Между тем Флавиан, распоряжавшийся в Городе, как полновластный владыка, торопил нашу коллегию с решительными мерами. Наш способ действия был очень прост. Когда, на основании данных истории и старых актов, мы приходили к убеждению, что такой-то христианский храм занимает здание прежнего святилища, мы постанавливали, что оно должно быть отобрано в ведение Сената. После того мы, с отрядом стражей, являлись на место и приказывали христианским священнослужителям покинуть храм и отдать нам ключи дверей, позволяя вынести лишь то, что явно было внесено позже.
Каждый раз возникали шумные распри по поводу того, что именно принадлежит христианам. Дело в том, что их священные изображения были украшены драгоценностями, снятыми со статуй богов; вместо своих священных сосудов они употребляли утварь древних храмов; многие золотые и серебряные вещи были переплавлены из таких же вещей, служивших для жертвоприношения Великой Матери, или Митре.[118] Христиане настаивали, что все это принадлежит им, потому что этими вещами они пользуются уже много лет. Собранные нами свидетели и ученый Фестин возражали, что все это похищено из древних храмов. Среди криков, жалоб и причитаний дело решал обыкновенно Сегест, который, по примеру древнего Бренна,[119] возглашал грозное: «Горе побежденным!»– и хладнокровно забирал даже такие вещи, которые несомненно были приобретены и сделаны самими христианами для своих надобностей.
Почти всегда во время нашего набега вокруг храма собирались христиане, среди которых одни рыдали, другие негодовали молча, третьи, – иногда, – пытались оказать сопротивление. Несколько раз нам приходилось вступать в бой с озлобленной толпой, причем в нас летели палки и камни. Не всегда даже решительные действия вигилей могли одолеть этот натиск, и впоследствии мы стали брать с собою отряд легионариев, которым доводилось пускать в дело копья и обнажать мечи.
Сам Флавиан тем временем делал приготовления для торжественного очищения Города, оскверненного (по его словам) многолетним господством ложного культа. Так как в те дни мне не раз случалось встречаться с Флавианом, я могу сказать, что он представлялся мне действительно как бы помешанным. Трезвость и ясность ума, отличавшие его прежде, заменились в нем каким-то исступлением и самым ярым суеверием. В его голове смешались все религии земли, и он с одинаковой страстью защищал поклонение Осирису и Исиде,[120] не говоря о Великой Матери, или Митре, как божеству Юпитера и Юноны; только одна вера в Христа была ему ненавистна, и ее он презирал от всей глубины души.
Раньше всего Флавиан желал очиститься сам и с этой целью избрал великое священнодействие тавроболия. Он готовился к нему в течение многих дней уединенными размышлениями, благочестием, паломничеством к священным урочищам и постом, уподобляясь в том христианским монахам. Самое торжество было назначено в загородной вилле Флавиана, куда в назначенный день собралась громадная толпа его друзей, клиентов, приближенных и приглашенных. Мы с Гесперией, конечно, должны были присутствовать также.
В саду была выкопана глубокая яма, покрытая сверху досками.
Торжество закончилось пиром, на котором много пили и много говорили о своем будущем торжестве. В этот день не было даже той небольшой сдержанности, которую проявило присутствие императора. За столом раздавались яростные крики против христиан, читались письма из Медиолана, в которых сообщалось, что легионы и наши все предводители находятся в великолепном порядке, произносились здравицы за императора и будущие победы. Среди присутствующих <были> христиане…
Увлеченный своим новым счастием с Гесперией и занятый в разных празднествах, которые длинной чередой стали развиваться в Городе, я за эти дни не имел времени, чтобы видеться с Сильвией, и случилось так, что в течение почти двух недель я ее не видел. Я горько упрекал себя за такое небрежение, опасаясь, что мое отсутствие может дурно повлиять на девочку. Поэтому на другой же день после торжеств, проведенных в театре, я, воспользовавшись свободным днем, отправился разыскивать Сильвию.
Как обычно, я хотел послать ей записку, так как по-прежнему мне не хотелось заводить знакомства с ее матерью. Но когда я еще только переходил Эмилиев мост, я вдруг увидел впереди себя Сильвию в обществе какого-то юноши. Одно время я уже хотел незаметно удалиться, но и Сильвия и ее спутник меня заметили. Тогда я приблизился и приветствовал девочку в самых вежливых словах.
Сильвия внезапно смутилась, но потом оправилась и спокойно познакомила меня со своим спутником: то был Лоллиан, который также вполне любезно меня приветствовал. С любопытством я рассматривал этого юношу. Ему было лет двадцать, не более, по одежде он принадлежал к зажиточной семье; у него были светлые волосы и голубые глаза германца, но держал он себя с чисто городской непринужденностью.
Я спросил молодых людей, куда они идут, и они мне ответили, что направлялись провести время в Домициевых садах. Тогда я просил позволения присоединиться к их прогулке, так как мне хотелось ближе узнать этого Лоллиана. Я знал, конечно, что мое предложение должно было ему быть неприятно, но он не возражал, а Сильвия предложила мне сопровождать их.
Так втроем мы прошли через весь Яникуленский сад. Почти все время пути мы шли молча, так как естественная неловкость владела нами. Время от времени я обменивался отрывками слов с Лоллианом и Сильвией. Но они между собой не говорили.
С намеренной небрежностью я объяснил, что мой отъезд из Города отложен по важным причинам, что все последнее время был очень занят по своей должности триумвира и по приготовлению к играм Аполлона; воспользовавшись свободным днем, я решил повидаться с Сильвией, которую не встречал давно, и теперь рад, что вижу ее друга. Так как сегодня для меня – праздник, то я и предложил молодым людям принять как бы мое приглашение – разделить мой отдых.
Не знаю, насколько Лоллиан поверил моей речи, но он не возражал.
В мало посещаемых Агр<иппинских> садах было пустынно, и наша прогулка решительно не налаживалась, так как мы были враждебны друг другу.
Тогда я предложил ненадолго зайти в загородную таверну,[121] находившуюся здесь, род диверсория,[122] посещаемого гуляками по ночам, но почти пустынного в этот час. Мы заняли места за столом, под тенью старинного платана, спросили себе фруктов и вина. Я сразу заметил, что Лоллиан настойчиво участвовал в моих распоряжениях слугам: он желал участвовать в пиршестве наравне со мной и не хотел принимать моего угощения.
Я понемногу расспрашивал Сильвию, как она провела эти дни, но она отвечала мне уклончиво. Тогда я спросил, намереваются ли она и ее друг пользоваться подготовлением праздников, и предлагал им без труда достать тессеры во все цирки, театры и прочие места.
Лоллиан, наконец, спросил меня:
– А что именно такое вы, нынешние правители, собираетесь праздновать? Разве вы одержали какую-либо победу над врагом?
– Нет, юноша, – спокойно отвечал я, – какая может быть победа, если война еще не начата. Это просто годичные игры в честь Аполлона, которые справляются со времен Августа и еще раньше.
– Однако, – возразил Лоллиан, – уже много лет этих игр не справляли.
– Что же такое, – ответил я. – Законы иногда нарушаются, но хорошо их восстанавливать.
– А что такое сделал этот ваш Аполлон, – запальчиво спросил Лоллиан, – чтобы его чествовать?
– Не будем поднимать споров о вере, – ласково возразил я. – Мы здесь для того, чтобы веселиться, а не ссориться.
Веселье наше, однако, несмотря на вино, не удавалось, и каждую минуту мне приходилось избегать стычек с Лоллианом, который готов был их затевать по всякому поводу.
Я ухаживал за Сильвией, предлагал ей фрукты. <Но> она, видимо, страдала от нашего общества. Вино разгорячило, наконец, <юношу>.
– Про тебя, Юний, – сказал он мне, – говорят, что ты пользуешься в Городе большой властью. Перед тобой трепещут все священники и монахи, потому что ты имеешь право выгонять их на улицу. Но скажи мне, почему именно тебе поручено такое дело?
Я сказал, что такова была воля императора.
– А не твоей покровительницы, прекрасной Гесперии? – возразил Лоллиан, вызывающе глядя на меня.
Я заметил, что Сильвия вздрогнула при этом имени и обратила глаза ко мне.
– Госпожа Гесперия, – ответил я уклончиво, – оказывает мне много милостей, и я ей очень признателен.
