Предположим, что вас, читатель, проглотил крокодил. Ваши действия?
Конечно, крокодилы в России не водятся, а если водятся, то исключительно в переносном смысле. Но если отвлечься от смыслов, а просто ответить на вопрос: крокодил проглотил — что будем делать дальше?
Можно заявить в милицию, но ведь какая попадется милиция. С иной не только насидишься в крокодиле, но и в других неблагоприятных местах. Можно написать в газету или еще в какую-нибудь организацию…
И совсем по-другому поступил Иван Матвеевич в повести, которая так и называется: «Крокодил». Увы, «Крокодил», а не «Иван Матвеевич».
Население Российской империи уже тогда было достаточно велико, но проглоченных в ней было значительно меньше, чем непроглоченных. Исходя из этого обстоятельства, Иван Матвеевич имел основание полагать, что в крокодиле он будет замечен скорей, чем вне крокодила. Как человек, находящийся на государственной службе, но не избалованный государственным вниманием, он был готов на некоторые бытовые стеснения ради выхода на служебный простор и надеялся превратить крокодила в трибуну для обращения к своим соотечественникам. Он приглашал и жену последовать за ним в крокодила, но легкомысленную женщину остановила нелепая мысль: как там, внутри, будут выглядеть ее туалеты?
Друг проглоченного пытается вызволить его, указывает ему на преимущества свободного существования, но Иван Матвеевич смеется над ним: он даже рад освобождению от свободы. «Люди дикие, — вещает он из крокодила, — любят независимость, люди мудрые любят порядок».
(У проглоченных своя философия, и она не меняется, даже если их выпустить на свободу. Потому что свобода проглоченным не нужна. Им нужен крокодил, в котором они хоть и живут, согнувшись в три погибели, но ведь проглоченным к погибелям не привыкать. И, выйдя на свободу, они тоскуют по прежней проглоченности и вздыхают о крокодиле, о пасти его до ушей, которая запомнилась им как улыбка.)
Прочитав эту удивительную историю, критика тотчас же догадалась, что под крокодилом автор разумеет тюрьму, а под Иваном Матвеевичем — известного писателя, революционного демократа, превратившего тюрьму в трибуну для своей революционной деятельности. Автор повести, однако, это отрицал, да и сам Иван Матвеевич, узнав, с кем его сравнивают, пулей вылетел бы из крокодила.
Сегодня, сто лет спустя после опубликования повести, мы с наибольшим удивлением читаем фамилию автора: Достоевский. Юмор и Достоевский — разве это совместимые понятия? Такой серьезный писатель — и такой смешной? Ничего не понятно…
А может, и не нужно понимать? Ведь говорит же другой наш классик, Иван Александрович Гончаров, что «русский человек не всегда любит понимать, что читает». И дальше утверждает: «Простые люди не любят простоты».
Конечно, нам не нравится, когда прямо указывают, смеяться нам или плакать. Мы предпочитаем оставаться в неведении. Читаем серьезного писателя — и вдруг нас начинает разбирать смех. А смешного начнем читать — слезы на глаза набегают. Достоевский — ученик Гоголя, как же он мог не унаследовать его смех?
Что же касается замечания Гончарова о любви к непонятному и нелюбви к простоте, то он имел в виду не всякого русского человека, а лишь один его тип, который он блестяще изобразил в очерках «Слуги старого века».
Слуга Валентин не любит простоты и не любит понимать, что читает, потому что это, как ему кажется, уровень господ, до которого он хочет возвыситься. Ему непонятны книги, которые читают господа, и он думает, что им они тоже непонятны. Просто, думает он, господа любят читать непонятное.
А простоты он не любит, потому что сам он простого происхождения, но хочет поскорей об этом забыть. Простота хуже воровства — это, должно быть, незыблемое его убеждение.
Его характернейшая черта — высокомерие по отношению к низшим. Чем выше он будет подниматься, тем больше людей окажется в поле его презрения. А если он поднимется выше всех? Значит, все окажутся в поле его презрения?
Мечты раба заканчиваются на том, чтобы стать господином. Но он в этом не признается и будет по-прежнему называть себя слугой, — правда, в возвышенном смысле: слугой народа. Если он боролся с неравенством, находясь внизу, то теперь, попав наверх, он будет бороться за неравенство.
