Ральф Ротман Юный свет

Here is the night,

The night has begun;

And here is your death

In the heart of your son.

L. Cohen

Это ночь.

Ночь наступила;

И это твоя смерть

В сердце твоего сына.

Л. Коэн[1]

Под землей в это время тихо, ни в шахте, ни в забое еще никого нет, мужчина захлопнул решетку, защелкнул задвижку и отошел на шаг назад. Тише, чем над облаками. Он открыл дверцу, снял трубку телефона и назвал свой табельный номер, штрек и уровень пластов залегания. После подтверждения принятых сведений он повесил трубку, и в тот же момент бесшумно задвигались стальные тросы. Потом дернулась подъемная клеть, залязгали боковые решетки, и лампа под жестяным колпачком задрожала так, что дохлые мухи попадали в плошку из матового стекла. После прохода наклонного штрека, длиной в несколько метров, все звуки умолкли, и подъемник парил теперь почти беззвучно, спускаясь под своды из горючего сланца и мергеля, в следующее же мгновение он исчез из виду. И только высокий, затихающий с каждой секундой звук доносился из глубины шахты.

Освещение в штреках включали лишь с началом первой смены, значит, минут через двадцать, мужчина затянул потуже пояс, пощупал броню и штаны, проверил содержимое карманов. Дюймовая линейка, карандаш, журнал горного надзора. Потом застегнул куртку из грубого тика, повернул фонарь на каске и на секунду прислушался. Вдалеке слышалось что-то похожее на ветер, в вентиляционную шахту нагнетали свежий воздух. Он достал из ящика с набором инструментов флягу, отпил глоток холодного чая и пошел по уходящему слегка вниз штреку. Порода была мокрой, он уверенно шагал в своих тяжелых ботинках с шипами, и слепые шахтные стволы, казалось, гасили его шаги, стук отскакивающих камешков и удары его ботинок о рельсовые стыки. Иногда казалось, что он идет навстречу звукам.

За поворотом, где стоял выбракованный скрепер, штрек резко пошел вниз, под уклон градусов так на двадцать пять. Рельсы здесь были забетонированы, он сел на броню и, притормаживая каблуками с наклепками, съехал на какое-то расстояние вниз. Вода в забое стояла по щиколотку, и через несколько шагов она набралась ему в ботинки. Шаркая подошвами, он подошел к первым крепежным стойкам, достал из кармашка для дюймовой линейки небольшой молоток и принялся выстукивать стальные верхняки, пока не дошел до вчерашних отметок мелом. Натяжение было удовлетворительным, он раскрыл журнал горного надзора, сделал пометки и принялся считать крепежные стойки – работу последней смены. Слишком мало, это он увидел сразу и даже понял причину, прежде чем сделал запись в журнале.

Над ним, между включениями пустой породы шириной в ладонь, провисла плита песчаника, метра четыре в длину, а из трещины тонкими нитями сочилась вода. В свете его лампы они сверкали как нити жемчуга. Когда мужчина стал подходить ближе, он наступил ботинком на что-то такое, явно здесь чужеродное, похоже, на моток проволоки. Он нагнулся, чтобы отбросить его в сторону. Оказалось, это была одна из тех маленьких клеток, которые горняки, несмотря на запреты, все время приносили с собой, – раздавленная, заржавевшая, и, конечно, пустая. Крысоловка. Он выбросил ее в забой, а потом слух его что-то уловил, сначала тихо, но настолько отчетливо, что сомнений быть не могло. Он медленно развернулся. В луче лампы сверкнули оголившиеся места зазоров на крепежных стойках. Сквозь сталь пробивались вихри пыли. Пласт песчаника над ним, наклоненный, как крыша, оставался неподвижным, и трещина не увеличилась. Но вода вдруг перестала течь, ее журчание смолкло – не дольше, чем на один или два удара сердца. А потом все пошло-поехало своим чередом, как раньше.


Был первый день каникул. Легкое, какое-то невероятное пробуждение в лучах солнца, косо падающих поверх цветочных горшков на кровать. Я зевнул, встал коленями на подушку и чуть-чуть отодвинул занавеску, медленно, не производя шума. Софи еще спала. Большой палец во рту, а на слегка оттопыренном мизинце блестит материн лак для ногтей.

В саду под деревьями лежали игрушки, плюшевая собачка, жестяные формочки для куличиков и игрушечная кухонная мебель. К забору прислонен топор.

