На грязных дорогах, ведущих в Белосток, что в русской Польше, совсем рядом с галицийской границей[100], — оживленно и шумно.
В Бялогуре идет большая рождественская ярмарка, на которую съезжаются крестьяне из всех окрестных деревень. Богатые мужики в красных шубах едут с женами, детьми и быками, привязанными за рога позади телег. Бедные идут пешком, таща свиней на веревочках. Нищие с белыми бородами и в широких одеждах, похожие на святого Николая, чьи пряничные фигурки дарят детям, — бредут по дорогам, становясь на колени в снег перед каждой статуей святого, перед каждым обветшалым, скособоченным крестом. Еврейские лавочники, старьевщики, шляпники, сапожники, скорняки едут на бричках с женами и детьми. Молодые подмастерья, веселые и развязные парни, объезжают стороной пеших крестьян и богатые повозки. В каждой деревне, которую они проезжают, парни машут девкам, стоящим у плетня, и кричат:
— Руки-ноги за тебя отдам!..
Люди постарше стыдят их:
— Молодые люди, не приставайте к гойкам…
Но парни их не слушают.
— Эй! — кричат они глуповатому крестьянину, что несет продавать яйца в красном носовом платке, — купче яйле ве-йове, танё[101]…
Мужичок приставляет ладонь к уху в синих прожилках.
— Чего? — кричит он.
И подмастерья от удовольствия щиплют дочек своих мастеров.
Евреи-тряпичники с подстриженными бородами, чернявые, загорелые, похожие на цыган, едут в своих крытых холстиной кибитках, полных дешевых безделушек, посуды, свистулек, стеклянных бус, проволочных колечек, бисера — все это они меняют на тряпки и кости. Проезжая через очередную деревню, они звенят в колокольчики, дуют в свистульки — глиняных, выкрашенных золотой краской петушков — и горланят в рифму на идише, польском и русском вперемешку, на мелодию «Ты убедился воочию»[102]:
Эй, девицы, молодицы, паненки,
вот шаровары, цицис, сукенки,
сарафаны, кафтаны, забирай — отдам
за тряпки, кости и всякий хлам!
Бусы-шмусы, бранзолетки, обновы!
Носите и будьте мне здоровы.
Кому злота, сребра, драгоценных камней?
Гони монету ве-ноймар омейн![103]
Чешские фокусники с обезьянами на плечах, цыгане с медными сковородками и котлами, голодные русины, гуцулы, приехавшие из Карпат, дротяры, что ходят по белу свету с мотками проволоки и чинят треснутую глиняную посуду, молча, хмуро идут по дорогам.
— Камерады, — просят они своих земляков, галицийских евреев в раввинских шляпах и длинных испачканных жупицах, которые переправляют через границу, на российскую сторону, шерсть и шелк, — камерады, дайте чего-нибудь поесть, хоть кусок сухаря, кишки сводит от голода. Бог вам воздаст.
Евреи-лошадники из России, великаны в высоких сапогах, тяжелых бурках и овчинных шапках, ссорятся с конкурентами из Галиции, с длинными пейсами и в раввинских жупицах, которые едут в Россию продавать одних лошадей и закупать других, для австрийской кавалерии.
Они ведут с собой большие табуны молодых сильных кобыл, которые призывно ржут, тоскуя по покинутым стойлам, по жеребцам. Впереди едет галицийский еврей с румяным лицом, что так и пышет здоровьем, с густой бородой и пейсами. Он едет без седла. Его ноги болтаются, длинная жупица почти волочится по земле, пейсы развеваются, цицис на длинном талескотне качаются туда-сюда, засаленная шляпа сдвинута набок. Под ним норовистый жеребец, но всадник не дает коню себя сбросить.
— Гоп, гоп! — кричит он, гоня табун по грязным дорогам. — А ну, с дороги!
Конкуренты из России вечно смеются над погонщиками в раввинских жупицах.
— Австрияк, — кричат они вслед и подхлестывают его лошадь длинными кнутами, чтобы сбросить всадника на землю, — бобовый супчик… рыжий раввинчик!
— Русские свиньи! — отвечает «раввин», мчась галопом. — Я плюю на могилы ваших отцов!
Большой старый городской бесмедреш, который своими странными стенами и полукруглыми зарешеченными окнами напоминает древнюю крепость, набит битком. Чужаки, приехавшие на ярмарку, хриплыми голосами просят почтенных горожан одолжить им талесы и тфилин.
— Ненадолго, — уговаривают они, — вы и оглянуться не успеете, как мы уже помолимся… Мы в два счета управимся…
Почтенные обыватели не соглашаются.
— Еще раз, — лениво, размеренно говорят они, — еще раз повторяем вам: еврею нельзя выезжать из дома без талеса и тфилин. Бутылку водки вы, значит, не забыли с собой взять, так, молодые люди?
— Полно, полно, — просит извозчик и закатывает многочисленные рукава на левой руке, освобождая ее от всех фуфаек и курток, что на нем надеты, — я только накину всю эту сбрую, поцелую цицис, отмолюсь — и айда! Ну, полно вам, я лошадей оставил без присмотра…
Хасиды пьют водку за здоровье друг друга, закусывают горячими пирожками с кашей, которые продает женщина в углу бесмедреша, держа их под тряпками, чтобы не остывали.
— Будем здоровы! Хорошей ярмарки, дай Боже!
Ученики из бесмедреша, зятья, живущие на содержании у тестей, — юноши с пушистыми бородками — сидят за большими столами, над огромными растрепанными Талмудами; они поют, громко переговариваются, но учиться толком не учатся. Они завидуют друзьям, которых отцы и тести на день оторвали от Талмуда и забрали в лавки, чтобы те приглядывали за крестьянами, следили за руками гоек. Ярмарка, приезжие, галдеж манят их, не дают усидеть за Талмудом. Они в который раз начинают; «Шойр ше-ногах эс а-поро» — «Бык, забодавший корову…».
А за огромной печью, в которую закладывают целые чурбаны, слышен шум, возня. Орава бедняков стеклась на ярмарку, где люди выручают хорошие деньги и где можно отхватить щедрую милостыню; они обосновались в бесмедреше за печью. Сегодня днем они не могут попрошайничать. Все заняты. И вечером по домам нельзя пройтись, потому что все будут заняты подсчетом денег. Выйти можно будет только завтра. А пока что они расселись в бесмедреше, за большой печью, где тепло и укромно. Они сидят на полу, на котомках, на тряпках, считают гроши, выкладывают грязные куски сахара, что скупые женщины дают им вместо денег.
Сахар они кладут в мешочки и оценивают: взвешивают на ладони, прикидывая, сколько за него дадут кацапы[104]. Те делают из него свой «сахарморож»[105]. Покупают сахар и хозяйки дешевых гостиниц — чтобы подслащивать чай.
Другие ищут у себя вшей, скребут пальцами в густой бороде и колтунах, обматывают тряпками израненные ноги и разговаривают о хороших и плохих субботах[106]. Они проходят города и местечки по недельным главам Торы, выстраивая свой маршрут так, чтобы одна и та же глава всякий раз приходилась на тот же город. Названия городов они помнят не всегда, твердо помнят только, какой раздел читали и у кого ели субботнюю трапезу. И вот они разговаривают о субботах.
— Брейшис, — говорит один, с красными глазами, — у меня жирный. Рыба и студень, и лук со смальцем, и кугл, и колбаса, и цимес, и водки сколько хочешь, а на «проводы царицы» даже дают добавку: борщ с картошкой. Я бы свой Брейшис и за три злотых не продал.
— У меня Вайикро дрянное, гори оно огнем, — отвечает толстяк с черной как смоль бородой и темными глазами: таких изображали в старинных книжках с шутками про евреев. — Маленький ломтик рыбы, студня и вовсе нет, халу дают, только чтоб сказать над ней благословение, а потом за трапезой — один только хлеб.
Среди всей этой толпы, отодвинувшись к краю, на тощем мешке сидит молодой нищий в легких рваных одежках, с юношеской черной бородкой, обрамляющей бледное лицо, и непрерывно читает псалмы по молитвеннику с рассыпающимися страницами. Он чужой среди них. Здесь его никто не знает, никто раньше не встречал его в пути, и все хотят разузнать, кто он такой, затеять с ним торговлю.
— Парень, — спрашивает старик-нищий, — сколько у тебя кусков сахара? Я покупаю сахар.
— У меня нет сахара, — отвечает тот и продолжает читать псалмы.
— Может, у тебя пруты[107] есть? — допытывается другой. — Даю грош за пять штук.
— У меня нет прут, — говорит юноша, не отрываясь от молитвенника.
— Пойдем со мной, — говорит слепой, — будешь меня вести, а что заработаем, разделим пополам.
— Я сам не знаю дороги, — отвечает юноша.
— А что ты знаешь? — спрашивают бедняки.
— Ничего.
— Что ты делаешь?
— Читаю псалмы.
— Сумасшедший! — говорит кто-то.
— Нет, жулик! — говорит другой. — Он не калека, да к тому же молодой, притворяется набожным, чтобы денег урвать.
— Если ему надо к почтенным беднякам, — кричит третий, с огненно-рыжей бородой и деревянной ногой, — пусть идет к моим внукам, погорельцам. А мы тут все простые нищие, бродяги…
— Хе-хе, проваливай отсюда!..
— А ну, нахлобучь-ка ему шляпу на глаза! — смеются они.
— Давайте откроем его мешок, может, там сокровище…
Вся орава осторожно придвигается к нему. Они ждут, что он начнет сопротивляться, но юноша продолжает читать псалмы. Они развязывают мешок и ничего там не находят. Только тфилин и камешек, чтобы уравновешивать мешок[108].
— Оставьте его, — говорят сразу несколько бедняков, — у него ничего нет.
— Пусть уходит отсюда! — кричат другие. — Нам тут святош не надо!
— Пусть, пусть уходит! — кричит нищий с огненной бородой и деревянной ногой. — И так тесно, а я еще хочу кое-кого привести…
Он выходит за дверь и вскоре возвращается с чернявой женщиной, слепой на один глаз, одетой в мужскую капоту, подпоясанную веревкой.
— Шейндл, — говорит хромой, — залазь сюда, здесь тебе будет тепло. Пропустите ее.
Бедняки поднимают крик:
— Женщина в бесмедреше! Как можно! Шамес нас всех выгонит…
— Это не его жена, он увел ее у слепого! Она замужняя женщина…
— Пусть идет в богадельню!
Хромой выпячивает свою богатырскую грудь.
— Вы мне завидуете, — говорит он, — зависть вам всю печень проела. Она останется тут, со мной, и только попробуйте мне что-нибудь сделать!..
Он идет, мощно ступая. Одной рукой он поддерживает одноглазую женщину, другой отгоняет всех с дороги, отмахивается; с невероятной силой он упирается деревянной ногой в пол, становится и стоит, как стена, против всех. Затем толкает деревянной ногой юношу, читающего псалмы.
— Подвинься! — приказывает он. — Не то растопчу!
Нищие начинают шуметь.
— Не уступай ему! — кричат они молодому человеку. — Мы сейчас позовем шамеса. Мы тебя в обиду не дадим.
Молодой нищий не произносит ни слова. Он поднимается с места, берет свой мешок, покидает теплое запечье, садится у двери и продолжает читать псалмы.
— Дурень! — кричат ему вслед бедняки. — Теленок!
Юноша не отвечает, только читает псалмы.
Ближе к вечеру, когда люди приходят на дневную и вечернюю молитвы, все нищие выстраиваются у дверей бесмедреша. Каждый выставляет напоказ свое увечье и усердно молится. Впереди стоит рыжий великан с деревянной ногой. Одноглазую женщину он заранее спровадил и теперь молится. Деревянную ногу он выставил вперед, чтобы все ее видели. Во время молитвы он украдкой щиплет другого нищего, который хочет вылезти вперед и заслонить собой его деревянную ногу. Во время шминесре бедняки тихо переругиваются — так тихо, чтобы их не расслышали и подумали, что это они так молятся. Они впиваются друг в друга ногтями.
После молитвы горожане выбирают себе бедняков и забирают их домой на ужин и ночлег.
Бесмедреш пустеет. Шамес гасит лампы, оглядывается по сторонам, подходит к поминальным свечам, выискивает среди них бедняцкие — те, что вдовы ставят за упокой душ своих мужей-ремесленников, — быстро гасит их и прячет под биму[109]. Затем, напевая, идет к двери, целует мезузу и выходит, но на пороге спотыкается обо что-то. Сначала он пугается.
«Мертвец!» — мелькает у него в голове. Мертвец, чью поминальную свечу он только что погасил.
Но вскоре к нему возвращается хладнокровие — хладнокровие шамеса, который в придачу к основной службе много лет работает могильщиком и знает, что мертвецов бояться нечего. Разглядев молодого человека, что сидит и читает псалмы, он сурово спрашивает:
— Ты кто?
— Чужак.
— Что ты делаешь?
— По миру хожу.
— А где ты был раньше? Во время молитвы?
— В бесмедреше.
— Почему ты не стоял у дверей с бродягами? Тебя бы кто-нибудь взял в дом на ужин.
Молодой человек молчит.
— Сейчас я тебя уже ни к кому не поведу. Что ты будешь делать?
— Сидеть и читать псалмы.
Шамес рассматривает чужака, оглядывает его со всех сторон и сердито бурчит:
— Экий телок.
Он подталкивает юношу ногой и решает оставить его здесь, у двери. Если этот бедняк не додумался встать перед бесмедрешем и найти хозяина, который взял бы его к себе, — он, шамес, не обязан о нем заботиться. Черт с ним! Но в тот же самый миг его осеняет мысль. Он вспоминает о Цивье — своей полунемой, засидевшейся в девках единственной дочери. И шамес задерживается на пороге.
— Ты кто? — спрашивает он чужака. — Холостяк? Вдовец?
— Скиталец, — отвечает тот.
— Как тебя зовут?
Чужак долго думает. Наконец он называет имя:
— Йоше.
«Видно, сказал наугад», — мелькает в голове шамеса. Он берет чужака под руку и ведет к себе на ужин.
— Ну и телок же ты, Йоше, — говорит он, хлюпая сапогами по грязной улочке, ведущей от бесмедреша к старому кладбищу, где он живет в доме, выделенном ему общиной. Позади него идет чужак.
Они минуют баню, что стоит в ночи как объемное пятно, громоздкий квадратный кусок темноты. Проходят через богадельню, выходят из нее к обвалившейся каменной ограде, которая тянется вокруг кладбища. За оградой непрерывно шелестят деревья.
— Кладбище, — бормочет шамес. — Ты боишься мертвецов?
— Я боюсь Бога, — говорит его спутник.
Больше шамес не разговаривает. Ему становится не по себе рядом с этим молчаливым чужаком. Вскоре они подходят к воротам с низенькой калиткой.
— Пригни голову, — говорит шамес уже после того, как юноша ударился лбом.
В прихожей стоит доска для обмывания покойников и ящичек для переноски умерших детей, в котором сидит большая кошка с котятами. Шамес прогоняет их палкой.
— Кыш, черт бы вас побрал, вам что, больше сидеть негде?
Потом он заводит чужака в маленькую комнатку, где висит медная субботняя люстра, украшенная красными бумажными цветами, и стоят две кровати с высоко взбитыми подушками, застеленные ситцевыми простынями. Простыни яркие, все сплошь в цветах и птицах.
Из-за печи высовывается растрепанная белокурая девичья голова с зелеными, как у кошки, глазами.
— Я привел гостя, — говорит шамес. — Накрывай на стол, Цивья! А спать он будет на печке. Найдешь мою старую шубу и укроешь его.
Белокурая девушка нарезает селедку с невероятной быстротой. Все так и горит в ее руках. Растрепанные волосы, полные бедра, большие груди — все колышется и трясется, когда она что-то делает. Она смотрит на чужака зелеными глазами и разражается диким, немым смехом.
— Что ты смеешься, Цивья? — спрашивает отец.
— Хи-хи-хи, — отвечает она и принимается еще яростнее резать селедку, так, что несколько кур, дремлющих на полке, в испуге просыпаются и петух внезапно начинает хлопать крыльями и кукарекать.
Цивья фартуком сгоняет его с полки:
— Кыш, кыш-ш-ш…
Чужак сидит, опустив глаза. Он мало ест и много молится. Девушка подает на стол горячую картошку, от которой идет горячий пар. Она подходит к юноше так близко, что упирается в него своей большой грудью. Вместе с паром от нее идет жар, горячее дыхание. Чужак ерзает на стуле. Девушка хихикает. Он долго произносит благословение, читает разные молитвы на сон грядущий и залезает на печку. Девушка укрывает его старой драной шубой. При этом она не переставая хихикает и щекочет его ноги и бока.
— Хи-хи-хи, — лепечет она на полунемом языке и сверкает на него сумасшедшими глазами, — хи, ты, жених, хи-хи…
Маленький настенный ночник отбрасывает бесчисленные дрожащие тени, словно черные тарелки.
Среди ночи, когда часы начинают хрипло кашлять, напрягая старый механизм, и глухо отстукивают двенадцать ударов, чужак поднимается со своего ложа, чтобы прочесть полуночную молитву[110]. Он причитает приглушенным горестным голосом и бьет себя кулаком в грудь. В комнате тихо. Слышно лишь тяжелое дыхание спящих. Раздается густой мужской храп, и через мгновение ему отвечает тоненький, женский. Чужак причитает все громче и громче. Ему вторят шелестящие деревья на кладбище. Сверчок, одинокий сверчок заводит свою жалобу в темноте за печью.
На следующий день после ярмарки бедняки взяли город приступом.
Горожане, как всегда, стали делить пруты между нищими, но те не брали. Ярмарка удалась, и бедняки хотели только наличных денег. Ни бумажек, ни кусочков сахара они не желали, халу возвращали обратно.
— Чтоб ты подавился своими прутами и своим сахаром! — ругались они.
Горожане кряхтели и давали гроши[111]. Богачам даже приходилось давать копейки.
Все пруты достались молодому чужаку, гостю шамеса.
Вечером он отправился к городскому габаю менять их на деньги.
— Сколько у тебя тут? — спросил габай, пузатый одышливый человечек.
— Я не считал.
— Зачем ты позволил всучить себе все эти пруты?
— Я взял, что мне дали.
— Глупый ты человек, — сказал габай, медленно перебирая грязные, в жирных пятнах бумажки, на которых стоял круглый черный штемпель с полустертыми буквами: «Прута святой общины Бялогуры». Он то и дело слюнил палец, чтобы легче было считать липкие бумажки, и испускал довольные казначейские вздохи.
Так же, как чужак не пересчитал пруты, не пересчитывал он и деньги — три пятиалтынных, что габай выплатил ему гладкими алтынами. Юноша поцеловал мезузу и вышел.
Снаружи у дверей его остановил шамес.
— Сколько заработал? — сурово спросил он.
— Не знаю. Все деньги в кармане.
— Дай я пересчитаю.
Юноша отдал ему все. Шамес медленно сосчитал монеты при свете своего фонаря и положил себе в карман.
Чужак ничего не сказал, затянул пояс и зашагал.
— Йоше, куда ты пойдешь?
— По миру.
— На ночь глядя? Тебе не страшно? Ночью в пути опасно…
— Всюду опасно.
— Ай, ну и телок же ты, Йоше! — сказал шамес. — Пойдем, пойдем со мной в бесмедреш.
Чужак повиновался. В бесмедреше шамес дал ему метлу и велел подмести, затем — принести дров и растопить печь. Потом привел его к себе домой, дал поесть и велел лезть на печку.
Йоше остался слугой в бесмедреше, помощником шамеса реб Куне.
Целыми днями он работал. На рассвете приносил дрова и растапливал огромную печь. Потом набирал воду из колодца, наполнял большую бочку и медные рукомойники, а кроме того, подметал пол, подбирал листы, вырванные из священных книг, и относил на чердак. Стекла в лампах он протирал полой одежды.
— Нечего бездельничать, иди работай! — тормошил его реб Куне каждый раз, когда он садился у двери почитать псалмы. — Псалмы будешь читать в субботу.
Сам реб Куне теперь ничего не делал. Он только справлял йорцайты[112], прятал свечи, носил общинную хупу на свадьбы богачей и звенел кружкой для сбора пожертвований на похоронах, крича: «Милостыня спасает от смерти!» Всю работу делал Йоше. Даже обязанность стучать в ставни еврейских домов на рассвете шамес переложил на него. Еще затемно Йоше начинал бегать от окна к окну и стучать деревянным молотком.
— Вставайте, люди, пора служить Богу! — кричал он.
Однажды ему за это досталось. Йоше еще плохо знал город и постучался к гою, чей дом стоял среди еврейских. За это гой облил его холодной водой. Йоше отряхнулся и пошел дальше, от окна к окну. Если ночью в городе кто-то умирал, Куне будил Йоше:
— Сегодня у тебя будет одним окном меньше. В городе покойник.
В пятницу Куне посылал его по городу — стучать в двери деревянным молотком, напоминая людям о зажигании свечей. Сам реб Куне ходил из дома в дом с кружкой для сбора пожертвований на хозяйственные нужды. Он так разленился, что даже перестал бить в барабан на базаре, извещая о том, что топится баня. Он свалил эту обязанность на Йоше, научил его стучать палочками, а сам теперь лежал и спал.
— Вот блаженная старость, — завидовали ему, — живет как король.
А если у Йоше наконец выдавалась свободная минута и он садился у двери читать псалмы, его начинали донимать парни из бесмедреша, посылать с поручениями:
— Йоше-телок, поди принеси печеных яблок. Йоше, принеси воды. Йоше, купи мне папирос. Йоше, сбегай принеси бутылку водки к йорцайту…
Он поднимается с места, не говоря ни слова, и делает, что ему велят.
Богатые молодчики, женихи с золотыми часами, выпытывают, сколько ему лет. Они пресыщены бездельем и обильной едой, развращены сладострастием. Своих невест они не знают, не пишут им писем — только шлют будущим тестям толкования к Писанию, которые сочиняют за них наставники. Невест они представляют себе в самом непристойном виде. Они с нетерпением ждут свадьбы, брачной ночи, а пока что утоляют свои желания, читая пикантные места из Талмуда и респонсов[113], где упоминаются женские дела. Все страницы в этих местах захватаны, растрепаны. Но когда и это занятие им приедается, они начинают говорить скабрезности, окружают Йоше и не дают ему читать псалмы.
— Йоше, — толкают они его, — у тебя была когда-нибудь жена? Эй, телок, ты уже исполнил первую заповедь?..
Тот не говорит ни слова в ответ. Он лишь читает псалмы — во время работы, на ходу, растапливая печь, подметая пол в бесмедреше. Других священных текстов Йоше не читает. Только ночью, встав с печки в доме шамеса, он произносит нечто другое. Ровно в двенадцать часов Йоше просыпается. Ночник он не зажигает. В темноте он омывает руки[114] из ковшика, который приготовил заранее, надевает рваную капоту, подпоясывается и читает полуночные молитвы. Он читает наизусть слихи[115] и тексты из «Зоара». Плачет, часто бьет себя в грудь. То и дело берет из печки горсть пепла и посыпает голову. Но и в доме ему нет покоя. Цивья, дочь шамеса, мучает его.
С тех самых пор, как Йоше пришел в их дом, с первого дня она цепляется к нему. За ужином, когда он сидит за столом и ест, она смотрит ему в глаза и хихикает. В ее лице есть что-то кошачье: в широком носе, в зеленых глазах, в губах, которые она все время растягивает в ухмылке, показывая острые зубы. И в ее манере приставать к людям тоже есть нечто кошачье. Как кошка поднимается на задние лапы и упрямо, неотвязно пристает, сколько бы ее ни отталкивали, — так и эта полунемая-полубезумная девушка пристает к чужаку. Каждый раз, подавая на стол, она цепляется к Йоше: наступает ему на ноги, прижимается бедром, тычет пышной грудью прямо ему в лицо, тяжело дышит. Его обдает двойным жаром: от еды и от женщины, и он принимается тихо читать какую-то молитву.
Она разминает ему горячую картошку деревянным половником так яростно, что все окутывается паром, и при этом дико хихикает.
— Что ты хихикаешь, Цивья? — спрашивает отец.
— Хи-хи-хи, — отвечает она, смеясь все громче, и начинает еще быстрее работать половником, так что люстра дрожит всеми своими бумажными цветами.
А ночью во сне Йоше вдруг чувствует, как что-то прикасается к нему, веет на него теплом. Проснувшись, он натыкается на нее, на девушку, лежащую рядом с ним. Как ленивая кошка, не желающая вставать с теплой, нагретой человеком постели, куда она пробралась тайком в темноте, — так и Цивья не хочет вставать с ложа Йоше.
— Хи-хи-хи, — смеется она, — жених! Папа сказал, ты Цивьин жених. Хи-хи-хи…
Он отодвигается, но она ползет за ним. Он забивается в угол. Она прижимается к нему. Он заслоняется ладонями, локтями.
— Уйди, уйди! — прогоняет он ее. — Я разбужу отца! Уйди!
Она не слушает, начинает щекотать ему пятки, подмышки. Он с силой отталкивает ее. Но Цивья сильная, с места ее не сдвинуть.
— Йоше-телок, — шепчет она и принимается бурно целовать его руки, ноги, завитки бороды. Чем больше он отгоняет ее, чем сильнее отталкивает, тем крепче, жарче, безумнее становятся ее поцелуи.
Ее глаза светятся в темноте зеленым огнем. Он начинает кричать.
— Реб Куне! — зовет он. — Реб Куне!
Но шамеса не разбудить. Он лежит, погребенный под двумя тяжелыми перинами — своей собственной и той, что осталась от его умершей жены. Из-под них пробивается только его храп, громкий, упорный, обозленный, как будто он с кем-то ссорится.
Йоше вырывается из ее объятий, гневно отпихивает ее, слезает с печки и садится в углу, в темном углу. Девушка, шаркая босыми ногами, идет по комнате, бросается на свою кровать. Кровать стонет под ней. Йоше начинает молиться в темноте. Но девушка мешает ему. Она плачет, рыдает, горько и жалобно. На мгновение замолкает, чтобы перевести дыхание, и начинает снова, еще громче и жалобнее. В ее плаче есть что-то животное, так скулит беспомощная тварь в своем немом горе. Потом плач переходит в вой — так в дождливую ночь в конце зимы воет старый пес, которого псы помоложе отгоняют от суки.
Ее плач горячит ему кровь сильнее, чем прикосновения ее тела на печи. Ему хочется оглохнуть. Но бурный порыв толкает его подойти к ней, положить руку на голову Цивьи и утешить ее в тихой темной ночи. От одной этой мысли его бросает в дрожь, и, чтобы отогнать ее, он раскачивается взад-вперед, мотает головой. Он щиплет себя, впивается в свое тело ногтями, терзает свою плоть, чтобы отогнать дурные мысли. Но щипки доставляют ему больше наслаждения, чем боли. Боль сладка, на вкус она как собственная кровь, которую высасывают из пораненного пальца.
Йоше долго сидит вот так в углу комнаты, пока плач не затихает. Тогда он тихо перебирается обратно на свою постель и с головой укрывается старой шубой реб Куне. Он хочет заснуть, но сон не идет. Его разгоряченная кровь не спит. Йоше крепко-накрепко смыкает веки, но чем сильнее он жмурит глаза, тем больше они видят. Ему чудятся всевозможные женские образы, обнаженные, распутные, распростершие объятия навстречу ему, зовущие его. У его изголовья становится дьявол в обличье городского лекаря, с острой бородкой и тонкой тросточкой в руке. Дьявол смеется над ним.
— Дурак, — говорит он, — ты отгоняешь от себя девицу, полусироту, чтобы грешить в мыслях с бесовками и блудницами…
Юноша быстро одевается. Он убежит отсюда. Прямо посреди ночи сбежит куда глаза глядят, лишь бы не видеть больше эту комнату. Он быстро натягивает сапоги, надевает капоту, туго подпоясывается и начинает искать в темноте свой мешок. Но какая-то сила, взявшаяся невесть откуда, удерживает его на месте, ноги слабеют, наливаются свинцом, он не может двинуться с места.
Он еще не успел уйти, а уже ощущает тоску, тягу к этой комнате, к ее сумеречному теплу, тихому стрекотанию сверчка, дыханию, что доносится из теплой женской постели. Его охватывает усталость, сонливость, слабость — сладостная, обморочная. Он чувствует такую лень, истому, что, если бы девушка подошла к нему теперь, у него даже не было бы сил оттолкнуть ее.
Он ложится обратно на печку в одежде, читает псалмы и молится, по его щекам катятся слезы и падают на растрескавшиеся губы.
— Боже, — молит он, — почему Ты меня оставил? Я взываю к Тебе днем, и Ты не отвечаешь, я кричу ночью — и Ты молчишь!
На дороге, огибающей кладбище, по ночам стали твориться какие-то страсти.
