Часть вторая. Земля

Человек присасывается к морю, словно младенец к матери. Поселившись однажды на морском берегу, он исподволь утрачивает в себе прежние ощущения венца творения, утрачивает призрачную самостоятельность и начинает чувствовать себя так же, как, наверное, тюлени и нерпы, растворенные в мировом круговороте воды и воздуха, ему не остается иллюзий: маленький сосущий роток на спелой титьке матери.

Человек Семен Бессонов за двадцать лет вживления в море незаметно преобразился из рядового учителя истории в курильского рыбака, такого же необходимого в прибрежном пейзаже, как обитающая на базальтовых скалах чайка либо иной морской житель, обладающий разумом или еще не дотянувшийся до разума и живущий на природном лоне, вовсе не отдавая себе отчета. Бессонов приехал на остров из большого города с жизнерадостной белокурой женой. В предшествующие отъезду годы его способность чувствовать новизну на земле и делать открытия уже теснилась чем-то душным; он инстинктивно искал выход из ипохондрической маеты, способной замораживать всякие движения души. Он уже мог остановиться посреди урока и посмотреть на детей ничего не видящими глазами. И ученики сидели не шелохнувшись; они не смели голоса повышать на его уроках не из страха к нему — они были заворожены его гипнотизирующей волей, и он чувствовал это, но он равнодушен был к этому — не потому, что не любил их, но ему мало было любить три десятка обалдуев, — он в мир явился, чтобы раскрыть его тайны, чтобы растрясти от спячки. Но обстоятельства после института сложились так, что он — человек сильный, энергичный и небесталанный ведь — был приравнен в своем положении к высушенной классной даме с тонкими желтыми пальцами и схваченной в узелок выцветающей гривкой, он казался себе нелепым и несерьезным, рассказывая детям несуразицу о классовой борьбе в античных Афинах. И ведь верилось тогда, что если переломать эту жизнь и уехать куда-нибудь на год-два, то можно будет отстроить что-то новое. Дома он говорил:

— Поля, давай уедем куда-нибудь ненадолго. — И добавлял подходящее и убедительное, впрочем, разбавленное сарказмом: — На заработки. И маме твоей угодим.

Он стремился, как ему казалось, освободиться от духоты, от несвободы, маразма, и ему нравилось говорить об этом и накануне отъезда в кругу надежных друзей — говорить и находить взаимопонимание, — и первое время, когда он осваивался на острове. Но уже тогда словно кто-то нашептывал ему нежеланное, что он бежал все-таки от собственной неудачливости. Ведь, в сущности, от него уплыли замки, которые он выстроил еще мальчишкой: он не смог подняться в археологии выше заносчивой любительщины, не смог даже удержаться в аспирантуре. Он находил силы только для самоутешения, что виной неудач была его несдержанность, манера без обиняков говорить сволочам в глаза, что они сволочи. А такая вина сама собой трансформировалась в благородство. Он по крайней мере так и считал, никогда не пуская эту личную аксиому в сферу холодного разума, бережно храня ее в благодушном оазисе, где она не могла подвергнуться разрушению.

Но была еще причина, которую он также не желал понимать, но она нет-нет да изливалась на душу разъедающим раствором. То, что выдавалось «смеха ради» для супруги и тещи, как бы не свое — «подзаработаем деньжат», — оно пропитывало и его смутной надеждой. Ведь нищета заедала, выматывали вздохи и тогда еще тихие упреки-сетования Полины да и не совсем тихие, а вполне громкие и прямолинейные разговоры-внушения ее мамаши, основательной женщины, утвержденной в жизни должностью заведующей хозяйством большой гостиницы.

Они с женой и годовалой дочкой уехали на три года по вызову на Кунашир, жене и прислали вызов: требовался музработник в детском саду. А Бессонов поначалу оказался не у дел: путина была в разгаре, он не смог пристроиться ни на рыбалку, ни на добычу водоросли анфельции. Но его новый приятель Гена Фирсаковский вскоре после приезда увлек его браконьерством, которое на Курилах так же естественно, как заготовка дров на зиму. В августе и сентябре они промышляли по стремительным речушкам, петлявшим в заросших распадках. Они заготовили по сто килограммов икры, напоров по речкам несколько тонн горбуши и кеты. И хотя Бессонов поначалу с содроганием смотрел, как проворный его напарник по локоть в рыбьей крови режет розовато-белые брюшки, извлекает янтарные икорные ястыки, складывает в полиэтиленовый мешок, а шкереных, но еще живых рыб забрасывает в кусты, — Бессонова угнетали не рассуждения по поводу губимой природы. Природа казалась обильной и неиссякаемой, рыба во время рунного хода задыхалась от тесноты в холодных речушках, лезла на берег, так что на этот счет Бессонов успокаивал себя тем, что давно сформулировали курильские браконьеры: «Я сам часть природы, я то, ради чего земля трудилась миллиарды лет, а значит, все, что делаю я, делает она моими руками». Угнетало другое: он впервые видел такое обилие напрасной смерти, просто смерти живого и сильного, он не предполагал, что живое, да в таких количествах, может умирать вот так — не случайно и не преднамеренно, — в этих убийствах не было даже смерти ради смерти, а именно напрасно, мимоходом, как нечто побочное: многочисленные островные браконьеры страстно жалели выброшенную рыбу, но они не могли вывезти и реализовать ее, тем более не смогли бы ее съесть. И рыбы гнило по речкам сотни и сотни тонн.

Но главное все-таки лежало под спудом рационалистических философствований, что позволяло переступить через сомнения, смириться, что, в общем-то, открывало в те дни нужную страницу в бесконечной спутанной книге его мировоззрений, — главным было то, что икра посылками отправлялась Полининой маме, которая сбывала ее гостиничной клиентуре. Невиданные доселе Бессоновыми деньги потекли в семейный бюджет: за два месяца на икре они «сделали» пять тысяч рублей — столько нормальный материковский житель зарабатывал за два года. А это уже было что-то вроде маленького открытия для него.

Еще через год Бессонов пошел на официальную путину в рыбколхоз. И то, что было на браконьерской речке, оказалось цветочками в сравнении с тем, что творило государство руками рыбаков. Но и это тоже переваривалось, становилось привычным и оправданным… И еще пять тысяч приплыло на сберкнижку.

От этого уже нельзя было отказаться, уже Полина вечерами нашептывала: «Знаешь, что я видела? Я видела в журнале гарнитур…» Бессонов ворчал, отмахивался, но ворчал добродушно, ведь приятно ему было — приятно! — что он может при желании купить гарнитур, и два гарнитура, и дубленку жене и себе, и машину… Но он тогда еще затевал разговоры, не стоит ли подумать о возвращении в этом… ну, ладно, в следующем году. Да, затевал — с тайной надеждой, что Поля все-таки опровергнет его. И она опровергала: «Мама пишет, в магазинах — голые полки и очереди, дикие очереди… Ты знаешь, она написала: дочь ее подруги, ну ты помнишь — Бабушкины, они вернулись из Мирного — купила „Волгу“ и кооперативку… А ведь мы сможем пока только одно что-то — либо машину, либо квартиру… Но жить в однокомнатной хрущобе просто неприлично…»

И так тянулось год, второй, третий… Коэффициент, надбавки… Это была трясина. Но если бы только деньги, Бессонов, пожалуй, сумел вырваться. Было еще и другое, что утешало, но и вязало по рукам. Острова затягивали — не романтикой, романтика — слащавое словцо для семейных байдарочников, да и какая романтика для человека, который проклятым рабом вкалывает на добровольной каторге, — они затягивали своей значимостью. Такое понимание пришло не сразу: острова будто раздвигали географию, здесь чувствовалось совершенно не доступное ни горожанину, ни байдарочнику, ни археологу, чувствовалась не земля даже, а Земля, одновременно огромность и малость ее, и совсем уж микроскопическая малость человеческая. Но не та малость, свойственная обезличенному отщепенцу и подлецу, а одухотворенная малость, осознанная через причастность к миру, который родил тебя и позволил дышать-наслаждаться-любить-ненавидеть. Вот что удивляло: самый последний невежда будто прозревал здесь и становился способным хотя бы изредка прикасаться к тонко натянутым стрункам души. Океан раздавался вширь белесо-лазурной чашей, полной жизни и движения. Океан и был жизнью. И самим текучим временем. Здесь стены — теснившие взор, обычные городские стены, которые отгораживали Бессонова от мира двадцать восемь лет, начали разваливаться, и все те царства, пирамиды, крепости, храмы, все армии, полчища, все образы истории, вся та гигантская империя прошлого, помеченная датами и событиями, испещренная магическими письменами, пахнущая навозом и кровью, копотью крепостей, плесенью склепов, стала блекнуть и растворяться до лоскутков, до оборвышей фраз, имен и полузабытых картинок. И пришел неизбежный день, в который он признался себе в том, что смерть соседа-алкоголика, в самоубийственной тоске опившегося уксусной эссенции, имеет для него самого — Бессонова — неизмеримо более глубокий смысл, чем благородное, поучительное позерство Сократа. Бессонову будто тогда открылось то, о чем он не то чтобы не думал раньше, но что просчитывалось лишь теоретически, не проникая в глубину его, что представало застившим взор необозримым количественным мельтешением — статистикой, невнятным бормотанием летописцев и пафосом историков, вмещавших историю словно в рамки игры, ирреальности, — открылась искренняя мерзость истории, открылось, что вся она была наполнена — только этим она и была напол-нена — убийствами, трупами и разложением. Царства рухнули, рухнули мечты его отстроить древнее городище, как оно есть, с детинцем, башней, теремом, капищем… Городище, жившее страхом, жадностью, похотью, кровью, вывороченными кишками, отрубленными конечностями. Образы людей, облаченных в одежды благородства, явили собой обыденное проявление гнусности: кровавые дядьки, названные святыми и радетелями отечества — от варягов до Романовых и от Романовых до позднейшего совсем уж отродья… Все, что хранила память, представилось ему вдруг разом выколотыми глазницами, распоротыми животами, выломанными суставами… Один час в пыточной, даже если отмести все остальное, один час, когда педераст Петруша Романов жег родного сына железом, этот час перечеркнул все нужность самой страны, преисполненной ненависти, огромность ее, тулпы ее. И это было оправданием Бессонову, которое он выдернул из собственных терзаний.

