На первое мартовское воскресенье была назначена лыжная вылазка. Геннадий с вечера тщательно натер лыжи специальной мазью, проверил спортивное снаряжение. Лучший лыжник заводской команды, он, едва вышел на дистанцию, быстро опередил товарищей, и теперь, оставив их где-то позади, один легко скользил по хорошо улежавшейся белой целине, среди редколесья, перемеженного большими открытыми пространствами. Ровная сдвоенная лента лыжни стлалась позади. Давно за лесом скрылся город, впереди синели далекие горы.
День был отменно-яркий, настоящий мартовский. От искрения снега порой приходилось жмурить глаза. Дышалось легко, привольно.
Издали донесся гудок паровоза, затем, постепенно нарастая, возник шум идущего поезда. Он быстро приближался, потом вдруг стих, и Геннадий вспомнил, что здесь неподалеку разъезд Гагарка.
Когда-то на этом разъезде он сел в железнодорожный вагон и отправился в первое в своей жизни большое путешествие — в город, учиться в ремесленном училище. Сколько волнений было тогда! Не хотелось расставаться с деревней, с родителями, пугала неизвестность.
Ему захотелось вновь увидеть Гагарку. Помедлив, он повернул резко в сторону, прошел перелесок, скатился с высокого угора и очутился почти у самого разъезда.
Внизу, убегая, змеилась линия железной дороги, на ней, перед зданием полустанка, стояла длинная вереница цельнометаллических вагонов. На паровозе и вагонах алели полотнища с надписями: «Москва — Алтаю», «С путевкой Ленинского Комсомола выполним задание Коммунистической партии — распашем, засеем необжитые степи!», «Целинные земли ждут смелых людей!». Все это как-то сразу увидел Геннадий, увидел и замер.
В душе шевельнулось нечто, похожее на угрызения совести. Только вчера ему пришлось выдержать бурное объяснение с группой заводских комсомольцев, сговорившихся поехать на освоение целинных и залежных земель. Они звали Геннадия с собой, но он отказался: здесь, на Урале, живут его отец, мать, все родичи, здесь он вырос, получил профессию; на заводе на хорошем счету — его ценят и как передового производственника и как отличного физкультурника, завоевывающего на всех соревнованиях своему коллективу почетные дипломы и переходящие кубки. Портрет его красуется на видном месте во Дворце культуры. И в газетах частенько поминают его. Зачем же уезжать?!
Он отказался и считал себя правым («В конце концов, не всем же ехать!» — рассуждал он, успокаивая себя), но осталось чувство какой-то неловкости перед друзьями, которые не побоялись поступиться привычным укладом жизни, не пожалели ни родственных уз, ни других невидимых, но прочных нитей, привязывающих человека к насиженному месту.
И сейчас, глядя на этот разукрашенный поезд с призывно кричащими лозунгами, Геннадий припомнил все подробности вчерашнего разговора, даже выражение лиц товарищей, ясно говорившее, что они удивлены и оскорблены его отказом.
Открылась дверь заднего вагона. До слуха Геннадия донеслись знакомая мелодия и слова песни:
Прощай, любимый город,
Уходим завтра в море…
Вслед за тем из вагона вывалилась на снег веселая гурьба молодежи, тотчас затеявшей возню и шумную игру в снежки. Белые комья полетели в ту и другую стороны, и вдруг один из них угодил Геннадию прямо в лицо.
От неожиданности он вздрогнул, лыжи скользнули под уклон, а тело наклонилось и потеряло равновесие, и через несколько секунд лучший стайер лыжной секции добровольного спортивного общества «Авангард», как какой-нибудь новичок, под смех окруживших его парней и девчат, весь в снегу, неловко поднимался с земли в метре от бровки насыпи.
— Ай да Марианна! Ловко подстрелила! — кричали вокруг. — Наповал, прямо в глаз! Что твой снайпер!
Марианна — белокурая, рослая девушка, с румянцем во всю щеку, в нарядно расшитой вязаной кофте, черной юбке и коричневых ботинках-«венгерках», ловко сидевших на стройных ногах (она показалась Геннадию очень красивой), — принялась счищать с его спины снег, задорно вторя в тон другим:
— А вот не зевай! А вот не зевай! Так все прозеваешь!
В последней фразе Геннадию почудился какой-то скрытый смысл, заставивший его смутиться еще больше.
— Поедем-ка, друг, с нами, — обращаясь на «ты», как свой к своему, с легким вызовом сказал высокий плечистый юноша в шерстяном свитере с двумя бегущими друг другу навстречу оленями, подавая Геннадию одну из лыжных палок, отлетевшую при падении в сторону. — Ты комсомолец?
— Комсомолец, — ответил Геннадий, довольный, что хоть что-то может сказать в свою пользу.
— А что? Вправду поехали! — подхватила Марианна.
— Поехали! Поехали! — тотчас закричали другие.
Они оглушили Геннадия. Он не понимал, шутят они или зовут всерьез. Обычно не робкого десятка, он совсем растерялся сейчас, и — странное дело — ему действительно захотелось поехать с ними, этими озорными, шумными и, судя по всему, боевыми ребятами.
Поезд между тем продолжал стоять (устраняли какую-то неисправность), и как-то вышло само собой, что Геннадий вместе с прочими, покоряясь настояниям Марианны и плечистого юноши, оказался в вагоне. Лыжи с палками он поставил в уголок в тамбуре, а сам протиснулся по переполненному проходу за своими новыми знакомыми.
В вагоне все еще пели:
На рейде большом легла тишина,
А город окутал туман…
Марианна на ходу подхватила:
Споемте, друзья, пусть нам подпоет
Седой боевой капитан…
Голос у нее был чистый и сильный, радующий слух. Она прошла в купе и поманила за собой Геннадия. Молодые парни, толпившиеся у входа в купе, где, видимо, находились главные певуны, посторонились, пропуская ее; освободилось местечко на сиденье не только для девушки, но и для Геннадия, — он очутился рядом с нею. Она улыбалась и кивала ему ободряюще, как бы говоря: «Смелей! Тут все свои!», и пела. Чтобы не показаться неловким, он тоже подтянул:
Прощай, любимый город!…
Внезапно вагон дернулся и плавно двинулся вперед. Пение оборвалось. Марианна вскочила.
— Скорей! Скорей! — торопила она Геннадия, не желая, чтобы он прыгал на быстром ходу.
Он повел вокруг себя взглядом и вдруг сказал решительно:
— А я выйду на следующем разъезде. Провожу вас.
— А обратно? — заботливо осведомилась Марианна.
— Обратно — на лыжах.
— Вот правильно! — подхватили окружающие. — Что ему стоит!
— Я сразу догадался, что он спец по этой части! — объявил коротенький веснушчатый паренек, делая хитрое лицо. — Как его увидал. Стоит, как памятник!
Все засмеялись, и Геннадий тоже. Он сам любил позубоскалить. Постепенно обычная самоуверенность возвращалась к нему.
— Говорят, есть такой столб на Урале, — проговорил серьезно рыжеватый крепыш. — Границу показывает. На одной стороне написано «Европа», на другой — «Азия». Ты не его, случаем, видел?
— Вы его уже проехали, — пояснил Геннадий.
— Выходит, мы уже в Азии?
— В Азии.
— Ребята, вот здорово! А мы и не заметили!
Все зашумели, засматривая в окна, как будто ожидая увидеть там какие-то изменения в пейзаже.
— У вас тут целый колхоз! — сказал Геннадий, когда шум улегся, снова примащиваясь на краешек сиденья, искоса поглядывая на сидевшую рядом Марианну, стараясь своим коленом не касаться ее колена: на сиденье, кроме них, умещалось еще четверо.
Вагон, мягко покачиваясь и постукивая, катил и катил на восток, а Геннадий, забыв про вылазку, про товарищей, которые, небось, уже хватились его, сидел и беседовал с пассажирами этого не совсем обычного поезда. Робость и замешательство его прошли, он чувствовал себя среди этой молодежи так, точно давно знал каждого из них, испытывая ко всем симпатию; особенно же покорила его Марианна.
Они принялись расспрашивать, кто он, откуда, и, услышав, что коренной уралец, фрезеровщик, работает на большом машиностроительном заводе, стали дружно хвалить Урал, превознося заслуги края в годы Великой Отечественной войны и потом, после войны.
Все шло хорошо, пока кто-то не поинтересовался:
— А на целинные земли много у вас едет?
Он ответил, что много, а сам с тревогой ждал, что сейчас неизбежно последует новый вопрос: едет ли и он тоже?
Больше всего ему не хотелось, чтобы его спросили об этом в присутствии Марианны. Врать он не хотел, а сказать правду… Он и так уж опозорился при ней, свалившись, как куль, к самым ее ногам!
Вопроса так и не последовало, но настроение было испорчено.
Выяснилось, что высокий, плечистый парень в свитере с бегущими оленями, зазвавший Геннадия в вагон, — комсорг поезда, тоже фрезеровщик, новатор; Геннадий знал его по газетам. Звали его Андрей. Он запросто обращался с Марианной, как будто между ними существовали давние близкие отношения: разговаривая, раз взял ее за руку, и она в шутку потрепала его за белокурые вихры.
«Женится, наверно, на ней», — вдруг с неприязнью подумал Геннадий и почувствовал укол в сердце.
Уж не влюбился ли он? Нет, слишком быстро. И тем не менее…
Марианна с каждой минутой нравилась ему все больше.
Она провела его по вагону. В коридоре висела стенгазета (уже успели выпустить во время пути!); в одном купе шел шахматный турнир, в другом — жарко спорили о том, где быстрее вызревает пшеница — на Алтае или на Украине. Кто писал письмо родным, кто, потихоньку растягивая меха баяна, негромко напевал. Все делалось своим чередом, как в молодежном общежитии где-нибудь при заводе.