Возчики, что поздно ночью проезжают мимо кладбища на груженных солью телегах, слышали шорохи, возню. Бродячие торговцы, что ходят по деревням, скупая свиную щетину и заячьи шкурки, видели, как на кладбище загораются и гаснут огоньки.
На город нахлынул страх. Мужчины без конца проверяли цицис: все ли на месте? Женщины не осмеливались появляться вечером на улице без фартука[116]. Днем было еще ничего, люди как-то ходили мимо кладбища: быстро, почти бегом. Когда каменная ограда оказывалась за спиной, можно было отдышаться от страха и бега. Ночью же никто не ходил там. Даже возчики, которые не боялись ехать одни через дремучие леса графа Замойского, где водились разбойники и волки, — и те не осмеливались поздно ночью проезжать мимо кладбища в одиночку. Ждали, пока соберется целая компания возчиков, так было спокойнее. Они нахлестывали коней, щелкали кнутами, пытаясь заглушить собственный страх, и тихонько, чтобы никто не слышал, бормотали молитву «Шма»[117].
— Шолем, Лейбиш, Уриш, Гедалья! — для куража перекрикивались они от телеги к телеге. — Но-о-о!..
Мальчишки боялись идти вечером домой из хедера. Держась за руки, с зажженными свечками в бумажных фонарях они перебегали рынок и читали кришме. Более пугливые держались за свои цицис. Сплетницы, бегающие по всем домам, где вытапливают смалец перед Пейсахом или теребят пух в перинах[118], чтобы выложить все слухи и кривотолки, теперь собирались целыми стаями и, спеша по улочкам, бросали через плечо: «Дым тебе в глаза, уксус тебе в горло, пропади, сгинь, дурной глаз, аминь!»
Невест и беременных женщин вообще не выпускали на улицу по вечерам, кроме как в сопровождении двоих мужчин.
— Она только и ждет, чтобы невеста или беременная вышла одна, — говорили женщины и сплевывали, — тут-то она и накинется на бедняжку, не дай Бог никому такую долю, только пустому полю!..
Под «ней» они подразумевали Фейгеле-отступницу, покойную дочь Липе-подрядчика. Она, эта Фейгеле, была помолвлена с ешиботником, но у нее была дурная кровь, и перед свадьбой она сбежала с казаком из интендантства и обвенчалась с ним по гойскому обряду в русской гарнизонной церкви, прямо в родном городе.
Она плохо кончила, как и предсказывали женщины. Казак бил ее, а в конце концов выгнал из дома, и она повесилась — повесилась на двери дома, убив и себя, и ребенка, который вот-вот должен был родиться. Ее похоронили на русском кладбище, у забора, как положено самоубийцам. Казак, ее муж, поставил над могилой простой деревянный крест. На похороны никто не пришел. Сразу же после этого на еврейском кладбище начались страсти. Каждую ночь там слышалась возня, зажигались огоньки, и люди знали, что это работа Фейгеле-отступницы.
— При жизни нас позорила, — говорили люди, — и после смерти покоя не дает…
Юные девушки жалели ее:
— Бедная, она хочет на еврейское кладбище. Бродит вокруг, а ее туда не пускают.
У сойферов[119] появилось много работы. Люди отдавали им тфилин, мезузы, чтобы те посмотрели, не стерлась ли, Боже упаси, какая-то буква. Богачи осаждали дом реб Мойше.
Реб Мойше был великим праведником. Каждый раз перед тем, как написать имя Всевышнего, он совершал омовение в микве. Кроме того, он неделями постился. Хотя он вот уже сорок лет работал сойфером, но за это время переписал лишь два свитка Торы. На то, чтобы переписать пару тфилин, одну мезузу, у него уходили месяцы. И теперь богачи хотели, чтобы их тфилин и мезузы проверил именно реб Мойше. С его мезузой люди чувствовали себя в безопасности.
— Реб Мойше, — упрашивали они, — мы заплатим столько, сколько вы скажете, только возьмите…
Но тот не соглашался.
— Да ну… — бурчал он, не желая разговаривать, и жестом показывал, что занят.
В его маленьком домике стоял холод, окна были заткнуты подушками, из кухни несло дымом, черные стены поросли грибами от сырости. Его вторая жена, тощая, высокая женщина, сидела на маленькой скамеечке, запихивала свою отвислую грудь в рот младенцу и кричала:
— На, соси! Высасывай из меня жизнь…
Дети — мал мала меньше, бледные, кривоногие, чумазые — валялись на полу, который даже не был ничем покрыт, только обмазан глиной. Они тащили в рот все, что находили на полу: очистки, ломтики хлеба, даже куски известки. Дети плакали, смеялись, падали, кричали, но реб Мойше не обращал на них внимания. Он сидел за столом, на котором была разостлана телячья шкура, сидел в талесе и тфилин, с гусиным пером в руке, возведя пламенные глаза к прокопченным балкам. Рука его дрожала, он раскачивался взад-вперед, тихо бормотал, закрывал глаза. Десять раз он подносил руку к пергаменту, хотел написать букву, но не писал.
— Злодей! — кричала жена и трясла перед его лицом тощими кулаками. — Люди тебя просят, хотят заплатить! Ты нас всех без ножа режешь!
Однако он не отзывался. Его глаза были распахнуты, зрачки расширены, но он не видел ничего, что творилось вокруг. Богачи ушли рассерженные.
— Ладно, — утешали они себя, — другие сойферы — тоже евреи, порядочные люди…
Реб Борехл, «женский ребе», отец четырех глухонемых дочерей, теперь без конца писал записки-амулеты. Не только женщины, но и мужчины, даже хасиды, которые никогда не были высокого мнения о реб Борехле и насмехались над ним, теперь покупали его амулеты, которые он упаковывал в красные кошелечки. Он сам их писал гусиным пером на гладких кусочках пергамента, вырезанных его глухонемыми дочерьми.
«Боже, порази Сатану, — писал реб Борехл, — именем великого и грозного Царя, огненного и пылающего, Того, Кто есть пламя, пожирающее огонь; Того, Кто поставлен властвовать над ветрами, и имя Ему Йешцизихикитиэль, я заклинаю великого и грозного демона, нечистого и черного, пса, порождающего нечистоту, потомка Сатаны и Лилит (да сотрутся их имена), чье имя Каташихорзомалицилошон, да сгинет он в расселинах скал и в когтях нечистых птиц, от которых Ной взял в ковчег лишь одну пару и которые едят падаль и кошек. Будь проклят день, когда он родился. Ангел Господень да прогонит его своим криком. Да не будет ему доступа ни к мужчине, ни к женщине, ни к девушке, еще не знавшей мужчины, ни к ребенку, ни даже к тому ребенку, что еще находится в недрах материнского чрева. Три черных пса пожирают нечистоту, Боже, помилуй нас».
Глухонемые дочери работали, помогали отцу зарабатывать на жизнь. Они шили завязки для кошельков, чтобы можно было носить их на шее. Кошельки они крепко зашивали: так никто не мог добраться до пергамента. Даже самые бедные покупали амулеты для всех своих детей, отдавали последнюю копейку, лишь бы чувствовать себя в безопасности от восставшей из могилы Фейгеле-отступницы. Они знали: с таким амулетом можно быть спокойным.
Реб Борехл ссыпал монетки в ящик стола. Он пристально разглядывал деньги близорукими глазами — не всучили ли ему каких-нибудь полустертых монет? — и предупреждал: «Носить кошелек надо на голое тело и следить, чтобы он, Боже упаси, не раскрылся».
Единственный, кто не боялся, был шамес реб Куне. Он, как и прежде, ходил с фонарем на кладбище, где стоял его дом. За ним следовал Йоше-телок.
Шамесу было нечего бояться.
Ну да, на кладбище и впрямь что-то шуршало и возилось, и огоньки зажигались и гасли. Но реб Куне знал, что это работа не умершей Фейгеле-отступницы, а контрабандиста реб Занвла, его сыновей и гойских парней. Реб Занвл возил товар. Ночью он переправлял через ближнюю границу целые возы австрийских шелков и шерсти и прятал их на кладбище.
Реб Куне теперь зарабатывал хорошие деньги. Реб Занвл хорошо платил ему за каждую ночь, да еще и подарил бутылку австрийского глинтвейна. Шамес хранил деньги в глиняном горшке, который он закопал в землю, рядом с могилой цадика, где никого другого не хоронят, а из бутылки все время отпивал понемногу. Теперь он спал еще крепче обычного, лежа под двумя перинами. Даже перестал заниматься покойниками, переложив эту обязанность на шамеса из молельного дома мясников[120], и храпел себе — уверенно, спокойно, солидно.
И Йоше-телок мог теперь мирно спать на своей печке.
Цивья больше не приходила к нему. Каждую ночь она прокрадывалась к парням, которые зарывали шелка среди могил, прятали шерсть в старых гробницах хасидских ребе.
Как только ходики с тяжелыми гирями начинали хрипло отсчитывать удары, девушка вставала с кровати, быстро одевалась, накидывала на растрепанные волосы рваную шаль и исчезала на несколько часов. Она кралась между могилами, пригибалась, чтобы не задеть нависающие ветки деревьев, и, напрягая зрение и слух, старалась уловить тихий шорох, разглядеть мерцающий огонек зажженной папиросы.
Парни не отгоняли ее, как Йоше-телок. Нет, они давали ей лакомства: жареные гусиные ножки, что они получали от реб Занвла, своего хозяина. Давали ей хлебнуть глинтвейна из солдатской оловянной фляги. Даже дарили подарки: красные шелковые ленты для ее растрепанных волос. А за это они залезали с ней в гробницы цадиков, заваленные мешками шерсти.
— Ты мой жених… — говорила она каждому парню в темноте, не видя даже, с кем разговаривает, — Цивьин жених, хи-хи-хи…
А Йоше лежал на печке и весь горел. Его уши улавливали каждый шорох, каждый скрип, доносившийся снаружи, и поэтому он щипал себя, вонзал ногти себе в тело.
Он читал наизусть тексты из «Зоара».
В конце зимы, сразу после Пурима, в городе вспыхнула эпидемия среди детей.
Началась она за городом, на Песках, где стояли казармы и конюшни донских казаков. Из евреев там жили простые люди: коробейники, военные портные, извозчики, глиновозы да еще хозяин публичного дома для солдат.
У одной женщины, вдовы, которая ходила по казармам с корзиной семечек, на Шушан Пурим[121] заболел ребенок, начал задыхаться. Вдова сняла с ноги чулок, наполнила горячей солью и обвязала им шею сына. Но это не помогло. Женщина, заламывая руки, прибежала в город, к лекарю.
— Реб Шимшон, — закричала она, — спасите моего ненаглядного. Я бедная вдова!
Реб Шимшон неторопливо взял под мышку коробку с банками, медленно надел восьмиклинный картуз с бархатной пуговкой посредине, расчесал на пробор квадратную бородку, каждый волосок которой был жестким, как спица, — и, раздраженный, пошел за женщиной.
— Нашел когда болеть: на Шушан Пурим! — ругался он. — Тащись теперь к нему на Пески.
Женщина не переставая благословляла его:
— Добрый ангел, сокровище вы наше! Куда там доктору Ерецкому, чтоб ему пусто было! В одном вашем ногте знаний больше, чем у него за всю жизнь наберется…
Реб Шимшон смягчился. Ничто так не подкупало лекаря, как речи, в которых его возвеличивали перед его врагом, доктором Ерецким.
— Ну-ну, — довольно пробурчал он, — я спасу вашего ребенка, идемте.
Но он не спас больного. Ребенок закатил глаза и задохнулся у него на руках.
— Та болячка[122], — сказал реб Шимшон, сплюнул и поспешил домой, унося под мышкой коробку с банками.
Мысль о том, что в городе начинается эпидемия и что к Пейсаху она, с Божьей помощью, разгорится вовсю, служила ему утешением после бесполезного похода на Пески и обратно: вдова, убитая горем, забыла заплатить ему пятиалтынный за визит.
Назавтра вдова прибежала в похоронное братство и попросила забрать покойника. Но члены братства были утомлены и пьяны после гулянки, которую они устроили на Шушан Пурим. Всю ночь они кутили, вламывались в дома, хватали лакомства со столов, уносили вино из подвалов — и теперь не хотели разговаривать с вдовой.
— Поздравляю с Пуримом! — прокричал ей мертвецки пьяный казначей похоронного братства. — Будь проклята Зереш[123]…
Она пошла к главе общины. Но тот даже не дослушал ее.
— Хорошенькое дело, — скривился он, — аж на самых Песках! Не ближний свет…
Вдова вернулась домой. Она зашла в угол комнаты, где за простыней все еще висело ее свадебное платье. Сняла с веревки простыню, разрезала и сшила из нее саван для сына. Затем высыпала из корзины семечки и положила в нее ребенка. Плача, она отнесла его на кладбище и дала шамесу реб Куне гульден, чтобы тот похоронил умершего по всем правилам. По дороге домой она остановилась, выпростала тощие руки из черной шали, протянула их в сторону города и прокляла его.
— Содом! — сказала она и погрозила городу кулаками. — Это и тебя коснется. Аукнется вам, злые люди, мое горе, аукнется позор бедной вдовы.
С пустынных песчаных окраин зараза перекинулась на город. Назавтра она уже бушевала на улочках, где жили ремесленники. А вскоре и на рыночной площади, где жили купцы и богачи. По ночам всех будил женский плач.
— Люди добрые, спасите мое золотко!
Поначалу горожане обращались к докторам. Среди ночи с бедных улочек к дому лекаря Шимшона прибегали женщины в ночных капотах, стучали кулаками в его ставни:
— Злодей! Открой!
Зажиточные люди бежали к Ерецкому, польскому доктору. Это был странный, полоумный человек. Он кричал на больных, иногда даже мог залепить оплеуху.
— Живот покажи, негодник, ой вей… — он вставлял в речь еврейские словечки, — черт бы тебя побрал, Мойше…
— Господин доктор! — просили его евреи, стоя с непокрытыми головами. — Ты у нас второй после Бога, профессор. Смилуйся!
Богачи привели казацкого врача, Шалупина-Шалапникова, генерала с бородой до пояса.
— Ничего, голубчик, ни-чего-о-о, — по обыкновению говорил он глубоким басом.
Даже у постели умирающего он не терял своей бодрой хрипотцы.
— Ничего, голубчик, ни-чего-о-о…
Доктора работали: осматривали, прописывали лекарства, потом долго мыли руки в тазиках с теплой водой, с мылом, но толку от них не было.
Эпидемия распространялась все дальше и дальше.
Люди начали обращаться к реб Борехлу, женскому ребе[124].
Целыми днями реб Борехл сидел за работой. Он писал специальные записки-амулеты от заразы. Еще он продавал сушеные коренья в кошельках. Кроме того, у него был заговоренный янтарь, когда-то принадлежавший самому коженицкому магиду, кусочки черного сахара шпольского дедушки[125], нитки с нанизанными волчьими клыками, черные «чертовы пальцы», плетеные пояса, заговоренное масло из Цфата. Глухонемые дочери помогали ему упаковывать коренья, наливать цфатское масло, шить пояса.
Женщины врывались в бесмедреши, распахивали дверцы орн-койдешей и хриплыми от плача голосами кричали святыне:
— Сжалься над моим ребенком! Помилуй мое дитятко!
Набросив на головы платки, чтобы мужчины не видели их лиц, они крутились в бесмедрешах, подходили вплотную к мужчинам и плакали:
— Люди, помолитесь за Лею, дочь Ханы-Двойры! Люди, прочтите псалмы за Симхе-Меера, сына Фейги-Годл…
Мужчины читали псалмы, отцы давали детям новые имена: мальчикам — Хаим, чтобы те долго жили; Алтер, чтобы достигли старости; Зейде, чтобы дожили до того времени, когда станут дедушками. Девочек нарекали: Хая, Алте, Бобе[126]. Некоторым даже давали три имени сразу. Коли на небесах записана злая судьба для одного имени, то уж для второго, третьего не должно быть дурной записи. Если у матери оставался только один сын, тот единственный, кто прочтет по ней кадиш, она одевала его с головы до ног в полотняный наряд. Мальчишки из бедных семей гонялись за сынками богачей, одетыми в белые капоты и шляпы:
— Мертвый ангел! Ешь райские яблочки!
Но матери не хотели снимать со своих единственных сыночков эти наряды. Если на небесах им уготована судьба носить белые одежды — саваны — то пусть носят их при жизни. Может, тогда настоящие саваны им, дай Боже, не понадобятся.
Бедняки оживились. Им больше не давали сахара и прут, только деньги — кто грош, кто алтын, а кто и десять копеек. Каждый вечер, перед тем как запереть бесмедреш, шамес реб Куне согнутым куском проволоки выуживал монеты из закрытых, отяжелевших от милостыни кружек для сбора денег на помощь Земле Израилевой[127]. Свечи он уже не прятал: под бимой не осталось места, столько свечей жертвовали бесмедрешу[128].
— Уж как пошло, — говорил он, — так и не остановишь.
Тем временем эпидемия распространялась все дальше и дальше.
Женщины стали ходить на кладбище.
Склоняясь к гробам, они просили каждого умершего ребенка, чтоб тот побежал и похлопотал за других на небе.
— Беги к пресвятым матерям! — кричали они. — Скажи, что уже довольно…
На могиле каждого цадика зажигали свечи, оставляли записки[129]. На кладбище поставили столы с бумагой, чернильницами и перьями и брали по восемнадцать грошей за каждую записку. Желающих было много, и писцы торопили их:
— Имя ребенка, имя матери, восемнадцать грошей. Скорее, люди ждут!
Бесплодные женщины расстилали вокруг кладбища полотно и, сколько выходило ткани — все отдавали невестам-бесприданницам. Другие скручивали фитили для свечей и тоже клали их вокруг. Так они «закрывали» кладбище, чтобы оно больше не принимало мертвецов. Но им это не удалось.
Эпидемия все усиливалась.
Реб Мейерл, раввин, созвал всех горожан на собрание.
— В Бялогуре поселился грех! — кричал он. — Люди, покайтесь! Может быть, тогда Бог смилостивится. Из-за грехов одного человека может, Боже сохрани, погибнуть множество младенцев…
Людей охватил трепет. Они начали выискивать грешников, шпионить друг за другом. Женщины следили, не собираются ли в субботу у Шимшона-лекаря музыканты и служанки. В городе поговаривали, будто они танцуют там все вместе[130], поэтому женщины все время стояли на страже. Кроме того, в город вызвали хозяина публичного дома на песчаной окраине и приказали ему немедленно выгнать единственную еврейскую девушку, приезжую, которая работала у него вместе с шиксами. Хозяин, осевший здесь солдат с Подола, еврей в русской рубахе навыпуск и широких штанах, стал торговаться[131].
— Ребе, — сказал он, — надо, чтобы у меня работала одна еврейка. Эти свиньи так хотят…
Поскольку ребе упорствовал, хозяин попытался прикрыться богоугодным делом.
— Ребе, — сказал он, — она ведь сирота. Куда она пойдет?
Но раввин рассердился, пригрозил, что не даст ему читать в синагоге кадиш по родителям, если он не выгонит еврейскую бесстыдницу, и тот сдался. Он волновался за кадиш.
Богачи стали допрашивать банщика, кто из женщин реже прочих ходит в микву. Мужья следили, чтобы их жены покрывали головы как положено, чтобы из-под парика не выглядывала ни единая прядь, чтобы не было видно ни одного завитка: ни на шее, ни над ушами. Отцы следили, чтобы у дочерей была закрыта шея, чтобы они не ходили с голыми руками.
Раввин велел сочинить прокламацию. Юноши из бесмедреша, у которых был красивый почерк, написали воззвание стройными, будто печатными, буквами и расклеили на всех стенах синагогального двора, до миквы и богадельни.
«Волей Всевышнего, да славится Его имя, — гласила прокламация, — дошло до нас, что народ Израилев преступил Святой Закон. Женщины, помилуй Боже, носят под париками собственные волосы. И они не покрывают волос на лбу и за ушами, что есть большой грех, ибо это — срам, и всем известно, что такого не должно быть во Израиле. Кроме того, кормящие матери неосмотрительно кормят детей у дверей дома, на глазах у мужчин и юношей, проходящих мимо; они обнажают грудь, что приравнивается к сраму. Девицы же неосмотрительно ходят без рукавов и с обнаженной шеей. Кроме того, они поют, что есть грех, ибо голос женщины и даже голос девицы — это срам, мешающий произносить благословение. Также дошло до нас, что девицы расчесывают волосы в субботу, что равносильно зажиганию огня в субботу. И потому, в великом гневе небес, кара обрушилась на наших младенцев, не повинных ни в каком грехе. Да исчезнет смерть на веки вечные, аминь. И потому мы взываем, стучась в ворота Израилевы: непотребство должно прекратиться. Женщины, а также девицы, должны прикрывать свое тело. Все кровати следует отодвинуть друг от друга на расстояние в локоть, и женщины должны брить голову. Бедных женщин будут, с Божьей помощью, брить за счет общины; бритье будет проходить каждый день, в микве, у банщицы, по предъявлении записки от габая. Также, с помощью Всевышнего, община будет устраивать для бедняков бесплатные омовения в микве. И придет избавление для народа Израилева, и Всевышний скажет злому Сатане: довольно, и исчезнет смерть. Так говорим мы, убитые горем, выводя эти строки дрожащими руками, в тоске и унынии. Изгони из себя срам.
Под сим подписались:
Раввин реб Мейерл и женский ребе, реб Борехл.
Молодой Меир-Юда, сын блаженной памяти великого раввина, мудреца реб Шмуэля-Зеэва, глава святой общины.
Смиренный и ничтожный Борех, сын божественного ангела, пламенного столпа, реб Нисна из Торбина, и внук цадиков, проповедник святой общины.»
Всех евреев города охватил порыв набожности. Женщины натягивали чепцы и парики на уши, заматывались в шали — только глаза да кончик носа выглядывали на свет божий. Юноши после свадьбы не позволяли себе и шуткой переброситься со своими молодыми женами. Даже мальчишки из хедера не пропускали ни слова в молитвах. Ремесленники не пели за работой непристойных песенок, а служанки, идя на речку за водой, не позволяли извозчикам приставать к себе. Но это не помогло.
Эпидемия все усиливалась.
Раввин реб Мейерл вместе с реб Борехлом, женским ребе, снова созвали всех в синагогу и прокляли тех, кто грешен и не сознался в этом. Посреди недели, прочитав слихи, шамес реб Куне зажег большие свечи, как в вечер Йом Кипура перед молитвой «Кол нидрей». Йоше-телок притащил доску для обмывания покойников и поставил ее в углу. Габаи вынули из орн-койдеша свиток Торы. Все собравшиеся надели талесы и китлы[132]. Реб Куне трижды стукнул деревянным молотком о стол для чтения Торы, и раввин стал громко, пылко читать с пергамента:
— «С ведома общины и по решению раввинского суда мы обращаемся к тем, кто грешен, будь то мужчина, женщина, юноша или девица, коренной житель или приезжий, чтобы они сознались в своих грехах перед общиной, ибо великое несчастье постигло наш город, дети мрут как мухи. Из-за грехов одного человека может, Боже сохрани, погибнуть целый город, и нам надо бы, как в давние времена, когда мы жили на своей земле, выйти за городские ворота и сказать: наши руки не запятнаны этой кровью![133] Ибо тот, кто виновен в этом грехе, подобен тому, кто напал на человека в поле и убил его. Безвременно оборванные жизни малых детей взывают к нам. Пока Храм не отстроен, раввинский суд приравнивается к Храму, и нам даны высшие полномочия, поэтому мы стучим в ворота народа Израилева и говорим: будь проклят тот, кто скрывает свои грехи, будь то мужчина, женщина, молодой подмастерье или девица, еще не знавшая мужчины, коренной житель или приезжий, да сгинет его имя и да поразит слабость его чресла, да останется он посмешищем и позором в памяти Израиля, да отнимутся его руки, да ослабеют его ноги, да иссякнет его мужская сила, чтобы он никогда уже не смог произвести потомство. А если это женщина, да лишится она разума, да сгинут ее дети и да станут их имена назиданием для прочих, аминь!»
— Аминь! — с плачем повторили все мужчины и женщины.
— Шофар[134]! — сказал раввин.
Габай, одышливый толстяк, трижды протрубил.
В синагоге наступила гробовая тишина. Никто даже дохнуть не смел. Лишь случайная птица, залетевшая в синагогу сквозь разбитое окно, весело кружилась вокруг золотого льва на орн-койдеше, игралась с его высунутым красным языком и пела. Все глаза напряженно ждали. Все затаили дыхание.
Вдруг с места поднялся сойфер реб Мойше, быстрым шагом поднялся на биму и крикнул:
— Люди, я сознаюсь!
Собравшихся охватил трепет.
— Люди! — восклицал реб Мойше, и его глаза сверкали. — Я преисполнен греха. Виноват с головы до ног…
Он быстро сбежал с бимы, растянулся на пороге и взмолился:
— Люди, топчите меня, клеймите позором, плюйте на меня!
Но никто не двинулся с места. Только раввин вместе с реб Борехлом, женским ребе, быстро подбежали к нему, подняли с порога и сказали:
— Реб Мойше, да помогут нам ваши заслуги, помолитесь за нас!
Женщины кричали со своего балкончика:
— Праведник! Спаси наших детей!
Но и проклятие, наложенное на грешников, не помогло. Шамес по-прежнему тряс на похоронах кружкой для пожертвований и кричал, что милостыня спасает от смерти.
Эпидемия все усиливалась.
Так продолжалось до тех пор, пока за дело не взялся Авиш-мясник; он-то и поймал виновников.
— Проклятие, кара-шмара, — заявил своим собратьям силач Авиш, габай молельного дома мясников, в субботу после молитвы, — такими штуками никого сознаться не заставишь. Давайте-ка мы, мясники, возьмемся за работу. Поищем в городе и, если поймаем кого-то — сделаем из него фарш, не будь я еврей!..
Он целых восемь дней искал, высматривал. Всех женщин, приходивших к нему за мясом, он разглядывал, не спускал с них глаз, пока не поймал.
Вышло это случайно.
Из всех женщин, приходивших в лавку покупать мясо к субботе, последней являлась Цивья, дочь шамеса, с корзиной в руке. У ее отца, Куне, дела шли очень хорошо, и Цивья покупала много мяса, ливера, потрохов и телячьих ножек.
Авиш-мясник приставал к ней, как и ко всем прочим девушкам. Каждый день во время молитвы он давал себе слово, твердо решал, что будет вести себя прилично, набожно, не будет приставать к девушкам, да еще в такое тяжкое время! Но едва он возвращался к своей колоде для разделки туш, как забывал обо всем и не мог удержаться, чтобы не ущипнуть девушку за зад, не потянуться к пышной груди. Его руки сами тянулись туда. Жена мясника, Бейла-Доба, ленивая и сонная женщина, уже не следила за ним. Она сидела в углу и дремала, просыпаясь, только когда девушки вскрикивали:
— Авиш! Да чтоб у тебя руки отсохли!..
Приставал он и к Цивье. Она не сопротивлялась, только смеялась безумным смехом:
— Хи-хи-хи, Авиш дурак, хи-хи-хи.
И вдруг умелые руки мясника что-то нащупали. Нечто такое, что его словно обухом по голове ударило. Его озарила мысль.
— Бейла-Доба! — стал он будить жену, что дремала, прислонившись к колоде. — Бейла-Доба, я нашел! Погляди-ка на дочку нашего Кунеле!
Он прищурил один глаз, а вторым хитро покосился на округлившийся живот девушки.
— Умник! Сам не знаешь, что говоришь, — раздраженно сказала Бейла-Доба, — тебе почудилось!
— Почудилось? — заорал Авиш. — Я тебе покажу, дубина, почудилось мне или нет!
Он шагнул к Цивье и быстро надавил ей на живот обеими руками.
— Мамочки! — вскрикнула девушка, и Авиш сплюнул, глядя на жену.
— Он уже там брыкается, ублюдок. Пощупай, женушка, сама увидишь…
Он тут же выскочил за дверь и принялся звать:
— Бабы, идите сюда, я вам кое-что покажу!
Цивья вырывалась, брыкалась, царапалась, срывала с жен мясников парики, запорошенные перьями, но все было напрасно. Ее силой уложили на колоду, задрали платье, и женщины ощупали ее живот окровавленными от разделки мяса руками.
— Уже, верно, на пятом месяце, — сказали они, — чтоб оно у нее из утробы вытекло, Боже всемогущий!
Одна женщина, которая за неделю до того похоронила ребенка и только-только вышла из дома после семи дней траура, вцепилась в растрепанные волосы девушки и заголосила:
— Вот тебе за моего Хаскеле, который из-за тебя, бесстыжая, лежит в могиле, вот…
Девушка кричала, вопила; наконец она вырвалась и, оставив в лавке корзину с мясом, бегом пустилась домой, на кладбище, но Авиш нагнал ее и схватил.
— Люди, несите ее к раввину, шамесову доченьку! — приказал он мясникам. — Ну, живо!..
