ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава 1

Все обитатели большого хасидского двора реб Мейлеха из Нешавы, что в Галиции, усердно готовились к свадьбе Сереле, дочери ребе.

Он очень спешил устроить свадьбу младшей дочери.

Реб Мейлех был человек торопливый. Мужчина за шестьдесят, тучный, с большим животом, который вздымался под длинным желтоватым турецким талескотном[13], как живот женщины под конец беременности, — он, однако же, был очень пылким. Его золотисто-карие глаза навыкате впивались во все таким пронзительным взглядом, будто хотели выпрыгнуть из глазниц. В густых зарослях его бороды и пейсов, в волосах на толстой шее и складках на загривке чувствовались биение горячей крови, здоровье и энергия. Кипучий, шумный, с пухлыми чувственными губами, которые непрерывно посасывали толстую сигару, все равно — зажженную или потухшую, реб Мейлех был к тому же страшно напорист. Если он на что-нибудь нацеливался, то гнался за своей целью, преследовал ее до тех пор, пока не добивался своего. И свадьбу младшей дочери он подгонял, торопил. Он даже не захотел подождать прихода Швуэса и готовился справить свадьбу на Лаг ба-омер, посреди сфиры[14].

Сторона жениха — они были из России, из Рахмановки — решительно возражала против поспешности реб Мейлеха.

В течение всего года, пока длилась помолвка между Сереле, дочерью Нешавского ребе, и Нохемче, сыном Рахмановского ребе, от «австрияка» к «русаку» и обратно каждый день ходили письма. Письма рахмановского свата, написанные чеканным почерком на древнееврейском языке по всем правилам грамматики — что ни слово, то жемчужина, — имели одну цель: как можно дольше продлить помолвку и задержать свадьбу на несколько лет.

«Почтеннейший ребе, чтоб он был здоров и долго жил, прекрасно знает, — писал Рахмановский цадик[15], — что и жених, и невеста, чтоб они были здоровы, — еще совсем дети, им едва минуло четырнадцать, а у нас от деда, да зачтутся нам его заслуги, ведется обычай не спешить в подобных делах. Кроме того, жених поступил в ученики к реб Псахье Звилеру, приступил к „Йойре део“[16], и было бы очень досадно прерывать его учебу».

Мальчишки из нешавского дома, правнуки ребе, с удовольствием отдирали от конвертов марки с головой русского императора. Прежде чем ребе успевал вскрыть конверт ножичком с перламутровой ручкой, они, послюнив пальцы, отклеивали иностранные марки.

— Дедушка, — спрашивали они все разом, — какой император красивее, наш или русский?

— Не мешайте грешное с праведным, — сердито отвечал реб Мейлех, поклонник австрийского правителя, отгоняя правнуков шапкой, — дайте дочитать, нечего тут околачиваться!

Реб Мейлех терпеть не мог писем свата, красивых чеканных буковок, таких же вылощенных, холеных, как и их автор. Многих слов — взятых большей частью из Танаха — он не понимал, пропускал их, как обходят стороной безбожника. Но больше всего его злило то, что другая сторона хочет оттянуть свадьбу. В гневе он причмокивал влажной потухшей сигарой и ругал габая[17], Исроэла-Авигдора, за то, что его нет на месте, некому зажечь сигару каждый раз, когда она гаснет.

— Срульвигдор, — кричал он, хоть тот его и не слышал, — Срульвигдор, я тебя в порошок сотру…

Да, реб Мейлех терпеть не мог писем свата. Его очень огорчало, что Рахмановский цадик откладывает свадьбу. Дело в том, что сам он, Нешавский ребе, уже год как овдовел. Его третья жена, мать Сереле, еще молодая женщина — ей едва исполнилось тридцать, — умерла от скарлатины вместе с грудным ребенком. О ребенке он не особо горевал, поскольку первые две жены, с которыми он прожил много лет и которых схоронил, успели родить ему много детей. Сыновей и дочерей. Главным образом дочерей.

Хасидский двор был полон детей, внуков, правнуков реб Мейлеха. Все дети жили при ребе, в его большом каменном доме, который своими голыми стенами, высокими окнами и жестяными вентиляторами в крайних окнах напоминал казарму. К дому то и дело что-то пристраивали, приделывали, втискивали новые квартиры, громоздили этажи, чтобы всем хватило места. Прилепленные к нему домишки, крылечки, надстройки без всякой формы и стиля жались к главной стене и бесмедрешу[18], как маленькие оборванцы — к старому, грузному слепому нищему. При дворе реб Мейлеха все время что-то справляли: праздник, свадьбу, обрезание, помолвку, рождение, бар мицву, день, когда кого-то из детей впервые сажали за Пятикнижие, впервые вели в синагогу. В доме было так много внуков, что сам ребе, человек несообразительный, часто путал их, не помнил, кто чей ребенок. Это очень раздражало детей.

Поэтому об умершем младенце ребе не очень-то горевал. Горевал он о ребецн. Третью жену он любил больше, чем первых двух. Ребе запомнил ее молодой, веселой, ласковой. Он помнил странные слова, которые жена однажды сказала ему в ночь после миквы.

— Не будь у тебя такой большой бороды, — сказала она, — ты был бы совсем еще молодым…

Уж эти женские причуды!

Ее слова, хоть и отнюдь не скромные (предыдущие жены боялись ребе, выказывали ему великое почтение и особо не разговаривали), наполнили его сердце радостью. Он всегда их помнил. Даже на похоронах, когда он оплакивал жену и рассказывал хасидам о ее набожности и скромности, ему вдруг пришли на ум эти слова, и он так зарыдал, что его густая борода и пейсы затряслись. Хасиды причитали как бабы, все думали, что после ее смерти он никогда больше не женится.

— В его-то годы, чтоб не сглазить… — говорили между собой сыновья реб Мейлеха, как всегда дети ребе говорят об отцах, слишком засидевшихся на своем почетном месте.

Его дочери, толстые, расплывшиеся женщины, тоже говорили об этом с мужьями, они не верили, что отец может снова посвататься к кому-то. Из своих религиозных книжечек на идише[19] они знали, что еврейке нельзя выходить замуж за человека, который уже схоронил трех жен, что такого человека называют женоубийцей.

— Да ну, — успокаивали они мужей, которые уже испугались, что появятся новые дети и отберут у них, через сто двадцать лет, наследство реб Мейлеха, — кто в это поверит… какая женщина захочет рисковать жизнью?

Но у самого реб Мейлеха были совсем другие виды на будущее. Он собирался жениться, и притом на девице; он уже присмотрел себе невесту. Среди приезжавших в Нешаву раввинов и потомков хасидских династий был некий Мехеле Хивневер, который мог стать ребе, как и его отец, но он был заика и дурак, и всех его хасидов переманил к себе дядя. Поэтому он ездил по белу свету, собирая подачки, и время от времени заворачивал в Нешаву. И вот у этого Мехеле жила родственница, девушка-сирота, внучка одного ребе, бесприданница. Каждый раз, когда Мехеле, прощаясь с Нешавским цадиком, отдавал тому записку[20], в ней он упоминал эту девушку, сироту.

«Хорошего ей мужа», — писал он в записке.

И это запало в голову Нешавскому ребе.

Он сам заговорил о сватовстве.

Ребе вдруг принялся бурно привечать Мехеле-заику, на которого прежде никогда толком и не смотрел. За обедом подсовывал ему большие куски своей еды[21], несколько раз передавал ему вино, приказал габаю посадить его во главе стола, среди людей знатного рода. А под конец и вовсе заперся с ним в отдельной комнате, угостил сигарой. Да еще и подарил янтарный мундштук.

— Ты куришь из простого мундштука, как банщик, — сказал он, — сыну ребе это не к лицу…

И тут же выложил все без обиняков.

— Я, хвала Всевышнему, еще силен, — сказал ребе, сверкая на реб Мехеле выпученными глазами, — передай девушке, что у нее, с Божьей помощью, еще будут сыновья. И пусть она не боится выходить за «женоубийцу», потому что не закон это запрещает, а обычай, глупый обычай. Мне до него нет дела…

Он несколько раз весело причмокнул потухшей сигарой, схватил заику за жидкую бородку и быстро заговорил:

— А вы, сват, будете при мне. Будете сидеть за моим столом, дорогой сват.

Слово «сват» так тронуло бедолагу, что тот позволил разгоряченному реб Мейлеху таскать себя за бороду. Реб Мейлех от радости бегал по комнате туда-сюда, не выпуская из руки его бороду.

— Я думаю, дело хорошее, — вымолвил заика на одном дыхании, ни разу не запнувшись.

Это придало ему сил, и он хотел было добавить славную поговорку, которую часто слышал от отца, когда тому предлагали хорошее дело: «Кошерный горшок и кошерная миска»…

Но тут он запнулся, подавившись трудным оборотом. Ребе наконец отпустил его бороду и схватился за свою.

Спросить саму невесту ребе даже в голову не пришло. Он знал, что она сирота, без гроша приданого, живет у дяди-бедняка и сочтет за счастье стать нешавской ребецн.

Единственной помехой на пути реб Мейлеха была младшая дочь, Сереле, дочка третьей жены-покойницы. Жениться до замужества Сереле он не мог. Такой поступок возмутил бы весь дом — и сыновей, и дочерей. Да и хасидам это пришлось бы не по душе. Они бы ничего не сказали, Боже упаси! Они бы поняли: наверное, так надо. Но им это пришлось бы не по душе. И поэтому ребе хотел как можно скорее просватать дочь, чтобы сразу после ее свадьбы в четвертый раз пойти к хупе с девицей-сиротой.

— Красавица, — сказал ему заика о девушке, — женщины говорят: чудо как хороша…

Хоть реб Мейлех и не видел невесту, но мысленно рисовал ее образ, представлял ее такой же, как его недавно умершая жена, и скучал по ней.

Он приступил к сватовству с большим жаром. Сам напросился в сваты к Рахмановскому ребе, послав ему письмо. Тот ответил уклончиво, и тогда реб Мейлех не поленился поехать в Карлсбад, куда Рахмановский цадик ездил каждое лето лечиться от желчных камней. Реб Мейлех заявил, что чувствует себя неважно и нуждается в лечении на водах. Там, во время прогулки к роднику, он так долго уговаривал Рахмановского ребе, впивался в него с таким пылом и упорством, что в конце концов силой вырвал у него обещание.

Нешавский ребе даже не старался сохранять достоинство: он, превосходивший рахмановского и по возрасту, и по числу хасидов, упрашивал его, обещал приданое много больше того, что отдал за других дочерей.

— Ладно, — сказал он со вздохом, — даю еще тысячу рейнских[22]. У вас — жених, пусть будет ему на лошадь…

Рахмановский ребе при этих словах скривился.

— На лошадь… еще чего… — пробормотал он так тихо, чтобы собеседник и услышал, и не услышал, — и речи быть не может…

Он был полной противоположностью своему нешавскому свату.

Худой, с редкой черной с проседью бородкой, которая блестела от чистоты и скудости волос, с глубокими таинственными черными глазами, прозрачным точеным болезненным лицом, напоминавшим дикую маслину; с длинными тонкими пальцами, что нервно и в то же время неспешно играли маленькой золотой табакеркой, с белоснежным выглаженным воротничком, как носят ребе, поверх матово-шелковой, хорошо сшитой капоты, — он был совершенно не похож на реб Мейлеха. И точно так же, как Нешавский цадик с его космами и тучностью вызывал у деревенских мальчишек смех и они кричали ему вслед: «Козел! Мее!» — рахмановский вызывал удивление. Молодые белокурые венские барышни не могли на него наглядеться.

— Ach, wie herrlich dieser Wunder-Rabbi sieht aus! — говорили они друг другу. — Мужчина с такими черными глазами наверняка умеет любить… nich wahr?[23]

Рахмановский ребе терпеть не мог своего свата. Даже стыдился его. Ему претили дикарские повадки реб Мейлеха, его манера причмокивать сигарой, то и дело сплевывая на землю; его распахнутая атласная жупица, всклокоченная борода и пейсы, хрипловатый голос, привычка размахивать руками, грубые словечки, все его волосатое мясистое тело, источающее резкие запахи пота, миквы, сигарного дыма, кожаных ремешков тфилин[24], булок и медовухи.

Нешавский ребе махал руками при разговоре, наступал Рахмановскому ребе на ноги, все время припирал его толстым животом то к одному, то к другому дереву, хватал за пуговицы, толкал локтями, теснил его, хотя места хватало, пихал в бок, десятки раз повторял одну и ту же мысль, проглатывал слоги, брызгал слюной и непрестанно хватал его за холеную бородку.

Только ради того, чтобы отделаться от него, Рахмановский ребе согласился на брак. Он не мог дольше выносить его торга о приданом и подарках, его буйного восторга, а главное — его запаха. Во время разговора Рахмановский ребе все время держал у тонкого носа золотую табакерку.

— О, о, — восхищался он, — что за прелесть этот табак.

Согласие на брак он дал, но назначать день свадьбы не спешил. И поэтому реб Мейлех забрасывал его письмами. Рахмановскому ребе была хорошо известна торопливость Нешавского цадика. Рахмановский габай Мотя-Годл — человек с острым, как у хищной птицы, носом, злой сплетник и ненавистник галицийских хасидов — всякий раз, отдавая своему ребе письмо, отпускал шутки в адрес его свата.

— Ребе спешит под хупу, — говорил он, — девица не дает ему спокойно почитать Тору… неудивительно… после трех-то жен… еще бы.

Рахмановский цадик ругал Мотю-Годла.

— Мотя, у тебя слишком длинный язык, — выговаривал он ему. — Твой язык тебя в ад заведет.

Но Мотя-Годл знал, что на самом деле ребе приятны его слова. Тот даже не хотел сам читать письма свата, а приказывал ему читать вслух. К тому же он завидовал старому Нешавскому ребе, его сватовству. Чтоб такому старику досталась молодая девица!

— Да простит мне Бог, — говорил он жене, бледной, нервной женщине с лицом как пергамент, несущей в себе все болезненное наследие знатного рода, — что это свату так неймется? Такое пристало бы молодому вдовцу…

И негромко вздыхал.

Супруга ребе — разумница, женщина с мужским складом ума — тонким душевным чутьем, что так обострено у болезненных женщин, распознала в речи мужа зависть к свату. Это ударило ее в самое больное место. Она закусила бледную губу и тихо сказала:

— Пусть делает, что хочет, но я моего Нохемче в Галицию не отправлю. Он еще ребенок… Торопиться некуда.

Рахмановский ребе отвечал свату изысканными письмами, что ни слово — жемчужина. При этом он не показывал своей неприязни, а, напротив, осыпал его громкими, преувеличенными титулами и уворачивался от ответа с помощью различных стихов и мудрых поговорок из Геморы.

Оба они, и отец и мать, знали, хоть и не говорили этого, что Нохемче еще слишком рано жениться. Тонкий, стройный, как его отец, нежный, как молоденькая девушка, Нохемче был вдобавок нервным и чувствительным, как и его мать, как и все предыдущие поколения изнеженной знати по материнской линии. К тому же он был увлечен высшими сферами, каббалой. Сколько отец ни увещевал его, сколько раз ни объяснял, что юноше, достигшему бар мицвы, лучше бы выучить лист Геморы, Нохемче не уступал. Он прятался в комнатах, запирался, чтобы ему никто не мешал, и погружался в тайное мистическое учение. Он вообще был со странностями, этот Нохемче. Молчаливый, скрытный, он смотрел по сторонам большими распахнутыми глазами, однако зачастую не видел даже самой малости из того, что происходит вокруг. Нохемче тайком готовился к великим делам. Он читал об Ари[25], создававшем голубей с помощью каббалы, и хотел повторить его чудеса. Кроме того, он часто совершал омовения в микве, выучил наизусть дивные имена ангелов и не раз отказывался от еды.

Отец пытался ему препятствовать. Сам он, человек светский, охотник до удовольствий, сибарит, любитель красивых и приятных вещей, не мог понять замкнутого, скрытного и упрямого сына.

— Знаешь, Нохемче, — говорил он, — дед, блаженной памяти, говаривал, что даже на небе дураков не любят…

Ему страшно не хотелось отправлять сына в Нешаву, к этим горлопанам и святошам. Он боялся, что там мальчик совсем спятит, вырастет дикарем.

Матери Нохемче помолвка тоже была не по душе. Она и без того роняла слезы в шелковый платок каждый раз, когда Нохемче отказывался от еды или бродил как потерянный. К тому же она видела за границей невесту, Сереле. Та уродилась в отца и к тринадцати годам уже была высокой, крупной девушкой с крепкими ногами, копной рыжих волос, здоровыми зубами и даже налитой грудью — у нее, у ребецн, такой груди не было, даже когда она кормила Нохемче. Она это хорошо помнила. Ребецн непрестанно пожирала невесту взглядом, завистливым взглядом утонченной знатной дамы, которая завидует простушке за ее женственность. Она часто приговаривала, чтобы отвести от девушки дурной глаз:

— Тьфу, тьфу, тьфу, — она делала вид, что сплевывает, — чтоб не сглазить.

Ребецн сравнивала Сереле с Нохемче, с утонченным, нежным Нохемче, и ее материнское сердце болело.

— Лишь бы все обошлось благополучно, — бормотала она, — он такой еще ребенок, бедный мой…

Она хотела поговорить с мужем напрямик. Но слишком уж изысканно все было в их доме, слишком мудрено, чтобы называть вещи своими именами. Там друг друга понимали без слов. Ребецн даже отважилась написать письмецо свату о своей привязанности к «ребенку». На прекрасном древнееврейском языке, как ученый муж, она написала ему о Нохемче и закончила письмо стихом из Торы — тем стихом, в котором Иуда говорит брату своему Иосифу, наместнику фараона, о Вениамине, которого Иосиф задержал в Египте: «душа привязана к душе его» — так она закончила свое послание.

Но реб Мейлех даже не захотел читать написанное женщиной.

«Почтеннейший ребе знает, — писал он одному только свату, даже не упомянув о послании ребецн, — почтеннейший ребе знает, — писал он крупными каракулями, точно такими же размашистыми и неуклюжими, как и он сам, с бесчисленными ошибками, описками и недомолвками, — что у нас от дедов ведется обычай не откладывать свадьбу дольше чем на год. А что до раздела „Йойре део“, который жених, чтоб он был здоров, начал изучать со своим наставником, то прерывать учебу нет нужды, потому как, во-первых, в Нешаве, слава Богу, нет недостатка в ученых, а во-вторых, наставник может приехать вместе с женихом — да продлятся его годы — и заниматься с ним в Нешаве столько, сколько сочтет нужным, живя на содержании у ребе».

К письму прилагались золотые часы для жениха, большие тяжелые часы на двойной цепочке, какие носят на толстых животах новоявленные богачи.

Оба свата обманывали друг друга, ругали за глаза, писали преувеличенно любезные письма, и оба сознавали этот обоюдный обман. Но у них не было выбора. Нешавский ребе, неистовый упрямец, настырный человек, не давал свату житья. Он слал телеграммы, гонцов; расторгнуть помолвку было невозможно. Что скажут люди? И Рахмановский ребе, человек спокойный, мягкий, любитель удовольствий и ненавистник страданий, устал от поднятой реб Мейлехом суматохи, сдался и согласился на скорую свадьбу.

— Лучше уж резать пергамент, — сказал он жене, — чем бумагу[26]

Ей, разумнице, не нужно было объяснять, что это значит: лучше развод, чем расторгнутая помолвка.

Ребецн хотела только одного — отложить свадьбу по крайней мере до Субботы утешения[27], чтобы до того успеть съездить за границу на воды вместе с сыном, чтобы он хоть немного окреп, и заодно свозить Нохемче в Вену к профессору, посоветоваться с доктором о ребенке. Но реб Мейлех даже здесь не пожелал уступить.

«Почтеннейший ребе знает, — писал он, — что у нас от дедов ведется обычай справлять свадьбу на Лаг ба-омер».

И свадьбу назначили на Лаг ба-омер.

Глава 2

Вскоре после Пейсаха, за несколько недель до свадьбы, дом Нешавского ребе уже шумел, гудел.

Ешиботники[28] загодя, как всегда перед торжеством, прекратили учебу в бесмедреше, они праздно слонялись вокруг и вели между собой скабрезные разговоры. Но когда ребе уже должен был вот-вот прийти к дневной молитве, они хватались за свои разодранные Талмуды и принимались голосить: «Леймо маснисин де-лой ке-Симхис» — «Предположим, что наша мишна расходится с мнением Сумахуса[29]».

Мелкий сброд из дома ребе — приживалы[30] — оживились и распоясались. Они выманивали деньги у деревенских евреев, которые приходили к ребе за помощью. Они осаждали женщин, выходивших из дома ребе, кричали «всех благ» и поднимали такой шум, что женщины прямо у них на глазах запускали руку за пазуху или приподнимали подол, вытаскивали из-за скрученного в бублик чулка припрятанные деньги и подавали милостыню.

— Идите уже, идите, — кричали они, — чего вам еще, крейцеров? Да откуда?..

Торгуясь и желая всех благ, приживалы забирали у женщин последнее, не оставляли даже нескольких крейцеров, чтобы расплатиться с извозчиком. У скупых зятьев, живущих на содержании у тестей, они крали мешочки для молитвенных принадлежностей, мешочки для талеса[31] и тфилин и закладывали их шинкарю за медовуху. И все время крутились на кухнях при дворе ребе, готовые в любую минуту цапнуть кусок.

Старшие приживалы, толстобрюхие и густобородые, теперь даже среди недели не снимали свои облезлые атласные субботние жупицы и штраймлы из тринадцати хвостов[32], так и ходили в них в будний день, как в праздничный. Штраймлы они носили набекрень, на казацкий манер.

Молились они наскоро, пропускали куски, как на Симхес-Тойре. Таханун[33] не произносили вовсе. В Нешаве уже шла непрерывная пирушка. Из городов и местечек заранее приезжали любители дармовщинки. Бездельники, пользуясь случаем, оставляли жен и детей и ехали в Нешаву повеселиться.

— Поздравляю, — говорили они друг другу, как сваты, за каждым глотком водки, за каждым стаканчиком медовухи, — помогай вам Бог.

На кухнях у ребе коптили, жарили, вытапливали жир. Сыновья ребе воспользовались суматохой и толпой: каждый из них брал на себя полномочия ребе, возглавлял хасидское застолье, оделял гостей остатками своей еды, пил вино и толковал Тору. Каждый старался перетянуть к себе как можно больше людей. Каждый поставил на страже шамесов[34], чтобы ребе ненароком не зашел и не увидел, как сыновья при живом отце делят его полномочия. Служанки выбивались из сил, готовя огромное количество еды. Габай Исроэл-Авигдор дал им в помощь компанию бедных нищебродов, никем не уважаемых приживальщиков, скитальцев, ни на что не годных — тощих человечков с прямыми пейсами, жидкими бородками, в прохудившихся засаленных шляпах.

— На кухню! На кухню! — Габай Исроэл-Авигдор волок их за шиворот из бесмедреша. — Всевышнему уже довольно ваших молитв! Идите на кухню чистить картошку.

Они тащили дрова из чуланов, носили воду из колодца, соскребали щетину с телячьих ног, мыли бычьи желудки, натирали едкий хрен. Слезы текли из их красных глаз по впалым щекам. Служанки — растрепанные старые девы с огромными грудями, протершими блузки до дыр, и бедрами, колыхавшимися над коротенькими еврейскими ножками, — прямо-таки лоснились от постоянной стряпни и обжорства. Их полные руки в засученных рукавах возились в больших горшках, в поднявшемся тесте; служанки раздували огонь, хватались за кастрюли, обжигались и срывали злость на помощниках-приживалах, на собаках и свиньях во дворе, которые не хотели уходить, надеясь перехватить куриную косточку или потроха. Сколько бы ведер с помоями, холодными или горячими, ни выливали на них служанки, те лишь отряхивались и упрямо продолжали ждать.

— Эй, хасидики, — вопили старые девы, — эй, мужчины, прогоните собак и свиней!

Но мужчины боялись подходить к собакам и брезговали приближаться к свиньям. Лишь покрикивали издалека:

— Кыш… Пшли вон…

А габай Исроэл-Авигдор был на седьмом небе.

Он был коренастый, с лицом, сплошь покрытым оспинами и веснушками, с огненно-рыжей бородой и пейсами; сквозь весь его шелк и атлас проглядывал мужлан, бывший прислужник, который ухитрился так прибрать к рукам весь двор, что дошел до должности главного габая. Его крупные ноздри всегда были полны табака; руки, поросшие рыжими волосами, были вечно чем-то заняты. То он крутил ухо мальчику, который не хотел сидеть за книгами, то нахлобучивал бедняку в бесмедреше шляпу на уши, то взбирался на стол, становился посреди религиозных книг в грязных сапогах и показывал слуге, что стекла ламп закоптились. «Стервец, — ворчал он, — ну кто так чистит? Иди сюда, я тебя научу стекла чистить…», брал слугу за полу жупицы и стирал ею сажу со стекла.

То он наказывал юношей за пренебрежение учебой, а сам сыпал исковерканными стихами из Писания; то заходил в кухню, заглядывал в большие горшки, проворно хватал служанку за жирный зад и при этом делал вид, будто всецело занят делами двора.

— Лейте побольше воды в похлебку! — кричал он служанкам. — Не варите таких густых супов! Обжоры-приживалы еще, чего доброго, зубы себе сломают о вашу похлебку…

В дела ребе он носа не совал, кроме тех случаев, когда ему предстояло впустить хасидов с «выкупом»[35] и самому поживиться при этом. Сколько ребе ни звал габая, когда у него гасла сигара, того не было на месте. Ребе кипятился, кричал, что выгонит его, но Исроэла-Авигдора это мало заботило.

