Бэкманн. Наш дом еще стоит! И у него есть дверь. И эта дверь – для меня. Мать дома, и откроет мне, и пустит. Да, он еще стоит, наш дом! Ступеньки по-прежнему скрипят. Вот она, дверь. Утром, ровно в восемь, отец выходил отсюда, а вечером возвращался. И так каждый день. Кроме воскресенья. Он вертел на пальце связку ключей и ворчал что-то себе под нос. Каждый день. Всю свою жизнь. Сюда входила мать. Три, четыре, десять раз на дню. Каждый день. Всю жизнь. Всю свою долгую жизнь. Это – наша дверь. Там, за ней, скулит дверь на кухнюи часы, хрипя, отбивают невозвратное время. Здесь я играл в гонщика на перевернутом стуле. Здесь кашлял отец. Здесь, за этой дверью позвякивал кафель и чихал ржавый кран, когда мать хлопотала на кухне. Это – наша дверь. Там, за ней, с вечного клубка тянется ниточка жизни. Той жизни, которая тридцать лет была неизменной. Той жизни, которая всегда будет продолжаться. Война обошла эту дверь стороной. Не тронула ее, не сорвала с петель. Случайно, по ошибке она оставила нашу дверь на месте. И теперь это дверь для меня. Она откроется для меня. И я вернусь домой. Наша старая выцветшая дверь с помятым почтовым ящиком. С белой разболтанной кнопкой звонка и блестящей медной табличкой. Мама каждый день ее натирает. И там стоит наша фамилия: Бэкманн.
Нет, таблички больше нет! Почему пропала табличка? Кто убрал нашу фамилию? Что это за грязная картонка на нашей двери? И чужая фамилия! Никакие Хламеры здесь не живут. Почему на двери больше нет нашей фамилии? Она же была тут, целых тридцать лет была. Нельзя же просто взять и убрать ее и заменить другой? Где наша медная табличка? Другие все на своих местах. Как раньше. Почему же здесь больше нет нашей? Нельзя же вешать другую фамилию, когда здесь тридцать лет проживают Бэкманны. Да кто такой этот Хламер!?
(Он звонит. Дверь скрипя отворяется.)
Фрау Хламер (с той равнодушной, жуткой, скользкой любезностью, которая страшнее любой грубости и жестокости). Что Вам угодно?
Бэкманн. М-м, добрый день, я…
Фрау Хламер. Что?
Бэкманн. Не знаете ли Вы, где наша табличка?
Фрау Хламер. Что за «наша табличка»?
Бэкманн. Табличка, она всегда здесь была. Тридцать лет.
Фрау Хламер. Понятия не имею.
Бэкманн. А Вы не знаете, где мои родители?
Фрау Хламер. Да кто они такие? Кто Вы сами-то?
Бэкманн. Бэкманн. Я здесь родился. Это ведь наш дом.
Фрау Хламер (убеждает скорее многословием и нахальством, чем разумными доводами). Ничего подобного. Это наш дом. Родиться Вы могли хоть где, меня это не касается, но этот дом не Ваш. Он принадлежит нам.
Бэкманн. Да-да. Но где тогда мои родители? Должны же и они где-то жить?
Фрау Хламер. Так говорите, Вы – сын этих стариков, этих Бэкманнов? Вы – Бэкманн?
Бэкманн. Ну да, Бэкманн. В этом доме я и родился.
Фрау Хламер. Очень может быть. Меня это не касается. А дом – наш.
Бэкманн. Но мои родители? Куда делись мои родители? Вы можете сказать, где они?
Фрау Хламер. А Вы не знаете? Сын называется! Нет, просто удивительно! Вы что, правда не в курсе?
Бэкманн. Ради Бога, где эти старики, где? Они тридцать лет жили в этом доме, а теперь вдруг их здесь нет. Да говорите! Должны же они где-то быть!
Фрау Хламер. Конечно. Все, что я знаю: участок номер пять.
Бэкманн. Участок номер пять? Что за участок?
Фрау Хламер (смиренно и скорее с сочувствием, чем жестоко). Участок номер пять в Ольсдорфе. Вы знаете, что такое Ольфсдорф? Сплошная могила. Вы знаете, где это? Возле Фюльсбютель. Три остановки от Гамбурга. В Фюльсбютель тюряга, в Альсдорфе психушка, а в Ольсдорфе – кладбище. Вот так, там-то они теперь и есть, Ваши господа-родители. Там-то они теперь и прописаны. Переселились, значит, эмигрировали, съехали. А Вы, конечно, и знать не знали?
Бэкманн. Но что они там делают? Они умерли? Только что были живы. Где мне спросить? Я три года был в Сибири. Больше тысячи дней. Они умерли? Но они всегда жили, здесь. Почему они не дождались меня? Они же ни в чем не нуждались. Только отец вечно кашлял. Но так было всегда. А у матери ноги мерзли от кафеля. Но это же не смертельно. Почему, почему они умерли? Нету ведь никаких причин. Не могли же они просто молча взять и умереть!
Фрау Хламер (фамильярно, сюсюкая, с грубой претензией на сентиментальность). А Вы, похоже, занятный тип,такой заботливый сынок. Ладно, замяли. Тысяча дней Сибири – тоже не курорт.Ясное дело, тут можно и свихнуться, и расклеиться. Ваши родители просто не выдержали, понимаете? Поиздержались немного при Третьем Рейхе, знаете ли. Не мог же он снова нацепить форму. И потом, у него был пунктик, насчет евреев, ну Вы-то должны знать. Сын все-таки. Он их просто не переваривал, Ваш-то. Из себя выходил. Везде кричал, что своими руками загонит их в родные палестины. И в убежище, знаете, как бомба взорвется, ругал их на чем свет стоит. Немного слишком деятельный был у Вас папаша. А когда коричневые времена прошли, его и арестовали, папашу-то. За жидов. Да, он малость зациклился на них, на евреях в смысле. Вот не мог язык попридержать! Слишком активный был старик Бэкманн. Так вот, когда ребята в коричневом отмаршировались, тут рыбку и взяли за жабры. А она оказалась с душком, да еще с каким!
А скажите, я все удивляюсь на эту забавную штуковину, которая у Вас на носу. Зачем Вам этот маскарад? Нельзя же это всерьез назвать очками. У Вас что, нормальных нет?
