Александр Кузнецов-Тулянин ЯЗЫЧНИК Этнографический роман Журнальный вариант

Моим родителям

Часть первая Огонь

Случаются человеческие поселения в глубине дикой природы. На сотни миль — океан в пене, ветер, небо, растрепанное и седое, не знающее ни края, ни препятствий. И если плыть на судне — плыть, а не идти, как мореманы, рисуясь, говорят в присутствии сухопутных, а именно плыть, как они говорят между собой, потому что в шторме ты плывешь и болтаешься, подобно тому веществу в проруби, — если плыть много и много дней подряд, то может показаться, что не будет конца ветру, дождю, волнам, пене. Но одним утром поверхность океана раздастся и вздыбится обильный тучной зеленью остров с вулканами и сопками в драных облаках, раскинется нелепая городьба на берегу — домики, обитые черным рубероидом, электрические столбы, длинный деревянный склад возле пирса. Мокрая неустроенность, и все держится неизвестно на чем, притулилось на берегу, а где он, берег, твердь, где океан? Хлещет вода со всех сторон — с неба, с океана, потоками с сопок. По улочке, как по реке вброд, против урагана продирается угнувшийся человек в резиновом плаще. А в миле от берега — городьба из десятка судов на рейде, перемогающихся в широком взбаламученном заливе. Ночью шторм заляжет, и на берегу включатся жиденькие огни от электростанции с тремя старыми дизелями, и станут огни тлеть посреди тьмы — будто окаянные сироты побредут с фонарями сквозь дикий мир.

Бывали эпохи, когда такие маленькие морские поселения спасали огромную страну. Без хлеба и мяса, она годами сидела на селедке, и весь мир дивился, что голодная страна оставалась жива и воинственна. Теперь, до нового бунта или войны, тихие поселения, как маленькие забытые открывателями государства, будут плыть в собственном времени, ничего не разыскивая, не запоминая пути и не намечая себе никаких причалов в будущем.


* * *

В западном углу океана случайный летний тайфун, накручивая спирали с северо-востока, двое суток уволакивал в непроглядную муть остров и поселок рыбаков на берегу залива. Тайфун валил столбы, рвал провода, опрокидывал сарайчики и теплицы. Дощатый курятник над крутым склоном от страшного удара ветра распался, и в ревущем потоке закувыркались выломанные доски и выброшенные на волю всклокоченные куры. Налетал горизонтальный заряд ливня, иссекая холодными иглами землю, стены домиков, деревья, травы, всякого живого, кто посмел высунуться наружу. На второй день река подняла широкий деревянный мост, медленно развернула, вынесла в море, и волны — короткие, высокие, хлесткие, выплюнули его на берег по бревнышку — море завалило берег мусором и грязно-желтой пеной.

Люди в домиках два дня томились ожиданием, словно были посажены в старые просмоленные бочки и брошены в волны. И всякий Гвидон, прикидывая убытки, затаенно слушал, не разобьет ли бочку о скалы, — допоздна сидел за столом, жег свечные огарки, потягивал дешевую китайскую водку из рисовых отрубей. И жизнь, с ее теплом и мыслями, с надеждами и горестями, будто вся выдавливалась из пространства тайфуном и стекалась в эти маленькие островки — в людей, в их тела, в нежные оболочки.

На третье утро скорлупа непогоды раскололась и в небе у самого горизонта растекся ослепительно сверкающий желток. Этим утром в поселке запылал пожар — не огнем, потому что огонь поблек в солнечных лучах, а черными завораживающими клубами стал возноситься в небеса построенный еще японцами домишко у реки. Он ветшал, прел, кренился уже, пожалуй, лет сто, и, пришло бы ему время тихо замереть в безобразных развалинах, однако жизнь его закончилась красиво, вихреобразно и бунтарски, чего никто не ожидал от такой развалюхи. Но может быть, не обошлось без поджигателя, потому что по такой мокряди после тайфуна дома еще никогда не горели в поселке, а может, было все куда проще и огоньку подбросили сами безалаберные хозяева — все это так и осталось тайной, реальным же было только то, что еще до пожара, ночью, хозяйка двух комнат в левой половине дома Таня Сысоева металась в постели и воображение ее не давалось ни сну, ни бодрствованию.

Утробно, переливчато, жутко выло за стенами, и женщина маялась от всепоглощающей тоски — по кому, по чему, сама не знала, и незнание это тяготило сквозь дрему, терзало больше всего, будто заставили ее бродить в страшном месте с завязанными глазами. Потом она забылась на короткий час, и, когда вновь перед рассветом открыла глаза, погромленный мир за стенами оцепенел в безветрии. Она выбралась из сна, как из-под каменной плиты. И сама занемела в отсыревшей постели, будто пролежала под камнем долгие годы. Сквозь оцепенение несло еле уловимым гулом: в двух километрах от поселка, за длинной косой, прикрывающей залив, океан бросал на берег мертвую зыбь. И гулом этим, порой растворяющимся в инфразвуке, давило на грудь, на голову, вязало по рукам и ногам. И врывался в нее запах: муторный, нестерпимый. Спал под боком у Тани, сунувшись плешивой головой ей в подмышку, мужичок Миша Наюмов. Она, почувствовав его рядом, прилипшего потной шкурой к ней, его тяжелую жаркую руку на своих ногах и вспомнив, как два дня назад затесался он в ее хмельной круговорот, в дом ее, под самое крылышко, подумала, да и не подумала даже, потому что какие же могли быть думы в опустошенной похмельной голове, а скорее, только почувствовала, что вот в таком исполнении мужичок этот ей совсем невмоготу. Пока он зубоскалил и бренчал на гитаре да тискал ее, сколько мог и как мог — что с него возьмешь, — был он ей терпим. А такой: спящий, потный, храпящий — стал даже мерзок. Она провела пальцами по его голове, стерла пот, пробурчала: «Сморчок плешивый…» Выбралась из-под его руки, скинула с себя одеяло и, разом переместившись голым телом из потной духоты в сырую прохладу комнаты, поднялась. Озноб прошелся по ней, и она, чувствуя все-таки приятность прохладного воздуха и озноба, съежилась, приобняла себя за плечи, раздавливая в лепешечки маленькие грудки, сказала: «Бррр…» Села на холодный стул, так же приобнимая себя, вздрагивая от озноба. По всему дому — по постели, по стульям, по столу — Миша напятнал своего запаха: табачной кислятины, старого кобелиного пота и даже какой-то плесени. Мужские запахи, всегда цепенящие Танину душу, теперь вдруг расшевелили в ней брезгливость. В потемках докапывала вода с протекшего потолка, и Таня вычленяла этот звук из всех, что долетали до нее, но не вникала в него, он мерещился чем-то невнятным, тенькающим, как голос маленькой птицы или подергивания перетянутой струны в гитаре. Она взяла зажигалку и сигарету со стола. Приторный запах утонул в дыму. Затягивалась жадно — до головокружения, пока не припекло пальцы. Сунула окурок в блюдце. Нужно было опять ложиться рядом с Мишей, но не могла себя пересилить. Наклонилась к нему, потрясла — не за открытое плечо, а там, где одеяло лежало на его руке:

— Миш… Миш…

Он проснулся и всполошенно заговорил, разворачиваясь, скидывая с себя одеяло, будто готовый встать, но только приподнимаясь на локте:

— А?! Что?!

Она в патоку его сна, еще не отпустившего его, проговорила торопливо, пока он не опомнился:

— Уходи, Миша. Прямо сейчас вставай и уходи…

Он вновь откинулся на спину, улегся, подтянув одеяло к подбородку, пытаясь осмыслить ночную побудку, медленно выплывая из сна, и она примолкла, угадывая его блуждающий блестящий взгляд и его безмыслие, переливающееся в раздражение, которому мало слов, чтобы ответно досадить.

— Ты что? Совсем?..

— Я хочу, чтобы ты ушел, прямо сейчас…

— Ты что?.. — Он закипал. — Ты башкой-то думаешь? Самый сон… — Он стал шумно отворачиваться к стене, натягивая одеяло на голову, бурча что-то сердитое.

Она дождалась, когда он затихнет, и сказала раздельно и твердо:

— Если сейчас не уйдешь, я подожду, пока ты заснешь, а потом зарежу тебя во сне.

Он полежал несколько секунд затаенно, но опять заворочался, повернулся, посмотрел на нее, не мигая, но против мерцающего предрассветного окна ничего не видел, только темный силуэт ее, нависающий над ним, неподвижный, не похожий на нее, потому что она была маленькая, как девочка-подросток, а теперь от ее молчания веяло жутью.

— Больная, что ли, дура?.. Ну ты дура. Я те, сука, так зарежу, ты думай, чего говоришь-то.

Она молчала. Тогда он резко встал, прошлепал к столу, пошарил там, щелкнул зажигалкой, закуривая, и лицо его вплыло в темноту малиновыми пятнами и резко очерченными складками ожесточения — у губ и глаз, и глаза были прищурены. Тане, смотревшей на него сбоку, было все равно, что он сделает дальше: развернется и тут же ударит, или ударит потом, или что-то еще. Но, закурив, он повел себя совсем иначе, сел на диван и сказал — не испуганно и не примиряюще, а так, будто почувствовал вину:

— Ну ты чего?.. Чего случилось?

— Я хочу, чтобы ты ушел…

— Ну, уйду, утром уйду… — согласился он, снисходительно положил ладонь ей на колено и стал поглаживать и подавливать жесткими шершавыми пальцами. — Ну ты чего?..

— Я тебе уже сказала, — опять она заговорила тем жутковатым голосом, отделяя каждое слово: — Лучше уйди. Я тебя прошу…

— Ну ты вообще… — Он убрал руку и продолжал сидеть, курить и покачивать головой, и сам же ловил себя на том ощущении, что ему боязно отвернуться от нее. Тогда он длинно, тягуче сплюнул на пол — наверное, со зла на самого себя. — И то верно: на кой ты мне, стебанутая. — Он поднялся и стал одеваться — вяло и как будто безвольно, приговаривая уже не столько озлобленно, сколько растерянно: — Ну тебя… Совсем сдурела…

Она не смотрела на него, а он, удивляясь, что сдался так быстро, оделся, остановился у нее за спиной, может быть, в раздумье, не побить ли все-таки напоследок, но так и не ударил, ушел, оставив обе двери распахнутыми настежь. И только на улице опешил, остановился, теперь уже окончательно не понимая себя: «Чего это я?.. Надо было врезать шмаре… Ну, мартышка хренова, ты у меня еще попляшешь…»

С его уходом она закрыла двери, на ослабевших ногах вернулась в комнату и повалилась на диван ничком, зарылась с головой под подушку. Плач ее, совсем не тот надрывный, который переворачивает душу, а тихий, ночной и, может, даже успокаивающий, убаюкивающий, на плач-то не похожий, который может прийти разве только во сне и разве только женщине или ребенку, наполнил ее и понес подальше отсюда. Она стала западать в вязкое облако видений, поплыли перед ней странные лица с необычайно ясными чертами: можно было разглядеть мельчайшую морщинку у глаз, или трещинку на губах, или ресничку и малейший прозрачный волосок на висках, — все то, что никогда не бывает замечено на обычных лицах. Были эти обличья и человеческими, и в то же время нечеловеческими, словно потусторонними… Но, растолкав всех, подошел к ней незнакомый мохнатый мужичина огромного роста с черной кудлатой шевелюрой и хмурыми бровями. Губы его кривились внутри свалявшейся бороды, он будто ехидничал и смаковал предстоящее удовольствие. И вдруг всей тушей навалился на нее, подмял и принялся душить волосатыми ручищами. Воняло от мужичины потом и гарью, он так и дышал ей в лицо дымными клубами. Она бессильно шевельнула пальцами и, чувствуя, что улетает в густую мглу, заполошно подумала: «Господи! Куда же я?!» Напрягалась из последних сил, но, тоненькая, распластанная, обессилела окончательно, тогда сказала сама себе, но так, словно сказала всего-навсего о потерянной вещи: «Ну и пусть…» И окончательно расслабилась, отдалась душителю.


* * *

С рассветом старый домишко загорелся. Наступила немая тишина, после тайфуна особенно вязкая, закладывающая уши, пронзенная инфразвуком далекого прибоя. Лежал в скованной тишине залив, покоился поселок, мокрый, замусоренный и как будто вымерший: упавшие столбы, тепличка, перерубленная проводами, мастерские с сорванной крышей, протекшая электростанция, детсад с выдавленными стеклами, погромленные сараи. Ворона прилетела из дальнего распадка, села на водокачке, радужно-черная, голодавшая трое суток, стала орать в раздумье, куда лететь: на человеческую помойку или на океанский отлив за выброшенной морской падалью. И первый житель — мужичок в мятой, растянутой до пупа майке, с дикого бодуна, не вышел — вывел, вынес себя, свою пульсирующую булькающую голову на крыльцо и так озверело посмотрел на ворону, что, кажется, от его взгляда она замолкла, а мужичок перевел взгляд на соседнюю крышу и сначала ничего не понял, осоловело взирая на клубастый сизый дым, а потом сунулся назад в свою дверь и тут же вновь ошалело выбежал и полоумно, по-бабьи завизжал:

— По! о! жааар!..

Домишко напротив наддавал дыму, клубы поднимались в небеса, утягивались в море, прозрачнели и легчайшим туманом накрывали суда на рейде. Но жар еще был спрятан в щелях, пламя лишь на мгновение являлось на воздух подвижными бледно-сизыми язычками и опять всасывалось внутрь, и где-то там его становилось все больше, оно пучилось в тесноте, готовое вот-вот вырваться все разом, во всей своей пожирающей силе, с ревом, с пляской, с диким аппетитом.

Домишко, дряхлея, прожил целый век: каждый втекавший под его крышу год откладывался в деревянных суставах трухой и плесенью. Когда-то внутри дома стены были оклеены плотной шершавой бумагой и в токонома, японском алтаре красоты, в специальной нише висела скромная картина с белым журавлем и тонкой девушкой в сиреневом кимоно и высоких гета на маленьких ножках. Бумага со временем обветшала, хозяева по военной бедности для большего тепла оклеили стены газетами с сообщениями о победах императорской армии. С приходом же нового народа картина потерялась, а на стены, на газетные столбцы иероглифов легли «Известия», «Правда», «На рубеже». Лет пятнадцать спустя появился первый слой дешевых обоев в бурой краске. Расковыряв полтора сантиметра бумажной слоёнки, можно было расковырять всю историю Южных Курил.