Ребе нуждался в нем больше, чем он в ребе.

Никто не знал двор так досконально, как Исроэл-Авигдор. Никто не знал всех присутствующих за столом так хорошо, как он. Ему было известно, сколько бутылок вина нужно поставить гостю, хочет того гость или нет. Он умел рассадить всех — а главное, богачей — так, чтобы никто не был обижен. Он знал, кому дать солидную порцию, а кто и крошкой обойдется. Он умел задержать у двери ребе большинство гостей и пропустить вперед богачей и знатных особ. Он был незаменим в дороге, когда ребе отправлялся собирать дань с хасидов. Он умел так припугнуть хасидов, назначить такие цены, что те не осмеливались ему перечить.

— Самая выгодная цена, говорю тебе, не будь я еврей, — нашептывал он каждому на ухо, — можешь выставить мне бутылку медовухи…

Габай также знал, как держать себя с власть имущими. Он всегда умел выхлопотать для ребе специальное купе в вагоне. Доставал у помещиков кареты для него. Если они с реб Мейлехом ехали на торжество к другим хасидам, Исроэл-Авигдор разворачивался вовсю, поднимал такой тарарам, как будто его ребе в чужом городе был хозяином, а те, местные ребе со своими габаями, выглядели гостями. Он распоряжался габаями, будто слугами. Но важнее всего было то, что он уже слишком много знал о дворе, обо всех дрязгах, тайнах, домашних событиях, семейных делах. Он пролезал всюду настолько свободно, что однажды застал ребе и его третью супругу за занятием, подобающим мужу и жене.

Никакого греха в том занятии не было, Боже упаси. Муж и жена ведь! Но с того времени он стал смотреть ребе в глаза вороватым взглядом и перестал ему прислуживать, делая вид, будто не слышит его криков:

— Срульвигдор, я тебя в порошок сотру…

Сейчас, перед свадьбой Сереле, он и вовсе обнаглел. К ребе он не совался, приказал шамесам ходить к нему. Сам же постоянно пил медовуху с хасидами, нюхал крепкий табак и крутился на кухне среди девиц, да так искусно, что никто его не замечал.

На Лаг ба-омер, в день свадьбы, в город съехались тысячи хасидов. Краковские богатые хасиды арендовали вагоны, молились в поезде, собирая миньян, танцевали, пели, пили водку и рассказывали хасидские притчи. Ни гоев, ни бритых[36] в вагон не пускали. Кондукторы сидели вместе с хасидами и пили за их здоровье. Не только евреи-кондукторы переходили с немецкого на свой родной галицийский идиш с его «аханьем» и «мэханьем»[37], но и поляки, и русины тоже говорили на идише. Бедные евреи плелись пешком и ехали на дрожках, получая от извозчиков проклятья, а иногда даже удары кнута. Все нешавские постоялые дворы, частные дома, конюшни, чуланы, чердаки были полны приезжих. По всем дорогам в Нешаву тащились нищие.

Юноши из бесмедреша не смогли дождаться Швуэса и посреди сфиры отправились на реку купаться. Хорошие пловцы плыли саженками и горланили, как в бане:

— Ай, хорошо, хорошо! Благодать…

Вскоре после купания они пошли во двор ребе, в большую сукку[38], чтобы нарядиться казаками; на каждую свадьбу в Нешаве парни и мальчишки одевались казаками, садились на коней и ехали встречать жениха на вокзал, который располагался в нескольких километрах от города.

В сукке, среди старых ветвей, оставшихся от кровли, и набросанных грудой столов и скамей, валялись целые тюки с униформами; от свадьбы до свадьбы они лежали и плесневели. Юноши влезли в длинные узкие штаны с лампасами, натянули гусарские мундиры, которые, с их плетеными шнурами, блестящими пуговицами и яркими украшениями, представляли собой мешанину из разных стилей, какую-то помесь венгерских кавалеристов, опереточных гусаров и польских пехотинцев незапамятных времен. И уж совсем фантастичны были шапки, высокие меховые шапки, увенчанные черными лошадиными хвостами. Юноши со свисающими пейсами, растрепанными бородами и сутулыми фигурами ешиботников, на которых все болтается, выглядели как турки с картинок в волшебном фонаре, который возят по маленьким местечкам, где мальчишки платят грош, чтобы посмотреть в дырочку.

Все извозчики и все, кто держал лошадей, привели «казакам» своих кляч. Лошади, усталые, с опущенными головами и испачканными ноздрями — их только что оторвали от вкусного липкого корма, — не позволяли юношам взобраться на свои сгорбленные костлявые спины, не хотели идти. «Казаки» дергали поводья и крепко держались за лошадиные гривы, чтобы не упасть. Несколько хасидов внесли в пустую сукку бочку, в которой обычно квасили свеклу для пасхального борща[39]. Другие принесли из кухни ведра с горячей водой и вылили в бочку. А самые важные особы, богачи и ученые, чистили лимоны, выжимали сок, так что он стекал по их пальцам в горячую воду, и сыпали туда сахар из мешочков. Они готовили нешавский свадебный пунш. Люди ссорились, переругивались, каждый утверждал, что он и только он — истинный мастер пунша.

— Болван! Пусти, дай я! — бранились они, но никто не обижался.

Все лили воду, выжимали лимонный сок, пробовали и цокали языком:

— Райский вкус!

Во двор въехала карета, запряженная четвериком белых лошадей цугом. Это граф Ольха выслал навстречу жениху карету с четверкой коней. Он всегда так делал, когда при дворе ребе играли свадьбу. Поэтому Нешавский ребе приказывал своим хасидам голосовать за графа на выборах в австрийский парламент.

Кучер, огромный мужик с длинными светлыми усами, переходящими в бакенбарды, отведал медовой коврижки и водки, что ему вынесли из дома ребе, и в кураже так щелкнул длинным кнутом, пройдясь им по всем казацким клячам, что те пустились вскачь, как в молодые годы.

— Żywo, żydowskie wojsko![40] — прикрикнул он на испуганных «казаков», вцепившихся в лошадиные гривы. — Эй, тателе, мамеле, марш!..

Кучер так гнал коней, что все потонуло в солнце и пыли. Уже не видны были перепуганные глаза всадников, которым лошади во время скачки казались огромными жеребцами. Уже не слышны были голоса парней, которые от страха принялись читать «Шма». Все заглушил стук подков и свист кнута. Когда прибыл поезд, «казаки» с песней направились к жениху.

— Поздравляем жениха! — кричали они, протягивая ему руки. — Здравствуй!..

Уставший с дороги, взволнованный чужой, новой обстановкой, весь в пыли, поднятой толпившимися вокруг странными созданиями, каких в Рахмановке никто никогда не видел, Нохемче стоял растерянный, бледный. Большими черными глазами, казавшимися еще чернее оттого, что были обведены темными кругами, он глядел на галдящих суетливых чужаков и стеснялся — стеснялся почестей, которые ему воздавали, и толкотни, которую устроили вокруг него. Его утомило множество рук, горячих, потных, что тянулись к нему в приветствии. Он лишь дотрагивался до них тонкой мальчишеской рукой, самыми кончиками пальцев.

— Потише, потише! — останавливал людей рахмановский габай Мотя-Годл, бросая злые взгляды на собравшихся.

Враг австрийских ребе и их хасидов, он уже заранее смотрел на «австрияков» с ненавистью. Его крючковатый нос был нацелен вперед, как клюв у ястреба, когда тот издали видит добычу. «Казаки» не услышали его, стали толкаться еще сильнее, и тогда Мотя-Годл принялся учить их почтению.

— Дикари! Не сметь толкаться! — бушевал он. — Гойское отродье!

Исроэл-Авигдор сразу же выхватил из речи чужака это «гойское отродье» и немедленно осадил русскую свинью, что приехала в Нешаву командовать.

— Имейте уважение к людям! — воскликнул он. — Это там, в Рахмановке, гойское отродье, а здесь, в Нешаве, — добрые евреи, благочестивые и богобоязненные.

Лица обоих габаев раскраснелись. Нос Моти-Годла запылал так же, как борода Исроэла-Авигдора. Они уже заранее злились и глядели друг на друга как петухи перед боем.

— Разойдитесь! Разойдитесь! — приказал Мотя-Годл.

Жених шел заплетающейся походкой, глядел вокруг большими детскими испуганными глазами; он был совсем растерян. Короткая, хорошо сшитая шелковая капота, маленькие ладные блестящие сапожки, белоснежный выглаженный отложной воротничок на блестящем черном шелковом одеянии; полураввинская-полунемецкая шляпа — во всем этом наряде он казался еще тоньше и младше, чем был на самом деле.

Его мать, рахмановская ребецн, модно одетая, в шляпе с перьями, как барыня, подошла к юноше и маленьким кружевным платочком отерла пот с его лица — так нежно, как будто он был не женихом, а малым ребенком.

— Нохемче, — сказала она, — дай мне Боже все твое горе, дитя мое.

Хасиды хорошо расслышали эти слова; они почувствовали себя оскорбленными. Их возмутил гойский наряд ребецн, какого в Нешаве не то что в семье ребе, а и среди простых людей не увидишь, а еще больше их возмутило ее обращение с женихом.

«Литваки», — подумали галицийские евреи; для них все, кто по ту сторону границы, — литваки[41].

На миг у них даже мелькнула гневная мысль о Нешаве, обручившейся с Россией. Но они молчали, потому что думали: наверное, так надо.

Один только кучер потянул себя за усы, окинул жениха взглядом знатока и во весь голос высказал свое мнение о нем.

— То dopiero narzeczony[42], — сказал он кондукторам и носильщикам, покачивая головой, — такой молоденький, мамаше придется помогать ему штаны расстегивать.

— Ха-ха-ха! — рассмеялись гои, расхохотались громко, от души; их смех напоминал треск рассохшихся бочек в жаркий день. Гулкий смех прервало пение «казаков».

— «Эйн келойкэйну, — пели „казаки“, — эйн кемалкейну»[43].

Глава 3

Весь долгий летний день жених и невеста постились.

На Сереле, невесте, пост никак не сказался. Она была голодна, но безмятежна. Никакие тревоги не омрачали ее настроения.

На протяжении всей помолвки Сереле держалась спокойно, делала то, что от нее требовалось, как будто была не юной невестой, а девицей-перестарком, которая на склоне лет собралась замуж. Спокойно, даже не спросив ничего о женихе, она выслушала от отца новость о том, что ей предстоит стать невестой сына Рахмановского ребе. Спокойно приняла свадебные подарки, которые ей прислали в шкатулках, обитых атласом.

— Ой, какие красивые! — только и сказала она.

С точно таким же спокойствием Сереле выслушала сестер — обрюзгших баб, дочерей ребе от предыдущих браков, — которые принялись разучивать с ней главные обязанности невесты, когда до свадьбы оставались считанные дни.

Они разговаривали с юной девушкой очень таинственно, всячески намекая на новые женские обязанности и заповеди, так, чтобы четырнадцатилетняя невеста не смутилась.

— Сереле, — говорили они, — нам, женщинам, Тору учить не надо. Всевышний дал ее только мужчинам. Но зато мы должны исполнять собственные обязанности и заповеди, а это так же хорошо, как учить Тору.

Они приводили примеры из жизни святых праматерей: Сарры, Ревекки, Рахили и Лии, подбирали самые изысканные слова, лишь бы Сереле не застыдилась. Но это было ни к чему.

Крупная, рослая, дородная Сереле выполняла все обряды просто, без затей. Стыдливый румянец ни разу не покрывал ее полных щек, улыбка ни разу не озаряла ее холодных глаз. Ею владело спокойствие — спокойствие женщины, которая готовится к новой жизни с чувством долга и уверенностью.

В ночь перед свадьбой она все так же спокойно отправилась в микву при дворе ребе; ее вели туда все сестры, благотворительницы и всякая мелкая шушера, под пронзительный аккомпанемент городского оркестра. Сестры с завистью смотрели на молодое, крепкое девичье тело, на ее созревшие бедра и грудь и сплевывали:

— Тьфу, тьфу, чтоб не сглазить…

Они угощали ее апельсинами, всякими лакомствами, которые обычно дают невестам, поскольку те слабеют от воды и утомительных ритуалов.

— Ешь, невеста, — говорили они, — у тебя, верно, уже под ложечкой сосет.

Но она в этом не нуждалась. Она чувствовала себя хорошо и была полна сил.

Так же степенно Сереле встретила банщицу[44], которая пришла обрить ей голову.

В Нешаве невестам бреют голову не наутро после свадьбы, а прямо в день свадьбы. Сестры повели Сереле с собой, чтобы подготовить ее. Еще с девических лет, которые женщины так любят хранить в памяти, они запомнили свой страх перед бритьем. Поэтому они вдруг принялись гладить Сереле по голове, перебирать ее густые волосы, заплетать их в косы и отпускать комплименты.

— Какой густой лес, — говорили они с таинственной интонацией замужних женщин, которые, заплетая невесте косы, вспоминают свое первое счастье и последующее увядание, — пусть он пойдет в жертву, Сереле, как первый урожай, что евреи в Иерусалиме отдавали Господу.

Но для Сереле никакого урожая не существовало. Она просто знала, что так надо, и исполняла эту обязанность, как и все прочие. Банщица не могла нахвалиться ее набожностью и праведностью.

— Такая чистая душа, — говорила она, макая медовую коврижку в выставленную ей водку, — чтоб ее сыночек сиял так же, как сияют ее румяные щечки, чтоб его небеса так же любили.

Большими ножницами она остригла Сереле волосы — криво, оставляя неровные пряди, а потом, сверкнув лезвием бритвы, принялась скрести остриженную девичью голову, пока та не стала похожа на голову овцы.

— В добрый час! В добрый час! — поздравили Сереле сестры и покрыли ее голову, ставшую совсем маленькой, белым атласным платком.

— В добрый час! — ответила Сереле, завязывая кончики платка под подбородком, словно женщина в летах.

Банщица ходила от сватьи к сватье, собирая деньги за стрижку.

— Мне по крейцеру за волос, — сказала она, подходя к невесте, — а тебе, с Божьей помощью, — обрезание сына…[45]

— Если будет на то воля Божья, — и вашим дочерям того же, — ответила Сереле без всякого смущения.

Позже она точно так же, без всякого смущения, сидела в невестиной комнате и учила обязанности невесты по молитвеннику «Корбн Минхе»[46] в переплете из слоновой кости с золотым замочком.

— «Она должна охотно соединяться с мужем, — читала она нараспев, на мотив тхины[47], — и не причинять ему, Боже упаси, никаких огорчений, а, напротив, выказывать ему любовь и с готовностью исполнять это богоугодное дело, согласно заповеди и обычаю, чтобы у них, с Божьей помощью, родились сыновья…»

А вот Нохемче, жених, был далеко не спокоен.

Весь долгий летний день и часть ночи перед свадьбой он провел в тяжких мучениях. Он целые сутки ехал в поезде из Рахмановки через границу в Нешаву. Жених нуждался в отдыхе. Но его ни на минуту не оставляли в покое. Сначала люди пришли поприветствовать его. На свадьбу приехали тысячи гостей, и каждому из них он должен был пожать руку и сказать «здравствуйте». Рука у Нохемче сразу же разболелась. В горле пересохло.

Когда гости разошлись, тесть, Нешавский ребе, пригласил его зайти и долго продержал у себя. Ребе уже успел несколько раз за этот день выпить водки с приезжими хасидами и закусить медовой коврижкой. Он был не пьян, но немного навеселе. Ему хотелось разговаривать, много разговаривать. Он тараторил, проглатывая слоги, да к тому же тянул гласные, как это водится у галицийских ребе, и рахмановец Нохемче не понимал почти ни слова. Кроме того, реб Мейлеху хотелось показать жениху свою ученость. Он помнил толкование к Писанию, которое произнес перед гостями на своей первой свадьбе лет пятьдесят тому назад, и теперь пересказал его Нохемче с начала до конца[48]. От этого он сам пришел в дикий восторг, схватил юношу за подбородок, словно у того уже была борода, хлопал в ладоши, наседал на Нохемче, толкал его в бока, брызгал слюной, раз за разом повторяя одно и то же:

— Понимаешь ты или нет? А, где тебе…

При этом он дымил ему в глаза крепким сигарным табаком. Дым отзывался горечью в пустом желудке юноши. Тот задыхался, кашлял. Но тесть не слышал его кашля. Он вообще никогда никого не слышал, кроме себя самого, сам говорил и сам же запальчиво отвечал.

— Понимаешь… понимаешь? А, где тебе… — скороговоркой бурчал он из-под всклокоченной бороды и усов.

Едва Нохемче вышел из комнаты тестя, как его встретили сыновья ребе, такие же напористые и тупые, как и их отец, и стали водить жениха из комнаты в комнату. Всюду, куда братья заходили, они пили водку за здоровье друг друга, ели медовые коврижки, а о посте жениха даже думать не думали.

— Будьте здоровы, да придет радость для всех евреев, — желали они Нохемче и долго трясли его руку.

К тому же в комнате одного из сыновей ребе к жениху прицепился юноша — молодое дарование, светило нешавских хасидов, — который хотел показать свою ученость. Это был парень с придурью, диковатый малый; было в нем что-то козлиное. Даже своими движениями, своей вечной манерой бодать воздух лбом, задавая каверзный вопрос, он напоминал козла. Его всклокоченные пейсы стояли торчком, как рога.

Юноша имел обыкновение отвечать на все словами «с другой стороны»: «С другой стороны, можно утверждать обратное…»

Когда Нохемче закончил беседовать с ним, тот принялся утверждать обратное. Нохемче обливался потом.

Миква, которую подготовили для омовения жениха, была не холодной, а изрядно натопленной, хотя на дворе светило жаркое солнце. Ее затхлый воздух был до тошноты тяжел.

Отец несколько раз говорил ему, что надо позавтракать, съесть хотя бы кусочек коврижки, смоченной в сладкой водке.

— Дети ребе, — говорил он, — не постятся в день свадьбы…

Но Нохемче не желал уступать. Пришла мать и попыталась приказать ему.

— Дитя мое, — заявила она, — сыновнее послушание угодней Богу, чем пост. Исполни заповедь о почитании матери.

Но он даже не дал ей договорить.

— Мама, — взмолился он, — не мучай меня, я не буду есть.

Нохемче все время читал каббалистическую книгу, которую не выпускал из рук ни на миг. Его наставник, реб Псахья Звилер, приехавший на свадьбу вместе с ним, человек ученый и угрюмый, снова и снова выслушивал толкование, которое жениху предстояло произнести за свадебным столом.

— Смотри, жених, — подзадоривал он, — не опозорь отца, чтоб он был здоров. За столом будут сидеть ученые люди.

В бесмедреше, где накрыли столы, было душно, хоть топор вешай. Хасиды загородили собой все окна и двери. Молодые люди лежали под столами, перевешивались через скамьи, стояли тесно прижавшись: плечо к плечу, рука к руке. Парни из бесмедреша привязали себя поясами к колоннам и висели в воздухе. Мальчики становились ногами в задние карманы жупиц впереди стоящих, чтобы взглянуть на жениха. На головы собравшихся опускались косые столбы пыли.

Свечи в серебряных менорах, субботних подсвечниках, канделябрах, шандалах чадили, оплавлялись, капали. Люди обливались потом, прилипали друг к другу. Особенно жарко было во главе стола, где сидел жених в окружении гостей и отцов молодых.

Голова Нохемче отяжелела и пылала. Помимо ермолки, на измученной голове сидел штраймл — высокий, мохнатый, лоснящийся штраймл, который давил, грел, от него ломило виски. Капли пота стекали по кудрявым пейсам и оставляли пятна на выглаженном белоснежном воротничке.

В женских комнатах, у невесты, было просторно и полно воздуха. Девушки танцевали с девушками, приподнимая шлейфы широких пышных платьев, и говорили с музыкантами, пересыпая свою речь немецкими словами.

— Herr музыкант, будьте любезны, ein шер[49]

Официанты в коротких сюртучках и маленьких ермолках на макушке сновали по комнатам, держа подносы с прохладительными напитками и с изысканностью провинциальных опереточных героев-любовников подносили женщинам угощения.

— Wollen Sie etwas genießen?..[50]

Маленькие девочки с огромными шлейфами и бантами на завитых, распущенных по плечам волосах делали книксены и обмахивались веерами. Родственницы молодых сверкали золотом и драгоценными камнями, потряхивали всеми вишнями и яркими цветами на чепцах, вуалях и капорах. Бадхен[51], с расчесанной надвое бородой, как у помещика, и поповского вида ермолкой на макушке, болтал в рифму сплошь на немецком, приправленном библейскими стихами и сдобренном цитатами из Шиллера и Лессинга. Он размахивал руками, сверкал глазами, проделывал трюки, как уличный певец, виденный им когда-то в городском кабаке, и украдкой строил глазки девицам.

А вот у мужчин, в бесмедреше, было тесно до удушья. То один, то другой хасид падал в обморок от жары. Его брали за голову и за ноги и уносили к колодцу во дворе. Там мальчики качали насосом воду и лили на него до тех пор, пока он не приходил в себя.

— Пива, дайте стаканчик пива, — молили гости слуг, цедивших пиво из больших бочек.

— Тихо! — закричал Исроэл-Авигдор. — Жених произнесет толкование. Чтоб было тихо, как на кладбище. Имейте уважение!

У Нохемче пересохло в горле, язык прилип к нёбу, как чужеродный предмет. Виски у него горели, глаза болели. Но все это не могло помешать его речи. Тысячи гостей навострили уши. Хасидские ребе, раввины, ученые, достопочтенные обыватели, юные дарования — все повернулись к жениху, чтобы услышать толкование.

— Ну, жених, — сказал угрюмый наставник, — все ждут твоего слова.


Часовая речь так измучила Нохемче, что, когда настало время закрыть лицо невесты[52], к Сереле его подвели под руки. Он даже выронил белый шелковый платок, когда набрасывал его на лицо невесты.

— Ой! — вскрикнули женщины, как будто он уронил свиток Торы.

Это была дурная примета.

Когда подали жирный куриный бульон, жених не мог есть. Невеста же ела с большим аппетитом. Она не разговаривала с ним. Ей очень хотелось сказать ему, что надо поесть, но она стеснялась, заливалась краской стыда перед посторонним, которого видела впервые в жизни, и поэтому ела молча. Нохемче лишь зачерпнул ложку бульона из общей позолоченной супницы, что поставили для жениха и невесты, попробовал и тут же отложил ложку в сторону. Он был так подавлен, что даже не взглянул на свою суженую.

А потом, поздно ночью, когда два достопочтенных старика взяли его под руки, наговорили много всякой всячины о первой заповеди[53] и внезапно бросили его в незнакомой комнате, захлопнув за собой дверь, он почувствовал себя таким беспомощным, одиноким, как ребенок, которого мать подкинула чужим людям.

Из груды нового постельного белья, из моря перин и подушек на него смотрели широко распахнутые глаза. Нохемче застывшим взглядом глядел на постельное белье, на голову — чужую женскую голову в белом чепчике с красными лентами. Этот красный цвет ослепил его. Среди окружающей белизны сияли круглые красные щеки — чужие, пухлые щеки, покрытые густым румянцем. Юношу вдруг прошиб холодный пот. Ему стало нехорошо.

— Мама, — тихо, с бесконечной тоской и стыдом проговорил он, — ма-ма…


Наутро тесть позвал его к себе в комнату и указал на стул. Сам ребе уселся напротив, и вся его густая растительность — борода, пейсы, брови и даже пучки волос, торчащие из ушей, — тряслась от гнева.

— Э… я таких выходок не понимаю… В Нешаве такого не видано… э…

Нохемче стал еще меньше и тоньше. У него отнялся язык. Его переполнял страх, тайный страх перед всем: перед тестем, его всклокоченной бородой и пейсами, перед чужими людьми и даже перед той головой посреди постельного белья; головой, которую он так и не закрыл платком; головой, которую он не помнит, только лишь румянец на пухлых щеках и ослепительные красные ленты среди белизны все еще маячили у него перед глазами.

— Ма-ма, — вымолвил он одними губами, беззвучно, как насмерть перепуганный ребенок, — мама…

Глава 4

Неделя свадебных пиров[54] была для Нохемче как неделя траура по покойнику.

Каждый вечер вокруг него звучали благословения, люди пировали, пили вино. Тесть приказывал ему произнести толкование священного текста. Хасиды проталкивались к нему, тянули потные руки, желали здоровья. А потом его снова брали под руки все те же старики, беззубо шамкали ему на ухо слова, от которых его бледное, как маслина, лицо заливалось краской, — а потом захлопывали за ним дверь спальни Сереле.

Рано утром, перед молитвой, реб Мейлех послал старшую дочь, рослую нескладную бабу, поговорить с молодой женой.

Та пошла к сестре, а вернувшись, покачала концами черной шелковой косынки, будто крыльями.

— Ох, — сказала она, — ничего не было…

От ярости ребе раз десять причмокнул потухшей сигарой.

— Боже милостивый! — закричал он.

В последний день семи благословений ребе послал за Сереле.

Та пришла в длинном платье из желтого шелка. На ее бритой голове сидел атласный чепчик с целым садом из вишен, драгоценных шпилек, зеленых листочков и ярких цветов. Чепчик был ей велик и съезжал на уши. Отец велел Сереле сесть на деревянный стул, который предназначался для почтенных хасидов. Сам он уселся в низкое кожаное кресло. Он так сверлил молодую женщину своими выпученными глазами, что та ощутила внутри холодок и прижала руку к груди. Ребе имел столь суровый и беспощадный вид, словно он собирался изгнать упрямого дибука из деревенской девки, а тот его не слушался.

