Земля Кокэйн. Так называлась сказочная страна, средневековая Утопия, где жизнь — нескончаемая вереница дней, проходящих в роскошной праздности. В Кокэйне текли винные реки, дома были из пряников и ячменного сахара, улицы вымощены пирожными, а лавки отпускали свои товары даром. Жареные утки и гуси бродили по улицам на потребу жителям, и тушенные в масле жаворонки сыпались с неба, как манна.
Быстро, жадно шагал он по тихому проселку; глаза его алчно шарили по сторонам, высматривая добычу в самых будничных канавах, живых изгородях и полях; руками и то он размахивал слишком уж неистово, будто обирая воздух, горстями вырывая из него свет, прежде чем тот успеет померкнуть и раствориться в надвигающихся сумерках.
Он приехал в Кроссбридж всего несколько часов назад, и, хотя ему казалось, что деревня прочно стоит у него в памяти с того единственного утра, теперь выяснилось, что он почти ничего здесь не помнит. И оттого, что с земли медленно подымался сумрак и темный колышущийся туман, струясь, непрестанно менял как будто знакомые приметы, ему, конечно, было не легче. Однако эта неопределенность ничуть не омрачала его радостного настроения: свобода, казалось, начинается именно так — с отсутствия определенности.
Он дошел до перекрестка, но названия на покосившемся, будто спьяну, указательном столбе ничего ему не говорили. Проверив, достаточно ли прочно стоит холодный столб, он полез на него и тут же увидел горную тропинку, которую искал. Все, что ему было нужно, — это снова оказаться там, где несколько месяцев назад созрело его решение; нужно было чуть-чуть сдобрить суеверием плоды здравых рассуждений, в конце концов приведшие его сюда, просто-напросто восстановить в памяти тихое утро, когда вдруг в его смятении ему показалось, что только в одиночестве он снова обретет ясность мыслей. Он спрыгнул со столба и зашагал по дороге с таким видом, будто был хозяином земли, по которой ступал. Или, вернее, мог быть ее хозяином, да не хотел обременять себя недвижимостью; каждый жест его говорил о сознании своего непререкаемого господства, которое приходит вместе с новообретенной уверенностью в себе.
Навстречу ехал трактор; поравнявшись с ним, тракторист приветствовал его кивком. С трудом удержавшись от того, чтобы не заорать в ответ «добрый вечер», он ограничился столь же сдержанным кивком и остановился посмотреть на широкий след гусениц, тянувшийся до самого перекрестка. Тишина засасывала тарахтение машины, и Ричард напрягал слух, чтобы поймать его замирающий пульс. А затем тишина снова обступила его, не оставив никаких звуков, кроме слабых толчков его собственного дыхания да щебета каких-то птичек, оповещавших изредка о наступлении теплого летнего вечера.
Ричарду Годвину было двадцать четыре года. Выглядел он изможденным, но был недурен собой, пожалуй даже красив, во всяком случае, лицо его — с тонким овалом, некрупными и достаточно пропорциональными, хотя в отдельности малопримечательными чертами — вполне отвечало современному стандарту красоты. Быть может, все дело было в стрижке, мастерски выполненной бритвой и создававшей впечатление, будто он ходит с длинными волосами, тогда как на деле все это были коротенькие прядки, незаметно переходившие одна в другую, может быть, именно стрижка и заставляла иногда подумать мимоходом, что он хорош собой. В остальном внешность его была вполне ординарна, хорошел он разве в минуты увлечения, когда рот его, казалось, немного увеличивался и становился мягче. Рост и вес его ни капельки не изменились с того дня, когда были зафиксированы в последний раз в школе, семь лет назад. Средний. Нормальный. Одет он был сугубо современно: костюм с накладными непрочными карманами из коричневого вельвета, давно не имеющего ничего общего с материалом, носившим это же название, который в былое время мог прослужить рабочему человеку в том же Кроссбридже полжизни.
Он был исполнен какой-то нецеленаправленной энергии, которая могла распылиться, так и не оправдав надежд, но с таким же успехом могла и выковаться в решимость. В данный момент он был настроен решительно, хоть и не без некоторой издевки над собой. Он старался побороть в себе эту страсть к самоуничижению, за последние годы превратившуюся в сущую пиявку, огромную и зловещую, как порок, изображенный Иеронимусом Босхом, — она высасывала из него волю, и ему нужно было от нее освободиться.
Он дошел до места — старой скамьи, давным-давно подаренной приходу священником, который любил отдохнуть здесь, плюхнулся на нее, сразу же почувствовал, как от соприкосновения с сырым деревом брюки прилипли к коже, и четкое ощущение собственного тела утихомирило его нервы.
Успокоившись, он взглянул вниз, на деревню, обозначенную тремя огоньками. В небе над ним летняя тучка, тонкой кисеей задернув месяц, прилежно подбирала последний жар догорающего дня. Позади него надежным черным конусом громоздилась гора Нокмиртон.
Вот отсюда он поглядел вниз на Кроссбридж во время случайной поездки в Камберленд и заметил вдруг, как проясняется мысль, неоднократно возникавшая и прежде — пусть, высказанная словами, она казалась поверхностной, даже фальшивой, — мысль, что существует некая альтернатива столичному водовороту, в котором он вертелся. Сперва она представилась альтернативой, потом надеждой и, наконец, единственным выходом.
Он сидел, стараясь предельно сосредоточиться, внушая себе, что образ жизни можно изменить, можно построить жизнь так, чтобы ее не омрачали ни отвращение к себе, ни необходимость вечно бороться за свои интересы, так, чтобы не размениваться на пустяки, раздражающие, отупляющие. Он сосредоточился, но одной неприязни к прошлому в качестве движущей силы было недостаточно — необходим был еще и символ. Вскоре он встал и зашагал по дороге. Эта минута умиротворения была предельным — для него — приближением к познанию бога. И кто мог требовать, от него большего?
Он кожей ощущал колкий, прохладный воздух, сползавший вниз по склону. Ему было тепло, усталости как не бывало. Тучка грациозно скользила над верхушками деревьев, и не было вокруг ни одного звука, который заглушил бы поскрипывание его легких ботинок на дорожке.
— Огонька у вас не найдется?
Ричард от неожиданности вздрогнул. Голос шел из дерева. Не сходя с дороги, он напряженно вглядывался в ту сторону, все еще надеясь избежать встречи.
— Огонька у вас не найдется, мистер?
Сперва он увидел белевшую сигарету, затем из-за дерева выступила фигура — старуха на нетвердых ногах, одетая в плащ; она сошла с поросшей травой обочины на дорогу и остановилась перед ним, перекатывая во рту сигарету.
— Да. Конечно. Вот, пожалуйста!
Спичка, громко чиркнув, зажглась и тут же погасла. В этот короткий миг Ричард успел рассмотреть лицо, донельзя безобразное и испитое. Кожа туго-туго облегала широкий лоб и так сильно обтягивала скулы, что, казалось, достаточно булавочного прокола, чтобы она треснула и расползлась. Нос сильно выдавался вперед, бледная кожа и на переносице была так натянута, что кость грозила вот-вот прорвать ее. Однако все это, хоть и производило достаточно отталкивающее впечатление, совершенно меркло рядом с глазами и волосами: глаза ее были настолько велики, что, казалось, не умещались в ширину на лице, даже при первом мимолетном взгляде Ричард успел заметить, что выражали они беспокойную потерянность с примесью кокетства, и в этом было что-то невыносимо страшное, патологическое. Будто когда-то давно ее так грубо обидели, что ей ничего другого не оставалось, как провоцировать дальнейшие посягательства. Волосы были всклокочены, как умышленно растрепанный парик, седые жесткие пряди торчали во все стороны.
Он зажег еще одну спичку, низко опустив ее, чтобы, упаси бог, не увидеть это лицо еще раз, а также избавить старуху от смущения, которое, по его мнению, не могла не испытывать женщина столь уродливая. И тут он заметил, что плащ ее накинут поверх несуразных меховых отрепьев; из-под меха же виднелся лиф блеклого шелкового платья, какие носили лет тридцать назад довольно состоятельные модницы.
Она затянулась и тут же, поперхнувшись дымом, отчаянно закашлялась, так что он отшатнулся, испугавшись, что ее сейчас вывернет наизнанку: впечатление было, что ее рвет по малейшему поводу. Затем старуха сунула сигаретку в угол ярко намалеванного рта и, казалось, забыла про нее.
— Опять пропустила автобус, — сказала она. — А ведь заметил шофер, что я стою на дороге, и, слава богу, знает он меня уже достаточно хорошо — так нет, остановиться на горе не пожелал. Гад ползучий! Прохвост!
Ричард видел совсем близко ее блуждающие в потемках глаза, и ему очень захотелось пойти своей дорогой.
— Боюсь я ходить одна, — продолжала женщина. — Все это знают. Паниковать начинаю. А для нервов нет хуже. Да тут кто не испугается.
Было ясно, чего она хочет. Настоятельность просьбы усугублялась тоном ее голоса: ровного, почти без повышений и понижений, но в самой ровности этой чувствовалась такая горькая озлобленность, что можно было догадаться, чем рискует человек, отважившийся отклонить ее просьбу.
— Я провожу вас домой.
— А почем вы знаете, что я иду домой?
— Не знаю. Извините, я хотел сказать, что провожу вас… куда вам угодно.
— Проводите меня, да? Проводите меня? Меня? Будете моим кавалером? Ха-ха-ха!
Смех прошел сквозь сигарету, стряхнув пепел, который полетел Ричарду прямо в лицо; его передернуло.
— Он проводит меня! Чудеса! Просто чудеса!
Продолжая посмеиваться — теперь уже внутренним смешком, который сотрясал все ее многослойные одеяния, клокотал в груди, растягивал и без того туго натянутую кожу на лице, — она заковыляла по дороге.
Шла она быстро, и Ричард скоро обнаружил, что не так-то легко за ней поспевать.
— Тут три мили, — сказала она, — этот сволочной автобус подходит к самому дому.
После этого несколько минут она не раскрывала рта.
Ненадолго вышла луна, просвечивая сквозь тонкую завесу облаков, будто желая своим холодным прикосновением их растопить. Женщина шла впереди него, лунный луч запутался у нее в волосах, делая их еще больше похожими на сбившийся вереск. Иногда в поле его зрения на миг попадал ее профиль. Бледная кожа в этом освещении приняла такой безжизненный землистый оттенок, что Ричарду казалось, будто перед ним движется привидение. Шла она почти бесшумно, и, бросив взгляд ей на ноги, Ричард увидел мягкие домашние туфли с большими шерстяными помпонами, сопровождавшими кивком каждый ее шаг по сырой, чуть поблескивающей сейчас дороге.
Он соразмерил свои шаги с ее и попытался представить себе повседневную жизнь этой старой женщины. Однако дальше набора довольно-таки мрачных штампов дело у него не пошло. Как бы то ни было, это занимало его мысли на протяжении следующей мили, а то и больше.
— Сейчас нам сворачивать. Вот где начинается темень. Нет, все-таки надо их заставить провести на этот участок свет.
Дорога, по которой они шли до сих пор, могла — по сельским масштабам — именоваться шоссе, та же, на которую они ступили сейчас, оказалась куда более глухой. На шоссе их с грохотом обогнало несколько грузовиков и легковых машин, которые мчались посередине дороги и, уверенные в своей безнаказанности, лихо заворачивали на перекрестках. Здесь же подобных развлечений не было. Эта дорога пролегала через несколько деревушек и вела к поселку, где когда-то находился помещичий дом, а теперь шла бойкая торговля семенами и саженцами из старого поместья. По обе стороны дорогу окаймлял лес, и даже в тех местах, где он прерывался, неуклонный подъем не давал никаким освещенным вехам подолгу оставаться в поле зрения. Порой можно было увидеть неяркое зарево над одним из промышленных городков на побережье, но оно быстро исчезало из вида, да и толку от него было мало.
Теперь Ричард был рад обществу старухи не менее, чем — по ее словам — она его. Впереди все терялось во мраке. Легкий ветерок, шурша пересохшей от зноя листвой, заползал ему за шиворот, холодил кожу, так что по спине бегали мурашки.
— Нужно спуститься с этой горки, перевалить через следующую, а там уж рукой подать. Край света! Дыра! И я тут прозябаю.
— Вам не нравится жить здесь? — перебил ее Ричард, обрадовавшись возможности прервать наконец молчание.
— Нравится? Нравится здесь? Кому может нравиться жить в дыре? Что тут делать женщине? Я ведь прежде в городе жила. Не то чтобы родилась там, но жить жила. В Уэйкфилде. Слыхали про такой? Там хоть какая-то жизнь была, будьте уверены. Всегда можно было найти себе занятие. А здесь! Здесь нет ничего. Неужели вы думаете, я стала бы здесь сидеть, если бы у меня была хоть какая-то возможность вырваться? Это я-то! — Она замолчала, и в темноте было видно, как ее глаза шарят по его лицу. — Ну как по-вашему?
— Полагаю, что нет.
— Полагаете, что нет! То-то! — Она ухмыльнулась, и черная яма открытого рта почти вплотную подступила к глазам; казалось, если бы не несколько туго натянутых тонких белых ремешков, лицо ее развалилось — бы на части. — Вы молодой, — продолжала она. — А молодым на все наплевать. — Она сделала шаг к нему, и Ричарда прошиб пот при мысли о том, куда может зайти ее игривость. — Молодым людям ни до чего дела нет. Верно я говорю? — Она хотела проворковать это, но слова ее прозвучали скрипуче и грубо; ухмылка снова обезобразила ее лицо, и дыхание неприятно ударило Ричарду прямо в нос.
— Полагаю, что нет.
— Что-то вы сегодня больно много полагаете. Кавалер вы мой или нет? Ну-ка! Кавалер или нет?
Она распахнула плащ и меховые отрепья и уперла руки в широкие бока, которые распирали длинное платье, как фижмы.
— Ага! — Она сделала еще шаг вперед, хлеща его своими отрывистыми восклицаниями. — Ага! — Он попятился. — Ага-ага-ага! — Он угодил каблуком на обочину дороги, оступился и упал. В мгновение ока она очутилась рядом.
— Что, напились? Ну-ка! Признавайтесь! Я не возражаю против того, чтобы молодые люди пили, но хочу, чтобы меня об этом предупреждали.
— Да нет же! Я просто поскользнулся. Очень сожалею! — Он подался назад, оперся ладонями о влажную траву и вскочил, испытывая чрезвычайное облегчение оттого, что снова оказался выше ее.
— Сожалею! — закричала женщина. — Сожалею! Так я и знала, что этим кончится. Все вы одинаковы — шпана проклятая! Все вы сожалеете. А вы не думаете, что и женщине может быть жаль? Вы не думаете, что такая женщина, как я, тоже имеет право сожалеть?
Она подняла руку, затем опустила ее, запахнула плащ и пошла прочь. Ричард не стал ее останавливать, однако, прислушиваясь к ее удаляющимся шагам, вдруг решил, что оставить ее сейчас было бы трусостью. Если первоначально предложение проводить ее было продиктовано остатками рыцарства, проявляя которое благодетель получает ничуть не меньше удовольствия, чем благодетельствуемый, то теперь после этой странной выходки женщина оказалась перемещенной в совсем иной разряд, — разряд обиженных жизнью, которым должно помогать, невзирая ни на что. Он побежал вслед за ней.
— А я уж думала, вы умерли, — кротко сказала она и продолжала, как ни в чем не бывало: — Меня здесь поселил мой Эдвин, хотел, чтобы я не мозолила ему глаза. Он, видите ли, стесняется меня. Знает ведь, что мне на свои деньги не прожить. Сказал, что это единственный коттедж, который он сумел найти. Врет, конечно. И потом, не понимает он ничего. Я не выношу деревню. Здесь нечего делать. Знаете, — на этот раз ее голос опустился до настоящего шепота, — по-моему, здесь недолго и спятить. Спятить! Я сказала об этом своему Эдвину, но он знать ничего не хочет. А я ведь серьезно. Запросто можно спятить!
Они перешли через следующую горку, свернули вбок, пересекли мостик, из-под которого доносился гул быстро бегущей воды, загнанной в тоннель, и Ричард все время прикидывал в уме, как бы помочь этой женщине, о которой он почти ничего не знал, настраиваясь на покровительственный лад — отчасти чтобы оправиться от замешательства, поскольку из них двоих более уязвимым оказался он.
— Вот мы и пришли!
Ричард разглядел одинокий коттедж, стоявший чуть в стороне от дороги; казалось, будто выстроили его случайно и тотчас о нем забыли.
— Не хотите выпить чашку чаю?
— Нет, большое спасибо. Мне нужно спешить назад.
— Как знаете. Это местечко называется Эсби. Как знаете.
Она пошла по дорожке и, подойдя к двери, стала рыться в сумке в поисках ключа, а Ричард стоял и ждал — он хотел удостовериться, что она вошла в дом, тогда можно будет поставить точку на этом приключении. Зажегся свет, и, даже не помахав на прощание, она захлопнула за собой дверь и с грохотом задвинула два засова. Он повернулся и пошел, но не успел сделать и нескольких шагов, как старуха окликнула его. Обернувшись, он увидел ее в верхнем окошке; она еще не сняла плаща, и волосы ее, освещенные сзади, были похожи теперь на приглаженный стожок темного дрока.
— Спасибо, что проводили! — крикнула она. — Я скажу при случае этому проклятому шоферу, что́ я о нем думаю. Непременно скажу. Благодарю вас за любезность.
И все.
Идя к мостику, Ричард несколько раз сильно спотыкался и кончил тем, что с размаху угодил физиономией в живую изгородь. Осторожно обогнув ее, он пошел дальше. И тут выяснилось, что без старухи в этой непроглядной тьме он не знает, куда идти. Пришлось положиться на свою интуицию, и с полмили он прошел вслепую. Он еще не совсем оправился от шока, и в добавление ко всему ему в голову начали лезть людоеды и великаны из детских сказок и страшные истории из воскресных газетных приложений; не успел он перейти мостик, как ему уже стали чудиться повсюду кинжалы, разбойники, нищие, пропойцы из рабочих кварталов, чудовища; из-за физической слабости — он все еще нетвердо держался на ногах — совладать с осаждавшими его страхами было нелегко.