А на острове смерть косила людей, как на фронте. Все, что он видел на материке, упакованное в гробы, кроме, пожалуй, одного случая, происходило незримо, в карболковых застенках больниц, в тиши спален, — это миновало взор и подавалось только спектаклями процессий с их пошловатой средневековой мистичностью. На острове было иначе. Островитяне выбивались из жизни, как подстреленные: кто расшибался на мотоцикле, кто сгорал при пожаре, кто сгорал от водки, кого забирал океан. А были такие — и было их немало, — кто сам убивал себя. Бессонов мог назвать с полтора десятка случаев, когда люди выпивали уксус. Он воочию видел подтверждение чьей-то жутковатой мысли: определенные виды самоубийств могут быть модными. Тяга к страшному самоистязанию была странной, ведь каждый новоиспеченный претендент на вечное забвение, берущийся за ухватистый пузырек с эссенцией, насмотревшись на предшественников, был хорошо осведомлен о превратностях путешествия по огненной реке мучений. Когда же плюгавый пьяница по фамилии Пуженко, занимавший часть дома напротив, механик с дизельэлектростанции, выполз на свое крыльцо, выпучив красные от боли глаза и хрипло взывая о помощи, Бессонов догадался, что чувство солидарности, коллективизма, общности, толпы, стадности преследует человека вплоть до самого предела. Человек не может быть один, он должен знать о попутчиках, либо о предшественниках, либо, на худой конец, должен предполагать о последователях даже в таком важном единоличном деле, как самовольное отбытие на тот свет.

Случилось так, что Бессонову и еще одному человеку пришлось повести умирающего в уличную уборную, потому что тот начал тусклым сожженным голосом проситься:

— Сведите, мужики, не в штаны же…

Они подняли его с кровати. Сбежавшийся посмотреть на чудо смерти народ расступился. На улице тоже толпились меланхолически любопытные. И Бессонов уловил в лице Пуженко нечто странное, никак не совмещающееся с его положением уходящего: лицо сквозь муки огня засверкало значительностью и пафосом, механик вдруг забыл о собственной смерти, словно вот только теперь и состоялось главное событие его жизни, ради которого эта жизнь и затевалась — теперь-то и состоялось всеобщее признание его центром Вселенной, о чем сам он давным-давно знал, да таил знание в тихом раздражении. Вот они все и сбежались к нему — сбежались по доброй воле, никем не понукаемые, и каждый оцепенело смотрел на него, почти как на бога, как на конечную истину. Бессонову показалось, что ведомый под руки Пуженко как-то нарочито и зло протаранил набыченной головой кого-то замешкавшегося на пути: что ж ты встал, растяпа, не видишь, что ли, — Я иду!

В уборной, сняв с него штаны, двое добровольцев подержали угасающего механика над сортирной дыркой, но из него вместо экскрементов вывалились и повисли на полметра сваренные кислотой розовато-белые вонючие кишки. Тогда-то Бессонова и посетила внезапная мысль, и даже еще не мысль, а пока лишь чувство, такое же острое, какое, наверное, пронзает приговоренного к отсечению головы в тот неуловимый миг, когда отточенная кромка стремительного топора едва успевает коснуться его шеи и рассечь первые слои эпителия. Чувство прозрения, не могущее вызвать сомнений, потому что оно именно мгновенно и искренне, лишено обдуманности. Он вдруг понял, что никакого возвращения в прошлое у него уже не будет.

Бессонов с тех пор не читал книг об умершем времени — оно было погребено под дикими сопками и вулканами, под непроходимыми джунглями, под закрученными атмосферными перьями, под океаном, без конца переливающим прозрачно-бездонные воды по величественным сосудам. И тогда же он будто окончательно потерял контроль над собой, но не то чтобы не мог проследить за метаморфозами собственной души и тела, а без сопротивления отдался их воле, порой с удивлением обнаруживая в себе новые и новые качества. Происходило же с ним навязчивое превращение: на городского человека нарастала грубая дубленая оболочка обветренного выносливого мужика с крепкой коричневой шеей. Некая сила подгоняла его под внешний мир, и он почти физически ощущал перемены: будто в один день приходит один человек в него, потом другой, один отступает, другой вторгается, что-то наслаивалось на его сердцевину, дополняя, а может быть, и коверкая ее. А уж вторгшееся и его центральное, истинное, могли давать какие угодно сочетания: отрешенные, задумчивые, покладисто-сентиментальные, безумно-отвратительные, бешеные. Жена ругалась: «Псих! Ты псих!..» А он знал, что она неправа, облекая его разодранность, его мучительные попытки продраться сквозь стены того коридора, в котором ему отведено и велено было шествовать, облекая в расхожую заготовку-формулу «псих». Определения и аксиомы — паклю для «здравого смысла», которой конопатят щели сомнений, он терпеть не мог.

Его бытие отражалось в памяти комичными картинками. Вот он приехал из отпуска. (А той зимой он ездил в отпуск за два года, без жены и дочери, и он как бы ненароком помимо выделенных ему двух тысяч прихватил свою сберкнижку.) И вот он приехал, он проходит в дом, дочка прыгает вокруг него, жена улыбается, а он мельком видит свое лицо в зеркале: жуткие запойные мешки под глазами и недельная щетина. Он ставит на пол унылый отпускной чемодан и достает из одного кармана дорогого кожаного пальто два апельсина, отдает дочке, из другого — горсть мелочи и высыпает на стол. За два месяца он ухитрился спустить почти двадцать тысяч. Он поил в ресторанах своих однокурсников, преподавателей, соседей, родственников и тех, кто был как бы родственником и приятелем, он устраивал какие-то грандиозные представления с участием цыган и настоящего циркового фокусника, катал в карете, запряженной парой гнедых, молодую смазливую женщину. Но у него был осадок на душе на протяжении всего отпуска, и осадок тот формировался из образов андерсеновской сказки о разбогатевшем солдате.

Или вот он крушит дорогую посуду. Причем делает это с особой изощренностью: сгребает хрусталь и китайский фарфор с полок серванта в оцинкованное ведро, а потом с силой, с широкой амплитудой встряхивает ведро и несколько раз, не выпуская дужки, бьет донышком об пол — фужеры, вазочки, чашечки с хрустом уминаются в крошево. Потом он кромсает ковер на стене, но основа ковра настолько плотна и ворс так густ, что даже острый разделочный нож вязнет и удается сделать только два коротких пореза.

А потом: он помнил ее лицо, распаленное — наверное, жадностью, — ему так хотелось считать, что жадностью. Она кричала, визжала на него:

— Мне надоело! Надоело!..

Повод был пустяковый. Чуть поддатый Бессонов увидел солдат у почты, человек пять: собирали они окурки у почтового крыльца. Он к солдатам, памятуя свою службу до института, был сердоболен и, движимый пьяной сентиментальностью, повел их домой, выставил кастрюлю с горячим мясным борщом. Солдаты эту кастрюлю, конечно, умяли в пятнадцать минут, а когда ушли, Полина Герасимовна закатила ему скандал: красное орущее лицо, утяжеленное вздрагивающими брылками… Он потом оправдывал себя: он не в ее лицо отправил кулак, а во всеохватную, расползшуюся на всю их жизнь жадность — к деньжатам, к барахлишку, золотишку, хрусталям… Во всяком случае, он верил в эту ее жадность. Его еще удивляло в те дни, что она очень быстро простила ему фингал под глазом, простила, что поселок недели две зубоскалил у них за спиной, и даже присмирела надолго.

Но было и другое. Она стояла в дверях, и он догадывался, что лицо ее мокрое, — не видел, за ее спиной горел свет и ему с темной улицы не было видно. И она вовсе не орала на него, а тихо, жалобно выстанывала:

— Семен… Я прошу, Семен… Не надо нас так пугать…

У живота ее — дочка, прижалась к мамке спиной, но ее тоже с темной улицы видно не было. Подмораживало — он услышал, как хрустнуло под ногой, но снег еще не лег, а значит, был, наверное, декабрь — самое начало постоянных морозов на Кунашире. Он отвернулся от них и пошел к сараю, на ходу переламывая ружье и вставляя в верхний ствол патрон.

