Явление (Роман)

Я сижу в пустой гостиной и вспоминаю. Теплая летняя луна заглядывает на веранду, освещает стоящую на столе вазу. Я смотрю на эту вазу, на цветы в этой вазе и вслушиваюсь в окружающую меня жизнь, вслушиваюсь в смутные приметы ее далекого начала. На полу поблескивает, подмигивая мне, лунная лужица. Сколько же лет я пытаюсь противостоять суровости дней, неопровержимости понятий, тяжести привычек, которые меня и сковывают и успокаивают? Пытаюсь вскрыть подлинное лицо вещей и обнаружить свою, несомненную истину. Но все так быстро ускользает, так быстро становится недоступным. Этой душной ночью в этом огромном и пустом доме, в его стынущей тишине луне известен мой первозданный голос. Я выхожу на веранду и, облокотившись на перила, смотрю в ночь. Теплый ветерок ласкает мое лицо, где-то по темным дворам лают собаки, в воздухе порхают ночные бабочки. Да, солнце вселяет бодрость, но и вводит в заблуждение. Вот этот стул, на котором я сижу, стол, стеклянная пепельница были предметами инертными, зависимыми, оживающими только при соприкосновении с моими руками. А сейчас, когда лунный свет их касается, они трепещут жизнью… Но говорить подобное абсурдно! И все же я чувствую, чувствую нутром удивительное явление вещей, мыслей, себя самого и цепенею от любого произнесенного слова. Ведь в жизни, особенно там, где слова бессильны, где они давят, подобно железным обручам, не допуская ассоциаций, которые витают, прячутся в закоулках сознания, нет ничего большего, чем подлинное чувство. И я ненавижу себя самого, того, готового облечь в слово и эту внутреннюю тревогу, чтобы спалось спокойно, готового сослаться на букварь жизни, где все давно сказано… И я говорю себе, что нет, не сказано, ничего не сказано, потому что все, что подспудно нас волнует, а обнаружив себя, заставляет содрогаться, — ново, сиюминутно, скоропреходяще.

От лунной лужицы веет ароматом легенды. Ее теплое дыхание завораживает, благословляет на молчание, словно прижатый к губам палец. И снова меня поражает и тревожит явление меня мне самому, далекое эхо голосов, которые меня пронзают. Как же трудно это представить и осмыслить! Сколько всего я изучил и знаю, что все изученное, если в том есть необходимость, в моем распоряжении. Но та простая истина, что я живу, существую, — и это очевидно, — ощущаю себя безусловным божеством, та замечательная уверенность, что я просвещаю мир, что я могуществен и могущество мое рождается внутри меня и определяет меня в жизни, та моя сущность, которая не позволяет мне видеть свое видение, думать свои мысли, потому что она и есть мое видение и мои мысли, та истина, которая меня испепеляет, когда я вижу абсурд смерти, не дается мне в руки, а если я пытаюсь удержать и постичь ее, рассеивается, как дым, оставляя меня отупевшим и неожиданно до смешного взбешенным. И все же сегодня мне ясно: в жизни существует только одна задача — задача познать себя самого и, исходя из этого, восстановить подлинную полноту всего: радости, горести, героизма, как и любого другого проявления личности. Да, сознавать, и остро, то чудо, что ты существуешь, что бесконечно необходимо, чтобы ты существовал, и потом вдруг обнаружить, что должен умереть… То, что я существую — и существую в окружающем меня мире, — я знаю по своему собственному опыту, а не со слов других. Звезды, земля, наконец эта гостиная являются реальностью, но для меня существуют только потому, что существую я: моя смерть обратит все это в ничто. Возможно ли? Я сознаю себя богом: я воссоздал мир, его переделал, у меня в голове бесконечные идеи, помыслы, воспоминания. Сколько всего я в себе обнаружил, сколько сделал только мне одному известных открытий, создал по своему подобию столько прекрасного и невероятного. И этот сложный мир, политый потом и кровью, мир, который меня согревает, однажды, однажды — мне это доподлинно известно — превратится в абсолютное ничто, в погасшую звезду, станет безмолвным. Но говорить об этом глупо, так же глупо, как и думать, ведь человеческая жизнь — всего лишь мгновенное чудо.

Луна поднялась высоко на небе. Теперь ее свет струится по моему телу. Он омывает мои руки, и это как бы очищает меня во времени, предшествовавшем жизни, в ярком ореоле сущего, рождающегося на свет. Вдруг в полной тишине скрипит дверь, и тень моей жены, ее хрупкая фигурка сливается с окружающей темнотой. Она садится около меня. Молча подставляет ноги лунному свету: за многие годы мы поняли истину — появлению слова на земле предшествовала благосклонность, расположение…

Я беру ее руку в свою, и в сиянии ночи расцветает полный тревоги цветок общности…

I

Сентябрьским утром в девять я прибыл поездом в Эвору. В моем обмякшем теле и отупевшей от бессонной ночи голове — тяжесть. Подходит носильщик и, Тронув козырек, спрашивает:

— Не нужна ли сеньору инженеру помощь?

Я отдаю ему чемоданы и говорю, что в багаже еще ящик с книгами.

— Так пожалуйте квитанцию, сеньор инженер.

— Не называйте меня инженером. Я преподаватель лицея.

Согнувшись, будто от боли в животе, он семенит следом за мной. У него отекшее лицо и красноватые глаза. Связав вещи, он забрасывает их на спину, обещает хорошую гостиницу, тут же на площади, рядом, «рукой подать», и, глядя на меня жалобными пьяными глазами, приглашает идти за ним. Утро прекрасное. Все вокруг залито теплым золотистым солнцем и обласкано свежим росистым ветром. Носильщик идет впереди пританцовывающей походкой, с трудом удерживаясь на ногах под тяжестью груза. Я не обращаю на него внимания. Я весь во власти своих нелегких дум и глубокой, захлестывающей и поглощающей меня усталости. А площадь все еще далеко и не так-то «рукой подать», как обещал мне носильщик. Мое недавнее открытие смерти и поселившаяся во мне тоска застилают все, делают этот город каким-то странным. Я в трауре. У меня умер отец. И что мне с моей болью, с моими тяжелыми мыслями эти молодые деревья на улице, по которой я иду, этот белый город-часовня!

— Почти пришли, сеньор инженер.

По мощеным улицам с грохотом и дребезжанием едут телеги, перед глазами сменяют друг друга залитые светом фасады домов, волна суховея говорит о необъятности Алентежской равнины. Среди белых домов то там, то здесь я обнаруживаю темные пятна старых храмов, а в вышине — взметнувшиеся в небо колокольни собора. Вдруг на память мне приходит доктор Моура. Он был однокашником отца, потом как-то гостил у нас в Бейре. Незадолго до смерти отец написал ему обо мне. Я должен нанести ему визит, но прежде, конечно, отдохнуть, привести себя в порядок, почувствовать, что готов к общению. Носильщик, несмотря на то что ноги его заплетаются, идет быстрее меня. Он то и дело останавливается, не снимая груза, оборачивается назад, беспокоится, не потерялся ли я. Но потеряться на главной улице трудно, и уж если что здесь и теряется, то глаз человека. В самом деле, в неожиданно возникающих рядах арок, ведущих к площади, ему открывается мрачный лабиринт, в котором, как мне кажется, живет, подобно эху в пещере, отражение времени и смерти.

— Пришли, сеньор инженер.

Носильщик поднимается по узкой и крутой лестнице, идущей между холодными, как в тюрьме, стенами. Первый этаж — вывеска зубного врача. На втором какой-то старик, держа в руках корзинку с покупками, открывает дверь. Пансион находится на третьем этаже. Когда я оказываюсь на третьем, носильщик уже звонит в колокольчик. Дверь открывает высокий тучный мужчина в пыльных очках.

— Сеньор Машадо, — говорит носильщик, — я привел к вам сеньора инженера, он преподаватель лицея.

Сеньор Машадо глянул на меня, поздоровался и задумался. Его внушительная масса поежилась, словно чего-то устыдившись. Он робко прижал руки к груди и с сокрушенным видом святоши опустил глаза:

— Я, сеньор доктор[2], если говорить откровенно, очень теперь боюсь принимать у себя преподавателей лицея…

Он говорил медленно, подчеркивая свою добродетель.

— Хорошо, я поищу другой пансион, — сказал я.

Однако сеньор Машадо тут же в тревоге вскинул руку вверх, продолжая прижимать локоть к груди, и, устало глядя, затряс головой: «Нет, нет».

— Сеньор доктор меня неверно понял. Я только хотел сказать, что в своем доме я требую уважения. Мой дом — серьезный дом. Как-то раз у меня в доме жил один преподаватель… О, сеньор доктор… Пришла к нему сеньора… — Он повернулся к носильщику: — Чего ты ждешь, Мануэл?

Я расплатился. Носильщик тронул козырек и сказал:

— Если будет угодно, сеньор инженер, спросите Мануэла Патету…

— Так вот, сеньор доктор… — продолжал Машадо. — Всего, всего, Мануэл. Бог ты мой! Иду однажды я по коридору…

Я еще раз, как мог, постарался его успокоить; я так устал, так хотел лечь, вытянуться на постели, наконец, соснуть час-другой. Просторная чистая комната выходила на террасу, где на солнце сверкали натянутые бельевые веревки; неизвестно откуда доносившееся квохтанье кур напомнило мне величественное безмолвие деревни. Я закрыл ставни и лег в надежде уснуть. Но сон не шел, меня мучили воспоминания.

Снова передо мной отец, упавший ничком на стол. Случилось это незадолго до моего отъезда, во время ужина. Родители и на рождество и на ужин по случаю сбора винограда ждали нас троих в гости. Томас жил неподалеку, занимался земледелием. В эти дни у него было много хлопот, но он всегда приезжал. Вот Эваристо — тот жил в Ковильяне. И сейчас, когда спустя годы я пишу эту историю в том же доме, где все это произошло, мне живо вспоминается его шумный приезд в то самое сентябрьское утро. Как сейчас, слышу резкий звук сигналящей на весь двор машины. В дом вторгается праздник. Распахиваются окна, двери, и Эваристо и Жулия сотрясают все вокруг своей шумной, бьющей, как удары шатуна и поршня, радостью: «Эй, люди!» Потом, уже в прихожей, с тревогой в голосе и громко:

— Мона-а-ах? Где же монах?

Монах — это я. Я иду на шум и тут же попадаю в крепкие объятия брата и невестки. Они считают своим долгом быть веселыми и громко выказывают свое веселье всем — отцу, матери, нам, слугам. Жулия не раздумывая поручает моим заботам тезку-племянника, грустного и болезненного ребенка. Потом во всех подробностях они принимаются рассказывать о том, как ехали: «Выехали рано, ну как же, мы должны провести весь день с родителями — ты не хотел, ты хотел приехать только после обеда — да помолчи ты, не говори глупостей, я только и говорил: едем раньше — к девяти часам мы уже были в Гуарде, этот ленивец (сын), чтобы его поднять с постели… — Ну, как вы тут? — Ну, монах, рассказывай, как дела». Они говорили, перебивая и подталкивая друг друга, хотели знать все, даже об урожае в этом году. Жулия была толстой, с явной склонностью к слоновой болезни и очень скоро раскраснелась и вспотела от своей болтовни. Но худой и высокий Эваристо, весь на шарнирах, как железный заводной человечек, казалось, танцевал непрекращающийся чарльстон. Он что-то мурлыкал себе под нос, курил короткие сигареты и то и дело говорил отцу (отец был врачом и только что вернулся с приема):

— Ну, старик…

Отец улыбался. Глядя на отца, улыбалась мать. Эта манера Эваристо всегда пребывать в хорошем расположении духа была у него с детства, и именно она еще больше располагала к нему мать, хотя имелась и другая, веская причина — Эваристо был младшим сыном и более, чем кто-либо, напоминал ей о материнстве. Да и не всегда он был весел. Казалось, в нем живет не одно существо, а сразу несколько, на все возможные случаи жизни. С невероятной легкостью он смеялся и плакал, был жесток и любезен, эгоистичен и щедр. И эту несбалансированность многие, кто с ним общался, принимали за непосредственность, а часто и за смелость, независимо — добро или зло она несла, и относились к нему с уважением. А кое-кому эта несбалансированность даже помогала определить свое отношение к тем или иным событиям, и они были ему благодарны. Но вот тесть Эваристо (хозяин фабрики в Ковильяне) не одобрял этот его «характер», опасный для такого серьезного дела, каким он, тесть, был занят.

Томас приехал к вечеру. Приехал один, верхом на лошади, чтобы побыть немного с нами и уехать, ведь Изаура не могла оставить детей. Мать запротестовала:

— Послушай! Ну переночуете у нас. Постелю им вот здесь.

— А, сколько лишней возни! — возразил Томас.

— Вези, вези свой выводок, — потребовали Жулия и Эваристо.

На том и порешили. Томас уехал (деревня находилась в десяти километрах от нашей) и спустя какое-то время привез все семейство. Вечер был тихий. Высившуюся против нашего дома гору золотило осеннее солнце. Во дворе пахло теплыми вымытыми бочками и привезенным с давильни мустом. Отец явно отдавал предпочтение Томасу. Должно быть, потому, что тот был самым старшим и самым благоразумным. Он любил землю, хлопотливый крестьянский труд, и для меня образ Томаса навсегда связался с образом земледельца, нюхающего землю, помогающего сгружать кукурузу в амбар, присутствующего при мытье бочек, взвешивании повозок с дровами, на уборке картофеля в жаркие августовские дни и на приготовлении оливкового масла в холодные декабрьские вечера.

Как сейчас, помню: огромный овальный стол сверкает белизной скатерти, хрусталем, столовым фарфором и большими лампами с матовыми стеклянными колпаками, а за пределами дома в обнаженной ночи — большое мирное прошлое. В долгом согретом нежностью объятье мы ищем убежища, радости, которую утратили. Когда? Где? Ведь она же была. А сейчас есть, существует только этот обыкновенный ужин с супом, вторыми блюдами, сладким и необходимостью заполнить гнетущую тишину чем-то исключительным для этого часа, чем — мы не знаем, но оно явно бежит от нас. Вот Эваристо, тот старается вспугнуть эту мертвую тишину, взбодриться и говорит, говорит о своих сделках, двести конто, пятьсот конто, торговый дом «Варела» в Лиссабоне, заказов на четыреста конто, торговый дом «Криспин и компания» в Порто, война позади, теперь можно взяться за дела. Эваристо привез накладные, хотел показать; красная, толстая Жулия без умолку болтала, рассказывала соленые анекдоты… А мир и покой? А радость встречи с прошлым? Потом заговорил Томас. И то, что говорил он, было как-то ближе: он говорил о земле, о вине нынешнего урожая, о семенах, близких заморозках, солнечных днях и торжественном покое плодородья. Его грубые, темные руки, похожие на валуны, почти не двигались, он смотрел то на собственные колени, то на Изауру, то на детей, словно боялся утратить общность, плодоносную полноту, в которой гармония жизни и смерти очевидна. Потом Жулия и Эваристо поинтересовались моим будущим и тут же, вспомнив эпизоды из своей школьной жизни, радовались, правда, несколько поздновато, что состоят в родстве с преподавателем, тем самым чувствуя себя отмщенными за все свои ученические терзания. Отец почти не говорил. Но слушал внимательно, с присущей ему снисходительностью. Он как будто желал, так вот незаметно за разговором, понять нашу жизнь, наши мечты, наши достоинства и недостатки. И все-таки в конце концов, подняв свою седую голову, чуть откинув назад, потом склонив набок, чтобы не выглядеть надменным, но и не утратить твердости, сказал:

— Ну вот, вот и еще раз мы собрались все вместе. И ты, и Томас, и Эваристо. И мы, и Жулия, и Изаура. И малыши. На рождество ждем вас всех, как всегда. Это хорошо, когда мы все вместе. Дом ведь велик для нас с матерью… — Он повернулся к ней — Так ведь, Сузе?

— Не зови меня Сузе.

— Так ведь, Сузанна?

Не знаю, в какой сговор человек входит с именем, которое ему дают при рождении; имя ведь, как и наше тело, тоже — мы. Не представляю с другим именем ни Томаса, ни Эваристо, ни Алваро, ни Алберто. Алваро — это отец, а Алберто — это я. Не знаю, может, именно поэтому матери так не нравилось, когда отец называл ее Сузе. Но отец делал это настойчиво, должно быть, по той же причине — утверждал для себя то, чем она для него была, лепил согласно своему представлению то, что было в его власти: имя.

Помолчав немного, отец спросил:

— Что-то не клеится разговор, а?

Мать, не сводя с него своего особо-печального взгляда, ничего не ответила. А Эваристо сказал:

— Отец! Ты все очень хорошо говоришь. Мы с удовольствием тебя слушаем. Говори дальше.

И он сказал:

— Так вот. Теперь, когда вы все здесь, легче сказать об этом еще раз. Мать все никак не привыкнет, что вы взрослые. Я же думаю, что…

Вдруг он дернулся, схватился за сердце и тяжело рухнул на стол. Подскочила тарелка и на полу разлетелась на мелкие кусочки, упал бокал и залил скатерть вином. Какое-то время мы продолжали сидеть. Потом в панике повскакали с мест и окружили отца. Приподняли его. Седая голова упала на грудь, руки повисли как плети.

— Умер!

Кто это крикнул? Умер, умер! Жулия голосила, дети громко плакали, мать обнимала отца, ощупывала его лицо, руки, грудь, пытаясь вернуть его к жизни, и требовала, чтобы я пошел за врачом. Я и Томас отправились в поселок. Приехал врач. Отец безмятежно спал на постели, куда перенесла его прислуга. Когда же наконец все, и в том числе Эваристо, который, изойдя в крике, потерял сознание, пришли в себя и поняли, что случилось, я ушел в свою комнату и распахнул окно. Огромная торжественная луна, висевшая над деревней, купала в своем свете дыбившуюся перед окном гору.

II

Бесполезно пытаться уснуть. Я звоню в колокольчик, зову сеньора Машадо и прошу приготовить мне ванну, надеясь, что ванна меня успокоит. Сеньор Машадо согласен, но с оговоркой:

— Сеньор доктор, я хочу предупредить вас: в моем доме ванная комната — это ванная комната, вернее сказать, комната, в которой моются. У меня был постоялец, сеньор доктор, который только и делал, что давал концерты в ванной. Каждое утро он пел и заливал все водой.

Усталый, я обещал хозяину не занимать надолго ванную и не петь.

— С самого начала все должно быть ясно.

— Согласен, согласен.

— Другой раз, другой постоялец…

— Где же у вас ванная комната, сеньор Машадо?

— Тут, сеньор доктор, тут. Сделайте одолжение, подождите четверть часика, пока я налью воду.

Наконец я принял ванну, переменил одежду и, обретя спокойствие, отправился в лицей. Белый город с запутанной, как старые силки, сетью улиц, руинами, полуразрушенными арками, молящимися фигурками святых в нишах и потаенными глазницами готических окон сиял под доброжелательным солнцем. Эвора погребальная, перекресток рас, склеп веков и людских мечтаний, как ты запала мне в душу, как я скорблю о тебе! И, сидя в пустом доме, при свете этого лунного безмолвия, нарушаемого голосом ветра, пишу, весь во власти простора и отчаяния, и чудится мне, будто и здесь я слышу хор крестьянских голосов — этот скорбный хорал равнины. Я поднимаюсь по улице, ведущей к собору, поворачиваю к площади, на которой высится храм Дианы, и в сиротливо стоящих колоннах слышу шелест древнего, давно уже недвижного леса. Купол собора поблескивает в лучах утреннего солнца. Погрузившись в прошлое, я молча замираю под перекинувшейся через улицу аркой и долго, не отрывая глаз, смотрю на этот купол. Потом иду не торопливо, точно в страхе, спешащим вниз уличкам и, оказавшись на других, почти безлюдных, плутаю по ним, но все же выхожу к лицею.

Как я уже сказал, я пишу все это спустя годы и годы. В этом огромном доме, когда-то полном жизни, а теперь пустынном, былое еще живо, еще трепещет, и все, что происходило, возникает из прошлого удивительно нетронутым и сиротливым. Но связь между событиями, о которых я рассказываю, нет-нет да теряется, исчезает, словно в дымке тумана, и только тоскующие отголоски этих событий — вехи уходящего в забвение прошлого, — как крики, находят отклик в моем существе. Вот я перед лицеем и выбором пути в жизни. Нет, профессию я не выбирал: все решилось само собой. И снова в комнате, где я пишу, предо мной возникает отец. Он усаживает меня вот здесь, за этот стол, а сам принимается ходить из угла в угол. Потом останавливается и, пристально глядя на меня, спрашивает:

— Так кем же ты хочешь быть?

На шестом году обучения уже должно отдать предпочтение чему-нибудь одному — науке или литературе. Но, испытывая глубокий интерес и к тому и к другому, как я могу это сделать? Да и выбор профессии определяет совсем не то, что изучаешь, а то, что дает учение, в чем человек себя находит. Вот отец, он был врачом, он нашел себя именно в этой профессии, а брат Томас — конечно же, на агрономическом факультете, а Эваристо, Эваристо в бесконечных провалах на экзаменах.

— Думаю, — сказал отец, — тебе лучше посвятить себя словесности.

Возможно, возможно; я никогда не отличался крепким здоровьем, а жизнь преподавателя тихая. Уж не потому ли я всегда мечтал о военной форме и романтике жизни? Отец поправился:

— И не только думаю. Есть веские причины.

Да. Действительно. Он имел в виду мою любовь к чтению, безудержную страсть выдумывать невероятное и мои тайные стихи, в которых я воспевал эту страсть. Имел в виду строки, посвященные тете Дулсе и ее старому альбому, но о нем я скажу позже. Ну и, наконец, мой давний, заданный еще в детстве вопрос:

— Кто я?

Это было летним вечером. Отец читал газету, сидя около пруда. Я, поглощенный своими мыслями, смотрел в воду.

— Так, — сказал отец несколько смущенно. — Ты мой сын, человек, существо, которое мыслит, живет и которое должно умереть, как любое другое живое существо.

— Но я, именно я, — кто я?

Отец решил прибегнуть к рассказу об эволюции жизни на земле. Но я, и сегодня верящий в ее достоверность, чувствовал и чувствую, что что-то осталось не объясненным, и это что-то — «я», существо, которое живет во мне и наделено этой мрачной колючей внешностью, так я считал, пристально рассматривая себя в зеркале.

Лицей был пуст, занятия должны были начаться не скоро, а экзамены за второе полугодие — на днях. Никогда не забыть мне явившегося моему взору лицея, как и самого города, такого необычного. Храм Дианы. По-настоящему я увидел его в эту же сентябрьскую ночь, омытым луной, — застывшие лучи прерванной молитвы, молчаливый образ ушедших веков… Лицей напомнил мне Коимбрский университет, каким я сохранил его в памяти на всю жизнь. Разве только внутренний дворик показался более древним, но возможно, причиной тому было безмолвие безлюдного утра, а возможно, иллюзию руин создавала необъятность Алентежской равнины. Хмурый служащий канцелярии со свисающими усами и широко раскрытыми, как на египетских изображениях, глазами спокойно посмотрел в мою сторону. Я протянул ему свое удостоверение личности, и он пошел сообщить ректору о моем прибытии. Ректора в кабинете не оказалось. В приоткрытую дверь я увидел большую легавую собаку, коротавшую на подстилке свои досужие часы. Пес вселил в служащего уверенность, что ректор здесь, в лицее, и скоро появится. Я снова вышел во внутренний дворик — в центре был разбит сад, на зеленых клумбах увядали последние летние розы, над небольшим бассейном возвышалась мраморная чаша с водой, к которой слетались голуби, — и простоял там до тех пор, пока услышал шум спускаемой воды и увидел высокого человека. Я проводил его взглядом, убежденный, что это и есть ректор. И действительно, высокий, медлительный, спокойный человек открыл неприметную дверь и вошел внутрь. Я снова вернулся в приемную и подошел к служащему. Тот, ни слова не говоря, направился доложить обо мне. Я же стоял около двери, ожидая приглашения.

— Сделайте одолжение, войдите, — услышал я из-за двери.

Я вошел. Поклонился. Назвал себя:

— Алберто Соарес.

— Доктор Алберто Соарес. Новый преподаватель первой ступени. Дипломированный. А в каком лицее этот год вы служили? Но садитесь. Вот стул.

Я сел. Этот год я только принимал экзамены. В Коимбре.

— Ваш лицей, — сказал я, — первый, где я собираюсь преподавать.

Чем только человек себя не тешит в этой жизни! Но необходимо, необходимо, чтобы что-то тебе светило, пусть даже иллюзия. Добрый вечер, ректор. Я разговариваю с тобой, сидя за письменным столом и слыша, как в камине потрескивают сучья, а за окном завывает ветер. Я ничего о тебе не знал. Никогда. Но сейчас из всех твоих грехов или добродетелей мне вспоминается только приятная красота усталого лица человека, который исчерпал жизнь, и добрая терпимость к человеку, который ее начинает. Уж больно наивны были мои планы! Где же был голос разума? Неожиданно для самого себя я, побуждаемый энтузиазмом новичка, стал говорить о том невероятном, что хотел претворить в жизнь. Упражнения, сочинения, современная педагогика, чтение современных писателей, культура, культура. Еще я сказал, — да, точно сказал, — о том, как необходимо научить отличать фадо[3] от симфонии и Пикассо от картинок в календаре. Боже правый! И каким все это казалось мне совершенным, согласным с тем самым солнечным утром в саду и с серьезно смотревшим на меня человеком в кабинете, боже, и с моим полным одиночеством! Ректор слушал меня, превозмогая усталость, и похоже, заразился моей молодостью, поддакивал своим хриплым голосом:

— Да… Да…

Он опускал глаза, постукивал по столу карандашом. Потом позвонил в колокольчик. Вошел служащий канцелярии.

— Познакомьте доктора Алберто Соареса с расписанием и классными журналами.

Новый день. Дивный, почти летний день. Тело еще ныло от ночного поезда, глаза жгло от бессонницы, но, выйдя на улицу с документами преподавателя лицея, я почувствовал себя прекрасно. Я смотрю с откоса на открывающуюся моим глазам равнину и ощущаю, как все мое существо полнится теми же чувствами, которые охватывают тебя, когда смотришь сверху на море.

Через два дня начинались экзамены за второе полугодие. В это утро полдюжины учеников потеют над учебниками. Идет Троянская война, штурмуют словари. Я, все еще взволнованный первыми днями в лицее, дежурю. Курю, шагая по аудитории, потом распахиваю окно, выходящее на просторы выжженной и оставленной солнцем равнины. Издалека доносится свисток паровоза детской железной дороги, по черной ленте шоссе мчится автомобиль. Похолодало довольно резко. Лучи потускневшего солнца скользят по поверхности; нет-нет да налетает нежданный ветер и кружит сухие, упавшие на землю листья. На тянущихся вдоль окон электрических проводах стайками сидят ласточки и обдумывают предстоящий перелет. Они вздрагивают от порывов ветра, качающих провода и взъерошивающих их перья, и печально смотрят вдаль.

Вдруг дверь распахнулась, и на пороге появился ректор. Его широкая, детская улыбка говорила, что для меня у него есть приятная новость.

— Мне звонил сеньор Моура и спрашивал о вас. Он хочет знать, где и когда может вас видеть.

III

Но встретиться оказалось не просто. Я позвонил Моуре тут же, и мы договорились на завтра, в кафе «Аркада», но он забыл, что это был четверг, иначе говоря, базарный день. И когда я в послеобеденное время вошел в кафе, то был крайне изумлен обилием народа, сидящего в этом просторном помещении. Коридор был забит торговцами, которые именно здесь, выпивая, завершали свои сделки. Четверг, как я узнал позже, был «свиным днем». И теперь, когда я вспоминаю те далекие времена, четверг для меня — день самодовольного брюха, с наслаждением переваривавшего пищу и заполнявшего собой все пространство кафе… Место я нашел с трудом, слева от входа, в углу, — и потом уже каждый раз садился только там. За столами, накрытыми к обеду, приезжие жевали, и так это у них хорошо получалось, что, даже когда их челюсти переставали двигаться, мне они все равно казались жующими, ну — как всегда кажутся мчащимися автомобили обтекаемой формы. Среди шума, гама, клубов табачного дыма и стойкого запаха пота я — по такому же, как у меня, ищущему взгляду — пытаюсь обнаружить доктора Моуру. Потом устаю и, безразличный ко всему, принимаюсь курить. Как видно, встреча не состоялась. Отец говорил мне о Моуре, как о человеке, который может оказать мне поддержку в чужом городе. И знаю, что писал ему. В Коимбре они были однокашниками, по всему похоже, что их связывало нечто большее, — возможно, богема, скромная, конечно, и, именно потому, что скромная, особенно памятная. Как рассказывал отец, у Моуры был красивый тенор, и он с удовольствием пел серенады возлюбленным своих друзей. Я закуриваю еще одну сигарету и еще какое-то время жду. Вдруг рядом с собой вижу толстого, низенького, мешковатого субъекта, беспокойно ищущего кого-то глазами. Я поднимаюсь ему навстречу. Секунду мы пристально смотрим друг на друга, потом понимаем, что встретились, и он первый обращается ко мне:

— Вы доктор Алберто Соарес? Ну так здравствуйте, здравствуйте. Как добрались? Где устроились? Может, посидим? Правда, сегодня не очень удачный день — четверг. Совсем забыл!

Мы сели. Моура заказал кофе и, задержав взгляд на моем черном платье, спросил об отце. Я рассказал ему о внезапной трагической кончине отца (он знал о ней из газет), но понял, что рассказ мой не произвел на него впечатления. Он был весельчаком, но вот на чем зиждилась эта его веселость, узнать мне так и не довелось. Тут же он заговорил о нашей деревне, нашем доме, о том, что было реальностью, существовало даже здесь, среди этого гвалта, густого дыма и шелеста банкнотов, выкладываемых на стол.

— Два года назад мы были у вас. Нет, не два, три.

— Я тогда был в отъезде.

— Знаю, Алваро — отец ваш — говорил мне о вас. Но дом, дом… Великолепен! Очень старинный, так ведь?

Старый дом. В нем я родился, благодаря ему и себе я стал тем, что я есть. Очень ли старинный? На пристройке я обнаружил дату — 1761 или 1767. Кто-то перевез его из Бразилии, из Минас-Жераис. Перед домом — большой сад, в стороне — большая крытая беседка, по другую сторону — сбегающий к реке сосновый бор, а дальше — гора.

— Ну что ж, привыкайте, — сказал Моура. — Здесь все иное. Но заметьте, своя красота. Когда я сюда приехал, тоже пришлось привыкать, — ведь я не здешний, но здесь, в Эворе, женился и осел. Мне говорили: «Самое трудное — первые десять лет».

— Я надеюсь в следующем году перебраться в Лиссабон.

— Я знаю, вернее, полагаю, что так и будет. Вас знают. Да и в моем доме наслышаны о вас. Моя София тоже сочиняет стихи…

София. Вот тебя-то сейчас, когда ко мне пришла зима, я вспоминаю. Вспоминаю твое стройное тело, твой вязкий лукавый взгляд, весенние поля в воскресные дни, теплые летние ночи на горе Сан-Бенто и равнину, купающуюся в лучах лунного света, и тебя — поющую, запрокинув голову назад.

Ай… ай, ай, ай, ай!

Все мое существо слышит рвущуюся из твоей груди страстную, безумную песнь. Небеса потрясены тобой — божеством. В твоих живых глазах, в твоем юном лице, София, и буйство крови, и победа, и поражение. Пой! Что у тебя еще в жизни, кроме твоей песни, кроме твоей тоски и вызова пустынному небу?..

— Тоже пишет стихи? — спросил я.

— Моя София? О, если бы она столь же была способна к латыни…

— К латыни?

— Два года проваливается на юридический, друг мой, два года. Вот так-то. И похоже, что и на третий провалится.

В этот момент к нам подошел круглолицый лысеющий молодой человек с широкой, от уха до уха, улыбкой и, положив руку на плечо доктора Моуры, сказал:

— Шико лучше. Я только что от него.

— Да? Тогда я не буду спешить.

— Можешь зайти позже. Он говорит, что ему лучше, и уже опять твердит о политике, разуме, культуре и бог его ведает о чем еще, а вчера был угрюмым и вялым.

— Наш новый друг, доктор…

— Алберто Соарес.

— Алфредо Серкейра. Как поживаете, доктор?

— Мой зять, — вставил Моура.

— Муж Софии?

— Аны. У меня три дочери, — пояснил Моура, улыбаясь. — И простите… в субботу… Вы можете прийти к нам в субботу к ужину?


Я пошел. Дом находился у Алконшелских ворот. Посередине двора стоял большой, массивный медный горшок. Между верениц выставленных на перилах самых разных глиняных горшков, которые коллекционировал доктор Моура, в дом шла широкая каменная лестница. Первый этаж с высокими сводами, напоминающими монастырские, обдавал холодом и сыростью катакомб. И сейчас этот холод мне вспоминается как образ застывшей в тех сводах тишины… Открывшая мне служанка, в плиссированной наколке и накрахмаленном переднике, провела меня в кабинет. Дом был так огромен, что никаких звуков — ни шагов, ни скрипа дверей — слышно не было. Вскоре появился Моура. Он протянул мне обе руки и повел через запутанный лабиринт комнат до застекленной веранды, где меня ждали аперитивы. Прямо перед верандой был разбит обнесенный высокой стеной сад, на который уже спускались сумерки. Две пальмы, словно взорвавшиеся гранаты, взлетали в небо. Вдалеке, за рядами домов, как море, синела простирающаяся равнина. Я познакомился с мадам, тучной крашеной блондинкой (должно быть, — она была седая), хитрой и решительной по праву матери. Познакомился с женой Серкейры — Аной. Ана. У Аны были длинные гладкие волосы, худое энергичное нервное лицо и жалящий взгляд… Из-за торчащего вперед резца верхняя губа чуть-чуть приподнималась. И с тобой, Кристина. Тебе было семь лет, ты была в голубой плиссированной юбке и смотрела с видом серьезной девочки. Смотрела и молчала. Да и что ты могла сказать? Но очень скоро, после ужина, ты заговорила. И так необычно, Кристина, что я до сих пор слышу тебя, слышу самый совершенный из всех когда-либо слышанных мной голосов — и в тот год, и на следующий, и во все годы моей жизни…

Наконец, словно на сцену притихшего театра, вышла София. На ней было белое платье, плотно облегающее крепкое, упругое тело. Округлости уплотнены, сжаты, стиснуты, подобно челюстям, груди в туго застегнутом лифе брошены вперед, в глазах беспокойный огонь. Казалось, электрический ток прошел сквозь нее, прошел, наэлектризовал до предела. Внезапно почувствовав себя несчастным, я крепко сжал ее руку. За окнами, на теплой спокойной земле ночь, подобно удовлетворенной плоти, забывалась сном. Мадам Моура, София, Ана, Алфредо засыпали меня обычными для первого знакомства вопросами. Знаю ли я Алентежо? Бывал ли раньше в Эворе? Останусь ли здесь, у них? Что преподавал? Нет, в Эворе я не бывал, нет, не останусь, преподавал португальский и латынь…

— Латынь, латынь! — воскликнула София, чрезвычайно развеселившись, что на свете и даже здесь, рядом, есть некто, кто обучает этому предмету.

— Я любил литературу и решил посвятить себя преподаванию, — пояснил я. — Ну а поскольку у латыни есть будущее и я с ней в ладах…

— О, латынь! — все еще восклицала София.

— Не беспокойтесь, я не собираюсь быть простым преподавателем, — тут же, оправдываясь, пообещал я, точно меня хотели унизить. И добавил, что профессия для меня — совсем не то, что записано в удостоверении. Я бы, например, мог остаться в деревне и, как мой брат Томас, заниматься землей. Но у меня есть свой «порок» — я люблю книгу и пишу стихи. Исполняя служебный долг, свободное время я буду отдавать любимому делу. Да, да, я писал стихи. Но искусство для меня не мир печатного слова, не пустое времяпрепровождение или удовлетворение тщеславия, а причастность к очевидности, воплощение того, что во мне заложено. Я это знал, вернее, понял позже. Ана что-то хотела спросить, но Алфредо опередил ее:

— О, сеньор доктор, вы увидите, что такое Алентежо… У меня в Алентежо имение, мы должны поехать туда. Тем более, мы здесь уже два года, два года! Так хочется чего-нибудь новенького…

И он улыбался всем вокруг своей широкой, простодушно-глуповатой улыбкой. Тут появилась розовощекая, в шуршащем крахмальном плиссе служанка и объявила об ужине.

За столом Ана села подле меня и тут же задала мне тот самый вопрос, который уже несколько минут вертелся у нее на языке. Порывистость Аны выдавала в ней прозелитку или человека в тяжелом душевном кризисе. И, как очень скоро стало мне известно, у милой Аны в самом деле был кризис. Да, Ана. Это твое беспокойство, твоя силлогистическая ярость, ожесточенное желание выказать их, очень скоро доказали мне твою полную неуверенность в себе.

— Я прочла две ваши книги, — сказала она. — Вы написали третью?

— Нет, пока нет, — сказал я, оказавшись в центре внимания.

— Что произошло с вами после вашей первой книги? Я бы сказала, что и ваш бог воскрес на третий день.

— О нет, моя дочь, нет, — прервал ее Моура, поспешно придвигая к себе прибор. — Сегодня ты меня не спровоцируешь на дискуссию. Знаете, это ведь в мой адрес, — добавил он, поворачиваясь ко мне.

— А я думал, в мой.

— Нет, нет, в мой. Ну, ладно, я религиозен, верю в бога, в Христа, в папу, в догму, во все, чему меня учили. И не имею времени раздумывать над этим. Есть бог, который заботится о моей жизни и о моей смерти. Я же тем временем забочусь о своих больных.

По другую сторону от меня сидела София. Она то и дело вставляла короткие вопросы, не поднимая глаз, но иногда вскидывала их и стреляла ими в меня. Я посмотрел на мадам. Она лукаво и снисходительно смотрела на нас обоих. Лысеющий Алфредо улыбался, улыбался всему, снова говорил о поместьях, спрашивал меня, люблю ли я фрукты, потому что хотел, чтобы я попробовал растущие у него апельсины, и собирался прислать их мне в пансион. Спрашивал, действительно ли я живу у Машадо. И говорил, что завтра же, нет, дня через два отправит мне плетеную корзину апельсинов. Вот только какие мне больше нравятся? Баианские? И, повернувшись к невестке, спрашивал:

— Скажи-ка, Софизинья, дорогая, как ты находишь баианские апельсины?

«Что за люди, что за люди?» — думал я. Набросившийся на еду Моура, казалось, был весь во власти получаемого удовольствия. Ведь его хорошее расположение духа зависело от душеприказчика — живота. Неожиданно Ана вернулась к своей навязчивой идее:

— В вашей книге есть интригующие строки. Они звучат приблизительно так:

Из крови рождаются боги,

что религии убивают.

В кровь возвращаются боги,

только в крови они вечны.

— Хватит, оставьте бога и доктора Соареса в покое, — вдруг закричал, оторвавшись от десерта, доктор Моура.

Ужин кончился, и мы перешли в другую залу выпить по чашечке кофе. Мадам, улучив минутку, спросила меня:

— Простите, так вы неверующий?

— Разумеется, нет, сеньора.

— Ох уж эта нынешняя молодежь, эта ужасная молодежь…

Тут появился малорослый, плотно скроенный, квадратный мужчина лет тридцати, с победным видом боксера. Его появление чрезвычайно обрадовало и растрогало всех.

— Шико! Ты уже здоров? Так что же, что же с тобой было?

— Спросите вашего отца.

Тут Моура отечески разъяснил. Пошаливало давление: излишества всегда вредны, «он знает, знает, чуть-чуть благоразумия — и все входит в свою колею». Обо мне они забыли, и тут не кто иной, как Ана, представила нас друг другу. Шико (я тут же, как и все, стал обращаться к нему именно так) подошел ко мне и с силой, как будто нас связывала вековая дружба, тряхнул мою руку, тут же продемонстрировав, что дружбы не существует. Он знал мои стихи и очень хотел «сверить» кое-какие мысли:

— У нас есть о чем потолковать. Я бы даже сказал, о многом.

— Послушай-ка, Шико, — вмешался Алфредо, — как это ты тут на днях выразился? «Все мы рвемся куда-то, а опомнишься — глядишь, пора и о смерти подумать». Не совсем так, но… очень хорошо звучит. Хотел было доктору сказать, да никак не припомню.

— Пей и не болтай глупостей.

— Опять ты меня цепляешь.

Тут пришел твой час, Кристина. Сказала ли ты что-либо до этой минуты? Не помню. Но если и сказала, то что? Тому, что ты скажешь, не дано ни слов, ни места, ни времени. Вообще ты вне времени и пространства. Мимолетное явление. Сюрприз для всех и во всем. Это я понял сразу, с первой минуты, как с тобой познакомился…

Кристина появилась на свет «не вовремя». Никто ее уже не ждал. Отца «подвела» физиология, а моральный кодекс решил все: Кристина родилась. И теперь, когда речь заходила о младшей дочери Моуры, его друзья, подтрунивая над ним, называли ее внучкой… Он простодушно улыбался, потому что жизнь сильнее его, простого орудия или зрителя…

— Кристина, — сказал Моура, — сыграй что-нибудь для сеньора доктора.

Девочка пристально посмотрела на меня своими голубыми глазами, улыбнулась еле уловимой улыбкой и села за пианино. Села, оправила юбку и, держа руки на клавишах, выждала, несмотря на наше молчание, какое-то время, то ли себя, То ли нас призывая к вниманию.

И тут я понял, понял, что стал свидетелем откровения. Чего стоили все наши разговоры, наша веселость, вызванная выпитым вином или выкуренной сигаретой, перед лицом этого очевидного факта. Все, что было подлинным и непреходящим, все сколько-нибудь возвышенное и совершенное, безукоризненное, бесспорное, исключительное и простое рождалось и умирало здесь, под этими слабыми детскими пальцами. И так было необходимо, так важно, чтобы ничто из этого не утратилось, что руки Кристины метались по всей клавиатуре, ноги вжимались в педали, а милое до этих минут, ничего не выражавшее детское лицо сделалось значительным от совершавшегося таинства. Играй, Кристина. Я слушаю. Бах, Бетховен, Моцарт, Шопен. Я рядом с тобой, около, я вижу на твоем лице свои собственные переживания. Ты чуть поджимаешь губы, хмуришь лоб, встряхиваешь перехваченными красной лентой белокурыми волосами. И, видя в невинном создании столько чудесного и значительного, видя, что даже детские руки могут поднять вселенную, но что какая-то неведомая сила подчиняет девочку, держит, как жертву, я приходил в отчаяние и чуть не плакал. Играй, Кристина, играй еще. Теперь только для меня, для меня одного. Я слушаю тебя здесь, в своем доме, под завывание зимнего ветра. Шопен, Ноктюрн № 20. Я слушаю, слушаю. В твоем саду качаются пальмы, ночь одевается звездами и засыпает на равнине. Но этот плач, эта мольба — откуда? Мне больно, что тебе она известна. Эта мольба звучала в устах миллиардов людей не одно тысячелетие, а теперь ты — живая память о ней, ты доносишь ее до нас…

Когда Кристина кончила играть, всем захотелось расцеловать ее. И она — опять ребенок, обыкновенный ребенок, только несколько возбужденный происходившим с ней чудом — обошла всех нас по очереди. Ана как-то по-своему особенно приласкала ее, что-то сообщнически шепнув на ухо.

Потом пришла очередь пения. У доктора Моуры, к моему большому удивлению, оказался прекрасный тенор. В дуэте с Софией они спели отрывок из какой-то оперы или оратории. Позже я узнал, что Моура в свое время учился пению и состоял в хоре, который по праздникам пел в соборе. У Софии было очень милое контральто, не робкое и не заносчивое, а достоверно свидетельствующее, что она существует, живет на земле.

Вскоре я поднялся, чтобы откланяться. И неожиданно для себя самого предложил свои услуги по части латыни. Мадам Моура, просияв от удовольствия, тут же согласилась:

— Какая любезность, сеньор доктор… София, это же просто чудо! И ты не благодаришь?

Она поблагодарила, тут же заявив, что я очень скоро раскаюсь, что предложил это, так как ученицы хуже еще поискать нужно. Моура поддержал дочь, сказав, что я взвалил на свои плечи тяжелейший груз, и с улыбкой поинтересовался, нет ли у меня палматории[4], которая очень поможет мне в моих занятиях с Софией.

Я вышел на улицу, Шико вышел вместе со мной. И пока мы поднимались вверх по улице, он рассказывал мне о себе и об Эворе. Вот уже пять лет, как он живет и работает здесь. Работает инженером в Управлении по охране памятников старины. Эвора — «нелепейший, реакционный город», кичащийся своим невежеством и высокомерием. В Эворе, как ему сказали однажды, «нельзя иметь больше четырех классов образования и меньше трехсот свиней».

— Любое культурное начинание здесь тонет в равнодушии и свином сале.

Средневековье и мавританское владычество еще живет здесь в человеческих душах. Для здешних султанов полдюжина любовниц — признак богатства. А дамы — так те годами не появлялись на улице, разве что на святой неделе. При каждом доме — сад. Но туда не заглянешь. Хозяева отгораживаются высокими стенами не только от нас, но и от окружающей жизни. Завязать в Эворе знакомство — событие невероятное. Всему здесь — общительности, соседским садам и, наконец, самому городу — воздвигнута стена. Но время от времени жители Эворы выезжают в Лиссабон. И тут уж они дают себе волю: казино, театры, вечеринки. Потом опять скрываются в своих монастырях. А некоторых дам на улице вообще ни разу не видели. Но он, Шико, их видел в Эсториле[5], где они и пьют вино, и курят сигареты. Эвора — пост, Лиссабон — карнавал. Но он, Шико, и его друзья не отступятся и будут докучать тучной гордыне эворских сеньоров. Провалилась затея с кружком музыкальной культуры, с классическим кино. Они попытаются придумать еще что-нибудь. Сейчас у них на повестке серия лекций в зале филармонии. Не приму ли я участие?

Мы бродили по улицам вымершего ночного города под опустевшими аркадами. В конце концов я сказал этому горевшему жаждой деятельности человеку:

— Я, конечно, совсем не знаю Эворы, но мне кажется, что вы преувеличиваете. Пока я понял только одно: Эвора — фантастический город. А что касается лекций, то, конечно, я приму в них участие.


