Часть первая. Прорыв

I

На рассвете немецкая разведка выкрала красноармейца из взвода младшего лейтенанта Вилова. Когда соседние посты, услышав предсмертное сдавленное «а-а-а-а!», открыли стрельбу, — было поздно: лазутчики исчезли в молочном тумане нейтральной полосы.

…Торопливые пулеметные очереди, злой автоматный треск и почти сразу же шелестящий свист вражеских мин, их разрывы подняли на ноги Вилова, который чутко дремал в «лисьей норе» третьего отделения. Он махом откинул от себя шинель, служившую одеялом, застоявшимся голосом прохрипел: «В ружье!» и бросился к выходу. Землянка встрепенулась — завозилась, зашуршала сухой травой, на которой солдаты спали, зазвякала оружием, раздались чертыханье, ругань, и из нее, теснясь в проходе и натыкаясь на передних, стали выскакивать красноармейцы.

Оказавшись в траншее, младший лейтенант завертел головой: что? где? Он уже понял: случилось чепе, что оно свалилось не на чью-либо, а на его голову, и что виноват один он, и никто больше. Посты его взвода были в самой низине, всего ближе к немцам, и он, бороздя плечами о стенки хода сообщения, бросился туда. В отсветах минных разрывов, ракет на его лице выделялись острые скулы да сросшиеся на переносице широкие черные брови.

На повороте, заметив бегущую навстречу тень, Вилов выстрелил из пистолета вверх.

— Я это, я — Яцук! Вон туда потащили! Я приметил…

— Показывай! Вперед!.. Живо!

Яцук растерянно переминался с ноги на ногу, не понимая, зачем это ему приказывают возвращаться «туда».

— А ну, с дороги!

Стараясь вмяться в земляную стену, чтобы пропустить взводного, Яцук ёкнул, когда Вилов своей квадратной спиной надавил на его куриную грудь.

Добежав до окопа пулеметчика, строчившего в туман, младший лейтенант махом выкинулся из траншеи, оглянулся на подоспевших солдат, махнул рукой:

— Давай сюда!.. Эй, «максим», в случае чего… бей!

Ковш Большой Медведицы опустился вниз — ночь шла на убыль, и Вилов быстро угадал темные полосы в высокой росистой траве. Одна полоса была шире и ровнее других — пулеметчика, видать, тащили на плащ-палатке волоком. Вилов, не пригибаясь, побежал по следу. Он действовал, как учил его отец — старый охотник, когда они выслеживали волков. Хитрый вожак, чуя погоню, не поведет к месту пира по прямой… Примятые полосы травы со сбитой росой повернули влево, но в той стороне ровная лощина, а кустарник — впереди, за ним — овражек. Вилов решал секунду — и устремился к черневшей стенке кустов. Он сразу промок до пояса. Не оглядывался назад: слышал хлестание травы по ногам, пыхтение солдат, которых вел Гогия. Перед первыми акациями Вилов присел и дал рукой знать отделению, чтоб замерло.

Преследование распалило его, он вошел в охотничий азарт, забыв, что здесь фронт, а не тайга, опытные враги, а не дикие звери.

Сзади, на нашей передовой, и впереди, на немецкой, — рвались мины, били пулеметы, однако в какой-то момент он уловил звуки из-за кустов и правее.

— Там… — прошептал он и кинулся в акации.

Но только проскочил кусты, как с противоположного берега овражка трассирующими ударил автомат, указывая цель. Немецкие дежурные пулеметчики не заставили себя ждать. Пули срезали ветки, зачавкали в траве. В ответ заработал «максим» Карпова.

Вилов выпустил за овражек несколько коротких очередей, автоматами и винтовками его поддержало рассредоточенное отделение. Взводный хотел было броситься через овраг, но остался лежать — тяжелая рука Гогии сдавила ногу:

— Куда? На мины? Отходи, командир. Раненые.

На обратном пути один из раненых умер, другого передали санинструктору младшему сержанту Вере Самойленковой.

Посмотреть на убитого сбежалось несколько солдат. В серой мгле траншеи лицо его выделялось белым пятном. Кто-то принес шинель мертвого, и старший сержант Гогия, приняв ее, полой промокнул пузырьки розовой пены в уголках рта покойного и укрыл его.

Вилова лихорадило. Прощаясь с погибшим, он снял фуражку, тут же надел ее и, сутулясь, тихо зашагал по ходу сообщения к землянке командира роты — докладывать о чрезвычайном происшествии во взводе. Он вспомнил этого солдата по фамилии Сигов. Позавчера, когда рота мылась в камышовой бане, Сигов просил у Гриценко «еще хоть ковш кипятку», но старшина был неумолим:

— А другому не достанется? Ну и что, что ты намылился? Два ковша горячей воды на нос положено — для волосяного покрова. Ни грамма больше! Отходи!

И нательное белье Сигову было велико.

— Замени! — Протягивает сверток Сигов. — А, старшина? Будь человеком…

— Всем один размер. Обрежешь рукава и штанины — делов на пять минут. Следующий!


Рассвело. В своей «лисьей норе» Вилов уже с час застыло сидел, опершись руками на колени, и глядел в одну точку. Заслышав шаги, вздрогнул. Нет, это был не связной комбата. Влез Гриценко с бачком кукурузной каши.

— Опять мамалыга, — робко проворчал кто-то.

— Сам ее ешь…

Погалдели для виду, и снова стало тихо. Старшина знал о чепе, молча разбросал по котелкам содержимое бачка, положил полторы буханки и, кивнув: «Бывайте», — исчез в проходе. Гогия принялся делить хлеб. Примерился финкой, отрезал ломоть взводному. Подумал и остальное разложил не на семь, как выдал старшина, а на пять частей: двое выбывших сегодня с утра еще были на довольствии. К трем порциям прибавил довески, сказал:

— Отвернись, Лосев. Говори. Кому?

— Мне.

— Кому?

— Чайковскому.

— Кому?..

Младший лейтенант не притронулся к своему котелку. Только вчера перешли в первую линию окопов, сменив третью роту, и вот — на тебе: немцы взяли «языка». В первую же ночь. Теперь что — трибунал?

Восемнадцать дней назад, ночью, эшелон со скороспелыми младшими лейтенантами — выпускниками пулеметно-минометного училища, а их в «телячьих» вагонах было девять рот, — тихо подкатывал к станции Бендеры. Скороспелые младшие лейтенанты, во всем с иголочки, хрустящем, со скрипом, были коренные сибиряки, большинство из-под Яблонового хребта, с Витима и Каренги-реки. Чалдоны, как их звали у себя дома, были из тех самых краев, где гольцы да увалы, тайга на сотни верст кругом, эвенки со своими чумами и оленями, зимовья, известные только охотникам, пушные фактории. Из тех краев, где любят густой тягучий чай и пьют его из оловянных кружек прямо с огня, едят, круто посолив, почки только что убитой косули или сохатого, носят за голенищами ножи. Они увидели паровоз только на станции Нерчинск, куда пришли за сотни верст пешком в унтах, с «сидорами» за плечами из таежных селений в студеный даже по забайкальской мерке январь 1943 года.

Народец был подходящий, но уж больно зеленый для офицерских должностей на войне и не шибко грамотный — семь, восемь классов. Всем почти по восемнадцать минуло, другим подходило к этому. Редко-редко мелькнет «старина» лет сорока или тридцати с хвостиком, но таких все одно окликают: «Келься! Гошка! Ванькя!» А так младшие лейтенанты сплошь на одно лицо — с широко поставленными обветренными скулами, не румяные, но и не истощенные. Одеты одинаково: гимнастерки с белыми, у некоторых даже из пластмассы, подворотничками, кирзовые сапоги и фуражки, с форсом колотила о левую ягодицу полевая брезентовая сумка.

Офицеры на станциях горохом высыпали из эшелона на пути и на перрон, кишели возле вагонов, жадными глазами набрасывались на невиданное, непривычное, неузнанное, непонятное. После Москвы эшелон покатился по местам, где прошли бои, и по обеим сторонам чугунки задвигались разбитые вокзалы, пустые глазницы горелых домов, одиноко торчащие, как указующие персты, печные трубы, залитые ржавой водой воронки от бомб и снарядов. Здесь побывал враг. Нищих поприбавилось. Безрукие, с обрубками обеих ног на самодельных тележках, слепые с детьми-поводырями, которые тоненькими голосами выводили одно и то же: «Земля стонала от снарядов, матросы шли в последний бой…» и про молодого лейтенанта, упавшего с пробитой головой. Цепкими глазами они стерегли офицерские вещмешки. Приутихшие новенькие лейтенанты хмурились, размышляя каждый о своем, пытаясь хоть чуточку проникнуть в свое неизвестное будущее. И развязывали «сидоры». И клали на протянутые ладони свои сухие пайки.

В тесном вагоне, который катил навстречу неизвестности, Матвей Вилов — одна человеческая песчинка, — как и все, был обременен своими мыслями и заботами. Он уже больше года находился в тисках военных законов, суровых и беспощадных. Ему, словно старику, было ясно самое главное, самое важное в его жизни — привезти матери орден. С войны — настоящий, из дальних далей, с чужой, закордонной земли. Он, конечно, читал, что война без смертей не бывает. Только он, Матвей, тут ни при чем, потому что ему скоро, в августе вот этого 1944 года, будет девятнадцать, в такие годы он уже младший лейтенант, и у него есть мать, четыре сестренки лесенкой до десяти лет, младший брат — хозяин дома в свои четырнадцать, и он, Матвей, не может допустить, чтобы они остались без него: хватит им лиха и так, без отца, который умер при шестерых детях. Смерть для него, Матвея, — это дико, несправедливо, невозможно и глупо: в самом начале жизни, какую он задумал, это противоестественно.

И в эту ночь, перед Бендерами, Матвей спал урывками. Ему приснилась женщина. Она словно поднялась из-за увалов на востоке и закрыла собой полнеба. Обвитые сетью набрякших от работы жил, руки женщины были обращены вперед: так преподносят хлеб-соль или призывают к защите. Он проснулся. Где он ее видел? Да! На станции Зима, когда бежал за кипятком и оглянулся. Пожилая женщина, нахмурив брови, смотрела на него с трехметрового плаката «Родина-мать зовет!». У ее ног было множество обгорелых печных труб, целые ряды, и штыки, штыки нескончаемых колонн ополченцев. Матвей вспомнил ее лицо и узнал глаза матери, лоб, седеющие пряди темно-русых волос, выбившихся из-под шали, плотно сжатые губы, родинку возле уха. Взгляд матери был направлен прямо в душу — сухой, горячий взгляд…

— Смотри! — Кто-то дотронулся до его плеча.

Состав замер в поле.

…Клинки прожекторов. Они пронизывают редкие тучки, скрещиваются, образуя огненные ножницы, их лучи, как огромные светящиеся стрелки, мечутся вперехлест. По ту сторону облаков и ниже их кучно вспыхивают и гаснут ослепительные искры — разрывы зениток. То вплотную к прожекторным лучам, то пересекая их, тянутся вверх пунктиры трассирующих пуль. Нет-нет да и распорет небо снаряд-указатель. А на земле короткие, но частые зарницы залпов батареи, расположенных вокруг городка точно по кромке огромной тарелки.

В огрызающиеся раскаты зенитных батарей вплетаются колотушки крупнокалиберных пулеметов. Время от времени этот спешный перебор заглушают тяжелые удары, содрогающие землю, и ноющий, переливчатый гул невидимых бомбардировщиков. Вздохи-разрывы идут глухо, пачками, с выплеском пламени на железнодорожной станции. Похоже, под нудный комариный гул, усиленный до звона, кто-то со страшной силой ударяет чудовищным молотом по гигантскому котлу, перевернутому вверх дном.

В глазах Матвея было одно — удивление. Удивление огненным фейерверком, искрометной игрой света и темени, грохотанием. От грозной красоты у него замирало сердце, и он ощутил, как в него входит сквозной холодок неминучей опасности, еще не понятой до конца, но такой обжигающе-притягательной, и заполняет его каждую клетку.

Заоблачный гул стал слабеть, и в это время над станцией, недалеко от которой притаился эшелон с младшими лейтенантами, зажглись осветительные ракеты, подвешенные на парашютах. Сразу же по железнодорожному узлу забухал молот, сопровождаемый подскоками молоточка по наковальне и завыванием срывающихся с неба бомб.

— Говорят, каждую ночь громит станцию, раскидывает рельсы, а к утру все в аккурат работает. — Это Матвей услышал, когда уж лежал со всеми вместе на траве.

— Фронт-то рядом.

— Узнал, что мы подъехали, — вот и мечет икру с перепугу, — сказал Матвей, имея в виду немца.

— Не тебя ли напугался? — спросил Ким Иконычев.

— Я не в бабки играть приехал.

Ким Иконычев был однокашником Матвея, вместе кончили восьмилетку в Чаруе, в армию были призваны в один день, и в казарме пулеметно-минометной роты курсантов их постели были рядом на ярусе нар, около круглой вертикальной печки, обитой жестью. И их винтовки в пирамиде стояли рядом. В вагоне друзья подолгу вспоминали дом, шаньги с молотой черемухой и бояркой, что пекли их матери. А когда эшелон приблизился к фронту, и в воздухе запахло порохом, Ким сказал Матвею:

— Давай, паря, проситься в одну роту? А в бою глядеть в оба: попаду в переплет — выручай, а я тебя. Идет?

— Идет! — согласился Матвей. И, благодарный Киму за верность, похлопал друга по мосластому плечу, заглянул в словно выцветшие бледно-синие глаза и повторил: — Идет!

Ким был русый, невысок, тонок в талии по-осиному, жилист, с маленькой головой, мелкими чертами лица, на нем сердито выделялся куличий нос, который он частенько придирчиво рассматривал в круглое девичье зеркальце, щупал и словно поправлял.

Наблюдая ночной налет на железнодорожную станцию Бендеры, оба, видимо, поняли всю значимость уговора держаться вместе и повеселели.

Им везло. Обоих направили в 41-ю ударную армию. И попали они — счастливый случай! — в одну роту.

Первая рота, получившая из пополнения тридцать девять красноармейцев и насчитывавшая теперь семьдесят восемь стрелков, жила во второй траншее, откуда до немцев было километра два. С вершины холма были видны окопы нашей передовой, а дальше, за лощиной, начиналась занятая фашистами возвышенность, господствовавшая над окружающей местностью.

В тот жаркий день роту увели в тыл километров на десять. За лесом, без перекура, старший лейтенант Северов скомандовал окопаться странным образом: каждому взводу в затылок друг к другу сделать траншеи сорокаметровой длины в полный рост, между окопами — сто шагов. Матвей не понял, для чего это, но Северов приказал за два часа работу закончить, и командиры взводов тоже взялись за лопаты. Скоро у красноармейцев гимнастерки почернели под мышками, на лопатках, спины задымились потом, а ротный, поглядывая на часы, облизывал свои толстые губы и все покрикивал:

— Время тянете! Эй, второй взвод — глубже! Покруче стенку срезай. Кто там снял гимнастерку? Надеть!

Второй взвод — Кима. Хитрость не удалась. Ким, поплевав на ладони и потерев их друг о дружку, засопел еще пуще и, когда «старшой» отошел, все же сказал:

— Много не срезать. Чуть-чуть! Передайте задним — ступеньки делать…

В небе заныло. Рота будто этого и ждала, сразу перестала копать, приставила к глазам козырьки ладошек и задрала головы. В синеве блестела игла немецкого наблюдателя — «рамы». Старший лейтенант не имел «конкретного указания сверху», как действовать в случае «рамы», потому крикнул:

— Отставить наблюдение, продолжать работу!

Взводные повторили команду с опозданием: им самим «рама» была любопытна. Вскоре разведчик исчез: там, где он только что крутился, прошли два истребителя. Видно, наши.

Лосев поменялся местами с Гогией, который выкидывал землю из-под виловской лопаты. Лосев экономными движениями аккуратно подскребал дно траншеи. У него уже ныла спина, руки напряглись до дрожи. На правой лопатке предательски начала подергиваться мышца. Однако он крепился, не хотел перед взводным выказывать свою слабость. Он понимал, что первая усталость — еще не усталость, она минует свою высшую точку, и тогда тело найдет потребную загрузку, работа пойдет ровно, как у маятника. В траншее шумели, земля летела наверх под хрипловатый, задыхающийся гогот: на виду у всех каждому разохотилось показать свою сноровку.

Лосев выбрал момент, спросил Вилова:

— Товарищ лейтенант, слышал, паря, ты забайкалец?

Здесь, на фронте, и вдруг — «паря». Вилов выпрямился, просветлел:

— Земляк, что ли? Откуда?

— Ага… Иркутской бывшей губернии.

— Хорошо, паря, что ты земляк. А я с Витима.

Лосев не поднимал глаз на Вилова. Как бы он хотел обознаться. Много бы дал, чтобы убедиться, что этот вот новенький офицерик не сын того Вилова, которого он будет помнить до гробовой доски. Заикнулся было спросить, откуда с Витима, — Витим-то длинный, — да помешал санинструктор младший сержант Самойленкова. Она все семенила туда-сюда вдоль траншеи, выпрашивала лопату — попробовать, но кто уронит себя, чтоб дать. И дошла до взводного и сразу заулыбалась: этот уступит, молоденькие лейтенанты — им не давай сухого пайка, стерпят, только б юбка перед глазами мелькала. А младший сержант была в новенькой, из английского тонкого сукна, темно-зеленоватой юбке, в сапожках, подогнанных по ноге, а не в кирзовых бахилах. И еще у санинструктора был маленький рот в оправе губ, которые она сейчас обидчиво выпятила, — хоть колечко на них надевай.

— Товарищ младший лейтенант, вы-то дадите? Лопату. Я что — солдат второго сорта?

— Первый сорт! — бросил кто-то. Траншея оживилась, захохотала, заулыбалась белыми зубами на потных запыленных лицах.

— Эхма, да не дома, да не на крылечке!

— Лейтенант, не сдавайся.

— Я бы сразу лапки задрал…

Лосев каждый раз въедливо всматривался в лицо, в походку, в жесты Вилова — искал и вроде бы находил несходство его с тем давним Виловым. Фамилия — еще не все, некоторые деревни в Сибири сплошь носят одну, пойди разберись, кто тот, кто другой. Глаза там у всех также темные, ночные, скрытые приспущенными веками, образующими неровный, как и у взводного, треугольник, откуда к тебе все время примеряется, словно дуло нагана, птичья горошина зрачка. Но сейчас его кольнула догадка, что перед ним и есть сын того самого Вилова, когда взводный поднял на санинструктора подернутые прозеленью глаза и попробовал расстегнуть побуревший воротник гимнастерки, будто он душил. Тот, старший Вилов, так же делал, и жест, и тусклый блеск дымчатых глазных яблок Вилова показались Лосеву до того знакомыми, что он едва оторвал взгляд от младшего лейтенанта, оглянулся — не заметил ли кто? — провел подушечками заскорузлых, узловатых на изгибах коротких пальцев по ниточному шраму, удавкой охватившему кадыкастое горло от уха до уха. А младший лейтенант, утерев со лба испарину, сказал Самойленковой:

— Не дам!

Она смутилась, вспыхнула, и тут кстати раздался рокоток Северова:

— Командиры взводов — ко мне!

Возле Северова стоял комбат Денщиков.

— Сейчас на роту пустим два танка, чтоб обкатать солдат. Сначала проутюжим правый фланг. Северов, ты тоже лезь в траншею. Да глядите у меня! Чтоб, елки зеленые, без мандража. — Капитан увидел Самойленкову, стоящую на бруствере, махнул ей рукой: — Санинструктор, в окоп! — И добавил для офицеров: — Женщина в траншее — милое дело. Ну-ка, козырните перед ней. Две минуты на подготовку. По местам!

Два КВ, взревев моторами, выползли из лесочка, двинулись, набирая скорость, на окопы. Из виловского взвода только Давлетшину да Вере случалось пропускать немецкие «тигры» через себя. Даже Лосеву не пришлось слышать лязг гусениц над головой. Взвод замер. Все загипнотизированно смотрели из-под касок на стальные громады, увеличивающиеся в размерах с каждой секундой. Машины были уже в пятидесяти метрах, когда солдаты, словно по команде, шарахнулись по траншее в сторону, но, налетев на других и сбившись в кучу, стали вылетать из окопа.

— Назад! — закричал Вилов, однако танк был уже рядом, и взводный упал на дно окопа, забыв про бутылку с песком, которую он хотел бросить под гусеницу. Вилов глотнул воздух, засосал в себя пыль с попавшимися земляными крошками (КВ уже был над ним), зашелся кашлем.

Вслед за первым побросали траншеи второй и третий взводы. Танки, развернувшись невдалеке, встали, ожидая сигнала комбата на следующий заход. В траншее первого к взвода осталось лишь четверо. Лосев лежал на дне. Вера стряхивала с себя землю, и рядом с ней, затягивая поясной ремень галифе, красный как рак, стоял Маслий. «Гранату» вслед танку успел бросить один Давлетшин. Бледный, он выглядывал из окопа, высматривая, где разбилась его бутылка.

Перед выстроенной ротой капитан Денщиков долго стоял молча, почесывая затылок. Потом спросил:

— Первый взвод — кто не струсил?

После тягостного молчания раздался голос санинструктора:

— Маслий…

— Выходи.

Комбат оглядел красноармейца с ног до головы. Снял с руки часы, протянул Маслию.

— А теперь объясни: почему не удрал, не закричал маму? Почему?

— Это она виновата!

— Кто «она»?

— Младший сержант Самойленкова. Я на бруствер, а она за штаны, До половины стянула. Солдату без штанов никак…

Рота покатилась от хохота, сломала строй.

Капитан выждал, пока рота насмеялась, и приказал:

— Продолжать обкатку. По местам!

Вечером в землянке Лосев во все свои раскосые глаза разглядывал взводного. Вилов выспрашивал:

— Ты, земляк, долго воюешь?

— Даже дом сниться перестал. От Сталинграда вкалываю. Берданка выручает, вот эта, спасибо ей…

Лосев переминался с ноги на ногу, а Гогия и Вилов сели на покрытый увядшей травой приступок, служивший взводному и связному лежанкой.

— Садись, — сказал Гогия.

— Берданкой, говоришь? — Вилов словно родного отца встретил. Земляк на фронте — роднее родного, и земляками звали друг друга все, кто не только из одной области, но даже из соседней или просто с Урала, из Сибири, Забайкалья, с Волги…

— Мой отец, — продолжал Вилов, — тоже охотник. Иван Ефимович. Бывало, уйдет на белковье — жди полмесяца, не меньше.

Гогия, устало положив на колени руки, слушал. Сибирь, а тем более Забайкалье он никак не представлял, считая, что там лес да звери, редко-редко бородатые мужики. И эти двое, которых с ним свело на войне, были ему любопытны, даже загадочны, со странностями, с незнакомыми словечками и манерой держаться на народе.

— Ты садись, земляк, — пригласил Вилов, Он наблюдал Лосева зорко: старый солдат был ему по душе, напоминал отца, и охота было узнать о нем поподробнее, но тот туго шел на откровенный разговор. Ход мыслей у Лосева был иным. «Пацан», — думал он. И в этом заключалось все: значит, молокосос, на передовой несколько дней, пороху не нюхал, в передрягах не бывал. У Лосева сын такой — Серьгя. Тоже кончил семилетку, вот и прикинь: если б ему, Лосеву, старому охотнику-зверолову, следопыту, довелось попасть под начало Серьги. Смехота! Выпороть чересседельником, а то вишь ты — офицер, командир! Этот чем-то смахивает на Серьгю, но пацан он и есть пацан, как ты его ни крути. Хотя… под Волочаевкой один командир тоже был мальчишкой, годок Лосева… Нет, пацаны в ход пошли — стало быть, не до жиру… Много, стало быть, немец выбил настоящих командиров… Чего он от меня хочет?

— Завтра нам дадут девять ППШ. Прощай, берданка. Как траву будешь фрицев косить. — Вилов поглядел на Лосева, ожидая, что тот заулыбается.

Но Лосев сразу помрачнел:

— Пусть другие их, автоматы-то, получают, которые помоложе, побойчее. Может, и робеть перестанут…

— А ты сколько укокошишь из автомата! У тебя глаз-то охотничий!