Русские разделили дом перегородкой, а легкую приподнятую кровлю заменили низкой и тяжелой, потрескавшаяся черепица отправилась в отвал, а вместо нее на крышу лег грязно-серый рубероид. Для непромокаемости рубероидом покрыли и стены дома, и он совсем утратил южную летучесть, приобрел северную приземи-стость, почернел, отвердел, выметнул из-под рубероидных юбок-завалинок пучки крапивы и лопухов. Он помнил своих хозяев и знал их слабости: мелкий чиновник, командированный из Немуро, коммивояжер из Саппоро, сезонные рыбаки из Аомори, секретарь партячейки родом из Донецка, мореманы, грузчики, тихая и одинокая библиотекарь, инвалид-киномеханик с семейством, капитан-пограничник, плотник… жильцов выдувало из него сквозняком времени, дом был кому-то трамплином, а кому-то ямой.

С моря хорошо видели пожар. Терпкий дух долетал за полторы мили. Мореходы выбирались из жарких судовых утроб посмотреть береговую катастрофу, похожую издали на большой костер, вокруг которого плясали дикари. И сам капитан, заспанный, с дрябловатым припухшим лицом, на котором отпечатались ночные узоры наволочки, надевший элегантный спортивный костюм, но в поспешной небрежности не расправивший загнутого воротничка, — капитан похожего на гигантского краба траулера-морозильника бледными пальцами с розоватыми ноготками настраивал маленький, но мощный японский бинокль. Втягивая запах дыма жадным пупырчатым носом, он слышал, как матросы робко и суеверно шутили о пожаре, чтобы заглушить собственную тревогу, полнящую их невольными воспоминаниями о своих утратах и горечах. В запахе уместилась вся жизнь погорельцев: сотни обиходных мелочей, чем обычно окружают себя люди, чего касаются руки, на что смотрят глаза, что набивает оскомину у хозяев до полной утраты смысла, — все смешалось в одну помесь гари.

В бинокль видно было, что среди сбежавшегося народа только один взрослый человек ничего не делал для борьбы с огнем: не носил ведер от берега, не спасал барахла из пылающего дома, не выкрикивал советов. Когда пожар охватил половину дома, человек тот махнул рукой и отошел в сторону. Капитан пытался вглядеться в черты незнакомца, который, появившись вот так мимоходом в световом поле бинокля, наверное, через минуту уже навсегда исчезнет со своей бедой из поля зрения капитана — стоило убрать от глаз бинокль, пойти в кают-компанию, скушать на завтрак что-нибудь щадящее желудок, да выпить хорошего молотого кофею со сливками, да выкурить мягкую сигарету, и уже не останется в памяти ни этого человека, ни пожара с его огненным надрывом и дикой пляской огнеборцев с ведрами. Капитан положил бинокль на животик и пошел на другой борт, где разгорался счастливый день, где можно было без усилий сменить впечатления: с горьковато-щемящих на благодушно-солнечные. Мимоходом он попросил выглянувшего старпома готовить судно к отходу.

А человек на берегу слонялся по околице пожара в душевной опустошенности, осунувшийся, с потемневшим взглядом, покачивал начинающей седеть головой и хмыкал как-то отчаянно и энергично. Но он не был растерян, в нем дикий всплеск энергии — куда-то бежать, орать, тащить из огня насильно слился с холодной разочарованностью: дом в сорок минут превратится в груду пылающих головешек, и, как ни суетись, не предотвратишь такого исхода. Он без раздражения, а скорее, с недоумением, как на дурачков, смотрел на людей, бешено оравших, носивших ведра с водой и почему-то на руках тащивших мотопомпу, — были на их лицах такая свирепость и решимость, будто спасали они не развалюху с пыльной рухлядью, а решали судьбы мира.

Человек вышел за калитку, сел на толстое дровяное бревно и совсем сник, опустил широкие плечи, нагнул голову, выставив из-под ворота рубашки крепкую коричневую от загара шею. И мальчишки, стоявшие на бревне, чтобы быть повыше и видеть все отчетливо, ушли в сторону. Он сунул дешевую крепкую сигаретку в сведенный рот и забыл о ней.

Пламя тем временем обняло кровлю и с левой стороны уже прожгло сквозные дыры — там сияли алые жгучие ребра обрешетки, а с правой стремительно пучило рубероид, он словно кипел; из чердака густо и черно валило от старых болотных сапог, рыбацких резиновых костюмов, мотоциклетных покрышек, телогреек, валенок, детских пластмассовых игрушек — давно забытые предметы вдруг возникли в памяти Семена Бессонова, так звали погорельца, и теперь он отчетливо вспоминал картонные коробки, набитые списанными на чердак вещами. Потухшая сигаретка клейко висела на бледной тонкой губе. Он же очень хорошо понимал теперь, что ему было жалко вовсе не барахло погибающее, а то, что с этим барахлом и домом связано, — хотя и обрыдлую, но ведь и отмеренную, знакомую во всех мелочах и поворотах жизнь. Как бы ни было в той жизни, теперь — в «той», попробуй-ка шагни и узнай, что там, за этим пожаром, какое карабканье предстанет взору, когда тебе уже под пятьдесят. Он понимал, что шагнуть-то как раз и было боязно или не столько боязно, сколько томительно, тяжко, хотя в «той» жизни он не раз хорохорился и грозился все порушить да начать заново…

Его стала заедать нелепая мелочь: погладил на себе рукав рубашки, хорошей новой рубашки из мягкой байки, ненавязчивой расцветки, как Бессонов и любил, коричневой в большую черную клетку, и не мог вспомнить, когда надел ее. Сознание вновь и вновь проворачивало те немногие стремительные события, разыгравшиеся полчаса назад: едва соседи подняли крик на улице, он только в штаны успел влезть — в них и выскочил, а когда надел рубашку, не помнил. Помнил, что рубил дверь к соседке Тане Сысоевой, помнил, как, не смея открыть глаз или вдохнуть, шарил в ее половине, уже до краев залитой плотной дымной тьмой, как наконец нащупал на полу неподвижное голое тело и схватил без разбора где-то на спине за шкуру, как за тряпку, так и выволок, уже сам задыхаясь, давясь. И еще помнил о столкновении в своем узком коридоре с женой, в минуту опасности проявившейся главным своим чувством. В белой ночной сорочке, сквозь которую выпирал крупный пуп на трясущемся животе, с тонкими длинными ногами, она походила на старую болотную птицу с белым растрепанным хохлом на сморщенной голове. Она под мышкой яростно волокла первое, что попалось в руки, — ненужный полосатый матрас, оставшийся от казенных советских времен. И, ничего на пути не видя, она неистово протаранила мужа спасаемой вещью, так что он, достаточно крепкий человек, был отброшен к стене. В сознании Бессонова теперь всплывало множество мелочей, но про рубашку было пусто — никчемная мыслишка глодала больше всего, и словно от нее он совсем обессилел, рук не мог поднять и прикурить потухшую сигарету. Вот жена сильно кричала. Он слышал ее отчаяние и злобу, неизвестно к кому обращенную, к нему, наверное:

— Надоел ты мне, псих! Псих!.. Не могу я так больше!..

Да, к нему, решил он. Но потом жену увели. Он увидел ее ссутулившуюся спину. Соседка, толстая приземистая тетка, приобняв ее, похлопывала по спине тяжелой ладонью.

Пожар разросся в ревущий сноп, жар стоял нестерпимый, и люди с распаренными потными лицами отступили: ни бешенства, ни азарта — только усталость на лицах и беспомощные улыбочки. Работала мотопомпа, и механик Никитюк, откинув назад крупное сальное лицо с мешками под глазами, в меховой шапке-ушанке («Зачем он ее напялил?» — думал Бессонов), поливал из брандспойта не пожар, а соседние крыши, на которых рубероид источал голубой пар. Но там, куда резвая струя воды не доставала, лопнула пламенем крыша сараюшки, несколько человек с ведрами метнулись туда. Дом прозрачнел в ревущем огне, оседал и вдруг рухнул сам в себя, разом уминая разбушевавшуюся стихию, и сначала дохнуло жаром с удвоенной силой, а потом пламя сбилось, сникло в вялые языки. Дом перетек в атмосферу огнем и черным шлейфом — ушла вверх столетняя душа. На земле остались только вонючие головешки да пара обгоревших железных кроватей с черными дужками спинок.

К Бессонову никто не подходил: однажды тронули за плечо — Бессонов и не заметил, кто — и оставили в покое, любые слова были не к месту. Но участковый подошел — с невыспавшимся лицом, маленький и шаткий, форма и погоны скрывали сникшую астеническую фигурку, но со знатными буденновскими усами. Хлопал глазами, смотрел на пожар, на Бессонова, переминался, и Бессонов нервно сам спросил:

— Что, Сан Саныч?.. Что там соседка моя, ожила?

— А что ей, шлюшке, сделается… — Усы приподнялись, а возле глаз легли тонкие лучики. — Они живучие, как кошки.

— И ладно, — кивнул Бессонов. Он не хотел думать ни о Тане, ни о Сан Саныче, который бормотал над ухом, но половина слов исчезала в трескотне мотопомпы, в шуме воды и в криках. Он поднялся, и Сан Саныч, нависавший над ним усами, сразу стал ниже. Бессонов мимоходом удивился, как человек на глазах может поменяться: из властного, довлеющего — в хрупкого мужичка лет тридцати пяти, которому не форму бы носить, а работать тихим истопником или воскресным сторожем.

— …может, и ладно, мне все равно… — Глаза Сан Саныча блуждали мимо Бессонова. — Если бы ты ее не вытащил, убыток небольшой был.

— Может, и небольшой, — безразлично согласился Бессонов.

— Я тебя вот что хотел спросить, — с сомнением поморщившись, сказал Сан Саныч, — ты заявление будешь писать?

— Какое заявление?

— Мое дело маленькое… — Он всем видом демонстрировал, что и, правда, его дело маленькое. — Но жена твоя кричит, что дом подожгли и ты, мол, знаешь, кто мог…

— С чего она взяла?

— Да ведь… если рассудить, то, может, оно и так. Электричества не было, печи не топили, загорелось снаружи. Стены сырые — видать, бензином порядочно поплескали…

— Я не о том. С чего она взяла, что я буду писать заявление?

— Если не хочешь, твое дело, не пиши, мне проще…

— Если я узнаю… — спокойно сказал Бессонов и поправился: — Если я точно узнаю, кто, я ему отрежу руки.

— Ну так… — пожал плечами участковый.

— Ты просто знай, Сан Саныч, что я его не убью, а так и сделаю, как сказал. — Бессонов посмотрел на него вовсе без вызова, а скорее, пусто: в его глазах, раскрасневшихся от дыма и слезившихся, не было ни обиды, ни злости, ни желания мести.

— Как знаешь, но так, конечно, нельзя… Тебя тогда посадят. А статья порядочная… — сказал Сан Саныч уже в спину ему.

Пожар окончательно осыпался в раскаленную труху, пыхавшую вялыми сине-малиновыми языками, но дымившую еще густо и черно. Бессонов чувствовал на себе чужие взгляды — взгляд каждого, — себе в спину, а что было в этих взглядах — сочувствие? — нет, не сочувствие и, наверное, даже не переложенный на себя страх — скорее, только любопытство, он так и подумал: «Любопытные, так всегда бывает со стороны… Они все любопытные… Даже Эдик и Жора, все… Я для них теперь что-то тайное… А какое тайное, к едрене фене, если все наоборот…»

Он нашел жену у соседей через дом. Она сидела на кровати, с заплаканным лицом, и он сначала невольно потупился, хотя не думал о том, что ему неприятно видеть ее зареванную, он давно привык к ней ко всякой, но теперь ему не хотелось никакого участия к ней — ему хватало своего на душе, и он не сел на придвинутый хозяйкой стул, а так и стоял у двери, словно не выбрав: войти или сразу уйти, чтобы даже не слушать ничего — он не выслушивать пришел, а высказать то, что самого его теснило:

— Твой язык… Почему ты говоришь, что дом подожгли?.. Не надо болтать, что взбредет в голову…

Она вскинула глаза, и сквозь слезы и пунцовость проступило знакомое ему раздражение, то самое, что способно жить в человеке долго, отягощаясь годами, становясь чем-то вроде хронической болезни, к которой близкие привыкают и проявления которой они начинают даже ждать.

— А кого ты не цеплял, не оскорблял? Ты бы постыдился… Ты ведешь себя с людьми, как мальчишка. Ты же опять подрался три дня назад, мне говорили…

— Я только гниду могу зацепить. А с этими я разберусь.

— И-иых… — замотала она головой. — Слушать тебя не могу…

— Ну вот такой я нехороший, — усмехнулся Бессонов.

Она посмотрела уже не просто с раздражением — злобновато:

— Прекратишь ты хотя бы сейчас кривляться?

— Кривляться? — Он нахмурился. — Я-то как раз не кривляюсь. Ты кривляешься. Истерика твоя…

Она фыркнула, отвернулась, не вытирая катившихся слез, и он знал, что она в эту минуту проходила привычный круг обид, круг жалости к себе.

— Я все-таки уеду к маме…

— Хорошо, уезжай, — сказал он как можно спокойнее, совсем не так, как обычно говорил при подобных разговорах. — Займем денег… Я останусь на путину, с долгами рассчитаюсь…

Она всхлипнула, спрятала лицо в ладони, и это тоже было не как обычно, но, наверное, движение ее было на зрителя, на соседку, притихшую за спиной Бессонова. Отняла руки и, не вытирая мокрых щек, раздумчиво сказала:

— К маме… — Ей все-таки надо было завестись, она не могла так много держать в себе. Опять всхлипнула, но как-то мучительно. — Я двадцать лет назад уезжала с одним чемоданом, голая и нищая… Как же она кляла меня: зачем он тебе, дочь, плюнь на этого шального… Не послушалась. И теперь я такая же нищая, вернусь с тем же чемоданом. Вытащили его, надо же, я видела. Именно его… Весь гардероб сгорел, а чемодан этот, проклятый, вытащили… Как я не хотела сюда ехать… Я ненавижу этот твой остров.

— Ты не хотела ехать?.. Но кто орал на меня, что надо остаться еще на год? И еще на год…

Она будто не слышала его. Она, наверное, и правда, не слышала, она никогда не слышала его.

— В кого ты меня превратил? Ведь это ты — ты! — сделал так… невыносимую обстановку создал… твои фокусы… Столько лет прожить в халабуде, на что-то надеяться, а теперь… Ведь все, жизни больше нет. Просто нет. Я старая и нищая… — Она надрывно засмеялась, сотрясаясь телом, полные плечи ее тряслись, и Бессонову было неприятно видеть это мелкое трясение разъевшегося тела под тонким халатиком, не способном скрыть амплитуды мяса и жиров. Она же еще и плакала — смеялась, а слезы перекатывались через край на огненные полные щеки.

