ОСВОБОЖДЕННЫЙ город оживает сразу. Во всяком случае, так было в Минске.
Как только за разведкой и танками по главной его магистрали — Советской улице — двинулась пехота, жизнь в городе пробудилась мгновенно. Она появилась откуда-то из-под земли, из самых неожиданных тайников.
А там, где жизнь, — там заботы. И уже назавтра люди вспомнили, что среди руин у них есть огороженные обгорелыми кроватями грядки порыжевших от пыли капусты и бураков, кое-что припрятано в земле, кое-что осталось на пепелищах. А еще через день, глядь, и на обкуренных стенах искалеченных зданий кто-то написал уже призывы — слова веры и клятвы. На развалинах и ступеньках уцелевших крылечек появились новые, написанные мелом адреса и коротенькие письма — для тех, кого ожидали, кто должен был прийти, приехать, прилететь.
И, словно на эти призывы, на эти необычные письма, в город устремились люди. Со всех сторон хлынули они сюда, где был или должен быть приют, где найдется работа, а значит, и счастье.
Возвращались, кто сбежал от фашистских бесчинств в деревню и там работал кузнецом, портнихой, подпаском, кто прожил военную напасть в гражданских лесных лагерях, дубя партизанам овчины, ремонтируя оружие. Шли по одному и семьями. Тащили самодельные тележки с беженским скарбом или просто в узлах за плечами несли все, с чем надо было заново начинать жизнь. Иногда гнали козу, корову.
Чаще верхом, в самодельном седле, реже на телеге — еще с оружием — ехали партизаны. Едва передвигая ноги, то и дело отдыхая, в кюветах, брели человеческие тени — смертники Тростенца, узники, вывезенные фашистами в другие города на принудительные работы.
Но как только эти люди достигали городских окраин, они… куда-то девались. И не было уже партизан, беженцев, вчерашних заключенных — были минчане.
Затем стали прибывать поезда. Шумная толпа с сундучками, чемоданами заливала Привокзальную площадь, текла в улицы, на уцелевший виадук и… тоже, будто ее впитывала земля, куда-то девалась.
Кто, откуда и зачем ехал сюда? Приезжали к семьям, которые не успели в черный сорок первый год выехать на восток, к родным могилам, к пепелищам и руинам, где, казалось, легче будет заново строить свою жизнь. Ехали инженеры, учительницы, каменщики, писатели, ученые, токари, студенты. Ехали из Сибири, из Средней Азии, с Поволжья, вызванные наркоматами, главками. Самолетами спешили представители ведомств, чтобы взять на учет имущество, сохранившееся и принадлежавшее им до войны…
Всех принимал Минск. К измученным людям так или иначе возвращался постоянный хлеб, за ним — близкая вода, потом электричество. И человеку в заботах и хлопотах иной раз даже трудно было заметить все перемены. Пустили заводик, начался ремонт школ. На стенах коробок, у телеграфных столбов запестрели киноафиши. Вышли первые номера газет со знакомыми, дорогими названиями. В городских скверах появились заботливо-ворчливые сторожихи, и дорожки там сразу стали довоенными.
Да, освобожденный город оживает быстро.
Однако… затем наступают дни, месяцы и даже годы накопления сил. В права вступают закону мирной жизни. Начинают восстанавливаться прежние связи, завязываться новые — и это, пожалуй, самое трудное и мучительное.
Зимчук вошел в город вслед за передовыми армейскими частями. Бригада его прочесывала Руднянские леса, куда ринулись остатки разгромленной под Березиной немецкой дивизии, и с ним была всего лишь небольшая группа партизан-автоматчиков.
В центре время от времени гремели взрывы, вверх взлетала земля, клубился дым. Где-то возле вокзала и аэродрома вспыхивали короткие перестрелки. И все же не это теперь занимало мысли Зимчука, Присматриваясь к палисадникам и пустым дворам, к немым, с наглухо закрытыми ставнями окраинным домикам, он думал, где же люди. Тянуло зайти туда, увидеть кого-нибудь, расспросить, как пережили лихолетье. Думалось и еще об одном. Уже издали Зимчук увидел Дом правительства. Силуэт его возвышался над островерхими руинами и тупыми коробками без крыш. Значит, спасен! И каждый раз, когда Зимчук видел его, радовался и был благодарен подпольщикам…
Разместив автоматчиков в домике, оставленном каким-то немецким прислужником, Зимчук послал за Костусем Алешкой и, когда тот пришел, попросил провести себя к Прибыткову, которому было поручено предотвратить взрыв.
По мертвым, пустынным улицам они подались к трамвайному парку, возле которого жил Прибытков. И как ни был внутренне подготовлен Зимчук, запустение и развалины — они очень страшно выглядели в освобожденном городе — поразили его.
Центр лежал в руинах.
По обеим сторонам Круглой площади и вдоль Долгобродской улицы половела рожь. Она колыхалась и шумела, как в поле. Где-то совсем рядом пиликала свое «пить-полоть» перепелка. Над рожью склонялись, телеграфные столбы с порванными проводами… И ржаной разлив, и звенящее шуршание колосьев, и коротенькая, когда-то милая сердцу песня перепелки казались тут бессмысленными.
Зимчук и Алешка миновали площадь, свернули к трамвайному парку и остановились возле странного жилья.
От прежнего дома остался только подвальный этаж. Люди накрыли его чем могли — горбылями, обгоревшей жестью… Сверху насыпали земли. Сквозь этот потолок-крышу, уже поросшую полынью, вывели дымовые трубы — из кирпича, из водосточных труб. Окна в подвале до половины были забиты и тоже присыпаны землей.
— Тут, — сказал Алешка, показывая на это убогое прибежище.
Зимчук открыл дверь, над которой козырьком нависла фанера, и первым, почти ощупью, спустился по ступеням в подвал.
Сквозь единственное оконце в комнату проникал мутный свет. Посреди комнаты, у печки-«буржуйки», на табуретке сидела женщина и кормила ребенка, помешивая ложкой в консервной банке. Услышав скрип двери, женщина подняла голову и, прикрыв кофточкой грудь, с тревожным любопытством взглянула на вошедших. В темном углу на полу играли трое остриженных ножницами мальчишек в коротеньких штанишках из плащ-палатки, со шлейками, скрещенными на спине.
— Добрый день, — поздоровался Зимчук.
Женщина отняла от груди ребенка, положила его на кровать, где, укрытый тряпьем, лежал бородатый, взлохмаченный мужчина с опухшим лицом.
В комнате все было самодельное: печка-«буржуйка», табуретки, кровать, стол, полка, даже массивные, отлитые из олова тарелки и ложки на полке.
— Проходите, — узнав Алешку, разрешила женщина и повернулась к печке, будто дальнейшее ее не касалось.
Она была худая, измученная. Горе и усталость наложили следы не только на еще молодое бледное лицо и фигуру с острыми плечами, но и на жесткие, без блеска, волосы, которые уже почти невозможно было аккуратно причесать.
— Давно спит? — спросил Алешка, указывая на кровать.
— Где там давно. Ему, чтоб выспаться, теперь, чай, суток мало будет.
— Ничего, — успокоил Зимчук, — сейчас все повернется к лучшему.
— Ох, тяжело было… Как ждали мы ее, власть нашу…
Мальчики, перестав играть, настороженно уставились на Зимчука. Младший подошел к матери и стал рядом, то ли ища защиты у нее, то ли собираясь защищать ее сам. Мужчина же не шевельнулся — спал крепко, хотя и неспокойно. Он морщился, тяжело дышал, стонал, и странно было, почему не плачет, спокойно лежит на одной с ним подушке дитя. Женщина, видимо, тоже обратила на это внимание и взяла ребенка на руки. Покачала.
— Вы, тетка, разбудите Змитрока, — попросил Алешка и показал глазами на Зимчука. — Это Иван Матвеевич. Понимаете?
Женщина засуетилась и принялась тормошить мужа.
Мужчина потянулся и с трудом приоткрыл веки. Но, увидев Алешку с незнакомым человеком, приподнялся и, свесив ноги, сел, держась за край кровати.
— Ты уже как-нибудь сам, Костусь… — прохрипел он, глотая набегавшую слюну. — А мне, это самое, дай поспать. Ей-богу, не могу… Сходите, коли ласка, к Тимке, пусть тот расскажет…
Он опять упал на подушку и, не дождавшись, пока они выйдут, решительно закрыл глаза.
На стук за соседней дверью, на которую показал Алешка, долго не отвечали.
Зимчук собрался уже пойти, но дверь неожиданно скрипнула, и в темной щели блеснул удивленный детский глаз.
— Можно к вам? — спросил Зимчук, незаметно подавая знак Алешке, чтобы тот спрятался.
— У нас никого нет, дяденька. Тимка снова в город пошел, — ответили из-за двери.
— А мне Тимка и не нужен, мне ты нужна.
— Я?..
На пороге показалась девочка. Остроносенькая, с кольцами косичек вокруг ушей, она щурилась от солнца и, точно тот, на кого смотрела, стоял далеко, приложила руку ко лбу. Ее маленькая фигурка в чистом поношенном платье четко вырисовывалась в темном квадрате двери. Зимчука удивили опрятность и необыкновенная хилость девочки. Ручки и ножки ее были такие худые, а шея такая тоненькая, что казалось, едва держит голову и голова клонится набок.
В узкой, почти пустой комнатушке, наполовину меньшей, чем у соседей, стояли лишь топчан, стол и табуретка. Зато в нише окна зеленел вазон с геранью и висела раскрашенная клетка со щеглом, который порхал с перекладинки на перекладинку.
Девочка вытерла ветошкой табуретку и пригласила Зимчука сесть, поглядывая на желтую колодку его маузера.
— Тимкин щегол? — спросил Зимчук, как спрашивают у детей, желая потрафить им. Но, взглянув на по-взрослому озабоченное лицо девочки, сказал:
— Бедно живете… Сколько же твоему Тимке лет?
— Тринадцать.
— Мало.
— Не-ет, он уж большой.
— Не обижает?
— Что вы, дяденька! Тимка мне последнее отдает…
Поняв, что лучше про родителей не вспоминать, Зимчук привлек к себе девочку и погладил по худенькой спине.
Она не отстранилась, а доверчиво положила ему на колено руку.
— Вы, дяденька, наверно, нашего тату знали?
— Нет, не знал, детка.
— Тогда все равно не бросайте нас. Куда мы одни? При немцах нам хоть партизаны помогали. Тимка продуктовые карточки подделывал…
— Неужели подделывал?
— Точно.
— Теперь в детский дом пойдете, будете расти там, учиться…
Не заметив, как дрогнули глаза у девочки, Зимчук долго говорил с нею и ушел только после того, как Алешка дважды напомнил, что пора уже — ждут в другом месте.
— Завтра-послезавтра зайду, — пообещал он на прощание. — А Тимка пусть вечером непременно к Алешке забежит, я кое-что приготовлю для вас.
Вышел он на улицу неохотно. Ослепленный спетом, с минуту стоял возле странного жилья, где нашли себе приют люди и где неизвестно сколько им еще придется прожить! И Зимчук остро почувствовал потребность сделать для них что-то хорошее, и сделать это как можно скорее.
Ночью город бомбили. Небо полосовали прожекторы. Нащупывая самолеты, вверх тянулись пунктиры трассирующих пуль. Звездами вспыхивали разрывы зенитных снарядов. Совсем не там, где ожидалось по гулу самолетов, загорелись осветительные ракеты. Сквозь гул и грохот прорывался визг падающих бомб. Яркие вспышки полыхали от земли к небу, и взрывы сотрясали изувеченные кварталы.
В городе и без того было тревожно. Под вечер автомагистраль Минск — Москва перерезали недобитые немецкие части, и по ней могли проезжать только большие колонны — нападать на них немцы не решались.
О подвалах, в развалинах прятались невыловленные гитлеровцы. К тому же всего в нескольких километрах на восток были окружены 12-й, 27-й армейские и 39-й танковый корпуса противника. И если бы немцам удалось вырваться из окружения, они, безусловно, ринулись бы на город, через который проходили дороги на запад. Гарнизон, находившийся в распоряжении военного коменданта, был небольшой. Разбросанный по городу, он почти весь нёс охрану наиболее важных уцелевших объектов. Город в таких условиях легко мог стать местом новых ночных боев и погромов. Потому многие, даже из тех, кто вошел в город днем, на ночь выехали в пригородные леса.
Особенно часто разрывы вспыхивали вдоль железной дороги и около Дома правительства. Освещенный ракетами-фонарями, он сиял и лучился. И когда к небу взлетали желтые сполохи взрывов, это сияние вздрагивало.
Зимчук не сводил с него глаз. Из-за него он не пошел и в бомбоубежище, где, за исключением Вали Верас, укрылись все партизаны. Правда, не хотелось оставлять одну и Валю, которая наотрез отказалась, чтоб ее подменили на посту. Даже надулась, и теперь ходила у калитки, не хоронясь от осколков зенитных снарядов, которые — слышно было — ссекали ветки недалекой груши. Стоя в настежь раскрытых дверях дома, Зимчук следил за бомбежкой и волновался. «Тол из скважин, понятно, не вынесли, — с досадой думал он, — и если бомба упадет близко, по детонации взорвется и тол. Немцы, конечно, рассчитывают на это… А Валя? Девчонка! Почувствовала слабинку…»
За Домом правительства одна за другой полыхнули желтые зарницы — вероятно, бомбардировщик сразу сбросил все бомбы.
Зимчук выругался, отвалился от косяка и вышел на крыльцо.
Почти над головой висели две осветительные ракеты. От них тянулись хвосты багрового дыма. Ракеты еще покачивались, и из них будто выплескивался огонь. Отрываясь, на лету он приобретал форму капель и краснел, свет же от ракет-фонарей, наоборот, белел, становился пронзительным. С земли вверх ползли красные, синие, зеленые черточки трассирующих пуль. Они медленно, дугою поднимались к этим пылающим факелам и, достигая их, гасли.
Но вот одна из ракет словно закипела и метеором ринулась вниз. Разноцветные пули-черточки поползли к другой, которая упорно приближалась к Дому правительства. Однако, как только она нависла над самым зданием, возле нее вспыхнул разрыв. Один, другой, третий. Ракета распалась и огненным дождем пролилась на землю. И сразу все вокруг поглотила тьма.
— Кто идет? — послышался Валин голос.
Придерживая колодку маузера, Зимчук побежал к калитке, где виднелась фигура Вали.
Через улицу к дому спешил человек. По походке, стремительной и свободной, Зимчук узнал Алешку.
— Ты, Костусь? — удивленно окликнул он.
— А кто же! Я, Иван Матвеевич! — точно обрадовался за себя тот. — К вам.
Он подошел, тяжело и прерывисто дыша, видимо, долго и быстро до этого бежал.
— Ну и подлюги! Все равно амба, а гляди, что вытворяют! — И торопливо протянул руку Вале, потом Зимчуку.
— Что случилось? — забеспокоился последний.
— Руины бомбят, негодяи!
— Я спрашиваю, чего ты прибежал. Беда какая, что ли?
Алешка блеснул глазами и ухмыльнулся.
— Склад, Иван Матвеевич, беспризорный нашел, в театре оперы и балета. Надо хлопцев послать. Там уже, кто половчее, орудуют…
— Как, как? — переспросила Валя.
— Орудуют, говорю.
— Ну и что же?
— Прекратить надо…
Не уверенный, ответил ли Алешка, что думал, или выкрутился на ходу, Зимчук подал ему знак, чтоб тот следовал за ним, и шагнул к крыльцу. Став в открытой двери, приказал:
— Ну, рассказывай! Только не крути.
— А что рассказывать? Там, Иван Матвеевич, столько всего, что страшно. А пройдохи разные лезут, глумят. Может, даже переодетые полицаи. Еще сожгут. Там ведь и спирт есть.
— А ты откуда знаешь? — спросила Валя, которая, наверное, прислушивалась к их разговору.
— Хлопцы говорили, — покорно ответил Алешка. — Даже нечаянно могут поджечь…
Делить группу было опасно — ночь могла принести неожиданности. Вызвав партизан из бомбоубежища, Зимчук двинулся за Алешкой.
В небе загорелась новая ракета-фонарь, и на улице стало светло; возле руин, домов, деревьев легли черные, густые тени.
Растянувшись цепочкой, группа побежала, прижимаясь к этим теням.
Остановились только возле почти голых кустов акации, на пустыре, окружавшем театр. Решили в здание пока не входить, а занять входы. Зимчук быстро расставил часовых и с остальными бегом направился к главному подъезду.
Налет продолжался. То образуя огромные ножницы, то расходясь вверху веером, по небу метались голубые лучи. Над головой с металлическим завыванием гудели самолеты. Их было много, и сдавалось, что они кружат в замысловатом хороводе, вовсе не улетая.
Двери в главном подъезде оказались открытыми. За ними стояла густая тьма. Зимчук прислушался. Но взрывы бомб и разрывы зенитных снарядов отдавались и здании гулом, и ничего, кроме этого гула, нельзя было услышать. Включив фонарик, Зимчук осветил вестибюль. Свет вырвал из мрака грязный пол, ступеньки знакомой лестницы, разломанный ящик в углу, вспоротый мешок с сахаром, разбросанные банки консервов. За следующей, тоже раскрытой дверью, ведущей в фойе, испуганно метнулась фигура. Зимчук не окликнул ее и погасил фонарик.
— Дай, — попросил у Вали автомат Алешка и, весело ударяя кулаком по ладони второй руки, даже присел. — Вот, ха-ха, рванут через окна!
— Перестань, Костусь! — прикрикнул Зимчук. — Этим не шутят. Не напулялся еще?
— Почему нет. Но это же из пистолета, — прикинулся он, будто не понял, в чем его упрекают. — Чего вы боитесь? Я восьмеркой разок полосну по вестибюлю — и все. Зато как деру дадут!
В этот миг лучи кинулись в одном направлении.
И там, где они скрестились, заблестел маленький, будто игрушечный, самолет. Спасаясь, он затрепетал, намерился спикировать. Но не успел — молния пронзила его. Самолет окутался дымом и стремглав полетел вниз. Лучи последовали за ним. Самолет падал быстрее, и через мгновение они отстали от него. Однако теперь он был виден и так. Из бортов его вырывалось пламя, и он летел на огненных крыльях. Не имея уже сил выйти из этого пике, он с отчаянием, словно прячась, нырнул в руины, откуда тотчас же взлетел огонь.
И сразу в лучах прожекторов показался второй самолет. Зимчуку даже сдалось, что это прежний. Ослепленный, самолет как бы замер, не зная, что делать, а потом послушно полетел, куда повели его лучи. Вокруг замелькали разрывы. А он все летел, безвольный и обреченный, пока на месте его не вспыхнуло огненное рваное пятно…
Зимчук не был минчанином. Правда, он два года учился в Минске, приезжал сюда в командировки, но знал город до войны неважно и мог вспомнить всего лишь несколько улиц. Минск-город жил в его сознании как нечто хорошее, светлое, но такое, что имело лично к нему довольно далекое отношение.
Любовь пришла в годы войны.
Она связала с судьбой полоненного города судьбу, мысли и заботы Зимчука. Перед ним открылась душа города — более богатая, чем казалось раньше. И хотя в Минске за время войны Иван Матвеевич побывал лишь один раз, нелегально, встречался он с ним почти ежедневно. Приходили обессиленные беженцы, и Зимчук расселял их по деревням партизанской зоны, направлял в лесные гражданские лагеря. Прибывали связные, подпольщики, приносили горькие или радостные вести, оружие, медикаменты, шрифт. Из города шло пополнение, в город шли партизаны со спецзаданиями. Через землянку Зимчука, прежде чем попасть в Минск, проходили газеты, воззвания. И неизменно, принимал ли он кого из города или направлял туда, при этом как бы незримо присутствовал Минск — живой, страдающий. Непосредственно или заочно он познакомился с сотнями минчан, почувствовал себя в ответе за их судьбы. Из-за Минска он пережил самые опасные минуты в своей жизни. За Минск пролилась его кровь…
Но только теперь, в грохоте взрывов, в полыхании пожаров Зимчук вдруг почувствовал, что город, измученный, но упорный, входит в него как нечто бесконечно родное, тобою отвоеванное, тебе необходимое, на что ты имеешь право и без чего тебе трудно будет жить.
«Попрошу, чтобы оставили здесь», — подумал Зимчук и с чувством хозяина, которого касается все, сказал Алешке:
— Пойдем, Костусь, осмотрим здание внутри.
— За вами хоть в огонь, Иван Матвеевич! — охотно отозвался тот.
— И ты, — обратился Зимчук к высокому партизану в кожанке и лихо заломленной шапке, — тоже пойдешь.
Прежде чем сесть за докладную записку, Зимчук решил сходить к Дому правительства и осмотреть все на месте. К тому же его очень тянуло туда после вчерашней бомбежки. Но сообщили, что в город прибыл ЦК, и Зимчук попросил, чтобы этим занялась Валя, комсорг бригады.
Пошли втроем — Алешка, Валя и Змитрок Прибытков. Алешка шел как на праздник, часто забегал вперед, размахивал руками и в который уж раз рассказывал, как они в группе разрабатывали свой план.
— Даже растерялись сначала, ха-ха-ха! — стремясь перекричать окружающий шум и грохот, сыпал он. — Подрывали, подрывали — и вдруг на тебе… Раньше лафа была. Пробрался, подложил «маму» замедленного действия — и будь здоров, она сама знает, когда взорваться. А тут? Схему проводки надо знать? Ну, узнали. Потом что? Где перерезать? Когда? Перерезал раньше, чем положено, найдут — и амба. Опоздаешь — вместе со всеми десятью этажами к богу на небеса…
— Ладно, это самое… — прерывал его Прибытков, хмурясь и, казалось, нехотя шагая рядом. В фуражке, синей косоворотке, перетянутой ремешком, черных кордовых штанах, он напоминал мастерового. Лицо его, как и вчера, было восковым, застывшим.
— Подожди! — не обращал внимания Алешка. — Я про обстановку рассказываю. Они же в трех местах заложили. По две с гаком тонны в каждую скважину. И если бы ухнуло, можно представить картину!..
По улице тек бесконечный поток войск. В бронетранспортерах и грузовиках, замаскированных деревцами и ветками, ехали пропыленные пехотинцы. Их обгоняли легковые автомобили, мотоциклы, «катюши». Зачехленные рамы придавали «катюшам» удивительную легкость. Было такое ощущение, что эти чудные машины вот-вот оторвутся от земли и поплывут над нею. С лязгом и грохотом шли танки, оставляя после себя на мостовой рубчатые полосы и вывороченные на поворотах камни. В открытых люках стояли без шлемов танкисты, и их усталые будничные фигуры совсем не гармонировали с грозными машинами.
Алешка бросал горячие взгляды то на эту лавину, то на Валю, и его цыганское лицо с каждой минутой все больше оживлялось.
— Кругом охрана — мышь не прошьется. Как в железных сапогах, день и ночь топают. Но нас тоже не дурни делали! Ха-ха!.. Змитрок за трое суток пробрался туда. Но как знак ему подать, что пора резать? И если бы не взялся просигналить Тимка, не знаю, что и придумали бы.
Прибытков опять хотел что-то сказать, но только недовольно погладил бороду и стал смотреть на небо.
Над городом патрулировали две пары «ястребков». Они то низко, обдавая рокотом, проносились над самыми развалинами, то стремительно взмывали ввысь, становились точками и, развернувшись, плавно шли — по кругу. В их маневрах чувствовалась слаженность, и Прибытков стал следить за ними.
Его молчаливость не нравилась Вале. И она, чтобы вызвать Прибыткова на разговор, спросила:
— Страшно было?
— Диво что, — безучастно ответил Прибытков, не отрывая взгляда от истребителей. — Да и сигнал, это самое, можно было увидеть только стоя…
— У него, Валя, и теперь ноги распухшие, как колодки. Оттуда его уже Тимка вывел…
Усталости как не бывало, хотя спала Валя за эти сутки всего часа два. Ее полнила радость, и мир казался не таким, каким она знала его до сих пор. В чем не таким, она и сама не могла понять, но чувствовала — он иной. Вокруг посветлело, появились яркие краски, звуки, которых раньше не существовало. Валя смотрела на Алешку и видела в нем много такого, чего не замечала прежде. У этого смуглого, похожего на цыгана хлопца, который всегда словно решался на что-то неожиданное и опасное, были, оказывается, ясные голубые глаза и совсем детские руки. А люди, которые обгоняли их или шли навстречу? У всех, кого Валя успевала хоть немного рассмотреть, она обязательно находила что-нибудь хорошее. И потому игриво, чтобы подзадорить Алешку, сказала:
— Ты, Костусь, тише рассказывай. Видишь, на нас уже озираются.
— Ничего, — осклабился Алешка, уловив в ее словах скрытую радость для себя, — сегодня нам можно!
— Что, кричать?
— Хотя бы и кричать: «Вот так мы, спасибо нам!» Эх, Валя, Валя!
— Эх, Костусь, Костусь!
Они одновременно беспричинно рассмеялись: Алешка — басовито, Валя — звонко.
Вышли на площадь Ленина. Шум, грохот, лязг усилились. Слева догорали подожженные бомбежкой немецкие бараки, поставленные около года тому назад. За ними темнели коробки Университетского городка: полинявшие, будто замшелые, — печальная память сорок первого года — и закоптелые, еще горячие — сорок четвертого. А напротив них, камуфлированный, но все равно красивый и строгий, возвышался Дом правительства.
Над его центральной, самой высокой частью развевался красный флаг. В небе белели стайки облаков, флаг трепетал, и от этого создавалось впечатление, что здание куда-то плывет.
Валя сначала даже не заметила, что оно отгорожено от улицы высокой проволочной сеткой. Возле правого крыла его — дезкамера на колесах, дрова. Ветер гоняет по асфальту обрывки бумаг, вихрит пыль. От памятника Ленину остался лишь пьедестал.
Сдерживая волнение, Валя первой прошла в калитку.
Из подъезда левого крыла саперы выносили ящики и аккуратно складывали в штабель. Под их тяжестью саперы сгибались, и, когда подходили к штабелю, снимать ящики со спины им помогали другие солдаты.
— Трелюют! — весело сказал Алешка. — Нашу, Змитрок, славу трелюют!
— Эт… — сморщился Прибытков.
— Чего ты эткаешь? Ну, чего? Ты только подумай, что мы спасли!
— Думал, Костусь…
— Сейчас он тебя, Валя, поводит по своим катакомбам — тогда увидишь. С завязанными глазами может водить. Я его теперь бы комендантом или, начальником охраны назначил. Вот был бы комендант!.. Эй, дядя! — крикнул он часовому, стоящему с автоматом на груди у штабеля. — Охраняем?
Часовой повернулся и спокойно предупредил:
— Граждане, тут ходить запрещено.
— Ну, это, браток, смотря кому, — по-дружески усмехнулся Алешка.
— Ваш пропуск!
— Это можно. Вот он, — сделал широкий жест Алешка, — твои ящики с толом и десять этажей в придачу. Хватит, дядя?
— Ваш пропуск, гражданин! — сердито повторил часовой, обращаясь уже к одному Алешке.
— Я же тебе говорю, милый ты человек, вот он. Видишь?
Саперы, услышав пререкания, остановились, прислушиваясь.
Часовой выпрямился и положил руку на автомат.
— А ну-ка, исчезайте отсюда!
Алешка побледнел, взглянул на Валю, но не остановился. Лицо его сразу заострилось, тонкие ноздри затрепетали.
— Ты кого пугаешь? — огрызнулся он. — Если бы не мы, тебе, может, и охранять нечего было бы. Кому ты тут уставы показываешь?
— Стой!
Но Алешка словно не слышал его.
Часовой сделал шаг назад, поднял автомат и дал очередь вверх. В лязге и грохоте машин, двигавшихся по площади, она прозвучала еле слышно. Но на нее обратили внимание даже танкисты, стоявшие в открытых люках, и пехотинцы с бронетранспортеров.
— Костусь! Прибытков! — крикнула Валя, бросаясь за ними.
Алешка и Прибытков остановились.
— За кого он нас принимает?! — обиженно запротестовал Алешка, когда Валя и саперы подбежали к ним. — Что же это такое?
Он кусал ногти и исподлобья метал на всех гневные взгляды. Обида и злоба душили его, рвались наружу.
— Это порядок, дорогой товарищ, вот что такое, — сказал один из саперов.
— Ой ли? Так только с врагами поступают.
— Успокойся, — сказала Валя, уверенная, что Алешка теперь может послушаться лишь ее одну. — Я прошу тебя…
Для того чтобы попасть в здание, нужен был специальный пропуск от коменданта города. И Валя, взяв Алешку под руку, догадываясь — не будь ее, он не так бы показывал себя, — чуть ли не силой потащила его к калитке.
— Неладно, это самое, получилось, — согласился Прибытков и, когда вышли за проволочную изгородь, как о чем-то обычном, но таком, что имеет отношение к происшедшему, добавил: — А знаешь, Костусь, Тимка, это самое, сбежал.
— Как сбежал? — не поняла Валя.
— С квартиры. С Олечкой. Даже клетку со щеглом захватили.
— Ай-яй! — удивился Алешка. — А я думаю: почему он за продуктами не приходит? Махнул, значит, куда-то. — И в голосе его послышалось сочувствие, а возможно, и зависть.
Уже вечерело, а Зимчук все еще не возвращался. Чтобы время бежало быстрее, Валя осмотрела дом, вымыла полы. Затем разобрала и почистила пистолет, отутюжила гимнастерку.
Свой «ТТ» Валя боготворила, как мальчишка, а относилась к нему чисто по-девичьи. Когда-то она заменила деревянные щечки на рукоятке пластмассовыми. Вороненый, с синеватым отливом, «ТТ» всегда у нее поблескивал, как новенький. Правда, на задание пистолет приходилось носить за поясом. От пота одна его сторона посветлела, и это очень огорчало Валю. Но пот, разбирая его, может, в последний раз, она скорое радовалась, чем унывала: теперь можно будет ходить без пистолета. Пришивая чистый подворотничок к гимнастерке, думала, что надо обязательно достать платье. И ожидание хорошего полнило ее.
Увидев во дворе худого котенка, Валя нагрела воды, попросила у ребят махорки и, запарив ее, вымыла котенка, стараясь, чтобы в уши не попала вода. А потом долго смеялась, когда тот, еще более страшный, подошел и доверчиво потерся о ее ногу.
Хозяин дома, убегая, впопыхах не успел почти ничего с собой захватить. Кто он был? В доме остались мебель в чехлах, ковры, рояль, статуэтки. На стенах фотографии мужчины — одного и вместе с женщиной с большими глазами и маленьким ртом. Особенно много было фотографий этой женщины — в гриме, в разных нарядах и позах. «Артистка, — догадывалась Валя. — И он кто-то из таких же. Как они могли изменить? Люди искусства — и вдруг изменники?..» Но когда ей попался чемодан, полный флакончиков, баночек и коробочек с белым, розовым, кремовым, красным, коричневым содержимым, и она по запаху узнала, что это косметика, Валя опять рассмеялась: «Хорошо, что убежали!..»
Когда она принялась готовить ужин, в раскрытом окне кухни неожиданно показался Алешка.
— Ивана Матвеевича еще нету? — спросил он.
— А что?
— Да так…
— Заходи, — пригласила она, обрадованная.
Тот подскочил и легонько сел на подоконник.
— Гоп-ца!
— Ты, случайно, не знаешь, кто здесь жил?
— Подлюга один. Музыку для марша полицейских написал. Теперь, видно, уж где-нибудь в Кенингсберге, если не в самом Берлине. Тут они как раз конгрессик сварганили. Что-то оглашать собирались. Так что для них немцы особый эшелон подогнали. С конгрессика прямо в вагоны. Вот какой почет! Зато жена с чемоданами едва успела. — Ему не хотелось говорить об этом, и он презрительно сплюнул. — А ну их к дьяволу! И за войну надоели…
— Нет, все же интересно: почему они так делали?
— Рассчитывали, что лучше будет.
— Кому?
— Ай!.. Им, понятно.
— А разве изменнику может быть лучше?
— Это ты у них спроси, — оскалил белые как чеснок зубы Алешка и перекинул ноги через подоконник в кухню.
Он не сводил с Вали глаз и совсем не скрывал, что любуется ею. Наоборот, умышленно показывал, что ему нравится вот так смотреть на нее, и пусть она знает об этом.
Вале было и приятно и неловко. Мир сегодня словно заново открылся перед нею, обещая неизведанные радости. И одну из этих радостей, наверно, и нёс горячий взгляд Алешки. Но именно потому, что он мог ее принести, и было неловко.
Из-за плиты показался котенок. Подняв торчком хвост и поглядывая на Валю, он важно подошел к окну и вскочил на подоконник. Алешка поманил его и дунул в мордочку. Тот сложил уши, завертел головой, но с подоконника не спрыгнул и доверчиво потянулся к парню. Алешка улыбнулся и, прежде чем Валя успела произнести слово, щелкнул котенка в лоб.
— Костусь, что ты делаешь! — крикнула Валя.
— Ха-ха! — не смутился Алешка, сдвигая на затылок маленькую с пуговичкой кепку и спокойно слезая с подоконника на пол.
Она хотела на него рассердиться, но не могла. Алешка приближался к ней, улыбаясь и невинно тараща свои светло-голубые глаза. Вале даже показалось, что он вот-вот подойдет и положит ей на плечи руки. А она? Она вряд ли найдет в себе силы больше чем на шутку.
— Чего уставился? — торопливо проговорила, боясь, что будет уже поздно.
— А разве и посмотреть нельзя? — тряхнул кудрями Алешка. Но, переняв взгляд Вали, которая чем-то заинтересовалась во дворе, насупился. — Я, между прочим, по делу. Хочу попросить… Ты Ивану Матвеевичу о часовом не больно рассказывай.
— Это почему?
— И так криминалов как завязать. А, видно, страшная теперь штука ярлык… А впрочем, валяй. Все одно, что в войну сделано, перетянет. Да и вольный казак я сейчас. Мы с Иваном Матвеевичем и встречаться будем раз в году и то на ходу.
Он опять посветлел.
Не успел Алешка выйти за калитку, как на крыльце послышались размеренные шаги Зимчука. «Спрятался, герой, или огородами подался», — подумала Валя с сочувствием.
Зимчук вошел возбужденный. Сняв колодку с маузером, отдал ее Вале, расстегнул ворот гимнастерки и опустился на табуретку рядом с плитой.
— Все! — выдохнул он с облегчением. — Перед тобой, Валюша, минчанин. И не обычный, так сказать, а, кажется, заместитель мэра.
— Это хорошо, — сказала Валя, не переставая думать об Алешке.
Зимчук потер руку об руку и с силой хлопнул себя по коленям.
— Говоря между нами, я тоже думаю, что неплохо. Сразу хоть в оглобли. Слышишь, что творится на Советской?
Они прислушались. В предвечернем покое, опускавшемся землю, гул и грохот будто приблизились. Было похоже, что невдалеке, в кварталах двух-трех, катится могучая железная лавина. Катится, грохочет.
— Ну что ж, в добрый час, — пожелала Валя, что-то превозмогая в себе. — А с нами как?
— Бригада уже влилась в армию.
— А Урбанович, Кравец?
— И они тоже.
— А Зося Кривицкая?
— Зося вряд ли. У нее ведь нет медицинского образования. А нашим хлопцам послезавтра в военкомат. Тебе же — в цека комсомола.
— Надо позвать их, попрощаться!..
За стеной раздался дружный смех, кто-то заиграл на рояле.
— Ну, прощаться еще рано. А ты не плачешь ли?
— Нет. Почему?.. А вы, значит, в горсовет?
— Да. Хотя начинать придется со следствия. На днях в Тростенец едем. Там, говорят, земля черная, даже трава не растет… А как ваш поход?
— Не допустили нас.
— Ну и пусть… В цека уже все знают, как и что. Кондратенко велел представить материалы для награждения.
Валя смутилась и подумала, что сейчас покраснеет. И как только подумала, покраснела так, что вспотел лоб и на глазах выступили слезы. Она потупилась и еле слышно проговорила:
— Алешка там с часовым схватился…
— Слышал, — тоже не глядя на нее, сказал Зимчук. — И даже видел, как через забор перемахнул. Чего он приходил сюда?
— Говорил, ко мне…
Зимчук сердито встал и подошел к окну. Стоя спиной к Вале, сдержанно сказал:
— Я на твоем месте, Валюша, не шибко бы дружил с таким. Трудно будет и ему и с ним, колобродником. Скверно он может кончить. — И присел на подоконник, на котором недавно лихо красовался Алешка.
— Почему? — недоуменно спросила Валя.
— Кто знает, какие колена выкинет еще. И скомпрометировать может.
— В войну же не компрометировал.
— Не думай, ему еще отчитываться предстоит…
Валя и там, в лесу, чувствовала опеку Зимчука. Теперь его слова прозвучали, как ей сдалось, тоже по-отцовски, но это не умилило ее, как прежде, а, наоборот, вызвало досаду. Она махнула маузером, показывая этим, что его надо отнести к Зимчуку в кабинет, и, чтобы не расплакаться, вышла из кухни.
Василий Петрович Юркевич приехал в Минск, когда еще дымились пожарища. По Советской улице с востока на запад двигались войска. Навстречу им тянулись колонны пленных немцев. Команды солдат закапывали воронки от бомб, расчищали от кирпичей и поваленных телеграфных столбов проезжие части улиц, ведущих к главной магистрали. По руинам, в подвалах комендантские патрули и население вылавливали немцев, которые не хотели или боялись сдаваться. На мостах, у складов стояли вооруженные часовые в штатском. Запыленные, усталые саперы с миноискателями и проворными собаками-ищейками ходили от одного уцелевшего здания к другому. И там, где они побывали, на стенах почти всегда появлялись надписи: «Внимание! Дом минирован. Карантин 30 суток».
Правительство и ЦК до сих пор находились в Гомеле. Уже третьего июля секретарь ЦК Кондратенко, который одновременно выполнял и обязанности председателя Совнаркома, пригласил к себе советский и партийный актив. Тут же, в присутствии собравшихся, позвонил по прямому проводу командующему Первым Белорусским фронтом, долго и взволнованно с ним разговаривал, а затем торжественно, как он любил и умел, объявил:
— Столица республики освобождена, товарищи! Дороги свободны. Прошу всех, кто как может, направляться в столицу и приступать к работе. Предупреждаю, не следует сворачивать с магистралей и ночевать в деревнях, расположенных недалеко от них. Опасно. Счастливой дороги, товарищи! До встречи в Минске!
Это было самое короткое заседание, известное присутствующим. Юркевич устроился в грузовичке, в котором ехали сотрудники Архитектурного управления и строительной группы Совнаркома. Бобруйский котел не был еще ликвидирован, и поехали по маршруту Гомель — Могилев — Орша — Минск. Старенький разбитый «газик» чихал и перегревался. Приходилось при всяком удобном случае останавливаться и заливать в радиатор воду. Угнетали и безлюдье на дороге, жара, пыль. Придорожные травы, кусты, деревья стали серыми, листья сморщились. Пыль уже успела слоем покрыть сожженные и подбитые танки, опрокинутые пушки, рамы автомашин со странными, без покрышек, железными колесами.
Лишь когда выехали на Московскую магистраль, попали в поток машин. И хотя жара, пыль не уменьшились, их на какое-то время перестали замечать.
Оживился даже Понтус — начальник управления, полный флегматичный мужчина, который почти все время ехал с закрытыми глазами и только иногда, вытирая платком пот с лица, бросал несколько незначительных слов. У Понтуса в Минске осталась семья — дочь, жена, и, сочувствуя ему, все старались не тревожить его. Разбуженный же грохотом и шумом, он удивленно поднял брови и принял более удобную позу.
— А мы ведь, ей-богу, скоро приедем! Хоть, честно говоря, иногда казалось, что вот-вот и упремся в немецкий контрольно-пропускной пункт. Да не в какой-нибудь, а со шлагбаумом, полосатой будкой и вытянутым в струнку фрицем.
— Таких контрольно-пропускных они уже от самого Сталинграда не имеют, — засмеялся добродушный инженер-строитель Кухта, который всю дорогу веселил товарищей былями и небылицами.
— В общем-то это правильно, — согласился Понтус.
Юркевич не понимал ни прежней сонливости Понтуса, ни его теперешнего оживления, но тоже сочувствовал ему. Будучи во власти нетерпеливого ожидания, он провожал глазами перелески, кустарники, непривычно узкие полоски картофеля, ржи, проплывавшие мимо, всматривался вперед, куда в пыльной мгле двигались танки, пушки, грузовики, а сам думал о городе. И эти мысли блуждали по его незагоревшему лицу с густыми не по возрасту бровями. Он готовил себя к худшему и все же надеялся, что таким, каким город представлялся по отдельным фотографиям, попадавшим за линию фронта, Минск не будет. Уцелел ли в последние дни Дом правительства? Здание ЦК? Академия наук? Как выглядят здания, спроектированные им?
Сначала, когда проезжали мимо окраинных глинобиток и деревянных домиков, мимо парка Челюскинцев — стройного, пронизанного солнцем бора, — ему казалось, что надежды его не обманули. Но как только подъехали к Дому печати, сердце болезненно сжалось. Дохнуло гарью — курилось закоптелое здание Академии наук, за ним поднимались клубы черного дыма…
Договорились, что поедут к Понтусу и, если все будет в порядке, пока остановятся у него.
Понтус пересел в кабину, и «газик» запетлял по кривым переулкам.
Навстречу стали попадаться партизаны — по одному и группами. Их можно было узнать по оружию, по красным ленточкам, нашитым на шапках. По загорелым лицам и какому-то охотничьему шику, одежде и манере держать себя. Брюки у большинства из них были заправлены в сапоги с напуском, пиджаки подпоясаны поверху. Гранаты-лимонки висели просто на ремнях, в кожаных мешочках. В почете были полевые сумки, планшетки, чубы, а у командного состава — окладистые, часто похожие на сияние, — бороды. Юркевич примечал это и раньше, еще в Гомеле, но теперь все воспринималось острее.
Партизаны были и во дворах уцелевших домиков. Кололи дрова, мылись по пояс. Сидя на крылечках, латали рубахи, чистили оружие.
На пустыре, возле коробки пожарного депо с каланчой, напоминавшей шахматную туру, разместился целый партизанский лагерь. Телеги стояли с поднятыми вверх оглоблями. Неподалеку паслись стреноженные лошади. Тут же горело огнище. На жерди, положенной на сошки, висели черные, будто полакированные, ведра. Бледный, едва видимый на солнце огонь лизал их. Широкоплечий повар важно помешивал в ведрах желтой лопаточкой.
«Запорожцы, — с грустным умилением подумал Юркевич. — Это тоже придется иметь в виду…»
На Сторожевской улице, напротив обшарпанного двухэтажного дома, «газик» неожиданно заурчал и с ходу повернул в ворота. Проехав несколько метров, он стрельнул и остановился в небольшом грязном дворе, застроенном сарайчиками и кладовками.
— Вот мы и дома, товарищи, — сообщил Понтус, вылезая из кабины и отряхивая пыль с костюма.
Он утратил обычную медлительность и торопливо бил рукой по брюкам и полам пиджака, забыв предложить остальным вылезти из кузова. Кто-то подал ему чемодан и аккуратно увязанную постель. Он взял их, поставил на землю, поправил галстук и неуверенно направился в ближайший подъезд.
Наконец одно из окон на втором этаже распахнулось, и тотчас же из него высунулись раскрасневшийся Понтус и худощавая, в пестром платье девушка. Ее мальчишечье лицо со вздернутым носиком и коротко подстриженной гривкой расплылось в улыбке.
— Порядок! — крикнул Понтус. — Слезайте, товарищи! Аллочка говорит, что на пивзаводе — а он под боком — можно набрать пива. Пусть кто-нибудь возьмет канистры и сходит. Там бочкам" берут. Соседки тоже назапасили. И их пригласим — сегодня все дозволено…
Оттого что Понтус, разговаривая, налегал на живот, лицо его напряглось, прядь каштановых волос, прикрывавшая лысину, сползла и повисла сбоку, но он снял и выглядел именинником.
Через мгновение — даже было удивительно, как она так быстро могла это сделать, — во дворе появилась Алла. Протягивая маленькую узкую руку, она стреляла в каждого взглядом и сразу, словно боясь, что ее поймают на чем-то непристойном, невинно опускала веки.
— Как хорошо, что прямо к нам, — щебетала она, подпрыгивая на цыпочках. — Просто мираж! У меня голова идет кругом от радости. Давайте, я помогу вам…
Предметом своих забот она почему-то избрала Василия Петровича и почти насильно отняла у него вещи. Ему сделалось неловко, но протестовать было бесполезно, и он пошел следом, украдкой разглядывая ее. Алла догадалась об этом — то ли почувствовала, то ли была уверена, что не смотреть на нее нельзя, — и, повернувшись, ответила озорным пристальным взглядом. Глаза у нее заискрились, поузели, но зрачки словно открылись, пуская в себя.
— Идемте, идемте! — подогнала она.
Все же Василий Петрович не выдержал. Чувствуя, что выпей еще и уже никуда не пойдешь, он незаметно поднялся из-за стола и вышел от Понтусов.
Было известно — одно из его зданий, жилой дом вагоноремонтного завода, сгорело на четвертый день войны. Возможно, уцелели остальные — средняя школа, с которой он начинал свою проектную работу, дом горсовета, где жил до войны, детский приемник, работа над которым принесла ему когда-то успех?
Выпитое пиво бодрило, и Василий Петрович шел, готовый встретить самое плохое. Но чем ближе подходил он к центру, чем больше развеивался неустойчивый пивной хмель, тем заметнее убывала решительность. И когда за площадью Свободы на него со всех сторон надвинулись развалины, рыжие, почему-то все островерхие, — он просто растерялся.
Чтобы приободриться, он попытался взглянуть на руины по-профессиональному, но не смог. Да и город, его родной город, стал казаться чужим, ненастоящим.
Ему встречались люди, оглядывались на него, но он их уже не замечал. Не заметил и как подошел к дому, в котором когда-то жил. Мысль, что это тот самый дом — от него осталась одна стена, — пришла как-то неожиданно: он узнал дом по ступенькам крыльца, белевшим из-под кучи битого кирпича. Ощущая липкую горечь на губах, перескакивая с груды на груду, он обошел развалины.
Почему-то на память пришла Алла, ее игра с ним, Понтус, который, как казалось, не замечал вольностей дочери, товарищи, охотно принявшие участие в пирушке, и он затужил еще сильнее.
Почти не слыша грохота, доносившегося с Советской улицы, томясь тоской, Василий Петрович тропинкою, меж руин, побрел к детскому приемнику.
"Неужто нет и его?.."
Вдоль извилистой стежки возвышались обмытые дождями и обожженные солнцем кирпичные стены. Кое-где они обвалились. Люди, чтоб сократить дорогу, протоптали по ним тропинку, и она стала похожа на причудливый проход среди руин еще не совсем раскопанного древнего городища.
Едва узнавая, Василий Петрович всё же отыскал место, где стоял детский приемник. Стены его были разобраны для дотов, и вместо здания теперь возвышался поросший бурьяном пригорок, из которого торчали покореженные железные балки. Пригорок тоже пересекала тропинка. От раздавленного кирпича, втоптанного в землю, она казалась поржавевшей, и Юркевич, обратив почему-то на это внимание, подумал, что зимою ржавчина, видно, проступает и сквозь снег…
Здесь Василий Петрович неожиданно встретился с Кухтой, который тоже, будто в поисках чего-то потерянного, блуждал меж руин. Недавно еще беззаботный, охотник пошутить со всеми и всегда, он подошел унылый и зашагал рядом;
— Придется начинать сначала, — сказал он, глядя себе под ноги.
— С какого начала? — вдруг разозлился на весь свет Юркевич. — Бросьте! Какое там начало, если это конец! Город мертв!..
Кухта вздохнул, хотел что-то ответить, но раздумал, И только по тому, как он старался, идя рядом, не толкнуть Василия Петровича плечом, было видно — он уважает и злость и боль его.
По произнося больше ни слова, они вернулись к дому Понтуса. Во дворе увидели, как их спутники, открыв борт "газика", спускали с кузова по доске пузатую бочку. Все при этом толкались, мешали друг другу, и каждый стремился обязательно приложить к бочке руку, Высунувшись, как и раньше, по пояс из окна, захмелевший Понтус подавал советы.
— К своим, конечно, творениям ходили? — заметив Юркевича, блаженно улыбнулся он. — А мы вот решили продолжить удовольствие… Ну и как там у вас?
Василий Петрович безнадежно махнул рукой.
— Значит, плохо… А моя лечебница, говорит Алла, стоит… Помните, на улице Володарского?.. Правда, тоже не дом, а коробка, но зато как штык, Придется закатывать рукава. Заходите!..
Проснулся Василий Петрович с головной болью. Удивляясь, что лежит на оттоманке, укрытый пледом, с трудом вспомнил, как вчера Алла укладывала его, а он, раскисший, жаловался, плакал и целовал ей руки.
Стало гадко и стыдно.
Однако узнав, что создана комиссия по учету трофейного имущества, он тут же как-то отмахнулся от этих терзаний и отдался новой заботе — пошел с комиссией по немецким учреждениям. Надо было обязательно использовать такую возможность: а вдруг наткнешься на свои проекты! "Хоть на проекты!.."
Члены комиссии переписывали столы, стулья, чернильные приборы, шкафы, пишущие машинки, а Василий Петрович рылся в делах.
Архитектурное управление в комиссии представлял Понтус. Но, когда выяснилось, что в Доме правительства находилось немецкое картографическое бюро, Понтус забыл все остальное и срочно занялся хозяйственными делами. И, несмотря на то, что Дом правительства охранялся и там был минный карантин, в здание, занятое Архитектурным управлением, стали привозить чертежные доски, свертки ватмана, стеллажи. Подобные примеры заразительны, и вскоре Василию Петровичу пришлось продолжать свои поиски одному.
"Где могла храниться документация? — ломал он голову. — Вывезти со немцы не успела: было не до того. Значит, она осталась где-то здесь. Но где?.. Где?.."
Со смутной надеждой он подался в городскую управу, которая, как ему сказали, находилась на углу Комсомольской и улицы Карла Маркса. По там вместо дома чернела закопченная коробка. Она еще курилась а, медленно остывая, трескалась. Точно не доверяя себе, Василий Петрович заглянул в оконный проем, потом, чтобы лучше видеть выгоревшее нутро здания, поднялся по уцелевшей теплой лестнице на площадку второго этажа. Нет, и здесь искать было бесполезно. Но тут, по каким-то самым неожиданным связям, ему вдруг пришла мысль, которая оставляла еще надежду.
Бегом, забыв о приличии, он вернулся в управление. Как раз туда на "газике" привезли мебель, и сотрудники таскали ее в помещение. Понтус, довольный, в ударе, ходил по комнатам и распоряжался. Управление разместилось в старом прикостельном здании на площади Свободы. От заплесневелых, с подтеками стен и темного сводчатого потолка, от горбатого, скрипучего пола пахло пылью и плесенью. Через небольшие окна с радужно-маслянистым отливом на стеклах цедился скупой свет. Да нежилые запахи, полумрак мало беспокоили Понтуса, и, прохаживаясь, как по палатам, он с удовольствием тыкал пальцем, показывая, куда что ставить.
— Привет! — второй раз за день поздоровался он, подмигивая Василию Петровичу. — Нашли что-нибудь?
— Нет, Илья Гаврилович. Хочу обратиться к кому-либо из местных. Здесь, по-моему, кое-кто оставался.
— Конечно. И архитекторы и архитекторши.
— Я кроме шуток.
В дверях показались геодезист и плановик. Они несли мягкое кожаное кресло.
— Это ко мне, — кинул им Понтус и, полуобняв Василия Петровича, похлопал его по груди и спине. — Ну, допустим, мы тоже местные, дорогой. Но я все-таки послал за одним. Помните Барушку? Он вам и домик пустующий поможет подыскать. Алла говорила, на Сторожевке можно найти, если не теряться…
Внесли мягкий, обтянутый дерматином диван, и Понтус, улыбнувшись, пошел показывать, где его поставить.
Василий Петрович направился было за ним, но, вспомнив вчерашнее, смутился и пошел посмотреть комнатку, которую отвели ему.
Здесь он и встретился с Барушкой.
Мебели в комнатке еще не было, и им, чтобы чувствовать себя удобнее, пришлось стать возле окна.