— Это верно: охотничий. Я тебе, лейтенант, вот что скажу насчет глаза. Как-то зимой пошел я белковать и за четыре дня — сто двадцать шкурок сдал на факторию. Помню, удача была, сорок две белки в день добыл. А шкурки-то — любо-дорого. Потому бил я белку из тозовки в глаз, чтобы пушнину первым сортом сдавать — оно дороже. Она, белка, на собаку заглядится с лесины, тут я шпок! — и готово.

— Как? Прямо в глаз? — удивился Гогия.

— Если в тушку бить — в шкурке дырка будет, а кругом кровь запечется, черное пятно. Третий сорт. Самое малое, в головку надо метить!.. А ты мне— «автомат». Да на кой он мне?! Пугать германцев? Или самому себя тешить треском? Она у меня, трехлинейка-то, пристрелянная: нажмешь на курок — в аккурат одного фрица нет. А пулять в белый свет…

— Как ты не поймешь? Это же автомат! Как сенокосилка. Пачками будешь валить.

— Много их, наваленных-то, лежит, валим, валим, а они — вон они.

— Ты, Лосев, давай не того…

— Почто так, лейтенант? Ты же, паря, земляк, и отец охотник у тебя. Выдавай другим, а меня не трогай. Все одно не возьму, хоть в штрафной посылай!

— Возьмешь! Прикажу — возьмешь!

— Не-е! — Лосев вздохнул, его ударило в жар; сдвинув каску на затылок, выпалил: — Дальше фронта не пошлют!

— Еще чего? — Вилов почувствовал, как щеки у него загорелись. Он повернулся к Гогии, спросил: — Видал?

Гогия своими крупными грустными глазами посмотрел на Лосева, затем перевел взгляд на Вилова, промолчал.

— Так я пошел. — Лосев шмыгнул носом, под которым встопорщились отвислые усы.

Вилов не нашелся, как поступить.

Только сейчас Вилов вспомнил слова заглянувшего в землянку ординарца капитана: «Веру комбат требует». «Зачем ему Вера, да еще вечером?» — эта мысль опять всплыла, не отпускала Матвея, тревожила, хотя он и старался отмахнуться от нее.

Вилов встал, оправил гимнастерку, стряхнул с брюк травяные былинки. Достал из вещмешка обломок зеркальца, поглядел на себя, немного подал на затылок фуражку, легонько отвел к виску кудрявую прядь волос и пошел искать санинструктора Самойленкову, чтобы передать ей приказание комбата.

А через два дня, после бани и санобработки, рота перешла в первую линию траншей.


Парная зыбучая ночь, в которой размыло все дневные очертания молдавского села Зезюлени, сады и виноградники, вся в звенящих переливах кузнечиков, пахучая зеленями истекающего соками лета, — ночь эта взволновала Матвея неясным предчувствием чего-то тревожно-неизведанного, биением каких-то внутренних токов, вызванных в его душе загадочной огромностью всего, что нахлынуло на него, переполнило и теснилось в груди. Он и проснулся от этих внутренних толчков, от позывных своих забот в землянке и стал слушать ночь, глядя в прямоугольник выхода, занавешенного черным небом, смыкал и размыкал веки и ловил в сеть своих длинных и частых ресниц звездные лучи. Прищурит глаза — звезда удлиняет пучочек иглистых лучей, поднимет ресницы — лучи пропадают. Но вот одна звезда, поменьше, погасла… Неужели пошло на утро? Другая замигала ярче.

Как чудно устроен человек. Закроешь глаза — и можешь перенестись за тысячи верст, через Украину, через Москву, через Урал, в Сибирь… и ты за Яблоновым хребтом, в своем Чаруе, среди тайги, дома… И кого надо — видишь прямо рядом, перед собой. Можешь и поговорить, и услышать, что ответят.

Матвей вызвал в воображении образ матери. Она, когда провожала Матвея в армию, хотела обнять его, поцеловать на прощанье, но он глазами заворочал: мол, сколько народу, а ты? Призывники — двадцать восемь человек, такие, как он, все знакомые, свои — хотели скорей уйти из села, уже терли щеки, мороз закручивал «гайки», а военком что-то не выходил к толпе, не вручал ему, Матвею Вилову, как старшему группы, документы на всех. Дело до слез уже доходило. Но не щемило сердце его, когда мать плакала, он все время останавливал ее: «Мама, народ же!» Она говорила: «Не буду больше, не буду», а сама опять… Он был рад, что вырвался из-под ее опеки, впереди свобода, сам он себе теперь хозяин и будет делать жизнь, как задумал.

Война помогла, вызволила его из тайги. Там, за Чаруем, — мир большой, огромная страна, города, люди другие. Он же мать потом заберет к себе в Москву, так надо радоваться и ждать. В стороне стояла Людмила Ивановна, преподавательница литературы, любимая учительница, и молодая, и красавица. Ее жалко оставлять, сердце щемило, все рушилось в груди. Ей всего двадцать четыре года, она, наверное, тоже его любит, как и он. Если б это было так! Все отдал бы, на медведя бы пошел, все бы языки, все науки изучил. Если б это было так! Ни одного взгляда в ее сторону, — а то заметят, засмеют. Краем глаза все время примечал: стоит, не шелохнется, руки спрятаны в рукава, бровью не поведет…

Близкая пулеметная очередь срезала его воспоминания. «Время проверять посты». Он сел, застегнул пуговицы на гимнастерке, затянул ослабленный ремень и вышел из землянки в траншею, поднялся по вырубленным ступенькам на волю. «Проведать, что ли, Кима? Метров двести до него — рядом. Нет, надо обойти посты, а то не успею — часа два прошло, как не проверял… Какая теплынь, а сады, дух какой! Живут же люди, не то что у нас — воробьи от мороза, как голыши, падают на дорогу. Мать бы сюда привезти, показать…»

Памятником, высеченным из черного мрамора и врезанным в темнеющую небесную гладь, казался неподвижно сидящий Фазылов с обнятой винтовкой. Застыл Фазылов, ловя шорохи ночные, и безжизненный свет немецких ракет его угнетал, давил на душу камнем.

Фазылов думал о смерти. Ракеты — это немцы, они недалеко, хотят его убить, и — о, аллах! — убьют. Вот пойдут наши вперед, на их колючую проволоку, на их траншеи, по минному полю, а как пройдешь? Да еще будут косить из пулеметов, автоматов, бить снарядами, минами прямо по нему, Фазылову. Он уже два раза был в бою, знает: шайтаны, все они стреляют в него одного. Что, Фазылов самый главный, да? Куда деваться Фазылову? «Все бегут — я бегу, тоже стреляю прямо по башкам фрицев. Вот Акрамка, малый низкий, но здоровый, пудов пять. Хитрый: в бою бежит криво, шарахается. В обороне — ленивый, как верблюд. Не можешь ты так, Фазылов. Ты длинный, в тебя все стреляют, а сердце твое — бараний хвостик: туды-сюды. Убьют тебя, Фазылов. Кто ханум Фатьме напишет? Новый командир Вил напишет. «Прощай» кому скажешь? Таджикистан, о, как далеко ты, в горах! Отец, мать, все дяди, все тети, все братья, все сестры… Зачем аллаху угодно, чтобы немец убил его. О, мудрый из мудрых, сильнейший из сильных, владыка аллах! Дай силы таджику Фазылову победить душу свою. Просил ведь, сколько раз! Молчит аллах. Ханум Фатьму заберет тогда к себе старый Миньхан, кривоногий Миньхан, слюнявый Миньхан, осел тебе друг, шайтан тебе начальник!.. Не надо, Фазылов, дурные мысли в башке держать. Командир Вил сказал: ушами хлопать — плохо. Правильно сказал… Тихо. Спит шайтан-немец, который убьет Фазылова. Почему убьет? У тебя, Фазылов, душа — пух лебедя. Душа болит. Аллах душу просит. Надо? Да? На, бери. Молчишь, аллах, а душа… плачет, сжимается, жить не дает. Худой стал, как спичка, Фазылов…»

— Фазылов? — раздалось из темноты.

Фазылов вздрогнул, но, узнав голос взводного, вскочил на ноги. Сразу оживился: командир, ему можно знать, что душа подсказывает. Правда, больно молодой, но учился, выучился — стало быть, калган варит.

— А-а-а, лейтенант. Ходи на меня.

— Младший лейтенант, — поправил Вилов. — Где Лосев?

— Все равна — лейтенант. Война длинная — будешь капитан. Там сидит. Злой как собака.

— Ну что — все тихо?

— Никто не шумел. Сам шумел.

— Как?

— Душа говорит. Болит здесь. — Фазылов приложил ладонь к груди и зашептал торопливо, еще больше коверкая русскую речь: — Думает Фазылов. Башка работает…

Они подались на несколько шагов в сторону, у куста остановились. Ракеты стали реже вспыхивать. Изредка немцы дадут пулеметную очередь, и опять только трезвон кузнечиков.

Непривычно было для Матвея видеть Фазылова подавленным. Еще два дня назад, после обкатки роты танками, в лесочке на перекуре, возле Фазылова вились солдаты. А он, веселя солдат, рассказывал небылицы, и все катились со смеху.

— Крепко думал Фахри Насриев: как написать, что гуси и утки были скушаны. Много скушали. Думал-думал и стал писать: «Акыт, восьмого марта люди кушали вино, только вино. Гуси и утки смотрели праздник, просунули головы худой забор. Шел по аулу злой собака Махмут. И в порядке живой очереди начал отрывать башка глупый птица. Поскольку именно утка без башка не бывает, списать одиннадцать уток вместе с гусями. Председатель колхоза Фахри Насриев. Завхоз Насыри Фахриев».

Сейчас же Фазылов был угрюм. Вилов спросил:

— Ты чего?

— Война конец — айда, лейтенант, Сталинабад. Жениться будем. Тебе девушку найду — нежный абрикос, прямо из нашего аула. Убьет Фазылова шайтан-немец — один ходи Таджикистан. Возьми адрес, лейтенант. Родной человек будешь в моем ауле. Пиши, пиши!

— Что ты, паря? Не убьют! Как взвод без такого солдата? Кто будет смешить? Пропадем. Откуда ты взял?

— Это верно. Хороший, больно хороший взвод попался Фазылову. Все равна пиши. Сердце болит: кончал шайтан Фазылова. Пуля дурной.

— Вот чудак!.. Ну давай!

Фазылов нашел в нагрудном кармане бумажку, на которой кем-то был написан его домашний адрес, и сунул Вилову.

— Рахмат-спасибо, лейтенант. Иди, Акрамку гляди. Спать любит больно. Я буду фрица ждать. Лось устал, бедный. Лось не смотри: хорошо слушает ночь. Сейчас мне надо у пулемета дежурить.

— Иди.

Матвею и самому не хотелось подходить к Лосеву. Земляк наотрез отказался заменить свою берданку на автомат. Вилов выстроил взвод и, приказав Лосеву выйти на пять шагов, начал:

— Не будем устраивать говорильню… Хотя он и мой земляк, скажу так: Лосев не думает об укреплении мощи Красной Армии. Единоличник нашелся! Кто знает, чего у него на уме?

— Ты, паря, лейтенант… младший, возомнил! Уж извини-подвинься. А насчет ума — у себя пошарь. — Лосеву стойка «смирно» явно не подходила: сутулый, с большой головой, покатыми плечами и длинными руками, он исподлобья глядел, насупив мохнатые рыжие брови с волосинками, загнутыми на глаза. Глубокие морщины, пропахавшие его щеки от ноздрей до краев рта, подрагивали. — Ухарь…— выдохнул он и замолчал.

— Молчать, Лосев! — сорвался Вилов. — По нашим условиям обеспеченности только разить и разить фрицев без передышки. Приказываю — сдать винтовку старшине!

Лосев не шевельнулся, только пальцы, сжимавшие берданку, побелели в суставах, туже охватывая ствол. Но Лосев разжал их, когда Гриценко кивнул Маслию, и тот взялся за винтовку.

В тот день Лосев не пошел на занятия, заболел, и ротный санинструктор Вера подтвердила, что у солдата жар и нервная сыпь на руках. Матвей, докладывая старшему лейтенанту Северову, сказал, что «не может быть того», но комроты ответил:

— Я обязан верить младшему сержанту Самойленковой.

Сейчас, проверяя посты, Матвей вспомнил все это с досадой на себя: с Лосевым у него что-то сорвалось! «Ухарь», — стояло в ушах.

…Тихо, только короткие сонные очереди да изжелта-бледный отсвет немецких ракет. Где-то здесь должен быть Давлетшин, татарин, со странным именем Акрам.

Матвея остановил приглушенный, с хрипотцой, оклик:

— Кто?

— Свои.

— A-а, товарищ лейтенант…

Округлую плотную фигуру малорослого красноармейца сразу-то и не разглядишь, хотя глаза уж привыкли к темени. Ага, вот он, меж акаций, где упирается в небо штык.

— Ну как? Все в порядке? — спросил Матвей.

— Обязательно. — Давлетшин помолчал. Потом, как по секрету, добавил шепотом: — Только не все. Слушай, лейтенант. Вот, вот! О, о!

— А что? — Матвей насторожился, повернув голову.

— Ветер слушать надо. О, о! Там, — И он кивнул головой, показывая, откуда надо ловить звуки.

— Кузнечики?

— Како-такой кузнечик? Еще днем слушал. Пушки били, а танки айда в лес. Вон там, — вздохнул Давлетшин. — Скорей, скорей надо.

— Пожалуй, ты прав, Акрам. Скоро! И мне надоело загорать. Спать охота?

— Конечно.

— Ты смотри, а то…

— Понимаю, а то… уснул бы.

Матвей пошел дальше, думая о Давлетшине. Парень с двадцать седьмого года, на целый год моложе его, Матвея, а какой, а?.. Жалко было будить его давеча, когда он посвистывал носом. С хитрецой, но спокойный, рассудительный мужичок: или молчит, или поучает, кто подвернется. Днем на занятиях Вилов несколько раз видел его: ленив в перебежках, не маскируется, на Карпова покрикивает:

— Карпов, ай, ай! Не надо так замаскироваться: пулю получишь.

— Сам схватишь, — огрызается Карпов.

— Я? Не-е. Я от фрица в оккупации научился прятаться. У носа был — не попал. Как надо? Вот как надо! Хорошо смотри.

Давлетшин напрягся, втянув шею в плечи, как черепаха — в панцирь, на секунду замер. Вдруг резко вскочил, пригнувшись, ящерицей метнулся в сторону, метров через тридцать упал и слился с землей. Что такое? Там, где он только что растянулся, его уже нет: ужом отполз вправо, за бугорок.

Высокая трава на бугорке шевельнулась, и все: нет Давлетшина.

Карпов кричит:

— Давлетшин! Давлетшин!

— Э-эй!.. — отзывается кочка. На поверхности земли его не было — солдат лежал в мелком окопчике, выброшенная саперной лопатой земля прикрыта ветками и травой.

На перекуре Карпов не стал слушать смешные истории, которыми всех валил с ног Фазылов, а терся возле Давлетшина, который сидел в сторонке, разморенный жарой и бегом. Устало дыша открытым ртом, Давлетшин втолковывал Карпову:

— Меня не смотри. Ты порох нухал? Конечно, нет. Тебе надо учиться. Я нухал, парень. Солдат не простой я. Связной, понимаешь? У меня и лейтенанта делов до горла. А ты — бегай.

Карпов чуял, догадывался, что Давлетшин говорит дело, и вникал в солдатскую науку.

Накануне Вилов в свою землянку вызвал Давлетшина и спросил:

— Связным хочешь?

— Не. — Подумал, почесал затылок, сдвинул каску на глаза, что-то сообразил и спросил: — Зачем связной? Куда идти?

— Со мной. Вместе будем воевать.

— Давай будем.

— Тогда перебирайся со своими манатками в землянку.

Вечером в блиндаже Матвей, развернув дивизионку «За нашу Родину», наткнулся на заметку под заголовком «Ночной бой». Ты смотри! Вот так Пляскин! Матвей придвинул к себе коптилку и быстро пробежал текст: «На участке обороны, занимаемом стрелковым взводом младшего лейтенанта Пляскина, противник решил провести ночную разведку боем и захватить «языка». Дело дошло до рукопашной в наших окопах. Взвод дрался упорно. Младший лейтенант Пляскин с бойцами Тухватуллиным и Охрименко, преследуя врага вне окопов, взяли в плен унтер-офицера и доставили его в свое расположение. Офицер Пляскин награжден орденом Красной Звезды».

— Акрам! На-ка, почитай вот это. — Матвей сунул ему газету, как только тот вошел с двумя котелками ужина. Давлетшин и ухом не повел, занятый своими заботами, бурчал упавшим голосом.

— Мамалыга, мамалыга, мамалыга! — Акрам взял газету и отложил ее, а сам полез в карман гимнастерки и, вынув обшарпанный кусок газеты с крошками и пылью, протянул Вилову:

— Читай!

— Сначала ты читай. Вот тебе и Пляскин! А мы его знаешь как звали? Он земляк, вместе в училище учились, только из другого взвода. Мы его звали «гроб с музыкой». Вот тебе и «гроб»! Орден заработал, надо же! В обороне! Ну, погоди, Пляскин! Вот пойдем в наступление — узнаешь…

— Сам читай. Мой дус тут. Дус говорит: испугался. А ничего, Герой СССР. Все бежали, он — нет. Спал. Проснулся — танки. Куда побежишь? Сидеть будешь — давить будут. И айда пошел гранаты кидать. Четыре танка капут. — Давлетшин вынул из-за обмотки ложку, вытер ее рукой, помешал в котелке и сплюнул: — Мамалыга… Герой стал. Генерал отпуск давал, домой ехал. Друг он мне, дус по-татарски. — Давлетшин улыбнулся, покачал головой. — Дом, дом…

— А ты откуда?

— Волга. Казань знаешь?

— Слыхал.

— Тимяшево знаешь?

— Откуда мне знать? Город, что ли?

— Какой город? Аул. Дальше Казани. Ромашкино по-русски.

— Значит, Ромашкино?

— Обязательно.

После проверки постов Матвей не пошел в свою землянку, а завернул в «лисью нору» второго отделения, которым командовал Гогия. Нащупав руками свободное место, он лег и с головой укрылся чьей-то шинелью. Расшевеленные солдаты повозились немного и успокоились. Под однообразный переливчатый всхрап Гогии кто-то вздохнет, кто-то скрипнет зубами, кто-то промычит, кто-то пробормочет слово. Солдаты перед зорькой досматривают последний сон.

Что-то же должно случиться, раз такая тишина на передовой? Ведь неспроста Фазылов дал свой адрес, а Давлетшин ловит далекие скрытые шорохи? И на душе покоя нет от дурацкой выходки этого Лосева; от того, что комроты мешает своей правильностью во всем, что непонятный комбат может в любое время, при ком угодно послать туда, где Макар телят не пас. И письма от матери нет. И Кима сутки не видал… Должно же что-то случиться, раз душа у человека не на месте.

Когда Фазылов, проводив взводного, приблизился к Лосеву, тот прошептал:

— Жрать хочу как из пушки. Когда злой — страшно жрать тянет. Посиди тут, я смотаю в свой окоп. Там у меня припрятана банка тушенки. Тебе дам.

— Лось, а Лось! Лучше не надо.

— Одна нога здесь, другая там.

— Лось, а Лось…

Но Лосев уже тронулся. Замолкли его удаляющиеся вкрадчивые шаги, и тишина вновь. обступила Фазылова плотной стеной. Напрягши слух, до боли в глазах всматриваясь в темень, он старался не пропустить ничего подозрительного. Так прошло с минуту. Вдруг зашелестела трава. Не успел он подать винтовку вперед, как на бруствер выскочил и застыл суслик, прямо перед штыком. Зверька можно было принять за столбик, если бы не мохнатая головка, которую тот рывками поворачивал туда-сюда. Вздрогнув, Фазылов чуть было не выстрелил и теперь гнал от себя испуг, убеждал себя, что так тихо, как суслик, немец сюда подобраться не сумеет. Фазылов уловит его шорохи, если что: хитрый Лось с вечера набросал неподалеку от окопа сухих палок и веток. Сунься, сунься, шайтан, захрусти! Фазылов — бац, бац! И дырка в башке… Суслик так же внезапно растворился в зарослях травы, как и предстал.

Успокоив себя, он решил присесть на дно окопа и быстро-быстро размять застоявшиеся ноги. И тут из траншея к нему метнулись три тени…

Крик Фазылова Лосев услышал, когда возвращался. Консервы выпали из рук. Он кинулся к посту. Пулемет стоял на сошках нетронутым. Лосев нажал на спусковой крючок и, поводя прикладом, стрелял до тех пор, пока не опустел магазин.

II

Капитан Денщиков впился глазами в бугорок на склоне гребня, где — или ему почудилось? — блеснул окуляр бинокля. Руки его повлажнели. Он еще раз прочесал взглядом склоны вытянутого холма и снова навел окуляры стереотрубы на подозрительный бугорок, близ немецкой траншеи. Но там уже никаких признаков жизни, пустая смотровая щель. Однако чутьем угадывал, что именно в этом блиндаже, под прикрытием заросшего травой бугорка, стоит сейчас и смотрит в его сторону фон Эммирих.

Хоть мельком взглянуть бы на этого фон Эммириха. Денщиков представлял его высоким, поджарым, с сухими тонкими пальцами и белокурым лицом, на котором не жили, а оценивали виденное осевшие голубоватые глаза в желтую крапинку. Таким он видел фон Эммириха в своем воображении, когда прошлым летом, раненный, лежал в спелой некошеной пшенице и слышал властные отрывистые команды немецкого майора солдатам, вылавливавшим остатки попавшего в окружение денщиковского батальона. Тогда, перед прорывом немцев в тылы батальона, Давлетшин привел заблудившегося пожилого немца связиста, и тот сказал Денщикову, что майор фон Эммирих — он слышал своими ушами — обещал полковнику пленить русского комбата не позднее двенадцати ноль-ноль. Дважды Денщиков поднимал красноармейцев в контратаки, оттесняя наседавших автоматчиков, дважды отбрасывал в сторону ручные пулеметы с раскаленными до синеватой красноты стволами и выхватывал из рук Давлетшина исправные. Только к вечеру, когда от огромного, пышущего жаром круга солнца остался краешек, и тень от лесопосадки вытянулась неимоверно, немцы одолели. Лишь разрозненные группки красноармейцев кое-где отстреливались последними патронами. Два «тигра», стоявшие у посадки, изредка давали пулеметные очереди по фигуркам, высовывающимся из пшеницы, а эсэсовцы в беспорядке бродили по полю, добивая раненых и схоронившихся. На лежащего вниз головой близ танка старшего лейтенанта Денщикова чуть не наехал «опель-капитан». Денщиков услышал сердитый голос фон Эммириха и свою фамилию. Майор завернул солдат, приказав, видимо, еще раз обшарить поле и найти красного комбата, потому что ворчливый говор эсэсовцев стал удаляться. Потом, уже в серой мгле, «опель-капитан» заурчал мотором и укатил.

Старший лейтенант рукавом вытер пот с лица, обросшего щетиной. Уткнул голову в пучок стеблей и почти явственно ощутил в пересохшем рту горький дух свежевыпеченного хлеба.

Второй раз судьба свела Денщикова с фон Эммирихом через несколько месяцев, когда наши войска перешли в наступление. Батальон капитана Денщикова пытался отрезать путь немецкой колонне, но припоздал и отсек лишь ее хвост — группу гитлеровцев из двенадцати человек. Проезжая мимо пленных на буланом жеребце, Денщиков просто так бросил охранявшему их Маслию:

— Спроси, из какого батальона.

И услышал знакомое:

— …фон Эммирих… фон Эммирих!

Вернулся, переспросил. Нет, не ослышался — и Эммирих, и фон на месте. Значит, он.

Капитан тут же отменил привал и приказал убыстрить преследование, сесть на плечи отступавшим, а солдат покормить на ходу сухим пайком.

В одной балке за Бугом батальон фон Эммириха был прижат к реке, почти весь истреблен, но в чине майора среди убитых никого не оказалось.

И вот теперь фон Эммирих, получивший пополнение, уцепился за эту гряду высоток, и ни сдвинуть его, ни обойти сил у Денщикова не хватало. Постепенно и весь 3-й Украинский фронт встал в оборону. И стоит вот уже который месяц.

