Глава 12 Après sept années de guerre[26]

Так получилось, что Гильермо, считай, никогда не ходил к умирающим. Ничего удивительного: это частое занятие для больничных и военных капелланов да для приходских священников, особенно в сельских приходах. А для монашествующего преподавателя из большого монастыря — с чего бы, кто и позовет его слушать предсмертную исповедь? Кроме одного-единственного раза, который сейчас нахлынул остротой невозвратного, да так крепко, что Гильермо едва замечал, куда идет. Уже считая ступеньки вниз своими легкими ногами, он молча кричал себе, что это тут ни при чем, что вращению земли, так сильно ощутимому сегодня — ставшему заметным уже в пуговичном взгляде медвежонка Рикики… нет, лемура Шебурашки… и во «французском чувстве без названия», твердом знании, что в Вивьере ставни самые голубые — этому вращению неоткуда было взяться в московской квартире девушки Зинаиды, по уши очарованной им и совсем не похожей на давно усопшую девочку Мадлен из Тулузы — нет, вращение земли не могло привести его в ту же точку. Колесо фортуны поворачивается не так. Не бывает возможности все исправить.

Однако, сбегая по ступеням подвальной квартирки — или даже не квартирки, просто помещения — Гильермо Пальма почти не помнил, что Марко говорил об умирающей старой женщине. Женщине?… Сжав в нитку губы, чтобы не водить по ним языком, с сердцем твердым, как маленький камень, он отлично знал, что не сошел с ума, и нет ни малейшей причины в этом запахе — совершенно незабвенном запахе владений Сфортуны, запахе мочи, бедности и несвежего тела — увидеть на продавленном диване, да, непременно на диване в углу, за ширмой с псевдокитайскими журавлями — своего умирающего отца.

Был тот самый год — двадцать восьмой — когда Гильермо и не заметил своего дня рождения, растворившегося в череде великопостных и пасхальных драм. Кризис болезни Винченцо, его смерть, пришедшаяся на Вербное, так что он въезжал в Иерусалим через ворота братского кладбища, и Гильермо, которому по праву близости позволили в числе других нести до странного нетяжелый гроб, видел все сквозь поволоку отчаянной боли, носившей имя Никогда. Винченцо никогда не станет священником. Они никогда не подойдут вместе к алтарю. Не будет веселых тосканских каникул у моря, давно запланированных двумя лучшими друзьями. У Гильермо никогда больше не будет лучшего друга.

Он на удивление мало плакал в те дни, хотя слез от него ожидали, относясь к другу покойного с особой унизительной осторожностью, которая взбесила бы Гильермо, если бы он не ушел так глубоко в себя. Белой тенью он находился при матери Винченцо, при его сестрах, ошарашенных горем, как и он сам, и был счастлив, что они не просят его объяснять и оправдываться, как всякий живой оправдывается перед лицом смерти, рассказывать о покойном — за все те девять лет, которые Гильермо, а не они провели с ним рядом. Расплакался по-настоящему он только один раз — на заупокойной службе, когда проповедовал сам брат Фернандес, генеральный магистр, тот же, что принимал у двоих друзей вечные обеты.

— Я помню день почти четыре года назад, когда у этого же самого алтаря шестеро братьев обещали жить в послушании Богу, Деве Марии, святому Доминику и его преемнику, — испанский акцент четче очерчивал слова, делал голос Магистра торжественным. — По крайней мере об одном из этих шести братьев уже можно сказать, что он свои обеты исполнил. Перед всем народом Его. Я помню каждого из шестерых, которые в тот день вкладывали ладони мне в руки; и могу сказать с уверенностью, что этот брат был единственным, чьи руки не дрожали.[27]

Гильермо вздрогнул от неожиданности, когда в сжатый кулак ему ткнулось что-то мягкое, отвратительное; это еще один из «тех шестерых» — Франко, стоявший справа, — решил выручить его носовым платком: только тогда Гильермо понял, насколько открыто и яростно рыдает.

Потом была Пасха — ответом на все, огромным костром благодатного пламени, пронизывающим звоном «Глории», сброшенным с плеч черным плащом Поста, когда слезы не мешают петь; подготовка к рукоположению поглотила его с его горем, придавая и самому горю смысл. Он вдвойне должен был стать священником — за себя и за брата, он не думал ни о чем другом, бесконечно тренируясь в часовне перед первой мессой в первом году литургической реформы — так, поклон диакону, омовение рук, добавление в воду вина… Здесь три взмаха кадилом. Здесь — чашу на алтарь, преклонить колени. Жизнь вошла в русло, русло сузилось неимоверно, и потому вода неслась к устью с великой скоростью. Гильермо не писал матери, наверное, с месяц — после короткого уведомления о назначенных дате и месте рукоположения, и мать тогда же звонила ему (и не дозвонилась), и брат, дежуривший на проходной, передал от нее записку — полное острой любви заверение, что она непременно придет, обещание молитвы, а что еще скажешь. Общение матери и сына, по Божьей воле опять оказавшихся жителями одного города, было в те годы странным и обрывочным. Она несколько раз заглядывала к нему в Анджеликум, страшно стесняясь, соглашалась пройти в столовую и выпить оставшегося после завтрака кофе. Она же звонила ему в монастырь, на проходную, из городских автоматов — в доме в предместье еще не поставили телефона, да и вряд ли собирались это сделать в ближайшие годы. Он посылал ей письма и открытки на адрес соседки, единственной ее приятельницы в Риме — наверное, потому, что та тоже была француженкой. Зайти он не находил ни времени, ни возможности — из-за никогда не обговариваемого, но всегда имевшегося в виду присутствия на заднем плане коренастой фигуры Рикардо Пальмы, человека, при котором даже мама не говорила более о блудном сыне: не было у Рикардо сына, так получилось, бывает же, что нет у человека детей.