– Почему же она оказывает тебе эти милости? – продолжал настойчиво спрашивать Лоллиан, вообще поддавшийся влиянию вина и явно готовый пойти на все.
– Это надо спросить у нее, – сказал я, принужденно смеясь.
– Может быть, за твои красивые губы, – произнес уже совсем дерзко Лоллиан.
– Милый юноша, – с достоинством возразил я, – такой разговор не может быть любопытен для Сильвии. Будем лучше говорить о другом.
– А я думаю, – с ударением на словах возразил Лоллиан, – что Сильвии этот разговор очень любопытен. Ей надо получше узнать того, кто себя выдает за ее друга.
Я уже начал жалеть, что затеял эту прогулку, так как мне казалось непристойным, в моем звании, затевать глупую ссору с каким-то неведомым мальчишкой, а оставить его оскорбления без ответа я не мог.
– Сильвия меня достаточно знает, – строго возразил я, – что же насчет тебя, Лоллиан, то если я тебе не по душе, я готов покинуть ваше общество. Давайте распрощаемся и разойдемся. Вы будете продолжать вашу прогулку, а у меня еще достанет дел и на сегодня.
– Нет, – яростно воскликнул Лоллиан, совершенно потерявший обладание собой, – ты не должен уходить, прежде чем я не обличу тебя перед Сильвией! Не пытайся скрыться бегством! Лицемер! посмеешь ли ты отрицать, что недостойно соблазнять эту бедную девушку, тогда как сам живешь на деньги другой женщины, ради милостей которой бросил свою жену?
Стараясь сдержать себя, я вскочил из-за стола и сказал:
– Юноша! Было бы непростительно мне отвечать на твои необдуманные слова. Я ухожу. Прости, Сильвия, что я был невольной причиной такой тяжелой сцены. Я полагал, что мы приятно проведем время, и не ожидал таких оскорблений.
При этих словах я взглянул на Сильвию и прямо испугался. Она сидела совершенно бледная, как мраморная статуя, с обескровленными губами, прислонившись к стволу дерева, и казалось, с минуты на минуту потеряет сознание. Невольно я бросился к ней, чтобы оказать ей помощь, и уже яростно крикнул Лоллиану:
– Негодяй! видишь, до чего ты ее довел! Уходи сейчас прочь, ты! Или я заставлю тебя раскаяться в твоем поведении.
Но Лоллиан, тоже поднявшись, загородил мне дорогу и, сложив руки на груди, возразил надменно:
– Здесь, Юний, ты не перед монахами, над которыми тебе дана власть, и у тебя нет с собою послушных вигилей. Какое право ты имеешь меня гнать? Сильвия – моя невеста, и я останусь с ней.
Минута была решительная, и размышлять было не время. Я с силой, хотя и без внешней грубости, схватил юношу за плечи и отбросил его в сторону. Но он, в ту же минуту, вытащил откуда-то нож, и дело могло перейти в очень безобразную и опасную драку. Однако мне помогли рабы таверны, которые уже давно наблюдали за нашим столкновением и теперь схватили юношу за руки. Я был старшим среди троих, моя одежда обличала во мне человека видного, да, может быть, и мое звание было известно. Во всяком случае, не только рабы приняли мою сторону, но и хозяин таберны, прибежавший со всех ног к нам; он закричал своим слугам:
– Гоните этого негодяя вон, бейте его хорошенько, что задумал, мерзавец, убийство в моей таберне!
Я, разумеется, остановил горячность рабов и приказал им только удалить Лоллиана, который тщетно вырывался из мускулистых рук дюжих иберийцев.[123] Видя, что его усилия бесполезны, Лоллиан крикнул Сильвии:
– Сильвия! Я обличил перед тобой этого молодчика! Немедленно покинь его и следуй за мной! Иначе ты меня больше не увидишь!
Сильвия, которая несколько пришла в себя, ответила твердо:
– Я остаюсь с Юнием.
Лицо Лоллиана исказилось от злобы, и, снова рванувшись, он крикнул уже с угрозой:
– Так? Ты думаешь, я не сумею отомстить за себя?
Но хозяин таберны продолжал кричать, чтобы юношу тащили вон, и дюжие иберийцы действительно поволокли его за пределы диверсория и, кажется, даже за ограду сада.
Вся эта безобразная сцена произвела на меня впечатление очень тягостное и, по-видимому, такое же на Сильвию. Она вся дрожала и почти не сознавала, что с ней. Кое-как успокоив ее и расплатившись за вино, я решил отвести ее домой. Но Сильвия не решалась идти, так как была уверена, что Лоллиан, с ножом в руке, подстерегает нас за каждым деревом. Только после долгих убеждений я заставил ее выйти из таберны, но и то она принудила меня идти далекой дорогой к Нерониановскому мосту. Да и я сам на пути счел долгом убедиться, что и мой кинжал при мне.
– Теперь он меня убьет! – повторяла в ужасе девочка.
Я придумывал всевозможные доводы, чтобы ее успокоить, говоря, что найду для нее другое помещение в Городе, что прикажу особым вигилям охранять ее, что постараюсь, чтобы Лоллиану было приказано покинуть Рим, и многое другое. В конце концов я должен был войти в дом к Сильвии и, наконец, познакомиться с ее матерью, доброй, простой женщиной, Таррацией, которая трогательно благодарила меня за заботу о дочери. В этот день я долго сидел у них, так что опоздал к обеду и не без смущения перенес укоризненный взор, которым меня встретила Гесперия.
После этого происшествия я счел своим долгом действительно позаботиться о судьбе Сильвии, и мое положение в Городе стало еще более затруднительным.
С одной стороны, приготовления к играм и мои занятия в коллегии по восстановлению храмов отнимали у меня много труда. С другой, Гесперия выказала неожиданно порыв ревности и настойчиво требовала от меня отчета едва ли не в каждой минуте моего времени. Мне приходилось лгать и выдумывать разные обманы, чтобы объяснить те мои отлучки, когда я посещал Сильвию.
Бедная девочка после происшествия в Домициевых садах захворала и слегла в постель. Я озаботился, конечно, прислать к ней медика, который, однако, мало что понял в ее болезни и назначил ей (лечение). В то же время я исполнил одно из своих обещаний и снял для Сильвии и ее матери, Таррации, хороший дом неподалеку от арки Галлиена, где можно было надеяться, что Лоллиан не скоро их разыщет. Таррация весьма благодарила меня за мои милости и, кажется, была очень довольна тем, что ее дочь нашла такого видного покровителя.
Сама Сильвия стала неожиданно проявлять ко мне такую привязанность, что это уже смущало меня. Она тосковала, если мне в какой-нибудь день не случалось навестить ее, упрашивала, чтобы я как можно дольше оставался с ней, нежно прижималась ко мне и целовала меня, когда мы оставались одни. Смущало меня еще то обстоятельство, что, поправляясь, Сильвия мечтала о том, что мы будем вместе с ней присутствовать на разных предстоящих празднествах, между тем как я предвидел, что все эти дни мне придется оставаться неотлучно близ Гесперии. Конечно, я ссылался на свои занятия и на свои обязанности триумвира и квиндецимвира,[124] но видел, что девочка этим не удовлетворена.
К этим затруднениям присоединились еще волнения от одной встречи, происшедшей как раз накануне дня начала празднеств.
В этот день наша коллегия триумвиров отправилась на <Авентин>, чтобы опечатать и отобрать храм во имя святой <Марии>, построенный на месте разрушенного святилища Митры. Собственно говоря, права христиан на храм были бесспорны, потому что святилище Митры было разрушено до основания и на этом месте построено новое здание. Сегест, однако, настоял, чтобы мы не давали христианам потачки и наказали их за разрушение древнего храма отобранием нового.
Как часто случалось, нас встретила враждебная толпа ремесленников и разных граждан, вооруженных палками и камнями. При приближении нашего отряда эта толпа начала волноваться и кричать:
– Не дадим осквернять святого места! Умрем, но защитим храм божий! Прочь, нечестивцы!
Мы трое были на конях, и с нами было двадцать вооруженных человек, но нам не хотелось пускать в ход насилия, так как население Рима и так было возбуждено против нас. Камений пытался обратиться к черни с речью, ссылаясь на повеленья императора, но ему не дали говорить, заглушали его слова преступными криками:
– Не признаем Августом писца, потворствующего сенаторам! Не выдадим святого места на поругание!