Сзади Бессонова тихо шелестела соседка, он слышал одышечное сипение. Горькая досада поднялась бледностью на его лицо, он хотел бы многое сказать жене в ответ, но только холодно выдавил:

— Пойду уцелевшее барахло в сарай перенесу, иначе ты совсем рехнешься…

Народ расходился с пожарища, бегали вокруг мальчишки да топтались несколько взрослых: кто-то и без хозяев носил уцелевшие вещи в сарай, двое баграми растаскивали обгоревшие головни и Никитюк старательно поливал из брандспойта густо и зловонно дымившее черное месиво. Бессонов увидел Таню Сысоеву — там, где были заборчик и лавка возле калитки. Теперь и лавка, и низкий, недавно крашенный штакетник, отгораживающий пожарище, были нелепы и куцы.

Таня притащилась из медпункта, села на землю рядом с лавкой, подогнула под себя ноги в чужих больших башмаках и лежала головой на вытянутой по лавке руке. Была она в чужом подростковом пальтишке, голая рука по локоть высунулась из рукава, и Бессонов видел, что смотрит Таня вовсе не на людей и не на пожарище, а на свою руку перед глазами, шевелила тонкими пальцами, сжимала в кулачок, растопыривала и рассматривала ладонь изнутри и снаружи и вдруг подняла голову, протяжно, томительно посмотрела на Бессонова, и ему показалось, что она хочет сказать что-то. Но он не подошел к ней, отвернулся.


* * *

В необозримую тридцатипятилетнюю давность душа Тани Сысоевой прорезалась из небытия от случайной любви в Татарском квартале сахалинского города Оха. Обитатели пьяных охинских трущоб зачем-то выплеснули девочку из занемевших чресл на белый свет, и она прошмыгнула в жизнь как-то нечаянно, непрошено. Ее мать, махонькая и сутулая, с костлявыми плечиками, но с мучительным вздутым животом, скорченная от безысходной язвенной боли, могла вытаращиться в пьяную муть, всмотреться в девочку, прошлепать непослушным ртом: «Откуда чё взялось, ёшь твою, ходит, разговаривает…» — отвернуться и тут же забыть о девочке. Мать и дочь жили друг от друга побоку, смиренно и недокучливо. И повзрослевшей Тане мать снилась редко, являясь в ночные фантасмагории без лица или вовсе без тела: ее голова не вмещалась в сон либо все ночное видение затекало чем-то аморфным и душным, — но это и была мать. После таких снов очнувшаяся Таня садилась среди ночи в постели и беспокойно думала сквозь духоту: «Чего хочет?.. Жива ли?..»

В Тане со временем проявилось много случайностей. В тонкой шустрой девочке прорезалась порода, не похожая на ее маленьких кривоногих опухших родителей. Никто не знал реального Таниного отца. Но ее семейный отец, не способный к деторождению, упустивший любовный миг супруги с захожим бичом, не утруждался ревностью. Внешний мир давно не совпадал с устройством его души. Снаружи могло быть солнечно, застольно, буйно, а он забивался в какой-нибудь свой внутренний затхлый чулан и сидел там весь день. Он давно смекнул, что ничего не зацепишь из жизни судорожными, вовсе не приспособленными к тому руками, и не психовал по поводу своих несостоявшихся притязаний. Он жил, конечно, как в проходном дворе, сама жизнь была проходным двором, у сахалинской бични все проходное: комнаты в бараках, женщины, работа, друзья, мысли; все у них — труд, пьянки, любовь, мордобой свалено в одну кучу. Но Танин отец, тщедушный человечек, похожий на затоптанный папиросный окурок, умел через свою фантазию делать жизнь настоящей и желанной: «То мне не мерещится, то — здесь», — так, наверное, сформулировал бы он свой мир, если бы умел рассуждать. Он заимствовал что-то у снов, а сны втягивали в себя его жизнь — одно с другим смешивалось, наполняя отца причудливостью и надеждой.

— Вальк, — мог сказать он, — а что за мужик приходил вчера меня на работу звать?

— Какой мужик?

— Да в костюме, в галстуке. На работу звал, электриком в исполком.

— Не озверел, часом? — таращилась супруга. — Гад ты! Проспись ты, гад ты поганый!.. Приснится же страсть!

— Ну и что… — Он пожимал плечами, удивляясь ее непонятливости. Почем я знаю: приснилось — нет. А мне все равно уважительно.

Он никогда не спрашивал себя, есть ли граница между реальным и привидевшимся, и, когда ему пытались внушить, что находиться на границе этих двух миров плохо, он искренне не понимал, почему плохо. Назвав родившуюся Таню дочерью, он полюбил ее с беззаветностью сентиментального алкоголика. Любовь шла из него теплым неумелым сюсюканьем: он и годовалую, и четырехлетнюю Танечку тискал одинаково — нежно щекотал, агукал или, усадив на колени, подбрасывал, приговаривая: «Гули-гули-гулюшки…» И напитавшаяся в Таню за короткое детство нежность впоследствии во взрослой женщине преобразилась даже в слабость, в безвольную и бездумную преданность мужскому племени.

Когда Тане шел седьмой год, отец сказал как-то утром, глядя с кровати в промороженное окно: «Во сне черные брюки гладил. Должно, к торжеству. А у меня теперича только одно торжество впереди — похороны. Авось уже скоро». Он не стал подниматься, чтобы идти на поиски выпивки, врос в замусоленную подушку лохматой головой, скрестил руки на груди и закатил глаза так, что в щелках под судорожно прикрытыми веками совсем без взгляда шевелились страшные бельма. А к полудню, когда Таня подошла к нему, его уже не было здесь — вернее, он так и лежал на кровати, но его и не было здесь. Девчонка сначала удивилась, что колючая щека его на ощупь стала еще и холодной, а потом навзрыд заплакала, не зная, откуда взялась неистовая горечь в ней самой.

На окраине Охи в проссанном смрадном бараке на десять комнатушек бывший станционный грузчик пролежал на обеденном столе, превращенном в траурный, восемь дней. И ему вовсе не было дела до того, что вокруг на полу и двух койках все это время шла тризна — сюрреальный туманный народ плакал, хохотал, пел песни и дрался, забыв о покойнике да и о себе. В эти дни, пока маленькая Таня обитала у сердобольной соседки в бараке напротив, мать приходила несколько раз. Постучав в дверь, низенькая женщина с порога гундосила:

— На похороны собираем, сколько сможете…

— Что ты, Валя, я уж два раза давала, — всплескивала руками дебелая соседка, — один раз десятку и второй раз десятку… Да и дочка твоя у меня…

— Да?.. — вспоминала мать, уставившись в жарко натопленную комнату. И, глубже упрятав в толстом платке сизомясую физиономию, отступала к следующей двери. — На похороны… Сколько сможете…

Девятым утром Таня, прилипшая к стеклу, видела: два красных натужных мужика в грязных спецовках под надзором милиционера, зажимавшего платком нос, вынесли большой куль из папиного одеяла, забросили в грузовик и увезли. А весной кто-то из взрослых, наверное, соседка, привел Таню на кладбище. Ей показывали земляной холмик, просевший с одной стороны. Вокруг было много таких же голых проседающих холмиков, но иногда стояли железные ящики надгробий в облупившейся краске, а еще больше торчало крестов, деревянных и железных, и у многих крестов к середине был приделан латунный якорь, а венчала крест красная пятиконечная звездочка…

Мать так и осталась для Тани непонятым побочным существом. Когда исполком лишил ее родительских прав и Таня оказалась в детском доме большого приморского города, лицо матери уже пропало из памяти — еще несколько лет оно могло всплывать в воображении девочки только отдельными кусками: затекшим красным глазом, или толстой губой с простудной болячкой, или рыхлым, будто скалкой отбитым, подбородком.

И было то удивительно и необычно, что втекло в Танину жизнь нечто совсем несвойственное ничтожному бытию, затянувшему ее в свои трясины. Словно было что-то предназначено Таниной натуре, подарено при рождении, может быть, от того безвестного бича, который неразличимой тенью мелькнул в прошлом. От случайных школьных соприкосновений в ней вдруг родилась параллельным миром страсть к поэзии. Став в шестнадцать лет владивостокской портовой шлюхой, она была за полтора года бита мореманами всего два раза: поневоле начитанные в долгих рейсах, они ценили в романтичной девочке способность быть не только раздаточным мясом. Таня могла в тихую минуту, со стаканом крепкого вина в руке, улыбнуться, и ее внутренний вещун, разливающий нежность по всей компании, произносил еще не огрубевшим бархатным голосом:

Хороша была Танюша, краше не было в селе,

Красной рюшкою по белу сарафан на подоле.

У оврага за плетнями ходит Таня ввечеру.

Месяц в облачном тумане водит с тучами игру…

Она замолкала, всматриваясь в пьянеющих слушателей, произносила еще, и произносила с таким вдохновением, что опьяневшие сердца начинали вокруг биться, опережая время:

Молюсь оконному лучу

Он бледен, тонок, прям.

Сегодня я с утра молчу,

А сердце — пополам…

Для Тани в стихах происходило магическое превращение: каждое извлеченное из них слово, отделенное, как имярек от толпы, бывало мелким и блеклым, оно пахло глухими буднями, но сложенные вместе слова обретали таинственный голос, он произносил что-то не видимое разуму, похожее на заклинание; и некрасивая толпа имяреков поворачивала головы в одну сторону, обретая гармонию, превращаясь в карнавал, или в траурное шествие, или в бунт, или в церковный хор. Таня вливалась в этот поток и, пьянея от вина и стихочтения, сама становилась магическим голосом, парящим выше прокуренного судового кубрика, или лавки в сквере, или комнаты в общаге, выше проникшихся людей и даже выше самой себя, худосочной малорослой раскрасневшейся девки с густо намалеванными ресницами и губами, — где-то наравне с облаками и чайками. Стихи входили в ее память десятками, к шестнадцати годам она знала все поэтические имена, книги которых попадали в школьную библиотеку, — от тонких лириков до официальных поэтических остолопов, стихи которых были похожи на железные опоры электропередачи посреди поля. Неизбежную толстую тетрадь с самодельными стихами, подписанными конспиративными именами Анна Брюсова и Сергей Цветков, она нарочно не прятала от зубоскалов: такая тетрадь у случайных читателей могла вызвать только гримасу скуки.

Однажды семнадцатилетняя Таня проснулась в носовом кубрике на большом океанском буксире. Судно шло по штормовому Японскому морю к Южным Курилам, где огромная плавбаза, распустившая необузданное толстое брюхо, легла на мель, и все, кто мог, собирались к ней с русского Дальнего Востока, чтобы дружно снять толстобрюхую с банки.

Таня все запамятовала, замутилось в ее разуме, как она, загулявшая, бесшабашная, уснула на шконке пригревшего ее моряка. И больше недели три молодых мужика, трещавшие от внутренней силы, взъяренной морскими продуктами, сменяясь с вахт, не давали ей передышки ни днем ни ночью. Таня от беспрерывной сильной качки, происходившей и вне пределов ее тела, и в ней самой, скоро онемела сознанием и чувствами, впала в прострацию. Шло несмолкаемое штормовое бурление и шлепки-удары-раскаты от борта под ухом, качались низкий потолок, лампочка в изголовье, занавески, закрывавшие койку, качались притиснутые к ней мужские лица, и сама она, с обмусоленным лицом, шеей, грудью, качалась, переворачивалась, кувыркалась до тошноты, и лица над ней постепенно сливались, превращаясь в одну довлеющую поработительскую силу. Времени уже было не счесть. Когда в какую-то наконец затихшую штилем ночь ее вывели в гальюн — как всегда, тайком и под конвоем, чтобы морскую невесту не умыкнули соседи-старички из второго кубрика, — она просидела там два часа, забыв о любви, о себе, о людях снаружи. Она прислонилась виском к холодной стенке, прикрыв глаза. И матрос Андрюша тихо скребся в дверь:

— Дурочка, открой, другие узнают, что ты здесь, отобьют у меня. А зачем тебе старперы? Ведь мы хорошие…

— Я не спорю, Андрюшенька, ты хороший, — соглашалась Таня. — Но Васька такой противный, он воняет этим своим потом…

— Открой, дурочка, у них народу четыре человека, не смотри, что старички. Надо тебе такое? Подумаешь, Васька воняет. Но ведь мы тебя не дадим в обиду… Или пеняй на себя — уйду…

Она наконец вышла, оперлась о плечо уставшего матроса, и он повел ее палубой вдоль левого борта, и дыхание ее зашлось от свежего рассветного воздуха, так что легкие разверзлись и она их почувствовала так, будто огромные захолодевшие пузыри вздулись в груди. Она остановилась, больно схватив сквозь свитер дремлющего на ходу матроса:

— Что это?

— Где что?

— Да вот же — земля?..

— Так это и есть Курилы… Пойдем, дурочка…

Часто бывало так, что она, вообразив то новое место, куда ей предстояло попасть, вернее, вообразив сказку о прекрасном царстве, потом обнаруживала, что новая действительность была куда скромнее фантазий. Здесь же было наоборот, и настолько наоборот, что непутевую девку потрясло открывшееся посреди океана чудо. Море залегло бирюзовым штилем, и теплый туман паръл вокруг, так что сначала не чувствовалось пространство, но нежная белая оболочка заколыхалась, раздалась, и высоко над туманом воспарила земля скалы, обвитые — обвитые, не укрытые — кудрями лесов, и легло сверху солнце — еще мягко и нежно; туман колыхался тонко и миражеподобно, и внизу, под туманом, простерлось море — сине-зеленое, и больше даже зеленое, но не мутное, а пронзенное особой прозрачной зеленью, как пронзен зеленью изумруд; и запахи захлестнули ее. От всего этого закружилась голова, она прислонилась спиной к холодному железу рубки, чтобы не упасть, и все это впускала в себя — дыханием, участившимся от ощущения счастья, взором, который таял в тумане, в зелени сопок и в пронзительной зелени моря, слухом, в котором звучала не музыка и не хор, потому что и музыка, и хор, они рождены вместе с человеком, а звучало то, о чем можно сказать, что оно было до человека, что и родило человека, и дало ему способность рождать и впитывать божественные звуки… А всего-то-навсего кричали далеко чайки, и шумело море в камнях. Всего-то навсего…

— …Пойдем, дурочка…

Но она успела почувствовать, что земля эта, Курилы, тянет к себе так, как, наверное, приговоренного притягивает клочок неба над головой. Это были только мгновения, которые можно подержать в бешено бьющемся сердце, оно ухает под горлом совсем не так, как при страхе или радости, а так, как если бы великая тайна вдруг снизошла до тебя, приоткрылось покрывало… нет, скорее, тебя выдернули на минуту из-под темного полога повседневности…

Через три года, уже «хлебнув жизни», поработав швеей в ателье, санитаркой в больничке, пообтерев углы местных кабаков, Таня завербовалась на Кунашир, самый южный в Курильской гряде, проработала сезон на рыбозаводе в цехе разделки — шкерила иваси, сайру, скумбрию, лосося… И потом еще несколько сезонов подряд вербовалась на кунаширский и шикотанский рыбозаводы. Подолгу привыкала к миазмам рыбного производства. Воздух здесь был пронизан вонью, и человек новый мог изойти на рвоту. Лишь постепенно каждый новичок принюхивался и сам сливался с ядреным, душу захватывающим запашком. И начинал различать оттенки: тянуло от пирса недавно затухшими сайрами и горбушами, набившимися по щелям, не замытым пока волнами; от пирса тянуло еще соляркой, мазутом, гниющими водорослями и прелым деревом; от котельной летело угольной гарью; из обжарочной обдавало масляной копотью, надоевшей обитателям завода до постылости; от автоклавов пахло большой железобетонной баней; а возле транспортерной ленты желудок сжимался в спазмах от застаревших аммиачных ядов — падала рыба с ленты, червивела по канавам, никто ее не вычищал оттуда. И все это медленно вихрилось по рыбозаводу, впитывалось в каждый предмет, въедалось в каждого человека так, что заводской трудяга узнаваем был на порядочном расстоянии.