Наконец он добрался до вершины первой горы и увидел в отдалении, там, где дорога соединялась с шоссе, единственный фонарь; несмотря на дальность расстояния, он узнал это место и убедился, что идет куда следует. Он припомнил, что неподалеку от фонаря стоит несколько коттеджей и даже маленькое почтовое отделение. Оглянувшись, он увидел старухин домик с ярко светящимися окнами. Ричард передохнул, затем решительно вышел на середину дороги и зашагал к шоссе, справедливо полагая, что, чем быстрее идешь, тем меньше шансов сбиться с пути. Вскоре оба ориентира исчезли из вида, но Ричард успел взять верный курс.
Он забыл, что на свете бывает так темно. Забыл про страхи, которые могут напасть на человека на тихой проселочной дороге. Забыл тишину, от которой волосы становятся дыбом, забыл луну, забыл тучи и привкус душистого ночного воздуха, забыл, что старых одиноких людей следует провожать до дому и что сам он способен постыдно испугаться чьих-то нелепых выходок, забыл, что позерство дается легче, чем простота.
Необычность всего этого так подействовала на него, что он допустил неосторожность: начал думать о том, о чем хотел забыть, — о причинах, почему ему так опостылела лондонская жизнь.
Напряжение последних месяцев привело к тому, что он уже почти не помнил свою жизнь в этом городе в первые годы. Сейчас, думая об этом начальном периоде, он будто тасовал колоду карт с коричневатой рубашкой. Строгая державность центра, тихие кварталы белых старомодных домов, коричневые скамьи в парках и легкий клубящийся след реактивного самолета в небе. Новое подстерегало на каждом шагу. Все было доступно, стоило только протянуть руку. Все улицы и общественные места находились, по-видимому, в распоряжении его сверстников. Вдоль тротуаров плотным строем красовались рекламы, и тоже все для них. Лавчонки старинных вещей, мимо которых трудно пройти, затейливые киоски, огромные гулкие залы музеев. Бары, куда он заглядывал на бегу, чтобы больше никогда туда не возвратиться; нескончаемые заумные разговоры по душам на рассвете с людьми, с которыми никогда больше в жизни не встретишься; бистро, футбольное поле, театры, кафе, кабаки — вот так и снимались покровы с жизни, один за другим. И все это на фоне квартир. Квартиры, снятые с кем-то на пару, квартиры для вечеринок, для уединения, пустые квартиры уехавших куда-то приятелей, где можно хорошо провести время с любовницей, собственные квартиры, квартиры, которые он передавал кому-то, которыми с кем-то обменивался, находил для себя — пока весь огромный центр Лондона не превратился в его представлении в калейдоскоп квартир: две комнаты с кухней и туалетом.
Будь он способен находить удовольствие в такой жизни, все было бы прекрасно. Но ему это не удавалось. Во всем была какая-то упрощенность, приводившая его в беспокойство, хотя почему именно, он не мог бы сказать; действие здесь, казалось, заменялось движением, смелое предпринимательство сводилось к конкуренции, открытая борьба, радость победы подменялись мелочными кознями. Так упрощенно он пытался объяснить смятение своих чувств и тем самым утихомирить его. Он с новым уважением стал смотреть на людей, которые предпочли остаться в стороне от всего этого и сами строили свою жизнь, — таким людям он перестал поклоняться еще в юности — Шелли, например, или Т. Э. Лоуренсу; хотя что, собственно, значит слово «поклонение»?
Может, есть доля правды в поверье, что чужое прикосновение лишает человека целомудрия. Так вот в Лондоне Ричард чувствовал себя захватанным — и не то чтобы против воли: охотно, радостно, потому что так принято, — и тем не менее захватанным до того, что ощущения его совсем притупились. Только что голова была полна сияющих образов — толчок, и образы эти мгновенно тускнели. В газетах, на экранах телевизоров, в жизни страшные разрушения мгновенно сменялись пышными празднествами; рука об руку шли отчаяние и ликование, роскошь и вопиющая нищета, ужас и смех; крайности нескончаемой вереницей проходили перед его умственным взором, пока наконец ему не стало казаться, что все виденное он воспринимает в равной степени равнодушно, в равной степени страстно.
Постепенно он пришел к заключению, что жизнь его ничего не стоит, что он зря размотал ее. Доказать, что какую-то ценность она все-таки представляет, было трудно, но в глубине души он верил, что возрождение возможно, вот только он не мог найти спасительного якоря среди обломков своего бытия. И что уж там говорить о мотовстве, если он, не задумываясь, выбрасывал совсем новую рубашку и покупал себе другую, более модную. Все же мысль о возрождении постоянно присутствовала, и он цеплялся за нее.
Но потом и она ушла.
В конце концов он бросил бороться с собой, решив, что или очищение придет вслед за пресыщением, или же необузданность желаний окончательно погубит его. Случилось последнее. Его затянуло в им самим сотворенный водоворот, и беспорядочные образы градом обрушились на его голову.
Работа в Лондоне. Розовый бант на нарядной корзине излишеств. Налог берется с прибыли, а не с подписной платы! Верный путь к наживе — не всегда лучший путь! Риск — благородное дело! Женщины в Лондоне. Еще и еще. Замужние. Юные. Стареющие. Еще и еще. Лживое смущение, казавшееся почему-то пленительным. Деньги в Лондоне. Еще и еще. Счастье в них! Хватай их, где только можно. Пресмыкайся ради них. Проводи бессонные ночи. Подсиживай! Такси, подлетающие к тротуару в пять часов утра, танцы под тамтамы в подвальчиках среди бесноватых, какие-то торгаши. Выхлопные газы, поднимающиеся от земли, в конце концов обложат атмосферу, так что через тридцать — если не через десять — лет средняя температура возрастет на 5 градусов и повсюду начнутся наводнения, вот так-то! Да нет же! «У англичан нет рабочего класса, — заявила одна девчонка-шведка. — Что у них есть, так это класс прислуги! Я-то знаю — слава богу, пожила у вас в Ист-Энде». Вступайте в… Пагуошская конференция — на которой в числе делегатов присутствуют семь нобелевских лауреатов — призывает положить конец гонке вооружений, подготовке к биологической войне, предупреждает о губительных последствиях, к которым может привести не только применение, но даже хранение этих страшных видов оружия, голосует за коренные перемены, закрывается; участники разъезжаются по домам. Хваленые раскрепостители! Галдеж, галдеж, галдеж! Господи, оглохнуть бы, что ли!
Железная логика. Кто не орет со всеми — остается за бортом! Ужас мгновения, когда поезд метро вырвался из тоннеля, а он качнулся вперед, стоя на краю платформы, в мыслях распростертый между рельсами там, в манящей глубине. Внезапные пробуждения среди ночи в холодном поту; пронизывающая боль в груди и смертная тоска; глубокий вздох, пока сообразишь, кто же ты и где ты, затем сигарета, без которой не решить, сходишь ты с ума или нет; или изжога — предвестник инсульта. «Это может случиться в расцвете сил И С ВАМИ — ЗАСТРАХОВАЛИ ЛИ ВЫ СВОЮ ЖИЗНЬ?» Хватит, давай-ка начинай отсчет в обратном порядке: восемь, семь, шесть, пять, четыре… И такому человеку дали погибнуть…
Он остановился на дороге. Это же проселочная дорога, тихая дорога. Хватит! В затылке началась пульсирующая боль, как это бывало в Лондоне, зияющая пропасть страха влекла его, не хотела смыкаться — и какой-то частицей сознания он все еще немного сожалел, что уехал. Нет! Хватит!
Он напряг мускулы до предела. Затем постепенно расслабил их и стал успокаиваться. Впредь уж он добровольно не вызовет духов, не хлебнет этой отравы — иначе и не назовешь. За последние несколько месяцев ему не раз приходило в голову, что он теряет рассудок — и единственно потому, что уж очень дрянной была его жизнь.
Он был настолько занят мыслями о себе, что не заметил суматохи вокруг трех сбившихся вместе коттеджей по соседству с домиком, где он поселился. Будь он хоть чуточку повнимательней к тому, что творится, вокруг, он обязательно заинтересовался бы — откуда взялись все эти машины, почему горит свет и суетятся люди в таком месте в такой поздний час, но он, так ничего и не заметив, прошел еще шагов двадцать по дорожке к себе.
Войдя в дом, он не мешкая отправился спать.
Он уснет. Сон унесет прочь заразу и, быть может, укрепит его в решимости. Спать! Приглушенный гомон доносился от соседних коттеджей, но это лишь подчеркивало окружавший его покой. Глубокая, ровная тишина. Он погрузился в нее. Он приехал, он положил начало, он поступил так, как хотел.
Эдвин сидел в парадной комнате своего коттеджа. Лампа не была зажжена, огонь в камине, проглядывавший сквозь толстый слой угольной пыли, слегка подсвечивал свой собственный дымок; занавески на окнах были не задернуты, и дверь приотворена. Он не хотел принимать никакого участия в том, что происходило через дом от него, однако напряженно прислушивался к каждому долетавшему оттуда звуку. Он пододвинул кресло к камину и поставил ноги на решетку, локти его упирались в колени, пальцы крепко сжимали подбородок. Лицо его носило безошибочное сходство с лицом женщины, встретившейся Ричарду, но то, что казалось в ней пугающим, в Эдвине обернулось откровенной некрасивостью. Бледная кожа туго обтягивала грубые кости, нос был усеян словно выпертыми изнутри угрями и твердыми багровыми прыщиками; глаза сидели так глубоко, что втянули за собой брови — они не прочерчивали четкой линии, которая указывала бы на властный характер, скорее свисали, топорщась жесткими растрепанными волосками. Не лучше обстояло дело и с фигурой — она была худа, не будучи тонкой, а плечи и руки с выпирающими мускулами бугристы и некрасивы. Лишь по кистям рук да еще по выражению глаз можно было догадаться, что человек этот наделен незаурядной силой. Ибо кулаки, прицепленные к оплетенным сухожилиями запястьям, были похожи на гири. Глаза же отнюдь не выражали отталкивающего самодовольства уверенного в себе силача — они выражали холодную решимость, порой успешно подавляемую, так что ее можно было принять за меланхолию, а порой столь твердую, что поколебать ее, казалось, не могло бы ничто на свете. Хотя этот неуклюжий, некрасивый человек был на три года моложе Ричарда, он легко мог сойти за отца последнего — если бы не выражение лица: на лице его в эту минуту отражалось такое горе, такое отчаяние, какое дано испытывать лишь в молодости.
Он сидел, наряженный в свой лучший костюм, вдыхая угольный дым, и больше всего на свете хотел умереть; только мысль, что смерть — это полное забвение, удерживала его от какого-нибудь необдуманного поступка. Потому что женщина, которую он страстно любил и для которой значил не больше, чем любой шапочный знакомый, рожала ребенка — не от него; вот уже несколько минут он слушал ее крики, все больше каменея в своем кресле, пока наконец не стал недвижим и бездыханен вроде громоздкого буфета, стоявшего в углу комнаты, и только бледные как мел щеки и побелевшие суставы пальцев свидетельствовали, что это сидит живой человек.
Но вот он услышал захлебывающийся крик новорожденного. Кинулся к двери, распахнул, в последний момент успел придержать створку, чтобы, ударившись об стену, она — не дай бог — не испугала внезапным громом Ее. Теперь плач слышался более отчетливо, а вместе с ним радостно-возбужденный говор. Эдвин вышел на дорожку и остановился, дрожа. Ему не надо было ничего, только бы увидеть ее или хотя бы справиться — как она. Плач, голоса, ветер… Он стоял на дорожке и смотрел на квадраты света, падавшего из окон ее коттеджа, нет, пойти туда он не мог. Собственно, почему бы и нет, никто не осудил бы его; вот уже пять лет, как они соседи, кто, как не он, съездил за доктором из отдела здравоохранения, когда выяснилось, что местный врач болен; ему будут только рады — и все же пойти туда он не мог. Дженис, только что давшая жизнь незаконнорожденному ребенку, не захочет видеть человека, питающего к ней такие чувства, ей это будет неприятно. Но что-то сделать надо. Он не мог закричать, не мог сесть в машину и носиться в ней до полного изнеможения, не мог отлучиться из дому. Он должен оставаться на месте и ждать, пока кто-нибудь придет и скажет ему, что все хорошо. Все должно быть хорошо!
Он вернулся в дом, зажег свет и оставил дверь открытой настежь — они поймут. Очутившись в своей комнатушке — крошечной, три шага в ширину, — он постепенно овладел собой, достал бутылку виски. Виски он купил еще днем на случай, если отец Дженис, Уиф, захочет выпить и заглянет к нему. Эдвин налил себе полстакана и подошел к зеркалу. И тут же заслонился стаканом: видеть свое лицо было нестерпимо. До чего же он безобразен! «Как смертный грех», — сказала как-то его мать.
В среднем коттедже жила миссис Джексон. Вот у нее не было сомнений относительно того, где ей должно находиться в этот вечер. В центре событий! По ее мнению, в происшедшем прекрасно сочетались пример горькой женской доли и пикантная загадка скандальной истории. И потом, машина доктора! Она подкатила к самой ее двери! Вихляя бедрами с неподражаемым достоинством, миссис Джексон обогнула машину; ее горделивая походка ясно давала понять, что Коттеджам на Перекрестке теперь сам черт не брат, раз уж такие автомобили запросто стоят тут.
Именно миссис Джексон заметила отсутствие Эдвина — от ее глаз никогда ничто не ускользало, да она и не простила б себе такого, — поэтому, сделав несколько пируэтов вокруг радиатора, она пошла за ним.
— Ну, что это ты хандришь тут в одиночестве? — спросила она, врываясь в комнату. — Тебе нужно зайти к ним.
— Как Дженис? Ничего?
— Как Дженис? Прекрасно! А что ей сделается? Ну, помучилась несколько часов. Многим женщинам куда хуже приходится, поверь на слово. А когда до дела дошло, расправилась она с ним, будто со щенком. Она ведь в боках пошире, чем может показаться на первый взгляд.
Эдвин скривился, как от боли, и сцепил пальцы. Но он решил, что придется довольствоваться сведениями, полученными от миссис Джексон — хотя она была последним человеком, от которого ему хотелось узнать подробности, — и, раз так, обижать ее не следовало.
— Но она чувствует себя хорошо? Нормально?
— Да она гораздо крепче, чем кажется, — Дженис-то. Я всегда это говорила. И не только теперь, а еще когда она совсем маленькой была. Я тогда еще говорила Эгнис: не обращай ты, говорю, внимания, когда она ноет, что устала. И Уифу я это говорила, потому что я всегда правду в глаза говорю. Я вовсе не хочу сказать, что девчонка прикидывается, но создается впечатление…
— Значит, она не… Осложнений никаких нет?
— Осложнений? Какие там в наши дни осложнения? Хотя и то сказать, дело оно нелегкое. Ничего в этом мире даром не дается. Ей сейчас швы накладывают.
— Что? Что вы сказали?
— Да чего ты всполошился? Господи, парень, да у тебя такой вид, будто ты от страха ума решился! Выпей-ка лучше еще виски — вон я вижу, у тебя за креслом бутылка припрятана. Все это ерунда. Вот нашей Бель так кесарево делали. До сих пор шрам остался.
Эдвин налил себе виски, не предложив миссис Джексон, поскольку все знали, что она убежденная трезвенница — в противовес своему мужу, горькому пьянице, — тем не менее она восприняла это как оскорбление.
— Ну, пошли! — сказала она. — Представление продолжается. Посмотрим!
Она хихикнула. Эдвин отрицательно потряс головой и стал катать стакан между ладонями. Миссис Джексон посмотрела на него не без лукавства, затем ее лицо просияло сочувствием:
— А, понимаю. Конечно! Тебе все это должно быть очень неприятно. Но имей в виду, ты сам во всем виноват. Сколько раз я тебе говорила — нужно быть напористей. С женщинами нужно быть потверже, а с Дженис тем более. — Наконец до нее, по-видимому, дошло, что замечания ее не слишком деликатны, и она поспешила загладить свою бестактность: — Ну ладно! Свет на ней клином не сошелся. Придет время, и найдешь себе кого-нибудь. Такой парень, как ты… — Здесь Эдвин впервые поднял на нее глаза, и миссис Джексон отпрянула, испуганная его холодным взглядом, — испуганная тем более, что он был так нехорош собой. — Ладно. Я пойду к ним и скажу, что тебе не до них. Я понимаю, Эдвин. Я им все объясню.
— Миссис Джексон, пожалуйста! Прошу вас, скажите, что я не хочу им мешать в такое время. Больше ничего. Они имеют право побыть одни своей семьей.
На этот раз миссис Джексон решила оскорбиться, усмотрев в его словах намек на собственную назойливость, и, выходя из двери, куснула напоследок:
— Ты даже не спросил, кто у нее родился.
— Кто у нее родился? — послушно прошептал он жалким голосом.
— Отличная девочка! — ответила она, просунувшись в дверь и отваживаясь смерить Эдвина, который сидел, отвернув голову, сердитым взглядом. — И вот что я тебе еще скажу: сделал ей этого ребенка, наверное, красивый парень — дети ведь красоту наследуют не только от матери.
По-соседски утешив его, миссис Джексон удалилась, а Эдвин уронил голову на колени и застонал — потрясенный кощунственным отношением к великому таинству, каким в его представлении было рождение ребенка Дженис.
Дженис лежала, откинувшись на подушки, в спальне родителей — в ее собственной негде было повернуться. Комната так и излучала тепло, словно вобрав радостное возбуждение, в которое привело рождение ребенка всех — кроме нее. Теплые тона обоев, слабый накал лампочки, еще не выветрившееся чуть хмельное чувство облегчения — здесь было покойно, как в колыбели. И тем не менее новоиспеченная мать, с лица которой уже сошел воспаленный румянец, лежала неподвижно, скованно, словно не желая ни в чем участвовать, словно отстраняясь от события, центральной фигурой которого была она сама. Доктор и акушерка уехали. Миссис Джексон ушла домой. Отец сидел внизу. В доме наконец улеглась суета. Делать было нечего. Личико младенца, лежавшего в колыбельке рядом с кроватью, трепетало тем первым ощущением жизни, которое приходит вслед за первым криком; склонившись над ним, стояла мать Дженис, Эгнис, и легонько покачивала колыбельку.
Дженис чувствовала, что настал момент решительно заявить о своем праве на независимость. Она упорно настаивала на этом с самого начала, но именно сейчас следовало поставить все точки. С самого того момента, когда ребенок наконец отделился от нее и она закрыла глаза, чтобы поскорее забыть кровь, крики, пережитые боль и страх, Дженис неотступно думала об одном — как она это скажет.
