Николай Иваныч Уткин, маленький акцизный чиновник маленького уездного городка, купил рублевый билет в губернаторшину лотерею и выиграл лошадь.
Ни он сам, ни окружающие не верили такому счастью. Долго проверяли билет, удивлялись, ахали. В конце концов отдали лошадь Уткину.
Когда первые восторги поулеглись, Уткин призадумался.
«Куда я ее дену? — думал он. — Квартира у меня казенная, при складе, в одну комнату да кухня. Сарайчик для дров махонький, на три вязанки. Конь же животное нежное, не на улице же его держать».
Приятели посоветовали попросить у начальства квартирных денег.
— Откажись от казенной. Найми хоть похуже, да с сарайчиком. А отказывать станут, — скажи, что, мол, семейные обстоятельства, гм… приращение семейства.
Начальство согласилось. Деньги выдали. Нанял Уткин квартиру и поставил лошадь в сарай. Квартира стоила дорого, лошадь ела много, и Уткин стал наводить экономию: бросил курить.
— Чудесный у вас конь, Николай Иваныч, — сказал соседний лавочник. — Беспременно у вас этого коня сведут.
Уткин забеспокоился. Купил особый замок к сараю.
Заинтересовалось и высшее начальство Николая Иваныча:
— Эге, Уткин! Да вы вот какой! У вас теперь и лошадь своя! А кто же у вас кучером? Сами, что ли, хе — хе — хе!
Уткин смутился.
— Что вы, помилуйте — с! Ко мне сегодня вечером обещал прийти один парень. Все вот его и дожидался. Знаете, всякому доверить опасно.
Уткин нанял парня и перестал завтракать.
Голодный, бежал он на службу, а лавочник здоровался и ласково спрашивал:
— Не свели еще, лошадку‑то? Ну, сведут еще, сведут! На все свой час, свое время.
А начальство продолжало интересоваться:
— Вы что же, никогда не ездите на вашей лошадке?
— Она еще не объезжена. Очень дикая.
— Неужели? А губернаторша на ней, кажется, воду возила. Странно! Только, знаете, голубчик, вы не вздумайте продать ее. Потом, со временем, это, конечно, можно будет. Но теперь ни в коем случае! Губернаторша знает, что она у вас, и очень этим интересуется. Я сам слышал. «Я, — говорит, — от души рада, что осчастливила этого бедного человека, и мне отрадно, что он так полюбил моего „Колдуна“». Теперь понимаете?
Уткин понимал и, бросив обедать, ограничивался чаем с ситником.
Лошадь ела очень много. Уткин боялся ее и в сарай не заглядывал. «Еще лягнет, жирная скотина. С нее не спросишь».
Но гордился перед всеми по — прежнему.
— Не понимаю, как может человек, при известном достатке, конечно, обходиться без собственных лошадей. Конечно, дорого. Но зато удобство!
Перестал покупать сахар.
Как‑то зашли во двор два парня в картузах, попросили позволения конька посмотреть, а если продадут, так и купить. Уткин выгнал их и долго кричал вслед, что ему за эту лошадь давно тысячу рублей давали, да он и слышать не хочет.
Слышал все это соседский лавочник и неодобрительно качал головой.
— И напрасно, вы их только пуще разжигаете. Сами понимаете, какие это покупатели!
— А какие?
— А такие, что воры. Конокрады. Пришли высмотреть, а ночью и слямзют.
Затревожился Уткин. Пошел на службу, даже ситника не поел. Встретился знакомый телеграфист. Узнал, потужил и обещал помочь.
— Я, — говорит, — такой аппарат поставлю, что, как, значит, кто в конюшню влезет, так звон — трезвон по всему дому пойдет.
Пришел телеграфист после обеда, работал весь вечер, приладил все и ушел. Ровно через полчаса затрещали звонки.
Уткин ринулся во двор. Один идти оробел. Убьют еще. Кинулся в клетушку, растолкал парня Ильюшку. А звонок все трещал да трещал. Подошли к сараю. Смотрят — замок на месте. Осмелели, открыли дверь. Темно. Лошадь жует. Осмотрели пол.
— Ска — тина! — крикнул Уткин. — Это она ногой наступила на проволоки. Ишь, жует. Хоть бы ночью‑то не ела. У нас, у людей, хоть какой будь богатый человек, а уж круглые сутки не позволит себе есть. Свинство. Прямо не лошадь, а свинья какая‑то.
Лег спать. Едва успел задремать — опять треск и звон. Оказалось — кошка. На рассвете опять.
Совершенно измученный, пошел Уткин на службу. Спал над бумагами.
Ночью опять треск и звон. Проволоки, как идиотки, соединялись сами собой. Уткин всю ночь пробегал босиком от сарая к дому и под утро захворал. На службу не пошел.
«Что я теперь? — думал он, уткнувшись в подушку. — Разве я человек? Разве я живу? Так — пресмыкаюсь на чреве своем, а скотина надо мной царит. Не ем и не сплю. Здоровье потерял, со службы выгонят. Пройдет моя молодость за ничто. Лошадь все сожрет!»
Весь день лежал. А ночью, когда все стихло и лишь слышалась порою трескотня звонка, он тихо встал, осторожно и неслышно открыл ворота, прокрался к конюшне и, отомкнув дверь, быстро юркнул в дом.
Укрывшись с головой одеялом, он весело усмехался и подмигивал сам себе.
— Что, объела? А? Недолго ты, матушка, поцарствовала, дромадер окаянный! Сволокут тебя анафемские воры на живодерню, станут из твоей шкуры, чтоб она лопнула, козловые сапоги шить. Губернаторшин блюдо — лиз! Вот погоди, покажут тебе губернаторшу.
Заснул сладко. Во сне ел оладьи с медом. Утром крикнул Ильюшку, спросил строгим голосом: все ли благополучно?
— А все!
— А лошадь… цела? — почти в ужасе крикнул Уткин.
— А что ей делается.
— Врешь ты, мерзавец! Конский холоп!
— А ей — Богу, барин! Вы не пужайтесь, конек ваш целехонек. Усе сено пожрал, теперь овса домогается.
У Уткина отнялась левая нога и правая рука. Левой рукой написал записку:
«Никого не виню, если умру. Лошадь меня съела».
Петя Тузин, гимназист первого класса, вскочил на стул и крикнул:
— Господа! Объявляю заседание открытым!
Но гул не прекращался. Кого‑то выводили, кого‑то стукали линейкой по голове, кто‑то собирался кому‑то жаловаться.
— Господа! — закричал Тузин еще громче. — Объявляю заседание открытым. Семенов второй! Навались на дверь, чтобы приготовишки не пролезли. Эй, помогите ему! Мы будем говорить о таких делах, которые им слышать еще рано. Ораторы, выходи! Кто записывается в ораторы, подними руку. Раз, два, три, пять. Всем нельзя, господа: у нас времени не хватит. У нас всего двадцать пять минут осталось. Иванов четвертый! Зачем жуешь? Сказано — сегодня не завтракать! Не слышал приказа?
— Он не завтракает, он клячку жует.
— То‑то, клячку! Открой‑ка рот! Федька, сунь ему палец в рот, посмотри, что у него. А? Ну, то‑то! Теперь, прежде всего, решим, о чем будем рассуждать. Прежде всего, я думаю… ты что, Иванов третий?
— Плежде всего надо лассуждать пло молань, — выступил вперед очень толстый мальчик, с круглыми щеками и надутыми губами. — Молань важнее всего.
— Какая молань? Что ты мелешь? — удивился Петя Тузин.
— Не молань, а молаль! — поправил председателя тоненький голосок из толпы.
— Я и сказал, молань! — надулся еще больше Иванов третий.
— Мораль? Ну, хорошо, пусть будет мораль. Так, значит, — мораль… А как это, мораль… это про что?
— Чтобы они не лезли со всякой ерундой, — волнуясь, заговорил черненький мальчик с хохлом на голове. — То не хорошо, другое не хорошо. И этого нельзя делать, и того не смей. А почему нельзя — никто не говорит. И почему мы должны учиться? Почему гимназист непременно обязан учиться? Ни в каких правилах об этом не говорится. Пусть мне покажут такой закон, я, может быть, тогда и послушался бы.
— А почему тоже говорят, что нельзя класть локти на стол? Все это вздор и ерунда, — подхватил кто‑то из напиравших на дверь. — Почему нельзя? Всегда буду класть…
— И стоб позволили зениться, — пискнул тоненький голосок.
— Кричат: «Не смей воровать!» — продолжал мальчик с хохлом. — Пусть докажут. Раз мне полезно воровать…
— А почему вдруг говорят, чтоб я муху не мучил? — забасил Петров второй. — Если мне доставляет удовольствие…
— А мама говорит, что я должен свою собаку кормить. А с какой стати мне о ней заботиться? Она для меня никогда ничего не сделала…
— Стоб не месали вступать в блак, — пискнул тоненький голосок.
— А кроме того, мы требуем полного и тайного женского равноправия. Мы возмущаемся и протестуем. Иван Семеныч нам все колы лепит, а в женской гимназии девчонкам ни за что пятерки ставит. Мне Манька рассказывала…
— Подожди, не перебивай! Дай сказать! Почему же мне нельзя воровать? Раз это мне доставляет удовольствие.
— Держи дверь! Напирай сильней! Приготовишки ломятся.
— Тише! Тише! Петька Тузин! Председатель! Звони ключом об чернильницу — чего они галдят!
— Тише, господа! — надрывается председатель. — Объявляю, что заседание продолжается.
Иванов третий продвинулся вперед.
— Я настаиваю, чтоб лассуждали пло молань! Я хочу пло молань говолить, а Сенька мне в ухо дует! Я хочу, чтоб не было никакой молани. Нам должны все позволить. Я не хочу увазать лодителей, это унизительно! Сенька! Не смей мне в ухо дуть! И не буду слушаться сталших, и у меня самого могут лодиться дети… Сенька! Блось! Я тебе в молду!
— Мы все требуем свободной любви. И для женских гимназий тоже.
— Пусть не заплещают нам зениться! — пискнул голосок.
— Они говорят, что обижать и мучить другого не хорошо. А почему не хорошо? Нет, вот пусть объяснят, почему не хорошо, тогда я согласен. А то эдак все можно выдумать: есть не хорошо, спать не хорошо, нос не хорошо, рот не хорошо. Нет, мы требуем, чтобы они сначала доказали. Скажите пожалуйста — «не хорошо». Если не учишься — не хорошо. А почему же, позвольте спросить, — не хорошо? Они говорят: «дураком вырастешь». Почему дурак не хорошо? Может быть, очень даже хорошо.
— Дулак, это холосо!
— И по — моему, хорошо. Пусть они делают по — своему, я им не мешаю, пусть и они мне не мешают. Я ведь отца по утрам на службу не гоняю. Хочет, идет, не хочет — мне наплевать.
Он третьего дня в клубе шестьдесят рублей проиграл. Ведь я же ему ни слова не сказал. Хотя, может быть, мне эти деньги и самому пригодились бы. Однако смолчал. А почему? Потому что я умею уважать свободу каждого ин — ди… юн — ди… ви — ди — ума. А он меня по носу тетрадью хлопает за каждую единицу. Это гнусно. Мы протестуем.
— Позвольте, господа, я должен все это занести в протокол. Нужно записать. Вот так: «Пратакол засе… „Засе“ или „заси“? Засидания». Что у нас там первое?
— Я говорил, чтоб не приставали локти на стол…
— Ага! Как же записать?.. Не хорошо — локти. Я напишу «оконечности». «Протест против запрещения класть на стол свои оконечности». Ну, дальше.
— Стоб зениться…
— Нет, врешь, тайное равноправие!
— Ну, ладно, я соединю. «Требуем свободной любви, чтоб каждый мог жениться, и тайное равноправие полового вопроса для дам, женщин и детей». Ладно?
— Тепель пло молань.
— Ну, ладно. «Требуем переменить мораль, чтоб ее совсем не было. Дурак — это хорошо».
— И воровать можно.
— «И требуем полной свободы и равноправия для воровства и кражи, и пусть все, что не хорошо, считается хорошо». Ладно?
— А кто украл, напиши, тот совсем не вор, а просто так себе, человек.
— Да ты чего хлопочешь? Ты не слимонил ли чего‑нибудь?
— Караул! Это он мою булку слопал. Вот у меня здесь сдобная булка лежала: а он все около нее боком… Отдавай мне мою булку!.. Сенька! Держи его, подлеца! Вали его на скамейку! Где линейка?.. Вот тебе!.. Вот тебе!..
— А — а! Не буду! Ей — Богу, не буду!..
— А, он еще щипаться!..
— Дай ему в молду! Мелзавец! Он делется!..
— Загни ему салазки! Петька, заходи сбоку!.. Помогай!..
Председатель вздохнул, слез со стула и пошел на подмогу.
Допрос затянулся, и жандарм почувствовал себя утомленным; он сделал перерыв и прошел в свой кабинет отдохнуть.
Он уже, сладко улыбаясь, подходил к дивану, как вдруг остановился, и лицо его исказилось, точно он увидел большую гадость.
За стеной громкий бас отчетливо пропел: «Марш, марш вперед, рабочий народ!..»
Басу вторил, едва поспевая за ним, сбиваясь и фальшивя, робкий, осипший голосок: «ря — бочий наред…»
— Эт‑то что? — воскликнул жандарм, указывая на стену.
Письмоводитель слегка приподнялся на стуле.
— Я уже имел обстоятельство доложить вам на предмет агента.
— Нич — чего не понимаю! Говорите проще.
— Агент Фиалкин изъявляет непременное желание поступить в провокаторы. Он вторую зиму дежурит у Михайловской конки. Тихий человек. Только амбициозен сверх штата. Я, говорит, гублю молодость и лучшие силы свои истрачиваю на конку. Отметил медленность своего движения по конке и невозможность применения выдающихся сил, предполагая их существование…
«Крявавый и прявый…» — дребезжало за стеной.
— Врешь! — поправлял бас.
— И что же — талантливый человек? — спросил жандарм.
— Амбициозен даже излишне. Ни одной революционной песни не знает, а туда же лезет в провокаторы. Ныл, ныл… Вот, спасибо, городовой, бляха № 4711… Он у нас это все, как по нотам… Слова‑то, положим, все городовые хорошо знают, на улице стоят, — уши не заткнешь. Ну, а эта бляха и в слухе очень талантлива. Вот взялся выучить.
— Ишь! «Варшавянку» жарят, — мечтательно прошептал жандарм. — Самолюбие вещь не дурная. Она может человека в люди вывести. Вот Наполеон — простой корсиканец был… однако достиг, гм… кое — чего.
«Оно горит и ярко рдеет.
То наша кровь горит на нем», — рычит бляха № 4711.
— Как будто уж другой мотив, — насторожился жандарм. — Что же он, всем песням будет учить сразу?
— Всем, всем. Фиалкин сам его торопит. Говорит, быдто какое‑то дельце обрисовывается.
— И самолюбьище же у людей!
«Семя грядущего…» — заблеял шпик за стеной.
— Энергия дьявольская, — вздохнул жандарм. — Говорят, что Наполеон, когда еще был простым корсиканцем…
Внизу с лестницы раздался какой‑то рев и глухие удары.
— А эт‑то что? — поднимает брови жандарм.
— А это наши, союзники, которые на полном пансионе в нижнем этаже. Волнуются.
— Чего им?
— Пение, значит, до них дошло. Трудно им…
— А, ч — черт! Действительно, как‑то неудобно. Пожалуй, и на улице слышно, подумают, митинг у нас.
— Пес окаянный! — вздыхает за стеной бляха. — Чего ты воешь, как собака? Разве ревоционер так поет! Ревоционер открыто поет. Звук у него ясный. Кажное слово слышно. А он себе в щеки скулит, да глазами во все стороны сигает. Не сигай глазами! Остатний раз говорю. Вот плюну и уйду. Нанимай себе максималиста, коли охота есть.
— Сердится! — усмехнулся письмоводитель. — Фигнер какой!
— Самолюбие! Самолюбие, — повторяет жандарм. — В провокаторы захотел. Нет, брат, и эта роза с шипами. Военно — полевой суд не рассуждает. Захватят тебя, братец ты мой, а революционер ты или чистый провокатор, разбирать не станут. Подрыгаешь ножками.
«Нашим пóтом жиреют обжо — ры», — надрывается городовой.
— Тьфу! У меня даже зуб заболел! Отговорили бы его как‑нибудь, что ли.
— Да как его отговоришь‑то, если он в себе чувствует эдакое, значит, влечение. Карьерист народ пошел, — вздыхает письмоводитель.
— Ну, убедить всегда можно. Скажите ему, что порядочный шпик так же нужен отечеству, как и провокатор. У меня вон зуб болит…
«Вы жертвою пали…» — жалобно заблеял шпик.
— К черту! — взвизгнул жандарм и выбежал из комнаты. — Вон отсюда! — раздался в коридоре его прерывающийся, осипший от злости, голос. — Мерзавцы. В провокаторы лезут, «Марсельезы» спеть не умеют. Осрамят заведение! Корсиканцы! Я вам покажу корсиканцев!..
Хлопнула дверь. Все стихло. За стеной кто‑то всхлипнул.
Так называемый «флирт мертвого сезона» начинается обыкновенно — как должно быть каждому известно — в средине июня и длится до средины августа. Иногда (очень редко) захватывает первые числа сентября.
Арена «флирта мертвого сезона» — преимущественно Летний сад.
Ходят по боковым дорожкам. Только для первого и второго rendez‑vous{1} допустима большая аллея. Далее пользоваться ей считается уже бестактным.
«Она» никогда не должна приходить на rendez‑vous первая. Если же это и случится по оплошности, то нужно поскорее уйти или куда‑нибудь спрятаться.
Нельзя также подходить к условленному месту прямой дорогой, так, чтобы ожидающий мог видеть вашу фигуру издали. В большинстве случаев это бывает крайне невыгодно. Кто может быть вполне ответствен за свою походку? А разные маленькие случайности вроде расшалившегося младенца, который на полном ходу ткнулся вам головой в колена или угодил мячиком в шляпу? Кто гарантирован от этого?
Да и если все сойдет благополучно, то попробуйте‑ка пройти сотни полторы шагов, соблюдая все законы грации, сохраняя легкость, изящество, скромность, легкую кокетливость и вместе с тем сдержанность, элегантность и простоту.
Сидящему гораздо легче.
Если он мужчина, — он читает газету или «нервно курит папиросу за папиросой».
Если женщина, — задумчиво чертит по песку зонтиком или, грустно поникнув, смотрит, как догорает закат. Очень недурно также ощипывать лепестки цветка.
Цветы можно всегда купить по сходной цене тут же около сада, но признаваться в этом нельзя. Нужно делать вид, что они самого загадочного происхождения.
Итак, дама не должна приходить первая. Кроме того случая, когда она желает устроить сцену ревности. Тогда это не только разрешается, но даже вменяется в обязанность.
— А я уже хотела уходить…
— Боже мой! Отчего же?
— Я ждала вас почти полчаса.
— Но ведь вы назначили в три, а теперь еще без пяти минут…
— Конечно, вы всегда окажетесь правы…
— Но ведь часы…
— Часы здесь ни при чем…
Вот прекрасная интродукция, которая рекомендуется всем в подобных случаях.
Дальше уже легко.
Можно прямо сказать:
— Ах да… Между прочим, я хотела у вас спросить, кто та дама… и т. д.
Это выходит очень хорошо.
Еще одно важное замечание: сцены ревности всегда устраиваются в Таврическом саду. Отнюдь не в Летнем. Почему? А я почем знаю — потому! Так уж принято. Не нами заведено, не нами и кончится.
Да кроме того, — попробуйте‑ка в Летнем! Ничего не выйдет.
Таврический специально приноровлен. Там и печальные дорожки, и тихие пруды («я желаю только покоя!..»), и вид на Государственную Думу («…и я еще мог надеяться!..»).
Да, вообще, лучше Таврического сада на этот предмет не выдумаешь.
Одно плохо: в Таврическом саду всегда страшно хочется спать. Для бурной сцены это условие малоподходящее. Для меланхолической — великолепно.
Если вам удастся зевнуть совершенно незаметно, то вы можете поднять на «него» или на «нее» свои «изумленные глаза, полные слез», и посмотреть с упреком.
Если же вы ненароком зевнете слишком уж откровенно, то вы можете, скорбно и кротко улыбнувшись, сказать: «Это нервное».
Вообще, флиртующим рекомендуется к самым неэстетическим явлениям своего обихода приурочивать слово «нервное». Это всегда очень облагораживает.
У вас, например, сильный насморк, и вы чихаете, как кошка на лежанке. Чиханье, не правда ли, — всегда почему‑то принимается как явление очень комического разряда. Даже сам чихнувший всегда смущенно улыбается, точно хочет сказать: «Вот видите, я смеюсь, я понимаю, что это очень смешно, и вовсе не требую от вас уважения к моему поступку!»
Чиханье для флирта было бы гибельным. Но вот тут‑то и может спасти вовремя сказанное: «Ах! это нервное!»
В некоторых случаях особо интенсивного флирта даже флюс можно отнести к разряду нервных заболеваний. И вам поверят. Добросовестный флиртер непременно поверит.
Ликвидировать флирты мертвого сезона можно двояко. И в Летнем саду, и в Таврическом. В Летнем проще и изящнее. В Таврическом нуднее, затяжнее, но эффектнее. Можно и поплакать, «поднять глаза, полные слез»…
При прощании в Летнем саду очень рекомендуется остановиться около урны и, обернувшись, окинуть последний раз грустным взором заветную аллею. Это выходит очень хорошо. Урна, смерть, вечность, умирающая любовь, и вы в полуобороте, шляпа в ракурсе… Этот момент не скоро забудется. Затем быстро повернитесь к выходу и смешайтесь с толпой.
Не вздумайте только, Бога ради, торговаться с извозчиком. Помните, что вам глядят вслед. Уж лучше, понурив голову, идите через цепной мост (ах, он также сбросил свои сладкие цепи!..). Идите, не оборачиваясь, вплоть до Пантелеймоновской. Там уже можете купить Гала Петера и откусить кусочек.
Считаю нужным прибавить к сведению господ флиртеров, что теперь совсем вышло из моды при каждой встрече говорить:
— Ах! это вы?
Теперь уже все понимают, что раз условлено встретиться, то ничего нет удивительного, что человек пришел в назначенное время на назначенное место.
Кроме того, если в разгар флирта вы неожиданно натолкнетесь на какого‑нибудь старого приятеля, то вовсе не обязательно при этом восклицание:
— Ах! Сегодня день неожиданных встреч. Только что встретились с… (имярек софлиртующего), а теперь вот с вами!
Когда‑то это было очень ловко и тонко. Теперь никуда не годится.
Старо и глупо.
Вот как началось.
«Сказал Бог: сотворю человека по образу Нашему и по подобию Нашему» (Бытие 1, 26).
И стало так. Стал жить и множиться человек, передавая от отца к сыну, от предков к потомкам живую горящую душу — дыханье Божие.
Вечно было в нем искание Бога и в признании, и в отрицании, и не меркнул в нем дух Божий вовеки.
Путь человека был путь творчества. Для него он рождался, и цель его жизни была в нем. По преемству духа Божия он продолжал созидание мира.
«И сказал Бог: да произведет земля душу живую по роду ее, скотов и гадов и зверей земных по роду их» (Бытие 1, 24).
И стало так.
Затрепетало влажное, еще не отвердевшее тело земное, и закопошилось в нем желание жизни движущимися мерцающими точками — коловратками. Коловратки наполняли моря и реки, всю воду земную, и стали искать, как им овладеть жизнью и укрепиться в ней.
Они обратились в аннелид, в кольчатых червей, в девятиглазых с дрожащими чуткими усиками, осязающими малейшее дыхание смерти. Они обратились в гадов, амфибий, и выползали на берег, и жадно ощупывали землю перепончатыми лапами, и припадали к ней чешуйчатой грудью. И снова искали жизнь, и овладевали ею.
Одни отрастили себе крылья и поднялись на воздух, другие поползли по земле, третьи закостенили свои позвонки и укрепились на лапах. И все стали приспособляться и бороться, и жить.
И вот, после многовековой работы, первый усовершенствовавшийся гад принял вид существа человекообразного. Он пошел к людям и стал жить с ними. Он учуял, что без человека ему больше жить нельзя, что человек поведет его за собой в царство духа, куда человекообразному доступа не было. Это было выгодно и давало жизнь. У человекообразных не было прежних чутких усиков, но чутье осталось.
Люди смешались с человекообразными. Заключали с ними браки, имели общих детей. Среди детей одной и той же семьи приходится часто встречать маленьких людей и маленьких человекообразных. И они считаются братьями.
Но есть семьи чистых людей и чистых человекообразных. Последние многочисленнее, потому что человекообразное сохранило свою быстроразмножаемость еще со времени кольчатого девятиглазного периода. Оно и теперь овладевает жизнью посредством количества и интенсивности своего жизнежелания.
Человекообразные разделяются на две категории: человекообразные высшего порядка и человекообразные низшего порядка.
Первые до того приспособились к духовной жизни, так хорошо имитируют различные проявления человеческого разума, что для многих поверхностных наблюдателей могут сойти за умных и талантливых людей.
Но творчества у человекообразных быть не может, потому что у них нет великого Начала. В этом их главная мука. Они охватывают жизнь своими лапами, крыльями, руками, жадно ощупывают и вбирают ее, но творить не могут.
Они любят все творческое, и имя каждого гения окружено венком из имен человекообразных.
Из них выходят чудные библиографы, добросовестные критики, усердные компиляторы и биографы, искусные версификаторы.
Они любят чужое творчество и сладострастно трутся около него.
Переписать стихи поэта, написать некролог о знакомом философе или, что еще отраднее, — личные воспоминания о талантливом человеке, в которых можно писать «мы», сочетать в одном свое имя с именем гения. Сладостная радость жужелицы, которая думает об ангеле: «Мы летаем!..»
В последнее время стали появляться странные, жуткие книги. Их читают, хвалят, но удивляются. В них все. И внешняя оригинальность мысли, и мастерская форма изложения. Стихи со всеми признаками принадлежности их к модной школе. Но чего‑то в них не хватает. В чем дело?
Это — приспособившиеся к новому движению человекообразные стали упражняться.
Человекообразные низшего порядка менее восприимчивы. Они все еще ощупывают землю и множатся, своим количеством овладевая жизнью.
Они любят приобретать вещи, всякие осязаемые твердые куски, деньги.
Деньги они копят не сознательно, как человек, желающий власти, а упрямо и тупо, по инстинкту завладевания предметами. Они очень много едят и очень серьезно относятся ко всяким жизненным процессам. Если вы вечером где‑нибудь в обществе скажете: «Я сегодня еще не обедал», — вы увидите, как все человекообразные повернут к вам головы.
Человекообразное любит труд. Труд это его инстинкт. Только трудом может оно добиться существования человеческого, и оно трудится само и заставляет других трудиться в помощь себе.
Одна мгновенная творческая мысль гения перекидывает человечество на несколько веков вперед по той гигантской дороге, по которой должно пробраться человекообразное при помощи перепончатых лап, тяжелых крыл, кольчатых извивов и труда бесконечного. Но оно идет всегда по той же дороге, вслед за человеком, и все, что брошено гением во внешнюю земную жизнь, — делается достоянием человекообразного.
Человекообразное движется медленно, усваивает с трудом и раз приобретенное отдает и меняет неохотно.
Человек ищет, заблуждается, решается, создает закон — синтез своего искания и опыта.
Человекообразное, приспособляясь, принимает закон, и когда человек, найдя новое, лучшее, разрушает старое, — человекообразное только после долгой борьбы отцепляется от принятого. Оно всегда последнее во всех поворотах пути истории.
Там, где человек принимает и выбирает, — человекообразное трудится и приспособляется.
Человекообразное не понимает смеха. Оно ненавидит смех, как печать Бога на лице души человеческой.
В оправдание себе оно оклеветало смех, назвало его пошлостью и указывает на то, что смеются даже двухмесячные младенцы. Человекообразное не понимает, что есть гримаса смеха, мускульное бессознательное сокращение, встречающееся даже у собак, и есть истинный, сознательный и не всем доступный духовный смех, порождаемый неуловимо — сложными и глубокими процессами.
Когда люди видят что‑нибудь уклоняющееся от истинного, предначертанного, уклоняющееся неожиданно — некрасиво, жалко, ничтожно, и они постигают это уклонение, — душой их овладевает бурная экстазная радость, торжество духа, знающего истинное и прекрасное. Вот психическое зарождение смеха.
У человекообразного, земнорожденного, нет духа и нет торжества его — и человекообразное ненавидит смех.
Вспомните — в смеющейся толпе всегда мелькают недоуменно — тревожные лица. Кто‑то спешит заглушить смех, переменить разговор. Вспомните — сверкают злые глаза и сжимаются побледневшие губы…
Некоторые породы человекообразных, отличающиеся особой приспособленностью, уловили и усвоили внешний симптом и проявление смеха. И они смеются.
Скажите такому человекообразному: «Слушайте! Вот смешной анекдот», — и оно сейчас же сократит мускулы лица и издаст смеховые звуки.
Такие человекообразные смеются очень часто, чаще самых веселых людей, но всегда странно — или не узнав еще причины, или без причины, или позже общего смеха.
В театре на представлении веселого водевиля или фарса — прислушайтесь: после каждой шутки вы услышите два взрыва смеха. Сначала засмеются люди, за ними человекообразные.
Человекообразное не знает любви.
Ему знакомо только простое, не индивидуализирующее половое чувство. Чувство это грубое и острое обычно у человекообразных, как инстинкт завладевания землею и жизнью. Во имя его человекообразное жертвует многим, страдает и называет это своею любовью. Любовь эта исчезает у него, как только исполнит свое назначение, то есть даст ему возможность размножиться. Человекообразное любит вступать в брак и блюсти семейные законы.
Детей они ласкают мало. Больше «воспитывают». О жене говорят: «она должна любить мужа». Нарушение супружеской верности осуждают строже, чем люди, как и вообще нарушение всякого закона. Боятся, что, испортив старое, придется снова приспособляться.
Человекообразные страстно любят учить. Из них многие выходят в учителя, в профессора. Уча — они торжествуют. Говоря чужие слова ученикам, они представляют себе, что это их слова, ими созданные.
За последнее время они размножились. Есть неоспоримые приметы. Появились их книги в большом количестве. Появились кружки. Почти вокруг каждого сколько‑нибудь выдающегося человека сейчас же образуется кружок, школа. Это все стараются человекообразные.
Они притворяются теперь великолепно, усвоили себе ухватки настоящего человека. Они лезут в политику, стараются пострадать за идею, выдумывают новые слова или дико сочетают старые, плачут перед Сикстинской мадонной и даже притворяются развратниками.
Они стали выдумывать оригинальности. Они крепнут все более и более и скоро задавят людей, завладеют землею. Уже много раз приходилось человеку преклоняться перед их волей, и теперь уже можно думать, что они сговорились и не повернут больше за человеком, а будут стоять на месте и его остановят. А может быть, кончат с ним и пойдут назад отдыхать.
Многие из них уже мечтают и поговаривают о хвостах и лапах…
Супруги Шариковы поссорились из‑за актрисы Крутомирской, которая была так глупа, что даже не умела отличать женского голоса от мужского и однажды, позвонив к Шарикову по телефону, закричала прямо в ухо подошедшей на звонок супруге его:
— Дорогой Гамлет! Ваши ласки горят в моем организме бесконечным числом огней!
Шарикову в тот же вечер приготовили постель в кабинете, а утром жена прислала ему вместе с кофе записку:
«Ни в какие объяснения вступать не желаю. Все слишком ясно и слишком гнусно. Анастасия Шарикова».
Так как самому Шарикову, собственно говоря, тоже ни в какие объяснения вступать не хотелось, то он и не настаивал, а только старался несколько дней не показываться жене на глаза. Уходил рано на службу, обедал в ресторане, а вечера проводил с актрисой Крутомирской, часто интригуя ее загадочной фразой:
— Мы с вами все равно прокляты и можем искать спасения только друг в друге.
Крутомирская восклицала:
— Гамлет! В вас много искренности! Отчего вы не пошли на сцену?
Так мирно протекло несколько дней, и вот однажды, утром, а именно в пятницу десятого числа, одеваясь, Шариков увидал на полу, около дивана, на котором он спал, маленькую брошечку с красноватым камешком. Шариков поднял брошечку, рассматривал и думал:
— У жены такой вещицы нет. Это я знаю наверное. Следовательно, я сам вытряхнул ее из своего платья. Нет ли там еще чего?
Он старательно вытряс сюртук, вывернул все карманы.
Откуда она взялась?
И вдруг он лукаво усмехнулся и подмигнул себе левым глазом.
Дело было ясное: брошечку сунула ему в карман сама Крутомирская, желая подшутить. Остроумные люди часто так шутят, — подсунут кому‑нибудь свою вещь, а потом говорят: «А ну‑ка, где мой портсигар или часы? А ну‑ка, обыщем‑ка Ивана Семеныча».
Найдут и хохочут. Это очень смешно.
Вечером Шариков вошел в уборную Крутомирской и, лукаво улыбаясь, подал ей брошечку, завернутую в бумагу.
— Позвольте вам преподнести, хе — хе!
— Ну к чему это! Зачем вы беспокоитесь! — деликатничала актриса развертывая подарок. Но, когда развернула и рассмотрела, вдруг бросила его на стол и надула губы:
— Я вас не понимаю! Это, очевидно, шутка! Подарите эту дрянь вашей горничной. Я не ношу серебряной дряни с фальшивым стеклом.
— С фальшивым стекло — ом? — удивился Шариков. — Да, ведь, это же ваша брошка! И разве бывает фальшивое стекло?
Крутомирская заплакала и одновременно затопала ногами — из двух ролей зараз.
— Я всегда знала, что я для вас ничтожество! Но я не позволю играть честью женщины!.. Берите эту гадость! берите! Я не хочу до нее дотрагиваться: она, может быть, ядовитая!
Сколько ни убеждал ее Шариков в благородстве своих намерений, Крутомирская выгнала его вон.
Уходя, Шариков еще надеялся, что все это уладится, но услышал пущенное вдогонку: «Туда же! Нашелся Гамлет! Чинуш несчастный!»
Тут он потерял надежду.
На другой день надежда воскресла без всякой причины, сама собой, и он снова поехал к Крутомирской. Но та не приняла его. Он сам слышал, как сказали:
— Шариков? Не принимать!
И сказал это — что хуже всего — мужской голос.
На третий день Шариков пришел к обеду домой — и сказал жене:
— Милая! Я знаю, что ты святая, а я подлец. Но нужно же понимать человеческую душу!
— Ладно! — сказала жена. — Я уже четыре раза понимала человеческую душу! Да — с! В сентябре понимала, когда с бонной снюхались, и у Поповых на даче понимала, и в прошлом году, когда Маруськино письмо нашли. Нечего, нечего! И из‑за Анны Петровны тоже понимала. Ну, а теперь баста!
Шариков сложил руки, точно шел к причастию, и сказал кротко:
— Только на этот раз прости! Наточка! За прошлые раза не прошу! За прошлые не прощай. Бог с тобой! Я действительно был подлецом, но теперь клянусь тебе, что все кончено.
— Все кончено? А это что?
И, вынув из кармана загадочную брошечку, она поднесла ее к самому носу Шарикова. И, с достоинством повернувшись, прибавила:
— Я попросила бы вас не приносить, по крайней мере, домой вещественных доказательств вашей невинности — ха — ха!.. Я нашла это в вашем сюртуке. Возьмите эту дрянь, она жжет мне руки!
Шариков покорно спрятал брошечку в жилетный карман и целую ночь думал о ней. А утром решительными шагами пошел к жене.
— Я все понимаю, — сказал он. — Вы хотите развода. Я согласен.
— Я тоже согласна! — неожиданно обрадовалась жена.
Шариков удивился.
— Вы любите другого?
— Может быть.
Шариков засопел носом.
— Он на вас никогда не женится.
— Нет, женится!
— Хотел бы я видеть… Ха — ха!
— Во всяком случае, вас это не касается.
Шариков вспылил:
— По — озвольте! Муж моей жены меня не касается. Нет, каково? А.
Помолчали.
— Во всяком случае, я согласен. Но перед тем, как мы расстанемся окончательно, мне хотелось бы выяснить один вопрос. Скажите, кто у вас был в пятницу вечером?
Шарикова чуть — чуть покраснела и ответила неестественно честным тоном:
— Очень просто: заходил Чибисов на одну минутку. Только спросил, где ты, и сейчас же ушел. Даже не раздевался ничуть.
— А не в кабинете ли, на диване, сидел Чибисов? — медленно проскандировал Шариков, проницательно щуря глаза.
— А что?
— Тогда все ясно. Брошка, которую вы мне тыкали в нос, принадлежит Чибисову. Он ее здесь потерял.
— Что за вздор? Он брошек не носит! Он мужчина!
— На себе не носит, а кому‑нибудь носит и дарит. Какой‑нибудь актрисе, которая никогда и Гамлета‑то в глаза не видала. Ха — ха! Он ей брошки носит, а она его чинушом ругает. Дело очень известное! Ха — ха! Можете передать ему это сокровище.
Он швырнул брошку на стол и вышел.
Шарикова долго плакала. От одиннадцати до без четверти два. Затем запаковала брошечку в коробку из‑под духов и написала письмо.
«Объяснений никаких не желаю. Все слишком ясно и слишком гнусно. Взглянув на посылаемый вам предмет, вы поймете, что мне все известно.
Я с горечью вспоминаю слова поэта:
Так вот где таилась погибель моя:
Мне смертию кость угрожала.
В данном случае кость — это вы. Хотя, конечно, ни о какой смерти не может быть и речи. Я испытываю стыд за свою ошибку, но смерти я не испытываю. Прощайте.
Кланяйтесь от меня той, которая едет на „Гамлета“, зашпиливаясь брошкой в полтинник.
Вы поняли намек?
Забудь, если можешь!".
Ответ на письмо пришел в тот же вечер. Шарикова читала его круглыми от бешенства глазами:
"Милостивая государыня! Ваше истерическое послание я прочел и пользуюсь случаем, чтобы откланяться. Вы облегчили мне тяжелую развязку. Присланную вами, очевидно, чтобы оскорбить меня, штуку я отдал швейцарихе.
Sic transit Catilina{2}. Евгений Чибисов".
Шарикова горько усмехнулась и спросила сама себя, указывая на письмо:
— И это они называют любовью?
Хотя никто этого письма любовью не называл.
Потом позвала горничную:
— Где барин?
Горничная была чем‑то расстроена и даже заплакана.
— Уехадчи! — отвечала она. — Уложили чемодан и дворнику велели отметить.
— А — а! Хорошо! Пусть! А ты чего плачешь?
Горничная сморщилась, закрыла рот рукой и запричитала. Сначала слышно было только "вяу — вяу", потом и слова:
— …Из‑за дряни, прости Господи, из‑за полтинниной человека истребил… ил…
— Кто?
— Да жених мой — Митрий, приказчик. Он, барыня — голубушка, подарил мне брошечку, а она и пропади. Уж я искала, искала, с ног сбилась, да, видно, лихой человек скрал. А Митрий кричит: "Растеряха! Я думал, у тебя капитал скоплен, а разве у растерях капитал бывает". На деньги мои зарился… вяу — вяу!
— Какую брошечку? — похолодев, спросила Шарикова.
— Обнаковенную, с красненьким, быдто, с леденцом, чтоб ей лопнуть!
— Что же это?
Шарикова так долго стояла, выпучив глаза на горничную, что та даже испугалась и притихла.
Шарикова думала:
— Так хорошо жили, все было шито — крыто, и жизнь была полна. И вот, свалилась нам на голову эта окаянная брошка и точно ключом все открыла. Теперь ни мужа, ни Чибисова. И Феньку жених бросил. И зачем это все? Как все это опять закрыть? Как быть?
И так как совершенно не знала, как быть, то топнула ногой и крикнула на горничную:
— Пошла вон, дура!
А, впрочем, больше ведь ничего и не оставалось!
Часто приходится слышать осуждения по адресу того или другого начальствующего лица. Зачем, мол, выносят неправильные резолюции, из‑за которых неповинно страдают мелкие служащие и подчиненные.
Ах, как все эти суждения легкомысленны и скороспелы!
Вы думаете, господа, что так легко быть лицом начальствующим? Подумайте сами: вот мы с вами можем обо всем рассуждать и так и этак, через пятое на десятое, через пень — колоду, ни то ни се, жевать сколько вздумается в завуалированных полутонах.
Суждение же лица начальствующего должно быть, прежде всего, категорическим.
— Бр — р — раво, ребята!
На что ответ:
— Рады стараться!..
— Ты это как мне смел!
— Виноват, ваше — ство…
И больше ничего. Никаких полутонов и томных медитаций. Все ясно, все определенно. Козлища налево — овцы направо.
А легко ли это?
Ведь тут, если сделаешь ошибку, так прямо через весь меридиан от полюса до полюса. Дух захватывает!
Слышала я на днях историю, приключившуюся давно, лет двадцать пять тому назад, с одним начальником губернии, человеком, стоящим на своем посту во всеоружии категорического суждения.
Это факт, это седая быль. Если не седая от времени (ей ведь всего двадцать пять лет), то от скорби и тихого ужаса.
Дело происходило зимой в большом губернском городе, в зале благороднейшего городского собрания.
Сидели за столом почтенные люди и играли в карты. Были среди них, между прочим, железнодорожный начальник и начальник тюрьмы.
Разговор коснулся снежных заносов.
— А у нас‑то какая беда! — сказал вдруг железнодорожник. — Занесло поезд. Стоит в степи второй день, и ничего поделать не можем. Рабочих рук нет.
Услышав это, начальник тюрьмы подумал минутку и затем произнес роковую в своей жизни фразу:
— Пожертвуйте рублей сто, я пошлю сегодня же ночью своих арестантов, они вам живо путь расчистят.
Железнодорожник обрадовался, согласился и поблагодарил за предложение.
— Вот выручите‑то нас! Подумайте только: ведь поезд‑то пассажирский! Люди голодают там, в снегу!
— Будьте спокойны. Все устрою.
Начальник тюрьмы в ту же ночь отправил на путь своих арестантов с лопатами, и те благополучно откопали поезд, который с триумфом и с голодными, иззябшими пассажирами прикатил в город.
Доложили о происшедшем губернатору.
Тот остался очень доволен поведением начальника тюрьмы.
— Молодец! А? Какова находчивость! А? Какова сообразительность! А? Нужно непременно исхлопотать для него что‑нибудь такое — эдакое! Молодчина Журавлихин. Мол — лодчина!
Так ликовал начальник губернии, а в это же самое время вице — губернатор слушал с ужасом доклад одного из своих подчиненных. Докладывалось о том, как начальник тюрьмы вывез ночью из города всех арестантов, на что по закону ни малейшего права не имел, что явно нарушает закон и должно немедленно повлечь надлежащее наказание.
Вице — губернатор поскакал к губернатору.
Тот встретил его словами:
— Мол — лодчина у меня Журавлихин! Надо ему что‑нибудь такое — эдакое! Непременно надо! Мол — лодчина! Вице — губернатор опешил.
— Да знаете ли вы, ваше превосходительство, что он вчера ночью сделал? Он противозаконно вывез всех арестантов из города! Ведь это же нарушение закона!
— О? — удивился губернатор. — Нарушение закона? Да как же он мне смел! Да я его за это и так и эдак! Позвать сюда Журавлихина!
И Журавлихин получил такой разнос, что потом два дня ставил припарки к печени.
Через несколько дней встречается губернатор с железнодорожником. В разговоре жалуется на нервное расстройство.
— Покою нет! — Тут еще Журавлихин, кажется, по вашей же милости набезобразничал. Вывез ночью арестантов из города! Изволите ли видеть, фокусник какой нашелся!
Железнодорожник удивился:
— Да что вы! Какое же здесь противозаконие! Ведь он же их вез в арестантском вагоне и под конвоем. А арестантский вагон — это та же тюрьма.
— О? — обрадовался губернатор. — Та же тюрьма? Мол — лодчина у меня Журавлихин, вот‑то молодчина! Нужно ему непременно что‑нибудь такое — эдакое! Конечно, арестантский вагон — та же тюрьма. Окна с решетками! Мол — лодчина! Позвать сюда Журавлихина!
Не прошло и недели, как вице — губернатор, обеспокоенный медлительностью своего начальника в столь вопиющем деле, как нарушение закона Журавлихиным, напомнил губернатору об этой печальной истории.
Но тот встретил его насмешливым хохотом.
— Никакого тут закона не нарушено. Арестантский вагон — та же тюрьма, а Журавлихин молодчина! Позвать его сюда!
Но вице — губернатор не уступал:
— По закону арестант не может отходить от своей тюрьмы дальше, чем на строго определенное количество саженей. А они там по всему пути разбрелись! При чем же здесь вагон! Ведь они не в вагоне сидели, когда поезд откапывали.
Губернатор приуныл:
— Подлец Журавлихин. И как он это смел! Позвать его сюда!
Недели через две приезжает к губернатору влиятельный генерал.
Рассказывает, как его занесло в поезде снегом, и если бы не распорядительность начальника тюрьмы, то, наверное, все пассажиры погибли бы. Рассыпался в похвалах Журавлихину, просил его отличить и отметить.
Генерал был очень важный, и губернатор отмяк снова.
— Да, действительно, Журавлихин молодец! Я и сам думал, что ему нужно что‑нибудь такое — эдакое. Позвать сюда Журавлихина!
Так время шло, судьба пряла свою нить, поворачиваясь к Журавлихину то лбом, то затылком. И Журавлихин не жаловался. Так ребенок, которого по системе Кнейпа перекладывают из холодной воды в горячую и потом опять в холодную, или умирает, или настолько великолепно закаляется, что уж его ничем не доймешь. Журавлихин закалился.
Но сам губернатор, переходя постоянно от восторга к раздражению, совсем измочалил свою душу и стал быстро хиреть.
Даже предаваясь мирным домашним развлечениям, он не мог оторвать мысли от журавлихинского дела и, в зависимости от положения этого дела, все время приговаривал:
— Нет, как он мне смел! Позвать его сюда!
Или:
— Нужно ему что‑нибудь такое — эдакое. Молодчина Журавлихин!
Играя в карты, он вдруг с удивлением впирался взором в какого‑нибудь валета и недоуменно шептал:
— Нет, как он мне смел!
Или лихо козырял, припевая:
— Молодчина!
Затем последовала катастрофа. Он увидел у знакомых в клетке попугая. Птица качалась вниз головой и повторяла попеременно то:
— Попка, дур — рак!
То:
— Дайте попочке сахару.
Какая‑то смутная, подсознательная мысль колыхнула душу губернатора туманной ассоциацией. Он сел и вдруг заплакал.
— Как смеют так мучить птицу! Ведь и птица тоже человек! Тоже млекопитающийся!
И вышел в отставку, с мундиром и всеми к нему принадлежностями.
Таков седой факт, иллюстрирующий всю трудность и все ужасы обязательного по долгу службы категорического суждения.
Первыми, конечно, приезжают к поезду дамы с детьми. Вторыми — дамы без детей, одинокие. Третий транспорт — дамы с мужьями. Четвертый, и последний, — мужья одни.
Детные дамы забираются на вокзал так рано, что носильщик долго не может взять в толк, на какой именно поезд они хотят попасть: на утренний, дневной или вечерний. Сплошь и рядом оказывается, что хотят на завтрашний вечерний.
Одинокие дамы долго томятся, пишут открытки и ходят на телеграф. Железнодорожные воры пользуются этим моментом, чтобы облегчить дамский багаж на пару — другую чемоданов и картонок.
Дамы, приезжающие с мужьями, прямо и спешно направляются в буфет, точно для того и выбрались из дому, чтобы поесть, а путешествие — просто приличный предлог.
Едят долго, вдумчиво. Пьют и снова едят, пока не подойдет носильщик и не напомнит, что пора занимать места.
После третьего звонка, в жуткий последний момент, протекающий между свистком кондуктора и ответным гудением локомотива, на платформу вбегает врассыпную испуганная толпа мужчин.
Они бегут, странно подгибая колени, точно боятся растрясти голову. Нигде, кроме вокзала после третьего звонка, не увидите вы подобной походки, вернее — побежки.
Глаза выпученные, рот рыбий, задыхающийся.
Тут же среди них бегут и носильщики с чемоданами. Чемоданы швыряются прямо в окна, пассажиров втискивают в последний вагон. Носильщики бегут рядом с уходящим поездом в ожидании вознаграждения.
Эти последние пассажиры — одинокие мужья, находящие особым шиком приезжать к третьему звонку.
— Это, мать моя, называется: по — европейски.
Порядочный мужчина, путешествующий один, никогда не позволит себе приехать вовремя на вокзал. Это у них считается страшно неприлично. Не по — европейски.
— О, Гос — с — с — поди! — вопит европеец, несясь галопом по дебаркадеру. — Ой, сердце лопнет!
И долго потом сидит, отдуваясь, и с ужасом вспоминает, как бежал и что по дороге растерял.
Думаю, что теперь было бы вполне своевременно дать несколько советов провожающим и уезжающим, которых провожают.
Конечно, самое лучшее для провожающего — опоздать к отходу поезда.
Можно даже для удобства переждать где‑нибудь за колонной, а как только поезд тронется, выбежать и с жестами безграничного отчаяния махать издали букетом и коробкой конфект.
Конфекты, из экономии, можно сделать фальшивыми (как Раскольников делал фальшивый заклад). Просто завернуть в бумагу кирпич или пустую коробку, обвязать крест — накрест ленточкой — и готово.
Цветы можно взять напрокат. Скажите, что вы тенор и сегодня ваш бенефис.
Если же не удастся раздобыть, то, делать нечего, — купите. Зато в тот же вечер можете поднести их той, которая не уехала. Недаром говорят французы:
— Les absent ont toujours tort{3}.
Главное — побольше отчаяния. Прижимайте руку к сердцу, трясите вашим букетом. Только не бегите к вагону, — а то еще, чего доброго, успеете добежать.
Делайте вид, что вы окончательно растерялись от своей неудачи.
Если же вы слишком добросовестный человек или просто плохой актер и пришли на вокзал вовремя с истинной коробкой конфект, то помните, что провожающим отпущено от Господа Бога всего три фразы:
1) Напишите, хорошо ли доехали.
2) Просто "пишите".
3) Кланяйтесь вашим (или нашим, в зависимости от того, куда провожаемый едет).
Многие неосмотрительные люди выпаливают все три фразы зараз, и потом им уже совершенно ничего не остается делать. Они томятся, смотрят на часы, что в высшей степени невежливо, шлепают ладонью по вагону, что довольно глупо, и оживляются при третьем звонке до неприличия.
Нужно держать себя корректно. К чему расточать все свои сокровища сразу, когда можно пользоваться ими осмотрительно, на радость себе и другим. Так, сразу после второго звонка вы можете позволить себе сказать первую фразу:
— Напишите, хорошо ли доехали!
После третьего звонка:
— Кланяйтесь вашим — нашим!
И только когда поезд тронется, вы должны сделать вид, что спохватились, и, кинувшись вслед за вагоном, завопить с идиотским видом:
— Пишите! Пишите! Пишите!
Следуя этим указаниям, вы всегда будете чувствовать себя джентльменом, и вас будут считать очаровательным, если вы даже, пользуясь суматохой, сделаете вид, что забыли вручить конфекты по назначению.
Теперь советы для провожаемых.
Забирайтесь на вокзал пораньше и засядьте в вагоне. Пусть провожающие рыскают по вокзалу и ругаются, ища вас. Это их немножечко оживит и придаст блеск их глазам.
Когда увидите в их руках цветы или коробку, немедленно протяните к ним руку, укоризненно качая головой:
— Ай — ай! Ну, к чему это! Зачем же вы беспокоились? Мне, право, так совестно.
Если же провожающие разыщут вас слишком рано и надоедят своими напряженными лицами, — скажите, что вам нужно на телеграф, а кондуктора попросите запереть, пока что, ваше купе.
Если среди провожающих находится человек вам исключительно неприятный, — не давайте ему времени покрасоваться своей находчивостью и попросить вас писать и кланяться. Забегите вперед и, как только увидите его, начните кричать еще издали:
— А я вам буду писать с дороги и поклонюсь от вас нашим — вашим. Да и вообще буду писать.
Тут он сразу весь облетит, как одуванчик от порыва ветра, и будет стоять обиженный и глупый, на радость вам.
Если у вас есть собака, — дайте ему подержать вашу собаку. Это очень сердит людей. Потому что обращаться с собакой при ее хозяйке ужасно трудно. Многие делают вид, что относятся к ней, как к вашему ребенку, — любовно и покровительственно, и с тихим любованием. Это выходит особенно глупо, когда собака начинает тявкать.
Если у вас собаки нет, то пошлите ненавистного после третьего звонка купить вам книжку на дорогу. Он будет бежать за поездом, как заяц, а вы в окошко укоризненно качайте головой, как будто он же еще и виноват.
В самый последний момент, когда вы уже немножко отъехали и провожающие с самодовольными и удовлетворенными лицами начали отставать от вагона, высуньтесь в окно и, выдумав какое‑нибудь имя, крикните:
— А такой‑то (лучше имя совершенно никому не знакомое) поехал меня провожать в Гатчину.
Это выходит очень эффектно. И весь вагон может полюбоваться на злобное недоумение ваших друзей.
А вы улыбайтесь и бросайте им цветочки на память. И кричите прямо в их ошалелые глаза:
— Пишите! Пишите! Пишите!
На этом ритуал кончается.
Почти каждый день найдете вы в газетах известие о том, что кто‑нибудь совершил убийство из ревности. И до такой степени стало это обычным, что даже не дочитываешь до конца, — все равно знаешь наперед, что из ревности.
Да и не одно убийство! Самые разнообразные преступления и проступки объясняются ревностью.
Чтобы бороться с этим ужасным злом, французы выстроили даже специальную лечебницу для ревнивых и пользуют их с большим успехом.
Чувствуется, что не сегодня — завтра найдут микроб ревности, и тогда дело будет поставлено вполне на научных основаниях.
Да и пора.
Ревность в человечестве растет и ширится, и захватывает, казалось бы, совсем неподведомственные ей учреждения.
Как вам, например, понравится такая история:
"Крестьянин Никодим Д., проживающий на Можайской улице, пришел к своей знакомой мещанке Анисье В. и стал требовать от нее денег. Когда же Анисья денег дать отказалась, крестьянин Д. из ревности перерезал ей горло".
Недаром писал Соломон: "Люта, как преисподняя, ревность!"
"Мещанин К. убил лавочника и ограбил выручку. Преступление свое объясняет ревностью".
Недавно на Николаевском вокзале арестовали известного железнодорожного вора. Пойманный как раз в ту минуту, когда тащил бумажник из кармана зазевавшегося пассажира, вор объяснил свой поступок сильной вспышкой ревности. По его словам, и все предыдущие кражи он совершал под влиянием этого грозного чувства.
Присяжные, сами в большинстве случаев люди ревнивые, всегда оправдывают преступления из ревности.
А сколько ужасов, никому не известных или известных очень немногим, причиняет супружеская ревность!
Одна молодая дама приехала весной к себе домой из Гостиного двора. Извозчик ей попался на белой лошади, которых многие избегают в весеннее время, чтобы не пачкать платье.
Муж встретил даму очень сурово и, окинув взглядом ее костюм, воскликнул со злым торжеством:
— И вы будете отрицать, что ездили на свидание!
Дама отрицала, объясняла, показывала сделанные ею покупки.
— Хорошо — с! — холодно ответил муж. — Но не будете ли вы любезны открыть мне имя старика, который линял на ваше платье?
И он указал на клочья белых лошадиных волос, прилипшие к коленям несчастной.
Пораженная неопровержимой уликой, бедная женщина тут же согласилась на развод, взяла на себя вину и обязанность выплачивать алименты пострадавшей стороне, которая с большим трудом утешилась, женившись на собственной кухарке.
Но тяжелее и хуже всех этих убийств одна тихая семейная драма, о которой из посторонних знала только я одна, и то случайно. Потом скажу, почему я об этом знаю.
Здесь речь идет о ревности, которая втерлась в душу любящей женщины, развратила ее любящего и верного мужа и разрушила долголетний союз.
Жили эти супруги очень дружно в продолжение шести лет. Срок немалый для современного чувства.
Вот как‑то приехала к жене, которую назовем для удобства Марией Ивановной (собственно говоря, для моего удобства, потому что, рассказывая о двух женщинах, из которых каждая по отдельности "она", очень легко запутаться), ее приятельница и осталась обедать.
Подруги сидели уже за столом, когда прибежал со службы муж Марьи Ивановны. Обедали, разговаривали.
Только замечает Марья Ивановна, что муж ее что‑то неестественно оживлен. Она стала приглядываться.
Когда гостья ушла, Марья Ивановна сказала мужу:
— Неужели она тебе так понравилась?
— Да, она славная, — отвечал тот.
— Что же тебе в ней так понравилось?
— Да просто я в хорошем настроении. Мне сегодня обещали прибавку и отпуск.
Дело, казалось бы, естественное, но Марья Ивановна как тонкий психолог поняла, что это просто мужской выверт, и продолжала:
— У нее чудные глаза! Не правда ли?
— Да? Не заметил. Нужно будет поглядеть.
— Что за руки! Нежные, ласковые! Так и хочется поцеловать. Правда? Я приглашу ее завтра. Хорошо?
— Хорошо, хорошо. Нужно будет посмотреть на нее повнимательнее, раз ты так восхищаешься.
На другой день муж внимательно смотрел на приятельницу и часто целовал ей руки, а Марья Ивановна думала: "Ага!"
Через два дня, когда он сильно опоздал к обеду, Марья Ивановна сказала, поджимая губы:
— Ты был на набережной и гулял с Лизой.
— Что — о?
— Пожалуйста, не притворяйся. Ты прекрасно знаешь, что она в эти часы гуляет по набережной. Конечно, тебе приятно пройтись с такой красивой женщиной, на которую все оборачиваются. Это, говорят, совсем особенное чувство.
Муж Марьи Ивановны, человек молодой и по натуре довольно увлекающийся, хотя и сдержанный, немножко призадумался. Думал он дня два, а на третий, выходя со службы, нанял извозчика прямо на набережную, разыскал там приятельницу своей жены и проводил ее домой.
— Ты, конечно, уже пригласил ее с собой в театр? — спросила его Марья Ивановна, наливая остывший суп.
Муж растерянно пожал плечами, — ему и в голову не пришло!
Но через несколько дней он уже исправил свою ошибку и повел приятельницу жены в "Фарс".
На другое утро Марья Ивановна сказала ему:
— Где вы ужинали?
Он молчал. Ему стыдно было признаться, что он не догадался пригласить даму в ресторан.
— Я вас спрашиваю, где вы с ней вчера ужинали? — гневно настаивала Марья Ивановна и, не дождавшись ответа, ушла, хлопнув дверью.
Целую неделю она с мужем не разговаривала.
Бедняк мучился несказанно. Он уже успел за это время побывать с приятельницей в ресторане, но совершенно не знал, что ему делать дальше. Без опытных наставлений жены он был как без рук.
"Что мне делать! Что мне делать! — думал он. — Нельзя же все гулять да ужинать! Надоест!"
На седьмой день жена сказала, презрительно поджимая губы:
— Чего же вы сегодня дома? Такая чудная погода. Везите вашу пассию в Павловск! Целуйтесь с ней под каждым кустом! Вы думаете, я не знаю, куда вы с ней ездите? Ха — ха!