Всю власть, которую он получит, он употребит на то, чтобы укрепить эту власть и удовлетворить все свои прихоти господина. Чтобы ни в чем не знать отказа и даже ни в ком не знать отказа. Еще будучи Валентином, слугой, он возмущался девушкой, которая отвергла его ухаживания: «Такие дряни, как вы, — должны за счастье почитать, если с ними благородно и деликатно обращается этакий кавалер!» Ну, а если она не почитает за счастье, то «эту дрянь — ведь она мужичка — плетьми мало сечь!». Если же и это не поможет… тут следует такое, что даже страшно читать: «Раздавлю! — кричал он разъяренно. — Они за честь должны считать, что я с ними обращаюсь!..»
Кто это? Наполеон? Император всея Руси? Нет, обыкновенный слуга, причем слуга из доброго старого века. Но с большими потенциальными возможностями, если ему будет дана власть.
В сказке В. М. Гаршина «То, чего не было» обсуждаются не менее важные вопросы. Что есть наша жизнь? Что в нашей жизни самое главное?
Навозный жук считает, что самое главное — это труд для счастья наших детей. Муравью, однако, труд надоел, и он не хочет жить для потомства, тем более что потомства у него, рабочего муравья, вообще не предвидится. А гусеница считает, что нужно жить для будущей жизни. Не для потомства, а для себя, но не сегодняшней, а завтрашней, когда она станет бабочкой.
Мухи же, наоборот, живут прошлым. Там, в прошлом, они залезли в банку с вареньем, наелись до отвала, а маменька так и осталась там навсегда, что, впрочем, нисколько их не смущает.
Ящерица была согласна со всеми, но высказать своего мнения не успела, потому что кучер спросонья наступил ей на хвост. И как же она мотивировала впоследствии потерю хвоста? Разговор, как вы помните, был серьезный, и трудно было обойтись без потерь. Одни говорили, что счастье в труде, другие видели его в прошлом или будущем, и одна только ящерица охватила проблему целиком. «Господа, — сказала ящерица, — я думаю, что все вы совершенно правы!»
Сказала — и тут же лишилась хвоста. И объяснила это так: «Мне оторвали его за то, что я решилась высказать свои убеждения».
Не зря классик удивлялся: «И почему это русский человек так любит врать? Всю жизнь как перед следователем стоит».
Вранья в нашей жизни всегда хватало. Живет, допустим, человек — хуже некуда, а всех уверяет, что живет хорошо, и даже в газетах пописывает о своей замечательной жизни. А уж то, что дети будут жить лучше, — это у него расхожая истина, хотя сам-то он делает все, чтобы дети жили не лучше, а хуже. Потому они и будут жить хуже, что ничего не унаследуют, кроме вранья.
Так врет себе и детям своим во вред бедный лгун в рассказе А. Ф. Писемского «Богатые лгуны и бедный», — врет, становясь по мере вранья из бедного нищим, калечась и увечась, но при этом не переставая врать.
Люди часто лгут от бедности. А что им остается еще, если бедность — их единственное богатство? Скажешь, что страна твоя широка, что ты по ней проходишь, как хозяин, — вроде почувствуешь себя хозяином. Скажешь, что все вокруг твое, — и оно вроде твое, хотя своего не только вокруг, но и внутри тебя ничего не осталось.
Имя упоенного вруна Мюнхгаузена стало нарицательным. Имя вдохновенного хвастуна Тартарена стало нарицательным. Имена Ноздрева, Репетилова, Вральмана стали нарицательными. А имя «кроткого лгуна» Петра Вакорина никому не известно. Прочтешь о нем у Писемского — и забудешь тотчас… А может, на них, безымянных, главное-то вранье и держится…
В тот самый год, когда в литературе появился талантливый самородок Левша, в жизни был казнен другой самородок — Кибальчич.
Россия всегда рождала таланты, но не давала им плодоносить.
Может, тут все дело в слабой организации?
«…на козлах два свистовые казака с нагайками по обе стороны ямщика садились и так его и поливали без милосердия, чтобы скакал. А если какой казак задремлет, Платов его сам из коляски, ногою ткнет, и еще злее понесутся…»
Простой лошадью управлять — и то целое управление!
Потому и спешим, никак самих себя не догоним: «Побежал один свистовой, чтобы шли как можно скорее… и еще мало этот свистовой отбежал, как Платов вдогонку за ним раз за разом новых шлет, чтобы как можно скорее…»
Но главное-то, главное! Подковать-то блоху подковали, но, как оказалось, этого делать не следовало. Потому что подкованная блоха перестала танцевать. Подкована — высший класс, а что-то не вытанцовывается.
Объяснил Левша англичанам: в науках мы не зашлись, зато своему отечеству преданные.