Она знала картинность его выходок, и он знал, что картинен и вычурен. Но оба также знали, что в картинности и ради картинности, рисовки, ради того, чтобы не выглядеть идиотом, он, и правда, может нажать на спусковой крючок. И вдруг он увидел перед собой дочку, и что-то мямлила она. Что она могла мямлить? Что там мамка быстро внушила ей? Его не это потрясло, а то, что она на десятиградусном морозе стояла босая, в ночной тонюсенькой рубашечке на голом тельце. Он бросил ружье в открытую дверь сарая, схватил дочку на руки.

Да, он с годами становился грубее и проще, он забывал все, чему учился когда-то, но, с другой стороны, он постигал глубину и мудрость бытия, которое может быть доступно, наверное, только через вот такие соприкосновения с миром. И мудрость умудрялась сочетаться в нем с совершенной дикостью. Он с годами все больше обретал свойство выхватывать главную суть людей — не всех, кто-то и ускользал от него. Но порой видел даже детей, и это его коробило: перед ним был чистый ребенок, а он наперед видел тот темный груз, каким в будущем обрастет его душа.

У Бессонова вообще развился редкий дар ощущать людей как множество живое и, главное, понятное и близкое множество как одно целое, которое способно твою единичность развернуть и продлить в других. В городе такое было бы недоступно. В городе разрозненность и замкнутость каждого в себе, и всеобщая замкнутость в толпе хоронила искренность людей. Что такое толпа, он хорошо знал, он чувствовал не безликость ее, а скорее, ущербность, в толпе, сколько ни всматривайся, отдельные лица не держатся в памяти — лица не превращаются в личности, ведь улица не тайга, не пустыня, не море, не остров, которые обрамляют и дополняют человека. Твоя Вселенная в толпе остается одной-единственной на всю Вселенную. На острове — границы подтаяли, и душа человека вытекла наружу, в мир, и мир втек в человека, который мог отныне делать, что хотел: мог посмеяться, мог напиться и поплакать или подраться-набить-получить в морду; и он знал, что все заодно с ним — или против него, но все равно с ним, никто не останется в стороне, за стеной; его поддержат, с ним порадуются и его осудят, обматерят, но и осудят как своего, прошушукают как о своем. Это и есть человечество, вот оно: Эдик Свеженцев, Сережа Ткачук, Жора Ахметели, Андрей Инзура, Вася Блохин, Коля Крайбель, Игорек Никитенко, Мария Рыбакова, Таня Сысоева, Лена Колесникова…

Бессонов на острове увидел людей, стекшихся сюда со всей огромной страны и перемешавших национальный вопрос в полную бессмыслицу: русские, западные белорусы, украинцы, татары, грузины, ингуши, немцы… все, кто осел на Курилах после сталинских высылок. Доживали свой век мобилизованные партией и бывшие полицаи, беженцы послевоенного потока. И на это разнонародье, уже большей частью вымершее, наслаивались не менее пестрые массы их потомков и последующей верботы шестидесятых-семидесятых-восьмидесятых — искателей счастья, денег, приключений, путешественников и куркулей, авантюристов и мечтателей, скрывающихся алиментщиков и беснующихся алкоголиков — все отпрыски государства. И каждый, кто вступал на острова, еще одержимый предрассудками вчерашней родины, растрачивал самобытность без пользы, вливаясь в странное новое племя курильчан. Десятки культур рождали нечто, не регламентируемое традициями, шумливое, сваленное в общую кучу из разных малостей. Никто не помнил, кто завез на остров еду «манты» — татары, евреи или ингуши, а кто изобрел свиной «салтисон» и печенье «хворост». Две тетки на свадьбе своих чад толклись у входа в дом, когда молодых привозили из сельсовета, — одна совала под нос дочурке символический каравай хлеба, чтобы та первая куснула мякиша крепкими кривыми зубами и тем самым как бы завоевала первенство в новой семье; другая тетка с тем же тайным умыслом, ничего не зная про хлеб, подталкивала костлявенького сынка с перхотью на черном пиджаке к символическому блюду, положенному на пороге, чтобы тот шагнул через него первым.

Здесь все перепутывалось, сливалось и упрощалось. Три праздника — Новый год, Пасха и День рыбака — независимо от национальности и вероисповедания стали всеобщим мерилом веселья. Все остальное стерлось, обесцветилось в тяжкую муторную пьянку. Но будто так — бестолково и шумно — и должен был рождаться новый народ — со своими импровизированными обычаями, с чудным и чудовищным диалектом-бурмешлаком, с нелепым образом мыслей и своей особенной бесшабашной любовью к людям, земле и океану. Бессонов как-то заметил, что когда в далекой стране-родине народы стали тыкать друг в друга пальцем, а по южным окраинам разгорелись маленькие злые войны, никто из островитян и не попытался вникнуть в страсти, обуревавшие материнские народы. Даже военные ни на день не прервались от пьянства и разврата, в которых пребывали с момента расквартирования на острове.

Военные же были еще более своеобразным мелким племенем среди курильского народца. Мотострелковую часть разместили на Южных Курилах в конце семидесятых годов. Военные построили на Кунашире два городка, дома в которых, на удивление гражданским, обитавшим в деревянных и блочных халабудах, были настоящими материковскими «хрущевками» из железобетонных панелей, правда, трехэтажными — с оглядкой на частые землетрясения. По всему побережью были возведены укрепрайоны, нарыты окопы и выстроены артиллерийские доты, над которыми торчали танковые башни. Временами стекла островитян сотрясала канонада: из пушек обстреливались мишени на первозданных склонах вулканов и в океане. Все живое крушилось во имя безопасности ядерной страны, на сопках гибли дикие виноградники и заросли лимонника, в океане снаряды накрывали банки с гребешком, креветкой и крабом.

После учебных стрельб выпившие офицеры в бане ругались на солдат-наводчиков, не поразивших ни одной удаленной мишени. Отпарив с веничком пороховую гарь, холостые и отбившиеся от жен офицеры отправлялись в клуб и пытались склонить к сожительству немногочисленных местных невест, другие возвращались в гарнизон, чтобы в дружной компании «добить» бутылочку-другую. Когда же на гарнизон накатывалась влажная теплая ночь, начинался легкий перестук, крались тени и что-то шуршало — в окно, через балкон, тени проникали к женам тех однополчан, которым в эту ночь выпало несчастье дежурить. Гарнизонная тоска на диком острове разбавлялась вздохами любви. И однажды сам подполковник-афганец сломал ногу, выпрыгнув от жены прапорщика с третьего этажа. Было и такое, что легкомысленная Томочка, жена рыжего капитана-весельчака, не столько красавица, сколько обладательница жгучей женской неутомимости, привезла из отпуска незамеченную гонорею. Спустя месяц заражению подверглась треть офицерского состава вместе с женами. Военфельдшеры сбились с ног, бегая с уколами по квартирам. Ни одна семья после инцидента не распалась. И Бессонов, прислушиваясь, как остров гудел, сотрясался от грандиозной сплетни, сделал для себя вывод, что военные люди и их жены были переплетены между собой в настолько тесных своеобразных связях и симпатиях, что они были истинно одной семьей, одним большим племенным родом, спроецированным из трехтысячелетней давности на нынешнее время.

Весь разнообразный островной народ — и военный, и гражданский — имел главным досуговым занятием усиленное уничтожение изобильно ввозимого на остров спиртного. Одно время Южно-Курильский район из тысяч районов Советского Союза занимал четвертое место по количеству декалитров спиртного, принимаемых на грудь каждой смертной душой. Бессонова удивляла не столько эта цифра, просочившаяся в народ из райкомовских бумаг, — он был непосредственным свидетелем и соучастником грандиозной попойки, организованной Советской властью на островах. Еще больше удивляло, что где-то в огромной стране есть три района, расположившиеся на пьяном пьедестале и затмившие достижения Южных Курил. Какой же крепкий и решительный народ должен был населять те земли?

Было недоступное логике: всеобщность искушения пьянством. Словно потустороннее пагубное дыхание касалось островитян, они принимали эту пагубу в свои души с сожалением, но и с отчаянной безрассудностью — кроме немногих больных людей и малолетних детей, крепко пили почти все — и кто пристрастен был, и кто бросил бы, выпади такая возможность. Бессонов видел, что и чистые дети, подрастая, вливаются в общий поток взрослой жизни, и приходил к выводу, что, в общем-то, нет никакой границы между детством и взрослостью. Человеческие метаморфозы аморфны, и взрослые были те же дети, которым многое из того, что запрещалось вчера, сегодня позволили.

Спирт, водка, бормотуха завозились без перебоев. Но чаще бывало так, что приходил только пароход спирта, или пароход шампанского, или пароход с «Лидией», или в сочетаниях: спирт и шампанское, коньяк и «Старый замок». Бывало, что мужики в грязных робах собирались в мастерских или на берегу и пили ящиками шампанское, закусывая неизменной пачкой печенья. И хотя шампанское для питья не очень удобная жидкость, особенно плохо идущая из горлышка, была в таком питье и особая сладкая ирония, подогреваемая подначками над тем, что им не было доступно — над сибаритством, — это делалось — и пилось, и подначивалось, и выливалась просто так из выпендрежа на землю бутылка-другая-третья — со скверной заносчивостью. Они знали, что они — бичи, они друг друга так и называли: бичи — «Здорово, бичи!» Но они знали также, что ничего общего не имели с материковскими помоечными опущенцами. Курильский бич — особый покрой, совсем другое явление, а слово только омоним. Курильский бич — трудяга, тот, кто вкалывает с утра до ночи, он прошел особый отсев, он тот, кто сумел сдернуть себя с насиженного места, сорвать и себя, и семью, что уже говорит о высокой энергетике, и помчаться на край света не под пальмами загорать, а вкалывать — он знал, зачем ехал сюда. И если смотреть на происхождение слова, так и было, многие были «бывшими интеллигентными человеками». Они знали себе цену и набивали ее, втаптывая в землю, изливая шампанским малейший намек на свою вчерашнюю изнеженность, на тепличную сопливость.