Муж схватил пальто и радостно выбежал на улицу.
Теперь, слава Богу, он знал, что нужно делать. Через неделю жена наклеила на окна билетики.
— Раз вы решили с осени жить вместе, — с достоинством объяснила она, — то я хочу вовремя сдать квартиру. Для меня одной она слишком велика.
Муж вздохнул и пошел к приятельнице. К его удивлению, та выслушала его очень сухо и даже как будто не совсем поняла, чего он хочет.
— Я вижу, — сказала она, — что вы придаете слишком серьезное значение нашему маленькому флирту. Лучше расстанемся.
Он не огорчился, а только растерялся и пошел к жене за дальнейшими указаниями.
Она и слушать его не стала.
— Я все знаю! Все! У вас мало денег, и вы требуете, чтобы я обеспечила вашу новую семью!
Он так привык слушаться ее в своих любовных делишках, что бессознательно повторил:
— Требую! Требую!
Она заплакала.
— Теперь вы на меня кинетесь с кулаками!.. За то, что я… не захочу — у — у!
— Подлая! — заорал он вдруг и, вскочив с места, стал изо всей силы трясти ее за плечи. — Подлая! Обеспечь нас всех! Всех обеспечь сейчас же!
Подруга была очень удивлена, когда узнала, что неизвестное лицо положило в банк деньги на ее имя.
У Марьи Ивановны она больше не бывала. Сама Марья Ивановна от доброй встряски точно иссякла и не могла больше обдумывать делишки своего мужа.
Оба скоро успокоились и считали, что дешево отделались от урагана страсти, чуть не разбившей их семейную жизнь.
Ревность — штука лютая. Заставит ли она убить любимого человека или женить его на сопернице, — и то и другое хлопотно и неприятно.
И если у нас построят лечебницу для ревнивых, то я чистосердечно готова приветствовать благое начинание.
Р. S. Я еще забыла сказать, откуда я узнала в таких подробностях о рассказанной мною трагической истории. Очень просто:
— Я ее сама выдумала.
Кто не видел Айседоры Дункан, Мод Аллан, Стефании Домбровской и прочих босоножек, разговаривающих ногами.
Многие русские артистки изучают это искусство.
И хорошо делают.
У нас, в России, это — большое подспорье. Уж слишком плохо мы говорим языком. Не многие из нас могут быть уверенн, что скажут именно то, что хотят. Рады, если дадут себя понять хоть приблизительно.
Ни на одном языке в мире нет такого удивительного оборота фразы, как например, в следующем диалоге:
— Уж и поговорить нельзя?
— Я тебе поговорю!
— Уж и погулять нельзя?
— Я тебе погуляю!
Весь смысл этих странных обещаний ясно заключается в интонации, с которой произносится фраза. Вне интонации смысл утрачивается.
Переведите эту фразу французу. То‑то удивится! А я недавно слышала целый разговор, горячий и сердитый, когда ни один из собеседников ни разу не сказал того слова, которое хотел.
Понимали друг друга только по интонации, по выпученным глазам и размахивающим рукам.
Ах, как бы здесь пригодились хорошо дрессированные ноги!
Дело происходило в центральной кассе театров. Было это накануне какой‑то премьеры, так что народу в маленьком помещении кассы толпилось масса, давили друг друга, пролезали "в хвост".
Вдруг появляется какая‑то личность в потертом пальто и быстрыми шагами направляется к кассе, не выжидая очереди.
Стоявший у двери швейцар остановил:
— Потрудитесь стать в очередь!
Личность огрызнулась.
— Оставьте меня в покое!
Тут и начался разговор. Оба говорили совсем не то, что хотели, с грехом пополам понимая друг друга по интонации.
— Тут не оставленье, а потрудитесь тоже порядочно знать! — сказал швейцар с достоинством.
Фраза эта значила, что личность должна вести себя прилично.
Личность поняла и ответила:
— Вы не имеете права через предназначенье, как стоять у дверей. И так и знайте!
Это значило: ты — швейцар и не суйся не в свое дело. Но швейцар не сдавался.
— Должен вам сказать, что вы напрасно относитесь. Не такое здесь место, чтобы относиться! (Не затевай скандала!)
— Кто, кому и куда — это уж извольте, пожалуйста, другим знать! — взбесилась личность.
Что значила эта фраза, — я не понимаю, но швейцар понял и отпарировал удар, сказав язвительно:
— Вы опять относитесь! Если я теперь тут стою, то, значит, совершенно напрасно каждый себя может понимать, и довольно совестно при покупающей публике, и надо совесть понимать. А вы совести не понимаете.
Швейцар повернулся к личности спиной и отошел к двери, показывая равнодушным выражением лица, что разговор окончен.
Личность сердито фыркнула и сказал последние уничтожающие слова:
— Это еще очень даже неизвестно, кто относится. А другой по нахальству может чести приписать на необразованность.
После чего смолкла и покорно стала в "хвост".
И мне представлялось, что оба они, вернувшись домой, должны же будут проболтаться кому‑нибудь об этой истории. Но что они расскажут? И понимают ли сами, что с ними случилось?
Летом мне пришлось слышать еще более трагическую беседу.
Оба собеседника говорили одно и то же, говорили томительно долго и не могли договориться и понять друг друга.
Они ехали в вагоне со мною, сидели напротив меня. Он — офицер, пожилой, озабоченный. Она — барышня.
Он занимал ее разговором о даче и деревне.
Собственно говоря, оба они внутренне говорили следующую фразу:
"Кто хочет летом отдохнуть, тот должен ехать в деревню, а кто хочет повеселиться, — пусть живет на даче".
Но высказывали они эту простую мысль следующим приемом.
Офицер говорил:
— Ну, конечно, вы скажете, что природа и там вообще… А дачная жизнь — это все‑таки… Разумеется…
— Многие любят ездить верхом, — отвечала барышня, смело смотря ему в глаза.
— А соседей, по большей части, мало. На даче сосед пять минут ходьбы, а в де…
— Ловить рыбу очень занимательно, только не…
— …деревне пять верст езды!
— …неприятно снимать с крючка. Она мучится…
— Ну и, конечно, разные спектакли, туалеты…
— В деревне трудно достать режиссера.
— Ну, что там! Из Парижа специальные туалеты выписывают. Разве можно при таких условиях поправиться?
— Нужно пить молоко.
Офицер посмотрел на барышню подозрительно:
— Уж какое там молоко! Просто какая‑то окись!
— Ах нет, у нас всегда чудесное молоко!
— Это из Петербурга‑то в вагонах привозят чудесное? Признаюсь, вы меня удивляете.
Барышня обиделась.
— У нас имение в Смоленской губернии. При чем тут Петербург?
— Тем стыднее! — отрезал офицер и развернул газету.
Барышня побледнела и долго смотрела на него страдающим взором.
Но все было кончено.
Вечером, когда он, сухо попрощавшись, вылез на станции, она что‑то царапала в маленькой записной книжке.
Мне кажется, она писала:
"Мужчины — странные и прихотливые создания! Они любят молоко и рады возить его с собой всюду из Петербурга"…
А он, должно быть, рассказывал в это время товарищу:
— Ехала со мной славненькая барышня. Но около Тулы оказалась испорченною до мозга костей, как и все современные девицы. Все бы им только наряжаться да веселиться. Пустые души!..
Если бы этот офицер и эта барышня не игнорировали школу великой Айседоры, — может быть, их знакомство и не кончилось бы так пустоцветно.
Уж ноги, наверное, в конце концов заставили бы их сговориться!
Обратили ли вы внимание, как составляются новые рекламы?
С каждым днем их тон делается серьезнее и внушительнее. Где прежде предлагалось, там теперь требуется. Где прежде советовалось, там теперь внушается.
Писали так:
"Обращаем внимание почтеннейших покупателей на нашу сельдь нежного засола".
Теперь:
"Всегда и всюду требуйте нашу нежную селедку!"
И чувствуется, что завтра будет:
"Эй ты! Каждое утро, как глаза продрал, беги за нашей селедкой".
Для нервного и впечатлительного человека это — отрава, потому что не может он не воспринимать этих приказаний, этих окриков, которые сыплются на него на каждом шагу.
Газеты, вывески, объявления на улицах — все это дергает, кричит, требует и приказывает.
Проснулись вы утром после тусклой малосонной петербургской ночи, берете в руки газету, и сразу на беззащитную и не устоявшуюся душу получается строгий приказ:
"Купите! Купите! Купите! Не теряя ни минуты, кирпичи братьев Сигаевых!"
Вам не нужно кирпичей. И что вам с ними делать в маленькой, тесной квартирке? Вас выгонят на улицу, если вы натащите в комнаты всякой дряни. Все это вы понимаете, но приказ получен, и сколько душевной силы нужно потратить на то, чтобы не вскочить с постели и не ринуться за окаянным кирпичом!
Но вот вы справились со своей непосредственностью и лежите несколько минут разбитый и утираете на лбу холодный пот.
Открыли глаза:
"Требуйте всюду нашу подпись красными чернилами: Беркензон и сын!"
Вы нервно звоните и кричите испуганной горничной:
— Беркензон и сын! Живо! И чтоб красными чернилами! Знаю я вас!..
А глаза читают:
"Прежде чем жить дальше, испробуйте наш цветочный одеколон, двенадцать тысяч запахов".
"Двенадцать тысяч запахов! — ужасается ваш утомленный рассудок. — Сколько на это потребуется времени! Придется бросить все дела и подать в отставку".
Вам грозит нищета и горькая старость. Но долг прежде всего. Нельзя жить дальше, пока не перепробуешь двенадцать тысяч запахов цветочного одеколона.
Вы уже уступили раз. Вы уступили Беркензону с сыном, и теперь нет для вас препон и преграды.
Нахлынули на вас братья Сигаевы, вынырнула откуда‑то вчерашняя сельдь нежного засола и кофе "Аппетит", который нужно требовать у всех интеллигентных людей нашего века, и ножницы простейшей конструкции, необходимые для каждой честной семьи трудящегося класса, и фуражка с "любой кокардой", которую нужно выписать из Варшавы, не "откладывая в долгий ящик", и самоучитель на балалайке, который нужно сегодня же купить во всех книжных и прочих магазинах, потому что (о, ужас!) запас истощается, и кошелек со штемпелем, который можно только на этой неделе купить за двадцать четыре копейки, а пропустите срок — и всего вашего состояния не хватит, чтобы раздобыть эту, необходимую каждому мыслящему человеку, вещицу.
Вы вскакиваете и как угорелый вылетаете из дому. Каждая минута дорога!
Начинаете с кирпичей, кончаете профессором Бехтеревым, который, уступая горячим просьбам ваших родных, соглашается посадить вас в изолятор.
Стены изолятора обиты мягким войлоком, и, колотясь о них головой, вы не причиняете себе серьезных увечий.
У меня сильный характер, и я долго боролась с опасными чарами рекламы. Но все‑таки они сыграли в моей жизни очень печальную роль.
Дело было вот как.
Однажды утром проснулась я в каком‑то странном, тревожном настроении. Похоже было на то, словно я не исполнила чего‑то нужного или позабыла о чем‑то чрезвычайно важном.
Старалась вспомнить — не могу.
Тревога не проходит, а все разрастается, окрашивает собою все разговоры, все книги, весь день.
Ничего не могу делать, ничего не слышу из того, что мне говорят. Вспоминаю мучительно и не могу вспомнить.
Срочная работа не выполнена, и к тревоге присоединяется тупое недовольство собою и какая‑то безнадежность.
Хочется вылить это настроение в какую‑нибудь реальную гадость, и я говорю прислуге:
— Мне кажется, Клаша, что вы что‑то забыли. Это очень нехорошо. Вы видите, что мне некогда, и нарочно все забываете.
Я знаю, что нарочно забыть нельзя, и знаю, что она знает, что я это знаю. Кроме того, я лежу на диване и вожу пальцем по рисунку обоев; занятие не особенно необходимое, и слово "некогда" звучит при такой обстановке особенно скверно.
Но этого‑то мне и надо. Мне от этого легче.
День идет скучный, рыхлый. Все неинтересно, все не нужно, все только мешает вспомнить.
В пять часов отчаяние выгоняет меня на улицу и заставляет купить туфли совсем не того цвета, который был нужен.
Вечером в театре. Так тяжело!
Пьеса кажется пошлой и ненужной. Актеры — дармоедами, которые не хотят работать.
Мечтается уйти, затвориться в пустыне и, отбросив все бранное, думать, думать, пока не вспомнится то великое, что забыто и мучит.
За ужином отчаяние борется с холодным ростбифом и одолевает его. Я есть не могу. Я встаю и говорю своим друзьям:
— Стыдно! Вы заглушаете себя этой пошлостью (жест в сторону ростбифа), чтобы не вспоминать о главном.
И я ушла.
Но день еще не был кончен. Я села к столу и написала целый ряд скверных писем и велела тотчас же отослать их.
Результаты этой корреспонденции я ощущаю еще и теперь и, вероятно, не изглажу их за всю жизнь!..
В постели я горько плакала.
За один день опустошилась вся моя жизнь. Друзья поняли, насколько нравственно я выше их, и никогда не простят мне этого. Все, с кем я сталкивалась в этот великий день, составили обо мне определенное непоколебимое мнение. А почта везет во все концы света мои скверные, то есть искренние и гордые письма.
Моя жизнь пуста, и я одинока. Но это все равно. Только бы вспомнить.
Ах! Только бы вспомнить то важное, необходимое, нужное, единственное мое!
И вот я уже засыпала, усталая и печальная, как вдруг словно золотая проволочка просверлила темную безнадежность моей мысли. Я вспомнила.
Я вспомнила то, что мучило меня, что я забыла, во имя чего пожертвовала всем, к чему тянулась и за чем готова была идти, как за путеводной звездой к новой прекрасной жизни.
Это было объявление, прочтенное мною во вчерашней газете.
Испуганная, подавленная сидела я на постели и, глядя в ночную темноту, повторяла его от слова до слова. Я вспомнила все. И забуду ли когда‑нибудь!
"Не забывайте никогда, что белье монополь — самое гигиеничное, потому что не требует стирки".
Вот!
Каких только лекций не читали на белом свете!
И о богостроительстве, и о Шантеклере в жизни, и о Вербицкой в кулинарном искусстве, и о вреде самоубийства среди детей школьного возраста, и о туберкулине, и о женском вопросе.
Один превосходный оратор, говоря о прогрессе женского движения, воскликнул:
— Женщина всюду и всюду вытесняет мужчину! Женщина и в школе, и в академии, женщина и в родильных домах!
Речь эта вызвала немало волнений среди наших суфражисток, и они подняли даже вопрос об уступке своих прав мужчине касательно последнего пункта.
Многие удивлялись и в печати даже высмеивали это обилие лекций.
— Для кого, — говорили, — все это? Кому нужно мнение какого‑нибудь Семена Семеновича о Шопене или об эротизме у статских советников?
Другие отстаивали идею лекторства, находили, что это приучает людей шевелить мозгами и рассуждать логически.
Вот об этом‑то последнем пункте мне и хочется поговорить пообстоятельнее.
Ну, не глупо ли приучать людей рассуждать логически, когда теперь уже достоверно дознано, что ни одно следствие из своей причины вытекать не может?
Прежде — в былые, правильные времена — вытекало. А теперь — кончено дело.
Поэтому человек, правильно рассуждающий и на основании таковых рассуждений поступающий, вечно будет путаться во всей этой неразберихе, отыскивая начало и концы концов.
Жить на свете вообще трудно, а за последнее время, когда следствия перестали вытекать из своих причин и причины вместо своих следствий выводят, точно ворона кукушечьи яйца, нечто совсем иной породы, жизнь стала мучительной бестолочью. Ну, чего проще: вы, уходя из дому, бросаете взгляд в окошко. Видите, что идет дождь.
Ваша культурная голова начинает свою логическую работу.
Она думает:
а) Идет дождь.
б) От дождя спасает зонтик.
Ergo, возьму свой зонт и спасусь от дождя.
Ха — ха! Это вы так думаете. А на самом деле выйдет, что вы забудете ваш зонтик в Гостином дворе и потом четыре часа подряд будете бегать под проливным дождем из магазина в магазин, спрашивая: не здесь ли вы его оставили? Потом простудитесь и, умирая, пролепечете детям:
— Вместо наследства, дорогие мои, оставляю вам хороший совет: никогда в дождливую погоду не ходите под зонтиком.
Конечно, потом про вас будут распускать слухи, что перед смертью вы окончательно свихнулись, но вы‑то будете знать, что были правы.
Бойтесь правильно рассуждать!
Одна моя знакомая, женщина семейная, пожилая и спокойная, которой ничто не мешало рассуждать правильно, чуть не сошла с ума, видя, к каким результатам это приводит.
У женщины этой жила в Полтаве тетка, обладающая небольшим, но доходным и приятным хуторком "Чарнобульбы".
Как‑то вышеописанная рассудительная женщина, всю жизнь точившая зубы на теткины "Чарнобульбы", сказала мужу следующую, вполне правильную в смысле логических требований, фразу:
— а) Старухи любят почтительных родственников.
— б) Напишу тетке Александре почтительное письмо.
— Ergo, она меня и полюбит.
Муж одобрил рассудительную женщину и сказал:
— Напиши ей что‑нибудь интересное. Старухам не нравится, когда все только о здоровье да о делах. Опиши ей, как мы устраивали пикник и готовили польский бигос под открытым небом.
Сказано — сделано.
Почтительное письмо с описанием изготовления польского бигоса отослано.
Чего бы, кажется, теперь ожидать?
Ожидать взрыва теткиной любви.
А знаете, что из этого вышло?
Вышло то, что в Костромской губернии, в Кологривском уезде баба — кухарка больно — пребольно выпорола сестриного мальчишку.
Вот и разберись тут. Вот и ищите нити! Письмо почтительного содержания в Полтаве, а парня порют в Костроме!
Ну, таких ли результатов добивалась рассудительная женщина, когда так правильно, по пунктам, конструировала свою мысль? Ну, не страшно ли после этого жить на свете?
Вот вы, может быть, теперь читаете эту мистическую повесть в Ялте, а за этот самый ваш поступок где‑нибудь в Архангельске сельский учитель объелся тухлой рыбой.
Не удивляйтесь! Раз следствия не вытекают из своих причин, а причины не рождают своих следствий, а, напротив того, совершенно посторонние, то почему бы и не объесться сельскому учителю?
Однако хочу рассказать дальше про рассудительную женщину.
Когда тетка получила ее письмо, это последнее произвело на нее самое приятное впечатление. И почувствовала тетка, что нужно что‑то сделать. Она была стара и от природы глупа, поэтому и не догадалась, что нужно написать племяннице и завещать ей "Чарнобульбы".
А так как душа требовала какого‑то подвига, то тетка принялась писать своей старой приятельнице в Костромскую губернию и изливать душу насчет того, как интересно готовить бигос под открытым небом. Так старуха отвела душу и зажила в прежнем спокойствии.
Приятельница же ее, прочтя письмо за обедом, сильно рассердилась на кухарку за пережаренного гуся.
— Вон, — кричала она, — люди, которые самые несчастные и даже крова над головой не имеют, ухитряются стряпать под открытым небом! А вы, мазурики, только хозяйское добро растатыриваете!
Кухарка, женщина нервная, обиды снести не могла и, поймав на огороде лущившего без спроса горох сестрина мальчишку, тут же его и выпорола!
Какова историйка!
Но это не все.
Как бы для того, чтобы доказать самой себе, какая она нелогичная дура, судьба устроила следующую штуку.
Рассудительная женщина имела еще одну тетку с мужниной стороны, Таисию, с сельцом "Лисьи ноги".
Вот и случилось так, что почтительная племянница забыла, которой из теток написала она почтительное письмо про бигос.
Муж, человек занятой и рассеянный, стал уверять, что Таисии с "Лисьими ногами", и посоветовал написать такое же и Александре. Не ломать же себе голову над сюжетами! На всех теток разнообразия не напасешься.
Сказано — сделано. Отослано снова в "Чарнобульбы" письмо про пикник с бигосом.
Казалось бы, одинаковая причина должна породить и одинаковое следствие. Вы думаете, что костромского парня опять выпороли?
Ха — ха! Ничуть не бывало! Это вы так думаете, а на самом деле, благодаря этому письму, совершенно посторонний старик подарил своему кучеру пятьсот рублей.
Логично?
Получила тетка Александра второе письмо про пикник и обиделась.
— И все‑то у них дурь в голове! Пикники да микники! Нет, чтобы о старухином здоровье толком порасспросить.
Тетка знала, что такого слова нет — "микники", — но, как старуха богатая, позволяла себе порою много лишнего.
Присутствовавший при чтении письма сосед, старик одинокий, вернувшись домой, позвал преданного ему кучера и сказал:
— Я тебе, Вавила, все состояние завещаю со временем, а у меня, в банке, пятьсот рублей чистоганом, да домишко. Только ты меня береги и родственников, буде такие объявятся, гони со двора метлой. Потому у них только на уме, что пикники да микники. Еще отравят.
И кучер получил 500 рублей.
Я могла бы привести еще несколько примеров в доказательство истинности моего открытия, но мне кажется, что достаточно и вышеприведенной истории, чтобы волосы ваши поднялись дыбом.
Я и сама в ужасе и не знаю, как быть дальше.
На всякий случай буду жить спустя рукава. И вам строго завещаю:
Режьте всегда, не примеривши ни одного раза, вместо прежних семи.
Отвечайте всегда не подумавши.
Никогда не смотрите себе под ноги.
Ну, с Богом! Начинаем!
Елка догорела, гости разъехались.
Маленький Петя Жаботыкин старательно выдирал мочальный хвост у новой лошадки и прислушивался к разговору родителей, убиравших бусы и звезды, чтобы припрятать их до будущего года. А разговор был интересный.
— Последний раз делаю елку, — говорил папа Жаботыкин. — Один расход, и удовольствия никакого.
— Я думала, твой отец пришлет нам что‑нибудь к празднику, — вставила maman Жаботыкина.
— Да, черта с два! Пришлет, когда рак свистнет.
— А я думал, что он мне живую лошадку подарит, — поднял голову Петя.
— Да, черта с два! Когда рак свистнет.
Папа сидел, широко расставив ноги и опустив голову.
Усы у него повисли, словно мокрые, бараньи глаза уныло уставились в одну точку.
Петя взглянул на отца и решил, что сейчас можно безопасно с ним побеседовать.
— Папа, отчего рак?
— Гм?
— Когда рак свистнет, — тогда, значит, все будет?
— Гм!..
— А когда он свистит?
Отец уже собрался было ответить откровенно на вопрос сына, но, вспомнив, что долг отца быть строгим, дал Пете легонький подзатыльник и сказал:
— Пошел спать, поросенок!
Петя спать пошел, но думать про рака не перестал. Напротив, мысль эта так засела у него в голове, что вся остальная жизнь утратила всякий интерес. Лошадки стояли с невыдранными хвостами, из заводного солдата пружина осталась невыломанной, в паяце пищалка сидела на своем месте — под ложечкой, — словом, всюду мерзость запустения. Потому что хозяину было не до этой ерунды. Он ходил и раздумывал, как бы так сделать, чтобы рак поскорее свистнул.
Пошел на кухню, посоветовался с кухаркой Секлетиньей. Она сказала:
— Не свистит, потому что у него губов нетути. Как губу нарастит, так и свистнет.
Больше ни она, ни кто‑либо другой ничего объяснить не могли.
Стал Петя расти, стал больше задумываться.
— Почему‑нибудь да говорят же, что коли свистнет, так все и исполнится, чего хочешь.
Если бы рачий свист был только символ невозможности, то почему же не говорят: "когда слон полетит" или "когда корова зачирикает". Нет! Здесь чувствуется глубокая народная мудрость. Этого дела так оставить нельзя. Рак свистнуть не может, потому что у него и легких‑то нету. Пусть так! Но неужели же не может наука воздействовать на рачий организм и путем подбора и различных влияний заставить его обзавестись легкими.
Всю свою жизнь посвятил он этому вопросу. Занимался оккультизмом, чтобы уяснить себе мистическую связь между рачьим свистом и человеческим счастьем. Изучал строение рака, его жизнь, нравы, происхождение и возможности.
Женился, но счастлив не был. Он ненавидел жену за то, что та дышала легкими, которых у рака не было. Развелся с женой и всю остальную жизнь служил идее.
Умирая, сказал сыну:
— Сын мой! Слушайся моего завета. Работай для счастья ближних твоих. Изучай рачье телосложение, следи за раком, заставь его, мерзавца, изменить свою натуру. Оккультные науки открыли мне, что с каждым рачьим свистом будет исполняться одно из самых горячих и искренних человеческих желаний. Можешь ли ты теперь думать о чем‑либо, кроме этого свиста, если ты не подлец? Близорукие людишки строят больницы и думают, что облагодетельствовали ближних. Конечно, это легче, чем изменить натуру рака. Но мы, мы — Жаботыкины, из поколения в поколение будем работать и добьемся своего!
Когда он умер, сын взял на себя продолжение отцовского дела. Над этим же работал и правнук его, а праправнук, находя, что в России трудно заниматься научной работой, переехал в Америку. Американцы не любят длинных имен и скоро перекрестили Жаботыкина в мистера Джеба, и, таким образом, эта славная линия совсем потерялась и скрылась от внимания русских родственников.
Прошло много, очень много лет. Многое на свете изменилось, но степень счастья человеческого осталась ровно в том же положении, в каком было в тот день, когда Петя Жаботыкин, выдирая у лошадки мочальный хвост, спрашивал:
— Папа, отчего рак?
По — прежнему люди желали больше, чем получали, и по — прежнему сгорали в своих несбыточных желаниях и мучились.
Но вот стало появляться в газетах странное воззвание:
"Люди! Готовьтесь! Труды многих поколений движутся концу! Акционерное общество "Мистер Джеб энд компани" объявляет, что 25 декабря сего года в первый раз свистнет рак, и исполнится самое горячее желание каждого из ста человек (1 %). Готовьтесь!"
Сначала люди не придавали большого значения этому объявлению. "Вот, — думали, — верно, какое‑нибудь мошенничество. Какая‑то американская фирма чудеса обещает, а все сведется к тому, чтобы прорекламировать новую ваксу. Знаем мы их!"
Но чем ближе подступал обещанный срок, тем чаще стали призадумываться над американской затеей, покачивали головой и высказывались надвое.
А когда новость подхватили газеты и поместили портрет великого изобретателя и снимок его лаборатории во всех разрезах, — никто уже не боялся признаться, что верит в грядущее чудо.
Вскоре появилось и изображение рака, который обещал свистнуть. Он был скорее похож на станового пристава из Юго — Западного края, чем на животное хладнокровное. Выпученные глаза, лихие усы, выражение лица бравое. Одет он был в какую‑то вязаную куртку со шнурками, а хвост не то был спрятан в какую‑то вату, не то его и вовсе не было.
Изображение это пользовалось большой популярностью. Его отпечатывали и на почтовых открытках, раскрашенное в самые фантастические цвета — зеленый с голубыми глазами, лиловый в золотых блесках и т. д. Новая рябиновая водка носила ярлык с его портретом. Новый русский дирижабль имел его форму и пятился назад. Ни одна уважающая себя дама не позволяла себе надеть шляпу без рачьих клешней на гарнировке.
Осенью компания "Мистер Джеб энд компани" выпустила первые акции, которые так быстро пошли в гору, что самые солидные биржевые "зайцы" стали говорить о них почтительным шепотом.
Время шло, бежало, летело. В начале октября сорок две граммофонные фирмы выслали в Америку своих представителей, чтобы записать и обнародовать по всему миру рачий свист.
25 декабря утром никто не заспался. Многие даже не ложились, высчитывая и споря, через сколько секунд может на нашем меридиане воздействовать свист, раздававшийся в Америке. Одни говорили, что для этого пройдет времени не больше, чем для электрической передачи. Другие кричали, что астральный ток быстрее электрического, а то как здесь дело идет, конечно, об астральном токе, а не о каком‑нибудь другом, то и так далее.
С восьми часов утра улицы кишели народом. Конные городовые благодушно наседали на публику лошадиными задами, а публика радостно гудела и ждала.
Объявлено было, что тотчас по получении первой телеграммы дан будет пушечный выстрел.
Ждали, волновались. Восторженная молодежь громко ликовала, строя лучезарные планы. Скептики кряхтели и советовали лучше идти домой и позавтракать, потому что, само собой разумеется, ровно ничего не будет, и дураков валять довольно глупо.
Ровно в два часа дня раздался ясный и гулкий пушечный выстрел, и в ответ ему ахнули тысячи радостных вздохов.
Но тут произошло что‑то странное, непредвиденное, необычное, что‑то такое, в чем никто не смог и не захотел увидеть звена сковывавшей всех цепи: какой‑то высокий толстый полковник вдруг стал как‑то странно надуваться, точно нарочно; он весь разбух, слился в продолговатый шар; вот затрещало пальто, треснул шов на спине, и, словно радуясь, что преодолел неприятное препятствие, полковник звонко лопнул и разлетелся брызгами во все стороны.
Толпа шарахнулась. Многие, взвизгнув, бросились бежать.
— Что такое? Что же это?
Бледный солдатик, криво улыбаясь трясущимися губами, почесал за ухом и махнул рукой:
— Вяжи, ребята! Мой грех! Я ему пожелал: "Чтоб те лопнуть!"
Но никто не слушал и не трогал его, потому что все в ужасе смотрели на дико визжавшую длинную старуху в лисьей ротонде; она вдруг закружилась и на глазах у всех юркнула в землю.
— Провалилась, подлая! — напутственно прошамкали чьи‑то губы.
Безумная паника охватила толпу. Бежали, сами не зная куда, опрокидывая и топча друг друга. Слышался предсмертный храп двух баб, подавившихся собственными языками, а над ними громкий вой старика:
— Бейте меня, православные! Моя волюшка в энтих бабах дохнет!
Жуткая ночь сменила кошмарный вечер. Никто не спал. Вспоминали собственные черные желания и ждали исполнения над собою чужих желаний.
Люди гибли как мухи. В целом свете только одна какая‑то девчонка в Северной Гвинее выиграла от рачьего свиста: у нее прошел насморк по желанию тетки, которой она надоела беспрерывным чиханьем. Все остальные добрые желания (если только и были) оказались слишком вялыми и холодными, чтобы рак мог насвистать их исполнение.
Человечество быстрыми шагами шло к гибели и погибло бы окончательно, если бы не жадность "Мистера Джеба энд компани", которые, желая еще более вздуть свои акции, переутомили рака, понуждая его к непосильному свисту электрическим раздражением и специальными пилюлями.
Рак сдох.
На могильном памятнике его (работы знаменитого скульптора по премированной модели) напечатана надпись:
"Здесь покоится свистнувший экземпляр рака — собственность "Мистера Джеба энд компани", утоливший души человеческие и насытивший пламеннейшие их желания.
— Не просыпайся!"
Швейцар частных коммерческих курсов должен был вечером отлучиться, чтобы узнать, не помер ли его дяденька, а поэтому бразды правления передал своему помощнику и, передавая, наказывал строго:
— Вечером тут два зала отданы под частные лекции. Прошу относиться к делу внимательно, посетителей опрашивать, кто куда. Сиди на своем месте, снимай польты. Если на лекцию Киньгрустина, — пожалуйте направо, а если на лекцию Фермопилова, — пожалуйте налево. Кажется, дело простое.
Он говорил так умно и спокойно, что на минуту даже сам себя принял за директора.
— Вы меня слышите, Вавила?
Вавиле все это было обидно, и, по уходе швейцара, он долго изливал душу перед длинной пустой вешалкой.
— Вот, братец ты мой, — говорил он вешалке, — вот, братец ты мой, иди и протестуй. Он, конечно, швейцар, конечно, не нашего поля ягода. У него, конечно, и дяденька помер, и то, и се. А для нас с тобой нету ни празднику, ни буднику, ничего для нас нету. И не протестуй. Конечно, с другой стороны, ежели начнешь рассуждать, так, ведь, и у меня может дяденька помереть, опять‑таки, и у третьего, у Григория, дворника, скажем, может тоже дяденька помереть. Да еще там у кого, у пятого, у десятого, у извозчика там у какого‑нибудь… Отчего ж? У извозчика, братец ты мой, тоже дяденька может помереть. Что ж извозчик, по — твоему, не человек, что ли? Так тоже нехорошо, — нужно справедливо рассуждать.
Он посмотрел на вешалку с презрением и укором, а она стояла, сконфуженно раскинув ручки, длинная и глупая.
— Теперь у меня, у другого, у третьего, у всего мира дядья помрут, так это, значит, что же? Вся Европа остановится, а мы будем по похоронам гулять? Нет, брат, так тоже не показано.
Он немножко помолчал и потом вдруг решительно вскочил с места.
— И зачем я должен у дверей сидеть? Чтоб мне от двери вторичный плюс на зуб надуло? Сиди сам, а я на ту сторону сяду.
Он передвинул стул к противоположной стене и успокоился.
Через десять минут стала собираться публика.
Первыми пришли веселые студенты с барышнями:
— Где у вас тут лекция юмориста Киньгрустина?
— На лекцию Киньгрустина пожалуйте направо, — отвечал помощник швейцара тоном настоящего швейцара, так что получился директор во втором преломлении.
За веселыми студентами пришли мрачные студенты и курсистки с тетрадками.
— Лекция Фермопилова здесь?
— На лекцию Фермопилова пожалуйте налево, — отвечал дважды преломленный директор.
Вечер был удачный: обе аудитории оказались битком набитыми.
Пришедшие на юмористическую лекцию хохотали заранее, острили, вспоминали смешные рассказики Киньгрустина.
— Ох, уморит он нас сегодня! Чувствую, что уморит.
— И что это он такое затеял: лекцию читать! Верно пародия на ученую чепуху. Вот распотешит. Молодчина этот Киньгрустин!
Аудитория Фермопилова вела себя сосредоточенно, чинила карандаши, переговаривалась вполголоса:
— Вы не знаете, товарищ, он, кажется, будет читать о строении земли?
— Ну, конечно. Идете на лекцию и сами не знаете, что будете слушать. Удивляюсь!
— Он лектор хороший?
— Не знаю, он здесь в первый раз. Москва, говорят, обожает.
Лекторы вышли из своей комнатушки, где пили чай для освежения голоса, и направились каждый в нанятый им зал.
Киньгрустин, плотный господин, в красном жилете, быстро взбежал на кафедру и, не давая публике опомниться, крикнул:
— Ну, вот и я!
— Какой он моложавый, этот Фермопилов, — зашептали курсистки — А говорили, что старик.
— Знаете ли вы, господа, что такое теща? Нет, вы не знаете, господа, что такое теща!
— Что? Как он сказал? — зашептали курсистки. — Товарищ, вы не слышали?
— Н… не разобрал. Кажется, про какую‑то тощу.
— Тощу?
— Ну, да, тощу. Не понимаю, что вас удивляет! Ведь раз существует понятие о земной толще, то должно существовать понятие и о земной тоще.
— Так вот, господа, сегодняшнюю мою лекцию я хочу всецело посвятить серьезнейшему разбору тещи как таковой, происхождению ее, историческому развитию и прослежу ее вместе с вами во всех ее эволюциях.
— Какая ясная мысль! — зашептала публика.
— Какая точность выражения!
Между тем, в другом зале стоял дым коромыслом.
Когда на кафедру влез маленький, седенький старичок Фермопилов, публика встретила его громом аплодисментов и криками "ура".
— Молодчина, Киньгрустин! Валяй!
— Слушайте, чего же это он так постарел с прошлого года?
— Га — га — га! Да это он нарочно масляничным дедом вырядился! Ловко загримировался, молодчина!
— Милостивые государыни, — зашамкал старичок Фермопилов, — и милостивые государи!
— Шамкает! Шамкает! — прокатилось по всему залу. — Ох, уморил.
Старичок сконфузился, замолчал, начал что‑то говорить, сбился и, чтобы успокоиться, вытащил из заднего кармана сюртука носовой платок и громко высморкался.
Аудитория пришла в неистовый восторг.
— Видели? Видели, как он высморкался? Ха — ха — ха! Браво! Молодчина! Я вам говорил, что он уморит.
— Я хотел побеседовать с вами, — задребезжал лектор, — о вопросе, который не может не интересовать каждого живущего на планете, называемой землею, а именно — о строении этой самой земли.
— Ха — ха — ха! — покатывались слушатели. — Каждый, мол, интересуется. Ох — ха — ха — ха! Именно, каждый интересуется.
— Метко, подлец, подцепил!
— Нос‑то какой себе соорудил — грушей!
— Ха — ха, — груша с малиновым наливом!
— Я попросил бы господ присутствующих быть потише, — запищал старичок. — Мне так трудно!
— Трудно! Ох, уморил! Давайте ему помогать!
— Итак, милостивые государыни и милостивые государи, — надрывался старичок, — наша сегодняшняя беседа…
— Ловко пародирует, шельма! Браво!
— Стойте! Изобразите лучше Пуришкевича!
— Да, да! Пусть как будто Пуришкевич.
А в противоположном зале юморист Киньгрустин лез из кожи вон, желая вызвать улыбку хоть на одном из этих сосредоточенных благоговейных лиц. Он с завистью прислушивался к доносившемуся смеху и радостному гулу слушателей Фермопилова и думал:
— Ишь, мерзавец, старикашка! На вид ходячая панихида, а как развернулся. Да что он там, канканирует, что ли?
Он откашлялся, сделал комическую гримасу ученого педанта и продолжал свою лекцию:
— Чтобы вы не подумали, милостивые государыни и, в особенности, милостивые государи, что теща есть вид ископаемого или просто некая земная окаменелость, каковой предрассудок существовал многие века, я беру на себя смелость открыть вам, что теща есть не что иное, как, по выражению древних ученых, — недоразумение в квадрате.
Он приостановился.
Курсистки старательно записывали что‑то в тетрадку. Многие, нахмурив брови и впившись взором в лицо лектора, казалось, ловили каждое слово, и напряженная работа мысли придавала их физиономиям вдохновенный и гордый вид.
Как и на всех серьезных лекциях, из укромного уголка около двери неслось тихое похрапывание с присвистом.
Киньгрустин совсем растерялся.
Он чувствовал, как перлы его остроумия ударяются об эти мрачные головы и отскакивают, как град от подоконника.
— Вот черти! — думал он в полном отчаянии. — Тут нужно сотню городовых позвать, дворников триста человек, чтобы их, подлецов, щекотали. Изволите ли видеть. Я для них плох! Марка Твена им подавай за шестьдесят копеек! Свиньи!
Он совсем спутался, схватился за голову, извинился и убежал.
В передней стояли треск и грохот. Маленький старичок Фермопилов метался около вешалки и требовал свое пальто. Грохочущая публика хотела непременно его качать и орала:
— Браво, Киньгрустин! Браво!
Киньгрустин, несмотря на свою растерянность, спросил у одного из галдевших:
— Почему вы кричите про Киньгрустина?
— Да вот он, Киньгрустин, вон тот, загримированный старичком. Он нас прямо до обморока…
— Как он? — весь похолодел юморист. — Это я — Киньгрустин. Это я… До обморока… Здесь ужасное недоразумение.
Когда недоразумение выяснилось, негодованию публики не было предела. Она кричала, что это — наглость и мошенничество, что надо было ее предупредить, где юмористическая лекция, а где серьезная. Кричала, что это безобразие следует обличить в газетах, и в конце концов потребовала деньги обратно.
Денег ей не вернули, но натворившего беду помощника швейцара выгнали.
И поделом. Разве можно так поступать с публикой?!
В дамском отделении уже сидела полная пожилая дама и посмотрела на меня очень обиженно, когда носильщик внес мой чемодан и усадил меня на место.
Впрочем, дамы всегда обижаются, когда видят, что кто‑нибудь хочет ехать вместе с ними туда же, куда едут они.
— Вам далеко? — спросила она, решив, по — видимому, простить меня.
Я ответила.
— И мне туда же. Утром приедем. Если никто не сядет, то ночь можно будет провести очень удобно.
Я выразила полную уверенность, что никто не сядет.
— Кому же тут садиться? Чего ради? Вы как любите ехать — спиной или лицом?
Но не успела она удовлетворить моего любезного любопытства, как в дверях показалась желтая картонка, за картонкой порт — плэд, за порт — плэдом носильщик, а за носильщиком востроносая дама с зеленым галстуком.
— Вот тебе и переночевали! — обиделась толстая пассажирка.
— Ведь я вам говорила, что так будет! — вздохнула я.
— Нет, вы, напротив того, уверяли, что никто не придет.
— Нет, это вы уверяли, а у меня всегда очень верное предчувствие.
Востроносая дама, делая вид, что совершенно не понимает наших разговоров и не чувствует нашей острой к ней ненависти, рассчиталась с носильщиком и уселась поудобнее. Но как она ни притворялась, все равно должна была понимать, что только воспитание, правила приличия и страх уголовной ответственности мешают нам немедленно прикончить с нею.
Поезд тронулся.
Толстая дама пригнулась к окошечку, набожно завела глаза и перекрестилась на водокачку. Востроносая вынула из корзиночки бутерброд и стала, аппетитно причмокивая, закусывать.
Толстая заволновалась, но делала равнодушное лицо и заговорила со мной о пользе железной дороги, совершенно справедливо отмечая, что поезда ходят гораздо скорее лошадей. Я с радостью поддерживала ее мнение, и обе мы сладко презирали чавкающую соседку. У нас были умственные запросы и глубокие интересы, недоступные для нее, с ее бутербродами.
Но, когда востроносая принялась за второй кусок, толстая не выдержала и, с тихим стоном открыв саквояж, извлекла из него жареную курицу.
Теперь я оказалась в лагере врагов. Они уже были заодно. Предлагали друг другу соль, советовали возить бумажные стаканчики и явно показывали, что не верят в мои умственные запросы и считают, что и о пользе я говорила с таким жаром только потому, что не запаслась жареной курицей.
Чувствуя, что все человечество против меня, я впала в уныние и, малодушно вынув плитку шоколада, стала грызть ее. Где уж мне идти одной против всех, да еще в вагоне!
Набитые рты сблизили нас всех трех и связали теснее самой нежной дружбы, и мы бодро и весело стали укладываться спать.
— Я полезу на верхнюю скамейку, — сказала востроносая, развязывая свой зеленый галстук. — Я люблю ездить наверху. Надо вам признаться, что трусиха я ужасная, все боюсь, что меня в дороге ограбят. Ну, а наверху труднее меня достать, хе — хе!
— Нужно всегда возить деньги, как я, прямо в чулке, — сказала толстая. — Самое удобное — уж никто не достанет, да и не догадается.
— Положим догадаться нетрудно, — усмехнулась я. — Все деревенские бабы возят деньги в чулке — это всем известно.
— Нет, я бы в чулке не стала — неудобно, — согласилась востроносая. — Я всегда вожу в мешочке, на груди, под лифчиком. Уж если кто начнет его снимать, я сразу почувствую.
— Ну, так никто с вас снимать не станет, — сказала толстая, — а вот сначала подкурят вас особыми папиросками, либо угостят конфетками, от которых вы одуреете, а уж тогда и снимут, — будьте покойны!
Востроносая ощупала свой лифчик и тоскливо оглянулась.
— Ужас какой! Что вы говорите! А знаете, я читала, что недавно в Швейцарии ехали две дамы в купе, одна заснула, а другая впустила мужчину, вдвоем и ограбили.
От этого рассказа она сама так перепугалась, что даже защелкала зубами.
— А я всегда вожу деньги прямо вот в этой ручной сумочке, — похвасталась я. — Это, по — моему, остроумнее всего, потому что никому в голову не придет, что здесь деньги!
— Ну, знаете, это рискованно! — сказала толстая и покосилась на мою сумочку.
Мы улеглись.
— Не задернуть ли фонарь? — предложила я. — Глазам больно.
Толстая что‑то промычала, но востроносая вдруг вскинулась наверху и даже ноги спустила.
— Зачем задергивать? Не надо задергивать! Я не хочу! Слышите, я не хочу!
— Ну, не хотите — не надо.
Я уже стала засыпать, как вдруг очнулась от какого‑то неприятного чувства, точно на меня кто‑то смотрит. На меня, действительно, смотрели в упор четыре глаза. Два сверху, черные, дико испуганные, и два снизу, подозрительные и острые.
— Отчего же вы не спите? — спросила я.
— Так, что‑то не спится, — отвечали сверху. — Я и вообще никогда не сплю в вагоне.
— Да ведь и вы тоже не спите, — язвительно сказали снизу, — так чего же вы на других удивляетесь?
Я стала засыпать снова. Какой‑то шепот разбудил меня. Это толстая спрашивала меня:
— Вам не видно, что она там наверху делает?
— Ничего особенного. Сидит.
— Сидит? Гм! Вы с ней раньше не были знакомы?
— Нет. А что?
— Да так.
— Вам не помешает, если я закурю, — вдруг спросила востроносая.
Толстая так и подпрыгнула.
— Ну, уж нет! Убедительно вас прошу! Иначе я сейчас же позову кондуктора. Знаем мы!..
Она почему‑то страшно разволновалась и стала тяжело дышать. Я вдруг поняла: она боялась той подозрительной особы наверху, которая, ясное дело, хотела нас подкурить и ограбить.
— Не хотите ли шоколадку, вы, кажется, любите сладенькое, — вдруг зашевелилась толстая, протягивая мне коробку.
— Нет — с! Я от незнакомых не беру в дороге конфет, — закричала вдруг востроносая. — Сама не беру, да и другим не советую.
Она кричала так зловеще, что я невольно отдернула руку и отказалась от угощения.
Заснуть я больше не могла. Эти четыре глаза, непрерывно смотрящие то на меня, то друг на друга, раздражали и смущали меня.
— А уж не воровки ли это в самом деле? — мелькнуло у меня в голове. — Притворились, что не знакомы, выпытали у меня ловким разговором, где мои деньги, а теперь стерегут, чтобы я заснула.
Я решила не спать. Села, взяла под мышку сумочку и уставилась на злодеек. Не так‑то просто было меня обокрасть…
От усталости и желания спать разболелась голова. И так было досадно, что, имея в распоряжении целую скамейку, не можешь уснуть.
Вдруг я вспомнила, что видела на вокзале знакомого старичка, который ехал с этим же поездом.
— Mesdames!{4} — сказала я. — Мы все равно не спим. Не разрешите ли вы посидеть с нами одному очень милому старичку? Он нам расскажет что‑нибудь забавное, развлечет.
Но они обе так и закудахтали.
— Ни за что на свете! Скажите, пожалуйста! Знаем мы этих старичков!
Было ясно, что лишний свидетель только помешал бы им. И сомнения в их намерении у меня больше не оставалось никакого. Всю ночь я промаялась, а под утро нечаянно заснула. Когда я проснулась, было уже светло. Моя сумочка валялась на полу, а обе дамы сидели рядом и не спускали с нее глаз.
— Наконец‑то! — закричали они обе сразу.
— Я не хотела вас будить! Ваша сумка с деньгами упала на пол, я не могла допустить, чтобы кто‑нибудь дотронулся до нее.
— И я тоже не могла допустить!
Я смущенно поблагодарила обеих и, выйдя в коридор, подсчитала деньги. Все было цело.
Когда наш поезд уже подходил к станции, и востроносая вышла звать носильщика, толстая шепнула мне:
— Мы дешево отделались! Это, наверное, была воровка. Ее план был очень прост: подкурить нас и ограбить!
— Вы думаете?
Когда я выходила из вагона, я услышала, как востроносая шептала толстой:
— Я сразу поняла, что ей нужно. Она посадила бы своего старичка, а он бы нас по голове тюкнул, и готово. Заметьте, всю ночь нас подстерегала, а потом притворилась, что спит.
На вокзале кто‑то дернул меня за рукав. Оглянулась — востроносая.
— Вы с этой толстой дамой не были раньше знакомы?
— Нет.
— Так как же можно было рассказывать при ней, куда вы деньги прячете. У нее был такой подозрительный вид.
А толстая проходила в это время мимо и, не замечая нас, рассказывала встретившей ее барышне:
— Ужасная ночь! Эти две стакнувшиеся мегеры разнюхали, где у меня лежат деньги, и устроили нечто вроде дежурства. Одна спит, другая за мной следит. Нет, кончено! Больше никогда одна не поеду!
— Ах, ma tante! Нужно бы заявить в полицию! — ужасалась барышня.
Мы с востроносой испуганно переглянулись. Я пошла, а она долго смотрела мне вслед, и всей своей фигурой, и шляпой, и зонтиком выражала раскаяние, что доверилась мне.
Теперь‑то уж она знала наверное, что грабительница была именно я.
В начале июня мадам Гужеедова стала делать прощальные визиты своим светским приятельницам.
Прежде всего отправилась к Коркиной, с которой так мило провела вместе прошлое лето в третьем Парголове.
— Ах, дорогая моя! — воскликнула Коркина. — Неужели же вы опять обречены на прозябание в этом моветонном Парголове! Как я вас жалею!
— Почему же непременно в Парголове? — обиделась Гужеедова. — Точно свет клином сошелся. Найдутся и другие места.
— Уж не за границу ли собрались? Хе — хе — хе!
— Почему ж бы мне и не поехать за границу?
— А на какие медные? Хе — хе — хе!
— Отчета в своих средствах, дорогая моя, я вам отдавать не намерена, — надменно отвечала Гужеедова. — И довольно бестактно с вашей стороны говорить таким тоном, тем более, что киснуть в Парголове будете именно вы, а я поеду за границу.
— Куда же вы едете? — даже испугалась Коркина.
Гужеедова на минутку растерялась.
— Куда? Собственно говоря, я еще не… А, впрочем, я еду в Берлин. Ну, да, в Берлин. Чего же тут удивительного? По — французски я говорю очаровательно…
— Да кто же с вами в Берлине по — французски говорить станет? Хе — хе — хе! В Берлине немцы живут.
— Я просто оговорилась. Я хотела сказать: Париж, а не Берлин. Я еду в Париж.
— В Париж — теперь, в такую жарищу?
— Пустяки. Париж именно теперь и хорош. Я обожаю Париж именно теперь.
— О вкусах не спорят. А я еду в Карлсбад.
— Да что вы? А как же Парголово‑то?
— Далось вам это Парголово! Я и в прошлом году попала туда совершенно случайно. Мужу не дали отпуска. А вообще я каждое лето провожу в Карлсбаде. Там у нас чудная вилла! Ее так и называют: вилла русских аристократов.
— Это кто же аристократы‑то? — с деланной наивностью спросила Гужеедова.
— Как кто? Мы! Я с мужем, моя сестра с мужем, сестра мужа с мужем, и мадам Булкина.
Все это Гужеедову так горько обидело, что дольше сидеть она уже не могла.
— Прощайте, дорогая моя.
— Чего же вы так торопитесь? Посидим, поболтаем.
Гужеедовой, собственно говоря, очень хотелось сказать ей, что беседа с такой вруньей и хвастуньей не может доставить удовольствия даже самому грубому вкусу, но, вспомнив, что она — светская дама, отправляющаяся освежиться в Париж, сморщилась в самую утонченную улыбку и отвечала, картавя, как истинная парижанка:
— Ах, я так тороплюсь! Вы знаете, перед отъездом всегда так много дела: туалеты, визиты…
— Ах, я вас вполне понимаю, дорогая моя! — впала и Коркина в светский тон. — У меня тоже такая возня с модистками.
— Как жаль, что мы не встретимся за границей!
— Ах, да, ужасно жаль. Приезжайте, дорогая, к нам в Карлсбад, прямо на нашу виллу. Организуем пикники, поедем на Монблан… Я вам потом пришлю адрес. Так бы обрадовали!
— Мерси! Мерси! Непременно! Но, к сожалению, назад я собиралась ехать прямо через Испанию…
От Коркиной Гужеедова отправилась к Булкиной.
— Дорогая моя! Вот еду за границу…
— Да что вы! Ах, счастливица! Впрочем, я, вероятно, тоже поеду.
— Куда?
— Конечно, в Рим. Вечный город! Красота! Чуткая душа, понимающая задачи искусства, должна каждый год ездить в Рим. Я и без того так виновата, что прошлом году не собралась. Знаете, прямо поленилась.
— А Коркина собирается в Карлсбад.
— Ах, ненавижу эти курорты. Пыль, доктора, толкутся все на одном месте, как мухи на блюдечке. Тоска! Нет, я признаю только вечный город.
— Я всегда в Париже останавливаюсь в самой лучшей гостинице. Ее так и называют: гостиница русских аристократов, — сказала Гужеедова и вдруг сразу почувствовала себя удовлетворенной, словно отомстила Коркиной.
— Ах, не верьте им, дорогая моя, — успокоила ее Булкина. — Эти французы такой продувной народ. Может быть, у них остановился когда‑нибудь какой‑нибудь русский генералишка из самых завалящих, а уж они сейчас рады раструбить по всему свету, что у них аристократическое общество. Хвастунишки — французишки, ветрогонный народ.
Гужеедова, увидев, что ее не поняли, глубоко вздохнула и поникла головой. Тяжело быть непонятой близкими людьми!
Прошло недели три.
Солнце высоко поднялось над третьим Парголовом и палило прямо в спину мадам Гужеедовой, возвращавшейся с купанья.
Она уже свернула на боковую дорожку и поднималась по косогору к своей дачке, как вдруг ее поразил знакомый голос.
Она оглянулась и увидела разносчика с ягодами и около него даму. Лицо дамы было прикрыто зонтиком, но из‑под зонтика раздавались очень знакомые звуки:
— Нет, милый мой! Этакой цены тебе никто не даст. Не уступишь — не надо. Куплю у другого.
И вдруг, опустив зонтик, дама обернулась.
Гужеедова тихо ахнула и даже присела от ужаса. Перед ней стояла Коркина.
— Боже мой! — думала Гужеедова. — А я не за границей! Какой срам! Какой позор!
Но Коркина сама была страшно сконфужена. Сначала отвернулась и сделала вид, что не узнает Гужеедову, потом передумала и, заискивающе улыбаясь, стала подходить ближе.
— Дорогая моя! Как я рада, что вижу вас здесь! Вы знаете, я раздумала ехать в Карлсбад. Откровенно говоря, я совсем не верю в эти курорты. Какая там вода! Все вздор. Нарочно выдумали, чтобы русские деньги грабить. Сплошное мошенничество.
— Как я счастлива, что вы здесь, — оправилась Гужеедова. — Как мы заживем очаровательно. Вместо того, чтобы тащиться в пыльном и душном вагоне, как приятно подышать нашим чудным северным воздухом. Вы знаете, одному человеку, заболевшему на чужбине, доктора прямо сказали: "Дорогой мой, вас может вылечить только воздух родины". А мы разве ценим воздух родины? Нам всякая дрянь дороже…
— Ну, как я рада! Пойдемте, я вам покажу чудный вид. Вот здесь, около коровника.
— Тут? Да тут какое‑то белье висит…
— Чье бы это могло быть? Посмотрите метку. А? Н. К.? Ну, это верно Куклиной. Бумажные кружева! Какая гадость! Нос задирает, говорит, что от арбуза у нее голова кружится, а сама крючком кружева вяжет для рубашек.
— Возмутительно! А где же пейзаж?
— Ах, пейзаж — вот сюда. Вот, посмотрите в щелочку забора. Ну, что?
— Гм… Да там что‑то бурое…
— Бурое? Позвольте‑ка… Ну, да, конечно, это — корова. А вот когда она отойдет, то там бывает видно: береза и закат солнца. Феерично! А знаете, кого я вчера здесь встретила? Можете себе представить, — Булкину!
— Да что вы! А как же Рим‑то?
— Хе — хе — хе! Трещала — трещала: "вечный город, вечный город", а сама радехонька, что хоть в Парголово‑то попала! Хвастунья!
— Возмутительно! И к чему было сочинять? Ведь все равно все открылось.
— Удивительно пустая душа. Выделывает из себя аристократку. И непременно, куда мы, туда и она. Мы за границу, так и ей сейчас же надо.
— Подождите, кажется, корова отошла. Смотрите, смотрите, вот сюда, левее. Видите березу? Феерично!
— Ах, феерично! Только, это, кажется, не береза, а баба.
— Господи, да никак это Булкина? Уйдем скорее!
Странное дело, — большинство юбилеев справляется почему‑то около декабря. Это ясно указывает на какую‑то тайную связь между появлением первого снега и первым обнаруживанием молодого таланта.
Вопрос любопытный, но так как обнаруживание тайных связей — дело не особенно почтенное, то и оставим его в покое. Отметим только, что, вероятно, в силу именно этой неизвестной причины двадцатипятилетний юбилей Антона Омнибусова праздновался тоже в декабре.
Началось дело, как и пожар Москвы, с малого: пришел в одну из редакций собственный ее сотрудник по хронологической части и сказал:
— На четвертое декабря: в 1857 году — рескрипт об улучшении быта крепостных крестьян. В 1885 году — первая рецензия Антона Омнибусова.
И прибавил:
— Вот, господа. Омнибусов уже двадцать пять лет пишет, а похвал себе не слышит.
Присутствовавшие тут же молодые сотрудники газеты зевнули и сказали легкомысленно:
— Хоть бы какой‑нибудь болван юбилей ему устроил, — повеселились бы, а то такая скучища!
Болван нашелся тут же, в соседней комнате, высунул голову в дверь и сказал:
— Что вы говорите? Омнибусов уже двадцать пять лет пишет? Нужно непременно это отметить. Приходил вчера, бедняга, ко мне, плакался. Никто не печатает, в доме ни гроша. Справим ему юбилей, сделаем доброе дело — напомним о нем.
Сотрудники оживились, только один немножко смутился:
— Совестно как‑то… уж больно бездарен!
Но другие отстояли позицию.
— Никто же и не говорит, что он талантлив, но какую бы человек ни делал ерунду, раз он ее делает в продолжение двадцати пяти лет, — он имеет полное право требовать от близких людей поздравления. Словом, я все беру на себя.
Для юбилея Антона Омнибусова наняли залу в кухмистерской, разослали билеты — по три рубля с вином, пустили заметку в газетах, сочинили десять экспромтов, и только накануне спохватились, что не дали знать о торжестве самому юбиляру. Отрядили сотрудника. Тот вернулся в полном отчаянии. Антона Омнибусова он застал в состоянии нетрезвом, и до такой степени гордом, что ни о каком юбилее он и слышать не хотел.
— А за одно это ваше намерение перед всеми меня болванить, требую с вас четвертной билет за бесчестье, и благодарите Бога, что дешево отделались!
Все растерялись. Отрядили редакционного поэта Валентина Астартова для вразумления и убеждения. Дали на расходы сорок рублей, стали ждать и молиться.
Астартов вернулся с просветленным лицом и принес три рубля сдачи. Юбиляр, прослушав посвященные ему триолеты, протрезвился, выспался и пошел на все.
Теперь оставалось только уговорить его сходить в баню, остричь волосы, взять для него напрокат сюртук, разыскать братца, проживающего в Царском Селе, и привезти сына — гимназиста из Гатчины, потому что юбиляр, не окруженный родным семейством, не производит надлежаще умилительного впечатления.
Секретарь редакции был, положим, против семейства, но и то только потому, что уже приготовил экспромт, в котором восклицал:
"Взгляните, господа, на эту одинокую фигуру, похожую на дуб!"
— Но что же делать, — всем не угодишь!
