Случаются дни чистые, преисполненные гармонии, и видишь тогда мир внятно и просто. Береговой изгиб летит вдаль, врезается в ржаво-охристый базальтовый мыс, похожий на выпуклый лысый лоб старика. И старик этот по брови закопался в пену океана. Там прибой и птицы, опьяненные собственным криком и полетом. Там пограничье миров — земли и воды, но твой разум, кажется, не знает никаких границ. В такие дни самые мелкие мелочи прорезываются в пространстве и начинают звучать каждая своей мелодией: глянцевые выпертыши валунов в прибое, облепленные россыпями крохотных черных улиток, которые ползут и ползут по кругу уже двести миллионов лет, обсасывают до блеска влажный камень; след босой ноги в песке, и в следу отогретые солнцем морские блохи; среди отливных камней — вялые фиолетовые звезды, раздавленные панцири крабов, битый перламутр ракушек, засыхающая медуза с бордовым крестиком в сердцевине ядовитого тела, обрывки оранжевого рыбацкого костюма, сломанное весло, ящик из-под пива — пластмассовый, элегантный, с надписями «Capрoro»; выше прибойной линии — густая трава и заросли шиповника по дюнам, дикие розовые бутоны; еще дальше — рыбацкий барак, похожий на большой сарай, у входа — вбитый в песок кол, на который веселый малый Витек Рыбаков водрузил коровий череп — один рог размочален, словно били по нему молотком на камне. Кажется, что в привычные запахи берега врывается аромат лопнувшего перезревшего арбуза — густой и дразнящий. В такие дни светлым своим разумом начинаешь понимать, что время — чья-то неудачная выдумка, и без сожаления отпускаешь каждую секунду в прошлое, потому что нет времени, нет прошлого, нет утраченного.
На дальней тони под вулканом Тятя рыбаки стаскивали в кучи валуны и сшивали расстеленные на песке крылья огромных ставников, чтобы опутать ими глубину и затеять с океаном войну, смерть в которой измеряется не пораженными единицами, а центнерами и тоннами. Океан сладостно шевелился у их ног.
С утра Витек включил магнитофон, и на музыку из немых глубин приплыло стадо нерп. Что-то происходило с животными каждый раз, когда парень прилаживал проводки от магнитофона к большому автомобильному аккумулятору и динамик начинал оглашать окрестности немудреной музыкой. Полтора десятка темно-пятнистых усатых голов зачарованно расположились, как зрители, на волновых уступах океанического театра.
Один из рыбаков, обросший серой бороденкой, в которой лицо тонуло почти целиком, отчего весь он казался дремучим, непроницаемым, заговорил по-доброму, и глаза его засветились из свалявшихся зарослей:
— Слушают… Ни ушей, ни мозгов, а слушают… — Этот рыбак по фамилии Свеженцев был многоопытным человеком, объездил страну и много ходил по морям на разных рыболовах и рыбачил на прибрежных тонях, но и в свои пятьдесят два года сумел сохранить мечтательность новичка.
— Слушают, — поддакнул Бессонов. — Не пройдет и недели, как ты их возненавидишь.
— Да, — согласился Свеженцев. — Но это будет через неделю…
Они знали: когда в садках набьется достаточно рыбы, нерпы станут приплывать к неводам, залезать в гулевые дворики и будут не столько пожирать дармовую рыбу, сколько драть ее без разбора, дурея от азарта и жадности.
— Совсем как люди, — сказал Свеженцев.
Бессонов слушал отвлеченно, пальцы его хватали дель, продевали игличку, отматывали виток капроновой нити, опять захватывали дель, а впереди взгляд ловил десятки, сотни метров сетей, и смотреть туда совсем не хотелось. Это была работа, раздробленная на движения, на метры, на звуки дребезжащей немудреной музыки: «Море, море, мир бездонный…» Но он наконец оставил игличку, встал с песка, отряхнул колени, разогнулся и закурил. И все также побросали работу. Миша Наюмов бросил два валуна там, где его застал перекур, трусцой и бочком, приподнимая левое плечо, побежал к бараку, ворвался в дверь, а минуту спустя показался с ружьем, торжественно, выпятив ту худощавость, которая в его возрасте должна была бы округлиться в пузцо, пошел к берегу, к урезу воды, на ходу заряжая ружье, у воды замер, прицелился, но было видно, что он слишком возбужденный и уставший, руки его вздрагивали. Волна прихлынула к нему, залила кеды, Миша качнулся, но не отступил и в тот же миг выстрелил. Пуля выбила фонтанчик далеко в стороне от круглой блестящей головы нерпы. Выстрел прозвучал кратко и глухо, а через секунду отозвался эхом со спины от сопки. Нерпы только сместились чуть в сторону. Миша перезарядил ружье, выстрелил еще раз и тут же опять нервно перезарядил ружье. Две или три нерпы осторожно, без всплесков ушли под воду, остальные по-прежнему слепо взирали на фигурку распсиховавшегося человека.
Бессонов покачал головой, но опять смолчал. А к Мише вразвалочку подошел кандей Валера Матусевич, на ходу скинул шлепанцы и в набегавшую пену ступил босиком, молчаливо прикоснулся к плечу Миши, тот без пререканий отдал ружье. Валера прицелился и выстрелил. Одна из нерп наполовину выметнулась из воды, шлепнулась с всплеском и закрутилась медленным толстым веретеном, выставляя наружу налитые салом блестящие бока. Миша запрыгал, потрясая руками и по-мальчишески ликуя. Теперь почти все нерпы скрылись под водой, покачивались только три головы поменьше. Валера опять долго прицеливался, и казалось, после такого затяжного вступления пуля уйдет в сторону. Но после выстрела ближайшая из трех нерп тоже забилась.
— Завязывай! — грубо, но и с напускной безразличностью крикнул Бессонов. И сам же подумал, что крикнул запоздало — ни одной нерпичьей головы на поверхности уже не было, минут через пять они вынырнут где-нибудь далеко в море.
Миша поплелся работать, а Валера забрал ружье, вернулся в барак, но скоро опять вышел, стал тюкать топором сваленные у дверей досточки, собранные по отливу. «Вот тоже человек, — подумал Бессонов о Валере. Тихоня и пентюх. Посмотришь: ни рыба, ни мясо. А каков стрелок…» Был Валера для него не то что бы загадкой. Бессонов при взгляде на него, на тусклое лицо, просто не замечал никакой душевной огненности — только тягучесть, угрюмость, молчаливость. Маленькие, будто ослепшие глаза, и можно было подумать, что нет у человека никакого прошлого, взгляд его упирался в тупик времени, словно вот таким, большим, морщинистым, с сигаретой в зубах, умеющим говорить что-нибудь пустое и односложное, пить водку, делать нехитрую работу — строгать, рубить дрова, варить густую похлебку, стрелять из ружья, — таким он и родился, наверное, вчера, а сегодня с утра встряхнулся и явился пред людьми со своими немудреными способностями, с простодушием, граничащим с туповатостью, с помятым лицом и свернутым набок носом. И то, что было его прошлым, будто не ему принадлежало, а про другого сказано: был этот молодой мужик резан в драке в Корсаковском порту и, резаный, на три года попал в тюрьму. После освобождения работал на МРС, тонул в море, но выплыл один из восьми человек команды. Как-то зимой замерзал с приятелем на охоте, но пересидел трехдневный буран в сугробе, а приятель, решивший все-таки идти, пропал. «Ну как такого брать в море? думал Бессонов. — Накличет нехорошее. Пусть лучше жарит-варит, так спокойнее».
Две нерпичьи туши потянуло наискось к берегу. Метров за сто от барака их выбросит. И оттуда через некоторое время при попутном ветре будет нести сладковатым, тошнотворным душком. Бессонов не без злорадного удовольствия подумал, что, если начнет вонять, пошлет стрелков убирать падаль.
Две недели они готовили километровые ставные невода. И наконец стали выходить в море — возили на кунгасах тяжелые валуны в сетяных мешках, называемых пикулями, многие и многие тонны, опускали пикули на дно для груза, чтобы не сорвало невода, городили рамку из «Геркулеса», толстого троса; пришедший МРС набивал «центральную» — тянул трос — хребет невода с нанизанными оранжевыми балберами — большими поплавками. На следующий день подшивали к тросу стенку из прочной мелкой дели, и опять целыми днями возили валуны, вязали пикули. Две километровые оранжевые гирлянды отсекли лососю подходы к нерестовой речке Филатовке. А потом на двух кунгасах отправились за восемь миль в соседнюю бухту, чтобы установить третий невод. В этой бухте, в палатке на высоком деревянном помосте, всю путину должны были жить по очереди трое из семерых.
Возвращались в полной тьме, когда берег наливался свирепостью, вырастал еще выше сопочными нагромождениями и конусом Тяти, которые были черны провально, чернее космоса, так что космос с его звездами исчезал-таял в их черноте. И робко тарахтевший кунгас вздымался в тьму сверху и проваливался в тьму снизу, и те, кто пристыл к банкам и давно сгорбился и усох душой от усталости, думали о себе, как о чужих, думали, что плывут они в пространствах неведомого царства из тяжелой недетской сказки. Бывало так, что сидевший впереди тряс головой, чтобы отогнать наваждения миражей, и вдруг принимался кричать и махать рукой, показывая рулевому, куда надо подать медленно ползущий кунгас, чтобы не налететь на камни, зашумевшие впереди. Все слышали его «Отворачивай!», но не видели, куда показывает он. Тогда глушили мотор и слушали. Море вздымалось ровно и сильно. Но вот Миша Наюмов, отличавшийся особой ночной глазастостью, произносил:
— Показалось…
И тогда не наговорившийся Витек Рыбаков, который по молодости еще не знал, что такое усталость, вдруг прорывался чудовищным напевом, распугивая всеобщую оцепенелость, усталость, злость:
— А мне пожра-а!.. А мне пожра-а!.. А мне пожрать охота…
В такие минуты они привязывали себя к жизни ниточкой: ночь — кандей Валера — костер, разжигаемый Валерой в неизменном месте, на уступе, которым спускалось к побережью плечо сопки Доброй. Вокруг огонька существовало что-то, угадывалось: сопки, вулкан, звезды, но все, что было вокруг, теряло сок — жизнь вытекала из всего, что днем имело видимость и осязаемость, — весь сок собирался в одну крохотную капельку — в мерцающий глазок жизни, видимый в чистые ночи на много миль, и тлел он до тех пор, пока кунгас с ушедшими рыбаками не швартовался в прибойной полосе.
Валера каждый день «заряжал» маячок сухой ветошью и дровами, накрывал старым корытом. Едва солнце проваливалось в ночную пучину, Валера выходил из барака, долго смотрел из-под руки в темнеющее море, а потом совал в карман пузырек с бензином, брал ружьецо «от всякого случая» и в шлепанцах на босу ногу топал в гору. Скоро в густом травостое от его путешествий настелилась тропка. До полуночи она служила Валере, а ближе к рассвету по ней стал приходить к помойке за объедками старый медведь, живший в соседнем распадке, он не хулиганил, ничего не ломал и в неурочный час старался не попадаться на глаза, уходил, оставляя в песке старческие следы.
Дома они тяжело отупело ужинали и забирались в свои берлоги на нары. Снов не было, но и без снов руки продолжали вздрагивать и шевелиться, выполняя муторную работу. Среди ночи кто-нибудь мог сесть и, не размыкая глаз, выматериться. Валера, единственный, кто в эти дни отсыпался, всматривался в темноту, пытаясь угадать, кого там пробрало. С восходом их скрюченные тела вытаскивались из тьмы неизвестной силой и все начиналось заново.
Но на переходе, пока они еще не утрачивали дар речи, могли разговориться:
— Слышали, как в прошлом году обули Фомичева из Южного?
— Пять раз слышали…
— Ты слышал, а Эдик не слышал… Их нанял деловой мужик с Сахалина, с квотами. Этот мужик всю путину просидел в кабаке. Они нормально поймали две тысячи центнеров, и он им устроил отходную: поставил три ящика водки. Они пили два дня, а когда проспались, кинулись искать хозяина, чтобы расплатился он за путину. Но юркий человек оказался — улетел гидропланом на Сахалин. Весь был фальшивый — с фальшивыми документами, с фальшивыми усами, менты его даже не искали, только посмеялись. Рыбачки допили водку, набили Фомичеву морду и — по домам на сухой паек…
Порожняя переборка отзывается пустотой в душе. И хотя они знали, что рыбе рано идти, пустые переборки сердили. Подходили к ловушкам, вставали бортом на дальний край, выбирали сеть — торопливо, с ухающей в груди надеждой, что, может быть, залетел гонец-другой, видели мелькающие тени в сужающемся пространстве между садком и гулевым двориком. Но все было пустое, один сор: катраны, окуни, камбалы и крупные килограммовые бычки, считавшиеся несъедобными, потому что питались падалью. Весь морской «отход» забирался в кунгас и выбрасывался по дороге к берегу. Исключение составляли несколько камбал, предназначенных для сковороды, и десяток-другой королевских крабов, которые могли наползти на корюшку, наячеившуюся в дель.
Как-то море накрылось туманом, и, возвращаясь домой к обеду, они потеряли направление. Сбавили ход. Вкрадчивые валы тягуна, уцелевшие от далекого шторма, возникали из тумана слева, нависали над бортом и прокатывались под днищем. Довернули вправо, чтобы валы подходили с кормы, ожидали услышать шум прибоя. Но берег не приближался. Тогда совсем заглушили мотор, стали слушать. Из белого пространства приносило длинный зовущий голос крупного судна.
— Вон там бухает, — сказал Витек, показывая рукой в молоко.
Быстро завели «Вихрь», пошли в том направлении. Но скоро опять заглушили. Теперь все услышали тягучие волновые удары.
И вновь зарокотал двигатель, поползли малым ходом и неожиданно совсем близко услышали сквозь рокот мотора глухие стоны прибоя. Шагах в двадцати перед ними выросла отвесная каменная стена ржавого цвета, с черными прожильями трещин, уходившая под воду без уступов, без берега. Свеженцев на моторе стал закладывать крутой поворот, но подходивший к стене вал неудержимо понес кунгас на нее. Двое успели схватить багры. Волна перед ними нахлынула на стену, с грохотом взлетела белопенным широким фонтаном стремительно и высоко. Кунгас кинуло бортом к стене, и фонтаном накрыло людей. Однако в двух шагах тяжелую лодку подхватило обратным потоком, отшатнуло, она пошла вдоль базальтового монолита, выравниваясь, отдаляясь от стены. И только теперь рыбаки сообразили, что перед ними островок Рогачева. Он был в полумиле от берега, напротив мыса, рыбаки его называли другим именем — Обливным. Был островок издали в часы заката навязчиво похож на слона, бредущего по брюхо в море. Можно было взглянуть и вздрогнуть: туловище, голова, ухо, изгиб хобота в воде — шел слон к берегу. А вблизи старая, изъеденная морем каменная стена, о которую только расшибиться.
Черные бакланы и стремительные топорки, пересекая курс, срывались со скалы, уже таявшей в тумане справа. Бакланы летели, тяжело касаясь волны. И Витек, повернув занемевшую шею, сказал возбужденно:
— Рыбой обожрались, летать не могут…
— Нет, линяют, — возразил Миша.
Возник спор, совсем никчемный, но в пустых словах растворялась, мельчала тягота миновавшей опасности, о которой никто словом не обмолвился.
— Дай закурить, — сказал Миша.
Витек послушно и даже услужливо дал сигаретку.
Островок отодвинулся, рыбаки примолкли, и Миша рассеянно вытащил из-под банки полуметрового катрана, пристроил на борту и ножом в два приема отсек акуле красиво изогнутый лунообразный черный хвост, рыба принялась биться и разевать пасть, уставленную белыми треугольными бритвочками, но Миша бросил ее в воду, и все увидели, как акула, подобно подбитому самолету, штопором уходит в глубину, оставляя тонкий шлейф крови.
— Опять ты за свое?.. — не вытерпел Бессонов.
— А че… Она же рыбу портит, — неопределенно ответил Миша. Остановиться он был не в силах, и, переждав минуту-другую, достал из-под банки раздувшего рогатую голову с широченной пастью бычка в белых и фиолетовых пятнах, растопырившего веерообразные розовые плавники. Миша не просто подмечал, он сноровистыми руками выхватывал жизнь из мира. В этом лысом морщинистом человеке, выглядевшем много старше своих сорока, хранилось известное живодерское пристрастие тринадцатилетнего подростка: он мог без надобности умертвить любую животную тварь, он, как ребенок, хотел постигнуть непостижимое — превращение живого в неживое. Машинально шевеля губами, Миша медленно вскрыл оцепеневшему бычку бело-фиолетовое брюшко, постепенно добрался до маленького треугольного сердца. Осоловело смотрел на красный сжимающийся комочек, исправно трудившийся над незатейливой рыбьей жизнью, а потом разрезал сердце пополам. Но и отсеченные друг от друга половинки продолжали испуганно сжиматься и раздуваться, будто и теперь был какой-то толк в их движении. Миша выбросил подыхающую рыбу в воду, чуть наклонился за борт, сполоснул руки в тугом встречном потоке и уселся в оцепенении, наверное, больше совсем ни о чем не думая.