А позади ревеня и кустов красной смородины вилась, пролегая между пшеничным и овсяным полем, дорожка из желтой глины, поросшая по бокам травой. Кончики колосков, когда по ним пробегал ветер, отливали серебром, и маки на краю поля тоже слегка покачивались, лепестки цветов обвисли и вспархивали на ветру. Несколько птиц, словно их кто вспугнул, пролетели над только что подновленной Ферневальд-штрассе и скрылись за силосными башнями и лентами транспортеров, торчащих из карьера. На верхушке стрелы экскаватора сидел сокол.

Соседей в саду пока не было. Песочница маленького Шульца выглядела так же, как и накануне вечером: лабиринт улиц, проходивших сквозь туннели и горы, а на них подаренные мною старинные игрушечные машинки – целая коробка из-под обуви. Себе я оставил только маленький олдтаймер, мерседес «Зильберпфайль». Во дворе у Бройеров висело белье, и вода, изредка капавшая еще с полотенец, бюстгальтеров или свисавших воротом вниз рубашек, падала в траву и блестела при этом, как капельки света. Я натянул штаны цвета хаки и босиком вышел из комнаты.

Родительская спальня стояла открытой, кровати заправлены. В ванной без окон, только узкая полоска для вытяжки, никого не было, во всяком случае, свет за волнистым стеклом в верхней части двери не горел. Однако, когда я нажал на дверную ручку, я почувствовал внезапно сопротивление и услышал покашливание матери. Она расставляла на шкафчике под зеркалом какие-то флаконы и баночки, и я ушел в гостиную. Радиоприемник включен, и в затененной комнате светилась его передняя панель с названиями городов. Музыки почти не было слышно. Рядом с диваном с выпуклой спинкой, на которую мой отец, когда смотрел телевизор, откидывал голову, стояла пустая бутылка из-под пива.

Покрашенные охрой половицы слегка скрипели. Наша кухня, как и детская, выходила в сад, окно было открыто. В пепельнице на буфете дымилась сигарета. Белые струйки дыма поднимались почти вертикально, потом неожиданно распадались и превращались в серое облачко. В кофейнике, стоявшем на холодной плите, она топилась углем, отражались красные и фиолетовые цветы. А сверху вместо давно разбившейся крышки восседало блюдце.

И стеклянная дверь из кухни в лоджию, которую мы просто называли балконом, тоже стояла открытой. Я облокотился на каменный парапет и посмотрел вниз, на балкон Горни. На столе большие чашки, одна без ручки, и Вольфганг ставил между ними поднос с хлебом, медом и маргарином. Мы были с ним ровесники и до сих пор учились в одном классе. Но после каникул он пойдет в гимназию. Я перегнулся через парапет и сквозь зубы сплюнул. Звук заставил его прислушаться, он посмотрел в сад, потом задрал голову и увидел меня.

– Эй, – показал он кулак, – вот скажу твоей матери!

– Не дрейфь, парень. Пойдешь потом со мной в клуб друзей животных?

Он замотал головой и стал раскладывать деревянные тарелки для завтрака, все в зазубринах по краям.

– Я с вами больше не играю. Вы меня обманули. Раз я плачу взнос, значит, я тоже хочу принимать во всем участие.

– А кто тебе не дает?

– Как бы не так! Что было на прошлой неделе? Вы зажарили голубя, а мне даже косточки не оставили!

– Ну, ты же опоздал…

– Я пришел вовремя! Толстяк мне обещал, что я забью голубя. Я же оплатил!

– Да забудь ты про это. – Я принялся болтать ногой. – На вкус он был резиновый, словно покрышку жевали. Мы его собаке бросили.

– Все равно. Это была моя добыча. А вы – подонки.

Он вновь посмотрел вверх. Волосы расчесаны на прямой пробор, лицо бледное и заостренное клином.

– Эй, надеюсь, ты скоро свалишься оттуда.

– Кто? Я? Да ты что, рехнулся?

Он обошел стол и разложил между тарелок ножи, один за другим, словно цифры на круглом циферблате.

– Это наш дом.

– Ну и что? Вот сейчас нассу тебе на голову, придурок.

– Хотелось бы посмотреть, как это у тебя получится.

И он скрылся в кухне.

– Духу не хватит!

Я свесился с балкона насколько возможно и прицелился на его стул. Смачно плюнул. Но плевок шлепнулся на каменный пол, такой же серый, как и хлеб. В семье Горни никогда не было на завтрак белых булочек.