В синем, почти не ношенном костюме, с ярким, широко завязанным галстуком, со шляпою в руке, Барушка выглядел франтовато. На левом лацкане поблескивал "Знак Почета".
Он мало изменился. Как и прежде, лысая голова его была старательно побрита, подвижное монгольское лицо морщилось, быстрые карие глаза насмешливо косили. Казалось, он даже не постарел, только пожелтело лицо и появилась привычка вскидывать брови, словно Барушка прислушивался или чего-то не понимал.
— Наконец-то! — произнес он радостно.
— Извините, у меня к вам дело…
— Пожалуйста.
— Вы работали у них? — не желая называть позорного слова и чувствуя, как что-то настораживает его, спросил Василий Петрович.
— Яволь, как говорили немцы. В городской управе, при главном архитекторе.
— Так у них был и главный? — удивился Василий Петрович, догадываясь, что его настораживает Барушков орден, на который он старался не смотреть и все же время от времени поглядывал.
— Мы творческие работники, и я считал важным сохранить себя, — заметив это, вскинул Барушка брови. — А во вторых, думал, что так будет лучше. — Его скуластое лицо и высокий лоб, увеличенный лысиной, засветились. — Пс-с! Я, видите ли, такое отмочил… выдвинул идею строить город на новом месте! Догадываетесь? И ее приняли, хотя это было издевательством… Я рассчитывал, что бессмысленная идея вызовет возмущение и все мудрствования немцев обернутся против них самих же. И, по-моему, мне кое-что удалось.
Ничего подобного Василий Петрович еще не слышал, но этот разговор вызвал досаду: Барушка смахивал на комедианта.
— Меня интересует документация.
— Я припрятал генеральный план, который мы разрабатывали.
— А остальное?
— Скорее всего — капут. Все хранилась в городской управе и подвалах. Разве там…
Не находя о чем больше говорить, они вышли из управления.
Навстречу по пустынной площади с грохотом мчалась телега. Стоя в передке, парень с карабином за плечами по-деревенски крутил над головой концами вожжей и лихо гикал. Мохноногая лошаденка старалась изо всех сил и неслась галопом. На краю сквера стояла ватага партизан. Они хохотали и, подзадоривая парня, что-то кричали ему вслед.
Движение на Советской усилилось. Василий Петрович и Барушка вынуждены были пройти квартал и перешли Советскую только на перекрестке у Комсомольской, несколько минут простояв между двумя потоками машин возле черноглазой подтянутой регулировщицы в защитном беретике.
Железная дверь подвала была приоткрыта. По каменным ступенькам, заваленным у входа щебнем, они спустились вниз, не обращая внимания на угар, которым несло оттуда. В узком коридоре Василий Петрович зажег фонарик, и в его бледном коротком луче, упершемся в закоптелую стену, заструился дымок.
— Дым, — глухо проговорил Барушка.
За поворотом коридора дышать уже стало тяжело. Задыхаясь, они добрались до второй, тоже приоткрытой железной двери и сквозь, дымящуюся завесу, пронизанную лучом фонарика, увидели, как тлеют кипы бумаг. Стеллажи рухнули, и кипы валялись по всему полу. Некоторые из них превратились в кучки пепла; некоторые, почернев, не потеряли еще своей формы и, казалось, были перевязаны шпагатом; у некоторых кип обгорели только края.
Василий Петрович решился было переступить порог, но Барушка схватил его за руку и потянул назад.
Кашляя и пошатываясь, с серо-землистыми лицами, они выбрались из подвала. И хотя там побыли не больше минуты, солнце, ясное, чистое небо, повевы ветра показались Василию Петровичу необыкновенными.
— Ведь вы, Семен Захарович, тоже, кажется, минчанин, — с обидой сказал он. — Так как же вы это допустили? Небось, вчера еще можно было спасти. Да и теперь надо сообщить в комендатуру: может, кое-что уцелело…
Барушка заморгал, как уличенный в зазорном поступке. Вытер носовым платком пот с головы и притворился, что прислушивается к паровозному гудку, который долетел от станции. Но потом резко повернулся и сощурил глаза.
— Легко вам страдать и упрекать, — бросил он. — Наверное, войны-то не попробовали, просто чистыми вышли. А вы вот сперва через чистилище пройдите…
Если б Василий Петрович мог сразу сесть за чертежную доску, все бы сложилось иначе. Обида породила бы упорство, а за ним пришло бы успокоение. В развалинах родной город, погибли все его здания. Но он чувствовал бы их в умении искать и находить нужное. Погибшее возрождалось бы в новом. Однако в сумятице первых дней, в мелочных заботах, в спорах за мебель, будущих сотрудников, жилплощадь и продуктовые карточки для них проектная работа казалась далекой, как никогда. К тому же содружество, сложившееся ранее, начало распадаться: у людей вдруг появилось много личных и самых неотложных дел.
Семья его оставалась в Москве. В Гомеле Василий Петрович жил тоже один. Но там он чувствовал себя как на станции. В Минске же он был дома — здесь надо было жить сегодня, завтра, послезавтра. А тут еще наваждение — как бы назло, воображение стала будоражить Алла. Это было дико, несуразно, да поделать что-нибудь с этим оказалось выше сил. И Василий Петрович, который вообще трудно сходился с людьми и приобретал друзей, почувствовал, — жизнь как-то ненужно усложнилась и ему необходима поддержка.
Однако искал он ее тоже нелепо. Стал избегать Понтусов, добыл где-то фотографию детского приемника и обратился в редакцию газеты с просьбой напечатать находку. Для чего? Он и сам не представлял — возможно, чтоб сохранить хотя бы какой-нибудь след о былой работе. А может быть, чтоб утвердить и собственную веру в себя. У него появилась потребность бедовать над своими потерями. Его тянуло к руинам.
Бродя возле развалин школы, он как-то встретился с Зимчуком. Друг друга они не знали, но поздоровались. Став рядом, начали рассматривать изувеченную коробку.
— Ваша? — догадался Зимчук.
— Была моя, — признался Василий Петрович, боясь, что разговор на этом оборвется. — А вы чего здесь? Тоже переживаете? Не с детьми ли что случилось?
— У меня? Нет. Вот с городским хозяйством знакомлюсь.
— С кладбищем, скажите…
Несколько дней назад Зимчук с Чрезвычайной комиссией выезжал на расследование в Тростенец, где, как установили, было расстреляно и сожжено сто двадцать тысяч человек. Потому слова о кладбище напомнили ему как раз это жуткое место. Нет, даже не напомнили. Виденное жило в нем и без этого. Но теперь оно опять как бы заслонило все… Лагерь размещался недалеко от города, возле когда-то веселой, зеленой деревушки. Ехать туда надо было по Могилевскому шоссе, по сторонам которого росли молодые приветливые березки. И каждый раз, когда Зимчук вот так вспоминал Тростенец, в его воображении вставали кошмарные печи, штабеля обугленных бревен, длинные, как траншеи, рвы-могилы и это холмистое шоссе с молодыми березками…
Печей не хватало, и, чтобы скрыть свои преступления, гитлеровцы сжигали трупы на огромных кострах, подпаливая бревна термитными бомбами и время от времени поворачивая трупы баграми. Обгорелые трупы с пулевыми отверстиями в затылке — и трепетные, залитые солнцем березки…
— Какое же это кладбище? — тихо спросил он. — Вы, вероятно, не видели настоящих кладбищ. А кроме того, у победителей города вряд ли умирают. Вам это известно не хуже, чем мне. Правда?
Слова Зимчука обидели Василия Петровича. Недавно упрекал Барушка, сейчас упрекает этот… Но, раздражаясь, он в то же время оставался уверенным, что имеет особое право на сочувствие и даже больше — его обязаны утешать.
— Есть раны, которые не залечиваются. — сказал он упрямо и понуро.
— Не знаю, но, по-моему, как-то не с руки теперь жить только своим. Пойдемте-ка, если хотите, я покажу сам одну вещь, благо тут недалеко…
Что он мог показать?
Но самое участие его было по душе, и Василий Петрович, вспомнив разговор с Барушкой о немецком генеральном плане, примирительно согласился:
— Сделайте милость…
Они миновали несколько кварталов, потом узкой тропинкой вышли на Советскую, и, свернув на улицу Володарского, спустились к коробке, что осталась от здания лечебницы.
— Ну, вот! — показал Зимчук. — Видите?
— Почти нет.
— А меня, например, радует и такое. Здесь главное — начать. Завтра вот и саперы за мост через Свислочь принимаются.
Внутри и вокруг коробки ходили люди, осматривали стены, что-то показывали друг другу, делали пометки в записных книжках. На площадке лестничной клетки стоял Понтус. Подбоченясь одной рукой, он не спеша прикуривал у солидного, в соломенной шляпе, мужчины. Потом важно кивнул ему, заметил подошедших и, высоко подняв руку с папиросой, как с трибуны, помахал им.
Ожидая Понтуса и упорно добиваясь чего-то своего, Зимчук опять спросил:
— Ну, как, по-вашему, послужит еще или нет?
— Кто знает — мои не послужат.
Морщась от дыма и вытирая носовым платком пот под расстегнутым воротом, подошел Понтус. Разморенный, вяло пожал руки и поднял лицо, к безоблачному небу.
— Жара, черт бы ее побрал. Кажется, до войны такой никогда не бывало. Все изменилось и переместилось. Разве поверишь, что это Белоруссия. Самое малое — Ашхабад, Турция.
— Как техническая экспертиза? — поинтересовался Зимчук.
— Скоро закончат.
— А еще где были?
— На углу Советской — Комсомольской и Советской — Ленинской. Но там можно использовать только частично, хоть ведомства не согласны. Опротестовывают и хотят начинать работы на свой страх и риск.
Он многозначительно взглянул на Зимчука, словно обещал ему что-то занятное и приглашал в свидетели. Затем перевел взгляд на Василия Петровича.
— Не завидуйте, дорогой! Ей-ей, скоро работа найдется и по вас. Есть мнение попозже взяться за дома, что до войны определяли облик города. Пусть свяжут новое с тем, что было. Заходите, хоть накоротке. Алла все спрашивает о вас…
— Мм!.. — нахмурился Василий Петрович, и его губы стали сухими.
— Да, да! В жизни, батенька, ничего не исчезает бесследно. Могу даже сообщить, что речь об этих материях ведется и там. — Понтус глазами показал вверх. — А вас что, и это не устраивает?
— Кто знает… Мне трудно судить… — сразу ослабел Василий Петрович, и на него стало неприятно смотреть. — Но скорее всего, осуществить эти планы не позволит сама жизнь.
— Ну, на такую штуку, как жизнь, у нас постановления найдутся! Существуют и командные высоты, дорогой. Как-нибудь обуздаем и заставим подчиняться. Такой-сякой опыт уже есть…
Разговор с Зимчуком и Понтусом как бы раздвоил Василия Петровича. Возражая им, споря с самим собою, он в то же время хотел, чтобы все было именно так, как ему говорили, чтобы то, против чего настраивал себя, стало неопровержимым.
Однако уже на следующий день оптимизм Зимчука показался ему еще более наивным, а замыслы Понтуса прямо пустопорожними.
Коробки! Без их восстановления, понятно, не обойдешься. Но чем тут восторгаться? Разве они решат что-нибудь? И какими словами не прикрывайся, это не больше чем свидетельство бедности. А чего стоят Понтусовы намеки, что среди зданий, которые поднимутся из руин, могут оказаться здания и его, Василия Петровича! Да если бы он действительно набрался упорства и по памяти восстановил свои проекты, что из того? Он не мальчик и не может обманывать себя. Он знает, — даже странно, как он мог на какое-то время забыть это?! — знает, что вряд ли есть еще другие произведения искусства, которые были бы так прикреплены к своему времени и месту, как архитектурные произведения. Даже не осуществленные в свой час, они навсегда остаются на бумаге. Заново можно воздвигать одни лишь памятники…
И, отбросив прежнее намерение — не вызывать семью, словно мстя кому-то, — Василий Петрович послал телеграмму-вызов.
На скупо освещенном перроне вокзала он встретил Веру Антоновну и сына с чувством вины. Чтобы скрыть это, медленнее, чем хотелось, взял из ее рук чемодан и поцеловал в лоб. Но в тот же миг забыл о дипломатии.
— Все будет хорошо, Веруся! Слово даю!.. — пообещал он и начал целовать ее глаза, виски, душистые волосы.
— Ты на сына взгляни, — слабо защищалась она, смущаясь людей, которых на перроне прибывало. — Его можно уже отдавать в музыкальную школу. А как он скучал по тебе! Как мы истосковались…
Она прильнула к его груди и на мгновение замерла. Но по едва уловимой дрожи, пробегавшей по ее спине, Василий Петрович догадался — она тоже думает не только о встрече. И ощущение вины, теперь уже почти осознанной, вернулось к нему, точно он действительно был виноват, что так тускло горят редкие синие лампочки фонарей, что захламлен перрон, а вместо вокзала — темная коробка с заколоченными окнами.
Он присел на корточки и протянул к сыну руки. Мальчик, который до сих пор с ревнивым любопытством наблюдал за тем, что происходило, неуверенно приблизился и повернулся боком.
— Юрик! — прикрикнула Вера Антоновна.
Тот обвил шею отца и неожиданно крепко сжал ее. Василий Петрович легко поднял сына и так остался стоять, прижимая его к себе. Их обходили пассажиры с узлами, чемоданами. Над перроном витал разноголосый людской гомон. Все торопились. Но ни Василий Петрович, ни Вера не решались тронуться с места.
На Привокзальной площади фонари не горели совсем. Все было окутано ночным мраком, более густым, как показалось Вере, чем в поле. Только на противоположной стороне площади, в низком бараке, светились щели плохо замаскированных окон и из широкой двери, в проеме которой время от времени появлялись силуэты людей, на землю падала желтая полоса. Там теперь помещался вокзал.
Проходя мимо, она попросила:
— А может, переждем, Вася, до рассвета? Вероятно, далеко же. И я, прости меня, боюсь. Я ничего не узнаю здесь.
Он ответил шуткой и зашагал быстрее.
Улица в самом деле выглядела страшной. В ночном сумраке сдавалось, идешь по рву, над валами которого чернеют зубцы стен с окнами, сквозь которые виднеется небо.
Там, где прежде была Ленинская улица, встретился конный наряд милиции. Один из всадников подъехал к ним и, включив карманный фонарик, висевший у него на пуговице шинели, приказал предъявить документы. По лихо закрученным усам, сдвинутой набекрень фуражке Василий Петрович узнал капитана милиции. И, протягивая ему паспорт, сказал, как старому знакомому:
— Вот, встречал жену с сыном. Из Москвы приехали к нам.
— Ну что ж, просим, — шевельнул рыжим усом капитан. — Пускай нашего полку прибывает.
Когда, козырнув, он отъехал и гулкий цокот копыт стал медленно тонуть в темноте, Вера успокоилась.
— Давай отдохнем.
Василий Петрович передал ей сына, уже успевшего заснуть, и они присели рядом на чемодане. Почувствовав тепло ее плеча и колена, он осторожно, чтобы не нарушить этого ощущения, вынул из кармана портсигар и закурил. Сказал первое, что пришло в голову:
— Ты помнишь, где мы его купили? Тут же, рядом. Помнишь ювелирторг? С такими большими витринами в темно-лиловом бархате. Ты очень любила их разглядывать. И вот, вещь пережила улицу. Пережила мои дома. Ты слышишь, Веруся? Погибли все, и неизвестно, когда придется иметь дело с чем-нибудь стоящим.
Вера поежилась.
Он мысленно выругал себя и заговорил о другом, что по какой-то связи вытекало из предыдущего:
— Завтра придется сходить на вокзал и узнать, когда прибудут вещи.
— Какие, Вася, вещи? — встрепенулась она, будто ожидала и боялась этих слов.
— Ну, понятно, твои… наши… Багаж теперь идет долго.
Вера опустила голову.
— Я не брала его, Вася. Мне говорили, что здесь страшно, как в горелом лесу. У нас же тут ничего не устроено.
— Что значит — не устроено? Ты шутишь? — изумленно вскинул он глаза на жену.
В душе Василий Петрович все время чего-то ждал от нее. Чего? Малодушия, жалоб, упреков. Но подобного, только своих расчетов — нет, их он не ожидал.
— Дай, пожалуйста!.. — показал он на сына. И взяв сонного Юрика на руки, пошел не оглядыраясь.
Она побрела за ним, неся чемодан и тихо всхлипывая.
Идти пришлось около часа.
Брезжило. Небо на востоке стало бледнеть. Сумрак мягко оседал на землю, делая предметы легкими, однообразно серыми. Даже белая церквушка на Сторожевском кладбище, окруженная старыми тополями, выглядела серенькой и невесомой.
Это была одна из окраин, куда теперь переместилась жизнь. С деревянными домиками, с палисадниками, с улицами, поросшими подорожником и муравой, — такие уголки стали Минском. Война пощадила их, хотя и состарила. Выцвели ставни, жестяные крыши домов, накренились заборы, возле них буйно разрослась крапива. Глубже в землю вросли сами домики.
Барушка с Аллой тогда в самом деле помогли Василию Петровичу облюбовать один из таких пустующих домиков. Он стоял немного на отшибе. Во дворе зеленели кусты шиповника и сирени. Но дом оказался не жактовский, а частный. Вернулись из деревни хозяева, а через несколько дней пришла из партизанского отряда хозяйкина племянница, и Василию Петровичу пришлось переселиться в одну комнату. В хлопотах и волнениях забыл написать об этом жене и, встречая ее на вокзале, может быть, сильнее всего беспокоился из-за этого. И вот на тебе…
Осторожно, чтобы не разбудить сына, Василий Петрович боком прошел в дверь, которую открыла хозяйка. В сенях, коридоре и в проходной комнате было томно, душно.
Сердце у Василия Петровича защемило. Он остановился, прислушался. Хозяйка торопливо объясняла его жене, куда надо идти, ведя, возможно, за руку.
Когда Вера следом за ним — ее качало — вошла в комнату, прежнего возмущения уже не было, осталось только недоумение.
— Ну? — спросил он, поглядывая на жену, которая бессильно опустилась на кушетку, поставив у ног чемодан.
В окно проникал сероватый предутренний свет. Склоненная фигура Веры как бы растворялась в нем, теряла реальность. Василию Петровичу стало жалко ее. Шевельнулось сомнение: а что, если это не хитрость, а обычная непредусмотрительность или простая человеческая слабость? И чего он так вскипел? Действительно, не хочет ничего признавать, кроме себя.
Чутьем, свойственным только женщинам, Вера уловила настроение мужа. Плечи ее затряслись сильнее.
— Что ты делаешь со мной? — сквозь слезы пожаловалась она и заговорила о себе, о квартире в Москве, о врачах, которые не советуют ей пока что никуда выезжать, о том, что есть возможность устроить Юрика в музыкальную школу.
Она проснулась первой. Осторожно, чтоб не разбудить мужа, встала, накинула на себя яркий халатик, приготовленный еще перед сном. Внимательно оглядела небольшую комнату — письменный стол, заваленный книгами, кресло, кушетку, колченогую койку, похожую на больничную, с которой только что встала. Знакомым показался один письменный стол, остальное выглядело таким чужим, что к нему, сдавалось, никогда не привыкнуть.
Было поздно. За окном от солнца уже изнывали сирень и шиповник, где-то под карнизом крыши вяло ссорились воробьи. Издали долетали размеренные удары молота.
С неясной тревогой Вера стала посредине комнаты и, не зная, что делать, прислушалась.
— Зося, а Зося! — послышался близкий голос хозяйки, который Вера Антоновна узнала сразу, хотя вчера перекинулась с нею всего лишь двумя словами.
— А! — откликнулся совсем рядом девичий голос.
— Ты бы воды принесла..
— Сейчас, тетя!
— Тише ты, не кричи там, под окнами. Колонка не работает. Ты к Тосиным ступай.
Загремели ведра, и мимо окна мелькнула фигура в светлом платье. Вера увидела лицо девушки только мельком, когда та открывала калитку и повернулась к окну. Но в ней сразу возникло любопытство.
Решив обязательно дождаться возвращения девушки, она подошла к письменному столу, погладила ладонью серое, потертое и залитое чернилами сукно. Полистала первую попавшуюся под руку книгу, украдкой глянула на мужа и приоткрыла средний ящик. Увидев там готовальню, кусочек кирпича, принесенный, наверно, с развалин, треугольник, баночку туши, немного успокоилась.
Спустя минут десять с коромыслом через плечо в калитке показалась Зося. На ней было белое, в синюю полоску, коротковатое платье. Гладко причесанные на прямой пробор волосы заплетены в две косы, которые, чтоб не попадали под коромысло, Зося перекинула на грудь.
Босая, в платье, плотно облегавшем ее стан и собиравшемся на талии складками, со спокойным смуглым лицом, она сдалась Вере молоденькой и милой.
Зося, вероятно, заметила, что за ней наблюдают, и с подчеркнуто независимым видом прошла мимо окна. Вода в ведрах заколыхалась, стала плескаться через края.
Ощущение вины, жившее все время в Вере и даже мучившее ее во сне, не позволило обидеться. Она только вздохнула, застегнула халатик и вышла на крыльцо.
В домике в дни оккупации жил начальник немецкого госпиталя. Немец любил и старался ладить быт как положено. По двору от крыльца к сарайчику вола узенькая тропка, посыпанная носком и обложенная по краям кусочками кирпича. Огород разбит на аккуратные гряды и грядочки, где росли помидоры и кочаны ранней капусты, потрескавшиеся от лишней внутренней силы.
Хозяйка, которая заканчивала пасынковать и подвязывать помидоры, поздоровалась.
— Как спалось на новом месте? — приветливо спросила она, открыто оглядывая квартирантку с ног до головы.
— Хорошо, спасибо, — невольно поправила Вора волосы.
— А ваш все еще спит?.. Ну и пусть. Он без вас ох как переживал! — Хозяйка покрутила головой так, что ее по-старчески пухлые щеки задрожали. — Уражливый [1] он у вас.
— Вася — архитектор, художник, — подделываясь под тон собеседницы, согласилась Вера Антоновна. — Но жалеть их очень тоже не следует. Спусти с глаз — и за-были обо всем. В войну все просто…
Хозяйка разгадала ее хитрость и сморщила губы. Потом вытерла о фартук желто-зеленые от земли и помидорных стеблей пальцы и молча перешла к капустной гряде.
Вера постояла немного, теребя оборку халатика, хотела опять заговорить, но не осмелилась и вернулась в комнату.
Юрик и Василий Петрович все еще спали. Она дотронулась до Юриного лба — нет ли температуры, — поправила простыню, которая почти вся сползла на пол, и села в кресло у письменного стола.
Нельзя сказать, что холодность хозяйки смутила ее и Вера почувствовала недовольство собою. Но пришла мысль, которая никогда до этого не приходила: а что, если она действительно может потерять Василия Петровича?
Что породило эту мысль? Воспоминание о вчерашнем? Демонстрация хозяйкиной племянницы, которая потом даже не вышла во двор, пока там была Вера? А может, сдержанность хозяйки? Пожалуй, все вместе. Однако же, Зося — статная, видимо, гордая и упрямая девушка. "Как она вскинула голову! И почему? Такие мужчинам нравятся". Правда, Василия Петровича трудно было представить в роли кавалера. Влюбленный в работу, он жил в своем, как всегда казалось, далеком от окружающего мире. Им можно было командовать, с ним можно было хитрить, строить жизнь так, как удобно одной тебе. Но… все это могла делать и другая.
"В войну, право, все просто", — подумала она. И подозрительность, неприязнь к девушке, которую видела только мельком, охватили ее.
Что делать?
Нет, она и теперь не верила в свои подозрения. Она только пыталась найти опасность, которая могла ей угрожать, и заранее протестовала. Женский опыт подсказывал, что в ее положении стоит даже выдумать эту опасность, дабы проучить мужа. Чтоб он и подумать не смел… Выдумать, обвинить и проследить, как он будет держаться, смутится ли. А главное — пусть всегда помнит, что ему угрожает в случае чего. К тому же, чтобы загладить свою вину, Вере обязательно надо было перейти в наступление. И если бы не все то же чувство неуверенности, которое никак не покидало ее, она сразу же разбудила бы мужа и заставила каяться и клясться.
В дверь постучали.
— Нельзя! — крикнула Вера, думая, что это хозяйка или Зося.
Ее крик разбудил Василия Петровича. Он раскрыл глаза, зевнул и, увидев жену, улыбнулся. По телу разливалась истома. Как человек, давно не переживавший этого чувства, он сладко потянулся и крякнул.
— Вася, — сказала Вера и подошла к кровати, — я хочу у тебя спросить… Как ты смотришь на нас с Юриком? Как понять твое вчерашнее поведение?
Он взял ее за руку, посадил на кровать рядом с собою, обнял.
— Какие мы глупые! — сказал он кротко. — Мучаем сами себя. Наверно, потому, что давно не виделись, и потому, что здорово не везет… А я ведь, ты знаешь, не могу, мне дело нужно!..
По, правду говоря, Василий Петрович часто ставил Зосю рядом с женой. Зося подкупала его своей простотой, преданностью работе, тетке — всему, во что верила и что принимала сердцем.
Он знал, что она замужем, что ее муж, Алексей Урбанович, с которым она встретилась в партизанском отряде, сейчас в армии, на фронте, и Зося тоскует, живет в страхе, хоть старательно скрывает это. Получая от него письма, она плачет по ночам, а наутро такая же, как обычно, спокойная, независимая, ходит по двору, работает дома, на огороде. Всегда занятая, она редко отлучается из дому. Только по выходным дням, взяв лопату и обязательно предупредив тетку, идет на субботник разбирать руины.
Правда, во всем этом было что-то от служения. Словно Зося дала обет и мужественно выполняла его, ища и находя в этом душевное равновесие. Иногда казалось, она вообще бежит от радостей и даже сердится на чужое любопытство к себе. Даже нервничает, когда замечает пристальный взгляд, и сразу показывает когти.
Василий Петрович не раз задумывался: что питает ее волю? Задумывался и завидовал. Как было бы хорошо, если б хоть немного такой терпеливости и преданности можно было передать Вере!
До ее приезда в доме установилось согласие. Тетка Антя убирала комнату квартиранта, стирала и чинила ему белье, готовила обед. С ним она советовалась, занимала у него деньги, Делилась своими заботами. Хозяин, дядя Сымон, любопытный старик, часто по вечерам заходил покоротать время: послушать газетные новости, порассуждать о войне, о жизни, о том, как оно пойдет дальше. Иногда заглядывала и Зося, слушала их беседу, доверчиво и внимательно наблюдала за Василием Петровичем. Так между ними возникли взаимные приязнь и сочувствие людей, которым вместе лучше, хотя у каждого разные хлопоты…
Позавтракав, Василий Петрович собрался было пойти на работу, но возле калитки столкнулся с Зосей. В руках она держала распечатанный конверт, и по тому, как она его держала, Василий Петрович догадался, что произошло несчастье. Рука у Зоси висела, словно неживая, конверт готов был выпасть.
— Что с вами?
Она подняла на него затуманенные, в слезах глаза.
— Лешу ранило.
— Лешу? — некстати переспросил он, смутно догадываясь, о ком идет речь.
— Да. Подорвался на мине… Делал проход для разведчиков…
Зося еще крепилась, пока не начала говорить. Но, произнеся эти слова, сжала дрожащие губы, и слезы потекли по ее щекам. Она явно ждала сочувствия и не скрывала этого.
— Ничего, обойдется, — положил руку на ее плечо Василий Петрович, удивляясь перемене в Зосе. — Мы еще вместе с ним город будем строить.
— Я тоже думаю.
— Он, небось, сильный у вас? Богатырь?
— Конечно. Леша у меня железный…
— Вот видите.
В эту минуту Василий Петрович заметил жену. С гримасой презрения она прижалась лбом к переплету окна и, не мигая, смотрела на них. Увидев, что на нее обратили внимание, отшатнулась, закрыла лицо ладонями и повернулась спиной.
Пунцовый от стыда, Василий Петрович вернулся в дом. Вера лежала на кровати, уткнувшись лицом в подушку. Юрик сидел за письменным столом и что-то рисовал, не обращая внимания на мать.
— Па-ап! — не отрываясь от своего занятия, протяжно произнес он, когда вошел отец. — Это мизинец, это указательный, а на ноге какие?
Василий Петрович, подойдя к кровати, тронул жену за плечо.
— Оставь меня! — передернулась та.
— Па-ап! — настойчиво повторил Юрик, не дождавшись ответа.
— Ты хоть бы сына постыдился. Называется, отец, глава семьи! Ты думаешь, я маленькая и не могу представить, что тут у вас происходило без меня?
— Вера!
— Ну что "Вера"? Что? — Она приподняла с подушки лицо, все в красных пятнах, и выпучила на Василия Петровича полные презрения глаза. — Может, выгонишь, а сюда приведешь ее?
— В таком случае, я ухожу…
Эти слова словно подстегнули Веру. Она вскочила с кровати и бросилась к двери. Расставив руки, заслонила ее собою.
— Никуда ты не пойдешь. Слышишь? Никуда!
Когда же Василий Петрович приблизился, она ступила ему навстречу, втайне пожелала, чтобы он толкнул или даже ударил ее, надеясь, что после этого он обязательно потеряет свою решительность и с ним можно будет делать все, что угодно.
— Никуда ты не пойдешь, если не хочешь, чтоб я наложила на себя руки. Ты только взгляни на меня: неужели не видишь, как мне плохо?
Вера стала наступать, оттесняя мужа. Волосы ее растрепались, на покрасневшем носу повисла слезинка.
— Я сейчас упаду, Вася. Слышишь?
Он тяжело вздохнул и, увидев, что жена теряет силы, нехотя поддержал ее. Как всегда, когда он видел ее слабость, его возмущение постепенно спадало.
— Ну, ладно, ладно! — начал он успокаивать ее. — Чего ты? Ни с того ни с сего… Мне хватает и без этого. Нельзя же так! В мире ты не одна живешь, и не одна ты хорошая.
— Кто же еще? Зося, известно?
— Что ты говоришь? У нее же настоящее "горе — ранило мужа. Она сочувствия ищет…
— Как это гадко! — перешла в новое наступление Вера. — Неужели ты не понимаешь, что это игра? Ты или юродивый, или тоже страшный развратник. Даже если действительно ранило, разве можно так? Свой мужик обливается кровью, а она жмется к чужому.
— Какой вздор!
— И имей в виду, я не буду молчать. Если так, мне все равно. Пусть все знают!
Сжав зубы, она застучала кулачками в грудь. Потом сдавила ими виски и упала на кушетку.
— Вера, успокойся! — испугался Василий Петрович. — Юрок, ступай сюда… Пожалей маму…
— Сейчас, — слюнявя карандаш, спокойно ответил тот. — Ногу вот закончу.
— Кому говорю?
— Сейчас…
Не постучав, в комнату вошла тетка Антя.
— Я к вам, предупредить, — кинула она строго. — Свои дела вы улаживайте, как вам угодно, но путать в это Зосю — не-ет! Мы просим, чтоб не путали… С какой стати ей через вас еще страдать?..
Василий Петрович растерянно перевел взгляд на жену, ожидая, что увидит, как ей стыдно. Но Вера ухмылялась и была не очень пристыжена. Но зато стало стыдно ему самому, и он впервые за эти месяцы увидел себя как бы со стороны.
Прошел месяц, а Валя, как девчонка, по-прежнему жила на высокой волне. Она стала даже сентиментальнее. Ее умиляло самое обыденное — артель, что открылась под прежним, довоенным названием; постановление горсовета, обязывавшее райисполкомы взять под наблюдение скверы; паренек, заходивший спросить, есть ли в доме дети школьного возраста.
Сводку Совинформбюро можно было прочитать в газетах. Но те приходили под вечер, а то и на другой день. И Валя каждое утро бегала к репродуктору, установленному связистами на улице. Войска Белорусских фронтов, развивая наступление, вели успешные бои. Были освобождены Молодечно, Барановичи, Пинск, Гродно, форсированы Неман, Западный Буг. Двадцать восьмого июля после обходного маневра и лобовой атаки войска Первого Белорусского фронта отбили Брест, за которым открывалось уже Варшавское направление. К концу месяца Белоруссия стала свободной. В сводках начали появляться названия неизвестных городов, местечек, железнодорожных станций. Уже это одно делало жизнь обещающей.
Почти без сожаления Валя сдала в ЦК комсомола дела бригады. В общем-то ей не взгрустнулось даже во время партизанского парада, который проходил на бывшем ипподроме и оставил в памяти шелест знамен, разноголосый людской шум и ощущение чего-то живописнего, пестрого, необычного. Она была там уже зрителем к беспрестанно махала платком проходившим мимо колоннам. Но, понимая, что знакомые ей знамена и оружие можно будет увидеть уже только в музее, Валя не жалела, что все это, когда-то дорогое, овеянное романтикой, отходит в прошлое.
— Опять учиться! — замирая от радости, сказала она Алешке, который, видимо, сразу после работы зашел к ней. — Как это хорошо — учиться!
— Говорят, Иван Матвеевич вместо "Отечественной войны" мне "За отвагу" подписал? Верно? — не разделил ее радости Алешка. — Ну что ж, теперь и без нас героев по горло. Из наших некоторые даже не больно признаются, что в подполье участвовали. Вишь, как все поворачивается.
Алешкиному ухарству не хватало обычной бесшабашности. Сквозь него нет-нет да и пробивались беспокойство и недобрая решимость.
— Поступай и ты, Костусь, — не замечая этого и вообще не очень обращая внимание на его слова, посоветовала Валя. — Политехнический тоже вернулся.
— А кто тогда работать будет?
— Мы и работать будем.
— А жить кто?
— И жить — мы.
— Да-а… Как я, Валя, представлял себе первые часы без фрицев? Выпью, мол, и пойду. Ночь. Дождик моросит. Тротуары от фонарей поблескивают. А я иду и шатаюсь. Знаешь, потянет сначала в одну сторону, потом легонько в другую. Красота! А на сердце тихо, мирно, потому что кто-то ожидает меня. С надеждой, с верой…
В комнате стояли сумерки.
Алешка сидел возле окна, и его кудрявая голова, сильная шея и крутые плечи резко вырисовывались на фоне светлых стекол. Валя уловила в словах Алешки жалобу, удивленно взглянула на него, но все же посочувствовала. И сочувствие это было особенным — от него становилось страшно. Валя знала, что имеет власть над Алешкой, но начинала его бояться. Пугала непосредственность, из-за которой Алешке почему-то прощали многое, чего никогда не простили бы другому. Страшили озорной, вызывающий взгляд, настойчивость, с которой он повадился заходить, чувствуя, что это не по душе Зимчуку.
— Не доходит эта твоя поэзия до меня, — сказала Балл, борясь с закрадывавшейся в сердце боязнью. — Пьяная она…
— А я почти и не пью! — отмахнулся он. — Так оно представлялось, может потому… Как бы тебе объяснить? Ну, захотел выпить, море широкое, и выпил. Хочу — иду прямо, хочу — шатаясь, я тут хозяин. Давай завтра за город катанем, я велосипед раздобыл.
Валя промолчала и торопливо нащупала в ящике спички.
Алешка недовольно шевельнулся, но не поднялся.
— Подожди, не надо. Я сейчас пойду.
Она не послушалась, зажгла лампу и раскаялась, Чтоб опустить маскировочную штору, надо было пройти возле самого Алешки, повернуться к нему спиной, стать на стул и развязать шнурочки, на которых держалась штора… А он? Он обязательно будет следить за ней своими нагловатыми глазами, примечать каждое ее движение, а когда она станет на стул, будет смотреть на ее ноги. "Пусть сам опустит, — подумала она и сразу же отказалась от этого: — Догадается!.."
Валя стояла возле самого стола, Лампа под абажуром лила на нее ровный, спокойный свет. И в нем она выглядела подростком. Но в позе, в чутком наклоне головы, в настороженном ожидании угадывалась женщина, которая уже знала, что она собой представляет.
— Встань, герой! — неожиданно с вызовом сказала Валя.
Пристально глядя на Алешку, взяла его стул, пододвинула к окну и стала на сиденье. Труднее было поднять руки. Но она подняла их и, стараясь не спешить, начала развязывать узелки, всем телом ощущая Алешкину близость. Но когда был развязан последний узелок, решительность стала убывать, и Валя оглянулась… Криво усмехаясь, Алешка протягивал к ней руки.
— Руки! — крикнула она.
Опустив штору, соскочила со стула. Подумала, что надо возмутиться, и сердито прищурилась.
Но это словно не касалось Алешки. В светло-голубых глазах его вспыхнули недобрые огоньки, и он, взмахнув руками, обнял Валю.
— Ты что? — оттолкнула она его. — А ну-ка, убери руки и уходи! Думаешь, тоже война спишет?..
Лежа в постели, Валя снова представила все, что произошло.
Правда, сдалось оно немного иным, чем сразу. Алешка оказался отнюдь не таким уверенным. Под бравадой чувствовались обида и смятение. Однако это не тронуло Валю. Наоборот, увело в сторону внимание, сделало черствой. "Знает кошка, чье сало съела. Сам кругом виноват. Недавно в пригородном совхозе самоуправничал — овец у крестьян отбирал. Сегодня ко мне с руками лезет. А завтра вообще неизвестно, что совершит. Распустился в войну…"
Странно, но мысли у Вали потекли именно в этом направлении. Почему? Не потому ли, что она вообще легко смотрела на вещи? Вероятно, это была черта многих ее сверстников, знание жизни у которых часто подменялось верою и готовыми представлениями о добре и зле.
"Ты хозяин жизни, — говорили им, — дело твое святое, цель ясная, дорога широкая. Конечно, могут встретиться трудности. Но что значат трудности, если они не заслонят великой цели, если от них не станет уже дорога и никто не лишит тебя права быть хозяином жизни! Важно только уметь жертвовать кое-чем, быть энтузиастом вопреки всему". И они впитывали в себя эту истину, требующую отрешенности, идеализма.
Не поколебала их веры даже идущая война. Наоборот, военные победы укрепили ее, заслонив собою поражения. Правда, трудности предстали более реально — край лежал в развалинах. Но что значили разрушения в сравнении с чудодейственной силой родины, которой все по плечу. Взглянет — и пропадут, как кошмарный сон, руины и пепелища. Взмахнет рукой — и поднимутся сказочные дворцы. Надо только не очень задумываться о себе, о том, что трудно.
Что поддерживало подобную убежденность?
Все — от ежедневных сводок Совинформбюро до ощущения собственных сил. И, может быть, еще сознание того, что ты — частичка необозримой страны, где одновременно бушуют черноморские штормы, на нивы падают тихие дожди, а над заснеженными заполярными просторами совсем не летнее небо… А тут еще юношеская беззаботная вера!
Если бы Валю спросили, что такое счастье, она скорее всего ответила бы: "Счастье! Это — жить…" И задумалась бы только на минутку. А задумавшись, добавила бы: "У нас, конечно…"
Порывом к счастью, как думала она, был когда-то и первый субботник. Голодные, обессиленные люди вышли работать сверхурочно, зная, что не получат за это ни добавочного панка, ни оплаты. И работали они лучше, чем обычно, и сделали больше. Сделали потому, что начинали понимать: счастье — в этом подвиге и дальше, за ним.
Вот и теперь, после освобождения города, проявлением такого побуждения опять стали субботники.
Кто подал о них идею? Скорее всего она родилась безымянной, хоть дала о себе знать уже в первые дни освобождения, когда на стенах еще не остывших коробок появились призывы: "Из пепла и руин поднимем тебя, родной город!" Но кто писал призывы? Многим казалось, что это сделали они сами. А потом? Кто-то ведь выступил первым на собрании, внес предложение — в выходной день начать разборку развалин. Но кто это был? Его тоже нельзя назвать. И хотя субботники имели своих энтузиастов, о субботниках говорили на летучих митингах, на совещаниях, о них писали газеты и принимались решения, — субботники выявляли стремления не только тех, кто говорил, писал и выносил решения. Даже отсталые, клявшие про себя субботники, не возражали против них вслух. Почему? Не было за что да и при таких обстоятельствах было неловко. Брали верх мораль, общественное мнение, которые оказывались сильнее самого человека… Во всяком случае, так себе представляла Валя.
Некоторые руины угрожали обвалом. Начали с них. На зубцы стен набрасывали канаты и дружно, под команду, раскачивали изувеченные громадины. С любопытством смотрели, как они начинали трескаться, обсыпаться и, раздаваясь у фундамента, не падали, а оседали на землю, обдавая клубами сухой и горькой пыли.
Другие руины держались надежно. Стояли закоптелые, холодные, с темными провалами. Лестницы в них почти всегда были целыми, и обмытые дождями ступеньки белели, как досмотренные.
С такими руинами сначала возились саперы. Гулкие взрывы рвали предрассветную тишину над городом. И Вале тогда чаще, чем в партизанские дни, снилась воина.
С утра по выходным дням и под вечер в рабочие дни к руинам стекались люди. Несли носилки, кирки, лопаты. Приходили с песнями, нередко в колоннах, расходились же молчаливо, чаще всего по одному. И хотя кое-где вырастали аккуратные клетки кирпича, кучи железа, камней, казалось, что руины по-прежнему вздымаются всюду и даже в вечерних сумерках стали выше.
Занятия в университете начинались с октября, и Валя, не желая сидеть без дела, стала временно работать в Комитете Красного Креста — одном из самых беспокойных и шумных учреждений сорок четвертого года. За Комитетом был "закреплен" квартал сплошных руин — полуразрушенных коробок и стен, которые чудом держались, опираясь неведомо на что. На них уже успели вырасти карликовые деревца. И от всего веяло таким запустением, что даже молодежь, обычно неугомонная, работала почти без смеха и шуток.
Валя возвращалась домой вконец усталая. Ладони, сухие и шершавые от кирпича, горели. Ныла спина. Не раздеваясь, она бросалась на кровать, закрывала глаза. И только тогда, в полудремоте, становилось легче, ее охватывало то приятное чувство, которое появляется, когда начинает проходить усталость.
"И все-таки хорошо, что город останется там, где стоял всегда, — думала Валя. — Свой, привычный и такой необходимый. Пусть это значительно труднее, чем построить его на новом месте. Пусть! Тут нельзя жалеть ни сил, ни времени…"
Почему это так? Валя вряд ли ответила бы. Но сердцем чувствовала, что должно быть только так. Правда, ясно представить себе город, каким он будет через несколько лет, Валя не могла. Руины, которые появились словно в результате раскопок, заслоняли будущее. Но в воображении каждый раз возникала светлая картина. И она манила Валю, заставляла торопиться. "Только бы скорее, скорее!.."
Однажды на субботник приехал Кондратенко. В сером плаще, с непокрытой головой, он зашагал между грудами щебня, попыхивая трубкой и широко размахивая рукой, в которой держал фуражку. С ним шло несколько человек, среди которых Валя узнала Зимчука и секретаря горкома Ковалевского. Они о чем-то негромко разговаривали. Невдалеке от Вали остановились. Кондратенко окинул взглядом очищенную от развалин площадку и нахмурился.
— Ну вот, в сущности, то же самое, — заметил он, по-называя на юношей и девушек, которые без работы полеживали в тени у полуразрушенной коробки и лениво перекидывались камешками. — Они же скучают. И, вероятно, тоже оттого, что мы уважаем и экономим только рубль… А что если бы это был не субботник? Даю слово, хватило бы и ломов, и носилок, и распорядителей. А здесь? Дармовщина, Да еще какая! Предложи плату — завтра ни один не выйдет на работу.
— Стоит подумать о создании чего-то вроде треста разборки и восстановления строительных материалов, — сказал Ковалевский. — Пусть будет один хозяин.
— Вот-вот! — согласился Кондратенко. — Тем более что Совнарком и цека приглашают из Москвы архитектурную комиссию. Есть основания… Во всяком случае, можно полагать, что нам и сталинградцам придется показывать пример другим…
Заметив Валю, которая стояла с киркой, не зная, отойти ей или продолжать работу, Кондратенко поздоровался.
— Тяжко? — спросил он, показывая на кирку.
Валя смутилась.
— Нет, товарищ секретарь. Почему же?..
Ей на самом деле показалось, что она говорит правду. Но не потому, что не чувствовала усталости или ей не было тяжело. Наоборот, руки уже гудели и ломило спину. Но она была убеждена: признаться в этом — значит доказать досадную слабость, в чем-то стать недостойной других. К тому же так было принято отвечать. Однако, когда взгляд ее упал на кирку, на запыленные, порыжевшие тапочки, сделалось жалко себя, и, если б не стыд, из глаз, возможно, брызнули бы слезы.
— Ну и как все-таки? — настойчиво переспросил Кондратенко.
— Конечно, немного тяжело… — поправилась Валя. — Но, честное комсомольское, про это как-то забываешь…
Наклонив голову, исподлобья, он внимательно посмотрел на нее, кивнул и пошел дальше. За нам двинулись остальные.
Переведя дыхание, Валя чуть успокоилась. Но, когда она хотела было взяться за работу, кто-то, неслышно подойдя сзади, закрыл ей глаза ладонями.
"Алешка!" — ужаснулась она, снова не зная, что делать.
Но руки были не мужские, и держали они Валину голову некрепко. Да и тот, кто держал, сам едва владел собой.
— Зося! — снова не ведая как, узнала она. — Родная! Я слышала, что ты в городе. Пусти! Я тебя из тысячи угадаю…
Она бросила кирку и порывисто обернулась. Перед ней действительно стояла Зося.
— Боже мой! Чего ты плачешь?
— Не могу, — призналась та, всхлипывая и не сводя с подруги радостных, влюбленных глаз. Но было заметно — встреча и смущает ее. Она смотрела на Валю, и краска выступала на ее лице. Ей, видимо, показалось, что возвращается прошлое. Видимо, появилось ощущение, что Валя может вот сейчас подмигнуть и невпопад что-нибудь ляпнуть про Алексея или вообще., И, чтобы опередить ее, она сказала:
— А ты совсем-совсем не изменилась.
— Когда тут было изменяться, — поправила Валя косынку. — А Минск, наверное, одни партизаны заселили. Кто по брони, кто так… Здесь ведь и Зимчук и Алешка. Помнишь тот, кудрявый? Подпольщик. Ты ему как-то еще руку перевязывала, когда приходил из города…
— Говорят, туго сейчас некоторым из них, — преодолела замешательство Зося. — Провалы ведь были. Причины ищут.
— Глупости! Ты слушан только. Мне Иван Матвеевич давно бы сказал. Мы же с ним вместе живем.
Они обнялись и так на минутку застыли.
— А Лешу, Валя, ранило, — пожаловалась Зося, прижимаясь к ее плечу.
— Алексея? — переспросила Валя. — Что ты, Зосечка? Сильно?
— Пишет, что нет. Да разве его можно слушать. Ты же знаешь, он, умирая, не пожалуется.
— И как же ты теперь?
Зося опустила руки.
— Живу вот. Ходила в Наркомпрос, в школу направляют. Так что…
Валя опять хотела привлечь ее, но Зося наклонилась, поднимая лопату, которую бросила, когда подкрадывалась, и уже спокойнее докончила:
— Мне бы только до работы дотянуть… Да хватит про меня. Скажи-ка, как Иван Матвеевич там?
— Ничего. К нему жена и дочь из эвакуации возвращаются, готовится семьянином стать. — В Валином голосе послышались насмешливо-ревнивые нотки. — Ты представляешь его семейным? Нет? Я тоже.
— Ты уходишь, надеюсь, оттуда?
— Куда? И вообще, почему я должна это делать?
— Мало ли почему.
— У тебя вечно какая-то несуразица в голове. По себе с Кравцом, что ли, судишь?
Она поняла — сказала ненужное, жестокое. Зося может обидеться, и поспешила перевести разговор на другое.
— Иван Матвеевич недавно проходил тут, С Кондратенко. Ты слышала, о субботниках, о строительстве говорили. Спрашивали, тяжело ли?
— Тяжело ли? — повторила Зося, вздыхая. — Да разве может быть сейчас легко? Я, наверное, и не выдержала бы тогда… А насчет Кравца… если хочешь подругой остаться, не вспоминай мне!..
Она не договорила. Все, кто работал поблизости, — носили кирпич, сваливали в кучу железный лом, кирками разбивали кирпичные глыбы, — вдруг остановились, глядя в одну сторону.
На зубчатой стене стоял парень и, размахивая руками, что-то кричал вниз. Он, видимо, только что накинул на желтую громадину канат и теперь отдавал последние распоряжения.
— Валить будут, — задумчиво проговорила Зося. — Пойдем посмотрим.
Но Валя, украдкой наблюдая за парнем на стене, отрицательно мотнула головой: она узнала Алешку. А тот, ловко перескочив на другую стену, немного отбежал и поднял руку. Стена закачалась, раздалась где-то у фундамента, осела и скрылась в туче пыли.
"И тут нашел работу по себе", — подумала Валя и заторопилась: надо было еще переписать сотрудников, участвовавших в субботнике.
— Валя, подожди!
— Чего тебе?
— Я должен с тобой поговорить.
— Поговорили раз — довольно.
— Почему ты начала избегать меня? И тебе уж наплели три короба?
— Я не избегаю, а просто не хочу с тобой встречаться, Костусь.
Алешка догнал ее, но все же пошел не рядом, а немного сзади, ведя велосипед и не совсем уверенно заглядывая ей в лицо. В своей сдвинутой на затылок маленькой кепке, пиджаке, небрежно наброшенном на плечи, в расстегнутой рубашке и запыленных брюках, заправленных с напуском в сапоги, он выглядел ухарски. Но протянутая рука, которой Алешка хотел остановить Валю, выдавала его тревогу.
Солнце, огнистое, красное, скрывалось за руины, а вспотевшее, разгоряченное Алешкино лицо казалось бронзовым. Он не раз собирался вытереться рукавом, но каждый раз отказывался от этого и становился все более упрямым.
Валя не оглядывалась, но чувствовала его рядом и сама замечала, что ее непримиримость слабеет.
В сквере на площади Свободы она не выдержала. Подойдя к могилам танкистов, задержалась у самой высокой пирамидки и, остановив взгляд на надписи, нетерпеливо спросила:
— Что ты хотел сказать? Говори. На нас обращают внимание.
Алешка стал рядом.
— Я не согласен, чтоб наша дружба так кончилась.
— Ты сам виноват.
— Ой ли? Я или Зимчук?
— Иван Матвеевич? При чем тут он?
— При всем. Я знаю, что значит жить с вашим братом под одной крышей. Вместе ужинать, вместе завтракать. Встречал я уже сорокалетних партизанских опекунов. Приходилось, ха-ха!
— Ты не имеешь права так говорить!
— Думаешь, я тоже не верил в него? Ого!
— У Зимчука дочка моих лет. Когда немцы повесили маму и дядю Рыгора, он мне отца заменил. Как у тебя только язык поворачивается!
— Повернется, если больно!.. Подполье со всеми, небось, теперь под лупу рассматривает. А за какие грехи? Что мы жизни не жалели? Тоже мне праведник!
Нечто знакомое привлекло внимание к надписи на пирамидке, и Валя невольно прочитала ее: танкист, погибший при освобождении города, был ее ровесником. Она прочитала надпись еще раз — звание, фамилию, год рождения, дату смерти — и уже более твердо сказала:
— Ну а что, если и проверяют? Честные люди, Костусь, не боятся проверки. Чего бояться?.. И здесь мы друг друга не понимаем.
— Значит, и ты тоже?!.
Он схватил и сильно сжал ее руку, требуя, чтобы Валя посмотрела на него.
Не показывая, что ей больно, она кинула на Алешку холодный взгляд, увидела его посеревшее лицо, блестящие, круглые глаза и не сделала никакой попытки вырваться. Это обескуражило Алешку, он отпустил Валю и, ударившись ногой о педаль велосипеда, чуть ли не бегом бросился из сквера.
Рука болела, и Валя злилась. "Сумасшедший! — думала она, возмущаясь. — Ненормальный какой-то! Так он и убить может… Псих!" Она ругала и поносила Алешку, Вместе с тем росла обида и на себя: видимо, он подмечает в ней нечто такое, что позволяет ему своевольничать. Но над всей этой путаницей чувств и мыслей все же царило одно — смятение. Что-то неведомое входило в Валино сердце, и нельзя было от него отмахнуться.
С чувством вины Валя подошла к дому. Решив незаметно прошмыгнуть в свою комнату и там побыть наедине, тихо вошла в прихожую. Но, крадучись возле треснувшего, с желтыми подтеками зеркала, не удержалась и глянула в него. Увидела — оттуда на нее смотрела чем-то пораженная девушка с растерянными лучистыми глазами. Валя резко отвернулась, и под ее ногами скрипнула половица.