На другой день толпа друзей — читателей и почитателей в приятном возбуждении ожидала появления юбиляра. Беседа велась отдельными группами и все в самых теплых тонах.
— Интересно знать, — говорил почтенной наружности господин, очевидно, близко знавший юбиляра, — удалось ли его уговорить сходить в баню? Я даже по этому поводу с Михаилом Ильичом пари держал.
— А он кого же лечил? — спрашивала в другой группе молодая почитательница таланта.
— Он не лечил, а писал. Он писатель, — объясняли ей.
— Ну, вот! А Соня спорила, что будто мы на докторский юбилей едем!
— Этот самый Омнибусов, — с чувством говорил кто‑то в третьей группе, — еще с девятьсот четвертого года мне три рубля за жилетку должен. Я на них шил. Может, сегодня отдадут.
Какой‑то молодой человек, юркнувший на минутку в комнату, где был накрыт стол, сказал вполголоса своему приятелю:
— Свежая икра, действительно, есть. Стоит на краю, около ветчины. Прямо туда и пойдем, а то живо слопают.
Проходивший мимо бородач прислушался, улыбнулся загадочно и пошел шептаться с двумя репортерами и пришедшими с ними почитателями таланта.
— Идет! Идет! — закричал вдруг распорядитель, пробежал вдоль комнаты с исступленным лицом и, быстро повернувшись на каблуках лицом к двери, бешено зааплодировал.
Все поняли, что это — сигнал, и зааплодировали тоже.
В дверях показалась сконфуженная фигура юбиляра. Он криво улыбался, еще кривее кланялся, растерянно оглядывался и совсем не знал, что ему делать. Хотел было пожать руку стоявшему с краю секретарю редакции, но тот руки ему не подал, так как иначе ему нечем было бы хлопать.
— Браво! Браво! Браво!
— Боже мой! Да его узнать нельзя! — восклицал кто‑то в заднем ряду. — Вот что значит человек вымылся!
Юбиляр продвинулся немножко вперед, и тогда показалась за ним другая, чрезвычайно похожая на него фигура, только очень маленького роста, но зато в таком длинном сюртуке, что карманы его приходились под коленками.
Так судьба, урезав человека в одном, вознаграждает его в другом.
По радостно осклабленному лицу фигуры все сразу догадались, что это и есть братец юбиляра.
За братца прятался гимназист со свежевыдранными ушами.
А публика все хлопала да хлопала, пока распорядитель не сорвался вдруг с места. Он подхватил юбиляра под руку и повел к столу.
Тогда публика хлынула к столу, давя друг друга, и все ломились к одному концу.
— Я говорил: опоздаете, — шипел кто‑то. — Смотрите, уже пустая жестянка. Безобразие!
Наконец, уселись.
Сконфуженный юбиляр только что поднес ко рту первый бутерброд, придерживая на нем дрожащим пальцем кусочек селедки и думая только о том, чтобы не закапать чужой сюртук, как вдруг кто‑то крикнул визгливым голосом, так громко и неестественно, что бутерброд, перевернувшись селедкой вниз, шлепнулся прямо на юбилярово колено.
— Минуло четверть века,
Когда, исполнен сил,
Антон, ты человека
В себе вдруг пробудил!
Это начал свой тост редакционный поэт Валентин Астартов.
— Встаньте! Встаньте! — шепнул Омнибусову распорядитель.
Омнибусов встал и стоял, длинный и унылый, вытирая украдкой о скатерть селедочное пятно на своем сюртуке.
— Вот кончит, тогда подзакушу немножко, — подбодрял он себя.
Но не успел поэт опуститься на место и утереть свой влажный от вдохновения лоб, как вскочил сам распорядитель и полчаса подряд уверял всех, что юбиляр был честным человеком.
А юбиляр стоял и думал, оставят ему рыбы или так все и съедят.
Распорядителя сменил помощник редактора, смененный, в свою очередь, уже за жареной курицей, одним из почитателей таланта, вероятно, врачом, потому что он все время вместо "юбиляр" говорил "пациент".
Потом поднялась в конце стола какая‑то темная и очень пьяная личность, которая вообразила почему‑то, что присутствует на похоронах, и, глотая слезы, выкрикивала:
— Дор — рогой покойник! Научи нас загробной жизни! Мы плачем! Неужели тебе наплевать?!
Личность стали успокаивать, но за ее честь вступилась другая личность, а чей‑то голос предложил вывести всю компанию "под ручки, да на мороз".
А юбиляр все стоял и слушал.
Курицу съели всю, как съели рыбу. На что теперь надеяться? На кусок сыра? Двадцать пять лет человек работал…
Он тяжело вздыхал, и только пролетевшая мимо вилка несколько развлекла его, задев слегка за ухо.
— Если бы я был пьян, — думал он, — я бы все это мог, а так я не могу… Уйти, что ли?
Он подвинулся ближе к стене и стал боком пробираться к двери.
Его ухода не заметили, потому что как раз в это время, не желая уступать друг другу очереди, говорили два оратора зараз.
— Этот честный труженик успевал в то же время быть и отцом семейства! — кричал один оратор.
— Выявляя сущность дерзновения, он влек нас к безднам аморального "я", — надрывался другой.
— И как сейчас вижу я твою располагающую фигуру! — вставил пьяный похоронщик.
Омнибусов оделся и стал шарить на вешалке, отыскивая свой шарф.
— Вам чего, господин хороший? — вдруг выскочил откуда‑то швейцар. — Вы кто такой будете?
— Я… Я юбиляр… — пробормотал Омнибусов, сам себе не веря. — Не кричите ради Бога, а то они услышат…
— Ага! Услышат? Я тебе милый мой, не потатчик! Вчера шубу слямзили, на прошлой неделе шапку из‑под носу уперли, такие же вот юбиляры, как и ты. Микита! Бери юбиляра под левое крыло. В участке разберут. Я до тебя, милый мой, давно добираюсь. И как он только парадную дверь открыл, что и не щелкнула? Ловкачи — мазурия!
Омнибусов ехал на извозчике в горячих объятиях дворника и тихо улыбался.
Мог ли он думать, что весь этот ужас может так скоро, так хорошо и, главное, так просто кончиться!
У Зоиньки Мильгау еще в институте обнаружился большой талант к литературе.
Однажды она такими яркими красками описала в немецком переложении страдания Орлеанской девы, что учитель от волнения напился и не мог на другой день прийти в класс.
Затем последовал новый триумф, укрепивший за Зоинькой навсегда славу лучшей институтской поэтессы. Чести этой добилась она, написав пышное стихотворение на приезд попечителя, начинавшееся словами:
Вот, наконец, пробил наш час,
И мы увидели ваш облик среди нас…
Когда Зоинька окончила институт, мать спросила у нее:
— Что же мы теперь будем делать? Молодая девушка должна совершенствоваться или в музыке, или в рисовании.
Зоинька посмотрела на мать с удивлением и отвечала просто:
— Зачем же мне рисовать, когда я писательница.
И в тот же день села за роман.
Писала она целый месяц очень прилежно, но вышел все‑таки не роман, а рассказ, чему она сама немало удивилась.
Тема была самая оригинальная: одна молодая девушка влюбилась в одного молодого человека и вышла за него замуж. Называлась эта штука "Иероглифы Сфинкса".
Молодая девушка вышла замуж приблизительно на десятой странице листа писчей бумаги обыкновенного формата, а что делать с ней дальше, Зоинька положительно не знала. Думала три дня и приписала эпилог:
"С течением времени у Элизы родилось двое детей и она, по — видимому, была счастлива".
Зоинька подумала еще дня два, потом переписала все начисто и понесла в редакцию.
Редактор оказался человеком малообразованным. В разговоре выяснилось, что он никогда даже и не слыхал о Зоинькином стихотворении на приезд попечителя. Рукопись, однако, взял и просил прийти за ответом через две недели.
Зоинька покраснела, побледнела, сделала реверанс и вернулась через две недели.
Редактор посмотрел на нее сконфуженно и сказал:
— Н — да, госпожа Мильгау!
Потом пошел в другую комнату и вынес Зоинькину рукопись. Рукопись стала грязная, углы ее закрутились в разные стороны, как уши у бойкой борзой собаки, и, вообще, она имела печальный и опозоренный вид.
Редактор протянул Зоиньке рукопись.
— Вот — с.
Но Зоинька не понимала, в чем дело.
— Ваша вещица не подходит для нашего органа. Вот, изволите видеть…
Он развернул рукопись.
— Вот, например, в начале… ммм… "…солнце золотило верхушки деревьев"… ммм… Видите ли, милая барышня, газета наша идейная. Мы в настоящее время отстаиваем права якутских женщин на сельских сходах, так что в солнце в настоящее время буквально никакой надобности не имеем. Так — с!
Но Зоинька все не уходила и смотрела на него с такой беззащитной доверчивостью, что у редактора стало горько во рту.
— Тем не менее у вас, конечно, есть дарование, — прибавил он, с интересом рассматривая собственный башмак. — Я даже хочу вам посоветовать сделать некоторые изменения в вашем рассказе, которые несомненно послужат ему на пользу. Иногда от какого‑нибудь пустяка зависит вся будущность произведения. Так, например, ваш рассказ буквально просится, чтобы ему придали драматическую форму. Понимаете? Форму диалога. У вас, вообще, блестящий диалог. Вот тут, например, ммм… "до свиданья, сказала она" и так далее. Вот вам мой совет. Переделайте вашу вещицу в драму. И не торопитесь, а подумайте серьезно, художественно. Поработайте.
Зоинька пошла домой, купила для вдохновенья плитку шоколада и села работать.
Через две недели она уже сидела перед редактором, а тот утирал лоб и говорил заикаясь:
— Нап — прасно вы так торопились. Если писать медленно и хорошо обдумывать, то произведение выходит лучше, чем когда не об — бдумывают и пишут скоро. Зайдите через месяц за ответом.
Когда Зоинька ушла, он тяжело вздохнул и подумал:
— А вдруг она за этот месяц выйдет замуж или уедет куда‑нибудь, или просто бросит всю эту дрянь. Ведь бывают же чудеса! Ведь бывает же счастье!
Но счастье бывает редко, а чудес и совсем не бывает, и Зоинька через месяц пришла за ответом.
Увидев ее, редактор покачнулся, но тотчас взял себя в руки.
— Ваша вещица? Н — да, прелестная вещь. Только знаете что — я должен дать вам один блестящий совет. Вот что, милая барышня, переложите вы ее, не медля ни минуты, на музыку. А?
Зоинька обиженно повела губами.
— Зачем на музыку? Я не понимаю!
— Как не понимаете! Переложите на музыку, так ведь у вас из нее, чудак вы эдакий, опера выйдет! Подумайте только — опера! Потом сами благодарить придете. Поищите хорошего композитора…
— Нет, я не хочу оперы! — сказала Зоинька решительно. — Я писательница… а вы вдруг оперу. Я не хочу!
— Голубчик мой! Ну, вы прямо сами себе враг. Вы только представьте себе… вдруг вашу вещь запоют! Нет, я вас прямо отказываюсь понимать.
Зоинька сделала козлиное лицо и отвечала настойчиво:
— Нет и нет. Не желаю. Раз вы мне сами заказали переделать мою вещь в драму, так вы теперь должны ее напечатать, потому что я приноравливала ее на ваш вкус.
— Да я и не спорю! Вешица очаровательная! Но вы меня не поняли. Я, собственно говоря, советовал переделать ее для театра, а не для печати.
— Ну, так и отдайте ее в театр! — улыбнулась Зоинька его бестолковости.
— Ммм — да, но видите ли, современный театр требует особого репертуара. Гамлет уже написан. Другого не нужно. А вот хороший фарс нашему театру очень нужен. Если бы вы могли…
— Иными словами — вы хотите, чтобы я переделала "Иероглифы Сфинкса" в фарс? Так бы и говорили.
Она кивнула ему головой, взяла рукопись и с достоинством вышла.
Редактор долго смотрел ей вслед и чесал карандашом в бороде.
— Ну, слава Богу! Больше не вернется. Но жаль все‑таки, что она так обиделась. Только бы не покончила с собой.
— Милая барышня, — говорил он через месяц, смотря на Зоиньку кроткими голубыми глазами. — Милая барышня. Вы напрасно взялись за это дело! Я прочел ваш фарс и, конечно, остался по — прежнему поклонником вашего таланта. Но, к сожалению, должен вам сказать, что такие тонкие и изящные фарсы не могут иметь успеха у нашей грубой публики. Поэтому театры берут только очень, как бы вам сказать, очень неприличные фарсы, а ваша вещь, простите, совсем не пикантна.
— Вам нужно неприличное? — деловито осведомилась Зоинька и, вернувшись домой, спросила у матери:
— Maman, что считается самым неприличным?
Maman подумала и сказала, что, по ее мнению, неприличнее всего на свете голые люди. Зоинька поскрипела минут десять пером и на другой же день гордо протянула свою рукопись ошеломленному редактору.
— Вы хотели неприличного? Вот! Я переделала.
— Да где же? — законфузился редактор. — Я не вижу… кажется, все, как было…
— Как где? Вот здесь — в действующих лицах.
Редактор перевернул страницу и прочел.
"Действующие лица: Иван Петрович Жукин, мировой судья, 53 лет — голый.
Анна Петровна Бек, помещица, благотворительница, 48 лет — голая.
Кусков, земский врач — голый.
Рыкова, фельдшерица, влюбленная в Жукина, 20 лет — голая.
Становой пристав — голый.
Глаша, горничная — голая.
Чернов, Петр Гаврилыч, профессор, 65 лет — голый".
— Теперь у вас нет предлога отвергать мое произведение, — язвительно торжествовала Зоинька. — Мне кажется, что уж это достаточно неприлично!
От приказчика Панкова из мясной лавки генеральской кухарке Офимьюшке.
Открытка: вид города Палермо.
Текст:
"Перо мое писало
Не знаю для каво
А серце мне сказала
Дли друга моево.
С Новым Годом, с Новым щастьем жилаю Успеха и на всех по прыщах посылаю мятных пряничков для вашево переживания и целую вас нечотное число раз.
Известный вам прикащик Панков".
Влюбленный писатель даме своего сердца.
Открытка: череп и бокал.
"С Новым годом!
Я запер двери и один поднимаю свой бокал за твое счастье, единственная! Кругом тихо. За стеной скребется мышь, отдирая старый штоф обоев. Я один — я с тобой.
Евгений.
Присоединяемся к тосту:
Белкин.
А. Галкин.
С Новым годом!
Felicite. Chiffonette.
Бути здоровы. Нюшка".
Митя Кокин, в Борисоглебск, в лавку купца Егорьина.
Открытка: дама танцует на бутылке.
Христос воскресе!
"Любезный папенька еще имею честь уведомить вас что застрял я на полпути, сижу вторые судки на станции в Бологом по семейным обстоятельствам. Деньги у меня украли явите божеску милость выслать на продолжение транспорта. Со мной Пашка Зиминов тоже несчастный.
Единоутробный ваш сын
Демитрий Кокин".
Генерал Тетюрин актрисе Мотылек — Воропайской, с казенным курьером в пакете с надписью: "Весьма нужное, совершенно доверительное, спешное".
"Мой нежный Ангел! С Новым Годом!
Перо мое писало
Не знаю для кого
А сердце мое мне подсказало
Что для друга твоего.
Обнимаю нежно (конечно мысленно) и целую нежно (конечно мысленно).
Твой незабвенный Цып — Цып".
Институтка Зиночка своей подруге Ниночке. Открытка: Амур и Психея.
"С Новым Годом!
Дорогая Ниночка!
Желаю тебе на будущий год выйти замуж за Л. Д. и за В. К.
Твоя Зина".
Прачка Федосья в деревню.
Открытка: свинья с васильками.
"С Новым Годом, с Новым счастьем, с новым здоровьем и здоровье дороже всего. И во первых строках моего письма проздравляю маменьку нашу Анну Семеновну и здоровье дороже всего. А еще во первых строках проздравляю сестрицу нашу Маланью Ивановну, а пусть она мерзавка мово коврового платка не носит а как он в сундуке лежал пусть так и лежит и от Господа доброго здоровья, здоровье дороже всего.
Дочь ваша известная Федосья".
Юнкер Лошадиных отцу в деревню. Телеграмма.
"С Новым Годом стреляюсь немедля телеграфом триста.
Покойный сын Николай".
Люди очень гордятся, что в их обиходе существует ложь. Ее черное могущество прославляют поэты и драматурги.
"Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман", — думает коммивояжер, выдавая себя за атташе при французском посольстве.
Но, в сущности, ложь, как бы ни была она велика, или тонка, или умна — она никогда не выйдет из рамок самых обыденных человеческих поступков, потому что, как и все таковые, она происходит от причины и ведет к цели. Что же тут необычайного?
Гораздо интереснее та удивительная психологическая загадка, которая зовется враньем.
Вранье отличается от лжи, с которой многие профаны во вральном деле его смешивают, тем, что, нося в себе ни причины, ни цели, в большинстве случаев приносит изобретателю своему только огорчение и позор — словом, чистый убыток.
Отцом лжи считается дьявол. Какого происхождения вранье и кто его батька, — никому не известно.
Настоящее, типическое вранье ведется так бестолково, что, сколько ни изучай его, никогда не будешь знать основательно, как и кем именно оно производится.
Врут самые маленькие девочки, лет пяти, врут двенадцатилетние кадеты, врут пожилые дамы, врут статские советники, и все одинаково беспричинно, бесцельно и бессмысленно. Но как бы неудачно ни было их вранье, можно всегда констатировать необычайно приподнятое и как бы вдохновенное выражение их лиц во время врального процесса.
Вранье всегда интересовало меня как нечто загадочное и недосягаемое для меня; практически я только раз поняла его, причем потерпела полное фиаско.
Было мне тогда лет одиннадцать, и училась я в одном из младших классов гимназии. И вот однажды учитель русской словесности, желая, вероятно, узнать, насколько связно могут его ученицы излагать свои мысли в повествовательной форме, спросил:
— Кто из вас может рассказать какое‑нибудь приключение из времен своего раннего детства?
Никто не решался.
Тогда учитель вызвал первую ученицу, и после долгих усовещеваний она со слезами на глазах пробормотала, что у нее в детстве было только одно приключение: она съела краски, принадлежащие старшему брату.
Учитель был недоволен.
— Ну, что это за приключение! И главное — что за рассказ! Разве так надо рассказывать? И неужели же никто из целого класса не может припомнить и изложить никакого происшествия из своего детства?
Вот тут‑то на меня и накатил великий дух вранья. Прежде чем я сообразила, что со мной делается, я уже стояла перед учителем и, глядя ему прямо в лицо честными глазами, говорила:
— Я могу рассказать.
Учитель обрадовался, долго хвалил меня и ставил всем в пример.
— Ну, а теперь послушаем.
И я начала свой рассказ.
Насколько я припоминаю, он был таков:
— Мне было всего два года, когда однажды ночью, проснувшись, я увидела страшное зарево. Наскоро одевшись…
— Да ведь вам всего два года было, как же вы сами оделись? — удивился учитель ловкости гениального ребенка.
— Я всегда спала полуодетая, — любезно пояснила я и продолжала:
— Наскоро одевшись, я выбежала во двор. Горели соседние дома, горящие бревна летали по воздуху…
— Ну — с? — сказал учитель.
Я почувствовала, что с него все еще мало.
— …летали по воздуху. Вдруг я увидела на земле среди груды обломков лежащего мужика. Он лежал и горел со всех сторон. Тогда я приподняла его за плечи и оттащила в соседний лес; там мужик погасился, а я пошла опять на пожар.
— Ну? — опять сказал учитель.
— Пошла опять, и там огромное бревно упало мне на голову, а я упала в обморок. Вот и все. Больше ничего не помню.
Рассказывая свою повесть, я вся так горела душой в никогда еще не испытанном экстазе, что долго не могла вернуться к прерванной жизни там, на второй скамейке у окна.
Все кругом были очень сконфужены. Учитель тоже. Он был хороший человек, и поэтому ему было так совестно, что он даже уличить меня не мог. Он низко нагнулся над классным журналом и, вздыхая, стал задавать уже заданный урок к следующему разу.
Чувствовала себя недурно только я одна. Мне было весело, как‑то тепло, и, главное, чувствовалось, что я одна права во всей этой скверной истории.
Только на другой день, когда по отношению подруг я поняла, что дело мое не выгорело, я приуныла, потускнела, и прекрасное вральное вдохновение покинуло меня навсегда.
Как часто, разговаривая с незнакомыми людьми на пароходах, на железной дороге, за табль — д’отом, думаешь, вот бы теперь приврать чего‑нибудь повкуснее. Нет! Подрезаны мои крылышки. Слушаю, как врут другие, любуюсь, завидую горько, а сама не могу. Вот как отравляет душу первое разочарование!
Хорошо врут маленькие девчонки.
Одна пятилеточка рассказывала мне, что она знала собачку, "такую бедную, несчастную", — все четыре ножки были у нее оторваны.
И каждый раз, как собачка пробегала, девочка от жалости плакала. Такая бедная была собачка!
— Да как же она бегала, когда у нее ни одной ноги не было? — удивилась я.
Девочка не задумалась ни на минуту.
— А на палочках.
И глаза ее смотрели честно и прямо, и уголки рта чуть — чуть дрожали от жалости к собачке.
Глубокую зависть возбуждала во мне одна добрая провинциальная дама. Врала она бескорыстно, самоотверженно, с неистовством истинного вдохновения, и, вероятно, наслаждалась безгранично.
— У меня в гостиной, когда я жила в Харькове, были огромные зеркала. Гораздо выше потолка! — рассказывала она и вдруг спрашивала:
— Как вы думаете, сколько стоит вот эта мебель, что у меня в будуаре?
— Рублей двести… Не знаю.
— Пятнадцать рублей! — отчеканивает она.
— Быть не может! Два дивана, четыре кресла, три стула!
— Пятнадцать рублей!
Глаза ее горят, и все лицо выражает восторг, доходящий до боли.
— Пятнадцать рублей. Но зато вот этот стул, — она указывает на один из трех, — стоит тридцать пять.
— Но почему же? Ведь он, кажется, такой же, как и другие?
— Да вот, подите! На вид такой же, а стоит тридцать пять. Там у него, внутри сиденья, положена пружина из чистого мельхиора. Они очень неудобны эти пружины, на них ведь совсем и сидеть нельзя. Чуть сядешь — адская боль.
— Так на что же они тогда, да еще такие дорогие?
— А вот, подите!
Она даже вспотела и тяжело дышала, а я думала:
— Ну, к чему она так усердствует? Чего добивается? Если она хотела прихвастнуть дорогим стулом, чтобы я позавидовала: вот, мол, какая она богатая, — тогда зачем же было сочинять, что вся мебель стоит пятнадцать рублей? Здесь, очевидно, не преследовалась цель самовозвеличения или самовосхваления. Откуда же это все? Из какого ключа бьет этот живой источник?
Встречала я и вранье совсем другого качества — вранье унылое, подавленное. Производил его, и вдобавок в большом количестве, один очень степенный господин, полковник в отставке.
Лицо у него, как у всех вралей — специалистов, носило отпечаток исключительной искренности.
— Это какой‑то фанатик правды! — думалось, глядя на его выпученные глаза и раздутые ноздри. Врал он так:
— Если яйцо очень долго растирать с сахаром, то оно делается совершенно кислым, оттого, что в нем вырабатывается лимонная кислота. Это испробовал один мой товарищ в 1886 году.
Или так:
— В стерлядях масса икры. Бывало, на Волге в 1891 году поймаешь крошечную фунтовую стерлядку, вспорешь ее ножом, а в ней фунтов десять свежей икры! Шутка сказать!
Или так:
— Я этого Зелим — хана еще ребенком знал. Придет, бывало, к нам, весь дом разграбит — мальчишка шести лет. Уж я его столько раз стыдил в 1875 году. "Ну, что из тебя, — говорю, — выйдет!" Нет, ни за что не слушался.
Все это рассказывалось так безнадежно — уныло, и чувствовалось, что рассказчик до полного отчаяния не верит ни одному своему слову, но перестать не может. Точно он необдуманно подписал с каким‑то чертом контракт и вот теперь, выбиваясь из сил, выполняет договор.
Если оборвать этого несчастного — он покраснеет, замолчит, и только посмотрит с укором: "За что мучаешь? За что обижаешь? Разве я виноват?"
И стыдно станет.
Ему я никогда не завидовала. Его работа тяжела, неувлекательна. Но опять‑таки откуда она? Зачем? Кто ее заказал?
И делается досадно, что вся эта энергия, для чего‑то с такой силой вырабатываемая, пропадает даром.
Но верю, что это недолго протянется. Верю, что придет гений, изучит эту энергию, поставит, где нужно, надлежащие приборы и станет эксплуатировать великую вральную силу на пользу и славу человечеству.
Почтенный полковник получит штатное место, и, может быть, энергией его вранья будут вращаться десятки жерновов, водяных турбин и ветряных мельниц.
И дама с мебелью, и девочка с собачкой, и гимназист, уверявший, что в их классе Петров 4–й такой легкий, что может два часа продержаться на воздухе, и еще сотня безвестных тружеников найдут применение распирающей их силе.
И как знать: еще десять — двадцать лет — и, может быть, бросив ненужное и дорогое электричество, мы будем освещаться, отопляться и передвигаться при помощи простой вральной энергии — этого таинственного сокровища земли.
Ах, сколько еще богатств у нас под руками, и мы не умеем овладеть ими!
На свете много благотворителей.
Одни жертвуют тайно, другие жертвуют открыто. Одни отдают деньги, другие отдают свою деятельность.
Но есть еще один вид благотворителей — тихих, незаметных, непризнанных, в большинстве случаев даже гонимых. Они служат человечеству самоотверженно и безвозмездно и так самозабвенно предаются этому служению, что ни удары судьбы, ни удары озверевшего человека не могут сбить их с раз избранного пути.
Я говорю об остряках.
Кому не случалось встретить в обществе человека, все время напряженно старающегося сострить. Раз не удалось — не беда. Он только слегка покраснеет, но не отступится. Придумает новую остроту или с тем же самоотвержением повторит второй раз ту же самую. Результаты последуют такие же, как и в первый раз, но он не упадет духом и, отдохнув немножко, снова примется за то же со странным усердием, точно ему за это платят.
Окружающие относятся к остряку худо. Если знакомы с ним мало, то на его счет только переглядываются. Если он свой человек, то говорят ему прямо и жестоко:
— Ну, это вы, знаете ли, слабо!
Или примутся притворно стонать:
— Ох, убил! Убил!
— Ох, надо же было предупредить! Нельзя же так сразу!
— В другой раз осторожнее, молодой человек, вы этак людей искалечить можете!
Издеваются над ним долго, кто во что горазд, а он молчит, смущенно опускает глаза и только криво улыбается улыбкой нищего, которого попрекнули его рубищем.
И никто не понимает, что перед ними сидит и криво улыбается представитель самого самоотверженного и бескорыстного служения человечеству.
Посмотрите на такого остряка в тот момент, когда какая‑нибудь неприхотливая душа усмехнулась на его шутку.
Он весь покраснеет, задрожит, заикается, и лоб у него вспотеет, и он несколько раз подряд повторит свою шутку, ожидая, что, мол, может быть, и еще раз вызовет она тот же эффект.
Корыстной подкладки здесь нисколько нет. Вы сами донимаете, что этими редкими, кислыми улыбками на щеках слушателей он семьи своей не прокормит. Да ему ничего и не нужно. Он живет для того, чтобы радовать окружающих. А разве это не высокая цель?
Остряки бывают нескольких категорий.
Одна — и это самая низкая, потому что элемент личного творчества отсутствует в ней совершенно — питается готовыми анекдотами.
Остряк такой категории остановит вас вдруг посреди серьезного разговора и деловито осведомится:
— Слышали вы новый анекдот про оконную раму?
— Я и старых‑то про оконную раму не знаю!
— Ну, как же вы так? Вот слушайте.
И пойдет.
Если заметит, что анекдот не понравился, расскажет второй. А если заметит, что понравился, то, повторив его два раза, расскажет десять других, а остановить его сможет разве только вторжение какой‑нибудь чрезвычайной силы, если на него, например, наедет мотор в сорок лошадиных сил.
Большинство остряков рассказывает анекдоты очень плохо. Вяло, длинно — не поймешь, кончил он или еще тянет.
Или, напротив того, в самом начале принимается сам хохотать и подготовляет слушателя к чему‑то необычайно смешному, так что тот непременно, узнав конец, разочаруется.
— Только‑то и всего?
— Как только‑то и всего? Да вы, верно, не поняли?
И он опять начинает.
Некоторые добросовестные остряки, принимаясь за анекдот, сначала расскажут конец его и подробно объяснят, в чем дело, а потом уже отпрыгнут к началу и дадут вам вещь всю целиком.
Подготовленный таким образом слушатель может засмеяться, только если он очень добрый человек, чувствующий благодарность за то, что его избавили от тяжелой работы самому разбираться в пластах анекдотической соли.
Остряки второй, более высокой категории придумывают остроты сами. Многие из них, положим, втайне принадлежат к первой категории, но тщательно это скрывают. Они питаются теми же общеизвестными готовыми анекдотами, только всегда уверяют, что приключилось это все с ними или с одним их товарищем.
Остряки второй категории любят советовать:
— А вы бы ему ответили: было светло потому, что ваша глупость сияла…
— А вы бы ему сказали…
— А вы бы ему отрезали…
Учат, учат от всей души, пыжатся, стараются… Неблагодарный труд!
Есть остряки до такой степени заковыристые, что ни один человек никогда не доберется до смысла их выдумки. Они это и сами знают и, сострив, всегда делают паузу, выжидая объяснений.
— На этого господина совершенно не довольно простоты! — говорит такой остряк и лукаво щурит глаза, чтобы показать, что он сострил, а не просто ляпнул, сам не знает что.
— Что такое? — недоумевают слушатели, строят догадки, разводят руками и, в конце концов, смиренно просят объяснения.
— Это значит, — торжествует остряк, — что "на всякого мудреца довольно простоты", а на дурака, значит, не довольно.
И все жалеют, зачем расспрашивали.
— У этого человека никогда не будет грибоедовского произведения!
Снова все теряются.
— Очень просто! — потомив их, как следует, объясняет остряк. — У него никогда не будет "Горя от ума", потому что у него нет ума, ха — ха! Неужели трудно было догадаться?
Эти остряки неприятны, потому что, беседуя с ними, кажется, будто долго и мучительно, с страшным напряжением раскупориваешь бутылку.
Последний, самый скверный, но и самый распространенный, вид остряков, это — остряки словами. Это те самые, которые, предлагая горчицу, говорят:
— Не желаете ли огорчиться.
Вместо "я напился чаю" — "я уже отчаялся".
Или так:
— Если ты, Соня, так отчего же ты не идешь спать?
— Ваш брат разве очень колется?
— Что такое, ничего не понимаю!
— Ну, да ведь вы же сами назвали его "Коля".
— Вас зовут Маня, наверно, потому что вы так всех к себе маните.
— Вас зовут Вера, а вы меня надули!
Этих остряков часто бьют, невзирая на самые чистые и святые их намерения служить ближнему своему.
Встречаются остряки такие несчастные, такие забитые и разочарованные в своих способностях и вместе с тем с упорством поистине самоотверженной души не желающие сворачивать с своего тернистого пути, что не злобу и досаду должны они вызывать в собеседниках, а тихое умиление и восторг перед своим подвигом.
Я часто видела таких остряков.
Помню, как один из них, большой, толстый человек, входя в комнату, робко озирался, отыскивал кого‑нибудь попроще, одетого похуже, с лицом подобрее, подсаживался к нему и без всяких предисловий говорил:
— У одного господина спросили: любит ли он детей… и т. д.
Окончив с этим анекдотом, принимался без всякой паузы за другой.
Он не ждал ни смеха, ни одобрения, говорил вполголоса, почти шепотом, чтобы его не услышали другие, злые и гордые, и не поколотили бы.
Бедный, кроткий, безыменный благотворитель. Я говорю "безыменный" потому, что даже хозяйка дома не помнила его имени, так как много лет подряд называла его просто "этот толстый дурак с анекдотами".
Теперь, когда я обдумала все, я даю торжественное обещание смеяться на все шутки, остроты и анекдоты, хотя бы это стоило мне здоровья и даже жизни.
И если разрешит начальство, осную общество покровительства неудачливым острякам, где будут выдавать пособия и страховать на случай переутомления и увечья этих великих духом и бескорыстных благотворителей.
На первый взгляд кажется, будто все понимают, что такое дурак, и почему дурак чем дурее, тем круглее. Однако, если прислушаешься и приглядишься — поймешь, как часто люди ошибаются, принимая за дурака самого обыкновенного глупого или бестолкового человека.
— Вот дурак, — говорят люди. — Вечно у него пустяки в голове!
Они думают, что у дурака бывают когда‑нибудь пустяки в голове!
В том‑то и дело, что настоящий круглый дурак распознается, прежде всего, по своей величайшей и непоколебимейшей серьезности. Самый умный человек может быть ветреным и поступать необдуманно, — дурак постоянно все обсуждает; обсудив, поступает соответственно и, поступив, знает, почему он сделал именно так, а не иначе.
Если вы сочтете дураком человека, поступающего безрассудно, вы сделаете такую ошибку, за которую вам потом всю жизнь будет совестно.
Дурак всегда рассуждает.
Простой человек, умный или глупый — безразлично, скажет:
— Погода сегодня скверная, — ну, да все равно, пойду погуляю.
А дурак рассудит:
— Погода скверная, но я пойду погулять. А почему я пойду? А потому, что дома сидеть весь день вредно. А почему вредно? А просто потому, что вредно.
Дурак не выносит никаких шероховатостей мысли, никаких невыясненных вопросов, никаких нерешенных проблем. Он давно уже все решил, понял и все знает. Он — человек рассудительный и в каждом вопросе сведет концы с концами и каждую мысль закруглит.
При встрече с настоящим дураком человека охватывает какое‑то мистическое отчаяние. Потому что дурак — это зародыш конца мира. Человечество ищет, ставит вопросы, идет вперед, и это во всем: и в науке, и в искусстве, и в жизни, а дурак и вопроса‑то никакого не видит.
— Что такое? Какие там вопросы?
Сам он давно уже на все ответил и закруглился.
В рассуждениях и закруглениях дураку служат опорой три аксиомы и один постулат.
Аксиомы:
1) Здоровье дороже всего.
2) Были бы деньги.
3) С какой стати.
Постулат:
Так уж надо.
Где не помогают первые, там всегда вывезет последний.
Дураки обыкновенно хорошо устраиваются в жизни. От постоянного рассуждения лицо у них приобретает с годами глубокое и вдумчивое выражение. Они любят отпускать большую бороду, работают усердно, пишут красивым почерком.
— Солидный человек. Не вертопрах, — говорят о дураке. — Только что‑то в нем такое… Слишком серьезен, что ли?
Убедясь на практике, что вся мудрость земли им постигнута, дурак принимает на себя хлопотливую и неблагодарную обязанность — учить других. Никто так много и усердно не советует, как дурак. И это от всей души, потому что, приходя в соприкосновение с людьми, он все время находится в состоянии тяжелого недоумения.
— Чего они все путают, мечутся, суетятся, когда все так ясно и кругло? Видно, не понимают; нужно им объяснить.
— Что такое? О чем вы горюете? Жена застрелилась? Ну, так это же очень глупо с ее стороны. Если бы пуля, не дай Бог, попала ей в глаз, она бы могла повредить себе зрение. Боже упаси! Здоровье дороже всего!
— Ваш брат помешался от несчастной любви? Он меня прямо удивляет. Я бы ни за что не помешался. С какой стати? Были бы деньги!
Один лично мне знакомый дурак, самой совершенной, будто по циркулю выведенной, круглой формы, специализировался исключительно в вопросах семейной жизни.
— Каждый человек должен жениться. А почему? А потому, что нужно оставить после себя потомство. А почему нужно потомство? А так уж нужно. И все должны жениться на немках.
— Почему же на немках? — спрашивали у него.
— Да так уж нужно.
— Да ведь этак, пожалуй, и немок на всех не хватит.
Тогда дурак обижался:
— Конечно, все можно обратить в смешную сторону.
Дурак этот жил постоянно в Петербурге, и жена его решила отдать своих дочек в один из петербургских институтов.
Дурак воспротивился:
— Гораздо лучше отдать их в Москву. А почему? А потому, что их там очень удобно будет навешать. Сел вечером в вагон, поехал, утром приехал и навестил. А в Петербурге когда еще соберешься!
В обществе дураки — народ удобный. Они знают, что барышням нужно делать комплименты, хозяйке нужно сказать: "а вы все хлопочете", и, кроме того, никаких неожиданностей дурак вам не преподнесет.
— Я люблю Шаляпина, — ведет дурак светский разговор. — А почему? А потому, что он хорошо поет. А почему хорошо поет? Потому, что у него талант. А почему у него талант? Просто потому, что он талантлив.
Все так кругло, хорошо, удобно. Ни сучка, ни задоринки. Подхлестнешь, и покатится.
Дураки часто делают карьеру, и врагов у них нет. Они признаются всеми за дельных и серьезных людей.
Иногда дурак и веселится. Но, конечно, в положенное время и в надлежащем месте. Где‑нибудь на именинах.
Веселье его заключается в том, что он деловито расскажет какой‑нибудь анекдот и тут же объяснит, почему это смешно.
Но он не любит веселиться. Это его роняет в собственных глазах.
Все поведение дурака, как и его наружность, так степенно, серьезно и представительно, что его всюду принимают с почетом. Его охотно выбирают в председатели разных обществ, в представители каких‑нибудь интересов. Потому, что дурак приличен. Вся душа дурака словно облизана широким коровьим языком. Кругло, гладко.
Нигде не зацепит.
Дурак глубоко презирает то, чего не знает. Искренне презирает.
— Это чьи стихи сейчас читали?
— Бальмонта.
— Бальмонта? Не знаю. Не слыхал такого. Вот Лермонтова читал. А Бальмонта никакого не знаю.
Чувствуется, что виноват Бальмонт, что дурак его не знает.
— Ницше? Не знаю. Я Ницше не читал!
И опять таким тоном, что делается стыдно за Ницше.
Большинство дураков читает мало. Но есть особая разновидность, которая всю жизнь учится. Это — дураки набитые.
Название это, впрочем, очень неправильное, потому что в дураке, сколько он себя ни набивает, мало что удерживается. Все, что он всасывает глазами, вываливается у него из затылка.
Дураки любят считать себя большими оригиналами и говорят:
— По — моему, музыка иногда очень приятна. Я, вообще, большой чудак!
Чем культурнее страна, чем спокойнее и обеспеченнее жизнь нации, тем круглее и совершеннее форма ее дураков.
И часто надолго остается нерушим круг, сомкнутый дураком в философии, или в математике, или в политике, или в искусстве. Пока не почувствует кто‑нибудь:
— О, как жутко! О, как кругла стала жизнь!
И прорвет круг.
Как‑то мелькнуло в газетах известие, что кто‑то открыл микроб лени, и что будто даже собираются строить специальный санаторий для лентяев, где их будут лечить прививками, инъекциями, а в трудных случаях — удалением какой‑то железы, которая развивается у лентяя внутри, под самым носом.
Если все это верно, то это ужасно!
Это будет последняя несправедливость, выказанная человеком по отношению к лени.
Человек в ослеплении своем оклеветал это лучшее свое природное качество, отнес его к разряду своих недостатков и клеймит матерью пороков.
Когда Господь проклял Адама, Он сказал, что тот будет трудиться в поте лица.
Если бы Адам был человеком прилежным, он только усмехнулся бы:
— Трудиться в поте лица? Да что же можно иметь против такого приятного занятия? Это вполне соответствует моей натуре, и без всякого проклятия я предпочел бы это времяпрепровождение всякому другому!
Но не усмехнулся Адам и не обрадовался, а упал духом, и проклятие Господне было, действительно, наказанием, потому что поразило его в самые глубокие основы его существования — в его лень.
Не будь человек лентяем, на этом бы все и кончилось. Ковырял бы землю ногтями и получал бы от нее тернии и волчцы.
Но вот уже в пятом поколении родился первый лентяй Фовел, который сказал:
— Не хочу рыть землю руками. Мне лень. Нужно что‑нибудь придумать, чтобы меньше трудиться и больше получать.
И выковал первую лопату.
Следующему лентяю показалось, что и лопата отнимает слишком много силы.
— Лень!
И припрег на помощь лошадь.
Когда был придуман паровой двигатель — это был светлый праздник для лентяев всех стран.
— Ну, теперь кончено! — ликовали они. — Довольно мы потрудились. Пусть теперь машина за нас поработает. А мы пока что отдохнем да покурим.
И затрещали машины, загудели паровики по всему миру.
Каждый лентяй взваливал на машину отрасль своего труда, придумывал, прилаживал, хитрил.
— Как бы так устроить, чтоб самому только пальцем шевельнуть, а все за тебя будет сделано!
Потому что истинный, глубокий и сущий лентяй ленив не только за себя, но и за других.
Если ему будет предоставлена возможность завалиться набок, а другие будут на него работать, он истомится и зачахнет от лени за других.
Кто испытывал когда‑нибудь сознательно это могучее чувство, тот понимает, что именно оно движет человечество по пути прогресса.
Смотрит лентяй на улицу, видит: человек бредет усталый, прошел, по — видимому, много и еще, верно, должен далеко идти.
— Как ему не лень! Придумать бы такую машину, чтоб возила людей, и чтоб было скоро и недорого.
И вот трамвай, в сущности, уже заказан и ждет только человека, одаренного более острой и интенсивной ленью, который не только будет мечтать, но и, в порыве отчаяния, изобретет и выполнит этот заказ.
Когда изобрели электрические двигатели, лентяи устроили вокруг них целую вакханалию. Электричество должно их освещать, согревать, передвигать, увеселять, качать воду и разговаривать.
Лень овладела всем земным шаром. Затянула землю рельсами (лень ходить), телеграфными проволоками (лень писать), наставила антенны для беспроволочного телеграфа (лень проволоку тянуть), и все ей мало, все ищет она нового и все идет дальше.
Современный мир представляет картину полного расцвета самой кипучей деятельности. Дымят фабричные трубы, стучат моторы, гудят паровики, свистят ремни.
Что такое? Откуда такая неистовая энергия?
Нам лень — вот откуда.
Если присмотреться внимательно — мы окружены продуктами самой бешеной лени.
Вот ткацкая фабрика. Она возникла оттого, что бабам было лень ткать. Вот бумагопрядильная — оттого, что лень было прясть.
— Скажете: потребности росли?
У прилежного человека, соответственно с потребностями, растет только усердие, а разные хитрости, как бы поменьше трудиться да при этом еще получше результаты получить, — это уж лень, мать всех пороков.
Вот пришли вы к себе домой. Поднимает вас лифт, изобретенный человеком, которому не стыдно было сознаться, что шагать по лестнице лень. Отпираете дверь французским ключом, придуманным потому, что лень было за прислугу, поворачиваете электрический выключатель, придуманный феноменальным лентяем, которому тошно было даже за керосином послать.
В былые времена детей за леность секли. Но это, слава Богу, мало помогало. И, может быть, один из тех, которых за недосугом забыли вовремя высечь, и изобрел какое‑нибудь усовершенствование, облегчающее его былой детский нудный труд.
Но, если примутся радикально вылечивать лень, тогда все пропало. Тогда все остановится или пойдет назад.
— А мне не лень, — скажет купец, — из Новгорода в Москву на лошадках съездить. Время терпит.
— А мне не лень платье руками шить, — скажет портной. — К чему тут машинка?
— И на шестой этаж подняться не лень, и полотно ткать не лень: если поусердствовать, да приналечь, так почище фабричного будет.
И приналягут.
Лечиться, наверное, захотят многие, потому что лень доставляет большие страдания.
Стоит, например, у меня в комнате кресло, на котором разорвалась обивка. Но я тщательно скрываю ото всех это обстоятельство, прикрываю пледом, а людей, особенно зорких, прямо усаживаю на рваное место. Потому что, если увидят, посоветуют переменить обивку. Чего бы, казалось, проще? Но человек, одаренный истинной ленью, знает, что достаточно сказать необдуманное слово, как поднимется такая трескотня, что жизни не рад будешь.
Хорошо. Я переменю обивку, я пойду на это. Но знаете, что тогда будет? Вот что. Я скажу прислуге:
— Позовите ко мне обойщика, который живет, тут на углу.
Прислуга пойдет, вернется, скажет, что обойщика не застала и что нужно сходить утром. Пойдет утром, приведет обойщика. Тот спросит, какой кожей обить кресло, и предложит принести образцы.
— Не надо образцов. Делайте, как вам удобнее, — скажу я и подумаю, как он опять пойдет и опять придет.
— Нам все удобно, мы ведь кожу не с себя сдираем, — ответит он и пойдет за образцами.
Потом опять придет, опять уйдет и будет отпарывать старую обивку, из‑под которой пойдет пыль и вылезет волос. А гвоздей в обивке много, и он будет их вытаскивать, а какой‑нибудь мальчишка будет помогать, а обойщикова жена будет подметать сор; потом станут кроить кожу, прилаживать, потом пойдут, придут, уйдут… И все это из‑за моего желания иметь целое кресло, и желания‑то такого не острого, не важного, не радостного. Ну, разве не лень?
Нет, не могу. Чувствую, что легче было бы изобрести какую‑нибудь такую машину, благодаря которой кресла сами собой бегали бы обиваться на какую‑нибудь специальную фабрику.
Не надо санаториев, не надо губить лень. Пусть она развивается, крепнет и гонит скорее человечество к той прекрасной цели, к которой оно идет уже столько веков: ничего не делать и все иметь.
И последнее, что сделает человек, будет гигантский обелиск, а наверху сложенные руки и надпись:
"Лень — мать всей культуры".
У одного из петербургских мировых судей разбиралось дело: какой‑то мещанин обвинял степенного бородача — кучера, что тот его неправильно лечил.
Выяснилось дело так:
Кучер пользовался славой прекрасного, знающего и добросовестного доктора. Лечил он от всех болезней составом (как называли свидетели "суставом") собственного изобретения. Состоял "сустав" из ртути и какой‑нибудь кислоты — карболовой, серной, азотной — какой Бог пошлет.
— Кто ее знает, какая она. К ней тоже в нутро не влезешь, да и нутра у ей нету. Известно, кислота, и ладно.
Пациентов своих кучер принимал, обыкновенно, сидя на козлах, и долго не задерживал.
Оскультацией, диагнозами и прогнозами заниматься ему было недосуг.
— Ты чаво? Хвораешь, что ли?
— Хвораю, батюшка! Не оставь, отец!
— Стало быть, хворый? — устанавливает кучер.
— Да уж так. Выходит, что хворый! — вздыхает пациент.
— У меня, знаешь, денежки‑то вперед. Пять рублев.
— Знаю. Говорили. Делать нечего — бери.
Степенный кучер брал деньги и вечерком на досуге у себя в кучерской готовил ртуть на кислоте, подбавляя либо водки, либо водицы из‑под крана, по усмотрению.
От ревматизма лучше, кажется, действовала вода, а для борьбы с туберкулезом требовалась водка.
Кучер тонко знал свое дело, и слава его росла. Но вот один мещанин остался неудовлетворенным. Испробовав кучеровой бурды, нашел, что она слабовата. Попросил у кучера того же снадобья, да покрепче.
— Ладно, — отвечал кучер. — Волоки пять рублев, будет тебе покрепче.
На этот раз лекарство, действительно, оказалось крепким. После второго приема у мещанина вывалились все зубы и вылезли волосы. И он же еще остался недоволен.
И в результате степенному кучеру запрещена практика.
Воображаю, как негодуют остальные его пациенты. Ведь им, чего доброго, придется, в конце концов, обратиться к доктору и, вместо таинственного "сустава с кислотой покрепче", принимать оскверненные наукой йод, хинин да салициловый натр.
Русский человек этого не любит. К науке он относится очень подозрительно.
— Учится! — говорит он. — Учится, учится, да и заучится. Дело известное.
А уж раз человек заучился, — хорошего от него ждать нечего.
Позовете доктора, а как разобрать сразу: учился он как следует, понемножку, или заучился.
Дело серьезное, спустя рукава к нему относиться нельзя.
Позовите любую старуху — няньку, кухарку, ключницу, коровницу, — каждая сумеет вам порассказать такие ужасы про докторов и такие чудеса из собственной практики, что вы только руками разведете.
Способы лечить у них самые различные, но каждая старуха лечит непременно по — своему, а методу соседней бабы строго осуждает и осмеивает.
Я знавала одну старуху — белошвейку. Та ото всех болезней с большим успехом пользовала свежим творогом и капустным листом. Творогом потрет, листом обвернет — как рукой снимет.
Кухарка издевалась над этой системой со всей едкостью холодного ума и все — даже рак желудка и вывихнутый палец — лечила хреном снаружи и редькой "в нутро".
Знакомая мне старая нянька прибегала к более утонченному и сложному приему: от каждой болезни ей нужно было что‑нибудь пожевать и приложить.
От всякой опухоли нянька жевала мак с медом и прикладывала. От зубной боли жевала хлеб с керосином. От ревматизма — укроп с льняным семенем. От золотухи — морковную траву с ячменным тестом. Всего не перечтешь.
Очень хорошо помогало. А если не помогало — значит, сглазили. Тогда уже совсем простое дело — нужно только спрыснуть с уголька.
Для этого берут три уголька и загадывают на серый глаз, на черный глаз и на голубой. Потом брызнут на угольки водой и смотрят: какой уголек зашипит — такой глаз, значит, и сглазил. Уголек этот поливают водой, а потом этой самой воды наберут в рот и прыснут прямо в лицо болящему. Сделать это нужно неожиданно, чтобы болящий перепугался, и если он малолетний, то разревелся бы благим матом, а если взрослый — выругался бы и послал бы вас ко всем чертям.
Об этой няньке я вспомнила недавно, и вот при каких обстоятельствах.
Я простудилась, слегла и на другой день позвала доктора.
Пришел худой, меланхолический человек, с распухшей щекой, и упрекнул меня, зачем я не пригласила его тотчас же, как почувствовала себя больной.
— Может быть, вы уже приняли какое‑нибудь лекарство?
— Нет, — отвечала я. — Выпила только малины.
— Стыдно, стыдно! — упрекнул он меня снова. — Заниматься каким‑то знахарством, когда к вашим услугам врачи и медикаменты. Что же тогда говорить про людей неинтеллигентных!
Я молчала и опустила голову, делая вид, что подавлена стыдом. Не могла же я ему объяснять, какая, в сущности, неприятная штука звать доктора.
Во — первых, нужно все убрать в комнате, иначе он рассядется на вашу шляпу и на вас же рассердится.
Во — вторых, нужно приготовить бумагу для рецепта, которую он сам же будто нечаянно смахнет под стол и потом будет преобидно удивляться, что в интеллигентном семействе нет листка бумаги.
Потом нужно выдумать, какая у вас вообще всегда бывает температура по утрам, днем и по вечерам. Каждый доктор в глубине души уверен, что для человека нет лучшего развлечения, как мерить свою температуру. Подите‑ка разуверьте его в этом.
Но самое главное, что вы должны сделать, это приготовить деньги, непременно бумажные, и держать их так, чтобы доктор отнюдь не мог их заметить. Самое лучшее держать их в левой руке, в кулаке, а потом, когда почувствуете, что доктор скоро уйдет, потихоньку переложить их в правую.
Если вы приготовили деньги звонкой монетой — я вам не завидую. Они выскочат из вашего кулака как раз в тот самый момент, когда вы будете пожимать докторскую руку нежно и значительно. Доктор увидит ваши деньги — и все лечение насмарку. Если же вы хотите, чтобы лечение пошло вам на пользу, то вы должны играть в такую игру, как будто доктор очень добрый и лечит вас даром.
Так как всего этого я рассказать не могла, то и сделала вид, что сконфузилась. Он тоже замолчал и задумался, потирая свою распухшую щеку.
— У вас зубы болят? — спросила я.
— Да, не знаю сам, что такое. Должно быть, простудился.
— А вы бы к дантисту.
— Не хочется. Боюсь, что только даром развередит.
— Гм! Надуло, верно?
— Должно быть.
— А вы бы припарку положили согревающую.
— Вы думаете, поможет? — оживился он вдруг.
— Не знаю. А вот есть еще одно народное средство. Мне нянька говорила, опытная старуха. Нужно, знаете ли, хлеб с керосином пожевать и привязать к щеке.
— С керосином? Это интересно. Только зачем же жевать?.. Может быть, можно просто размешать?
— Не знаю. Она говорила, что жевать.
Он радостно вскочил со стула и пожал мне руку.
— Знаете, это идея. Очень вам благодарен. Это, конечно, вздор, но тем не менее… И много нужно керосина?
Он так загорелся нянькиной терапевтикой, что даже забыл прописать мне рецепт.
Трудно русскому человеку лекарство принимать.
Конечно, наука, в нее не верить нельзя. Ну, а "сустав" — тот как‑то уютнее, душевнее.
Жаль, что степенному кучеру запрещена практика. Я бы послала к нему моего доктора.
Всех людей, по отношению к нам, мы разделяем на "своих" и "чужих".
Свои — это те, о которых мы знаем наверное, сколько им лет и сколько у них денег.
Лета и деньги чужих скрыты от нас вполне и на веки, и если почему‑нибудь тайна эта откроется нам, — чужие мгновенно превратятся в своих, а это последнее обстоятельство крайне для нас невыгодно, и вот почему: свои считают своей обязанностью непременно резать вам в глаза правду — матку, тогда как чужие должны деликатно привирать.
Чем больше у человека своих, тем больше знает он о себе горьких истин, и тем тяжелее ему живется на свете. Встретите вы, например, на улице чужого человека. Он улыбнется вам приветливо и скажет:
— Какая вы сегодня свеженькая!
А через три минуты (что за такой срок может в вас измениться?) подойдет свой, он посмотрит на вас презрительно и скажет:
— А у тебя, голубушка, что‑то нос вспух. Насморк, что ли?
Если вы больны, от чужих вам только радость и удовольствие: соболезнующие письма, цветы, конфеты.
Свой — первым долгом начнет допытываться, где и когда могли вы простудиться, точно это самое главное. Когда, наконец, по его мнению, место и время установлены, он начнет вас укорять, зачем вы простудились, именно там и тогда.
— Ну, как это можно было идти без калош к тете Маше! Это прямо возмутительно — такая беспечность в твои лета!
Кроме того, чужие всегда делают вид, что страшно испуганы вашей болезнью и что придают ей серьезное значение.
— Боже мой, да вы, кажется, кашляете! Это ужасно! У вас, наверное, воспаление легких! Ради Бога, созовите консилиум. Этим шутить нельзя. Я, наверное, сегодня всю ночь не засну от беспокойства.
Все это для вас приятно, и, кроме того, больному всегда лестно, когда его ерундовую инфлуэнцу, ценою в 37 градусов и одна десятая, величают воспалением легких.
Свои ведут себя совсем иначе.
— Скажите, пожалуйста! Уж он и в постель завалился! Ну, как не стыдно из‑за такой ерунды! Возмутительная мнительность… Ну, возьми себя в руки! Подбодрись — стыдно так раскисать!
Хороша ерунда, когда у меня температура тридцать восемь, — пищите вы, привирая на целый градус.
— Великая важность! — издевается свой. — Люди тиф на ногах переносят, а он из‑за тридцати восьми градусов умирать собирается. Возмутительно!
И он будет долго издеваться над вами, припоминая разные забавные историйки, когда вы также томно закатывали глаза и стонали, а через два часа уплетали жареную индейку.
Рассказы эти доведут вас до бешенства и, действительно, поднимут вашу температуру на тот градус, на который вы ее приврали.
На языке своих это называется "подбодрить больного родственника".
Водить знакомство со своими очень грустно и раздражительно.
Чужие принимают вас весело, делают вид, что рады вашему приходу до экстаза.
Так как вы не должны знать, сколько им лет, то лица у всех у них будут припудрены и моложавы, разговоры веселые, движения живые и бодрые.
А так как вы не должны знать, сколько у них денег, то, чтобы ввести вас в обман, вас будут кормить дорогими и вкусными вещами. По той же причине вас посадят в лучшую комнату, с самой красивой мебелью, на какую только способны, а спальни с драными занавесками и табуреткой вместо умывальника вам даже и не покажут, как вы ни просите.
Чашки для вас поставят новые, и чайник не с отбитым носом, и салфетку дадут чистую, и разговор заведут для вас приятный — о каком‑нибудь вашем таланте, а если его нет, так о вашей новой шляпе, а если и ее нет, так о вашем хорошем характере.
У своих ничего подобного вы не встретите. Так как все лета и возрасты известны, то все вылезают хмурые и унылые.
— Э — эх, старость, не радость. Третий день голова болит.
А потом вспоминают, сколько лет прошло с тех пор, как вы кончили гимназию.
— Ах, время‑то как летит! Давно ли, кажется, а уж никак тридцать лет прошло.
Потом, так как вам известно, сколько у них денег, и все равно вас в этом отношении уж не надуешь, то подадут вам чай с вчерашними сухарями и заговорят о цене на говядину и о старшем дворнике, и о том, что в старой квартире дуло с пола, а в новой дует с потолка, но зато она дороже на десять рублей в месяц.
Чужие по отношению к вам полны самых светлых прогнозов. Все дела и предприятия вам, наверное, великолепно удадутся. Еще бы! С вашим‑то умом, да с вашей выдержкой, да с вашей обаятельностью!
Свои, наоборот, заранее оплакивают вас, недоверчиво качают головой и каркают.
У них какие‑то тяжелые предчувствия на ваш счет. И кроме того, зная вашу беспечность, безалаберность, рассеянность и неумение ладить с людьми, они могут вам доказать, как дважды два — четыре, что вас ждут большие неприятности и очень печальные последствия, если вы вовремя не одумаетесь и не выкинете из головы дурацкой затеи.
Сознание, насколько чужие приятнее своих, мало — помалу проникает в массы, и я уже два раза имела случай убедиться в этом.
Однажды — это было в вагоне — какой‑то желчный господин закричал на своего соседа:
— Чего вы развалились‑то! Нужно же соображать, что другому тоже место нужно. Если вы невоспитанный человек, так вы должны ездить в собачьем вагоне, а не в пассажирском. Имейте это в виду!
А сосед ответил ему на это:
— Удивительное дело! Видите меня первый раз в жизни, а кричите на меня, точно я вам родной брат! Черт знает, что такое!
Второй раз я слышала, как одна молодая дама хвалила своего мужа и говорила:
— Вот мы женаты уже четыре года, а он всегда милый, вежливый, внимательный, точно чужой!
И слушатели не удивлялись странной похвале.
Не удивлюсь и я.
Мне сказали:
— Не хорошо все "хи — хи" да "ха — ха". Напишите серьезную деловую вещь.
Наставление это как раз совпало с моим намерением, потому что я сегодня все утро думала на самую серьезную тему. Я думала о лошадях.
Знаете ли вы, сколько в большом городе лошадей? В Петербурге, кажется, что‑то около пятнадцати тысяч, а то и того больше.
Пятнадцать тысяч!
Если бы все эти пятнадцать тысяч сговорились и построили свой собственный город, то город этот вышел бы не меньше любого губернского.
Лошадям, в среднем, живется не особенно худо. Конечно, они много работают, но не все. Избранные стоят в дорогих конюшнях и заботятся только о своем потомстве.
Словом, tout comme chez nous{5}.