Сейчас капитан вспомнил все это, и обида на самого себя комом прокатилась в горле. Барон все-таки подстерег замену рот на передовой, и у него, старого вояки, взял «языка». «Обманул, собака… Погоди, мародер, и я тебя укушу». Его раздражение незаметно перешло на роту Северова. «Лопухи! Попляшешь ты у меня, Северов, — законник, буквоед. Желторотому Вилову тоже надо врезать. Раззявы!.. Надо выкручиваться как-то».

— Ленька, Вилова ко мне!

Иначе представлял передовую Матвей. Знать-то он знал, что стрелковые ячейки, пулеметные гнезда, блиндажи, доты, ходы сообщения тщательно маскируются. Но, чтоб так закопаться и слиться с землей, как сделали немцы, — не думал, что возможно.

С наблюдательного пункта, куда он только что явился, и комбат молча подтолкнул его к стереотрубе, Матвей видел каждый бодыль на возвышенности, занятой немцами, каждую ямку, кустик, кочку, словно они были в десяти шагах. «Зачем заставляет наблюдать? Все равно ведь арестует. Вот сейчас возьмет и скажет: хватит — в трибунал, в штрафную!»

Гряда холмов круто спускалась в сторону нашей передовой, проходящей по пологому скату поймы высохшей речушки. Матвей повел окуляры влево. Там сопка нависла, потом заворачивала в сторону немцев, где низина углублялась и расширялась.

Рядом с Матвеем в просторном крытом окопе стоял капитан. Он на карте-пятисотке, расправленной на планшете, делал карандашом какие-то пометки, тут же отдавал короткие распоряжения дежурному связисту. Матвей, рассматривая вражескую передовую, не упускал из виду комбата, стерег его движения. Тот сказал связисту:

— Мезенцева и Иконычева сюда. Через пятнадцать минут — раньше пусть не приходят. — Потом обратился к взводному: — Ты меня слушаешь?

— Но, товарищ капитан.

— Что за «но»?! — поднял широкие спутанные брови Денщиков.

— По-забайкальски. Стало быть, «да».

— Так вот. По самому краешку возвышенности — их передний край. Замечаешь?

— Ничего не вижу. Густая трава — и все. Местами скошена.

— Вглядись в эту траву по кромке бугра. По самой-самой. — Денщиков снова уткнулся в карту.

— В бурьяне колышки натыканы…

— Колючая проволока, перевитая вьюном, трава такая есть. В три ряда. На колючке банки пустые, гранаты. Ложные и натуральные бойницы. Они их каждую ночь маскируют и все по-разному: путают нас. Пронюхали, что мы начали сильно любопытничать, вот и…

— Здорово ушли в землю! — сказал Матвей, а в голове стояло: «Сейчас объявит».

— Считай… с мая тут, а сегодня у нас что? Август на дворе. Мелкими каверзами занимаемся. Они тоже не дураки. Последние дни во все щели лезут — «языка» надо было фон Эммириху. Нервничают, потому что не знают, где мы им будем зубную боль делать. И взяли! Взяли! У тебя! Как самого не утащили! Смотри, смотри — не поворачивайся ко мне! Правее на два пальца… вот от той шелковицы, которая в расщелине.

Матвей вздохнул, навел окуляры на дерево, повел их дальше и затаил дыхание, пораженный увиденным: на задранном кверху стволе пушки разваленного взрывом Т-34 висел, покачиваясь, труп.

— Нашел?

— Так точно.

— Узнаешь Фазылова? Копченый идиот. Уснул, наверное. Тепленького взяли, парного. Вот висит для устрашения. Молодец Фазылов — хоть не заговорил, а то бы стал агитировать. Нас с тобой. Пофамильно. Чтоб переходили в плен — в шашки играть друг с другом.

На Матвея накатило такое, что в груди будто что-то с холодом осело. Кровь ушла с лица, и он, остановив на комбате глаза, выпалил:

— Не пугайте меня, товарищ капитан! Я ни вас, ни фрицев не побоюсь! Ночью пойду к ним, и вы узнаете!..

Матвей кашлянул скрипуче, хотел добавить еще, но Денщиков прервал:

— Молчать! — Капитан шумно задышал. — Сколько тебе лет?

— Двадцать четвертого августа будет восемнадцать.

— Ты комсомолец, нет?

— Кандидат партии.

— Отметь на схеме вон ту промоину и куст черешни, кудрявый, видишь?

— Увидел.

— Тут будет проход разминирован для вашей роты. Это на будущее — ближайшее… Понял? Не в эту ночь, а пойдешь. Посмотрю, какой ты! И не рисуйся тут! Солдат не распускай. Они как дети. Ты — их отец. Не то — смотри у меня! — всех перетаскает эта лиса фон Эммирих. Как цыплят. Понял?

— Понял!

— Лосева держи под арестом… Нет, отпусти. Потом разберемся. Ну, иди! Да передай Верочке — жду ее.

— Зачем?

Комбат удивленно смерил взглядом Вилова, словно видел его впервые. Матвей не отвел глаз. Денщиков отвернулся, затем шагнул к младшему лейтенанту и, стиснув зубы, прошептал еле слышно:

— Шагом марш! На свой шесток!

Разное творилось в голове Матвея, когда он возвращался по ходу сообщения в свою землянку. «Скорей бы в наступление. Почто не отдал под трибунал? Неужели скоро? Лосев пускай посидит пока, а то еще перебежит к немцам. У комбата все, как у учителя, — по полочкам. Ишь как на нем все подогнано, карту не просто сунул в планшетку, а обернул в целлофан и кнопочкой щелкнул. Зачем ему наша Верочка? Вера… Фронт — не училище, где их взвод каждый день — надоело всем! — атаковал одну и ту же голую сопку. Повезло ему крепко, успел. Все думал: война вот-вот кончится, и он не попадет на фронт. Попал! Здесь все по-другому. И главное, он — боевой офицер, фронтовик. На-ка, выкуси, дезертир Беломестнов. Мальчишки, говоришь? Тайга, говоришь, укроет? Ведь поймали же тебя… Тогда мне сколько было, а? Шестнадцать с половиной. Заплакал, предатель, когда увидел, кто его накрыл. Поди, расстреляли. Скорей бы в атаку. Поведу взвод в штыки! Устроим им драпмарш без оглядки… Жалко, некому написать, как младший лейтенант Вилов в первом бою действовал. Жалко. Когда же рванем? Тринадцатый день как на фронте. Но вроде пахнет. Когда? Сводку-то читали вчера — что там? Белорусские и прибалтийские фронты гнут немецкую оборону, как подкову. А ты сиди да мамалыгу ешь. Надоело, однако…»

С немецкой стороны донесся хлопок. Немного погодя, со свистящим нудным шелестом над головой прошла тяжелая мина. Как бывалый фронтовик, он ей не поклонился: знал уже — если со свистом, то перелет. Мина разорвалась метрах в пятидесяти от него. Если бы шла без свиста, с шорохом — ляг и замри, эта твоя. Все же Вилов остановился гладя на взрыв, — пыль с дымом раскудрявилась позади траншеи. Отметив, что редкая мина как по заказу угодит в траншею, зашагал смелее.

На подходе к блиндажу Вилов услышал галдеж солдат. «Опять что-нибудь…» Отодвинув край плащ-палатки, служившей дверью, уткнулся в широченную спину, обтянутую потемневшей, засаленной гимнастеркой. Красноармеец — то был Маслий, — двинув плечом, огрызнулся:

— Куда прешь! — Увидев взводного, поправился: — Думал, кто из наших… — Оттеснил других, пригласил: — Товарищ командир, проходите. Туточки политбеседа.

Землянка была набита солдатами так, что они дышали друг другу в затылки. Терпкий запах пота, смешанный с удушливой кислотой алатырской махорки, захватывал дух. Было душно, жарко, как в предбаннике. Посередине стоял пленный в распахнутой шинели, держа в руке кепку за длинный козырек, озирался, стараясь не встречаться взглядом с русскими Иванами. Те без стеснения рассматривали его: одни с любопытством, другие настороженно. Равнодушных не было — рядом стоял живой враг. Это он гнал Лосева от Ростова до Сталинграда, а затем, отступая, огрызался так, что приходилось пятиться километров на сто. Это он охотился за Маслием и Давлетшиным, как за зайцами, чтобы поймать, запереть в телячьи вагоны и увезти в рабы. Этот самый набил трупами женщин, стариков, детей колодец в деревне Костынь, набил вперемешку с тележными колесами, кирпичом, разным хламом. В этом колодце и нашел Маслий тела двухлетней дочки и жены. Однажды он все-таки схватил Маслия, заставил вместе с сотнями других возить на подводах к станции и грузить на платформы украинский чернозем. Земля, обыкновенная земля, и та, эшелон за эшелоном, шла в полон. Что у него там, внутри, о чем он сейчас думает?

Гогия не подал команды «смирно», а, подняв ладонь и выждав тишину, доложил:

— Беседа, товарищ младший лейтенант.

— А он тут при чем?

— Живое пособие.

Вилов впервые так близко видел фашиста. На какой-то станции он долго всматривался в пленных, разбиравших развалины каменного здания. А тут вот он — рядом! И Матвей со смешанным чувством волнения и интереса стал разглядывать его. Светлые, давно нечесаные волосы немца свалялись, клок прилип к потному высокому лбу.

Пленный понимал только, что его неспроста привели к русским на передовую. Бегло оглядывая столпившихся солдат в светло-зеленых поношенных гимнастерках, он ловил каждую интонацию в их голосах и, видимо, пытался угадать, что с ним намерены делать, угрожает ему опасность или нет. Что за ним наблюдали, как за подопытным кроликом, пленный ощущал всей кожей, ежился, словно от холода, поводил плечами. Однако бодрился и время от времени выпрямлялся, вымучивал подобие улыбки.

— Еще раз подойди ближе, кто не видел живого фашиста, — сказал Гогия. Он раскраснелся, большие, навыкате глаза его вращались, призывали, бегали по лицам солдат. На немца Гогия никакого внимания не обращал, не заботился, как тот все это воспринимает, словно он и на самом деле был пособием.

Гогия знал, чего хочет. Землянка сразу зашевелилась, загудела, шеи задних вытянулись.

— Ну, куды, куды?

— Не зрил ни разу, братцы… раздвиньсь!..

— Дай пощупаю!

— Экий с виду, а «хенде хох» сделал.

— …Не дави, как вол!

— Ты-то, ты-то чего?!

— Смотри, славяне, набычился…

— Оно так лучше!

— Ишь раскрылился!..

— Видать, сытый.

— А грудь-то…

— Глаза-то виляют.

— Матерый…

Дав солдатам высказаться, отвести душу, парторг спросил:

— Можно его бить?

— Надо, друг Гога! — Это Маслий.

— Куда денешься, — ответил Карпов. — Оставлять на развод таких нельзя.

Остальные молчали. Гогия продолжал:

— Вот такие там, — он показал в сторону немецкой передовой, — сидят. Не уходят» сволочи. Вот эта… — Гогия заволновался. — Вот эта сволочь лапки кверху… Он храбрый, если ты стреляешь один раз, а потом нос прячешь. — Твой не спрячешь.

— Я никогда не прятал свой нос!.. — Глаза у Гогии налились кровью, смотрели свирепо. Нос у него, действительно, был богатый — кавказский, как у орла на скале, который высматривает добычу, — горбатый, костлявый, с красными прожилками. Никто даже не хихикнул: настолько устрашающе сверкали огромные темные глаза парторга. — Ты его, сволочь, жми! Ты иди на него так…— И Гогия показал. — Как барс! Он понимает… силу понимает!.. Иди, напирай, жми-дави — тогда он струсит, потому что башкой поймет: ты не боишься смерти! Фашист — он хочет тебя убить, грабить хочет, жить хочет. Очень хочет, ему жалко свою шкуру. Как он почует: ты не боишься смерти, так «хенде хох»! Задрожишь как лист, пиши пропал… Побори себя, страх, и ты — герой.

Гогия остановился, чтобы передохнуть от длинной речи, провел рукавом по лицу, вытирая пот, так что черная щетина, покрывающая его щеки почти до самых глаз, зашуршала. Морщины — гусиные лапки на уголках глаз — стали глубже, тонкие губы сжаты.

— Скоро!.. Мы же, понимаешь, не сто лет тут будем сидеть и мамалыгу кушать. Нас дома ждут. Наступать будем! Не телятами — барсами пойдем. Пускай мороз по шкуре, пускай от страха зуб на зуб у них не попадет… Ну, как ребята?

— Как ты, Гога, так и мы, — послышался тенорок.

— Молодец! Кто сказал, покажи лицо!

— Я, Тихонков моя фамилия.

— Слушай, сынок. Сам Гогия тебе говорит: пойдем — делай, как я.

Кроме Лосева, все здесь годились Гогии в сыновья. Ему бы в свои сорок девять лет где-нибудь в тылу нести службу, а коль попал на фронт, — повозочным. А он, Гогия, или просто Гога, трубил в пехоте, да еще на передовой. В парторгах роты ходил. После госпиталя, где заживлял осколочную рану в левую лопатку, его направили сюда, в 304-ю стрелковую дивизию, в 247-й полк. До ранения, третьего с начала войны, был в стрелковой части, сражавшейся на Воронежском направлении.

— Все, ребята! Тихонков, веди его к командиру батальона. Там бумажку возьми, что сдал…

— Дай его мне! — Маслий придвинулся к Гогии. — Я быстро доведу, а, товарищ лейтенант? Пусть даст.

— Нет, нет! Взаймы взял — отдавать надо. Тихонков, чтоб живой был!.. Тебе, Маслий, нельзя.

— Эх, мы… Сами не можем взять. Стыдоба.

— Возьми.

— Отпустите — приведу! За ручку! Нет, сам придет — под дулом…

— Товарищ лейтенант, — обратился Гогия. — Можно отпустить молодежь?

— Ладно. Маслий — ты и Лосев — ты, останьтесь пока.

— Разойдись, сынки!


— Арестуй его, — сказал Вилов.

Маслий недоуменно повернулся к Лосеву.

— За Фазылова. — Вилов не мог сдержаться и добавил: — Трибуналом пахнет. Вон он как: автомат ему не надо, «языка» немцам подарил! Как было?

Лосев не изменился в лице, только руки опустил по швам и поднял глаза на взводного. Вот теперь он узнал достоверно — по блеску глаз, по повороту головы: перед ним вылитый тот Вилов. Значит, сын! Он! Лосев, боясь выдать свое открытие, нарочно поперхнулся, покашлял и спросил:

— Чего тебе?

— Как было?

Только сейчас жернова в крупной стриженой голове Лосева повернулись в нужном направлении, остановились, и он сказал:

— С Фазыловым-то? Отошел шагов на двадцать. Думаю, посмотрю, нет ли чего в стороне. Тут и крик.

— Отошел?!

— Отошел. Кто ее знает… — «Он и есть! Не пощадит. Порода такая». — Дальше фронта не пошлют!

— Веди его, Маслий!

Когда они остались вдвоем, Вилов уставился на Гогию. Ему непонятно было: одобряет Гога как командира или нет. «Закурить бы, что ли, — подумал Вилов, — но где взять махорки? Парторг тоже некурящий». Молчание Гогии сильно смущало, и, чтоб чем-то нарушить неловкость, Вилов спросил:

— Пошто не куришь?

— А-а, — махнул рукой — Табак — дрянь. В груди должен быть чистый горный воздух. — И без паузы перешел к другому: — Ты тоже фашиста видишь в первый раз?

— Но. Злой фриц?

— Конечно.

— Где ты его взял?.. Хорошо, что привел.

— В другом батальоне выпросил. На два часа выпросил. Ночью взяли, когда они полезли. Не дает ихний комбат, и все. Потом дал — на два часа, говорит, и чтоб не убежал! У нас во взводе молодых сколько? Семнадцать. Пусть видят. Когда не видишь — страшно, сам знаю. Но когда зло! закипит тут, — Гогия приложил ладонь к сердцу, — фрицу капут!

— Хотел я дать ему по сопатке, да тут ты был…

— Пленного?

— Он же, гад, что творит, жгет, грабит, убивает…

— Ты сам возьми, понимаешь, сам — оттуда. — Гогия показал скрюченным пальцем «откуда». — И давай… как сказал?

— По сопатке. По роже, значит. И достану! Чего тебе скажу: Маслий еще просится. Я сам пойду! «Языка» приволокем — плохо, что ли?

— «Язык» что — ждет? Убьют!

— Не убьют! Хочешь, посижу на бруствере? Днем!

— Э, кацо! — Гогия шлепнул ладонью о ладонь.

Вилов понял восклицание Гогии как неверие. Нет, надо доказать и Гогии, и Лосеву. Этот темный старик все вертится на уме. «Не-е… Дальше фронта не пошлют», — вон как? Сам с усам…» Лосев ушел на своих косолапых ногах, а заноза в душе осталась.

Матвей рассказал, зачем его вызывал комбат. И опять Гогия не дал прямого совета. Как-то остро заглянул в глаза взводному, сказал:

— Будь счастлив, сынок. Чтоб пуля тебя не задела… Я тоже был такой и сейчас такой. Я был большой человек. Ты знаешь, кем я был?

Вилов пожал плечами.

— Я был заместителем председателя колхоза! Во! У меня родных в Грузии — сто человек: бабушки, дяди, тети, племянники, свояченицы… Пальцев у тебя, у меня на руках и ногах не хватит и еще столько же — все равно не хватит. А я всех их знаю: как зовут, где живут. Во!

— Ну и что?

— Заместителем был, — продолжал Гогия. — Работаю — хорошо! Получается. И вот с гор на коне спускается один человек. Начальник из района. Садись, говорю, гостем будешь. Кушать дал, угостил вином. Знаешь, что он мне сказал? «Вкусное вино в вашем колхозе. Дай бочонок!» Не врал: наше вино — да-а… На, говорю, пей, кацо, на здоровье— живи сто лет. Своё вино дал, из дома. Он что, дурак, подумал?.. Другой раз прискакал: дай меду! Я закричал: «А кукиш не хочешь?» Смотрю, через месяц — комиссия, и он с ней. Нашли недостатки — фьють, и нет заместителя Гогии, есть Гогия — бригадир. Нет! Я не обиделся. Кругом же люди, народ — хорошо! Солнце — бесплатно, вода — даром, работы — во! Живи, Гогия, радуйся. Я радовался. Но председатель — нет. Говорит мне: ты, Гогия, поезжай вот с товарищем уполномоченным из района на пасеку, скажи, чтоб накачали бочонок меду. Я задрожал, но говорю: давай поедем, товарищ из района. Привез, дал ложку — кушай! «Сладкий?» — «О! — говорит товарищ из района. — Никогда не кушал такого меда. Давай качай!» Спрашиваю: «А кто из района еще не кушал такого меда?» — «Мой зав», — говорит. «А еще кто?» — «Не знаю», — говорит. «Не знаешь? Тогда спроси сначала, чтоб всем вам дать… знаешь чего? Шиш вам всем сразу! Чтоб по одному не ездили…» Ну, председатель меня шибко ругал. Нет Гогии — бригадира, есть Гогия — звеньевой. Он меня ниже, а мне смешно: кругом люди, солнце, вода бесплатно, работа. Жена, двое сыновей и дочка растут. Люблю. Хорошо в Грузии! — вздохнул Гогия.

— Разве так можно? Ты бы в райком, в ЦеКа.

— Нет, не писал. Зря не писал.

И странное дело, Матвей участливо слушал Гогия. Гогия рассказывал в лицах, так что Матвей живыми представлял и «зава», и уполномоченного, а мысли обоих вертелись вокруг захваченного фрица, лишь у взводного к этому примешивалась ранившая его заноза, которую ему посадил Лосев. Гогия, помолчав, без перехода сказал:

— Иди с Маслием. И пускай он будет старшим. Так получится, уверен… У каждого есть свой фашист: или он, или ты его. Отправляйся к нему, убей его. Эх, если бы каждый из наших уничтожил хоть одного — войне конец бы давно.

Маслий, услышав бормотание, доносившееся из землянки, заглянул в нее.

Лосев, сидя на корточках, плевал на кукиш, тыкал им в глаз и быстро-быстро, нараспев, заговаривал болячку:

Ячмень, ячмень,

На тебе кукиш,

Купи себе секиру,

Отруби голову…

Тьфу, тьфу, тьфу!.,

Маслий ухмыльнулся, вошел к арестованному, хлопнул его по плечу:

— Ну, ты и даешь, дядя!

Лосев не принял панибратского тона, замкнулся. Тогда Маслий зашел с фланга: ему скучно было сторожить своего же солдата, который — гони его — все равно никуда не убежит.

— Хочешь, винтовку твою принесу?

Лосев недоверчиво обернулся:

— Иди ты?!

— Скажи мне: кто я?

— Ну, Маслий…

— Сам знаю — не Лосев! Фамилия — звук. Как солдат.., на войне — кто я?.. Глухомань таежная, я — разведчик! Эту… как ты ее зовешь?

— Берданку-то?

— Вот-вот… Я отбирал. Погоны, ремень твой, обмотки — вот они, в кармане. А старшине сдал другую винтовку. У меня была одна в запасе. И имею два автомата — наш и немецкий.

— Где?

— Много будешь знать — скоро состаришься.

— Где она?

— На санитарной повозке. У Верочки. В барахле. Там и твоя лежит, и подсумок, и патроны.

— Отдай, а?

— А что я буду иметь?

— Ничего у меня нет. Разве патроны: у меня их «полсидора».

— На кой они мне! Сам могу дать. — И Маслий вышел из землянки, напевая: «Дам коня, дам седло, дам винтовку свою, а за это за все ты отдай мне жену…»

Лосев думал мучительно: «Вот ведь как судьба скомандовала. Отольются Ваньке с Зинкой слезами кровавыми муки моей души и тела. — Он провел пальцем по шраму. — И не узнают они, где чадо ихнее выпестованное покрыто сырой землею. Ох, скорее бы уж наступил час расплаты… Да и то верно, — бывает, глупца, не в меру отчаянного, минует стая пуль. Бывает… Или самому шлепнуть в заварухе…» От этой мысли ему стало страшно. Если вскроется, — сам рой себе могилу. Расстреляют и бросят, как падаль, в овраг и уйдут. А семья, а дети? Да и зачем ему это, когда все само собой произойдет? Мысли его перешли на винтовку. Без трехлинейки он пропадет в первом же бою, сгинет ни за грош. К автомату надо долго привыкать, пристреливать. Но главное, тоска его съест по трехлинейке, с которой прошел от Сталинграда и вот до этих… Зезюлени. Чего только они вместе не пережили, в каких заварухах не были — ни разу не подвела. Неужели придется отдавать Маслию бинокль — такой бинокль! Немецкий офицер, которого Лосев подшиб, был, видать, не ниже, как комбат. Ему цены нет, этому десятикратному биноклю. Идешь по тайге, взберешься на увал, глянешь — любая сопка придвинется к тебе на два шага. Все зверье твое, куда бы ни по пряталось. На версты видишь, а тебя нет!.. Нашла коса на камень. «Засудит он меня за Фазылова — как пить дать. Чего же делать? Чего же делать? Господи, надоумь… Придется отдать. Однако, может, часы возьмет. Правда штамповка, но ходют». — Лосев приложил их к уху — тикают.

— Эй, Маслий!

— Чего тебе? До ветру?

— Зайди!

— Ну?.. — Маслий лихо подбоченился в проходе. Не может быть, чтоб у такого куркуля, как Лосев, не было стоящего трофея, ну вроде финки с перламутровой рукоятью, пистолетика, портсигара с нарисованной голой красавицей, зажигалки…

— Заходи!

— Мне нельзя: я — часовой! — набивал цену Маслий.

— Слушай, паря! Часы. Боле ничего нет.

— Покажи! — Маслий взял часы, повертел, послушал. — Штамповка. Не… Я же тебе даю не котелок, не противогаз — винтовку. — И его начало заносить на мораль: — Каждый воин Советского Союза получает личное оружие…

— Брось!

— На, возьми свою консервную банку. Вот часы. — Маслий показал на свои, со светящимся циферблатом. — Ход, ход какой! Анкерный — тик-тик, тик-тик… Семнадцать камней. Рубинов — не булыжных. Думай, думай, а я пошел тебя караулить.

Минут через десять Лосев решился.

— Эй! Черт немазаный! Заходь!

— Надумал?

Лосев помолчал. Маслий не торопил, зная, что «старик» тугой, не рисковый.

— Биноклю придется…

— Бинокль?