— Это ты, Валюша? — послышался голос Знмчука. — Зайди, если есть время.
Мыться пришлось одной рукой, другая все еще болела. Валя нервничала и не знала, как после всего, что ей наговорили, покажется на глаза Зимчуку.
Подойдя к его кабинету, она в нерешительности остановилась, поправила валик волос, по привычке одернула гимнастерку и только тогда открыла дверь.
Зимчук сидел на диване, подвернув под себя ногу, и просматривал книгу. Рядом с ним тоже валялись книги в коленкоровых, ледериновых и картонных переплетах.
— Слышишь, Валюша?
— Что? — исподлобья взглянула на него Валя, остановившись у порога.
— Приказали вот овладеть… Видишь? Сам Первый звонил в Ленинскую, сам распорядился подобрать и для себя и для нас: Потоп настоящий.
— Теперь станет больше работы, правда?
— Я, Валюша, перелистывал одну, — он потряс книгой, — и обнаружил любопытную штуку. История архитектуры, в сущности, — история ее приближения к человеку. Сначала у этой каменной красоты была цель пугать людей, утверждать их никчемность. И все! Потом она стала немного снисходительнее. Но, устремляясь в небо, к богу, как и раньше, имела к труженику только то отношение, что он создал ее. А потом? Потом была вынуждена отдавать себя в батрачки. А простой человек только дивился искусству рук своих…
— Ага, Иван Матвеевич, — по-своему поняла его Валя. — Я согласна.
— Согласна? — приподнял плечи Зимчук.
Он отложил в сторону книгу, встал, подозвал Валю и прикоснулся ладонью к ее лбу. Потом собрал разбросанные книги и перенес их на письменный стол.
— Иметь дело с людским горем стало моей профессией, Валюша, я видел его и там, во время оккупации, и тут, работая в Чрезвычайной комиссии. Кровавое, могильное и нагое, лыком подпоясанное. Всякое. Но вот женщину и девочку одну, с которыми в подвале встретился, не могу забыть. И мне кажется, всю эту архитектурную мудрость сейчас надо направить на то, чтобы скорее вывести людей из землянок и подвалов.
— Мне нужно поговорить с вами… — тронутая его добрыми словами, сказала Валя. — Это правда, Иван Матвеевич, что с подпольем до сих пор не все ясно?
Зимчук насторожился, лицо у него стало отчужденным, словно что-то отгородило его от Вали.
— Ты про Алешку?
— Ага.
— Не люблю я ветрогонов, Валя. Это — вообще. А кроме того, с такими нельзя спешить. Доверяй, как говорятся, и проверяй. Хоть это уж не нас касается… Да и как быть иначе? Ты правильно там, на субботнике, сказала. Вот и исходи из этого…
Валя почувствовала — Зимчук уходит от ответа. Но, начиная сердиться на него, не захотела думать об этом дальше. Даже заставила себя поверить — он сказал почти все. А если чего-то не сказал, значит — нельзя.
— А мне как быть? — спросила она, однако, мстя ему за скрытность.
— Что значит — тебе? — не сразу понял он.
— Я скоро буду мешать вам.
— А-а, — покраснел Зимчук. — Это моя забота.
— Нет, почему же. Если не доверять, так не доверять…
Зимчук отвел прищуренные глаза в сторону и начал перекладывать книги на столе.
— Ладно… — помолчав, сказал он. — О тебе они наслышаны, но, признаться, ревнуют уже в письмах. Особенно Алеся, дочка. И ты, может быть, права. Идеальных семей, к сожалению, пока мало. Да и на виду мы теперь. Не только с собою приходится считаться. Я позвоню вашему ректору…
Путано сказав, что она за все благодарна ему и всегда останется признательной, Валя вышла. Надо было совсем по-новому подумать о завтрашнем дне.
Рука не перестала болеть и на следующий день. И каждый раз, когда боль давала себя знать, Валя, сердясь, вспоминала Алешку. "Сумасшедший. Сам сперва оправдайся, а потом других обвиняй. Тоже взял моду!.." — негодовала она. Но в то же время чувствовала, что теряет прежнюю власть над собой и спасительная черта, отделявшая ее от Алешки, помогавшая держать его на расстоянии, начинает пропадать. "Никогда больше не заговорю с ним. Пускай что хочет, то и думает. Никогда!" — обещала она себе, не очень веря собственным словам.
Еще труднее было вынести приговор Зимчуку. Он прочно вошел в Валину жизнь, заняв, как говорят, место в красном углу. В Зимчуке, как казалось ей, вообще жило стремление делать все так, чтобы сегодняшний день был краше вчерашнего. Особенно если это касалось партизан. Он не порывал с ними связи, бывал у них, многим помог устроиться, получить нужные справки, льготы. Выезжая на район, — в места, где партизанил, — не забывал захватить с собою новую книгу, набор рыболовных крючков, семена скороспелой кукурузы, которые неизвестно где раздобывал. И Валя уважала, слушалась его. Рвать с ним — значит остаться одной, без поддержки. Значило — в чем-то отказаться от своего прошлого…
Но как тогда быть с его неожиданным отступничеством, предвзятостью к Алешке. Подчиненностью чему-то высшему, что важнее за него самого, за его совесть, людей, вообще…
Каждый день, наскоро позавтракав, они вместе шла на работу. Им было по пути. Зимчук провожал ее до белого, похожего на глинобитку домика на углу улиц Карла Маркса и Энгельса, где помещался Комитет Красного Креста. Валя подбегала к крыльцу, останавливалась и некоторое время смотрела вслед Зимчуку, чтобы в случае, если он оглянется, помахать рукой. Даже в те дни, когда Зимчук из дому ехал прямо на кирпичные заводы или другие предприятия, он подвозил Валю на работу.
Сегодня же Валя не вышла завтракать. Зимчук тоже не позвал ее, как это делал обычно. Покашливая, прошел из кабинета в кухню, долго плескался там водой, фыркал и топал, а через минуту хлопнул дверью. Валя так и не узнала, завтракал он или нет.
Торопясь, она собрала вещи, простилась с ошарашенной старушкой-домработницей и с узелком в руках пошла в Комитет Красного Креста, а оттуда в университет.
В университетском городке уцелел лишь корпус физмата. Валя не раз уже бывала здесь, и ей не пришлось искать.
Ректор — средних лет мужчина, с кудрявыми, подстриженными под "полубокс" волосами, придававшими его голове атлетический вид, встретил Валю как-то насмешливо, с мужским любопытством. Его лицо дышало здоровьем, силой. Он был в хорошем настроении, и это проявлялось в движениях, в шутливом тоне его голоса. Но короткая и не совсем обычная беседа с ним подбодрила Валю. И когда ей показали комнатку в бараке, где предстояло жить, может, все четыре студенческих года, к ней почти вернулось хорошее настроение.
Барак был временный, покрытый толем, но комнатушка оказалась уютной. Стены оклеены обоями, голубыми, с фантастическими серебристыми цветами, потолок хорошо побелен. Валя нашла в ней еще одно преимущество — два небольших оконца смотрели на юг. Сквозь них в комнатку лилось солнце, и вся она была наполнена мирной золотистой пылью.
Комендант принес железную кровать, тумбочку, табуретку, показал, где взять соломы для матраца, и Валя принялась за работу.
Протерла стекла в оконцах, вымыла пол, застлала постель. Просыхая, пол пахнул очень знакомым, родным, и Валя все больше убеждалась: то, что произошло, — к лучшему. Теперь она, по крайней мере, самостоятельна во всем.
Все к лучшему!.. И хотя тут же обнаружилось, что для того, чтобы жить, надо иметь иголку, нитки, котелок, спички, замок и десятки самых неожиданных вещей, Валя беззаботно рассмеялась. Ей пришла веселая, уже чисто студенческая мысль: если есть комендант, значит будут и котелок, и графин для воды, и занавески на окна. А если и встретятся трудности — пусть! Без них теперь даже неловко. Зося права. Ах Зося, Зося!..
Охваченная желанием действовать, Валя нашла два гвоздя, один вбила над кроватью, другой — возле двери. На первый повесила партизанскую флягу, финку в кожаном чехле, пилотку, на второй — полотенце. Потом отошла на середину комнаты и стала любоваться ею.
За этим занятием ее и застал Зимчук.
Он зашел, делая вид, что с опаской посматривает на потолок, словно ожидает, что тот может обвалиться. Под мышкой у Зимчука был сверток.
— С новосельем! — сказал он, кланяясь. Но ему трудно было совладать с собой, и он, положив на табуретку сверток, как волшебник, замахал над ним руками. — Тохтар-бохтар! Тохтар-бохтар!
— Что это?
Зимчук перестал колдовать.
— Тут остаток твоего пайка, и еще что-то, без чего, как бабушка считает, ты погибнешь. Во всяком случае, здесь все твое или то, что должно быть твоим.
Валя взглянула на расстроенное лицо Зимчука и смутилась: "А против чего, собственно говоря, я бунтую? Разве плохо, что так вышло? Мы ведь все равно останемся друзьями. А чтобы делать выводы, надо много знать. А если не знаешь, верить в тех, кто знает…"
— Спасибо, — спрятала она сверток в тумбочку. — Я когда-нибудь обязательно отблагодарю вас.
— Ты лучше скажи "заплачу".
— Нет, почему же… Но я в долгу перед вами…
— Значит, увидела во мне чужого. А зря. Неужели думаешь, тебе пришлось перебираться сюда только из-за спокойствия моей семьи? Нет, Валя, и еще раз нет! У человека уйма обязанностей, и он, поверь, отвечает не только за себя.
— Я верю, конечно…
Она соглашалась, давала себе слово оставаться прежней с Зимчуком, но даже не подозревала, что творится у него в душе. И, пожалуй, хорошо, что не подозревала. А может быть, и наоборот, плохо, ибо чаще всего людям не мешает знать правду.
Через несколько дней самолетом прилетела комиссия. Возглавлял ее академик Михайлов, которого Василий Петрович знал еще со студенческих лет. Шумливый, веселый, он осанкой напоминал пожилого врача. Когда Михайлов после совещания в ЦК вышел на улицу, он, совсем как хирург, идущий к операционному столу, потянул себя за один, потом за другой рукав и, приятно окая, приказал:
— Нуте-ка, молодой человек, показывайте!
Он обратился к Василию Петровичу, и это предрешило, кому давать объяснения, хотя в состав комиссии вошли Понтус и архитектор Дымок, в свое время работавший над довоенным планом реконструкции города. По веселому блеску глаз, по тону, каким было сказано "молодой человек", Василий Петрович догадался: академик тоже узнал его.
Михайлов слыл человеком смелых решений и широких масштабов. Некоторые из его проектов вошли в учебники и поражали ясностью мысли, строгой красотой. И, вероятно, это, как того очень хотелось Василию Петровичу, обусловило выбор ЦК. Но многие из проектов Михайлова — и это также знал Василий Петрович — не были осуществлены. Им не хватало практической мудрости.
С чувством человека, который опасается обмануться в своих надеждах, Василий Петрович повел комиссию по городу, подробно объясняя, что было до войны на месте руин, и с нетерпением ожидая замечаний и вопросов. "Испугаются, — думал он с тоской. — Увидят, ужаснутся, и куда денется прославленная смелость…"
День был ветреный. По улицам поземкой стлалась рыжая пыль. Она вихрилась, слепила глаза, наметала сугробики всюду, где могла задержаться. Руины от пыли будто дымились. Побелевшее от жары небо тоже казалось пыльным.
Слушая Василия Петровича, Михайлов щурился, часто просил, чтобы его подождали, взбирался на груды кирпича, осматривал окрестность. Кое-кто уже притомился, Понтус начал посматривать на часы, а Михайлов все лазил и лазил по развалинам.
Примерно в часу четвертом он неожиданно предложил осмотреть город с самолета. Сидя в "оппеле" и приглядываясь к улицам, как и ожидал Василий Петрович, Михайлов заговорил.
— Некоторые полагают, что генеральная идея при планировке такого города, как Минск, должна обязательно оставаться открытой, — сделал он ударение на слове "такого". — А почему, любопытно? Да потому, отвечают, что окончательно можно решить только те части города, где в камне воплотится прошлое. Иначе заданная идея будет мешать дальнейшему естественному росту города. К тому же никто толком не знает, как и в каком направлении пойдет этот естественный рост. Лет через десять в городе могут появиться, например, производственные гиганты. Что тогда? Разве они не будут влиять на дальнейший его рост? Разве город не должен быть как-то повернут к ним? Аль исключена возможность, что, скажем, такое святое место, как Сталинград, перестанет быть экономическим центром и превратится в город архитектурных памятников? И со всего света туда будут съезжаться, как в Мекку? Кто знает? И вот тогда, и в первом и во втором случае, идея, которую вы воплотите в такой прочный материал, как камень, станет на пути движения вперед…
Михайлов прищурился и взглянул на Василия Петровича, приглашая высказаться.
"Испытывает", — волнуясь и почему-то обижаясь, подумал Василий Петрович и сказал:
— Тот, кто так рассуждает, забывает, что у нас все растет в одном направлении.
— Вот именно! — подхватил Михайлов, и глаза его хитро блеснули из-под седых бровей. — А что это значит? Да то, что в нашем городе не может быть противоречий между окраинами и центром. Бесспорно, ничего не скажешь, надо чтобы в нем отразилось пройденное, приобретенное. Но мы, — Михайлов доверчиво посмотрел на Василия Петровича, — обязаны, по-моему, приоткрыть занавес и над будущим. Почему? Уже потому, что у нашего человека, дорогие товарищи, есть законное желание — пожить при коммунизме. А остальное придет само — и архитектурные памятники, и Мекка, и тому подобное…
С самолета город, пожалуй, выглядел еще ужаснее. Всюду, куда ни посмотришь, — руины, руины, где-то у горизонта окаймленные полоскою окраинных домиков. Коробки, которые с земли еще напоминали былые дома, сверху мало чем отличались от руин. Но отсюда, с высоты, улицы угадывались отчетливее, и Василий Петрович легко узнавал знакомые по плану контуры.
Пролетели линию железной дороги. При повороте за крыло стали отходить бурые, без крыш цехи вагоноремонтного завода, товарная станция с крохотными составами на игрушечных путях, руины кварталов, прилегавших к Московской улице. Возникло и уже не проходило ощущение, что самолет летит не прямо, а как-то боком, все время занося вперед одно крыло.
В пыльной дымке приблизилось здание Дома правительства. Среди развалин окрестных кварталов оно возвышалось, как на макете. Тут начиналась Советская улица. Неровная, извиваясь, сна пробивалась через город на северо-восток, пересекала серебряную полоску реки, на Круглой площади делала еще один поворот и, влившись в Пушкинскую улицу, переходила в автомагистраль.
Михайлов подозвал к себе командира экипажа и, не отрываясь от окна, попросил:
— Пожалуйста, вдоль Советского проспекта.
Он сам сперва, наверное, удивился своим словам, потому что сразу же, будто его окликнули, оглянулся и, чтобы скрыть минутное замешательство, погладил клинообразную бородку. Потом посмотрел на Василия Петровича и положил руку на его колено.
— А вы знаете, меня радует, что вы не улыбнулись… Это очень хорошо…
Долетев до парка Челюскинцев, самолет развернулся. Некоторое время летели над лугами, пригородной деревней, над пестрым, изрезанным во время оккупации на полоски полем с неожиданно многочисленными дорогами.
Откуда-то набежала тучка. Сыпануло мелким дождем. Капли дружно ударили в окна самолета и поплыли не вниз, как обычно, а стремительно побежали поперек стекол.
Все оживились.
— Многое, действительно, можно исправить, — не выдержал Дымок, переводя свои прозрачные, как небо, глаза с академика на Понтуса и опять на академика.
— Что? — недослышал Михайлов, который забыл принять таблетку аэрона.
Уши у него временами закладывало, а когда отлегало, то, словно прорвав препону, врывался гул.
— Я говорю, что некоторые улицы можно выпрямить.
— Горбатого могила выпрямит! — прокричал Понтус и, ожидая ответа, приставил ладонь к уху.
— Полноте, неужели так? — удивился Михайлов.
— Нет, конечно! — иронически поджал губы Понтус, давая понять, что он шутит. — Кое-что мы обязательно улучшим. И в частности Советскую.
— Нуте, нуте!
— На это Дымку проще ответить. Мне еще надо хозяйственника с архитектором в себе примирить.
— Поня-а-тно, — протянул Михайлов и, сморщившись от новой волны звуков, опять повернулся к окну.
К городу подошли с юго-востока. Снова под крылом поплыли руины, холмистые пустыри, узкие улицы между ними.
Когда пролетали над Круглой площадью, на горизонте блеснуло Комсомольское озеро, вырытое накануне войны. Василий Петрович догадался, в каком направлении идут мысли Михайлова. "Старик", как по старой студенческой привычке Василий Петрович мысленно называл его, видимо, намеревался предложить строить будущий город на двух перекрещивающихся магистралях. И одной из них должна была стать Советская улица-проспект. Догадка взволновала Василия Петровича: что-то близкое мерещилось ему самому, когда, склоненный над столом, он разглядывал план города, отмечая уцелевшие здания и при-годные коробки.
Ветер утих. Пыль улеглась, закат золотил руины. "Приду и самым подробным образом расскажу про все Верусе, — думал Василий Петрович, шагая домой. — Пусть будет в курсе и входит в атмосферу. Может, обживаться легче станет… Посмеемся, как Понтус пытался на всякий случай забежать вперед и как уныло протянул свое "понятно" Михайлов. Ей, безусловно, понравится… Так-таки грех и смех!.."
Хотелось верить, что между ним и женой все перемелется и уладится. Ссорились же они раньше. Даже часто. Вере всегда не хватало мужества. Она чувствовала себя счастливой, только когда не имела особых забот. Трудности ей были противны. Они пугали Веру, как когда-то ее отца страшила бедность. В голове не укладывалось, как можно идти навстречу всяким хлопотам, добровольно взваливать на плечи тяжесть. Не соглашалась она и с тем, что не может заменить мужу друзей, работу. До войны всю себя отдавала заботам по дому: вышивала подушечки для дивана и кресел, рукодельничала, покупала недорогие, но только красивые вещи, разводила цветы. И все это ради одного — чтобы украсить отдых мужа и крепче привязать его к домашнему очагу. Даже со знакомыми была сдержанна, и те совсем перестали приходить к ним. Василий Петрович чувствовал, как вокруг растет пустота, но прощал жене этот эгоизм, видя в нем только естественное стремление охранять интересы семьи. А когда пять лет назад родился сын, стремление Веры делать все по-своему вообще перестало его угнетать. Он лишь жить начал двойной жизнью: одной — на работе, другой — дома. Работал он тогда в архитектурно-планировочной мастерской. Работы было много, и она поглощала его. Он ходил, погруженный в замыслы, и, как счастья, ожидал момента, когда чувства подскажут нужное решение. И ни о чем другом на работе ни думать, ни говорить не мог. Но как только возвращался домой, сразу же выключался из всего, чем жил до этого. Читал газеты, отдыхал. Перед ужином ходил в сквер. Вера радовалась, что муж рядом, изучала наряды женщин, а он присматривал за Юриком.
На работе его ценили за честность, счастливый талант. Правда, проектируя, он иногда старался излишне "исходить из себя", как говорили товарищи. Но это объясняли молодостью.
Вера гордилась успехами мужа. От них зависело семейное благополучие. Они давали право на внимание окружающих, определяли ее место среди жен других архитекторов. А как ни старалась Вера жить обособленно, она не могла избежать той затаенной и довольно упорной борьбы, которую вели за первенство многие жены. К тому же Вера очень любила, чтобы ей завидовали, любила иметь то, чего не было у других, любила внимание. Все это давали успехи мужа. Оттого на время, когда он работал, посягала редко. Наоборот, подгоняла: работай, работай! А это было главное!..
По насмешливому Зосиному лицу, мелькнувшему в окне, Василий Петрович догадался: в доме что-то случилось. Заранее сердясь на всех, — снова испортили настроение — вошел во двор.
На крылечке сидела жена. Обняв руками колени и опершись на них подбородком, смотрела перед собой невидящими глазами. Когда стукнула калитка, не шевельнулась. Но заметила, кто идет, и окаменела.
— Скучаешь, Веруся? — спросил Василий Петрович. — Занялась бы чем-нибудь.
Вера не ответила.
Он сел рядом на ступеньке. Опять захотелось рассказать все, что пережил и передумал за день. Наклонившись обнял ее за плечи. Но Вера сбросила его руки, будто их прикосновение было противно.
— К чему эта игра? Зачем ты нас вызвал сюда? Чтоб издеваться? — произнесла она чужим голосом.
— Откуда ты это взяла?
— Я все вижу.
Вера охватила руками шею и опустила локти на колени.
— Я промучилась в этой мурье целый день. Даже сердце заболело. Десять раз выходила за ворота. Мне некому здесь слова сказать. Смотрят как на прокаженную. Сегодня эта, у которой ранило мужа, узнав, что я собираюсь стирать белье, нарочно начала кипятить свое, чтоб занять плиту и веревку.
— Откуда ты знаешь, что нарочно?
— Знаю!
Из-за кустов шиповника выбежал Юрик. Не обращая внимания на отца, на одной ножке поскакал к крыльцу. Глаза у него светились радостью, он был чем-то возбужден.
— Мам, посмотри, что я поймал! — торжественно сообщил он и разжал кулак — на ладони вверх ножками лежала божья коровка. — Это муравашка?
— Не муравашка, а мурашка, — поправила Вера и, сморщившись, чуть не заплакала. — Брось, гадость!
"Против чего она бунтует?" — удивился Василий Петрович, хоть ревность и признание жены, что ей тяжко без него, как-то польстили.
— Ты же знаешь, я был занят, — попробовал он оправдаться.
— Небось до войны находились и время и возможности…
— Навалилась куча дел. Я не мог.
— Потому что не хотел!
— Приехал Михайлов. Помнишь, я рассказывал тебе про институт и номерные проекты? Тот самый, наш… И, кажется, не испугался. Ни руин, ни разрушений… Ты представляешь, что это такое?..
— Боже мой, какой ты скучный! Неужели трудно понять, что и я хочу жить. Ведь я прозябаю здесь. Нам тяжело, я не умею так!
— Не расстраивайся, — попросил он. — Вот только кончу эту работу, и возьмем свое. Честное слово… А работа, кажется, грядет большущая! Самая настоящая! Даже не верится, что ее можно начать сейчас, когда не так уж далеко и воюют…
Это, действительно, выглядело не совсем обычно.
Все дышало и жило войной. Чаще по ночам в одном направлении — дорогами войны — над городом пролета" ли самолеты. Один за другим через каждые двадцать минут — по графику войны — проходили эшелоны с войсками, артиллерией, танками. На станцию с такой же военной точностью прибывали санитарные поезда, не останавливаясь проносился порожняк. Клинический городок и больницы каждый день принимали партии раненых, в городе и его окрестностях открывались все новые госпитали. По чаконам войны милиция придирчиво следила за светомаскировкой. Самыми людными местами, как и всегда во время войны, оставались военкоматы, продуктовые магазины, к люди никого так не боялись и никому так не радовались, как почтальонам. Да и сама война, не менее завзятая, чем в самом начале, полыхала где-то возле границы, из-за которой заявилась три года назад… А группа людей, вовсе по-мирному озабоченных, и назавтра, как по музею, пошла меж развалин и мертвых коробок. Люди громко разговаривали, спорили, жестикулировали, будто самым важным на свете теперь была судьба этих развалин.
Михайлов чувствовал себя уже совсем в своей стихии. Он внимательно осмотрел старую церковь на улице Бакунина, похвалил живописные развалины кафедрального котла, ратуши на площади Свободы и ту своеобразную, но чужую красоту, которую придавали эти здания силуэту города. Недовольно, точно рядом был виновник бед и зол, посетовал, что в городе нет архитектурно выявленного центра, плохо связаны между собой жилые районы, мало скверов, садов.
Василий Петрович не пропускал ни одного его слова и почти обожал уже "Старика", хоть что-то нет-нет да и смущало в нем, похожем скорее на ученого, чем архитектора.
— Вы бывали до войны в Минске? — спросил он, когда Михайлов бросил замечание, что город приспосабливался к природным условиям и совершенно не стремился их улучшить.
— Не приходилось… А что, обидно уже стало?
— Нет…
— Здесь, Владимир Иванович, — вмешался Понтус, недовольный, что тот, говоря, все время смотрит на Юркевича, — не так давно последним достижением техники конка считалась. И, к слову, вот тут, на повороте, где мы стоим, к ней третью лошадь припрягали. Кучер кричал, щелкал кнутом, а прохожие к стенам шарахались.
Для Василия Петровича как минчанина улица, перекресток, сквер существовали не сами по себе, а в связи с чем-то памятным. Они по-своему были дороги ему. Правда, любил он город с неким сожалением, даже пренебрежением, но любил, и слова Понтуса задели его.
— Над бедностью не смеются, — возразил он.
— Самая жестокая правда и та не насмешка, — с видом человека, который прощает слабости оппоненту, отозвался Понтус. — А в моих словах половина такой правды. Ведь когда конка подъезжала к Троицкой горе, припрягали не одну пристяжную, а две. И они — вы же помните? — так привыкли, что, заметив конку, сами подбегали к ней. А вон, видите, кусок здания? Это гостиница "Европа", бывший наш небоскреб. Так что славились мы больше по части минчанок.
Некоторые из, членов комиссии засмеялись.
— Полноте, — сдержанно сказал Михайлов. — У городов, как и людей, тоже есть душа. И скрывается она иной раз под скромнейшим обличьем. По-моему, задача наша, помимо всего, и состоит в том, чтобы найти гармонию между первым и вторым.
— Конечно…
— Я прошу, товарищи, прежде всего подумать о центре, — неожиданно предложил Михайлов.
Василия Петровича охватило ожидание. Чего? Чего-то важного, что вот-вот должно открыться всем и, кто знает" может быть, станет смыслом всей его будущей жизни… Представился город. Но не обесцвеченным, каким выглядит на плане-схеме, а с очертаниями зданий, с площадями и улицами, терявшимися в сизой дымке, будто Василий Петрович смотрел на него с высоты — как тот раз, с самолета.
Они стояли на перекрестке Советской и Ленинской улиц. Отсюда сквозь руины виднелись мощенная булыжником площадь Свободы, кафедральный костел, башня ратуши с отсеченным куполом и скелетом часов.
"Да, — всколыхнулись мысли, — городу в самом деле не хватало центра, который организовал бы его. Площадь Свободы? Ее уже давно обходит жизнь, хотя некогда и бурлила здесь. Круглая площадь? Нет, нет! Даже если на ней и скрестятся, как, видимо, предложит Михайлов, главные магистрали, все равно, отдаленная от политических и административных учреждений, она не станет тем местом, куда течет городская жизнь… Центр — это, краеугольный магнит, к которому стремится все: улицы, машины, люди, мысли людей. И пусть город по силуэту даже напоминает чашу, они в своем стремлении все равно как бы взлетают выше и выше. Потому что нет и не должно быть в городе ничего более дорогого, высокого и важного, чем это магическое сосредоточение…"
Вдруг сердце Василия Петровича, поднятое волной, замерев на мгновение, затрепетало, и словно само собой что-то осенило его.
— Мне кажется, центр можно решить… — растягивая слова, сказал он, — как систему площадей… Новой и Свободы…
— Нуте, нуте! — неопределенно, думая о своем, поинтересовался Михайлов.
— Система включила бы в себя и окрестные кварталы. А Советский проспект…
— Ага! Советский проспект! Минутку! — не дал ему говорить дальше Михайлов и, попросив у Дымка план, стал рассматривать его.
Василий Петрович немного подождал, но, видя, что "Старик" не поднимает головы, не сдержался:
— Проспект связал бы систему центральных площадей с Круглой площадью и парком, а с другой стороны — с площадями, что возле Дома правительства и у вокзала.
Все более волнуясь, он тоже склонился над планом, намереваясь показать, о чем говорил, но в тот же миг вздрогнул — Михайлов перенял его руку и несильно пожал.
Члены комиссии окружили их.
— Где вы предлагаете разместить новую площадь? — озабоченно спросил Понтус.
Его внимание почему-то обескуражило Василия Петровича. Он взглянул на его строгое лицо и показал на квадрат против ЦК и Театрального сквера.
— А все, что в квадрате?..
Когда в сорок третьем году при Совнаркоме было создано Управление по делам архитектуры и Понтусу предложили возглавить его, все приняли это как должное. Понтус поднимался по служебной лестнице не быстро, но без срывов и зарекомендовал себя администратором с цепкой практической сметкой. К тому же перед самой войной он в соавторстве с Барушкой закончил работу над проектом монументального здания исторического музея, одобренным на конкурсе. Все это, вероятно, и сыграло роль в его назначении. В то время, перед освобождением Белоруссии, на такие должности подбирали людей творческих: им предстояло работать и за себя и за тех, кто пока еще находился в действующей армии, — быть и руководителями и исполнителями.
Назначение обрадовало Понтуса: он ждал его, к нему стремился. Но приступил Понтус к работе как бы нехотя, убежденный, что сдержанность и неторопливость необходимейшие качества ответственного работника. И надо сказать, повел дело успешно. Собрал сведения о бывших сотрудниках своего ведомства — об архитекторах, конструкторах, инженерах-строителях, геодезистах, техниках-геологах и гидрологах, экономистах по планировке городов, сантехниках, буровых мастерах, чертежниках и даже копировщиках, снабженцах, машинистках и шоферах.
Большинство их было на фронте — в интендантствах, в саперных частях, меньшинство в тылу — на Поволжье, Урале, в Средней Азии. Понтус установил с ними связь, заручился согласием вернуться на прежнее место и даже добился демобилизации некоторых из них. Так что, когда правительство переезжало из Москвы в Гомель, с Понту-сом ехала довольно большая группа градостроителей.
Правда, сотрудники любили рассказывать о нем смешные истории, рисовали карикатуры. Но в шутках и насмешках не было непримиримой иронии: на Понтуса глядели как на что-то неизбежное и не самое плохое… Приблизить к себе недовольных, непримиримых, но способных, включить в обойму привилегированных, дать проявиться, блеснуть (успех, как ничто другое, гасит недовольство) — все это содержал в себе арсенал Понтуса. И пусть прозрачными были его фокусы-мокусы, они часто удавались: больно уж опасной была опала и заманчиво парение. Да и сам Понтус, человек искушенный, деловой, старался поддерживать веру в себя и умел показать, что за его спиной стоит некто более высокий и ответственный. Были у него и свои, подсказанные опытом способы, избегать поспешных решений.
Вот и теперь, чтобы не вызвать спора и в то же время, возразив на всякий случай, уйти от окончательного решения, Понтус примирительно предложил:
— Давайте, дорогой Василий Петрович, к этому вопросу вернемся немного позже.
— Когда? — спросил за того Михайлов. — И почему позже?
— Надо посоветоваться. Ведь в квадрате-то — коробки. А вокруг них даже страсти разгораются. Ведомства наперебой свои права на них доказывают.
— А с кем советоваться будем?
— С народом, Владимир Иванович.
— Ну что ж, пожалуйста, — будто не понял его Михайлов. — Но, видите ли, нам что-то тоже надобно делать… — Он энергично сложил план, вернул его Дымку и снова перевел взгляд на Понтуса. — А каково, собственно говоря, ваше мнение? Вы что, против?
— Я этого не сказал, — возразил Понтус с удивленным и немного обиженным выражением лица. — Да и там, — брови его многозначительно поползли вверх, — не рекомендовали спешить. Война ведь идет еще.
— Вот именно, что идет! И закончится она нашей победой…
На мгновение все замолчали.
— А вы как находите? — уже не скрывая, что сердится, обратился Михайлов к Дымку, который слишком долго складывал план, а потом несколько раз завязывал и развязывал папку.
Дымок перестал возиться с папкой, поднял голову и часто заморгал. Погасив виноватый блеск в глазах, ответил:
— Мне кажется, что лучше начинать с большого. Так? А уступать будем потом.
— Кому уступать, если не секрет? — иронически спросил Понтус.
— Нет, это я вообще… — торопливо поправился Дымок. — Хорошо, если знаешь, что работаешь для большого дела. Так? Тогда легче работать… Коррективы же всегда можно внести. Тут важен запев…
Возле них начали останавливаться любопытные прохожие. Слегка отстранив Дымка, в круг, образованный членами комиссии, в клешной крепсатиновой юбке и яркой, полосатой безрукавке протиснулась Алла. Семеня мелкими шажками, грациозно неся правую руку с оттопыренным мизинцем, она подошла к Понтусу и, словно он был один, взяла под руку.
— Вы скоро? — спросила, разглядывая всех по очереди.
Понтус натянуто улыбнулся и похлопал ладонью по ее руке.
— Моя дочь, — отрекомендовал он.
— Мама просила поторопить вас, — сказала она отцу, когда обошла круг и стала рядом с Василием Петровичем, как со старым знакомым.
С застывшей улыбкой тот взглянул на нее, очень похожую на мальчика-подростка, но от мыслей своих отвлечься не смог. То, что недавно овладело им, начинало как бы раскрываться перед ним, точно он всматривался в малознакомую картину, подлинный смысл которой проступает исподволь, вместе с неожиданными деталями.
— Мне кажется, действительно пора подумать о себе, — услышал он голос Понтуса и обрадовался. Значит, можно будет одному осмотреть еще раз кварталы против Театрального сквера и пройтись по Советской, которая стала вдруг по-новому близкой.
— Я вас, Василий Петрович, поведу сама, если разрешите. Можно? — щебетала Алла, беря его под руку и полагая, что этим смущает его. — Мама ждет всех. А вас с академиком в первую очередь.
— Спасибо, Аллочка, ты ведь убедилась уже, что я разучился в гости ходить…
— Что вы! Неужели все помните? Я тоже. Но из наших знакомых только вы будете, — обвела она глазами членов комиссии, — да Барушка. Он сильно соскучился по равных и хочет поговорить с вами. Вы ведь недоговорили что-то. Правда? А он друг нашей семьи и нас не бросал даже в войну.
— Нет, Аллочка, прости, не могу… Потом как-нибудь… — уже твердо отказался Василий Петрович, одновременно удивляясь колишнему наваждению.
Он с головой ушел в работу. Днем мыкался по городу, готовил для комиссии материалы, принимал участие в ее рабочих заседаниях; ночью, оставшись в управлении один, корпел над расчетами, чертил.
Домик, где жили Юркевичи, стоял вблизи хлебозавода. И когда на электростанции восстановили первую турбину, удалось подключиться к заводской линии. Это дало возможность работать дома. Склонившись над листом ватмана, Василий Петрович думал, прикидывал, рисовал. Но, как ни странно, обычное самозабвение, когда существуешь только ты и работа, все же не приходило.
На кушетке лежал сын. Набегавшись за день, он спал как убитый, раскинув ручки, ножки; иногда даже казалось, что он не дышит. И тогда Василий Петрович с тревогой поднимался со стула и на цыпочках подходил к малышу. Сдерживаясь, чтобы не погладить вихрастую головку, поправлял, надо или не надо, одеяло и возвращался к письменному столу.
Жена спала на кровати рядом со столом. Чтобы свет не падал ей в лицо, Василий Петрович загораживал лампу книгами. Все же Вера спала беспокойно. А когда муж смотрел на нее, хмурилась, словно чувствуя, что за ней наблюдают. Василий Петрович старался не глядеть, хотя жена пробуждала желание жалеть ее и ласкать. На лице, побледневшем, по-детски капризном во сне, резче обычного очерчивались темные брови, длинные ресницы и яркие губы.
Однажды под его взглядом она даже раскрыла глаза. Смущенный, Василий Петрович спросил;
— Ты не спишь, Веруся? Давай поговорим…
Она неприветливо, враждебно взглянула на него. Но тут же лицо ее потеплело, она потянулась и, точно от нестерпимой неги, снова закрыла глаза. Он ждал, надеясь, что сейчас наступит чудо и придет примирение, и лишь через минуту понял — жена вовсе и не просыпалась.
Внешне их отношения мало менялись. Идя на работу, Василий Петрович, как и прежде, целовал жену в лоб, а она провожала его до ворот и просила, чтоб не задерживался. Когда же он возвращался с работы, целовала она и, как обычно, стыдливо вытирала с его лица губную помаду. Но, чего не было раньше, в глазах у Веры появился нездоровый блеск. Часто уголки ее рта скорбно опускались, и в голосе звучала обида. Она чего-то не договаривала, таила в себе. В присутствии Василия Петровича вдруг начинала кричать на Юрика, выдавая себя за очень заботливую мать, или, наоборот, печально вздыхала, жалея сына, словно сироту.
Еще не остыв от впечатлений дня, Василий Петрович снова и снова пытался заговорить с ней о работе, о своих мыслях. Вера слушала молча, однако было видно, что думала совсем о другом. Это коробило Василия Петровича, он нервничал, но был не в силах что-либо изменить. Отступать он не мог, она же не хотела да и считала обидным для себя.
Помог случай…
Как обычно в последнее время, он вернулся домой под вечер. По в комнате не застал ни Веры, ни Юрика. Не было их и во дворе.
Василий Петрович вышел на улицу.
Дневная жара спала, улицу окутывали предвечерний холодок и тишина. Совсем как в деревне, бегали босоногие ребятишки. С коромыслом на плечах, пересекая дорогу, шла старуха. Сосед, бородатый мужчина в пропотевшей нижней рубахе, зеленовато-мышиного цвета брюках и в немецких сапогах с широкими голенищами, возился у дзота, построенного немцами на его усадьбе. Он ломом поддевал венцы и таскал бревна на свой двор.
На улице друг друга знали. Василий Петрович поздоровался с соседом и спросил о Вере Антоновне. Узнав, что та недавно прошла на кладбище, подался туда.
Кладбище когда-то было закрыто, и хоронить на нем стали только в дни войны. Это было довольно уютное местечко, куда бегали играть дети и приходили посидеть в тени тополей и кленов взрослые. Редкие кресты из железных труб, могильные плиты и камни никого не смущали. Кладбище входило в быт окраины как сквер. Чаще всего гуляли возле этих огромных тополей, в узловатые стволы которых вросли железная ограда, и у небольшого болотца, где печально серел камень на могиле Пулихова — студента, который в мятежном девятьсот пятом бросил бомбу в генерал-губернатора Курлова.
Василий Петрович направился к могиле Пулихова и тут увидел жену.
Белая как мел, с Юриком на руках, спотыкаясь чуть ли не на каждом шагу, она бежала по тропинке.
Он бросился к ней. Но Вера только метнула на него гневный взгляд и попыталась обойти. Он схватил ее за руку и глянул в лицо сына. Глаза у мальчика были закрыты, на бледном личике запеклась кровь.
— Что с ним? — ужаснулся Василий Петрович.
Движением плеча Вера освободила руку и крикнула срывка:
— Гулял в твоем городе! Нравится?..
Вдвоем они положили Юрика на кушетку. Не помня себя, Вера опустилась на колени и, как по покойнику, запричитала:
— Сынок, милый!..
Дрожащими пальцами Василий Петрович расстегнул ворот Юриной рубашки, долго на вялой ручке нащупывал и не мог найти пульс. Затем мокрым полотенцем осторожно, боясь причинить боль, вытер лицо.
Сын шевельнулся, раскрыл глаза, и только тогда Василий Петрович заметил, — ран на лице нет.
— Что с ним?
По щекам Веры текли слезы. Приголубив сына, не отвечая на вопрос, она вытерла ребенку лицо и зашептала с радостным отчаянием:
— Бедный ты мой! Глупенький мой! Разве так можно? Надо дома играть, не бегать. Надо слушать маму…
Василий Петрович положил на его лоб полотенце и присел на кушетку. Мальчик слабо улыбнулся и опять закрыл глаза. Стало слышно, как в соседней комнате кто-то прошел на цыпочках. В сенях скрипнула дверь.
— Я больше не буду, — неожиданно сказал Юра. — Ты, мам, не плачь.
— Милый мой! — всплеснула руками Вера. — Умница ты моя!
— Успокойся!
— Мне нечего успокаиваться. Скажи спасибо и так! — надрывно выкрикнула она. — Ты же называешься отцом! Что ты сделал, чтоб мы могли жить по-человечески? Чтобы опасность не висела над твоим ребенком?..
Когда, слабо вздрогнув, Юрик заснул, Вера, не глядя на мужа, через силу, начала рассказывать, как сын играл с ребятами на кладбище и как один из них, видимо, угодил на мину.
— Ну, а тот как? — холодея, спросил Василий Петрович.
Она, не понимая, развела руками.
— Я не заметила. Его отбросило к Юрику, и Юрок потерял сознание.
— А тот?
— Я же сказала — не знаю!
Василий Петрович схватил полотенце и побежал на кладбище. За могилой Пулихова увидел дикую сцену. Простоволосая, с закатанными рукавами и подоткнутой юбкой женщина била мальчишку.
— Вот тебе! Вот! — ополоумевшая от отчаяния, вопила она, поднимая за руку сына и изо всей силы шлепая его по спине.
Мальчишка не кричал, а только извивался и ручонкой прикрывал окровавленное лицо.
— Что вы делаете?! — бросился к ней Василий Петрович.
Они договорились, что Вера поедет вместе с Михайловым. Выводы комиссия уже сделала, материал, который их обосновывал, был подготовлен. Осталось лишь передать его правительству.
Вера сразу изменилась. Стала спокойной, внимательной и бесконечно заставляла Юрика целовать отца.
— Поцелуй папу! Видишь, как он устал! — с упреком говорила она и подталкивала сына в плечо. — Ну!..
На совещание Совнаркома Василий Петрович пошел со сложным чувством, вроде там должны были решаться и судьба города, и его личная судьба. Таилась надежда, что там обязательно произойдет что-то такое, после чего все изменится к лучшему. Вместе с тем Василий Петрович не был уверен, что выводы комиссии примут. Очень резким казалось несоответствие между тем, что было, и тем, что должно быть. Очень горячими еще были руины и очень глубокими раны войны. И последние ли раны? Вспоминались Понтус со своим трезвым, практическим подходом к делу, робкий Дымок… Вызывая улыбку, на память приходили далекие идеальные города Вазари, Скамоцци — удивительных мечтателей Возрождения. Их проекты тоже выглядели безупречно красивыми. Но их порок как раз и заключался в том, что они были слишком красивы, слишком идеальны и совсем не считались с возможностями времени и людей. А правильно ли учла эти возможности комиссия?
Нечто подобное, видимо, чувствовал и Михайлов. Входя в центральный подъезд Дома правительства, он задумчиво щипал бородку и хмыкал. Приветствий часовых, вытянувшихся у двери, не заметил и, не осмотрев вестибюля, первым стал подниматься по мраморной лестнице, застланной ковровой дорожкой.
В приемной Василий Петрович механически оглядел себя и следом за Михайловым вошел в просторный, залитый солнцем кабинет председателя Совнаркома. Кондратенко стоял у глухой стены, возле мольберта, на котором висел план довоенного Минска, и внимательно рассматривал его. Был он в военной форме с погонами, и это придавало его фигуре строгость и собранность. На стульях вдоль стены сидели члены бюро ЦК, наркомы. За круглым столиком в углу кабинета примостилась стенографистка. Все это Василий Петрович охватил как-то сразу, и сомнения нахлынули на него с новой силой.
Заметив вошедших, Кондратенко пошел им навстречу, поздоровался и, выждав, пока все рассядутся, вернулся к мольберту.
— Чрезвычайная комиссия, товарищи, установила, что гитлеровцы в городе уничтожили семьдесят пять процентов коммунального жилого фонда. А это значит, что нам, в сущности, придется строить на руинах новый город.
Он медленно отошел от мольберта и сел за письменный стол.
— Принесите постановление о генеральном плане Москвы, — попросил в селектор, стоящий перед ним на столе. — Это тридцать пятый год.
— Слушаю, — откликнулся из селектора чей-то близкий голос.
— А мы, товарищи, начнем. Прошу, Владимир Иванович. Смелость, говорят, не только берет города.
Василий Петрович взглядом проводил до мольберта высокую, сутуловатую фигуру академика и задумался. Как понять замечание о том, что города фактически нет и его надо строить заново? Одобрение это или упрек в адрес выводов, с которыми Кондратенко, безусловно, знаком и уже имеет свое мнение? Не хотел ли он, чтобы присутствующие трезво взглянули на будущее и не строили на пепелищах воздушных замков? "Видите, какие разрушения! Надо все начинать заново. Не будьте маниловыми". Не это ли таится в его словах?..
— Ну-с, сначала об общих моментах, — излишне просто начал Михайлов, перебирая листы бумаги, которые держал в руках. — Что определяло направление нашей работы?.. — Постепенно он вдохновлялся, и голос его начинал звенеть, особенно когда Михаилов отвечал на самим же поставленные вопросы, будто он полемизировал с кем-то и отвечал тому. — Что предлагаем мы? Для связи отдельных районов запланировать новые радиальные и кольцевые магистрали. Провести некоторое перемещение промышленных предприятии. Все? Нет. Надо будет увеличить сеть скверов, бульваров, создать новые парки культуры и отдыха, упорядочить реку и озеленить ее берега. А что с центром? Его мы предлагаем перепланировать и застроить монументальными домами, которые чередовались бы с зелеными массивами, украшенными мемориальными сооружениями…
Кондратенко слушал внимательно, иногда заглядывал в бумаги, которые принес ему помощник, и что-то быстро записывал цветным карандашом на страничке настольного календаря. Он любил думать шагая и потому вскоре поднялся с кресла и стал ходить между столом и окном. Затем остановился у стола и стоял там, пока Михаилов не кончил.
— Согласен, нам необходимо прежде всего определить цель, — проговорил он с нетерпением и рукою, в которой держал трубку, сделал движение, будто ставил точку. — Я думаю — белорусский народ завоевал право на столицу, что была бы одним из красивейших городов страны.
Чувствуя, как от растерянности захолонуло внутри, Василий Петрович взглянул на Михайлова и Понтуса. "Старик" серьезно в знак согласия кивал головой. Понтус же сидел с озабоченным лицом и сосредоточенно думал.
— Однако, — понизил голос Кондратенко, — говорить о масштабах конкретно пока рано. Во многом это зависит от промышленности, которая будет запланирована для столицы. Но…
Василий Петрович понял: наивно ожидать, что соображения комиссии будут отклонены или могут стать директивным документом. Дело совсем не в этом. Важно приковать внимание к городу, к его судьбе, выявить различные точки зрения, дать им скреститься.
— Но, — подался вперед Кондратенко и, словно что-то от себя оттолкнув, продолжал. — Это совсем не значит, что нельзя сделать некоторых выводов. Работа, проделанная комиссией, по-моему, полезна. И, бесспорно, в будущем генеральном плане будет учтена. А также совершенно ясно, что городу нужен главный архитектор, который стоял бы на его страже. Верно, Илья Гаврилович?
Вопрос был внезапным и застал Понтуса врасплох. Но со стула поднялся он решительно, вытянул руки по швам и ответил с обычной верой в свои слова:
— Абсолютно! Мне кажется, размеры задач разрешают нам обратиться к уважаемому Владимиру Ивановичу.
Это было еще более неожиданным, на минуту воцарилось молчание.
Михайлов хмыкнул и тоже встал.
— Думал ли я об этом? — сказал он, роясь в карманах. — Да, думал. — Он нашел, что искал, — серенький замшевый футлярчик, достал очки и надел их, от чего лицо его стало строгим, официальным. — И пришел к такому выводу: если главному архитектору можно работать при председателе Совнаркома, я соглашаюсь.
Кондратенко блеснул глазами, с ироническим сочувствием взглянул на Понтуса и тоже ответил шуткой:
— Но для этого надо было бы по меньшей мере изменить Конституцию.
— Вот именно! — Михайлов быстрым движением руки снял очки. — Потому я разрешил бы себе рекомендовать Василия Юркевича.
Чего хотел достигнуть своим предложением Понтус? Поставить Михайлова в неловкое положение и, зная заранее, что тот откажется, показать, что фантазировать и осуществлять фантазии не одно и то же? Или, наоборот, рассчитывал, что это польстит "Старику" и тот будет ему благодарен? А может, и действительно был убежден, что это наилучший выход? Василий Петрович не успел разобраться. Слова Михайлова, ошеломив, привлекли все его внимание.
— Ну, а по-вашему как, Илья Гаврилович? — услышал он вопрос Кондратенко.
Понтус опять поднялся и спокойно, точно ничего не случилось, сказал:
— Надо подумать.
— Пожалуйста, подумайте и доложите. А теперь, товарищи, прошу высказываться…
Позже Василий Петрович часто вспоминал эти минуты. Просторный, залитый солнцем кабинет, мольберт с планом города, высокого, слегка ссутулившегося Михайлова с бумагами в руке и у стола, за которым в окне синело ласковое небо и высились руины Университетского городка, сдержанно-нетерпеливого Кондратенко.
Поезд отходил в половине восьмого, и как только совещание закончилось, Василий Петрович на машине, которую заставил его взять Михайлов, поехал за женой и сыном.
Вера и Юрик ждали его ужо возле калитки. Когда машина остановилась и Василии Петрович отворил дверцу, Юрик захлопал в ладоши и заскакал на одной ноге.
— Это за нами! Это за нами! — запел он.
С просиявшим лицом пошла навстречу Вера.
— Ты нашел автомобиль, Вася?
Он кивнул головой, поцеловал жену и, хотя в том не было необходимости, попросил собираться быстрее.
Вера засуетилась, забегала. Выяснилось, что в комнате очень много укромных мест, уголков и всюду еще находились нужные вещи.
— Всегда что-нибудь забудешь, — смущенно говорила она, заглядывая под кровать, за кушетку, под письменный стол.
Лицо ее раскраснелось, над верхней губой выступили капельки пота, волосы растрепались, и вся она выглядела оживленной и восторженной.
По дороге, как было условлено, они заехали за Михайловым. "Старик" принимал душ, и им пришлось немного подождать. Вышел он из гостиницы довольный, свежий. Познакомившись с Верой Антоновной, прогнал Василия Петровича на переднее сиденье, к шоферу, а сам сел рядом с ней и Юриком. Вера Антоновна ему понравилась, и он оживленно, преувеличивая, как обычно говорят при женщинах, которые нравятся, начал рассказывать о совещании, о городе. По его словам получалось, что нет худа без добра и счастье города чуть ли не в том, что город разрушен до основания. Но тут же он спохватился, засмеялся и рассказал об одном знакомом медике, который однажды в ажиотаже изрек: "Это было исключительное явление. Уникум! Чудесная язва желудка!"
Сразу став солидной, Вера слушала его, улыбалась и одной рукой придерживала Юрика, который то хотел забраться к шоферу, то пытался открыть дверцу.
На вокзал они приехали первыми. Василий Петрович, выполняя просьбу Понтуса, зашел к начальнику санпропускника, чтобы уладить формальности и получить для уезжавших справку о медосмотре и санобработке. Когда он вернулся, на перроне уже собрались все — и те, кто уезжал, и провожающие: Зимчук, Дымок, Кухта. Кроме них возле Зимчука стояла девушка в простеньком платье в крупный голубой горошек. Было в ней что-то привлекающее внимание, и Василий Петрович, проходя мимо, не удержался, чтобы не спросить:
— Дочка, Иван Матвеевич?
— Нет, к сожалению. Соратница, Валя Верас, — ответил Зимчук, как говорят о людях, которых должны знать. — Когда-то с предателями на улицах расправлялась, а теперь градостроителями интересуется.
— Это в каком смысле?
— В положительном, конечно.
Жена разговаривала с Михайловым и Понтусом. Василию Петровичу хотелось поговорить с нею наедине, именно теперь, перед отъездом. С совещания он вышел с таким чувством, будто в нем что-то утвердилось. Верилось — она тоже скажет о чем-то, после чего, возможно, рассеются недобрые предчувствия. Но сейчас поговорить было нельзя. Да и Вера была увлечена другим.
— Я читала у Толстого, — говорила она Понтусу, — когда человек куда-нибудь едет, он половину дороги думает о том, что покинул, а затем уж — о том, что ожидает его впереди.
— Толстой не предвидел третьего, — смеялся Понтус, — нас. Мы, Вера Антоновна, лелеем надежду, что не дадим вам заниматься ни первым, ни вторым.
— А знаете, и я нахожу, — с напускной серьезностью согласился Михайлов.
— Вот видите!
— Вы тоже с нами? — подняла на Понтуса широко раскрытые глаза Вера и как-то неестественно замигала.
