Часть четвертая. На взрывной волне

I

Командарм-46 генерал-полковник Ефремов встревожен. За последние дни его армия продвинулась почти на сто километров в северо-западном направлении и завязала бои на подступах к Дебрецену. Здесь, возле Дебрецена, дивизии встретили упорнейшее сопротивление вражеских частей, то и дело переходивших в контратаки, а на некоторых участках отбрасывавших назад наши соединения. А командующий фронтом требует захвата Дебрецена. Авиационная, танковая, артиллерийско-пехотная разведки обнаружили в районе Польгара скопление стянутых, видимо, из-под Будапешта новых пехотных частей противника. Это левый фланг. Справа над Ефремовым нависает отходящая с Карпат 8-я немецкая армия. Пленные показали, что некоторые ее охранные батальоны уже введены в сражение.

Ефремов уловил признаки, почувствовал: немецкое командование готовит контрудар по выдвинувшимся далеко на северо-запад Венгрии нашим частям, чтобы разгромить их и тем самым ликвидировать угрозу коммуникациям карпатской и трансильванской группировок — 8-й немецкой, 2-й и 1-й венгерских армий. Оно не потерпит выхода его, Ефремова, армии на их тылы и сделает все, чтобы восстановить положение. Причем бои будут трагически скоротечны и завяжутся вот-вот, в эти дни. Войска его понесли большие потери, устали в непрерывных боях, и, если немцы сегодня-завтра нанесут удар с запада и с северо-востока по сходящимся направлениям, армия окажется… страшно подумать, что произойдет. Тут еще дожди, тылы отстали, растянулись. Дороги поплыли. И, надо же, именно в такой момент обозначились мощные вражеские клещи. («Да и то правда, дураки были бы, если бы не воспользовались такой возможностью».) Контрудары, которые сейчас наносят немцы — не начало ли главных событий? Причем странно: кое-где противник после легкой перестрелки оставляет населенные пункты, на других участках не уступает ни метра.

Вызвав начальника разведки, Ефремов еще раз уточит данные о противнике и окончательно убедился, что клещей» не избежать: «Держит фланги и поддается в центре, втягивает в мешок, выжидает своего часа». Генерал-полковник пятьдесят минут назад отправил на «кукурузнике» офицера связи с пакетом — боевое донесение об обстановке, в котором просил командующего фронтом усилить левого и правого соседей, а ему, Ефремову, выделить артиллерийские и танковые подразделения для отражения неминуемого мощного контрнаступления противника.

— Вас, товарищ генерал-полковник, — выглянув из соседней комнаты, сказал связист.

— Тоже считаем наиболее вероятным то, что вы предполагаете, — услышал Ефремов голос командующего фронтом. — Но вы преувеличиваете их возможности. Сил у вас достаточно для отражения… Немедленно переходите к жесткой обороне, сообразно рельефу. Займите выгодные позиции. Где необходимо, сократите фронт. Приказ я подписал. Вы его получите с вашим же офицером. Вопросы есть?

— Товарищ командующий, прошу подкрепить танками.

— Их не будет для вас. Снарядов хватает?

— По полтора комплекта. Мало.

— Согласен. Выделю. Организуйте бесперебойный прием.

— Будет сделано.

— Желаю удачи. — Щелчок, и в наушниках голос пропал, осталось попискивание, свист, шорох.

…Сюда (штаб армии разместился километрах в пяти-шести от передовой) отчетливо доносилась артиллерийская канонада. То усиливаясь, то ослабевая, она много объясняла натренированному слуху Ефремова. Он беспокоился за командира 304-й дивизии, с марша введенной в сражение. Федоровский хотя и опытный генерал, но времени у него больно мало, чтобы верно охватить умом сложную обстановку, успеть разобраться в ней и выделить главное; малейший просчет, неточность в оценке — и не поправишь.

Ефремовская армия почти месяц ведет беспрерывные бои на преследование, сейчас вот (после маленькой паузы-передышки), прорвав оборону противника, прямо-таки выскочила на Дебрецен. И командарм хорошо чувствовал противостоящего врага, его силу и слабость, чутко улавливал, казалось бы, незначительные изменения в ходе сражения и понимал, что Федоровскому после почти месяца который он отсутствовал на передовой, потребуется какой-то срок (и ничего тут не поделаешь), чтобы «войти в форму», ухватить нити, скрытые пружины операции, вплоть до накопить запас деталей, сведений о противнике. Словом, войти во вкус, в азарт борьбы, окунуться в нее с головой. , а для этого мало соприкоснуться с врагом, надо сесть ему на плечи и ощущать его удары. «Федоровский — опытный командир, — думал Ефремов, но здесь не Бессарабия, где операция по окружению Ясско-Кишиневской группировки немецко-румынских войск была обеспечена всеми элементами успеха и разыгрывалась как по нотам. Тут, в Восточной Венгрии, совсем иное дело — чужая страна, жуткая нехватка автотранспорта, осень с дождями и грязью, лесисто-пересеченная местность… «Да, Федоровский, держись. Немцы выгадывают время, приводят в порядок потрепанные части, перегруппировывают силы, изготавливаются — улучат час и навалятся».

Ефремов выехал на КП Федоровского. Через полчаса тряски по оврагам и буеракам понял, что с выдвижением и развертыванием дивизии в боевые порядки мы опоздали минимум часа на два. Надо было без передышки, прямо с марша, развернуть ее полки. Наперерез «бобику» выбежал из кустов младший лейтенант.

— Стой! Куда прешь? — закричал он на шофера, размахивая автоматом. — Разуй глаза! Дальше немцы.

Ефремов и без бинокля видел, что «дальше немцы»: справа группками и поодиночке брели фигурки — без сомнения, это отходили, обтекая болотце, наши стрелки, отходили тяжело, по размокшей пашне, едва передвигая ноги с налипшей пудовой грязью. Чуть подальше и левее, за оврагом, батарейцы выволакивали на бугор свои орудия. Подняв бинокль, Ефремов увидел их вплотную. Две пушки. Загнанные, все «в мыле», лошади, оседая на задние ноги, с помощью облепивших орудия расчетов вытянули их из низинки, и коноводы, нещадно бичуя коней, завернули в редкий лесок. Третью пушку, как ни наваливались, не могли вырвать из грязи, приподнять на гривку. Подскочил лейтенант, что-то закричал, один артиллерист вынул пушечный замок, другой тесаком обрубил постромки, орудие, скатившись под уклон, завалилось набок, а расчет, уцепившись за шлеи лошадей, поспешил в лесок. «Что они делают?» Кровь прилила к лицу Ефремова, и он повел окуляры… Правее леска, откуда снялась эта батарея, командарм увидел два немецких бронетранспортера — дымя выхлопными газами, они месили грязь гусеницами, буксовали, и солдаты, спрыгнув, подталкивали их шестами.

— Давай туда, вдоль позиций, — сказал Ефремов шоферу, и машина рванула с места. В легком тумане сквозь моросящий дождь маячили фигурки пехотинцев, копошащихся в земле, — это в сыри и мокрети окапывались солдаты.

А вот, отступив шагов полтораста от пехоты, заняли позиции три батареи тяжелых гаубиц, выдвинутых на прямую наводку против танков, которые в любое время могут появиться вот на том большаке. «Бобик» командарма объехал стороной артиллеристов и направился к густой роще, где проходила еще одна твердая насыпная дорога, и виднелось железнодорожное полотно.

Младшим лейтенантом, остановившим «бобик» командарма, был не кто иной, как Мышкин — командир третьей роты денщиковского батальона. Капитан Денщиков только что «посетил» Мышкина: пролетел по ротной обороне, помычал про себя, глядя на Мышкина, приказал:

— Заройся по колено — не глубже. — «Бестия. Глубже и сам не будет». — Силы прибереги, потому что, похоже, вот-вот полезут. Ясно?

— Уж куда больше. — «Это я и без тебя знаю».

— Артиллерия не подведет?

— Не твоя забота. — «Позадирайся у меня». — Лично сам каждого солдата ощупай, осмотры, — чтоб оружие-во! Патроны, запасы — сухо! Голову оторву!

— Само собой, товарищ капитан. — «Видали мы таких».

Денщиков уколол комроты сердитым взглядом и, рукой прижимая планшет к левой ягодице, побежал к артиллеристам, чьи позиции ему было приказано прикрыть со стороны леска.

К ночи на попутной полуторке, заляпанной с бортами грязью, трое в кузове на снарядных ящиках, Надежда Тихоновна в кабине, наконец, добрались до какого-то поселка, где чумазый шофер затормозил и объявил:

— Хозяйство Заварухина, что и требовалось доказать Заметите мою «марусю», — стоя на подножке, похлопал ладонью по крышке кабины, — голосуйте. Не откажу. Буренков. Рядовой Буренков. Яков Семеныч. А вас как обзывают, ежели не военная тайна? — Шоферу льстило, что к его услугам обратилась такая видная чернявая баба-офицер, был доволен, что подвез ее в общем-то аккуратно, если не считать пару остановок в грязи, буксовки, но обошлось без нее — те трое исхлюстались в дождевой жижице, помогая «марусе» выскочить из ямы, а пассажирка осталась чистая.

— Надежда Тихоновна.

Якову Семеновичу понравилось, что попутчица ответила просто как на гражданке, и он, крикнув: «Тороплюсь! Мне туда!» — нырнул в кабину.

«Там», куда мотнул головой шофер, стоял гул — отчетливый, с потрескиванием.

Темень кругом — ни зги не видать. Под ногами мокреть. Где поселок? Ага, какие-то приглушенные ночные звуки — там, где черным-черно. И четверо на ощупь зашагали гуськом, впереди Вилов.

Возле политотдела армии, что располагался в домике с краю поселка, их разделил часовой.

— Кто старший? Ты? За мной. Егоров! — позвал он ко-го-то. — Остаешься за меня. Присмотри за этими. Да не вздумай клянчить табак. — И направился к сеням, так что Надежда Тихоновна не успела «подтянуться», прибрать разбросанные мокрые волосы.

— Так и будем мокнуть? — сердито спросил Петухов, когда Егоров приблизился из темноты, но не стал подходить вплотную, поднял капюшон дождевика, положил руки на автомат: дескать, разговорчики и вообще тут, раз попался, — замри. Низенький, плотный, широкий в плечах солдат.

— Ниче, не глиняные.

— Пошли под навес, товарищ младший лейтенант, — вспылил Петухов. — Каждый шкалик будет нами командовать.

— Ни с места! — Часовой угрожающе шевельнул автоматом, закрытым полой плаща. — Встаньте к стенке, там не мочит. И ни с места!

Однако Петруху уже заело.

— А здорово ты насобачился рычать. Видать, сытый. Не жизнь — лафа. Так сто лет можно воевать. Чистишь начальству сапоги — потей, подшиваешь воротничок — потей, раздуваешь сапогом самовар — обливайся потом. Глядишь — медаль… за отвагу. «К стенке». Ишь как языком-то…

— Не твоего ума дело. Кому что на роду написано. Твою могилу не займу. Заткнись, пока не кликнул сержанта.

— Петухов! — повысил голос Вилов.

Главстаршина стремился, чтобы в любой перепалке (а он их «организовывал» можно сказать, из ничего, на голом месте) последнее слово, самое убийственное, оставалось за ним, и буркнул:

— Дождевой пузырь.

Часовой поперхнулся, словно в горле застряла рыбья кость, не нашелся, чем отбить выходку «язвы», промычал невнятное и отступил на шаг: мало ли чего выкинет этот бесконвойный, неизвестно что за тип.

— Ну, ты! Я тебе не теща — лаяться, — наконец проворчал Егоров.

— Ха, ха! Да… — Петухов вновь хотел было напуститься на часового.

— Петухов! — оборвал его Вилов.

Прислонившись к Андрею, главстаршина замолк. Теперь уж с обидой на младшего лейтенанта: «Тебе-то чего? Раскомандовался!»

В той стороне, где шел ночной бой, низкие провисшие тучи отсвечивали частые вспышки артиллерийской пальбы, огненные всплески рвавшихся снарядов, точно дрожащий свет молний пробегал по набрякшим дождем облакам, обнажая каждую прожилку. Грохот был близко. Удары батарей с обеих сторон то сливались в единый гром, то дробно раскатывались окрест.

Под крышей, с которой шумно стекали струйки воды, в застрехе, жалобно запищал воробей, и враз во все горло заголосили остальные: на чердаке разбойничал кот-бродяга. Попавший к нему на зубы воробей пискнул еще, и все— ночной разбойник, видать, принялся пожирать несчастного, в тревожный писк шел по всей длине крыши: чья очередь?

Андрей толкнул локтем Петухова, тот понимающе кивнул головой: «Голод не тетка».


Инструктор политотдела молодой капитан с квадратными черными усами под висячим рыхлым носом нетерпеливо перебирал документы Надежды Тихоновны — направление военкомата, офицерское удостоверение, партбилет, продовольственный аттестат, изредка кидал взгляд на лейтенанта в юбке. Затем сказал:

— Для проформы обычный вопрос: куда бы вы хотели? Вакансий в частях много, особенно в тех, которые ведут боевые действия — в дивизиях, полках, батальонах, потому что несем потери. Каждый день в донесениях: того политработника ранило, того убило. Туда, на передовую, не предлагаю. Одну минуту. — Капитан достал из кожаной полевой сумки потрепанную тетрадку, полистал: — Вот. Баннопрачечная команда армии. Оттуда убираем замполита, одного старшего лейтенанта. Проштрафился. Ведет себя как петух в курятнике. Нет, чтоб с одной. Ухлестывает за тремя одновременно. Решено уже — в пехоту перебрасываем. Ухажёра этого. Лучше не придумаешь — вы на его место. Там — сплошь женский персонал, ну, два-три старика солдата. С ними, с девушками-то, непросто. Война войной, а любовь крутить… Морока. Как взбесились за последнее время. Я анализировал причины: видят, чуют, что вот-вот победа, ну и плетут сети — домой-то охота с мужем-героем вернуться. Одна что удумала — самовольно сбежала в стрелковую роту со старшиной. Разброд, шатания. — «Ты, доложу я, красивая — репеек».

— У меня другие обстоятельства.

— Интересно, какие? — И, не ожидая ответа, пошел жестче. «С такими иначе нельзя»: — Забудьте гражданские замашки. Вас направили в распоряжение нашего политотдела. Куда мы вас назначим, это уж предоставьте нам знать. — «Тебе же некогда, а ты разводишь с ней тары-бары». — Не в пехоту же, не в окопы! В первом бою убьют.

— Прошу направить в триста четвертую стрелковую дивизию, в двести сорок седьмой пехотный полк, в батальон, в котором воевал мой муж замполит лейтенант Сидоров. Я приехала его заменить, он погиб недавно в Бессарабии, в конце августа. Я ему обещала. Очень вас прошу. — «Неприятный, заскорузлый какой-то».

— Каждый просит о чем-нибудь. У всех какие-то обстоятельства. Без обстоятельств не бывает ни одного. И если бы мы шли на поводу личных желаний, что, сами посудите, получилось бы?

— У меня особые. Со мной сын-солдат, доброволец. Я — тоже. Сын хочет в батальон отца. Как ему отказать в этом? Юноша он еще, мальчик. Он будет у меня на глазах, под присмотром. — «Ну, чего меня мучаешь, чего из меня вытягиваешь?» — Со мной младший лейтенант Вилов, солдат Петухов — оба из того же батальона, знали замполита Сидорова, возвращаются из госпиталя. Неужели нельзя уважить просьбу — желание четверых, тем более что двое из них будут сыну поддержкой на первых порах, пока он не обвыкнет. Мы не требуем…

— Еще чего не хватало!

— …не претендуем на особые привилегии, не в тыл просимся — «Вот они, просящие, жалобные нотки в голосе. Перед кем? Перед этим «длинным носом»?»

— Суть дела не меняется. — «Нет, дорогуша, хоть ты и красавица, по-твоему не бывать. Сама потом спасибо и скажешь. На ловца и зверь: ты ниспослана выручить меня и выручишь, не открутишься. Знала бы ты, как майор грызет меня за эту банно-прачечную команду, будь она неладна. Нет, так просто тебе не отделаться от меня»

Наткнувшись на глухое сопротивление, полувежливое, не твердое до конца, а какое-то вязкое, говорливое сопротивление носатого капитана, который хочет поскорее кончить разговор и лечь спать и в то же время сам затягивает его «из-за своего глупого упрямства», Надежда Тихоновна, бывшая в эти последние дни в большом нервно напряжении и уставшая с дороги, пришла в отчаяние. «С ним попусту тратить слова. Есть же старший, кто может понять. Только одно — понять!» Ее желание ей представлялось таким простым, естественным и малым, что самый черствый человек не посмеет ей отказать, если в груди у него не камень, а сердце. Но не этот капитан. Самый закоснелый службист и солдафон. Но не этот. Как она его возненавидела. Ведь нет никакого нарушения: она хочет туда, куда хочет, — ни капельки сверх того. Наоборот, ей должны без проволочек помочь, ведь она стремится воевать, исполняя высший закон, на передовой линии, делать в высшей степени полезное дело для Красной Армии. Ей дико слушать этого полусонного капитана о какой-то мыльно-стиральной команде с каким-то бравым старшиной, который сманил девушку в свою роту. Пускай сманил, пускай вместе воюют. Нашел преступников. Да их надо сберечь, девушку и старшину, для мирной жизни. О, какой ограниченный человек! И сидит в политотделе.

— Я не могу больше с вами разговаривать! Где начальник политотдела?

— Вон даже как! Не можете! — «Твое спасение, что ты баба, красивая баба». — У начальника политотдела есть дела поважнее, чем выслушивать ваши героические капризы. Слышите гул орудий? Круглые сутки идут бои, и он из дивизий не вылазит. И мы все, политотдельцы, тоже. Не до вас ему. Будь вы мужчина, я тоже не стал бы уговорами заниматься. Понятно?

Капитан встал, считая разговор оконченным.

Дверь из соседней комнаты отворилась, и Надежда Тихоновна встала по стойке «смирно»: в проеме показался широкоскулый сухощавый полковник, волосы в серебре, хмурый, с цепким взглядом темных глаз на морщинистом помятом лице.

— Капитан прав. Начальник политотдела Сорокаустов.

Надежда Тихоновна расплакалась.

Будто ничего и не случилось, полковник тяжело опустился на стул, который тут же освободил для него капитан, и стал ждать, когда истекут слезы этого «офицера в юбке. «Какой дурак направил ее на фронт? Впрочем, бывает». Видя, что всхлипываниям нет конца, Сорокаустов («Работала бы себе в райкоме, раз с нервами не в порядке. Желать, матушка моя, одно, выносить войну — другое. Но решать надо») резко встал:

— Вы прямо из райкома, стало быть, и бумажную работу знаете. Здесь тоже хватает бумаг, как ни странно. Печатать на машинке можете?

Она кивнула головой:

— Немного.

— Хорошо. Теперь главное: стрелять из винтовки, из автомата, из пулемета умеете? Обрабатывать раненых? Не спать сутки, двое, переносить тяжести-оружие, боеприпасы? Можете не отвечать. Не умеете.

— На курсах проходили.

— «На курсах». Знаем мы эти курсы — раз-два, и шагом марш. Фронтовик вырабатывается на фронте, только на фронте, и нигде больше. Я не против курсов. Я — за курсы. Но кидать курсантов с ходу в бой, все равно что слепых котят в воду! Да перестаньте вы слезы лить, если уж серьезно решили воевать. Чтоб в последний раз!

Как обухом по голове ударили Надежду Тихоновну эти слова. «И этот такой же». Слезы вдруг высохли, и удивление, и боязнь, что именно так возьмет и поступит полковник, выразились на ее лице.

— Слушаюсь, товарищ полковник!

— Лейтенант Сидорова, остаетесь в распоряжении политотдела. Завтра же и приступите к своим обязанностям. Капитан введет вас в курс дела: что, когда и как. Поможете нам разгрести бумажную ropy. С ним же съездите в дивизию. Потом, через несколько дней, видно будет, на что вы способны, и вернемся к вашей просьбе.

— А как же,.,

— Сына лейтенанта Сидоровой определите, — полковник взглянул на капитана, — во взвод охраны. Тех молодчиков, что просятся в свой полк, отправьте — в свой так в свой. Кстати, кто они такие? Документы проверили?

— Не успел, товарищ полковник.

— Сюда их! Да. Капитан, устройте инструктора Сидорову на ночлег — пока в санбат, к Нинель Андреевне. Это моя жена, — добавил Сорокаустов уже для Надежды Тихоновны.

Капитан, приоткрыв дверь, крикнул:

— Егоров, вводи задержанных!

Внезапно начался артналёт. Частые разрывы тяжёлых снарядов — с чего бы это? «Стало быть, — подумал Сорокаустов, — немцы и хортисты теснят наши части, уже подтянули артиллерию и решили уничтожить штаб армии, о местонахождении которого немецкое командование, несомненно, хорошо осведомлено». Сорокаустов два часа назад вернулся из 304-й стрелковой дивизии, ее позиции то тут, то там подвергаются сильным контратакам, положение создалось напряженное: на участке 247-го полка хортистам удалось вклиниться в наши боевые порядки, и сейчас они закрепляют, расширяют прорыв, пытаются отбросить полк, а если удастся, то и разгромить. От близкого удара крупного снаряда стекла в окнах задребезжали, пол зашатался, Затем еще и еще — один за другим, совсем рядом, на соседней улице. Наконец взрывы слились в громоподобный треск. Сорокоустов посмотрел на карманные «кировские» часы — без четверти час, по Москве, прикрутил фитиль семилинейной лампы.

Надежда Тихоновна вся сжалась, бледная от ужаса: «Сейчас взорвут дом, и нас на куски. Чего он медлит? Надо быстрее в землянку. Ну, ну!»

— Товарищ…

— …полковник, — подсказал капитан.