Никто и не догадывался, глядя на Геннадия, какие противоречивые чувства и желания терзают его в эту минуту. Сомнение овладело им. Ему тоже захотелось ехать в таком коллективе, тоже вместе с другими стремиться куда-то. А поезд неумолчно отстукивал и отстукивал на стыках рельс, и уже приближался момент, когда Геннадий должен был расстаться со своими новыми друзьями.
Ему стало жалко, что он больше никогда не увидит их, навсегда расстанется с Марианной. А что, если?..
Он задержался на этой мысли, сам не замечая того, какой переворот происходит в его душе. То, чего не могли достигнуть все уговоры товарищей по цеху, теперь совершалось без всякого усилия извне, и уже кто-то, находившийся в нем самом, сурово порицал Геннадия за вчерашний отказ.
В сущности, — убеждал он теперь себя, испытывая потребность оправдаться в собственных глазах, — он с самого начала был вовсе не против отъезда, но привычка удерживала его. И потом: что скажут отец, мать? Последнее соображение казалось ему даже решающим. Он не забыл, как противилась его отъезду в город мать, как она причитала и плакала, точно навсегда прощаясь с ним (правда, тогда ему было ровно на десять лет меньше, чем теперь). Отец — механик МТС — тот покладистей; однако не он ли любил частенько повторять, вкладывая в это определенный смысл: «Мы — уральцы, век здесь жили…»
Это слово «уральцы» въелось в сознание Геннадия. Ему было даже странно вообразить, как это он вдруг перестанет быть уральцем, перекочует навсегда куда-то в другой край, совсем не похожий на Урал.
Но ведь каждый из этих юношей и девушек, пассажиров комсомольского эшелона, тоже наверняка гордился тем, что они — москвичи. Они и не скрывали этого, рассуждая на разные лады о метро, о дворце науки на Ленинских горах, о Кремле с его царь-пушкой, царь-колоколом и другими бесценными сокровищами русской истории. С восторгом вспоминали они о новогоднем бале молодежи в Большом Кремлевском дворце. У каждого в столице остались близкие, родные люди, друзья. И, тем не менее, они нашли в себе достаточно мужества и решимости, чтобы расстаться с Москвой, и теперь без сожалений ехали в неведомую даль.
Геннадию стало стыдно. Сейчас он презирал себя за свой отказ последовать за товарищами, за свою нерешительность, малодушие. Тоже хорош комсомолец, нечего сказать! Испугался: что скажут родители?.. Как будто он не волен решать свою судьбу! Ведь уж давно совершеннолетний, паспорт на руках, сам зарабатывает и живет самостоятельно…
Но не поздно поправить дело. Можно сделать так, что и желание исполнится и родители останутся довольными: надо только поговорить с ними как следует. Не может того быть, чтобы они не поняли его. Большое государственное дело делается, а не просто так взяли да поехали, куда понравилось… Отец сам член партии, уж он-то должен понимать!
Мгновенно родился план: сойти на ближайшем разъезде… нет, даже не на ближайшем, а на следующем, оттуда будет ближе к селу, где живут родители, и — марш-марш, быстрым ходом на лыжах! Товарищи, конечно, потеряли его; ну, да не беда, все объяснит потом.
Да, но как быть с работой: ему выходить во вторую смену, а время уже перевалило за полдень. Он стал быстро подсчитывать: туда — километров пятнадцать, да назад… Ого, набирается все пятьдесят, конец не близкий! Ну и что? Разве он не лучший ходок на лыжах? Для чего тренировался на длинные дистанции?! Вот и пригодится… Если поднажать, пожалуй, успеет обернуться туда и обратно до начала смены… Геннадий беззаботно тряхнул головой: ну, а коли и призапоздает немного — ничего страшного, все равно ведь уезжать, расставаться с заводом!
Все было решено в каких-нибудь пять минут. Никто ничего и не заметил, а он уже чувствовал себя таким же путешественником, как и они. Даже стал прикидывать, что возьмет с собой из вещей и книг, что оставит. Кончено! Едет!
Вот и разъезд, на котором ему сходить. Стоянка — одна минута. Геннадий стал поспешно прощаться за руку со всеми, кто в этот момент оказался поблизости. Крепко стиснул небольшую, но сильную руку Марианны.
— Счастливо доехать…
— Ждем на целинные земли! — лукаво отозвалась она, и опять в ее голосе прозвучала та нотка, которая уже смутила однажды Геннадия.
— Приеду! Обязательно приеду! Это — точно!
Андрей и некоторые другие проводили его до выхода. Паровоз прогудел, вагоны тронулись. Геннадий стоял, широко улыбаясь, прижав одной рукой лыжи к груди, другой махал что есть сил. Мелькнуло в окне улыбающееся лицо Марианны. Она опять кивала ему и кричала что-то, что именно — было невозможно разобрать, только видно, как шевелились губы. Из-за ее спины выглядывали другие лица. Геннадий узнал бы их теперь из тысячи.
Он подождал, пока, поезд скроется за поворотом, затем, все еще улыбаясь чему-то, встал на лыжи, поднялся в гору наискось от станции и пошел упругим ходким шагом, время от времени переходя на бег и сильно отталкиваясь палками.
В понедельник утром Геннадий, основательно выспавшийся после вчерашнего трудного перехода и работы в цехе и чувствовавший себя бодрым и уверенным, побывал в завкоме ВЛКСМ и подал заявление, в котором просил направить его вместе с другими на целинные земли.
С Николаем Пастуховым, секретарем заводского комитета комсомола, они были старыми приятелями. Всего лишь годом старше Геннадия, Пастухов тоже увлекался спортом и особенно лыжами, был неизменным «болельщиком» всех спортивных игр и состязаний, сам неплохо играл в футбол. Это сближало их. Пастухов быстро пробежал глазами заявление Геннадия и, заранее пообещав, что оно будет удовлетворено, веско сказал:
— Правильно делаешь. Одобряю. Таким, как ты, там самое место. Сам бы поехал, да дела, понимаешь, все равно не пустят. — Он сделал глубокомысленное лицо и с видом старшего по рангу покровительственно добавил: — Жалко отпускать тебя, да ничего не попишешь — придется. Очень рад за тебя, что ты передумал.
Из последних слов явствовало, что Пастухов знал о прежнем нежелании Геннадия ехать вместе с товарищами, но только сейчас, когда тот переменил решение, высказал свое отношение к этому.
— А кого, считаешь, поставить теперь руководителем лыжной секции? — продолжал он, кладя заявление в папку с другими такими же прошениями. — Да! — спохватился он. — А как батька?
— Полный порядок! — улыбаясь, успокоил его Геннадий. — Договорился!
— Когда успел? — удивился Пастухов.
Геннадий рассказал. Пастухов с нескрываемым восхищением, забыв про свою напускную солидность, развел руками:
— Ну — орел!
Действительно, с родителями обошлось все как нельзя лучше. Не пришлось много и доказывать. К удивлению и радости Геннадия, они словно ждали, что он явится к ним с таким разговором. Мать все же, по обычаю всех матерей, не удержалась и пустила слезу. Зато отец — тот сразу же прямо заявил: «Действуй, не препятствую». Видно было, что хоть и жаль им расставаться с единственным сыном, да превыше того уважение к общественным интересам. И взгляды, которые они бросали на него за время их непродолжительного свидания, ясно говорили, что они одобряют его решение, гордятся им. Как же: передовой человек, настоящий строитель новой жизни!
Целый день Геннадий ходил воодушевленный. Он еще не знал, кем будет на новом месте (возможно ведь, что придется менять специальность), но это нимало не заботило его. Были бы крепкие руки да голова на плечах! Другие в таком же положении.
Странно: Геннадий еще никуда не уехал, а все окружающее уже как-то отдалилось, потеряло привычное значение. Воображению рисовались бескрайние просторы степей, покрытые седым ковылем, верблюжий караван вдали, знойное марево, в котором скользят тени каких-то поджарых быстроногих животных, жгучее солнце, будто остановившееся в зените, — все такое не похожее на Урал, где, куда ни взгляни, леса да горы, горы да леса…
И вообще казалось, что он уже не он, а второй Пржевальский, открыватель новых земель, которого ждут на карте «белые пятна»!
Очень довольный собой, весь отдавшись мечтам, в которых не последнее место занимала Марианна, хотя он даже не знал ее адреса (за что уже не раз ругал себя: надо было спросить!), Геннадий чувствовал себя окрыленным и даже с видом некоторого превосходства стал поглядывать на тех, кто никуда не едет и будет, как и прежде, трудиться на заводе.
Первый неприятный сюрприз, значительно охладивший его пыл, преподнесла ему сверловщица Валя Подкорытова (комсорг их цеха, рассудительная и требовательная девушка, которой втайне побаивались все ребята, одновременно уважая ее за прямоту и принципиальность), спросившая Геннадия:
— А почему ты вчера на работу опоздал?
Он с жаром принялся рассказывать ей о вчерашнем, лишь благоразумно умолчал о Марианне. Валя внимательно выслушала его, а потом сдержанно заявила:
— И все-таки это вовсе не доказывает, что надо опаздывать на работу.
Он с недоумением посмотрел на нее: ведь до чего обюрократилась — перестала рассуждать по-человечески! Тут такое дело, а она… Геннадий попытался доказать, что нельзя каждый случай судить по одному шаблону.
— А про обязательство ты забыл?
Обязательство? Верно, он забыл, что недавно они всем коллективом цеховой молодежи обязались работать даже без выходных, но выполнить срочный заказ для посевной… Да! — ухватился он за новую мысль, — но сменную норму он вчера выполнил!.. И был огорошен еще больше, услышав:
— Мы должны рассмотреть твое поведение на комсомольском собрании.
— Да ты понимаешь, что я подал заявление об отъезде?!
— Вот и об этом поговорим, — пообещала она холодно.
Он не придал особого значения ее словам. Дурит Валентина, начальство из себя разыгрывает. Как можно быть такой бесчувственной?