Бэкманн (машинально). Нет. Это противогазные очки, которые выдали солдатам…
Фрау Хламер. Да знаю, знаю. Я знаю. Но сама бы ни за что не надела. Уж лучше дома сидеть. Вот старик мой оценил бы! Знаете, что бы он сказал? Он сказал бы: «Эй, парень, убери оглобли с носа!».
Бэкманн. Дальше. Что случилось с моим отцом? Рассказывайте дальше. Что Вы все тянете. Давайте, фрау Хламер, рассказывайте.
Фрау Хламер. Да нечего рассказывать. Выставили Вашего папашу и без всякой пенсии. Вот. А потом еще и с квартиры попросили. Оставили одну мелочевку. Им, понятно, тяжеленько пришлось. Ну, вот это и доконало стариков. Не могли они этого вынести. И не хотели. Взяли и денацифицировали себя окончательно. Что ж, вполне логично со стороны Вашего папаши, надо отдать ему должное.
Бэкманн. Что они сделали? Они себя…
Фрау Хламер (более добродушно, чем язвительно). Денацифицировали. Так мы, знаете ли, говорим. Словечко у нас такое. Да, Ваши старенькие господа-родители больше действительно ничего не хотели. Однажды утром их нашли на кухне, синих и окоченелых. Так мой старик сказал, что это глупость и столько газа нам бы на целый месяц готовки хватило.
Бэкманн (тихо, но с дикой угрозой). Думаю, Вам лучше закрыть дверь, скорее. Скорее! И запереть. Закрывайте скорее дверь, говорю Вам! Ну!
(Дверь скрипит, Фрау Хламер истерически вскрикивает, дверь захлопывается.)
Бэкманн (тихо). Я больше не могу! Я больше не могу! Я больше не могу!
Другой. Можешь, Бэкманн, можешь! Ты можешь.
Бэкманн. Нет! Я больше не хочу терпеть это! Убирайся! Ты, глупый Утверждатель! Убирайся!
Другой. Нет, Бэкманн. Твоя улица здесь, выше. Идем, поднимайся, Бэкманн, у тебя вся улица впереди. Идем!
Бэкманн. Сволочь ты! Конечно, это можно выдержать, о да. Можно выдержать, здесь, на этой улице, и можно идти дальше. Бывает, дыхание перехватит и так бы и убил кого-нибудь. Но продолжаешь дышать, и никого не трогаешь. И не кричишь больше, и не плачешь. Просто живешь дальше. Подумаешь, два трупа. Кто сейчас говорит о двух трупах!
Другой. Уймись, Бэкманн. Идем!
Бэкманн. Конечно, неприятно, когда именно твои родители – эти два трупа. Но их только двое и они старики! Газа вот жаль! Целый месяц можно было стряпать.
Другой. Не слушай, Бэкманн. Идем. Улица ждет.
Бэкманн. Правильно, не слушай. Но у меня же есть сердце, оно кричит, оно жаждет убить. Бедный жалкий обрывок сердца жаждет убить несчастных, которые остались без газа! Человеческое сердце, которое хочет спать, глубоко под водой, понимаешь. Сердце мое хрипит, и никто его не слышит. Здесь, внизу, – никто. И там, вверху, – никто. Два старика переехали в Ольсдорф, на кладбище. Вчера таких могло быть две тысячи. Позавчера – семнадцать. Завтра их будет четыре тысячи или, может, шесть миллионов. Их, сваленных в общую могилу мира. Кто о них спросит? Да никто. Человечье ухо не слышит, божье – тем более. Бог спит, а мы живем дальше.
Другой. Бэкманн! Бэкманн! Не слушай, Бэкманн. Ты на все смотришь сквозь противогазные очки. Не слушай, понял? Раньше в Кейптауне, под зеленым абажуром, непременно вздыхали, прочтя в газете, что где-нибудь на Аляске замерзли две девочки. Раньше в Гамбурге теряли сон, оттого что где-то в Бостоне украден ребенок. Раньше в Сан-Франциско бывал траур, когда в Париже разбивался воздухоплаватель.
Бэкманн. Раньше, раньше, раньше! Когда это – раньше? Две тысячи лет назад? Сейчас только списки мертвых с шестью нулями. Но люди больше не вздыхают под лампами, нет, они спят спокойно глубоким сном, если, конечно, у них еще есть постель. Они видят могилы, они пьяны от горя: худые, суровые, ожесточенные, истерзанные, одинокие. Нас перекормили цифрами, такими длинными, что их трудно выговорить. И цифры эти означают…
Другой. Не слушай, Бэкманн.
Бэкманн. Нет, слушай, слушай, пока не сдохнешь! Эти цифры так велики, что их трудно выговорить. И это значит…
Другой. Не слушай…
Бэкманн. Слушай! Это значит: мертвые, полумертвые, убитые гранатами, осколками, голодом, бомбами, холодом, океаном, отчаяньем, потерянные,брошенные, пропавшие без вести. У этих цифр больше нулей, чем у меня пальцев на руках.
Другой. Не слушай, Бэкманн. Идем лучше, улица ждет!
Бэкманн. Слушай, ты! Куда ведет эта улица, ты? Где мы? Еще здесь? Это еще старушка земля? У нас пока не выросла шерсть? А хвост? А когти? А клыки? Мы еще ходим на двух ногах? Люди, люди, что это за улица, а? Куда она ведет? Говори, Отвечающий, ну же, Утверждатель! Говори, ты, вечный Отвечающий!
Другой. Ты заблудился, Бэкманн, идем, сюда, твоя улица здесь! Не слушай. Улица идет и вверх и вниз. Не надо кричать, если она повернула назад и если темно: улица поведет дальше, и всюду что-нибудь будет светить: солнце, звезды, женщины, окна, фонари и открытые двери. Зачем кричать, если всего полчаса пришлось побыть ночью одному в темноте? Ты скоро опять на что-нибудь наткнешься. Пойдем, мой мальчик, держись! Хватит слушаться музыкантишек с ихслащавыми ксилофонами, нечего.
Бэкманн. Нечего? И это все? Миллионы трупов, полутрупов, без вести пропавших – а это все? Ты говоришь: нечего? Я заблудился? Да, улица беспросветна, страшна и бесконечна! И мы уже здесь, мы на дороге, мы ковыляем по ней, и воем, и голодаем в пути, нищие, замерзшие, измотанные! Эльба выблевала меня, как протухший кусок. Эльба не дала мне заснуть. А ты говоришь, мне надо жить! Жить эту жизнь? Но тогда скажи зачем? Для кого? Для чего?