Пусть работают — не это плохо. Плохо то, что у них, несмотря на тяжелый вечный труд, нет никогда гроша медного за душой.
Лошадь служит словно курсистка, окончившая два факультета, не стесняющаяся расстоянием и готовая в отъезд за стол и квартиру.
Это неприлично и недопустимо.
Каждый лошадиный хозяин мог бы назначить своей лошади соответственное жалованье. Сколько может. Ну, хоть копеек тридцать в день.
Деньги эти должны быть положены на лошадиное имя в банк или сберегательную кассу.
Изредка, раз в месяц, каждая лошадь должна иметь свой выходной день. И вот тут‑то ей деньги и понадобятся.
Конечно, нельзя отпускать лошадь одну. С ней должен идти какой‑нибудь провожатый, который за этот труд получит вознаграждение из лошадиной кассы. На шею лошади нужно повесить кошелек с ее карманными деньгами.
Таким образом, лошадь может гулять и веселиться по своему усмотрению. За все она отвечает своими честно заработанными деньгами.
Представьте себе, что лошадь, проходя мимо зеленной лавки, соблазнилась и вытащила из корзины морковку. Сейчас же провожатый вынимает из ее кошелька причитающуюся за эту закуску сумму и платит хозяину — зеленщику.
Если, не дай Бог, лошадь свалит кого‑нибудь с ног на улице — можно сейчас же из ее сумм удовлетворить претензию пострадавшего.
На лошадиные развлечения тоже следовало бы обратить внимание. Собственно говоря, этого не делалось до сих пор только потому, что хозяева не желали лишних расходов. Я уверена, что если у лошади будут свои средства — развлечения явятся сами собой.
Например, цирк. Неужели вы думаете, что цирк не был бы занятен для молодой лошади? Ей было бы очень интересно следить за упражнениями своих товарищей, а над клоунскими остротами она ржала бы так же усердно, как галерка.
Недавно в цирке я слышала такой юмористический диалог.
Клоун спрашивает у лакея:
— Ты женат?
— Нет.
— Ну, так вот тебе за это!
Клоун размахнулся и дал лакею пощечину. Вот и все. Ну, разве это не лошадиное остроумие? Я заметила, как дрессированная лошадка отвернулась и громко фыркнула.
Кроме цирка, для лошадей были бы очень занятны некоторые пьесы наших частных театров.
Впрочем, почему это я, так болея о судьбе лошадей, ни минуты не подумала о коровах? Конечно, корова не работает, а только дает молоко. А наши мамки разве работают? Недавно на моих глазах произошла следующая история. Знакомая дама сказала мамке своего ребенка:
— Акулинушка, пришей мне, пожалуйста, к лифчику пуговку.
А Акулинушка в ответ:
— Я к вам рядилась дитю питать, а не шитье шить. Вы меня этим словом так расстроили, что у меня вся душа перекисла.
Пришлось дать ей на оздоровление души полтинник.
Вот видите, если мамка, кормящая одного ребенка, не желает сделать такого пустяка, то как же можем мы требовать этого от коровы? Корова кормит своим молоком ежедневно человек 10–12 и уж имеет полное моральное право не пришивать пуговиц к лифчикам. Не правда ли? Но главное вот что.
Самая завалящая мамка получает хорошее жалованье. А корова?
Видали ли вы хоть одну корову, скопившую под старость деньги на теплый хлев?
Бутылка молока стоит 10 копеек. Пусть 8 из них идут на барыш и на возмещение расходов, но 2 копейки — это уж коровья доля. Как хотите!
Итак — корове тоже небольшое жалованье и выходной день. Если кого забодает, — лечить или хоронить на свой счет. Все свои прихоти оплачивает сама.
Если же корова растранжирила все свое состояние, — записать ее в общество взаимного животного кредита. Это приучит ее к экономии и осторожности.
Знаю, что все это и полезно, и даже необходимо, и вовсе уж не так трудно исполнимо, но чувствую, что никто не отзовется всей душой на предложенную мною реформу, над которой я так долго (целое утро) работала.
Такова судьба всех великий идей.
1–ое апреля — единственный день в году, когда обманы не только разрешаются, но даже поощряются. И — странное дело — мы, которые в течение трехсот шестидесяти пяти, а в високосный год трехсот шестидесяти шести дней так великолепно надуваем друг друга, в этот единственный день — первого апреля — окончательно теряемся.
В продолжение двух — трех дней, а некоторые так и с самого Благовещения ломают себе голову, придумывая самые замысловатые штуки.
Покупаются специальные первоапрельские открытки, составленные тонко, остроумно и язвительно. На одной, например, изображен осел, а под ним подписано:
"Вот твой портрет".
Или, еще удачнее: на голубой траве пасется розовая свинья, и подпись:
"Ваша личность".
Все это изящно и ядовито, но, к сожалению, очень избито. Поэтому многие предпочитают иллюстрировать свои первоапрельские шутки сами.
Для этого берется четвертушка почтового листа, на ней крупно, печатными буквами, выписывается слово "дурак" или "дура", в зависимости от пола адресата.
Буквы можно, для изящества, раскрасить синими и красными карандашами, окружить завитушками и сиянием, а под ними приписать уже мелким почерком:
"Первое апреля".
И поставить три восклицательных знака.
Этот способ интриги очень забавен, и, наверное, получивший такое письмо долго будет ломать себе голову и перебирать в памяти всех знакомых, стараясь угадать остряка.
Многие изобретательные люди посылают своим знакомым дохлого таракана в спичечной коробке. Но это тоже хорошо изредка, а если каждый год посылать всем тараканов, то очень скоро можно притупить в них радостное недоумение, вызываемое этой тонкой штучкой.
Люди привыкнут и будут относиться равнодушно:
— А, опять этот идиот с тараканами! Ну, бросьте же их поскорее куда‑нибудь подальше.
Разные веселые шуточки, вроде анонимных писем:
"Сегодня ночью тебя ограбят" — мало кому нравятся.
В настоящее время в первоапрельском обмане большую роль играет телефон.
Выберут по телефонной книжке две фамилии поглупее и звонят к одной.
— Барин дома?
— Да я сам и есть барин.
— Ну, так вас господин (имярек второго) немедленно просит приехать к нему по такому‑то адресу. Все ваши родственники уже там и просят поторопиться.
Затем трубку вешают, и остальное предоставляется судьбе.
Но лучше всего, конечно, обманы устные.
Хорошо подойти на улице к незнакомой даме и вежливо сказать:
— Сударыня! Вы обронили свой башмак.
Дама сначала засуетится, потом сообразит, в чем дело. Но вам незачем дожидаться ее благодарности за вашу милую шутку. Лучше уходите скорее.
Очень недурно и почти всегда удачно выходит следующая интрига: разговаривая с кем‑нибудь, неожиданно воскликните:
— Ай! У вам пушинка на рукаве!
Конечно, найдутся такие, которые равнодушно скажут:
— Пушинка? Ну и пусть себе. Она мне не мешает.
Но из восьмидесяти один, наверное, поднимет локоть, чтобы снять выдуманную пушинку.
Тут вы можете, торжествуя, скакать вокруг него, приплясывая, и припевать:
— Первое апреля! Первое апреля! Первое апреля!
С людьми, плохо поддающимися обману, надо действовать нахрапом.
Скажите, например, так:
— Эй! Вы! Послушайте! У вас пуговица на боку!
И прежде чем он успеет выразить свое равнодушие к пуговице или догадку об обмане, орите ему прямо в лицо:
— Первое апреля! Первое апреля! Первое апреля!
Тогда всегда выйдет, как будто бы вам удалось его надуть, по крайней мере, для окружающих, которые будут видеть его растерянное лицо и услышат, как вы торжествуете.
Обманывают своих жен первого апреля разве уж только чрезмерные остроумцы. Обыкновенный человек довольствуется на сей предмет всеми тремястами шестьюдесятью пятью днями, не претендуя на этот единственный день, освященный обычаем.
Для людей, которым противны обычные пошлые приемы обмана, но которые все‑таки хотят быть внимательными к своим знакомым и надуть их первого апреля, я рекомендую следующий способ.
Нужно влететь в комнату озабоченным, запыхавшимся, выпучить глаза и закричать:
— Чего же вы тут сидите, я не понимаю! Вас там, на лестнице, Тургенев спрашивает! Идите же скорее!
Приятель ваш, испуганный и польщенный визитом столь знаменитого писателя, конечно, ринется на лестницу, а вы бегите за ним и там уже, на площадке, начните перед ним приплясывать:
— Первое апреля! Первое апреля! Первое апреля!
Тебе, пришедшему ко мне на рассвете дня,
Тебе, озарившему мое тусклое время,
Тебе, рыжему маляру с коричневой бородавкой,
Посвящаю я, благодарная, эти строки.
Он пришел, действительно, рано, часов в девять утра.
Вид у него был деловой, озабоченный. Говорил он веско, слегка прищуривал глаза и проникал взглядом до самого дна души собеседника. Губы его большого редкозубого рта слегка кривились презрительной улыбкой существа высшего.
— Аксинья говорила — нужно вам двери покрасить. Эти, что ли? — спросил он меня.
— Да, голубчик. Вот здесь, в передней, шесть дверей. Нужно их выкрасить красной краской в цвет обоев. Понимаете?
Он презрительно усмехнулся.
— Я вас очень понимаю.
И, прищурив глаз, посмотрел на дно моей души. Я слегка смутилась. Никто не любит, когда его очень понимают.
— Так вот, не можете ли вы сейчас приняться за дело?
— Сейчас?
Он усмехнулся и отвернул лицо, чтобы не обидеть меня явной насмешкой.
— Нет, барыня. Сейчас нельзя.
— Отчего же?
Ему, видимо, неприятно было объяснять тонкости своего ремесла перед существом, вряд ли способным понять его. И, вздохнув, он сказал:
— Теперича десятый час. А в двенадцать я пойду обедать. А там, то да се, смотришь, и шесть часов, а в шесть я должон шабашить. Приду завтра, в семь, тогда и управлюсь.
— А вы хорошо краску подберете?
— Да уж будьте спокойны. Потрафим.
На другое утро, проснувшись, услышала я тихое пение:
"Последний нонешний дене — очек!"
Оделась, вышла в переднюю.
Маляр мазал дверь бледно — розовой краской.
— Это что же, голубчик, верно, грунт?
Он презрительно усмехнулся.
— Нет, это не грунт, а окраска. Это уж так и останется.
— Да зачем же? Ведь я просила красную, под цвет обоев.
— Вот эту самую краску вы и хотели.
Я на минуту закрыла глаза и обдумала свое положение. Оно было довольно скверное.
Неужели я вчера сошла с ума и заказала розовые двери?
— Голубчик, — робко сказала я. — Насколько мне помнится, я просила красные, а не розовые.
— Энто и есть красные, только от белил они кажут светлее. А без белил, так они совсем красные были бы.
— Так зачем же вы белила кладете?
Он смерил меня с ног до головы и обратно. Усмехнулся и сказал:
— Нам без белил нельзя.
— Отчего?
— Да оттого, что мы без белил не можем.
— Да что же: краска не пристанет или что?
— Да нет! Какое там не пристанет. Где же это слыхано, чтобы масляная краска да не приставала. Очень даже вполне пристанет.
— Так красьте без белил.
— Нет, этого мы не можем!
— Да что вы, присягу, что ли, принимали без белил не красить?
Он горько задумался, тряхнул головой и сказал:
— Ну, хорошо. Я покрашу без белил. А как вам не пондравится, тогда что?
— Не бойтесь, понравится.
Он тоскливо поднял брови и вдруг, взглянув мне прямо на дно души, сказал едко:
— Сурику вам хочется, вот чего!
— Что? Чего? — испугалась я.
— Сурику! Я еще вчера понял. Только сурику вы никак не можете.
— Почему? Что? Почему же я не могу сурику?
— Не можете вы. Тут бакан нужен.
— Так берите бакан.
— А мне за бакан от хозяина буча будет. Бакан восемь гривен фунт.
— Вот вам восемь гривен, только купите краску в цвет.
Он вздохнул, взял деньги и ушел.
Вернулся он только в половине шестого, чтобы сообщить мне, что теперь он "должон шабашить", и ушел.
"Последний нонешний дене — очек" разбудил меня утром.
Маляр мазал дверь тусклой светло — коричневой краской и посмотрел на меня с упреком.
— Это что… же грунт? — с робкой надеждой спросила я.
— Нет — с, барыня, это уж не грунт. Это та самая краска, которую вы хотели!
— Да зачем же вы опять белил намешали? Красили бы без белил?
— Без бели — ил? — печально удивился он. — Нет, барыня, без белил мы не можем.
— Да почему же?
— А как вам не пондравится, тогда что?
— Послушайте, — сказала я, стараясь быть спокойной. — Ведь я вас что просила? Я просила выкрасить двери красной краской. А вы что делаете? Вы красите их светло — коричневой. Поняли?
— Как не понять. Очень даже понимаю. Слава Богу, не первый год малярией занимаюсь! Краска эта самая настоящая, которую вы хотели. Только как вам нужно шесть дверей, так я на шесть дверей белил и намешал.
— Голубчик! Да ведь она коричневая. А мне нужно красную, вот такую, как обои. Поняли?
— Я все понял. Я давно понял. Сурику вам хочется, вот что!
— Ну, так и давайте сурику.
Он потупился и замолчал.
— В чем же дело? Я не понимаю. Если он дорого стоит, я приплачу.
— Нет, какое там дорого. Гривенник фунт. Уж коли это вам дорого, так уж я и не знаю.
Он выразил всем лицом, не исключая и бородавки, презрение к моей жадности. Но я не дала ему долго торжествовать.
— Вот вам деньги. Купите сурику.
Он вздохнул, взял деньги.
— Только сурик надо будет завтра начинать. Потому что теперь скоро обед, а там, то да се, и шесть часов. А в шесть часов я должон шабашить.
— Ну, Бог с вами. Приходите завтра.
"Последний нонешний дене — очек"…
Он мазал дверь тускло — желтой мазью и торжествовал.
— Я же говорил, что не пондравится.
— Отчего же она такая светлая? — спросила я, и смутная догадка сжала мое сердце.
— Светлая?
Он удивлялся моей бестолковости.
— Светлая? Да от белил же!
Я села прямо на ведро с краской и долго молчала. Молчал и он.
Какой‑то мыслитель сказал, что есть особая красота в молчании очень близких людей.
"Он" очнулся первый.
— Можно кобальту к ей прибавить.
— Кобальту? — чуть слышно переспросила я и сама не узнала своего голоса.
— Ну, да. Кобальту. Синего.
— Синего? Зачем же синего?
— А грязнее будет.
Я встала и молча вышла. А он пошел шабашить.
На следующее утро я встала рано, раньше чем он пришел. Пошла в переднюю и стала ждать.
Было около шести утра. Меня слегка знобило, щеки горели, и руки тряслись. Кажется, охотники на тетеревином току испытывают нечто подобное.
Наконец он пришел.
Он шел, деловито сдвинув рыжие брови. Он нес большое ведро белил.
— Стой! — крикнула я. — Это что?
— А белила.
— Ставьте тут за дверь. Давайте краску сюда. Это сурик?
— Сурик.
— Это бакан?
— Бакан.
— Мешайте вместе.
Он взглянул на меня, как смотрят на забравшего власть идиота: "куражься, мол, до поры, до времени". Нехотя поболтал кистью.
— Видите этот цвет? — спросила я.
— Вижу. Ну?
— Ну, вот этим цветом вы мне и выкрасите все шесть дверей.
— Ладно, — усмехнулся он. — А как вам не пондравится, тогда что с вами заведем? А?
— Красьте двери этим цветом, слышите? — твердо сказала я и вся задрожала. — Это я вам заказываю. Поняли?
— Ладно, — презрительно скривился он и вдруг деловито направился к ведру к белилами.
— Куда — а! — закричала я не своим голосом.
Он даже руками развел от удивления.
— Да за белилами же!
С тех пор прошла неделя. Двери выкрасил другой маляр, выкрасил в настоящий цвет, но это не радует меня.
Я отравлена.
Я целые дни сижу одна и мысленно беседую с ним, с рыжим, бородавчатым.
— Голубчик, — говорю я, — почему же вы не можете без белил?
Он молчит, и жуткая мистическая тайна окутывает это молчание.
Ему, — о, слабое утешение! — ему, неизъяснимому, озарившему странной загадкой мое тусклое время, непонятно зачем пришедшему, неведомо куда ушедшему, рыжему маляру с коричневой бородавкой, посвящаю я эти строки.
И как перед тайной, равной тайне смерти, склоняюсь и благоговейно шепчу:
— Я ни — че — го не по — ни — маю!
Жарко. Душно. Парит.
Должно быть, будет гроза.
Глаза слипаются. Спать хочется.
Сидит передо мной дама, моя гостья, и тупо смотрит мне прямо в лоб. Глаза у нее белые, губы распущены, — видимо, тоже спать хочет до отчаяния.
Но ничего не поделаешь.
Она мне делает визит, а я этот визит принимаю. Нужно быть любезной хозяйкой, нужно сказать ей что‑нибудь такое визитное. Но когда человеку хочется спать, он прежде всего забывает все визитные слова.
— Может быть, вы хотите чаю? — нашлась я, наконец.
— Гм?
Белые глаза смотрят на меня с сонным удивлением. Чего она удивляется? Ах, да, она ведь именно, чай‑то и пьет.
Что бы ей такое сказать? Я же не виновата, что она уже пьет чай!
— Итак, куда же вы, собственно говоря, собираетесь на лето? — вдруг выдумала я.
Но это далось мне не легко.
Даже жарко стало.
Она долго моргала, потом сказала:
— Гм?
Но уже не было сил повторить вопрос сначала. Да и, кроме того, она, наверное, прекрасно все слышала, а переспрашивает просто потому, что ей лень отвечать. А мне, подумаешь, не лень спрашивать. Какие, однако, люди, как приглядишься поближе, эгоисты.
Я смотрю на нее, она на меня.
Вдруг она делается совсем маленькой, чуть — чуть качается, на голове у нее вырастает красивый петушиный гребешок… Господи, да ведь я засыпаю!..
Спим, спим, мы обе спим!
Как быть?
— Точить ножи, ножницы, бритвы править! — дребезжит за окном.
Мы обе вздрагиваем, и обе так рады, что проснулись, что даже улыбаемся.
— Не хотите ли чаю? — оживленно спрашиваю я. — То есть, я хотела спросить, куда вы, собственно говоря, собираетесь на лето?
— У вас прелестный браслет, — отвечает она мне на оба вопроса сразу.
Господи! Хоть бы еще разок крикнул разносчик. А то опять глаза что‑то заволакивает.
— Скажите, — собираю я последние силы, — не знаете ли вы случайно, сколько лет было этой… как ее. Когда она умерла? Этой… как ее… Па… Паповой?
Я хотела спросить про Варю Панину, а вышло почему‑то Попова. Но поправляться мне было уже не по силу.
— Какой Поповой? — вдруг проснулась гостья. — Зина Попова жива!
— Ну, а все‑таки, приблизительно? — не уступаю я.
Уж раз начала занимать гостью разговором, так не скоро сдамся.
— Она чудно пела! Все говорили. Голос, как у Цукки! Вы, может быть, хотите чаю?
— Я сама нахожу, что там сыро, но зато дачи довольно дешевые, — ответила она, и правый глаз у нее вдруг закрылся.
Господи! Да она засыпает! Что же мне у нее спросить?
— Послушайте, вы никогда не видали какую‑нибудь такую шляпу, которую не носят, — забормотала она и закрыла второй глаз.
Спит! Спит бесповоротно!
И опять сделалась совсем маленькая.
Я привстала, как бы для того, чтобы подвинуть ей вазочку с конфектами, и подтолкнула гостью коленом.
Она вздрогнула и чуть — чуть вскрикнула спросонья. Мне стало совестно. Я села и помолчала немного.
Однако сознание, что я, как хозяйка, должна же что‑нибудь у нее спрашивать, не давало мне покоя.
Но что же у нее спросить? Насчет чаю спрашивала, насчет дачи спрашивала. Я долго и мучительно придумывала. Только бы не заснуть! Только бы не заснуть прежде, чем придумаю.
В ушах звенит сладко, тихо. Вытянуть разве ноги. Можно кресло подставить, да лень, и так хорошо. Спят же люди в вагоне и при худших условиях… И куда это мы едем? Может быть, стоим на станции?.. Кондуктор! А кондуктор? Третий звонок был? Нужно купить пирожков…
Я вдруг просыпаюсь от острого сознания, что непременно должна что‑то спросить у этой женщины, которая, свесив голову набок, сладко похрапывает на моем диване. Должна спросить, иначе все погибло.
Я хватаю ее за руку и диким голосом кричу:
— Как ваша фамилия?
Потом мы обе долго смотрим друг на друга, и по выражению ее лица я понимаю, какое у меня самой лицо.
Как хорошо, что все на свете проходит!
Супруги Шнурины только что переехали на новую квартиру.
Был вечер. Шнурины бродили по темным, заставленным мебелью комнатам, натыкались на столы, на стулья и друг на друга. Каждый держал по свечке в руке, и оба в своем бестолковом блуждании похожи были на отбившихся от процессии членов какой‑нибудь мистической секты.
В передней постукивал и поскребывал проводивший электричество монтер.
— И чего он так долго возится! — волновался Шнурин, капая стеарином на пиджак. — Не могу я больше в потемках бродить. Вон и без того шишку на голове набил. Черт знает, что!
— Чего же ты на меня кричишь? Ведь я же не виновата. Ты сам монтера позвал, — отвечала жена, капая на кресло.
В это минуту вошел монтер.
— Проводка кончена, — сказал он. — Прикажете дать свет?
— Ну, конечно! — закричала Шнурина.
— Позволь, — остановил ее муж. — Ведь там висит пломба от общества. Мы не имеем права срывать ее самовольно.
— Пустяки — с, — ответил монтер. — Я срежу. А то ждите еще два дня, покуда из общества пришлют.
— Конечно, пусть срежет. Уж он знает, что делает, — сказала Шнурина. — Ты вечно споришь!
Шнурин промолчал, монтер дал свет, получил по счету и ушел.
Шнурины гуляли по залитой огнями квартире, переставляли мебель и радовались.
Весело, когда светло!
Но в радости их было что‑то тревожное, какой‑то неприятный привкус.
— Скажи, Леля, — вдруг спросила жена, — ты не обратил внимания, что на этой пломбе было написано?
— Видел мельком. Что‑то вроде того, что, кто самовольно ее снимет, тот ответит по всей строгости закона, и какая‑то еще уголовная статья упомянута.
— Значит, это — преступление?
— Ну, еще бы!
— Так как же мы так легко на это пошли!
— Преступная натура. Отшлифовали воспитанием, ну, а натура рано или поздно прорвется наружу.
— По — моему, это не мы виноваты, а монтер. Он нас научил.
— Так ведь ему‑то от этого никакой выгоды нет.
— Все‑таки он подозрительный. Выгоды нет, а учит. Верно, сам преступник, так ему досадно, что невинных увидел, ну, и давай соблазнять. А где эта пломба?
— Не знаю. Он ее, верно, выбросил.
— А то мне пришло в голову, что ведь ее можно как‑нибудь опять на место укрепить. Подделать печати…
— Покорно благодарю. Присоединить к краже еще и мошенничество. Крали электричество, взломали печать и потом еще мошенничали. Тут, милая моя, по самой снисходительной совокупности и то на десять лет каторги наберется.
— Господи! Что ты говоришь!
— Ну, конечно.
— Знаешь что? Я на суде скажу, что это он нам велел.
— Ну, кто поверит такому вздору!
— Сочиню что‑нибудь. Скажу, что он был в меня влюблен… и вот решил отомстить… Ну, словом, вывернусь.
— Как красиво клеветать на невинного человека, да еще такую грязную ерунду. По — моему, уж лучше поджечь стенку в передней и сказать, что вот, мол, начинался пожар, и пломба сгорела.
— А потом на суде выяснится, что сами подожгли, и нас, все равно, на каторгу.
— Какой ужас, какой ужас, какой ужас! А время идет! А лампы горят!
— Проклятый монтер, — и чего он выскочил. Свинья! Только людей подводит!
— Подожди, не волнуйся, мы еще как‑нибудь вывернемся.
Оба задумались. Сидели молча друг перед другом, освещенные ярким краденым светом шестидесятисвечной люстры.
Шнурин посмотрел на жену пристально и тихо сказал:
— А знаешь, Маня, я не знал, что ты такая.
— Какая такая?
— Преступная. Не знал, что ты преступница по натуре. Смотри, вот за какие‑нибудь полчаса открылось, что нет такого преступления, на которое ты не была бы способна. Началось с кражи, а потом коготок увяз, и пошло, и пошло. Клевета, мошенничество, поджог…
— Поджог ты выдумал. Сам хорош, а на других валишь.
— Ну, пусть. Пусть я. А все‑таки, благодаря монтеру, я многое узнал.
— Убить бы этого монтера! — вдруг всхлипнула Шнурина. — Попадись он мне, я бы его зарезала и нож облизала!
— Видишь, видишь! Я бы не стал его резать. Я бы эту свинью задушил, как с — собаку!
— Леля, Леля! Какие мы несчастные!
Опять замолчали. Опять сидели тихие, освещенные краденым огнем.
Потом она спросила тихо:
— А сколько в Сибири тысяч жителей?
А он ответил:
— Не знаю. Но скоро на две персоны больше будет.
Опять помолчали. Потом он сказал:
— И отчего мы такие преступные? Должно быть, вырождение или дурная наследственность. Скажи, Маня, откровенно: в вашей семье не было сумасшедших?
Она взглянула испуганно, даже вздрогнула.
— Нет!.. То есть да. Репетитор младшего брата сошел с ума.
— Вот видишь. Вот оно откуда. Наследственность — ужасное зло. Ты не виновата ни в чем. Ты и сама не знаешь, на что способна.
— А ты?
— Я тоже. На мне тоже проклятие рока. Наследственность. Дядя, брат моей матери, женился на Опенкиной, у которой отец за поджог судился.
— Ага! Видишь, поджог‑то когда сказался! Как это все страшно!
Она вся съежилась, села рядом с мужем и прижалась к нему.
— Жалкие мы с тобой, — сказал он.
— Худо нам будет в Сибири, — снова всхлипнула она.
— Пустяки! Подбодрись, дурочка, чего там. С нашими‑то талантами мы и там не пропадем. Отбудем каторгу, а там останемся на поселении. Я к какому‑нибудь казенному подряду присосусь, деньжищ нагребу, — воровать‑то ведь будет уже не впервой. Или игорный притончик открою.
— Я буду гостей завлекать, — бодро сказала жена и вытерла глаза.
— Ну, конечно. Не пропадем.
Она улыбнулась сквозь слезы, он тряхнул головой, и они пожали друг другу руки, готовые бодро вступить на новый путь.
А краденое электричество на шестидесятисвечной люстре подмигивало лукаво и весело.
Наталья Михайловна проснулась и, не открывая глаз, вознесла к небу горячую молитву:
— Господи! Пусть сегодня будет скверная погода! Пусть идет дождь, ну, хоть, не весь день, а только от двух до четырех!
Потом она приоткрыла левый глаз, покосилась на окно и обиделась: молитва ее не была уважена. Небо было чисто, и солнце каталось по нему, как сыр в масле. Дождя не будет, и придется от двух до четырех болтаться по Летнему саду с Сергеем Ильичом.
Наталья Михайловна долго сидела на постели и горько думала. Думала о любви.
— Любовь — очень тяжелая штука! Вот сегодня, например, мне до зарезу нужно к портнихе, к дантисту и за шляпой. А я что делаю? Я бегу в Летний сад на свиданье. Конечно, можно притвориться, что заболела. Но ведь он такой безумный, он сейчас же прибежит узнавать, в чем дело, и засядет до вечера. Конечно, свидание с любимым человеком это — большое счастье, но нельзя же из‑за счастья оставаться без фулярового платья. Если ему это сказать, он, конечно, застрелится, — хо! он на это мастер! А я не хочу его смерти. Во — первых, потому, что у меня с ним роман. Во — вторых, все‑таки из всех, кто бывает у Лазуновых, он самый интересный…
К половине третьего она подходила к Летнему саду, и снова душа ее молилась тайно и горячо:
— Господи! Пусть будет так, что этот дурак пождал — пождал, обиделся и ушел! Я хоть к дантисту успела бы!..
— Здравствуйте, Наталья Михайловна!
Сергей Ильич догонял ее, смущенный и запыхавшийся.
— Как? Вы только пришли? Вы опоздали? — рассердилась Наталья Михайловна.
— Господь с вами! Я уже больше часа здесь. Нарочно подстерегал вас у входа, чтобы как‑нибудь не пропустить.
Вошли в сад.
Няньки, дети, гимназистки, золотушная травка, дырявые деревья.
— Надоел мне этот сад.
— Адски! — согласился Сергей Ильич и, слегка покраснев, прибавил:
— То есть я хотел сказать, что отношусь к нему адски… симпатично, потому что обязан ему столькими счастливыми минутами!
Сели, помолчали.
— Вы сегодня не разговорчивы! — заметила Наталья Михайловна.
— Это оттого, что я адски счастлив, что вижу вас, Наташа, дорогая, я тебя три дня не видел! Я думал, что я прямо не переживу этого!
— Милый! — шепнула Наталья Михайловна, думая про фуляр.
— Ты знаешь, ведь я нигде не был все эти три дня. Сидел дома, как бешеный, и все мечтал о тебе. Адски мечтал! Актриса Калинская навязала мне билет в театр, вот, смотри, могу доказать, видишь билет, — я и то не пошел. Сидел дома! Не могу без тебя! Понимаешь? Это — прямо какое‑то безумие!
— Покажи билет… А сегодня какое число? Двадцатое? А билет на двадцать первое. Значит, ты еще не пропустил свою Калинскую. Завтра пойдешь.
— Как, неужели на двадцать первое? А я и не посмотрел, — вот тебе лучшее доказательство, как мне все безразлично.
— А где же ты видел эту Калинскую? Ведь, ты же говоришь, что все время дома сидел?
— Гм… Я ее совсем не видел… Ну, вот, ей — Богу, даже смешно. А билет, это она мне… по телефону. Адски звонила! Я уж под конец даже не подходил. Должна же она понять, что я не свободен. Все уже догадываются, что я влюблен. Вчера Марья Сергеевна говорит: "Отчего вы такой задумчивый?" И погрозила пальцем.
— А где же ты видел Марью Сергеевну?
— Марью Сергеевну? Да, знаешь, пришлось забежать на минутку по делу. Ровно пять минут посидел. Она удерживала и все такое. Но ты сама понимаешь, что без тебя мне там делать нечего. Весь вечер проскучал адски, даже ужинать не остался. К чему? За ужином генерал Пятник стал рассказывать анекдот, а конец забыл. Хохотали до упаду. Я говорю: "Позвольте, генерал, я докончу". А Нина Павловна на него рассердилась. Вообще, масса забавного, я страшно хохотал. То есть не я, а другие, потому что я ведь не оставался ужинать.
— Дорогой! — шепнула Наталья Михайловна, думая о прикладе, который закатит ей портниха. Дорогой будет приклад. Самой купить, гораздо выйдет дешевле.
— Если бы ты знала, как я тебе адски верен! Третьего дня Верочка Лазунова зовет кататься с ней в моторе. Я говорю: "Вы, кажется, с ума сошли!" И представь себе, эта сумасшедшая чуть не вывалилась. На крутом повороте открыла дверь… Вообще, тоска ужасная… О чем ты задумалась? Наташа, дорогая! Ты ведь знаешь, что для меня никто не существует, кроме тебя! Клянусь! Даже смешно! Я ей прямо сказал: "Сударыня, помните, что это первый и последний раз"…
— Кому сказал? Верочке? — очнулась Наталья Михайловна.
— Катерине Ивановне…
— Что? Ничего не понимаю!
— Ах, это так, ерунда. Она очень умная женщина. С ней иногда приятно поговорить о чем‑нибудь серьезном, о политике, о космографии. Она, собственно говоря, недурна собой, то есть симпатична, только дура ужасная. Ну, и потом, все‑таки старинное знакомство, неловко…
— А как ее фамилия?
— Тар… А, впрочем, нет, не Тар… Забыл фамилию. Да, по правде говоря, и не полюбопытствовал. Мало ли с кем встречаешься, не запоминать же все фамилии. У меня и без того адски много знакомых… Что ты так смотришь? Ты, кажется, думаешь, что я тебе изменяю? Дорогая моя! Мне прямо смешно! Да я и не видал ее… Я видел ее последний раз ровно два года назад, когда мы с тобой еще и знакомы не были. Глупенькая! Не мог же я предчувствовать, что встречу тебя. Хотя, конечно, предчувствия бывают. Я много раз говорил: "Я чувствую, что когда‑нибудь адски полюблю". Вот и полюбил. Дай мне твою ручку.
— Как он любит меня! — умилилась Наталья Михайловна. — И к тому же у Лазуновых он, безусловно, самый интересный.
Она взглянула ему в глаза глубоко и страстно и сказала:
— Сережа! Мой Сережа! Ты и понять не можешь, как я люблю тебя! Как я истосковалась за эти дни! Все время я думала только о тебе. Среди всех этих хлопот суетной жизни одна яркая звезда — мысль о тебе. Знаешь, Сережа, сегодня утром, когда я проснулась, я даже глаз еще не успела открыть, как сразу почувствовала: "сегодня я его увижу".
— Дорогая! — шепнул Сергей Ильич и, низко опустив голову, словно под тяжестью охлынувшего его счастья, посмотрел потихоньку на часы.
— Как бы я хотела поехать с тобой куда‑нибудь вместе и не расставаться недели на две…
— Ну, зачем же так мрачно? Можно поехать на один день куда‑нибудь, — в Сестрорецк, что ли…
— Да, да, и все время быть вместе, не расставаться…
— Вот, например, в следующее воскресенье, если хочешь, можно поехать в Павловск, на музыку.
— И ты еще спрашиваешь, хочу ли я! Да я за это всем пожертвую, жизнь отдам! Поедем, дорогой мой, поедем! И все время будем вместе! Все время! Впрочем, ты говоришь — в следующее воскресенье, не знаю, наверное, буду ли я свободна. Кажется, Малинина хотела, чтобы я у нее обедала. Вот тоска‑то будет с этой дурой!
— Ну, что же делать, раз это нужно! Главное, что мы любим друг друга.
— Да… да, в этом радость. Счастливая любовь, это — такая редкость. Который час?
— Половина четвертого.
— Боже мой! А меня ждут по делу. Проводи меня до извозчика. Какой ужас, что так приходится отрываться друг от друга… Я позвоню на днях по телефону.
— Я буду адски ждать! Любовь моя! Любовь моя!
Он долго смотрел ей вслед, пока обращенное к нему лицо ее не скрылось за поворотом. Смотрел как зачарованный, но уста его шептали совсем не соответствующие позе слова:
— "На днях позвоню". Знаем мы ваше "на днях". Конечно, завтра с утра трезвонить начнет! Вот связался на свою голову, а прогнать, — наверное, повесится! Дура полосатая!
— Постой! Постой! Да подожди же одну минуточку! Я только хотела тебе сказать в двух словах, что случилось с мои белым боа. Подожди, только два слова, я сама тороплюсь.
Помнишь ты мой синий костюм, который у меня был в прошлом году? Ну, какая ты, право, — вместе еще покупали на Моховой! Ты еще кричала, что зачем зеленый кант, что он совсем не выделяется. А знаешь, это было довольно глупо с твоей стороны уверять, что зеленый кант не выделяется. Все, что угодно, можно, по — моему, сказать про зеленый кант, но сказать, что он не выделяется, это уж, — воля твоя, как хочешь, а, по — моему, глупо.
Да ты не сердись, чего ты сердишься? Знаешь древнерусскую пословицу: "Юпитер, ты сердишься, ergo{6} ты не прав". Ну, признайся, ну, признайся, сделай милость, что с зеленым кантом ты села в лужу! Ведь, села? Что уж там! Это в тебе чисто женское упрямство!
Ты и Катю Крышкину уверяла, что нельзя на черную шляпу розовое перо сажать. А потом, как увидела, сейчас же и себе такое навертела. Уж нечего, нечего!
Не понимаю, к чему отрицать, раз факт налицо. Сама напроказишь, а потом на других сваливаешь. Помнишь, с Павловском такая же была история. "Ни за что, ни за что! Там сыро, там скучно!" А потом засела, так до осени с места не сдвинуть было. Мне так хотелось на Иматру поехать, — так, ведь, нет, ни за что. И очень глупо. Нужно всюду бывать, если хочешь чего‑нибудь добиться. Знаешь пословицу: "Под лежачий камень и вода не бежит"? Понимаешь? Под лежачий не бежит, а бежит под такой камень, который везде бывает…
А все твое упрямство? Зачем, например, было приглашать Соскина? "Ах, аристократ! Ах, блондин!" Хорош аристократ! Уверяет, что "Пиковую даму" Чехов сочинил. А что блондин, так, по — моему, тем стыднее для него! Да! и все твое упрямство…
Что? Мне самой некогда! Я только хотела сказать тебе про белое боа. Ты воображаешь, что тебе одной некогда. У других, может быть, дела‑то больше, чем у тебя.
Вот, например, утром я непременно должна была написать четыре письма. Че — ты — ре! И все деловые. Одно даже анонимное… Потом поговорить по телефону с портнихой, с парикмахером, с доктором, с Андреевой и с этим, как его… Кстати, какой болван этот парикмахер! Я ему заказала подкладку, а он мне изволил сделать накладку. А все твое упрямство! "У его жены такое честное лицо!" На одном лице, милая моя, далеко не уедешь.
Это мне напомнило Агафью. Простого борща сварить не умела, а когда я ее прогнала, так она меня же корила: "Я, барыня, такая честная, щепотки соли у вас не украла, а вы мне отказываете".
Я и говорю ей: "Это очень хорошо, милая моя, что вы честная. Я охотно пожму вам руку, но готовить обед приглашу другую бабу, может быть, стоящую неизмеримо ниже вас в моральном отношении, но зато умеющую варить суп". Ха — ха — ха! Вот потеха! А, в сущности, все твое же упрямство.
Ах, да, я хотела сказать тебе насчет белого боа.
Тоже была идея покупать белое боа! У тети Лизы было соболье боа, так она его двадцать лет носила. Поседела вся, а боа ничуть. Тетя Лиза вообще все страшно долго носит. Вот уж, не обижайся, про тебя этого сказать нельзя! Ты если даже в первый раз платье наденешь, оно на тебе имеет такой вид, точно ты в нем три ночи проспала. Уверяю тебя!
А помнишь розовую шляпу? Ты ее прямо из магазина привезла, а я думала, что ты на нее села! Ха — ха — ха! Уж ты не обижайся. И знаешь, я давно хотела дать тебе совет. Если ты хочешь, чтобы шляпа… Подожди, не перебивай ты меня, ради Бога, — мне самой некогда, у меня каждая минута на счету. Мне сегодня нужно было че — ты — ре письма написать, и я ничего не успела. Нужно было телефонировать парикмахеру, Андреевой и этому, как его… и ничего не успела! Потому что ни минутки нет свободной.
Ты представить себе не можешь, до чего я занята!
Володя говорит: "Надо раньше вставать, тогда все успеешь". Очень хорошо! Великолепно! Ну, вот я встану в пять часов утра. Что, спрашивается, буду я делать в пять часов утра? Магазины все закрыты, знакомые все спят. Ведь это же абсурд! А все твое упрямство… Кроме того, нужно же считаться и с нервами. В хорошеньком виде будут у меня нервы, если я стану вставать в пять часов! Можно предъявлять всякие требования к человеку, но нельзя же требовать невозможного! Это — абсурд! Я, вообще, тебя не понимаю!
Зачем, например, тебя понесло в прошлый четверг к Погодиным? Ведь глупо! Ну, сознайся, что глупо! Нет, ты сознайся хоть раз! Кроме того, я хотела тебя попросить… подожди, куда же ты? Да мне самой некогда! Вот чудачка! Воображает, что она одна занятой человек! Я еще утром должна была написать че — ты — ре… Да подожди же, Господи! Я хотела только сказать, что мое белое боа… Ну, ушла, и черт с тобой! Ужасно, подумаешь, огорчила!
Сунься‑ка другой раз с разговорами! Я тебя и слушать не стану.
У меня, милая моя, может быть, дела‑то побольше, чем у тебя!
Ужасный характер!
Из кухни долго неслись всхлипывания, оханья и вздохи, которые, становясь все громче, перешли, наконец, в гнусавое бабье причитанье:
"И на ка — во — о ты — ы на — ас!.."
Тогда барыня встала, отложила газету, сняла пенсне и пошла в кухню.
На сундуке у окна сидела Палагея, закрыв голову передником, качалась из стороны в сторону и громко выла.
Барыня посмотрела, послушала — и все поняла: у Палагеи, очевидно, был в деревне незаконный ребенок, который умер.
— Палагея! — сказала барыня. — Прежде всего, будьте благоразумны. Ваши вопли привлекут к себе внимание соседей, и вам самой же будет неприятно удовлетворять их праздное любопытство.
Палагея показала из‑под передника один глаз, голубой с красными жилками, и сказала горько:
— А мне что! А по мне пущай все слышут! И был, и сплыл, и куда я теперь!
— Нехорошо роптать, Палагея! — строго остановила барыня. — Нужно покориться. Бог дал, Бог и взял!
— Бо — ог? — вдруг озлилась Палагея. — Какой же он Бог, коли он ни прачке, ни в мясную — никому не заплатил!
Барыня удивилась и от удивления даже надела пенсне.
— Что такое? Разве он был уже взрослый?
— Старый он был! Кабы не старый, я бы и не поверила! Ведь шутка сказать — восемнадцать рублев! Восем — на — адцать!
— Да о ком ты говоришь?
— Да про него же говорю, про генерала из пятого номеру. Дай, — говорит, — Полинька, взаймы. Я, — говорит, — тебе через месяц по телефону вышлю! А сегодня, — дворник говорит, — квартиру передал, а сам уехал. И на кого — о ты на — ас…
Барыня послушала, покачала головой и поехала к мадам Тузякиной, передовой женщине, посоветоваться насчет Палагеи.
Мадам Тузякина отнеслась к делу очень серьезно, с самой идейной стороны.
— Вы во многом виноваты! — сказала она Палагеиной барыне. — Вы привезли из деревни некультурную женщину и бросили ее в водоворот столичной жизни. Разве вы не сознаете, что на вас лежит обязанность развить ее? Она грамотная?
— Нет.
— Ну, вот видите! Купите ей азбуку, пошлите ее в театр, заставляйте ее рассказывать о своих впечатлениях. Это ваш долг.
Барыня купила азбуку.
— Вот, Палагея, завтра начнем систематически заниматься. Вам необходимо развить себя, иначе вы погибнете в водовороте столичной жизни. Вы были когда‑нибудь в театре?
— Еще бы! На Рождество Дарьин Микита водил.
— Ну, что же, понравилось вам?
— Ничего себе, пондравилось.
— Ну, и что же, хорошо там представляли?
— Оченно даже хорошо!
— А что же там представляли? Постарайтесь изложить последовательно.
— Да разное представляли. Кому пиво, кому закуску. Ну, а нам чай представляли с булками. Мне, ничего себе, пондравилось, только Микита говорил, что должны сахару больше давать.
Барыня удивилась и надела пенсне, чтобы лучше понять, в чем дело.
— Палагея! Да вы, верно, просто в трактире были, а не в театре.
— Зачем я в трактир пойду? Я в трактире сроду не бывала. Как Микита обещал, что в киятер сведет, и сорок копеек на билет взял, — значит, в киятер и повел.
Барыня подумала и сказала решительно:
— Знаете, Палагея, я лучше уж сегодня покажу вам буквы. К чему откладывать. Вот, видите, это "А". Поняли? "А". Повторите и запомните.
Палагея повторила, но не запомнила, и барыня, посоветовавшись с мадам Тузякиной, купила билет в драму.
— Вот, Палагея, сегодня вечером я вас отвезу в театр. Назад дорогу сами найдете. Смотрите внимательно и внимайте. Это вас разовьет, и вы перестанете верить людям, которые говорят, что деньги можно прислать по телефону.
На другой день барыня отвезла Палагею в театр, научила, куда сесть и куда смотреть, а сама вызвала к себе домой мадам Тузякину. Та лучше сумеет порасспросить Палагею о вынесенном ею впечатлении.
— Первое эстетическое пробуждение души. Это так интересно, — говорили дамы, прихлебывая чай с малиновым вареньем.
Потом собрались поиграть в четыре руки, как вдруг раздался звонок с черного хода.
Барыня удивилась, надела пенсне и пошла открывать.
— Палагея! Что случилось? Почему вы вернулись? Ведь, теперь еще только девять часов.
— Ничего не случилось, барыня, а только сегодня никакого представления не было.
— Как так? Что такое?
— Да так вот, не было. Не собрались они, что ли, эти самые‑то, которые представляют, — не знаю. А только которые и были, так ничего и не представляли. Просто сидели, а потом ихняя прислуга самовар подала, — стали они чай пить, да промеж себя разговаривать, а на публику даже и не смотрят. Потом околоточный к ним пришел: говорил, что какая‑то девушка весной утопилась, что ли. А они все эту девушку ругали, что нехорошая. Я‑то с ней не знакома, может, они и врут. А может, и правда, — кто их разберет, в чужое дело не сунешься. Кабы я эту девушку знала, я бы тоже поговорила, а так мне и скучно стало. Ну, встала я и говорю прочим, которые поближе сидели, что, мол, вам если время есть, так сидите да ждите, может, они еще и надумают представлять, а у меня дома посуда не мытая. Ну, и пошла.
Барыня и мадам Тузякина повернулись друг к другу и долго смотрели, не мигая. Потом молча отвернулись и вышли на цыпочках из кухни.
Митенька проснулся и очень удивился: вместо веселой, голубенькой стенки своей детской он увидал серую суконку с гвоздиками. Суконка чуть — чуть шевелилась, глухо пристукивала, и Митенька от этого сам немножко потряхивался.
— Зареветь, или, уж так и быть, не реветь? — призадумался он на одну минутку и вдруг понял, что с ним происходит самое любимое и самое радостное: он едет по железной дороге.
Понял, брыкнул ногами и свесил голову вниз. Ух, как высоко. А внизу люди живут, с корзинками, с чемоданами.
— Мама! Вставай! Приехали в Вержболово! Эка какая лентюшка, все проспишь. Так, братец мой, нельзя!
Мама подошла, совсем маленькая, — одна голова видна.
— Чего ты вскочил? Спал бы еще. Рано.
Митенька покрутил круглым, веснушчатым носиком.
— Нет, братец ты мой. Мне работать пора. Подай‑ка сюда моих солдат.
Мама дала ему коробочку. Солдаты были хорошие, крупные, все как на подбор. У одного был отломан кусок сабли, но это значило только, что он храбрее всех.
Началось строевое ученье.
Митенька знал только одну команду: "напле — чо!". Но и с этими небольшими познаниями, если применять их толково и умеючи, можно достигнуть великолепных результатов.
— Напле — чо! — рычал Митенька басом и, нахмурив те места, где у взрослых бывают брови, сажал солдата к себе на плечо.
— Ну, иди, воин, одеваться пора.
Митеньку сняли с верхней скамейки и стали одевать. Внизу, кроме мамы, оказались две дамы, которые притворялись, будто им решительно все равно, что они едут по железной дороге. Одна читала книжку, другая зевала.
Мимо окошка пробежал длинный товарный поезд, а они даже головы не повернули. Вот хитрые, как притворяются!
— Мама! А как же железная дорога ночью ходит? А?
Мама не отвечала, собирая Митенькины вещи.
— Мама! Как же она ходит ночью?
— Ходит, ходит, не приставай.
— А как же волки? А? Мама, как же волки?
Мама опять молчала.
— Ведь волки могут ее съесть. А? Как же она не боится?
Но мама, видно, сама не много понимала в этих делах, потому что вместо прямого и точного ответа предложила Митеньке хоть на минутку заткнуть себе рот.
— Не мешай. Нужно папины сигары подальше спрятать, а то найдут на таможне, — беда будет.
— Искать станут?
— Ну, конечно.
— Где им найти! Вот я бы живо нашел. Стал бы тебя щекотать, ты бы засмеялась, да и призналась.
Одна из дам улыбнулась, и спросила маму:
— Сколько лет вашему молодцу?
— Четырнадцать! — поспешил Митенька удовлетворить ее любопытство.
— Ему пятый год, — ответила мама, совсем не считаясь с тем, что Митенька, как вежливый мальчик, уже ответил.
Пришлось поставить ее на место:
— Я же ответил, чего же ты отвечаешь? Я, братец мой, тоже с языком.
— Какой большой мальчик, — говорила дама. — Рослый. Ему шесть лет дать можно.
— Да. Многие думают, что ему седьмой.
Митенька доволен, польщен, и от этого ему делается совестно. Чтобы скрыть свои чувства от посторонних глаз, он начинает бить ногой по дивану.
— Го — го — го!
Попадает по колену второй дамы, и та сердито что‑то говорит не по — русски.
Подъезжают к станции. Выходят. Потом идут в большой зал с длинными — длинными столами. На столы кладут узлы и чемоданы, а сами становятся рядом.
— Это ваши вещи? Это ваши вещи?
Митеньке новая игра понравилась. Он поднял как можно выше свой круглый, веснушчатый носик и кричит на все голоса:
— Это ваши вещи? Это ва — ши ве — щи?
Вот подошли какие‑то бородатые. Мама забеспокоилась.
— Ничего нет! Ничего нет!
Люди раскрыли чемоданы и стали искать.
— Ха — ха — ха! — заливается Митенька. — Где уж вам найти! Мы папины сигары так спрятали, что и волку не достать.
Мама покраснела, а они вдруг и вытащили коробку.
Митенька запрыгал на одной ножке вокруг мамы.
— Нашли! Нашли! Вот те и запрятала. И щекотать не пришлось.
А мама совсем не смеялась, а пошла за бородатым в другую комнату, а бородатые еще какую‑то кофточку из чемодана вынули.
Вернулась мама, красная и надутая.
— Чего сердишься? Нельзя, мама, братец ты мой. Не умеешь прятать, так и не сердись.
— Господи! Да помолчи ты хоть на минутку!
Опять поехали.
Теперь вагон был деревянный.
— Отчего деревянный? — спросил Митенька.
— Оттого, что ты глупый мальчишка, — неприятно отвечала мама. — Пришлось на таможне пошлину платить, а теперь должны в третьем классе ехать.
От маминого голоса Митеньке стало скучно, и захотелось утешиться чем‑нибудь приятным.
— Мама, ведь мне седьмой год? Да? Все говорят, что седьмой?
Подошел кондуктор, спросил билеты.
Митенька смотрел со страхом и уважением на широкое лицо и на машинку, которой он прощелкивал билеты.
— Мальчику сколько лет?
Митенька обрадовался, что можно похвастать перед этой знатной особой.
— Седьмой.
— Ему пятый год! Пятый год! — испуганно затараторила мама.
Так он ей сейчас и поверит.
— Это ты, мама, братец мой, другим рассказывай. Все говорят, что седьмой, — значит, седьмой. А тебе откуда знать?
— Доплатить придется, — серьезно сказал кондуктор.
Мама что‑то запищала, — ну, да кондуктор, конечно, на Митенькиной стороне.
— Мама, чего же ты надулась? И смешная же ты, братец мой!
В столовой маленького немецкого курортика сидели двое почтенных русских: мировой судья Гусин и помещик Усветников.
Они были новички, приехали с утренним поездом, никого еще не знали и, сидя за отдельным столиком, с любопытством осматривали обедающих, стараясь по внешности их определить, кто они такие.
— Посмотрите, Павел Егорыч, — сказал судья Гусин, — посмотрите на этого кривого верзилу с заросшим лбом. Типичнейший палач!
— Н — да! — согласился Усветников. — С этаким не приведи Бог ночью на большой дороге встретиться. Ни за грош укокошит.
— Ну, что вы! Чего же ради. Он только по приговору суда. А вот тот, около носатой дамы, с тем не посоветую даже в коридоре с глазу на глаз остаться. Зарежет, как куренка. Убей меня Бог, если это не сам Джек, вспарыватель животов.
— Будем осторожны, и не видать ему наших животов, как ушей своих. Но вот кто, по — моему, интересен, так это черная старуха, что около окна. Кто бы она могла быть? Отставная певица, что ли?
— Какое там певица! Разве певица станет так куриную лапу обсасывать. По — моему, она тетка того господина, что рядом с ней, с мокрыми волосами и красной рожей.
— На банщика похож.
— Ну, да. Так вот она, значит, банщикова тетка, да еще, наверное, богатая, как говорится — икряная тетка, иначе бы он ее с собой не таскал, а нашел бы кого получше. А так дело ясное, — увез он ее из какого‑нибудь Франкфурта от глаз подальше, да и выжидает минутку, когда ее удобнее придушить.
— А эта долговязая девица, — верно, дочь палача?
— Ну, конечно. Рыжая Зефхен. Это ничего, что она брюнетка. Кому же и хитрить, как не ей.
— А вон посмотрите: на другом конце стола — интересный господин. Высокий, элегантный, бритый, на мизинце брильянт. Это, по — моему, Арсен Люпен, вор — джентльмен.
— Ну, разумеется. С очевидностью не поспоришь.
— А вот эти два маленькие, плюгавенькие. Это, по — моему, просто железнодорожные воры. Мелкота, мелюзга. Посмотрите, как Арсен Люпен их презирает. Они ему салат передали, а он даже головой не кивнул.
— Ну, еще бы, станет он мараться!
— А вот интересный типик за отдельным столиком. Видите? Как он жрет! Как он жрет! Типичный женоубийца.
— А дама с ним какая тощая, бледная!
— Еще бы, будешь тут бледная! Ведь это — труп его жены. Трупы румяные не бывают.
— Молодчина, женоубийца! Сам на курорты ездит, но и труп жены не забывает. Нужно, мол, и трупу повеселиться.
— Это он ее для свежести возит, чтобы не так скоро разложилась. Собственную каторгу оттягивает.
— Молодчина, женоубийца!
Обед кончился. Все разошлись в разные стороны, кто куда. Банщик с икряной теткой поехали на лодке, железнодорожные воры уехали верхом, женоубийца пошел гулять под руку с трупом своей жены. Судья Гусин и помещик Усветников пошли к хозяйке наводить обо всех справки.
Хозяйка, женщина любезная и разговорчивая, рассказывала все про всех.
Палач оказался нотариусом, а рыжая Зефхен его дочерью — художницей.
Банщик — известным французским журналистом, а икряная тетка его женой.
Арсен Люпен, вор — джентльмен, — дантистом из Лодзи.
Железнодорожные воры — певцами из Америки.
Джек, вспарыватель животов, — московским купцом.
Женоубийца — слабоумным миллионером, а труп жены — его сиделкой.
Гусин и Усветников долго хохотали и удивлялись.
— А и психологи мы с вами, Павел Егорыч!
— Я‑то что? Мне простительно. А вам стыдно. Вы — судья. Вы на своем веку должны были ко всяким мошенникам приглядеться и с порядочными людьми их не путать.
На другой день за обедом у них оказалась соседка, пожилая безбровая испуганная немка. Немка смотрела на них с тихим ужасом и почти ничего не ела.
А приятели разговаривали.
— Что‑то сегодня как будто не все в сборе, — говорил Усветников. — Банщика нету.
— Верно, душит где‑нибудь в уголке свою икряную тетку.
— Он ее вчера заманил на лодке покататься; верно, думал утопить, да не удалось.
— Тетка, наверное, кое‑что подозревает и с пузырями поехала.
— И палач сегодня куда‑то пропал.
— Должно быть, заперся у себя в комнате и мучится угрызениями совести.
— Просто спит. Ночью‑то, небось, призраки казненных не дают покоя, вот днем и отсыпается.
— А рыжая Зефхен пока что глазки делает железнодорожным ворам. Верно, пронюхала, что они за ночь два вагона обокрали.
— Джек, вспарыватель животов, третий раз говядину берет. Хочется ему, видно, свежей кровушки, добирается до чьего‑нибудь живота.
— А женоубийца тут как тут. Небось, на труп жены и не взглянет.
— А сегодня с утренним поездом шулер приехал. Борода лопатой, лицо честное и два чемодана крапленых колод привез. Будет дело!
Испуганная немка не дождалась конца обеда, вскочила и торопливо вышла.
— Что с ней?
— Острый припадок эпилепсии. Побежала дом поджигать.
На другой день за завтраком испуганной немки не было, а вечером судья Гусин получил с почты письмо из соседнего городка.
Письмо было написано по — русски:
— "Милостивый государь! Не знаю, как и благодарить вас, что вы открыли мне глаза на весь ужас, который окружал меня, беззащитную женщину!
Я, помещица Холкина, из Тамбовской губернии, приехала в этот курорт по предписанию врача. Вероятно, врач, — кто бы мог подумать, — находится в стачке с содержателем этого ужасного притона воров и разбойников.
Может быть, мне не следует вовсе благодарить вас, потому что, беседуя откровенно со своим другом, вы не предполагали, что я понимаю вас. Тем не менее, благодаря вам, я счастливо избежала опасности.
Мне известно, кто вы. Когда вы подходили к столу, один из обедающих преступников сказал довольно громко: "А, вот и фальшивые монетчики in corpore{7}".
Это ужасно! Одумайтесь! Бросьте ваше ужасное ремесло! Вы еще молоды! Вернитесь на честный путь, и вы увидите, как новая трудовая жизнь покажется вам приятной, и сладок честно заработанный кусок хлеба.
Болеющая о вас душой помещица Холкина.
Р.S. Бегите из вертепа!"
Молодой беллетрист Аркадий Кастальский написал очень недурной рассказик. По крайней мере, сам он был об этом рассказике именно такого мнения.
Когда рассказик был напечатан, Кастальский пошел в литературный ресторанчик и, выпив пива на весь гонорар, почувствовал прилив гордости такой сильный, что не излить его в чью‑нибудь дружескую душу было бы очень тяжело и неудобно.
К счастью, за соседним столиком усмотрел он художника Бякина, мирно приканчивавшего телячьи ножки.
Мирная поза и мирное занятие Бякина располагали к откровенности.
— Здравствуйте, Бякин! Слышали, Бякин, интересную новость?
— Какую?
— Да вот, видите ли, я написал рассказик, — нечто поразительное! Ей — Богу. Все находят: фабула — вроде Уэльса, язык — вроде Флобера, а сам коротенький, вроде этого, как его… вроде Мопассана. И, кроме того, с диалогом, вроде Шницлера, и с юмором, вроде Чехова, так что не скучно читать. Вообще, нечто замечательное. Разве вы еще не читали?
— Н — нет… должен признаться, — не успел.
— Ай — ай — ай! Как же вы так! Теперь только об этом и говорят, а вы еще называете себя другом литературы, знатоком, чутким ценителем. Как же это вы так! Почему же вы не следите? Все только об этом и говорят, а вы вдруг…
Художник сконфузился.
— Да, да, я очень много слышал о вашей вещи, — закривил он душой. — Очень много. Но, знаете, все так зачитываются, что ни у кого и на полчасика ее не выпросишь.
— Серьезно? Много о ней говорят? — неожиданно для самого себя засуетился Кастальский. — Удивительно! А кто же вам говорил?
— Да так… гм… вообще… все… Виноват, я только забыл, как он называется, этот ваш рассказик. Вот так здесь и вертится, так и вертится, — показал художник на свою переносицу, — а вспомнить не могу!