Насчет себя он, конечно, поскромничал. Но ведь судьбы науки в России как раз те и вершили, что в науках не зашлись. То они в генетике не зашлись, то в кибернетике не зашлись, возвеличиваясь только тем, что они отечеству преданные.
И отечество их жаловало — куда больше, чем свои таланты. «Везли Левшу так непокрытого, да как с одного извозчика на другого станут пересаживать, все роняют, а поднимать станут — ухи рвут…»
Забывчиво отечество: все забывает, кого миловать, кого казнить, кого проклинать, кому памятник ставить.
Память о таланте в отечестве по-разному живет: когда хорошо живет, когда плохо. Память о Достоевском после революции долго жила плохо, а потом стала жить хорошо. И о Булгакове — жила плохо, а стала жить хорошо. Догнала наша память и Леонида Андреева, очень серьезного писателя, который в своих произведениях самого Льва Толстого пугал (правда, так, что Толстому было не страшно).
И вот этот серьезный писатель Андреев пишет смешную пьесу о том, как живется таланту после смерти в памяти его соотечественников.
В городе Коклюшине вознамерились ставить памятник Пушкину, и учредители памятника собрались по этому поводу заседать: «…почему же мы не заседаем? Или мы уже? Прошу вас, г. г., заседайте, заседайте!.. — …Пушкин так Пушкин… — Прошу господ собрание не ржать… — Так — я ничего не имею: Пушкин — ну и Пушкин; а неприличия, как градской голова, допустить не могу, на мне медаль…»
Долго обсуждается вопрос: куда повернуть лицом памятник Пушкину? С одной стороны у него острог, с другой — свечной завод, с третьей — приют для престарелых, а с четвертой и вовсе сумасшедший дом. Куда ни поверни Пушкина, всюду прочитывается крамола.
Но главный вопрос был все же не этот. Главный был вопрос: почему нужно ставить памятник именно Пушкину?
«…но почему именно Пушкину? Мало ли других великих людей? А то все Пушкин, Пушкин…»
Человек, который родился в Севастополе, а умер в Неаполе, который совершил кругосветное путешествие, а впоследствии оказался на поселении в Сибири, уже этим одним заслуживает того, чтобы не затеряться в памяти потомков. А если в сибирской ссылке, вдали от всех возможных морей, он начинает писать свои «Морские рассказы»…
Константину Михайловичу Станюковичу не понадобилось ничего сочинять, как это делали авторы увлекательных морских приключений. Может быть, потому, что вдали от моря самые будничные морские дела приобретают особенную окраску.
Он писал серьезно, но без юмора не мог обойтись, — конечно, не в такой мере, как не мог обойтись его земляк, тоже уроженец Севастополя Аркадий Аверченко. И рассказ «Смотр» — это, в сущности, не смотр, а показ. В нем не столько смотрят, сколько показывают.
В России еще со времен Потемкина любили и умели показывать, но слишком часто такие показы кончались неудачей.
Смеяться умеет только добро, но не всегда оно смеется по-доброму. Если бы добро смеялось только по-доброму, у нас не было бы сатиры и мы бы не говорили, что смех — это оружие борьбы со злом. Потому что само добро не может быть оружием.
Известная сентенция, что добро должно быть с кулаками, вызывает сомнение. Оружие добра — не кулаки. Это смех его звенит, как оружие. Это смех его блестит, как оружие. Но это смех, а не оружие. Смех — единственное оружие добра.
Бюрократическая система — система зла, поэтому она не приемлет смеха. Схватка между ними начинается сразу, без объявления войны. Между ними невозможно сосуществование. Поэтому серьезный писатель, даже очень далекий от жанра юмора, не может обойтись без юмора, — если он не является сознательным защитником бюрократической системы. Чувство юмора теряет лишь тот, кто обслуживает бюрократическую систему. Обычно это признанные системой писатели, увешанные наградами, возвышенные должностями. Беря пример с системы, они начинают относиться к себе всерьез и не способны смеяться над собой, что является особенностью любого таланта. Не способный смеяться над собой писатель перерождается из писателя в служащего системы, и для него, как для служащего, образцом талантливости является любое произведение, любой текст, любое высказывание Главы Системы. Выше Толстого, выше Шекспира для него бюрократический документ, которому он готов присудить самую высокую литературную премию. Потому что для того, чтоб соразмерить то и другое, нужен юмор, а его нет. Он засушен, как бабочка между страниц бухгалтерской книги, именно бухгалтерской, потому что в бюрократической системе ничто не делается бесплатно.