Таня вкалывала у разделочного стола, заведенная кукла, орудовала острым ножом: проворно хватала в левую руку сайру, оттаявшую после морозилки, размягченную, ползущую под пальцами. Одно движение ножом — под основание остроносой радужно-сапфировой головки с одновременным выдергиванием потрошков, и сайра летела в лоток слева, а потроха в сливное отверстие справа. Три секунды на рыбку, набился лоток — учетчица, восседавшая, словно на троне, над головами цеха, делала метку в тетради. Тупился нож — Таня брала другой, из точильной их несли веерами, букетами. И руки Тани пухли, раздувались от рыбьей слизи, кожа начинала сползать сначала с пальцев, потом с ладоней, а подсыхая после смены, лопалась кровавыми трещинками. Но голова жила отдельно от рук — голова вертелась во все стороны, обсуждала сплетни, смеялась, ругалась, обижалась, слушала, мечтала… И тосковала: то сосущее, зовущее чувство так и осталось в ней…

…Жила Таня в общежитии для женской верботы, прозванном, как и все курильские общаги, «пентагоном». И эта житуха бесшабашных девчонок и теток, рванувших на край света не поймешь зачем, будто свою судьбу рванувших за волосья, была полна грубых, бездумных развлечений. После смены, подгуляв, могли они устроить охоту на отбившихся от дома мужиков: заманивание, ловлю, а потом и дележ — порой буйный и мордобойный. Но гульба та была совсем не от разврата — какой там разврат, если сама жизнь была на час, как в дреме. Звалось же все это, вся женская вербота Южных Курил — по имени той радужной рыбки, за которую и проливались ручьи пота, водки, слез и крови, — «сайра».

Семь путин ездила Таня на Курилы «сайрой», как вдруг выпало ей осесть на юге Кунашира, в маленьком поселке, где жили рыбаки-прибрежники и добытчики агароносной водоросли анфельции. Не было здесь ни рыбозавода, ни общаги. Дали Тане для начала крохотную комнату в покосившейся халабуде, дали в руки вилы и пустили в поле, в бригаду таких же, как она, искателей счастья и «длинного рубля» весь сезон вертеть-сушить анфельцию, будто сено. Водоросль потом прессовали в большие круглые тюки и сдавали на приходившие из Владивостока или Корсакова плавбазы. За первый сезон нехитрой работы Тане заплатили столько, что при желании она могла бы целый год колобродить и пить только коньяк и шампанское. Она же исправно съездила в январе в отпуск, месяц изучала ленинградские музеи и пристойные рестораны. Но за вторую путину денег получила вдвое меньше. А потом еще меньше. А потом настала та самая зима, когда и вовсе случился в стране денежный обвал. Таня не смогла заработать даже на дорогу, чтобы уехать куда-нибудь подальше с острова, о чем уже крепко подумывала. И пришлось ей идти на грошовую работу к японцу, открывшему в поселке что-то вроде совместного с администрацией предприятия маленький цех по переработке чилимов — крупных дальневосточных креветок.

Ямадо-сан, маленький, крепенький, на работу являлся в добротном темном комбинезоне. Он был далек от подчеркнутой вежливости, но он вовсе не был зол, требовательность его вмещалась в холодной полуулыбке — да и как можно быть злым, скажем, на животных и на белых баб, которые не могли шагу ступить, как подобает в присутствии начальника. Он вещал с большим терпением: «Работай надо внимасейно! Смотрис сторону — рука хоросо не будет работай. Говорить будес — страф наказу… Этот русский безрукий баба совсем тараторка». Он щеголял новыми словами. Останавливался за спиной «тараторки» и терпеливо твердил: «Смотрис надо на работу… Правый рука сйиском дойго работаес… Нет, ты работаес йисний семь секунда технойоджи… Работай надо быстрей…»

Так что прошло всего две недели и у Тани случилось то, о чем говорят: сначала руки делают, а потом голова думает. Но она, голова-то, думала все-таки о хозяйке, о руках, но с озорной отстраненностью, она как бы и знала наперед, какой сейчас фортель руки выкинут, да и зная, подначивала ядовито, будто кого-то чужого: а вот и не сделаешь… «А вот и сделаю», сказала она и сделала: опрокинула выварку с горячими чилимами Ямадо-сану на штанины комбинезона и кроссовки, в последний момент руку из жалости все-таки немного сдержав, чтобы не попало кипятком слишком выше колен. Вытаращивший глаза японец отскочил и скрючился, издавая долгий звук «всс-ссс» — он ничего не понял, случившееся не вмещалось в рамки его мировоззрения, он и допустить не мог, что его работница, зачуханная рабыня, могла хотя бы в мыслях держать подобное. Однако держала. Еще и сказала напоследок:

— Козел, тебе русские бабы не нравятся? На тебе русскую революцию! — И ушла с матюками.

А народ в том году бежал с Курил, будто попали люди под гипноз, полагая, что только там и хорошо, где их нет. Позже многие, направившие нелепый бег на оголодавший, дичавший материк, взвыли, запросились назад на сытые острова, где можно было, как и встарь, жить вовсе без денег, вдосталь кормясь рыбкой и хозяйством. Тане же благодаря случившемуся в государстве очередному великому потрясению достались две комнаты в старом, но еще опрятном японском доме — плотник с семьей уехал голодать на свою родину куда-то под Воронеж.

Не было на юге острова сезонной «сайры», и мужиков здесь жило вдвое больше, чем женщин, да еще военный гарнизон — два батальона отборных самцов разного звания — прокисал под боком, и Танины чувства развернулись в годы житья в поселке во всю ширь. Сходилась она с одним, с другим, с третьим, выходила замуж за офицера, разводилась, вновь тянуло ее к семейственности, но почему-то не держалось в ней ничего домашнего: один суженый от нее сбежал, от другого сама еле избавилась, третий сгорел от водки, четвертый вернулся к юридической супруге… И Таня каждый раз обнаруживала себя охваченной тягучим, будто обреченным на пожизненность, одиночеством. Детей у нее не могло быть: гинекологи вычистили все ее материнство еще в юности. Но свою грусть она все-таки научилась преломлять: она с годами делалась все большей мечтательницей — словно душа ее неродного отца каким-то образом дала побеги через наслоения лет и они проросли в ее собственную душу нежной созерцательностью. С порога дома взор ее простирался прямо в залив тридцать пять шагов до морского беспокойного мира, до прозрачных толщ, в которые можно было заглянуть сверху, в пронзенные изумрудом изломы волн. И с Таней случалось, что, выйдя из дому, она могла остановиться на пороге, пораженная непонятно чем: каким-то увиденным явлением, мыслью, чувством, предметом, — и погрузиться в глубокую задумчивость, в ненормальное слезное умиление, и долго созерцать что-нибудь совершенно пустяковое: никчемную пичужку — куличка, бегающего по берегу, или то, как идущие к берегу волны, приподнимаясь на отмели, словно заодно приподнимали и каменистое дно, становившееся разом видимым и близким. А что такое бесцельно созерцающая море женщина и что может всколыхнуться в ее голове, кроме какой-нибудь нелепицы? Но она могла и взбелениться: жило в ней, как и в любой другой женщине, два известных начала. Было года за два до пожара такое, что в минуту нахлынувшей на нее нестерпимой муки — будто без повода, а так, от раздумий о своей неприкаянности — она сожгла в печи толстую тетрадь в синей клеенчатой обложке. И, раздирая ее в клочья, бросая листы в огонь, Таня одновременно удивлялась себе: почему в груди в одном вихре кружились жалость, слезы и противоположный им злобный восторг, жестокость к самой себе? Она, словно посторонний зритель, прослеживала свои действия: вот она неистово вторглась в глубь тетради, в мельтешение стихов, а взгляд выхватывал — не хотел, но выхватывал — знакомые завитушки букв, слов, строк, и где-то в глубине, в потемках прочитывалось — не хотело, но прочитывалось умещавшееся в строчках. И оттого делалось еще злее и нетерпимее. Тогда ее коснулась невероятная сила, исходившая от огня, жующего-чернящего тетрадную бумагу с самодельными стишатами.


* * *

После пожара на Таню надвинулись принесенные из чужих миров июльские дни. Они полнели теплым солнцем и облачным паром проплывали к своим ночам один за другим. Каждое утро два журавля, взлетавшие с дальней песчаной косы, развернув веерообразные бело-черные крылья, делали медленный круг над домиками, может быть, для того лишь, чтобы люди могли задрать головы и посмотреть на них.

Таня заняла дом далеко на отшибе, где часть поселка давно опустела и погибла, осыпалась от старости, уцелевшие стены с дырявой крышей было трудно назвать домом: мальчишки, успевшие стать дядями, много лет назад побили стекла, со стен осыпалась штукатурка, крыша прогнила, а с одной стороны кусок ее вовсе улетел с тайфуном, сгнили полы. В дожди мусор плавал в комнатах. Но в закуте, похожем на прежнюю кладовку, уцелел сухой уголок. Таня сделала здесь из рыбных ящиков топчан, вход завесила широким дырявым покрывалом густо-малинового цвета. Растягиваясь на топчане, Таня касалась покрывала ногами.

Она прожила в домике несколько дней, как в забытьи, то и дело заваливалась спать, бродила без толку по берегу или садилась посреди комнаты и перебирала два мешка барахла, которое насобирали ей односельчане. По утрам вылезала в пустой оконный проем — так было ближе — и шла к морю. Японские браконьеры, заходившие в залив на быстроходных шхунах промышлять креветку-чилима и трепанга, в бинокли наблюдали за маленькой женщиной, которая снимала светлый халатик, обнажая темную от загара наготу, мотала головой, раскидывая на плечи распущенные волосы, и входила в воду. Она долго барахталась в прибрежной прохладе, всецело, упоенно отдаваясь легкому ощущению невесомости.

Проверив расставленные ночью скрытые порядки ловушек-чилимниц, японцы убирались восвояси, потому что издали накатывал баламутивший море тяжелый русский сторожевик. Таня смотрела им вслед, не желая понимать ни тех далеких людей, управляющих рыболовецкими судами и военными кораблями, ни их игр в границу и политику. Она тоже проверяла свою чилимницу, вытряхивала с треть ведра крупных зеленых креветок и перебирала небольшую сеть путанку, в которую могла наячеиться пара камбал и большой, величиной с кошку, рогатый толстомордый бычок-керчак. Шла к дому, снимала с веревки бельишко, обматывалась в серую простыню и, расслабленно сидя на порожке, наблюдала, как засыпают в ведре рыба и креветки. Она заливала чилимов морской водой, добавляла пол-ложки соли и варила на костре, а рыбу из нежелания возиться бросала приблудной кошке японской породы с коротеньким, точно обрубленным, хвостиком.

Как-то вечером она брела берегом. Жилые домики начинались через полкилометра, и Таня, пройдя развалины двух домов от старой заставы, издали увидела бабку Рыбакову. Залив лежал под небом жидким зеркалом, отсвечивая садившимся солнцем, и бабка клуней возвышалась над водой посреди оранжево-переспелой солнечной дорожки. Таня подошла ближе и увидела, что бабка в болотных сапогах, отойдя порядочно от берега, насколько позволяла глубина отлива, и поставив в воду табурет, сидела на нем, чинно сложив руки на коленях и вперив взгляд вдаль, а может быть, не вдаль, потому что в таких слезливых полуслепых глазах, какими бабка взирала на текущую мимо жизнь из-под мохнатых белых бровей, все дали, горизонты и перспективы не должны были иметь очертаний, а, наверное, походили только на игру света, дополненную старушечьими видениями. Мелкие ленивые волны прокатывались между болотниками и ножками табуретки. Но воды прибывало с приливом, и бабка поднялась, сделала два шага к берегу и опять уселась, послушно уложила темные корявые ладони на колени и застыла. Таня остановилась за ее спиной.

— Баб Мань, ты что там ловишь?..

Бабка качнула головой, буркнула что-то.

— Чего? — не поняла Таня.

— Да не мешай ты… — Бабка чуть повернула недовольное лицо.

Бабка сидела еще с минуту, а потом не выдержала, поднялась, подхватила табурет и пошла к берегу, шумно загребая воду. Кургузая, в отвернутых болотниках, в тугой красной косынке, черноликая и косматая, была она будто старой матерью кривого пирата, хотя Танька знала, что сынок ее, и сам почти старик, вовсе не пиратствовал, а жил простым спившимся человеком в районном Южно-Курильске, получал пенсию да еще трудился подсобным рабочим на рыбозаводе.

— Ты что там делала, баб Мань?..

— Что да что да пошто… — скрипела бабка, будто в горло было подсыпано песка. — Лечусь я. — Она поставила табурет на берегу, опять уселась, тяжело задыша-ла. — В мае на Сахалине была, в больнице… Доктор сказал: астма у меня. Прописал дышать морским воздухом.

— Видать, весельчак тебе доктор достался, — засмеялась Таня.

— А ниче, веселый, — закивала бабка, полезла за пазуху, достала пачку «Беломорканала», сама закурила и угостила Таню, стала глубоко затягиваться, и Таня видела уходящую под кофточку бабкину морщинистую темную шею и еще глубже краешек запавшей хилой груди, и там, в груди, сипело трухляво и мокро, будто там уже не легкие были с их обычным предназначением, а что-то рвано-губчатое, пропитанное густой жижей. И вдруг словно прорвало бабку, что-то болезненное отслоилось в ее недрах, она надсадно закашляла, лицо ее напряглось, наливаясь старой кровью, но что-то хрумкнуло в горле, она сглотнула и задышала свободнее. — Таперь отпустило… — И она затянулась особенно смачно, дохнула таким облаком, что на секунду голову ее полностью окутало дымом. — А ты давеча чево в магазине не была? — оживилась она.

— Что мне там… У меня денег почти нет, — отвечала Таня.