В полной темноте я поднялся по лестнице пансиона, четыре раза постучал в дверь. Наконец сеньор Машадо в домашних туфлях и халате поверх какой-то невероятной ночной рубахи, доходившей ему почти до пят, открыл мне дверь. Естественно, он встретил меня в штыки:

— О, сеньор доктор… В моем доме в час ночи уже все спят. Если вы желаете возвращаться позже, сделайте одолжение, берите ключ.

— Согласен, сеньор Машадо, согласен. Такого больше не повторится.

Этот тип начинал меня злить, — видно, придется искать другую квартиру. Но как только я лег и погасил свет, моими мыслями завладело предложение Шико. Принять участие в лекциях! Похоже, мне представлялась возможность облечь в ясную, четкую форму все то, что так меня волновало. Когда-нибудь, может, я и разовью свои идеи в каком-нибудь солидном труде, но сейчас возникла необходимость наметить основные моменты. С этого-то и началась та история, которую я рассказываю.

Но как же, однако, трудно выразить то, что тебя волнует, когда знаешь, что человеку свойственно все упрощать. К тому же, если мы желаем быть понятыми, мы приговорены выражать мысли и чувства словами. Но слово-то — гранит. Все утро я сражался и со словами, пытаясь себя выразить, и с самим собой, надеясь схватить свою собственную очевидность. Сочившийся сквозь жалюзи свет, шум улицы и шум в пансионе, наконец, думы об одном и том же сковывали меня, доводили до отупения. Мой крепкий, добротный мозг сдавал, отказывался что-либо воспринимать, все забыл и вместе с тем все помнил. Чтобы обрести себя, непреложность своих мыслей, я, подобно мистику, в иные часы чувствующему себя бесплодным, должен был сосредоточиться. Я закрыл глаза, желая увидеть себя. Перед глазами снова возникала деревня и та сентябрьская ночь, когда умер отец. Ну явись, приди… Не мог же я тебя утратить, ведь я так хорошо тебя знаю и не вижу!

И снова я в деревне у купающейся в лунном свете горы. Кто-то открывает дверь.

— Надо одеть отца, — говорит Томас.

При мысли, что нужно дотронуться до мертвого тела, я содрогнулся. Но пошел. Чьи же, как не мои, руки должны это сделать, старик? Чьи же, как не мои! Невыносимо тяжко. Я иду в комнату, где вечным сном спит отец. На нем черные обычные рабочие суконные штаны и сапоги с подковами, которые он не хотел снять даже в семейный праздник. Эваристо от помощи нам уклоняется. И, чтобы как-то оправдаться, опять разражается воплями. Мы вынуждены позвать Антонио. Он приходит — маленький, толстый, с белой как лунь головой и пучком волос на раскрытой груди. Входит в комнату, крестится и принимается за работу. Самым трудным оказалось снять с отца сапоги. Я и Томас держим тело, а Антонио пытается стянуть их. Но ничего не выходит. Он приказывает нам отойти, сам же склоняется к уху покойника и что-то шепчет. Потом один очень легко справляется с сапогами.

— Все мертвые заставляют себя упрашивать, — объясняет он. — И если это сделать, они уступают.

Боже правый! Где моя брезгливость к мертвому телу? Ушла куда-то, исчезла. Мертвое тело, мертвая плоть — как камни. Я прилежно исполняю все, что положено, даже с любовью. Брюки, сорочка, лаковые башмаки; башмаки надевает Антонио. Вот ты и готов, старик, готов в последний свой путь. Ты серьезен, на лице мягкая, всепрощающая улыбка, адресованная жизни и смерти. От волнения мои глаза увлажняются. Я иду к себе в комнату и распахиваю окно в ночь.

И тут все мое существо восстает против страшной нелепости, упрямого абсурда, глупости, невероятности смерти. Как это возможно? Старик, где же ты сам, твоя личность? Где — нет, не глаза, а твой взгляд? Нет, не рот, а душа, ум, рассудок? Где — нет, не ноги, не руки, а то, что было тобой, жило, двигалось? О, боже, я вижу, вижу то, что жило в этой, теперь уже недвижной оболочке, было тобой, — да, знаю, знаю, что это — ничто, всего лишь нервы, мышцы, кости, плоть, которая уже начала разлагаться. Но меня приводит в ужас, мутит мой разум то, что ты же был жив. И для меня ты до сих пор одно-единое, неделимое целое — твой облик, твоя улыбка, твой спокойный медлительный голос, мысли, что живут теперь в нас, твоя непостижимая личность. Я помню тебя всего целиком. Вижу тебя. Так что в тебе жило? Что это такое? Что же такое ты? Что? Что? Нет, это не плоть, нет, не тело, а то, что в нем живет, то, что еще осталось от тебя в этом доме, в его атмосфере, — это-то и был ты, твоя, только тебе одному свойственная манера бытия, та, о которой мы говорили, соприкасаясь с твоей видимой частью. Но и твоя видимая часть — я знаю, знаю — не просто жилище, в котором ты обитал, ведь дом, семейный очаг, home[6] создают стены, а рушатся стены — и все, что в них жило, умирает…

Когда это стало мне известно, когда? Истина появляется и исчезает. Бог, бессмертие, идеология, соблазн произведений искусства и соблазн женский — где начинаются? Где кончаются? Я вполне уравновешенное существо. Я жил, действовал, касался руками стольких осязаемых иллюзий. Потом иллюзии развеялись. Но на всем, чего я касался, оставался след — свидетель, последняя связь с тем, что я любил, во что верил. И я сделал открытие — мои руки не чисты. Отмыть их, возродиться. Бога нет, это так. Бессмертия нет, это так. Но совсем не потому, что ты, старик, рассказал мне историю возникновения земли, человека и животных, которые давно вымерли, рассказал, что человек появился на днях: всего лишь какой-нибудь миллион лет тому назад, если не позже. Не потому, нет. А потому, что бог утратил надо мной свою власть. И я не уверен, что он существует. Но уверен, что он абсурден, и это именно так. Уверен, что мертв, потому что он мне не созвучен. Он вне меня. Как вне меня наскучившая мне симпатия женщин. Как вне меня утратившие остроумие анекдоты детства. Как вне меня все, что не есть я. Не спорю я, черт возьми, не спорю. Откуда мне знать, почему тот анекдот, над которым я смеялся раньше, сегодня утратил для меня свое остроумие!.. Знаю, что утратил, и все.

И еще, как тяжелая пята, давит на меня человеческая личность. Многое в ней должно быть упорядочено, сгармонировано, многое должно умереть. Но пока еще живо. Пока я ощущаю очевидность того, что это я обитаю в своей оболочке, живу; что я живое существо — явное присутствие, необходимость, которая существует, потому что есть я, чтобы существовать, потому что я здесь, черт возьми! Здесь «я» — этот все время действующий вулкан, сама действительность, само бытие. «Я» — это мрачное, пламенное, чарующее и страшное присутствие, от которого все исходит, все, что я говорю, делаю, вижу, и в котором все исчезает, все предается забвению. Я! И вот это «я» должно умереть. Оно умирает, как семейный очаг разрушенного дома. Мне это доподлинно известно. Но как это возможно? Теперь ведь я — тот самый home, та самая душа дома, его подлинная сущность.

IV

И вот я перед задачей — оправдать жизнь перед лицом непостижимости смерти. И никакой другой нет, нет по сегодняшний день. Так о чем же я мог говорить на лекции в филармонии? Конечно же, о том, что главное, — испить вино познания до последней капли и родиться заново. Но сколько всего в жизни: богатство, нищета, наука, слава, заботы, наконец, политика, а для многих художников и искусство, познание человеческой плоти и духа, — сколько всего, чтобы забыть или просто не иметь понятия об этой маленькой, но главной задаче. А самое невероятное и удивительное, что и мне-то потребовалась целая жизнь, чтобы это понять. А как часто я забываю об этом? Ведь в нас особенно силен голос земли, ископаемых, камней, забвения. Он прорастает в человеке и все превращает в камень. И вот когда я стараюсь обнаружить первопричину своего присутствия в мире, то нахожу, нет, не смятение — это беспокойное чудо моей души перед собственной реальностью, — а грубое безразличие к чему бы то ни было. Далеко за полночь я сижу здесь, за столом, и, опустошенный зимою, пишу. Пытаюсь постичь свою изначальную истину, не зараженную еще безразличием. Но где та озабоченность человека, брошенного в жизнь по ничтожной случайности вселенной? Если бы мой отец не познакомился с моей матерью, если бы тот и другая не встретились, если бы сто, тысяча, тысячи и тысячи лет тому назад некий человек не узнал бы некую женщину, если бы… В этой цепи миллиардов и миллиардов случайностей появляется на земле человек — затерянное звено в бесконечности звеньев, в бесконечности пересечений, и этот человек — я…

И, несмотря на это, теперь, когда я сделал открытие, что живу, мыслю, чувствую, проецируюсь на эту ветреную и звездную ночь, теперь, когда я смотрю на себя из бесконечности, признаю себя ни в чем не ограниченным, а, наоборот, существующим независимо, как если бы мир и был я, — теперь я не понимаю той случайности. Ну как представить себе, что «меня могло не быть»? Когда я говорю «я» — я существую… Как постичь, что меня могло бы не существовать, меня — этого света мироздания, этой не требующей доказательств очевидности? Как можно думать, что я ничто?.. Моя жизнь вечна, потому что она всего лишь наличие ее же самой, она — ее очевидная необходимость, она в том, что я — это «я», существо, воспринимающее самое себя и мир, видящее себя в себе, существо, излучающее свет с момента своего явления в мир, реальность, которая меня и радует и приводит в ужас… И все-таки я знаю, что «оно», это существо, родилось, чтобы потом уйти в небытие…

Как и ты, старик. Вот ты в гробу, еще не накрытом крышкой, чтобы мы все могли проститься с тобой. Где же твоя личность, где то, что было тобой? По шоссе едут машины. Едут с виноградников, с собранным урожаем, везут аромат земли и жизни. Но ты теперь всего лишь неосязаемый образ. Что осталось от тебя? Слышу, как твои теперь плотно сомкнутые губы произносят только тебе свойственные слова, вижу, как только для тебя одного характерным движением поднимаются твои руки. Нет! Того, кто жил в тебе, уже нет. Разве в памяти тех, кто тебя знал, ты еще поживешь. Немного. Потом и они должны будут умереть. И ты станешь ничем, словно никогда не существовал. Сколько же тысяч людей, совершивших преступления, испытывавших угрызения совести, переживавших обиды, радости, надежды, обманы, наказания и прочая, прочая и живших с незапамятных времен в этой деревне и хорошо знавших свои фермы, гору, берег реки, бывших частью всего этого и говоривших: «Это — мой дом, это — моя земля», — и чувствовавших дыхание этих ветров, этих ночей, теперь — полное, абсолютное ничто, отсутствие, небытие? Вот и твое долгое путешествие в головокружительную череду веков, в исчезновение, в безмолвие тысячелетий началось. Да, для меня ты еще жив, потому что я тебя знаю.

Живешь, как те, что запечатлены на фотографиях альбома тети Дулсе…

Милая тетя Дулсе! Я помню тебя. Ты была сестрой моего дедушки. Отец получил тебя в наследство вместе со старым домом, старой служанкой и всем прочим старьем. Бесплотная, как подозрение, оборонительно серьезная из опасения не быть уважаемой, напускавшая на себя важность, когда совершала что-то, что могло раскрыть нам твою слабость, ну, к примеру, — страсть к еде. Ведь в деревне страсть к еде — нечто низменное, говорящее о бедности или животном инстинкте. Поэтому тетя Дулсе старалась есть изысканно, даже выказывать неудовольствие из-за необходимости совершать этот ритуал, тщательно работая ножом и вилкой и тщательно пережевывая, но, как правило, ела плотно.

Вот так, обнажая твою психологию, я обижаю тебя, милая старушка, хотя именно я питаю отвращение к насмешкам над человеческими слабостями, к желанию обидеть, поставить в неловкое положение, разложить человека по косточкам, словно он простая неодушевленная безделушка. Но ты не была таковой, — нет, я-то это знаю. Хотя сама ты, возможно, и не знала этого. В тебе чувствовалось очарование времени, примета того, что живет в нас независимо. Вот почему я не очень-то вспоминаю твой неуемный аппетит с последующим несварением желудка, магнезией, клистирами, твой острый язычок, твою месть возрасту, когда ты злословила со своей подругой Иносенсией, ханжой, каких мало, твои козни против служанок, ссоры со слугой Антонио, жадность, с которой ты защищала свои грошовые сбережения, ненасытность к нашим поцелуям, которые были доказательством, что «ты нам не противна», — все это не помню, забываю, а помню только добрую женщину да твой старый семейный альбом, который ты неоднократно мне показывала, — ты явно хотела, чтобы я понял, как быстро летит время. А потом передала мне его в наследство, «чтобы я хранил его». И он передо мной, как призрак времени и людей, которых я уже плохо знаю и которые смотрят на меня из прошлого, хотят что-то сказать, но не могут и нагоняют на меня тоску своими глазами, такими же, как у моего друга Мондего, которого в конце концов тайком прикончил Антонио.

V

По средам и субботам я давал уроки Софии. Чтобы вкратце повторить уже знакомый ей материал, мы начали с азов. Читая нараспев парадигмы глаголов, София так ловко проглатывала гласные, что я только смутно догадывался о наличии ошибок. Держалась она, будто в ней жило что-то очень значительное, гораздо значительнее ее самой и, уж во всяком случае, такой безделицы, как правила грамматики. И еще она впивалась в меня глазами и не отводила их, делая вид, что припоминает, о чем же может идти речь. Я, как правило, садился на диван, София — на диван напротив и, закинув ногу на ногу, записывала урок в школьных тетрадях, которые лишний раз напоминали, что школа ушла безвозвратно. Мадам иди кто-нибудь из домашних появлялись редко. Дверь мне отпирала и провожала в кабинет каждый раз вспыхивающая, как маков цвет, служанка. Какое-то время я пребывал в кабинете, подавленный мебелью и тишиной. Потом приходила София и всегда запирала за собой дверь, словно презирала того, кто мог бы потребовать, чтобы она оставалась открытой. Так у нас с Софией появилась общая тайна, и мы ее оба признавали. Один-единственный раз она пришла на урок в домашних туфлях и накинутой на плечи голубой кофте, спустившись таким образом до обыденности, в которой есть место слабостям. Но София считала себя существом исключительным и потому всегда была подтянута, со вкусом и продуманно одета, что сказывалось во всем ее облике: в походке, в агрессивно брошенных вперед грудях, в сверкающих, прямо смотрящих глазах. И я инстинктивно чувствовал, что все яркое, пылкое, живое, чем богата земля, есть в Софии, в ее крепком теле. И что такое я перед ней, перед этим олицетворением радости жизни, — жалкий труп? Сознание собственной ущербности парализовало мою речь, стирало произносимые мною слова. Однажды после того, как я объяснил ей — не помню сейчас какое — правило синтаксиса, и после того, как она попыталась сделать на это правило соответствующее упражнение, она устало захлопнула тетрадь и, снисходительно улыбнувшись, спросила:

— Почему мы в жизни всегда что-нибудь да должны? Должны подчинять себя чему-то… учению, мужу, детям?..

Я ответил наставнически, как и подобало преподавателю:

— Если мы все будем делать только то, что нам хочется…

— Да. Но почему в настоящей жизни глагол studeo[7] требует винительного падежа?

— А чем бы вы хотели заниматься, София?

— Если бы я знала… если бы я это знала.

И она сделалась серьезной, глядя в сторону на какой-то невидимый мне предмет, — мы оба забыли и книги и тетради. Но случалось и так: София входила в кабинет сосредоточенная, явно сознающая свои обязанности ученицы, уверенно знающая все, абсолютно все, даже незначительные мелочи, что меня сражало. Упражнения были выполнены безупречно, без единой ошибки, все предыдущие уроки выучены. Тогда я предлагал ей переводы с листа. И София, после некоторого колебания и подсказанных мною значений двух-трех слов, переводила просто-таки хорошо. Однако на следующем же уроке путала все ужасающим образом. Естественно, меня это в конце концов вывело из себя:

— София, оставьте ваши шутки! Вы же все это знаете. Вам просто не хочется шевелить языком. Вы смеетесь над уроками.

— Смеюсь над уроками? Какой абсурд! Сделайте одолжение, доктор, пожалуйста… Ведь нет же правил без исключения. Только так это можно понять. Иногда совершенно необходимо, чтобы я ничего не знала! И тогда я не знаю, не знаю, не знаю. Не просите у меня объяснений. Я не знаю!

И она вышла из кабинета, возможно, чтобы не расплакаться при мне. Тут же вошла мадам, точно стояла и подслушивала под дверью. Ни о чем не спрашивая, она попросила извинить Софию.

— Извинить? Да что вы, сеньора! София сегодня просто не в духе.

— О, она очень часто не в духе. Сколько же нужно иметь терпения!

Устыдившись, я собрал свои бумаги, положил их в папку — папку, которую так буду ненавидеть, — и вышел.

Спустя какое-то время София неожиданно пришла ко мне в пансион. О ее приходе, не очень вежливо, сообщил мне сеньор Машадо, явно встревоженный женским духом и возможной интрижкой.

— Здесь одна сеньора вас разыскивает. Дочь доктора Моуры, моего большого друга и очень хорошего человека. Но, сеньор доктор… вы ведь знаете, что в моем доме…

— Ни слова больше, сеньор Машадо. Так что, в этот ваш дом не может прийти женщина? Это что, монастырь?

— Нет, сеньор доктор, вы же хорошо знаете, что не монастырь.

— Тогда… что же, присутствие женщины делает этот ваш дом — домом терпимости? Так, что ли?

— Господи Иисусе, что он говорит, что он говорит! — И он бросился прочь, обхватив руками голову.

Нет. Отсюда нужно уходить. Но куда?

Красивая, эффектная София ждала меня в столовой.

— Что вы сделали с сеньором Машадо? — тихонько спросила она меня. — У него такой вид, будто он увидел дьявола во плоти!

Я пересказал Софии наш разговор с Машадо. Она хитро хихикнула себе под нос, а я получил первое подтверждение своим догадкам…

— Он назвался другом вашего отца.

— О, отца… Ну, отец повеселится. Машадо ведь принимал участие в той конференции, вроде бы посвященной святому Венсану де Полю. Как видите, у пансиона есть свои тайны. А, не будем злословить в этих стенах.

— А где будем?

— Где? Внизу, и не со мной, а с моим отцом, который вас ждет.

— София…

— Ничего не спрашивайте. Не надо снова об этом. Я должна просить извинения? Хорошо. Извините.

Мы спустились вниз. Моура действительно ждал меня на площади, чтобы пригласить на небольшую прогулку. Он ехал навестить больного, и я, поехав с ним, мог познакомиться с Алентежо. Нет, София оставалась в Эворе. Я сел рядом с Моурой в его маленький «фиат». Хорошо помню, что в то утро вся площадь утопала в хризантемах. Но только сейчас я воочию это увидел. Хризантемы были повсюду: вдоль аркад, вокруг фонтана и просто в вазах. Они были всех цветов: белые, фиолетовые, желтые, с уже поникшими головками под печальным осенним солнцем.

Мы ехали по дороге в Редондо, пересекающей две железнодорожные линии. Позади остался позолоченный солнцем и увенчанный кафедральным собором город. Чтобы я смог запечатлеть в памяти это видение, Моура остановил машину на вершине холма. И сегодня, среди зимы и ночной тишины, в которой я пишу эти строки, мне вспоминается это видение: белые домишки, жмущиеся друг к другу в страхе перед наводящей тоску пустыней, и себя, стоящего на холме лицом к затерянному на равнине городу и слушающего звучащий во мне самом хор пилигримов, столь обычный на древних сельских праздниках.

— Пора двигаться, — напомнил мне Моура.

Он торопился поговорить о Софии. И столько хотел сказать! Потому что ты, София, всегда была «трудным ребенком». Я «должен иметь терпение», «не принимать тебя всерьез». Тут Моура рассказал, как однажды мать наказала Софию. Ей было тогда семь лет, и наказание-то — несколько слов, сказанных серьезным тоном, и заслужила она их своей глупой выходкой. Весь день София играла во дворе, вся перепачкалась и разорвала платье. Вечером принимали гостей. Мать еще днем одела ее во все чистое, а к гостям София вышла в грязном разорванном платье. Мадам почувствовала себя уязвленной и, поставив дочь в угол, отчитала ее. София выслушала молча. Не смеялась и не плакала. Разве что чересчур была серьезна, будто отбывала повинность. Но к ночи исчезла. Они обошли весь дом, искали везде — у родственников, у друзей. Нигде ее не было. Обратились в полицию, обзвонили железнодорожные и автобусные станции. Все напрасно. Только к вечеру следующего дня она объявилась, совершенно безразличная к переполоху и волнению в доме. Как оказалось, она все это время провела во дворе, в дымоходной трубе разрушенной печи. Другой раз, уже без всякой причины, перетянула руку веревкой и палкой так, что прекратилось кровообращение. Когда отец обнаружил это, рука посинела. София же очень веселилась, узнав, что рисковала потерять руку. А в двенадцать лет, сбежав из дома, пешком отправилась в Лиссабон. Нагнали ее только в Монтеморе. С сестрой она играла редко. Чаще, запершись в своей комнате, сидела в одиночестве с куклами. Но это внешнее спокойствие, эта замкнутость говорили о внутреннем напряжении, которое выдавали быстрые, словно молния перед грозой, взгляды. Она как бы все время прислушивалась к невидимой угрозе ее личному миру — миру только ей одной известных радостей и печалей. Случалось и так, рассказывал Моура, что, присутствуя при разговоре (как-то он, Моура, рассказывал о смерти одного больного), София сидела с отсутствующим видом и чему-то улыбалась. В другой раз (в день рождения своей сестры), чем-то огорченная, она убежала. Им порекомендовали поместить ее в коллеж. Поместили. Но тут же вынуждены были забрать, так как она дважды пыталась покончить с собой. София! Какой ты была странной, такой и осталась до конца! И теперь, когда так неожиданно тебя не стало, и не по твоей воле, теперь я переосмысливаю всю твою жизнь, реальную, очевидную, и проще простого постигаю не требующую доказательств старую истину твоего максималистского мира. По обе стороны от шоссе в бесприютности осени лежат поля. На нашем пути нет-нет да встречаются одетые в овчины путники, спешащие навстречу своей нищей судьбе. То там, то здесь на обнаженных полях мелькают одинокие фигуры. Я смотрю и слушаю. Под глухой шум мотора не умолкая говорит твой отец, София. Но сегодня — озабоченно, вроде бы забыв свойственную ему манеру жить, не создавая проблем.

— Если бы она вышла замуж, если бы…

Что такое физиология, он знает. Ну и что? Как-то зимним вечером Ана, конечно же случайно, оторвала руку у твоей куклы, София. И ты, не обронив ни единой слезы, тут же отправилась к себе в комнату, переломала все до одной свои игрушки и не разрешала унести обломки: частичному возмещению потери ты предпочла полное уничтожение.

Все мое существо содрогнулось от того, что я обнаружил, как проста и понятна была мечта Софии — реализовать жизнь в одном поступке, в одном движении души, какими бы жалкими они ни были. Что София была порывиста и беспокойна и о чем это говорило, мне было ясно и понятно. Но как понять объяснения ее отца? И я сказал:

— Тут, может, не только в замужестве дело.

Моура посмотрел на меня и улыбнулся моей наивности.

— Я ведь врач, друг мой. А иногда хотел бы им не быть.

— Но что знает физиология о мечте человека?

— Возможно, не так много, — ответил Моура. — Но мечты всегда разумнее, когда тело спокойно. В этом сомневаться не приходится. Конечно, София тогда была ребенком. Но перестала ли она им быть? И когда? Сложный, неясный вопрос. Вот здесь хорошая дорога кончается, теперь поедем по проселочной.

Проселочная была размыта дождями и вся в колдобинах от лошадиных и ослиных копыт. По правую и левую руку простирались невозделанные, угрюмые земли. Кое-где, точно призраки, возникали одиноко стоящие дубы. «Подчинить свою жизнь одной мечте, сосредоточить в одном поступке. Но прежде осознать себя и свою правоту. И осознать реальность, того, что этот поступок отрицает».

Вдруг около одной из усадеб какой-то человек в овчине поднял руку. На небольшом участке стояли три или четыре дома. Узнав крестьянина, Моура остановил машину.

— Это опять вы? Ну, что нового?

— Я, сеньор доктор, знал, что вы приедете к доне Алзире, вот и решил подкараулить вас на дороге.

— Ну, так что случилось?

Тот кинул взгляд в мою сторону, оценивая, могу ли я быть посвящен в его секреты.

— Если нужно, я выйду, — сказал я.

— Нет, думаю, нет, — ответил Моура. — Ведь сеньор доктор может присутствовать при нашем разговоре, не так ли?

— Он тоже доктор? — с надеждой спросил тот.

— Доктор, но не врач. Так в чем дело, говорите.

И крестьянин рассказал свою невероятную историю. Моуре она уже была известна. Ведь именно о ней говорил этот человек, придя к нему в город на консультацию. Моура напомнил ему об этом, но он желал рассказать все заново, решив, что в прошлый раз упустил что-то важное. И теперь говорил:

— Когда я шел с поля после сева, хозяин Арналдо сказал мне: «Эй, Байлоте, у тебя уже не та рука, чтобы сеять». У меня, сеньор доктор, всегда рука была как ковш из дуба, и сильная. Я совал ее в мешок и вытаскивал полную семян. Бросал их в землю и мигом засевал целую полосу.

Говори, человек, говори о своей утраченной мечте. У тебя, как видно, была рука библейского сеятеля. Ты бросал семена в землю, и у твоих ног поднимались всходы. Ты был творцом, тебе повиновалась вселенная. Он говорил, а я всматривался в его потемневшее лицо, в его полные скорби глаза, в которых угас божественный огонь. Я представлял его покорителем этой равнины, повиновавшейся его могучей деснице. Представлял, как перед ним, словно перед божеством, раскрывалась земля, как узнавала она его, — такого же друга, как дождь и солнце, ощущая каждый раз его несметную силищу.

— А теперь хозяин говорит, что у меня уже не та рука. — И он протянул к нам свою жалкую, морщинистую, почерневшую от возраста и солнцепека руку.

Моура кинул на меня взгляд и участливо улыбнулся.

— Послушайте. Делайте гимнастику для пальцев. Вот так, вот так. — И он показал как.

Уставившись на руку Моуры, тот взмолился:

— Делал, сеньор доктор, делал. Но хозяин Арналдо говорит, что все равно у меня не та рука. Посмотрите-ка, сеньор доктор, разве ж это не мужская рука? — И он стал вглядываться в руку с растрескавшейся на пальцах кожей.

— Так что вы хотите, чтобы я сделал?

— Дайте мне лекарство, сеньор доктор. Лекарство, которое сделает мою руку такой, какой она была раньше…

И он нарисовал в воздухе мощную руку Иеговы. Солнечные нити свисали с придорожного дуба. Поля отдыхали в щедрый, мягкий осенний день. А в необъятном голубом, без единой тучки небе таяли последние приметы лета. Моура включил мотор.

— Ну всего вам доброго, — сказал он сеятелю.

И машина сорвалась с места, подняв клубы пыли.

Визит к больному был короток. Машина остановилась около затерянного среди бескрайних полей помещичьего дома. Вокруг машины появлялись какие-то одинокие тени — мужские, женские, в полном молчании смотревшие на меня, оставшегося в машине. Возвращались мы той же дорогой. А когда подъехали к усадьбе, где трудился сеятель, кричащие люди с поднятыми к небу руками преградили нам путь. Моура вышел из машины и последовал за ними. Я остался один. Но он тут же вернулся, вернулся бледный, с перекошенным лицом.

— Что случилось?

Моура ответил не сразу. Он вел машину с трудом и, только когда усадьба осталась далеко позади, сказал:

— Сеятель повесился.

VI

Я был оглушен случившимся, не способен соображать. Испытывал волнение, ужас и бешенство в одно и то же время. Это было то самое невыразимое и всеохватывающее состояние, когда абсурдная очевидность подавляет нас своей абсолютной достоверностью и невозможностью что-либо изменить. Мне это известно, и я не пытаюсь противиться. Что-то яркое заполняет мой мозг, точно солнечная масса разрывает череп. Мыслить, рассуждать? Невозможно, невозможно. Я только смотрю, смотрю перед собой, неподвижный, ослепленный. Тайная отрава поражает меня всего целиком, жжет изнутри, делает бесчувственным. Моура, сидя рядом, молчит. При вечернем освещении он кажется постаревшим: спал с лица, шея пошла дряблыми складками. Окрест лежащие поля теряются из виду, озаряемые последними вспышками уходящего дня. Что мы делаем в жизни? Какое неимоверное упорство обращает это безмерное чудо — быть живым — в иллюзию? Выходит, незнакомый мне старик — чудо природы, ничто в сравнении с рукой, которая перестает быть рукой сеятеля?

Я должен выполнить миссию, должен сообщить чрезвычайную весть. Совершенно необходимо, чтобы я прочел лекцию в филармонии, необходимо революционизировать мир. Ведь он, он представал передо мною в форме абсурдной тупости. А нужно, чтобы все ясно мыслили, освободились от заблуждений, овладели чудом понимать. Нужно, нужно, просто необходимо осмыслить жизнь перед очевидностью смерти. Найдутся, конечно, такие, которые назовут меня «больным», «чокнутым». Но почему же? Ведь смерть реальнее, чем появление на свет. Хотя бы потому, что рождающийся — ничто, а умирающий — вселенная, подлинная необходимость бытия. Ведь человек совершенен, он исчерпывает себя только тогда, когда смерть не застает его врасплох. И не потому, что он принарядил ее, как агент похоронного бюро, или забыл о ней, а потому, что включил ее в жизнь как неотъемлемую часть. Я хорошо понимал, как трудно не только принять эту концепцию, но и просто заметить наличие этой проблемы, увидеть ее явление, подобное вспышке молнии. Ведь и я зачастую забываю об этом. Забываю и в отчаянии грызу себя за то, что не вижу, не понимаю ничего! Слишком сильно в человеке животное, оно грубо-весомо, его клонит в сон, оно дремлет.

Но теперь я знаю, теперь я понимаю. И потому ищу Шико в конторе. Но там его нет. Он вышел на осмотр зданий или на стройку. После пяти часов я ищу Шико в кафе — там его тоже нет. Тогда иду к нему домой: он живет около собора святого Франсиско, в доме, перед которым разбит сквер. Стучу в дверь, консьержка идет узнать, дома ли сеньор инженер. Наконец Шико обнаружен. Он выходит ко мне в халате, с сигаретой в зубах. Занимает он просторную комнату на первом этаже, пол которой то и дело содрогается от едущих по мощеной улице телег. Они едут все время, даже далеко за полночь. И сейчас еще в ушах у меня этот надоедливый, донимающий город шум телег, тянущихся друг за другом по дорогам равнины. Они везут тюки соломы, дрова для печей, оливковое масло, глиняную посуду. Но в моем воображении, теперь уже отфильтрованном временем, эти говорящие городу о земле и навозе телеги и сопровождающие их погонщики сливаются в одну сплошную телегу, в один сплошной тулуп, толстое брюхо и лоснящееся лицо, напоминают звук хрустящих банкнотов, пересчитываемых на столиках кафе.

— Ну так что, учитель? — спрашивает меня Шико.

Он обращался ко мне именно так, поскольку такая форма дружеского обращения ему больше всего импонировала. Я звал его просто Шико, а иногда «инженер».

— Я думал о лекции… — сказал я.

— Отлично. Но это не так просто, как кажется. Я уже говорил с сеньорами из филармонии, но они не вдохновились. О чем вы будете говорить? О пробковом дубе? Об удобрениях? Не пойдет. Обречено на провал.

— Я буду говорить о новом, невероятном открытии.

— Открытии? Тогда это не для филармонии, а для Академии наук.

Нервничая, я курил. От керосиновой лампы на бюро падал ровный круг света, оставляя комнату в полумраке. Я всецело был занят собой и не заметил иронии инженера. Я хотел говорить, считал, что я должен говорить.

— Мое открытие предназначено всем. Это даже не открытие. Вернее: открытие необходимости учиться.

Инженер, подобно адвокату, готовому выслушать клиента, откинулся на спинку кресла. Я чувствовал себя не очень ловко, и если в чем и нуждался, то не в терпимости, а в поддержке. Вдруг в дверь постучали. Инженер пригласил войти. Появился мальчик, мой ученик. Смущенный моим присутствием, он заявил, что сейчас уйдет.

— Можешь остаться, — сказал инженер, — сеньор доктор разрешает. Это мой двоюродный брат, — бросил он в мою сторону.

И хотя я ничего не разрешал, но не возразил. Это был Каролино, мой новый ученик. «Рябенький» — так звали его товарищи за усыпанное угрями лицо.

— Был я в Редондо. Отца не застал, — объявил инженер парнишке, — но мать видел… Она не очень поверила, что тебе действительно нужны книги. Но деньги прислала.

Тут он протянул Каролино купюру, тот быстро спрятал ее, густо покраснев, но не проронив ни слова. Инженер снова закурил и опять откинулся на спинку кресла:

— Ну так, слушаю вас, учитель.

Нет, друг. Не для тебя, не для такой тучной флегмы, как ты, то, что я хотел сказать. Где же остатки твоего божественного сияния, где скрытый огонь твоего явления? Где он затерялся, друг? В каком тайнике твоего монолита? Я утраченное эхо твоей пустыни. А ты, бедняга Рябенький, с раскрытыми от изумления глазами, выходит, только ты и слушаешь меня? Но о чем я в конце концов, о чем? О том, что нет ничего глупее ярости и одиночества? Я докопался до главного в жизни, до очевидности того, что я есть. И говорю, говорю. Сгораю от энтузиазма, сотрясаю воздух. Но может, именно так слова лучше дойдут, ведь раскаленное железо поражает не тем, что оно железо, а тем, что оно добела раскалено..

— Открытие, о котором я предлагаю прочесть лекцию, — не такое простое, — твердо говорю я. — Я еще не рассказал вам о человеке, который повесился?

— Я знаю об этом от Моуры, — бросил Шико.

— А что, что случилось? — спросил Рябенький с характерной для этих мест певучей интонацией, которая делала его голос голосом совсем маленького ребенка.

— Несколько дней тому назад, когда мы с доктором Моурой ехали к больному, на дороге нас остановил один человек. Он жаловался доктору, что его рука уже не та, что раньше, чтобы сеять хлеб, и просил лекарство. А когда мы возвращались от больного все по той же дороге, то узнали, что человек этот повесился.

Рябенький раскрыл рот и вытаращил глаза.

— Необходимо предупредить подобные неожиданности. Увязать, согласовать жизнь со смертью. Найти между ними гармонию. Но найти ее после того, как мы поймем, что такое жизнь и что такое смерть, после того, как мы проникнемся их реальностью. Знал ли этот человек, какое чудо он уничтожает? А вот я знаю.

— А как это узнать, сеньор доктор? — спросил меня Каролино с той же самой певучей интонацией, которая сбивала с мысли.

Тут засветившийся в глазах парнишки интерес подстегнул мое желание раскрыть истину. Я повернулся лицом к Рябенькому и стал говорить ему, только ему:

— Почему ночью среди тишины тебя пугает твой собственный голос? Ты никогда не пробовал ночью что-нибудь громко сказать?

— Нет, никогда, сеньор доктор, — ответил он фальцетом.

А нужно попробовать. В объятьях ночной тишины мы испытываем такое чувство, будто нас не существует. А существуют только вещи, как абсолют мира. Вселенная ждет прихода первого человека. И вдруг мы кричим: «Я есть, я живу!» И разговариваем сами с собой, задаем себе вопросы. Тут горло перехватывает от ужаса: «Кто я? Кто рядом со мной?» Голова идет кругом. Такое впечатление, что рядом призрак, — он внутри нас самих, он нечто большее, чем мы, он говорит нашим языком, смотрит нашими глазами. Ведь не боятся говорить сами с собой только сумасшедшие: мир для них не существует, а существует их сумасшествие. Вот почему, если вдруг мы заговорим сами с собой, мы чувствуем себя сумасшедшими, утратившими связь с миром. И тогда уже не существует ни комнаты, в которой мы находимся, ни книг, ни ночи, а только мощный, действующий внутри нас вулкан, дыхание того бога, который живет в нас, этого чудовища, которое дремлет в глубинах нашего «я».

Вдруг зазвонил телефон. Шико тяжело поднялся, снял трубку:

— Как ты? Да… Нет, нет… Ну так фун… Ну так фунда… Нет, я же тебе уже сказал, фундамент никуда не годен… — Когда он положил трубку, то обратился ко мне: — Ну продолжайте, учитель…

Нет, железобетонный человек. Ты меня не понимаешь, и я тебя не понимаю. Я говорю только для Рябенького.

— И еще один случай, — сказал я. — Однажды, когда я был маленький…

И я рассказал. Мы сидели на обращенной к востоку веранде нашего дома. Отдыхали. Ушедший день был очень жарким. Из-за горы вот-вот должна была подняться луна, и мы молча ждали ее появления. Говорил только отец, он опять излагал мне историю светил, которую я хорошо помнил: Антарес, Альтаир, Денеб — красные гиганты, их орбиты в огромном пустом пространстве. Тут взошла луна. Я сидел на полу, но мне очень хотелось лечь на спину, чтобы лучше видеть звезды, и мать послала меня за пледом и подушками, которыми мы пользовались в саду. Дверь в комнату была открыта, в одно из окон заглядывала луна. Склонившись, я стал искать стул, на который обычно мать их складывала. Когда я выпрямился, то увидел какую-то фигуру.

Я закричал и, бросив все, выскочил из комнаты и растянулся в коридоре. На крики прибежали мать, отец, братья, слуги, тетя Дулсе. Тут я сказал:

— У меня в комнате вор.

Мать взяла из рук служанки лампу, и все пошли следом за ней. Но, обыскав все углы при свете лампы, мы вора не нашли.

— Ну и воображение! — сказала мать.

Выговор за мое воображение получила тетя Дулсе. Воспользовавшись случаем, отец обрушился на нее за те истории, которые она нам рассказывала и которые чаще всех любил слушать именно я. И даже не столько в детстве, как чуть позже, когда уже учился и приезжал на каникулы домой и, копаясь в захламленных углах чердака или подвала, находил там ушедшее прошлое — журналы, фотографии, и, пожалуй, не такие старые, потому что на них был и я, но для меня они уже были далеким прошлым.

Неожиданно отцу пришла в голову догадка:

— Ну-ка, ну-ка, где ты видел вора?

— Там.

— Встань-ка туда, где ты стоял, и посмотри вперед.

Я посмотрел вперед. Прямо перед собой я увидел себя самого. Увидел в зеркале платяного шкафа. Отец покровительственно положил свою руку на мою голову. Мать опять принялась сокрушаться моей фантазией. А Эваристо рассмешил всех тем, что, встав перед зеркалом, стал изображать испуг.

— Вор! Вот он, вор!

Мы вернулись на веранду, а тетя Дулсе в залитую лунным светом залу, где, поминая свои обиды, молилась, глядя в окно. Луна теперь плыла высоко в небе. В безмолвии ночи пели кузнечики и сверчки. Но жаркое дыхание дня еще ощущалось. Я же никак не мог отделаться от пережитого страха и того, что тот, кто меня напугал, был не кто иной, как я сам.

Перед сном отец сказал мне:

— Сегодня ты ляжешь спать один. Ты же мужчина.

С тех пор мы всегда спали каждый в своей комнате. Я справился с обязанностью быть мужчиной — лег спать в комнате один, но, правда, старался не смотреть в зеркало. Однако на следующий же день, как только поднялся, я встал на то злополучное место перед зеркалом и посмотрел в него. Из зеркала на меня смотрела личность, вполне самостоятельная, наделенная индивидуальностью, и эта индивидуальность жила во мне, а я ее не знал. Завороженный, я подошел поближе и стал рассматривать себя. Я видел, видел глаза, лицо того, кто жил во мне, кто был мною и кого я никогда себе не представлял. Впервые меня взволновала эта живая реальность, которой был я, это живое существо, которое жило во мне и до сих пор не вызывало к себе интереса и в котором теперь я открывал нечто особенное, что меня завораживало и пугало. Сколько раз позже я пытался вызвать и удержать это поразительное явление мне моего «я», этого загадочного существа, которым был я сам и которое так никогда больше не объявлялось.

Я умолк. По мостовой прогромыхала запоздалая телега. За окнами чернел погрузившийся в ночь сад. Я представил себе недавно поставленный в саду бюст Флорбелы[8] и подумал, что Флорбеле должно быть грустно. Шико слушал мой рассказ, покуривая. Каролино же, потрясенный, так и не закрыл рта. Наконец инженер сказал:

— Все это, учитель, очень печально.

— Печально? Почему же?

— Да потому, что вы предлагаете открыть уже давно открытую Америку.

— Открыть Америку?

— Конечно, ведь человек знает, и довольно давно, что существует.

— Это не совсем так. И что же он, по-вашему, знает? Истина-то как раз в том, что и сегодня он ничего не знает. Уверен.

Шико выпрямился, выпятил грудь. Это было ужасно. Он как бы чувствовал свое физическое превосходство.

— Мы живем в прекрасное время, — сказал он, — и единственное, за что мы должны бороться, — за право каждого быть сытым.

— А разве я утверждал, что человек должен голодать? Но если бы во все времена думали бы только об экономических улучшениях, мы бы уже были не люди, а машины. Мой гуманизм — это не только кусок хлеба для каждого, но сознательность и изобилие.

Рябенький смотрел то на меня, то на Шико, словно наблюдал за игрой в пинг-понг.

— А ты как думаешь? — вдруг обратился к нему Шико.

Парень вздрогнул, еще шире раскрыл глаза; в них мелькнула сумасшедшинка.

— Я считаю, да, я… Я уже думал. Иногда дома принимаюсь думать: а что чувствует курица?

— Курица? — спросил инженер.

— Да. Курица. Я вот думаю: «А если бы я был курицей?» И то, что рассказал сеньор учитель, ну, о зеркале, я тоже уже думал. Мы ведь иногда, стоя перед зеркалом, строим себе гримасы. Ведь вот как бывает: сделаешь что-нибудь такое, очень нехорошее, уж лучше бы и… Потом подойдешь к зеркалу и скорчишь себе рожу — вроде бы отругал сам себя. И лучше станет. Но громко разговаривать сам с собой — я не разговаривал.

Мы с Шико смутились. Рябенький обалдело смотрел на нас — то ли от своего, то ли от нашего замешательства.

Тут инженер, решив восстановить естественность, разразился громким смехом:

— Ну, Каролино, так что же курица…

— Я не знаю, почему ты смеешься. Я думаю: «А что, если бы я был собакой? А если бы курицей? У курицы, например, глаза по бокам и клюв такой твердый. И потом, курица спит на насесте и не падает».

— Ну, ну. Хватит о курице. Займись делом, может, тогда и деньги, что даны тебе на книги, не уйдут на баловство. И забудь курицу. Думай, например, о корове для разнообразия.

— Но корова тоже животное любопытное.

Я был поражен. Поражен тем, что разглядел в Каролино за его странностями явное раздвоение: то ли он старался взглянуть на себя со стороны, то ли заявлял о своем безумии. С ним необходимо было поговорить. Сумасшедшим он не был, это ясно. Конечно, смущала его сбивчивая речь, смешил его фальцет. Снова зазвонил телефон. Шико снял трубку.

— Нет, нет, я не забыл. Я немного опоздаю. У меня гости. Да, еще здесь… учитель и Каролино. Да… До скорого. — И нам: — А-а, с этой вашей курицей я совсем забыл о курице, что ждет меня в доме Серкейры.

— Так мне пора, — сказал я, вставая.

— И мне, — ответил Шико, тоже поднимаясь со стула.

Залитый краской Каролино, отчего на его лице особенно четко обозначились угри, поспешно простился с Шико и вышел вслед за мной. Стояла ясная звездная ночь. На освещенной газовыми фонарями площади между белыми фасадами домов высилась черная громада святого Франсиско. Мерцающие огни домов на ближайшем холме вызвали в моей памяти божественные ясли.

— Где ты живешь, Каролино?

— На улице Моурариа.

— Я провожу тебя. Прогуляюсь немного.

Мне очень нравилось бродить по тихим, запутанным, как галлюцинации, улочкам, видеть то в одном, то в другом окне висящее на веревке белье и таверны с полуприкрытыми дверями, из которых сочился на улицу грязновато-винный свет.

— Сеньор доктор тоже считает, что я сказал очень смешное? — вдруг спросил меня Рябенький.

— Послушай, Каролино, нам с тобой есть о чем поговорить. Ничего смешного ты не сказал. Когда я был маленький, я то же самое думал. Думал, глядя на собаку. И глядя на кошку и на других животных. Я открывал в них личность. Собаку звали Мондего. Ее убил Антонио.

— Кто это Антонио?

— Слуга.

Мы обошли весь запутанный лабиринт близлежащих улиц. В этой части города все казалось загадочным и подозрительным: и темные, точно пещеры, бакалейные лавчонки с одной-единственной лампочкой, и лачуги угольщиков, и скрытые занавесками окна богатых домов.

— И кое-что еще у меня есть, сеньор доктор.

— Что же?

— Да… как объяснить, не знаю. А это вот… жевать слова.

— Жевать слова?

— Ну да. Это вот, ну, мы говорим, например: камень, дерево, звезда. Ну, или еще что-нибудь. И повторяем: камень, камень, камень. Много раз. И тогда уже это слово ничего не значит.

Как, Каролино? Тебе уже известна хрупкость слова, а может, благодаря слову и чудо встречи нас с кем-нибудь или кого-нибудь с нами? Может, ты знаешь и то нечто, что в нас живет и что слово игнорирует?

— Сколько тебе лет?

— Шестнадцать.

— Ты любишь сочинять стихи, писать?

— Я никогда не сочинял и ничего не писал. Люблю думать.

— Ты понял, что я хотел сказать?

— Да, понял, все, все понял. Я буду думать об этом. Я буду делать так: ставить себя в центр и рассматривать себя, чувствовать себя изнутри, пытаться найти в себе личность, которая во мне живет.