— Ну? — наконец спросил он тем распевом, каким читают Талмуд. — И что мы имеем? — Теперь он перешел на купеческие интонации.

Сереле смотрела перед собой неподвижным взглядом.

— Он приходил к тебе?

— Не-е-ет… — выдохнула Сереле с плачем, с тем захлебывающимся рыданием, когда плачут не только глаза, но и рот, и нос…

— Иди, иди, дура… — отец гнал ее из комнаты, подталкивая к двери, — ну, иди же…

Ребе приказал слугам достать ему несколько больших лембергских изданий «Шулхн Ореха»[55], потрепанных и завернутых в мешковину. Он поспешно уселся за стол, и его большие выпученные глаза забегали по мелким убористым строчкам, где говорилось об обязанностях мужа и жены.

Он уже решил про себя, что напишет письмо свату, Рахмановскому ребе, который уехал домой вместе с женой наутро после свадьбы, даже не дождавшись семи благословений. Реб Мейлех хотел рассказать ему, каким «утешением» для семьи оказался его сын, и ввернуть слово о разводе. Но прежде ему нужно было узнать, как следует поступать в таких случаях, какую компенсацию выплачивает сторона мужа за позор жены и за напрасные расходы и, кроме того, что делать с приданым и свадебными подарками.

Целые сутки он искал, рыскал по большим истрепанным томам. Ученостью он никогда не отличался. Все те годы, что он был ребе, реб Мейлех особо не заглядывал ни в Талмуд, ни в какие-либо сочинения мудрецов. Только время от времени почитывал каббалистическую литературу, книгу «Зоар», чтобы выучить несколько новых премудростей и рассказать их на хасидском застолье. Он был не только хасидским ребе, но и городским раввином. Однако он никогда не разрешал религиозных вопросов — просто не умел. Вместо него это делал заместитель, ученый человек, которого за это прозвали «нянькой», «кормилицей» ребе.

Спрашивать совета у «кормилицы» он не хотел. Зачем рассказывать о домашних делах? И он корпел над большими «Шулхн Орехами», блуждал среди обильных комментариев, набитых замысловатыми словечками и намеками. Он обливался потом, как в бане.

В конце концов Нешавский ребе нашел выход. После долгих стараний он добился-таки своего. Он придумал, как проучить гордеца-свата, как принудить юношу к разводу и отправить его домой в чем был, отобрать все дочиста у этого русского зятька, ох и утешеньице приехало на его голову… Ребе засучил широкие рукава цветастого шелкового шлафрока и тут же принялся строчить злое письмо свату, с помарками и недомолвками. Он уже написал длинное вступление, чтобы затем перейти к резким, горьким словам, как вдруг в комнату вошла старшая дочь, ведя за руку Сереле, и громко воскликнула:

— Поздравляю, отец! Поздравляю!

От удивления ребе так вытаращил глаза, что казалось, они вот-вот закатятся, как у куклы, которую перевернули вниз головой.

— Что это значит? — спросил он.

— Вчера он приходил к ней, — сказала дочь, — совсем неожиданно. Расскажи отцу, Сереле, не смущайся.

Сереле, с густым румянцем на спокойном лице, рассказала все просто и ясно.

— Ну, ладно, хвала Всевышнему! — сказал ребе и улыбнулся во всю ширину своего заросшего лица. — Это кто-то сглазил. Значит, сняли сглаз. Хвала Всевышнему.

А затем, как всегда, принялся выталкивать дочерей из комнаты.

— Ну, иди, иди, дурочка, — гнал он молодую жену, — и веди себя как подобает еврейской женщине, вот так-то…

Вместо того чтобы закончить письмо свату, он написал заике, дяде девушки-сироты. Ребе писал: пусть он поскорее — чуть только получит это письмо — приезжает в Нешаву обсудить его, ребе, женитьбу (если будет на то Божья воля) на девице Малкеле, чтоб она была здорова. Дабы не терять времени даром, писал он, они не будут отдельно заключать помолвку, отдельно играть свадьбу, сделают все вместе, — а пока что просто договорятся на словах. К письму он приложил купюру в двадцать рейнских гульденов, заике на расходы. На миг он задумался, не слишком ли это много. Может, бедняку довольно будет и пятнадцати? Но вдруг ему вспомнились слова заики:

— Она красавица, девушка эта, так женщины говорят…

Тогда он достал из большого кожаного кошелька еще одну купюру в пять рейнских гульденов и, вздохнув от жадности и удовольствия одновременно, добавил ее к предыдущей двадцатке.

«Пусть возьмет, бедняга — сказал он сам себе, — он ведь, как-никак, сын цадиков…»

Затем ребе вспомнил, о чем еще надо написать: что касается свадебных подарков, то он, с Божьей помощью, девушку не обидит, а, напротив, нарядит и украсит так, как пристало невесте. И платьев ей накупит вдосталь, как приличествует знатной еврейской женщине, внучке ребе. А в самом конце приписал еще несколько строчек о том, что ей не надо бояться ссор и дрязг с обитателями двора, потому что он возьмет ее под крыло и защитит своим авторитетом. И хотя сам он согласен и на скромную свадьбу, но поскольку невеста — девица и ей по закону и по обычаю полагается торжественная свадьба, как у всех высокородных евреек, то он, с Божьей помощью, за свой счет справит пышную свадьбу, с гостями, музыкантами, на широкую ногу, в городе невесты, как велит обычай, да поможет ему Всевышний, да славится Его имя.

Он подписался именем отца, деда, прадеда и прапрадеда. Толстыми губами как следует смочил конверт, чтобы хорошенько его заклеить. Позвал внука и дал ему надписать адрес, потому что сам по-гойски писать не умел. Подивился, как красиво мальчик выводит гойские буковки, и дал ему за это рейнский гульден.

Затем он, довольный, сел в мягкое кресло, обрезал новую сигару и позвал:

— Срульвигдор! Срульвигдор!..

На сей раз габай Исроэл-Авигдор сразу же пришел и поднес огонь к сигаре ребе. Габай знал, что должен не только зажечь сигару. У него было дело и поважнее: провести к ребе киевского богача, реб Палтиэля Гурвица, который специально приехал на свадьбу из Киева в Нешаву через австрийскую границу.

Реб Палтиэль Гурвиц, крупный торговец лесом, пользующийся уважением среди больших людей, вхожий в дом губернатора, владелец большого сахарного завода, превосходно говоривший по-русски, был при всем при том истовым нешавским хасидом. Несколько раз в год он делал заграничные паспорта детям и внукам и вместе с ними ехал к ребе.

На свадьбу младшей дочери ребе Палтиэль Гурвиц принес в подарок целую тысячу рублей, не считая подарков жениху: большого серебряного ханукального светильника и дорогого штраймла. Его дети и даже внуки тоже привезли подарки, но реб Мейлеху хотелось совсем другого: Гурвиц рассказал ребе, что ему предстоит купить у одного генерала лес в Полесье, который может принести целое состояние. Но с этой покупкой не все гладко, есть некоторые трудности с законом, и если другие евреи донесут на него — а донесут они непременно, — то он может попасться и, Боже сохрани, угодить в кутузку или даже на каторгу, да защитит нас Всевышний от такого. Поэтому он спросил ребе, как быть.

Реб Мейлеху стукнуло в голову: вот бы Гурвиц взял его в компаньоны. Как раз сейчас, когда на носу свадьба, ему нужно много денег, чтобы самому оплатить все расходы со стороны невесты, купить подарки, и это компаньонство пришлось бы кстати, и весьма. Разумеется, Палтиэль не станет требовать, чтобы он, ребе, вкладывал свои деньги. Хасиды уже не раз втягивали его в торговые дела. Однако на сей раз куш слишком крупный, чтобы делиться с компаньоном. Слишком все серьезно, подумал Нешавский ребе. Палтиэль может рассердиться, и тогда он, ребе, вообще потеряет его, а это была бы серьезная утрата, очень серьезная. Но, с другой стороны, Палтиэль напуган. Покупка чревата трудностями, она грозит, Боже сохрани, тюрьмой — и если он, ребе, пообещает, что с Божьей помощью все пройдет благополучно, это ободрит Гурвица.

Поэтому реб Мейлех старался оттянуть его отъезд, задержать его в Нешаве как можно дольше, не пускал к себе попрощаться. Он знал, что подобное поведение беспокоит хасидов, особенно богатых, деловых людей, ведущих крупные торговые дела с генералами и большими чиновниками. Он знал, что это их пугает, сбивает с них кураж, самоуверенность, вселяет страх, они становятся сговорчивее и соглашаются на все.

Сколько Гурвиц ни посылал Исроэла-Авигдора к ребе, передать, что он хочет попрощаться, — ребе отвечал:

— Э, куда Палтиэль так спешит?

Гурвиц чуть не лопался от огорчения.

Дома его ждали дела, люди. Каждый день он получал телеграммы от своих управляющих с просьбами вернуться домой. Он умолял Исроэла-Авигдора, суя ему в руку бесчисленные рейнские гульдены:

— Исроэл-Авигдор, пойди к ребе и скажи ему, что я должен уехать. Меня ждут генералы. Так и скажи — генералы.

Но ребе и слушать не желал.

— Э, — говорил он, — я сам его позову, когда понадобится…

Гурвица уже начала раздражать вся эта история.

При всей своей преданности хасидизму он был человек влиятельный, вхожий в дома важных персон. Ему не раз случалось пить вино с помещиками и офицерами, а порой и обедать с ними, и притом с непокрытой головой, да и пища эта была не вполне кошерна. В Петербурге он даже ходил с ними в трактиры, где не всегда вел себя так, как надлежит еврею. А в поездках, в лесу, когда молодая гойка, жена лесника, мило улыбалась ему, стягивая с его ног сапоги перед сном и прося повысить мужу плату, — он не отказывал, нет. Он с большим удовольствием позволял ей в знак благодарности целовать его холеную волосатую руку и приказывал погасить лампу…

Эти грехи, о которых он не раз тяжело вздыхал, вносили в его веру некий разлад, и даже — на некоторое время — чувство вседозволенности. Он сердился и на самого ребе. «Ребе есть ребе, — подумалось ему, — а дело есть дело». И он взбунтовался.

— На нет и суда нет! — в сердцах сказал он Исроэлу-Авигдору. — Поеду не попрощавшись.

Но быстро раскаялся в этом. Он вспомнил, что дела его не всегда в порядке, что у него нет недостатка в доносчиках и завистниках. К тому же ад — это не шутки. Там людей жгут и жарят, ой, Отец наш небесный… Читать Талмуд он не умеет; молитву порой читает наспех, глотая слова. В разъездах ничего не успеваешь, не только дневную молитву, но даже талес и тфилин надеть. И грешить случается. Ай, да еще как грешить, Боже всемогущий!.. А Бог помнит все и все отмечает. Он мстительный, Он даже за грехи отцов взыскивает с детей. Человек нуждается в милосердии, в ком-то, кто просил бы за него Бога, в цадике. Бог любит Своих цадиков, а тем, кто содержит Его цадиков, Всевышний прощает грехи. Правда, Его цадикам много чего нужно. Им нужно ездить на воды вместе с женами, детьми и внуками, им нужен шелк, и атлас, и бархат, и меха. Их женам нужны драгоценности, золото. К тому же у них, у цадиков, много детей. Они постоянно что-нибудь празднуют, поэтому им нужно серебро, бриллианты, жемчуг. Но они этого достойны. Благодаря им есть на кого положиться, есть кого попросить о помощи в случае болезни, Боже сохрани, или доноса. Есть на кого опереться. Хорошо, когда можно на кого-то опереться, даже если ты богач. Что за создание этот так называемый человек!..

И Гурвиц пожалел о своих дурных мыслях, раскаялся в резких речах. Он склонил голову, поразмыслил, порассуждал: быть может, есть какой-то смысл в том, что ребе не хочет с ним прощаться. Быть может, он что-то прозревает. Возможно, опасность, донос, Боже сохрани, а то и вовсе страшное злодейство, да защитит нас Всевышний от такого. Мир полон доносчиков, грабителей, завистников.

И когда после недели размышлений и трепета к нему наконец пришел Исроэл-Авигдор с пылающим лицом и таинственно сказал: «Реб Палтиэль, ребе зовет вас к себе!» — он пошел к нему покорно, смиренно, с верой, готовый сделать все, что потребует ребе.

Ребе встретил его радостно.

— Садись, Палтиэль! — улыбнулся он. — Садись.

Он подошел к шкафчику, достал коврижку, вино, налил до краев серебряный кубок для гостя.

— Ребе, — пытался протестовать тот, — ну зачем же вам утруждаться…

Но ребе его не слушал и лил так щедро, что много пролил на стол. Палтиэль увидел в этом добрый знак — знак удачи, благополучия и денег. Ребе протянул ему руку. Держа волосатую, крепкую руку богача в своей мягкой хасидской ладони, он торопливо говорил:

— Ну, Палтиэль, я вижу, что ты напуган. Тебе нечего бояться, мы станем компаньонами и купим этот лес. Такова воля Всевышнего, я это вижу…

Тот не сказал ему ни слова поперек.

— Дай нам Бог удачи! — ответил он, пожал руку ребе и выпил плохого вина, которое габай Исроэл-Авигдор делал сам, а продавал на хасидских застольях под видом венгерского.

Распрощавшись с Гурвицем, реб Мейлех с большой охотой, выпуская густые клубы дыма, закурил гаванскую сигару, оставленную ему богачом; он потирал руки от удовольствия и бормотал:

— Да славится Его святое имя.

Затем он сел за стол, выпил кубок вина и закусил коврижкой. Это привело его в приподнятое настроение, напомнило о празднествах, о скорой свадьбе с девицей-сиротой.

Реб Мейлех наморщил лоб, силясь увидеть ее лицо; но он не знал, как она выглядит, поэтому вызвал в памяти расплывчатый образ своей третьей, умершей жены.

Потом он поспешно взял чернильницу, перо и, хотя только что послал письмо дяде девушки, сразу написал и второе: о том, что, даже если он, дядя, сейчас должен отправляться собирать деньги, пусть он отложит это на другой раз и приезжает в Нешаву. А деньги эти ребе, с Божьей помощью, вернет ему вдвойне, сторицей вернет.

«Теперь я могу себе это позволить», — подумал он, вспомнив об их с Палтиэлем лесе. Все, волей Всевышнего, пройдет хорошо, он был уверен в этом — и евреи не станут, Боже сохрани, писать донос. Они же, слава Богу, все-таки евреи.

Глава 5

При дворе Нешавского ребе Нохемче жилось одиноко, пусто.

Упрекнуть его было не в чем. После первых дней детского испуга он внезапно повел себя как мужчина.

Ежедневные празднества, начиная со свадьбы и продолжая неделей семи благословений, двое беззубых стариков, шамкавших ему на ухо тайны, пение хасидов, томные бесстыдные взгляды родственниц, злое и грубое бурчание тестя, ожидание, исходившее ото всех, — все это угнетало чувствительного четырнадцатилетнего мальчика, ложилось на него неподъемным грузом, терзало и так раздражало его нервы, что, когда Нохемче внезапно втолкнули в комнату Сереле и захлопнули дверь, он увидел не Сереле, свою молодую жену, на светлой, отливающей ясным блеском постели, а белый ночной чепчик, ослепительно красные ленты и пылающие щеки, которые внушали ему страх, ужас, отчуждение, стыд и беспомощность. В те бессонные ночи он не чувствовал ничего, кроме тоски.

Сереле ждала Нохемче, желала его, но в ее ожидании, желании не было той боязни, таинственности, трепета, что так притягивает мужчин, особенно чувствительных юношей в пору пробуждения их естества. То была просто молчаливая покорность самки, терпеливое ожидание существа, достигшего зрелости, холодный инстинкт рыбы, которая несется сквозь толщу вод, чтобы выметать икру.

Здоровая, рано созревшая, как большинство еврейских девушек, уже готовая к материнству, готовая зачать и дать начало новым поколениям, наученная сестрами и сочинениями об обязанностях жены, она с великим усердием дожидалась своего суженого, не прекословя, даже не капризничая. У Сереле в запасе не было ничего, что могло бы привлечь его, — ни слов любви, ни женственных взоров, ни даже движений, которые могли бы приманить, соблазнить, разнежить, околдовать. Она просто ждала — покорно, молча, упорно, под грудой перин, — пока не засыпала, и потом во сне произносила бессвязные, тяжкие, непонятные речи, очень похожие на речи ее отца. От этого Нохемче, лежавший без сна, еще сильнее отдалялся от нее.

Лишь потом, внезапно, когда весь двор уже оставил надежду и ребе готовился заговорить о разводе, только тогда, когда на Нохемче уже никто не обращал внимания, не водил его за собой, не подсказывал на ухо, не стоял начеку под дверью, не захлопывал дверь за его спиной, не смотрел ему в глаза, — внутри него вдруг что-то созрело, в нем пробудилось чувство, наполнившее его такой неожиданной мощью, такой сладостной силой и жаждой, что он ощутил, как происходит рост, как его грудь становится шире, ноги — длиннее, руки наливаются силой, и кровь бежит по телу жарче, быстрее.

И глаза его теперь видели все иначе. Если раньше его затуманенный взгляд различал лишь кусок белого чепчика и красные ленты, то теперь он был ясен, как будто запотевшее окно протерли дочиста, и Нохемче в первый раз увидел перед собой женщину — не выдуманный персонаж из Талмуда, не туманную призрачную фигуру из каббалы, а женщину из плоти и крови, с настоящим телом, чьи очертания проступали на отливающей ясным блеском постели.

Это внезапно пробудившееся желание завладеть, обладать было так сильно, что, исполняя первую заповедь, он держался уверенно, не как стыдливый юноша, а как опытный мужчина. Сереле сразу же крепко полюбила его, и как мужчину, и как ребенка. Она привязалась к нему со всей нежностью сильной женщины, которая в хрупком чувствительном муже ищет не столько мужчину, сколько ребенка, которого можно ласкать и жертвовать собой ради него.

Наутро, когда старшие сестры Сереле, одеваясь, выслушали ее рассказ, у них заблестели глаза; они даже начали опасаться этого непонятного Нохемче. Они сомневались в его благочестии, боялись доверить ему сестру и уже решили, что будут защищать ее, спать с ней вместе, пока не истечет срок запрета[56].

— Помни, Сереле, — остерегали они, — веди себя, как полагается еврейской женщине, ведь есть три проступка, за которые молодые жены рано умирают родами: за то, что не отделяют халу[57], за то, что не зажигают субботние свечи и за то, что не соблюдают чистоту. Сереле, мужа надо любить, но еще больше надо любить святую Тору. Пока ты нечиста, не подпускай его близко, не позволяй прикасаться к себе…

Сереле кивала, но про себя она уже знала, что никогда не сможет сказать и слова поперек своему Нохемче. С полнейшей покорностью, что присуща простым женщинам, она смотрела на своего тонкого, изящного, черноглазого мужа, и в ее глазах он был высшим существом, намного выше ее самой. Нет, она бы не смогла отнять ладонь, если бы Нохемче захотелось взять ее за руку.

Но в предостережениях сестер не было нужды. Нохемче и не пытался приблизиться к ней, когда они оставались одни в комнате. Даже за столом он молчал. Каждый раз, когда она перекладывала ему куриное крылышко из своей тарелки, он возвращал его — молча, не глядя на жену.

Нохемче невзлюбил ее с первой минуты. Ему претила ее грузность, ее простые женские речи, тяжелое дыхание, частые разговоры во сне, женские молитвы, которые она произносила нараспев, как старуха, и ее грубое, пухлое, краснощекое, глупое лицо, которое выглядело еще грубее в высоком атласном чепчике с целой охапкой вишен, цветов и шпилек, трепетавших при каждом ее движении и падавших на ее бритую голову.

В Нешаве он особенно остро чувствовал свою отчужденность и одиночество, тоскуя по родительскому дому в Рахмановке.

Дом не шел у него из головы, все время стоял перед глазами. Он видел перед собой большой рахмановский двор с выбеленными стенами домов, с колодезным насосом посредине, зеленым колодцем с резной львиной головой, из чьей разинутой пасти льется всегда чистая, холодная вода и с радостным шумом падает на белые камни, вымытые и обточенные постоянным потоком. Комнаты в их доме просторные, с высоким потолком, полные света. Окна чистые, прозрачные, с белоснежными занавесками. Сейчас они, наверное, приоткрыты, и легкий ветерок играет занавесками. После Сукеса Нафтуле, их слуга, насыплет желтого песка между двойными окнами, а Марьяша, служанка, наделает длинных сверточков из красной бумаги и воткнет их в песок[58]. А сверху набросает кусочки белой ваты — как будто снежные хлопья.

В комнате у отца стены оклеены золотистыми обоями. Здесь пахнет крепким душистым чаем, который отец то и дело отхлебывает из расписного красного стакана. Он курит тонкие ароматные папиросы, выпуская тоненькие витые струйки дыма. Из сосудов для благовоний доносится запах гвоздики и других пряностей, он проникает сквозь стеклянную дверцу шкафчика из красного дерева. Наверное, отец сейчас поет песню, тихий щемящий напев. Каждый раз, видя Нохемче, он улыбается ему, не как отец, а как друг.

— Ну что, Нохемче? — спрашивает он просто так. — Учишься?

На втором этаже — комнаты матери. Они просторные, но темные, окна завешены тяжелыми гардинами и плюшевыми портьерами. На большом подносе уютно кипит блестящий пузатый самовар. С дверец платяного шкафа глядят большие львиные головы с кольцом в пасти. Они совсем не злые, хотя у них густая резная грива и цепи в зубах. Это домашние львы, ручные, свои. Везде мерцает серебро: шандалы, канделябры, серебряные кубки, чарки, подносы, корзинки, кувшины, цветная стеклянная посуда, хрусталь.

У матери голова до самых бровей повязана коричневым платком; ей часто нездоровится. Она страдает головной болью, но боль эта тихая, своя, привычная. Мать почти всегда сидит на оттоманке, укрыв ноги подолом шелкового платья. Лишь узенькие носки черных атласных туфелек выглядывают наружу. Обычно она читает.

В комнате почти всегда присутствует дальняя родственница, дочь одного ребе, грандиозная разведенная дама, которая не смогла ужиться со знатным мужем именно из-за своей грандиозности и поэтому приехала в Рахмановку, ко двору ребе, где всё примут, всё простят и не станут вмешиваться в чужие дела.

Жизнь в доме ребе отделена, отгорожена от местечка, как в замке вельможи. Второй этаж — покои ребецн — не принадлежит первому, где находятся комнаты ребе и хасидов. Даже Мотя-Годл там не показывается. Только иногда, когда какой-нибудь очень богатый хасид, горожанин в коротком наряде[59], приезжает из Петербурга или Москвы, он поднимается наверх, чтобы нанести визит ребецн. Та угощает его хорошим вином, сластями, они сидят за столом вместе с дальней родственницей. Женщины с любопытством смотрят на незнакомого городского гостя и слушают новости из большого мира.

— Ну что, — спрашивает гостя родственница, — Петербург все еще стоит на месте? А?

Нохемче уже взрослый. Реб Псахья Звилер проходит с ним трудные места из Талмуда: о женитьбе и разводе. Его уже сватают, его даже тянет к каббале. Но мать все еще сажает его к себе на колени, гладит по голове и поет колыбельную, он хорошо помнит и слова, и мелодию.

Прилетела голубка из дальней страны,

из дальней страны,

а у царицы окошки темны…

— Выглянь, мой свет, покажи лицо,

я от царя принесла письмецо…

Он вырывается из рук матери. Ему это не пристало. Но та не хочет выпускать его.

— Нохемче, — нежно говорит она, — дитя мое, не огорчай маму, позволь мне спеть тебе. Исполни заповедь о почитании матери.

Он стыдится, но ему хорошо, мягко и тепло. Иногда его хватает в охапку родственница, та разведенная дама, и принимается жадно целовать его глаза. Чем сильнее он вырывается, тем крепче она обнимает его, страстно целует и смеется.

— Дурачок, — говорит она, — где ты взял такие дивные глазки, Нохменю, принц ты мой прекрасный?..

Как бы Нохемче ни старался забыть дом, двор, комнаты, он не может выбросить все это из головы. Он пробует погрузиться в религиозные книги, закрыть глаза. Но чем крепче он зажмуривается, тем отчетливее встает перед ним дом, каждая комната, каждый уголок. А здесь, в Нешаве, ему все чуждо, противно, даже омерзительно.

Он не любит большой двор с неуклюжими постройками, что таращат на мир свои облупленные стены. Он ненавидит колодец с заржавелой цепью, которая непрерывно скрипит, вытягивая ведро с водой. Его бесят кучи мусора, которые лежат почти у входа в бесмедреш, и на них вечно сидят кошки, собаки, свиньи и вороны. Его тошнит от запаха миквы и банных веников, проникающего повсюду, в двери и окна. Его раздражают всклокоченные приживалы и хасиды в коротких драных жупицах и истрепанных шляпах, с колтунами в бороде; грязь покрывает их до самых воротников, такого в Рахмановке никогда не видано. Они вечно стоят, распахнув полы жупиц, у стен, под окнами, под дверями и справляют нужду.