— Конечно! В качестве почетного эскорта. — Он сделал вид, что мчится на мотоцикле. — Кстати, об эскорте…
Вашего уважаемого супруга рекомендуют главным архитектором города.
— Точнее, руин, — поправил Михайлов.
— Это правда, Вася? — расцвела Вора. — Почему ты мне ничего не сказал?
Ее радость, как и внимание к Понтусу, заговорившему высокопарно, обидела Василия Петровича. Подумалось: возможно, она никогда и не любила его по-настоящему. В ней так и не пробудилась страсть к нему, и Вора жила с ним лишь потому, что выпало жить.
— Пока рано говорить про это, — нехотя ответил он.
— Ну, извините! — помахал пальцем перед своим римским носом Понтус. — Если я говорю председателю Совнаркома, что мне нужно подумать, это означает только одно: я не принимаю решения, не взвесив предварительно все "про" и "контро". А если на это высокое начальство отвечает: "Подумайте и доложите", это значит — оно предлагает: "При отсутствии криминала оформить".
— Мудрено!
— Зато здорово. Я уж и зама подобрал. Барушку. Есть установка — пока к таким относиться лояльно. Да он и справку от подпольщиков достал. Когда-то снабдил их планом города. Так что, Вера — Надежда — Любовь, можете поздравлять.
Не останавливаясь промчался товарный поезд с одним классным вагоном. В открытых дверях исписанных мелом вагонов стояли и сидели солдаты. На платформах, покрытых брезентом, угадывались очертания танков. Солдаты пели. Песня, вырвавшись из грохота, грянула на перроне, но через мгновение снова утонула в перестуке колес.
Все, кроме Понтуса, посерьезнели.
— Вы заметили, товарищи? Чем дальше развертывается наше наступление, тем упорнее танковые и воздушные бои, — сказал Михайлов. — Недавно за день подбили и уничтожили двести девяносто пять немецких танков и около сотни самолетов. Вы представляете? Нет, попробуйте представить!
— Да, многовато, — полушутливо промолвил Понтус.
Вера вздохнула.
— Боже мой, кончится ли это когда-нибудь?
— Полноте, дорогая Вера Антоновна, это же и есть конец, — убежденно сказал Михайлов. — И лучшее тому доказательство — течение нашей жизни… Нуте-ка, а ваше мнение? — неожиданно, как он это иногда делал, обратился Михайлов к Вале, которая украдкой исподлобья наблюдала за ним.
Все повернулись в ее сторону.
— Конечно, — быстренько согласилась та, восхищенно глядя на Михайлова. — Разве можно здесь сомневаться!..
Улучив удобный момент, Василий Петрович позвал жену, и они пошли по перрону.
Показался второй поезд. Могучий "ФД", выбрасывая клубы дыма, тянул длинный состав, хвост которого терялся за поворотом. Пронесшись мимо, он обдал перрон жаром, дохнул запахом мазута и отработанного пара. Грохот и перестук колес гулким эхом отдались в пустой коробке вокзала.
— Вот ты и едешь, Веруся, — невесело проговорил Василий Петрович.
— Да, Вася.
— А ты… ты не думала, что это все же бессмысленно?
Ресницы у нее дрогнули, и она просящими глазами взглянула на мужа.
— Я не героиня, Вася. Я обычная женщина, мать… Здесь мы будем только мешать тебе и мучиться сами. Кому это нужно? Ты ведь все равно будешь наезжать к нам…
Ее взгляд обезоружил Василия Петровича, но слова, которые она, скорее всего, вынашивала и приберегала специально для него, возмутили.
— Кому нужно? — жестко переспросил он. — Всем: мне, вам, работе.
— Вася!
— Нет, если так, выслушай! Ты упрекала, что я тебя мало люблю, делю себя между тобой и работой. Ну, а твое отношение ко мне, разреши спросить, это любовь?
— Вася, клянусь…
— Подожди! Я знаю, теперь там жить легче. Но я не хочу верить, что ты жена только для счастливого времени.
— Ты же сам сказал, чтобы мы ехали.
— Правильно! Но ты разве имела право соглашаться? Наоборот, ты мечтала об этом, добивалась этого.
— А Юрик?
— Его, как и тебя, тоже не мешало бы прополоскать в горе.
— Тогда я не еду…
— Нет, нет!
— Так чего же ты хочешь от меня?
— Товарищ главный! — окликнул Михайлов.
Василий Петрович оглянулся и, остывая, добавил:
— Чтоб ты подумала об этом хотя бы в первую половину дороги…
Подошел поезд. Перрон ожил, и хотя пассажиров было немного, все заторопились, двинулись к вагонам. Василий Петрович взял сына, чемодан и подался понуро за Верой, которая суетилась больше всех.
Поезд прибыл на станцию с опозданием, и дежурный по вокзалу предупредил, что стоянка сокращена. Потому, наспех попрощавшись, Василий Петрович вышел из вагона и стал под открытым окном. Вере сказали об этом, и она через некоторое время появилась у окна. Расстроенная, протянула ему руки. Нос её покраснел, на глазах выступили слезы. Уверенный, что она сейчас скажет то, чего он еще ожидал, Василий Петрович взял руку жены и припал к ней губами. Вера, как когда-то давно, поцеловала пальцы своей свободной руки, прикоснулась ими к его голове и слегка растрепала волосы.
— Ты не сердись, Вася, — попросила она, — не упрекай нас. Я буду говорить о Михайловым и в отношении тебя… — И вдруг спохватилась. — А знаешь, Вася, я все же забыла Юрин костюмчик. Он сушится на чердаке. Ты, пожалуйста, перешли его с кем-нибудь.
А Василий Петрович подумал: вот он опять остался один. И хотя это уже не пугало, как в первые дни, на сердце все же стало очень горько.
На Ленинской улице внимание привлек рослый, с солдатским мешком за плечами, военный. Он шел медленно, прихрамывая, и расстояние между ними постепенно сокращалось. У Василия Петровича была хорошая зрительная память. Высокая, широкой кости фигура армейца показалась знакомой. Он напряг память и вспомнил, что видел его еще там, у поезда, среди приехавших, и тогда уже отметил себе, что этот богатырь — сержант.
Они перешли скверик на площади Свободы, спустились по улице Бакунина, друг за другом перебрались по разрушенному трамвайному мосту через речку. "Неужели он свернет на Старо-Виленскую?" — подумал Василий Петрович. Сержант поправил на спине рюкзак, с радостной растерянностью посмотрел в одну, потом в другую сторону, покачал башкой и свернул на Старо-Виленскую, "Небось, к своим", — догадался Василий Петрович, и у него возникло предчувствие, а потом и убеждение — незнакомец идет туда же, куда и он.
И действительно, дойдя до домика с шиповником и сиренью, сержант взглянул на номер, уверенно открыл калитку и вошел во двор.
Дальше сдерживать себя ему, видимо, было трудно. Он поправил пилотку и решительно зашагал к крыльцу. Но не успел взяться за дверную ручку, как его окликнули. Он оглянулся, побледнел и остался стоять с протянутой рукой. Из-за куста шиповника испуганными глазами на него смотрела Зося. Светясь от счастья, она подбежала к нему, как девочка, приподнялась на цыпочки и повисла на шее. Руки у Зоси были испачканы землей, и она обнимала его, не касаясь кистями рук шеи.
Это тронуло Василия Петровича. Он незаметно прошел в дом и заперся в своей комнате…
А они остались на крыльце, быть может, самые счастливые на свете.
— Леша, милый… — словно в забытьи, повторяла Зося. — Лешенька… Жив, здоров!..
— А ты как думала, глупенькая! Что со мной сделается, — успокаивал он, хотя сам был взволнован.
Как бы в доказательство своих слов, он легко поднял ее на руки и так хотел понести в дом, совсем забыв, что идет к незнакомым людям. А она, прижавшись щекой к его шершавой шинели, все повторяла одно и то же, не находя в ту минуту более теплых и нежных слов.
В дверях показалась тетка Антя. Всплеснув руками, закудахтала:
— Хватит, Зося! Людей хоть постыдитесь. Веди его сюда.
— Что вы, тетенька! — шутливо возразила та. — Он и в дверь-то не пролезет. Вы только взгляните!..
Потолок и стены комнаты были обиты желтым картоном, панели — фанерой, отделанной под дуб, балки выкрашены в коричневый цвет. С потолка свисал бумажный абажур, размалеванный замысловатым узором. На стене висела литография в рамке — средневековый, с башнями и готической крышей, замок на берегу озера. В углу стояла кровать, возле окна со свернутой в трубку маскировочной шторой — стол.
Тетка Антя, строго разглядывавшая Алексея, заметив его удивление, объяснила:
— Это все от бывших квартирантов, товарищ.
— Какой же он товарищ, тетенька? — дурачилась Зося. — Это же мой Леша! Видите, какой он? А вы не верили.
— Ну, хватит, хватит! — смягчилась старуха. — Раздевайтесь, товарищ Алеша.
Вошел хозяин в рабочем костюме, перепачканном глиной, с мастерком и соколом под мышкой. Зося, повесив на гвоздь у двери шинель и рюкзак, бросилась к нему.
— Дядя Сымон, мой Леша приехал! — как глухому, крикнула она и, похорошевшая, стала рядом с Алексеем.
— А-а-а! Гвардеец… Раз так, я мигом…
Он вышел, не поздоровавшись с Алексеем, долго чем-то гремел на кухне и вернулся умытый, с мокрыми волосами, в чистой рубахе.
— Будет лизаться, покажи, — сказал он Зосе. Потом, отстранив ее, повернул Алексея лицом к окну. — Ничего себе. Придется, старуха, раскошеливаться, замочить это событие. А заодно и свадьбу сыграем. В лесу они, мабыть, не про это думали.
— Эт! — отмахнулась тетка Антя, но вскоре скрылась.
Принесли еще несколько стульев, передвинули стол на середину комнаты. Зося застлала его чистой скатертью, расставила тарелки, нарезала хлеба, помидоров, соленых огурцов. Алексей достал из вещевого мешка банку свиной тушенки, кусок сала. Хозяйка поставила два сизых поллитра, заткнутых бумажными пробками.
Куст шиповника за окном потемнел. В комнату вползали вечерние сумерки.
— Непорядок, — сказал Сымон, и, опустив штору, зажег электричество.
В комнате от этого стало уютнее, и Алексей, только теперь поверив в реальность того, что происходило, понял — перейден очень важный рубеж и начинается новая жизнь. Зося же, не сводившая с него взгляда, все чему-те улыбалась, затем, вдруг вспомнив — Алексей из госпиталя, заволновалась, принялась расспрашивать, не беспокоит ли рана.
— Хватит! — опять упрекнула тетка Антя. — Разве такие болеют?
Но Зося впервые не слушала ее, ласкалась к Алексею, заглядывала ему в лицо и все спрашивала:
— Нет, ты правду скажи! Болит?..
Пригласили Василия Петровича и торжественно сели за стол.
— Ну что ж! Хлеб на столе, руки свое, режь да ешь… За тебя, Лексей, за ваше счастье! — поднял чарку Сымон. — Как говорится, дай бог не последнюю.
Он чокнулся со всеми, разгладил бороду и торжественно опрокинул стопку.
— Говорят, что она вредит, — обратился он к Василию Петровичу, который торопился закусывать. — Это совсем неправда. Чем она может вредить? Чистая, как слеза. Кон-цен-трат, да и все. Только не лакать его, а знать меру необходимо.
— Ты-то знаешь… — сердито сказала Антя.
— И опять же, скажем, вода. Без нее человек жить не может. А попробуй выпей ведро. Да еще натощак… В армии и то дают. Как их, Лексей, называют? Подскажи.
— Служебные.
Сымон принадлежал к людям, на которых сильно действует первая рюмка, но которые потом пьянеют медленно.
— Служебные, — повторил он охмелевшим голосом. — Слово и то хорошее. Значит, заработанные. Слышишь, старуха?
— Началось уже… Ты ешь, ешь!
Василию Петровичу сделалось легко среди этих людей, и все стало казаться проще, доступнее.
— Видишь город? — спросил он у Алексея. — Живого места нет. А вот же поднимем! И такое белокаменное чудо, что ахнут. Выстрадал, завоевал он это… Вы насовсем уже?
— Отвоевался, кажись…
Алексей заметил, как вздрогнули Зосины плечи, и она плотнее придвинулась к нему. Он нашел под столом ее руку и сжал. Но Зося умышленно громко, чтоб все догадались, вскрикнула и, тряся перед собою рукой, начала дуть на пальцы.
А Сымон, наливая вторую стопку, не унимался:
— Рабочий человек без косушки не может. Она азарт придает. А в нашем деле без азарта нельзя. Это тебе не у станка. Он, мастерок, чувствует…
— Кто твой мастерок знает! — сказала почти мирно Антя.
— Его все должны знать. Это такой струмеит, что им чудеса можно делать. Только до всего дойти надо… Иному кажется, что карнизы навесить — пустяковина… А это, брат ты мой, ис-ку-ус-ство! Около карниза, как тому скульптору, повертеться необходимо. Да и не каждому он дается. Хитрый, с фокусами. Сколько меня вот этим носом в глину тыкали!
— Беда с ним, — умиленно пожаловалась Антя. — Как выпьет, другого разговора у него и нет.
— Говорите, говорите! — попросил Василий Петрович, пододвигая к нему стул и улавливая в его словах свое, что пришло сегодня.
Зося потянула Алексея за гимнастерку, и они незаметно вышли на крыльцо.
Над городом уже нависла ночь — ни огонька, ни звука. Возле забора недвижно застыли кусты шиповника и сирени. За ними чернели крыши домов и деревья. И только с высоты струился мягкий звездный свет. Звезды, чистые, крупные, усыпали небо. И вдруг одна из них, как казалось, самая крупная, сорвалась и стремительно понеслась по небосклону, оставляя за собой короткий голубой след.
— Умер кто-то, — тихо проговорила Зося. — На фронте, наверно, или в госпитале.
— Много теперь умирает людей, Зось. А нам вот с тобой — жить…
— Боже мой, что бы я делала без тебя, Леша? Нет, не сейчас, не завтра, а вообще… Ты послушай, что тут творится. — Она взяла его руку и приложила к своей груди. — Слышишь?
— Слышу. Сердце, — пошутил он.
— Поступила на работу. Дали второй класс, самый легкий. А как бы я работала без тебя? Как ходила бы по земле?
— Ну, что ты! Не надо про это… Не ухаживала тут без меня?..
Зося прильнула к его груди спиной, попросила обнять и крепко прижала руки Алексея подбородком. Потом освободилась от объятий, повернулась и обняла сама.
Он притворился, что ему больно. Зося испугалась, но сразу же засмеялась грудным счастливым смехом.
— Может, пойдем ко мне? — ластясь к нему всем телом, нетерпеливо спросила она. — Они ведь все равно до полночи будут сидеть. Ну их!
Уже на следующий день — так хотелось Зосе — они пошли на субботник. Алексей догадывался, что жена хочет показать его знакомым, и потому не очень возражал. Все это ему чем-то напоминало игру, от которой было грешно отказаться. Он с удовольствием подержал в руке лом, вынесенный из сеней Антей, повертел его, как игрушку, и, вскинув на плечо, вышел с Сымоном и Зосей на улицу. С радостным чувством ощущая тяжесть на плече, сказал:
— Как это здорово, Зось! Сдается, за войну перетаскал на своих плечах горы целые, а будто и не таскал вовсе. Идешь — и идти хочется, а? Видно, этот ломик у вас не такой, как все.
— Он, Лексей, тоже партизанский, — охотно сообщил Сымон. — Я его из вашей зоны приволок. Думал — нет ничего, пусть хоть он будет.
— Что-то не верится, — подбросил на плече лом Алексей. — Он же будто пружинит.
— Лешенька ты мой, Лешенька! — восхищенно сожмурилась Зося.
Пока шли окраиной, Алексей время от времени замечал то в одном, то в другом окне или калитке одиноких женщин. Застыв в оцепенении, они провожали Алексея долгим взглядом, словно пытались и в то же время боялись узнать его. Что-то не позволяло рассматривать их, и Алексею казалось, что все женщины на одно лицо, все сутулые, поседевшие. Но замечая их скорбную зависть и тоску, Алексей еще сильнее ощущал свое счастье.
У моста через Свислочь в новеньком ларьке продавали лимонный и апельсиновый соки. Тут же, на привезенных для ремонта моста бревнах, суетливая старушка в коричневой кацавейке и худенькая девочка в полинявшем голубом платьице торговали семечками. Соки были в высоких, окрашенных в защитный цвет банках, напоминавших противогазы. Продавец шилом пробивал в банке две дырочки и разливал душистую желтоватую жидкость в стаканы. Угостив Сымона и Зосю соком, который почему-то пахнул смолистыми сосновыми свечками, и купив у девочки семечек, Алексей почувствовал себя совсем счастливым. Жизнь приобретала свои привычные формы, и он мог снова идти по ней как хозяин.
На субботник они запоздали. Всюду уже работали. Женщины — в ситцевых пестрых платьях, сарафанах, в платочках, мужчины — в майках и галифе, подростки — голые по пояс и шоколадные от загара.
Все это Алексей охватил как-то разом, заметив даже мелочи.
— Ну, а нам куда? — спросил он растерянно у Зоси, думая, какую работу выбрать для себя.
— Надо наших найти, — сказала Зося, любуясь Алексеем, и не удержалась, чтобы не похвалить. — Ты у меня здесь самый сильный, Лешенька; посмотри, даже разглядывают тебя.
Они пошли вдоль каменных груд и куч железного лома, уступая дорогу идущим навстречу с носилками. У клеток кирпича неожиданно лицом к лицу столкнулись с Алешкой, который, насвистывая, на ходу что-то записывал в тетрадь. Увидев Алексея, он остолбенел, потом сунул тетрадь в карман и бросился к товарищу. Пожимая обеими руками ему руку, радостно, со слезами на глазах засмеялся.
— Вот это да! Опять в гурт собираемся! Порядок, море широкое! Может, не так обижать будут…
— Да ты осторожней, он же из госпиталя, — заступилась за мужа Зося, немного теряясь от этой встречи. — Пусти его.
Она разняла их руки и решительно стала рядом с мужем.
— И тут себя проявляешь, Костусь? — спросил Алексей, когда первая радость схлынула. — Правильно.
— Проявляю, гори оно! Не доверяют, вишь, большего. Одно стоящее, что стены валить… Эй! — крикнул он парним, которые забрасывали на стену канат и собирались раскачивать ее. — Ниже возьмите! Ниже!.. Если хочешь, могу и тебе не особенно пыльную работу удружить.
— Навряд она подойдет, товарищ, — ответил за Алексея Сымон, не очень доброжелательно посматривая на Алешку, который чем-то не приглянулся ему.
Зосю тоже задело Алешкино предложение, и она спять посчитала необходимым стать на защиту мужа:
— Чего ты лезешь к нему? Дай поправиться сначала… Не знаешь, где учителя у вас работают?
Алешка захохотал и подмигнул ей.
— Не бойся, он не из таких, что легко на удочку идут, — с тобой останется… Однако же и не думай, что ему сразу золотое кресло подадут — садитесь, мол. Это только, когда воевали, случалось…
— Ну мне-то подадут, — немного обиделся Алексей. — Заслужил, кажись…
— Посмотрим… А ваших на другой участок перевели. Так что, ежели угодно, дам халтуру и даже запишу больше, чем сделаете. Все равно недавно на собеседование, так сказать, вызывали…
Задетый, что его слова пропустили мимо ушей и сделали это сознательно, он повел их к взорванной коробке и карандашом показал на груду глыб.
— Вот, пожалуйста, упражняйтесь…
Алексей влез на груду, поплевал на ладони и, гакнув, изо всей силы ударил ломом по верхней глыбе. Из-под лома брызнула известь, и от глыбы откололись кирпичи. Алексей ударил второй раз, третий и ощутил — его охватывает давно забытое чувство. Переведя дыхание, взглянул вниз. Зося и дядя Сымон уже шли с носилками. Зося шагала первой и улыбалась. Алексей тоже ответил ей улыбкой, готовый ради нее пойти на все.
Алексей давно вынашивал один план. Когда этот план родился, трудно сказать. Но бесспорно — к нему была причастна Зося. Говорят, сильные люди не чувствуют своей силы. Видимо, это не всегда так. Во всяком случае, в Алексее жила потребность заботиться о более слабых, и он верил, что сможет сделать Зосину жизнь светлой.
Еще в партизанском отряде, потом на фронте, а позднее в госпитале он думал, как будет ладить мирный быт. И всегда будущее представлялось ему трудным нелегким, но желанным. Зося станет учительствовать, а он, он возьмет в руки кельму, отвес. И среди домов, которые построит, будет и его собственный дом.
Много было причин, чтобы строить дом. Его имели отец, дед. Не может быть, чтобы его не хотела Зося, которая через год-два станет матерью. Он нужен и детям, их будущему. А главное — он казался Алексею чем-то таким, что сделает счастье прочным.
Дом должен быть небольшим, кирпичным, с широкими окнами и черепичной крышей. Муровать его Алексеи будет не набело, а так, чтоб потом оштукатурить и покрасить в светло-желтый или салатный колер. Со стороны улицы он разобьет палисадник, посадит крыжовник, вишни и, конечно, рябины, которые привык видеть под окном отцовской хаты, У них больно красивые, узорчатые листья. В августе их тяжелые гроздья наливаются и краснеют до самых заморозков, привлекая птиц. Да и гибкая рябина, склоненная под тяжестью своей красы, чем-то напоминает Зосю…
Словом, причин было много. Но теперь, когда он вернулся к ней, когда шел навстречу своей мирной жизни, появились новые.
Почти ежедневно перед занятиями Зося обходила порученный ей квартал, выявляя детей, не охваченных обучением, обследовала, обеспечены ли дети фронтовиков, составляла для районо заключения, какая необходима им дополнительная помощь. После уроков писала с учениками письма на фронт, навещала подшефный госпиталь, собирала подарки для фронтовиков. Домой приходила усталая, с кипой тетрадок под мышкой, с портфелем, разбухшим от вышитых кисетов, платков, пачек махорки. По вечерам же, склонившись над столом, проверяла тетради, составляла планы уроков.
Раз Алексей тайком прочитал эти планы и вдруг почувствовал, — если не совершит чего-то значительного, Зося отдалится от него: оказывается, она знала такое, чего он даже не понимал. Раньше, особенно в партизанском отряде, об этом не думалось: преимущество было за ним, боевым командиром и удачливым подрывником. Теперь же вошли в права законы мирной жизни, по которым люди оценивались несколько иначе. И вот, пожалуйста…
Подобного с ним, возможно, не случилось бы, имей он свой угол и работай на крупной стройке. Но строительные организации еще не были созданы, против работы с Алешкой восстали все, и Алексей начал брать подряды. Клал печи, починял дымоходы, заделывал в стенах проломы, чтобы придать прочность потрескавшимся стенам, замуровывал окна.
Понурый, возвращался он домой. С завистью смотрел на Зосю, когда та садилась за тетради, злился, видя, как всю ночь светится замочная скважина в двери квартирам та, как поскрипывает его стул и он что-то отрешенно бормочет.
Однажды ему пришлось работать в Зосиной школе. Как назло, в подручные ему дали недотепу-сына школьной сторожихи, пухлолицего, копотливого. "А?" — переспрашивал он каждый раз, когда Алексей обращался к нему.
Ремонтировали крыльцо.
Во время перемены выбежали ученицы и окружили работавших. С девочками, которые чуть ли не висели на ее руках, вышла и Зося.
— Кирпича! — крикнул Алексей.
— А-а? — откликнулся недотепа, неизвестно для чего, перемешивая лопатой раствор.
— Кирпича давай! Лётом!
— Можно…
— Да поворачивайся же!
— А-а?
Однако увидев, что Алексей смотрит медведем, он отступил и сел задом на кучу песка возле ящика. Ученицы прыснули смехом…
Зарабатывал Алексей порядочно, больше того, что мог получить на строительстве. Но тут же, у школьного крыльца, присягнул бросить к чертовой матери эту, как говорил Сымон, "отходную промыслу".
Вечером он решительно объявил Зосе:
— Все, шабаш! Поступаю на кирпичный завод. Ежели о нас не дуже заботятся, давай сами заботиться. Неужто и на это права не завоевали?
— Чего это так вдруг?
— Дом свой будем строить… Каменный!..
Держа тетради в руке, Зося приблизилась к нему и, как ребенку, поправила взлохмаченные волосы.
— Осилим ли?
— Я не калека еще… Мой брат Сенька по двадцать пудов поднимал. Бабу, что спаи забивают, одной рукой кантовал.
— Знаю, Леша. По нелегко это. Да и война ведь… Сегодня о немецких потерях передавали. Уничтожено, захвачено, взято в плен. И все тысячи, тысячи… А ведь уничтожать, захватывать только кровью можно…
Лицо Алексея, обычно спокойное, простое, помрачнело, стало упрямым.
— Я, понятно, не учитель, я человек темный… — произнес он глухо.
— Как это "темный"?
— Я так кумекаю: что положено, я выполнил и еще выполню. — Он заметил, как поразили Зосю слова "человек темный", но отступить не захотел. — И примаком я не буду. Примаку — двенадцать лет на завалинке спать. Так ты что, этого мне желаешь?
Их разговор из другой комнаты услышал Сымон. Постучав в стену, поддержал Алексея:
— Верно, Лексей, верно! Давай! Вертись не вертись, а приткнуть нос к своему все равно придется. Я тоже когда-то так себе воображал: чем жить в чужой хате, лучше уж сжечь ее, а потом отгрохать заново — пусть хоть своя доля в ней будет.
— Плетешь неведомо что! — заворчала тетка Антя. — Что мы им, чужие? Выгоняем или нос откусываем?
— Я вот съезжу в Западную за хлебом, — сказал Сымон, не обращая внимания на ее слова, — и тоже посрываю эти фрицевские штучки со стен и все заново облажу. Кафель на голландку присмотрел уже… А то тепло, мабыть, только когда надышешь…
Зося бросила тетради на стол и, взяв Алексея за локоть, заставила сесть на кровать.
Он нехотя, но послушно сел и сразу стал покорным.
— Ну что ж, если не можешь без ношки, будем строиться. Я ее тоже не боюсь, — заверила она тихо.
Это было неожиданно, и Алексей растерялся. Но волна любви к Зосе нахлынула на него, победила все остальные чувства. Он поднялся с кровати и зашагал по комнате, стуча тяжелыми солдатскими башмаками.
Сюда Алексей потянул Зосю сразу после очередного субботника. У обоих было настроение людей, которые, свершив положенное, могли теперь отдаться радостям личных забот. Это делало Алексея даже невнимательным. Пока шли, он почти не слушал Зосю и много говорил сам, стремясь передать ей свои чувства. Зося же, видя, как увлеченно рассказывает и смешно размахивает руками Алексей, тоже мало вникала в смысл его слов и вся жила ощущением близости любимого человека.
Они миновали поредевший, как поздней осенью, безлюдный, заброшенный парк. Свернули на убогую, незнакомую улицу, каких, казалось, никогда не было и не могло быть в городе, и вышли к речке.
Свислочь здесь выглядела не по-городскому, текла лениво, тихо. Над нею склонялись развесистые вербы. У берегов росли тальник, аир, осока. Там, где к речке подходили огороды, были положены мостки-лавы и слышались гулкие, с причмокиванием удары валька — женщины выбивали белье.
В летние теплые вечера над окрестностью тут царило кваканье лягушек, и речка дышала испарениями. Осенью стлался легкий туман, и до самых морозов плавали красноногие утки, кроша грудью слабый, как паутина, ледок.
Как это иногда бывает, взглянув на речку и вдруг загрустив над ее деревенской красою, Алексей вспомнил прошлое, босоногое детство, мать — рано постаревшую, сиротливую вдову-горемыку, и подумал, что надо наконец съездить к ней, показать невестку, порадовать хотя бы этим. Стало неловко, что с тех пор, как приехал в Минск, не выбрал времени написать ей письмо. Но эта грусть, как и воспоминание, пришла ненадолго и тронула неглубоко.
— Тут, Зось, — обвел он рукою вокруг себя, — правда, хорошо? А главное, речка под боком, начнем класть стены — воду носить совсем близко. Вообще, у воды строиться и жить всегда легче.
Зося оглядела заросший бурьяном пустырь и, хотя ничего особенного в нем не нашла и не могла представить, как все будет выглядеть потом, кивнула головою.
— Хорошо, Леша! Пусть будет здесь, неугомонный ты мой!..
По он был захвачен своим и прервал ее:
— Вот кабы не мосты, а? Закупил бы лесу где-нибудь под Ратомкоп и легонько, без забот, сплавил до самого дома.
Зося ощущала упругость его руки и плеча. Ей всегда хотелось слушаться мужа, когда она чувствовала его силу, и Зося опять согласилась:
— Понятно, было бы хорошо.
На землю спускалась предвечерняя тишина. Аир, прибрежный тальник, руины на другом берегу, бездымные трубы заводов за ними — все застыло в немом оцепенении.
Речка, обмелевшая без дождей, тоже словно остановилась, и только по ленивому, таинственному движению водорослей на дне было видно, что вода течет.
— Я умоюсь, Леша, — сказала Зося. — Умойся и ты. Мне кажется, у меня пыль и на плечах и на спине.
Держась за него, она сняла туфли, блаженно прищурилась и, помахав рукой, как на прощание, вошла в воду. Ступала осторожно, приподняв кончиками пальцев подол, и с веселой настороженностью присматривалась к воде. Потом, зажав коленями юбку, наклонилась, набрала в пригоршни воды и плеснула себе в лицо. Склоненная над водой, с зажатой между колен юбкой, с мокрым, счастливым лицом, она выглядела очень забавной. Зося догадывалась об этом и, видя, что Алексей любуется ею, делала все как-то безыскусно, доверчиво, словно только для него.
— Леша! — крикнула она. — Имей в виду, что на своей усадьбе я первая умылась. А главное — первый раз в жизни на своей усадьбе.
Она стала плескаться и фыркать, от нее во все стороны разлетались брызги. Потом сделала ладонь лодочкой и ударила ею по воде. Из-под руки на берег полетела белая струя.
— Не балуй!
— Было не приводить. Тоже мне хозяин!
— А что, может, не хозяин? Я для тебя, что захочешь, сделаю. Все нипочем. Только было бы к чему силу приложить. — Он огляделся, точно ища, на чем можно показать себя, и сел на траву, находясь во власти той влюбленности, которая живет в человеке после разлуки и всегда старается проявиться в необыкновенном поступке.
Когда Зося вышла на берег, вытерла лицо платком и села рядышком, он привлек ее к себе и ласково признался:
— Иногда я думаю: вот кабы можно было увидеть готовым все, что хочешь! И нехай бы мне это стоило вместо двух пять лет жизни, я и то не перечил бы…
— А я как же? — спросила она, дыша ему в грудь. — Может, ты мне нужен такой, какой есть, с пятью этими годами.
Он уловил ее волнение, сжал Зосину голову ладонями и, чтобы посмотреть в лицо, осторожно отстранил от себя.
Зося не выдержала взгляда, закрыла глаза и замерла в его руках. На сердце у Алексея стало сладко и тревожно. В глаза бросилось что-то новое в Зосином лице. Смуглое, доступное, дорогое, оно было тем и не тем. Алексей присмотрелся и заметил морщинку зрелости, которая действительно пролегла у ее чистых, чуть приоткрытых губ.
— Тебе плохо?
Зося раскрыла горячие глаза, и на него хлынул их свет, болезненный, острый, словно она была виноватой. В чем?
— У нас, Леша, наверное, дитя будет…
Алексей оторопел.
Его растерянность помогла ей подавить стыдливость, и она засмеялась сквозь слезы.
— Ну чего ты испугался? А еще разбрасываешься своими годами?
Вечерело. На все ложилась тишина. Вода в речке точно погустела, приобрела стальной отлив. Приречные кусты, развалины на другом берегу стали терять свои очертания. А над ними, на посиневшем небе, показалась бледная, неживая луна.
Алексей осторожно обнял жену и начал целовать в губы, в глаза. А когда она затихла и прильнула к нему, обрадованная, что ее слова так взволновали его, он спохватился:
— Что это мы делаем? Вставай, Зось! Тут сыро. Да и руки у тебя, что ледышки.
Назавтра они вышли из дома вместе: Зося — в школу, Алексей — на кирпичный завод. Проводив ее до ближайшего перекрестка, он, хотя никогда этого не делал раньше, попрощался с ней за руку.
— Помни — знаю, что тебе нечем теперь рисковать, — широко и счастливо улыбнулся он. — Красивая ты у меня, Зось. Квартирант и тот глаза лупит…
— Ты сам не больно там ухаживай. Ступай, ступай…
Было еще рано. В учительской на стареньком диване, из которого выпирали пружины, сидел только историк Лочмель. Из коридора доносился топот, стук дверей, голоса — ученики любили эту пору, когда в школе их мало, а учителей нет, и активничали. Но это как бы не доходило до Лочмеля. Сидя в неудобной позе — наклонившись и вытянув ногу-протез, он озабоченно рылся в полевой сумке и сердито шевелил губами.
Независимая, Зося в душе побаивалась этого человека. Болезненный, с желтым, изрытым морщинами лицом, с нашивками ранений на гимнастерке, он вызывал в ней ощущение вины. Однажды на занятиях у него лопнул протезный ремень. Лочмель закончил урок, просидел в классе перемену, провел второй урок — как раз были спаренные — и только тогда, совсем беспомощный, попросил позвать директора.
Бледный, откинув голову на спинку, он долго потом сидел вот на этом же стареньком диване, и все догадывались: у него болит сердце и болит часто — от пережитого, от малокровия, от того, что приходится волочить протез.
Было и еще одно обстоятельство, заставлявшее Зосю тушеваться. Как-то они разговорились, и когда Лочмель узнал, что Зося — партизанка, накинулся с расспросами, где партизанила, когда и не доводилось ли встречаться с беглецами из гетто?
— У меня там жена была, — смущенно признался он. — Барзман… Еще девичью фамилию носила. Не слышали? Много тогда людей погибло, Зося Тарасовна. Может, слишком много…
Она рассказала об этом Алексею. Тот заволновался: "Постой, мы какую-то Миру Барзман расстреляли в сорок втором. Не эту ли? Красавица, аж смотреть было страшно! Коли в гетто жила, своих продавала. Спортсменка, по-моему…" "Не может быть! — испугалась даже предположения Зося. — Ты, Леша, путаешь, наверное, и лучше не говори никому. Мало ли что. Вон кто-то трепанул, будто видел, как Алешка при немцах паек получал в продуктовом тюремном складе, и попробуй докажи сейчас что-нибудь… А Лочмель ведь в газетах печатается!"
Но странное дело, чем больше Зося присматривалась к Лочмелю, слушала его, тем меньше оставалось сомнений: так оно, видимо, и есть — жена…
— День добрый, — первой поздоровалась Зося, положив тетради и портфель на стол.
Лочмель кивнул головой и вытащил из сумки потрепанную книгу в желтом переплете.
— Взгляните, что я выкопал, — похвалился он. — "Памятная книжка Минской губернии тысяча восемьсот семьдесят восьмого года". Не такие уж древние времена. А послушайте! — Он перелистал несколько страниц и стал читать: "Минск находится под 53°34′ северной широты, 45°14′ восточной долготы при реке Свислочи, при впадении речек Крупки, Слепни и Немиги и озере Плебанском…" Вы на стиль обратите внимание… "В настоящее время жителей обоего пола 39 628…" Когда это было? Боже мой!.. А вот индустрия: "Заводов: мыловаренный один, кожевенных десять, сальный один, дрожжевой один, водочный один, пивоваренных пять, медоваренный один, кирпичных семь, кафельных два; фабрик: табачных две, спичечных три, — всего тридцать три, при ста семидесяти рабочих!.." Интересно?
Лочмель поправил руками протез в колене и оживился.
— Думаю учеников этим попотчевать…
Стали собираться учителя. Шум, топот в коридоре уступали место приглушенному гудению, в котором тонули остальные звуки.
Зося взяла портфель, тетради и, не дожидаясь звонка, пошла в класс. В коридоре ее окружили ученицы. Здоровались, жаловались на семиклассников — в субботу, занимаясь в третью смену, те опять оборвали цветы в вазонах и куда-то подели подушечку, сшитую Олей Волчок, чтобы вытирать доску.
У классной двери Зосю, которая обычно с волнением входила в новые заботы, догнала библиотекарша.
— Вам письмо, Зося Тарасовна! Пляшите! Передали из гороно.
"Письмо!.. От кого оно могло быть?" Зося заметила, что на треугольнике нет марок, а внизу, на правом уголке, знакомые штампы полевой почты и военной цензуры.
— Да берите же! — не скрывая игривых ноток, повторила библиотекарша. — Пишет Микола Кравец. Знаете такого?
Она взяла письмо, спрятала в карман кофточки и медленно вошла в класс.
Что мог писать Кравец? Зачем он это делает? И почему пишет ей, а не Алексею? Как ему не стыдно?.. Зося вынула было треугольничек из кармана, однако тут же решительно, сердясь на себя, положила назад. "Прочитаю дома, — подумала она, — успею". Надо было раздать вырезанные из газет салфетки, на которые ученики клали тетради, когда писали, суконные звездочки, о которые вытирали перья. Заставив себя не думать ни о Лочмеле, ни о письме, ни о том, как к нему отнесется Алексей, она занялась подготовкой к уроку.
Зазвенел звонок. Его звонкая трель приближалась — сторожиха, начав звонить на первом этаже, поднималась на второй.
Зося сделала отметки в журнале и легко вздохнула. Обычное течение школьной жизни овладевало ею, письмо переставало тревожить. А если и тревожило, то как-то подсознательно и скорее не напоминанием о Кравце, а о войне, что с каждым днем отходила все дальше, но еще где-то гремела.
В плане для закрепления правила, пройденного на прошлом уроке, были подобраны примеры из методики. Но теперь Зосе захотелось найти такие, чтобы в них жило ее собственное волнение, и она, назвав тему урока, начала писать на доске о городе, о том, каким он будет. И мысли, хотя их приходилось укладывать в небольшие, из трех-четырех слов, предложения, легко приходили сами.
Но когда уроки кончились и Зося вышла из школы, тревога вернулась к ней. Торопливо, на ходу, она развернула треугольник и, словно делала запретное, начала читать. "Прочитаю и порву", — думала она, успокаивая себя. Буквы мелькали в глазах, смысл написанного доходил не сразу. Мешали воспоминания, вдруг проснувшиеся в ней. И среди них одно, самое неприятное, которое мучило и приходило чаще других, — встреча с Кравцом на поляне…
Письмо было короткое. После традиционного "Здорово, Зося!" Кравец писал, что попал в разведчики и воюет уже не на своей земле. "Ну и даем, чертушка! Пыль курится!" — писал он, и Зосе представлялась его чубатая голова и отчаянное страшноватое для нее лицо с коротким носом озорника. Дальше он, вероятно, перечислял населенные пункты, в освобождении которых последнее время участвовал. Но эти строчки были старательно зачеркнуты цензором, и нельзя было ничего разобрать. Потом Кравец вспоминал, как, разминируя для них, разведчиков, проход, подорвался Алексей и его в беспамятстве отправили в госпиталь. И, наконец, шла просьба: если Зося что-нибудь знает, пусть сообщит про Алексея и "черкнет" ару слов о себе — как устроилась, как живет".
Обычное фронтовое письмо!
Однако прочитав его вторично, Зося вдруг почувствовала: оно написано с надеждой, что Алексея нет в живых. Это возмутило ее, и Зося решила обязательно показать письмо мужу.
Она еще не ведала, что, оберегая покой близкого человека, иногда лучше пережить то, что тебя тревожит, самой. Да, может быть, и не все из своих тайн следует раскрывать даже близкому человеку. Пусть догадывается, а не знает.
Осень в том году выдалась на диво теплой, ясной.
Солнца, ласковых повевов ветра, хмельной животворной силы у земли было так много, что, обманутые ими, вторично зацвели, как весной, вишни, яблони, черемуха. Дни стояли безоблачные, тихие, вечера теплые, майские. И только по тому, как едва заметно начинали увядать старые деревья, да по светлой грусти, разлитой в небе, можно было сказать: это осень. Даже в октябре, когда начали опадать кленовые листья, не приходило ощущение осени. Листья падали медленно, летели вниз по каким-то извилистым воздушным путевинкам и касались земли неуверенно, как голуби, которые и сами не знали, сядут ли они.
Возвращаясь из школы, Зося каждый раз набирала букетики этих золотистых листьев.
Нельзя сказать, что и Алексей Урбанович не был рад этому чуду природы. Его тешили теплая погода, безоблачное небо. Но ничего другого он почти не замечал. Работа теперь стала между ним и окрестным миром. Алексей как бы выключился из времени и, живя лишь одним и для одного, замечал только то, что помогало или мешало в работе. Когда Зося показала ему кленовые листья, он безучастно взглянул на них, а потом обеспокоился:
— Уже падают? Вот лихо на них…
На свой участок Алексей приходил, как только начинало светать. Отсюда, когда пригревало солнце, шел на кирпичный завод. Сюда же, не заходя домой, возвращался под вечер.
Работал он, как двужильный, не заглядывая особенно вперед. Сдавалось, вообще он не знал усталости.
За какие-нибудь две недели, прихватывая ночи, Алексей на тележке навозил камней на фундамент, слепил из горбылей и старой жести времянку, огородил жердями двор. На заводской машине завез кирпич, известь. Заперев это богатство во времянке, он с облегчением вздохнул и забыл обо всем, кроме размеченной площадки и Зоси, которую хотелось чувствовать рядом с собой. К тому же, когда уставал, пробуждалась ревность. Вспоминался Кравец, его письмо, воображение подсказывало обидные картины.
Первый камень в фундамент они закладывали вместе. Торжественно опустив его на дно котлована, молча постояли над ним.
— Ты, Леша, только не шибко нудь себя, — помолчав, заговорила Зося. — Успеем, построимся.
— Как это? — заперечил он, почувствовав упрек. — Работаю как работается, а не вроде мокрое горит. Твой несчастный Юркевич и тот с утра до ночных петухов что-то делает.
— Ты слишком уж…
— Не бойся, у нас, Урбановичей, та еще закваска. Наш Сенька еще один фокус демонстрировал. Ляжет на землю, а ему на спину — сенник, насыпанный житом. И что ты думаешь? Поднимался и нёс. Вот ты себя только блюди…
Зося ушла, а он сразу взялся за работу. И с того дня ежедневно на рассвете и вечером можно было видеть одну и ту же картину. Большеголовый, с плечами в косую сажень мужчина, морщась от натуги, где ломом, где просто руками, ворочает камни.
Когда дни стали короче, Алексей начал приходить с фонарем. Керосина не было. Фонарь заправляли бензином, насыпая соли в горелку. Огонь то вспыхивал, то мерк, стекло быстро покрывалось копотью, и работать приходилось почти на ощупь. Работа подвигалась медленно. Но все же ее результаты были видны, и это придавало силы и приглушало тоску по Зосе, которую он теперь видел мало, чаще всего спящей.
В выходные же дни, когда они работали вдвоем, или под вечер, когда Зося приносила ужин и принималась помогать ему, он беспокоился еще больше. Опасаясь, как бы та не подняла тяжелого, за все хватался сам, спешил.
Успокаивался только, когда Зося садилась отдыхать. И если бы она всегда сидела вот так близко и можно было смотреть на ее девичью фигуру, на ее сильные загорелые ноги или просто знать, что она здесь, возле него, он вообще ничего больше не хотел бы.
Фундамент поднялся. Дом принимал свои формы. Правда, его размеры казались до того малыми, что Зося не представляла себе, где тут могут быть три комнаты, кухня и коридор. Алексей знал, что в таких случаях подводит неопытный глаз, и, не жалея времени, бросал работу, рисовал на земле комнаты, ходил по ним большими шагами, даже расставлял руки, чтобы наглядно показать их подлинные размеры, Зося смеялась, сама с хозяйским видом прохаживалась по этим нарисованным комнатам, потом садилась где-нибудь в углу на заготовленном ею же кирпиче и говорила, что смотрит в окно, ждет его, Алексея. А он снова принимался за работу.
Ночи становились холодными, темными. Все чаще начинал моросить дождь. От речки, от голых кустов тальника веяло пронизывающей сыростью. С фонарем работать было неудобно. Алексей раскладывал костер. Вокруг костра возникал свой особый мир — огня, тепла, уюта. Хотелось смотреть на него не отрываясь, наблюдать, как рождается душа огнища, как разгораются золотые угольки и трепещут, мечутся живые языки пламени.
Алексей полюбил костры еще с детства, когда мальчиком водил лошадей в ночное. Сколько рассказов о страшных и смешных происшествиях слышал он от ночлежников, рыболовов и охотников! Сколько славных минут пережил у партизанских костров, сидя в кругу близких ему людей! Он не знал еды вкуснее картошки, испеченной в горячен золе, и ухи, сваренной на костре у речки. Он мог сказать, каким огнем горит дерево: синеватым — ольха; сначала красным, с копотью, а потом медным — береза; светлым и легким — елка. Он умел развести огонь в непогодь, сделать так, чтобы не было видно дыма, сохранять горящим уголь на целые сутки. У костра его всегда что-то умиляло. Теплое чувство и теперь вспыхивало в душе Алексея, как только он принимался раскладывать костер. Но вскоре оно уступало место озабоченности. На уютный свет огнища со всех сторон надвигалась чернота, ветер выхватывал из огня искры, нёс их во тьму и там гасил. И у Алексея возникало ощущение, что его окружает безразличный ко всему, чем он живет, мир. Тьма как бы говорила ему: "Видишь? Кругом руины. Их много. В руинах половина страны. Потому полагайся только на себя, на свою выносливость. И если у тебя есть силушка, сам устраивай свое счастье".
Но постепенно Алексей начал сдавать. То ли от холода и сырости, то ли от переутомления заболели старые раны. Домашнее хозяйство — вода, белье, кухня, очереди в магазинах, даже дрова — легло на плечи Зоси. Он похудел, реже стал бриться, обрастал жесткой, почему-то рыжей тетиной. Спал неспокойно, во сне стонал, метался, силясь кого-то оттолкнуть от себя.
Однажды в воскресенье Зося пришла к Алексею только часа в четыре. День бил пасмурный. По небу ползли лохматые свинцовые тучи. Под тучами кружилась стая галок. При поворотах от стаи отделялись те, которым приходилось делать наибольший круг; они каркали и летели в другую сторону, а потом снова присоединялись к остальным, и вся стая начинала новый, еще более замысловатый вираж. За речкой угрюмо маячили потемневшие руины, а сама речка, словно остекленевшая, холодно поблескивала. Кусты тальника на берегах стояли уже совсем голыми, и все выглядело сиротливо.
Стены дома выросли до половины оконных проемов. Алексей стоял на лесах. Увидев Зосю, он помахал ей кельмой и соскочил на землю прямо через стену.
— Ну как? — спросил он, поглаживая раненую ногу.
— Ничего, подвигается, — неохотно похвалила Зося.
— А ты как думала! К лету новоселье справим.
Он взял у нее узелок с едой, сел на бревно возле остывшего огнища и стал обедать.
— Почему так поздно? — спросил, уплетая за обе щеки.
— Была на субботнике.
— Ну и как?
— Ничего.
— И у меня тут не хуже.
— Разве только тебе. Да и то не верится.
Алексей перестал жевать. В глазах полыхнул зеленоватый свет. Блеснул и погас. Глаза стали чужие. Зосе захотелось быть с ним поласковее.
— Посмотри, там, в миске, картофельные оладьи есть. Тетка Антя знает, что ты их любишь, специально пекла.
Он промолчал.
— Кушай!
— Я и так не только чавкаю.
— Приходили Зимчук с Валей, — стала рассказывать Зося, чтобы хоть чем-нибудь порадовать Алексея. — Иван Матвеевич расспрашивал о тебе. Когда услышал, что строимся, хохотал. Сказал — узнает тебя. Помнит, как ты в партизанах просил повара оставлять, на свободное время, суковатые чурбаки. Привет передавал.
— Спасибо.
— Лочмель дознался все же… Мира на самом деле его жена. Как под водой ходит. И жалко и не пособишь ничем… Почему, Леша, без вины виноватых много?
— Откуда я знаю.
— Завтра под вечер дядя Сымон подрядился прийти. Помогать будет.
— Ладно.
Зосе стало больно за мужа, и она попросила:
— Покажи, Леша, руки. Дай…
— Зачем? — помрачнел он. — Хочешь погадать, что ли?
Но по мере того, как Алексей утолял голод, к нему возвращалось хорошее настроение, и через минуту, ухмыльнувшись, он протянул руку, шершавую от кирпича, в извести и глине.
Зося присела рядом, положила его руку на свое колено, погладила.
На минуту, как это бывает поздней осенью, выглянуло солнце. Все вокруг прояснело, стало теплее, но буквально в ту же минуту пошел густой, крупный снег.
Это было так неожиданно, что Зося подняла голову. С высоты летело множество голубых, дымчатых, сиреневых снежинок. Кружась, как в хороводе, они опускались медленно, и можно было даже проследить, как падает каждая из них. Сначала приречный аир, затем крышу времянки, жерди забора, а потом стену дома, землю стал покрывать снег. И сразу крутом изменились краски: потемнели небо и речка, черными стали руины, деревья, сочно зазеленели аир и кусты тальника, ярко закраснела стена.
Не закончив обеда, Алексей забрался на леса, укрыл мешком ящик с раствором и позвал Зосю во времянку. Оттуда они, каждый занятый своими мыслями, смотрели, как идет снег.
Вдруг Алексей услышал, что Зося всхлипывает. Он испуганно заглянул ей в лицо.
— Не надо, — попросил. — Это ненадолго. Снег коль ляжет не на мерзлую землю — грязь. Скоро растает.
Зося перестала всхлипывать и в отчаянии покачала головой.
— Разве я об этом? Мне жалко тебя, Леша. Так и подорваться недолго, ославиться перед людьми…
Вернувшись как-то из школы, Зося увидела на столе записку от Зимчука. Тот писал, что хочет встретиться с Алексеем, и просил его сегодня прийти в горсовет. Зося нашла в этом особый смысл, перечитала записку несколько раз и побежала на завод.
Поведение Алексея все сильнее тревожило Зосю. Она чувствовала, как он любит ее, как тоскует по ней, видела, как одно лишь ее присутствие делает его счастливым. На прошлой неделе, верно, о чем-то беспокоясь, он предложил ей пойти в загс зарегистрироваться. Зосю это растрогало. Смущенные, как настоящие молодожены, они стояли перед столом регистратора, а потом долго и счастливо смеялись, рассматривая свидетельство о браке. Возвращаясь ночью, Алексеи разувался в сенях и по комнате ходил осторожно, на цыпочках. Прежде чем лечь в кровать, долго стоял в нерешительности и однажды улегся на полу. И все же Зосе казалось, что какая-то опасность нависла над ними. Страшило — от такой работы без отдыха Алексей надорвется. Он даже уже не интересовался тем, что делает она, ее заботами. Наоборот, на школу, субботники, учениц, на то, что она посещает госпиталь, — на все, чем жила Зося, смотрел с ревнивым подозрением. К тому же Зося чувствовала — он одинок, в нем растет отчужденность.
На завод Зося пришла с желанием спорить.
Она знала, что Алексей выгружает кирпич из печи, и направилась к большому деревянному строению, очертаниями напоминающему гумно. Под навесом на нее дохнуло сухим жаром, запахом кирпича, горелого торфа, и Зося подумала, что там, в камерах печи, где рабочие, — наверное, не только жарко, но и угарно. Она несмело заглянула в один из открытых ходков и увидела каталей. С темными, потными лицами, в брезентовых куртках и рукавицах, они нагружали кирпичом тачки. На фуражках, плечах и рукавах чернела сажа.
В камере было жарко. Жара ощущалась лицом, руками, подошвами ног, спиной.
— Здесь работает Урбанович? — спросила Зося у пожилого рабочего, который выхватывал из садки по два кирпича и ловко бросал их на тачку.
— Когда-то работал, — не оставляя дела, ответил тот, — да бог хотение отнял.
— Где же он теперь?
— На заводе хватает работы. За нее тоже продуктовые карточки дают.
— Вы, дядя, оставьте это…
— Зачем оставить? Ей-богу, на глиномешалке водою командует. Когда требуется, открутит кран, если не требуется, прикрутит.