— Ага.

— Работает?

— Еще как!

— Давай!

— В моем окопе, в нише. Встанешь вот так и пошарь правой рукой за гранатами. Разрой немного — найдешь мешочек.

— Добре. Сменюсь — пойду. Сунут автомат — бери. Я его сховаю в повозке.

Сделка с Маслием не успокоила. Наоборот, пуще забередила мысль: если сегодня-завтра наступления не произойдет — затаскают, антихристы книжные. В штрафную пошлют… Взводных хватает на один, два, ну, три боя. Тем более молочных, которые по передовой-то не умеют ходить.

Смерть взводного разом избавит и от суда, и навек он будет отомщен за кровоточащую застаревшую рану сердца, которую нанес ему Иван Вилов.

Двадцать с лишком лет тому назад было это.

В начале лета Зинку — дочь Григория Алферова — просватали за Захара, сына Никифора Лосева. Ревела, криком кричала:

— Папка любимый! Мамынька родная! Лучше век вековать в девках! День и ночь батрачить на вас буду! Да что это вы со мной делаете?!

— Дуреха! Цыц!.. Ты, мать, не лезь попередь. — Григорий Осипович, как былинку, отстранил жену. — Наревется, и все минет. Захарка — слышь, ты! — не мот, смирный. А что слова из него клещами не вытянешь — не беда! Даже оно лучше. Ну, за кого тебя отдавать? В селе парней-то полторы калеки. Брысь в чулан!

Через неделю Григорий Осипович вынул подкову из проушин дверей, буркнул:

— Пожалей мать-то!

Однажды, когда Зинка со своей пучеглазой подругой толстушкой Чурилихой выбежала за околицу, в прибайкальское торговое село Потапово, раскинувшееся на три версты по берегу Каренги, втянулась партизанская конница. Густой пар валил от коней. Зинка, в рыжих полусапожках с блестящими колечками, в черной сатиновой юбке и белой кофточке, — Зинка стояла у колодца, деревянным ковшом черпала из бадьи ледяную воду и подавала конникам. Чурилиха прыскала со смеху, лущила семечки и обсуждала с Захаркой партизан. Усталая конница шла до вечера. Но Зинке не хотелось домой, хотя она и уморилась. Мысли ее были самые что ни на есть девичьи. Нет ли среди них ее суженого? Сердце замирало. Может, этот, с цыганским чубом?

— Эй, молодка! Не меня ли высматриваешь?! Садись, прокачу! — Казачок в лохматой папахе, перечеркнутой спереди выцветшей красной ленточкой, звеня саблей, вздыбил возле нее оскалившегося потного монгольца.

— Ай! — взвизгнула Чурилиха, оттаскивая зазевавшуюся Зинку из-под копыт танцующего на задних ногах гнедого жеребца.

— Леший, задавишь! — закричала Зинка и плеснула на чубатого из ковша.

— Давай, давай! Отмой нас! Ералаш, стоять! Красавица, подойди ближе. Дай из белых ручек ковшик зуболомной.

Не успела Зинка опомниться, как очутилась в седле на упругих руках казака.

— Гей, Ералаш!

Захарка разинул рот, а Чурилиха запрыгала вокруг него, дразня:

— Выкусил, выкусил? Хи-хи-хи…

Захарка — откуда прыть взялась — метнулся к избе. Кудлатый, увидев Захарку, бежавшего навстречу с ружьем, спустил на землю Зинку.

— Беги домой!

А сам дал Ералашу шпоры. Захарка на ходу выстрелил — и тут нагайка обвилась вокруг его шеи. Кудлатый дернул ее на себя, снова замахнулся, но услышал:

— Иван!

Захарка, зажав ладонями окровавленную шею, ненавидяще уставился на своего обидчика. Тот спрыгнул с коня, выхватил из рук партизана отнятое ружье, вынул затвор, сунул за пазуху и хватил о колодезный сруб — от ложа полетели щепки.

— На дне Байкала найду! — прорычал Захарка.

— Знай, паря: в Кыкере мой дом. Рядом тут — триста километров. Не трудись — сам явлюсь.

Недели две провалявшись на сеновале, Захарка исчез из Потапова.

Партизаны стояли в Потапове два дня, Зинка ходила на яр, где под тальянку конники томили девок своими отплясами, клялись вернуться, как только дорубят беляков, шептали слова, способные растопить не то что девичьи души — камни. Зинка к себе никого не подпускала, уходила домой с дурнушкой Чурилихой и мельком видала того казака всего раз или два.

А зимой девки гурьбой бегали на Каренгу. Ложились возле проруби, набирали в рот воды и пятились по тропинке до дому Кузьминичны, слывшей девичьей потатчицей. Потатчица высыпала на стол горстку муки, и девушки катали лепешки с ноготок, совали их под подушки и укладывались спать. Кому какой жених привидится?

Поутру Зинка открывала глаза. Какой он?.. И не могла восстановить видение. А как-то видение вернулось.

Однажды вечером, когда Зинка, накинув пуховый платок, бежала к Потатчице, ее нагнала запыхавшаяся Чурилиха и прокричала в лицо:

— Приехали! К тебе! — И обратно. Обернулась: — К тебе ж, не ко мне!

…В просторном глухом дворе Зинка остановилась: у крыльца кошевка с медвежьей шкурой на сиденье. Два распряженных низкорослых вороных с торбами на головах жевали овес.

В сенцах, чтобы отдышаться и унять расступавшееся сердце, она нарочно сметала с белых чесанок каждую снежинку, прислушиваясь к гулу, доносившемуся из-за толстых заиндевелых дверей. Выпрямилась, ущипнула себе руку и с силой дернула на себя скобу.

Вместе с Зинкой в переднюю ворвался морозный клуб, и сперва она ничего не могла разглядеть, кроме тусклого пятна вокруг подвешенной к стене десятилинейной лампы, которую зажигали лишь по праздничным вечерам, да бледной матери, прислонившейся, скрестив руки на груди, к подтопку. Окинув собравшихся, она нашла глазами… его. «Ой! Ой! Сон в руку!» Кукморские новенькие валенки, рыжий, строченный по черной мерлушке полушубок. С раскосинкой, цвета жженого сахара колючие глаза, смотрящие в упор. Чуть раздвинутые скулы, покрытые белизной, высокий узковатый нос, немножко загнутый книзу, придавали выражению лица диковатость. На Зинку пахнуло лесной волей, безудержной и влекущей. Игольчатый взгляд чубатого Зинка бы выдержала, но сейчас так поступать было нельзя, и она склонила голову.

— Разуй глаза-то, дочка. Чай, и поздоровкаться будет не лишку, — пробасил отец, забирая в руку бороду.

Зинка отвесила на три стороны поклоны.

— Ты пройди к себе в светличку, — попросила ее мать, проводила и плотнее прикрыла дверь.

Первым заговорил Григорий Осипович:

— Разболокайтесь, гости красные… Одежу валите прямо на кровать. Мать, прими-ка!

Разделись гости, сели на лавку.

— Ну, Иван, повезло тебе. Девка видная! — сказал сухонький, широконосый, уже в годах человек, расстегивая ремни. — За такую ставлю четверть.

— Обожди, господа-товарищи. Все обглядеть да обговорить надо, а уж после заявление делать, — предупредил Григорий Осипович, кидая из-под седых бровей взгляды на жену, означавшие: чего остолбенела, накрывай на стол! — Она у нас просватанная, да жених в бегах.

— Знаем.

— Из сухого горла слова не идут. Вы как? Пропустим по единой?

За широконосого, оказавшегося с орденом Красного Знамени, ответил Иван:

— Вали, отец. Уж смотрена, пересмотрена. Беру!

— А тебе рази дают? — оборвал его Григорий Осипович.

— Не дадут, сам возьму!

— Ишь ты! А ежели я не велю тебе? — улыбнулся сухонький, подмигивая Ивану.

— Не было ишо такого. Не замечал за вами, — бестией обернулся казак.

Сорокаустов расхохотался:

— Возьми ты его за рупь за сорок!

Долго сидели за самогоном, закусывая груздочками с пятачок, мороженой брусникой, ржаными калачами, судили и рядили. Сорокаустов ради такого дела нарушил свою клятву — в рот не брать хмельного — и выпил полстакана. Пригласили Зинку. Сесть ей не предложили, и она прислонилась к матери, всполошенная, то заливалась краской под оценивающими взглядами гостей, то бледнела, когда отец требовал: «Сама-то ты как?», то подавляла слезный ком, подступавший к горлу, обнимая мать, успевшую вволю наплакаться.

— Согласная… — наконец вырвалось у нее.

Тут Григорий Осипович, потный от усердия добиться от дочери или «да», или «нет», вытер холщовым полотенцем шею, лоб, прошелся под бородой и, перекрестясь, вздохнул:

— Давно бы так! Мы ж, старики, все передумали загодя с Сорокаустом, перемолвились в тайности… Так что яйца курицу не учат… Мать, отпусти ты ее.

Вскочил было и Иван, чтобы последовать за невестой, но Григорий Осипович осадил его чугунной рукой:

— Не рыпайся. Успеешь!.. Как будем? — Григорий Осипович повернул бороду к Сорокаустову, твердо заявил: — У меня к вам одно, и не сдвинешь: как наши отцы-деды, так и я… и вот она тоже.

— Не, паря-батя, Григорий Осипович, — закраснелся Иван, расстегивая ворот гимнастерки. — Сейчас все вверх тормашкой полетело. Никакой церкви, в отряде обвенчаемся. Вот поп! — показал на Сорокаустова.

— Прямо! — вскипел Григорий Осипович, сверкая белками глаз, полузакрытых мясистыми веками. — Я, брат, сам трех работников имею, а погляди!.. — Старик выставил перед носом Ивана тяжелые руки с негнущимися, как корни, пальцами, так что, казалось, в суставах они были перетянуты крученым конским волосом. — Кровосос я? Народный сплотатор? Сперва погни хребет, как я, потом… У меня в ушах не визжит! Советская власть удерживает, а то бы…

— Григорий Осипович, ты зря на казака. Договоримся!.. Поехали, Иван, поздно.

Договориться не пришлось. Через сутки партизанский отряд Сорокаустова снялся, а Иван не сдержал своего слова, что, мол, свадьбу сыграет с попом в церкви. В ночь перед уходом отряда Иван прискакал в Потапово. Оставив коня в кустах овражка, пробрался к Зинкиной избе и, подкараулив, когда выходила на посиделки к Потатчице, вырос перед ней как лист перед травой.

С тех пор Зинка, став Зинаидой, не видела ни отца, ни матери, ни сестер, ни братьев. С Захаркой Лосевым произошла большая перемена. Ходили слухи, что, не убеги его нареченная с залетным казаком, не переметнулся бы он к красным, не перебегал бы из отряда в отряд, разыскивая обидчика, чтобы свести с ним счеты. Что думал Захарка о Зине, как намеревался с ней поступить, никто, кроме него, не знал. Как бы то ни было, а Захарка так до конца гражданской войны и пробыл в партизанах. Когда же Иван Вилов привез Зину в Кыкер, там вскоре объявился и Захарка. Иван не мог примириться с близостью бывшего жениха Зинаиды: распродал лишний скарб, снялся с насиженного места и перекочевал за четыреста километров — в таежное село Чаруй, что находилось за Яблоновым хребтом, в полосе вечной мерзлоты…


— Лосев, приготовиться — взводный на горизонте!

Вилов вошел в землянку и бросил:

— Скажи Гогии, чтоб вернул автомат. Моли бога, что комбату некогда. Да не думай, что тебе сойдет.

Лосев неслышно исчез. Маслий расплылся в улыбке. Подходящий случай по душам поговорить с лейтенантом.

Маслий как ни клял мамалыгу, которой кормили солдат и офицеров, живших в окопах с конца весеннего наступления возле села Зезюлени, как ни швырял котелок, когда раздавали еду, на ней-то, на мамалыге, он и нагулял жирок. На щеках обозначились румяные яблоки, тело налилось упругостью, а мышцы на груди и лопатках перекатывались буграми. Самое время дать им работу. Но как?

Год назад он потерял жену и дочь. Отца с матерью гитлеровцы расстреляли, сестренку угнали в неволю. За это они ответят. Не одного фашиста Маслий спровадил на тот свет. И хотя за год, словно остуженная, душа его оттаяла по краям, внутри ее так и запеклась злоба, холодная и расчетливая. Она толкала, требовала.

И Маслий решил обратиться к взводному. Во-первых, он — новенький. И второе — видать, рисковый парень. Неужели не поймет? А ну, разведчик, не подкачай!

— Отпустите, товарищ лейтенант. А? Вот большевистский крест — не подведу вас. — Маслий умело перекрестился. Он видел по улыбке Вилова, что тот колеблется, и торопился ковать железо: — Нож к горлу — буду твердить, что ссамовольничал. Приволоку хрица. А то и офицера. За «языка» все спишут.

— Зайдем в нору. — В землянке Матвей опустился на лежанку, заерзал. — Погоди, паря! Давай вдвоем? А?

— Засыпемся. Милое дело — один. Тихо — мышь не услышит. Вдвоем шуму много. Схватят. Боюсь я за тебя, лейтенант.

— Ты давай не того! Вместе пойдем.

«Да, энтот что бык. Вонзит рога в стену и сам не выдернет». Маслий теребил свой ус.

— Не пущу. И никто… хоть к генералу.

— Чого робить — семи смертям не бывать…

— Будь тут, а я к ротному. Не получится — к комбату.

Старший лейтенант Северов, выслушав Вилова, сузил свои серые глазки, долго шевелил толстыми губами, будто жевал, размалывая во рту горькую табачину. Отчужденный взгляд старшого, направленный на Матвея, не задерживался, а проходил сквозь, и от ощущения непричастности этого взгляда к нему, командиру взвода, Вилов стушевался. Северов, по-видимому, и ждал такой реакции, заговорил:

— Если не вернетесь? И почему, собственно, именно с Маслием? С прошлым его знакомы? Вижу, нет! И я нет.

— Что же… значит…

— Ах, вон вы как! Имейте в виду, товарищ младший…

— Тогда разрешите обратиться к командиру батальона?

— По уставу вам дано право. Если капитан Денщиков возьмет на себя всю тяжесть ответственности за возможные последствия, — я умываю руки. Лично как командир роты и партиец — я категорически против… Мой долг вас остеречь. О Маслии наведу справки, а вот Лосев у меня на заметке: три дня находился в плену. Это было… взглянем.. — Северов достал крошечный блокнотик, полистал. — В прошлом году под Харьковом. Утверждает, что сбежал. Темна вода в облацех.

— Как попал?

— В плен сдаются, а не попадают. Если бы он отстаивал свою позицию до последней капли крови, о плене не было бы и речи. Мною была оформлена папка — личное дело Лосева, однако капитан Денщиков санкционировал прекращение дальнейшего движения бумаг. Папка им изъята у меня. Далее, Лосев уже в вашу бытность, будучи в секрете, бросил на произвол неопытного красноармейца Фазылова. Как вы знаете, капитан Денщиков снова спускает на тормозах. Вам, молодому командиру, небесполезно знать о приказе Верховного Главнокомандующего, где сказано о нарушении дисциплины по трусости или неустойчивости. Случай с Лосевым — явная неустойчивость. А Маслий — пока неизвестность.

От капитана Денщикова, резкого в движениях, с плоским лицом, на котором примостился небольшой нос с заостренной раздвоенной вершинкой, шла легкая волна водочного духа. Скуластый уралец, не дослушав Вилова, вывалил:

— На ловца и зверь. «Язык» нужен позарез. С кем? С Маслием? Его и бери.

— Но командир роты…

Чуточку раскосые глаза Денщикова засветились изнутри, коричневые скулы порозовели, тонкие губы сжались плотнее.

— Знаю. Наизусть его легенды выучил. За Лосева получил сто первое серьезное предупреждение… Ленька! Буквоеда на провод!.. Алло! Тринадцатый? Ты опять за свое? А на кой ты дал Маслию оружие? Где ты одних гладеньких наберешься? Они ведь живые. Алло! С чистой анкетой? Нет таких… Ну, тогда объяви свою роту штрафной. Знаю, расторопность нужна при ловле блох. Где он? У тебя? Не перегибай палку, едрена-мать, а то получишь… Да не вздумай прыгать через мою голову. Хуже будет. Алло! Мне нечего терять: слесарь я! Пойми, непорочная душа, мы ему доверили автомат. Дай спокойно довоевать. Все, все, все!.. — Денщиков, вернув Леньке трубку, громко рассмеялся. — Припугнул для порядку. Решено! — Капитан потер руки и встал, хрустя портупеями, с самодельного стула, но блиндаж не стал теснее. Поджарый, перетянутый в девичьей талии ремнем, Денщиков ушел в себя, глядя в одну точку на земляной стене. Затем прищурил свои ореховые глаза, улыбнулся уголками губ:

— Значит, так. Никому — ни звука. Знают об этом я, ты и он. Все! Нет, еще трое — пулеметчик, сам подберешь кого надо, два сапера. Пулеметчик — для шума, чтоб отвлечь. Стрелки выдвинутся для страховки группы захвата. Всем проглотить языки, кто в курсе. Ни грамма отсебятины — голову оторву. Знаю. Был я майором, видишь — капитан теперь. Было дело… Да, минометчикам я сам скажу, когда, куда и сколько посадить «огурцов». Ну, дуй, зови своего Маслия! Ленька! — Он повернулся к телефонисту. — Есаяшвили — ко мне! И спеца по минам.

Как только темень уплотнилась, переодетые в немецкие мундиры, припасенные на всякий случай интендантским взводом по приказанию комбата, Вилов — обер-лейтенант, Маслий — солдат выбрались из траншеи вслед за двумя саперами.

Саперы прошлой ночью проделали проход в минном поле. Теперь они покажут его и прорежут лаз в проволочном заграждении.

Сначала шли в полный рост, а после нейтральной полосы — на четвереньках, изредка распластываясь на земле и прислушиваясь. Кобылки, одни кобылки заполнили металлическими струнными голосами эту ночь. Впереди Маслий. Где-то тут должна быть шелковица… Да, вот оно, это дерево. Теперь правее. Саперам надо чего-нибудь подарить: разминировать проход и проволоку подрезать, и чтобы ни звука — артисты, ничего не скажешь. Возле колючей проволоки Маслий дернул за веревку, другой конец которой был у Вилова, — решил передохнуть, осмотреться, прослушать «фрица» — не дышит ли где. Тут ему, пожалуй, нечего делать: крутовато, рус-Иван не полезет. «А мы полезем», — про себя ответил Маслий воображаемому фашисту.

Тишина была такая, что звенело в ушах. Только кузнечики, одни кузнечики. Но стрекот их не воспринимался, а уши ловили другие, самые нужные звуки, те, которые могли выдать настороженность врагов. Но их не было. Лучше бы были, тогда бы можно оценить степень опасности. «А ну-ка, чуть правее, чтобы пропустить саперов». Двое саперов, один за другим, проползли назад, слышно было, только их дыхание. Наконец, все утихомирилось.

Они остались вдвоем.

Маслий дотронулся до колючей проволоки, слегка взял на себя — поддалась. Он нежно отодвигал плети — старался подальше, чтобы на обратном пути ненароком не зацепиться. Ужом продвигался за ним Матвей. «Хоть бы застрочили!»

И они застрочили. Где-то опять справа, но далеко.

Скосив глаза, Маслий отметил красные пунктиры трассирующих пуль, две ракеты, одна за другой, лениво поднялись ввысь, осветили виноградники, рассыпавшись на блестки, угасли. Не стоит смотреть на ракеты — ослепят, и придется ждать, пока глаза вновь привыкнут к темноте.

«Чего ж Карпов не стреляет? Уснул, наверно, собака. Или сорок минут еще не прошло?»

С нашей стороны застучал ручной пулемет.

«Карп. Вовремя, друг».

Кажется, бруствер. Он и есть. «Ну, давай, Микола». Маслий слился с землей, когда в какую-то секунду преодолел бруствер и оказался в траншее.

Замер, прислонившись к стенке, готовый в любой миг ударить финкой. Шурша, на дно траншеи потекли струйки земли. Маслий был левшой, поэтому обмануть фрица фальшивым движением ему ничего не стоило.

Через минуту он уже был уверен, что все сойдет удачно. «Хотя черт его знает… Лишь бы лейтенант не подвел». Маслий дернул за шнур, что значило: ко мне. Когда Матвей на носках съехал в траншею, Маслий отметил про себя: лазил по чужим огородам. Он поправил съехавшую на глаза каску и по-кошачьи стал продвигаться. В десяти шагах от него крался Матвей. «Как на охоте», — мелькнуло в голове Вилова. От напряжения у него заломило в висках;

На охоту он ходил много раз. Но врезалась в память одна ночь, вскоре, когда из Нерчинска прислали извещение о смерти Вилова Ивана Ефимовича, «последовавшей в результате скоротечного воспаления легких…». Матвейка впал в отчаяние, и его потянуло в тайгу.

Дорога вилась по отлогому берегу Каренги. Реку закрывали заросли, сквозь которые доносился шум перекатов. К самой воде плотной грудой подступали голоногие осины, кусты непролазного боярышника и шиповника. У подножия увала тропа уперлась в речку. Держа над головой поршни, штаны и дробовик, перешел ее вброд. И зашагал к сопке, за которой лежала Медведка — край множества озер, полузатопленных островов, еланей, край рыбий, звериный и птичий. Там его и застал вечер.

Матвейка облюбовал выворотень, навалил под него сушины, достал из кожаной сумки бересты, оторвал кусок и поджег. Пес Карай, проглотив брошенную ему корку хлеба, улегся в сторонке, положив морду на лапы.

Тайга задремала. Но это только казалось. В дебрях мышковала лиса. С увала ссыпались камни. Раздался крик косули, настигнутой волками.

Матвейка и раньше знал все это, но тогда рядом находился отец, с которым в тайге он чувствовал себя как дома. Сейчас возле него лежал Карай, не сводивший с хозяина умных черемуховых глаз. Пес учуял скрытую тревогу маленького человека, поднялся, подошел ближе и устроился у самых ног Матвейки.

Матвейка загляделся на огонь, на раскаленные угли. Вот пламя подбирается к щели, в которой работают муравьи. Вот красный язычок просунулся в щель, и бурый муравей моментально превратился в уголек. Другие бросились врассыпную, но везде их встречал огонь.

Карай скульнул, Матвейка отвернулся от костра. Что там? На другом берегу озерка перемещаются, вспыхивают и гаснут светящиеся точки. Волки! Пес завилял хвостом, лизнул Матвейкину руку и вроде немного успокоился лишь после того, как Матвейка переломил дробовик, вложил в ствол патрон с картечью и положил ружье на колени. Матвейка погладил крутой широкий лоб Карая, и тот снова лизнул ему руку.

Стая переправилась через озеро и теперь топталась метрах в двухстах. Когда пламя ослабевало, она сжимала кольцо, разгоралось ярче — пятилась. Матвейка помнил слова отца: волки не нападут на человека у костра. И все-таки было жутко. В то же время волнующе приятно-было само прикосновение к опасности, узнавание ее. Почему-то пришли на ум слова Людмилы Ивановны, которые она роняла увесисто, словно дробные зерна:

— Жить надо строго, Матвей. Но как? — И читала из томика Льва Толстого: «Чтобы жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать, и опять бросать и вечно бороться… А спокойствие — душевная подлость».

В ту ночь Матвейка ощутил, что отныне он в доме — хозяин, добытчик и защита матери и всей ее босоногой «бороне».


Где-то в этом месте должен быть пулемет — все время лупит, никак его не накроют: часто меняет позицию Днем — понятно, а ночью-то зачем ему кочевать? Где-то здесь…

Маслий нащупал приступок: оказалась ниша для стрельбы стоя. «Надо осмотреться. А вдруг в спину? Не должно. Скажу: «Доннер веттер», ослеплю фонариком и — в могилевскую губернию».

Темный коридор траншеи делал зигзаг. Высунувшись, Маслий посмотрел туда, куда уходил вал бруствера, контуры его угадывались на фоне мерцающего густой голубизной неба.

«Что там за кочка? Может, он, дежурный пулеметчик?» Кочка едва выступала над бруствером. Потом пропала «Вот ты где, милый. Пан или пропал!» Маслий дернул веревку два раза. Вилов понял: замри и, если что, — выручай.