На площади Жералдо мы с Рябеньким расстались. Я еще хотел съездить в Назаре[9] до закрытия книжных лавок.

VII

На следующий же день я узнал, что наш разговор с Каролино и инженером стал известен в доме Серкейры и широко там обсуждался. Поднимаясь вверх по улице Селария к лицею, я задержался около собаки, которая каждый день приходила на эту улицу и лаяла под одним и тем же окном до тех пор, пока ей не бросали кость. Это был бродячий пес, о чем говорила вытертая шерсть и слезящиеся глаза. В этот день и я принес ему кусок хлеба. Пес принял его без аппетита; он, как выяснилось, придерживался мясного стола и не любил хлеб. И вот, как раз когда я кинул ему этот кусок, около меня остановилась машина, за рулем которой сидел Алфредо Серкейра.

— Что, доктор, подкармливаем животных?.. У вас, я вижу, уже есть собака, пора Каролино приобрести курицу…

Он улыбнулся широко, от уха до уха, как персонажи с полотен Босха[10], и тут же распахнул дверь своей машины.

— Пожалуйста, сеньор доктор, подвезу вас к лицею.

Я сел рядом с ним.

— Как вижу, вам уже все известно, — сказал я.

— Знали бы вы, что это было! Я уже давно так не смеялся. Этот Шико — ну просто дьявол.

— Вижу, вижу, повеселились на славу.

— Нет, сеньор. Это было верхом всего. София принялась спорить и ничего не хотела слушать. Моя жена поначалу рта не раскрывала — она ведь очень молчалива… Но потом и она себя показала… Знаете, доктор, я просто не знал, куда деваться. Такого я еще не видел. А перед сном, думаете, успокоилась? Я только говорил: «Дорогая, что это тебя так разобрало?» А она мне: «Молчи, ты и понятия не имеешь, о чем говоришь». Так вот точно: «И понятия не имеешь, о чем говоришь». И я, конечно, замолчал… Она моя царица, я ей повинуюсь. А с утра — прямо к зеркалу, и смотрелась, смотрелась.

— Ну, так вы смеялись или спорили?

— Я-то смеялся. И Шико, конечно. Этот плут очень остроумен. Такой насмешник.

Алфредо обогнул площадь с уже отцветшими хризантемами, пересек улицу Инфантов, всегда кишащую поденщиками, и подъехал к откосу, который вел к лицею. Когда он уже хотел спускаться, я остановил его; здесь машине было проще развернуться и двинуться в обратный путь. Остановившись над расстилавшейся внизу равниной, мы постояли какое-то время.

— Ну, тогда я вас тут и высажу. Всего доброго. — И уже отъехав на некоторое расстояние: — Доктор, моя жена очень хочет с вами поговорить.

— Пожалуйста. О чем?

— Она не сказала. Но я думаю, по поводу курицы.


Но первой, с кем я говорил, была София. Произошло это в субботу. С ночи предыдущего дня шел проливной дождь. Очень хорошо помню этот первый зимний дождь, помню потому, что дождь, как правило, гонит от меня настоящее и навевает воспоминания. И потом, это удивительное содрогание природы каким-то непостижимым образом способствует осознанию прожитой мною жизни. Утреннее солнце, зной летней сьесты, лунное безмолвие, сухие мартовские ветры, мглистые пустоты, дождевые массы, хрустальные холода — это далекие аккорды той музыки, что звучит во мне, они создают неуловимую гармонию всего того, что мною обдумано и сделано. Моя жизнь обозначена немногими вехами. И эти вехи подобны координатам созвездий, они раскрываются тому, что им созвучно, как, например, музыка сфер, они идут ко мне издалека, и не конкретные, а окутанные туманом, который их оттеняет, как еле слышный шелест. Прошлое не существует. Иногда вся моя жизнь мне представляется чем-то неясным, неразборчивым: ее составляют не факты, не чувства, которые поддаются анализу, а тревожное эхо лабиринта, в котором отражаются и создают удивительное звучание дождь, солнце и ветер. Это они, эти голоса, окликают меня со всех четырех сторон, но я слышу их только тогда, когда дуновение времени доносит их до меня. Из-за этого меня иногда упрекают в риторике. Но как-нибудь надо поговорить и об этом заблуждении. Ведь риторика — это не простое вздутие гортани. В ней столько же от напыщенности, сколько от схематизма, столько же от пыла, сколько от холодности, столько же от чувств, сколько от разума, столько же от эмоций, сколько от ума. И если Гюго — риторик, то такой же риторик Малларме, Ливий и Тацит, Са-Карнейро и Пессоа. Камило и Эса, Режио и Торга[11]. Риторика, пожалуй, отчуждает не автора от самого себя, а нас от него, когда мы его не приемлем. Ведь сама жизнь будет риторикой для того, кто мертв… Я должен поговорить об этом с моими учениками. Мне знакомы часы душевного смятения, знакомы мгновения открытий, знакомы подспудные голоса, и мне приятно всем этим поделиться.

За видимой стороной жизни скрыта невидимая; за реальным стоит нереальное, мир туманных форм, ускользающий, неудержимый, мир неожиданностей и предостережений. Вот почему сегодняшняя действительность может иметь голос прошлого, и обе могут звучать вместе где-то в глубинах нашего «я». Моя риторика идет от желания удержать то, что ускользает, рассказать другим о том, что еще не имеет имени и где слова бессильны, потому что исчезают вместе с туманом, которым окутано то, о чем хочется говорить.

Ну как же не сказать об этом субботнем дождливом дне с серой, нависшей и качающейся в пространстве массой, качающейся до головокружения. Как сейчас, вижу себя с бесплодной надеждой высунувшегося из окна столовой, которое выходит на площадь. По водной скатерти, шурша, с большой осторожностью едут машины, с холма сползают стоящие на нем дома, все сразу, и прячутся где-то на равнине. По фасадам домов течет колокольный звон, и вязкая слабость завладевает мною, моей гортанью. Чем бы заполнить остающееся до начала урока с Софией время? Под аркадами молчаливо стоят и смотрят на потоки воды люди, в кафе от просыхающих на плечах плащей идет пар. В книжном магазине от сырости гниет пол, а в воздухе висит водяная пыль, которую то и дело в дверь забрасывает ветер. Наконец пора, и я выхожу из пансиона.

Держась домов, иду вниз по улице, где меня обгоняют только стремительно едущие машины. С поднятым воротником без шляпы (меня всегда подкупал залихватский вид без головного убора), я, держа руки в карманах, прижимаю к себе свою жалкую преподавательскую папку и, как всегда, прихожу на урок, испытывая какую-то сухость в горле. Позвонив в дверь, жду. Потом замок щелкает, и на пороге меня встречает служанка, вся в белоснежном крахмальном плиссе. Сняв плащ и отдав ей, я замечаю у дверей в залу, что слева, одетую в черное Софию. Она не пошевельнулась. Продолжала стоять, прислонившись к створке полуприкрытой двери, ребро которой делило ее сверху донизу по линии глаз, грудей, ног на две равные половины. Служанка исчезла, и под монастырским куполом вестибюля мы остались наедине с доносившимся с улицы фантастическим шумом дождя. Я сделал шаг вперед; София, не двигаясь с места, небрежно, словно для поцелуя, протянула мне левую руку.

— София!

— Ола, доктор!

Только тут она отошла от двери и принялась снимать книги с полки. Потом, высоко держа их на кончиках пальцев, как официант поднос, подошла ко мне. Черное бархатное совершенно глухое облегающее платье оттеняло ее молодое лицо, теплую нежность затылка под поднятыми вверх волосами и слабость белых тонких рук. Но больше всего, пожалуй, выигрывал ее поразительный взгляд, взгляд бесхитростной силы, сдержанный, влажный и сверкающий — как первый грех. Мы сидели на углу стола. София держала руки на открытой книге. Не удержавшись, я взял их в свои. Стал перебирать пальцы, всматриваться в их кремоватую белизну и синие жилки вен. Длинные тонкие пальцы у самых ногтей выгибались, напоминая арфу. Но, недвижимые, предоставленные в мое распоряжение, казались мне мертвыми. Тогда я перевернул ее руку, с тыльной стороны пальцы были менее таинственными, но и еще менее живыми. Возможно, потому, что были холодные. Я хотел было согреть их, но вдруг что-то во мне дрогнуло, и я отказался от своего намерения. В страхе я поднял глаза на Софию. Она бесстрастно смотрела на меня.

— У меня всегда холодные руки, даже летом.

Поскольку я больше не изучал ее руки, она высвободила их, взяла шкатулку, вынула из нее длинный мундштук и закурила.

— Что вы скажете о моем кабинете?

Это была маленькая зала с высоким сводчатым потолком, двумя креслами, одним столом, этажерками и картинами. Большое окно выходило в пустынный двор, где никак не унимался дождь. София задернула занавеску и зажгла свет. И мы, отдаленные от города шумом нескончаемого дождя, оказались уединенными в этом интимном монастыре, где тайна Софии открывалась или становилась доступной.

— Здесь очень хорошо, — сказал я.

Сдержанное тепло электрического камина, безраздельная, охраняемая дождем тишина и наше защищенное уединение узаконивали мое возбуждение, разжигали уже занявшийся во мне алчный разрушительный огонь. Однако существовал мир условностей, и мы должны были общаться на его нейтральной почве.

И я спросил:

— Урок приготовили?

— Даже не открывала книгу, — сказала она, улыбаясь сквозь сигаретный дым. — Вы довольны?

— Доволен? Почему?

— Послушайте, доктор, если что-нибудь когда-нибудь меня и заботило, так только одно — желание быть последовательной и согласовывать свои чувства с действиями. А вот вы, почему вы к этому не стремитесь?

— Почему же не стремлюсь?

— Хм… Не стремитесь. Если бы стремились, то… давно бы поцеловали меня.

В водоворот я попал не сразу. Какое-то мгновение я чувствовал себя оглушенным. Потом мной овладело безумие: оно бушевало у меня в крови, в нервах, в костях. Смущенная моим молчанием, София сидела напротив и, как натянутая струна, явно ждала моего зова. Я встал, дрожа всем телом, привлек ее к себе, сжал в объятьях, пытаясь передать ей свой жар, довести до предела, в котором сейчас сосредоточилась для меня вся вечная и бесконечная жизнь. Но вспыхнувшая в ее глазах искра была недвусмысленна и тут же заставила меня опомниться и отступить. Я почувствовал себя жалким; будто все вокруг увидели меня голым, — ведь все, что было тайным, сокровенным, оказалось выставленным напоказ и не нашедшим ответа. Я сложил свои бумаги, собираясь уйти. Тогда София, явно расплачиваясь проявлением собственной слабости за мое унижение, подошла ко мне. Она была совсем иная, покорная.

— Мне здесь нечего делать, — сказал я.

— Не уходите, не уходите.

— Вы еще недостаточно повеселились?

Тут она схватила в свои руки мое лицо и поцеловала в губы. Но это не принесло мне облегчения. Я был уверен: подступись я к ней снова, я снова получу отпор. Я сел и молча закурил. Во дворе, изливая извечную тоску, с прежней силой барабанил дождь. София тоже закурила, и прокуренная комната вдруг напомнила нам атмосферу злачных мест.

— Вы еще что-то хотите сказать? — спросил я.

— А вы не догадываетесь, нет, не догадываетесь… Шико рассказал в доме у Аны то, что слышал от вас. Но мне это известно, да, известно. Вы ничего нового не сказали. Впрочем, Шико не умеет пересказывать. Но, возможно, именно потому, что все это мне было известно, он сумел пересказать.

Она замолчала, стряхивая пепел с сигареты. В этот момент открылась дверь в передней, и кто-то, вытирая ноги о ковер и обмениваясь с кем-то еле слышными словами, вошел в дом.

— Не беспокойтесь. Сюда никто не войдет. Я никого не велела пускать.

— А я не беспокоюсь, я слушаю вас.

Постепенно я примирился с ней и опять любовался ее затянутой в траур фигурой, ее тонкими, изящными в движении руками, бесцеремонным и наивным взглядом. София говорила. Говорила, что как-то бессонной ночью в минуту озарения она тоже открыла головокружительный вихрь жизни своего собственного «я», безвозмездности этого удивительного чуда и загадки будущего. «Я все это знала». А может, знала, но не до конца, а вот теперь, после моих слов, вызвавших перебои ее сердца, все это бурной волной выброшено на поверхность. Так чем она богата для жизни, для ответа на ее вызов пустоте, небытию, кроме немедленного желания прожить ее, подчиняясь ее зову? Покорить желания других и возвысить свои. Сжечь в сиюминутной реальности остатки вчерашнего дня. Раскрыться навстречу завтрашнему. Настоящая жизнь не в слепом повиновении чужим законам, законам, которые настойчиво требуют, чтобы все индивидуальности варились в одном котле. Смысл жизни — верный ответ на ее верный вызов может быть найден и осуществлен только в полном согласии с самим собой, с той силой, которая внутри нас, которая и есть мы и которая должна исчерпать себя до последней капли. И если то замкнутое в себе «я», с которым мы встречаемся в минуты полного одиночества, никому не дано познать, то кто же может судить о нем? И что толку в вашем открытии этого «я», если оно приговорено к пожизненному одиночному заключению? Однако знать его — значит утверждать! Признавать — оправдывать! Не признающий это не признает факт своего существования. А пренебрегающий и замалчивающий — всего лишь животное. Но тот, кому даровано открытие самого себя, как же он может обрекать себя на тюремное молчание? Никто и ничто не может оспорить доступность для всех этого чуда — быть. Так давайте хоть мы предоставим возможность сокрытому в нас «я» быть тем, что оно есть. Давайте об этом самом до хрипоты кричать звездам, раздуем тлеющий в нас огонь и будем гореть, пока не сгорим. Ответим с полной свободой на зов того непостижимого, что в нас обитает. Мы ведь собаки, мыши, насекомые, наделенные разумом. Пусть же этот самый разум покончит с нашим положением насекомых!

Наконец она умолкла. В ее сверкающих глазах, бледном лице, жадных кровавых губах была какая-то демоническая красота, красота ребенка, играющего смертоносным оружием. И тут, подобно душераздирающему крику, подобно ярости, вскипающей после долгого плача, поднялся во мне призыв к трагическому и кощунственному союзу. Я заключил Софию в объятья почти спокойно, и мы, как приговоренные к смерти влюбленные, утратили и себя, и окружающий нас мир.

Когда же мы снова услышали шум дождя и, обменявшись взглядом, узнали друг друга, в глазах наших была только горечь и печаль. И все же после долгого молчания София мне улыбнулась. Кому же, как не ей, принадлежало право ободрить нас обоих.

— А урок? У нас сегодня не будет урока?

Мы читали четвертую песнь «Энеиды». София открыла книгу.

Anna soror, quae me suspensam insomnia terrent!

Quis novus bic nostris successit sedibus hospes!

И перевела серьезно, просто убив меня серьезностью:

Моя любимая Анна, какие призраки нас пожирают!

Какой же убийца тот, кто вошел в наш дом!

Тут она помолчала и, улыбнувшись еще раз, тихо, почти преданно поцеловала мои глаза.

— Мой дорогой убийца…

— Но ведь hospes не значит…

— Мой милый убийца…

VIII

Когда я вышел на улицу, дождя уже не было, но начинало смеркаться. В волнении я пошел куда глаза глядят. Руки мои еще ощущали волну горячей крови, а по всему телу разливался поток первозданной плазмы, в котором усталость, тревога и неосознанная умиротворенность возвещали о полном забвении и полном выздоровлении. Все еще ныли зубы, ногти, суставы. Тысячелетняя ярость подвигла меня на исступление, словно на отчаянный поступок. И теперь утихающая дрожь ничего не имела общего с гармонией мироздания, а скорее походила на сиротливый плач осужденного. И я, надеясь уйти от самого себя, быстро шел по улицам города. На отсыревших белых стенах, в залитых дождем садах и внутренних двориках, которые я смутно видел в приоткрытые двери и сквозь зарешеченные окна, в шедших мне навстречу вялых людях, в клубящемся мглистом небе, в липком, уже холодном поту моего тела я чувствовал усталость, расслабляющую, смежающую глаза и наводящую на тоскливые размышления о наших отданных во власть ветру пустынных дорогах. Я выхожу на кольцевое шоссе, иду вдоль крепостной стены, обнажившей в яростном порыве к небу свои зубцы. В их ярости что-то есть общее с моей, еще смутной… Может, все, о чем я мечтаю, напрасно. Уж не ты ли, старый Фауст, — гений моих дней? И это сейчас, в юности, когда все впереди… Я молод, и я знаю. «А разве жизнь не знает об этом?» — спрашиваю я себя, когда иду под большими арками акведука — коронующими меня руинами. Ноги вязнут в грязи, по грунтовой дороге с грохотом едут машины, в лужах играют дети. С холма, куда я наконец добираюсь, я какое-то время смотрю назад, на опустошенную равнину. Политые дождем земли дымятся. Пелена тумана застилает горизонт, настораживает мир перед угрозой ночи. И только где-то около Эвора-Монте, точно факел, высоко поднятый над умершими полями, светит солнце, пробившееся сквозь рваные облака. Я облокачиваюсь на идущую вдоль площади решетку и, покуривая, погружаюсь в раздумье. Как только в домах загораются огни, приходит вечер.

Внезапно передо мной вновь возникает образ Софии. Мне нужно ее увидеть, нужно сжать мир в моем кровоточащем кулаке. Я снова пересек город из конца в конец, спустился по улице, постучал в дверь. Что я скажу ей? О, София, ничего, ничего. Увидеть тебя, только увидеть, и еще услышать, и еще глубже нырнуть в свою обреченность. К счастью, София еще была в кабинете и тут же оказалась у дверей. («И я ждала тебя, и я…») Так в чем же смысл жизни? Чего желать? Быть счастливым, быть счастливым. Исчерпать до дна и мгновенно весь старый и заржавленный хлам проблем, вопросов, печалей? Я дошел до сути, до рубежа, до последней точки, в которой моя ярость и печаль поглощались, уходили вместе со слюной и желчью, изрыгаемыми моим ртом. Но это уж слишком, и болезненный крик потряс все мое существо от головы до пят. Огнем горели почки, горло, желудок, мой ядовитый язык…

Я вышел. Но когда переступал порог, увидел мадам Моура — она спускалась по лестнице якобы для того, чтобы пройти в соседнюю комнату. Но тут же подошла ко мне, взяла мою руку в свои и, пожав, задержала.

— Ну, как наша ученица? — спросила мадам Моура, хотя руки ее спрашивали совсем о другом.

Я ответил, как мог:

— Хорошо, очень хорошо.

София, прислонившись к створке двери, делившей ее фигуру пополам, улыбалась, а мысли ее были далеко.

IX

И жизнь началась снова. Каждое утро я поднимаюсь к лицею по улице Селария, слушаю посылаемое городу оглушительное проклятие телег, вижу впереди, чуть выше, около ниши со статуей Вседержителя, собаку, ждущую кость. Ей бросают ее из верхнего окна. Если идет дождь, она, дрожа, прячется в подъезде. Я обхожу собор, спускаюсь по крутой лестнице, идущей мимо трех пустых арок, потом спускаюсь по откосу и приступаю к занятиям. Как же трудно подчинить жизнь одной-единственной цели, одному-единственному чувству. По сравнению с единством общего для всех нас предбытия, единства факта существования каждого из нас, наша настоящая, каждодневная жизнь — это труднопроходимый лес со множеством тропинок и дорог. На них так легко заблудиться! И самое главное — что мы подчас даже не осознаем, что заблудились в этом лабиринте. Ведь каждая дорога навязывает нам себя, как единственно необходимую в нашей жизни. Часто по воскресеньям я раздумывал об этом на толкучке около собора святого Франсиско, глядя, как ярмарка завладевает нашим вниманием, предлагая нам своих наместников — торговцев старым железом с их товаром: сломанными плугами, шурупами, разрозненными звеньями цепи, облупившимися горшками, умывальниками, рамами для зеркал, бидонами, затычками, пряжками; книготорговцев, продающих старые альманахи, бульварные романы, молитвенники, разрозненные тома сочинений, старые школьные учебники; продавцов поношенной одежды, старых шляп, глиняной посуды, старой обуви; и даже продавцов известки — они стоят, как правило, у ограды, облокотившись на оглобли своих повозок, рядом с которыми жуют жвачку распряженные лошади. И как подан каждый фрагмент этой свалки! Великолепно! Ведь им важно завладеть нашим вниманием, возбудить наш интерес. Жизнь — такая же ярмарка. Вот я вышел вдохнуть свежего воздуха, но, слыша зазывные крики мошенников-торговцев, останавливаюсь посмотреть на старое железо и книжный хлам, выставленный у дерзко возносящейся вверх старой церкви.

Однажды, спускаясь к Россио, к этой просторной и пустынной площади, по которой люблю бродить, я встретил шедшую мне навстречу Кристину и сопровождавшую ее служанку Лукресию. Кристина была сама важность, сама серьезность, что у нее, конечно, не было результатом данного ей, воспитания, цель которого преждевременно сделать из ребенка взрослого. В кремовом пальто и голубом, подвязанном лентами у подбородка берете, она уверенно шла рядом со служанкой, приветствуя улыбавшихся ей важных дам города, стоящих у магазинов приказчиков и землевладельцев в сапогах из телячьей кожи и отложных воротничках без галстука, заколотого золотой булавкой. Кристину все знали.

— Ну, Кристина! Идешь с урока музыки?

— Нет, не с урока. Моя учительница приходит к нам, домой давать урок.

— Тогда где же ты была?

— Навещала Ану, она заболела.

— Заболела?

— Да. Вчера у нее была температура, но сегодня ей лучше.

Ана жила рядом с Россио, и я решил заглянуть к ней. И вот когда я спрашивал у открывшей мне дверь служанки о здоровье Аны, меня и увидел выходивший из дома Алфредо и принудил войти. Это был старинный особняк с большим холодным вестибюлем и идущей в глубине лестницей с гранитными перилами. Посередине вестибюля, так же как в доме у Моуры, стоял медный горшок — предмет роскоши давно ушедших времен. И опять, как в доме у Моуры и как во многих других домах, увиденных мною в случайно приоткрытую дверь, я ощутил холод далеких времен, холод могил наших предков, мрачное безмолвие пещер, гулкое эхо кованых сапог сеньоров в морозные зимние утра, первобытную грубость наших пращуров. В небольшой зале с раскрытыми и неплотно зашторенными дверями у камина сидела Ана. Она подняла на меня большие горящие глаза и, улыбнувшись, обнажила выступающий вперед резец, что придавало ее волнующему облику детскую несовершенность.

— Так что же это с вами случилось? — спросил я.

Но розовощекий Алфредо, вытянув вперед руки и раскланиваясь, прервал меня:

— Вот и хорошо, мои друзья. Вот вы и потолкуйте здесь, в тепле, а я пойду по делам. Дорогой доктор, дорогая Анинья, прощайте, я ушел. Скоро придет Шико.

Я сел на софу напротив Аны. В камине потрескивали дрова, за окном, выходившим в сторону вокзала, виднелся лес белых дымоходных труб, вазоны для цветов почти у каждого дома и обширные, обнесенные железными решетками террасы.

— Ну, так… — спросил я еще раз. — Гриппуете? Но уже лучше, да?

— А, пустяки. Немного болела голова, чуть поднялась температура. Вот и все. Я в общем-то очень здоровый человек.

— Да, да. А скажите, дона Ана…

— Ана, просто Ана. Могу показать удостоверение личности…

— Скажите, Ана, а вам не приходило в голову, что неплохо было бы закончить ваше образование? (Я знал, что она, выйдя замуж, бросила филологический факультет.)

— Видите ли, доктор Алберто…

— Только Алберто. Могу показать мое…

— Видите ли, Алберто, это меня занимало не более трех лет. К тому же я вообще не хочу быть чем-то занятой…

— Это так, — согласился я. — Но образование не развлечение, оно укрепляет сознание. Бесспорно, один курс мало что дает. Но все-таки кое-что дает, и, может быть, определенную ответственность.

Ана замолчала, вынула из обтянутой белой кожей сигаретницы длинную сигарету и закурила. Потом, стряхнув пепел, довольно спокойно, но прямо спросила:

— Что у вас с Софией?

Педагогическая этика вызвала во мне угрызения совести за мою трусость. Но я ответил:

— София знает, чего хочет…

— Знает, чего хочет… Мы все думаем, что знаем. Однако какой-нибудь случай ставит нас перед фактом, что это далеко не так.

— А вы, Ана, не знаете?

Она посмотрела на меня своими умными глазами, как бы желая защититься, — и не от моего, а скорее от своего собственного обвинения. И тут же, несколько смущенная неожиданно объявившимся свидетелем этого обвинения, горячо принялась делать мне выговор:

— Кем вы, собственно, себя считаете? Какую такую невероятную новость собираетесь сообщить нам? Моя жизнь давно устроена, и ничто и никто ее изменить не может.

— Но, Ана! Я ведь ничего такого не сказал, ровным счетом ничего. Это как раз вы утверждаете, что случай может все изменить.

Как же ты сама перед собой выкручиваешься! Видно, и ты не знала себя самое! Видно, и тебе я принес сомнения, которые требуют разрешения. Боже! Так я, выходит, был нужен! Так, оказывается, сомневающийся мир ждал нового мессию! Терпи, Ана! Я собираюсь разрушить созданные тобою мифы, разрушить твой образ жизни с этими удобными софами, как та, на которой ты сидишь. Но я не научил тебя ничему! Никто нас тому, что нас интересует, не учит, Ана. Учимся мы, как правило, тому, что нас не интересует. Поэтому главное, то, что определяет нашу судьбу, — а ведь нас этому главному не учат, — остается за пределами наших знаний. А научить — всего лишь подтвердить — это главное.

— Я разрешила свои проблемы с богом, — заявила Ана. — Разрешила окончательно!

Но я еще не говорил о «боге», однако знал, что мои слова приведут тебя к этому. Я с богом тоже покончил…

— Так ли уж окончательно, Ана? Хочу верить. Но кто может быть застрахован от будущего? Ведь та часть нас, что благоразумна и входит в сделку с законами улиц, — изменчива, потому что, как правило, фальшива. А вот наше внутреннее «я» — простое, чистое присутствие нас для себя самих — это наше существо. Оно неизменно даже тогда, когда само желает измениться. Однажды…

И я начал рассказывать. Я учился в лицее в седьмом классе…

Тут Ана остановила меня и перешла в наступление:

— Не рассказывайте. Все это очень горько…

Ее матовые глаза заблестели.

— Все так просто, — сказал я. — Все сильные и решительные чувства подобны голоду.

Я чувствовал себя оглушенным, уши горели. Окно множилось в вереницу параллельных окон или в эскадрон прямоугольников, уходящих на равнину, боль гвоздем входила в голову. Ана подбросила полено в камин. Черный кот с красным бантиком и колокольчиком прыгнул к ней на софу. Он двигался бесшумно и ловко, словно расставляя тенета. Потом, подняв хвост и мурлыкая, потерся о грудь Аны, прижался к ней, напружинив лапы, точно стараясь сдвинуть ее с места, и тут же свернулся калачиком у нее на коленях. Застыл, чуткий к каждому звуку, косо поглядывая вспыхивающими металлическим блеском глазами. Дрожащая тишина вместе с вечером опускалась и тихо растекалась по городу и голой равнине. В воздухе плыл запах лекарств, и, возможно, мое лихорадочное волнение было не что иное, как полученная мною инфекция. Ана смотрела на меня из недвижной вечности, которая сродни сфинксам, пустыням, погибшим цивилизациям, божественной непостижимости и возникающим неразрешимым вопросам. И я как зачарованный легко представил себя на месте этой цельной личности с пышной грудью, широкими бедрами, неподвижно лежащими руками и по-детски торчащим зубом. И, как бы в ответ на зов этого особого, непохожего на других существа из незнакомого мне и непонятного мира, на меня обрушился поток вопросов, недоумений, страхов, абсурдных восклицаний, изливавшихся бурной рекой в надежде объясниться, бурной рекой, в которой лишь уцелевшие обломки моей одержимости говорили о том, о чем я хотел сказать.

Акт моего самоутверждения прост и однозначен, как, например, бревно. Грубое проявление бытия, неоспоримая реальность. Но я знаю, что ей предшествовали бесчисленные ветры и потопы, много навоза и солнечных лучей. И только теперь, когда они стали мною, я их не ощущаю. Я знаю, что изменился, но не чувствую изменений. Пробую восстановить прошлое, не получается. А те факты, что я отмечаю, сами по себе не важны. Потому что то, что они означают, значительно сильнее, очевиднее и древнее, чем они сами.

— Темнеет, — говорит Ана. — Пожалуй, пора зажечь свет.

— Знаете, ведь мой отец был атеистом, а мать, как принято говорить, — набожной женщиной. Отец объяснял нам зарождение жизни на земле и всегда на все наши вопросы находил простые ответы. Мать, выйдя за него замуж, любила его всю жизнь даже за то, что было ей чуждым. Думаю, что она его считала человеком сильным.

А вот отец матери был явным антиклерикалом. С эспаньолкой и всем прочим. Я же пошел в церковь и причастился. Священник, что ходил в наш дом, рыгал, позже я узнал, что и у него есть дети. Так вот: у меня было небо, ад, бог-отец, бог-сын, бог — дух святой, ангелы, дьяволы — словом, весь необходимый арсенал, чтобы жизнь моя шла хорошо. В лицее ученики старших классов, те, у кого уже росла борода, кричали, когда проходил священник: «Ква, ква», или говорили: «Уже тонзуру потерял». Мой брат Эваристо в этих вопросах был ужасен. Богохульствовал, как испанец. Однажды в мае, выпив на праздник непорочной девы, он пробрался в ряды хора «Дочерей Марии» и стал нарочно фальшивить. Его выставили на улицу. А брат Томас к мессе не ходил. Но и не говорил плохо о священниках. Он отказывался идти на исповедь и уезжал в Лиссабон. Мать плакала, он обнимал ее, а отец улыбался. Скоро и я перестал ходить к мессе. Разве что иногда. Вот так грех становился для меня чем-то заурядным. Вообще-то я не знаю, почему не ходил к мессе: это ведь ничего не меняло. Как и прежде, перед сном я молился. Конечно, это была привычка. Такая же привычка, как чтение на ночь. И однажды я подумал: «Вздор это!» Привычки меняются, потому что они существуют: рождаются и умирают. И покончил с привычкой, — лег без молитвы, но всю ночь не сомкнул глаз. Правда, следующую уже спал хорошо. «Вот и выходит, — подумал я, — что бога нет и никогда не было». И это совершенно очевидно, как нет и никогда не было Деда Мороза. Только теперь это стало еще очевиднее. Эваристо богохульствовал, но смирялся: исповедовался, причащался, и если не шел к мессе, то только выказывая раздражение человека, желающего показать свою самостоятельность. Я же был политичен. Ведь быть передовым и правдивым так же прекрасно, как быть молодым и сильным. Потом прошла молодость, я перестал шуметь. Но смутные, сдавленные голоса того же шума не унимались. Потом вдруг жизнь утратила свой смысл, потому что я был без дела. Вот тогда-то, находясь на нуле, я открыл, что аз есмь, существую, что это я. И теперь я не хочу дать погибнуть этому чрезвычайному открытию, хочу заставить его взаимодействовать со вселенной и со смертью. Voila[12].

Черный кот поднялся с колен Аны. Потянулся, выгнул дугой спину и, широко зевнув, обнажил острые клыки. Потом с глухим шлепком спрыгнул на пол. Ана подбросила в огонь еще одно полено. Снаружи голубели белые фасады домов, складываясь словно карты в неровную колоду.

— Что будете пить? — спросила Ана, подходя к застекленному шкафчику. — Виски (Vat 69 никому не вредны), бренди, портвейн, мадеру, коньяк «Наполеон» и «Карл I», джин, можжевеловую…

— Виски с содовой.

Она принесла бутылки, налила в бокалы. Открыла коробки с миндалем, земляными и кедровыми орешками. И неожиданно с присущим ей спокойствием, которое таило взрывную силу, спросила:

— Почему вам так нравится разыгрывать шута?

«Где мы разговаривали, Ана? В каком заоблачном необитаемом пространстве?» — спрашиваю я себя теперь, сидя у другого очага, здесь, в старом доме, куда открыт доступ прошлому. Жена спит. Я один. Один в первозданной тьме, где меня самого еще нет и где истина нага, как скала, залитая лунным светом.

Я поставил бокал на стол и нахмурился. Кот тут же прыгнул ко мне на колени, внимательно посмотрел на меня своими зелеными глазами, мяукнул. Я стряхнул его. Он зашипел, обнажив клыки, и замахал в воздухе всеми четырьмя лапами, выпустив когти.

— Что же во мне шутовского?

— Все, все комедия. Ваш бог — ваши собственные пороки. Надо бросить пить, бросить курить. Ведь ваш мир — мир опия и алкоголя.

— Что вас так испугало?

Она побледнела, сломала три спички одну за другой, но так и не прикурила.

— Моралист — всегда грешник. Исповедующий мораль ее не проповедует. Вы рассчитываете смутить умы. В подобных «демонах» меня пугает не зло, которое они творят, а их самонадеянность. Никого вы не удивите, никого!

— Ана!

Она говорила негромко, глаза ее были выразительны. И я внимал им до головной боли. Внимал обрушившемуся на меня потоку оскорблений. Потом она схватила кота, принялась его целовать, чесать ему за ухом, гладить его пушистое брюхо. И тут же швырнула на ковер с такой силой, что зазвенел привязанный к бантику колокольчик. Подавшись вперед, она глухо, как авгур, сказала:

— Так вы считаете, что София ваша? Но у нее вы не первый! Первым был студент сельскохозяйственного института. Вторым — его товарищ. Потом она подцепила женатого человека… на пляже. А в Лиссабоне, на карнавале…

— Замолчите!

Испытывая радость, она улыбнулась, закрыла глаза и откинулась на спинку софы. Я поднялся, чтобы уйти. Но тут открылась дверь и появился Алфредо.

— Уже уходите, доктор! Не потому ли, что пришел я?

— Нет. Мне уже пора.

— Посидите еще немного. Есть новость, и вам она тоже не безынтересна. Аника, царица моя. Так знаете?..

Я не сел, но и не ушел. Между тем Алфредо, поцеловав жену, устроился в кресле, протянув к огню ноги в сапогах. И, уже собираясь рассказывать, указал мне на диван.

— Присаживайтесь, доктор.

— Садитесь, — неожиданно сказала Ана, — и пожалуйста, сегодня вы ужинаете с нами.

Я сел, закурил.

— Ну и дела! — сказал Алфредо Серкейра. — Вы только подумайте! Был я у Рамиро из электроприборов (кстати, Аника, фен он не починил. Катушка или динамо должны быть перемотаны вручную, на это нужен не один час, и мастера нет). Так вот, знаете, семья Байлоте собирается возбудить судебное дело против отца Аники.

— Кто это Байлоте? — спросила Ана.

— Тот, кто повесился, ну, у которого уже рука была не та, чтобы сеять.

— Но какое ко всему этому отношение имеет отец? — опять спросила Ана.

— Вот как раз именно это и я сказал. Какое ко всему этому отношение имеет мой тесть? Видите ли… он его расстроил. Байлоте… Вы его не знали? Очень, очень хитрый был этот жулик. Однажды, доктор…

Он говорил, но я его не слушал. Мысли мои путались, меня знобило. Язык жгли оскорбительные слова, подсказанные желанием унизить эту особу, что сидела, закинув ногу на ногу, и с наслаждением пускала дым. Ее не беспокоила угроза, нависшая над ее отцом. Она наслаждалась доходом с вложенных в меня оскорблений. Так выходит, сеньора, я мошенник? Тебе нужно, чтобы я признался в своей слабости? Но, собственно, чем я обязан брошенному тобой вызову? Я не нуждаюсь ни в твоем участии, ни в твоей поддержке, ни в твоей снисходительности. Моя жизнь — это моя жизнь, и я как хочу, так и решаю ее, несмотря на твое высокомерие и глупую усмешку Бог умер. И бог для меня не финиш, а старт. И моя слабость при мне, как при мне мои потроха. Ничтожный или великий, я — это я! Но хороша же ты, говоря так о своей родной сестре! Какое мне дело до ее бывших любовников. («Конечно, мой тесть будет иметь дело с…») Куда ты метишь? В какое больное место? («…но адвокат…») София выше твоей подлости. Она знает цену своим мечтам и платит по счету без колебаний. Кроме того, я не люблю ее. В ней я слышу всего лишь голос действий, объединяющих две жизни, голос поступков, в которых, в свою очередь, реализуется жизнь. («Я тут же сказал Рамиро: и что же — адвокат вынужден…») Нет, нет, самоубийством я кончать не хочу. А хочу найти ту очевидность, которую ищу, и жить в ней, и только в ней. Но крик Софии имитирует ее забвение. Забвение, единение, безумие… твои спокойные глаза, Ана, человек, который повесился, был дивный вечер, Ана, чистый, фиолетово-золотистый свет, застывшие дубы и их вытянувшиеся торжественные тени («…потому что ведь вопрос именно в этом: закон ведь…»), в чем величие жизни? Нет, не в праздности мечты, а в руке (конечно, для тех, кто понимает), которая сеет, которая глубоко копает и предельно много берет зерна, отвечая запросам земли, гласу чуда произрастания, и твой отец («никогда мой тесть…»), и мы все одновременно и виновны и невиновны, я виновен, что не сказал ему: «Уже поздно, старик, ты больше не сеятель, смирись с тем, что скоро тебя самого бросят в землю… уже поздно», — который час?

Я смотрю на часы и на Ану. Какое-то время мы молчим. Только сейчас я замечаю, что и Алфредо, глядя на нас, тоже умолк; безмолвие заложено в нас с рождения. В тревоге я поднимаю глаза на Алфредо, он, ничего не говоря, улыбается своей пустой улыбкой, похожей на улыбку беззубого старика. Потом загадочно хихикает, громко и коротко: хе, хе… Я вздрагиваю, Ана, стараясь быть естественной, возвращает нас к действительности. И спрашивает:

— Алфредо, когда же ты дашь мне свой пиджак? Тебе не стыдно ходить без пуговиц?

Алфредо садится рядом, говорит — «моя царица» и гладит ее по голове, явно демонстрируя мне свое право обладателя. Потом он интересуется моим мнением по поводу дела тестя. Я считаю, что оно бессмысленно.

— Вот то же и я сказал Рамиро. Да, доктор! Вы ж не видели наш дом!

— О, Алфредо.

— Разреши, дорогая Аника, показать наш дом доктору. Очень я люблю свой домик…

Тут он встал, приглашая следовать за ним. Дом я помню плохо. Но спальню, спальню, в которой Алфредо задержался, помню хорошо. Он заставил меня потрогать матрац, испытать упругость его пружин. Сам же плюхнулся на него и с удовольствием покачался.

— Чудесная кровать, верно, доктор? Всего восемь дней, как мы ее приобрели.

Я равнодушно поддакнул: София не спала здесь…

— И знаете, доктор, если захотите иметь такую, идите к Роману у Ворот на Моуру. Этот жулик — артист своего дела! Перед ним шляпу снять хочется. Взгляните-ка сюда!

И он снова с силой плюхнулся на матрац, демонстрируя его великолепие. Мне было неприятно или, уж во всяком случае, неловко. Что он? Идиот, что ли? И что он хочет от меня? Я окинул взглядом комнату: кровать под балдахином и прочие аксессуары источали какой-то маслянистый аромат, насыщавший интимностью все вещи, все казалось не свежим, все напоминало о потных нагих телах.

— Видели, доктор?

Как тут не увидеть! Мы вернулись в холл, где, к нашему явному удивлению…

— Посмотрите-ка, кто пришел! Так ты уже здесь, Шикиньо, душа моя? Тогда пошли, пошли — я тебе кое-что покажу.

«Должно быть, кровать», — подумал я. Наверняка кровать. Шико, улыбаясь, встал и пошел за Алфредо. Ана закрыла ставни. И зала с мягкой мебелью и уютным теплом камина стала особенно располагающей к беседе. Я продолжал стоять, дожидаясь Алфредо, чтобы проститься. Ана молча смотрела на огонь, на часы, потом, расстегнув ворот блузы, вытащила термометр.

— Тридцать шесть и восемь… Прекрасно. Садитесь, Алберто.

— Я уже должен идти.

— А я распорядилась об ужине. Не будьте трусом и не портите удовольствие другим.

Горячая волна злости поднялась во мне. Ведь если и могло меня что-то уязвить, то именно слово «трус». Друзья по Коимбре частенько называли меня стариком, декадентом, трусом, только потому, что меня волновала «метафизическая» проблема — проблема жизни и смерти. И я сражался с ними: кричал, пускал в ход кулаки. Они не понимали, что признать собственную никчемность, встретить лицом к лицу то, что унижает твое достоинство, куда большее мужество, чем то, которое они имели в виду.

— Я не знаю, чего вы от меня ждете, — сказал я. — Но знаю, что я не трус.

— Садитесь, — ответила она, открывая сигаретницу.


Стол был слишком велик для четверых. Но, по всей видимости, он был раздвижным и раздвинут до предела. С двух его концов расположились Ана и ее муж. Я же и Шико по сторонам, но не напротив друг друга, а чуть сдвинувшись, чтобы приборы не образовывали четкого ромба. Шико сидел ближе к Алфредо, я — ближе к Ане. Комната с высокими холодными стенами была огромной, и я, несмотря на включенные электрические камины, все время чувствовал озноб. Мы ели молча, изредка позвякивая приборами. Наполняли ложки, задерживали их, будто взвешивая, в воздухе, потом подносили ко рту. Алфредо ни на минуту не умолкал, рассыпая по столу слова, не достигавшие нашего сознания, как не достигает глубин поверхностное волнение. Он говорил о быках, лошадях, породах кроликов и кур и, наконец, о своих розах и левкоях, посаженных вдоль стен поместья и у водокачки.

Слушая возбужденную болтовню Алфредо, мы с Аной переглядывались. Наши взгляды не были ни откровенными, ни открытыми, но заговорщически долгими. Мои — недоверчивые и вопросительные. Ее — зачинщицы этого сговора — пристальные, когда она смотрела на меня, и улыбчатые, когда она смотрела на Шико.

Алфредо нет-нет да приходил в недоумение и пытался включиться в нашу игру, но тут же возвращался к поместью, быкам, розам, возможно, вполне сознательно противопоставляя свою шумную болтовню нашему немому разговору. Вошедшая служанка забрала пустые тарелки. От падающего на стол яркого света поблескивают приборы, и кажется, от них тянутся тонкие металлические нити. Хрустальные бокалы полнятся вином, звенит чистота их граней, и среди стоящих на столе предметов возникает причудливая фасетчатая действительность. Вдоль стен стоят шкафы, на застекленных полках которых в изобилии, как в ювелирном магазине, выставлено серебро. Неожиданно Ана вынимает из вазы цветы и втыкает каждому в лацкан. И тут вдруг мне приходит в голову, что я такой же сверкающий и такой же бесполезный, как поставленные на стол серебряные конфетницы, стеклянные чашечки которых громоздятся друг над другом. Бесполезный и никчемный перед этой белой скатертью, на которой лежат мои руки, перед столовой посудой, перед вереницей выстроившихся по росту бокалов на длинных ножках. Зачем я здесь? Для чего? Шико возвращается к разговору, явно волнующему Ану и его.

— Комитет спасения не может объяснить твое поведение иначе, как отсутствием принципов.

Я вижу себя глазами Шико, глазами Аны, глазами Алфредо, чувствую себя личностью через призму их личностей, узнаю себя, замкнутого в себе, размышляю о себе с их позиций, ощущаю счетверенной проекцией, замкнутой в себе. Я смотрю то на одного, то на другого, думаю о том, какое странное существо каждый из них, со свойственной ему одному манерой держаться, говорить, с тем живым огоньком, что и есть их личность. Думаю за Ану: «Мой муж глуповат, бедняга Алберто уж очень худ… и эти дурацкие маленькие усики… Почему вы носите эти усики?» — «Я отвечу, Ана, отвечу: чтобы подчеркнуть свою индивидуальность. Удовлетворены?» Думаю за Шико: «Вот Ана, вот этот тип, что напротив меня… Худой и липкий, как его слова, его поведение, его работа…» Что я для них? Какой непрочный, мало что значащий предмет? На серванте стоит бюст, я только сейчас обращаю на него внимание, — всегда чего-нибудь не замечаю. У меня врожденная рассеянность даже к самому себе. Я забывчив, забывчив. Иногда меня соблазняет усталость, мечты о полном безразличии ко всему, к добродетели, добру и злу. Прозрение мое бывает внезапным. Бюст похож на Кристину, я почти уверен, что это работа Аны.

— В комитете спасения были удивлены твоим отсутствием.

Комитет не был объединением, у него не было ни устава, ни ореола тайны, которая так обязательна для любой группировки. Комитета просто не существовало. Об этом я тут же узнал. А существовала группа, встречавшаяся то в одном, то в другом доме по очереди, чтобы выпить чашку чая и поболтать. В подобные объединения я никогда не входил, так как был их противником. Ана оправдывалась:

— Но я же не могла идти, я себя плохо чувствовала.

— Плохо чувствовала, но не тогда, а позже.

— А чем занимается комитет? — спросил я.

Ответил мне Алфредо:

— Спасением человека сегодняшнего дня и подготовкой человека завтрашнего дня. Не так ли, Шико?

Молчание. Я слышу, как под столом позвякивает колокольчик, — черный кот. Так, значит — подготовкой человека завтрашнего дня?

— Необходимо готовить сам завтрашний день, — воскликнул я.

— Послушайте, друг мой, — сказал Шико, играя бокалом и пристально глядя на меня своими маленькими глазками, глубоко сидящими на тупом и бледном лице; шея его напоминала балку. — Именно поэтому-то нас и злит, когда кто-то является к нам от богов со святой водой.

— Кто же этот «кто-то», кто явился со святой водой? — спросил я.

— Ана, дорогая, а микстура? Ты выпила микстуру перед едой?

Ана утвердительно кивает головой. Служанка с блюдом снова обходит стол. Я беру еще крыло индейки и ем один, так как никто ничего не взял. Ем и, пытаясь спасти положение, тщательно обгладываю каждую косточку. Наконец я кончил. Передо мной апельсин с кремом шантильи. Шико то и дело пристально взглядывает на меня, явно целясь в мое спокойствие, которое выводит его из себя. И вот он стреляет:

— Одно-единственное слово может быть более преступно, чем удар кинжалом. Да что там, будем откровенны, к чему вы стремитесь?