— Кто это снял коттедж старика Риггса? Что он за человек? — начала она тихим голосом, но прекрасно владея собой.
— Вот уж не знаю. Я его и не видела. Папа видел. Говорит, совсем молодой, — ответила Эгнис, не спуская глаз с ребенка, страшась нарочитости, с какой дочь игнорировала свое дитя — так, немало тревожа этим мать, держалась Дженис в продолжение всей своей беременности. Эгнис втайне надеялась, что чувства дочери изменятся после рождения ребенка — этого, однако, не произошло.
— Не понимаю, как кому-то могло прийти в голову поселиться здесь. Да еще молодому.
Дженис видела, что мать находится в том настроении, когда ей хочется одного — чтобы все как-нибудь уладилось, лишь бы самой ничего не предпринимать. И не из черствости, хоть и можно было принять это за черствость, а, скорее, из непреоборимой застенчивости и подавленности, заставлявших ее сознательно не замечать того, что могло вызвать одни слезы. Дженис посмотрела на свои вытянутые руки, — белые руки на белой простыне, до сих пор еще влажные, чуть поблескивающие, беспомощные и в то же время ищущие деятельности: иногда пальцы, встрепенувшись, начинали беззвучно барабанить по простыне. Руки ее не испытали страданий — пожалуй, только они одни.
Пока они разговаривали, младенец уснул, и Эгнис низко склонилась, словно ища на его личике признаки огорчения, которое она могла бы согнать своим дыханием.
— Мне ее не нужно, мама, — безжалостно сказала Дженис. — Вовсе не нужно.
— Ты просто устала, — ответила Эгнис, не оборачиваясь к дочери, — со многими женщинами так бывает. Не говори… так. — Она выпрямилась и зашептала, обращаясь к ребенку: — Ты моя прелесть. Да? Ну конечно! Прелесть, а не девочка.
— Я вполне… пойми, я отвечаю за свои слова, не брежу… в твердой памяти. Я с самого начала не хотела иметь ребенка и теперь не хочу.
— Что это твоя мама там болтает, — сказала Эгнис девочке, — вот ведь какая смешная! Утром-то самой стыдно будет. Верно я говорю?
— И кормить ее не хочу, — упорно гнула свое Дженис слабым голосом, покусывая нижнюю губу. — И прикасаться к ней не хочу. У меня, мама, нет к ней никаких чувств. Я знаю, тебе это непонятно, но это так. Ты настояла, чтобы я не делала аборта, — так вот… — Она замолчала было, понимая, какую боль причиняет матери, но тут же, ожесточившись, от сознания, что нужно довести дело до конца, что именно сейчас она непременно должна выяснить этот вопрос, продолжала: — Так вот, раз уж она родилась, можешь забирать ее себе. Ты же говорила, что заберешь? Говорила ведь! Говорила!
Эгнис вздрагивала всем телом; она боялась повернуть лицо к дочери, понимая, что, взглянув на Дженис, расплачется, а разве слезами чему-нибудь поможешь? Пусть уж лучше выговорится, ее тоже надо понять. Расплакалась в конце концов Дженис.
— Ты меня презираешь. Я же знаю. Только ты ведь не знаешь, как это получилось. А я не могу тебе рассказать. Не могу! Может, ты тогда и поняла бы, но я не могу. Ты меня презираешь. И все равно мне ее не нужно. Не нужно! Не нужно!
Она натянула простыню на голову и лежала, сотрясаясь от безудержных рыданий. Эгнис, теперь уже тоже обливаясь горькими слезами, подошла и, сев на краешек постели, стала осторожно поглаживать руку Дженис — она делала это почти машинально, в равной мере боясь согласиться с Дженис, протестовать или хотя бы попытаться понять ее.
— Ну что тебе сказать! — прошептала она наконец. — Не знаю! Эта крошка никому зла не сделала. Безгрешное дитя она. Я просто не понимаю, как ты можешь к ней так относиться. Но тебя я не презираю. Не смей даже говорить мне такое. Что бы ты ни сделала, я никогда бы не стала презирать тебя.
— Прости меня! Прости меня, мама! — Голос Дженис, заглушенный простыней, выражал такое отчаяние, что старшая женщина прикусила кулак, чтобы заглушить рвущиеся наружу рыдания. — Лучше бы мне не родиться на свет! Зачем? Зачем только я родилась!
— Т-с-с, успокойся! Т-с-с!
Эгнис положила руку на плечо Дженис и стала укачивать ее так же нежно, как качала перед тем младенца.
Муж Эгнис, Уиф, сидел внизу, слышал все это и не знал, что и думать. Казалось, ему бы только радоваться, однако праздничное настроение его омрачалось страхом за будущее — будущее дочери и ее ребенка.
Он вышел во двор и, отойдя немного от крыльца, остановился на границе тени и падающего из окон света; вглядываясь в трепетную темноту летней ночи, он скрутил себе сигаретку. У Эдвина горел свет, и Уиф собрался было заглянуть к молодому человеку, но передумал — чувства Эдвина к Дженис не были секретом ни для кого. Ему сейчас с головой хватает и своих переживаний.
Вместо этого Уиф отправился в свой сарай. Там его дожидался зажатый в тисках кусок дерева, который он строгал, когда Эгнис окликнула его и послала к Эдвину, попросить съездить за доктором. Он потер большим пальцем гладкий край доски, затем подобрал рубанок и повел им вдоль светлого древесного волокна.
Эдвин дожидался, чтобы все успокоилось. Он не двинулся с места, когда уезжал доктор, не шелохнулся, когда последний раз простучала каблуками, возвращаясь к себе, миссис Джексон. Виски было выпито, и он перешел на пиво — несколько бутылок давным-давно хранилось у него дома. Алкоголь, по-видимому, почти не брал его, разве что лицо стало еще более натянутым, а движения — еще более скованными. И все.
Золотистые язычки пламени начали прорываться сквозь угольную пыль, они вспрыгивали к трубе, похожие на яркую, блестящую форель в запруде. Только легкое жужжанье электрической лампочки нарушало тишину в комнате, но даже этот слабый звук раздражал Эдвина, пока он сидел и прислушивался.
В два часа Эгнис позвала Уифа, все еще работавшего в сарае. Эдвин услышал, как в разговоре они упомянули его имя, и был совершенно ошеломлен тем, что в такой момент о нем могли вспомнить, и благодарен за то, что они постеснялись его беспокоить. Они понимали, что он пришел бы, если б хотел. Но не захотел. Они уважали его желание побыть в одиночестве.
Он дал им час на то, чтобы угомониться окончательно. Он слышал, как прерывисто плакал младенец, как по шоссе пронеслась машина, как чавкала трава под ногами бредущих мимо коров, как потрескивает уголь в камине. Наконец он вышел из оцепенения.
Подойдя к стене, он отодвинул громоздкий буфет, приподнял кусок плинтуса позади него и достал ящичек со своими сбережениями. Хватая работу, где только возможно, он умудрился скопить четыреста двадцать фунтов — это при незаконченном-то обучении и при том, что приходилось содержать мать. Деньги эти предназначались для первого взноса за дом, где будут жить они с Дженис. Деньги несли осуществление его мечты о ней.
Внутри ящичек был черный, блестящий, и пачки замасленных кредиток, будто отворачиваясь от собственного лоснящегося отображения, упрямо скручивались в трубочки. На внутренней крышке была наклеена аккуратно вычерченная таблица, на которой были отмечены даты, когда накопленная сумма достигла пятидесяти фунтов, ста, двухсот и так далее. Он сгреб все деньги и пристально посмотрел на них. Уголь в камине подернулся толстым слоем пепла — швырнуть бы в камин банкноты, уголь бы разгорелся. Только он не мог: чем дольше держал он деньги над решеткой, тем глупее ему представлялся подобный жест. Он положил деньги на место, решив, что не станет тратить их даже на подарок, который должен сделать новорожденной.
В бумажнике у него лежало пять кредиток по одному фунту и еще десять шиллингов. Пять фунтов он положил в конверт, заклеил его и написал на нем несколько слов. Затем умылся холодной водой, привел себя в порядок, стараясь не шуметь, вышел из дома и направился к ее двери. Наверху, в спальне, горел свет, и он постоял немного, не сводя глаз с освещенного окна. Человек, подаривший ей этого ребенка, был неизвестен ему, его имя никогда не называлось, он никогда не приезжал в Кроссбридж. И не приедет. Эдвин опустил конверт в ящик для писем и поспешил обратно к себе.
Обнаружила этот конверт Эгнис, спустившаяся через несколько минут вниз вскипятить молоко для ребенка. Она довольно долго смотрела на него, зная, что благодарные чувства ее дочери будут весьма поверхностными, лишний раз поражаясь терпению этого человека, тому, как он проявляет свою любовь.
На конверте было написано:
Дженис
Для ее дочки!
С наилучшими пожеланиями
Эдвин Кэсс
Ричард уже несколько раз просыпался и снова засыпал, ощущая, как блаженная истома, возникая во рту, медленно растекается по всему телу, доходит до ног. Он так хорошо выспался, что пробуждение было чистым удовольствием: словно лопалась тоненькая оболочка дремоты и он тут же глубоким вздохом восстанавливал ее; словно кто-то осторожно прижимал к его лицу подушку, набитую вереском, и он зарывался в нее, и его кожа, глаза, медленно пробуждавшиеся мысли погружались в ароматную духоту — так дельфин медленно выныривает из моря лишь затем, чтобы снова погрузиться в него. Девственный сон. В нем прошлое величаво отступало назад, очищенное от едкого пороха, которым оно постоянно грозит воспламенить настоящее; будущее же — мысль о котором обычно врывалась по утрам в его сознание со скоростью падающей в почтовый ящик газеты представлялось несерьезным, отрадно бесформенным, так, тоненькая спиралька душистого дыма, вьющаяся у лица, никаких разрушительных взрывов и столбов огня. В этом сне он купался, замирал и плыл куда-то, чувствуя, что его дурманно-радостное состояние подтверждает — первый шаг на пути к осуществлению мечты сделан.
Яркое солнце проникало сквозь легкие занавески, пронизывая медно-красными и золотыми лучами клубящийся пылинками полумрак, превращая его комнатку в лениво вращающийся шар, позолоченную клетку, и она покачивалась перед его пресыщенным взором под пение птиц, которые населяли медленно плывущий за окном мир.
Полдень остался позади, когда он наконец встал и начал одеваться, и слабость словно бескостных, отяжелевших пальцев тоже была приятна. Он вышел во двор и глубоко вдохнул воздух, чистый, как звонкий хрусталь, радостно поеживаясь, когда холодок проникал ему в теплые легкие. Затем не спеша приготовил себе завтрак и, поев, уселся с сигаретой, чашкой кофе и тихо мурлыкающим за спиной транзистором.
Громкий стук в дверь, через несколько секунд ставший настойчивым, разрушил его мечтательное настроение.
— Извините, что потревожила, — сказала миссис Джексон, сияя улыбкой, — но приехал фургон Кооперации. Теперь уж до понедельника его не будет. Вот я и решила задержать его для вас.
Она указала на фургон с таким видом, будто сама добыла его из-под земли. Шофер пожелал Ричарду доброго утра.
— Очень любезно с вашей стороны, только я привез с собой кучу всяких продуктов. По-моему, у меня все есть.
— Вы уверены? О молоке и яйцах можете не беспокоиться — это можно брать у миссис Лоу. Ну а как насчет мяса? И колбасы? Имейте в виду, в Кооперации делают хорошие колбасы. Конечно, не то что у Лина Тернера в Коккермауте, ну и с колбасой, которую готовит мисс Фэргюссон, они ни в какое сравнение не идут, да ведь и к мисс Фэргюссон надо в Эгрмонт ехать… но все же колбаса у них неплохая. Уж вы такой, наверное, не едали.
Отказаться после этого значило бы выставить себя человеком нелюбезным и нелюбознательным. Он поднялся по двум ступенькам в лавку-фургон, где шофер достал длинную тонкую коричневую колбасу и отвесил ему фунт с лишком.
— Сверните ему колбасу, мистер Портер, — сказала дама, — он, наверное, и не знает, как это делается.
Колбаса, похожая на толстую веревку, лежала, угнездившись, на белой эмалированной чашке весов. Мистер Портер помахал ею перед глазами Ричарда, затем сложил аккуратными петлями и переплел их между собой так, что в конце концов колбаса превратилась в огромный коричневый артишок. Воодушевившись, Ричард купил себе еще несколько пирожных и две баночки домашнего повидла — последнее вопреки протестам миссис Джексон, которая шипящим шепотом сообщила, что у нее в кладовой есть повидло получше, которое она охотно уступила бы ему. Она вошла с ним обратно в дом.
— А вы, я вижу, купили большую часть обстановки мистера Риггса. Он ведь сам ее делал — не всю, конечно, но часть сам. Большой искусник. Настоящий краснодеревщик. Знаете, у него под конец жизни появилось много странностей. Лично я ничего в этом плохого не видела, но поступки у него бывали более чем странные. Вы меня понимаете? Не то чтобы он позволял себе какие-нибудь пакости. Нет, этого не скажу. По-своему это был очень воспитанный человек. Всегда при галстуке и в крахмальном воротничке, но странности за ним водились. Ну, давайте выкладывайте свои покупки.
Ричард протиснулся мимо нее и свалил продукты на стол.
— Кто вам сделал уборку? Если, конечно, это не секрет.
— Ну что вы, какие тут могут быть секреты. Мне присылали уборщицу из Бюро услуг. По-моему, она работала здесь дня три или четыре.
— Я Ничего себе работала! Явилась из Коккермаута на этом, как его… мопеде. Мне лично не нравится, когда женщины разъезжают на этих штуках тем более толстухи вроде нее. В следующий раз, когда вам понадобится что-нибудь, далеко не ходите. Ну так как, все у вас теперь есть? А то вы только скажите.
— Все. Большое спасибо!
Закончив увертюру, миссис Джексон перешла к тому, что ее больше всего интересовало, и за какие-нибудь несколько минут выяснила, что коттедж он снял за один фунт десять шиллингов в неделю (дороговато, заметила она), мебель купил за пятьдесят фунтов (приблизительно так она и стоит), что поселиться здесь он решил на год, что приехал он из Лондона, где работал в редакции одного журнала, не женат, намерения приобрести домик в личную собственность не имеет (тут она стала настойчиво убеждать его, что очень даже стоило бы это сделать), что ни братьев, ни сестер у него нет и что и мать и отец у него умерли — отец погиб на войне (двадцать семь человек погибло из одного только Кроссбриджа, сказала она, просто не верится, ведь такое крошечное местечко и нате вам — правда, это за две войны), что вырос он у деда в провинциальном городке и что очень любит читать и читает много. По ходу допроса Ричард сообразил, что раз и навсегда дает ответы на все вопросы, которые могут возникнуть у жителей деревни, и что, сообщая эти данные миссис Джексон, передает их в надежные руки. Ясно, что ответы будут доведены до всеобщего сведения.
К выуженным из него фактам миссис Джексон обязательно добавит и свои домыслы — впрочем, под этим названием фигурировать они не будут, поскольку она, конечно же, убеждена, что личное мнение — по крайней мере ее — ничуть не уступает каким-то точным сведениям и, уж во всяком случае, внушает больше доверия. Итак, она скажет, что деньги — не очень много, на черный день, — у него есть, что твердостью характера он не отличается, уступчив и вообще человек воспитанный, приятный, хоть и ленивый, что ему следовало бы набрать веса и что он здесь и двух недель не проживет.
— Отчего же вы в таком случае выбрали Кроссбридж? — спросила она в заключение.
— Я как-то раз проезжал тут — сразу после рождества. И он напомнил мне места, где я вырос, — Дербишир. В общем, мне здесь понравилось.
— Что вам тут делать? Все, кто помоложе, бегут отсюда и правильно делают. — Миссис Джексон помолчала. — Ну что ж, задерживаться мне некогда. Вам, может, и нечего делать, а меня работа ждет. Я шучу, конечно.
Он сдержанно улыбнулся и вышел с ней во двор. Она приостановилась, беспокойно поглядывая по сторонам, опасаясь, не упустила ли чего-нибудь интересного. И заодно решила сообщить и ему кое-что в ответ.
— Вы, я думаю, заметили, что тут творилось прошлой ночью?
— Нет. А мне следовало заметить?
— Ну, вы по крайней мере могли бы заметить машину. Я говорю не о старой тарахтелке Эдвина, а об автомобиле доктора. У вас есть машина?
— Нет. А что, кто-то захворал?
— В некотором смысле. Дженис Бити, вон в том крайнем коттедже. Она ребенка родила.
— Да ну? — сказал Ричард, но, почувствовав, что этого мало, прибавил: — Отлично!
— Отлично? Вот уж не сказала бы. Пожалуй, это последнее, что я в данном случае сказала бы. — Миссис Джексон повернулась к нему с усталым видом. — Лучше уж я вам все расскажу, по крайней мере будете знать, как дело обстоит. Кто-нибудь непременно заговорит с вами об этом, и что же получится — сплетня, только и всего. Потому что ребенок-то у Дженис без отца родился. То есть отец, конечно, где-нибудь да есть. Только никто его не знает. Она, видите ли, в колледже училась, поступила… дай бог памяти, да, в сентябре позапрошлого года. Вот, значит, сумку с продуктами больше десяти секунд пронести не могла, руку она ей, видите ли, оттягивала, а в колледж поступить сумела. Там это и случилось. И никто не знает как, а если и знают, то молчат, — сердито закончила она.
— Понимаю. Бедная девочка!
Миссис Джексон собралась было дать ему ответ, который с корнем уничтожил бы всякое сочувствие, но тут же вспомнила, с кем имеет дело: ведь это же просто знакомый, а не сосед, и, что он за человек, пока неизвестно, — вспомнила и воздержалась. Она удовольствовалась замечанием, содержавшим, по ее мнению, окольный упрек:
— Я бы сказала, бедный младенец! Кормить его придется бабушке Эгнис. Наша Дженис наотрез отказалась, это мне сразу стало ясно. Не пожелала себя утруждать. Ну ладно, я пошла.
Она поплелась прочь, потихоньку переваливаясь с ноги на ногу. Типичная деревенская старуха, привыкшая к изрытым колеями проселочным дорогам; она шла с чуть закинутой назад головой, словно шаря глазами по небу — а вдруг да наклюнется какая-нибудь пикантная сплетня. Ричарду она определенно понравилась.