— Товарищ полковник, младший лейтенант Вилов по вашему приказанию явился. Со мной рядовой Петухов и рядовой Сидоров.

— Я уж объясняла капитану… — прокричала Надежда Тихоновна. — …товарищу капитану, что они ушли… — «Так мягче», — из госпиталя. Я ручаюсь за них. Во всем виновата я! Они помогли разыскать могилу мужа.

— Вы свободны! — ответил полковник. — С рядовым Сидоровым. Капитан!

— Идемте! — И капитан заторопил: — И ты, Сидоров. Живо — в щель! Товарищ полковник, а вы?!

В смежной комнате взрывная волна выдавила стекла.

— Через две минуты! Ты младший лейтенант Вилов? — «Неужели сын Ивана Вилова? Вот так да!»

Порывшись в нагрудном кармане, Вилов выложил на стол спасительную записку комбата Денщикова. Поймав ободряющий взгляд Петрухи, который ему подмигнул и еще ближе придвинулся, задел плечом: дескать, терпи, казак, атаманом будешь — записка-то сработала.

— Филькина грамота! Больше ничего?

— Кандидатская карточка…

Сорокаустов внимательно познакомился с документом, сличил фотографию с «оригиналом», который от сильного волнения густо покраснел, напрягся до дрожи в коленках»

— Теперь верно. Откуда родом? — «И тот был с цыганским чубом из-под фуражки. Раскосый немножко — и тот такой же был. Широкие скулы — и у того. Крепок, дерзок, видно, ты, паря, да смотря на кого нарвешься… Эк, Иван, Иван, голова твоя садовая».

— Из Забайкалья.

— Мать как зовут — Зинаида Григорьевна?

— Так точно, Зинаида Григорьевна, — с облегчением вздохнул Вилов. — «Откуда знает? О, так это хорошо!.. Сейчас ахнет в дом! Сейчас долбанет и — меня убьет!» Зябко подернул плечами при очередном близком взрыве, выпалил: — Спасаться надо! Сейчас в нас ахнет!

— С чего ты взял? Наш снаряд еще не выточен на заводе. Жутко?

— Вся кожа дыбом, аж пузырится на спине. Страшно, товарищ полковник. В щель бы! Не привык стоять, когда лупит. Сам не знаю почему.

Это пройдет. Через два-три дня как рукой снимет.

273

У 73

Не надо бы признаваться, но выскочило, как сдержишься, если под ногами дрожит, дергается земля, пол ходуном ходит, и ждешь всем ноющим нутром: сейчас саданет. Однако слово не воробей — не поймаешь. Испуганно оглянувшись на дверь, Вилов нетерпеливо ткнул локтем Петруху: что делать? Тот, не поняв, чего от него хотят, осклабился, даже отставил ногу, словно перед ним был не полковник, а свой парень сержант, без дозволения принял стойку «вольно», заулыбался, закрутил головой — то на Вилова, то на начальника политотдела — и ухмыльнулся, посчитав, что дело в шляпе, раз полковник замедленно «моет руки». Только от чего перепугался младший лейтенант? «Дурит. Ну и турок — разуй глаза». Петруха тоже стоял, как босой на горячей золе, опасаясь, что снаряд может угодить куда не надо, то есть сюда, естественно, шальной снаряд, но не на середину же избы, не под ноги же. Ему за всю его войну до смерти осточертело отвешивать поклоны каждой взрывной болванке каждой визгливой мине-дуре. Он набоялся досыта (было время), устал уж бояться и теперь беспокоился лишь за… младшего лейтенанта. Якобы! Отчего под ложечкой заныло, черт подери? Старался равнодушно пропускать мимо ушей и сознания взрывы фугасов. «Здорово вышло с этим полковником-земляком Вилова. Что ни говори, родился ты, Петя, в рубашке. Удачно улизнули и добрались-таки, добрались. А кто всех перехитрил? Главстаршина Петухов, едрена-корень».

А Сорокаустов, старый забайкальский казак, всю жизнь отдавший Красной Армии, мотавшийся по стране из одной части в другую, живо вспомнил «молодость» свою забайкальско-партизанскую, свой отряд и Ивана Вилова: как он, Сорокаустов, сватал за него Зину-невесту, как Иван сорви-голова умыкнул ее у родителей (без свадьбы, без попа), и вот что из этого получилось — сын Матвей Вилов. И что за встреча со своим прошлым — где? — на фронте, за границей, в Венгрии («фантазия»). Вдруг вспомнив, что на ум попало, и впрямь разволновался не на шутку, и пропало на минуту ощущение окружающего, порвалась связь с ним. Но это было лишь минуту — не больше. И нипочем ему был жестокий артналет, наплевать на него, ведь такое всплывает в памяти явственно и чудно в кои веки. За эту минуту Сорокаустов, блаженно улыбаясь самому себе, произнес монолог — набор полузабытых забайкальских слов:

— По елани в один уповод, паря, махнули, пристал, набили мамон, но не стали себя наповаживать голубицей… понужали коней. Понял, кто я, а, Матвей, сын Ивана Вилова? Родня, можно сказать. Мы с твоим отцом чалдоны, вот кто мы с твоим отцом. Где он, мой молодой друг и товарищ?

— Умер папка.

— …Умер, говоришь. Зато мы с тобой живы. Такой казак, такой казак и умер. Уж больно веселый да хваткий был, такие не долгожители, таким отмеряется меньше.

Матвей не понимал, к чему клонит, зачем так много говорят полковник, чего от него, Вилова, хочет. Такой налет, а он «про голубицу». Ну, земляки, ну и что из того? Тут надо уносить ноги, раз налет, прятаться в укрытие, в щель. Другой табак, будь полковник солдатом или сержантом, ну, на худой конец старшим лейтенантом, молодым, тогда бы здорово, фартово бы повернулось. Тут — полковник, вон куда надо голову задирать, палкой не добросишь. Вот Лосев, тоже старик, но какой! Рядовой, понятный весь, свой лесной землях, как отел вроде, и в то же время по чину ниже… С тем можно. С тем проще простого, и то не клеится, не ладится — старик…

— В укрытие!


Ещё не докопанная щель в заднем конце просторного двора, возле заборчика из камня, в одном месте расширена и перекрыта накатом бревешек — сухо, чадит коптилка, есть табуретки, стол дощатый. Несколько человек — не узнать кто: отблески от вспышек снова и снова тушит ночная темень — стоят, не шелохнутся, плотной грудой, замерли, а разгул огня и грома исхлестывал все, что торчало над поверхностью земли. И было ощущение, что этот бушующий ураган взрывов и обвалов разметет, искрошит подчистую постройки-гнезда людские и похоронит, завалит толстым могильным слоем всех живых, оказавшихся в центре цели вражеских артиллеристов, в какие бы норы они, живые, ни забились.

Надежда Тихоновна с ужасом в глазах, с замирающим сердцем, чувствуя, что сознание вот-вот покинет ее, и она уж не в состоянии будет защитить ни Андрея, ни себя, — Надежда Тихоновна прижалась к мокрой спине солдата, сама же, охватив обеими руками голову сына, шептала: «Боже мой, боже мой». Она плотно закрывала глаза, когда раздавался очередной взрыв фугаса, и тут же открывала, чтобы увидеть, мельком, краешком зрения, вспышку и разломанные, поднятые вверх однобоко освеченные остатки строения, в которое угодил тяжелый снаряд. Стоя на дне двухметровой траншеи, она ногами принимала дрожь земли, ее колыхание — земля приседала. Мнилось, вот-вот ее сорвут, сдернут с упора, и земля полетит в никуда вместе с ней, Надеждой Тихоновной, в беззвездную черноту, в бездонную пропасть, и не будет конца этому стремительному падению в небытие, где холод, могильный дух и твое одиночество. Таким она представляла иной мир прежде, в часы отчаяния, и вот он приблизился к ней, она заглянула в него через самое себя — иной мир на самом деле такой, неизменно, и только страшно вообразить себя в нем, а как очутишься, ты привычный его пленник, вернее, не ты — то, что от тебя останется. Но земля выносит сотрясение болезненно и привычно, и в душе тлеет надежда: в тебя не угодит, тебя не убьет, жизни круг, в котором ты обитаешь мысленно и телесно, снаряд не разорвет, не распорет его живую ткань, не обагрит его твоей теплой кровью. Чувств никаких — одно состояние мерзлого тела, лишь в тени сознания пронзительной струной давнишнее спасительное желание умереть сразу, внезапно, как проваливаются в глубокий сон Но какая-то неощутимая враждебная сила цепко удерживает ее в полуяви, в полужизни, и умереть никак невозможно: раскаленная заунывная струна не лопается, но натягивается еще звонче.

Перед взором Надежды Тихоновны — ослепительная вспышка, взрыв оглушительной силы, враз заложивший уши. К небу взметнулись и, достигнув верхней точки, на какоe-то мгновение зависли бревна, камни, кусок крыши, кирпичи, доски, мусор и хлопья. Присев на корточки, втянув голову в плечи, сдавила руками сына, который был, казалось, вовсе не костляв, как прежде, а вял и податлив, словно тряпичная кукла, послушный ее движениям. Из коса потекла кровь тонкой струйкой, но она, не выносившая одного вида крови, сейчас не ужаснулась, не потеряла остатки рассудка — пускай идет, скорей случится то, что должно случиться с ней, с сыном, со всеми этими солдатами и офицерами, что рядом с нею вроде теней когда-то ушедших из жизни людей.

С неба обвалом, россыпью попадали, со стуком, со шлепками о землю, посыпались ошметки-обломки развороченного, разломанного на куски и вознесенного к небу бывшего человеческого гнезда-жилья-дома, в котором несколько минут назад сушили одежду и обогревались, спасаясь от непогоды, они, пришельцы с Востока, политотдельцы, возвращенцы-фронтовики и новички-добровольцы.

Взвизгнув по-собачьи, жалобно и трубно взвыла-заржала под сорванной крышей сарая штабная лошадь — ее вместе с досками приподняло и швырнуло, как щепку, мордой и ребрами прямо на каменную ограду. Ударившись, она по-кошачьи мгновенно выпрямилась на всех четырех ногах, однако, контуженная, зашибленная, зашаталась, потеряла равновесие и, падая на передние колени, душераздирающе понятно застонала. Затем, рухнув наземь, судорожно засучила ногами, скребя копытами грязь.

Отпустив сына, Надежда Тихоновна сдавила уши ладонями, чтобы не слышать ничего, но глаза с расширенными зрачками не могла оторвать от умирающей лошади — та цеплялась за жизнь, взывала к сопротивлению смерти в себе все, чтобы хоть на несколько секунд продлить ее пребывание в посюстороннем мире. Две другие лошади, оборвав поводья, шарахнулись в прогал, переметнули через сорванные взрывной волной ворота и, как были в хомутах, в сбруе, так и вынеслись со двора — через траншею, через головы людей, обрызгав их грязью, — в проулок. Не убежали — снаряд настиг их, как только они выскочили из тесноты, срезал рослую яблоню, толщиной в оглоблю, прошил пучком рваных железных осколков — обеих наповал.

Взрывная волна, тугая, горячая, вольно дохнула над щелью, с треском ударила в уши, обдав копотной гарью, вонючим духом отрыжной редьки и перебродившего кваса

Этот дух не переносил Вилов и закашлялся, зачихал слезно. «Здесь крошит, накрывает… в тылу, а там, на передовой» что там-то творится?..» Жутко даже представить, и, занятый самоспасением, он кожей ощущал, как одни с тонким визгом, другие с шипом разносятся по-над землей и впиваются во что-то зазубренные осколки металла — рядом, но мимо него. Ему до сухости во рту хотелось еще глубже зарыться в эту щель, сидеть тут и сидеть дни, неделя, пока… Или уйти, выскочить из прифронтовой полосы? «Это — прифронтовая полоса, — с тоской подумал он. — Только прифронтовая…» Если бы сейчас спросил полковник Сорокаустов: «Хочешь на передовую?» — он бы замахал руками без лжи: «Нет, не хочу. Хочу в тыл! В госпиталь — на белую простынь, к Евгении Мироновне. На каторгу. А на фронт — нет! Не могу». Внутри все горит, бунтует против передовой. Умом понимал — надо. Ноги, руки, каждая клетка тела — ни за что! «Привыкнешь», — сказал бы полковник. «Нет, не привыкну. Не уговаривайте. К такому привыкнуть, притерпеться?» Свист осколков, — железных, острых, слепых; удар в голову, в тело, где вены, раздробит кости коленок, вспорет живот, а ты на сырой земле, в грязи. Тело живое, слабое против железа и свинца, из мякоти и розовых костей — жуть!

Показалось, что эти его мысли подслушивают все, кто рядом, кидают на него вопросительные взгляды: Сорокаустов, который поминутно вытягивает шею, выглядывая из траншеи, Петухов, зажимающий уши ладонями, Надежда Тихоновна, уставившаяся на Вилова, и, наконец, мальчишка Андрей, опустившийся на корточки и наблюдающий за ним снизу темными материнскими глазами, и невозможно уловить, что в них — осуждение, любопытство, удивление? И они, черные глаза Андрея со светящимися точками, вопрошают: «Что будет? Почему ничего не делаешь?».

Разумеется, Андрей так не думал. Он во всем полагался на командиров и солдат, скопившихся в траншее, бывалых, обстрелянных фронтовиков, и сознание, что он среди них, значит, все обойдется путем, не пускало в душу безудержный страх, жутко было лишь от посвиста, шелестящего воя снарядов, распарывающих воздух. Не страх — горячее любопытство, острое, щемящее, разбирало его, и он поминутно то вскакивал, чтоб оглядеться, схватить, не пропустить картину, то приседал, чтоб схорониться от близкого взрыва, от хлюпающих осколков, перевести дыхание, глотнуть воздуха. Но Вилову чудилось, что этот «мальчуган» только за ним и наблюдает, видит его насквозь, потому так ехидно скалит зубы, и Вилов, однажды поймав взгляд Андрея, помимо своей воли натужно улыбнулся ему одними губами, получилась не улыбка — гримаса одеревеневшем лице-маске. Большим усилием принудил себя нагнуться к парню и поправить его пилотку, съехавшую на затылок: мол, и не такое видали.

Как только Сорокаустов уловил, что огонь вражеский батарей пошел на убыль, сразу принялся действовать. На тренированное чутье подсказывало: немцы прорвались к поселку, и надо молнией в штаб, к Ефремову.

— Михаил, проверь — «бобик» цел? Заводи! К командарму. Капитан, остаешься здесь — спасай хозяйство и раненых, раненых — всех разыщи! Вы с ним, — бросил Сорокаустов Надежде Тихоновне. — Вилов и вы оба — со мной.

— Товарищ полковник, «бобик» на ходу, — доложи спрыгнувший в щель водитель Михаил. — Переждем малость? Лупит-то…

— Я тебе пережду! — Полковник вылез из окопа и быстрым шагом направился к «бобику», так что остальным пришлось перегонять его коротким броском.


…Из четырех домов, занятых штабом армии, наполовину уцелел один, и, когда «бобик» начальника политотдела, объезжая завалы, подпрыгивая на ухабах и камнях, все-таки добрался до места, там уже шла работа: в темноте сновали люди, то тут, то там светили фонарики-жучки, раздавались стоны, команды.

— Встаньте вон там, у стены, ждите, — бросил Сорокаустов водителю и, на ходу выпрыгнув из машины, побежал разыскивать командарма Ефремова. «Жив ли?»

Не успел Миша-шофер заглушить двигатель, как полковник вернулся, хлопнул дверцей:

— Назад! Через дамбу и — к Федоровскому. Напрямик — немцы!

— Что, окружены, товарищ полковник? — с тревогой спросил Миша.

— Чего мелешь? Прорвались они. Может, группа. Может, больше. Не стучи зубами! Гони!


Дамба кончилась, и «бобик» встал.

— Куда, товарищ полковник?

— Осмотреться надо.

Километрах в трех отсюда, в серой мгле, там, куда надо было, — не кучно, очагами вспышки, ружейно-автоматный перестук, надсадный рев моторов. Рассчитывая на худшее, Сорокаустов подумал: видать, прорвались танки с пехотой, и, пользуясь темнотой и замешательством сбитых частей, усиливают нажим. Яркие вспышки танковых орудий обозначили их линию наступления: она проходила дугой, вогнутой в сторону противника, а в ее основании большое село, контуры которого проступали из редеющих сумерек. «Охватывают с флангов. Чей это полк? Брагина?»

Командарм Ефремов, в блиндаже которого полчаса назад полковник был, вел себя так, будто ничего серьезно-опасного не происходит. Генерал-полковник не удивился появлению Сорокаустова, словно ждал его с минуты на минуту, и, когда начполит подошел к столу, за которым тот сидел, читая какие-то бумаги, Ефремов, поздоровавшись, будничным, «рабочим» голосом сказал:

— Арсентий Давыдович, поезжай, дорогой, к Федоровскому. Два его полка отходят, третий, похоже, окружен — связи нет, а может, он преувеличивает: ночь, неразбериха. Хуже нет неясности. От суеты до паники и шага нет. Вот где они прорвались. — показал Ефремов на карте. — Найдешь?

— Найду. Днем я был у него.

— Охрана есть?

— Да.

— Твое хозяйство сильно побило?

Думаю, раскидало. Оставил капитана разобраться и навести порядок. Остальные подчистую — в дивизиях.

— Будь, дорогой, осторожен: их разведка да и просочившиеся группы кругом шарят. Слоеный пирог получился. С богом, Арсентий Давыдыч!

Всматриваясь туда, где шел бой, Сорокаустов мельком вспомнил предостережение командарма насчет осторожности: вражеская пехота небольшими группами вполне могла проникнуть сквозь наши неплотные боевые порядки. И еще он знал — можно напороться и на немцев, переодетых в нашу форму, или на власовцев, пять дней назад появившихся в полосе действия армии. «Еще проскочить немного? Прямо по полю?»

— Туда! Газуй!

Миша-шофер пробурчал что-то себе под нос, с опаской поглядывая «туда», и рванул машину вперед, по кочкам, ухабам и грязным лужам, разбрызгивая земляную жижицу в обе стороны. «Бобик» мотало и трясло, «пассажиров» бросало взад-вперед, подкидывало, и они, хватаясь друг за друга, ударялись головой о перекладины. Но молчали, напряженные, сосредоточенные на неизвестном — что будет дальше? Где они окажутся через несколько минут?

Не проехали двухсот метров, как «бобик» прочно застрял, упершись передними колесами в стенку глубокой канавы, наполненной водой.

— Дай мой автомат, — сказал Сорокаустов Мише. — Оружие у всех есть? Тогда за мной. Не отставать.

— И мне? Товарищ полковник, я не могу бросить машину. Подожду вас здесь: попробую вырвать.

— Бери автомат! — повысил голос Сорокаустов. — Все? Вон туда, к деревьям.

Было уже, наверное, часа два или три ночи, и чернота стала заметно рассеиваться, так что теперь, не приседая, впереди можно было разглядеть привыкшими глазами очертания гребешка леса, правее — поселение, которое огибала дамба, крыши окраинных домов, ближе — два черных пятна каких-то сараев, чуть поодаль — копешки сена. Дождь перестал, но в воздухе пылью висела, плавала морось.

Петухов, Сидоров-младший, Вилов и замыкающим Миша-шофер с натугой тащились за полковником, он, слышно было, тяжело, с присвистом, дышал и пыхтел. Сорокаустов, обливаясь потом, размашисто шагал по чавкающей, пропитанной дождем земле, привычно и экономно тратя небогатые силы: они еще пригодятся «там», куда он тянул за собой четверку. Еще в политотделе Миша-шофер вооружил «приблудных» двумя автоматами, русским и немецким, который взял Петухов, а Андрею досталась трехлинейка и к ней всего одна обойма патронов. Миша не без умысла хотел было одарить Андрея своими ППШ, да в последнюю секунду хватился: если ехать вслепую да еще в гущу «слоеного пирога» (охо-хо) — мало ли что, тогда чем он будет отбиваться? А солдатишка зеленый, самодельный, пока бесполезный, можно сказать, — ему для видимости довольно и винтовки. Хорошо, Андрея выручил главстаршина, сунув ему парабеллум, что выменяли они на махорку у раненых, и Андрей сейчас нес винтовку закинутой за спину, в правой руке сжимал трофейную «пушку» на боевом взводе: нажми на спусковой крючок — всадишь. Петухов давеча сказал Андрею:

— Штука надежная. В случае чего — выручит. Слышь: не отлипайся от меня, а то уложат. Мои слова лови на лету, без звука. Ну, Андрюха, сожмись в кулак — вот оно, начинается. Не разевай рот, не робей.

А пока ждали Сорокаустова, Петруха сперва сам выстрелил из парабеллума, потом позволил пальнуть Андрею и показал как менять обойму и ставить на боевой взвод, вспомнил вагонных менял.

— Не обманули. Машинка!

Андрей сам не зная почему, и не сомневался, что «парабелл» — убойный здорово, и сейчас, вышагивая за Петуховым, стараясь ступать в его след, упарился сильно, весь взмок с непривычки, и винтовка, вначале показавшаяся просто увесистой, теперь давила плечо вниз, ремень натирал кожу, и рукоятка затвора долбила позвоночник. Подумал: «И «парабелла» хватило бы, да поздно — трехлинейку не бросишь же, раз взял, и теперь придется таскать лишний груз».

— Дядя Петя, куда идем?

— На кудыкину гору. Придем — узнаешь. Слепой? Видишь, видишь? Да вон меж кустов мелькают. Помалкивай.

Не только Петухов, все заметили: впереди, прямо на них, идут трое, вдруг, почуяв неладное, остановились. Вслед за Сорокаустовым, подавшимся в сторону, залегли в мокрую траву остальные.

— Узнай, кто такие? — прошептал полковник.

Через несколько секунд главстаршина, скользнувший влево-вперед, гаркнул из-за куста:

— Стой!