Двое мужчин схватили кричащую девушку за руки, двое — за ноги, ловко взвалили на плечи, словно заколотую скотину, и торжественно пронесли через весь базар к дому раввина.
Цивья брыкалась, мычала, как корова. Изо рта у нее шла пена. Платье задралось, обнажив крепкие ноги. Со всех улиц сбегались мужчины, женщины и дети. Женщины побросали недоваренные бульоны и выскочили на улицу с засученными рукавами, с шумовками в руках. Ремесленники повыбегали из своих лачуг в одних талескотнах и подштанниках, кто с ножницами, кто с натянутым на руку голенищем. Водоносы даже не поставили на землю тяжелые ведра. Авиш-мясник шел впереди, как отец невесты или жениха, и выкрикивал своим мощным басом:
— Поймали дочку Куне-шамеса!.. Ведем ее к раввину!..
Мужчины смеялись. Женщины, возбужденные, разгоряченные, со злобными глазами и пылающими щеками, трясли в воздухе костлявыми кулаками:
— Камнями ее побить надо, шлюху, за наших детей! Камнями!..
Раввин реб Мейерл, одетый в красный бархатный халат на вате, хотя было тепло, сидел на судейском стуле над раскрытой книгой, дымил длинной трубкой и вздыхал.
— Ой, Царь наш небесный, — охал он, — сколько же еще нам ждать? Ой, когда уже придет избавление для евреев?
У реб Мейерла было много горестей. Помимо эпидемии, помимо постоянного плача женщин, которые врывались к нему и просили помолиться за их детей, у него было много других печалей. Во-первых, полицейские стали остригать евреям пейсы. Сам император издал указ, запрещающий евреям, кроме раввинов и учителей, носить пейсы, пояса и ермолки. Богачи могли откупиться, а к беднякам цеплялись. Градоначальник приказал полиции строго следить за евреями. Полицейские крутились повсюду и, едва завидев еврея с пейсами, в ермолке или с поясом, тут же хватали его. Стражник на улице срезал один из пейсов ножницами или саблей, заодно отхватывая кусок кожи, ермолки и пояса изымали как вещественные доказательства, а преступника вели в «козу»[135]. Кто мог, платил три рубля. Бедняки сидели в тюрьме три дня.
Евреи придумали выход: они обвязывали щеки носовыми платками, как будто от зубной боли. Но городской голова спохватился и приказал срывать платки со всех, у кого подвязаны щеки.
— Шахер-махер, — смеялись стражники, — давай свои пейсиньки…
Этим утром, еще перед молитвой, раввина вызвали к градоначальнику на суровый разговор.
За день до того реб Мойше-сойфера поймали на улице и отстригли у него один пейс. Ему предстояло написать Имя Всевышнего в свитке Торы, перед этим он сходил в микву и теперь быстро бежал — спешил, чтобы не встретить по пути нееврея или грубого молодчика. Он хотел сразу же после миквы, еще не обсохнув после омовения, взяться за перо. Он ничего не замечал вокруг себя. Раскрытые глаза реб Мойше видели только небесное, и он попал прямиком в руки стражника.
— Тпр-ру-у, папаша, — остановил тот замечтавшегося еврея и загородил ему путь грудью, увешанной медалями. — Пейсы, пояс, ой-вей…
Реб Мойше защищался. Он закрыл пейсы обеими ладонями. Стражник вынул саблю из ножен и примерился к рукам реб Мойше, но тот не отнял ладоней. Он предпочел бы остаться без руки, чем без пейса. Стражник отволок его в «козу», там ему связали руки веревкой, под корень срезали правый пейс и посадили с пьяницами.
В городе началось волнение. Евреи прибежали к городскому голове и стали просить:
— Господин, выпустите его. Он святой человек, раввин, сойфер.
Голова послал за раввином и учинил ему суровый допрос.
— Так кто у нас тут раввин? — бушевал он. — Вы или тот еврей, которого я посадил в кутузку? А?
Реб Мейерл не понимал ни слова из речи гоя. Он знал лишь то, что перед ним надо дрожать от страха. Казенный раввин[136] перевел ему слова градоначальника.
— Передайте ему, — сказал реб Мейерл переводчику, — объясните, что я главный раввин общины, а реб Мойше — сойфер и праведник, это еще больше, чем раввин.
Казенный раввин перевел, но градоначальник не понял.
— Шахер-махер! — закричал он. — Вам меня не обмануть, жидовские жулики! Я ваши штучки знаю…
Евреи не отступились. Двое стали ходить из дома в дом с красным платком, собирая в него деньги, пока не насобирали солидную сумму, и тогда они послали к городскому голове Шимшона-лекаря. Лекарь убедил голову, весьма ловко всучив ему деньги при рукопожатии, когда здоровался, и реб Мойше выпустили. Но реб Мейерл был подавлен, сломлен.
— Ох, горе, горе, — вздыхал он. — Чтобы такая нечестивая рука — и поднялась на такого праведника!
И, как будто этого было мало, пошли разговоры о том, что гои собираются, Боже сохрани, открыть школы для еврейских детей — оторвать детей от святой Торы и учить их русскому языку и всякому богохульству. Так сказал казенный раввин, а он прочел об этом в газетах. Должно быть, указ самого императора.
Реб Мейерл знал, что евреи не молчат, что цадики, богачи и почтенные обыватели закладывают свое имущество, что из Варшавы едут богатые и знатные люди — собирают деньги, чтобы отменить указ. Евреи уже собрали сто тысяч рублей. Эти деньги отвезут в Петербург и отдадут самому министру, приближенному царя, только бы он не обращал евреев в чужую веру. Он знал также, что евреи, с Божьей помощью, будут поститься, читать молитвы, просить Всевышнего. Не раз издавались указы против евреев. Евреев уже когда-то хотели онемечить. Хотели, Боже сохрани, сделать из них крестьян, дать им землю, чтобы они работали на ней, как гои, рассеять их по деревням, чтобы они не могли учить святую Тору и научились от гоев дурному. Было и много других злых указов. Но евреи не молчали, они постились, читали псалмы, платили деньги, и Всевышний смилостивился над своим народом. Евреи спаслись. Они остались евреями.
Но с другой стороны, говорят, что евреи-грешники сами хлопочут о том, чтоб вышли эти указы. Сами евреи, о Господи, просят больших людей в Петербурге, чтобы те открыли школы. Они добились у гоев, чтобы еврейских детей забирали в армию, где им приходится есть трефное и работать в субботу. Теперь они хотят, чтобы евреям не давали носить пейсы, пояса, ермолки. Хотят обратить их в чужую веру, Боже сохрани, как когда-то саддукеи[137], да сотрутся их имена. Здесь, в изгнании, евреи — чужие среди гоев, но еще более чужие они среди евреев.
«Настали времена Мессии, — мелькнуло у него в голове. — Хуже уже быть не может, значит, Мессия должен скоро прийти. Есть и другие приметы его прихода».
Как раз на днях реб Мейерл нашел в религиозном сочинении несколько слов, указывавших на то, что в этом году придет Мессия. Он показал их нескольким ученым людям, и те увидели все ясно, как на ладони. К тому же он нашел мидраш, где сказано, что, когда Яван будет воевать с Исмаилом[138], тогда придет избавление для еврейского народа, а в микве он услышал, что Россия вот-вот начнет войну с Турцией.
— Это же очевидно, — бормотал он себе под нос.
На мгновение ему в голову даже закралась богохульная мысль. С тех самых пор, как реб Мейерл научился размышлять, он находил в религиозных книгах знаки, намеки, указания на каждый год. И на каждую новую войну находились мидраши, которые ясно указывали, что Мессия грядет. И однако же евреи, бедные, все еще в изгнании. Такому праведнику, как реб Мойше-сойфер, отрезают пейс.
Но эта мысль лишь на один короткий миг блеснула в его сознании. Раввин тут же почувствовал себя грешником. Он понял, что это работа Сатаны, и стал гнать от себя дурную мысль. Еврей должен верить — вколачивал он себе в голову, — верить каждый день, каждый час, каждую минуту, каждый миг, что он доживет до того времени, когда услышит шофар Мессии. «Надо учиться у деда, Ямпольского раввина», — размышлял реб Мейерл. Дед всегда был настолько готов к приходу Мессии, что спал в одежде, снимая лишь халат. Сколько бы бабушка ни упрашивала его снять хотя бы чулки, он не соглашался. «Если придет Мессия, — говорил он, — не будем же мы искать чулки».
Реб Мейерл взбодрился, укрепился в вере, и печаль стала отступать от него, и уныние прошло. Он больше не видел перед собой злых указов, гоя в эполетах, который кричал на него и перед которым он стоял покорный, как слуга. Он не видел горестей, что сыпались со всех сторон на праведных и добродетельных людей. В его старых, поросших волосами ушах что-то зазвучало, послышался глас шофара, разносящийся по всей земле, от края до края.
У реб Мейерла не было ясного представления о том, как придет Мессия. Из разных мудрых книг, что ему запомнились, он знал различные знаки. Некоторые книги утверждали, что приход Мессии будет бурным, грозным. Перед этим несколько дней будет греметь гром и сверкать молния, ужас охватит всех живых существ, и только тогда раздастся глас с небес, несущий весть. В других было написано, что Мессия явится совсем тихо, пока евреи будут торговать да кочевать, — приедет верхом на белом ослике, как бедняк, без шума, без особых знаков. Но реб Мейерл знал: как бы он ни явился, жить станет хорошо, чудо как хорошо, особенно ученым людям и цадикам.
Конечно, он знал, что невежественные люди представляют себе времена Мессии очень просто, обыденно: все будут есть мясо Шор а-Бора и Левиафана[139], пить вино, а гои станут их рабами и слугами. От этой мысли реб Мейерл улыбнулся в свою реденькую седую бородку — улыбнулся помыслам простых людей, их суетным представлениям. «Может быть, — пришло ему в голову, — все эти удовольствия как раз для простого люда, для ремесленников, ибо что они понимают, бедняги? А для ученых людей суть не в этом. Не ради еды, питья и разгула мы так долго ждем Мессию. Должно быть что-то еще, что-то совсем другое».
Он ясно увидел, как это будет. Вся картина встала у него перед глазами. Он увидел мир, светящийся таким светом, который человек и представить себе не может, светом, что сам Бог прятал до этой поры. Вокруг столов сидят цадики, мудрецы, великие люди. Каждому выделено место, подобающее его великой добродетели и учености. Святые праотцы сидят отдельно. Также и Моисей, и Аарон, и все цари, пророки и таннаи. Во главе стола сидит Господь, сам Всевышний, и беседует с цадиками, изучающими Писание.
Реб Мейерл знает: Тора огромна и полна тайн. В каждом слове, в каждой букве, даже в каждой крохотной точке сокрыты великие премудрости и тайны. Конечно, затем и родилось на свет так много праведников и мудрецов, чтобы их ясные головы, светлые умы разгадали множество загадок, сокрытых в Торе. Вот уже тысячи лет евреи сидят, и учатся, и хотят разгадать Господню Тору. Ай, ай, сколько в мире книг. Даже сам он, реб Мейерл, думает о себе раввин, — он, который в сравнении с великими людьми не более чем червяк, мальчишка, — все же сделал свое дело, написал несколько книг, чтобы своим невеликим умом помочь людям понять слова святой Торы. Может быть, за это, размышляет раввин, он тоже удостоится чести сидеть за столом, хотя бы последним, с краю, но все-таки сидеть. Ведь Всевышний любит всех, кто изучает Его святую Тору. Но он знает и то, что, сколько бы мудрецы и великие люди ни трудились над святой Торой, сколько бы ни разъясняли, все по-прежнему неясно, люди по-прежнему ничего не знают. И как же велика будет радость людская, когда сам Всевышний, для которого нет никаких тайн, никаких неясностей, откроет своим праведникам все глубины, все тайны, что они не могли постичь.
Огромная радость охватила реб Мейерла, согрела его старые кости.
— Ани маймен, я верую, — с жаром сказал он, — верую в приход Мессии. И хоть он и задерживается, я жду его каждый день, каждый час, каждую минуту и даже каждый миг[140].
Реб Мейерл поднял взгляд к потолку. Его глаза различили свет сквозь низкие прокопченные балки. В его старых ушах задрожал гул. Звук подступал, становился все ближе и ближе. Он услышал крики, свист, голоса людей, целой толпы — и у него похолодело сердце. Он ждал… Звук стал отчетливее, теперь он различал шаги, шаги множества ног… Вдруг дверь распахнулась и вошла вся его община.
— Ребе! — закричали веселые голоса. — Ребе!
Реб Мейерл так и подскочил на месте.
«Пришел!» — мысль молнией озарила его голову, все его тщедушное тело, которое еще с детства, с тех самых пор, как он научился размышлять, непрестанно ждало, каждый день, час и миг ждало, когда евреям будет даровано освобождение.
Но тут в комнате раздался грохот. Четверо мясников сбросили с плеч человека — плачущую женщину. Авиш-мясник прогудел своим густым басом:
— Ребе, я ее поймал!.. Дочку шамеса! Вот она, шлюха…
Реб Мейерл был так потрясен, что схватился за свой судейский стул, чтобы не упасть.
— Кто ты? — в испуге спросил он мясника.
Он не узнал Авиша, который почти каждый день приносил ему потроха — спросить, нет ли в них трефного изъяна.
Цивья, дочь шамеса, лежала на полу в комнате суда, возле двери, и не хотела вставать. Как мужчины сбросили ее с плеч, так она и лежала.
— Вставай, нахалка! — кричали люди. — Нельзя валяться на полу в суде!
Цивья не слушала их, она лежала и выла в голос.
Авиш-мясник попытался было силком поставить ее на ноги. Но раввин, реб Мейерл, не позволил ему.
— Силой не надо, — сказал он.
Раввин попытался поговорить с ней по-хорошему.
— Ну-ну, — обратился он к девушке, глядя в сторону, чтобы не видеть ее, — вставай. Не годится человеку лежать как животное…
Она не отвечала и не двигалась с места.
К ней подошла ребецн.
— Ты что, девушка, — сказала она, — совсем, что ли, стыд потеряла? Здесь мужчины. Вставай!
Цивья не ответила.
Ребецн сняла с себя широкий фартук и накрыла им полуобнаженные ноги девушки.
— Она слабоумная, бедняжка, — объяснил раввин и не позволил никому обижать ее. — Тихо! — шикнул он на тех, кто плевал в Цивью и ругался. — Еврею нельзя ругаться, Боже сохрани!
Реб Мейерл велел сходить за ее отцом. А пока, в ожидании реб Куне, он стал расспрашивать лежащую девушку.
— Скажи мне, дочь Куне, — заговорил он, — ты признаешься в том, что о тебе говорят: будто ты, не про нас будь сказано, согрешила, впала в блуд?
Девушка посмотрела на него и не промолвила ни слова.
— Молчишь! — сказал раввин. — Не отрицаешь. Значит, признаешься. Раз так, скажи перед лицом суда, с кем ты согрешила?
Девушка лежала неподвижно.
— Не бойся, — сказал раввин. — Ты в моем доме, я не дам тебя в обиду. Скажи, ты сделала это умышленно, по собственной воле, или, может быть, тебя принудили, взяли силой, против твоей воли?
Девушка посмотрела на него широко раскрытыми глазами и промолчала.
— Если на тебя напали, — нараспев увещевал раввин на мотив, на который читают Тору, — и ты звала, но твоего голоса никто не слышал, то ты невиновна, ибо пострадала, будучи взята силой. Так говорит святая Тора. Если мужчина повстречал девицу в поле и лег с ней, не делай ничего девице, ибо это — как если бы человек восстал против друга своего и убил его; ибо в поле он повстречал ее, и она кричала, и не было никого, кто помог бы ей[141].
Девушка выслушала все это, как занятную историю из книжки, и ничего не сказала.
— Даже если на тебя не нападали, — сказал раввин, — а просто уговорили, и ты поддалась на уговоры, ты должна назвать суду имя того, кто тебя уговорил, и его вызовут и будут судить согласно святой Торе. Если он холост, его обяжут жениться на тебе, чтобы ты, Боже сохрани, не принесла в общину незаконнорожденного. Если он женат, его обяжут выплатить штраф вам с отцом за твой позор и горе и покаяться в этом великом грехе.
Девушка смотрела на него немигающими глазами. С ней впервые вели такой серьезный, странный разговор. Ей это нравилось.
Реб Мейерл нахмурил высокий лоб.
— Даже если, — продолжал он, — тебя не уговаривали, а ты сама, по собственной воле — не дай Бог такого детям Израилевым — согрешила, то есть поддалась дурному побуждению, все равно ты должна назвать имя виновника, будь то холостой или женатый человек, юноша или старик, местный или приезжий; и в этом случае суд также вызовет его и заставит либо жениться, либо выплатить штраф. Говори! Но говори только чистую правду, ибо ты предстала перед судом, а это равносильно тому, как если бы ты предстала перед Всевышним.
Девушка не ответила.
— Может быть, тебе стыдно сознаться при всех? — спросил реб Мейерл. — Ты можешь зайти в отдельную комнату. Или я прикажу всем выйти, останусь только я и еще один человек, как того требует закон, — и мы выслушаем тебя.
Девушка не шелохнулась.
У реб Мейерла на лбу выступил пот. Он несколько раз вытер лицо большим носовым платком и перешел от законов к человечности.
— Слушай, — сказал он, не зная, как к ней обращаться, — множество малых детей погибло из-за тебя и того, с кем ты предавалась блуду. Суд должен знать, чтобы очистить город от зла, чтобы прекратить кару небесную. Речь идет о людских жизнях.
Девушка выслушала все это так же молчаливо, как и его предыдущие речи.
— Может быть, ты боишься, — спросил раввин, — потому что тот, кто согрешил с тобой, богач, или знатный человек, или он дал тебе денег, или он важная персона? Тебе нечего бояться, ведь перед судом все равны: и бедный, и богатый, и важная персона, и тот, кто свежует туши. Откройся, сознайся в грехе и назови имя виновника, и да прекратится кара над неповинными душами, малыми детьми, которые не совершали никакого греха.
Девушка лишь шмыгнула носом.
Собравшиеся потеряли терпение.
— Нахалка! — закричали они и замахнулись на нее. — С тобой разговаривает раввин!
Авиш-мясник не утерпел.
— Ребе, — стал упрашивать он, — дорогой, позвольте мне, уж я ее разговорю. Она у меня мигом заговорит!
Но реб Мейерл не позволил Авишу поднять на нее руку. Вместо этого он сам перешел к суровым, резким речам.
— Не думай, — предостерег он девушку, — что община будет молчать! Тебя станут преследовать, гнать отовсюду как прелюбодейку. Твой ребенок будет незаконнорожденным. Святая Тора гласит, что такому человеку нельзя приходить в общину. Никто не захочет с ним породниться. И тебя никто не возьмет в жены. Ты станешь всеобщим посмешищем и навлечешь проклятие на дом отца. А твой отец может потерять место шамеса, поскольку прегрешения детей распространяются и на родителей. Но если ты сознаешься и назовешь виновника, его заставят жениться на тебе, и тогда с тебя и с твоего рода будет снят позор. Суд желает тебе добра. Отвечай!
Девушка смотрела на него застывшим взглядом.
Авиш-мясник больше не мог сдерживаться. Не спросив разрешения у ребе, он наклонился к девушке, силой поднял ее с пола и отвесил ей две оплеухи.
— Отвечай, шлюха, когда с тобой ребе разговаривает!..
От Авишевых оплеух Цивья рухнула на пол и разрыдалась. Она дрыгала ногами, лежа у всех на виду с задранным подолом. Раввин бранил Авиша, но никто не слышал его слабого голоса, затерявшегося во всеобщем галдеже. Оплеухи Авиша имели у собравшихся больший успех, чем речи раввина.
— Убить ее надо, — кричали люди, — шкуру живьем содрать!..
Девушку разорвали бы в клочья, если бы не ее отец, реб Куне. Он вошел в комнату суда с фонарем в одной руке и толстой палкой — в другой; вошел не смиренно, не с опущенной головой, а уверенно, выпрямившись во весь рост. Вместо того чтобы выслушивать упреки, он сам начал кричать на всех.
— Это что еще за сборище? — принялся он наводить порядок.
Реб Куне вел себя не как отец грешницы, которую только что схватили, а просто как шамес, который должен поддерживать порядок при раввине.
— Вон из суда! Вон! — закричал он.
Люди были так ошеломлены, что потеряли дар речи. Они не верили своим ушам. У каждого язык прилип к гортани.
Затем он подошел к дочери. Он поднял ее с пола, закутал шалью ее растрепанную голову и твердым шагом, как будто вел Цивью к хупе, сметая всех с пути, подвел дочь к раввину и неторопливо заговорил.
— Что с нее взять, с сироты? — сказал он раввину. — Бедняжка слабоумная, калека — совсем ума нет. Пусть лучше за телка возьмутся, это из-за него, безбожника, она попала в беду.
Высокий лоб раввина превратился в сплошную сеть морщин.
— Какого телка? — не понял он. — Что ты говоришь, Куне?
— Да нашего же, да сотрется его имя, — бушевал Куне. — Это все Йоше, мой помощник. Вот как он мне отплатил за мою доброту, за то, что я взял его, нищего, к себе в дом, дал крышу над головой!
— Йоше? — удивились люди. — Псалмопевец? Этот… этот… телок?
— Он уже не телок, — закричал Авиш-мясник, — а настоящий бык, не будь я еврей!.. Ха-ха!
Реб Мейерл одновременно побледнел и потемнел лицом, став точь-в-точь как стены в комнате суда, которую община уже давно не белила. Ох, ох, что Сатана натворил в его Бялогуре! Танцевал под самым его носом, а он, пастырь своей общины, ничего не видел. Поймали шамесову дочь, которая согрешила с помощником шамеса. И где согрешила? Прямо на кладбище! Ой, беда, беда, как же евреи погрязли в грехе! Ой, беда!
Он поднялся с жесткого стула и сурово приказал:
— Куне, иди и приведи его. Пусть немедленно явится в суд!
Но в этом не было нужды. Еще до приказа ребе за дело взялся Авиш со своими мясниками. Он стрелой помчался в бесмедреш. Следом побежали его парни.
— Вот так телок, — кричал он на всю улицу, — это же бык, не будь я еврей!..
Йоше-телок сидел в бесмедреше.
Во всем городе он один не знал о дочке шамеса, которую поймал Авиш. Он видел, что люди бегут, разговаривают, смеются, бранятся, но сам ни о чем не спрашивал, не вмешивался. Как всегда, он держался особняком, в стороне от всех, и знать не знал ничего, кроме своей работы в бесмедреше, выпавших из книг страниц, которые он относил на чердак, псалмов, стука в ставни, когда на рассвете он созывал людей на службу, и кладбища, куда он каждую ночь уходил спать и читать полуночную молитву. Ни о чем другом он не слышал, не спрашивал, не разговаривал. Он вообще почти ни с кем не говорил, лишь отвечал, когда его спрашивали, — отвечал коротко, большей частью односложно: «да» или «нет».
Вот и сейчас, когда весь город бурлил, он сидел в бесмедреше. Натаскав воды, ровно расставив книги, подобрав и отнеся на чердак вырванный из книги листок, Йоше уселся у порога и стал читать псалмы. В бесмедреше было тихо, все выбежали на шум, и он теперь мог побыть в покое. Никто не приставал к нему, никто не издевался. Он в тысячный раз читал псалмы наизусть, один за другим, с глубоким чувством произносил слово за словом. И вдруг тяжелые, обитые железом двери распахнулись, и не успел Йоше оглянуться, как его уже держали руки — крепкие, сильные руки, сжавшие его, словно клещи.
— Вот он, телок! — со смехом закричали голоса. — Хватайте его!
Юноша уставился на людей полными удивления черными глазами. Но сказать ничего не сказал. Во время чтения псалмов он не прерывался на разговоры. Лишь таращил глаза, которые сделались вдвое больше. Он думал, что это шутка, что над ним издеваются, как это часто делали парни из бесмедреша. Те не раз хватали Йоше, брали в заложники: укладывали на стол и пороли. Они постоянно мучили его. Но такой крепкой хваткой Йоше еще никогда не держали. Он почувствовал на себе чужие руки, увидел чужие лица — незнакомые, разгоряченные, и взмолился, как немой:
— Ну… а… — сказал он. — Ну…
Они не отпустили его, наоборот, один парень снял со штанов солдатский ремень и связал ему руки за спиной. Юноша почувствовал страх и начал защищаться.
— Ай! — крикнул он. — Молитву прервали…
Он думал, что это на них подействует. Но его слова лишь вызвали громкий хохот.
— Вы только послушайте нашего дурачка! — смеялись парни. — Ему, видите ли, нельзя разговаривать, праведнику нашему! С Цивьей тебе тоже нельзя было разговаривать?..
— Никакой он не телок, — гнул свое Авиш, — бык он, не будь я еврей…
Йоше не понимал всех этих разговоров, не знал, как они связаны с ним, но чувствовал, что дело принимает опасный оборот, что это уже не шутка. Слишком много ненависти и злобы было в глазах парней. Он забыл о псалмах и стал кричать:
— Спасите!
Но тут Авиш-мясник так ударил его кулаком в лицо, что кровь потекла у него из носа и изо рта. Завитки черной бородки сразу же слиплись в красные косички. У него потемнело в глазах. Он потерял дар речи. Точно так же Авиш утихомиривал скотину на бойне, если та слишком брыкалась перед убоем: одного удара его кулака в челюсть было довольно.
— За руки, за ноги, — приказал Авиш, — хватайте быка!
Они схватили Йоше и взвалили на плечи так же, как до того — девушку. С безвольно повисшими ногами и руками, с кровью, капающей из носа и рта, он был и впрямь похож на заколотого телка, которого мясники несут с бойни в лавку. Шапочка соскользнула с его головы. Кудрявые волосы, черные как смоль, горели в лучах закатного солнца.
— Поймали, — возвещал Авиш-мясник мощным басом, — поймали Цивьиного быка… несем его к раввину…
За ними бежали мужчины, женщины, дети. Мужчины плевали в Йоше, мальчишки бросали камни, а женщины потрясали кулаками.
— Камнями его забить надо, безбожника, за наших детей! В порошок стереть!
Позади в больших отцовских сапогах бежал мальчик из талмуд торы[142], сын бедняка, и нес Йошину перепачканную бархатную шапочку.
Несколько часов бялогурский раввинский суд допрашивал Йоше и ничего не мог от него добиться.
Суд состоял из трех человек. Посредине сидел раввин, по правую руку от него — даен[143] реб Шахне, вспыльчивый человек с курносым красным носом; он без конца сморкался в большой красный носовой платок. По левую руку от раввина сидел реб Тевл, торговец лесом; он умел разрешать религиозные вопросы, но не хотел принимать на себя раввинские обязанности. На двух длинных скамьях расселись почтенные горожане и богачи. У стен, у печи жались ремесленники и бедняки. К дверям и окнам прильнули женщины, водоносы и дети.
Суд начал раввин — как всегда, по-доброму.
Как только в комнату внесли Йоше-телка, раввин побледнел.
— Фу! Кровь?! — закричал он. — Это не по-людски, видеть не могу, фу!
Он взял окровавленного Йоше за рукав, отвел в прихожую, где стояла бочка с водой, и сам полил ему на руки из медного ковша.
— Ой, беда, беда, — охал он, отворачиваясь.
От запаха человеческой крови раввину становилось дурно. Он не мог даже смотреть на кровь. Когда юноша вытер лицо полой капоты, реб Мейерл от слабости велел усадить себя на скамью. Йоше остался стоять.
— Йоше, — сказал раввин, — ты предстал перед судом и должен отвечать, когда тебя спрашивают. Я спрашиваю, правду ли говорит реб Куне или же ты чист от греха?
— Не знаю, — ответил тот.
— Как это не знаешь? — переспросил удивленный ребе. — Ты же должен знать правду!
— Я не знаю правды, — тихо сказал Йоше.
Реб Мейерл сдвинул на затылок облезлую шляпу.
— Йоше, — сказал он, — шамес реб Куне обвиняет тебя в тяжком грехе. Если ты чувствуешь, что чист от греха, то должен открыться нам, восстановить свое доброе имя. Если будешь молчать, навредишь сам себе. Святая Тора говорит: промолчать — значит сознаться. Ты знаешь об этом?
— Да.
— А раз так, что ты скажешь на обвинение шамеса реб Куне?
— Ничего.
Реб Мейерлу вдруг стало жарко. Он плохо знал Йоше, только иногда видел в бесмедреше, как тот сидит на пороге и читает псалмы. Поэтому теперь он пристально разглядывал его. Юноша смотрел на реб Мейерла, не сводя с него черных как уголь глаз, и раввину стало не по себе от взгляда Йоше-телка, что-то неясное было в этом городском дурачке. Он даже испугался Йоше и его ответов.
— Кто ты? — вдруг спросил он.
— Не знаю, — ответил Йоше.
Все собравшиеся расхохотались. Реб Мейерлу стало еще жарче.