Тем не менее неясная мечта о бездумном и безмятежном первом дне была основательно подпорчена. Он немедленно собрался на прогулку, решив еще раз подняться на знакомую гору, добраться на этот раз до вершины и спуститься с противоположной стороны.
Кроссбридж, как сказано выше, было название всей деревни. С горного склона она была видна как на ладони. Деревня расположилась равносторонним треугольником, вершины которого находились в полумиле одна от другой. Один угол составляли Коттеджи на Перекрестке, ричардовский коттедж, ферма мистера Лоу и трактир; коттеджи стояли в стороне от шоссе, и к ним вела грунтовая дорога, которая бежала затем через поля и упиралась в горную дорогу, проходившую чуть пониже того места, где, наполовину одолев склон, стоял сейчас Ричард. Тут же неподалеку находились Женский клуб, школа, сейчас пустующая, кузница, сейчас заброшенная, и несколько домиков. Во главе северного угла стояла церковь — небольшое строение конца восемнадцатого века, — пристроенная к часовенке пятнадцатого века, когда-то принадлежавшей владельцам поместья Кроссбридж и поныне соединявшейся с помещичьим домом подземным ходом. Само поместье превратилось теперь в богатую ферму; поблизости от нее выстроилось несколько домиков муниципальных служащих, дом священника, две небольшие придорожные фермы и контора лесничества. Третий угол приходился на то место, где Ричард свернул вчера с шоссе, провожая домой старуху. Его образовывал ломаный строй коттеджей, в одном из которых помещалось почтовое отделение и бакалейная лавка. В пространстве, заключенном между этими тремя точками, было разбросано еще несколько ферм, два-три новеньких дачных домика, еще трактир и державшиеся кучками коттеджи, часть которых пустовала.
Деревня, вид на которую открывался с горы, располагалась на краю некрутого косогора, начинавшегося от самого моря. Милях в семи отсюда находился узкий залив Солуэй-Ферт, за ним в Голуэе высилась неприступная цепь Шотландских гор. С другой же стороны вдоль всего побережья выстроились небольшие шахтерские городки; Уайтхэйвен, Уоркингтон, Флимби, Сидвик, Мэрипорт — от каждого разбегались веером тропинки к прилегающим деревушкам. Многие годы в этом районе добывали железную руду, и, хотя теперь почти все рудники были закрыты, остатки сооружений, понастроенные на скорую руку бараки для рабочих все еще были раскиданы повсюду среди чистого поля, как следы извержения давно остывшего вулкана. К Кроссбриджу примыкали четыре железных рудника — все небольшие, все быстро выработанные, но качество здешней руды было выше, чем где бы то ни было в Англии. На фоне ферм они сразу кидались в глаза, а рядом с одним из них — рудником Брау — до сих пор высились островерхие развалины — безрадостный ориентир, видимый на много миль вокруг.
Все эти свидетельства разработок полезных ископаемых от побережья и до самых гор были лишь жалким напоминанием о днях промышленной революции. Сейчас — с той же поспешностью, что и четверть века назад железные рудники, — закрывались одна за другой угольные шахты. Этот район никогда не принадлежал к особенно богатым или процветающим вотчинам новой аристократии, столь бодро разграбляемым горнорудными магнатами: тут сыграли роль какие-то запоздалые соображения, необходимость извлекать энергетические ресурсы из недр земли. Камберлендский угольный бассейн и железные рудники с самого начала не приносили больших доходов, а если и приносили, то недолго; здешние запасы не шли ни в какое сравнение с неистощимыми, по всей видимости, залежами Южного Уэльса, Йоркшира или Ланкашира, и теперь выпотрошенные копи раскинулись по полям, как старая овчина — съежившаяся, потрескавшаяся, изношенная, сморщенная, никому не нужная. Горы шлака представлялись церковными колокольнями, единственный действующий еще заводской гудок — колоколом, сзывающим прихожан к утрене, шахтные стволы — погребальными свечами, и, будто освещая погребальную церемонию, над трубами Уоркингтонского сталелитейного завода полыхало багровое пламя. И повсюду подо все подкапывался древесный червь, насквозь источивший дешевенькие постройки. Одного морского вала, одного сильного порыва ветра, одного подземного толчка было бы достаточно, чтобы стереть с лица земли эту жалкую рухлядь. И не осталось бы никаких следов хищнического разграбления недр.
Хотя на первый взгляд над всей местностью, вплоть до берега моря, господствовала обнаженная порода — перемежаясь лишь взводами коттеджей, стоявшими дозором там, сям, везде и бог весть где, — чем дольше вы всматривались в пейзаж, тем больше ваше внимание по праву приковывали фермы и обнесенные изгородями поля — основа, плоть, истинное лицо местности. Некоторые фермеры засыпали находившиеся на их земле шахты, и образовавшиеся курганы поросли травой. Здешняя земля уступала в плодородии более северным районам Солуэйской равнины, но травы здесь родились обильные и сочные, и тучные коровы паслись на лугах с марта по октябрь. Скотоводство приносило хороший доход. В бывшем поместье Кроссбридж только что выстроили новый коровник, где доилось свыше трехсот коров одновременно. Тракторы ходили по полям, мощные грузовики раскатывали по дорогам со скоростью пожарных машин, громыхая молочными бидонами; большие легковые машины с забрызганными молоком крыльями стояли у дверей; благосостояние обнаруживало себя в беспечности, до недавнего времени непривычной в этих местах. Поэтому, чем дольше смотрел Ричард вниз, тем более ничтожными становились шахта и рудники, державшие когда-то в страхе эту землю, а пышные зеленые луга, хорошо протоптанные тропинки, калитки, хлева и коровники постепенно оттесняли развалины и сами выступали на первый план.
Когда он поднялся еще выше по склону горы Нокмиртон — значительно выше того места, где стояла скамья священника, выглядевшая при дневном свете совсем покосившейся и ветхой, — он увидел тот же пейзаж опять по-новому. Отсюда казалось, что лежащая под ногами низменность — это те же горы, только съежившиеся и ничтожные по сравнению со своими величественными собратьями, — неказистый шлейф, жалкое звено, необходимое, увы, чтобы соединить крутобокие хребты с морем. Оглядевшись вокруг, Ричард увидел, что горы захватили все видимое пространство. Отроги Каледонской гряды, тянувшейся когда-то от Скандинавии до Атлантического океана, они считались древнейшей горной цепью в мире. Горы были голые. Известняк, сланец, гранит и ордовикский камень. Тут на крутом обрыве можно было увидеть следы каменистой осыпи, там в красноватой скальной породе зияла глубокая расщелина — давно зарубцевавшаяся рана, вошедшая в народные сказания; нагромождение камней, говорящее о давнишнем обвале, пирамиды из камней на вершинах, острием втыкающиеся в небо; каменные стены, через равные промежутки лепящиеся к горному склону, вышедшие на поверхность жилы сланца — все здесь говорило о бесплодии и о вечности. Кто только не побывал здесь: кельты, римляне, скандинавы, саксы, французы, англичане, шотландцы, и ничьих следов не сохранилось, кроме разве нескольких не поддавшихся времени видимых сверху земляных укреплений. Все здесь, казалось, утверждало, что всякая жизнь будет в конце концов стерта с лица земли, обратится в прах, что любые перемены изменят что-то лишь на короткое время, что все высокие порывы сведутся постепенно к ироническим противоречиям.
Отсюда, с такой высоты, до смешного недолговечными по сравнению с горами казались возделанные поля и шахтерские городки. А тишина! Над Ричардом простиралось синее небо; только стук копыт нескольких черномордых овец, пасущихся на склоне, только доносящееся издалека тарахтенье трактора, только звонкие трели одинокого жаворонка, парящего в небе, были редким и желанным вторжением в тишину, легкой рябью на поверхности океана безмолвия, приятным напоминанием о том, что где-то идет человеческая жизнь, о которой в горах совсем забываешь.
Было уже часа четыре, и осколок моря, именовавшийся Солуэй-Ферт, блестел как начищенный клинок; реденький туман высвобождался из приморских городков, тончайшая пелена висела над примыкавшими к фермам полями, но на вершине горы воздух был прозрачен и чист. Теперь Ричард стоял на самом гребне Нокмиртона и чувствовал, как его распирает от восхитительного холодного воздуха и от тишины, так что тело его начинает расти и расправляться и отдельные частицы отрываются от него и свободно парят, купаясь в неге.
Странное ощущение! Будто прежде он никогда не думал, никогда не существовал. И как бы романтична ни была эта мысль, как бы ни отдавала дешевым пантеизмом, он не мог от нее отмахнуться. Словно с него все стерли, как с грифельной доски. Все, что он делал прежде, не имело никакого значения. Жизнь, в которой он барахтался, из которой выдирался, от которой сбежал в конце концов, потеряла всякое значение. Значение имел лишь настоящий момент, вереск, цеплявшийся за ботинки, мешавший ходьбе, сам он, озябший и одновременно пьяный от воздуха. Вот о чем были его мысли. Ландшафт плавно катился от него вниз, к морю, и такой царил здесь покой, что все раздиравшие его сомнения и тревоги тоже откатились куда-то.
Следуя примеру людей, построивших эти каменные стены и оставлявших свой скот пастись без надзора на горных склонах, которым не приходило в голову ни буравить эту землю, ни превращать ее в дойную корову, — которые хорошо отдавали себе отчет в том, какие именно трудности стоят перед ними, — людей осмотрительных, но не трусов, — Ричард решил, что ему следует наметить план, чем заполнить вереницу предстоящих пустых дней. Он будет вставать поздно и ходить на прогулку. Во второй половине дня будет обедать, затем работать: напишет пару статей, может, начнет книгу, которую ему вроде бы поручили написать. Но без спешки. Не исключено, что снова возьмется за сочинение песен. После работы можно сходить куда-нибудь выпить, а потом он будет читать. Никаких списков обязательного чтения или твердого расписания дня не будет у него. Как сложится день, так и сложится, нужно только в общих чертах наметить его распорядок. У него было тысяча двести фунтов, полученных за вариант киносценария, — это позволит ему не думать о заработке целый год, а то и больше.
Надо сперва создать какой-то внешний порядок и научиться строго следовать ему. Надо установить равновесие между устремлениями духа и тела, между напряженностью и разгильдяйством. Надо на деле познать, что время может течь сквозь пальцы, как песок в песочных часах, что едят не только ради удовольствия, но и для того, чтобы утолить голод, что стремление к одиночеству — отнюдь не страх перед неумением устроить свою жизнь, не бегство от сложностей ее, но счастливая возможность самооправдания.
Он надеялся, что постепенно из внешнего порядка выработается определенный стиль жизни. Упорядоченная жизнь будет лишь началом. Со временем с помощью им самим выработанного и контролируемого ритма он восстановит и полностью утраченное уважение к себе. Он еще поймет — нет, не смысл своей жизни, не ее ценность, — поймет хотя бы, какой она могла бы быть, поймет, на каких условиях сможет принять участие в ней.
Эта перспектива воодушевила его, и он зашагал дальше, вверх по склону горы Миддл, обогнул гору Блэйк, и всю дорогу его сопровождали вершины других гор, которые то вздымались, то опускались, то расстилались высокогорными плато, то вдруг расступались, чтобы открыть взору пологую долину. Он гулял до самых сумерек и вернулся домой, еле волоча ноги от усталости.
Несколько последующих дней Ричард допоздна спал, и счастливое забытье представлялось ему многоводным озером, погрузившись в которое можно дочиста отмыться, оттереть всю грязь, завтракал дома или на воздухе, подолгу гулял и не придерживался пока даже намеченных им себе скромных правил, отложив на время поиски стиля жизни и попросту наслаждаясь ею.
Дело в том, что он полюбил Кроссбридж. Он понимал, что подобная слепая любовь — это чистая сентиментальность, но так уж случилось, и порой ему начинало казаться, что именно из такой слепой любви и может со временем выкристаллизоваться понимание. Он полюбил коттеджи и простор вокруг, любопытные взгляды и приветствия людей, проезжающих мимо на машинах, грузовиках и тракторах, походку женщин, идущих по обочине дороги, человека, обкашивающего живую изгородь, тягач, застрявший в воротах в результате неудачной попытки выехать в поле задним ходом, кухню в трактире на горе, где даже в июле топили углем, радушное лицо заведующей почтовым отделением, детей, которые как-то налетели на него на велосипедах, оснащенных всякими техническими штучками, а потом так же внезапно исчезли, — и все это на фоне торжественных гор, подымавшихся сразу за деревней.
Не так уж много темных личностей разгуливало здесь по ночам, как это можно было заключить из впечатлений первой ночи; не так уж мало оставалось предприимчивых людей, как это можно было понять из слов миссис Джексон. Молодые люди нередко покидали деревню, то же самое делали многие молодые люди на протяжении двух-трех последних столетий, а может, и того раньше («Покинутые деревни» Голдсмита встречались в каждом веке последнего тысячелетия) однако кое-кто оставался. Ведь теперь, когда неподалеку выросли новые предприятия: шелкоткацкая фабрика, атомная электростанция, современные автомобильные заводы, — гораздо больше народу имело возможность найти работу по душе, на которую можно было ездить из Кроссбриджа. Да и фермы покрупнее набирали рабочих почти как в доброе старое время, поскольку современное, интенсивное земледелие требовало не меньше людей, чем прежнее, экстенсивное. Не то чтобы Кроссбридж процветал. Население его сильно сократилось по сравнению с днями железорудных разработок или еще более отдаленным временем, когда на фермах, как правило, держали много батраков, и заведующая почтовым отделением успела сообщить Ричарду, что число, коренных кроссбриджцев тает с каждым днем, а уж тех, о ком она могла бы сообщить подробности, почти совсем не осталось. Уиф был одним из немногих, кто еще хранил в памяти имена людей и названия мест, всевозможные даты, пожары, происшествия, случаи воровства, точные сведения о склонностях, обычаях, костюмах, говоре, развлечениях; и все же, несмотря на то, что познания Уифа казались более ценными, поскольку относились к области прошлого, можно было предположить, что грядущие перемены окружат со временем ореолом и наблюдения Эдвина, и его образ жизни. Хоть сами традиции и менялись, люди, создающие их, оставались неизменными.
Спустя неделю после своего приезда, когда ненастье, пришедшее на смену хорошей погоде, заставило его просидеть почти весь день дома (этот день Ричард провел удивительно приятно, создавая условия для любимой работы: расставлял в нужном порядке книги, раскладывал блокноты и карандаши, переставлял мебель в комнатах), он воспользовался тем, что дождь временно прекратился, и решил дойти до церкви. От дороги неприятно пахло сыростью, а на всем пути он не встретил ни одного человека.
Снаружи церковь замшела, и покрытые лишайником места серебрились после дождя. Сложенная из сизого камня, добываемого поблизости, она стояла на холме, сплошь покрытом могилами, и выглядела несколько заброшенно.
Внутри, однако, было восхитительно тепло и чисто. Ричард ожидал, что стены будут грязные и закоптелые, а они сверкали белизной; скамьи были натерты до блеска, подушечки для коленопреклонения выглядели так, будто их только сегодня выколачивали, на алтаре, отгороженном полированными перилами, стояли свежие цветы; чистенький книжный прилавок не производил обычного жалкого впечатления, купель работы пятнадцатого века была аккуратно огорожена лиловым шнуром. Единственный неф вел к ступеням алтаря, то есть к западной стене старой часовни. Церковь не была отягчена шедеврами архитектуры, и тем не менее Ричарду никогда еще не приходилось бывать в сельской церкви столь изящных пропорций — войдя, вы сразу же ощущали тепло и уют. Кафедра проповедника с начищенным бронзовым орлом на передней стенке стояла совсем близко от молящихся, и веревка колокола висела сразу за купелью.
Из ризницы вышла Эгнис и, увидев Ричарда, подошла к нему. Она была в фартуке, специальных перчатках и шляпке, которую так и не удосужилась снять, — раз в неделю она приходила убирать в церкви. За последние дни они достаточно хорошо познакомились, чтобы почувствовать взаимную приязнь; встреча при таких обстоятельствах лишь укрепила это чувство, и скоро Эгнис уже рассказывала ему о самой церкви, о священнике, о порядке богослужений; показала ему книгу посетителей и, явно желая удивить, сообщила, что всего несколько дней назад посмотреть церковь приезжали туристы из Австралии и Канады, и стала уговаривать его самого оставить подпись в этой книге.
Зная со слов миссис Джексон положение дел у нее дома, Ричард испытывал некоторую неловкость. Будто имел над Эгнис некую власть, мог повергнуть в глубокое смущение, сказав, что знает ее секрет. Ему вдруг явилась нелепая мысль: а что, если взять да сказать ей, что он все знает, а потом утешить — это, мол, все пустяки. Но он тут же ужаснулся собственной черствости. Самообладание Эгнис было, на его взгляд, достойно подражания. Это была невысокая хрупкая женщина с легкими седыми волосами. Красивые глаза и нос, маленькие руки, на ногах тяжелые ботинки. Особенно поразила Ричарда ее кожа: в уголках рта и глаз намечались морщинки, но такие легкие, что скорее говорили о доброте, чем о возрасте — а так кожа была гладкая и нежная, словно шелк, на который нанесли румянец, свежестью напоминавший только что сорванное яблоко, нанесли воздушными мазками, едва коснувшись кистью лица, чтобы, не дай бог, чем-нибудь не напортить. И если он испытывал смущение в ее обществе, то не меньшее смущение испытывала и она. Ее бодрый тон и суховатая манера держаться недостаточно хорошо маскировали — скорее, даже подчеркивали — разницу между простым знакомством и дружескими отношениями, которые для нее были, очевидно, более естественными.
Чтобы сказать ей что-нибудь приятное, он похвалил церковь, чувствуя себя довольно глупо, так как сухой тон, в который впал и он, звучал неуклюже и потому даже немного напыщенно. Она поблагодарила.