Вспыльчивый Сегест, услышав, что поносят императора, не выдержал и первый приказал стражам гнать народ. Наш отряд кинулся на толпу, пытаясь оттеснить ее продольно поставленными копьями. Но тогда в нас полетели палки и камни.
– Бей их! – закричал Сегест.
Стража стала обороняться древками копий. Но это не помогло. Множество одолевало, тем более что с соседних улиц прибывали новые и новые кучки людей. Положение становилось опасным.
– Надо вызвать манипулу[125] легионариев, – сказал мне Камений.
Мне не хотелось, чтобы на улицах Рима затевалось настоящее сражение, и я возразил:
– Попробуем обойтись своими силами. Я думаю, довольно будет одного удара, чтобы весь этот сброд разбился.
Подъехав ближе, несмотря на летевшие в меня камни, я крикнул сопротивляющимся воинам:
– Эй вы, ударьте-ка раз этих бездельников острием! Рослый германец, бывший подле меня, не заставил повторять приказ дважды. Он повернул свою гасту[126] и с размаху ударил ею какого-то мясника или булочника, упорно теснившего его. Копье вонзилось в грудь, брызнула кровь, и человек с воем повалился. Но вид крови и этот вопль привели толпу в ярость. Откуда-то в руках нападавших на нас появились большие ножи, вертела, железные полосы. Озверелые люди накинулись на наш маленький отряд, и началось плачевное избиение.
Наших двадцать человек не могло сопротивляться натиску, может быть, пяти или шести сотен людей. Нас оттиснули в угол между двумя домами; лошадь моя упала на задние ноги, и я едва удержался в седле, не имея возможности никуда пробиться. Удар камнем в голову едва не свалил меня на землю. У меня все смешалось в глазах. Кровь текла по моим щекам. На моих глазах двое или трое из нашей стражи упали под ударами. Сегест врезался было в толпу, нанося удары обнаженным мечом, но вдруг и его лошадь повалилась, и германец оказался в руках яростной черни.
Можно было уже опасаться за самую нашу жизнь, как вдруг наступило какое-то новое движение, поднятые руки стали опускаться и дикие крики стихать. На пороге того дома, к которому мы были притиснуты, стоял человек и знаками призывал толпу успокоиться. Когда все более или менее стихло, этот человек заговорил мощным голосом, разнесшимся по всей площади:
– Дети мои! прекратите это побоище. Не камнями и палками должно защищать храмы божии: их охраняет свет истины и промысел божий. Оставьте безумству то его краткое торжество, которое попустил господь. Верьте моему слову: скоро-скоро мы вновь соберемся в этом храме славить всевышнего. Не противьтесь злой силе и не стыдитесь уступить. Господь бог, если бы захотел, сам защитил бы Свое жилище лучше, нежели ваше оружие. Мирно разойдитесь, дети!
По мере того как оратор говорил, толпа стихала, так как, видимо, привыкла повиноваться речам этого человека. Послышались восклицания, но не враждебные, а, напротив, умиленные. Говорившего называли «отцом» и «миротворцем». И вдруг, словно чудом, скопище стало таять, и скоро мы были одни на площади.
Из всего нашего отряда сильнее всех пострадал Сегест, который был без сознания; у меня была рана от удара камнем за левым ухом, но незначительная; двое из вигилей получили более тяжелые ушибы. Оратор, обращаясь ко мне, сказал приветливым голосом:
– Domine Юний! Войди с твоими товарищами в мой дом. Вам надо оправиться. А я сам передам вам, если вы того требуете, ключи от храма, коего состою настоятелем.
Тут в этом человеке я узнал знакомого мне отца Николая, с которым беседовал десять лет назад.
Посоветовавшись с Камением, мы приняли предложение. Бесчувственного Сегеста внесли на руках в скромное жилище отца Николая, где скоро раненый пришел в себя; тогда вигили на руках понесли его домой. Мы же с Камением, поставив стражу у ворот храма, остались у отца Николая, чтобы закончить наше дело.
Священник безропотно передал нам ключи от входной двери и объявил на наш вопрос, что не имеет притязания ни на какие вещи.
– Вы возьмете все, что найдете нужным и справедливым, – сказал он нам.
При такой уступчивости отца Николая дело было покончено быстро, и Камений ушел, чтобы сделать необходимые распоряжения, а я остался в доме отца Николая, так как чувствовал себя еще несколько слабым, да и любопытство влекло меня еще раз побеседовать с этим человеком.
– Мы снова встретились, любезный Николай, – сказал я, когда мы остались одни.
– И я рад, видя, что мои давние поучения не пропали даром, – ответил мне с улыбкой Николай.
– Как? – удивился я. – Ты полагаешь, что твои поучения оказали на меня какое-то действие? Разве не пришел я сюда тем же, каким был десять лет назад? Разве не веду я снова борьбы с вашим, ненавистным мне, учением?
– Ты боролся прежде словом и убеждением, – сказал Николай, – потому что верил в свою правоту. Теперь же ты поднял оружие и отстаиваешь свою правду силой, так как уверился, что иначе ее защитить не можешь.
– Извини, – возразил я, – ты сам знаешь, что в былые годы у меня не было возможности бороться открыто, вот и вся разница. Но и прежде и теперь я готов всеми средствами искоренять гибельные восточные предрассудки, ведущие к погибели Рима.
– Воображаешь ли ты себя более сильным, чем Нерон, чем Тиберий, чем Диоклециан? – был ответ отца Николая. – Они и им подобные три столетия гнали и истребляли христиан, когда те были еще слабы, силами всей империи, но не сокрушили истины. Вы же, маленькие Юлианы, захватив власть на несколько дней, силой одних ночных вигилей, обученных тушить пожары и ничему больше, думаете оказаться сильнее могущественных императоров в годы, когда власть креста утвердилась уже по всей земле? Какой ответ на мой вопрос тебе подскажет твой Аристотель?
– Ты забываешь, что это лишь начало, – проговорил я.
– А ты вспомни, что это тоже и конец, – так же торжественно и властно произнес отец Николай.
И уже не как мирный собеседник, каким он только что был передо мной, но как учитель и проповедник он заговорил с силой и пламенем:
– Разве все, все кругом, не убеждает тебя, что ваше предприятие – детская игра, а не дело мужей? Оглянись вокруг себя. Кто с вами? Двоедушный ваш император, который мирволит сенаторам, а сам принимает причастие у Римского епископа! Выживший из ума старый Флавиан, запутавшийся в легионе ваших богов и уже сам не знающий, кого и как чтить: Юпитера ли, Анубиса[127] ли! Дикий франк Арбогаст, убийца, удавивший Валентиниана Второго и тянущий свои окровавленные руки к императорской диадеме, которую готов достать любой ценой: заигрыванием ли с Сенатом или покорением святой церкви! Кто еще? Симмах, кто поумнее, уклонился. Левкадий – ничтожество, думающее лишь об том, как бы нажиться. Маркиан? Твой дядя Тибуртин? Ты сам их не станешь защищать. Ах, да, еще эта женщина, Гесперия. Но я не буду говорить об ней дурно лишь потому, что она при дворе Максима носила крест на груди. С этими ли людьми вы хотите повалить, уже не говорю истину, но дело, взросшее в три столетия, поддержанное Константином Великим, Валентинианом, Феодосием! Дети могут так заблуждаться, а ученику реторов – стыдно!
Я молчал, потому что не находил возражений, а отец Николай продолжал:
– Ты пришел сюда с вооруженными людьми. Значит, ты веришь в силу. Так раскрой глаза – и ты увидишь, что сила на нашей стороне. Кто победит в сражении, благочестивый Феодосий или ваши вожди, не это важно. И победителями, вы будете побеждены. Каждое время верует в того бога, который ему соответствует. Было время, когда подобало чтить Юпитера. Но это время прошло. Более нет тех людей, и никакими чарами не воскресить Декиев Мусов.[128] В мир пришли другие люди и принесли другого бога. В ваших руках мечи, и вас боятся. Но ступай по улицам, ступай в дома бедняков, ступай в провинцию, обходи всю империю; много ли осталось поклонников древних богов? А толпы и толпы идут в храм Христа, и миллионы прислушиваются к словам Римских епископов, Амвросия, восточного Григория. Недавно здесь, в Городе, был Павлин, благочестивый юноша, бывший друг поэта Авсония, покинувший соблазн писательства ради истинной веры Христа. Если бы ты видел, как все население Города теснилось за ним, ты понял бы, куда и откуда дует ветер над кругом земли. Ты знаешь своих поэтов и веришь их басням. Вспомни образ вечной Судьбы, Мойры. Судьба, Судьбы решение упраздняет былое поклонение богам и ставит на его место веру в единого и вечного творца!