Маслий шагнул — в груди екнуло, опустилось, противный озноб содрогнул тело. Разведчик подавил зевоту.

— Вер ист хиер?[1]

— Доннер веттер![2] — чужим голосом выдохнул Маслин, стремительно сделал три шага и — колющим — ударил пулеметчика, повернувшегося к нему всем корпусом. Ощупал. Вынул из френча бумажник и сунул себе в карман.

Карпов будто знал, когда надо дать длинную очередь. Правее, шагах в сорока от Маслия, за темным бугром (видимо, блиндаж), Карпову ответил, тоже длинной, немецкий пулемет.

«Быстрей — к бугру!» — И Маслий пополз.

«Блиндаж? Надо проверить». Пришлось снова вылезти на бруствер — холмик торчал в полусотне шагов сзади траншеи.

«Неужели с пустыми руками вернемся?» — пронеслось в голове, но Матвей помнил: терпение.

У бугра Маслий, как щупальцами, чутко обшаривал траву перед собой. Дал знать: выдвигайся, обследуй холмик. Матвей не дополз еще до вершины, как рука нащупала конец деревянной квадратной трубы, торчащей… «из блиндажа?». Подтянулся ближе и прислонился к отверстию ухом.

Тишина. Не утерпел — приподнялся на руках, заглянул внутрь. И уж не мог оторваться. Тусклый свет свечки. Низенький продолговатый столик, уставленный бутылками, остатками еды, стоял в углу. Трое спят на раскладушках, укрытые покрывалами. Висят мундиры, на одном виден крученый погон. «Офицерский». Подал сигнал: здесь!

Маслия как током ударило: «Часовой! Где-то у входа… Где? Может, им был тот пулеметчик, которого он снял? А если двое — и с другой стороны блиндажа, тот, что отвечал Карпову? Где же вход?» Легонько потянул за веревку: ко мне. Маслий сжал взводному плечо: страхуй, а я обследую. И двинулся.

По темному провалу Маслий угадал вход. Пологий срез земли. Прослушал — тихо. Приблизился к двери. И застыл. Возле нее, обняв автомат, на корточках спал часовой. «Не ждали!» Подозвал Вилова, кивнул в сторону часового и, сначала придвинув к лицу взводного кулак, легонько подтолкнул его в спину. Матвей дотронулся до горячей руки Маслия, пожал ее: будет все в порядке.

Подкравшись на расстояние верного прыжка, Вилов метнулся к часовому и ударил его ножом в левый открытый бок, как учил Маслий. Немец вздрогнул, словно обжегся, и, обмякнув, стал крениться. Маслий был уже рядом, схватил взводного за рукав — дескать, стой и гляди в оба, — а сам прислонился к дверному косяку как вкопанный. Он замер, оказавшись в блиндаже. Но инстинкт самосохранения бешено принуждал действовать, не теряя ни секунды иначе может случиться то, чего не угадаешь. Первого Маслий заколол так, что тело его только дернулось. Ко второму наклонился, запомнил черты лица: будущий мертвец, он еще дышал, и черная свисающая с белого лба кисточка волос колыхалась. То ли ему померещилось, что смерть стоит у изголовья, то ли душу обдало тоской по жизни — немец открыл глаза. Они так и остановились выпученными. Маслий шагнул к третьему, наклонился, готовый в любую секунду, если немец почует и проснется, оглушить его прикладом. «А ты будешь жить…» Голова Маслия лихорадочно работала. «Стукнуть по кумполу, потом кляп? Или разбудить, кляп в рот и стукнуть?» Решил: «Не рисковать». После удара в темя немец раздвинул челюсти, и Маслий глубоко всунул в его рот кляп — набитый тряпьем наглухо зашитый мешочек, смастеренный из полы солдатской шинели. Перевернул на спину, скрутил трофейным проводом руки. Удар получился как раз какой надо: через две-три минуты фашист придет в себя, и его можно будет транспортировать своим ходом. А пока… Подскочил к столику и растолкал по карманам бумаги, две бутылки. Обшарил карманы мундиров, и все, что попадалось под руку, прятал за пазуху.

На пороге оглянулся, его взгляд упал на телефонный аппарат и губную гармошку. Вернулся, перерезал провод, взял гармонику.

…Стрельба с обеих сторон поднялась неожиданно. Засвистели мины — наши, они лопались совсем недалеко от блиндажа. Маслию казалось, что пулеметы бьют со всех сторон и только сюда, что они в огненном кольце, что спасение одно — не уходить, переждать ровно столько, сколько надо, чтобы немцы подумали, что русской разведке удалось уйти.

Маслий и Вилов, волоча фрица, шмыгнули от блиндажа в густую траву, залегли. Зажатый между ними пленный пока вел себя смирно. Только сучил ногами. Вилов надавил стволом автомата ему под ребра — затих.

Минут через десять Маслий посчитал, что пора домой, хотя немцы еще резали очередями нейтральную полосу, одну за другой кидали ракеты. Наши тоже отвечали. Голоса, приглушенные команды, немецкая речь — все это будто отодвинулось во тьму ночи. Странно, но у него перестали дрожать руки. Самое время ускользать. Маслий по-пластунски попятился, оглядываясь и выбирая нужное направление. Потом развернулся головой к своим, пополз легко, быстро, резко выкидывая вперед автомат, который держал правой рукой. Вилов повторял его движения.

Обратную дорогу оба могли найти с закрытыми глазами.

…Денщиков напряженно всматривался во тьму, разрываемую светом немецких ракет, ловил шорохи — напрасно. Ночь не выдала лазутчиков, пока они не очутились нос к носу с комбатом. Сперва они свалили в траншею, как мешок, свою добычу.

Капитан принял разведчиков на свои руки мягко, как новорожденных, прошептал:

— А ну, родненькие, волокитесь в мою землянку.

Когда они тронулись за капитаном, Маслий — так, чтобы и до комбата донеслось, — сказал Вилову:

— Пнул он меня, гад. Здоровый хряк. Ну, я добавил ему. Ихние карты прихватил. По погонам-то — артиллеристы попались. Корректировщики какие-нибудь.

Немецкие ракеты вспыхивали чаще, обозначая свой передний край. Комбат думал о наступлении. Оно уже висело в воздухе, томило ожиданием, подавляло все другие мысли и чувства, проникло во все поры осточертелой окопной жизни.

III

Тогда, той парной, душной ночью, Давлетшин уловил своими ушами то, что скрывало командование от всех и вся: через три дня, 20 августа 1944 года, в полночь весь батальон, в котором был Вилов, по ходу сообщения скрытно перешел в первую линию окопов, где солдаты набились битком, так что два-три часа, что осталось до атаки, коротали, сидя на дне траншеи спина к спине, напряженные, задумчивые, суровые, наперед знающие о тяжелой кровавой работе, которая предстояла с рассветом. Это кто уже ходил в атаки. Кто не ходил — или застыл, борясь с ознобной дрожью, стараясь загнать страх глубже внутрь, или нетерпеливо, нервно то и дело подгонял скатку, перематывал обмотки, рылся в своем вещмешке, перебирал патроны в подсумке, перекладывал автоматные диски.

Как только туман стек с гребня, и немецкая сторона стала просматриваться, сотни артиллерийских и минометных стволов, стоявших чуть ли не под каждым кустом сзади передовой, разорвали рассветную тишину. И тут же стало светло, как днем на нашей стороне, и тут же на переднем крае немецкой обороны, на всем ее протяжении, куда доставал глаз, сплошным частоколом встали разрывы — сотни разрывов, и тут же, в какие-то секунды, ее заволокло огнем, дымом и пылью. Снарядный град поднял стену земли там, над ними, на бугре, и заклокотал раскаленным металлом, заволакивая их все гуще.

Немецкие снаряды и мины тоже сразу — в ответ — плотными стаями шли со свистом и звонким шелестом на наши батареи, на окопы, мины «ванюш» накрывали целые площади в шахматном порядке.

Все смешалось в реве, скрежете, гуле. И тогда там, из-за бугра, начало восходить красное солнце. Оно осветило плывущую стену поднятой земли и дыма, навстречу которой предстояло подняться и идти по росистой траве. Солнце поблекло сразу, затем ослепло, будто его вымазали жирной сажей. Тусклое, оно словно зажмурилось.

Матвей впился глазами в немецкий передний край, отмечая и запоминая направление, куда должен вести взвод, — вон туда, там возле дерева, левее, — проход в минном поле. Он был потрясен виденным, панорамой мощно начавшегося боя на прорыв немецкой обороны, потрясен жутким сладким волнением, пробегающим по жилам огнем, как азартный игрок, уверенный в удаче и все же ждущий ее нетерпеливо, с замирающим сердцем. Он полтора года ждал этой минуты, нет, больше — как только Гитлер начал войну против его страны. В сорок втором Матвей, шестнадцатилетний парень, втайне от матери приходил к военкому с заявлением, в котором просил взять его в армию добровольцем. И этот обманщик-военком сначала сказал: придет время — возьмем, стал выгонять, потом объяснять «как сыну», наобещал не говорить матери, а сам сказал на другой же день. Мать — в слезы, схватила супонь и опоясала его раза два…

Вот оно, жданное, — пришло! Наступило! Еще немного — и он, Матвей, пойдет вперед, а за ним пойдет в атаку, на прорыв, его взвод. Пусть все видят, знают — Матвей Вилов, младший лейтенант, человек с огнем в груди, у него чистые мысли о Родине, на него можно положиться как на каменную скалу. «А как ты, Ким?! Я здесь, рядом, не робей — помню уговор, помню. Не дрейфь, Ким!» Матвей взглянул влево, но Кима, конечно, не увидел. Где там! Траншеи были забиты солдатами, сплошь — каски, автоматы, штыки, скатки, и все это, замерев, ждало, как и он, только одного — ракеты. Одна всего ракета, и вся эта живая лава двинется туда, где разрывы, на линию жизни и смерти. Какая повелительная сила таится всего в одной ракете! И начнется бой — высшая точка жизни.

Постепенно Матвей начал терять ощущение связи с прошлым, со всем, что было, все его существо напряглось в ожидании того, что произойдет скоро, очень скоро. Было только то, что он в огне, и то, что ждет его там. В голове бьет и бьет молоточек одно-единственное: скоро, скоро! Но ракеты нет, а артиллерия, одна артиллерия, расправляется с передним краем фашистов. «Там же никого не останется, и так уже все сожжено, перемешано, раскидано, взрыто». Поднял глаза к небу, осиный клубок — с обеих сторон, наверно, самолетов с сотню. С неба срывается один, другой; третий… один за другим. Вот один камнем рухнул вниз, волоча за собой шлейф дыма. Вон, по пологой, уходит другой, словно птица, которая наконец-то может сесть и отдохнуть на земле, а наперерез ей — добивать! — прошивает небо преследователь. И счет вроде равный — то наш падает, то с черным крестом. Колючий холодок в груди Вилова, он натянулся струной, стержень его существа накалился устремленностью.

…Лосев собрался в комочек. Ему знакомо это ожидание: он ходил в атаки в Сталинграде, в Донских степях, пули трижды чиркали об него, теперь вот Молдавия — и с каждым разом было труднее, мучительнее отрываться от земли, выявляться из траншеи, открываться со всех сторон, быть видимым и уязвимым. Ему, привыкшему подстерегать зверя, таиться, видеть все, до рези в пустом желудке было это самое тяжелое на войне — подняться, принимать огонь в лицо, сознавать кожей, каждой клеткой, что в тебя метят попасть все, кто сидит в укрытиях и сажает тебя на мушку. Снаряды — в тебя, железный дождь — в тебя, а ты самый что ни на есть телесный, прошиваемый, пробиваемый, и хватит осколка со спичечную головку, чтобы проткнуть тебя насквозь. Страх, его иголочки пронизывают щуплое тело Лосева. Усы его, как у Тараса Бульбы, еще больше обвисли, сузившиеся карие глаза смотрят в одну точку из-под каски — словно он сосредоточен на кустике травы, который перед ним рос и по которому ползла божья коровка.

Лосев боролся со страхом. По опыту он знал — надо не отвлекаться посторонним… Надо скорей найти одного, самого опасного немца глазами, тогда, увиденный, он не будет страшен, тогда ты его поймешь, и осилишь духом, и будешь преследовать, играть с ним в меткость и быстроту, и эта игра захватит тебя, и страх пропадет, уйдет из души, а придет сознание тяжелой работы, которую надо выполнить аккуратно н во что бы то ни стало.

Но, паря, пока это придет, намучаешься изрядно и надумаешься вволю! Лосеву чудилось, что он один должен встать и пойти на пулеметы, сквозь разрывы снарядов, по заминированному склону, через три ряда колючей проволоки, в окопы. Пули летят в зрачки, в душу. Их рой, а ты один. Спина холодеет, нога ватные, чужие вросли в землю, и надо справиться — вытянуть их. «Только бы не сбиться, устоять, не дать себе очуметь. Держись, Захар Никифорович! Прости, жена Дарья, ежели что не так было… А ты, Степан Иванович, тестюшка мой, поддержи молитвой, да гляди в оба, чтоб я не тае… Помню твой наказ и исполню, однако».

Лосев повернул голову вправо, и взгляд его ухватистых глаз из скопища касок, гимнастерок, противогазовых сумок, вещмешков, автоматов, штыков выхватил фигуру взводного. «Землячок…» И невольно рука потянулась к шраму на горле. «Ну, паря… Подыши немного, — Эта мысль засела в его стриженой ушастой голове. — Для тебя у хрипа пуль да осколков хватит. Живой-то меня волчьей хваткой возьмешь. Господи всесильный, помоги. Устрой, как оно бы лучше для меня сталось: у меня ж мал мала меньше…»

Ракета взлетела вовремя, когда силы старого солдата в ожидания рокового, неминучего могли вот-вот пойти на убыль, а страх липко гулял по лопаткам, — тут она, ракета.

— Надо идти, язви его душу, — прошептал, и что-то потянуло его из траншеи наверх, какая-то сжатая едва не излома пружина начала разжиматься, чтобы выкинуть его на открытое место навстречу железной смерти, мечущейся в поисках ничем не провинившегося перед ней седого солдата.

Когда Лосев в увидел в дымной вышине красную ракету, он тяжело завозился, прокашлялся пересохшим горлом. Поправив каску, мысленно перекрестился, прошептал слова заклинания, вздохнул, повторил «Надо идти», — и полез на бруствер, держа винтовку выше, чтоб, не дай бог, в затвор или ствол не попала крошка земли. Сутулый, он встал с колен, глотнул воздуха полной грудью, вытер холодный пот со лба и, взяв штык наперевес, косолапя, торопливо засеменил за взводом по густой до пояса траве, отяжелевшей обильной белой росой, в туман, который Лосева скрыл до самых плеч, так что казалось, он пустился вплавь через тихий плес. И густо высыпавшая из окопов пехота тоже вся вошла в серую вату молочного тумана: видны были только головы да кое у кого, повыше, плечи, да кое-где жала штыков. Шла плотными, нестрогими, разорванными цепями, волна за волной.


Матвей понял, что наступил миг атаки, когда ракета еще не успела распуститься бордовым цветком в дыму, а лишь набирала высоту.

— Мама, я пошел! — Легко выбросив свое тело из окопа, ринулся было бегом, но, сообразив, что делать это еще рано, торопливо зашагал по высокой вязкой траве в зыбкий туман, к высоте, впереди своих солдат. Что они все пойдут за ним, он не сомневался, это разумелось само собой. Боковым зрением отметил: земля, дрожащая от ударов снарядов, выпускала из окопов, будто из своего чрева, солдат. Густо, словно муравьи, они, казалось, медленно поднимались за ним. Под ложечкой горьковато посасывало, грудь залило туманным паром. Матвей прокричал «За Сталина, вперед!», не слыша собственного голоса, призывно замахал левой рукой, правой снимая с плеча новенький автомат, и зашагал, оглядываясь (все ли его видят?), впереди нескольких кучек солдат, забирая левее деревца, в разминированный проход. Ноги несли его упруго, легко разгребая частую вязь росистой травы. И все же он запомнил: сзади и правее — Давлетшин, Маслий, Деревянных, Самойлов, Чайковский, слева за ним — Гогия, Тихонков, Лосев… Гогия, пригнувшись, старался ужаться, не зная, куда девать свой рост, матово сверкнули его глаза, когда он мотнул головой. Давлетшин на что-то указал Маслию рукой.

Сквозь буханье снарядов, кряканье мин и осколочный визг вдруг зазвенела… «Калинка». Разудалая, с вызовом, мелодия песни тупой болью хлестнула Лосева в грудь, он растерялся, не понимая, откуда эдакое кощунство? Но, найдя глазами источник звуков, то заглушаемых, то вырывающихся, поразился, ему стало жутко, и он обругал Миколу Маслия: «Еретик!» А тот на виду всей роты, обнажив русую голову, небрежно набросил каску на сук, закинул автомат подальше за спину, чтобы не стучал по локтям, и, улучив шаг, продолжал выдувать из трофейной губной гармоники русскую «Калинку». Вихревая мелодия упрямо вторила то, что от нее хотел самовольный «барабанщик» — презрение к смерти. Гогия, грузно ступавший около, касался плеча Миколы рукой, когда тот замирал, чтобы перевести дух, и «Калинка» оживала на других нотах. Кто-то, сраженный, прокричал: «А-а-а! о-о!» Одни его сторонились, другие перешагивали через него, и все спешили по направлению, куда вела их «Калинка».

В низине роса еще гуще, трава выше. Идут — как в зеленой, заросшей водорослями воде. Мины «хыкают» тут, там, обдавая чесночным запахом немецкого тола. Среди солдат кто-то втягивает шею в плечи, кто-то приседает, но идут и идут — на сближение, чтобы у самых окопов прижаться к разрывам своих снарядов, а когда наши батареи перенесут огненный вал в глубину вражеской обороны, броском проскочить ряды разметанной колючей проволоки и ворваться в окопы. Поглощенный самим собой, сознанием своего значения и своей обязанности идти только вперед, Матвей уже утратил командирские качества. Его подталкивала, несла солдатская масса, и он старался вынестись вперед, как можно дальше, потому что иначе его обгонят, он сольется, растворится и потеряется в толпе, не выполнив своего назначения.

Подъем на бугор. Стена из земли и дыма уже рядом. Она не успевает оседать — новые ее глыбы, распыляясь, крошась, султанами с рваными верхушками дыбятся ввысь. Черно-огненный гребень, вот он — в каких-нибудь ста метрах. Туда, ближе к разрывам, как можно ближе! Земля метнулась под ноги, и Матвей залег перед рядами искореженной, разбросанной колючей проволоки.

И тут разом отвесная стена из земли и копоти пошатнулась, огненные языки пламени под ней пропали: артиллерия перенесла огонь дальше, приглашая пехоту начинать. Пехота поднялась плотно, густо, закарабкалась по склону торопливее. Матвей метнул себя еще вперед, упал в траву — дальше не пускала рассеченная, перемешанная с землей и травой сеть колючей проволоки; снизу, на фоне распадающейся дымной стены, все еще темной от земляной гари и пыли, сеть похожа на паутину, которая оплела небо.

В тот же миг из-за колючей сети — токот, обозленный, как лай цепняка, длинный токот крупнокалиберного пулемета, прямо по ушам. Разрывные пули с треском рвут землю, словно стараясь смести с нее, сковырнуть прижавшиеся к ней тела живых, теплых солдат, в мокрых до нитки гимнастерках. Пулемет рядом — пятнадцать метров. Матвей дал длинную очередь из автомата, еще, еще — туда, откуда вырывался рваными лоскутами огонь прямо по грудам залегших. Но немец бьет и бьет.

В двух шагах от Матвея рослый Чайковский будто зацепился за гребень бугра, свесив вытянутые над воронкой ноги. Налитые смертной тоской большие глаза, с кровяными взбухшими прожилками, вращались, ища помощи, выхода, спасения. Солдат знал: надо решаться, действовать — тогда шансов выжить больше, а в душе, во всем теле его орудовал страх. Но инстинкт воина в нем не был еще подавлен: бессознательно левой рукой оттолкнулся от земли, правой — с гранатой — успел замахнуться, будто хотел уцепиться за колючую проволоку и… сник, уронив голову на куст полыни, сделался еще длиннее, ворохнулся, словно поудобнее хотел уместиться на земле. В замешательстве, в душевном смятении он упустил какую-то секунду, когда пулеметчик ослабил пальцы на гашетке.

У Матвея запеклось в памяти: правая рука Чайковского легла впереди головы, так обнимают подушку, когда со сном уже бороться нет сил, теплые, но уже мертвые пальцы все сжимали неброшенную лимонку.

Это был только миг.

Матвей — рукой к поясу, за гранатой, швырнул ее. Он не видел, как одновременно с ним, справа от него, выросла орущая фигура Маслия — на колючую сеть проволоки неестественно большой летучей мышью полетела раскатанная шинель. Маслий вырос, вознесся, бросил черную «картофелину» туда, в пулемет, и тот замолк. Атакующие поднялись. Матвей оттолкнулся от бугра и — за Маслием. Там, тут — все полезли на колючую проволоку, а она ухватывала атакующих, выдирала клочья из скаток, обмоток, гимнастерок, стараясь остановить, задержать, погубить. В спиралях Бруно кто-то бился, как в паутине, кто-то весь изодрался до крови, но устрашающе хриплое и беспощадное «ура!» уже набрало силу и валом катилось вместе с цепью на вражеские окопы.

Траншея поперек линии бега, глубокая, узкая, как могила. Скорей туда, в нее.

Сзади хруст, треск, ругань. В глубокой траншее, куда Вилов спрыгнул, дух обнаженной холодной могильной земли. За его спиной, сверху, что-то плюхнулось. Автомат! А… труп, землисто-зеленый, размякший.

Сердце зашлось, рвется, колотит, не выскочит никак. Вытолкнуть бы его — сразу бы хватанул воздуха на всю грудь! Поворот. Метнул гранату — после взрыва нырнул туда, в дым. Снова поворот!

Вот он!

Высокий, рыхлый, как баба, в очках. В пыли, ошалелый, бешеный. Aга! Матвей ринулся на него, и они, схватившись, оба — шмяк на дно траншеи. Немец, падая, первый подставил ногу, придавил Матвея всей тушей, жаркой, тоже потной, пальцы рук на горле — душит, как клещами. Посреди рыжей щетины, на влажной склизкой коже — открытый, оскаленный от натуги рот.

Хоть глоток воздуха!

Хоть глоток воздуха — больше ничего на свете! Матвей вонзил в его волосатые запястья свои короткие пальцы — свернуть, сломать суставы. Но на горле Вилова железные клещи неумолимо сжимаются.

Гитлеровец выпустил правую руку — за ножом, Матвей сразу перехватил его кадык. Клещи на горле ослабли.

Вот он, глоток воздуха — жизнь, вечность, силы. Матвей забился вьюном, и туша оказалась под ним. Горло, горло передавить, перегрызть! Нож, нож… — только бы достать правой до пояса, до ножа, выхватить первым. Но немец не дал ему выхватить первым, снова сдавил горло и оказался опять наверху. Матвей захрипел. Напрягся еще, весь, последний раз.

Туши вдруг отяжелела, пальцы-клещи обмякли. Судорожно свалив с себя немца, Вилов поднялся на колени. Это Давлетшин, Матвей узнал его по обмоткам, которые тот всегда наматывал невысоко, хотя не видел его лица, ничего выше колен, но знал — это Давлетшин. Тот, не пригибаясь, о мундир заколотого вытер штык, по которому стекала жидковатая полоска крови. Движения Давлетшина какие то плавные, неестественно мягкие, неверные. Или у Матвея перед глазами плывет? Он прислонился к стенке траншеи, дёрнул воротник, воздух хлынул в грудь, и сразу тело стало мочалистым, дряхлым, словно из него вынули стержень, руки липкие. Его замутило. Он отвернулся, и зелёная жижа пролилась на грязный изорванный мундир трупа.

Атака, схватка, Давлетшин — все это заняло минуты, а Матвею казалось, что он уже древний старик, мир так знаком его душе, все известно теперь и наперед, и время течет густой ленивой хмарью.

Давлетшин, дождавшись, когда взводный отдышится, тронул его за плечо. «Да, ведь надо бежать…» — вяло подумал Матвей. Эта мысль, немного погодя, ожила бурно, вернула Матвея к тому, кто он и что должен делать. В нем снова что-то сжалось, нерастраченное, выверенное, по спине прошла зыбкая дрожь.