Ну и пусть чванится. Подумаешь, испугала! Все равно не она будет решать, а собрание. А ребята поддержат его. Сами же звали!
Геннадий рассчитывал, что при первых же высказываниях Подкорытовой поднимется хор возмущенных голосов: человек проявил сознательность, на целинные земли едет, а тут его вздумали прорабатывать по пустякам!.. Получилось, однако, не так.
Еще до собрания он заметил, что товарищи сдержанны. Всего два дня назад они сердились на Геннадия за то, что он не захотел последовать их примеру, готовы были называть его отщепенцем, а теперь, когда он сам заявил, что едет, словно воды в рот набрали.
Только один Федя Лапшин, сменщик Геннадия по станку, прозванный за свой безобидный нрав и оттопыренные уши, за которые в детстве, очевидно, часто драли его, Лопушком, шепнул ему сочувственно-успокаивающе перед самым собранием:
— Ерунда, Генаш, не падай духом! Ты только признай вину, будет лучше…
Признать вину? Ну уж дудки! Геннадий был парень упрямый и уверенный в себе, он не чувствовал за собой никакой ошибки, вернее, все еще не понимал ее, и приготовился «драться», отстаивая свою правоту…
…Он вышел с собрания оглушенный. Все пропало: товарищи не поддержали его.
Как все вышло?
Ему бы, действительно, сделать так, как советовал Лопушок: виноват, мол, ребята, поступил необдуманно, и — делу конец! Повинную голову меч не сечет, все пошло бы по-другому. А он заартачился, взял высокомерный тон, стал обвинять Подкорытову и всех, кто был с нею заодно, в формализме, несколько раз вскакивал с места и перебивал говоривших… Выдержки мало, самолюбия через край. Так это и было расценено товарищами.
Он сам восстановил против себя даже тех, кто вначале был на его стороне. И Валя вовсе не собиралась поступать с ним сурово. Думала ограничиться небольшим внушением, чтоб другим неповадно было так вот, ни за здорово живешь, оставлять рабочее место, нарушать свои обязательства, тем более, что это допустил комсомолец… А тут такой гонор. Все не правы, один он прав! Ну и пришлось разговаривать по всей строгости. Встала и сказала:
— Мы тебя знаем давно, знаем, что ты хороший производственник, но не можем рекомендовать тебя…
И другие поддержали ее. В результате в протоколе оказалось записанным, что «комсомольская организация цеха считает недостойным поступок члена ВЛКСМ Геннадия Зворыкина, который в такой момент, когда весь коллектив горит желанием своевременно выполнить ответственное задание по производству запасных частей для колхозов и совхозов к предстоящей посевной кампании, не явился вовремя на свое рабочее место, потерял три часа драгоценного времени». И самое страшное: «Собрание просит, чтобы заводский комитет комсомола пересмотрел заявление комсомольца Зворыкина с просьбой о направлении его на целинные и залежные земли и осудил его поведение…»
«Пересмотреть» — это значит: отказать!.. Вот тебе и «ерунда», «не падай духом»!
Геннадий был как в тумане. Все шло так чудесно по началу, — что же случилось? Или он стал другим?
Неожиданно вся эта история с отъездом приобрела вдруг новый смысл, новое значение. Теперь это стал вопрос чести, от которого уже нельзя было отступить, вопрос доверия к нему, к Геннадию, вопрос его престижа. Если он не уедет — значит, он хуже других, ему не доверяют…
Геннадий бросился искать защиты и помощи у Пастухова. Но и там его ждало жестокое разочарование.
Если при первом разговоре Пастухов встретил Геннадия, что говорится, с распростертыми объятиями, с первых же слов пообещал полную поддержку и удовлетворение всех желаний, то сейчас он долго хмурился, молчал, а потом сказал просто:
— Ты сам виноват, Геннадий. Зачем допустил нарушение трудовой дисциплины?
Ну вот, теперь еще и этот будет читать ему нотацию!
— Послушай, Коля… — По лицу Пастухова Геннадий понял, что взял неверный тон: сейчас перед ним не «Коля», а секретарь заводской комсомольской организации, но продолжал из какого-то упрямства: — Ты же должен понять…
— Я-то все понимаю, — резко перебил Пастухов, сразу переходя на официальный тон, — а вот вы, товарищ Зворыкин, боюсь — нет. Я вам посоветую: чем ходить и жаловаться… («Да я еще ничего сказать не успел! Что ты торопишься?» — пронеслось у Геннадия) …чем ходить и жаловаться, подумайте лучше о собственном поведении. Ехать, товарищ Зворыкин на целину — большая честь. Вы забыли об этом?.. («А что же ты сам туда не едешь? Отсиживаешься за столом…» — уже язвительно подумал Геннадий, чувствуя, как в нем поднимается злость на Пастухова). Надо эту честь заслужить, — продолжал тем временем Пастухов, уже совсем входя в свою роль старшего поучающего, и, видя, что Геннадий порывается сказать что-то, добавил жестко: — Нужно сперва загладить свой проступок, а потом просить!
— Но они же не будут меня ждать! — вырвалось у Геннадия.
Пастухов пожал плечами, как бы говоря: «Ну уж тут я совсем не могу ничем помочь!»
— Ты… вы же обещали!
— Признаюсь: поторопился… — И Пастухов демонстративно встал, давая понять, что разговор окончен.
Геннадий стоял перед ним, как оплеванный. Это «вы» и «товарищ Зворыкин» окончательно ошеломили его, сбили с толку.
На память пришли характеристики, которые давали Николаю другие. Поговаривали, что Пастухов хорош до тех пор, пока не придешь к нему с какой-нибудь просьбой, любит изображать из себя «большое начальство», а попробуй у него попросить чего-либо — прошлогоднего снега не допросишься… В устах многих он уже давно приобрел кличку «сухаря». Геннадий слышал это, но пропускал мимо ушей. Не верил… пока не коснулось самого. Выходит — говорили не зря!.
«Сухарь! Чертов бюрократ! — негодовал Геннадий, выходя от Пастухова. — Видали, сколько важности на себя напустил? Еще друг называется! Хорош «друг»!!!»
Геннадий был так возмущен поведением Пастухова, что ему было даже странно подумать теперь, как это он столько лет мог дружить с этим человеком, не видел, какое у того нутро.
«Поторопился»… Он — «поторопился»!!! Ну, нет! Не он, так другие будут разговаривать с ним. Не один Пастухов на свете! После недолгого раздумья Геннадий метнулся в партком.
Парторг ЦК КПСС на заводе Герасим Петрович Малахов слыл человеком строгим, но справедливым. Участник двух войн, много видевший, много испытавший, вступивший в партию восемнадцатилетним юнцом, он пользовался в среде заводской молодежи неограниченным авторитетом. Рассказывали, что он, будучи оглушен и контужен разрывом снаряда, жестоко обморозился в Финляндии, из-за чего едва не пришлось ампутировать обе ноги, а в Отечественную войну его замертво вывезли на самолете из партизанского края с осколком мины в легком. Весь израненный, потерявший значительную часть своего здоровья, Малахов, тем не менее, был неутомим.
Вот и в этот раз: он оказался где-то на летучке в цехе, и Геннадию пришлось дожидаться его. Впрочем, сам виноват: пришел не в приемные часы. За это время Геннадий успел вновь немало передумать о событиях, развернувшихся столь неожиданно, стараясь — в который раз! — понять, что же все-таки произошло.
Сидел и мысленно рассуждал сам с собой: ну, хорошо, ну, предположим, что он сделал неправильно, действительно виноват — прогулял три часа рабочего времени, то есть, конечно, виноват; но ведь до этого-то он работал хорошо, не имел ни одного замечания, и в будущем тоже будет работать хорошо; ведь сам-то он не изменился оттого, что для завода оказались потерянными эти несчастные сто восемьдесят минут, каким был, таким и остался, и впредь будет хорошим работником; так зачем же обязательно «осудить», «пересмотреть», делать оргвыводы?!
Нет, он положительно отказывался Понимать случившееся, считая, что с ним поступили несправедливо, а равнодушно-чиновничье отношение Пастухова только укрепило его в своем мнении. Геннадий полагал, что все поддались общему настроению: той на собрании задало выступление Подкорытовой, а там дальше и пошло… Так бывает!
И Пастухов тоже поддался. Ему наговорили, а он и поверил. А нет того, чтобы вникнуть самому… Словом, Геннадий продолжал упорствовать и был полон обиды на весь белый свет.
Малахов все не шел. Геннадий подождал-подождал, исподлобья поглядывая на молоденькую секретаршу, невежливо отмалчиваясь в ответ на все ее попытки заговорить с ним, и решил зайти позднее: его нетерпеливый характер не выдерживал длительного бездействия.
Но, пройдя два квартала, Геннадий увидел парторга выходящим в окружении группы рабочих из заводской проходной. На углу они расстались: рабочие пошли в одну сторону, Малахов зашагал по направлению к парткому. Геннадий забежал вперед, а потом, замедлив шаг, с нетерпеливо бьющимся сердцем пошел наперерез парторгу, как бы невзначай повстречавшись с ним.
— А, Геннадий, здорово! — дружески приветствовал его Малахов. Они пошли вместе.
Малахов был мужчина крепкого, даже могучего телосложения, с крупными сильными руками, с крупными чертами лица, будто высеченными из твердого уральского гранита. Все в нем было сделано по большой мерке, начиная с роста. Глаза спокойно строгие, во время беседы проницательно глядящие на собеседники, в упор из-под густых бровей, способные неожиданно сощуриться и заиграть в веселой усмешке. Волосы с проседью, на одной щеке глубокий шрам.
— Ну, как дела, комсомол? — непринужденно спросил он, бросив на Геннадия быстрый и, как показалось тому, испытующий взгляд, продолжая неторопливо мерять землю длинными ногами.