— Ана, можно кофе? — спросил я.

— Конечно. Сейчас будем пить. Только там.

И мы вернулись в залу с камином. На решетке тлела обуглившаяся сосновая шишка. Ана подбросила хворосту. Я почувствовал, что окружен враждебностью со всех сторон, даже со стороны Алфредо, возможно предполагавшего, что я флиртую с его женой. К чему вы стремитесь? Сказать так вот, походя, этому устоявшемуся, добротному, черствому миру, к чему я стремлюсь, — просто глупо. Ведь для того, чтобы объясниться, — ответить на этот вопрос, по крайней мере, — мне нужно быть готовым к этому, нет, не словесно, а иметь определенное душевное состояние, интимную обнаженность, смирение. Да и разве я уже не сказал это Ане? Согласовать жизнь (бытие, абсолютное присутствие, объективное утверждение) со смертью (полным небытием, отсутствием, объективным отрицанием).

— Я материалист, — сказал я.

— Вы? Материалист? — засмеялся Шико. — Это очень мило.

— Но мой материализм — не материализм каменщика.

— Сколько ложек? — спросила меня Ана, взяв сахарницу.

Мечта, тревога, тайна, наше присутствие для нас самих, сомнения, тайный мир интимности — все это из реальной жизни, из материи, как камни и чертополох. Да, божественное начало во всем этом было. Но боги умерли. Отошли в абсолютное небытие. Их нет. Какой же смысл отрицать материальность нашего мира? Он принадлежит человеку, он от его плоти. И перед человечеством встала задача осмыслить весь выдуманный мир, если он был действительно выдуман. Но, может, он считался выдуманным только из-за того, что был искажен, а на самом деле он был мифом, мифом тех времен, когда боги еще не родились?

— И именно потому, что я материалист, меня этот мир и интересует. Имей он богов, возвращающих вам блага жизни, вы бы не задавали мне дважды один и тот же вопрос. И задаете только потому, что смерть — это стена, в которой нет дверей.

В зеленоватой полутьме абажура сидит Алфредо и утвердительно кивает головой. Потом говорит:

— Да, сеньор. Хорошо схвачено.

Я питаю к нему отвращение. Для этого-то слабоумного я «хорошо схватил»? Шико пьет яблочную настойку. У Аны опять на руках черный кот. Вдруг она адресует мне похвальное слово:

— Это, собственно, подлинный гуманизм: поместить человека в божественное жилище.

Что и говорить, изящная фраза, но не я ли ее сказал? А, во всяком случае, Ана берет мою сторону и выступает против Шико. Звонит телефон. Ана снимает трубку:

— Да, Кристина. Скажи отцу, что лучше. Нет, температуры нет. Да… Этого я не знаю… Здесь, ужинал с нами.

Она положила трубку.

— София спрашивала о вас.

Я покраснел. Покраснел или нет? Но почувствовал себя плохо. Затянулся сигаретой — нет, сигарой (Алфредо предложил нам сигары).

Теперь больше не надо ничего говорить. Ана ставит пластинку на проигрыватель, который стоит около нее и который она крутит весь день напролет, чтобы убить время. Пластинки заиграны. А может, плохой проигрыватель? Из-под иглы льются гнусавые звуки. Мы листаем журналы, царит установившееся согласие или временное перемирие. Я люблю смотреть на огонь, голубоватое пламя то льнет к поленьям, то, ярко вспыхнув, соскальзывает с них. Это пламя — точно краткое присутствие. Оно совсем не такое, как здесь, в этом старом доме, где я пишу, здесь им полнится пространство, здесь оно несет какое-то предзнаменование, в котором я теряюсь и которое меня пугает. Мы не должны засиживаться, так как Ане нужно рано лечь спать. Мне кажется, что и Алфредо клюет носом. У него маленькие и мутные от вина глаза (он много пьет), детское, хорошего цвета лицо и вечный испуг во всей его наивной фигуре. Он почти все время улыбается. Слушает наши разговоры, уйдя в себя и поглядывая то на одного, то на другого из нас, иногда серьезно кивает головой, как бы разделяя то, о чем идет речь. Но стоит разговору прерваться, как он тут же начинает говорить совсем о другом. Похоже, и ему есть что сказать. И по тому, как он все выкладывает, остается предположить, что он считает это важным. Я чувствую, как постепенно перестаю интересовать этих людей, в частности Ану. Разве что время от времени. А вообще-то я для них неинтересен, хотя и, как многие другие, приятен. Так к чему можно прийти, исходя из всего этого? Даже не знаю. Тут вдруг ко мне обращается Шико:

— А вы были верующим?

Конечно, был. А вот когда перестал быть? Да лет семь назад. Шико со свойственной ему жестокостью хихикнул. Он был мускулист, бледен, коротко, под бокс, подстрижен. Так откуда все мои беды? Конечно же, от воспитания. Он-то нет, он рос атеистом, истинным атеистом, а не каким-то там «анти». Потому что быть «анти» — значило рисковать стать «про». Он всегда был только атеистом. В будущем человечество должно быть подлинно атеистическим.

— Алфредо, — сказала Ана, — и не стыдно тебе спать?

— Аника, я ведь поднялся в шесть. Да я и не сплю вовсе. Я слушаю, стараюсь понять. И Шико, и вы, сеньор доктор, да, да, вы тоже, так умно говорите. Я многому учусь.

Мы встали. Ана крепко сжала мою руку в своей, пристально посмотрела мне в глаза и непонятно почему заговорщически улыбнулась.

— Заходите к нам, — сказала она. — Заходите как можно чаще. У нас с вами есть о чем поговорить.

Шико тут же, как только мы переступили порог, распрощался со мной. Очень может быть, что он шел не домой, а может, решил избежать моего общества. Прощаясь, он крепко (так, что хрустнули суставы), но совсем не дружески (как мне показалось при первом знакомстве), а скорее надеясь вдохнуть в меня жизнь своей энергией, сжал мне руку. И, уже простившись, бросил:

— Не думайте, что на этом все и кончилось. Вы ответственны за все, что в будущем случится.

Что — «все»? Я пожал плечами и зашагал прочь. Было не поздно, но город показался мне обезлюдевшим. Даже необитаемым. Высокие голые фасады домов стремительно, точно на огромной скорости, бежали вниз, образуя улицу, похожую на узкий канал, зажатый тисками запруд. Какая-то рука шпателем лепила эскадрон скачущих вниз фасадов; по улицам до угадываемой вдали необитаемой равнины — замкнутого кольца вокруг призрачного города — неслось глухое эхо. Из чистого удовольствия побыть наедине с самим собой, ни о чем не думать, раствориться в тишине, я долго бродил по выложенным белым камнем уличкам. В сухой геометрии гладких поверхностей, с косыми полосами света и тени, возникающими от угловых уличных фонарей, рядами высоких закрытых окон, пустынными туннелями аркад, шпилями колоколен, дымоходными трубами на высоте звезд и черными углами улиц вставал в моем воображении фантастический город — застывший призрак утраченной цивилизации. По проезжей дороге я вышел за его пределы, поднялся к Сан-Бенто и какое-то время стоял там, пронизываемый холодом, рассматривая залитый огнями город на фоне темно-синего неба, напоминающий искрящийся водопад или россыпь бриллиантов. Гирлянды огней шли от его центра и исчезали на окраинах, затерянных в полной темноте, где нет-нет да вспыхивали одинокие огоньки, словно пустившиеся в неведомое им путешествие. Здесь я чувствовал себя великолепно. Почти рядом с тем местом, где я стоял, находился дом. Огня в окнах не было. Я подумал, что в нем неплохо бы пожить. Возможно, я еще напишу поэму, но главное — не утратить себя, не оторваться от явления моего «я» мне самому. Когда я вернулся в город, было поздно. Я было хотел пойти по грунтовой дороге, которая через усадьбы выводит на окружную, но не решился из-за темноты и вернулся по шоссе, ведущему к улице Лагоа. Необитаемый город теперь действительно был необитаем. Но в моем воображении таким он был всегда. Мне захотелось огласить криком пустынные улицы. Вереница аркад открывала безмолвный туннель, дома спешили вниз. А откуда-то неслось эхо далеких голосов. Голоса летят ввысь, вместе с фасадами, наталкиваются на безмолвие галерей, множатся, как в лабиринте. Неужели это я что-то сказал? На углах гаснут фонари, пространство звучит, как на заре мироздания. Я не спеша иду под аркадами. В глубине туннеля вырисовывается какая-то танцующая фигурка. Я узнаю ее наконец.

— Добрый вечер, сеньор инженер.

— Не называй меня инженером. Я преподаватель лицея.

— Да, сеньор инженер. Подайте Мануэлу Патете.

Я даю ему монетку, — он пьян. Думаю, что он пьян, даже не приложившись к рюмке. Я не раз встречал его рано утром, и он уже бывал навеселе.

— Очень вам признателен, сеньор инженер. Доброй ночи, сеньор инженер.

Есть ли у меня ключ? Я вспомнил нравоучения сеньора Машадо. Я должен уйти из пансиона. Дом там, на холме. Дом там, на холме.

X

Тружусь в лицее с энтузиазмом, энтузиазмом начинающего или даже практиканта. Между тем очень похоже, что гораздо полезнее та работа, которая с самого начала выполняется механически, ведь она не вызывает усталости. Нельзя затягивать свое становление до бесконечности. Я же все время изобретал новые методы или считал, что изобретаю. Рассказывал, например, ученикам содержание какого-нибудь малознакомого произведения, предлагая им потом изложить его письменно, и сопоставлял написанное ими с уже существующим творением известного автора. Давал вперемежку фразы грамматически верные и неверные, ожидая от своих подопечных правильного отбора. Предлагал обменяться тетрадями с сочинениями, чтобы каждый мог критически оценить работу своего товарища. Обязывал писать сочинения от первого лица, предлагая вообразить себя официантом в кафе, продавцом, портнихой или преподавателем. Они начинали так: «Я служу в кафе „Лузитания“» — и с изумлением подтверждали, что мир их преображался. Я рассказывал о своих опытах коллегам и ректору. Но больше всего меня волновали беседы о прочитанном, о литературе — любимое занятие Каролино (Рябенького), который был в седьмом классе. Я говорил: «Раскроем здесь скобки», или: «А теперь немного побеседуем». И пускался в самые разные отступления. О чем я говорил? Это было столько лет назад, что я плохо помню. Или помню только темы, а не тот накал эмоций, который делал их моими и потому подлинными. Ведь только свое или то, что нам кажется своим, по-настоящему подлинно. Зачарованные ученики раскрывали рты, и я чувствовал, что они у истоков откровения. Но были и дневники, и отметки, и перемены — обычный, упорядоченный мир. Существовал он и для меня. Я уже говорил, как он коварен. Иногда я старался победить его и оставался в классе (№ 8) всю перемену, глядя на простирающуюся за окнами позолоченную робким солнцем или подметаемую огромной метлой дождя равнину. А иногда, если у меня случалось «окно» в расписании и день был солнечным, я выходил и прогуливался в саду или по двору лицея. К вечеру вереница аркад, весь день атакуемых солнцем, отбрасывала тень на изразцовые стены и начинала светиться как бы изнутри. В саду роняли свои лепестки красные и желтые цветы, напоминавшие лилии. С крыш к чаше фонтана слетались голуби.

Однажды, неожиданно для меня, когда я вот так прогуливался, появился ректор. Хотя уж не так и неожиданно, потому что я увидел входящего во двор легавого пса, за которым тут же должен был последовать его хозяин. Как всегда, не уклоняясь от обычного маршрута, пес поднялся по ступеням и исчез в канцелярии. Он шел в кабинет ректора, в отведенный для него угол, где часами предавался меланхолии. Пес был грустным. Мы его ласкали, но он оставался к ласкам безразличен, всегда с опущенным хвостом и опущенной головой. Ректор подошел ко мне своей тяжелой походкой.

— Ну? Убиваем время? Так ведь?

— Да, сеньор ректор. День прекрасный.

— Хм… Тепло, хорошо.

Он остановился, принялся разминать сигарету, опустив глаза и выпятив нижнюю губу, словно выражал свое презрительно-снисходительное отношение к пороку.

— Тепло, хорошо. Хм… Так как идут дела?

У меня все шло как надо. Я был доволен учениками, экспериментами, которые проводил, к примеру сочинениями, сеньор ректор, внеклассным чтением, и городом, и погодой, и воспоминаниями, и тишиной, но, конечно, моя цель — Лиссабон (туда я надеялся через год перебраться), и, наконец, климатом (мне говорили, что он хороший, — я же из горной части Португалии, привык к холоду) и двором лицея (этим вечерним часом, монастырским уединением, годным для чего бы то ни было, даже для смерти), — это было именно так, я был доволен. Ректор прогуливался со мной взад и вперед по той части сада, где солнце расстелило свою светлую дорожку. Иногда поворачиваясь, мы сбивались с шага. Тогда он, стараясь, как солдат в строю, идти в ногу, смешно подпрыгивал. Наконец он сказал:

— Этот город… Здесь нужна осторожность, очень нужна осторожность. Ваши сочинения, конечно, очень любопытны. Но лучше давайте другие, лучше другие. Официант, портниха и прочие. Конечно, любопытные сочинения. Но лучше не надо, не надо. Ведь есть же другие темы. Я, конечно, никогда не преподавал португальский язык. Но есть же другие — «Весна», ну, и что-нибудь в этом роде… «Буря». Истории о детях, подающих милостыню бедным, и тому подобные. И тут все будут довольны, и богатые и бедные…

И он смеялся своим хрипловатым и добродушным смехом над несуразностями мира. Но тогда я его даже и не понял, потому что моя безмятежность разве что позволяла его слушать, не вникая в смысл произносимого… И тот солнечный зимний час, и тишина были чрезмерны для бесхитростной гармонии. Звонок возвестил о последних минутах урока, и очень скоро двор наполнился резкими ребячьими голосами.

Но если, добрый ректор, я не должен был привлекать внимание своих учеников к социальным проблемам мира, то поговорить с ними о непонятном чуде, именуемом жизнью, я запретным не считал. Да и, кроме того, то, что ты, как я теперь понимаю, запрещал мне, совсем не было стремлением дать ученикам себя почувствовать в шкуре носильщика или рабочего, а было желанием, чтобы каждый из них создал в своем воображении существо, стоящее вне законов людей и богов. То, что ты мне запрещал, было желанием создать детскими руками, руками смертных, новую личность — нового Адама, но не библейского! И тут было о чем побеседовать! Однажды мы прочли «Вавилон и Сион» Камоэнса[13]. В этих стихах говорилось о Вавилоне и небесном Иерусалиме. И Камоэнс, мой постоянный наставник с незапамятных времен, хотел сказать, что небесная родина — это идеал его грез, грез человека нищего, осужденного на муки. Но я знал, я, у которого нет всеоправдывающего и всеискупающего бога, я, который так давно сражаюсь за возвращение человеку всего, что еще сохранило на себе печать божественного, я, который хочу уместить все это в себе — недолговечном и хрупком сосуде из глины и воды, я, которого все волнует и тревожит, я, который материалист, но не тот, что все взвешивает гирями и отмеряет сантиметрами, я, который мечтает о полновластии человека на той земле, где он проклят и возвеличен, я, поборник всего таинственного и возвышенного, я знал, что память Камоэнса за пределами зримого и осязаемого была и моей врожденной, абсолютной памятью об истоках сущего. Но, стремясь преодолеть свое жизненное пространство, разорвать тучи, я ничего не находил, кроме пустого неба. Однако память оставалась моей, я это знал, знал и понимал, потому что все мое существо откликалось на какие-то неясные сигналы и смутную тревогу, которая охватывает меня, когда твоя музыка, Кристина, будит во мне эту память. Шопен. Ноктюрн № 20, Кристина… Я рассказал ученикам о Прусте, о времени, вновь обретенном в воспоминаниях, об ореоле, окружающем впечатления детства, о голубых барвинках Руссо[14], воскрешенных памятью о былом. Но моя память этим не ограничивалась. Она хранила не только конкретные факты, но и еще кое-что более значительное. Мелодия, которую слышишь впервые, луч солнца, который проникает сквозь оконное стекло, поток лунного света — все это может вызвать где-то там, в абсолютном измерении, эхо моей памяти, которая уходила за пределы жизни, резонировала в пустынных пространствах еще задолго до моего рождения и будет резонировать после того, как меня не станет. Видение чистой радости, спокойной полноты жизни, как и смутные ночные голоса и предчувствия, говорят о незапамятных временах. Непосредственная реальность исчезает, и в воздухе дрожит лишь паутина, сотканная из тумана и пустоты, песня без начала и конца, безымянная мелодия, прилетевшая неведомо откуда. Я убежден, знаю, что в свое время бог и явился результатом подобного устремления неизвестно куда, результатом поиска за пределами жизни. Но вот резонанс пустынных небес стал мощнее. С небесного свода, населенного ангелами, святыми, самим божеством, эхо неслось особенно зычное и раскатистое. Память вибрировала, как натянутая через всю вселенную струна, и человек стал воспринимать ее, как свою, рожденную его собственными вековыми мечтами, дремавшими до тех пор, пока саморазоблачение, самоуничижение или интерес к себе самому не заставили звучать эти мечты, тем самым подтвердив их бессмертие. Вот почему Камоэнс принадлежит нам, хотя Иерусалим — город мертвый. Голос поэта и голоса, вещавщие ему, мы теперь можем слышать в особые, исключительные часы откровения. Возможно, вечно живая мечта, которая всегда тревожила человека, была открытием, так им до сих пор и не осознанным. Открытием того, что услышанный человеком голос был его собственным и что вопрос, брошенный бесконечности, не несет иного ответа, кроме того, что в нем заложен, и что химеры и нимбы, ужас и сказочное могущество этого голоса — чудо, живущее в самом человеке, с ним рождающееся и с ним умирающее. Иерусалима нет на земле, он существует в беспокойном сознании людей, которые ищут ответа на свои вопросы, стремятся к полноте жизни, мечтая о ней среди голых камней и чертополоха. Иерусалим наш, мы возвели его в таких далях и таких глубинах нашего неуемного беспокойства, что только изредка, в час восхода и заката жизни, нас посещает его мираж.

Естественно, что меня поняли лишь немногие мои ученики, но их широко раскрытые от изумления глаза, их зачарованность сделанным мною сообщением были сигналом того, что что-то все-таки коснулось их сознания.

Как, например, Каролино, который сразу же после урока подошел ко мне. Когда он заговорил, я на него не смотрел. Но, подняв глаза, увидел, что лицо его, усыпанное красноватыми угрями, было белым как полотно.

— Сеньор доктор…

— Я слушаю тебя.

— Я не знаю, верно ли я понял…

— Ну, ну, я слушаю.

— Но, как я понял, я хочу сказать…

— Говори.

— Вот… но… это все так… Не знаю, как сказать: все это так сильно, так… Но я, я уже знаю, кто я есть, я уже себя знаю, я хочу сказать, я уже себя видел. И я хотел обо всем этом поговорить с сеньором доктором.

Когда вот так какой-нибудь ученик искал моего внимания, я, естественно, не пытался прийти с ним к взаимопониманию в плане очевидности, совпадения точек зрения, мыслей, дружбы двух мужчин, которые узнают друг друга и ищут себя в общении: я заботился лишь о том, как разъяснить, научить, информировать, не навязывая своей точки зрения, потому что такими понятиями, как очевидность и общность, я оперировал только тогда, когда говорил для всех, как будто только между преподавателем и каждым учеником, взятым отдельно и вместе с тем объединенным в коллектив, мог происходить обмен проверенными, четкими, ясными мыслями. Но у Рябенького не было мыслей, разве что была безумная тревога.

— У тебя еще есть уроки?

— Нет, сеньор доктор.

— Тогда, если хочешь, можешь пойти со мной. Я хочу подышать свежим воздухом.

И он пошел за мной следом, чуть отставая, возможно для того, чтобы товарищи не заметили его отношений с преподавателем и не назвали подхалимом. Однако, ступив за порог лицея, он тут же поравнялся со мной. Мы спустились по откосу и двинулись в сторону Редондо, но у первого же переезда свернули налево и пошли вдоль железнодорожного полотна. Теперь, когда кругом не было ни души, Каролино заговорил. Между тем я не знал, хорошо ли я понимал его, потому что очень даже возможно, что понимал я только то, что сам же ему как-то объяснял. Разговаривать нам было не легко: мы шли по очень узкой тропинке вдоль полотна и почти все время друг за другом. Рябенький поверял мне то и дело срывающимся голосом свои жизненные опыты. Он еще раз рассказал мне, как интересно разрушается слово.

— Люди, когда разговаривают, — говорил он, — не думают о словах, но если мы станем повторять одно и то же слово много раз, оно уже ничто, это уже речь сумасшедшего.

— Да.

— Вот, например, люди говорят: «Этот город красив». А потом повторяют: «Этот, этот, этот, этот…» — и так много раз. В конце концов это уже не слово, а только какой-то звук. И то же получается, если повторять какую-нибудь фразу целиком. Вначале еще понятно что-то. Но потом — ничего.

Я смотрю на него: да. Слова — это камни, Каролино, в них живет лишь вкладываемый смысл.

— А вот еще, сеньор доктор.

Да, было и еще, мой милый. Было, но я не хотел «отравлять тебя», хотя потом утверждали обратное. Я кричу об этом всем, кто меня обвиняет, кричу изо всех сил.

Вернуть, вновь обрести, впитать в себя все, что предназначено человеку, принадлежит ему, принадлежит земле, на которой он родился, поглотить все, что должно быть в нем. И в этом я не ошибался, нет, я утверждаю это наперекор долгой ночи и ветру, который воет в дымоходе, наперекор вещим голосам, обступающим меня со всех сторон. Я не проповедовал смерть, Рябенький. Я проповедовал жизнь, но жизнь осознанную. Видеть — не значит ошибаться. Только вот не всякие глаза выдерживают, и тут сами глаза виноваты, а не истина.

Было и еще кое-что — тут как раз Каролино и сказал то самое:

— Я много думал, сеньор доктор, о том человеке, что повесился. Ну, о том, у которого уже рука была не та. И решил, теперь уже нет богов, которые бы создавали, стало быть, человек и есть бог, потому что может убить.

Объятый ужасом, я посмотрел на него.

— Я не говорю, что надо убивать, сеньор доктор, я этого не говорю. Я говорю, что убить — это все равно что создать. Нет, не все равно, я хотел сказать… это совсем другое, ну, ну…

И он, побледнев, отчего его красноватые угри стали еще выпуклее, по-детски захихикал.

— Сеньор доктор скажет, что это глупая мысль, но я не знаю, мне кажется… И потом, это очень сильно, когда я подумал, очень, очень грандиозно.

— Жизнь — это удивительное чудо, — сказал я. — Жизнь не имеет цены.

— Ну вот поэтому-то самому, сеньор доктор, поэтому самому. Иногда я думаю: может, убийца именно поэтому и убивает?

— Убийца — это недочеловек, а не сверхчеловек.

— Вот именно, сеньор доктор, но если бы убийца знал как следует, что он уничтожает…

Вдруг что-то темное, глухо храпящее обогнало нас и понеслось вперед. От неожиданности я вздрогнул. Это была свинья, как видно, откуда-то сбежавшая — за ней гнался человек. Только тут я заметил нечто похожее на трущобы, лепившиеся вдоль железной дороги, но Каролино объяснил мне, что это свинарники. Забыв о нашем разговоре, мы принялись смотреть на стоящие в ряд деревянные бараки, откуда теперь уже совершенно явственно доносился визг и пахло навозом. Задыхаясь, человек бежал за тучным животным, потому что очень скоро должна была пройти дрезина. И действительно, когда свинью водворили на место, по рельсам, подобно урагану, с нарастающим шумом и грохотом пронеслась дрезина. Пройдя чуть вперед, мы свернули с железнодорожного полотна и пошли по грунтовой дороге. Рядом за высокой зубчатой изгородью паслись косули, олени, кролики. Тут Рябенький, как всегда глупо посмеиваясь, что говорило и о застенчивости и о порочности, объяснил мне:

— Они для того, чтобы их убивать, сеньор доктор. Для охоты. Это олени одного здешнего богача. Когда богатые хотят поохотиться, то выпускают одного-двух. Потом убивают.

Я поглядел на него серьезно.

— Но почему ты смеешься?

— Я не смеюсь, сеньор доктор.

Только тут я заметил, что у него голубые глаза. Светло-голубые, безмятежно ясные. Они ничего не утаивали. Я закурил и молча двинулся дальше. Каролино тут же за мной последовал. Теперь мы шли по узкому мосту, идущему параллельно другому, высокому, железному, по которому ходили поезда. Внизу, образовывая заводь, разливалась река, на берегу которой были пристроены мостки для стирки белья. В недвижную зеркальную поверхность заводи в полном согласии со всем окружающим смотрелся камыш. Я остановился, зачарованный этим вечерним покоем, этой маленькой искрящейся радостью, свежей и недолговечной, а может, вспомнив flashes[15] воды на прибрежных заливных лугах моей родной деревни в ясные зимние дни.

Пройдя чуть дальше, мы увидели пасущееся на зеленом раздолье стадо и услышали слова пастуха, обращенные к собаке. Собака тут же — ей, видно, был дан приказ — сорвалась с места и, яростно лая на разбредшихся по полю коров, принялась их сгонять. На тех же, что, приняв независимый вид, останавливались и раздумывали, она бросалась и вынуждала идти к стаду. Пастух молча, не двигаясь с места, наблюдал за ней. Наконец порядок был восстановлен и все вокруг вернулось к покою, разливавшемуся по равнине под торжественный благовест колокольчиков. Недалеко от нас куры расклевывали траву и кучки навоза. И вот в какой-то момент стадо подошло к дороге. Пес, заметив нас, бросил стадо и двинулся нам навстречу. Шел он медленно, не спуская глаз с меня и Каролино, потом, явно желая попугать, пошел быстрее, а метрах в шести встал как вкопанный и залился лаем. Он вытягивал передние лапы, грудью касался земли, приподнимал зад и, вскидывая голову вверх, лаял. Инстинктивно я и Каролино нагнулись, ища камень. Пес понял и, поджав хвост, отступил, но тут же снова занял боевую позицию. В этот момент Каролино поднял камень и швырнул. Пес, судорожно дернувшись, отскочил в сторону. Камень миновал его, но, пролетев над ним, угодил — невероятно! — в голову курицы. Вокруг не было ни души, пастух, совершенно безразличный к собачьему лаю, зашел, видимо, в видневшуюся неподалеку усадьбу. Оглушенная неожиданным ударом, курица, беспорядочно хлопая крыльями, пролетела какое-то расстояние и наконец упала кверху лапками, раскрыв веером крыло. Очень может быть, что Каролино не видел случившегося, так как его внимание целиком было занято теперь уже улепетывавшим псом, потому что, когда я ему сказал: «Ты убил курицу», он глупо посмотрел на меня, потом перевел взгляд на кур. Бросился к ним, нагнулся, поднял курицу за крыло. Вокруг молчаливо простиралась безлюдная равнина. Я подошел к стоящему столбом Каролино, все еще сжимавшему крыло безжизненно висящей птицы. Он смотрел на нее пораженный, смотрел на клюв, уже окрасившийся сочившейся из него кровью, смотрел на веер раскрытого крыла, которое сжимал, и на другое, безжизненно поникшее, на черные, покрытые кольцами морщин лапы и скрюченные когти. И повторял:

— Убил.

— Нужно бы узнать, чьи куры, — сказал я, — и заплатить.

— Убил.

Но вокруг никого не было. Белевшая вдали усадьба казалась вымершей. Отнести туда? Подумав, я наконец решил:

— Оставь ее здесь, какой-нибудь бедняк подберет.

Каролино тупо смотрел на меня, все еще сжимая в руке крыло. И, так же тупо глядя, выпустил его из рук. Курица глухо стукнулась о землю и, прикрытая веером крыла, осталась лежать с вытянутыми застывшими лапами.

XI

После смерти отца я возвращаюсь на каникулы в родной дом впервые. Рождество. Но рождественского ужина может и не быть: в огромном старом доме мать живет одна, Эваристо скорее всего проведет праздник в доме тестя, в Ковильяне. Но если не приедет Эваристо, то не приедет и Томас со своим выводком. В общем-то мне все равно: я не один, со мной целый мир. Очевидность жизни — не в непосредственной действительности, а в том, что пронизывает ее и вибрирует в памяти. А моя память хранит многое. Из окна вагона я вижу уже показавшуюся, но еще плохо различимую гору, вижу зелень сосен и каменистую землю. И стараюсь, стараюсь понять: что же здесь живет само по себе, что воскрешает память, а что возникает и существует только в минуты тревоги? Я закрываю глаза и ищу, ищу изначальную истину, что лежит в основе моего присутствия в мире, моего «я», что является мне иногда неповторимой мелодией. Рождества не существует, потому что оно никогда не было для меня чем-то сегодняшним. Радость, которую я ищу, — из былых, безвозвратно ушедших времен. Из времен до моего появления на свет, из эха, которое несется из прошлого в будущее и волнует меня звуками неведомой мне музыки.

На станции меня встречает Антонио с телегой. У нас еще цел «оберланд» — старый автомобиль на высоких колесах, но его умеет водить только Томас. Путешествие на телеге меня не смущает. Я усаживаюсь, прикрываю ноги попоной. У Антонио новостей полон рот, и, тронув лошадь, он тут же начинает их выкладывать. Но я занят своими собственными мыслями… Я трогаю его плечо и прошу:

— Помолчи, Антонио…

Бегущая среди заснеженных полей дорога оглашается звоном бубенчиков. С недвижного, обещающего обильный снегопад неба исчезают последние отблески света. Из оливковой рощи, что виднеется вдали, доносится песня крестьян. Я закрываю глаза и слушаю. Это — старая песня, сверстница земли, сверстница человеческой доли. В ней — обычной вестнице вечной ночи, изливающейся в зимнее безмолвие, — мне слышится вековая скорбь и погребенные в столетиях мечты. Теперь мы едем по уходящей вдаль прямой. Навстречу нам идут хмурые крестьяне и собирающие по дорогам милостыню нищие с библейскими лицами. Вдали, закрывая горизонт, высится гора, которая, завидя нас, медленно, будто стараясь привлечь наше внимание к себе, к истине своего происхождения, отступает. А над ней, сливаясь с песнью крестьян, которую я уже не слышу, звучит далекий хор. Эхо торжества мира и тишины в праздничное утро, эхо бесконечной надежды, вечной надежды? «Мессия» Генделя[16].

Behold the Lamb of God that taketh away the sin of the world.[17]

И словно из бездны веков услышал я поступь идущих вместе со мной народов, идущих и поющих о своей тысячелетней горести. Измученные люди, унижения и голод, угрызения совести и усталость, и возникающее, как пожар в ночи, безумие, и проказа, и не находящая ответа тоска, и старики, возраст которых определяет страдание, люди, которые надеются, которые мечтают… Из какого ада идет эта жалоба? Гора всей своей белой массой откликается на этот зов тоски. Далекие голоса поют, поют. Шествию нет конца, это — хор вечного несчастья! Какая абсурдная сила движет вашей надеждой, неисполнимой на этой земле?

Surely Не hath borne our griefs, and carried our sorrows![18]

Откуда вам это известно? Откуда вам это известно? А-а, ваша боль измеряется вечностью. Именно надежда возрождает вас из пепла и руин… Вот вы и поете, как безумные, свою песнь затянутому тучами небу. И верите, что в тучах родится звезда…

Среди безмолвных скал голоса смолкают. Теперь только я, я один продолжаю свой путь к горе. И о пустой надежде напоминает лишь туман нереальной музыки. А где моя надежда? В какой невозможной встрече с миром и его гармонией?


Наконец мы приезжаем. Во дворе стынет звон бубенчиков. Ни души. Звенящая тишина обступает меня со всех сторон, будто я на ночном полустанке, где только что замер пришедший поезд. Вхожу в дом. В пустынных комнатах та же тишина. Но вот появляется служанка. Я спрашиваю о матери и иду в ее комнату следом за служанкой. Мать сидит на постели в накинутой на плечи шали. Она как-то безразлично обнимает меня. Но что с тобой? Почему же ты не написала мне? Всегда говоришь, что все хорошо!

— Все хорошо, — говорит она. — Я просто устала сегодня и прилегла.

— Нужно вызвать Томаса!

— Да все хорошо. Я встану сейчас. И потом, завтра же он приедет на рождественский ужин. Обещал, во всяком случае. Вот Эваристо не приедет.

Она теребила бахрому шали, то и дело поднимала на меня свои мутные, смотревшие откуда-то издалека глаза, в которых читались усталость, разочарование, доброта.

— Но врач-то был?

— Да я же не больна.

И действительно, к вечеру она встала. Правда, тут же устроилась у жаровни (которую предпочитала камину), сев на стул, и с отсутствующим видом принялась шевелить золу. Она ни о чем не спрашивала меня, что было особенно невероятным, потому что я, приехавший так издалека, был теперь ей самым близким сыном и таким же одиноким, как она. А может, именно из-за своего одиночества она освоила этот язык молчания, слова которого — туман глубоких раздумий, а слова, сказанные вслух, — слова чужого человека, вторгшегося извне в ее мир? За ужином она все же пошла на уступку: поинтересовалась, как я живу. И я рассказал ей о своей жизни, рассказал об Алентежо, о равнине, о докторе Моуре, которого она знала, о занятиях и преподавателях лицея. Мать слушала и улыбалась, будто оставляла свои тревоги за мою судьбу, предчувствуя, что уже на пороге смерти.

— Худой ты, — заметила она.

— Я всегда был худым.

— Да. Но худой ты.

Милая старушка, что с тобой? Твои слова звучат, как прощание. Опустелый дом, разъехавшиеся в разные стороны дети, ушедший из жизни муж. И тетя Дулсе. И все, кто жил и работал в доме. Я уже понял, понял, что ты не больна, да тебе болезнь ни к чему. Болезнь ведь предлог. А ты не нуждаешься в предлогах. И неожиданно взволнованно спросил:

— А что, если тебе поехать со мной?

Она горько улыбнулась. Протянула руку, молча сжала мою, лежащую на столе. И очень скоро ушла к себе, оставив меня одного. Я тоже ушел в свою комнату и распахнул окно в ночь. Небо расчистилось, теперь это было огромное темное озеро, в котором плавала белая луна. Занесенная снегом гора сверкает всеми своими вершинами, тихо плывет в синеватом ореоле. С реки доносится неясный шепот воды, неосязаемого воздуха, просторных свободных полей. Тень от сосен, падая на землю, кроит, расчерчивает ночь стальными линиями… Я закрываю окно и продолжаю смотреть сквозь стекло. И вдруг мне начинает казаться, что следующий день не родится, не родится никогда, что истина жизни так и останется в неразгаданной неподвижности вещей, в лунной чистоте ночного снега. Наконец я ложусь. Ложусь, но ставен не закрываю. Луна спускается по хребту горы, заглядывает в окно и разливается на деревянном полу сгустками желатина.

Как-то такой же ночью лет двадцать назад… Иногда я пытаюсь отвоевать себя у далекого прошлого. И хотя понимаю, что ничто ничего и не объясняет, для меня существуют все же некие вехи, которые, подобно геодезическим знакам, размечают карту моей жизни, напоминающую мне о прошлом. И жизнь моя расширяет свои пределы, выходит за свои реальные границы. Я как будто не живу сам, а обнаруживаю себя погруженным в жизнь, смотрю на нее со стороны, как свидетель происходящего. Я ведь еще не рассказал о своем псе Мондего. Был июньский вечер, мы, трое братьев, возвращались из школы. Пройдя какую-то часть пути по шоссе, мы обычно сворачивали на идущую через возделанное поле дорогу. Как сейчас, помню этот вечер. По дороге едут телеги, горячая пыль золотит придорожные деревья, косые лучи солнца скользят по их листве. Откуда-то издалека доносится чей-то голос. Безымянный. Дух самой земли. И вот именно в этот момент я замечаю, что следом за нами идет шелудивый пес. Эваристо тут же запустил в него камнем. Пес взвыл и остановился. Но какое-то время спустя Томас заметил, что пес опять идет за нами. Как видно, бездомный искал себе хозяина. Чертыхаясь, Эваристо снова нагнулся, но пес, искоса взглянув на него, почуял опасность и бросился прочь. Такое смирение пса вызвало во мне жалость и чувство превосходства, свойственное всякому жалеющему.

— Мондего!

Я дал ему имя, пес, не двигаясь, посмотрел на меня своим печальным, обиженно-старческим взглядом.

— Мондего! Ко мне!

Он не двигался. Но, как только мы пошли вперед, последовал за нами. У ворот он заколебался: как все псы, он хорошо знал, что существует частная собственность… Тогда я его подбодрил. Подбодрил его и Томас. Мондего, пытаясь понять наши мысли, долго смотрел на нас. Потом вошел. Я пошел за едой, — мне так хотелось, чтобы у меня была собака. Тетя Дулсе не одобрила мой поступок: согласно ее понятиям, собак имели простые люди — пастухи, арендаторы или всякие бродяги: гончары, лудильщики, цыгане, которые их привязывали к своим телегам. Мать приняла его, но разрешила держать только на улице — во дворе. И пес остался. Антонио вместе со мной смастерил ему конуру, положил внутрь солому, поставил плошку и, чтобы у пса была какая-то свобода, натянул от конуры до самого курятника проволоку, на которой закрепил его цепь. Но пес свободой не пользовался. Он лежал, словно поджидая смерть, у входа в конуру и оживал только в моем присутствии. Приходил я к нему часто. Приходил, разговаривал, а он смотрел на меня своими сочувствующими, все понимающими глазами. Так между нами установилось общение, как между личностями. Ведь раньше все живое, что я наблюдал, например, сверчки, медведки, богомолы, были движущимися объектами, или движущейся материей, как черви, лягушки, жабы, или уже жизнью, как птицы и быки, но общения с ними как с индивидуальностями, если среди них таковые вообще были, не получалось. Правда, жизнь во всех проявлениях всегда приводила меня в восторг. Но в прытких ящерицах, чьи оторванные хвосты неистово дергались, в подвижных ласках, в суетливых мышах, в птицах я разве что смутно чувствовал всеобщую форму жизни, всеобщую, поделенную между животными силу, обычный способ бытия, в котором начало и конец не предел, а звенья непрерывной цепи. А вот в Мондего я смог увидеть «личность», пусть не вполне определенную, но личность. Слыша мои шаги, пес шумно радовался, хрипло лаял. А когда я приближался, вставал на задние лапы, вилял хвостом, потом успокаивался, ложился, клал морду на вытянутые лапы, прикрывал глаза, явно чувствуя себя спокойно в моем молчаливом обществе. Я заставлял его вставать, выполнять приказы, он повиновался, правда без восторга. Но если он не мог проявить восторг, выполняя мои приказы, то беседовать, понимать меня мог прекрасно. Когда я с ним говорил, он широко раскрывал свои вдумчивые глаза. Это была личность с симпатиями и антипатиями, понимающая все, что происходит вокруг, и все, что окружающие намереваются предпринять в отношении него.

Однажды я застал отца и слугу, беседующими около пса и явно о нем. Мондего был болен: шерсть вылезала, он весь покрылся лишаями, глаза гноились, его то и дело рвало. Бедняге дали лекарство, но лучше ему не стало. Это было вечером, под рождество. Гора покрывалась снегом — была такой же, какой сейчас я вижу ее в окно. Когда я подошел к ним, отец и слуга замолчали. Но пес, хрипло лая в их сторону и горько, покорно глядя на меня, дал мне понять, о чем они говорили.

— Я вот говорю Антонио, что пес зимы не переживет, — сказал мне отец. — И чем скорее придет к нему смерть, тем лучше для него.

— Нет, он не умрет, — сказал я взволнованно.

Тут подошел Томас.

— На что ты, собственно, надеешься? Пес стар, он отжил свое и должен умереть.

Нет, тогда это не было приговором. Это было простой очевидностью. Но не для меня. Для меня очевидностью была только жизнь. Как мог пес умереть? Как могла умереть его «личность»?

Когда выпал обильный снег, Мондего мерз и не вылезал из конуры. Он только выглядывал оттуда, но еды больше не брал, и я тоже стал понимать, что пес умирает. Каждое утро я бежал во двор к конуре, как будто от этих моих обязательных визитов зависела его собачья жизнь.

— Умирает, но медленно, — как-то сказал Антонио.

В ночь перед рождеством мы всей семьей — дома остался только отец — отправились к праздничной мессе. Ночь была дивная, подобная сегодняшней, с чистой луной на чистом небе и живыми мигающими звездами. На горе искрился снег. Колокольный звон плыл над деревней. Чтобы мы не оступились в заполненные грязью ямы, которые при лунном свете не всегда видны, жена Антонио освещала нам дорогу фонарем. Такие же фонари мелькали и на горных дорогах в надежде сойтись всем вместе в церкви.

Вдруг, когда мы выходили из ворот, я почувствовал тревогу. Конура Мондего стояла в стороне, около навеса, где обычно привязывали быков. Я решил, что пес умер, и, бросив всех, пошел один в глубь двора. При лунном свете я осмотрел конуру со всех сторон, позвал Мондего. Пес не ответил. Я сунул руку внутрь — пусто. По глупости я решил, что он сорвался с цепи и лежит где-нибудь под навесом. Пошел туда, посмотрел там, сям… потом позвал: «Мондего!» Ни звука. И вот, возвращаясь к своим, я наконец его увидел, увидел на фоне лунного, звездного неба: он болтался на балке. Я сдержался, не закричал. Мать и братья уже было решили из-за меня вернуться. Пробормотав какие-то извинения, я пошел с ними. И вот, когда при свечах под гимны рождался Христос, Мондего покачивался на балке, и его многострадальное тело купалось в лунном свете.

На следующий день меня надумали обмануть — сказали, что нашли Мондего мертвым у конуры. Я никак не реагировал. Встал и пошел хоронить животное. Мне хотелось предать его земле с нежностью, чтобы последний голос был для него голосом друга.

Я уже не вижу луны, она очень высоко поднялась. Но белая, торжественная, обращенная ко мне часть горы теперь освещена целиком. И в недвижном безмолвии, в беспредельности застывшего времени смерть Мондего соединяется со смертью отца, исчезает, растворяется в безграничной умиротворенности. А налитый усталостью лунный взгляд стережет безмолвные кости, многозначительную тишину, которая меня затопляет.

XII

Ставни так и остались открытыми, и очень рано солнце будит меня. Оно проникает сквозь стекла, растапливает нарисованные на них морозом узоры. Какое-то время я рассматриваю эти узоры. Они аккуратно нанесены, симметрично выгравированы. Бегущая по стеклу капля, как сломанная гравировальная доска, режет то один, то другой узор. Разбуженные солнцем вещи просыпаются, оживают, подобно живым существам. Стеклянный кувшин, стоящий в тазу посередине стола, поблескивает, радостно искрится. Полотенце, режущее своей белизной глаза, прикрывает его горло и свисает по обе стороны тугими от крахмала складками. На стуле висит моя одежда. В квадрате зеркала — холодный мир отражений. Я один и прекрасно себя чувствую. Снова закрываю глаза, весь во власти дремы, и вслушиваюсь в утренние шумы. Потом встаю. Тепло, совсем тепло. Я распахиваю окно, и солнце вторгается в мои владения. Снег стерилизовал жизнь: создал какой-то неестественный, не подверженный времени мир, мир пластмассы, эрзаца. А может, это сделало солнце? Потому что снег не мертв, он существует во времени: зарождается в затянутом тучами небе, падает на землю, исчезает с лица земли. В снежном воздухе дрожит брошенное кем-то слово, в прозрачное небо несется стук топора, а может, хлопающих дверей или едущих по мостовой телег? Деревня лежит в овраге, здесь гулок утренний воздух.

Вдруг двор наполняют резкие автомобильные гудки. Ухо мое ждет крика Жулии, несчастной толстухи Жулии, треска мотора маленькой машины Эваристо и, наконец, вопроса: «Монах? Где же монах?»

Но ничего этого не слышно. Мотор глохнет, и слуха моего достигает уже из коридора густой голос Томаса. Я не разбираю слов, но вскоре слышу, что он останавливается у моей двери:

— Можно?

Я открываю дверь, и мы заключаем друг друга в объятья. Я восторгаюсь его крестьянской силой, он журит мою тщедушность.

— Тебе не холодно? — спрашиваю я.

Он без пальто. На нем грубая рабочая одежда и подбитые гвоздями сапоги. Кожа рук заскорузла, обветрена холодами зимы. Синеватые глаза смеются.

— А Изаура, малыши? Сколько их теперь у тебя?

— Да как сказать, но тебе я скажу… почти семеро. И все в полном здравии. Все как надо.

— Почти семеро… Послушай, Томас, что с матерью?

Этого Томас не знал. Знал только, что бывали дни, когда она не вставала с кровати, но врача не хотела. Ей просто было приятно лежать, и все. Он не знал, что делать. Иногда посылал к ней внуков, чтобы было веселее. Но всегда только двоих, чтобы не утомлять. Мать любила детей, но, видно, они ее утомляли, и она просила Томаса: «Приезжай за ними, не могу больше». А вот святоша Игнасия теперь была здесь частой гостьей. Она просто порабощала мать религиозностью: чтением девятин, молитв Иисусу Христу, сердцу Христову и святому Венсану де Полю. Старый приор умер от кровоизлияния. Это был здоровяк с мощной мускулатурой, всегда рыгавший после принятия пищи и любивший рассказывать о подвигах молодости. Новый же приор был истинной мельницей молитв. Он молился дни и ночи напролет. Мать ходила в церковь слушать его проповеди, кроме тех дней, которые проводила в постели.

— Я приехал, чтобы договориться о сегодняшнем ужине, — сказал Томас. — Ко мне приезжают тесть и теща… ну и поэтому сам понимаешь…

Тесть и теща Томаса — это сеньор Паулино и дона Эрмелинда. Сеньор Паулино разбогател на торговле в имениях, где он появлялся во время ярмарок со своей маленькой повозкой и зазывным голоском флейты. Дона Эрмелинда была женщина с характером, сама «важность». Изаура их единственная дочь. Так что Томас удачно женился.

Неожиданно мать заупрямилась, — она не оставит дом в рождественскую ночь! Я тоже был вынужден остаться.