А Бессонов смотрел на них, на себя и думал, как долго продлится этот народ здесь и выльется ли его рождение во что-то или он затухнет так же, как затухли его предшественники. Древние айны назвали остров Кунаширом — черной землей, землей, посыпанной пеплом. Как голова вдовы. Но до айнов были другие: коро-пок-гуру — пещерные люди, маленькие приземистые монголоиды. Айны пришли позже и вырезали коро-пок-гуру. Древние айны — загадка. Большие, бородатые, голубоглазые, как европейцы. Японцы воевали с ними четыреста лет и теснили с юга оружием, сифилисом и саке. А с севера пришли русские купцы без стрельбы, но с теми же искушениями. Японцы, через сто лет забрав у России острова, согнали осколки уставшего сопротивляться, превратившегося в рабов народца в гетто на Шикотане, заставили вчерашних охотников и рыболовов выращивать репу и разводить овец и переморили курильских айнов до единого человека. Но потом настала очередь японцев бежать с островов. А теперь новый народ, собранный с бору по сосенке, называемый русским, — он тоже висел на волоске изгнания.


* * *

Бессонов в последние годы часто перекладывал на себя предстоящее изгнание. Он, как и все курильчане, понимал, что раз за дело взялись авантюристы и торгаши, передача островов Японии — вопрос времени. И понимал также, что японцы ни за какие коврижки не потерпят на своей земле инородцев — если только подобно айнам стать не просто вторым сортом, а превратиться во внесортовое мясо? И он на себя примерял исход на материк, где люди уже притерпелись к голодному выживанию, примерял к жене и думал: вот для кого этот исход будет сущим бедствием.

Полина Герасимовна год от года добрела туловищем, оплывая неравномерными буграми. И Бессонов, исподволь проследивший за всеми этапами эволюции-деградации жиревшей стареющей женщины, без особого удивления отмечал, что в итоге сложных природных пертурбаций из статной крупной красавицы получилась неуклюжая баба на длинных ногах с жирными ляжками и тонкими костлявыми икрами, с искаженным полнотой лицом, с толстыми нагорбиями, оплывшей шеей и развалившимся по бокам живота мощным выменем, баба, такая же обрюзгшая, как большинство курильских женщин. Лет через пятнадцать они в полной мере соответствовали друг другу, она и Бессонов красномордый одеревенщившийся широкий мужик с громким хриплым голосом. А он силился рассмотреть под ее наслоениями прежнюю Полю, и она проступала неожиданно и мельком — голосом, взглядом, нежностью… Тогда он, понимая, что и сам совсем не мальчик, мирился с наросшей на нее теткой, которая не только выглядела иначе — мыслила иначе, взирала на мир иначе и даже видела цвета не такие, какие прежде, слышала звуки не в тех тональностях, оценивала запахи иного спектра.

Курильские самодовольные крикливые дамы, дорвавшиеся в скудной стране до нелепого денежного изобилия, не знали, что с ним делать, они занимались примитивным крохоборством, неуемным обжорством и запойным пьянством. Имевшая при должности музработника детсада доход материковского летчика-испытателя, Полина Герасимовна быстро пристрастилась к накопительству. Она завела удойную корову немецкой породы — продавала семьям военных молоко и сметану, и птицу — кур и тяжелых жирных уток. Обрастая сберкнижками, коврами, золотом, кожами и мехами, которые, впрочем, надевались крайне редко и хранились в пронафталиненном гардеробе, она любила строить планы на будущую счастливую материковскую жизнь. Вовлекая подрастающую дочь и Бессонова в мечтания о покупке квартиры, автомобиля, гарнитура, она становилась деловита и сосредоточенна, подобно успешному бухгалтеру. Но ведь подспудно жила в ней мысль, которую чувствовал Бессонов, что все это пустая болтовня, потому что окружающее ее бытие — коровы, ковры в рулонах, сберкнижки, ящики с барахлом — стало ее сутью и самоцелью. Ведь и не нужны были ей эти пять ковров (стен столько не найдешь), а грело душу само знание, что есть у нее ковры, сервизы, хрустали, возобновляемые после битья с прежним усердием, есть серебро и шкатулка с золотыми украшениями, которая одна по тем временам тянула на приличное состояние, есть и деньги…

Сбои случались, когда она начинала чувствовать что-то откровенно безжалостное, способное ввергнуть человека в тягучую непролазную тоску. Тогда она могла пойти к соседке и крепко выпить с ней, так что еле дошлепывала домой, а потом день болела, не поднималась. И Бессонов сам делал все необходимое по хозяйству, чтобы утки и куры не передохли с голоду, а молоко у коровы не перегорело. Он словно по обоюдному согласию прощал ей слабости, как и она прощала ему, и то, что с годами родилось в нем к жене, он сам называл терпеливой привязанностью. Но его чувства к ней все-таки могли иметь множество оттенков — от мгновенной всепоглощающей ностальгической нежности до ехидного раздражения или ожесточения: он что-то терпеть в ней не мог, но что-то оправдывал-прощал. Потешался над ней за любовь к деньгам, но иногда, наоборот, потворствовал этому ее твердому чувству. О себе-то он твердил, что свою жизнь никогда не ставил в зависимость от денежного потока, в котором барахтались и тонули многие ополоумевшие люди, — он, и правда, испытывал к денежным бумажкам искреннее презрение, полагая, что любовь к ним простительна тупой базарной торгашке, но никак не мужчине. И сам же удивлялся, находя в себе рядом с презрением удовлетворение, когда в стыдливом уме машинально перекладывал пойманную рыбу или напотрошенную по-браконьерски икру на предстоящие барыши, — он, будто воришку, подлавливал свой разум за такими подсчетами. После каждой путины Бессонов неизменно проделывал одну и ту же издевательскую штуку в разных вариантах, в которой опять же умещались и презрение к деньгам, и удовлетворение тем, что они все-таки есть. Сняв со сберкнижки часть полученных денег, он шел домой и во дворе, вскрыв пачки и смяв банкноты, набивал ими два помойных ведра. В дом он заходил, открыв дверь пинком.

— А этого тебе не надо? — с веселой грубостью изрекал он и вываливал деньги посреди кухни.

Супруга притворно ругалась:

— Что ж ты делаешь!.. — А потом, довольно урча, шевеля зачарованными губами, полчаса ползала по полу, собирая, разглаживая и укладывая бумажки в ровные стопочки.

Это был замкнутый круг его вращения, его Вселенной, его судьбы-маятника. Такая двойственность сгодилась ему позже, в те времена, когда накопленные состояния островитян стремительно погружались в болото экономического хаоса. Бессонов затоптал в себе бухгалтерские проростки и оставил в утешение только взлелеянное высокомерное самомнение, что жизнь его была измерена количеством проделанного труда, — всем другим меркам пришлось отказать. Однажды он специально занимался полчаса подсчетами на листке из тетради дочери и пришел к выводу, что собственноручно добытой им рыбы только на официальных тонях хватило бы на пропитание в течение года городу с населением в тридцать тысяч человек. Это был его личный триумф. После этого Бессонов с невольным, плохо скрываемым злорадством стал наблюдать, как вокруг разоряются растерянные люди, как его собственная осунувшаяся жена приходит в отчаяние и медленно седеет — почему-то от затылка к вискам, — золотисто-белесые кудри ее делались прямыми, ломкими и прозрачными, сквозь волосы широко просвечивала сероватая кожица головы.

В те годы курильчане, огруженные толстокнижными сбережениями, пришли в оцепенение — оцепенели лица, души, мысли. Островной народ ждал, что государственная шутка с превращением финансов в бумагу вот-вот кончится, продолжится восхождение к денежному олимпу. Когда же люди опомнились, их накопления, все, ради чего многие из них и жили, усочились в некий песок. Тогда уже Бессонов мог вполуха подслушать рыдающие, ахающие сетования баб или мужиков, а потом повернуться к ним и сказать:

— Что, пришел ваш час?