Работал каталь споро, руки делали свое привычно, но было видно, что и его кирпич обжигает. Бросив последнюю пару, он взялся за ручки тачки и, не глянув на Зосю, быстро покатил тачку во двор.
Стесняясь вытереть вспотевший лоб носовым платком, Зося, помешкав, украдкой провела по лбу ладонью и тоже вышла из камеры. Чуть ли не бегом направилась в другой цех, к глиномешалке. Но Алексея не было и там — на месте заливщика сидела симпатичная краснощекая девушка в платке, завязанном по-деревенски.
Сбитая с толку, Зося побежала к директору. Тот удивленно посмотрел на нее, сам сходил в канцелярию к табельщице и, вернувшись, пожимая плечами, сказал, что Урбанович на бюллетене.
— На бюллетене?! — ужаснулась Зося и, не простившись, выбежала из кабинета.
Ее охватил страх. Заболел! Она даже забыла, что все эти дни Алексей приходил домой ночью и, как обычно, на рассвете уходил из дому, что она сама носила ему еду, разговаривала с ним, помогала просеивать песок, готовить раствор. А когда опомнилась, страх уступил место возмущению. Он лжет ей, обманывает всех! Взял бюллетень, чтобы работать у дома. А если узнают? Да и вообще, как он теперь будет говорить с нею, с товарищами, скрывая свой позор и боясь разоблачения?
Открыть весницы и сразу войти во двор Зося не смогла. Прижимая руку к груди, с трудом переводя дыхание, она остановилась.
Все было как раньше. Только выросла и немного поднялась стена со стороны улицы. Да из-за времянки, гремя цепью, вышла серая, широкогрудая, но худая овчарка. Заметив Зосю, она настороженно подняла острые уши, напряглась и угрожающе зарычала.
— Возьми, Пальма, возьми! — радостно воскликнул Алексей, услышав рычание овчарки.
Крикнул он это, не поднимая головы, так, как кричат не в первый раз, и толкнул локтем Сымона, который рядом с ним стоял на лесах.
Овчарка рванулась, стала на задние лапы, натянув цепь как струну.
— Ты, хозяин, хоть смотри, на кого науськиваешь! — уже не сдерживаясь, крикнула Зося и, откинув весницы, пошла прямо на собаку.
— Разорвет! Не подходи! — испугался Алексей и заспешил с лесов.
— Не дури, племянница!
Зося прошла рядом с обезумевшей от ярости Пальмой и остановилась у дверного проема. Алексеи и Сымон одновременно подбежали к ней и, ругаясь, почти втащили в середину коробки.
— Вот зверь, — оправдывался Алексей. — Я его давно присмотрел у одного. Приблудный. Обещал за него боров поправить…
— Нц-ц! Набыточек что надо, — причмокнул языком Сымон и крикнул на овчарку: — Не видишь, хозяйка идет? Ну ты, цыц!
— Что ты тут делаешь? — уставилась на Алексея Зося, не обращая внимания на Сымона.
— Разве не видать?
— Я спрашиваю вообще: чем ты тут сегодня и вчера занимался?
— Тем же, что и всегда.
— Нет, врешь! Говори, Леша, лучше правду сам. Иначе я… — Зося уже не находила слов. — Что ж это получается? Ты ли это, Леша? Мы ведь с тобой через такое прошли, что теперь и во сне страшно увидеть. А ты вон куда повернул себя.
Алексей стоял с опущенными плечами и все больше сутулился, но молчал.
Не понимая, в чем дело, Сымон попытался пошутить, но Зося резко оборвала его и тут же пожаловалась:
— Вы же не знаете, дядя, что он сделал. Если б вы только знали!
— А что? — всполошился старик.
— Он же больным притворился, дяденька! Бюллетень взял. В постели лежит. Доктора на консилиум собрались, не знают, какое лекарство выписывать.
— Что ты мелешь?
Старик растерянно взглянул на Алексея, высморкался и потопал в угол коробки, где на камне лежал его кожушок, брошенный там еще перед началом работы.
— Неужто правда, Лексей?
— Ну, последний раз прошу: говори! — с отчаянием и решимостью потребовала Зося.
Чего она ожидала от него? Оправдания? Или того, чтобы он прямо и искренне признался во всем? Вряд ли! Зося носила в себе образ мужественного, удачливого Леши, который выходил победителем из любого испытания, а не каялся и признавал ошибки. Нет! Невзирая ни на что, в ее душе теплилась надежда, что все это неправда. И потому, желая сразу положить конец нестерпимому разговору, она вплотную приблизилась к Алексею и бросила ему в лицо:
— Ты симулянт, Леша! Вот кто…
Алексей отшатнулся от жены, повернулся к ней спиной и полез на леса.
Совсем по-бабьи Зося схватила его за ватник, потащила вниз.
— Нет, ты не удирай! Слышишь? Сначала скажи, что это неправда.
Алексей посмотрел сверху на Зосин платок, съехавший на затылок, на растрепавшиеся волосы, на всю ее, такую несчастную, и с усилием произнес:
— Ну, неправда. Хватит с тебя? Пусти!
Сымон, собравшийся незаметно уйти, недоверчиво остановился.
— Ты, Лексей, не мучай нас, если что…
Лицо у Алексея передернулось, стало серо-землистым. Превозмогая себя, он отбросил Зосину руку и ступил назад, на землю.
— Вы оба меня в грош не ставите. Ну что ж, ваше дело. Насильно, как говорят, цену себе не набьешь. И я, уважая только вашу старость, дядя Сымон, буду говорить. Вот прочитайте, чтоб не очень мучиться. — Алексей вынул из кармана бумажки и, протянул их растерянному Сымону. — Это вот бюллетень, а это направление в больницу. А это нога симулянта, который сюда, может, на костылях пришкандыбал.
Дрожащими пальцами он не развязал, а разорвал обмотку и стал ее торопливо разматывать, морщась от боли и обиды.
Зося бросилась к нему, жалостно всхлипнула. Зная лишь одно — не оправдались ее страхи, — она стала перехватывать его руки, не давая ему разуваться. А он, уже не в силах оттолкнуть ее, так и остался на мгновение стоять согнувшись, не находя, что сказать.
В это время, загремев цепью, возле складика заворчала овчарка. Зося подняла голову и взглянула в оконный проем. Возле весниц в сером плаще и шляпе стоял Юркевич. Зося потянула Алексея за рукав ватника.
— Нелегкая нашего квартиранта, Леша, зачем-то принесла, — сказала она уже тоном, каким обычно говорят женщины с мужем о человеке, которому нравятся.
Ловко закрутив на ноге обмотку, Алексей быстро отвел надрывающуюся собаку во времянку, запер дверь и первым поздоровался с Василием Петровичем.
Не притворив за собою Веснины, тот вошел во двор. С любопытством осмотрел стены дома, строительную неразбериху вокруг.
— Вроде строимся? — спросил он со странным выражением лица.
— С горем пополам, как говорят, — ответил Сымон.
— И давно начали?
— Нет, не очень.
— Ну, а все-таки?
— Месяца полтора. Алексеи же двужильный. Он, как дурашка, вдвойне за себя поднимает. День и ночь тут. Так что, можно считать, три месяца.
— Так… так…
Это знакомое, без определенного содержания "так… так", за которым люди часто скрывают свои мысли или ищут, с чего начать, насторожило Зосю. Ей стали неприятны и услужливая поспешность, с какой Алексеи встретил Юркевича, и то, с какой предупредительностью заговорил с ним Сымон. Возбуждение от ссоры и пережитого еще не улеглось, и Зося во всем была готова видеть только плохое.
— Вы к нам или так, по дороге? — неприветливо спросила она.
— И к вам, и по дороге.
Зося приняла это за шутку и пожала плечами.
— Нет, я серьезно, — сказал Василий Петрович. — Ходил по городу и набрел на ваш дворец. У меня сегодня уйма сюрпризов. Хоть отбавляй…
Он еще не решался, но понимал, что все равно должен и скажет этим людям жестокие слова, огорчит, а может, даже и ошеломит их. Понимал и то, что трудно смягчить этот удар. Незачем выражать им свое сочувствие — они так или иначе возмутятся и будут во всем обвинять только его. Да действительно ли он сочувствует им? Ему жаль их труда, не хочется, чтобы обижался добродушный дядя Сымон, чтобы как на врага смотрел Урбанович, не хочется причинять боль Зосе, но как он может им сочувствовать? Что за самовольство? Так, сознательно или несознательно, можно потоптать все… Он, правда, еще неясно представляет себе, что будет построено на облюбованной ими усадьбе, но убежден — на этом месте не должно быть никаких халуп. Кто знает, может, здесь придется расширить речку, одеть ее в камень, разбить на набережной бульвар. Утопая в зелени, тут вырастут коттеджи или павильоны лодочной, а может быть, водной станции…
А что решили сделать они? Кирпичный курятник, от которого через несколько лет скорее всего откажутся сами, почувствовав потребность в водопроводе, в ванной, в газе. Какая слепота и прихоть!..
— А работу вам… мм… придется прекратить, — сказал Василий Петрович, посчитав за лучшее обратиться к Сымону.
— Почему? — опешил тот.
— Строитесь не там, где положено. Здесь нельзя.
— Что? — угрожающе спросил Алексей и смертельно побледнел.
— Этот район не для индивидуальной застройки.
— Кто это говорит?
— Пока я, Алексей.
— Неужто это вы серьезно? — искренне удивился Сымон, словно услышанное им было невероятным.
— К сожалению, абсолютно серьезно.
— Не надо, Василий Петрович, так сразу. Вы сначала разберитесь, как оно и что. Может, это не коробка из кирпича, а душа окаменелая. И, может, даже не одна душа, а две…
— Город есть город, дядя Сымон; в нем, как и в хозяйстве, все должно иметь свое место.
— Верно, — вздохнул старик, — но он, город, тоже не для ту-рис-тов строится.
Зося, стоявшая в стороне, подошла к Сымону и остановила движением руки.
— Не просите, дяденька! Нам ничьей милости не надо, мы советские люди…
Зосины слова подстегнули Алексея.
— А ну, запретитель, уходи отсюда, пока не поздно! — крикнул он. — Я в этом городе не меньший хозяин, чем ты!..
Зося тем же движением не дала продолжать и ему.
— Успокойся, Леша! Я не верю, что кто-то имеет право на это. Нет таких законов! Руки коротки.
— Так чего же он мне душу рвет?! О городе у него башка болит! Люди в землянках тулятся, в подвалах живут — нехай о них позаботится сперва. Нехай там поначалу порядок наведет, а потом уж и районы устанавливает.
— Я повторяю: этот район иного назначения. Неужели не понятно? И потому строиться запрещаю, — колко сказал Василий Петрович. — Завтра получите официальное уведомление об этом.
Он, словно прощаясь с незнакомыми, приподнял шляпу и, рассерженный, пошел к весницам, ругая себя, что не удержался и сам зашел предупредить.
Не веря в то, что произошло. Алексей побежал к Зимчуку, где, как ему казалось, лишь и мог он найти защиту. Но как только он скрылся за углом улицы, Зося тоже бросилась за ним, боясь, что натворит глупостей.
Она догнала его в двух кварталах от дома и, не говоря ни слова, пошла рядом. Алексей посмотрел на нее так, будто не узнал, но спросил:
— Чего тебе?
— Пойду с тобою, — упрямо нахмурилась Зося.
— Зачем?
— Успокаивать буду.
— Меня?
— Неужели кого другого?
Лицо у Алексея подобрело, в углах губ затеплилась улыбка.
— Не бойся, я уже сам успокоился.
— Оно и видно. Потому и бежишь посреди мостовой…
Улица была пуста. Лишь навстречу, грохоча, ехала медведка-телега на низких колесах, груженная железным ломом, да по тротуару торопливо шло несколько прохожих с поднятыми воротниками.
— Саправды по мостовой, — согласился Алексей и, взяв Зосю под руку, перешел на тротуар.
Зося поняла, что теперь он в ее власти и ему можно высказать все.
— Ты, Леша, сумасшедший. Честное слово. Разве можно так? Пусть провалится этот дом, если из-за него надо закон обходить и с людьми опостыляться. Неужели нельзя строиться, как другие? Вон у нас в школе говорят — от государства ссуду можно получить.
— Цел буду и так.
— Ой, нет, Леша! Ты же, прости меня, дичать начал, даже на свою профессию забываешься.
Алексей пошел медленнее и хотел высвободить руку, но Зося крепко прижала ее своей рукой и потянула его дальше.
Они перешли мост через Свислочь и свернули на набережную. Прохожих тут не было. Мостовую устилали мокрые вербовые листья. Два или три деревянных домика удивленно смотрели на набережную. Из окон, наполовину забитых старой фанерой и заткнутых тряпками, глядело уныние. Над домиками — рядом и сзади, по горе, возвышались развалины. На углу улицы около фундамента — все, что осталось от бывшего здания, — серел полукруглый дот с нацеленными в разные стороны амбразурами.
По-прежнему выглядели одни лишь вербы. Толстые, будто витые, они склонялись над речкой так же, как склонялись пять или десять лет назад. В тихую, по-осеннему густую воду с веток падали тяжелые капли. Теперь этот звенящий звук только и был слышен. За речкой чернел голый парк. От него веяло таким же запустением.
— Ты меня дарма упрекаешь, — сказал Алексей. — Я, Зось… Кабы каждый с мое делал, через год город бы подняли. А то он, смотри, вон какой.
Невесть откуда взявшись, на велосипеде их догнал Алешка. Он ехал, не держась за руль, н, поравнявшись, как победитель, поднял обе руки. Но потом красиво развернулся и на ходу соскочил с велосипеда.
— Откуда и куда, братья-славяне?
— Так, в одно место, — уклончиво ответил Алексей.
— К себе на стройку или со стройки, ха-ха? На кой вам это все?
— Дом никогда не мешал человеку.
Но то, что от него скрыли такую мелочь, как — куда и зачем идут, напомнило Алешке давнишний разговор на субботнике. "Сторонятся, хотят подальше быть…" — с обидой дошло до него, и он уже зло спросил:
— А на кой леший дом, если его не прихватишь, коль припрет. Если висишь на волоске?
— Тогда, по-твоему, вообще ничего не нужно.
— Что используешь — не пропадет. Ешь, одевайся, радуйся с чего можно, разве мало этого?
— Поучи маму свою…
Когда Алешка, чувствуя — сейчас они разругаются в дым, с поднятой рукой укатил, Алексей, оправдываясь перед Зосей, ворчливо сказал:
— Видела? А другие обратно… Мне один в госпитале еще хвастался: теперь, говорит, ничего бояться не буду. И не боятся — ловчат. Хоромы бросились возводить. Только неизвестно, на какие деньги. А я без хитриков. Свой дом построю и коммунальные квартиры буду строить. И ежели кого эксплуатирую, то себя самого. Дети простят.
— А я, кажется, тоже с тобой живу, — склонила голову Зося.
— По-моему, и ты простишь. Насчет же Алешки не переживай. Чем мы тут поможем? Тут самого бы не трогали…
Он огляделся по сторонам и, никого не заметив, обнял Зосю за талию. Она по-девичьи вскрикнула и толкнула его в грудь. Алексей разнял руки, отступил на шар и сморщился от боли.
— Нога, лихо на нее, — сказал он будто между прочим и дальше пошел, прихрамывая заметнее обычного.
В узком, темном коридоре перед дверью кабинета Зимчука стояла очередь. Алексей пристроился в конце ее и затих. Зося же, наоборот, почувствовала себя вольно, быстро разгадала нехитрый порядок, по которому шел прием, и сделала свои выводы.
— Ты подожди тут, — шепнула она Алексею, — а я вон к той в красном берете подойду. Мы в магазине встречались.
Зося подошла к высокой девушке с красивой, в венке тяжелых кос, головой, в берете чуть ли не на самом затылке и о чем-то заговорила с ней. Та, видимо, догадалась, чего от нее ожидают, незаметно кивнула головой и, подвинувшись, дала Зосе место возле себя.
— А я думала, вы опоздаете, — услышал Алексей ее голос.
Он хотел крикнуть Зосе, чтобы она вернулась, но острая боль пронзила ногу.
Сжав зубы, Алексей прислонился к стене, которая почему-то стала податливо крениться. Удивляясь, куда пропадает сила, он все же превозмог желание опуститься на пол. Усилием воли заставил себя раскрыть глаза и прислушаться к тому, о чем разговаривают в очереди. В коридоре стоял разноголосый шум. Говорили все и о разном: о войне, о жизни в эвакуации, про обнаруженный тайный склад вещей в одном из подвалов под руинами, о том, как счастливо вернулся некий Кушин, которого давно в семье похоронили, о субботниках и литерных карточках. Алексей слушал эти разговоры и понимал: пока он их слышит, Зося ничего не заметит. И, действительно, боль потеряла остроту, хотя ногу жгло, дергало.
Возбуждение придавало уверенность. Идя к Зимчуку и ожидая встречи с ним, бывшим комиссаром бригады, Алексеи особенно не сомневался. Зимчук должен помочь, как помогал не раз. Он всем объяснит, что город — это и есть он, Урбанович, Зося, дядя Сымон. А им не нужны разграфленные бумажки, если те полосуют сердце и глумятся над их трудом. Да разве он, Алексей, кому-либо мешает? Когда то будет, что кусочек занятой им земли понадобится для чего-то другого… Да и понадобится ли? Кто знает? Вон сколько этой земли! Бери, расчищай, строй — хватит и тебе и твоим детям. Юркевичу чхать, что некому другому, как ему, Алексею, придется первому поднимать на пепелищах будущие дома. А как он их станет поднимать на месте, где будет похоронен его собственный?
Когда из кабинета вышел очередной посетитель и Зося, не дав ему закрыть за собой дверь, шмыгнула в кабинет, Алексей сам было направился к двери. Но на него закричали, и он вернулся назад, зная, что Зося что-то придумает, чтобы обойти и это препятствие. Стремясь заранее подготовить почву, он обратился к интеллигентному, в пенсне мужчине, который все время молча стоял перед ним:
— Вот народ! Ни жалости, ни сочувствия…
— Всем не насочувствуешься, — ответил тот и отвернулся.
— Это вы зря…
— В очередях своя совесть. Одни под маркой инвалидов через каждые пять человек стараются пролезть. Другие нарочно детей с собой берут. А третьи просто начинают ругаться так, что всем муторно и тошно становится. Ну и проходят.
— Урбанович! — послышался голос Зимчука из приоткрытой двери кабинета.
Алексей растерянно посмотрел на мужчину в пенсне, но потом рассердился и демонстративно пошел к двери.
Зимчук стоял возле большого письменного стола и разговаривал с Зосей, сидевшей в кресле. Увидев Алексея, он подошел, обнял его за плечи и, разглядывая исхудавшее, обросшее лицо, покивал головой.
— Да-а, на партизанских харчах ты выглядел лучше, товарищ строитель. Подтянуло тебя порядком.
Был Зимчук, как и в те далекие партизанские дни, неторопливым, приятно спокойным. Даже одежда оставалась прежняя — гимнастерка военного покроя, офицерский ремень, галифе. Карие, с золотистыми искринками глаза поглядывали внимательно и немного насмешливо. Полное лицо, крутой лоб с большими залысинами светились от улыбки. Его радовала встреча, и он не таил своей радости, хотя сквозь нее и пробивалось настороженное внимание.
— А вы совсем не изменились, — ответил Алексей, не зная, как лучше отблагодарить Зимчука за приветливость.
— Зато тебя едва узнаешь. Что с тобой?
— На живых костях мясо нарастет.
— Оно так-то так, но ты уж того, слишком. Такой кремень был — и пожалуйста…
Алексей обвел взглядом просторный кабинет, вся обстановка которого состояла из письменного стола, двух кожаных кресел, поставленных у стола одно против другого, и нескольких стульев вдоль стены.
— Полновато? — перехватил Зимчук его взгляд. — Зато смотри вот сюда, — он показал на массивный письменный прибор на столе — отчаянный юноша сдерживал за поводья вздыбленного коня. — На бронзу будем мало-помалу курс держать… Садись! В ногах правды нет.
От этого сочувствия, оттого, что Зося — это он заметил — тайком вытерла уголком платка глаза, у Алексея родился протест. "Что это они разжалобились?" — подумал он и, чтобы переменить тему разговора, сказал:
— Я пришел с просьбой, Иван Матвеевич. Мне строиться запрещают.
Зимчук склонился над столом, взял красный карандаш и что-то записал на листке бумаги.
— Мне Зося уже рассказывала, — как-то напряженно потер он ладонью лоб, отчего порозовели и лоб и залысины. — Главный архитектор по-своему прав, дорогой Алексей; партизанить в мирных условиях не положено.
— Я не партизаню, а строюсь.
— Добавь, без всякого разрешения.
— Его нам советская власть давно пожаловала. Мы воевали за это! А квартиру не больно давать торопятся. Даже обратно…
— Подожди, подожди! — поморщился Зимчук. — Все мы воевали. А кое-кто и сейчас воюет. — И стал расспрашивать об участке, о том, давно ли Алексей начал строиться И по мере того как тот рассказывал, лицо у Зимчука становилось все озабоченнее. Затем, вынув из ящика подклеенный марлей план города, он развернул его и, сжав виски ладонями, облокотился на стол.
— Иди, бесквартирный, покажи, где и что ты тут захватил.
Пытаясь встать, Алексей приподнялся, но острая боль опять пронизала ногу и обожгла сердце. Он виновато метнул взгляд сперва на Зосю, потом на Зимчука и беспомощно опустился в кресло.
— Не могу, Иван Матвеевич, крышка! — выдохнул он и скривился от нестерпимой боли. — Раны открылись…
— Э-э, друг-строитель, — протянул Зимчук, — а я уж тебе и работу подыскал. Думал, опять своим делом займешься…
Зося не выдержала и громко всхлипнула.
Иногда Василию Петровичу казалось, что он остается с разрушенным городом один на один. Маленький человек и море развалин, рыжих, опаленных солнцем. Развалины возвышаются, наступают на него, а он — один, без поддержки.
Правда, используя уцелевшие коробки, кое-кто из архитекторов проектировал новые здания. При управлении во главе с Дымком была создана специальная группа, которая вела разработку генплана. Но и эта работа подвигалась медленно: не хватало единства и было много осторожности. А главное — споры. С непременными ссылками на высокие политические категории, даже в случаях, когда спор шел о незначительном.
До войны, проектируя дома, Василий Петрович мало думал о тех, кому придется их возводить. А если и думал, то с досадой, как о дополнительной помехе, не дающей развернуться. Теперь же ощущение одиночества и неудовлетворенности, вызывалось прежде всего тем, что рядом почти не было людей, которые осуществляли бы твои замыслы, пусть даже и сковывая их. Усилия становились как бы беспредметными.
Хотя его управление было наполовину укомплектовано, в горсовете на Василия Петровича смотрели как на командира, все еще не получившего часть. К нему относились то слишком фамильярно, то со скрытой иронией и почти всегда слегка насмешливо. Даже выводы комиссии и работу группы генерального плана многие считали чем-то не совсем деловым, нужным лишь для проформы — было просто не до них. Упорство же, с каким Василий Петрович каждый раз напоминал о выводах и работе над генпланом, только докучало.
Но Василий Петрович все же находил в себе силы не обращать на это внимания. И когда кто-нибудь называл его формалистом, он даже соглашался: "Каюсь, но ничего не попишешь, нужна пока такая должность". В нем стала расти нездоровая настороженность. В каждом виделся скрытый правонарушитель, который может или намерен совершить покушение на будущее Минска. И, боясь, что рожденному в его мечтах городу могут повредить недалекие люди, Василий Петрович решил, что теперь главная его задача — мурыжить и предупреждать эти покушения. Хорошо, если город останется таким, какой он есть, покуда не закончится война и не будет составлена проектно-планировочная документация — ну, хотя бы генеральный план и проекты детальной планировки и застройки важнейших магистралей.
Что значит генеральный план? Это документ, намечающий главные городские магистрали, промышленные и жилые районы, зеленые массивы, районы капитальной застройки и т. п. Что такое проект детальной планировки? Это знаменитые красные линии, которые устанавливают нерушимые размеры улиц. А что такое проект детальной застройки? Он определяет очертания магистралей: масштабы застройки, ее характер, так называемые архитектурные акценты — башни, отступы, срезки углов зданий, которые поднимутся на углах улиц, отделка фасадов…
Когда все это будет, то близорукие люди, обычно демагоги, не смогут уже спекулировать на трудностях. Документы встанут над ними как высший закон. А закон есть закон. И хочешь или не хочешь, его надо придерживаться. Легче будет убеждать перестраховщиков, нерешительных.
С Зимчуком можно было еще мириться, но он настораживал тоже: в нем Василий Петрович чуял человека иных мыслей. Тот часто говорил о несчастьях, страданиях, перенесенных народом в войне, о необходимости уважать людские радости. Многого в нем Василий Петрович совсем не понимал. Например, тот горячо и убежденно развивал мысли, что надо уважать не только живых, но и умерших, что люди достойны, чтобы о них не забывали и после смерти. Поэтому неплохо было бы начать с того, что привести в порядок городские кладбища — огородить их и, как полагается, засадить кустами, деревьями, привести в порядок памятники. Настороженному, увлеченному своими планами Василию Петровичу все это казалось довольно странным.
Однажды они заспорили о коробке бывшей лечебницы, к которой когда-то ходили вместе. Техническая экспертиза признала ее годной для восстановления, и Наркомздрав, кому она принадлежала, попросил разрешения начать восстановительные работы. Но выпрямленная в этом месте по генеральному плану Советская улица-проспект подходила бы к коробке вплотную и лечебница очутилась бы на проспекте. Двухэтажная, бедной архитектуры, она никак не гармонировала с очертаниями будущего проспекта. Да и вообще было неразумным выносить такое учреждение на центральные кварталы главной магистрали… Надо было выиграть время. И Василий Петрович стал искать повода, чтобы сначала затянуть дело, а потом отказать Наркомздраву вообще. Завязался спор, в который наконец вынужден был вмешаться горисполком.
— А вы уверены, что Советская улица пройдет именно тут? — спросил Зимчук, выслушав Василия Петровича.
— Комиссия записала, что проспект надо выпрямлять. И группа генплана считает, что, выпрямляя его, целесообразно повернуть именно в этом месте.
— И сколько такой поворот обойдется государству? Миллион, два?
Для Василия Петровича субординация была еще понятием во многом отвлеченным. В нем еще жила закваска человека свободной профессии. И он ответил почти как о чем-то незначительном:
— Еще не подсчитывали… Но думаю — проспект прорубить, щепки будут.
— Щепки или дрова?
— Без жертв город не построишь.
— И это вы говорите, когда на фронте умирают тысячи? Вы думали об этом?
Зимчук тяжело шевельнулся в кресле.
— И еще вопрос. Как вы все же разъясните народу, что улица должна пройти не так, а этак? — Он положил согнутую в локте руку на стол и показал сначала одно, а потом другое направление, и от этого уверенность Василия Петровича, что магистраль надо повернуть, как-то потеряла прежнюю незыблемость. — Мне хочется знать, чем вы аргументируете, что не следует восстанавливать больницу и, наоборот, следует оставаться в землянках и подвалах еще на несколько лет лишь потому, что вам представляется, будто улице лучше пройти не так, а этак?
— Мм… Минуточку! — не удержался на взятом тоне Василий Петрович. — По-моему, тут уж начинаются обвинения. И в том, что я игнорирую интересы людей?..
— Возможно.
— А мне кажется, наоборот, мне мешают заботиться о них. Город, каким он был, не обеспечит ни здоровья, ни благосостояния… И я, понятно, против того, чтобы восстанавливать прежний порядок вещей. Человек имеет право на лучшее!..
Зимчук помрачнел и с отвращением смахнул со стола какую-то пушинку. Возбуждение его заметно угасло.
— Че-ло-век, — произнес он по слогам, — хочет жить лучше, а не иметь право на лучшее… Вы, пожалуйста, напишите о своих соображениях исполкому…
И вот теперь, когда секретарша сообщила, что ему опять звонил Зимчук и дважды Понтус, Василий Петрович постарался настроить себя иронически к будущим неприятностям.
Это ему удалось, и он подумал, что не так уж трудно привыкнуть даже к выговорам и назиданиям. Усмехаясь, взялся было за телефонную трубку, чтобы сперва позвонить Понтусу, но в кабинет вошел Барушка.
Как обычно возбужденный перед началом разговора, он еще у двери вынул из кармана кисет и, свертывая на ходу козью ножку, пошел не к столу, а к дивану.
— Чем порадуете? — спросил Василий Петрович, не придавая особого значения его возбужденности.
Тот дернул плечом, рассыпал махорку и заново взялся крутить цигарку. Это рассердило его, и, кусая зубами край газетной бумаги, он исподлобья посматривал на главного архитектора.
— Правдой! — наконец выкрикнул он.
— Ну что ж, прошу…
— А меня и просить не надо. Это моя обязанности. Я родился тут!
— И я тоже.
— Город не предмет для фантасмагорий. У него есть вчерашний день, это значит — сноп история. И топтать ее не разрешат.
— О чем это вы так грозно? — с видом стоика спросил Василий Петрович, уже начав привыкать к Барушкиным возмущениям.
— Я знаю о чем. Знаете и вы… Я не могу больше молчать! Что делает ваш Дымок? Это же обскурантизм. Сейчас прошлое города — руины.
— И подвиг в войне…
— Пусть. Но народы, обладающие высоким самосознанием, оставляли руины неприкосновенными. Как святыню. И, естественно, наш народ тоже требует сохранить все, что возможно.
То, о чем говорил Барушка, волновало его. Он гримасничал, с выражением страдальца искал слов. Но, показывая всем своим видом, что идет на риск, вызывал у Василия Петровича только раздражение.
— Минутку, — опять перебил он Барутку. — Кто требует? Вы или народ?
— Я… Народ…
— Нет, все-таки конкретно, — кто?
— Я знаю народ.
— И что, собственно, вы предлагаете?
— Восстановить все, что можно восстановить.
"Так вот кто автор этой идеи", — подумал Василий Петрович, вспомнив прежние Понтусовы намеки, которыми тот хотел привязать его к себе. И, зная, — надо взвешивать каждое слово, — сказал:
— Я согласен… Людям нужно не только славное завтра. Но в неволю к прошлому я пойти не могу. Минск заслужил большего. Здесь у меня расхождений с Дымком нет…
Проводив взглядом Барушку, который размахивал руками и доказывал свое, пока не дошел до двери, Василий Петрович срывка снял телефонную трубку и рукой, которой держал ее, набрал номер. Однако, подумав, что разговор с Понтусом тоже будет о злосчастных коробках, не дал утихнуть гудкам и нажал на рычаг. Практика уже подсказывала — по телефону легко соглашаться, еще легче отказывать, но убеждать, добиваться своего трудно, а иногда и бесполезно.
Предупредив секретаршу, что идет в Дом правительства и что ей придется извиниться за него перед Зимчуком, он вышел из управления, настроенный более непримиримо, чем раньше.
Неожиданно Понтус встретил его приветливо. Почесывая левую руку выше локтя — так он делал, когда был возбужден, — вышел из-за стола и поздоровался.
— Привет от жены, — сказал он, поблескивая золотым зубом.
— Благодарю, Но каким образом? — удивился Василий Петрович.
— Встретил возле "Метрополя". Вела Юрика в музыкальную школу. Присаживайтесь.
Василию Петровичу стало неприятно, что Понтус видел жену, сына, а он уже вторую неделю не получал от них писем. Но все же спросил:
— Ну как им там живется-можется?
— Что как? Чудесно! Вера Антоновна цветет. Выглядит лучше, чем тогда, в Минске. Люди оглядываются, когда проходит мимо. А женщины — у тех же всегда поединок: будь их воля — проткнули бы взглядом, как рапирой… Москва, милый человек!
Понтус сказал об этом с каким-то непристойным намеком, словно речь шла о человеке, совсем чужом Василию. Петровичу, и словно эту непристойность тот мог даже смаковать.
— Спрашивала, само собой разумеется, про вас, не скучаете ли, — так же двусмысленно продолжал Понтус. — Я пошутил, война, мол, еще не кончилась и мужчины из армии не демобилизовались. Смеялась, приказывала следить и докладывать… Ну, что еще? Приглашала на чашку чая…
— А вообще, что нового? — чтобы прекратить разговор, становившийся все более неприятным, спросил Василий Петрович, представляя Понтуса, жену и Юрика у "Метрополя". Жена и Понтус разговаривают, смеются, а Юрик упрямо тянет мать за рукав и хнычет: "Мам, пойдем! Му, мам, пойдем!.." Вера в своем шоколадном пальто, которое так изящно облегает ее фигуру, в маленькой, с вуалью, шляпке и с сумкою через плечо. На нее оглядываются, рассматривают, а она делает вид, что ничего не замечает, и полнится гордой радостью. Внимание окружающих делает человека красивее. И Василий Петрович знал, что жена в такие минуты становилась особенно привлекательной…
— Нового? Мало. Да и оно успело постареть, — безразлично ответил Понтус. Пройдясь по кабинету и приблизясь к Василию Петровичу, по-дружески поправил ему галстук. — Предупреждали, чтобы не особенно размахивались. Чтобы резали, только семь раз примерив. Весною опять обещал приехать Михаилов.
— Владимир Иванович? Это хорошо!
— Ну, как сказать… "Известия" еще до войны напечатали статью, помните? Очень поучительна — "Рыцари прямого угла". Там высказывалась трезвейшая мысль: больному нужен не кат, а хирург. Иначе говоря, нельзя чекрыжить город так, как подсказывает тебе только фантазия.
— Но при чем тут Михайлов?
— Нет, что вы! — удивленно сказал Понтус, словно довольный, что ему возразили. — Однако я полагаю, все это останется между нами. Мне в Академии архитектуры довольно прозрачно намекнули, что он… как бы вам сказать, больше теоретик и немного идеалист…
Понтус подошел к кульману, которого Василий Петрович до этого не замечал, и положил на противовесы руку.
— У нас, у практиков, есть довольно существенное преимущество. Мы, в сущности, решаем — быть или не быть. Но это тяжелое преимущество. За теоретические ошибки, батенька, только критикуют, а за наши снимают с работы и отдают под суд. Поэтому совсем непростительно, когда голова начинает кружиться от успехов или планов.
День был короткий. За окнами начинались сумерки. Но Василий Петрович присмотрелся и в проекте, прикрепленном к кульману, узнал фасад лечебницы физических методов лечения. Понтус перехватил взгляд Василия Петровича и, чтобы у того не было никаких сомнений, включил свет.
Под вечор ударил мороз. Он сковал землю, развалины, асфальт. Тротуары стали до того гулкими, что от шагов разносилось эхо. Руины, покрытые инеем, поднимались гранитными заиндевелыми громадами, и казалось, что нет ничего более твердого, чем они.
Поеживаясь от холода, к которому не успел привыкнуть, Василий Петрович по дороге зашел в закрытый распределитель. Месяц кончался, и надо было непременно отоварить карточки. Но мяса и жиров не было, и он — зато без очереди! — получил яичный порошок и баночку соленых фисташек. Фисташки выдавались вместо сахара, но Василий Петрович их любил и охотно взял.
В магазине было светло, тепло. На полках, под стеклом прилавков стояли коробки и банки с яркими, разноцветными этикетками. И от контраста — залитого электрическим светом магазина и мертвой улицы с заиндевелыми развалинами, — а может быть, оттого, что он получил фисташки, Василий Петрович остро почувствовал отсутствие жены и сына.
Правильно ли он поступил, согласившись, чтобы Вера уехала от него? Действительно ли так лучше для нее и Юрика? Небось, им тоже не хватает его. Не может же быть, чтобы спокойный, привычный быт мог все окупить. Она, возможно, тоже скучает, ей тоже нужна его близость. Но она знает такое, что невдомек ему. Матери умеют видеть, чего не видят другие. Когда родился Юрик, Вера, глядя на сына, восторженно сказала: "Он будет вылитый ты, Вася". Тогда слова жены сдались милым чудачеством. И как ни всматривался Василий Петрович в красное, с кислой гримасой личико, он так ничего и не увидел — ни сходства, ни даже того, чем можно было восторгаться. А получилось все же, как говорила она.
Ему захотелось простить жене все. Образ любимой женщины предстал перед ним как самый дорогой и светлый, каким приходит в сновидениях. В то же время был он земным, желанным. Да, да, Вера не холодна к нему, а просто сдерживает себя, не раскрывается перед ним вся. Женская мудрость заставляет ее что-то таить от него, что-то хранить про запас, обещать еще неизведанное. И, может быть, в этом причина, что он тянулся к ней, всегда ощущая неутоленную жажду… И она вставала в его воображении близкая, но не до конца своя, влекущая и очень-очень нужная. С каким облегчением и благодарностью прижал бы сейчас он к себе ее душистую голову! Как целовал бы ее бледный лоб, закрытые, с большими ресницами глаза…
Что делать?
По силам ли ноша, которую он взвалил на плечи? Неужели ему нужно больше всех? Да его ли эта ноша? Он творческий человек. С него хватило бы работы в мастерской, с небольшим дружным коллективом. Он проектировал бы здания, даже целые ансамбли, неясные, но светлые образы которых живут уже в нем. Возникнув из трепетного душевного горения, они не дают покоя, просятся на бумагу. А он гонит их, манежит и тратит себя на мелочи. Что полезного сделал он за это время? Почти ничего. Его борьба с самозастройщиками и коробками наталкивается на самые неожиданные преграды. Геодезисты никак не могут закончить съемок, и по-прежнему единственным документом является топографический план 1934 года, который удалось спасти от огня в подвалах городской управы.
Он спешил сюда, стремясь увидеть то, что создал в счастливое мирное время, а увидел одни лишь развалины. Он надеялся, что тут, в родном городе, у него снова будет прежняя семья, и в нее заглянет счастье, а семья распалась. И кто знает, когда все наладится. И наладится ли вообще? Он мечтал о творчестве, а пока мытарится, погряз в административных мелочах. Да и вообще зачем ему большая политика, если он вовсе не политик?..
Москва! Она, вероятно, не отвергла бы его. Михайлов поддержал бы, а то и взял бы в свою мастерскую. Работать с Михайловым! Вот что ожидало бы его. Перед ним раскрылись бы невиданные горизонты…
Готовый писать заявление в ЦК, Василий Петрович ступил на порог своего управления. Рабочий день кончился, и сотрудники уже разошлись. Только в комнате сектора отвода земель уборщица, подметая пол, передвигала стулья и столы. Василий Петрович попросил у нее ключ и прошел в кабинет.
На столе, как обычно, слева от чернильного прибора, лежала подготовленная стопка бумаг с прикрепленными к уголкам конвертами — почта управления. Чувствуя себя обиженным, Василий Петрович опустился в кресло и механически пододвинул бумаги к себе. Увидел положенный отдельно, чтобы обратить внимание, нераспечатанный конверт. Из каких-то соображений Вера посылала письма по служебному адресу, и Василий Петрович, не посмотрев на почерк, уже знал, что письмо от нее. С непонятной тревогой он разорвал конверт и, потому что в нем было несколько листочков, начал сперва их разглядывать. Вот лист почтовой бумаги, исписанный мелким почерком жены. Вот листок, вырванный из ученической тетради. На нем танк с красной звездою на всю башню и красным снопом огня, вылетающим из длинного пушечного ствола. Вот второй такой же листок с контуром Юриной руки, обведенной карандашом и похожей на кленовый лист. Внизу печатными буквами написано: "Папа, я тебя люблю". Вот фотография — Вера в своем спортивного покроя пальто и Юра с папкою для нот, на которой оттиснут профиль Бетховена.
Вера благодарила за присланные деньги, писала, что скучает и никуда не ходит. Погода плохая, с каждым днем становится все холоднее, и, если бы не магазины, не Юрик, она вряд ли показывалась бы на улице. В конце письма между прочим сообщала, что на днях встретила у "Метрополя" Понтуса. Поговорила, отвела душу. Он был до того любезен, что зашел на следующий день к ним домой, принес Юрику баночку фисташек и немного халвы. Юрик был рад, скакал на одной ноге, хлопал в ладоши и все говорил: "Спасибо, дядя Илья! Спасибо! Мам, посмотри!"
Последнее поразило Василия Петровича, и он уже больше ни о чем другом не мог думать. Почему Понтус умолчал, что заходил к жене? Если, скажем, оберегал его покой, то почему не удержался от каких-то намеков: "Москва, милый человек!.." Если вообще не придавал значения своему визиту, зачем же вспомнил о приглашении? Значит, ему выгодно притворяться безразличным к Вере и показывать, что не очень ценит ее приглашение. Почему?
Понтус представлялся до этого инертным, тяжелым на подъем, его мало что восторгало и также мало что особенно возмущало. С женщинами же он вообще был неприкрыто бесцеремонным и пользовался успехом только у определенной их категории… И вдруг так лисить!..
Как он смог, ничего не сказав конкретного, столько наговорить, обескуражить и даже просто пригрозить Василию Петровичу!..
А он? Он из-за своей глупой деликатности ничего ему не ответил. Ничего не потребовал объяснить.
Дома ему долго не открывали. Когда же в сенях наконец щелкнула щеколда, Василий Петрович, вспомнив о происшедшем на усадьбе Урбановича, догадался, почему не слышали, как он стучал.
Отмыкала двери тетка Аитя. Он узнал ее в темноте по тяжелому вздоху и окликнул. Но она не ответила ему.
Проходя через комнату Урбановичей, Василий Петрович увидел Зосю. Сидя к нему спиною, та перебирала тетради. Она, несомненно, слышала его шаги, но не шевельнулась и не посмотрела, кто идет.
Снедаемый недобрыми мыслями, Василий Петрович вошел в свою комнату, разделся и бесцельно постоял у стола. Попытался, как и тогда, перед встречей с Понтусом, настроить себя иронически, но это уже не удалось. И, решив, что так дальше нельзя, что надо переговорить хотя бы с Сымоном, начал готовить ужин. Вытащил из-под кровати плитку, спрятанную там от глаз контролера Энергосбыта, развел яичный порошок, приготовил омлет. Удивляясь, как это все у него споро получается, достал буханку хлеба, флягу с водкой и, набравшись духу, подался в комнату хозяев.
Сымон в очках сидел на низенькой скамеечке посредине комнаты. В руках он держал колодку с натянутой на нее серо-лиловой бахилой и старательно приклеивал неширокий красный рант. На полу валялись обрезки автомобильной камеры и несложный инструмент — сапожный нож, нечто вроде узенькой терки, набитой на деревянную ручку, для зачистки резины, кисточка-лопатка с размочаленным концом.
Он никогда не видел Сымона в очках, и потому тот показался ему чужим.
— Мне надо с вами поговорить, — сказал Василий Петрович, убежденный, что этот разговор, если он и состоится, будет тяжелым.
Старик взглянул на тетку Антю, которая подкладывала дрова в голландку, и снова все внимание сосредоточил на бахиле.
— Пойдемте ко мне. Для меня это очень важно. Я вам объясню…
— Нечего ему ходить, — опередила мужа Антя, прикрывая дверцу голландки и разгибаясь. — Вы лучше Леше объясните.
— А где он?
— В больнице.
— Тетенька! — отозвалась из-за стенки Зося, которая, вероятно, все слышала. — Чего вы с ним еще разговариваете? Ему все равно нужды мало… — И она будто захлебнулась.
С чувством, что на него надвигается еще одна беда и, быть может, не меньше той, какую вообразил недавно, Василий Петрович повернулся и, бормоча в оправдание нелепицу, вышел. В своей комнате заперся и долго сидел, обессиленный, на кровати. Потом встал, подошел к письменному столу, вынул из ящика кусочек кирпича и с отвращением бросил в открытую дверцу печки.
Было воскресенье — выходной день. Однако Василий Петрович не нашел в себе силы еще раз поговорить с хозяевами и, как обычно, сесть за письменный стол. За дверью стояла маетная тишина. И она выгнала Василия Петровича из дому. Но выйдя на улицу, он понял, что ему некуда идти. У него были знакомые, сотрудники, но не было места, куда он мог бы зайти и где бы этому не удивились. Правда, он мог заглянуть к Дымку, к Кухте. Его, скорее всего, там встретили бы гостеприимно, приветливо, но и они удивились бы…
Бесцельно слоняясь, думая, как быть дальше, он вышел к Троицкой горе.
Вокруг лежал в рытвинах пустырь, кое-где поросший чахлыми кустиками. Справа возвышались заиндевелые коробки бывшей военной школы. На втором этаже ее главного корпуса кто-то застеклил два окна, положил на междуэтажные балки доски и устроил себе жилье, выведя трубу прямо в окно.
Левее, над крышами уцелевших зданий, маячили силуэты Дома правительства, кафедрального костела на площади Свободы, купола церкви на улице Бакунина.
Дальше снова темнели руины и поблескивала серебристая полоска Свислочи с редкими, склоненными к воде вербами. На широкой заболоченной пойме темнели хибарки без дворов, редкие деревья. За Свислочью, на склоне горы, опять коробки с черными провалами окон, труба и стрельчатый, чем-то похожий на средневековый замок, фасад электростанции. Еще левее — пустырь и площадь с пепелищами, полосками побуревшего ржища и двумя начатыми еще до войны и неоконченными полукруглыми домами. И надо всем серое, мучительно низкое небо.
Перед этой картиной всеобщего разрушения вчерашние мысли вдруг показались постыдными. Бросить разрушенный город? Вычеркнуть из памяти? Похоронить всколыхнувшиеся надежды? Нет! Это то же самое, что вычеркнуть, похоронить самого себя. Да и вчера в глубине души Василий Петрович знал, что ни за что и никогда не поедет от этих руин, сквозь которые в воображении уже начал мерещиться новый город, светлый, прекрасный, как и его подвиг в войне, А несуразные мысли вчера были просто местью себе и другим. Себе — за слабость, за то, что неладно защищает свое; другим — за жестокость или равнодушие к этой жестокости.
Из-за неоконченного дома на площади показался трамвай. Василий Петрович невольно — все равно не было на чем остановить взгляда — проследил за ним, пока тот не скрылся за руинами, и вздохнул: жизнь шла своим чередом и здесь. И хотя на улицах можно было перечесть прохожих, шла в определенном направлении. Оставляя клубы сизого дыма, по Садовой проехал грузовик. В кузове его, на кирпичах, сидели грузчики в брезентовых спецовках и будто жестяных рукавицах. В гору поднимался обоз ломовиков. На медведках — железный лом. Сюда звуки не долетали, но по тому, как размахивали руками возчики и напрягались лошади, Василий Петрович представил крики, лязг. И чем больше он смотрел, тем больше проникался преданностью к городу — и этому разрушенному, и тому, красивейшему в стране. Отдалялись, теряли остроту пережитые неприятности, а чувство преданности росло, охватывало его всего.
Когда же на глаза навернулись слезы, он неожиданно увидел окруженного молодежью Зимчука. Тот стоял на ступеньках театрального портика и тоже смотрел на город. Обок, прислонившись к колонне, стояла девушка, на которую когда-то на перроне вокзала Василий Петрович обратил внимание. Захотелось незаметно уйти, но его уже увидели, и он вынужден был подойти.
— Любуетесь? — спросил он.
— Есть на что, — неприветливо ответил Зимчук.
— Это студенты наши, — вмешалась Валя. — Иван Матвеевич рассказывал нам о разрушениях. А сейчас перехватили вашу роль и определяем когда и что можно будет восстановить.
— А между прочим, — не имея уже возможности так просто оставить их, сказал Василий Петрович, — важнее, пожалуй, другое. Не когда будет восстановлено то и то, а как оно будет восстановлено…
— Неужели вы вчера тоже руководствовались этим принципом? — бросил на него удивленный взгляд Зимчук.
Когда Василий Петрович превозмогал колебания и делал выбор, он бледнел. Так и теперь — кровь отхлынула от его лица.
— Нет, не только, — твердо сказал он, кроме всего решив, что сегодня же переедет от Сымона в гостиницу. — Там я исходил из статей уголовного кодекса. Самозастройщик, Иван Матвеевич, это преступник, вредитель…
— Взгляните вон туда, — показал Зимчук на главный корпус военной школы и застекленные окна на втором этаже. — Видите? Что это, тоже штучки вредителя?
— Нет, это бедность.
— А разница? Разница, понятно, есть… Ты знаешь, Валя, кто там живет?
— Знаю, — неохотно ответила та. — Алешка.
— Так вот, там Урбанович, а тут Алешка. Мастеря это жилье, он, будьте уверены, знал, что делал. Скоро война кончится, военное ведомство не из бедных, восстанавливать свои здания одним из первых примется. А советские законы в обиду человека не дадут. И прежде чем выселят из коробки, ему, Алешке, подготовят новую квартиру. Так что за четыре-пять дней из материала, который наволок оттуда, где плохо лежало, Алешка построил себе новую квартиру в новом доме. И, возможно, на проспекте… Так, кажется, вы называете Советскую улицу?
— Проспект здесь ни при чем.
— Это между прочим. А суть в том, что нахрап, оборотистость могут выглядеть как бедность, нелегкая же работа на себя — как преступление. Нет, извините, цена человека — это прежде всего его отношение к труду. И, по-моему, ежели прощать, то не комбинаторам…
Внизу, на тропинке, протоптанной по пустырю, показалась женщина в платке с бахромой, в замызганном паль" то и мужских сапогах. На плече она несла чем-то набитый мешок. В ее сгорбленной фигуре, покорной походке сквозило что-то монашеское.
Забыв о присутствующих, Зимчук сбежал по ступенькам театральной лестницы и, переняв женщину, стал трясти ей руку.
— Куда это вы? Как там Змитрок? — долетело до Василия Петровича.
— Ничего, спасибо. Вы же знаете, ему бы только работа… — ответила женщина. — А я далеко — в Западную. Может, выменяю крупы или хлеба на барахло. Дети, Иван Матвеевич, отощали…
— Кто это? — снова чувствуя слабость и досаду, обратился Василий Петрович к Вале.
Но та, погруженная в свои мысли, не услышала вопроса. Теребя рукав пальтишка, девушка смотрела в сторону главного корпуса военной школы и, щурясь, о чем-то думала.
— Не знаю, — сказала она спустя немного, — но, по-моему, Иван Матвеевич не совсем справедливо говорил и об Урбановиче. Вы же живете у них, видите…
Смирилась ли Зося с тем, что и как делал Алексей? Вряд ли.
Но это был ее Леша — с открытым, знакомым до мельчайшей черточки лицом, с серыми, иногда совсем прозрачными глазами, глядя в которые она забывалась и чувствовала, как трепещет, томится от любви ее существо. Это был Леша, без которого она не представляла себя и чьего ребенка носила под сердцем. Он жил для нее во всем. Сыпанет ли в замерзшее, покрытое инеем стекло снегом или потянет дымом из маленькой печурки, сделанной для них лядой Сымоном, — и по какой-то самой неожиданной сняли вспоминается Леша. Не выучила ученица уроков, встала из-за парты насупленной, исподлобья поглядывая на Зосю, — и перед глазами всплывает Лешино лицо. Проехали по улице на лыжах парень с девушкой, зацепился протезом за порог Лочмель, входя в учительскую, сделал незаслуженное замечание директор школы — и опять мысли о Леше: надо передать, про что подумалось тогда, найти поддержку. Она любила его и не могла не любить.
На этот раз Зося направилась в больницу прямо из школы. Обрадованные, что могут проводить учительницу, ее окружили девочки, которым было по дороге. Их оказалось много. Каждая старалась идти как можно ближе, и потому, не помещаясь на тротуаре, пошли по заснеженной улице.
Небо свисало невзрачное, скучное. Падал пушистый, тихий снег.
Зося в своем вишневого цвета, еще партизанском кожушке, опушенном мехом по бортам и внизу, в кубанке, на которой остался след от когда-то пришитой красной ленты, в полученных с Валиной помощью из Красного Креста хромовых сапогах мало походила на учительницу. Она это чувствовала, но не смущалась. Наоборот, тихий снег, необычная одежда, в которой — Зося это знала — она выглядит интересной, даже воодушевляли.
— Моя мама к дяде Ване поехала, — боясь, чтоб ее не перебили, говорила худенькая нервная девочка, закутанная в большой платок, концы которого были завязаны на спине. — У дяди Вани на фронте Сергейку убили. Мы теперь с папой одни. Папа и готовит, и на работу ходит, и за мной присматривает. Он все умеет. Только косы заплетать никак не научится.
— А ты знала Сергейку? — спросила Зося.
— Нет. Но папа говорил, что он совсем мальчишка.