На узкой стороне лоджии, почти над столом с двумя стульями, было окно. Я слез с парапета и прижался носом к стеклу, пытаясь сквозь щель в занавесках разглядеть хоть что-нибудь. Но увидеть ничего не смог. В общем-то, комната была частью нашей квартиры, но у нее был отдельный вход и умывальник. Когда-нибудь я буду в ней жить. Но сейчас ее сдавали. Я пошел на кухню, открыл пачку кукурузных хлопьев и насыпал в тарелку. Некоторые упали на пол, я быстро подпихнул их под плиту ногой и достал из холодильника бутылку молока. Потом сел за стол на балконе, и, поедая свой завтрак, смотрел поверх сада на поля, на дорогу на Дорстен, уже забитую грузовиками. За терриконами кружили вороны вокруг башенного копра, колеса которого крутились навстречу друг другу, как у тарантаса в телесериале «Бонанца»[2].

В кухню вошла мать и не сразу заметила меня – балкон был узкий и прятался в тени. Она подошла к буфету, потушила бычок. Потом взяла из пачки новую сигарету и прикурила. Тогда она курила Chester, и мне совсем не нравился желтый цвет их пачек. А вот Gold-Dollar она разлюбила. Она находила отвратительным, когда крошки табака залипали на ее накрашенных губах. И это было правдой. Кроме того, от них желтели пальцы. На ней была белая блузка, серая юбка от костюма и светло-серые туфли на шпильках. Она мечтательно смотрела в окно, и из ноздрей у нее шел дым.

За пшеничной нивой виднелся кусок проселочной дороги, ведшей к клеверному полю. Дорога почти всегда была пустой, машин практически ни у кого не было, лишь иногда можно было увидеть жителей Ледигенхайма, которые учились там ездить на велосипеде. Это были португальцы и сицилийцы, бывшие рыбаки и батраки, работавшие теперь на шахте, и большинство из них никогда не сидело на велосипеде. Когда они пытались проехать часть пути, вихляя из стороны в сторону и все время падая, на всех балконах в нашем поселке от души развлекались над ними, и даже мой отец, почти никогда не улыбавшийся, однажды вечером захохотал так громко, глядя на одного из них, особо неуклюжего, что Софи даже заплакала.

Моя мать потрогала свои волосы, осторожно, словно проверяла фасон прически. В выходные она снова сделала себе перманент, на ногтях блестел свежий лак.

– Я здесь.

Я произнес это очень тихо, чтобы никого не разбудить за окном. Она кивнула, продолжая вглядываться в поле. На шее висела коралловая нить.

– Я знаю. Ты уже позавтракал? – И, не дожидаясь моего ответа, сказала: – Снимай штаны, я их постираю. Возьми в шкафу чистые. И сегодня до обеда побудь дома с сестрой, слышишь? Я еду в город.

– Но я уже собрался в клуб друзей животных!

– Сходишь попозже. Я вернусь к часу.

– Так поздно?… Мы же договорились. Ведь у меня каникулы.

– Вот именно. И у тебя есть время сделать кое-что и для меня. Мне нужно на обследование. Все!

Ее скулы, покрытые мелкими прожилками, густо кустившимися под тонкой кожей, энергично задвигались. Она открыла кран, сунула под струю только что закуренную Chester и выбросила ее в ящик с углем. Затем вышла из кухни.


Я приклеил на руку новый пластырь. Ссадины больше не болели. Два дня назад я не сделал домашнее задание, что наказывалось очень строго: нужно было протянуть пальцы вперед и Дей, наш учитель, поднимал руку и бил по ним линейкой. Линейка была деревянной, но с металлической окантовкой, а количество ударов оглашалось заранее. Если отдернул пальцы – добавлялся дополнительный удар. Больно было так, что наиболее провинившиеся даже начинали плакать.

Дей, по кличке «Кривой Дей», вызвал меня к доске и продиктовал задачку. Многие тут же подняли руки, но он помотал головой.

– Сначала те, у кого неважно с арифметикой.

И пока я тупо смотрел на цифры, сдирая с мела бумагу, я все время слышал позади себя усердные щелчки пальцами тех, для кого написанное на доске проблемой не было. И чем дольше длилась моя беспомощность, тем громче становились щелчки.