— Ты лучше убей… — сердито сказал Бессонов.
— Я ж и так убил, — встрепенулся Миша.
— Ну, Миша! — Бессонов яростно замотал головой, но не стал больше ничего объяснять испугавшемуся рыбаку.
Миша растерянно заморгал и стал озираться, ища поддержки, все еще не понимая Бессонова.
В прошлой жизни на материке, загроможденной тысячами мелких событий, как кладовая старьем, Миша Наюмов был сварщиком — хозяином крохотного плазменного солнца. В той жизни он попал в аварию на фосфорном заводе, и на правой, стянутой синюшным ожогом руке его не хватало указательного пальца, шея тоже обгорела, и голова чуть клонилась набок — чтобы нести ее прямо, при ходьбе он вздымал правое плечо. После аварии судьба позволила ему сменить огонь на воду. Был Миша самым деятельным и собранным из всех рыбаков. С утра до ночи пребывал в работе, в неутомимом движении… Но Мишина природа требовала хозяина, он перед каждым, кто, по его иерархическим представлениям, стоял выше, не мог вести себя просто. Он и перед Бессоновым юлил и подлизывался, без нужды лез с угодливым словом. Злился Бессонов, и Миша бывал гневлив, матерился на остальных, оттаивал Бессонов, и Мишино лицо теплело улыбкой. Он был и внутренне — раболепием своим перед начальством, и немного внешне — раскосостью и широким лицом, похож на японца.
Бессонов в те дни уже перекликался с океаном, и он знал, что не за ним одним такое водится: от других тоже слышал, что на путине наступает момент, когда начинаешь заговариваться, если нет рядом свидетелей твоему чудачеству. Или безумию? И тогда океан наполняется душой — или душа его становится видна тебе. Океан оживает и начинает откликаться. Бессонов отправился как-то к мысу смотреть удобные швартовки, чтобы в новых местах брать валуны, и, отойдя порядочно от барака, вдруг безотчетно принялся напевать и орать в голос — совершенную бессмыслицу, как орал бы человек, заглядывающий в пещеру, чтобы по эху почувствовать ее глубину. Но Бессонов, будто погрузившись в туман, извергая нечленораздельное, дикое: «А-а-ого-го-арр!..» — ловил не эхо, а нечто чужое, вплетенное в отраженный от скал голос. И было ли оно явлено человеку или только мерещилось, но вызывало в человеке прилив радости: океан откликался — что-то звучало, с некоторой снисходительной насмешливостью, в голосе океана. Океан был гермафродитен, двулик, но теперь он являл чистейшую женственность, зелень и голубизну, он потворствовал человеку, до поры затаив в глубинах мужское начало, то свинцовое, темное, жестокое, обжигающее холодом и ветром, то, что уже не потворствовало, а противостояло им — мужикам, может быть, даже как равным. Бессонов шел, рычал и пел, забыв, зачем он здесь, куда шагает. В такие минуты он чувствовал податливость океана. Но об этом не думалось, и оно само всплывало из туманов интуиции — чувство подводных толщ, глубин, течений, настроений океана. И где-то фоном, мимоходом приходило мелькающее знание о том, что завтра — ну, может быть, послезавтра — косяки лососей сместятся к югу и достигнут острова. Может быть, это зналось и виделось из совсем явного: прилетели на остров стаи коричневых и белохвостых орланов больших сильных птиц, — слишком многочисленные стаи в томительном ожидании сидели на деревьях по-над речками.
А может быть, пронзительное чувство пришло к Бессонову из удачного стечения мелких примет. Утром, оторвав голову от подушки, он, по обыкновению, проводил взглядом Витька, который вставал с постели сразу в отличие от старичков, долго потягивавшихся. Витек в трусах, босиком прошлепал по твердому земляному полу во вторую половину барака и в кандейке загремел крышками, заглядывая в кастрюли. Но дверь отворилась, просунулась голова Валеры, прогнусавила:
— Витек, щас будет чифан, голодным не оставлю…
Бессонов улыбнулся — он давно решил: если день начнется иначе, если Витек не подойдет к плите или кто другой опередит его, то от предстоящего дня удачи не жди. Бессонов сам себе случайно придумал эту примету, как и кучу других. Они досаждали обязательностью и нелепостью. Но он не думал с ними бороться, зная, что, нагрузившись бессмысленной чепухой, на рыбалке живется вернее. Да просто и нельзя было сказать: я ни во что не верю. Если так сказать днем, вечером уже забудешь об атеизме и приметишь в одном углу возню упыря, в другом — домового, а ночью пойдешь ставить на крышу мисочку с едой для навьев и бросать монетку в море. Утром же начнется другая басня: взбредет в голову встать лицом к Лику Вселенной, вытянуть руки и впитывать энергию солнышка — мурашки встопорщатся на руках.
Так, на всякий случай, они все жили в кругу немыслимых ритуалов и примет. Были общие приметы: в кунгас не плюй — он твоя опора, в океан не плюй и по возможности не мочись, он тебе отец и кормилец, не простит плевка, хочешь плюнуть — проглоти, хочешь помочиться — приперло, — проси и проси у него прощения; в океане не сори, вот они и возили с собой консервную банку для окурков и мусора, который высыпали на берегу; в океане не свисти просвистишь удачу и собственную голову; об удаче, даже если она уже свалилась на тебя, вслух не говори, принимай молча — иначе спугнешь; еще молчаливее принимай невезуху; тринадцатого по возможности сиди на берегу; океану никогда не верь — он двулик, но ругать его не смей и думать нехорошее о нем не смей, а если чем-то недоволен, можешь немного поматериться на товарища или на самого себя; но и чрезмерного сквернослова одергивали, потому что от тяжелых, мерзких слов навевало нехорошим, бедственным… Ходили среди них заговоры, нет-нет и соскочит с уст ворожейная прибаутка: «Подуй, родной, дай выходной».
Были приметы, приходившие спонтанно — из неожиданных сплетений обстоятельств, из туманных намеков бытия, и они принимались всеми, на каждой тони были свои «закавыки», непонятные пришлому. Бессоновские рыбаки вдруг решили, что выходить на одном кунгасе шестерым нельзя. А кому пришло в голову, что раз уж цифра «шесть» — нечистая, то и шестеро на борту — плохо, уже никто не помнил. Так же в первом кунгасе место на передней банке у левого борта стали считать «квелым» — кунгас там «тянул силу». Рождались совсем интимные мелкие приметки, никому, кроме единоличного владельца, не ведомые. Померещилось Бессонову, что кеды, когда он разувался на ночь, должны стоять у нар носками врозь, так он и ставил их каждый раз. Пробудившись утром, Бессонов следил за Витьком, затем, показательно и наигранно кряхтя, вставал, одевался и шествовал на двор — метрах в тридцати за избушкой, у гряды камней, была прорыта неглубокая сортирная канава. Затем спускался к ручью и умывался холодной чистейшей водой, истекающей из глухого заросшего распадка. Шел завтракать. Таков был заведенный ход мелких утренних событий, который нельзя было нарушить: нельзя было, проснувшись, выпить стакан воды, сначала требовалось воссесть над канавой, даже если организм не выдавал никаких побуждений, а потом нужно было поплескать в заросшее лицо из ручья, даже если из-за сильного шторма все остальные без надобности не выглядывали из барака. Бессонов позволял себе только одну слабость — обрастать щетиной; брился он раз в несколько дней, потому что безопасный станок вызывал у него раздражение, а электробритва, понятно, бездействовала.
Перед выходом в море он обязал себя еще к одному: всякий раз он должен был посмотреться в квадратное зеркальце, лежавшее на полочке в изголовье нар. А шествуя в тяжелых отвернутых сапогах к кунгасу, должен был трижды сплюнуть через левое плечо. Однажды кто-то без спроса взял зеркальце. Бессонов устроил скандал, едва не кончившийся мордобоем. Рыбаки не восприняли это за мелочность, хотя и не поняли его, просто решили, что забуксовала в нем какая-то злость.
Бессонов и за другими замечал чудачества. Видел, что Эдик Свеженцев прежде, чем заводить «Вихрь», нежно гладил кожух мотора и губы его шевелились, движения его со временем потеряли осмысленность, достигнув автоматизма. Жора Ахметели, обладатель мощного организма, медлительный от силы, добровольно помещал себя в иные рамки — его ношей была измочаленная детская вязаная шапочка с помпоном, которую Жора водружал на затылок и в жару, и в тайфун, и его уже нельзя было вообразить без смешной шапочки-талисмана, венчающей мордастую кудлатую голову с черными отвислыми усищами.
А в тот день все приметы и чувства стеклись в один благоприятный поток, и океан родил, выпростал из огромного пуза первый косячок гонцов: на переборке, когда сноровистые руки подтягивали сеть, рыбаки увидели несколько мечущихся темно-синих теней.
Всего неделя после этого утонула в океане, и начался рунный ход горбуши — полноценные косяки пошли в бухту с севера и, описав широкий полукруг, рассекаясь неводами, частью шли дальше, частью прорывались в устье нерестовой Филатовки, но частью вплывали на подъемные дорожки неводов и оказывались в замкнутых ловушках. Управлялись втроем, еще троих Бессонов отослал на втором кунгасе на Тятинскую тонь.
Несколько дней спустя сдали первую рыбу: сейнер-перегрузчик забрал на круг двести восемьдесят центнеров. Но рыбу могли потерять, если бы опоздали к шторму: меньше чем через сутки, в капитанский час, зачуханная ТР-10 хрипела голосом диспетчера:
— «Пятый» — «Первому». Штормовое предупреждение… Как ты?.. Тайфунец прет. Южняк… совсем… Прием, твою мать.
— Вас понял, якорную лапу тебе в очко…
И двенадцать часов на свирепеющей волне срезали ножами садки и ловушки с канатных рамок — спасали снасти. Кунгас на покатах втащили чуть ли не на сопку.
Однажды ты поймешь, что у каждого шторма особенная натура. Они оживают, эти мертвые ветра, гонимые над океаном слепой стихией теплообмена. Шторм, как орда, обрушивается на берег тремя ярусами, тремя клыками, ревом заглушая все остальные звуки, и хоть ты обкричись — в двух шагах голос сомнется, не достигнет ушей попутчика. И тогда неотвязно покажется, что горбатый океан много выше куцей прибитой суши, он вот-вот разольется, затопит землю пеной и валами, но на границе воды и суши почему-то нарушаются законы тяготения, и океан не проливается из гигантской чаши.
Сутки рыбаки пролежали пластом на нарах, спали или подремывали, слушая сквозь вату полусна могучий рев за стеной и вибрацию стекла в окошке. Один Валера маячил у плиты, иногда звал есть, они вразнобой сползали с нар, садились за стол, лениво работали ложками и опять лезли на нары. Валера ради того, чтобы развлечь их, заводил старую песню:
— Я на Сахалине… Было дело… Познакомился с офицерской бабой… Возвращалась с материка, хоронила кого-то… И вот мы целую неделю, в натуре… — Он большего не мог рассказать и тогда издавал цокающие звуки, лицо оплывало слащавостью.
Витек заинтересованно разворачивался на нарах и выдавал то, что, наверное, сам когда-то слышал:
— Офицерские жены в этом толк знают. Это их настоящая профессия…
Бессонов не встревал в разговор, он неподвижно лежал на спине, вытянув руки за голову, и думал: «Какие обязательства я должен нести перед этими людьми, кроме обязательств работы? Ничего я им не должен, как, вероятно, не должны и они мне…» Но тут же он забывал свои мысли. Тупо болели руки, и сами собой дергались мышцы. Ладони были теперь лишены мозолей, стершихся от работы в воде. Истончившаяся прозрачная шкура на них каждую ночь засыхала и стягивалась, а утром, когда забывшиеся рыбаки разгибали пальцы, шкура лопалась до крови. Спасались вазелином, но Эдик Свеженцев смазывал руки мазью из тюбика с японскими иероглифами, который нашел на берегу. Мазь имела запах протухшего в стирке белья, но Эдик относил запах к полезным свойствам снадобья и дважды в день — утром и вечером — извлекал из чемодана тюбик и, распространяя зловоние, втирал мазь в покореженные ладони.
На второй день они узнали по рации, что еще с началом шторма на соседнем Итурупе погиб рыбак-прибрежник, и Бессонов понимал, что теперь головы всех будут долго заняты тягостной новостью. Никто не спрашивал, как погиб рыбак, они слышали официальное брехливое сообщение: погиб в море, нарушив технику безопасности, и этого было достаточно — они хорошо знали, как он мог погибнуть, все выходило одно: океан ворвался ему в грудь, залил его до краев.
И в тот же день, к вечеру, из шторма пришла группа измаявшихся научников — вулканологов. Две женщины и трое мужчин, груженные яркими рюкзаками. В бараке стало тесно и сыро от людей, шумно стаскивавших мокрые рюкзаки. Они сдержанно здоровались, и в их одежде, в повадках, взглядах с первой минуты угадывалась чужая жизнь, будто явились к рыбакам инопланетяне. Рыбаки, взволнованные появлением инопланетянок, суетливо помогали разместиться гостям.
Вулканологами командовал старик в малиновой капроновой куртке — из тех стариков, на которых, взглянув, сразу видишь, как светится сквозь сухую полупрозрачную труху, сквозь морщины хлипкий тонкорукий студентишко. Под болоньевым беретом, под очками — глаза, не то чтобы отринутые от всей той обиходной мишуры слов, которую профессор сыпал на стороны, но глаза, блуждающие в параллельных пространствах.
Один из его молодых крепких спутников, обросший внушительной двухнедельной черной щетиной, первое, что сделал, даже не сняв свой рюкзачище, — подхватил рюкзачишко с плеч старика и выдвинул из-под стола угол лавки. Профессор, опираясь на столешницу, устало сел. Но он, как вошел, продолжал говорить:
— …Вот такие мы беспардонные, вы нас извините, но, если позволите, мы потесним вас на одну ночь, а там, глядишь, кончится ненастье… Девушки устали, и за несколько часов сна, я думаю, мы наберемся достаточно сил…
И Бессонов, говоривший в ответ обязательные гостеприимные фразы, думал, что человек этот в том возрасте и состоянии, когда сразу два дела уже не под силу, нужно было отдаваться чему-то одному: либо двигаться — стаскивать залитые водой сапоги, разбирать рюкзачок, переодеваться, либо замереть, как восковая фигура, и бодро шевелить одним только ртом.
— Однако я добился намеченного: станцевал на вершине Тяти-ямы чечетку… Но это уже в последний раз, в последний раз… — И тут же перескакивал: — Второй день без горячей еды, жуткая погода, а ведь у нас очень капризное оборудование…
— Как же вы шли по шторму, надо было переждать в распадке.
— Время, дорогой, э-э?..
— Семен.
— Очень приятно. А меня — Георгий Степанович…
— Вы из Владивостока?
— Берите дальше, дорогой Семен, — из самой матушки…
Но и старик, и двое его крепких аспирантов-денщиков были отодвинуты на второй план. Все пространство заполняли две женщины — шорохами, блеском глаз, взлетом бровей, голосами, которые едва раздались — несколько слов, но рыбаки только их и слышали, — слышали не сами слова, а высокие грудные интонации, гипнотическое журчание звуков, которые вливаются в уши и еще дальше и глубже и протекают по таким тонким, нежным сосудам, что трепет и ласка разливаются по всей душе. Глаза своевольно косились только на женщин встань к женщинам спиной, а глаза все равно вывернутся и увидят, как та, что постарше, присела у огромного рюкзака, мокрый болоньевый костюм обхватил ее, демонстрируя знающим ценителям сильную тугость закаленного сорокалетнего тела, которое«…самое, самое оно, то, что нужно…». А другая — молодая, но не менее крепкая и закаленная — зашла за полог, который быстренько соорудили Валера и Витек, переодевалась в сухое. Но нет-нет, высовывалась обнаженная рука, просила что-то у подруги, и полог ходил ходуном от энергичных движений. Тут уж воображение усаживало примолкших рыбаков на спины необузданных крылатых кобылиц. Они на глазах преображались. Постели-берлоги прикрылись как бы ненароком, исчезли развешанные над буржуйкой вонючие портянки и грязные портки. И не стало слышно мата-перемата, а без мата, заполнявшего межсловесные бреши, рыбаки вдруг почувствовали себя косноязычными.