Другой. Для себя! Для жизни! Твоя улица ждет. И здесь, и дальше – есть фонари. Или ты трусишь, ты боишься темноты меж двух фонарей? Тебе только свет подавай? Хватит, Бэкманн, пойдем дальше, к следующему светильнику.
Бэкманн. Я хочу есть, слышишь? Я весь трясусь от холода, слышишь, ты! Я не могу больше идти, я устал. Открой для меня дверь, ты. Я хочу есть! Улица так темна, и все двери закрыты. – Заткнись, Утверждатель, побереги легкие для других: а у меня ностальгия. Я тоскую по матери! Я изголодался по куску хлеба! Мне не нужны пирожные, нет, это лишнее. У мамы всегда была для меня горбушка черного хлеба – и еще теплые носки. А потом, сытый и согревшийся, уселся бы я в мягкое кресло господина полковника и почитал бы Достоевского. Или Горького. Когда тебе тепло и сытно, так приятно читать о чужих бедах и сердобольно вздыхать. Но глаза почему-то все время слипаются. Устал как тысяча собак. Хотел бы я зевнуть, как собака, – во всю глотку зевнуть. Сил нет. Слышишь, устал. Ничего больше не хочу. И не могу, понял? Ни миллиметра пройти. Ни…
Другой. Бэкманн, не сдавайся. Идем, Бэкманн, тебя ждет жизнь, давай, Бэкманн!
Бэкманн. Не хочу читать Достоевского, у меня свои кошмары. Не пойду. Нет. Устал. Нет, слышишь, не пойду. Я хочу заснуть. Вот здесь, под нашей дверью. Сяду здесь на ступеньки, слышишь, и буду спать. Спать, пока этот дом не рассыплется по кирпичикам. Или пока опять не начнут мобилизацию. Я устал, как целый зевающий свет!
Другой. Терпи, Бэкманн. Встань. Живи!
Бэкманн. Эту жизнь? Нет, это не жизнь. Такая жизнь все равно что ничего. Я в этом больше не участвую. Что ты сказал? Вперед, ребята, спектакль надо бодренько доиграть до конца. Кто знает, в какой дыре или на чьей нежной груди мы будем, когда наконец-то, наконец-то упадет занавес. Пять серых, размытых сцен!
Другой. Так включайся, Бэкманн. Жизнь жива. Живи и ты!
Бэкманн. Заткнись. Жизнь – это вот:
Акт I: Серое небо. Тебе сделали больно.
Акт II: Серое небо. И опять боль.
Акт III: Темнеет, дождь.
Акт IV: Все темнее. Ты видишь дверь.
Акт V: Ночь. Глубокая ночь, и дверь закрыта. И ты на улице. За дверью. Над Эльбой, над Сеной, над Волгой, над Миссисипи. Стоишь один, бредишь, мерзнешь, голодаешь, устал до черта. А потом с разбегу – бул-тых – и маленькие славные круги по воде, и зашумел занавес. Рыбы и черви молча приступают к закуске с большим одобрением. – Разве не так? Разве это намного больше, чем ничего? Нет, теперь я точно в этом не участвую. У меня такая зевота, что на весь мир хватит!
Другой. Не спи, Бэкманн! Ты должен идти.
Бэкманн. Чего? Чего ты лепечешь?
Другой. Вставай, Бэкманн, улица ждет.
Бэкманн. Перебьется. Перебьется твояулица без моих усталых шагов. Почему ты так далеко? Я тебя уже не – почти совсем не – по-нимаю…(Зевает.)
Другой. Бэкманн! Бэкманн!
Бэкманн. М-м… (Уже спит.)
Другой. Бэкманн, да ты заснул!
Бэкманн (сонно). Заснул.
Другой. Проснись, Бэкманн, ты должен жить!
Бэкманн. Даже не подумаю. Мне уже что-то снится. Чудесный сон.
Другой. Не спи, Бэкманн, ты должен жить.
Бэкманн. Жить? Да ну, мне снится, что я умер.
Другой. Вставай, говорю! Живи!
Бэкманн. Не. Противно. Мне такой сон снится! Я лежу на улице и умираю. Легкие больше не дышат, сердце не работает, ноги тоже. Весь Бэкманн отключился, слышишь? Отказал полностью. Унтер-офицер Бэкманн больше не работает. Здорово, да?
Другой. Вставай, Бэкманн, надо идти дальше.
Бэкманн. Дальше? То есть вниз, вон! A bas, как говорят французы. Это так хорошо – умереть, слышишь, я и не думал, что так хорошо. По-моему, смерть – штука вполне сносная. Оттуда никто не возвращается, потому что они не могут уйти от Смерти. Может, она очень милая, смерть, может, гораздо милее жизни. Может…
Знаешь, я даже подумал, что уже на Небесах. Я больше не чувствую себя, совсем. Это все равно что воспарить – перестать чувствовать себя. А вот идет старичок, он так похож на Бога. Точно, вылитый Господь. Ну, может, немного богословский. И такой слезливый. А вдруг это Он и есть? Здравствуй, дедушка. Ты – Господь Бог?
Бог (со слезами). Это Я, дитя Мое, бедное дитя Мое!
Бэкманн. Ах, так это Ты «Боже милосердный». Кто Тебя так назвал, а, Господи, – «милосердный»? Люди, да? Или Ты сам?
Бог. Люди зовут Меня милосердным.
Бэкманн. Вот странно, это, наверное, очень странные люди. Очень довольные, очень сытые, очень счастливые и еще такие, которые Тебя боятся. Те, для кого светит солнце, кто сыт, любим и доволен, – или те, кто по ночам трясется от страха, вот они говорят: Боже милосердный! Боже милостивый! Но я не скажу Тебе «Боже милосердный», я не знаю милосердных богов, слышишь!
Бог. Дитя мое, бедный Мой…
Бэкманн. Когда же Ты был милосерден, Боже милосердный? Ты был милосердным, когда моего мальчика, моего малыша дал разорвать рычащей бомбе? Или когда заставил его умереть, а, милосердный Боже?
Бог. Я не заставлял.
Бэкманн. Не заставлял, да. Но Ты позволил. Ты не слышал, когда он кричал и когда рвались бомбы. Где же Ты все-таки был, когда рвались бомбы, милосердный Боже? Ты, наверное, был милосерден, когда в моей разведгруппе погибли одиннадцать человек? Одиннадцать, Боже милосердный, где же Ты был тогда? Люди кричали в глухом лесу, но Тебя не было, просто не было, Боже милосердный. А под Сталинградом – может, тогда Ты был милосерден к нам, а? Ты был тогда милосерден, Господи? Ты хоть раз подумал о нас?