Ему противна большая бочка, что стоит посреди двора, — это бочка для мытья рук, но воды там никогда не бывает, лишь на дне плещется затхлая, густая, зловонная жижа, и люди нагибаются совсем низко, чтобы окунуть руки и потом молиться со спокойной совестью[60]… Он терпеть не может большой бесмедреш, пустой и голый, ничем не украшенный. Лишь длинные, массивные деревянные столы и скамьи стоят вдоль стен, да разодранные религиозные книги, покрытые пятнами, обернутые в мешковину, истрепанные, валяются в беспорядке на больших полках у стены. Его воротит от большой громоздкой печи, из-за которой несет ночлежкой, лохмотьями, грязными потными телами нищих и бродяг, которые живут там, спят, курят, считают собранную милостыню и воняют. Ему чужды эти молящиеся евреи с их прыжками, танцами, воплями, недосказанными словами, резкими движениями и странными напевами. Ему отвратительны трапезы в бесмедреше: массивные столы, засаленные скатерти, по которым Исроэл-Авигдор топчется в грязных сапогах, пропахшими табаком руками хватает рыбу из рук ребе и оделяет ей хасидов. Всякий раз, когда ребе берет рыбу и протягивает Нохемче, у того кусок застревает в горле от отвращения. Он не переносит липкого вина, которое делает сам Исроэл-Авигдор и разливает его всем за столом, выдавая за венгерское. Он боится детей, внуков и прочих родичей ребе, мужчин и мальчишек — крупных, волосатых, грубых и злых, что глядят на него недобрым взглядом.

Он ненавидит свои комнаты, обставленные громоздкими шкафами, жесткими кожаными стульями и огромными кроватями с целыми ворохами белья. Там все время летают перья, все запорошено ими. Он не выносит здешнюю пищу: водянистое мясо, плохо опаленные куриные крылышки, горячий студень из телячьих ножек с остатками щетины, сморщенные потроха, липкие, невкусные и густые. Он не может пить чай из толстых, зачастую не особо чистых стаканов, которые пахнут миквой и банными вениками. Он никак не может отделаться от этого запаха. И точно так же ему чужда и противна собственная жена, рослая крупная Сереле, чей большой чепчик всегда спадает ей на уши, платья колышутся на ней, а тяжелые, громоздкие туфли стучат по вечно немытому полу.

Ее щеки вспыхивают каждый раз, когда он входит в комнату. Она все время суетится и выказывает ему полную покорность, но не может выговорить ни слова. Единственное проявление ласки с ее стороны — то, что за столом она рукой вынимает из своей тарелки крылышко и перебрасывает в его тарелку.

А он с содроганием перебрасывает обратно это плохо опаленное крылышко, и тоска, огромная тоска охватывает его, будто обручем стягивает. Он тоскует по родителям, по дальней родственнице, по светлым комнатам, по колодцу с резной львиной головой, из которой вода льется на обточенные камни, по сверкающему серебру, по голубым струйкам дыма от тоненьких папирос отца, по вкусному запаху крепкого чая и по пьянящему аромату пряностей, что доносится из серебряных сосудов с благовониями, разлетаясь по всем комнатам.

Этот аромат даже сейчас щекочет его тонкий изящный нос.

Глава 6

Свадьба реб Мейлеха, Нешавского ребе, и сироты Малкеле состоялась вскоре после субботы утешения и прошла с большим размахом.

Сразу же после Девятого ава ребе с несколькими тысячами хасидов поехал в Китев[61], местечко в Карпатах, где должно было проходить торжество. Невеста, Малкеле, не хотела, чтобы жених приезжал к ней в Перемышль. Дядя расписывал девушке, каким почетом ее окружат, когда к ней прибудет Нешавский ребе со множеством раввинов, хасидов и богачей. Но она и слышать об этом не хотела. Она стыдилась своего старого жениха перед подругами и грозилась сбежать, если свадьбу не устроят где-нибудь в другом месте.

Заика дрожал от страха. С одной стороны, он боялся гнева ребе; с другой стороны, невесты он боялся еще больше. Он хорошо знал чертовку Малкеле, знал, какая она сварливая и бешеная. Малкеле уже не раз сбегала из дома. Каждый раз ее насилу удавалось вернуть. Поэтому он в самых деликатных выражениях, с осторожными намеками попытался объяснить Нешавскому ребе суть дела. От этого его заикание стало еще сильнее, со лба катился пот. Но ребе совсем не рассердился.

— Ладно, — сказал он, — она еще ребенок, пусть будет по ее воле.

И он выбрал для свадьбы Китев, отдаленное местечко, что лежит между высоких гор; местечко, где живут простые, но глубоко верующие евреи. К тому же место это — святое. Когда-то на склонах окрестных гор Бал-Шем[62] копал глину и возил на телеге продавать. А в реке, что пересекает местечко, Бал-Шем когда-то купался. Река эта мелкая, чистая, но очень шумная, бурливая; в пене и серебряных брызгах несется она меж острых камней, окаймляющих ее с обеих сторон. В одном месте мелкая речка становится глубокой, там вода доходит до горла. Там Бал-Шем смывал с тела налипшую глину. Бесплодные и больные женщины приходят туда, чтобы выкупаться и исцелиться. И реб Мейлех хотел там окунуться перед тем, как жениться в четвертый раз. В нем, конечно, еще есть сила, хвала Всевышнему, но искупаться в таком святом месте не помешало бы. Тем более если хочешь сына.

Свадьбу справили пышно. Помимо нескольких тысяч хасидов, на торжество пришло много «газд»[63] с окрестных гор. Парни в шляпах с пером, девушки в платьях с широкими рукавами и в бусах приехали на возах с сеном. Гости танцевали в еврейских шинках и палили из ружей в честь свадьбы. Пастухи со стадами овец, ковыляя, приходили посмотреть на свадьбу. Тощие длинноусые крестьяне с заплатами на коленях отрывали лошадей от работы в поле, застилали телеги соломой и подвозили хасидов. За хорошую плату они собирали сухие ветки и разводили костры в честь свадьбы. Вместе с несколькими еврейскими оркестрами и бадхенами пришел украинский оркестр из скрипок, пастушьих свирелей и «козы» — бурдюка из козлиной шкуры, в который дудел сухопарый босой старик, одетый в овчину.

Наутро после свадьбы караван повозок отправился обратно в Нешаву. Для одних только свадебных подарков пришлось нанять несколько крестьянских телег. За ними в карете ехал ребе со своими домашними. Брички с богачами, выстланные соломой телеги с почтенными хасидами и пешие бедняки длинной вереницей тянулись по пыльным горным дорогам и трактам. Сзади ехала молодая жена со множеством родственниц, служанок и горничных. Хасиды пели.

Но все это не могло снять камень с души реб Мейлеха, жениха шестидесяти с лишним лет от роду.

Грустный, как будто едет не с собственной свадьбы, а с похорон близкого человека, сидел реб Мейлех на мягком сиденье кареты, окруженный слугами. Пение хасидов раздражало его, мешало спать.

Реб Мейлеху было о чем грустить. Уже в день торжества его невеста Малкеле повела себя очень нехорошо.

По нешавскому обычаю невесте брили голову не наутро после свадьбы, а в самый день свадьбы. Это был священный обычай, и при дворе Нешавского ребе никто не смел ему противиться. И вот к Малкеле пришли две женщины с банщицей из местечка, чтобы чин чином совершить обряд бритья. Но Малкеле обеими руками вцепилась в свои густые черные волосы и никого к себе не подпускала.

— Ничего, образумится, — сказала банщица, сердитая женщина с острым злым подбородком и одним-единственным зубом, — они все поначалу такие, но это их не спасает…

При этих словах она сверкнула бритвенным лезвием.

— Мне бы столько рейнских гульденов, Боже Всемогущий, сколько славных головок я обрила… Иди сюда, невестушка, иди!

Малкеле и слышать ничего не хотела.

К ней пришли женщины, стали просить, уговаривать, сулить подарки, сто рейнских гульденов за бритье, но Малкеле не соглашалась. Она судорожно вцепилась в волосы и кричала:

— Вам сначала придется руки мне отрезать… Не дам!

— Дитя мое, не все ли тебе равно? — взывали к ее рассудку женщины. — Ведь так или иначе придется их сбрить, что тебе даст один день?

— Завтра да, а сегодня нет, — отвечала Малкеле, — если кто ко мне подойдет, я его укушу, глаза выцарапаю…

И она показала два ряда белых острых зубов. Женщины перепугались.

Сам ребе пришел ее просить.

— Невеста, — сказал он, — ты станешь женой Нешавского ребе и должна вести себя так, как принято при нешавском дворе, такова моя воля: дай себя обрить.

— А моя воля такова: не дам себя обрить! — непокорно ответила Малкеле, с ненавистью глядя в глаза ребе.

У ребе екнуло сердце. Впервые кто-то противился ему, впервые с ним так разговаривали.

Дядя-заика был сам не свой от страха. Он ждал, что случится нечто ужасное. Он был уверен, что ребе сейчас прикажет собирать вещи и ехать обратно в Нешаву. Но ничего не произошло. Ребе лишь улыбнулся и сказал:

— Упрямица, настоящая дочь мудреца… Ладно. Это ведь, собственно, не закон, а только обычай, пусть будет так.

Но это было ничто по сравнению с тем, что она устроила потом. Реб Мейлех весь день готовился к первой брачной ночи. Хоть это было ему не в новинку, ведь он уже трижды женился и всегда — на девицах, однако он никогда еще так не был так взволнован, так взбудоражен, как в этот раз. Он без устали изучал обязанности мужа и жены, совсем как юный неопытный жених. Читал специальные молитвы, которые есть не в каждом молитвеннике, а только в очень старых изданиях. Он вдруг принялся расчесывать короткими толстыми пальцами свою густую бороду и пейсы, к которым прежде никогда не прикасался, которые никогда не знали гребня. К тому же ребе не продержался до конца поста, нашел себе оправдание — мол, ослаб — и поел медовой коврижки, запив ее водкой. Кроме того, он попросил старого хасида заговорить его от дурного глаза. Тот вымыл руки и сказал:

— Три чуда — три женщины стояли на зубце утеса. Одна сказала: «Он болен», вторая сказала: «Не бывать болезни и слабости. Если мужчина причинил тебе зло, пусть у него выпадут волосы и борода. Если женщина причинила тебе зло, пусть у нее выпадут зубы и опадут груди. И как у воды нет дороги, а у рыбы и муравья нет почек, так и у тебя пусть не будет ни болезни, ни слабости, ни обид, ни потерь и пусть дурной глаз не коснется Мейлеха, сына Двойры-Блюмы, ибо он происходит от Йосефа-праведника, над которым никакой дурной глаз не был властен. Заклинаю вас, все виды глаз: дурной глаз, темный глаз, светлый глаз, зеленый, узкий, выпуклый, запавший, мужской, женский, стариковский, глаз молодой девицы, что еще не знала мужчины, — вам надлежит уйти прочь и не приближаться к Мейлеху, сыну Двойры-Блюмы, ни в часы бодрствования, ни в часы сна, не касаться ни одной из двухсот сорока восьми частей его тела, ни одной из его трехсот шестидесяти пяти жил…»

Женщины готовили Малкеле к свадьбе. Они в сотый раз рассказывали ей о великом счастье, которое ей выпало, — стать женой ребе, о том, какая честь быть нешавской ребецн.

— Это ангелы небесные постарались, — говорили они, — ты танцевать должна от радости…

Много раз, до оскомины, они втолковывали ей, какое почтение следует оказывать ребе, как выполнять его волю.

Потом они долго гладили ее по голове, сплевывали, чтобы отвести дурной глаз. С большой нежностью, пылая румянцем, они надели на нее длинную белую сорочку до пят, застегнутую до горла, чтобы не было видно ни единой полосочки тела. Малкеле не противилась, позволяла женщинам делать с ней все, что им хотелось. Поэтому они забыли о недавнем поведении невесты и отпускали ей множество комплиментов. Они хорошенько расчесали пальцами ее черные как смоль волосы, надели белую фату с голубыми атласными лентами и спрятали под нее все пряди.

— Прячьте, прячьте, — переговаривались они, — так люди хотя бы не увидят позора…

Затем они поцеловали ее в голову и, пятясь, вышли.

— Поздравляем! Чтоб у тебя, с Божьей помощью, хорошо прошли девять месяцев и обрезание…

Когда же ребе вошел в ее комнату, она не сказала ни слова и только следила за каждым его движением большими любопытными глазами. Она смотрела, как он быстро сбрасывает с себя атласную капоту, как дрожащими пальцами стаскивает через голову талескотн. Она видела, как он шевелит губами, тихонько бормочет какую-то молитву, слушала его тяжелые стариковские вздохи, глядела, как трясутся его борода и пейсы, отбрасывая смешные тени на тускло освещенную стену. Но едва он погасил свет и начал потирать ермолку, возить ее туда-сюда по голове — она ловко и проворно, словно молодая козочка, выскочила из кровати и встала посреди комнаты в одной сорочке, и ее черные жгучие глаза горели в темноте, как фосфор.

На некоторое время ребе оцепенел. В его стариковской голове творилась неразбериха.

«Нечистая сила… — мелькнуло у него в мыслях. — Бесы, которые приходят испортить евреям праздник…»

От этой догадки ребе бросило в дрожь. Хватаясь за все подряд, он стал искать талескотн. Вскоре он пришел в себя и так вытаращил свои и без того выпученные глаза, как будто хотел вытолкнуть их из глазниц.

— Боже милостивый! — пролепетал ребе и почувствовал, что он совсем беспомощен и не знает, что делать.

Чего-чего, но такого он не ожидал.

В своей долгой семейной жизни, с тринадцати до шестидесяти с лишним лет, он повидал много разного. И три его предыдущие жены были очень разные. В его стариковской голове путались разные события, времена, всевозможные ночи — ночи огромного блаженства и ночи женских слез; ночи неудовлетворенности и ночи женского бесстыдства, игривости, ласки. Но такое?.. Такое нахальство! Издевательство! И над кем! Над ним… Нешавским ребе!

Был бы тут ее дядя, заика, ребе бы ему показал, в порошок бы стер! Ведь это честь для него, босяка, что Нешавский ребе снизошел до их семьи и посватался к бедной девушке, сироте. Девушке очень повезло. Она должна это знать и оказывать ему почтение. Но с дядей он сейчас потолковать не мог. Толковать надо было с ней, с сиротой, которая должна радоваться такой великой чести, такому счастью, что было ей даровано. А разговаривать с женщинами ребе не умел, не знал, как это делать. Он никогда не беседовал с женщинами, кроме тех, что приходили в слезах с молитвенными записками. Даже с тремя своими супругами он заговаривал редко. Да и о чем говорить с женщиной?..

Сначала он пытался уладить все по-хорошему. С невестой он беседовать не стал, Боже упаси! О чем говорить с бабой, да еще с такой молодой, и к тому же без царя в голове? Но он беспокоился о ее здоровье.

— Ну, ну, — сердито пробурчал он, — разве можно в таком виде разгуливать… Еще простудишься, Боже упаси…

Она ничего не отвечала, только сверкала фосфорическими глазами в темноте, словно кошка.

Поскольку это не помогло, он перешел к теме благочестия.

— Э, — сказал он, — еврейской женщине, да еще и внучке ребе, нельзя вот так… Огорчать жениха — большой грех…

Поскольку и это не возымело никакого действия, он впал в гнев. Его густая борода и пейсы затряслись от ярости.

— Дерзкая девчонка! — крикнул он. — Нахалка! Где твое уважение?!

В гневе он даже забыл, кто он такой и где находится, и даже вылез из кровати, чтобы проучить бесстыдницу, силой научить ее уважать его, Нешавского ребе. Нельзя грешить безнаказанно, нельзя… Но тут силы оставили его, ноги задрожали, руки затряслись. Он вдруг почувствовал себя старым, дряхлым и начал стонать и вздыхать — немощный, разбитый, не как жених в первую брачную ночь, а как дед, который нуждается в покое, в отдыхе.

Тогда невеста подошла к нему. Она с жалостью погладила его по голове. Но он был так слаб, так утомлен, что даже не мог протянуть к ней руку.

Она укрыла его тяжелой периной, положила в ноги подушку, и он уснул.

Теперь, когда он ехал со свадьбы обратно в Нешаву на мягком сиденье кареты, вся эта ночь стояла у него перед глазами, и голова у него была тяжелая, свинцовая.

«Беда! — стучало у него в мыслях. — Ох, беда».

Пение хасидов впивалось ему в уши, раздражало, как будто они не пели, а насмехались над ним. Он уже несколько раз собирался сделать знак рукой, чтобы они замолчали, но сдерживался. «Зачем выдавать себя?» — думал он. Никто не должен знать о его печали.

Что он не станет разводиться, это ясно, думал ребе, сидя в тряской карете. Во-первых, этого бы не одобрили хасиды. Те и так были удивлены его четвертой женитьбой. Они ни слова не сказали поперек, Боже упаси! Они понимали, что, наверное, так надо. И какой вид все это будет иметь, если он сейчас разведется? И что скажут чужие хасиды? Они станут прыскать в кулак. Его враги и завистники при других хасидских дворах будут сиять от радости. Нет, он не доставит им такого удовольствия! Ни за что!

Во-вторых, он не может этого сделать на глазах у своих домочадцев. Дети — как сыновья, так и дочери — предупреждали его, что не стоит больше жениться. Ребе не послушался, а теперь его собственные дети будут смеяться над ним, издеваться. Все уважение к нему пропадет. Нельзя, чтобы до этого дошло.

В-третьих, ему было жалко ее — жену, которая едет сейчас в другой бричке, окруженная родственницами и женами других ребе. Правда, она его огорчила, причинила ему сильную боль, встретила мужа совсем не так, как пристало еврейской женщине. Кто знает, не довела ли она его, Боже упаси, до болезни? Он немолодой человек, его нельзя так мучить, надо быть добрым к нему. Когда его мучают, он слабеет, как вчера. Кто знает, не уходят ли из-за болезни его, Боже упаси, последние силы? Он вдруг ощутил себя немощным, усталым, не то что раньше, перед свадьбой. Да, утром за столом множество гостей, хасидов пожелали ему позднего сына. Благословение от нескольких тысяч евреев — не пустяк. Но он чувствует себя усталым, слабым, старым… очень старым, а виновата она, она. Где это слыхано? Разве что, Боже упаси, у гоев или у простого люда, ремесленников… Бесчинство творится среди евреев, даже знатных, даже детей ребе…

Из-за этого он ощутил ненависть к ней, к той, что сейчас едет в дальней бричке, окруженная родственницами новобрачных и женами других ребе; но в то же время он не хотел отдалять ее от себя. С кем же он тогда останется? Дети — враги ему, они уже ждут, когда можно будет поделить между собой полномочия ребе. Исроэл-Авигдор тоже враг и к тому же наглец. Ни одного близкого человека. А она такая молодая, красавица, так говорят женщины… И поэтому он не мешал хасидам петь. Наоборот, старался выглядеть веселым. Что все останется как есть — это он уже твердо решил. Никто не должен знать. Вот только он пока не понимал, надо ли поговорить с ее дядей-заикой или нет. Какое-то время ему казалось, что надо. Ему хотелось выместить на ком-то свою злость, выговориться, накричать на кого-то. И он знал, что ни на кого другого не может накричать так, как на Мехеле-заику. «Может, дядя поговорит с племянницей, — размышлял ребе, — выбранит, и она образумится». Однако вскоре понял, что это ни к чему не приведет. Он сам должен ее обуздать, собственными силами. Главное, чтобы он не чувствовал себя таким слабым, чтобы был уверен в себе. Может, поехать к профессору? А может, просто взбодриться? Главное, ни с кем не говорить, не позориться.

И реб Мейлех взбодрился, преисполнился упования на Бога и, чтобы забыться, принялся курить сигары, одну за другой.

— Исроэл-Авигдор! — то и дело тормошил он габая. — Дай огня, Срульвигдор!

Исроэл-Авигдор чиркал спичкой, зажигал погасшую сигару и при свете огонька смотрел на ребе насмешливым, хитрым взглядом.

Он уже знал от служанок, что между женщинами, которые наутро после свадьбы пришли поприветствовать невесту, произошла небольшая перебранка. Что-то слишком долго они возились с постельным бельем, кричали на невесту и шушукались, шушукались. Исроэл-Авигдор понял, что источник Бааль-Шем-Това и заклинание от дурного глаза не возымели особого действия. И теперь он смотрел на ребе в упор вороватыми, наглыми глазами.

«Ну, жених, держись», — довольно подумал он и взял большую понюшку табаку.

А затем ребе заломил шляпу набекрень, как всегда, когда принимал твердое решение, и задорно сказал:

— Срульвигдор, я хочу, чтобы дни семи благословений прошли пышно, с торжествами. И чтобы столы накрыли в большом бесмедреше, слышишь меня, Срульвигдор?..

Глава 7

Всю неделю семи благословений — которую ребе справлял с большой помпой — дядя-заика, а еще больше его жена, прожили в постоянной тревоге о поведении своей Малкеле, молодой нешавской ребецн. Они боялись, как бы она не сделала ребе какую-нибудь пакость, не выкинула неожиданный фортель, а главное, как бы она, чего доброго, не бросила всех и вся и не сбежала посреди праздника.

Ее опекуны жили в страхе все эти несколько месяцев помолвки, с того дня, как дядя приехал из Нешавы с вестью о том, что ребе хочет свататься к девушке. Наряду с радостью, что они дожили до такого дня, что скоро выдадут родственницу за Нешавского цадика, породнятся с самим ребе и поправят свое положение в обществе, — их терзала постоянная тревога, страх. Они все время боялись, что чертовка Малкеле что-нибудь выкинет, устроит безобразный скандал и покроет себя, своих опекунов и весь нешавский двор стыдом и позором. Они все не могли поверить своему счастью.

Когда дядя-заика внезапно приехал домой с доброй вестью об удачной партии, его жена сказала на это одно-единственное слово.

— Дурак! — ответила она ему.

Тетя Эйделе держала мужа под башмаком, считала себя мудрой женщиной и даже не захотела слушать то, о чем, заикаясь от пыла, рассказывал муж.

— Партия в самый раз для чертовки Малкеле, — насмехалась она. — Ты лучше ей не говори, она тебе бороду выдерет.

Дядя ее не послушал. Без долгих разговоров, боясь, как бы жена не помешала ему, он пришел к девушке и все ей выложил.

— П-п-поздравляю! — еле выговорил он. — Малкеле, ты станешь нешавской ребецн.

Тетя Эйделе побледнела. Она ожидала самого худшего. Но Малкеле лишь засмеялась. Ее охватило безудержное веселье. Она не спрашивала, кто такой этот Нешавский ребе, сколько ему лет, а только хохотала — дико, бесстыдно, сгибаясь в три погибели.

— Ой, мамочки! — вскрикнула она и снова залилась смехом.

— Что ты так хохочешь? — не выдержал дядя. — Ты не хочешь за Нешавского ребе?

— Хочу! Хочу! — крикнула Малкеле. — Но где же коврижка, дядя? Хочу коврижку…

Дядя так вырос в собственных глазах после своей победы, первого в его жизни триумфа, что забыл о своем вечном страхе перед женой. Выпрямившись, решительным шагом он подошел к жене и сунул ей под нос два кукиша.

— Ну что, Аристотель, — сказал он, — кто здесь мудрец, а кто дурак?

— Дай-то Бог, чтоб мудрецом оказался ты! — Тетя Эйделе возвела глаза к потолку. — Только не радуйся раньше времени…

Помолвка состоялась.

Родные Малкеле были счастливы, но неспокойны. На девку нашла дурь — так они истолковали ее согласие на брак, — очередная дурь Малкеле-чертовки. Они не верили, что дело дойдет до свадьбы — слишком уж хорошо знали племянницу. Девчонка доставила им немало огорчений, в точности как ее мать. К семнадцати годам она уже успела трижды сбежать из дядиного дома, и трижды ее под большим секретом возвращали домой.

— Дурная кровь, — говорили о ней в семье, понизив голос, — от матери вместе с молоком передалась.

Мать Малкеле, дочь ребе и невестка другого ребе, тоже сбежала из дома. Мать была на пятнадцать лет старше дочери. В четырнадцать она вышла замуж, а через год родила. Спустя одиннадцать лет после свадьбы, когда Малкеле было уже целых десять лет и ее уже начали сватать, — она, двадцатипятилетняя мать с дочерью на выданье, вдруг бросила двор, мужа и дочку и сбежала в Будапешт с венгерским офицером, кавалеристом из городского гарнизона.

Семья прокляла беглянку, наложила запрет на ее имя. Ее болезненный муж, сын ребе, умер от тоски и стыда. Но все это держали в тайне. Даже при дворах других ребе ничего не знали об этой истории. Считалось, что она лечится за границей.

Сироту Малкеле отдали на воспитание тете. Своих детей у Эйделе не было, и она захотела забрать ребенка к себе. Дом Мехеле-заики славился благочестием и набожностью, они с женой хотели воспитать маленькую Малкеле порядочной девушкой.

Дядя сразу же взялся за работу, принялся втолковывать Малкеле еврейскую традицию, читать ей трактаты по этике и часами, заикаясь, рассказывать об аде, где жгут и жарят грешников. Дядя был большой знаток по части ада, знал все о мире хаоса[64], умел описать все котлы со смолой, все утыканные колючками ложа. А тетя, женщина ленивая, начала помыкать маленькой племянницей, все время приказывала ей принести, подать, снять с нее туфли — чтобы, держа девочку в узде, вырастить из нее послушную еврейскую девушку.

Но девочка сразу же восстала и против дяди, и против тети. Рассказы об аде она и слушать не хотела.

— Я это уже слышала, — резко обрывала она дядю и поворачивалась к нему спиной.