Вечером кормили гостей едой, на которую сами уже смотреть не могли, рыбой, икрой, крабами. Свеженцев прогнал Валеру от плиты, хозяйничал сам. За столом теснились, жевали, гости смеялись, охали. И когда Свеженцев выставил полную жаровню лососьих сердец и печени, жаренных с луком, а следом противень с беловато-розовыми котлетищами и пояснил:
— Это я из крабов навертел, — гости не поняли, тихо спросили:
— Из чего?
— Так ведь из этих, из крабных ног. Но я сальца и луку добавил, так вкусней.
Гости растерялись и некоторое время не могли притронуться к странной еде. Рыбаки же пытались рассуждать, о чем придется, но получалось по большей части несвязное мычание.
— Здесь, значит, уже были научники… — говорил Валера. — В начале путины… Но они так прошли… Чай, значит, попили и прошли… И были одни мужики.
— Они были орнитологи… — добавлял Витек. И замолкал, не имея на уме приличных междометий, способных скруглить речь.
— Да-да, орнитология — весьма интересная наука, — подхватывал профессор, но и сам замолкал, разламывая крабовую ногу, а потом добавлял с восторгом: — Замечательно, замечательно… — испытывая двойное удовольствие — от вкусной еды и оттого, что есть можно было вот так, по-простецки, сколько угодно — крабов и рыбу руками, икру ложкой из миски, можно было заливать рукава солоноватым крабовым соком, ковырять в зубах спичкой, отламывать хлеб большими кусками…
Но на профессора рыбаки не обращали внимания, украдкой следили за женскими тонкими пальчиками, за губками, подвижными и мягкими, за дыханием, которое вздымало приятно выпуклые свитера. Обе дружно ухаживали за профессором, который ел много — не по возрасту и не по фигуре.
— А значит, оно так, — опять робко подал голос Валера. — А значит, есть у вас спиртец?
— Спирт? А как же… — Профессор кивнул заросшему щетиной помощнику, тот молча встал, подался к горе рюкзаков в углу.
Но Бессонов остановил аспиранта, придержав за рукав:
— Спирт отменяется. — И по направлению к Валериному носу вытянул кулак.
Профессор дипломатично уводил тему в сторону:
— Думал ли я, что отведаю крабов — вот так, вволю…
— В жизни нету совершенства, — брякнул Витек. — Есть крабы — баб нету, есть бабы — крабов нету.
— Витек, ты бы послушал радио, что там в сводках, — сказал Бессонов.
Но профессор засмеялся, и женщины тоже улыбнулись.
— Замечательно… И как же нынешняя путина?
— Путина идет своим путем…
— Замечательно… Дома я покупаю какую-нибудь селедку в магазине, и с таким пренебрежением, а ведь мы никогда не задумываемся, каково ее добыть… Мне всегда было интересно посмотреть на ваш труд.
— Непосвященному — в новинку, ему будет любопытно. Но когда человек втягивается, он все начинает мерить другими мерками. Он уже совсем иначе смотрит на живое… и на мертвое.
Профессор посмотрел на Бессонова заинтересованно: он не ожидал услышать из уст простого рыбака набор внерыбацких слов.
— И как же он смотрит?
— Что вам сказать… Если вы убьете единственную селедку, может быть, испытаете восторг, но если убьете десятки и сотни центнеров живого, зальетесь чужой кровью, то, в общем-то, не имеет значения качество этой крови: рыбья она или чья-то еще. Вы тогда начнете чувствовать себя фабрикантом смерти.
— Фабрикантом смерти? — Профессор улыбнулся.
— Да, вроде машины смерти. Машине все равно, кто перед ней. Я же говорю, мы убиваем не просто рыбу, мы убиваем живое. А когда убиваешь живое, жизнь теряет ценность, смерть становится привычной. Иной раз ловишь себя на мысли, что так же мимоходом можешь смахнуть с пути кого угодно. Я видел такое с людьми и видел убийц, которые уже не могли различить границу между жизнью и смертью. Они так и не могли понять, что сделали.
— А что же евангельские рыбаки?
— Евангельские рыбаки? — Бессонов усмехнулся. — А я ведь об этом как-то не думал. Ну, давайте придумаю им оправдание… Ну, они ловили себе на пропитание… А мы… Да… Знаете, большая рыба — это другое… Ведь мы не знаем меры, совсем не знаем.
Ночью рыбаки долго не могли заснуть, слушали вой ветра и затяжные, нарастающие издали, разбухающие раскаты прибоя. И будто тайфун разносил мысли каждого на стороны, выдувало из голов шелуху их нынешнего бытия, и были они опустошенными до такой степени, что им, наверное, хотелось плакать от изъедающей тоски — вот же, лежали близко, похрапывали пришельцы из той, нормальной, жизни и посапывали женщины, которых завтра уже не будет здесь, а им еще горбатиться и горбатиться неизвестно за какие коврижки.
Бессонов задремал и вскоре очнулся. Услышал, что ветер заметно улегся. Зыбь рушилась на берег, толкая упругий воздух, и при каждом раскате дребезжало стекло в маленьком окошке. Во второй половине барака за столом сидела согбенная худая фигура в свитере, и Бессонов стал равнодушно гадать, кто это. Человек поднял голову, полуобернулся, блеснули очки, и Бессонов узнал профессора при мерцающем свечном огоньке. Бессонов выбрался из-под теплого одеяла, тихо сел, поеживаясь, надел трико с пузырями на коленях, рубашку, достал сигарету и пошел к столу. Молча сел напротив профессора. Тот водил авторучкой в тетради — вычерчивал узоры, похожие на лабиринты, обводил клеточки по граням или пересекал по диагоналям. Он прервался, пусто посмотрел на рыбака и только кивнул. Бессонов показал профессору сигарету, взглядом спрашивая разрешения закурить. Тот опять кивнул. Бессонов закурил, выпустил дым в сторону двери — белый шлейф потянуло под притолоку.
— Океан так шумит, что совершенно невозможно заснуть, — громким шепотом сказал профессор.
Помолчали, и Бессонов в тон ему тихо спросил, глазами показывая в пол:
— И что вы на этот раз нашли там, в аду?
— Там все по-прежнему: костры и сковородки… — Профессор улыбнулся, задумался и вновь заговорил не то чтобы серьезно, а как-то кисло: — Вот уж вообразите себе: глас вопиющего в пустыне. Люди на веру принимают самую фантастическую добрую ложь… Ну, не всегда добрую, главное: фантастическую. И чем фантастичнее, тем больше поборников. А что могу рассказать я? Все это способно только взвинтить людей… Мне не поверят… А если поверят, сделают вид, что не поверили. А если поверят и подтвердят, что поверили, то ничего ровным счетом не изменится. Мы так и будем жить и ждать и думать о том, чего ждем… Впрочем, и думать не будем. И ничего с этим не поделаешь. — Он уставился в тетрадь, в вычерченный лабиринт, не понимая значения собственного рисунка. — Что же вы хотите услышать от меня, Семен? Хотите услышать, что ваш остров в ближайшие месяцы ждет катастрофа? Вы мне все равно не поверите…
— Наверное, не поверю, — пожал плечами Бессонов. — Я за последние годы раз семь слышал предсказания о близкой катастрофе.
— Вот то-то… — Профессор облокотился о столешницу, подпер ладонью щеку, так что очки его приподнялись кособоко. — Детей жалко. Но ведь они даже детей не вывезут.
Бессонов опять пожал плечами.
— Не говорите никому, Георгий Степанович.
— Вы так считаете? — Профессор распрямился.
— Вы же сами сказали, что нет смысла.
— Ну что ж, давайте отправляться спать.
На следующий день вулканологов нагрузили свежесоленой икрой и балыками, а к вечеру, когда зыбь улеглась, Бессонов, взяв в помощники Витька, отвез их на кунгасе за несколько километров к Чайке — так назывался уголок с горячим радоновым ключом и тремя большими бетонными ваннами. Сюда дотягивалась нитка проезжей дороги и, бывало, наезжал праздный народ попариться в источнике. Бессонов посоветовал вулканологам залезать в ванны и ждать транспорт или отправить одного из парней в поселок. Рыбаки попрощались с «наукой» и пошли к кунгасу.
— Ну, наговорил, старый пень, ну, наплел, — сказал Бессонов.
— Кто? Чего? — спросил Витек.
— Так, ничего, Витек, поехали домой…
Было несколько выходов на переборку ловушки по крутой волне. Однажды до острова докатились трехэтажные валы. Они размахивали гигантскими крыльями при совершенном безветрии. Склоны каждой покрывали рябь и более мелкие волны, и на кунгас наваливалась чешуйчатая громадина, японский дракон, зелено-синий, с отблесками солнца, с гибкой пятнистой спиной. Клеенчатый флаг на бамбуковой палке, ради забавы воткнутый Витьком в отверстие для уключины, поник, но уши сверлило нечто внезвуковое, закладывало, как при снижении самолета. Кунгас летел вверх и проваливался меж зеленых хребтов. Души обмирали, и Витек гикал, смеялся, подхваченный безудержной радостью. Бледный Свеженцев покрикивал с кормы:
— Витек, не мельтеши!
Вал прокатывался под ними, кунгас с хрустом в укосинах плюхался плоским днищем в провал. Все удерживались на ногах, не бросали работы — три пары рук держали сеть ловушки, и пока не навалилась новая рябая стена, руки проворно перебирали два метра сетки — руки сами знали дело, и они были азартнее своих господ. Вдруг крик:
— Витек, потрави!.. Эдик, следи за кормой!
Шел новый вал, дель впивалась в разбухшие пальцы. А впереди, в зеленоватой толще, призрачно метались спины и хвосты: крупная пятнистая кунджа вздыбила воду, брызги ударили в лица, во рту почувствовались соль и горечь, мелькнула желтобрюхая камбала, красный пучеглазый окунь ошалело выскочил из воды, ткнулся носиком в борт, шлепнулся на поверхность, секунду оглушенно лежал. Стремительные острые спины горбуши резали воду. Шли вал за валом, но наконец вся свободная дель была выбрана, в тесном мешке — с полста центнеров, тысячи рыбин. И вновь волна задирала нос кунгаса, пятитонная масса повисала в руках, рыбаки гнулись через борт, как только могли, чтобы дать слабину. Несколько рыбин успевали сойти в случайный провес назад в ловушку. Стесненная рыбья масса несколько мгновений неподвижна, и вдруг крайняя горбуша начинала биться, и все пятьдесят центнеров разом оживали, закипали. Но азарт и лихость опять брали верх. Напрягались тела, хрипели глотки. Противоположная, граничащая с садком стенка ловушки притапливалась, ярко-оранжевые балберы величиной с большой арбуз уходили под воду, и рыба живым потоком текла в садок. Мало было не выпускать сеть, нужно было еще изловчиться, схватить палку со стальным крюком на конце, чтобы вбить в спину камбалы и метровой акулы, в панцирь крабу, кинуть в кунгас этот сор. А на руках все старые рубцы, кажется, поджившие, по-новому лопались до мяса, но никто в кунгасе уже не отваживался думать, что это были его руки и его боль.
После переборки швартовались быстро и слаженно. Бессонов в нужную секунду кричал: «Гальмуй!» Витек выбрасывал носовой якорь, Свеженцев глушил мотор. Якорь вгрызался в дно, и кунгас разворачивало кормой к берегу, Витек потравливал якорный конец. Прыгали в воду, стояли по колено, по пояс, по грудь в наступающем море, удерживали корму, Свеженцев бежал с кормовым якорем на берег, вбивал ногой якорную лапу в песок, так что кунгас оказывался в растяжке на плаву. Разгружали лантухи, снимали мотор, отчерпывали воду и шли к бараку — тяжело, валко, знали, что ждут их отдых и сухая одежда. В глубине берега на дюне видели замершего зайца, а еще выше по сопкам блестел лес, пышный, кудлатый. Среди живых деревьев стояли высокие и толстые засохшие стволы — без коры, белые и колючие от растопыренных ветвей, совершенно неподвижные.
Вечерами ели непонятные, но густые похлебки, настряпанные Валерой. И валились на нары. Кто-то пытался читать со свечкой в изголовье, уставившись засыпающими глазами в книгу, кто-то включал радиостанцию, и, отяжелевшие, неподвижные, они слушали о том, что путина отмечена небывалым ходом лососей. На Сахалине рыба забивала речки, задыхалась от тесноты, сотнями тонн выбрасывалась на отмели. Власти, чтобы спасти речки от заторов тухлятины, разрешили свободный лов — толпы рыбаков, не таясь, повалили на речки, вооружившись сетями, вилами, огромными полутораметровыми сачками. Бессонов протягивал руку и выключал рацию. Отлежавшись, рыбаки начинали пробовать нормальные домашние голоса:
— Валера, а умеешь ты жарить блинчики?
— Жарил.
— Так какого же ты?.. Завтра блинчиков с мясом и луком!
— Мяса нет, есть тушенка…
— Ничего, мы будем воображать, что это мясо.
И Бессонов думал: странные люди, из всех удовольствий — простенькая еда, кружка с чаем, сигаретка. С утра до ночи: кунгас, море, переборка, весла, багры, умирающие рыбы, кровь, слизь, вода в кунгасе, одежда, мокрая и соленая от пота и моря, комарье и мошка, от которых лица превращаются в морды. И еще не известно, что они заработают. Но предложи любому променять проклятую жизнь, сделаться торговым челноком, ездить в Японию и Китай за барахлом — обидится.
Наутро — подъем и вновь: кунгас, море, переборка… В минуты слабости каждого будет одолевать желание помедлить. За это не обижаются. И только слабость Бессонова гипнотически передавалась всем. Если он опускал руки, задумывался, то и каждый, не замечая себя, погружался в прострацию. Мало мыслей, мало слов и примитивен юмор. Стоило Витьку выдать чепуху: «А сейчас перед вами выступит хор мальчиков туберкулезников. — И запеть идиотским фальцетом: — Лучше не-ету того-о све-ету, где косая меня ждет…» — как другие начинали неудержимо смеяться. И смеялся до слез Бессонов, хотя понимал, что глупость и пошлость. И летело время, но никто не жалел его, подгонял, хлестал, как мог. Но уже и не мог, усталость перестала быть отвлеченным понятием, материализовалась в желеобразное вещество, загустевшее в руках и ногах.
Накануне по рации дали подтверждение, что за рыбой придет траулер-морозильник «Юрий Артюхин» и начнут сдачу с Тятинского рейда, где рыбачило второе звено. Бессонов утром несколько раз выходил на улицу и видел сушившийся на кольях рыбацкий костюм, по мере рассвета напитывавшийся своим обычным цветом — ярко-оранжевым. Висел он с растопыренными рукавами, будто рыбак, распятый на кресте. И это безотчетно мучило, терзало, пока Бессонов наконец не догадался, в чем дело, в сердцах плюнул и перевесил костюм.
Они вышли на Тятино — соединиться со звеном Жоры. Валеру забрали с собой — на сдаче лишние руки важнее горячей каши. Там, где проходили скалы, изрезанные тенями восхода, Витек говорил то, о чем Бессонов думал, не заостряя внимания:
— Смотри: а вон там как бабье лицо. А вон рожа, ну и рожа… А вон еще чего-то непонятное: нога и задница…
Образы менялись, перетекали — из уродов во что-то гармонично-прекрасное, жили по мере движения кунгаса, насупливаясь глыбами, являя скулы, глазницы, лбы и рога, туловища и конечности. Это было привычно, так что смотрели на них почти равнодушно, но привычно было и то, что в закоулках их — рыбаков — знаний каменные образы были не просто игрой света в скалах. Может быть, никто не сказал бы прямо, как могли сказать древние мореходы-айны, что каждый предмет мира имеет собственную душу… Но и отрицать такое никто из них не посмел бы: нелепо отрицать то, что помогает тебе держаться на плаву.
Сдача навалилась на них, вытравив из разума всякие рассуждения. На двух кунгасах разгружали тятинский садок до одиннадцати вечера. Потом — ужин всухомятку на берегу, мучительный двадцатиминутный отдых вповалку и вновь сдача.