Бог. В Меня уже никто не верит. И ты. Никто. Я – Бог, в Которого никто не верит. О Котором никто не думает. Вы обо Мне не думаете.
Бэкманн. Господи, ты учил Закон Божий? Кто о ком должен думать? Ах, как Ты постарел, Господи, как Ты устарел. Ты совсем отстал от длинных списков наших погибших и от наших страхов. Ты для нас больше не настоящий, ты – сказочный, книжный божок. Нам нужен другой. Знаешь, по нашим страхам и нуждам. Совсем новый. О, мы искали Тебя, Господи, на всех развалинах, в каждой воронке, каждую ночь. Мы звали Тебя, Боже! Мы взывали к Тебе, плакали, проклинали! Где же Ты был тогда, Боже милосердный? Сегодня вечером – где Ты был? Ты отвернулся от нас, Господи? Или замуровался в Твоей милой старенькой церквушке? Или Ты просто не слышишь сквозь разгвазданные окна, не слышишь, как мы кричим? Господи? Где Ты?
Бог. Дети мои отвернулись от Меня, не Я от них. Вы от Меня, вы от Меня. Я Бог, в Которого уже никто не верит. Вы должны обо Мне подумать.
Бэкманн. Уходи, старик. Ты мешаешь мне умереть. Уходи, по-моему, ты просто плаксивый богослов. Ты все перепутал: кто о ком заботится? Кто от кого отвернулся? Вы от меня? Мы от Тебя? Ты мертв, Господи. Живи вместе с нами, будь с нами, когда мы дрожим по ночам от холода и одиночества, когда в тишине урчит пустое брюхо, – вот тогда будь с нами, живи. А, иди ты, кроваво-чернильный святоша, уходи, ты, старый плаксивый старик.
Бог. Мой мальчик, Мой бедный мальчик! Я не могу это изменить! Я совсем не могу это изменить!
Бэкманн. Да, это так, Господи. Ты не можешь. Мы больше Тебя не боимся. Мы Тебя не любим. А Ты устарел. Богословы Тебя состарили. У Тебя штаны обтрепались и подметки дырявые, а шаги Твои стали тихонькими – совсем неслышными в громах нашего времени. Мы просто не слышим Тебя.
Бог. Никто, никто Меня не слышит. Вы слишком шумные!
Бэкманн. Или Ты слишком тих, Господи? У Тебя в крови чернил многовато, Боже, наверное, слишком много жидких богословских чернил? Ступай, дедушка. Тебя замуровали в церквях, мы больше друг друга не слышим. Ступай, да смотри, когда будет совсем худо, залезь в какую-нибудь дыру, или смени костюм, или хоть найди лес потемнее, а то потом они все свалят на Тебя, если вовремя не исчезнешь.
И не упади в темноте, дедушка, улица очень крута, да и трупов тут полно. Зажми нос, Господи. И можешь спокойно спать, старичок, можешь спокойно спать дальше. Доброй ночи!
Бог. Сменить костюм? Найти лес потемней? Бедные, бедные Мои дети! Возлюбленное дитя Мое…
Бэкманн. Иди, иди, доброй ночи!
Бог. Бедные, бедные Мои… (Уходит.)
Бэкманн. Старикам сейчас хуже всех, они ж не могут приспособиться к новым условиям. Все мы оказались за дверью. И Бог тоже, и никто Ему больше не откроет. Только Смерть. У Смерти есть еще дверь для нас. Туда я и войду.
Другой.Нельзя же просто сидеть и ждать, когда Смерть откроет. У жизни – тысяча дверей. Кто тебе сказал, что за дверью, которую отворит Смерть, что-то вообще есть?
Бэкманн. А что есть за теми дверьми, которые отворяет жизнь?
Другой. Там жизнь! Сама жизнь! Идем, ты должен идти дальше.
Бэкманн. Не могу. Ты что, не слышишь, как хрипят мои легкие: кх-кх-кх. Я не могу.
Другой. Можешь. Легкие у тебя в порядке.
Бэкманн. Нет. Что ж это в таком случае? Слышишь: кх-кх-кх – что это?
Другой. Метла! Точно, там просто дворник. Он работает, и его метла шваркает по мостовой, а кажется, что хрипит астматик. Твои легкие в порядке. Слышишь? Это метла! Вот же: кх-кх-кх.
Бэкманн. Метла шипит, как легкие умирающего. А у дворника алые лампасы. Это дворник-генерал. Немецкий генеральный дворник. И когда он метет, смертельно хрипят легкие: кх-кх-кх. Дворник!
Дворник. Я не дворник.
Бэкманн. Да? А кто?
Дворник. Сотрудник похоронной конторы Тления и Распада.
Бэкманн. Так ты – Смерть! Подалась в дворники?
Дворник. Сегодня дворник. Вчера – генерал. Мне разборчивость не к лицу. Трупов везде полно. Теперь они лежат прямо на улице. Вчера валялись на поле битвы, там Смерть была генералом, и ксилофон играл марш. Сейчас они на улице, и смертная метла шкрябает по асфальту: кх-кх.
Бэкманн. И метла шкрябает по асфальту. От генерала к дворнику. Мертвые что, падают в цене?
Дворник. Падают. Падают. Безо всякого салюта. Без похоронного звона. И надгробного слова. Без памятников. Они падают. Падают. А метла метет.
Бэкманн. Уже уходишь? Погоди. Забери меня. Смерть, а Смерть, ты забыла меня, эй, Смерть!
Дворник. Я никого не забываю. Мой ксилофон играет «Старых товарищей», а метла шкрябает: кх-кх-кх. Я никого не забываю.
Бэкманн. Смерть, Смерть, открой мне дверь. Смерть, не запирай дверь. Смерть…
Дворник. Моя дверь всегда открыта настежь. Вечно. Утром. Днем. И ночью. При свете и во тьме. Моя дверь открыта всегда. Всегда. Везде. И метла шкрябает: кх-кх-кх.(И это «кх-кх» делается все тише, Смерть уходит.)
Бэкманн. Кх-кх. Слышишь, как хрипят мои легкие? Как будто шкрябает метла дворника. И этот дворник откроет мне дверь. И этот дворник – Смерть. Его метла хрипит, как мои легкие, как старые, осипшие часы: кх-кх…
Другой. Бэкманн, вставай, сейчас самое время. Иди, дыши, дыши нормально.
