Исход лета, начало сентября, первые, что ли, выходные после первой школьной недели по возвращении с моря. Благодатная тихая жара, хотя сильный ветер, пробегая по вечерам по верхушкам платанов, срывал толстые зеленые листья, швыряя их на двухэтажную кровать и на пол комнаты Марко и Симоне, где окна стояли настежь открытыми. Но утро оказалось тихим, прозрачным, солнечным; после завтрака Марко был послан в булочную за багетами на обед-ужин, а сдачу можешь оставить себе, так что нет причин жаловаться на судьбу и взывать, что за хлебом бежать не твоя очередь. Лишняя пара лир сейчас была вовсе не лишней — по возвращении из средиземноморской деревушки городские магазины еще соблазнительней, чем обычно.
Мальчишка Марко идет веселой походкой богача, поддавая камешек носком сандалии; ему десять лет, последний класс Scuola Elementare, а потом он пойдет в ту же среднюю школу, где сейчас учатся Сандро и Симоне, будет носить такую же красивую форму, все в его жизни просто и понятно. Волосы у него щекочут шею русой косичкой — отросли за лето, еще не успел в парикмахерскую; кожа у него почти коричневая от средиземноморского солнца, футболка чистая, шорты на новом ремне. В кармане — зеленый стеклянный шарик и ракушка, еще хранящая вкус соли. В одной руке — здоровенный бумажный пакет, восемь свежих багетов торчат из него вязанкой хвороста: большая семья, хлеба нужно много. В другом кармане жидко побрякивает сдача: Марко только что посетил пару лавок на правом берегу, на улице Сольферино, выбрав такую далекую булочную по одной причине — рядом с ней есть замечательный магазинчик сладостей. На углу собственной улицы, дель Понте Соспезо, Марко тоже знает бакалейную лавочку, да и пекарня в двух шагах — давно знакомая семейству Кортезе, заправляемая веселой тетей Эмилией, маминой подругой. Но на Сольферино продаются разноцветные жевательные конфеты, и длинные, как червяки, и в виде мишек, малиновые, лимонные, и со вкусом колы, и всякие разные — можно выбирать по одной из каждого лоточка, наполняя бумажный кулек. Ради такой радости совершенно не жалко прогуляться лишнюю четверть часа, туда-обратно по мосту, который — в раннем детстве у Марко и сомнений не было — называется в честь его бабушки, понте дела Виттория. Марко за две минуты сжевал рожок с мороженым и теперь приступает к конфетам, зубами — рука-то вторая занята — выбирает сверху кулька бонбонку в виде клубнички; неплохо бы прикончить весь пакет по дороге до дома, иначе братья живо все расхватают. Он так увлечен вытягиванием за хвост конфетного зеленого червя, что почти что врезается головой в человека, вставшего у него на дороге — на углу Сольферино и Маджента, в двух шагах от спасительного поворота к реке…
— Ой, простите… — Но слова извинения сами собой застревают у Марко в горле — на него глядит, ухмыляясь, не кто иной, как главарь банды с правого берега, вечный враг Филиппо Кортезе и его команды. Король площади Венето, 16-летний хулиган и курильщик по прозвищу Фрателло Росселло.
На самом деле его зовут Ромео, как ни смешно — именно Ромео, хотя родом он не из Вероны, а отсюда, с улицы Росселли, от которой и получил свое прозвище и где уже года два как заделался полновластным королем подростков. Он даже чем-то красив, этот Ромео — у него романтическая копна нечесаных волос, кудрявых, как каракуль, у него длинное верткое тело, которое подошло бы танцовщику или вору, он очень ловко орудует пальцами, когда показывает карточные трюки и играет ножом. У него, может быть, есть и какая-нибудь Джульетта — по крайней мере Филиппо не так давно хвастал, что застал «говнюка Росселло» целующимся «с какой-то облезлой кошкой». У него из угла рта свисает тлеющая сигарета, висит, как приклеенная, не мешая ему ухмыляться. Его ухмылку зеркалами повторяют маячащие за его плечами телохранители — двое подпевал помладше годами. Если бы речь шла о банде Филиппо, на месте этих мальчишек наверняка оказались бы Паоло и Сандро. А Марко…
Марко так остолбенел — ни дать ни взять жена Лота — что упускает свой единственный шанс. Если бы он прямо сейчас развернулся и дал деру, куда угодно — назад по улице и до Гарибальди, или просто в магазин дяди Пио — он бы мог успеть. Но три драгоценные секунды потеряны, и цепкие руки уже хватают Марко за плечи, и пальцы Фрателло Росселло почти ласково вынимают у него из горсти кулек со сластями.
— Глядите, парни, какие у нас гости. Это же мелкий Кортезе. У меня сегодня просто именины!
Марко таращит глаза изо всех сил, чтобы не заплакать. Сердце его мечется внутри, колотится о ребра, ища выхода.
— Как твой братец поживает? В смысле, сопляк Пиппо и прочие его соплячки?
Росселло лениво охлопывает его карманы, выгребает мелочь.
— Небогато, но на пачку сигарет хватит. А то и на спички, если поторгуюсь.
Подпевалы радостно смеются шутке главаря, не выпуская Марковых рук.