— А у нас обратно — папусю ранило, — сообщила другая девочка, кудрявая, с золотистыми завитками, непослушно выбившимися из-под плюшевого капора. — Где-то под Прагой. Мама говорила, есть две Праги: одна — в Чехословакии, другая — в Польше. Папусю ранило в Польше где-то.
Зося обняла девочку за плечи и пошла так с нею, стараясь, чтобы дети не заметили ее слез.
— Папуся в госпитале сейчас, — без особой печали продолжала рассказывать девочка, не замечая, как вздрагивает рука учительницы.
— Зося Тарасовна, а почему Лочмель такой? — неожиданно спросила девочка в большом платке.
— Какой?
— Ему больно, наверное, костью в протез упираться?
— Конечно…
Зося хотела и не могла отвечать. Убитый Сергейка, который ей представлялся подростком, и заботливый отец девочки, чья душа еще не научилась жить долго горем, и раненный под Прагою, и Лочмель — имели какое-то отношение к Алексею и камнем ложились на сердце.
— Завтра я приду к вам… — точно оправдываясь, поспешно пообещала она, не в силах больше говорить.
Возле коробки пожарного депо с башней, похожей на туру, Зося увидела Василия Петровича. Он шел, задумавшись, размахивая перед собою рукой и щелкая пальцами. Зося не встречала его с того дня, как он съехал от них, и если бы не девочки, обязательно куда-нибудь свернула.
— Приветствую, — виновато поклонился он.
Она ответила и, ища поддержки, взглянула на учениц. Те окружили ее и с любопытством уставились на Василия Петровича.
— Ну как Алексей? Поправляется?
— Немного лучше, — едва смогла поднять на него глаза Зося.
— Вы поймите меня и не думайте, что я безразличен к вам.
Зосино лицо потемнело, и возле рта обозначились упрямые складки.
— А мы и не думаем.
— Можно, Зося, по-разному заботиться о людях.
— Я передам ему. А вам скажу: вы не любите людей, товарищ Юркевич. Заботитесь, как говорите, но не любите их.
Ученицы внимательно прислушивались к разговору, стараясь его понять, но не понимали. Однако при последних словах заволновались. Кудрявая, в капоре девочка, взявшись за Зосин рукав, попросила:
— Пойдемте, тетя Зося!
Ненужная встреча с неугодным человеком еще больше развередила рану. И когда, попрощавшись с ученицами, она осталась одна, мысли ее были заняты только Алексеем.
В приемном покое ей пришлось ждать — собралось много посетителей, и не хватало халатов.
Здесь было чисто, тихо, пахло йодоформом. Посетители сидели на белых табуретках вдоль стены и вокруг овального столика, на котором стояли фарфоровая чашка и графин с блестевшей, как ртуть, водой. Сквозь стеклянные двери виднелись вестибюль, фикус-недоросток у лестницы и сама лестница, по которой поднимались озабоченные женщины в белом.
Одолеваемая печальной больничной торжественностью, Зося взяла свободную табуретку и подсела поближе к жующей санитарке, которая дежурила у вешалки. С нею Зося познакомилась, когда раньше приходила сюда, и как-то сразу доверилась ей.
— Как там Урбанович, не знаете? — спросила Зося, с удовольствием глядя на старую женщину, на ее морщинистое доброе лицо, которое бывает у хороших людей, видевших много человеческих страданий.
— Ходить уже пробует, — перестала жевать санитарка.
— Быть не может! — обмерла Зося.
— Да ты не волнуйся, дитятко! Он у тебя больно уж нетерпеливый. На костылях пробовал. А ночью… — старуха в нерешительности поджала губы. — Говорили, уткнулся в подушку и плакал.
— Леша плакал?!
Зося представила, как вздрагивали широкие плечи Алексея, как билось его сильное тело, и перед ее мысленным взором предстал заброшенный среди болот островок, госпитальная землянка, вымощенная жердочками, с потолком, обтянутым парашютным шелком. На нарах он, Алексей, и склоненная над ним в белом халате и косынке она. Зося. "Как тогда было хорошо!" — подумала Зося. И такая жалость, такое сострадание обдали ее, что она не могла произнести ни слова.
Санитарка испугалась и шепотом стала успокаивать ее, уверяя, что через месяц-два Алексей обязательно поправится.
А Зося, подперев рукой подбородок и не слушая старуху, думала: нет-нет, никогда она не будет жестокой с Алексеем, — не наказывать его надо, а помогать ему!
Что она сделала для того, чтобы он стал таким, как хочется ей? Как она могла допустить, что он отдалился от нее, очерствел? Если бы она боролась за свое счастье, как он за свое, все было бы по-иному. А она ведь не всегда даже понимала его и иногда сама подливала масла в огонь.
Когда очередь дошла до нее, Зося торопливо надела халат и открыла стеклянную дверь. Не чуя под собою ног, взбежала на второй этаж.
Больных было много, койки стояли даже вдоль всего коридора. Но Зося не замедлила шаг, пока не дошла до двери палаты, где лежал Алексей. Тут она остановилась и перевела дыхание.
Койка его стояла справа от двери, возле стены. Зося переступила порог, повернулась вправо, ухватилась руками за спинку койки и только тогда осмелилась взглянуть на мужа.
Алексей лежал с заломленными за башку руками, укрытый по грудь одеялом. Из-под одеяла белела ровная полоса простыни. И по тому, как аккуратно простыня была завернута на одеяло, Зося — она всегда замечала все, что касалось Алексея, — догадалась: он ждал ее и готовился к встрече. Это ожидание она прочла и на его лице, побритом, строгом, и по глазам, которые сразу заблестели и стали светлее. Алексея остригли еще в первый день, и вначале Зося не могла привыкнуть к нему, носатому и круглоголовому. Теперь же волосы немного отросли, и то, что он был острижен, лишь молодило его.
— Садись сюда, — пододвинул он табуретку и впервые при людях не постеснялся поцеловать ее.
Больные лежали и сидели каждый на своей койке, все остриженные, в нижних, с завязками вместо пуговиц, больничных рубашках, и потому похожие друг на друга. Только одна койка, рядом с Алексеем, была свободна.
— Выписали? — поинтересовалась Зося.
— Нет.
— А где же он?
— Умер.
— Здесь и умер? У вас на глазах?!
— Нет, перенесли в изолятор.
В груди у Зоси похолодело, и она с суеверным страхом взглянула на пустую койку, никак не припоминая больного, лежавшего тут.
— Постель сменили?
— Понятно.
— А твое как здоровье?
— Ничего.
— Почему, Леша, ты и здесь не бережешь себя?
Он недовольно потянул одеяло на грудь и положил на него руки.
— Донесли уже? Няня небось… Что я, маленький, не хозяин себе? Мешаю кому, что ли? Ты вот лучше скажи без утайки, как дом наш.
— Что дом? Стоит. Снегом засыпало.
— Вот видишь. А Пальма?
— Я уж говорила тебе, дядя Сымон привел. Бегает по двору на цепи, никто чужой зайти не может.
— Молодчина! С завода не спрашивали?
— Спрашивали, конечно.
— Ты права, буду просить Ивана Матвеевича, чтобы дал работу по специальности. Хватит уж неприкаянным слоняться.
— Сначала поправься вот.
— Поправлюсь.
— Ты обо мне, может, тоже спросил бы что-нибудь, — тихо проговорила Зося и подумала: Алексей ни капельки не изменился, а она толком и не знает, что надо делать, чтобы он изменился.
Вот спешила к нему, и казалось — придет, выскажет, что накипело на сердце, и все станет ясным. Но пришла, начала говорить — и словно уперлась в глухую стену. Что тут поделаешь! Что ты тут изменишь, если стена глухая и каменная!
К горлу подступили рыдания. Зося закрыла глаза, и между темными ресницами у нее заблестели слезы. Но в этот миг она вдруг почувствовала, как что-то нежное забилось в ней. Зося замерла и прислушалась. Оно стукнуло еще раз, другой и притихло. Но золотая струна, к которой прикоснулось, все звучала и наполняла Зосю чудесной музыкой. Музыка нарастала, захлестывала сердце. Слезы, блестевшие на ресницах, вдруг раздвинули их и покатились по щекам. Но это были уже слезы радости и забот.
Зося вытерла лицо, взяла руку Алексея и осторожно приложила к своему животу.
Думая, что это каприз, стыдясь Зосиных слез, Алексей насупился, задышал носом. Но в ладонь его стукнуло настойчиво, требовательно. Не принимая руки, он весь потянулся к Зосе, шепотом, будто шутя, спросил:
— Не рано ли?
Дурень…
И попросил:
— Ты меня прости. Это я так, Зось…
Обиженная, она не ответила, все еще прислушиваясь к себе и чувствуя в словах Алексея одно — желание помириться.
"Вы заботитесь о людях, но не любите их", — вспоминал Василий Петрович, шагая по тротуару.
Снег шел с самого утра и успел покрыть все вокруг. Укутанные им, как ватой, руины по сторонам улицы возвышались причудливо. Низко нависшее небо почти сливалось с заснеженными развалинами и с покрытой снегом землей. Было во всем этом нечто призрачное. И в медленном кружении снежинок реальными казались только люди, ссутуленные, с поднятыми воротниками, редкие грузовики с обвитыми цепью колесами да проворные "эмочки", "виллисы", которые сердито буксовали и которых далеко заносило на поворотах.
"А вы их не любите!.."
Нет, это неправда. Разве мог бы он так работать и жить, не любя людей? Он архитектор, а это значит — человеколюб по самой своей природе. Ни одно искусство в мире так не связано с благополучием и счастьем людей, как архитектура. В ней невозможны даже карикатуры… И что значит — любить людей? Неужели это — потворствовать им во всем? Мириться с их отсталыми вкусами, близорукостью? Нет, настоящая любовь требовательна и даже жестока. Вот пройдет пять — десять лет, когда его непримиримость пробьет сквозь эти омертвелые руины проспект, и тогда будет видно, любил ли он людей. Проспект ляжет широкий, строгий, прямой, с шепотливыми липами и стремительными взлетами башен… И пусть вокруг многое останется на время прежним — люди под вечер, после работы, станут приходить сюда как на обетованную землю будущего.
Он думал об этом несколько иронично, словно объяснял очевидное, но понимал, что доказывает Зосе не совсем то.
"Вы заботитесь о людях, но не любите их…"
Вероятно, она признает лишь ту любовь, которую принимают сами люди. Ты любишь людей только тогда, когда они признают, что ты их любишь. И ты, в сущности, не любишь их, если они не чувствуют твоей любви, если она их не согревает. В этом, безусловно, есть доля правды… Поэтому-то он и представляется Зосе неуживчивым, мелочным…
Задумавшись, Василий Петрович не заметил, как с ним поравнялась горкомовская "эмочка". Проехав с разгона метра два на заторможенных колесах, она остановилась, и из ее открытой дверцы высунулась голова Ковалевского в шапке-ушанке.
— На ловца и зверь бежит! — крикнул он насмешливо. — Садись, архитектор, подвезу.
Василий Петрович отряхнул от снега пальто, шапку и без особого желания полез в "эмку".
В машине рядом с шофером сидел Зимчук. Это не понравилось Василию Петровичу, но, не показав виду, он пожал ему руку, которую тот протянул через плечо.
— А где ваш "козелок"? — покосившись на секретаря горкома, спросил Зимчук. — Далеко куда ходили?
По его тону Василий Петрович догадался — о нем недавно говорили, и, давая понять, что знает это, ответил:
— Одному подполковнику в отставке взбрело в голову строиться на прежней усадьбе. И обязательно на пепелище, где погибли жена и дети. Чтобы одновременно, как он выражается, построить дом и памятник. Разве не уважительная причина?
— Ну и как?
— Там — район капитальной застройки. И если сможет поднять четыре этажа, пусть строится.
— Занятно, — улыбнулся одними глазами Ковалевский. — А мы тоже только что побывали на усадьбе одного из твоих крестников. И решение о нем тебе все же придется отменить.
Снег облепил стекла. В "эмочке" стоял матовый полумрак. По ветровому стеклу отчаянно метались "дворники" и с трудом раздвигали снег то вправо, то влево. Наклонившись, будто заинтересованный тем, что он видит в веер, очищенный "дворником" с его стороны, Василий Петрович спросил:
— А почему, если не секрет?
— Решение твое неприемлемо по политическим соображениям. Значит, неприемлемо вообще.
"Вот оно, начинается", — подумал Василий Петрович и заметил:
— Но город мы строим не на один день…
— К тому же, насколько мне известно, генеральный план еще и не думал выходить за пределы района капитальной застройки. Откуда же ты знаешь, что будет там, где строится Урбанович? Ты же сам заявлял: при составлении генплана отдаленных районов будешь учитывать уже существующие постройки. А чем этот новый домик хуже старых? Почему ты не хочешь его учесть?
— Существующие — это неизбежное зло, а новый домик пока не существует, и зла можно избежать.
— Вот это ладно! — передернул плечами Ковалевский. — Послушай тебя, получается, будто наше главное несчастье, что гитлеровцы не успели уничтожить все дотла.
Василий Петрович не умел спорить, горячился, и слова в защиту своего мнения приходили к нему позже, когда он оставался один и мысленно продолжал спор. Сейчас же его так и подмывало.
— Зачем жонглировать словами, — полез он напролом. — В нашем деле, к сожалению, не бывает, чтобы и козы оставались целы, и нелюди были сыты…
Завернув за угол, "эмочка" остановилась у подъезда горсовета. Недовольные друг другом, Василий Петрович и Ковалевский вылезли из машины, а Зимчук остался сидеть рядом с шофером. Сердясь почему-то на Зимчука больше, чем на секретаря горкома, полагая, что Ковалевский продолжит с ним беседу у себя, Василий Петрович первый зашагал к подъезду. Но на втором горсоветовском этаже Ковалевский слегка толкнул его в плечо к коридору, гудевшему от человеческих голосов.
— Давай, сперва посмотри, что творится там. Познакомься с жизнью хоть в коридоре. А потом заходи, поговорим.
Василий Петрович с самым серьезным видом подождал, пока Ковалевский поднимется на свой этаж, и свернул в коридор. Минут пять он толкался между возбужденными людьми, прислушиваясь, о чем они говорят, и думал…
— Познакомился, — зайдя затем в кабинет Ковалевского, сказал он. — Я слушаю вас.
Ковалевский уже сидел за письменным столом и просматривал бумаги. Услышав Василия Петровича, он поднял голову и несколько секунд смотрел на него пустыми глазами, но ответил впопад:
— Заметил, что весь этот поток людской — в жилотдел и в собес? И ни одной души к тебе. Прокурор говорил, что чуть ли не девять десятых судебных дел — квартирные. Понятно?
— По, по-моему, не нынче — завтра и я нужен буду. Поймите и вы меня. Разве я для себя стараюсь?
— Полно мстить. Немедленно подбирай участки для индивидуалов и готовь типовые проекты.
Василий Петрович собрался возразить, но Ковалевский нажал кнопку звонка, и на пороге появилась секретарша.
— Позвоните на машиностроительный, — попросил он, — и передайте — в пять пусть приедет парторг.
И то, что Ковалевскому было недосуг и он уже думал о другом, осадило Василия Петровича больше, чем самые строгие слова. Обиженный, он вышел из горкома с окончательно испорченным настроением. Чтобы успокоиться, не пошел в управление, а побрел куда глядели глаза.
Снег все еще падал и стал даже гуще. Но Василий Петрович его не замечал. Он шел по тротуару и никак не мог закончить беседу с Ковалевским.
"Слепота, — думал он словно в недуге, почему-то уверенный, что Ковалевский как старший обязан ему простить, простить и упорство и непочтительность. — Так можно все оправдать требованием времени.""
Снег и свежесть остудили его. Возле драматического театра он остановился, но, так и не решив, куда идти дальше, свернул в Театральный сквер.
Вокруг стояли заснеженные, как в лесу, старые высокие деревья. Снег лежал на сучьях, на ветках, тонкую рябину он согнул совсем и, присыпав ее отяжелевшую вершину, заставил стоять послушно склоненной. Занес он и фонтан посредине сквера. Голый каменный мальчик и лебедь стояли в сугробе. И казалось, что лебедь взмахнул крыльями, чтобы взлететь, освободиться из этого снежного плена, а мальчик, обняв его рукою, держит, боясь, чтобы не остаться одному.
А снег все падал и падал.
На Советской улице Василий Петрович опять увидел горкомовскую "эмочку". Шофер, вероятно, только что протер ветровое стекло, и сквозь него Василий Петрович заметил Валино лицо. Она сидела рядом с шофером и разговаривала с кем-то на заднем сиденье.
Валя вбежала в палату, широко улыбаясь. Ни больничная обстановка, ни то, что шла к больному, не печалило ее. Она вообще не очень верила, что Урбанович может серьезно болеть, не понимала его терзаний и видела со всем этом только мимолетную и случайную неприятность, наперекор которой все равно всем хорошо. Заметив, как поспешно Алексей отнял руку от Зоси, как вспыхнула та, Валя немного смутилась, расцеловала подругу и пожала обе руки Алексею.
— Какой снег! — восторженно проговорила она. — Он, видно, хочет засыпать весь свет. Чистый, белый, как… Я даже не придумаю, с чем сравнить.
— Прелесть! — согласилась Зося, поправляя халат. — Такой густой и тихий больно любят дети.
— Когда смотришь на него, остро-остро ощущаешь время… И вообще становится хорошо. Сыплется и сыплется…
— Нехай идет, — сказал Алексей, — весной больше воды будет. Нам хлеб нужен.
— Ехали мы вот теперь и не могли налюбоваться. Иван Матвеевич говорит, что, если нарисовать, никто бы не поверил — так красиво.
— Ты с ним? Где он? — нетерпеливо приподнялся Алексей.
— А с кем же мне быть, — как-то сразу переменилась Валя. — У меня ведь, кроме него и вас, никого нет… — Но тут же обняла подругу, прижалась к ней и выбежала из палаты.
Зося встала и тоже направилась за нею, кивнув мужу так, будто говорила: "Подожди немного, я сейчас".
Они увидели Зимчука в коридоре. Он сидел на краю одной из коек и, склонившись над худенькой, без кровинки в лице девочкой, разговаривал с ней. У изголовья стоял подросток, насупленный и комичный, в длинном, не по росту, халате. Истощенное лицо девочки и ее болезненно-внимательные глаза были взволнованы. Она готова была заплакать, особенно когда встречалась со взглядом подростка.
— Почему все же? — допытывался Зимчук. — Ну, почему?
— Да, да, пусть он скажет, — попросила девочка, видимо, тревожась, чтобы не обиделись ни Зимчук, ни подросток. — Он, дядя Ваня, у меня старший, я его слушаюсь всегда.
Подросток упрямо молчал, сердито косясь в окно. Из окна на него падал свет, и в этом свете продолговатое, худое лицо мальчика казалось очень бледным.
— Тимка, скажи, ну чего тебе!
Паренек даже не взглянул на девочку, он будто окаменел.
— Вот видите! — пожаловалась она и тут же снова попросила. — Ты, Тимка, ты не злись, я же еще ничего не сказала.
— Кто это? — подошла Валя.
Зимчук погладил девочку по голове.
— Это Оленька, а это Тимка, подпольщик, что убежал тогда. Помнишь, в первый день? Вот когда обнаружился!
Почувствовав сразу симпатию к ершистому, упрямому подростку. Валя протянула ему руку и, как равному, предложила:
— Давай знакомиться. Я тоже подпольщицей была.
Прищурив глаза, подросток смерил ее, и тонкие губы его презрительно скривились.
— Ты, конечно, знаешь Алешку? — словно не заметила враждебности Валя. — Так вот я командовала им когда-то. Понимаешь? Твоим Алешкой командовала. Правда, Иван Матвеевич?
— Тимка! — с отчаянием взмолилась Олечка.
Паренек переступил с ноги на ногу и взял Валину руку.
— Иван Матвеевич, вас Леша ждет, — напомнила Зося.
— Сейчас, — замахал на нее пальцем Зимчук. — Как же вы теперь живете? Где?
— Рассказывать долго…
— Решил в молчанку играть? А еще заслуженный человек. Но как себе хочешь, а убежать на сей раз я не позволю. Хватит, тогда удалось…
Тонкие Тимкины губы снова шевельнулись, и он с вызовом спросил:
— А что, милицию вызовете? Или уши надерете?
Будто не услышав этого, Зимчук поднялся с койки, потрепал по щеке девочку и пошел за Зосей в палату.
Олечка проводила его взглядом, тайком вытерла слезы и, схватив Валину руку, прильнула к ней.
— Тетя Валя, что же теперь будет? Тимка знаете какой? У-у-у! Никогда не уступит. Раз палец начал нарочно резать и разрезал…
Валя тоже хлебнула горя. Война лишила ее, как и этих горемычных детей, самых дорогих людей. И, относясь почти безразлично к тому, что переживали Алексей с Зосей, она сразу прониклась сочувствием к Тимке и Олечке. Ей были близки и Тимкина гордость, жестокая к себе гордость несчастного, который считает, что лучше отказаться от всякой милости, чем принять какую-то, и трогательное Олечкино мужество, с каким сна все переносит. Валя чувствовала: если бы ей пришлось очутиться на месте Тимки, она грубила бы так же, как он, а если на месте Олечки, то так же страдала бы, пытаясь примирить непримиримое.
Это Тимка ощутил. Лицо его стало мягче, и он, совсем как мальчишка, шмыгнул носом.
— Не нужен он мне со своим приютом. Мы и без него проживем… Отбрил и молодец, — похвалил он себя.
— Перестань! — возмутилась Валя, как возмущается человек, уже имеющий на это право.
— Пусть сам туда идет…
В палате Валя подсела на табуретку к Зосе, собираясь заговорить о Тимке, но, увидев, что Зимчук и Алексей увлечены беседой, решила подождать.
Возбужденный, обрадованный, Алексей сидел на койке, не спуская с Зимчука благодарных глаз. Зимчуку тоже было приятно, и он время от времени потирал лоб и залысины. Улыбалась и Зося, но грустно, будто радовалась счастью других.
Не догадавшись сначала, что их могло так увлечь. Валя стала слушать, да вспомнив, о чем рассказывал в машине Иван Матвеевич, и услышав несколько их фраз, разочарованно вздохнула.
— Неужели это так важно, товарищи? По-моему, вас тревожат не те чувства. И я уверена, что цель у вашего архитектора более благородная. Ну, отлично, вы добились своего. А дальше что?
— Я человек выносливый, — как ребенку, объяснил ей Алексей, — выдержал бы все. Жил бы даже, кабы мой дом снесли. Но как жил? А?
— Ты же сам поставил себя в такое положение…
— Оставь, Валя! Дай порадоваться хоть больному, — не дослушав ее, серьезно сказал Зимчук.
В палате привыкли к посетителям. Но на его слова обратили внимание, повернулись, чтобы посмотреть, кто говорит. Заметив это, Зимчук добавил:
— Достойных людей, Валя, стоит жалеть.
— А я, например, обиделась бы, если б меня жалели. Вот и Тимка обиделся. Скажите лучше, что будем делать с ним?
На нее обрушились сразу все, и она подняла руки вверх, не совсем сознавая, чем накликала такое бурное негодование. Но внимание больных погасило спор.
Зимчук встал и потер ладонями лоб.
— Оленьку… посоветуюсь с женой и возьму к себе. А этого огольца… Мы вчера как раз спецдом открыли, придется туда отдать. Иначе все равно человека не получится…
Побеседовав еще немного, Зимчук и Валя попрощались и вышли из палаты. Однако Тимки в коридоре уже не было.
За окнами посинело. Кто-то щелкнул выключателем, но электричество не загорелось. В палате стало тише. Скрипнув дверью, вошла няня, принесла лампу. В полумраке ее фигура в белом халате почти беззвучно проплыла от двери к столику. Только слышно было, как тарахтят спички у нее в кармане.
— Зажигать? — спросила она.
— Пусть так пока, — отозвался кто-то из больных. — Все одно читать нельзя. Полежим, посумерничаем.
Няня поставила лампу и так же неслышно вышла из палаты.
Сумерки сгущались и в то же время оставались беловатыми.
Алексею не лежалось. Хотелось помыкаться по палате, посмотреть в окно, увидеть, что творится на дворе. Радость его требовала движения. Все в нем пело.
Опять можно трудиться с дорогой надеждою. Сымон говорит, что Алексей двужильный. Он найдет в себе силы работать и за троих. У него ведь сейчас трое — сам, Зося и сын. Сын уже живет, растет, чего-то требует. Ему, Алексею, даже тогда показалось, что он нащупал малюсенькую пятку, которой тот недовольно уперся в его ладонь. Вот он уже какой — сам с наперсток, а, как отец, с характером; ему что-то не нравится, что-то нужно. Так как же не заботиться о нем, как не радоваться теперь?!.
От мыслей приятно постукивало в висках, и грудь наполняло тепло. Не в силах больше лежать, Алексей сел, спустил здоровую ногу на пол, нашел шлепанец и надел его. Потом дотянулся до халата, висевшего на спинке койки, взял костыли и попытался встать. Забинтованную, как кукла, ногу пронизала боль. Голова закружилась. Алексей прикусил губу, превозмог слабость и поднялся. Дрожа всем телом, радуясь, что побеждает боль и слабость, с минуту постоял и сделал шаг на костылях. Костыль зацепился за табуретку и отодвинул ее. И потому, что никто не обратился к нему и не сказал ни слова, Алексей догадался — все с беспокойством следят за ним. Это прибавило упорства. И он решительно заковылял к окну. Подойдя, прижался лбом к холодному стеклу и перевел дыхание.
На дворе было темно. Из окон первого этажа лились и ложились на сугробы полосы света. Вероятно, похолодало — снег падал более легкий, и даже не падал, а, подхваченный ветром, несся и несся. В этой снежной замети, особенно сильной в светлых полосах, Алексей увидел закутанную фигуру женщины. Наклонившись вперед и придерживая на груди платок, та тяжело переставляла ноги и увязала по колени в снегу. Она напомнила ему Зосю. Такой же наклон головы, то же нетерпеливое упорство в движениях. "А что, если это и есть Зося? — холодея, подумал он и тут же отогнал эту мысль. — Нет, не может быть. Она давно дома и проверяет тетради".
Алексей представил себе Зосю за столом, с озабоченным, усталым лицом, тускло освещенным коптилкой. Когда она сидит за тетрадями, у нее всегда темные, грустные глаза, от ресниц на лицо ложатся тени и по-детски капризно приподнимается верхняя губа.
Что бы он делал без нее? На лихо были б ему этот снег, метель, больница и силы, возвращающиеся к нему! На кой леший солнце, дом, весна, если б не было Зоси? Они имеют для него смысл, радуют или заботят, потому что есть на свете Зося. И все же их отношения пошли на перекос. Вот и сегодня она ушла огорченная, непонятная. Чего она хочет? Неужели ей самой не опротивело жить в проходной комнате, где каждое слово слышно за стеною? Неужели она не понимает: все, что он делает, — делает для нее? Нет, она что-то таит от него. Ей мало его любви, самопожертвования…
Алексей не слышал, как опять вошла няня, и, когда она чиркнула спичкой, вздрогнул.
За окном сразу стало черно. Тьма подступила под самые стекла и бросила в них жестким снегом.
— Легли бы вы, Урбанович, — посоветовала няня.
— Не лежится…
— Болит?
— Я, няня, за эти годы, может, третью часть жизни отлежал. За лежанием ни воевать, ни работать как следует не было времени. И вспоминаешь сам себя больше Есего перевязанным.
— У вас же, говорили, ордена есть, медали.
— Правильно говорили. Но заработаешь орден — и в госпиталь, — улыбнулся Алексей. — Ты, няня, лучше скажи, где у вас Олечка лежит. Девчонка маленькая. К ней сегодня брат приходил.
Почему он вспомнил про эту девочку?
Мысль о ней пришла как-то неожиданно, как продолжение мыслей о жене. Уходя, Зося сказала: "Зимчук берет Олечку в дочери. Как ты думаешь, почему бы это?" Он ответил шуткой: "Нам пока не надо чужих искать, мы еще и сами с усами". Это обидело Зосю. И вот теперь, разговаривая с няней, он почувствовал — его потянуло к Олечке.
Не обращая внимания, что няня знаками просила больных, чтобы те задержали его, Алексей заковылял к двери.
В длинном, на весь корпус, коридоре было темно, холодно. Горели всего две лампы, и ряды коек тонули в сером полумраке. Алексей с трудом нашел койку, на которой, укрытая двумя одеялами, лежала маленькая девочка, и, боясь испугать ее, спросил:
— Это ты, Олечка? А?
Девочка, по-видимому, привыкла к чужим людям и, внимательно поглядев на Алексея, вынула из-под одеяла руки и приготовилась отвечать. У нее начала развиваться та показная и хитрая общительность, какая часто бывает нищих.
— Я, дяденька. А что?
— Ничего, так. Пришел на тебя посмотреть. Я Ивана Матвеевича знаю. Ты с братом живешь, с Тимкой?
— Ага.
— Как же вы живете?
— Плохо, дяденька. Тимка дрова людям пилит, воду носит. А разве это ему делать? Спасибо солдатам еще, мы с Тимкой в госпиталь к ним ходим, на кухню. Они нам горячего супу, каши дают.
Что-то сжало сердце Алексея.
Видя, что ее больше не расспрашивают, Олечка замолчала, но не сдержалась:
— Мы в землянке теперь. Тимка оконце сделал, печурку. Но все равно сыро. У нас щегол был, и тот сдох. Такой щегол…
— Почему же в детский дом не идете?
— А что нам делать там? — убежденно и даже сердито сказала девочка. — Так мы себе сами хозяева. А там что? Тимка говорит: "Лучше уж воровать, чем туда идти".
Чувствуя, что вся эта история имеет какое-то отношение к нему, Алексей занервничал. Зачем он пришел сюда? Посочувствовать? Помочь? Чем? У него самого будут дети. И хватит того, что он готов пластом лечь, но только не позволить им вот так жить на свете.
— Ну ладно, спи, — неприязненно проговорил он, и голос его от волнения сошел на нет.
Теперь все кипело у него в груди. Алексей сердился на себя, на Зосю, которая будто нарочно лишает его покоя, на няню с ее заботами и лаской, на жалкую Олечку, на Тимку, который хотел быть, как и он, сам себе хозяином. Громко стуча костылями, Алексей заковылял обратно в палату. Чем он поможет тут? Ему невмоготу согреть весь свет. Хватит и того, что он делает для своей семьи. Нет, даже не так. Пусть ему дадут сначала устроить свою жизнь, а потом уже требуют, чтобы он помогал другим. Ему ж не надо чужой помощи, он сам все сделает, вот этими привыкшими к труду руками.
Алексей рванул дверь и ступил в палату, но костыль зацепился о косяк, и он, неуклюже взмахнув руками, грохнулся на пол.
В палате поднялись суматоха, гам. Запричитав, к нему бросилась няня, а за нею — ходячие больные. Все столпились вокруг, наклонились над ним. Но он, дико глядя, оттолкнул от себя няню, пытавшуюся взять его под руки, и заскрежетал зубами.
— Я сам! Не обобился еще! — надсадно крикнул он почему-то ей одной и пополз к своей койке.
Ему было больно. Нога горела, и от нее, обжигая тело, к сердцу подступала жгучая боль. Ум мешался, лицо покрылось потом. Но он выбрасывал руки вперед, подтягивался на них и снова неумолимо выбрасывал.
Так он дополз до койки, страшный в своем упрямстве и страданиях. И ни няня, ни больные не осмелились подступиться к нему. Только когда Алексей забрался на койку и, с трудом переводя дыхание, упал башкой на подушку, все опять бросились к нему. А он лежал, как в горячке, и думал, что ведет себя никудышно и невесть что и кому хочет этим доказать. Неужто Зосе, которая никак не может принять его правду? А может, Вале, которая сегодня так легко и пренебрежительно отнеслась ко всему, за что он готов взвалить на себя самый тяжелый крест? Ну, кому?..
Казалось, что Валя вообще видит в окружающем только светлое да розовое. Василий Петрович, с которым она возвращалась тогда с Троицкой горы и которому, смеясь, рассказала, что скоро начнут восстанавливать химкорпус и она непременно овладеет специальностью каменщика, заметил ей:
— Бы говорите обо всем так, будто все вас радует.
— А разве это плохо, если ты не кислятина? — ответила она, не придав значения его словам.
Не знаю… Но в жизни всегда найдется такое, что стоит отрицать. Может быть, самое необходимое в человеке чувство — неудовлетворенность.
— Ну и что из того?..
Василии Петрович, пожалуй, не ошибался. Правда, принимая жизнь такой, какая она есть, Валя всегда надеялась, что настоящее, полное счастье впереди — оно ждет, зовет. И к нему надо стремиться. Но большие надежды и ожидания мешали Вале серьезно разобраться в окружающем. Они многое заслоняли.
Алешка!.. Он не оставлял Валиных мыслей. Он часто словно шел рядом — и когда, всухомятку позавтракав, она спешила на лекции, и когда, усталая, возвращалась в общежитие, чтобы через час опять торопиться на собрание, на дополнительные занятия, на субботник. Он был где-то близко, когда Валя, подперев виски кулаками, углублялась в книгу, сидя в маленькой, всегда переполненной читальне. Он, казалось, стоял обок и тогда, на Троицкой горе, присутствовал в больнице…
Слова Зимчука, какая-то непоследовательная его добродетель вызвали в Вале протест, заставили встать на защиту Алешки, хотя она знала про него много зазорного. Еще в первые дни освобождения слышала, что тот с компанией на "студебеккере" выехал в пригородную деревню, где до войны был совхоз, и приказал согнать бывших совхозных овец. Переписав их и выбрав самую жирную, погрузил ее на машину, предупредив, однако, сельчан, что те головой отвечают за остальных. Когда же Валя возмутилась его поступком, захохотал: "Где ты живешь? На земле аль где? Посмотри, что другие делают! Пианино таскают, ковры… Иван Матвеевич вон занял себе особнячок со всем готовым — и неплох. Заплатит по твердым ставкам за вещи райфинотделу и будет, как у христа за пазухой. А я что? Мне про запас не надо. Детишкам на молочишко, и хватит…"
Нет, его можно было упрекать во многом, но не в гаденьких расчетах. Он отроду не знал ни жадности, ни далеких прицелов. Натосковался за войну по человеческой жизни и захотел наверстать, пожить свободно, не особо задумываясь над чем-нибудь. И если уж говорить правду, то это лучше, чем Урбанович. Алешка хоть невольником самого себя не становится. А перегорит излишек сил — и может заблестеть, даже засиять. Его не гнетет никакая тяжесть, как Урбановича. Этот же, кажется, сам себя в неволю уже продал. И если Иван Матвеевич думает, что Алешка делец, а Урбанович беззаветный труженик, — это он просто не в ладах с правдой. Алешка отнюдь не пропащий.
Но чаще Валя думала о нем в иной связи. Он вспоминался ей удачливым и безрассудно смелым, когда действовал где-то на грани легенды — в подполье. "Оценили меня, море широкое! — хохотал он. — Дают только за одну голову махорки, спирту и десять тысяч марок! Хоть ты сам к ним иди и сдавайся. Вот черт!" Завитки волос на его голове тряслись, как бубенчики, загорелое лицо сияло. Валя вспоминала свое первое знакомство с Алешкой, когда тот в форме полицая явился на конспиративную квартиру и потребовал у нее документы. А потом, потыкав пальцем в Валин паспорт, въедливо сказал: "Я так и знал — липа. Ваши не учли одной мелочи: орла на печати повернули головой не в ту сторону…" И еще одно часто вспоминалось — лестничная площадка в коробке напротив городской управы. Валя несколько раз ходила теперь туда и никак не верила, что это было: жандарм на перекрестке, у подъезда управы сытый в яблоках конь, запряженный в легкую пролетку, и немецкий холуй, который показался в массивных дубовых дверях, услужливо раскрытых швейцаром. Чтобы перехватить пролетку, надо было пробежать квартал, и они побежали. И, может быть, только прикосновение Алешкиных рук возвратило ей тогда самообладание… А позже? Когда убитый предатель валялся на мостовой, а они, как было условлено, бросились в разные стороны, Алешка задержался. Зачем? Безусловно, в случае чего отвлечь погоню на себя… Нет, так не мог поступить ни хитрец, ни ветрогон, ни… как еще его там называл Зимчук. А что срывается, хулиганит, то это от гордости, оттого, что не везет и обижают…
На днях ее вызвали в Верховный Совет получать орден. С утра надев лучшее платье, она прямо с лекций побежала в Дом правительства. И пока заполняла анкету, а потом, притихшая, ожидала в строгом зале — рассматривала его, вместе с другими слушала наставления молодого, но лысеющего работника наградного отдела, как вести себя во время вручения наград, Валя не теряла на дождь", что вот-вот откроются двери и она увидит своих товарищей, Алешку. Но они почему-то не приходили, и вокруг были только незнакомые люди. Улучив момент, она позвонила Зимчуку — не ошибка ли? Но в ответ услышала его маловразумительные, сердитые слова. Ей показалось, что он даже ахнул от неожиданности и досады…
Так созрело решение сходить к Алешке, увидеть его, поговорить.
Валя поднялась по заснеженной лестнице на второй этаж, остановилась возле обитых соломенным матом дверей и огляделась. Снег лежал на лестничной площадке, как на крыльце. По лестнице была протоптана уже пожелтевшая тропинка, по которой Валя и поднималась сюда, но выше, на ступеньках, лежал снег нетронутый, покрытый слюдяной ноздреватой коркой.
Валя отряхнула с ботинок снег и постучалась.
— Давай заходи! — послышался голос Алешки.
В клубах холодного воздуха она переступила порог, забыв, с чего собиралась начать разговор.
Алешка сидел на табуретке возле кровати и протягивал ложечку бледной старой женщине, лежащей на высоко поднятых подушках.
— Сегодня отменяется, — не оглянувшись и приняв Валю за кого-то другого, сказал он. — Мать опять захворала. Да ноги вытри, наследишь еще.
Женщина отвела его руку, и худенькое, морщинистое лицо ее озарилось радостным удивлением:
— Ко-о-стик, — почти пропела она, — ты сначала погляди, кто пришел до тебя! Ах, детки мой, какая же ты молоденькая!
Алешка медленно повернулся к двери, держа ложечку на весу. Увидев Валю, оторопел.
— Разольешь, Костик, — певучим голосом предупредила старушка, будто была рада, что с ложечки капает красно-коричневая жидкость.
— Я к тебе, Костусь, — сказала Валя, пораженная тем, что тут все не такое, как представлялось, и даже сам Алешка иной.
Идя сюда, она даже не подумала, что у него может быть семья, что он живет не один, и потому не знала сей час, как держаться, что говорить. Но, взглянув на старушку, на ее выцветшие, но еще ясные глаза, убедилась — бояться нечего.
— Проходи, детка, — пригласила та. — Костик, чего же ты? Предложи сесть…
В комнате было чисто и почти все белое: потолок, стены, накрытые кружевными, своей работы, салфетками и скатертями вещи — стол посредине, швейная машина у окна, рядом деревянный диван, над которым на стене висел велосипед. Красный угол завешен вышитыми полотенцами. Возле порога и у кровати — круглые, сшитые из разноцветных лоскутков половички.
— Почему ты, Костусь, не пришел по награду? — спросила Валя.
— Свою я в любое время получу.
— Я так и знала! Значит, ты сознательно?
Алешка не ответил.
— Я объясниться пришла, — сказала Валя, садясь на диван боком, чтобы не стянуть со спинки белоснежную дорожку.
— И-и-и, детки, милки мои! — пропела старушка. — Кто кого любит, тот того и чубит, Валечка…
Она назвала ее имя! Валя почти испугалась, хотя было приятно, что ее знают. Избрав старую женщину судьею, уверенная, что та может судить только по справедливости, Валя торопливо заговорила:
— Костусь должен сказать мне правду. Я хочу знать правду. Почему он делает так? Крутит, а не живет, как все?
— Охти мне! Вот наказание! — заволновалась старушка. — Аль снова нашкодил? Как маленький! Костик, почему ты молчишь?
— Каюсь, мама, — сказал Алешка, становясь обычным — насмешливым и независимым, — каюсь и полагаю: человек не лыком шит.
— Чего городишь? В чем каешься? Говори же…
— Во всем, мама! Что живу, например, дышу, что воевал не хуже других… Что отвернулись те, на кого молился раньше, ха-ха!..
Все же он смотрел на Валю доверчиво, по-своему оценив то, что она пришла, готовый все превратить в шутку, все простить. И только присутствие матери сдерживало его от больших вольностей.
— Я люблю. Валя, критику. И расту. Для тебя специально, ежели хочешь, — отрубил он с насмешливой серьезностью. — Скоро вот начальником стану. И не простым, а в вашем химкорпусе. Остались на свете еще добрые люди. Знаешь Кухту?
— Ты снова, Костик, за свое.
— А что делать, ежели чересчур в рай хочется? Хвалите хоть вы меня, мама, если люди не хвалят.
— Послушал бы, что о тебе говорят, Костусь. Комбинатором называют. Говорят, ты тут, в коробке, обосновался, чтоб потом спекулировать на законах. Правда это?
— Ай… Разве ты не знаешь?
— Я, кроме того, еще про овечек знаю… про склад…
Алешка расхохотался уже злобно.
— Да не слушай ты его, шалапута, Валечка, — опять просветлела в улыбке старушка. — Он у меня хороший.
— Мама!!
— Ему же, Валечка, все это еще немецким сдавадось. Думалось — после того, что пережили, все можно. А ту овечку, что притянул тогда, он же раздал всю… Половину — Прибытковым. У них уж вельми голодно было, да и Змитрочиха как раз захворала. Немного соседке отнес. Мы в землянке тогда еще жили и соседей имели. А когда меня хвороба свалила, стал выход искать…
— Мама! Я запрещаю!..
Алешка — он стоял у окна — рванулся к вешалке, сорвал шапку, поддевку и, не надевая их, выбежал из комнаты.
Для приличия Валя еще немного посидела, но потом сделала вид, что вспомнила о неотложных делах, и поднялась.
Утром навернулся туман. Он оставил после себя волглую свежесть. И, отправившись назавтра к Зимчуку, Валя все время куталась в свое пальтишко, подбитое ветром.
Без стука, озябшей рукою она открыла дверь и вошла в знакомую переднюю. Тут Валя не была со дня своего "бегства" и с досадой поняла — ей придется не только разговаривать с Зимчуком, но и знакомиться с его женою. "Ничего, выдержу", — отогнала она неприятную мысль и нарочно сильно зашаркала ногами о половичок. Но ее никто не окликнул, и Вале внезапно захотелось, как когда-то, посмотреть на себя в зеркало. Она подо" шла к трюмо и взглянула в него. И тут же, в зеркале, заметила — из-за полы пальто, висевшего на вешалке, за нею следят детские глаза. Чтобы не испугать девочку, Валя сделала вид, что рассматривает себя. Когда же взгляд ее встретился со взглядом блеснувших глазок, она кивнула в зеркало головою и сказала:
— Здравствуй, Олечка! Ты не узнала меня?
— Потом я узнала вас, тетя Валя.
— Чего же ты тут прячешься?
— Я играю.
Они разговаривали, глядя друг на друга в зеркало, и это занимало Олечку, хотя лицо ее оставалось грустным. Наконец Валя не выдержала и подбежала к девочке.
— Иван Матвеевич дома? — спросила она, присев на корточки и тормоша ее. — Ну, чего ты такая? Тимка приходит к тебе?
Олечка испуганно заморгала.
— Пойдемте в комнату, тетя Валя, дома никого нет, кроме бабушки, — вместо ответа сказала она, с опасением поглядывая в сторону кухни.
Валя хотела было отказаться, но потянуло посмотреть на свою бывшую комнату, побыть с Олечкой, и она, не раздеваясь, пошла за нею.
В столовой все было незнакомо — старомодный буфетик, накрытый клеенкой стол, пальма, старенький диван, этажерка в углу с альбомом и черепом на верхней полке. На бумаге стояли две фотографии в рамках — ее, Валина, и строгой, коротко подстриженной девушки, похожей на Ивана Матвеевича. "А я чего здесь?" — удивилась Валя. В ее прежней комнате теперь была спальня, и дальше двери Валя не пошла. Неловко было заходить и в кабинет. И, вернувшись к буфету, она стала рассматривать фотографии.
— А Тимка пропал, — неожиданно сообщила Олечка и шмыгнула носом. — Что мне делать, тетя Валя? Ну что?
Нет, не принесла счастья этой девочке милость Зимчука, как не принесла его давняя опека радости и ей, Вале. Неизвестно еще, чем обернется Зимчуково заступничество и для Урбановичей. А Алешка?..
— Ждать надо, — чувствуя, что не может сейчас быть справедливой, ответила Валя. — Тимка у тебя молодчина, он не бросит. Покипит, покипит и одумается.
— Раз, бабушка говорила, он приходил. Под окном стоял.
В передней зазвенел звонок.
— Иван Матвеевич, вероятно, — уже не желая этой встречи, вздрогнула Валя.
— Не-ет, чужой кто-то, — оживилась Олечка. — Дядя Ваня не так звонит.
Она побежала в переднюю, и вскоре Валя услышала ее разочарованный голос: "Его нет дома. Проходите, пожалуйста". Валя подумала, что одной оставаться тут неловко, и тоже вышла из столовой.
В передней, наклонившись над Олечкой, стоял немного озадаченный Юркевич. Из кухонной двери, не вступая в разговор, выглядывала домработница.
Увидев Валю, единственную здесь знакомую, Василий Петрович объяснил:
— Не везет, как всегда. Первый раз по соседству зашел побеседовать и, понятно, не застал…
Он неловко пожал ей руку и дальше уже не знал, что делать с собою.
— Давайте, коль так, вместе подождем. Нынче же выходной…
— У меня, например, сегодня тоже занятия.
— Может, те, по новой специальности? — улыбнулся Василий Петрович, прижмурив глаза, чтобы скрыть светившуюся в них приязнь.
Валя натянула платок, который раньше только сдвинула на затылок, и стала поправлять волосы.
— Вы не шутите этим. Я уже немало узнала. Честное комсомольское. Знаю, например, какие бывают растворы, когда ими пользуются. Какие есть системы перевязок кладки. Вы вот архитектор, а знаете это?
— Я-то, может быть, да, но зачем, если не секрет, это вам?
— Как зачем? — даже растерялась она. — Вы снова шутите, а я серьезно. Если б позволяло время, я научилась бы всему-всему.
— Для чего?
— Чтобы быть где нужно.
— О-о-о!..
Домработница, стоявшая все время у двери, взялась рукой за косяк и вздохнула.
— Катерина Борисовна предупредила, они не скоро вернутся, — сказала она, давая понять, что ждать бесполезно.
Валя вышла от Зимчуков смущенной. Ей показалось, домработница только притворилась, будто не узнала ее, и сейчас отчитывает Олечку за ненужное гостеприимство. И хотя в доме она увидела свою фотографию, тут вообще не очень ее помнят. Жалко было Олечку — она так ожидает брата, жалко Тимку, который, наверное, стал беспризорным. Раздражало, что в квартире царил порядок, и то, что к Зимчуку приходил Юркевич. Она уж решилась спросить его, не ищет ли он поддержки Зимчука, как сама почувствовала зыбкость своих подозрении… Понятно, виной всему была одежда, в которой старуха никогда не видела Валю. Да и старуха была какая-то странная, словно сама не своя. И разве может Иван Матвеевич отвечать за судьбу каждого взбалмошного парнишки? Пусть каждый делает для других столько, сколько Зимчук! И что удивительного, что главный архитектор заходил к заместителю председателя горсовета? А если говорить об Алешке, то Иван Матвеевич просто ошибается. Верит всякой всячине и не может понять… Для него вообще почему-то не существуют люди, которых он, как изгоев, исключает из остальных… Но раздражение не проходило, и Валя шла, терзаясь — бунтуя и зная, что все равно не порвет с Зимчуком. Он нужен ей, как нужны надежда и близкие люди. Человек чувствует себя лучше, если прислонился к чему-то спиной…
Рядом шагал Василий Петрович и полушутливо развивал мысль о прозорливцах-архитекторах.
Валя почти не слушала его. Думалось, что иначе чувствовала бы себя, будь обок Костусь. Не было б так повадно, не ощущалась бы такая легкая свобода, но зато на сердце наплывало бы страшноватое и радостное. Вон он какой, оказывается! Не только сам не хочет оправдываться, но и матери не дает, хоть каждому видно — напраслина.
Почему же она избегает его? Почему ищет предлога для споров?
— Помните, у Маяковского? — спрашивал Василий Петрович, заглядывая в безучастные Валины глаза и этим желая привлечь ее внимание. — "Я вижу — где сор сегодня гниет, где только земля простая…" Это специально о нас. О нашей преданности делу…
— По-вашему, получается, и миром должны править архитекторы, — все-таки заставила себя Валя поддержать разговор.
Но сразу же забыла о сказанном. Мысли об Алешке опять полонили ее.
— А еще опаснее, — ладил свое Василий Петрович, — люди, которые, как скворцы, поют с чужого голоса. О, эти конъюнктурщики!..
"Как скворцы, — дошло только до сознания Вали. — Скворцы, скворцы…"
Ей представилось весеннее синее утро и скворцы на почерневшей липе, которая когда-то стояла у ворот их, Верасовых, хаты. Пахло растаявшим снегом и мокрой липовой корою. Острый неистребимый запах аж щекотал ноздри. Скворцы чистили влажные перышки и, казалось, переговаривались. А вокруг сиял родной, ведомый с детства мир. "Наступит весна, и скворцы прилетят даже сюда, на руины, — подумала Валя, — и тогда будь что будет… Я не Иван Матвеевич, только за себя отвечаю. Мне все можно… Костуся хоть так поддержать надо…"
Совсем не по-зимнему ласково светило солнце. Небо отливало нежным отблеском голубоватого шелка, и воздух, казалось, сиял. На покрытый ноздреватою коркой снег от Вали и Василия Петровича ложились синие тени. Наст тоже искрился, и Василий Петрович с удовольствием щурился и без конца говорил.
Нет, Валя все же была легкомысленной. Дойдя до гостиницы, где жил теперь Василий Петрович, и попрощавшись с ним, она перестала думать и про Алешку. Трудно сказать, что было виной. Теплый ли, с весенними повевами день? Студент-однокурсник, приветствовавший ее с другой стороны улицы высоко поднятой фуражкой? А может быть, забияка мальчишка, который только что вышел из "баталии" и стряхивал с себя снег, бросив перевязанные ремнем книжки на тротуар? Но Валей овладели другие заботы. Нашлось множество неотложных дел, и, как выяснилось, все они требовали внимания. Надо было подготовить и поставить на заседании комсомольского комитета вопрос о помощи отстающим, организовать поход за чистоту в общежитиях; нужно было взять свои конспекты у подруг с исторического факультета и обязательно отнести в заливку галоши. Вспомнилось, что после занятии кружка придется бежать в столовую или заранее просить кого-нибудь занять место. Столовая небольшая, и, если не захватишь стул, будешь ждать около получаса, а то и больше.
Эти студенческие заботы вернули Вале обычное настроение, когда о себе и обо всем думается слегка насмешливо, но хорошо.
Занятия назначили во дворе. Возле коробки химкорпуса краснели клетки заготовленного кирпича. Несколько девушек лопатами уже расчищали "строительную площадку". В стороне стояла группа студентов, которые смеялись и толкали, друг друга локтями. Заметив Валю, они о чем-то посовещались и, как по команде, стали лукать в нее снежками.
Закрыв ладонями лицо, она присела.
— Хватит, это самое, — услышала недовольный голос Прибыткова, который должен был проводить занятия.
Снежки перестали сыпаться. Валя выпрямилась. На ресницах, на прядях волос, выбившихся из-под платка, на носу поблескивали снежинки и дрожали капли. На ресницах они сияли и даже слепили.
Валя взялась было за лопату, но подошел Прибытков и попросил разнести кирпич по рабочим местам.
— Хлопцы! — крикнула Валя. — Давайте сюда!..
Волнуясь, она взяла из кучи кирпич и положила его впритык к натянутому на колышки шнуру. Потом положила второй, третий и настороженно оглянулась — не смотрят ли на нее? Более уверенно взяла следующий и уже перестала обращать внимание на товарищей, на искристый снег. И только в аудитории, где потом оценивали работу, пришла в себя.
Когда студенты вперегонки бросились в раздевалку, Валя подошла к Прибыткову.
— Это правда, что у нас Алешка работать будет? — боясь, что Прибытков услышит удары ее сердца, спросила она.