Однажды он поступил совсем грубо. Рыдала женщина лет пятидесяти пяти по фамилии Перемогина. Свихнулась и рыдала день и ночь, забывалась на какое-то время и опять бесцельно бродила по поселку, ничего не видя перед собой, растрепанная, седая, опустив длинные изработавшиеся руки на подол темной юбки, рыдала. Муж ее, вялый, сосредоточенный на своих думах Перемогин, измучился — искал ее, отводил домой, а при случае и сам квасился перед первым встречным:

— Двести восемьдесят тысяч — коту под хвост. Двести восемьдесят тысяч… Тридцать пять лет работали…

Эта семейная пара полностью разменяла жизнь на рубли. Тридцать пять лет они недоедали, носили обноски, жили на рыбе и чилимах, соль воровали на сейнерах, чай пили полусладким. А Бессонов даже не знал, была ли у них мечта о будущем. Наверное, нет — они о будущем никогда не заговаривали с посторонними. Но иногда он думал о них так: наверное, у них все-таки была их собственная маленькая правда, она нужна человеку, как глаза или руки. Может быть, добровольно облекая себя в шкуру Плюшкина и Гобсека, они обретали нечто такое, что никак не может быть доступно легкомысленной расточительности мотов, — надежду? Не призрачную надежду на эфемерные воздушные замки, а земную осязаемую надежду на твердый кремень богатства. Перемогины и ребенка не стали заводить из экономии, все откладывая его до накопления определенной, намеченной специально под ребенка суммы. Когда же сумма эта — первая сотня тысяч рублей — была достигнута, то оказалось, что все детородные лимиты супругов к тому времени были исчерпаны.

— Двести восемьдесят тысяч. Эх-хэх… — горевал вялый, не курящий и никогда не пивший на свои мужичишко, сидя на широких ступенях магазина.

Бессонов, намеренно подкараулив момент, когда рядом было много посторонних людей, подобрал с дороги огрызок грязной веревки, подошел к этому потемневшему мужичку.

— Колюнь, — сказал он, — на, я тебе веревку принес.

— Зачем? — Перемогин удивленно поднял брови.

— Ты удави свою придурошную и сам удавись, но прежде не забудь мне бутылку за веревку поставить.

Перемогин опустил глаза, губы его затряслись.

— А на кой вам теперь бздеть на этом свете? — как бы искренне удивляясь, вопросил Бессонов.

Кто-то вступился:

— Зачем ты так, Семен?

— А затем, — резко повернулся Бессонов, — что его беда — это х…ня, а не беда.

Страшным в этой истории было то, что два дня спустя соседи обнаружили Перемогина в сарае повесившимся на стропиле. Лишившуюся ума супругу его забрали на Сахалин, в дурдом, и следы ее с тем окончательно затерялись может быть, и она умерла вскоре, а может быть, ее отпустили на все четыре стороны, так как она была помешанная тихая, неопасная.

В том году сами Бессоновы на свои сбережения, которых чуть раньше хватило бы на покупку кооперативной квартиры, мебели и двух «Волг», приобрели стиральную машину «Малютка» с корпусом из паршивой, жирной на ощупь черной пластмассы. И в день покупки Бессонов украдкой посматривал из кухни на чуть поддатую супругу, которая, поставив машинку на пол, сама села на стуле напротив и оперлась тяжелыми локтями о колени. Она всего несколько минут назад бегала радостная от плиты к столу, жарила шкворчащие котлеты из лососины и весело покрикивала: «Семен, неси стулья… Режь хлеб…» А потом, перехватив «сто граммулек», вдруг пошла в комнату, уселась на стул, поникла.

— Семен, а Семен, — всхлипывала она, — мы же машинку хорошую купили? Правда, а?

— Хорошую, — бурчал Бессонов.

— У нее и гарантия на полгода, а то ведь жалко, если сломается.

— Если сломается, ее по гарантии все равно ремонтировать негде, ближайшая мастерская на Сахалине.

Много дней Полина Герасимовна не знала, куда пристроить машинку: сначала поставила в длинной сырой прихожей, потом перенесла в первую комнату, служившую заодно и кухней, в конце концов поместила во второй комнате в углу за шкафом. Там машина и хранилась в картонной упаковке до самого пожара, в котором сгорела без следа. Полина Герасимовна на ней так ни разу и не постирала — пользовалась старой «Тулой».

К тому времени, когда купили «Малютку», дозрела для взрослой жизни высокая статная дочь Вера. Похожая на свою молодую мать, спелая, белокурая, в ней каждая клеточка цвела и жаждала поработать на вечность. Пока она была ребенком, она была самым болезненным и нежным местом в душе Бессонова, но как только выросла, в Бессонове родилось к ней странное холодное отчуждение, и он его тщательно скрывал — отчуждение извозчика, довезшего пассажира до транзитной станции. В девятнадцать лет дочь вышла замуж за длинного лейтенанта-артиллериста. Переехала в военный городок по соседству, а через год, когда многочисленные войска на острове стали сокращать, лейтенанта с женой перевели под Хабаровск. А Бессонов даже не упрекнул себя в том, что не испытал сожаления об их отъезде. Он знал, что это не от равнодушия. Он к тому времени уже понимал, что не бывает на свете ни расставаний, ни утрат, ни обретений. Это глубокое знание стало уживаться в нем параллельно с внешними проявлениями — он, казалось бы, из нежелания менять что-то долго оставался прежним: старательно трудился, добывал рыбу на тони, браконьерствовал по речкам, сажал огород, ходил в баню, рассуждал о политике и буянил от неумения переделать мир. Его порой бесила многоликость мира, бесило, что в одном и том же — в любом человеке, в любом деле — могли умещаться и чистота, и грязь, наслаиваться друг на друга, перетекать одно в другое, выдавая на поверку смесовые причуды благородства и подлости. А душа с годами все острее желала ясности, чтобы было так: здесь чистота, там грязь; и он порой зверел от несовершенства окружающего его пространства, людей и его самого, и тогда с еще большим рвением обижал кого-нибудь в сердцах.

Но мог вдруг проснуться с ощущением приближающегося чуда. Вот, казалось, сейчас, сегодня произойдет что-то… Он в детстве бегал — не за чудом даже, а вот за этим ускользающим ощущением неизведанного. Однажды, еще мальчишкой, перейдя за городом овраг и углубившись в истерзанный тропинками замусоренный лесок, Бессонов отправился в путешествие — зачем, он и сам не знал и, лишь когда подрос, понял, что ходил за чудом. Но тогда у него было время страшного детского одиночества, внезапного, не исследованного. Ему исполнилось тринадцать лет, а отец погиб на производстве за пять лет до этого. Мама с Семеном переехала на окраину города в обшарпанную двухэтажку с коммуналками. В прежней школе Семен был круглым отличником. А в новом районе через день после переезда, отправляясь в школу, он увидел за домом на заборе сидящих пацанов. Были они похожи на худых птиц с темными глазами, с клювами-окурками, дымок вился над ними. Расхристанные, цвыркающие, как это делают воры-недоросли, они смотрели на него как на явившееся пред ними смертельное оскорбление всему, что составляло их жизни. А он, в белой рубашечке, в красном галстуке, в отглаженных брючках с аккуратной заплаточкой под цвет, в руках — вычищенный портфельчик, — он возьми да и подойди к ним, а, подойдя, да и скажи: «Здравствуйте, мальчики…»

Они его били-месили ногами по-взрослому, с подскоками, со смаком. А потом достали свои остроконечные отростки и вразнобой описали валяющегося в грязи. Несколько дней спустя Семен вместо школы спустился в овраг, перешел по шаткому мосточку через ручей, поднялся на склон и углубился в лесок, испещренный замусоренными тропинками. Что его влекло вперед, он не понимал, только казалось, что если пройдет немного, то испарится из него смутное чувство обреченности, не отпускавшее в те дни. Но ничего этого не происходило, он шел и заглядывал все дальше и дальше вперед: вот за то разлапистое дерево, за тот куст… Вскоре замаячил широкий просвет. Семен вышел на опушку, за которой до горизонта лежало ровное поле в нежной пушистой зелени, и на той стороне фиолетово кудрявился другой лес. Семен вдруг решил, что нужно непременно дойти и до той загадочной лесной полоски. Он пошел по мягкой черной почве, давя озимые, добрел до леса, а потом пошел дальше и шел почти до самого вечера и опомнился, только увидев низкое солнце. Но ведь так ничего он и не нашел за весь день, никакого чуда. Он только выбился из сил, и душа его опустела, так что хоть рыдай. Это было отравой, начинкой, сутью того, что в те дни мерещилось ему жизнью.

Его били месяц — ловили и били, стерегли у дома или школы. Он и через школьное туалетное окно убегал. И его бы забили, убили, как убили через несколько лет Аржака, мальчишку с их двора, если бы Бессонов не озверел. Он через свое озверение протиснулся, пробился в будущее, в жизнь. Однажды вместо того, чтобы бежать, он бросил портфельчик наземь и врезался в гущу своих врагов, в вожачка их, в стриженного под бокс Пеца, имевшего на темном лице рубцы-морщины, почти как у взрослого мужика. Враги, оценив такой порыв, расступились, дав возможность биться один на один. И оказалось, что под внешней внушительной суровой оболочкой Пеца скрывался рыхлый и безвольный малый. Бессонов же повалил эту ненавистную оболочку, и всю ее избил-изодрал в кровь, так что Пец скоро стал выть и перепуганные враги кое-как оттащили Бессонова от своего павшего, истерзанного — уже не вожачка.

С тех пор было покончено с красным галстуком, выглаженными брючками, отличными оценками… Те три года, что улица перемалывала его, прояснили, что его ждала расписанная наперед судьба, которую приняли на себя многие жильцы квартала, его друзья, его кровные братья, с которыми он смешивал кровь в уличных сражениях. Но он, на удивление соседям и отчаявшейся матери, не вылетел из школы, не сел в тюрьму, не запил горькую и преждевременно не погиб от ножа. Его место будто занял другой человек, казалось бы, вовсе не назначенный в такую жизнь, увиливающий, уползающий из-под занесенного кулака улицы. Этим человеком, огненноволосым Аржаком, Бессонов будто был выкуплен у судьбы.