Вилов поднялся, и они побежали по узкому, выше человеческого роста, ходу сообщения, ведущему ко второй линии обороны.

Кое-где в траншеях передовой еще шла борьба — рвались гранаты, раздавались автоматные и пулеметные очереди. Но основная масса уцелевших гитлеровцев, отстреливаясь, уже отходила и по плато, и по траншеям на следующий рубеж, оборудованный вдоль насыпной дороги, за которой в садах белели молдавские мазанки.

Плато на бугре — ровное, хоть яйца катай. Клубящиеся дымные разрывы пронизывали блеклые пучки разноцветных ракет — они, силясь дотянуть свои шнуры до белых, с голубым, шаровых вспышек бризантных снарядов, беспомощно рассыпались.

Когда после артподготовки в залегшие цепи наступающих полетели ручные гранаты с длинными деревянными рукоятями, Гогия закричал:

— Ребята! Навались!

Сам, строча из ручника, валко заспешил. Две гранаты лопнули рядом. Гогия, озираясь по сторонам (не отстал ли кто?), заметил Лосева, призывно махнул ему рукой и бросился за взводным. Гогия знал тактику Лосева: за молодыми ему не поспеть, и он обычно держался в хвосте, зато видел весь взвод и приходил на выручку всегда вовремя.

Гогин, с ним, точно привязанный, Тихонков, с сумкой магазинов для ручника, перемахнули через траншею, но через десяток шагов на них наскочили четверо гитлеровцев, вынырнувших из блиндажа. Гогия с ходу, вполоборота, разрядил остатки магазина в ближнего, перехватил пулемет за ствол, стал отбиваться им, как оглоблей. Двоих он сшиб с ног страшными ударами приклада, однако третий, сбоку, ухватился за ствол и, потянув его на себя, силился свалить Гогию. Тихонков, испугавшись, плюхнулся наземь, ухватив немца обеими руками за ногу. Четвертый было пустился наутек, но вдруг остановился, вскинул на возившихся автомат — и тут, пробитый лосевской пулей рухнул возле акации.

Они лежали рядом, осматривая местность впереди себя, Гогия закатывал рукав, разорванный до плеча, поплевывал на ссадины. Тихонков, виновато кося на него бегающие голубые глаза, никак не мог развязать сумку с магазинами для ручника, повторял:

— Сплоховал, сплоховал.

Лосев сразу узнал квадратную фигуру взводного. Вилов, за ним еще трое, перебежками, подбирались к курганчику, из которого бил пулемет. «Лезет и лезет на рожон. Бесшабашный», — эта оценочная мысль, моментально выщелкнутая, как стреляная гильза из ППШ (крупный немец в бурьяне то и дело показывался по пояс), ушла в глубь памяти.

— Где младший лейтенант? — спросил Гогия.

Лосев словно не расслышал, а Тихонков с готовностью высказался:

— Уже там. — И показал глазами вперед. — Давеча мелькнул. И скрылся.

— Видишь? — Гогия шевельнул пулеметом левее, где метрах в ста пятидесяти по ходу сообщения перемещались немецкие каски. — Давай наперерез! — Оба поднялись и побежали прямо по открытому полю.

Лосев прищурил левый глаз, поймал прорезь прицела и чуть-чуть сдвинул ствол. Немец поднялся из травы левым боком к Лосеву и точно застыл, посаженный на мушку. Лосев повел его на прицеле, и тот, словно нарочно подставляя себя под пулю, долго не залегал. Лосев почувствовал металл спускового крючка и стал медленно сгибать палец. Или он ослеп? На мушке — дым. Открыл второй глаз — дым и есть: немецкая дальнобойная артиллерия открыла заградительный огонь, чтобы отсечь преследующие цепи от вторых траншей, куда отходили остатки гитлеровцев, и чтобы вырвать время на изготовку к встрече атакующих. Лосев проворно юркнул в разваленный окоп и, пригнувшись для чего-то (ход сообщения был двухметровой глубины), потрусил искать Гогию.

Давлетшин, Матвей — откуда-то вынырнул Маслий — побежали к курганчику, заросшему бурьяном, но оттуда, из бурьяна, забил огонь. Они, как по команде, метнулись в канаву, поползли. С тыльной стороны курганчика промелькнули две согнутые фигуры, и тут же холмик заволокло дымом и густой пылью. Пламя из бойницы перестало биться. Трое теперь, они поднялись и тяжело побежали во весь рост. У развороченной взрывом противотанковой гранаты двери дзота немец с поднятыми руками отрешенно, тупо разглядывал двоих русских, а те обшаривали углы. Второй лежал ничком в луже алой кашицы — как будто хотел испробовать вкус собственной крови. Ранец из кожи с длинной рыжей шерстью, пулеметные ленты, стреляные гильзы, автомат, карабин, пустые консервные банки, котелок — все, перемешанное с землей, валялось тут и там. Маслий оглянулся в дверях, потянул за рукав Вилова:

— Смотри! Обходят!

— Где взвод?

— Мы же оторвались! Занимай круговую!

Из блиндажа высунулись двое, из них один был с седыми висками. Поскольку Вилов и Давлетшин следили за приближающимися короткими перебежками немцами, Микола сам стал распоряжаться:

— Старик, свяжи этой морде руки. Запомни: он мой. А ты волоки ихний пулемет. Умеешь?

— Разберусь. Давай, старшина, — заторопил своего товарища «старик».

— Вы из какого? — спросил Маслий.

— Из штрафного. Ваши соседи.

— На безрыбье и… сойдете! Шевелись! Искупайте — справку дам! А я по фамилии Маслий. Миколой звать.

Десятка два гитлеровцев, хоронясь за бугорки, в воронках, наседали. Они уже обложили дзот, некоторые подползли на гранатный бросок. Три гранаты разорвались, не долетев метров десять. Четвертая подкатилась к пулемету. Немцы приподняли головы, но снова были прижаты к земле. У Матвея кончились диски. Он кинул две «лимонки» — последнее, что у него осталось, и приник щекой к нагретому песку, сжал цевье автомата, напрягся, готовый броситься на гитлеровца, который сейчас вырастет перед ним. Вот сию секунду. Немец почему-то не вырастал долго, неправдоподобно долго. Вилов приподнял голову и увидел, что фрицы попятились, оглядываясь назад. В шуме боя различил частые очереди наших автоматов. Лежа ничком, он покусывал горький стебелек иван-да-марьи и неестественно громко смеялся. Матвей узнал Кима, бегущего среди красноармейцев своего взвода, но подняться навстречу, чтобы обнять, не мог.

— Сердце зашлось. Успел! Пошли, паря!.. Комбат в цепи.

В ту же секунду Вилов оказался на ногах, суетливо ощупал противогазную сумку — ни одного набитого рожка.

Ким протянул ему рожок.

— Вон и у него возьми, — показал на убитого штрафника. Иссечённую осколками — теперь уже неповинную — голову тот уронил на руки, а пальцы, прикипевшие к рукоятям трофейного пулемета, удерживали его на весу.


Когда после получаса артподготовки пушки внезапно передвинули огонь на вторые позиции, Денщиков, опустив бинокль, похвалил батарейцев:

— Молодцы!

Не раз его обводил вокруг пальца фон Эммирих: бывало, как только начальные снаряды приданных батальону батарей лягут по первой траншее и обозначат, что за обработкой окопов последует атака, барон отводит роты по ходам сообщений на задние позиции, оставляя лишь пулеметчиков, которые забиваются в «лисьи норы», устроенные на уровне дна самых глубоких траншей. Стоит русским Иванам подняться, как пехотинцы обратным путем возвращаются на свои места.

— Ну как, барон? Надевай заячьи обутки — ловить буду.

Денщиков поднял бинокль. Вот пушкари снова принялись за передовую. Вот пехота встала. Пошла. Споро идет. Вот залегла вблизи проволочных заграждений. Где цепи прошли, в беспорядке, в самых немыслимых позах, застыли светло-серые комочки. Чем выше к гребню возвышенности, тем их больше. Работают санитары, перебегая от одного к другому. А вот и Вера. Переворачивает какого-то великана, приникает ухом к гимнастерке. Бежит к следующему. Вот в просветах разрывов тянучего, резко-голубого дыма видно, как какой-то взвод роты Северова перелез через колючку и скрылся в окопах. За ним хлынули остальные.

— Чего возятся! Северов, милый, голову оторву! Ну, вперед! Брось ты эти траншеи — тарань свиньей! Клином… А, черт! Ленька, Северова!

Ленька, приподнявшись на носках, заорал в ухо капитану:

— Есть, есть связь!.. Не слыхать! — Принялся вызывать: — Алё! Алё! Чертова дюжина?! — Опять подскочил, закричал: — Нету связи! Нету!

— Заводи «ганса»! Пускай врезают выговор!

Ленька, с конопатым лицом, смешливыми озорными глазами, все бросил, как было, и пулей вылетел из блиндажа. Через полминуты он сидел за рулем рокочущего «ганса» — мощного трехколесного трофейного мотоцикла. Выскочивший вскоре комбат, в каске, с болтающимися биноклем и автоматом на груди, оседлал сзади Леньки «ганс», и тот с места рванулся вперед.

Вера вылезла из окопа с тремя санитарами, как только последних красноармейцев поглотил маслянистый туман. Первые раненые сами окликнули ее: «Сестра! Сестра!» На взгорье их прибавилось, и Вера поручала легкораненым, способным передвигаться, перевязывать тех, кто не мог обойтись без помощи. Спаривала, показывала, где развернулся санбат, и они, уже не торопясь, подбадривая друг друга, ковыляли туда сами. Один прыгал, опираясь на винтовку, как на костыль; другой, зажав глаза ладонью, ощупью шел на голоса; третий полз по-пластунски, волоча перебитые ноги… Тяжелых Вера обрабатывала сама, санитары валетом укладывали их на телегу, и повозочный натягивал вожжи. Она пропускала мимо ушей ругань чересчур нетерпеливых. Ее загорелые пальчики наматывали и крепили стираные бинты с привычной механической легкостью.

Она по-солдатски приучила себя ни о чем не думать в такие часы. И тот же живучий солдатский инстинкт самосохранения обостренно насторожил ее, когда она едва не оступилась в траншее, в которой несколько минут произошла рукопашная. Она расстегнула кобуру пистолета. Подумала и вынула свой ТТ, подарок комбата. Санитары сняли со спин карабины. Не часто, но бывало, что какой-нибудь фанатичный подранок притворится и огрызнется автоматной очередью. И было — пули пробивали и санитаров, и солдат из похоронной команды. Можно, конечно, подождать вот тех, что отстали, могильщиков. Да ну их! Вера осмотрелась. Испаханные снарядами всех калибров, полузасыпанные, кое-где обвалившиеся окопы свежо хранили следы недавней трагедии. К угарному запаху травы и обгорелой земли, которая еще дымилась, примешивался сладковатый дух жженых тел — заключительный удар гвардейских минометов. Убитых было много — и немецких, и наших. Всюду валялось оружие. Ближе других, вверх лицом, вытянулся рослый немец с закатанными рукавами. Удар приклада свернул и раздробил ему челюсть, широко открытый перекосившийся рот был забит глиной. Рядом на животе, раскинув руки, словно хотел в последний миг обнять землю, лежал красноармеец из новобранцев, с окровавленной вмятиной на русом затылке.

Вера в ужасе закрыла ладошкой глаза.

— Вера Никитишна! Могильщик с пенька свалился! — с тревогой сказал санитар.

Когда они подбежал и к пожилому солдату из похоронной команды, он был мертв. Санитар вынул из его рта дымящуюся «козью ножку», прислонил ухо к груди.

— Готов. Наверное, сердечник был — оно и не вынесло перегрузки. Давай, милок, я за тебя докурю, царство тебе небесное.


Узнав, что Северова тяжело ранило при захвате первой линии окопов, Денщиков бросил мотоцикл и догнал его роту, которая залегла перед огневым валом уцелевших немецких батарей. Приказал солдату, оказавшемуся рядом:

— Передай по цепи: слушать мою команду!

— А ты кто такой?

— Комбат, едрена мать! Твой!

— Я из пополнения.

Денщиков видел, как вдалеке за лесом взбухают разрывы тяжелых бомб, и туда пикируют наши самолеты. Значит, батареям скоро крышка. Кстати, замолк и дзот. Кто там? Кто-нибудь из наших? Удобный момент продвинуться, зять вторую траншею и, охватив лесок, отрезать фон Эммириху отход на третьи позиции. «Иду, барон!» Денщиков, встав во весь рост, несколько секунд не трогался с места, чтобы его увидели все. Потом зычно крикнул:

— За мно-о-ой! Не отставать — голову оторву! — И, даже не оглянувшись, пошел вперед.

Грохот боя тут же поглотил крик комбата. Его никто не услышал. Кто видел — пятеро-шестеро — один за другим робко поднялись. За ними еще кто-то, дальше — больше, и глядишь, рота встала, открыла стрельбу, двинулась.

Немецкая пехота, покинув последнюю траншею, уже не отстреливалась, валила в лощину, через трехметровый канал, к селу, была шагах в двухстах. Низенький немец, отстав от своих, помогал раненому — тот скакал на одной ноге, как танцор, другая волочилась. Вот перебрели канал, выбрались на тот берег. За отступавшими с бугра, тоже мелкими группами и по одному, спускались красноармейцы.

Вправо от Матвея разорвался снаряд. Кто-то, близкий к разрыву, вскинул руки, будто хотел взлететь, и, переломившись, мягко повалился. И тут наступающие увидели в полукилометре впереди себя, под деревьями возле крайнего домика, батарею. Нервно работала прислуга двух тяжелых орудий. Они хлестали и хлестали прямой наводкой, покрыв весь склон взрывами. Матвей кувыркнулся в овражек и понесся вниз, к лощине, к каналу, стараясь уйти от осколков.

Лосев, не сгибаясь, покосолапил к заросшей лебедой канаве, залег. Он видел, как «хрицы», отходя, не обращали внимания на крики артиллерийского офицера, который, размахивая руками, метался от одной группы солдат к другой. пытаясь остановить отступающих. Лосев сразу поймал спину офицера, начал совмещать прорезь прицела с мушкой, но это не удавалось.

— Упарился? Давай помогу! Поднатужься, генацвале. Вот так! — Гогия, загнанно дыша, подтолкнул Лосева, ухватил его за рукав и потащил за собой.

В левый фланг батареи уже просачивались красноармейцы. Обгоняя их, Матвей искал кого-нибудь из своего взвода — напрасно: все «чужие» с широко открытыми глазами, потные, запыленные, с грязными потеками на лицах. Впервые с начала прорыва Матвей забеспокоился, что потерял взвод. Окликнул одного:

— Из какого?

— Из штрафного! — Ни разу не брившийся стрелок с нежным пушком на верхней губе придерживал левой рукой автомат, чтоб не бил по животу, а правой нырял в оттопыренный карман брюк, вынимал (вероятно, из банки) и засовывал пальцами в рот коричневое густое повидло. Он, недоуменно зыркнув на Матвея, прибавил шагу, бросил:

— Ишь как драпает!

Все смешалось. Младший лейтенант Вилов, выпускник ускоренных офицерских курсов, действовал как солдат. Эта мысль блеснула и тут же пропала, смытая тысячами деталей боя, впервые ощутимых, остро узнанных душой.

Вилов наступил на сук в траве, укололся, нагнулся — так и есть: сапог без подметки, портянка торчит белым грязным языком, смоченным кровью. Заткнул ее обратно и, припадая на ногу, заспешил дальше, слизывая с губ соленый пот и сдувая его с носа.

В неглубокий, по пояс, канал красноармейцы сыпались с маху. Матвей это видел и торопился. Отсюда, от него, батарея была досягаема и для автомата. Кто-то, высунув из овражка ствол ручника, начал бить по деревне. Несколько солдат устроились на валу и строчили короткими очередями. И тут Матвей узнал среди них Лосева, щуплого, несуразного на вид солдата своего взвода, он один был в каске (почти все побросали их, как только преодолели колючую проволоку), с запыленными обвислыми усами, жилистой, как у индюка, тонкой морщинистой шеей. Матвей обрадовался, залег возле него. Но Лосев даже не скосил глаз на взводного, ругался, повторял:

— Земля! Откуда взялась!

Он вытянул из-за пазухи белую ветошку, вынул затвор и стал нарочито замедленно протирать его, словно у себя в Иркутской области, в тайге, на охоте, уверенный, что раненый зверь никуда не уйдет. Потом так же, словно нехотя, водворил затвор на место, рукавом вытер пот с лица, поправил скатку, поставил винтовку на деревянные подсошки, устроился удобно, как на стрельбище, — нет, что-то плохо видать, — приподнял голову, высматривая цель, незлобно выругал немца:

— Ушел, курва. Ага, вот он! — Прильнув щекой к прикладу, замер на секунду и нажал на спуск: — …сорок один, — выдохнул Лосев.

Наводчик орудия уронил голову на прицел, свесив руки. Автомат у Матвея отказал — забился землей. Вилов дергал затвор, но пружина не могла дослать патрон. На какое-то время орудие замолкло, наша пехота в овражке начала подниматься. Лосевская пуля настигла и второго артиллериста, который, свалив труп убитого, прильнул было к панораме. Коновод с галопа развернул трех гнедых битюгов, и оставшаяся в живых орудийная прислуга забегала возле пушки, прицепляя ее к постромкам. Немец хлестал коренного меж ушей, но лошадь, прошитая третьей лосевской пулей, сначала склонилась на колени, словно моля о пощаде, потом завалилась на бок и засучила ногами, запутывая упряжь.

Два других битюга одичало заржали, встали на дыбы, забились.

— Таперича не уйдет. — Лосев повернул голову к взводному: — Торопись, а то опередят.

Вилов благодарно хлопнул Лосева по плечу, так что тот осел.

— Однако ты на самом деле охотник. — И побежал, прихрамывая, к пушкам.

Битюги ржали, крутили хвостами. Ездовой спрыгнул с коня и пустился наутек, скрылся за домами. Лосев по-стариковски поднялся, поправил плечами свой «сидор», вогнал очередной патрон в казенник — только тогда потрусил за взводным.

Возле «лосевской» пушки уже хозяйничал знакомый стрелок из штрафного батальона.

— А ну, славяне, помогите! — призывал он подбегающих. — Развернуть подмоги!

Вилов ухватился было вместе с другими за станины орудия, но безусый, поковырявшись в его механике, безнадежно махнул рукой:

— Успели, гады! Тормозную жидкость выпустили, а то бы…

В конце улицы мелькали темно-серые мундиры, прижимались к домам. Выглянув из-под угла мазанки, Матвеи не поверил своим глазам: из сруба колодца торчали зад и ноги в низких кованых сапогах. «Отравляет!» Вилов выхватил у Лосева винтовку и выстрелил. Немец разогнулся, посмотрел в сторону звука выстрела удивленно, словно не ожидал никаких русских, и снова погрузился в сруб. То ли руки тряслись, то ли оттого, что плохо целился, Матвей и вторым патроном промазал. Только когда кто-то дал очередь, и пули подняли пыль возле самых ног фрица, он спохватился, поднял валявшийся велосипед, попрыгал рядом с ним, вскочил и скрылся за поворотом. Матвей плюнул, но Лосеву, возившемуся возле коней, ничего не сказал.

Солнце уже поднялось над Молдавией высоко, уже палило, но настоящая жара еще не наступила. Бой в лощине затих, канонада переместилась за леваду и правее: на плечи фрица сел второй эшелон наших войск. По большаку, что проходил справа от села, в облаках пыли, торопились танки, машины с пехотой, батареи на рысях, повозки.

Матвей сел на крыльцо мазанки, стянул сапог с отодранной до каблука подметкой, размотал портянку. Большой палец был в запекшейся крови, смешанной с грязью, содран ноготь. Покачал палец — шевелится. Стало как-то обидно, что рана не настоящая. Но все же рана. Что жив — здорово, хотя как себя представишь убитым? Что прорыв удался, фриц бежит, и теперь Матвей со своим взводом вступит в Румынию — это он-то, чалдон забайкальский, пойдет по Европе, и все будут только и говорить об этом там, в Чаруе, когда получит его письмо мать и будет давать всем читать, а заграница пусть смотрит, какие они, русские из Забайкалья. Надо написать по-быстрому матери и Людмиле Ивановне.

Подошел Лосев, держа поводья артиллерийских битюгов, привязал к стойке крылечка. Вынув санитарный пакет, присел на корточки возле Вилова.

— Ой, делов куча. — Осмотрел палец, достал трофейную флягу (где-то уже успел) и плеснул из нее на ранку.

Палец точно обмакнули в кипяток. Матвей дернул ногу, но Лосев крепко держал ее.

— Чистый спирт, — подул на ранку и принялся бинтовать. Кончив, приказал: — Сапог! Надевай. Подметку бечевкой притянем.

В сапоге палец загорелся еще сильнее. Лосев, пристегнув флягу к поясному ремню, забросил «сидор» за плечи, рядом со скаткой, и вернулся к лошадям.

— Этот — тебе, этот — мне. — Один повод подав Вилову, сам с крыльца ловко вскочил на лошадь. — Поехали искать своих. Ничего, что без потника, и так славно: вишь, какие у них зады — как печки, — похвалил Лосев коней, а своего потрепал по загривку. — Пригодятся.

Верхом они тронулись через село. По улице брели приотставшие солдаты, к высотке 42 — там, возле леса, был назначен сбор батальона. Бой отдалялся, погромыхивал уже где-то за высотой. Туда тяжело и густо, заполняя все гулом, шли и шли косяками на штурм отступающих немецких колонн наши бомбовозы.

— Ты не проболтайся, что меня задело, — сказал Вилов.

— Я — что, я — рядовой, — неопределенно ответил Лосев. — Гляди сам, а то она, гагрена, кого хошь удушит. В лазарете-то фельшера.

— Избавиться хочешь?

— Не я — судьба распоряжается, — опять уклонился Лосев.

— Если насчет Фазылова и берданки, то не надейся — помню. Я же… ухарь!

Лосев промолчал.

— Ты воюй! — Вспомнив, как Лосев, по существу один расправился с немецкой пушкой, Вилов покосился на «старика» и подумал: «А метко бьет, старый хрен». Но спускать ему не хотел — за козлиное упрямство, за «ухаря». Однако прежней злости зеленой у Матвея уже не было. — Некогда тобой заниматься. Смывай. И не проболтайся.

— Не видал, не слыхал, — сказал Лосев.

IV

— Кончай привал! — раздалось в голове колонны.

Повторенная многократно, команда, как эхо, докатилась до первой роты и, пройдя через луженую глотку старшины Гриценко, повисла в воздухе, бессильная прервать каменный сон солдат, отмерявших после вчерашнего прорыва шестьдесят километров. Из густой темени цыганской ночи трофейный фонарь старшины выхватывал вповалку спавших в неимоверных позах красноармейцев, обнявших автоматы, винтовки, ручные пулеметы. Сладкий, желаннее еды, сон без сновидений, мертвый сон уже утративших от усталости ощущение опасности людей скосил два часа назад всю колонну батальона, кроме часовых, разведчиков и. офицеров, коим положено отвечать за бросок, совершаемый войсками для того, чтобы заткнуть горловину наметившегося мешка, в котором, по замыслу командования, должны были оказаться немецкие и румынские части. Старшина еще раз повторил: «Кончай привал!» Оторвались от земли две-три головы, поводя открывшимися, но все еще спавшими глазами вокруг, и снова упали в траву. Гриценко гаркнул в третий раз, уже глуше, пожалев, видимо, свою глотку, махнул рукой, выругался и вместе с Виловым и Давлетшиным принялся расталкивать спящих, ставить их на колени, на ноги, крича в уши, брызгая в лицо водой из фляжек. Эти трое почти всю прошлую ночь дремали на повозке— Вилов со своей «царапиной», Давлетшин на правах адъютанта, а старшине и бог велел: он ехал то верхом на лошади, то на бричке с ротным скарбом и патронными ящиками, где сидела и санинструктор Вера Самойленкова, отвечая за порядок «в танковых частях», как Гриценко любил выражаться, хотя в танковых частях не служил ни одного дня, а был вечным пехотным старшиной, аж с самой действительной службы, короче — восемь лет.