— А вы новый ковер заметили? — сказала она, указывая на длинную ковровую дорожку, протянувшуюся от южного входа до ступенек алтаря. Дорожка была из недорогих, но сделана будто по заказу для этой церкви и выглядела весьма парадно: неяркий свет, падающий из окон, скрадывал и облагораживал яркость расцветки. — Нам давно нужен был ковер. — Ричард кивнул, и Эгнис, чувствуя его искренний интерес и тронутая им, продолжала, слегка приукрашивая свой рассказ, чего обычно себе не позволяла. — Но мы тогда как раз купили новые стихари для мальчиков-служек — у нас их всего-то трое, — и в кассе церковного комитета совсем не оставалось денег. Тогда я раздобыла два мешка угля у мистера Скотта, — я, собственно, хотела заплатить за них из своего кармана, но он пожертвовал уголь, — мне, видите ли, хотелось разыграть что-нибудь, что могло бы пригодиться в хозяйстве, и мы выручили от этой лотереи двадцать фунтов. Я все устроила сама. Никакой тут моей особой заслуги, конечно, нет, просто мне хотелось сделать всем сюрприз, поэтому я никому не сказала, на что именно пойдут вырученные деньги. Одним словом, уголь я получила, билеты распродала, и к пасхе у нас был новый ковер. — Почувствовав, что незаметно для себя расхвасталась, Эгнис покраснела и указала на коврик, лежавший у купели. — А на этот деньги собрала миссис Фрайер. В девять фунтов обошелся. Ей, бедной, пришлось от себя десять шиллингов доложить.
Тут она взглянула на часы и заторопилась домой. Время для работы приходилось выкраивать из четырехчасовых промежутков между кормлениями — очень не разболтаешься. Ричард пошел вместе с ней. На паперти он подержал ее хозяйственную сумку, пока она застегивала пальто на все пуговицы, несмотря на то, что тучи рассеялись, выглянуло солнце и от земли подымался теплый пар. Впоследствии Ричард узнал, что уборка церкви — всего лишь одна из безвозмездных обязанностей, которые Эгнис выполняла в деревне. Она убирала также помещение Женского клуба, развозила по четвергам на тележке готовые обеды, ходила в больницу поить чаем больных, заседала в церковном комитете, в комитете по устройству ежегодных карнавальных шествий и экскурсий для пенсионеров, да еще при всяком удобном и неудобном случае можно было услышать: «А уж это мы оставим миссис Бити». И все это делалось без тени самодовольства. Она, случалось, ворчала, что она одна такая ненормальная — отдувается за всех, смеялась над своей вечной занятостью, называла себя миссис Швабра и получала от своих общественных дел огромное удовольствие. Они давали ей возможность побыть на людях, так же как ежегодное участие в рождественском спектакле давало ей возможность попеть и подурачиться вволю, ко всеобщей радости — и к своей, разумеется, тоже. Именно контраст между хрупким внешним видом, скромностью манер, граничившей с робостью, и энергией, с которой она неизменно хваталась за работу и отдавалась веселью, и вызывал восхищение Ричарда, перешедшее впоследствии в преклонение. Она была хорошая женщина, очень скоро он начал считать ее лучшей из всех, кого он знал, самой искренней. Однако тихоней Эгнис отнюдь не была и, разойдясь, показывала себя подчас с весьма неожиданной стороны. Благопристойность, сдержанность, замкнутость, пунктуальность — все те качества, которые обычно приводят к известной сухости или в лучшем случае к снисходительному отношению к жизни, у нее служили трамплином к смеху, веселью и радостной готовности помочь.
Она выросла в большой семье — младшая из десяти детей, — и ей самой хотелось иметь семью не меньше. Но после рождения Дженис оказалось, что она больше не сможет иметь детей.
Они шли по дороге, и Ричард, неловко склоняясь к ней, слушал ее рассказы. Эгнис показала ему место, где прежде зажигались праздничные костры (она однажды разрисовала себе лицо жженой пробкой и напугала всех до полусмерти); место, где в былые времена выстраивались мужчины в ожидании найма (Уиф тоже раз стоял — тут она и увидела его впервые — и был очень обижен, когда она подошла и спросила: «Сколько просишь?»); трактир, называвшийся «Преисподняя».
— Об этом трактире рассказывают множество всяких историй, — говорила она. — Иногда сюда приезжали гончары; они открывали позади трактира базар и несколько недель кряду торговали своими изделиями. Они снимали зал и каждый вечер устраивали какие-нибудь развлечения: то надо было яблоки выуживать из бочки, то по шесту намыленному карабкаться и вообще всякие там игры — ну, вы знаете. А посуда, которую они продавали, была просто неописуемой красоты. Мы сами так ничего себе и не купили — по тем временам цены они заламывали немалые, — но у многих здешних до сих пор стоят на буфетах тарелки, купленные у тех гончаров. Они расписывали их вручную. Я не вру! Каждая тарелочка разрисована от руки. А уж фургоны! Ничего в жизни не видела красивее! Тогда еще, конечно, были лошади — это ведь все задолго до войны было. Но фургоны! Зеленые — ну и красные и желтые, — разрисованные и сверху лаком покрытые — просто загляденье. Я могла часами смотреть на них. Сколько раз я говорила Уифу, что если когда-нибудь променяю его, то не на другого мужчину, а только на фургон.
Она продолжала рассказывать ему о гончарах, и, глядя на нее — худенькую, в сером пальто и зеленой шляпке, — он невольно представлял себе белую березку, принесшую вдруг тропические плоды. Ему было так интересно, что он и не подумал, что держится с ней несколько покровительственно; позднее, вспоминая их прогулку, он порадовался, что такая мысль не пришла ему в голову.
Они свернули на дорогу, которая вела к их коттеджам, и теперь шли навстречу горам, освещенным большим желтым солнцем.
— Как хорошо с вашей стороны, что вы проводили тогда вечером домой миссис Кэсс, — смущенно сказала Эгнис. — Да уж, у нас ничего не скроешь. Билли Менн видел вас на дороге. — Она помолчала. — Вы ведь познакомились с Эдвином? Да, он живет в крайнем коттедже. Он все делает для нее — все, что может. Но она ни за что не хочет жить вместе с ним. Он ее кормит, а она иногда ругает его самыми последними словами. Я не хочу сказать о ней ничего плохого, потому что, по-моему, она человек больной. С головой у нее что-то. Но от лечения отказывается. Я к тому вам это говорю, что она могла наговорить вам про Эдвина бог знает чего, и было бы очень неприятно, если бы вы ей поверили. Ни один сын не мог бы сделать большего для своей матери, в особенности когда… а, да ладно, я просто считала своим долгом сказать вам, что Эдвин хороший человек.
Они расстались, и он пошел к себе в кухню пить чай, повторяя в уме: «Хороший человек, хороший человек». Когда она сказала так об Эдвине, ему захотелось, чтобы и о нем самом можно было сказать то же. Слова напомнили ему детство, когда все мы твердо знаем, что главное — это быть хорошим. Теперь его представление о том, каким должен быть хороший человек, несколько расплылось и исказилось: то это был человек, который сумел что-то создать из себя, в другой раз так называли человека, оказавшего кому-то добрую услугу, иногда того, кто старательно избегал всего вульгарного и банального; в большинстве случаев произносились эти слова с подковыркой, насмешливо, но сейчас, сказанные без задней мысли, они как-то особенно тронули его, отозвались в душе. Все становилось на свои места, вступали в силу простые, нравственные правила, вполне приемлемая иерархия — без страха, непременного спутника власти сильного, без коварства, неизменно сопутствующего наследной власти, без несправедливости, неизбежной при власти денег или личных заслуг, — где ценились лишь сердечность и человеческое достоинство, которое основывалось на убеждении, что при любых обстоятельствах можно поступить хорошо — а больше ничего и не надо.
Но нужна ли вообще иерархия?
Служение Отечеству, Патриотизм, Героизм, Честь, Долг — все эти высокие слова, когда-то волновавшие его, давно утратили в его представлении свой высокий смысл. Честолюбие, Роскошь, Величие — слова, служившие опорой для других иерархических структур, тоже порядком истрепались. Много слов отошло, многие еще отойдут, и, в общем, туда им и дорога — всем, кроме одного: Доброта, неотъемлемого качества хорошего человека. И пусть эмоции, которые вызывало у него это слово, скорее имели отношение к прошлому, чем к настоящему, к движению вспять, а не вперед, говорили скорее о желании уйти от проблем, чем о стремлении разрешить их, он готов был принять эти обвинения. Потому что лишь одно это слово, со всем его значением и предысторией, стояло неопороченным среди обломков; ну а если человеческая жизнь заключалась, как считал Ричард, в развитии, в стремлении к цели, в приближении к ней, тогда какие-то переходные ступени и, следовательно, иерархия были необходимы, они придавали разумность поступательному движению. Хороший человек! Он занимал бы на иерархической лестнице достаточно высокое место.
Какое именно? Весь его порыв был заранее обречен из-за этой неуместной тоски по простоте. Выходит, он сам себе противоречит. Ему должны быть милы многообразие и сложность. Калейдоскоп современной жизни: образование, жизнь в столице, телевидение и прочие вытекающие одно из другого преимущества, которые никогда не предоставлялись Эгнис; пухлые воскресные приложения к газетам, моторология, психология, феноменология, поп-искусство, порнография, марихуана — весь этот поток люмпен-информации, который, ворвавшись, внезапно затопил уютную светлую кухню, олицетворявшую его собственное детство и отрочество, в дни, когда неведение было сродни невинности, когда дурное было черным, а географическая карта окрашивалась в красный имперский цвет. Разве увидишь «доброе» в пересечении лучей серого света — и так далее.
Может, и нет. Но с другой стороны, может быть, доброта не была такой уж элементарной частицей. Быть может, познакомившись с Эгнис поближе, он узнает, что неблагоприятные условия ее жизни порождали не меньше сложностей, чем его благоприятные. И потом, ведь никуда не денешься от факта, что винегрет из сложностей в его жизни стал совершенно несъедобен. Он был вполне готов к тому, что ему укажут, будто оказался он выкинутым из Лондона по причине собственной бесхарактерности, но поверить этому готов он не был. Сам он верил, что бежал к чему-то, а не от чего-то. Он приехал сюда, потому что выбрал такое решение.
Он не разделял мысли, что рассудочность приводит к бездействию, но признавал, что, ничего не делая, трудно отметить в себе какую-нибудь перемену. Он избрал для себя состояние покоя. Прежде всего надлежало определить границы этого состояния.
Он вышел во двор. Между хозяевами всех трех коттеджей шел оживленный обмен мнениями, и слова, перелетая через живые изгороди, оседали вокруг него. При каждом коттедже, имелся большой сад; Ричард и прежде не раз слышал, как переговариваются по вечерам их владельцы, с удовольствием прислушивался к всплескам их слов, но до этого дня не испытывал ни малейшего желания самому вступить в разговор. Он пошел по дорожке, еще сам не зная, отважится ли на такой самоуверенный шаг, поглядывая на соседей выжидательно, и Уиф подозвал его. Они приняли его в компанию сдержанно, но без натянутости. Эдвин был там — он сосредоточенно занимался своим садом, словно готовился выставить его на приз — и мистер Джексон, покорный человечек, чьи плечи, колени и шея говорили, что он готов по первому слову влезть в хомут, все же прочие черты выражали покорную радость оттого, что его пока еще не захомутали.
— Я вот тут говорил — моя жена мне рассказывала, будто в Эсби в фургоне живет какая-то шведка. Так вот, будто она, эта шведка, жена говорит, запросто валяется в чем мать родила, совершенно запросто. — Мистер Джексон говорил совсем тихо.
— А в Швеции они всегда так, Джек, — с улыбкой сказал Уиф. — Вот поезжай в Швецию, увидишь, у тебя еще в таможне всю одежду отберут.
— Ты не шутишь? А? Бог ты мой! Спасибо, что я не шведом родился. Это ж какую надо толстую кожу иметь.
— А они себя закаляют — всю зиму напролет голыми в снегу катаются. А летом хлещут себя березовыми ветками.
— Ты не шутишь? А? Ну, знаешь, я лично никогда б не стал. А говорят-то они как! Миссис Джексон говорит, все слова будто английские, только навыворот.
— Вот именно, Джек.
Мистеру Джексону еще долго можно было морочить голову, прежде чем он догадался бы, что над ним смеются. Как будто непрерывный поток информации, поступавший от жены, создал в его голове воронку, в которой фильтр сомнения разъело ржавчиной или, вернее, прорвало под напором сплетен.
Постепенно у Ричарда вошло в привычку коротать с ними вечера, немного помогая в тяжелой работе, и он все больше сходился с Уифом; он выпивал чашку чаю, принесенную Эгнис — за ней немедленно следовала чашка чаю, принесенная миссис Джексон, да еще с кусочком кекса, — и благодаря тому, что ему теперь всегда было куда пойти, приступы беспокойства удавалось подавлять или по крайней мере облегчать. Сам себе удивляясь, он начал жить в соответствии со своей программой — писал по статье в неделю, отослал две из них в журнал, где прежде работал, и получил извещение, что они приняты. Вечерами он допоздна читал, слушал свои пластинки или садился за маленькое пианино и подбирал двумя пальцами разные мотивы, подумывая, не взяться ли снова за сочинение поп-музыки, чем он когда-то, правда не слишком успешно, занимался.
Ему казалось, что все вокруг подчиняется его воле. Он забыл страх, который наводили на него горы, — наоборот, они с каждым днем все больше восхищали его, их близость пьянила, ему начинало казаться, что он может повелевать ими. Наблюдая за Эгнис, вечно куда-то спешащей, он все с большей уверенностью возводил ее в идеал.
Он окреп, и лицо его утратило напряженное выражение. По утрам он умывался из бочки, стоявшей во дворе; ополоснув лицо леденящей водой, от чего щеки сначала деревенели, а затем начинали дрожать мелкой дрожью, он чувствовал прилив бодрости. Тело, начинавшее костенеть от сидячей жизни в Лондоне, стало подвижным и гибким.
Иногда по вечерам ему случалось увидеть в верхнем окошке Дженис. Через несколько дней после рождения ребенка у нее произошло какое-то осложнение — ничего серьезного, но ее уложили в постель. Заметив его взгляд, она сразу же отходила от окна. Солнце посылало ей вдогонку низкие косые лучи, они дотягивались до ее густых золотистых волос, и те начинали гореть, будто рожь на закате. Затем все исчезало.
Как-то раз Ричард пошел пройтись в противоположную от гор сторону и набрел на крошечное озерцо в низких берегах — жалкую лужицу, образовавшуюся, казалось, из излишков вод, выплеснутых горными озерами. Какой-то человек в черных болотных сапогах удил рыбу, стоя на травянистом берегу, — плоская прямая фигурка на фоне плоских, идущих бочком облаков. Ричард загляделся на него, забыв о времени, что с ним теперь нередко случалось, и очень удивился, когда человек этот заговорил с ним и сделал несколько шагов в его сторону.
— Да, — говорил человек, — скверная история. Его «мини-купер» стоял у той вон калитки, и кто-то заметил, что он там уж два дня стоит. Ну что ж, пришлось вызвать водолазов. Драгой здесь ничего не сделаешь слишком глубоко. А ведь никогда не скажешь. Они и нашли его — с камнем на шее. У него хорошая работа была и все такое. В газетах писали, будто это из-за бабы, на которой он жениться хотел. Видно, здорово расстроился из-за чего-то.
Тогда, может, потому, что история эта была так монотонно рассказана, Ричард не заинтересовался ею. Однако, увидев впервые Дженис, он сразу же подумал, что она и есть та самая женщина. Он сперва убедил себя в этом, а потом — столь же непоследовательно — огорчился. И, даже осторожно наведя весьма подробные справки и выяснив, что молодой человек был вовсе не из этих краев и что Дженис в то время училась в колледже и, следовательно, вряд ли могла быть причастна, полного облегчения он так и не ощутил.
Уиф шагал по горной дороге далеко впереди. Сперва Ричард и не делал попыток догнать его, справедливо полагая, что Уифу хочется побыть одному. В какой-то момент, когда Уиф скрылся за перевалом, Ричард решил было даже вернуться домой, чтобы его появление — Уиф, по-видимому, как и он, направлялся на Эннердэйльскую ярмарку — не испортило старику удовольствия. Однако о том, куда идет, он сказал миссис Джексон, а она, без сомнения, успела оповестить об этом всех, кого могла; если впоследствии выяснится, что они с Уифом не встретились, это непременно послужит пищей для разговоров. Ну и потом, Ричарду хотелось побывать на ярмарке.
Уиф шел, подняв плечи и наклонившись вперед; за спиной, легонько ударяя его по пояснице, болталась консервная банка желтого цвета для наживки. Волосы у него были вихрастые, густые и давно не стриженные, черные с проседью, как мех барсука; щеки красные в синих прожилках, которые сплетались под кожей в замысловатый узор; крупный нос чуть нависал над широким аккуратно очерченным ртом. На Уифе была белая рубашка с отложным воротничком, открывавшим багрово-красную шею, старая куртка, рабочие брюки и грубые черные накрепко зашнурованные башмаки. Он родился в Кроссбридже и, хотя в молодости провел немало лет, батрача в других краях, родную деревню не забывал никогда. Сейчас он работал в ближней деревне в известняковом карьере. Склонность же к земледелию и работе на свежем воздухе удовлетворял, обрабатывая свой участок и занимаясь всякого рода поделками по вечерам и по выходным дням.
Когда Ричард добрался до вершины горы, он увидел, что Уиф стоит, поджидая его, и побежал навстречу. Обычно Уиф, разговаривая с Ричардом, из уважения, вероятно, тщательно следил за своей речью и воздерживался от местных оборотов. А тут — считая, по-видимому, что если кто и имеет отношение к ярмарке, то это он, а отнюдь не его спутник, — что-то разошелся.
— Вишь ведь как, — сказал Уиф, когда они пошли дальше уже вместе. — Я на ярмарке не был уже лет одиннадцать — да нет, все двенадцать. Ага! В старые-то времена я сколь хошь оттопал бы, лишь бы на ярмарку попасть. Встану, бывало, в три и пошел — вишь как, понятно, если день выдавался свободный. А сегодня у меня так ладно получилось, потому что я под самый отпуск лишнюю смену отработал. Ну тут я и порешил — ладно, думаю, мы это времечко сбережем и, хочет Эгнис или не хочет, мы на ярмарке побываем.
Ричард почувствовал мгновенную неловкость — оттого что все его дни были «свободны». Но… тут же в голове родилось столько доводов в свое оправдание, что он даже расхохотался. Он даже не подозревал за собой такой блестящей обороноспособности.