Конопатый, ржаной, аржаной — Аржак. Не было никакой зримой взаимосвязи его сияющей внешности с внутренним устройством врожденного раба. В Аржаке раб его, голенький, беспомощный, весь выперся наружу и ползал аржаческими коленками в пыли, угодничал, терпел жуткие унижения, но, будто завороженный, не прятался от этих унижений, а словно искал их, неотступным хвостиком таскаясь за дворовой шпаной. Он даже не шестеркой был в их мирке — урной, законченной слякотью, у которой не было ни малейшей надежды стать человеком. Какой-нибудь Пец, сидя вечером на лавочке в компашке под гундливую гитару, мог повести ленивым взглядом в сторону рыжеволосого:

— Аржак, подь сюда. — Тот покорно приближался. — Открой пасть.

Аржак, зажмурившись, раскрывал рот. Тогда его добросовестный истязатель начинал громко хрипеть носоглоткой, демонстрируя притихшим зрителям, как собирает изрядную порцию харкотины. А потом неторопливо харкал в покорную дыру чужого рта.

Этот выпершийся, разросшийся раб, словно рыжий призрак, настолько перерос свою человеческую оболочку, что в конце концов совсем поглотил, растворил человека.

Пошло поветрие у пацанов: делать финки из больших толстых гвоздей. Гвозди укладывались на рельсы, трамвай расплющивал их в неровные мягкие полоски. Потом напильником доводили форму до совершенства. Было целым искусством сделать ножу рукоятку: кто-то строгал деревянную, кто-то накручивал рядок к рядку медную проволоку, а кто-то просто наматывал черную пачкающуюся изоленту.

На толстом старом бревне за сараями сидели трое или четверо пятнадцати-шестнадцатилетних недорослей, мастерили финки. Пец усердно посапывал над работой, шкуркой шлифовал лезвие, пытаясь достичь стального блеска. Вытягивал руку с ножом, прищуривался и опять сосредоточенно шоркал шкуркой. Наконец он поднял осоловевший взгляд, рассеянно поискал вокруг.

— Аржак, ну-к, — поманил пальцем с той обыденностью, как если бы собирался послать его в киоск за сигаретами. Аржак поднялся, уныло пошел к Пецу. Заношенная грязная майка отвисла на его худой костлявой груди, одна лямка свалилась с плеча. Эту спавшую лямку Пец приподнял левой рукой. И его движение больше всего поразило Бессонова — не все остальное, что произошло, а именно то, как Пец спокойно водрузил упавшую лямку на плечо Аржака. Так что, слегка отмахнув, Пец с некоторой ленцой ударил новым ножом не в голое, покрытое мурашками тело Аржка, а в тряпку, и шлепок кулака о грудь получился не влажный — кожа в кожу, а несколько приглушенный.

— Пец, ты что, рехнулся?! — вырвалось у Бессонова.

— А че?.. — все так же мутно глядя перед собой, ответил Пец. — Я попробовать, как войдет…

Аржак, взявшись за грудь, отошел к сараю, где сидел до этого на пенечке, тихо всхрапнул и сполз по стене на землю.

Бессонов после этого случая стал «завязывать» с улицей, тихо и без обид отходить от дружков. И со временем многое, кажется, забылось. Но куцый обрубок ускользнувшей жизни, жизни-оборвыша, совсем чужой, чуждой, противной, каким-то образом врос, вплелся в самого Бессонова, опутал его душу. Бессонов и много лет спустя мог вдруг проснуться в холодной испарине среди ночи, и лихорадочные мысли начинали вертеться в голове: было понятно, что природа унижений Аржака содержала не величие страстотерпца, а ужас подонка, страх за свою шкуру — уцелеть любой ценой. Жил человек гнидой, полным ничтожеством до пятнадцати лет и умер гнидой, а было бы ему отпущено семьдесят лет, он и семьдесят прожил бы такой же гнидой. Но сколько бы тогда было посеяно вокруг гнилой души бед и гнусностей, сколько душ совратилось, глядя на него… Так что порой находил Бессонов в позорной смерти Аржака великую справедливость: зло разделилось в себе и убило самое себя — ведь и Пец ушел в тюрьмы, и ушел с концами, это тугодумное свирепое животное так и не сумело впрыснуть свою кровь в будущее.

Но почему вера в справедливость разбавлялась чем-то неуспокоенным, некой смесью ненависти-жалости к Аржаку? А ведь так и было: являлся ему Аржак в ночных видениях искренним человеком, с которого сорвали маски упрямства, злости, подлости, хитрости; сорви эти маски с любого, и что тогда выплывет наружу!

И как бывает мучителен стыд за прошлые слабости, которые, кажется, были похоронены бесследно. Бессонов как-то возьми и разоткровенничайся перед женой. Стал на ночь глядя, в постели, ткнувшись лицом в мягкую Полину, рассказывать о старых своих унижениях, которые когда-то стерпел, проглотил не из стоической выдержки, а из унизительного страха. Рассказал вдруг, как однажды пацаном отдал в магазине двадцать копеек обиравшему сверстников переростку; как в другом случае не помог приятелю в неравной драке пораженный страхом, бежал с поля боя; как потом, в первый армейский год, был терпелив, снося совсем уж страшные унижения салаги; как после армии, в институте, слебезил перед нужным преподавателем: чтобы сдать «хвост», вскопал огородик на преподавательской дачке… И ведь это все так и осталось неотмщенным, невосполненным. Вбить бы Бессонову нож по самую рукоятку во всю эту прошлую мерзость, однако к тому времени он хорошо уже знал, что не переживет ни на минуту ничего из того, что выпало на его долю.

Он потом и об этой своей откровенности жалел — жалел, что открылся женщине с такой стороны, ведь женщина не должна знать в мужчине унизительную слабость, не должна даже предполагать, что в сильном мужчине есть уголок для ничтожного. Куда уж ей понять такие вещи, если она сама себя не слышит, не чувствует, не понимает. И если он хочет поплакаться ей в жилетку, то делать это должен украдкой, чтобы не заметила она в нем никакой слабости.


* * *

Сильнее всего унижение начнет пробирать не сразу, не через день, неделю, месяц, а проходили годы, когда становилось ясно, что и время для отмщения безвозвратно ушло. Была в жизни Бессонова невероятная встреча. Будто холодком потянуло с того света — Аржак явился из потустороннего мира, возродился бригадиром Негробовым, к которому Бессонов попал под начало на своей первой официальной путине. Было удивительным и навязчивым сходство этих людей — только Аржак постарел в шкуре Негробова до пятидесяти лет, покрупнел, набряк рыжим мясом, стал толстошеим, ухватистым, мозолистым. И был шрамик! Слева на груди Негробова — розовато-белесый шрамик среди густых постаревших конопушек и желтых волосков.

Но позже, к своему успокоению, Бессонов стал замечать и некоторые различия между ними: если Аржак был полнейшим бессловесным ничтожеством, то Негробов был ничтожеством другого сорта — в не сходящей, будто прилипшей к губам, улыбке он таил еще и ехидство, надменность, жестокость, все то, что бывает у людей, которые через самое низкое раболепие проползли к власти над другими. Он знал все приемы крохотного пакостного тирана, как простыми законными способами довести достоинство мелкого подчиненного до полного истощения. В его бригаде были трое молодых рыбаков. И Негробов не оставлял их без своего тягостного внимания ни на минуту. Если на берегу сшивали стометровые крылья большого ставного невода, он мог оторвать новичка от работы и приказать, кажется, без надобности:

— Сходи в такелажку, нарежь кабалки от синей бобины.

— Так ведь кабалка только в море понадобится… — Новичок уже кое-что да соображал. Но возражение было желанным слуху Негробова, он будто даже прихрюкивал от злого удовольствия. А рыбак уже не ждал скандала, понуро плелся к сараю, утомленно выворачивая кедами в диком пляже песочные ямки. В спину ему неслась возмущенная матерщина:

— Какого… ты плетешься!.. Бегом, бля!.. Бегом, работа стоит!

Новичок впопыхах подхватывался, делал три-четыре шатающихся скачка, но что-то вспоминал и вновь упрямо умерял бег до шага — хотя уже торопливого, напряженного.

— А я сказал бегом!.. — неистовствовал Негробов. Красная спутанная шевелюра его падала на вспотевший лоб. — Не хочешь работать, получишь на пай ноль-восемь, трутень, бля!..

И еще голос-два послушных, давно «своих» стариков присоединялись к нему, над пляжем, дугой вобравшем в залив океан, поднимался мат-перемат:

— Ты что ж это, а?! На нас прокатиться хочешь, ёшь твою?!

Новичок сдавался и трусцой преодолевал оставшиеся до такелажки метры. А ведь новичку было уже под тридцать — вот что воспринималось особенно унизительно, но воспринималось почему-то значительно позже, по прошествии месяцев после рыбалки, когда рыбаки разъехались по своим поселкам, Бессонов — к себе, Негробов — к себе. Бессонов по-настоящему и отомстить Негробову — покалечить или даже убить — задумал лишь год спустя. На вторую путину он пошел во многом благодаря упрямому чувству мести, имея твердое намерение при первом же поводе взять багор и переломать Негробову ребра. Но месть опоздала. Через год он попал под начало другого человека, молчуна и куркуля, который за людьми совсем ничего не видел — ни рабов, ни хозяев, только инструмент для рыбодобычи, что было и понятно, и терпимо. Позже следы Негробова потерялись — говорили, что он навсегда уехал из Южно-Курильска на родину, в Липецк, кажется.