— "Сгоревший чулок".
— Ах, да, да, "Сгоревший чулок". И как я только мог забыть такое оригинальное название!
— "Сгоревший чулок", — строго повторил Кастальский.
— Вот именно! Вот именно! — воскликнул сконфуженный художник и поспешил распрощаться с гордым автором.
Выходя из ресторана, художник Бякин встретил печального переводчика Шмельзона. О чем бы ни говорил Шмельзон, о чем бы он ни думал, лицо его носило всегда такое выражение, будто говорило:
— Эх! Платят худо!
— Здравствуйте, Шмельзон! Видели Кастальского?
— Ну, видел. А что?
— Зазнался он уж очень. Успех так вскружил ему голову, что теперь с ним ни о чем и говорить нельзя, кроме этого рассказа. Слышали? Читали? "Сгоревший чулок"?
— Как? "Чулок"? Ну, конечно. Кто же не читал "Чулок". Так это недавно вышло, да?
На следующее утро печальный переводчик, громко вздыхая и шурша словарем, переводил "Сгоревший чулок" на немецкий язык.
Дело шло туго, потому что печальный переводчик знал немецкий язык столь же скверно, как и русский, и часто, не поняв русской фразы, переводил ее на немецкий, причем очень бы удивился, если бы кто‑нибудь объяснил ему, что у него получилось.
Не понравившееся ему заглавие он переделал на "Небольшой пожар" и подписал всю эту штуку: Артур Зон (псевдоним Шмельзона для краденых вещей).
Затем отослал рукопись в немецкую газетку и через месяц заплатил за свою комнату свеженьким гонораром.
Анна Павловна работала в "Модных Известиях", и на обязанности ее лежало переводить, с какого пожелает языка, небольшие рассказики для воскресного номера.
Просматривая газеты, Анна Павловна обратила внимание на "Небольшой пожар".
— Из русской жизни, — это забавно. Это понравится читателям.
Она перевела рассказ, как могла и умела, причем сильно выиграла юмористическая сторона произведения, и значительно обновилась вся фабула.
Поместила было Анна Павловна под рассказом: "Артур Зон", но сочла своей обязанностью честно перевести это имя и написала: "Артемий Сын". Заглавие же переделала на "Бурю в стакане воды".
Номер "Модных Известий" с рассказом Артемия Сына попал в руки Шмельзона.
Рассказ показался ему забавным.
Он вздохнул и стал переводить его на немецкий.
Опять, по прихоти судьбы, лингвистические намерения переводчика не соответствовали результатам.
Но заглавие он переделал намеренно, — уж слишком трудно было перевести его гладко.
Таким образом получился новый рассказ Артура Зона — "Несчастье", с сознательно измененными именами и с развихлявшейся по своему произволу фабулой.
Рассказ этот в немецком своем виде очень полюбился Анне Павловне, был немедленно переведен с присущим этой честной женщине прилежанием и искусством и напечатан в "Модных Известиях" под заглавием "Приключение с Анетой".
Но печальный переводчик Шмельзон, облюбовавший один раз Артемия Сына, привязался к нему всей душой и напечатал "Приключение с Анетой" под видом "Долой смерть" в той же немецкой газетке.
Затем Артемий Сын напечатал в "Модных Известиях" рассказ "Прочь покойников", а Артур Зон в немецкой газетке — презабавный рассказ "Что такое?".
Молодой беллетрист Аркадий Кастальский был в самом мрачном настроении: ему обещали аванс, если он пришлет хоть небольшой рассказик, а темы в кастальской голове не находилось буквально никакой.
И вдруг выручил случай. Сидя у парикмахера, он машинально просматривал "Немецкий листок". Прочел рассказик, — забавный. Улыбнулся и вдруг испугался и обрадовался мелькнувшей мысли:
— А что, если?.. Ведь делают же это другие, что же я за святой? Тема презанятная, даже жалко, что она так пропадает. Ну, кто эту дурацкую газетку читать станет, кроме немецких парикмахеров да сапожников?
Он сунул в карман газету, перечитал дома еще раз понравившийся ему рассказик и, слегка переделав имена, фамилии и заглавие, сел писать.
А рассказик этот был не что иное, как "Что такое?", или седьмое преломление рассказа Аркадия Кастальского "Сгоревший чулок".
Но Аркадий Кастальский так искренно стыдился этой первой в его жизни литературной кражи, что, отдавая рукопись редактору, покраснел, как вечерняя заря перед бурей, а вечером пропил весь полученный аванс.
— Эх! Что уж там! Опускаться, так опускаться!
Андрей Степанович был влюблен, и влюблен не совсем‑то просто.
Предметом его страсти была очаровательная венецианская графиня из рода дожей, стройная и златокудрая.
Андрей Степаныч несколько лет подряд ездил на Лидо терять голову. Терял он ее до тех пор, пока догаресса не уехала в Америку, выйдя замуж за богатого американца.
Тогда Андрей Степаныч ушел в себя, затих и засел в провинции.
И вдруг, после долгого отсутствия, вынырнул на удивление друзьям счастливым молодоженом.
— Приходите ко мне в четверг обедать все, все! Вы увидите мою жену, мою догарессу.
Взволнованные и завидующие друзья сбежались в четверг, как на пожар.
Он встретил их сияющий, потирал руки, улыбался.
— Пожалуйте, пожалуйте! Сейчас выйдет моя догаресса. — Анна Антоновна, ты скоро? — Я, между прочим, должен предупредить вас, господа, что жена моя не имеет ничего общего с той венецианкой, которою я так увлекался. Сходство между ними чисто внешнее. Вот увидите. Я ведь вам показывал портреты той. — Анна Антоновна, догаресса моя, ты скоро?
И вошла догаресса Анна Антоновна.
Это была очень толстая особа, лет под сорок, темноволосая, круглая и такая курносая, что, казалось, будто ноздри у нее прорезаны не под носом, а как раз посредине.
— Боже мой! — тихо ахнул один из приятелей. — Да ведь это Анна Антоновна! Я ее знаю. Она была бонной у Еремеевых.
— Совершенно верно! — радостно подхватил счастливый молодожен. — Бонной у Еремеевых. Я сразу увидел, что это неподходящее для нее место. Женщина с наружностью догарессы не может утирать носы еремеевским поросятам. И вот — она моя жена!
Гости слушали, смотрели, удивлялись, ничего не понимали.
А когда стали расходиться по домам, один из них, человек упорный и настойчивый, сказал:
— Нет, как хотите, если только он не сошел с ума, он объяснит мне, в чем состоит сходство между красавицей венецианкой и бонной Анной Антоновной.
— Неужели ты не видишь этого сам? — искренно удивился Андрей Степанович вопросу приятеля. — Впрочем, может быть, это происходит оттого, что ты видишь только два крайних звена — догарессу и Анну Антоновну, а всей цепи не знаешь. Ну — с, так вот, я расскажу тебе, и ты все поймешь.
Когда я потерял свою венецианку, я с горя поехал в Харьков. Там на одном благотворительном вечере представили меня одной купчихе. Взглянул я на нее мельком — и обомлел. Купчиха смотрела на меня глазами догарессы. Та же бездонность, та же зеленая прозрачность. Ах, ты не можешь себе представить, что это за глаза! Прямо два зеленых озера, — глубоких, чистых, хоть рыбу уди, — иллюзия полная.
Я, конечно, сейчас же потерял голову. Но купчиха оказалась замужняя и через неделю уехала с мужем в Нижний на ярмарку. Увезла с собою, конечно, и глаза догарессы.
Я совсем затосковал. И, как ни странно, мне казалось, что харьковская купчиха нравится мне гораздо больше, чем венецианская красавица, хотя красива она не была. Верхняя губа у нее была толстая, оттопыренная, будто она все время на молоко дует… Н — да, а вот нравилась.
После купчихиного отъезда познакомился я на катке с молоденькой гимназисткой. Рожа была страшная, но почему‑то понравилась мне несказанно.
Стал я приглядываться и понял, что меня к ней так привлекает: у нее была точь — в — точь такая губа, как у харьковской купчихи. Посмотришь на нее сбоку, и кажется, будто она на горячее молоко дует.
Ужасно она мне нравилась. Совсем уж было собрался голову терять, но настала весна, и увезли мою гимназистку в деревню.
В сущности, некрасивая ведь она была. Волосы белые, как у альбиноски, а лицо красное, темнее волос. Ну, Бог с ней.
Стал уж было я поуспокаиваться, как вдруг прохожу раз по базару, вижу — сидит баба и торгует пряниками. Баба как баба, пряники как пряники, и ничего в этой картине не было бы удивительного, если бы не волосы этой бабы — белые, как у альбиноски, гораздо светлее, чем ее загорелая кожа.
Глазки у бабы были юркие, плутоватые, бегали, как мышки.
И стал я каждый день пряники покупать. Покупал, покупал, пока не поехал гостить к помещику Иволгину.
А у Иволгина оказалась свояченица, высокая, смуглая, красивая. Красивая — ну, и Бог с ней. Ее счастье, а мне до этого дела нет.
Живу в деревне, угощаю всех бабьими пряниками, которые купил у нее на прощанье. Только раз за ужином говорит помещик Иволгин:
— Кто это у меня сегодня в столе рылся, интересно знать?
Взглянул я случайно на свояченицу и ахнул: глазки у нее стали юркие, плутоватые, бегают, как мышки.
Тут я и влюбился.
Сох, сох, пока она в Москву не уехала. Потом сох без нее, но долго не вытерпел, поехал и сам за ней.
Ехал, мечтал, вздыхал. Вдруг входит в вагон дама. Дама, как дама, на голове — шляпа, в руках — картонка.
И вдруг говорит дама:
— Здесь место свободно?
А я обомлел и молчу.
Голос‑то у нее оказался точь — в — точь такой, как у свояченицы. Даже смешно!
Ну, что долго рассказывать! Влюбился я в нее из‑за этого голоса, как безумный. Стреляться хотел, да меня ее муж, — умный был человек, — урезонил:
— К чему, говорит, вам умирать? Всякая смерть есть небытие. Ну, и на что вам небытие, посудите сами!
Уехал в Киев. В Киеве встретил рыжую хористку с такой же фигурой, как у моей дамы.
Влюбился. Измучился. Встретил белошвейку, такую же рыжую. Потом познакомился с какой‑то ложинской чиновницей, у которой ноги были, как у этой модистки. Потом познакомился с учительницей, которая дергала носом точь — в — точь как ложинская чиновница; влюбился. Томился, расстался; встретился со старой губернаторшей, смотрю, — а она, старая ведьма, смеется совсем как учительница. Влюбился, испугался, удрал в Петербург, пошел к Еремеевым, смотрю, — а у их бонны губернаторшин нос. Тут я и пропал.
Даже к психиатру ходил советоваться. Хоть плачь.
Так влюбился я в эту бонну, что где там догаресса, — и сравнить не смею.
Так сильна была любовь к догарессе в двенадцатом преломлении.
Есть теория такая относительно некоторых ядов, будто в двенадцатом делении они действуют сильнее всего.
Пускают каплю яда в стакан с водою, потом из этого стакана берут одно каплю в новый стакан воды и так далее, до двенадцатого. Одиннадцатый стакан можно выпить без всякого ущерба для здоровья, глоток же из двенадцатого убивает мгновенно.
Вот как я, в силу вечной любви моей к прекрасной венецианской догарессе, женился на курносой бонне Анне Антоновне.
Ибо сильна, как смерть, любовь.
— Извините мене, мадам, вам фамилия Вигдорчик?
— Извините, мадам, мне фамилия вовсе Цуккерман.
— Цуккерман? Таки Цуккерман! Я бы никогда не подумала! А вам родственники Цуккерзоны?
— Нет, таких не имею.
— Ну, они же очень богатые люди. Кто не знает Цуккерзонов! Своя фабрика, свои лошади, да еще хочут свой автомобиль купить, уже два года хочут. Бедный человек ничего подобного хотеть себе не позволит. А раз человек хочет автомобиль, а не селедку с луком, значит, у него где‑то в кармане что‑нибудь деньги есть. Цуккерзоны — ого! Цуккерзоны богатые люди.
— А может, они и родственники, разве я знаю. Даже, наверное, родственники. Только я этим гордиться не стану. Мне гордиться некогда. У нас бумажное дело.
— А где вы, извините мене, имеете постоянное жительство?
— Мы живем себе в Риге.
— В Риме? Ой, мадам, так вы же счастливый человек, мадам!
— Фа! Чего там!
— Да ведь это же ж, наверное, такая красота! Я бы дорого дала, чтоб хоть одним глазом посмотреть!
— Может, одним так и хорошо, а как я двумя смотрю, так мне уж и надоело.
— Ну, вы, наверное, шутите! А скажите, мадам, вы, конечно, по — итальянски говорите? Ой, хотелось бы мне хоть одним ухом послухать!
— По — итальянски? Ну, чтобы да, так нет. Зачем я имею говорить по — итальянски?
— Ну, а если вам что у итальянцев купить надо, так вас не поймут?
— Ой, что вы говорите! Если там какой паршивец с обезьяном станет мне фальшивые янтари предлагать, так я буду из‑за него итальянский язык ломать? Фа! Очень мне надо!
— Ой, мадам, вы меня удивляете! А скажите, как там природа, очень жаркая?
— Ну, чтобы очень, так нет. Летом таки ничего себе.
— А у меня одно знакомое лицо там было, так уверяет, что вспотело.
— Может, врет.
— Чего он станет врать? Что, я ему платить буду, чтоб он врал, или что?
— Так вы, мадам, не обижайтесь. Господин Люлька богатый человек, имеет свою аптеку, а врет, как последний голодранец. Если он утром кофе кушал, так непременно всем скажет, что чай пил.
— Ну, пускай себе. Пусть мои знакомые не вспотели. Я спорю? Что? Ну, а скажите, какая у вас там красота в природе? Верно паразительная? Я уж себе представляю различный кактус и прочих животных и деревьев!
— Ну, чего там! Ничего особенного. Вы разрешите открыть окно? Тут душно.
— Позвольте, я вам сама открою…
— Ну, чего же ж вы беспокоитесь…
— Так мне же ж не трудно… Ну, вот. Теперь вам приятно? Я очень рада, что могла услужить. Так все‑таки природа у вас чего‑то замечательного?
— Фа! Это — природа!
— Ну, конечно, кто привык к красоте, тому уже не удивительно. Ах, мадам, прямо смотреть на вас приятно. И вот, думаю, и человек, который наслаждается. Прямо на вас какой‑то особенный отпечаток. Эта брошечка… там купили?
— Эту? В Вильне. А вы, мадам, имеете деток?
— Имею дочку. Ах, что это за дитя! Прямо, чего‑то особенного. Красавица, прямо даже говорить стесняюсь. Но только одно плохо: глаза, можете себе представить, такие чудные, как у меня, брови такие мои, лоб, щеки, даже, если хотите, нос, а внизу все — отец, отец и отец! Такое замечательное дитя! Хочу повезти ее на будущий год показать ваш великий город. Только возня — а заграничные паспорта, а то, а другое…
— А на что вам заграничные паспорта? Чтобы к нам ехать, вам заграничных паспортов не надо!
— Ну, вы меня удивляете!
— Вы, пожалуй, в Москву поедете с заграничным паспортом?
— Так то же ж Москва!
— Ну, а чем вам Рига не Москва?
— А на что мне Рига, что вы мне Ригу в нос тычете?
— Так вы же ж хотите в Ригу.
— В Ригу? Я хочу в Ригу? Нет, слыхали вы что‑нибудь подобное!
— Извините, мадам, только вы как услышали, что я из Риги, так вы совершенно сами себя потеряли. Вы в мене прямо вцепились зубами в глотку! Я никогда не слыхала, чтоб человек так через Ригу помешался!
— Извините, мадам!.. Но только вы сами…
— Нет, вы мене извините, а не я вам!
— Нет, уж извините, а это вы мене извините. Потому что вы тут нахвастали, а теперь сами не знаете что! И потрудитесь закрыть окно, потому что мне в зуб дует.
— Будете мне толковать, что дует! Выправляйте себе заграничный паспорт в Ригу. Ха — ха!
— И она еще уверяет, что Цуккерзоны ей родственники! Да Цуккерзон вас знать не желает. Я ему расскажу, что вы в родню лезете, так он так засмеется, что у него жилет лопнет! Вот вам!
— Ах, очень мне важно! Прошу не трогать окошко — мне душно.
— Едет себе из Риги, так уж думает, что она Сара Бернар!
— Такой неинтеллигентной встречи нигде не найдешь! Прошу оставить мое окно!
— Это уже ее окно! Слыхали вы это! Что вы, Виндаво — Рыбинская дорога или что?
— Прошу вас помнить, с кем вы говорите!
— С мещанкой из Риги!
— Очень интеллигентно! Прошу вас оставить окно.
— А когда мене дует в зуб…
— Извините, мадам…
— Нет, вы извините…
— Нет, извините, это вы меня извините. Кондуктор! Кондуктор! Прошу вас пересадить меня на другое место. Здесь у вас рижские пассажирки сидят!
— Фа!
Цветков с радостью согласился на предложение жены пригласить к ним погостить в деревню молоденькую племянницу Талечку.
Он уже несколько раз встречался с ней в городе, и она всегда производила на него самое чарующее впечатление. Свеженькая, беленькая, чистенькая, с розовыми пальчиками и кроткими, ясными глазками, она сразу располагала к себе все сердца.
Талечка быстро отозвалась на приглашение и через неделю пила свой первый утренний кофе на веранде у Цветковых.
— Дорогая тетечка! — щебетала она, глядя на Цветкову детски — влюбленными глазками, — как все у вас здесь красиво! Я никогда ничего подобного не видала.
Цветковы слушали ее восторженные похвалы с удовольствием. Их дом был, действительно, отделан со вкусом, изящно и стильно.
— Дорогой дядечка! — захлебывалась Талечка, — как я счастлива, что я с вами! Я должна теперь приложить все усилия, чтобы быть вам не в тягость, а, напротив того, полезной.
— Ну, полно, Талечка! Пейте лучше ваш чай, а то он совсем простыл.
— Ах, дорогая тетечка! Я вам непременно свяжу колпачок на чайник, — тогда чай никогда не будет простывать. Непременно! Сейчас же свяжу.
Она быстро побежала в отведенную ей комнату и, вернувшись с мотком коричневой шерсти и костяным крючком, принялась за работу.
Работала она усердно до самого вечера, забавно надув розовые губки и быстро шевеля розовыми пальчиками.
— Талечка! Бросьте! Вы устанете! — говорила ей Цветкова.
— Какая милая девочка! Такое кроткое, нежное существо. Все для других и ничего для себя! — говорили супруги, оставшись вечером наедине.
На другое утро они застали Талечку уже за работой. Оказалось, бедняжка вскочила в шесть часов утра и чуть не плакала, что все‑таки не успела закончить работу к теткиному пробуждению.
Утешили, как могли, и Талечка, снова надув от усердия губки, завертела крючком.
К пятичасовому чаю она торжественно напялила на изящный, датского фарфора, чайник коричневый кривой колпак, похожий на вывернутый шерстяной чулок.
— Вот, дорогая тетечка! И дайте мне слово, что вы всегда будете надевать его на чайник и всегда вспоминать про вашу Талечку.
Глазки ее так мило и ласково блестели, она так сама была рада своей работе, что Цветковым оставалось только расцеловать ее.
— Собственно говоря, этот ужасный колпак портит мне весь стол, — думала хозяйка. — Но не могу же я обидеть этого милого ребенка! Выброшу, когда она уедет.
— Какие у вас красивые салфеточки, дорогая тетечка! — щебетала Талечка.
— Это все в финском стиле, — объяснил Цветков.
Талечка минутку подумала и вдруг улыбнулась лукаво и радостно.
— А я задумала вам один сюрпризик! — сказала она.
И сразу после чаю принесла моток бумаги и снова быстро закрутила крючком.
Работала она несколько дней, и так как это был сюрприз, то никому не объяснила, в чем дело. Только лукаво улыбнулась.
Недели через полторы сказала:
— Завтра все будет готово.
Всю ночь виднелся свет в ее комнате. Она работала.
Утром Цветковы вышли на веранду пить кофе и ахнули: все их очаровательные стильные салфетки были обшиты связанными Талечкой корявыми, толстыми кружевами.
— Ах, зачем это вы? — вскрикнула Цветкова, но тут же замолчала, так как Талечка кинулась ей на шею, торжествующая и сияющая, и лепетала:
— Это потому, что я люблю вас! Я так рада, что могу быть вам полезной!
— Милая девочка! Она такая трогательная! — говорили вечером друг другу супруги Цветковы. — А кружева можно будет после ее отъезда спороть.
Талечка оказалась, что называется, золотым человеком. Ни минуты не оставалась она праздной.
— Тетечка! У вас такая чудная мебель! Нужно ее поберечь. Я вам свяжу антимакассары.
И через десять дней Цветковы не могли без ужаса проходить мимо гостиной, потому что на спинках всех кресел, стульев и диванов Талечка нашпилила связанные ею красные гарусные салфетки.
— Ты бы как‑нибудь отвлекла ее! — умолял жену Цветков. — Жалко, что она так утомляется, и все, в сущности, понапрасну.
Цветкова предложила Талечке поехать к соседям в гости.
— Нужно немножко развлечься, деточка, а то вы все за работой, даже похудели.
— Нет, тетечка, я хочу сначала сделать метки на ваших платочках. Уж у меня такое правило: сначала заботиться о других, а потом — о себе. Уж вы не мешайте мне! Я вас так люблю! Для меня такая радость быть вам полезной.
И на тонких, кружевных платочках Цветковой появились огромные метки крестом из красных ниток.
"А" точка и "Ц" точка.
Кресты были так велики, что на любом из них можно было бы распять по два христианских мученика, и Цветкова застыла от ужаса.
Те же метки появились через несколько дней и на ее белье.
— Милая тетечка, я вам на рубашках поставила метки сзади, потому что на груди слишком много кружев, и их совсем не было бы видно.
Яркие красные метки сквозили через легкие летнике платья, и Цветков говорил жене:
— Знаешь, Аня, ты словно каторжник с бубновым тузом на спине.
А Талечка, между тем, не дремала. Она затеяла сделать собственноручно рамки на все портреты в кабинете Цветкова.
С этой целью она мочила гусиные перья, что‑то резала, клеила, и, когда с торжеством показала первую рамку из малинового бархата с цветочками из гусиных перьев, — Цветкову затошнило.
— Это очень мило, дорогая моя! Это похоже на настриженные ногти.
— На перламутр, дорогая тетечка. Не правда ли? Совсем перламутр! Я вам сделаю много, много таких рамок! Я вас так люблю!
Вечером Цветков приуныл и сказал жене:
— Знаешь, мне как‑то надоело в деревне. Если бы не предстоящие земские выборы, я бы уехал. А как ты думаешь, Талечка скоро уедет?
— Н — не знаю. Ей, кажется, здесь понравилось. Она такая милая, что ее грешно обидеть… Только зачем она стрижет эти ногти!..
Талечка сделала пятнадцать рамок и изуродовала ими шесть комнат. Особенно круто досталось кабинету Цветкова. Он уже не мог там больше сидеть.
— Знаешь, Аня, плюнем на все, поедем за границу. Хоть на две недели. Иначе неловко ее отсюда… гм… того… Так лучше уж надуть ее.
— А как же выборы? Ведь ты можешь пройти в предводители… Так мечтал об этом, и вдруг…
— Да что там! Все равно, никого нельзя в дом пригласить. Я прекрасно сознаю, что Талечка — дивное существо, но ведь она за один месяц так загадила нам весь дом, что порядочного человека пригласить стыдно!..
— Ну, подождем еще немножко. Одного боюсь: она опять что‑то крючком крутит.
Страх Цветковой был не напрасен: Талечка отпорола на ее белье все кружева и заменила их прошивками своей работы.
— Посмотрите, тетечка, какие они толстые и прочные. Белье ваше давно порвется и сносится, а они будут целы. Вот увидите. Вы будете их отпарывать и перешивать на новое белье и вспомните при этом вашу Талечку!
Цветкова кусала губы от досады, а вечером всплакнула и решила надуть Талечку.
— Талечка, — сказали супруги на другое утро. — Милая, маленькая Талечка, мы едем на всю осень за границу, а сначала завезем вас к вашей маме.
Талечка подумала минутку, вздохнула и сказала решительно:
— Нет! Вы знаете мое правило: сначала все для других, и потом для себя. Я останусь здесь еще месяца полтора и закончу вам один сюрпризик. Я так люблю вас!
Цветкова истерически засмеялась, а муж ее выбежал из комнаты и хлопнул дверью.
— Что ж, Аня, — сказал он потом жене, и лицо у него было бледное и решительное. — Укладывайся. Едем за границу.
— А как же выборы?
— А черт с ними. Меня только бесит, что ты не могла прямо сказать этой девчонке, чтобы она отвязалась от нас.
— Попробовал бы сам!
— Мне неловко, — я — мужчина!
— А мне неловко, — я женщина! Я тетка!
— Попробуем еще. Может быть, как‑нибудь…
Через четыре дня они уехали за границу.
Талечка провожала их, кроткая, преданная, заботливая.
— Тетечка! Дядечка! Не забудьте вашу Талечку.
Цветков шипел сквозь зубы:
— Выжила нас, гадюка, из родного гнезда!
И тут же прибавлял:
— Милая девочка! Ласковая! Кроткая! Все для других!
А жена его молча утирала глаза кружевным платком, зажав в кулак раздражавшую ее красную метку: "А" точка и "Ц" точка.
Какая радость получить какой‑нибудь, хоть самый неприхотливый, подарочек!
Во — первых, это дает вам лишний случай убедиться в добром отношении к вам дарящего, а во — вторых, вы приобретаете изящный предмет, который, может быть, сами и не собрались бы купить.
Так сказать, и духовная, и грубо — материалистическая сторона вашего существа должны быть удовлетворены.
Конечно, и у этой розы есть шипы.
Так, например, получая подарок и любуясь им, вы должны испытывать некоторую тревогу при мысли о том, что вам во что бы то ни стало придется отдаривать. А отдаривание — дело очень сложное: нужно подыскать вещь, подходящую по цене к полученному подарку, да еще ждать случая для подношения.
Кроме того, подарки часто приносят с собой и некоторые неудобства.
Представьте себе, что у вас очаровательная гостиная, нежно — голубая, в стиле "Помпадур", а любящее существо вышьет вам подушку восточного рисунка, в коричневых тонах.
Вы не захотите огорчить любящее существо. Вы положите в голубую гостиную восточную подушку и будете ходить через комнату с закрытыми глазами.
Если же вы, по уходу любящего существа, решитесь запрятать подушку под диван до следующего прихода одарительницы, — вы будете мучеником, вы будете вздрагивать при каждом звонке и выволакивать на свет Божий коричневый ужас. И никто и ничто не сможет помочь вам.
Она пришла ко мне такая ласковая и нежная, поцеловала обе щеки и сказала:
— Милые щечки!
Потом поцеловала глаза и сказала:
— Милые глазки!
Потом развернула длинный, узкий сверточек и протянула мне желтую розу.
Все это было очень мило, и я растрогалась. Положила розу на стол и предложила гостье чаю.
— Зачем же вы положили розу на стол? — воскликнула она. — Ее нужно скорее поставить в воду.
Я сконфузилась и сунула розу в вазу с сиренью.
— Что вы делаете?! — воскликнула гостья. — Разве можно держать розу с другими цветами! Роза слишком ревнивый цветок; она должна быть одна, иначе живо увянет.
Я сконфузилась еще больше, принесла бокал с водою и, поставив розу, хотела занять любезную гостью приятным разговором. Но она была рассеянна, отвечала невпопад и, наконец, сказала:
— Простите, голубчик, но вы напрасно поставили розу около камина, — ей это не полезно.
— Да ведь камин сейчас не топится.
— Сейчас не топится, а потом затопится, и цветок пропадет.
Я покорно перенесла розу на окно. Гостья успокоилась, выпила чаю и вдруг снова затревожилась.
— А, знаете, по — моему, на окошке ей тоже не полезно. Дует. Лучше поставить ее сюда на стол, только, конечно, не около чашек с горячим чаем.
Я велела принести другой стол и поставила розу посреди комнаты.
Гостья уехала.
Вечером она позвонила по телефону и велела переменить у цветка воду.
Утром я еще спала, когда мне принесли от нее записку:
"У вас глупая манера, дружок, снимать по утрам телефонную трубку. Это очень неудобно, когда у людей спешное дело. Я только что прочла в журнале, что для сохранения цветов очень полезно вливать в воду две капли нашатырного спирта. Я сразу подумала о вас и о вашей розе. Только не забудьте: две капли. Крепко целую.
Ваша Н. Клеева".
Послала за спиртом.
Вечером она позвонила и спросила у прислуги, — меня не было дома, — как роза?
На следующее утро снова звонила и велела подрезать стебелек. Вечером узнала, что полезно не только подрезывать, но и слегка расщеплять его.
Утром забежала сама, осмотрела цветок и долго журила меня, что я все не так делаю.
Два дня я не подходила к телефону, на третий получила письмо:
"А открываете ли вы на ночь форточку в той комнате, где стоят цветы?"
Потом позвонила по телефону:
— Ну, а как роза?
— Мерси, великолепно, здорова.
Потом опять телефон:
— Не забыли подстричь?
— Нет, не забыла. Мерси. Здорова. Кланяется.
И снова телефон:
— Завтра заеду вас проведать.
О, ужас! Она заедет, а от розы уже давно осталась одна осклизлая палка с вялой сосулькой на конце.
Спешно послала в цветочный магазин, выбрала подходящую, подменила и успокоилась.
На другой день со спокойной гордостью показывала милой гостье ее розу.
— Видите, какая она стала пышная? Это все от ухода.
Гостья удивлялась и качала головой.
— Действительно, это удивительно. Она стала больше и темнее.
Она взяла цветок в руку, долго рассматривала его и вдруг вскрикнула:
— Бутон!
— Что? — переспросила я, вся замерев.
— Бутон! Откуда мог взяться бутон? Ведь его не было, я отлично помню, что его не было.
— А это… должно быть, от нашатырного спирта… она сегодня, утром, ощенилась…
Гостья посмотрела мне через глаза прямо в душу, и не знаю, что увидела она в этой замученной душе. Должно быть, один сплошной ужас, стыд и страдание. И она не смогла вынести всей сложности представшей перед ней картины. Она повернулась и медленно вышла.
С тех пор я не получаю от нее подарков.
Маленькая учительница села Недомаровки переписывала с черновика письмо.
Она очень волновалась, и лицо у нее было жалкое и восторженное.
— Нет, он не будет смеяться надо мной! — шептала она, сжимая виски вымазанными в чернилах пальцами. — Такой великий, такой светлый человек. Он один может понять мою душу и мои стремления. Мне ответа не надо. Пусть только прочтет обо мне, о маленькой и несчастной. Я, конечно, — ничтожество. Он — солнце, а я — трава, которую солнце взращивает, но разве трава не имеет права написать письмо, если это хоть немножко облегчит ее страдания?
Она перечитала написанное, тщательно выделила запятыми все придаточные предложения, перекрестилась и наклеила марку.
— Будь что будет! Петербург… его высокоблагородию писателю Андрею Бахмачеву, редакция журнала "Земля и Воздух".
В ресторане "Амстердам" было так накурено, что стоящий за стойкою буфетчик казался порою отделенным от земли голубыми облаками, как мадонна Рафаэля.
Бахмачев, Козин и Фейнберг пили коньяк и беседовали.
Тема разговора была самая захватывающая. Волновала она всех одинаково, потому что все трое были писатели, а тема касалась и искусства, и литературы одновременно. Одним словом, говорили они о том, что актриса Лазуреводская, по — видимому, изменяет актеру Мохову с рецензентом Фриском.
— Болван Мохов! — говорит Бахмачев. — Отколотил бы ее хорошенько, так живо бы все Фриски из головы выскочили.
— Ну, это могло бы ее привлечь к Мохову только в том случае, если она садистка! — заметил Фейнберг.
— При чем тут садистка? — спросил Козин.
— Ну, да, в том смысле, что если бы ей побои доставляли удовольствие.
— Так это, милый мой, называется мазохистка. Берешься рассуждать, сам не знаешь о чем!
— Ну, положим, — обиделся Фейнберг. — Ты уж воображаешь, что ты один всякие гадости знаешь.
— Да уж побольше вас знаю! — злобно прищурил глаза Козин.
— Плюньте, господа, — успокоил приятелей Бахмачев. — Кто усомнится в вашей эрудиции. А где Стукин?
— Не знаю, что‑то не видно его.
— Он вчера так безобразно напился, — рассказывал Бахмачев, — что прямо невозможно было с ним разговаривать. Я, положим, тоже был пьян, но, во всяком случае, не до такой степени.
— Он уверяет, между прочим, что ты свою "Идиллию" у Мопассана стянул.
— Что — о? Я — а? У Мопассана — а? — весь вытянулся Бахмачев. — Что же общего? Откуда? Пусть, наконец, укажет то место.
— Уж я не знаю. Говорит, что у Мопассана.
— Ничего подобного! Я даже никогда Мопассана и не читал.
— Вот Иволгин — молодец, — вставил Фейнберг. — По десяти раз тот же фельетон печатает. Сделает другое заглавие, изменит начало, изменит конец, — и готово. Я, говорит, теперь на проценты со старых вещей живу. Один фельетон регулярно каждую весну печатает. Это, говорит, мой кормилец, этот фельетон.
— Ну, десять раз трудно, — сказал задумчиво Бахмачев. — А по два раза и мне приходилось.
— Закажем что‑нибудь еще? — предложил Козин. — Жалко, что теперь не лето, — я ботвинью люблю.
— Я закажу поросенка, — решил Бахмачев, и вдруг весь оживился и подозвал лакея.
— Слушай‑ка, милый мой! Дай ты мне поросенка с кашей. Только чтобы жирррный был и хрустел. Непременно, чтобы жирррный и чтобы хрустел. Понял?
Лакей уже отошел исполнить заказ, а Бахмачев еще долго блуждал глазами и не вступал в общий разговор, и все лицо у него выражало, как он поглощен одной мыслью.
Кто так поглощен мыслью, тому, в конце концов, трудно становится душевное одиночество. Он повернулся к Козину и поделился сомнением:
— А как ты думаешь, найдется у них хороший поросенок?
Козин вместо ответа оглядел зал и сказал, зевая:
— Не стоит сюда ходить. Ни одной женщины! Это уж не "Амстердам", а Амстермужчин. Ха — ха!
А Бахмачев деловито нахмурился и спросил:
— А правда, что балетная Вилкина живет с Гвоздиным?
Бахмачев вернулся домой поздно, нашел присланные из редакции корректуры и письмо.
Корректуру отложил, письмо, зевая, распечатал:
"Не сердитесь, что я осмелилась написать вам, — я, маленькая сельская учительница, вам, великому и светлому. Я знаю, что я очень ничтожная и должна трудом искупать дерзость, что смею жить на свете. А я еще ропщу, хочу лучшей жизни, и утром, когда бывает угар от самовара, плачу со злости.
Я бы хотела хоть разок в жизни невидимкою побывать около вас и только послушать, когда вы с вашими друзьями собираетесь, чтобы горячо и пламенно говорить, как нужно учить нас, маленьких и ничтожных, лучшей, светлой жизни.
Я бы только послушала и потом уже, не жалея ни о чем, умерла.
Учительница Савелкина".
Бахмачев сложил письмо и написал на нем красным карандашом:
"Можно использовать для рождественского рассказа".
У каждого моря, у большой реки и у бурного озера есть своя тихая заводь.
Вода в заводи прозрачная, спокойная. Не шуршат камыши, не рябится гладь. Затронет крылышком стрекоза или вечерний комар, длинноногий плясун, — и то уже событие.
Если подымешься на крутой берег да взглянешь вниз, — сразу увидишь, где она начинается, эта тихая заводь. Словно по линейке отрезана чертой.
Там, на большом просторе, тоскуют и мечутся волны. Мотаются из стороны в сторону, как от безумия и боли, и вдруг последним, отчаянным усилием прыгнут, взметнутся к небу и снова рухнут в темную воду, и рвет ветер клочья их бессильно — бешеной пены.
А в заводи, за священной чертой, тихо. Не бунтуют волны ее, не рвутся к небу, но небо само приходит в нее днем — лазурью и дымными тучками, ночью — всею тайною звезд.
Усадьбу зовут Камышовкой.
Видно, когда‑то была она на самом берегу реки. Но река отошла, бросив на память маленькое синеокое озерко — утиную радость, да кучу жесткого камыша, растущего в палисаднике.
Усадьба заброшена, забита, заколочена.
Жизнь теплится только во флигеле — кривоглазом, покосившемся домишке.
Живут в нем отставная прачка и отставной кучер. Живут не просто, а сторожат барское добро.
У прачки от старости стала борода расти, а кучер, подчиняясь более сильной прачкиной индивидуальности, так обабился, что сам себя называет Федорушкой.
Живут строго. Разговаривают мало, и так как оба слышат плохо, то каждый говорит свое. Если что и удается расслышать, то понимается оно туговато, так что уж, конечно, интереснее просто рассказывать про свое, родное, давно пережитое, хорошо понятое и много раз вспомянутое.
Кроме кучера да прачки живут в усадьбе и другие живые души: хитрая лошадь, думающая только об овсе да как бы поменьше работать, и обжора корова. Есть, конечно, и куры, да только трудно их упомнить: не то их четыре, не то — пять. Если бросишь зерна да не забудешь приговорить:
— Ну‑ка, с Богом, поклевать! — прибегут четыре. А забудешь приговорить, тут как тут пятая. И откуда она берется, неизвестно, и больше всех зерна слопает и других кур задирает. Большая, серая, и видно, что не благословясь клюет.
Хлопот много. Добро барское. Приедет барыня, спросит:
— Кто мое зерно склевал? Четыре али пять носов клевало?
Что тут скажешь?
Отчета оба боятся: и кучер, и прачка. Зима холодная была, дров пожгли много. Испугались и надумали: за рекой казенные дрова сложены на весну для весеннего сплава. Запрягли лошадку, съездили на реку. Вышли дрова. Еще раз съездили. И так славно, дрова хорошие и ездить недалеко. Лошадь, на что хитрая, и та не притворялась, что устала. С удовольствием везла.
И вдруг чудеса: пожалте к мировому.
Мировой спрашивает: зачем дрова брали?
Как так зачем? Печку топили. Своих‑то ведь сколько спалили. Барыня приедет — забранит.
Мировой ничего, не ругался, только велел назад отдать. И чего жадничают? Одни с ними неприятности.
И откуда это он все узнал, мировой‑то? Кажись, никого и не встречали, как за дровами ехали. Следы, — говорят, — от полозьев прямехонько через речку к дровам да назад, к вашему двору.
Следы? И хитер нынче народ стал. До всего додумаются.
День теплый. Четыре рыжие курицы клюют, благословясь, разломанную корку.
На крылечко вынесен стол. Будет чаепитие. Нынче гости. Пришла из деревни кучерова родня — сдвуродная племянница, девка Марфа. Марфа — именинница, пришла поздравиться.
Девка большая, белая, костистая, полоротая. Платье на ней именинное такого нестерпимого бешено — розового цвета, что даже в синь впадает. День выдался светлый, красный; травка молодая, ядовито — зеленая, небо сине — синее, цветы в траве желтые, что солнышки, — уж на что ярко, — но перед девкиным платьем все потускло и померкло.
Старуха прачка смотрит на платье, щурится, жмурится, и все ей кажется, что девка не с подобающим достоинством держит себя.
— Чего ты все егозишь‑то? — ворчит старуха. — Рази показано егозить. Ты сегодня именинница, на тебя с неба твой ангел утешается, а ты, как телушка, хвостом во все стороны.
— И что вы, бабинька Пелагея? — удивляется девка. — Да я как села, так и не крянулась.
Щурится старуха, жмурится на бешеное платье и понять не может, в чем дело, отчего у нее так в глазах мутно.
— Пойди самоварчик принеси.
Пришел кучер. Лицо озабоченное, брови сдвинутые — печать общения с хитрой лошадью.
— Опять весь овес съела. Сколько ни задай, все подчистит. Этакая хитрая! Не каждый человек так сумеет. Иной человек куда проще. Барыня приедет, забранит.
— Забранит, забранит! — поддакивает прачка. — Эстолько добра перевела! А сама виновата. Целую зиму — зимнюю мужика кормит. Разве дешево мужика прокормить? Мужику картофелю подавай, да еще с маслом, да кашу ему, да хлебово. Разве мужик может сообразить, чтобы поменьше есть? Ему лишь бы ятребу свою набить.
Кучер сочувственно качает головой и даже вздыхает. Он, хоть и смутно, соображает, что "мужик" — это и есть он. Но что тут поделаешь? Он в глубине души чувствует даже некоторое благоговение к этому своему естеству.
— Мужик, он — дело известное. Разве он соображать станет!
Полоротая девка принесла самоварчик с зелеными потеками.
— Садитесь чай пить!
Старуха замигала, защурилась.
— Ты это кому говоришь‑то? Кого собираешь‑то?
Девка опешила.
— Да вас, бабинька, да вас, дединька.
— Так, так и говорить надо. Этак тоже вот одна бабка собрала ужинать. "Идите, мол, говорит, садитесь за стол". А не сказала, что, мол: "Крещеные, садитесь". Ну, и полезли всякие: и с печки, и с запечья, и с полатей, и с лавок, и с подлавочья, невиданные — неслыханные, неду — манные — незнанные. Глазищами зыркают, зубищами щелкают. Позвала, мол, — так корми. А ей‑то каково? Всех не накормишь.
— Ну, и что ж они? — выпучила глаза девка.
— Ну, и то.
— Что?
— Ну, и сделали.
— А что же сделали?
— А что надо, то и сделали.
— А что же, бабинька, надо‑то?
— А вот спрашивай — спрашивай. Он — те ночью поспрашивает.
Девка от страху ежится и косит глазом.
— И чего ты все егозишь‑то? — щурится старуха на бешено — розовую девкину юбку. — А еще именинница. Именины — святой день. На Зосиму — Савватия пчела именинница. Пчела — простая тварь, а и то в свой день не жужжит, не жалит: на цветочек сядет, — про свово ангела думает.
— Лошадь на Фрола и Лавра проздравляется, — вставил кучер, дуя на щербатое блюдечко.
— В Благовещенье — птица именинница: гнезда не вьет, клеву не клюет, и то тихенько, очестливо.
— В Власьев день вся скотина проздравляется, — снова вставил кучер.
— А в Духов день — земля именинница. В Духов день землю никто беспокоить не смеет. Ни рыть, ни копать, ни цветов рвать — ничего нельзя. Покойников зарывать нельзя. Грех великий землю в ейные именины обидеть. Зверь понимающий — и тот в Духов день землю когтем не скребнет, копытом не стукнет, лапой не ударит. Великий грех. Каждая тварь именины понимает. Червяк — и тот под Ивана Купалу празднует. Огоньки вздует — ангелу своему молится. А вот придет святой день Акулины — Красные Ягоды, — тут тебе и клубника, и малина, и лесная земляника, и клюква, и поляника, и брусника, и смородина, и всякая мелочь лесная именины свои празднуют. На Акулину — Красные Ягоды ни волк, ни лиса, ни заяц на ягоду лапой не наступят. На что медведь — и тот опасается. Носом траву пороет, — нет ли чего, не нажить бы беды, — а потом шаг шагнет.
Девка косится испуганно, подбирает прямоступные ноги под розовую юбку. Сопит, вздыхает.
Кучеру тоже захотелось поговорить.
Он мало знает. Был в солдатах. Давно. Гнали на неприятеля. А потом еще куда‑то гнали. И еще гнали. А куда — и не помнит. Всего не упомнишь.
— Три года дома не был. А пришел домой, жена: "Федорушка, здравствуй". Детки то же. А в углу, смотрю, люлька. В люльке пеленашка. Пеленашка так пеленашка. На другой день старшенькую свою спрашиваю: "Это кто же у вас в люльке‑то?" — "А это, говорит, маленький". Ну, маленький так маленький. А на третий день спрашиваю старшенькую: "А откуда же у вас маленький‑то взялся?" — "А бабушка, говорит, принесла". Ну, бабушка так бабушка. Расти стал. Слышу, — Петькой зовут. Ничего, выкормился. О прошлом годе сына женил, Петька‑то. А я так и не спросил, откуда он. Теперь, чать, и сами забыли…
— Вот не помню, — шепчет старуха. — Не помню, когда корова именинница… Неловко так‑то не знать. Стара стала, забывчива. А грех, коли обидишь…
Заперли калитку за розовой девкой. День прошел, спать пора.
Трудный был день. Сразу и не заснешь после такого дня. После гостей всегда плохо спится. Чаи, да разговоры, да наряды, да суетня всякая.
— И когда это корова именинница? Вот не вспомнишь, а не вспомнив, обидишь, попрекнешь либо что, и грех. Она сказать не может, смолчит. А там наверху ангел заплачет…
Худо старому человеку! Худо!
Ночь за окошком синяя. Напоминает что‑то, а что — вспомнить нельзя.
Тихо шуршат забытые рекой камыши.
Ушла река. Камыши забыла.
— Зайдем в кафе, — сказал мой спутник. — Вы выпьете чашку шоколада, а я пока сварю одного изобретателя.
— Что сварите?
— Изобретателя.
Мне показалось, что он сошел с ума, и я, стараясь не раздражать его, спросила бодро и весело:
— А разве они вареные вкуснее?
Он посмотрел на меня с недоумением и ничего не ответил.
Вошли в кафе. Сели.
Народу много. Гудят, как шмели в знойный полдень. Есть и дамы.
На одной — горностаевая пелерина, с таким самозабвением обшитая собольими хвостами, что кажется, будто бюст этой дамы живет своей самостоятельной жизнью.
Дама рассматривает юмористический журнал, а бюст подъехал к соседнему столику и украдкой пьет кофе с чужого блюдечка.
Фантазия разыгрывается. Думается, вот пойдет дама на Николаевский вокзал, а бюст в пелерине окажется где‑нибудь за Любанью и будет оттуда посылать телеграммы: "Люблю, тоскую, беспокоюсь здоровье".
Но грезы мои прерваны прозой жизни — к нашему столу подходит унылый господин, давно не осквернявший своего сюртука грубым прикосновением щетки, и таинственно говорит моему спутнику:
— Имеете олово?
— Нет, но я имею марлю.
— Я тоже имею марлю, но я не имею олова.
И отошел.
Разговор, столь похожий на упражнения по самоучителю иностранным языкам, удивил меня.
— Где же у вас марля? — оглядела я своего спутника.
— В Христиании. Пятьсот тысяч аршин.
— Ого! Вот вы какой богатый!
— Но ее нужно сделать.
— Что?
Подошел другой господин. Засунул руки в карманы, выпятил живот и шлепнул губами.
— Имеете толуол?
— Нет, но я имею гипосульфит.
Господин подумал.
— Сколько?
— Восемьдесят тысяч.
— Аршин?
— Нет, кажется, ведер.
Господин опять подумал и сказал:
— Беру. Доставка ваша.
— Даю. Без доставки.
— Не пойдет.
Подумал и сказал:
— Имею кожу.
— Не нужно.
— Имею волос.
— Тюфяковый?
— Угу.
— Не подойдет.
— Имею шерсть.
Помолчал и отошел.
— Что такое гипосульфит? — спросила я у моего спутника.
Он немного смутился.
— Гипосульфит? Это очень просто… Это нужно для войны. Состоит из двух слов: "гиппо" — это значит "лошадь". Знаете, "ипподром" — словом, от того же корня. Итак, гипосульфит состоит из лошади и сульфита. На войне это необходимо.
— Лошадь, конечно, необходима. А вот на что им сульфит?
— Ну, без него, говорят, тоже как без рук.
— Лошадь погонять, что ли?
— Нет, это как будто для артиллерии.
— Для снарядов?
— Очевидно.
— Так это, верно, взрывчатое вещество?
— Пожалуй, что и так. Только при чем же тогда лошадь — "гиппо" это самое?
— А может быть, это такая штука, от которой неприятельские лошади взрываются?
Мой спутник равнодушно кивнул головой и встал:
— Изобретатель пришел. Пойду его варить. Можно?
— Пожалуйста. Не стесняйтесь. Когда уварится, возвращайтесь.
Он ушел.
Я осталась одна, послушала, посмотрела и принялась за свой шоколад. Поболтала ложечкой в чашке и вытянула не то лоскуток, не то нитку.
— Мочалка! — сказала я. — Мочалка!
Не успела я договорить, как ко мне придвинулся господин, сидевший за соседним столиком.
— Ну, и сколько? — деловито спросил он.
— Что — сколько?
— Сколько имеете мочалы?
— Не… множко, — удивилась я.
— Все равно, можете сделать дело. Требуется на матрацы. Щипаная?
— Нет… то есть да. Ужасно щипаная.
— Доставить можете?
— Эту‑то? Могу.
— Найдете под нее вагоны?
— Ну конечно.
— Почем хотите?
— Н — не знаю.
— Образцы имеете?
Я честно протянула ложку.
— Вот, все тут.
Он нахмурил брови, осторожно снял мочалку, потрепал ее, посучил ее между пальцами и сказал:
— Гагенбургская.
Лицо у него было почтительное, и я сочла нужным сказать для утверждения своего престижа:
— Еще бы!
— Я сейчас поговорю с одним человеком. Еще что‑нибудь имеете?
— Нет, больше ничего. Но могу достать перитонит.
Он одобрительно пожевал губами.
— Можно сделать дело. Сколько у вас?
— Сколько угодно.
Он обиделся.
— То есть как так сколько угодно? Так деловые люди не говорят.
Я испугалась, что провалю дело.
— Полтора миллиарда.
— Ведер?
— Нет, аршин, то есть квадратных сажень. Прямо десятинами продавали. Цена сходная — полторы тысячи за пудо — фунт.
— Цена сходная, — согласился он. — Доставка ваша?
— Ну, это, знаете, трудно. Тут ведь понадобится минимум полтораста миллиардов вагонов.
— Ну, так что ж?
— Места не хватит. Всю Россию забьем, дышать нечем будет, не то что, скажем, на извозчике проехать. Совсем места не будет.
Он задумался и опечалился.
Чтобы взбодрить его, я спросила:
— Астролябии не имеете ли?
Он прищурил глаза, припоминая.
— Какой?
— Конечно, марганцевоперекислой.
— Могу достать. Вам сколько потребуется?
— Дюжин восемьсот.
— Могу. Только, сами понимаете… Куртажная расписка…
— Ну конечно. Можете дело сделать.
— Значит, вам приблизительно восемьсот килограммов, то есть я хотел сказать: миллиметров? Сейчас сделаем предварительную смету.
Он придвинулся поближе и достал карандаш.
Работа закипела…
Я помню.
Мне тогда было семь лет.
Все предметы были тогда большие — большие, дни длинные, а жизнь — бесконечная.
И радости этой жизни были внесомненные, цельные и яркие.
Была весна.
Горело солнце за окном, уходило рано и, уходя, обещало, краснея:
— Завтра останусь дольше.
Вот принесли освященные вербы.
Вербный праздник лучше зеленого. В нем радость весны обещанная, а там — свершившаяся.
Погладить твердый ласковый пушок и тихонько разломать. В нем зеленая почечка.
— Будет весна! Будет!
В Вербное воскресенье принесли мне с базара чертика в баночке.
Прижимать нужно было тонкую резиновую пленочку, и он танцевал.
Смешной чертик. Веселый. Сам синий, язык длинный, красный, а на голом животе зеленые пуговицы.
Ударило солнце в стекло, опрозрачнел чертик, засмеялся, заискрился, глазки выпучены.
И я смеюсь, и я кружусь, пою песенку, нарочно для черта сочиненную.
— День — день — дребедень!
Слова, может быть, и неудачные, но очень подходящие.
И солнцу нравятся. Оно тоже поет, звенит, с нами играет.
И все быстрее кружусь, и все быстрее нажимаю пальцем резинку. Скачет чертик, как бешеный, звякает боками о стеклянные стенки.
— День — день — дребедень!
— А — ах!
Разорвалась тонкая пленочка, капает вода. Прилип черт боком, выпучил глаза.
Вытрясла черта на ладонь, рассматриваю.
Некрасивый!
Худой, а пузатый. Ножки тоненькие, кривенькие. Хвост крючком, словно к боку присох. А глаза выкатил злые, белые, удивленные.
— Ничего, — говорю, — ничего. Я вас устрою.
Нельзя было говорить "ты", раз он так недоволен.
Положила ваты в спичечную коробочку. Устроила черта.
Прикрыла шелковой тряпочкой. Не держится тряпочка, ползет, с живота слезает.
А глаза злые, белые, удивляются, что я бестолковая.
Точно моя вина, что он пузатый.
Положила черта в свою постельку спать на подушечку. Сама пониже легла, всю ночь на кулаке проспала.
Утром смотрю, — такой же злой и на меня удивляется.
День был звонкий, солнечный. Все гулять пошли.
— Не могу, — сказала, — у меня голова болит.
И осталась с ним нянчиться.
Смотрю в окошко. Идут дети из церкви, что‑то говорят, чему‑то радуются, о чем‑то заботятся.
Прыгает солнце с лужи в лужу, со стеклышка на стеклышко. Побежали его зайчики "поймаю — ловлю"! Прыг — скок. Смеются — играют.
Показала черту. Выпучил глаза, удивился, рассердился, ничего не понял, обиделся.
Хотела ему спеть про "день — дребедень", да не посмела.
Стала ему декламировать Пушкина:
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит…
Стихотворение было серьезное и я думала, что понравится. И читала я его умно и торжественно.
Кончила, и взглянуть на него страшно.
Взглянула: злится — того и гляди, глаза лопнут.
Неужели и это плохо? А уж лучшего я ничего не знаю.
Не спалось ночью. Чувствую, сердится он: как смею я тоже на постельке лежать. Может быть, тесно ему, — почем я знаю.
Слезла тихонько.
— Не сердитесь, черт, я буду в вашей спичечной коробочке спать.
Разыскала коробочку, легла на пол, коробочку под бок положила.
— Не сердитесь, черт, мне так очень удобно.
Утром меня наказали, и горло у меня болело. Я сидела тихо, низала для него бисерное колечко и плакать боялась.
А он лежал на моей подушке, как раз посередине, чтобы мягче было, блестел носом на солнце и не одобрял моих поступков.
Я снизала для него колечко из самых ярких и красивых бисеринок, какие только могут быть на свете.
Сказала смущенно:
— Это для вас!
Но колечко вышло ни к чему. Лапы у черта были прилеплены прямо к бокам вплотную, и никакого кольца на них не напялишь.
— Я люблю вас, черт! — сказала я.
Но он смотрел с таким злобным удивлением.
Как я смела?!
И я сама испугалась, — как я смела! Может быть, он хотел спать или думал о чем‑нибудь важном? Или, может быть, "люблю" можно говорить ему только после обеда?
Я не знала. Я ничего не знала и заплакала.
А вечером меня уложили в постель, дали лекарства и закрыли тепло, очень тепло, но по спине бегал холодок, и я знала, что, когда уйдут большие, я слезу с кровати, найду чертову баночку, влезу в нее и буду петь песенку про "день — дребедень" и кружиться всю жизнь, всю бесконечную жизнь буду кружиться.
Может быть, это ему понравится?
Во время Гражданской войны много было забавных эпизодов, которые нигде и никем не записаны. В историю они, конечно, не войдут, а с течением времени или забудутся совсем, или изукрасятся такими выдумками, что утратят всякую ценность и интерес. Помню, было в газетах о том, что генерал Шкуро с небольшим отрядом взял село, занятое большевиками. Так пишут.
А рассказывают об этом так. В селе, занятом большевиками, уже несколько дней ходили слухи о приближении генерала Шкуро. Население волновалось, комиссары, запершись на ключ и завесив окна, укладывали чемоданы и спешно уезжали "в командировку". И вот, в одно прекрасное утро с гиком, перегнувшись на седле, пролетел по главной улице казак… На полном ходу осадил коня у дома старосты и закричал: "Чтобы все было готово! Через полчаса генерал вступает в село!" Прокричал и был таков. Только пыль закрутилась… Мгновенно все улицы точно помелом вымело. Ни души. А сельские власти, крадучись, вдоль стенок пробрались, вместе собрались, толкуют, как генералу хлеб — соль подавать будут… Защелкали копыта. — Едет! Едет! — Это что же?!
Едет генерал сам с ординарцем. Едет медленно, не то недоволен, не то строгие приказы дает.
Выбежали власти испуганные. Генерал на них еле смотрит. Заперся в отведенном ему помещении, карты разложил…
Вдруг опять на улице казак. Генерал окно распахнул, спрашивает: "Чего еще?" Под казаком лошадь пляшет, казак докладывает — так, мол, и так, кавалерия беспокоится, хочет в село входить.
Генерал брови нахмурил: "Нельзя! Пусть остается где была. Ее в село впустить — все добро разграбят". Поскакал казак, только искры из‑под копыт. А генерал опять за свои планы.
Через четверть часа другой казак с другой стороны. Такой же лохматый, такой же страшный: "Артиллерия беспокоится! Хочет в село входить!" Рассердился генерал. Кричит на всю деревню: "Нельзя их сюда пускать, они дома спалят, так озлоблены. Пусть обождут за лесом". Не успел казак скрыться — третий катит. Крутит по селу, ругается, спешно ищет генерала, не знает где. "Пластуны хотят на село идти!" Орет генерал: "Не сметь! Они все село перекрошат. Приказываю жителям немедленно сдавать все имеющееся у них оружие — иначе ни за что не ручаюсь". Потащили жители оружие. Склали на телеги. Казак с ординарцем и увезли.
За ними следом важным шагом выехал и генерал артиллерию успокаивать. Выехал да и был таков. На другой день узнали жители, что приезжал генерал всего с двумя казаками и что ни артиллерии, ни пластунов никаких у генерала не было…
Мне удивительно везет! Если бы мои кольца не были распроданы, я бы нарочно для пробы бросила одно из них в воду, и если бы у нас еще ловили рыбу, и если бы эту рыбу давали нам есть, то я непременно нашла бы в ней брошенное кольцо. Одним словом — счастье Поликрата.
Как лучший пример необычайного везенья, расскажу вам мою историю с обыском.
К обыску, надо вам сказать, мы давно были готовы. Не потому, что чувствовали или сознавали себя преступниками, а просто потому, что всех наших знакомых уже обыскали, а чем мы хуже других.
Ждали долго — даже надоело. Дело в том, что являлись обыскивать обыкновенно ночью, часов около трех, и мы установили дежурство — одну ночь муж не спал, другую тетка, третью — я. А то неприятно, если все в постели, некому дорогих гостей встретить и занять разговором, пока все оденутся.
Ну, ждали — ждали, наконец и дождались. Подкатил автомобиль. Влезло восемь человек сразу с черной и с парадной лестниц и шофер с ними.
Фонарь к лицу:
— Есть у вас разрешение носить оружие?
— Нету.
— Отчего нету?
— Оттого, что оружия нету, а из разрешения в вас палить ведь не станешь.
Подумали — согласились.
Пошли по комнатам шарить. Наши все, конечно, из постелей повылезли, лица зеленые, зубами щелкают, у мужа во рту часы забиты, у тетки в ноздре бриллиант — словом, все как полагается.