Мне не хотелось оставлять проповедь без возражения, но я не чувствовал себя в силах вести долгий диспут, тем более вспомнил, что лучшие диалектики терпели поражение в спорах с отцом Николаем. Поэтому я ограничился тем, что сказал твердо:
– Пусть ты прав и мы слабы. Но на нашей стороне истина. Пусть мало у нее приверженцев. Когда-то и вы, христиане, были слабы, но одержали победу. Я верю, что мы в конце концов восторжествуем, потому что истина не может умереть!
И опять, как десять лет назад, отец Николай приблизился ко мне, устремил на меня проницательные глаза, понизил голос и, как бы открывая мне некую тайну мистерии, почти шепотом проговорил:
– Ты ошибаешься, юноша, истины умирают.
– Как, – вскричал я, думая, что поймал моего диалектика, – но тогда и истина христианства умрет?
Тем же тихим и спокойным голосом отец Николай ответил:
– Да, юноша, придут времена, и истина христианства тоже умрет. Ее заменит другая, высшая. Но это будет через сотни, и сотни, и еще сотни лет. Ни тебя, ни меня тогда не будет в этой жизни, и сама память о наших именах пройдет. Кто знает, будет ли тогда еще стоять на своих семи холмах Тот Рим, который вы называете вечным, и будет ли еще звучать под солнцем латинская речь? Теперь же, когда мы живем, далеко, куда только достает наш умственный взор, мы можем видеть одно: торжество Креста. Он идет по землям и водам, по городам и полям, сияет над каждым видимым источником, над каждой горной возвышенностью. Когда вихрь пролетает над потоком, безумно противоставить ему паруса: буря сорвет их, сломает мачту и моряков потопит. Юноша, поверни свои ветрила по ветру.
– Нет, – все так же твердо возразил я, – пусть я погибну, недостойно чести всегда присоединяться к большинству; прекрасно стоять и в меньшинстве, защищая правое дело. Если бы все рассуждали, как ты, не было бы Леонида и его трехсот, не уступивших полчищам персов.
– Не надо бросать жребий, – все так же тихо возразил отец Николай, – между буйволом и медведем: это ошибочный выбор. Не надо различать только правых и неправых перед нашим человеческим судом: это взгляд близорукий. Надо выбирать правых перед таинственной Судьбой, – вот решение мудрости, и оно всегда приведет на сторону сильных. Греки были сильнее персов, и Леонид был прав перед богом, защищая дело греков. Юноша, ты нападаешь на нас во имя силы; пойми, на чьей стороне сила воистину, и стань под те знамена!
Тут нас прервал Камений, приславший за мной, чтобы утвердить опись предметов, найденных в храме. Я попрощался с отцом Николаем, и тот, опять подсмеиваясь, сказал мне, пророча:
– Будь здоров, Юний, и помни, что мы и еще раз увидимся!
Со следующего после того дня начались Аполлоновы игры, которые должны были длиться восемь суток, с десятого по третий день до июльских календ.
На первый день было назначено торжественное представление в театре Помпея трагедии Эсхила в латинском переводе «Прометей освобожденный», которую уже давно не видел Рим.
Я должен был идти в театр с Гесперией и со всевозможными предосторожностями объяснил эту необходимость Сильвии. Для нее и ее матери я нашел два места в более отдаленных рядах, так как они чувствовали бы себя неловко среди знати.
Нечего говорить, что все входные тессеры были розданы задолго до дня представления, так как весь Рим рвался на это торжественное зрелище, и многие были раздосадованы и огорчены отказом, несмотря на то, что старинное здание могло вместить до сорока тысяч зрителей. Раньше я знал это великолепное округлое здание, построенное при первом триумвирате и в последний раз возобновленное после пожара при Диоклециане, лишь с внешней стороны и только во время приготовлений к празднествам узнал его внутреннее убранство, поражающее своей роскошью. Весь театр, как стены, так и сидения, был из мрамора; колонны частью мраморные тоже, частью из драгоценного красного египетского гранита; в залах находились редчайшие статуи древних ваятелей и замечательное собрание картин греческого письма; за сценой был портик, окружающий площадку, усаженную сикоморами, украшенную водоемами, уставленную бронзовыми и золочеными изваяниями. Для нашего празднества многое в театре было подновлено, заново отделано, и все здание украшено тканями и цветами.
Гесперия начала готовиться к представлению еще накануне, так как ей хотелось явиться пред всем Римом во всем блеске своей красоты и роскоши. Два дня наш дом напоминал таберну торговцев дорогих материй, драгоценностей и разных женских украшений, а по комнатам стоял удушливый запах всевозможных ароматов и притираний. Рабыни совершенно изнемогали, исполняя все прихоти госпожи, а причесывающие плакали с отчаяния, что госпожа гневается на них за недостаточное их умение. Я тоже, по настоянию Гесперии, должен был к этому дню заказать себе новую тогу с золотым шитьем, на которой красиво выделялся мой милиционный пояс с красным кингулем.[129]
К назначенному часу в нашем доме собрались все наши обычные посетители, так как Гесперия непременно желала прибыть в театр в сопровождении большой толпы друзей и поклонников. Здесь были и Гликерий, и Левкадий, и Маркиан, и многие другие, гордившиеся тем, что они будут в толпе сопровождающих Гесперию. Но на этот раз я был выделен ее особым вниманием: мне были поданы особо роскошные носилки, которые несли рядом с носилками Гесперии, и мы совершили свое прибытие ко входу в театр, почти как властелины. Толпа по пути кричала нам приветствия, и я не без удивления разбирал среди криков: «Vivat[130] Гесперия!», «Vivat Юний!» Впрочем, то были, может быть, нанятые за небольшие деньги уличные крикуны.
В театр я вошел с Гесперией рядом и видел, что тысячи голов обращались в нашу сторону, устремляя на нас глаза. Как ни стыдно мне в этом сознаться, но я должен сказать, что такое внимание странно польстило моему самолюбию, и я чувствовал какую-то гордость, ощущая на себе эти взоры. Но потом у меня мелькнула мысль, что это самое внимание, конечно, обратит на меня глаза и Сильвии, сидящей где-то в задних рядах, и тогда мною овладело беспокойство и смущение, которые я долго не мог преодолеть.
Впрочем, появление Флавиана произвело впечатление еще большее. Весь театр встал с мест и устроил консулу овацию, рукоплеща, топая ногами и выкрикивая его имя. Несмотря на то, что громадное число входных тессер было роздано людям нам близким и вообще тем, на которых мы могли полагаться, все же нельзя было забывать, что в театре находились четыре мириады[131] людей, по греческому счету. Невольно я подумал, что отец Николай был не очень прав, уверяя, что все население Города против нас.
Поминутно к нам подходили сенаторы и разные магистраты приветствовать Гесперию и предупредительно осведомляться о моем здоровье. В отношениях ко мне чувствовалось что-то заискивающее, и я явно сознавал, что занимаю теперь в Городе видное место. Как-то очень быстро я освоился с этим новым для меня положением и сам ловил себя на том, что седым старикам отвечаю покровительственно и несколько небрежно обращаюсь с юношами, не занимавшими никакого положения в империи.