Бессонов вновь и вновь возвращался в размышлениях к Негробову и понимал, что тому нужно было не подчинение человека, а завершенная трансформация в полное подобие ему самому — в рабское существо. Всю жизнь такие люди попеременно чувствуют себя то жерновом, то зернышком на мельнице жизни, и они с полной отдачей, с беззаветностью исполняют обе эти роли.

— Что же ты, падла, готовую кабалку взял? — гневно ярился Негробов. Ее для тебя резали, я спрашиваю?!. Для тебя?! — Его лицо распирало краснотой, пылало, он был ехиден и зол. — Иди вернись, найди синюю бобину и нарежь оттуда!..

Наверное, во все века люди-рабы начинали выделять стойкие, не уловимые носом, но доступные подспудному чутью особые рабские флюиды: все пространство вокруг Негробова напитано было уничижительным духом. Такое уже нельзя было выдавить по капле — надо было бы отчерпывать ведерком. Старики откровенно заискивали перед Негробовым. Двое молодых товарищей Бессонова тоже быстро смекнули, что к чему, откуда-то из замороженных генетических глубин они извлекли мелкие заискивающие повадки: с приближением Негробова начинали больше суетиться, чем работать, и говорили только желаемое для него, каким-то неведомым образом улавливая малейшие настроения в складках и красках на широком веснушчатом лице. Да и сам Бессонов в конце концов, хотя и дольше других ершился (так ему казалось, что дольше других), стал излучать эти флюиды. Так что бегал он и за кабалкой, и за всем другим и раз, и два, и три. Было это гипнозом общего стадного обитания либо инфекцией, способной поражать всех без разбора.

За долгое упрямство Негробов страстно невзлюбил Бессонова. И остальные вслед за мелким своим начальником симпатий к Бессонову не питали. Так что какое-то время все шишки сыпались на него. Если при переборке на ловушке случался карман, в который обильно сходила рыба, старички дружно орали на Бессонова. В неудачной швартовке кунгаса, когда днищем чиркали по дну, обвинялся Бессонов, даже если швартовый набивал кто-то другой. Этот паскудный уклад был нарушен только однажды, что заставило Бессонова на время запутаться в определениях и мерках. В тот день пришла рыба. В море уже с неделю вытянуты были два ставных невода, рыбаки выходили на переборки, но попадалась только сорная рыба — бычки, камбала, корюшка, а тут привалил косячок горбуши — первые гонцы. И Негробов неожиданно исполнил странный в глазах новичка обряд: поцеловал самую первую икряную горбушу в чешуйчатом серебре, которую рыбаки никогда не называют ни горбушей, ни самкой, ни рыбой, а только мамкой.

Ветер напирал с моря, кунгас взлетал на крутой зыби к ослепительно-яркому небу, к чайкам, и взлетали фиолетово-зеленые сопки острова. Было что-то пронзительное в высоком солнце и ветре, в криках птиц, жадно увидевших рыбу в лодке. И с десяток рыбин, вываленных на пайолы кунгаса-девятитонника, вздыбились, стали неистово шумно биться, взметывая брызги воды, слизи, крови, и брызги вспыхнули на солнце. Негробов вдруг смиренно опустился на колени перед живым сильным месивом из рыбьих тел, бережно взял рыбину покрупнее, стиснул в крепких руках, чтобы умерить ее прыть, и, преобразившись, не поднес ее к своим губам, а сам склонился низко, оттопырив пунцовые губы, и поцеловал ее в то место, которое можно было бы назвать темечком, в тот треугольничек, куда опытные браконьеры делают укол ножом, чтобы обездвижить сильное скользкое тело. И лицо Негробова сквозь грубость и желчность будто потеплело, дрогнуло, на какое-то мгновение преобразилось: помягчавший человек наполнился неожиданным счастьем. Он недоуменно и слезливо, оцепенев, стоял на коленях, не замечая, что глаза его увлажнились. Но вот он отбросил изогнувшуюся мамку. Рыба шлепнулась на пайолы и забилась в пляске смерти, вскакивая аж на самый носик, так что из жабр брызнула кровь. Прежний Негробов, встав на ноги, пинчищем загнал ее под банку, зло ощерился — кого бы куснуть — и мясисто зашевелил толстыми губами на веснушчатой морде, выворачивая наружу обиходную матерщину: «Ну что… расселись… Заводи мотор… двигай на второй…» Но ведь было, было мгновение, и сам он вовсе не подозревал, что некто другой подкараулил его да и втиснулся в его сальную шкуру и глянул на мир из пустоцветных мелких глазок очеловеченным взором.

Тем же вечером, лежа в полумраке на нарах, развернутых изголовьем почти под полку с радиостанцией, Бессонов думал под космический треск эфира, не обращая внимания на грубые голоса с разных тоней во время почти ритуальной пятиминутной радиопереклички. «Откуда, какими силами, — приблизительно так протекали в полудремлющей голове тихие мысли, — сквозь это обезьянье мурло прорезалось нечто лучезарное и гармоничное?.. И каждый ли подонок способен на мгновенные превращения в человека, и не может ли таким же образом совершать обратные трансформации в подлость и каждая одухотворенная личность, призванная служить гармонии? А если оба эти явления так аморфны и взаимопроникаемы, то что же истинно и первично в человеке, а что рождено миражами его фантазий: так называемое добро или так называемое зло?..»

Лет через десять после той путины Бессонов, огрубевший, отвердевший, сам испытал ответственные чувства, вливающиеся в душу, когда, став хозяином маленькой бригады, он целовал первую с начала рыбалки холодную серебристую рыбину. Эта крупная горбуша, мамка, должна была вскоре попасть на сковороду для символиче-ской первой «жарехи», но в ту минуту Бессонов меньше всего думал о гастрономических оттенках рыбалки. Рыба для рыбака много больше, чем просто еда, и человек, участвующий в убиении тысяч и тысяч, пусть маленьких, бессловесных жизней, начинает оценивать мир и себя не так, как обычный желудковладелец, который при слове «рыба» поводит носом. И кем был Бессонов в то мгновение, когда прикасался губами к холодному склизкому рыбьему темечку: человеком — не человеком, хозяином — не хозяином, а скорее, малой частью, каплей в огромном теле моря. В конце концов, океан всех выравнивал: и Негробовых, и Бессоновых.


* * *

Через две недели после пожара Бессонов провожал жену на материк. Несколько часов они маялись в Южно-Курильске у пирсовой кассы в толпе таких же утомленных островитян — кто сидел на единственной лавке или низком заборчике, кто на чемоданах, а некоторые сели крэжком в отдалении, на камни.

Бессонов сидел и думал, что можно маяться вот так странно: торопить время и тянуть его — неизбежность торопит, недосказанность тянет. И так, наверное, всегда бывает у человека, плохо ему или хорошо, но время всей его жизни устроено двояко.

— …ветровку на спине испачкал, — говорила Полина Герасимовна, обелился где-то. И рукав. Сними…

Он с неохотой снял. Она взяла ветровку, пошла к воде, стала нагибаться, чуть приседая в коленях, окунала ладонь в воду и терла испачкавшуюся ткань. Он смотрел на ее полное тело, на котором обтягивался, обхватывая ее всю, тонкий плащ, когда она наклонялась, и он думал тягуче, с мутным осадком на душе: «Вот жена моя, и я прожил с ней столько лет…» И он не в силах был понять, испытывает ли сожаление, что она уезжает. Он, скорее, поверхностно, рассудком понимал, что надо бы пожалеть и ее, и себя, а выходило, что, когда в ее разговоре проскакивало: «…приезжай до декабря» или«…много икры не заготавливай, сейчас не очень выгодно», — он, опережая собственные увещевания, думал с желчностью: «А приеду ли?.. Стоит ли?» Его полнило чувство, что она уезжает, как бы наделенная правами оскорбленной, а он остается с некой виной перед ней.

Она вернулась с берега, но он не надел ветровку, остался в теплой сорочке. Морось кончилась, земля и море парили.

Оба молчали, оба торопили и тянули время. Ему было несколько неловко теперь перед ней: эта ее мягкость и внимание — схватила ветровку, побежала чистить. Но она вдруг ляпнула:

— Ладно, не дуйся, я на тебя обиды не держу.

И он едва сдержался от ядреного словца.

— Ну, спасибо, уважила, — выдавил он, наполняясь раздражением и понимая, что уже не смолчит. Заговорил резковатым тоном: — Ты забыла, наверное, как не я, а ты все перевернула с ног на голову? Разве мне маразм твой нужен был? — И передразнил гнусаво: — Ой, давай еще годик и еще годик, на машинку бы, на квартирку бы… — Помолчал и добавил с упрямым сожалением: — А ведь я был полон надежд. Да, у меня были идеи…

— Может, хоть сейчас не будешь? Опять ты со своими идеями… — Она поморщилась. — Единственное, чего я хотела, — пожить по-человечески.