Я втянул голову в плечи, закрыл глаза, кусал губы, но Дей не отпускал меня. Он ждал. Перепачканными мелом пальцами я стер с висков пот, а он, вздохнув, произнес наконец свое обычное: – Безнадежно… – и, схватив меня за ухо, потащил через весь класс. Он раскрыл учебник и показал, какие задачки я должен решить к следующему уроку.

Потом я долго сидел дома за столом в большой комнате. «Определи центральный угол…» На полях тетради я рисовал каракули. «Раздели сумму цифр числа на…» Я царапал ногтем большого пальца по перьевой ручке. Древесина пахла так, как я представлял себе запахи Ливана: я несся на белом арабском скакуне сквозь кедровые леса. «Если в каменоломне ежедневно добывается семь кубических метров гранита и удельный вес камня таким образом соотносится со стоимостью веса за тонну, что через шесть рабочих дней…» Я склонился над столом, положил голову на скрещенные руки и заснул. Но мать разбудила меня.

– Это что такое? Ты уже все сделал?

Я кивнул, закрыл тетрадку и отнес портфель в детскую. Потом принялся листать старые комиксы про принца Железное сердце, лежавшие у меня на кровати, пока не нашел место про великана Орона. Великан мне очень нравился, хотя и выглядел жутко – на теле сплошные желваки и шишки, но при этом он был очень добродушным и не любил, когда люди боялись его. Потому он и перебрался туда, где никто не хотел жить – в камыши и болота, став со временем лохматым и серым, словно высохший тростник. У него везде были свои пещеры и убежища, он знал все тропинки в непроходимых болотах, питался рыбой и грибами, и люди были ему не нужны. Только изредка, примерно каждые десять-пятнадцать лет, когда тупился нож, к нему приходил принц Железное сердце и приносил новый.

Мать развешивала с Софи белье в саду, а я пошел в ванную, заперся там и помочился. Потом открыл дверцу зеркального шкафчика, ту его половинку, где лежали вещи отца: пластиковый стаканчик, зубная щетка с деревянной ручкой и измочаленными щетинками, флакончик одеколона Irish Moos. Станок для бритья немного заржавел, а вот пачка лезвий была совершенно новой. Я вытащил одно, осторожно вынул его из вощеной бумаги и уселся на край ванны.

Внизу слышался веселый смех Софи, почти визг, и губная гармошка маленького Шульца, а я провел себе краем лезвия по мясистой части большого пальца, совсем чуть-чуть, но все же было больно. Но ведь Орон, не моргнув глазом, тоже однажды прооперировал себя, вытащив из ноги острие стрелы, пущенной в него стражником. Широко открыв рот, я несколько раз быстро глотнул воздух, продолжая возить лезвием по руке, пока край его не вонзился в толщу пальца. Надрез окрасился красным и был сантиметра четыре в длину, но выступившая кровь не сочилась. Стиснув зубы, я нажал на лезвие, проталкивая его миллиметр за миллиметром дальше. Я дрожал всем телом, даже громко пукнул, пот лил с меня ручьями. В конце концов мои пальцы скрючились от судорог, и мне пришлось оставить эту затею.

Я вымыл руку под краном и осмотрел палец. Обыкновенная царапина, и никакой раны. Я пошел в кухню, взял спичку и принялся вкручивать головку внутрь надреза, пока не выступили слезы. Потом я налепил пластырь, вытер туалетной бумагой пол в ванной, а матери сказал, что упал. Ночью, перед тем как заснуть, я почувствовал легкое пульсирование под пластырем.

Однако никакой температуры на следующее утро не было… Кривой Дей задернул на окнах шторы, и яркое солнце окрасило сквозь них класс мягким оранжевым светом, а он стал ходить от парты к парте, проверял домашние задания и делал разного рода пометки. Я был единственным, кто не раскрыл свою тетрадь, и Годчевский, мой сосед по парте, толкнул меня в бок. Но тетрадь осталась лежать закрытой.

Дей уже нацелился на Шиманека, вытащил из кармана линейку и ткнул его в грудь.

– Математика совсем не такая уж плохая наука. Она может даже доставлять удовольствие. И она нужна не только для того, чтобы подсчитывать прибыль и убытки. Она оттачивает логическое мышление. – Он потер виски. – Ты веришь этому?

Шиманек оскалился, ухмыляясь, а мой сосед опять пихнул меня, показывая на тетрадь.

– Ты чего, – прошептал он, а я положил руку так, чтобы он увидел пластырь.