Наконец началось самое представление, которое исполнялось знаменитейшими Римскими акторами,[132] избранными изо всех театров, общественных и частных. Хотя отчасти я был знаком со всеми приготовлениями к представлению, все же меня поразила необыкновенная роскошь обстановки и одежд играющих. Перед нашими изумленными взорами явилась одинокая скала Колхиды, омываемая волнами океана, с прикованным к ней великим страстотерпцем, и красивый хор океанид; потом по голубому эфиру, словно на настоящих крыльях, пролетел вестник богов, Меркурий; потом <появился Геркулес>, и потом <другие боги…>. Отряд океанид блистал индийскими перлами, казавшимися каплями воды на их плечах, грудях и волосах; одежда богов сверкала золотом; подлинный гром, благодаря искусным машинам, гремел в руках Юпитера…
Что касается самой игры акторов, она мне не очень понравилась, и, по правде сказать, на наших аквитанских сценах мне случалось видеть лучшую. Акторы слишком кричали, размахивая руками, ложились на землю в красивых сочетаниях, но все это не увлекало. Возможно, что мешали играть и громадные размеры театра, которые заставляли насиловать голос. Впрочем, сам голос всех игравших звучал изумительно хорошо благодаря замечательному устройству театра. Искусные геометры так распорядились его формой, что малейший звук со сцены доходил отчетливо во все углы здания, а скрытые в стенах, в разных местах, серебряные вазы отражали эти звуки, придавая им особую нежность и очаровательность.
По окончании трагедии, завершившейся бурными рукоплесканиями театра, была исполнена еще смешная мимическая комедия, в которой было много непристойных и забавных сочетаний. Мы видели толпы обнаженных женщин, серебристых нимф, за которыми гонялись коренастые фавны, так хорошо одетые, что казались подлинными лесными божествами. Посередине сцены оказалось озеро, в которое женщины бросались со всего бега; они плавали и играли в настоящей воде, причем ее брызги долетали даже до первых рядов. Затем появился старый Пан, как бы для того, чтобы опровергнуть рассказ о его мнимой смерти, и все закончилось бакхическими танцами, перешедшими в оргию, причем в ту самую минуту, когда фавны овладели нимфами и те уже уступали мужскому насилию, быстро поднялся занавес.[133]
Мим понравился зрителям еще больше трагедии, и рукоплескания были еще оглушительнее.
После представления мы прошли на сцену, где Гесперия вместе с консулом лично благодарила устроителей представления и раздавала им подарки. Потом по улицам, наполненным веселой праздничной толпой, мы все отправились в дом Флавиана на парадный обед, где снова сошлось все наше обычное общество и царило обыкновенное веселье торжественных пиров.
Оно было несколько омрачено известиями, которые утром привезли гонцы. Флавиан откровенно сообщил всем, что император Феодосий уже сделал смотр своим войскам в Андрианополе и объявил поход. Вместе с тем Восточный император объявил Евгения низложенным и все его назначения ничтожными. Таким образом Флавиан повелениями из Константинополя был лишен консульских фаск, и консулом Запада на этот год назначался сын Феодосия, десятилетний ребенок Гонорий.
Сообщая нам это, Флавиан старался сохранить вид беспечный.
– Да, мои друзья, – говорил он, – итак, я уже не консул, и вы должны подчиняться мальчику в детской тоге. Ну, что же, посмотрим, однако, насколько подобен Феодосий Фемистоклу и достаточно ли длинны его руки, чтобы вырвать секиры у моих ликторов.[134]
Другое сообщение гонцов Флавиан, однако, утаил от гостей и сообщил его лишь самым близким, в том числе Гесперии и мне. Оно касалось того, что правитель Африки префект Гильдон, на помощь которого с его испытанными легионами мы очень рассчитывали, ответил решительно, что не вмешается в борьбу, не будет оказывать поддержки ни той, ни другой стороне и останется в стороне от войны.
Все эти угрожающие вести не помешали общему веселью, которое длилось до поздней ночи. Потом, из дома Флавиана, при свете фонарей и факелов, под музыку флейт, мы, вооруженные, в темноте возвращались домой. Там меня ждали объятия и ласки Гесперии, и черным предчувствиям не было места в ту счастливую ночь.
Следующий день был назначен для народных празднеств. Флавиан, который, за отсутствием императора, распоряжался в Городе, как государь, решил не щадить расходов, тем более что средства наши постоянно пополнялись золотой и серебряной утварью и другими драгоценностями, забираемыми нами в христианских храмах. В загородных садах и на Мартовом поле были уставлены огромные столы, за которые мог садиться каждый желающий из граждан, и для их угощения были заготовлены целые горы хлеба, свинины и бобов, а также многие тысячи бочек с вином. Так много было этих запасов, что их едва успели подвезти, и в виде потока, всю ночь по улицам Города тяжело гремели, мешая спать, телеги, нагруженные мехами с вином и свиными тушами.
Так как я не участвовал в устройстве этого народного празднества, то был более свободным и воспользовался этим днем, чтобы повидать Сильвию. Ее я нашел очень расстроенной и увидел, что все мои дурные предчувствия оправдались. Девочка упорно меня спрашивала, кто была та красавица, с которой я присутствовал в театре.
Напрасно я ссылался на свое положение в Городе, говорил о том, что оно обязывает меня ко многим поступкам, которые я, может быть, и не совершил бы иначе, изображал мое отношение к Гесперии в самом скромном виде, – Сильвия ничего не хотела слушать и повторяла:
– Не знаю, не знаю почему, но я не могла тебя видеть с этой женщиной! Я больше никуда не пойду, где ты будешь с ней.
Я ничем не мог утешить девочку, но, напротив, все разгораясь, она дошла до совершенного безумства и стала говорить:
– Зачем тебе она, если ты говоришь, что хочешь быть со мной? Ты мне предлагал уехать с тобой, – давай уедем! Я согласна быть там, где твоя жена, но не хочу, чтобы с тобой была эта Римлянка. Ты должен выбирать между нею и мною.
Я заговорил о судьбах империи, о том деле, которому я служу, но все это было для Сильвии пустыми словами. Она не хотела меня и слушать и горько возражала:
– Ах, ты уверял, что твоя встреча со мной – чудо, что во мне для тебя воскресла твоя Pea. Где же эти твои клятвы? Что же ты не стараешься сохранить свою Рею? Помни, что ты вторично ее потеряешь. Я так жить не могу, не могу!
Все это были какие-то детские речи, объясняемые неопытностью Сильвии, но меня они весьма встревожили, так как я знал ее порывистую душу и мог ожидать от нее поступков безумных. Я более не сомневался, что под влиянием даже самого малого волнения она могла броситься в Тибр или оплести себе шею веревкой. С другой стороны, не было во мне и той страсти, чтобы ради этой маленькой девочки, которая, правда, мне очень нравилась, бросить все свои дела и отказаться от счастия с Гесперией.
Пробыв весьма долго с Сильвией, погуляв с ней по Городу, который весь был наполнен пьяной и веселящейся толпой, угостив ее сладким вином и сластями в одной приличной таберне, я достиг того, что несколько успокоил ее волнение. Однако я знал, что это ненадолго, и вернулся домой удрученный.
Судьбе было угодно сделать так, чтобы те самые мучения ревности, которые только что я видел в лице Сильвии, тотчас же пришлось пережить мне самому.
До того времени я никогда не позволял себе следить за Гесперией, так как знал, что у нее много дел, что в ее руках нити всего нашего предприятия и что поэтому она должна постоянно посещать разных лиц или принимать их у себя. В тот день, вернувшись домой и узнав, что Гесперия приказала подать себе закрытые носилки и куда-то удалилась, я почувствовал неожиданное беспокойство, настолько сильное, что не устоял и стал осторожно расспрашивать Марину[135] и рабов. По их ответам я догадался, что Гесперия отправилась к Гликерию.
Какое дело могло быть у Гесперии к этому юноше, не занимавшему никакого положения в империи? Прилично ли ей было посещать его одинокое жилище, словно какой-то Коринне,[136] приходящей к Овидию? После недолгой борьбы с собой я также вышел из дому и направился к дому, где, как я знал, живет Гликерий. Действительно, у двери стояли носилки Гесперии и стояли наши рабы.
Я преодолел в себе желание войти в дом к Гликерию, но в тот же день, когда Гесперия вернулась, не удержался и спросил ее, какое у нее было дело к этому юноше.
Сначала Гесперия на мой вопрос рассмеялась и, ответив уклончиво, что дел у нее много, хотела говорить о другом, но я настаивал, кажется, побледнев, и в очень решительных выражениях. Тогда Гесперия, рассердившись, сказала мне:
– Ты сошел с ума, Юний! Думаешь ли ты, что у тебя есть право задавать мне такие вопросы?