Ночью рыба и все, что движется и трепещет, сияет живым фосфором — с траулера садок подсвечивают прожектором. И сознание уже почти ничего не выхватывает из пространства — только рыба, рыба, рыба… Сеть садка подобрана, закреплена на гроздьях железных бочек, служащих угловыми поплавками, и огромная живая масса одним аморфным текучим телом колышется в морской ванне. Находит волна, единое рыбье существо приподнимается вздыхает, волна уходит — выдыхает. Рыбаки заталкивают в рыбью массу каплер большой черпак из сети, с двумя мощными деревянными рычагами. Тянут каплер на себя, заламывают рычаги через борт, заливают рыбьей массой кунгас, в котором — три стропа, заливают стропы. Рыба обрушивается на грудь, на живот, хлещет хвостами по ногам, разметывает кровь из лопнувших жабр. Одна, две, три, блеснув чешуей, падают в море. Снова каплер — в садок. Сотни, тысячи рыбьих тел… Глаза, спины, хвосты, слизь, темная кровь, взбитая хвостами в пену, смерть. И Бессонову, пока сознание не отупело окончательно, временами начинает казаться, что океан никогда не избудет своего богатства, серебра, жизни, он так и будет доиться, пока доишь, черпаешь, вытаскиваешь из него нутро его, живое, драгоценное, серебристое… А может быть, он, и правда, безмерен, обилен, бездонен доброй жизнью, расточителен для человека… Хотя что ему человек с его воспаленным воображением, которое, в общем-то, давно уже искромсано, извращено, — когда столько жизни проходит через руки и руками обращается в прах, так что смерть в конце концов приедается, утрачивается смысл волшебного превращения живого сначала в страшную свою тень, в пародию на жизнь — в мясо, а потом и вовсе в ничто. Океану все равно, как ты ни назовешь свое мелкое присутствие и умирание на его груди, как ни оценишь себя и всех подобных тебе — дышащих легкими или жабрами, и как ты ни оценишь то, что нагородил вокруг себя, чтобы от него же и уберечься, все эти жалкие скорлупки, чешуйки, лодки, кораблики, раковины, домики… В конце концов, для него ты — ничто, но ведь и сам ты начинаешь улавливать его высокомерие — или равнодушие? — чувствовать и понимать, да ведь и принимать его правоту. И тогда уже никакого величия не остается тебе, твоему самозванству — а что ты есть? — наполненное мелкой эгоистичной энергией отродье природы? И даже не это, ведь и правда, человек — не то, что ходит на двух ногах, это то, что внутри, что развеяно электронной пылью на нейронах, — то, что и не есть, и не прощупывается, не узревается. Что же в сравнении с океаном все жизни и смерти, вся живая плесень, которой обсыпано его тело, которую он счесывает небрежными волнами и небрежно выплевывает в человека, в кунгас, как подачку?
Они заливают рыбой кунгас до предела, срез борта — в пяти сантиметрах от волны, на борту — восемьдесят пять центнеров умирающей горбуши. На полутяге, еле-еле, чтобы не залиться, идут с полмили к траулеру, который держит под килем не меньше семи футов. В глаза бьет прожектор — дырища в ночном мире. Навстречу — второй кунгас, разгрузившийся. Виден высокий силуэт, наверное, Жоры Ахметели, который стоит в полный рост у носового битинга и заслоняет собой яркий прожектор. Вокруг Жоры вспыхивает солнечная корона. Несколько секунд он сияет, будто святой, идущий по воде…
…К середине ночи они молчаливы и злы, изредка выпадет из уст вымученная шутка и тут же забывается, утопает в черноте. В три часа выбрали последний хвост из тятинского невода и отправились на основную тонь. Кунгасами показывали дорогу траулеру. Он шел громоздко, крадучись, шарил прожектором по ночи, справа вырастали скалы в бело-желтом овале.
На первом неводе — все то же, подсушили забитый садок, и вновь полился живой фосфор — трепет тысяч тел, кровь, пена, смерть… Траулер на этот раз подошел ближе к неводу, здесь глубже. Несколько любопытных с высоты борта смотрят, как пластаются внизу рыбаки. И кто-нибудь из рыбаков иногда замирает оцепенело и смотрит вверх на сонных людей на высоком борту, смотрит, мало понимая происходящее, мало понимая себя среди серебристо-кровавого месива. Витек в такие секунды оцепенелости пытался ощутить себя, тело свое. Одежда под резиновым костюмом и робой мокра от пота и залившейся воды, мокры ноги, и вокруг костюмы блестят от чешуи и слизи, фосфоресцируют. Пространство переполняется запахом рыбы — запахом смерти. Он то совсем не чувствуется, то с новой силой сокрушает обоняние. Умирающая горбуша пахнет закисшей капустой. Рыба свежая, но Витьку кажется, что его сейчас вывернет наизнанку. И в какой-то момент к нему приходит ощущение, будто погрузился он с головой в море и дышит водой. Все утрачивает значение, и рыба тоже. «А что же это?» — спрашивает себя Витек. «Это рыба», — знает он. Но знает отстраненно, потому что сознание отказывается понимать, что вот эти продолговатые сильные тела — живое, рыба.
И вдруг — перерыв, берег, еда, четырехчасовой сон, подъем с мыслью, что лучше бы совсем не ложились: головы набрякли и пульсировали, как нарывы. С рассветом вновь каплер за каплером. Всем весом нужно упасть на рычаг, утопить каплер в рыбьей массе, перегнуть в кунгас как можно ниже, потянуть на себя, перехватить за дель. Общий стон, рывок, брызги в лицо. Вот и все: больше ничего не нужно знать и уметь — только эти движения, и не забывать, что скрюченные разбухшие щупальца — это твои утратившие боль и осязание пальцы. Трещат жилы, отнимается поясница, телу жарко, а ногам сыро, ноги заледенели, и от этого по душе разливается особое гадкое чувство. Кунгас за кунгасом, привязываемся к садку, нагружаемся, отходим, швартуемся к судну, выбираем стропы, возвращаемся к садку, по дороге отливаем из кунгаса слизь и кровь, которых набирается выше щиколотки. И молчание, много часов подряд ни слова, ни вскрика.
Обедали в необычной обстановке — в каюте у капитана. В деревянном ящике с землей — живая елочка. Фотография двух мальчишек. Рисунок Тибета. Капитану всего под сорок. Общительный, живой, быстрый, был уже четыре месяца в море.
Витек вернулся в кунгас, сменил Свеженцева. Сидел на банке, поминутно отпихивался багром от железного борта судна. Волна разгулялась, кунгас летал вверх-вниз, и Витек видел то железный овал в облупившемся сурике, обросший ракушкой и темной зеленью, то взлетал вровень с палубой, и тогда рыжая собачонка с хвостом калачиком, навострив ушки, поднимала лай на чужака, являвшего ей уставшие равнодушные глаза. С борта траулера склонился вахтенный, тоже молодой парень, сказал таким тоном, будто провинился чем перед рыбаком:
— Иди обедай, я посмотрю.
— Ничего, я уже… Да и куда я, мне нельзя… — Витек не мог оставить кунгас. Болел на коленке чирей, стянутый отвернутым голенищем, саднило руки, гудела спина, было зябко, и ему не хотелось разговаривать.
После сдачи впервые за много дней они позволили себе расслабиться парились в больших бетонных ванночках на Чайке. Разбавили радоновый кипяток источника морской водой и с блаженством отмокали. Жора заварил чай в трехлитровой банке на подземном кипятке, пили его вдумчиво, невольно пытаясь уловить какой-нибудь привкус, и дружно соглашались, что у кипящего родника есть особая природная сладость.
Витек лежал затылком на бельишке, постеленном на теплом бетонном выступе, не чувствовал распластанного в воде тела, слился с теплой невесомостью и летел в пронзительно светлом пространстве. Рядом сипловатым голосом бубнил Бессонов:
— Будто у мамки в утробе, и покидать ее будет ой как неохота.
Голова Витька повернулась, соскользнула с бельишка, щека легла в воду. Жора хотел разбудить парня, но Бессонов не дал:
— Пусть спит, он точно у мамки в пузе, как в розовом соусе.
Возвращались берегом — так им опротивело болтаться в кунгасе, что несколько километров петляющих пляжей и каменистых осыпей не показались в тягость. Два чужих следа перед ними бежали в песке: крупный, мужской, и маленький, босой, детский. Наверное, кого-то из диких туристов занесло на ванночки. Завороженно смотрели на петляющую нить детской жизни, как она подбегала к воде и волны зализывали ее, или, напротив, устремлялась в глубь берега, карабкалась на близкие дюны или исчезала на камнях. И рыбаки думали о том, что вся та жизнь за пределами их каторжной работы уже не касается их и следы эти — словно следы из другого времени или параллельного пространства, будто так и будешь целую вечность бок о бок идти с теми людьми, оставляющими здесь следы, и никогда не соприкоснешься с ними, не увидишь их, не услышишь.
А неделю спустя пришел второй тайфун. Незадолго были у него предвестники: в атмосферной дали выплыли соседние Итуруп и Шикотан — острова словно выгравировались на фоне сорокамильной, ставшей прозрачной воздушной толщи.
— Дунет так, что только держись, — сказали рыбаки.
Тайфун обрушился с северо-востока, из «гнилого угла», рыбаки не успели как следует подготовиться. На несколько суток все живое вдавилось в землю и море. Если кто-то отваживался высунуть нос на улицу, его валило с ног мокрым, соленым на вкус потоком. Океан слоился и рвался, мчался по воздуху белыми хлопьями, и отдельные удары волн сливались в единый грохот. Рыбаки сутки напролет сидели в бараке, с тоской слушая, как сотрясается под напором, скрипит и повизгивает прелыми шпангоутами ненадежное жилище. Но порой оживлялись, начинали гадать-обсуждать, каково сейчас троим их товарищам на Тятинском рейде и выдержит ли палатка ураганный ветер или придется им уйти в глубь острова, в распадок. И что на шторм как раз выпало время сменить их. Связь с Тятином прервалась — хорошо, если просто отказала рация.
На третье утро Бессонов стал собираться на улицу. Оделся в полный рыбацкий комплект, отвернул болотники, сверху напустил прорезиненные штаны, куртку застегнул на все пуговицы, затянул капюшон шнуром… Вернулся он через два часа, за которые в общей сложности преодолел четыре километра. Он ввалился в барак с мокрым красным лицом, возбужденный и запыхавшийся. Переоделся в сухое, сел рядом со Свеженцевым, положил руки на стол, не в силах унять в них дрожь. Валера молча налил ему кружку чаю, придвинул начатую пачку печенья и жестяную банку с сахаром. Бессонов стал рассеянно класть сахар — ложка за ложкой, много ложек, и Валера замер у плиты, провожая обрушивающийся в кружку сахар и, может быть, считая про себя пропадающие ложки. Бессонов же размешал гущу, вытащил ложку, обхватил ладонями кружку, будто хотел отогреть и размягчить полопавшуюся шкуру. Наконец сказал сипло, будто простуженно:
— Подорвало второй невод, «центральная», как колбаса… — Отхлебнул густой, приторной жижи, поморщился и отодвинул кружку.
Валера с намеренной невозмутимостью взял ее и безжалостно выплеснул сахарную мешанку в помойное ведро.
На обед Валера оплошал. Подал прокисшие макароны — смешал свежие со вчерашними, подкисшими за буржуйкой. Его не упрекали, молча и лениво ели тушенку с хлебом, прихлебывали чаем. Валера сам налегал на макароны. Чувствовал промашку и, сделавшись необычайно суетливым, шмыгал кривым пурпурным носом, гундосо приговаривал:
— А по мне — так хорошие макароны… Целая кастрюля… — И, обводя всех недоуменным взглядом, спрашивал: — Может, кому полужить? — Едоки молчали. Валера опять ревностно ел. И повторял: — Кому полужить?.. Витек, тебе?..
Витек молчал. Тогда Валера не выдержал, встал, направился к кастрюле, навалил доверху миску, поставил перед Витьком, сунул ложку в макароны. И не заметил, как Витек побледнел. Валера уселся на место, продолжил еду. Наконец спросил простодушно:
— Чего не ешь?
И Витек вдруг схватил миску, потянулся через стол и вывалил все ее содержимое на грудь, на живот, на штаны Валеры.
— Сам жри, придурок…
— А ну! — свирепо крикнул Бессонов.
Но Витек уже вскочил, и медленно поднялся Валера. Все увидели нож в руке Витька, он стал поводить им перед Валериным лицом, которое всем показалось невозмутимым или непроницаемым, а может быть, и тугодумным, но совсем не испуганным. Каждому в этот момент вспомнилось, что Валера когда-то уже был резан — живот его пересекал грубый синюшный шрам. Вспомнил это и Витек…
— А ну!!! — Бессонов хряпнул ладонями по столу с такой силой, что посуда подпрыгнула и чай расплескался из кружек.
Валера сел на место, стал стряхивать с себя длинные макаронины. Витек же вбил нож в столешницу, выбрался из-за стола, направился к своим нарам, завалился навзничь, подсунув руки под голову и демонстративно закинув ногу на ногу. И тогда прорвало Бессонова, стал орать сначала на Витька:
— Ишь, засранец! Руки поотшибаю!..
Потом на Валеру за то, что тот долго продержал в доме полное ведро помоев. Вдруг сам схватил это ведро, приоткрыл дверь, которую тут же, будто взрывной волной, вырвало из руки тугим мокрым потоком, ударило о косяк. Океан наполнил барак ревом и дождем. Бессонов с силой швырнул ведро на улицу, ветер кувыркнул его назад, ударил о землю в метре от Бессонова, разметал мусор у порожка и сыпанул в барак. Бессонов, топча мусор, высунулся на улицу, стал закрывать дверь, усердно борясь с мокрым потоком и оттого еще больше свирепея. А минуту спустя, насквозь вымокший, орал пуще прежнего:
— А ну, аврал! Размяли хари!.. Подъем!.. Одеваться. Брать инструмент, лебедку… Вперед — тянуть «центральную»… И ты, кашевар х…в! Аврал — для всех…
Шторм имел немало последствий. Забило водорослями, захлестнуло и утопило километровое крыло второго невода, которое не успели снять до шторма, порвало несколько оттяжек с грузом пикулей, так что один угол садка ушел внутрь и запутался — невод пришел в негодность. Океан сотворил все это мимоходом, а исправлять его шалости предстояло в течение нескольких дней. Рыбаки стали выходить в море по мертвой зыби, горбато напиравшей на берег в наступившем безветрии.
А еще через день после тайфуна, к ночи, с Тятинской тони берегом пришел Миша Наюмов. Шел он распадками, куда ветром согнало гнус с открытых пространств, и лицо его отекло от укусов. Мишу посадили ужинать, он медленно ел, почти засыпая, и говорил с набитым ртом:
— У кунгаса дно пробило, и мотор потеряли, а Удодов ногу ушиб, но все равно ходит, хромает…
— Ты что говоришь? Как мотор потеряли, как дно пробили?.. Починить можно?
— Можно, — кивал Миша и опять набивал полный рот, мычал, пытаясь говорить, и, пока жевал, слова тоже выходили жеваные: — Нагонным перло, море на берег полезло, нас стало топить. Мы ящики со жратвой потащили… Но все… Жратва промокла, курево промокло. Аккумулятор замкнуло… Без курева — смерть… Как отштормило, мы решили пойти в море… Рамку у садка перекосило, мы давай каменюки возить и пикули вязать, а тягун сильный прет… Бросили один пикуль, бросили другой… Давай майнать третий, последний, с транца… И нас накрыло. — Он сделал рукой полукруг в воздухе, показывая, как волна залила кунгас. — Жора говорит: «Снимай сапоги, поплыли…» — Миша опять замолчал на минуту, тупо уставившись в миску с едой.
— Испугались? — спросил Витек.
Но Миша точно не слышал, вновь принялся есть и говорить с набитым ртом:
— Каменюки сверзлись, мотор сорвали… Зато без них кунгас на плаву остался. Мы в борта вцепились. Через кунгас волны катят… Целый час болтались, а потом к берегу прибило, стало о камни стучать… Мы не смогли удержать, вот такую дыру с правой стороны настучало. — Он раздвинул ладони почти на ширину плеч. — Отлива ждали… Потом сделали пластырь, отчерпались, перевели кунгас и на покатах вытащили на берег…
— Жаль мотор, — сказал Свеженцев. — Раньше по два мотора на кунгас полагалось, да еще в сарае запасной валялся. А сейчас не знают, на чем сэкономить…
— А еще раньше на веслах рыбу брали, — тихо возразил Бессонов. — И не меньше твоего.
Миша уже молчал, усталость разом обрушилась на человека, он был неподвижен, не имея сил даже прикурить сигаретку, которую достал, так она и торчала в его скрюченных пальцах.
— Иди спать… — сказал Бессонов.
Миша кивнул и, не видя перед собой ничего, поднялся и поплелся к нарам, лег ничком, замер. Валера стянул с него сапоги и укрыл одеялом.