— Денежки мне, — щедро делится этот подлюга. — Конфетки — вам, ребятки. А к тебе, малыш, у меня важный разговор. Отойдем на пару шагов, парни.
Справа по улице — маленький сквер, зеленые кусты и уютные лавочки, совершенно пустые в пол-одиннадцатого утра. Оба конвоира куда выше Марко, вообще не отличающегося ростом; они почти отрывают его от земли, тащат в сторону, куда падает тень дерева. Мирная улица совершенно пуста, спит у стены чей-то нагретый солнцем мотоцикл.
Марко прижимают к стене дома; в руке его все еще болтается пакет с хлебом, пальцы сжаты намертво, словно в судороге. Он похож на пародийное распятие — руки раскинуты крестом, каждую плотно притискивает враг, локоть больно впечатывается в камень.
— У меня для твоего братца послание, — Ромео говорит даже как-то ласково. — Как тебя звать-то, мелкий… Массимо? Не помню. В общем, мелкий Кортезе, будь добр передать своему братцу, чтобы он не совал нос не в свое дело. Чтобы больше на канале его не видели. Он знает, о чем речь.
На слове «канал» он неожиданно хлестко бьет Марко по лицу; на пальце у него металлическое кольцо, которое сверкает в глаза вспышкой темноты, и Марко всхлипывает. Он втягивает и втягивает горячие потоки обратно в нос, глотает их и понимает, что это кровь, кровь из носа, она идет пузырями, и тут Росселло бьет еще раз, голова Марко откидывается и бьется о стену. С дурацким деревянным звуком. Как у Пиноккио, в самом деле.
— Ффу, руку измазал, — Росселло брезгливо рассматривает пальцы. — Измазал в красных соплях Кортезе. Какая жалость, а.
Он старательно вытирает руку о белую Маркову футболку, футболку с надписью «Классический свинг» и картинкой с летящим мячом. Классический свинг.
— А это тебе за то, что я испачкался! — удар приходится «в солнышко», и Марко согнулся бы пополам, если бы его не держали; а так он часто дышит, дыхание у него хлюпающее, потому что кровь из носа продолжает течь и уже заливает подбородок. Что-то еще течет по лицу, наверное, слезы, мир размазывается, лицо с приклеенной к нижней губе сигаретой плавает в зеленом тумане.
— Ты тупой, — с отвращением сообщает Ромео, глядя так, как рассматривают попавший в суп волос или дохлую муху. — Весь сопливый, тьфу, пакость. Ты и послание мое не запомнишь. Я лучше сам напишу.
Его помощники горячо дышат, Марко чувствует запах их пота. Или своего. Пот и соль склеивают глаза.
Пальцы музыканта задирают ему футболку. Марко часто дышит, не в силах закричать от страха; происходит нечто настолько дикое, что горло его сжимается изнутри, как у астматика. Он слышит щелчок раскладного ножа, но еще не понимает.
— Сигаретку потом докурю, — Ромео беззастенчиво тушит горящий кончик о голый живот пацаненка, его дружки со свистом втягивают воздух, изгибаясь, чтобы лучше видеть. Красное пятно ожога расплывается, живот Марко ходит ходуном, почти прилипая к позвоночнику, но он еще не кричит — и начинает кричать, дико, совершенно безумно, как кричал, наверное, при собственных родах, только когда его кожи касается металл.
Он верещит и бешено бьется, колотя ногами; пальцы его, намертво вцепившиеся в ручки пакета, разжимаются, и свежие багеты рассыпаются по земле, на один с треском наступает Фрателло Росселло, которого таки достал в коленку пинок озверевшей жертвы.
— Стой, гаденыш! Смирно! Если не хочешь, чтоб я тебе случайно кишки выпустил!
Он пишет — Марко знает, что он там пишет, свой собственный знак, букву R, увенчанную короной — такое можно увидеть кое-где на «помеченных» Росселловцами улицах, он уже и сам наваливается на Марко, прижимая коленями его молотящие по воздуху ноги, Росселло все доводит до конца, хотя это и трудно — но из двух тонких порезов на животе мальчишки уже выступает бисерная кровь, и он так извивается, что кровь начинает течь обильно, пачкая пояс штанов…
— Хулиганы! Что вы делаете! Полиция!! — женский вопль, мешаясь с собачьим лаем, спугивает проклятых врагов.
— Линяем! Черт с ним, бежим! — кричит потный и злой Росселло, складывая нож о ребра своей жертвы — последнее отвратительное касание металла; руки Марко неожиданно оказываются свободными, и он, захлебываясь совсем детскими, стыдными рыданиями, мешком валится вниз, на колени, на бок.
— Мальчик! Маленький, что с тобой? Что тебе сделали, детка?! — тетенька лет тридцати, в розовом спортивном костюме, тормошит его, присев на корточки. Ее пес — небольшой, но бешено активный терьер — тоже тревожится, шумно обнюхивает человечка, лижет окровавленное, зареванное лицо.
— Mamma mia, святые угодники! Да ты весь в крови! Тебе надо в больницу!
— Н-нет, синьора, — часто дыша, Марко подтягивает колени, чтобы сесть. — Н-не надо… Я… я нормально, я… в порядке.