«Комсомол», — отметил про себя Геннадий. Это прозвучало так, как будто Малахов обращался не к одному Геннадию, а ко всем к ним, молодым рабочим, к комсомольской организации. И непреклонная в своих решениях Валя Подкорытова, и зазнавшийся формалист Пастухов, и проштрафившийся Геннадий — все они для него «комсомол», молодежь, которую нужно воспитывать.
«Комсомол», — еще раз повторил мысленно Геннадий. — Хорош «комсомол» — вот такой, как Николай Пастухов! И почему только Малахов не возьмется за него». У Геннадия все еще кипел гнев на приятеля. И тут же поймал себя на мысли: а что же он сам, Геннадий, раньше молчал об этом? Не затрагивало его интересов? «Моя хата с краю»…
«Интересно, знает уже Малахов о том, что произошло, или еще не знает?» — задавал себе вопрос Геннадий, и пока он раздумывал, с чего начать разговор и что ответить Малахову, тот опередил его.
— Завидую я тебе! — неожиданно сказал Малахов, и снова глаза его блеснули в сторону Геннадия с какой-то лукавой проницательностью. — Молодость — лучшая пора жизни. Сколько планов, сколько мечтаний! А если сделал ошибку, всегда есть время исправить и большой запас времени впереди, чтоб еще жить, трудиться, радуясь тому, что живешь и трудишься… А? Ты не согласен?
«Знает!» — пронеслось у Геннадия.
Внезапно пришло на память, как совсем недавно, после очередных соревнований по скоростному бегу на лыжах, Герасим Петрович — тогда председатель жюри — вручал ему, Геннадию, приз. Пожал руку и так простецки, как бы даже с легкой завистью, признавая его превосходство (Геннадий завоевал в тот раз первое место), сказал: «Силен, парень! Я в финскую тоже на лыжах ходил, однако не так…» Вспомнилось, как заразительно смеялся Малахов, когда кто-то из лыжников перекувыркнулся на крутом спуске… Как все было тогда хорошо! Как легко, радостно было в тот день Геннадию разговаривать с парторгом; а сегодня — словно гиря привязана к языку…
А Малахов меж тем, не замечая угрюмого вида и необычной сдержанности молодого фрезеровщика, заговорил о разных текущих делах, которые заботили его. Вот ребята уезжают на целину, а замены им, опытным рабочим-станочникам, пока нет. Малахов уж и в горком звонил, пытаясь помочь директору завода, который принимал меры по своей линии; говорят — «поможем», а что «поможем»? Рабочие-то уже нужны вот-вот, сейчас… Малахов увлекся и, казалось, совсем забыл, о чем высказывался только что перед своим спутником.
«Нет, не знает», — решил Геннадий, и у него отлегло от сердца. Как будто это могло иметь какое-то значение! Ведь все равно будет знать, не сейчас, так после…
Они шли по улице, обсаженной тополями, на которых, перепархивая с ветки на ветку, весело, по-весеннему чирикали воробьи. Солнце светило сбоку; резким боковым светом оно обливало фигуру и лицо Малахова, рельефно рисуя глубокую рытвину на щеке парторга, и Геннадий искоса невольно задерживался на ней взглядом. Она начиналась за ухом и исчезала у рта; боковое освещение подчеркивало размеры увечья и серьезность перенесенного ранения.
«Чем это его так: снарядом или бомбой? Ох, здорово. Другой, пожалуй бы, и не встал…» — слушая Малахова, одновременно размышлял Геннадий, испытывая уважение к человеку, прошедшему через такие трудности и теперь живому, бодрому, и вдруг собственная нынешняя неприятность при взгляде на этот шрам показалась ему совсем маленькой, незначащей. Геннадию внезапно стало стыдно чего-то. А чего, он и сам еще не понимал.
Ему враз расхотелось идти и объясняться с парторгом насчет того, что еще минуту назад занимало его целиком.
Они подошли к парткому.
— Ну, ты зайти, как будто, ко мне собирался? — сказал Малахов, останавливаясь. — Заходи.
— Да я потом… потом… — отклоняя приглашение, поспешно забормотал Геннадий, пряча глаза.
— Ну, что ж, потом так потом, — согласился Малахов, слегка наклоняя свою умную голову и еще раз внимательно посмотрев на парня. — Зайдешь, когда захочешь…
Геннадий и сам не смог бы объяснить сейчас, почему отказался от разговора с парторгом.
Знал ли Малахов о случившемся на комсомольском собрании или еще не знал, Геннадий так и не понял. Только позднее он вспомнил, что даже не успел сказать парторгу, что собирался зайти к нему.
Бывает так: налетит гроза, когда ее не ждешь и, кажется, даже ждать совсем неоткуда, да такая, что хоть криком кричи, — вот тут, говорят, и проверяется человек.
Кажется, проступок — пустяк, и сделаешь его не подумавши, а приходится платиться за него и самолюбием и добрым именем.
Был Геннадий Зворыкин — примерный комсомолец, гордость цеха, неизменно выполнял и перевыполнял программу, красовался на Доске Почета. А каков физкультурник: ждали, что вот-вот за спортивные достижения получит звание мастера спорта. И собой пригож — статный, видный, взгляд открытый, улыбка будто ясный день. Девушки вздыхали по нем, а парни выбирали за образец для себя, учились у него, следовали его примеру.
Всем взял парень. А вот случилась промашка, и уже заговорили о Геннадии по-другому. Припомнили, что иной раз наблюдалось и зазнайство: мне-де все нипочем, я все могу. Самоуверенности лишка. А она к хорошему никогда не ведет. Считал, верно, что ему все простится; а вот-и не простилось.
Прогульщик. Слово-то какое нехорошее. Будто пьяница или развратник. Ну сделал бы прогул кто-нибудь другой, какой-нибудь забулдыга-пропойца или заведомый нарушитель трудовой дисциплины, хулиган, которому на все наплевать. Сказали бы: чего от него ждать, и — конец разговору. А то — Геннадий Зворыкин… Неужели Геннадий Зворыкин?! Люди не верили. А правда.
Выходит, обманул он людей. Считали его за безупречного, а вон как обернулось… Медленно-медленно осознавал Геннадий, чего натворил своей необдуманностью да поспешностью.
Отголоски пересудов долетали до него. Ловил на себе взгляды, которыми его провожали люди. Все это усиливало тягостное чувство. Верно сказано: «Худая слава по миру бежит…»
От деда, осмотрительного уральского «кержака», он слышал: «Ходи да смотри, куда ногу ставишь. Недолго поскользнуться».
Поскользнулся. Не посмотрел, куда ступает, не подумал, дурья голова, что из этого может получиться.
Не узнать Геннадия. Брови черные сошлись, взгляд хмурый, будто погруженный в себя, на лице ни признака улыбки.
Что он скажет теперь отцу? Не приняли, скажет, не пустили потому, что проштрафился… Позор какой! Вот тебе и «передовой человек», «строитель новой жизни»!..
Все дальше, дальше уходил на восток поезд с московскими комсомольцами. Теперь уже не догнать его Геннадию. Потускнел образ Марианны, его заслонили надвинувшиеся события.
Ему запомнилась надпись на комсомольском эшелоне: «Целинные земли ждут смелых людей». Он считал себя смелым. Но, выходит, одного этого мало: нужны — дисциплинированные.
Разные люди переживают свои огорчения и несчастья по-разному. Одни быстро признают свои ошибки и так же быстро о них забывают. Геннадий — натура упрямая, твердая, как кремень, — приходил к пониманию случившегося постепенно, через суровое поучение.
Он оглядывался назад и сам поражался теперь, как мог поступить так легкомысленно. Вся страна стремится воплотить в жизнь решения партии о крутом подъеме сельского хозяйства. Их завод выполняет важный заказ — изготовляет запасные части к тракторам, сеялкам, другим сельскохозяйственным машинам. Решено было проработать несколько воскресений с тем, чтобы отгулять потом, когда будет выполнено задание к посевной. И как раз в такой момент он, комсомолец, ухитрился не выйти вовремя на работу в цех, нарушил им же самим взятое обязательство. Надо же так «отличиться»! Да как после этого не порицать его? Поделом ему, что теперь по собственной его вине не осуществится задуманное.
Вспоминал свое поведение на собрании, заносчивость, с какой явился туда, и краска стыда заливала лицо. Конечно, он виноват. И прежде всего — перед друзьями. Он отказал чувству товарищества, когда они звали его; а как надумал сам — пропадай все пропадом, лишь бы ехать, ехать, не считаясь ни с кем и ни с чем. Вот каков гусь!
А перед этим, когда не хотелось ехать, выдумывал всяческие причины в самооправдание. Даже на родителей ссылался: не отпустят-де… А они и не подумали задерживать. Сказал бы уж прямо, что боится лишиться достигнутого положения на заводе! И вот теперь он все равно потерял его, это положение, потерял запросто…
Никто на собрании вовсе не собирался отставлять его от поездки на целину; Лопушок потом сказал ему об этом. Ему сделали замечание, а он вообразил нивесть что, сам полез на рожон, повел себя вызывающе. Ну — сам и расхлебывай! И все-таки он не мог отказаться от своей мечты.
Как противоречиво устроен человек: еще три дня назад Геннадий с полным безразличием взирал на то, как собираются на целинные земли другие, уговаривали поехать, — не хотел, а теперь, когда отказали, загорелось так, что не мог думать ни о чем другом. Будто вся жизнь уперлась в одно — в целинные земли, непременно быть там.
Он стоял у станка, а взору открывалась степь. Тракторы выходят поднимать целину там, где веками бесплодно томилась земля, тоскуя по человеку. Клубится пыль над машинами, словно разгорелось сражение. Вековая залежь противится лемехам, но человек сильнее, и вот все новые и новые полосы пашни протягиваются по степи. Кружатся в вышине вспугнутые шумом моторов птицы, а в поле уже появились сеятели… А там зашумели комбайны; и вот уже льется, льется, торопится в закрома золотой поток — зерно первого урожая…
И новые стройки видел он. Слышал веселую перекличку голосов. Первым приходит на стройку топор — вечный труженик, неутомимый строитель; а за ним — экскаваторы, бульдозеры, подъемные краны. Неумолчная песня несется над степью — песня труда. Так в глухой дальневосточной тайге в годы первых пятилеток вырастал Комсомольск-на-Амуре, город юности; так вырастут в годы грядущих пятилеток в полупустынных прежде местах многочисленные новые поселки, которые со временем, быть может, тоже разрастутся в города.