А те шарят, ищут, штыками в стулья тычут, прикладами в стену стучат. В кладовой вытащили из‑под шкапа старые газеты, разрыли, а в одной из них портрет Керенского.
— Ага! Этого нам только и нужно. Будете все расстреляны.
Мы так и замерли. Стоим, молчим. Слышно только, как у мужа во рту часы тикают, да как тетка через бриллиант сопит.
Вдруг двое, что в шкап полезли, ухватили что‑то и ссорятся.
— Я первый нашел.
— Нет я. Я нащупал.
— Мало что нащупал. Нащупал да не понюхал.
— Чего лаешься! Присоединяй вопще, там увидим.
Мы слушаем и от страха совсем пропали. Что они такое могли найти? Может быть, труп какой‑нибудь туда залез?
Нет, смотрим, вынимают маленькую бутылочку, оба руками ухватили.
— Политура!
И остальные подошли, улыбаются.
Мы только переглянулись:
— И везет же нам!
Настроение сразу стало у меня такое восторженное.
— Вот что, — говорят, — мы вас сейчас арестовывать не будем, а через несколько дней.
Забрали ложки и уехали.
Через несколько дней получили повестки — явиться на допрос. И подписаны повестки фамилией "Гаврилюк".
Думали мы, думали — откуда нам эта фамилия знакома, и вспомнить не могли.
— Как будто Фенькиного жениха Гаврилюком звали, — надумалась тетка.
Мы тоже припомнили, что как будто так. Но сами себе не поверили. Не может пьяный солдат, икавший в кухне на весь коридор, оказаться в председателях какой‑то важной комиссии по допросной части.
— А вдруг!.. Почем знать! И зачем мы Феньку выгнали!
Фенька была так ленива и рассеянна, что вместо конины сварила суп из теткиной шляпы. Шляпа, положим, была старая, но все‑таки от конины ее еще легко можно было отличить.
Никто из нас, конечно, есть этого супа не стал. Фенька с Гаврилюком вдвоем всю миску выхлебали.
— Что‑то будет!
Однако пришлось идти.
Вхожу первая. Боюсь глаза поднять.
Подняла.
Он! Гаврилюк!
Сидит важный и курит.
— Почему, — говорит, — у вас портрет Керенского контрацивурилицивурилена?
Запутался, покраснел и опять начал:
— Концивугирицинера…
Покраснел весь и снова:
— Костривуцилира…
Испугалась я. Думаю, рассердится он на этом слове и велит расстрелять.
— Извините, — говорю, — товарищ, если я позволю себе прервать вашу речь. Дело в том, что эти старые газеты собирала на предмет обворота ими различных предметов при выношении, то есть при выносьбе их на улицу бывшая наша кухарка Феня, прекрасная женщина. Очень хорошая. Даже замечательная.
Он скосил на меня подозрительно левый глаз и вдруг сконфузился.
— Вы, товарищ мадам, не беспокойтесь. Это недоразумение, и вам последствий не будет. А насчет ваших ложек, так мы расстрелянным вещи не выдаем. На что расстрелянному вещи? А которые не расстреляны, так те могут жаловаться в… это самое… куды хочут.
— Да что вы, что вы, на что мне эти ложки! Я давно собираюсь пожертвовать их на нужды… государственной эпизоотии.
Когда мы вернулись домой, оказалось, что наш дворник уже и мебель нашу всю к себе переволок — никто не ждал, что мы вернемся.
Ну, не везет ли мне, как утопленнику!
Серьезно говорю — будь у меня кольцо, да проглоти его рыба, да дай мне эту рыбу съесть, уж непременно это кольцо у меня бы очутилось.
Дико везет!
Рассказывали мне: вышел русский генерал — беженец на Плас де ла Конкорд, посмотрел по сторонам, глянул на небо, на площадь, на дома, на пеструю говорливую толпу, почесал переносицу и сказал с чувством:
— Все это, конечно, хорошо, господа! Очень даже хорошо. А вот… ке фер? Фер‑то ке?
Генерал — это присказка.
Сказка будет впереди.
Живем мы, так называемые ле рюссы{9} самой странной, на другие жизни не похожей жизнью. Держимся вместе не взаимопритяжением, как, например, планетная система, а — вопреки законам физическим — взаимоотталкиванием.
Каждый ле рюсс ненавидит всех остальных столь же определенно, сколь все остальные ненавидят его.
Настроение это вызвало некоторые новообразования в русской речи. Так, например, вошла в обиход частица "вор", которую ставят перед именем каждого ле рюсса:
Вор — Акименко, вор — Петров, вор — Савельев.
Частица эта давно утратила свое первоначальное значение и носит характер не то французского "le" для обозначения пола именуемого лица, не то испанской приставки "дон":
Дон Диего, дон Хозе.
Слышатся разговоры:
— Вчера у вора — Вельского собралось несколько человек. Были вор — Иванов, вор — Гусин, вор — Попов. Играли в бридж. Очень мило.
Деловые люди беседуют:
— Советую вам привлечь к нашему делу вора — Парченку. Очень полезный человек.
— А он не того?.. Не злоупотребляет доверием?
— Господь с вами! Вор — Парченко? Да это честнейшая личность! Кристальной души.
— А может быть, лучше пригласить вора — Кусаченко?
— Ну нет, этот гораздо ворее.
Свежеприезжего эта приставка первое время сильно удивляет, даже пугает:
— Почему вор? Кто решил? Кто доказал? Где украл?
И еще больше пугает равнодушный ответ:
— А кто его знает — почему да где… Говорят — вор, ну и ладно.
— А вдруг это неправда?
— Ну вот еще! А почему бы ему и не быть вором?
И действительно — почему?
Соединенные взаимным отталкиванием, ле рюссы определенно разделяются на две категории: на продающих Россию и спасающих ее.
Продающие живут весело. Ездят по театрам, танцуют фокстроты, держат русских поваров, едят русские борщи и угощают ими спасающих Россию. Среди всех этих ерундовых занятий совсем не брезгают своим главным делом, а если вы захотите у них справиться, почем теперь и на каких условиях продается Россия, вряд ли смогут дать толковый ответ.
Другую картину представляют из себя спасающие: они хлопочут день и ночь, бьются в тенетах политических интриг, куда‑то ездят и разоблачают друг друга.
К продающим относятся равнодушно и берут с них деньги на спасение России. Друг друга ненавидят бело — каленой ненавистью.
— Слышали, вор — Овечкин какой оказался мерзавец. Тамбов продает.
— Да что вы! Кому?
— Как — кому? Чилийцам!
— Что?
— Чилийцам — вот что!
— А на что чилийцам Тамбов дался?
— Что за вопрос! Нужен же им опорный пункт в России.
— Так ведь Тамбов‑то не овечкинский, как же он его продает?
— Я же вам говорю, что он мерзавец. Они с вором — Гавкиным еще и не такую штуку выкинули: можете себе представить, взяли да и переманили к себе нашу барышню с пишущей машинкой как раз в тот момент, когда мы должны были поддержать усть — сысольское правительство.
— А разве такое есть?
— Было. Положим, недолго. Один подполковник — не помню фамилии — объявил себя правительством. Продержался все‑таки полтора дня. Если бы мы его поддержали вовремя, дело было бы выиграно. Но куда же сунешься без пишущей машинки? Вот и проворонили Россию. А все он — вор — Овечкин. А вор — Коробкин — слышали? Тоже хорош. Уполномочил себя послом в Японию.
— А кто же его назначил?
— Никому не известно. Уверяет, будто было какое‑то тирасполь — сортировочное правительство. Существовало оно минут пятнадцать — двадцать, так… по недоразумению. Потом само сконфузилось и прекратилось. Ну а Коробкин как раз тут как тут, за эти четверть часа успел все это обделать.
— Да кто же его признает?
— А не все ли равно! Ему, главное, нужно было визу получить — для этого он и уполномочился. Ужас!
— А слышали последние новости? Говорят, Бахмач взят.
— Кем?
— Неизвестно!
— А у кого?
— Тоже неизвестно. Ужас!
— Да откуда же вы это узнали?
— Из радио. Нас обслуживают три радио: советское "Соврадио", украинское "Украдио" и наше собственное первое европейское "Переврадио".
— А Париж как к этому относится?
— Что Париж? Париж, как известно, как собака на Сене. Ему что!
— Ну а скажите, кто‑нибудь что‑нибудь понимает?
— Вряд ли. Сами знаете, еще Тютчев сказал, что "умом Россию не понять", а так как другого органа для понимания в человеческом организме не находится, то и остается махнуть рукой. Один из здешних общественных деятелей начинал, говорят, животом понимать, да его уволили.
— Н — да — м…
— Н — да — м.
Посмотрел, значит, генерал по сторонам и сказал с чувством:
— Все это, господа, конечно, хорошо. Очень даже все это хорошо. А вот… ке фер? Фер‑то ке?
Действительно — ке?
Душно пахло шоколадом, теплым шелком платьев и табаком.
Раскрасневшиеся дамы пудрили носы, томно и гордо оглядывали публику — знаю, мол, разницу между мною и вами, но снисхожу.
И вдруг, забыв о своей гордой томности, нагибались над тарелкой и жевали пирожное, торопливо, искренно и жадно.
Услуживающие девицы, все губернаторские дочки (думали ли мы когда‑нибудь, что у наших губернаторов окажется столько дочек), поджимали животы, протискивались между столиками, растерянно повторяя:
— Один шоколад, один пирожное и один молоко…
Кафе было русское, поэтому — с музыкой и "выступлениями".
Выступил добродушный голубоглазый верзила из выгнанных семинаристов и, выпятив кадык, изобразил танец апаша. Он свирепо швырял свою худенькую партнершу с макаронными разъезжающимися ножками, но лицо у него было доброе и сконфуженное.
— Ничего не попишешь, каждому есть надо, — говорило лицо.
За ним вышла "цыганская певица Раиса Цветкова" — Раичка Блюм. Завернула верхнюю губу, как зевающая лошадь, и пустила через ноздри:
Пращвай, пращвавой, подругва дарагавая!
Пращвай, пращвавай — цэганская сэмэа!..
Ну что поделаешь! Раичка думала, что цыганки именно так поют.
Следующий номер была — Сашенька.
Вышла, как всегда, испуганная. Незаметно перекрестилась и, оглянувшись, погрозила пальцем своему большеголовому Котьке, чтоб смирно сидел.
Котька был очень мал. Круглый нос его торчал над столом и сопел на блюдечко с пирожным. Котька сидел смирно.
Сашенька подбоченилась, гордо подняла свой круглый, как у Котьки, нос, повела бровями по — испански и запела "Маркиту".
Голосок у нее был чистый, и слова она выговаривала просто и убедительно.
Публике понравилось.
Сашенька порозовела и, вернувшись на свое место, поцеловала Котьку еще дрожавшими губами.
— Ну вот, посидел смирно, теперь можешь получить сладенького.
Сидевшая за тем же столиком Раичка шепнула:
— Бросьте уж его, на вас хозяин смотрит. Около двери. С ним татарин. Черный нос. Богатый. Так улыбнитесь же, когда на вас смотрят. На нее смотрят, а она даже не понимает улыбнуться!
Когда они уходили из кафе, продавщица, многозначительно взглянув на Сашеньку, подала Котьке коробку конфет.
— Приказано передать молодому кавалеру.
Продавщица тоже была из губернаторских дочек.
— От кого?
— А это нас не касается.
Раичка взяла Сашеньку под руку и зашептала:
— Это все, конечно, к вам относится. И потом я вам еще посоветую — не таскайте вы с собой ребенка. Уверяю вас, что это очень мужчин расхолаживает. Верьте мне, я все знаю. Ну ребенок, ну конфетка, ну мама — вот и все! Женщина должна быть загадочным цветком (ей — Богу!), а не показывать свою домашнюю обстановку. Домашняя обстановка у каждого мужчины у самого есть, так он от нее бежит. Или вы хотите до старости в этой чайной романсы петь? Так если вы не лопнете, так эта чайная сама лопнет.
Сашенька слушала со страхом и уважением.
— Куда же я Котьку дену?
— Ну пусть с ним тетя посидит.
— Какая тетя? У меня тети нет.
— Удивительно, как это в русских семьях всегда так устраиваются, что у них тетей нет!
Сашенька почувствовала себя очень виноватой.
— И потом надо быть повеселее. На прошлой неделе Шнутрель два раза для вас приходил, да, да, и аплодировал, и к столику подсел. А вы ему, наверное, стали рассказывать, что вас муж бросил.
— Ничего подобного, — перебила Сашенька, но густо и виновато покраснела.
— Очень ему нужно про мужа слушать. Женщина должна быть Кармен. Жестокая, огненная. Вот у нас в Николаеве…
Тут пошли обычные Раичкины чудеса про Николаев, роскошнейший город, Вавилон страстей, где Раичка, едва окончив гимназию, сумела сочетать в себе Кармен, Клеопатру, Мадонну и шляпную мастерицу.
На другой день черноносый татарин говорил хозяину чайной:
— Ты мэнэ, Григорий, познакомь с этим дэвушкой. Она мэнэ сердце взяла. Она своего малшика поцеловала — в ней душа есть. Я человек дикий, а она мэнэ теперь, как родственник, она мэнэ как племянник. Ты познакомь.
Маленькие яркие глазки татарина заморгали, и нос от умиления распух.
— Да ладно. Чего ж ты так расстраиваешься. Я познакомлю. Она действительно, кажется, милый человек, хотя — кто их разберет.
Хозяин подвел татарина к Сашеньке.
— Вот друг мой — Асаев, желает с вами, Александра Петровна, познакомиться.
Асаев потоптался на месте, улыбнулся растерянно. Сашенька стояла красная и испуганная.
— Можно пообедать, — вдруг сказал Асаев…
— У нас… у нас здесь обедов нет. У нас только чай, файф о’клок до половины седьмого.
— Нэт… я говору, что мы с вами поедем обедать. Хотите?
Сашенька совсем перепугалась…
— Мерси… в другой раз… я спешу… мой мальчик дома.
— Малшик? Так я завтра приду.
Он криво поклонился, раз — два, точно поздравлял, и отошел.
Раичка схватила Сашеньку за руку.
— Возмутительно. Это же прямо идиотство. В нее влюбился богатейший человек, а она его мальчиком тычет. Слушайте, я завтра дам вам мою черную шляпу и купите себе новые туфли. Это очень важно.
— Я не хочу идти на содержание, — сказала Сашенька и всхлипнула.
— На содержание? — удивилась Раичка. — Кто же вас заставляет? А что вам помешает, если богатый мужчина за вами сохнуть станет? Вам помешает, что вам будут подносить цветы? Конечно, если вы будете все время вздыхать и нянчить детей, то он с вами недолго останется. Он человек восточный и любит женщин с огнем. Уж верьте мне — я все знаю.
— Он, кажется, очень… милый! — улыбнулась Сашенька.
— А если сумеете завлечь, так и женится. Зайдите вечером за шляпой. Духи у вас есть?
Сашенька плохо спала. Вспоминала татарина, умилялась, что такой некрасивый.
— Бедненький он какой‑то. Любить его надо бы ласково, а нельзя. Нужно быть гордой и жгучей и вообще Кармен. Куплю завтра лакированные туфли. Нос у него в каких‑то дырочках и сопит. Жалко. Верно, одинокий, непригретый.
Вспоминала мужа, красивого, нехорошего.
— Котьку не пожалел. Танцует по дансингам. Видели в собственном автомобиле с желтой англичанкой.
Всплакнула.
Утром купила туфли. Туфли сразу наладили дело на карменный лад.
— Тра — ля — ля — ля!
А тут еще подвезло: соседка — жиличка начала новый флюс — это значит дня на три, на четыре — дома. Обещала присмотреть за Котькой.
В Раичкиной шляпе, с розой у пояса, Сашенька почувствовала себя совсем демонической женщиной.
— Вы думаете, я такая простенькая? — говорила она Раичке. — Хо! Вы меня еще не знаете. Я всякого вокруг пальца обведу. И неужели вы думаете, что я придаю значение этому армяшке? Да я захочу, так у меня их сотни будут.
Раичка смотрела недоверчиво и посоветовала ярче подмазать губы. Татарин пришел поздно, и сразу к Сашеньке.
— Едем. Обэдать.
И пока она собиралась, топтался близко, носом задевал.
На улице ждал его собственный автомобиль. Сашенька этого даже и вообразить не могла. Немножко растерялась, но лакированные туфли сами побежали, прыгнули — словно им это было дело бывалое… На то, вероятно, их и сладили.
В автомобиле татарин взял ее за руку и сказал:
— Ты мэнэ родной, ты мэнэ как племянник. Я тэбэ что‑то говорить буду. Ты подожди.
Приехали в дорогой русский ресторан. Татарин назаказывал каких‑то шашлыков рассеянно. Все смотрел на Сашеньку и улыбался.
Сашенька выпила залпом рюмку портвейна, думала, что для демонизма выйдет хорошо. Татарин закачался, и лампа поехала вбок.
Видно, не надо было так много.
— Я дикий, — говорил татарин и заглядывал ей в глаза. — Я такой дикий, что даже скучно. Совсэм один. И ты один?
Сашенька хотела было начать про мужа, да вспомнила Раичку.
— Один! — повторила она машинально.
— Один да один будет два! — вдруг засмеялся татарин и взял ее за руку.
Сашенька не поняла, что значит "будет два", но не показала, а, закинув голову, стала задорно смеяться.
Татарин удивился и выпустил руку.
"Надо быть Кармен", — вспомнила Сашенька.
— Вы способны на безумие? — спросила она, томно прищурив глаза.
— Нэ знаю, нэ приходилось. Я жил в провинции.
Не зная, что говорить дальше, Сашенька отколола свою розу и, вертя ею около щеки, стала напевать: "Маркита! Маркита! Красотка моя!.."
Татарин смотрел грустно.
— Скучно тэбэ, что ты петь должен? Тяжело тэбэ?
— Ха — ха! Я обожаю песни, танцы, вино, разгул. Хо! Вы меня еще не знаете!
Розовые лампочки, мягкий диван, цветы на столах, томное завывание джаз — банда, вино в серебряном ведре. Сашенька чувствовала себя красавицей — испанкой. Ей казалось, что у нее огромные, черные глаза и властные брови.
Красотка Маркита…
— У тебя хороший малшик, — тихо сказал татарин.
Сашенька сдвинула "властные" брови.
— Ах, оставьте! Неужели мы здесь сейчас будем говорить о детях, пеленках и манной каше. Под дивные звуки этого танго, когда в бокалах искрится вино, надо говорить о красоте, о яркости жизни, а не о прозе… Я люблю красоту, безумие, блеск, я по натуре Кармен. Я — Маркита… Этот ребенок… я даже не могу считать его своим — до такой степени мое прошлое стало мне теперь чуждым.
Она вакхически закинула голову и прижала к губам бокал. И вдруг душа тихо заплакала!
"Отреклась! Отреклась от Котьки! От худенького, от голубенького, от бедного…"
Татарин молча высосал два бокала один за другим и опустил нос.
Сашенька как‑то сбилась с толку и тоже молчала.
Татарин спросил счет и встал.
По дороге в автомобиле ехали молча. Сашенька не знала, как наладить опять яркий разговор. Татарин все сидел, опустя нос, будто дремал.
"Он слишком много выпил, — решила она. — И слишком волновался. Милое в нем что‑то. Я думаю, что я его ужасно полюблю".
Расставаясь, она многозначительно стиснула его руку.
— До завтра… да?
Хотела прибавить что‑нибудь карменное, да так ничего и не придумала.
Дома встретила ее жиличка с флюсом.
— Ваш мальчишка хнычет и злится. Сладу нет. Я больше никогда с ним не останусь.
В полутемной комнате, под лампой, обернутой в газетную бумагу, на огромной парижской "национальной" кровати сидел крошечный Котька и дрожал.
Увидя мать, он затрясся еще больше и завизжал:
— Где ты плопадала, дулища?
Сашенька схватила его на руки, злого, визжащего, и шлепнула, но прежде чем он успел зареветь, сама заплакала и крепко прижала его к себе.
— Ничего… потерпи, батюшка милый. Немножко еще потерпи. И нас с тобой полюбят, и нас отогреют. Теперь уж недолго…
На другое утро хозяин Сашенькиного кафе встретил на улице Асаева.
Татарин плелся уныло, щеки синие, небритые, глаз подпух.
— Чего такой кислый? Придешь к нам сегодня?
Татарин тупо смотрел вбок.
— Нет. Кончена.
— Да ты чего такой? Неужто Сашенька отшила?
Татарин махнул рукой.
— Она… ты не знаешь… Она — дэмен. Ашибка вышла. Нет. Не приду. Кончена!
Обед подходил к концу.
Небритые гарсоны прибирали мокрые корки с залитых вином скатертей и разносили сыр и пахнущий жареной тряпкой кофе.
Егоровы поели не очень плотно: Андрей Сергеич — шукрут, Ольга Ивановна, не успевшая отнести работу в увруар, почувствовала склонность к вегетарьянству и спросила жареного картофеля.
Они собирались уже уходить, как вдруг послышался тихий струнный говорок, и вошли двое с гитарами. Один постарше — лысый, обрюзгший, другой — помоложе, с наглыми глазами и фальшивым бриллиантом на грязном мизинце с обломанным ногтем. Оба были оливково — смуглы и громко переговаривались на ломаном французско — испанском языке.
Сели недалеко от Егоровых, подстроили гитары и, резко дергая металлические струны, заиграли песню.
Играли оба, но толстый старик, кроме того, и пел какие‑то слова, из которых более или менее понятно выделялся только припев:
— Pardon, madame, pardon, je suis cochon{11}.
Кроме того, он, отбрасывая гитару, вскакивал, мотал головой так, что толстые губы его болтались, как резиновые, свистел, кудахтал и лаял по — собачьи.
Тот, что помоложе, смеялся и подмигивал всем на старика.
Публика была в восторге. Женщины визжали и лезли на стулья, чтобы лучше видеть. Гарсоны останавливались на бегу и стояли, распяля рот и не замечая, как шлепают на пол объедки с грязных тарелок.
Андрей Сергеич, страдальчески сдвинув брови, долго смотрел на старика, вздохнул и сказал:
— Тяжелое зрелище!
— Что? — спросила жена.
— Человек‑то ведь уже немолодой, детный, ради куска хлеба по — собачьи лает. Дома ребятишки, жена больная… У таких всегда больные жены. Он, конечно, скрывает от них свое ремесло. Они убеждены, что он просто и почтенно играет на гитаре. А если бы они случайно зашли сюда и увидели! Господи!
Ольга Ивановна полезла в сумочку за носовым платком.
— Ну что поделаешь, Андрюша, всем тяжело.
Андрей Сергеич рассердился.
— "Всем"! Сравнила тоже! Думаешь, я не понял твоего намека? Отлично понял. Нас, нажравшихся людей, — вон я даже свой стакан пива не допил! — и сравнила с этим несчастным, который в угоду нам лает по — собачьи, топчет в грязь свое человеческое достоинство, пока мы ку — ша — ем! Он и поет‑то так скверно оттого, что ему, может быть, от голода горло сводит.
— Но знаешь, Андрюша, он, по — моему, все‑таки довольной полный. То есть я хотела сказать — не очень истощенный.
— Какое грубое замечание! Господи, какая у тебя грубая душа! Разве в том дело, что человек на вид как будто и плотный. Питается он нерегулярно и уж, конечно, не жареные легюмы ест, да — с, а какие‑нибудь объедки, ну вот и пухнет. Наверное, и сердце больное, от постоянных унижений. Господи! А что я могу сделать? Если бы я даже отвалил ему, ну скажем, два, даже три франка, так ведь я бы этим не спас его ни от голода, ни от позора. Я бы только наиподлейшим образом успокоил в себе угрызения совести, так сказать, позаботился бы о собственном душевном комфорте. Господи! Низость какая! Как подумаешь…
— Да ты успокойся, Андрюша, вон даже губы дрожат…
— Ах, оставьте меня с вашими замечаниями! Сидим, как Нероны на пиршестве, а перед глазами тигры христиан терзают. Да, да, конечно, это то же самое, в глубине‑то, в сущности‑то… именно, как Нероны. А ты хочешь, чтобы еще и губы не дрожали… Уйдем лучше. Я совсем расстроился. Мне нехорошо…
Пробираясь к выходу, он вдруг круто повернулся и, схватив за руку кудахтавшего старика, крепко, с тоской и мукой, пожал эту руку и вышел.
Старик, которого это пожатие сбило с темпа, скорчил рожу, скосил к носу глаза и, повернувшись, залаял вслед. Публика визжала от удовольствия.
Отставшая от мужа Ольга Ивановна порылась в своем рваном кошелечке, нашла франк и пятьдесят сантимов, взяла пятьдесят сантимов, подумала, положила назад, взяла франк, еще подумала, схватила обе монеты и, смущенно прошептав "пардон", сунула их под тарелку около старика.
Когда ресторан опустел, старик отпустил своего товарища, плотно поужинал, поболтал с хозяйкой и пошел в кафе, где его ждала стриженая "la petite"{12} с рыже — крашеными щеками и пестрым платочком на шее. "La petite" встретила друга восторженно и раболепно, лепетала про "ton talent"{13}. Старик пил кофе, подмигивал дамам и, заглушая музыку, громко кудахтал и лаял, уже не для заработка, а исключительно из честолюбия, чтобы присутствующие поняли, что среди них находится не заурядный обыватель, а тонкий артист.
Супруги Угаровы встретили Вязикова в метро и очень ему обрадовались. Столько ведь было пережито вместе! И голодали, и холодали, и вещи теряли, и о визе хлопотали, и какой гадости только не было, пока добирались в трюме до Константинополя.
Там расстались. Вязиков застрял надолго, а Угаровы направились в Париж.
В Париже устроились кое‑как — "и шатко и валко". Он работал на заводе, она брала работу из магазина белья. Была у них заветная тысяча франков. Но ее не трогали. Берегли на случай болезни или какой иной беды. А пока что работали.
Вязиков отнесся к Угаровым как‑то покровительственно и свысока, несмотря на то, что был грязен и ободран до последней степени.
Спросил вскользь — как они поживают, а когда те начали честно рассказывать, он даже не дослушал. Покачал головой и усмехнулся.
— Не долог и не нов рассказ, как сказал один поэт. Этак вы двадцать лет просидите, если, конечно, раньше не умрете от такой жизни. Удивительно, как у вас у всех мало инициативы! Ткнула вас судьба носом в какую‑то ерунду, вы и сидите и шелохнуться боитесь, точно гуси, которым через клюв мелом черту провели.
— А что же делать‑то? — робко спросил Угаров.
— Что делать? Вот посмотрите я. Я всего четыре дня в Париже, а у меня в портфеле уже четырнадцать предложений. Нужно только детально ознакомиться с ними и выбрать. И заметьте, это все без оборотного капитала, а будь у меня хоть несколько сот франков…
— А у нас есть тысяча, — сказала Угарова, — да мы трогать боимся.
Вязиков оживился.
— Да? У вас тысяча? Послушайте, да ведь это же безумие держать деньги под замком, когда вы можете, начав с этими пустяками, через год быть обеспеченными людьми. Постойте, я к вам завтра же зайду, и мы потолкуем. Ей — Богу, мне вас жалко! Вы когда дома‑то бываете — наверное, только к обеду? Ну вот, я к обеду и зайду.
— Он хороший, — говорил в тот же вечер Угаров своей жене. — Он сказал: "Мне вас жалко".
На другой день Вязиков пришел прямо к обеду. Угарова поделилась с ним супом и макаронами, которые сама варила на спиртовке. Он поел и тотчас же ушел, обещав зайти завтра, чтобы окончательно столковаться.
— Видно, что хороший человек, — сказал про него Угаров.
— И дельный, — прибавила жена.
Хороший и дельный стал ходить каждый день обедать. Иногда сидел весь вечер.
— Предложить бы ему ночевать у нас. Человек деликатный, сам сказать стесняется.
— И то правда. Ходит‑то ведь он сюда из‑за нас же. Проекты‑то для нас вырабатывает.
Вязиков ночевать, слава Богу, согласился.
— А где же вы храните вашу знаменитую тысячу? — спросил он как‑то вскользь.
— Да здесь, в комоде. Мы и не запираем никогда. Прямо в коробке из‑под папирос лежит. По — моему, запирать все на замок как‑то оскорбляет прислугу. Точно уже все кругом воры! Отельчик наш хотя и скверный, но прислуга честная, никогда ничего не пропадало.
На другой день, когда супруги уходили на работу, Вязиков сказал, что останется дома — "кое‑что разработать".
Вернувшись, его не застали, и к обеду он не пришел.
Забеспокоились.
— Не случилось ли чего?
Не пришел и на другой день.
Доставая мужу носовой платок, Угарова удивилась, что в комоде все перерыто. Стала прибирать, заглянула в папиросную коробочку — пятисот франков не хватало.
— Неужели ты можешь думать, что это он? — испугался Угаров.
— А если даже и он. Значит, временно понадобилось. Очевидно, завтра все и объяснится.
— Ну конечно! Если бы это какой‑нибудь вор украл, он бы все взял. Ясно, что это Вязиков и что нужно было именно пятьсот на какой‑нибудь спешный задаток.
— Для нас же человек старается.
Вязиков не приходил.
— А знаешь что? — додумался Угаров. — Пожалуй, что это он и не для дела взял, а по нужде. Понимаешь? Чтобы при первой же возможности так же незаметно вернуть, как незаметно взял.
— Ну конечно! Не стал прямо у нас просить. Он из деликатности так и сделал. А теперь, пока не раздобудет этих денег, из деликатности и приходить не будет.
— Господи, Господи! Может быть, без обеда сидит.
Долго горевали. Наконец решили — если придет, делать вид, что ничего не замечали, и всячески давать ему возможность подсунуть деньги обратно.
— Человек ведь деликатный. Человек стесняется.
Уходя, оставили прислуге ключ, чтобы непременно дала его Вязикову и не мешала ему сидеть в комнате и заниматься сколько захочет.
— Только вряд ли он днем придет. Он ведь знает, что нас днем не бывает.
— Ах, только бы не догадался, что мы заметили. При его деликатности это было бы ужасно!
Вернувшись вечером, с радостью узнали, что Вязиков приходил.
— Ага! Я говорил!
— Нет, это я говорила!
Вязиков приходил, но пробыл всего несколько минут, причем двери запер.
Супруги перемигнулись.
— Ага! Ну кто был прав? Знаю я людей или нет?
— Ну теперь посмотрим короб… да где же она?
Коробки в комоде не было.
Пошарили еще. Шарили долго.
Нашли ее уже утром, под комодом, пустую.
Вязиков больше не приходил.
Угаровы никогда между собой не говорили о нем. Только раз Угаров задумчиво сказал:
— А все‑таки подло с нашей стороны, что мы его подозреваем.
Но тут же сконфузился и смолк.
Вот и Новый год.
Положим, не наш, а стиль нуво{14}.
Но мы, русские, — народ сговорчивый. Мы и стиль нуво отпразднуем, и своего не забудем. Даже жалеем, что мало Новых годов. Мы бы и наш, и ваш, и ихний, и евоный, и ейный. Мы — покладистые. А к тому же, надо признаться, изрядно сбились с толку. А кто виноват? Виноваты наши культурные центры, то есть русские рестораны. Под Пасху вдруг объявление:
"Пасхальный ревельон, блины всю ночь".
Чувствуешь, что‑то здесь неладно, но думаешь: ведь это — наши единственные ревнители старины и хранители заветов. И, по русской неуверенности, даже в себе усомнишься: видно, забыл, спутал — им лучше знать.
На масленицу плакаты:
"Шашлыки и молодые поросята — традиционные русские блюда".
Вспоминаешь, будто масленица‑то — мясопуст, но опять‑таки уверенности яркой нету. Напечатано — "традиционные". Печать ведь имеет большую силу, влияет на умы. Шестая держава. Не очень‑то поспоришь.
Эй, нет у русского обывателя не только самоуверенности, но и гордости. Смотрите — француз. Да он всем гордится.
Недавно, смотрю, какой‑то паршивый ресторанчик огромный плакат вывесил:
"Единственный парижский ресторан, в котором во время ревельона не будет музыки".
Гордится. А на самом деле что, подумаешь, за доблесть — поскупился оркестр нанять, только и всего.
А их "специальности"!
Какая‑нибудь завалящая закусочная, торгующая горлодером и рагу из копыт, оповещает о себе.
Недавно на дверях маленького ресторанчика прочла гордое заявление, способное поставить на место любого знатного конкурента:
"Специальность — яйца всмятку".
Скромная специальность. А вот ведь — гордятся.
Сегодня, в Новый год, хочется вспомнить счастливое прошлое.
Вот так, лежишь на кровати, стук в дверь. Ну конечно, вопишь не своим голосом:
— Кто там? Сколько раз говорила, чтобы не смели меня будить…
Но тут же вспоминаешь, что сегодня Новый год и что этот стук обозначает что‑нибудь приятное: цветы, конфеты, духи…
Наверное, ландыши…
— Войдите!
Просовывается в дверь утиный нос горничной:
— Полотеры поздравляют. Те самые, что вчера лампу в гостиной…
Успокоишься, задремлешь. Тук — тук. Опять нос. Словно кукушка в часах.
— Почтальоны…
— Дворники, восемь человек…
А интересно, какое у наших беженских детей, не помнящих старой России, составилось представление о ней?
Во — первых, какой‑то сплошной борщ. Борщ с кашей, борщ с салом, борщ с ватрушками, борщ с ветчиной. По губерниям — где что.
Затем в губерниях были города и пейзажи. В городах жили губернаторы. В пейзажах — пейзане, или мужики.
Губернаторы были очень милостивые и приветливо улыбались.
Мужики были — талантливый русский народ. Они пели народные песни и ели народные блюда.
Кроме губернаторов и мужиков, были еще разные полки, в которых были офицеры. Жены этих офицеров в количестве восьмидесяти тысяч хлынули во время революции в Европу и Америку.
Четвертое сословие составляли в России "Бесы" Достоевского в двух томах. Хотя они и были всего в двух томах, но сумели разложить умы и развратить нравы.
Произошел взрыв. От взрыва вылетели губернаторы и, как ни странно, половина бесов Достоевского. Вылетели в Европу.
— Что, нечистая сила, помогли тебе твои козни?
Губернаторы вылетели лицом назад, поэтому пишут воспоминания.
Бесы Достоевского — лицом вперед, поэтому принялись за журналы и газеты.
На чужбине и те и другие забыли былые схватки, покумились, выпили на "ты" и вместе едят борщ всех губерний.
— Так это, значит, я вас тогда приказал арестовать?
— Да, да, бомбу мы тогда для вас приготовляли.
— Надо отметить в мемуарах. Ом, анкор де каша{15}.
Что все это значит? Если ты не преступник, так, значит, я гнусный палач.
Эх, все мы перед борщом равны.
Только в закрытых заседаниях, где читаются мемуары о прошлом и доклады о будущем, губернаторы и бесы без всякой жалости, жестоко и порой несправедливо (э, нам не до сантиментов!) уничтожают друг друга с корнем и навсегда.
А что даст нам Новый год?
Прошлогоднее мое предсказание исполнилось. Напоминать о нем не буду, потому что это будет кое — кому неприятно.
А этот год? Есть в имени его нехорошая цифра. Семерка. Топор.
Рядом с ним цифра "два", безвольная, нежная, лебединого начертания, — не удержать ей топора. А через нее — "девять", самая старая из всех, последняя. Ей через двойку не дотянуться, да и не захочет она вмешиваться.
Только бы пошел год быстрым темпом. Есть такие года. И не в личной жизни отдельных людей, а сам по себе. Чувствуется, как он спешит, мнет события, бежит, гонит, путает. В августе хватит мороз, в январе — фиалки — скорей, скорей. Добежит и рухнет в бездну.
А тягучие, нудные, как они противны! Остановился такой год на какой‑нибудь гадости — на зиме либо на осени — и тянет, тянет, морозит, поливает. И события в такой год такие же затяжные, нудные. Если кто в такой год заболеет — так на три месяца. Женится — так на всю жизнь.
Будем же его дружно подгонять, этот двадцать седьмой, чтобы он не очень задумывался.
Ораторы — это моя слабость. Мое блаженство и мученье. Завидую. Хочу тоже говорить — и не умею.
Удивительное это дело. Иногда какой‑нибудь маленький, корявенький человечек сидит тихо, жует банкетную телятину да вдруг как вскочит, стукнет вилкой об стакан и пошел, и пошел — откуда что берется!
— …Милостивые государи! Под этой гостеприимной кровлей, объединяющей могучим куполом… Господа! Я хочу обрисовать перед вами доступными мне штрихами личность Семена Петровича, которого вы видите сейчас среди нас, окруженного друзьями и семьей, представленной в лице кумовой свояченицы.
Вспомните, господа, слова поэта:
Казак на север держит путь,
Казак не хочет отдохнуть.
Вынем эти слова из уст поэта и вложим их в уста Семена Петровича. И что же получится? Не получится ровно ничего…
Волны красноречия бегут, набегают друг на друга, гонят, тонут, хлещут, блещут.
А потом подымается другой и скажет задушевно и вдумчиво:
— Господа! Я не оратор. Слезы мешают мне говорить.
Не знаю, что было бы, если бы они не мешали, потому что и с этой помехой он легко и свободно заполняет полтора часа. И чего — чего только не коснется это талантливое существо: Фридриха Барбароссы, планетоидов, пророка Самуила, Анны Павловой, геологических наслоений Северной Гвинеи, "Подарка молодым хозяйкам" Молоховец, аппендицита, Оскара Уайльда, малороссийских бахчей, Пифагора, фокстрота, Версальского договора, швейной машины, лечения рака радием, церковного пения, амфибрахия, кровообращения у насекомых, флагеляции у древних развратников, Юлия Цезаря, птичьих паразитов, Конфуция, фашизма, вороньего насморка — и все это подведет так ловко и тонко и из всего этого так ясно выведет, что юбиляр Семен Петрович был, есть и будет замечательным страховым деятелем. Да так просто и убедительно, что никто даже и не удивится, каждому покажется, что именно через амфибрахий и лежал прямой логический путь к сущности Семена Петровича.
Но самый страшный тип оратора — оратор спокойный, который перед своею речью взглянет на часы, щелкнет крышкой и скажет твердо:
— Господа! Я буду краток.
Ах, не верьте ему!
— Господа! Я не задержу долго вашего внимания и не отниму от вас много времени. Повторяю — я буду краток.
И пойдет.
— Мы собрались здесь, объединенные общей целью отпраздновать юбилей высокочтимого Семена Петровича Чолкина. Дорогой Семен Петрович! Думали ли вы, когда невинным ребенком резвились в полях и рощах Тамбовской губернии, сначала в дошкольном возрасте, а затем гимназистом, думали ли вы, что когда‑нибудь в далекой, чужой вам стране друзья ваши будут праздновать ваш юбилей? Но тут я попрошу разрешения сделать маленькое отступление и описать подробнее природу Тульской губернии, столь цветущую весною и летом, но зимою покрытую снегом и подвергнутую увяданию. Таким образом, я открою перед вами всю картину, так сказать, физического воздействия на юную душу Семена Петровича, чтобы затем перейти к влиянию окружающей среды, впечатлений эстетических, влияний политических и стечений обстоятельств. Проследим шаг за шагом жизнь нашего дорогого юбиляра.
Оратор этого сорта имеет одну хорошую сторону, он решительно ничего не замечает. Во время его речи громко разговаривают, ходят друг к другу в гости, иногда даже начинают концертное отделение. И когда после полуторачасовой речи оратор скажет:
— Я боюсь утомить вас и поэтому просто предложу: выпьем за здоровье нашего доро…
Он с изумлением видит, что стоит один перед пустым столом в пустой комнате, а в соседней зале юбиляр под ручку с двумя дамами кренделяет уже третью фигуру кадрили.
Самая лучшая торжественная речь, которую я когда‑либо слышала, была произнесена скромным бородатым человеком, инспектором уездного училища, по случаю открытия физического кабинета.
Кабинет был оборудован на славу: на стене висело изображение уха в разрезе, на полке стояла змея в спирту и лейденская банка.
Оратор встал на фоне уха, под самой змеей, и окинул толпу орлиным взором. Толпа — два учителя, батюшка, городской голова, человек двадцать мальчишек и я.
— Господа, — начал оратор. — Еще с незапамятных времен, когда дикие кочевья скифов оживляли унылые степи спаленного солнцем ковыля и осокоря… вернее, даже несколько позже… гм… Всеволод Большое Гнездо… оставим Всеволода, скажу просто: когда татары, тяжким игом своим надавившие на святую Русь, и в тысячу сто одиннадцатом году в битве при Калке… да и не в битве при Калке это было, а значительно позже. В юность Иоанна Грозного, вот когда. Когда Сильвестр и Адашев мудрыми советами своими направляли будущего свирепого царя на… да и вовсе не во времена Иоанна Грозного это было, а вернее, что при Петре Великом, при великом нашем реформаторе, зажегшем свой фонарь от европейской свечи, и который, как поется в народной песне:
Сам с ружьем, с солдатским братом,
Сам и пушку заряжал…
Труден был путь молодого царя, но Петр не унывал. Петр… но при чем тут Петр? Тут, скорее, Екатерина, мудрая правительница, матушка Екатерина, одним взмахом пера уничтожившая взятки. Окруженная блестящей плеядой сотрудников, преимущественно из высшего общества, Екатерина Великая… да и не при Екатерине все это было, господа, не при Екатерине, а вернее, что при императоре Павле Первом… да позвольте, — вдруг совсем простым бытовым тоном обратился оратор в сторону учителей и батюшки, — позвольте: когда к нам в последний раз попечитель приезжал?
— Два года тому назад, — отвечали учителя. — Как раз два года.
— Ну так вот, — радостно продолжал оратор. — Вот уже, значит, когда! Еще два года тому назад возник вопрос о том, что нашему училищу необходим физический кабинет. Вот теперь, после долголетних трудов и хлопот, мы его и открыли.
С какой завистью жала я его руку!
Сама я говорила только один раз. Без подготовки, по вдохновению.
Справляли свадьбу какого‑то старого дурака (ненавижу его с тех пор!). За обедом говорили речи. И вдруг все привязались ко мне — скажите да скажите. Я долго отказывалась, говорила, что не подготовилась, а экспромтом не умею. Ничего не помогло. Заставили.
А новобрачного дурака, надо заметить, звали Владимир Иванович Поликарпов.
Я встала, взволновалась, но взяла себя в руки и громко и четко произнесла:
— Дорогой Владимир Поликарпович. Вот вы сегодня вышли замуж…
Остановилась, спохватилась и поправилась:
— То есть Поликарп…
И это было все. И я с ужасом увидела, что больше мне сказать абсолютно нечего. Криво усмехнулась и села.
С тех пор я не выступаю публично.
Но что значит вся эта произнесенная мною ахинея? Это идиотское "то есть Поликарп"?
Может быть, это и есть ораторское вдохновение, которое охватывает человека и, как он ни отбивайся, несет вихрем, пока не треснет лбом об какого‑нибудь такого Поликарпа.
Говорите, говорите, милые ораторы, а я буду слушать вас. Я — птица с опаленными крыльями… Я уж не запою!
Мы сидим втроем: я, сестра Лена и дочь священника Лиза, которая приходит учиться и играть с нами для соревнования в прилежании и послушании.
Сегодня уроков не было и играть не позволяют. Сегодня день торжественный и тревожный — страстная суббота.
Нужно сидеть тихо, не лезть, не приставать, не драться, по стулу на коленках не ерзать. Все сложно, все трудно, все сплошь неприлично. И весь день идет под знаком обиды и оскорбления.
Все заняты, все спешат и сердятся. Гувернантка с красными пятнами на щеках строчит себе блузку на машинке. Ужасно важно! Все равно нос‑то щербатый. Няня ушла в девичью гладить передники. Старшие сестры в столовой красят яйца и встретили меня обычными словами:
"Только тебя тут не хватало. Нянюшка, уведите ее!"
Я хотела отстоять себя и тут же локтем задела чашку с краской и при помощи подоспевшей няни была водворена в детскую. Во время всей этой катастрофы выяснилось, что к заутрене нас не берут.
Я со злости даже не заплакала, а просто ядовито сказала:
— К исповеди‑то небось таскали. Что похуже — то нам, а что получше — то для себя.
Несмотря на эту блестящую реплику, сила осталась на стороне врага, и пришлось засесть в детской.
А тут, как на грех, нужно было спешно разрешить богословский спор между мной и Леной из‑за разбойника и молитвы. Батюшка сказал, что каждое дело надо начинать с молитвой. И вот меня поразило положение разбойника: идет убивать, а ведь должен помолиться, потому что убивать‑то — ведь это же его дело. А Лена возражала, что ему молиться не надо, что ему, мол, все уж заодно прощается.
Спросить не у кого, драться нельзя. Беда!
Наконец пришла Лиза.
У Лизы лицо худенькое, обтянутое, глаза большие, светлые, очень выпуклые и испуганно — вдохновенные. Все в жизни видит она в двойном, в тройном размере и врет, как нанятая.
Она на год старше меня. Уже два раза была у исповеди и в нашей компании пользуется уважением.
Весь быт Лизиной жизни нам известен и очень интересен.
У нее есть дядя — семинарист, Петр Яковлевич, который выпил молоко от четырех коров. Пришел, когда никого не было, а в сенях стоял вечерний удой — он все и выпил.
Потом у них дома есть четыре золотых рояля, но они спрятаны на сеновале, чтобы никто не видел.
Потом у них никогда не обедают, а стоит в зальце большой шкап, а в шкапу все жареные куры. Кто захочет есть — сунул голову в шкап, съел курицу и пошел.
Потом у Лизы есть четырнадцать бархатных платьев, но она их носит только ночью, чтобы никто не видал, а днем прячет в кухню под макитру, в которой тесто творят.
Потом Лиза очень хорошо говорит по — французски, только не на нашем французском, на котором мы с гувернанткой говорим, а на другом, которого никто не понимает.
Вообще жизнь у Лизы очень интересная.
И вот мы сидим тихо, беседуем. Лиза рассказывает новости. Сначала велит клясться и божиться, что никому не проболтаемся. Мы божимся и для прочности еще плюем через левое плечо.
— Никому?
— Никому во веки веков, аминь!
Лиза косит глаза на дверь — глаза белые, страшные — и лепечет:
— Садовника Трифона жена родила двух щенят, а всем сказала, что ребята, а как стали люди дознаваться, она щенят зажарила и велела Трифону съесть.
— Щенят есть нельзя. Грех, — испуганно говорит Лена.
— Так ведь она не призналась, сказала, быдто ребята.
У меня похолодели руки. У Лизы у самой от страха на глазах выступили слезы и нос распух.
— Это ее черт научает. Это уж известно, черт к спящему человеку очень легко может подступиться.
— Лиза, а ты видела черта?
— Видела. Это с вечера замечать надо. Коли у тебя на шее крестик очень заблестит, значит, непременно ночью черт и явится.
— А ты видела?
— Видала. Я ночью, как проснусь, так сейчас голову высуну и смотрю и всегда вижу: над папой черт и над мамой черт. Так над каждым по черту всю ночь стоят.
— В черной кошке, говорят, очень много этого самого, — говорю я.
— Чего?
— Черта. Если она дорогу перебежит — беда неминучая.
— Даже заяц черный и то опасно, — вставляет Лена.
Я в душе удивляюсь, откуда она без меня такую штуку узнала.
— Очень опасно, — подтверждает Лиза. — Когда наша Лидочка помирала, поехали мы с тетей Катей в Лычевку за кисеей. Едем назад, вдруг кошка через дорогу. Потом вдруг заяц! Потом волк! Потом медведь! Потом тигр! Потом крот! Приезжаем, а Лидочка уже померла.
Я от волнения давно уже влезла коленями на стул, локтями на стол.
— Ох, Лиза, как все это страшно. Только я сама ничего не боюсь. Я только волков боюсь, и привидений боюсь, и темной комнаты боюсь. И покойников тоже боюсь. Ужасно боюсь. И спать одна в комнате боюсь. И вот еще в лес одна ни за что не пойду. А так — ничего не боюсь. Вот если бы мне на Пасху ружье подарили — вот запалила бы я им всем в лоб! Я ничего не боюсь.
— А что вам на Пасху подарят? — спрашивает Лиза.
— Не знаю. Может быть, крокет. А тебе что?
— А мне подарят… тоже крокет и еще… рояль.
— Так ведь у тебя уж есть рояли.
— Есть, да еще нужно. Потом подарят карету, потом коробку сардинок с позолотой, потом подарят туфли, вышитые золотом, потом золотой гребешок и золоченую ложечку.
Счастливая Лиза! Все у нее с золотом.
— Лиза, а отчего от тебя всегда луком пахнет? И дымом.
— Это у нас такие одеколоны.
У Лены глаза стали круглые, но я‑то знаю, что одеколон бывает различного запаха, разных цветов и трав. Ну, у них, значит, луковый.
— А вы к заутрене поедете? — вдруг спрашивает Лиза.
Ух, этого вопроса я и боялась. Мы ведь всю страстную толковали о том, как будет у заутрени и какие платья нам наденут — неужто, мол, не голубые.
Я сделала вид, что не слышу, и вдруг с удивлением услышала, как Лена спокойно отвечает:
— Еще не известно ничего. Какая будет погода.
Вот молодчина! Я бы так никогда не сумела.
— Тетя Соня говорила, что в прошлом году была на Пасху в Архангельске и там шел снег, — поддержала я наше достоинство.
— А моя мама говорила, будто вас в этом году не возьмут в церковь, — очень бестактно замечает Лиза.
Входит няня. Держит наотлет выглаженные передники и с негодованием хлопает себя по бедру свободной рукой.
— Опять она на коленях! Все паголенки протерла — не наштопаешься.
"Она" — это я.
Сразу послушаться и слезть со стула невозможно. Унизительно. Я медленно, как будто сама по себе, спускаю одну ногу.
— Да слезешь ты или нет! — кричит няня. — Говори не говори, что об стену горох. Лиза, одевайся, за тобой тетка пришла.
Лиза подымается. Тут уже вполне удобно и мне слезть со стула.
Лиза повязывает голову шерстяным платком и шепчет, кося глаза на няню, чтобы та не слышала:
— У вашей няни в перине вместо пуху три миллиона золотыми деньгами натыкано. Это уже все разбойники знают.
У Лизы в темном платке лицо белое и худое, как у монашки. От слов ее страшно мне за няню. У Лены нижняя губа кривится и ходит из стороны в сторону. Сейчас Лена заревет.
Лиза быстро косит глазами на няню: молчите, мол.
Уходит.
Мы остаемся с Леном вдвоем. Молчим.
Все после Лизы делается таким особенным, таинственным и тревожным.
Вишневое деревце зеленеющими прутиками шевелит за окном, засматривает в комнату.
Одеяло на няниной постели будто шевелится. Может быть, разбойник залез туда, спрятался и золото грабит…
Шелков и сердился, и смеялся, и убеждал — ничто не помогало. Актриса Моретти, поддерживаемая своей подругой Сонечкой, упорно долбила одно и то же.
— Никогда не поверим, — пищала Сонечка.
— Чтобы вы, такой испорченный человек, да вдруг не пробовали кокаину!
— Да честное же слово! Клянусь вам! Никогда!
— Сам клянется, а у самого глаза смеются!
— Слушай, Шелков, — решительно запищала Сонечка и даже взяла Шелкова за рукав. — Слушайте — мы все равно отсюда не уйдем, пока вы не дадите нам понюхать кокаину.
— Не уйдете? — не на шутку испугался Шелков. — Ну это, знаете, действительно жестоко с вашей стороны. Да с чего вы взяли, что у меня эта мерзость есть?
— Сам говорит "мерзость", а сам улыбается. Нечего! Нечего!
— Да кто же вам сказал?
— Да мне вот Сонечка сказала, — честно ответила актриса.
— Вы? — выпучил на Сонечку глаза Шелков.
— Ну да, я! Что же тут особенного? Раз я вполне уверена, что у вас кокаин есть. Мы и решили прямо пойти к вам.
— Да, да. Она хотела сначала по телефону справиться, да я решила, что лучше прямо прийти, потребовать, да и все тут. По телефону вы бы, наверное, как‑нибудь отвертелись, а теперь уж мы вас не выпустим.
Шелков развел руками, встал, походил по комнате.
— А знаете, что я придумал! Я непременно раздобуду для вас кокаина и сейчас же сообщу вам об этом по телефону или, еще лучше, прямо пошлю вам.
— Не пройдет! Не пройдет! — завизжали обе подруги. — Скажите, какой ловкий! Это чтоб отделаться от нас! Да ни за что, ни за что мы не уйдем. Уж раз мы пришли сегодня попробовать — мы своего добьемся.
Шелков задумался и вдруг улыбнулся, точно сообразил что‑то. Потом подошел к Моретти, взял ее за руки и сказал искренно и нежно:
— Дорогая моя. Раз вы этого требуете — хорошо. Я вам дам попробовать кокаину. Но пока не поздно, одумайтесь.
— Ни за что! Ни за что!
— Мы не маленькие! Нечего за нас бояться.
— Во — первых, это разрушает организм. Во — вторых, вызывает ужасные галлюцинации, кошмары, ужасы, о которых потом страшно будет вспомнить.
— Ну вот еще, пустяки! Ничего мы не боимся.
— Ну, дорогие мои, — вздохнул Шелков, — я сделал все, что от меня зависело, чтобы отговорить вас. Теперь я умываю руки и слагаю с себя всякую ответственность!
Он решительными шагами пошел к себе в спальню, долго рылся в туалетном столе.
"Господи! Вот не везет‑то! Хоть бы мелу кусочек, что ли, найти…"
Прошел в ванную. Там на полочке увидел две коробки. В одной оказался зубной порошок, в другой — борная. Призадумался.
"Попробуем сначала порошок".
Всыпал щепотку в бумажку.
— Он — дивный человек! — шептала в это время актриса Моретти своей подруге Сонечке. — Благородный и великодушный. Обрати внимание на его ресницы и на зубы.
— Ах, я уже давно на все обратила внимание.
Шелков вернулся мрачный и решительный. Молча посмотрел на подруг, и ему вдруг жалко стало хорошенького носика Моретти.
— Мы начнем с Сонечки, — решил он. — Кокаин у меня старый, может быть, уже выдохся. Пусть сначала одна из вас попробует, как он действует. Пожалуйста, Сонечка, вот прилягте в это кресло. Так. Теперь возьмите эту щепотку зубного… то есть кокаину — его так называют: "зубной кокаин", потому что… потому что он очень сильный. Ну — с, спокойно. Втягивайте в себя. Глубже! Глубже!
Сонечка втянула, ахнула, чихнула и вскочила на ноги.
— Ай! Отчего так холодно в носу? Точно мята!
Шелков покачал головой сочувственно и печально:
— Да, у многих начинается именно с этого ощущения. Сидите спокойно.
— Не могу! Прямо нос пухнет.
— Ну вот. Я так и знал! Это начались галлюцинации. Сидите тихо. Ради Бога — сидите тихо, закройте глаза и постарайтесь забыться, или я ни за что не ручаюсь.
Сонечка села, закрыла глаза и открыла рот. Лицо у нее было сосредоточенное и испуганное.
— Давайте же и мне скорее! — засуетилась актриса Моретти.
— Дорогая моя! Одумайтесь, пока не поздно. Посмотрите, что делается с Сонечкиным носом!
— Все равно, я иду на все! Раз я для этого пришла, уж я не отступлю.
Шелков вздохнул и пошел снова в ванну.
"Дам ей борной. И дезинфекция, и нос не вздуется".
— Дорогая моя, — сказал он, передавая актрисе порошок. — Помните, что я отговаривал вас.
Моретти втянула порошок, томно улыбнулась и закрыла глаза:
— О, какое блаженство…
— Блаженство? — удивился Шелков. — Кто бы подумал! Впрочем, это всегда бывает у очень нервных людей. Не волнуйтесь, это скоро пройдет.
— О, какое блаженство, — стонала Моретти. — Дорогой мой! Уведите меня в другую комнату… я не могу видеть, как Сонечка разинула рот… Это мне мешает забыться.
Шелков помог актрисе встать. Она еле держалась на ногах и если не упала, то только потому, что вовремя догадалась обвить шею Шелкова обеими руками.
Он опустил ее на маленький диванчик.
— О дорогой мой! Мне душно! Расстегните мне воротник… Ах! Я ведь почти ничего не сознаю из того, что я говорю… Ах, я ведь почти в обмороке. Нет, нет… обнимите меня покрепче… Мне чудится, будто мимо нас порхают какие‑то птички и будто мимо нас цветут какие‑то васильки… Здесь пуговки, а не кнопки, они совсем просто расстегиваются. Ах… я ведь совсем ничего не сознаю.
Сонечка ушла домой, не дождавшись подруги, и оставила на столе записку:
"Спешу промыть нос. Нахожу, что нюхать кокаин — занятие действительно безнравственное. Соня".
На другое утро актриса Моретти пришла к Шелкову, решительная и официальная.
Шелков встретил ее светски вежливо и любезно:
— Очень рад, милый друг. Какими судьбами…
— Милостивый государь! — строго прервала его актриса. — Я пришла вам сказать, что вы поступили непорядочно.
— Что с вами, дорогой друг? — наивно поднял брови Шелков. — Я вас не понимаю.
— Не понимаете? — фыркнула Моретти. — Так я вам сейчас объясню! Вы поступили низко. Вы знали, какое действие производит кокаин на нервных женщин, и все‑таки решились дать мне.
— Ах, милый друг, ведь я же вас предупреждал, что это пренеприятная штука. Вы же сами требовали.
— Да, но вы‑то должны были вести себя иначе! Воспользоваться беспомощностью одурманенной женщины, так порядочные люди не поступают.
— Позвольте? Что вы говорите? — снова удивился Шелков. — Я ровно ничего не понимаю. Что я сделал? В чем вы упрекаете меня?
Моретти покраснела, замялась и продолжала уже другим тоном.
— Вы… целовали меня и… обнимали… Вы не имели на это никакого права, зная, что я в бессознательном состоянии. Так обращаться с порядочной женщиной без намерения на ней жениться — это подло! Да!
Шелков оторопел, посмотрел ей прямо в глаза и вдруг весь затрясся от смеха.
— Почему вы смеетесь? — краснея, чуть не плача, лепетала Моретти.
— Ах, дорогая моя! Уморили вы меня! Ну можно ли так пугать. Все ужасы, о которых вы сейчас рассказываете, не что иное, как галлюцинация! Самая обычная галлюцинация, вызванная кокаином.
Моретти притихла и испуганно смотрела на Шелкова.
— Вы думаете?
— Ну конечно! И чудачка же вы! Вы тут тихонько сидели на диванчике и бредили о каких‑то поцелуях, не то пуговицах, я толком не разобрал, да, признаюсь, даже не считал порядочным вслушиваться. Мало ли что можно сказать в бреду. Посторонние не должны этого знать.
Моретти слушала с открытым ртом и, только уходя, приостановилась в дверях и смущенно спросила:
— А скажите… бывают от кокаина такие галлюцинации, когда человеку кажется, что он притворяется, что у него галлюцинации?
Шелков дружески хлопнул ее по плечу и сказал весело:
— Ну конечно! Сплошь и рядом! Это самый распространенный вид. Даже в науке известно. Можете справиться у любого профессора.
Моретти вздохнула, посмотрела внимательно в честное, открытое лицо Шелкова, закрыла рот и вышла задумчивая, но спокойная.