В этих условиях юмор, оставшийся в живых, уходит в анекдоты, где есть возможность существовать бесплатно — ничего не получая, но за все расплачиваясь. Он живет в ожидании своего первопечатника Федорова, который когда-нибудь снова изобретет для него печать.
В самой серьезной ситуации юмор вдруг подсунет свой ехидный вопрос: «Зачем?» Зачем из смотра делать показ, зачем подковывать блоху — неужто лишь затем, чтоб утереть нос англичанам? А зачем собаку переделывать в человека? Разве нет у таланта других забот, кроме очеловечивания собак в условиях расчеловечивания самого человека?
Профессор Преображенский в трагикомической повести Булгакова пытался сделать из собаки человека, но создал нелюдя, потому что на нечеловечьей основе человека не создашь. Возможно, он воспользовался идеей уэлсовского доктора Моро, очеловечивавшего различных животных. Но ни один из несчастных уродцев доктора Моро не претендовал на то, чтобы представлять целый класс, причем не какой-то там класс млекопитающих, а класс победившего пролетариата.
Булгаковский Шариков совершил головокружительный прыжок: из бродячих собак — в санитары по очистке города от бродячих собак (и кошек, естественно). Преследование своих — характерная черта шариковых. Они уничтожают своих, словно заметая следы собственного происхождения.
В повести Шариков вернулся в собаки, а в жизни он прошел длинный и, как ему казалось, а другим — внушалось, славный путь и в тридцатые — пятидесятые годы травил людей, как когда-то по роду службы бродячих котов и собак. Через всю свою жизнь он пронес собачью злость и подозрительность, заменив ими ставшую ненужной собачью верность. Вступив в разумную жизнь, он остался на уровне инстинктов и готов был приспособить всю страну, весь мир, всю вселенную, чтобы их, эти звериные инстинкты, удовлетворить. Он гордится своим низким происхождением. Он гордится своим низким образованием. Он гордится всем низким, потому что только это поднимает его высоко — над теми, кто духом высок, кто разумом высок, и потому должны быть втоптаны в грязь, чтоб над ними мог возвыситься Шариков.
Внешне шариковы ничем не отличаются от людей, но нелюдская их сущность только и ждет, чтобы проявиться. И тогда судья в интересах карьеры и выполнения плана по раскрытию преступлений осуждает невинного, врач отворачивается от больного, мать бросает свое дитя. Все самое высокое и святое превращается в свою противоположность, потому что над ним поднимается нелюдь и втаптывает его в грязь. Приходя к власти, нелюдь старается всех расчеловечить вокруг, потому что нелюдями легче управлять, у них все человеческие чувства заменяет инстинкт самосохранения.
Об этом не думал профессор Преображенский. Его заботой была наука, а не интересы человечества. Это их объединяет — профессора, которым движет эгоизм его научного разума, и Шарикова, бывшего пса, которым движет эгоизм его собачьего сердца. Собачье сердце в союзе с человеческим разумом — главная угроза нашего времени, поэтому повесть, рожденная в начале века, стала современной в его конце, размороженная спустя шестьдесят с лишним лет — подобно Присыпкину из пьесы Маяковского (возникшей не без влияния замороженного «Собачьего сердца»).
Но самое-то главное, что бюрократической системе наука профессора не нужна. Ей ничего не стоит кого угодно назначить человеком. Любое ничтожество и даже просто пустое место — взять и назначить человеком. Ну, естественно, оформив это соответствующим образом и отразив, как положено, в документах.
«Дяденька, — спрашивает старого солдата молодой солдат, — а кто у нас император?» — «Павел Петрович, дура», — ответил испуганно старик. «А ты его видел?» — «Видел… А ты почто спрашиваешь?»… — «А я не знаю… говорят, говорят: император, а кто такой — неизвестно. Может, только говорят…»
Парадокс заключается в том, что императора действительно могло и не быть, но при такой системе ничего бы не изменилось. Там, где правит бумажка, человек уже не имеет значения. Вот поручик Синюхаев живет, а что толку? В бумажке написано, что он мертвый, и все почитают его за мертвого. Подпоручик Киже вообще не существует, но в бумажке написано, что существует, — и он живет. И продвигается по службе. И дети у него рождаются.
«От шлагбаума к шлагбауму, от поста к крепости, они шли прямо и с опаскою посматривали на важное пространство между ними».
Так вели в Сибирь конвойные несуществующего подпоручика Киже.
Вскоре его, однако, вернули из Сибири, произвели в поручики, женили, и в положенный срок у него родился ребенок, «по слухам, похожий на отца».