Мир все еще кружится, хотя постепенно замедляет движение. Теперь уже понятно, где именно больно; больнее всего на скуле, на затылке и под футболкой, где горит ожог от сигареты. Кровь постепенно проступает на ткани, и женщина еще раз в ужасе вскрикивает, когда он встает на ноги.
— Хулиганы, мафиози, черти! Малыш, срочно идем в полицию! Ты их знаешь, этих мерзавцев, этих criminali, которые это сделали?!
— Н-нет, синьора… Это ничего, — Марко обтягивает футболку и этим делает еще хуже — теперь на ней отпечатываются разом все порезы. Маленький терьер скулит, ахает, причитает по-собачьи, вертится у него под ногами, будто нарочно не давая сделать ни шагу.
Спасительница тетя Лючия вопреки всем мольбам Марко не оставила его наедине с его ужасом и позором, как он ни просил, убеждая, что сам доберется до дома. Она собрала багеты в пакет, подняла и раздавленный, приговаривая, что на нем отпечаток башмака преступника и это непременно поможет полиции, которую нужно непременно вызвать на дом. Кое-как вытерев Марко лицо платком, она затащила его в ближайший же магазинчик, в зеленную лавку, где с причитаниями и охами поведала ужасную историю про нападение хулиганов растущей с каждым мигом аудитории, и вскоре над тем, что же творится среди бела дня во Флоренции, ахала и причитала уже немаленькая толпа. Бедный мальчик! Что за дела! Dio mio, что за нравы! Такого кроху! Кругом преступники!
А бедный мальчик сидел посреди магазина на стуле, с задранной футболкой, чтобы просохло скорее, и живот его, вытертый губкой и смазанный йодом, полосатостью напоминал о тиграх или зебрах. Буква R с короной не получилась — Марко так пинался и вертелся, что порезы вышли довольно беспорядочные, почти все неглубокие, только один, самый неприятный, сильно кровоточил, и жена зеленщика заклеивала его поперечными кусочками пластыря поверх ватки. Заклеенный, он выглядел еще более устрашающе, то ли мумия, то ли раненый шашкой герой войны — такое ощущение, что только пластырем и держался тощий мальчишечий живот, не давая вывалиться внутренностям. Недаром он так напугал маму — та вскрикнула и схватилась за голову, когда ее сын был с почестями доставлен домой, привезен на машине одним из добрых покупателей вместе со спасительницей Лючией, хотя до дома идти-то минут пятнадцать, а с ногами у Марко было все в порядке. Вид сына в окровавленной футболке вызвал у мамы крик ужаса, а уж когда футболку сняли, мама распричиталась так, что из-под крыши посыпались испуганные голуби. Марко бы с удовольствием провалился сквозь землю, оказался бы где угодно — на Луне, например, — лишь бы избежать шума и заботы; спасла его, как обычно, бабушка — шариком скатившись на шум, она живо распорядилась всеми, выпроводила лишних, загнала тетю Лючию в кухню на чай, а следом за ней и маму — заваривать этот самый чай и слушать горестную повесть о сыновних бедствиях и спасении. Она отвела Марко в комнату, заявив всем доброжелателям, что ему нужен покой, турнула оттуда Симоне, отодрала пластырь бакалейщицы и вынесла вердикт — ранки пустяковые, врача не надо, но сегодня лучше малость полежать. Она намазала Марко живот жирной мазью, выдала ему марлевый мешочек с жеваным хлебом — прикладывать к подбитому глазу, и велела лежать и не ерзать, чтобы не размазать лекарство, а сама вышла и закрыла снаружи дверь. Марко лежал в одних трусах на простыне, закинув руки за голову и послушно не ерзая, прокручивая вновь и вновь, с конца в начало, с начала до конца, все ужасное, что было сегодня.
На вопросы братьев — кто это сделал? Ты его знаешь? Это был ОН? — Марко отвечал уклончиво, пока бабушка не велела всем заткнуться и отстать от ребенка. Разумеется, никто не отстал; тем же вечером Симоне донимал его расспросами, верно ли, что это Росселло, и получил все тот же ответ — «Может быть… я не узнал». Марко сам не понимал, почему скрывает имя обидчика; меньше всего в этом было святости, нежелания длить череду взаимных отмщений, которая и так занимала немало места в истории подростковых склок Филиппо с соперником с другого берега. Сказать, что Марко боялся, тоже было бы не совсем верно, хотя страшное ощущение, что он схвачен, скручен, прижат к стене, потом несколько раз будило его по ночам. Он не хотел ни с кем говорить об этом — и очень нуждался в том, чтобы выговориться.
— Поступок весьма благородный, — сказал ему через неделю в исповедальне отец Джампаоло, тогда еще не очень старенький, но уже седой, уже прихрамывающий на левую ногу. — Нечто подобное сделала в свое время святая Рита. Она хотела прекратить кровную месть, лежавшую между ее семьей и семьей убийцы ее мужа. В вашем случае, друг мой, все не настолько серьезно, но в любом случае вы отказываетесь от мести, и это хорошо.