— Смейся, смейся! — сказал Уиф, поглядывая на него с широкой улыбкой. — Но так у нас водилось. Хотя и то сказать, уж если в те дни устраивалась ярмарка, так это была ярмарка. Вот когда я работал у майора Лэнгли, это до войны еще было, а жил он у черта на куличках, у самой шотландской границы, — ездок он был, доложу я тебе, знатный, — ну так куда мы их только ни возили, лошадей-то наших. Две у него были Бесси и Гильдед. Да, веселое было времечко. Иногда, чтоб попасть вовремя, приходилось выезжать около полуночи. Ездили в теплушках. До Бристоля и обратно я так ездил. И только погрузишься, бывало, в вагон, тут же их и чистить начнешь. Я всегда сам их чистил, никого не допускал, как-никак клайдсдэйли! Это, я тебе скажу, лошадь! Такие они у меня ухоженные были, что у них щетка была шелковистая, все равно как женский волос. Ага! Да, и хвосты в косички мы им заплетали — в восемь прядок, еще и цветы иногда вплетали, а уж сбруя начищалась так, что глаза слепило. Был в Брамптоне парень один Ньюол по фамилии, — так ты знаешь…
Они прошли мимо заброшенной шахты — той самой шахты, которая сверху, с горы, походила на разрушенный замок и далее на коротком расстоянии была не лишена какого-то необъяснимого величия, словно навеваемые ею мысли о поэзии труда и неумолимой действительности были сродни мыслям, возникающим при виде старого замка; постояли на гребне горы, с которой открывался вид на море и на Эннердэйльское озеро. Небо было серое, отчего резче выступал сланец на склонах гор; оно угнетало, грозя земле потоками нежеланного дождя, и слабодушных приводило в уныние. Стояла почти полная тишина. Все будто сговорились не замечать, что так некстати портится хорошая летняя погода.
Ярмарка расположилась в двух милях к западу от озера за деревней Эннердэйль: небольшое скопление белых палаток среди зеленых лугов, до испарины сопротивлявшихся серенькому дню. Их путь лежал мимо нескольких новеньких дачных домиков и стольких же заброшенных коттеджей, вниз по извилистой дороге, где то и дело менялся открывавшийся им вид.
Уиф ни словом не обмолвился о Дженис. Однако об Эгнис он поговорил всласть.
— Знаешь, у нас в деревне просто не знают, как на нее смотреть, — говорил он, — она ведь родом не отсюда, но, боже ты мой, без нее они б со скуки пропали. Взять хотя бы прошлый год: перед тем как должен был состояться детский спортивный праздник, оказалось, что у спортивного комитета в кассе ни гроша! Зять Билли Менна сбежал после ежегодного бала со всей выручкой, а никто слова сказать не смеет — ладно бы чей зять, а то ведь самого Билли Менна! Ну вот, а тут, знаешь, есть много ребятишек, которые ничего в жизни не видят. То есть они, конечно, сыты и обуты, да ведь этого же еще мало. Пата Грегори знаешь? Ну так у него их десять! Почему он, между нами говоря, и живет на пособие: пособие по многодетности плюс пособие по безработице — да ему никогда своим трудом столько не заработать; и таких, знаешь ли, немало, они, конечно, и пособие берут и еще подрабатывают немного налево. Так им выгоднее. Ну ладно, так, значит, об этом спортивном празднике. Денег нет. А уже сентябрь. Никаких афиш. Билли Менн заявляет: «Праздник отменяется». Так знаешь, что Эгнис сделала? Обошла всех сама — и заметь, пешком, а погода ненастная, слякоть, снег, — обошла с жестяной кружкой, которую я для нее сделал: прорезал отверстие для монет и дырку для ассигнаций, все как полагается, и она не пропустила ни одной фермы, зашла во все дома до единого в кроссбриджском приходе и собрала шестьдесят два фунта, четырнадцать шиллингов и два пенса. Билли Менн уж тогда округлил сумму до шестидесяти трех фунтов. И все сама, по своему почину. А ведь нашлись такие, что еще и осуждали ее. Один фермер заявил, что она-де попрошайничает. Попрошайничаю? — говорит она. Я, говорит, просто получила от тебя небольшую субсидию, вроде как вы, ребята, получаете от нас, налогоплательщиков, раз в неделю круглый год и не краснеете! Это его привело в чувство. Ну а Грета Хетфингтон так перестала с ней разговаривать — сказала, что, мол, «не пристало» человеку, состоящему в церковном комитете, ходить с кружкой — это разве что под рождество разрешается. Так Эгнис пошла к ней, взяла и пошла и сказала Грете, что, видно, неладно с ней что-то, если для добрых дел ей нужно рождества дожидаться. Так прямо и сказала! И учти, ведь ни к кому она не приставала. Просто объясняла, в чем дело. А ведь дело-то хорошее.
Они миновали деревушку — на улице ни души, — перешли через мост, оставили позади домик Охотничьего клуба и подошли к ярмарке. У обочины там и сям приткнулись машины и фургоны, и три полисмена сосредоточенно прохаживались по дороге; у двоих из них были белые повязки на рукаве. Входной билет стоил три шиллинга, они уплатили и вошли.
Ярмарка расположилась на взгорье, и горы, обступавшие ее с трех сторон, с интересом взирали на людское сборище. Тучи понемногу редели, и кое-где сквозь разрывы проглядывала холодная голубизна, к которой Ричард так привык за последние несколько недель. Скоро солнце окончательно разогнало тяжелые баркасы серых облаков, и в небе не осталось ничего, кроме жалких обрывков, которые ветер трепал, словно лоскутки белой кисеи.
Ярмарка была невелика, но Уиф показал Ричарду все весьма обстоятельно. Они поспели к параду домашнего скота, который здесь осматривали и оценивали по всем статьям целое утро. Подошли к овальному большому полю, которое, как полчище жуков, окружали сплошным кольцом автомобили, и стали смотреть, как фермеры и их сыновья, работники, девушки и старики проводят вдоль каната, огораживающего поле, мерно вышагивающих коров, телок и волов. У каждого животного на стегне был налеплен номер, все были на веревке, и, когда их проводили мимо фургона с громкоговорителем, один из членов ярмарочного комитета объявлял, за какие именно статьи им присуждается приз, и казалось, этой литании не будет конца. Большинство людей, сопровождавших животных, явно стеснялись, и, даже несмотря на то, что на открытом поле их было много и находились они на глазах у сравнительно малочисленных зрителей, многие краснели или шли потупившись, словно ожидая насмешек — вполне заслуженных, на их взгляд, — за то, что лезут напоказ.
Уиф сосредоточил все свое внимание на животных, Ричард же, не отрываясь, жадно смотрел на людей, их хозяев. Кого тут только не было: пожилые мужчины, державшие веревку небрежно, за самый кончик, с таким видом, будто и не помнят, что у них там на другом конце веревки, и полностью углубленные в свои мысли, которые, очевидно, шли не дальше их собственного носа; молодые парни — сыновья фермеров, горделиво выступавшие по сырой траве и то и дело дергавшие за веревку, словно желая лишний раз показать всем, что животное это принадлежит им; подростки, которые все время вертелись, стараясь хоть на минуту высвободить одну руку, чтобы прихорошить волосы. Иногда попадался очень старый человек или же очень крупный, бросавшийся в глаза неожиданно самоуверенным видом — можно было подумать, что он участвует не в параде домашней скотины, а в параде победы, непоколебимо уверенный в своем праве на все существующие в мире ордена. С вершины горы Грайк или Крэг все это, вероятно, выглядело, как пышная религиозная процессия древних кельтов, как шествие друидов. Огромное скопление народа в таком пустынном месте уже само по себе придавало сборищу значительность, не соответствовавшую случаю. Но больше всего поразило Ричарда смущение, отражавшееся на лицах. Он уж и забыл о существовании этого чувства. А между тем оно отнюдь не говорило о робости, или ограниченности, или умственной отсталости: просто смущение считалось совершенно недопустимым в той среде, которая окружала его последние несколько лет, на той ступени жизни, где все защитные средства брошены на то, чтобы искоренить всякое чувство, из-за которого можно прослыть недостаточно передовым.
И снова он увидел это выражение в павильоне местной промышленности, куда Уиф повел его после того, как закончилась раздача призов и были произнесены все речи. Там в просторном шатре были представлены плоды трудов всей округи. Цветы, овощи, яйца, фрукты, всевозможные домашние торты, вязаные вещи, шитые изделия, картины, резьба по дереву, изделия из металла — все это было тщательно выращено и сделано, со вкусом расставлено; но и здесь создатели всего этого смущенно старались затеряться в толпе зрителей, чуть ли не стыдясь того, что являются творцами предметов, над созданием которых они так кропотливо трудились. Там были поразительные вещи. Глазированный торт, на котором расположилась ферма, вся целиком, с постройками, сельскохозяйственными машинами и животными из разноцветной глазури. Покров для алтаря с замысловатой вышивкой, наводящей на мысль, что на создание его была положена целая жизнь, проведенная в душной келье, которую бессменно стерегли Целомудрие и Самоотречение. Пастушьи посохи с рукоятками, вырезанными столь искусно, что даже не верилось, что это ручная работа; неизвестно почему, но сюжеты рисунков все до единого были весьма мрачные: змеи сползали вниз по посоху, а сверху торчали крошечные оленьи рога; была даже одна рукоятка из слоновой кости. На отдельной подставке стоял специальный приз — его получила молодая женщина, сделавшая масштабную модель деревни Эннердэйль из крошечных кусочков сланца. Эта модель являла собой пример беззаветного прилежания, совершенно недоступного пониманию Ричарда. Были тут лепешки, булочки, шоколадные пирожные, яблочные пироги, печенье, буханки хлеба. Теперь, после вручения призов, они раздавались присутствующим.
Павильон местной промышленности занимал единственную большую палатку. Палатка поменьше была отведена под сельскохозяйственные машины, которые Уиф осматривал с особым пристрастием: можно было подумать, он только и ищет, к чему бы придраться, к расшатанному болту или негладкой поверхности, ища подтверждения невысказанной теории, что в нынешние времена работа уж не та, — но повода ему не представилось. Вообще же, помимо веками освященной пивной палатки и ее двух неизбежных сателлитов — женского и мужского туалетов, — всю остальную площадь занимали лишь ларьки, легковые машины и, конечно, грузовики. В конце поля выстроилась по меньшей мере сотня грузовиков, и именно туда направился теперь Уиф.
Тут было сердце ярмарки. Мостки скрипели под тяжестью животных, которых затаскивали наверх и загоняли в стойла. Кругом была раскидана солома, палки ударяли по стегнам, огромные машины с налепленными на ветровом стекле розетками разворачивались и покидали поле, увозя свой груз. Повсюду вертелись мальчишки, ошалевшие от деловой сутолоки. Пивная палатка с распахнутым настежь входом не вмещала всех желающих выпить, и часть их расположилась на солнышке снаружи; женщины разлеглись на разостланных плащах, обложившись каталогами и газетами. Готовились к конским соревнованиям жокеи: тут были пожилые мужчины с военной выправкой — один с лицом багровым, словно освежеванным алкоголем и открытым воздухом, в блестящем черном котелке, плотно нахлобученном на голову в целях предосторожности, с тоненькими кривыми ножками, подрагивавшими на боках гнедой лошадки; молоденькие девушки — Дианы все как одна, — которые восседали в седле весьма гордо, одна из них с молочно-белой кожей и пылающим румянцем особенно выделялась красотой и щеголеватостью костюма, ее маленький носик был надменно приподнят кверху, а сама она не менее надменно то приподнималась в стременах, то снова опускалась; какие-то мужчины в толстых твидовых пиджаках, с лицами, выдубленными не хуже поводьев, которые они держали в руках, в пропыленных бриджах, морщившихся над запыленными сапогами, с дымящейся сигаретой в зубах, — во всем облике их было что-то ухарское и в то же время глубоко провинциальное. Все они были между собой знакомы. Эти жокеи кочевали с ярмарки на ярмарку, почти как странствующий цирк, ежедневно заставляя провинциалов и фермеров трясти мошной, а сами получали за это оловянные кубки и бумажные цветы. Легким галопом выезжали они то на одну арену, то на другую с номером на спине, не зная толком ни неровностей поля, расстилающегося под копытами лошади, ни деревянных барьеров, зачастую расставленных на слишком близком расстоянии. Они были гвоздем программы. И нисколько не сомневались в этом — все с удовольствием шли посмотреть на них. Уж тут смущением и не пахло.
Ричард кинул взгляд за пределы ярмарки, в направлении, противоположном тому, куда уезжали машины. И опять его ошеломил покой, царящий всего в нескольких шагах отсюда. Через час-другой ярмарке придет конец, палатки снимут, мусор уберут, и от того, что происходило здесь, не останется и следа. Он не понимал, почему эта мысль так беспокоит его. Быть может, временное скопление народа казалось столь трогательным потому, что, свидетельствуя об искреннем желаний людей держаться вместе, добровольно объединиться, оно в то же время служило доказательством недолговечности людского единения. Как бы то ни было, но один только вид открывавшегося за полем пейзажа доставлял ему особое удовольствие.
— Видишь, вон! — сказал Уиф, указывая на женщину лет тридцати, которая вела по направлению к стойлам серую кобылу. — Это Энн Дьювен. — Он выжидательно помолчал. — Ее по телевизору показывают, как она препятствия берет. Я ее только на прошлой неделе видал. Она в этом году опять будет принимать участие в соревнованиях на приз за лучшую лошадь года. В Лондоне. Она, черт возьми, умеет из лошадки все выжать. Хиби ее кобылу зовут. Хи-би! Она под Энн прямо летает.
Ричард бросил на Энн мимолетный взгляд. Отметил почет, которым она была окружена: молодые жокеи старались пройтись будто невзначай мимо нее, с трепетом ждали ее кивка, громко хохотали, когда она отпускала какую-нибудь шуточку, — грелись в лучах ее славы.
— Мне только-только хватит времени купить подарки, до того как начнутся конские соревнования, — сказал Уиф. Они пошли к прилавкам — неровным рядам дощатых столов под навесами, на которых были разложены игрушки, сласти, всевозможные побрякушки, кухонная посуда; все красиво, все баснословно дешево. — Вот почему такие мероприятия разор для рабочего человека. — Уиф ухмыльнулся. — Подарки-то всем надо покупать, а это знаешь, в какую копеечку влетает.
Эгнис он купил две статуэтки — пивные кружки в виде толстяка в старинном костюме, беда только, что фигурки эти больше напоминали полоумных карликов, Дженис — коробочку шоколадных конфет и внучке — пушистого зайчика.
Покупал все это Уиф с роскошной небрежностью, не задумываясь и не мелочась, хотя денег у него было в обрез. Зарабатывал, он 11 фунтов 14 шиллингов и 4 пенса в неделю, и после уплаты 30 шиллингов за аренду земли и домика, налогов и счета за электричество, покупки угля, съестных припасов и прочих предметов первой необходимости в кармане у него мало что оставалось. Когда-то Эгнис тоже работала и не прочь была бы поработать и сейчас, но этому препятствовали два обстоятельства. Во-первых, Уифу очень не хотелось, чтобы жена его работала. Обычай, требовавший, чтобы муж содержал жену, укоренился так давно, что для Уифа нарушить его было бы мучительно; не менее мучительно было бы и Эгнис видеть, как он оскорблен и унижен этим. Вторая причина была не столь общепринятой. Он начинал работу в семь утра — добираясь туда на велосипеде — и возвращался зимой около четырех, а летом в пять часов вечера, и ему нравилось, чтобы обед ждал его на столе. Он не устраивал сцен, не предъявлял никаких требований, как иные мужья, считающие это неотъемлемым правом главы семейства, — он просто любил, чтобы обед к его приезду был на столе. И Эгнис любила ждать его с обедом. Поэтому, чтобы приработать немножко, он брался за всякие случайные работы, которыми занимался по вечерам, а Эгнис без конца вязала и шила — кропотливый труд, приносивший ей редко-редко когда 15 шиллингов в неделю. Этот источник дохода почти иссяк с рождением ребенка. Однако сокращение бюджета не обескураживало Уифа: он говорил о нем, ощущал его, он вполне сознавал, что нельзя ждать справедливости от общества, которое санкционировало такое положение вещей — да что там санкционировало, процветало именно благодаря такому положению, — но таков уж был его удел: он был слишком стар, чтобы бороться, следовательно, ему приходилось протягивать ножки по одежке. Пусть он не богат — это еще не причина терять чувство собственного достоинства.
Подарки были завернуты и рассованы по объемистым карманам, и они отправились наслаждаться зрелищам конских соревнований, с трудом протиснувшись возле судейской будки, чтобы занять передние места.
Сильных соперников у Энн Дьювен не было, и она заняла первое место во всех заездах, в которых участвовала. Летний день не спеша клонился к вечеру, и Ричард почувствовал, что его начинают завораживать нескончаемо повторяющиеся движения лошадей и несмолкаемое уютное бормотание громкоговорителя. Человек с микрофоном, казалось, знал все обо всех. Он объявлял, в чем состоит задача, перечислял прошлые победы и стиль езды каждого жокея, тут же сообщал матерям, где можно найти потерявшихся детей, предупреждал зрителей, где нельзя находиться во время соревнований, передавал сообщения полиции, напоминал, где состоится следующая ярмарка, ставил в перерывах между двумя заездами пластинки с бравурными военными маршами и вообще действовал так, словно его единственной заботой было заполнить территорию ярмарки звуками из своего громкоговорителя, а тут еще Уиф непрестанно делился с Ричардом своими впечатлениями от прежних и теперешних ярмарок, воспоминаниями, которые возникали в связи с услышанными именами или увиденными лицами. Уифа знали тут многие, хотя Эннердэйль и не входил в их округ, и поэтому он время от времени покидал Ричарда и протискивался через толпу, чтобы поговорить с окликнувшим его человеком. Он принял угощение — Ричард купил четыре бутылки пива, — и они с удовольствием потягивали его прямо из коричневого горлышка, а солнце тем временем румянило их лица, и грохот грузовиков, ржанье лошадей, громкоговоритель, зазывные голоса торговцев и крики детей сливались мало-помалу в гармоничный гул, который вихрем закручивал жаркий день с той же легкостью, с какой облака скользили по небу над вершинами гор.