Бэкманн. Но мои легкие…
Другой. В порядке твои легкие. Это была метла, Бэкманн, это дворник убирал улицу.
Бэкманн. Дворник?
Другой. Да, он давно ушел. Давай же вставай, дыши. Тебя ждет жизнь, и тысяча фонарей, и тысяча распахнутых дверей.
Бэкманн. Хватит и одной. Он откроет ее для меня, он сам сказал: для меня, когда угодно, в любое время. Единственную дверь.
Другой. Очнись, тебе привиделся смертный сон. Не спи – помрешь, Бэкманн. Вставай.
Бэкманн. Нет, я буду лежать. Здесь, под этой дверью. А дверь открыта, он сказал. Буду лежать. Зачем вставать? Нет, мне так хорошо спалось, понимаешь? Я видел восхитительный, чудесный сон. Мне снилось, что все кончено. Дворник шел мимо и назвал себя «Смерть». И метла его хрипела, как мои легкие. Смертельно. И он обещал мне дверь, открытую дверь. Дворники бывают иногда так милы. Милы, как смерть. И такой дворник прошел мимо.
Другой. Тебе все приснилось, Бэкманн, тебе приснился кошмар. Проснись, живи!
Бэкманн. Жить? Но я лежу на улице, и все, все, понимаешь, все кончено. Я наверняка умер. Кончено, я умер, все, намертво.
Другой. Да нет же, Бэкманн, ты должен жить. Все живут. Вокруг тебя. Слева, справа, перед тобой – все другие живут. А ты? Где ты? Живи, Бэкманн, живут же другие!
Бэкманн. Другие? Это кто же? Полковник? Господин директор кабаре? Фрау Хламер? Жить как они? О, я так прекрасно умер! Все другие ушли, и я не хочу их больше видеть. Все другие – убийцы.
Другой. Неправда, Бэкманн.
Бэкманн. Неправда? Значит, они не злодеи? Они хорошие?
Другой. Ты не знаешь людей. Они добры.
Бэкманн. О, конечно, добры. И от доброты сердца они убили меня. Засмеяли насмерть. Выставили за дверь. Выгнали. По доброте душевной. Они уперты донельзя в собственные сны. В самые глубокие сны уперты. И они пройдут мимо моего тела – вот также упертые в свой сон. Они будут жевать, и смеяться, и петь, спать и переваривать пищу рядом с моим телом. Моя смерть – ничто.
Другой. Неправда, Бэкманн!
Бэкманн. Нет правда, Утверждатель, они пройдут мимо трупа. Трупы скучны и неприятны.
Другой. Люди не пройдут мимо твоей смерти, Бэкманн. У людей же есть сердце. Они будут скорбеть о твоей кончине, Бэкманн, и твой труп еще привидится им ночью, когда они захотят уснуть. Люди не пройдут мимо.
Бэкманн. Пройдут, пройдут. Трупы мерзки и негигиеничны. Люди просто зажмут нос, зажмурят глаза и быстренько пробегут мимо.
Другой. Они так не сделают! Их сердце сжимается от каждой смерти.
Бэкманн. Ну хорошо, смотри: вон идет кто-то. Да ты его знаешь! Это полковник, он еще хотел, чтоб я начал новую жизнь в его старом костюме. Господин полковник! Господин полковник!
Полковник. Вот черт! И откуда опять взялись попрошайки? Совсем как раньше.
Бэкманн. Вот именно, господин полковник, вот именно. Все точно как раньше. И попрошайки берутся все оттуда же. Но я не попрошайка, господин полковник, нет. Я утопленник. Я дезертировал, господин полковник. Я так устал быть солдатом, господин полковник. Вчера меня звали унтер-офицер Бэкманн, помните? Бэкманн. Я был рохля, не так ли, господин полковник, вспомнили? Да, а завтра к вечеру буду глух и нем и распухну, и меня прибьет к берегу Бланкенезе. Паршиво, да, господин полковник? А ведь я на Вашем счету, господин полковник. Паршиво, да? Две тысячи одиннадцать плюс Бэкманн будет две тысячи двенадцать. Две тысячи двенадцать ночных призраков – ух!
Полковник. Да я Вас не знаю. И никогда не слышал о Бэкманне. В каком Вы звании?
Бэкманн. Но господин полковник! Господин полковник, Ваша новая жертва, вспомните! Такой, с противогазными очками и стрижкой как у бандита, и с больной ногой! Унтер-офицер Бэкманн, господин полковник.
Полковник. Точно! Он! Все эти унтеры – подозрительные типы. Придурки, резонеры, пацифисты, кандидаты в утопленники. А Вы, значит, бросились в воду? Ну да, Вы и были из тех, кто слегка одичал на войне, слегка расчеловечился и без всякого солдатского достоинства. Немыслимое что-то, вот что.
Бэкманн. Конечно, господин полковник, и куча этих раздутых, белых, рыхлых утопленников теперь – тоже что-то немыслимое, правда? А убийца-то Вы, господин полковник, Вы! Как Вам это – быть убийцей, а, господин полковник? Как Вы себя чувствуете в этом качестве, господин полковник?
Полковник. Как это? Почему? Я?
Бэкманн. Вы, господин полковник, Вы засмеяли меня до смерти. Ваш смех был ужасен, как все смерти мира, господин полковник. Вы меня засмеяли насмерть, господин полковник!
Полковник (совершенно не понимая). Что? Ну да. Вы были из тех, кто хоть как отправится ко всем чертям. Ну, доброй ночи!
Бэкманн. Спокойного сна, господин полковник! И спасибо Вам за некролог! Слыхал, ты, Утверждатель, Человеколюб! Некролог утонувшему солдату. Надгробное слово человека человеку.
Другой. Тебе все приснилось, Бэкманн, все приснилось. Люди добры!
Бэкманн. А ты охрип, ты, пискля оптимистичная! Тебе что, на горло наступили? Ну да, люди добры. Но бывают же исключения, бывают же такие дни, когда все время натыкаешься на пару-тройку «плохих». Но, разумеется, люди вообще не злы, нет. Я просто сплю. Не хочу быть несправедливым. Люди добры. Они только жутко разные, вот что, непостижимо разные. Один – полковник, а другой был только в младших чинах. Полковник сыт, здоров, у него теплые подштанники. Вечером его ждет постель и жена.