— Да откуда тебе знать, что это такое — по-человечески?.. — Но вдруг снизил тон и язвительно добавил: — А ты разве не по-человечески жила? Да ты жила, как заслужила. Ты детсадовский музработник средней паршивости. Чего ты хотела сверх того? В консерваторию?

— Ой, Семен, ты повторяешь одно и то же уже который год.

— Ах, ну да, ты денег хотела, достатка?

— Да, хотела! — Она ответила с вызовом.

— Но с чего ты взяла, что я тебе такую жизнь должен был обеспечивать? Кто ты есть?..

— Ты совсем уже заболтался… Хотя бы сегодня…

— Ничего не заболтался. Твоя жадность утопила меня. И сама ты в ней утонула. Саранчовая жадность… Да, ты утопила мои идеи, личность мою утопила. Я твоим роботом-добытчиком стал.

— Много ты добыл, — кисло улыбнулась она.

— Ну, чего заслужила… А что ты вообразила? Надо же… Да ты хотя бы баба стоящая была, родила бы семерых детей. А то: «Ой, Семен, мне так плохо было рожать…» А в честь чего, в таком случае, я на тебя расходовался? Кто ты есть и что ты полезного сделала? То, что у тебя пара лишних юбок сгорела… Так это хорошо, тебе не положено столько юбок иметь. — Ему хотелось, чтобы его боль проходила и сквозь нее раскаленно… да не как железо — что железо в сравнении со словами, — да, именно как слова, которые каленее железа. И он с горьким удовлетворением видел, что своего добился. Она ссутулилась и побледнела, но молчала, что было необычно, не по ее крикливым правилам. Он сам замолчал, он не смотрел на нее, незачем было смотреть, он и так хорошо знал, что глаза ее мокрые. Он закурил, а когда обернулся, увидел, что она, пожалуй, не приняла близко к сердцу ничего из того, что он наговорил, что, может быть, слушала его вполуха, она была даже не безучастна к нему — она уже не с ним была. И ему горько и обидно стало.

— Мы столько лет вместе… — сказал он давно обдуманное, но приберегаемое. — А получается, что всегда были чужими людьми.

Она, наверное, и этого не поняла или только сделала вид, что не поняла. Через пять минут уже положила свою ладонь на его.

— Пожалуйста, вон в том ларьке продают минералку, купи две бутылки, мне в дорогу. На пароходе вода такая мерзкая…

— Хорошо… — Он ушел, купил две полиэтиленовые бутылки воды, а на обратном пути его затянули в компанию, сидевшую на больших влажных валунах. Знакомый по рыбалке — Юра Вердыш — прямо ухватился за рукав Бессонова.

— Семен, пойдем — за отъезд. Уезжаю я. С концами уезжаю.

Бессонов не пошел бы, но увидел, что она смотрит на него издали, и решил, что она подумает, будто не пошел из-за нее. Он подвернул к компании, присел. Ему налили стакан водки, он сказал:

— Бывай здоров, Юра, не вспоминай об островах плохо, будь они прокляты, — выпил и стал разламывать крабовую ногу — закусить, и уже невольно слушал человека в давно не стиранном джинсовом костюме, приобнимавшего худощавую длинноволосую женщину с темным стареющим лицом. Этот человек, не обращая внимания на окружающих, улыбался широким лицом, скорее, не от выпитого — наверное, добродушие было свойственно его природе. Без аккуратности стриженная бородка, сосульки вихров, мокро наметанные вокруг плеши, — в его неаккуратности было простодушие. Он сказал с удивлением то, о чем уже, наверное, не раз говорил до появления Бессонова:

— Я видел глаз тайфуна…

Теплая мелкая морось опять сплошной пылью повисла в воздухе: дождь — не дождь, и куда летит — вниз, вверх, — не поймешь. Лица привычных к мокряди пьяных людей словно покрылись испариной от небесной влаги. Рыбаку никто не ответил, он убрал руку с плеча подруги и даже чуть отодвинулся.

— Я видел глаз тайфуна!..

— Ну?.. — неопределенно ответил Бессонов.

И человек, широко заулыбавшись, торжественно прохрипел:

— А почему я тогда живой? Я не должен быть живой, а я все ж таки живой! — Компания на секунду примолкла, и все взглянули на него. — Кто видел глаз тайфуна — тот не жилец… — Он задумался. — Нас мотало так… — Взгляд его поблек, и люди вокруг вновь заговорили каждый свое. Он опять повернулся к Бессонову. — Мотало так, что… прям… — Он затряс руками, подыскивая слова, опухшее лицо утратило улыбку, покраснело. — Штормюга! — наконец выкрикнул он. — И вдруг — ни ветринки… — И он опять расслабился, лицо добродушно обмякло. — Вокруг чернота, а над башкой небо — синее-синее, ну, прям… Глаз тайфуна. — Он развел руки в стороны, но тут же взъярился, оскалился и бешено зарычал: — А потом вот так! Вот так! — Теперь руки его будто что-то остервенело раздирали в клочья и разметывали. — Вот так! Хр-ры!.. — Он взволнованно привстал и вновь сел, ненароком толкнув подругу и не заметив этого, удивленно покачал головой. — Я видел глаз тайфуна и живой… Мэрээска голая, все лантухи посрывало в море, и со всей команды один Саша Пономарев погиб… Был парень на борту, а когда потом смотрим, нет его. Канул Саша…

— Помянем Сашу, — спокойно сказал Бессонов и поднял стакан.

А через некоторое время он вернулся к жене, видел издали рыбака в джинсовом костюме и думал, что после короткого сидения вместе, даже не узнав имен друг друга, они в следующий раз уже поздороваются, как хорошие знакомые, — так было принято.

Теплоход «Ольга Андровская» опоздал на три часа, и когда вошел в бухту, нависая над водой черным корпусом и белыми надстройками, люди не оживились даже, а спешно засуетились, потянулись на пирс с баулами и чемоданами. Бессонов будто тоже внутренне повеселел, взял вещи. Они переместились в тесноту толпящегося народа, стояли на пирсе, смотрели на теплоход.

— После путины не застревай, — сказала Полина Герасимовна.

— Да, — машинально ответил Бессонов, но тут опять навязчиво всплыло прежнее: «…а приеду ли?..» И он будто знал, что она сама с ее напряжением, с каким она поглядывала на далекий теплоход, думала теперь о том же.

Пришлось еще час томиться, прежде чем к пирсу подошел маленький самоходный плашкоут с голой плоской палубой. Пожилой матрос наладил свежеструганный еловый трапик на пирс, и первые пассажиры, груженные поклажей, торопливо двинулись на шаткую палубу, опасливо поглядывая в щель между плашкоутом и пирсом, где томно и мокро хлюпало. Бессонов донес вещи до трапика, передал жене, а сам был оттеснен в сторону напиравшим народом. Она прошла ближе к рубке, и Бессонов теперь видел только спутавшуюся на ветру невысокую крашеную русую прическу ее. Полина иногда тянулась, выглядывала из-за плотно стоявших у борта людей и кивала ему. Плашкоут загрузился, матрос сказал:

— Семьдесят рыл, остальные в следующую ходку.

Перекрыв проход в борту тремя короткими досками, ушел принимать швартовы. И через минуту плашкоут отвалил от пирса. Полину Герасимовну не стало видно.

Бессонов стоял среди провожающих, пытавшихся перекричать друг друга, и, сунув руки в карманы брюк, катал в пальцах какой-то болтик, отвлеченно думал: что за болтик? Но потом все-таки достал и вспомнил: давно уже, месяца два назад, ремонтировал радио на кухне, и, как это бывает, оказался болтик лишним. Теперь ни кухни не было, ни радио, ни времени того, а болтик уцелел. Бессонов усмехнулся и выбросил его в воду.

Плашкоут еще не дошел до теплохода, а Бессонов уже зашагал с пирса и пошел берегом за поселок — поймать попутку и уехать к себе. И когда шаг его стал мерным шагом привыкшего к дальним переходам человека, то и ход мыслей его подстроился под ритм движения, он стал думать о чем-то всегда сопутствующем пути: не о веселом и не об огорчительном, а так — о вполне пригодном для размышлений. Он отвлеченно, словно о постороннем, думал, что когда на человека сваливается разом так много, то человек становится даже невосприимчивым к тому, что его окружает. Пожалуй, это можно было бы назвать свободой, он так и рассуждал про себя: «Чтобы не сильно горевать, скажем: свобода…» У него не стало ни дома, ни семьи, а в сердце, оказывается, не теплилось ни грамма жалости ни к себе, ни к жене, будто вот так, лишившись земных опор, он разом освободился и ото всех обязательств перед вещами, перед супругой, перед всеми людьми, перед собой. И это не тяготило, хотя и не радовало.

Тогда он стал смотреть в море. Волны перемешивались с ветром, и гигантская мешанка эта, тяжелая и серая, кипела на медленном экономном огне миллионы лет. Наверное, все было так же, как в те времена, когда еще и люди не родились на свет. Или было все-таки другим, потому что именно он смотрел сейчас на море, потому что миллионы лет назад на мир еще никто не смотрел оценивающим взглядом и был мир темен, неосмыслен: волны не были волнами, небо небом, а было все бессмысленным хаосом, не имеющим ни названий, ни цветов, ни запахов, ни размеров, ни форм, ни величия, ни низости, ни гармонии, ни Бога, ни богов, ни черта, ни добра, ни зла…

Загрузка...