Время от времени Ричард, точно очнувшись, вырывался из этого круговорота и тогда начинал видеть только лица. Ему казалось, что эти лица не меняются уже сотни лет: вот, например, эти мужчины, с усилием затаскивающие животных по скользким мосткам, могли с таким же успехом брести и в Кентербери с чосеровским Мельником, так выразительны были их лица и так типичны. Тоненькие наездницы могли, казалось, по десять лет дожидаться в замках суженого или сидеть терпеливо на фоне брауновских пейзажей, усталые, но довольные тем, что уступили настойчивым просьбам портретиста, будто заяц, выпрыгивавшего из-за широкого мольберта; юноши с напомаженными волосами, в костюмах, мешковато сидевших на не вполне сложившихся фигурах, со лбами, пересеченными всего лишь двумя-тремя морщинками, которые подчеркивали, что им еще долго шагать вниз по склону жизни, могли бы маршировать под барабанный бой на любое сражение, от Мурского до Ипрского. Только недоростки, уродцы, от роду проклятые, так долго заполонявшие промышленный и сельский ландшафты и литературу, придавая Англии весьма характерные антропологические черты, только они не бросались здесь в глаза сегодня, хотя мелькавшие то тут, то там бородавчатые носы и непропорционально короткие ноги свидетельствовали о том, что они еще не совсем отошли в область предания.
В Лондоне лица редко занимали его, во всяком случае, не в такой мере. И тем не менее преемственность существовала и в городах, только вечная спешка затуманивала там образы. Быть может, он ощущал все это здесь так остро потому, что подобные лица ассоциировались с его детством, которое, правда, протекало в другой местности, но весьма сходной с той, где он оказался сейчас. Глядя на эти лица, он ощущал связь времен; здесь глаз не натыкался поминутно, как в Лондоне, на стандартный тепличный продукт одного-единственного поколения, в силу своей стандартности потерявший всякую связь и с поколениями предыдущими и с последующими, — изолированная частица, страшащаяся своего одиночества и в то же время гордая им. Здесь он был частью всех поколений; спешить было некуда, все равно все когда-нибудь уйдут в небытие — эта мысль успокаивала и придавала уверенность, он почувствовал, что перестал быть инородным телом в новой среде, избранной им для себя. Прежде этот успокоительный вывод немедленно заставил бы его посмеяться над собой, но сейчас его защитные средства бездействовали. Он в них не нуждался.
Специальное сообщение! Конские соревнования закончены. Сейчас круг будет очищен для гран-парада, за которым последуют игры: бег с картофелиной в ложке, музыкальные ведра и так далее. «Но прежде — подарок всем вам! Давайте-ка от души похлопаем редкому в наше время зрелищу. Пара клайдсдэйлей — серых ломовых лошадей, — убранных так, как это делалось тридцать, даже сто лет назад. Да, дамы и господа! — их выведет и покажет вам мистер Гектор Лоуэл, восьмидесяти одного года, который спас этих лошадок от живодерни и содержит теперь на свои собственные средства, чтобы и другие могли разделить удовольствие, которое испытывает он сам при виде этих благородных животных. Восемьдесят один год, дамы и господа! Давайте похлопаем Гектору и его клайдсдэйлям — вон они появились в том конце поля, у киоска с мороженым. Сейчас я поставлю „Военный марш“ в исполнении оркестра Валлийского гвардейского полка. Вот он! Восемьдесят один год! Гектор Лоуэл!»
— Ты подумай! — сказал Уиф. — Мы с Гектором проработали вместе семь лет в одном местечке — Куртуэйт оно называлось. Восемьдесят один год! Очень может быть! Вот ведь чертовщина какая!
На поле появились две огромные кобылы, которые, наверное, могли бы таскать плуг по двенадцать часов кряду, волочить по раскисшим дорогам пушки, перевозить из одного конца страны в другой имущество целой семьи. Они шли рысцой. В первый момент Ричарду показалось, что их никто не ведет, но потом он заметил пару коричневых штиблет, мелко семенивших между массивными копытами. Трудно было решить, что производит большее впечатление: громадные лошади с гривами, разделенными на пряди и перевитыми гирляндами, хвостами, подстриженными и заплетенными в идеально ровную лоснящуюся косу, отполированными копытами, ноздрями, пышущими жаром, ощутимым даже в этот жаркий день, или сам Гектор — малюсенький, строгий, с седыми вихрами, выбивающимися из-под нового картуза, в коричневой робе, хоть и самого маленького размера, но все равно не по росту длинной; он не уступал в резвости своим лошадям, бежал, подбивая коленями чересчур длинные и широкие штанины, и уголки его губ поочередно подергивались — это он отдавал приказания своим питомицам; он крепко держался за уздечки, высоко подняв руки, и достаточно было одной из кобыл раз мотнуть головой, чтобы он взлетел на воздух, но Ричард был уверен, что даже и тут он задрыгал бы ногами, ругнулся в сердцах и сохранил бы на лице каменное спокойствие.
Зрители встретили его смехом и аплодисментами, но Гектор скоро дал понять, что вышел он не смеха ради. Он провел лошадей шагом, пустил их рысью, чтобы продемонстрировать их мощь, сцепил их накрепко хвост к хвосту и заставил тянуться — кто кого; он оглаживал их и трепал, а затем, подойдя к человеку с микрофоном, стал указывать на их различные статьи, а микрофон все пел и пел им хвалу. Суровое выражение его лица начисто исключало мысль, что это цирковой номер, в то же время серьезность, с какой он выступал, не оставляла у зрителей сомнения в том, что они имеют счастье созерцать редкостное зрелище. Под конец он остановился возле судейской будки, подождал, чтобы поставили новую пластинку, объявленную как «Музыкальный автограф Гектора», высморкался в огромный платок, взял обеих лошадей под уздцы и под звуки марша «Полковник Боги», встреченного бурными аплодисментами, пустил своих ломовиков галопом к выходу через все поле, семеня и подскакивая между ними, едва касаясь земли носками башмаков.
— Пошли поговорим с ним, — сказал Уиф, который, должно быть, один на всем поле наблюдал за выступлением Гектора с улыбкой. — Черт возьми, хотел бы я быть таким в восемьдесят один год.
Они обошли поле вдоль выстроившихся грузовиков и направились в угол, где обосновался Гектор. Несколько человек стояли поблизости; они переговаривались между собой, однако к Гектору, который был слишком занят своими делами, обращаться не решались. Уиф подошел к нему, представил ему Ричарда, и Гектор, объявив во всеуслышание, что Уиф в лошадях толк знает, почему с ним можно и поговорить на эту тему, стал рассказывать им о своих клайдсдэйлях.
— Не забудь, — сказал он в заключение, — что это денег стоит. А у меня ведь ничего, кроме пенсии. Сам знаешь.
— Как же ты управляешься? — спросил Уиф.
— Управляюсь, — ответил Гектор. — Сегодня, например, я их пешком привел. Семь миль отшагал. И привел. Думал, не поспею на эту проклятую ярмарку, когда в Уотброу Пенелопа у меня вдруг закинулась. Я уж с ней и так и эдак, а она знай свое. Просто ума не приложу, что это на нее иногда находит. Ну а потом, мне ведь за показ платят. А как же! Фунт стерлингов за выход. А то и два. Но я никогда не прошу.
— Должно быть, большого труда стоит содержать их в таком прекрасном виде? — заметил Ричард.
— Труда? — переспросил Гектор. — При чем тут труд? — Он помолчал. — И все-таки я вот что тебе скажу, Уиф, — с этим кончено. Скоро никто знать не будет, даже как расчесывать гриву. Забудут, на что лошади хвост. Вот так-то! Кончено все это! И я тебе еще кое-что скажу — я рад! Возни с ними не оберешься.
— Когда же ты за это дело взялся — а, Гектор?
— Да уж год как. Видишь ли, Энсон рассчитал меня, сказал, что я на ферме больше не работник. Паскуда! Да я ему сто очков вперед дам. Ну, начал я чувствовать, что костенею. Не могу я на одном месте сидеть. Не могу сидеть дома. Не могу сидеть сложа руки. Думают так: костеней себе на здоровье. Тогда, мол, и в труп превратишься без хлопот. А, Уиф? К этой мысли тебя вроде приучают. Только со мной не выйдет, братец! Нет! Я еще попрыгаю.
— Ты останешься на гонку? — спросил Уиф.
Гектор ответил не сразу. Во время разговора с Уифом глаза его и все тело так и плясали от избытка какой-то лешачьей энергии — слова были лишь банальным выражением этой энергии. Но после вопроса Уифа он вдруг тяжело осел на плоские ступни, словно от удара, и сказал:
— Ни за что, Уиф! Зарекся!
Уиф кивнул.
— И обратно вы собираетесь сегодня же вечером? — спросил Ричард. — Опять семь миль пешком?
— Сегодня вечером? Да нет, сию минуту. Разве что у вас где-нибудь припасен десятитонный грузовик, на который я могу свою пару погрузить.
И в подтверждение этих слов он повернулся, схватил лошадей под уздцы и зашагал по полю. Уиф и Ричард пошли с ним. Он шел с нарочитой скромностью звезды, ловя каждый брошенный на него взгляд, отмечая каждую улыбку и приветственный кивок, но не отвечая на них, важно выступая со своими мастодонтами, способными тащить груженую баржу. Ричард заметил, что Уиф смущен несравненно больше. Сам Ричард чувствовал себя церковным служкой, которому в силу случайности довелось сопровождать епископа, покидающего пределы храма.
У ворот они распрощались. Уиф хотел вернуться домой к ужину, поэтому они с Ричардом повернули в сторону Кроссбриджа, когда бег с картофелиной был еще в полном разгаре, громкоговоритель на полную мощность орал «Милая, о чем же ты грустишь?», гончие с тявканьем неслись по нижнему полю, а павильон местной промышленности на глазах оседал — державшие его канаты постепенно отпускали, ибо надобность в нем миновала. Отдаляясь от поля действия, они скоро перестали различать отдельные звуки — кроме, конечно, лая собак, — а потом ярмарка и вовсе отступила.
— Что это случилось с Гектором, когда вы спросили его про… как это вы назвали… «гонку»?
— Про собачьи бега по следу я его спросил, — сказал Уиф. — Эта забава у нас тут в большой чести. Собаки бегут семь-восемь миль по следу, намеченному анисом. На них большие деньги ставят, и Гектор раньше из самых заядлых игроков был. Да что там собаки! Когда я еще работал с ним, он готов был ставить деньги на что угодно. Хоть на то, сколько раз стрельнет лошадь, раз начавши… вот он какой был. А проиграет, и сразу же: «Ну, еще раз — квит или плачу вдвойне». На любую сумму. Захочет выпить, тотчас за кости, и опять «квит или плачу вдвойне», или там, кто будет брать билет в автобусе или за покупку платить — проиграет, и сразу же «квит или плачу вдвойне». Представляешь! Даже со сборщиками в церкви ухитрялся иногда счастья попытать. Жена от него ушла, видишь как. Какое-то время он жил у замужней дочери, а потом и она его выгнала. И тут уж он совсем сбился с круга. Когда мы с ним познакомились, ему полагалось, как всякому батраку, жилье на ферме от хозяев, так он выклянчил себе пять шиллингов ночлежных денег, а сам спал где попало. Да, забыл — как-то раз он поспорил с одним парнем, что доплюнет до крыши, и, представь себе, выиграл! И еще он носил при себе всегда в коробочке двух жуков и устраивал бега. В общем, просто срам, во что он в ту пору превратился. Его не узнать было: мыться перестал, ходил оборванным, не брился — разве только на спор. Раз как-то поспорил с Томми Уоллесом, с парикмахером, что тот не сумеет побрить его без мыла или там без крема, а Томми взял да и побрил, ей-богу, правда, да еще волосы ему подстриг в придачу. Ну что ж, говорит Гектор, когда он кончил, твоя взяла, ты выиграл. Да, говорит Томми, выиграл и потратил пол-утра, чтобы тебя задарма обслужить.
Его ведь что выручало! Первое, он работник каких мало. Ростом не вышел — ну, да ты сам видал, — а работать мог за семерых. Ага! И ведь как работал! Аккуратно. Инструмент имел всегда отличный; за что бы ни брался, все делал по первому классу. И работы искать ему не приходилось. Ну а второе, воровством он никогда не грешил. Обычно бывает так — начал человек играть в азартные игры и уж себя не помнит. Попрошайничать начинает, тащить, что плохо лежит. А Гектор — никогда! Он, уж если припрет, мог за себя день отработать, а потом еще полночи за кого-нибудь другого. Только чтобы деньгами разжиться. Люди это уважали.
Ну так вот, значит, — про собак. Гектор этим делом заинтересовался. А он-таки в собаках толк знает. Ну и стал разъезжать повсюду, чуть только прослышит, что где-то будут бега. А в сезон, что ни день, их где-нибудь обязательно да устраивают. Вот и начал он каждый вечер мотаться на велосипеде, то туда, то сюда. Хочешь верь, хочешь не верь, но бывало так, что без Гектора и бегов-то не начинали. И для себя он это дело считал беспроигрышным. И ведь верно, дотошный был черт — знал все, что можно только знать, о каждой собаке: родословную, статьи ее, каков с ней хозяин, как она бежит в мокрую погоду, как в сухую, знает ли местность, как относится к овцам, есть ли в окрестностях загородки из колючей проволоки и что она станет делать, наткнувшись на колючую проволоку, — ведь некоторые собаки просто перемахивают через нее, очень даже многие. В общем, Гектор совсем свихнулся, хотя глупостей он не допускал — если понимаешь, о чем речь. Деньги на собак ставил, но всегда с шансиком. И мало-помалу стал делать на этом деньги. Ей-богу? Кое-кто из букмекеров вообще перестал принимать от него ставки. Вот до чего дошло. Не то чтобы он играл совсем без промаха, нет, но, как правило, выигрывал — тут уж сомневаться не приходится. В общем, попрыгали у него букмекеры.
Ну вот, значит, жульничество на этих собачьих бегах, понятно, идет вовсю, вернее, шло теперь, говорят, немного лучше стало, — во всяком случае, раньше жульничества было много. Они, собаки-то, бегут на большое расстояние — то есть, я хочу сказать, видно-то их только при старте да при финише, ну так они что делают: смоется какой-нибудь типчик незаметненько с поля, перехватит какую-нибудь собаку, а то и двух, скажем фаворита, и задержит ее на пару минут. И еще всякие там махинации бывали. Так вот, начали поговаривать, будто Гектор тоже в такой афере раз участвовал. Кто-то будто видел, как он придержал фаворита. И ему запретили доступ на бега. Он это отрицал. И я ему верю. Но нашлись двое свидетелей, которые подтвердили, что своими глазами это видели, — и ему запретили дальнейшее участие. И до чего же он это переживал, ты просто представить себе не можешь. Понимаешь, хоть он все и отрицал, хоть и доказал, что те двое парней, которые свидетельствовали против него, стараются на одного крупного букмекера, которого он в свое время посадил в лужу, ничто его не утешало. Ходил он с таким видом, будто был повинен во всех смертных грехах. Ушел с работы и стал настоящим бродягой. Ей-богу! Бродяжил несколько месяцев подряд. Но вот помирает его жена, которая от него ушла, он приезжает на похороны. И сразу же находит себе другую. У него от баб отбою не было, пока он в крупный азарт не ударился. Такой ферт всегда был, не приведи бог. Ну так вот, эта новая жена — Мэри Элис Фримен ее звали, родом из Сискэйла, я знал ее брата, — так она из него человека сделала. В два мига он у нее опять стал одним из самых расторопных мужиков в округе. А теперь еще и этими лошадками обзавелся. Веришь ли, я об этом до сегодняшнего дня не знал.
— Неужели ему действительно восемьдесят один год? — спросил Ричард, жаждавший продолжения рассказа. — На вид никогда не дашь.
— Не дашь? Нет, это правда. Знаешь, старики, которые прошли первую мировую войну и все, что потом было, уж если они до сих пор дожили, то, значит, им сносу нет. Разве ты сам не замечал? Тут у нас еще один есть, под Кроссбриджем живет — Алекс Рэдд, — то же самое! Хотя этот не такой крепкий, как Гектор. Я хочу сказать, Гектор не сдастся до последнего. Понимаешь ли, для таких людей, как он, слова «свободное время», и «отдых», и «праздники», и прочее — это все пустой звук. Его с детства приучили работать, он и будет работать, пока ноги не протянет. Ничего не поделаешь — натура такая. Все раньше были такие.
Остаток пути Ричард продолжал расспрашивать о Гекторе, и Уиф рассказывал все, что знал, с той же готовностью, с какой и до этого развлекал Ричарда почти весь свой выходной день. Спокойно, с достоинством Уиф принял молодого человека в спутники, и чем ближе они подходили к коттеджам, тем яснее Ричард понимал, какое удовольствие получил от прогулки. Кроме того, он понял, что, наверное, был обузой для Уифа.
И, не удержавшись, высказал это.
— Да ну, пустяки какие! — сказал Уиф. — Я только рад был, когда тебя увидел. В одиночку ведь и заскучать недолго. Не с кем и словом перекинуться. Не понимаю, как тебе нравится жить одному в этом коттедже. Я б не смог.
— А мне нравится. Я очень долго постоянно был на людях. Приятно сознавать для разнообразия, что ты сам себе хозяин.
— Беда только, что ты еще и сам себе работник.
— Это не страшно. И кроме того, если я совсем буду пропадать, дам объявление — может, кто-нибудь согласится приходить ко мне убирать раза два в неделю.
— В Кроссбридже самый дешевый способ дать объявление — это сказать миссис Джексон. Она любой газете даст сто очков вперед. Мгновенное действие. Мгновенное!
— Приму к сведению. Но мне нравится одиночество. — Он помолчал.
— Ну да. Наверное, есть люди, которым это нравится. На первый взгляд я не сказал бы, что ты из таких. Но вот поди ж ты!
— Мне действительно нравится, — настаивал Ричард. — Мне надоело постоянно находиться в окружении людей, брать на себя обязательства, которые, рассудив трезво, я вовсе не жаждал выполнять, видеть людей исключительно по той причине, что они у тебя на глазах, постоянно таскаться по всяким злачным местам в компании шапочных знакомых, кроме, может быть, двух-трех, но… вы меня понимаете?
— Нет, — улыбнулся Уиф, — по правде говоря, Ричард, я ни слова не понял из того, что ты наговорил.
— Не понимал и я — в то время.
— Что же, выходит, надо нам с тобой на этом и успокоиться.