Марко молча помотал головой. Потом спохватился, что Джампаоло из-за решетки исповедальни все равно этого не видит, и шепотом сказал:
— Отец, нет… это я не из-за благородства.
— Тогда из-за чего?
— Не знаю… Может, из трусости.
— Вы не похожи на труса, сынок. И в тех обстоятельствах вели себя вовсе не трусливо.
— Но на самом деле я… трусил.
— Чего же именно вы боялись, сынок? — очень серьезно спросил Джампаоло, и Марко наконец понял ответ, так что ему резко стало легче — и одновременно хуже.
— Что они трое… на одного. Что так вообще можно. Они меня держали, они оба были больше меня, и все равно просто стояли и держали меня за руки, держали и все, и пыхтели, и смеялись, пока он…
Мальчика зримо трясло, так что он обхватил себя руками за плечи. Ткань рубашки неприятно задевала еще чувствительные шрамы на животе.
— А я им ничего не сделал, ничего, — закончил он, стыдясь слез, которые внезапно прорезались в голосе. — Разве так можно?… Разве ТАК — вообще — можно жить?
Дверь исповедальни скрипнула, Марко вскинулся, будто его застали за чем-то скверным.
— Ты же не о грехах говоришь, сынок, — легкая рука Джампаоло легла ему на плечо. — Так что это не исповедь получается. А просто разговор. Пойдем, сядем на лавку, дальше поговорим.
Они сидели в полупустом храме не меньше часа; вскоре началась месса, и они переместились на боковую лавочку, и никто не мешал им, не обращал особого внимания, пока доминиканский приор, не так давно ставший монахом, а до того бывший во Второй Мировой военным капелланом Русского корпуса и на Дону раненый в ногу осколком, серьезно говорил с мальчиком, впервые увидевшим зло в человеческом обличье. Счастлив тот мир, где мальчик знакомится со злом так поздно и так случайно; несчастен наш мир, потому что лучше бы со злом совсем не знакомиться.
— Запомни одно, Марко. Обещай, что постараешься это помнить, сынок. — Глаза Джампаоло, голубые-голубые, смотрели не на хоры, расписанные Гирландайо, — далеко в чудовищную русскую зиму, в окруженный госпиталь возле миром забытого селенья под Кантемировкой, где в самодельной часовне в бывшем школьном чулане висело выпиленное из фанеры Распятие, но молиться было некогда, служить было некогда, все время уходило на исповеди, исповеди, бесконечные исповеди умирающих… А новых раненых, которых только что привезли, свалили вперемешку с убитыми в сарае, большинство не выживет, свет зажечь нельзя, кругом русские, говорят, это они стреляют — партизаны — что же делать, не ходите туда, отец, лучше сейчас не выходить, большинство там все равно мертвецы. Джампаоло шел по колено в снегу, снег забивался в сапоги, под поднятый воротник, мокрой кашей залеплял очки. Зачем он здесь, зачем они все оказались здесь, смысл давно потерялся, мир оказался совершенно иным, он оказался чудовищным и бессмысленным, но пока есть кого исповедовать перед смертью, капеллан будет это делать. Джампаоло поднимает руки — чужой язык коверкает обметанный черный рот — «Не стреляти! Я есми поп! Я идти умираючи!» — но кому он здесь нужен, кто его здесь разглядит, итальянцы или немцы — не до того уже, Господи, как же это было темно. Только смерть равняет людей и называет цену их добру, больше уже не меряя его, не меряя, как темна человеческая душа.
— Ты постараешься запомнить? Это секрет. Я его с войны привез, Марко.
Марко внимательно смотрит ореховыми глазами. Он полтора года как принял первое причастие, он пока еще безоговорочно верит священнику. Джампаоло знает его семью — хорошая семья, кажется, наполовину русские. Может, в дальнем родстве с тем русским партизаном, который подпалил сарай с ранеными врагами.
— Тебе кажется, что ты видел дьявола, зло в чистом виде, непростительное и недолжное существовать. Но каждый человек — человек, Марко. А «всякий человек — ложь». Любой из нас может совершить зло, почти любое зло, большое зло — душа человеческая темна. Человек может знать, что он совершает зло, или считать, что вершит справедливость, или на время отдать свое тело дьяволу и не ведать, что творит. Но всякий человек — что бы он ни делал — остается человеком. В другой момент жизни тот, кто совершает сейчас абсолютное зло, может сделать добро, большое или малое, великий подвиг или хотя бы маленькое движение милосердия, движение раскаяния. Вчера этот человек мучил тебя, заведомо слабейшего и ни в чем не виновного, а завтра он переведет слепого через улицу, подберет бездомную собаку, заслонит друга собой. Мы не знаем ничего о других, мы довольно мало знаем о себе самих. Молясь о человеке, молишься о той тайне любви, которая в нем жива, даже если сейчас ее совсем не видно. О той ниточке, за которую его может вытянуть Господь, за которую Он может вытянуть тебя или меня.
— А если кто-нибудь… совсем гад? Мы так и должны ждать, что он завтра заслонит собаку и подберет друга?…
— Так и должны, — серьезно кивает Джампаоло. Марко замечает, что на щеке у него тонкий старый шрам, уходящий под волосы, наверное, к затылку… След еще какого-то зла. — Так и должны, и это не может нам помешать бороться с твоим «совсем гадом» и пытаться его остановить, если возможно. Именно потому, что он — человек. Всегда человек, до последнего, там всегда есть что спасать и есть кого любить.