— Ничего не понимаю, — пробормотал он себе под нос и замолк.
Видя, что у раввина ничего не выходит, реб Тевл, торговец лесом, сам приступил к допросу — обстоятельно, по-купечески.
— Люди, имейте уважение к суду! Тихо! — Он постучал по столу и начал расспрашивать подсудимого: — Скажи-ка мне, Йоше, откуда ты?
— Отовсюду.
— Зачем ты пришел в наш город?
— Не знаю.
— Чего тебе здесь нужно?
— Ничего.
— Кто ты? Сирота? Или у тебя есть родители? Холостяк или вдовец, не про нас будь сказано? Разведенный человек или, может, у тебя где-то есть жена?
— Я камень, — ответил Йоше.
Люди захохотали еще громче. Реб Тевл даже не пытался сдерживаться.
— Телок, как есть телок, — вслух сказал он, — что с ним разговаривать?
Реб Шахне звучно высморкался, прочистил нос со злым трубным звуком, не предвещавшим ничего хорошего, и сразу же приступил к допросу — сурово, со злостью.
— Отвечай, Йоше, — выкрикнул он, — отрицаешь ли ты перед судом, что ночевал в доме у шамеса реб Куне?
— Нет, — тихо сказал Йоше.
— Отрицаешь ли ты перед судом, что знал его дочь, называемую Цивьей?
— Нет.
Нос даена покраснел еще сильнее от удовольствия, что он, реб Шахне, выводит дело из тупика. Он прочистил нос и повел допрос еще суровей, еще злей.
— Йоше, — сказал он, — Тору ты не изучаешь, но ведь читать на древнееврейском умеешь. Ты знаешь из книг, что мужчине нельзя оставаться наедине с женщиной, даже с девицей?
— Да.
— А если знаешь, так почему оставался?
— Не знаю.
— Значит, Куне-шамес может подозревать тебя?
— Да.
— Сам говоришь, что тебя можно подозревать. Значит, надо понимать, ты сознаешься.
— Не знаю.
Реб Шахне пришел в такую ярость, что чуть не оторвал себе красный нос платком.
— Вражье семя! — закричал он. — Отвечай прямо, а не то я тебя в порошок сотру!
Он поднялся с места и засучил рукава, обнажив волосатые руки. Ему хотелось надавать Йоше оплеух. Раввин вовремя успел схватить его за руку.
— Только без гнева, даен. Боже сохрани!
Реб Шахне сел на место и начал расспрос на другой лад.
— Скажи-ка, Йоше, — он старался говорить спокойно, — сколько тебе лет?
— Не знаю.
— То есть ты хочешь сказать, что не помнишь. Ну ладно. Но ты ведь не мальчик, а мужчина с бородой. Почему у тебя нет жены?
— Не знаю.
— Может быть, ты больной человек, упаси нас Боже, калека?
— Нет.
— То есть ты здоровый мужчина, как и все? Со всеми человеческими нуждами?
— Да.
— Почему же ты не взял себе жену, как все? Почему не сказал общине, чтобы тебе подыскали бедную сироту?
— Не знаю.
— Ты что, сильнее, чем веление плоти?
— Нет.
— Значит, ты сознаешься, что Цивья забеременела от тебя?
— Нет.
Реб Шахне схватился за свои растрепанные пейсы.
— Я его в порошок сотру! — завопил он. — Негодяй!
Реб Мейерл успокаивал его, но тот не слушал.
— Йоше! — закричал реб Шахне. — Суду известно, что дочь Куне ни с кем не имела никаких дел, никаких сношений. Сознайся, если не хочешь, чтобы тебя преследовали.
Тот молчал.
— Йоше! — предупредил его даен, — если ты сознаешься, суд просто наложит на тебя покаяние и, даст Бог, поженит вас с дочерью Куне. Община даже соберет немного денег, чтобы ты смог открыть торговлю и зарабатывать на пропитание жене. Ты покаешься, получишь прощение и даже через сто двадцать лет займешь место шамеса. Быть может, ты станешь могильщиком. Если же будешь упорствовать, тебя свяжут и высекут у всех на глазах во дворе синагоги.
Йоше молчал.
Реб Шахне погрозил ему волосатым пальцем — длинным, тонким пальцем, которым он пробовал ножи городских резников и для этого отрастил огромный ноготь.
— Не думай, наглец, что мы с тобой тут шутки шутим! Мы отдадим тебя гоям, они свяжут тебя, закуют в цепи и сошлют в Сибирь. Греховодников сам Бог велел отдавать гоям.
Йоше молчал.
Реб Шахне прибегнул к последнему средству:
— Йоше, тебя отдадут в солдаты!
Но и на это Йоше ничего не ответил.
Усталый даен уселся на стул.
— Люди, — сказал реб Шахне, — он меня утомил. Дайте мне немного прийти в себя.
Авиш-мясник начал тяжело сопеть. В горле у него клокотало, как у разъяренного пса, которого удерживает хозяин.
— Ребе, дорогой, — упрашивал он, — отдайте его мне, уж я из него выбью правду.
Люди были заодно с Авишем. Они хотели крови, крови виновника, навлекшего несчастье на город.
— В порошок его сотрем! — гремели мужские голоса.
— За наших птенчиков! — присоединялись к ним визгливые женские голоса по ту стороны двери.
Но раввин не позволил им.
— Куне, — сказал он шамесу, — приведи свою дочь. Может быть, она что-нибудь скажет в лицо обвиняемому.
Реб Мейерл сам не особо верил, что сможет чего-то добиться от полунемой девушки. Он уже достаточно с ней намучился в начале, когда ее привели. Собравшиеся тоже не ожидали ничего услышать.
— Нашел с кем говорить! — бормотали они друг другу.
Но все вышло совсем иначе. Дочь Куне было не узнать. Если прежде Цивья ничего не желала отвечать и только таращилась застывшим взглядом, то теперь она делала все, что говорил ей отец. Ей было довольно одного его взгляда.
— Пойдем, Цивья, — спокойно, но твердо сказал он, — тебя зовет раввин.
Цивья, держась за краешек отцовского рукава, подошла к столу.
— Прикрой волосы, — наставительно сказал отец, — нельзя стоять перед раввином в таком виде.
Она натянула повыше сползшую шаль.
— Цивья, раввин хочет задать тебе вопрос, — продолжал наставлять отец, — его бояться не надо. Раввин, чтоб он был здоров, тебя не обидит. Ты должна ему отвечать, слышишь, Цивья?
— Угу… отвечать… — повторила она и закивала головой.
Поначалу раввин расспрашивал ее, как ребенка.
— Скажи, — обратился он к девушке, показывая пальцем на Йоше, — ты знаешь этого человека?
— Хи-хи, — засмеялась она, — да…
— Как его зовут?
— Йоше-телок, — сказала девушка так весело, как будто с ней ничего не произошло.
— Нельзя так называть человека, — поправил ее раввин, — его зовут Йоше.
— Хи-хи, Йоше, — повторила она.
Раввин просиял.
— Она разговаривает как разумный человек, — сказал он обоим судьям.
Теперь он перешел к более трудным вопросам.
— Скажи-ка, — реб Мейерл заколебался, не зная, как ее назвать: он никогда не обращался к женщинам по имени, — этот юноша, Йоше, когда-нибудь оставался с тобой наедине?
Девушка захихикала, но отец сердито взглянул на нее.
— Цивья, не смейся! — приказал он. — Раввин спрашивает, оставался ли Йоше с тобой наедине. Он ведь оставался, когда я посреди ночи уходил к покойнику.
— Да, оставался, — повторила девушка.
— Он с тобой любезничал? — осведомился реб Мейерл.
Девушка не поняла. Она заткнула рот концом шали, чтобы не засмеяться. Раввин стал искать другое слово, чтобы выразить свою мысль.
— Я имею в виду, — сказал он, — он позволял себе вольности? Брал тебя за руку? Говорил ласковые слова? Обещал жениться?
Девушка прыснула. Как тогда, в начале зимы, на печи в доме шамеса, она стала придвигаться к Йоше. Она прижималась к нему пышной грудью, которая теперь стала вдвое больше, и хихикала.
— Хи-хи-хи, эй ты, Йоше… жених… Цивьи… хи-хи-хи.
Комната загудела, словно улей, когда из него достают мед.
— Ай, ай, — вскрикивали люди, — ты слышал?..
Всем все стало ясно, даже реб Мейерлу.
Он лишь хотел услышать главное, хотя уже не сомневался в том, что случилось на самом деле.
— Дочь Куне, — он вдруг обратился к ней по имени отца, как к почтенной женщине, — произошло ли между вами то, что пристало мужу и жене? Скажи суду.
Девушка не поняла.
Реб Мейерл нашел другое слово:
— У вас было соитие?
Девушка не поняла.
Реб Мейерл, очень сконфуженный, несколько раз снял и надел свою облезлую шляпу, ища слово, которое девушка поняла бы. Он покраснел. По его старым костям растекся жар, и от великого замешательства реб Мейерл сказал самыми простыми словами, как в Торе.
— Он лежал с тобой? — спросил раввин.
— Хи-хи-хи! — залилась девушка.
Но Куне-шамес стукнул по столу.
— Цивья! — окликнул он ее голосом, не предвещавшим ничего хорошего.
И смех ее резко оборвался.
— Хи-хи, он спал, — сказала она, — Йоше-телок меня спал… хи-хи, на печке…
В комнате поднялся оглушительный галдеж. Сколько реб Шахне ни стучал по столу, все было без толку. Снова послышался возглас Авиша-мясника:
— Вот так телок! Это же бык, не будь я еврей…
Собравшиеся снова хотели избить Йоше, и снова реб Мейерл не позволил им.
— Люди! — воскликнул он. — Идите себе спокойно по домам! Теперь суд, с помощью Всевышнего, все сделает сам и сообщит городу свое решение.
Но никому не хотелось уходить. Больше всех упирался Авиш.
— Ребе! — суетился он. — Я забьюсь в уголок, сяду за печкой, меня даже не видно будет…
Но раввин не позволил ему остаться. Даже Куне-шамесу он велел идти домой вместе с дочерью. Люди, недовольные приказом, покинули комнату суда.
Как только все ушли, реб Мейерл взобрался по лестнице, приставленной к книжным полкам, с таким проворством, будто был вовсе не стариком, а молодым парнем. Он в два счета вытащил охапку огромных запыленных растрепанных книг в кожаных переплетах и вместе с двумя другими членами суда всю ночь корпел и мудрил над ними.
Нелегко пришлось реб Мейерлу и двоим его помощникам, сидевшим над большими книгами.
Что Йоше-телок виновен — это было ясно даже реб Мейерлу, а двоим другим судьям и подавно, но не было никаких свидетелей, которые видели бы произошедшее. А по закону нужны свидетели, которые бы присутствовали при этом. С другой стороны, сирота ведь ясно сказала все перед судом. Правда, на девушку нельзя всецело полагаться, поскольку она — причастное лицо, а причастному лицу верить нельзя. Но она ведь дурочка. Можно допустить, что она говорит чистую правду. Если бы он хоть отрицал обвинение! Но он ничего не отрицает. Он говорит недомолвками, не отвечает как следует.
Если бы речь шла о мужней жене, если бы имелось хоть малейшее подозрение, что у нее где-то есть муж, дело было бы куда труднее. Но здесь речь шла о девушке. Однако насчет Йоше нельзя быть полностью уверенным… Никому не известно, кто он и что он. Но в городе его считают холостяком. А если даже скажут, будто Йоше не холостяк, это не беда, поскольку, согласно Торе, еврею можно иметь нескольких жен. Не жениться на двоих — это всего лишь обычай, введенный рабейну Гершомом запрет[144]. В Земле Израилевой даже цадики берут себе двух жен. К тому же это еврейская девушка, сирота, которую надо спасти от стыда.
Все это он очень внятно и долго растолковывал двоим членам суда. А еще реб Мейерл вспомнил одно средство: во время эпидемий на кладбище женят двоих бедняков, самых нищих, самых забитых. Для этого находят какого-нибудь дурачка, помешанного или калеку; находят засидевшуюся в девках, даже распутную девицу, которая уже и не надеялась когда-нибудь пойти под хупу. Реб Мейерл знал, что это благое дело способно унять гнев небес. Так уже бывало в стольких городах! Реб Мейерл, полный веры, увидел в этом знак свыше, небесное знамение, промысел Божий — и, просветлев, закрыл большие тяжелые тома, и сказал обоим судьям:
— Вот что мы сделаем: поженим их, и поскорее, и прямо на кладбище. Благое дело укротит гнев. Ясно ведь, что это небесное знамение.
Реб Шахне высморкался в красный платок и согласился.
— Они эту кашу заварили, — сказал он, — им и расхлебывать.
Реб Тевл, торговец лесом, потянулся, расправляя уставшие после бессонной ночи руки, и усмехнулся в свою купеческую бородку.
— И ведь отличная выйдет пара, — сказал он, — она мычит как корова, он таращится как теленок. Лучше пары не найти…
В низкие окна комнаты суда заглянул зеленоватый утренний свет и покрыл усталые лица мертвенной бледностью. Раввин поглядел в затуманенные окна и наморщил лоб. Он пытался в утреннем свете отличить синий цвет от зеленого, чтобы понять, можно ли уже читать кришме[145]. Но в цветах он был не силен.
— Как вы думаете, — обратился он к двоим судьям, — уже можно читать кришме, э?
А в прихожей, возле бочки с водой, спал Йоше-телок. От усталости юноша так и остался лежать на полу и заснул так крепко, что даже не проснулся в тот час, когда он обычно стучал в ставни, созывая людей в синагогу.
Первые рассветные лучи озарили его бледное невинное лицо фантастичным голубым светом.
С большим жаром, глубокой верой и расточительной пышностью справляла Бялогура свадьбу на кладбище — свадьбу Цивьи, дочери Куне-шамеса, и Йоше-телка, помощника шамеса из большого бесмедреша.
Как только наутро раввин огласил с бимы решение суда и велел готовиться к торжеству, чтобы избавить город от мора, мужчины и женщины преисполнились великой веры. Они тут же увидели в немой девице Цивье и дурачке Йоше спасение для зараженного города.
Чего не сумели сделать доктора и обращения к мертвым, женский ребе и обмеривание кладбища, то — так верила Бялогура — сделает кладбищенская свадьба.
— Мудрец наш раввин, — хвалили его на рынке и в синагоге, в бане и на завалинках, — праведный человек. Ему эта мысль прямиком с неба пришла.
Насколько прежде люди были полны ненависти к виновникам, полунемой девушке и дурачку Йоше, настолько же теперь они вдруг прониклись состраданием, теплотой, даже любовью к ним.
— Бедняжка, она же сирота, одинокая! — вздыхали женщины.
Теперь в этой паре видели помощников, спасителей, единственную надежду. Поэтому все суетились, хлопотали, бегали, трудились, чтобы справить кладбищенскую свадьбу как можно красивее, богаче, веселее. Люди не могли дождаться дня свадьбы. Они тряслись над женихом и невестой — как бы с ними, Боже упаси, не случилось чего дурного. Боялись лишний раз взглянуть на них, как на сокровище, на драгоценные камни.
Больше всего тряслись над женихом, над Йоше-телком, — как бы он не сбежал и не оставил общину в дураках. Слишком уж он был молчалив, не выказывал ни капли радости. В бесмедреше Йоше теперь очень почитали. К нему никто больше не приставал. Если кто-то из учеников и спрашивал, не удержавшись: «Что, Йоше, хорошо было на печке?» — он получал нагоняй от всех:
— Негодник! Оставь его в покое! У него не сегодня завтра свадьба.
Почтенные обыватели стали приглашать его к себе на обеды, на ужины. Но никакого удовольствия, как того хотели люди, он не выказывал. Он не хотел ни к кому идти, не желал ни с кем и словом перемолвиться, только сидел целыми днями на пороге и читал псалмы. Ночевал он в бесмедреше на скамье.
— Йоше, — говорили ему, — хватит уже каяться. Развеселись, у тебя же свадьба на носу!
Но жених не хотел веселиться. Наоборот, он стал еще печальней, еще угрюмей, чем всегда. Он не хотел пробовать кушанья, что женщины приносили ему в бесмедреш. Съедал лишь тонкий ломтик хлеба, смоченный в воде, и потом долго читал благословение. Он ни на кого не поднимал глаз, лишь время от времени подходил к окну и пронзительным взглядом смотрел на улицу, на просторные поля, что тянулись за город. И люди начали оберегать его, ни на минуту не выпускали из виду. Они сопровождали Йоше, даже когда он шел справлять нужду.
— Жениху опасно ходить одному, — говорили они.
Горожанки трудились не покладая рук, особенно жены богачей и благотворительницы.
Из полотна, которое недавно раскладывали вокруг кладбища, они нашили множество рубашек, простыней, наволочек. Все хозяйки — и девицы, и женщины — собирались вместе, шили, кроили, мастерили. Девушки даже вышили Цивьины рубашки красным узором по вороту.
— Вот привалило счастье девчонке, — завидовали бедные женщины, чьи дочери засиделись в девках.
Авиш-мясник, который раньше все хотел спустить шкуру с Йоше, теперь рьяно занялся делами общины. Он ходил по рынку с большим мешком и собирал все, что только можно было. У богачей он брал одежду для жениха: капоту, талескотн, шапочку, ермолку, домашние туфли. Даже пояс не забыл прихватить.
— Давайте чего получше, — требовал он, — а не это рванье. Это не годится для жениха.
Похоронное братство вышло на рынок с корзиной и стало собирать по лавкам еду — муку и яйца, изюм и смалец. Женщины не скупились, давали еду от всего сердца.
— Хоть бы Всевышний смилостивился, — они с надеждой смотрели на членов братства и накладывали в мешок еще еды в придачу к тому, что уже положили, — хоть бы удалось богоугодное дело.
Матери умерших детей заранее отдали детские рубашонки и платьица для беременной невесты.
— Они ей скоро понадобятся, — кривились они и вздыхали, — лишь бы все обошлось…
Это был способ уберечь оставшихся детей, и женщины надавали так много рубашек, платьев и даже пеленок, что благотворительницы уже не хотели их брать.
К булочнице Шпринце приходили самые почтенные хозяйки города и сами пекли коврижки и калачи к свадьбе. Богачки хлопотали без устали, все делали сами, даже воду из колодца носили, чтобы совершить побольше добрых дел, чтобы чувствовать себя спокойнее в эти тревожные дни.
— Вбей в тесто еще одно яйцо, — понукали они друг друга, — да спасет нас всех благое дело.
Во вторник, в день свадьбы — в счастливый день[146], — торговки заперли свои лавки. У них было много работы. На свадьбе должен был присутствовать целый город, все без исключения, богач и бедняк, стар и млад, даже дети. Надо было наготовить еды на всех. И вот они пекли, варили, жарили. Авиш собирал у мясников целые бараньи бока, кур, гусей. Община послала на реку рыбаков. Шимшон-знахарь, который был к тому же музыкантом и играл на свадьбах у богачей, теперь сидел дома со своей капеллой, репетируя свадебные марши и обрядовые песни для невесты. Учителя отпустили детей из хедеров.
— Поздравляю! — слышалось там и тут. — Да снизойдет на нас милость Божья, да простит Он город за бедных жениха и невесту.
Девушки набрали в кувшины речной воды, от которой волосы становятся мягкими, как следует вымыли голову и расчесались перед свадьбой. Дочки богачей одолжили свои субботние шерстяные платья бедным швеям и служанкам, чтобы тем не пришлось стыдиться своей поношенной одежки. Сами же богачки разоделись в шелка. Их матери с беспокойством глядели, как бедные девушки натягивают на себя одолженные платья, дрожащими руками поправляли на них наряд и делали благочестивую мину.
— Смотри, милочка, береги платье, — в который раз наставляли они раскрасневшихся служанок, с нежностью расправляя каждую оборку, — да помилует нас Всевышний за благое дело, чтоб мы больше не знали горя.
Днем стар и млад, мужчины и женщины отправились на кладбище, в дом невесты.
На хасидах были атласные капоты, бархатные шапочки. Ремесленники пришли в субботних суконных капотах с разрезом сзади и в суконных шапочках; жены богачей нарядились в шелк и атлас, в старые кружева, оставшиеся еще от их собственных свадебных платьев. Молодые женщины были в старомодных шляпах, увенчанных птицами с яркими распростертыми крыльями; птицы сидели на самых верхушках высоко зачесанных, завитых париков, готовые улететь в любую минуту. Каждая нацепила на себя все брошки, серьги, золотые цепочки, драгоценные шпильки и кольца, что у нее были. Ентеле-процентщица даже выдала нескольким обедневшим хозяйкам их заложенные украшения, чтобы надели на свадьбу. Она боялась столь грозного дня.
Дочери богачей надели белые чулки, лакированные башмачки; в руках они несли цветные зонтики, несли с великой осторожностью, как будто те были сделаны из стекла. Бедные девушки в чужих платьях двигались скованно, неловко, краснея друг перед другом: как бы кто не узнал, что платья на них — чужие. Волосы у всех были заплетены в тугие влажные косы, завязанные на конце яркими бантами.
Землю вокруг дома, где жил Куне-шамес, посыпали желтым песком. Мальчики из хедера вырезали из бумаги яркие фонарики и вставили в них свечки. Они развесили на ветвях бумажных змеев и драконов.
Девушки украсили комнату Куне красными бумажными цветами, набросили на стул плюшевое покрывало, как на трон, и усадили на него Цивью. Она сияла, радуясь новому белому платью, что надели на нее. Девушки расчесывали густые светлые волосы невесты, заплетали в косы, она заливалась смехом от удовольствия.
— Хи-хи, у Цивьи красивое платье, — приговаривала она и гладила свою нарядную одежду.
Шимшон-знахарь трудился вовсю. В немецком сюртуке с лентами на рукавах и лацканах, в четырехугольной шелковой ермолке на макушке, со свежеподстриженной бородкой, посреди которой блестел белый пробор, — он трудился вовсю, как на самых богатых свадьбах. Играл на флейте, дирижировал капеллой и, будучи вдобавок бадхеном, сыпал рифмами:
Скрипачи, трубачи, постарайтесь,
Ради свадебки разыграйтесь!
Веселее звените, струны,
во славу дочери Куне!
Женщины толкались. Комната была невелика, и все хотели попасть внутрь и поздравить невесту.
— Па-здра-ляю, — говорила Цивья, целуясь с гостьями, — паздраляю…
Девушки очень торжественно, отставив мизинец, обнимали друг друга за талию и шли танцевать.
Дочки богачей соперничали:
— Реб Шимшон, сыграйте шер, заплачу десятку…
— Реб Шимшон, польку-мазурку!
Шимшон-знахарь дул в свою флейту. Девушки, серьезные, как и надлежит быть на свадьбе, чопорные хмурые недотроги, величественно кружились в хороводе. Цивья танцевала со всеми. Женщины хотели было остановить ее: «Невеста, отдохни немного… ты сейчас слабенькая».
Но Цивья не слушала их.
— Реб Шимшон, еще, еще! — кричала она и заливалась смехом. — Хорошо-о-о!
Мужчины сидели перед домом. Никакой комнаты жениха не было, поэтому прямо на кладбище вынесли бочки, положили на них доски, сверху застелили скатертями и поставили коврижки с водкой.
— Поздравляем жениха! — кричали люди и протягивали ему руки. — Чтоб Господь нас помиловал, чтоб нам больше не знать горя!
Насколько весела была Цивья, настолько Йоше, сидевший во главе стола, был печален и угрюм. Он не говорил ни слова, не отвечал, даже когда пили за его здоровье. Взгляд его был неподвижен, уста немы. Он позволял людям делать с собой все, что они хотели. Молчал, когда его вели в микву, когда его с ног до головы одевали в новое. Молчал, когда его под руку вели на кладбище, молчал, когда его усадили во главе накрытого стола, в окружении гостей.
Йоше подбадривали, пытались рассмешить. В его молчании люди видели недобрый знак. Они хотели, чтобы он улыбнулся, хлопали по плечу:
— Эй! Жених подобен царю! Не вешай нос.
Шимшон-знахарь из кожи вон лез. Своими рифмами и остротами он мог бы развеселить самого великого угрюмца. Он болтал, играл фрейлехсы[147], проделывал кунштюки: надевал капоту шиворот-навыворот. Но Йоше ни разу и бровью не повел. Весельчаки, большие мастера потешать народ на свадьбах, танцевали казачок, взметывая полы капот, засовывали в рот кончик бороды и вытворяли такие штуки, что люди покатывались со смеху. Смеялся даже реб Мейерл. Бледное лицо Йоше ни разу не осветилось весельем. Он был в таком же оцепенении, как и тогда, когда его привели к раввину.
Свадьбу играли второпях, и под хупу молодых повели еще засветло, чтобы не оставаться вечером на кладбище.
У семейного склепа реб Борехла, женского ребе — того самого склепа, где Цивья таскалась по ночам с чужими парнями, — теперь поставили хупу. Под звуки веселых маршей, которые Шимшон-знахарь перенял у казацких музыкантов, в мерцающем свете свечей люди взяли жениха и невесту под руки и повели к хупе.
По дороге кое-что произошло.
Одна молодая женщина, мать умершего ребенка, по дороге к хупе увидела могилу сына и припала к холмику.
— Хаимл! — закричала она. — На кого ты меня покинул?
Вместе с ней заголосили и другие женщины. Но реб Мейерл быстро унял этот приступ скорби.
— Женщины, не плачьте! — приказал он. — На свадьбе надо радоваться.
Марши реб Шимшона загромыхали так, что плача уже не было слышно.
— А ну, живей, веселей! — подзадоривали друг друга музыканты.
Несколько женщин взялись за калач — большой свадебный калач, покрытый позолотой, украшенный птицами и лесенками из теста, — и пустились в пляс. Они танцевали задом наперед, пылко, развязно. Хлеб они поднимали вверх, не давая мужчинам выхватить его, и галдели:
— Гоп, гоп, молодые, гоп!
Маленькие девочки водили хоровод, писклявыми голосами напевая свадебную песенку:
Мы от крыши до земли
Все домишки подмели,
Все кроватки застелили,
Всех дочурок нарядили…
Цивью прямо-таки подбрасывало, люди еле удерживали ее, чтобы не запрыгала. Йоше стоял под хупой безмолвно и неподвижно. Он даже не надел невесте кольцо на протянутый палец.
— Ну, жених, исполни святой обряд, — подбодрил его раввин.
Тот не шевельнулся. Люди взяли его руку и поднесли к пальцу невесты.
Никто даже не слышал, чтобы он произнес «Ты посвящена мне»[148].
Один Куне говорил потом, будто он слышал.
Реб Мейерл нахмурился, но в конце концов сдался.
— Ладно, — сказал он, — поздравляю молодых!
Так же немо и неподвижно сидел Йоше после хупы за свадебным столом рядом с новобрачной. Цивья шумно хлебала бульон, уплетала кушанья за обе щеки и подталкивала мужа локтем:
— Хи-хи-хи, вку-у-сно… почему Йоше не ест? Хи-хи-хи…
Он ни слова не сказал людям, что пригласили его к своему столу и пили за его здоровье. Даже реб Мейерлу, раввину, Йоше не подал руки.
— Телок он и есть телок, — раздраженно говорили гости.
Жениху досталось много подарков. Богатые люди давали три рубля, зажиточные — рубль, кто победнее — полтину, ремесленники — пятиалтынный. Шимшон-знахарь каждую сумму увеличивал втрое:
— Богач реб Мойше Мехелес жалует три рубля с желтой изнанкой…
Желтая изнанка была у рублевой ассигнации.
Все спешили, подгоняли церемонию. Никто не хотел оставаться вечером на кладбище.
По домам расходились торопливо. Люди чувствовали себя спокойнее, оставив каменную кладбищенскую ограду далеко за спиной. Только на рыночной площади им начали приходить на ум греховные мысли о новобрачных. В первый раз такое случилось, когда они вели беременную невесту к хупе; это породило у них дурные мысли, которых не надо бы позволять себе на кладбище.
Когда гости ушли, Куне-шамес собрал еду со стола и неспешно понес ее в дом. Так же неспешно он пересчитал подаренные жениху деньги и положил все за пазуху.
Он залез на печь, где всегда спал Йоше, и погасил лампу.
— Дети, — сказал он, — вы будете спать в кровати.
Цивья бросилась на кровать почти не раздеваясь. Она устала от танцев, шума и веселья. У нее выдался тяжелый день, слишком тяжелый для ее большого срока. Она сразу же захрапела, как и ее отец на печи.
Йоше даже не подошел к кровати.
Некоторое время он молча стоял посреди комнаты. Слушал шелест деревьев за окном, два храпа — низкий и тоненький, стрекот сверчка за печкой; он слушал затаив дыхание, не шевелясь. Когда часы захрипели в ночи и с кряхтеньем начали бить, Йоше тихо нашарил в углу свой залатанный мешок, в который он положил тфилин и камень для равновесия. Нащупал палку. Затем тихо отворил дверь и вышел в ночную тьму.