— А ты поезжай, — говорила она мне. — Поезжай, пожалуйста.

Конечно же, я не поехал. Но согласился быть завтра у них к обеду. Мать тоже обещала приехать. Томас еще какое-то время побыл в доме, потом вышел вместе со мной во двор на солнышко. Он никак не хотел оставить в покое мою худобу.

— Ты должен питаться как следует. Должен дать отдых мозгам. Потом, может, женитьба пойдет на пользу… И еще вот что: мать тебе ничего не говорила о разделе? Тут как-то она сказала, что приняла решение. Ну, а поскольку я знал, что ты приедешь, то не стал писать тебе. А Эваристо я написал.

Что касается раздела, то тут все было просто: имущество делилось поровну между нами троими. И каждый из нас должен был ежемесячно платить матери. Я был согласен, естественно рассчитывая, что за тем, что будет принадлежать мне, присмотрит Томас. Томас был в принципе не против, но все же хотел подумать, посоветоваться с Изаурой. Что же касается Эваристо, то оставалось надеяться, что он все-таки появится, чтобы повидаться с нами и разом все решить.


Несмотря на то что мать к вечеру принарядилась и на столе искрился хрусталь, ужин был грустным. Мы сидим друг подле друга, на своих обычных местах: она в конце стола, я сбоку, почти на углу. Раздвинутый до предела и накрытый скатертью стол смотрится странно: на нем лежит только ветка искусственного остролиста с зажатыми в желтых подсвечниках свечами. Вокруг стола, подавляя собой, стоит старая, грузная, темная мебель времен голландского Возрождения. Мать почти не раскрывает рта. А если и раскрывает, то по привычке смотрит на пустующие стулья, и это меня приводит в трепет. Ты разговариваешь с отсутствующими, моя дорогая мама. Я слежу за твоим взглядом и ловлю себя на том же. Вот мы свидетели нашей собственной судьбы: белая скатерть во всю длину стола — саван отсутствия, и полдюжины дрожащих в темноте свечей, стерегущих память. Снаружи трепещет ночь. Я слышу этот трепет, слышу в нашем душащем молчании, в замерзших тенях двора, в отдаленном смутном шуме — эхе былого мира. Свечи догорают. Колокола звонят к заутрене.

XIII

К одиннадцати приехал Томас, и мы повезли мать в церковь (на праздничной мессе она не была) и подождали, пока она выйдет.

— Так ты в церковь не ходишь? — спросил меня Томас.

— Давно не хожу… Но песнопения еще слушаю.

— Почему — еще?

Я и в тот момент слушал их. Звуки неслись из церкви, разливались по занесенному снегом церковному двору и сливались с торжественной симфонией горы. На церковном дворе стоят один к другому черные дома. У одного из них навес. Он держится на высохшей, покосившейся подпорке. Мы стоим под навесом, лицом к солнцу. На склоне горы между заснеженными деревьями еще держится утренний туман, словно первозданная материя хаоса до сотворения мира. И в сиянии явившегося утра рождественские хоры представляются мне светлыми, омытыми чистотой абсолютного начала, кажутся порождением извечной наивности и веры. Я забываю о Томасе и погружаюсь в раздумья. Я не тоскую ни о себе, ни о ком другом: завтра — уже сегодняшний день. И прошлое меня волнует не как ушедшее настоящее, а как настоящее без будущего. И под песнопения мне грезится не голос прошлого, а сама греза.

— Почему ты удивляешься, что я их слушаю? — спросил я. — Знаешь… Знаешь ли ты, что такое жизнь?

— Жизнь… Так. Да ведь ты у нас много читаешь, кому же и знать, как не тебе. Конечно, я тоже читаю и тоже думаю. Читаю зимой по ночам, а Изаура беспокоится. Но я возделываю землю. Как это тебе объяснить? Мы сотрудничаем с землей. Мы поедаем плоды, убиваем скот, но мы ничего не уничтожаем. Между людьми и землей существует соглашение. Солнце греет не нас, а землю. Мне это трудно объяснить. Еще вчера я был в давильне оливкового масла. У давильщиков вся одежда в черных масляных пятнах. И руки. И лица. И сами они цвета старого прогорклого масла. Они — это самое масло. Но их я считаю необыкновенными людьми. Говорю тебе это по разным причинам. Хотя бы потому, что ты так худ.

После долгой тишины на церковный двор опять хлынули звуки гимнов, расцветающих здесь, во дворе, большим снежным цветком.

— А ты, ты не слушаешь эту музыку? — спросил я его.

— Слушаю. Только не как ты — не пока еще, а всегда. Я считаю, что всегда должен ее слушать.

— Но ты же неверующий.

— Если бы я был верующим, я бы не слушал. Те, кто там, в церкви, не слушают, они поют. Земля не знает себя самое.

— Так ты… выходит, ты нашел то, что я ищу?.. Преодоление печалей, сомнений… Ты видел абсурд и чудо и остался спокоен?

— Не понимаю, что ты хочешь сказать. Но уверен, что то, что ищешь ты, я не нашел. Потому что находит только тот, кто ищет.

Месса шла к концу. Из церкви стали выходить. Выходить, надевать на пороге шапки, собираться группками у старых домов, греться на солнышке. Наконец, накинув на голову шаль, вышла и наша мать. Она садится в машину рядом с братом, я — сзади, подавшись всем телом к ним вперед. Мать молчит, но глаза ее обвиняют нас за наше неверие. «Даже на рождество…» Да, милое существо. Но знала бы ты, как хорошо знаком мне твой мир теперь, когда я живу отдельно! Знала бы ты, что всю эту заснеженную дорогу меня преследует эхо твоих хоров! Они звучат неведомо откуда, из головокружительных далей, яркие, восторженные. И, как свечи в божественных яслях, озаряют пустынную, идущую меж безмолвно стоящих деревьев дорогу. Солнце вторит им, мир поет их с безумной мощью, в них — неодолимая наивность, которая доводит до слез. Знаешь ли ты, какое суровое мужество необходимо, чтобы слушать эти хоры и оставаться во власти своей бесплодной судьбы? Мы идем издалека, и идем по дороге жизни до встречи с откровением. Я слышу твои хоры в своем страшном совершеннолетии. Они прекрасны и печальны, как крик ребенка, оставшегося на вокзале…

На скользкой дороге автомобиль буксует. По обочине молча идут умиротворенные, погруженные в свои мысли люди. На убеленной снегом земле играет солнце, играет, искрится на заостренных иголках льда…

— Зайдешь домой, мама, или прямо поедем?

— Зайду на секунду. И вы зайдите.

Но мы ждем ее в машине. Я опускаю стекло, закуриваю. Залетевший ветер холодит мое лицо. Я смотрю на почерневший от многовековых бед, одиноко стоящий в необъятном белом безмолвии дом. Чуть поодаль, в стороне — гора, она возносит к суровому стальному небу свои занесенные снегом вершины. Неожиданно для себя я спрашиваю Томаса:

— Ты счастлив?

Он изумленно, силясь понять, смотрит на меня.

— Никогда не думал об этом. Или нет, раньше думал. Да, конечно, думал. Но сам себя не спрашивал. Трудно ответить. Признаю и принимаю, — может, так. Жизнь — это вообще счастье, а я ее частица.

— А о смерти ты когда-нибудь думал?

— Да я ее каждый день вижу.

— Я спрашиваю, о своей смерти ты думал?

— О своей… Конечно, думал. У меня шестеро детей, почти семеро. Как же не думать?

Но я говорил не о том и потому тут же пространно пояснил свой неясный вопрос. Свести никчемность жизни к ее грубой необходимости, решить ее в практической сфере, попросту говоря, прожить — это несложно. Но я не о том, я считал должным открыть свою собственную личность, увидеть ее блистательное сверкание и не ослепнуть и не оглохнуть. Томас против моего ожидания нисколько не смутился.

— Зимой иногда я читаю далеко за полночь. До чего же прекрасна зимняя ночь! Ясная, чистая. Бывает, я подхожу к окну, чтобы посмотреть на звезды, на застывшие в безмолвии темные поля. И вот тут я вдруг понимаю, что в том, что я живу, есть нечто необычное. Я очень ясно ощущаю себя. И не только себя, но и то, что является частью меня, — моих детей, которые спят крепким сном, работников, с которыми я разговаривал, и землю, которой я помогаю трудиться. И все это так, будто я — часть чего-то, чего-то очень большого, что идет от меня к знакомым мне людям, от них к знакомым их знакомых, и в прошлое, и в будущее.

— Но это не то! Это другое, совсем другое!

Наконец из дома выходит мать, и мы трогаемся в путь. Тут я вдруг вспомнил о подарках, привезенных малышам. Вернулся в дом, раскрыл чемодан, нашел кулечки с алентежскими сладостями, с разными местными лакомствами. Все завернул и вернулся в машину. Теперь до шоссе мы ехали по узкой дороге. А там, километров десять — и мы в деревне брата. Его дом был домом тестя. Тесть же жил на другой своей ферме с виноградниками, оливковыми рощами и пахотными землями. Это же было небольшое местечко с небольшой речушкой и широко раскинувшимися бесплодными землями. Дом двухэтажный, просторный, за домом виноградник и тут же рядом старый сосновый лес. Когда Томас почти у дома, после подъема по тополевой аллее, затормозил, машину атаковала орава горланящих ребятишек. Те, что постарше, легко сбежав с гранитной лестницы, неслись впереди, следом за ними, неутешно плача, что не может угнаться за братьями, поспешал самый маленький. Тут появилась Изаура. Спокойно спустившись с лестницы, она подошла к нам. Мелкота прыгала вокруг, не давая мне распределить подарки. Наконец я достиг своего, и каждый получил именно ему предназначавшийся сверток, который тут же был вскрыт и сопоставлен с теми, что получили другие.

— Вы не очень с ними церемоньтесь, они ведь на шею сядут, — сказала Изаура.

Я взял на руки самого маленького, который никак не мог развернуть полученный подарок. Прислонившись к лестнице, я посадил его себе на колено и приступил вместе с ним к сложному делу. Но как только сверток был развернут, малыш попросился на пол и тут же стал хвастаться полученным. Мать с Изаурой поднялись в дом, ребята разбежались, я остался один на один с Томасом. Мягко светило солнце, мы шли между слегка припорошенных снегом виноградных лоз, снег быстро таял. Так мы дошли до сосняка, где на солнышке грелись несколько голых скал. Я посмотрел окрест себя, глубоко вздохнул, весь во власти мягкого, снежного, солнечного дня.

— Вот ты, Томас, в своих владениях. С кучей детей. Патриарх, да и только!

Он тоже смотрел окрест. Потом, чуть прищурившись, пристально, словно изучая, взглянул на меня.

— Ты сказал, что увидеть себя самого — это совсем не то, что увидеть себя в других. Когда человек что-нибудь чувствует очень глубоко, он, как правило, считает, что никто другой этого не чувствует. Я думаю, это происходит потому, что свои чувства очень трудно передать. Ты считаешь, что старый бог, бессмысленность смерти и чудо жизни никогда не были предметом моего внимания. Так вот — были. Но теперь они как домашние животные. Я сплю спокойно в их компании.

— Это невозможно. Ты ничего не увидел. Ты не увидел личности нашего отца, единственной реальности его самого, которая в нем жила. Ты еще не пережил явления тебя самого тебе самому. Ты никогда наедине с самим собой в полной тишине не думал: «Я живу, я существую, я и есть та наделенная разумом сущность, которую можно почувствовать, потрогать, но не всегда можно осмыслить, она до ужаса непонятна, осмысливая ее, холодеешь». Ты же живешь среди сельского покоя в полудреме и, по сути дела, не осознаешь, что смертен.

Томас покачал головой.

— Бедный Алберто. И почему ты не ходишь в церковь? Тебе туда прямая дорога.

— Жизнь не разрешается, как разрешается болезнь. Правота жизни в созидании, в творчестве, а этому научить не может никто. А если учит и мы воспринимаем, то не отдаем себе в том отчета, это еще одно созидание.

— Похоже, что так. Я только что тебе это же самое сказал. Апостолы есть в каждом деле.

— Как поводки для собак. Или как луч света в темной комнате: свет уйдет, и в ней все как было, без изменений.

— Может, и так, может, — снизошел Томас. — Я всего лишь жалкий землепашец. У меня нет stock[19] идей на все случаи жизни. Но что касается моего личного опыта — думаю, ты заблуждаешься. Ведь ты еще ничего не сказал такого, что бы мне не было известно. Я вот, например, раздумываю о своих детях. Они независимые существа, во всяком случае, так они себя ощущают и не связывают себя ни с чем, как и мы в детстве. Мы же не чувствовали связи с родителями. И хотя дети похожи на нас, на меня в частности, чертами лица, манерой держаться, привычками, но они этого не знают и не понимают. Но я-то это хорошо вижу и чувствую, чувствую в них то, что принадлежит мне, то, что мое. У меня одна жизнь, она, как ты говоришь, чудо. И абсолютное ничто смерти оглушает. Однако я знаю, что жизнь существует независимо от меня лично и с моей смертью она не кончается. Да, иногда это я вижу особенно ясно. Но и тогда я не закрываю глаза на смерть. Конечно же, она меня тревожит, но… я успокаиваюсь и смиряюсь: ведь смерть принимает образ сна — сна, к которому клонит после тяжелого трудового дня.

— Томас! Алберто!

— Сейчас, сейчас, идем.

Обед был для меня таким необычным спектаклем, что я, видно, его никогда не забуду. И теперь вот, сидя за своим письменным столом и вспоминая его, я думаю, что он был лучшим ответом на все мной сказанное Томасу. У Томаса я обедал и ужинал не раз. Но вспоминается мне именно этот рождественский обед. В большой дальней зале поблескивает приборами на двадцать персон длинный стол (возможно, даже два или три, составленных вместе), приготовленный для нас с матерью, всего племени Томаса, его тестя, тещи, с которыми я разве что двумя-тремя словами и перекинулся. Наполняя дом адским криком, стуча по тарелкам ножами и вилками, ссорясь друг с другом, рассаживается за столом выводок Томаса. Невозмутимая Изаура, заканчивая приготовления, просит их вести себя тише. Но мальчишки возбуждены, у них взаимные претензии друг к другу. И вдруг садимся мы. Изумленная, растерявшаяся ребятня утихает, но не надолго. Как только новизна им становится привычной, они опять начинают шуметь и ссориться. Они кричали, поднимались с мест, высказывали протесты, и все громко, с криком, всеми силами стараясь обратить на себя внимание Изауры, ее родителей и моей матери. А Томас, несмотря на весь этот гвалт, разговаривал со мной, понизив голос, как будто стояла полная тишина. Он сидел во главе стола, я — рядом с ним. Все громче и громче ссорились друг с другом мальчишки, злились, что-то требовали, отставляя тарелку в сторону, вылезали из-за стола, громко плача, и тут же принимались бегать и даже драться. А Томас все так же спокойно продолжал есть. Он поворачивался ко мне с каждой пришедшей к нему мыслью.

— Так в чем же твоя проблема, — мне так и не ясно. Не ясно и то, как ты собираешься ее решать. Мне так кажется, что на сегодняшний день у всех нас только одна проблема, и мы, ну посмотри сам, только ею и заняты, так что нет нужды изобретать другие. Ну вот…

Тарелка упала со стола и со звоном разлетелась на мелкие кусочки.

— Ну вот, — продолжал Томас так же спокойно. — Если проблема в гармонии, то в таком случае для меня это не проблема. И, кроме того, все проблемы в какой-то мере не плохое времяпрепровождение? Ты говоришь, да и я, кстати, тоже, что главное в жизни — созидание. Так твоя проблема — творишь ли ты? Так?

В таком гвалте мне было трудно разговаривать: я почти не слышал Томаса. К тому же безмятежность Томаса, это его невероятное утверждение в жизни среди безмолвия полей и ребячьего гомона вызывали улыбку и обезоруживали меня. Томас был из другого мира. И его вера в гармонию возбуждала мое любопытство. Может, он уже достиг той невероятной вершины, о которой я мечтаю как о неясной цели моего изнурительного поиска? Может, именно он — конкретное доказательство того, что эта цель существует? И может, ему уже явилась подлинная гармония пустынного мира с глухими отзвуками умерших голосов?

— Моя проблема, — сказал я наконец, — возникла у меня потому, что я ее почувствовал своей. Что думают о ней другие, меня не волнует.


Неожиданно к вечеру приехал Эваристо с Жулией и малышом. Они приехали к матери, но узнали, что мы у Томаса, и заехали сюда. Смех, шутки, заполнявшие дом, выплеснулись во двор. Эваристо похлопывал меня по плечу, кичился своей веселостью, выставлял ее напоказ, как пример для подражания мне, с моим угрюмым характером. Толстая, лопающаяся от оптимизма Жулия тоже меня похлопывала. Наконец Томас, взяв под руку меня и Эваристо, увлек нас в сосняк на те самые, все еще залитые солнцем скалы. По верхушкам сосен гулял, заполняя пространство и тишину, легкий ветерок. Но в невозмутимой бесплодности зимнего дня не шелохнулась ни ветка, ни травинка. Лежащие прямо перед нами прямоугольники сухой виноградной лозы напоминали строгую упорядоченность кладбища, а за ними стоял приземистый, насупившийся от зимней стужи и пережитого дом, напоминавший мрачные века на нашей земле. Но похоже, все это видел только я, потому что, когда пришел в себя, понял, что Эваристо и Томас спорят. Насмешливый Эваристо держался, как всегда, развязно. Томас — собранно, серьезно, глядя в лицо собеседнику. Предметом спора был раздел имущества. В уже составленной и все четко расписывающей бумаге Эваристо определял стоимость земель, досконально оценивая каждое оливковое или фруктовое дерево, режим ирригации, разрушенные строения. Я не имел детей, был холост и, возможно, потому мало что понимал во всех этих притязаниях на точность, предоставив братьям решить этот вопрос без моего участия. А чтобы мое присутствие их не смущало, отошел в сторонку и закурил. Потом обследовал сосняк и горизонт с противоположной дому стороны, взял в руку комок снега и с изумлением долго рассматривал это чудо природы. Когда же я вернулся, братья, явно раздраженные друг другом, молчали. Я спросил:

— Договорились?

Они заговорили в один голос. Потом умолкли, выжидая, кто же начнет. Не выдержал Эваристо: он предлагал, чтобы «Тапада» — огороженный участок леса — составила одну часть, а усадьба «Ургейра» и дом шли вместе. Но Томас считал, что «Ургейра» может интересовать только того, кто хочет получить дом. Тут Эваристо поставил условие: только не он. Потому что он сюда жить не переедет. Однако и Томас не собирался менять свое местожительство.

— Оставьте за мной, — сказал я.

Они разом замолчали. Но тут Эваристо снова начал хитрую вязь разговора, что дом-де и «Ургейра» стоят больше, чем «Тапада». Для него, конечно, они не стоят ничего, потому что он жить в деревне не собирается. Но истинная цена дому — половина «Тапады», хотя бы потому, что вокруг него земля. И он согласится, чтобы я стал владельцем дома, если выплачу им обоим компенсацию. Ну, скажем, двадцать конто.

— Тогда нет, я дома не хочу, — сказал я.

Тут Эваристо сморозил глупость. Он сказал, что если я доктор, то это еще не значит, что мне позволено крутить-вертеть, как захочется. Раз уж сказал, что берешь «Ургейру» и дом, нечего идти на попятный. Я объяснил, что согласился, но без компенсации. К тому же мать еще жива, и дом перейдет в мои руки только после ее смерти.

— А! Пусть бог тебя накажет за то, что ты хочешь нас обобрать.

— Да не хочу я дом! Все, кончено, не хочу, — заявил я. — Поделите, как считаете нужным, а потом давайте тянуть жребий.

Я снова отошел, оставив их вдвоем. Но они очень скоро меня позвали. Я вернулся. Томас предложил обсудить все это в его так называемом кабинете. Кабинет находился в одном из крыльев дома. Здесь были собраны самые разные книги, они лежали на этажерке и просто на полу, как и материалы по пчеловодству, прибор для окуривания виноградников, надо сказать — заржавевший, и несколько связок лука. Эваристо снова стал накликать на наши головы божью кару. Потом вдруг кто-то визгливым голосом прокричал в замочную скважину:

— Вот увидите, «Тапада» будет моя. Слышишь, Эваристо? «Тапада» должна быть наша.

— Нет, так невозможно, — сказал я, по горло сытый торговлей.

Да, сложным оказалось это дело. Оставалось только прибегнуть к помощи адвоката. Но, испугавшись издержек, Эваристо согласился на жеребьевку. Доли были составлены по его желанию. Но без адвоката обойтись не удалось: жребий мы тянули в его присутствии. Я вытянул «Ургейру» и дом. Кроме одного леска, «Тапада» досталась Томасу. Эваристо порвал с нами всякие отношения.

XIV

И вот я снова в Эворе, как когда-то, таким же солнечным утром. Впереди — неприятная развязка моей истории. Вздрагивая на рельсах, поезд замедляет ход. Я подхожу к окну и всматриваюсь в медленно движущийся мне навстречу город. Его озаряет солнце, он сверкает, как бриллиантовая брошь. Я уже с чемоданом в руке продолжаю стоять у окна и смотреть на темную громаду собора святого Франсиско, на его черные колокольни, на белые блоки жмущихся друг к другу домов и на обступающую город со всех сторон необъятную, уже зеленеющую равнину. Поезд внезапно останавливается, замирает в безмолвии пустынного вокзала. С чемоданом в руке я спускаюсь на твердый цемент платформы.

— Помочь, сеньор инженер?

С этими словами приближается ко мне шажками канатоходца Мануэл Патета. Он приподнимает фуражку, из его глаз льются пьяные слезы. Я отдаю ему чемодан, и он идет впереди меня в коротких, кончающихся где-то на уровне голени нанковых брюках и белых шлепанцах на босу ногу, идет согнувшись, будто у него болит живот. Я закуриваю и, хотя у вокзала стоят такси, следую за своим проводником. Вдруг он оборачивается, потом останавливается, намереваясь решить какую-то проблему:

— К Машадо, сеньор инженер?

Язык у него заплетается, слюна брызжет во все стороны.

— Да, да, к Машадо.

— Но знаете, сеньор инженер, может, сеньор инженер и не знает, что не может идти к Машадо. Пансион Машадо закрыт.

— Закрыт?

— Закрыт, да, сеньор инженер. И сеньор инженер не может идти к Машадо. Пансион Машадо закрыт. Сеньор инженер может идти к Эборенсе, или в «Диану», или к Жералдо.

И, больше не объясняя, пошел опять вперед. Я нагнал его, пошел с ним рядом, желая узнать, что же стряслось здесь без меня. Тут он объяснил:

— Сеньор Машадо был замешан в одном… Ну, до полиции дошло, что они коммунисты, но они вовсе не коммунисты. Они в одних рубашках, ну… танцевали…

Я внимательно посмотрел на него. Он оттопырил растрескавшуюся нижнюю губу и гадко хихикнул. Потом всю дорогу останавливался и хихикал, глядя на меня.

Действительно, пансион был пуст. Дверь мне открыла толстая женщина со сложенными на животе руками: сеньор Машадо уехал и закрыл пансион. Я устроился у Эборенсе, куда и перенес свои вещи. Но в этот же день навел справки о хозяине того дома, что на Сан-Бенто. А чтобы привести в исполнение созревший план, решил поступить в школу автолюбителей, окончание которой дало бы мне возможность, купив автомобиль, сесть за руль. Идея эта пришла мне в голову во время каникул, сразу после раздела имущества. Вершина Сан-Бенто, ветер с равнины и мои глаза, устремленные в далекую даль… Теперь, когда я устроился в новом пансионе, мне захотелось увидеть Софию. И вот к вечеру, посидев немного в кафе, я к ней и отправился. София! По мере того как я приближался к ее дому, образ Софии завладевал всем моим существом. Как я нуждался в тебе, София, как дрожал от сознания, что ты рядом, всего в двух шагах, по ту сторону двери, ты, твоя свежая улыбка, твои живые, невинные и в то же время порочные глаза, твое хрупкое и литое тело. У меня влажнеют руки, во рту пересыхает. Вспоминал ли я тебя во время каникул? Не знаю. Писал тебе много раз. Но у меня было столько всего — и воспоминания прошлого, и просторы земли, и безмолвие, и снег. Сейчас я один на один с моей страстью. Я трогаю колокольчик и, не слыша его звонка, теряюсь в догадках, звенит ли он. Но какое-то время спустя дверь открывает Лукресия, маленькая Лукресия с веселым, готовым лопнуть от здоровья лицом.

— Добрый день, Лукресия («Как поживаете, сеньор доктор?..») А София… дома?

— Нет, Софии дома нет!

Нет. Я даже не спросил о ее родителях, вот глупость. Ведь именно о них я должен был спросить в первую очередь. Но София, вытеснив их из моей памяти, заполнила меня всего. И вдруг почему-то, не отдавая себе отчета, я подумал, что это хорошо, что ее нет дома. Я испытывал такое сумасшедшее волнение, такое мучительное бешенство, что засевшая в голове мысль требовала немедленного исполнения и не допускала, что Софии может не оказаться дома. Почти довольный, что случилось именно так, а не иначе, я пошел вверх по улице, чтобы хоть как-то успокоиться и ощутить окружающую реальность. И тут же, очутившись на площади, столкнулся с Аной и Алфредо. Ана, как всегда, была великолепна: ее белокурые волосы были зачесаны наверх, юбка и жакет плотно облегали фигуру, в вырезе на груди белела, как цветок, блузка. Она была в высоких сапогах и в чем-то еще широком поверх жакета, что развевалось от ветра. Рядом с ней стоял Алфредо, он кичился своей грубой крестьянской одеждой: тиковыми брюками, сапогами и мохнатой коричневого цвета блузой без пуговиц. Он-то меня и заметил.

— Посмотрите-ка, кто идет! Уже вернулись, доктор?

Я поздоровался с обоими. Ана заговорила со мной так же спокойно, как будто я и не уезжал вовсе. Потом вдруг бросила:

— София должна подойти к нам в кафе. Не хотите ли и вы присоединиться?

Да, хочу, но почему ты меня спрашиваешь? Почему ненавидишь меня? Может, потому, что любишь? Это было бы комично, но как раз именно это Алфредо и подозревает. И тебе это известно. Подозревает и ревнует не только ко мне, но и к другим. Вот он тут, рядом, одетый с таким тщанием. Словно весь город его оскорбляет, и только затем, чтобы это оскорбление обернулось против тебя, против твоего великолепия роскошной самки. Мы идем в «Лузитанию», устраиваемся чуть в глубине направо.

— Ну, чего моя Аника желает?

— Чай и пирожки.

— А вы, дорогой доктор?

— Можно чашечку кофе и тосты.

— Ну, а я возьму бифштекс с жареной картошкой и бутылку пива.

— Алфредо…

— Что ты хочешь, моя желанненькая? Я голоден, хочу есть…

Я его не слышу. Я думаю о Софии. Фасад кафе стеклянный, и улица передо мной как на ладони. Ясный зимний день: на домах играет солнце.

— Моя желанненькая уже не любит своего маленького? Я ведь (это он говорит мне) ее маленький. Она заботится обо мне, дает мне советы. Но маленький ведет себя плохо, так ведь, желанненькая?

— Не паясничай.

— Видите? Уже бранится.

— Скажите мне, Ана, София была больна?

Она посмотрела на меня долгим взглядом, стараясь понять мой вопрос. Потом с состраданием ответила:

— Нет.

Официант принес мой ленч и то, что заказала Ана. Алфредо выказывал беспокойство.

— А бифштекс, Жозе, мой бифштекс?!

Он распахнул куртку и засунул большие пальцы в карманы жилета, что был под курткой. Ана, сидя прямо, торжественно откусывала пирожок и манерно пила чай. Я испытывал неловкость. Тут она спросила:

— Как прошли ваши каникулы?

— Хорошо. Очень холодно и много снега.

— Да. А как ваши тезисы? Вы над ними думали?

— Тезисы? Но над ними не раздумывают, о них говорят, спорят. Потом жизнь серьезнее всего этого.

— Ну, — сказал Алфредо, когда ему наконец принесли бифштекс. — Аника, не хочешь ли кусочек?

Она закрыла глаза и сжала, точно от внезапной боли, зубы, потом разомкнула их и глухо ответила:

— Нет.

— А вы, доктор?

— Благодарю.

Вдруг Алфредо спросил:

— А знаете, что породистые лошади вырождаются?

— Я не знал, — сказал я вполне любезно, несколько сбитый с толку.

— Да, вырождаются. А объяснение тому — отсутствие наставника для дальнейшего воспроизводства. Здесь, в Алентежо, его называют «наставник». Но думаю, что на севере его называют иначе.

Это заявление было наиглупейшим. Ана, побледнев, быстро опустила голову, но трепет ноздрей выдал ее. Я закурил, посмотрел в окно: когда же придет София? В кафе почти пусто: два-три человека сидели по углам перед пустыми чашками, у стойки с салфеткой на руке отдыхали официанты. Удивительная тишина подчеркивала мое ожидание, агрессивную дерзость Алфредо, ниспадающее напряжение натянутой, как струна, Аны. От стены противоположного дома, освещенного бьющим в него солнцем, падали на залитую светом улицу блики. Зала кафе, эта бесплодная очевидность, множилась в блестящих поверхностях металла, в гладких плоскостях мрамора, в чистых оконных и дверных стеклах. Хоть бы ты пришла, София…

И она наконец пришла. Появилась в дверях в своем широком пальто, тоненькая, изящная, излучающая душевную теплоту. Ее распущенные волосы были схвачены обручем, как у средневековых рыцарей, челка прикрывала лоб и всегда живые глаза. Но когда она подошла, ничего, кроме: «Ола!» — я так и не услышал. Нет, еще она сообщила, что Шико скоро будет.

— Только Шико? — спросил Алфредо.

— Нет, и Каролино тоже.

И, делая вид, что поправляет прическу, она посмотрела в сторону. Какое мне до этого дело? Я спрашиваю тебя сейчас из долго длящейся ночи: может, я любил тебя? Нет, я никого не люблю, никого; я люблю мою страсть. Садись, София. Ешь свой полдник. Какая невидимая ниточка связывает тебя с Аной? Обе прекрасны, и обе бросают вызов моей несчастной ярости…

— Ну и когда же вы, доктор, прибыли?

Ешь свой полдник. Да, здесь жарко. Снимай пальто, я еще и сейчас тебя вижу, как вздымается и опускается твоя грудь от полнокровной волны жизни… Сегодня. Да, да, я приехал сегодня.

— А разве я вам не писал, когда приеду?

Алфредо, уткнувшись в тарелку, вызывающе глупо улыбался.

— Верно! Какая же у меня память! — сказала София. — Ана, а ты, у тебя все в порядке? День сегодня прекрасный.

Я, конечно, сказал лишнее. Но тут уж виновато мое любопытство. Не думай об этом. Что, собственно, для тебя другие, для тебя, для твоей жизни, той, что тебя мучает, грозит тебе и которую ты не в силах объяснить? Предосудительное и даже вредное развлечение, не больше? Темнеет, белые дома приобретают мертвенный, фиолетовый оттенок… Завтра у тебя уроки и дела, тебя ждет дом, там, наверху, в Сан-Бенто, где ты сможешь приблизиться, и без помех, к истине своего бытия.

Шико появляется вместе с Каролино. Я вижу, как они идут между столиками. Впереди Каролино, он глядит беспокойно, но не трусливо. Шико сзади, маленький, крепко сбитый, с чванливым видом боксера.

— Ну, дети мои, только освободились? Садись, Шикиньо. Садись, Каролино. Что есть будете? Бифштексик пойдет?

Рябенький взволнован: он опасливо приветствует меня, неуверенно глядит, неуверенно улыбается, ищет, на что бы сесть. Шико с явным презрением жмет мою руку своей квадратной рукой. К нашему столу придвигают еще один стул, и Каролино усаживается подле Софии. Какой-то момент все испытывают замешательство. Я курю. Алфредо подзывает официанта.

— Так в будущем году вы едете в Лиссабон? — спрашивает меня Ана.

— Не знаю. Я жду вакансии.

— А как вам эта история с пансионом? — перебивает Алфредо. — Ничего себе скандальчик! Очень я смеялся, когда мне рассказали, очень. Я это узнал вчера, нет, вру, позавчера. Доктор-то знает, а?

— Мне рассказал носильщик.

— Там были Машадо, Дагоберто и… кто еще? Все плясали в кругу. Черт бы их взял, знали ведь, что за это может быть…

Я почти не слышу его. Смотрю на Софию. Между нею и Каролино идет немой разговор. Каролино опускает голову, подает знаки глазами, морщит лоб, улыбается, жестикулирует. София вопросительно смотрит, обдумывает, наконец, все поняв, улыбается.

— Где же вы теперь решили остановиться? — спрашивает меня Ана.

— На вершине Сан-Бенто. Я сниму там дом. Если бы я там остался навсегда, я бы купил мельницу.

Всех заинтересовал мой проект. София, прервав свой разговор с Рябеньким, спросила меня:

— И когда же вы переезжаете?

— Как только получу шоферские права. Мне ведь там нужна машина.

— Дом на вершине Сан-Бенто? — изумляется Ана. — Что за идея?

Почему же, Ана? Я буду далеко, один. Я оставлю тебя твоей свободе, я, «дьявол», который тебя бесит, оставлю и Софию! Ведь моя жизнь преступна — вы заставили меня поверить в это. Но между тем вне моей жизни для меня нет истины. Шико, оказалось, меня слушал.

— Но для него это идеальное место, — сказал он Ане. — Там он изолирован и может в полном спокойствии размышлять над «ужасающим чудом быть живым и невероятным абсурдом смерти».

Но ты, Ана, не засмеялась. Ты спросила его самого, а что он-то хочет дать людям. Ответ Шико был ясен и прост:

— Хлеб и гордость.

— Гордость? Чем гордиться?

— Самим собой. Не разрешать себя топтать.

София, подперев подбородок большими пальцами, и Каролино следят из своего далека за нашим разговором. Итак, вы объединились. Выходит, я смешон. Впрочем, союз заключен между вами всеми. Я на своей скамье подсудимого это чувствую. Так кто же ты, Ана, на этом судилище, — похоже, мой защитник?

— А что вы будете делать, — спрашиваю я Шико, — когда все наедятся и будут переваривать?

— Смотря по обстоятельствам: если переваривание будет трудным — бикарбонат. Если легким — прогулка на воздухе или сон.

Расплывшийся в улыбке Алфредо курил и слушал. Вдруг и он заговорил:

— А знаете, сколько кроликов принесла в этот месяц моя белая крольчиха?

Тут Шико оборвал его: к чертям твою крольчиху с тобой вместе!

— Ты меня предал, — захныкал Алфредо, — предал. Есть же такие люди, которые счастливы, когда унизят другого.

Я посмотрел на Ану — она сидела с опущенными глазами, серьезно мешая сахар в чашке.

— Я должен идти, — сказал я.

И было крикнул официанта, но Алфредо схватил меня за руку: еще чего?! Все оплачено, сеньор. Оплачено.

— Так когда же вы переезжаете? — спросила меня Ана, будто все время говорила только со мной.

Я ведь уже сказал, дней через двадцать. Она улыбнулась:

— И исчезнете насовсем?

— Ну почему же. Кстати… — Я смущенно повернулся к Софии: — Мы ведь будем заниматься латынью?

— А вы ничего не знаете? Отец вам ничего не сказал?

— Но я его еще не видел. Я только сегодня приехал.

— А разве вы у нас не были?

Я смалодушничал и сказал — нет. Но София была жестока:

— А Лукресия… подумайте, что за девчонка. Она сказала, что около четырех вы были у нас.

Я стоял посрамленный и тут вдруг прямо сказал:

— Я был в вашем доме, но я приходил к вам.

XV

Что не услышал я от отца Софии, то услышал от ректора. И в первый же день моих занятий, или в один из первых дней. Он уведомил меня, что желает со мной беседовать. Я поспешил найти его вечером того же дня в ректорате, но обнаружил только пса, который, свернувшись, лежал в углу и скучал. Я подождал у дверей, глядя на опустевший двор, на последние лучи солнца, золотившие профиль фасада. Наконец он появился в дверях аудитории, несколько необычный в этих пустых сводах. Предложил войти, указал на диван.

— Э-э… Я просил вас пригласить… э…

Потом он улыбнулся, стараясь улыбкой меня приободрить. Но я, ректор, духом не падал никогда. Ты был стар, и в твоей огромной и тяжелой фигуре тонули, как в море, все порывы на свете. Говори, добрый человек. Я тебя слышу и сейчас:

— Нужно быть осторожным, у всех свои враги. Мне сказали, что вы давали уроки.

— Уроки?

— Да, дочери сеньора Моуры.

— Софии? Но… Это не уроки. Я просто помогал ей по-латыни.

— Вот именно… именно… Как бы там ни было, это и называется частными уроками. И закон, вам известно, закон — он в этом вопросе ясен. Никаких частных уроков. Вот так. Разрешить какое-то сомнение, ответить на вопрос… Но никаких постоянных уроков! Да еще два раза в неделю, так ведь?

— Да, действительно, два раза в неделю. Но бесплатно. Я, собственно, и уроков-то не давал… Невероятно, как все становится известным.

Враги, у всех нас враги, — все еще объяснял мне добрый ректор, опустив глаза и оттянув нижнюю губу. У всех нас враги, надо быть осторожным с врагами. Как он узнал? Должно быть, просто: получил анонимку, спросил у Моуры, и Моура, он человек честный, естественно, тут же подтвердил.

Я оставил кабинет, злой и изумленный в одно и то же время. Кто был этот негодяй? Как дознался? Но не волнуйся, не волнуйся: София ведь уроков не хочет. Это ясно. Безмолвный вечер бесконечен, я всматриваюсь в него, вслушиваюсь. Вот ты и один. И хорошо, что один. Я рассеянно гляжу с откоса. Площадь пуста. Я облокачиваюсь на решетку и окидываю долгим взглядом равнину, что простирается до далеких голубоватых гор. Засеянные поля с приходом сумерек кажутся плодоносными. Мягко вырисовываются их еще пустые грядки. По первому сигналу ночи разбросанные дома сходятся вместе. Тихий зов мирных далей манит меня туда, куда незаметно и коварно крадется забвение. И, почти принуждая себя, я иду куда глаза глядят. Иду, держась домов, по улице Колежа, смотрю на другие улицы с выходящими на них глухими стенами садов и пальмами, раскрывающими свои веера в небе, и в просветах вижу напоминающие мне пляжи куски равнины и рукав реки с прибрежными селениями. Направо среди сада высится дом, фасад которого изукрашен синими изразцами, терраса обнесена балюстрадой. Отсюда, словно со смотровой площадки, виден весь горизонт. От выходящих на улицу железных ворот лестница ведет в парк, где растут кипарисы и лимонные деревья. Чуть дальше другой дом с гербом открывается арками в сад, что на углу улицы. Я огибаю его, осматриваю и углубляюсь в лабиринт идущих вокруг собора улиц. Одна нз них очень крутая, истинное божье наказание пешеходу. Я останавливаюсь на полпути, поднимаю глаза на темную громаду собора, смотрю на вытянутые контрфорсы, на сделанное грубыми руками нежное кружево зубцов, на возносящиеся из глубин земли и веков резцы и шпили. С фризов чешуйчатые коршуны оглашают криками безмолвие, в голубых просторах неба медленно плывет одинокое облако.

И все же обмануть себя самого не так-то просто. И когда после долгого блуждания по улицам и закоулкам города я снова оказываюсь на площади, от которой отходит улица, где живет София, меня гнетет испытанное мною унижение, скрытые ото всех и кровоточащие гнев и одиночество. Я быстро, будто боюсь, что отпадет срочность, спускаюсь по улице, звоню, но колокольчика не слышу. Позвонил ли? Потом жду, жду и боюсь, испытывая жалость к самому себе. Но вот слышится звук отпираемого замка, и на пороге возникает Лукресия. И лаже не дав мне разинуть рот, говорит:

— София на уроке.

Но я ведь тебя ни о чем не спрашиваю! Я пришел нанести визит твоим хозяевам.

— Тогда, будьте добры, поднимитесь наверх.

Но постой… На уроке? Кто же ей теперь дает урок? Лукресия молчит, но и я не решаюсь спросить. И какое-то время еще стою в прихожей у пузатого медного горшка. Потом поднимаюсь по гранитной лестнице, декорированной все теми же горшками, которые коллекционирует Моура. А из Бейры у него горшок есть? Никогда его не спрашивал об этом, но, должно быть, есть, хотя в них нет ничего специфического бейранского. Лукресия распахивает передо мной двери гостиной, которая одновременно служит кабинетом, и оставляет меня среди хранящих безмолвие гардин. Пористое, пропахшее нафталином безмолвие. От него глохнешь, слепнешь, задыхаешься. По улице едет телега. До моих ушей, словно сквозь вату, доносится ее приглушенный грохот. Что я здесь делаю? Я как-то особенно ощущаю себя самого, свое вялое, вязкое, застойное присутствие. Слышу шаги, наконец-то мадам идет. Но нет, где-то в конце коридора звук шагов умирает. Что ты ей скажешь? Пришел засвидетельствовать почтение, как обычно. Наверное, она заговорит о Софии, обязательно заговорит. А, не волнуйся. Случай заурядный… письмо, ректор и все остальное… Однако вот и мадам (я не слышал, как она вошла), полная, улыбающаяся, белокурая. Она садится так, будто обосновывается в жизни. Как поживаю? Когда приехал? Я уже приходил…

— Приходил не в очень подходящее время и не решился засвидетельствовать свое почтение…

Мадам улыбается, молча, заговорщически на меня смотрит, потом опускает глаза и снова смотрит, но теперь уже открыто, так что я тону в ее взгляде, нет, не только я, еще что-то, вся жизнь, которая ей с ее высока так хорошо известна. Я почти спокоен, обнаружив в этом взгляде покровительство и, возможно, снисходительность. Или, милая мадам, это всего лишь пренебрежение к моей ничтожности, к моему робкому виду из-за худощавости и взволнованности? Откуда тебе с этим светским лоском, наложившим печать на все: на твою внешность, на твои тайные наслаждения (интересно, податлива ли ты в наслаждении?), на твои огорчения, на твою отработанную непринужденность, — откуда тебе известно, что наше приключение с Софией не стоящий внимания пустяк, заурядный вопрос этикета, легкой игры, принятой в вашем кругу, не имеющей большого значения, как не имеет большого значения бедный учитель словесности, такой робкий, тщедушный, неискушенный в светских интрижках, которого так просто схватить за руку? А если это не так, если в этом приключении что-то есть, то и на здоровье, так ты, наверно, думаешь, мадам, ты ведь сумеешь придать ему нужную форму согласно требованиям твоего мира условностей.

— Так вот об уроках…

Говори, говори, мадам, об уроках…

— Вы могли бы их продолжать, если бы это никому не стало известным.

— Но как это стало известно?

Да, как это стало известно, мадам? Может, ты знаешь, кто на меня донес?

— Это мог сделать только близкий к дому человек.

— Кто же, мадам?

Я не знаю. Но могу предположить, что это дело рук Алфредо или Аны… или самой… Софии.

— Ведь когда мы разговариваем доверительно с каким-нибудь иксом или игреком, мы не думаем, что этот икс или игрек сообщит все зету и так далее и так далее.

К тому же руководствоваться в этом деле человек мог самыми разными соображениями, которые ни тебе, мадам, ни мне не известны.

— Между прочим, и вы, сеньор доктор, могли рассказать кому-нибудь об уроках.

Играй, Кристина. Я слышу тебя сквозь приоткрытую дверь, несмотря на длинный-предлинный коридор, — что твоя музыка сделает с нашим разговором? Из-за тяжелых портьер и гардин день скончался рано, и твоя музыка — голос этого часа, голос моей усталости.

— Да, сеньора, мог, но не рассказал.

— Я позову Софию.

Появившаяся на пороге Лукресия пошла за Софией. Вернулась. Софии нет дома.

— Однако, — сказал я, — как бы там ни было, у Софии есть учитель.

— Какой учитель? Каролино?

— Рябенький?!

— Кто это Рябенький?

— Да так в лицее зовут Каролино. У него прыщи на лице, вот его Рябеньким и прозвали.

— Но, Каролино… Нет. Что за мысль! — сказала мадам. — Парнишка из Редондо. София была в гостях — у меня там сестра. Ну и Каролино предложил Софии заниматься вместе. Но он… бедняга… И, вы знаете, он бросил лицей: решил все сдать экстерном. Да и что он может знать?

Играй, Кристина. Я слушаю тебя, я весь в твоей музыке. Подняв руку, я прерываю мадам. Она умолкает, спрашивает, не хочу ли я пойти тебя послушать, Кристина!

— Да, хочу.

Мы идем на цыпочках, осторожно, пустынный дом полнится твоей музыкой, она взлетает к сводчатым потолкам, спускается по лестнице, заполняет темные углы коридора. Это уже далекое прошлое, такое далекое, что я даже не знаю, где я, в час блаженства или тоски, радости или слез, но я его воскрешаю к жизни в зимнюю стужу средь буйства ветра, так как он за пределами жизни и смерти. Дверь открыта. Я сдерживаю мадам из опасения помешать Кристине. Кристина сидит к нам спиной, с рассыпавшимися по плечам белокурыми волосами. На ней голубая трикотажная блуза. На пюпитре раскрытая нотная книга. Мадам очень осторожно входит, я какое-то время продолжаю стоять в дверях. Кристина, без сомнения, слышала, слышала, что мы вошли, но продолжает играть. А может, и не слышала, лучше бы, думаю я, не слышала ни нас, ни нашу дерзость, ни наши препирательства, составляющие нас и выработанные жизнью. Я тоже вхожу, устраиваюсь на софе так, чтобы видеть лицо Кристины. В окно, что от пианино слева, проникают последние лучи вечернего света. И я обнаруживаю, что это радость света изливается на Кристину и на мебель, что находится в зале. Играй еще, Кристина, играй. Что ты играешь? Баха? Моцарта? Не знаю. Знаю только, что слушать тебя в этот короткий зимний час, в замкнутом, точно раковина, безмолвии прекрасно. Вокруг тебя ореол, и мне хочется плакать. Ты будешь прекрасна, Кристина. Неотразима. Пусть хранит тебя и будет вечно с тобой этот божий дар, который мне и теперь не постичь. Мне слышится торжественный хор, и ты — средоточие его, ты — чудо из чудес. Я пишу ночью и страдаю. Где твоя музыка? Кристина… Если бы ты вновь явилась моей усталой душе! Прямая, с вытянутыми перед собой руками, серьезной складкой на лбу, окутанная белым облаком и музыкой. Живи вечно, Кристина. Расти большой и красивой! Боги! Почему вы ее предали? Но в моей памяти ты — вечное рождение, вечная непостижимая истина.