И тете она тоже не желала повиноваться. Эйделе окликала ее по десять раз, прежде чем Малкеле отзывалась. И даже когда тетя рассказывала ей истории о праведниках и праведницах, она пропускала все мимо ушей.

— Тетя Эйделе, расскажите лучше про маму, — перебивала она посреди истории, как раз когда Бал-Шем сражался с волколаком[65].

Тетя не давала ей договорить до конца.

— Не говори о ней, — запрещала она. — У тебя нет больше мамы. Твоя мама — это я.

— Нет, моя мама — это моя мама! — топала ногами девочка. — А ты только тетя!

И в семье начали побаиваться маленькой Малкеле.

— Совсем как мамаша, да сотрется ее имя! — бормотали они.

В точности как мать, Малкеле росла быстро и выросла высокой, стройной и гибкой, словно прутик. Глаза у нее были черные, пронзительные, и чернота эта была не еврейская. В них таилось что-то буйное, цыганское. И волосы у нее были буйные, такие черные, что даже синевой отливали, но не кудрявые, а прямые; они ниспадали ровными прядями. Ни один локон не вился у ее виска. Такими же резкими, черными и прямыми были ее брови — длинные, густые, смыкавшиеся над прямым тонким носом, который немного расширялся ближе к нервным, подрагивающим ноздрям.

Каждый раз, расчесывая девочке волосы и заплетая их в толстые косы, тетя непрерывно вздыхала:

— Еврейской прелести ни на грош. Вы только посмотрите на эти прямые патлы, острые плечи, как у шиксы… Совсем как у той…

Под «той» подразумевалась ее мать, которую не называли по имени. И в точности как «та», Малкеле никого не уважала, никому не позволяла собой командовать; она была упрямицей, неистовой тиранкой, и у нее случались дни безумия — дни хохота, прыжков и буйства без всякой на то причины — и дни внезапного молчания, озлобленности и меланхолии, без всякой на то причины.

— В ребенке сидит нечистая сила! — часто говорила тетя дяде. — Какой-то черт.

Нечистая сила заполоняла все дни Малкеле: и веселые, и печальные. Девочка любила играть, но играла она необычно, иначе, чем другие дети, чуть не разнося дом в щепки. Она собирала полный дом детей. Переворачивала все старые кожаные стулья, выдвигала все ящики столов, выбрасывала из них дядины бумаги, рукописи и родословные документы, сооружала из стульев и ящиков скорый поезд, который едет далеко, в Венгрию, в Будапешт, где живет мама.

Помимо поездов, она еще любила играть в свадьбу. Она вытаскивала из тетиных шкафов старые шелковые свадебные платья, кринолины, меха, старые шляпки с разноцветными птичьими перьями и наряжалась в них. У тети где-то была спрятана шкатулка с украшениями — брошью, цепочкой, ниткой жемчуга, драгоценными шпильками; девочка навешивала все это на себя, втыкала в волосы и изображала из себя невесту.

Тетя поднимала крик:

— Малка, ты меня по миру пустишь! Все платья мне перепортишь, чертовка! У меня же только и есть, что эти несчастные тряпки!..

Но Малкеле не слушала ее, продолжала делать свое дело, кричала, приказывала детям горланить, стучать, петь, танцевать. Тетя, не привыкшая к детям, стонала, что они терзают ее слух, мешают читать притчи о праведниках. Малкеле это ничуть не заботило.

— Стучите, ребята! — приказывала она. — Надо, чтобы поезд скорее прибыл в Будапешт.

И свадьбы девочка справляла так шумно, что однажды соседки пришли жаловаться. Во время одной из свадеб, на которой она была невестой, а восьмилетний мальчик из хедера — женихом, Малкеле приказала двум подружкам, «матерям молодых», проводить жениха и невесту «на брачное ложе». Дети рассказали об этом матерям, и те пришли жаловаться Эйделе.

— Ребецн, милая… чтобы ребенок — и знал такие вещи!..

В течение нескольких дней тетя пыталась выведать у девочки, где она это услышала, кто ей о таком рассказывал. Но Малкеле молчала. Ночью тетя не могла уснуть и разбудила мужа.

— Послушай, — тормошила она его, теребя за ермолку и не называя по имени[66], — послушай, как бы девчонка не навлекла на нас стыд и позор!..

Потом Малкеле прониклась любовью к маленьким детям, но любовью такой буйной, что матери убегали от нее. Если ей где-то попадался маленький ребенок, она начинала его целовать с такой силой, так крепко обнимать и тискать, что тот начинал задыхаться.

— Чертовка идет! — кричали женщины, завидев Малкеле, и убегали от нее.

Матери выдумали, будто у девочки дурной глаз, будто она наводит порчу, и втихомолку посылали ей проклятия:

— Соль тебе в глаза, перец тебе в нос…

Как только заболевал ребенок, мать прибегала к Эйделе-ребецн вырвать нитку из бахромы на платке Малкеле, чтобы сжечь ее и снять сглаз. Все платки, что покупала ей тетя, превратились в лохмотья. Тетя сгорала со стыда.

В тринадцать лет девочка в первый раз сбежала из дома.

Без одежек, без белья, без гроша в кармане она села на поезд и отправилась в Будапешт к маме, о которой не знала ничего, даже адреса. Ее нашли и с полицией ссадили с поезда на полдороге. Тетя думала, что девочка будет плакать, упадет ей в ноги просить прощения. Но Малкеле даже не опустила взгляд. Упрямыми глазами, в которых уже зарождалась тоска, она посмотрела в глаза тетке и сказала:

— Я снова сбегу… К маме…

Дядя и тетя стали целыми днями говорить дурное о ее матери. Они вновь и вновь рассказывали девочке, как из-за беглянки расстался с жизнью ее муж, отец Малкеле. Описывали стыд и позор, который она навлекла на всю семью. В красках изображали каменное сердце женщины, не желающей ничего знать о собственном ребенке. Но Малкеле все это не трогало. Она стояла на своем:

— Хочу к маме.

— Да ведь у нее тебе придется есть свинину.

— Хочу к маме…

— Тебе придется жить среди гоев.

— Хочу к маме.

— Тебя там, Боже упаси, окрестят…

— Хочу к маме… Я от вас сбегу!


Малкеле сдержала слово. Она еще дважды убегала из дома. Свою мать она не нашла. Та словно в воду канула, исчезла, и Малкеле пришлось вернуться в Перемышль к дяде с тетей. Но с того дня она замолчала, никому не говорила ни слова, не хотела ни с кем видеться. Целые дни она просиживала у окна, наблюдала за офицерами из крепости, которые время от времени появлялись на улице. Она долго наблюдала за ними, за каждым офицером, по мере того как тот становился все меньше, меньше и в конце концов совсем исчезал.

Вот тогда-то и приехал из Нешавы дядя со счастливой новостью. Для семьи это стало облегчением. Чужая девочка, враждебная людям, ни денег, ни доброго имени — они знали, что такая могла бы просидеть в девках до седых волос или, Боже упаси, выйти за ремесленника.

— Такое счастье, — говорили они.

Но сами не верили своему счастью.

— Как дожить до того дня, когда я увижу ее под хупой? — Тетя Эйделе возводила глаза к закопченным балкам. — Разве что помогут заслуги предков!

И заслуги предков помогли. Тетя Малкеле дожила до свадьбы Малкеле. И даже до дней семи благословений. Но тревога ее не утихла, наоборот, она росла с каждым часом, с каждой минутой.

— Что-то уж слишком гладко все идет, не сглазить бы, — то и дело говорила она мужу, — у меня сердце не на месте, не случилось бы чего.

Но ничего не случилось.

Все шло самым наилучшим образом. За несколько месяцев, прошедших после помолвки, Малкеле даже ни разу не спросила о своем женихе. Она только радовалась каждому новому подарку, что присылал Нешавский ребе. А он присылал много подарков — от трех его жен осталось много украшений: бриллиантовых колец, серег, алмазных брошек, драгоценных шпилек, браслетов, даже косынок и платков, расшитых драгоценными камнями. Отец не позволял дочерям забрать наследство. Вещи каждой жены сохранялись для следующей. После смерти третьей ребецн дочери захотели получить наследство. Но ребе запер все в окованный железом сундук на колесиках, стоявший в его комнате, а ключ держал при себе. Он не спешил. У него были свои расчеты. А теперь он послал все это Малкеле. И та была счастлива. Ей не надоедало разглядывать свои отражения. Она обвешивалась украшениями, смотрелась в маленькое зеркальце — единственное в доме тети. Надувалась, строила гримасы, изображая знатную барыню. Кроме того, ребе прислал много денег на наряды. Он даже хотел прислать невесте платья, что остались от трех его жен, — много шелковых и атласных платьев, да еще и меха. Но Малкеле не хотела. Это продолжалось долго, пока ребе не дали понять, что старые платья носить нельзя, потому что они уже не в моде, даже если хорошо сохранились и сшиты из шелка и бархата.

— Вот как? — удивлялся он, слушая речи заики, который пересказывал все так, как научила его жена, — нет, умом их не поймешь, ай, ай…

Поэтому он выслал деньги на наряды, много денег. Невеста целыми днями бегала по перемышльским мануфактурным лавкам, покупала шелк, бархат, атлас, шерсть. Ткани она выбирала пестрые, яркие, расцветки такой же буйной и страстной, как она сама. Что бы продавцы ни показывали, она требовала отрезать и завернуть. Даже не позволяла тетке торговаться.

— Сумасшедшая, — злилась тетка, — на что тебе столько тряпок? Пустая трата денег.

— Я так хочу, — отвечала Малкеле.

Потом к тете в дом явились портные со своими машинками и стали шить свадебные наряды. Мастера галдели, пели «Ялойс[67]», молитвы о дожде. Молодые подмастерья пели любовные песенки, пересыпанные немецкими словами, и строили глазки невесте. Стук швейных машинок, пение, постоянная примерка платьев, одевание, раздевание наполнили Малкеле такой радостью, что она схватила тетю в охапку и расцеловала в обе щеки.

— Пусти, бесенок! — взмолилась тетя. — Ты мне синяков понаставишь, сумасшедшая!

И свадьба тоже была Малкеле в радость. Что до жениха, она даже ни разу не спросила, как он выглядит. Правда, при первой встрече между ней и стариком произошла ссора. Сначала во время стрижки, потом там, в темной комнате. Старик разозлился. Ох как он был зол! У него аж ермолка встала дыбом. Но ее это ни капли не беспокоило. Наоборот, ей это даже доставило удовольствие. Ей хотелось громко рассмеяться.

О том, что будет потом, Малкеле не задумывалась. Она радовалась возне, гомону, суматохе. Ей нравились толкотня хасидов, важничанье надутых родственниц, гром оркестров, все эти танцы вокруг нее.

Дорога из Китева в Нешаву была веселой. Из всех деревень навстречу им выходили евреи-арендаторы и благословляли молодых, а те — их. Мужчины подставляли головки детей под руки ребе, чтобы он их тоже благословил, и дарили ему бутылки молока с медом; их жены ловили руку Малкеле, чтобы поцеловать, отпускали ей комплименты.

— Ну прямо королева! — говорили они. — Да пребудет с тобой Божья милость…

Вся Нешава вышла встречать новобрачных.

Мужчины танцевали, женщины выбегали навстречу с медовыми коврижками, покрытыми сусальным золотом. Мальчики шли навстречу молодым с простыми и авдольными свечами[68], цветными фонариками. Малкеле охватила такая дикая радость, что она, сидя в бричке, принялась раскачиваться и хлопать в ладоши. Родственницы со стороны жениха от возмущения надулись, как мышь на крупу.

С той же детской радостью, с какой она когда-то играла в свадьбы, нацепив на себя все тетины тряпки, галдя и шумя, — с той же самой радостью она теперь праздновала собственную свадьбу, наслаждаясь музыкой, светом, чемоданами новых платьев, что едут за ней на нескольких повозках.

В нешавском доме сыновья, дочери, невестки, внуки, дальние родственницы ребе встретили Малкеле враждебностью, холодной ненавистью и завистью, что проглядывали сквозь притворное дружелюбие и лесть. К ней подходила то одна, то другая дочь, оглядывала украшения, что были на ней, и вздыхала.

— Это мамино, блаженной памяти, — кривилась женская мордочка, — носи на здоровье…

Но все это нравилось Малкеле. Она в первые же дни учуяла, что при дворе царит ненависть, все говорило о том, что здесь действуют разные стороны — дочери от разных матерей, невестки, — которые завидуют и желают зла друг другу. Вокруг нее уже начали суетиться родственники с обеих сторон, они льстили, сыпали шутками, рассказывали тайны, злословили, сплетничали. Она сразу учуяла ссоры, распри, и это пришлось ей по душе. Малкеле-чертовка почувствовала, что здесь можно будет что-нибудь устроить, вытворить, разжечь огонь, можно будет царить и править в течение всей недели семи благословений, резвиться, как рыба в воде. Тете Эйделе не о чем было беспокоиться. Причины для беспокойства появились лишь потом, после того как она вместе со своим мужем-заикой уехала домой.

После семи дней радости и суматохи начались спокойные, скучные дни. Хасиды разъехались, оркестры смолкли, и Малкеле осталась наедине с собой в доме ребе, одна в большой комнате, где не было никакого убранства, лишь голые стены, заставленные громоздкими старомодными шкафами, что были полны изъеденных молью платьев трех предыдущих жен, которые жили и умерли здесь. Большие окна с четырьмя стеклами, без всяких занавесок, выходили во двор — грязный, плохо вымощенный, пустой. Малкеле раздвинула короткие занавески и уставилась в окно. Но смотреть было не на что, кроме ободранных стен, кривых пристроек, залатанных крыш, непрерывно скрипящего колодца, ползущего по двору хасида в засаленной шляпе, бродячей кошки. «Здесь можно просидеть годы, — подумала Малкеле, — и ничего другого не увидеть». Ее охватила тоска по окну в тетином доме в Перемышле, из которого видно проходящих мимо офицеров из крепости; тоска по чему-то дальнему, по паровозным свисткам, по красным и зеленым кондукторским фонарям, летящим в ночи, по далекой дали, по Будапешту, где живет уже забытая, незнакомая мама с чужим человеком — кавалеристом.

В комнате не было никакого зеркала, Боже упаси. Но Малкеле смотрелась во все: в серебряные подносы, в расставленные повсюду шкатулки, во все блестящие штучки и в маленькое зеркальце — единственное имущество, которое она привезла с собой, украдкой вынеся его из тетиного дома. Голова Малкеле теперь была маленькой, бритой, и при виде отражения у нее екнуло сердце, как будто кто-то кольнул его тонким острым ножом.

— Обезьяна, — сказала она женщине в маленьком зеркальце.

Но вскоре Малкеле надвинула черную шелковую косынку до бровей, до густых бровей, смыкавшихся над тонким подвижным носом. Она состроила несколько гримас и полюбовалась собой.

Малкеле еще точно не знала, что бы такого сделать, что ей взбредет в голову. Но воспоминаниями она уже пресытилась. Девушка взяла одно из украшений, взвесила на ладони, посмотрела на него, и в ее черных глазах радостно засверкали бриллиантовые огоньки.

«С таким сокровищем, — озарило ее, — можно и сбежать ночью, когда потянет отсюда в дорогу, в Будапешт».

От одной мысли о том, какие у всех будут лица наутро, когда они обнаружат пустую комнату, какой перепуганный вид будет у тети Эйделе и дяди-заики, она громко расхохоталась, стоя посреди голой комнаты. Даже служанка — толстая, засидевшаяся в невестах, но веселая девица — прибежала на звук.

— Ты зачем это? — спросила Малкеле.

— Прежние ребецн — долгих вам лет, ребецн[69], — никогда не смеялись. И тут вдруг смех!

От слов служанки ей стало грустно, сердце обдало холодом, и комната сделалась ей душна. Неведомые дальние дали подступили ближе, позвали ее.

Но вдруг она увидела во дворе человека — человека, которого никак не ожидала здесь встретить. И в один миг почувствовала, что должна быть здесь, не в неведомой дали, а в большом дворе с облупленными стенами; что вся ее тоска ничего не значит, что только здесь ее место, счастье и судьба.

После всех возлияний, пирушек, приглашений, которые дочери и невестки ребе — замужние дамы, молодые и в летах — устраивали для Малкеле, новой ребецн, потчуя ее вареньем, лестью, шутками и коврижками, — под конец она была приглашена к Сереле, младшей дочери.

Сереле искала дружбы с Малкеле более всех остальных. В приглашении Сереле не было никакого расчета, никакой «политики» она не вела и знать о ней не знала. Она была слишком юной, бесхитростной и слепо преданной своему Нохемче, чтобы разбираться в таких вещах. Большая, добродушная, она была чужда всякой ненависти и злобы, далека от лести и хитрости. Ей просто хотелось иметь подругу-сверстницу, ведь после свадьбы каждая молодая женщина, которая любит мужа и не знает мужского общества, нуждается в близкой подруге, товарке, чтобы поговорить по душам, поделиться радостью и огорчением, доверить тайну.

Сереле понаставила на стол много напитков, вазочек с липкими медовыми коржиками, разнообразным вареньем, вишневую наливку, соки и миндаль. Она не знала, что говорить Малкеле, стеснялась, не знала, как к ней обращаться. Для нее Малкеле была и подругой, почти ровесницей, и в то же время старшей: женой отца, мачехой. Она не могла заставить себя обращаться к ней на «ты», но и на «вы» тоже не могла. Поэтому Сереле без конца краснела, перебирала нитки жемчуга на гостье и обращалась к ней в третьем лице, повторяя одни и те же бессмысленные фразы:

— Ой, Малкеле совсем не пробует варенья… Малкеле не понравился напиток…

Малкеле была сыта по горло и сластями, и льнущей к ней Сереле с ее убогими фразами, такими же скучными и липкими, как ее варенье и медовые коржики.

Девушка попрощалась и направилась к дверям. Но на пороге она встретилась с Нохемче, мужем Сереле. Он входил в комнату как раз тогда, когда она выходила. Они хотели обойти друг друга, но вместо этого столкнулись еще сильнее. Был исход субботы, комнату освещали только две свечи, и в ней было больше тени, чем света.

В цветастом шелковом халате, сквозь который проступал каждый изгиб его стройного тела, в белом воротничке рахмановского хасида вокруг нежной смуглой шеи, он стоял в дверном проеме, тонкий, миловидный, окутанный субботними сумерками. Перед ним в длинном черном шелковом платье и черной шелковой косынке до бровей стояла стройная смуглая Малкеле. Сначала они засуетились, перепугались, каждый хотел обойти другого, сказать что-то, но оба не могли подыскать слова. И вдруг их взгляды встретились. Две пары глаз — черных, пламенных, вдохновенных — озарили друг друга, обожгли, окатили волной близости, счастья и оцепенели, как под гипнозом.

Сереле могла бы спасти положение. Ей надо было всего лишь подойти, сказать слово. Рассказать мужу, что это — Малкеле, молодая ребецн, и вывести обоих из этого нежданного оцепенения, из которого они не могли выйти. Но она оставалась на месте, словно парализованная. Она смотрела таким застывшим взглядом, опустив руки, как бедная женщина, которая уронила стеклянную вазу и молча разглядывает осколки у своих ног. Первым опомнился Нохемче. Резким движением он поднес к глазам узкую мальчишескую руку, посторонился и смущенно заговорил.

— Доброй недели вам, — тихо сказал он.

От его слов Малкеле пришла в себя, и по ее лицу, от густых бровей до застегнутого под подбородком воротника платья, разлился румянец.

— Мама! — взволнованным голосом вымолвила она.

И сразу же побежала к себе, так быстро, как будто за ней гнались, и поскорее высвободилась из узкого зашнурованного платья, из всего этого китового уса и проволоки. В груди теснило от счастья, сострадания и любви к тому, с кем она внезапно встретилась в дверях. Вместе со страстью он пробудил в ней материнскую любовь. Она чувствовала такое же горячее влечение к юноше в цветастом шелковом халате, как за несколько лет до того — к чужим детям, чьи матери убегали от нее. Ей хотелось ласкать его, прижимать к груди, накручивать его локоны на пальцы, жертвовать собой ради него, отдать за него жизнь.

Новое, незнакомое доныне чувство пронизывало все ее тело, от корней волос до кончиков ногтей на пальцах ног: прижать к груди ребенка, своего ребенка, который будет точь-в-точь таким же красивым и милым, как он, тот, кого она только что увидела — чужого и такого близкого — в первый раз. Это чувство было таким сильным и болезненным, что она обнажила юную маленькую грудь, твердую и трепещущую, и нежно приподняла ее обеими ладонями, словно бы кормя новорожденного, который еще не может сам взять грудь.

А Нохемче лежал в своей постели без сна, пылая, как в горячке. Во дворе пели хасиды, засидевшись допоздна за «проводами царицы»[70]. Кто-то качал воду из колодца, насос скрипел в ночи. Но это не раздражало Нохемче, как обычно. Он даже не слышал скрипа. Он видел ее, одну ее в дверном проеме. Ее пламенные глаза обжигали его. И Нохемче протянул руку к Сереле и стал ласкать, сначала мягко, затем все сильнее и неистовее.

Никогда еще Сереле не видела от своего Нохемче столько любви, как в ту ночь. Упоенная счастьем, она не услышала, как он называет ее чужим именем.

— Малкеле, — горячо прошептал он.

Глава 8

Нохемче погрузился в изучение каббалы. Он читал:

«Секрет слияния заключается в завершенности, женская и мужская силы должны полностью сойтись, стать единой плотью. И мужчина, избранный Госпожой[71], с вожделеющим взором и великим томлением ожидает прихода прекрасной и желанной, и с радостью припадает к ней, и ласкает ее, и доставляет ей наслаждение. И после поцелуя (который есть слияние душ), после внутреннего телесного слияния, происходит слияние наружное — рука к руке, уста к устам, глаза к глазам. И двое, соединившись в поцелуе, дышат одним дыханием. И улемто шапирто, прекрасная дева без глаз, против которой все прочие безобразны и темны и которой подражают все мужские и женские силы в своей любви, сливаясь и соединяясь…»

Талмудические тексты он изучать не мог. Его наставник, реб Псахья Звилер, который остался при нешавском дворе, чтобы заниматься с Нохемче, сидел с ним, разбирая трудные места из Талмуда, но Нохемче ничего не мог воспринимать. Его глаза даже не видели букв. Они видели только ее, Малкеле. Он видел ее на страницах религиозных книг, в резных фигурках львов на орн-койдеше[72], в бархатных чехлах свитков Торы, в красном зареве закатного неба. Даже в вышитых золотом буквах Божьего имени на шивиси[73] он видел Малкеле. Страницы каббалистических книг были ему ближе, они говорили с ним.

Реб Псахья — человек с редкой светлой бородкой, из тех, что никогда не седеют, — не узнавал Нохемче. Юноша теперь все время был задумчив, чем-то поглощен, озабочен. В важнейшие минуты учебы, на самых трудных местах, где надо хорошенько поломать голову, Нохемче вдруг заглядывался на какую-то чепуху: на жужжащую муху, косой луч солнца, пролетающую мимо птицу, что задела кончиком крыла окно бесмедреша.

— Нохемче, — тихо говорил реб Псахья, — на что ты смотришь?

— Ни на что, — отвечал Нохемче так, как будто его разбудили, — просто задумался.

Часто он толком не знал, на каком месте они остановились, прямо как мальчик из хедера. Реб Псахья страдал. Угрюмец, моралист, перед глазами которого всегда стояли картины ада, он хорошо знал, какой это великий грех — прервать учебу ради чепухи; променять святую Тору, что пребудет вечно, на вещи, не имеющие никакой ценности. Он не раз рассказывал Нохемче о Виленском Гаоне[74], который во время учебы держал ноги в холодной воде, чтобы не заснуть, не забыться. Были и другие праведники — они выкалывали себе глаза, чтобы не поддаться соблазну, что подкарауливает людские взгляды.

Реб Псахья не сердился. Он жил согласно этическим трактатам, поднявшись выше всех человеческих слабостей и привычек. Он знал, что злость — это порок, что гнев ничем не лучше идолопоклонства. Он также знал, что учителю нельзя злиться. Все эти годы, с тех пор как реб Псахья стал учителем, он ни сказал ни единого худого слова ученикам, как бы те его ни мучили. Он лишь изучал с ними этические трактаты. К Нохемче он никогда не был слишком строг, даже при рахмановском дворе, а уж тем более теперь, когда он стал зятем Нешавского ребе, — лишь время от времени читал ему страничку нравоучительного сочинения.

Самого же Нохемче от учительских трактатов пробирала дрожь. В голосе реб Псахьи звучала скорбь, смерть. Из его тонких бледных губ, что проглядывали из-под светлых бесцветных усов и бороды, слова звучали, словно из могилы. Параграфы из Мишны, которые реб Псахья изучал в жаркие летние субботние дни, подремав после обеда, для него заключали в себе всю скорбь, всю ничтожность этой глупой жизни.

С тем же напевом, с каким реб Псахья читал Мишну, он теперь часто наставлял Нохемче в правилах благочестия. Каждый раз, когда Нохемче впадал в задумчивость, реб Псахья начинал бормотать нараспев:

Рабби Ханина бен Хакинай омер, рабби Ханина, сын Хакиная, сказал: тот, кто, просыпаясь среди ночи или будучи один в пути, обращает свое сердце к праздности, совершает смертный грех. Рабби Яаков омер, рабби Яаков сказал: если кто-то находится в пути и прерывает учение, говоря: «Как прекрасно это дерево! Как прекрасна эта пашня», — о таком в Писании сказано, что он совершает смертный грех[75].