Минут через десять заскрипели повозки, послышались хриплые заспанные голоса, ругань, препирательство, замелькали лучи фонариков, зафыркали лошади, колонна разобралась поротно, повзводно, все разыскали свои места, позвякивая манерками, оружием, кое-кто разгибал воротники неопоясанных шинелей, другие превратили их в скатки — все зашевелилось, глухо загалдело и сдвинулось. Передние втягивали в движение взвод за взводом, и колонна извиваясь, надламываясь, потянулась по пыльной тележной дороге, прижатой к самому краю сплошной стены молодого леска.

Была вторая ночь броска.

Первая ночь тоже была глухой и теплой. Тогда Лосев изредка погонял лошадей, запряженных в трофейную двуколку, держался впритык к упряжке, которая тарахтела впереди. Битюги лениво, трусцой тянули повозку. Лосев не то дремал, не то изучал лошадиные хвосты, не оглядываясь на полулежащего за спиной Вилова, или глядел во тьму на отсветы огромных, в полнеба, пожаров — они с разных сторон загорались, тухли, снова вспыхивали зарницами. Слабый ветерок доносил гул ночных боев.

— Куда мы гоним? Как ты думаешь? — спросил Матвей.

С версту Лосев молчал в свои прокуренные пыльные усы. Потом выдохнул и по-сибирски, с цыком, сплюнул через плечо.

— A-а, делов куча, на немца, на румына.

И снова замолк. И снова — лишь приглушенный шум, звяканье спешащей колонны.

Наконец, Лосев подхлестнул вожжами своих битюгов.

— Видишь ли, лейтенант. По моему догаду, окружение идет. Гляди: кругом драка — не иначе германец из клещей вырывается. Нас, поди, на перехват бросили. Верст семьдесят отмерили, а германец?.. Вон там, — Лосев ткнул кнутом в темноту, — тоже наши торопятся, мы в середке и спереди, на кончике ножа. Поди ты, буча будет. Но-о, фашисты! — крикнул он на лошадей.

— А здорово прорвали, — сказал Матвей. — Видал, как фрицы драпали?

Лосев выдержал свою молчаливую версту и тогда только отозвался:

— Видать-то видел, да не все. Убитых больно много. Во взводе-то сколь осталось? Человек четырнадцать. А было? Двадцать семь. Один запал в память: пожилой такой, лежит как живой. Так… моих годков примерно. Ни дать ни взять, уставился на меня — мороз по коже. Почудилось, спрашивает: «Пошто меня, а не тебя?» Сколько их матушка-земля приняла! Ох-хо-хо! Но-о, паразиты, шевели ногами!.. Отвернулся я — не выдержал мертвого взгляда.

— Он хоть на свете пожил, — сказал Вилов. — А вот Чайковский. Да ты его знал.

— Как же!

— Перед проволокой. Так там и остался. Все после войны жениться собирался.

— Дурак он. Как вылезли из траншей, я видел: идет и палит. Куда? Ишо к проволоке надо подойти, а там снаряды — пекло и есть… А девке чего?! Глаза не видят, уши не слышат. Затуманится сперва, да вскоре и оттает, как льдинка на солнцепеке. Тут, глядишь, другой подвернулся. Эй, вы! — прикрикнул Лосев на лошадей. — Жми-дави, деревня близко.

Лосев умолк теперь надолго, должно быть, ведя раздумья по своим, ему одному ведомым, заворотам. Потом вслух сказал:

— Говорят, пуля — дура. Не-ет, она не дура. Она человеком уместно посылается в другого, такого же… А может, он, другой-то, пахал да хлеб сеял, да детишек на руках держал да только и делов-то, что на солнце посматривал. За это ему — пулю? А, могло быть, он ишо бы детей народил. Не-ет, пуля не дура.

Матвей подумал: «Прав старик. Оно, случись, выжил бы Фазылов, он бы имел детей, а теперь их у него никогда не будет, потому что нет его самого. Его бы дети выросли и народили других детей, и так без конца. Пуля поставила точку. Все. Конец. Выходит, пуля убила его потомков, которые еще не родились, но могли бы… И Ким, Кимушка… Прав старик… А все-таки за то, что натворил, ответишь. Фазылова я тебе не прощу, тайга-человек…»

Нет, сразу после войны Матвей не женится. Он сперва институт окончит. Соберет библиотеку из сотен, нет, тысяч томов по всем наукам, еще и еще будет учиться, возьмет себе в Москву мать со всей ее «бороной». Потом, если мать позволит, женится.

По любви, и только такой сильной, небывалой, о какой пишут в книгах и какая, конечно, должна же быть на свете

Матвей тосковал по матери сильно еще в училище, а здесь, на фронте, эта тоска стала жгучей. Мать его, далекая теперь как никогда, была ближе, роднее, дороже, чем в любое другое время. Он подчас разговаривал с ней, будто она была рядом. Почему он раньше не платил ей за доброту и защиту? Он помнил, как она на санках везла его из больницы, где он с месяц пролежал с крупозным воспалением легких, нахватавшись снегу в тайге на охоте. Она просиживала возле его постели ночи напролет, а спозаранок шла в поле на работу, целую неделю выхаживала, когда отец прутом исполосовал ему спину за та, что он, гоняясь с рогаткой за бурундуком. потерял обутку — поршень. Мать мазала спину утиным жиром, пела песни, а сама плакала. Отчего же он никакого добра ей не сделал? Ничего не дал взамен, кроме равнодушного признания ее материнских обязанностей. У нее одни обязанности перед детьми и никаких прав.

Правильно ли он ей написал тогда, из училища? Ее письмо Матвей до последнего слова помнит:

«…сыночка, меня сватает Митрий Куфаров, ты его знаешь. Правду говорит: тяжело тебе одной с такой «бороной», сколь их много у тебя, детей-то, — шестеро. На работе, говорит, тяжело и по хозяйству. Каждый день ходит. Говорю, напишу старшенькому, то ись тебе. Как присоветует, так и сделаю. Мужик-то вроде ничего, да кто его знает. Люди хвалят, да и сама вижу, не слепая. Отпиши ответ на это письмо вскорости».

Матвей тогда не стал и раздумывать. Как так? В их избу придет чужой дядя и начнет распоряжаться! И пляши под его дудку. Нет, никакого дяди ему не надо! Матвеи и представить не мог: мать и рядом бородатый чужак, еще и деревянной ложкой по лбу огреет, если из общей миски потянешь сохатины побольше. Только отец мог находиться возле матери — это понятно, так надо, так должно быть, всегда. И, кроме отца, никто не имеет права подходить к ней, даже если он умер.


После прорыва в мелком лесочке у высотки 42, где был назначен сбор батальона, Вилов и Лосев быстро разыскали своих. Солдаты, в побуревших, мокрых от пота гимнастерках, с воспаленными глазами, покрытые с ног до головы пылью, валялись под кустами, сидели, стояли, прячась в тени. Лосев молча привязал битюгов к дереву и, присев на валежину, сразу опал, сгорбился, вытянув жилистую шею на которой сидела великоватая для его мелкой фигуры стриженная под нулевку голова с растрепанными моржачьими усами. Минут пять он сидел неподвижно, поставив свою берданку меж ног. Потом потянулся к вещмешку развязал его, достал что надо, даже не взглянул на взводного, когда тот подошел, а только сказал.

— Вот и прибыли. А царапина твоя заживет как на собаке.

Не спал и Давлетшин. Увидев командира взвода, встрепенулся, бесовато сверкая глазами, доложил:

— Никаких происшествий, товарищ лейтенант.

— Где Маслий, Гога? Помкомвзвода?

— Помкомвзвода убит. Маслий на траве валяется. Гогия — там.

Веки у Акрама багровые, лицо осунулось, посерело. Зато глаза, острые, приметливые, с неувядаемой зрелой искоркой, говорили, излучали то, что он думал: жить можно, потому что наступаем, хотя пот застилает глаза, руки не могут успокоиться, все кости ноют — ведь девять часов вели бой, все равно здорово, лучше тяжело наступать, чем драпать наперегонки с зайцами. Война пошла под гору, к концу. Скоро мир на тысячу лет, и айда домой, Давлетшин. Тогда…

С Давлетшиным Матвею было легко и просто, но только теперь Вилов понял, чем он обязан этому солдату. Не заколи он в траншее того рыжего, взводным бы назначили… кого? Пожалуй, Гогу бы.

Так вот она, цена прорыва: осталось четырнадцать… всего четырнадцать. Еще один такой бой — и… Матвей забыл, что ему еще хотелось спросить у Давлетшина: его начало подташнивать, и он снова почти наяву ощутил близость того фрица, который едва не задушил его. Он посмотрел на свои руки, потер палец о палец: липкие, потные, грязные ладони, понюхал — и его замутило. «Помыться бы…» Матвей, найдя глазами Гогу, подошел к нему и сел рядом, спросил:

— Речка близко?

— Нет тут воды, товарищ младший лейтенант. Руки? Давай плесну. — Гогия потряс фляжкой. — О, еще есть.

Гогия сидел в нижней мокрой рубахе и пришивал пуговицы к гимнастерке. Вилов наблюдал, как Гогия сноровист работал иглой, шевелил пальцами босых вытянутых ног.

Гогия не жалел взводного. Знал: не сразу, но привыкнет. Еще один бой, и его или убьют, или ранят, а если останется невредимым, то, чего надо, поймет сам. В пехоте взводные долго не держатся: одна-две атаки — и замена. Ну, три. Все зависит от того, какая каша заварится.

— Это называется война, — сказал Гогия.

— Кого же мы ждем?

— Кто отстал. Или заблудился. Комбат дал два часа: пока соберемся в батальон, убитых сосчитаем, пуговицы пришьем, оружие почистить надо. Я скажу, что ты будешь проверять?

— Скажи, — ответил Матвей.

Между лежащими и сидящими с котелками, лениво жующими овсяную кашу с тушенкой, хлебающими кукурузный густой, как каша, суп пробирался к Гогии молоденький солдат с автоматом, закинутым за спину.

— Кто здесь парторг?

Гогия кинул на него оценивающий взгляд:

— Ты, значит так, застегни воротник. И обратись, значит так, по уставу: не видишь — командир здесь. — Гогия показал глазами на Вилова. — Чтоб разрешил ко мне обратиться. Я — старший сержант, значит так.

Солдатик все исполнил, как следует быть, звонким тенорком.

— Кто здесь парторг?

— Здесь, дорогой, все парторги. Кто настоящий человек, тот парторг и есть. Запомни, значит так. Если ты человек — тоже будешь парторгом. Что тебе, дорогой?

— Я из хозвзвода. Служить к вам в роту послали. Я еще не член. Кандидат. На учет…

— Тогда ко мне, дорогой. Запишем. А кто тебя послал?

— Комбат всех в пехоту гонит.

— Значит, надо. Ты храбрый?

Солдат покраснел, пожал плечами.

— Фамилия?

— Семисынов.

Давлетшин из кустов крикнул:

— Товарищ лейтенант! Замполит тебя! Во-он, у брички стоит.

У замполита батальона лейтенанта Сидорова, крупного, седого, с лицом, изрытым оспой, словно в него выпустили заряд бекасиной дроби, к командиру взвода был срочный разговор. Вынув из пузатой сумки тетрадку, он спросил, приготовившись записывать:

— Кого из взвода представлять к наградам?

— Так сразу? — удивился Вилов.

— Приказано: к утру все наградные листы в штаб полка Не тяни. Скоро снимаемся.

Матвею было горько, стыдно признаться, что при прорыве потерял свой взвод, что сам был в роли рядового, что видел, да и то не всегда, только Лосева, Маслия и Давлетшина. Да еще Чайковского, который остался лежать перед колючей проволокой. От Фазылова — только бумажка с адресом, по которому надо написать его родителям, и больше ничего. Ничего больше.

— Ну? — торопил Сидоров.

— А за что награждать?

— Такой-то солдат при прорыве истребил столько-то фашистских оккупантов. Достоин такой-то награды. Кто особо отличился — к ордену. Не скупись на представление. У тебя во взводе сколько награжденных?

— Нету.

— Видишь. В штабах, в тылах мелькают медали, а у пехоты нет. Указание такое — в первую очередь наградить настоящих фронтовиков, старых солдат, кто давно воюет, был в передрягах. Ну, кого?

— Но надо, чтоб подвиг был. Все обыкновенные…

— А если который с начала войны валялся на снегу раненым, тонул при форсировании, не одного фрица убил в бою, — это, по-твоему, не подвиг? И без медали ходит. Как он домой приедет? Нет, брат, он герой без подделки. Вот Лосев у тебя.

— Старик-то?

— Побольше бы таких стариков. Верно: не лезет на рожон, не подставляет грудь под пули. Я на Днепре, помню, поднимал роту в атаку — командиров всех, видать, снайпер повыбивал, — так он рядом со мной был и пулеметчика снял — с одного выстрела. Ты его знаешь? Хорошо?

— Охотник он. Земляк мой, из Иркутской области.

— А чем он дышит? Какая у него семья? Как они там без него? Чего пишут? Эх ты, командир! Обязательно расспроси, узнай, сколько фрицев убил, долго ли воюет, про ранения… Не бойся, врать не станет! Таких «стариков» поискать. Ладно! Молодых тоже не забудь!

— Маслий.

— Знаю этого анархиста. Везде лезет. Я не против него, конечно.

— Его я сам видел — шинель на проволоку и попер. Здорово! А Лосев — тот по-охотничьи, я ведь сын охотника тоже.

— Охотничьи побасенки потом. Не забудь Гогия. Посоветуйся с ним. Нет, лучше вместе составьте списки на награды.

— А кто убит если?..

— Не надо. Никакие награды им не помогут. Все отдали, пусть спят. После войны напьемся в доску, наплачемся о них вволю… Продолжай командовать. Нет, погоди. Двоих из взвода я записал: Карпова и Деревянного. Не забудь, надо указывать, сколько представляемый уничтожил врагов. Иначе люди останутся без медалей. Учти — твой взвод первым из батальона занял этот проклятый «пуп» — ну, дзот, он весь батальон держал.

— Не заметил. Вроде все шли ровно.

— Зато комбат видел. При мне начштабу сказал: отметить. Когда твой взвод и штрафники оседлали высоту, вот тогда ровно получилось. Тебя тоже — никому не мели, а то меня подведешь — представляем…

Но Матвея будто оглушили. За что? Он не слушал Сидорова, потерял нить разговора.

— Я же взвод потерял, товарищ замполит. Всего пятерых солдат видел в бою.

— Зато тебя все видели. И старались не отставать. А Гогия за тобой остальных вел, чтоб никто не прятался за чужую спину.

— Да я… не хотел… — Матвей порывался сказать, как он мечтал заработать орден, но не мог связно выразить мысль, что он очень хотел, но не так, чтобы зазря, а по-честному, — словом, он шел в атаку совершить подвиг, подвига не получилось, была измотавшая все силы и нервы работа, грязная, вонючая, липкая, с кровью, дрожащие руки-ноги, соленый пот, заливающий глаза, пересохшее горло, плавающие перед глазами искры…

А сам верил, видел, что Сидоров и не думал шутить.

Вилов остался стоять, пораженный. На него за неполный день столько свалилось разного — неслыханного и невиданного, что все в уме спуталось. Ему казалось, что он попал в какой-то странный, непонятный мир, где все не так, как среди обыкновенных людей, а по-другому, где иные законы поведения и жизни, а он их не знает — не знает, как действовать, что говорить, кому, зачем и есть ли в этом необходимость.

Вернуло его к действительности повторенное несколькими голосами приказание:

— Вилова к комбату!

Приказание передалось так властно, что Матвей не пошел — побежал туда, откуда оно исходило.

Комбат не сказал ему: «Принимай роту». Он сказал «Командуй ротой». В роте осталось сорок два человека Значит, половина выбита. Из пяти офицеров невредимых трое — Вилов, Мезенцев и командир пулеметчиков Оганесян.

— Осмотри всех, кто с царапинами, сам, лично. Особенно не верь… кто громко ноет. Вместе с Верой сделай. Лично осмотри у всех каждую царапину. Она знает мой приказ: хозвзвод, токарей-пекарей — всех в строй! Каждый штык в дело, чтоб возле штаба или кухни никто не околачивался. Выпотроши у всех вещмешки, барахло разное: склянки, банки, тряпки — все повыбрасывай. Главное — оружие, патроны — как можно больше, гранаты. Ну, и немного сухарей, и банку консервов на нос. Хватит.

— Товарищ капитан, снабженец на мины напоролся, — доложил телефонист Ленька.

— А боеприпасы? Дай-ка трубку. Кто там?

— Командир хозвзвода Симонов.

— Алё! Симонов? Ты откуда? Из штаба полка? Какого хрена ты там? Не тяни резину! Алё! Ну, ну!.. Сколько? Две? Алё! Черт с ним! Бросай их к едреной матери! Найди трофейные брички, лови бродячих лошадей и вези. Алё! Чтоб через полчаса был тут. Ты знаешь, где я? Все! — И он бросил трубку. — Ты мне панику не разводи, а то быстро в пехоте окажешься. Не взвод напоролся — две повозки. — Это Денщиков выговаривал уже Леньке. И, повернувшись к Вилову, который нетерпеливо переминался с ноги на ногу, не зная, куда девать руки — то фуражку поправлял, то перезастегивал пуговицы на карманах гимнастерки, закончил прерванный разговор: — Хлюст он, Симонов, выкрутится. Двадцать две колымаги с лошадьми гонит. Так вот. Чтоб оружие у тебя, Вилов, блестело, как… Ясно? И чтоб готов был к маршу по Европе через полчаса! Ясно? Пошли ловкачей — пусть кругом, да не далеко! — порыскают лошадей, повозки. Их немало бродит. И посади всех. Не хватит — по очереди пускай едут. Силы беречь. Ясно?

— Ясно, ясно, товарищ капитан, — порывался сорваться с места Вилов, но капитан продолжал поучать:

— Чтоб, елки-палки, в любой момент ты мог вступить в бой! И ночью! Ясно?

— Ясно, ясно, товарищ капитан.

— Не бей копытами! Уясни задачу: идем форсированным маршем на перехват! Чуешь? И с ходу — в бой! Кисет затягивать. Вроде для фрица кисет вышитый получается. Держи хвост трубой, комроты! Не зевай — голову оторву! Теперь дуй, сделай как надо и доложи! Через полчаса! Сколько на твоих?

— У меня нет часов, — сказал Вилов.

— Столько мародеров перебито, и на тебе: у офицера нет часов. Ленька, дай младшему из сумки, да не штамповку, а чтоб ходили!

— На, — Денщиков взял у телефониста часы и передал Вилову. — С возвратом. У каждого Ганса такого дерьма нацеплено от локтя до ногтя. Всех марок Европы. Заимей, нельзя без часов. Или у разведчиков спроси.

— Есть заиметь.

Себе на удивление Вилов оказался неплохим распорядителем. Он приказал вновь назначенным командирам взводов — сержантам — проверить, все ли поели, раздобыть лошадей и повозки, составить точные списки живых, раненых и убитых. Живых отдельно. Сам по взводам начал проверку оружия и запасов боепитания, а затем намеревался вместе с Гогией составить список представляемых к наградам. Хлопоты у него шли споро и легко. Матвея — вот так да! — слушались, но он не подозревал, что это работал армейский закон войны, комроты был винтиком раскрученного и отлаженного махового колеса. Усталость, скованность и робость отступили. Матвей знал, что делает все правильно и как надо, вот только не упустить бы какую-нибудь мелочь и не попасть на язык к комбату, которого он побаивался, потому что он, комбат, в высоком звании капитана и потому что он не выбирает выражений и может так взгреть, что костей не соберешь и от позора не спрячешься. А то и расправится — власти у него хватит.

К месту сбора батальона Вера, уставшая до изнеможения, пришла позже всех и сразу спросила:

— Ну, милые, у кого что болит — подходите. Да быстрее, а то упаду.

Одному молоденькому солдату, который сразу же подбежал к ней с простреленной раковиной уха, она наложила повязку, а на Матвея — он стоял рядом, наблюдая за вялыми движениями ее пальчиков и раздумывая: сказать о царапине или нет? — она сперва вопросительно взглянула, едва заметно улыбнулась и, не поняв, что он от нее хочет, спросила:

— Ну?

— Да у меня ничего.

— Тогда не мешайте.

— Я стал командиром роты.

— Тогда мешайте. Все командиры считают, что лучше меня знают, что мне надо делать.

Но в глазах ее была и робость, и приневоленная дерзость — вызов на откровенность, потому что она не терпела неясности в отношениях. Так понял ее взгляд Матвей, а ее слова почему-то его нисколько не задели. Он почувствовал, что она в душе добра, даже очень.

Ротного санинструктора Матвей видел раза два перед прорывом. Тогда, на учениях, она подошла сама к Вилову, протянула мягонькую ручку и сказала:

— Младший сержант Самойленкова. Не избегайте меня: я — человек нужный. Если хотите, зовите Верой.

— Я не избегаю. Дела не было.

— А вы бы нашли, товарищ младший лейтенант. Мы с Денщиковым давно воюем, могу пригодиться.

— Ладно.

Вера смотрела на новенького командира взвода снизу вверх. Мягкие, яркие губы ее великоватого рта, тонкий с горбинкой носик с подвижными широкими ноздрями напоминали ему лицо Людмилы Ивановны, только то было чуть удлиненное, и подбородок закруглен аккуратнее. Даже волосы у обеих были одинаковые — русые и прямые. Полуулыбка с грустинкой, глаза, глубокие, неосторожные, тоже как у Людмилы Ивановны, и чем-то еще неуловимым, пока не угаданным, может быть разливающейся вокруг Веры теплотой, настроением умиротворения, и складности, и прелести мира, вдруг обдало Матвея.

Вилову стало почему-то жаль своих прожитых лет, теперь таких далеких, жаль безвозвратно канувшего времени, неуловимого и зыбкого в своей размеренности. Ему было приятно сознавать неугасающую эту жалость, ее толчки. Может, это рвалась в нем связь с юностью своей. Может, это прорастало сквозь его сердце что-то другое, несравнимо большее, чем воспоминания о щемящей робости первых, еще неясных ощущений, большее, чем самовоспитание, в которое он верил, но чувствовал, что душа, ум прошли какой-то оборот, что его существо наполняется совсем другим опытом — живым, оголенным до самой сути, пространственным и значительным, без которого никак нельзя обойтись.

Потом, ночью, во время марша, Вилов оказался с Верой на одной повозке. Они закрылись плащ-палаткой, потому что с неба начали падать крупные капли, словно посыпались гвозди шляпками вниз. Вот там-то, в двойной тьме, Вера, держась за его застывшую от ее прикосновения руку, поцеловала его в щеку, когда их подбросило на ухабе:

— Вот тебе за это, нецелованный!

Тут же откинула палатку и соскочила на землю. Ему было обидно, что дождь кончился не начавшись — через две-три минуты. За эти дни ни одного дождя больше не было, и все раскалялось — и на земле, и в воздухе, и похоже, что дождя и не будет скоро. А ему, непривычному к такой жаре, делалось муторно и ломило голову, в висках часто-часто колотила кровь.

Лосев сидел на стволе сломанной акации и алюминиевой ложкой с вырезанным вензелем Л. 3. Н. (Лосев Захар Никифорович) угрюмо отправлял в рот кашу. Закончив, ом досуха облизал ложку, вытер ее полой гимнастерки и засунул под обмотку. Рукавом гимнастерки расправил усы, собрал с чистой тряпицы крошки хлеба в ладонь и отправил их в рот, оставшуюся горбушку завернул в бумагу и спрятал в вещмешок. Еще раз — последний — прошелся рукавом по усам и свесил руки с колен. Был он без пилотки, каска лежала рядом, руки, жилистые, с землей под давно не стриженными ногтями, повисли — он в охотку вот так расслабленно сиживал в тайге, глядел в огонь и думал о тем, какой был день, сколько зверя добыто, куда идти с утра. Как все люди, он любил наблюдать огонь — там совершалось какое-то таинство природы, и мысли текли, если они были, и одолевали, или вообще ни о чем не думалось, когда на душе было спокойно и мирно. Но здесь костерка не было. Как и все фронтовики, Лосев жил текущим днем. Еще один день прожит, прожит неплохо — остался жив, слава богу. Чго дальше? Как оно пойдет дальше? Вон пацан проверяет оружие. «Скажу, что пэпэша расщепило пулей — бросил, а винтовку взял у убитого. Неужели в трибунал потащит? Каждому свое». Лосев знал: в атаке не зевай, смотри в оба, убей прежде, чем в тебя выстрелят, чуй опасность загодя. Иначе тебя в момент продырявят. Потому, естественно, в первую очередь заботился о собственной жизни Малец ничего этого не знал да и не мог знать. «Скажи кому — не поверят: лез напролом — и живой. Или заговоренный он, Вилов-то? Молоко на губах, а туда же… Тебя еще не было на свете, а я ходил в атаку с Брусиловым и под Волочаевкой…»

— Ты чего, Лосев, объелся? — прервал его думы Гогия.