Едва рассвело, проснулась Цивья и, увидев пустую комнату, принялась громко кричать. Она сразу же почувствовала, что он ушел, и стала плакать, реветь, как мучимое болью животное.
Куне-шамес слез с печи, взял в одну руку фонарь, хотя было уже светло, в другую — палку и обыскал все кладбище. Но он не нашел Йоше. Шамес отправился в город, в бесмедреш, обошел все улицы. Йоше нигде не было. Куне разбудил Авиша-мясника, тот вытащил из кроватей всех мясников. Люди ходили по всем дорогам. Его не нашли.
— Нет твоего Йоше, — сказал Куне дочери, — оставил тебя соломенной вдовой.
Цивья надела на свою бестолковую остриженную голову парик, вокруг живота повязала широкий фартук, как все жены. Теперь в городе ее называли не по имени отца, а по имени мужа. «Йошина Цивья», — говорили о ней.
В большом деревянном нешавском бесмедреше, что построили на время сразу после пожара, да так и оставили на пятнадцать лет, царит оживление.
Сегодня двенадцатый день тамуза, йорцайт старого Нешавского ребе, отца реб Мейлеха. Собралось множество хасидов. На кладбище, у гробницы цадика, горят сотни свечей, люди бросают на надгробную плиту тысячи записок, писцы сидят за столами, строчат записки и торгуются:
— Крейцеров не беру! Меньше кроны — и говорить не о чем.
Женщины в платочках держатся в стороне. Они не смеют подойти к гробнице цадика, где собралось так много мужчин. Молятся издалека, стоя, словно нищие у дверей дома. Мальчики из бедных семей стоят с корзинками и продают свой товар: свечки, бумагу, даже пирожки и водку. Мужчины пьют за здоровье друг друга посреди кладбища.
Реб Мейлеха, старика за восемьдесят, косматого, с зеленовато-седыми, как будто моховыми, бровями и бородой, ведут на кладбище под руки.
— Дорогу! Дайте дорогу! — кричит габай Исроэл-Авигдор.
Борода Исроэла-Авигдора теперь скорее седая, чем рыжая, но он еще силен. Каждый день он нюхает все более крепкий табак, пропитывает его водкой, подсыпает перца, чтобы проняло. Мед пьет квартами.
— Имейте уважение! — кричит он людям, что толпятся вокруг старого ребе. — Не все сразу!
Теперь он усердно оберегает ребе, куда больше, чем раньше. Ребе слаб, он зачастую не узнает в лицо своих хасидов, почтенных обывателей и богачей. Его сыновья — уже пожилые люди, которые не могут дождаться, когда к ним перейдут полномочия ребе, — больше не боятся отца, как в прежние годы. При живом отце они в открытую ведут хасидские застолья, принимают записки, берут плату за советы и отбивают друг у друга хасидов. Больше всего они гоняются за богачами и раввинами.
У Исроэла-Авигдора от этого душа болит. Он знает, что двор хасидского ребе — как, не будь рядом помянут, двор императора. Сила его заключается в династии. Должен остаться кто-то один. Только так можно удержать хасидов. Если разделять власть, все разваливается. Исроэл-Авигдору известно, что дети ребе ненавидят его, как и он их. А еще они боятся габая — он слишком много о них знает. И истово оберегает старого ребе, реб Мейлеха. Охраняет его как зеницу ока.
Ко двору ребе все время прибывают новые люди. Они обмениваются приветствиями, молятся, пьют за здоровье друг друга.
Вдруг в бесмедреше появляется чужак с мешком на плечах и палкой в руке. Едва он переступает порог, все поднимают глаза и с любопытством вглядываются в него. Ешиботники, оторвавшись от Талмуда, принимаются рассматривать вошедшего.
Это долговязый, костлявый мужчина с черной как смоль бородой и пейсами, большими черными глазами, в одежде, сплошь покрытой пылью, — видно, от дальних странствий. Подпоясан он веревкой. Башмаки сильно истоптаны. И мешок на его плечах старый, очень пыльный и залатанный. Палка слишком длинная для него, толстая и сучковатая. Он перекладывает ее из правой ладони в левую, освободившейся рукой касается мезузы и целует пальцы. Затем скидывает с плеч мешок и моет запыленные черные руки под медным рукомойником.
Люди подходят к нему, протягивают руки.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте.
— Откуда вы?
— Отовсюду, — отвечает чужак.
Людям становится не по себе. Они спрашивают у него еще что-то, но тот молчит, избегает разговоров. Вынимает из мешка талес и тфилин, надевает — но он покрывает голову талесом иначе, чем остальные. Это вызывает у всех удивление. Еще сильнее люди удивляются, когда чужак надевает на себя сразу две пары тфилин. Он молится, стоя у двери.
После молитвы хасиды хотят угостить его водкой и медовой коврижкой. Он качает головой, показывая, что не хочет пить.
— Сегодня йорцайт старого ребе, блаженной памяти, — говорят они.
— Знаю, — отвечает он.
Чужак вынимает из мешка несколько тонких ломтиков хлеба и тряпочку с солью. Потом моет руки, долго произносит благословение и макает хлеб в соль. Запивает водой из большого жестяного синагогального ковша. Произнеся благословение после еды, он спрашивает:
— Исроэл-Авигдор все еще служит габаем?
— Конечно! — отвечают ему. — Что за вопрос!
— Я хочу его видеть.
— Он должен скоро прийти, — говорят люди. — Он у ребе.
— Пусть его позовут! — приказывает чужак. — Передайте, что гость хочет ему что-то сказать.
Повелительный тон незнакомца, его уверенность наполняют собравшихся страхом. Несколько человек сразу же отправляются за Исроэлом-Авигдором. В ожидании габая он оглядывает все вокруг большими черными глазами, как будто все ему в новинку.
— Это построили после пожара? — спрашивает он.
Юноши, не помнящие пожара, улыбаются. Люди постарше отвечают:
— Да, после пожара, не будь нынче помянут.
Когда появляется Исроэл-Авигдор, чужак подходит к нему и протягивает руку.
— Здравствуй, Исроэл-Авигдор.
Тот окидывает оборванца пронзительным взглядом. Он зол: что это за нищий такой велел послать за ним?
— Кто ты такой? — гневно спрашивает габай.
Он сразу же обращается к чужаку на «ты», чтобы поставить его на место.
— Гость, — отвечает тот.
— Чего ты хочешь?
— Увидеться с ребе.
Исроэл-Авигдор багровеет, краска заливает его лицо, шею, затекая за поросшие волосами уши, как это бывает со всеми пожилыми людьми, которые много пьют.
— Он хочет увидеться с ребе, — ядовито говорит габай и оглядывает чужака, прищурив один глаз, — нет, вы слышали? Вот молодец! Вперед! Ребе только тебя и дожидается.
Исроэл-Авигдор смотрит на всех, он хочет увидеть выражение лиц собравшихся. Но чужак ничуть не смущен.
— Исроэл-Авигдор, — приказывает он, — сейчас же ступай к ребе и скажи, что я жду. Я пришел издалека.
Краска сбегает с лица и из-за ушей габая. Он бледнеет. Повелительный тон чужака, его странный вид, его слова «я пришел издалека», «я жду» — все это пугает его. Он ведь давно уже служит здесь габаем и знает ребе как свои пять пальцев. И уговорить его на что-то не так уж просто. Но сегодня йорцайт старого ребе. А старика он, Исроэл-Авигдор, не знал. О нем рассказывают чудеса, и габай верит рассказам. В его голову, несколько затуманенную после многих рюмок, что он сегодня выпил с хасидами, приходят странные мысли. Ему вспоминаются истории о старых хасидских ребе, о ламедвовниках[149], о пророке Элиягу, который скитается по свету, о мертвецах. Сразу же присмирев, он говорит:
— Уже иду. Что мне сказать, если ребе спросит, кто хочет его видеть?
— Человек, — отвечает чужак, — гость.
— Пойдемте со мной, — просит Исроэл-Авигдор.
Габай больше не обращается к нему на «ты». Он почтительно подводит его к дверям комнаты ребе. Оставляет чужака подождать у двери и входит к ребе. Со страхом в голосе сообщает о посетителе.
Исроэл-Авигдор передает ребе слова чужака:
— Скажи, что я жду. Я пришел издалека.
Реб Мейлех напуган еще больше, чем габай.
— Оборванец? С мешком за плечами? — переспрашивает он. — Гость?
— Да, ребе.
— Ну ладно, веди его ко мне, — велит ребе и надевает шапку. Его бросает в холод посреди жаркого дня.
Исроэл-Авигдор возвращается к чужаку и приглашает его войти.
— Может быть, — спрашивает он, — вы оставите мешок здесь? Его никто не тронет.
— Нет! — говорит тот, не спуская мешка с плеч.
Это окончательно добивает Исроэла-Авигдора.
Войдя в комнату ребе, чужак сперва озирается вокруг, потом смотрит на шкафы с книгами, потом на ребе. Реб Мейлех стар, кожа на его лице коричневая, словно кора, и такая же морщинистая. Брови, борода и пейсы седые с прозеленью. Чужак пристально смотрит на него, как будто требует чего-то.
— Здравствуй, гость, — говорит ребе, — подойди поближе, я плохо вижу.
Чужак подходит и протягивает ему руку.
— Кто ты? — спрашивает ребе.
— Нохем.
— Кто? — переспрашивает ребе, прикладывая к уху ладонь.
— Нохем, — повторяет чужак, — ваш зять.
Реб Мейлех вздрагивает так, что кожаное кресло содрогается под ним. Исроэл-Авигдор подбегает к ребе, чтобы поддержать его. Тот приходит в себя.
— Я не узнаю тебя, — в ужасе говорит он.
— Когда я ушел, был адар пять тысяч шестьсот тридцать первого года, а сейчас тамуз пять тысяч шестьсот сорок шестого[150].
— Где ты был? — гневно спрашивает ребе.
— Ходил по миру.
— Почему ты сбежал?
— Так было нужно.
— Почему ты оставил мою дочь соломенной вдовой?
— Я не мог иначе.
Реб Мейлеху становится холодно.
— Исроэл-Авигдор, — говорит он, — дай мне ватный халат.
Габай снимает с него летний шелковый халат и одевает в теплый — бархатный на вате. Ребе тяжело поднимается с места, со страхом подходит к чужаку и вглядывается в него стариковскими глазами, что скрыты глубоко под мохнатыми бровями.
— Ты пришел посмеяться надо мной? — рассерженно спрашивает ребе.
— Нет! Я пришел к своей жене, Серл.
— Чем ты докажешь, что ты — Нохем?
— Незадолго до того, как я ушел, мы с вами изучали «Книгу ангела Разиэля»[151]. На восьмидесятой странице мы загнули уголок, может быть, след еще остался.
— Исроэл-Авигдор, найди «Книгу ангела Разиэля», — говорит ребе, дрожа.
Он оглядывает чужака с головы до ног. Даже ощупывает его, как неодушевленный предмет. Исроэл-Авигдор приносит маленькую книжечку. Ребе листает ее трясущимися руками. От волнения он не может найти нужное место. У восьмидесятой страницы загнут уголок. Ребе охватывает слабость. Комната кружится перед его глазами. Исроэл-Авигдор подводит его к креслу и помогает сесть.
— Ты можешь доказать моей дочери Серл, что ты ее муж? — спрашивает ребе. — Назвать признаки, которые могут знать только муж и жена?
— Да, — отвечает чужак.
— Исроэл-Авигдор, — произносит ребе внезапно окрепшим голосом, — позови Сереле. Ничего ей не говори.
Приходит перепуганная Сереле, ее руки сложены на груди. На голове серый платок. Она растолстела. Чужак сбрасывает с плеч мешок, уставившись на нее большими черными глазами. Она опускает глаза долу.
— Серл, — говорит ребе, — подойди поближе и посмотри на этого человека.
Та повинуется приказу отца.
— Ты знаешь его?
Серл пронизывает непонятный ужас. Она чувствует слабость в ногах, однако держится прямо.
— Нет, — говорит она, едва взглянув на незнакомого оборванного мужчину.
— А ты, гость, узнаешь ее? — спрашивает ребе.
— Да, — отвечает тот спокойно и решительно. — Это Серл, моя жена.
Сереле ощущает в коленях такую нетвердость, как будто в них что-то развинтилось. Она пытается подойти к скамье и сесть, но не успевает и падает. Исроэл-Авигдор хочет побежать за женщинами. Чужак останавливает его движением руки. Он вынимает из мешка флягу с водой и приводит Серл в чувство. Она открывает глаза. Он поднимает ее с пола, держа за руку, и подводит к скамье. От незнакомой мужской руки исходит тепло и сила, и Серл послушно садится.
— Ты уже пришла в себя? — спрашивает ребе.
— Да, — слабым голосом отвечает она.
— Серл, — говорит ребе, — гость утверждает, будто он твой муж, Нохемче. Приглядись к нему хорошенько и скажи, узнаешь ли ты его?
Она смотрит на пришельца — запыленного, обросшего человека, смотрит на его черную как смоль бороду, на смуглое и в то же время бледное лицо с резкими чертами, на жилистые, крепкие руки и ноги, что торчат из рваных одежек, на большие черные глаза — и ее сердце трепещет, хочет выпрыгнуть из груди. Краска заливает ее лицо.
— Я не знаю, — отвечает она.
— Его трудно узнать, — говорит ребе. — Когда он ушел, то был еще без бороды, а теперь у него большая борода, он стал вдвое старше.
— Да, — вздыхает Серл. — Уже пятнадцать лет прошло.
— Гость, — говорит ребе, — чем ты можешь доказать моей дочери, что ты ее муж?
— Я постился два дня перед тем, как уйти.
— Да, — говорит Серл и бледнеет.
— И в день ухода я даже вечером отказался от еды.
— Да, — говорит Серл.
Чужак поворачивается к Сереле и обращается к ней. Он называет ее на «ты».
— Ты думала, что я болен, — продолжает он, — собиралась позвать доктора.
— Да, — отвечает она, — я велела вам лечь в постель.
Серл называет его на «вы».
— Я не хотел ложиться, — говорит он, — хотел заняться учебой. Я поднялся на второй этаж, в свою учебную комнату.
— И так и не вернулся, — вздыхает она.
Ребе снова поднимается с места, подходит к Сереле.
— Ты все это помнишь? — спрашивает он.
— Да, помню, — говорит она. — Я даже помню, что в тот день готовили на обед. Кашу с молоком. Тогда ведь случилось несчастье, не будь нынче помянуто, с Малкеле, да покоится она с миром, и ее ребенком. Поэтому ничего мясного не готовили.
— Гм, — бурчит ребе.
— Я пошла наверх, в учебную комнату, и принесла Нохемче стакан молока и коржик, он же целый день ничего не ел. Но его там не было. Только книга лежала. Открытая.
— Псалмы, — говорит чужак.
— Да, — говорит Сереле. — Псалмы.
Она умолкает, задумавшись, потом грустно добавляет:
— Молоко так и осталось стоять на столе.
Она произносит это с такой печалью, будто ей до сих пор жалко того стакана молока.
— Приглядись к нему еще раз, Серл, — говорит ребе, — будь очень внимательна. Скажи, ты узнаешь его?
Серл подходит совсем близко к чужаку, как велит ей отец. Она пристально разглядывает его высокую костлявую фигуру, черные как смоль глаза и бороду. От него веет дорогой, пылью, силой и теплом. Жаркая дрожь пробегает по всему ее телу.
— Да, — твердо отвечает она, сама поверив в то, что говорит, — да, да.
Ребе поднимает мохнатые брови.
— Серл, — спрашивает он, — быть может, ты знаешь и другие приметы? Не стыдись. Быть может, есть какие-то знаки на его теле?
Она опускает глаза и молчит.
— Дочь, — говорит ребе, — ты соломенная вдова. Говори!
— Да, — отвечает Серл, — у него на боку шрам, след от операции, которую ему делали в детстве.
Она осекается, краснеет, потом говорит:
— И еще у него две родинки на спине, рядышком.
— Исроэл-Авигдор! — зовет ребе. — Ступай с гостем в микву и осмотри его. А ты, Серл, сядь на скамью.
Исроэл-Авигдор и чужак выходят через боковую дверь, ведущую к микве.
Серл подходит к мешку чужака, берет его в руки. Нежно касается пыльной залатанной ткани. Каждая неровность, каждая шероховатость волнует ее кровь. Она ласкает мешок. Ребе, нахмурившись, глазеет по сторонам и молчит. Вскоре возвращается Исроэл-Авигдор с гостем.
— Ребе, — с жаром говорит он, — все так, как сказала Сереле. Я осмотрел реб Нохема с ног до головы.
Ребе встает. Его обычно хмурое стариковское лицо сияет. Зеленоватые, как мох, космы трясутся.
— Поздравляю! — говорит он.
Затем подходит к дочери и тихо добавляет:
— Веди себя как подобает еврейской женщине. Я скажу Исроэл-Авигдору, когда надо будет затопить баню…
Полное лицо Сереле пылает. Она стесняется поднять глаза.
Ребе велит Исроэлу-Авигдору заказать для гостя новый, приличный наряд. Сереле, хочет вмешаться, сказать, что все вещи Нохемче до сих пор висят в шкафу в том же виде, в каком он их оставил; что она, Сереле, берегла их все это время, посыпала нафталином, чтобы моль не съела, и, если только они не стали ему малы и тесны, он может их надеть. Но она стесняется заговорить, не может даже вымолвить двух слов, тех самых, что стоят у нее в горле вот уже пятнадцать лет: «Почему, Нохемче?»
Ее глаза, опущенные долу, видят лишь пыльные истоптанные башмаки чужака. Она еле слышно бормочет смуглому чернобородому гостю:
— Может, поешь чего-нибудь?
Впервые после разлуки она обращается к нему на «ты».
Весть о том, что Нохемче, зять ребе, вернулся в Нешаву, разлетелась по всем городам и местечкам по обе стороны границы. Хасиды пили водку, закусывали коврижкой и поздравляли друг друга.
К субботе все почтенные хозяйки Нешавы накупили лучшего изюма и корицы, каждая испекла жирный кугл[152] и отправила Сереле, дочери ребе.
— Для дорогого гостя, — говорили посыльные, осторожно приподнимая крышку над куглом.
Богачи присылали еще и вино.
Сереле давала детям-посыльным грецкие орехи и миндаль. А приживальщики при дворе ребе всласть отпраздновали субботу со всеми куглами, что принесла им Сереле.
Все дети ребе, сыновья и дочери, тоже слали сестре подарки: куглы, бутылки вина, фрукты в серебряных корзинках. Но они были не рады новому человеку в доме, нет.
Загадочен был этот гость, непонятен, он молчал как о своем уходе, так и о возвращении. Ни единым словом не обмолвился — ни о своей жизни, ни о месте, где он пробыл все это время, ни о своем нынешнем появлении при дворе ребе. Он лишь протягивал руку, когда с ним здоровались, и молчал. Даже Сереле он ничего не сказал; только в первый день, придя к ребе, проронил несколько слов:
— Так было нужно.
Больше от него ничего не могли добиться. В этом было нечто загадочное, даже пугающее. Хасиды видели в этом величие, таинство, святость. К тому же вернувшийся беглец почти не показывался на люди. Он молился один, у себя в комнате, в бесмедреш не ходил, даже на хасидском застолье не появлялся. Только от обитателей двора люди знали, что он все время проводит в своей учебной комнате: или сидит за книгами, или ходит взад-вперед. Иногда на рассвете можно было увидеть, как он пересекает двор, возвращаясь из миквы, перелетает его — торопливо, с широко раскрытыми глазами, не видящими ничего перед собой. Иногда он, тоже в одиночку, отправлялся в поля, а то и вовсе на кладбище. Возвращался он так же неожиданно, внезапно, как и уходил. Все это несколько пугало людей, но вместе с тем завораживало, вызывало трепет. И сыновья ребе стали бояться чужака, дрожать перед ним.
Ребе стар. С каждым днем его старость дает о себе знать все больше и больше. Видит он все хуже, слышит все слабее. Его дети не ладят между собой. Отбивают друг у друга хасидов, непрестанно лицемерят перед ними, наговаривают друг на друга. Дни ребе, похоже, сочтены. Его детям неспокойно, они боятся, что все хасиды уйдут от них к загадочному чужаку.
А Исроэл-Авигдор именно этого и добивался.
Ему хотелось удержать хасидов вместе, в целости. Он знал, что каждый из сыновей хочет урвать себе кусок, а о нешавском дворе и не думает. И возвращение беглеца пришлось очень кстати. Теперь Исроэл-Авигдор непрестанно вертелся среди хасидов, особенно среди почтенных обывателей и богачей. Он угощал каждого крепким табаком, указывал волосатым пальцем в угол двора — на окна комнаты, где сидел, запершись, пришелец, — и говорил очень тихим, таинственным голосом:
— Говорю вам, тут дело непростое.
— Да, Исроэл-Авигдор, — со страхом кивали старики, — совсем непростое, да…
И сам реб Мейлех пребывал в удивлении, в тревоге.
Он мало беседовал с пришельцем. Нешавский ребе теперь вообще мало разговаривал. Он ослаб, и разговоры давались ему с трудом. К тому же чужак не отвечал. Даже когда реб Мейлех рассказал зятю, что его отец — Рахмановский ребе — и мать скончались от горя, тот промолчал. Сказал лишь одно слово:
— Знаю.
И больше ничего.
Старик испугался, не знал, что и думать. Он послал за Сереле в надежде узнать что-нибудь от нее. Но и та ничего не знала.
— Он исполняет супружеский долг? — спросил ребе.
— Иногда, — ответила она и опустила голову.
— Он разговаривает с тобой? — осведомился отец.
— Нет, — сказала Сереле. — Только сидит за книгами, запрется и сидит. Я боюсь с ним заговаривать, а сам он молчит.
Больше ребе ни о чем не спрашивал.
— Ну, иди, — прогнал он дочь из комнаты, как всегда, — иди, иди.
Его трепет перед пришельцем стал еще сильнее.
— Не поймешь его, — сказал ребе Исроэлу-Авигдору.
Исроэл-Авигдор тут же разнес слова ребе по всей округе.
Люди преисполнились благоговения. Женщины даже принялись заранее осаждать комнату пришельца. Они сразу же почуяли в нем цадика, великого чудотворца.
От Нешавского ребе женщинам было мало радости. Чем старше он становился, тем яростнее отгонял их от себя. Даже приказал Исроэлу-Авигдору не пускать женщин на порог. Тот гнал их, но не всегда мог устоять перед соблазном денег. За рейнский гульден он «забывал» охранять двери ребе, и женщины пробирались внутрь. Но ребе даже не желал отвечать плачущим просительницам.
— Ну, иди, иди! — говорил он. — У меня нет сил.
Если какая-то из них упорно приставала к нему, хотела во чтобы то ни стало получить помощь, реб Мейлех бранил ее.
— Убирайся ко всем чертям, — рычал он, — чего пристала? Езжай к кому другому, ребе везде полно.
Его сыновья приятельствовали с женщинами, брали у них записки, деньги, но, как только явился чужак, все просительницы тут же столпились у его запертой двери.
— Святой человек! — причитали они у Сереле под окном. — Впустите несчастную мать.
Но никто не отзывался.
Люди приезжали из городов и местечек, только чтобы взглянуть на зятя ребе. Ученые мужи собирались беседовать с ним, вместе изучать Писание. Юноши, которые намеревались оставить жен и детей, чтобы всецело посвятить себя религии, очень хотели расспросить его о выбранном ими пути. Каббалисты почуяли тайные знаки и приехали, чтобы постигнуть божественные смыслы. Но зять ребе никого не пускал к себе. Он сидел запершись на семь замков. Это еще больше притягивало, манило людей.
Сыновья ребе ходили бледные, перепуганные. Они знали, что подобное уже случалось. Не раз хасиды вдруг покидали наследников ребе и переходили к постороннему человеку, порой даже не к сыну ребе, а к обычному хасиду. Чаще всего это бывало при дворах, где наследников много, а отец слишком долго занимает свое место. Они знали, что людям нельзя часто видеть ребе. Тогда он становится привычным, теряет свою ценность. А их, сыновей ребе, видят слишком часто, слишком долго они остаются «детьми» — детьми с седыми бородами. Они даже прекратили враждовать, стали жить в мире, чтобы вместе противостоять чужаку, ворвавшемуся в их дом.
Сыновья, правда, не разговаривали с ним, не знали, о чем думает этот странный человек, чего он хочет. Пришелец не хотел с ними говорить. Не желал идти, когда его приглашали в гости, не желал принимать их, когда они сами приходили. Кроме ответов на приветствия, он ни разу не перемолвился с ними словом, молчал как немой. Но они понимали, что чужак хочет занять место ребе, испортить им жизнь; что он хочет не просто перетянуть к себе нескольких человек, а забрать всех, не оставив им — настоящим наследникам — ни одного хасида. А иначе зачем бы он вернулся? И почему он так неразговорчив? И зачем он запирается?
Сыновья ребе пытались вести себя иначе, чем всегда: завели необычные повадки произносить непонятные речи, ходить странной походкой, но никто этим не заинтересовался, никто не заговорил о них. Все говорили только о пришельце.
— Он, чего доброго, заведет свой двор еще при жизни отца, — жаловались они друг другу. — К нему и теперь тянутся больше, чем к отцу.
— Неудивительно, что отец уже почти никого не узнает, к нему же не ходят…
Больше всего они боялись подступающих Дней трепета, когда люди ждут таинств, чудес.
В самом начале элула в Нешаву приехали сотни юношей, чтобы весь месяц покаяния находиться при ребе. На первые слихи прибыли ученые мужи, почтенные обыватели, а на Рошашоне в город отовсюду съехались хасиды. Жители галицийских местечек, в жупицах и с пейсами, «немцы» в цилиндрах из Вены и Праги. Толстяки из Венгрии, что целуют руки своим ребе и изучают Талмуд на венгерском. Евреи из русской Польши, в маленьких шапочках, с седыми бородами, — те, кого галицийские евреи считают литваками и безбожниками.
Они собирались целыми толпами, ночью тайно пересекали австрийскую границу, пробирались по полям и лесам, в одежде переправлялись через речки, рисковали жизнью, лишь бы на Рошашоне и Йом Кипур быть в Нешаве. Из России прибыли богачи в коротких, на немецкий манер, пиджаках, с заграничными паспортами; они ехали вторым классом. Еще никогда столько хасидов не приезжало на Дни трепета в Нешаву. Все хотели увидеть пришельца, зятя ребе.
Неделю чужак не показывался на чтении покаянных молитв. Хасиды ждали, при каждом скрипе двери все поворачивались: не он ли это. Но он не появлялся.
— Он даже слихи читает один, без миньяна? — недоумевали люди.
— Уж наверное, он знает, что делает, — загадочно отвечал Исроэл-Авигдор.
На Рошашоне, вечером, он пришел к молитве. Чернобородый, костлявый, с широко раскрытыми черными глазами, не видящими ничего перед собой, он неожиданно проскользнул по бесмедрешу и забился в угол, где никто не мог его рассмотреть. Все взгляды обратились в этот угол. На протяжении всей молитвы людям была видна только его спина, блестящая атласная спина, которая так ни разу и не шелохнулась. Сыновья ребе хорошо ее видели, даже когда раскачивались вовсю.
После молитвы он хотел выйти из бесмедреша так же быстро, как и вошел, но хасиды стали стеной, загородив ему дорогу. Больше, чем вокруг ребе, люди толпились вокруг высокого костлявого человека в углу бесмедреша, толкались, протягивали ему руки и желали:
— Хорошей вам записи в Книге Жизни![153]
Он хотел пройти, но ему не дали. Тысячи ладоней тянулись к нему. Сыновья ребе стояли бледные. То, чего они так боялись, произошло. В толчее хасидов, в их протянутых руках, в их глазах уже таилось великое почтение, какое питают к ребе.
Но вдруг случилось нечто ужасное.
Посреди рукопожатий и поздравлений внезапно раздался чужой голос — не новогодний, а будничный, рассерженный; он пронесся по всему бесмедрешу.
— Беда! — воскликнул голос. — Люди, беда!
Все подумали, что кого-то придавили, — такое случается, когда собрание хасидов приветствует ребе, — что кому-то стало дурно.
— Воды! — послышалось отовсюду. — Воды!
Но голос не переставал кричать:
— Люди! Это кощунство! Что вы делаете?!
Все остолбенели.
Посреди толпы стоял человек — высокий, тощий, с сердито встопорщенной окладистой седой бородой и огненно-красным носом. Он размахивал руками и кричал.