Нохемче вздрагивал, начинал кивать, чтобы отогнать все мысли и погрузиться в Тору. Он подносил руку к глазам, чтобы ничего не замечать. Но чем больше он прикрывал глаза, тем дальше они видели — а видели они чепуху, сущие пустяки.

Во дворе у ребе деревья не росли. Но чуть поодаль, всего в нескольких шагах от двора, как на ладони были видны далеко тянувшиеся черные вспаханные поля, на которых почти всегда можно было разглядеть согнутую фигуру крестьянина, бредущего за плугом и лошадью.

Порой аист встанет и стоит на одной ноге, тонкой и красной, часами стоит и смотрит, будто его кто-то нанял. Точно так же, как аист, без цели и смысла, Нохемче часами мог сидеть и смотреть на плоские поля, на комочки ваты, что лежат на небе и жарятся в лучах солнца.

В стороне, на возвышении, простирались луга — зеленые, влажные, там слышалось непрестанное жужжание, щебет, стрекот и шуршание. Без умолку квакали лягушки. Тихое жужжание ни на миг не оставляло Нохемче, пронизывало его насквозь, притягивало к себе, как свет — ночных мотыльков. Точно так же его привлекали молчаливые создания на лугу — коровы в разноцветных пятнах со спутанными передними ногами; длиннорогие быки, которым пастухи навешивали на шею палку, чтобы они не могли убежать; стреноженные крестьянские лошадки с короткими ногами и длинными хвостами; белые дрожащие овцы и стада гусей, переправлявшиеся через речку.

Сотни раз он твердо говорил себе, что не будет больше разглядывать все это. Зачем на такое смотреть? И сколько можно смотреть? Но он не мог оторваться от окна. Глаза не уставали окунаться в зелень лугов, белизну гусиного стада, желтизну полевых цветов. Его охватывала бурная, непонятная радость. В каждом солнечном блике на голове лошади, в каждом ручье, что серебрился среди зелени, в каждом ярком пятне на спине коровы ему виделось счастье. Все вокруг говорило с ним, шептало тайны ему на ухо, рассказывало о ней, той, что сидит в своих покоях, о Малкеле. В пении пастушьих свирелей, в свисте пастушьих кнутов он слышал ее имя.

Часто создания на лугу становились беспокойными, буйными. Обычно это случалось после долгого дождя, когда яркое солнце вдруг выходило из-за туч и на просторном небе от края до края вставала радуга. Тогда стреноженные клячи тоскливо ржали, оглашая своим зовом напоенный влагой воздух до тех пор, пока жеребец в конюшне, которого не выпускали, чтоб он не растратил свою мужскую силу на кляч, не вырывался наружу, распахнув подпертую снаружи дверь, и не набрасывался на первую же клячу с таким неистовством, что пастухи не могли отогнать его ни кнутом, ни палкой.

Молодые бычки, до того игравшие, бегая по лугу с задранным хвостом от одного плетня к другому, вдруг ощущали в себе зрелость и наскакивали на собственных матерей, у которых они еще весной сосали молоко. Даже большие козлы принимались гоняться за перепуганными овцами и мекать жалобными голосами.

Нохемче знает, что ему нельзя смотреть на такое, что этим он оскверняет свой взгляд и потом за это должен несколько дней поститься. Он знает, что он уже не мальчик, а женатый мужчина, он закрывает глаза руками, но влажная нагретая земля, от которой идет пар, сильнее его мягкой руки. Его кровь разгорячена, глаза распахнуты, они становятся вдвое больше и зорче, он видит все до самой фиолетовой кромки пламенеющих небес.

Он видит пастухов, которые впадают в такое же беспокойство, как и животные. Они позволяют скоту пробираться на чужие луга, ходить по вспаханным полям, а сами гоняются за пастушками, хватают их, сжимают в объятиях и тащат в кусты. Девушки убегают, скидывают с себя платья, бросаются в речку и плывут с громкими криками и смехом. А одна из пастушек, баба в годах, что по собственной глупости все еще пасет гусей, хотя давно уже могла бы выйти замуж, раздевается до пояса и выставляет напоказ свое белое тело.

Его охватывает страстное томление, желание, от которого все жилы натягиваются, как бечева. Его взору является она, Малкеле, — так отчетливо, так ясно, как будто она стоит перед ним. Он ласкает ее, целует, протягивает к ней руки, но, ощутив пустоту, приходит в себя и отбегает от окна.

Нохемче страдал, чувствовал, что грешен, что с головой уходит в жизнь двора. Из религиозных книг он знал, что предаваться разврату в мыслях — все равно что на самом деле. Даже не за грех, а уже за одно вожделение к чужой супруге ад — слишком мягкое наказание. Да еще и к супруге собственного тестя, мачехе жены.

Он начал изучать этические трактаты.

— «И есть бесы, — читал он вслух, — у которых тысяча глаз по всему телу, и они мучают грешников тем, что просто глядят на них; и есть огни, которые зовутся Смерть, и Тьма, и Стон, и Пропасть, и многие другие; и самый малый огонь жжет в шестьдесят раз сильнее, чем самый большой земной огонь, и крики причиняют грешникам еще большую боль, чем пламя, и стыд их велик, ибо за одну минуту глупого наслаждения они расплачиваются столь многими мучениями, и насмешки бесов остры, и горе грешников велико».

Его охватил ужас. Он посмотрел на свои руки, тонкие нежные руки, которые не могут вынести боли, которым причиняет страдание малейший случайный укол, прищемленный палец. Он уже видел, как его мягкие пальцы разгребают горячие уголья, как ему под ногти загоняют раскаленные иглы. У Нохемче кровь стыла в жилах.

— «Был один ювелир, — читал он, — который все время входил в женские комнаты, потому что делал украшения для женщин, и, поскольку он не был благочестив и брал женщин за руки, и надевал жемчуга на их обнаженные шеи, и поскольку те вожделели к нему, ибо он был красив, — им завладела Лилит; она приходила к нему всякий раз, когда он поминал ее в мыслях, и вставала перед ним нагая, соблазнительная, и простирала свое соблазнительное тело на золотом ложе, и подзывала его соблазнительными речами, и он грешил с ней, и Лилит понесла от него. И после его смерти, да хранит нас Всевышний от такого, миллионы бесов бежали за ним и называли его отцом, ибо это он их породил, и стыд его был еще мучительнее, чем адский огонь, что жжет в шестьдесят раз сильнее нашего огня, и горе его было велико».

Он закрыл глаза и стал представлять себе грешного ювелира, за чьей похоронной процессией бегут миллионы бесов и называют его отцом. Но он видел только ее, Лилит, которая идет в шелках, в черной косынке, закрывающей лоб до самых глаз. Глаза у нее черные, горящие. Он зовет ее, и она приходит, соблазнительная, нагая, и простирает свое соблазнительное тело на золотом ложе, и подзывает его соблазнительными речами, и он грешит с ней, и зовет ее по имени: Малкеле, Малкеле…

Его ночи еще больше, чем дни, были наполнены ею, чужой женщиной, которую привез с собой ребе.

В его снах она была не женой Нешавского ребе, а его дочерью, невестой Нохемче. Они пышно справляют свадьбу, он сидит за столом, произносит речь, потом закрывает лицо невесты атласным платком. Платок падает у него из рук, женщины охают. Потом они сидят в отдельной комнате и едят куриный бульон из одной миски, потом двое стариков берут его под руки, приводят в ее комнату и захлопывают дверь за его спиной. Сереле — дочь дяди-заики. Она больна. Она умирает. Нешавский ребе становится могильщиком, он роет ей могилу большой лопатой. Нохемче оплакивает ее. Но жена, Малкеле, вытирает ему глаза — точно так же, как делала его мать, когда он был маленьким, — и говорит, что жениху нельзя плакать…

Теперь перед тем, как лечь, он каждый раз читал молитвы, которые защищают от ночных кошмаров, призывают ангелов сесть у изголовья и охранять его. Но сны повторялись, они почти всегда были одни и те же. Наутро он чувствовал себя виноватым перед Сереле, ему было стыдно, как будто она заглядывала в его ночные видения.

Он постился, терзался.

Сереле страдала. Она выбирала для него самые красивые пирожки с луком, самые поджаристые, посыпанные маком и тмином, как он любил. Но Нохемче не хотел есть.

— Я видел дурной сон, — говорил он, — мне нужно поститься.

Он исхудал, глаза его горели огнем, вокруг них появились синие круги. Сереле начала бояться за мужа. Она хотела поговорить с ним, расспросить, но не находила слов, не знала, как с ним разговаривать. Она отважилась на один поступок и сама испугалась того, что сделала: написала в Рахмановку, рассказала свекру о посте Нохемче. Мать прислала Нохемче длинное письмо на древнееврейском, умоляла его поберечь здоровье, не мучить себя. Кроме того, она просила сына приехать в Рахмановку, хотя прошло всего лишь несколько месяцев со дня свадьбы.

«Дитя мое, — она закончила письмо на идише, как всегда, когда хотела дать выход своей материнской нежности, — приезжай к маме, дай мне Боже всю твою боль, за каждую твою косточку, за каждый ноготочек».

Поститься он и вправду прекратил. Прекратил потому, что во время поста его мысль работала еще живее, чем в обычные дни, и рисовала перед ним самые греховные образы. Но в Рахмановку он не поехал. Насколько раньше все при нешавском дворе было ему отвратительно, раздражало его, настолько теперь все здесь стало для него родным, близким — ободранные стены, скрипучий насос, острые камни, каждый оконный переплет, каждая дверная ручка. Все было частью ее. Он мог часами просиживать у окна в своей учебной комнате и смотреть, смотреть до тех пор, пока она не пройдет по двору. Если раньше он никогда не бывал у тестя, не хотел его видеть, то теперь часто к нему приходил, читал религиозные книги, беседовал с ним, изучая Тору, лишь бы быть ближе к ней, Малкеле, чувствовать, что за стенкой сидит она. От одной этой мысли он начинал трепетать.

Малкеле теперь все время появлялась в комнате ребе, когда приходил Нохемче. Она вдруг стала очень преданной женой и приносила мужу стакан молока, чтобы подкрепить силы, или лекарства, которые ему надо было принимать.

— Не спеши, не спеши, — нежно говорил ребе, не зная, что бы такого сказать, — зачем ты себя утруждаешь…

Нохемче не смотрел на нее, боялся глаза поднять. Его сердце почти что переставало биться. А вот она на него смотрела. Он это чувствовал. Она даже проходила так близко, что задевала платьем колени Нохемче, и ветерок, поднятый ее стремительным движением, обвевал его разгоряченное лицо. Потом это чувство еще несколько дней бродило в его крови, жгло и в то же время доставляло наслаждение.

Однажды она даже вцепилась в его руку, прямо в комнате мужа. Ребе, обрадованный тем, что зять приходит к нему беседовать и учить Тору, велел Малкеле поставить угощение для Нохемче — вино и медовую коврижку. Она принесла угощение, но от волнения наступила на собственный подол и чуть не упала. Она поспешно протянула руку, хотела взяться за стул, но схватилась за его руку и так в нее вцепилась, что некоторое время не могла разжать пальцы. Нохемче стоял в таком же оцепенении, как и она, и даже не пытался помочь ей высвободиться. Наконец подошел ребе, неуклюже взял ее за руку и отвел в сторону.

— Ой, — выдохнула она, с трудом выпустив из руки бутылку вина.

— Бог с ним, с вином, — сказал ребе, — ты сама-то не ушиблась?

Она выбежала из комнаты, как будто ее гнали оттуда.

Целых восемь дней он не появлялся у тестя. Он тер руку, в которую вцепились пальцы Малкеле, много раз ополаскивал ее водой, как будто хотел потушить пылавший в ней огонь. Но украдкой, посреди учебы, прямо посреди чтения этического трактата, он вдруг начинал нежно гладить собственную руку, словно то была чужая рука, а один раз даже запечатлел на ней стыдливый поцелуй.

Нохемче снова стал бывать у ребе, крутился во дворе, чтобы проходить перед ее окном. Он завидовал порогу ее комнаты, белой кошке, сидящей у ее двери. Он перестал заниматься со своим наставником, бродил в задумчивости, не слышал, что ему говорят, не отвечал на вопросы, не видел, что делается у него под носом. Однажды он забыл отступить назад перед шминесре[76] и долго стоял на месте. Все смотрели на него, ждали, но он ничего не замечал. Лишь когда хазан, будучи уже не в силах ждать, начал громко читать шминесре, Нохемче спохватился и смущенно сделал три шага назад.

В другой раз он не услышал, как шамес вызывает его к Торе, и собравшиеся в бесмедреше люди принялись окликать его со всех сторон:

— Реб Нохем, третий![77]

Во время хасидского застолья он молчал, когда ему наливали вино и накладывали остатки ужина ребе. Обедая у себя в комнате, Нохемче сидел как бедный ешиботник за чужим столом. Он забывал посолить еду, пил чай без сахара.

Сереле была испугана, но стеснялась поговорить с ним. Она боялась, не знала, как начать, не могла найти слов.

— Может, позвать доктора? — каждый раз спрашивала она, и каждый раз вопрос оставался без ответа.

По ночам он тоже вел себя с ней не так, как того требуют обязанности мужа, описанные в религиозных книжках на идише, которые она знала наизусть.

В ночи после миквы Сереле читала все молитвы[78], какие только есть на свете, чтобы снискать благосклонность Богом данного ей супруга. Через других женщин, с помощью молчаливых намеков она давала ему понять, что близость уже разрешена. Но его глаза ничего не замечали, уши ничего не слышали.

А порой он вдруг начинал ласкать ее, целовать так жарко, так неистово, что она пугалась, застывала от страха и не знала, как отвечать на его ласки. В ее книжках ничего не говорилось о таком странном поведении. Она чувствовала потребность потолковать об этом с кем-то, обсудить, спросить совета, но ей не с кем было поговорить. Отец — чужой, далекий человек. Матери нет в живых. Сестры — дочери других матерей, намного старше ее, держатся особняком.

И поэтому она обратилась к Малкеле, доверилась ей, стала рассказывать свои тайны. Заливаясь краской, она поведала ей о своем горе и тревоге, обо всех привычках Нохемче, о его странных повадках и выходках.

Никто другой не слушал Сереле так внимательно, как она, молодая мачеха, которую при дворе ребе все ненавидели и разговаривали с ней будто со служанкой. Она ловила каждое ее слово.

— Сереле, я так тебя люблю, — пылко шептала она, целуя и обнимая девушку, — расскажи мне все, золотце мое, как родной сестре…

Глава 9

Малкеле, молодая ребецн, проводила в комнатах Сереле больше времени, чем в своих собственных. Она возвращалась к себе только затем, чтобы поесть и переночевать. Все оставшееся время она сидела у падчерицы.

Как когда-то в доме у дяди, она и здесь все стала переворачивать вверх дном. Она переставила мебель, украсила окна занавесками, развесила повсюду всяческие безделушки и тряпки, перевесила платья, и все это — с таким жаром, с такой кипучей энергией, что Сереле застыла посреди собственной комнаты как истукан.

— Вот увидишь, Сереле, — с жаром сказала Малкеле, — я тебе еще вышью пейзажей и развешаю по стенам. Сюда поставим зеркало…

Сереле перепугалась:

— Малкеле, что ты говоришь? В Нешаве такого делать нельзя… Если отец, чтоб он был здоров, узнает…

— Ну и пусть узнает, — ничуть не смутилась Малкеле, — тут будет так красиво…

Покончив с комнатами, она принялась наряжать саму Сереле. Малкеле поменялась с ней платьями. Она надевала украшения на себя и на Сереле, строила гримасы, брала в руку шлейф платья, как дамы в немецких романах, обмахивалась веером, а затем и вовсе обхватила Сереле за широкую талию и закружила ее в кадрили. Сереле не вторила ее движениям. Никаких танцев, кроме танца невесты с красным платком[79], она не знала. Малкеле порхала в воздухе, кружилась с безумной скоростью, и, когда у Сереле закружилась голова и она упала, на Малкеле напал такой хохот, что ее было слышно по всему двору.

Сереле схватилась за пухлые щеки, как старуха.

— Малкеле, нельзя так смеяться… Нохемче может услышать…

— Ничего ему не сделается, — ответила Малкеле и захохотала еще громче.

Она сорвала с головы Сереле атласный чепчик с вишнями и цветами и надела на нее шелковую косынку, украсила ее бантами и закрепила шпильками. Сереле с тревогой смотрела на чудачества Малкеле, неуместные при нешавском дворе, но ей не хватало смелости воспротивиться. Она не смела перечить проворной, бойкой Малкеле. Она лишь держалась обеими руками за бритую голову, пока была без чепчика — как набожный еврей, потерявший ермолку.

— Что ты держишься за голову? — смеялась Малкеле.

— Еврейская женщина, — нараспев декламировала Сереле, — не должна показывать непокрытую голову даже стенам.

Малкеле назло оставила ее стоять в таком виде и покатывалась со смеху, глядя на ее отросшие неровные пряди.

— Ты похожа на остриженную овцу, — дразнилась она, — бе-е-е!

Она делала все, чтобы рассердить Сереле, взбесить ее. Но ссориться Сереле не умела, бойко отвечать — тоже. Она умела только плакать, горько и глупо. Тогда Малкеле бросалась к ней, обнимала, целовала, чуть ли не проглатывала целиком, суетилась вокруг нее. Она повязывала на лоб Сереле шелковые ленты, облачала во все свадебные платья, обвешивала украшениями и подбадривала:

— Ты у меня будешь как принцесса. Нохемче тебя не узнает.

— Он на меня даже не смотрит, — говорила Сереле. — Он всегда занят учебой.

— А теперь посмотрит, вот увидишь, — со смехом отвечала Малкеле. — Ты только делай так, как я скажу…

Она начала вводить новые порядки. Велела Сереле приносить мужу чай не в учебную комнату на втором этаже, а в свою собственную комнату. Сереле боялась. Но Малкеле приказала ей слушаться.

— Глупышка, — сказала она. — В Рахмановке люди не такие ханжи, как в Нешаве. У них там мужчины разговаривают с женщинами. Если хочешь, чтобы Нохемче тебя любил, веди себя так, как принято у него дома. Слушайся меня!

Ее затея удалась. Нохемче не возражал. Он пришел, не поднимая глаз, сказал «Бог в помощь» и сел за стол. Малкеле села рядом с Сереле, они вдвоем закутались в одну шелковую шаль. Малкеле пожирала его глазами.

— Вот варенье, — сказала она, по-хозяйски пододвигая ему розетки, — а вот печенье с маком…

Нохемче молчал. В Нешаве с женщинами не разговаривали, не сидели за одним столом. Но Малкеле изыскивала всевозможные способы вовлечь его в разговор. Она родилась и выросла при дворе ребе и поэтому хорошо знала, кто на ком женат, знала родословные галицийских и русских дворов и непременно хотела найти линию родства, объединяющую ее с рахмановским двором.

— Если ружинский двор через брак связан с карлинским, — рассуждала она со знанием дела, — то выходит, что мы с Нохемче родственники по материнской линии…

Сереле вся пылала от волнения. Она смотрела на Малкеле как на чудо. Она, его собственная жена, никак не может отважиться заговорить с ним, а чужая женщина разговаривает, да так гладко, без всякого смущения. Даже зовет его по имени: Нохемче, а она-то сама еще ни разу не смогла произнести его имя. А еще удивительнее то, что он — муж — отвечает ей. Правда, он говорит тихо, не поднимая глаз, останавливаясь на полуслове, но отвечает ведь!

С того раза стол каждый день накрывался к чаю, и Малкеле теперь была за хозяйку. Она так распоряжалась всем, посылала Сереле с поручениями, как будто комната принадлежала ей, а Сереле была просто горничной.

Малкеле даже умела устроить так, чтобы каждый раз на минутку оставаться с Нохемче наедине. Наученная жизнью как в дядином доме, так и при дворе ребе, она прекрасно знала, что мужчине запрещено оставаться наедине с женщиной, а уж тем более замужней. Но именно поэтому она делала все, чтобы остаться вдвоем с Нохемче, и сияла от счастья, в то время как он корчился от стыда и душевных мук.

Она всегда находила предлог, чтобы отослать Сереле из комнаты. То на столе не хватало малинового сиропа; то надо было принести медовую коврижку, что лежит в запертом шкафу в другой части дома; то Малкеле вдруг становилось холодно, и со всей ласковостью, на которую она была способна, девушка ластилась к Сереле и просила ее:

— Золотце, найди мне какой-нибудь платок.

Из своих религиозных книжек Сереле знала: в таких случаях запрещено выходить из комнаты, это неправильно, и ее Нохемче может рассердиться, что она оставила его сидеть одного с замужней женщиной. Но она не могла противиться. Она вообще не могла сказать слово наперекор другому, а уж тем более Малкеле, горожанке и умнице, да еще и в присутствии мужа. Сереле совсем не умела разговаривать. Молча, как потерянная, она тяжелой поступью выходила в соседнюю комнату или в другую часть дома, где стояли шкафы, и выполняла то, что ей велели.

Малкеле быстро и ловко придвигалась к Нохемче. Она сыпала сахар в его чай, подавала розетки и так крутилась вокруг него, что задевала его лицо рукавом, мягким бархатным касанием, прислонялась ногой к его ноге, легонько толкала рукой его руку.

— Чай стынет, Нохемче, — приговаривала она, выпевая его имя с такой теплотой и любовью, что у него все падало из рук.

Однажды он даже опрокинул стакан. Малкеле начала наводить порядок на столе и шептала его имя так, чтобы оно долетало до его слуха. Она забавлялась его растерянностью, специально продолжала сидеть рядом даже тогда, когда за дверью уже послышалось шарканье больших туфель падчерицы. В последний миг она совершила проворный кошачий прыжок, так что Сереле нашла Малкеле в той же позе, на том самом месте, где и оставила ее, выходя из комнаты.

— Сереле, — сказала она, — твой муж опрокинул стакан. Налей ему еще чаю.

Игра с Нохемче и его грузной добродушной женой доставляла ей такое удовольствие, такую радость, что с каждым днем в присутствии Сереле она все больше укрепляла свою затейливую, тончайшую связь с Нохемче. Тысячи тайных средств, что припасены у женщин для того, чтобы выразить свою нежность желанному мужчине, пускала в ход Малкеле во время частых визитов к Сереле; то были безмолвные жесты, намеки, которых не замечала сонная Сереле, — намеки, обращенные только к ее чувствительному супругу.

Визитов девушке стало мало, и с присущей ей смелостью и любовью к риску она пошла дальше, ища возможности встретиться с Нохемче с глазу на глаз, вне дома. Она не упускала из виду его учебную комнату на втором этаже. Выискивала различные предлоги и способы пройти мимо его окна, только чтобы увидеть, как каждый раз на его окне раздвигаются занавески и пара черных глаз обжигает ее через стекло. Она знала, когда он уходит оттуда и когда возвращается. Знала, что каждый день он отправляется в поля, долго бродит по дорогам, по холмам, мимо ручья. И Малкеле тоже начала ходить на прогулки, по тем же местам, но с другой стороны, чтобы встречать его на пути.

— Нохемче, — шептала она, проходя мимо.

Он быстрым шагом возвращался домой и говорил себе, что больше не пойдет туда или же будет брать с собой наставника, реб Псахью, и по дороге беседовать с ним и изучать Писание. Однако назавтра он снова уходил один, в тот же самый час, на то же самое место, лишь бы услышать сказанное шепотом слово. Так продолжалось некоторое время, пока не случилось так, что он перестал покидать двор.

Был конец элула, еще стояла сильная жара, словно в тамузе[80], и Нохемче вышел за околицу местечка. Над дорогами носились белые нити паутинок, первые признаки конца лета, и аисты перелетали с крыши на крышу. В садах спелые яблоки и груши выставляли из зелени красные бока. В полях крестьяне косили траву, сметывали сено в стога, воздух был душистый. Нохемче уходил все дальше и дальше, пока не зашел в лес, тянувшийся куда-то далеко, до самых гор. Он приглядывался к муравейникам, что возвышались под деревьями, задирал голову, чтобы рассмотреть дятлов, стучавших клювами по стволам, и наблюдал за рыжими и черными белками, пугливо скакавшими с дерева на дерево, — как вдруг ветер поднял и закружил сосновые иглы, а вскоре начался ливень, мощный, бурный, сопровождаемый громом и молнией, какой бывает только в последние жаркие дни позднего лета.

Нохемче спрятался в старом высохшем дереве, которое годы и молнии лишили сердцевины. Он втиснулся в дупло. Затем вымыл руки в дождевой воде и прочел благословение, произносимое при раскатах грома. И вдруг рядом с деревом выросла фигура Малкеле, мокрой и перепуганной; она пробралась в дупло и придвинулась вплотную к нему.

— Нохемче, — сказала она, прижимая руку к сердцу и отряхиваясь от капель, — ливень застал меня в пути… я так боюсь.

Он не спрашивал, откуда она пришла, как попала сюда. Он лишь чувствовал, как кровь бежит по его телу, от корней волос до ступней.

Некоторое время они стояли, не произнося ни слова. Лишь смотрели на струи дождя, льющиеся с неба, на ручьи и потоки, с рокотом мчащиеся по земле, и молчали. Но вскоре снова начал греметь гром, и при каждом раскате Малкеле хватала Нохемче за руку.

— Я боюсь, — говорила она.

Нохемче наконец вымолвил несколько слов.

— Не надо бояться, — сказал он. — Надо вымыть руки и произнести благословение.