Но как же Гильермо ждал ее в день своего торжества, как выглядывал в толпе гостей до последнего, пока еще не началось — и уже после начала, двигаясь с процессией меж рядов Санта-Сабины, слегка косил по сторонам почти черными от множества эмоций глазами: не высветится ли знакомое личико сердечком, яркая улыбка, такой же, как у него, взгляд. Не разглядел нигде, приказал себе на время забыть — а потом уже и вовсе стало не до того, не навертишься головой, простершись на камнях пола — вторым слева из пяти рукополагаемых. Но даже когда головы его коснулись руки епископа, его внутренний крик торжества — мама, ты меня видишь? — звенел, резонируя в груди. А вот неопресвитер отец Гильермо-Бенедетто, поднимаясь по ступеням алтаря, уже не видел ничего, кроме тайны.

Разочарование пришло потом, уже после торжества, когда молодые священники, едва сняв золотые с алым облачения, бросились в объятия ликующей родни. Ради праздника столы накрыли прямо на улице, на мощеном дворе — в том самом месте, на котором Иоанн XXIII сделал свое «единственное Папское безошибочное заявление»: отсюда, с верхушки Авентина, совершенно точно открывается лучший вид на город Рим. Купола семи церквей, и матерь их Латеранская базилика, и громада Святого Петра, как большой парус в городском море, и сизые, сверкающие на солнце голуби, взлетавшие из-под стрехи старой Сабины: все это позволяло мириться с Римом, потому что это был совсем другой Рим — вещающий Urbi et Orbi, католический Рим Петра, Павла и Доминика, город Бенуа Лабра, святой город святых. Пили светлое вино — подарок от затворных монахинь, ели сыр и колбасу, охлажденную нарезанную поленту и хрустящие печенья, горками высившиеся на пластиковых столах. Франко справа тискала целая когорта родни, слева Марчелло хохотал с какими-то ребятами — то ли друзья-миряне, то ли кузены… Гильермо стойко улыбался, отвечал на поздравления монастырских товарищей, и отсутствие матери и Винченцо ощущалось как фантомная боль в ампутированной конечности. Может быть, именно в тот день Гильермо в первый раз по-настоящему обиделся на мать — на единственного родного человека, отказавшегося прийти на его свадьбу.

Ну ничего, Господи, зато Ты — со мной, сказал самонадеянный неопресвитер апрельскому небу и присел на парапет, борясь с желанием свесить ноги вниз, в сторону Вечного города.

Слегка хмельной, полный изнутри той сжимающей сердце чистой грустью, что заменяет счастье людям меланхолического темперамента, он вернулся в Анджеликум вместе с прочими, когда дневное тепло только начало утихать. Дежурный на проходной окликнул его так отчаянно, что было видно — ждал уже давно; Гильермо отозвался совершенно бестревожно — все, что могло произойти сегодня на свете, происходило исключительно с ним, ни с кем другим. И даже телефонограмму печатными буквами — печатными ради четкости, поперек линеек страницы — ему понадобилось прочесть три раза, прежде чем смысл ее достиг ума.

«Синьора Камилла Пальма — брату Гильермо Пальме. Твой отец умирает, приходи сегодня же, как можно скорее. Мама».

Он поймал такси — наверное, первый раз в своей римской жизни бок о бок с Бенуа Лабром поймал настоящее такси; такой уж был день — все в первый раз после первой мессы. Нежные лиловеющие сумерки, в апреле и не успевающие перерасти в ночь, рассыпали гирлянды фонарей по сторонам римских улиц, но молодой священник со стиснутыми в нитку губами смотрел только в зеркало заднего вида, на несущиеся прочь полоски фар: скорее, прошу вас! Я спешу к умирающему.

В портфеле, скользящем в потной от страха ладони, лежали кустодия с Виатиком, пузырек с елеем, скатанная кое-как узкая лиловая стола: за двадцать лет своей жизни Гильермо наверняка знал об отце только одно — тот был крещен. Должно быть, во младенчестве. Как все это атеистическое поколение.

Но не священником, бегущим на первую и последнюю, на самую необходимую помощь, чувствовал себя Гильермо, когда поднимался на второй этаж каменной коробки, пахнувшей изнутри безнадежно, как захлопнувшаяся ловушка. Нет — Бенуа Дюпоном, возвращающимся из самой длинной своей автостопной поездки в объятия Сфортуны, в дом войны, где надо таиться; входил рыцарь на порог собственной старости — мальчишкой, которому предстояло опять увидеть своего отца.

Он не знал, чего именно до одури боится, переступая порог квартиры, пахнущей застарелым чечевичным супом и горькими духами, все теми же, что и в детстве, одно только отличалось навсегда — довлевший надо всем запах умирания. Схватив в объятия маму, маленькую, с волосами, повязанными платком, в сером каком-то, сиротском платье, он заметил собачьим нюхом, что и мама запятнана этим запахом, пока она молча — французские женщины плачут, только если ситуация недостаточно серьезна — дважды тяжело выдохнула у него на груди. Люди в белых халатах, маячившие на кухне, невнятно привстали, приняв белый хабит за такой же халат.

Он вел маму за руку, страшно сухую и какую-то бездвижную, будто мог поделиться жизнью, которую еще недавно получил с избытком; и страшно быть перестало чуть раньше, чем он увидел его, чудовище своего детства. Человека, внушавшего отчаянье — откажись от имени, откажись от дома, но ты не сможешь выпустить из своих жил его кровь. Человека, на котором Гильермо учился ненавидеть. Тот, кто лежал, выпростав из-под одеяла руки с синеватыми ногтями, несомненно, был его отцом Рикардо; и до чего же странно было смотреть на его уже нестрашное лицо, то же самое лицо с двумя жесткими морщинами от крыльев носа к углам рта, с синей, всегда дурно выбритой ямкой на подбородке.