«Ты ведь запомнишь, Марко? Всякий человек — человек. Легко запомнить». Запомнить легко. Только очень болит рука, отец Джампаоло. Почему рука, вы не можете мне ответить? Ведь он порезал мне живот, а болит — как ни странно — рука…
Марко, Марко, сказал ему Джампаоло из бархатной тьмы храма. Какой у него голос!.. Марко и не знал, что у него такой голос. Как звук гитары… нет, альта… нет, лучше. Настолько прекрасный. Самый прекрасный на свете. Самый любимый. Или это не голос Джампаоло?… Конечно, нет, это юный принц Оранжа, который умер уже давно и теперь живет с Богом. И эта пульсирующая тьма — это не тьма прошлого, это тьма смерти, тело — маленькая лодочка, идущая вниз сквозь воду, потому что Марко (почему-то — его убили?) — умирает, но это не страшно, потому что его там ждут. Зовут.
— Марко! Марко…
Как хорошо слышать собственное имя, произносимое этим голосом, держать на него, как на маяк, пульсирующий в ритме боли…
Господи, это Ты зовешь меня? Dio mio… Еще. Не переставай. Еще. Не отпускай меня.
Нет, это просто музыка. Это альт играет, бархатный альт. Марко точно умер. Ты только не умолкай, Господи.
— Господи… — шепчет Марко уже вслух, тьма становится красноватой, а боль — очень сильной, и когда между век Марко брызжет свет, он сначала кажется нестерпимым. Он не сразу разбирает, что ему неспроста настолько хорошо на фоне боли. Это не только голос, еще и касание, рука, теребящая его, не то гладящая, не то потягивающая за волосы, хлопающая по щекам. Даже если бы он был слепым, слепым и глухим, тем более узнал бы эту руку. Лицо его горит, горят натертые уши, а много ли можно сделать одной рукой? Очень много.
— Марко! — последний раз выдыхает Гильермо — почти до слез счастливый, что у того наконец задрожали веки. — Ну же! Приходи в себя!
Он открывает наконец глаза, моргая и щурясь, как старичок. Он возвращается очень медленно, и пока только два ощущения — идиотский восторг от руки Гильермо и сильная боль — плотно связывают его с миром.
Следующим номером программы становится осознание собственной обездвиженности.
Нет — частичной обездвиженности. По крайней мере попытка подобраться, дернуться всем телом ему удается, хотя и отзывается вспышкой боли.
— Т-шшш, — Гильермо легко, едва касаясь, кладет руку ему на запястье, ровно туда, где больнее всего. — У тебя перелом. Не шевели правой. Ее тебе сломали.
Понимание приходит разом, и главное в нем — крайний ужас за Гильермо, адский ужас того мига, когда Марко оставил его одного среди них. Этот ужас — как русская речь, он вырывается из уст раньше, чем Марко успевает подумать:
— Они успели…?
— Успели — что?
Гильермо совсем желт, он смотрит сверху вниз — его лицо совсем близко к Маркову, левый глаз его слегка заплыл, под ним темнеет кровоподтек, но в глазах правда — оттененное болью непонимание. Марко хочет заорать, но только сглатывает. Дергаясь еще раз, он окончательно понимает, что здоровая рука его в наручнике, что железный браслет врезается в запястье — он не сразу это понял потому, что задранная вверх рука сильно затекла. Гильермо слегка усмехается.
— Они многое успели. Например, хорошенько дать мне по голове. И приковать нас к этой чертовой трубе. У полицейского были наручники. Сейчас никого здесь нет, ушли почти сразу. Мы здесь одни. Но главное, ты… очнулся наконец.
Марко осознает себя медленно: шаг за шагом. Рука его не просто прикована. Если бы она не так онемела, пока он был без сознания (сколько же…?), он бы мог шевельнуть пальцами и коснуться ладони Гильермо. Одни милицейские наручники на двоих. Они оба прикованы ими в глухом конце, в самой дальней точке от двери. Бок о бок, потому что у наручников очень короткая цепочка, длиной меньше пальца. Рука Гильермо — правая рука — пропущена под грязно-синей тонкой трубой; с наружной стороны трубы — рука Марко, со странно согнутыми пальцами, которые почти ничего не чувствуют. Гильермо, проследив его взгляд на собственную полудохлую кисть, начинает растирать ее свободной рукой, и по пальцам Марко пробегают иглы ледяной боли. Вот оно что, эта труба холодная! Он вертит головой — на это его еще хватает — и видит все: слева — Гильермо, прижимающийся плечом к идущей вдоль другой стены толстой горячей трубе, урчащей, как живот великана (великан съел нас, бабушка?), и короткое — не больше метра — расстояние вправо, до перпендикулярной какой-то трубы с метками-стрелками, что ли, со счетчиком, с толстым вентилем безо всякого крана. Вентиль значит то, что значит: дальше не продвинешься никак.