Наконец Кристина кончила. Я раскрываю ей объятья, и она идет ко мне, опустив глаза, потом поднимает их и снисходительно улыбается.

— Ты очень хорошо играла, знаешь? — говорю я ей в ответ.

— Нет, не очень хорошо. Моя учительница говорит, что я должна играть быстрее.

— Но она не может, — говорит мадам. — У нее еще короткие пальцы.

— Вот именно. Я не могу взять октаву. А еще моя учительница говорит, что у меня форте и пиано недостаточно хороши.

— Всему свой срок, — говорю я. — Придет день, и все будет хорошо. Я надеюсь послушать твой первый концерт.

Она с недоверием косится на меня, потом на лице ее появляется недовольная гримаска, как будто я над ней посмеиваюсь.


И снова началась моя жизнь, размеренная уроками, звонками, долгим молчаливым покуриванием в комнате пансиона и блужданием по городу, особенно в вечерние часы. Я учился водить автомобиль и очень скоро получил права, потому что теория была мне известна с того самого дня, когда, много лет назад, отец объяснил мне механизм передачи, и потому что, по мнению инструктора, у меня было явное призвание к шоферскому ремеслу. И тут для меня начался не очень приятный период в моей жизни: город со своими узкими улочками, кривыми перекрестками и поворотами под прямым углом рождался для меня как бы заново под знаком механики. Теперь сеть улиц связывалась в моем сознании с автоматическими движениями моих конечностей: руки крутили баранку, ноги жали на педали, а глаза все время расшифровывали знаки уличного движения. Узенькая и кривая уличка говорила теперь не только о времени и безмолвии, но давала приказы моим ногам и рукам.

По утрам город будил меня звуками, которые я помню до сих пор: грохотом телег и гулким цоканьем копыт, рожком торговца маслом, позвякиванием инструментов лудильщика, выкриками продавцов: «Сыр, молодой сыр», «Мед, медовый напиток», «Глиняная посуда» — и скупщика: «Куплю шкурки, заячьи, кроличьи шкурки». О, древний город, удивительный город с полуоткрытыми в вековые дворы дверьми, со старыми, одетыми в клетчатые рубахи сельскими слугами, с привязанными к фасаду рогами и прочими реликвиями, вывезенными из наследственных усадеб, тысячелетний город, спящий сном равнины среди руин, оставленных пришедшими сюда, осевшими здесь и ушедшими отсюда племенами и народами. В эти бессонные ночи снова звучат в моей памяти колокола его церквей, вибрируют во мне, вызывают неясную тревогу, летят по пустынным землям под вечностью неба. Дождливым вечером на пороге одного из домов на улице Селария все еще дрожит бездомный пес, задрав морду вверх, к окну, и ожидая, что ему бросят кость.

Софию я не видел довольно долго. За это время я получил права, купил машину и снял дом на Сан-Бенто. Но не переехал, потому что кое-что нужно было решить и организовать (найти женщину для уборки дома, обеды в городе, купить кое-какую мебель). Вот тут-то я и получил записку от Софии, в которой спрашивалось, могу ли к такому-то часу подойти к музею. Я пошел. София уже была там, в маленьком дворике. Склонившись, она внимательно читала надгробную надпись.

— Послушайте, доктор, вы знаток латыни, скажите, пожалуйста, что это означает.

Как будто между нами ничего не произошло. Я было попытался прочесть, но в этот самый момент хлынул поток туристов, заполнивших весь музей. Это были иностранцы, скорее всего англичане, о чем говорили висевшие у них на плечах всевозможные аппараты, их инфантильный вид и бело-розовый цвет лица у мужчин и у женщин (как молодых, так и старых). Они разбрелись по музею в ожидании гида.

— Может, мы выйдем? — предложил я Софии.

— А куда?

— Да, куда… Ну так, что вы хотели сказать мне?

Она посмотрела на меня своим искрящимся взглядом и заговорила. Но то, что она говорила, было совсем не тем, что она хотела сказать. Я это ясно видел.

— Алфредо очень хотел бы, чтобы мы все вместе отправились в «Собрейру». Но он боится вас пригласить.

— Боится меня пригласить?

— Вы уже прочли «Вечного мужа» Достоевского?

— Но почему боится?

— Павел Павлович забыл себя поставить между Наташей и Степаном или Вельчаниновым.

— Не знаю, о чем это вы, но знаю, что Ана — женщина необыкновенная.

В это время волна туристов хлынула из залов нижнего этажа.

— А если мы все-таки выйдем? — спросил я снова. — Мы можем… да, действительно. Не хотите ли проехаться в моей машине?

Она прикрыла глаза, принимая решение.

— Хочу.

Мы спустились по ступенькам собора, прошли по переулкам до находившегося около сквера гаража. Я думал, что София предпочтет подождать меня на улице, но она вошла со мной и тут же села в машину. По дороге на Регенгос, чуть дальше, за поворотом на Виану, стояла эвкалиптовая роща, которая была соединена с шоссе проселочной дорогой. Этот путь, перебрав многие другие, выбрала София: лагуна, ручей около Алкасобасы, роща пробкового дуба недалеко от Редондо, а чуть впереди, на том же шоссе, — мост. Внимательно ведя машину и вглядываясь в лица встречных, я молчал. Молчала и погруженная в себя София. Зимнее солнце освещает беспредельную, уже зеленеющую равнину, стройные ряды придорожных деревьев бегут навстречу несущейся машине. Мы минуем поворот на Виану, и тут же, по левую руку от нас, появляется эвкалиптовый лес. Я сбавляю скорость в ожидании дороги. София трогает меня за рукав.

— Вот она.

То была не дорога, а сплошные рытвины и ухабы, на которых подскакивала моя машина. Наконец, выехав на поляну, мы остановились и какое-то время, не двигаясь, молчали. Теперь мое внимание не было приковано к дороге. И я вдруг в этом неожиданно пустынном месте, сидя подле благоухающей Софии, теплые формы которой виднелись в распахнутое пальто, а нежное белое лицо и греховный взгляд притягивали, почувствовал, как мое тело наливается яростью. Руки тут же завладели ею, зубы точно в судороге сжались. Между тем бесстрастная София выжидала, стараясь дать мне понять, что я в одиночестве, а некто (она) — сторонний наблюдатель. И я это понял, и очень скоро. Понял, что смешон, что в некотором роде унижен одиночеством своих чувств. Вышел, хлопнув дверью, из машины и, отойдя в сторону, закурил. Когда я вернулся, уже успокоившись, София тоже курила, по обыкновению крепко сжимая сигарету своими короткими пальцами и пуская дым тонкой струйкой. Я, серьезный и безразличный, сел рядом.

— За кого вы меня принимаете? — спросила она наконец. — Я знаю, чего хочу. Я знаю.

— Что произошло за каникулы? Или я не должен это знать?

— Очевидно, нет. Но я расскажу. Я расскажу. Именно для того я и пришла, чтобы рассказать.

Рассказывай, София. Там, на шоссе, за эвкалиптами, как страх, нарастает шум машин, он угрожающе взлетает вверх и стихает вместе со страхом. Можешь рассказывать, София. Я спокоен, до заката далеко.

— Сильным вы были только однажды. И то я думаю, так ли это? Может, все уж слишком просто было… или потеряли себя…

— Что? Что?

— Но я была готова, доктор. И ждала вашего слова. Вы знаете какого.

— Что у вас с Каролино?

— Каролино такой же мужчина, как любой другой. И он молод. Кроме этого, у него свои идеи. И он умеет ценить то, что цены не имеет. Но он робок сверх всякой меры. Так вот, есть разные виды робости, я хочу сказать — разные доводы быть робким. Но его робость — робость тех, для кого грех является грехом: ужасным соблазном, и потому они блюдут невинность, которая им ненавистна, иначе говоря, любят несчастной любовью. Вы скажете: господствовать над невинностью — это чисто мужская привилегия. Пусть так. А вот мне это тоже нравится. Ведь любая женщина — это несостоявшийся мужчина. Разве не так все вы думаете? А между прочим, господствовать над невинностью — как раз та слабость, которая хочет выдать себя за силу. Тогда не женская ли это привилегия вообще?

— Бедный Рябенький, — прошептал я, пытаясь сбалансировать состраданием свое поражение.

— Но вы ж тоже робкий, — засмеялась София. — И потом, он столько о вас говорил. Восторгается вами или восторгался. И тут я подумала: так он мой тоже. Он — это вы.

— Зачем вы лжете? — спросил я.

— А что такое ложь? Возможно, то, что я говорю, — не всегда правда. Но сейчас это правда, потому что я это говорю. И если я это говорю, то, значит, сочла, что это должно быть сказано. А стало быть, для меня это тоже правда.

— Бедный Рябенький…

— Какой вздор, доктор! Ну зачем вы повторяете этот вздор! Каролино сказал мне: «Какая вы красивая». Вот вы и представьте ту силу чувств, которая вынудила его это сказать. Мы были в его саду, моя тетка пришла навестить его родителей. В глубине сада стоит павильон, увитый сухим вьюнком. В окна лился солнечный свет. В одном углу стояла софа. Каролино плакал, потому что все было сильнее, чем он предполагал. Мне вспомнился мой дядя, которого уже нет в живых. Это был двоюродный дядя, который нюхал табак. Как-то мой двоюродный брат попросил у него щепотку табака. И после первой попытки разразился таким чихом, что чихал потом весь вечер. Дядя сказал ему: «До чего же ты счастливый, до сих пор чихаешь…»

— Какая же вы жестокая!

— О, не хвалите меня, я не люблю, когда меня хвалят другие. Я оставляю эту приятность себе.

Тут меня осенило. И, не спуская тяжелого взгляда с Софии, я спросил:

— Кто же это выдал меня ректору?

— Конечно, я.

— Это анонимкой-то?

— Должна же я была его убедить, что в городе действительно идут об этом разговоры. Только так я могла достичь желаемого результата.

XVI

Поместье «Собрейра» находится по дороге на Эспинейро. Но на каком-то отрезке пути надо свернуть с шоссе на узкую дорогу, по обе стороны которой идут рвы и растут агавы, — и я сбился. Потом я все-таки нашел дом, сюда как-то в один из свободных зимних вечеров меня уже затаскивал Алфредо: он любил таскать друзей по своим имениям и демонстрировать им свое панибратство с крестьянами, как видно считая, что великодушие — очевидная форма власти. Помню, как я похвалил его вкус по части убранства дома, и он тут ж сразил меня подробнейшим объяснением, что такое уют. Будучи единственным сыном в семье, он унаследовал внушительное состояние. Но, к несчастью, Ана не могла дать ему детей, виной были преждевременные роды и вынужденная операция. Я воскрешаю в памяти залитое теплым зимним солнцем поместье. Дом в колониальном стиле с навесом во всю длину фасада по восточной стороне. На первом этаже отделанный мозаикой зал напоминает царящей в нем прохладой о знойном лете, там, за его пределами. Вдоль тополевых аллей — ряды диковинных растений, в воздухе, как воспоминание о дальних дорогах, — аромат мимоз. А посередине двора — бассейн со спущенной водой, засыпанный, как руины, сухим листом. На одной из стен бассейна — многоцветное панно: колышущиеся линии воды и розовато-серых тонах и тонущие в этих водах водоросли. Алфредо похвастался мне, что это панно сделал Кардозо, его друг из Лиссабона. В «Собрейру» я приехал лишь к обеду, чем вызвал к себе живейший интерес. А сам Алфредо оказал мне особое внимание, — стоя с мотыгой в руке, он закричал:

— Смотрите-ка, смотрите, наш доктор! Разве мы уговаривались на этот час? Сбились с пути… А-а, с Алентежо шутки плохи, доктор. А что ты, моя Аника, скажешь? Говори, говори: «Дороги открытые, дороги закрытые». Ну же, ну скажи, ты ведь знаешь. Моя Аника, что касается книг, культуры, — богиня!

Я улыбаюсь, смотрю вокруг. Ана пожимает плечами.

София (Каролино при ней) приветствует меня издали, из укромного уголка. Ана в своей огромной соломенной шляпе усаживается на солнце. Шико — около. Он что-то тихо говорит, натужно смеется, потом бросает одну-другую фразу Алфредо, тем самым подчеркивая его причастность к разговору. Алфредо благодарно отвечает, даже делает вид, что руководит разговором. Потом вдруг обрывает Шико:

— А ты видел моих поросят? Пойдемте покажу. Вам, доктор, они должны понравиться.

Ана идти не хочет.

— Пойдем, Аника. Пойдем, посмотришь поросяток. Они так тебя любят. Они ее знают, доктор. Она нм приносит капустный лист, и они ее знают.

Она смотрит на всех нас, точно советуется, идти ей или нет, потом встает. Поверх невысокой стены свинарника мы видим шевелящуюся внизу темную массу животных, слышим звонкое повизгивание и глухое, размеренное хрюканье свиньи, поднявшей к нам две дырки своего пятака. Алфредо доволен, но он держится серьезно, чтобы важность его была естественной. Он рассказывает о свиньях, рассказывает повторившуюся и на этот год историю: был еще один поросенок, но ему не хватило соска, и его пришлось зарезать. До чего же природа забавна…

— …даже очень забавна. Не знаю, известно ли вам, что каждый поросенок имеет свою сиську. Только нос на свет покажет, а уже знает, эта сиська — его… И тут, друзья мои, никто другой ее не соси. А на этот раз не всем сиська досталась. Потому что у каждой свиноматки — ведь доктор, он, может, и не знает, он много чего знает, но вот это вряд ли, — всего десять сосков. Да и даже десять много для свиньи. Разве что уж очень крепкая свинья. Моя так просто монумент. Она справляется с десятью, да, сеньор, да. Но рождаются одиннадцать, и одного приходится резать. Мне очень жалко… было. Но ничего не поделаешь, пришлось поросеночка забить.

— Но почему же? — спросил я почтительно. — Разве он не мог бы сосать в перерыве, когда другие отдыхали?

— Ну что вы, доктор! Конечно, не мог! — И он с состраданием стал мне разъяснять: — Да поросенок бы умер от голода: пришел бы хозяин и прогнал его, вот.

Надышавшись навозом, я отошел в сторону. София, заговорщически улыбнувшись, последовала моему примеру (мрачный и враждебный Каролино даже не взглянул на меня). Обедали мы в зале на первом этаже, где стояли привезенные из города корзины. В раскрытые окна лился яркий февральский свет и первые ароматы земли, пробуждающейся к жизни. На солнце, возвещая радость весны, кружились птицы, в воздухе чувствовалось трепетное ожидание. Алфредо раздал порции и призвал нас чувствовать себя как дома. Я получаю свою порцию, наливаю бокал и принимаюсь с аппетитом есть. В воцарившемся вдруг молчании чувствуется вполне оправданная ситуацией всеобщая веселость. Алфредо испытывает судьбу: отмечает аппетит Каролино, усыпанное прыщами лицо которого тут же бледнеет. Потом он атакует Софию, которая, манерничая, мало ест. Наконец настраивается на волну нашего разговора с Аной, которая сидит подле меня.

— «Дороги открытые, дороги закрытые». Почему они закрытые, когда открытые?

— Когда же вы переезжаете? — спрашивает меня Ана.

Я делаю долгий глоток.

— Возможно, на этой неделе. Все мои помыслы только о переезде, да все время что-то мешает.

— Как вы торопитесь переехать! Должно быть, чего-то ждете от перемены места?

— Не знаю, не знаю. Пока только то, что вам уже известно. Там покой, тишина, ничто не отвлекает.

— Ничто не отвлекает… Как вы не хотите, чтобы вас кто-нибудь отвлекал! Как вы хотите быть святым! А вам не кажется, что вы выдаете себя не за то, что вы есть?

— Но, Ана, ведь, чтобы выдавать себя не за то, что ты есть, по крайней мере, нужен собеседник. Моим же собеседником буду я сам.

— Что ж, собеседник не хуже любого другого.

— Шико, — прерывает нас Алфредо, — а тебе что, нечего сказать нашему доктору?

Шико изобразил на лице недовольную мину, выражающую полное безразличие и пренебрежение. Я взглянул в его зеленоватое, почти пергаментное лицо, в его маленькие черные глазки, напоминающие шляпки вбитых гвоздей.

— Нет, ничего особенного я сказать не хотел. Разве что о лекциях.

— Вот, вот, как раз то самое, — уцепился Алфредо. — Именно о лекциях. Да, сеньор, именно это самое, очень хорошо. Теперь я вспомнил.

Шико, потягивая вино, презрительно бросил:

— Хорошо. Так вот, что касается лекций, — они не состоятся, уже не могут состояться.

Не могут состояться? Я стал говорить о культуре, о тупом упрямстве алентежца, о его хмуром отрицании всего, даже если что-нибудь и сверлит его мозг, и о его самодовольном бахвальстве и смехе, хриплом, натужном, идущем из живота, нутряном смехе. В общем-то я повторял слова Шико. Но теперь у Шико были иные соображения. Конечно, есть феодал, но есть и труженик-рабочий. И лекции предназначались для него, ну и именно потому, что они для него, их и торпедировали. Разговор перешел в иные сферы: подлинная культура, фальшивая культура, бесплодность кабинета, понимание наболевших проблем, бесполезные знания, практические знания. Потом заговорили о политике, о будущем планеты, о реформе правописания. Потом еще и о связях «внешнего» и «внутреннего» человека. Шико держался мнения, что человек — существо, легко приспосабливающееся к любому социальному порядку и легко меняющее один мундир на другой. Я это тоже признавал, но не представлял себе такого человека, как вообще плохо представлял человека, который не был бы мной.

— А знаете, что свинья — животное умное? — опять включился в разговор Алфредо. — Да, сеньор, очень умное. Вот посудите сами: здесь, в Алентежо, есть деревни, в которых стадо ходит в дубовые рощи под присмотром одного-единственного мальчишки. Ну а вечером, когда стадо возвращается домой, каждая свинья идет в свой свинарник и никогда не ошибается. Каждая знает, где и какой ее дом, и очень хорошо знает. Однажды я специально наблюдал, как они возвращаются. И вот одна в какой-то момент не заметила, что прошла мимо. Но, пройдя, тут же остановилась и сделала: хрум, хрум. Это было так, как будто она стукнула себя по лбу и сказала: «Подожди-ка, подожди-ка, куда ж это я?» И вернулась. Свинья — очень умное животное.

Каролино залился смехом, я улыбнулся из вежливости, Ана злым взглядом смерила мужа.

— О-о, моя Аника, тебе это неинтересно, ты это уже слышала.

Я повернулся к Ане, вспомнив о процессе, который был возбужден против ее отца.

— Да, а как с этим делом, ну, того человека, который повесился?

— Да никак, этого следовало ожидать. Уж эти Байлоте. Хитры, как лисы. И мой тесть мог бы быть виновен!

— У него дети?

— Десяток, — сказала Ана. — Двое совсем маленькие: одному три года, другому два. Двух лет — девочка.

— Да, — вдруг вспомнил я, — а почему нет Кристины?

— Ей нездоровится.

— Нездоровится?

— А-а, ерунда, — объяснил Алфредо, — живот.

До сих пор Каролино не сказал ни единого слова. Но время от времени я видел, что он внимательно следил за мной. Следил, словно опасался какой-нибудь неожиданности с моей стороны и старался быть начеку. Но чем я мог тебя удивить, мой мальчик? Я понимаю твою враждебность, но не понимаю твои планы. Кто в Эворе не знает истории Софии? И кто не знает так, как знаешь ты, или думаешь, что знаешь? Что касается меня, то будь покоен. Меня волнуют куда более серьезные вещи! Будь счастлив, молодой человек. Или будь несчастлив, что является более благородной формой счастья. И, пользуясь установившимся молчанием, спрашиваю:

— Так, Каролино, ты оставил лицей?

Он сразу же стал серьезным, почти злым, и прошептал:

— Оставил, оставил.

— Но ты же мог закончить вторую ступень и уйти. Обычно так делают.

— Я ушел со второй.

— У тебя есть репетиторы?

Рябенький, готовый пойти в наступление, бросил на меня злой взгляд.

— Я считаю, что не обязан давать объяснения.

Молча я смерил юнца глазами. Тут в разговор влез Алфредо:

— Слушай, Каролино, а если мы все приедем в Редондо на карнавал, ты сумеешь нас накормить?

XVII

И вот наконец я обосновался в доме на холме. Дом стоит сразу по правую руку, если, свернув к Сан-Бенто, подняться к мельницам. Уборку делает мне соседка, завтракаю и обедаю я, как правило, в городе, разве по утрам иногда сам готовлю кофе. Прямо перед домом зацветает навес из глициний, под ним — гнилые деревянные скамейки. У карниза дома все время слышится трепет крыльев — это первые ласточки. Со стороны проселочной дороги взору открывается верхняя часть старой разрушенной стены, выставляющей напоказ облезшие камни. Позади дома сад, который я не арендовал, с каменным столом и скамьями для жарких летних дней. В саду уже появились побеги вьющихся бобов. Вдали волнуются мягкие линии холмов, усеянные белыми домишками, откуда доносятся неясные людские голоса, пение петухов, дрожащее в воздухе, как древний знак сельской глуши. Я обращаю внимание на стоящие чуть в стороне высокие сосны с густой и развесистой кроной, в тени которых я смогу отдохнуть в жаркие вечера. Но, пожалуй, приятнее всего мне было видеть город. Вот он, я его вижу и сейчас, этой ночью, тихой, задумчивой, граничащей с бесконечностью. Расположившись на холме, он, как и я, — глядит в бескрайние дали, весь белый, словно залит мертвенно-лунным светом. Пространство растет, ширится до пределов моей памяти, где все подчинено моей усталости, теплой отраде слез, отзвукам голосов, перекликающихся, словно эхо в лабиринте. Они, эти отзвуки, предостерегают меня, дают понять, что кроется за спокойствием мыслей и чувств. Эвора, Эвора. Неожиданная на середине равнины скатерть воды напоминает мне колодцы пустыни. Затерявшиеся на равнине дома дают глазу возможность отдохнуть от головокружительного расстояния. Какое-то время я стою на моей смотровой площадке и жду из необъятного простора неба эхо алентежского хора — этого гласа пустыни, которая безмолвствует. Наконец я закрываю окно и возвращаюсь к самому себе. Что я ищу в своем одиночестве? Шико меня обвиняет. Ана, возможно, тоже обвиняет. Многие, с кем свела меня жизнь, с неприязнью отворачиваются. Но между тем ни один из них не имеет ответа на тот вопрос, что мучит меня всю жизнь. «Для чего, для чего?» Я так и не знаю, «для чего» конкретно, потому что знаю больше: для того, чтобы быть человеком. Ибо человек лишь тот, кто постиг себя самого, свой внутренний голос. Шико думает о практической полезности. Но если бы во все века человек думал только о практической полезности, сегодня человека, как такового, не было, а был бы винтик. Впрочем, утилитаристы борются против самих же себя, ведь когда материальная база будет создана, решены проблемы благосостояния, обеспечен покой и тишина, вот тогда-то и распустятся цветы одиночества и морального удушья, зараженные еще неизвестным вирусом человеческого несчастья, так как задача осознания своей собственной жизни все еще будет стоять перед человеком.

Сколько же у меня еще хлопот по дому: открыть ящики, поставить книги на свое место. Я беру инструменты и принимаюсь открывать ящики и приколачивать полки. Лежащие на полу книги волнуют меня: у них такой же жалобный вид, как на развале у букиниста. Я поднимаю их, устанавливаю на полках, собирая в молчаливое сообщество.

Неожиданно среди книг я нахожу альбом тети Дулсе. Я устал и сажусь на стул. Этот старый альбом словно налит свинцом времени. Обложка припухла от подложенной ваты, на ней изображена в зеленовато-белых тонах дама, на коленях которой лежит закрытый веер. Тонкая талия, маленькие груди, уклончивый кокетливый взгляд. Картонные страницы медленно переворачиваются, и на каждой — один-два портрета. Жизнь коротка. Мимолетна. А здесь, в альбоме, — непобежденная мечта: вечность, уникальность. Групповой портрет только один. На нем все фигуры рассредоточены, они не смотрят ни друг на друга, ни на нас, они величественны в своей независимости. Кто-то повернулся вправо, кто-то — влево, кто-то смотрит вверх, кто-то прямо — храбро, вызывающе. Я закрываю глаза и снова думаю, что никого из них уже нет в живых. Но больше всего меня волнует мысль, что я, именно я, — след, оставленный этими людьми. Потому что именно я еще что-то о них, об их жизни знаю, храню отголосок того, чем они жили и дышали. Рассказала мне о них тетя Дулсе, и рассказала потому, что испытывала сострадание к этим ушедшим из жизни людям и хотела, чтобы хоть что-нибудь сохранилось о них здесь, на земле. Однако многие мне вообще неизвестны. И вот они-то и вызывают у меня особую грусть. У них улыбающиеся, серьезные или испуганные глаза. Какие страхи, какие мечты, какие добродетели оставлены вами вечности? Но вы мертвы, и никто вас не знает, и никто вас не судит. Да и я, что знаю о вас я, друзья мои? Ты вот, например, в воротничке Линкольна — да, я тебя помню со слов тети Дулсе. Ты был «очень уважаемым человеком». И ты, милая девушка, в плиссе со шнуровкой на груди? Ты была дочерью… А вот кого — уже не помню. Но так и не была замужем, как сказала мне тетя Дулсе. И я выдумываю тебя. Мое сострадание рисует, создает твой образ из твоих бессонных ночей, из твоих слез, известных разве что подушке. Да, слабые нити связывают эти пожелтевшие образы, которые еще живы во мне, в моей памяти, и которые претендуют быть короткой справкой для будущих поколений. Возможно, у меня будет сын. Так я ему расскажу о вас, что знаю. Но он, или сын моего сына, или сын сына моего сына может и забыть. И тогда вы, неправдоподобные, тревожные, нелепые, с лицами, все еще говорящими, как собачий взгляд, который нас ищет, преследует и который отделен от нас прочной стеной безмолвия, займете место в укромном углу на чердаке. Но пока вы живы, пока кто-то, а кто-то — это я, молчаливый, здесь, в этом пустом доме, все еще связывает вас с жизнью, которая там, за стенами, трепещет объявившейся весной, первыми ласточками, которые ищут удобный им карниз, нескрываемой надеждой равнины. Живите этим бесконечно малым, ничтожным мгновением, когда я смотрю на вас и узнаю вас в ваших потрясениях, в щедром неправдоподобном чуде жизни.

Я закрываю альбом и закуриваю. За окном виднеется синяя линия горизонта, которая с темнотой исчезает. Думаю, думаю. Нет, не думаю: ищу. Снова и снова ищу. Нет, не хочу знать, я знаю, знаю давно… Да, но какое знание сохранит свою силу, когда соприкоснется с откровением? Почему я пишу об этом опять? Да потому, что именно это меня интересует. Однако меня преследует абсурд: я хочу знать, хочу иметь, а такую вещь, как откровение, иметь нельзя, потому что тогда оно не было бы откровением, а существовало бы, превратилось бы в некую окаменелость. А я хочу, чтобы оно было ослепительным, мечущим молнии, захватывающим дух, вселяющим тревогу, сообразно с которой я бы строил и перестраивал свою жизнь. Ведь всякая перестройка, всякое упорядочение приходит извне. Кто верен одной достоверности и может ее видеть, когда ему это заблагорассудится? Подобная вера — не больше чем упрямство ради игры в «благородство» и «порядочность». Но не этого, совсем не этого хочу я. Так во что, в какое вдохновение я верю, когда от его имени и о нем разговариваю с Аной и другими? Откровенно говоря, вдохновение — это моя ночь без сна и отдыха. И когда оно приходит, я, ощущая его терпкое присутствие, подчиняюсь ему. Поэтому оно до сих пор меня посещает, и я говорю о нем. Оно меня согревает, и я горю в его огне. Возможно, все это я пишу просто так, ни для кого. Возможно. Но вот пишу ли я это для себя? То, чем я увлечен в эти долгие ночи, которые, как и прошлые, не имеют выхода, то, что побуждает меня писать, — это желание понять, почему, почему на меня нахлынула тревога, желание прояснить эту тревогу, настичь эту тревогу, которая меня сразила, и увидеть себя в ней, а потом еще раз ее в себе, обнаружить ее в момент ее власти надо мной, то есть восстановить ее посредством искусства. Я пишу, чтобы быть собой, чтобы удержать в моих неловких руках то, что сверкнуло и погасло.

Я закрываю альбом и закуриваю. И, как уже не раз, меня застигает врасплох ослепительное явление меня мне самому, потрясающее присутствие, то, что умрет со мной вместе, но что сейчас живо и независимо, то, что исчезает и возвращается разнообразием рефлексов, когда я себя вижу, изучаю, когда чувствую в себе свое «я», которое потом бежит, и вокруг — только окружающий мир, стены, книги. Схватить на месте преступления, зафиксировать эту потрясающую меня действительность, что обнаруживается во мне, оглушает меня и ускользает. Зафиксировать, не забыть, погрузить в глубины себя самого, чтобы ничто не утратить из того, что должно мной быть прочувствовано, решено, осуществлено, чтобы твердо знать, что нужно спасать, а что обречено на гибель во имя нового созидания. Я устаю. Упорствую, но устаю. Акт присутствия нельзя объяснить, исчерпать словами. Я есть, существую. Я — это извержение меня самого, откровенность с самим собой, я — личность, которая во мне живет, парадоксальная необходимость быть, предельное поле напряжения на грани явления меня мне самому, эта сущность, эта сущность, которой я являюсь, эта индивидуальность, которую я хочу видеть не только со стороны, как, например, в зеркале, но почувствовать, увидеть в присущей ей форме бытия, эту неотвратимую, неизбежную и непостижимую вспышку, которая и есть я, освещающий себя и других, я — это категорическое утверждение, которое не может представить себе факта своего рождения, потому что то, что я существую, — не простое наличие в действительности, а проявление меня самого, очевидности, которая меня пугает, когда луч ее света пробивает толщу оболочки, которой я окружен. И вот эти руки и эти ноги — они и мои, и не мои в одно и то же время. Они часть меня, мое существо, потому что я их обжил, и все-таки не мои, потому что я вижу их со стороны, как ручку, которой пишу.

Я сказал это Ане и потом еще раз повторил, когда она была у меня в гостях. Это заставило ее погрузиться в безмолвие, лихорадочно курить и нервно вздрагивать, прикрыв тоскливые, ищущие глаза. Сказал я это и Софии, когда она однажды вечером приехала ко мне на отцовской машине и, сидя за моим столом, пила до глубокой ночи. Почему ты искала встречи со мной, София? Сначала я отвергал тебя, сам не зная почему. Может, потому, что то, что было тобой, мне не было обещано? А может, чтобы возродить между нами голос справедливости, которую я все еще надеялся услышать? Уж не знаю, справедливыми или несправедливыми ушами. Но эхо отчаяния еще во мне звучало, еще приходило и всегда будет приходить, возможно, потому, что только тогда я был естественным и очевидность, которая меня обжигает, была поиском или выражением того, что я есть, но чего я не признаю. Так я передал тебе свое безумие или свою ярость — это неистовое желание победить в другом то, что оказывает сопротивление, или кажется, что оказывает. Ты личность цельная, пылкая, волнующая; волнующая всем своим существом, тоном своего коварного голоса, своими порочными повадками. Загадка твоя меня завораживает. Коснуться ее, победить тебя, победить себя, выразить одним воплем эту печаль. Вот я, как сумасшедший, пишу эти сбивчивые слова, запутываюсь, даже противоречу себе, во рту — проклятая сухость, в теле — озноб, в желудке — тошнота. София… Ты оставила меня глубокой ночью, и я вышел, чтобы посмотреть, как ты будешь спускаться с холма, ехать по дороге вслед за бегущим впереди слабым пятном света. Покой вне нас с тобой. Мой вне тебя, твой вне меня. Ты, как опьянение, любишь свое собственное отчаяние, я мечтаю о гармонии жизни, отдаваемой друг другу. И все же очень может быть, что твое безумие по ту же сторону правды, которую я ищу. Но я не хочу думать об этом теперь — теперь не хочу. На горизонте моей бессонной ночи, моей бесконечной ночи, когда я пишу эти строки, появляется зеленая мартовская луна. Я смотрю на нее через окно, выходящее на гору, и глубоко печальная радость туманит мой взор. Жена моя спит. Страшно думать, что то спокойствие, которое иногда меня посещает, исходит из ее рук, что покой — ее молчание. Я одинок и приговорен? Жизнь еще хранит печать богов, как память изгнанников хранит образ оставленной родины. Но человек родился, родился теперь в своей собственной нищете, и я мечтаю о том дне, когда жизнь будет хранить печать человека, и печать эта окажется такой же четкой, очевидной и безмятежной, как вечерний свет теплого июньского дня.

XVIII

Кристина. Сегодня дивный день, Кристина. От тучности тяжелеют поля, люди обрабатывают их плугами, прилетевшие издалека аисты подбирают жирных червей своими длинными клювами. Некоторые из них тут же взмывают в небо. Куда они летят? Не знаю. Может, к гнездам. Какие у них огромные, сплетенные из веток гнезда! Возможно, они облюбовали себе дымовую трубу или сухие ветви дерева? Три широких шага, потом взмах крыльев — и они поднимаются в воздух. Я всегда смотрю на эти вытянутые веретена с распахнутыми и кажущимися обтрепанными крыльями. По земле они ходят, точно на ходулях, точно роботы, переставляют конечности. На невозделанной земле — белые пятна маргариток, в них что-то от праздника. От праздника, Кристина: мы едем в Редондо, сегодня карнавал. День прекрасный — яркий, теплый, солнечный, почти летний.

— Ты поедешь в моей машине, Кристина?

— Нет, не в вашей, я поеду с Алфредо.

На тебе голландский костюм. Я, как сейчас, тебя вижу — такую грациозную в плиссированной юбке с белыми и синими вертикальными полосами, кружевной блузе, высоких деревянных башмаках и белой из плотной ткани шляпе с загнутыми вверх, как у лодки или восточного храма, полями. Так ты не поедешь в моей машине, а поедешь с Алфредо, Аной и Шико. А твоя мать и София поедут со мной, потому что твой отец ехать не может.

Дорога тянется меж зеленеющих злаковых полей, перемежающихся, правда на большом расстоянии, землями самых разных цветов: желтыми, белыми, фиолетовыми или каштановыми, влажно-каштановыми, плодородными, только что вспаханными. Алфредо впереди на джипе, он направляющий. Я сзади на моем маленьком «фольксвагене». София, несмотря на то что я и глазами и чуть ли не прямо говорю, чтобы она села сзади с матерью, садится рядом со мной.

— Дивный день, а какой простор, — говорю я довольно громко. — Должно быть, весна — это лучшее время в Алентежо.

— Мне больше нравится август, — возражает София, глядя перед собой.

«Конечно, — подумал я, — сожженные, бесплодные, как после пожара, земли похожи на твою судьбу». Да, София, я тебя понимаю. Мадам Моура согласна со мной и потому облокачивается на спинку нашего сиденья, я чувствую спиной ее руку. Она с севера, из провинции Миньо, должно быть, потому поэзия, зелень, вода ей милей и приятнее. Но София продолжает — Алентежо всегда было трагическим. Здесь родится не поэзия, а муки и проклятья. Алфредо увеличивает скорость и скрывается из глаз. Я продолжаю ехать спокойно: я еще обкатываю машину и свои шоферские способности. Но чуть позже мы его нагоняем — машина Алфредо стоит в тени, а сам он, посмеиваясь над моей скоростью, встречает нас на дороге. То тут, то там из оливковых и дубовых рощ, как кости, торчат голые скалы; от затяжелевшей земли сильно пахнет пробивающимися молодыми побегами. И вдруг я чувствую запах мимозы, ее теплый, особый аромат, силу и свободу, вбираемую большими глотками и полной грудью. Золотисто-зеленую крону дерева обнаруживает Алфредо. Обнаруживает чуть впереди и собственноручно ломает несколько веток, чтобы украсить ими наши машины. Стоя на бугорке, Кристина бросает серпантин, который подхватывает легкий ветерок и гонит по дороге вдаль, и забрасывает на ветви стоящих по обочинам деревьев. Потом привязывает серпантин к бамперу и дверным ручкам машин, где уже красуются зеленые кружевные ветки мимоз с золотыми гроздьями пушистых шариков. И вот, нарядные и торжественные, мы снова двигаемся в путь. На ветру серпантин трепещет, рвется, и свернувшиеся клубочками обрывки катятся вслед за нами, за нашим праздником — веселым, бездумным возбуждением.

На городской площади нас ждет Рябенький. Он занял для нас окно в одном из кафе, через которое мы можем смотреть на карнавальный кортеж. Я, чтобы ближе быть к празднику, остаюсь на улице. Маленькая, зажатая рамкой белых домов площадь залита вступающим в свои права летним солнцем, которое давит, слепит яркими лучами. По улицам шествуют первые участники жалкой комедии: мужчины, одетые женщинами. Но чтобы никто не усомнился, на всеобщее обозрение выставлены их волосатые ноги. Мужчины тучны, на них картонные наряды, лица перепачканы углем — добровольное унижение. У меня оно вызывает неприятное, брезгливое чувство, и я стараюсь отыскать смысл удовольствия в унижении, в желании быть смешным, уподобиться животному, как будто никогда человек не стремился к низменному. В кафе рядом, где я устраиваюсь, замызганные мужчины (это является их пропуском, разрешением на шутку) переносят на плечах мешки с ячменем, сухим лупином, ставят на мраморные столики сумки с выеденными яйцами, которые в течение зимы начинялись отрубями, затевают между собой короткие перепалки, швыряя друг в друга пригоршнями лупина. Но карнавальный кортеж — на площади, где должен начаться турнир. В первом круге — никаких состязаний, а только парад-алле. Едут машины с аллегорическими живыми картинами, с группами поющих и разбрасывающих серпантин молодых людей. Во втором — сражения. На площади безумствует животная ярость: с крыш домов и из кафе по машинам под бешеное улюлюканье (бешенство целый год было под надзором) открывается огонь. Воздух, точно выстрелы, сотрясают звуки летящих в цель и лопающихся мешочков, набитых ячменем, мякиной, лупином; энтузиазм растет, прорывается безумным смехом — это триумф над прошлогодними победителями, — так думаю я, стоя около одного из окон кафе. Едущие в машинах молодые люди пытаются достойно отразить первые атаки. Потом, спасаясь от обстрела, накрываются попонами, прячутся, кто где может. Спектакль невеселый. Между вторым и третьим кругом я вышел из кафе и пошел искать своих. Однако нашел меня Алфредо — увидел из окна и замахал рукой, приглашая внутрь. Он был доволен, торжествовал, смеялся. Шико и Ана беседовали, сидя на софе. Мадам и Софии не было. Кристина серпантином вела сражение с соседним окном.

— Ну как, понравилось? — спросила меня Ана.

Я посмотрел на нее изумленным взглядом.

— И разошлись же эти дьяволы из Редондо! Что ни год, доктор, они все злее и злее.

— Когда мы, — спросил я, — двинемся в обратный путь?

— Как, уже в обратный? Нет, доктор, Каролино нас хочет угостить обедом.

Обедали мы в саду, в беседке, у входа в которую я встретился взглядом с Софией. Она задала мне ничего не значащий пустой вопрос, за которым крылось многое. Рябенький посмотрел нам обоим в глаза, побледнел, отчего на лице его заалели прыщи.

— Я чувствую себя неловко, — сказал я Софии. — Я считал, что все кончено.

— С Каролино?

Да какое мне было дело до этого? Я ж никогда не любил тебя, София. Я просто знал, что твой жизненный путь идет через меня, и я пропустил тебя. Мне знакомо твое отчаяние, знакомо по своим собственным тяжелым минутам: побороть тебя, побороть себя, излиться в чувстве, которое — рывок в никуда, в никуда… Я пытаюсь вспомнить тебя, София, вспомнить себя тогда, когда ничего не нужно было делать. Да, грех мой со мной, грех, который сродни напряжению-пределу, в котором я себя ищу, в котором все еще мечтаю увидеть себя самого и хочу все сжечь, все, что еще сохранилось от коросты, для того чтобы наконец открыть себя подлинного и чистого. Ты для меня — ничто, я это знаю, знаю. Ты не больше, чем обратное тому, к чему я стремлюсь, ты ярмарочное зеркало. И все же я ощущаю тебя около и рядом, живой, реальной, как крик от давней боли. Или, может, я бегу от тебя, как от справедливой кары, которая меня ждет? Ты прекрасна, София. Прекрасна, как отрава.

В Эвору мы возвращались затемно. Алфредо всласть напился и наелся, и его пунцовое лицо живо свидетельствовало об умиротворенности плоти. Мы сели в машины и двинулись. Алфредо сразу рванул вперед и тут же исчез. Горизонт светился где-то вдалеке, и я почувствовал, как во мне, словно после долгих переходов по пустыне, поднимается усталость. Что за музыку я слышу, Кристина? Включаю радио — звучит нечто механическое, я пытаюсь покрутить ручку — безуспешно, другие станции не работают. Я выключаю и молчу. Мадам Моура интересуется, понравился ли мне карнавальный кортеж. О, мадам, такое гнетущее впечатление, такое…

И вдруг на повороте, ведущем к спуску, нас встречают неистово машущие руками Шико и Алфредо. Я резко торможу, машину заносит в сторону, но потом мы останавливаемся. На их руках и лицах кровь, задыхаясь, они говорят, что в канаве справа стоит налетевший на дуб джип. Кристина? Ана? Что произошло? Что случилось? Мы обрушиваем на них град вопросов и быстро спускаемся вниз. Шико поддерживает мадам, которая тоже хочет спуститься, но одна не может. София бежит вслед за мной; последний вечерний луч света коронует отходящую ко сну землю. Ана держит Кристину на руках, отводит с ее лба, где запеклась кровь, мокрые волосы. Мертва? Нет, еще жива, дышит, но без сознания. Мы осторожно переносим ее в мою машину. Ана помогает нам молча, без единого звука или жалобы, садится сзади и прислоняет голову Кристины к своей груди, на которой тут же блузка окрашивается кровью. Мадам садится рядом со мной и кричит, кричит всю дорогу. На шоссе остаются Шико, Алфредо и София — они ждут попутную машину. Я трогаюсь с места и иду на большой скорости, отчего тело Кристины, разбитое тело Кристины все время вздрагивает. Ночь медленно опускается. Эвора далеко, Эвора далеко. Мадам то и дело оборачивается и кричит, кричит, задыхаясь от волнения. Ана вторит ей протяжным, идущим из нутра стоном. — Вдруг мадам садится прямо, закрывает лицо руками и плачет тихо, тихо. Я ничего не говорю, ничего не спрашиваю, безумно вглядываюсь в бесконечные прямые линии дорог и жму на акселератор, когда дорога мне кажется ровной. Окружающая тишина рвет мне душу, глаза заволакивают слезы. Но я прикладываю все усилия, чтобы быть полезным, чтобы довести, чтобы придать силы этой машине, что идет по нескончаемому шоссе и везет угасающую жизнь. Кристина, Кристина. Какой вечер, Кристина, голубой и розовый, поля готовятся к ночному отдыху. В полной темноте нет-нет да мелькнет память дня — отблеск солнца в окнах домов. Я зажигаю фары, но в этот закатный час с фарами только хуже, и я их гашу. Нас обгоняют едущие с карнавала праздничные машины. Но вот в висящем передо мной зеркальце я вижу и ту, что идет следом за нами. Пытаюсь увидеть сидящих в ней. Может, там София, Шико, Алфредо? Мадам покидают последние силы. Время от времени стонет Кристина. Когда мы почти свыклись с нашей болью, я осмеливаюсь сказать:

— Ана!

Она не отвечает. В моем зеркальце я вижу ее бледное лицо, но не вижу глаз. Длинная дорога не кончается, и мне кажется, что Ана все время смотрит вперед, смотрит на эту бесконечную дорогу, словно, кроме нее, ничего не существует, ничего, а только она, дорога, и это бегство по пустыне, обезумевшей пустыне… Я поглядываю назад; теперь я вижу, что машина, идущая следом за нами, везет Софию и всех остальных. Ночь вступила в свои права. Я зажигаю фары и теперь хорошо вижу. Мы едем по пустующим землям. Свежий ветерок, залетая в окно, приносит влажный аромат зеленеющих полей. Сколько мы еще проедем? Я смотрю на дорожные столбы — уже близко, уже близко. И вот на откосе, вся в огнях, светящаяся на фоне темного неба, возникает Эвора. В этот момент следующая по нашим пятам машина равняется с нами. София высовывается из окна, спрашивает о Кристине и говорит, что они едут вперед, к больнице, чтобы предупредить. И действительно, когда мы приезжаем, двое санитаров уже ждут нас с носилками. «Моура? Доктор Моура? Где он?» — спрашивают друг друга София и мадам. Мадам снова принимается плакать, как будто снова осознает случившееся, говорит: «В соборе». И опять я на пустынных улицах, но один, среди обрывков серпантина, вызывающих в памяти ушедшее и теперь уже умершее веселье. Я вхожу в собор и стою, оглушенный звуками, несущимися к сводам. Они, эти звуки, штурмуют стоящий в глубине строй свечей, а свечи придают торжественность звукам. Мир покорности засасывает стоящих в нефе людей, воскрешает в памяти тысячелетия и тысячелетия слепого повиновения, самоуничижения, самоотречения. Что это была за служба? Теперь я уже не помню, но тогда мне нужно было сориентироваться среди толпы поющих, которая не знаю, где кончалась, но поднималась от каменных плит пола, от хмельного ладана, от пилястр. Около меня оказался очень усердный человечек, похожий на ризничего или церковного служку. Я спрашиваю его о Моуре, говорю о несчастном случае с дочерью. Он ведет меня к хору. Моура поет, держа в руках листок. Уведомленный человечком, он перестает петь, смотрит на меня, идет ко мне. Мы тут же выходим, я коротко пересказываю случившееся, и мы устремляемся в больницу. Около дверей толпятся родные Кристины, я отступаю и иду бродить по коридорам. И вдруг память детства выдает мне, — конечно же, я знал праздник собора, — Моура искупал грехи карнавала.