Малкеле послушалась его. Она протянула руки под дождь, играя со струящейся водой, что падала на ее горячие ладони, и стала вспоминать, какое благословение произносят при раскатах грома. Но в этот миг молния расколола мир пополам и залила все вокруг слепящим светом. Вскоре раздался гром, мощный, долгий — из тех, что внезапно смолкают, чтобы вскоре загрохотать еще громче и страшнее, порождая в тяжелом влажном воздухе бесчисленные отголоски. И Малкеле повисла на шее у Нохемче. Она прижалась к нему, как ребенок в ужасе прижимается к матери.

— Боже милостивый, — бормотала она, — ма-ма!

Он вырвался из ее рук. Сверкнула вторая молния, она была похожа на огромный пламенеющий прут, Божий прут, что хлещет грешников и злодеев. И его охватил трепет — в прогнившем дереве, в грозовой день элула, рядом с ней, женой его тестя. Уже не обращая внимания на дождь и молнии, он побежал прочь. Она кричала ему вслед, упрашивала:

— Нохемче, гром гремит! Я боюсь!

Она нагнала его под дождем. Но он не остановился, он мчался домой.

Когда Нохемче, промокший до нитки, перепуганный, вернулся домой, там уже прочли дневную молитву и главу из Псалмов, что читают в новомесячье элула[81].

Ночью он весь пылал от жара. Сереле привела к нему доктора.

Поправившись, он стал еще молчаливей и теперь совсем не выходил из учебной комнаты на втором этаже. Малкеле, как всегда, приходила к Сереле, ждала, надеялась хотя бы увидеть его, но он не появлялся. Он избегал собственной комнаты. Малкеле день-деньской гуляла, доходила до леса. Отыскав то дерево с дуплом, она пряталась в нем и ждала, хоть и знала, что он не придет.

В Дни трепета[82] Нохемче ни разу не показывался, даже к тестю не заходил.

С одной только Сереле он сблизился, стал ласковее; разговаривать он с ней не разговаривал, но вел себя так, как должен (она знала это из книжек) вести себя муж по отношению к жене. Со стыдливым румянцем на пухлых щеках она рассказывала об этом Малкеле.

— Он стал совсем другой после болезни, — говорила она.

Однако Малкеле не унималась. Она все крутилась перед его окнами, приходила к Сереле. Ждала, что вот пройдет этот страшный месяц элул со всеми его праздниками и Нохемче снова станет собой. Она была уверена в этом. По ночам ее переполняли тысячи мыслей о том, как стать ближе к нему — к тому, благодаря которому ее прозябание в Нешаве обретало смысл.

Но вдруг из Рахмановки прибыл человек, специально посланный за Нохемче, чтобы отвезти его домой к родителям.

Те уже не могли дождаться, когда приедет Нохемче. На все их письма с просьбами приехать он отвечал уклончиво. И тогда рахмановская ребецн позвала к себе габая Мотю-Годла, дала ему денег на заграничный паспорт, на расходы и сказала, чтобы без Нохемче он не возвращался.

Мотя-Годл отправился в путь с большим воодушевлением. Его ненависть к галицийским хасидам все росла и росла. Он был против этого брака, хоть никогда и не говорил об этом. Он хорошо помнил, как в день свадьбы его отбрил нешавский габай, и теперь хотел как можно скорее вырвать Нохемче, сына ребе, из рук этих «австрияков», этих горлопанов, дикарей. Мотя-Годл приехал ко двору ребе злой, раздраженный и стал подгонять Нохемче, спеша точно на пожар.

— Вот, значит, как, — начал он упрекать Нохемче, едва тот поздоровался, — едва осел в этой Нешаве, так сразу позабыл и родителей, и двор… Ребецн, чтоб она была здорова, уже извелась вся…

Приезжего угощали, просили его подождать немного. Но он и слышать об этом не хотел. Даже есть в доме ребе не хотел. Он лишь расхаживал вокруг с реб Псахьей, учителем, единственным рахмановцем, бродившим по нешавскому двору, и торопил всех:

— Скорее, скорее, я спешу!

Двор принялся готовиться к путешествию: печь коврижки, печенье, варить кур, наполнять бутылки соком, раскладывать варенье по баночкам, как будто Нохемче предстояло отправиться на край света. Сереле суетилась, хлопотала. Она хотела показать свекрови, важной ребецн из России, что и в Нешаве знают, как должно обращаться с зятем на содержании, и собрала ему в дорогу без счета снеди и сластей. Но Мотя-Годл не позволил ему ничего взять.

— Нам этого не надо, — сердито сказал он, — я, слава Богу, привез еду из Рахмановки…

Зато он велел упаковать всю одежду и белье Нохемче и даже меховые вещи.

— Они тебе понадобятся, Нохемче, — многозначительно сказал он, — ребецн, чтоб она была здорова, не отпустит тебя в Нешаву так быстро, куда тебе спешить, не горит ведь.

Наставника, реб Псахью, он тоже забрал с собой.

Сереле ходила с полными слез глазами. Сестры, которые обычно почти никогда не встречались с ней, держались поодаль, теперь стали донимать ее вопросом: почему свекровь не пригласила ее в Рахмановку вместе с Нохемче.

— Она же барыня, не чета нам, — язвительно говорили они.

Сереле хотела спросить Нохемче, когда он приедет; хотела сказать, что будет скучать по нему, попросить, чтобы он писал ей письма. Но она стеснялась, не смела, не знала, как начать. Попрощавшись с тестем и свояками, Нохемче подошел и к Сереле. Они простились, не сказав ни слова, не подав друг другу рук, даже по имени друг друга не назвали.

— До свиданья, — сказал Нохемче уже у двери.

— В добрый путь, — ответила Сереле, смущенная, раскрасневшаяся. — Хорошенько укутай горло, чтобы не простудиться, Боже упаси.

И с Малкеле он простился так же, тихо вымолвил несколько слов, глядя в землю.

Сереле будто окаменела, она даже не сообразила, что должна проводить мужа. Малкеле взяла ее за руку и потянула за собой.

— Пойдем, пройдемся немного за ними.

Она шла и глядела на бричку, которая тащилась по лужам, и на узкую спину Нохемче в шелковой капоте, которая все удалялась и удалялась. Малкеле крепко держала ее за руку, и Сереле еле поспевала за проворным шагом мачехи.

Только когда бричка выехала на тракт и лошади пустились вскачь, окутав облаком пыли все, что оставалось за спиной, усталая Малкеле села на камень, лежавший на дороге, и разрыдалась.

Сереле стояла в изумлении, вытаращив глаза, и не понимала, что это с ней творится. Наконец ей в голову пришла женская догадка; она наклонилась к Малкеле и спросила:

— Малкеле, может, ты беременна? Не надо стесняться. Отец, чтоб он был здоров, очень обрадуется…

Та мгновенно перестала плакать и разразилась хохотом. Она смеялась громко, долго, истерично, даже не пытаясь сдержаться.

— Ой, мамочки! — выкрикнула она и снова захохотала.

Глава 10

Тяжелые дни, полные муки, тревоги и отчаяния, настали для Малкеле при нешавском дворе, дни без смысла.

Днем она сидела у Сереле. Снова и снова ела ее липкое варенье, слушала одни и те же скучные разговоры. Но теперь она утратила всякий вкус к этим посиделкам. Раз в неделю из Рахмановки приходило письмо от Нохемче. Сереле давала его прочесть Малкеле. Писал Нохемче скупо, всего несколько слов о здоровье и приветы всем домашним. Однако Малкеле с огромным волнением хватала эти короткие записки и перечитывала их десятки раз.

Еще больше она была поглощена сочинением писем от Сереле к мужу. Сереле очень хотелось предстать в выгодном свете перед своей знатной свекровью, показать, что она не такая глупая, какой та ее считает. Писательница из Сереле была неважная. Помимо того, что ее почерк был неуклюжим, кривым — сплошные каракули, точно как у ее отца, она еще и не могла ничего придумать. Ее учитель, лембергский еврей, когда-то выучил ее по письмовнику, полному немецких словечек, копировать первую строчку по образцу и подписываться на древнееврейском: «Мимени Сора-Сереле бас а-рав а-кодойш ми-Нешава»[83]; больше она ничего не умела. И Малкеле писала за нее.

Это были длинные письма, она слагала их в уме по ночам; письма со множеством тонких иносказаний о тоске, преданности, тайной любви. В чужие послания она вкладывала всю душу. Сереле переписывала их своими каракулями. Чем усерднее она пыталась выводить буквы красиво, тем больше делала клякс и помарок. Малкеле исправляла, дописывала, зачеркивала, а затем они шли на почту и с бьющимся сердцем опускали письмо в ящик.

В погожие дни Малкеле бродила по дорогам, по тем полям, где раньше встречала Нохемче. Но вскоре начались пасмурные, мокрые дни, когда небо висит над землей как мокрая тряпка, пожухлые деревья без умолку шелестят и плачут, а черная земля становится такой мягкой, что женщины надевают сапоги. Во дворе пусто. Из-за плохой погоды хасидов приходит мало. Повсюду туман, грязь, сырость, одни лишь заблудившиеся перепачканные свиньи шляются по двору, чешут спины о стены и противно хрюкают. Дни становятся все короче. Не успеешь оглянуться — уже ночь. Тусклые ночники отбрасывают больше тени, чем света.

Малкеле ходила по дому чужая, потерянная, озлобленная, как зверь в клетке. Теперь ребе выказывал ей еще большую любовь и преданность, чем раньше.

Уже не будучи занят праздниками и хасидами, он рано ложился спать. От сырости и дождей его старые кости ныли, их пронизывал холод, и ребе хотелось получить немного радости от своей четвертой жены, которая так дорого ему обошлась — в целое состояние.

— Ну, — зевая, говорил он после чтения кришме[84], — зимой надо ложиться пораньше.

Малкеле не отвечала. Она уходила в свою комнату и сидела там в тишине, довольно прислушиваясь к его тяжким охам и вздохам.

Она его ненавидела. Если Нохемче в своем влечении к Малкеле не возненавидел жену, а, наоборот, как каждый мужчина, который любит другую, чувствовал себя виноватым перед женой, жалел ее и потому выказывал ей больше любви, то Малкеле, как каждая женщина, которая любит другого, терпеть не могла своего мужа и никакой жалости и сострадания к нему не испытывала.

Она стелила себе в другой комнате и убегала от него туда. А то и вовсе посреди ночи снимала белье со своей кровати, расстилала его на полу, ложилась и с головой укрывалась периной.

Нешавский ребе чувствовал, как сердце в его мохнатой груди перестает биться, жизнь замирает в нем от горя.

— Малкеле, — глухим голосом звал он, — Малкеле, не годится так лежать на полу. Ты простудишься…


Это было единственное, что он мог сказать. Других слов для нее он не находил.

Малкеле не откликалась.

Она часто насмехалась над ним, дразнила, злила. А затем, когда он уже был усталым, разбитым и падал с ног, она подходила к нему и потешалась над его старостью, унижала его. Он был очень жалок, этот старый человек, к которому тысячи людей относились с благоговением и обращались за помощью, — жалок и смешон с его развевающимися пейсами и грузной, тучной фигурой. Он был похож на каменные фигуры с козлиными ногами, которые Малкеле видела в перемышльском городском саду. От этой мысли она начинала хохотать.

Ребе был в отчаянии. Он все размышлял и никак не мог понять, чего она хочет. Он оказал ей такие почести, взял в жены без приданого, одел и обул, подарил столько украшений, сделал нешавской ребецн. Чего же она еще хочет? После долгих раздумий он решил, что она, конечно же, хочет уверенности в будущем. Она молодая, глупая, она боится, что после его кончины, через сто двадцать лет[85], наследники нешавского двора не примут ее в семью, а выгонят без долгих разговоров. «Вот в чем дело, — озарило его, — и ведь она, наверное, права». Его дети только и ждут, когда полномочия ребе перейдут к ним. Никакой сыновней преданности. Конечно, именно об этом она и думает, — он уже был уверен в этом, — хочет, чтобы он обеспечил ее, завещал часть двора, денег. Поэтому она такая сердитая, поэтому так дурно обращается с ним. Она ведь женщина, потому и стесняется сказать прямо.

Эта мысль так окрылила его, что он немедленно позвал к себе Исроэла-Авигдора и послал его за местечковым нотариусом. Ребе несколько часов сидел с гоем над бумагами. Переписал на свою четвертую жену часть дома, украшения, много денег. Потом выпил с Исроэлом-Авигдором водки с коврижкой; ему было очень весело.

— Хвала Всевышнему, — радостно бормотал реб Мейлех снова и снова, преисполненный веры.

В этот раз он лег спать очень рано. Он долго читал кришме и вдобавок еще несколько молитв и улыбался Малкеле из зарослей своих густых косм. Все кудрявые волоски в его бороде, усах, бровях, ушах и носу лучились радостью.

— Малкеле, — сказал он, — ты, слава Богу, теперь богачка, большая богачка…

Но Малкеле не было дела до этого. Она не нашла для мужа ни единого слова благодарности за его добрый поступок. Тот был в отчаянии.

Хуже всего было то, что он ни с кем не мог поговорить об этом, никому не мог поведать о своем горе, спросить совета. Он, который стольким людям давал советы, теперь остался один-одинешенек среди всех своих детей, близких, тысяч хасидов, наедине со стыдом и болью, бессильный против нищей сироты, которую он так осчастливил.

— В ней сидит нечистая сила, — бормотал он себе под нос.

Он потерял аппетит, не мог спать. Даже сигары потеряли для него вкус. Кроме горечи, он ничего в них не чувствовал. Ребе звал докторов, окунался в холодную воду в микве, глотал пилюли. Чтобы забыть о своем несчастье, он отправился в поездку — собирать дань с хасидов. Он собрал много денег, требуя и наседая на людей. Занятый деньгами, он забывал свою боль.

А для Малкеле тянулись долгие, бессмысленные дни, дни печали и пустоты. Ночи были длинные, конца-краю не видно, тоскливые зимние ночи. Стены стонали, заледеневшие окна скрипели от мороза. Она лежала без сна, ни на минуту не смыкая глаз. Кусала подушку, плакала от тоски и томления по тому, кто сейчас так далеко, где-то по ту сторону границы. Она представляла его, закрыв один глаз, вызывала в памяти его лицо, тонкое изящное тело. Она видела все так ясно, что принималась целовать подушку, которая вдруг обретала его лицо.

Потом Малкеле начинала злиться на него за то, что он оставил ее тосковать одну, ненавидела его, сжимала кулаки. Она видела его во сне, в своем вышивании, в книгах, которые читала тайком. Но ее влечение было более греховным и страстным, чем у Нохемче, поскольку ее ум не был отточен учением, облагорожен книгами, каббалой; ее порыв был сильным, грубым, такой не спрячешь во снах и не заглушишь мыслями.

Огонь, горевший в ее крови, искал себе пищу.

Бывали ночи ожидания. Насторожив уши, она прислушивалась к каждому шороху в тишине, к каждому звуку, которыми так богата ночь. Она прекрасно знала, что тот, кого она ждет, не придет сюда, что он где-то далеко, что никто не приедет сюда, в этот ужасный двор. Так она и лежала с открытыми глазами, ловя каждый шорох. Она ждала чуда.

Бывали ночи ярости. Дикий гнев охватывал ее — на двор, на тетю, которая продала ее сюда, на мать, которая сидит где-то в чужом городе с чужим мужчиной, на всех знакомых и даже на него, Нохемче, который так глух к ее зову. Как-то в неистовстве она сорвала со стены старомодные часы, этого врага неспящих, который без конца отсчитывает свое вечное скучное тиканье, и от одного его звона до другого проходит не час, а вечность. Она разорвала несколько своих немецких книжек, которые уже перечитала по нескольку раз. С огромной ненавистью она раздирала гладкие страницы, покрытые готическими буковками, нарисованными джентльменами в цилиндрах и дамами в кружевах.

Бывали ночи жалости к себе. Среди ночи Малкеле вставала с кровати, надевала самые дорогие платья, самые лучшие украшения и долго любовалась собой. Большого зеркала в комнате не было, лишь маленькое зеркальце. Она приподнимала шлейф платья и пускалась в пляс. Танцевала быстро, неистово, до тех пор, пока голова не начинала кружиться, — и тогда она прямо в платье бросалась на кровать и оплакивала себя, от души, во весь голос.

Иногда она открывала окно. В одной рубашке садилась у окна и смотрела широко раскрытыми глазами на белый снег, освещенный луной. Ей хотелось простудиться, умереть.

Она представляла себе трех предыдущих жен, которые когда-то жили и умерли здесь; которые, наверное, лежали здесь, такие же грустные и одинокие, как и она. Она увидела себя саму мертвой; вот люди идут за ее похоронной процессией. И Нохемче тоже идет. Ее платья остаются в шкафах, вместе с платьями прежних жен, и моль пожирает их.

От этой мысли ее пронизала боль, такая острая и мучительная, что она подбежала к шкафам, вышвырнула все изъеденные молью платья и стала рвать их на мелкие кусочки, быстро-быстро, как будто срывала парик с ненавистной женщины.

Малкеле чувствовала к себе огромную жалость, горевала о своем молодом теле. Она раздевалась донага, ласкала свои стройные ноги, округлые плечи, маленькие твердые юные груди, каждый сосок по отдельности. Из ее глаз текли слезы.

Она стала ночевать у Сереле, в одной кровати с ней. Она непрерывно разговаривала с ней, шушукалась, болтала, внезапно сжимала ее в объятиях и целовала, шепча — как тогда, когда она кидалась обнимать чужих детей:

— Сереле! Так бы и съела тебя!

Та пугалась.

Иногда Малкеле забирала к себе на ночь служанку и не давала ей глаз сомкнуть. То дарила ей платье и непременно желала, чтобы та надела его прямо среди ночи; то начинала выспрашивать, был ли у нее когда-нибудь жених; то обхватывала ее за талию и начинала кружить в танце.

Служанка, девица с большой пышной грудью, не осмеливалась приблизиться к ребецн, но Малкеле силой заставляла ее.

Однажды она даже вытащила из шкафа одежду ребе, надела его ватный халат, нахлобучила на голову шляпу и велела служанке подойти к ней за благословением.

На девицу напал дикий хохот.

— Ой, господи боже ты мой, — заливалась она, — если бы люди увидели!..

Малкеле заразилась ее хохотом, засмеялась громко, дико, сгибаясь в три погибели. Когда одна заканчивала смеяться, начинала вторая.

Потом Малкеле написала письмо тете Эйделе, чтобы та приехала к ней в гости. Тетя приехала. Но она сразу же начала читать Малкеле мораль, рассказывать хасидские притчи и истории о чудесах. К тому же ей очень хотелось знать, когда же Малкеле забеременеет. И Малкеле поскорее отослала ее домой. Надавала ей с собой пакетов, набитых платьями, и прогнала.

Она начала бродить одна по белым полям, по засыпанным снегом дорогам. Смотрела на одинокие голые тополя, что простирали ветви в зеленоватый морозный воздух. Разглядывала каждое холодное крыло ветряной мельницы, что ясно вырисовывалось на фоне красного зимнего неба. Слушала голоса черных вороньих стай, что прыгали по снегу, сбивались в кучки и вдруг с торопливым карканьем срывались и улетали.

Закутанная в черное, блуждающая по снегу, она и сама выглядела как ворона. Она даже начала прыгать по снегу, подобно им, и махала руками в воздухе, как крыльями, будто хотела улететь вместе с черными птицами. Крестьяне пугались ее, думали, что это ведьма, и крестились.

Дальние дали, которые всегда манили Малкеле, теперь снова раскинулись перед ее глазами. Ее позвали свистки поездов, красные кондукторские фонарики, что проносятся в ночи, и чужие города в тех краях, где живет мама с чужим мужчиной.

Она начала думать о побеге. Надо было только дождаться весны. Но весной, перед Пейсахом, пришла телеграмма из Рахмановки: Нохемче выехал в Нешаву.

Малкеле кинулась на шею Сереле и стала целовать ее так бурно, что та вытаращила на нее свои большие, влажные, как у теленка, глаза.

— Ну будет тебе, — сердито сказала Сереле, — чуть не задушила меня.

Глава 11

Щедрая весна, сочная, как спелое яблоко, пришла с окрестных гор и наполнила Нешаву радостным журчаньем тающего снега, плеском вьющихся по земле ручейков, что светятся на солнце, как разлитое серебро. Гнилые обломки веток, галька, обглоданные птичьи кости, пожухшие сосновые иглы и высохшие шишки мчались с гор вместе с водой и несли с собой весточки от потаенного счастья, пробуждающихся надежд и от здоровой радости, ради которой стоит жить на свете.

Весна текла изо всех дыр, изо всех трещин в земле, из каждой кучки мусора, каждой груды сухих листьев. Солнце лежало на всех залатанных крышах, купалось в каждом ручейке, играло на островерхой красной крыше синагоги, на черных железных крестах католического храма и золотом куполе маленькой русской церквушки.

На рассвете от вспаханных черных полей поднимался пар. Вместе с пылающей зарей всходила зеленая трава, пробиваясь из нагретой черной земли. Из талого снега выглядывали ростки озимой ржи, такие зеленые, яркие, что крестьяне возносили хвалу Богу и кидали комки земли в пищащих птиц, отгоняя их от посевов. Подснежники с любопытством вытягивали вверх скромные головки. Одиночные аисты, возвращаясь из теплых краев, описывали круги в прозрачном небе, оглядывали соломенные крыши хат и амбаров и улетали обратно, громко щелкая клювами, — рассказать своим, что приближается лето.

Мальчишки встречали их с радостью, хлопали в ладоши:

— Король-бочан[86], гнездо горит!

По ночам из болот стало раздаваться кваканье лягушек. Теплые дожди мягко омывали крыши, капли дождя со звоном падали в стоящие у домов бочки, в глиняные горшки, которые девушки выставляют наружу, чтобы потом вымыть мягкой дождевой водой густые волосы и заплести в тяжелые косы.

Так же щедро, сочно и полно расцвела весна в трепещущей груди Малкеле, распустилась, стеснила ей дыхание.

Нохемче вернулся из Рахмановки подросший, окрепший. Все это время мать усердно заботилась о нем, откармливала. Даже подавала ему в постель сдобные булки с молоком.

— Ешь, сынок, ешь, — просила она. — Детям ребе можно подкрепляться перед молитвой. Отец тебе разрешает.

Если он упрямился, мать заставляла его.

— Сыновнее послушание, — говорила она, — угоднее Богу, чем воздержание от еды перед молитвой. Почитать мать — заповедь Торы, а не есть перед молитвой — всего лишь обычай.

На это Нохемче было нечего ответить, и он подчинялся. Она не давала ему поститься даже в пост Эсфири[87] и в десятый день тевета[88].

— Дети ребе, — говорила она, — не постятся. Отец разрешает…

Он вытянулся, поправился, и на его верхней губе даже появился темный пушок, мягкий и тонкий, как у смуглых девушек: эта черта придавала ему обаяние пробуждающейся мужественности. Глаза стали еще черней и жарче, и когда Малкеле, приходя в гости к Сереле, встречала его взгляд, то чувствовала, как он обжигает ее. От этого у нее внутри так екало, что она прикладывала руку к ноющей груди, как будто пыталась унять сладкую боль.

Они ни разу не разговаривали. И Нохемче больше не гулял по полям и дорогам. Она каждый день проходила из конца в конец по тем же тропинкам, высматривала его, но он не появлялся. И все же Малкеле знала, что он тоскует, изводится, желает ее. Она чувствовала это, видела — в каждом его шаге, в каждом движении, в каждом потаенном взгляде.

После ранней весны настали жаркие дни, полные солнца, коротких проливных дождей с громом и молнией, которые озаряли, электризовали воздух.

Из дальней крепости прибыло много военных, пеших и конных; они разбили лагеря вокруг Нешавы и устроили маневры. Это были большие маневры, на которые приехали князья из Вены, от императорского двора. Целыми днями вокруг Нешавы стреляли, трубили, ночью пускали ракеты. По местечку бродили солдаты. Нарядные и яркие венгерские гусары, юноши с пылкими глазами и черными как смоль усами, звенели шпорами и длинными саблями.

Молодые офицеры с моноклями, веселые, обвешанные медалями, прохаживались по местечку и потешались, глядя на странных евреев с локонами на висках и веревочками, свисающими из-под одежды до самых сапог. Офицеры заполонили все лавочки и магазины, покупая всевозможные безделушки, побрякушки, шоколад, сигареты; они не скупились, часто даже не хотели брать сдачу и щипали за щечки хорошеньких еврейских девушек.

— Hübsch, Schwarzkopf, sehr hübsch[89].

Матери девушек не возражали, они лишь улыбались. И, только выйдя на улицу, принимались гнать дочек домой, приговаривая:

— Чтоб им лопнуть за моего ребенка, Господи Боже…

Военные были теперь повсюду. И повсюду они несли с собой веселье, шум, песни и смех. Встречая на дороге Малкеле, они провожали ее взглядом, рассматривали в полевой бинокль.

— Warum so einsam, schönes fräulein?[90] — кричал офицер ей вслед и манил к себе перчаткой.

Для военных в Нешаву притащили карусель. Целыми днями там играла пронзительная музыка и солдаты с шиксами[91] мчались на деревянных лошадках, странных зверях и драконах. Откуда-то явилась пожилая пара, оба черноволосые, загорелые, как цыгане; они поставили на площади большую палатку, осветили ее множеством цветных бумажных фонариков и устроили там кабаре для офицеров, где продавалось вино, играла скрипка, а женщины пели.