— Гилье…рмо…
— Лучше не кричать, — Гильермо подается чуть ближе к трубе. Его рука хоть и затекла меньше, но зафиксирована в куда более болезненном положении — запястье его гораздо эже, чем у товарища, потому его и протиснули между трубой и стенкой, так что локоть упирается в еще одну железную кишку. — Я уже изрядно пошумел тут, пока они…
— Они…?
— Нас приковывали. Ты уже был без сознания, можно сказать, повезло. А я… вспомнил прекрасные школьные годы и получил дубинкой по голове.
В глазах Марко такая неприкрытая паника, что Гильермо даже умудряется ему улыбнуться. В углах губ запеклась кровь.
— Это ничего. Не смертельно, видишь. Это у нас… семейное. Моему отцу когда-то тоже — на демонстрации. Он был коммунист.
(Рикардо Пальма, вы будете смеяться, компаньо… Ты будешь смеяться, отец. Вот и я заработал полицейской дубинкой. Правда, от советских товарищей. Это наследственное?)
— Что же… нам…
— У меня тут было немного времени подумать, пока ты — э-э — лежал. Кричать бесполезно. Помнишь эти дворы? Наш — самый дальний, и дом не жилой. Окон нет. Будь это жилой дом, имело бы смысл стучать по трубам, чтобы наверху услышали. Или перекрыть вентиль, опять же привлечь внимание жильцов. Будь мы возле двери… или свободны… тоже есть варианты. А так… Merde!
Он на миг перестал растирать немые пальцы Марко — понадобилась рука для гневного жеста. Избитое лицо его не было ни отчаянным, ни беспомощным: зато до крайности яростным. Сосредоточенность, похожая на ту, что во время мессы. Но совершенно бесплодная. Если бы не Марко, все еще опиравшийся на него плечом, не боязнь сделать ему больно, — колотил бы свободным кулаком по этой чертовой трубе, чтобы хоть какой-то выход найти своей ярости.
В тупом изумлении, никак не желающем перетекать в страх, Марко озирается. Гильермо наверняка так же оглядывался четверть часа назад — или сколько он тут валялся без сознания; логичная траектория взгляда — к двери, к лестнице в дальнем конце помещения — возвращается туда же, в точку икс, в перпендикулярную трубу, в чертов вентиль. Так не выйдет. Что еще? Как-нибудь дотянуться… Докуда? До стола?… Следующая версия — рука Марко чуть-чуть отошла, он уже чувствует пальцы, чувствует, как железо врезается в запястье — он начинает крутить кистью, стараясь сжать ладонь, сделать ее поуже…
Пальцы Гильермо — той его руки, что отделена от Марковой полутора дюймами цепи — перехватывают его движение.
— Не тяни. Бесполезно. Хуже запястье повредишь. И мне… тоже.
Марко вспышкой краснеет, пальцы обмякают.
— Но нам нужно выбираться.
— Нужно-то нужно… А, черт!
— Тогда, — Марко отстраняется и разворачивается всем телом, так что от запястья до плеча пробегает разряд боли, — тогда — исповедаться.
— Что?!..
Марко смотрит ясно, не понимая непонимания. Не вопрос, не самое лучшее место для мессы, например, хотя затем, если получится вспомнить, они сюда и шли. Но для исповеди — самое оно. Потому что исповедь в таком контексте значит только одно, самое главное.
— Нас ведь, наверное, убьют.
— Что за чушь?! Они не посмеют! Мы — иностранные граждане. Нужно быть совершенным безумцем, да еще и в эти дни, когда -
Марко смотрит чисто, спокойно, и у его соция горло сжимается, как у астматика.
— Так ведь, Гильермо… Он же и есть совсем безумец. Я слышал, что он говорил. И что он хотел… сделать.
— Нас, можно сказать, берегли, — последний козырь в рукаве, последняя разменная пешка. Гильермо едва ли не извивается в узах, сжигаемый желанием бежать. Хотя бы на месте бежать, хотя бы нарезать круги по этому смрадному подвалу, чтобы обмануть трубный голос, женский поющий голос, смеющийся над его слепотой. — Если бы они хотели нас убить, уже могли это сделать! Но ведь даже не били очень сильно. Ты был без сознания, а я дрался как сумасшедший, меня легко было покалечить — но ведь всего несколько ударов! Один по голове, правда, но иначе бы меня не смогли заковать — и больше никаких сломанных костей — они боялись меня тронуть!..
Брови Марко приподнимаются. Гильермо никогда не видел его лица так близко от своего и притом — настолько четко; какие у него смешные брови — двумя почти прямыми черточками, под углом — что называется, домиком, и темная родинка на краю правой. Сросшиеся брови — символ удачи, говорил Рикардо Пальма, давным-давно рассматривая себя в зеркало. У Марко самые не-сросшиеся брови на свете.
— Давно они ушли?
— Давно. Не знаю.
— Они пошли решать, что с нами делать, — Марко прикусывает губу. — Причем ушли, потому что не уверены… я понимаю русский… а вдруг ты тоже…и чтобы мы не мешали. Это как раз понятно. А извиниться и сказать «до свидания» теперь уже куда трудней, чем раньше.