Утром Бессонов отправил на своем кунгасе Мишу и Витька в поселок к хозяину лова Арнольду Арнольдовичу Сапунову выпрашивать запасной мотор и провиант для второго звена. Оставшиеся до конца дня сшивали запасные полотнища дели, чтобы по возвращении кунгаса сразу заменить крыло на втором неводе. И работали, не разгибаясь, до темна. Работали по духоте — после тайфуна вновь ровным потоком задул южный муссон. А когда разогнули занемевшие спины, небо уже сияло яркими мирами, рождая в людях тихое ощущение, будто ничего не менялось в течение многих дней: не было тайфуна и все то же тепло лилось над ними, сияли звезды, мерно плескалось море.
Бессонов не смог лечь, вышел покурить на берег да и побрел вдоль кромки затихшего прибоя. Прибоя и не было, еле шлепало у ног, и Бессонов, убаюканный шелестом и размеренными мыслями-думами, забирался все дальше. Океан открывался перед ним во всю ночную ширь, и океан этой ночью наполнился движением и светом — горизонт озарялся всполохами прожекторов и сайровых люстр. Пошла сайра валом вдоль островов с нерестового теплого течения Куросио в холодное Курильское течение, несущее с севера тучи планктона. Многие десятки мелких судов собрались на пути косяков, словно съехались на космический бал сияющие огнями пришельцы. Суда растопырили на стороны необычное сайровое вооружение — стрелы, обвешанные полукиловаттными синими и красными лампами. Каждое такое судно — сноп огня посреди моря, фейерверк. Какой-нибудь ржавый зачуханный сейнерок ползет императорской яхтой в ночь бурной оргии. Но парням там не до веселья, всю ночь пахота, хотя и они взвинчиваются, чумеют, когда начинает сиять все вокруг пронзительным синим приманивающим светом — синие мертвецкие лица, воздух, волны, глубина на десятки метров. Сайра собирается вокруг судна на свет, бесится, вода кипит от ее движения, от прыжков, рыбы все больше, и вот уже огромный косяк приноровится к свету и начнет описывать круг за кругом под судном. Тогда капитан переключит люстры — левый, синий, борт потухнет и воссияет правый красный, приглушенная кровь разольется по пространству. Рыба оцепенеет, собьется в плотную многотонную массу под красными люстрами. И тогда рыбаки начнут прямо из моря черпать большим кошельком на лебедке эту рыбью очарованную толпу, и, если повезет и косяк будет хорош, они так и будут черпать до света, пока рыба, увидев первые проблески восхода, не сообразит, что ее жестоко обманули.
Океан затих этой ночью от края до края, и Бессонов, присев на обкатанном бревне, видел его от края до края своим тайным всеохватным зрением, которое и может обнаруживаться у человека только в такие вот минуты уединения. Кто и как только не потрошил океан. Он весь опутан, окутан, пронзен неводами, тралами, ярусами, переметами, он просеян сетями, исчесан драгами, испорот крючьями, этот грандиозный многоугольник от Берингова пролива до Южно-Китайского моря и до моря Росса, от пролива Дрейка до Панамского залива и до Берингова пролива. Огромная рыболовная плавучая страна с многомиллионным населением. Где-то, может быть, в Беринговом море сонно, заарканенный тралом, почти во тьме, шел в эти минуты большой ржавый траулер, и матросы дремали до поры, пока тралмастер не свистнет их к подъему. А там что Бог пошлет. Может, пошлет он косячок трески или сельди тонн на десять-пятнадцать. А второй замет принесет еще больше. Вот тогда и отсохнут руки на шкерке. Самого последнего «маркони» поставят с ножом к столу, чтобы поуродовал он тонкие пальцы, чтобы не поспал и сутки, и вторые и понял, почем фунт рыбацкого лиха.
А южнее — корейский браконьер, подобравшись к банкам Камчатки, прощупывая округу мощным радаром, выметывал вереницы порядков с круглыми ловушками-краболовницами. Команда работала сноровисто, но и без особого напряжения — русские пограничники давно поубавили былую прыть, экономили солярку. Блеснет утро, и кореец, не торопясь, уйдет в нейтральные воды, будет отсыпаться, ждать следующей ночи, чтобы вернуться к порядкам за уловом. Еще южнее и западнее, в богатой Охотке, поляки, тащившиеся сюда за тридевять земель, развернули целый флот, широким фронтом, основательно шли на юго-восток, а потом, много часов спустя они развернутся плавным галсом и пойдут строго на юг, и здесь счет шел на кубические километры, мерно просеиваемые огромными пелагическими тралами.
Еще ниже, юго-западнее Сахалина и Курил, в Японском море, на шельфе, работала драга, перерывая гребешковую банку, а мористее — эскадра японских и тайваньских шхун, словно в соревновании, чуть ли не борт о борт, вели ночной лов кальмаров на джиггеры. И в тысяче милях от них с другой стороны Японии и южнее, на траверзе островка Минамитори, рыбаки выметывали длиннющий многокилометровый тунцеловный ярус. Труд, на который на всей земле способны, наверное, только японцы: не поднимая головы, нанизывать наживку на многие тысячи крючков. А тем же часом у материка, недалеко от Шанхая, два десятка китайских джонок волоклись, но волоклись наперегонки по тьме вод к уловистым отмелям, чтобы поутру выметнуть и свои нехитрые дешевые снастишки в надежде перехватить идущую обильными косяками вдоль берегов к нерестилищам скумбрию.
Если же уйти воображением еще дальше, к экватору и за экватор, если миновать гигантские акватории, населенные японскими, корейскими, китайскими, филиппинскими, индонезийскими рыбаками, ловцами жемчуга и губок, собирателями кораллов и моллюсков, то можно увидеть, как от ярких пристаней Австралии и Новой Зеландии в эти минуты отходили флотилии маленьких быстроходных судов и катеров. С рассветом австралийцы и новозеландцы будут рыскать по океану в поисках стад макрели и тунца. У кого-то за кормой будут тянуться троллы — замаскированные крючковые снасти, а кто-то предпочтет и самую лихую на всем океане рыбалку — на полном ходу судна большими удами тягать из бурлящего моря тяжеленных рыбин, способных развивать скорость торпеды.
На другой стороне океана, живущей вчерашним числом, вчерашний рассвет еле тронул небеса, а чилийские сейнера уже должны были брать первый в этот день улов пеламиды. Севернее же, ближе к экватору, на исходе холодного Перуанского течения, перуанцы и чилийцы забивали кошельковые невода несметными стадами анчоуса — в одном замете до тысячи центнеров. Еще севернее мексиканцы в Калифорнийском заливе выметывали с лодок донки на камбалу. А дальше на север, в двухстах милях западнее Сан-Франциско, на палубе мексиканского траулера команда шкерила глубоководных окуней, раздувшихся и выпучивших глаза от резкого перепада давления при подъеме. И какой-нибудь молодой рыбак удивлялся: зачем же Бог наградил прекрасными расцветками рыбу, всю жизнь проводящую в кромешной тьме глубин? На шкерочный стол попадали канареечные окуни, киноварные, оливковые, белобрюхие, черные, голубые. При шкерке этих красивых рыб укол о спинную колючку может стоить зеваке пальца — яд с колючки сначала вызовет легкое покраснение, ранку начнет саднить, а через месяц беспрерывных мучений страдалец сам будет умолять судового «пилюлю» оттяпать уже не нужную, почти отгнившую фалангу.
Севернее мексиканцев, в Аляскинском заливе американцы и канадцы ставили глубоководные яруса на палтуса, а ближе к берегу, недалеко от речных устьев, брали нерку и полуцентнерную чавычу, которую американцы называют императорским лососем, а японцы — князем лососей.
Весь океан лежал перед Бессоновым без штормов, он дарил своим нахлебникам ночь покоя. А назавтра опять дунет где-нибудь в «гнилом» углу, потянутся длинные валы с белыми барашками. Где-то в микронезии завьются спирали тайфуна и пойдут мести через весь океан: кому-то сокрушат все лантухи на палубе; кого-то посадят на камни; повыкидывают на берег десятки джонок, и джонки будут все как одна — без команд, а сколько должно быть в этих командах бедолаг — сотня, две? — по китайским меркам, все едино; а еще какому-нибудь гиганту замкнут электропроводку своей соленой коварной водицей, и не спасет его гигантизм — пожар на судне в тайфун — особая страсть, особая жуть. Полетит сквозь ураган, затрубит на полпланеты заполошное, уже не имеющее смысла «SOS». И только один матросик в отличие от других мечущихся, спасающихся все будет правильно делать на полыхающем судне: он забьется в щель за траловой лебедкой и станет выть в ураган, в рев урагана и пожара, не слыша собственного воя и только догадываясь, что все правильно, не сбиваясь, орет он в эту бушующую Вселенную: «Господи! Будь же милостив ко мне, грешному! Ведь Ты — Бог рыбаков! Ведь Иаков и Иоанн Зеведеевы, и Андрей, брат Симона-Петра, и сам Симон-Петр были рыбаками!.. Пресвятая Дева Мария! Не отвернись от меня!.. И ты, святая Варвара, покровительница рыбаков, уйми бурю… Я — всего лишь маленький анчоус, пугливый рак-отшельник, водяная блоха перед вами, но ведь я — рыбак…»
«И что же это? — думал Бессонов, созерцающий ночные промысловые огни в море. — Война — не война? И если не война, то почему же столько пота, крови, жертв?..» И не хотелось ему знать и верить, что весь этот трагизм, величие, эти бесчисленные смерти людей, и рыб, и морского зверя — все это ради того только, чтобы где-то на дымной кухне хозяйка, левым глазом уставившись в пошлую мыльную оперу, могла бросить на раскаленную сковородку нарезанную рыбу. Неужели апофеоз грандиозной океанической трагедии — сковорода с кусками всех этих горбуш, макрелей, палтусов, трески?.. Там, на сковороде, на убогом жертвеннике, в горячей пене растительного масла умрет трагедия, умрет величие…
Кунгас вернулся к полудню. Рыбаки, заслышав удаленную трескотню, вышли на берег. Издали казалось, что кунгас еле ползет, увязая в синеве, и он иногда почти исчезал, проваливался в океан. Но медлительность его была кажущейся, ручка газа была отвернута до упора, и кунгас, описав широкую дугу по заливу, проскочил мимо камней и почти со всего хода выскочил носом на песчаный пляж далеко от барака.
— Эк его, родимого, занесло, — вырвалось у Свеженцева. — Совсем глазомер нарушился.
Рыбаки, глядя на удалую швартовку, матерясь, побежали к кунгасу. Бессонов же, еле сдерживаясь, пошел неторопливо, зло закуривая на ходу и с нетерпением наблюдая издали, как выгружались из кунгаса: Миша полез с кормы, запнулся, упал в кунгас, но опять встал, неуклюже перевалился через борт, спрыгнул в кедах в воду и, размахивая руками, что-то выкрикивая приближающимся рыбакам, пошел им навстречу. Витю видно не было, только поднялась над бортом белобрысая голова, и ее тут же заслонили спины Свеженцева и Валеры.
Миша, краснолицый, шатающийся, возник перед Бессоновым, лыбился беззубым ртом. Бессонов походя пихнул его растопыренной пятерней в грудь, Миша плюхнулся на песок. От кунгаса спешил перепуганный Свеженцев:
— Андреич, они двигун привезли, привезли, ты сильно не злись, они ничего, ты на них не злись, на уродов…
Бессонов думал, что, и правда, злиться особых причин нет — то, что они приедут пьяные, что любой другой приехал бы таким же, было известно заранее, — главное, дело сделали. Свеженцев семенил рядом, цеплялся за рукав, и Бессонов чуть ли не тащил его за собой, будто отец тащил за руку капризничавшего подростка с наклеенной бутафорской бородкой. Первое, что он отметил про себя, подойдя к кунгасу, что мотор они, и правда, привезли, «Москва» — не «Вихрь», но тоже вполне сносный мотор. В кунгасе на дне, на коробках, наверное, с провиантом и куревом, небрежно прикрытых брезентом, на коленях, согнувшись и ткнувшись лицом в брезент, беспамятно лежал Витек. Его тормошила и терла крепкий его белесый загривок Таня Сысоева. Она посмотрела на Бессонова с пьяной придурковатой улыбкой и с той кокетливостью, от которой в трезвых мужиках может закипеть особая злоба, смешанная с омерзением, промямлила:
— Семен Андреич, а мы приехали… ну, не ругайся…
Бессонов показал Свеженцеву и Валере пальцем на мотор. Один из них проворно полез в кунгас, рванул «Москву» на живот, а Бессонов, уже не глядя на дальнейшее, пошел назад. У порога он еле совладал с собой, закурил новую сигарету, держал ее в трясущейся руке и еще не ругался, еще не было слов, задавленных бешенством. Ругаться начал позже, когда поостыл:
— Бабу на тоню привез!.. Щенок… На Тятинский рейд щенка! До конца путины! А сучку — назад! Пешком, по отливу!..
Свеженцев услужливо пытался сунуться со своим словом:
— Мотор новый, Андреич? Ну и ну, живем…
— Не суетись, Эдик!.. — Бессонов грозно смотрел на него. — Этих в дом ни ногой, отсыпаться на улице… Чтобы не видел я их, иначе не отвечаю за себя. Обоих на Тятинский рейд. И сучку в дом ни ногой!..
— Все сделаем, сделаем, Андреич, будь спокоен…
По своему обещанию Бессонов утром отправил Витька и Мишу на Тятинский рейд, третьим и старшим отправил с ними Свеженцева. А Тане, уже израсходовав злость, сказал:
— Жди оказии, с первым же пароходом. В какую бы сторону он ни шел.
К обеду с кунгасом пришли сменившиеся Удодов и Жора. Почти без промедления рыбаки вышли к неводам и про Таню забыли. Но к ночи, когда вернулись, на столе вместо слипшегося Валериного «лацубера» или «бурмешлака» дымились пышные котлеты из горбуши и взбитая картошка-пюре с подливой, а к чаю были поданы долгожданные блинчики с икрой и тушенкой. Со следующего утра Валера совсем не занимался кухней — стаскивал к берегу в кучи валуны, их увозили ко второму неводу и крепили садок.
Оказии не было три дня, и Таня, незаметная, беззвучная, стала невольно вживаться в их пространство. В бараке стали проявляться запахи жилого дома, и как-то незаметно появилось плотное одеяло, пологом отгораживающее угловые нары. Повязанная темной косынкой, она при появлении Бессонова совсем умолкала, опускала глаза и старалась уйти. «Вот же стерва…» — думал он вяло. Но однажды поймал себя на том, что в неурочный час, не во время утреннего суеверного ритуала, а к обеду взял словно бы машинально зеркальце с полки да и стал с нелепым пристрастием, в котором сквозило что-то полузабытое, чересчур уж самокритичное, рассматривать свою обветренную осунувшуюся рожу. Да пока опомнился, пока бросил зеркальце на полку, успел пересмотреть, переварить увиденное: лицо заросло будто мхом, лицо — пустошь, словно обитал он долгое время в глухом скиту, одичавший, впалые глаза смотрели тускло. Тело провоняло потом, ни разу с начала путины не устроил постирушки, оттого и одежда твердела, калянела до хруста, когда высыхала над буржуйкой. Да и сам он отвердел, сгорбился и давно уже, вот до самого этого момента, не замечал себя. Вечером Бессонов принялся чиститься. Отправился на ручей с куском мыла — стирать бельишко, заодно и сам, раздевшись до трусов, вымылся, рычал на всю округу, в ухарстве не чуял холода. И только отвлеченно, равнодушно думал: «Простыну». Однако не простыл. А проделав все это, спросил себя: «Зачем?» Спросив же, через раздражение, через силу на следующий день разрешил себе заметить, что под монашеской косынкой посветлевшее гладкое лицо, что опущенные глаза — глубоки и темны, что вязаная серая кофта с аккуратно заштопанным локотком и спортивные брючки облачают не по бабьи стройное тело, в котором силы, горячей нежной ярости хватит еще на много лет. А заметив все это, Бессонов как-то не утерпел и сказал вроде в шутку, в которой скрыта была настороженность, и ухнуло сердце, потому что протянулись нежданно-негаданно ниточки к такому далекому, трепетному, что когда-то в юности заставляло болеть душу:
— Что же ты все в платке, как бабка…
— Да это я… так… — смутилась Таня и тут же сдернула косынку, преображаясь, рассыпая на плечи волосы, жесткие от морской воды, и не то чтобы неприбранные, а дикие, вольные той вольностью, которой много что позволено.
А он опять погружался в работу, в свой привычный шум, в котором — и сам не заметил почему — в эти дни убавилось и мата, и злости, а появилось что-то балагурное. Мог он запеть рычащей глоткой, не обращая ни на кого внимания: «И только по морю плывет — пароход!..» И замечал: не его одного коснулась эта волна, трое других тоже стали заведенными, стремительными, говорливыми. И так все постепенно утрясалось в их оторванной от остального мира жизни, так становилось присутствие женщины для них желанным и приятным, что скоро они уже спрашивали с теми домашними интонациями, будто уже два года спрашивали это, по-хозяйски, как само собой разумеющееся:
— Татьяна, чем порадуешь на ужин?