Двое, как по команде, метнулись в сторону и, словно тени, пропали из виду. Лишь сук хрустнул под чьей-то ногой — и все, мелкий кустарник надежно скрыл их.

— Стой! — закричал в темноту Петухов и для страху добавил: — Взвод, окружай их!

Ушли. Или притаились. А один опешил, застыл на месте как столб, но когда увидел — к нему идут, попытался было сорваться со всех ног, однако Вилов пресек ему путь, угрожая автоматом:

— Ку-уда? Э-э! Руки вверх!

Подошел полковник, захрипел властно:

— Кто таков? Из какой части? Кто приказал отхо-дить?!

Тут незнакомец, поняв, что перед ним свои, русские, а не немцы, не мадьяры, самовольно опустил руки, а через секунду взорвался в истерике:

— Сам иди! Сам иди! Туда! Иди, иди! Там давят нашу пехоту! Ребят наших! Танками! Чем их остановить?! Вот этими?! — Он выдвинул голые руки. — Или штыком?! Чем?! Где пушки?! Где наши танки?! Давят, давят! На, стреляй! — И вдруг, всхлипнув, замолк.

Сорокаустов закипел:

— Паникер, негодяй! Пушки, говоришь, где?! Танки, говоришь, где?! Там! Вон за бугром — «катюши», понял? Понял? Из какого батальона? Полка? Кто командир? Встать!

— А, полк-то мой? Двести сорок семь, первый батальон. Комбат Середа. Там лежит.


То была кратковременная задержка. Полковник махнул рукой, и все снова заспешили за ним, только теперь забрали правее — по краю пашни, к низине, откуда начинался пологий, вытянутый в длину холм. Петруха подталкивал сзади Афанасия, — так звали паникера, — хотя он и шаговито двигал за Сорокаустовым, даже перестал икать и уже не собирался сигануть вбок, молчал, обрадованный таким исходом и тем, что обрел командира, который знает, что делать, и не даст сгинуть зря, по-дурацки.

Пехотинец — не ребенок, конечно, но ему позарез нужен отец-командир: для охвата глазом поля боя, для сбора и хранения разных сведений о флангах, о противнике, для принятия решений, дачи команд… да мало ли для чего, — тогда исправный солдат наделает дел. Особо, позарез необходим отец-командир на ратном поле, где солдат сближается (слово-то какое, а? — из устава пехоты) с противником (тоже из устава; вроде бы ты хочешь, а он против, не пускает — это враг-то?), ведет ближний бой лично, грудь в грудь, потому у него донельзя сужен обзор, некогда ему, поднявшись на холм, озираться далеко окрест. Пехотинец до последней клетки напряжен, поглощен слежкой за живым двуногим врагом, безжалостным, смертельнным зверем с умом, изощренно хитрым, коварным и злобным, — фашистом, вооруженным большой убойной силой «шмайсером», гранатами, стремящимся первым подрезать рус Ивана. И нервы, и силы эта борьба отымает без остатка, даже не хватает… И те, и другие добиваются одного — убить. Кто кого. А как выйдет — неизвестно ни тому, ни другому. Профессия жизненная, то есть смертная, кровавая, и кто владеет ею, шансов на выживание у того побольше.

Как справиться с гитлеровцем на ратном поле — солдатская забота. В основном. А отец-командир следи в оба, чтоб солдат твоих не окружили, не обошли, не заманили в западню, чтоб не очутились они в безвыходном, беспомощном положении не по своей вине. И возраст отца-командира тут ни при чем. А то ведь говорят, города сдают солдаты, а берут генералы. Кто говорит?..


При отходе же (слово-то какое, а? Отступление, еще точнее — бег) отцу-командиру цены нет. Этот «отход» — ой-е-ей! И все же на душе погано, но не так, руки-ноги неуемно дрожат, немеют, в глазах троится, но не так, если отец-командир рядом.

Афанасий был из того же полка, что и Вилов с Петуховым, и оба они были теперь уверены — свои близко, где-то тут, где-то в этих местах, недалече. Но где? В каком состоянии? Рассеяны танками или держатся еще, закопавшись в землю? Где-то здесь, раз полк тот самый. Лишь бы комбат был жив — это очень, очень надо. И уж скорей бы защелкнуться в свой батальон, а не бродить тут вокруг да около (ни на «передке», ни в тылу) в полной неизвестности — кто где, не искать встречи с немецкой группой пре-следования, раз уж нельзя совсем выскочить из «зоны», как патрону из обоймы. Ох, как охота выскочить!

Шагая в цепочке за полковником, Вилов с каждой минутой все острее, до дрожи, ощущал упорное внутреннее нежелание всего существа своего, каждой его клетки идти туда, где «каша», лезть на рожон, и ему стоило неимоверно напрягаться, чтобы ежесекундно преодолевать это расплавляющее его сопротивление. Здесь, где они шли, еще не «каша», и то опасность витала всюду, кругом, пахла, висела в воздухе, словно он вошел в зону, где пули и осколки вот-вот продырявят, станут рвать его живое тело, его теплое, мягонькое, беззащитное против летающего железа тело, — и невозможно остаться живым, но надо, обязательно надо, немедленно или повернуть и бегом обратно, куда глаза глядят, или упасть и зарыться, раствориться, уйти глубоко в землю; Тогда, может быть, уцелеешь, выживешь.

И все-таки он шел. Содрогаясь всем телом, по которому пробегал мороз от близких взрывов, от близких всплесков огня, смешанных с треском и гулом, от машинного постука немецких пулеметов МГ, — все-таки шел. Шел и чувствовал, как затылок наливается чугунно-жидкими мурашками, : они поднимают корни волос, как по икрам и ляжкам проталкивается, раздирая вены, стылая кровь, как во рту сохнет язык. Шел и ждал с секунды на секунду: вот сейчас немецкие наводчики передвинут огонь и начнут засыпать минами двигающиеся в серости мглы тени, с окраины поселения высунут стволы их танки и откроют беглый огонь — размеренно, по-учебному — осколочными снарядами и секущими пулеметами. Ждал, вздрагивал даже от ракет, пачками вяло взмывавших в серость неба.


Свой окопчик Лосев решил рыть, чуть отступив от спуска в овражек, заросший ивняком. Прежде чем приняться за землю, осмотрелся, хороший ли будет обстрел, выбрал еле заметный «пупок» («Все меньше работы») с кустистой полынью и не торопясь («Силы еще пригодятся») начал снимать верхний слой и укладывать дерн отдельно — когда ячейка будет готова, он этим дерном ее замаскирует. Так полагал и рассчитывал, стараясь с головой уйти в работу, но сбивало с толку паршивое самочувствие, душевная неустроенность, непонятно откуда происходившая нервность. Понимал — ее надо изгнать, иначе дело швах, но как избавиться от проклятой, которая (нервность) перед каждым боем охватывает тебя изнутри, не умел. Ждать да догонять хуже всего, но ведь надо, никуда не денешься, и что же придумать, чтобы затушить, унять противную дрожь в руках («Как же стрелять, целиться?»). Однако сидеть сложа руки еще хуже. И он, поплевав на морщинистые ладони и потерев их друг о друга, с сердцем вонзил в землю большую лопату («Венгерская земля; была наша, потом румынская, теперь вот.. вспотеть надо — и пройдет», — пришло неожиданно), которую предусмотрительно подобрали на задворках одного дома. Лопата оказалась наточенной, и так что Лосев за какие-нибудь четверть часа углубился чуть не до пояса («Хватит на первый случай»).

Пот его прошиб, тряска в руках унялась, но душу по-прежнему угнетала неизвестность, предчувствие чего то не хорошего А тут еще эта сырость, слякоть, с мертвенно-серого неба моросит, весь промок, как курица под дождем. Лишь тронулись на позиции, о манерку содрал кожу на самом рабочем пальце правой руки — указательном, высосал кровь, залепил подорожником, перевязал, нее одно саднит, зараза. Когда шли, коршуном налетел ротный Мышкин («Молокосос несчастный») вроде бы Лосев отстаёт: «Уж лучше бы торчал в обозе, ну и войско досталось» Этот Мышкин, леший его разберет-поймет, матерится на чем свет стоит, на всех кидается словно цепной пес — не подходи. А то вдруг «сорок» у солдат стреляет, похабными анекдотами сыплет, охальник, в свойского парня рядится, заигрывает с солдатами. Вот был Вилов. Бывший комвзвода. Бывший комроты. Хоть и молод был, а другой раз вспомнишь. При том проще, яснее стало после стычки. Судьба-злодейка: только было наладилось с Виловым — бах, и нет Вилова. Убило. На той Безымянной высотке у реки Прут, где Лосеву довелось пережить такое, что и теперь, как вспомнишь, в озноб кидает. А ведь было — хотел смерти Вилова, а теперь жалко мальца. Как, Захар Никифорович, дурья башка, тогда не сообразил: ведь сын за отца не ответчик. И с Иваном-то, его отцом, у Лосева свои счеты были, потому прощения нету, хоть и свела его в могилу грудная болезнь, постигла, оборванца. И Зинка, бывшая его, Лосева, невеста, потом жена Ивана Вилова, зальется горючими слезами за сына. Чего уж тут!

Сидел старик, как его втихаря прозвали во взводе, на краю своей ячейки, удрученный, запыхавшийся, а в голове крутились разные-разные мысли — нет, обрывки мыслей, из разных времен его жизни, из разных пластов сознания. Мимолетно подумав о своем давнишнем обидчике Иване Вилове, он пришел в себя, прочистил мизинцем заросшие мелким седым волосом уши, погладил на шее след Ивановой нагайки.

Да, если бы не осечка лосевской берданки — тогда, двадцать с лишним лет назад, чубатому Вилову Ивану не жениться бы на его, Захара Никифоровича, невесте, Не было бы и сына Вилова — Матвея, которого он встретил и где? на бессарабском фронте. На передовой. В чине младшего лейтенанта. Командира взвода, в котором воевал Лосев. Все. Быльем поросло. Один шрам остался до могилы, вот этот, на шее Захара Никифоровича. Только выжить бы. «Не думал, не гадал ты, Захар Никифорович, что дотопаешь до Венгрии, о которой и слыхом не слыхал. Тогда, при Брусилове, была Австро-Венгрия, Похоже, скоро Гитлеру капут, война закруглится и — домой». При этой сладкой мысли у Лосева защемило сердце. Оно за последнее время стало пошаливать, сдавать. («Нюни распустил, старый хрыч. Делай что-нибудь, посторонние-то думы до добра не доведут — живо пулю схватишь и… в могилевскую губернию».) Он привстал и огляделся, выискивая глазами Акрама-татарина, бывшего связного при Вилове, а теперь ручного пулеметчика, Надо же, нехристь, другой, непонятной веры, а надежный, верный парень. Ни за что бы прежде не поверил, что судьба сведет их так близко. «Гогу жалко, охо-хо…» Акрам с Яцуком («Везет же непутевому»), назначенным, несмотря на сопротивление Акрама, к Давлетшину вторым номером, копали свой окоп через ячейку от Лосева. Давлетшин, вытирая рукавом пот, сидел на бруствере, понукал Яцука, размахивая руками, Лосев видел его сердитое лицо — черные широкие брони ходуном ходили вверх вниз Он недавно явился в роту из запасного полка, куда попал после госпитали. Оказывается, на той плюгавой Безымянной высотке Акрам был легко ранен, оглушен, но потерял много крови и впал в беспамятство. Какой-то толковый санитар подобрал его и тем спас. «А бы каюк Акраму — ульды Акрамка, — сказал Давлетшин при встрече с Лосевым. — Лось, а Лось, Акрам живой, Лось живой — якши, хорошо. Война капут — айда домой». Чудной этот татарин, но в бою — гвоздь мужик, («Не потерять бы из виду, когда начнется…»)

— Акрам! — хрипло закричал Лосев.

— А, Лось, чего тебе? Хазер. Бегу. — Подбежал, оглядел окоп, увидел большую лопату, глаза загорелись:

— Лось, ты хитрый бабай, где взял? Тебе помогать?

— Не-е. У меня готово.

— Чего звал, бабай? Страшно?

— Страшно, Акрам. Отчего — сам не пойму. Отвык, что ли? Как-то не по себе.

— Лось, у меня тоже здесь, — Акрам показал на грудь, — з-з-з-з… Башка много думает. Писарь дело плохой знает, Яцук. Беда с ним. Кричишь — делает, молчишь — сидит, брюхо щупает. К фельшеру, говорит, надо, таблетки глотать, брюхо, говорит, больно, терпеть нельзя.

— Хлебнешь ты с ним, Акрам. Он — как пеша вошь. Просится, говоришь? Стало быть, заваруха будет страшная.

— Какое дело? — не понял Акрам.

— Стало быть, жареным запахло. Такой народ, как! Яцук, загодя чует и, вот увидишь, улизнет в санроту. Нажрется белены какой-нибудь и улизнет, вот увидишь. Так что подбери, Акрам, другого, а то в момент останешься один. Такие чуют паленое за два дня. Никто не знает, даже командир роты, а они знают — будет каша — и утекают. Флюгеры. Чего это я разболтался, как пономарь. Вилова помнишь?

— А как же! Вил — помню, — вздохнул Акрам. — Жалко. — Помолчал, встрепенулся: — Давай лопату. — И спрыгнул в ячейку. — Ай, ай, нехорошо — копал мало. Танк пойдет — где спрятаться будешь? Не окоп у тебя — яма.

— Задыхаюсь, Акрам. — Помолчал. Вздохнул: — Силы убывают. Со дна уж черпаю.

— Жить надоело, да? Акрам за тебя воевать должен, да? Вали — Акрамка крепкий, выдержит, да? Видишь? — Давлетшин показал на ровное поле перед позицией, — Как стол. Видишь наши пушки? Думай старой башкой — танки пойдут. Тогда прощай, Лось. Пиши — пропал Лось-абзы. Хочешь?

— Что ты, что ты, Акрам! Не дай бог! Так и скажи. Сам дурак — аллах не поможет.

— Сам знаю… Акрам, смотри, как Румынию-то проскочили. Любо-дорого. Думал, не догоним фрица. Думал, с полдороги завернут домой. Не вышло. Почему мадьяры не сдаются? Почему не делают революцию против захребетников? Примкнули бы к нам. И все — по домам.

— Тут, — обвел Акрам рукой, показывая страну, — тут, бабай, много буржуев, баев по-нашему. Больше, чем в Румынии. Ты своими глазами видел, какие бедные румыны. Здесь, — он снова показал рукой, — большая драка будет. Не пускают народ. Назад ташшат народ. Гитлер-шайтан ошибку дал в Румынии, ушами хлопал, теперь — во! — Давлетшин показал кулак. — Так шайтан держит Венгрию.

«Грамотный однако. Как шпарит. И все складно», — подивился рассудительности пулеметчика Лосев.

— …Гляди, гляди! — Лосев показал глазами на опушку позади наших окопов. Видно было, как засуетились артиллеристы. — Неужели снимаются? Сматывают удочки? Как же мы? Бросают нас?

— Не-ет. Стрелять будут.

Не успел Лосев чертыхнуться, а Давлетшин сообразить, в чем дело, как прибежал Мышкин.

— Кончай!

Акрам сорвался с места и понесся к своему окопу.

— Яцук, Яцук! — донеслось до Лосева, и он понял, что самозваный ротный писарь, определенный вторым номером к пулеметчику Давлетшину, сбежал в санроту — или вправду от страху занедужил медвежьей болезнью, или нарочно объелся лебедой, чтобы прокантоваться, выждать в санроте, пока идет, как говорил Яцук, «соприкосновение с противником», поди разберись.


Ночью батальон снова занял брошенные с вечера окопы и углубил их. Первая рота пыталась, пользуясь темнотой, проникнуть к крайним домам, но не удалось: немцы беспрерывно обстреливали из минометов поле перед поселком, освещали его ракетами. Обстрел позиций батальона усилился.

Мышкин сидел в мелком окопчике позади роты, ближе к правому флангу. Ему было приказано поднять роту, но у него не вышло: как только вскакивали несколько человек двоих-троих тут же убивало или ранило, остальные, кто выполз из своих ячеек, вновь возвращались и ныряли в них. Еще хорошо, что в какой-то промежуток времени выпало окопаться (немцы или прозевали, или, связанные сопротивлением окруженного в поселке нашего подразделения, не могли остановить батальон на дальняя подступах), иначе убитых и раненых было бы куда больше.

Наша артиллерия гвоздила то окраину, то западную часть поселка, откуда ей отвечали немецкие батареи, злобная дуэль не ослабевала и с наступлением темноты. Пошли в ход осветительные ракеты… Две парные желтые ракеты полого прочертили в нашем ближнем тылу — это вражеские лазутчики указывали своим наблюдателям позиции наших батарей и скопления пехоты. Еще две желтые в том направлении. Там, в глубине поселка, веером взметнулась пачка красных ракет — сигналили, указывая, где окруженные находятся и куда бить. Там еще шел бой: урчали моторы, бухали взрывы, взметывались языки огня. Судя по звукам, танков и самоходок было немного, на улицах и среди домов они были стеснены, негде развернуться, и это спасало обороняющихся. Пока… Наших танкистов не видно было. Правда, за лесом, что черной стеной тянулся поодаль слева от поселка, урчали моторы, но земля не гудела — значит, подошли, но мало. Может, три, может, четыре, так определял Маслий и заорал:

— Танки идут! Наши?

Артиллерии нашей тоже было не густо, и она еле сдерживала мощный огонь вражеских батарей. И то ладно. И за то спасибо пушкарям от пехоты, иначе бы весь боекомплект немцы выпустили по ротам, окопавшимся кое-как. Денщиков весь изозлился, каждые полчаса вызывал к себе на опушку командиров рот, матерился прямо с дерева, с которого не слезал и ночью. К Мышкину спрыгнул как рысь, спружинив на ногах:

— Ты мне что баланду разводишь?! Интеллигент несчастный!

— Огонь зверский. Лупит! Подсвечивает и лупит! («Видали мы таких»). Уже двадцать два человека потерял. Так всю роту выбьет. Новички же, чего из них выжмешь?

— Из тебя выжму! Жалельщик! Шкуру свою бережешь, а не солдат! Поднимай роту! Да перебежками, а не гуртом! Там наши окружены! Приказываю! Бегом — арш!

— Есть!

В сумерках капитан надеялся ворваться в селение, завязать ближний бой, зацепиться за дома и развалины, а там по обстановке. Сорвалось. Срывается. Этот Мышкин, сукин сын. Нет, он, Денщиков, не будет за него воевать. Хочет за чужую спину шатнуться, уцелеть. Не выйдет.

А самого подмывало побежать в роту Мышкина и показать этому хлюпику, как надо… «Но сколько можно подставлять свой лоб под пули?» И поразился этой вдруг выскочившей наружу мысли. «Чего с тобой, Иван? Или струхнул?.. Не обвык после отдыха, нервишки и заиграли. Хреновы твои дела».

Эти мысли, уколов самолюбие, промелькнули, но осталась горечь, досада, и не было собранности, бесшабашной решительности, как прежде. При свете ракет, что выкидывали немцы навстречу залегшему батальону, при вспышках взрывов мин, при отсветах пожаров Денщиков различал брустверы окопов, видел, как Мышкин, согнувшись в три погибели, перебегал от ячейки к ячейке, где по-пластунски, где на четвереньках добирался. Наконец, с десяток солдат, выбравшись из своих нор, перебежками двинулись вперед. «И все?» На первых же полсотни шагах их осталось двое. «Снайпер?» Не должно. Темновато. Пулемет. Конечно, он. Где-то с близкой дистанции жарит, прицельно бьет, под нулевку режет. «Пристрелялся, гад, еще днем». Вот один солдат на бегу вздрогнул, дернулся (пуля!), но его, уже сшибленного, пронесло по ходу еще несколько метров — упал, застыл. «Намертво бьет, собака». Ага, вот и они, Давлетшин со стариком Лосевым. Завалились обратно в окоп.

Капитан всмотрелся в полосу атаки соседнего полка: и там цепи лежат. У немцев в двух огородах пылают копны сена, и поле, на котором лежит его батальон, светится кровавым, словно при закате солнца накануне ветреного дня. Как на сцене — все видно: бей на выбор, коси под нуль. Нет, не поднять батальон навстречу яркому свету. Поднять-то он, Денщиков, поднял бы, пожалуй, да сколько поляжет людей.

— Связные рот, прекратить атаку! Зарывайся!

Трое связных неохотно высунулись из мелкого окопа, вырытого среди густых кустов, и их тени замелькали на фоне горящих копен сена.


Если бы не Лосев, вечно подозревавший вокруг себя подвохи и обманы, ожидающий каверзы, коварство отовсюду, неизвестно как бы обернулось дело. Пока курили, то да се, рота уж снялась, и они с Акрамом, выждав промежуток между ракетами, сперва неторопливо перебегали по очереди, потом, пригнувшись, пошли рядом. И вдруг приглушенный крик сзади, жалобный, со слезой в голосе:

— Братцы, помогите! Ребята, сюда, сюда. Братцы…

Акрам повернул было на стон, но Лосев дернул его за рукав:

— Ложись-ка. Слышал? Али почудилось?

— Ага. Раненый в бурьяне, наверно.

Пули вроде перестали цвикать, шуршать и бить по веткам, и в этой прогалине шума, явственно и ближе, вновь раздалось:

— Братва, помогите.

Голос оттуда, где они вот только что прошли, никого там не было, кроме одного убитого, через которого они перешагнули. Неужели живой? Очнулся?..

— Посмотреть надо, — прошептал Акрам.

— Я те посмотрю! — Лосев испуганно уцепился за руку Акрама. — Не тот зовет. Тот в голову — пулей, навылет. Сам видел. Немец это. Хрицы. Разведка шарит.

— А-а-а…

— Молчок. — Лосев быстро приподнялся и снова присел. — Вон там. Че-то маячит, шевелится. Слышь, Акрам, не уйти нам. Застукали, а, может, и путь отрезали. Че делать, че делать?