Как-то он слишком спокоен — со сломанной рукой, прикованный к трубе — размышляет, как на экзамене, и Гильермо это дико пугает, есть тут некая окончательность, что-то непередаваемо страшное, хотя, казалось бы, он — священник, он — старший, а Марко… А Марко почему-то первым вслух признал, что они — почтенные конспираторы, иностранные туристы, долгожданные миссионеры — сидят во тьме и тени смертной. Попавшиеся в ловушку совершенно по-дурацки, прикованные наручниками к трубе в идиотской котельной, совершенно ни за грош… (ни за две монетки)
Окованные скорбью и железом.
И что, вполне возможно, их очень скоро убьют.
— Может победить разум — но кто?… тот парень, переводчик, не в счет… разве что этот… карабинер. Но тот, который без ноги, и главный… Гильермо, я думаю, они решат нас убить. Они и так уже здорово влипли, наделали много. Мне сломали руку, тебя били — иностранных гостей — без наказания все равно не останутся, так что могут теперь захотеть просто избавиться… совсем. Мертвые молчаливы.
И последним утешением добавляет Марко, потому что его товарищ изжелта-бледен, потому что уже все равно, преграды оказались условными, уже не до них — и есть чем утешить:
— Вы же не волнуйтесь, отец Гильермо. Мы ведь сейчас in extremia. Так что вы мне тоже можете исповедаться… это канонически… нормально.
Гильермо слегка задыхается; он не сразу узнает то, что подступает к его глазам и горлу — думает, это бессильная ярость, или страх, или черт знает что — а это слово «отец», которое вызывает сильнейшее «французское чувство без названия» — только не входящее в сердце снаружи, а исходящее из него, направленное на другого человека.
Совсем не то слово «отец», что произносилось в Санта-Марии и в университете. То слово, благополучно оставленное с пригоршней прочих сокровищ в туалете в римском аэропорту, там и пропало. Это — другое слово, и означает оно другое: сокровище, которое есть у Гильермо. Рrigionieri della miseria e dei ceppi…[32] Prigionieri? Ха! Что развяжете, то и будет развязано. И он, разрешитель уз, и впрямь может сделать это для младшего. Ему в самом деле есть, что дать.
— Тогда поторопись, — он смотрит строго, он вернулся — в буквальном смысле «пришел в себя», как блудный сын некогда пришел в себя, когда для него в чужой стране не нашлось даже мерзких рожков для свиней. Фра Гильермо-Бенедетто, священник, еще здесь — нет, наконец-то здесь.
— Мы ведь не знаем точно, сколько у нас времени. Может быть, совсем немного. И даже если все повернется иначе… хорошая исповедь, брат Кортезе, никому не повредит.
Соверши хорошую исповедь, вспышкой вспоминает Марко — и узкое внимательное лицо, и одежду без признаков плоти, и весть, отложенную сознанием в тайный уголок вплоть до нужного дня. «Береги себя и своего спутника. Берегите друг друга. Соверши хорошую исповедь». Это значит, Господи, что мы — оба — сегодня умрем?
Поздравляю, Марко, говорит он сам себе, наконец тебе стало страшно. Спасибо, блин.
Марко пытается приподняться — не хочет исповедоваться сидя, но мешает раненая рука, он закусывает стон, стараясь двигать только корпусом, в конце концов, у него сильные ноги — но все равно очень больно, и Гильермо, почти выламывая свой правый локоть, умудряется помочь ему, подхватив под мышку — а самому-то немногим лучше, у него закованная рука еще и зажата между стеной и трубой…
Теперь они стоят друг против друга на коленях. Выше не подняться никак. Не встать — труба для стоящего человека примерно на уровне бедер. Желание опустить, свободно уронить ломящую правую руку, превратившееся почти в мечту, разбивается о тот самый долг. Вот уж воистину по-второватикански — совершенная extraordinaria, даже столы нет, и единственная свободная рука — левая… Но большой палец правой тоже на что-то годится: годится начертать в воздухе малое — да что там, минимальное крестное знамение.
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Приступай. Господь тебя слушает.
— Ваша рука…
— Ничего. Я же священник. Я привык, когда руки подолгу подняты… на мессе. Приступай. У нас мало времени.
Так мало слушал, так много говорил. Теперь, в самом конце жизни — «В самом конце жизни», четко повторил Марко про себя — и сам удивился, до чего это оказалось легко и не страшно. Теперь, в самом конце жизни, он видел, как мало собрал сокровищ — оставалось вытаскивать их по кусочкам из темных уголков, готовясь показать Господу… Почему он так мало знает о собственном отце? Всплывали обрывки рассказов, картинки, истории времен войны — почему он так мало знает о войне? «Питались, считай, одной полентой, да, только без молока… Именно там, в эвакуации, первый раз увидели часы с кукушкой! Мательда страшно испугалась — помнишь, Мательда? — даже взвизгнула!»
— Не визжала я, Сандро, не болтай! — возмущается красивая Маркова тетушка, шлепая по руке своего в кои веки хмельного, в кои веки разговорчивого брата.
— Визжала, клянусь, — хохочет профессор Кортезе, увертываясь от полушутливых колотушек. — Леонардо и тот помнит! Леонардо? Леонардо, скажи, визжала наша Мательда или нет?