Он был так сосредоточен на лице Гильермо, что вся сила его уходила в этот взгляд. Темные — такие же, как у Гильермо, ведь его глаза схожи не только с материнскими — темные глаза его уже были подернуты пленкой смерти, далекой тоской, похожей на крик с того берега. И столько в них было страсти, никогда не разделенной, всегда безответной и совершенно безумной любви, что сын старого коммуниста, неопресвитер, оказывался попросту медью звенящей. Кимвалом бряцающим.

Главное поражение дня — ярко выступившая в круге тканого света его рука, искавшая по одеялу и нашедшая наконец. Руки отца и сына — первая искореженная инсультом и работой, и постоянным разлитием желчи; вторая — такая красивая, с материнской темной родинкой на запястье, только сегодня прикасавшаяся к Телу Христову. Эти руки были совершенно одинаковыми, и даже большой палец — тонкий у основания и изогнутый луком — признак врунишки, как ласково говорила бабушка Дюпон, — даже большой палец у Рикардо был точно такой, как у его сына. И желтые панцирные ногти с въевшимся никотином — такой же формы. Эта рука, еще живая и желающая схватить, удержать, утекала из рук, и весь Рикардо был как огромный камень, утекающий и крошащийся в песок.

— Р…р…

— Тише, Рико, — Камиль наклонилась так низко, замкнув дыхание от запаха смерти, что ее выбившаяся прядка щекотала умирающему веки. — Вот, наш Гильермо пришел. Узнаешь сына? Сын пришел тебя навестить. Все будет хорошо.

Гильермо сглотнул, ощущая собственный кадык как острый ком в горле.

— Я священник, отец. — Знал ли ты, мальчишка, что еще будешь говорить ему это слово? — Отец… Слышите? Я священник. Если вам нужны таинства…

— Св…щщщ… к-к… ззттт…

Слова исходят из груди Рикардо, будто пар. Будто сломанный механизм отчаянно пытается завестись.

— Он хочет знать, как тебя зовут… теперь, — бесконечно усталые глаза Камиль поднимаются к сыну из теней.

— Гильермо-Бенедетто, — он не настолько жесток, чтобы не произнести и первого имени, чтобы не сказать его с лживым подобием улыбки. Чудовище его детства умирает, но Гильермо, как всегда, не успел чего-то очень важного, потому что умирает его отец.

— Хххршо хоть нне… Бббенито.

Черты Рикардо так искажаются, что сын не сразу распознает улыбку. Компаньо Рикардо Пальма попробовал пошутить. Желтые в желтом круге хлопчатого абажура газеты — «Унита», все «Унита», да как много — расползаются черными буковками, но ведь на что-то нужно смотреть, кроме этих глаз, от которых Гильермо не позволяет себе отвести взгляда — но взгляд уходит в сторону сам. Бенито? Думал ли он хоть полсекунды о Муссолини все это время, избирая себе имя в честь Лабра, вмещал ли вообще так называемого дуче его тогдашний и нынешний мир — конечно же, нет. Но не будет же говорить об этом сейчас священник, пришедший с Виатиком к умирающему, к умирающему, перед которым нет ни сил, ни воли, ни времени сейчас извиниться, крича и крича, пока не услышит — прости, прежде чем уйдешь, прости, что я тебя всегда

Может, все-таки не всегда ненавидел?…

Так много всего в этом доме. И даже в этом пледе, которым укрыт отец: клетчатом, побитом молью одеяле, на который отец некогда с размаху швырнул его замаранную поправками тетрадь.

«Чертов лоботряс! Сейчас получишь урок — какой следует!»

И первый — он же единственный — римский день рожденья Гильермо, когда и позвать было некого, так что отец пригласил сына заводского коллеги, а мама — дочку приятельницы, тихую и злую девочку, которую Гильермо мог бы понять, коли бы захотел. Тринадцатый год Гильермовой жизни начинался с унылого бдения за кое-как накрытым столом, в то время как с кухни, вместе с сигаретным дымом, не желавшим уходить в окно, доносился голос отца, ненавидевшего, когда зря жгут электричество: «Лоботрясы лопают, а счетчик-то вертится!»

И совершенно несовместимое с жизнью унижение собственным страхом, когда Гильермо лежал тихо, как труп, в ночной духоте, с набухающими полосами от ремня на заду и острым желанием смерти этому человеку. «Сдохни. Сдохни». Это вместо молитвы.

Его руки, взметнувшиеся к воротнику Гильермо — и в бессилии замершие на полпути: «Тогда ты мне больше не сын».

Твое желание сбылось, Маленький Принц. Змейка готова доставить тебя домой. Собственно, ты уже дома, а твой враг именно что сдыхает, где же твое торжество после семи, после трижды семи лет войны?

— Отец, — наклоняясь к самому его лицу, питьем покаяния вдыхая прокуренное дыхание и запрещая себе отодвинуться, повторяет Гильермо. Их одинаковые руки так и лежат, сцепленные, поверх одеяла, отнять руку невозможно. — Вам нужна исповедь? Исповедуетесь? Хотите?

Кивок. Это не могло быть ничем, кроме кивка. Кивок — движение даже не головой: темными измученными глазами. Это слишком тяжелая голова, в ней слишком много мыслей, нужно взять эту тяжесть, нужно разделить ее.

Свободная рука Гильермо уже шарит в портфеле в бешеном поиске лиловой столы. Господи, неужели?…

— Я священник. Я сейчас… Я могу.

Голова Рикардо тихо мотается по подушке. Туда-сюда, туда-сюда, дважды нет. Губы его трясутся, словно не могут раскрыться, когда слова распирают рот изнутри. Гильермо приходится почти прижаться ухом к его смрадному рту, чтобы услышать — «Нет… Маль-чик… Мальчик мой».