Лосеву стало страшно. Довоевать до конца сорок четвертого, притопать вон куда — аж в Венгрию, и чтобы прямо в лапы? Из каких заварух выходил, бывало, а тут… Пленных «они» сейчас не берут, вконец озверели. Говорили, в соседнем полку поймали двадцать четыре человека — перерезали, раненых добили. Ежели уж захватят, то как «языка», а потом — в овраг, как падаль…

— Обманывать надо. — Акрам дотянулся до уха Лосева: — Проверять надо. Лось, стрельни куда попало. Молчать будут, скажи «сейчас». Я отбегу. Что будет, а? Начнут стрелять, из «дегтяря» дам. Хорошо дам.

— Лучше вместе. Никуда не бегай, — стал упрашивать Лосев.

— Давай так, давай так. Вместе, Лось, вместе, а как же…

Не целясь, Лосев выстрелил. И сразу ему ответили три автомата, но пули ушли вбок и выше: фрицы били наугад, не зная точно, где притаились два рус Ивана. Акрам выпустил по вспышкам длинную очередь, и оба метнулись не напрямик к опушке, а резко вправо, делая крюк.

— Ничо. — Лосев, согнувшись почти пополам, задыхался от быстрого бега. — На пулемет не полезут. Дай руку. Руку!

— Хватай ремень. На, на! Давай, давай! Пошевелись.


На левом фланге дивизии Федоровского, за дамбой, шел ночной бой. Противник крупными силами атаковал в стык двух дивизий и, смяв боевые порядки пехоты и артиллерии, начал продвигаться на северо-восток, охватывая 304-ю дивизию с фланга. Полк Брагина, над которым нависла угроза окружения, начал отходить, так и не выполнив приказа прорваться в поселок и деблокировать отрезанную там нашу часть.

Денщиковский батальон, снявшись с позиции, отошел в лесок и остановился, чтобы привести себя в порядок: капитан дал ротам час времени — отправить всех раненых, что лежали на сырой земле, в темени, посчитать живых, переобуться, осмотреть и прибрать оружие, пополнить патроны, гранаты и накормить солдат.

Младший лейтенант Мышкин носился между ротными повозками, ковырялся в телегах, покрикивал на старшину Гриценко:

— Какого черта! А еще где повозка, с вороным?

— Убило, товарищ младший лейтенант. — «Так я тебе и открылся, чтоб тебя раздуло».

— Когда? Чего ты мелешь? Сам видел.

— Вы как поглядели на воронка, так потом его и вдарило.

— Где?

— Вот тама, в распадке, — показал Гриценко в сторону немцев. «Иди проверь».

— Ну гляди, чертов сын: с огнем играешь.

— Ага. — «Куда он, паршивец, убежал? Такие крепкие поводья, и оборвал, вот скотина».

— Лишнее, тряпки и прочее — к чертовой матери! Выкидывай!

— Ясное дело. А немчура нас не нагонит?

Повозки одна за другой, тарахтя, выносились на просеку, скрывались.

…Получив четыре банки тушенки на себя и на Лосева, Давлетшин вернулся, подложил под голову «сидор», обнял обеими руками «Дегтярева». Затих, закрыл глаза. Вспомнил, сказал:

— Потом пожрем. Ага?

— Угу, — промычал Лосев, одним ухом стороживший наружные звуки.

О чем болтать? Все предельно понятно — прикорнуть, подремать, а если подвезет — уснуть по-настоящему. Повозился, прилаживая костлявый бок к неровностям земли, прижался к Акрамовой широкой, как печка, спине и тоже ушел на дно тихого омута, не оставив на дежурстве и пол-уха, потому что кругом была рота, батальон, кругом выставлены сторожевые посты, да и, наверно, разведка отправилась прочесывать, высматривать, прослушивать окрестности. Так что спи, Захар Никифорович, лови сон, накидывай его в суму свою. Хоть часок, да твой. И то дело, бо-ольшое дело. Гром боя — не помеха, привык. Да и надо доспать. Надо позарез.

И Лосев, и Давлетшин глубоко приняли в себя неписаный фронтовой закон: в сутки любой ценой накопить четыре-пять часов сна, самое малое, а то не потянешь, выдохнешься быстро, и тебе амба, и ты не солдат, а мочало на заборе. И они набирают эти часы — по крохам. Курица тоже по зернышку клюет, а к вечеру сыта бывает. Копят по пять, по десять минут, иногда по полчаса, реже часок удается, как сейчас, — смотря по обстановке, смотря на течение событий и дел: переходы ли, короткие остановки, вынужденный ли простой; когда командиры выясняют, совещаются, или когда взводного, ротного ли потребует комбат; в ожидании кого-то, чего-то, да мало ли по каким причинам происходят задержки, осечка, просто путаница и неразбериха. И всегда удивительно солдату: когда же офицеры-то спят? Ведь постоянно, день и ночь, на ногах, в заботах, словно белки в колесах. Нет, уж лучше быть рядовым и отвечать только за себя. Приказали за час прибрать себя, «пообедать» и наладить оружие — сделай за пять минут: лучше, если оружие всегда готово (блюди его на ходу, между делом, не запускай), пожрать можно стоя (конечно, шутка: больше влезет), а чтобы переобуться, перевернуть портянки — несколько секунд. Сколь затратил минут? Остальные пятьдесят пять твои, законные-сонные. Мышкин разбудит.

Охотно соблюдал раньше этот солдатский закон и Микола Маслий. Недавно назначенный командиром отделения, он с первых дней пожалел, что «схватил голый крючок, без наживки». Хотя кто отказался бы от такой чести, от старшинства, от признания твоих заслуг и способности повелевать и распоряжаться целым отделением. Взялся за гуж… Маслин чаще прежнего подкручивал кончики своих рыжих чапаевских усов: теперь попробуй сам никогда не ошибаться, все делать правильно, разумно, отвечать за каждого балбеса, у которого насчет солдатской жизни В голове сумерки. И чтоб все были невредимы, убережены и набили целую кучу фрицев. Троих уж убило, по-глупому: во весь рост потащили раненого, и снайпер уложил и добил. Привязался Мышкин, замахал руками:

— Где их медальоны»? Не взял? Иди и принеси.

Послал одного — не вернулся. Наверное, немцы схватили. Или заблудился и бродит. Какой тут сон? Голова разламывается. А тут сам еще не в своей тарелке.

Замотался Маслий. А ведь всего-то в отделении шесть человек вместе с ним. Завалиться бы сейчас на ветки, да хоть на голую землю, и задать храпака — так нет, требует сам комбат. Зачем ему понадобился? При отходе-то? Конечно, чтоб куда-нибудь смотать, разнюхать. Может, спирт кончился? Награды — так подожди, вот подпишут, а когда припрет — Маслий, выручай. Им что, рядовым, вон они, уж дрыхнут, сопят носами, как дети, знают, охламоны: «папаня» не дремлет, не имеет права; «папаня» за них постоит, побережет, защитит, не даст в обиду. Так оно и есть.

— Микола, — Денщиков обнял Маслия и отвел в сторонку, на край леска. — Выручай, Микола.

— Слушаю, товарищ капитан. — «Тьфу, черт возьми».

— Видишь, где бой идет? Так ты левее, вот в эту сторону забери, разузнай: есть там кто и чего им надо или пусто? Они теснят соседний полк туда. Где у нас север? Ага, туда прорвались. А вот там подозрительно темно, ничего не сверкает, и навроде никакого движения. Нам как раз и приказано туда выдвинуться. Перегруппировка войск идет, понял? На рассвете опять ввяжемся с ними. Понял, голова? Да рот не разевай — власовцы на нашем участке объявились. Которые с Карпат отошли. Живьем зажарят, если влипнешь.

«Так и знал. Где дыра — Маслий».

— А почему меня, товарищ капитан? Некого? — «А, пускай знает».

— Разговорчики! Объясняю в последний раз: туго, некого — угадал. Другому за такие словечки влепил бы на всю катушку. Тебе прощаю. На первый случай. Потому что доверяю тебе. Душа на месте, когда ты доложишь. Да, и затычка. Понял? Лучше с чертом водку пить, чем тут, в мокром лесу, бродяжничать да с тобой возиться. Понял? Раз по-человечески прошу, значит, обязан ты мне. Не был бы обязан, я бы приказал, и точка. Видел тебя на той Безымянной высоте, возле Прута которая. Валялся ты. Рядом «дегтярь». Пустяковая рана, а мог бы отдать концы, кровью бы истек, если б не я. Приказал санитарам немедля обработать тебя в первую очередь. Ты обязан мне и жизнью, и смертью. И давай без разговоров. Тебе верю. Мало? Все. Бери свое отделение, товарищ младший сержант, и дуй. Через час жду доклада. Здесь. Вот у этого дерева. Да без фокусов. Знаю тебя, младший сержант!

«Леший и есть. Знает, чем взять».

— Будет сделано, товарищ капитан!

Через минуту Маслий безжалостно, властно поднял отделение, и цепочка солдат тенями растворилась в высокой траве, пошла в ночь, навстречу неизвестному, чтобы это неизвестное стало известно комбату, потому что они, солдаты спать-то спали, но их надежда выжить даже не дремала и никогда не дремлет круглые сутки, беспрерывно, надежно связана с ним, капитаном Денщиковым. «Жалеть солдат не надо. Надо беречь. А как? — подумал Маслий и, не найдя ответа, забросил эту мысль. — Как выйдет».

Тогда-то, ненастной ночью с тяжелым глухим небом, и встретила группа Маслия неизвестных русских. Их было шестеро. Шли они непонятно — туда, где наших не было, чуть дальше уже были вражеские позиции.

— Стой, стрелять буду! — крикнул Маслий.

— A-а, свои. Не слышишь, чи шо?

— Старший — ко мне! Остальные стоять!

Подошел сухощавый лицом, в плащ-палатке, среднего роста, не различить, в каком звании, потребовал:

— Ведите в штаб.

— Ясно, приведем. Только в какой штаб желаете? Батальона, полка, дивизии? Может, сразу в штаб фронта?

— Какой знаете, в такой и сопроводите нас.

— А мы от батьки Бандеры, мабуть?

— Его и ищем… Давно врать научился? Не то говоришь. Бандеровцы так не калякают. Какого полка?

— Ишь чего захотел? Хлопцы, тихо, не шебаршитесь, — сказал Маслий, оглянувшись к кустам, словно в засаде находился, по крайней мере, взвод, готовый к нападению.

— Лучше документы спроси.

— С бумагой я в кусты бегаю, до ветру. Любой аусвайс нарисую, не подкопаешься. Давай, дядя, без… Клади автомат. Им скажи: пускай подходят по одному. Ты и расположении батальона и не диктуй. Дмитро!

— Я не понесу столь железа! — запротестовал Дмитро.

— Разговорчики? — комбатовским словом пресек его Маслий. — Еще один звук и…

— Ежели германцев встретим? — не унимался Дмитро.

— Чего им тут делать? Грязюка: далеко не полезут.

— Можа така, як наша, группа. Да ишо с «языком».

— Разреши самим нести оружие? — сказал старший. — Вместе будем отбиваться, если что.

— Ты шо, глухой? Сказано — все! Тут рядом, Дмитро, веди их. Мы следом.

Так группа Маслия привела в батальон начальника политотдела полковника Сорокаустова, его шофера Мишу, младшего лейтенанта Вилова, бывшего главстаршину Петухова с Сидоровым-младшим и солдата Афанасия.


Ни Лосев, ни Акрам, ни Маслий, даже Яцук — да никто в батальоне, вплоть до капитана Денщикова, — естественно, не знали обстановки не только в полосе армия или дивизии, но даже на участке своего полка, потому что, кроме как о батальоне, в котором они воевали, у них никаких сведений не было. Еще меньше солдаты знали о противнике, который готовил им клещи. На солдат рассчитывал командарм-46.

Неведомо им, солдатам, было и о замыслах штаба фронта, тем более о планах и намерениях Верховного Главнокомандования в отношения Балканского полуострова и Центральной Европы.

Как и солдаты других армий, они не знали и не могли знать, что своим появлением в Венгрии нервируют многих больших людей в мире, которые находятся за тридевять земель от них, за морями, и к которым они не имеют, казалось бы, никакого отношения. Положим, премьер-министра и главнокомандующего вооруженными силами Великобритании лорда Уинстона Черчилля. А лорд под большим секретом говорил кому надо: «Я хотел бы, чтобы мы опередили русских в некоторых районах Центральной Европы. Венгры, например, выразили намерения оказать сопротивление советскому продвижению, вот они капитулировали бы перед английскими войсками, если бы последние могли подойти вовремя. Я очень хотел, чтобы в случае ухода немцев из Италии или их отступления к Альпам Александер (командующий вооруженными силами союзников в Италии. — В. М) имел возможность нанести свой комбинированный удар через Адриатику, захватить и оккупировать полуостров Истрию и попытаться прийти в Вену раньше русских. И лорд не только говорил, но и действовал.

Коварный союзник, по нужде сплотившийся с русским и против беспощадного Гитлера, смертельно угрожавшего Англии, теперь, когда Красная Армия надломила хребет «тысячелетнему рейху», теперь Черчилль не хочет, чтобы сибирский охотник старина Лосев, бездомный украинец Маслий, уральский слесарь «двоеженец» Денщиков, волжский татарин Давлетшин, юнец-мститель Сидоров-младший, Ванька-взводный Вилов продвигались по Европе. Черчилль страстно хочет, чтобы из рус Иванов немец-фриц выпустил как можно больше крови.

Но рус Иваны идут и идут. Уже три союзника Гитлера выведены из строя — Финляндия, Румыния и Болгария. Открылся наконец-то (с задержкой на два года — в 1944 году) второй фронт в Западной Европе.

Лорд Уинстон Черчилль агитирует Рузвельта (на Квебекской конференции в сентябре 1944 года): «Меня всегда привлекала идея начать наступление справа, чтобы нанести Германии удар в адриатическую подмышку. Нашей целью должна быть Вена… Я считал необходимым помочь этой операции путем захвата Истрии и оккупации Триеста и Фиуме… Другим соображением, говорившим в пользу этого наступления справа, было быстрое проникновение русских на Балканский полуостров и опасное распространение там советского влияния».

А рус Иваны идут и идут. И пришли уж в Венгрию. Правительство Венгрии залихорадило, и оно приняло решение с помощью немецких войск не допустить Красную Армию в страну и выиграть время для того, чтобы дать возможность английским войскам оккупировать Венгрию.

Черчилль и его военные советники считали, что Балканы являются кратчайшим путем в Венгрию и Австрию. Но в сентябре 1944 года, когда советские войска вышли на юго-западный участок румыно-венгерской границы и на болгаро-югославскую границу, для англо-американских войск оставались лишь следующие пути в Будапешт и Вену: через Грецию и далее, на север, или через порты Триест и Фиуме к Люблянам. Только отсюда они могли выйти в Венгрию, а затем через Венский «коридор» — в центральные районы Австрии, через Прагу — в Берлин, через Мюнхен — в Южную Германию.

С того дня, как денщиковский батальон «вошел в соприкосновение с противником», ни офицеры, ни солдаты не читали ни одной сводки Совинформбюро, были в неведении, что творится на советско-германском фронте. Полки 304-й стрелковой дивизии, введенные в сражение с ходу, имели приказ наступать, а вели тяжелые оборонительные бои. Да и кому из них была нужна сводка боевых действий на Будапештском направлении, если они сами продвигались и отступали, занимали и оставляли населенные пункты, затем опять отходили, теряли убитыми, ранеными и пропавшими без вести.

В сводках Совинформбюро конца октября 1944 года говорилось: на Будапештском направлении наши войска и бои местного значения.

II

Все три роты сдали вправо километра на четыре, где гром боя был особо сильный. Сперва шли ровными посадками — невысокие деревца с кустарником, отуманенные дождевой пылью до последнего листа; затем по целине, потом перебрались через ложбину и втянулись в реденькую рощу, с опушки которой, высунувшись, солдаты увидели крупное поселение, охваченное дымом взрывов. Короткие удары «фердинандов», густая ружейно-пулеметная стрельба, треск обрушивающихся, оседающих от попаданий снарядов крыш и стен человеческих гнезд — все сливалось в один многослойный шум, и он, этот колкий шум, давил на уши.

Бой, по-видимому, был на переломе. Вдоль проселочной дороги отходили вразброс с десяток, не больше, наших пехотинцев, а из переулка на всем скаку вынеслась пароконная упряжка. Орудие (это была «сорокапятка») мотало, подбрасывало на кочках, но ездовой, сидя верхом на буланом, изо всех сил нахлестывал бичом пристяжного гнедого, а двое, наверно из расчета, когда колеса пушки, наскочив на неровность, ни с места, соскакивали, впрягались в ременные лямки, потом по-кошачьи вновь запрыгивали на пушку кто куда, и кони дико несли ее дальше. Был еще один артиллерист, отставший далеко: он махал им рукой, оглядываясь назад, на поселок, из которого уже выползала самоходка, медленно, осмотрительно, будто раздумывая, стоит ли выходить на открытое. Остановилась и, выбросив вбок клуб сизого дыма, отпятилась под защиту уцелевшей каменной стены, высунула из-за угла лишь «хобот», высмотрела что-то, «принюхалась» и ударила, после чего вновь спряталась, чтобы выглянуть и выпустить осколочный снаряд из-за другого угла.

Через головы солдат забулькали, зашуршали, постанывая, наши снаряды и стали рваться в глубине поселения — на улицах, среди домов, несколько снарядов легли вдоль окраины. Это открыл огонь подоспевший дивизион противотанковых пушек.

Денщиков выхватил у возницы вожжи.

— Тпру! Стоять!

И поднял бинокль.

Комбат рассчитывал, что батальону придется без артиллерийской поддержки встречной атакой брать эту половину селения, из которого вытекали остатки нашей пехоты Видел, как левее, в длинной неглубокой ложбине накапливался для атаки его сосед — второй батальон полка. И тут пушкари — вовремя, лови, комбат, везение свое. К тому же немцы как будто не ждали с этой стороны русских: никаких признаков.

Закинув бинокль за спину, Денщиков схватил свой автомат, соскочил с телеги и — момент, момент не упустить! — быстрым шагом, ловкий, сильный, решившийся, заторопился к селу, вон к тому самому близкому отсюда домишку с тремя деревцами в палисаднике. «Проскочить до первых построек». Он не оглядывался назад, на свой батальон — знал: роты пойдут за ним, должны пойти, потому что другого для них нет и не будет, пока его не убили, он повелевает и так хочет. Надо успеть! Прижаться к разрывам своих снарядов, под шум, треск и дым как можно плотнее подойти к окраине и, выбрав минуту, ворваться в огороды, в переулки, сблизиться с их пехотой на равных во дворах, на улицах, перекрестках. Ленька, ординарец и связной комбата, вначале приотстал, торопясь застегнуть на подбородке ремешок каски — никак не мог, сердито швырнул ее в траву и припустил со всех ног за капитаном.

Кто-то закричал в кустах:

— Вон комбат!

Сразу же командиры рот, взводов, отделений, нарушив уже ненужную осторожность, вразнобой заголосили:

— Первая рота — в цепь! Вперед!

— Вторая рота — за мной!

— Не скучиваться! Ходу, ходу прибавляй!

— Сенька, обгоняй комбата!

— Эх, мать его перетак?

Мышкин коршуном налетел на Лосева:

— А ну, бегом! Ишь какой! Ты у меня, черт побери…

— Сам беги. Я за тобой.

— А ну!

— Я-то пойду, я-то пойду…

Еще не все взвода успели рассредоточиться, как завыли, зашипели с присвистыванием мины. Кто-то вскрикнул, оседая в траву, кто-то упал беззвучно. Троих, державшихся вместе, устроивших ругань и замешкавшихся, скосило одной миной, которая разрешила спор в свою пользу. Однако роты уже шли ходко, подгоняемые минными разрывами, убегая от них. Вот уж несколько солдат сравнялись комбатом, и он стал отставать, чтоб подбодрить задержавшихся.

Лосев, втянув голову в плечи, мотал глазами, шарил по солдатским спинам, пытаясь уловить кого-либо из своих все равно кого: Акрама-татарина или Маслия-еретика — остальные во взводе все были новенькие, из пополнения. Нашел! Вон широкая спина татарина, сбоку торчит приклад «дегтяря», в обеих руках по брезентовой сумке с «тарелками»-дисками. Гнется Акрам-татарин под тяжестью патронов, но идет и идет, кое-когда рысцой. «Не потерять бы из виду». И Лосев, обрадованный, обнадеженный, прибавил шагу, надеясь нагнать Акрама и уж не отходить от него до конца боя. Не терпел Захар Никифорович одиночества в бою, хотя, по сути, был настоящим одиночкой: ни с кем не сговаривался держаться парно, никого не просил оборонять, помогать ему «в случае чего». Сам же, если удавалось, следил «за ребятами» и, бывало, отводил смерть. Бывало. Все у него складно выходило, когда был кому-то в негласную помощь, кого-то стерег, к кому-то за глаза приставал, по собственной охоте и потребности. А так, чтоб вести бой и за себя, и в то же время за всех — ну, как это? Нет, не сподручно ему, старому, неверткому по-молодому. Глаз-то еще выдержит — ноги не те, плечи не те, жилы поизносились.