— А я давеча была. Привезли, слышь ты, японскую муку — гуманную помощь. По дешевке. Я взяла пять пачек. А мука с отрубями, слышь… Давились за эту муку. Райка Харитониха Райке Мамедихе — по роже когтями. Слышь?.. — Бабка засмеялась слюняво и хрипло, отдаваясь смеху так, что он же ее отвлек от разговора, она через десяток секунд и не помнила, отчего смех, замолчала, забывчиво глядя в море, и опять заговорила, но о другом, стала жаловаться на внука Витю, который жил прежде у родителей в Южно-Курильске. Но отец его бабкин сын — совсем рехнулся от водки, стал заговариваться, и Витек вдруг переехал к бабке, и был он теперь ей в тягость. Терпела его, но не могла приветить душой. А он мог напиться и прийти в дом с друзьями, устроить пляски под магнитофон или даже подраться, а то вдруг пить перестал, но зачудил пуще того: наладился строить чего-то, стучал, стругал, пилил. — Это чего это, говорю?.. — рассказывала бабка. — Аэросани будут, говорит. — А чего это такое и на кой оно тебе, говорю. — Как, говорит, на кой — зимой по снегу гонять. — А зачем гонять, и сам не знает… А ведь здоровый дурень, двадцать пятый год… Ирод, ирод, и все тут. Что ты думаешь, он давай эти аэросани заводить. Как заревет, а вертушка у ней оторвалась и улетела далеко-далеко… А ежели бы кого убило, спрашиваю. Отстань, говорит, ба, я не в ту сторону заточил… Ирод…

На следующий день бабка сама пришла к ней. И Таня еще спала, когда бабка стала клюкой долбить в дверной косяк — клюка была для нее, скорее, не опорой, бабка и без нее шкандыбала, а третьей рукой — такой же заскорузлой, кривой и черной.

Таня вышла, зевая, потягиваясь, бабка клюку поставила к двери, полезла в передник, в большой накладной карман.

— Я тебе гвоздочков принесла, на-ка, стучи-клепай, окошки целлофаном забей.

— Ох, не хочу я ничего делать, баб Мань. — Таня сцепила руки за головой и сильно, до звона в ушах, потянулась.

Старуха с упреком посмотрела на нее, приоткрыв рот с желтыми зубами, торчащими в мокрой полутьме одиноко и вразнобой.

— Ну и дура…

Потом они сидели на крылечке, вернее, на кинутой поверх двух поленьев доске, курили бабкины папиросы, и старуха, чувствуя рядом чужое тепло, успокоенно провалилась взглядом в одну точку в пространстве. Костистая, постаревшая много-много лет назад, затвердевшая-ороговевшая раз и навсегда и словно решившая больше не меняться до самой смерти, она, наверное, могла часами сидеть и совсем ничего не делать — ни говорить, ни слушать, а просто чувствовать, чуять, как все живет, течет, шевелится, дует, летит вокруг нее и мимо нее. И Таня понимала, что-то в старухе было близкое ей самой. В тумане прояснялись силуэты маленьких японских суденышек в миле от берега. Старуха открыла глаза, спросила:

— Чей-то там, идет кто? — Дребезжащие слова ее были, как чурбачки, которые извлекались из плесневелых недр и как попало выбрасывались наружу.

— Нет, баб Мань, — зевнула Таня. — Нет никого, там столб стоит.

— Ну пускай стоит. — Бабка помолчала. И вдруг открылось через ее бормотание: — Ты как я, такая же старая…

Таня почувствовала, как дрожь прошла по телу, она поднялась, пихнула ногой закопченное пустое ведро.

— Я старая?! Я-то старая?! Все, хватит! Давай свои гвоздочки… Но мне тогда и молоток нужен, и пила…

К полудню она притащила с берега кусок рубероида и большой драный полиэтиленовый мешок, забила полиэтиленом окно. Потом разобрала топчан, соорудила у стены подставку из ящиков. Закинула наверх рубероид, взяла несколько гвоздей в зубы, молоток в руку и полезла заделывать дыры в кровле. Как это делается, не знала, решила, что придумает на месте. Она забралась наверх. Домик был мал, но кровля крута, и, передвигаясь на четвереньках по прелой обрешетке, еще больше издырявливая старый рубероид, Таня вдруг подумала, что сейчас кровля провалится. Она разом ослабела, но сначала засмеялась сквозь зубы, чтобы не выронить гвозди, и распла-сталась на кровле, чувствуя, как что-то корябает между ребер. И вдруг выронила молоток, он юркнул в дыру и шлепнулся во что-то мягкое. Тогда она догадалась выплюнуть гвозди и засмеялась уже с истеричной дрожью.

— Ой, мамочки родные… — Она все же подтянулась, вцепилась в то место, где когда-то был конек, но теперь высовывался только край доски с мягким пористым краем. Что-то хрустнуло в кровле, Таня замерла, приметила, что левая рука в крови, но не почувствовала боли. Осторожно подтянулась еще, навалилась на верхнюю доску животом и стала, похныкивая, облизывать ссадину на запястье.

А по дороге катил трактор с прицепом, в котором стояли трое рыбаков. Таня помахала им рукой, призывая остановиться, рыбаки помахали в ответ. Она помахала еще, с ужасом чувствуя, как раскачивается кровля, но рыбаки опять не поняли, тогда она, зажмурившись, завизжала что есть силы и визжала до тех пор, пока трактор не остановился. Один из рыбаков выпрыгнул, в растерянности пошел к ней. А потом снизу орали — и сердито, и со смехом:

— Отпустись, дура! Сползай, сползай…

— Не могу, снимите меня! — верещала она.

— Как же мы тебя снимем? Если залезть, вдвоем провалимся…

— Мне одной, что ли, проваливаться?

— Так то одна, а то вдвоем.

— Ну и шуточки у вас, гады… Ой, мамочки!..

Внизу хохотали. Она все-таки отважилась, стала помаленьку съезжать на животе, чувствуя, как задирается легкое платьице, и сквозь страх припоминая, достаточно ли опрятное надела белье. Попыталась одернуть подол судорожной рукой, но внизу захохотали еще пуще, подол задрался до поясницы, ягодицы в тонких застиранных трусиках, напрягаясь, ядрено набухли и заалели сквозь ткань, и Таня уже не знала, что ей делать — то ли плакать от обиды, то ли радоваться избавлению. Что-то опять окорябало ребра. Но Таня ногами уже почувствовала край и, чуть скосив глаза, увидела довольные морды — двое встали на ящики и готовы были подхватить женщину жадными ручищами, и руки их уже, кажется, залоснились от предвкушения. Таню разобрала внезапная злость:

— А ну убери, убери лапищи! Я сама!

— Как бы не так… Сама!

В лодыжку вцепились твердые пальцы. Она заболтала ногами, пытаясь вырваться. И услышала — кто-то, наблюдавший со стороны, громко крикнул сквозь смех:

— Мужики, подожди, пускай повисит, дай поглядеть!

Но она уже сползла с края до пояса и села в подставленные горячие ладони — не ладони, щупальца, ходуном заходившие, уминая аккуратные гладкие мякоти. Тогда она решилась и, цепенея, отдалась свободному короткому полету, сердце ее сжалось, и, когда она уже была подхвачена сильными руками, которые поспешно, но основательно огладили все ее выступы и впадинки, сердце помчалось куда-то, расшибая тесноту. Обхватив крепкую мужскую шею, она зашлась наконец в смехе, который и на смех был мало похож: пунцовые губы кривились от захлебывающихся всхлипов и вскриков. Вокруг тоже смеялись, но радостными, здоровыми глотками. И молодой рыбак, внук бабки Мани — Витек Рыбаков, подхвативший Таню и едва не рухнувший с наставленных друг на друга ящиков, теперь не знал, что делать с добычей. Он ступил на землю, еще не удивляясь ничему, а пока только неосознанно и стремительно впитывая в себя чужой запах, чтобы удивиться потом — тому, что ее густые волосы, и лицо, и вся она источала этот тонкий спелый запах, способный, оказывается, мгновенно отозваться в груди странным легким зудом. Это мимолетное ощущение, будто он задыхается, едва пролетело, но он успел смутиться, хотя всего мгновение назад, как и его товарищи, изрыгал грубый хохот.

— Витюха, — сказали ему сквозь смех, — взял бабу на руки — не пускай, неси в дом.

Руки ослабели, женщина выскользнула из объятий, но он еще долго помнил дурманящий чужой, но почему-то не казавшийся чужим запах, и на руках оставалось откровенное ощущение ее тепла. Для него это было необычным ощущением: такая тонкая и маленькая, легкая, почти как девочка, но ведь совсем не девочка — женщина.

…Они везли в тележке небольшую шлюпку в дальний угол залива. И еще издали увидели компактную японскую шхунку.

— Браконьерит, — сказал один из них равнодушно.

Трактор выехал на отлив и резво побежал береговым изгибом, сначала отдаляясь, а потом приближаясь к шхунке, и рыбаки начали волноваться, показывать на нее руками:

— Смотри-ка, японец так близко, вон там наш порядок, а он совсем рядом… Да не рядом, он, гад, на нашем месте, он порядок себе на винт накрутит.

— Не должен накрутить, мы хорошо поставили, притопили.

— Да погоди-ка, он уже, кажись, накрутил…

Вчетвером — с трактористом — торопливо сдернули шлюпку с телеги, поволокли к воде, покидали внутрь ящики, трое сели в шлюпку, а тракторист, разувшись, закатав штаны, вытолкал шлюпку на глубину, и рыбаки, наладив две пары весел, спешно стали отгребать к своему порядку ловушек-чилимниц, который протянулся по дну залива в зарослях филлоспадикса почти на полмили. Японцы тоже управлялись с ловушками — ставили или проверяли свой скрытый браконьерский порядок. Быстро крутился локатор на рубке шхунки.

— Черт с ним, — сказал один. — Только уж больно близко он к нашему порядку стоит…

Они нашли буек, встали к порядку правым бортом, подняли первую ловушку, чилимы забились густо и сильно, выметывая сквозь сеть обильные брызги, Витек развязал устье, высыпал щелкающих хвостами креветок в ящик, передал ловушку дальше — рыжему Валере, который привычно, шмыгая свернутым набок носом, завязал устье и опустил ловушку за левый борт. Третий рыбак, высокий смоляной Жора Ахметели, уже вытянул на лине следующую ловушку, и вновь ноги рыбаков, обутые не в сапоги, а в кеды и кроссовки, потому что день стоял необыкновенно теплый, окатило водой. Через три метра — еще ловушка, и так двести пятьдесят раз. Но, наверное, на сороковой ловушке Жора распрямился и произнес:

— Нас грабят, парни…

Двое других тоже посмотрели в сторону шхуны и наконец поняли, в чем дело: японец вовсе не ставил и не проверял свой браконьерский порядок, он оседлал их порядок с моръстой стороны — две фигурки в бейсболках на его палубе, выдергивая чилимницы, работали куда проворнее, чем хозяева порядка, торопились, поглядывая на русских. Шхунка и шлюпка неуклонно сближались.

— Выводи из порядка, — сказал Жора шепотом. — Но тихо… Садись на весла. — Сам осторожно полез на банку, на вторую пару весел сел Валера.

Они налегли, шлюпка долгим плавным рывком пошла к шхунке. Витек пробрался в нос и взял багор.

— На абордаж возьмем, — сказал он, пригибаясь.

Но японцы быстро опомнились, двое в бейсболках засуетились. Витек видел, как с их борта упала только что поднятая чилимница.

— Порядок перерезали, гады, — крикнул он. — Ну же, давай, мужики! Уйдет!

Жора и Валера налегли с полной силой. До шхунки, белой, размалеванной иероглифами, с маленькой голубой рубкой, было рукой подать. Освободившись от порядка, она стала дрейфовать и разворачиваться, двое исчезли с палубы.

— Ну же! — Витек поднялся с корточек и потрясал багром. Но под кормой шхунки вскипело, она тронулась. И в последний момент Витек не удержался, встал и с силой метнул багор, который, пролетев два десятка метров, упал в воду.

Шхунка уходила от них, набирая скорость и все больше высовываясь из воды, пока не приподнялась, как глиссер, касаясь поверхности только небольшим пятачком под кормой и выметывая сзади широкий пенный вал.

— Хороший двигатель, — сказал Валера.

Рыбаки сидели неподвижно, глядя на уменьшавшееся суденышко, раскачиваясь на бежавших от шхунки валах. Минуту спустя Жора опомнился:

— Зачем багор бросил? — И нельзя было понять по его угрюмому виду, серьезен Жора или все-таки подшучивает.

— Да вон он, плавает, подгрести надо.

— В следующий раз рогатку возьми.


* * *

Ночь навалилась на Таню. Только что вечерние звуки наполняли пространство, и вдруг — тьма и совсем другие песни. Ночь пела песни тропиков, они летели к острову южными муссонами, и Тане хотелось думать, что уже не будет ни осени, ни зимы и лето будет вечно течь вокруг нее, сквозь нее, топя ее в зелени, в сладковатых и терпких запахах, в трескотне больших цикад, прилетевших с Хонсю. Таня долго не могла оторвать глаз от рождавшихся звезд. Было мгновение в ее немом созерцании, когда ей показалось, что она чувствует вращение мира, как сама она вместе с землей вплывает под космический купол, все больше наливающийся темно-синей гущей. Лишь на самом краю, придавленный куполом, там, где пролегла трещина между небом и землей, выдавился красновато-желтый вздутыш. Отлив уволок море, и волны угасали в густых всплывших зарослях, не достигая берега. Все менялось, текло и снаружи, и внутри самой женщины, но менялось не так, будто ночной страх и грусть извлекались из неких глубин, а как если бы кто-то насильно переодевал ее в разные одежды. Нисходящая ночь диктовала ей свои настроения, и нельзя было ничего удержать из дневной мимолетности, из той решимости жить счастливо и беззаботно, как нельзя было бы, надев темное платье из крепа, никаким усилием воли заставить себя думать, что на тебе легкий желтый сарафан в ромашку.