– Ты сама дала мне это право, – возразил я. Гесперия опять пыталась обратить все в шутку, обняла меня за плечи и воскликнула:
– Он меня ревнует! Милый Юний, ты мне этим очень мил! На этот раз успокойся. Никаких любовных дел с этой маленькой куклой у меня нет и не будет. Я люблю тебя одного. Но в будущем (прибавила она, нахмурив брови) запомни, что я не терплю никаких стеснений своей свободы. Есть в моей жизни многое, что я не могу открыть даже тебе. Ты не должен, не смеешь, я запрещаю тебе следить за мной и требовать от меня объяснений. Помни это, а теперь помиримся.
Мы помирились, но в моей душе остались мои подозрения, и я…[137]
Еще через день назначена была великая процессия очищения. Гесперия настаивала, чтобы я принял в ней участие, и я не мог отказаться. С утра я должен был надеть свою праздничную одежду триумвира и отправиться к Флавиану, где собрались мои товарищи, много сенаторов и все виднейшие магистраты того года. Маленький атрий Флавиана был переполнен, все ожидали его появления, словно выхода императора.
После довольно долгого ожидания показался из двери Флавиан, одетый в консульскую трабею,[138] гордый и решительный. Он приветствовал нас не без величия, но стараясь держаться просто.
Речь Флавиана:
– Отцы, воины и квириты![139] Се пришли великие дни, когда наш древний Рим восстает в своем древнем величии. Обычаи и предания отцов, поколебленные безумцами, ныне восстановляются. Храмы отеческим богам открыты, и в них курится фимиам. Те, которые были, во дни несчастия, отняты христианами, возвращены их истинным властителям – бессмертным Олимпа. Другие, которые были построены в местах, мешающих городской езде, разрушены. Нечестие, которое так долго оскверняло Город, уничтожено, а все мы трехмесячной лустрацией[140] очистили себя от скверны. Я, назначенный императором и сенаторами как консул этого года, почел своим долгом, за себя и за народ, очистить себя тавроболией.[141] Сегодня – последний день великого очищения. Обойдем весь город, поклонимся древним святыням, чтобы явить всему миру благочестие Города. После же приступим к другой задаче – к отражению врага, ибо неистово устремляются на нас безумцы, забывшие, что Римляне непобедимы под защитой своих орлов и значков с образом Геркулеса!
Мы приветствовали эту речь восторженными кликами. Мы вышли. Я сел на коня…
Процессии было назначено собраться у <храма Salutis>. Там уже собралась огромная толпа народа, жадная до всевозможных зрелищ. Тут были жрецы, одетые в тоги, обшитые золотом, весталки,[142] закутанные с головой в свои белые одежды, были этрусские гадатели, в былые дни занимавшиеся мошенничеством, гаруспики[143] или выдававшие себя за таковых, были галлы, служители Кибелы,[144] так называемые «собаки ее»– восточные евнухи, безбородые и отвратительные, была толпа служительниц Сераписа[145] и других иноземных божеств, – женщины, показавшиеся мне весьма похожими на уличных <проституток>.
Постепенно устроили процессию. Впереди должен был идти отряд африканских рабов, чтобы разгонять толпу. Потом первыми шествовали шесть весталок. Далее, на коне, в консульской трабее, окруженный шестью милитариями,[146] – консул. За ним – жрецы лучших храмов Города. Еще дальше – сенаторы, магистраты и разные видные лица. Наконец, сзади – толпа гадателей, гаруспики, служители и прислужники храмов и все женщины (из) народа.
Я мог только дивиться, откуда взялась вся эта толпа служителей богов, тогда как недавно еще руководители жаловались, что некому служить в храмах, что нет девушек, согласных принять на себя обет весталок, что все гаруспики и гадатели – мелкие мошенники и пьяницы. Всмотревшись, даже я, человек, которому Рим был все же знаком мало, узнавал некоторые лица: то были люди, недавно занимавшиеся совершенно другими делами.
Впрочем, порядок процессии поддерживался только первое время. Сначала, действительно, шли торжественно. Люди, одетые корибантами,[147] стучали в медь; какие-то молодцы в восточных балахонах трубили в трубы; галлы плясали; жрецы Сераписы разбрасывали цветы из корзин, весьма скоро опорожнившихся. Отряды воинов по сторонам должны были охранять порядок. Но потом все смешалось и спуталось. Задние напирали на передних, жрецы отставали, чтобы идти вместе с женщинами, постоянно забегали в попутные копоны выпить чарку вина, сам консул не мог удержаться среди своих милитариев и наезжал на весталок, а толпа все теснила и теснила.
В давке я оказался рядом с Веллеем, который также ехал на коне, так как был префектом египетским. Узнав меня, он охотно со мной заговорил, и было в его голосе утомление и уныние. Я спросил его, откуда взялась такая толпа жрецов и жриц, тогда как еще недавно <некому было служить в храмах>.
– Милый Юний, – отвечал мне Веллей, – мы сейчас хорошо платим, это первое и самое важное. Потом мы – в силе, это второе и тоже очень важно. Сейчас народ не только становится поклонником Олимпийцев, но готов, если надо, стать жрецом сразу и Дианы, и Кибелы, и египетского Гора. Вот видишь этого толстого старика, с венком на голове? Теперь он состоит жрецом в храме Флоры, что <на Квиринале>, а назад месяц он был просто сыном откупщика, любившим покутить, а еще три месяца назад усердно посещал христианские обряды. Там, в толпе жриц Сераписа, ты насчитаешь многих известных проституток, из тех, что прогуливаются днем и вечером под портиками. А эти пляшущие галлы обычно занимались тем, что на форуме обыгрывали простаков в фальшивые кости.
Увы! достаточно было всмотреться в лица, чтобы увериться, что Веллей был совершенно прав…
Между тем порядок процессии все более и более нарушался. Жрецы и даже иные магистраты приставали к жрицам, щипали и обнимали их. Число пьяных все увеличивалось, и уже происходили непристойные сцены. Послышались дикие выкрики, прославлявшие богов, консула, Город и поносившие христиан и Феодосия.
Однако мы, как могли, выполняли задуманное шествие. Одной из главных его целей было обновление храма Сабинской <Юноны>, стоящего <на Эсквилине>. Там было устроено торжественное служение, причем…[148]
За время остановки у храма Флоры наша толпа увеличилась чуть не вдвое, но половина ее оказалась пьяной. Когда мы двинулись потом оттуда к Капитолию, на пути уже начались драки. Поймали какого-то человека, уверяя, что он христианин и тайно обрызгивает нас заговоренной водой. Бедного сильно избили, и только благодаря вмешательству Веллея воины спасли его жизнь. Потом напали еще на какого-то человека, в котором признали соглядатая императора Феодосия, хотя другие уверяли, что это известный мясник с боен Рима. Этого человека увели в тюрьму. Наконец, на углу улицы, с криками: «Долой христиан!» – бросились разбивать какую-то маленькую христианскую часовню, намереваясь, конечно, грабить. Наемные войска, по приказу самого консула, пустили в ход оружие, и началась свалка.
Мне все это стало так противно, что я незаметно свернул за угол и, очутившись на пустынной улице, поскакал домой. Мне не хотелось видеть конца зрелища в Капитолии. Я думал об одном, как бы позабыть это осквернение древних обычаев.
«Неужели, – думал я, – древнее римское благочестие погибло навсегда и остались лишь лицемерие, притворство и ложь? Неужели только за деньги можно теперь найти людей, готовых славить Олимпийцев? Неужели…»
Дома, отдав лошадь рабам, я осторожно пробрался к себе, чтобы меня не видела Гесперия; она стала бы упрекать меня за то, что я не исполнил своих обязанностей триумвира до конца.
Мне не пришлось, однако, отдохнуть в тот день. Я лежал, закрыв глаза и предаваясь грустным раздумьям, когда неожиданно ко мне вошел раб с известием, что меня немедленно зовет Гесперия. С неудовольствием и некоторой тревогой я пошел на зов, как ученик школы, которого зовет учитель для выговора.
Гесперия была явно встревожена и взволнована. Она ни слова не сказала мне о том, что я покинул процессию. Но едва я вошел, обратилась ко мне с решительными словами:
– Юний, ты должен немедленно ехать к воротам <Капена>. Шайка христиан избивает там наших. Говорят, целое маленькое восстание. Скачи немедленно.