— Помню, — страшным голосом шепчет дядя, делая большие глаза. — Визжала. Как резаная! Мы тебя вдвоем утешали! Единственное светлое воспоминание о войне — как моя всезнайка-сестрица перепугалась швейцарской кукушки! Еще аперитив, Мательда?
— И вполне можно меня понять, — тетушка уже сдалась и протягивает руку за аперитивом. Что же они отмечали? Поступление Пьетро на юрфак? Годовщину свадьбы папы с мамой? — Из часов не должно ничего выскакивать, да еще и кричать дурным голосом! И так война была, все на нервах, сутки не спавши, с поезда, дом холодный…
— Помнишь, как мы ходили за дровами? По очереди? — отец смотрит на сестру туманными глазами. — И как ты пришла вся в слезах, когда за тобой погнался этот инвалид с деревянной ногой, а ты бросила поленья на землю и побежала… «Сандро, скажи маме, скажи ей ты, я не могу!» — сестренка, помнишь ли? Эх, сестренка… Мы такие времена пережили, что теперь нам море по колено!
— Мательда, Сандро, полно вам, у нас нынче праздник, — вмешивается бабушка, нарезая пирог с печенью. — Не для того ваш отец погиб, чтобы вы и по праздникам войну поминали! А какой у меня рубец получился — лучше, чем в «Трое», ей-Богу, ну-ка попробуйте моего рубца, малыши!..
За окном на фоне светлого летнего неба — купол Дуомо за рекой и милями плоских крыш. Мальчик Марко подтягивает коленки к подбородку. Так за общим столом не сидят, но с ногами на стуле удобнее смотреть в окно, ожидая, когда ударят колокола: если с первым ударом успеть загадать желание… Да и в праздник, после аперитива, никто не будет следить, прилично ли сидит младший Кортезе.
Как же так вышло, что Марко больше смотрел на купол Дуомо, чем на собственного отца…
— …И еще, отче, против четвертой заповеди. Вышло так — всю жизнь получалось — что я хотел знать только о себе, и другим давать знать… хотел не слушать, а чтобы меня слушали… и совсем не успел узнать своих родителей.
— Еще что-то осталось?
— Вроде бы… нет. Про Франческу я рассказал, про то, как обманул Пьетро — тоже… Про то, что я вас… желал… Я уже сказал?
— Четыре раза. Это пятый.
Гильермо улыбается, не может не улыбаться. Неуничтожимому юноше Дюпону часто бывает смешно — он действительно смешлив, даже когда одна его рука прикована к трубе котельной, а голова ноет от удара — потому что порой видит себя со стороны. Он вспоминает свой острый страх, острое отвращение, пока этот человек — ближе которого у Гильермо нет — всем своим весом налегает на последнюю из преград, воздвигаемых миром между людьми. Шутка в том, клятая Сфортуна, что есть вещи сильнее мира. Ты борешься — а Другой побеждает.
— Теперь — все? Больше грехов за собой не помнишь?
На тепло его улыбки Марко поднимает глаза, оторвав наконец взгляд от своей раненой руки — свисающей, словно бы чужой. На щеках его дорожки слез, в сорокаваттном желтом освещении они как полосы света. Это слезы неимоверного облегчения. Потому что когда отступать больше некуда, можно просто перестать отступать. И обнаружить, что физического барьера больше нет, и он даже не рухнул — он оказался створкой ворот.
Глаза его расширяются, когда ладонь Гильермо ложится ему на лоб, опускается ниже, стирая соленые потеки. Ничего с этим нельзя поделать, а ведь и не нужно больше ничего делать, и Марко, насыщаясь этими слезами — ставшими хлебом моим, и хорошим хлебом — утыкается лицом ему плечо, в белую рубашку, уже не такую белую, с разводами пыли и ржавчины, с темным следом от удара дубинки — пахнущую его запахом — совершенно родным запахом, и можно уже ничего не стыдиться. Не стыдиться своего абсолютного счастья от того, что на затылок ложится рука любимейшего из людей, прижимая его голову к себе — т-ш-ш-ш, откуда же столько слез — но это ведь все равно, слезы и слезы, они вымывают из головы все сгустки темноты, вымывают даже боль из руки, не оставляя ничего, кроме ослепительной легкости. Потому что вот сейчас он имеет все, что хочет, и ему действительно не нужно больше ничего от этой совершенной близости…
ангел был прав…
Марко ошибся, а ангел был прав. Потому что вот сейчас, обнимая его, Гильермо читает разрешительную молитву, и от его руки волны свободы идут до самого сердца, а дьявол может пойти и насрать себе самому в пасть — прямо сейчас и навеки.
Я так боялся, Господи, что мне страдать до самой смерти. А когда вдруг оказывается, что «до самой смерти» — это совсем недолго, получается, это значит — совсем немножко еще потерпеть.
Да и, представляешь себе, я ведь, кажется, не страдаю.
Надо поцеловать распятие — но нет ни конца столы, ни даже креста на розарии, потому что нет розария; и Марко трогает ртом тот единственный крест, который ему остался — эмалевый, у Гильермо между ключиц.