Другой. Да очнись ты, Бэкманн! Вставай! Живи! Все тебе видится наперекосяк.
Бэкманн. А другой – он голодал, он хромал и у него всего одна рубашка. И спать он ложился в старый шезлонг, а писк подыхавшей крысы был ему заместо шепотка супруги. Нет, люди добры. Но очень разные, чрезвычайно разные.
Дургой. Люди добры, добры. Просто не ведают, что творят. Никогда не ведают, что творят. Но их сердце! Загляни в сердце – оно доброе. Просто жизнь не дает им раскрыть его. Поверь, в душе все они очень добры.
Бэкманн. Конечно. В душе. Очень глубоко в душе. Слышишь, недостижимо глубоко. Да, в душе они добры – только уж больно разные. Один белехонек, а другой сер. У одного есть шерстяные подштанники, а у другого – нет. И этот серый, без подштанников, – это я. Неудачник, утопленник Бэкманн, отставной унтер-офицер. Отставной человек.
Другой. Ты бредишь, Бэкманн, очнись. Живи! Давай, оглядись: люди добры.
Бэкманн. И они проходят мимо моего трупа, и жуют, и ржут, шляются и переваривают. Вот так и проходят мимо моей смерти эти добрые добряки.
Другой. Да проснись, ты, сновидец! Ты видишь смертный сон, Бэкманн. Ну же, проснись!
Бэкманн. Да, мне снится жуткий, дурной кошмар. Вон, вон идет директор кабаре. Что, взять у него интервью, Отвечающий?
Другой. Вперед, Бэкманн! Живи! Улица полна фонарей. Все живут! Живи вместе с ними!
Бэкманн. Жить вместе с ними? Вместе с кем? Вместе с полковником? Нет уж!
Другой. Да, Бэкманн! Живи вместе с другими.
Бэкманн. И вместе с директором?
Другой. И вместе с ним. Со всеми.
Бэкманн. Ладно. И вместе с директором. Здравствуйте, господин директор!
Директор. Да? Что Вам угодно?
Бэкманн. Вы меня узнаете?
Директор. Нет – нет, постойте. Противогазные очки, эта стрижка а ля русс, эта шинель. Да, новичок с песенкой про измену! Как же Вас…
Бэкманн. Бэкманн.
Директор. Точно. Ну и что?
Бэкманн. Вы меня убили, господин директор.
Директор. Ну, дорогой мой…
Бэкманн. Убили. Потому что Вы трус. Потому что вы предали правду. Вы загнали меня в сырую Эльбу, потому что не дали новичку шанса, не дали начать. А я хотел работать. Я хотел есть. Но ваша дверь закрылась для меня. Вы толкнули меня в Эльбу, господин директор.
Директор. Вы такой впечатлительный были… Броситься в Эльбу, в сырую…
Бэкманн. В сырую Эльбу, господин директор. И я нахлебался ее воды досыта. Только раз досыта, господин директор, и потом умер. Трагично, да? Чем Вам не шлягер для шоу? Песня на злобу дня: однажды сыт и сразу мертв!
Директор (сентиментально, но вполне поверхностно). Чудовищно! Вы были из тех, кто слишком чувствителен. Сейчас это неуместно, абсолютно не вовремя. Вы были так дико одержимы правдой, просто фанатик! С Вашим пением мы распугали бы всю публику.
Бэкманн. И тогда Вы меня выставили за дверь, господин директор. А там была Эльба.
Директор (все так же). Эльба, да. Утоп. С концами. Бедняга. Переехан жизнью. Раздавлен и размазан. Однажды сыт и сразу мертв.Да, но если каждый раз проявлять чувствительность..!
Бэкманн. Куда нам, господин директор. Конечно мы не станем этого делать…
Директор (все так же). Бог свидетель, не станем, нет. Вы просто были одним из многих, из миллионов тех, кто и должен только хромать всю жизнь и рад упасть. В Эльбу, в Темзу – все равно. Иначе вам нет покоя.
Бэкманн. А Вы просто дали пинка, чтоб я упал.
Директор. Чушь! И кто это сказал? Трагическая роль была Вам суждена. Но каков материал! История начинающего: утопленник в противогазных очках! Жаль, публика не хочет видеть ничего такого. Жаль… (Уходит.)
Бэкманн. Спокойных снов, господин директор!
Ты слышал? Жить мне дальше рядом с господином полковником? Жить дальше рядом с господином директором?
Другой. Ты спишь, Бэкманн, проснись.
Бэкманн. Сплю? Или это жалкие очки мне все исказили? Или все просто марионетки? Глупые, кукольные пародии на людей? Слыхал, какой некролог посвятил мне мой убийца? Надгробное слово начинающему: опять один из многих – слышишь, ты, Другой! Так жить мне дальше? Ковылять дальше по этой улице? Вместе с другими? У них у всех равно равнодушные лица, тупые рожи. И все они так бесконечно много говорят, а когда просишь об одном единственном «да», они глухи и немы, просто как – ну да, как люди. И еще они трусы. Они предали нас. Чудовищно предали. Когда мы были совсем детьми, они устроили войну. А когда мы подросли, они рассказывали нам о войне. С восторгом рассказывали. Они были в таком восторге. А когда мы стали взрослыми, они придумали войну и для нас. И отправили нас воевать. И были в таком восторге. Они всегда были в восторге. Никто не сказал нам, куда мы идем. Никто не сказал, что мы идем в ад. Никто. Они запускали марш и лангемаркскиеторжества. И военкоров, и парады. Они были в таком восторге. И война пришла наконец. И они послали нас воевать. И не сказали нам. Только: «Давай, ребята!» – и больше ничего. «Давай, ребята!» Так они и предали нас. Чудовищно предали. А теперь они сидят за своими дверями. Господин учитель, господин директор, господинпомощникпрокурора, господин врач. Теперь нас никто никуда не отсылает. Никто никуда. Все сидят теперь за своими дверями. И двери у них крепко заперты. А мы стоим на улице. И они со своих кафедр, со своих кресел тычут в нас пальцем. Вот как нас предали. Чудовищно предали. Теперь они пройдут мимо наших трупов, просто пройдут мимо. Пройдут мимо убийства, которое совершили.
Другой. Не пройдут, Бэкманн. Ты преувеличиваешь. Тебе кажется. Загляни им в сердце, Бэкманн. У них же есть сердце! Они добры!