Нагнал-таки! Акрам выдохся, залег на землю со своим «Дегтяревым» и двумя тяжеленными патронными сумками. Акрам отдувался от бега и еще не изготовился к стрельбе, лежал, уткнувшись лицом в руки; широкая, мокрая от сырости и пота спина его, перехлестнутая ремнями крест-накрест, ходила ходуном. Перед лосевскими глазами, на которые со свившихся в сосульки бровей стекали капли ядовитого пота, в двух вершках от его лица были стоптанные каблуки со стертыми до блеска шляпками гвоздей ноги, заляпанные сырой глиной, так что Акрам был вроде бы не в обмотках, а в серо-черных чулках. Ткнул Лосев в подошву — шевельнулся Акрам, повернул голову — увидел, дотронулся до Лосева ногой, подвинул ему одну патронную сумку. Пришлось Лосеву привстать на колени, чтобы перекинуть лямку тряпичного ремня через плечо, и оба, словно по команде, поднялись: стрелять еще рано, решил Акрам, пускай сперва себя покажут; а может быть, «они» прозевали нас, тогда…

Изо всех сил старался Лосев не отстать от пулеметчика — нет, он то и дело отрывался, уходил вперед и чуть в сторону, вилял туда-сюда. Оба знали: самое тяжелое, смертное — еще впереди, они продвинулись всего шагов на полтораста, и силы их напряглись, разгорячились чуть не до отказа. А как продвинулись? Осколки их миновали, пули не задели. Лишь однажды Лосева двинуло неблизкой взрывной волной — сбило с ног. Соскочив, бросился к воронке, куда другая мина не упадет. Пули, правда, вжикали, и недалече от уха, осколки высвистывали только по бокам, даже не возле висков-ушей, как раньше. Хоть быстрей бы во дворы, там в закутках, меж загородок, чердаков да прочих лазеек и щитов, — там можно и укрыться, и подкарауливать. Тут — одна дрожь, голое место, и ты словно голый на освещенном пятачке, а кругом темно, ничего не видишь, зато тебя — все. Представлялось Лосеву, как колышется его несуразная фигура на мушке, но немец не торопится, шепчет: «Ходи, рус Иван, бистро, бистро». Или, поглядывая на приближающегося Лосева, распаковывает, заправляет в пулемет новую ленту, кто его знает. Вот так открыто по ровному и идти на деревню, откуда тебя обстреливают, и остались последние сто шагов, самых смертных, каждый — в неизвестность, потому что, если начнут шерстить «из всех видов», некуда будет деваться, и останутся лишь два выхода-пути: вперед, на пули — мало шансов живым добежать, свалят; назад возвращаться — нет, далеко зашел в порыве; остается рухнуть наземь и лежать комочком, вроде мертвеца. Но долго ли пролежишь нетронутым? Сквозь мертвого тоже пули проходят, и осколки впиваются, рвут. Правда, они с Акрамом не впереди всех: трое солдат вырвались шагов на двадцать, потом одного они догнали, раненого (он перекатывался в тыл), двое продвигались невредимыми, будто под охраной.

Да и им с Акрамом везло пока. Лосев сейчас видел, чувствовал свое спасение в Акраме. Слава богу, и в этом бою он, не брошенный на произвол, притулился к надежному человеку, вдобавок пулеметчику. Не беда, что нехристь: бог всех создал по одному образу-подобию. Только б его, татарина, не стукнуло, боже упаси. Тогда и ему, Лосеву, хана. Давлетшин «в случае чего» даст фрицам такого разгону из своего «дегтяря», что не возрадуются. Фашист, он тоже из костей да мяса. «Поди, у самого-то зуб на зуб не попадает: рус Иваны-то идут, и все». Этот злой татарин покажет, где раки зимуют, — аж щепки полетят от заборов, сараюшек, черепица с крыши посыплется, он заткнет им глотки-то, залепит глаза-то, — и он, Лосев, подмогнет, он еще способен кое-кого спровадить в «могилевскую губернию», лишь бы «сел на мушку». Вот только б протолкнуть пробку в дыхании, на тютельку, чтоб трясца не знобила, не лихорадила. «Где же они, фрицы? Ни одного не видать.

А Яцук сбежал, сволочной мужичишка, в санроту».

Ломаные цепи батальона, где кучками по два-три человека, где в одиночку приближались к окраине поселения. Сзади тащились пулеметные расчеты тяжелых «максимов». Подбадривали, обнадеживали хлесткие удары нашей артиллерии, угнетал слабый ответный огонь фрицев из-за домов. Выжидают? Подпускают ближе, чтобы в упор? Усилилась стрельба и справа, в глубине поселка. И вдруг прекратилась.

Передним пехотинцам оставалась до дворов ерунда, как по ним ударили сразу два пулемета. Они упали, и было непонятно: срезало их или залегли?

Видимость в моросящей пелене была никудышная, вражеский огонь, конечно, неприцельный, хотя и густой. Кое-кто повернул вспять — перебежками, зигзагами, а некоторые заметались по полю, выискивая хотя бы какую лунку, чтобы спрятать голову. Никто их не останавливал. Младшего лейтенанта Мышкина Давлетшин с Лосевым, как ни вертели глазами, не нашли и лежали, не слыша команды, не зная, что делать. Остаться здесь, когда другие отходят? Хмарь рассеется, и тебя первой же прицельной очередью пришьют. Окапываться? Сил больше нет, еще хватило бы добраться до первых дворов, там можно бы перевести дух — есть где. Тут же — начнешь зарываться, туман унесет, и ты пред дулами пулеметов, и все пули и мины твои. Открыть огонь? Куда стрелять? В серую пелену? Ничего не видно, лишь очертания да силуэты непонятные. Нет, надо уносить отсюда ноги, пока голову не продырявили.

Не сговариваясь, оба одновременно поднялись и повернули назад, к тому спасительному леску, из которого полчаса назад начали сближение.

До леска не дошли. Появился Мышкин, закричал истошно:

— Стой! Ложись! Командиры взводов — положить людей! Ко мне!


Оказывается, комбат приказал окапываться. И вовремя.

Тучи на небе разъединились, часть из них подалась на запад, верхний ветер напирал на них, и они махрились, опуская к земле серые космы. В разрыве облаков сверкнуло и выглянуло солнце, обнажив и поляну, и бывшее картофельное поле, и мокрые дома поселения, и солдаты, прищурившись, разглядели: селище бо-ольшое, черт его побери, может быть, городок даже. И кто с головой, а таких в роте раз-два, и обчелся (ну, он, Лосев, Маслий с Акрамом, и, пожалуй, все), те поняли: сейчас враг начнет злобствовать, даст прикурить.

Акрам с Лосевым привалились в начатом окопе на двоих. Маслия они не видели и в начале, и во время наступления, и при отходе, зато его назидательный голос раздавался поблизости — значит, не убит, не ранен: Маслий, назначенный командиром отделения, безжалостно учил пополнение слушаться старших беспрекословно, «не ловить ртом мух», иначе вместо мухи пулю сглотнешь, не кланяться каждой «дуре» и вообще прекратить трясучку, а смотреть в сторону врагов человечества широкими глазами, так как глаза у людей все равно малюсенькие и пуле-дуре ни за что не угодить в такую цель. Солдатское информбюро передавало, будто капитан возвысил Маслия до младшего сержанта за особые заслуги в Бессарабии, при прорыве в окружении немцев и румын. Однако «бумага» не может пробиться из штабов на передовую. Комбат зря чесать язык не станет, раз сказал, только говорил он такое или нет, никто подтвердить не может лично, а Микола помалкивает да знай командует, как законный младший сержант, и подергивает, рыжий ус. Капитан, ясно дело, с бухты-барахты обнадеживать не будет. Скажет так скажет — как обрубит, хоть стой, хоть падай.

Насчет Миколы Маслия пусть будет как было, но по приказу комбата окопаться следует всемерно. А Мышкин что? Ботало. Помело на веревке. Мышкин без капитана Денщикова — нуль без палочки, хотя и ротный, ну и что из этого? Вон оно, солнце-то немцам начинает прислуживать, поскольку русские Иваны не могли воспользоваться подслеповатым бельмастым ненастьем. Фриц-то чего тянет канитель?.. Такой правильный, абсолютный — и тянет. Тут что-то есть. Или не так?

Не успел Давлетшин додумать до конца о фрицах и убрать с бруствера сумку с «дегтяревскими» магазинами, а Лося предупредить, чтоб не высовывался больше, как оттуда, из поселка, донеслись хлопки, будто бродящая бурда выбивала пробки из бочонков, а немец-самогонщик стоял и хлопал в ладоши.

Давлетшин с Лосевым, переглянувшись, навострили уши. Точно, вот они, «поросята», летят — нарастающий свист, и — а-ах! кр-р-ах! Недолга же была передышка. Пулеметы перестали заливаться, лишь изредка, вслепую полосанут, и все. Теперь принялись за батальон минометы. Густо хлестанули мины, как из обоймы, пачкой, полосой, с небольшим перелетом неровного пунктира ротных ячеек. И пошло. В окопчик полетели ошметки грязи, и вскоре его заволокло едким кисло-терпким дымом. Акрам снова нагнул на «дегтяря» слетевший угол шинели, которой был укрыт пулемет, подоткнул края, словно под спящего солдата, и забился в угол, поглядывая на Лосева. Тот вжался в противоположную стенку окопчика и тоже заопасался за свою берданку: затвор запахнул полой шинели, а отверстие ствола закрыл указательным кривым пальцем, чтоб he попала земля. Окоп, вернее, продолговатая, еще не закругленная подковой неглубокая яма, чуть выше пояса низкорослого солдата, — окоп слева, на открытом фланге, без соседа, был удобен для обзора, если зайти сбоку, и это их тревожило: там виднелась какая-то насыпь — не насыпь, возвышеньице, и, если туда проберутся немецкие автоматчики или займет позицию пулеметчик, им не сдобровать.

Лосев так и понял взгляды Акрама. Заткнув отверстие ствола кусочком тряпки, вынутой из нагрудного кармана, Лосев подвинул Акраму винтовку, чтоб тот придержал или подсунул под спину, а сам, опасливо глянув наверх, махнул рукой («А-а-а!»), вытер ладонью мокрый морщинистый лоб и принялся срезать нижний угол окопа: все-таки надо закруглить его («Береженого бог бережет»), потом поздно будет локоть кусать.

Вдруг донеслось тарахтенье, не танковое, послабже. Выглянув, Давлетшин притянул Лосева к себе, прижался к его груди.

— Машины, Лось! Маленькие танки!

Танкетки — их было три — нахально выползли из-за окраинных домов и двинулись по гребню насыпи, на ходу обстреливая роту из пулеметов. И в поселке стрельба усилилась. Раздался вопль:

— Окружают! Окр…

Возле передней танкетки разорвался снаряд. Тут же второй — угодил ей под брюхо, и она, подброшенная, вздернутая на дыбы, осела, завалилась на передок. Четверо выползли из-под машины, притаились в полыни. Затем, резко вскочив, махом понеслись прочь, размахивая руками, упрашивая экипаж ближней машины, чтобы забрали их. Лосев и Давлетшин, уже не скрываясь, наблюдали. Спохватились, и Лосев, когда Акрам нагнулся к «дегтярю», ловко сдернул с пулемета шинель и услужливо схватил сумку, вынул «тарелку» и во все глаза наблюдал — что будет дальше? Он сразу зацепил взглядом две танкетки — одна, что подальше, стреляя из пулемета, пятилась, на другую грузили раненых. Тут наш снаряд рванул сбоку машины, и двое упали. Танкетка дала задний ход, развернулась на весь оборот и, словно по змеиной тропе, не разбирая дороги, на полной скорости затарахтела в проулок. Ушла-таки. Потоптался — нет Акрама.

Начало смеркаться.

Прибежал Мышкин. Зычно, с хрипом, объявил:

— Кто живой, пробирайся к лесу! Да не все сразу!

Какое там «не все» — кому охота ждать, когда в тебя вопьются граммы свинцовой смерти или железа от мины. Поднялись, будто соскучились донельзя по Мышкину, бросились за ним как попало.

Не разобрал Лосев толком — куда, чего, зачем? — только угадал: приказано сниматься, а он не мог вот так внезапно взять и сняться, потому что не было Акрама, который — надо же! — схватил, оказывается, его, Лосева, винтовку и, даже не пригибаясь, помчался туда, где стояла подбитая танкетка. Чего он там забыл? Как же теперь?

Знал, что делал, Акрам. Не добежав немного до машины, нырнул в свежую воронку — оглядеться. Ага, вон трава качается, ползет, значит. Не целясь, выстрелил. Трава перестала шевелиться: хитрый попался, прикинулся, шайтан. Приблизившись шагов на десять, наставив винтовку, прошипел:

— Хенде хох!

Немец приподнялся на локте, увидел Давлетшина. Поднял руку. Похоже, раненый. Однако Акрам не поверил. Не спуская с него глаз, пополз к нему.

— Встать! Пшел! Шнель! — угрожающе повел стволом вверх.

Был какой-то миг, когда Давлетшин чуть было не нажал на спусковой крючок. Что удержало, сам не понял; то ли беззащитность, то ли голубые глаза с расширенными зрачками, напряженно стерегшие каждое движение рус Ивана, то ли нервный тик щеки, покрытой темной щетиной, дрожь руки, на которую опирался. Уж потом уразумел: остановил взгляд немца, взгляд, в коем из глубины проступали одновременно и предсмертная тоска, и великая надежда на чудо, которое случится вдруг, как с неба, и его не прикончит этот азиат-коротышка. И веря и не веря в провидение, сдунув каплю пота с кончика побелевшего носа, прошептал, разжав бескровные слипшиеся губы:

— Рус Иван, Иоахим капут?..

Все понял Давлетшин: капут есть капут. Знает, что причитается. Свое просит, но со скидкой, да еще какой! И отвесил бы Давлетшин без всякой скидки «девять граммов смерти», не будь в глазах Иоахима земной мольбы, проступившей не из сознания, но из живого сердца и души, понявших, казалось, в эти мгновения то, что, будучи погребено, было не под силу разуму этого арийца. Не будь вялой расслабленной руки, лежавшей на автомате и приподнятой вверх, прояви он неприязнь хоть одним неосторожным жестом или взглядом — был бы этому Иоахиму верный и быстрый капут от пули, что затаилась в темном стволе лосевской трехлинейки и нетерпеливо ждала, когда, легонько согнув палец, Давлетшин нажмет на спусковой крючок. Смутно и тускло донесся лосевский голос:

— Акра-ам-а-ам!

Давлетшин схватил и снял с немца автомат, и тот, закрыв лицо ладонью и ожидая выстрела, проговорил:

— Рус Иван, Иоахим капут…

Открыл лицо и снова уставился на Акрама. Не тоска по жизни — смирение, благостное, только что пришедшее, как избавление, тускло мерцало в глазах немца, отражавших последний блеск закатного неба. И учуял-таки, уловил этот Иоахим краткое смущение рус Ивана и уцепился за соломинку, что обронил азиат, — приподнял полу шинели, Акрам мельком взглянул на окровавленную штанину выше колени фиолетовую голень с темными потеками крови. Рана так себе, легкая, и быстро заживет — через неделю-другую.

Что случилось с Акрамом! В какую-то секунду он пожалел: почему не прикончил его с расстояния, когда неизвестно было, раненый он или отставший. Не к нам же полз, не в плен, а к своим. Ведь знал — доберется, выправится в госпитале и снова на фронт. Тогда попробуй возьми его пулей. Да и, бывает, ихние раненые отстреливаются до последнего. Стушевался Акрам, теребил ремень винтовки.

Растерянный, он искал оправданного выхода, вращая черные глаза то на немца, то в сторону Лосева, в то же время остро прослушивая вражескую сторону, откуда «они» могут появиться или полоснуть очередью, если заметят. Свои далековато. Один в поле. Один. Вот в чем главное. Правильно или нет поступил Давлетшин, кто рассудит? Выхватил из протянутой руки немца солдатскую книжку и, не оглядываясь, побежал на голос Лосева.

Ну, чего, паря? — спросил Лосев. — Захватил?

Не рассчитывая на ответ, подержал книжку германца, раскрывать не стал, вернул Давлетшину. А винтовку потрогал.

— Ты его штыком? — И провел двумя пальцами штыка своей винтовки, словно снимая с граней налет, — остатков крови не было. Понюхал мякиши пальцев не воняет. Засомневался, почему Давлетшин так долго шарил в карманах убитого «хрипа», чтобы достать книжку однако допытываться не стал, некогда (надо сниматься!) только пробурчал: — Не хватай чужое. Не успел моргнуть, он уж сцапал. Я не привык из твоего пулемета стрелять. А ежели бы тебя прибили? И сиди я в норе безоружный, как слепой мизгирь. Кому докажешь: так вышло? Или ихняя атака. Оно, паря, ить как обернется… — Бурчал и сам не верил своим словам. Смягчился: — Не дождусь, наверно, окончания. Убьют меня. Кошки скребут. — Лосев приложил к груди руку. — Как заяц стал. Прежде не было так. Справлялся. Давай дадим деру отсюдова.

— Махры, Лось, а? Ай-я-яй, Лось. Привычку потерял ведь, вот что, бабай. Ишши.

Хоть и не время было раскуривать, как считал Лосев, хоть и сматываться поскорей следует, да леший с ним, с Мышкиным, переживет, изъедуха, курнем малость в рукава, оно и подстегнет. Сам, один, Лосев не любил пригубиваться к махре, разве что за компанию после нервного боя, когда все поджилки трясутся и нутро огнем горит, однако табачок имел, хранил завсегда сухим в круглой жестяной баночке — плоская, твердая, она лежала в левом кармане гимнастерки, прикрывала сердце, правда, не так уж надежно, как положим, броня, а все-таки осколок на излете или ослабленная, убавившая скорость пуля затормозятся. В знак большого доверия к Акраму и ради недурной траты ценного продукта — махры — Лосев самолично смастерил толстую самокрутку — на двоих: он, Лосев, тоже затянется раз-другой, конечно первым, чтоб продрало, прочистило горло.

На рассвете батальон вышел к юго-западной окраине того же поселка, в который пытался ворваться вчера. Денщиков знал задачу и полка, и своего батальона — деблокировать окруженцев и развивать наступление, нацеливаясь на глубокий обход Будапешта. Письменный приказ относился лишь к большим командирам, не ниже батальонов. Солдатам же и младшим офицерам, взводным и ротным, чьими руками-ногами следовало выполнять его, на бумаге приказов не давали, и правильно делали. «В цепь!»; «В атаку, вперед!»; «Не отставать!»; «Бей, кроши их, братва!» И еще привычное комбатовское; «Голову оторву!» — подгоняло замешкавшихся, плетью резало сгущенный от взрывов воздух. А до логова еще ох как далеко, хотя уж, слышали, обозначилось Берлинское направление. Правда, здесь не Германия, а южный фронт, Венгрия, Чехословакия, рядом Австрия — все одно, и с этой стороны теснить надо врага, загонять в логово, в столицу проклятой Германии, откуда выполз этот зверь-фашист и где в подземном бункере сидит фюрер, то есть сам стерва Гитлер.

Но прежде чем собьешь и погонишь его, германца, с короб пота из тебя выйдет, натрешь до мяса мозоли на плечах, на шее, а то и собственной кровью умоешься…

Не приходу Вилова, а пополнению третий взвод обрадовался, узнав, что бывший командир взвода, забайкалец, младший лейтенант, бывалый вояка, вернувшийся из госпиталя, возьмет вожжи в руки, сменит временно назначенного «ни рыба ни мясо» старшину Гриценко. Гриценко, может быть, и хорош как старшина, но на взводе растерялся: шумит, ругается, суетится, и, как ему кажется, никто его не слушается, его команды исполняются нехотя, вяло, особенно Маслием, Давлетшиным и Лосевым. Яцук же вообще юркнул в санбат, даже не доложив, что у него — грыжа или понос, просил лишь передать: не может, терпежу нет. И старшина Гриценко лично больше всех был рад Вилову. Сбегал за полевой сумкой, вынул списочек:

— На, лейтенант.

— Младший лейтенант.

— Какая разница, все равно лейтенант. Теперь порядочек. Туточки в списке живые. На мертвых и раненых я писульку подал по команде. Вы ж командиром роты были, хотя и временно, да я помню, як сейчас: добре у вас получалось. Кажу на ухо: ротный-то наш Мышкин… ха-ха… вам в подметки не годится. Теперь все переменится насчет обедов: порядочек будет. Мне николы, товарищ лейтенант, роту треба кормить. Меня замещает один тут самозванец, який-то вин с гвоздем в мозгах. Что делает, что делает: ни хрена не жалеет солдат — сутки не кормит, забился в балку и не высовывается. Он мне усе хозяйство развалит, усе у него растащат по винтику, по ниточке. Ну, я утикаю.

— Подожди-ка. Пойдем к ротному. Ты сдал, я принял.

— Побегли. Запомни, лейтенант, шестнадцать людин у тебя на довольствии.

Пока шагали, Гриценко говорил:

— Не вмию командовать. Не вмию в атаку водить. Вчора попробовал поднять — лежат, як мертвяки. Я кинулся впэрэд, а вин, гитлерюга, по мне як ризанет, як ризанет. Как я не вмэр, не знаю. Скатку продырявил у трех местах, подметки отшиб, а воны лежат, як поснулы. Взмахнул я руками та завалился, бо уже мертвяк. До темной ночи пролежав бы, да слышу — ротный кличет. Пришлось с немцем в жмурки играть. Хриц-то думает: готов Гриценко, мабудь другого какого выцеливает. Я ж цеи секунды вхрапски взвился и ну зигзаги выкручивать. Плюх в окопчик свой — пули гриц-гриц: шиш на постном масле… Приготовься на рогу, лейтенант. Мышкин, его прозвали «чего сколько», долго не протянет. Глаза бегают, мелет усяку всячину, рычит — это перед смертью, точно. Не жилец вин на этом свите.

Выслушав Гриценко и Вилова, Мышкин покусал мясистую нижнюю губу:

— Ладно, старшина, можешь не докладывать, без тебя знаю. чего сколько. Хозвзвод, пункт боепитания вон там, за кустами. Пригнись. Видишь, две вершинки. В этом районе. Ступай. А того дурачка бегом ко мне, я ему повышение приготовил. Ха-ха! Отделение ему дам. Ну, и войско мне досталось, Вилов. Сопатый, горбатый, животом надорватый — кого нет. Сумасшедшая команда. И ты, об заклад бьюсь. контуженый.