Его здесь знали. Это был реб Шахне, даен из Бялогуры, который часто приезжал в Нешаву ссориться. После смерти реб Мейерла, бялогурского раввина, реб Шахне хотел занять его место, а собственное место даена отдать в приданое дочери, чтобы какой-нибудь ученый муж взял ее, засидевшуюся в девках, в жены. Но нешавские хасиды из Бялогуры[154] не хотели подпускать его к месту раввина, потому что он был миснагедом[155], наговаривал на хасидов и их ребе. Реб Шахне не сдавался. Человек упрямый, правдоискатель, он затеял целую войну и часто ездил в Нешаву, чтобы добиться встречи с ребе. Ответа он не получал, Исроэл-Авигдор не пропускал его к ребе, но реб Шахне не отступался. Вот и сейчас, на Рошашоне, он приехал в Нешаву. Он хотел встретиться с тем, кого нешавские хасиды хотят посадить на раввинское место в его Бялогуре, и призвать его к суду Торы прямо посреди Десяти дней покаяния[156]. И сейчас он стоял в бесмедреше — высокий, сухощавый, гневный, и его красный нос пылал огнем. Он кричал до хрипоты:
— Люди, стыд вам и позор! Я не буду молчать!..
Хасиды окружили его, схватили за руки. Он вырвался, яростно разметав их, и быстро проложил себе дорогу в толпе. Подбежав к зятю ребе, он вскинул руки вверх.
— Йоше! — закричал он. — Ох, беда, беда… Йоше-телок!..
Весь бесмедреш застыл от изумления.
— Уведите его! — послышались голоса. — Он сошел с ума! Выкиньте миснагеда за дверь!
Даена принялись тянуть со всех сторон. Но он не давал сдвинуть себя с места. В этом тощем человеке проснулась небывалая сила.
— Люди! — воскликнул он. — Знайте, что вас обманули! Это не зять ребе, а Йоше из Бялогуры! Йоше-телок, грешник во Израиле.
Люди зажали руками уши.
— Заткните ему рот! — кричали они. — Свяжите его поясами!
Но тут все сыновья ребе, выросшие будто из-под земли, встали стеной перед даеном.
— Люди! — воскликнули они. — Не трогайте ученого человека, раввина! Давайте послушаем, что он скажет. Сегодня ведь Рошашоне!
Через мгновение реб Шахне уже стоял на биме и стучал по столу.
— Люди! — взывал он. — Я в здравом уме! Клянусь вам святым днем Рошашоне, что человек, который стоит перед вами — это Йоше, по прозвищу Телок, из города Бялогуры. Там он, не про нас будь сказано, совратил девушку, дочь шамеса Куне. Из-за этого в городе, упаси Боже все еврейские города, начался мор, затем раввинский суд женил его на девице, но в брачную ночь он сбежал и оставил жену соломенной вдовой. Люди, я могу покляться на орн-койдеше. Я могу призвать весь город в свидетели.
Он сбежал с бимы так же быстро, как поднялся, подлетел к пришельцу и затряс кулаками перед самым его носом.
— Скажи, что это не так! — закричал он. — Скажи, что ты не Йоше-телок!
Пришелец не произнес ни слова. Большими, широко раскрытыми глазами, не видящими ничего перед собой, он взглянул на кричащего даена и тут же вышел — вышел торопливо, твердым шагом, как и вошел.
Все стояли остолбеневшие, подавленные. В большом, ярко освещенном праздничном бесмедреше, в душах собравшихся воцарилась скорбь.
— Идемте, — раздались голоса, — идемте к ребе!
Вся толпа собралась у дверей Нешавского ребе.
Как раскаленный камень в бочку воды, упали слова реб Шахне в гущу нешавского двора.
Реб Мейлех и пылинке не давал сесть на зятя.
— Я этого бялогурского даена в порошок сотру! — кипятился он. — Велю хасидам прогнать его из города палками!
В старом сонном ребе вдруг проснулась воля к жизни, к битве, как в былые времена.
Исроэл-Авигдор тут же разнес слова ребе по всей округе.
Против ребе восстали его сыновья. Они забыли о своих ссорах, междоусобицах; теперь все держались заодно, проводили тайные собрания, даже в праздник, а на исходе Рошашоне послали своего человека в Бялогуру вместе с реб Шахне.
Они быстро принялись собирать деньги, торгуясь между собой, и насобирали немало рейнских гульденов. Деньги они вручили посланцу, десятки раз повторив одно и то же наставление:
— Файвиш-Меер, езжай и привези Куне-шамеса с дочерью, хоть за уши притащи в Нешаву. Если захотят денег, дай. Езжай и возвращайся с победой.
Файвиш-Меер — проныра, сплетник и злейший враг габая Исроэла-Авигдора, не подпускавшего его к кормушке, — зашил деньги за подкладку облезлой шубы, которую он взял с собой в дорогу, хотя было еще тепло. Еще в бричке, едущей к вокзалу, он начал читать длинную дорожную молитву, прося Бога уберечь его от злых людей, разбойников и диких зверей. Всю дорогу от Нешавы до Бялогуры реб Шахне непрерывно сморкался в платок и бурчал.
— Даже если бы пришлось ходить по домам, — кипятился он, — я бы все равно стоял на своем. Я бы повсюду кричал, что это Йоше-телок. Есть, есть Бог над нами.
Сразу же по приезде, как только кончик его красного носа показался в Бялогуре, даен поднял шум на весь город.
Едва сойдя с крытой повозки, даже не заглянув домой, он побежал в бесмедреш и стал вещать с бимы:
— Люди! Нешавский двор горит огнем! Йоше-телок живет с дочерью ребе!
Нешавские хасиды и их извечные враги, горбицкие хасиды, тут же принялись дубасить друг друга.
Файвишу-Мееру, нешавскому посланцу, не пришлось тащить за уши Куне-шамеса и его дочь, как велели сыновья ребе. Те сами пришли и стали просить, чтобы он взял их с собой. Ему не пришлось даже вспарывать облезлую шубу, чтобы достать зашитые за подкладку деньги. Куне хотел ехать вместе с Цивьей за свой счет. Он торопился, не желал ждать ни минуты.
Торопился и реб Шахне. Он забыл о месте раввина, которое хотел занять, забыл о дочери-перестарке, которую надо было выдать замуж. Даен не желал ни отдыхать, ни разрешать религиозных вопросов, он рвался в Нешаву. Сколько бялогурцы ни уговаривали его остаться — ведь у них теперь не было раввина, нельзя же оставлять город на произвол судьбы, — реб Шахне и слушать не хотел.
— Есть Святой закон, — вопил даен, — он даже для ребе — закон… Я этого так не оставлю. Я на весь белый свет прокричу, что дочь Нешавского ребе живет с чужим мужем.
Хасиды побросали свои лавки и рыночные лотки, ринулись в Нешаву. Поехали, во-первых, нешавские хасиды. Они сразу же поняли, что все это ложное обвинение, клевета миснагеда, которому не дали стать городским раввином. Им уже виделся позор даена и всех врагов нешавских хасидов. Что Шахне, мерзавца этакого, выгонят из города палками — в этом они не сомневались. Но им этого было мало. Они не могли ждать так долго. Они хотели стереть его в порошок еще раньше, в Нешаве, увидеть его позор на месте, в тамошнем бесмедреше, где его уложат на стол и дадут столько розог, сколько в него, отступника, влезет. Поэтому они оставили все свои дела и отправились в Австрию.
Поехали и другие хасиды, главным образом горбицкие, — чтобы наконец насладиться местью врагам, нешавским хасидам.
Поехал и Авиш-мясник. Как только он услышал историю о Йоше-телке, у него зачесались руки. Он оставил свою лавку с топорами, колодами и женщинами и теперь потирал руки от удовольствия.
— Вот так телок! — кричал он. — Да это же бык, не будь я еврей!..
В тот же день, прямо в пост Гедальи[157], реб Занвл-контрабандист — тот самый, что прятал товар на кладбище у Куне-шамеса — переправил всю эту толпу через границу. Они не могли ждать, пока полиция выдаст им пропуска. Была дорога каждая минута. Реб Занвл встретился с начальником пограничной стражи, заплатил ему по рублю с головы и договорился, что на страже будет стоять он сам — начальник. Тот начал торговаться. Он хотел от реб Занвла еще бочку австрийского глинтвейна для своих солдат, а для себя — серебряный рубль на девку.
— А без девки, Занв, — объяснил начальник, — я услышу, как вы пойдете, Богом клянусь!..
Реб Занвл выторговал полтину, и они ударили по рукам.
Несколько часов все лежали на темном сеновале и тихо переругивались.
— Нешавские дурни, — смеялись горбицкие хасиды, — ваш ребе позволил Йоше-телку водить себя за нос…
— Горбицкие паршивцы, — отвечали те из сена, — погодите, вот приедем в Нешаву, тогда мы вам покажем.
Авиш в темноте приставал к шамесовой Цивье, она ржала как лошадь.
— Хи-хи-хи, Авиш, хи-хи…
Гои-проводники чертыхались и плевались.
— Замолчите вы, проклятые, нас услышат, — бурчали они.
Среди ночи Занвл переправил всех через реку. Начальник стражи не услышал плеска, как и было условлено.
— Вот уже и Австрия, — сказал Занвл-контрабандист, едва они перешли на другой берег. — Снимайте сапоги и сушите ноги.
Но люди даже не услышали его. Они тут же отправились на маленькую деревенскую станцию, светившую в ночи керосиновыми фонарями. Все забрались в один вагон тесного австрийского поезда и принялись громко ругаться — и так всю ночь, до самой Нешавы.
Целый день, с раннего утра, приезжие бродили по нешавскому двору и не могли пробиться к ребе.
Исроэл-Авигдор не ждал от «этих бялогурцев» ничего хорошего и не торопился впускать их.
— Пока ничего не знаю, — сердито отвечал он, — позже приходите, завтра.
Нешавские хасиды, которые всю дорогу так стремились к ребе, повесили носы. Двор дышал каким-то унынием, скорбью. Зато горбицкие хасиды преисполнились бодрости. Они сразу же нашли в Нешаве своих людей — последователей Горбицкого ребе — и устроили пирушку.
— Будем здоровы! — задорно выкрикивали они. — Дай нам Бог добрых вестей.
Куне-шамес и его дочь Цивья блаженствовали. Файвиш-Меер присылал им с кухни ребе все самое вкусное: гусиные ножки, куриные пупочки. Отец и дочь сидели во дворе, у колодезного насоса, неторопливо жевали лакомства и бросали крошки курам, что забредали во двор подкрепиться.
— Папа! Вкусно! — говорила Цивья, набив рот мясом.
— Ешь, ешь, — подбадривал ее Куне, — жуй.
Авиш-мясник сразу рванулся на кухню, к служанкам. Он показывал толстым девицам свое умение, великую мясницкую премудрость: соскабливал щетину с телячьих ножек, чистил желудки — и имел у служанок большой успех. Они подсовывали ему лучшие куски.
Один лишь реб Шахне ходил злой, разгневанный. Он не ел, не пил, только непрерывно сморкался и грыз себя: почему его не пропускают к ребе?
— Есть Бог над нами! — бубнил он в редкую бородку. — Есть!
Под вечер в дело начали ввязываться сыновья ребе.
— Исроэл-Авигдор! — бушевали они. — Не годится заставлять приезжих слоняться по двору. Исроэл-Авигдор! Мы еще посмотрим, кто в Нешаве хозяин!
Габай, сощурясь, посмотрел на «детей». На мгновение кровь бросилась ему в лицо. Все рыже-седые волоски на его руках, в носу и в ушах встали дыбом, готовые к сражению. Он хотел сказать, что пока ребе, до ста двадцати, сидит на своем месте, он, Исроэл-Авигдор, будет стражем двери ребе, нравится это им или нет. Слова уже вертелись у него на языке. Но в речах сыновей ребе он различил новые интонации — самоуверенные. «Да они осмелели», — подумал он. Исроэл-Авигдор сразу почувствовал, что при дворе теперь плохи дела; что бялогурский даен, этот глупец, заварил кашу — нехорошую кашу; и что, как бы там ни было, сейчас не время воевать с сыновьями ребе, так ничего не добьешься. Габай закусил губу и проворчал:
— Что? Я не пропускаю приезжих? Я только исполняю волю ребе.
И вскоре он созвал бялогурцев и велел им подождать у двери.
Он впускал их по одному.
Во главе стола сидел реб Мейлех. Он глядел хмуро, но оживленно; он был готов к войне. Совсем не то что в последние несколько лет. По бокам от него сидели трое раввинов: реб Минкус, разрешавший религиозные вопросы нешавцев, и двое раввинов из других городов, которые приехали сюда на Рошашоне, чтобы увидеть ребе. В стороне, погрузившись в чтение, сидел пришелец.
Первым габай ввел в комнату реб Шахне-даена.
Ребе не предложил ему сесть. Он разглядывал его, выпучив глаза так сильно, как будто хотел вытолкнуть их из глазниц, и вдруг гневно проговорил:
— Отвечай мне, даен! Ты оклеветал моего зятя Нохема, который сидит здесь, перед нами; сказал, будто он, Боже сохрани, вовсе не Нохем, муж моей дочери и сын цадиков, а какой-то там Йоше по прозвищу Телок из города Бялогуры, что в русской Польше, муж соломенной вдовы. Можешь ли ты открыто повторить здесь, перед судом трех раввинов, то, что ты имел наглость сказать в бесмедреше, на Рошашоне, перед тысячами людей?
— Да, — твердо ответил реб Шахне.
Ребе подался вперед в своем кресле.
— Не болтай попусту. Посмотри хорошенько на реб Нохема, который сидит здесь, перед нами, и скажи это ему в глаза.
Даен широкими шагами подошел к смуглому человеку, сидевшему за книгой, бросил на него недобрый взгляд и злобно обратился к нему, точно так, как когда-то говорил с Йоше-телком у реб Мейерла в Бялогуре.
— Открыто заявляю перед судом трех раввинов, — сказал он, тыкая острым пальцем в лицо пришельцу, — что человек, сидящий здесь, — Йоше по прозвищу Телок из Бялогуры, помощник шамеса в бесмедреше, Йоше, которого община женила на дочери Куне-шамеса и который в ночь после свадьбы сбежал от жены и оставил ее соломенной вдовой.
По лицам троих судей расползлась бледность.
— Ох, беда, беда… — тихо произнес кто-то.
Один лишь пришелец сидел все так же спокойно и прямо, как прежде. Его костлявое тело даже не шелохнулось, большие черные глаза даже не моргнули.
После даена Исроэл-Авигдор стал по одному заводить внутрь всех остальных бялогурцев. Первыми он впустил горбицких хасидов. Один за другим они подходили к столу ребе, вглядывались в пришельца и восклицали:
— Йоше! Йоше-телок!
Раввины переглядывались. В их глазах читался ужас. Только пришелец оставался спокоен. После горбицких вошли свои, нешавские хасиды. От их бодрости, бурлившей в Бялогуре, теперь не осталось и следа. Они съежились и умолкли. На все вопросы ребе они отвечали молчанием, не могли и слова вымолвить.
— Горе нам! — дрожали одни, глядя на чернобородого пришельца. Другие закрывали глаза руками.
Авиша-мясника охватило такое бурное веселье при виде человека, на которого всем было велено смотреть, что он забыл, где находится, и стал кричать во весь голос, как на бялогурском рынке:
— Вот так телок! Да это бык, не будь я еврей! — Он даже хлопнул пришельца по колену. — Йоше, черт дери твоего деда с прадедом!..
Все охнули. Исроэл-Авигдор схватил высокого мясника за шиворот и с неожиданной силой вышвырнул его за дверью. Один лишь пришелец оставался спокоен.
Наконец Исроэл-Авигдор впустил саму дочь шамеса. Отец хотел зайти вместе с ней, но габай не пустил его. Ребе привстал с кресла, чтобы разглядеть полунемую женщину. Ни на одну посетительницу он не смотрел еще так гневно, как на толстую Цивью с ее глупым смеющимся лицом.
— Отвечай, — сразу же разбушевался он, — ты стоишь перед раввинским судом, не относись к этому легкомысленно. Говори только чистую правду, чтобы на том свете тебя не пороли розгами. Подойди, хорошенько присмотрись к человеку, что сидит здесь, и скажи, кто он.
Цивья подошла к нему и захихикала.
— Хи-хи, Йоше! — смеясь, выкрикивала она. — Телок убежал… Цивьи телок… хи-хи-хи…
Ребе подошел вплотную к хохочущей женщине.
— Слушай! — крикнул он. — Чем ты можешь доказать, что этот человек — твой муж?
Цивья не ответила.
— Ты… муж… — смеялась она. — Пошли, Йоше… Бялогуру… хи-хи-хи…
Она прижалась к нему, схватила за руку. Трое судей содрогнулись. Только пришелец сидел спокойно, как будто речь шла не о нем. Исроэл-Авигдор за руку оттащил Цивью от него.
— Имей уважение! — крикнул он. — Отойди, дура!
Ребе уселся в кресло, и его стариковское заросшее лицо, до этой минуты гневное, расплылось в улыбке, в издевательской ухмылке.
— Бялогурский даен! — воскликнул он. — Был ли Йоше-телок из Бялогуры ученым человеком или невеждой?
— Он только псалмы читал, — ответил даен.
Каждый волосок в густых космах ребе затрясся от беззвучного смеха.
— Я заявляю перед судом, — сказал он, — что реб Нохем, мой зять, — великий ученый, знаток каббалы.
Судьи сидели неподвижно.
— Исроэл-Авигдор, — сказал ребе, — расскажи суду все, что ты видел и слышал от реб Нохемче, когда тот вернулся ко двору.
Исроэл-Авигдор встал перед судьями и пылко заговорил:
— В дни покаяния, перед судом трех раввинов, перед моим ребе и всеми присутствующими, я обязуюсь рассказать все, что знаю, без утайки, без лукавства, без всякой задней мысли.
Он внятно, громко, чеканя каждое слово, рассказал раввинам обо всем: о книге, в которой они нашли загнутую страницу, о том, как он пошел с реб Нохемом в микву и осмотрел все приметы на его теле. Он не пропустил ни одной детали, не забыл ни малейшей подробности. Ребе сиял. При каждой примете, которую упоминал габай, заросшее лицо ребе все сильнее расплывалось в улыбке… Остальные раввины сидели, раскрыв рты от изумления и страха. Лишь пришелец сидел спокойно, неподвижно, как и прежде.
Под самый конец ребе велел привести свою дочь.
Он назвал ее не «Серл», как обычно, а «жена реб Нохема», чтобы придать ей важности. При этих словах все собравшиеся встретились глазами. В комнате стояла тишина, такая мертвая тишина, что никто даже дохнуть не смел. Только пара мух с жужжанием билась в оконное стекло.
Сереле явилась бледная, но решительная, готовая сражаться со всеми, кто захочет отобрать ее молчаливого мужа, которого она ждала пятнадцать долгих лет. Держась прямо, она подошла к столу, отступила на шаг назад, чтобы не стоять слишком близко к суду.
Ребе велел ей подойти ближе.
— Дочь, — сказал он так мягко, как никогда прежде, — женщина, которая стоит в углу, дочь шамеса и могильщика из Бялогуры, что в русской Польше, говорит, будто твой муж реб Нохем — не Нохем, а некий Йоше-телок, что они поженились на кладбище во время эпидемии, а потом он оставил ее соломенной вдовой. Скажи перед судом все, что знаешь о реб Нохеме. Ничего не утаивай.
Серл, дочь ребе, повернулась в угол комнаты, где стояла дочь шамеса. Прежде чем рассказывать раввинам все о муже, о каждой примете, Серл хотела сначала увидеть ту, что желает ей зла, клевещет на нее, хочет обокрасть ее, отобрать человека, который сидит за столом — молчаливый, чужой и в то же время такой родной. Она даже сдвинула со лба черную шелковую косынку, которую надела впервые после пятнадцати лет «вдовства» — немного сдвинула вверх, чтобы лучше видеть ее, ту, на кого указал ребе.
Ее губы искривились в гримасе, насмешливой и сострадательной одновременно. С одной стороны, в ней проснулась женская жалость. Шамесова дочка выглядела такой толстой, тупой и неуклюжей в сравнении с ней, гладкой и пышной дочерью ребе. Ее тревога развеялась. С другой стороны, Серл ощутила стыд, унижение: с кем она, дочь реб Мейлеха, собралась сражаться за мужа!
Все это продолжалось одно мгновение, не больше. Она почувствовала на себе взгляд злых женских глаз, тупых, зеленых — взгляд кошки, у которой хотят отобрать котят. Взгляд пронизал Серл насквозь, она быстро опустила глаза и повернулась к столу, где сидели раввины.
Но тут Цивья сорвалась с места.
С невероятной быстротой, с бешенством коровы, которая вдруг сбрасывает с себя дремоту и пускается вскачь, сметая и опрокидывая все на своем пути, с неуклюжей поспешностью, не давая себя остановить, распространяя вокруг себя жаркое дыхание, ярость и жажду битвы, — она метнулась через всю комнату, кинулась на беззащитную перепуганную дочь ребе и впилась ногтями в ее шелка, в мягкое пухлое тело.
— Мой муж Йоше! — шипела Цивья, раздув ноздри, и ее зеленые безумные глаза метали пламя. — Не твой Йоше! Мой!
Первым на помощь Сереле пришел Исроэл-Авигдор. С необычайной ловкостью, как молодой сильный парень, габай схватил разъяренную Цивью и оторвал ее от жертвы. С давних времен, когда его отец еще был деревенским шинкарем, а он, Исроэл-Авигдор, частенько помогал отцу выкидывать за дверь пьяных крестьян, он запомнил, что лучший способ справиться с разъяренной женщиной — схватить ее за грудь и сжать. Он знал: это так же действенно, как схватить быка за кольцо в носу. Крепкими руками он, словно клещами, стиснул пышные Цивьины груди, да так, что она скорчилась от боли.
— Ах ты бесстыжая! — орал габай и с огромным удовольствием мял ее тело. — Ах ты сука!
У двери он дал Цивье такого пинка под зад, что та упала лицом в лужу.
Рассерженный реб Мейлех поднялся с места, стукнул по столу и крикнул всем собравшимся:
— Вон из моего дома!
Все испуганно вышли вон. Ребе кричал им вслед:
— Любого, кто скажет хоть одно дурное слово о моем зяте, реб Нохеме, я в мелкий порошок сотру!
Ни капли дряхлости не было в этом сильном, гневном голосе.
За дверью лежала Цивья, уткнувшись лицом в землю, и плакала. Сколько бы отец ни старался ее угомонить, она не слушала.
Ее голос был похож на вой бездомной собаки в ночи.
Реб Шахне, бялогурский даен, начал войну с Нешавой. Когда ребе выгнал даена вместе со всеми его свидетелями, тот и впрямь покинул город вместе с горбицкими хасидами, Куне, его дочерью и Авишем-мясником. Но отправился он не в Бялогуру. Он стал ездить из города в город, от раввина к раввину, и требовать правосудия.
— Люди! — кричал он в каждом городе, куда приезжал. — Нешавский двор горит огнем!
Даенша писала ему письма, просила сжалиться и вернуться домой. Реб Шахне ничего не хотел слышать. Дочь, засидевшаяся в девках, забрасывала его посланиями, что были насквозь пропитаны слезами — глаза у нее вечно были на мокром месте. Сваты как раз начали обивать порог их дома, предлагать вдовых, разведенных и даже холостых женихов, желающих получить место даена. Без отца они не хотели вести переговоры, и дочь всеми клятвами заклинала его сжалиться над ее одинокими годами и вернуться. Реб Шахне и знать ничего не желал. Уже и община принялась звать его в Бялогуру. Все хасиды, враги Нешавы, теперь прониклись к нему почтением и решили назначить его городским раввином. Они звали, плакались, что им не к кому обратиться с религиозным вопросом, писали, что, если он не приедет в срок, им придется выбрать кого-то другого, чтобы евреи не оставались, Боже сохрани, без присмотра, как стадо без пастуха. Реб Шахне не отвечал.
— Даже если придется ходить по домам, — кричал он, — я всем расскажу, что дочка Нешавского ребе, соломенная вдова, живет с Йоше-телком, чужим мужем. Есть над нами Бог, есть…
Он написал длинное сочинение, трактат, состоящий из мелких буковок[158], острых и злобных, как и он сам; трактат, полный законов, испещренный цитатами и премудростями, понятиями из языка ученых и раввинов, — трактат, в котором он, обращаясь ко всем евреям со всех концов земли, обвинял Нешавского ребе и его дочь Серл. С этим сочинением, которое он отдал переплести в кожу с левой стороны, чтобы не истрепалось, даен ездил от раввина к раввину, от ученого к ученому и собирал подписи под требованием, чтобы Нешавский ребе изгнал грех из своего дома и вместе с дочерью, соломенной вдовой, и ее фальшивым мужем предстал перед судом, где их будут допрашивать множество раввинов и важных персон.
Нешавские хасиды преследовали даена, куда бы он ни ехал. В бесмедрешах они набрасывали ему на голову талесы, на улице кричали вслед ругательства, жаловались на него полиции. Жена не хотела слать ему из дома старый тулуп, и он дрожал от холода в своем рваном атласном халате. У него не было ни белья, ни гроша в кармане. Но это его не останавливало. Реб Шахне тащился из города в город, упрашивал извозчиков пустить его — не на сиденье, на бочку керосина или твердый мешок с солью. Он шел пешком, ночевал в бесмедрешах, голодал и вел войну с Нешавой, с большим, важным, могущественным нешавским двором.
Больной, злой, замерзший, с красным, как свекла, носом, он баламутил еврейские города и местечки, разжигал пламя гнева, вражды и тревоги.
Вместе с ним ехали Куне-шамес и его дочь Цивья, соломенная вдова.
Так же, как реб Шахне оставил место раввина, Куне оставил место шамеса в бялогурской синагоге, оставил свое кладбище, кружку для пожертвований, свечи, спрятанные под бимой, и заупокойные молитвы «Боже милосердный», по восемнадцать грошей каждая.
— Ребе, — говорил он каждому раввину, к которому приезжал, — я Куне, шамес из Бялогуры, а это моя дочь Цивья, соломенная вдова, жена Йоше-телка, у которой дочь Нешавского ребе отняла мужа.
Цивья позволяла всем рассматривать себя, сияла и смеялась:
— Мой Йоше, не дочки ребе, хи-хи-хи…
Ехал Куне совсем не так, как реб Шахне.
Благодаря многочисленным йорцайтам, заупокойным молитвам, свечам, которые он прятал и продавал, кружкам для сбора средств на помощь Земле Израилевой, из которых он выуживал деньги проволокой, плате, что он брал за укрывание контрабанды на кладбище, а также всяким общинным работам Куне-шамес скопил немалую сумму.
В ватной фуфайке, которую шамес носил и зимой, и летом, у него были зашиты деньги, и он как следует снарядил себя и дочь в дорогу: купил шубу, толстую и теплую, что распространяла резкий запах овчины далеко вокруг. Сапоги по его заказу утеплили мехом и подбили подковками. Взяв солому из дома омовений, он сплел калоши для себя и Цивьи. Обзавелся зеленой плюшевой кучмой[159], которую носил, натянув до ушей. По пути он вывернул шапку и надел ее изнанкой наружу, чтобы не испортилась от дождя и снега. Цивью он тоже как следует одел и обул, купил ей корзину, в которую помещалось много еды: хлеб, чеснок, сыр, луковица с щепоткой соли.
Куне готовился к поездке со всей практичностью шамеса; она обещала быть дальней, но успешной.
Он ни минуты не сомневался в том, что вернет дочери Йоше-телка. Он знал, что когда нацеливается на что-нибудь, то достигает задуманного. Точно как тогда, в бялогурском бесмедреше, когда он увидел Йоше, взял его в дом и довел дело до свадьбы чужака с Цивьей, так и теперь он действовал медленно, исподволь. Так — шамес был уверен в этом — он добьется своего, заберет Йоше из Нешавы и привезет его обратно на кладбище, к Цивье. Надо только делать все медленно, не торопиться, не горячиться, как реб Шахне-даен. На свете, слава Богу, времени предостаточно.
Он умел устроиться, этот Куне-шамес. Он никогда не выходил на рыночную площадь, где стояли извозчики, торговаться за место на телеге. Он хорошо знал извозчиков, знал, какие они грабители. Нет, он брал в руку палку и вместе с Цивьей отправлялся в путь, шагая посреди тракта. Вскоре появлялись извозчики: проезжая мимо на больших, набитых людьми повозках, они замечали пеших путников и за несколько грошей брали их с собой.
— Ладно, — холодно говорил Куне, — раз уж вы все равно туда едете, мы с дочерью тоже немного проедемся. И благое дело совершите: поможете человеку в дороге и заодно несколько грошей от меня получите.
Поначалу он садился на краешек, чтобы его даже не было видно. Но мало-помалу начинал пробираться между тесно сидящими людьми, устраивался поудобнее и в конце концов ухитрялся расположиться так, что выталкивал с места одного из седоков, а сам лежал, растянувшись, и храпел.
— Любезный, — будил его изгнанный седок, тряся за плечо, — что это вы разлеглись, как за пасхальным столом?[160]Любезный, дайте мне сесть.