Сверкание фрезы, привычность работы словно завораживали Геннадия, как бы отрешая порой от цеховой действительности и давая простор потоку мыслей. Руки автоматически выполняли одну операцию за другой, а в голове был целый калейдоскоп образов, картин, шла напряженная, острая полемика между Геннадием и близкими ему людьми.
На мгновение он увидел в блистающей поверхности фрезы смеющееся лицо Марианны, вновь услышал ее голос: «Ждем на целинные земли!» и свой ответ: «Приеду! Обязательно приеду!..» И тут же образ Марианны потускнел, расплылся, уступив свое место другому — Вале Подкорытовой.
«Я понимаю тебя, Геня, — сказала фреза Валя. — Я очень хорошо понимаю твое стремление. Но мы не можем рекомендовать тебя. Разве можно допустить, чтобы каждый, никому ничего не сказав, бросал станок? Ты же умный парень! Согласись, что так делать нельзя…»
«Но станок простоял всего три часа!» — хочет Геннадий крикнуть Вале, но там уже не она, а Малахов.
«Дело не в этих трех часах, которые ты прогулял, — говорит он, и снова Геннадий видит шрам на его щеке, напоминающий, через какие испытания иногда должен пройти человек. — Шут с ними, с этими тремя часами. А дело в том, что ты смог допустить это. Смог. Понимаешь? Ты объясняешь это тем, что решил поехать на целинные земли. Желание хорошее, не спорю. Честь и хвала всем, кто едет туда. Но ведь тебя могли и не отпустить с завода. Ты сам отпустил себя, решив, что все остальное не имеет значения. Выходит — не захотел посчитаться с интересами предприятия. А предприятие должно работать, бесперебойно давать продукцию, и, кстати, также для того, чтобы такие, как ты, поехавшие на освоение целинных земель, могли выполнить там свою миссию… ты не согласен? а?»
Геннадию нечего возразить на это.
«Можно ли послать в разведку бойца, который, позабыв о воинском долге, ушел с поста? Именно так поступил ты. Взял и бросил. А комсомольцы, едущие на завоевание целинных земель, — это головной отряд, авангард той армии труда, которая придет в степные районы. Их ждут трудности. Это почетные трудности, и нужно заслужить право на преодоление их. Ты лишился этого права. Ты совершил прогул, и как бы ты ни называл его, какими бы высокими побуждениями ни оправдывал, прогул есть прогул. Для рабочего человека — самое тягчайшее преступление…»
Кто это сказал? Малахов? Но и его образ потускнел и исчез, и снова Геннадий наедине со своими мыслями. А может быть, это он уже сам говорил себе?
Только Пастухов не показывался перед ним в эти часы безмолвных, бесконечных споров с самим собой. Ну его! Сухарь! Вот будет отчетно-выборное собрание — они поговорят с ним, как надо, выберут другого секретаря…
Между тем подготовка к отъезду добровольцев-комсомольцев на целинные земли приближалась к концу и уже был назначен день торжественного собрания отъезжающих в городском оперном театре.
Накануне этого дня Геннадий заканчивал работу в цехе. Прибрав, как обычно, станок, он стоял, не спеша вытирая руки ветошью и удивляясь, почему долго нет сменщика Феди Лапшина. Вот прогудел и гудок, возвещающий о начале новой смены, а Лопушок и не думает показываться… Уж не случилось ли что-нибудь с ним? Может быть, заболел?.. Геннадий оглянулся на дверь, ожидая, не мелькнет ли там низенькая юркая фигурка Лопушка, взгляд задержался на одном станке, который не работал и около него не было видно никого, на другом… и только тут Геннадий вспомнил, что Лопушок не опаздывает — он не вернется сюда больше никогда. Все отъезжающие уже получили расчет и отпущены для устройства личных дел.
Геннадию стало грустно. Жалко расставаться с друзьями.
Но почему же простаивают станки? Геннадий медлил уходить, ему не хотелось оставлять свой станок умолкнувшим, одиноким.
Около него появились начальник цеха и мастер. Они тоже смотрели на неработающие станки, как бы пересчитывая их. До Геннадия долетел отрывок разговора:
— Н-да, — медленно произнес начальник цеха. — Многовато. Как бы не отразилось на плане месяца.
— А когда дадут новых? — спросил мастер.
— Да отдел кадров раньше, чем через неделю, не обещает…
— Неделю?! — ужаснулся мастер. — Неужели неделю будут стоять?
— А что ты сделаешь! Не хватает людей…
Геннадий догадался, что речь идет о замене выбывших новыми рабочими. Вспомнился Малахов, озабоченность, с какой парторг делился с Геннадием своими соображениями насчет того, как разрешить проблему нехватки станочников.
Неделю… Значит, и его, Геннадия, станок тоже будет простаивать без дела одну смену из трех. Плохо. В такое-то время!
Беседующие повернулись, намереваясь уходить. Внезапно будто кто-то подтолкнул к ним Геннадия. Заступив им дорогу, он поспешно сказал начальнику цеха:
— Разрешите мне отстоять вторую смену?
— Вторую смену? Где? — не поняв, удивился тот.
— На своем станке. Лапшина-то нет.
Начальник, уразумев, переглянулся с мастером, который, нахмурясь, мерял взглядом Геннадия так, словно видел в первый раз. Мастер не забыл прогула, случившегося как раз в его смене.
— После ночной-то смены? Не трудно будет? — принялся допрашивать начальник, соображая, какую пользу для цеха можно извлечь из просьбы Зворыкина.
— А хоть и после ночной! Что такого?
— Да это, пожалуй, верно. Силы да выносливости тебе не занимать… Какое твое мнение, Евлампий Ильич?
Мастер в ответ на этот вопрос еще раз испытующе оглядел молодого фрезеровщика с ног до головы, как бы не доверяя ему, пожевал строго губами и неопределенно пробурчал:
— Оно конечно, если…
— Ну что «если»? Пускай встает!..
Повторять не потребовалось. Испытывая какое-то волнение, — словно собирался работать впервые! — Геннадий без промедлений шагнул к станку, с привычной сноровкой быстро заправил деталь, оставшуюся необработанной от предыдущей смены, и — не прошло минуты — станок уже гудел, содрогался в режущем усилии.
Геннадий запустил такую подачу, что впору поломаться инструменту. Впору, да не ломался. Хорошее знание своей профессии помогало Геннадию. Он хотел не только выстоять вторую смену подряд, но обязательно достичь высокой производительности. Фреза дымилась, обгладывая металл, мотор напряженно рокотал. С каким-то ожесточением: Геннадий заставлял станок работать с предельной нагрузкой, сам чутко прислушиваясь к его голосу, ощущая удовлетворение и словно бы даже облегчение от того, что поступает так.
Эх, если бы товарищи уезжали позднее, ну, окажем, через месяц, два! Он делом доказал бы, что достоин быть с ними. А сейчас — что сделаешь за два дня?
Но — все равно, все равно… Он снял обработанную деталь, поставил на ее место другую.
Мастер и начальник цеха, понаблюдав за ним минуту или две, давно ушли. Геннадий слышал, как начальник цеха, уходя, обронил в сторону своего спутника, но достаточно громко, чтобы донеслось и до того, о ком говорилось:
— Пускай. Я бы на его месте не то, что…
Дальнейшее Геннадий не расслышал. Он был благодарен начальнику за то, что тот внял его просьбе, и немного сердит на мастера за проявленную нерешительность, хотя понимал, что сам виноват в ней. Скоро он забыл об этом и продолжал работать, как всегда.
Перед концом смены в цехе зачем-то появился Пастухов. Походил в отдалении, перемолвился с одним; с другим из работающих и затем, остановившись за спиной Геннадия, сказал непринужденно, как будто между ними ничего не произошло:
— Привет, Геня!
Геннадий, не оборачиваясь, кивнул.
Что ему надо? Геннадий все еще был зол на приятеля, хоть кое в чем тот и оказался прав, все еще не мог укротить свой характер.
— Ну, как две смены? Трудно?
— Могу три… — буркнул Геннадий, и тут же мысленно укорил себя: опять! опять за прежнее: «мне все нипочем!» Пожалуй, та же мысль прозвучала и в словах Пастухова, протянувшего с сомнением:
— Ну-у! Три будет лишковато!
Геннадий сделал вид, что очень занят — разговаривать некогда. Впрочем, ему и в самом деле было некогда. Для того и остался, чтобы работать, а не балясничать. И он очень выразительно изобразил это всей фигурой, напряженно пригнувшейся к станку, подчеркнуто-сосредоточенным выражением лица.
«Что ты перчишься?» — вертелось на языке у Пастухова, но он сдержался и вместо этого опять спросил:
— Отстоишь сегодня, и на этом конец?
— Почему конец? — с ноткой раздражения отозвался Геннадий, продолжая пристально следить за фрезой, всем своим видом говоря: «Да что ты ко мне привязался? Отстань!» — Буду стоять и завтра, и послезавтра… — ответил он после паузы. — До тех пор, пока не дадут сменщика!
— А как твое мнение: не следует пригласить к участию в этом деле и других?
Сегодня Пастухов уже не изображал из себя «большого начальника». Сегодня он советовался, будучи заинтересован в чем-то.
— А что мне их, за уши тянуть? — снова после паузы, нехотя ответил Геннадий, медленно соображая, что может скрываться за этим вопросом Николая.
— Почему за уши? Можно обойтись и без ушей.