Он стал любимцем императора, дослужился до звания генерала, поскольку никаких проступков не совершал. В бюрократическом государстве отсутствие проступков важнее наличия поступков.
А поручик Синюхаев, вычеркнутый из живых, пришел в другой город к своему отцу — лекарю. Отец не удивился, услышав от сына, что он не живой, а поместил его в госпиталь, повесив табличку над кроватью: «Случайная смерть».
При строе, который создан для счастья бумажки, счастлива только бумажка и те, кто существуют при ней. Служат ей, трудятся ради ее, бумажкина, благополучия. Тех же, которые существуют ей попреки, можно совсем не считать или почитать мертвыми. И уничтожать их — для приведения в соответствие жизни с бумажкой.
Так что же, дяденька, кто у нас император? Павел или этот, при котором жил автор повести? И о ком это написал Юрий Тынянов в повести «Подпоручик Киже»: «И когда великий гнев становился великим страхом, начинала работать канцелярия криминальных дел…»?
Платонову было несмешно. При его жизни тоже работала канцелярия криминальных дел, превращая Россию крестьянскую в Россию бюрократическую, которая сеет бумажки и собирает бумажный урожай, добавляя всеобщего счастья и процветания — на бумаге.
Россия была на пути от самодержавия к единовластию. Она как раз прошла половину пути.
Это был 1927 год. Год рождения «Подпоручика Киже» — повести, в которой каждый приказ чудесным образом преображал жизнь, даже если его и не исполняли. И год рождения платоновского «Города Градова», в котором мыслят неграмотность и темнота, «безропотно и единогласно принимая резолюции по мировым вопросам».
Героев в городе нет. «…Их перевела точная законность и надлежащие мероприятия».
Разве это смешно? Смеяться над «Городом Градовом» можно лишь тогда, когда живешь в другом городе, а еще лучше — в другом времени. А в городе Градове вы не смеетесь, вы все делаете всерьез. Всерьез мечтаете о покорении природы, которая, по вашему мнению, худший враг порядка и гармонии, и прикидываете, какие бы карательные меры к ней применить. Драть растения за недород? Нет, не просто пороть, а как-нибудь похитрей, химическим способом.
Это от вековой темноты все наши надежды на химический способ. Со стороны, возможно, смешно, а внутри смеяться не хочется. Хотя никто вам смеяться не запретит, вы сможете петь и смеяться, как дети, среди упорной борьбы и труда. Как дети — но непременно среди упорной борьбы и труда.
Есть категория людей, которых Салтыков-Щедрин называл государственными младенцами. Государственный младенец, по его определению, «не живет и не действует в реальном значении этих слов, а все около чего-то вертится… около чего-то такого, что с ним, государственным младенцем, не имеет ничего общего». Щедринский государственный младенец «даже в преклонных летах не может вырасти в меру человека», а у Платонова он вырос в «государственного жителя» (рассказ «Государственный житель»).
Если вы государственный житель, у вас на первом месте будут государственные дела, а свои собственные будут на последнем месте («надо населению сказать, чтоб оно тише существовало, а то государство лопнет от его потребностей»). И радуетесь вы исключительно государственным делам: и тому, что платформы с грузом прибыли на вокзал, и тому, что они дальше отправились по назначению. Вы радуетесь, глядя, что девочка тянет козла на веревке, и при этом мыслите по-государственному: «Пускай и козел будет… Его можно числить младшим бычком».
Радость ваша основана на твердой вере, что в государстве «справедливость происходит автоматически». Но если государство зазевается, вы и сами сумеете справедливость произвести, — к примеру, насмерть будете давить червяка: «Пусть он теперь живет в вечности, а не в истории человечества, здесь и так тесно». Это обозначение природы как истории человечества вполне соответствует градовскому намерению карать ее за недород.
Так постепенно государственные младенцы выросли в государственных жителей и принялись наводить на земле порядок. Например, для государства большое неудобство, что люди все такие разные. Их, людей, много, а государство одно. Поэтому лучше, когда не государство равняется на людей, а, наоборот, люди равняются на государство, постепенно привыкая «к однообразному пониманию обычных вещей». И тогда они смогут спокойно радоваться всему, что будет происходить о государстве. И химизации, и коллективизации, и всем процессам, происходящим в стране, — от чисто производственных до более чем судебных. И затоплению суши радоваться, и осушению рек, и всем победам над поражениями, равно как и поражениям над победами — радоваться всему, что происходит в государстве.