— Но почему?! Я священник, отец! Я могу…

— Не… тебе, маль…чик. Ты…

— Я священник! Я рукоположен. Сегодня.

Туда-сюда. Нет.

Не священник?

А кто тогда?…

— Ты… мальчик… мой, — выдавливает умирающий почти что внятно. Это движение его большого пальца — да, оно было именно поглаживанием, Рикардо пытается гладить Гильермо по руке, неловко сжимая и царапая ее, и губы его кривятся и синеют, пока из помертвевшего левого глаза течет и течет, чертя дорожу по виску и зарываясь в волосы, соленая вода.

— Отойдите-ка, отец, — назвавший отцом сына при отце санитар оттесняет его, склоняясь со стетоскопом.

Отец? «Я священник». Да священник ли ты и впрямь, Гильермо-Бенедетто Пальма, Бенуа Дюпон, который не может освободить даже собственного отца?…

Он умер ближе к рассвету — когда впервые в жизни закуривший сигарету Гильермо стоял у окна рядом с матерью, изможденной до полного отупения. Она еще что-то рассказывала сначала, порой отвлекаясь на хрипы умирающего уже с одним желанием: «Скорее бы, Господи». То роняла голову на руки от бессилия, то сидела вцепившись в сына, как в плотное подтверждение собственного существования на этом свете. Гильермо заварил ей чаю. Гильермо показал ей столу и кустодию с виатиком, которую мать взяла в пальцы так, будто боялась обжечься. Гильермо целовал ее в сухое обреченное лицо, повторяя вместе с ней псалмы на отход души, которых Рикардо уже не слышал.

Рикардо слег давно — Господи, считай, несколько месяцев назад, когда были демонстрации коммунистов в защиту бунтующих студентов. Разгоняли полицией — после нескольких взрывов на площадях Рима, в которых немедленно обвинили ИКП; даже Гильермо слышал об этом в своем затворе учебы и интроверсии. Почти каждая крупная демонстрация «левых» заканчивалась подобными стычками. На FIAT пригрозили уволить любителей приключений, особенно тех, кому и так недалеко до пенсии. Но Рикардо будто с цепи сорвался, в свои полвека, как зеленый мальчишка, рвался на любую манифестацию, разглагольствовал дома так, что ударом кулака о стену пробил обои и вызвал краткий дождь штукатурки. Рикардо однажды пошел к публичной женщине и провел у нее ночь, после чего наутро, страшно пьяный, все рассказал жене и умолял ее о прощении, одновременно проклиная за то, что она не смогла родить ему иного сына, кроме «этого священника»: первый раз после ухода Гильермо между родителями прозвучал намек на его существование и его занятие. Рикардо на весенней студенческой демонстрации получил от молоденького полицейского дубинкой по голове и вернулся домой через несколько дней — из больницы «скорой помощи», медленно и яростно оправляясь от инсульта на диване, пока взбешенная Камиль ухаживала за ним, обещая — или угрожая, — что они оба уедут во Францию немедленно по его выздоровлении. И последняя капля — хотя Рико уже и на костылях начинал ходить — последняя капля, бывший лидер, прежний бог, Пьер Паоло Пазолини. Хотя Рикардо с онемевшей и еще не слушающейся левой стороной тела с трудом добирался до туалета, газеты, вернее, единственную существовавшую для него газету он читал исправно. Именно по прочтении выступления бывшего товарища в поддержку полиции — о том, что «полицейские, дети южных пролетариев, избиваемы папенькиными сынками, которые бесятся с жиру», Рикардо отвернулся к стене, как некогда — король Анри Плантагенет, прослышавший об измене своего любимого сына. Что-то внутри у него сломалось, и теперь уже сломалось окончательно. Он действительно верил в эту свою идею, Гильермо. Он очень… Он очень тебя любил, сынок, Гильем, поверь мне, отец безумно тебя любил. Беда в том, что у тебя всегда был такой же, как у него, характер.

Так Гильермо, страстный наследник двоих чрезвычайно страстных родителей, по второму разу входил к своему умирающему отцу — на этот раз не вверх, а вниз по заплеванной лестнице, чтобы еще раз… Еще единственный раз по окончании войны попробовать с ним примириться.

Теперь уже не странно, отец. И даже о ненависти не странно, об этом ежедневном унижении страхом боли. Это был твой единственный способ заставить меня тебя заметить. Ну вот ты здесь, отец, я готов заметить тебя, глаза мои открыты, давай поговорим наконец не с позиций силы, давай забудем, кто из нас кто. Все плоды лишены сладости, кроме одного. Давай уже просто так поговорим!.. Попробуем посмотреть друг на друга — ведь мы же на самом деле есть.

Ему пришлось пару раз сморгнуть, чтобы увидеть правду. Дивана, конечно же, не было. Не было ширмы. Единственное, что он сразу увидел верно — это мутно-желтый свет, еще вдобавок замутненный клубами сигаретного дыма, скверного и удушающего. Но раздвоение было столь сильным, что Гильермо все равно спросил людей, развернувшихся к нему навстречу -

— Где умирающий? -

— хотя ответ пришел у него из-за спины, голосом человека, который открыл им дверь.

Их было всего пятеро — тот, кто открыл, и еще четверо у стола. Младший из четверых — по крайней мере тот, кто казался младшим, — бодро поднялся: чем-то смутно похожий на Толика паренек в джинсовой куртке и маленьких очках. Но пошире в плечах.

— Он говорит, здрасьте, — сообщил он по-английски, вежливо сбивая пепел с сигареты. На столе, крашеном ужасной зеленой краской, эскортом вокруг полупустой бутылки стояло несколько пепельниц — грязные, с побитыми краями, и одна неожиданно красивая — керамическая, в форме листа. Гильермо отвел глаза, цепко задерживавшиеся на лицах. Он не понимал. Еще ничего не мог понять.