И не хотелось Бессонову думать, оттеснял беспокойные мыслишки о том, что четверым крепким изголодавшимся мужчинам жить вот так, с постоянной оглядкой на женщину, с постоянной мыслью о ее присутствии, будет все труднее и труднее. А уж если дойдет до серьезного, то никакой разум, никакие доводы не помогут, да и не повеет тогда разумностью — все это улетит в тартарары, все тысячелетия эволюции, и выпрется наружу обезьянье мурло, которое ни речи человеческой не знает, не боится ничего — ни совести, ни закона.
Еще через пару дней подвернул к тони кургузый сейнер, похожий на древний угольный утюг из ржавого чугуна. Сейнерок завез два мешка с мукой и заряженные аккумуляторы для рации и уходил дальше к северным тоням. Бессонов сказал Тане:
— Ну что ж, когда МРС пойдет назад, тогда и поедешь с ним. — Но Бессонов будто запамятовал, когда ходил к МРСу на рейд, сказать капитану, чтобы подвернул к тони на обратном пути забрать пассажира. А когда вспомнил, сейнерок ушел. С этого момента он уже не силился подавить в себе наполнившее его томительное чувство, а отдался во власть безрассудству, как только и могут отдаться ему в полную власть либо юноши, меряющие время вечностью, либо, напротив, мужчины, которые давно уже увидели, отмерили и взвесили собственные пределы — «от» и «до».
Вечером Валера забежал в дом и принялся рассказывать о старом медведе, который жил в распадке по соседству. Валера бледный, как-то нагнув чуть вбок и вниз голову, опустив руки, перепачканные подсохшей рыбьей кровью и слизью, немного заикаясь от волнения, говорил:
— Я пошел Тане помочь, взял пять горбушин и пошел к морю пошкерить… Так и сделал, помыл в море, несу их назад под жабры, а две штуки упали. Ну, думаю, потом заберу… Остальные понес, положил и пошел назад, а их нету…
— Кого нету, Валер?
— Тех рыбин, которые упали. А в песке — следищи… Я тапками встал в след, обои тапки встали. Ну, думаю, хорошо, это он, тот самый, который на меня все время смотрит и смотрит, гад… Я его взгляд чую. Я еще две горбуши в кусты кинул. Пускай жрет, гад… — Валера посмотрел на перепачканные руки и опустил их. Выйти к ручью за барак и отмыть руки от рыбьей крови у него пока не хватало смелости.
— Ты что же, весь ужин ему скормил? — засмеялся Бессонов. Он и Жора взяли ружья, вышли на улицу, увидели, что медвежьи следы, пересекая открытое место, уходили в кустарник за избушку и дальше к сопкам. Рыбаки зашли в высокую траву, бесцельно постояли в тишине, всматриваясь вдаль и слушая вялое, редкое морское «пшшш» за спиной. Сопки размывало и топило тьмой, и каждому было понятно, что, конечно, никакого медведя уже нет поблизости. Они вернулись в барак.
А среди ночи Бессонов проснулся настолько внезапно, что пробуждением, очнувшимся сознанием немного даже опоздал — глаза уже четко смотрели в окошко на показавшийся до нестерпимости ярким чуть ущербный диск луны. Что-то шумнуло на улице, скрипнуло и будто ткнулось дерево о дерево. «Опять мишка пришел?» — подумал Бессонов. Он встал, посмотрел в окошко, но ничего не увидел, кроме залитого желтизной берега и по-лунному светлого, сине-молочного, мерцающего яркой чешуей моря. Бессонов накинул сорочку, взял с полочки два патрона, снял ружье с гвоздя, тихо зарядил и на цыпочках пошел к двери. Она оказалась не запертой на крючок, он осторожно пихнул ее, впуская в домик лунный свет, и тихо вышел. Никого не было в дворике, он обошел барак слева, потом справа, вернулся, постоял, прислушиваясь, и будто что-то услышал от берега, осторожно пошел туда. И точно: на секунду увидел фигуру, оттененную луной, прочерченную темно и неразборчиво, но он сразу понял, что фигура — человеческая. Он подошел к берегу и увидел, что человек зашел в воду, в тягучие волны, и поплыл, не плеща, тихо и ровно, и Бессонов уже знал, кто это. Он поискал и увидел на камне одежду, прислонил ружье к камню и сел рядом, удивляясь не столько странности Тани, сколько бесстрашию или не бесстрашию, а неспособности осмыслить окружающую ночь и темное море, удивляясь ее бесшабашности и терпению: вода с этой стороны острова из-за близкого северного течения была всегда по-весеннему холодна.
Минут через пять Таня уже плыла к берегу. Бессонов сидел, не шевелясь, облокотившись о колени, и видел, как она стала выходить из воды обнаженная, как осторожно ступала, боясь поранить ноги об осколки раковин, и луна, сиявшая над ее правым плечом, блестела на плече, на руке и на маленькой вздернутой грудке. И ночь, море, женщина, слитые с лунным светом, — все это рождало в нем даже не решенность его сомнений последних двух-трех дней, а спокойное ощущение завершенности вообще каких-то общих тяжелых мыслей, составлявших его суть последние годы. Она, только выйдя на берег, увидела его и обхватила себя руками.
— Ой!.. Отвернись…
Но он и по ее интонации, и по ее движению угадал, что увидела она его и узнала, когда еще была в воде и шла к берегу. Он чуть отвернулся. Она стремительно подошла, потянулась к одежде, но он перехватил ее руку, притянул к себе и, поднимаясь, поднял ее, мокрую, холодную, на руки. Она еще сильнее сжалась, словно в испуге, он почувствовал ее дрожь и мурашки по холодной мокрой коже. Она сказала потухшим голосом:
— Не надо, Семен.
Он молча понес ее в сторону от избушки, чувствуя, как молотит у него в груди, и заполошно думая о себе: «Дурак… как мальчишка…»
Бессонов теперь узнавал то, что ему доводилось только слышать: бывают женщины, в распущенности своей, в растленной легкости таящие неодолимую притягательность. И то, что прежде могло быть в нем брезгливостью к ней так по крайней мере он мог бы назвать свои чувства, — вдруг обернулось необузданной и ревнивой жадностью к ней, к ее телу.
Бессонов выходил к Тане в теплые ночи, и они шли подальше по пляжу и, захлебываясь страстью, валились на песок. Если же непогода набухала в небесах и накрапывал дождь, они прятались в такелажке, где пахло бензином от железной бочки и вяленой рыбой от кучи сетей. Измаявшись, они по полночи паръли между сном и явью, лежа на сетях, и Бессонов слушал, как женщина, вжавшись, растворившись в нем, шептала горячо и влажно на ухо сквозь полудрему:
— О чем я думала?.. А почему ты спросил?.. Ни о чем не думала… Если бы я думала… Разве я лежала бы с тобой в этом сарае? Ни о чем я не думала… Ни о чем не хочу думать…
Через несколько часов начинал вращаться новый день, и Бессонов, опьянев от недосыпания, несся на дневной карусели, видя только веселое мельтешение вокруг. Но, несмотря на опустошенность, на «причумленность», был он весел, громогласен и деятелен. Знал, что держат в душе на него рыбаки, и оттого еще больше духарился.
— Ну что, вперед — море зовет! — беззлобно орал он. И весь день сыпал шутками, несмешными и грубоватыми, он словно забивал ими бреши в те саркастические недомолвки, в которые могло хлынуть чужое зубоскальство. Рыбаки шли к кунгасу, несли двигатель, весла, несли себя, тяжелых, упакованных в костюмы, и перед ними расстилался тот же берег, тот же лес справа и океан слева, и Бессонов чувствовал взгляды на спине… А что было в их взглядах? Он же знал, что там было. Не зависть, конечно, а ошарашенность, недоумение: мол, совсем сдурел. А что он мог поделать? Уже ничего. Тогда он поворачивался к ним и говорил:
— Жора! Покрась усы в зеленый цвет.
— Зачем? — терпеливо подыгрывал Жора.
— Для маскировки.
Но притворство тут же валилось в некий колодец, и он без жалости забывал, что говорил и что делал. И неутомимо, ежеминутно происходило с ним одно: он все время подспудно чувствовал, видел ее и видел упрек людей вокруг и упрек всего мира и вызывающе плевал на этот упрек…
Случилось, что охватило его безрассудство: на третий или четвертый день он сказался больным и отправил рыбаков в море, чтобы остаться наедине с Татьяной… Он лежал на койке, широко раскинувшись, она, влажная, размякшая, лежала у него на груди, а он бессвязно думал, зачем же на белый свет рождаются такие существа, как она, будто природа озабочена вовсе не тем, чтобы утучнять и возвеличивать жизнь, а чтобы маять и дурачить людей. И он с удивлением слушал, как горячо говорила она ему:
— Ах, если бы ты знал, как мне хочется иной раз такого…
— Чего же такого?
— Не знаю… — Она тихо смеялась, ткнувшись ему в шею. — Хочется, чтобы мужики из-за меня подрались. Да, чтобы из-за меня набили друг другу морды… Да я бы тогда… Я бы!
— Ну что бы ты тогда?
— …Но ведь такое оно и есть, настоящее бабье счастье. А ты ду-умал… Ты думал, что бабе теплый угол нужен и мужик кондовый с толстой рожей?.. Как бы не так. Бабе нужно, чтобы вы друг другу кулаками… Да в кровь!
— Так ты крови хочешь? — без смеха, но и без серьезности говорил он. Да ты просто потаскуха кровожадная.
— Потаскуха, потаскуха… Что хочешь про меня говори, что хочешь делай, тебе все можно… — Она терлась лицом о него.
— Ну-ну, — бормотал Бессонов, — вот возьму и пущу тебе кровь. А если не тебе, то мы друг другу глотки порежем… — И он сделался как-то не по-хорошему весел. — А ведь и порежем… Это точно, я знаю. Есть предел, когда рвется последняя ниточка…
— Не говори так…
— Вся жизнь людей на ниточках и подвязочках, и все время где-то рвется…
— Не говори так!
К вечеру, словно вторя его мыслям, Жора, улучив момент, когда не было никого поблизости, стал приговаривать — без упрека, а скорее, с сожалением и досадой, в которых были и надежда, и понимание — навязчивое, требующее взаимности:
— Семен… Я не судья… Но не дело… Ты знаешь…
Бессонов, насупившись, молчал. Замолчал и Жора, было все ясно без объяснений.
Вечером они связались с конторой. И неожиданно на связь вышел сам Арнольд Арнольдович. Голос его был властен, и голосом дорисовывалась вся крепкая фигура хозяина лова, с тяжелыми руками, плечами, спиной, грудью, пузцом, составляющими один непробиваемый монолит. С таким сложно было спорить сразу, с ходу. Чтобы спорить, нужно было бы собраться с духом, с мыслями, силами.
— Ты позавчера сообщал, у тебя есть триста пятьдесят центнер, — жестко, наполняясь железной стружкой помех, хрипела рация, и могло показаться, что говоривший и сам из железа, что из самого него во все стороны торчат колючие заусенцы.
— Есть триста пятьдесят, — согласился Бессонов. — И больше должно быть: не знаю точно, сколько на тятинском неводе.
— Хорошо, — весомо хрипел Арнольд Арнольдович. — Завтра придет пароход, СРТМ «Равный», скинь ему триста пятьдесят.
— А почему триста пятьдесят? Пусть берет, сколько наскребем.
— Надо триста пятьдесят. — Арнольд Арнольдович умолк ненадолго и опять заскрежетал заусенцами: — Скинешь без оформления, без документов, как есть.
— Что значит, без документов? — не понял Бессонов.
— А чего тебе значить? — в свою очередь, с грозным недоумением рявкнул Арнольд Арнольдович. — Без документов — значит без документов, как есть. Без бумажек. У нас с «Равным» вопрос по этой рыбе решенный…
— Хорошо, посмотрим, — вымолвил Бессонов.
— А тебе чего смотреть-глядеть? — Стало слышно хрипучее дыхание видимо, совсем близко к губам придвинул микрофон. — Я же тебе не говорю смотреть-глядеть. Я говорю: сдай хвосты без бумажек, а ты должен сдать. Давай-бывай, конец связи.
Рация замолчала. Первым опомнился Клим Удодов. Он во всю свою немалую длину еле вмещался на нарах. Повернулся, больно ударился виском о деревянный брусок стояка, приподнялся на остром локте, тихо отчаянно ругнувшись и потерев ушиб.
— Ишь, — сказал он, — а ведь же обуют. Триста пейсят центнер заберут и — до свидания. Не заплатят, обычное дело…
Бессонов пожал плечами, насупился, засопел, но согласился:
— Не заплатят…
— Так без штанов оставят. — Удодов стал укладываться на место. Сколько ж едут и едут на наших горбах.
Бессонов, насупившись, сказал упрямым нудным голосом:
— А вот посмотрим завтра.
«Равный» повис в утренней дымке изящно и легко, словно парил над тихими водами, вобравшими в себя белизну тумана. Но солнце поднималось, развеивая иллюзии, СРТМ тяжелел и оседал из белого марева в темную воду. Через час траулер стал подавать длинные томительные гудки, призывая внимание берега. Но Бессонов еще вечером, после разговора с Арнольдом Арнольдовичем, отключил клеммы от аккумуляторов. Рыбаки, раздевшись по пояс, подставляя солнцу коричневые тела, сидели на песке, смотрели на пиратствующего гостя. Знали, что их, наверное, тоже обозревают с судна в бинокль. Таня позвала завтракать. Они вернулись в барак, расселись за столом, но ели с ленью, поворочали ложками и отодвинули миски, стали прихлебывать обжигающий чай. И скоро в раскрытую дверь увидели, как от судна отделилась белая капелька, которая стала наносить на малоподвижные потемневшие воды пенный рубец. И тогда напряжение прорвалось, Удодов завертелся, заерзал на лавке, то и дело оборачиваясь к окошку, изрекая:
— Ну, щас…
Минут через пять моторная шлюпка положила якорь, двое выпрыгнули в прибой и, удерживая, довели шлюпку до песка. На берег выбрались еще двое, пошли к бараку. Из этих двоих в невысоком и даже мелковатом человеке Бессонов угадал по сдвинутой на глаза фуражке главного. Человек этот, войдя, сказал резким тоном:
— Здравствуйте. — И стал тянуться, чуть ли на цыпочки ни привставал, чтобы казаться выше, и белую фуражку водрузил на самый затылок, черные усики воинственно топорщились, он будто внюхивался в непривычный дух чужого жилья.
— Здоров… — ответил Валера, остальные кивнули.
— Кто бригадир Бессонов?
Вместо ответа Бессонов широким кивком пригласил его сесть. Невысокий не отреагировал на приглашение.
— Я старший помощник «Равного» — Быков, — торопливо и твердо сказал он. — Почему вы не отвечаете по рации и не выходите в море, вы разве не получили указания?..
— А почему вы разговариваете со мной в таком тоне? — тихо сказал Бессонов. — Я вам здесь не старший помощник, я здесь за капитана.
Быков качнулся и, как бы опустившись с цыпочек, сделался маленьким, лицо его вспотело, раскраснелось, он растерянно приоткрыл рот с крупными и кривыми зубами.
— Тон как тон… — промямлил он и сделался даже обиженным. — Судно простаивает, а вам мой тон не нравится… Когда начнете отгрузку?
Бессонов опять кивнул на лавку.
— Чайку не хотите, Быков? — И сам демонстративно взял кружку.
Быков округлил глаза, светлые и, наверное, способные бывать чистыми и наивными, когда он забывал о том, что он давно взрослый, почти сорокалетний мужчина, которому полагается выглядеть серьезно и даже сурово.
— О чем вы? — Губы его дрогнули. — Вы мне можете ответить: будет отгрузка или нет?
— Нет, — вяло сказал Бессонов и отхлебнул чаю.
— Что значит «нет»? — Голос Быкова стал совсем тих.
— Без оформления квитков сдачи не будет, — спокойно сказал Бессонов.
Быков еще дальше на затылок сдвинул фуражку, обнажая коротко стриженный чубчик, слипшийся от пота.
— Но мы согласовали с вашим начальством…
— Флаг вам в руки… — Бессонов пожал плечами.
Быков снял фуражку. Волосы его, потные, слипшиеся, были стрижены коротко и неаккуратно, со ступенечками, и Бессонов догадался, что человек уже несколько месяцев был в море.
— Ну и ну… — Быков присел на край лавки. — Налей, что ли, чаю.