И ничего, что они, как платоновский государственный житель, будут всю жизнь завтракать остатками ужина и ужинать остатками завтрака, — это нисколько но омрачит их радость, потому что они верят, младенчески верят, что «деловая официальная бумага» в конце концов проест и проконтролирует «людей настолько, что, будучи по существу порочными, они станут нравственными».
В таких условиях Платонов не мог ни радоваться, ни смеяться. Но получалось смешно. «Создана была особая комиссия по набору техников. Но она ни одного техника не приняла, так как оказалось, чтоб построить деревенский колодезь, техник должен был знать всего Карла Маркса».
Между благородным жуликом Джеффом Питерсом, о котором поведал в своих рассказах О'Генри, и не менее благородным жуликом Остапом Бендером стоит тоже благородный, правда, не жулик, а откровенный налетчик Беня Крик, родом с Молдаванки, расположенной, кстати, не где-то в Молдавии, а непосредственно в городе Одессе.
У Джеффа Питерса и Остапа Бендера были сотни способов изъятия денег у населения, у Бени Крика благородный способ был, в сущности, один: «Многоуважаемый Рувим Осипович! Будьте настолько любезны положить к субботе под бочку с дождевой водой…», «Мосье Эйхбаум, положите, прошу вас… Если вы этого не сделаете, так вас ждет такое, что это не слыхано… С почтением Беня Король».
На этом благородство кончалось и начиналось такое, что это неслыханно, если просьба Бени не была удовлетворена.
Он не сам назвал себя королем, он также не получил этот титул по наследству, хотя имел не одного, а трех родителей. Но один из них был биндюжник Мендель Крик, второй — такой же, как он, бандит Мишка Япончик, прототип Бени в реальной действительности, и только третий был человек интеллигентной профессии — писатель Исаак Эммануилович Бабель.
Беня, как водится в таких случаях, пошел по пути прототипа и звание короля приобрел именно на этом рискованном поприще. Впрочем, поприще писателя Бабеля, как показало время, было не менее рискованным, поскольку не все бандиты в его стране обладали благородством его героя. Писатель мог бы сказать им словами одного из своих персонажей: «Хулиганские морды!.. Хорошую моду себе взяли — убивать живых людей…»
Но при всем уважении к своему герою автор изобразил его с юмором. Другого бы он, возможно, и не осмелился, но Беня Крик любил и понимал юмор. Он говорил: «Есть люди, умеющие пить водку, и есть люди, не умеющие пить водку, но все же пьющие ее. И вот первые получают удовольствие от горя и от радости, а вторые страдают за всех тех, кто пьет водку, не умея пить ее. — И на этом кончался его юмор и начинался серьезный разговор: —…я прошу вас проводить к могиле неизвестного вам, но уже покойного Савелия Буциса…»
Некоторые считают, что юмор здесь продолжается до конца, просто это так называемый черный юмор. Но черного юмора у Бабеля не было. У него повсюду светлый юмор, юмор, пронизанный светом и теплотой, как комната бывает пронизана солнечным светом.
Раз уж Беня Крик предшествовал в литературе Остапу Бендеру, то смешно было бы мадам Грицацуевой не иметь своей родословной. Была у знойной женщины и одновременно мечты поэта предшественница за пределами романа — в рассказе совершенно другого автора.
Автор был Алексей Николаевич Толстой, а рассказ его назывался «Сожитель». Название грубое и, более того, неприличное для скромной вдовы, которая, по ее собственному признанию, иначе как старорежимным браком и глядеть не станет на мужчину.
Может, автор чего-то в нашей жизни не понимал. Он только что вернулся из эмиграции, где, откровенно говоря, чего только не насмотрелся. А тут, конечно, жизнь другая. Как он прочитал в одном письме и после пересказал в рассказе «Сожитель»: «Дорогая тетя, слава труду, живем хорошо… Папенька наш сослан за Ледовитый океан… А при царском режиме две лавки были…»
Софья Ивановна, вдова на выданье, у которой будущий супруг проходит предбрачную стажировку, была тоже знойной женщиной, но мечтой не поэта, а просто жильца, который был даже не жилец, поскольку жить ему было негде.
Он был сожитель. В чем-то это больше, а в чем-то меньше чем жилец. А еще он был жертва политической грамоты.
Как Остап Бендер полюбил женщину ради стула, так он полюбил ее ради политграмоты, которую ему негде было изучать. Он тянулся к знаниям, но путь к ним пролег через знойные объятия его квартирной хозяйки.
Она сжигала его книги, как инквизиция сжигала книги просветителей, но он не был просветителем, он, наоборот, хотел просвещаться, поэтому он не отрекался от книг, а продолжал борьбу за просвещение.