— В общем, здрасьте вам, гости. Еще говорит, мы малость вас обманули, потому что очень надо было поговорить. И не было уверенности, что такие почтенные иностранные сэры к нам просто так согласятся… Нет, один иностранный гость, двоих мы даже и не ждали.

Присутствие за спиной было как сгусток тьмы; Гильермо обернулся к тому, чьи слова переводил очкарик; он уже спустился и теперь стоял рядом с Марко. Марко был безумно бледен; вцепившись взглядом в пришедшего, встал как дурак — и именно страх на его лице, страх непонятного понимания, и испугал Гильермо больше слов, больше явной кривизны происходящего.

Это котельная — здесь нет умирающей — нас заманили — от нас хотят — чего хотят?

Ка-же-бе? Русская мафия, которая против христианства?

Надо срочно…

Трубы котельной урчали сквозь синий дым. Воздух — хоть ложкой ешь, если кто любит прогорклую и затхлую пищу. Человек в расстегнутом военном кителе поверх тельняшки скользнул взглядом по лицу Марко, уперся в Гильермо — глаза у него были как серые камешки, мышцы лица странно дергались. Или нет, он улыбался?

Рот шевельнулся для новых русских слов.

— Он спрашивает, вы ли это… тот человек.

— Я? В каком смысле — тот человек? Вы обманом зовете нас к себе поздним вечером, чтобы спросить, кто мы такие? Мы со спутником — итальянские…

Гильермо казалось, что между словами — огромные паузы, но на самом деле все происходило очень быстро. Человек в военной куртке засмеялся, голос переводчика (приблизившийся рывком) передал:

— Он просит не рассказывать, какие вы там туристы. Он все знает. Ты сделал с его женой…

(Что?! Я схожу с ума?)

— Женой?!

— Хватит! — рявкнул, стремительно теряя усмешку, человек в военной куртке, — и Гильермо не понадобилось перевода. — Хорош гнать, я сказал!

— Да, с женой, — терпеливо и безо всякой интонации дублировал юноша студенческого вида; — вы священник, и сделали с его женой то, из-за чего она отказывается с ним жить. Вы ее как-то там освятили, и она отказалась от законного мужа. Поэтому вам предстоит мужской разговор.

Гильермо начинал понимать: не вспышкой, но постепенным разгоранием сырых дров в костре. Как-то освятили. Consecrated. «Он вернулся болен, инвалид, черепно-мозговая травма». «Одно слово написал… вот… но уже все понятно стало». Все ли это, что вы хотели рассказать о своем бывшем сожителе, Татьяна? — и то, как она замялась на половину мгновения — «В порядке исповеди — да. Все».

В порядке исповеди-то все!

Первой реакцией его был даже не страх, хотя наконец-то стало ясно, что вообще происходит, чего здесь бояться. Разгневанного мужа. Вернее, бывшего сожителя и отца бывшего ребенка. Такого ему видеть не приходилось, но вот от очень разгневанного отца-атеиста, который по совместительству был начальником флорентийской полиции, одного новиция приходилось пересылать в другую провинцию, в тамошний учебный монастырь — после того случая, как товарищ приехал с нарядом карабинеров и силой посадил сына в машину, подловив того на выходе из университета. Святой Доминик в похожем случае отбил юношу у родных силой молитвы; Фоме Аквинату пришлось провести год в заточении у собственных братьев; а нынешние флорентийские братья прямиком обратились в суд, где у них были вполне проверенные друзья. Да и мальчик, по счастью, был совершеннолетний. Впрочем, с мальчиками всегда легче. А вот с девочками — как со времен святой Варвары пошло — так и…

Но, как бы то ни было, первая реакция Гильермо удивила даже его самого, насколько он, быстро действующий, быстро думающий — как в бытность свою «сумасшедшим Наполеоном» — имел свободу удивляться. Желание немедленно оградить, обезопасить своего младшего.

— That's between us two, — его острый палец для ясности качнулся от груди Гильермо — к груди собеседника. По-магистерски. У того была распахнута куртка, над вырезом тельняшки стоял крупный кадык. Гильермо неожиданно понял, что он очень молод. Ровесник Марко, может, чуть старше. А его угольные морщины взахлест по лицу — это не морщины. — Translate, please! Tell him that the question, if he wants to discuss it, is between us two. That young friar — палец, как стрелка компаса, развернулся в сторону Марко, — has nothing in common with…[28]

На этот раз переводчика не понадобилось этому человеку — да что там, Леше, Алексею Царькову. Еще бы, ведь учился когда-то в университете, целых три года учился. Почти все позабыл, правда, все выбила из головы африканская война. Гильермо ведь знал о нем очень много; странно сказать, насколько много знал — и все было твердо припечатано сургучом полного неразглашения. Гильермо мог бы назвать его Лелеком. Вот бы он удивился. Мог бы ему рассказать, что на свете мог бы быть маленький мальчик по имени Кто-нибудь Алексеевич Царьков. Мог бы рассказать, что Татьяна до сих пор из-за этого плачет.

— Этот твой фраер, — усмешка в сторону Марко, — никуда один не пойдет, пока мы не закончим. Закончим миром — уйдете оба. Оба уйдете, фраера. Когда закончим миром.

Рюкзачок с бутылочным плеском соскользнул с плеча Марко, и Главный — он, именно он устроил это все и позвал остальных — подхватил его, едва прозвучавший стеклом о камень. Брови Главного, светлые и короткие, скакнули вверх.

— Да вы, я погляжу, с гостинцем?