Бессонов кивнул Тане. Она проворно загремела посудой. И вдруг Быков опять вскочил.
— А!.. Что же я сразу не сообразил! — И торопливо направился к выходу и дальше — почти бегом, матрос поспешил за ним.
— Скоро вернутся, — сказал Жора.
— Вернутся, — согласился Бессонов, поднялся из-за стола, снял со стены ружье, переломил, посмотрел в стволы, сказал: — Ух ты… — Передал ружье Валере. — Почисть. Сейчас почисть, стрелок.
— Повоевать хочешь? — с ухмылкой сказал Удодов.
Бессонов ухмыльнулся ответно:
— Сначала с тобой повоюю…
— А я тебе чего? — немного обиделся Удодов.
— Скоро узнаешь.
Спустя полчаса шлюпка вернулась, старпом направился к бараку не с пустыми руками — нес металлическую канистру.
— Спирт, — сказал Жора.
Рыбаки вышли на улицу. Бессонов пошел навстречу и, только пройдя полпути, с опозданием подумал, что нужно было уже теперь прихватить ружье.
— Вот. — Взмокший от жары помощник поставил канистру у его ног. Десять литров. Хватит?
— Унеси назад, — строго сказал Бессонов и слегка пнул канистру носочком кеда, и, хотя толчок был слабый, канистра не столько от удара, сколько от внутренней не угомонившейся волны плюхнулась набок.
Растерявшийся старпом не успел ни шелохнуться, ни подавить уже лишнюю улыбку, как из-под руки Бессонова гибким проворным змеем вынырнул рыжеволосый Валера, подхватил канистру, отбежал немного.
— Андреич, ну ты чего?.. Ты чего… — стал он быстро приговаривать, пятясь от Бессонова.
— Отдай назад, ханурик ты х…в, — рассвирепел Бессонов. — Ты что, не понимаешь?..
— Ну, бугор! — Валера побежал от него по дуге к бараку и по второй дуге вокруг Жоры.
А у барака вырос длинный мосластый Удодов с жестким, решительным лицом. Валера спрятался за его спину. Удодов раздвинул руки, преграждая Бессонову путь, и заговорил резким голосом, широко двигая костистой челюстью:
— Ты полегче, сам Арнольдыч приказал, хер ли ты, командир тоже!..
Бессонова будто ожгло изнутри, и огонь, ярость он выметнул страшным тяжелым ударом в двигающуюся челюсть. Удодова повело в сторону, но он устоял, и Бессонов ударил второй раз, Удодов выгнулся, руки разлетелись в стороны, он рухнул навзничь. Валеры уже не было поблизости: согнувшись, обнимая канистру, он усердно бежал по тропинке в сопку.
— Ах ты!..
Но Бессонов, вместо того чтобы догонять, побежал в барак, тут же выбежал, на ходу заряжая ружье. Валерина рыжая растрепанная голова мелькала в высокой траве. Бессонов прицелился, но тут две руки, жесткие, мощные, вцепились — одна в ружье, отводя ствол вверх, другая в плечо Бессонова, разворачивая его к себе.
— Семен! Нельзя! — Бессонова обдало жарким дыханием, и он увидел почти притиснутое к нему раскрасневшееся усатое лицо Ахметели. Бессонов яростно вывернулся, желая тут же вцепиться, вгрызться в это лицо, но Жора, в руках которого осталось ружье, отступил и, держа ружье за ствол, потрясая им с отчаянием, нервностью, неожиданной для его спокойствия, закричал: Перестань! Остынь!..
Бессонов в ярости повернулся к Удодову, тот покорно сидел на песке, одной рукой держался за челюсть, другой машинально прикрывал лоб. Бессонов сделал два шага в сторону берега, но старпом с матросами уже суетливо выталкивали шлюпку в море — по колено месили воду. Тогда Бессонов побрел в барак и только теперь почувствовал боль в сломанном мизинце.
От «Равного» долго никого не было. Валера и Удодов исчезли. Бессонов, насупившись, молча сидел за столом. Только Жора однажды подошел к нему, положил руку на плечо, Бессонов с неприязнью мотнул плечом, скидывая руку, но Жора не обиделся, сел напротив, достал сигареты, протянул раскрытую пачку Бессонову, тот глазом не повел. Жора примиряюще качнул головой, закурил сам.
Наверное, через час или больше в барак вошла Таня.
— Плывут, — сказала она и ушла дальше в комнату, за полог.
Жора вышел, немного постоял в дверях.
— Трое или четверо… Да, четверо.
Бессонов кивнул, но сказал недоброжелательно:
— Зря ты меня удержал.
Жора смолчал. Но скоро и Бессонов повернулся к двери. На берегу у швартующейся шлюпки крутились люди, одна фигурка в черном отделилась и неспешно пошла к бараку.
— Неужели капитан? — сказал Жора. — Не может быть… Правда — капитан.
Бессонов подумал, что человек в аккуратном, чуть ли не парадном кителе и белой фуражке одним видом должен выражать высокомерие. Но лицо у приблизившегося было, скорее, не столь важным, вернее, не столь суровым, как ожидалось, а немного рассеянным, припухшим, с зеленоватыми тенями, как у засидевшегося в полуподвальной конторе клерка, — вполне сухопутное безобидное лицо. Нес он себя на кривоватых ногах, свою заметно прорисованную годами полноту, нес размеренно и размеренно отпускал на лицо эмоции, дозируя жесткие складки у губ, нахмуренность седеющих бровей, дозируя — не преувеличивая — надменность. Чувствовалось, что он любил меру в эмоциях. Жора с его приближением тоже уселся за стол.
— Здравствуйте, — сказал вошедший и чуть приподнял правую руку, но далеко не донес вялых пальцев до козырька. — Я капитан «Равного» Зосятко…
— Вас, наверно, здорово приперло, — сказал Бессонов, — раз сам пожаловал.
— Вы Бессонов? — Зосятко скользнул взглядом по хмурому лицу Бессонова, но в такой мимолетности могла быть и особая внимательность, способная сразу определить чужое настроение. Он улыбнулся. — А я скрывать не буду: приперло. Вы ставите нас в скверное положение. Деньги за рыбу ушли, но отгружать ее вы отказываетесь. — Бессонов развел руками. Зосятко продолжал улыбаться. — Я вам предлагаю оставить споры. Это пустое…
— Совершенно с вами согласен.
— Просто выйдите на связь со своей конторой. И спорить не будем. Просто выйдите на связь.
— Разговора не будет, — жестко сказал Бессонов.
— Я не требую от вас разговора. Просто выйдите на связь. — Зосятко заложил руки за спину, и Бессонов отметил про себя, что капитан сразу сделался будто уставшим, даже измотанным.
Оба замолчали, и Бессонов, кажется, задумался, посмотрел на часы и наконец сказал:
— Хорошо, я поговорю с конторой… Но я хочу предупредить: это ничего не изменит.
Он нехотя перешел к столику с рацией, повозился с аккумулятором, щелкнул тумблером. Словно посыпалась металлическая стружка на пол зашуршало, и засвистел эфирный свистун.
— «Пятый» — «Первому», — стал говорить Бессонов. Он знал, что не стоило связываться с конторой.
Еще падала стружка, скрежетало, свистело, потом ворвалось мягкое, женственное:
— «Пятый»? Бессонов?.. Ждите, пожалуйста… — И эта донесшаяся сквозь космос женская нежность немного смягчала душу.
Но не прошло и минуты — захрипел голос Арнольда Арнольдовича:
— Х-хто?!
— Дед Пих-хто!..
— Бессонов? — скрежетал Арнольд Арнольдович. — Ты от бригадиров отстранен! Бригадиром назначен Удодов! Ты понял? Вместо тебя Удодов. Ну-ка, дай мне Удодова на связь.
— На, возьми! — сказал Бессонов. — Удодов твой лег мордой в дерьмо. Это раз. И два: свою морду шакалью можешь положить туда же. — Он отключил рацию.
Зосятко вкрадчиво заговорил за спиной:
— Я не могу вмешиваться в разногласия, единственное, что я хочу знать: где мне найти бригадира Удодова?
— В жопе, — сказал Бессонов.
— Остроумно… — Зосятко дал волю улыбке, и она будто попробовала на растяжение его одутловатое лицо. Во рту блеснуло несколько золотых заклепок.
Бессонов поднялся, пошел мимо него к двери, но чуть приостановился, ткнул указательным пальцем ему в грудь.
— Только потому, что ты не из робких пацанов — один пришел, отпущу тебя с целой рожей. А чтобы у тебя не было заблуждений: пойманная рыба, та, которая в садках, — на мне. Что наловят после, мне до фонаря. А эта — моя. Я отвечаю. Так что гудбай…
— Круто, — кивнул Зосятко.
— Круто бывает, когда орехов объешься.
Капитан ушел к шлюпке. А через некоторое время СРТМ снялся с якоря и направился в море, круто забирая влево, сливаясь светло-серым корпусом с позолотой на горизонте.
— Уходят? — удивился Жора, но Бессонов возразил:
— Нет, пошли на Тятинский рейд. Сначала там выгребут. — Он помолчал и добавил то, что изначально было предрешено: — Можно бегать и бегать за ними, а все равно они возьмут свое. Все это пустое… А теперь затихни, Жора, тебе еще рыбачить… Таня, — позвал он. Она вышла из-за полога. — Я завтра домой ухожу, пойдешь со мной?
Она кивнула и чуть пожала плечами, что, может быть, означало: «Куда я денусь».
— Тогда собирайся… Хотя что там собирать…
Ночь прибывала исподволь, а до ночи Бессонов маялся, ходил на берег, подолгу смотрел в море. Оно приливало к ногам: волнами и приливом, надвигалось на берег, оно надвигалось дважды в сутки, и Бессонов думал, что эти наступления и отступления похожи на медленное дыхание или сердцебиение.
К ночи притащились Валера с Удодовым, в лесу переспавшие первое забытье. Второй раз напиться они еще не успели и теперь находились в том плавучем состоянии, когда человек не чует тверди, не чует самого себя, а только памятью знает: то, что колышется под ногами, — это все-таки земная твердь, а то, что так раздуто пульсирует, — голова. Они зачерпнули по ковшу воды и жадно пили; вода, булькая, вливалась в них, в их высушенные кожаные мешки и заново пьянила опухшие головы. Отпившись и набрякнув фиолетовыми лицами, опьянев, они разместились на улице, на лавке перед маленьким деревянным столиком. Жора налаживал костер. И тогда Бессонов подхватил рыбный ящик, поставил к столику, уселся верхом напротив Удодова.
— Ну что, ханурики? А ну-ка, наливай. — Сидел прямо, злобновато-веселый, и не столько ждал, сколько желал — выпада в свою сторону, колкого слова. Но Валера и Удодов совсем сникли, Удодов провис согбенным туловищем, и челюсть его отяжелела с левой стороны опухолью. А Валера тихо наклонился под лавку, выставил на столик полуторалитровую пластиковую бутылку, наполненную на две трети.
— Этот уже разбавлен.
— Это все? — притворно скривился Бессонов. — А где остальное? Жора, обернулся он, — ты только посмотри на этих жуков.
— Остальное тоже есть… — сказал Удодов.
— Неси. Ты разве не знаешь правил?
Удодов подумал и с тяжестью добавил:
— Ты выльешь.
— Ишь ты… — усмехнулся Бессонов. — И ты не боишься такое мне сейчас говорить?
Валера молча встал и ушел, вернулся минут через пять, принес канистру. Бессонов взял ее, поболтал. Было оттуда уже изрядно отлито. Бессонов насмешливо покачал головой, поставил канистру у своей ноги, в кружки налил из бутылки, поднял свою.
— Ну что, бригадир, хорошо я крестил тебя на бригадирство?
— Отмотайся, — буркнул Удодов, пряча глаза.
— Носи на здоровье. — Бессонов выпил жгучую жидкость, разбавленную водой весьма экономно, и зажмурился, провожая течение спирта в себя, в те закоулки, которые обычно и не чувствуются никогда, а тут вдруг отозвавшиеся теплом. Подсел к столику Жора, пришла Таня, принесла миску с кусками вареной рыбы, тоже села сбоку, взяла кружку. Жора понюхал спирт и стал притворно сокрушаться:
— Это напиток?.. Это напиток? Как его русские пьют?
— А чем не напиток? — поднял брови Бессонов. — В этом пойле тоже солнышко — оно же из дерева, а дерево не в пещере выросло.
— Ты называешь солнышком тусклый шарик, который светит в тайге?
Жора чокнулся с ним и выпил. И Бессонов тоже выпил и стал думать, пока трезво и даже расчетливо, подогревая в себе эти мысли, что с пьянкой вместо того, чтобы расслабиться, совсем озвереет, вытравится у него из души человек.
— Вся ночь впереди, — сказал он.
Мысли текли будто слоями, каждая на своей глубине: где-то сознание своей правоты, где-то уязвленное самолюбие, где-то фантазии мести. Однако не успел он достаточно опьянеть, как в темном просторе моря прибавилось света: принялась подниматься, выпирать пока еще малиново и приглушенно полная луна, а чуть погодя за мысом поднялся прожекторный луч. Бессонов вышел на берег, долго всматривался. Но у барака шумели, и он пошел дальше, остановился у камней, где плескались только волны и тянуло ветром, сменившим дневные, разбухавшие от жары, преюще-спелые запахи на ночные свежие потоки. Комары пели у лица, спешили урвать своего, пока не дунуло посильнее. И Бессонов будто очнулся и почувствовал все это, хотя и был изрядно пьян, — запахи, свежесть, комаров, а может быть, не почувствовал, а с опьяненной сентиментальностью только вообразил себе все это. И тут Таня подошла к нему, обняла за пояс, стала горячо говорить что-то. Но опять в море замотался прожекторный луч, и Бессонов не слушал ее, пытался убрать обнимавшие руки.
— Подожди…
Отошел от нее, всматриваясь в море. Она же цеплялась еще сильнее, и он с силой оторвал ее от себя, схватил за руки, развернул к себе, чтобы сказать что-то резкое, но увидел лицо в слезах, и тогда только смысл ее слов прорвался в него:
— Семен, уйдем! Прямо сейчас уйдем. Я не могу здесь, прошу тебя, уйдем… Соберем вещи и уйдем. Пешком… Хоть как.
Он отстранил ее, почти отпихнул, чувствуя, как шевельнулось в нем раздражение.
— Да что ты говоришь такое!.. — Но не к ней раздражение, а к тому, что происходило в море, — не раздражение, а почти бешенство, когда он наконец понял, что там происходило. Он почти побежал к бараку. — Жора! Готовь кунгас!.. Нас грабят. Ах же суки!.. Они сами к неводам вышли, на шлюпчонках…
Жора поднялся из-за стола…
В море, когда там поняли, что кунгас отошел от берега — наверное, щупали берег локатором, — прожекторный луч опять развернулся, мигнул три раза. И немного погодя еще помигал. Луна разлилась по воде до самого горизонта, но увидеть что-то в мерцании, в ночной чешуе океана было совершенно невозможно. Бессонов в рост стоял в носу кунгаса, держался за битинг, а в другой руке держал заряженное ружье, орал Жоре, но орал все-таки просто так — для ухарства:
— Наддай, Жора! Банзай!..
Две шлюпки прорезали лунную свинцовую муть темными силуэтами в том месте, где головку невода венчал садок. Бессонов на ходу, не целясь, выстрелил выше силуэтов — с подспудной мыслью, что дробь на таком расстоянии рассеется. Жора заложил вираж, обходя шлюпки справа, заглушил мотор, кунгас по инерции скользил, вздымаясь и опускаясь на спокойных пологих изгибах. Бессонов крикнул:
— Что же ты, надо было ближе! У меня только дробь. — И закричал в море, в темнеющие корпуса шлюпок: — Курвы! А ну!..
Несколько секунд спустя ударило ответным выстрелом. Но стреляли прицельно — пуля ударилась в борт кунгаса, обшивка развернулась внутрь белой щепастой розой.
— Винторезом бьют, — рассудительно сказал Жора. Он сидел прямо, не меняя положения.
— Аа!.. — рыкнул Бессонов и теперь выстрелил, приложив приклад к плечу, в ближайший силуэт. Но не знал, достала дробь до шлюпки и тех слитых с лунным сиянием людей, которые там были, или заряд увяз в воздухе и веером сыпанул на воду. Криков не было — наверное, не достала. — Жора! Давай ближе!