В Нешаве сразу же проведали, что эти двое стариков, похожие на цыган и говорящие на немецком, венгерском, польском, чешском, румынском, сербском и даже на турецком и цыганском, — на самом деле евреи из Буковины. Реб Мейлех сразу же почувствовал, что в местечко пришел грех. Об этой холщовой палатке рассказывали нехорошие вещи, и он послал габая Исроэла-Авигдора, чтобы тот привел чужака к нему. Но смуглый еврей, похожий на цыгана, не захотел идти, только велел передать, что он не вмешивается в дела ребе — так пусть и ребе в его дела не вмешивается.

Музыка и пение девиц стали еще громче, они проникали во все еврейские дома, доходили до двора ребе.

— Ай, ай, — вздыхал ребе по ночам, когда голоса мешали ему спать, — вот ведь бесстыдство…

Точно так же не могла сомкнуть глаз и Малкеле, лежа в своей комнате. Голоса звали ее, будили, горячили ей кровь, не давали покоя.

В тихое местечко ворвались чужие люди, чужие разговоры и смех; звуки рассказывали о далеких далях, о свистках поездов, красных и зеленых фонариках кондукторов, что проносятся в ночи. Это напомнило Малкеле о ее чужой матери, которая живет где-то с чужим мужчиной в чужом большом городе.

Из-за лагеря и всего этого оживления в Нешаве начали появляться всевозможные торговцы, фокусники и бродяги. Ко двору ребе то и дело приходили военные, желавшие увидеть «вундер-рабби».

В те жаркие ночи Малкеле вся горела. Она сбрасывала с кровати тяжелую перину, раздевалась донага. Для ее горячего тела все было слишком тяжелым, все давило. Бессонная, напряженная, она лежала открыв глаза, блуждая взглядом где-то далеко и ловя каждый шорох и стук в ночи. Словно собака, она чуяла что-то, что должно было прийти, непременно прийти и освободить ее.

— Нохемче, — с жаром звала она, — иди ко мне!

И в первую ночь Швуэса, когда тоска так стеснила ее грудь, что она начала задыхаться, Малкеле быстро оделась в постели и вышла из комнаты в бархатно-черную ночь.

Ночь была темная, ни одной звезды, ни единого ломтика луны — густая, напоенная тихим стрекотом, хмельными запахами сирени и акации, поля и скошенного луга.

Весь день в воздухе носились тоскливые звуки труб и пастушьих рожков. Граф Ольха устроил в своем замке бал для важных гостей из Вены, для князей и офицеров из лагеря. А перед тем в лесах прошла охота. Сотни крестьян и даже часть евреев из простого люда окружили лес и не давали зайцам убежать, палками загоняли их обратно. Собаки лаяли, трубы трубили, ружья палили, порождая множество отголосков. Вечером пускали фейерверк.

У ребе в бесмедреше горел свет. Там читали «Тикун Швуэс»[92]. Малкеле не слышала этих молитв. Она слышала лишь голоса черной бархатной ночи. Трепещущими ноздрями она втягивала пьянящие запахи сирени и акации, вдыхала таинственный шепот тишины, стрекот ночного сверчка. Она вышла в поле. Малкеле шла с широко раскрытыми безумными глазами, видевшими все и ничего. Светлячки, как порхающие огни, мелькали в темноте, пронизывали бархатную мглу. Гнилушки обманчиво освещали путь фосфорическим светом. Какая-то неизвестная птица кричала вдалеке странным голосом. В громадном, бескрайнем черном пространстве таилось нечто мистическое.

Сначала она шла быстро, как будто спешила куда-то. Так она прошла часть пути. Но где-то рядом залаяли собаки, стали рваться с цепи. Заржала лошадь, которую оставили на ночь пастись на лугу, ее голос задрожал в воздухе, затрещали плетни. И Малкеле в тревоге развернулась и пошла назад, в дом ребе.

Возле большой сукки, стоявшей во дворе, в низко повешенном настенном фонаре горел и оплывал огарок свечи. Сама не зная зачем, она взяла свечу в руку. Дверь сукки была открыта. Она вошла внутрь. В нос ударил смрадный дух. Помимо вечных казачьих мундиров, что лежали от свадьбы до свадьбы и плесневели, помимо всяких тряпок и одежек, бочек для засолки и гнилой рогожи, там были разложены грязные мешки с соломой, на которых по праздникам спят нищие хасиды. К Швуэсу мешки сложили грудой. Их запах ударил Малкеле в голову, в ее безумную голову, опьяненную тихими шорохами, бархатной ночной темнотой, резкими ароматами сирени и акации.

Вонь, затхлость и нелепость двора ребе, всей Нешавы, дохнула ей в лицо. Голова ее закружилась. От тяжелого воздуха свеча начала капать, мигать. Горячее свечное сало обожгло девушке пальцы. Огонек ужалил ее. Она окинула сукку неузнавающим взглядом, как человек, что осматривается в чужом месте, — и швырнула горящий огарок в гнилую солому.

Сама она осталась стоять, затаив дыхание, в рассеянном ожидании. Когда первый язык пламени склонился к ней, будто собираясь лизнуть, Малкеле поспешно выскочила из сукки, тихими кошачьими шагами прокралась к себе в комнату и, припав к темному окну, стала напряженно вглядываться.

Когда люди увидели в окна бесмедреша пламя во дворе, пожар уже успел разгореться вовсю.

— Люди, спасайте свитки Торы! — прорезали тишину голоса.

Как на всех еврейских пожарах в маленьких местечках, крика было больше, чем помощи. Зеленые юнцы, ученые мужи, молодые люди из бесмедреша, не привыкшие что-либо делать, не умеющие и пальцем шевельнуть, толкались и жались друг к другу, словно овцы, галдели, но не двигались с места — лишь кричали на огонь, чьи рыжие языки поглощали все вокруг себя. К тому времени, как подоспели ремесленники и извозчики, пожар уже охватил половину двора. То там, то тут проносился человек, в пламенном порыве прижимая к себе свиток Торы.

В костеле гулко звенели колокола. Женщины и дети кричали в ночи:

— Люди добрые, гори-и-им!

Малкеле молча бегала вокруг, безумная, опьяненная. Она перебиралась с места на место, из угла в угол, и в ее черных зрачках весело играли отблески пожара; она искала того, кого звала долгими ночами. С широко раскрытыми глазами, которые не видели ничего, кроме него, Малкеле металась в озаренной пожаром ночи, словно зверь, вошедший в пору. И она нашла его.

Позади бесмедреша, отойдя в сторону полей, стоял Нохемче. Он стоял один, обеими руками прижимая к груди разодранную книгу.

В шуме и переполохе он схватил первое, что попалось под руку, сам не зная, что это.

Она подошла к нему твердым шагом. Взяла за руку. Приказала, как мать ребенку:

— Идем!

Он последовал за ней.

Они шли быстро, молча, рука в руке. Шли напрямик, через поля к лесу, как тогда, под ливнем. Никто не произносил ни слова. Огонь пожара освещал им дорогу.

Ночь жила своей безмолвной жизнью. Легкий ветер кружил и шептался с порыжелой хвоей под стволами, окутанными мглой. То тут, то там слышался шорох. Порой падала шишка. Они шли уверенно, молча, ступая по хвое, ломая ветки. Дойдя до пригорка, где стояло дерево с дуплом — их дерево, к которому она приходила столько раз, что уже протоптала к нему тропинку, — они сели на землю. С глухим рычанием, как бессловесные существа, они приникли друг к другу и стали одно.

Она закричала в первом порыве счастья, в ночь поздней весны, густо напоенную запахами сирени и акации.

Небо разгоралось все больше, объятое пламенем.

Глава 12

На нешавском дворе стало пусто, темно.

На месте большого бесмедреша теперь стояли лишь высокие черные трубы, словно немые свидетели пожара, задрав печальные головы к синему сияющему небу. Вороны сидели на верхушках заброшенных труб и каркали, сообщая миру дурные вести. Два флигеля дома ребе сгорели дотла. Остатки внутренних стен стояли как голые люди у всех на виду, таращась по сторонам своими закопченными обоями. Оставшиеся флигели, которые в ночь на Швуэс спасли ремесленники и извозчики, тоже стояли покрытые копотью, обгоревшие, распространяя вокруг себя запахи сажи и дыма.

Ребе и большинство его детей и внуков разъехались по водолечебницам. Во-первых, ребе нездоровилось. У него ломило в суставах. Из-за огорчений и пожара сердце стало плохо работать. Врачи прописали ему лечение на водах, грязи для суставов, от которых сердце слабеет еще больше, а потом — купание в источниках для укрепления сердца, утомленного целебными грязями и огорчениями. Во-вторых, на водах ему тоже предстояло собирать деньги, поскольку туда отовсюду съезжалось много богачей и «немцев»[93].

Никогда еще он так не нуждался в средствах, как теперь. Бесмедреш сгорел, и надо было строить новый. К тому же пожар уничтожил половину дома вместе с мебелью, одеждой, бельем и посудой. Но хуже всего было то, что большие деньги, целые тысячи, пропали в огне. В толстом томе Талмуда, в трактате «Хулин», что стоял у него в комнате в запертом шкафу, он тайком откладывал и хранил славные крупные ассигнации по тысяче гульденов каждая. Никто об этом не знал. Он берег трактат «Хулин» как зеницу ока.

Его комната даже не пострадала при пожаре, огонь не дошел до нее. Но Исроэл-Авигдор выносил оттуда книги. Ничто другое он не спасал так усердно, как религиозные книги ребе, особенно те, что стояли в запертом шкафу. Огромным усилием он сорвал замок, вынес книги и велел отнести их к себе в дом, который находился далеко от двора ребе. Потом он принес их обратно, ни одна книга не пропала; ребе первым делом схватился за трактат «Хулин». Дрожащими руками он принялся листать его, однако ни единой ассигнации в книге уже не было. Сохранилось все: каждый волосок из бороды ребе, что он вкладывал между листами, каждая крупинка табака, что он просыпал в книгу, каждая старая кисть от талескотна, которой он заложил страницу, — но только не деньги.

Ребе расспрашивал Исроэла-Авигдора, бранил его. Он так пожирал габая своими выпученными глазами, что чуть не съел живьем. Но Исроэл-Авигдор и бровью не повел.

— Если ребе меня подозревает, — обиженно сказал он, — то я, после тридцати лет службы, могу уйти с должности габая… Я поклясться могу…

Ребе смотрел на него, прищурив один глаз, долго пронизывал его взглядом; от злости он раз десять причмокнул погасшей сигарой.

— Оставь свои клятвы при себе… — недоверчиво пробурчал он, — дай огня, ты что, не видишь, что сигара погасла?

Исроэл-Авигдор проворно, с внезапным преувеличенным почтением поднес огня и даже позволил продымить себе все глаза.

— Ко Дням трепета — даст Бог, доживем до них — построят временный деревянный бесмедреш, — подобострастно сказал он. — А на будущее лето, если будет на то Божья воля, выстроят большой бесмедреш, вдвое больше сгоревшего, он будет вмещать тысячи людей, чтоб не сглазить.

— Ты невежда, Исроэл-Авигдор, — выругал его ребе, — разве ты не знаешь, что нельзя сносить один дом молитвы, не построив прежде другой?

Конечно, Исроэл-Авигдор остался на службе. Ребе не мог без него обойтись. Тем более когда собирался в путь. И габай готовился к поездке с большим усердием. Он выхлопотал специальный вагон для ребе и его вещей. Все, что осталось после пожара, он велел запаковать: одежду, белье, книги, серебро, даже меха — на случай, если будет холодно. Вместе с ними поехали резник, кухарка и слуга. Нешавский ребе не доверял мясу чужого забоя, чужой стряпне, а уж тем более бритым «немцам» из гойских водолечебниц.

А сыновья ребе разъехались вместе с женами и детьми, все по разным курортам. В чужом городе каждый из них исполнял обязанности ребе: проводил хасидские застолья, толковал Писание, оделял всех остатками своей еды и взимал деньги. Больше всего денег удавалось собрать в водолечебницах, где были источники, исцеляющие бесплодных женщин. Погорельцам охотно давали деньги.

Вместе с братьями к источнику для женщин, желающих родить, приехала и Сереле.

За год замужества она так и не родила, даже не забеременела. Это очень тревожило ее. К тому же старшие сестры, многодетные матери, при каждом случае спрашивали ее:

— Ну что, Сереле — ничего?

— Ничего, — отвечала она, опустив голову.

— Я в твои годы, — хвасталась одна из сестер, — уже носила второго… Что с тобой такое?..

Сереле принимала это близко к сердцу и в конце концов решила поехать с братьями на источник.

— Конечно, — кивал ребе, — поезжай, и да поможет тебе Всевышний.

Малкеле отправилась с ней. Ребе очень боялся, что она не захочет ехать, что ответит ему дерзостью. Но оказалось, Малкеле желает ехать. Она стала к нему очень ласкова. Поэтому ребе решил, что вскоре после водолечебницы поедет в путешествие, объедет всех своих хасидов и соберет много денег, накупит жене новых вещей, украшений и оставит ей деньги в завещании. Она это заслужила.

За день до отъезда к ребе пришло много людей из соседних местечек, чтобы попрощаться. Они напекли груду коврижек, принесли подарки. Вся Нешава вышла провожать ребе и шла за ним несколько километров. Парни бежали за каретой, получая от кучера удары кнутом. А затем в доме ребе воцарилась пустота, уныние. Хасиды больше не приходили, приживалы разбрелись, разъехались. Лишь десяток незадачливых, ни на что не годных приживал шатались по обгоревшему двору, с голодными глазами ходили по кухне. Слуги и служанки не хотели ничего делать, они лежали в кухнях и дремали; служанка госпожи Малкеле, крепкая смешливая девица, которая должна была следить за комнатами ребецн, бросила ее покои без присмотра. В одной отдаленной деревне под Нешавой у гончара умерла жена, оставив ему кучу детей, мал мала меньше. Засидевшаяся в девках служанка почувствовала, что еще может устроить свою судьбу и в сорок лет сыграть свадьбу с гончаром. Поэтому она часто ходила к нему в деревню, подметала глиняный пол его дома, расчесывала детям волосы и ставила заплату на штаны вдовца, без конца вздыхая:

— Такой мужчина, право слово, и один…

Во дворе крутились ремесленники: гасили известь, рыли ямы, стучали молотками, готовили все для строительства. По вечерам было темно, пустынно, как на кладбище. Так же темно, пустынно и уныло было на душе у Нохемче, который остался один в доме, в комнатке на втором этаже, которую пожар обошел стороной.

Он не хотел никуда ехать, сколько его ни упрашивали, сколько ребе ни толковал с ним.

— Я хочу остаться дома, — говорил он, — так надо.

И теперь Нохемче целыми днями сидел в своей учебной комнате. Он не спускался вниз, чтобы помолиться с миньяном приживал, не показывался на улице, ел мало, зачастую вообще не притрагивался к еде, которую один из приживал приносил ему из кухни, — лишь глядел в священные книги или вовсе часами сидел неподвижно и мрачно смотрел на безмолвные трубы, что остались торчать после пожара.

«Самый худший на свете грех, — читал он в книгах, — это разврат с замужней женщиной. Ибо человек, который открыл наготу своего ближнего, говорит Святое Писание, должен быть убит; и мужчина, и женщина, что изменила мужу, должны быть истреблены из народа. И горе преступникам, что согрешили с чужими женами, ибо они, попав на тот свет, молят об аде, но их не пускают туда, так как злодеяние слишком велико, и швыряют их души с одного края земли до другого, и они превращаются в скот, и в зверей, и в птиц, и в гадов, и в рыб, и в растения, и горе их велико, но еще больше их стыд. И когда они умирают и земля покрывает их, приходят бесы в обличье быков и топчут их ногами, и Ангел Молчания[94] бьет по могиле огненным прутом и кричит: „Кто ты, грешник, и как тебя зовут?“ А грешники, осквернившие еврейский народ, особенно те, по чьей вине в общине появились незаконнорожденные, забывают свои имена. Тогда приходят бесы, числом равные числу песчинок в море, и избивают их, и терзают, и насмехаются, и голоса терзаемых грешников слышны на четыреста сороков миль окрест, и каждый хочет искупить свою вину, но бесы смеются над ним и говорят: „Теперь уже слишком поздно“».

Каждую ночь ему виделись пожары, языки пламени. Нешавский двор горел. Место, где стоял бесмедреш, вдруг превращалось в ад. Вот ангелы в атласных капотах стоят в аду и читают «Тикун Швуэс». Ребе стоит с ними. Но вдруг приходят бесы и начинают насмехаться над ребе, уводят его в лес, к дереву с дуплом. Он и Малкеле, раздетые догола, бегут и бегут, люди подгоняют их, приводят в Иерусалим, где стоит Храм; у городских ворот сидят коэны[95]. Ребе, показывая на Малкеле, кричит коэнам, что она согрешила. Малкеле все отрицает. Тогда встает один коэн с черной бородой до пояса, очень сердитый, и дает Малкеле выпить горькой воды, и громко проклинает ее, и кричит: «Если ты согрешила, и осквернила себя, и изменила мужу, да раздуется твой живот от этой воды, да вздуется чрево твое от этой воды, да опадут твои чресла и да будешь ты проклята в народе своем»[96]. Она кричит: «Нохем, Нохемче!» Он хочет заслонить ее собой, но люди хватают камни, бросают в него и кричат: «Человек, открывший наготу замужней женщины, да будет предан смерти, кровь его на нем!..»[97]

С жалобным криком он пробуждался ото сна, корчась от боли.

Наяву его тоже преследовали видения. Особенно по вечерам, когда он сидел один в сгущающихся сумерках и безмолвные трубы глядели в его окно. Приглушенные далекие голоса доносились до него из темных углов. Являлись образы, вошедшие не через дверь, и говорили с ним в сумерках.

«Слеп тот, — говорил один образ, — кто полагает, что если он оступился, то больше нет никакой надежды; ибо Бог милостив, и Он дает человеку возможность исправить то, что он испортил. И даже если твои грехи красны, как красная нить, раскаяние и страдание могут очистить их, и они станут белыми как снег. Согрешивший должен истязать свое тело, и поститься, и посыпать голову пеплом, и всем сердцем сожалеть, ибо как огонь очищает железо от ржавчины, так страдания очищают тело грешника от его проступков. И лучше истязать свое тело в этом мире, пока еще не поздно, чем мучиться в тысячи раз сильнее в том мире…»

«Лишь дурак может полагать, — смеялся другой образ, — что самоистязаниями и постом можно приблизиться к цельности. Глупцы, они не знают, что помыслы, думы людские, в тысячу раз сильнее самого греха и размышлять о грехе, которого ты не совершал, намного хуже, чем совершить грех, ибо грех непродолжителен, а мысль постоянна. Ведь если человек поддался дурному побуждению и утолил свою жажду, то в нем уже больше нет греха, он освободился, и голова его чиста, рассудок ясен, и он может понимать высшие вещи. Но если человек постится, а думает о еде, если человек отдаляется от похоти и женщин, а думает о разврате, то помыслы его темны, и рассудок замутнен, и он не может служить Богу, и погружается в дурные мысли и уныние, подобное греху. Были праведники, которые хотели принести еврейскому народу освобождение греховными поступками, ведь Мессия может прийти лишь тогда, когда все будут праведниками или все — грешниками[98]. И поскольку сам грех — тоже от Бога, и бесы, нечистая сила, являются частью Божественной силы, то Бог есть и в грехе, ибо Он — во всем, и сказано в Писании: „Я пребуду с вами в ваших грехах…“ И как нельзя сделать черное белым, так нельзя до конца отмыть запятнанное, поэтому очиститься от греха можно, лишь объедаясь им сверх меры и выплевывая от пресыщения, словно обжора, который наедается до рвоты, — и таким путем достичь Божественного».

Он бродил без цели, не зная, что с собой поделать.

Бывали дни, когда он начинал истязать свое тело. Не брал в рот мяса, даже в субботу. В самые зябкие дни окунался в холодную воду в микве. К постели он даже не подходил, спал на голом полу. Не переодевался в чистую рубашку к субботе.

Бывали дни, когда он не молился, не накладывал на голову тфилин, потому что не хотел осквернять своей грешной головой тфилин шел-рош, боялся вымолвить еврейское слово своими нечистыми губами. «Иди, погрязни в пороке, — говорили ему голоса, — все равно к чистоте ты уже больше не вернешься. Лги, предавайся разврату, ибо сказано в Писании: „Пребуду в ваших грехах“».

Две силы боролись в нем; побеждала то одна, то другая. А порой обе силы, святая и греховная, властвовали над ним наравне, и он сам уже не знал, кто он такой и что с ним. Посреди молитвы, в минуту величайшего раскаяния, он вдруг снимал с головы тфилин, уходил за город и быстрыми шагами углублялся в поля, в леса. По дороге он разговаривал сам с собой. Останавливался у реки, где полураздетые бабы колотили белье, смотрел на их голые красные ноги. Задерживался взглядом на крестах деревенской церкви, и дурные мысли овладевали им.

Ему часто казалось, будто он вовсе не Нохем, а кто-то другой, гилгул[99], принявший его, Нохема, обличье. А порой ему казалось, будто он — не один человек, а два, будто он раздвоился. От этой мысли Нохемче охватывал такой ужас, что он кричал себе:

— Ты кто? А?

Когда на Дни трепета ребе и его домочадцы вернулись с вод, они не узнали Нохемче.

Двор снова повеселел. Ребе привез много денег. И сыновья были довольны. Пришли хасиды, приживалы, гости. В бесмедреше люди пили медовуху, поздравляли друг друга. Все уже знали, что четвертая жена ребе беременна, что это будет мальчик — ребе еще раньше обмолвился.

— Будем здоровы, — желали они друг другу, — чтоб нам знать одни только радости.

Зять ребе никого не хотел видеть, ни с кем не разговаривал. Даже ни разу не приходил на хасидское застолье, что вел ребе. Двор стал побаиваться Нохемче.

— Эти его повадки, — шептались люди, — не поймешь их…

Сереле несколько месяцев молча страдала. Потом собралась с духом и попробовала поговорить с мужем, в надежде, что он станет ближе к ней. Тот ничего не ответил. Она пришла к отцу, плача.

— Папа, — всхлипывала она, — он совсем от меня отдалился.

Ребе, как всегда, прогнал ее шапкой.

— Иди, иди, дурочка, — бурчал он, — я с ним поговорю. Уж я ему покажу, пусть знает, что у нас в Нешаве так не делается. Ишь…

Ребе и впрямь собирался с ним поговорить, просто все время откладывал это на другой день. Он был очень занят: принимал множество хасидов, ездил собирать деньги на бесмедреш, и ему было не до того. Он решил отложить разговор на Пурим. Во время трапезы, когда евреи будут навеселе, думал ребе, он возьмет зятя за руку и начнет высмеивать.

«Я женился позже тебя, — скажет он ему, — а между тем я больший мастак, чем ты, рахмановский литвак…»

Но перед Пуримом в доме случилось несчастье.

В морозную, хотя уже шел месяц адар, ночь у Малкеле начались сильные боли, она не могла разродиться. Со двора ребе выехали сани, запряженные тройкой лошадей, — ребе вызвал старого врача из соседнего города в подмогу нешавскому доктору. Но когда тот приехал, было уже поздно.

Она умерла с ребенком в утробе.

Ребе сидел в углу комнаты и рыдал. Никто из детей не подходил к нему.

— Не надо было выходить за женоубийцу, — шушукались женщины.

Сутки напролет женщины пытались забрать у ребецн мертвого младенца, чтобы похоронить его отдельно, как велит обычай. Но та не отдавала ребенка. Ее, мертвую, окунали в микву, читали псалмы — ничего не помогало.

Тогда ей приказали.

— Малка, дочь Шифры, — обратился к покойнице раввинский суд из трех человек, — решением суда мы повелеваем тебе исторгнуть ребенка из чрева, как велит закон…

Покойница не отдала его. Она лежала, закусив губу, и глядела на всех широко открытыми глазами.

Город боялся: это был недобрый знак.

Среди ночи, когда все сидели вокруг покойницы, зажгли свечи и читали молитвы, Нохемче тихо отворил дверь своей учебной комнаты на втором этаже и исчез в ночи. Он пошел на голос, что звал его.

Вся его одежда осталась дома. Только тфилин пропали.

Ребе разослал гонцов по всем дорогам. В бесмедрешах и синагогах окрестных городов и местечек было велено оглашать имя Нохемче. О пропаже уведомили полицию. Даже напечатали объявление в гойских газетах. Но его так и не нашли. Гонцов послали в Рахмановку. Его там не было. Он пропал, словно мякина, которую уносит ветер.

Сереле принесла на кухню кирпич, раскалила его докрасна и произнесла над ним заговор:

— Камень, камень, как ты пылаешь, так пусть пылает по мне сердце моего Нохема. Вернись, вернись, вернись!

Он не вернулся.

После нескольких недель бесплодных поисков как на нешавском дворе, так и в Рахмановке, ребе послал за Сереле.

Он не предложил ей сесть, даже толком не посмотрел на нее.

— Все уже знают, что ты соломенная вдова, — сказал он, — ты не беременна?

Сереле расплакалась, но отец не стал ее утешать.

— Ну, иди, иди, — прогонял он дочь шапкой, — ну же!..

Она вернулась к себе в комнату. Сняла с головы атласную шаль и закуталась в серый платок, не шелковый, а шерстяной, как носят жены бедняков. Затем надела старое черное платье и сунула ноги в большие разношенные туфли.

Теперь Сереле выглядела как все брошенные жены, простые горожанки, чьи мужья-ремесленники уехали в Америку, оставив их соломенными вдовами.

Загрузка...