За просвещение, но и за вдову, которая давала ему кров и стол.
Алексей Николаевич Толстой, возможно, понял это как новое и старое, которые слились в нерасторжимом объятии, и новое рвется вперед, а старое его не пускает. Во всяком случае, такой переносный смысл вытекает из этого прямого рассказа.
И сегодня, шестьдесят с лишним лет спустя, как раскроешь рассказ «Сожитель», так и начнет из него вытекать переносный смысл: новое стремится вперед, а старое его не пускает.
А в селе Огрызове организовался театр. Хотели ставить Шекспира, но по техническим причинам пришлось сочинять пьесу своими силами. Название придумали не хуже отвергнутого «Юлия Цезаря»: «Удар пролетарской революции, или Несчастная невеста Аннушка». Все это происходило вскоре после революции в одном из так называемых «шутейных рассказов» уже в то время известного писателя, будущего автора знаменитой «Угрюм-реки» Вячеслава Яковлевича Шишкова.
Рассказ так и назывался: «Спектакль в селе Огрызове».
Много было щутейного в этом рассказе, по были и серьезные чувства. Например, уважение к театру публики, которая чуть ли не спозаранку стала заполнять помещение и криками подбадривала артистов во главе с «коллективным автором Павлом Терентьевичем Моховым». Афиши предупреждали, что стрелять в пьесе будут холостыми зарядами, и просили не пугаться в первых рядах, а также на пол не харкать и в антрактах матерно не выражаться. Все афиши были подписаны: «С почтением автор Мохов».
Конечно, это был не Шекспир, да и театр не был в полном смысле театром. Суфлера, прежде чем впихнуть в будку, пришлось долго разыскивать по селу, затем вытаскивать из бани намыленного, задержав по этой причине начало спектакля. Актеры на ходу придумывали текст, хотя он был для них придуман заранее, ружья стреляли лишь после того, как убитый уже лежал на земле. Но публика принимала спектакль сочувственно, и хоть и смеялась над актерами, но не обидно, не зло. Да и сам автор рассказа Вячеслав Шишков не смеялся над коллективным автором и постановщиком пьесы. И над артистами не смеялся, хотя в рассказе все рассказано довольно смешно. Он ведь понимал, автор Шишков, что они только начинают, что все они начинающие, как и другие люди в нашей стране, потому что после недавней революции все, в сущности, только начиналось.
Это юмор понимания, который не высмеивает, а как бы подбодряет смехом поскорей избавляться от невежества и прочих недостатков. Добродушный юмор, который целиком на стороне объекта смеха. «Товарищи! — говорит он вместе с суфлером Федотычем. — У вас теперь свой Народный дом, свой драматический кружок. А кто организовал его? Да конечно же бывший красноармеец товарищ Мохов. Ежели спектакль прошел не совсем гладко, это ничего, ведь это ж первый опыт, товарищи!»
В незабываемом девятьсот девятнадцатом на дорогах войны балтийский матрос Александр Пушкин повстречался с поэтом Александром Пушкиным. Прежде он об этом поэте мало слыхал, а если слыхал, то забыл за всеми бурными событиями века.
И вот его направили для прохождения службы в Царское Село, после революции переименованное в Детское Село, в честь детства великого поэта.
В том незабываемом девятьсот девятнадцатом поэту исполнилось сто двадцать лет, но в бронзе он выглядел совсем мальчишкой. Он сидел в непринужденной позе, откинувшись на спинку скамьи и словно приглашая военмора Пушкина присесть на скамью напротив.
Военмор присел, невольно приняв позу поэта. Так состоялась их встреча в повести Бориса Лавренева «Комендант Пушкин», увидевшей свет в тоже незабываемом тридцать седьмом году.
Прочитав надпись на памятнике, военмор пришел в смятение и стал сличать ее с тем, что было написано в его собственном, военморовском партийном билете. Получалось почти полное совпадение: Александр Сергеевич Пушкин и Александр Семенович Пушкин.
На задней стороне постамента были вырезаны стихи. Александр Семенович прочел их с трудом, и все было б ничего, если б не последняя строчка.
В последней строчке значилось: «Отечество нам Царское Село». Получалось так, будто царизм — отечество поэта.
Такое не могло нравиться революционному моряку. Но постепенно он стал лучше узнавать поэта Пушкина, находил с ним что-то общее во взглядах на жизнь и даже защищал его от опасностей военного времени, хотя бронзовому на войне не так страшно, как живому.