Жора принялся дергать шнур, однако зажигание не схватывалось. От шлюпок намного раньше послышался стрекот, они стали отходить. Бессонов больше не стрелял. Жора завел мотор, они подошли к неводу. Бессонов перегнулся через борт, стал хвататься за большие балберы и подтягивать кунгас к садку, а там опустил руки в воду, чувствуя прохладу ее, поймал сеть и принялся вытягивать сколько мог на борт, потом достал складной нож, большой, с длинным, почти как у испанской навахи, клинком, сделанный на совесть знакомым мастером, и стал резать дель — не спеша, делая не просто прорехи, а выхватывая большие куски из стен садка. Жора не помогал, но и не мешал — молча сидел на корме. Сеть сильно дергалась в руках — потревоженная ночная рыба, сотни центнеров живого, тесно ходившего кругами в садке, билась в стенки, но Бессонов уже выпускал изрезанную сеть и резал еще и еще, и рыба, почуяв свободу, увлекаемая вожаками, стала стекать в море. Бессонов будто ощутил это ее свободное истечение в глубину, на волю, выпустил сеть, сел на банке и какое-то время не шевелился, опустив плечи, и будто слушал движение воды вокруг и движение воздуха.
— Заводи, пойдем на второй…
На втором неводе все повторилось. А когда они вернулись, протрезвевшие, молчаливо-мрачные, увидели, что народу прибавилось на тони: пришел второй кунгас с тятинским звеном. Все были пьяны и тяжелы, но шума в застолье не было, молчали, так что все звуки задавливал треск костра. Бессонов, подходя, видел, выхватывал фигуры: Витек рядом с Удодовым и Удодов, участливо склонившийся к нему; с другой стороны блестела лысина Миши Наюмова; и видел затылок Свеженцева, покатые, по-мальчишески тонкие плечи его, видел, как Свеженцев повернулся, заулыбался и начал вставать. А Валеры не было за столом — валялся Валера у полыхавшего костра, навзничь, раскинув широко руки. И еще Бессонов увидел: Таня на секунду показалась в дверях, постояла и опять скрылась в бараке.
Бессонов сунул руку в карман, нащупал нож. Подошел, молча сел напротив Витька, который налег локтями на стол и опустил глаза, и Бессонов в этой его тяжести вдруг почувствовал не угрозу и не трусость, а нечто другое — что бывает, наверное, смешано со стыдом, — неловкость? И ему самому происходящее показалось нелепым, идиотским. Он налил в две кружки понемногу спирта, одну придвинул Витьку, другую взял сам и сказал намеренно грубым голосом:
— Ничего с этим не поделаешь. Да, глупо… Но ничего не поделаешь… И я тебе вот что скажу… Может быть только два варианта. Первый: ты все переваришь и не дергаешься. Второй: вот он я, весь перед тобой… Третьего не будет… Ты это должен понять, Витя. Третьего не будет. — Он выпил. Но Витек пить не стал. Тогда Бессонов повторил: — Третьего не будет.
Витек поднял на него глаза.
— Не разговаривай со мной, Андреич…
Бессонов кивнул и чуть отвернулся от него, сел к нему почти боком, достал сигарету, стал разминать, а потом прикуривал, склонив голову, так что все лицо его, чуть сморщившееся, прищурившееся от дыма, было видно в огоньке спички. И он краем зрения заметил, что к столу подошел Жора и сказал тихо, но деловито, как о чем-то рутинном:
— Витек, ты мне на минуту нужен, у меня дело к тебе есть.
И было это самым удачным за весь день. Так Бессонов и подумал: это что-то нужное…
Витек поднялся и вяло пошел с Жорой от барака, и тот дружелюбно чуть касался рукой его плеча.
А Бессонова взял за локоть уже пьяненький Свеженцев.
— Андреич…
— Ну что Андреич? Что?.. — Он стряхнул руку Свеженцева, засопел, заблестел глазами, но тут же как-то обмяк, понурился. — Андреич, Андреич… Налей лучше… Что ж я могу поделать? Так получилось. Ты же знаешь… Так получилось. — Он выпил, чем-то закусил и налил еще — на этот раз почти полную кружку. И вновь увидел Таню, она стояла на прежнем месте, за дверным проемом, в потемках, он видел только мерцание ее глаз и светлое пятно какой-то одежды. И, уже не глядя в ее сторону, выпил до дна.
Все, что он видел потом, стало оборванным, издерганным. То перед глазами ревел огонь, и он смотрел в его середку, а то он вдруг увидел себя на берегу, далеко от избушки. И был он босиком, шел по песку и камням, иногда вступая в навалы гниющих водорослей, и тогда под ногами хлюпало. А верхом на нем, за плечами, обхватив его шею руками, а пояс ногами, сидела Таня и шептала в ухо что-то горячее. А он шел, шатался, смеялся, потому что ему становилось щекотно в ухе. Но он словно опомнился, расцепил душившие шею руки, стряхнул женщину, она охнула за спиной, а он повернулся к ней, поднял, обхватил, притиснул к себе и стал говорить ей, чувствуя жгучесть в себе, жестокость и будто желание стиснуть, раздавить ее:
— А ты мразь, мразь… — Он стал целовать ее в губы — но тоже с жестокостью, с болью, с дикостью какой-то, своими губами и зубами вдавливаясь в нее и руками, жесткими пальцами, втискиваясь ей в ребра, так что она застонала, напряглась, прогнулась, но не вырывалась. А он отпустил ее, отпихнул и побрел прочь. Она же поплелась следом и то ли смеялась пьяно, бесстыдно, то ли хныкала отчаянно — он не хотел понимать.
Опять пространство захлопнулось и открылось в другом месте, он вновь сидел у костра, у кромки пламени, обжигающего лицо, но не отворачивался, терпел и говорил кому-то, кто лежал рядом с костром:
— Что ты знаешь об огне?.. Живой огонь, святой огонь… Древние с их первозданной чистотой видели в огне врата… — И он стал тормошить лежащего за ногу. — Ну что ты можешь знать?.. — Но вдруг замер, глядя в раскаленную сердцевину огня. Со злой ехидцей сказал: — Что, мяса хочешь?.. А вот тебе! выставил в сторону костра фигу и засмеялся.
Огонь тоже отодвигался во тьму, свертывался в пятнышко, и он уже шел где-то, и не было никакого пламени, а только далеко впереди светилось что-то, и он не мог узнать, что. Он долго упорно брел на свечение, рассуждая о чем-то, казавшемся важным и сложным. При этом тащил на плече длинный тяжелый обрывок каната, который подобрал у воды. Плыло все, струилось вокруг него. А зачем понадобился ему старый разлохмаченный канат, он не знал, но не бросал его и с упорством медленно продвигался туда, где светилось, что было все-таки светом прогоревшего костра, кучей золы, сияющей красно-черной рябью, словно просачивалось свечение сквозь поры земли. Но там, кажется, уже ничто и никто не шевелился. И как потухло все, как стихло, он уже не видел, не знал, уже погрузился он на дно океанского желоба, где давление — тысяча атмосфер, где все неподвижно, темно и стыло, где, наверное, и есть ад для всех морских тварей, для их неприкаянных душонок.
Сначала был неразборчивый шум, а потом голос, далекий, глухой, как в подушку произнесенный, томительный и, кажется, щемяще-плаксивый, стал проползать в сознание:
— …нет, не нашел… Не знаю, где… Ушел… Я не знаю… Ушел…
И еще голос, другой, в самое ухо:
— Встань же… Встань, черт тебя…
Бессонов посмотрел разомкнувшимися глазами на свет, увидел широкую беспокойную полосу воды, вертикально стоящую перед взором. Вода стала шуметь: он увидел прибой, а сам лежал на боку, и он стал подниматься, выправляя кособокость мира, и, поднимаясь, чувствовал вливающуюся в голову, в сознание, муку похмелья… Человек рядом — не тот, который лежал по ту сторону остывшего кострища, а тот, что сидел возле Бессонова на корточках, лицо его, щетинистое до самых глаз, больших, миндалевидных, — лицо темное, продавленное глубокими черными складками у губ и носа, — человек обрел черты Жоры. Бессонов уселся.
— Что же вы, сукины вы дети… — сказал Жора тихо и как-то жутковато, голосом выдувая из души Бессонова слабые проблески похмельной иронии. За-ачем?!.. — Он как-то протянул, сдвоил, неистово, как выговаривает заика, это «за-ачем». Он поднялся и пошел куда-то сутуло, не оборачиваясь.
— Что? — произнес Бессонов. Холодком заломило грудь. — Что?.. Поднялся. Но в глазах потемнело, он остановился, наклонился вперед, чтобы голова вновь наполнилась светом. Опять распрямился. — Что? — почти крикнул и, как завороженный, побрел за сутулой спиной Жоры.
За бараком в осоке было вытоптано до песка, и там спиной к стене лежала Таня, нагая, маленькая, свернувшаяся калачиком. Коленки ее были подтянуты к самому лицу, ко лбу, волосы разметались, спутались с темной гущей, и лица не было видно. Но по телу ее, по ее неподвижности, по плечу, по руке, по бедру, заползая туда, в тень, в темно-красное, загустевшее между телом и прижатыми к телу коленями, сновали мухи.
Бессонов отпихнул Жору, но не подходил ближе, с минуту оцепенело смотрел, а потом повернул назад, почувствовал, как шатает его — не от похмелья, — сердце билось так, что он забыл и о Тане, и обо всем, только боялся упасть, словно чувствуя какую-то позорность в этом возможном падении, и дышал глубоко, носом всасывал воздух со свистом и почему-то боялся вдохнуть ртом. Побрел в дом, удерживаясь за стену, и там, у лавки, окунул голову в ведро, но вчерашняя вода степлилась и не ожгла холодом, как желал он, как желала шкура, морда его, отекшая, пульсирующая, набрякшая водой ли, слезами ли. Он стал торопливыми пригоршнями черпать из ведра, и пить, и плескать в лицо и на голову, видя свое взбаламученное отражение, мечущиеся выпученные глаза.
Он опять был на улице, опять дошел до угла барака и тут же вновь вернулся и стоял, тер себе лицо и голову — с силой, выдавливая боль из висков. Увидел Свеженцева, схватил за рукав, будто хотел что-то сказать, но не сказал. Поник и вдруг опять вскинул глаза.
— Где он?
Свеженцев молчал. Подошел Жора.
— Я ничего не сделаю. Вы только скажите, где он…
Свеженцев, не поднимал глаз, но Бессонов сам уже догадался, видя за спиной его — строчками — следы по сырому отливу туда, к кунгасу, выволоченному на берег.
На пути у него встал Жора.
— Не ходи. Это уже не твое дело… Это было его дело…
— О чем ты говоришь, Жора? О чем ты говоришь? Пусти меня. Я ничего не сделаю…
— Это было его дело.
Они пошли к кунгасу вдвоем. Свеженцев остался, только с ужасом смотрел им вслед.
А Витек будто дремал, сидел на пайолах, привалился к борту и сцепил руки на затылке. Увидел подошедших и улыбнулся кривовато, уголком рта.
— Ну и что ты теперь бегаешь, выясняешь?.. Да я чихать на тебя хотел. И на нее. Вот так-то.
Бессонов оперся о борт, опустив голову, молча смотрел в днище, не чувствуя ничего, кроме томительности. Тихо сказал:
— А я же тебе говорил: у тебя только два варианта…
— Чихать я хотел на твои варианты… Иди кому другому скажи. Я ее пальцем не тронул. А зря, надо было мне ее…
Бессонов, бледнея, тупо смотрел на него.
— Чего смотришь! — взбеленился Витек. — Не я! Понял ты: не я!
— Тогда кто же? — сдавленно произнес Бессонов.
— Да ты небось! Ты сам! — Витек вскочил, перемахнул через противоположный борт и, согнувшись, пошел от них берегом.
— Кто? — повернулся Бессонов к Жоре.
— Я тоже думал, что он… — Жора не смотрел в глаза. — Или ты…
— Это не я… Нет, поверь, — замотал головой Бессонов и побрел к бараку. И тут он с замирающим сердцем сунул руку в карман. Ножа не было. Проверил другой карман. Ножа не было.
Бессонов пришел в барак и стал искать у стола, на столе, прошел к нарам, перевернул постель. И сквозь вязкое и как будто отсыревшее сознание до него долетали обрывки разговора, озабоченный голос, кажется, Удодова:
— Конец путине… Что ж это… Закроют путину… Доигрались, падлы… Любовь, сю-сю…
Ножа не было. Бессонов перетряхнул постель, полез под нары, вытряхнул на пол все вещи из рюкзака. Тщетно. Тогда он опять пошел за барак. Таню накрыли с головой одеялом, и он смог подойти ближе, стал смотреть вокруг, в натоптанном, в траве, в песке, в бурых застывших пятнах. Ножа не было. Он вернулся. Сел на лавку. Ему дали сигарету.
— Не мечись, Семен, теперь уже все…
Он сунулся с сигаретой в сложенные ладони Свеженцева, к огоньку, прикурил, стал затягиваться, не поднимая лица, удивляясь тому, что так сильно трясутся руки и губы и колотун унять нет никакой возможности.
Прошел Валера, Бессонов взглянул на него — лицо Валеры было будто замазано воском, на нем стали шевелиться губы и вполголоса говорить тому, кто, невидимый, стоял за дверью:
— Остаток разлили… Я канистру поставил в пустую бочку, чтобы не разлили… — Помолчал, раздумывая, что бы еще такое сказать, добавил: Перевернули всю бочку… — И его голос, тихий, глуховатый, болезненный, будто произносимый раздувшимся языком, звучал так, словно Валера не здесь сейчас был и не говорил ничего, а просто откуда-то выплывал голос, не привязанный к человеку.
И опять заговорил озабоченный, бубнящий голос Удодова:
— Все нутро наружу… Полосовал, будь здоров… Голая была… Но одежи нету… Одежу куда-то унес или привел ее сюда голую…
Бессонов поднялся и, пошатываясь, опять пошел за барак, сел напротив того места, сел прямо на втоптанную осоку, обхватил колени и долго сидел, насупившись, не шевелясь, смотрел на нее. Но его потревожили: пришли Эдик и Жора.
— Надо пойти поговорить всем вместе.
— Что вы хотите?
— Мы, наоборот, не хотим. Зачем множить беду?
— Делайте что хотите…
— Если сообщить, путину закроют. Будет следствие…
— Я же сказал: делайте что хотите, мне все равно… И больше меня не трогайте.
Они ушли, и он подумал, что надо как-то поправить все это: ее поправить, тело ее выпрямить, отмыть. Поднялся, постоял над ней и понял, что ничего не сможет, даже приоткрыть одеяло.
Тогда он пошел собираться. Водрузив рюкзак на спину, он ушел раньше, чем рыбаки вынесли из-за домика куль из одеяла. Он отшагал с полкилометра и остановился, взглянул туда, мельком увидел шевеление крохотных фигурок у домика. И опять зашагал, уже боясь оборачиваться, и уже он не мог ни увидеть, ни предположить, ни вообразить, что происходит в море, что три рыбака — Жора, Свеженцев и Валера — вели кунгас подальше от берега, в обход островка Рогачева. И Жора, вставший у битинга, чтобы показывать путь, большой, массивный даже, с черными давно не стриженными кудрями из-под вязаной шапочки, с распущенными усами, возвышался над кунгасом подобно жрецу. А Свеженцев, сидевший на банке в ногах того, что было туго спеленато в одеяло и обтянуто веревками, рассказывал, чтобы просто отвлечься, как много поездил он по свету, и, оказывается, может припомнить несколько случаев, как списывали погибших и убитых людей, как скармливали медведю нефтяники из разведки своего мастера с простреленной головой, как мореманы с сейнера давали показания о несчастном случае, хотя на самом деле в ночной драке сами сковырнули товарища за борт…
Когда же они отошли на такое расстояние, где катились валы, еще не знающие близости берега и подступающего под брюхо мелководья, родившиеся, может быть, у самой Калифорнии, свободные и медлительные, потому что спешить им было некуда. Когда берег чужеродно взгорбился холодными сопками, когда они почувствовали, что было здесь настолько пронзительно пусто, что небо разверзлось над головами перевернутой пропастью — тускло-синей и холодной, когда все это опустошило людей, они заглушили мотор, сами замолчали, подвязали к свертку несколько тяжеленных грузил из сеток, набитых камнями, и выпихнули груз за борт. Они молча смотрели, как погружается все это страшное устройство из куля и груза, как кристально-прозрачная глубина долго не съедает сверток, и лишь постепенно исчезали из виду более темные цвета в нем, но что-то белое в этой связке — обрывки веревок и вкрапления валунов — еще долго просвечивало сквозь глубину. Она же сливалась с тенями моря, с миражами тех рыб, которые целую вечность рождались, обитали и умирали в зеленоватой полутьме.
Все трое отпрянули от борта, сели на обтертые банки, молча закурили, и лишь минут пять спустя Свеженцев сказал:
— Прости, Господи…
Только тогда они стянули с голов кто кепку, кто вязаную, пропитанную потом и морем шапочку.