Бэкманн. Но фрау Хламер пройдет мимо.
Другой. Нет! И у нее есть сердце!
Бэкманн. Фрау Хламер!
Фрау Хламер. Да?
Бэкманн. У Вас есть сердце, фрау Хламер? И где оно было, фрау Хламер, когда Вы убивали меня? Да, да, фрау Хламер, Вы убили сына стариков Бэкманнов. Может, Вы и его родителей прикончили, а? Ну, честно, фрау Хламер, так, немного помогли, а? Немного отравили им жизнь, так ведь? А потом и сына толкнули в Эльбу. Но Ваше сердце, фрау Хламер, что говорит Ваше сердце?
Фрау Хламер. Это Вы в таких-то дурацких очках бросились в Эльбу? Никогда б не подумала. Мне казалось, Вы такая амеба. Броситься в Эльбу! Бедняга! Ну надо же!
Бэкманн. Да, Вы же так сердечно и деликатно известили меня о кончине родителей. Ваша дверь была последней. И Вы оставили меня на пороге. А ведь я тысячу дней, тысячу сибирских ночей мечтал об этой двери. Вы сотворили небольшое убийство, да?
Фрау Хламер (с трудом сдерживаясь). Бывают же типы, которым вечно не везет. Вот Вы были из тех. Сибирь. Газовый кран. Ольсдорф. Многовато для одного. У меня аж сердце дрогнуло, но что делать, нельзя же оплакать всех? И какой же Вы кислый, молодой человек. Как оплеванный. Только это нас не должно касаться, а то хлеб не полезет в горло даже с маргарином. Взять и броситься в воду! Тоже мне переживания! Да тут каждый день кто-нибудь…
Бэкманн. Да, да, всего Вам хорошего, фрау Хламер!
Ты слышал, Отвечающий? Некролог молодому человеку от сердечной пожилой женщины. Слыхал, ты, молчаливый Отвечающий?
Другой. Бэкманн, проснись….
Бэкманн. Что-то ты притих. Даже как будто отдалился.
Другой. Ты видишь смертный сон, Бэкманн. Проснись! Живи! Перестань выдумывать! Каждый день кто-нибудь умирает. Что ж теперь, вечно оплакивать их? Живи, слышишь! Ешь свой хлеб с маргарином, живи! В жизни всегда есть за что зацепиться. Действуй! Вставай!
Бэкманн. Да, да, всего хорошего, добрейшая фрау Хламер! Фрау. Вот и фрау Бэкманн добра. Нет, она завела себе дружка! Но раньше моя жена была добра. Действительно, зачем это я три года просидел в Сибири? Она ждала три года, я знаю, и всегда была добра ко мне. Я виноват. А жена у меня была добрая. Может, она и сейчас такая?
Другой. Проверь! Живи!
Бэкманн. Послушай! Не бойся, это я. Посмотри на меня. Я, твой муж. Бэкманн. Слушай, я покончил с собой. Ты не должна была так поступать, не должна была с другим. У меня ж только ты и есть! Не слышишь! Ты! Знаю, тебе пришлось ждать слишком долго. Но ты не горюй, мне теперь хорошо. Я умер. Без тебя мне ничего не надо! Слышишь! Посмотри на меня! Посмотри же!
(Его жена медленно проходит мимо в обнимку с другим, не слыша Бэкманна.)
Послушай! Ты же была моей женой! Хоть оглянись, ведь ты убила меня, так можешь теперь еще раз посмотреть! Ты, ты не слышишь меня! Но ты же меня убила, ты – и теперь так просто уйдешь? Послушай, почему ты не слышишь меня? (Его жена прошла мимо с другим.) Она не услышала. Она забыла меня. Разве я так давно умер? Она забыла меня, а я мертв всего только день. Как добры, о как же добры люди! А ты? Дакалка, уравопилка, Отвечающий?! Ты что молчишь? Ты будто в стороне. Жить мне дальше? И для этого я вернулся из Сибири! А ты, ты говоришь, я должен жить! Все двери заперты и справа, и слева. Светильники все погасли, все. Идти вперед – только падать. Так падать мне дальше? Ждать мне еще подлянок от тебя? Да ты не уходи, Молчальник, слышь, есть у тебя в этой тьме еще фонарь для меня? Говори, ты же всегда все знаешь!!
Другой. Вон девчонка, которая вытащила тебя из воды, которая тебя согрела. Девчонка, которая хотела поцеловать твою глупую башку, Бэкманн. Она не пройдет мимо твоей смерти. Она тебя везде ищет.
Бэкманн. Нет! Не ищет! Никто меня не ищет! Я больше не хочу об этом думать. Не могу больше падать, слышишь. Меня никто не ищет!
Другой. Она тебя ищет, везде!
Бэкманн. Ты, дакалка, не мучь меня! Уйди!
Она (не видя его). Рыбка! Рыбка! Ты где? Бедная мороженая рыбка!
Бэкманн. Где? Я умер!
Она. Умер? А я тебя обыскалась!
Бэкманн. Зачем?
Она. Зачем! Потому что люблю тебя, бедный призрак! А ты совсем мертв? Мне так хотелось поцеловать тебя, замерзшая рыбка!
Бэкманн. Так что ж, встать и шагать дальше, когда милаязовет? Милая?
Она. Что, рыбка?
Бэкманн. А если я не умер?
Она. О, тогда мы вместе пойдем домой, ко мне. Пожалуйста, живи, бедная мокрая рыбка! Для меня. Со мной. Пойдем, мы вместе будем живы.
Бэкманн. Жить? Ты правда искала меня?
Она. Правда. Тебя! Только тебя. Всегда – только тебя. Ну зачем ты умер, бедный серый призрак? Разве ты не хочешь жить, не хочешь, со мной?
Бэкманн. Хочу. Хочу. Хочу. Я пойду с тобой. Я буду жив, буду с тобой!
Она. О моя рыбка!
Бэкманн. Я встаю. Ты – лампа, которая горит для меня. Только, только для меня. Мы будем оба живы. И мы пойдем по темной улице, обнявшись крепко-крепко. Пойдем близко-близко друг к другу, мы будем живы друг другом.
Она. Да, я буду светить только тебе на этой темной улице.
Бэкманн. Ты сказала «светить»? Но как же? Почему вокруг так темно! Где ты?
(Слышно, как вдалеке стучат костыли.)
Она. Слышишь? Могильный червь стучит– мне надо идти, рыбка, надо идти, бедный холодный призрак.