Таня днем ходила в поселок купить в магазине хлеб и сахар, но случившиеся там бабы опять потащили ее по домам, набрали еще кучу барахла, вполне исправного, но давно отправленного на последнюю пенсию — лежку в кладовки. И все эти разнокалиберные чуть потертые туфли, сапожки, кофточки, брючки, платья, более не вмещавшие разъевшихся хозяек, — все это вовлекло Таню в маленький круговорот, — она расположилась прямо за домиком, со стороны моря, поставила большой осколок зеркала на завалинок и крутилась перед ним, всецело отдавшись тому, что уносит женщину из мира, лишает ее сознания и времени. Но теперь она собрала барахлишко, на цыпочках прошла в дом. И даже есть не стала, забралась в каморку, завесила вход, зажгла свечной огарок на тонкой дощечке, пристроила в изголовье и залезла под тяжелое ватное одеяло, подаренное бабкой Маней. Лежала, прямая, напряженная, сосредоточенная на шорохах, которые очерчены были тьмой. И вдыхала тяжелый дух от одеяла: пахло такими вековечными закутами, сараями, старостью, что если бы не страх перед темнотой, скинула бы. Свечка таяла, и у ног тьма поднималась вязкой массой, и ноги будто проваливались в болото. А по лицу тянуло сквозняком — занавесь шевелилась, приоткрывая черную щель ночи. Таня отважилась дунуть на огонек, и ее совсем утянуло в болото. С головой залезла под одеяло, зажмурилась, стала выстраивать караван белых и черных верблюдов. «Раз, два, три…» Но призраки горбатых животных, плоские, будто вырезанные из бумаги, не умея двигаться, осыпались один за другим с воображаемого полотна. Страх окончательно смял ее…

Кто-то ходил вокруг домика. Кажется, хрустнула щепка под чужой ногой. Таня робко высунулась из-под одеяла, с ужасом прислушалась: тишина. Опять зажмурилась. Шея заныла от неудобного положения, но она не смела повернуться и все торопливо думала где-то на самом дне разума: «Мне показалось, показалось… Никого, никого… Спать, спать… Раз, два, три…» Кто-то посапывал заросшим шерстью носом возле домика. «Раз! Два! Три!.. Господи, как же мне плохо так…» И все продолжала считать — неистово, с запалом, как считала бы секунды перед запуском грандиозного фейерверка, перед взрывом динамита: «Раз! Два! Три!»

Вместо истонченных бумажных верблюдов проявлялась из тьмы широкая рожа громадного черного мужичины… «Ничего этого нет, нет, наверху тихая сладкая ночь и звезды…» Мужичина шарил ручищей по стене домика, будто сам ослеп и не видел входа. Наверное, шкура на его ладонях была груба от мозолей и трещин, а на пальцах отросли могучие когти, раз уж получался такой душераздирающий скребущийся звук, когда проводил ручищей по ветхой стене. Он медленно прозревал — замер у окна, не заделанного полиэтиленом, посмотрел в домик и прошел, опираясь о стену, к дверному проему — полусгнившая половая доска на входе вякнула придавленной собачонкой, домик дрогнул. Он постоял еще с минуту. Сквозняком стало доносить запах копоти. И тогда Таня совершенно отчетливо поняла, что за пологом действительно кто-то стоит.

Этот кто-то за пологом теперь, наверное, разглядел вход в каморку. Тонкое покрывало стало отходить в сторону. Мелькнули густые звезды в оконном проеме, и тут же широкий силуэт загородил окно, навис над женщиной. Она невольно шевельнулась, подтягивая одеяло к самым глазам, подбирая ноги и почти уже теряя сознание. А человек, вторгшийся в каморку, словно нюхал воздух, пытаясь по запаху определить, где притаилась жертва. Вдруг что-то треснуло, выскочила голубая искорка, и маленький огонек зажигалки ожил в красновато-желтой руке. Таня смотрела на руку с огоньком, задыхаясь от ужаса и в то же время в совсем дальних уголках сознания понимая, что все уже обошлось, что все это уже не страшно и можно вырваться на поверхность из тяжкой полусмерти облегчающим душу воплем или чем-нибудь еще — слезами или руганью, а может, смехом. В осветившуюся каморку заглядывала улыбающаяся бестолковая голова Вити Рыбакова. Таня стала с шумом втягивать тягучий воздух.

— Танюш, — сказал он слащавым голоском.

Таня изогнулась и судорожно зарыдала, сначала беззвучно, даже не закрывая лица, не пряча истеричных гримас, и все пыталась втянуть в грудь воздух, но будто не могла разорвать налипшую на лицо пленку… Витек же бубнил:

— Танюш, ты чего, Танюш?..

И вдруг ее прорвало — хлынули и слезы, и стоны, и придушенный крик:

— Урод!.. Урод ты!.. Иди отсюда! — Зажигалка погасла, Витек принялся вновь щелкать кремнем, и в темноту, в эти вылетающие из чужих пальцев искорки Таня пихнула что есть силы обеими ногами. — Урод! Гад! Иди отсюда!.. — Витек запутался в занавеси, неуклюже вывалился в комнату. Таня уселась на постели, сквозь слезы вымыкивала: — Бо… Боже…

— Я не хотел, я не знал… — испуганно говорил Витек.

— Боже мой… Урод! Я чуть не умерла от страха…

— Да я же… — твердил он из комнаты и, наверное, боялся теперь сделать шаг, а может быть, уже готов был бежать.

— Да что ты!.. Балбес! У меня сердце чуть не остановилось…

Она все-таки перестала кричать и дала волю слезам, которые собирались в ней, кажется, много лет, а теперь разом решили излиться. Под спудом своего плача она припоминала, что, и правда, не плакала вот так, совсем раскрепостившись, вволю, уже очень давно и что, может быть, еще не было в ее жизни ни дня, ни ночи, когда б она так от души плакала. Ну, могла всплакнуть, похныкать, но чтобы так слезопадно — не помнила, когда. Теперь ей все разом припомнилось, выперлось из памяти и купалось в ее плаче: и что молодость уходит, да уж, можно сказать, что ушла, и что бездетная она баба, и нет у нее ни мужика, ни родных, ни подруг, и пользуется ею любой, а теперь и дома у нее нет, и живет она в конуре, как бесхозяйская собака, и все так мерзко и тускло, что впору бы влезть в петлю или выпить уксусу.

Она сбросила одеяло, запахнула потуже халатик, босая, вышла на улицу мимо оторопевшего Витька. Села на порожек, откинула голову, закатила глаза и все еще громко хлюпала носом, вздрагивала, не имея сил унять дрожь. Витек вышел следом, встал над ней, испытывая страшную неловкость, и сверху он видел ее лицо, которое она не думала прятать, белое и ровное в темноте, и на нем совсем не было заметно слез.

— Как же вы надоели мне все…

— Да я… — промямлил он.

— Что ты заладил: «да я, да я»…

Он пожал плечами:

— Я не хотел… Я тебя боялся позвать… Боялся испугать…

— Ох, балбес, что за балбес… Не могу больше, не могу… А ну-ка дай мне закурить… Ну! Дай сигарету. — Он растерянно полез в карман, протянул сигарету, зажег огонек, и теперь она, прежде чем приблизить лицо к огоньку, сказала: — Не смотри на меня…

Но он не смотрел, он и без того прятал глаза. Она прикурила и стала глубоко затягиваться, чувствуя, как с дымом смягчается ее напряжение, растворяется в теплом слезливом безволье. Она сделала несколько затяжек, и дым стал ей противен, она, не зная, куда деть еще слишком длинный окурок, машинально протянула ему, он взял и тоже стал курить, чувствуя, как влажен от ее мокрых губ фильтр. И это было спасением для него: курить, пряча необходимость говорить, он опустился рядом на порожек — так что плечом коснулся ее плеча, и она, закрыв лицо ладонями, невольно подумала, что это его как бы нечаянное прикосновение где-то уже бывало ею почувствовано, но прочувствовано, оценено не было — где-то, может быть, в юности, из которой Таня неловко упустила все те застенчивые, наивные ужимки и недомолвки. Она подумала с тоской, что как же так опрометчиво она сразу стала взрослой, опытной бабой, не испытав тех мучительно-сладких движений души, которые совершенно задаром даются человеку. Но она уже успокаивалась, она смотрела искоса на Витька, на вспыхивающую сигаретку, на то, как смешно он прячет в огоньке свою сосредоточенную неловкость. Она осторожно вытащила двумя пальцами ставшую совсем короткой сигаретку из его рта и еще успела немного хватануть дыма, а потом бросила окурок под ноги и долго расслабленно смотрела, как упрямо тлеет красноватый глазок…

— Ну и что ты хочешь? — спросила она.

— Да я… — пожал он неловко плечами.

— Конечно, «да я», — кивнула она. — Ты, наверно, другого и говорить не умеешь.

— Прости…

— Хорошо, тогда я скажу… Я ведь старая тетка для тебя…

— Ты не старая…

— Молчи, я знаю, что говорю, я на десять лет тебя старше.

— Ну и что…

— Молчи… Скажу я… — Но она не сказала сразу — задумалась, опустила голову и все не говорила, потому что оказалось, что она, несмотря на свою решимость, все-таки не знала, что сказать.

— Я тебя боялся испугать и все равно испугал… — промямлил он, но она перебила его:

— Молчи… Я подумала… Я подумала, если ты останешься у меня, то все это обернется как-то так… Не так… Неправильно… Я не знаю, но все это будет не так, как хочется…

— Плохо?..

— Нет, не плохо… наверное, не плохо… Но все это тяжело… я не знаю… И может быть, лучше не надо тебе у меня оставаться…

— Почему тяжело? — обиженно спросил он.

— Не сейчас… Когда ты… очнешься… Ведь мы с тобой, как с разных планет… Ведь кто я такая, ты подумай, что говорят обо мне… И ведь правду говорят…

— Мне плевать, что там говорят.

— Ох, Витенька. Это ты сейчас так, а ведь придет час, и… все кончается, поверь мне, я знаю…

Но он вдруг повернулся к ней и положил ладонь на ее губы.

— Я все равно останусь…

И она сразу — вся, маленькая, сжавшаяся, целиком оказалась в его больших руках. Его губы судорожно и будто неумело начали прикасаться к ее мокрому от слез лицу, влипая все глубже в щеки, в глаза, в ее губы. Она сбивчиво дышала, но и он сам будто задохнулся от внезапного необычного ощущения, что все в ночном мире за спиной вдруг перестроилось, обрело беззвучное движение, будто стали летать странные призраки с пристально устремленными на них глазами. А между ними… между ним и женщиной мельче и жиже становилось пространство, оно, как воск, стекало куда-то, и сам он превращался в воскового, мягкого, смешиваясь с ее мягкостью, с ее прикосновениями, поцелуями, запахами, и он все больше глох и слеп, и ночная бездна теперь уже вся шла крэгом, весь мир сворачивался в сгусток и входил внутрь горячей живой женщины, умещая в ней, в ее маленьком неистовом теле весь свой громоздкий смысл…

Под утро в тишине родился слабый шум, будто много народа, уставшего и молчаливого, мерной поступью шло в высокой траве, и Таня расслабленно сквозь дрему слушала этот шорох, не пытаясь разгадать его природу, пока первые звонкие шлепки дождя косо не ударили по натянутой в боковом окне пленке.

— Дождь, — шепотом сказала она, еще не открыв глаз. — Сейчас крыша опять потечет, как сито.

Витек не ответил, он бродил во снах, ткнув большое теплое лицо ей в шею, обдавая ее влагой дыхания. Она одна слушала беспокойный дождевой перестук. И постепенно в ней стало возникать ощущение, что крупные капли летят с небес, как живые — столько было немощного в шорохе и чавканье падающей воды. Витек заворочался, и она со щемящей нежностью прислонилась щекой к его по-мальчише-ски спутанным волосам. К ней вдруг прихлынуло теплое чувство, которого она не могла знать, и теперь, даже почувствовав щемящее тепло материнства, не поняла его, а просто приняла, как есть, не вдумываясь.

— Дождь, — повторила она, вслушиваясь в простое слово, которое теперь, единственное в ночной пустоте, приобрело странное, завораживающее звучание, будто произнесено было не просто так, а по поводу важного магического события, как слово-ключ, заклинание. Она лежала, не шелохнувшись, боясь спугнуть необыкновенную неопределенность — то ли подступающего счастья, то ли накатывающейся горькой тоски.


* * *

Словно очнувшийся от спячки, невидимый домовой шатался по домику, прикасаясь к разным местам развалюхи, и вдувал в нее жизнь: через пару недель домик обзавелся новой крышей, сделанной наспех, приземистой, но достаточно крепкой дощатой дверью, обитой фанерой, и склеенными прозрачной лентой стеклами. Чуть погодя высунулась в форточку и закоптила кривая железная труба. Домик прозревал, глаза его всматривались в темно-синюю даль залива. В его стенах рождались новые запахи: еще неустойчивые, текучие, но густые — пахло смолой, стружкой, дымом, парафином от вечерних свечей, и поселившиеся в доме люди тоже пахли не успевшей прогоркнуть свежестью: рыбой, креветками, ягодами, молодым горячим потом.

Витя и не пытался осмыслить охватившее его волнение. Но бывает в жизни человека, когда его не просто перемалывают будни, а вдруг раскрывается ему цвет мира. Было это связано с какой-то тайной потребностью, теснившей грудь, потребностью, что ли, завладеть миром — не поработить, но охватить объятиями… А Таня… Витя чувствовал — не понимал, а чувствовал, что не в ней даже дело, а в нем самом, в той человеческой сердцевине, которая просится на волю. И ему верить не хотелось, что все это может увянуть, иссохнуть в один непрекрасно-серый момент. Об этом не смело даже думаться. И он избывал себя, свое воодушевление: пер с отлива тяжелое бревно, а мог с гиком сигануть с крыши, когда стелил рубероид, — сигануть ни с того ни с сего, перепугав проходившую внизу Таню.

Все это было Тане и понятно, и радостно. Но она как-то, недели две спустя, увидела его замершим, замолчавшим, он сидел, забившись в угол, и курил, ни слова не говоря. Она тоже смолчала, отошла, глотая собиравшиеся в горле комочки. Он сам повернул к ней хмурое лицо:

— Я бы уехал с тобой отсюда. Да вот… как же уехать? Ни денег на дорогу нет… и уехать некуда… Чего-то я сегодня устал.

— А мы с тобой завтра выходной устроим, — улыбнулась она, хорошо понимая, что дело не в усталости, что вот эти минуты, когда он будет погружаться во внезапную тоску, станут повторяться все чаще и чаще.

Следующим утром Таня столкнулась возле магазина с Арнольдом Арнольдовичем Сапуновым. Привезли грузовик товаров, и Арнольд Арнольдович сам следил за разгрузкой — наверное, было что-то дорогое в аккуратных коробках. Он широко стоял у дверей в подсобку, и коротких сильных рук его едва хватало, чтобы сцепиться за спиной. Рук не было впереди, а значит, не было у него и намерения подать кому-то руку. Он хмурил толстое, в глубоких складках лицо, и посреди мясистости еще теснее становилось острому тоненькому носику и близко поставленным глазкам. Нахмуренность его была основательна, словно давным-давно задумался человек крепкой хозяйственной мыслью и она навсегда поселилась в нем, не давая продыху. Арнольд Арнольдович окликнул Таню, отвел в сторону, заговорил не столько строго, сколько внушительно, как говорил бы взрослый подростку, за которым нужен глаз да глаз:

— Ты, подруга, Витька в серьезное не тяни.