— Контуженый.

— Так я и знал. Те двое с какими пороками?

— Петухов, бывший главстаршина флота, списан на берег, израненный, контуженый, заикается. Сидоров — новобранец. доброволец-комсомолец, семнадцатилстний.

— Фюйть. Фин-ах! — изображая полет и разрыв мины, присвистнул Мышкин. — Да, так мне и надо, дураку… Привел, сам и бери их к себе во взвод. Чокнутых, сосунков, старперов — всех к тебе буду посылать. Дурак я набитый, звали меня в артиллерию, в сорокапятки — побоялся — не справлюсь. Вычислять надо, зашьюсь, думаю. Во народ, чего сколько. Так тебе и надо, олух. Куда податься? Да куда подашься! Куда денешься, раз попал в пехтуру, как индюк в котел. Ох, не к добру голова пухнет, чего сколько ни маракуй, а дело пахнет керосином.

В первую минуту Вилова подмывало обрезать Мышкина, влепить ему грубостью пожирнее — не нашелся, стушевался, а что попало на язык — не хотелось выпускать — вот и сдержался, что-то толкнуло: погоди, не закусывай удила, тише, тише, не кидайся на вилы Следует вмазать, чтоб не выковырнул, а так, с полуоборота, крепкое не приходит на ум, к тому же Мышкин строчит плотно, не оставляя зазора вставить и двух слов.

Так ты собери свое войско и отправляйся к комбату, ему для чего-то нужен твой взвод. Да, забыл спросить, ты видел свою гвардию непобедимую?

— Мельком. Подходящий народ.

— Как раз для тебя, гвардии контуженый. По Сеньке и шапка. Выполняйте приказание! — вдруг официально и на «вы» перешел Мышкин.

Вилов повернулся и пошел.

— Ты куда? — окликнул Мышкин.

— К комбату.

— Со взводом надо, голова — два уха. Хи-хи!

— Пускай поспят ребята, пока докладываюсь.

— Отставить!

По Вилов уже зашагал — искать комбата. Пилюля Мышкину получилась сама собой: пускай не думает, что он тут шишка на ровном месте, мы тоже не новички на передовой, видали всяких — мышкиных, кошкиных, зайцевых…


Свою «непобедимую гвардию» Вилов видел каких-нибудь десяток минут: шестнадцать разнокалиберных солдат плюс Петруха с Андреем — итого восемнадцать. Ничего взвод, полнокровный по фронтовым нормам, даже больше половины штатного расписания. И тихая радость: встретил «стариков» — Маслия, Лосева и Давлетшина. И Яцук, оказывается, живой, но улизнул, притаился в санбате в предчувствии «соприкосновения с противником». Выждет, морда, чья возьмет, и явится как ни в чем не бывало, вроде и он был вместе со всеми и выполнял то, что положено. И выскользнет, и найдет объяснение, и бумажку оправдательную покажет. Все по форме, не придерешься.

Но шут с ним, с Яцуком. Вот заявится, тогда…

Шел Вилов к комбату по леску и был в волнении. Вроде бы отлучался ненадолго, вроде бы вчера убыл, а сегодня прибыл: так все знакомо, несмотря на множество других лиц во взводе, лишь обстановка другая и страна чужая.

Привели их, шестерых, к комбату, и Маслий, оставив группу в сторонке, продвинулся вперед н доложил комбату, который сидел, прислонившись спиной к дереву:

— Так что, товарищ капитан, куда посылали, нн нимцив ни мадьяр немае. Они дальше чуток. У них сборы какие-то, базарят, грузят барахло на самоходки, на повозки — куда-то выступать хотят. Усе забито войском — и овраги, и лесок той, и село гудит. Стрельба на кромке хутора. Туды мы не проникали.

— На короткую подойти можно?

— По балочке, по балочке — ага. Скрытна така, як корыто, и кусты, трава. А эти, товарищ капитан, просятся к вам, штабы шукают наши…

— Сам разберусь. Подожди тут…

— Спать ребята хотят. И я. Шо я, рыжий, чи шо? Мне пьять хвалынок хватит. — «Где пять, там и двадцать пять», ।

— Подожди, говорят тебе!

Полковник Сорокаустов, как только комбат закончил с разведчиками, выступил из тени и предъявил капитану документы.

— Слушаю вас, товарищ полковник, — козырнул Денщиков. — Вам куда?

— В штаб дивизии. А эти хлопцы, вон в кустах, — к вам, пополнение привел. — И отступил на два шага.

Вилов ел глазами комбата, нетерпеливо ожидая момента, когда Денщиков узнает его. Вот обрадуется: кто возвратился! Сам Вилов.

— Здравствуйте, товарищ капитан. Младший лейтенант Вилов прибыл из госпиталя!

— Вон кого привел! — подступил Маслий. — То же наш взводный! Товарищ капитан, медаль мне. А то бы заплутался, к хрицам мог угодить.

Однако комбат не пустился в пляс, не бросился обнимать-целовать бывшего взводного-ротного.

— Ближе, ближе. — И, однако, двинул его по плечу: — Вот черт немазаный! Ожил! Записку читал?

— Но, — сдержанно ответил Вилов. Сжал зубы: рука у капитана была тяжела, и боль стрельнула под левую лопатку.

— Здорово, забайкалец! Едрена-корень!

— Здравствуйте. Со мной двое: главстаршина бывший, из морской пехоты, Петухов, тоже из госпиталя, и рядовой Сидоров, сын лейтенанта Сидорова.

— Что ты говоришь? Где ты его подобрал?

— С матерью он. Приперлись в госпиталь, разыскали меня, и мы… — Вилов понизил голос, — деру дали.

— Он же, помню, говорил замполит, парнишка еще, Сколь же ему?

— Говорит, семнадцать стукнуло.

— «Говорит». Требуха это, дело не в годах. Покажись-ка, Андрей Сидоров. Слышал от отца про тебя. Поди врешь, что семнадцать?

— Семнадцать.

— Не спорю. Где твоя мать?

— Я оставил ее в политотделе.

— Пока, — вставил Сорокаустов. — Вижу теперь, вижу: Сидоров. Куда же тебя, парень?.. — Тьфу, черт!.. рядовой Сидоров, определить, а? Так, так, так… Может, при мне — связным от второй роты? А?

— Не, — замотал головой Андрей. — Я уж состою… при дяде Пете.

— При ком, при ком?

— При дяде Пете.

— Т-твердил тебе, дурачок: брось «дядю». Как т-тебя учил? — вмешался главстаршина.

— При главстаршине Петухове, — поправился Андрей.

— Я з-здесь, товарищ капитан. Бывший главстаршина морской пехоты Петр Петухов! Прошу, товарищ капитан, мальчонку определить при мне, а то сгинет ни за грош, ни за копейку.

— Ну, хрен с тобой: при тебе так при тебе. Извините, товарищ полковник, хотел сказать: черт с тобой, старшина, За мальчонку — погубишь — голову оторву.

— Чтоб мои кости крабы обглодали. Гад буду…

— Но, но, без пошлятины! Все. Не наращивай. Вилов, веди команду. Доволен?

— О! Спасибо, товарищ капитан.

— Валяй! Товарищ полковник, я кончил.

Они остались вдвоем — полковник Сорокаустов и капитан Денщиков.

— Штаб полка знаю, а где дивизионный… — Комбат пожал плечами. — Вас проводит мой замполит старший лейтенант Ралько. Ей-богу, не могу бросить батальон.

— И не надо бросать.

— Ленька! — крикнул капитан.

— Слушаю, товарищ капитан. — Хрустнули ветки, с земли из темноты вскочил чутко дремавший связист-ординарец.

— Ралько!

— Ползунов! — тут же распорядился Ленька. — Слышал?

— Не глухой.

— Пять минут!

— Вы, капитан, — продолжал Сорокаустов, — почему не в партии?

— Хе, нос не дорос. Кто примет такого?

— Какого?

— Только между нами, товарищ полковник. Партизан я, говорят. Плохо управляемый. Да и грамотешки кот наплакал. Чутьем беру, народной смекалкой: чтоб побольше ихней крови выпустить. Я же слесарь.

— Откуда?

— С Урала. Городишко Березники. Стараюсь как лучше, а сверху рычат: партизан, нарушитель устава. На бумаге-то гладко. Эх, времени нет, а то бы излил. Обстановка: рота лежит, надо поднять, рвануть — не то труба дело и перебьют всех. Ротный кричит: «Вперед! В атаку!» Сам-то лежит. Ну? Кому поднимать? Давай, Денщиков, действуй. И приходится, куда денешься. Или одного старшего лейтенанта-сорокапятчика, командира батареи, огрел плетью вдоль спины. Сволочь, по первой роте жарит. Что у него — глаза на затылке? Не видит своих, что ли? Щучий заглотыш. Троих солдат ранил, рота залегла. Да за это в расход пускать. Кричит еще, кривоножка: мол, приказ! В секторе появится пехота — полосуй. Ну, немецкая. Она не появилась, мы выскочили раньше срока, а туманчик. Пень с глазами. И накрыл. Если б я не увидел, расчесал бы всю роту. Рукоприкладство! А вы говорите — в партию. Два года капитан, а с кем вместе начинал, кто не убит, уж подполковники, один полковник. А вы говорите — в партию. Не совру, на всех партсобраниях выступаю — какая задача батальона, как вести себя в бою, разъясняю. И с замполитом не враждую, вместе взвода разбавляем партийцами. Шпигуем их, спуску не даем. А как же иначе?

— Сдерживаться надо.

— Понимаю, товарищ полковник. Но ведь в бою-то не сядешь на пенек, не подопрешь башку кулаком, чтоб подумать. Тут как таракан на раскаленной сковородке. И уж кто попадется под горячую руку — рубишь сплеча. Я откровенно, товарищ полковник. Как перед попом — перед вами. Чего мне терять? Я — слесарь. Добить надо немчуру, добить, потом нагордимся. А до того выжить надо.

— Комбатов не пекут как блины. К чему во все дырки соваться?

— Зачем во все? Во все я не лезу. Офицеров гоняю, спрашиваю с них на всю катушку. А сверху задачи-то какие ставят? «Выбить», «разгромить», «уничтожить»… Всем хватает по горло. Аж жилы рвутся. Терпим пока. Вот орден, «Звездочку», дали за прорыв в Бессарабии. Ребят наградили — кому ордена, кому медали. Это все Николай Моисеевич сварганил.

Сорокаустов не перебивал, не поучал, а с участием слушал и отдыхал телом.

Появился Ралько.

— Здравия желаю, товарищ старший лейтенант. Давайте послушаем комбата. Ну, что дальше? — обратился Сорокаустов к капитану.

Денщикову явно льстило такое внимание высокого начальства к его, как он считал, незавидной, малопривлекательной персоне. Ралько, заменившего убитого замполита Сидорова, он не стеснялся: пускай слушает, мотает себе на ус, не ребят с ним крестить, за свою комбатскую службу он порядочно знавал и комиссаров, и замполитов. Он, Ралько, будто мужик ничего, но пуд соли с ним еще не съеден, только началось, так что глотай, Ралько. Капитан вздохнул: «Была не была. Чего ради в себе носить? Отведу душу», — продолжал:

— Двоеженец я, товарищ полковник. А вы говорите — в партию. Рад бы, да грехов мешок под завязку. Дома жена, двое ребят. На Урале. Другая на Украине — Оксана, Какой палец ни укуси — больно. Оксана спасла мне жизнь. Упрятала, выходила. Бросить ее? Да подлец буду… Любит, конечно. Еще как! Вот мозги-то и нараскоряку. Не могу я ее забыть, не могу, хоть расстреляйте. Какая баба, какая баба! Пишет. Ждет! Обеих жалко, обе надежные. — «Куда заносит? Телячьи нежности». — Ну, да хрен с ними, с бабами. Выжить сперва надо, потом разберемся. Извини те дурака, товарищ полковник. Забудьте, что наговорил. Прорвалось. Под запал нагородил черт знает чего. Скинул с души.

— Вы с Ралько в одной упряжке, — ответил Сорокаустов.

— Что Ралько? Вот он, весь тут. Чего его опасаться, не прокурор. Я еще посмотрю, сколько стоит: он ведь только приступил комиссарить-то. Не он меня, я его буду испытывать. А что вам открыл, не держите в голове, товарищ полковник. Это я так, не знаю с чего. Созорничал. Вы пришли и ушли, а мне легче. А то на башку летят одни приказы, выговора, взбучки. Главное — как дожить до победы.

— После войны что будете делать?

— Хэ! Что? Жить! Наслаждаться! Рыбу удить. Детей плодить! Само собой, сперва наваляюсь досыта, чтоб кости хрустели. Потом пойду рыбачить. Якобы! Сяду на берегу и буду смотреть на закат, на воду, на туман-ползун. Ночь слушать. На звезды глядеть и понимать: я тоже кое-что соображаю. Простому мужику, как я, тоже приходят большие мысли, не думайте. Он не может их округлить, а в душе песнетворец он и политик. Надоело воевать, черт возьми. Конец Гитлеру-падле чую, и страх берет. Почти месяц к тылу на формировке загорал, отсутствовал на передовой. Отвыкать стал, что ли? Пройдет. Вот немец даст по зубам, и опять запечется в груди. Оттаивать начало, вот подрагивает как овечий курдюк.

— Ну, вам то, старому окопному волку…

— Человек — из того же теста, как все. Скрываешь, когда селезенка екает. Переборешь — норма. Удаль кипит. Зло выплескивается через край.

— Обстановку представляете? — спросил Сорокаустов.

— Она перед глазами. Мы вроде в мешок лезем. Справа полыхает, слева тоже. — Денщиков показал рукой на отсветы разрывов, дал секунду послушать глухой грохот ночного боя. — Охватывает, видать. Мандраж и… Сил-то у фрица побольше. Так думаю сам себе.

— А дальше, куда не достает глаз? В общем-то, чутье вас не обманывает. Так…

— Данных нет, товарищ полковник. Вам с горы-то виднее.

— Оно, конечно, конечно. Армия далеко проскочила. У них тут предбрюшье, у той группировки, которая с Карпат отходит, пятится. Вот они и взялись за нас. Выдержать надо, капитан.

— Сколь ни воюю, одно и то же: выдержать надо! Не понимаю, что ли? Ни хрена — выдохнутся. По их пехоте заметно, мало кадровых-то, выбиты, больше старики да югенды. Под метлу метет Гитлер. У нас, скажу вам, тоже войско не сравнишь с сорок первым, вторым. Тоже скребем. Товарищ полковник, один вопросик? Да не дергай, рукав оторвешь! — обернулся комбат к Ралько. — Сам знаю.

— Выкладывайте, а то и вам некогда, и мне, пока не рассвело, надо в штаб дивизии.

— Только пришло: мыслишка одна.

— Не играйте в прятки, капитан. Бейте, раз замахнулись.

— Вот этот фрукт все уши прожужжал: дай ему роту, и все. Вынь да положь. Я ж его не могу снимать-назначать. Говорит, хлопочи, другого пришлют замполита. Хорошо — вы наткнулись на нас. Разрубите узел. Надоел.

— Причина?

— Товарищ полковник, я ж строевик, — заторопился Ралько, — без году неделя на партработе. Ну, был политбойцом. С одним-двумя могу еще с грехом пополам потолковать, газеты раздать и прочее. Но выступать перед взводом, ротой, перед батальоном — острый нож! Заклинивает в горле, в мозгах. Пень пнем. Я ж на роте всю дорогу был, в саперах. И дернуло меня за язык — одному майору, который приехал в госпиталь сватать в свою дивизию, брякнул просто так, мол, начинал с политбойца. Не знал, чтo он из политотдела. И вот в комиссарах. Нет, Фурманов из меня не выйдет и через десять лет. Я-то себя знаю. А, товарищ полковник? Вы на мое счастье подвернулись. А?

— А кого вместо вас?

-К вам прибывают и прибывают. Из госпиталей, из других частей, перестановки делаете…

— Он учит меня, где брать замполитов. Политотдел и тот не укомплектован полностью. Как выехать к вам, под артналет попали. Потери. Хроническая нехватка людей. Весь поселок раскидан — крупным калибром. Вот так, с потолка ничего определенного обещать не могу, старший лейтенант. Фурмановыми не рождаются. Не боги горшки обжигают.

— Но мастера, — опять влез Ралько.

— Ловит на слове. Настырный замполит у вас. Как Фурманов. В ротах парторги и ихние замы назначены?

— А как же! — за Ралько ответил капитан. — Сам слежу. Партийцев и обстрелянных фронтовиков рассортировали по ротам, по взводам. Вот с ним мозгуем, кого куда лучше. Вместо Гогии — убит в Бессарабии — в третьей роте Сенька Усков, батальонный комсорг бывший… И с Ралько стружку снимаю, если… Привыкает, но медленно — уж месяц, как пришел, а все еще засучивает рукава.

— Ну, тыл, — попытался возразить замполит, однако комбат не позволил ему вклиниться в свою речь.

— С Сидоровым я и горюшка не знал. Тебе, Ралько, до него… потеть да потеть. По секрету, товарищ полковник: он, Николай-то Моисеич, то есть Сидоров, и рекомендацию мне хотел дать, да убило мужика. Ни черта, ни бога не признаю, а его другой раз побаивался.

— Готовьтесь — рассмотрим. Я подскажу кому следует. Все?

— Как готовиться?

— Где — так на лету хватаешь, а тут… В деле покажись. Выстоять надо!

— Понятно. Я-то думал: устав зубрить.

— Обязан и устав знать.

— Нутром-то «за», в словах путаюсь.

— Ничего, нутро и подскажет слова.

— Осенило, товарищ полковник! — вдруг загорелся Денщиков. — Нельзя в замполиты жену Николая Моисеича? А чего? Как она — баба? Берёг бы, ей-богу. Это бы такие дрожжи получились: баба-комиссар. Солдатики мои офицеры по струнке бы ходили, дрались бы как львы. И заодно: кому мать, кому стыдоба за трусость, за робость — вот кем была бы она. Наперегонки перебивали бы в лихости да молодечестве. Честно говорю, товарищ полковник. Попробуем, товарищ полковник? А? Он, Ралько, все одно меня зажалит. Я с него не три — семь шкур драл бы, как с командира роты. Да он и сам перед женским персоналом не ударит лицом в грязь. Что такое для фронтовиков баба, да еще комиссар? Санитария-гигиена, порядочек и прочий быт, смерть «серокожим диверсантам» — когда затишье. Геройство, лихость — когда бой. Да мало ли полезных вещей от бабы исходит! Сама-то она выдержит батальонную жизнь? Не белоручка?

— Забыли о главном, капитан, — комиссарстве.

— Подскажем. Стружку снимем. Ежели не дура, сама поймет, чего солдату надобно. Партийцев в кучу стянет..,

— Подумать надо. Подождать. С ней самой переговорить, — уклончиво ответил Сорокаустов. «Он, конечно, партизан, нарушитель, видать. «Двоеженец» — хитер, бродяга. Или откровенен? Чего с женами — утрясется само собой, потихоньку-помаленьку. Не может ведь он посередке плыть всю жизнь. Однажды пристанет к какому-нибудь берегу. Оседлый мужик, не цыган. «Дожить до победы», — да, тоскует комбат. Никто не знает, как дожить». — Миша, где ты? Ну, что, тронулись, Фурманов? — обернулся полковник к Ралько.


Дождь перестал, но туман густел, водяная пыль оседала на лицо, плечи, колени, висела в промозглом воздухе стеной, и в пяти шагах ничего не было видно. И ощущение — вроде кругом ни души, один ты да вязкая черная земля, по которой надо идти в никуда. Да снизившееся почти до твоей головы тоже черное небо. Да еще усиливающийся гул, приближающаяся дробь пулеметов. А ты один. Маслий, механически выдирая по очереди ноги из липучего месива и вновь вдавливая их, обостренно слушал гулкую стрельбу вражеских батарей, ухающие с треском разрывы «их» снарядов, словно какой-то великан ломал через колено, как лучины, толстенные бревна, грубый стрекот «их» пулеметов — то вдали справа, то ближе слева. И с тоской отмечал, не понимал — почему слаб наш ответный огонь. И хотя знал: так только чудится, представляется, потому что твое внимание резче, сильнее работает «на врага», в его сторону, откуда исходит тебе угроза, опасность, потому что на направленную против тебя смерть отзываешься весь — и слухом, и глазами, и умом, и телом, следишь за врагом неотступно, напряженно каждой клеткой существа своего и действуешь соответственно; знал, чувствовал: наши огрызаются зло — и все же с горечью отмечал нашу слабину. Оттого и нервничал. Нет, он не боится ночного неожиданного боя. Наоборот, хочет. Неизвестность, шаткие мыслишки враз пропадут от близкого креста с «ними». Но, похоже, наши выдохлись наступать, а немец подкараулил момент и дает по зубам, и дает. Тут неразберихи не избежать. Тут дважды два угодить под танки, либо в окружение, либо сослепу напороться на засаду. Не дано солдату знать, в каком месте враг двинет, будет рвать, давить, утюжить и рассеивать нашу пехоту. Вдруг на этом самом, на его, Маслия, направлении. Подомнет под себя соседа, раздавит наши батареи и выйдет с фланга на твой, Микола Маслий, взвод. Можно отойти немного, сдать позиции еще и еще, брать и оставлять какой-нибудь задрипанный хутор — только не бег. Бег даже на пять, десять верст — верная гибель.