Телеграфист Ванин праздновал Первое мая. Болтался целый день по улицам, кричал "ура", кричал "долой", ел на Сенной жаренные в сале пирожки, пел "Марсельезу" и только к вечеру, изнеможденный и пьяный от весны, радости и свободы, уговорил себя вернуться домой. Долг гостеприимного хозяина заставлял его наведаться, что поделывает Хацкин.
Хацкин последнее время беспокоил Ванина. Почему Хацкин стал такой угрюмый? Целый день сидит, молчит и только ногой трясет так, что на комоде графин звякает.
Приехал Хацкин из местечка Либеровичи хлопотать о делах, а кстати купить новые сапоги. Хлопотал, суетился, волновался, бегал в участок, стоял в хвосте у "Скорохода" и давал взятки дворнику. Потом хлынула широкая волна революции, смыла все хацкинские начинания, а его самого оставила на мели.
Сначала Хацкин радовался, удивлялся, прохаживался мимо дворника с самым беспечным и легкомысленным видом, нарочно, чтобы тому тошно было. А потом вдруг стал задумываться и завял.
Расшевелить бы его как‑нибудь, да некогда было.
Ванин поднялся по узенькой черной лестнице. Дверь его каморки была приоткрыта, значит, Хацкин дома.
Да, Хацкин был дома. Он стоял в тумане осевшего сизыми пластами папиросного дыма, смотрел в окно и тряс ногой, так что на комоде тихо позвякивал стакан, надетый на графин вместо пробки.
— Хацкин! — громко и весело крикнул Ванин и сам почувствовал, как голос этот не идет к тихому сизому дыму, к печальному звяканью стакана, к унылой фигуре с большими мягкими ушами, висящими с двух сторон узкого затылка.
— Хацкин! — повторил Ванин уже тихо и медленно. — Чего вы такой? А?
Хацкин не оборачивался.
— А? Дело не ладится? Подождите, все устроится. Вы бы хоть прогулялись. На улице‑то как весело. Праздник.
Хацкин нервно дернул плечом.
— Садитесь, Хацкин, чаю попьем.
Хацкин повернулся.
— Знаете, Ванин, должен я вам сказать прямо, чтобы вы тоже прямо знали, с кем имеете дело.
— Да что вы, Хацкин! Я же вас еще по школе знаю! Чего вы рекомендоваться вдруг вздумали?
Хацкин подошел к столу, решительно опустился на стул, закинул ногу на ногу и заложил руку за борт пиджака.
— Слушайте и знайте, — сказал он. — Я — монархист.
— Как — с? — испуганно квакнул Ванин.
— Мо — нар — хист!
Он пошевелил пальцами в дырявом сапоге так, что дыра на нем на минуту раздвинулась и позволила увидеть носок неизъяснимо — бурого оттенка.
— Господи, что это такое? — заерзал на стуле Ванин. — Как же это вы так‑то? Ничего не понимаю.
Хацкин скривил рот в едкую усмешку.
— Так оказалось. Разве я сам это знал? Что я о себе думал? Думал, что я так себе, обыкновенный паршивец, а я вот…
— Уф — ф! Господи ты Боже мой. Да вы хоть объясните, а то я, извините меня, ничего не понимаю. Что же вас в старом строе прельщает? Вы же вдобавок и еврей, угнетенная нация.
Хацкин развел руками.
— А вот подите! Я вам скажу, только вы на меня не сердитесь: я очень люблю царственную пышность!
— Хацкин! Да опомнитесь! Ну какую вы царственную пышность видали? Участок вы видали, а не пышность.
Хацкин покачивал головой мечтательно и грустно.
— Людовик Четырнадцатый… мантия из чистейшего горностая, носовой платок из чистейшей парчи, и негро дает чего‑нибудь прохладительного. А все кругом боятся… от страха даже глаза жмурят, так им худо, чтобы он, упаси Боже, не убил кого!
— Черт знает что он говорит, — удивлялся Ванин. — Да какого вы Людовика видали?
Хацкин развел руками в горьком недоумении.
— Вот подите!
Оба выпучили друг на друга глаза. Наконец Ванин сердито фыркнул и встал.
— Извините меня, Хацкин, но мне в настоящее время даже разговаривать с вами неудобно. Вы — приверженец старого строя, и я должен отряхнуть ваш прах с моих ног.
— Что там мой прах! — уныло усмехнулся Хацкин. — Пусть мой прах пропадает. Я и не претендую, чтобы он находился на ваших ногах.
И он вздохнул так горько, что у Ванина даже возмущение погасло.
— Безумный вы человек, Хацкин! Мало вас по участкам тиранили.
— А когда я люблю пышность!
— Какая у вас там в Либеровичах пышность была? Я вот сколько лет в столице живу, а и то меня ни разу во дворец не пригласили. Видел раз на набережной — какой‑то длинный офицер с прыщом на носу прошел. Потом говорили, будто это великий князь, да и то не наверное. А потом еще видел во сне старую государыню — пришла ко мне чайку попить и сухарей принесла. И такая мне потом в этот день неприятность была, что до сих пор помню. Вернейшая, говорят, примета, как царскую фамилию во сне увидишь, так и жди скандала.
— Людовик Пятнадцатый! — тихо вздохнул Хацкин и покачал головой, точно вспомнил о дорогом покойнике.
— Теперь уж Пятнадцатый? Давеча скулили о Четырнадцатом. В номерах путаетесь! Сами не знаете, чего хотите! Хацкин! Ну будьте благоразумны! Ну какой Людовик вас к себе пустит, будь он хоть распродвадцатый! Сапоги у вас дрянные, правожительства по старому строю не имеете. Да вы и разговаривать‑то по — людовиковски не умеете. Уж вы не обижайтесь!
— Пусть не умею.
— Значит, вам неприятно, что теперь воцарилась справедливость и один класс не будет угнетать другой? А? Неприятно?
Хацкин упрямо и горько молчал.
— Значит, вам неприятно? Ну ладно, раз вам неприятна справедливость, я вам могу предложить следующий государственный строй; до сих пор кучка капиталистов и прочих буржуев, пользуясь привилегированным положением, угнетала народ. Теперь я вам устрою наоборот: весь народ (капиталисты — буржуи будут обессилены, и жало из их пасти будет выдернуто, так что они тоже примкнут к народу) — итак, весь народ будет пользоваться привилегиями и угнетать только одного человека — вас, Хацкин. Вы один будете угнетаем потому, что вы один не желаете справедливости на земле. Хотите так?
Ванин остановился в снисходительно — выжидательной позе, и ясно было, что он ждал только ответа Хацкина, чтобы моментально и бесповоротно установить раз навсегда государственную форму России.
Хацкин понял это. Печальное лицо его приняло выражение растерянное и жалкое.
— Я знаю, Ванин, я, может быть, всецело в вашей власти. Пусть так.
И, вздохнув, прибавил уныло, но твердо:
— А когда я люблю пышность!
Ванин молча взял фуражку и направился к выходу. У дверей он обернулся.
Хацкин смотрел на него с безнадежным отчаянием и тряс ногой. Тихо звенел графин на комоде.
— Мадам Либерман?
— Ну конечно. Как живете?
— Мерси вам. Кто живет хорошо, когда война? Какой у вас премилый фасончик шляпки!
— Это — последняя мода. Парижская. Называется птисольда. Видите, полукепи, спереди — полукозырек, сзади — кант и бант.
— Это ужасно милая шляпка. Ужасно! Но я видела еще ужаснее и еще последнее. Вчера моя кузина, Фанна Шельменкоц, приехала из Парижа. Так, верите ли, у нее фасончик совсем особенный. Прямо, можно сказать, последний из последних. Называется — "несчастный бельгиец". Без слез смотреть нельзя. Серый колпачок какой‑то, а дерут за него полтораста франков. Неопределенной формы. Я ей говорю: "Фанна, носи его лучше перед назад; чтобы хоть удивлялись".
— А что ваш супруг?
— Что хорошего, когда война! Сделал алюминий, сделал немножко меди. Теперь делает тулупы.
— Да, конечно, война — это очень тяжело. Я искала вчера дублюр под жакет, так, верите ли, во всем городе нет золотистого цвета. А приказчик нахальничает, чтобы я взяла коричневое. Пусть его собака носит коричневую подкладку. Да, очень тяжела — эта война.
— Знаете, мадам, моя Берточка вчера на сахаре познакомилась с одной барышней.
— Где?
— На сахаре. Ну, стояла в хвосте на сахар. Так эта барышня сказала, что нет такой возможности, чтоб немцы прошли через Дарданеллы.
— Отчего им не пройти?
— Совсем нет возможности. Дарданеллы — это же так узко! Там есть одно место — всего шестнадцать сантиметров ширины. Там немецкий флот ни за что не пролезет.
— Так чего же тогда волнуются? Раз не пролезут, так и думать нечего. Чего же беспокоятся?
— Это нарочно, чтобы распространять панику.
— А зачем они ее распространяют?
— Да так уж нужно.
— Ужасно! Ужасно! Ох, эта война. Вы знаете, ни в одном театре билета не достанешь. Все переполнено. Говорят, будто немцы нарочно скупают билеты.
— А им зачем?
— Чтобы распространять уныние и упадок духа.
— А что им от моего уныния?
— Ну, это уже вопрос политический.
— Ой, довольно, ой, довольно! Это же все — распространение паники!
— Да, война — это так тяжело. Знаете, Берточка пела в концерте, так даже в закрытом платье. Настоящего брюссельского кружева платье. Восемьсот рублей. Ее папаша сделал халаты раненым и проволоку на беспроволочный телеграф.
— Восемьсот рублей платье и даже не декольте?
— Во — первых, Берточка платье по телефону заказала, так боялась "декольте" сказать: рубль двадцать копеек штрафу. А главное дело — война. Ах, Берточка — такой патриотический ребенок. "Как я, говорит, надену на себя декольте, когда народное бедствие и пушки стреляют?" Хотя, если декольте делать, так дешевле бы стоило, потому что голое место дешевле стоит, чем хотя бы коленкоровое. Но что наша публика понимает? Я сама купила из патриотизма горностаевую пелерину на бальное платье. Пусть себе… Во время войны нужно одеваться скромно. Когда муж сделает немножко чугуна, куплю соболей.
— А где же ваш автомобиль?
— Это уж после войны. Когда война кончится. Теперь не патриотично. Ах, наши бедные солдатики. Нехорошо ездить на автомобиле, когда бедные солдатики жертвуют собой, а подлые немцы в них стреляют из пушки. Нет, уж пусть лучше деньги лежат себе в банке. Автомобиль будет после войны. Нужно быть патриотичным.
С тех пор как мы стали тылом, извозчики наши делятся на два сорта: 1) восьмидесяти- и 2) восьмилетних.
Так как правила без исключения нет, то встречается иногда и третий сорт извозчиков, соединяющий качества обоих сортов.
Это — извозчики восьмидесятивосьмилетние…
Об этом последнем сорте мы много говорить не будем, потому что извозчики этого сорта вообще никогда никого никуда не везут и сидят на козлах исключительно для декоративного эффекта улиц. Везти они не могут. Им "недосуг".
Обычные же извозчики первых двух сортов везут, но при этом предпочитают ехать в ту сторону, в которую обращена морда лошади.
— Тебе куда? Туда? — показывает он большим пальцем назад через плечо. — Мне туда не с руки.
Увещевать его не стоит. Он тверд.
Извозчик первого сорта — восьмидесятилетний — будет долго вести с вами предварительные разговоры.
— Ась?
— На Пушкинскую.
— Ась?
— На Пушкинскую.
— Ась?
— Не знаешь, что ли?
— Это я‑то не знаю! Очень даже знаю Пушкинскую‑то.
Он не смотрит на вас. Чего ему смотреть, — все равно не разглядит. Брови у него мохрастые, как моржовые усы, глаза через них чуть мелькают. К вам направлено только старое мохнатое ухо.
— Ась? Оченно даже знаю. Пушкинскую‑то. Огороды там были. И не очень чтоб давно. Лет этак пятьдесят тому назад. Да, поди, и того не наберется. Огороды… Как же! А то не знаю, что ли?
Он уже забыл, что сидит на козлах и что его седок нанимает.
Ему кажется, что сидит он на завалинке и предается воспоминаниям.
— Огороды? Как не знать! Оченно даже знаю.
— Ну? Везешь, что ли, на Пушкинскую?
— Восемь гривен положьте! — вдруг вспоминает он.
Дергает лошаденку, чмокает, тпрукает.
— Огороды? Как не знать! Вези его за восемь гривен на огороды. И чего их на огороды носит, пугалов несчастных?
Восьмилетний сорт веселее.
На вид он, положим, такой, как будто его и совсем нет. Торчит на козлах тулуп, на тулупе — шапка, сбоку рукавицы приперты. Только ежели обойти да заглянуть пристально, так увидишь, что из‑под шапки торчит круглый нос.
— Извозчик! Свободен?
Круглый нос наморщится. Это значит, что где‑то там, глубоко под шапкой, деловито нахмурились брови.
Приподнимутся рукавицы, хлопнут по армяку, и страшный бас, которым разговаривают только деревенские мальчишки, и то только с лошадьми, ответит вам:
— Полтора рублика положьте.
А уж потом спросит:
— А куда тебе ехать‑то?
— На Николаевскую.
— На какую Николаевскую: на вокзал аль на улицу?
— На улицу.
— Так бы и говорил, что на улицу. А то говорить не говорит! Туда же, еще ездок называется.
От его густого баса и густого презрения вам делается неловко.
— Ну, садись, что ли!
Бац кнутом по шапке!
— Но — о! Балуй!
— Голубчик! Я‑то ведь не балую, чего же ты меня‑то хлещешь!
— Но — о!
— Голубчик, ты чего же направо поворачиваешь! Мне ведь налево надо. Николаевская‑то ведь налево.
— Чего — о? Налево? Так бы и говорил, что налево. А то говорить не говорят, а туда же, седоком называются!
Бац по шапке!
Подвезя вас к месту назначения, восьмилетний извозчик опять скажет лошадиным басом:
— Прибавить надо.
— За что же тебе прибавлять‑то?
— Как за что? Ведь я вез!
Прибавите вы ему или не прибавите, — результаты будут одинаковые. Восьмилетнему извозчику непременно нужно показать перед всеми прохожими, дворниками и швейцарами, что он — мужик бывалый и знает, как седока обремизить.
— Как же не прибавить‑то? — ворчит он лошадиным басом, получая прибавку. — Овес‑то нынче тридцать рублей фунт. Этак вез, одного овса сколько на него пошло, а он еще говорит: "За что прибавка?" Ничего не понимают, а туда же, на извозчика лезут.
Вы уже давно будете сидеть в уютной гостиной и поддерживать томный разговор о грядущем ренессансе человеческого духа, освобожденного от темного плена влияний войны; вы уже давно забудете о привезшем вас восьмилетнем чудовище, — и разве только изредка, если вы человек нервный и чуткий, легкая дрожь неприятно скользнет вдоль вашей спины.
Это оттого, что "он", восьмилетнее чудовище, все еще не оставил вас. Он грызет вас, переворачивает с боку на бок и при одобрительном поддакивании дворников бубнит из‑под шапки лошадиным басом:
— Туда же! Вези его! Нет, братец ты мой, на извозчике также надо понимать ездить! Овес‑то нынче что? То‑то и оно!
Меня часто спрашивают о происхождении моего псевдонима.
Действительно — почему вдруг "Тэффи"? Что за собачья кличка? Недаром в России многие из читателей "Русского слова" давали это имя своим фоксам и левреткам.
Почему русская женщина подписывает свои произведения каким‑то энглизированным словом?
Уже если захотела взять псевдоним, так можно было выбрать что‑нибудь более звонкое или, по крайней мере, с налетом идейности, как Максим Горький, Демьян Бедный, Скиталец. Это все намеки на некие поэтические страдания и располагает к себе читателя.
Кроме того, женщины — писательницы часто выбирают себе мужской псевдоним. Это очень умно и осторожно. К дамам принято относиться с легкой усмешечкой и даже недоверием.
— И где это она понахваталась?
— Это, наверно, за нее муж пишет.
Была писательница Марко Вовчок, талантливая романистка и общественная деятельница подписывалась "Вергежский", талантливая поэтесса подписывает свои критические статьи "Антон Крайний". Все это, повторяю, имеет свой raison da’être1. Умно и красиво. Но — "Тэффи" — что за ерунда?
## 1 смысл (фр.).
Так вот, хочу честно объяснить, как это все произошло.
Происхождение этого дикого имени относится к первым шагам моей литературной деятельности. Я тогда только что напечатала два — три стихотворения, подписанные моим настоящим именем, и написала одноактную пьеску, а как надо поступить, чтобы эта пьеска попала на сцену, я совершенно не знала. Все кругом говорили, что это абсолютно невозможно, что нужно иметь связи в театральном мире и нужно иметь крупное литературное имя, иначе пьеску не только не поставят, но никогда и не прочтут.
— Ну кому из директоров театра охота читать всякую дребедень, когда уже написан "Гамлет" и "Ревизор"? А тем более дамскую стряпню!
Вот тут я и призадумалась.
Прятаться за мужской псевдоним не хотелось. Малодушно и трусливо. Лучше выбрать что‑нибудь непонятное, ни то ни се.
Но — что?
Нужно такое имя, которое принесло бы счастье. Лучше всего имя какого‑нибудь дурака — дураки всегда счастливы.
За дураками, конечно, дело не стало. Я их знавала в большом количестве. Но уж если выбирать, то что‑нибудь отменное. И тут вспомнился мне один дурак, действительно отменный и вдобавок такой, которому везло, значит, самой судьбой за идеального дурака признанный.
Звали его Степан, а домашние называли его Стэффи. Отбросив из деликатности первую букву (чтобы дурак не зазнался), я решила подписать пьеску свою "Тэффи" и, будь что будет, послала ее прямо в дирекцию Суворинского театра. Никому ни о чем не рассказывала, потому что уверена была в провале моего предприятия.
Прошло месяца два. О пьеске своей я почти забыла и из всего затем сделала только назидательный вывод, что не всегда и дураки приносят счастье.
И вот читаю как‑то "Новое время" и вижу нечто.
"Принята к постановке в Малом театре одноактная пьеса Тэффи "Женский вопрос"".
Первое, что я испытала, — безумный испуг.
Второе — безграничное отчаяние.
Я сразу вдруг поняла, что пьеска моя непроходимый вздор, что она глупа, скучна, что под псевдонимом надолго не спрячешься, что пьеса, конечно, провалится с треском и покроет меня позором на всю жизнь. И как быть, я не знала, и посоветоваться ни с кем не могла.
И тут еще с ужасом вспомнила, что, посылая рукопись, пометила имя и адрес отправителя. Хорошо, если они там подумают, что я это по просьбе гнусного автора отослала пакет, а если догадаются, тогда что?
Но долго раздумывать не пришлось. На другой же день почта принесла мне официальное письмо, в котором сообщалось, что пьеса моя пойдет такого‑то числа, а репетиции начнутся тогда‑то и я приглашалась на них присутствовать.
Итак — все открыто. Пути к отступлению отрезаны. Я провалилась на самое дно, и так как страшнее в этом деле уже ничего не было, то можно было обдумать положение.
Почему, собственно говоря, я решила, что пьеса так уж плоха! Если бы была плоха, ее бы не приняли. Тут, конечно, большую роль сыграло счастье моего дурака, чье имя я взяла. Подпишись я Кантом или Спинозой, наверное, пьесу бы отвергли.
— Надо взять себя в руки и пойти на репетицию, а то они еще меня через полицию потребуют.
Пошла.
Режиссировал Евтихий Карпов, человек старого закала, новшеств никаких не признававший.
— Павильончик, три двери, роль назубок и шпарь ее лицом к публике.
Встретил он меня покровительственно.
— Автор? Ну ладно. Садитесь и сидите тихо.
Нужно ли прибавлять, что я сидела тихо.
А на сцене шла репетиция. Молоденькая актриса, Гринева (я иногда встречаю ее сейчас в Париже. Она так мало изменилась, что смотрю на нее с замиранием сердца, как тогда…), Гринева играла главную роль. В руках у нее был свернутый комочком носовой платок, который она все время прижимала ко рту, — это была мода того сезона у молодых актрис.
— Не бурчи под нос! — кричал Карпов. — Лицом к публике! Роли не знаешь! Роли не знаешь!
— Я знаю роль! — обиженно говорила Гринева.
— Знаешь? Ну ладно. Суфлер! Молчать! Пусть жарит без суфлера, на постном масле!
Карпов был плохой психолог. Никакая роль в голове не удержится после такой острастки.
"Какой ужас, какой ужас! — думала я. — Зачем я написала эту ужасную пьесу! Зачем послала ее в театр! Мучают актеров, заставляют их учить назубок придуманную мною ахинею. А потом пьеса провалится и газеты напишут: "Стыдно серьезному театру заниматься таким вздором, когда народ голодает". А потом, когда я пойду в воскресенье к бабушке завтракать, она посмотрит на меня строго и скажет: "До нас дошли слухи о твоих историях. Надеюсь, что это неверно".
Я все‑таки ходила на репетиции. Очень удивляло меня, что актеры дружелюбно со мной здороваются, думала, что все они должны меня ненавидеть и презирать.
Карпов хохотал:
— Несчастный автор чахнет и худеет с каждым днем.
"Несчастный автор" молчал и старался не заплакать. И вот наступило неотвратимое. Наступил день спектакля.
"Идти или не идти?"
Решила идти, но залезть куда‑нибудь в последние ряды, чтобы никто меня и не видел. Карпов ведь такой энергичный. Если пьеса провалится, он может высунуться из‑за кулис и прямо закричать мне: "Пошла вон, дура!"
Пьеску мою пристегнули к какой‑то длинной и нудной четырехактной скучище начинающего автора.
Публика зевала, скучала, посвистывала.
И вот, после финального свиста и антракта, взвился, как говорится, занавес и затарантили мои персонажи.
"Какой ужас! Какой срам!" — думала я.
Но публика засмеялась раз, засмеялась два и пошла веселиться. Я живо забыла, что я автор, и хохотала вместе со всеми, когда комическая старуха Яблочкина, изображающая женщину — генерала, маршировала по сцене в мундире и играла на губах военные сигналы. Актеры вообще были хорошие и разыграли пьеску на славу.
— Автора! — закричали из публики. — Автора!
Как быть?
Подняли занавес. Актеры кланялись. Показывали, что ищут автора.
Я вскочила с места, пошла в коридор по направлению к кулисам. В это время занавес уже опустили, и я повернула назад. Но публика снова звала автора, и снова поднялся занавес, и актеры кланялись, и кто‑то грозно кричал на сцене: "Да где же автор?", и я опять кинулась к кулисам, но занавес снова опустили. Продолжалась эта беготня моя по коридору до тех пор, пока кто‑то лохматый (впоследствии оказалось, что это А. Р. Кугель) не схватил меня за руку и не заорал:
— Да вот же она, черт возьми!
Но в это время занавес, поднятый в шестой раз, опустился окончательно и публика стала расходиться.
На другой день я в первый раз в жизни беседовала с посетившим меня журналистом. Меня интервьюировали.
— Над чем вы сейчас работаете?
— Я шью туфли для куклы моей племянницы…
— Гм… вот как! А что означает ваш псевдоним?
— Это… имя одного дур… то есть так, фамилия.
— А мне сказали, что это из Киплинга.
Я спасена! Я спасена! Я спасена! Действительно, у Киплинга есть такое имя. Да, наконец, и в "Трильби" песенка такая есть:
Taffy was a walesman,
Taffy was a thief…1
## 1 Тэффи был уэльсец,
Тэффи был вор… (англ.).
Сразу все вспомнилось.
— Ну да, конечно, из Киплинга!
В газетах появился мой портрет с подписью "Taffy".
Кончено. Отступления не было.
Так и осталось
Тэффи.
Часто упрекают нас, бедных тружеников пера, что наши вымыслы слишком расходятся с жизнью и так явно неправдоподобны, что не могут вызвать веры в себя и доверия к себе.
Мнение это столь несправедливо, что в конце концов чувствую потребность отстоять и себя, и других.
Я лично давно уже убедилась, что как бы ни были нелепы написанные мною выдумки, жизнь, если захочет, напишет куда нелепее! И почти каждый раз, когда меня упрекали в невероятности описанных событий, события эти бывали взяты мною целиком из жизни.
У писателя почти всегда хороший культурный вкус, чувство меры, тактичность.
У жизни ничего этого нет, и валяет она прямо, без запятых. Вероятно, диктует какому‑нибудь подручному дьяволу, а тот записывает и исполняет.
Часто добрые люди стараются прийти на помощь писательскому творчеству и дают "интересную тему".
— Вот для вас чудная тема! Прямо невероятное событие!
И расскажут действительно невероятное событие.
Если вы пожелаете обратить это событие в рассказ, то можете быть уверены, что ни одна уважающая себя редакция произведения вашего не напечатает. Вам скажут, что вы не знаете быта, не знаете жизни, не знаете людей, не знаете грамоты.
Подлинные происшествия нужно перерабатывать в литературные произведения, старательно подлаживая их под те требования, которые мы желаем предъявлять к жизни.
Трудно и скучно. Поэтому сюжетов из жизни никому брать не советую.
Даже питаясь исключительно продуктами собственного воображения, часто попадаешь в неприятные истории. Придет какая‑нибудь милая дама, подожмет губы и скажет язвительно:
— А я читала, как вы меня продернули.
— Я? Вас? Когда?
— Нечего! Нечего! Ведь вы же написали, что одна толстая дама сломала свой зонтик, а я как раз вчера сломала.
— Так ведь я два месяца тому назад написала, не могла же я предвидеть, что это с вами случится!
— Ах, не все ли равно, когда это случилось — вчера, два месяца тому назад? Важен факт, а не время. Стыдно, стыдно друзей высмеивать!
— Да, ей — Богу же, я…
— Ну, нечего, нечего!
И она демонстративно переменит разговор.
Когда вы описываете действительное происшествие, у вас получается такая ни на что не похожая штука, что все равно никто ничему не поверит. Если же наврете, насочиняете, наплетете, нагородите, — десять человек откликнется.
Напишете вы святочный рассказ, как обезумевший дантист проглотил в рождественскую ночь свою сверлильную машину. Редактор поморщится, скажет, что это совсем уж ни на что не похоже и что у вас фантазия прогрессивного паралитика, но если рассказ этот напечатают, — вы получите через неделю десять писем от дантистов Европейской России, а еще через неделю — десять от дантистов Азиатской России с горькими упреками, зачем вы врываетесь в их частную жизнь и семейные дела. Будут письма и скорбные, и угрожающие.
"Милостивый государь! — напишут вам. — Прошу вас взять ваши слова назад, потому что сын мой не способен на такой низкий поступок, как порча инструмента своего товарища".
"Милостивый государь! Зачем вы бросили тень на прошлое бедной девушки. Теперь все подумают, что, уничтожив свою машинку, ее жених хотел отомстить за свое поруганное чувство".
"Милостивый государь! Ах, это — святая правда. В наше безвременье человек ни перед чем не остановится".
"Милостивый государь! Приведенная в вашем рассказе идея возмутила нас, нижеподписавшихся, до глубины души".
"Милостивый государь! Вы клевещете на русское общество. Назовите мне такую обитель, где бы русский мужик не страдал! Но, как видно, вы не бывали на Волге! Стыдитесь!"
"Милостивый государь! Уверяю вас, что я не виноват. Подлец Окуркин просрочил вексель, и только потому пришлось пожертвовать машинкой. Умоляю вас, не думайте обо мне худо!"
Станет жутко.
Что же это такое? Разве не я сама собственной головой выдумала этого дантиста, и вот зашевелилось со всех концов, всхлипнуло, дотянулось с обидой, с вопросами, с требованиями, с упреками. И все это оттого, что выдумка ваша слишком нелепа и потому похожа на жизнь.
Если вы хотели остаться только в литературе, вы должны были бы написать, что печальный дантист продал свою машинку или нечаянно сломал ее. Вот и все.
Недавно я была поражена, до чего грубо и безвкусно острит жизнь.
Слушался в суде процесс, и среди свидетелей фигурировали двое юнкеров — кавалеристов. Фамилия одного была Кобылин, а другого — Жеребцов.
Ведь самый завалящий фельетонист самой завалящей провинциальной газетки не позволит себе такого пошлого зубоскальства! Ну, сострит немножко, в меру, с тактом, в пределах жизненности и возможности. Оставь одного Кобылина или одного Жеребцова, и того за глаза хватит. А то ведь грубо, ненужно, ни на что не похоже!
Придумай такую штучку какой‑нибудь беллетрист, ему бы солоно пришлось. Написали бы о нем, что приемы его остроумия весьма грубы и примитивны, рассчитаны на самый низкий вкус и обличают в авторе старшего дворника.
А раз эта блестящая выдумка принадлежит самой жизни, все относятся к ней с какой‑то трусливой почтительностью.
Жизнь, как беллетристика, страшно безвкусна. Красивый, яркий роман она может вдруг скомкать, смять, оборвать на самом смешном и нелепом положении, а маленькому дурацкому водевилю припишет конец из Гамлета.
И обидно, и досадно, и советую всем не портить себе вкуса, изучая эти скверные образцы.
Ну что поделаешь, если выдуманная правда гораздо жизненнее настоящей!
Что рассказывала Леля Перепегова.
— Вы ведь знаете, что я никогда не лгу и ничего не преувеличиваю. Если я ушла от Сергея Ивановича, то, значит, действительно, жизнь с ним становится невыносимой. При всей моей кротости я больше терпеть не могла. Да и зачем терпеть? Чего ждать? Чтобы он меня зарезал в припадке бешенства? Мерси. Режьтесь сами.
В воскресенье пошли обедать в ресторан. Всю дорогу скандалил, зачем взяла Джипси с собой. Только, мол, руки оттягивает и то, и се, и пятое, и десятое. Я ему отвечаю, что если и оттянет руки, так мне, а не ему, так и нечего меня с грязью смешивать. И зачем было заводить собаку, если всегда оставлять ее дома? Надулся и замолчал.
Но это еще не все.
Приходим в ресторан. Садимся, конечно, около дверей. Люди находят хорошие места, а мы почему‑то либо у дверей, либо у печки. Я вскользь заметила, что все это зависит от внимательности кавалера. Не прошло и пяти минут, как он говорит: "Вот освободилось хорошее место, перейдем скорее".
"Нет, — говорю, — мне и здесь отлично".
Потому что я прекрасно понимала, что пересадку он затеял исключительно потому, что против меня оказался прекрасный молодой человек. Все на меня поглядывал и подвигал то перец, то горчицу. Видно, что из хорошего общества. Ел цыпленка.
Я совершенно не перевариваю ревности. Закатывать сцены из‑за того, что вам подвинули горчицу! На это уж ни одна Дездемона не пойдет.
— Мне, — говорю, — и здесь отлично.
Надулся. Молчит.
Однако смотрю — вторую бутылку вина прикончил.
— Сережа, — говорю, — тебе же ведь вредно!
Озлился, как зверь.
— Избавьте меня от вашего вмешательства и вульгарных замечаний.
О его же здоровье забочусь, и меня же оскорбляют.
Смотрю — требует третью. Это значит, чтобы меня наказать и подчеркнуть свое страдание.
Ладно. Вышли из ресторана.
— Сережа, — говорю, — может быть, ты возьмешь на руки Джипси, я что‑то устала.
А он как рявкнет:
— Я ведь так и знал, что этим кончится! Ведь просил не брать! Терпеть не могу. Выступаешь, как идиот, с моськой на руках.
Я смолчала. Опять не ладно.
— Чего, — кричит, — ты молчишь, как мегера.
У него только и есть. Молчу — мегера, смеюсь — гетера. Только и слышишь что древнегреческие обидности.
Идем. Тащу Джипси. Сердцебиение, усталость — однако молчу, кротко улыбаюсь.
Смотрим — по тротуару, напротив ресторана, шагает Кирпичев. Ну чем я виновата? Я его не предупреждала, что будем здесь.
Сергей Иванович, положим, смолчал. Но такое молчание хуже всякого скандала.
Поздоровались, пошли вместе. Ну, тут он и начал свои фортели. То сзади плетется, то на три версты вперед убегает. Не могу, мол, идти так медленно. Да и нельзя, мол, весь тротуар занимать. А потом и совсем исчез.
Я вне себя от волнения. Кирпичев меня утешает, хотя сам исстрадался — худеет, бледнеет, ничего не ест. Молчит о чувстве своем, но догадаться нетрудно. Но с ним так легко говорится, приятно, интеллигентно. А с Сергеем Ивановичем так: либо ругаюсь, либо молчу, как какая‑нибудь Юдифь с головой Олоферна.
Кирпичев довел меня до дому.
Пришла, жду, жду. Сергей Иванович явился только через час.
— Где вы были?
— Так, немножко прошелся.
А сам отворачивается. Наверное, шагал, как идиот, и обдумывал план самоубийства. Я не перевариваю ревности. Я собралась с духом и сказала ему прямо:
— Сергей Иванович, я вам должна одно сказать, во — первых…
А он как заорет:
— Если одно, так и говорите одно, а не заводите во — первых, да в — четвертых, да в — десятых на всю ночь. А я, — говорит, — вам прямо скажу — все это мне надоело, и я завтра же съезжаю. А сейчас прошу дать мне выспаться.
И завалился. Слышу храп. Притворяется нарочно, будто спит. Всю ночь притворялся, утром притворился, будто выспался, уложил чемодан и ушел.
Я знаю, что от ревности человек на все готов, но чтобы при этом еще так не владеть собою… Не знаю, что еще меня ждет. Кирпичев поклялся защитить меня от безумца.
Что рассказывал Сергей Иванович.
— Итак, значит, пошли мы в ресторан. Взяли с собой собачонку. Умолял не брать — нет, взбеленилась, и никаких. Сразу испортила настроение. Но, однако, смолчал.
В ресторане — вечная история — куда ее ни посади, то ее печет, то на нее дует. Но я дал себе слово сдерживаться. Вижу, освободилось место и предлагаю самым ласковым тоном пересесть. И вдруг в ответ перекошенная физиономия и змеиный шип.
— Мне и тут ладно.
Ладно так ладно. Мне наплевать. Умолять и в ногах валяться не стану. Молчу. Ем. Вино, кстати, там недурное.
Увидела, что я пью с интересом, и прицепилась. Тут уж я вскипел. Что, вообще, эти дурищи думают?
Для чего человек в ресторан ходит — зубы чистить, что ли? Человек ходит для того, чтобы есть и поедаемое запивать. Вот для чего. Их идеал, чтобы человек смотрел, как она ест, а сам бы пожевал вареную морковку, запил водичкой, как заяц, и все время говорил бы комплименты. Куда как весело!
Вышли из ресторана — так и знал — тычет мне на руки свою моську. Ведь предупреждал! Ведь просил! Действительно, возмутительно!
Встретили какого‑то болвана Скрипкина или что‑то в этом роде. Воспользовался случаем, чтобы удрать. Жажда безумная. Выпил пива. Эта дурища, между прочим, твердит, как дятел, что вино жажды не утоляет. Объяснял идиотке, что жажда есть потребность жидкости, а вино есть жидкость. А она говорит, что селедочный рассол тоже жидкость, однако жажды не утолит.
Я ей на это резонно отвечаю, что, если она истеричка, надо лечиться, а не бросаться на людей.
Вернулся домой — вижу, приготовилась скандалить.
Пресек сразу:
— Завтра уезжаю.
И лег спать.
Слава Богу, не догадалась, что был в бистро — старался не дышать в ее сторону.
Нет, довольно, раз мы друг друга не понимаем и говорим на разных языках.
Довольно.
Что бы рассказала Джипси.
Пошли в ресторан.
Хозяева всю дорогу лаяли.
В ресторане ели дрянь. Чужой господин ел цыпленка. Я смотрела на него, а он на меня. Если бы хозяйка на него полаяла, он дал бы косточку.
Ничего мне не попало.
На улице подошел тот, кто каждый день лает с хозяйкой на прогулке и пихает меня ногой.
Хозяин убежал, а тот просунул свою лапу под хозяйкину лапу и совсем сковырнул меня в сторону. От него пахло жареной телятиной, а сам он тихонько подтявкивал, будто голодный. Потом и хозяйка стала подтявкивать. Сама виновата — зачем ела артишок и рака. Дура. Оба притворялись голодными, да меня не надуешь. Пришли к дому и стали у подъезда друг другу морды обнюхивать.
Она, верно, первая донюхалась, что он ел телятину, оттолкнула его и ушла.
Мы уже улеглись, когда пришел хозяин. От него несло двумя литрами пива — мне чуть дурно не сделалось. Где у них нюх? Я ему тявкнула в самую морду.
— Барбос!
Теперь хозяина нет, а приходит тот. Она воет, а он тявкает. А чтобы угостить шоколадом собаку, об этом, конечно, ни одному из них и в голову не придет.
Самая жестокая собачья разновидность — так называемый человек. Низшая раса, как подумаешь, что есть не верящие в белую кость!
"Международное общество" — это, не правда ли, наводит на мысль о спальных вагонах? Но речь идет совсем не о спальных вагонах, хотя нечто общее и можно было бы найти. Например, уснуть там могли бы далеко не все, а только люди привычные. Но не будем на этом останавливаться.
О международном обществе, которое я имею в виду, заговорила первая мадам Ливон. Это ее идея.
— Довольно нам вариться в своем соку! — сказала она. — Ведь все то же самое и те же самые. Пора, наконец, вспомнить, что мы живем в Париже, в международном центре. Зачем нам киснуть в этом заколдованном кругу, в этом эмигрантском гетто, когда мы можем освежить свой круг знакомства с новыми, может быть, чрезвычайно интересными, с даже полезными людьми. Так почему же нам этого не сделать? Кто нам мешает? Мне, по крайней мере, никто не мешает. Я великолепно владею французским языком, муж знает немного по — английски, овладеть испанским — это уже сущие пустяки.
Так начался международный салон мадам Ливон.
То есть это была мысль о нем, зерно, всунутое в плодородную почву и быстро давшее росток.
Почвой этой оказался двоюродный бо — фрер1 самого Ливона — Сенечка. Сенечка знал весь мир, и для него ровно ничего не стоило собрать желаемое общество.
## 1 зять (фр.).
Ознакомившись с идеей мадам Ливон, он немедленно потребовал карандаш и бумагу и стал набрасывать план. План отчасти по системе патриарха Ноя.
— Англичан, скажем, два. Довольно? Американцев тоже два. Французов надо подсыпать побольше. Их раздобыть легче. Шесть французов. Три самца и три самки. Испанцев… сколько испанцев? А?
Считали, записывали.
— Экзотический элемент тоже должен быть представлен. Какие‑нибудь креолы, таитяне, — вставила мадам Ливон.
— Можно и таитян. Это вам не Дубосары, здесь кого угодно можно найти. Хотите полинезийца? Я знаю одного журналиста — полинезийца.
— Ну, что же, отлично. Нужно все‑таки человек сорок. Моя квартира позволяет.
— Полинезиец, наверное, сможет притянуть массу своих. С соседних островов, Канарских, Болеарских, Замбезе — Лиамбей или как их там. Тут в Париже ими хоть пруд пруди.
— Итальянцев надо.
— Ну конечно. Только, видишь ли, европейцев надо выбирать каких‑нибудь значительных, знаменитых. Либо писателей, либо артистов, а то кому они нужны. Тогда как от человека из Замбезе ничего не требуется. Он уже потому хорош, что экзотичен. Ну, а если он при этом может еще что‑нибудь спеть — так тогда дальше и идти некуда. Это был бы блестящий номер. Эдакий какой‑нибудь канареец прямо с острова и вдруг поет свое родное, канарское. Или с Суэцкого канала и исполнит что‑нибудь канальское.
— Ну, а кого из французов? — размечталась мадам Ливон. — Хорошо бы Эррио, как политическую фигуру. Потом можно артистов. Сашу Гитри, Мистангетт, Мориса Шевалье, несколько кинематографических — Бригитту Хельм, Адольфа Менжу, если они не в Холливуде. Приглашения, во всяком случае, пошлем, а там видно будет.
— Жалко, что умер Бриан, — сказал Сенечка.
— А что?
— Как что? Такой популярный человек мог бы привлечь интересную публику.
— Ну ничего. Будем базироваться на артистах. Теперь составим текст приглашений и закажем билеты.
Наметили день, тщательно выбрав такой, когда не было бы ни приема в каком‑нибудь посольстве, ни какого‑нибудь особо интересного концерта, ничего такого, что могло бы отвлечь интересную публику.
— Ну конечно. А как, по — твоему, можно, чтобы Саша Гитри что‑нибудь разыграл? Например, вместе с Мистангетт. Это было бы оригинально.
— Шаляпина бы залучить. Покойную Анну Павлову.
— Ах, нет, только не русских, надоело.
Дело быстро налаживалось.
Назначили день, разослали приглашения.
"Первое международное общество любви к искусству просит вас оказать честь и т. д.".
На сиреневом картоне.
Заказаны сандвичи и птифуры. Приглашен лакей Михайло, хотя и русский (он ведь не гость, не все ли равно), но говорящий по — французски не хуже парижанина и вдобавок очень вежливый — таких среди французов даже и не найти. Говорит "вуй — с" и "нон — с"1. Это редкость.
## 1 да, нет (фр.).
Насчет испанского языка дело не вышло. В хлопотах не успели им овладеть. А насчет английского обнаружилось нечто загадочное. Ливон на прямой вопрос бо — фрера Сенечки слегка покраснел и ответил:
— Конечно, научного диспута я поддерживать на этом языке не берусь, но объясниться в границах светского обихода всегда могу.
Но бо — фрер Сенечка этим не удовольствовался и попросил сказать хоть несколько слов.
— Я могу сказать, — пробормотал Ливон, — я могу, например, сказать: "хау ду ю ду"1.
## 1 Как вы поживаете? (англ.).
— А потом что?
— А потом уйду. Я хозяин. Мало ли у меня дел. Поздоровался с гостями, да и пошел.
— Ну, ладно, — согласился Сенечка. — Бери на себя англичан. С островитянами я расправлюсь сам.
Настал вечер.
Скрытые от взоров лампы разливали томный свет. Тонкое благоухание сандвичей и сдобной булки наполняло воздух. Граммофон плакал гавайскими гитарами.
Хозяйка, нарядная и взволнованная, улыбалась международной светской улыбкой.
Между прочим, здесь кстати будет отметить свойства светской улыбки. Это отнюдь не обыкновенная человеческая улыбка. Эта улыбка достигается распяливанием рта со сжатыми губами и совершенно серьезными и даже строгими глазами. Улыбка эта говорит не о радости или удовольствии, как обыкновенная человеческая улыбка. Она говорит просто: "Я — человек воспитанный и знаю, какую именно рожу надо корчить перед гостями светскому человеку".
Одни только японцы не умеют распяливать рта по — светски и изображают искреннюю улыбку и даже смех, что придает им откровенно идиотский вид.
Мадам Ливон усвоила европейскую технику и встречала гостей светской улыбкой.
Первым пришел господин густо испанского типа и молча тряхнул руку хозяину и хозяйке.
— Enchantée!1 — сказала хозяйка.
## 1 Enchantée de vous vior! — Рада вас видеть! (фр.).
— Хабла, хабла! — крикнул хозяин и тотчас повернулся и убежал, делая вид, что его позвали.
Испанец вошел в гостиную, потянул носом и, поймав струи сандвичей, пошел к буфету.
Вторым пришел господин английского типа.
— Хау ду ю ду? — воскликнул хозяин и убежал, делая вид, что его позвали.
Словом, все пошло как по маслу.
Англичанин вошел, оглянулся, увидел фигуру у буфета и молча к ней присоединился.
Затем пришел бо — фрер Сенечка и привел с собой корейского журналиста с женой, бразильянца с сестрой, норвежца и итальянца. Потом пришли три англичанки, и никто не знал, кто, собственно говоря, их пригласил. Англичанки были старые, но очень веселые, бегали по всем комнатам, потом попросили у лакея Михайлы перо и сели писать открытки друзьям.
Сенечка суетился и старался внести оживление. Но гости выстроились в ряд около буфета и молча ели. Точно лошади в стойле.
Пришла подруга хозяйки, Лизочка Бровкина.
— Ну что? Как? — спросила она.
— Enchantée! — томно ответила мадам Ливон и прошипела шепотом:
— Умоляю, не говорите по — русски.
— Ах! — спохватилась Лизочка. — Et moi aussi enchantée avec plaisir1.
## 1 И я тоже очень рада, с удовольствием (фр.).
И плавно пошла в гостиную.
— Мосье! — светски улыбаясь, сказала м — м Ливон Сенечке и отвела в сторону.
— Ке фер с ними? Ради Бога! Ну, пока они еще едят, а потом что? И почему не едут артисты и государственные люди?
— Подожди. Надо же их перезнакомить. Вот, смотри, кто‑то еще пришел. Подойди к нему и знакомь.
Новый представился. Он — японский художник Нио — Лава. Хозяйка подвела его к столу и, не давая времени схватить сдобную булку, на которую тот было нацелился, стала его знакомить. И вдруг произошло нечто странное. Произошло то, что испанский журналист, тот самый, которому хозяин сказал "хабла", взглянув на японца, уронил вилку и громко воскликнул:
— Оська! Ты как сюда попал?
— Неужели Моня Шперумфель? — обрадовался японец. — А где же Раечка?
Хозяйка старалась нервным смехом заглушить эту неуместную беседу.
В это время громкое "Хау ду ю ду" заставило ее обернуться. Это сам Ливон ввел новую гостью.
— Американская поэтесса, — шепнул Сенечка. — Я сам ее пригласил. Пишет во всех нью — йоркских журналах. Мадам! Enchantée!
— Enchantée! — зафинтила хозяйка. — Пермете муа…1
## 1 Разрешите мне… (фр).
Но гостья, толстая, красная, скверно одетая, уставилась куда‑то и, казалось, ничего не слышала. Хозяева и Сенечка смущенно проследили ее взгляд и с ужасом убедились, что уставилась она на лакея Михайлу.
— Господи! Что же это?
— Мишка! — закричала американка. — Михаил Андреевич! Да ты ли это?
— Вуй — с! — завопил Михайло и брякнул об пол поднос.
— Простите, — сказала американка по — английски. — Это мой первый муж. Теперь я за американцем.
И, обратясь снова к Михайле, крикнула:
— Да иди же сюда. Садись, поболтаем.
Подхватила его под руки и потащила на диван.
— Какой кошмар! Какой кошмар! — шептала хозяйка, сохраняя на лице судорожную светскую улыбку.
И вдруг отрадный голос Сенечки возгласил:
— Мосье Джумада де Камбоджа шантра ле шансон де сон пеи1.
## 1 споет песню своей родины (фр.).
Очень смуглый господин подошел к роялю, сел, сыграл прелюдию, тряхнул головой:
Вдо — оль да по речке,
Вдоль да по Казанке
Серый селезень плывет!
— Что это — сон? — шепчет мадам Ливон.
Нет, не сон. Выговаривает так отчетливо. Это не сон, это ужас. Голова кружится… туман… А это что? Одна из старых англичанок с бразилианской сестрой замахала платочком и поплыла серой утицей русскую, русскую…
— Сенечка! — шепчет мадам Ливон. — Сенечка! Я умираю…
Но Сенечка ничего не отвечает. Он выпучил глаза и слушает, как корейский журналист, до сих пор объяснявшийся только по — французски с явно корейским акцентом, говорит ему:
— Я сразу вспомнил, что встречался с вами. Не бывали ли вы случайно в Боровичах? У Костиковых? А? Сам‑то я костромич. А? В Боровичах не бывали? У нас было лесное дело. А? В Боровичах?
По вечерам, возвратясь со службы, Бульбезов любил позаняться.
Занятие у него было особое: он писал обличающие письма либо в редакцию какой‑нибудь газеты, либо прямо самому автору не угодившей ему статьи. Писал грозно.
"Милостивый государь!
Имел вчера неудовольствие прочесть вашу очередную брехню. В вашем "историческом" очерке вы пишете: "От слов Дантона словно электрический ток пробежал по собранию".
Спешу донести до вашего сведения, что во время Французской революции электричество еще не было открыто, так что электрический ток никак не мог пробежать. Это не мешало бы вам знать, раз вы имеете дерзость и самомнение браться за перо и всех поучать.
Илья Б —".
Или такое:
"Милостивый государь, господин редактор!
Обратите внимание на статьи вашего научного обозревателя. В номере шестьдесят втором вашей уважаемой газеты сей развязный субъект со свойственной ему беззастенчивостью рассуждает о разуме муравья. Но где же в таком случае у муравья череп? Я лично такого не видал, хотя и приходилось жить в деревне. Все это противоречит здравому смыслу.
Читатель, но не почитатель.
Илья Б —".
Доставалось от него не только современным писателям, но и классикам.
"Милостивый государь, господин редактор, — писал он. — Разрешите через посредство вашей уважаемой газеты обратить внимание общественного мнения на писания прославленного Льва Толстого. В своем сочинении "Война и мир", во второй части, в главе четвертой, знаменитый граф пишет:
"Алпатыч, приехав вечером 4–го августа в Смоленск, остановился за Днепром в Гаченском предместье на постоялом дворе, у дворника Ферапонтова, у которого он уже тридцать лет имел привычку останавливаться. Ферапонтов тридцать лет тому назад, с легкой руки Алпатыча, купив рощу у князя, начал торговать и теперь имел дом, постоялый двор и мучную лавку в губернии. Ферапонтов был толстый, черный, красный, сорокалетний мужик, с толстыми губами и т. д.".
Итак — заметьте: сорокалетний мужик тридцать лет тому назад купил рощу и начал торговать. Значит, мужику было тогда ровно десять лет. Считаю это клеветой на русский народ. И почему, если это выдумал граф Толстой, то все должны преклоняться, а если так напишет какой‑нибудь не граф и не лев, так его и печатать не станут. Это недемократично.
И. Б.".
Письма эти тщательно переписывались, причем копию Бульбезов оставлял себе, нумеровал и прятал.
К занятиям своим относился он очень серьезно и никогда не позволял себе потратить вечер на синема или кафе, как делают это всякие лодыри.
— Пока есть силы работать — работаю.
Как это случилось — неизвестно.
Уж не весна ли навеяла эти странные мысли?
Впрочем, пожалуй, весна здесь ни при чем.
Потому что, если бы весна, то, конечно, любовался бы Бульбезов на распускающиеся деревья, на целующихся под этими деревьями парочек, на букетики первых фиалок, предлагаемых хриплыми голосами густо налитых красным вином парижских старух. Наконец, из окна его комнаты, если открыть его и перегнуться вправо, — можно было увидеть луну, что для влюбленных всегда отрадно. Но Бульбезов окна не открывал и не перегибался. Бульбезову не было до луны буквально никакого дела.
Началось дело не с луны и не с цветов, и вообще не с пустяков. Началось дело с оборванной пуговицы на жилетке и продолжилось дело дырой на колене, то есть не на самом колене, а на платье, его обтягивающем и покрывающем. Короче говоря — на штанине.
И кончилось дело решением. Решением — вы думаете, пришить да заштопать? Вот, подумаешь, было бы тогда о чем расписывать.
Жениться задумал Бульбезов. Вот что.
И как только задумал, сразу же по прямой нити от пуговицы дотянулась мысль его до иголки, зацепила мысль руку, держащую эту иголку, и уперлась в шею, в Марью Сергеевну Утину.
"Жениться на Утиной".
Молода, мила, приятна, работает, шьет, все пришьет, все зашьет.
И тут Бульбезов даже удивился— как это ему раньше не пришла в голову такая мысль? Ведь если бы он раньше додумался, теперь бы пуговица сидела на месте, и сам бы он сидел на месте, и не надо было бы тащиться к этой самой Утиной, объясняться в чувствах, а сидела бы эта самая Утина тоже здесь и следила бы любящими глазами, как он работает.
Откладывать было бы глупо.
Он переменил воротничок, пригладился, долго и с большим удовольствием рассматривал в зеркало свой крупный щербатый нос, провалившиеся щеки и покрытый гусиной кожей кадык.
Впрочем, ничего не было в этом удовольствии удивительного. Большинство мужчин получает от зеркала очень приятные впечатления. Женщина, та всегда чем‑то мучается, на что‑то ропщет, что‑то поправляет. То подавай ей длинные ресницы, то зачем у нее рот не пуговкой, то надо волосы позолотить. Все чего‑то хлопочет. Мужчина взглянет, повернется чуть — чуть в профиль — и готов. Доволен. Ни о чем не мечтает, ни о чем не жалеет.
Но не будем отвлекаться.
Полюбовавшись на себя и взяв чистый платок, Бульбезов решительным шагом направился по Камбронной улице к Вожирару.
Вечерело.
По тротуару толкались прохожие, усталые и озабоченные.
Ажан гнал с улицы старую цветочницу. Острым буравчиком ввинчивался в воздух звонок кинематографа.
Бульбезов свернул за изгнанной цветочницей и купил ветку мимозы.
"С цветами легче наладить разговор".
Винтовая лестница отельчика пахла съедобными запахами, рыбьими, капустными и луковыми. За каждой дверью звякали ложки и брякали тарелки.
— Антре! — ответил на стук голос Марьи Сергеевны. Когда он вошел, она вскочила, быстро сунула в шкаф какую‑то чашку и вытерла рот.
— Да вы не стесняйтесь, пожалуйста, я, кажется, помешал, — светским тоном начал Бульбезов и протянул ей мимозу: — Вот!
Марья Сергеевна взяла цветы, покраснела и стала поправлять волосы. Она была пухленькая, с пушистыми кудерьками, курносенькая, очень приятная.
— Ну, к чему это вы! — смущенно пробормотала она и несколько раз метнула на Бульбезова удивленным лукавым глазком. — Садитесь, пожалуйста. Простите, здесь все разбросано. Масса работы. Подождите, я сейчас свет зажгу.
Бульбезов, совсем уж было наладивший комплимент ("Вы, знаете ли, так прелестны, что вот не утерпел и прибежал"), вдруг насторожился.
— Как это вы изволили выразиться? Что это вы сказали?
— Я? — удивилась Марья Сергеевна. — Я сказала, что сейчас свет зажгу. А что?
И, подойдя к двери, повернула выключатель от верхней лампы. Повернула и, залитая светом, кокетливо подняла голову.
— Виноват, — сухо сказал Бульбезов. — Я думал, что ослышался, но вы снова и, по — видимому, вполне сознательно повторили ту же нелепость.
— Что? — растерялась Марья Сергеевна.
— Вы сказали: "Я зажгу свет". Как можно, хотел бы я знать, зажечь свет? Вы можете зажечь лампу, свечу, наконец, спичку, и тогда будет свет. Но как вы будете зажигать свет? Поднесете к огню зажженную спичку, что ли? Ха — ха! Нет, это мне нравится! Зажечь свет!
— Ну чего вы привязались? — обиженно надув губы, проворчала Марья Сергеевна. — Все так говорят, и никто никогда не удивлялся.
Бульбезов от негодования встал во весь рост и выпрямился. И, выпрямившись, оказался на уровне прикрепленного над умывальником зеркала, в котором и отразилось его пламенеющее негодованием лицо.
На секунду он приостановился, заинтересованный этой великолепной картиной. Посмотрел прямо, посмотрел, скосив глаза, в профиль, вдохновился и воскликнул:
— "Все говорят"! Какой ужас слышать такую фразу. Или вы, действительно, считаете осмысленным все, что вы все делаете? Это поражает меня. Скажу больше — это оскорбляет меня. Вы, которую я выбрал и отметил, оказываетесь тесно спаянной со "всеми"! Спасибо. Очень умно то, что вы все делаете! Вы теперь навострили лыжи на стратосферу. Вам, изволите ли видеть, нужны какие‑то собачьи измерения на высоте ста километров. А тут‑то вы, на земле, на своей собственной земле, — все измерили? Что вы знаете хотя бы об электричестве? Затвердили, как попугай, "анод и катод, а посередине искра". А знаете вы, что такое катод?
— Да отвяжитесь вы от меня! — визгнула Марья Сергеевна. — Когда я к вам с катодом лезла? Никаких я и не знаю, и знать не хочу.
— Вы и вам подобные, — гремел Бульбезов, — стремятся на Луну и на Марс. А изучили вы среднее течение Амазонки? Изучили вы Центральную Африку с ее непроходимыми дебрями?
— Да на что мне эти дебри? Жила без дебрей и проживу! — кричала в ответ Марья Сергеевна.
— Умеете вы вылечивать туберкулез? Нашли вы бациллу рака? — не слушая ее, неистовствовал Бульбезов. — Вам нужна стратосфера? Шиш вы получите от вашей стратосферы, свиньи собачьи, неучи!
— Нахал! Скандалист! — надрывалась Марья Сергеевна. — Вон отсюда! Вон! Сейчас консьержку кликну…
— И уйду. И жалею, что пришел. Тля!
Он машинально схватил ветку мимозы, которая так и оставалась на столе, и, согнув пополам, ткнул ее в карман пальто.
— Тля! — повторил он еще раз и, кинув быстрый взгляд в зеркало, пощупал, тут ли мимоза, демонстративно повернулся спиной к хозяйке и вышел.
Марья Сергеевна долго смотрела ему вслед и хлопала глазами.
Мне кажется, что я — конченый человек.
Я уверен, что ничто мне не поможет, никакие капли, ни даже кратковременный отпуск и поездка на юг.
Я соскочил с зарубки. Я четыре дня пью, а ведь я непьющий. Я, положим, держу себя как джентльмен и даже не скандалю, но недалеко и до этого.
И как все это случилось, и почему? Я словно потерял себя.
Что же я за человек?
Вот брошу сам на себя посторонний взгляд.
Нормальный я? Конечно, нормальный. Даже более чем нормальный. Я даже чересчур хорошо владел собою. Если случалось, что меня оскорбят, я не только не скандалил, но даже, как чистейший джентльмен, в ответ только улыбался.
Я добр. Я, например, дал Пенину пятнадцать франков, зная, что тот не отдаст, и даже не попрекаю его.
Я не завистлив. Если кто‑нибудь счастлив, — черт с ним, пусть счастлив, мне наплевать.
Я люблю чтение. Я развитой: я достал "Ниву" за тысяча восемьсот девяносто второй год и читал ее с увлечением.
Внешность у меня приятная. Лицо полное, спокойное.
Имею службу.
Словом, я — человек.
Что же со мной случилось? Почему мне хочется петь петухом, глушить водку? Конечно, это пройдет. И что же, собственно, случилось? Ведь этого даже рассказать никому нельзя. Это такая психология, от которой меня четыре дня трясет, а как подумаешь, особенно если начнешь рассказывать, то не получается ровно никакой трагедии. Так отчего же я пришел в такое вот состояние? Откуда такой психологический факт?
Теперь спокойно поговорим о ней. Именно спокойно. И тоже бросим на нее взгляд постороннего человека.
На взгляд постороннего человека, она прежде всего ужасно высока ростом. Как у нас на Руси говорилось, "на таких коров вешать". Изречение народной мудрости, хотя где бывал такой случай, чтобы коров надо было вешать? Когда их вешают? Но довольно. Не хочется тратить время на тяжелые и сумбурные размышления.
Итак, она высока и нескладна. Руки болтаются. Ноги разъезжаются. Удивительные ноги — чем выше, тем тоньше.
Она никогда не смеется. Странное дело, но этот факт я установил только теперь, к финалу нашего бытия, а прежде не то что не замечал (как этого не заметишь?), а как бы не понимал.