Всю ночь я провел без сна, сидя в коридорах больницы и блуждая по ее закоулкам. Шико и Алфредо прошли врачебный осмотр — они отделались легкими ушибами. На рассвете я вошел к тебе, Кристина, и при слабом свете горевшей у тебя в ногах лампы увидел белое в золотом ореоле лицо и в какой-то миг — этого никто не видел, только я — твои пальцы, они лежали на откинутом пододеяльнике и чуть заметно двигались. Двигались слаженно, в усталом, все завершающем ритме. Складку пододеяльника ты воспринимала как клавиши и играла, играла. Ты играла для себя и для меня, Кристина. Музыка конца, хрупкая радость среди мрака ночи, среди безмолвия смерти. Но я тебя слышу, Кристина, слышу даже сейчас, здесь, в своем доме у горы, я, озябший от зеленоватого мартовского лунного света, один в простирающейся вокруг меня пустоте и в подстерегающей мои глаза влажной тоске…

XIX

На следующий день после похорон я пошел к Серкейрам. Я хотел поговорить с Аной, сказать ей кое-что, вернее, не сказать, а предложить себя, как сочувствующего ее печали, большей, чем печали кого-либо другого, хотя бы потому, что она не проронила ни слезинки. Ведь ночью у себя дома я в полной тишине обдумывал случившееся и, перебирая в памяти все с первого дня моего появления в Эворе, вспомнил ту особую, почти тайную страсть Аны к сестре и слова, так и оставшиеся мне неизвестными, что сказала она Кристине в тот день, когда я впервые услышал ее игру. Вспомнил я и несчастье Аны — утраченную способность быть матерью, и то, как она молча, почти торжественно держала на руках Кристину и всю дорогу прижимала к груди ее голову, воображая себя матерью, о чем, видно, все еще мечтало ее существо.

Я стучу в дверь — никто не открывает. Заглядываю в большие опускающиеся и поднимающиеся окна. Через стекло виден вестибюль, больше ничего. Стучу еще раз, жду еще немного и ухожу. Чуть позже, уже из кафе, звоню по телефону Моуре — никакого ответа. Не отдавая отчета в своих действиях, я пошел к дому Моуры, постучал, вернее позвонил, услышав на этот раз в полной тишине звонок, который никогда раньше не слышал. Так, может, они уехали из города? Ведь последние дни я и Шико не видел, но мало вероятно, чтобы он их сопровождал. Да и что он мог сказать мне? И снова я один. И снова льет дождь, подхлестываемый сильным ветром. Я смотрю невидящим взором, как он приближается из неясного далека, как наступает, волнами затопляя равнину. Город тонет в пелене густого тумана, мутнеет в глубинах моего сознания. По улице быстро едут забрызганные грязью машины, что-то паническое есть в их стремительном движении, что-то они мне напоминают. Долгое пустое ожидание у окна, глядящего в пустыню. И так день за днем.

Но вот как-то, возвращаясь таким же дождливым вечером домой (я был в кино, потом посидел в кафе, потом поставил машину в гараж и уже было собирался открыть дверь ключом), я заметил какую-то жмущуюся к косяку двери тень. Я замер и стал искать карманный фонарь.

— Сеньор доктор, извините, мне очень нужно сегодня с вами поговорить.

Я тут же узнал голос и успокоился, хотя не очень, потому что все было как-то странно.

— Входи. Ты мог бы прийти в другое время. Должно быть, вымок весь.

— Мне нужно сегодня.

Я открыл дверь, зажег свет. Каролино вошел. Под дымоходом, где должен был бы быть камин, но где его не было, я разжег костер из журналов и досок от старых ящиков. Каролино не двигался. Он стоял посредине кухни, вроде бы чем-то озадаченный, с опущенными руками и свисающими на лицо волосами.

— Садись. Бери стул. И говори, в чем дело. Выпьешь? — Я пошел за бутылкой и рюмками.

— Не говорите мне «ты».

Я остановился с коньяком в руке, собираясь налить его в рюмки, от предчувствия явной опасности у меня по спине пробежал холодок. И я решил, что нужно быть осторожным и готовым к защите.

— Садись, — снова повторил я, — и выпей.

Я сел за стол напротив него, закурил, выждал какое-то время. Каролино продолжал стоять. Вид у него был отчаянно несчастный. С него текла вода, как с потерпевшего кораблекрушение, он не поднимал глаз.

— Мне все известно… Все известно…

— Садись, обсохни у огня.

— Не говорите мне «ты»!

Опять тяжелое молчание. Я беру рюмку, спокойно делаю глоток, смотрю на Рябенького и держу внимание взведенным, как курок.

— Вы все думаете, что я растяпа, считаете меня ничтожеством. Но вы ошибаетесь, ошибаетесь, я мужчина, я — это я! Я могу! Я, если вы хотите… Все в моих руках, даже город, да, я могу поджечь город, да, да. Я — это я! Вот мои руки… — И он поднял сжатые в кулаки руки. — Я — это я, а не куча навоза. Я человек свободный, я могу, чем вы все меня лучше? Она уехала, не сказав ни слова. Но я знаю все уже давно. Я все понял, все.

— Люди иногда заблуждаются, Каролино. Ты говоришь о Софии?

— Не смейте произносить ее имя! У вас грязные губы!

Я вздрогнул, но взял себя в руки.

— У Софии, должно быть, нет времени тебе написать. После смерти сестры…

— Ни слова о Софии, ни слова больше вообще. — Он подошел к столу и, облокотившись, вперил в меня свои зеленые глаза.

Я, готовый ко всему, взглянул на него в упор, но не встал.

— Будем говорить прямо: чего же, друг мой, вы хотите от меня?

Моя решимость произвела на него впечатление. Я не спускал с него глаз, держал на прицеле. Меж тем Каролино пошел вокруг стола. Я встал, взял бутылку. Каролино остановился. И вдруг, упав на стул, откинувшись на спинку и вытянув ноги, он принялся смеяться, смеяться идиотским смехом. «Он пьян, — подумал я. — Или свихнулся?» Ночь усиливала мою тревогу. Как в фильме ужасов, я прислушивался к вою ветра на крыше и в ветвях деревьев. Однако все это глупо. Я, как мог, постарался встряхнуться, избавиться от страха. И тут всерьез заметил, что парень не в себе. Но в потерянной, сотрясаемой ветром и дождем ночи призрак безумия был для меня ужасом абстрактным, неосязаемым, неуловимым. Нет, я не пошел в наступление на молодого человека в прямом смысле этого слова, — ведь обезвредить его не составляло большого труда, — но пошел против того безобразного, трусливого и агрессивного, что вдруг в нем обнаружил.

— Так почему же именно я тебе нужен? Какое все это имеет ко мне отношение?

— Я мужчина! — выкрикнул он снова. — Я знаю, чего хочу. Я свободен, я велик, во мне великая сила. Великая, как у бога. Он созидал. А я могу уничтожить.

— Немедленно объясните, о чем идет речь. Или идите вон!

— Я? Вон? Вы глупы. Вы решили, что можете делать из меня посмешище. Посмешище из Рябенького. Да, я Рябенький. Я! Вот эти руки — мои! — И он принялся демонстрировать свои крючковатые пальцы. — И эти руки, и эти ноги, и эти прыщи. Но внутри я такой же, как все! Я хочу сказать, что я большой, я… Я, если вы хотите, могу… Но она больше мне в глаза не посмотрит… Но я… Она очень удивится. И ночь подходящая, чтобы отправиться в путешествие. Вышвырнутый из рая… Нет, я не пьян и не сумасшедший. Но мне приятно стоять здесь и смотреть на вас, который жив и который смотрит на меня и боится меня. А я не боюсь. Ничего не боюсь. Даже смерти. А вы боитесь, боитесь смерти. Есть люди, что еще не родятся… родятся…

Он наконец умолк, и снова бешеный ветер завладел моим вниманием. Мне показалось, что молодой человек исчерпал свою злость в этом потоке слов. Я поднялся и, почти успокоившись, предложил:

— Выпей, и я отвезу тебя домой.

Не поднимая глаз, он протянул руку. Я пододвинул к нему бокал. Тут неожиданно Каролино сделал прыжок и оказался передо мной с открытым ножом. Это был складной нож на пружине. Он держал его, как приговор. Зло блеснуло лезвие, так же зло блеснули глаза юноши. Инстинктивно я схватил его за запястье и парировал удар. И тут же, яростно поборов свою нерешительность, свою внезапную тревогу и свою покорность, в которую ввергала меня ночь, выкрутил ему руку. Нож упал. Я наступил на него и ударил Рябенького кулаком в челюсть. Он закачался. В ярости, которая завладела мной, я хлестал его по щекам до изнеможения, но смутно чувствовал, что бью себя самого… Каролино упал на стул, положил на стол голову, закрылся руками и заплакал, сотрясаясь в конвульсиях и хрипя. Я поднял нож, закрыл его, положил в карман. Ветер нарастал. И среди бушующего ветра было как-то странно и беспокойно слушать всхлипы Каролино.

«Но, милый молодой человек, кто же расстроил твои мечты?» — спрашиваю я тебя в эту свою бессонную ночь, когда, сидя за письменным столом, воссоздаю, осмысливаю (или домысливаю) все, что тогда произошло. В вышине воздух чист, мой милый. Кто повинен, что ты не знал этого, кто повинен, что этого не знала твоя ярость? Нет, в том, что произошло с тобой или с кем другим, — если, конечно, вина — наше стремление к правде и чистоте, — я не повинен. Пей, Рябенький, свою рюмку, пей. Ночь на исходе, скоро наступит рассвет… Знаешь ли ты, что сильнее: твоя ярость или солнце? Солнце, Каролино, солнце сильнее. Не ищи ночь только потому, что ты не выносишь дня. Найди свое «я» в ярком солнечном свете — и будешь человеком. Да и что за истина это твое открытие смерти и крови? Ведь теперь-то я знаю, что ты замыслил преступление не против меня и не против нее. Ты совершил преступление против жизни, против того парадокса, что тебя опустошал. Но я не хотел этого, нет, не хотел…

А чего же ждала от меня ты, София? Она мне как-то сказала, что я не принес ничего нового. Разумеется: ведь семя прорастает только в той земле, которая ждет это семя. Я ли виновен? Теперь я не хочу об этом думать, теперь не хочу.

Я выкурил сигарету. Каролино выпил коньяк. Он не поднимал глаз; он чувствовал себя несчастным, униженным и пристыженным тем, что чуть было не совершил преступления, а скорее именно тем, что так и не совершил, рискуя многим и больше всего рискуя оказаться жалким фигляром, что и случилось.

— Съешь что-нибудь.

У меня был хлеб, сыр, масло, даже молоко в кувшине. По всему казалось, он отдался во власть моему состраданию. Но внезапно нахлынувший порыв гордости заставил его отказаться. Он встал и направился к двери.

— Я тебя отвезу на машине.

Он остановился, когда услышал, что я сказал, но не повернулся. И решительно пошел к двери. Открыл ее и вышел. За порогом моего дома на него обрушились дождь и ветер и принялись трепать его и без того растрепанные волосы. Я запер дверь и вернулся на кухню. В дымоходе выл ветер. Когда утро заглянуло в мое окно, я спал, положив голову на стол.

XX

Рассказать бы кому-нибудь о случившемся — устал я размышлять один над всем этим. Но я не нахожу даже Шико: в его отделе мне сказали, что он уехал в Алгарве[20]. Звоню Моуре — никакого ответа. Стучусь к Ане — дверь заперта. Город предстает теперь предо мной скопищем призраков и воплощением несчастий.

— День добрый, сеньор инженер, как поживаете, сеньор инженер?

Это Мануэл Патета, — он, как всегда, пьян. А уроки? А лицей? Что же для меня союз с учениками? Иногда — это взаимный интерес или, вернее, не интерес, а изумление. Но изумление возникает единожды. Потом повторение и скука. А против скуки у ребят своя защита: волнение крови, хитрость, недисциплинированность. И победить эту постоянно действующую агрессивность нелегко: как правило, за ней нет больше ничего, только она сама. В этом случае я вынужден пойти им навстречу, предоставить им удовольствие себя победить и тут попытаться выйти из моего внешне, казалось бы, пораженческого и униженного положения умением незаметно подчинить их себе. Любое общественное занятие — отречение. Но отрекаться перед абстрактной силой закона, особенно перед этой бесформенной массой, перед молодежью, которая является лишь пропадающей втуне стихийной силой, спесью того, в чьем распоряжении все, все без исключения дороги… Лиссабон! Но по конкурсу я принят не был.

Шико я не нашел, и хорошо, что не нашел, — ведь рассказать Шико, это все равно что дать следствию возможность предположить свою виновность (а предполагаемую виновность так просто объявить подлинной), все равно что сделать скандал всеобщим достоянием. Однако всеобщим достоянием он стал и без того. Уже давно распространявшиеся сплетни (я ведь благодаря своим ученикам и их семьям был общественным деятелем) ждали удобного момента, вокруг которого они бы сгруппировались, завертелись, обрели смысл. И вот таким толчком явились, — нет, не что-то реальное (я ведь не умер и не был ранен), — все те же сплетни, но сказанные громко, во всеуслышание. Кто был их автором? Не знаю. Но, возможно, сам Каролино. Вполне возможно, что, стараясь связать себя словом, чтобы не утратить решимости, он сам и объявил о своем намерении.

О желании ректора говорить со мной уведомил меня все тот же служащий канцелярии, что напоминал мне портрет, сделанный египетским живописцем, — несчастный взгляд, свисающие усы. Когда я вошел к ректору, ректор с серьезным видом разминал сигарету. Предлагая садиться, он указал на черный кожаный диван, около которого дремал его пес. Я сел. Добрый человек все так же серьезно, оттянув вниз губу и опустив глаза, продолжал начатое дело. Наконец поднес к сигарете зажигалку. Я же, вечный преступник перед миром и людьми, ждал.

Между затяжками, предваряя серьезный разговор, он спросил:

— Вы уже знаете результат конкурса?

— Не прошел, сеньор ректор. Занял третье место.

— Да… И нигде больше не пытались. Только в Лиссабоне?

— Только в Лиссабоне.

— А-а… Но как будто есть еще конкурс в…

— В августе буду пытаться.

— Так. И, если не пройдете, вернетесь в Эвору?

Я понял. Понял все. Ты, добрый человек, хотел, чтобы я ушел сам. Я, как видно, был лишним в твоем невозмутимом царстве педагогических советов.

— Не знаю. Но пока у меня никаких других проектов нет.

— Да. Эвора — прекрасный город. Эвора — город необычный. И он недалеко от Лиссабона. Но, например, Сетубал, или, скажем, Сантарен, или же Лейрия… Конечно, там возможностей меньше. Но и у Эворы есть свои против. Здесь все всё знают, а если не знают, то выдумывают. Именно так…

Он как бы предлагал мне самому заговорить о случившемся. Но я сдержался, не зная, как это сделать. Тогда он умолк, опустил глаза, оттопырил нижнюю губу и принялся стучать карандашом по столу. Потом возобновил разговор:

— Сплетни здесь всегда ходят, и даже не желая слышать, слышишь. Ничего не поделаешь. Вы неопытны, молоды… Иногда считаешь, что поступаешь верно, но нужно знать, с кем имеешь дело.

— Я не совсем понимаю, о чем вы, сеньор ректор? За мной ничего, в чем можно было бы меня обвинить, нет.

— Ну… Она ведь не в себе, и… ее отец хорошо это знает. А потом, этот глупенький, этот мальчишка… Но честь лицея, честь дома.

Я покраснел, покраснел глупо, как девица. И даже на какой-то миг почувствовал опустошенность, утрату всякого руководящего мной здравого смысла. И ничего не ответил. Но ректор понял все. И, видя мое смущение и явную незащищенность (говори, идиот, есть у тебя собственное достоинство или нет? Отвечаешь ты за свои поступки или нет? Держишь свою линию в жизни?), завершил нашу беседу:

— Ну, я думаю, вам все ясно. Н-да, такова жизнь. Вы еще молоды, а опыт — дело нелегкое… Всего доброго.

И все же, что говорили обо мне в городе, я так и не узнал. Но, выйдя из лицея, каждый обращенный на меня взгляд воспринимал если не обвиняющим, то насмехающимся. Открыто же никто и ничего мне не говорил. А мое полное молчание стало очень скоро мне защитой, такой же защитой, как темные очки. К тому же возможно, что ректор преувеличил. А тут на носу пасхальные каникулы. Пройдут каникулы, и все волнения настоящего уйдут в прошлое. И все-таки встречи с Моурой я боялся. Но для добряка Моуры (как и для всей его семьи) смерть Кристины была слишком черной ночью, чтобы на что-либо обратить внимание. В этом я убедился, когда, столкнулся с Алфредо. Я часто после уроков бежал из города — либо к себе в дом на холме, либо в деревню. И вот однажды я сидел около речки, что пересекает дорогу в Алкасовас, так, чтобы видеть свою машину, стоящую на обочине дороги. Вдруг вижу, около машины останавливается джип и из него выходит Алфредо. Машинально я помахал ему, и он подошел ко мне. Он был в своей обычной куртке (только с траурной повязкой), тиковых брюках и высоких сапогах. Я представлял, что Алфредо раздавлен случившимся, но, как видно, по глупости, легкомыслию или наглости с ним этого не произошло.

— Мне показалось, что это ваша машина, и я сказал себе: может, здесь действительно доктор?

— Он самый, — ответил я.

— Но что за идея приехать сюда, в эти края?

— Я люблю смотреть на воду, смотреть на тростник.

Он сел со мной рядом на один из тех камней, что так часто встречаются в дубовых рощах. Я спросил об Ане, о ее родителях. Он же, весело шлепнув меня по плечу, спросил:

— А что это за история с Каролино? Вот мошенник, какого черта ему надо?!

Я пошел, и охотно, на предлагаемое мне Алфредо взаимопонимание и тут же неожиданно для себя тоже посмеялся над выходкой Каролино.

— Смотрите-ка, Софизинья провоцирует дуэли. Вот одержимая!

— А как ваша жена? Как перенесла она смерть Кристины?

— Аника, конечно же, потрясена, очень потрясена. Я даже решил увезти ее, чтобы хоть как-то отвлечь. Она сама выбрала место. И вот мы были в горах и на пляже Роша. Только позавчера вернулись.

— А где в горах?

— В Ковильяне. На Скалах здоровья. Но знали бы вы, доктор, сколько мне пришлось вынести с Аникой.

И он рассказывал, рассказывал, как посторонний, долго, пространно, о длительном молчании Аны, о ее бесконечном сидении у окна, вперив взор в снежный горизонт, об одиноких прогулках по дороге среди сосен (она не желала, чтобы муж ее сопровождал, «а я всегда подчиняюсь ее приказам»). Потом они поехали в Рошу, но только не через Эвору и не через Лиссабон. И снова она впала в задумчивость. Бродила по пляжу, иногда даже ночами, садилась на торчащие из воды камни. Я ее спрашиваю: «Аника, тебе нужно что-нибудь? Тебе нездоровится?» И только и слышал: «Оставь меня».

— А тут еще появился Шико. Шико должен был ехать в Алгарве, по работе, и проезжал через Рошу. Но на этот раз ему не повезло: Аника послала его ко всем чертям.

Я посмотрел на Алфредо. Он смеялся своим глупым смехом, смехом беззубого, краснощекого болвана. Я абсолютно уверен, что Шико никогда не интересовал Ану. Да и Алфредо это знал, знал не хуже меня. Однако даже гипотеза доставляла ему удовольствие — удовольствие от унижения. А может, Шико питал надежды? Все может быть. Ведь Алфредо располагал к этому, даже, казалось, способствовал. Но ты, Ана, ты так величественна, так прекрасна в твоем самоутверждении, что просто невероятно, чтобы Шико воображал о тебе то, от чего ты так далека. Шико? Нет, я не мог себе это представить не только как предательство, но даже как сообщничество, подобное сообществу со мной.

То, что Ана переживала кризис, было очевидно. Я очень хотел с ней повидаться, — ведь она знает подлинно глубокий смысл слов.

— Я несколько раз приходил к вам, но никого не заставал.

— Повремените, доктор, еще немного повремените. Пусть пройдет какое-то время. Моей Анике нужен отдых. Она очень опечалена, вся в себе. Вы придете, начнете философствовать. Она все принимает к сердцу, боюсь ее расстроить. Потом, мы еще с полицией не все утрясли, ну в этом деле. Конечно, это несчастный случай, что же еще? Я даже думать не хочу. Экспертиза подтвердила, что сломалась тяга рулевого управления. Да и о каком преступлении тут можно говорить? Бедняжка Кристина…

У наших ног, болтая с голыми окрестными полями на недоступном нам языке, бежала река. Пучки тростника кружились в воде, бились о берег, навевая образ свежести и отдохновения от жаркого лета на равнине.

— А София?

— А Софии в Эворе нет… Вроде бы Софизинья осталась в Лиссабоне. Нет, вру. Она вернулась в Эвору, а потом опять уехала в Лиссабон. Поехала узнать, можно ли постричься в монахини. Еще здесь, в Эворе… решила и уехала в Лиссабон. Она все обдумала.

Да. Странно, что я ее вспоминаю. Будто и не противился принять ее, как свою судьбу. Конечно же, я ее забыл, забыл, потому что очень скоро понял, что она мне чужая, так как не ощущал ее отсутствия. Но что же для меня существенно? Без чего я себя не мыслю? Может, слишком узок круг моих желаний по сравнению с моими возможностями? Я нашел себя в отрицании и поиске, да и разве вопрошать не значит хотеть получить ответ? Есть же люди, которые только и делают, что утверждают, а если вдруг отрицают, то опять же для того, чтобы утверждать. Утверждают самое разное, но сущность утверждения остается та же. Порой я спрашиваю себя, сколь глубока в них эта категоричность. Меж тем их самих это нимало не волнует. «Так что же такое подлинность?»— спрашиваю и спрашиваю я себя. Поддаться соблазну (украсть, убить или совершить что-нибудь предосудительное) или не поддаться — возможно, это одинаково подлинно;—ведь и тот, кто поддается, и тот, кто не поддается, считает себя стойким в создавшейся ситуации. Так почему же он совершил или не совершил тот или иной проступок? Так ли уж велик соблазн, если человек может противостоять ему? Кто-то утверждает, потому что он таков, равно как кто-то отрицает, потому что таков он. Разве не так? Тогда мой удел — вечное беспокойство, удушье от пустоты? И стало быть, цель моей борьбы — пустая мечта, и эту цель я выдумал, чтобы придать значимость борьбе? Я знаю, чего хочу, сейчас, когда не имею. Что же нужно будет выдумывать или открывать в себе, чтобы узнать, получил ли я то, что хотел, и когда получу, если вообще получу? Потому что я-то знаю, что я хочу, но жизнь может и не знать. Жизнь — это тоже я, но то, чего я не знаю, это — завтрашний день.

В этот вечер я оставил свою машину для смазки в гараже. А поскольку к предстоящему уроку мне нужно было посетить библиотеку у храма Дианы, я пошел туда пешком. Дождило, но не очень сильно. Какое-то время я все же постоял на пороге, но потом, надеясь, что не промокну, рискнул и, подняв воротник, двинулся через улицу. Однако почти у собора обрушивающиеся мощные потоки дождя заставляют меня укрыться в портике. С невероятной силой вода хлещет по мощенной камнем площади, от камней поднимается пар, словно они дымятся. Время от времени дождь, точно холерик, то идущий на попятный, то вновь наступающий, стихает и тут же снова принимается лить как из ведра, создавая плотный водный занавес. Какое-то время я, не зная, что делать, стою, поглядываю в сторону готических надписей, сделанных на надгробных плитах, на начальные буквы отдельных ступеней, на бледную вереницу апостолов, нелепо стоящих на колоннах. Но когда воздух сотрясают мощные раскаты грома, инстинктивно вхожу внутрь собора. Величавое безмолвие сводов, никем не занятые пустующие ряды скамей ввергают меня в кошмар. Нефы пустынны и погружены во мрак, усугубляемый шумом стучащего в витражи дождя, что воскрешает в памяти катакомбы, оглушенность, убежище. Я слежу глазами за торжественно уходящими вглубь сводами и чувствую, как, в оцепенении блуждая по простору сводов, я лишаюсь себя самого. Неожиданная вспышка молнии, словно вестник бога, озаряет витражи и безмолвие собора. Я жду последующего грома — гнева небес, и восстанавливаю в памяти вознесшиеся к тучам шпили, дружески и торжественно беседующие с великими силами космоса.

И тут вдруг обнаруживаю, что я не один. В глубине, в углу поперечного нефа, при трепетном свете лампады чернеет чья-то фигура. Я подхожу ближе, вглядываюсь — Ана!

— Ана!

Она медленно оборачивается, смотрит пристально, без страха. Я иду к ней, сажусь рядом. Ана обволакивает меня горящим взглядом, очень серьезная, но чужая, не узнающая меня или припоминающая, что когда-то со мной навсегда распрощалась.

— Что вы здесь делаете, Ана?

Она, не отвечая, все так же пристально смотрит на меня.

— Укрылись от дождя? Кого-нибудь ждете?

— Я здесь, — наконец произносит она еле слышно.

И это звучит как заявление: я здесь, и навсегда. Сегодня я знаю, Ана, знаю, что это было навсегда и что дороги твоих печалей в конце концов привели тебя сюда. Сегодня грозовой вечер, и я вижу тебя, Ана, вижу покорной, побежденной грузом давнего приговора и ищущей в себе самой последнюю завязь смирения, которая благоухает одиночеством. Мне жаль тебя.

— Но вы…

Я взглянул в ее бледное, сумрачное лицо, в грустные глаза, в которых время от времени вспыхивал безумный огонь, всеми силами пытаясь понять столь необычное присутствие Аны здесь, среди призраков собора с беснующимися над ним небесами.

— Послушайте, доктор, вы с машиной?

— Нет. Именно поэтому я здесь. На улице дождь.

— Мы не можем быть здесь, не можем быть здесь.

— А вы давно здесь?

— Час, а может, два. Не знаю…

Она говорила тихо, все время только тихо, будто опасалась разбудить дремавший в глубинах ее существа ужас.

— Но мы не можем выйти, — сказал я. — Дождь не прекращается.

В какие-то мгновения мне даже казалось, что она забывала о моем присутствии. Глядя прямо перед собой, она была вся во власти своей навязчивой идеи.

— Ана, а вы себя хорошо чувствуете?

При этих моих словах она резко, так что под сводами заухало эхо, крикнула:

— Я себя хорошо чувствую!

Я испугался. Умолк, погрузившись в долгие раздумья.

Тут Ана, похоже, сочла свою резкость излишней и, раскаявшись, даже как будто пожалела меня.

— Все спрашивают, хорошо ли я себя чувствую, — сказала она, но теперь уже тихо. — Все думают, что я больна. Я устала, но не больна. И чувствую себя хорошо, хорошо…

— Но почему вы пришли сюда?

Я иногда сюда прихожу. Мне приятно здесь бывать. А вы, разве вы не живете на Сан-Бенто? Почему вы туда уехали?

— Но, Ана, Сан-Бенто не церковь…

— Когда-нибудь вы убедитесь, что церковь, когда-нибудь убедитесь.

И она заулыбалась, как ребенок, приподнятая неожиданной тихой радостью.

— Нет, Ана. В этом я никогда не смогу убедиться. Нет, нет и нет.

— Не пугайтесь и не говорите «нет» с такой уверенностью. Я знаю, что вы заблуждаетесь.

— Я не заблуждаюсь.

— А я знаю, что заблуждаетесь, сказанное мной принадлежит вам, это же ваши слова, а я ими только воспользовалась, чтобы выразить себя самое, чтобы убедить себя самое.

— Это абсурд! Невозможно, чтобы я это говорил!

— Не надо так громко.

Новая вспышка молнии опять озарила витражи. Но гром прозвучал не сразу и не рядом, а где-то вдалеке, раскатисто и глухо, как проклятье. Заинтригованный услышанным, я в нерешительности молчал. Реакция Каролино, реакция Софии каким-то образом отражали ужас моей тоски, но я их чувствовал рядом, как свое отражение в зеркале, хоть и кривое. Пораженные проклятьем, наказанные, они были моего — человеческого рода, были в наших человеческих рядах. Разрушали себя протестом, но не отрекались от своей судьбы, умирали в сражении, но не спасались бегством. Ана же бежала, бежала с поля боя, и я думал об этом с болью, тупо уставившись в пустоту. Воспоминания прошлого: свечи, святая вода, хор мальчиков, святоши, девятины, отпущения грехов, исповедальня — захватили меня всего, до тошноты. Было невероятно, чтобы Ана, прекрасная Ана с огненным взглядом, удивительной прелестью своего торчащего зуба, физически крепкая, не чувствовала бы своего падения, которое для меня было очевидно. Невероятно? Нет, не знаю, не знаю, не знаю: ты же вышла за Алфредо.

— Здесь захоронена урна с прахом Кристины, — сказала она неожиданно.

— Кристины? Но почему…

— Здесь…

Потом, преобразившись, она принялась говорить, говорить, говорить. Это были бессвязные фразы, разрозненные слова, обрывки монолога, свидетельствовавшие о глубоком крахе.

— И вот, как видите, умереть невозможно. Невозможно! Где Кристина? Нет, не та, которая умерла в голландском костюме, а та, которая играла, — она так хорошо играла… Была же та, другая, и я видела ЕЕ другую. Видела ее глаза, ее улыбку и вижу сейчас, помню. ОНА здесь со мной, я понимаю ее, хоть она не может говорить. Я ее сестра. Нет, не та, которую вы видите, а та Я, которая во мне, которую я в себе ощущаю, я… Ведь и я могла тогда умереть? Я ее сестра, и ваша, и того, что живет здесь, в этом безмолвии, в эхе дождя, в молниях, в громе, который звучит иначе, чем в книгах, — это голос могущественных пустынных небес. Как это вы говорили? Изначальный голос… Я его слышу, мне он знаком… И это значительней, чем мы с вами, значительней, значительней… Свести этот голос к «человеческому измерению»? В человеческом измерении существуют только уши, чтобы его слышать. И надо прислушаться, и тогда ты не пугаешься, ты уже знаешь, что это существует…

— Это не так, не так…

— Никто меня не понимает. Отец решил, что понимает, но он не понимает. Нет…

— Но пришли сюда вы. А здесь место вашего отца…

— Здесь то место, где хорошо слышно… Здесь то место, где хранятся следы всего, что значительно. Эти купола, этот тихий час…

— Да вы верите. Во что?

— Не настаивайте, чтобы я сказала, не думайте, что назову имя. Я ничтожна, но знаю, что существует великое. Где? Существует. Я чувствую это в себе, как толчок в темноте…

— О, Ана… Это — ваше величие, ничье больше. Это величие нас самих, мы его открываем и отделяем от собственной жалкой глины. Потому что глина эта и есть мы, она наша, из нашей земли.

— Не рассказывайте мне «Историю появления человека». Вам она известна с детства, вас учил отец, но вы не поверили в нее. Как же вы хотите, чтобы поверила я?

— Я поверил, поверил. Я тоже слышу голос дождя, голос бури. Но этот голос — мой собственный. И я всего лишь мечтаю слышать его без трепета.

— Нужно всегда трепетать. И даже признать, что вам он не принадлежит. И не вы его придумали. Вам его дали, он пришел к вам от кого-то другого. А вы забываете это, забываете, что всего лишь повторяете то, что было вам дано. Спесивые, смешные попугаи, восседающие на насесте самодовольства!

— Подобное отречение смешно.

— Я не отрекаюсь — я принимаю.

Невозможный диалог. Ана окунулась в нечто новое, в существо, составленное из себя самой и замкнутое, подобно вещи в себе. И только моя терпимость и, конечно же, склонность к поиску, моя неуверенность, мечтательность позволили мне этот обмен словами: одна истина игнорирует другую — это ясно, когда они обретены порознь, или того хуже — взаимно отвергают друг друга.

— Но, Ана, это же все абсурдно. Я думаю, нет нужды напоминать вам о том, что открыла нам наука, такая, как биология, ну, и все остальные. Глупо напоминать вам об этом, ведь это уже стало нашей плотью и кровью, нашей очевидностью. И просто смешно. Но существует внутреннее равновесие, существует твердая уверенность, что человек человечен.

— Я все это знаю и не собираюсь что-либо этому противопоставлять. Знаю только то, что вижу. Что-то примешалось к моей крови и уже стало моей кровью. Видеть хорошо…

Дождь прекратился. В нефах заиграл свет. Золотистый факел солнца, как освещенное чудо, как причащение темного мира, мира, затопленного нашими словами, спустился с хоров в поперечный неф.

— Дождя уже нет, — сказал я. — Я могу вас проводить домой?

— Нет, нет, я предпочитаю идти одна.

До площади я ее все-таки проводил. Солнце снова скрылось за высокими тучами. Влажный холодный ветер принялся теребить зеленую листву деревьев. Вдруг мне пришла мысль спросить:

— А что по поводу всего этого сказал Шико?

XXI

Но что сказал по поводу этого Шико, мне сразу узнать не удалось. Во всяком случае, Ана на мой вопрос не ответила. Возможно, не знала, что ответить. А Шико… Но Шико и я избегали друг друга, или это я его избегал и, стараясь себя успокоить, хотел верить, что и он меня избегает. Спора я не боялся, не боялся отстаивать свою истину, но чувствовал, как в случае с Аной, что две правды, обретенные разными путями, диалога вести не могут. Бояться-то я не боялся, но… Истина ли в моих руках? А может, сомнение, не больше? Может, во мне угасло очарование человека цельного? Хотя я и сам подозреваю, что эта цельность показная. Но так или иначе, только мы с Шико увиделись не скоро. А тут еще приближались каникулы, в которые я страстно мечтал отдохнуть, сбежав от всего и всех и от своих столь разладившихся со всеми отношений.

Однако как-то утром в воскресенье Шико сам постучал в дверь моего дома. Пришел он рано, его скуластое, желтоватое лицо красноречиво говорило о проведенной без сна ночи. Утро было чудесное: яркое солнце проникало в каждую, даже крохотную щелку и наполняло дом. Шико постучал в мою дверь громко, требовательно, как представитель закона. Именно эта абсурдная идея, идея, что кто-то, облеченный властью, явился меня арестовать, пришла мне в голову. Я накинул халат и пошел открывать. Увидев инженера, я попытался улыбнуться и приветствовал его все легализующей шуткой:

— Вы? Так рано? Каким ветром? Да и ветра-то нет…

Он не ответил и, как полицейский, решительно шагнул вперед. Я оказался сзади, а когда, заперев дверь, последовал за ним, то нашел его в гостиной раскрывающим окно. Мой мозг, точно молния, пронзила мысль, что вчера на сборище комитета, которое должно было состояться (там я ни разу не был, но знал от врача Салданьи, адвоката Ногейры и самого Шико, что комитет собирается в доме Аны), что-то произошло, и очень серьезное. Ведь, когда я только что приехал в Эвору, Шико горел желанием втянуть меня в это общество. Но потом, как видно, понял, что я не только не испытываю интереса к его деятельности, но, возможно, даже потенциальный враг. Кроме того, общества или комитета, как такового, просто не существовало, а время от времени организовывались беседы на свободные темы, чтение и обсуждение подпольных бумаг или политического будущего страны, во всяком случае, надежд на будущее, надежд прекрасных для субботнего дня и предстоящей воскресной ночи. Да и название «комитет спасения» было придумано не кем иным, как Алфредо, в один из его исключительных дней, при всеобщей поддержке присутствовавших. (Шико говаривал, что это было единственное, что придумал Алфредо, но это на всю жизнь вызвало у него тяжелое умственное переутомление.)

— Я пришел лишь затем, чтобы узнать ваши намерения относительно вашего дальнейшего пребывания в Эворе.

Как? Не может быть! Это уж слишком.

— Видно, вы, мой друг, заблуждаетесь. Я не вхожу ни в какие группировки и никого в курсе своих дел держать не должен.

— Должны.

— Простите. Вы приходите ко мне в дом и чувствуете себя как дома, хотя этого я вам не предлагал.

— Все, что я хотел сказать у вас дома, я могу сказать и на улице.

Было совершенно очевидно, что с Шико произошло что-то серьезное и что я, как тоже было очевидно, являюсь тем, на кого можно было излить злобу. Я попытался держаться спокойно. Шико, напротив, всем своим видом показывал мне свое физическое превосходство. Крепкий, коренастый, словно отлитый из бронзы, он похвалялся силой бицепсов, которую, как я знал, частенько пускал в ход, и, как теперь было ясно, навязывал мне ответную реакцию. Инстинктивно я посмотрел вокруг себя, ища что-нибудь увесистое на случай защиты: стул, кувшин, совок для золы. Но решил сесть и закурить.

— Сядьте, Шико. Поговорим спокойно.

— Я хочу только одного, хочу слышать ответ.

— Послушайте, я часто подумываю сменить Эвору на какой-нибудь другой город. Но вот этот ваш нажим заставит меня задуматься. Я сделаю выбор сам, самостоятельно. Самостоятельно всегда лучше.

— Значит, вы признаете, что вам в Эворе оставаться неудобно?

— Возможно. Но не с ваших позиций. А со своих.

Он все-таки сел.

Я вспомнил Каролино: от сумасшествия никто не застрахован, это от бога, и мы зовем сумасшедшими только тех, кто от сумасшествия не излечивается.

— Вы знаете, до чего дошла Ана? — спросил он меня.

— Знаю. Я тут пытался заставить ее мыслить. Безрезультатно.

— Мыслить? Она же повторяет вас, произносит ваши слова.

— Но мы с Аной не влюблены друг в друга.

— Я не о том!

— И то хорошо…

— Не о том. Я о той путанице, что у нее в голове, об иррационализме, софизмах, о ее расстройстве.

Я встаю, открываю окна. Над городом и зеленой равниной разливается торжественный солнечный покой — результат победы солнца. Светлый, праздничный апрель, начало начал. Как я тебя помню, помню до боли! Я возвращаюсь к стулу, закуриваю.

— А вы уверены, что мыслите рационально?

— Уверен ли я?

— Любая рожденная мысль не от мозга, она возникает в крови. Нет чисто рациональных мыслей. Даже таблица умножения не до конца рациональна.

— Не пытайтесь меня запутать. Это не так просто. Мною управлять трудно.

Да никто и не пытается тобой управлять, самое большее — вызывает на откровенность. И Ана тут ни при чем. Твои беды — это твои беды.

— Ана все объяснила сама. Я при этом только присутствовал.

— А я знаю, что если бы вы не присутствовали при этом, она бы все объяснила иначе. Иначе…

В какой-то момент, когда вдруг воцарилась тишина, мне показалось, что Шико вот-вот будет сломлен. Я предоставил его ему самому, возможно, чтобы тоже ощутить себя не в роли преступника, который унижается и дрожит, а наоборот. Но Шико продолжил:

— Все, что с ней происходит, абсурдно. До глупого абсурдно.

— Ана увидела. Это она сама мне сказала. Я пытался ее образумить: это не так, это не так. Ана вернулась к вере. Я же об этом даже помыслить не мог.

Шико встал. Мне казалось, он продолжит разговор, но он сдержался. Не прощаясь, он открыл дверь, хлопнул ею и направился в город.

XXII

Я сажусь в машину и на каникулы еду в деревню. Правда, не сразу: два-три дня мне хочется поездить просто так, безо всякой цели. Побыть одному за рулем машины, ни о чем не думая, отдавшись головокружительному бегству, бегству в никуда — этой приятной возможности забыться. Открытые дороги, открытые поля, радость вокруг явная, естественная, как свет с неба. Машина летит, словно на крыльях, шумит мотор, мелькают призраки домов, люди на обочинах дорог, встречные машины кажутся порождением моего воображения. Но я спокоен, и мне легко, как человеку, обратившему риск в игру. Память моя освобождается, очищается от всех переживаний, так или иначе коснувшихся меня, моего «я», моего дома. Успокаивается. Успокоение проникает в мою кровь, все приходит в гармонию, как будто уже наступило завтра… или сегодня, когда я глубокой ночью оживляю все это в своей памяти.

Я пересекаю Лиссабон, еду по дороге на Синтру[21], — что же за проклятье довлеет над нами, над нашим стремлением распорядиться своей судьбой, над нашим столкновением с собственным «я», над реальностью нашего бытия? Неужто священный и неприкосновенный знак Зодиака? Деревья по обочинам дорог, леса, источники, frigus opacum[22] и синее небо, как улыбка, которая идет изнутри, из очистившегося от усталости тела и появляется в глазах. Синтра — это сумрачный, как церковь, туннель. Я — сбавляю скорость не потому, что к этому меня вынуждает дорожное движение, а потому, что уж очень торжествен час: торжественны большие стволы деревьев и пронизанная золотыми лучами солнца листва, торжественна земля в ореоле покоя. Я не останавливаюсь, сворачиваю направо, на шоссе, идущее в Мафру, и еду, еду до тех пор, пока меня не настигает ночь. Солнце, в последний раз касаясь лежащих передо мной земель, садится в море. «Чего ты ждешь от жизни? Посмотри, как твои мечты претворяют в жизнь другие… Но не заблуждайтесь, не заблуждайтесь — это свершения окончательные. А вот сомневаться удобно, задаваться вопросами тоже удобно». — «Я знаю, чего хочу, знаю, о чем мечтаю». — «А что же ты делаешь для достижения цели?» Вот и Мафра. На вознесшемся вверх пьедестале монумента восседает каменный дебелый аббат, дышащий потом менуэта, который танцуют знатные дамы; исповедальня, напудренные парики, несметное число простолюдинов, косых, убогих, прокаженных; праздник тела господня — синтезированный образ под солнцем и морским ветром. «Что же ты делаешь для достижения цели?» — «Не знаю, не знаю. Пытаюсь постичь себя самого в очевидности моего положения: постичь — уже победить. Тысячи причин и обстоятельств, влияющих на мое здоровье, — и вдруг я заболеваю. Тысячи средств нужны против болезни — и однажды я выздоравливаю». — «Принимай свое лекарство, больной, принимай». — «Какое лекарство? Я не знаю». И вот я, подобно разоблаченному притворщику, разоблачаюсь перед самим собой. Жизнь коротка, и сколько же времени уходит только на то, чтобы разоблачить себя самого, обнажиться перед самим собой. Но посланцы Великой Реконкисты придут, когда-нибудь придут, сейчас еще рано, а жизнь коротка. Придут когда-нибудь вестники Великого дня и бросят на голые плечи человека правду радости. Или сама земля, само солнце изобретут тепло, идущее от крови. На пляже Арейя-Бранка есть небольшая гостиница «Зеленые скалы». Она стоит на берегу моря, почти в море. Величественно заходит солнце. Здесь на смотровой площадке запада я чувствую себя хорошо. Катящиеся пенные волны убаюкивают мой страх. Я стою у окна своей опустошенности и растворяюсь в шуме морского одиночества. Неожиданно у меня на глазах в небе рождается первая звезда. Я беру ее с собой в свой сон, чтобы ночь не была беспросветной. И засыпаю, засыпаю. Море принимает в свои пенные волны мое беспокойство, укачивает его, убаюкивает…

Почему я все это рассказываю именно этой апрельской ночью? Как когда-то, близится пасха, низкий склон горы омывают бегущие с ее вершин ручейки, он покрывается зеленью и цветами для всех и каждого, и для меня, для моего случайно брошенного взгляда, — и это так же достоверно, как этот абсурдно радостный час, который принадлежит всем, который и есть сама радость, в этом его истинная сущность. «Что же ты делаешь, чтобы твои мечты осуществились?» — «Не знаю. Как-нибудь придут послы Великой Реконкисты. Когда придет их час».

Я благодарю море за данный мне отдых и следую с попутным ветром дальше по побережью. Сан-Мартиньо, Назаре; взбираюсь на стоящие в море скалы, что там с незапамятных времен. «Какой обман! Судьба человека есть бесконечный поиск». — «Да, но не этот поиск, а другой, следующий за ним. Мой поиск — первый, тот, что раньше всех других, что находит для этого бренного тела, этого живого и преходящего огонька его место во вселенной, заканчивающейся ветрами и водами, горами и пустынями, планетами — Венерой и Марсом — и звездами: Антарес, Денеб, Альтаир — мой старый отец! — и галактиками, и миллионами световых лет, и бесконечностью, что поражает и подчиняет». Тишина. Здесь, на вершине стоящей в море скалы, на этой границе беспокойства, среди раздольно шумящих зеленых вод, когда ничего не остается больше, как уехать, здесь, лицом к лицу с соленым ветром и безмолвной горой, омытой ароматом зарождающейся жизни, я слышу тебя, Кристина. Побудь немного. Не уходи, пока не улыбнешься и не благословишь меня. Лейрия, Фигейра, Авейро, Порто. Пляж Анкоры, — все, что было во мне лишнее, все, что было чересчур для такой короткой встречи с самим собой, улетучивается; пляж Анкоры, здесь есть лес, где можно развеять последние остатки волнения, есть море, столь желанное для северянина, меня, который едет с юга.