Таня вскинула брови, растерянно замямлила:

— Что это ты решил о Витьке позаботиться? Тебе не все ли равно, что мы с ним?

Синеватые губы Арнорльда Арнольдовича, мелкие, тонкие, будто чужие на суровом массивном лице, чуть тронулись улыбкой, но сказали жестко:

— Ты меня, бабонька, не поняла… А будет так, как я скажу. И только так. Он мне все ж таки не чужой.

— Надо же, вспомнил! — наконец закипела Таня. — Иди ты знаешь куда со своими советами!.. — Договаривать не стала, злобно развернулась, пошла от него.

Но он ее вернул одним только словом, на то и был он Арнольдом Арнольдовичем:

— Стой… — И в этом слове обнажились такие темные, страшные глубины, что Таня с испугу замерла, а потом и вернулась к нему мелкими шажками. Но Арнольд Арнольдович вдруг помягчал, даже посмеялся немного: — Ты подумай, какая ты невеста? Тебе сколько стукнуло?

— Все мои… — слабо ершилась Таня.

— А он сопляк совсем. Пусть он хоть с кем и хоть как, чем бы дитя ни тешилось… Но серьезно парню мозги не мути. Я тебе сказал, а повторять не буду. Мне это не нравится. Не нравится… Понятно тебе? — Таня, насупившись, молчала. Он смотрел на нее давяще, тяжело, повторил, повышая тон: — Понятно?

— Что там понимать… — вымолвила она.

Он пошел к магазину. Она же, взвинченная, трясущаяся, заметалась, не зная, как возразить, чем хотя бы зацепить его, выкрикнула ни с того ни с сего:

— Брат, брат, а ты бы помог ему хоть раз.

— Чем? — Он обернулся, крохотные черные бровки совсем близко сошлись к переносице. — В постели подсобить?

Грузчики засмеялись за его спиной.

— Скупердяй ты, Арнольдыч…

Тогда он решительно вернулся. Таня сжалась.

— А он что, больной, или старый, или он голодает?.. Я почему ему должен помочь? Почему я, а не он мне, мне уже пять десятков скоро, у меня артрит, а он здоровый лось. — Арнольд Арнольдович был возбужден, таким Таня ни разу не видела его. Говорил громко, и грузчики перестали работать, смотрели в их сторону. — У меня родных сестер — двое штук да еще родители старые и больные в Южно-Курильске… Он бы мне помог…

— Родителям-то помогаешь? — встрял непослушный язык.

Арнольд Арнольдович замолчал, стал свиреп, губы его побелели, и Таня перепугалась: вдруг ударит. Но он стерпел.

— Это ты-то мне о родителях, стерва приблудная? Да что я с тобой болтаю тут… Кыш отсюда. — Он нависал над ней, мордастый, плотный, готовый раздавить. Таня медленно развернулась и вяло поплелась, все еще втягивая голову в плечи. Услышала за спиной голос Арнольда Арнольдовича и хохот грузчиков.

Но за поселком, недалеко от домика, ее нагнал черный джип, чуть обогнал, остановился, Арнольд Арнольдович опустил стекло и неожиданно подобревшим голосом позвал:

— Иди сюда. — Таня подошла. — На-ка. — Протянул ей купюру в десять тысяч иен. Таня с опаской взяла — ей и не пришло бы в голову отказаться. Арнольд Арнольдович высунулся по плечо из окна, изловчился и шлепнул ее по заду, засмеялся и после этого уже не смотрел на нее, включил скорость и надавил на газ.

Таня в тот же день поменяла иены на рубли и спрятала их в постели. Но Витек под вечер, когда они, разгоряченные и уставшие, лежали на топчане, спросил угрюмо, не глядя на нее:

— Арнольд тебе деньги дал?

Она молчала.

— Я знаю, мне сказали… Не надо было их брать.

— Эх, Витенька… — Таня повернулась к нему, стала слегка поглаживать ему грудь. — Я простая баба. Взяла и взяла.

— Зря взяла… Их бы вернуть. — Он осторожно убрал ее руку.

— Ну и братец у тебя… — сказала она в тон ему, укладывая руку обратно.

— Да какой он братец… Наши матери — родные сестры, но у них большая разница в годах… Они всегда чужие были. У Арнольда папаша, знаешь, какой был? Шишка… А мои… Не надо было тебе у него деньги брать.

— Ох, Витенька, все мы вернем, дай только, придет время.

Но тем же вечером была вторая встреча, которая повергла Таню в еще большее уныние. И она видела, что Витек тоже будто окунулся в муть, видела наползающее на него, может быть, еще не отчуждение, а пока только тень отчуждения, надвигающуюся издали, и думала про себя: вот и все, вот и все, так-то быстро…

В дверь вечером постучали, Таня хотела выйти, но Витек отстранил ее и вышел сам. Она услышала, как он сказал кому-то:

— Иди домой.

Она захотела протиснуться, но Витек, раздетый до пояса, стоял крепко ширококостный, высокий, белобрысый, заслоняя вход, и будто все это белобрысость, широкая кость, крепость — всосал он из времени, из прошлого, из предков своих — кряжистых, крепких, упрямых мужиков, корчевавших пни и пахавших землю далеко-далеко отсюда в забытые времена. Таня присела, выглядывая на улицу из-под его руки, увидела Мишу Наюмова.

— А-а… — скривил Миша улыбку, и в улыбке были дыры вместо передних зубов, но он уже не в том находился возрасте, чтобы помнить об этом и стесняться, — улыбался открыто и от щербатости казался безобидным, почти добродушным.

А-а… Молодо-зелено…

Витек смолчал, только еще больше наливался гневом. И Таня из-за его спины сказала со смехом, а она чуяла, что и как надо сказать, чтобы сломать нарастающее напряжение:

— Зелено-то зелено, а смотри, как поспеет, такой фрукт будет…

— А я переспевший, значит? — Миша пошлепал себя по плеши.

— Да ты, Миш, как кочерыжка жеваная. — Наконец протиснулась, вышла чуть вперед и обок Витька.

— Я, может, и кочерыжка, — пробурчал Миша. — А ты-то сама кто… Да я не за этим пришел, — тут же добавил он, заметив, как Витек подался вперед. А вот за тем, что ты там говорила Бессонову, что это я ваш дом запалил.

— Остынь, Миша, не говорила я никому ничего подобного.

— Не говорила, а он вот по-другому говорит, схватил за горло, душить начал, говорит, что я тебе мстил — дом поджег. А мне тебе мстить… — Он сплюнул под ноги, может, и без задней мысли, но получилось, что сплюнул слишком презрительно. — Может, ты сама подожгла? Курила, бросила бычок, и загорелось.

— Слушай, Миш, двигай отсюда, а то теперь я тебя за горло возьму, сказал Витек.

Миша опять сплюнул и, больше слова не сказав, ушел, но тень его осталась, она накрыла их домик, смрадная тяжелая тень, повергла обоих в молчание до самой ночи. И даже следующим днем, когда все закружилось, кажется, в прежней радости, Таня чувствовала эту тень. Но чувствовал ли ее Витек, если напустил на себя столько дури и столько смеха?

Они вдруг нагрянули к бабке Мане. Бабка, ошалевшая, коротконогая большая голова в косынке, крупное, темное, обветшалое лицо, а тельце маленькое, щуплое, и руки, ручищи, из тельца, из кофты — в стороны, носилась по двору, размахивая ручищами, ловила пеструю растрепанную курицу. Бабка неистово материлась, а курица, такая же старуха — по куриным меркам, бегала от нее из одного угла в другой, тряся поникшим гребешком и загребая пыль покореженной беспалой лапкой. Когда во дворе показались хохочущие Витек и Таня, бабка совсем запыхалась и слова не могла вымолвить, остановилась и бессильно поводила руками. Внук и Таня как-то совсем уж вычурно — пьяно хохотали над ней, так что и бабка отдалась чужому смеху, стала хрипеть-смеяться сквозь одышку. Витек же, веселый, разбитной, кинулся к очумевшей курице, подхватил ее в одну руку, а другой резким движением отдернул пучеглазую хохлатую головку от туловища и отбросил — обезглавленную птицу бабке под ноги, а головку куда-то в сторону, со двора. Старуха чуть не села наземь. Птица оцепенело полежала у ее ног секунду-другую и затрепыхалась, раскидывая на стороны густые бордовые капельки из обнаженного шейного огрызка.

— Чумовой! — прохрипела бабка. — Ирод! — Пошла на внука с кулаками. Ты что исделал?!. — Витек, уворачиваясь, отступал и все так же хохотал. Клушку убил, ирод!..

— Клушку? А я думал, ты ее в суп ловишь… — Витек разошелся еще больше, хохотал, согнувшись, повернувшись к бабке спиной и выставив назад руку.

Бабка била кулаками по его спине, пытаясь подпрыгнуть и достать голову. А Витек вдруг выхватил из-за пазухи поллитровую бутылку с прозрачной жидкостью, повернулся, дразняще пронес у бабки перед носом. Она же сперва виду не подала, что ее заинтересовал сосуд. Витек, отстранив ее левой рукой, опять помахал перед глазами бутылкой.

— Баб Мань, так что же?.. А? Гульнем, что ли?

— Чумовой!..

Но бабка сникала. Размякшую, матерившуюся, ее усадили на крыльцо, сунули в злые синюшные губы сигаретку, и губы проворно кинули сигаретку в уголок рта, втянулись, прикуривая от услужливого огонька. Глаза блуждали, плавали в пространстве, но блуждали все-таки вокруг бутылки, которую Витек намеренно не убирал. И ругань ее скоро стала отвлеченной, безадресно сбывающей ненужную злость. Наконец поднялась, пнула пестрый трупик курицы.

— А ну-к, Тань, щипли ее, коли так… Суп сварю. А яйца собаке отдам. Вошла в дом, загремела чем-то, стала опять выкрикивать в сердцах глухим голосом, как если бы с головой влезла в шкаф или сундук: — Чумовой, что ж ты делаешь не спросясь?! Прежде спроси, а потом делай. Что папаня, балбес, что сынок, одна яблоко чумовое… Ты прежде спроси, а потом делай!..

А чуть позже, сев на кухне за стол, бабка совсем успокоилась. Налили по стопочке, молча чокнулись, выпили, поели остывшей картошки, еще выпили, бабка помягчевшим голосом стала рассказывать про клушку, как сначала ни одна из восьми куриц не садилась на яйца, а потом села самая старая. И пока набралось двадцать одно яйцо, несколько штук протухло, и пришлось набирать заново. Клуша тем временем устала сидеть, стала дичать, слетать с яиц. Тогда бабке пришлось накрывать ее корзиной и два раза в день выпускала поесть-попить. И еще несколько яиц старая птица потоптала. Но вот все-таки не судьба завести цыплят — подоспел в самый раз внучок. Водка незаметно и кончилась.

— Ну вот, — заворчала бабка, — а говорил: гульнем…

— Ну, баб Мань, — осторожно сказала Таня, — может, хватит?

— Ты меня учить будешь! Давай на бутылку, я сама схожу.

Таня с сомнением положила на стол деньги, бабка сгребла их, тут же подхватилась, решительная, застучала клюкой по порогу. Таня с Витьком притихли. Таня пересела к окну на кровать и вдруг потянула его к себе.

— Иди ко мне…

— Бабка вернется, — засмеялся он, но все-таки встал и пересел к ней. И курицу щипать надо…

— Успеем с курицей, иди ко мне, — говорила она, запуская руки ему под рубашку, обхватывая крепкое тело, чувствуя лоснящуюся спину, в буграх которой перекатывалась сила, и сама, стискиваемая его руками, впилась губами в его солоноватую шею, утрачивая подряд все мысли, пугливые, разумные, вообще все мысли, хоть как-то связанные со словами, и улетала в безрассудную ненасытность, зажмуриваясь, чтобы не чувствовать головокружения…


* * *

Впереди солнце опускалось в полупрозрачный соседний остров Хоккайдо, и гряда японских гор растворялась в сизо-лимонном мареве. Пьяная старушка, отмерив длинной тенью пройденный путь, медленно двигалась по пыльной дороге навстречу массивному ослепительно-красному светилу. Шаг за шагом, погружая тряпочные истерзанные тапочки в глубокую дорожную пыль, вытанцовывала два тяжких па, вперив невидящий взгляд в слепящее солнце: чуть вскидывала провисшие руки, переступала полшажка назад, подпрыгивала, как уставшая коза, и, прохрипев мучительную мелодию: «Ий-и-ы…» — вновь делала шаг вперед. Пыль легким пудреным облаком вилась вокруг старушки, оседая на сбитую косынку, на лицо, на длинную кофту с перламутровыми пуговицами, на темную жесткую юбку. Среди глубоких морщин стекали, вычерчивали тонкие русла грязные ручейки пота. Этими па старуха Рыбакова выплескивала из себя смутные чувства, щекотные и веселые. Так бывало всегда, когда бабка выпивала водки. Лет пять назад она протанцевала так на похоронах мужа — когда похоронная процессия почти достигла поселкового кладбища, следовавшие за гробом люди стали замечать за Маней странные телодвижения, сопровождаемые тихими повизгиваниями, похожими на рыдания. И пока сообразили, что бабка просто чрезмерно пьяна и танцует, она успела основательно распалиться в танце, так что сопровождавшим гроб стоило труда унять ее.

Жизнь каким-то образом лежала вокруг старушки малиновыми, зелеными, голубыми раздольными пространствами, и старуха была помещена внутрь необыкновенной радости, за которой не было видно ни вчерашнего, ни завтрашнего, а был только один прекрасный миг, чудесно растянутый в вечность. Миг этот посещал ее не всегда. Она только по смерти супруга, познав земное одиночество, научилась без усилий погружаться в полное безрассудство, хотя раньше, при его жизни, пила горькую много больше и чаще, чем теперь. Бывало, что, спустив так всю пенсию, супруги заквашивали бидон браги, но, движимые нетерпением, выпивали ее как есть — не выгнанную, отцедив на марлю плавающих на поверхности крохотных коричневых мошек.

Дед последний затухающий год ничего не ел, только пил водку и брагу, держась на белом свете благодаря спиртной силе. И ему в питье словно подсыпано было чародейственного порошка — в тот последний год в нем начались необыкновенные, и в чем-то жутковатые, превращения: сначала он разучился соображать и говорить, потом забыл, как ходить, только ползал на карачках, стукаясь сморщенным лбом о мебелишку. А потом совсем слег. И уже в постели, пачкая рыжую клеенку, он с приближением старухи двигал истонченными ножками и ручками, смеялся и агукал беззубым ртом, слюнявил седую бороденку. Бабка умилялась и давала ему из ложечки сладкий чаек, дед чмокал потрескавшимися губами и пускал пузыри. Тогда бабке казалось, что с лица его точно сходят морщинки, оно нежнеет, и откуда-то изнутри сквозь сморщенную темную шкуру и седую бороденку светится первозданная младенческая чистота.