Шагал Маслий рядом с Виловым, и зябко ему было, нет-нет да мурашки пробегали по спинной ложбинке, хотя и взмок в подмышках, в паху, нижняя рубаха прилипла к лопаткам. Все в нем против этого ночного переда, и приходится заставлять себя передвигать пудовые ноги, приказывать башке, чтобы не дурила, выкинула блажь, — не получается. Нарастает ощущение опасности, которая подкарауливает, чудится — вот за тем черным пятном и могут стукнуть по чем попало в любую секунду. Вот сейчас автоматный всплеск разорвет темень — в лицо, в бок, в спину или в живот. Брр! «А может, мы живые смертники? Еще живые. Это наши последние минуты? И он тоже. Вилов? Прибыл, а ему — иди. Не задерживай очередь помеченных, приговоренных к расстрелу. Кем? — походя подумал Маслий про Вилова. — Только явился — иди. Постой… Вдруг везение. Не Гриценко же старшим: тот бы наверняка заблудился и притащил тепленький взвод в лапы гитлеровцам, если не в наш тыл. Сам черт не разберет, в чем везение, а в чем могила. Куда прешь напролом-то, Вилов?»

— Микола, стой. Давай оглядимся. Да тише, не хлюпай, — надрывным шепотом уговаривал Вилов.

— Давай. Связист, крути «машинку».

Пока связной крутил «машинку», Вилов всматривался в светящийся циферблат компаса, соображал. Что со стрелкой? Куда ни повернись, она туда же крутится. Нагнулся Маслий, стрелка еще пуще затрепетала. Ага, ей мешает железо. Вилов сунул свой автомат Маслию и сказал:

— Отойди. Железо путает.

Наконец, успокоилась, и Вилов соединил отметку севера с кончиком стрелки и подсунул под компас отрывок карты, на которой комбат вонзил красную стрелу в едва заметный квадратик (сарай) — здесь обрывается путь взвода по азимуту. Серый рассвет чуть выделил из непроглядной тьмы очертания недалекого леска, однако впереди не заметно было никакого одиночного сарая, который следовало занять и, доложив, ждать следующей команды капитана. Что-то маячило на мутном фоне неба, если присядешь пониже, но что: разваленный стог сена, семья деревьев ли, заборчик какой порушенный — не разобрать.

— Позови Петухова, — сказал Вилов.

— Мы всегда готовы, — задышал в ухо Вилову главстаршина. — С Андреем.

— Видишь, там чернеет?

— Ну. Сходить обшарить?

— Давай, Петруха, да поживей. А то рассветает, а мы как на ладони.

— Двадцать второй на проводе, — передавая телефонную трубку Вилову, облегченно выдохнул связист, долговязый, нескладный малый, довольный, что порыва нет, выпало с минуту передохнуть, а может, вообще придется сматывать провод, если договорятся («Куда поперлись — жить надоело?»), а то вслепую-то недолго и напороться на засаду.

— Ты где, забайкалец? — едва разобрал Вилов из шороха и потрескивания в трубке. — Але! Алё! Але!

— Я здесь, товарищ капитан, — шепотом выдавил из себя Вилов и махнул Маслию, чтобы тот накрыл его плащ-палаткой.

— Ты кто? Сороковой? Брось «капитана». Я двадцать второй, двадцать второй, понял?

— Сороковой, сороковой. Но.

— Вилов? Ты? А-а-а, ты! Чего «нокаешь»? Где застрял? До сарая добрел? Нет?! Голову оторву! Отсиживаешься! Тут всего с версту. Какого хрена плетешься, как… Алё! |

— Слышу, слышу!

— Вроде ясно стало. Сарай-то видишь? Нет?

— Да темнота — глаз коли. Как будто маячит, он или он — темнота.

— Под тобой что? Пашня или твердо, трава??

— Грязь одна! В грязи лежим! Травы нету! Слева была сильная стрельба. Кончилась.

— Знаю, знаю. Это тебя не касается. Слышишь?

— Понимаю, понимаю, товарищ, двадцать второй! Слышу пока!

— Так давай! Доберись до сарая или что там видишь. Да гамозом не лезь, а пошли сперва разнюхать, а то влипнешь.

— Ушел уж этот, как его… Петухов с Сидоровым!

— Не перебивай! Ушел? Слушай дальше. Займи сарай или хибару, хрен с ней, и сиди там. разглядывай, выслушивай — где что! Да брякни оттуда! Понял? Не дрейфь! — Найдем тебя по проводу. Скоро! Никуда не суйся, не ввязывайся — ни направо, ни налево. Понял? Никуда! Понял?

— Понял, понял, товарищ двадцать первый!

— Все! Шуруй, охотник!


Он шел по туману, словно брел, опушкой, один — полчаса назад вылезший из мокрого окопа Кристоф Фюрен, третий день не бритый черноголовый рядовой III охранного батальона. Тело зудело, съедаемое «партизанами», он клацал железными зубами, его бил озноб, нервная зыбь гуляла по запавшим щекам, желваки бугрили кожу на скулах, когда он скрипел зубами, и ознобная дрожь, засевшая в груди, в животе, выходила наружу икотой и сотрясала, сотрясала его полное болезненное тело, а сорокавосьмилетний Кристоф Фюрен, отец троих сыновей, убитых на русском фронте еще год назад, кусал зеленую, с пожелтевшим семенным стручком, ветку акации и то тихо смеялся, то взрывался хохотом.

«Ха-ха-ха! У-гу-гу! Вот я и свободен. Нет, не тело мое расковалось. Тело — тленно. Дух мой воспрял, разъял путы верноподданнического послушания и обрел независимость. О, пресвятая дева Мария!.. Помог вызволить мой великий дух гениальный мошенник, свинячья кожа Гитлер. «Хайль Гитлер!» Ха-ха-ха! «Хайль Гитлер!» Я был поросенком среди большого стада свиней. Слышишь, мочевой пузырь выложенного борова: я тебя не боюсь, презираю.

Над духом моим ты не властен, и знай это, сидя в своем берлинском свинарнике. Ты обещал мне русских рабов. Где они? Выдал грамоту на владение деревней Солнцево в России. Ха-ха! Обманул, да еще предал, скотина. Кого? Самого Кристофа Фюрена, мудрого и великого. Ты, свиное ухо, и не догадывался — куда тебе! — что я никакой не Фюрен. Я — Вильгельм Третий. И плюю на тебя, Адольф. Я могу убивать. Убивал — русских. Пожелаю — буду убивать арийцев. Ха-ха-ха! Велик мой дух. Никто мне не страшен, даже русские варвары. Эй, рус Иван! Не прячься, выходи: я тебя сделаю человеком. Я пророк, вижу в темноте твоей души задатки… Это сначала непостижимо, но как переступишь грань — свободный дух вознесет в мир обретений. Ничтожные ефрейтор Юнгвирт, гауптман Глимм, вам недоступны мысли великого Вильгельма Третьего. Ищите меня, ха-ха-ха! Рыскайте, волки! Все! Кончилась ваша власть над учителем гимназии Кристофом Фюреном… Но где русские недочеловеки? Неужели их перестреляли, и опустело кругом? И верноподданных Вильгельма Третьего тоже? Русские — ко мне! Немцы, австрийцы, мадьяры — ко мне!.. Ага! Гонятся за мной: вон, вон свиные морды обнюхивают мои следы. Надо закопать солдатскую книжку, чтобы не приняли меня за Кристофа Фюрена. Им Кристоф Фюрен нужен, а не Вильгельм Третий. А ранец? И ранец к черту! Кровь? Из ушей? У Вильгельма Третьего? Нет, это кровь Кристофа Фюрена. Как она попала на Вильгельма Третьего?»

И тут он увидел: из-за деревца ведут его взглядами двое русских.

Это были Петухов с Андреем Сидоровым. Они стояли вблизи разбитого каменного свинарника, в кустарнике, и вот, как забрезжило, бормочущий фриц и выскочил нежданно прямо на них по перине тумана, расстеленной у него под ногами, словно с вышины сошел по ступенькам темноты.

Трясущимися руками Андрей вскинул винтовку, боясь упустить момент («Уйдет!»), однако Петухов одернул его.

Фюрен безбоязненно уперся горячечным взглядом в рус Иванов сверху вниз: он хотел убедиться, что это они и есть, и ждал, пока они наберутся ума сдаться на его милость или, в крайнем случае, поприветствовать, засвидетельствовать свое почтение к нему. Пауза затянулась, и Кристоф Фюрен прервал ее первым:

— Guten Morgen… — И позвал: — Kommen, russische Soldaten. («Доброе утро… Идите сюда, русские солдаты».)

— Нет, ты ком! Хенде хох! Руки вверх! Иди, иди! Н-ну! — поманил скрюченным пальцем Петухов, и Фюрен повиновался, небрежно бросил к их ногам, в траву, автомат, который до того держал за ствол. Но рук не поднял.

Пораженный, Андрей не сводил глаз с фрица, впервые увиденного им на фронте так близко. Он бегал смотреть на пленных немцев, работавших в Куйбышеве на стройке: они в серых кепках с длинными козырьками, призывали руками, чтоб к ним подошли, просили хлеба и курить, и конвой не подпускал, оттеснял нервно-голодную толпу. И сейчас в нем вспыхнула злоба, сладкое чувство мести: застрелить гада! Не позволяло присутствие главстаршины: Петухову решать, как поступить с пленным. Но злоба в груди Андрея расширялась, как крик расширяется эхом: «Вот он, гад! Протяни руку — достанешь. Живой. С виду человек. Но враг же! Не падает на колени. Застрелить! Убить! Жалость? Дудки! О, с какой дикой радостью, безумно всадил бы пулю в этот морщинистый лоб с прилипшей мокрой прядью черных волос».

— Ухлопаю! — затрясся Андрей.

— Я те ухлопаю! — буркнул Петухов. — Сам пришел. Спятил, видно. Стукнутый, наверно: кровь выбило из ушей. Довоевался. А н-ну давай! Шнель! Андрюха, веди его за мной. Автомат подними-ка. Учись, как с ними надо! Ухлопать недолго; вдруг чего скажет полезное — как-никак «язык», хоть и полоумный.

Через какие-то секунды Петухов «обработал» немца: снял все ремни и забросил в кусты, оборвал пуговицы, крючки с мундира, брюк, ширинки. Фюрен округлил глаза, закатив их к небу, но не выпустил ни звука и ловко подхватил съезжавшие с ягодиц штаны. И вдруг опал в плечах, вяло тронулся за Петуховым, сникший, подавленный, и Андрея, наблюдавшего его сутулую, сгорбленную спину и время от времени вздрагивающие костистые лопатки, подмывало всадить ему в подзатыльную, заросшую курчавым мелким волосом ямку пулю из парабеллума — нет, не одну, а три-четыре пули, разрядить всю обойму. Но удерживало присутствие Петухова, ослушаться которого он не мог даже в припадке злобы. И еще, правда, слабее, тормозила мысль: «Если бы не в спину, не сзади, если бы в лоб, меж глаз, в грудь. Не будь Петухова…» Однако без «дяди Пети» нельзя, невозможно, без главстаршины ему, Андрею, как быть? Что будешь делать, как себя вести? Если бы сюда послали одного… С главстаршиной надежно, ни капельки не боязно и без взвода. Одному? Одному невозможно на чужой земле, когда немцы где-то поблизости, выскочат сбоку, сзади. Андрей бросил немца, послушно хлюпавшего по грязи вслед за Петуховым, оглянулся назад, стал озираться по сторонам. Мало ли чего, ведь он идет замыкающим, и сзади, и с боков оголенно, туман да черные пятна. А в голове пробегает с перерывами: «Вот они какие, враги-то. Смотрит на тебя и не видит. Убьет и пойдет дальше, а голубоглазый…»

Андрей сильно уморился за последние дни, но не сдавался, терпел, выносил, а ноги подкашивались, в голове позванивало, жужжало тонко, словно под черепом кружила и тыкалась оса и не могла пробить пленку, чтобы вылететь на волю. Тут еще этот немец. Всплыли и, прищемив, ушли в глубь сознания слова из письма-завещания отца: «…Андрей, слушай. Как старший сын, ты являешься моим заместителем и продолжателем. Мои последние слова — люби маму… Воевал я как подобает мужчине… Мстить врагам… Война — это кровь, грязь, смерть…» Перед глазами ожило лицо отца, избитое оспой, и на нем горели ослепительными точками зрачки, словно расплавленные солнечными лучами через сильную лупу. Тотчас же лик потускнел, черты смыло дождевыми каплями, как рисунок на прозрачном пекле. Осталась, углубившись в душу, сдавленная тоска, на которую наложилось смешанное чувство тревоги и тайной радости за мать: хорошо, что она не здесь, на передовой, а в штабе армии, то есть все-таки в тылу, хотя и близком, там меньше стреляют. И еще усталость давила на плечи, вливалась в мускулы ног, опоясала тело.

— Андрюха!

…Что делать с пленным, Вилов не мог придумать, a Фюрен стоял, окруженный тенями любопытных рус Иванов, с серыми пятнами лиц, и все они представлялись ему одинаковыми, как он и думал раньше. Потрясенный взрывной волной, выбитый из круга привычных связей, отчаявшийся Кристоф Фюрен, однако, крепко держал штаны обеими руками, и это занятие полностью его поглощало, и он был глух к тому, о чем горячо шептались рус Иваны.

— Дай, младшой, я его кокну, — сказал Петухов. — Не пикнет.

Услышав это, Андрей, стоявший сзади немца, поддал ему коленкой под зад и вынул парабеллум. Кристоф качнулся, переступил ногами, но даже не оглянулся.

— «Язык» все-таки. — Вилов ухватился за эту мысль. — Вдруг показания у него есть. Потом: комбат что скажет? Если взять его с собой? Что, если…

— Охранять? На черта он сдался. А ты отойди-ка, парень, — Маслий отстранил Андрея. — Ну-ка, ну-ка, дайте, братья-славяне, глянуть. Тилько побачу: мне надо побачить. Двуногий… А ну, крутнись, друг! — Маслий повернул Фюрена лицом к себе, приблизился к нему вплотную, впился глазами, положив руку на плечо. Микола Маслий действовал осмысленно, ему позарез но было такое общение. После санбата, где он расслабился донельзя, необходимо было «почувствовать» врага, его силу, особо его слабость, чтоб обрести прежнюю уверенность в своем превосходстве, которая потускнела за время пребывания Миколы в «малиннике», как он называл скопление фельдшериц, сестер милосердия и санитарок. По тому, как мелко-мелко подрагивало плечо фрица, как он тупо, без достоинства, снес пинок в ягодицу, как моргал часто-часто глазами, не пытаясь остановиться взглядом на ком-либо и разобраться, что к чему, Маслий понял: этот конченый, этот больше не вояка. Маслий почувствовал: он, Микола, выше, злее, выносливее таких вот, из которых, как ему представлялось, состоит вся их грабь-армия. Никакой пощады, нечисть — под корень, свирепей автоматным свинцом, гранатами, ножом. Сколько дней он не обращался к губной гармошке, что ждет своей минуты в нагрудном кармане? Теперь — скоро.

Ухмыльнулся нервно Маслий и, потеряв интерес к пленному, взволнованный, нетерпеливый, отошел от греха подальше: не надеялся на себя — стукнет в голову, и сам не поймешь, почему придушил гитлеровца в секунду, никто и ахнуть не успеет. Больше для себя, чем для огласки, вымолвил:

— Сколь их перевидел, и все разные. Чего возиться? Кокнуть!

— Сам из-злови, тогда кокай, — рассердился Петухов.

— Ловил. И еще пымаю. Эх ты, как тебя… Певунов, Цыпленков, Яйцын?

«Смотри какой, зараза. Надо его запомнить. Раскаркался».

«На кого хвост поднимает. Ну, погоди».

— Вонючего подобрал и нос кверху. А фриц-то в штаны наложил, что ли?..

— Да мы ему пуговицы все оборвали, — выручил главстаршину Андрей. Петухов же достойно промолчал.

Тут младший лейтенант двинул взвод к свинарнику. Мысленно Лосев одобрил Вилова: не тянет, стремится затемно определить взвод, оно все ближе к какому-нибудь концу. Чему быть, того не миновать.

Вилов и впрямь торопился — зацепиться за что-либо: за развалины ли, за кучку деревьев, за овражек ли, — лишь бы не оказаться на ровном, когда развиднеется и туман или хмарь улетучится, расползется. Скорее сообщить по проводу, где он находится со взводом, спросить, что делать с пленным, куда его, и вообще наладить связь — комбат не оставит взвод на произвол. Как зашагали, Вилов приободрился немного: все-таки Петруха сходил удачно, но в стройках можно засесть, зарыться в землю, пленный — тоже неплохо. Однако страх все равно саднил изнутри, сидел разветвленно. Казалось, все вокруг набухло страшной бедой, неотвратимой трагедией, которая вот-вот разразится. Впереди слева раздавались мощные утробные взрывы, словно землю раскалывали изнутри, и она нервно вздрагивала под ногами; низкое, сплошь черное небо поминутно опалялось кроваво-вороненым колышущимся светом; пунктиры трассирующих очередей увязали в темной глыбе не то бугра, не то стога сена; гул ночного боя с каждым шагом поразительно приближался, и уж четко различались грубо-машинные перестуки немецких МГ и отлаженные строки наших «максимов» и «Дегтяревых». Острее запахло гарью, паленым. И взвод, тень за тенью, снова переступал ту черту, за которой назад ходу не было, за которой истекал срок жизни тем, кому выпал жребий. Все эти мимолетные мысли, нарастающие звуки, мрачные краски, их оттенки, запахи обволакивали Вилова со всех сторон, отпечатывались, закрепляясь в памяти, и в душу жаром втекало сознание бренности всего сущего и вечности кипенного борения сил живого и губительного. Впервые он подсознательно почувствовал смертность самого себя, в которую отказывался верить, одновременно дорогую цену собственной жизни. И физически, до содрогания, ощутил, как неостановимое время летит сквозь него, пронизывает насквозь, звенит в голове секундами-мгновениями, увлекая его с собой в неизвестное, в неведомо-жуткое и неизбежное — туда, где происходит то, что должно происходить. Сутью своей ощутил, что стареет с каждым шагом «туда».


Возле развалин постройки нашли окоп с пулеметной площадкой, и было странно: как можно было оставить такую выгодную для обороны позицию. Недавние следы ботинок, термос в нише с еще теплым эрзац-кофе, на дне траншеи стреляные гильзы, вмятые в глину. Солдат обдало близостью врагов, и они посуровели, еще больше ушли каждый в себя, замкнулись наглухо в делах и расплывчатых мыслях о самосохранении. Стоя на коленях, они без передышки принялись окапываться поодаль от полуразрушенной каменной стены.

В укромном тупике траншеи Видов стоял над душой двух связистов, возившихся с проводами и телефонным аппаратом. Тут и вовсе не выветрился, был свеж и бил в нос чужой отвратительный дух, и Вилов, напружинившийся до отказа, то и дело нервно выглядывал из траншеи — все ли торопятся зарыться. Он рассчитывал на худшее: если это место занимало боевое охранение, то «они» обязательно сюда возвратятся, и наверняка с подкреплением. Почему же окопы брошены? Ловушка? Вроде не похоже.

Начало сереть, светлеть вокруг, сквозь пелену проступили контуры кустарника в прогалине, ведущей к селению, отсветы взрывов выхватывали из молочной пустоты ломаный верхний край каменной стены, каски, саперные лопатки, спины копошащихся солдат, — но мгла еще держалась, только заметно разбавлялась верхним светом и перемещалась.

Немец забормотал, и все опасливо обернулись к нему: он одной рукой показывал на кусты, вертел головой, обращаясь поочередно то к одному, то к другому солдату. И только когда Петруха, спрыгнув к нему, в секунду заткнул ему рот кляпом, связал руки по швам, чтоб больше не голосил и не пытался убежать, — все обратились в ту сторону, куда немец махал рукой. Там, рядом с кустами, торчали не срезанные осколками деревца — задранные вверх окоченевшие задние ноги убитой лошади. На копыто, как на сук, нахлобучена каска, тут же висели ранец и карабин. Ничего не понятно. Додумался Лосев, присевший на корточки с краю окопа над Виловым:

— Товарищ младший лейтенант, Матвейка, а?..

— Ну, чего тебе?

— Чуешь? Кто был здесь — разбежались по домам. Наверно, эти, как их, мадьяры, или, как их там, венгры были. А может, и он, — Лосев мотнул головой на пленного, — из их компании. Вот и гыркает, чтоб пожалели. Это я так думаю.

— Но. Так, так, так. Ага. Неизвестно. Ты чего, Лосев, бледнющий? На тебе лица нет. И глаза, как челноки, бегают.

— Матвейка, товарищ младший лейтенант, камень на душе. Поверь раз в жизни. О господи, за что такие муки. Убьют меня сегодня. Не обманываю. Спаси! Дай бог тебе жизни!

— Ты зачем меня травишь? Я не Исус Христос! Как это «спаси»?

— Всевышний надоумил. Разреши своей властью конвой к хрицу. Обуза ведь. Куды его, ежели бой? А я в аккурат сдам его комбату. Не могу тут: руки-ноги трясутся, в глазах помутнело. Не солдат я.

Валов воспаленно уставился в заволоченные мутью глаза Лосева, словно тот был бельмастый, и его поразило там за пеленой, туда-сюда, вверх-вниз метались черные шарики зрачков.

«Неужели не пустит, не поймет?»

— Я не долго — к вечеру приду в себя. Отслужу вдвойне. А, сынок? Поверь, а? Догоню, вот те крест.

«А что, если меня убьют, расскажет дома: не трус я был. Да и роту, может, приведет, не заблудится».

— Как найдешь?

— Делов куча. По следу. Да тут верста с гаком. Дай бог тебе увильнуть от стрелы летящей, от пули убойной.

— Ладно, ладно. Забирай его и топай, покамест не передумал.

— Комбат на проводе, — объявил связист Вилову.

Пять дней прошло, как заняли проклятое селение, немного продвинулись еще, затем были атакованы и из низины отошли на гребень холмиков, кое-где покрытых рощицами. Отсюда пытались сбить немцев с позиций — не могли: сил не хватило. Немцы тоже атаковали батальон, но, оставив перед нашими окопами с полсотни трупов, отпятились на исходные позиции, которые с батальонного наблюдательного пункта просматривались далеко и по фронту, и в глубину, где виднелось крупное село.