Бэкманн. Куда ты? Подожди! Все вдруг так потемнело! Лампа, маленькая лампа! Свети! Кто это стучит? Там кто-то стучит! Стук-стук-стук-стук! Кто там стучит? Вот опять: стук-стук-стук-стук! Все громче! Все ближе! Стук-стук-стук-стук! (Кричит.) Он! (Шепотом.) Великан. Одноногий с его деревяшками. Стук-стук-стук-стук – идет ко мне! Стук-стук-стук-стук!!! (Кричит.)
Одноногий (очень деловито и четко). Бэкманн?
Бэкманн (тихо). Я здесь.
Одноногий. Ты еще жив, Бэкманн? Ты же убил человека, Бэкманн. И все еще жив.
Бэкманн. Я никого не убивал!
Одноногий. Нет, Бэкманн. Каждый день кто-нибудь убивает нас, и каждый день мы сами убиваем кого-то. Каждый день мы проходим мимо убийства. А ты убил меня, Бэкманн. Забыл? Три года я был в Сибири, Бэкманн, а вчера вечером пришел наконец домой. Но мое место было занято – ты занял его, Бэкманн, занял мое место. Тогда я бросился в Эльбу, Бэкманн в тот же вечер. А куда деваться, да ведь, Бэкманн? Слышишь, Эльба такая холодная и сырая. Но теперь я привык, я уже мертв теперь. Только ты не должен был забывать, Бэкманн. Убийство так скоро не забывают. О нем надо помнить,Бэкманн. Да, я сглупил, понимаешь. Мне не надо было возвращаться. Дома для меня не было места, там же был ты. Я тебя не виню, Бэкманн, мы все убиваем, каждый день, каждую ночь. Но мы не должны так быстро забывать о наших жертвах. Не должны проходить мимо убийства. Да, Бэкманн, ты занял мое место. На моем диване. Рядом с моей женой. Я мечтал о ней три года, тысячу сибирских ночей! А дома был другой, и он надел мои вещи, Бэкманн, они же были ему велики, но он их надел, и ему было тепло, ему было хорошо в моей одежде, с моей женой. И ты, ты был тот другой, Бэкманн. Ну вот я и скрылся. В Эльбу. Было так холодно, Бэкманн, но человек быстро привыкает. Теперь я уже целый день мертв – и это ты убил меня и позабыл, что сделал. Не надо было, Бэкманн, нельзя забывать убийство, так не поступают. Ты не забудешь меня, Бэкманн, нет? Обещай, что не забудешь!
Бэкманн. Обещаю.
Одноногий. Это хорошо, Бэкманн. Я могу спокойно быть мертвым, если обо мне кто-то думает – если когда-нибудь обо мне подумает мой убийца-сейчас и после – иногда, ночью, Бэкманн, когда не сможешь уснуть! Значит, я все-таки упокоюсь с миром… (Уходит.)
Бэкманн (проснулся). Стук-стук-стук-стук!!! Где это я? Мне все приснилось? Разве я не умер? Все еще не умер? Стук-стук-стук-стук – через всю жизнь! Стук-стук – через всю смерть, насквозь? Стук-стук-стук-стук! Слышишь, могильный червь стучит? А я, я должен жить! Каждую ночь – часовой в изголовье, каждую ночь я буду слышать его шаги: стук-стук-стук-стук!
И это – жизнь! Здесь человек, и он вернулся на родину, и ему холодно. Он голоден и хром! Человек вернулся на родину! Домой – а постель его занята! Хлопнула дверь, он оказался на улице.
Человек вернулся на родину! И нашел себе другую девчонку, но у нее был муж, одноногий, который все время стонал одно только слово. И это слово было «Бэкманн». И хлопнула дверь, и человек оказался на улице.
Он вернулся на родину! Он искал людей, но один полковник засмеял его до полусмерти. Хлопнула дверь, и он опять оказался на улице.
Человек вернулся на родину! Он искал работу, но господин директор был трусом, и дверь захлопнулась, и он опять на улице.
Человек вернулся на родину! Он искал родителей, но одна женщина жалела, что растратили газ, и дверь захлопнулась, и он оказался на улице.
Человек вернулся домой! И тогда пришел одноногий: стук-стук-стук-стук. Он пришел – стук-стук – он повторял: «Бэкманн». Все время «Бэкманн». Он дышал: «Бэкманн», он хрипел: «Бэкманн», он стонал: «Бэкманн», он кричал, он проклинал, он молил: «Бэкманн». И он пройдет насквозь жизнь своего убийцы: стук-стук-стук-стук! И я – этот убийца. Я, тот, которого они все убили, я сам – убийца? Кто удержит нас от убийства? Нас убивают каждый день, и каждый день мы тоже убиваем, сами! Каждый день проходим мимо убийства! И убийца Бэкманн больше так жить не может, не может убивать и быть убитым. И он бросает жизни в лицо: я – умираю! Потом он ляжет где-нибудь на улице, человек, который вернулся на родину и умер. Прежде на улице валялись окурки, огрызки, бумажки, теперь люди – и больше ничего. А там придет дворник, немецкий дворник в форме и с генеральскими лампасами, дворник от конторы Тлена и Распада, и найдет убитого убийцу Бэкманна. Отощавшего, окоченелого, оставленного всеми. В двадцатом столетии. В сороковые годы. Посреди улицы. На родине. А люди пройдут мимо смерти, не придав значения, разумные, безучастные, брезгливые, равнодушные, равнодушные, такие равнодушные! И мертвый будет спать глубоким сном, потому что смерть его была точно как жизнь: бездарная, серая, ничтожная. А ты – ты говоришь, я должен жить! Зачем? Для кого? Для чего? Разве я не имею права на собственную смерть? На свою немедленную кончину? Я должен снова дать убить себя и снова убивать сам? Куда мне идти? Во имя чего жить? С кем? Зачем? Куда нам деться на этой земле! Нас предали. Чудовищно предали.
Где ты, Другой? Ведь ты всегда был рядом! Где ты теперь, Утверждатель! Отвечай! Сейчас ты нужен мне, Отвечающий! Где же ты? Тебя вдруг не стало! Где ты, Отвечающий, где ты, который запрещал мне умереть! И где тот старик, который называл себя Богом?
Почему он молчит!!
Отвечай!
Почему все молчат? Почему?
Неужели некому ответить?
Нечего ответить???
Неужели никто ничего не ответит???