Ваню она помнила семнадцатилетним, лучезарным. Полюбила его за чистоту, сама коротконогая, несуразная, с отвислым задом, рябоватая, с крупным бугристым лицом, старше его на два года. Она его иначе как голубем не называла. И он пошел за нее, не постеснялся, и ведь тоже полюбил ее от души. И она в нем души не чаяла. Родила ему еще до прихода немцев двоих ребятишек подряд, мальчика и девочку. Затем пришли немцы и взяли Ваню конюхом в полицейскую управу. В войну девочку Бог прибрал, мальчик вырос в кряжистого мужика, размотал шестой десяток, жил в Южно-Курильске, пил горькую, мутузил жену-тихоню, а мать-старуху знать не хотел.

После немцев Ваню отправили в лагеря, а Маню с малолетним сыночком сослали осваивать остров Кунашир, освобожденный от японцев. Начальник так и сказал: «Твоя фамилия Рыбакова — поедешь рыбу удить». С душевным юмором оказался человек.

После лагерей супруг приехал к семье. Возрастом и обличьем он к тому времени далеко обошел супругу: чистоты и нежности на его лагерной роже как не бывало, обветшал, покрылся морщинами, стал будто обожженный, почернел, усох, ссутулился, но бабка все равно любила его, словно не случилось с ним перемен, а так и оставался он нежным юношей для нее.

За один последний год дед Рыбаков прошел свою личную эволюцию вспять и умер, скрючившись в позе высохшего эмбриона. Чтобы расправить тело для похорон, его разгибали здоровые мужики и привязывали веревками к доске…

Бабка, одержимая танцем, медленно приблизилась к двум крайним домам с крохотными палисадниками, в которых роскошные лилии росли вперемежку с приблудной крапивой. На скрипучий порожек вышла массивная женщина, подбоченилась и, ехидно улыбаясь, молча проводила взглядом пританцовывающую Маню. Старуха достигла того места, где широкая грунтовка, обогнув длинный деревянный склад, подворачивала к захламленному пирсу. Два маленьких сейнера стояли у пирса на плаву, остальные четыре или пять ржавых суденышек с дырами в прогнивших корпусах ткнулись в берег. Несколько подвыпивших мужиков у пирса, завидев танцующую старушку, заулыбались и встали полукругом. Заморившаяся бабка очнулась от одинокого безумия и, войдя в полукруг, который тут же замкнулся, прибавила энергии. Пошла по кругу, и мужики стали бить в ладоши, гикать и рычать, как сивучи во время гона, и бабка радостно видела, что один из них, Семен Бессонов, в расстегнутой до пупа клетчатой рубашке ворвался в круг, расставил руки и, порыкивая, пошел вполуприсядку. Старуха выдохлась, ее понесло в сторону, она бы завалилась, но ее подхватили и под руки шумно повели мимо пирса. Под травянистым склоном у воды ее усадили в старое драное кресло с отломанными ножками. Она заерзала, удовлетворенно ворча:

— Как царевна, епть…

— А ты разве не царевна, теть Мань? Ты у нас вроде вождихи — самая старая, от основания Курил.

Старуха зарделась, но ответа не нашла, только пожевала губами. Внимание всех слилось в одном месте, в эмалированной кружке с черными бляшками сколов. В нее Бессонов наливал водку, а в уши вливались притягательные звуки: побулькивание в бутылке и журчание струйки в кружке, стремительно меняющее тональность из глухой и тягучей в звенящую и радостную.

Протянутую кружку старуха обхватила корявыми пальцами, уже давно похожими не на пальцы, а на сморщенные коровьи сосцы, из которых выжали молоко. Недоверчиво, будто в кружке не водка, а жидкий обман, отпила несколько глотков, передала дальше, да так и не поняла, что выпила — водку ли, или еще какой-то напиток.

— Зажуй.

Бабке дали кусок копченого балыка. Она послушно сунула его в приятно занывшие десны. Рыбак, принявший у нее кружку, значительным голосом произнес:

— За тех, кто в море. А кто на берегу, сам нажрется. А кто утоп, мать его в гроб.

Захватанная кружка прошла круг, а следом второй, третий и только минут через десять впервые утвердилась среди бутылок на постеленной газетке. Море похлюпывало возле людей, и бабке, хватившей лишнего, начинало чудиться, что сама она уже лишилась тверди и плывет по морю в кресле, так вздымало и опускало ее на тягучих валах. Но она с улыбкой еще смотрела на людей, слушая рождавшиеся в их устах слова. Маленький худощавый Эдик Свеженцев, с узкими покатыми плечами, но испитым бородатым лицом, истово вспоминал:

— Рыба хорошая была на Филатовке и на Тятине, а с охотской стороны не было… Так было три года назад, а теперь по новому кругу…

Ему возражали:

— Никому не известно, что там будет…

Они горячились в споре, и слышно было, как эти люди стремительно наливаются пьяностью, уже мало вникая в слова друг друга. Бабка прикрыла слезливые глазки, утопая в розоватой дремотной дымке, неожиданно вздрогнула и, поймав паузу, ляпнула:

— Рыбы в этом годе не будет.

— Чего не будет? — переспросили ее, и все примолкли, пьяные, напряженные, взвинченные.

— Рыбы в этом годе не будет.

Но теперь им показалось, что бабка сама ничего не соображает, — так бестолково, осовело она улыбалась.

— Да ты-то, теть Мань… — изумленно вывел Свеженцев. — Ты-то чего можешь знать и судить?.. Сидела бы лучше и не воняла.

— У тебя не будет рыбы… — продолжала улыбаться бабка. — У вас у всех не будет.

— Что ты можешь знать — будет или не будет, старая ведьма?..

— А я откуда знаю, откуда знаю…

Что было взять с бестолковой бабки, но каждый почувствовал и другое: ее бестолковость не хранила ничего надуманного, а была явлена искренностью, не имеющей под собой ни мысли, ни знаний, а рожденной на еще больших глубинах, которыми живет сама природа, тоже не имеющая ни мысли, ни знаний. Да, не имеющая всего этого наносного, но ведь и, не зная, знающая наперед, когда идти на нерест, когда вить гнезда и рыть норы, а когда переждать, знающая наперед все заморозки, дожди, тайфуны… Бабка клевала носом, засыпая, и не замечала, как лица их вдруг стали темными и насупившимися.

— А почему же ты говоришь такое? — грубым голосом сказал Бессонов. Или ты не понимаешь ничего?.. — Он сидел на выморенном бревне, широко расставив колени, и держал сигаретку. — Нам завтра идти на тоню уродоваться. Зачем же ты нам под руку такое говоришь?.. — Он чиркнул спичкой и, упрятав огонек в грубых ладонях, прикурил. — Ты зря так сказала…

Воцарилась тишина, но старуха только отмахнулась и совсем сникла. Вместо приятной качки ее начало основательно кружить, чуть ли не переворачивать вверх тормашками. Она повернулась удобнее, укладываясь в кресле, голова сползла на деревянный подлокотник, и, мосластая, скрюченная, она уместилась в продавленном кресле, торчали только венозные босые ноги, скинутые тапочки валялись рядом. Эти ноги с иссеченными пятками, в набрякших лимонно-лиловых наростах, с желто-черными когтями, промесили огромные расстояния за восемьдесят лет и гудели теперь так, будто каждый пройденный за жизнь шаг отдавался в них. Стало ей совсем душно, она хотела открыть глаза, но веки слиплись, хотела протереть их от застывших слезинок, да затекла рука, зашлась в иголочках и не слушалась. Тогда она заворочалась из последних сил и с трудом поднялась в рост. Побрела, не зная куда, пытаясь проморгаться. Было немо вокруг: ни людей, ни морского шипения — словно мужики незаметно подняли ее в кресле и унесли неведомо куда. Она брела по бескрайнему зеленому болоту — под ней тягуче и жутковато раскачивалось.

— Чудеса какие, — промолвила старуха, удивляясь тишине.

Но скоро впереди приметила что-то постороннее в однородном грязном просторе, будто большое животное прилегло отдохнуть в топь — темная спина торчала на поверхности. Оказалось, крохотный островок вспучился из болота, а вокруг — кольцо открытой воды. На островке двое, прислонившись друг к другу, сидели к бабке спиной. «Кто ж такие?» Приблизилась. И вдруг один из них обернулся и посмотрел на бабку бесцветными глазами, но ее вроде не заметил.

— Ох! — Старуха узнала своего деда, обрадовалась, но тут же опомнилась: — Ты что ж это, старый пенек, бессовестный такой, с чужой бабой в обнимку сидишь?

Но дед не видел и не слышал ее. Он откинул с белого лица молодки длинные русые волосы и принялся нежно целовать клубничные губки, которые ответно зашевелились, зачмокали, обсасывая его преющий рот. «Он же не соображает ничего, — вспомнила старуха. — Из ума совсем выжил, как младенчик стал, под себя ходит…»

— Ах ты стерва наглая! Ах ты бесстыжая!.. Ай не видишь — человек перед тобой старый, безумный… Ах ты ж!.. Подь отседа, кому говорю! Ишь, расшепорилась!..

Они же не слышали ее, срывали друг с друга одежду, обнажая крепкие белые тела, и она стала бегать вокруг островка, размахивать руками, орать и вдруг остановилась, остолбенела — дед, красивым стройным телом накрывший молодку, вдруг повернул к бабке ветхое черное лицо и несколько мгновений смотрел на нее — прямо в глаза, — смотрел осмысленно, пристально, с хитринкой в прищуре.

— Ой, не знала я, — прошептала бабка, не в силах двинуться, — не знала… Ты ж меня обманывал, подлый… Всю жизню обманывал… Ты что ж ее хватаешь где ни попадя?! — И тут она увидела, что сама совершенно нагая обвисшая, дряблая, срамная. Но срамная не от наготы — от ветхости, от темных венозных пятен, похожих на кровоподтеки, от коротконогости, от расплющенных кожных мешков на груди, от безобразных седых волосьев, торчавших во все стороны из подмышек, из-под брюшины, с головы. Ей стало невыносимо срамно и жутко, и она пробудилась среди тихой ночи на берегу уснувшего залива.

Большой костер гудел, стрелял пламенем близко от нее, жег голые ступни, которые сами собой так и дергались во сне. Густая тьма обволокла огонь со всех сторон, и бабка лишь постепенно стала замечать людей. Кто-то спал на песке, раскинув руки на стороны. На белом бревне сидела маленькая тонкая женщина с темными распущенными волосами, она сникла, согнулась, волосы ее спадали на лицо, и женщина еле заметно раскачивалась из стороны в сторону, словно баюкала кого. Чья-то пьяная белобрысая голова покоилась у нее на коленях.

— …Нет, ты врешь, — сказал грубый голос. Бабкин взгляд выхватил по ту сторону костра багрового от всполохов Бессонова. — Ты врешь! Так рассуждать может только нелюдь… А я выпью, потому что это самое прекрасное, что дается человеку… — Он держал кружку, намереваясь опрокинуть ее в себя. Того, кому он говорил, за высоким пламенем видно не было — только раза два сквозь пламя мелькнуло тяжелое красное лицо.

— Бабы придумали, а ты подпеваешь, — возразил невидимый человек.

— Ты говно и нелюдь, Удодов, — сказал Бессонов.

Бабка по фамилии узнала, кто задумал спорить с Бессоновым: память дорисовала красную маску в длинного неуклюжего человека, похожего на теленка с большими хрящеватыми ушами.

Бессонов смотрел в кружку, наверное, примечая в жидкости свое смутное содрогающееся отражение. И вдруг выплеснул водку в костер. Пламя метнулось горячим вихрем. Старуха вздрогнула и пошевелилась, пытаясь подняться. Бессонов повернулся к невидимому Климу Удодову, замахнулся, но, кажется, не ударил, а лишь обхватил руками чужое мосластое туловище. Теперь и он исчез из бабкиного обзора. За костром возились и хрипели. Бабке могло показаться, что два подростка устроили шуточную возню. Но скоро один вырвался из объятий другого, отбежал от костра на четвереньках, поднялся и, спотыкаясь, болтаясь длинной фигурой, побежал прочь во тьму. Следом поднялся расхристанный Бессонов с оторванным воротничком, пошел в ту сторону, где скрылся соперник.

— Убью… — Он постоял, попыхтел, глядя в темноту. Потом обошел костер и, налив в кружку немного водки, злобно сказал: — А я выпью, но не с тобой, нелюдь.

Бабка тем временем сумела усесться в кресле, а потом и вовсе поднялась, сделала десяток некрепких шагов к сидящей крючком Тане, на коленях которой покоилась голова спящего Витька. Старуха нежно обхватила Танину голову, притиснула к своему мягкому животу, и та послушно приникла. Муторная жалость захлестнула старуху, и, обнимая Танину голову, оглаживая, запуская руку в волосы, она запричитала — тихо, скрипуче:

— Что ж они с тобой сделали, девонька ты горемычная… Что ж это делается на свете-то?.. Как же теперь жи-и-ить-то? — Время текло мимо старухи. И текла ночь, бабка смотрела слезливыми глазами на дальние огни, были они будто ожившими, надвигались на нее и на ту, кого она прижимала к себе. Но что за огни? Лампы в море? Или свечки? И тогда она заплакала в голос, до боли стискивая маленькую нежную головку: — На кого ж ты нас оставила, горемы-ычных? И как я теперь буду, детонька ты, дево-о-онька ты моя? Почто нам бе-е-еда-а-а така-ая-я?

Бессонов мутно, но вместе с тем испуганно взирал на женщин.

— Зачем же ты по ней, как по мертвой? — сипло сказал он. — Совсем сдурела, старая?..

Бабка замолчала, вспоминая что-то. И верно, плакала, как по своей маленькой дочке, помершей давным-давно от пневмонии, в сорок третьем году, а это и не дочь ее вовсе — чужая взрослая баба, Таня Сысоева. Отпустила ее голову, качнувшуюся безвольно — волосы разметанно упали Тане на плечи, — и пошлепала босиком к воде, слабо шевелившейся и еле слышимой, зашла по колено в мелкие черные волны, которые на изгибах вспыхивали дальними огнями, и вдруг позвала обыденным голосом:

— Вань… Ванька!.. — Вышла из воды и пошла вдоль берега, шлепая пятками по набегавшим вспыхивающим языкам, — бок о бок с невидимым существом, заговариваясь, бормоча что-то совсем невнятное, извергая целый поток речи на каком-то неведомом корявом языке.

Бессонов не шевелился, он вдруг почувствовал сквозь опьянение сковывающий холодок, похожий на внезапный детский испуг, и, зная за собой, что страх в нем давным-давно научился замещаться злостью, удивился больше этому полузабытому чувству, а не той странности, что только что произошла на его глазах.

Загрузка...