Затем нужно отметить, что она некрасива. Не то что на чей вкус. На всякий вкус. И лицо обиженное, недовольное.
А главное дело — она дура. Тут уж не поспоришь. Тут все явно и определенно.
И представьте себе — ведь и это открылось мне не сразу. Уж, кажется, бьет в глаза — а вот почему‑то не поддалось мгновенному определению, и баста. Может быть, оттого, что, не предвидя дальнейшего, не останавливался мыслью на ее личности.
Теперь приступим к повествованию.
Познакомился я с ней у Ефимовых (от них всегда шли на меня всякие пакости). Она пришла и сразу спросила, который час. Ей ответили, что десять. Тогда она сказала:
— Ну, так я у вас могу просидеть ровно полчаса, потому что мне ровно в половине девятого нужно быть в одном месте.
На это Ефимов, засмеявшись, сказал, что уж торопиться нечего, все равно половина девятого прошла уже полтора часа тому назад.
Тогда она обиженным тоном сказала, что будет большая разница, опоздает ли она на два часа или на три.
А Ефимов опять посмеивается.
— Значит, — говорит, — по — вашему выходит, что, например, к поезду опоздать на пять минут гораздо удобнее, чем на полчаса.
Она даже удивилась.
— Ну конечно.
Я тогда еще не знал, что она дура, и думал, что это она шутит.
Потом вышло так, что мне пришлось проводить ее домой.
По дороге выяснилось, что зовут ее Раиса Константиновна, что муж у нее шофер, а сама она служит в ресторане.
— Семейная жизнь у меня идеальная, — говорила она. — Муж у меня ночной шофер. Я прихожу — его уже нет, а когда он возвращается, меня уже нет. Никогда никаких ссор. Душа в душу.
Я думал, она острит. Нет, лицо серьезное. Говорит, как думает.
Чтобы что‑нибудь сказать, спросил, любит ли она синема. А она в ответ:
— Хорошо. Зайдите, пожалуй, за мной в четверг.
Ну что мне делать? Не могу же я ей сказать, что я ее не звал. Невежливо. Ну и зашел. С этого и началось.
Ведь какие странные дела бывают на свете! Веду ее, поддерживаю под ручку.
— Вы, — говорю, — такая очаровательная.
Но ведь надо же что‑нибудь говорить. А она в ответ:
— Я об этом давно догадалась.
— О чем? — удивляюсь я.
— О том, что ты меня любишь.
Так и брякнула. Я даже остановился.
— Кто? — говорю. — То есть кого? — говорю. — Одним словом, что?
А она эдак свысока:
— Не надо так волноваться. Не вы первый, не вы последний, и любовь вообще вполне естественное явление.
Я глаза выпучил, молчу. И, заметьте, все еще не понимаю, что она дура.
А она между тем развивает дальше свою мысль, и развивает ее в самом неожиданном уклоне, но чрезвычайно серьезно:
— Мы, — говорит, — мужу ничего не скажем. Может быть, потом, когда твое роковое чувство примет определенную форму. Согласись, что это важно.
Я ухватился обеими руками:
— Вот, вот. Ни за что не надо говорить,
— А я буду для тебя недосягаемой мечтой. Я буду чинить твое белье, читать с тобой стихи. Ты любишь творожники? Я тебе когда‑нибудь приготовлю творожники. Наша близость должна быть как сон золотой.
А я все:
— Вот именно, вот именно.
И, откровенно говоря, эта ее идея насчет штопки мне даже, так сказать, сверкнула своей улыбкой. Я — человек одинокий, безалаберный, а такая дамочка, которая сразу проявила женскую заботливость, это в наше время большая редкость. Конечно, она несколько экзальтированно поняла мой комплимент, но раз это вызвало такие замечательные результаты, как приведение в порядок моего гардероба, то можно только радоваться и благодарить судьбу. Конечно, она мне не нравится, но (опять‑таки народная мудрость!) — с лица не воду пить, а с фигуры и подавно.
Я ей на прощанье обе ручки поцеловал. И потом, ночью, обдумав все это приключение, даже сам себе улыбнулся. В моей одинокой жизни можно только приветствовать появление такой чудесной женщины. Вспомнил и о творожниках. И это ведь недурно. Очень даже недурно.
Решил, значит, что все недурно, и успокоился. А на другой день прихожу со службы, открываю дверь — а она сидит у меня в номере и сухари принесла.
— Я, — говорит, — обдумала и решилась. Говори мне "ты".
— Помилуйте! Да я недостоин.
— Я, — говорит, — разрешаю.
Вот черт! Да мне вовсе не хочется. Я и уперся.
— Недостоин, и баста.
А она все говорит и говорит. И на самые различные темы. И все такие странные веши.
— Я, — говорит, — знаю, что ты страдаешь. Но страдания — облагораживают. И смотри на меня как на высшее существо, на твой недосягаемый идеал. Не надо грубых страстей, мы не каннибалы. Поэт сказал: "Только утро любви хорошо". Вот я принесла сухари. Конечно, у них нет таких сухарей, как у нас, чуевские. У них дрянь. Они даже не понимают. Знаешь, я в тебе больше всего ценю, что ты русский. Французы ведь совершенно не способны на возвышенное чувство. Француз, если женится, так только на два года, а потом измена и развод.
— Ну что вы! С чего вы это взяли? Да я сам знаю много почтенных супругов среди французов.
— Ну, это исключение. Если не разошлись, значит, просто им нравится вместе деньги копить. Разве у них есть какие‑нибудь запросы? Все у них ненатуральное. Цветы не натуральные, огурцы с полено величиной, а укропу и совсем не понимают. А вино! Да вы у них натурального вина ни за какие деньги не достанете. Все подделка.
— Да что вы говорите! — завопил я. — Да Франция на весь мир славится вином! Да во Франции лучшее вино в мире!
— Ах, какой вы наивный! Это все подделка.
— Да с чего вы взяли?
— Мне один человек все это объяснил.
— Француз?
— Ничего не француз. Русский.
— Откуда же он знает?
— Да уж знает.
— Что же он, служит у виноделов, что ли?
— Ничего не у виноделов. Живет у нас на Вожираре.
— Так как же он может судить?
— А почему же не судить? Четыре года в Париже. Наблюдает. Не всем так легко глаза отвести, как, например, вам.
Тут я почувствовал, что меня трясти начинает.
Однако сдерживаюсь и говорю самым светским тоном:
— Да он просто болван, этот ваш русский.
— Что ж, если вам приятно унижать свою кровь…
— Его и унижать не надо. Болван он.
— Ну что ж — целуйтесь с вашими французами. Вам, может быть, и говядина ихняя нравится. А где у них филей? Где огузок? Разве у них наша говядина? Да у ихних быков даже и частей таких нет, как у наших. У нас были черкасские быки. А они о черкасском мясе и понятия не имеют.
Не знаю, в чем тут дело, но меня это почему‑то ужасно рассердило. Я не француз, и обижаться мне нечего, а тем более за говядину, но как‑то расстроило это меня чрезвычайно.
— Простите, — говорю, — Раиса Константиновна, но я так выражаться о стране, приютившей нас, не позволю. Я считаю, что это с вашей стороны некрасиво и даже неблагодарно.
А она свое:
— Заступайтесь, заступайтесь! Может быть, вам даже нравится, что у них сметаны нет? Не стесняйтесь, пожалуйста, говорите прямо. Нравится? Вы готовы преклоняться? Вы рады топтать Россию.
И такая она стала омерзительная, длинная, рот перекошенный, лицо бледное.
— Топчите, топчите Россию!
И что тут со мной произошло — сам не знаю. Только схватил я ее за плечи и заорал козлиным голосом:
— Пошла вон, ду — ура!
Я так орал, что соседи в стенку стукнули. Всего меня трясло.
Она еще на лестнице визжала что‑то про Россию. Я не слушал. Я топтал ногами ее сухари. И хорошо сделал, потому что, если бы выбежал за ней, я бы ее прикончил. Потому что во мне в этот миг сидел убийца.
Я был на волосок от гильотины. Потому что как объяснишь французским присяжным русскую дуру?
Этого они понять не смогут. Вот этого французы действительно не могут.
Это им не дано.
В этот замечательный день они встретились совершенно случайно на пересадке в метро Трокадеро. Она пересаживалась на Пасси, а он, как говорится, "брал дирексьон1 на Сен — Клу". И как раз в коридоре, у откидного железного барьерчика, бьющего зазевавшихся по животу, они и встретились.
## 1 направление (от фр. direction)
От неожиданности она уронила сумку, а он крикнул: "Варя!" и, сам испугавшись своего крика, схватился обеими руками за голову. Потом они кинулись друг к другу.
Она (чтобы было ясно, почему он так взволновался) была очень миленькая, курносенькая и смотрела на мир Божий веселыми, слегка припухшими глазками через белокурые колечки волос, наползавшие на брови. И одета была кокетливо, старательно, вся обшитая какими‑то гребешками и петушками.
Он (чтобы было понятно, почему она уронила сумку) был высокий элегантный господин с пробором, начинающимся от самой переносицы. Так что даже под шляпу этот исток пробора спрятать было трудно. Галстучек, пошетка, носочки — все в тон. Немножко портило дело выражение лица — оно было какое‑то не то растерянное, не то испуганное. Впрочем, это уж пустяки и мелочи.
Итак, они кинулись и схватили друг друга за руки.
— Значит, вы рады, что встретили меня? — залепетала дама. — Правда? Правда рады?
— Безумно! Безумно! Я… я люблю вас! — воскликнул он и снова схватился за голову. — Боже мой, что я делаю! Ради Бога, простите меня! Неожиданная встреча… я потерял голову! Я никогда бы не посмел! Забудьте! Простите! Варвара Петровна!
— Нет, нет! Вы же назвали меня Варей! Зовите меня всегда Варей… Я люблю вас.
— О — о — о! — застонал он. — Вы любите меня? Значит, мы погибли.
От волнения он шепелявил. Он снял шляпу и вытер лоб.
— Все погибло! — продолжал он. — Теперь мы больше не должны встречаться.
— Но почему же? — удивилась Варя.
— Я джентльмен, и я должен заботиться о вашей репутации и о вашей безопасности. Вдруг ваш муж что‑нибудь заметит? Вдруг он оскорбит вас подозрением? Что же мне тогда — пулю в лоб? Как все это ужасно!
— Подождите, — сказала Варя. — Сядем на скамейку и потолкуем.
Он пошел за ней с жестами безграничного отчаяния и сел рядом.
— А если нас здесь увидят?
— Ну, что за беда! — удивилась Варя. — Я вот вчера встретила на Пастере Лукина, и мы с ним полтора часа проболтали. Кому какое дело.
— Так‑то так! — трагически согласился он. — Но вы забываете, что ни он в вас, ни вы в него не влюблены. Тогда как мы… Ведь вся тайна наших отношений всплывает наружу. Ведь что же тогда — пулю в лоб!
— Ах, что за пустяки! Василий Дмитрич! Голубчик! Мы только время теряем на ерунду. Скажите еще раз, что вы любите меня. Когда вы полюбили меня?
Он оглянулся по сторонам.
— В четверг. В четверг полюбил. Месяц тому назад, на обеде у мадам Компот. Вы протянули руку за булкой, и это меня словно кольнуло. Я так взволновался, что схватил солонку и насыпал себе соли в вино. Все ахнули: "Что вы делаете?" А я не растерялся. Это я, говорю, всегда так пью. Ловко вывернулся? Но зато теперь, если где‑нибудь у общих знакомых обедаю или завтракаю, всегда приходится сыпать соль в вино. Нельзя иначе. Могут догадаться.
— Какой вы удивительный! — ахала Варя. — Вася, милый!
— Подождите! — перебил ее Вася. — Как вы называете вашего мужа?
— Как? Мишей, конечно.
— Ну так вот, я вас очень попрошу: зовите меня тоже Мишей. Так вы никогда не проговоритесь. Столько несчастий бывает именно из‑за имени. Представьте себе — муж вас целует, а вы в это время мечтаете обо мне. Конечно, невольно вы шепчете мое имя. "Вася, Вася, еще!" Или что‑нибудь в этом роде. А он и стоп: "Что за Вася? Почему Вася? Кто из наших знакомых Вася? Ага! Куриков! Давно подозревал!" — и пошло, и пошло. И что же нам делать — пулю в лоб? А если вы привыкнете звать меня Мишей (ведь я же и в самом деле мог бы быть Мишей — все зависит от фантазии родителей), привыкнете звать Мишей, вам и черт не брат. Он вас целует, а вы мечтаете обо мне и шепчете про меня — понимаете — про меня: "Миша, Миша". А тот дурак радуется и спокоен. Или, например, во сне. Во сне я всегда могу вам присниться, и вы можете пролепетать мое имя. А муж тут как тут. Проснулся, чтоб взглянуть на часы, да и слушает, да и слушает. "Вася? Что за Вася?" Ну и пошло. Я джентльмен. Я что же — я должен себе пулю в лоб?
— Как у вас все серьезно! — недовольно пробормотала Варя. — Почему же у других этого не бывает? Все влюбленные зовут друг друга по именам, и никаких бед от этого не бывает, наоборот— одно удовольствие.
— Боже мой, как вы неопытны. Да половина разводов основывается на этих Васеньках и Петеньках. Зачем? К чему? Раз этого так легко избежать.
— А вы не боитесь проговориться? Ведь назвали же вы меня сегодня Варей, вдруг и опять назовете?
— Нет, уж теперь не назову. Это случилось потому, что наши отношения были неясны и нам самим неизвестны. А теперь, когда я как джентльмен должен быть начеку и думать о вас, только о вас, дорогая (простите, что я вас называю дорогой, это тоже глупая неосторожность), теперь я вас не подведу.
— А как же вы меня будете называть? Это любопытно. Вы ведь не женаты. Ну — с?
— Гм… Я живу один, то есть с мамашей. Я мог бы называть вас мамашей, понимаете? Привычка, человек живет с мамашей, ну ясно, что и обмолвится. Понимаете? Я ничем не рискую, если в разговоре с вами назову вас "мамаша, дорогая". Если кто услышит, подумает: "Вот, вспомнил человек свою маму", — и все будет вполне естественно.
— Ну, это, знаете ли, прямо уж черт знает что такое! Какая я вам мама! Вы меня еще бабусей величать начнете. Глупо и грубо.
— Ах, дорогая, то есть Варвара Петровна. Ведь это же я исключительно из джентльменства.
— Вы будете завтра на юбилее доктора Фогельблата? Знаете, я по секрету попросила распорядителя посадить нас рядом. Муж будет сидеть с комитетом, а мы поболтаем. Я ужасно рада, что догадал…
— Что вы наделали! — воскликнул Вася. — Теперь мне уж абсолютно нельзя будет пойти на банкет. Конечно, если бы у нас были прежние, чисто дружеские отношения, это было бы даже очень мило. Но теперь — это немыслимо. Какая обида! Деньги я уже внес, а пойти не могу. Разве вот что: позвоню‑ка я сам к распорядителю и, будто ничего не знаю, попрошу его посадить меня непременно, скажем, с докторшей Сициной. А? Идея?
— А если он скажет, что я просила посадить вас со мной?
— Гм… А я притворюсь, что даже забыл, кто вы такая. Это, скажу, какая такая Варвара Петровна? Это та жирная, которая ко всем лезет? Понимаете? Нарочно отнесусь отрицательно. То есть даже не к вам, а как будто все перепутал. Такая, скажу, грязная и прыщавая. Понимаете? Чтобы было ясно, что я даже не знаю, о ком речь идет.
— Ну, это уж, простите, совсем глупо, — вспыхнула Варя. — Распорядитель Пенкин сколько раз видел вас у меня, как может он поверить, что вы вдруг меня не знаете?
— Ну, я, знаете, так о вас отзовусь, что он поверит. Что‑нибудь исключительно грубое. Уж я сумею, я найдусь, не бойтесь.
— Да я вовсе не желаю, чтобы вы обо мне говорили всякие гадости.
— Дорогая! То есть Варвара Петровна, то есть бабуся — ф — фу! Запутался. Хотел начать привыкать и запутался. Дорогая мама! Ведь это же для вас, для вас. Неужели вы думаете, что мне приятно, что мне не больно сочетать ваше имя с разными скверными прилагательными? Ничего не поделаешь — надо. Значит, я сяду рядом с докторшей. Мало того — я окину присутствующих небрежным взглядом, кивну вам свысока головой и пророню. Понимаете? Именно пророню, процежу свысока сквозь зубы. Все свысока — и кивну, и процежу: "Ах, и эта дура здесь". Вот уж тогда эта самая докторша не только никогда не поверит в нашу близость, да и других‑то всех разуверит, если кто‑нибудь начнет подозревать. Конечно, мне это очень тяжело, но чего не сделаешь для своей дамы! Я рыцарь. Я джентльмен. Я вас в обиду не дам. И вообще, если в обществе начнется о вас разговор — можете быть спокойны — я вас так распишу, что уж никому в голову не придет, что вы мне нравитесь. Я вас высмею: вашу внешность — ха — ха, скажу, эта Варька — задранный нос! Конечно, мне будет больно. Ваш туалет, ваши манеры. "Туда же, скажу, пыжится, журфиксы устраивает. Ей бы коров доить с ее манерами, а не гостей принимать". Ну, словом, я уж там придумаю. "И еще, скажу, воображает, что может нравиться. Ха — ха!" Словом, мамаша, можете быть спокойны. Вашу честь я защищу. Бывать у вас я, конечно, лучше не буду. "Вот еще, скажу, не видал я ее завалящего печенья из Uniprix по полтиннику фунт".
"Вообще, скажу, эти ее курносые журфиксы". Словом, что‑нибудь придумаю. Боже, как все это тяжело и больно. Что? Что? Я не понимаю, что вы говорите? М — ма — ма — ша?
— К черту! Вот что я говорю! — крикнула Варя и вскочила со скамейки. — Убирайтесь к черту, идиот шепелявый! Не смейте идти за мной, гадина!
Она быстро повернулась и побежала по лестнице.
— Ва… то есть ма… — лопотал Вася в ужасе. — Что же это такое? Почему так вдруг, в самый разгар моей жертвенной любви? Или, может быть, она увидела кого‑нибудь из знакомых и разыграла сцену? Это умно, если так. Очень умно. Прямо даже замечательно умно. Если кто видел — сразу подумает: "Эге, этот господин ей не нравится". А потом, если и увидит нас вместе в обществе, он уже не будет нам опасен. Это, с ее стороны, очень умно. Хотя, наверное, ей было больно так грубо говорить с любимым существом. Но что поделаешь? Надо.
Он сунул руки в карманы и, беспечно посвистывая, чтобы никто ничего не подумал, стал спускаться с лестницы.
"Я люблю и любим, — думал он. — Вот это и есть счастье. Только нужно быть осторожным. Иначе что же? Пулю в лоб?"
Наружность у Маргариты Николаевны была, что называется, интересная. Можно было изучать ее часами и все равно ничего не понять.
Какой, например, она масти? Волосы у нее темно — рыжие в локонах, желтые на висках, красные на темени, вишневые на затылке.
Где правда? Куда смотреть с доверием? Куда со снисхождением к женской слабости? Куда с осуждением? Куда с восторгом?
Брови черненькой ниточкой без волос — как пигмент. Ресницы синие. Ноздри сиреневые. Губы оранжевые. Зубы фарфоровые, голубоватые с золотом.
И весь этот хаос и игра красок озаряются мудрым выражением тусклых серых глаз. Глазам пятьдесят четыре года.
У Маргариты Николаевны репутация умной женщины. К ней приходят за советом в психологически трудную минуту. Исключительно женщины. В материально — трудную минуту к ней не приходят. Вполне логично. Раз она умная, значит, денег не даст.
Маргарита Николаевна садилась на диван спиной к свету, психологически запутанную даму сажала лицом к окну — от чего не только душевные, но и физические ее тайны вылезали наружу — и задавала наводящие вопросы.
Иногда после двухчасовой беседы совет являлся совершенно простым и очень коротким:
— Да плюньте и все тут.
— То есть как так плюнуть? — удивлялась запутанная женщина. — Ведь он же, однако, безумствовал, он возил меня четыре раза обедать. У меня было столько неприятностей от мужа, приходилось врать и ему, и дочке, и… и, наконец, Андрею Петровичу, который очень страдает. Так же нельзя. Как говорится — за что боролись?
— Плюньте, плюньте и плюньте! — спокойно повторяла Маргарита Николаевна. — Я понимаю все. Он вас бросил, и вы в отчаянии. Когда человек в отчаянии, он должен прежде всего плюнуть.
— А я специально для него купила шляпу с голубем.
— Шляпу с голубем амортизируйте в смысле Саблукова. Он ведь вам нравился.
— Да, но ведь это не то.
— И слава Богу, что не то.
— А вы знаете, что этот негодяй теперь ухаживает за Кротовой? Она дура и урод и совершенно мне не нравится.
— А вам нужно, чтоб человек выбирал вам соперницу непременно по вашему вкусу?
— Ну, знаете, все‑таки не так обидно, если изменил из‑за красавицы. А то променял на урода.
— Напротив, гораздо обиднее, если из‑за красавицы. С уродом нет — нет, да о вас и вспомнит с удовольствием, а с красавицей, если и вспомнит, так только вам же к невыгоде.
— Все‑таки все это очень трудно пережить! — вздыхает покинутая.
— А что же, он был очень интересен, этот тип?
— Он? Интересен? Да вы смеетесь надо мной! Это такое ничтожество, такой негодяй! Плечи косые, ноги кривые, морали никакой, манталитета ни малейшего. Тощища с ним адовая. Сама не знаю, как я могла столько времени с ним вытерпеть. Четыре раза — подумайте только! — четыре раза обедала. Прямо дурман какой‑то. И обеды длинные, в пять блюд с кофием. Ведь все это надо было вытерпеть. Молчит и ест. Жует, как овца — нижней челюстью из стороны в сторону. И при этом, заметьте, — никакой морали. Я даже не понимаю, почему я так страдаю от его измены. Ну добро бы красавец, темпераментный, светский. Такая дрянь, да еще, изволите ли видеть, охладел. Охладевшая дрянь. А я расстраиваюсь. И почему?
— Дорогая моя, — говорит Маргарита Николаевна. — Если сидишь под деревом и птичка испортила тебе шляпку, то тебе совершенно безразлично, что это за птичка — соловей или ворона. Так вот. Изменил ли тебе шекспировский Ромео или приказчик из башмачной лавки — одинаково неприятно.
— Ну все‑таки стерпеть обиду от приказчика труднее.
— Наоборот. Тут по крайней мере есть сознание, что он не мог понять тонкой натуры и оценить изящной красоты.
— Так что же мне делать?
— Плюнуть, дорогая моя. Иначе — сама понимаешь — только хлопоты да расход. Покинутая женщина прежде всего бежит в "инститю де ботэ". Для поднятия духа, это во — первых, а во — вторых, из‑за надежды, что если негодяй увидит ее в новом, освеженном виде, так ахнет и вернет ей свое сердце.
Затем покинутая женщина с той же целью и по той же причине бежит к портнихе и к шляпнице и тратит деньги на туалеты и шляпы. Так вот, подумайте сами. Огорчение, в конце концов, пройдет само собой. Ведь не думаете же вы всю жизнь оплакивать вероломство такого ничтожного типа.
— Ну еще бы! Того еще не хватало!
— Ну вот, я и говорю. Все пройдет, а деньги за платья плати. И за шляпы плати. И все без толку. Так уж лучше плюнуть.
— Все это хорошо, — вздохнула покинутая женщина, — но нервы от этих неприятностей очень расстраиваются.
— Надо клин клином вышибать. Тебе изменили, так и ты измени.
— Да так скоро, как говорится, не подберешь. И потом все‑таки еще живы отголоски прошлого.
— Ничего. С отголосками легко справиться. Попей валерьянки.
— Пила — а.
— Еще попей.
— И еще пила — а.
— Ну, так пойди к нервному доктору.
Покинутая женщина задумалась.
— Вот Лиза Раканова ходила.
— Ну что же, помог?
— Очень даже.
— А что с ней было?
— Муж удрал с балериной. Ну она, конечно, очень страдала. Главным образом, было обидно, что балерина тяжело прыгала. Это даже критика отметила. Ну вот от этого обстоятельства она особенно остро страдала. Ну и пошла к нервному доктору. Рассказала ему про свою беду. Он ее страшно пожалел, даже по руке погладил и тоже насчет валерьянки очень горячо говорил. Потом, видит, что совет этот не принимается, он и говорит, вот как вы сейчас: "Если он такой подлец, что вам изменяет, так и вы ему измените".
Ну она, конечно: "Ах, ах! Как это возможно, я его так любила, я себе прямо представить не могу".
А он, доктор‑то, говорит: "И ничего тут нет страшного". Да трах, трах, трах, взял да и поцеловал ее. "Что, говорит, ведь не страшно?"
— А что же это за трах — трах? — спросила Маргарита Николаевна, удивленная странным звукоподражанием.
— А это так говорится. Просто для изображения неожиданности.
— Ну и что же?
— Ну и ничего. Развелась с мужем и вышла замуж.
— За этого самого доктора?
— Нет, что ж так мрачно. За какого‑то инженера.
— Да, нервные доктора, они иногда очень помогают, — задумчиво проговорила Маргарита Николаевна. — Наука сильно шагает вперед.
— Не знаю только, счастлива ли она во втором браке. Если опять на бабника попала, так недолго счастье протянется.
Маргарита Николаевна посмотрела на покинутую женщину очень строго и сказала:
— Ну уж это, милая моя, вы оставьте. Бабников вам в обиду не дам.
— Ну чего же в них хорошего? — возмутилась покинутая. — Сегодня ухаживает за мной, а вчера ухаживал за другой, а завтра будет ухаживать за третьей. Ведь это же возмутительно. А послезавтра еще за другой.
— И отлично, — спокойно решила Маргарита Николаевна. — Если бы он всегда ухаживал за другой, так на твою долю никогда бы ничего не досталось.
И действительно, нам, средним женщинам, только и радости, что от бабников. И как можно превозносить однолюба? Однолюб — да ведь это самый ужасный тип. Для него, конечно, очень удобно. Один раз раскачался, полюбил, и никаких хлопот. Сиди и страдай. Но для окружающих какая картина! Тощища‑то какая. Ни на кого не смотрит, буркнет что‑нибудь себе под нос и в десять часов спать пойдет.
Бабник рюмочку коньячку выпил и пошел кренделя выписывать. Комплимент направо, комплимент налево, той, которая визави, закрутив тухлый глаз, — молчу, мол, но страдаю. И всем весело, и всем хорошо.
К однолюбу не подступиться. Любезности не жди. Комплимент считает изменой идеалу. Если с однолюбом пошутишь, он посмотрит исподлобья, покраснеет и станет искать свою шляпу.
Уходит домой раньше всех. А дома страдалица — жена, отославшая его одного под предлогом головной боли, спешно подбирает чьи‑то окурки и переставляет в комнате предметы в симметрическом порядке.
И там, значит, от однолюба заботы и горе.
Бабник у себя дома не засиживается. Вечно ему куда‑нибудь бежать надо. Поэтому жена его присутствие ценит, а отсутствие употребляет с пользой для себя.
Кроме того, бабник существо абсолютно безопасное. Никогда он не разведет никакой трагедии. Для него все легко. Измены прощает охотно, не всегда даже и замечает их. В переживание не углубляется. Ревнует ровно постольку, поскольку это женщине льстит. Не то что притворяется или сдерживается, а просто таков по натуре.
Однолюб любит философствовать, делать выводы и чуть что — сейчас обвиняет, и ну палить в жену и детей.
Потом всегда пытается покончить и с собой тоже, но это ему почему‑то не удается, хотя с женой и детьми он промаха не дает.
Впоследствии он объясняет это тем, что привык всегда заботиться в первую голову о любимых существах, а потом уж о себе. "Кое‑как, да как‑нибудь. Сам я всегда на втором плане".
— Да, милочка, — закончила свою речь Маргарита Николаевна. — Никогда не браните бабников и бойтесь однолюбов.
Покинутая подумала, вздохнула и спросила с сомнением:
— А может быть, мне влюбиться в Шуриного мужа? Я ему нравлюсь.
— В дурака Митеньку? Ну, милая, таких штук никогда делать не следует. Это грех прямо против десятой заповеди.
— Как десятой? Седьмой. Не прелюби‑то в седьмой.
— В седьмой — там вообще, а в десятой прямо указывается: "не пожелай себе осла ближнего твоего". Увлечь Митеньку! Да ведь это все равно, что с чужого двора осла свести. Некрасиво.
— Так как же… — снова начала покинутая. Но Маргарита Николаевна остановила ее властным жестом и сказала проникновенно:
— Плюнь.
Тощий, длинный, голова узкая, плешивая, выражение лица мудрое.
Говорит только на темы практические, без шуточек, прибауточек, без улыбочек. Если и усмехнется, так непременно иронически, оттянув углы рта книзу.
Занимает в эмиграции положение скромное: торгует вразнос духами и селедками. Духи пахнут селедками, селедки — духами.
Торгует плохо. Убеждает неубедительно:
— Духи скверные? Так ведь дешево. За эти самые духи в магазине шестьдесят франчков отвалите, а у меня девять. А плохо пахнут, так вы живо принюхаетесь. И не к такому человек привыкает.
— Что? Селедка одеколоном пахнет? Это ее вкусу не вредит. Мало что. Вот немцы, говорят, такой сыр едят, что покойником пахнет. А ничего. Не обижаются. Затошнит? Не знаю, никто не жаловался. От тошноты тоже никто не помирал. Никто не жаловался, что помирал.
Сам серый, брови рыжие. Рыжие и шевелятся. Любил рассказывать о своей жизни. Понимаю, что жизнь его являет образец поступков, осмысленных и правильных. Рассказывая, он поучает и одновременно выказывает недоверие к вашей сообразительности и восприимчивости.
— Фамилия наша Вурюгин. Не Ворюгин, как многие позволяют себе шутить, а именно Вурюгин, от совершенно неизвестного корня. Жили мы в Таганроге. Так жили, что ни один француз, даже в воображении, не может иметь такой жизни. Шесть лошадей, две коровы. Огород, угодья. Лавку отец держал. Чего? Да все было. Хочешь кирпичу — получай кирпичу. Хочешь постного масла — изволь масла. Хочешь бараний тулуп — получай тулуп. Даже готовое платье было. Да какое! Не то что здесь — год поносил, все залоснится. У нас такие материалы были, какие здесь и во сне не снились. Крепкие, с ворсом. И фасоны ловкие, широкие, любой артист наденет — не прогадает. Модные. Здесь у них насчет моды, надо сказать, слабовато. Выставили летом сапоги коричневой кожи. Ах — ах! во всех магазинах, ах — ах, последняя мода. Ну, я хожу, смотрю, да только головой качаю. Я такие точно сапоги двадцать лет тому назад в Таганроге носил. Вон когда. Двадцать лет тому назад, а к ним сюда мода только сейчас докатилась. Модники, нечего сказать.
А дамы как одеваются! Разве у нас носили такие лепешки на голове? Да у нас бы с такой лепешкой прямо постыдились бы на люди выйти. У нас модно одевались, шикарно. А здесь о моде понятия не имеют.
Скучно у них. Ужасно скучно. Метро да синема. Стали бы у нас в Таганроге так по метро мотаться? Несколько сот тысяч человек ежедневно по парижским метро проезжает. И вы станете меня уверять, что все они по делу ездят? Ну, это, знаете, как говорится, ври да не завирайся. Триста тысяч человек в день, и все по делу! Где же эти их дела‑то? В чем они себя оказывают? В торговле? В торговле, извините меня, застой. В работах тоже, извините меня, застой. Так где же, спрашивается, дела, по которым триста тысяч человек день и ночь, вылупя глаза, по метро носятся? Удивляюсь, благоговею, но не верю.
На чужбине, конечно, тяжело и многого не понимаешь. Особливо человеку одинокому. Днем, конечно, работаешь, а по вечерам прямо дичаешь. Иногда подойдешь вечером к умывальнику, посмотришь на себя в зеркальце и сам себе скажешь:
"Вурюгин, Вурюгин! Ты ли это, богатырь и красавец? Ты ли это, торговый дом, и ты ли это, шесть лошадей, и ты ли это, две коровы? Одинокая твоя жизнь и усох ты, как цветок без корня".
И вот должен я вам сказать, что решил я как‑то влюбиться. Как говорится — решено и подписано. И жила у нас на лестнице в нашем отеле "Трезор" молоденькая барынька, очень милая и даже, между нами говоря, хорошенькая. Вдова. И мальчик у нее был пятилетний, славненький. Очень славненький был мальчик.
Дамочка ничего себе, немножко зарабатывала шитьем, так что не очень жаловалась. А то знаете — наши беженки — пригласишь ее чайку попить, а она тебе, как худой бухгалтер, все только считает да пересчитывает: "Ах, там не заплатили пятьдесят, а тут недоплатили шестьдесят, а комната двести в месяц, а на метро три франка в день". Считают да вычитают — тоска берет. С дамой интересно, чтобы она про тебя что‑нибудь красивое говорила, а не про свои счеты. Ну, а эта дамочка была особенная. Все что‑то напевает, хотя при этом не легкомысленная, а как говорится, с запросами, с подходом к жизни. Увидела, что у меня на пальто пуговица на нитке висит, и тотчас, ни слова не говоря, приносит иголку и пришивает.
Ну я, знаете ли, дальше — больше. Решил влюбляться. И мальчик славненький. Я люблю ко всему относиться серьезно. А особенно в таком деле. Надо умеючи рассуждать. У меня не пустяки в голове были, а законный брак. Спросил, между прочим, свои ли у нее зубы. Хотя и молоденькая, да ведь всякое бывает. Была в Таганроге одна учительница. Тоже молоденькая, а потом оказалось — глаз вставной.
Ну, значит, приглядываюсь я к своей дамочке, и совсем уж, значит, все взвесил.
Жениться можно. И вот одно неожиданное обстоятельство открыло мне глаза, что мне, как порядочному и добросовестному, больше скажу — благородному человеку, жениться на ней нельзя. Ведь подумать только — такой ничтожный, казалось бы, случай, а перевернул всю жизнь на старую зарубку.
И было дело вот как. Сидим мы как‑то у нее вечерком, очень уютно, вспоминаем, какие в России супы были. Четырнадцать насчитали, а горох и забыли. Ну и смешно стало. То есть смеялась‑то, конечно, она, я смеяться не люблю. Я скорее подосадовал на дефект памяти. Вот, значит, сидим, вспоминаем былое могущество, а мальчонка тут же.
— Дай, — говорит, — маман, карамельку.
А она отвечает:
— Нельзя больше, ты уже три съел.
А он ну канючить — дай да дай.
А я говорю, благородно шутя:
— Ну‑ка пойди сюда, я тебя отшлепаю.
А она и скажи мне фатальный пункт:
— Ну, где вам! Вы человек мягкий, вы его отшлепать не сможете.
И тут разверзлась пропасть у моих ног.
Брать на себя воспитание младенца как раз такого возраста, когда ихнего брата полагается драть, при моем характере абсолютно невозможно. Не могу этого на себя взять. Разве я его когда‑нибудь выдеру? Нет, не выдеру. Я драть не умею. И что же? Губить ребенка, сына любимой женщины?
— Простите, — говорю, — Анна Павловна. Простите, но наш брак утопия, в которой все мы утонем. Потому, что я вашему сыну настоящим отцом и воспитателем быть не смогу. Я не только что, а прямо ни одного разу выдрать его не смогу.
Говорил я очень сдержанно, и ни одна фибра на моем лице не дрыгала. Может быть, голос и был слегка подавлен, но за фибру я ручаюсь.
Она, конечно, — ах! ах! Любовь и все такое, и драть мальчика не надо, он, мол, и так хорош.
— Хорош, — говорю, — хорош, а будет плох. И прошу вас, не настаивайте. Будьте тверды. Помните, что я драть не могу. Будущностью сына играть не следует.
Ну, она, конечно, женщина, конечно, закричала, что я дурак. Но дело все‑таки разошлось, и я не жалею. Я поступил благородно и ради собственного ослепления страсти не пожертвовал юным организмом ребенка.
Взял себя вполне в руки. Дал ей поуспокоиться денек — другой и пришел толково объяснить.
Ну, конечно, женщина воспринять не может. Зарядила "дурак да дурак". Совершенно неосновательно.
Так эта история и покончилась. И могу сказать — горжусь. Забыл довольно скоро, потому что считаю ненужным вообще всякие воспоминания. На что? В ломбард их закладывать, что ли?
Ну — с и вот, обдумавши положение, решил я жениться. Только не на русской, дудки — с. Надо уметь рассуждать. Мы где живем? Прямо спрашиваю вас — где? Во Франции. А раз живем во Франции, так, значит, нужно жениться на француженке. Стал подыскивать.
Есть у меня здесь один француз знакомый. Мусью Емельян. Не совсем француз, но давно тут живет и все порядки знает.
Ну, вот, этот мусью и познакомил меня с одной барышней. На почте служит. Миленькая. Только, знаете, смотрю, а фигурка у нее прехорошенькая. Тоненькая, длинненькая. И платьице сидит как влитое.
"Эге, думаю, дело дрянь!"
— Нет, — говорю, — эта мне не подходит. Нравится, слов нет, но надо уметь рассуждать. Такая тоненькая, складненькая всегда сможет купить себе дешевенькое платьице — так за семьдесят пять франков. А купила платьице — так тут ее дома зубами не удержишь. Пойдет плясать. А разве это хорошо? Разве я для того женюсь, чтобы жена плясала? Нет, — говорю, — найдите мне модель другого выпуска. Поплотнее. — И можете себе представить — живо нашлась. Небольшая модель, но эдакая, знаете, трамбовочка кургузенькая, да и на спине жиру, как говорится, не купить. Но, в общем, ничего себе и тоже служащая. Вы не подумайте, что какая‑нибудь кувалда. Нет, у ней и завитушечки, и плоечки, и все как и у худеньких. Только, конечно, готового платья для нее не достать.
Все это обсудивши да обдумавши, я, значит, открылся ей в чем полагается, да и марш в мэри{16}.
И вот примерно через месяц запросила она нового платья. Запросила нового платья, и я очень охотно говорю:
— Конечно, готовенькое купишь?
Тут она слегка покраснела и отвечает небрежно:
— Я готовые не люблю. Плохо сидят. Лучше купи мне материю синенького цвета, да отдадим сшить.
Я очень охотно ее целую и иду покупать. Да будто бы по ошибке покупаю самого неподходящего цвета. Вроде буланого, как лошади бывают.
Она немножко растерялась, однако благодарит.
Нельзя же — первый подарок, эдак и отвадить легко. Тоже свою линию понимает.
А я очень всему радуюсь и рекомендую ей русскую портниху. Давно ее знал. Драла дороже француженки, а шила так, что прямо плюнь да свистни. Одной клиентке воротничок к рукаву пришила, да еще спорила. Ну вот, сшила эта самая кутюрша моей барыньке платье. Ну, прямо в театр ходить не надо, до того смешно! Буланая телка, да и только. Уж она, бедная, и плакать пробовала, и переделывала, и перекрашивала — ничего не помогло. Так и висит платье на гвозде, а жена сидит дома. Она француженка, она понимает, что каждый месяц платья не сошьешь. Ну вот, и живем тихой семейной жизнью. И очень доволен. А почему? А потому, что надо уметь рассуждать.
Научил ее голубцы готовить.
Счастье тоже само в руки не дается. Нужно знать, как за него взяться.
А всякий бы, конечно, хотел, да не всякий может.
Всего интереснее в этом человеке — его осанка. Он высок, худ, на вытянутой шее голая орлиная голова. Он ходит в толпе, раздвинув локти, чуть покачиваясь в талии и гордо озираясь. А так как при этом он бывает обыкновенно выше всех, то и кажется, будто он сидит верхом на лошади.
Живет он в эмиграции на какие‑то "крохи", но, в общем, недурно и аккуратно. Нанимает комнату с правом пользования салончиком и кухней и любит сам приготовлять особые тушеные макароны, сильно поражающие воображение любимых им женщин.
Фамилия его Гутбрехт.
Лизочка познакомилась с ним на банкете в пользу "культурных начинаний и продолжений".
Он ее, видимо, наметил еще до рассаживания по местам. Она ясно видела, как он, прогарцевав мимо нее раза три на невидимой лошади, дал шпоры и поскакал к распорядителю, и что‑то толковал ему, указывая на нее, Лизочку. Потом оба они, и всадник, и распорядитель, долго рассматривали разложенные по тарелкам билетики с фамилиями, что‑то там помудрили, и в конце концов Лизочка оказалась соседкой Гутбрехта.
Гутбрехт сразу, что называется, взял быка за рога, то есть сжал Лизочкину руку около локтя и сказал ей с тихим упреком:
— Дорогая! Ну, почему же? Ну, почему же нет?
При этом глаза у него заволоклись снизу петушиной пленкой, так что Лизочка даже испугалась. Но пугаться было нечего, этот прием, известный у Гутбрехта под названием "номер пятый" ("работаю номером пятым"), назывался среди его друзей просто "тухлые глаза".
— Смотрите! Гут уже пустил в ход тухлые глаза!
Он, впрочем, мгновенно выпустил Лизочкину руку и сказал уже спокойным тоном светского человека:
— Начнем мы, конечно, с селедочки.
И вдруг снова сделал тухлые глаза и прошептал сладострастным шепотом:
— Боже, как она хороша!
И Лизочка не поняла, к кому это относится — к ней или к селедке, и от смущения не могла есть. Потом начался разговор.
— Когда мы с вами поедем на Капри, я покажу вам поразительную собачью пещеру.
Лизочка трепетала. Почему она должна с ним ехать на Капри? Какой удивительный этот господин!
Наискосок от нее сидела высокая полная дама, кариатидного типа. Красивая, величественная.
Чтобы отвести разговор от собачьей пещеры, Лизочка похвалила даму:
— Правда, какая интересная?
Гутбрехт презрительно повернул свою голую голову, так же презрительно отвернул и сказал:
— Ничего себе мордашка.
Это "мордашка" так удивительно не подходило к величественному профилю дамы, что Лизочка даже засмеялась.
Он поджал губы бантиком и вдруг заморгал, как обиженный ребенок. Это называлось у него "сделать мусеньку".
— Детка! Вы смеетесь над Вовочкой!
— Какой Вовочкой? — удивилась Лизочка.
— Надо мной! Я Вовочка! — надув губки, капризничала орлиная голова.
— Какой вы странный! — удивлялась Лизочка. — Вы же старый, а жантильничаете, как маленький.
— Мне пятьдесят лет! — строго сказал Гутбрехт и покраснел. Он обиделся.
— Ну да, я же и говорю, что вы старый! — искренне недоумевала Лизочка.
Недоумевал и Гутбрехт. Он сбавил себе шесть лет и думал, что "пятьдесят" звучит очень молодо.
— Голубчик, — сказал он и вдруг перешел на "ты". — Голубчик, ты глубоко провинциальна. Если бы у меня было больше времени, я бы занялся твоим развитием.
— Почему вы вдруг говор… — попробовала возмутиться Лизочка.
Но он ее прервал:
— Молчи. Нас никто не слышит.
И прибавил шепотом:
— Я сам защищу тебя от злословия.
"Уж скорее бы кончился этот обед!" — думала Лизочка.
Но тут заговорил какой‑то оратор, и Гутбрехт притих.
— Я живу странной, но глубокой жизнью! — сказал он, когда оратор смолк. — Я посвятил себя психоанализу женской любви. Это сложно и кропотливо. Я произвожу эксперименты, классифицирую, делаю выводы. Много неожиданного и интересного. Вы, конечно, знаете Анну Петровну? Жену нашего известного деятеля?
— Конечно, знаю, — отвечала Лизочка. — Очень почтенная дама.
Гутбрехт усмехнулся и, раздвинув локти, погарцевал на месте.
— Так вот эта самая почтенная дама — это такой бесенок! Дьявольский темперамент. На днях пришла она ко мне по делу. Я передал ей деловые бумаги и вдруг, не давая ей опомниться, схватил ее за плечи и впился губами в ее губы. И если бы вы только знали, что с ней сделалось! Она почти потеряла сознание! Совершенно не помня себя, она закатила мне плюху и выскочила из комнаты. На другой день я должен был зайти к ней по делу. Она меня не приняла. Вы понимаете? Она не ручается за себя. Вы не можете себе представить, как интересны такие психологические эксперименты. Я не Дон — Жуан. Нет. Я тоньше! Одухотвореннее. Я виртуоз чувства! Вы знаете Веру Экс? Эту гордую, холодную красавицу?
— Конечно, знаю. Видала.
— Ну, так вот. Недавно я решил разбудить эту мраморную Галатею! Случай скоро представился, и я добился своего.
— Да что вы! — удивилась Лизочка. — Неужели? Так зачем же вы об этом рассказываете? Разве можно рассказывать!
— От вас у меня нет тайн. Я ведь и не увлекался ею ни одной минуты. Это был холодный и жестокий эксперимент. Но это настолько любопытно, что я хочу рассказать вам все. Между нами не должно быть тайн. Так вот. Это было вечером, у нее в доме. Я был приглашен обедать в первый раз. Там был, в числе прочих, этот верзила Сток или Строк, что‑то в этом роде. О нем еще говорили, будто у него роман с Верой Экс. Ну, да это ни на чем не обоснованные сплетни. Она холодна как лед и пробудилась для жизни только на один момент. Об этом моменте я и хочу вам рассказать. Итак, поели обеда (нас было человек шесть, все, по — видимому, ее близкие друзья), перешли мы в полутемную гостиную. Я, конечно, около Веры на диване. Разговор общий, малоинтересный. Вера холодна и недоступна. На ней вечернее платье с огромным вырезом на спине. И вот я, не прекращая светского разговора, тихо, но властно протягиваю руку и быстро хлопаю ее несколько раз по голой спине. Если бы вы знали, что тут сделалось с моей Галатеей! Как вдруг оживился этот холодный мрамор! Действительно, вы только подумайте: человек в первый раз в доме, в салоне приличной и холодной дамы, в обществе ее друзей, и вдруг, не говоря худого слова, то есть я хочу сказать, совершенно неожиданно, такой интимнейший жест. Она вскочила, как тигрица. Она не помнила себя. В ней, вероятно, в первый раз в жизни проснулась женщина. Она взвизгнула и быстрым движением закатила мне плюху. Не знаю, что было бы, если бы мы были одни! На что был бы способен оживший мрамор ее тела. Ее выручил этот гнусный тип Сток, Строк. Он заорал:
"Молодой человек, вы старик, а ведете себя, как мальчишка", — и вытурил меня из дому.
С тех пор мы не встречались. Но я знаю, что этого момента она никогда не забудет. И знаю, что она будет избегать встречи со мной. Бедняжка! Но ты притихла, моя дорогая девочка? Ты боишься меня. Не надо бояться Вовочку!
Он сделал "мусеньку", поджав губы бантиком и поморгав глазами.
— Вовочка добленький.
— Перестаньте, — раздраженно сказала Лизочка. — На нас смотрят.
— Не все ли равно, раз мы любим друг друга. Ах, женщины, женщины. Все вы на один лад. Знаете, что Тургенев сказал, то есть Достоевский — знаменитый писатель — драматург и знаток. "Женщину надо удивить". О, как это верно. Мой последний роман… Я ее удивил. Я швырял деньгами, как Крез, и был кроток, как Мадонна. Я послал ей приличный букет гвоздики. Потом огромную коробку конфет. Полтора фунта, с бантом. И вот, когда она, упоенная своей властью, уже приготовилась смотреть на меня как на раба, я вдруг перестал ее преследовать. Понимаете? Как это сразу ударило ее по нервам. Все эти безумства, цветы, конфеты, в проекте вечер в кинематографе Парамоунт и вдруг — стоп. Жду день, два. И вдруг звонок. Я так и знал. Она. Входит, бледная, трепетная… "Я на одну минутку". Я беру ее обеими ладонями за лицо и говорю властно, но все же — из деликатности — вопросительно: "Моя?"
Она отстранила меня…
— И закатила плюху? — деловито спросила Лизочка.
— Н — не совсем. Она быстро овладела собой. Как женщина опытная, она поняла, что ее ждут страдания. Она отпрянула и побледневшими губами пролепетала:
"Дайте мне, пожалуйста, двести сорок восемь франков до вторника".
— Ну и что же? — спросила Лизочка.
— Ну и ничего.
— Дали?
— Дал.
— А потом?
— Она взяла деньги и ушла. Я ее больше и не видел.
— И не отдала?
— Какой вы еще ребенок! Ведь она взяла деньги, чтобы как‑нибудь оправдать свой визит ко мне. Но она справилась с собой, порвала сразу эту огненную нить, которая протянулась между нами. И я вполне понимаю, почему она избегает встречи. Ведь и ее силам есть предел. Вот, дорогое дитя мое, какие темные бездны сладострастия открыл я перед твоими испуганными глазками. Какая удивительная женщина! Какой исключительный порыв!
Лизочка задумалась.
— Да, конечно, — сказала она. — А по — моему, вам бы уж лучше плюху. Практичнее. А?
Вольно, мальчик, на воле,
На воле, мальчик, на своей!
— Вот и лето настало.
— Вот и весна. Май. Весна.
Ничего здесь не разберешь. Весна? Лето? Жара, духота, потом — дождь, снежок, печки топят. Опять духота, жара.
У нас было не так. У нас — наша северная весна была событие.
Менялось небо, воздух, земля, деревья.
Все тайные силы, тайные соки, накопленные за зиму, рвались наружу.
Ревели животные, рычали звери, воздух шумел крыльями. Высоко, под самыми облаками, треугольником, как взлетевшее над землею сердце, неслись журавли. Река звенела льдинами. Ручьи по оврагам журчали и булькали. Вся земля дрожала в свете, в звоне, в шорохах, шепотах, вскриках.
И ночи не приносили покоя, не закрывали глаз мирной тьмой. День тускнел, розовел, но не уходил.
И мотались люди, бледные, томные, блуждали, прислушивались, словно поэты, ищущие рифму к уже возникшему образу.
Трудно становилось жить обычною жизнью.
Что делать? Влюбляться? Писать стихи о любви и смерти?
Мало. Всего мало. Слишком сильная наша весна. И манит она всеми своими шепотами, шорохами, звоном, светом — на простор, на волю. На вольную волю.
Воля — это совсем не то, что свобода.
Свобода — liberté, законное состояние гражданина, не нарушившего закона, управляющего страной.
"Свобода" переводится на все языки и всеми народами понимается.
"Воля" — непереводима.
При словах "свободный человек" — что вам представляется? Представляется следующее. Идет по улице господин, сдвинул шляпу слегка на затылок, в зубах папироска, руки в карманах. Проходя мимо часовщика, взглянул на часы, кивнул головой — время еще есть — и пошел куда‑нибудь в парк, на городской вал. Побродил, выплюнул папироску, посвистел и спустился вниз, в ресторанчик.
При словах "человек на воле" — что представляется?
Безграничный горизонт. Идет некто без пути, без дороги, шагает, под ноги не смотрит. Без шапки. Ветер треплет ему волосы, сдувает на глаза — на глаза, потому что для таких он всегда попутный. Летит мимо птица, широко развела крылья, — и он, человек этот, машет ей обеими руками, кричит ей вслед дико, вольно и смеется.
Свобода законна.
Воля ни с чем не считается.
Свобода есть гражданское состояние человека.
Воля — чувство.
Мы, русские, дети старой России, рождались с этим чувством воли.
Крестьянские дети, дети богатых буржуазных семей и интеллигентной среды, независимо от жизни и воспитания, понимали и чувствовали призыв воли.
На этот голос откликались тысячи бродяг, каких ни в какой другой стране не увидишь. И не потому не увидишь, что, мол, в других странах порядок строже и жизнь обеспеченнее, так что нет ни возможности, ни смысла бросить родное гнездо. У нас к бродягам тоже относились строго, арестовывали, приговаривали к наказанию, водворяли на место жительства. И не всем, покинувшим свой дом, жилось в этом доме плохо. Так что причина лежит не здесь.
В чем же она?
Любовь к путешествиям, что ли?
Купите такому бродяге билет, отправьте его с деньгами и комфортом в чудесное русское место, на Кавказ, в Крым, так он выпрыгнет из вагона где‑нибудь в Курске, деньги пропьет и пойдет пешком в Архангельск. Зачем?
— Да там, говорят, деготь дешево продают.
— А на что тебе деготь?
— Да, так, к слову пришлось.
Дело не в дегте, а в том, что надо идти. Идти, куда глаза глядят.
Вот она, цель русской души.
Куда глаза глядят.
Как в сказке — пойди туда, не знаю куда.
И ходят — ходят по всей России, по дорогам, по тропочкам, прямо по целине, вдоль, поперек, старые, молодые.
Поймают такого, вернут на родину — он опять уйдет. Их у нас на севере называли "Спиридоны — Повороты".
Шагает такой Спиридон — Поворот по дороге, на голове самая неожиданная шляпа — ермолка, скуфейка, панама без верха, одна тулья, шапокляк. Все, что угодно, вплоть до бабьей косынки. Ноги босые, в опорках, за спиной котомка или узел, на поясе, сбоку, жестяной чайник.
Идет, словно его наняли, а и сам не знает, куда и зачем.
И какого только народа нет среди них. И беглые монахи, и купеческие сынки, и поповичи.
Помню, жил в Новгородской губернии старый исправник. Было у него, как полагается в сказках, три сына. Дальше уже не совсем, как в сказке, — не "старший умный был детина". Все трое были так себе, самыми обыкновенными мальчишками и учились в кадетском корпусе. Старший, веселый, здоровый малый, кончил училище, был произведен в офицеры, приехал на побывку домой, и все заметили, что он стал задумываться. Задумывался недолго. Как‑то утром нашли в его комнате мундир с сапогами, а самого его не нашли. Куда ушел, в чем ушел — ничего не известно.
Через несколько месяцев вернулся. Не совсем. Только заглянул, и в таком виде, что лучше бы и не заглядывал, — пьяный, рваный, веселый и даже восторженный.
Отец был в отчаянии. Делал все, что мог. Лишал родительского благословения, проклинал, плакал и деньги предлагал, даже запил — ничто не помогло.
На все убеждения нес в ответ какую‑то околесину про то, что птицы на рассвете Богу молятся и что папоротник понимать надо.
С тем и ушел.
А через два года, точно таким же порядком, ушел и второй сын.
Когда же третьему исполнилось шестнадцать лет, отец не стал ждать, чтобы он начал "задумываться", а кликнул трех городовых и приказал мальчишку выпороть. Средство это — как ни странно — хорошо подействовало на потерпевшего. Он благополучно кончил курс и даже поступил на службу. А может быть, он и не собирался "задумываться", и героическая мера была тут ни при чем. Впрочем, я его потеряла из виду и не знаю, как сложилась его дальнейшая судьба.
До последнего дня были в России странники. Ходили по монастырям, и не всегда вело их религиозное чувство. Все дело было в том, чтобы идти. Их "тянет", как тянет весной перелетных птиц. Тяга. Непонятная сила. Мы, русские, не так оторваны от природы, как европейцы, культура лежит на нас легким слоем, и природе пробиться через этот слой проще и легче. Весной, когда голоса проснувшейся земли звучат громче и зовут громче на волю, — голоса эти уводят. Как дудочка средневекового заклинателя уводила из города мышей.
Я помню, как мой двоюродный брат, пятнадцатилетний кадет, тихий мальчик, послушный и хороший ученик, два раза убегал из корпуса, пробирался далеко в северные леса и, когда его разыскивали и возвращали домой, он сам не мог объяснить своего поступка. И каждый раз это было ранней весной.
— Почему ты ушел? — спрашивали мы.
Он застенчиво улыбался.
— Сам не знаю. Так. Потянуло.
Потом, будучи уже взрослым, он вспоминал об этой полосе своей жизни с каким‑то умиленным удивлением. Он не мог объяснить и сам не понимал, что за сила тянула его и уводила.
Он говорил, что ясно представлял себе отчаяние матери и жалел ее до слез, и представлял себе, какой скандал произвело его бегство в корпусе. Но все это было как в тумане. Та, настоящая, жизнь была как сон. А эта, "чудесная", стала жизнью реальной. И даже страшно, как мог столько лет — целых пятнадцать! — жить так неестественно, тяжело и скучно.
Но думал он мало, больше чувствовал. Чувствовал волю.
Бредешь без дороги по глухому лесу. Только сосны да небо — один в целом свете. И вдруг заорешь диким голосом изо всех сил, изойдешь в этом крике такой первобытной радостью, что потом долго только дрожишь и смеешься.
И еще рассказывал:
— Удалось видеть, как медведь наслаждался музыкой. Лежал медведь на спине около большущего дерева, сломанного бурей. Дерево было старое, расщепилось и торчало в разломе лучинами. Вот медведь вытянет передние лапы, дернет за эти лучины, они загудят, затрещат, защелкают, и медведь заурчит, занежится, ему, значит, эта музыка нравится. Опять дернет и наслаждается. Никогда я этой картины не забуду. А ночь северная, белая ночь. На севере она, между прочим, не такая бледная, как, например, в Петербурге. На севере она розовая, потому что там заря никогда не сходит с неба. Вечерняя догорает, и тут же рядом, прежде чем она потухнет, загорается рассветная. От нее в лесу розовый дым, и в этом розовом дыму — представляете себе картину: медведь музицирует, а из кустов на него смотрит мальчишка и чуть не плачет — а может быть, и плачет — от любви и восторга. Ну, разве это забудешь!
Мальчика этого, между прочим, разыскали с большим трудом, уже на севере Олонецкой губернии. Поймали его совершенно случайно, хотя всюду по полиции были разосланы его приметы. А вышло так: проходил мальчик через деревню и зашел на постоялый двор. Ночь провел в лесу, было холодно, шел дождь, он продрог и захотел поесть горячего. Спросил щей.
— Каких тебе щей?
Отвечает:
— Мясных.
Хозяин удивился:
— Каких таких мясных? Седни пятница. Что за человек в пятницу скоромятину жрет? Послать за урядником.
Пришел урядник, спросил паспорт. Паспорта, конечно, не оказалось. Мальчишку арестовали, стали допрашивать, он разревелся и признался. Тут и вольной воле конец.
Теперь часто слышишь:
— Эх, побывать бы в России. Хоть денек. Пойти бы в лес — он ведь тот же остался. Поплутать там, подышать на вольной волюшке.
И я тоже вспоминаю. Всегда весной. Вспоминаю белую ночь. Самое глухое время — часа два… Светло, розовеет небо.
Стою на террасе. Там, внизу, за цветником, река. Слышно, как звякает глухой колокольчик и покрикивает мальчишка — погонщик. Это тянут бечевой баржу — беляну далеко, к Волге.
Усталые, бессонные глаза щурятся от розового света, и томно замирает сердце.
А там, за рекой, кто‑то, захлебываясь от восторга, орет во все горло дикую, бестолковую, счастливую песню.
Жил мальчик на воле,
На воле, мальчик, на своей!
И кажну мелку пташку
На лету мальчик стрелял,
И кажну красну девицу
Навстречу мальчик целовал.
И потом припев, истошный, надрывно радостный, с каким‑то прямо собачьим визгом, потому что уж слишком из души:
Вольно, мальчик, на воле,
На воле, мальчик, на своей!
И я, сама не зная как, поднимаю руки и машу заре и дикой песне, и смеюсь, и кричу:
— Воль — но — о — о!