Пастухов постоял еще с минуту и ушел. Если Геннадий до сих пор был раздражен на приятеля, то Пастухов, как всякий формалист и начетчик, считал себя кругом правым и не испытывал ни малейших угрызений совести. Прием, оказанный ему Геннадием, был не слишком любезен, однако выражение лица комсорга говорило, что он доволен.
На следующий день Геннадий, уже никого не спрашивая, как будто так и должно быть, отстояв за станком полагающиеся восемь ночных часов (всю эту неделю он работал в ночь), сразу же после гудка сменил инструмент, смахнул стружку, приготовляясь работать дальше, пустил станок, разогнулся, чтобы дать роздых спине, и только тут обнаружил, что не он один — многие другие из числа молодых рабочих тоже остались на вторую смену у станков.
Вот здо́рово: оказывается, у него уже нашлись последователи!
Радостно взволнованный этим открытием, он оглядывался по сторонам и, бросив случайно взгляд вверх, прочитал на плакате, незамеченном им раньше, почти над самой своей головой:
Товарищи станочники! Последуем примеру фрезеровщика-комсомольца Геннадия Зворыкина — заменим уезжающих на освоение целинных земель, отработаем до прибытия пополнения каждый по второй смене!
Вот оно что. Стало понятно, зачем накануне приходил Пастухов. Факт — его работа.
Вместе с радостью опять шевельнулось нехорошее чувство против Николая. «Плакатики выставлять он — мастер. А вот поговорить по душам…» Но тут же Геннадию, сделалось стыдно за ту нарочито холодную встречу, которую он устроил вчера Пастухову. Сказал укоризненно: «Эх, Генка, еще мало учили тебя? Хватит бы топорщиться! В общем-то ведь: — польза!»
«Наверно, ему начальник цеха сказал», — продолжал он думать про Пастухова. — Позвонил по телефону и сказал…» Так было уже однажды, когда Геннадий поставил производственный рекорд.
Он почувствовал благодарность к людям, которые думают, пекутся о нем. В другом свете предстали мелочи, на которые сперва не обратил внимания. Заготовки еще до начала смены были подвезены к его станку. Небось, приказал начальник. И фрезы в инструментальной кладовой ему выдали одному из первых, без задержки, хотя у окошка стояла куча станочников. А это уже мастер позаботился. Геннадию разом стала ясна вся картина.
С этим чувством он и приступил к работе, вернее, продолжал ее. Потом вспомнил, что до проводов товарищей осталось немногим больше суток, и радость его стала быстро угасать…
В перерыве, в столовой, его окружили станочники. Кое-кто покряхтывал: не шутка — проработать кряду двенадцать часов (оставалось еще полсмены)… Геннадий, глянув с легкой усмешкой на одного сверху вниз (тот был маленького роста), промолвил снисходительно:
— Спортом нужно заниматься, дружок…
Сам он чувствовал себя великолепно.
Устал ли он вчера, проработав одну за другой две полных смены? Да как сказать. Не очень. Вот что значит тренировка, походы на лыжах в лес, в горы.
Неожиданно пришло на ум, что, не умей он хорошо владеть лыжами, пожалуй, не случилось бы и нынешней его неприятности, но он тотчас прогнал эту нелепую мысль, за которую было так удобно спрятать недостатки собственного характера. Не лыжи виноваты, а его, Геннадия, легкодумство.
— Пошли! — сказал один из станочников, торопя других заканчивать обед. — Покажем высший класс!
— В честь отъезжающих! — звонко провозгласил кто-то.
Геннадий ничего не сказал.
…Смена кончилась. Все были оживлены, довольны тем, что сделали нужное дело, помогли заводу. Только он один был сумрачен, в надвинутой на глаза кепке; но даже эта замасленная кепка сидела на нем молодцевато, была к лицу.
Вот и все. Теперь до двенадцати ночи он свободен. Сдав станок сменщику, Геннадий направился к выходу, вяло переставляя ноги. Запал кончился. По дороге товарищи поздравляли его с удачным почином, а он точно не слышал, не реагируя никак.
Неотвязная мысль мучила его. Торжественное собрание назначено на пять часов. Геннадий посмотрел на часы: была половина пятого. Еще можно поспеть. Но его никто не приглашал туда. И все-таки он хочет быть там, хотя бы взглянуть на то, как собираются…
Кивком простившись с остальными, он на ходу вскочил в проходивший трамвай. Ему казалось, что трамвай еле движется, подолгу стоит на остановках. Пробравшись к двери, Геннадий рванул ее в сторону, едва вагон замедлил ход перед театром, и первым выскочил на мостовую.
У театра было оживленно, как в дни премьер, собиравших самое большое количество публики. Вся панель запружена народом. Непрерывный поток молодежи вливался в темный четырехугольник дверей. Направляясь к подъезду, шли юноши, девушки, комсомольцы и не комсомольцы. У некоторых был совсем дорожный вид, в комбинезонах, выглядывавших из-под пальто, в грубой прочной обуви, другие — одеты, как в праздник. Стоя у края тротуара, Геннадий провожал их жадным взором, мучительно завидуя, что не может быть вместе с ними. Все были веселы, шутили, смеялись, и только он привлекал к себе внимание своим угрюмым видом, выпачканным в масле лицом.
Мелькнуло несколько знакомых лиц — ребята с их завода. Геннадий отошел подальше от входа, чтобы не попасться на глаза.
Еще издали он заметил долговязую, в черном длиннополом пальто, фигуру Пастухова и тоненькую, в модной меховой шубке и шапочке из серого каракуля Вали Подкорытовой, шедших рядом, о чем-то оживленно беседуя, и поспешно зашел за угол. Они не видели его.
Подъезжали «Победы», «Москвичи» и, высадив пассажиров, становились в ряд с другими, сбоку от подъезда, на площадке для автомашин.
Бесшумно подкатил длинный лоснящийся «ЗИМ», в черный лак которого можно было смотреться, как в зеркало. Из него легко, как молодой, выскочил Малахов, за ним неторопливо, солидно вылез директор завода. Геннадию опять пришлось укрыться за углом. Какое противное состояние — прятаться вот так от знакомых людей!..
Постепенно людской поток начал иссякать. Вот уже бегут только одиночки. И вдруг, откуда ни возьмись, — Федя Лапшин, Лопушок. Опаздывая, он мчался, как шальной, не разбирая дороги, и почти налетел на Геннадия.
— Геня! Друг! Привет! — завопил он, просияв, и, остановившись перед Геннадием, заперескакивал, как всегда, с ноги на ногу, точно в ботинках у него были раскаленные угли или гвозди. Минуты не мог простоять спокойно на месте. — Ты что тут стоишь? Пошли! — трещал Лопушок, но вспомнив все, прикусил язык и смутился, не зная, что сказать дальше, как оставить товарища здесь, на панели, одного. От усиленной работы мысли рябое круглое лицо Лопушка приобрело страдальческое выражение (да он и в самом деле страдал сейчас, терзаясь за Геннадия), оттопыренные красные уши, казалось, оттопырились еще больше.
— Ты иди, опоздаешь, — тихо сказал Геннадий, отворачиваясь. Федя обрадованно тряхнул ему руку, словно прощаясь навек, и исчез в подъезде.
Геннадий постоял еще немного и медленно побрел прочь от театра. Что еще ему оставалось делать? На сердце был камень. Сейчас он не вспоминал уже ни Марианну, ни московских комсомольцев, знакомство с которыми имело для него такие роковые последствия, ни другие события последних дней. Просто ему было очень грустно.
Внезапно кто-то окликнул его сзади. Геннадий оглянулся. К нему спешил запыхавшийся, раскрасневшийся Федя Лопушок.
— Геня! Геня! Обожди! — кричал он и махал рукой, призывая остановиться.
Геннадий молча дождался его, молча стоял, пока Лопушок переводил дух.
— По… шли! — наконец, выдохнул Лопушок, делая движение всем корпусом в сторону театра. Геннадий отрицательно качнул головой.
— У меня же нет билета…
— Там Валя! Пошли! Она все устроит! — торопливо объяснял Лопушок, весь сияя от непонятной радости. Ухватив Геннадия за руку, он потащил товарища за собой.
Валя Подкорытова стояла в дверях под балконом с бронзовыми светильниками. Она была уже без шубки, в красивом платье темно-вишневого цвета, в лакированных туфельках. И она улыбалась Геннадию так же, как Федя Лопушок, улыбалась и звала:
— Скорей! Скорей! Уже начинается!
Они прошли в вестибюль. Валя показала контролерше пригласительный билет — Геннадий очутился в фойе.
— Раздевайся! Быстро! — командовала Валя, подталкивая его к вешалке.
Счастье, что там уже не было никого. Он быстро скинул ватную куртку, в которой обычно ходил на работу, сунул в руку гардеробщице кепку и побежал за Валей и Лопушком, все еще не веря, что он вместе с ними, в театре, на торжественном вечере.
В зале уже был потушен свет. Наступая в темноте на чьи-то ноги, они пробрались по рядам. Валя и здесь играла роль провожатой.
Только сели — и неслышно поплыл, разделяясь на две половинки, тяжелый бархатный занавес. На сцене, под громадным барельефным изображением Ленина, за длинным столом сидел президиум. Геннадий узнал Малахова, сидевшего в центре, рядом с секретарем горкома партии; по другую сторону от него были Пастухов и работница-комсомолка их завода, одной из первых попросившая направить ее на целинные земли. Стол был накрыт красным бархатом, рампа украшена живыми цветами в горшочках, выстроившихся шеренгой.
Геннадий плохо помнил речи ораторов. Все в нем пело, ликовало. Он совсем забыл, что сам не едет; казалось, и он тоже прощается с городом, тоже приносит торжественную клятву в том, что и там, вдали от родных мест, не уронит трудовую славу уральцев, с честью послужит Родине. К тому сводился смысл всех выступлений участников собрания.