— Точно, — ответил тот. — А что?
— Ничего… Я так… — заторопилась Валя, снова вспомнив скворцов на липе и острый запах липовой коры. — Ему ведь, оказывается, в награде отказали. Несерьезный он, неорганизованный… Хорошо, что вы хоть будете…
Когда Валя спустилась в раздевалку за пальтишком, оно одиноко висело на вешалке. Ей стало грустно. Она охватила пальтишко руками и припала к нему, как к верному другу. Потом осторожно сняла, надела и, ощущая щеками и шеей ласковое прикосновение мехового, воротника, побежала гулким коридором к выходу, догонять товарищей. До столовой было далеко, с крыши падала капель. Но Валя на крыльце подняла воротник и, не глядя под ноги, сбежала по ступенькам. И тут она лицом к лицу столкнулась с Алешкой. Он стоял у крыльца с велосипедом и, ковыряя носком сапога снег, улыбался. Валя огляделась по сторонам и немного успокоилась: студенты уже ушли и возле университета никого не было.
— Замучил, верно, безъязыкий старовер? — спросил Алешка.
— Кто? — переспросила Валя, хотя и догадывалась, кого Алешка имеет в виду.
— Старовер, говорю, ветковский, Змитрок. Он же из Ветковского района, идол. И теперь даже не курит, и меня недавно ругал, что курю и с курцами на короткой ноге. Неймется, говорит… А до войны у нас тут вообще каждый третий каменщик с Ветковщины был. У них там целые деревни печколепов, конокрадов и штукатуров.
— Неужели он старовер? Серьезно?
— Ей-ей, — поклялся он, — я у него фотографии видел — одни бородачи, все как один в волос пошли! — Он хотел захохотать и не смог. — Но ты не думай, я уважаю его, даже люблю. Мировой человек. В подполье не было надежней его. Верный был человек и остался верным.
И на пути к общежитию — до него было ближе и, значит, как надеялась Валя, можно было скорее отделаться от Алешки — они только и говорили о Прибыткове, о его честности и тяжелой молчаливости, словно теперь он интересовал их больше всего на свете.
Сначала эта древняя профессия сдалась Вале несложной. Основы ее были просты, инструменты первобытны.
И работать в одной причалке с Прибытковым Валя стала через каких-нибудь пять-шесть дней. Но вот здесь-то и раскрылась перед нею истина. Неразговорчивый, угрюмый каменщик, правда, больше жестами, чем словами, начал вводить ее в тайны своего мастерства, а она, понимая все, что он объяснял, никак не могла выполнить то, что понимала. То одно, то другое обязательно выпадало из поля зрения. Ее не слушались кельма, кирпич, раствор. Ремесло оказалось упрямым, неподатливым; не случайно проходили века, даже тысячелетия, а оно оставалось таким же, каким родилось.
Валя выбилась из сил. Даже разбирая руины, так не уставала. И хуже всего было то, что стены она муровала и во сне. Рядом все время мелькали руки Прибыткова, и, наблюдая за ними краешком глаза, она изо всей мочи старалась делать то же, что и Прибытков. Лекции усваивались туго. Над конспектами клонило ко сну. И все же настойчивость ее не ослабевала. Причиной тому был и Алешка.
Квалифицированных рабочих не хватало. Студенты работали посменно и все делали сами, даже возглавляли бригады. Алешка носился по корпусу, объяснял, показывал, и его шутки, ругань, хохот слышались везде. Он и сюда, втайне страдая и скрывая это, принес что-то от игры. Его бесшабашность нравилась студентам, и работа спорилась.
Вале некогда было прислушиваться, над чем он смеется, издевается или что объясняет, но все это придавало ей силы. И когда Алешка подходил, она сразу ощущала его присутствие.
Работали внутри коробки. Наружные стены уцелели, и только чтобы придать им большую прочность, сузили огромные окна и наложили на щели швы. Из мартовской благодати сюда заглядывало одно небо, начавшее уже набирать краски. Что-то весеннее было разлито в воздухе. И даже тут, в коробке, как на лесной поляне, пахло полевым ветром и талым снегом. Хотелось дышать глубже, быть на солнце — никогда так не жаждешь солнца, как в первые дни весны!
Валя выпрямилась, подняла вверх лицо и счастливо сощурилась:
— У-ух!
Депушки-студентки, подносившие раствор и кирпич, тоже остановились, приложили козырьками ко лбам руки и стали смотреть в небо.
— Что? Может, самолет? Наш, это самое, или немецкий? — понуро покосился на девушек Прибытков.
— Наш, товарищ мастер, — беззаботно откликнулась, как обычно, первой Алла Понтус, одетая в ватник, короткую юбку и спортивные штаны. — Голубой такой!
— Тогда, может, и бомбить не будет, и идти, это самое, по кирпич можно, — намекнул уже открыто Прибытков.
— Можно, — великодушно разрешила Алла, по-мальчишески сунув руки в карманы ватника, и вдруг подскочила. — Валька, смотри! Мираж!..
Невысоко с шорохом-свистом пролетела стайка стремительных птиц.
"Скворцы! — замирая, подумала Валя. — Как нынче рана…" Она невольно оглянулась и поискала глазами Алешку. Но не найдя, прислушалась и сразу узнала его голос. "Не будь, дороженькая, красива, а будь счастлива", — балагурил он с кем-то.
— Я их раньше только в садах видела, — наблюдая, как будет реагировать Прибытков, сказала Алла. — Не было — и вдруг сидят нахохленные. По два… Они тоже не дураки…
Прибытков рассердился.
— Я сам тогда пойду… — положил он кельму.
Студентки прыснули смехом, подхватили носилки и, как нашкодившие школьницы, бросились по настилу. А через несколько секунд Валя уже слышала, как Алла кричала: "Товарищи спортсмены, скворцы прилетели! Вам это о чем-нибудь говорит?"
Неожиданно Валины мысли оборвались. Она почувствовала, что где-то недалеко Алешка, может, даже тут, за ее спиной. Это ощущение было до того необоримым, что она, продолжая работать, спросила:
— Ты, Костусь?
— Я, — ответил тот, как и ожидала она.
— Ты что-нибудь хочешь сказать?
— Ничего особенного. Девчата скворцов видели… Ты не видела?
Он переступил с ноги на ногу, ожидая ответа, и, не дождавшись, отошел. А у нее каждый его шаг отдавался в груди.
Окончив работу, Валя все же решилась, Она злила, где должен находиться Алешка, и сразу направилась к сарайчику, в котором он принимал от студентов носилки, лопаты и тачки. Опершись плечом о косяк, Алешка стоял возле дверей и паясничал со студентками, встречая и провожая каждую шуткой.
— Аллочка! — кричал он раскрасневшейся Алле Понтус, которая в одежде строительницы чувствовала себя очень вольно. — Беда! Аллочка!
— Какая? — смеялась та, подбоченясь и широко расставляя ноги.
— Недавно за тобой приходили.
— Кто?
— Двое с носилками, а один с лопатою, ха-ха!
Вале стало обидно. "Вечно со своим смехом и вечно с такими, как Алла. Вчера, кажется, даже домой провожал. Будто нарочно выбирает… А у самого же кошки на сердце скребут…"
Студенты ныряли в двери сарая и сразу возвращались. Отряхивая одежду, расходились: парни — жестикулируя, по двое, по трое, девушки — группками, взявшись под руки или обнявшись. И грустно было, стоя одной, наблюдать за ними со стороны. Это даже как-то отчуждало от Алешки.
— Костусь! — все же окликнула Валя, когда тот повесил замок на дверь и стал увязывать обрезки досок, которые, видимо, собрался нести домой.
— Ты звала? — не поверил он, подходя.
— Проводи меня…
Он посерьезнел и, принимая это как испытание, пошел рядом. И по тому, что никак не попадал в ногу и, меняя шаг, все толкал ее то локтем, то плечом, было видно, как он взволнован.
Сумерки сгущались. Холодало. Лужицы на тротуарах с краев затянулись ледком. Но все равно повевало весною: от земли — готовой забродить силою, от неба — особенно ядреной свежестью. Валя вдыхала эту предвечернюю свежесть, и ноздри ее вздрагивали, а на щеках проступал румянец.
Их обогнал трамвай. В вагонах уже горело электричество, и люди, сидевшие вдоль окон и стоявшие в проходе, держась за висячие ручки, были видны, как на экране. Там шла своя и, как казалось, необычная жизнь.
Этот маленький, иной мир, с грохотом куда-то стремившийся по рельсам, потянул Валю за собой. Появилось желание быть там, среди света, ехать вместе с людьми, с Костусем. Куда?.. Разве не все равно?
Она сказала об этом Алешке. Тот охотно, обрадовавшись ее словам, как открытию, тоже признался: в канун весны его вообще, словно кочевника, тянет катануть куда-нибудь — в полевые просторы, побродяжничать.
— Хорошо цыганам: столько видят…
Исколесив ближайшие улицы, они попали в Театральный сквер.
Черные голые деревья вздымали сучья в звёздное небо. Ветви четко вырисовывались на его фоне, и на них можно было видеть сидящих грачей и галок. Где-то тут же, невидимые, гомозились и скворцы. Между деревьями поблескивал синеватый снег. Пролегали и перекрещивались, как ручейки, тропинки. Там-сям темнела земля. И хотя сверху снег прихватил морозик, под ним что-то шуршало, крошилось — это трудилась весна.
В чаше фонтана тоже лежал снег. Но вокруг его притоптали, он подтаял и обледенел. Валя с Алешкой обошли фонтан и остановились против каменного мальчика с лебедем. В синих ночных сумерках лебедь в радостном порыве, взмахнув крыльями, готовился взлететь, а мальчик, нежно обняв своего неразлучного друга, прощался с ним, а возможно, и просил, чтобы тот взял с собой его, бескрылого.
— Тут в сорок втором повесили Славика, — надтреснутым голосом сказал Алешка. — Какой человек был!..
Валя не отозвалась. Да и вообще говорить не хотелось. Они стояли рядом, касались плечами друг друга, и это прикосновение делало слова ненужными. Когда же молчать стало мучительно, Валя подхватила Алешку под руку и потянула из сквера. Он прижал ее руку к себе, обжег очарованным взглядом, и они пошли быстро-быстро. И чем дальше шли, тем быстрее.
Минуло недели две. На угол Советской и Ленинской улиц пришел экскаватор и сразу стал Валиной страстью. Старенький, запыленный, он весело развернулся, заворчал и почти с ходу бросил стрелу с ковшом вниз, Потом сделал несколько наступательных движении и, поворачиваясь, взметнул её вверх — из ковша посыпалась первая пригоршня поднятой земли и кирпича.
Его тут же окружили — дети, взрослые, старики. Посмотреть приходили даже с окраин. Что их тянуло сюда? Конечно, не только любопытство — не такие чудеса техники видели советские люди. Привлекало их, наверное, начало и, как они ожидали и угадывали, большое начало. Экскаватор ворчал то ровно, то натужно, ковш с грохотом падал вниз, черпал неподатливый грунт, взлетал вверх, поворачивался и, послушно раскрывшись, высылал землю и битый кирпич. А люди стояли как зачарованные, провожая глазами каждое его движение. Карьер проходил вдоль старого фундамента. Зубцы ковша, упираясь в стену, взламывали кирпич и со скрежетом отрывали большие куски. Тогда люди, спохватившись, начинали оживленно разговаривать между собою, с одобрением что-то кричали испачканному экскаваторщику, ловко орудовавшему рычагами. Всех удивляло и тешило, что где-то там, далеко на западе, еще полыхает война, а уже здесь, на углу любимых улиц, озабоченно урчит эта умная машина, уничтожая следы войны. Во всем этом был огромный смысл жизни каждого и всей страны.
По крайней мере так воспринимала виденное Валя, Она наблюдала за работой экскаватора и от души радовалась.
Неожиданно ее окликнули. Валя обернулась и увидела Урбановича. Алексей с палкой, в шинели, пилотке, худой и тщательно выбритый, стоял на краю котлована и улыбался. Валя подбежала к нему и чуть ли не бросилась целоваться — такой он был слабый и худой.
— Вот оно, Валя, как, — сказал Алексей, незнакомо шевеля губами. — Наше вам!..
— Ты из больницы? Один? Выписали или убежал? Учудил что-нибудь, наверное? — с трудом привыкая к такому Алексею, засыпала его вопросами Валя.
— Выписали… Отремонтирован с большего… Доехал сюда без билета. Кондукторша в трамвае даже орденской книжки не спросила. Значит, видик хозяйский… Но ничего, отсюда пешком доберусь. Как снег на голову.
— Вот Зосе радость!
— Кто вас знает…
— Она недавно у меня была — только и разговору что о тебе. — И, проверив, не подслушивает ли кто их, добавила: — Она недавно в консультацию ходила. Врачи говорят, скоро в декрет идти.
— Ну и разговоры же у вас!.. Всегда такие?..
Алексей осклабился и что-то приглушил в себе.
— Плохо мне, Валя, — признался он тоном человека, который ничего не хочет скрывать. — Эта болезнь многому научила, но и скривила многое. Иду домой и не ведаю, как переступлю порог. Что скажу Зосе? А она, знаю, чего-то ждет.
— Тебя она ждет, а не чего-то.
— Я понимаю…
— Слушаться надо ее, Алексей.
— Дитя ты горькое! Как же ты будешь слушаться, если она сама не больно знает, что ей надобно. Ее самое нужно за руку водить. Особенно когда улицу на перекрестке переходит.
Ковш экскаватора ринулся вниз, несколько раз напрягся и, набрав земли, битого кирпича, понес их к нарытому холму. Из ковша свешивались покореженные железные прутья.
— Этот не надорвется, — похвалил Алексей. — Вот человеку хоть бы немного его силы…
Он заметил подводу, которая переезжала Советскую улицу, и, забыв пригласить Валю, чтобы та заходила к ним, заковылял наперерез. Переговорив с возницей, сел на телегу и, только тогда снова вспомнив о Вале, отсалютовал ей поднятой палкой.
"Что сталось бы с ним, не будь Зоси?" — наивно подумала Валя, невольно вспоминая Алешку.
Сердце забилось сильней. Костусю тоже необходима помощь. Его от многого нужно устеречь, многому научить… Ей, как и Зосе, надо выбирать дорогу… Ну что ж, она вольная в своих чувствах!.. В воображении промелькнула неясная картина: Алешка в чем-то каялся и за что-то благодарил, припав лбом к ее ладоням. Лоб у него был горячий, обжигал, знобил.
В таком немного химерическом настроении через несколько часов она и встретилась с Алешкой. Тут же, на углу Советской и Ленинской.
Он взял ее под руку, и они подошли к неподвижному экскаватору, стоящему в котловане, будто в засаде. Стрела у него была опущена и казалась ненужной. Алешка нащупал ногою камешек, поднял и бросил в ковш. Послышался удар о железо, и почему-то сразу же запахло керосином и неостывшим маслом.
— Уральский, — без особого уважения сказал Ллешка, — берет кубометр.
Луна, которая была видна и днем, набирала силу. Руины под ее светом засеребрились. По небу плыли высокие перистые облака. И когда луна попадала в их прозрачную мережу, вокруг нее появлялся многоцветный радужный круг. Тогда становилось, пожалуй, светлее, потому что тени от развалин редели, теряли свои очертания, а сами руины по-прежнему были залиты рассеянным светом. И эта радуга, и удивительная игра лунного света, и руины, что вдруг становились, как в сказке, — все это воспринималось Валей остро, казалось необычным, совершающимся специально для нее. Она предчувствовала, что в эту полную изменчивых теней и света ночь к ней обязательно придет внезапная радость. Но, ожидая ее, она не спешила ей навстречу и чуть-чуть побаивалась. Вале было жалко уходить отсюда, от неподвижного, уставшего за день экскаватора, жалко и страшно. Он словно от чего-то ее оберегал. Чтобы побыть еще хоть немного здесь, она сказала:
— Днем встретила Урбановича…
— Ну и как же этот исхудавший битюг чувствует себя? — засмеялся Алешка.
— Зачем так, — взмолилась Валя. — Я и не подозревала, что ему нелегко. Смотрела и думала: вот он тут, весь на ладони. А оказывается, мучается, чего-то ищет.
— Не мудри на мелком месте.
— Я раз к Зимчуку заходила, и его домработница, — понимаешь, Костя, бабушка, считавшая меня своею, — отнеслась ко мне как к незнакомой. Обидно? Конечно! А потом оказалось, что в тот день она похоронную получила: под Шлахау, в Померании, ее последний сын погиб… А что о тебе говорят? Я и думать не хочу. Разве ты такой? Ну, скажи!
— Тебе виднее. Хоть отбить охоту от всего можно… Пойдем лучше на реку посмотрим, а то ты уж загадками начинаешь говорить.
Движения на улице не было, прохожие встречались редко, и они пошли по мостовой.
Ночь была теплая, по-весеннему хмельная. Где-то далеко, в лесу, творились весенние чудеса: трескались еловые шишки, и крылатые семена летели на землю, чтобы встрепенуться и прорасти; набухали почки, цвели ольха и орешник, зацветало волчье лыко, за лиловые цветы названное ласково и точно — лесная сирень; пел уже во сне свои песни глухарь. И хотя все это было далеко, трепет проснувшейся жизни плыл сюда по воздушным путевинкам, трогал и заставлял трепетать сердце.
Свислочь вышла из берегов, разлилась. Освещенная от самого моста прожекторами, она мерцала и переливалась. Поблескивая в изломах, по ней плыли небольшие льдины, мокрые и зеленоватые или заснеженные и голубые. Они двигались медленно, величаво, но, приближаясь к мосту, становились проворнее и уже стремглав, со вздохами, ныряли под него, во тьму. На мосту, по обе стороны возле перил, толпились люди. На построенных помостах дежурили солдаты-саперы. Шум воды, вздохи льдин, возбужденные голоса сливались в одно, что-то весеннее.
Пройдя немного по берегу, Валя и Алешка остановились. Берег тут был невысокий, и вода плескалась у самых ног, темная, густая. Она долго смотрели на реку.
Но так стоять наконец стало не в мочь. Чувствуя, как растет сердце, Алешка взял Валю за плечи и повернул к себе. Покорная, она, однако, опустила голову, не давая ему заглянуть в глаза. Тогда он торопливо обнял ее и притянул к себе.
Последнее время она всегда была несколько встревоженной. Обычное — тихое утро, лесная просека с далеким просветом в конце, извилистая тропинка вдоль железнодорожного полотну, заводской гудок — пробуждали в ней беспокойное ожидание. Но теперь, когда Алешка обнял ее, она притихла, и большой, как мир, покой опустился на Валю. Алешка почувствовал это, с силой сжал девушку и припал к ее губам. Она тоже поцеловала его и, легонько отслонив, пошла вдоль реки к освещенному мосту, над которым витал людской гомон.
Алешка свистнул, но видя, что она не останавливается, догнал ее.
— Ну куда ты? Чего?
— Прости, Костя, я хочу побыть одна.
— Теперь-то?
— Ага…
Недоумевая, он прошел следом за ней еще несколько шагов, но когда она сказала "я прошу тебя", резко повернулся и зашагал во тьму, не то в отчаянии, не то в радости закинув на затылок руки.
Валя брела, глядя под ноги, и как бы прислушивалась к себе. Грудь полнилась гулом, который она будто вынесла оттуда, от раскованной реки.
Вдруг что-то насторожило Валю.
От карьера, где стоял экскаватор, ей наперерез шли двое. Невдалеке от угла остановились. Одни из них, как показалось Вале, подал знак рукой, подзывая к себе. Вокруг, кроме этих двух, не было ни души, и Валя тоже остановилась. "Что за люди?" Тревога заставила ее оглянуться. Шагах в пятнадцати увидела третьего — длиннорукого, мордастого, который, отделившись от руин, преградил ей дорогу назад.
Сомнений быть не могло. Ей захотелось крикнуть, позвать на помощь, но, еще на что-то надеясь, она сказала:
— Я студентка, товарищи. У меня ни часов, ничего нет…
Ее, вероятно, не услышали. Мордастый, держа руки за спиной, стал медленно приближаться.
— Ты кричать не вздумай, — пригрозил он, — а то так наверну, что десятому закажешь.
Необходимо было что-то делать.
Не осознав как следует, на что она решается, стараясь видеть всех троих, Валя предупредила тоже:
— Лучше, товарищи, не подходите! Я все равно не позволю прикоснуться к себе. Слышите?
Не переставая приближаться, мордастый презрительно сплюнул.
— Стой! — крикнула Валя.
В тот же миг из черноты руин на противоположной стороне улицы вынырнул четвертый — верткий, невысокий. Он бросился было к Вале, сбежал с тротуара, но передумал и испуганно замахал руками.
— Хлопцы, своя! — выдохнул он. — Своя! — Потом, помедлив, словно проверяя, поняли ли его, прыгнул назад, в темноту.
Голос, фигура подростка показались Вале знакомыми.
— Тима! — оторопело окликнула она. — Тима!
Но никто не отозвался. Вокруг уже никого не было.
Когда в оперативных сводках Совинформбюро появилось Берлинское направление, война с новой силой ворвалась в жизнь каждого. О войне не забывали, разумеется, и раньше, но к ней привыкли, тем более что события развертывались счастливо и беспокоило лишь упорство немцев в Прибалтике.
Берлинское направление! Приближался конец войны. Тем паче что следом начались штурмы пригородов Берлина — решающие схватки, за которыми, как было ясно, маячила победа. О ней говорило все — и резко возросшие трофеи, и приятные поправки о количестве пленных, взятых согласно уточненным данным, и добровольная сдача в плен немцев, и медленное угасание воздушных и танковых боев. В конце апреля войска Первого Белорусского фронта, перешедшие в наступление с плацдарма на западном берегу Одера, прорвав оборону противника, овладели несколькими городами и ворвались в Берлин. Начались жестокие уличные бои. Замелькали знакомые по книгам названия — Тегелер-Зее, Силезский вокзал, Тельто-канал, Темпель-хоф… Недовольный тем, что многих населенных пунктов и городов, упоминаемых в сводках, нет на его карте, Василий Петрович отмечал кружочками все, что можно было отметить, и часто ходил к окружному Дому офицеров, где были вывешены огромные карты Европы и Берлина. Стоя, в толпе и рассматривая их, он загодя радовался тому, что произойдет, и пытался угадать направление дальнейших ударов.
Так проявлялись не только его человеческие тревоги и заботы, но и нетерпение архитектора. Он чувствовал, победа откроет возможности, которые трудно предвидеть, принесет новые масштабы делам.
Спрятав в карман газету с последним сообщением Совинформбюро, Василий Петрович пошел в Управление по делам архитектуры. "Нагряну, и пусть ответ держит…"
У Понтуса сидел Барушка. Этого Василий Петрович не ожидал. Но, решив, что так, может быть, и лучше, — "Ударю одним махом по обоим, неужели не пройму?" — вынул газету и протянул ее Понтусу.
— Читайте, Илья Гаврилович, — сказал он как о новости, которой тот еще не знал.
— Что-нибудь неприятное, конечно? Или лирика? Где?
— На первой странице.
Понтус взял газету, посмотрел ее, догадался и отложил в сторону. Не подавая вида, что попал впросак, почесал левую руку выше локтя.
— Вы, уважаемый, как всегда, недооцениваете начальство. Оно не только читает газеты, но и радио слушает.
— Пс-с-с! А разве он не начальство? — засмеялся Барушка, на которого иногда находило желание подхалимничать, особенно если он перед этим сделал человеку гадость.
Это еще больше рассердило Понтуса, он бросил мрачный взгляд на бумаги, лежавшие перед ним, и перелистал некоторые из них.
Будучи в приподнятом настроении, Василий Петрович, однако, не придал особого значения ни словам Барушки, ни официальности, вдруг проявленной Понтусом. "Пустяки!.."
— Теперь уже настоящий конец! — разоткровенничался он. — А тактика! Окружают, раскалывают и уничтожают. В Тиргартен врезались с юга и с севера, пока не соединились на Шарлоттенбурген-шоссе.
— Блестяще!.. Вы по делам?
— Я думаю, нам тоже следует сделать выводы.
— Из чего? Из военной тактики?
— Нет, я имел в виду победу. Она принесет возможности, пройти мимо которых — преступление.
Понтус скривился и протянул перед собой руку, словно защищаясь или останавливая кого-то.
— Ну вот, с этого и начинали бы! Хоть тоже выспренно, но зато уже можно догадаться. Если преступление, значит речь пойдет о коробках. Так?
— Дело не в коробках, а в городе…
— Вот именно, — встал со стула и взялся за спинку Барушка. — И потому Минск должен остаться Минском.
Будто не услышав его, однако более твердо, чем перед этим, Понтус переспросил:
— Значит, о коробках?.. Но кто так решает вопросы? — Однако, увидев близко лицо Василия Петровича, уже желчно бросил: — Ну ладно! Вы знаете, я человек открытый. И чтобы между нами не было обиняков, предупреждаю: я спекулировать на победе не собираюсь, Такое, имейте в виду, отрыгается.
— Что? — понимая, куда тот гнет, удивился Василий Петрович.
— Конечно, с точки зрения психологии, расчеты произведены неплохо. Взорвать коробки под грохот салютов наиболее безопасно. Разве тогда до них? Но это, батенька, называется… хитрить с государством. А оно всегда остается самим собой, и поэтому его не обманешь. Не разберется сразу — разоблачит отсебятину потом. Это, батенька, недремное око.
— Мм… Я никого не собираюсь обманывать.
— Неправда! Вы делаете все зависящее от вас, чтобы обмануть историю! — напыжился Барушка, который уже отошел к окну и стоял там, заложив руки за спину. — Вы — талантливый человек, а у вас нет национальной гордости!
— Минуточку, товарищи, — заперечил Василий Петрович. — Тут просто недоразумение. За что вы меня в тюрьму толкаете? Так же нельзя, Илья Гаврилович!
Сузившиеся глаза Понтуса уставились куда-то в сторону, лицо стало намеренно глухим. И, как тогда, после приезда, когда он высунулся из окна, у чувственного, резко очерченного рта обозначились жесткие складки. Он знал, что его обвинения далеки от правды, но они были выгодны ему, ими можно было припугнуть Юркевича — не больно ерепенься, а то вон что ожидает тебя. Да и поскольку эти обвинения пришли ему на ум, значит, они могут также прийти другим. И уже потому их надо высказать. Иначе, может случиться, будешь отвечать за то, что не высказал их. Не доверять человеку легче, чем доверять. Обвинять более безопасно, чем оправдывать.
Эти премудрости он усвоил давно, и они приносили успех. Но на этот раз позиция получалась шаткая, и Понтус счел за благо подкрепить ее, а заодно подготовить пути к отступлению.
— Вы знаете, какое мнение муссируется в кулуарах? — покосился он на Барушку. — Говорят, что вашу борьбу с коробками легко попять, если учесть судьбу ваших собственных здании…
Василий Петрович всегда пасовал, когда ему приходилось сталкиваться с бесстыдной наглостью. Да и в самом деле, что можно было ответить Понтусу? Встать и уйти? Но сейчас шла речь о том, что становилось смыслом его жизни, и он сказал:
— Ведь это не больше, как сплетни…
Раздражаясь главным образом от того, что его игнорируют, Барушка вернулся к своему стулу и, став боком к Василию Петровичу, театральным жестом выкинул руку.
— Тут вообще и во всем криводушие, Илья Гаврилович!
Побледнев, Василий Петрович поднялся тоже.
— Я не хочу и не допущу, чтобы вы обвиняли меня, — сказал, бледнея все больше и больше.
— Это почему ж?! — сорвался на фистулу Барушка. — Новый ход?
— Ваше прошлое не дает вам права оценивать поведение других.
— Пс-с-с!
— Не горячитесь, — вмешался Понтус. — Лучше, если мы сами исправим ошибки. Хуже будет, коль нам на них укажут сверху. И хуже не только потому, что будет больше виноватых, — он, безусловно, имел в виду себя, — но усложнится и процедура разбора. Больше будет шума, принципиальности. Дела тогда принимают показательный характер… А пока, Василии Петрович, вторично предлагаю выдать разрешение Наркомздраву — пускай начинают работы, и никаких…
— Наркомздрав уже сам отказался от коробки. Ему выгоднее строиться заново, чем начинать бессмысленную реконструкцию.
— Как? — вскочил Понтус, закипая бешенством. — Уже успели походить и там? Я… не позволю, чтобы за моей спиной совершали махинации!..
Больше делать здесь было нечего. Василии Петрович взял со стола газету, спрятал ее в карман и стал искать шляпу, которую оставил в приемной.
Надо было немедленно принимать решение.
Василий Петрович считал, что у него было три возможности. Первая — согласиться с Понтусом и капитулировать. Вторая — оставаясь самим собою, с достоинством отказаться от должности главного архитектора. И, наконец, третья — действовать напропалую, как под-сказывает совесть.
Самое легкое, понятно, было согласиться. Но что бы это означало? Делать все наперекор убеждениям. Правда, можно было успокаивать себя тем, что это до поры до времени, и когда страна побогатеет, все можно переделать заново. Возводят же временные бараки для строителей… Но, веря в будущее страны, Василий Петрович знал и то, что временные постройки стоят, пока не обветшают совсем, что неотложные нужды были, есть и всегда будут. Вот, например, в магазинах огромные очереди. Сигналы дошли до Москвы, и оттуда категорически предлагают срочно расширить торговую сеть. А как? Надо наспех восстановить несколько коробок. Занятия в школах идут в три смены. Значит, жди распоряжения о коробках для школ, потому что так легче всего ликвидировать трудности.
Снять с себя ответственность? Уйти? Но что это изменит?
Оставалось одно…
Стараясь быть как можно спокойнее, Василий Петрович направился в трест разборки и восстановления строительных материалов. В доме, где расположилось это учреждение, был обжит только цокольный этаж. В коридоре, темном и извилистом, как в катакомбах, двери то вовсе не, открывались, то открывались прямо в черную бездну.
Управляющего трестом Кухту Василий Петрович нашел в сырой, уставленной шкафами и столами комнатушке чуть ли не в конце коридора. Поставив ногу на табуретку и облокотившись о колено, Кухта курил и что-то диктовал машинистке, сидевшей возле единственного в комнате окошка.
— Петрович, какими судьбами! — удивился Кухта, заметив в дверях товарища. — Проходи, проходи, не бойся! Должно быть, в лесу медведь сдох? Ты же нам вот так, — он провел ладонью по короткой шее, — нужен. Искали, искали тебя сегодня…
Он энергично потер руки, будто мыл их, и, бросив машинистке "потом", пошел навстречу.
— Видимо, что-нибудь важное? Что, нет?
— Небогато живете, — не решился начинать с ходу о главном Василий Петрович.
— Зато весело. Ты посмотри только сюда. — Кухта кивнул круглой головой в сторону окна и засмеялся. — Говорят, что в Париже когда-то был такой театр. Занавес там поднимался на каких-нибудь полметра, и, когда начинали показ, зрители видели только, ноги. По зато самые разные — женские, мужские, в опорках, в сапогах, в туфлях…
В самом деле, за окном кто-то прошел — над машинистской протопали огромные сапоги с кирзовыми голенищами.
— Милиционер! — сказал Кухта, и его грузное тело затряслось от смеха. — Мне теперь возглавлять бы сапожную артель. Изучил это дело, ей-богу, на "пять" — досконально. Дефекты, узкие места, все!
Мешковатый, фамильярный, он обнял Василия Петровича и повел его к ближайшей табуретке.
— Чего это я вам так срочно понадобился? — спросил, садясь, Василий Петрович.
— Объекты давай!
— Пожалуйста, хоть все.
— Я кроме шуток. Мы, Петрович, первый раз в жизни месячный план в апреле выполнили. И разобрали и восстановили. А май — вот с праздников начали. Два дня нерабочих. Я хотел чего-нибудь отменного у тебя просить. Очень приятно план выполнять. Раскланиваются хотя все.
— В этот раз на Советской дам. Как литые! — сказал Василий Петрович и почувствовал, что сжалось сердце. — Бери только…
Столы в комнате стояли тесно, и в проходах между ними ходить можно было только боком. Но, охваченный тревогой, Василий Петрович все же встал и попытался пройтись возле стола управляющего.
Его попытка оказалась комичной. Чтобы скрыть улыбку, машинистка вынула из сумочки носовой платок и стала осторожно, чтоб не размазать помаду на губах, сморкаться. Кухта многозначительно откашлялся.
"Неужели догадывается? — настороженно подумал Василий Петрович. — Ну и пусть. Ему же не отвечать". И все же, гадая — сразу Кухта попросит письменное распоряжение или пришлет за ним сотрудника, — посчитал лучшим сказать с деланной щедростью:
— Подчистишь квартал против Театрального сквера, А также… разберешь коробку лечебницы на Володарского и коробки на углу Советской — Комсомольской, Советской — Ленинской. Хватит пока?
Опершись о стол руками, Кухта откинулся назад и с веселой решимостью потер свою полную шею.
— Вот это по-моему! — одобрил он. — С глаз долой — соблазну меньше. Как это у Маркса? Мертвые могут хватать за ноги живых… Так?
— Не совсем точно. Но…
— То-то! А у меня как раз минеры завтра будут, они покажут нм, как хватать. Что, нет?..
Однако, прощаясь, Кухта все-таки задержал руку Василия Петровича в своей.
— Согласовал с кем? Или сам надумался?
Опять щемящая тоска охватила Василия Петровича. Захотелось еще немного побыть тут, в этой сырой, сплошь заставленной шкафами и столами комнатушке, поговорить с Кухтой открыто, признаться во всем. Но рядом сидела завитая, неприятно любопытная машинистка, и это сдерживало.
— Мм… Как всегда, — развел он руками. — Нам не привыкать. На бога надейся, а не плошай. Советников много, а сам все решай.
— Серьезно?
— Я же сказал. Будешь свободен — заходи. С генпланом познакомишься. Месяцев через шесть в основном завершим, тогда и побеседуем.
— Ну, коли так, добро, — усмехнулся Кухта. — На рассвете слушай и мою работу.
Ночью Василий Петрович спал неспокойно. Все время он пытался что-то додумать и никак не мог. А когда казалось — решение вот-вот будет найдено, появлялся Понтус и грозил пальцем. Палец был большой, а сам Понтус унылый и вытянутый, как рисуют на карикатурах или каким можно увидеть человека в кривом зеркале комнаты смеха. И каждый раз он произносил одни и те же слова: "Дудки, уважаемый! Мы тоже кое-что могём!" — и это въедливое, умышленно искаженное "мо-гём!" глушило, отнимало волю.
Наконец злым усилием Василий Петрович прогнал надоедливый кошмар и открыл глаза. Сильно билось сердце. Из вестибюля долетели три мягких удара часов. Он сосчитал их, несколько минут бездумно полежал и попытался снова-таки заснуть, но уже не смог. За стеною жалобно заплакал ребенок — почти всю гостиницу заселяли такие же бесквартирные жильцы. Жалобный детский плач напомнил о жене, сыне, и сон отлетел окончательно.
Убедившись, что все равно не уснет, он оделся, сел за стол и принялся было за работу. Но мысли вертелись вокруг разговора с Понтусом, с Кухтой, и в голову ничего не шло. Рассердившись на самого себя, он накинул плащ и спустился в вестибюль.
За стойкою, положив голову на стол, дремала дежурная. На диванах и в креслах в самых разных позах, с изможденными, бледными лицами спали, приезжие. Услышав шаги Василия Петровича, дежурная подняла голову и торопливо вытерла слюну, набежавшую в уголок рта. Щека ее была помятая, красная, и Василий Петрович почувствовал себя неловко: помешал ей дремать.
— Отдыхайте, отдыхайте! — заспешил он смущенно. — Это я так, хочу отлучиться на одну-две минуты.
На улице было по-утреннему холодно, серо. Едва занималась заря. Это сказывалось пока на очертаниях домов, руин, мягко выступавших из сизого сумрака. В синем небе еще дрожали звезды. Их стало меньше, и мерцали они как-то прощально, но зато были ясные-ясные и крупнее обычных.
Зябко поеживаясь, Василий Петрович глянул в один конец улицы, в другой и, замечая, как гулко отдаются собственные шаги, пошел в сторону Советской. Понял, что и поднялся, и оделся, и вышел с одной целью — пойти к опостылевшим коробкам.
Через квартал он увидел пикет. Высокий усатый солдат шел ему навстречу и знаками показывал, что надо возвращаться.
— Нельзя, товарищ, — сказал он, загораживая дорогу. — Сейчас тут взрывать начнут!
— Я главный архитектор, — замялся Василий Петрович.
Солдат с любопытством посмотрел на него, и усы его насмешливо натопырились.
— Все одно, товарищ архитектор. Он, кирпич, глупый, может угодить и в главного. Вам, если что срочное, придется квартала два обойти.
— А лечебницу, не слышал, взрывают? На Володарского, — слабея от радостной тревоги, спросил Василий Петрович.
— Вам лучше знать.
— Тогда я отсюда посмотрю. Можно с тобою?
— Рыгор, поди сюда! — окликнул пикетчик другого солдата, стоявшего на противоположной стороне улицы у стены дома.
Небо на востоке светлело, и трепетная бирюза поднималась над горизонтом все выше. Дул легкий ветерок, и мгла, словно развеваемая им, начинала редеть, и все — мостовая, руины, стены, крыши домов — пояснело.
Поглядывая на небо, солдаты закурили.
— Интересуетесь? — спросил тот, кого пикетчик назвал Рыгором. — Оно и впрямь занимательно. Но тут поблизу дома целые, и взрывать осторожно будут.
— Он архитектор, — сказал высокий пикетчик с усами.
— А я гляжу — волнуется человек. Жалко, наверное?
— Потеряв корову, по веревке не плачут, — пыхнул цигаркою высокий. — Все одно торчат, что зубы гнилые. Ей-ей!
— Как, как вы сказали? — встрепенулся Василий Петрович.
— Я говорю — не такие уж бедные мы, чтобы не уважать себя. На большее завоевали право. Человек с войны вернется жадным.
— Это верно, — согласился второй. — Повидали и свет и людей. Нам теперь мало, что было. Уважать не только других научились.
От полоски на востоке шел свет и ложился на обветренные, загорелые лица и серые фигуры солдат. Были они в поношенных шинелях, подпоясанных брезентовыми ремнями. Карабины мирно висели у них за плечами. И от этого слова солдат показались Василию Петровичу особенно значительными.
— Да, да, — подтвердил он.
Послышался пистолетный выстрел.
В груди Василия Петровича заныло, но отвратительной слабости, с которой он вчера шел к Кухте и которую скрывал от себя сегодня, не было. Он жадно вдохнул холодный воздух и, ощущая его свежесть, на секунду задержал в себе.
В этот момент в конце квартала полыхнул огонь и ухнул взрыв. Глухой, сдержанный, он разорвал предутреннюю тишину и раскатисто пронесся над руинами. Как близкий гром.
Василий Петрович с облегчением выдохнул воздух и, подчиняясь внутренней потребности, оглянулся назад.
Возле него, вытянув шею, словно глядя через головы людей, стоял Кухта.
— И ты здесь? — не особенно удивился Василий Петрович и проглотил подкатившийся к горлу комок.
— Тут, Петрович. Что-то не спится.
— Спасибо, дорогой…
— После тебя Понтус наклюнулся. Просил показать список объектов на ближайшую декаду. Нотный товарищ.
— Ну и как?..
— Врешь, нас тоже не обведешь. Я обещал сегодня прислать… Однако он все-таки добился своего — ставят твой вопрос на бюро. Хочет придать собственному мнению форму коллективного решения или состряпать дело. Тоже на Маркса ссылается. Говорит, что человеку прежде чем высокими материями заниматься, нужно есть, одеваться и жить где-то… Вот, действительно, — бойся коровы спереди, коня сзади, а комбинатора со всех сторон. Он и бодается, он и брыкается…
Кухта хохотнул, но сразу же осекся. Слева, а потом и справа полыхнули, загремели взрывы.
В полдень приехал Михайлов. На вокзале его встретил Понтус и, сообщив, что номер в гостинице забронирован, предложил поехать в управление. Михайлов согласился, но, когда "оппель" остановился у Дома правительства, неожиданно, хотя собиралось на дождь, попросил поездить по городу.
— Вероятно, под вашим, как говорится, руководством многое изменилось, — щурясь, приветливо сказал он. — Хвалитесь, пожалуйста!
В Университетском городке я заметил — работают. Студенты, наверное?
— Да, — неуверенно произнес Понтус.
— Это прекрасно. Пусть знают цену аудиторий. Вообще было бы полезно каждому знать, сколько стоит его персона народу.
Понтус почему-то посчитал; что слова Михайлова сказаны неспроста, но промолчал — невыгодно было начинать со споров — и принял озабоченный вид.
— На Серебрянку! — громко приказал он шоферу, стараясь найти причину, что погнала академика по городу, и подготовиться к возможным неожиданностям.
Приезд Михайлова — это Понтус понимал отлично — прибавит ему забот. Но в то же время при определенных обстоятельствах может и застраховать от некоторых неприятностей.
Не решив сразу, что лучше — пугать Михайлова убогостью или хвалиться, Понтус выбрал среднее — показать отдельные объекты. И, побывав на машиностроительном, инструментальном, вагоноремонтном заводах, где шли восстановительные работы, объехав те немногие участки, где восстанавливались жилые дома, они снова вернулись к Дому правительства. Но, как и в первый раз, Михайлов попросил, если можно, "проскочить" еще по Советской улице.
Проехали наполовину уцелевший квартал, потом квартал руин, уже разобранных по одну сторону. Поравнялись с Комсомольской. И тут Михайлов увидел взорванную коробку.
Он положил руку на плечо шофера и, когда тот остановил машину, не по возрасту ловко открыл дверцу. Вслед неохотно вывалился и Понтус. Его мутило. "Сюда, конечно, тянул все время. Хитрил, прикидывался, — подумал он неприязненно. — Списались, гении". А вслух сказал:
— Весна, Владимир Иванович! Благодать! Мальчишки теперь все на крышу норовят забраться, поближе к солнцу… Вы осматривать будете?
День был действительно мягкий, мглистый. И странно было, почему накрапывает дождь.
— Угу! — на ходу ответил Михайлов и, подняв воротник непромокаемого плаща, неуклюже полез на кирпичные груды.
Посмотрев вдоль улицы, он в знак согласия с мыслями кивнул головою, вынул из кармана объемистый блокнот и, нагнувшись, чтобы прикрыть его от капель дождя, принялся что-то записывать.
— Давно? — ткнул он авторучкой себе под ноги.
— Только сегодня.
— А там?
— Тоже, — поглядывая на академика, как на статую, сказал Понтус.
— И кто же?
— Конечно, герой… Юркевич…
— Молодчина! Вас интересует почему? Жизни можно уступать, но не в главном. А если взглянуть с перспективой, это важнее, чем, скажем, построить тут дворец. Согласны?
— Теоретически, Владимир Иванович… На нас тоже нажимают…
— Значит, не согласны.
— Вы знаете, как в городе обстоит дело со снабжением. Магазины не успевают выдавать, что имеют. И было предположение временно использовать под торговые точки эти целые коробки.
— Безусловно, безусловно, — согласился Михайлов и стал спускаться.
"Чудак какой-то", — подумал Понтус. И, подождав, когда тот сойдет, приглушенным баском, как говорят по секрету, сказал:
— Завтра Юркевича слушают в горкоме. Есть мнение — будут говорить о его архитектурной политике. Эти взрывы вызвали толки.
Смысл его слов будто не сразу дошел до Михайлова. Он взял Понтуса под локоть, подвел к машине и заставил первым сесть в нее. А когда сел сам и "оппель" тронулся, спросил, вроде они уже договорились:
— Значит, к нему?
Понтус ожидал всего, только не такого поворота. Должна же быть у этого самодура хоть капля трезвого ума!.. Впрочем, что ему с его именем! Разве он чем-либо рискует? Сегодня здесь, завтра там. Сделает ошибку — скажут: "Поиски". Докажет свое — похвалят: "Вот это принципиальность!" Он давно уже миновал черту, за которой делают не всегда то, что думают… Такой элите можно…
Бросив косой взгляд на шофера, Понтус прежним приглушенным баском проговорил:
— Ехать к нему мне неловко, Владимир Иванович. Я, как архитектор, понимаю его. Но, к сожалению, я еще и администратор. А сообщаю вам обо всем, чтобы вы ориентировались. И, к слову, сегодня мною принято решение освободить от обязанностей Барушку, с которым Василий Петрович не совсем ладит. Это тоже о чем-то говорит…
— Ничего, ничего, — заторопился Михайлов, — коль так, я уж как-нибудь сам доберусь…
Он нашел Василия Петровича в мастерской.
Широко расставив ноги и нежно поглаживая лысину в венчике кудрявых волос, Дымок увлеченно говорил:
— За этот отрезок, Василь, ей-богу, не будет стыдно. От Садовой к мосту поднимем проспект на четыре — шесть метров. Так? Слева, по пойме, разобьем парк. Справа подведем парк Горького. Так? Проспект пойдет по зеленому массиву на уровне крон. Люди будут видеть, как вокруг них колышется зеленое море. Здорово, черт бы его побрал! Ай да мы!
— Ну, — соглашался Василий Петрович, и подбородок его упрямо округлялся.
Незамеченный ими сразу Михайлов остановился у порога и начал рассматривать план, около которого они стояли.
— По-моему, тоже неплохо, — сказал он, проследив за прямой стрелой Советской улицы, оригинально и незаметно повернутой только в одном месте — на Круглой площади.
Василий Петрович оглянулся, и щеки у него заметно посерели.
— Владимир Иванович! — всплеснул он руками.
Было ясно: его приезду рады и, позабыв обо всем, ждут, что Михайлов скажет.
Не ожидая приглашения, он снял плащ, поискал глазами, куда бы его повесить, не нашел, бросил на спинку стула и, высокий, сутуловатый, приблизился к плану. Видя, как внутренне напряжен Василий Петрович, сказал:
— Нуте-ка, выкладывайте ваши новости.
Дымок путано стал сыпать цифрами, названиями улиц, площадей.
Перед Михайловым возникал город. Он лежал, опоясанный зеленой полосой, на спокойной равнине, гористой только по берегам Свислочи. На юг и север, на восток и запад от него, как лучи, отходили железнодорожные пути, шоссе. Да и сам он напоминал что-то лучистое. Крест-накрест его рассекали две магистрали: улица, которая еще не имела названия, и Советский проспект — главная ось композиции. От центра к окраинам расходились улицы, где-то на середине пересеченные кольцевой магистралью. Площади и прилегающие к ним кварталы составляли центр. Вместе с Советским проспектом это был единый ансамбль. Шести- и пятиэтажные в центре и на главных магистралях здания постепенно снижались, выходя к окраинам. Принимая воду из загородного водохранилища, разделенная плотинами, текла одетая в камень Свислочь. Ее зеленые берега связывали в целое парковые массивы. Город утопал в зелени.
Да, это были уже не черновые наброски комиссии, а документ, в котором ясно вырисовывались очертания будущего города, хотя еще и оставались белые пятна.
— А где резервные территории для промышленности? — вдруг перебил Михайлов Дымка.
Тот запнулся.
— Вот это?
— Да…
— Мало. Вы не находите? — разочарованно сказал Михайлов, окая по-волжски, отчего слова его казались округлыми. — При такой вашей щедрости некому будет строить город. На промкооперации да учреждениях далеко не уедешь. У сталинградцев стоит поучиться… Виделись сегодня с Понтусом? Нет. Нудный, надо сказать, человек… — Но заметив, как удручающе подействовали его слова на Юркевича и Дымка, заговорили о частном — об улицах и проездах, о скрещениях городских магистралей и железнодорожных путей — и тут же высказал соображение о путепроводе, который переносил бы проспект над железной дорогой.
Однако первое замечание Михайлова так поразило Василия Петровича, что он никак не мог забыть о нем. "Жалеет нас "Старик", — думал он, слушая Михайлова. — Кто, в самом деле, будет все это строить? В Сталинграде индустриальные гиганты — тракторный, "Красный Октябрь", "Баррикады". У них хватит сил и на заводские поселки и на центр. А у нас? Что у нас? На бюджет горсовета не построишь и за сто лет. Если же пересматривать масштабы, значит, пересматривать и все вообще…"
— Я хотел бы, чтобы вы сказали все открыто, — настойчиво попросил он, глядя Михайлову в глаза. — Неужели оплошали и на песке планируем?
— Полноте, — откликнулся тот, словно ожидал такой вопрос и имел уже на него ответ. — Могу и открыто. Извольте. Людям часто помогало само время. Будем надеятся — поможет и вам. Вот и делайте выводы. И еще кое о чем придется подумать… Догадываетесь?..
Но как следует оценить замечания и советы Михайлова Василий Петрович смог только на другой день. Понял — "Старик" страховал его, хоть кое-что скрыл…
Поужинав в столовой ЦК, поговорив о Вере, просившей Михайлова узнать, что там происходит у мужа с Понтусом, они вернулись в мастерскую и работали там до поздней ночи. И хоть назавтра трещала голова, шел Василий Петрович в горком почти с веселой готовностью спорить и доказывать свое, чего бы это ни стоило.
Он верил — истина всегда побеждает, и не любил оправдываться. Зачем? Он даже считал, что нечестно искать сочувствия у людей, просить их о поддержке. Сочувствие и поддержка, как ему казалось, должны прийти сами собой, если ты только стоишь их. Но, непоколебимо веря в справедливость жизни, он забывал, что может ошибаться и сам и другие, что правда может оказаться только полуправдой или даже вовсе неправдой. Потому его упрямство часто вызывало желание спорить с ним, возражать ему, когда он, безусловно, был прав. А иному хотелось даже насолить ему. И этого Василий Петрович не понимал.
По лестнице он шагал мало не через две ступеньки и в приемной догнал Понтуса.
— Вы тоже, значит, на форум? — с волнением, что приходит вместе с приливом сил, спросил он.
Понтус подозрительно покосился на секретаршу, которая, держа плечом возле уха телефонную трубку, что-то искала в ящике стола, кивнул головой.
— Тут мы, видимо, уж договоримся…
Понтус не ответил.
— Можно войти? — обратился он к секретарше.
— Проходите, — разрешила та и поставила карандашом птичку на бумаге, лежавшей перед нею.
Не оглядываясь на Василия Петровича, будто его и не было, Понтус остановился возле обитой дерматином двери, поправил галстук, открыл ее и, как только переступил порог, быстро прикрыл за собою.
Не обращая внимания на это дипломатическое хамство, Василий Петрович зашел вслед. С порога заметил незанятый стул рядом с Кухтой, сидевшим возле окна, и, поздоровавшись со всеми, направился туда. Кухта хлопнул по свободному стулу ладонью и, когда Василий Петрович сел, сообщил на ухо:
— Приглашенных больше, чем членов бюро. Держись!
— Ничего, — отмахнулся Василий Петрович. — Читал сводку? Очищаем, дорогой управляющий, уже острова. Самолеты берем тепленькими — на аэродромах… Да и еще кое-что в запасе есть…
Но когда он получил слово и подался к столу Ковалевского, неожиданный холодок пробежал по спине. Присутствующие проводили его внимательными взглядами. Пришла неприятная мысль: "Небось, мало, чтобы ты был прав. Нужно, чтобы и доверяли еще". "Вы заботитесь о людях, но не любите их", — в который уж раз вспомнил Василий Петрович. Ведь это тоже сомнение в его искренности! Значит, сегодня придется доказывать не только свою правоту. Но уже на пятой минуте кто-то прислал записку, где просил не размахивать руками и уважать других. Что это было? Василий Петрович затаил обиду и передал записку Ковалевскому. Прочитав ее, тот с любопытством взглянул на присутствующих, ища, кто мог прислать такое, и громко посоветовал:
— Я бы, например, послушался.
Норовя в отместку говорить, как и до этого, уверенно, Василий Петрович, однако, никак не мог забыть о случившемся.
Кто?
Из присутствующих он выделил наиболее вероятных авторов записки: Понтуса, который сидел, положив на стол оба локтя, и с отсутствующим видом выводил ручкой мудреные вензеля на листке бумаги; директора машиностроительного завода — усталого, с седыми висками и высоким, без единой морщинки, лбом мужчину и, наконец, моложавого, с кудрявой, густой и черной как смоль шевелюрой второго секретаря горкома Зорина, готовившего вопрос и сейчас почти не отрывавшегося от записной книжки.
— Создается впечатление, что вы смотрите на индивидуальных застройщиков как на зло. Это правда? — бросил реплику директор завода.