Но Куне спал как убитый и храпел с превеликим удовольствием.
Точно так же в каждом местечке он находил себе постоялый двор, место для ночлега.
— Много ли нам надо, — говорил он с жалобным лицом, — лавку, угол, куда можно голову приклонить…
Но не успевала хозяйка опомниться, как он уже находил где-то солому и стелил себе постель. Потом просил какую-нибудь подушку, потом — старую шубу, чтоб укрыться, поскольку собственной ему было жалко укрываться, и в конце концов он уже лежал в кровати, с головой укутавшись в перину.
О еде Куне заботился сам. Он обходил рынки, покупал немного картофеля, покупал ливер в мясных лавках, выторговывая грош-другой, стучался в дома и просил хозяек пустить Цивью на кухню, чтобы та приготовила «кусочек мяса». За это он колол для них дрова и при этом благочестиво вздыхал.
Куне не позволял им солить его еду.
— Соль у меня своя, хозяюшка, — умильно говорил он, развязывая грязный холщовый мешочек, — соль всегда надо возить с собой.
Чаще всего, приехав в местечко, он сразу отправлялся на кладбище и останавливался у могильщика. Его свойский тон и профессиональная манера называть все похоронные процедуры на древнееврейском подкупали могильщиков, к которым никто никогда не приезжал на постой. Особенным успехом он пользовался у их жен. Те так и стелились перед ним и Цивьей.
Во многих местечках его приглашали в дом на субботний обед. Простые люди, которые, несмотря на все свои поездки к хасидским ребе, втайне ненавидели знатных персон, разодетых в шелк и бархат, услышали, что при дворе ребе несправедливо обошлись с простым человеком, бедняком, и потому приглашали Куне с дочерью на обед и давали им все самое вкусное. За это Куне в сотый раз пересказывал свою историю о Йоше-телке и нешавском дворе, что доставляло хозяевам большое удовольствие. Они даже приглашали на обед родственников и друзей, чтобы те тоже насладились. Ведя рассказ, реб Куне неспешно и обстоятельно поглощал всю халу, что была на столе, наливал себе водку, стакан за стаканом, и подбадривал Цивью, которая тоже уплетала за обе щеки.
— Ешь, дочка, ешь, — подзадоривал он ее, — не стесняйся, ты среди своих…
А раввины принимали у себя реб Шахне-даена, который тоже делал свое дело.
Субботние столы были уставлены лучшими блюдами. Но реб Шахне почти не притрагивался к пище. Он все оставлял недоеденным, не замечал, что он ест, что ему предлагают. По десять раз кряду макал один и тот же кусок халы в соль, отряхивал и опять макал. Вытаскивал из бульона петрушку и съедал, забыв, что не любит ее. Обед был для него мучением, тягостной обязанностью. Субботние гимны — тоже. Его голова была занята только Йоше-телком и нешавским двором.
Он снова и снова заговаривал о своем. Кипятился, размахивал руками, хватал себя за бороду, шумно сморкался, сыпал цитатами из религиозных книг. Его старая голова была полным-полна книг. Его глаза горели, метали искры.
— Реб Шахне, — просили его раввины, — отложите ваше дело до исхода субботы. В субботу еврей не должен предаваться унынию. Вот, возьмите кусочек рыбки.
Но он даже не слушал их.
— Есть над нами Бог! — бушевал он. — Есть на свете закон, слава Богу, Святой закон!
Богачи начали приставать к нему.
— Даен, — говорили они, — даже Самбатион[161] отдыхает в субботу, а вы — нет.
Реб Шахне не обижался. Он не слышал ничего из того, что ему говорили. Все, что не касалось нешавского двора и Йоше-телка, пролетало мимо его ушей. Он не отдыхал, не спал, не ел, только бегал от бесмедреша к бесмедрешу и произносил речи против Нешавы. Он подстрекал простой люд, не давал покоя раввинам и ученым, разжигал вражду, стучал кулаком по столу, грозил муками ада, эпидемиями, страшной смертью.
Он еще больше отощал, высох и стал совсем как щепка. Глаза запали, покраснели, борода поседела и поредела, голос охрип. Руки, и раньше худые, теперь стали и вовсе костлявыми. Но реб Шахне ничего этого не чувствовал, не видел. Он видел лишь двор ребе, великие грехи, правосудие, которое он, бялогурский даен, должен свершить над жителями Нешавы.
— Люди, Нешава горит! — восклицал он. — Закон для всех один: и для сапожника, и для ребе. Нешава в огне, который, Боже сохрани, может охватить весь народ Израилев! Люди, спасайте город, пока не поздно!
Огонь гнева и вражды охватил еврейские города и местечки по обе стороны границы.
Словно штормовой ветер, что гонит языки пламени по крышам, несся вперед реб Шахне — яростный, трепещущий. Он летел по дорогам, пылал сам и поджигал все вокруг.
Прежде всего он будоражил раввинов.
И в Галиции, и в русской Польше раввины давно уже не были рады хасидским ребе. Слишком уж те стали мешаться в их дела, настраивать против них хасидов, повсюду распихивать зятьев, родичей, собственных людей. В галицийских городах ребе не желали довольствоваться своим положением, им хотелось еще и раввинского почета. Мало кто из них мог разрешить хоть один религиозный вопрос, но это не было для них помехой: подобными делами занимались их ученые «няньки», а титул, деньги и почет доставались ребе. Своим «нянькам» они давали взамен лишь несколько рейнских гульденов.
Нешавский цадик доставлял раввинам больше всего беспокойства: он всюду пихал свое семейство. Их это страшно раздражало. Они давно имели на него зуб, а история с Йоше-телком их расшевелила. Теперь им не сиделось в мягких креслах.
Между раввинами, живущими по обе стороны границы, начали летать длинные послания с религиозными вопросами и ответами. Каждый подписывался пышным титулом, занимавшим до десяти строк мелким раввинским почерком. Начали эту переписку важные персоны, светила из больших городов, авторы многих книг.
Ученый муж из Перемышля по прозвищу Медвежий Рык первым послал письмо, полное премудростей, ученому мужу из Люблина, автору книги «Желанный Борух»[162].
«О великий светоч, — писал Медвежий Рык Желанному Боруху, — о могучий молот, дробящий жернова в пыль; о гора Синай, о единственный из поколения; сколь счастливы мы, что среди нас обретается прекраснейший на свете, величайший из великих; полка с мудрыми книгами, учитель всех детей в рассеянии, сокрушитель гор и скал, да сияет его свет вечно, раввин святой общины Люблина, матери народа Израилева, да возродится Сион, аминь».
После нескольких страниц, напичканных цитатами, намеками, акронимами[163], и все это — мелким изящным почерком, как пишут одни лишь разумники-миснагеды, Медвежий Рык добавил несколько оскорбительных строк о себе самом.
«Презренный червь, недостойный зваться человеком, — подписался он, — нищий знанием, ничтожнейший из ничтожных, малый ребенок, чадящая свеча, что гаснет в свете великого факела, автор сочинения „Медвежий рык“, раввин святой общины Перемышля».
Точно такое же письмо, полное столь же пышных титулов для Медвежьего Рыка и еще более унизительных характеристик для себя самого, написал в ответ Желанный Борух, глава люблинской общины.
Вслед за великими раввинами начали переписываться другие, мелкие, помельче и совсем уж незначительные раввинчики. Послания летали из Могилева, что на Днепре, в Краков, что на Висле; из Лемберга в Динабург, из Пресбурга в Брест-Литовск[164]. Они награждали друг друга титулами, осыпали похвалами, заваливали талмудическими комментариями, старательно выводили буквы, что ни слово — бриллиант.
Неустанно летала почта между Литвой и Польшей, Галицией и Белоруссией, Богемией и Иерусалимом. В дело втянулись даже те раввины, что волей небес были заброшены в гойские города, ученые мужи из Лондона, Парижа, Праги, Петербурга. Сефардские раввины из Салоников и Стамбула, те, что подписываются «хахам»[165], тоже отозвались письмами на своем особенном древнееврейском языке.
Волнение раввинов передалось ученым, хасидам, миснагедам, простому люду, ремесленникам. Люди прекратили изучать Тору, торговать, работать и даже молиться. Все были заняты Нешавой. Горбицкие и нешавские хасиды дрались, бранились, мстили. Они перехватывали друг у друга покупки, предлагая лучшую цену за мешок соли на рынке, телегу дров на улице, отрез льна, что продавал крестьянин. Объявляли бойкот, расторгали помолвки. Отец принуждал замужнюю дочь развестись с мужем, если тот был врагом ребе, которого почитал тесть. Нешавские хасиды не желали есть мясо скота, забитого горбицким резником, а горбицкие — идти с религиозными вопросами к раввину из нешавских. Никто не покупал у «врага» вино для кидуша[166] — ведь оно было таким же трефным, как и вино гоев. Нешавских даже не хоронили рядом с горбицкими.
Вражда мужей распространилась и на жен.
Что бы женщины ни делали — ходили по рынку, стояли в синагоге во время службы, стряпали, пекли, ощипывали птицу, вязали носки, — они непрерывно мололи языками, таращили глаза, выдумывали враки, делали из мухи слона и ссорились. Соломенные вдовы всех возрастов и положений затрепетали; старые надежды покинутых жен, давно уже забывших о пропавших мужьях, внезапно пробудились; сердца их забились быстрее. Имя Йоше-телка не сходило с уст, гремело повсюду.
— Может, это мой?.. — твердили себе женщины. — Может?..
Даже те, у кого не было никаких оснований так думать, все же волновались, им хотелось волноваться.
Женщины ехали в Нешаву на последние деньги, неделями слонялись по двору ребе, надеясь увидеть его — того, который не показывается, который сидит, запершись на семь замков, в то время как все вокруг говорят о нем. Исроэл-Авигдор выпроваживал соломенных вдов со двора, даже нанял гоя, чтобы тот гнал их метлой. Они уезжали домой с пустыми карманами и опустошенными сердцами. Но многие женщины начинали кричать: «Это мой муж!» — требовать, чтобы их пропустили к нему. Их визгливые голоса раздирали уши.
Замужние женщины беспокоились, каждая испуганно смотрела на супруга: не собирается ли он сбежать? Если молодой купчик не приезжал вовремя с ярмарки, его жена принималась носиться по округе с негодующим видом. Общественные деятельницы не спускали глаз с каждого, кто прибывал из города, с каждого нищего постояльца: а вдруг он — чей-то сбежавший муж?
Как только в местечке появлялся чужак — коммивояжер с образцами товаров, агент по продаже швейных машин, разъезжий страховщик, — деятельницы тут же вцеплялись в него, и какая-нибудь соломенная вдова признавала в нем «своего». Тот кричал, просил, клялся, что ни сном ни духом не знает, о чем она говорит, но деятельницы и слушать не хотели. Мясники, извечные враги шарлатанов и грешников, хватали его, вели к раввину, раздевали догола и искали на его теле памятные приметы. Они донимали даже нищих и проповедников. Среди «просвещенных[167]» и безбожников царило ликование. Местечковые просветители, юные зятья, живущие на содержании у тестей, холостые сынки богачей посылали письма в российские еврейские журналы на древнееврейском языке — письма, полные библейских стихов и цветистых выражений, где говорилось о Телке и о распрях между местечками. Все свои послания они заканчивали стихом из книги Эсфири «И позора и гнева будет предостаточно»[168], а подписывались странными именами пророков и героев из Танаха. Галицийские еврейские учителя писали о случившемся в венских журналах, на очень возвышенном, поэтичном немецком языке, с цитатами из Лессинга и Шиллера. Некий местечковый выкрест, адвокат, поместил статью в польской антисемитской газете, а один женский учитель из Брод вообще сочинил об этом песню, даже в рифму, и продавал по крейцеру за штуку всем горничным, слугам и ремесленникам. Текст был на чистом немецком, а петь его надо было на мелодию «Пожар во Бродах запылал на Йом Кипур» — песни «с моралью», которую сочинил тот же самый учитель, и все об этом знали. Швейные машины стучали куда веселее под песню бродского сочинителя, которую распевали все портные и швеи.
Хасидские ребе, враги Нешавы, тоже трудились не покладая рук.
Не только в Горбицах, но и при других дворах люди радовались, что наконец-то отомстят нешавским хасидам. Слишком уж много последователей было у реб Мейлеха, слишком уж велик он был. И теперь они сияли от удовольствия: шутка ли, сам нешавский чудотворец позволил какому-то телку водить себя за нос…
Они знали, что реб Мейлех уже стар, что дни его сочтены. Но для них был важен не столько сам ребе, сколько его династия, двор. Им хотелось, чтобы Нешава пала, чтобы двор стал всеобщим посмешищем, чтобы люди стыдились ехать туда. Оставшись без двора и без наставника, хасиды будут вынуждены искать себе нового ребе. Значит, на это место может попасть любой. А наследство ему достанется изрядное: хасиды, богачи, раввины, почтенные обыватели.
И ребе, точно так же, как до них раввины, принялись штурмовать Нешаву, повсюду кричать об огне, охватившем город.
От двора к двору ходили письма. В них не было такого обилия премудростей, как в письмах раввинов, и древнееврейский там был не столь гладким: ребе писали с ошибками, корявым почерком. Но титулы, которыми они награждали друг друга, были еще пышнее и величественнее, чем раввинские. Один величал другого ангелом, божественной особой, пламенем, огнем, громом и молнией, небесным светом и другими подобными названиями.
Под конец в дело ввязались и власть имущие.
Поначалу все писали доносы. Маленькие люди строчили маленькие доносы маленьким чиновникам: мол, при нешавском дворе живет человек, у которого две жены. Мелкие начальники не откликнулись, и тогда люди побольше написали большую жалобу императорско-королевскому[169] наместнику. Но и тот не спешил отправлять комиссию в Нешаву. Тогда люди собрали денег и послали делегацию из нескольких раввинов, знатоков немецкого языка, с нижайшей просьбой в резиденцию, в Вену, к министру по делам религии, чтобы он потребовал уважения к еврейской религии, к общинам, которых в Нешаве попирают ногами.
Императорско-королевскому министру пришлось самому принять посланников. Его рыжий консультант по еврейским вопросам, выкрест, надворный советник Пешелес, хотел обо всем позаботиться, чтобы его превосходительство не утруждался, но раввины не желали уходить, пока сам министр не примет их.
Гости были в новых шелковых жупицах, которые они заказали специально к поездке, в маленьких бархатных ермолках на бритых головах, с вьющимися пейсами, похожими на бутылочки. Они поклонились в пояс рыжему надворному советнику, выкресту Пешелесу.
— Мы очень признательны достопочтенному господину за его милость, — сказали они на ломаном немецком, — но хотели бы иметь счастье попасть к его превосходительству. Да пошлет вам Всевышний многие лета за вашу доброту.
Министр, граф Кервиш Навротный, пожилой онемечившийся полувенгр-получех, бледный чванливый аристократ и к тому же дурак — именно поэтому его и назначили министром по делам религии, — выругался сразу на трех языках: на немецком, венгерском и чешском, когда надворный советник Пешелес доложил ему о раввинской делегации. Как раз сейчас у него в кабинете сидела балерина Пипи Яровице. Он уже трижды получал от ее прелестной руки щелчок по носу, но зато трижды успел, приподняв ее подол, рассмотреть в лорнет божественные ножки. Министр прямо-таки посинел от ярости, когда явился надворный советник. Он обругал всех евреев вплоть до Фарры[170], но не принять духовных лиц он не мог. Его императорско-королевское величество очень зависел от представителей духовенства. К тому же у министра не было другой работы, кроме как принимать делегации. Поэтому он придал своему бледному старому лицу важное, любезное и торжественное выражение, пригладил редкие волосы на надушенной лысине, что растрепались во время битвы с божественными ногами Пипи Яровице, и велел привести делегацию.
Как только раввинов впустили, те отвесили глубокий неуклюжий поклон и громко произнесли благословение, восхваляя Бога, даровавшего часть Своего величия человеку из плоти и крови.
От смущения и страха они забыли, что такое благословение произносят только перед самим императором. При звуках непонятного еврейского заклинания лицо министра тут же пошло красными пятнами.
— Весьма тронут, весьма тронут, — сказал он и протянул холеную руку в бриллиантах навстречу волосатым, слабым рукам раввинов.
Раввины заговорили нараспев на галицийском немецком, на ту мелодию, на которую читают Гемору; они рассказали ему историю о Йоше-телке, дочери Нешавского ребе и несчастьях, которые все это принесло евреям, верным подданным его императорско-королевского величества. Министр не понял, чего они хотят от него, о каком таком телке они говорят, и его начало клонить в сон.
— Им следовало бы по крайней мере помыться, — твердил он себе под нос, жалея, что пожал руки всем пришедшим.
Перед уходом они протянули ему большой манускрипт и, воздев руки к небу, благословили министра.
— За вашу великую милость мы будем молить Всевышнего за вас, за вашу жизнь, здоровье и благополучие, за его императорско-королевское величество и за министра, его превосходительство, великого и благородного премьера.
— Я не премьер-министр, — сказал граф с легким вздохом.
— Ваше превосходительство скоро им станет, с Божьей помощью, — хором ответили все трое, низко кланяясь. — Тот, кто делает добро народу Израилеву, становится правой рукой государя. Так говорят наши святые, ученые люди, талмудисты.
Сразу же после этого произошло еще кое-что. Случилось кровопролитие между евреями.
По городам и местечкам ездила актерская труппа, которую составляли бывшие помощники учителя из лембергской талмуд торы. Они написали и поставили пьесу под названием «Веселая комедия о Нешавском цадике, или Йоше-телок и две его жены». Помощников учителя когда-то уличили во грехе: они совратили шиксу, служанку габая, прямо в талмуд торе. За это их выгнали, даже не заплатив жалованья. Со злости они стали актерами. Из нешавской истории они сделали комедию на онемеченном идише, написали к ней песни и ставили пьесу в шинках и харчевнях, куда приходят извозчики, слуги и ремесленники. Один играл ребе, другой — Йоше-телка, третий — дочку ребе, а четвертый — шамесову Цивью.
Подмастерьям пекаря и извозчикам очень понравилась комедия, и они набросали в тарелку для сбора денег много крейцеров. Это воодушевило актеров, они начали ездить из города в город, из местечка в местечко. Они даже взяли в труппу женщину — служанку-сироту, которая играла Цивью и пела грустные песенки о горькой сиротской доле. Сцена, в которой она стоит на коленях перед дочерью ребе и с плачем молит не отнимать у нее Телка, смягчила бы и камень. Повсюду шли драки между нешавскими хасидами, которые не давали труппе играть, и простым людом, который хотел посмотреть представление. Они дрались палками, поленьями.
Один меламед[171] из Нового Сонча начал войну против комедиантов.
Он собрал в городе толпу — мужчин с палками, женщин с кочергами и лопатами, позвал набожных ремесленников, и все с воплями и галдежом направились к офицерскому казино, которое труппа арендовала под театр.
— Люди! Вперед, во славу Всевышнего! — воскликнул меламед и вышел вперед, навстречу парням, охранявшим казино. — Мы не позволим глумиться над нашим святым цадиком!
Парни предупредили меламеда, что он сейчас получит, но тот не отступал. Широко раскрыв глаза, подняв руки, он выступил вперед и крикнул толпе:
— Люди! Принесем наши жизни в жертву! Умрем за веру!
Охранники так отшвырнули его, что он упал, ударился головой о камни и больше уже не встал. Его накрыли жупицей и оставили лежать до прихода полиции.
По всей округе поднялся крик и стон.
— Конец света! — вздыхали люди. — Из-за нешавского двора пролилась еврейская кровь.
Зашумели и гои. Во всех венских газетах появились красочные описания войны между «Lockenjuden», пейсатыми галицийскими фанатиками. Приезжали специальные корреспонденты. Один депутат-священник выступил в парламенте с интерпелляцией[172].
— Известно ли господину министру внутренних дел, — спросил он, — о кровавых стычках в Галиции, что происходят в народе, избранном Иеговой, в связи с бигамией при дворе цадика? Известно ли ему, какие меры следует предпринять?
В тот же день в Лемберг по телеграфу пришел запрос из Вены от министра внутренних дел, адресованный императорско-королевскому наместнику, графу Кучебицкому.
В нешавской крепости пробили брешь.
Реб Шахне-даен добился своего.
К Пейсаху во всех галицийских городах и местечках на стенах домов появилось воззвание, под которым подписались семьдесят раввинов и мудрецов — столько же, сколько было в Синедрионе, — призывавшее реб Мейлеха, Нешавского ребе, предстать перед судом Торы.
На старых стенах и каменных оградах бесмедрешей, синагог, боен и бань, среди всевозможных записок о зажигании свечей, кошерной посуде, растопке миквы, потерянных и найденных вещах; среди объявлений от сойферов, проверяющих тфилин, и специалистов, исцеляющих, Боже упаси, увечья и переломы без операции, с помощью простого пояска; среди записок от пекарей, предупреждающих, что после зажигания свечей они ни у кого не будут принимать чолнт[173]; среди сообщений от бродячих торговцев о новейших сборниках рассказов, ермолках и поясах по сходной цене; между призывами к благочестию и пересыпанной немецкими словечками рекламой от парикмахерши, которая предлагала почтенным набожным дамам самые модные парики из настоящих волос и козьей шерсти, только что из Вены, великолепные и безупречно кошерные — среди всего этого, на самом почетном месте, висел огромный лист бумаги, печатное послание на древнееврейском и идише, перед которым непрерывно толпились люди.
«С помощью Всевышнего, да славится его имя, — гласило воззвание, — мы, нижеподписавшиеся, взываем к нашим братьям во всем мире: услышьте наш голос, который, по словам мудрецов, подобен гласу небес. И раввинский суд, по словам мудрецов, подобен суду Всемогущего Господа, ибо когда праматерь наша Ревекка пошла к Симу и Эверу[174], то сказано об этом: „пошла к Всевышнему“.
Не ради, Боже сохрани, распрей и ненависти, и не ради собственной выгоды мы обращаемся к вам — ибо знаем, что распрей должно беречься, как пожара, — но потому, что наши глаза уже не могут более видеть то, что увидели, и наши уши не могут более слышать то, что услышали. Великое богохульство, помилуй нас Боже, расползается по шатрам Иакова[175] и влечет за собой вражду и доносы. В синагогах не молятся и не учатся, а лишь ссорятся, даже во время молитвы, и особенно во время чтения Торы, а совершая подобное, как говорит священная книга Зоар, человек отдаляется от Всевышнего. До нас также дошли — горе нам! — и другие вести; как же низко мы пали, если еврей доносит на еврея гоям. Иные написали нечестивые книги и ввели во грех простых, необразованных людей, и теперь слуги, служанки, женщины читают, Боже упаси, эти издевательства и поют непристойные песни о праведниках, набожных людях, наших кедрах ливанских[176]. Горе нам: мы стали посмешищем в глазах народов. Они читают в газетах о нашем позоре, неслыханном для евреев. И как мы теперь посмотрим в глаза вельможам и могущественным людям, в чьей тени мы живем? Наши мудрецы говорят: молись за правителей, ибо без них человек бы проглатывал человека живьем. Особенно под защитой нашего великого государя, да укрепит Всевышний его славу. Ибо, как говорят мудрецы, если даже среди высоких елей вспыхивает огонь, что уж говорить о мхе на стенах? Если даже среди праведников творится подобное, что уж говорить о простых людях? Дрожь охватывает наши тела, и руки наши трясутся. Пролилась невинная кровь; быть может, теперь Бог смилостивится.
С разбитым сердцем и слезами на глазах мы призываем почтенного ребе из Нешавы, да продлятся его годы, явиться на суд, как того требуют семьдесят раввинов, по числу раввинов Синедриона.
Мы не беремся ничего утверждать заранее и не выносим, Боже упаси, никакого приговора. Однако до нас дошли дурные вести о том, что есть человек, узнанный множеством свидетелей, людей ученых и достойных доверия; они признали в нем помощника шамеса из Бялогуры, который оставил жену, дочь реб Куне-шамеса, соломенной вдовой, выдал себя за зятя Нешавского ребе и живет, о горе нам, с дочерью ребе как муж с женой. Мы, Боже упаси, не согласимся с этими разговорами, не прояснив всего дела на суде Торы. Однако мы просим Нешавского ребе, да продлятся его годы, не слишком полагаться на свой авторитет и не упрямиться. Даже если один человек призывает его к суду, следует прийти, а уж если того требуют семьдесят раввинов и почтенных людей, то и подавно. Сотри ухмылку с губ твоих, изгони насмешку с лица твоего, — говорят мудрецы, — даже когда ты прав. Перед Торой равны все: и богач, и простолюдин. Даже царь Давид, да зачтутся нам его заслуги, аминь: когда он запятнал себя грехом — а мудрецы говорят: кто скажет, что царь Давид согрешил, тот совершит ошибку, — то явился к Давиду пророк и наказал его, отняв ребенка.
Властью, данной нам святой Торой, именем мудрецов и праведников мы требуем, чтобы достопочтенный ребе предстал перед судом семидесяти раввинов не позднее начала месяца ияра, если мы доживем. Принимая во внимание авторитет ребе, а также его возраст, чтоб не сглазить, — как кредиторы сами приезжают к должнику, так и суд, с Божьей помощью, приедет в Нешаву, хоть это и повлечет за собой большие расходы. Но до той поры чужак, находящийся под подозрением, не про нас будь сказано, не должен ни минуты жить с дочерью ребе, да продлятся его годы, как муж с женой, покуда есть вероятность, что он совершает смертный грех. Их следует немедленно отделить друг от друга, чтобы они даже не жили под одной крышей. Так говорим мы, с разбитым сердцем, в тоске и унынии. И тот, кто внимет нам, заживет в радости, и на него снизойдет благословение. И в месяце нисане, на пасхальной трапезе, да возложит коэн для него жертву перед Богом»[177].
Под воззванием стояли подписи семидесяти раввинов, каждый подписался именем отца и названием города, где находилась его община. Реб Мейлех больше не мог противиться. К тому же наместник дал ему понять, что дело нужно рассмотреть в суде, а не то властям придется вмешаться, и ребе обязался прийти на суд Торы в первый день ияра, в Нешаве, и вдобавок привести своих раввинов, нешавских хасидов.
Сразу после Пейсаха по обе стороны границы стали собираться толпы желающих попасть на большой нешавский суд Торы.
Туда съехались раввины из больших городов Галиции и русской Польши, в широких атласных халатах, с кожаными дорожными сумками, прихватив с собой шамесов; пешком приплелись маленькие тощие смуглые раввинчики, неудачники, которых люди хотели выгнать из родных местечек, поэтому они отправились искать правосудия у больших людей, собравшихся в Нешаве. С большой помпой приехали богачи, почтенные обыватели, важные персоны в блестящих бархатных шляпах, с расчесанными бородами — таким непременно нужно быть в гуще событий. По всем дорогам притащились замурзанные нищие в надежде отхватить щедрую милостыню. Писатели привезли с собой мелко исписанные листки сочинений, чтобы выпросить у нескольких раввинов одобрение и потом ездить по миру, ища подписчиков. Погорельцы, знатные попрошайки — отцы засидевшихся в девках дочерей — заранее явились в Нешаву, чтобы собрать деньги на месте и заодно добыть подписи нескольких знаменитостей, имея которые можно хоть всю жизнь разъезжать по городам и местечкам и получать кругленькие суммы. Прибыли озабоченные отцы соблазненных девушек: каждому нужна была бумага от раввина о невиновности дочери. Мужья женщин, впавших в меланхолию, приехали собирать подписи ста раввинов, подтверждающие, что их жены сошли с ума и поэтому мужья могут, не разводясь, жениться снова. Молодые люди, учившиеся на раввинов, искали встречи с великими мудрецами, мечтая, что те посвятят их в раввины. Молодые резники привезли с собой острые ножи, чтобы все видели, как хорошо они владеют инструментами. Юные дарования, буйные головы, приезжали побеседовать и поучиться, выказать свою премудрость, разжиться похвалой важного раввина, которая помогла бы им самим получить раввинскую должность или большое приданое. Кроме того, в город съехались сваты — вхожие в богатые дома нахальные бездельники — в надежде сосватать дочь богача сыну из знатного рода. В поисках правосудия явились вдовые ребецн в больших атласных чепчиках, которых община притесняла после смерти мужей, и тощие дочери раввинов, которые хотели, чтобы община дала им в приданое раввинский титул, и тогда они смогли бы заполучить жениха. Торговцы книгами с прекрасными редкостными изданиями, продавцы талесов, изготовители воротников для талесов, вязальщики цицис, скорняки со штраймлами, шляпники, издатели, что брались напечатать привезенные писателями сочинения, — все выставили свой товар. Понаехали немчики с тонкими тросточками — агенты, жаждущие раввинского разрешения на продажу всевозможных вин, сардин, растительного масла, кильки, фабричного печенья, чая и прочего добра. Прибыл даже гой-аптекарь из Мункача[178], который изобрел порошок для бритья и теперь слонялся вокруг в поисках какого-нибудь великого раввина, чтобы тот дал ему разрешение для всех благочестивых «немцев», желающих брить бороды по закону Моисееву[179]. На собственных телегах приехали изможденные деревенские жители и привезли больных родичей — бесплодных женщин, меланхоликов, парализованных, одержимых — в надежде наконец добиться помощи, раз уж здесь собралось столько святых людей.