— У стариков, почитай, всегда есть, о чем думать, — уклончиво ответил Лосев.

— Слушай, генацвале, скажи мне: можно тебе верить? Хочу посоветоваться, а с кем? Ты один у нас старый солдат

— А ты?

— Я молодой, — улыбнулся Гогия, придвинулся, покряхтел. — Дорогой, значит так, скоро домой пойдем.

Лосев насторожился: куда клонит Гогия?

— А не рано агитируешь?

— Дом-то есть у тебя? — в свою очередь спросил Гога.

— A-а, какой дом! Развалюха. Перед самой войной дали бумажку, ну это, разрешили лес валить. Привез я сутунков две дюжины, и на тебе — Гитлер. Пятистенник собирался в Потапове сгрохать, срубить в лапу. С гробом собирался войти в него. Не вышло. Стыд: кругом тайга, а у меня крыша из дранья, течет.

— Спутал Гитлер твои карты. Да-а.

— Шесть ртов, паря, кроме меня и бабы. Но у нас и дюжину можно прокормить. Коровенка, она теперь одна кормилица. Пропали бы мои-то соболятки без нее. Один, старшенький-то, Серьгя, воюет уж. Тоже, как наш, младшим лейтенантом… учит старых солдат уму-разуму. Другого вот-вот заберут. Останутся в избе одни юбки. Ну, что? Говори!

— Понимаешь, дорогой, к зиме фрицу каюк.

— Не знаю, не знаю, — покачал стриженой головой Лосев, ухмыльнулся. Сама мысль разъехаться по домам зимой была ох как хороша, лучшего ничего на свете не надо. Он тряхнул головой, стал выпытывать: — Ишь ты! К зиме, стало быть? А что, указание али сам придумал?

— Сам, дорогой, сам. Второй фронт открыли, значит так. Гитлер сюда — там дыра, туда — здесь дыра.

— Ты думаешь, к зиме дойдем до логова?

— А как же?

— Гога, друг, заступись. Огороди от трибунала. Они мне Фазылова не простят. Я бы тебе, Гога, трубку новую вырезал. В нашей деревне все мои трубки курят.

Гогия сразу оживился:

— Вырежи, прошу тебя, дорогой, вырежи. Век тебя не забуду. Весь Кавказ объеду, кричать в горах буду: Лосев вырезал, угодил в самое сердце! А, дорогой?

— Ты же не куришь?

— Зачем я? У нас на Кавказе такой обычай, и деды так делали: уходишь в чужие дальние края — привези подарки всем, всем родным. Их у меня шестьдесят три, это которых я знаю, а придешь с войны — набежит сто человек. Каждому слово ласковое и подарок, ну, хоть вот такой, — Гогия отмерил от пальца самую малость, — а должен. Близким — подороже. Без подарка как же? Лучше не заходи в село.

— Плохо ли — подарки да гостинцы всей родне?.. Где их взять?

— Э, генацвале! Смотри: половина «сидора» — и всё подарки. — Скулы Гогии порозовели, он засмущался, но удержать себя не мог, потому что Лосев ждал участливо, с интересом, и участие, любопытство старого солдата подкупали. — Семь штук зажигалок — Маслию спасибо. Настоящий кацо! Трое часов — махнул не глядя, говорят, значит так, штамповка — черт с ней. Память зато. Племянникам подарю. Это, в спичечной коробке, — пятьдесят иголок для «Зингера». Самое главное тут, в пакете, — два платка шелковых, красивых, как огонь. Значит так, у одной молдаванки ли, цыганки ли выменял. На сухой паек. Матери и жене. А смотри, какие кинжалы — брейся! Рукоятки — кости слона, значит так. Э, генацвале, сын, мальчик мой, и племянник Арно прыгать будут. Этих ганцев с кинжалами на тот свет отправил. Помнишь, ловили их в подвалах? Когда еще в командира роты фаустпатроном. Как деревня называлась?

— Рази все запомнишь?

— Генацвале, дорогой, трубку сделай. Отцу. Семьдесят восемь лет. Вот рад будет! Сделаешь?

— Для старика сделаю, Гога, — сказал Лосев. — Вот выведут на пополнение — сделаю, — Лосев сплюнул с цыком, как только умеют заядлые курильщики-байкальцы. Это означало: сказано — будет, чего языком зря молоть. Покосился темным глазом на Гогию: — Какой тебе совет надо?!

— Ты же сказал: сделаю. Сам сказал. Отцу-старику подарок выбрать…

— A-а… Однако! — Лосев почистил пальцем заросшее вьющимися с проседью волосками ухо и добавил: — Красота бы, к зиме-то… Сто годов не был дома. Уходил, баба криком кричала: «Не пущу! На кого ты нас?!» Чуял нутром: без меня не обойдется, надо идти, однако, — не даст германец спокою, все одно, не даст. А ить только встал на ноги, вздохнул. Знавал я германца… Не даст, собака, жить, и все тут. Больно пирог-то — матушка-Расея — жирный, пахучий, так и бьет в нос… Эх, Гога, Гога, какую кашу я ни расхлебывал за свою жизнь, ты спроси у меня. Живого барона видел, Унгерна… Отец батрачил, а я рази пойду в наем? К кому, к Гитлеру? Шалишь, паря. И власть за меня… Вот ты скажи — из какого рога все это сыплется: танки, пушки, иропланы? Надо же где-то взять такую прорву. В сорок втором не замечал что-то. Завидовал: вот бы нам такую технику, как у фрица. Вышло ведь!

— Ты же с головой, Лосев. Наделали наши люди, в тылу.

— Как приперло!

— Конечно, когда приперло,

— Туго там у них — все мужики на войне.

— Всем туго — а что поделаешь? — ответил Гогия. — Сволочь, чуть-чуть в Грузию не пришел. Там же мой дом!

— Я их сорок одну штуку…

— Сегодня? — удивился Гогия.

— Не-е. С сорок второго. Как пришел второй раз повидаться.

— Считаешь?

— Учитываю. А сегодня четырех. Одного упустил, у колодца, паршивец, с лисапедом. Культурный. Лейтенант выхватил винтовку, а то я бы его уложил. Слышишь, Гога…— Лосев рассмеялся тихо, в усы, заглянул Гогии в глаза, стараясь не пропустить и тени выражения, с каким тот воспримет насмешку над взводным: — А автомат-то его хваленый заело. Тык-мык, ан фриц-ат на самокат и срулил за угол.

— Ты, дорогой, не смейся. Молодой, значит так. А что поделаешь. Не шути шутки! Младший лейтенант горячий.

— Да, уж только раскочегарь.

— Знаешь, капо: не выполнил приказ…

— Знаю. Не успеет.

Гогия пытливо навел свои глаза на Лосева, и взгляды их встретились. Какую-то минуту они смотрели друг другу в глубину зрачков, проникая в самый дальний уголок мыслей, потом заговорили наперебой:

— Здесь не тайга, — сказал Гогия.

— А трибунал? Лейтенант тебя послушается. — Комбат тоже.

— В тайгу потом пойдешь, дай до Берлина дойти.

— Чего он смыслит, рябчик?

— Не скажи так, — Гога, хотя и торопился переговорить Лосева, но голоса не повышал. — Слушай, генацвале, про тебя сам говорить буду. Я — Гогия. Ты меня знаешь, да? Скажу: товарищ капитан! Я — Гогия Архип Лаврентьевич, старший сержант, сам приказал, чтобы он пришел ко мне в окоп, разбудил. Скажу: товарищ младший лейтенант, я — Гогия — виноват, суди меня. Не за трубку, конечно.

— Спаси тебя бог.

— Ты — в моем отделении. Я, старший сержант, отвечаю за тебя, дорогой. Пойми, старый башка, я — командир. Твой. А знаешь, он кто? Командир роты. Я, знаешь, дорогой, кто? Командир взвода. Целый час командир.

— Командиров много, однако. Командир — командуй, я же тебе не мешаю.

— Мешаешь.

— Мешаешь.

Послышался хохот, и оба посмотрели в ту сторону.

Солнце садилось, а жар, духота не спадали. Раскаленная земля курилась жгучими летучими струями. Тени от солдат, лошадей, повозок, акаций, кустов вытянулись неимоверно. Ломаясь, они колыхались в струящемся мареве, залившем низины, овражки, перелесок.

Хохотали над молоденьким солдатом из третьего взвода, пулеметчиком. Он стоял в кругу товарищей красный как рак от смущения и виновато моргал глазами, в шинели нараспашку, из карманов которой выложил на траву все содержимое — пять банок варенья. Вилов, насупив брови, тоже глядел на него удивленно и, сдерживаясь, чтобы не прыснуть от смеха, серьезно выговаривал:

— Как же ты, паря, будешь с таким грузом? Солдат должен быть шаговит, лишнего — ни грамма. Автомат, патроны — вот чего таскать надо.

— Проверьте, товарищ лейтенант, его «сидор».

— Может, бутылка с молоком?

— А ты жену выпиши — варенье варить, калачи стряпать.

— И пулемет таскать! Ха-ха-ха…

— Тихо! — сказал Вилов. — Возьми эту банку, — младший лейтенант протянул ее солдату. — Остальные… Гриценко! Раздать и слопать. Проследи.

— Есть, товарищ комроты! — Старшина Гриценко произнес «комроты», не упустив случая всем дать понять, что он близок к начальству, знает, что такое ранжир, в то же время подмешал в голос ласкающей слух сладости, в той мере, которая не выдает лесть, но лишь угадывается и часто принимается за признание значимости или боевых заслуг.

Маслий на губной гармонике играл «Катюшу». Возле него стояли, сидели в лежали человек десять.

…Гогия спросил Лосева:

— Сорок одного?

— Как в аптеке.

— Кто поверит?

— Я хрицев, паря, бью не для прокурора.

— И ни одной медали? От Сталинграда?

— От Сталинграда. У тебя тоже нет. Это в наступлении от Сталинграда. А отступал сколь — кто версты считал? Я, брат Гога, по совести бью их. Дед Егорша, дряхлый старик, поди уж умер, царство ему небесное, дед Егорша собрал мужиков, как мне уходить, и говорит: Захар, говорит, скольких германцев порешишь — веди учет. Живой придешь — скажешь. Крестись, говорит, перед мужиками, что позора от тебя не увидит деревня. Дал я зарок — не жалеть фашистской породы, а то спасу от нее не будет. Сам не пойду к фашисту — он ко мне на порог препожалует. Иль он, иль я мертвец. Пусть лучше он. Оно бы, конечно, с медалью-то возвратиться с войны ох как форсисто, дык как ты ее ухватишь? Хто выхлопочет?

— «Хто»? Младший лейтенант, — сказал Гогия.

Лосев недоверчиво взглянул на Гогию. Помолчал, помолчал и со вздохом проговорил:

— Не представит.

— Повоюем — увидим, — уклончиво ответил Гогия. — Командир он.

— Это верно.

Увидев, что младший лейтенант направляется к ним, Лосев сказал Гогии:

— Давай подарки мне, хоть половину. У меня в «сидоре» одни патроны да запасные ботинки. А то отнимет.

— Вот это спрячь, дорогой, — сказал Гогия, подавая сверток.

Во вторую ночь броска не было слышно шуток — усталость одолевала, хотя большая часть пехоты ехала кто на чем. Сонная одурь постепенно проходила, и вскоре и люди, и лошади стали двигаться шаговитее.

Вилов шел по правой обочине. Ему было не по себе от пережитого за эти три дня. Гибель Кима — Вилову точно наяву виделись его глаза. Иногда казалось, что Иконычев идет вон там, во втором ряду. Мина снесла ему полчерепа, лопнув в метре от головы, когда он лежал в цепи. Чей-то голос — не Кима ли? Так похож. Меньше половины взвода осталось. А как темно. Цыганская ночь.

Все смутилось в душе. Волнение и горечь от пережитого опалили сознание. Войска наступают. Его представили к награде. Он командир роты. Это очень много. Надо делать так, как старший лейтенант Извеков — командир курсантской роты в пулеметно-минометном училище. Матвею не стоило труда представить Извекова на своем месте. Лет тому, наверное, двадцать пять. Маленькие карие глаза на румяном лице, плотно сжатые губы, перчатки на руках, которые не снимал даже, когда показывал штыковой прием. Извеков бы придрался к самой мелочи, все проверил бы сам у каждого: оружие, запас патронов, портянки, обмотки обувь, еду. Матвей так и сделал. Извеков видел все лишь в двух измерениях; это — плохо, это — хорошо, никакой середины. Середина — это виляние, качание, туман. Он был в высшей степени исполнительный — замотает в конец кого угодно, а приказ выполнит до последней буквы. Кима не наградят никогда, хотя он мог бы совершить подвиг и не дожил до него. Наградой ему будут зеленая трава, которая прорастет сквозь него, белые снега, которые укроют его вместе с другими в братской могиле. Зато люди могут сидеть за самоваром, спать на подушках, а не на шинелях. Было ли это? И неужели есть? Как он долго воюет — годы, пожалуй, прошли, а не три дня. Наверное, после войны день люди будут начинать с поминанья о погибших солдатах, таких, как Чайковский, который в двух шагах от проволочных заграждений был прострочен свинцовыми нитями. Не истрать этот фашист пулеметную очередь на Чайковского, он послал бы ее в Маслия или в Вилова, и им бы не суждено было спрыгнуть к немцам в траншею и прекратить этот свинцовый ливень.

Гогия идет крайним в строю. Старые солдатские галифе велики даже для его немалого роста, «пузыри» отвисли. Набрякшие разгоряченной кровью руки в такт шага мотаются туда-сюда. Шаг — и тело подается вперед, словно у впряженного в тяжелую повозку вола.

— Мыкола! — не оборачиваясь, кричит Гогия. — Давай, кацо, «Калинку-малинку».

Маслию не до песен. Как и у всех, у него ноги, кажется, перестали повиноваться и идут сами по себе: качнет, наклонит туловище вперед — оно повалится — шаг, еще…

Молчат все. Кряхтят, сморкаются, отфыркиваются, О чем говорить? Всем известно, где они и что от них требуется. Мысли одни, у всех одинаковые, как их ботинки, пилотки и пропитанные соленым потом, повыгоравшие на лопатках гимнастерки: конец войны виден.

Гогия тоже замолчал, но через некоторое время тихонько замурлыкал, выбирая ноту, с которой можно начать, и начал неожиданно, точно случайно коснулся нужной струны или наступил на скрипучую половицу, тихо начал, осторожно свое «Сулико» по-грузински, так, для души. Старый певец, хотел увидеть края свои, он знал: песня поможет. На солдат потянуло диким Кавказом, небо стало синим, гулко заплескали волны о скалистый берег, накатывались, шурша галькой, и снова увлекали ее в пучины моря. И странно, грусть Гогии о Кавказе пахнула грустью о Волге, о Сибири, о Рязани и Вологде… Сперва робко, откашливаясь, один, другой, третий голоса стали пристраиваться к переливчатому баритону Гогин. Грузинские и русские слова слились в одном дыхании щемящей сердце мелодии.

Этот нудный марш претил Маслию. Скорей бы он завершился — и в бой. Когда в жилах огонь, можно отвести душу, расплатиться за жену и дочку, расплатиться бесшабашно и бесконтрольно. Там, в бою, можно ощутить на лице жар близкой — в упор — автоматной очереди, взрыв гранаты, сцепиться накоротке.

Проезжая мимо верхом, замполит Сидоров затянул:

Зять на теще капусту возил,

Молоду жену в пристяжке водил.

Тпру, стой, молодая жена!..

И ее с гоготом, вразнобой подхватили.

Скоро запевалы выдохлись, и только звяканье оружия, топот ботинок, скрип каруц, бричек, фырканье лошадей, приглушенная ругань повозочных выдавали, что в черноте ночи движется большая масса вооруженных людей.

Колонна втянулась в село, где все было на месте: и скотина, и домашний скарб, но ни одной живой души. Словно людям, которые здесь жили и не помышляли ни о чем другом, кроме своих будничных забот, вдруг пришлось спасаться от вулканической лавы, и они, кто в чем был, в один час бросили свои очаги.

Головная часть колонны начала разваливаться надвое — занимать дома, въезжать во дворы, галдеть, кто-то кого-то ругал, другой звал какого-то Кислицына. Затрещали ворота, изгороди. Ржала лошадь. Мелькал свет ручных фонарей, выхватывая из темноты спины, оглобли, лошадиные морды, углы мазанок, соломенные карнизы. Навозный, земной дух деревни пахнул на солдат густым насиженным жильем людей.

— Вилов! — окликнул верховой, командир хозвзвода Симонов, и указал на избенку: — Занимай эту. Потом придешь к комбату. Второй домишка с краю.

Рота с обозом свернула. Маслий ткнулся в ворота — заперты. Перемахнул через плетень, выломал задвижку, прибитую к столбам, распахнул створы.

— Давай! — махнул повозочным, а сам поднялся на приступок, служивший крыльцом, и толкнул дверь — не поддается. Попробовал надавить плечом — трещит, а выдерживает.

— Эй, кто там? Бревно неси!

Трое солдат, обхватив бревно, раскачав, торцом пустили его в дверь — проломили.

— Так они встречают освободителей? — Маслий обшарил все углы — никого. — Кто-то ж должен быть в хате, раз запирался. Ага! Гляньте — лаз на чердак. Хлопцы, лестницу!

— Найдешь в такой темени!

— Стол на стол. Ставь, сооружай.

Лаз на чердак под напором Маслия отпахнулся и снова захлопнулся.

— Да на нем сидят! — Маслий одной ногой выбрал упор, приладился спиной к западне и, крякнув от натуги, стал разгибаться. Тут раздался душераздирающий крик.

Через минуту Маслий на руках спустил с чердака и передал Гриценко старуху — она билась, рыдала, кричала на непонятном языке, вызывалась и пыталась ухватить зубами. Ее вынесли во двор, и она запричитала, забилась пуще прежнего. А с чердака Маслий свел за руку молоденькую, лет семнадцати, девушку. Подвел к растерянным солдатам, сбившимся в кружок возле старухи, и, когда осветил затворницу фонариком, все ахнули: чернокудрая писаная красавица!

Девушка, ослепленная светом, закрыла фартуком лицо, дрожа мелкой-мелкой дрожью, словно больная лихорадкой.

— Анишора, — прошептала девушка.

— Ее зовут Анишора! Ребята, это Анишора!

— Анишора, мы тебя освободили, понимаешь? Иди, куда хочешь, живи, как хочешь!

— Не цапать лапами. Она моя. Я — ее освободитель, — повысил голос Маслий.

На визг, крик и возню во дворе откуда-то вынырнули двое румын. Они протиснулись к валявшейся старухе, размахивая руками и что-то объясняя разом. Один, тыча себя в грудь пальцем, твердил:

— Коммунист! Коммунист!.. Нушты русэшты[3]. Антонеску капут!.. Романия… Русэшты — буна[4].

Другой исчез и вскоре вернулся с толмачом — молдаванином, которого все называли Дудэу. С помощью Дудэу кое-как разобрались. Оказывается, немцы внушили румынскому населению, что все должны уходить на запад, иначе большевики девушек и женщин будут насиловать поголовно, остальных перевешают, и старого и малого, перебьют как мух. Толмач объяснил, что все село ушло «туда», и сейчас, пожалуй, люди успели пробежать километров десять. Дудэу сказал, что «вот этот» румын, которого он хорошо знает, — коммунист и просит камерада офицера дать ему лошадь, чтобы нагнать беженцев и уговорить вернуться. Через пять минут снарядили повозку, усадили в нее старуху с красавицей, румын взмахнул кнутом, весело прокричал: «Антонеску, Гитлер капут!», выказывая в смехе свои белые зубы, и бричка затарахтела.

Досадно махнув рукой вслед гремевшей в черноте улицы повозке, Маслий сокрушенно проговорил:

— Не может того быть, чтобы вся Румыния была в бегах. Как же по голой земле пойдем? А Анишора — и-эх, хороша, со смаком девка. Поухлестывать бы! Никогда не имел дела с румынками… Товарищ лейтенант, а с чужестранками любовь крутить можно?

— Нельзя! — резко ответил Вилов.

— А я-то думал: перейдем границу — одна любовь пойдет. Так до концы войны и будем говеть?

— До конца!

— Это пока попадешь домой, десять раз убьют… Война же все спишет.

Вилов не нашелся, что возразить. Маслий отошел к повозке, а через десять минут, когда все угомонились и стало тише, оттуда донеслась робкая проба губной гармоники и стихла. Потом голос бездонной солдатской тоски донес:

Не для меня сады цветут.

Не для меня Дон разольется.

И дева красная проснется —

Она, эх, цветет не для меня.

А для меня опять война…

Маслий крутил во рту соломинку. «Вздремнуть надо малость. А то скоро заорет ротный петух».

Разместив роту на привал, Матвей отправился к комбату. Тот встретил его словами:

— Плетемся. Приказано ускорить марш и завтра, то есть сегодня, войти в соприкосновение с противником.

— Не железные ведь!

— Железные! Наши пластуны железные. Сколько у тебя людей на повозках?

— Пополам. По очереди едут.

— Подтяни солдат. Пулеметчики, автоматчики — чтоб как часы. Патрончиков дополучи — прямо сейчас, раздашь и держи запасец. И гранаты. Не беспокойся: батальону приданы сорокапятки. Не забудь про портянки, обмоточки, ботиночки, у кого сапожки — все подогнать как на свадьбу. Вопросы, есть, комроты?

— Жратва кончилась. Дали на три дня — съели за сутки.

— Ладно, не у тебя одного. Получи еще на двое суток, Накорми так, чтоб пупки от натуги развязывались. Подними через два с половиной часа, то есть ровно в четыре. Старшине не давай дрыхнуть — пусть все припасет загодя. На. — Капитан подвинул Вилову сверток. — Здесь свежие газеты. Сидоров просил передать Гоге. Как и куда двигаться? Смотри сюда, — Денщиков достал из планшета карту — Находимся здесь. Завтра к обеду седлаем вот эту дорогу, по которой они отступают. Так, вот. Сажай всю пехоту на колеса, хоть на самолеты, — пару колымаг дам, и рысцой.

Перед рассветом, когда темнота еще больше загустела, батальонная колонна вышла из села. Солдаты пронюхали, что дана команда не идти, а ехать всем до единого, и наловили бесхозных лошадей. Самые предприимчивые, вроде Маслия, покачивались в настоящих армейских седлах, как заправские кавалеристы, кто прохлопал — сидели в пароконных бричках по семь-десять человек. Маслий вручил Вилову жиденького трехлетка. Жеребчик все порывался ухватить седока за икру, вставал на дыбы, но Микола нахваливал сивку:

— Он для блезиру брыкается. Через три часа, как с ляжек западет пена, остепенится. А стройный какой — как в цирке работал, а, товарищ лейтенант? Какой поджарый, а? Как барышня. Прячьте от глаз командира полка подале — отнимет, ей-богу, отнимет.

Матвей видел, что хитрец не без умысла распекается: под Маслием был гнедой скакун с дикими темными глазами. И вел себя гнедой независимо, солидно, словно нес почетную службу.

Вереница бричек, телег, повозок с пехотой, разбавленная разношерстной «конницей», походила скорее на толпу вооруженных степных кочевников, чем на боевой пехотный батальон.

Хохот прокатывался при виде иного всадника: уцепившись за гриву обеими руками, он трясся в седле, как куль с соломой. Наконец, сползал, сваливался с лошади, бежал на повозку под свист, улюлюканье, а коня уже ловил другой. Кто-то даже ехал на велосипеде. И удивительно, через час-другой все утряслось, притерлось, приспособилось и понеслось, да так, что поднятая пыль заслонила вставшее солнце, оно стало бледно-красным, и на него даже можно, было смотреть. Зато дышать было нечем.

Загрузка...