"Он", — решил Василий Петрович и, почему-то сразу забыв о записке, ответил:
— Не совсем. Хотя, понятно, их домики не украсят город.
— Это почему?
Короткого убедительного ответа не нашлось, и Василий Петрович пожал плечами.
— Они, архитекторы, гигантоманы, — тряхнул густой шевелюрой Зорин.
— Нет, серьезно? — опять спросил директор.
— В нескольких словах трудно ответить…
— По-моему, это профессиональные предрассудки, — отозвался Понтус и сделал автоматической ручкой широкий росчерк, будто подписывался.
— Не только, — возразил Зорин, который в подобных случаях считал своей задачей поддерживать чувство ответственности у других, веря, что это чувство главное во всякой работе. — Такое убеждение характеризует в первую очередь отношение к требованиям времени.
— Конечно…
Этот обмен репликами как бы предопределил и характер прений. Уже первое выступление задело Василия Петровича за живое и, если б не беседа и ночная работа с Михайловым, сбило бы с толку.
Показав жестом Ковалевскому, что хочет говорить, директор завода обратился к Василию Петровичу, как обращаются, когда разговаривают с глазу на глаз.
— Вы еще многое не продумали из того, что защищаете, — сказал он с ироническим сочувствием. — По-вашему же, получается, что пятую часть территории будут занимать одноэтажные дома, в основном частные. А разве не от вас зависит, чтобы они украшали город. — Он провел ладонью по лицу, сгоняя усталость, и голос его окреп. — Сейчас мы не обсуждаем генплан, однако я вынужден сказать и относительно остальных четырех пятых. Огромная территория! В полтора раза больше довоенной! Кто ее будет застраивать? Промышленным предприятиям самим надо сначала подняться из пепла.
— Захотите, чтобы было кому их поднимать, — возьметесь и за эту территорию.
— Если и возьмемся, что из того? Сколько нас? На пальцах пересчитаешь. А для новых гигантов, думаю, найдутся более надежные места. На Урале, скажем, в Сибири… Поэтому стоит даже создать жилищные кооперативы из индивидуальных застройщиков — пусть помогают друг другу.
Кивком головы он дал понять, что кончил, сел и задумался.
— Прошу вас, Илья Гаврилович, — предложил Ковалевский.
Понтус намеревался выступить в конце, когда прояснятся решения, и встал неохотно.
— Объективность при обсуждении таких вопросов — главное, — начал он бесстрастно. — И, сознавая это, я, возможно, не сделаю таких категорических выводов, как Иван Федорович. Но надеюсь, что коллективно их сделать можно. Потому считаю важным напомнить факты, которые в свое время я уже приводил Зорину. Вспомним хотя бы случай с демобилизованным красноармейцем Урбановичем или аналогичные случал с рабочими машиностроительного. Юркевича прозвали "Нельзя-товарищ". Во имя чего он твердит это свое "нельзя"? Особливо возмущает факт, что взорвали почти целые здания. Эхо от этих взрывов разносится и теперь. Люди говорят, что разрушение города продолжается. Только раньше это делали немцы, а сейчас мы сами.
— Я не верю, что так могут думать, — усомнился Кухта.
— У Юркевича нет партийной выдержки. Ему бы все с маху делать, — не услышал его Понтус. — Не терпится, видите ли. Он даже не обращает внимания на то, что вокруг происходит. Как одержимый!..
Понтус грузно сел и, как человек, выполнивший свой долг, снова принялся старательно выводить вензеля.
Наступила пауза.
В глаза Василию Петровичу бросились большие стоячие часы в углу кабинета. Стрелки, гири и маятник их тускло поплескивали. Маятник качался важно, без обычного тиканья. Но от этого острее чувствовалось течение времени, которое отсчитывали часы, и Василий Петрович болезненно ощутил его. Вместе с этим в нем крепло какое-то самоотверженное упорство. Хотелось даже, чтоб испытание было более тяжким. Пусть! Все равно правда возьмет свое. Закончив доклад, он не вернулся на свое место, а сел за длинный стол, на который глазами показал Ковалевский.
— Меня тоже интересует психологический аспект вопроса, — услышал Василий Петрович над собою голос Зорина, поднявшегося, как только Понтус углубился в свои занятия. — По-моему, Юркевич понимал, что идет на противозаконное. Заметьте: он очень спешил, действовал напропалую — пан или пропал. Почему? Опасался, что ему помешают. С другой стороны, есть тут еще один неприятный привкус. Пусть даже в интересах дела и следовало бы взорвать коробки. Допустим! Но зачем эта скрытность? Зачем эти молниеносные решения и распоряжения? А на кого он замахнулся? На людей заслуженных, нашу опору. Для которых и поступиться кое-чем не жалко. Может быть, знаменем сделать. И вообще Юркевич не верит в мудрость… — Он поискал слово и не нашел его. — У него своя правда. А отсюда и девиз: делай по-своему, все одно тебя не поймут. Делам и помни: то, что не успеешь сделать, будет не по-твоему. Как это называется?
— Решением, принятым с чувством ответственности, — опять озвался Кухта.
— Добавь, принятым не без твоей помощи. О чем, надеюсь, мы еще поговорим.
— Пускай и с моей. Я отродясь от хороших дел не отказывался.
— Мне кажется, признание Кухты следует занести в протокол, — не отрываясь от своего занятия, сказал Понтус.
Ковалевский вопросительно взглянул на Василия Петровича, ожидая, что тот ответит.
— Я просил бы… мм… членов бюро, если линия моего поведения будет признана порочной, всю ответственность возложить на меня одного.
— Разреши, — попросил слово Зимчук.
Сердце Василия Петровича помертвело.
Этими днями Зимчуку пришлось побывать в землянках в конце улицы Горького, где они образовали целое поселение, а также в старых, наполовину разрушенных бараках Грушевского поселка, тонувшего в непролазной грязи. Землянки и бараки произвели удручающее впечатление. Поразили они, конечно, его не сами по себе — часто выезжая на обследования, Зимчук видел разное. Но тут вся убогость и бедность была собрана воедино. И вот теперь, когда Зимчук слушал выступления, картина этой убогости, его беседы с женщинами, жившими в каморках и землянках, то и дело вспоминались ему. Почему не говорят об этих женщинах? Город же для них, на чьем труде держится очень многое и чьи мужья, братья и отцы добывают победу.
— В партизанах, — начал он, придерживая руку на темени, — нам тоже приходилось уничтожать школы, сельмаги, больницы. Мы их взрывали или сжигали, когда поступал сигнал, что немцы хотят разместить там гарнизон. Иначе говоря, мы взрывали, жгли для того, чтобы над местными жителями не нависла большая беда. А почему взрываете здания вы, Василий Петрович?
— Чтоб они не искушала некоторых, — и сейчас опередил Кухта. — Чтоб не мешали делать расчеты.
Вы объясните с точки зрения интересов людей. Что от этого будут иметь женщины, которые ютятся в землянках? Что будут иметь их мужья, когда вернутся с фронта? Разве, может, что вместо восьмидесяти будет шестьдесят магазинов?
— Магазинов меньше не будет, — костенеющим языком проговорил Василий Петрович. — Мы с участием Михайлова вчера разработали проект временного, сборного магазина.
— А может, осчастливите их тем, что вместо десяти больниц построите пять?
— Новый город будет охранять здоровье жителей надежнее, чем больницы.
— Улита едет… Нет, недооценивать сегодняшние радости людей — значит, недооценивать самих людей. Есть задачи неотложные, а есть более далекие. Уничтожить землянки, дать людям минимум, а потом уже думать про стадионы и проспекты-лучи.
— Поздно будет.
— Смотря для кого… Но вряд ли во всем этом можно видеть злой умысел…
Кровь бросилась в лицо Василию Петровичу и мгновенно отхлынула. Он торопливо поднялся, взглянул на Ковалевского, на Зимчука и, остановив взгляд на незнакомой строгой женщине, которая, подперев рукой щеку, не сводила с него пытливых глаз, заявил:
— Я, товарищи, безусловно, знал, на что шел. Были, понятно, и свои соображения…
Он заметил, как, перестав выводить вензеля, вытянул шею Понтус, как переглянулся он с Зориным, и невольно замолк. В Понтусовом внимании явно таилась надежда на его, Василия Петровича, неразумную искренность. В том же, как демонстративно Понтус и Зорин переглянулись, чувствовался сговор, приглашение друг друга в свидетели.
"А они ведь не доверяют мне, считают, что хитрю, и словно издеваются", — с обидой подумал Василий Петрович.
— Ну-ну! — подзадорил его Понтус.
— Я понимал, на что шел, — передохнув, повторил он. — И пусть кое-чего не учел, но и теперь убежден — меры, принятые мною, пойдут на пользу. И чтобы ничего не скрывать от вас, я должен признаться еще в одном.
Я знал — эти меры многие не смогут одобрить. Знал и делал.
— Что же это такое? — склонил на плечо голову Зорин. — Самопожертвование?
— Я… мм… думал и об этом.
В кабинете загомонили. Зорин встал, подошел к Ковалевскому и, опершись локтем на стол, тихо, с сердитым видом что-то стал говорить. Понтус взглянул на секретарей и немного отодвинул свой стул от стола, словно дальнейшее его не касалось. Директор завода как-то боком наклонился к соседу слева — седому, подстриженному "под ежик" председателю исполкома Ленинского райсовета — и, вероятно, сказал что-то смешное, потому что тот улыбнулся и весело почесал "ежик".
Зимчук видел — искренность главного архитектора оставляла противоречивое впечатление и теперь многое зависит от Ковалевского. Сам же Зимчук внезапно почувствовал симпатию к Василию Петровичу.
Недавно, зайдя к нему и начав, как всегда, спорить, тот признался: "Я, если что и решаю, руководствуюсь одним: польза должна быть больше городу, чем просителям. Ибо они были — и нет их, а город остается". "В этом — он весь, — подумал Зимчук. — Трудно поднимать целину. Понтус не совершит таких ошибок, но зато никогда и не возьмется прокладывать первую борозду. И самое лучшее, на что способен, — разоблачать ошибки других. Вишь, как быстро отмежевался от Барушки, вроде и не протежировал ему раньше… Хотя при таких работниках, как Юркевич, нужен и Понтус. Дисциплинированный, выдержанный".
Зимчук решил было еще раз попросить слово, но собрался говорить Ковалевский.
Он был недоволен — вероятно разговором с Зориным. Его худощавое лицо порозовело. Прямые темные брови хмурились. Постучав по графину и подождав, пока Зорин вернулся на свое место, Ковалевский сделал сердитое движение рукой, в которой держал карандаш.
— Сперва о тебе, архитектор. Во всем, что говорили тут, много справедливого. Ты и город будто собираешься строить не для людей. Да и бороться за свое не умеешь. Хотя я согласен: восстанавливать — значит, делать так, чтобы восстановленное было и дальнейшим движением вперед. Но зачем же ломать стулья?..
На круглом столике зазвонил телефон-вертушка. Ковалевский, не поворачиваясь, снял трубку и, сказав "я слушаю", замолк. Узнать, кто говорит на другом конце провода, было трудно. Но по словам, которые можно было разобрать, Зимчук догадался — речь идет о главном архитекторе. Зимчук взглянул на него и пожалел. Тот сидел похудевший, с выражением обреченности в глазах.
— Товарищи, — положив трубку, сказал Ковалевский, — звонили из ЦК относительно взорванных коробок. Просили в связи с этим передать вам, что Союзное правительство запланировало нам два гиганта — автомобильный и тракторный. А это принципиально важно для судьбы столицы…
Оторопев, Василий Петрович недоуменно посмотрел по сторонам. "Михайлов, — мелькнуло в его мыслях, и он проглотил слезы. — Бесценный ты наш "Старик"…
Зося ложилась в кровать, когда в окно постучали. Она тронула за плечо Алексея, но тот уже спал. Он ходил в Лошицу — на пригородную опытную станцию, к садоводу, бывшему подпольщику, за саженцами. Вернулся усталый и, едва положив башку на подушку, заснул как мертвый. Зося накинула на полуголые плечи платок и подошла к окну. За окном увидела незнакомую и также наспех одетую женщину, которая подавала нетерпеливые знаки. Вторая рама уже была выставлена, и встревоженная Зося распахнула окно.
— Вставайте, товарищи, вставайте! — возбужденно дыша, заговорила женщина.
— Что такое? Кто вы? — оробела Зося, с трудом узнавая дальнюю соседку.
— Война кончилась, Зося Тарасовна! По радио передавали. Вставайте! — Она притянула Зосину голову к себе, поцеловала и, легонько оттолкнув, скрылась в темноте.
Зося втянула в себя горячий воздух и обомлела, не веря услышанному. Нервный трепет, поднимающийся из глубины, по мере того как она осознавала новость, охватил ее. Она бросилась к кровати, слыша, как растет шум на улице.
— Леша, Леша! — принялась тормошить Зося мужа, который, одурев ото сна, никак не мог понять, чего от него хотят. — Да проснись же! Тетка Антя, вставайте и вы!
Алексей отвернулся, но затем все же сел.
За стеной зашлепала босыми ногами тетка Антя, закряхтел, вставая, Сымон.
— Чего тебе? — потягиваясь, промычал Алексей.
— Война, Леша, кончилась!
Больше Зося не могла произнести ни слова. Обессиленная, присела на край кровати и, жалко улыбаясь, заплакала.
Алексей вскочил, нашарил на стуле одежду и стал молча одеваться, с трудом попадая в рукава гимнастерки.
В комнату вошла Антя, за нею с коптилкой в руках — Сымон. Зося бросилась к тетке, повисла у нее на шее. Прикрывая огонек коптилки ладонью, Сымон отступил в сторону.
— Что у вас тут? — оглядел он всех растерянно.
— Война кончилась, дяденька. Тосиничиха только что передала, — откликнулась Зося, целуя Антю и все еще плача.
— Победа, значит? — Рука у старика дрогнула. Слабый язычок огня колыхнулся, замигал и погас.
В окно опять застучали.
— Знаем уже, знаем! Спасибо!.. — поблагодарила Зося.
Вдруг на дворе глухо грохнуло. Тоненько простонали стекла. Потом сразу же, будто совсем недалеко за окном, голубой луч полоснул небо. Светлый, ясный посредине и лиловый по краям, он затрепетал и стал подниматься. Это послужило как бы сигналом. Совсем недалеко наперегонки затрещали выстрелы: сухие, с присвистом — винтовочные, басовитые и короткие — из пистолетов.
— Правильно! — крикнул Алексей. — Эх, а мне не из чего!
Они выбежали на улицу и столпились у ворот.
За городом ухнула пушка — раз, второй, третий. Вспыхнули новые прожекторы и, перекрещиваясь, заскользили по небу, гася вокруг себя звезды. Следом за ними сыпанули синие, зеленые, красные, желтые звездочки — стреляли грассирующими из пулеметов.
— Я в школу сбегаю, — сказала Зося и, не обращая внимания на возражения, побежала по необычно освещенной улице, как раз туда, откуда слышалась самая сильная стрельба.
… Она вернулась, когда Алексей опять ложился в постель. Присев возле него, игнорируя, что он сердится, торопливо начала рассказывать о том, что узнала.
— Акт о безоговорочной капитуляции в три часа дня подписывали, а мы до сих пор ничего не знали. Вот как бывает!.. А в школе, если б ты видел? Все собрались — и учителя, и ученики… Целуются!.. Лочмелю, видно, жена вспомнилась — плакал. Не случись того, она ведь тоже у нас работала бы… А завтра, Леша, на демонстрацию надо идти. Понимаешь?..
Она начала успокаиваться, только когда услышала за стеною разговор Анти с Сымоном и догадалась — тут тоже все проведали.
— Так оно и должно быть — безоговорочно, — рассуждал Сымон, которому, было видно, нравилось последнее слово. — Сложи оружие, стань руки по шрам, склони голову и жди, что прикажут. Безоговорочно жди!
— С ними нельзя иначе, — кудахтала Антя. — Сколько человеческой крови пролили!
— Теперь усмирят их. Для того и без-о-го-во-роч-но, чтобы усмирить.
— Отходчивые наши-то, — вздохнула Антя.
Зося погладила Алексея по голове и положила руку на его лоб. Этой минуты она ждала давно.
— Ты веришь? — наклонилась она над мужем.
— А как же…
— Это же конец, Леша. Не будет разговоров — ранили, убили, взорвали, уничтожили… Перестанут похоронные идти. К детям отцы вернутся.
— А самая большая радость солдатам, — сказал Алексей, думая о своем. — Тяжело, верно, последнему было на смерть идти.
Зося поцеловала мужа, пригорюнилась, но сразу же ее лицо снова засветилось.
— Для сирот просто дворцы надо строить. Присматривать, ласкать…
Она почувствовала необыкновенную нежность к Алексею, к тетке Анте, Сымону, деловито, мирно беседовавшим за стеною, к тем, кто, не в силах успокоиться, все еще стрелял там, в ночи, и чьи голоса и смех слышались на улице.
— Я люблю тебя, Леша, крепко люблю, — не нашла она других слов, чтобы выразить то, что нарастало в ней.
— И правильно делаешь, — сонно похвалил ее Алексей. — Мы с тобою теперь заживем, Зось. Завтра впервой все ордена и медали надену. Посмотришь!..
Зосе вспомнилось, каким Алексей вернулся из больницы — кротким, послушным. Зимчук устроил его на работу в трест разборки и восстановления строительных материалов, и там ему поручили подобрать бригаду каменшиков. Алексей принялся за дело с расчетом. И вскоре, перетянув к себе Прибыткова, знаменитого каменщика и штукатура Сурмача, возглавил бригаду первоклассных мастеров. "Ни одного неумеки! — хвалился он Зосе. — Зарабатывать будем — во!.." И на самом деле, в первую же получку принес кругленькую сумму, талон на отрез драпа и долго советовался, сколько из заработанных денег можно выделить на дом.
Держа руку на его лбу, Зося притихла и отдалась думам. Она не услышала, как смолкли за стеною старики, не обиделась, уловив ровное дыхание уснувшего мужа. На сердце было легко, спокойно. И Зося просидела так, не двигаясь, почти до самого восхода солнца. Беспокоясь о погоде, она тихонько вышла на двор, постояла немного на крыльце, довольная вернулась в комнату, подошла к зеркалу и внимательно оглядела себя.
Лицо у нее было помятое, бледное, со впавшими щеками, от чего отчетливее на лбу и особенно над верхней губою проступали желтые пятна. Зося наклонилась ближе к зеркалу, потерла пальцами пятна, посмотрела на высокий живот и улыбнулась. Еще вчера она немало стеснялась этих пятен, своего живота и избегала лишний раз показываться за калиткой, а если и выходила на улицу, то словно невзначай прикрывала живот руками.
Три дня назад, все не осмеливаясь заходить с передней площадки, она с трудом втиснулась в вагон трамвая. Какой-то молодой человек, увидев ее, встал и уступил место. А Зося? Вспыхнув от стыда и обиды, отвернулась и долго не знала, куда девать глаза.
Глупенькая!..
Часов в десять, по-праздничному одетые, они вышли из дому и, радуясь многолюдности улиц, сразу попали в поток, который тек к центру. Их обгоняли девушки, подростки, мальчишки. Проезжали грузовики, переполненные людьми. Ехали конные милиционеры.
Алексей торжественно вел Зосю под руку, а она шла независимо, гордо, как не ходила уже давно. Как-то подсознательно чувствовала: сегодня, неуклюжая, с подурневшим лицом, она имеет право на радость, может быть, больше, чем кто-либо другой.
Площадь Свободы кипела людьми. Сквер украшали громадные панно с батальными сценами. Вдоль ограды были установлены портреты маршалов, на высоких древках трепетали узкие, но почти на всю длину древка флажки. Разделившись на два потока — по Ленинской и Интернациональной улицам, — в направлении к Дому правительства двигались колонны демонстрантов. Над ними колыхались знамена, букеты черемухи, тополевые ветки. Огненно поблескивали трубы оркестра. Торжественный марш сливался с песнями. И эта сумятица звуков волновала Зосю, пожалуй, больше всего.
Теперь уж можно было идти только как все — не обгоняя и не отставая.
Но Алексею и Зосе все же удалось попасть к Дому правительства, где собирался митинг.
Здесь Зося не была давно, и знакомое серо-голубое здание показалось ей по-новому красивым. Опершись на плечо Алексея, она стала на камень, оказавшийся под ногами, и огляделась. Увидела учителей из своей школы и… монумент Ленина.
— Леша, смотри! — вскрикнула она от удивления.
Вокруг колыхалось шумное людское море, и Зосин голос утонул в нем. Но, видимо, в этот необыкновенный день люди ждали чего-то особенного, и ее услышали.
— Что там такое? — откликнулось сразу несколько голосов.
Зося знала — надо успокоиться, и все же никак не могла овладеть собою. Все ее умиляло и волновало — песни, знамена, солнце, люди и больше всего этот монумент, знакомый давно-давно.
Ленин стоял на пьедестале-трибуне, взявшись руками за ее край. Он, казалось, только что взошел туда и оглядывал людей, собравшихся на митинг, слушал их возгласы. Мысль, которую он хотел передать, уже озарила его лицо.
— Когда это, Исаак Яковлевич? — вытирая слезы о рукав Алексеевой гимнастерки, спросила Зося у Лочмеля, который протолкался к ним.
— Формы в Ленинграде сохранились, вот и отлили, — сказал тот, стесняясь, что у него тоже увлажняются глаза.
Люди подались вперед. Алексей стал сзади Зоси и обнял за талию.
На балконе Дома правительства в больших стеклянных дверях появились военные и штатские. В репродукторах, установленных на крышах правого и левого крыла, со звоном щелкнуло и загудело. Толпа стала утихать, и в тишине ритмично застрекотали камеры кинооператоров.
— Товарищи! — гулко разнеслось по площади и, долетев до задымленных коробок Университетского городка, вернулось обратно: — Товарищи! То-варищи!..
Редко получается так, как бы тебе хотелось, как ты представлял это заранее. Но Зося не желала сейчас ничего большего. Живя минутою, она радовалась за себя, за Алексея, за дитя, которое скоро увидит свет, за всех, кому этот день возвращал желанное.
— …Великая победа одержана, — неслось из репродукторов, и жесты Ковалевского там, на балконе, несколько опережали его слова. — Безоговорочная капитуляция — вот позорный конец нашего врага. В веках останется этот день!
— Я около Ботанического живу. Там тоже митинг был, — не удержался Лочмель, повернувшись к Зосе. — Решили в секторе местной флоры аллею Победы из белорусских елок высадить.
— Мы тоже свое высадим, — сказал Алексей, сжимая Зосю. — Видишь, как получается… А? — И нетерпеливо затопал на месте, увлеченный неожиданной мыслью.
— Ш-ш-ш-ш! — послышалось с разных сторон.
— А я из школы ухожу, Зося Тарасовна, — послушно приглушил голос Лочмель.
— Куда? Зачем? — слушая его и оратора одновременно и как-то медленно осознавая новость, спросила Зося.
— Не могу больше… Попробую в газете работать… Мира, оказывается, в нашей школе практику до войны проходила… Так что, может, не скоро встретимся. Вот и хочу проститься с вами, поблагодарить…
— Есть за что.
— Есть, есть, Зося Тарасовна. Я ведь о многом догадываюсь. Думаете, часто такое встречается? Любят еще некоторые презирать других…
— А мы как без вас?
— Очень просто. Не будет кому скуку наводить… Ехал я сюда на трамвае. Рядом женщина сидела. Простоволосая, несчастная. День Победы, говорит. Все под ручку идут. А я с кем пойду? Мне тоже не с кем идти, Зося Тарасовна… Да еще и хуже того…
— За труд, товарищи! — помноженные эхом, разносились по площади слова Ковалевского. — Помните — с нами братья! С победой, товарищи!
— Слышишь, а? — зашептал Алексей, склонившись к Зосиному уху и косясь на Лочмеля. — А ты говоришь — рано!..
И когда митинг окончился, он, осторожно ведя Зосю, заслоняя ее собой, только и рассуждал что об услышанном. Тут и там, прямо на улице, люди водили хороводы, танцевали, а он все доказывал — сад необходимо посадить только сегодня, тем более что ямы подготовлены, припасены колышки и чернозем.
При входе в Театральный сквер они увидели среди танцующих Алешку с Валей. Алешка по-молодецки притопывал и, прижимая к себе раскрасневшуюся Валю, ухарски, напропалую кружил ее.
— Поздороваются, Леша, или сделают вид, что не заметили? — виновато спросила Зося.
— Как хотят себе. Я ему не делал гадостей и не собираюсь. А коли сердится, то пускай.
— Больше жизни, братья-славяне!.. В круг! Полька слева! — подал Алешка команду, когда Алексей и Зося поравнялись с танцующими, и вдруг, остановившись, отколол: — Да здравствуют славные партизаны "Штурма"! Ура-а, братья-славяне!
— Шалопут, — улыбнулся Алексей и, отойдя, опять заговорил о своем.
Зося слушала его и никак не могла понять, радоваться ли ей или печалиться.
Нет, скорей всего надо было радоваться.
Сымон встретил их возле калитки с молотком в руке.
— Ну как? — спросил он, глядя на самодельный флаг, развевавшийся над воротами. — Моей домашней милиции не видели там? Беда просто…
Его словам не хватало определенности. "Ну как?" — к чему это относится: к митингу или к флагу? "Беда просто" — о чем это?
— Сами сшили? — показала Зося на флаг.
— А ты думаешь, меня только глина слушается? Правда, привык мало-мало мужчиною быть, ничего не скажешь. Но все же… Вот они, видишь? — Он протянул Зосе руки с припухшими в суставах, корявыми пальцами.
— С кем это вы уже успели? — догадалась, в чем дело, Зося.
Сымон покрутил головою и засмеялся. И по тому, как весело и сокрушенно покрутил он головой, как глуповато смеялся, стало видно: старик выпил.
— Только что Зимчук заезжал, — сказал он, оправдываясь. — Приглашал вечером к себе.
Алексей не поверил, заставил Сымона повторить и заторопился.
Сажать сад пошли втроем, не дождавшись тетки Анти. Ключ от дома положили в условленное место, под крыльцо.
Жара не спала и после полудня. Над головой не было ни облачка. Они белели только над самым горизонтом. Но это была майская жара, да и от речки веяло свежестью, и за работу принялись охотно.
Алексей старался делать все сам, а Зосе разрешал только держать саженцы, когда закапывал ямы, и привязывать их к колышкам. На него было приятно смотреть. Он ловко орудовал лопатою, с нежной бережливостью брал саженцы, мочил корни в глиняной жиже и осторожно опускал деревце в яму. Выверив ряд, руками присыпал корни землею и снова брался за лопату. Потом хватал ведро и бежал к речке.
— Это бэра. Слуцкая, — объяснял он Зосе, поливая посаженную грушку и считая ее уже деревом. — В тридцать девятом и сороковом их тьма намертво вымерзла. Теперь ее даже на Слутчине редко встретишь. А у нас их три. Душистые, сладкие, даже есть нельзя…
— Коли нельзя есть. — сказал Сымон, — зачем же они тогда, Лексей?
— Нехай растут. Может, как-нибудь и съедим.
— Бэра — это в самом деле вкусно! — согласился Сымон. — На весь свет груша. Потом и мне дашь…
И тут произошло неожиданное.
Слетав за последним саженцем, — Алексей приносил их по одному, чтобы солнце не сушило корней, — он стал перемешивать глиняную жижу, которая быстро отстаивалась. А когда перемешал и наклонился за саженцем, даже содрогнулся. На саженце стояла Зосина нога. Наступив на узловатый сросток, который связывал бывший дичок с черенком слуцкой бэры, нога спокойно стояла, придавив его к земле. Сросток треснул и, казалось, молил о спасении.
— Ты что, ошалела?! — завопил Алексей, не помня себя.
Зося вздрогнула и, не понимая причины этого истошного крика, растерянно замигала, будто на нее замахнулись и хотели ударить.
— Посмотри, что ты наделала! — схватился он за голову. — Растяпа несчастная!
С искаженным от гнева лицом он поднял деревце с земли, сел на краю ямки, замазал надлом глиною, вынул из кармана носовой платок, демонстративно располосовал его и забинтовал поврежденное место.
— Твое счастье, что так, — выдавил он, — а то мало не было б… Тебе это легко дается…
— Нет, ты сначала скажи, что было б? Ударил бы, может? — чувствуя, как тяжелеют ноги, спросила Зося.
Злость у Алексея спадала — саженец приживется, — но потребность высказать все, что мутью осело на душе, оставалась.
— Ты как чужая, — упрекнул он уныло. — Тебя ничего не трогает, вроде я один должен из кожи лезть.
— Да будь эта бэра золотая, я и то не кричала бы на тебя так. Разве я нарочно — взяла и наступила?
Подошел Сымон и, словно прося прощения, посмотрел сначала на Алексея, потом на Зосю. Его взгляд немного охладил Алексея, но все же не удержал от ответа:
— Куда нам с суконным рылом… Может, кто из деликатнейших на примете есть? Не назад ли к Кравцу потянуло?
— Совестно так говорить, Лексей. Такой ведь день! — заступился старик.
Зося опустила голову и побрела к речке.
Берег начинал зеленеть. Кое-где зацветала калужница. Ее желто-золотистые цветы напоминали мотыльков, которые, усевшись на стебли, трепетали крылышками. Речка текла стремительно, поблескивая на солнце. На противоположном берегу собирались купаться мальчишки.
По шагам, а потом по дыханию Зося узнала, что к ней идет Алексей. Он остановился сзади, и она поняла — раскаивается и боится, что хватил через край.
"Думает, откажусь идти к Зимчукам, — догадалась она. — Ну погоди тогда, ты у меня еще поклянчишь".
Жизнь остается жизнью. К Зимчуку они пришли наполовину примиренные, но в том настороженном настроении, когда один опасается другого. В передней их встретила жена Ивана Матвеевича — седая строгая женщина, в простом темном платье, с гладкой, на прямой пробор, как у Зоси, прической. Она, наверное, знала их по рассказам мужа, потому что поздоровалась, как со знакомыми, помогла Зосе снять пальто и повела в столовую.
Уже в передней Алексей почувствовал себя неловко. В глаза бросились нелепый вихор на голове у Сымона и пудра, выступившая на лбу и над верхней губою у Зоси. Он не решился предупредить их и вошел в столовую, стараясь быть веселым и свободным в движениях. Но, увидев Юркевича, сидевшего на диване и разговаривавшего с Валей, надулся и кивнул головою, ни на кого не глядя.
Зимчук тоже при всех регалиях, в своей военного покроя гимнастерке, в галифе стоял у буфетика и колдовал над графином — лил в него из стакана воду, взбалтывал, смотрел на свет.
— Садись, Алексей, садитесь, дядя Сымон, и ты, Зося, — пригласил он и понес графин на стол, — марочных нет пока. Хлопцы вот девяностоградусного зелья прислали. Не забывают, черти! А тетка Антя где же?
— Дома осталась, — ответила Зося и переглянулась с Сымоном. — У нее все страхи…
Стол был уже накрыт, на нем стояли холодные закуски, батарея пивных бутылок под салфеткою, тарелки с приборами, стопки и маленькие рюмки. Алексей, гремя орденами и медалями, неловко опустился на стул возле фикуса и словно одеревенел, чувствуя собственную неуклюжесть. На лицо набежала бессмысленная улыбка, глаза льстиво заискрились. Не сводя взгляда с Зимчука, он стал думать, что бы ему такое сказать, и не мог придумать.
— Ну, как работа? — спросил у него Зимчук, чтобы Алексей освоился. — Я слышал, что наши строители собираются со сталинградскими соревноваться.
— Работа, Иван Матвеевич, ничего. Уже завистники есть. Говорят, хорошо нам, если в бригаде все как один наметанные. Попробуй угоди.
— Ты, видно, в самом деле всю сметанку сгреб? Да и помогли, наверное?
— Кто себе враг. Работать — не в бирюльки играть. На лихо они, неумеки! — признался Алексей и даже вспотел: ляпнул не совсем то, что нужно.
Зато Сымон сразу почувствовал себя как рыба в воде: стал помогать хозяину, потом куда-то исчез и вскоре вернулся с миской квашеной капусты. Зося подсела к Вале, но в столовой появилась Олечка, и Зося, подозвав ее к себе, отошла в угол к пальме.
— Мы тут заспорили, Иван Матвеевич, — громко проговорил Василий Петрович. — Я вот утверждаю, что теперь можно жить только с далеким прицелом. Победа увеличивает ответственность перед потомками. Слово и дело каждый должен ставить на их суд: что скажут они!
— А мне кажется, я тоже потомок, хотя и не очень далекий, — перебила его Валя.
— В войну была одна цель — разбить врага. Она заслоняла все, потому что надо было защищать право на жизнь. А теперь… Говорят, победителей не судят; современники, возможно, и нет, но потомки будут к нам требовательны вдвойне!
С улицы долетали хай, смех. Кто-то горланил песню. Кто-то наяривал на гармони. Ей вторил бубен. "Вон та звезда, Маня! — восторженно под самым окном сказал тот, кто пел. — Она меняет цвет. Красная, зеленая, оранжевая. Видишь!" Потом слова потонули в смехе, переборах гармоники. Чистые, сильные, они, как волны, ударялись о стекла и словно откатывались от них. И потому казалось, что там, за окном, плещется море.
Прислушиваясь к веселому хаосу звуков, Валя запротестовала:
— Это не жизнь, а служение. Зачем мне пугать и подгонять себя каким-то судом, если я и так знаю, что ни в чем не виновата? Даже если кому в голову и взбредет обвинять… я в разрушенном городе зданий не взрывала.
— Так его! Получил? — осведомился Зимчук, не уловив чего-то скрытого в Валиных словах. — И, по-моему, коль уж служить, так служить сначала тому, что есть.
— Стране, какая есть, людям, какие есть. Да и судят пусть уж они.
— И не только на словах… — добавила Валя.
Переливы гармоники отдалились. На минуту стихли смех и восклицания. Донесся и растаял цокот копыт — кто-то проскакал верхом. И опять новая волна звуков ударилась в стекла.
Не обращая внимания на то, что происходит на улице, Василий Петрович возразил:
— Ну, извините! Это не просто суд. А суд, который подсказывает, за что надо стоять и что отрицать. С его подмостков лучше все видно. Иногда помогают не так люди, как время.
Человек дела, Алексей вообще недоверчиво и враждебно относился к отвлеченным спорам. Рассуждения же Юркевича, которого он возненавидел душой, вызывали в нем физическое отвращение.
— Потомки — это дети, — сказал он, опять-таки краснея до пота. — Почему же вы тогда хотели отобрать у моего ребенка даже пристанище? А?
— Почему? — немного изменился в лице Василий Петрович. — Да потому, чтобы у него было лучшее наследство. Чтобы не было оснований упрекать нас.
— Ладно. А почему же тогда не по-вашему вышло?
— Это отдушина, Урбанович. Временная отдушина для наденщины, которая напирает. И если не дать ей выхода, она неизвестно что может натворить. А если ей дать полную волю, она натворит еще больше.
— Ты тут, Лексей, уважая этот дом, не докажешь ничего, хотя правда и твоя будет, — сказал Симон тоном, каким упрекают за наивную доверчивость. — Видишь, товарищ нас одними завтраками собирается кормить.
— Я тоже хочу спросить, — подала из угла голос Зося, прижав к себе Олечку. — За кого вы принимаете нас, Василий Петрович?
— Всыпь ему как полагается! — весело поддержал ее Зимчук, хоть ему как хозяину надо было следить, чтоб атмосфера не шибко накалялась. — И спроси еще, за кого он себя принимает.
— Нам — отдушина, а потомкам — все! Вы же обижаете и потомков и нас.
— За кого я принимаю себя? Скажу, — стал отвечать Василии Петрович сначала Зимчуку. — Город — существо немое, безъязыкое. Но существо! Его кроят, режут и часто стараются полоснуть по живому. А он не может ни сказать, ни пожаловаться. Жизнь, ведомства наступают на него. И у всех одна песня; "Если можно участочек, то дайте поближе. Если возможно, то там, где невозможно…" И вот стоишь и принимаешь его боль на себя. И кричишь вместо него и защищаешься, чтобы не доконали…
— За стол, товарищи, — пригласила хозяйка и осторожно дотронулась до локтя Василия Петровича. И по ее бережному прикосновению стало видно, что она сочувствует ему.
Сели за стол, заработали вилками и ножами. Зимчук как хозяин стал наливать по первой чарке.
— Мне лучше сразу, в стакан, — попросил Алексей. — Не могу повторять. И, коли можно, воды запить.
— За победу! — высоко поднял рюмку Зимчук, поблескивая на всех помолодевшими глазами.
Алексей дотянулся стаканом до его рюмки, чокнулся, выпил залпом, не переводя дыхания, запил водою и наугад ткнул вилкой в тарелку. Теплота стала медленно разливаться по телу, а потом мягко ударила в башку. Что-то отгородило его от окружающего, и он, как из укрытия, жуя, стал наблюдать за остальными с ощущением, что его самого никто не видит.
Валя, точно кому-то назло, была оживленной. Поднимая то на одного, то на другого лучистые глаза, охотно кивала головою, смеялась, но говорила мало и не всегда впопад. Василий же Петрович, наоборот, ловко орудуя вилкой и ножом, успевал делать несколько дел одновременно — соглашаться с Зимчуком, старательно намазывать горчицу на мясо и упрекать Валю в рассеянности. Сымон, как и всегда, охмелев от первой чарки, гладил бороду и начинал философствовать.
— Вот, вы говорите, коньяк, — обращался он к Зимчуку. — Ведомо, неплохая штука. Хорошая, можно сказать. Но за такие гроши каждый будет хороший. Выкачается, выполощется в бочке да в море, как на ку-рор-тах! А водка, она свою крепость из хлеба набирает. Она от природы такая.
— Пить конь-як или пить, як конь [2], что-либо другое, — смеялся Зимчук, — одна холера, дядька Сымон!
Зося отвела Олечку спать, потом вернулась и сидела молчаливая, погруженная в себя. Она только чокалась и пригубляла рюмку, но не пила. И все старались чокнуться с Зосей. Хозяйка несколько раз подходила к ней и шепотом, с улыбкой говорила что-то свое.
Немного удивленный, что его бывший комиссар пьет как все и как все находит удовольствие в застолице, Алексей попытался осмыслить это, но не мог. Захотелось пошутить, но это желание, не успев укрепиться, тут же пропало. Да и вообще Алексею не удавалось сосредоточиться на чем-либо одном. Его радовали Зимчук и Сымон, не нравилось, что Зося сидит между ним и Юркевичем, смущала хозяйка, ни разу не взглянувшая на него, росла симпатия к Вале. Той, прежней, с орденскими планками на груди. И от всего этого хотелось излить душу.
— Давайте споем, товарищи партизаны! — предложил наконец он, то ли охваченный воспоминаниями, то ли надеясь, что песня подскажет, чего никак не найти самому.
Ему нельзя было возражать, и, привычно откинув голову, Валя запела:
В чистом по-о-ле, в поле под ракитой,
Где клубится по ночам туман…
Это было как раз то, чего хотелось. Алексей взмахнул рукой и подхватил:
Та-ам лежит, лежи-ит уби-и-тый,
Там схоронен красный партиза-ан.
Хорошее, близкое наплыло на сердце. Он нахмурился, чтобы не выдать своего волнения, и взглянул на Зосю. Она поняла его взгляд как просьбу и, хотя чувствовала ее б я неважно — только что напомнил о себе ребенок, — вскинула брови и тоже запела.
Я-а-а сама-а героя провожала
В дальний путь на славные дела-а,
Бо-е-вую саблю подава-а-а-ла,
Боевого коника вела-а…
Не зная слов, не пел только Василий Петрович. Он слушал песню, завидовал поющим и с грустью думал, что нельзя ему жить без них, никак нельзя.
Боли начались неожиданно.
Зося кончала стирать белье. Склонившись над деревянными ночвами, стоящими на табуретке в тени сиреневого куста, она стала подсинивать воду, и вдруг в глазах у нее потемнело. Весенний день погас, куда-то пропали звуки. Она бросила тряпочку с синькою и схватилась за живот. Не имея сил выпрямиться, едва добралась до скамейки под окном своей комнаты и села.
Сперва она даже не подумала, что с ней, а только испугалась. Да и, готовя себя к ожидаемому дню, Зося не представляла, как это все будет.
Но боли стали утихать. Вернулось ощущение теплоты, света. Удивленная, Зося даже оглянулась. Быстренько встав, одернула передник и, словно ничего не было, вернулась к ночвам. От тряпочки с синькою в воде расходились синие пряди. Это напомнило о прежних заботах. Да и Алексей обещал прийти сегодня раньше, чтобы вместе сходить к знакомому, который ведает стеклом. "Как увидит тебя — враз помягчеет…" — с надеждой похвалил он.
С чувством облегчения, возникающим к концу работы, она опустила в подсиненную воду любимую кофточку — с черным бантиком у воротничка, с пышными буфами на рукавах, — ловко выжала ее и, встряхнув, положила в таз. Пожалела, что не удастся надеть ее, когда пойдут к Зимчуку. С крепдешиновой расклешенной юбкой кофточка была ей очень к лицу, и, как однажды сказала Валя, в этом наряде Зося напоминает Алоизу Пашкевич…
На крыльцо с мотком веревки вышла тетка Антя.
— Денек, ай да денек! — радостно проговорила она. — Тебя, Зоська, любят еще хлопцы.
— Почему? — словно не поняла Зося.
— Такая погода на белье… ай-ай! Не успеешь оглянуться, как высохнет.
— Мне, тетенька, теперь никто не нужен. Даже и тех, кто любил когда-то, вроде как и не было вовсе…
Они натянули веревку от сарая к крыльцу и начали развешивать белье. Зосе нравилось это занятие. Белье было влажное, холодноватое. Когда Зося, встряхнув, вешала его на веревку, лицо обдавало свежестью. Даже было приятно брать его в руки и смотреть на него — белоснежное, подсиненное.
И вдруг Зося снова согнулась от нестерпимых корчей, застонала и оперлась о стену, боясь пошевельнуться. Занятая своим делом, Антя — она вешала остаток белья прямо на кусты шиповника и сирени — не заметила этого сразу. А заметив, всплеснула руками и подбежала к племяннице.
— Что с тобой? Ай-ай!
— Боли-ит…
Старуха обняла ее и хотела было повести в дом, но Зося отрицательно покачала головой и тяжело, порывисто задышала.
— Не на-а-до… — попросила она. — Сейчас пройдет.
— Спина болит, а? Болит спина? — сердито и таинственно зашептала Антя.
— Не-ет.
— Вот тут, у поясницы? Или немного повыше, вот тут?
— Нет, тетенька, — желая только одного, чтобы оставили ее в покое, ответила Зося.
— Ну и хорошо. Тогда что-то другое, значит. Не бережешься, глупая! Придет Алексей — я ему голову откручу. Пойдем в дом, полежи хоть немного.
Не раздеваясь, Зося прилегла на кровать и попыталась превозмочь боль. Но боль была такая, что лишала и силы и воли. Когда же терпеть стало невмоготу и Зося, боясь, что закричит, закусила зубами наволочку, неожиданно, как и в первый раз, полегчало.
Тетка Антя, заметив это, заставила Зосю встать, постлала постель и приказала ложиться. И хотя к Зосе возвращалась прежняя уверенность, что все это так себе, она послушалась.
Прислушиваясь к ровному, приятному шипению примуса — Антя подогревала воду для грелки, — Зося мысленно искала причину происшедшего. И чем больше думала, тем более тревожно становилось на сердце: вероятно, все же это было оно!
В окно заглядывали ветки сирени. Сирень цвела, пышные белые гроздья будто мерцали, сгибаясь от собственной тяжести. Зося смотрела в окно, и ей казалось, что они обо всем догадываются и сочувственно приветствуют ее. Зосе захотелось выплакаться.
Скоро она станет матерью. Когда? Завтра, послезавтра, а возможно и через неделю, так говорят врачи. Что-то безвозвратно уйдет от нее. Она и замужем до беременности ощущала себя девушкой и не теряла чувства девичьей свободы. А вот вскоре этому, вероятно, навсегда придет конец. Но сожаления не было, ощущение потери тонуло в бурном, хотя и неясном, чувстве — она станет матерью, у нее будет ребенок! Что-то совсем новое войдет в ее жизнь. Такое важное, что даже при мысли об этом становится страшно.
Ребенок!.. Страдания только увеличивают любовь, связывают с сердцем. Это ее частичка, частичка крови, души. Это она сама. Говорят, если во время пожара будущая мать испугается и дотронется, скажем, до лица, у ребенка на лице будет родимое пятно. И пусть это предрассудки, в них есть та правда, что мать и дитя, — одно. Но в ребенке будет жить не только она, в его глазах будет светиться свет Алексеевых глаз. И потому ребенок для нее уже теперь дороже собственной жизни.
Когда ребенок пойдет в школу, Зося возьмется вести первый класс. Она сама будет учить ребенка и воспитает из него счастливого человека.
И вдруг Зосе сделалось страшно. Сердцу стало тесно в груди. А что, если она не выдержит и умрет в страданиях? В свои-то двадцать три года, не нарадовавшись жизнью!.. Что она из-за войны видела?
— Тетенька… — позвала она, едва шевеля губами.
Алексей пришел усталый, с трудом передвигая ноги.
Увидев, что Зося лежит в кровати, бросился к ней, опрокидывая стулья.
От него пахло кирпичом, раствором. Зосе захотелось, чтобы он был ближе к ней: рядом с ним не будет страшно.
— Поцелуй меня, — попросила она. — Что у тебя нового?
Он не догадался, что Зося спросила об этом, желая предупредить его вопросы, и с благодарностью провел ладонью по ее руке. Его все-таки смущало, что жена заговорила с ним так, словно что-то извиняла, смущали ее прозрачные, окаймленные синими кругами глаза и просветленное от страданий лицо.
— Кончил, — сказал он виновато. — Положил последнюю черепицу. Стоит уже будто готовый, только без трубы и окон…
— А на стройке как?
— Тоже вкалываем. Обещают, ежели оправдаем доверие и других обставим, еще больше озолотить… А работы около дома еще по горло…
Сначала он говорил просто, лишь бы ответить, пытливо поглядывая на нее, потом увлекся, стал доказывать, что стекло так или иначе достанет и, чем черный не шутит, к осени они смогут справить новоселье.
— Ты, Алеша, может, сходил бы и снял белье, — сказала недовольная Антя, стоя в дверях комнаты.
Алексей послушно вышел и, вернувшись с целой охапкой, свалил белье прямо на стол и простодушно удивился:
— И откуда столько набралось? Кажись, не было чего…
Мало-помалу стемнело.
Зося чувствовала себя неплохо, но вся была в ожидании. Она лежала и безучастно слушала, о чем рассказывает Алексей. Иногда в ней рос протест против его слов, далеких от того, что переполняло ее, против его спокойного тона, но и тогда Зося сдерживалась и только отводила взгляд к стене. Но когда боль в третий раз насквозь пронизала ее, она не выдержала. С отчаянием, даже с отвращением, что-то оттолкнув от себя, села.
В голове мутилось. Опять промелькнула мысль о смерти. Сердитые, затуманенные глаза округлились, лицо искривила гримаса, и она закричала.
Это было так неожиданно, что Алексей вконец оробел. Тетка Антя всплеснула руками, но моментально начала распоряжаться.
— Чего ты сидишь? Беги машину ищи! — набросилась она на Алексея. — А ты, Зосечка, не стыдись, громче кричи. Так легче… Сымон! — крикнула она за стену. — Выйди и ты из дома! Тебе тоже тут нечего делать!
Алексей выбежал на улицу, кинулся в одну сторону, в другую, но, услышав, что кто-то вышел за ним и, может быть, хочет что-то сказать, вернулся к калитке.
Это был Сымон.
— Ты не бойся, Лексей, — произнес он не совсем уверенно, — дело житейское ведь…
Но, мягкий и чуткий по натуре, он волновался сам, никак не мог свернуть цигарку и тут же ушел к соседям.
Улица одним концом упиралась в Сторожевское кладбище, а другим спускалась к речке, за которой распростерлись так называемые Татарские огороды и днем виднелись мечеть и уцелевшие домики Татарского конца, размещенного на склоне горы. Теперь в домиках горели огни, и создавалось впечатление, будто светятся окна больших, многоэтажных домов. Но Алексей не замечал ни этих огней, ни этой иллюзии. Он был точно в лихорадке.
Из дома долетел приглушенный Зосин стон. Алексей глянул на окно своей комнаты и заметался в безысходной нерешительности: он ничем не мог помочь Зосе. Ничем — ни уберечь ее от опасности, ни принять ее страдания на себя. Было страшно и оставить ее одну.
Озираясь, он все же побежал к перекрестку и, когда из-за поворота блеснули фары, поднял руку. Но его словно не заметили.
Автомашины — чаще всего грузовики — шли редко. Фонарей поблизости не было, и вокруг царили тьма и безлюдье. Боясь подумать, что там с Зосей, Алексей раскорякой встал посреди перекрестка. Однако машины — все до одной — видимо, принимая за пьяного, объезжали его.
Минут через двадцать легкий "козелок" тоже шарахнулся в сторону, но все же затормозил. Обрадованный Алексей, на бегу вынимая из кармана деньги, бросился к нему. Сейчас Зосины страдания кончатся: он почему-то был уверен, что, как только Зося попадет в больницу, она сразу же перестанет мучиться и все будет хорошо.
— На полчасика, браток! — крикнул он шоферу и протянул скомканные деньги. — Только духом, ради бога!
Шофер смутился и показал кивком головы на заднее сиденье.
Алексей заметил в "козелке" второго человека и узнал его. Это был главный архитектор. Он, кажется, улыбался и протягивал руку.
Алексей отступил и торопливо спрятал деньги в карман брюк.
— Что с вами, Урбанович? — спросил Василий Петрович, начиная понимать, что перед ним взволнованный человек.
— Ничего… — пробормотал тот, уверенный, что опять все пропало.
— Глупости, — рассердился Василий Петрович. — Если случилось что серьезное, говорите… — Его самого тяготили чужие нотации, сам он тоже терпеть не мог читать их, но тут не сдержался. — А относительно своей обиды запомните — вы лишь с собой хотите считаться. А так нельзя… И спасибо скажите, что война шла…
— Но я, по крайней мере, другим жизнь не портил и не порчу.
— Как сказать.
— Точно! — зло передернулся Алексей и хотел отойти, но превозмог себя и открылся: — Зося там умирает!
Василий Петрович отшатнулся, потом схватил Алексея за руку и, не мешкая, потянул в машину.
— Направо! — приказал он шоферу.
Зося металась в кровати, измученная, простоволосая. Глаза ее лихорадочно горели. Но она ничего не видела перед собой, ничего не слышала.
— Машину вот привел, — неуверенно сообщил Алексей, остановившись у порога.
— Уже не надо, — замахала на него Антя. — Иди отсюда, иди!
— Не прогоняйте, тетя! Не могу я! Она же умрет тут без меня.
— Иди, говорят тебе!!
Алексей вышел во двор и подошел к "козелку".
— Уже не надо, — повторил он слова Анти, почти забыв, что в "козелке" сидит Юркевич.
Обессиленный, опустошенный, он начал мыкаться от калитки к крыльцу, прислушиваясь к Зосиным стонам и вздыхая; когда же до него вдруг долетел — поднялся, удерживаясь на высокой ноте, и оборвался — пронзительный крик, Алексей кинулся в дом. Подбежал к двери комнаты, схватился за ручку, но только припал к ней лбом и стоял так, пока в страшной тишине не послышалось настойчивое: "Гуа-гуа!" Тут что-то оборвалось в его груди, и он застонал.
— Не канючь там, не млей, — услышал он, как сквозь туман, голос тетки Анти. — Заходи вот…
Алексей приоткрыл дверь и заглянул в комнату. Первое, что он увидел, было Зосино лицо. Она лежала теперь с откинутой головой. На подушке рассыпались ее темные волосы, и в их обрамлении бледное, с запавшими глазами лицо словно светилось. Зося не улыбалась. Лицо было застывшее, но светилось тихой, стоящей всех страданий на свете радостью.
Потом Алексей увидел ребенка — маленького, розового, чем-то недовольного. Его умело и бережно держала на руках Антя. Ребенок кривился, плакал, а старуха прижимала его к себе.
— Кто? — тихо спросил Алексей. — Сын?
— Нет, Лешенька, минчанка… В сорочке родилась…