Последними явились самые важные раввины.
Прибыл мудрец из Динабурга, «железная голова» — толстый, круглый человечек, который и лицом, и одеждой напоминал лавочника, но глаза у него были большие, бешеные, они ни на чем не задерживали взгляд, а только блуждали туда-сюда, словно волки в клетке. Прибыл мудрец из Люблина — старик с белой бородой до пояса, похожий на праотца Авраама, каким его изображают гои на картинах. Прибыл праведник из Лиженска[180]; особой ученостью он не отличался, но написал несчетное множество религиозных книжек, в которых все время что-то запрещал, все время писал: этого нельзя. Люди давно уже хотели отправиться к нему, избрать его своим ребе, но он не хотел. Приехал старейший и величайший из всех, краковский раввин, о котором никто не знал, сколько ему лет, сморщенный, усохший как щепка; старца вели под руки двое, и его большая голова непрестанно качалась влево-вправо на тощей куриной шее, как будто он перечил всему на свете, говоря: нет, нет!
Из Бялогуры вместе с Куне-шамесом и его дочерью приехало почти что полгорода. Отец и дочь раздобрели. Они прямо-таки лоснились после привольной жизни в поездке. Кроме того, они были нарядно одеты. На голове у Цивьи даже была новая косынка. А реб Шахне-даен расхаживал повсюду победным широким шагом. Его нос никогда еще не был таким красным, как сейчас.
Поначалу даен не был уверен, что Йоше-телка отселили от дочери ребе, как того требовали раввины, поэтому он тревожился. Ходил повсюду, вынюхивая, везде совал свой красный нос, пытаясь выведать, как обстоят дела. Наконец он узнал, что Йоше живет отдельно, даже не под одной крышей с дочкой ребе, а во флигеле, как хотел даен и как требовали раввины. Реб Шахне почувствовал себя победителем, главным и единственным на целом фронте. Он с наслаждением высморкался, пожевал свою редкую бородку и стал протягивать руки всем раввинам вокруг.
— Здравствуйте, ров, хвала Всевышнему, что его отселили подальше. Есть над нами Бог, есть…
Три дня в городском бесмедреше продолжался суд. Три дня колебались чаши весов: нешавская и бялогурская. То одна перевешивала, то другая.
Посередине, в большом широком кресле, на груде подушек, подложенных, чтобы он доставал до стола, сидел краковский раввин, старец и мудрец. Его большая голова непрестанно качалась из стороны в сторону, как будто он ни с чем не желал соглашаться. Сухонькие руки он приложил к большим, отвислым стариковским ушам, чтобы слышать, о чем говорят в суде.
По обеим сторонам стола, поставленного буквой «П», восседали остальные шестьдесят девять раввинов, каждый согласно своему положению в обществе, а за другим столом — реб Мейлех и его зять. Нешавского ребе хотели усадить во главе раввинского стола, но он не желал сидеть с ними.
— Я буду сидеть рядом с моим зятем, реб Нохемом, — сказал он.
Этим он сразу же дал всем понять, что не имеет ни малейших сомнений насчет пришельца. По бесмедрешу пронесся тихий шепоток. Все уставились на подсудимого, но сам он никого не видел. Видный, высокий, сухопарый, он спокойно сидел на своем месте, погрузившись в религиозную книгу, лежащую перед ним. Исроэл-Авигдор стоял у кресла ребе навытяжку, как солдат.
С другой стороны на скамье сидел Куне-шамес с реб Шахне-даеном. Насколько суетился реб Шахне, сморкаясь, нюхая табак, размахивая руками, настолько спокоен и хладнокровен был Куне. На длинных скамьях сидели свидетели-мужчины. Для женщин отгородили уголок, завесив его скатертью со стола для чтения Торы. Остальная часть зала была битком набита приезжими: почтенными обывателями, богачами, знатью, учеными, раввинскими родичами и шамесами, которые непрерывно ссорились за места и за влияние.
— Паршивец! — бранились они. — Имей уважение! Куда ты лезешь, сопляк!..
На биме стояли большие черные восковые свечи, рядом лежали шофар и талес с китлом — одеяние для торжественной клятвы. В углу бесмедреша стояла доска для обмывания покойников, на которую люди старались не смотреть. С улицы окна облепил простой люд — ремесленники, женщины и мальчишки из хедера.
Сначала вызвали обычных свидетелей: жителей Бялогуры, в том числе Авиша-мясника.
— Свидетелю не нужно давать клятву, — сказал краковский раввин. — Но говорить перед судом — дело столь же святое, как если бы вы поклялись на свитке Торы. Вы стоите перед судом семидесяти раввинов. Это все равно что стоять перед Синедрионом. Как следует подумайте, прежде чем говорить, ибо широки двери, ведущие в ад, но узки двери, выводящие наружу. Жизнь и смерть таятся у вас на кончике языка. Вы хорошо поняли то, что я сейчас сказал?
— Да, ребе, — со страхом ответили они.
— Подойдите поближе, еще раз посмотрите на подсудимого и скажите, кто он такой.
— Йоше… Йоше-телок из Бялогуры.
— По каким приметам вы определили, что это Йоше-телок? — спросил ребе.
— Мы узнали его по наружности.
— Известно ли вам, что двое людей могут иметь одинаковую наружность?
— Да, ребе.
— Может быть, вам только кажется, что это Йоше?
— Нет, ребе.
— Вы уверены в том, что говорите?
— Да.
— Есть ли у вас хоть малейшее сомнение? Не стыдитесь признаться.
— Нет, ребе, мы бы не взяли грех на душу.
Бялогурская чаша весов опустилась вниз.
— Даен реб Шахне! — промолвил краковский мудрец. — Вы раввин, и мне не нужно рассказывать вам, что значит свидетельствовать перед раввинским судом!
— Я это знаю, — ответил реб Шахне.
Он несколько раз прочистил нос с трубным звуком в знак того, что ясно отдает себе отчет в происходящем, и сказал громким, хриплым голосом:
— Перед судом великих мудрецов и цадиков я заявляю, что человек, сидящий здесь, — помощник шамеса из Бялогуры, Йоше-телок, которого раввинский суд обязал жениться на Цивье, дочери Куне-шамеса из того же города. Она созналась суду, что забеременела от Йоше, и их поженили на бялогурском кладбище. Он надел ей кольцо на глазах у всего города. В брачную ночь он сбежал, и Цивья осталась соломенной вдовой. Я заявляю перед судом, что это тот самый Йоше.
Бесмедреш загудел. Вздохи прорезали воздух, как лезвия ножей.
— Тихо, всем молчать! — крикнул краковский раввин.
— Тихо, всем молчать! — повторили все раввины.
Бялогурская чаша весов опустилась еще ниже.
Затем вышел Исроэл-Авигдор и взялся за дело так, что бялогурская чаша резко взлетела вверх.
Он выступил очень пылко. Сначала он вымыл руки, как перед молитвой. Потом поправил ермолку и шляпу, затянул пояс и приблизился к столу так благоговейно, как будто шел на почетный вызов к Торе[181]. Затем он выпрямился, закрыл глаза и заговорил, чеканя каждое слово, зычным голосом:
— Перед судом, перед моим ребе, перед всей общиной, стоя в бесмедреше, я, Исроэл-Авигдор, сын Фейги-Леи, заявляю, что подсудимый, сидящий перед нами, — это реб Нохем, зять моего ребе. Вернувшись из скитаний, он представил нам доказательства. Я осмотрел его и увидел, что все приметы на его теле совпадают с теми, что назвала дочь ребе, Сереле. Прошу суд позволить мне рассказать об этом.
— Говорите, — повелел краковский раввин.
Исроэл-Авигдор рассказал обо всем: о «Книге ангела Разиэля», о стакане молока и всех остальных приметах. Он не упустил ни одной мелочи, ни одной подробности. Нешавская чаша весов опускалась все ниже и ниже, но вдруг она рванулась вниз с такой силой, что все разинули рты.
Исроэл-Авигдор открыл глаза, посмотрел по сторонам и взял свою бороду в кулак.
— Господа, — сказал он. — Я уже немолод, и недалек тот день, когда я предстану перед великим, последним судом на том свете, и клянусь вам моей седой бородой, что все сказанное мной здесь так же правдиво, как сама святая Тора.
Да, Исроэл-Авигдор знал, что делает. Его седая борода так дернула за чашку весов, что реб Шахне весь затрясся.
После свидетельских показаний ввели обеих женщин. Первой суд выслушал дочь Куне-шамеса.
Цивью было не узнать. После дальних поездок с отцом, после стольких встреч с незнакомыми людьми она начала вести себя как взрослая. Она понимала, что ей говорят, отвечала связными фразами и даже стала меньше заикаться и реже хихикать.
— Женщина, — предостерег ее краковский ребе, — ты стоишь перед раввинами. Ты понимаешь, что это значит? Говори чистую правду. Тех, кто лжет, поджаривают в аду, ты знаешь об этом?
— Да, — сказала Цивья.
— Подойди ближе к человеку, который сидит за столом, и скажи, кто это.
— Йоше-телок, — ответила Цивья.
— Кто он такой?
— Мой муж.
— Чем ты можешь доказать, что он твой муж?
— Я узнала Йоше.
— Других доказательств у тебя нет?
— Не знаю.
— Можешь ли ты поклясться на свитке Торы, что это твой муж Йоше?
— Клянусь, — сказала Цивья.
После нее вошла Серл, дочь ребе. Исроэл-Авигдор вел ее с таким почтением, как будто то был сам ребе.
— Дорогу! — кричал он.
Бледная, с красными от слез глазами, Серл тихо прошла через весь бесмедреш. Она взглянула на стол, за которым сидели ее близкие. Отец и муж, ее Нохем, которого уже несколько недель как отделили от нее. Отец взглянул на Сереле, а муж — нет; он сидел, погрузившись в книгу. Она почувствовала слабость в коленях. Исроэл-Авигдор принес стул для нее.
— Дочь Нешавского ребе, — заговорил краковский раввин, — знаете ли вы, что такое суд семидесяти?
— Знаю, — тихо ответила Серл, — это как Синедрион.
— Верно, — сказал краковский раввин, — может быть, вы читали Пятикнижие на идише?
— Да.
— Вы знаете, как поступают с замужней женщиной, которая живет с чужим мужем?
— Ее забивают камнями.
— Верно. Вы знаете, что с той поры, как Храм разрушили, раввинский суд не имеет права выносить такой приговор. Но вместо этого виновницу постигает небесная кара.
— Знаю, — сказала Серл. — Ранняя смерть.
— Верно. Подойдите ближе, посмотрите на человека, сидящего здесь, и скажите перед судом, кто он такой.
— Мой муж, реб Нохем, — твердо ответила Серл.
— Почему вы так уверены в этом? Ведь мужа не было с вами целых пятнадцать лет. Вы узнали его?
— Было несколько примет.
— Каких примет?
Серл опустила голову.
— Не стыдитесь. Вы стоите перед судом. Были ли это приметы, известные лишь мужу и жене?
— Да.
— Мог ли кто-то другой знать о них? Вы никогда не рассказывали о них кому-то из близких подруг?
— Нет.
— Может быть, ваш муж рассказал кому-нибудь, и тот воспользовался ими?
— Были и другие приметы: на его теле, — тихо сказала Серл и залилась краской. — Отец, чтоб он был здоров, приказал осмотреть его.
По бесмедрешу пробежало бормотание.
— Тихо! — крикнул краковский раввин.
— Тихо! — повторили все раввины.
Сереле вернулась на место. К столу вызвали Куне-шамеса.
— Реб Куне, — сказал краковский мудрец, — вы истец, отец бялогурской соломенной вдовы, которая утверждает, что сидящий здесь человек — ее муж Йоше. По закону, истец должен поклясться. Поскольку женщина не может давать клятву, это должны сделать вы, ее отец. Можете ли вы поклясться, что этот человек — муж вашей дочери?
— Да, ребе, — твердо ответил Куне.
Голова раввина закачалась во все стороны.
— Клятва — дело нешуточное, — грозно произнес он. — Кто дает ложную клятву, намеренно или по ошибке, для того ад — слишком мягкое наказание. Если у вас есть хоть малейшее сомнение, скажите суду.
— Я хочу поклясться, — сказал Куне. — Правдивую клятву давать не грех.
— Шамес, погаси восковые свечи, — приказал раввин, — и зажги черные.
Тот повиновался.
— Принеси доску для обмывания и поставь на биму.
Все побледнели. Куне оставался невозмутим. Ему это все было знакомо.
— Реб Куне, вымойте руки, поднимитесь на биму и наденьте китл и талес.
Куне подошел к умывальнику, ополоснул руки, затем спокойно взошел на биму и надел китл и талес.
Краковский мудрец, поддерживаемый двумя раввинами, шаткой походкой приблизился к биме и постучал по столу.
— Весь мир содрогнулся, — произнес он дрожащим голосом, — когда Всевышний сказал: не приноси ложных клятв. Все прегрешения на свете прощаются, грех ложной клятвы не прощается. За все прегрешения человек несет наказание сам, за ложную клятву несет наказание вся его семья, вплоть до детей его детей. Небеса ждать не станут, они карают сразу.
Весь бесмедреш охватила дрожь. Люди стояли бледные, как в Йом Кипур, после целого дня поста, перед молитвой Неила.
— Ай! Ай! — вздыхали они.
— Шофар! — приказал раввин.
Человек в талесе протрубил в шофар.
— Повторяйте за мной каждое слово, — велел раввин. — Я, Куне, сын Гени-Пеши…
— Я, Куне, сын Гени-Пеши, — повторил тот.
Но тут Нешавский ребе, который все это время сидел в талесе и тфилин, вдруг подскочил и закричал грозным голосом:
— Прекратите! Прекратите!
Наступила мертвая тишина. У краковского раввина слова застряли в горле.
Нешавский ребе встал — весь белый, тучный, как глыба льда.
— Я не допущу никаких ложных клятв в моем городе! — закричал он.
Раввины зашумели, заволновались. Ребе поднял руки, показывая, что хочет говорить. Стало тихо, как в могиле.
— Я, Мейлех, сын цадиков, — сказал он, — стоя в талесе и тфилин, заявляю, что подсудимый, сидящий здесь, перед нами — мой зять, реб Нохем. Когда он вернулся после пятнадцати лет отсутствия, я его не узнал. Он ушел безбородым юношей, а вернулся с бородой и пейсами. Но он привел доказательства. Он напомнил мне, о чем мы беседовали и что изучали. Кроме того, он напомнил, что мы загнули угол страницы в «Книге ангела Разиэля». Я открыл эту книгу, и все было так, как он сказал. Он также назвал и простые вещи — например, рассказал, что готовили в доме в день его ухода.
Внезапно ребе схватился за тфилин на лбу, вцепился в него обеими руками и громко воскликнул:
— Клянусь моим тфилин-шел-рош![182]
Тут он почувствовал слабость и сел на место.
В бесмедреше было тихо. Тишину прерывал лишь чей-то плач. Никто не знал, откуда он доносится.
Растерянный Куне-шамес снял талес и китл. Нешавская чаша весов переполнилась. Но как только участники суда уселись по местам и принялись допрашивать самого подсудимого, чаши весов снова стали прыгать вверх-вниз, и даже сами раввины не могли за ними уследить.
— Подсудимый, — промолвил краковский раввин, не зная, как к нему обращаться: Нохем или Йоше, — скажите суду, кто вы?
— Не знаю, — ответил тот, даже не подняв глаз от книги.
— Не знаете? — изумленно переспросил раввин. — Кто же может знать человека, как не он сам?
— Человек ничего не знает о себе самом, — ответил подсудимый.
— Я не понимаю, — сказал раввин.
— Я не понимаю, — повторили все раввины.
Нешавский ребе уставился на подсудимого.
— Реб Нохем, — сказал он, — я понимаю твои слова. Но перед судом следует говорить ясно. Ты должен сказать, что ты — Нохем.
— Я Нохем, — словно эхо, отозвался тот.
— Скажи, когда ты женился на моей дочери, — продолжал ребе.
— На Лаг ба-омер, в пять тысяч шестьсот двадцать девятом году[183], — ответил подсудимый отрешенным голосом.
Выпучив глаза, ребе посмотрел на собравшихся.
— Кто из вас, — спросил он, — был на свадьбе моей дочери с реб Нохемом?
— Я! Я был! Я! — послышались голоса.
Ребе уставился на подсудимого.
— Зять, помнишь ли ты толкование к Писанию, которое произнес на свадьбе?
— Да.
— Перескажи его суду.
Все тем же отрешенным, как будто загробным голосом он пересказал все толкование.
— Верно! — крикнул один из раввинов.
— Я помню! Я помню! — вмешался другой.
Реб Мейлех гневно посмотрел на всех.
— Бялогурский даен! — воскликнул он. — Был ли Йоше из Бялогуры ученым человеком или невеждой?
— Он читал одни только псалмы, — ответил даен.
— Люди! — крикнул ребе. — Реб Нохем — ученый, знаток каббалы.
— Ничего не понять, — сказал краковский раввин.
— Ничего не понять, — повторили все раввины.
Реб Мейлех поглубже уселся в кресло, как победитель.
Но вот реб Шахне-даен, несколько раз высморкавшись с трубным звуком, принялся допрашивать подсудимого, и тогда чаши весов снова начали прыгать.
— Йоше! — воскликнул даен, — скажи перед судом, что ты не Йоше-телок из Бялогуры.
Подсудимый молчал.
— Молчишь! — закричал реб Шахне. — Не отрицаешь! Значит, сознаешься?
Подсудимый молчал.
Реб Шахне вытянулся, став вдвое тоньше и выше.
— Господа, — сказал даен, — он точно так же молчал или говорил не по делу в Бялогуре, когда стоял перед судом. В городе, не про нас будь сказано, вспыхнула эпидемия. Дочь шамеса созналась, что он, не про нас будь сказано, согрешил с ней. Но сам он молчал так же, как сейчас. Не сознавался и не отрицал. Суд женил его на дочери шамеса, но он сбежал. Пусть он скажет мне в лицо, что это не так!
По бесмедрешу пробежала волна трепета.
— Подсудимый, — спросил краковский раввин, — вы слышали, что даен реб Шахне сказал о вас перед судом?
— Да.
— Что вы на это скажете?
Подсудимый молчал.
Реб Шахне вскочил с места.
— Скажи, что это не так! — его глаза метали искры. — Я заявил перед судом, что ты не Нохем, а Йоше-телок. Скажи, что ты не Йоше!
Тот даже не взглянул на кричащего даена.
Краковский раввин так затряс головой, что казалось, она вот-вот отвалится.
— Подсудимый! — рассерженно сказал он. — Суд спрашивает вас: кто вы такой?
— Я не знаю.
Краковский раввин вскочил.
— Вы сказали, что вы — Нохем, зять Нешавского ребе. Почему вы ушли от жены?
— Так было нужно.
— Где вы были?
— Ходил по миру.
— Перечислите города, в которых вы бывали.
— Их не перечислить.
— Вам знаком город Бялогура?
— Да.
— Вы бывали там?
— Я бывал всюду.
— Что вы делали в странствиях?
— Не знаю.
Ослабев, краковский раввин сел на место. Он не мог говорить.
— Теперь вы ведите допрос, — сказал он раввинам, сидевшим рядом.
Первым к делу приступил мудрец из Динабурга, «железная голова». Но он ничего не смог добиться. Торопливый, рассеянный, он сам спрашивал и сам же отвечал, говорил быстро, обрывая слова, ничего нельзя было разобрать — он лишь внес смятение в зал суда.
— Подсудимый, — сказал он, потирая лоб и сверкая беспокойными, бешеными глазами, — одна из сторон лжет. Одно из двух: если вы Нохем, то вы не Йоше, а если вы Йоше, то вы не Нохем, как Рувим не может быть Шимоном, а Шимон — Рувимом[184]. Это ведь само собой разумеется, да или нет? Э?
Он победно взглянул на подсудимого бешеными глазами и, не дожидаясь ответа, затараторил, глотая по несколько слов сразу, пересыпая свою речь книжными премудростями.
Но тот даже не посмотрел на него.
Прямо посреди речи «железную голову» перебил праведник из Лиженска, тот самый, которого люди хотели сделать своим ребе, а он не соглашался.
— Реб Шимон-Рефоэл, — приказал он, — сядьте.
«Железная голова» еще немного поартачился, как дикий жеребец, который не дает остановить себя на бегу, но потом все же сел. Лиженский праведник закрыл глаза, нахмурил высокий лоб и погрузился в глубокие раздумья, а потом таинственным голосом, нагонявшим на всех страх, повел разговор совсем в другую сторону. Вместо того чтобы допрашивать подсудимого, он принялся заново допрашивать свидетелей, прежде всего — женщин: Серл, дочь ребе, и Цивью, дочь шамеса.
— Дочь Нешавского ребе, — начал он, — ваш муж после возвращения ведет себя как все люди или нет?
Серл молчала.
— Он разговаривает с вами?
— Нет, — грустно сказала она.
— Что он делает?
— Сидит, закрывшись в комнате.
— Что еще?
— Он часто уходит ночью в поле и долго не возвращается.
— Ночью в поле? — повторил лиженский праведник. — Ну, а куда еще он ходит?
— На кладбище.
— На кладбище? — еще громче повторил он.
И вдруг, окинув Сереле взглядом, спросил:
— Он живет с вами как муж с женой?
Та опустила голову.
— Отвечайте, — велел он. — Суд должен знать.
— Иногда, — сказала Сереле, зардевшись.
— Вы видели, как он раздевается? — чрезвычайно важным тоном спросил праведник.
— Нет.
— Он прячет от вас свое тело?
— Не знаю.
— Вы видели его ноги?
— Нет.
— Можете идти.
Серл вышла. На ее место встала Цивья, шамесова дочь.
— Женщина, — обратился к ней лиженский праведник, — долго ли Йоше жил в доме твоего отца?
— Долго.
— Ты видела его по ночам?
— Да.
— Что он делал по ночам?
— Плакал.
— Плакал? — переспросил тот. — А ходил ли он ночью на кладбище?
— Да.
— Он говорил с тобой?
— Нет.
— Он когда-нибудь смеялся? Был весел?
— Нет.
— Ты видела, как он раздевается?
— Хи-хи, — залилась Цивья.
— Женщина, не смейся! — прикрикнул на нее лиженский праведник. — Ты когда-нибудь видела его ноги?
— Нет.
— Он прятал от тебя свое тело?
Цивья не поняла. Праведник окинул ее взглядом и велел идти на место.
Затем он начал расспрашивать бялогурцев:
— Откуда Йоше пришел в Бялогуру?
— Мы не знаем, — отвечали они.
— Он вел себя как все или вытворял глупости?
— Он был дурачок, — сказали люди. — Потому его и прозвали Телком.
— Йоше к кому-нибудь приставал?
— Нет, наоборот: когда его били, он молчал.
— Он разговаривал с кем-нибудь?
— Нет, молчал. Все время прятался от людей.
Лиженский праведник уставился на свидетелей пронзительным взглядом.
— Кто-нибудь из вас видел, как он раздевается? — спросил он.
— Нет.
— Кто-нибудь видел его ноги?
— Нет.
Он сдвинул шапку на лоб и снова закрыл глаза. Все сидели в страхе. Вскоре он открыл глаза и дрожащим голосом заговорил.
— Господа, — сказал он, — ясно как день, что ни одна из сторон, Боже упаси, не лгала перед судом. Верно?
— Верно! — послышалось из разных углов бесмедреша.
— Люди! — воскликнул лиженский праведник. — Нешавский ребе, имея на себе талес и тфилин, заявил, что подсудимый — его зять. Никто, Боже упаси, не посмеет заподозрить ребе в неискренности.
— Боже упаси! — закричали голоса.
Праведник задрожал.
— Подсудимый, — сказал он, — кто ты такой?
— Не знаю.
— А я знаю, — ответил праведник, — ты гилгул!
По бесмедрешу пробежала волна трепета.
— Да, да, — продолжал он, дрожа всем телом и глядя пронзительным взором в большие черные глаза подсудимого, — ты скитаешься повсюду, затеваешь каверзы и сам не знаешь, что творишь.
Люди окаменели. От ужаса у всех отнялся язык.
Лишь лиженский праведник все говорил и говорил:
— Ты и Нохем, и Йоше, и ученый, и невежда, ты внезапно появляешься в городах и внезапно исчезаешь, шатаешься по кладбищам, бродишь по полям ночью; ты приносишь с собой несчастье, мор, пугаешь людей на кладбище, вступаешь в брак, пропадаешь и возвращаешься; в твоей жизни, в твоих поступках нет никакого смысла, ибо ты блуждаешь в мире хаоса!
Глаза людей расширились вдвое, сердца заколотились. Как увечные, как слепцы, что вдруг открыли глаза и увидели собственное увечье, так все они увидели теперь то, что так долго мучило их, лежало тяжким камнем на сердце.
— Ой, горе, горе! — послышались вздохи в толпе.
— Скажи, что это не так! — закричал лиженский праведник. — Не молчи!
Подсудимый молчал.
Спокойно, холодно и прямо глядели его черные глаза — широко открытые, но не видящие ничего вокруг.
Некоторое время в бесмедреше было тихо, как в поле перед бурей. Вдруг реб Мейлех поднялся с места и вытаращил глаза на подсудимого. Остолбеневший, с разинутым ртом, подобным раскрытой могиле, со стеклянными глазами, что, казалось, вот-вот выскочат из глазниц, он пронизал зятя взглядом и шагнул к нему.
— Нохем, — сказал он.
Но в то же мгновение он пошатнулся и быстро, как рушится гора, осел на пол.
Все тут же метнулись к упавшему.
— Ребе! — закричали люди.
Исроэл-Авигдор быстро, с невероятной силой растолкал всех, подхватил на руки грузного ребе и усадил в кресло, но тело было застывшим, неподвижным.
Габай поднял мертвое тело и понес на биму, к столу для чтения Торы. Там он уложил его, как кладут свиток Торы, и накрыл талесом.
— Благословен Судья праведный! — громко произнес он.
Лишь один плачущий голос — мужской, но высокий, подобный женскому, — прорезал тишину в бесмедреше. Отчаянный, дрожащий голос.
Назавтра все пути, ведущие в Нешаву, заполонились народом.
Люди прибывали на поездах, на телегах, пешком — все спешили на похороны реб Мейлеха, Нешавского ребе. В галицийских деревнях непрерывно гудели мокрые от дождя телеграфные столбы, по проводам во все концы неслась дурная весть, пастухи не отходили от столбов.
После погребения пятеро сыновей ребе произнесли кадиш. Пять пар рук надорвали лацканы атласных капот. И сразу же каждого из сыновей окружила толпа, загалдев:
— Поздравляем Нешавского ребе!
Исроэл-Авигдор стоял поодаль вместе со своей группой людей и оглядывался по сторонам.
— Реб Нохем! — звал габай. — Где реб Нохем, Нешавский ребе? Мы хотим поздравить его!
Но его не нашли.
С палкой в руке, с залатанным мешком на плече — полупустым мешком, в котором лежали лишь талес, тфилин и камешек для равновесия, он шел по пыльным дорогам широким вольным шагом. За ним гнались деревенские собаки, пастухи бросали камни ему вслед, кричали: «Жид-халамид!» Он не обращал внимания и шагал вперед, минуя деревни, луга, ручьи, мельницы, все дальше и дальше.
К вечеру он добрался до еврейского местечка и отправился в бесмедреш.
Но люди узнали его и убежали прочь.
— Бес! — кричали они на бегу. — Гилгул!
Жители захлопывали двери и ворота перед его носом.
Он вышел за околицу, на кладбище. Положил мешок в изголовье, а посох рядом с собой — и уснул.
Луна освещала его и стерегла его сон.
«Дам им вечное имя, которое не истребится».
Эта серия с любовью и глубокой печалью посвящается детям, которые погибли в пепле Катастрофы.
Ни пламя концентрационных лагерей, ни жестокость тех, кто убивал невинных детей, не смогли загасить могучий огонь еврейского духа.
Мы помним этих детей и, оплакивая их, обретаем силу в стойкости еврейского народа.
Да будет благословенна память о них.
Мы никогда их не забудем.
ИГОРЬ РЕМПЕЛЬ
«I will give them an everlasting name, that shall not be cut off»
This series is dedicated with love and longing for the children who died in the ashes of the Holocaust.
Neither the flames of the concentration camps nor the viciousness of those who murdered innocent children could ever extinguish the powerful fire of the Jewish spirit.
We remember the children and while we cry, we are strengthened by the resilience of the Jewish people.
May their memory be a blessing.
We will never forget them.
Dedicated by
IGOR REMPEL