Оборона была жидкая, как и у немцев, которые после недавнего контрнаступления, понеся большие потери, выдохлись, и теперь обе стороны вели артиллерийскую и минометную дуэль, и то лишь днем. Работали снайперы, и наши, и вражеские, сшибая неосторожных или зазевавшихся солдат. Но и те и другие строго «соблюдали режим»: в полдень на передовой наступала такая тишина, что на нейтральной полосе собиралась стая галок и ворон — пировать. Птицы безбоязненно разгуливали по земле, насыщались и минут за пять до конца обеда враждующих сторон улетали низом.

Локтевую связь обязан был дать правый сосед — второй батальон, до него метров триста голой местности и высота 157. Однако у соседа некого было ставить, и Вилов, принявший роту, выдвинул на высотку пулеметный расчет и сержанта, чтобы закрыть разрыв на стыке.

Давящая на солдатские души осенняя хмарь разредилась, часто выныривало солнце, освещая унылые поля перелески, начинавшую желтеть траву, промокшие развалины недавно занятого селения Тосег. Светило тужилось подвеселить природу, старалось вовсю, но хмуры были солдатские лица. Уж больно многих недоставало, и братские могилы с жестяными звездами на столбиках отметили конец их пути на земле. Горечь разлилась широко, и осеннее увядание природы, совершаемое по необходимости, без боли и сожаления, с одной лишь грустью, не трогало людей, не возвышало, — наоборот, угнетало. И все-таки живые, заглядывая в себя, вдумывались в суть вещей на войне, таили надежду, что они-то и есть те, кто предназначен для жизни. Иначе они не могли бы вынести то, что выкосили.


А тогда, три дня назад, не выручи «катюши», пожалуй, эти развалины Тосега солдаты не могли бы захватить. Мощными залпами они накрыли передний край немцев, оборудованный подле окраинных садов и построек, и Вилов, получивший от Денщикова телефонный приказ — не дожидаясь прибытия батальона, зацепиться за первые домишки, повел свой взвод по прогалине, в туман, из-за которого проглядывали лишь отдельные крыши да трубы. Его широкую спину видели все и шли ходко, перемахнули узкий канал. Сперва быстрым шагом, затем, когда показался первый забор, Вилов побежал и втравился в безостановочный бег. Только вперед, навстречу живому врагу. Неизвестности уже не было. Он запалил в себе бикфордов шнур и ждал, ждал внутреннего взрыва. И он раздался, этот внутренний взрыв, — в Вилове вспыхнул охотничий азарт преследования, схватки, и тело накалилось, стало легким и гибким, глаза ухватывали широкую полосу впереди, а боковое зрение было начеку. Возрастало нетерпение увидеть, встретить близко первого немца, налететь на него.

Резкий свисток не застал его врасплох. Залег. Вовремя — хлестнул немецкий пулемет, автоматные очереди прошили доски забора. Отполз, осмотрелся. Что-то надо делать, и быстро. Но что?

— Вилов!

«Так это Мышкин. Рота подошла. Догнала. Где Акрам? Почему не ведет огонь?»

Мышкин ничего не сказал, не приказал Вилову. Подкопав склоны воронки саперной лопаткой (носил ее на спине, сбоку опасно: упадешь — может врезаться), Вилов оглядел солдат, набившихся в воронку. Кивнул Давлетшину, тот показал на мелкую балку:

— Младший лейтенант, айда!

Балка тянулась к лесу. Ага, по ней к опушке и к немцам с фланга. Вилов даже не обернулся к вскрикнувшему солдату, которого зацепила пуля, и он скрючился: желающие перевязать и нести его в тыл всегда найдутся, а выдохнул Мышкину в ухо:

— Я с пулеметом туда. Понял? Акрам, Петухов, Андрей — за мной!

Не добежав до леса, наткнулись на траншею — пустая. «Видно, и у них не густо», Вилов несся в рост. Бугорок. Поднял руку: стой! Высунул голову; окопы, извилистая траншея и каски, каски, дымки тут, там — ведут огонь. Просигналил рукой: сюда! Взял у Акрама «Дегтярева», сунув ему автомат.

— Все в траншею! А и их сверху.

После первой очереди каски исчезли, как ветром сдуло, Подхватился и — вперед, на бегу поливая окопы очередями. Несся, пока не запыхался. Последнего, замешкавшегося немца, который, тщательно целясь, выстрелил и лишь тогда сорвался, Вилов покрыл пучковой очередью точно, пришил к укрепленной ивняком стенке, и тот, видимо зацепившись, так и остался стоять, подогнув колени и свесив голову набок. Вилов и не подозревал, что этот фриц убил комроты Мышкина прямо в голову, когда Мышкин, выскочив из воронки, остолбенело заметал глазами: куда бежать — прямо на немцев, покидавших окопы, или к Вилову?

Боковым зрением Вилов заметил — рота поднялась, и вскоре он встретился со своим взводом, вернее, с его остатками. Некогда было, и, призывно махнув рукой, снова припустил за немцами в селение. Бегал он прытко, емко брал саженями. Подхваченный вихрем боя, отпустил в себе сжатую пластину, и ноги несли его воздушно, так что многие из извода, кроме Акрама, отстали. В груди — одно клокотание, страсть разъяриться вовсю, нагнать их — и в клочья, наповал, насмерть; выложиться до дна, пока удача, и там видно будет. Прошлый страх, остатки которого засели в глубине сознания и тела, исподволь проклёвывался, но каждое мгновение сокращался, улетучивался, и оттого было певуче-радостно, освободительно и в то же время обидно, скверно, потому что все-таки он, страх, был настоящим. Хотелось, страстно хотелось схватки вплотную, чтоб грудь, всего его просквозило жаром перегрузки мускулов и ледяного замирания сердца, когда смерть — вот она, а не берет, пасует! Довести себя до разгула, неистовства сил, заложенных от первого предка, до ярости неимоверной!

Не останавливаться, никакой передышки, раз пошло. Они с Давлетшиным выскочили к пятачку площади, на противоположной стороне которой мелькали спины последних немцев, скрывавшихся во дворах, юркавших за развалины. Акрам дал очередь и увидел своих: они напирали с фланга, отсекая отход группе немцев.

Площадь и улицы, от нее исходящие, были завалены искореженными повозками, убитыми лошадьми, разбросанным солдатским тряпьем, распоротыми мешками с мукой, обгоревшими машинами, раздавленными гусеницами орудиями… Но Вилов не видел вокруг ничего, кроме немцев, продиравшихся сквозь эти нагромождения и завалы. Их было немного: трое, последние, видать. Они, укрываясь кучами хлама, пробирались дальше, прикрывая друг друга огнем из автоматов, Пригнувшись, Вилов, за ним Давлетшин ринулись вбок, под прикрытие убитой рыжей лошади, от нее — под телеги. Стоя на одном колене, отстегнул гранату, выдернул чеку и, приподнявшись, метнул, вслед — вторую. Сам же в несколько прыжков, — туда, к ним, на сближение, махом — и оказался вплотную. Очередь направо, прямо. Выглянул из-за кузова. Еще пару очередей по подозрительным углам — чтоб надежно. Затылком сочувствовал: Акрам рядом. Оглянулся: мечет глазами.

Увидели двоих убитых. Третий ушел. Немец с новеньким автоматом лежал на боку, крупный, с засученным рукавом, бинт на локте промок кровью, она капала на брусчатку. Светлый, небритый, лицо спокойное, вроде сам решил умереть, без жалости к себе, «Такой не повесит автомат на копыто, не забьется в истерике». Шагнул Вилов, вынувшись, за автоматом, поскользнулся, наступив в лужицу крови, но удержался на ногах. И мертвый, немец не отдавал оружия, и пришлось вырвать. Автомат добрый, пригодится. И рожки надо забрать.

«Сбор на площади», — мелькнуло в голове. Вытерев рукавом пот с лица, медленно зашагал рядом с Давлетшиным. Их нагнали Петухов с Андреем, и все четверо опустились прямо на бордюр. Мимо проходили, пробегали, окликали своих солдаты, но Вилов отрешенно сидел, как и остальные.

Выступило солнце, и все вокруг, изменив блеск, преобразилось. Вилов не поднял головы, смотрел себе под ноги. Если бы кто заглянул бы ему в глаза! С красными прожилками, они светились страшными веселыми искрами, как как у пьяницы после первого граненого стакана волки на голодный желудок. Он был на вершине возбуждения, а сидел, плетьми опустив руки с коленей. Обращенный внутрь себя, слушал шум бродившей в нем жуткой дрожи — необузданной, беспощадно-деятельной, заостренной, безразличной себе. Довольный, наслаждался цепко держащей его в своих клешах удалью, кипящей еще по инерции, но уже слабеющей и оттого неодолимо утомительной, тяжелой.


Денщиков не повел батальон за взводом Вилова: послал лишь Мышкина, а с двумя ротами выступил наперерез возможному пути отхода немцев из села. Уж рассвело, и колонна, в голове которой на серой кобыле ехал капитан, прошла просеку и приостановилась: дальше полевая дорога шла по лугу, в пятистах шагах упиралась в шоссе, обсаженном по краям высокими тополями. Хотя дозорное отделение не обнаружило противника и, видимо, продвигалось дальше, комбату показалось подозрительным и это безлюдье впереди, на шоссе, и посадки возле него. «Могут пропустить дозор и ждать колонну, когда она вытянется из леса». Тут и загудело в небе. Немецкий самолет прошелся вдоль колонны, сразу рассыпавшейся по сторонам, но не сбросил ни одной бомбы, не обстрелял из пулемета. На втором заходе по нему открыли огонь — из «Дегтяревых», автоматов, винтовок, и летчик, хорошо видимый с земли, в шлеме, в очках, перегнувшись через борт кабины, погрозил кулаком в перчатке и, взмыв вверх, ушел на запад.

Колонна собралась и возобновила движение, но, как только голова ее высунулась из леса, по ней ударила пушка, замаскированная в кустах возле шоссе. Несколько человек упали, срезанные осколками. С досады Денщиков огрел кобылу плеткой — и к пушкарям. Снаряды ложились под углом к просеке, солдаты рассредоточились, залегли, лишь возницы, свернув с колеи, застряли в кустах и среди деревьев. Лес усиливал взрывы. Казалось, не одна пушка, а целая батарея ведет огонь. Но комбат сам видел — одно орудие. Два отделения, посланные в обход орудия с флангов, чтобы уничтожить прислугу пушки, когда еще доберутся, и Денщиков, почесав затылок, соскочил с лошади. Через минуту, стоя на подножке студебеккера с орудием на прицепе, Денщиков продирался сквозь подлесок на опушку: ударить, разнести к чертовой бабушке позиции немецкой пушки. Однако, хотя и в сторонке высунулся студебеккер из кустов, немецкий снаряд угодил под правое колесо. Капитан рухнул наземь.


И вот сейчас, в обороне, бывший денщиковский батальон, состоящий уже из двух рот, занимал позиции в два половиной километра по фронту. Вернее, не занимал, а отвечал за то, чтобы здесь немец «не прошел».

Вилов сидел в блиндаже и собирал немецкий трофейный МГ. И не мог сосредоточиться. Сбивали посторонние мысли о комбате, мешала память об увиденном в этим селении, развалины которого виднелись в тылу роты. И те двое то и дело представали перед глазами, их голоса.

На площади тогда сидели недолго. Их поднял крик:

— Комбата убили!

Еще не веря своим ушам, Вилов пошел искать Денщикова, живого или мертвого. Сперва он в центре площади остановился возле нашей 76-миллиметровой пушки, раздавленной танком. Она была сплющена, станины разодраны, и ствол прижат к земле. Видимо, на нее напал «тигр»; с ходу перевернул, протащил впереди гусениц и лишь потом подмял под себя. Три артиллериста лежали в немыслимых позах. «Не сдались». Один сжимал в руке некинутую гранату, и Вилов, отстранив Давлетшина, Петухова и Андрея, разглядел: чека у гранаты выдернута, стоит тронуть мертвого, и — ахнет. Прикинул в уме, решил: расстрелять ее. Отошел за машину, дал очередь — взорвалась. «Прости, браток», — мысленно сказал он мертвому артиллеристу. Тому оторвало руку по самый локоть, осколки изрешетили грудь, лицо, но крови не было — уже вытекла, Голова, потеряв равновесие, качнулась, упала на камни, словно мертвый кивнул: дескать, живите, ребята.

Перед палисадами трех домов они увидели сожженную санитарную машину, повозки с набросанным как попало имуществом — здесь был вырезан наш санбат и все раненые. Стояло перед глазами: молодая девушка, голова свесилась с телеги, и ветер перебирал пряди волос.

Крик из-за угла:

— Ребята, сюда! Все — сюда!

То оказался человек в нижнем белье. Стоя над трупом немецкого офицера, он выкрикивал:

Идут за днями дни бессменной чередой,

И узкою стезей к могиле всяк спешит…


— Это он гнался за мной. Данилку убил, а меня…

Куда? Не расходиться! Вы поняли, вы поняли? Я это понял там — на чердаке, в соломе, где шуршат мыши. Все тихо, тихо. И на рассвете зарождается жизнь. И с первой секунды устремляется к своей смерти.

Этот офицер ли, солдат ли, сошедший с ума, кожа да кости, сейчас стоял перед глазами. Отложив МГ, Вилов собрался прилечь на нары, но за плащ-палаткой, служившей дверью, послышались шаги, и в землянку вошла… Надежда Тихоновна. Сзади стояли Петруха с Андреем

— Здравствуйте, младший лейтенант Вилов, — сказала она. — Живы все, мои милые. Сердце надселось.

— Садитесь вот сюда. — Вилов пододвинул ей чурбак — А я пришла с доброй вестью, Матвей Иваныч.

— Вас наградили, Красная Звезда.

— Рядовой Сидоров, как себя ведешь? Стыдно, Андрей. — Ма-ама.

— Не буду больше. Как договорились: при посторонних — рядовой Сидоров. Но ведь Матвей Иваныч не чужой.

— Когда? Как вы узнали? — Щеки Вилова зардели.

— Читала приказ. Полковник Сорокаустов просил поздравить от своего имени. И шлет привет.

— А Лосева, Давлетшина, Маслия?

— Минуточку. — Надежда Тихоновна достала из полевой сумки листок, прочитала:

— Лосев — медаль «За боевые заслуги», Маслий, Давлетшин — «За отвагу».

— Все на виду, — сказал Вилов. — Людей мало. В моей роте, Надежда Тихоновна, семьдесят человек. В батальоне две роты. Спасибо пушкарям — пристрелялись, а то бы они нас смяли. Минометы ихние свирепствуют. Вы надолго?

— На два дня, — ответила Надежда Тихоновна. Она знала о приказе: завтра дивизия переходит в наступление, но промолчала — через час офицеры узнают о нем от командира батальона Ралько.

— Мы их тут потеснили. Наши окопы были там, на косогоре. Потом мы отошли сюда, на гребень. Но они не заняли наши траншеи — близко больно, опасаются.

Он с облегчением вздохнул, когда вошли Маслий, Давлетшин и сзади Лосев.

— Здравия желаю! — гаркнул Маслий…

Тесно в землянке, душно.

— За комбата! За медали? — тихо сказал Вилов.

— За Звезду, — добавил Давлетшин.

Впервые за свою жизнь Вилов выпил наркомовские сто граммов — пять столовых ложек. Задохнулся, закашлялся. Лосев пригубил, отдал остатки Маслию — тот набрал больше половины оловянной кружки: норму Андрея, которому мать не позволила, да еще при дележке плеснул себе «на глазок».

— Ты, ротный, всыпь этому Гриценке. Что делает, а? — ночью в траншею бросил мешок с сухим пайком и в тыл. — пожаловался Маслий.

— Яцук это был. Сам видел, как пятки сверкали, — ответил Петухов. — Вилов, то есть товарищ младший лейтенант, дай мне его на выучку…

Лосев сиял. Живой, медали нет — не беда: потом получит, зато можно попросить Матвейку написать домой — награжден, елки-палки! Вообще эти дни прошли неплохо. Довел пленного «хрица». Комбат («Царство ему небесное») пожалел — откомандировал на сутки в хозвзвод. Душу выправил. Догнал своих. Живой остался. Чего еще, какого рожна?.. Пушки в тыл подвозят. «Катюши» (сам видел) притаились в лесу, заваленные ветками. Налаживается война-то… Кашель только, язви его, колотит, все горло ободрал. А так — норма, даже выше среднего.

— Будь я рядом, комбата не убили бы… Не перебивай, — горячился Маслий. — А что?

— Э, Масло! Себя больно любишь. Хвалишь себя. Злой ты, вредный.

— Нет, друг Акрам, я добрый. Был. Спроси старика Лосева.

— Зачем — спроси. Сам знаю — давай второй номер. Лось не может. Ты же добрый. А, попался…

Надежда Тихоновна, прислонив к себе Андрея, задумчиво, вполуха слушала разговор Маслия с Давлетшиным, и Андрей, забывшись, приник к матери, затаился — глядел на живых героев, награжденных медалями, не мог взять в ; толк: такие простые, старик Лосев даже смешной, несуразный, а совершили. Вот это да! Как совершили?


Шел четвертый день, как 46-я армия атаковала противника. Но, несмотря на мощные удары нашей авиации, жестоко бомбившей и арьергарды, и ближайшие тылы отходящих немецких и венгерских войск, несмотря на круглосуточную работу артиллерии всех калибров, разметывающей, казалось, вдребезги опорные пункты обороняющихся, перемешивающей с землей все их укрепления и живую силу, армия продвигалась медленно.

На второй день подорвался на мине Маслий. Хотел собрать взвод, рассыпавшийся по дворам, — на губной гармошке заиграл свою «Калинку», задрав голову, и «Калинка» оборвалась на самой высокой ноте: запнулся о проволоку в траве и… умер в санбате, не приходя в сознание. В санбате же оказался и пулеметчик Давлетшин с простреленным левым легким. Он выживет, раз попал к докторам. Спас его, засыпанного взрывом тяжелого снаряда, Лосев, захвативший немецкую лошадь, запряженную в исправную повозку. Акрама и еще троих легкораненых довез до санбата. Начальник санбата майор приказал ему остаться санитаром — временно, а когда Лосев упомянул комроты, который «будет лаяться», майор сказал:

— Наплевать мне на вашего ротного. Вот с ним, — и показал на здоровяка в грязном фартуке, — он старший.

Здоровяк старался изо всех сил, и к вечеру Лосев сбился с ног, выбился из сил. Только присели передохнуть, майор (как будто следил) выглянул из-за двери, ядовито-ласково сказал, обращаясь к здоровяку:

— В пехоту пошлю.

Здоровяк вскочил — и на Лосева, чтобы слышал майор:

— Чего расселся?! Живо загремишь!

— Ты, паря, прикуси-ка язык.

— Бери носилки. Он еще огрызается!

— До ветру хочу.

Лосев, оправляясь по легкому, уловил тихий, совсем мирный дурашливый разговор.

— Как, говоришь, заводится? А ты меня спроси: три года до войны, считай, да с сорок, второго на фронте — и все за баранкой. Искрой, конечно.

— Это как же?

— Крутанешь стартер, искра-то зародится. Крадэтся, крадэтся, да як шваркнет! И завертухалось.

— Неужели? Ну, и башка у тебя.

— У нас вся семья такая, техническая. Ну, шо, будем проситься или подремлем?

«Легкораненые. Радуются», — подумал Лосев.

Привезли новых раненых на трех повозках, и Лосев побежал смотреть, нет ли кого из своих. Возле повозок сгрудились, не зная куда и что, человек двадцать ходячих, пришедших своим ходом. Вилова Лосев узнал издали. Узнал по шинели бывшего парторга батальона Сидорова, которой Вилов был глухо, с головой, накрыт, — тусклые лейтенантские полевые погоны, надорванный отворот, обгорелая пола.

— Эй ты! — позвал здоровяка. — Давай суда!

— Не «суда», а туда!

— Поговори мне! В пехоту захотел? Вот она, пехота! — Лосев приоткрыл край шипели: точно он, Вилов.

…Вилов сам наскочил на взрыв. Земля накренилась. В последний момент он почувствовал — отлетает, разъединяется с землей, словно под него подсунули пуховую перину, и она взвилась ввысь. Ничего не было, кроме легкости невесомости и какого-то длинного узкого коридора, по которому он не идет — скользит по воздуху, а там, а тупике стоит она, Славянка, с распростертыми руками, готовая обнять его. И дальний, как эхо, ее голос:

— Пошто так долго был на войне? Заждалась я тебя.

— Они не сдавались. Лазурит сохранила?

— Так иди же скорее. Сохранила, сохранила, как велел.

Он напрягался, спешил к ней, однако продвигался медленно, тягуче, расстояние не сокращалось, а она удалялась все дальше и дальше. «Где тебя искать?» — силился крикнуть он, но крик застрял, не выходил из горла…

Грохот, лязг, шум. Лосев выбежал, прихватив стоявшую в сенях дома винтовку. Танки, машины, орудия… Белозубые парни, мелькают и пожилые. С открытыми люками машины — одна, две, три… хвоста не видно.

— Чего, отец? Пороху хочешь понюхать? Влезай, подвезем! Да свою пушку не урони! Матушка-пехота — воевать неохота.

«А что? Чем тут надрываться…» Побежал к танку, тот притормозил, и Лосева подхватили сильные руки. Он не забыл бензиново-железный дух разгоряченной брони, не забыл, как прижимался к танку там, на Безымянной.

— Не могли раньше? — проворчал Лосев.

— Мы никогда не опаздываем. Всегда вовремя. Знаешь, кто мы? Четвертый гвардейский механизированный корпус. Даешь, батя, Будапешт!

Загрузка...