– Не мог писать. Разбирал хлам в углу и поранился.

Я осторожно снял пластырь. Палец распух, а на самой ранке и вокруг нее засохла кровь, от этого ранка казалась намного больше, к тому же она гноилась по краям. Я согнул палец, будто у меня и сухожилия воспалились.

Годчевский сделал большие глаза, надул щеки и помотал головой.

– Но ведь ты же правша.

И он хмыкнул, а я скривился, и у меня перехватило дыхание. Я почувствовал, как меня внезапно бросило в жар, а потом я будто лишился сознания и уже не воспринимал ни шепота вокруг, ни шелеста страниц учебников. Я уставился на свои руки, словно они были чужими. Лезвие-то надо было брать в левую руку, чтобы резать по правой – об этом я совершенно не подумал. Я прилепил пластырь под парту и обернулся. Дей был в двух рядах от меня.

Я вытянул руку и щелкнул пальцами. Он поднял голову.

Галстук испачкан мелом, из носа торчат седые волосы.

– Ну, что тебе?

– Можно мне выйти? – Мой голос дрожал. – Мне плохо.

Он пошарил в нагрудном кармане пиджака, достал круглые очки без оправы. Его глаза, казалось, сверкали, изучая меня, он бросил быстрый взгляд на мою тетрадь.

– Хорошо, иди в туалет. Но чтоб через две минуты ты был на месте.

В коридоре никого не было, а шлепанье моих подошв по лестничной площадке отдавалось эхом где-то высоко над головой. Гладкое дерево перил приятно холодило ладонь. Я не хотел идти школьным двором, где меня мог видеть весь класс, и пробежал под козырьком спортзала к воротам, вдоль длинной стены из стеклоблоков. За ней раздавались голоса, крики и визги девчонок, игравших в мяч, я разглядел черную спортивную майку и не то руку, не то ногу, искаженную стеклом.

Я побежал в небольшой лесок на краю поселка, еще молодой, недавно посаженный на отвалах строительного мусора. В это время здесь никого не было. В низине, среди кустов бузины, в ржавом водостоке булькал ручей, бежавший рыжей струйкой по бетонному руслу. Высматривая лягушек, я прыгал с одного края на другой. В лучах солнца, прорывавшихся сквозь листву, кружились насекомые. Из больших корковых пробок и остатков ящика из-под сигар кто-то соорудил водяное колесо. Оно крутилось с такой скоростью, что даже бурлящая вода образовывала белую пену из пузырьков, отливавших цветами радуги.

Когда я очутился перед убежищем банды из Клеекампа, устроенным ими на ветках деревьев, я на минуту застыл. Ни звука, ни голосов. Для перестраховки я швырнул камень на крышу из куска картона. Никакой реакции. Так называемый дом размещался на двух кряжистых, сросшихся друг с другом дубах, и если подтянуться и влезть на нижний сук, то по остальным можно было взбираться как по лестнице. Перед входом небольшая площадка, на ней ящик, полный сухих горошин, а на входе, закрытом дырявым шерстяным одеялом, служившим им дверью, картонная табличка с надписью: «Кто сюда войдет – тому смерть».

У них был даже очаг, выдолбленный в камне, а на скамейках кругом пластиковые тарелки, мытые баночки из-под горчицы и колпак от колеса вместо пепельницы. В углу висело ведро, из которого торчала сковородка без ручки, кочерга и пара ложек, а на спиленных ветках были пристроены свечи, в основном огарки, от которых одеяло покрылось черной копотью. Я порылся в ящике под дыркой вместо окна, но нашел только пару пустых бутылок из-под пива да старый номер «Вести Сан-Паули», который уже читал. Тем не менее я полистал его. Почти у всех женщин груди были как у фрау Латиф, нашей учительницы рисования. Когда она наклонялась над партой, чтобы поправить рисунок, то часто касалась ими одного из нас. От типографской краски пальцы у меня стали черными.

Я вытер их о штаны и вдруг услышал под собой какой-то шорох и шуршание. Сквозь трещины и дыры в досках можно было смотреть вниз. Но я никого не увидел, подполз к выходу и отодвинул в сторону одеяло, приподняв только нижний край. Кусты и деревья, бабочка на папоротнике. Серебристые нити паутины. Но все же внизу кто-то был. Маленькие веточки хрустнули, как костяшки пальцев, но явно не под детскими башмаками. И уж во всяком…

Загрузка...