Потом я ищу романские часовни, о которых еще помню по урокам истории искусства, одну часовню я увидел чуть в стороне от дороги возле Браваэса, ищу другие — Сан-Педро-де-Ратес, Феррейра, Роиш; о, неловкие, дрожащие от страха и человеческой грубости руки, что создавали бесформенные мускулы и суровые испуганные лица, и красоту, утонченную красоту, пытающуюся прорваться сквозь древнюю грубость, сквозь потемневшую от мозолей и вековых зим поверхность творений. Из Амаранте — в Вилу-Реал, горная цепь Моран отражает подлинный час моей судьбы, первоначальный мир моего появления, открытый ужасам пропастей, огромных пространств, нависшего мглистого безмолвия. Наконец я спускаюсь в свою деревню. Погода переменилась. Сухой ветер метет песок, но земля радуется празднику весны. Мать удивлена моим появлением. Оставшись одна, без мужа и детей, она замкнулась в мире собственного одиночества, теперь уже, как видно, привычного. Ее тяжелый ото сна, но живой от тоски и улыбки взгляд стареет среди жестких неподвижных морщин лица. Она суетится по дому, приводит в порядок дела, готовясь к смерти, что еще не подает свой голос, голос, который всегда слышен. Моя комната прибрана, будто меня ожидали, хотя я приехал без предупреждения. Я спрашиваю мать о здоровье. Она улыбается; «Хорошо». Я узнаю ее, замкнутую, точно обнесенную стеной, и смотрю на нее со стороны. Из каких тайн соткана жизнь? Из каких жертв, трудностей, необходимостей? Какой отклик находят в тебе сказанные мною слова? Мы ведь с тобой из одного теста. В наших жилах течет одна и та же кровь. Говорят, я похож на тебя, по крайней мере взглядом. Мы одиноки и решительны. Я брожу по деревне, для меня она — образ возвращения к началу, очищения от смерти, накопленной временем. Молоко, которое я пью, пахнет цветущим дроком, ягнята сосут радость из материнских сосков, их хвосты дрожат от удовольствия, но удовольствие сродни тоске: ножи торговцев взрезают ягнят, зажимая их между колен, выпускают кровь в чашки и освежевывают их, готовя теплое красное мясо для пасхального праздника. Благоухает лавр, жмущийся к старым стенам, в садах распускаются камелии, они точно из пластмассы, на вскопанных под картофель грядках кукушка ведет счет оставшимся дням нашей жизни. Я так и не вижу ни Томаса, ни Эваристо, знаю только, что у Томаса родился еще один сын. Это седьмой, впрочем, правильнее было бы его считать первым, так как всякий рождающийся на свет человек в своем роде первый. Однако я очень скоро уезжаю, и мать нисколько не удивляется, — ведь даже когда я дома, меня для нее все равно что нет, потому что ее мир — мир привычного отсутствия, подчиненного раз и навсегда заведенным порядкам. Во всяком случае, мне так кажется. Пасха — праздник общительности, радости, которая уже сейчас светится в каждом окне, искрится в лучах солнца, жаркого в час процессии. Пасха — праздник природы, единения с ней, праздник глаз, возрадовавшихся цветению и талым водам, продлись еще немного, еще немного по моей просьбе… О, если бы твоя абсурдная истина стала, когда я того хотел, доводом моего разума, а твоя подлинная истина — моей истиной, такой мне неведомой и живой, что доказать ее, когда бы я того хотел, разумными доводами, не представлялось возможным…

Но по мере моего приближения к югу, я убеждаюсь, что все здесь меня поджидает. Ждет, подстерегает меня на пустынных дорогах все, что стало мною и чего свидетелем стал я. Так, значит, во мне что-то есть и отсюда? Выходит, я из той же пыли, что покрывает мою новую машину и мой новый костюм?

XXIII

Лето пришло в город неожиданно. Май выдался спокойным, но, как и зимой, то и дело перепадали дожди. Потом дожди кончились, и погода установилась. Во дворе лицея зазеленели четыре дерева. Зазеленели и припудрились сиреневым цветом, источающим резкий, дурманящий запах. Я прогуливаюсь по двору, когда у меня в расписании окно, подхожу к железной ограде, чтобы посмотреть на уже золотистые всходы полей. В саду, рядом, воркует голубь. Когда уроки заканчиваются, я брожу в городском саду и слушаю птичий гомон. Тенистые места сплошь усеяны белыми цветками. Когда же зацветет олеандр? На тополя, карнизы домов, купола часовен взлетают голуби, по озерной глади под сенью плакучих ив медленно скользят лебеди. Я, умиротворенный, присаживаюсь на изразцовые скамейки, стоящие в укромных местах, иду навестить Флорбелу. Смотрю на нее, стоящую против скамьи, размышляю с ней вместе. У нее величаво-спокойная и вместе с тем грустная голова. Величие и значительность в усталом лице, которое наклонено вниз, к широким плечам, к спокойно лежащим, отдыхающим рукам. Я чувствую, что она выше вековой тоски и пришла к нам, чтобы это засвидетельствовать. Здесь, в саду, она не очень хорошо смотрится. Я представляю ее где-нибудь на окраине города, лицом к лицу с пустынной равниной, на пьедестале, вознесшемся вверх, к звездам…

Довольно долго я ни с кем не вижусь. Моуру я встречаю на дорогах, когда он едет к своим больным. Он сдержанно приветствует меня из окна своей машины, а иногда делает вид, что не замечает. Я же еду в поисках прохлады в дубовые рощи, к какой-нибудь древней стене или в имение «Глисиниас», где сохранилась на возвышенности башня фаллической формы и где сплелись ветвями старые сучковатые деревья и стоит пустующий дом с заросшим прудом. Иногда я пускаюсь по дорогам равнины — Вила-Висоза, Сера-Осса, Монсараз, — это удивительные земли: образ старости и разрушения, где очень редко встретишь детей и где так же редко они смеются. Но чаще всего я брожу в окрестностях моего дома. На холме есть сосняк, куда я и хожу с книгой или какой-либо думой.

Но однажды я снова встретил Алфредо и снова узнал от него о всех остальных. Алфредо держался независимо, чуть в стороне от всего, что происходило вокруг, и вместе с тем был очень внимателен к происходящему, словно оно всем безразлично и он один за все в ответе. И вот я спрашиваю себя: так ли он был глуп, хотя ему и нравилось выставлять себя в глупом свете? Глуп из мести, хитрости? Как видно, в жизненной борьбе у него было свое оружие, но он редко им пользовался. А потому казалось, что он терпелив к абсурдным превратностям жизни, с которыми справлялся довольно экстравагантно. Встретились мы в банке, где я, стоя в очереди, чтобы получить деньги из деревни, внимательно следил за мастерством кассира, который находил в отведенном для того месте банковские билеты и мелкую монету, считал, постукивал пачкой, выравнивал и выдавал в окошечко. Меня заинтриговала эта невозмутимая профессиональная холодность человека, который мял пачки денег, как ничего не стоящий предмет, вновь и вновь пропускал через свои руки целое состояние, так вот спокойно, безразлично, как безразличен ремесленник к предмету своего ремесла. Это был сухощавый, нервный субъект, который работал, как совершенная машина. Свои банкноты он получит в конце месяца, и свои он возьмет в руки уже иначе, не безразлично, а как приготовившая еду кухарка, когда подходит час ее обеда. Я стоял в очереди, когда чья-то рука коснулась моего плеча.

— Глядите-ка, кто тут стоит! Так вот вы где, доктор?

От неожиданности я вздрогнул, хотя уже привык не обращать внимания на манеры Алфредо. Я получил деньги и подождал, когда получит он.

— Вас совсем не видно. Куда это вы подевались?

Нет, нет, к ним домой это время я не заходил и мог их встретить лишь на улице.

— Мы в Боусе, — сказал Алфредо. — Во время жатвы я должен быть на месте. Там у меня дом, и Аника пожелала туда поехать.

— Однако вы там зажились.

— Вот что, доктор: поехали ко мне. Или вы заняты? Тогда поехали. Правда, ко мне должны прийти по делу, но хоть немного да поговорим.

Лето стояло огнедышащее, город безропотно задыхался. Дом был пуст, окна закрыты. Мы устроились на первом этаже в просторной зале с плетеными стульями. Алфредо открыл выходящее во двор окно. Видневшаяся в окно белая стена сверкала на солнце, а над ней, словно на полотнах импрессионистов, во всю длину синела полоска неба.

— Что пьем, доктор? Наверху есть все, что хотите. Будете? И прохладительные напитки тоже есть. Так что же: лимонад, пиво?

Пить я не стал, а сигарету закурил.

— Так вы пока остаетесь в поместье?

— Послушайте-ка, доктор, приезжайте к нам туда как-нибудь на этих днях, идет? Вы ведь никогда не видели жатву? Будет обед и там… Софизинья.

— София?

Алфредо захихикал: ох уж эта Софизинья, — это не женщина, это дьявол! Разве вы не знаете, что…

— Естественно, я ничего не знаю.

— Так вот, Софизинья уже не в Лиссабоне. И знали бы вы, доктор… Представляете, она опять пыталась покончить с собой…

И он с удовольствием залился смехом, внутренним, утробным смехом. Но как она пыталась покончить с собой, я не спросил, а Алфредо не рассказал. Зато он рассказал о сумасбродствах Софии: ночах, проведенных вне монастыря, в компании лоботрясов, с которыми она пускалась в развлечения, стычках с настоятельницей и ультиматуме отцу — немедленно взять ее оттуда.

— Теперь она у нас; говорит, что будет держать экзамены и должна пройти. Она на все способна. Если уж ей что-то втемяшится, не отступит ни за что. Но мой тесть спрашивает: где гарантия, что она ничего больше не выкинет, если даже поступит в университет — хоть в Лиссабонский, хоть в Коимбрский? Ей сам черт не брат.

— А Ана, пришла в себя?

— А-а! У меня есть сюрприз, доктор. Вот удивитесь-то. Но нет, не скажу. Приезжайте в Боусу. Слушайте, приезжайте завтра. Нет, послезавтра.

— Я не знаю дороги.

— Как это не знаете? Знаете, очень даже знаете. А если бы не знали, я бы за вами приехал. Но это не нужно. Слушайте, я объясню, как доехать. Помните, доктор, как вы с моим тестем ездили, ну, тогда, когда повесился этот Байлоте? Не спрашивайте ничего, я все равно не скажу, но только мой сюрприз как раз с ним, с Байлоте, связан. Так вот, после того как проедете имение, где этот человек повесился, поезжайте все время вперед и вперед. И так что-нибудь через километр пойдет дорога направо. Это — она, та самая, что нужно. А по ней все время прямо, она сама приведет.

— Ну а Шико? Он тоже приедет?

Это был глупый вопрос, но Алфредо не счел его таковым. Шико был в отъезде уже более недели, и он, Алфредо, его не видел. По долгу службы Шико обследовал юг. И то ли был в Беже, то ли в Алгарве, а может, ездил туда и обратно. И еще в Лиссабоне. Там он бывал в управлении.

— Но если он вернется, а мы все еще — в Боусе, конечно же, приедет. И я, доктор, буду рад, если он появится, очень рад.

Я не спросил его почему, но Алфредо, как будто отвечая на мой вопрос, сказал:

— Есть кое-что…

И интригующе засмеялся, отчего его лицо засветилось счастьем.


В условленный день я двинулся в путь. Стояла жара, ужасающая жара, но обычная для Алентежо — плотная, недвижная, точно зависшее злое проклятье. С самого утра дом заливают проникающие во все щели солнечные лучи, прямые, отраженные, взвешенные в раскаленном дребезжащем воздухе. Птицы прячутся в густой кроне деревьев. Залетевшая в комнату одурелая муха сообщает мне об этой нестерпимой жаре. Я отправляюсь в лицей — у меня только утренние часы. Это последние уроки года. Весь материал пройден, все упражнения сделаны. Тщетные старания найти хоть что-нибудь новое, неизвестное, победить духоту в аудитории и разобщенность с учениками утомляют меня.

— Расскажите нам что-нибудь.

Это приглашение помечтать, а может, пооткровенничать. Но что же я могу еще вам рассказать? Думаю, все, что мог, уже рассказал. Истории из жизни художников, современное искусство, мировой кризис, абсолютная случайность вашего появления на свет, даже риторические вопросы элейской школы[23] и тайна времени, что еще? Под каким же предлогом я вам все это рассказал? Уже не помню…

И вот после обеда я трогаюсь в путь. Позади остались два переезда, и огнедышащая равнина принимает меня в свои объятья. Лента асфальта поблескивает, волны света накатывают на едущую по шоссе машину. Эта дорога ведет в Редондо, она та самая, на которой погибла Кристина. Но сейчас, в этот застывший от жары час, ничто не вызывает в памяти ее музыку. На обочинах дороги меня провожают парализованные солнцем деревья. В надежде на встречный ветерок я увеличиваю скорость, но густой воздух жжет, словно расплавленный металл. Я поглядываю направо, боясь проехать нужный поворот. Наконец моему взору открывается пыльная и ухабистая дорога. Теперь я покачиваюсь среди моря сохнущих под палящим солнцем хлебов, с мольбой взывающих к раковине цинкового неба. И сейчас на этом пути по забытой богом земле, как никогда, гнетет меня проклятье удушливого одиночества, кощунственной бесплодности, наливается, вызревает семя моего голода.

Особенно я это чувствую, когда приезжаю в поместье: прямо передо мной, во всю длину поля, вытянувшись цепочкой и согнувшись в дугу, словно грешники на покаянии, мужчины и женщины жнут хлеб. Моя пульсирующая голова вспоминает о забытом братстве с этими опаленными солнцем людьми. Но я, друзья мои, не предаю вас, когда после утоленного голода меня одолевает другая забота. Пусть свершится для вас справедливость, пусть освободит она вас от наказания. И пусть в мире и покое, о котором я мечтаю для вас и о котором вы сами мечтаете, забота моя станет заботой о вас, чтобы братство наше стало полным. Что же я услышу от вас тогда, что вы скажете тогда? Ведь сейчас голос ваш — это голос желудка, голос ваших измученных тел, скверны вашей отравленной крови. Но даже тогда, когда отдохнут ваши тела, когда утолится ваш голод, сон не придет, а придет бессонница, еще и еще одна бессонница — бич того, кто продолжает надеяться. Но пока вы только рабы заклятья — заклятья людей, которым претит мысль, что у них такие же, как у вас, кишки, такие же, как у вас, кости, и они из кожи вон лезут, измышляя, что вы иные, из другого теста, и выдумывая покровительство небес, где боги держат их сторону и освящают творимое ими насилие. Я же люблю вас даже в вашей примитивности, столь пышно расцветшей на вашей нищете. Как объяснить вам, что и у справедливости, к которой вы так громогласно взываете и которая восторжествует, будут свои заботы. Будьте же, друзья, понятливы: голод наш не утолить, набив желудок.

Неожиданно в воротах появляется Алфредо, на нем широкополая соломенная шляпа. Я по-прежнему сижу в машине, поставив ее в тени дуба, и не спускаю глаз с мученических мук жнецов. Рядом со мной стоит мальчишка с ковшом из коры пробкового дуба и кувшином воды, который либо сам подносит жнецам, либо дает тем, кто подходит к нему.

— Так вот вы где, доктор?

— Да, смотрю на это, смотрю…

От невероятной сухости першит в горле, воздух вспыхивает, искрится в этом адском пекле, жжет глаза. А согнутые мужчины и женщины жнут. Я чувствую себя в их руках, в их ушах, на их языке — в мире колючем, обугленном, ослабевшем от жары, потрескивающем от злобы, захваченном яростью и богохульством.

— Заводите машину внутрь, доктор.

Я включаю мотор, и запах бензина и выхлопных газов мирит меня с окружающей бесчеловечностью. Алфредо руками, головой и чем только может помогает мне. Наконец я въезжаю в ворота и останавливаюсь под орехом, растущим у водоема. В стороне, в беседке, отделанной под часовню, я вижу Ану. Ана? Она поднимает лицо от книги и смотрит на меня поверх очков… Это невероятно, Ана, но я хоть болезненно, но с симпатией понял, что очки тебе идут, и очень… Вдруг я вздрагиваю от неожиданности, — Алфредо все это время следит за мной, — около Аны, под навесом из глициний, с любопытством поглядывая на меня, играют двое ребятишек. Алфредо не выдерживает и, смеясь, точно хорошо разыграл, с восторгом говорит:

— А вот и сюрприз, доктор, о котором я говорил.

Но так как я ничего не понял, он тут же, сочувствуя моему непониманию, объясняет:

— Это дети Байлоте, самые маленькие. Мы их взяли к себе. Ну, и что скажет доктор?

Я ничего не сказал. Я смотрел на Ану, видел, как она, забыв о книге и обо мне, поглощена детьми.

— Есть такие, кто всегда готов смотреть на других как на дураков. Но не нужно спешить так думать о других. Иногда можно и обмануться и самим в дураках оказаться… Нет, не все дураки, доктор.

Я ничего не понимал. Это он мне?

— Хочу вам сказать, доктор, моя Аника счастлива.

Да, да, верю (должно быть, это ты привез ей этих детей?). Даже допускаю, мой милый Алфредо, что Ана в конце концов полюбит тебя. И сейчас, когда все это вспоминаю, особенно в это верю. У тебя свой способ, своя манера жить, Алфредо. Выходит, ты не пассивное существо. И наносимые тобой совершенству Аны обиды — это твое афиширование своей заземленности, своей грубости, эти твои глупые вставки в наши беседы были своеобразной формой нападения, своеобразной формой утверждения твоей личности. Ты явно наступал, ставя себя выше Аны и всех нас. И твоя стратегия хоть и простодушна, но действенна, твоя каждодневная и невидимая борьба — естественная сила (как признаю я сегодня), издевка над нашими проблемами, над нашими волнениями. Томас по ту, а ты по эту сторону моей тревоги. Но как он, так и ты на одной линии — линии действия. Томас за пределами моего понимания. Ты же, несчастный глупец, внушаешь мне отвращение и в то же время интригуешь и даже ввергаешь меня в беспокойство, а может, и в угрызения совести.

Ана, как мне показалось, смотрела на мужа серьезно и чрезвычайно приветливо. Одетая в черное, с очками на носу и двумя играющими рядом детьми, она теперь была в ином возрасте и в ином мире и решительно уходила от моей тревоги, которая не унималась, питаясь всем, что говорил вещавший ей голос, а он звучал в ожидании отклика, ответа, что положит конец бессоннице и кошмарам.

— Ана!

— Садитесь. Не стойте на солнце. Может, дать вам шляпу? Алфредо!

— Смотрите, доктор. Не отказывайтесь от шляпы, она спасает от солнца. Не хотите? Тогда извините, я пошел по своим делам.

— Ана…

— София здесь, знаете?

— Нет. Да. Ана, вы счастливы? Все в порядке? Вы спите спокойно?

— Сегодня очень жарко, ужасно жарко. Даже здесь, в тени, и то невыносимо…

— Давно у вас эти дети?

— Иногда я вспоминаю вас. Просто невероятно, что в этих крошках чувствуется живой, независимый человек с явным сознанием своей индивидуальности. Теперь я знаю, что это именно так…

Я закурил, расстегнул воротничок. Естественная правда, естественная гармония пронизывали всю землю, поля, деревья, Ану, детей. Вне ее был только я…

Неожиданно явилась София. Именно явилась. Я не слышал ее шагов, не видел даже мелькнувшей тени. Возникла у беседки прямо из земли. На ней были голубые обтягивающие джинсы с разрезами от колен и белая блуза без рукавов, подчеркивающая ее смело торчащие груди. На голове соломенная шляпа. Она смеялась живым, задорным смехом:

— Привет!

Ана окинула взглядом нас обоих. Но ты еще не знаешь, Ана, что наша жизнь не осознается нами до конца. Даже в минуту отчаяния. Хотя я не подвержен отчаянию, но когда мне совсем невмоготу, я слабею. О София, ты красива. «Как спастись от твоей красоты?» — думаю я всякий раз. Пагубно красива, как любой грех. Может, в моей тревоге было много от греха… Не знаю, не знаю, теперь не знаю.

Я спросил Софию о ее занятиях, чтобы хоть как-то узаконить ее и мое присутствие, узаконить тем законом, который, казалось, умиротворял все вокруг. Она заявила, что все хорошо, что будет сдавать и уверена, что пройдет. Решила получить высшее образование и, естественно, на факультете права, — она любила справедливость и, видимо, лелеяла мечту улучшить мир. Я какое-то время смотрел на нее — вдруг забывшую нас, ушедшую в себя со все еще играющей на губах презрительной и вызывающей улыбкой. Потом она села, закурила. Вытянула левую ногу, упираясь пяткой в землю, правую, пользуясь преимуществом брюк, согнула в колене, чтобы принять классическую позу. Вокруг нас, на неровной известковой стене, в водоеме, в кремнистом воздухе, потрескивало солнце. На ветках деревьев молча сидели птицы, пылающая земля лопалась от проклятья. Время змей, время металлического треска насекомых. А по другую сторону стены — живое доказательство проклятья — согнутые мужские и женские спины.

— Не лучше ли пойти в дом? — спросил я.

София запротестовала: она любила солнце, любила живой бич света. Ана с тревогой посмотрела на детей: она хотела уложить их в постель, заставить поспать, так как дети были перевозбуждены неведомыми им до сих пор игрушками и неведомой радостью.

Я еще раз пошел взглянуть на жатву, на эту страшную казнь жнецов. Но то, что было самым прискорбным, я вижу, пожалуй, только теперь, обратившись к старой истине, которую нащупываю в эти ночные часы поиска. Ужинали мы на воздухе. Спускалась ночь. Земля дышала жаром, но кое-кто из поденщиков все еще был в поместье. Алфредо попросил их спеть.

— Отпустите их, — попытался было я изменить его намерение.

— Да им это нравится.

— И нам нравится.

Им нравится… И вам? Какую ложь вы ищете в музыке покорности? Никто не хочет вас видеть покорными, во всяком случае те, кто мечтает о вашем будущем. Обретете ли вы себя в нем? Кроткая, все еще обрабатываемая солнцем равнина засыпает. Вдали на линии горизонта, точно последняя трудовая рука, поднимается над землей луна. По ровным и выжженным полям в поисках эха несется песня жнецов. На ступенях дома дремлют дети. Пора возвращаться, — я встаю и прощаюсь.

Тут Алфредо вдруг спрашивает:

— А не могли бы вы, доктор, захватить с собой Софию? Тогда мне не нужно было бы ехать в город…

Я чувствую себя неловко, но соглашаюсь. Включаю мотор и пускаюсь в путь по залитой лунным светом пустыне. Рядом со мной София. Сидит и молча курит. Она так же, как и я, утомлена уходящим днем, плотным, удушливым, сдавливающим грудь, наливающим усталостью тело и смыкающим глаза. В лунном свете колышутся бесконечные поля хлебов. Присутствие Софии и то, что мы с ней наедине с одиночеством пустыни, толкает меня на близость — обычную защиту, — на взаимопонимание, которого не существует. Так бывает на необитаемом острове после кораблекрушения.

— София…

Машина покачивается в волнах лунного света, и меня всю дорогу не покидает странное чувство, вернее, сознание человека, спасшегося бегством от всемирной катастрофы.

— София! Дети теперь будут жить у них?

— Алфредо привез их, а Ана приняла, как будто всю жизнь только о том и мечтала. Есть люди, ко всему готовые, все принимающие, со всем соглашающиеся, во все верящие, находящие правильное решение в жизни. Как будто оно существует!

— У вас его нет?

— Хотела бы не иметь. Я принимаю жизнь такой, какая она есть. Я не труслива и лишена иллюзий.

— Все, я молчу.

Вдруг она кричит мне:

— Остановите!

Я жму на тормоз, шины визжат, машину заносит в сторону, и она останавливается у обочины. София выходит, стоит у придорожной канавы, смотрит вниз. Только тут до меня доходит: здесь погибла Кристина. И вдруг София начинает петь, громко. Это песнь провинции Бейра-Байша (думаю, что так), печальная, старинная, или чем-то похожая на старинную, здесь, среди лунной ночи. Изумленный и потрясенный, я жду, когда София кончит. Но София садится в машину, продолжая вполголоса петь. Мы снова едем, едем медленно. Наконец на холме возникает Эвора, вся в электрических огнях. Я спускаюсь по склону, пересекаю две железнодорожные линии, но когда подъезжаю к новому району, София просит свернуть вправо, и мы выезжаем на окружную дорогу.

— Я хочу поехать к тебе.

Налево — старые стены, направо — открытое поле. Я миную Авизские ворота, проезжаю под высокими арками акведука, выезжаю на идущее в Аррайолос шоссе. И как только мы оказываемся дома, София с отчаянием завладевает мной. Неожиданно я чувствую ее слабое и энергичное тело в руках, в крови. Кости заныли, тысячелетняя жажда жестокой победы разрывала меня изнутри. В открытое окно глядела луна…

Потом мы вышли на улицу полюбоваться ночью, городом, темной равниной, по которой, словно по странной пахоте, шел весь в огнях маленький поезд. Мы прилегли под сосной. Я говорил о звездах: о красных гигантах и белых карликах, об измерении расстояний, о туманностях, о нашей Галактике, чья максимальная протяженность равняется сотням тысяч световых лет, о ближайшем к нам созвездии Андромеды, до которого всего один миллион световых лет, об изобилии галактик, некоторые из которых находятся на расстоянии пятисот миллионов светолет, об относительных величинах, об эпсилоне Возничего, который больше, чем орбита Сатурна, называл имена звезд, которые для меня звучат безвкусно: Арктур, Капелла, Альдебаран, Бетельгейзе, Альтаир, говорил, как будет выглядеть Большая Медведица через сто тысяч лет, рассказывал об индийских текстах, в которых говорится о Полярной звезде, и что с ней может произойти через икс миллионов лет, и о «предвычисленном движении»…

— И в каждые двадцать пять тысяч лет ось Земли описывает двойной конус вокруг перпендикуляра эклиптики…

…и что сто двадцать веков назад наша Полярная звезда была не той звездой, какую мы знаем, а Вегой. И что через сто двадцать веков она снова будет Вегой.

— Ну и что же? — сказала София. — Какой же ответ найти на всю эту глупость?

И она опять запела, но теперь уже неизвестную мне песню. Запела с душой. Прекрасный голос заполнял все вокруг. И сейчас, когда все уже в прошлом, я его еще слышу, слышу, как той летней ночью, и внутренне содрогаюсь. Потому что, несмотря на свою красоту, он звучал оскорбленно, был терпким, как все отчаяние Софии. И я сказал:

— Когда тебя слушаешь, на душе становится беспокойно. Беспокойно. Как жалко, что нельзя услышать Кристину, хотя бы в памяти…

София приходила ко мне в мой дом на холме еще несколько раз. И всегда приносила с собой взрывающее полнокровное беспокойство в любовном безумстве и в пении, а изредка — читая стихи. Потом ее визиты прекратились, и, когда случалось мне ее встретить, она разговаривала так, будто мы едва знакомы: как видно, нашим встречам был положен конец.

XXIV

О «смерти» Шико я узнал в кафе. От кого? Сейчас даже не припомню. И тут же отправился к нему, — он жил, как уже, кажется, было сказано, около сквера. Открывшая мне служанка побледнела, но тут же опровергла мое известие: сеньор инженер болен, но, к счастью, жив. То был обычный для Шико сердечный приступ, правда, на этот раз особенно тяжелый. И действительно, он встал через несколько дней. Я испытал явное потрясение, чуть ли не разочарование от того, что слух не подтвердился. Какая непонятная страсть к несчастьям правит нами? Или какую, пусть зыбкую, гордость мы испытываем оттого, что правы, даже когда эта правота не радостная? Когда Шико стало лучше, я пошел его навестить. Там была Ана. И Алфредо. Шико, у которого в крови было постоянное ощущение триумфа, непоколебимой уверенности, чувствовал себя беззащитным и униженным в положении больного.

— Больной не мужчина, — так начал он разговор, — а существо в состоянии деградации. Здоровые не должны считаться с больным. Не насилуйте меня, как священники, потому что я болен.

— Но такой больной, как вы, не может быть болен духом, — сказал я.

— Дух делается в крови.

— Нет! — возразил я. — Для вас — нет: ведь для вас точное понятие должно быть точным в любом случае. — Я помолчал, потом добавил: — Если дух делается в крови, то я знаю, что моя кровь должна портиться. И я хочу знать, когда она испортится совсем.

— Не насилуйте меня…

Вечер был жаркий, с Россио доносились шумы ярмарочной сутолоки. Ана слушала нас, видела нас, но была в общем-то безучастна. Спустя какое-то время после моего отъезда из Эворы мне говорили, что ты, Ана, стала фанатичкой. Так ли это? Не знаю. Мне известно только, что тогда ты перестраивалась для своего нового мира, привыкала к чуду, которое исходило от обретенного покоя. Ты была верующей, но проповедницей не была.

Счеты с прошлыми убеждениями и теми, кто знал о них, были, но оправдываться или спорить она считала неуместным. Ана жила своей радостью, но в смирении. Зачарованная? Благодарная? Жила своей радостью, и только: покой находил решение всему. Шико чувствовал ее отдаленность, но, — может, потому, что был болен, — принимал эту отдаленность безропотно. Я не хотел вызывать инженера на откровенную дискуссию по вопросу, оставшемуся для нас открытым. Не хотел «насиловать» его. Но считал необходимым включить «положение» в число жизненных проблем. Я чувствовал и знал, что жить, не принимая в расчет болезнь и смерть, значит обкрадывать себя. Человек — это не только две здоровые руки, нет. Человек — это существо в комплексе. И если мысли больного — это больные мысли, то разве обязательно мысли здорового — здоровые? Ведь здоровье — состояние преходящее. Здоровые мысли тоже имеют слабость: они зависят от случайного состояния бодрости. И тому, кто говорит, что их точность зависит от состояния здоровья — свежести крови, можно ответить: ваша бодрость случайна. Я же искал решений для всех возможных состояний жизни, стремился противопоставить угрозе смерти ответственную, вошедшую в кровь и плоть уверенность. Я хотел, чтобы ущербность нашего положения не приносила нам неожиданностей… И именно этого желал всем людям и на все времена, даже когда их желудок будет сыт и умиротворен.

— Выходит, — сказал я, — точность какой-либо мысли — это не точность сама по себе. Выходит, каждый довод иррационален. Это я знал давно. А вам это сейчас пришло… Вы сказали, что больной не может иметь взглядов на жизнь. А я считаю, что взгляды надо иметь всем — и больным, и здоровым, — и всегда.

— Доктор, не будьте вероломны.

— Пусть каждый выскажется, — сказала Ана. — Выскажется до конца. И вы, Алберто. И тогда все станет ясно. Истинное мнение не нуждается в спорах. Не вы ли мне это говорили, Алберто? Все вы спорите…

— Осталось только Ане привести мне священника со святыми дарами. Но нет, не приводи! Мысль здорового человека иная, не как все другие: она правильная. Никто ж не доверяет суждению пьяницы или сумасшедшего. Никто не может и не должен доверять суждению больного.

— Только безумец или пьяница способен сказать подобное, — возразил я.

Шико приподнялся:

— Пожалуйста, оставим.

— Да, друзья, — включился Алфредо, — какой дельный спор, сколько дельного сказано! Сколько же у каждого из вас в голове?! Я-то, конечно, неуч. Так ведь, Ана? Но вот живу, исполняю свой…

С Россио ветер доносил звуки громкоговорителя. Другой громкоговоритель оповещал на улицах о цирке Люфтмана. Звучала труба, возвещавшая, как видно, о бое быков. А за окном, в обнесенном оградой городском саду, продолжала предаваться раздумьям о жизни Флорбела. И вот в этом столкновении радостей жизни и тоски пред лицом неизбежного конца, в этом скрещении надежд и несчастий, побед и поражений наступил момент, когда мне показалось, что жизнь сама, как она есть, имеет больше смысла, чем все это, вместе взятое, она нечто большее, чем мы, с нашей тревогой, нашим желанием постичь ее, осознать, подчинить одной мысли, одному значению, в котором бы она была заключена вся, целиком. Ведь я мечтал именно об этом: впитать ее в себя всю и увидеть всегда упускаемый из виду заключительный этап этого процесса — включение осознанной или неосознанной, но всепобеждающей мечты человека: стать в положение бога.

XXV

На открывшейся ярмарке царило возбуждение. Россио расцветилась рядами праздничных палаток, каруселями, шапито, автомобилями, сельскохозяйственными машинами, пивными, кондитерскими, фотографиями, где делались смешные снимки, лавками, где продавались лотерейные билеты, шла игра в кольцо, предсказывалась судьба аппаратами buena dicha[24] и птицами, которые вытаскивали записочки с предначертанным будущим, люди мерялись силой на всевозможных силомерах и состязались в стрельбе по мишени. Здесь же, под небом, полнящимся звуками громкоговорителей, среди пыли и светящегося дрожания воздуха стояли одинокие продавцы воды с кувшином и привязанным к нему стаканом, продавцы мантилий, лестниц, корзин. Ночь на святого Жоана — жаркая ночь колдовства и мечтаний. Там, за открытым окном, у которого я пишу, сидя за столом, состязаются возносящие свое пламя к небесам костры. Среди костров танцуют, взявшись за руки, люди. Гора устало дышит жаром ушедшего дня. Я вслушиваюсь в окружающий мир, и он меня волнует. Время от времени человек заявляет о своем присутствии, бросая вызов ночи, ее темноте. И костры — это факелы его эфемерной победы. Великолепно, если триумф безмолвия будет оспорен. Вот и Эвора оспаривает его, оспаривает у меня на глазах. На этой обезумевшей ярмарке я безумия не признаю. Бездумное развенчание смерти утомляет меня, охлаждает мой пыл искателя. Мы образованные люди, мы — те, кому известно больше четырех арифметических действий, мы — те, кто дерзнул изучить не только азбуку, кто дерзнул иметь собственные мысли и не разменял их в суесловии, мы знаем, что спор, когда спорящие отворачиваются друг от друга или, как дети, одаривают друг друга презрительной усмешкой, — на этом не кончается. Но сегодня мне на какой-то миг показалось, что эти люди живут в гармонии с природой и что в них такая же сила, как у сорняков на пустыре. Я угнетен, как перед отчаянным поступком, — ведь только наше сознание делает его отчаянным. А ты, добрый ректор, ты тоже здесь со своими друзьями, которых я не знаю, здесь, за столом под открытым небом. Ваш стол с пустыми пивными кружками напоминает полип с присосками… Ты, улыбаясь, приветствуешь меня, твое лицо и твоя толстая нижняя губа выражают доброе расположение. Летом наступает твой час возлияний. Вспоминаю, как в эту пору я частенько видел тебя в кафе, пьющим весь вечер напролет. Ты заставлял весь стол бутылками и тут же просил их уносить, чтобы не обнародовать свою ненасытную жажду. А вот и ты, Ана, прогуливаешься с теми, кого я разве что мельком и видел, и в моих глазах ты уже безликая и неопределенная. Сегодня петров день? Великолепный день? Не знаю. Толпа бурлит, кружа вокруг себя самой. Такое впечатление, что ярмарка — огромная карусель. Но вечер уступает свои права ночи.

— Вы не видели Софию?

Нет, Ана, не видел. Я ее уже давно не вижу, хочу сказать я… Иногда, правда, встречаю на улице, но она проходит мимо, и я даже не успеваю взглянуть ей в лицо. В моем доме она больше не появлялась, но ее безумная песнь еще там звучит… Последний раз я ее видел в городском саду на скамейке, скрытой кустами. Она была с Каролино.

Я иду вслед за толпой, которая заполнила всю ярмарку. Этот люд хорошо знает чувство локтя, знает, что оно придает мускулам и глотке силу, увеличивает физическую мощь человека: та радость, что рождается на улице, растет, крепнет во взаимной поддержке. Любой утверждает ее громкими криками, чтобы самому же ее и услышать, испытывает ее, словно идет на риск, бросается в нее, чтобы в конце концов и другие усвоили, что она существует. Я иду мимо балаганов, у которых стоят очереди за билетами. Надо и мне пойти в цирк. Я люблю клоунов, так как они испытывают ту самую неотложность, что чувствую я сам: клоуны отказывают мне в том, от чего я, возможно, сам должен отказаться… Мне нравятся акробаты, нравятся блестки, позолота, а также интермедии иллюзиониста, которые ни на что другое, кроме иллюзий, не претендуют.

— Если увидите Софию, скажите, что мы в кафе Лузо.

Это снова Ана с ее друзьями. Но это сказала не она, а Алфредо. Тут вдруг с безотчетной силой я вспомнил недавний телефонный звонок. Я был в лицее, звонили в перерыве между экзаменами.

— Вы виноваты. Вы, и только вы.

Кто это был? Кроме того, что за нелепое заявление, или это объявление террора? Я мог расценить сказанное, как мне заблагорассудится. Я быстро обегаю ярмарку: тиры, карусели, очереди в цирке, открытые площадки. Иду в сад, обхожу все укромные места со стоящими там изразцовыми скамьями. Шум ветра волнует толпу на Россио, покачивает ее из стороны в сторону. Я снова возвращаюсь туда, глупо звоню по телефону, но никто не отвечает — глупо потому, что чувствую глупость моей тревоги, в которой сам себе боюсь признаться. Боюсь не потому, что вдруг она получит подтверждение, а потому, что она вообще возникла. Но для чего так долго говорить о моем беспокойстве, для чего так долго ходить вокруг да около, словно я оттягиваю театральный эффект? Так вот, на следующий день, такой же безоблачный и солнечный, как этот июньский, на дороге, которая идет от Шафарис-де-Эл-Рей, нашли убитую ножом Софию.

* * *

Да, я уезжаю. В Фаро был конкурс, и я прошел по конкурсу. Я, конечно, еще вернусь, приеду на вынесение приговора, потому что не должны же они пренебречь моими свидетельскими показаниями или принесенной мною жертвой. Алфредо объявил, что Шико считает меня ответственным за преступление, совершенное Каролино. Что ж, я готов нести ответственность за все, потому что несу ответственность за то, как живу. Но я не изменю свою жизнь. И себя я либо осуждаю, либо оправдываю только по долгу (не долгу, а моему представлению о долге). И если мой долг — преступление, то преступление безвинное. Люди утратили взаимосвязи, взаимопонимание, чтобы долг стал ответственностью общественной и безраздельной. Одной жизни недостаточно, чтобы мы друг в друге признали брата. Между тем, что же делать, если я знаю, что братство может быть построено только на изначальной очевидности, а долг существует лишь в недопустимости, иначе говоря, в покорности тому, что вне нас? Тот же долг, о котором говорю я, во мне, это — я… И если я совершил какое-то преступление, то только то, что родился.

Я снял дом в Фаро, перевез туда почти все мои вещи. Перевозил меня, как всегда, Мануэл Патета.

— Сеньор инженер больше в Эвору не вернется?

Я расплачиваюсь с ним очень щедро. Он, опустив глаза, благодарит меня, многократно приподнимая шляпу.

— Должно быть, еще приеду, чтобы закончить дела.

Приезжаю я, как и первый раз, в сентябре. За мной еще числился прием письменных экзаменов, но ректор освободил меня от них, как в июле освободил от устных. Я иду в лицей, чтобы попрощаться с этим добряком. И, как год назад, нахожу его в восьмой аудитории. И, как год назад, глядя в окно, вижу на скирдах соломы и на распаханной вдоль и поперек земле стынущее солнце и гуляющий по двору ветер, который метет песок и сухие листья. На проводах, что тянутся вдоль окон, опять стайками сидят ласточки и, нахохлившись, обдумывают предстоящий им долгий перелет. Прощайте, ректор. Прощайте, прощайте навсегда. Я на всю жизнь увожу с собой память об этих монастырских стенах, тишине, руинах, голосах тысячелетий, что все еще слышны на улицах, об этом бесконечном одиночестве равнины, на которой человек продолжает себя чувствовать творцом…

Последнюю ночь я сплю в своем доме на холме. Ночь безлунна, небо искрится звездами. Но мое внимание приковано к городу, к равнине. В стороне от дороги на Виану глазам открывается необыкновенная картина, которая захватывает, завораживает: по довольно большому участку земли бежит огонь, бежит, освещая ночь. Должно быть, это выжигание жнивья для обновления почвы. Огонь бежит прямо по бороздам, ложится на землю безжалостными плетями. А мне кажется, будто горит город, город моей фантазии, моей мечты, его кварталы, площади, улицы. Город, мой город… Пусть у земли на тебя свои права, пусть эта сила, которая мне почти неизвестна, пожирает тебя, обращает тебя в пепел и извлекает из него плодородие, — я здесь ни при чем. Моя жизнь — это моя жизнь, я существую, я такой, как есть, и не представляю себя другим.

Я закуриваю и продолжаю смотреть на пожар. Мысли о войне, о разрушенных бомбардировкой городах приходят мне в голову. Кто-то должен поджечь город с нескольких сторон, создать фронт огня, который будет гнать ветер. Поле горит широко, как при всемирном пожаре. Я почти что слышу, как потрескивает пламя, как вздыхает волна огня. И я, избежавший катастрофы, чувствую себя одиноким и обнаженным. Но эта обнаженность, которую я считал прикрытой тем, что меня понимают, это возвращение к собственным истокам, это одиночество человека, который не может забыть свое жалкое положение, — скромный и благой знак того, что я не отверг данную мне жизнь, а сберег и веду ее по короткому пути и принимаю с чувством братства и всепрощения… Ночь приближается, а мой город горит. Заложу другой в другом месте. Но разве я не знал, что он должен сгореть? Разве можно построить город таким, каким я его представляю, Город Человека? Разве не потому он продолжает жить только в моих мечтах, что я не думаю о его будущем, воображаю его, а не живу в нем, не предъявляю к нему требований. Не знаю, не знаю…

Знаю только, что человек должен построить свое царство, найти свое место в жизни, на земле, среди звезд, знаю только, что у смерти не должно быть аргументов против жизни, — ни у смерти, ни у богов, чтобы пойти против людей, знаю только, что изначальная очевидность поджидает нас в конце всех наших завоеваний, чтобы круг замкнулся, круг — самое совершенное путешествие. Не спрашивайте меня, как достигнуть всего того, о чем я говорю, не спрашивайте. То, что очевидно, себя обнаруживает. И в эти бессонные ночи, когда я так тщательно обдумываю свою жизнь, познаю себя, самораскрываюсь, я смог увидеть, что же такое я, в чем мое назначение и что начертала мне судьба. А увидеть — это почти достигнуть, овладеть. Почва хороша, почва та, что нужно. Но строить город еще не время. Однако пора понять, что нужно строить… Может, твоя музыка, Кристина, как когда-то знаменитая лира, поможет ворочать камни… Во всяком случае, я мечтаю об этом, мечтаю, как о воздухе, который мы вдыхаем на вершинах победы, как о тихой и сдержанной радости тех, кто дошел до этих вершин.


Против моих ожиданий в суд по делу Каролино я вызван не был. Впрочем, кто, кроме меня, его, нас и тех, кто облечен правосудием, мог судить, виновен я или нет? За процессом я слежу по газетам, сидя в своем доме, который снял на склоне горы Санто-Антонио. Кто-то предложил, чтобы Рябенький прошел врачебную экспертизу. В его показаниях много неясного, провалы, как пропасти, и те, кто допрашивает и ведет протокол, обращают на это внимание, находятся в нерешительности и обходят их, стараясь не упустить главное. «Она не уважала меня, я ее очень любил, очень, очень. Я ее убил, потом она стала отдыхать, а я страдал. Потом я подумал: она необыкновенная, она великая, она говорит „я“, и когда она говорит „я“ — это большая сила, необыкновенное чудо. И если я ее убью, она будет отдыхать, но я ее превращу в ничто, ее, то, что было великим, она, она… Она была очень красива, и когда меня любила, была великой, потому что она была всем, а я это все превратил в ничто. Я продолжаю жить, продолжаю быть великим, она же нет, она — ничто. Но мне жалко — о, это она виновата. Я горжусь своей силой, но мне грустно».

Я понимаю твое безумие, мой милый юноша, понимаю твою растерянность перед силой, которая родилась в твоих руках. Но как же ты не понял, что вырастить цветок (или сделать винт) гораздо большее мужество, чем разрушить империю? Нужно время и любовь… Я знаю, что жизнь — это чудо, и смерть меня унижает. Ты призвал на помощь силу унижения. Но тиран велик лишь в глазах трусов. Мне жаль тебя…


Сколько времени прошло? Год, два, несколько лет. В одну из ноябрьских ночей, точнее накануне того, как Томас стал отцом в десятый раз, умерла мать. Я не был в деревне и обо всем узнал здесь, среди шума морских ветров. Фаро — город открытый, здесь нет глухих стен и куполов. Но мой мир — это лагуна стоячих вод, дующий из-за острова ветер. Может, поэтому кто-то там уже знает мое последнее слово, в котором скрыт страх перед пришествием безмолвия, которое освещает и предупреждает. Я женился, заболел, ушел из лицея.

Я сижу в этой пустой гостиной и вспоминаю. Теплая луна уходящего лета заглядывает на веранду, выбеливает пол до нереальной чистоты, которая, несомненно, предшествовала моему появлению на свет, но в которой все же была и моя частица. Небо, как любая нагота, свежо и влажно, воздух насыщен запахом прибитой дождем пыли. Как хорошо здесь, в этом уединении, отданном во власть голосам-символам, робкому дрожащему звуку — вестнику истины. Дивный миг гармонии окружает ореолом все, что для меня казалось тронуто распадом… Я подставляю свое лицо лунному свету, и он струится по мне, проникает в меня, уносит меня в страну фантазии. В небе висит огромный лучащийся круг, возвещающий реальность бытия. Я знаю и не страшусь: страх — у дел других, он для других, как и сказанные мною слова. Я знаю это, но не как триумфатор, а как человек, отдающий частицу себя, частицу открытой им тайны. Сколько у меня еще впереди? Какие меня ждут дороги, обжитые или пустынные? Но время для меня — это данный конкретный момент. Что для меня прошлое, если не увиденные в нем мои сегодняшние мечты, муки и радости? Что для меня будущее, если не мои сегодняшние планы, которые я надеюсь увидеть претворенными в жизнь? Мое будущее — этот вот умиротворяющий миг. Я вспоминаю детство, вспоминаю то, что меня обидело и что осчастливило; что-то пришло из детства, и я до сих пор обиженный и осчастливленный; жизнь человека — это каждый миг, вечность, впитывающая в себя все, центр иррадиации для вчерашней и завтрашней бесконечности. Время через меня не проходит, оно исходит от меня, я наличествую, существую, живу. Как представить себе будущее? Я неизлечим, как глупец с его упрямством; я страстно мечтаю о мечте, стремлюсь к ней, желаю ее всем своим существом, как голодный, никогда не имевший куска хлеба. Но от всех нелепостей, которые рождаются из-за ошибок в расчетах, от механической черствости все забывающего в своем движении времени, от ужаса перед оставшимися до конечного покоя днями и все время гнетущим меня беспокойством, я в этот умиротворяющий, но ускользающий миг ухожу, забываюсь в покое этой нереальной луны, зависшей над плодородной и дающей хлеб землей, в воспоминаниях о чистоте былых лет, навечно воссозданной в музыке, рождавшейся в один отягощенный усталостью зимний день под слабыми пальцами ребенка, в глубокой общности с тем, кто вдруг появляется в дверях, находит меня, берет мои руки в свои и формует при свете луны чудесный, недолговечный цветок этой общности.

Vergilio Ferreira. Apariçãо. Lisboa, 1959.

Перевод Л. Бреверн.

Загрузка...