– Domina, – возразил я, – какое же я имею право усмирять восстания? Это дело префекта Города.
– Ах! – гневно воскликнула Гесперия, – не такое теперь время, чтобы говорить о правах! Ты сам знаешь, что и префект, и Флавиан, и все сейчас заняты в процессии. Дело не ждет. Садись на лошадь, собирай вигилей[149] и скачи в лагерь нашего легиона! Спеши!
– Но вигили и легионарии откажутся мне повиноваться, – продолжал возражать я.
– Прикажи им, – еще более гневно воскликнула Гесперия, – и не медли!
Так повелителен был голос Гесперии, что я не посмел ослушаться. Я немедленно вышел, приказал подать мне лошадь, с которой еще так недавно сошел, и поехал через Город к знакомым мне казармам IX корпуса вигилей. Улицы были пустынны, так как все население глазело на процессию. В казармах оказалось всего человек двадцать. Я приказал им вооружиться и следовать за мной. Мы пришли к казарме V корпуса и забрали там тоже человек двадцать. После поисков мне с трудом удалось собрать отряд человек в шестьдесят.
Этот небольшой отряд, не зная, что из того выйдет, я повел к мосту <Проба>.
Я был бы весьма рад, если бы вигили меня не послушались, так как это сняло бы с меня тяжкую ответственность; я вспомнил пример <Манлия Торквата>, казнившего своего сына за то, что без его распоряжения вступил в сражение с <врагом>, хотя и одержал победу. Флавиан, бредивший родной стариной, способен был сделать что-либо подобное и со мной.
Уже когда мы приближались к окраине, мы стали встречать бегущих. Остановив одного из беглецов, я расспросил его, в чем дело. Он мне сказал, что громадная толпа в несколько тысяч человек христиан громит наши храмы и, вооружившись чем попало, идет на Город, чтобы избить, как он кричал, подлых язычников.
Я подумал, что мои шестьдесят человек весьма недостаточны для борьбы с такой толпой, но, вздохнув, повел свое войско дальше.
На поле я увидел действительно большую толпу, может быть, и не больше как человек в пятьсот – шестьсот, которая с палками и вилами грозно двигалась к Городу.
Я видел, что дело опасное, и решил применить военную хитрость. Отделив человек тридцать от своего отряда, я велел им идти через <Авейтин> в тыл толпы. С остальными я двинулся на толпу и громким голосом приказал ей остановиться. В ответ в нас полетели камни. Я приказал моим вигилям обнажить мечи и быть готовыми к удару.
Вигили вооружены, как известно, только <мечом>… Укрытые от метательного оружия только лишь пряжкой на руке, (они) приняли рукопашный бой.
Толпа выставила имя Христа и свое самодельное оружие, защищаясь отважно, но я заранее велел не щадить никого, и жестокие мечи рубили женщин. Я сам, впервые участвуя в битве, внезапно почувствовал в себе кровь моих предков-завоевателей и нещадно рубил всех, подвертывавшихся мне. Несмотря на то, численность нас стала одолевать, и мы принуждены были отступать шаг за шагом. Но тут сбоку, из-за памятников, выбежали наши, посланные в обход, и тоже ударили в толпу. Это решило исход сражения, и мятежники с криками стали рассеиваться.
Мы их гнали некоторое время и еще поражали между могилами. Скоро вся Аппиева дорога и все пространство вокруг было усыпано поверженными телами христиан. Так одержал я первую, – да, впрочем, и последнюю, – победу в сражении «при моих ауспициях».[150] Разумеется, мало было почета в победе над безоружной толпой, но тогда, в пылу увлечения, я искренно чувствовал себя героем, чуть ли не Сципионом, разбившим Ганнибала. Собрав своих вигилей и убедившись, что все целы и число раненых, да и то слабо, весьма незначительно, я торжественно, словно в триумфе, повел их в Город.
Скоро навстречу нам заблестели шлемы. Это центурионы[151] вели мне на подмогу отряд легионариев, вызванный Гесперией. Увидев, что восстание подавлено, центурионы присоединились к моему отряду, и мы продолжали торжественное шествие вместе. В самых воротах Города уже стояла толпа, и я узнал носилки Гесперии. Она первая приветствовала меня как избавителя Рима от страшной опасности.
Потом мы направились к Капитолию, где только что закончились торжества того дня и еще стояла громадная толпа, окружавшая Флавиана. Громкие крики, сопровождавшие нас, известили всех, что случилось что-то особенное. Гесперия приказала нести себя прямо к Флавиану и рассказала ему о моем подвиге, изображая его так, будто я с небольшими силами отбил нападение опасного врага – христианские ополчения, которые, хорошо подготовившись, хотели воспользоваться праздником, чтобы захватить власть в Риме в свои руки. Флавиан благодарил меня как консул, а я, по малодушию, не возражал на похвалы, которых, конечно, никак не был достоин.
Флавиан спросил меня, много ли христиан убито. Я ответил, что не считал, что, во всяком случае, значительное число.
– Их надо рубить без пощады, – сказал Флавиан, нахмурив брови. – Их надо истреблять, как диких волков! Они еще узнают меня!
Потом, повысив голос, он обратился ко всему сборищу:
– Квириты! Нам донесли сейчас о безумной попытке к восстанию, предупрежденной храбростью и бдительностью одного из наших триумвиров. Запомните раз навсегда, что возврата к недавнему прошлому не будет! Никакие мятежи не помогут! Боги возвратились в свой Город и здесь останутся. Все, кто осмелится воспротивиться новому порядку дел, будут истреблены! Я прикажу распять на кресте каждого, кто осмелится поднять руки на храмы богов. Легионы за нас, квириты, – а вы, христиане, будьте счастливы, что мы еще терпим. Я сказал!
Послышались буйные клики, славящие Флавиана, которые я отчасти принимал и на свой счет.
Потом Флавиан, приказав мне ехать с ним рядом, медленно повернул в обратный путь; милитарии ехали впереди, толпа кричала приветствия. И мне казалось, что вместе с именем Флавиана прозвучало и мое.
Во всяком случае, с этого дня мое имя стало известным в Риме. Обо мне стали говорить, как о человеке выдающемся. Кажется, Гесперия старалась раздувать эту молву.
Последний день празднеств был посвящен играм в Амфитеатре.
Мне эти игры доставили столько же неприятностей, как и представление в театре Помпея. Сильвия непременно хотела идти со мной, и опять напрасно я объяснял ей, что мое положение мне этого не позволяет. Бедная девочка плакала и твердила, что любовь выше всех требований dignitatum.[152]
Кончилось тем, что мы в первый раз поссорились. Я пришел в негодование от упрямства девочки, которая свой бред ставила выше соображений о благе империи.
– Пойми же, – твердил я, – что ты – маленькая девочка, а я тебе говорю о событиях, имеющих значение для <государства>. Что значит твоя ревность да и вся наша любовь пред величием всей страны! Разве я должен, разве я смею…
Плача, Сильвия возражала мне:
– Ты мне прежде говорил иное. Ты насильно заставлял меня позабыть (Лоллиана). Ты принудил меня любить тебя. А теперь, когда…
Когда оба мы истощили все свои доводы, Сильвия сказала мне:
– Умоляю, упрашиваю тебя, не ходи вовсе в этот цирк! Хочешь, приди в этот день ко мне. Я буду совсем одна. Мать уйдет… Я буду целовать тебя, как ты хочешь. Я буду совсем твоя, как этого требуют мужчины, понимаешь, совсем твоя, как ты этого захочешь, – только не иди в цирк с этой женщиной!
Искушение было сильное, но, когда я вспомнил о Гесперии, я понял, что не могу уступить ему. Сильвия стала предо мной на колени и обняла мои ноги, умоляя меня, но я решил вырваться из ее объятий и сказал ей:
– Неужели ты думаешь, что я могу продать честь родины хотя бы за твои ласки? Нет, девочка, знай, что благо империи для меня дороже всего – и любви и жизни. Прощай, будь умница! Верь мне, я вернусь к тебе.
Сильвия начала рыдать так сильно, что я боялся, чтобы с ней не сделалось вновь припадка. Но потом вдруг успокоилась и сказала мне яростно:
– Так вот зачем ты звал меня! Я для тебя была просто как игрушка! Теперь я знаю все! Ты любишь ту женщину, а мною только забавляешься. Глупая я была, что поверила тебе! Нет, тысячу раз лучше я вернусь к моему <Лоллиану>! По крайней мере, я знаю, что он меня любит.