А полюбил он его, как живого, и приходил к нему и разговаривал, как с живым. Хотя время было неподходящее для живых — и в их году, незабываемом девятьсот девятнадцатом, и в году опубликования повести, незабываемом тридцать седьмом.
Но для смеха нет неподходящих времен, и над Пушкиным, впервые узнавшим Пушкина, посмеивались и в девятнадцатом, и позднее, в тридцать седьмом, и в последующие года, казалось бы, мало подходящие для смеха.
Правда, смеялись по-доброму. И даже, можно сказать, с любовью.
Есть такой смех — с любовью и теплотой, смех, помогающий автору создать образ хорошего человека. Если хороший человек не вызывает улыбки, то он получается какой-то не живой. Вроде бронзовый, сидящий на пьедестале.
Хотя бронзовый тоже бывает совсем как живой…
Военмор Пушкин погиб, защищая Пушкина от Юденича. А для читателей он погиб в тридцать седьмом, в тот самый год, когда повесть была напечатана. В этот год отмечалось столетие смерти поэта.
Литература пытается повлиять на жизнь, а жизнь, в свою очередь, влияет на литературу. И чем теснее литература связана с жизнью, тем больше она подвержена изменениям. Изменится значение слова — и даже не значение, а всего лишь оттенок смысла, — и уже меняется общее настроение, и смешное уже вызывает грусть, а былая грусть вызывает улыбку.
Может быть, время, подобно старому корректору из книги Паустовского «Золотая роза», расставляет знаки препинания так что написанное уже не узнать? Этот корректор, о котором спустя много лет был написан рассказ «Случай в магазине Альшванга» обладал волшебной способностью влиять на ход событии, ни сколько не прикасаясь к ним, а лишь расставляя знаки препинания.
Так действует Время. Оно расставляет свои знает в зависимости от прожитых лет: в юности больше восклицательных, в старости больше вопросительных. Но знаки Времени завися не только от наших лет, но и от самого Времени. Сколько оно поставило знаков препинания на пути нашей литературы! Для литературы это несколько десятков лет, а для писателя — вся жизнь. Для Паустовского, так же, как и для Платонова, Булгакова, Бабеля, это была вся их жизнь.
Время «Золотой розы» — это 1955 год, когда все восклицания остались позади, а впереди были одни вопросы. От этого особая интонация книги, в которой больше грусти, чем юмора, а юмор, там, где он присутствует, растворен так, что совершенно не чувствуется комков и крупиц, лишь едва уловимо им выблескивает повествование. Можно собрать его по блесткам, по искринкам, как собирал золотую розу парижский мусорщик Шовен, но лучше не собирать, у нас хватает кускового юмора.
Мне кажется, «Золотая роза» состоит из одних интонаций.
Но вдруг появляется корректор Время — и интонация резко меняется. И начало «Первого рассказа» звучит сегодня не так, как звучало тогда, когда было написано:
«Я возвращался на пароходе по Припяти из местечка Чернобыль…»
Юмор не только изменяется, он способен перевоплощаться. Был смешным — стал грустным, был добрым — стал злым. Был глупым, казалось, таким, что глупее некуда, и вдруг призадумался, стал на глазах умнеть, словно он выкурил одиннадцатую трубку Ильи Эренбурга — не из трубок его, а из рассказов под общим названием «Тринадцать трубок».
Число тринадцать взято не произвольно, это именно чертова, а не другая какая-то дюжина. Так, например, приложившись к одиннадцатой трубке, представитель любого из двух полов превращается в свою противоположность.
Может, это происходит и с серьезными писателями? Выкурит такую трубку — и давай хохотать. И давай писать про то, как Эмма Кацельпуп преследует Женю Кискину, то и дело пробегая по распростертому на земле ответственному товарищу Гогоченко: «По дороге они сшибли автомобиль губисполкома, три агитационных киоска, крестный ход и даже стадо волов, шедших мирно на бойню. Весь город был охвачен паникой. Вскоре на помощь контуженому Гогоченко, по которому продолжали бегать две женщины, прибыли отряд милиции, пожарная команда, артиллерийские курсы… и поезд для пропаганды».
Литература — это не поезд для пропаганды, она не может быть серьезной от первого вагона до последнего. Поэтому ошибется тот, кто станет думать, что серьезные писатели — это всего лишь серьезные писатели, а смешные писатели — это всего лишь смешные писатели. Каждый писатель одновременно и больше себя — и меньше себя, он таит в себе свою же собственную противоположность.
Каждый человек таит в себе свою собственную противоположность. Именно это сочетание и составляет жизнь.