Выпрыгнувшая из рюкзачка голова Чебурашки, которого раньше никто не хотел покупать в магазине, а теперь узнает и приветствует каждая уличная собака, была как чертик из табакерки; один из сидевших за столом засмеялся. Смех был настолько неуместен, что Марко невольно отвернулся от основного источника опасности и впервые посмотрел на людей у стены, и увидел, что тот, кто смеялся, стряхивая сигарету о край стакана, был одет в серые форменные штаны. Синюю форменную рубашку. Одежду — полицейского?

Зуммер, начавший подавать сигналы во втором дворе длинной цепи подворотен, уже оглох от собственного крика.

Брезгливо миновав игрушку, Главный извлек за горлышко источник «зова моря», так мешавший Марко жить по дороге.

— Мило с вашей стороны. Переведи — мило. Шарман. Спасибо за подарочек, с водочкой пойдет. Да вы проходите, проходите, не стойте, как неродные. Мужики вы, в конце концов… или кто. Водку — будете? Бьенвеню э бон сежур. Серве-ву.[29]

Полушутовским жестом он указал на стол, застеленный газетами. Переводчик, верно поняв жест, перехватил протянутую им бутылку — бутылку с вином для мессы.

— Будут, — человек, сидевший у самой стены, пошарил по столу в поисках стакана. Нашел, вытряхнул в пепельницу спитой чай. — Ты их раньше времени не пугай, Царек. Они нервные. Сперва водки.

Гильермо отрицательно покачал головой. Марко, все еще будучи в ступоре, зеркально повторил его движение.

— Мы пить не будем.

Единственный способ сейчас не превратить происходящее в кошмар — делать вид, что все под контролем. Под твоим контролем. Гильермо уже бывал на низкой стороне жизни, римское предместье и трансформаторная будка его многому научили — многому потребному для миссионера. Например, сохранять спокойствие и не показывать, что тебе…

— Благодарю. Но мы не пьем. Если есть какие-то вопросы, давайте их обсудим очень быстро. Потому что у нас мало времени. Нас ждут.

— Никто вас не ждет, — вальяжно, с каким-то детским весельем хозяин помещения прошелся к столу, потянулся до хруста. — Я знаю. Колька рассказал. Это он, огрызок, вас мне заложил, вы ведь поняли?

Четвертый гость, сидевший в самом темном углу — газетный абажур как раз затенял его лицо — вложил ему стакан в руку. Вино для мессы тремя гулкими бульками упало в прозрачную жижу.

Гильермо бросил взгляд на Марко — того зримо колотило. Он не сделал ни одной попытки хотя бы подобрать с пола свой выпотрошенный рюкзак. Сердце Гильермо начало биться учащенно — однако отнюдь не от страха. «Пальмовская» бешеная кровь просыпалась в нем и заводила свои молоточки, подступая к горлу.

Какого черта?… Нет, даже по какому праву?…

«Лелек» — впрочем, теперь навеки Царек, а вот и малое царство его вокруг нас — разом заглотил содержимое стакана. Снова обернулся.

— Кольке было сказано — или он мне вас сегодня приводит, или узнает, какого цвета у него кишки, а заодно и тетку разъясним. Я пока встречу подготовил. На высшем уровне, с фуршетом и переводчиками. Самое смешное знаете что? Я же его сперва за ее хахаля принял. («Он думал, что Николай — любовник его жены», — учтиво ввернул прилагающийся к фуршету переводчик, взбалтывая порцию коктейля для себя самого. И эта неуместная учтивость его тона и его перевода — Гильермо по тону догадывался, что говорятся совсем иные слова — придавала нелепой драме абсурда.)

— Когда я нашел ее и выследил наконец, она с ним под ручку возвращалась. Ну, не под ручку — но сумку он еенную тащил. Слово за слово, хером пу столу… Это поговорка такая. Неважно. Я его подкараулил и поговорил маленько. В общем, он мне капнул на вас. Всего дня три назад было. Нет, во вторник. Он едва в штаны не напрудил, заблеял — не я, не из-за меня. Да я как посмотрел на него вблизи — и сам понял, что не из-за него, недоноска, разве что из-за квартиры евонной. Говорю, тогда покажи, из-за кого. А тут вы появились… такие раскрасивые. Специально прикатившие из Европ, чтобы Таньке мозги снести. Так водку будете? Будете, будете. Наливай, Старлей. Не жалей для гостей.

Человек по имени Старлей плеснул в стакан — до странного хороший среди этих граненых, даже с подстаканником. Взболтнул.

У Лелека на щеках горели красные пятна. В точности как у Марко, когда он стыдился или перевозбуждался. Еще он, похоже, совершенно не мог стоять на месте.

Стакан ткнулся в руку Гильермо; тот взял, не собираясь ничего с ним делать — пальцы машинально сомкнулись на ручке подстаканника.

— Что именно вы хотите знать от нас? Ваша жена сделала свой выбор. Более того, вы не состояли даже в государственном браке. Боюсь, вам придется оставить ее в покое.

— …ее оставить, — переводивший паренек тревожно приблизился, маячил у Алексея за спиной.

— Боюсь, это вам, — лицо Алексея приблизилось рывком, окончательно выдавая два тонких шрама. — Это тебе, негативчик, придется оставить ее в покое. И бредятину, которую вы ей сделали, произвести обратно. Чтобы она прекратила выебываться.

— Боюсь, разговор в таком тоне не имеет смысла.

— А паспортом ты мне не тычь, — Алексей присунулся так близко, что Гильермо чувствовал его водочное дыхание на лице. Он был совсем немногим ниже француза, но все-таки ниже, и его это зримо бесило. — Паспорт можешь себе в жопу засунуть. Она со мной спала. Она мне обещала. Танька — моя жена. А что пока я в Анголе среди ниггеров свое дерьмо жрал, она скурвилась, так это я с тебя должен спрашивать.