– Вернись к нему, если хочешь, – зло сказал я и вышел из дома Сильвии.
Она бросилась за мной, с плачем, и я долго еще слышал ее восклицания:
– Юний! Юний! Юний!
Но я, стремясь быть твердым, все же удалился, хотя на душе у меня и было тяжело.
Столь же тяжело было мне собираться на представление (в) Амфитеатр. Несколько раз я готов был пойти на все трудности и исполнить просьбу Сильвии – не пойти в Амфитеатр, остаться дома. Но решительные требования Гесперии, которая не допускала и мысли, чтобы я мог так поступить, лишали меня воли. Как в бреду, я облекся в пышную тогу, такую же, какую надевал в театр Помпея и <в театр Бальба>. Даже еще в последнюю минуту я готов был малодушно убежать, скрыться. Но Гесперия уже ждала меня опять разодетая, как восточная Семирамида,[153] и я, как кукла, которую дергали за веревку, последовал за ней.
Опять необыкновенно торжественное шествие через весь Город в пышных носилках. Опять толпа, приветствовавшая приход великой Гесперии…
Опять в Амфитеатре, в тех первых рядах, где мы сидели, пришлось мне выслушивать льстивые речи разных молодых и старых людей, завидовавших моему незаслуженному успеху, беседовать с сенаторами и консулом, с префектами и (другими). Но мне было тяжело.
Самой игры я не помню. Она прошла для меня, как во сне, потому что одна мысль – о Сильвии – стояла в моей душе.
Были скачки синих и зеленых; было торжественное шествие авриг.[154] Авриги летели стремительно и падали. Народ на спине и в кунеях кричал. Люди выигрывали и проигрывали. (Был) бой со зверями. Потом было мимическое представление.
Ничего этого я не видел, погруженный в раздумье настолько, что Гесперия не раз шепотом напоминала мне, что на нас обращают внимание и что мой печальный вид может подать повод к толкам о дурных вестях с войны… Я употребил все усилия, чтобы казаться беспечным.
Когда кончились игры, нас провожала толпа сенаторов до самых носилок. Все наперерыв воздавали хвалы изумительным играм, подобных которым будто бы Рим не видел со времен Валентиниана. Все говорили так, словно Гесперия была единственной устроительницей празднеств.
Наконец мы сели в носилки, и нас понесли. По дороге, совершенно случайно, произошла странная встреча. На углу, где стечение народа сделало движение невозможным, мы были принуждены остановиться. Гесперия приоткрыла занавес и раздраженным голосом спросила меня, неужели и нам не дают дороги. Я ей что-то ответил.
Но в это время я взглянул в толпу и вдруг увидел Сильвию, которая стояла рядом с <Лоллианом> и смотрела на нас. Сердце мое упало. Я едва не выпрыгнул из носилок, чтобы бежать к ней, но овладел собой, поняв, что это было бы неприлично и что все равно я ничего не мог бы сделать сейчас. К тому же наши рабы растолкали толпу, и движение возобновилось. Я еще раз взглянул на Сильвию: она все смотрела на меня глазами не то укоряющими, не то торжествующими. Я совершенно весь похолодел, как мертвец.
Мы направились домой, так как в этот день у Гесперии должны были обедать все наши.
Прибыв домой, Гесперия направилась к себе, чтобы переодеться, а меня остановил раб и передал мне письмо, которое, по его словам, доставил без меня раб какого-то купца из Массилии. Я сломал печать. То было письмо от моей жены. Это было как бы той последней каплей, от которой проливается полный сосуд. Еще не прочтя письма, я залился слезами.
Придя в себя, я прочел вот что:
«Лидия Юнию, здравствуй! Потому я пишу тебе, что пишу в последний раз. Много я плакала о тебе, потому что я любила тебя всей любовью женщины. Любила, говорю я, хотя люблю и теперь и никогда не буду любить никого другого, – но уже я отказалась навсегда от земной любви. Знай, мой возлюбленный супруг, что я отреклась от этой земной жизни, которая дала мне столько скорби, чтобы приобщиться к жизни иной, как невеста Христа. Ни в чем не подобает мне теперь упрекать другого, и я все простила тебе, Юний, хотя велика и нестерпима была та скорбь, которую ты мне причинил. Знай, что последнее дитя наше умерло в самый день твоего отъезда, и я плакала одна, я осталась одна со своей печалью и своим отчаянием, тщетно призывая тебя, кого я так любила и который не захотел облегчить мне моих страданий. Потом я получила вести о тебе от людей верных и знала все, как проходят твои дни в Городе. Но не думай, что это лишь женская ревность побудила меня на мое решение. Нет, я могла бы, если все, что я знаю, считать правдой, перестать быть твоей женой, хотя я люблю тебя, но… познай истину. Возлюбленный мой супруг, свет Христов осиял меня, и тайна просветила меня. Познав же истину, я уже не могу не следовать ей и следовать всем моим грехам прошлого, <невозможно>, чтобы я не искала всех средств искупить и замолить их. Возлюбленный мой супруг! Если голос той, которой ты говорил когда-то о своей любви и которая любила тебя большей любовью, чем дозволено нам любить на земле смертного человека, значит что-либо для тебя, – услышь мои последние слова, которые я произношу прежде чем, как отказаться от мира. Воззри на ту истину, от которой ты всегда отвращался и от которой пытался отвратить меня. Подумай о безумии своих заблуждений, которые не могут не опротиветь твоему уму, ясному и сильному, и обрати думы к единственно истинной вере, к единственному спасению…
Брат мой во Христе, ты, кто был моим возлюбленным и отцом моих умерших детей, – в последний раз целую тебя заочно и заклинаю тебя: не иди против всемогущего, вспомни слова, услышанные Савлом: «Трудно тебе прати против рожна». Предвижу гибель твою и, любя тебя, заклинаю: оставь, пока не поздно! Прими мое целование и здесь Лидия сказала – vale».
Я был потрясен этим письмом. Целый хаос воспоминаний, чувств нахлынул на меня, как поток, прорвавший плотину. Я плакал, я отчаивался, я готов был тотчас ехать в свою родную Васкониллу. Я желал во что бы то ни стало увидеть Лидию, сейчас, немедленно, чтобы сказать ей, что люблю ее одну, что все мои последние поступки были безумием, злым наваждением, волшебным чародейством. Мне было душно, и временами мне казалось, что я сейчас упаду.
Пришли меня звать к обеду. Я приказал сказать, что болен и не могу идти. Гесперия прямо возмутилась и даже пришла сама. Но, должно быть, вид мой был таков, что она не посмела настаивать. Мрачно я посмотрел на нее, одетую как меретрика, с голыми руками и полуголыми грудями, и сказал ей резко:
– Я не пойду к твоим гостям сегодня!
Гесперия побледнела под слоем своих румян и проговорила сквозь зубы:
– Тем хуже для тебя. Ты раскаешься.
Она ушла, а я опять бросился на ложе, целовал письмо Лидии и плакал долго и упоительно.
Утром на следующий день меня разбудил раб, говоря, что меня настойчиво спрашивает какая-то женщина. Это оказалась соседка, посланная Таррацией, матерью Сильвии. Совершилось ужасное дело. (Какой-то) юноша, поссорившись ночью с Сильвией, убил ее ударом кинжала, и мать, бедная мать, умоляла меня прийти к ней на помощь и отомстить за убийство.
Такое известие подействовало на меня, как удар грома. Я онемел, я едва мог стоять на ногах. На минуту опять в моей голове смешались времена, и мне казалось, что это я услышал весть о смерти маленькой Намии или о самоубийстве моего друга Ремигия. Вчерашнее письмо Лидии, эта ужасная смерть Сильвии, – неужели, неужели я тот несчастный, который приносит гибель всем, приближающимся к нему?
Я бросился к дому, где жила Сильвия. Но пока я бежал по улицам, тяжелое раздумье овладело мною. Я думал: «Зачем я пойду в этот дом? Зачем мне видеть труп бедной девочки и ее окровавленную грудь? Чем я могу помочь матери в ее неутешном горе?..»