Затем на трибуну поднялся секретарь горкома партии. От имени городской партийной организации он пожелал отъезжающим счастливого пути и плодотворной трудовой деятельности по прибытии на место. И едва он кончил, оркестр заиграл Гимн Советского Союза. Все, находившиеся в зале и на сцене, разом поднялись, и вдруг громадное четырехъярусное помещение, украшенное художественной лепкой, все в золоте и бархате, с гербом Шестнадцати Республик над сценой, наполнилось молодыми чистыми голосами, певшими Гимн. И под эти мощные торжественные звуки душа Геннадия полетела навстречу тем делам, которые ждут его впереди, тем подвигам в мирном созидательном труде, которые он совершит во славу отчизны и родного народа, — совершит обязательно. Примиренный с самим собой, со всем тем, что случилось с ним, он был счастлив сейчас, всеми помыслами и чувствами слившись с окружающими, захваченный общим подъемом.
Но в антракте, в ожидании концерта, которым должен был закончиться этот незабываемый вечер, прежнее беспокойное состояние вернулось к нему. Он стоял в коридоре, по которому прохаживались, взявшись за руки, гуляющие, и, притиснутый к стенке, стеснялся своих перепачканных рук и грязного лица, хотя и то и другое уже неоднократно украдкой вытирал старательно платком. Валя и Лопушок куда-то исчезли, и он остался в одиночестве среди этой гудящей, будто шмелиный рой, многоликой и многоголосой молодежной толпы.
Внезапно он увидел Малахова, чуть не на голову возвышавшегося над остальными, и хотел незаметно удалиться, робея в таком виде здесь, в театре, встретиться с парторгом, но тот направился прямо к нему. За ним, лавируя среди массы людей, пробирались Пастухов и Валя, позади виднелись Федя Лопушок, другие ребята из их цеха.
— Здравствуй, Геннадий! — сказал Малахов, широко улыбаясь и еще издали протягивая ему свою большую крепкую руку. — Ну! Поздравляю! Едешь?
— Куда еду, Герасим Петрович? — растерянно спросил Геннадий.
— А куда хотел?
Геннадий, растерявшись окончательно (ему казалось, что все, кто есть сейчас тут, в коридоре, смотрят на него), вопросительно шарил глазами по лицам товарищей, которые, окружив его, радостно кивали в подтверждение слов парторга.
— Едешь! Едешь!
— На целинные земли?!
— А куда же еще! — засмеялся Малахов. — Или опять надумал куда-нибудь в индивидуальном порядке?
— Больше этого никогда не будет, Герасим Петрович, — серьезно сказал Геннадий, а сам никак не мог взять в толк, что произошло, почему такая крутая перемена в его судьбе.
— Коллектив ручается за него! — звонко отчеканила Валя Подкорытова. И к нему, к Геннадию: — Мы уверены, что ты больше никогда не подведешь нас!
Геннадий смотрел на нее широко раскрытыми глазами. Так вот оно что. Коллектив поручился за него. Коллектив! Слово-то какое хорошее!..
Как сразу стало радостно, отвалился камень с души. Товарищи тормошили его. Милые, хорошие! Геннадий готов был перецеловать каждого. И Малахов — тоже какой хороший! Снова на его строгом лице со шрамом было выражение, запомнившееся Геннадию, когда Герасим Петрович вручал ему приз. А ведь сегодня — тоже приз, приз за хорошую работу, за инициативу, за то, что не пожалел усилий в труде!
Как случилось это чудесное превращение? Геннадий посмотрел на Лопушка, на Валю и понял все. Лопушок, увидав его у театра, побежал и сказал об этом Вале. Валя — Пастухову, в перерыве они переговорили с ребятами, получили согласие Малахова… Все так просто!
Геннадий не знал, что Валя еще утром через голову Пастухова, который продолжал упрямо держаться за свое мнение (и сразу же изменил его на противоположное, как только ему стала известна точка зрения парторга), обратилась к Малахову и, заручившись его поддержкой, повернула весь ход событий в обратную сторону. Впрочем, особых усилий от нее и не потребовалось: Геннадий сам сделал все необходимое, чтобы вновь вернуть себе утраченное положение в коллективе, — сделал своей двухсменной работой, показав, чего он стоит.
Она не успела только сразу же сообщить ему об этом, но не очень и беспокоилась, будучи убеждена, что он и без того придет к театру. Не прятался бы от людей — узнал бы все раньше.
Здесь же, в театре, в перерыве, Валя провела летучее собрание (поскольку раньше собрать ребят было невозможно), и они всем кворумом отъезжающих комсомольцев их завода единодушно отменили свое первоначальное решение. Вот почему Геннадий на некоторое время и оставался один: они хотели обрадовать его готовым решением.
Примиренный, растроганный, Геннадий пожимал протянутые к нему руки. Он пожал и руку Пастухова. Но в друзьях, настоящих друзьях, которые не выдадут в беде, какими показали себя другие, он его все же теперь не будет числить. Нет. Не будет.
Малахов вскоре ушел, оставив молодежь одну, чтобы дать им на свободе выговориться друг с другом.
— Ты думаешь, нам было очень приятно голосовать против тебя! — сказал за всех Лопушок, и Геннадий почувствовал укор совести, что доставил друзьям столько неприятных минут, огорчил их.
Тут же разговор пошел о другом — об отъезде, о хлопотах и сборах в дорогу. Товарищи уговаривались не разлучаться, в чужом краю держаться друг за друга, сообща преодолевать трудности. Геннадий слушал и улыбался, всем своим существом ощущая, что он опять вместе с ними — с ними!
И вот — вокзальный перрон, длинный состав пассажирских вагонов, толпа отъезжающих и провожающих. Знамена, лозунги, оркестр. Букеты цветов в руках. На груди паровоза — портрет Ленина и комсомольский значок. По всей длине первого вагона надпись на красном поле: «Урал — Казахстану».
Перрон звенит от голосов. В одном конце пляшут, в другом поют:
Комсомольцы — беспокойные сердца!
Комсомольцы…
Песня вспыхнет то тут то там.
В центре большая группа молодежи, дирижируемая девушкой в ярком васильковом берете с помпоном, принимается громко скандировать слова, которые накануне каждый шептал про себя, читая на транспаранте в зрительном зале театра:
— Ес-ли пар-ти-я ска-за-ла «на-до», ком-со-моль-цы от-ве-ча-ют — «есть»!
— Есть! — так и хочется крикнуть Геннадию.
Дон! Дон! — второй звонок. Последние торопливые поцелуи, объятия, пожатия рук. Отъезжающие разбегаются по вагонам.
Гудок. Паровозный гудок. Долго, ох, долго не услышать отныне им заводского привычного гудка… Поезд трогается.
Поплыли за окном привокзальные строения. Знакомые до боли, уходящие из глаз, улицы, перекрестки, дома. Мелькнули вдали, в проеме уличной теснины, знакомые заводские корпуса, черные башни градирен, возвышающиеся над крышами цехов, с медленными клубами отходящих дымов. Защемило сердце, комок подступил к горлу. Не легко расставаться, покидать навсегда то, к чему привык с малых лет, привязался всей душой.
Кто-то затянул:
Прощай, любимый город…
Песню подхватывает весь вагон. Не с этой ли песни началось стремление Геннадия поехать на целинные земли?
Вот уже не видно города. А мысли, чувства все еще тянулись к нему. Как много связано с ним! Город воспитал деревенского парнишку, вложил ему в руки профессию, сделал культурным и полезным для общества, а теперь он, представитель советского рабочего класса, понесет приобретенные знания туда, откуда вышел сам — на село.
Промелькнул разъезд Гагарка. Дважды она сослужила большую службу Геннадию. И вот уже за окном леса да горы, горы да леса…
Прощай, Урал!.. Прощай, родимый край, где даже сами названия городов, рабочих поселков, железнодорожных станций говорят о неслыханных богатствах недр, о труде человека… Нет, не прощай, а до свиданья! Геннадий приедет сюда на лыжные соревнования. Интересно, честь какого спортивного общества будет он теперь защищать?
Геннадий стал думать о том, что предстоит ему увидеть, испытать в недалеком будущем, стараясь представить край, куда они едут, жизнь, которая их там ждет. Кем он будет: трактористом? комбайнером? рабочим по ремонту сельскохозяйственных машин? Немного тревожно: работа новая, а надо справиться… Мысли неслись, опережая поезд.
Почему-то ему казалось, что он непременно встретит там Марианну.
Раскрыв меню, я с трепетом вникал
В названья блюд абхазца-кулинара,
Когда они вошли, кивнув швейцару.
Их было четверо. Пройдя в зеркальный зал,
Они разбились весело на пары.
Мужчины, если можно так назвать
Двух юношей в костюмах мешковатых,
Сутулились под толстым слоем ваты
Широких плеч. Одеты им под стать,
Шли дамы, улыбаясь виновато.
Мой столик был свободен. Пятый стул
Подставили («Прибавим чаевые!»).
— Так долго выбирать… Вы здесь впервые?
Один из них с ехидцей протянул,
Раскрыв глаза невинно голубые.
— Заказывайте… Я повременю!.. —
Ответил я, протягивая книжку,
Смирив желанье осадить мальчишку.
Он даже не притронулся к меню.
— О-фи-циант!
Поднос держа под мышкой,
Седая женщина, не по летам быстра,
С блокнотом наклонилась в ожиданье…
— Мы, кажется, в отличном ресторане?!
Портвейн? О, нет… Конечно, хванчкара…
Да, девушка, и максимум старанья!..
Они провозгласили первый тост
Я встал, уже намереваясь выйти,
Оправил свой видавший виды китель.
Но вдруг один из них поднялся в рост:
— За тех, кто в море!.. Друг, не откажите…
Его глаза насмешливо узки,
Открытый вызов светит в дерзком взоре.
— Ну, что же, если пить за тех, кто в море.