— Царек, поостынь, — пришел от стены голос его товарища. Того самого, что наливал Гильермо водку. — Они тебе зачем? Разобраться или сразу морду бить? Если разобраться, то и разбирайся.

— А если бить, так опять же бей без болтовни, — ровно сказал полицейский в сером.

— Плюнь. У меня справка. Что хочу, то делаю. Каждые полгода таскаюсь в больничку на подтверждение, даже запомнил, что мне пишут. Пэ-тэ-эс-эр.[30]

Стакан сильно дрожал в руке Гильермо. В руке, бывшей почти вдвое тоньше, чем у Алексея. И надо быть полным идиотом, чтобы именно сейчас выплеснуть эту дрянь ему в лицо. Не нужно никаких резких движений, они действительно пьяны, а значит, вдвойне не ведают, что творят. Нужно просто выбраться отсюда. Выбраться наружу.

— Марко, нам надо идти, — окликнул он напарника — в основном для того, чтобы привести его в чувство. Марко дернулся, явственно не веря в него как в старшего и контролирующего происходящее. Но все же нагнулся подобрать с пола рюкзак.

Легкое движение в сторону лестницы. Алексей, будто развлекаясь, преградил дорогу. Сложный парный танец — турдион? — надо повторять движения партнера. За столом разом случилось некоторое шевеление, взгляд краем глаза подтвердил — они поднимались на ноги, Старлей — особенно медленно, почему-то помогая себе обеими руками. Сейчас будет, сейчас все будет, еще бы, вон сколько помощников привел, неспроста же. Только сегодня днем, на дневной стороне жизни Андрюха пел — «Как здорово, что все мы здесь сегодня собрались».

Наполняющий все тихий водяной гул. Зеленая труба, синяя труба. Вентили и краны. Облезлая очень широкая труба. Не гул, нет — не пение труб — ее пение: дама Сфортуна, королева низкой части жизни, в кои-то веки в голос пела, вела вокальную партию. Она искренне веселилась, и от ее веселья кости Гильермо стонали в его плоти.

— Боюсь, я ничем не могу вам помочь, — Гильермо говорил нарочно громко и четко, чтобы заглушить этот гул — и раковинный гул нереальности. Из наклоненного стакана немного жидкости выплеснулось на пол. Бетон не впитал ни капли.

— Выбор Татьяны — это ее святое право. А данные обеты нельзя обратить назад.

(Пытайтесь уговорить ее по окончании срока, едва не сказал он, перехватив слова уже на выходе: нельзя дать ему знать, что это не окончательно. Нельзя дать ему — такому — ни малейшего шанса приблизиться к ней!)

Впервые «сумасшедший Наполеон» думал о ком-то больше, чем о себе — и жар гнева, поднимавшийся к самым глазам, был гневом за Татьяну. В любой другой момент он понял бы, что молится; но тем чище была молитва.

— Отпустите нас, — сквозь кровяную вату в ушах послышался голос Марко. Никогда еще он так не коверкал английских слов — и Гильермо даже удивился, что замечает такие мелочи. Но мудрость Марко он тоже оценил — тот ни словом не собирался выдавать, что понимает по-русски. Впрочем, он был почти что искренен: такого русского языка ему, воспитанному на сказках Пушкина, не приходилось слышать во Флоренции. Марко и впрямь не понимал половины слов, догадываясь только о слишком уж очевидном общем смысле. — Вы не имеете права. Вы будете отвечать перед законом. Мы — иностранные граждане.

— Чего конкретно вы от нас хотите? — Гильермо нарочно смотрел на переводчика, не отрывая взгляда от его смятенного лица, чтобы не видеть других глаз — бывших на уровне его собственных.

— Хочу, чтобы ты от нее отвалил. С концами. И отменил всю эту пургу. И чтобы завтра же с утра она пришла домой — к нам с ней домой, понятно? — и заняла свое место. Все. Ты меня понял, поп?

Даже перевод — «Вы понимаете меня, священник?», — слабым эхом пришедший из-за спины Алексея, не помог. Наполеон из антониевской мужской школы на короткий миг взял верх — и Гильермо лишь в последний миг удержал его, направив стакан чуть ниже, не в лицо оппонента — впрочем, какого там оппонента, наверное, уже врага.

Дальше все было очень быстро, так же быстро, как в школьные стремительные годы, смазавшиеся в сплошную полосу в иллюминаторе бегущего самолета. Все разом оказались на ногах, в одной точке, сплошной кучей, осьминогом рук и ног; последним подоспел дольше всех встававший с табуретки четвертый, здоровенный парень по прозвищу Старлей. Яркий всплеск — мешанина движений — и немая сцена под негромкий заполошный вскрик паренька-переводчика: идущая в лицо Гильермо рука Лелека, перехваченная — нет, встреченная блоком Марко; сам Марко, не ослабивший хватки, хотя и согнутый под неесественным углом — человек в полицейской серой форме заломил ему за спину свободную руку; здоровила Старлей или как его там и последний участник дружеских посиделок, маленький и какой-то кривой, тоже в зеленоватом кителе — оба за спиной Гильермо, и финальным аккордом — стук стакана о бетон, безнадежный звук бьющегося стекла, катящегося подстаканника.

Лицо Леши — Лелека — его лицо, пахшее водкой, плавало надо всеми дурной луной.

— Вот, значит, как? — он говорит почти ласково, он обводит губы — нет, не языком, а трет одну губу о другую; он похож на рыбу, на даму Сфортуну, притом что менее женского лица представить невозможно. У него глаза серые, яркие. Мутные до желтизны. У него на подбородке топорщатся волоски — светлее шевелюры, рыжеватые какие-то. Ему всего-то 25 или 26 лет. Он бешеный старик, может, даже покойник.

— Подержи малыша, Серый.

Это, должно быть, прозвище переводчика. Он нервничает — он вообще явно слабое звено, «гражданский» среди этих людей, вернувшихся (или не вернувшихся) с войны. Когда он честно, едва ли не жмурясь от старания, перехватывает вторую руку Марко, так что теперь каждого из них держат двое, Гильермо понимает, что они действительно попали. Попали, как он сам не попадал еще никогда.

Все это нереально, как серо-золотая Москва в дыму. Когда Алексей, сощурившись, бьет его ребром ладони по лицу, он даже не чувствует ни оскорбления, как при хамских словах пять минут назад, ни боевого бешенства. Только крайнее изумление — и дурацкую боль в скуле. Как-то несоразмерно малую в сравнении с грохотом адреналина в венах.

Гильермо косит глазом, как лошадь. От удара лопнул какой-то сосудик, и белок медленно наливается кровью. Марко смотрит не отрываясь, и поднявшееся к самому горлу сердце мешает ему по-настоящему заорать; рефлекс регбиста рывком посылает его вперед, удар «в солнышко» — это не переводчик, это второй — расцвечивает темнотой пульсацию света в глазах, но в общем-то ничего не меняет.

— Царек, не залупайся. Это форинты, потом отвечать придется. Думай головой.

— А я ему ничего не сделаю, — он усмехается, как настоящий дьявол. Ум Марко работает стремительно; он пытается ловить русские слова, но не может — это совсем другой русский язык, даже когда слова вроде бы знакомые… Но происходящее настолько дико, и настолько широки глаза Гильермо, заполошно оборачивающегося, уже, кажется, начинающего понимать, что сердце Марко подступает к горлу.

— Я ему ничего особенного не сделаю. Подумаешь, трахнул мою герлу. Пускай не куда надо трахнул, а в мозги. Повод ответить тем же.

Гул труб, вокал Сфортуны нестерпимо громок. Переводчик уже давно ничего не переводит — разговор окончен в тот миг, когда — когда разговор окончен.

— Пусть знает, кто тут мужик.

Лицо большого военного, невидимое Гильермо, зато очень хорошо видимое его социю, прорезается пополам. Наверное, это улыбка. Похоже на хэллоуинскую тыкву.

Вставить ему хочешь? Вообще мысль богатая. Я — за.

— Ну, не свой же хрен об него пачкать. Бутылка есть. Сам принес.

Почему Гильермо молчит? Господи, он и сам не знает. Наверное, потому что впервые в жизни он видит по-настоящему безумного человека. В глазах Алексея, уже совсем желтых, уже не людских, треплется и качается огонь, они плавают, они размазываются в полосу. Гильермо не знает, как с этим говорят — не знает способов, кроме большого экзорцизма. Ну или как Господь сказал, указывая на стадо свиней — идите, и они, выйдя, пошли в стадо свиное.

Гильермо не знает, о чем они говорят — и даже когда ненавидящий его человек взвешивает на ладони уже пустую бутылку из-под их же вина, не знает — но эта дикая фантасмагория оказывается черной воронкой, ноги его со свистом уезжают вниз сквозь бетон.

— Леш… Ты собираешься… что ли… его насиловать? — в голосе переводчика, чья хватка на заломленном локте Марко слабеет от волнения, вибрирует страх и подростковый восторг. — В жопу? А потом что? Тебя посадят!

— А если и так? Если и так — дядя Андрей меня отмажет. Как отмазал в спецуру. Насрать. Ничего не будет, у меня справка. Хватит ему в девочках ходить, мужские штаны позорить.

— Я подержу, — здоровила выламывает Гильермо руку так, что тот невольно вскрикивает и сгибается. — Животом на трубу, нэ?… Или куда разложим?

Только наконец-то литературное, наконец-то понятное слово, сказанное вслух, — переводчик «серый» сказал «насиловать» — пробуждает Марко к действию. Все это включается разом — и голос, и движение. Это острее боли, вспышкой во всем теле, это весь Марко, собравшийся в действие. Никогда. Никогда , пока я жив, никогда…

Он умудряется вывертом освободить одну руку, выкинуть ее в лицо тому, кто ближе — здоровиле, держащему Гильермо — и старый «бандитский» прием, подсечка ноги, только это не нога, это железо или пластик — мягкий кроссовок Марко с размаху ударяет в твердь протеза, отскакивает, едва не ломая пальцы (и вспышкой осознания мысль — вот почему он так сидел, вот почему он так медленно вставал — но это уже никому не нужное знание, оно стремительно падает мимо). Лунное лицо Чебурашки последний раз выглядывает из-под ног. «Почему он такой грустный» — вот же почему! Все времена — сейчас.

Бьющийся в руках сразу троих врагов Марко исключительно вежлив, он по-русски просто не обучен говорить иначе, и то, что он извергает эти слова разбитым ртом, еще более поражает — слишком гладкая речь для того, кто орет и дерется.

Четверо — нет, пятеро — смотрят на него, как на Валаамову ослицу, как на говорящий стол, на лице полицейского в сером — настоящий ужас, лицо Главного пляшет, будто смывается грим.

Он говорит по-русски. Он говорит по-русски, очень чисто, как дома, фильтры слетели полностью, да, он все это время все понимал, и даже про дядю Андрея, он…

— Прекратите! Вас всех ждет тюрьма! И никакой дядя Андрей — и никто в мире — вам не поможет — немедленно!..

Хруст собственной кости и собственный крик — будто со стороны — отправляют Марко во тьму на середине фразы, такой слишком правильной, пришедшей из верхнего мира в полностью нижний и ночной мир котельной, и Гильермо наконец кричит по-французски, наконец дерется отчаянно, как в четырнадцать, que maudit soit la guerre, но Марко этого уже не слышит.

Загрузка...