То, непременно, только по-морски! —
Я им сказал, желая подзадорить.
— Морской обычай изменять нельзя.
Пьем только мы, одни мужчины…
— Ясно!
— Не тонкое вино, а спирт…
— Прекрасно!
— По широте разбавив, где друзья
Мои сейчас идут в штормах…
— Согласны!..
«Пускай мальчишкам горла обожжет, —
Подумал я, склонясь над верной флягой, —
Восьмидесятиградусною влагой
Суровость наших северных широт,
Где мы дружили с ветром и отвагой».
Их дамы, говоря наперебой,
Смотрели с восхищеньем на героев.
Но я-то видел, — от меня не скроешь! —
Как нелегко юнцам владеть собой
И сохранять достоинство мужское.
Пить спирт еще не приходилось им,
Вспоённым нежной материнской лаской.
Они косились на меня с опаской.
А я разлил огонь, неумолим,
Невозмутим под равнодушья маской.
Я видел: им не сделать и глотка,
Не знающим, как пьют напиток жгучий.
Я сам не пил. Мой спирт — на трудный случай.
И если нынче поднялась рука,
То для того, чтоб проучить их лучше.
— За тех, кто в море!
Выпьем залпом, львы!..
Глоток — и слезы градом у обоих.
Давали им аптекарских настоек,
Но — тщетно все! — две гордых головы
Беспомощно уткнулись в круглый столик.
…Наказываю вас за то, что я
Знал в жизни только ночи штормовые.
За то, что лето вижу я впервые,
Бессменно, год за годом, шел в моря.
Забыл, как пахнут травы полевые.
Вас, прозябающих в тепле,
Наказываю, чтоб встряхнуть немножко,
За то, что ел сушеную картошку,
За то, что лук в каютной полумгле
Растил в открытом море на окрошку…
Я посмотрел в последний раз на дам.
И вдруг увидел тонкие косички,
Такие ж, как у школьницы-сестрички.
В глазах мольба: «Пора нам по домам!»
Растерянные, рыжие реснички…
Я молча взял их под руки. У плеч
Качнулись их доверчивые плечи.
Мы вышли в голубой июльский вечер,
В открытый мир огней и первых встреч,
Спокойной ясности и беспощадных смерчей.
Когда тебя казнят, и не безвинно,
Когда из всех ошибок роковых
Пристегнута попутно половина,
И только часть заслуженно твоих;
Когда к друзьям мешает обратиться
За помощью, что так тебе нужна,
Не ложь, перешагнувшая границы,
А маленькая, жгучая вина;
Когда твое понятие о чести
Не позволяет и подумать вслух,
Не то что бить в набат на каждом месте
О прошлой славе трудовых заслуг, —
Так что ж тогда, сгорая от стыда,
Забвение искать на дне стакана,
Пасть по рецепту модного романа,
И на ноги подняться без труда?
Пытаться посмотреть на все иначе,
Во многом видя просто суету.
— Я в главном прав?
— Конечно, прав!
— Так, значит,
Покажет время нашу правоту!
Зачем кричать о том, что жребий труден,
И не жалеть ни сердца, ни ума?..
Да, время все оценит и рассудит,
Но правда не придет к тебе сама!
Но обольщаясь дружеским участьем,
Не тешась мыслью выжить и в пыли,
Дерись за каждый маленький участок
Тобою раскорчеванной земли.
Я видел, подойдя к линотиписту,
Как всколыхнула клавиши рука
И выскользнула рыбкой серебристой
Вот только что отлитая строка.
Одна строка — упругий штрих,
деталь
Из книги книг «Как закалялась сталь».
Рожденная в машинном тонком звоне.
Она вобрала жар стальных узлов.
А я в металле чувствовал тепло
Протянутой корчагинской ладони.
Металл остыл уже через мгновенье,
Скрепил собой слова острей штыка.
В них клич бойца.
В них пламя вдохновенья.
Металл остыл. Но горяча строка!
Вошел, как бог, суров, мордаст.
Не взгляд —
Отлив каленой стали.
Вот-вот он пятерню подаст,
Чтоб умиленно лобызали.
Чуть задержался у стола,
Кивнул, воздав свои щедроты —
Икнув,
Машинка замерла,
И поперхнулись нервно
Счеты.
Едва ступил он на порог —
И шепоток хлопочет в зале:
— Дурак…
— Но гнет в бараний рог…
— Глупец…
— А вы б
ему
сказали…
Примолкли?
— Да?
А кто начнет
Не шепотком,
Открыто,
Честно?
Ведь негодяй и тот, кто гнет,
И тот, кто гнется бессловесно.
Кто хочет, отыщет по жизни дорогу,
И солнца хватает на всех понемногу,
И ветер без выбора бьется о рамы,
И воздух на всех — не расписан на граммы.
И песня, желание было б, польется,
А сердце —
Оно одному отдается.
…И ты ведь когда-то взгрустнешь у рябины,
Но только смотри — не дари половины.
Швырнешь половину скупою рукою,
А что будешь делать вот с тою, другою,
Вот с тою, забытой, другой половинкой,
Что где-то примерзла обломанной льдинкой.
Холодная льдинка, а все ж непростая,
Она ведь когда-то нежданно растает,
Столкнется с красивым, доверчивым, смелым.
Захочется сердцу быть сильным и целым,
Взовьется под небо, как птица шальная,
И станет метаться, тебя проклиная.
…Так вот, если сердце взгрустнет у рябины,
Его не дели ты на две половины.
А если разделишь, то, значит, пустое —
О нем и печалиться, значит, не стоит.
Пахло первой сиренью упрямо, волнующе, сладко,
Так, как пахнут закаты: в последние майские дни.
Он поправил на брюках подчеркнуто острые складки,
Оглянулся вокруг и присел на скамейку, в тени.
Время медленно шло.
Для него даже, может быть, слишком.
Фонари зажигались, как будто хлестал звездопад.
Через час он конфеты дарил незнакомым мальчишкам,
Через два —
Малолетним друзьям отвечал невпопад.
Рядом, в сумерках летних, смеялись по-юному громко,
Как воробышки, школьницы жались на камне перил…
Он сидел на скамейке и влажные ландыши комкал,
Он курил и глядел на часы, он глядел на часы и курил
А потом он оставил цветы и почти побежал по аллее,
Будто ноги земля, не остывшая к полночи, жгла…
…Что ж, нелегок обман,
Только было бы в сто раз подлее,
Если б, душу сминая,
Она на свиданье пришла.
…Слышишь, милая,
Сердце у нас не пытает совета.
Если трудно покажется рядом с моим твоему,
Лучше так вот солги.
Я приду,
Буду ждать до рассвета,
Буду ландыши мять
И, теряя надежду,
Пойму!
Он утром позвонил
Второго мая,
И только «С праздником!» — проговорил,
Спросила я, перебивая:
— Ты почему вчера не позвонил?
И трубку бросила,
Ответа ждать не стала, —
Как мог он в праздник позабыть меня?
А вечером —
Звонка я ожидала.
Но день прошел…
Прошли еще два дня…
И вот уже четвертый на исходе,
А телефон молчит,
Молчит, как пень!
Как может он
Работать на заводе,
Не зная ничего четвертый день!
Напрасно жду звонка я
В десять тридцать,
Нет, в этот час
Не станет он звонить.
Он бабушку тревожить не решится,
Он дочку побоится разбудить.
А, мне б звонок!
Трезвон на всю квартиру!
А в трубке — грубые и нежные слова.
Ну пусть он назовет меня «задирой»,
Пусть скажет мне: «Дурная голова!»
Молчит мой телефон.
От этого молчанья
Я, кажется, могу сойти с ума!
Четвертый день мечусь я в ожиданье,
И — хватит!
Позвоню ему сама.
Всегда встает он спозаранку,
Встречая солнечный восход.
Пимы наденет и ушанку,
Натянет ватник и — в поход.
Ему идти не очень много:
Через ложок, наискосок…
Еще темно.
И на дорогу
Чуть синий падает снежок.
И вот уже плывет навстречу
Знакомый лес.
Окончен путь.
И хочется расправить плечи
И больше воздуха вдохнуть…
Так по нетоптанному снегу,
Снежинки смахивая с губ,
Широким шагом в лесосеку
Приходит первый лесоруб.
Он оглядел свою делянку,
Кисет узорный развязал
И, может, вспомнил, как за танком
В былое время он бежал.
Такой же лес,
Но изгибались
Под гусеницами стволы
И погибали, обливаясь
Потоками густой смолы…
Теперь — не то!
Желтеют комли
Стволов, лежащих в три ряда.
Работы — тьма!
Не о таком ли
Труде мечтал он в те года!..
Может быть, оттого
(узнать бы!)
Слух пошел —
сердцу мил он и люб:
Клуб,
достроенный после свадьбы,
Называют
«Катюшин клуб»!
Я друзей повстречал сегодня
На строительных лесах,
Где высоко
контейнер поднят
Чуть ни в самые небеса.
И никто, быть может, не знает,
Что, встречая грузов поток,
Краном башенным
управляет
Бывший башенный
стрелок.
День веселою каруселью
Закружился на лесах.
Скоро будут справлять новоселье
В этих новых корпусах.
— Будет в доме много и света,
И уюта, и тепла! —
Как не верить танкистам,
коль в этом
Нынче их боевые дела.
Как ни верить им,
что отличный
Будет выстроен ими дом,
Коль стараются так,
словно лично
Будут жить они в доме том!
Ты помнишь?.. Белые снега
Сугробами сутулятся,
А мы идем — к ноге нога
По незнакомой улице.
Нам семафоры вдалеке
Зажгли огни зеленые,
Ты тянешься к моей руке,
Как тянутся влюбленные.
Быть может, это только страх
Глухого одиночества,
Но я читать хочу в глазах
Нежданное пророчество
И обещание любви,
Такой, что не износится.
Признаюсь я — глаза твои
Мне прямо в сердце просятся.