Покой! Многозначительное слово — за ним не пропадешь. Ярмарка спокойно осталась позади, и Гектор преспокойно отправился в путь; день клонился к спокойному летнему вечеру, и впереди его ждал спокойный коттедж. Слово, дав ему почувствовать себя в безопасности, тут же заставило задуматься.
Ибо после угнетенного состояния, в котором он находился, «полного нервного истощения», как назвал его доктор, «заболевания весьма распространенного», ни о чем он так не мечтал, как о покое. И здесь он обрел его. Он спал подолгу и крепко, его больше не мучили толпящиеся в уме образы, воспоминания, кошмары, прокрадывавшиеся в его беззащитный мозг, так что он был согласен на все, только бы не закрывать глаза. Его больше не кидало в дрожь при мысли о неизбежной смерти… Хватит! Слишком опасно вспоминать, каким он был. Нет! Ему нужен только покой. И все же, стоило им свернуть на дорожку, которая вела к Нокмиртону и по которой можно было дойти до его коттеджа, он вдруг испугался мира и тишины, разлитых вокруг. Может, такая резкая смена почвы была наихудшим выходом. Потому что сейчас, шагая рядом с Уифом, он вдруг почувствовал себя здесь чужим. Но почему? Почему после такого мирного дня? Почему его ноги вдруг стали ватными, почему начало казаться, что живая изгородь исчезнет от его прикосновения, что во всем этом прочном, реальном мире он один настолько призрачен, словно его и вовсе не существует?
— А ну, гляди веселей! — сказал Уиф. — На так уж плохо все обстоит.
— Простите, пожалуйста!
— Вид у тебя что-то понурый. Слишком долго пробыл на воздухе, вот и устал с непривычки.
— Да, да! Только дело не в этом.
— Слушай. Приходи к нам сегодня ужинать. Нельзя же все время одному сидеть.
— Нет, что вы. Я, право, не могу… У миссис Бити и без того много дел… Я прекрасно поужинаю один. Я…
— В общем, мы будем очень рады. Приходи, когда надумаешь.
Доброта Уифа! Одним из признаков неуравновешенности Ричарда — а он до сих пор находился в этом состоянии вопреки все возрастающей уверенности в себе — была готовность восхищаться каждым новым качеством, которое он открывал у старика. Еще несколько недель назад он ни за что не стал бы выискивать добродетели в каком-то старом селянине, так как счел бы, что «снисходит» до него и вообще ведет себя по-идиотски. Он обвинил бы себя в том, что уподобляется антропологу, рассматривающему деревенских жителей, как какое-то диковинное племя, в котором жив еще светлый образ благородного дикаря, надо только «уметь его увидеть». Он и сейчас предъявил себе это обвинение. Предъявил больше в шутку, чтобы «спустить пары» — самозащита нервного человека против обязательств любого рода. Прежде он был твердо убежден, что всего банального следует избегать любыми средствами; самое лучшее согласиться, что это действительно так, а потом показать, что лично ты до такой банальности не опустишься.
Ну и потом, даже если он и держался снисходительно, неужели снисхождение не могло проистекать из симпатии с легкой примесью признательности? А, к черту! Уиф добр! Ричард вдруг вспомнил своего деда, который также отличался завидным умением жить в ладу с окружающим миром. Прогулка до трактира после ужина, возвращение домой с ясеневой палкой, которую сам выломал из чьей-то изгороди, веселенькие мотивчики, которые он постоянно насвистывал себе под нос, резвый спуск без тормозов по склону Краутерс Хилла на старом велосипеде, руль которого вихлял из стороны в сторону, в то время как старик напряженно вертел шеей, чтобы как-нибудь не пропустить чего-нибудь интересного. По-видимому, вполне довольный и даже не догадывающийся, что жизнью можно не дорожить. Ричард расхохотался.
— Так-то лучше, — сказал Уиф. — А вот и Эдвин.
Эдвин вышел им навстречу — вернее, навстречу Уифу. Он явно хотел поговорить с ним наедине, и Ричард распрощался, поблагодарив Уифа за приятно проведенный день; он вдруг обрадовался тому, что сейчас останется один, что он всего лишь знакомый — а следовательно, от него не требуется активного участия в их делах.
В добротном спортивном пиджаке и серых фланелевых брюках, при галстуке и в сверкающих ботинках Эдвин, как всегда, выглядел намытым, начищенным, подтянутым. Он был неукоснительно чистоплотен, вечно то мылся, то купался, будто готовился к конкурсу на чистоту. Однако этим он еще больше ставил себя под удар, нарываясь на обидные замечания по поводу своей внешности.
С трудом выдавив из себя несколько общих фраз о том о сем — из чего Уиф безошибочно заключил, что разговор предстоит серьезный, — Эдвин наконец решился.
— Дженис, — сказал он, — это я насчет Дженис. Вот в чем дело-то: я заходил к ней несколько раз, пока она еще не выздоровела, и разговаривал с ней, но я хотел бы поговорить и с вами.
— Понятно. Может, зайдем в дом, там поговорим. Она ведь еще не спускается вниз по вечерам.
— Знаю. Только… уж лучше я здесь, Уиф, если разрешите. Не подумайте, мне скрывать нечего — все это я уж и ей самой высказал. Спасибо за приглашение. Я очень благодарен, только, если не возражаете, я скажу, что хотел, прямо на улице. Сигаретку?
Характерным резким движением он выдернул пачку из кармана. Похоже было… впрочем, к чему тут сравнения: Эдвин и правда добросовестно изучал правила хорошего тона, но, поскольку воспринимал он их туго и вязались они с ним плохо, его твердая решимость и умение «поступить во всех случаях жизни как надо» нередко производили тягостное впечатление. Не успел Уиф взять сигарету, как Эдвин, не потрудившись достать одну и для себя, сунул пачку обратно в карман, вытащил спичечный коробок, ругнулся, когда неизвестно откуда налетевший шкодливый ветерок задул спичку; лишь с третьей попытки ему удалось дать Уифу прикурить и тем самым завершить свой светский жест.
С минуту они стояли молча на тихой дорожке, прислушиваясь, как скрежещет на шоссе грузовик, меняя скорости на небольшом подъеме, следя, как угасает длинный летний день, а вечер неторопливо окутывает их мглой, отгораживая от остального мира.
— Я с ней говорил, — начал Эдвин, высморкавшись в развернутый платок, — только мне, конечно, не хотелось расстраивать ее, пока она еще не совсем оправилась, но я хотел, чтобы она знала, что я все так же… я сказал ей, как сейчас вам говорю… что я… что никакой разницы это не делает… то есть я чувствую себя ужасно глупо, говоря это, но иногда приходится говорить глупости для того, чтобы потом перейти к следующему, понимаете, Уиф. Со мной, во всяком случае, так бывает. Я, Уиф, вот что хочу сказать — я ей сказал… я, собственно, надеялся, что, может, она и сама понимает, но я все-таки решил еще раз сказать ей, ну на всякий случай, я ей сказал…
— Сказал, что по-прежнему хочешь жениться на ней?
— Вот именно!
Уиф кивнул. Эдвин покраснел до ушей, но продолжал смотреть Уифу прямо в лицо только когда последний отзвук его последнего слова растворился в воздухе, он отвел глаза в сторону и достал из кармана пачку сигарет.
С одной стороны, Уиф ничего лучшего и желать не мог. Ему нравился Эдвин, он восхищался им, считал, что отношение Эдвина к Дженис заслуживает уважения. И в то же время — никуда не денешься — для Дженис Эдвин был пустым местом. По крайней мере так она говорила. Это-то и смущало Уифа и даже вызывало стыд за дочь. Иной раз она держалась с Эдвином так, что никто не усомнился бы, что он ей больше чем нравится, и любой другой молодой человек сделал бы из ее поведения соответствующие выводы. Иногда она отзывалась о нем с такой симпатией, что казалось, стоит только Эдвину сделать ей предложение, и согласие он получит. И тем не менее Эдвин был для нее пустым местом.
И дело было вовсе не в его наружности, уверяла она, хотя Уиф не очень-то ей верил. Она говорила, что у него «нежная» улыбка, а выражение лица «мужественное и доброе», и каждого, кто в ее присутствии отзывался о нем пренебрежительно, она немедленно ставила на место. Просто ей не хочется за него замуж, объясняла она. Но временами Уиф бывал почти уверен, что она с готовностью вышла бы за Эдвина, во всяком случае, была бы не против. И то, что такое настроение совпадало обычно с приступами безысходной тоски, только запутывало его.
— Что ж, — сказал Уиф, — пора бы вам наконец решить этот вопрос. Так или иначе.
— Да не хочется мне торопить ее, — ответил Эдвин. — Мне ведь не к спеху. Поймите меня, пожалуйста. Я бы не хотел, чтобы она подумала, будто я на нее наседаю.
Уиф чуть было не сказал ему — следуя по стопам миссис Джексон, — что, может, и лучше было бы, если «насесть», но вовремя прикусил язык. Тут уж или одно, или другое. Если он так высоко ценит постоянство Эдвина, его бережное отношение к Дженис, как тут намекнешь ему, что все это не в коня корм, — можно окончательно вышибить у парня почву из-под ног.
— Да я ж понимаю, Эдвин, что тебе не к спеху. А вот с ней-то как? То есть, я хочу сказать, и ей ведь надо на что-то решиться в конце концов. Ты не думай, будто мне это как-то мешает, но решить этот вопрос нужно.
— Видите ли, я только хотел, чтобы вы знали, как я на это дело смотрю.
— Знаю, парень! Спасибо! — Эдвин переступил с ноги на ногу, почувствовав сострадание в его тоне. — Ты ведь знаешь, я всегда очень высоко тебя ставил, — продолжал Уиф, не догадываясь, что слова его звучат как-то очень уж прощально, — знаешь, что сам я ничего лучшего не желал бы. Уверяю тебя! Ладно, я поговорю с ней.
— Пожалуйста, не надо — разве если вы увидите, что она… в общем, не надо этого делать. Собственно, я сам не знаю, как тут быть.
— Уж я постараюсь не напортить. Обещаю тебе!
Вид у Эдвина сделался совсем страдальческий, он ясно представил себе, как бестактные слова встанут между ними непреодолимой стеной и окончательно погубят все его шансы на удачу. А рассчитывать можно было только на удачу — это Эдвин прекрасно понимал.
— Может, пойдем выпьем? — спросил он.
— Нет, спасибо, Эдвин. Мне домой пора.
— А может, пойдем? — Молодой человек вытянул шею и мотнул головой по направлению к трактиру, как будто то обстоятельство, что трактир по-прежнему стоит на своем месте, могло придать его предложению больше убедительности.
— Нет, я и так опаздываю. Эгнис будет беспокоиться.
— Ну что ж.
Первым тронулся с места Уиф. Ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы оставить Эдвина — смиренное воплощение душевного состояния, изображенного Мунком в его «Крике». Только Эдвин не кричал — собрав в комок всю свою волю, он слал ее вдогонку Уифу, сам же стоял, замерев на месте, без содрогания ожидая приступа отчаяния, от которого — он догадывался — ему не уйти. А вот Уиф содрогнулся.
Он вошел в дом, раздал подарки и уселся ужинать, довольный тем, что впечатления дня помогут ему заполнить трещину, пробежавшую в семье и грозившую расшириться. Кухня насквозь пропахла младенцем. На веревке у очага сушились пеленки и резиновые штанишки. Выстиранные детские вещички лежали стопками на буфете; на каминной доске валялись английские булавки, тут же выстроились стройным рядом бутылочки. Сама же девочка лежала в углу кушетки. Ее назвали Паулой по настоянию Дженис, только в этом и проявился ее интерес к дочери.
Эгнис едва держалась на ногах от усталости. Желая оградить Дженис от неодобрительных толков, уже начавших циркулировать в деревне, она упорно продолжала исполнять все обязанности, взятые ею на себя ранее, не желая своим отказом давать лишнюю пищу для сплетен. Но даже с ребенком она управлялась с трудом. А Дженис почти совсем не помогала ей. Она никогда не кормила девочку, только изредка стирала пеленки, а если порой и наклонялась пощекотать малютке шейку или поиграть с ней, то лишь ценой героических усилий, с единственной целью сделать приятное Эгнис — и в такие минуты на нее было больно смотреть.
Все это было еще терпимо, пока Дженис чувствовала себя плохо, — Уиф и Эгнис видели в этом объяснение поведению дочери, правда, объяснение это теряло с каждым днем убедительность, но все же помогало мириться с положением дел, огорчавшим и пугавшим их. Однако вот уже несколько дней Дженис по вечерам спускалась вниз. Она чувствовала себя лучше. Сидела в кресле с забытой книгой на коленях, и все ее силы, казалось, были сосредоточены на том, чтобы не допустить домашних в свой внутренний мир. Выглядела она усталой; тело после родов еще не обрело былую гибкость и подвижность, и только волосы оставались такими, как были. Она подолгу расчесывала их и холила, словно ей было необходимо, чтобы хоть что-то напоминало ей о прежнем и вселяло в нее бодрость. Они у нее были густые и длинные, темно-золотые с более светлыми, соломенными прядями, еще больше оттенявшими их красоту; волосы обрамляли ее лицо, даже занавешивали его от посторонних взглядов. Такое же отсутствующее выражение часто появлялось у нее, когда она была подростком, вспомнил Уиф. Он до сих пор не мог смириться с тем, что его отношение к ней невольно переменилось после той давней болезни. После болезни у нее развилось сильное малокровие, и он стал обращаться с ней так, как, по его несколько смутным понятиям, следовало обращаться с больными, а поскольку сама она стала все больше времени проводить за книгами и все больше отдаляться от своих деревенских сверстниц, утверждался в своем отношении к ней и он. Именно тогда он утратил ощущение, что это его кровное дитя, и до сих пор, несмотря на все желание, не мог вновь обрести его.
Эгнис терпеливо ждала своего часа. Она, со своей точки зрения, не видела никаких причин, почему бы Дженис не заняться собственным ребенком. Но была готова подождать — еще немного.
— А Ричард-то этот, — сказал Уиф. — Знаешь, мать говорила мне, будто у него весь дом книгами завален.
— Это еще ничего не доказывает, — ответила Дженис, чувствуя за словами отца желание восстановить ее связь с внешним миром, а сейчас ей это было совершенно не нужно, — ей ничего не было нужно, даже отцовской заботы, чьей бы то ни было заботы.
— А отец и не собирался ничего доказывать, — возразила Эгнис, тяжело опускаясь на кушетку; она устроила Паулу на согнутой правой руке и поднесла рожок к ее серьезному личику. Собственно говоря, особенных хлопот девочка не доставляла. Просто полная беспомощность ребенка требовала напряженного внимания, и именно это чрезвычайно утомляло немолодую уже женщину.
— Он ведь пишет для журналов, — заметил Уиф укоризненно, словно это давало Ричарду законное право на владение книгами. — Наверное, для этого нужно очень много читать. Как, по-твоему?
— Ах, папа, я не знаю. Можно быть последним дураком и обывателем и все-таки писать в журналах. Что тут такого особенного?
— Мне он все равно нравится, — помолчав, сказал Уиф. — Обыватель-добыватель. — Он улыбнулся. — Зря он, конечно, здесь лоботрясничает, но парень он славный. Будто подхватывает каждое твое слово. Ты заметила, мать? Подхватывает, будто ничего подобного в жизни не слыхал.
— Бесси (это была миссис Джексон) говорила мне, будто он останавливается и заговаривает с каждым встречным. Ему все равно, кто это. Даже Эдна Паркинсон может ему часами что-то рассказывать, а он будет слушать. Бесси говорит, ей кажется, он пишет книгу обо всех нас.
— Господи! Этого еще недоставало! — Лицо Дженис стало жестким, и даже рука сжалась в кулак. — Если он думает, что может за наш счет написать книжку из серии «Путешествия по забытым уголкам Англии»… Пусть только попробует!
— Ну-ну, — сказал Уиф, откидываясь назад на стуле, — что до меня, я бы не возражал, если бы меня в книге описали. А ты, мать?
— И я не против. Только б не описывал мою наружность.
— А пусть его делает что хочет. Только и слышно: Ричард то да Ричард се. Надоело!
— По крайней мере есть о чем поговорить, — спокойно сказала Эгнис. — Теперь мы и за это должны спасибо сказать.
— А почему нам, собственно, нужно разговаривать? — пробормотала Дженис, главным образом чтобы последнее слово осталось за ней, чтобы отступить, не роняя достоинства.
— Потому что есть вещи, о которых нужно поговорить.
Девочка высосала свой рожок, и Уиф, чтобы разрядить атмосферу, начал передразнивать ее отрыжку. Дженис уткнулась в книгу. Эгнис понесла ребенка наверх. Было половина девятого, и ее уже заботила мысль о ночном кормлении. Пока Эгнис была наверху, Уиф включил телевизор и стал скручивать себе сигарету.
Вернувшись, Эгнис собрала со стола, налила всем по чашке чая, а затем плюхнулась на кушетку и стала смотреть на мерцающий экран. Телевизор их был постоянно в неисправности, а Уиф не знал, как к нему подступиться. Он мог провести в дом электричество, починить часы, разобрать на части мопед и поковыряться в радиоприемнике, но в телевизорах он ничего не понимал, а когда они возили свой аппарат в ремонт, он через два-три дня снова портился, и деньги оказывались выброшенными на ветер. Поэтому сейчас они смотрели скользящие вниз кадры — снежную вьюгу и размытые контуры, сквозь которые с трудом пробивалась к ним какая-то любовная драма. Это была любимая передача Уифа, и, пока она не кончилась, все сидели молча: Эгнис, позевывая, вязала, Дженис читала, время от времени с непреодолимым отвращением поглядывая на экран.
Когда передача закончилась, Уиф пошел в свой сарайчик поработать. Дженис посмотрела новости и выключила телевизор. Эгнис уснула. Дом стих.
Дженис закурила сигарету и уставилась в огонь. На дворе с приближением грозы жара усиливалась. Лето. И все равно пылающий огонь. Очаг — средоточие семьи, фокус. Фокус-покус! Она пнула решетку. Угли распались, и выпрыгнувший золотисто-огненный язык чуть не лизнул ей ногу.
— Что это? — спросила Эгнис.
— Ничего.
Эгнис сидела, опустив плечи; широко расставленные колени туго натягивали старенькое ситцевое платье; подол нижней юбки свисал чуть не по щиколотку. Дженис было неприятно смотреть на нее. С минуту Эгнис терла кулаками глаза, прогоняя сон, заодно она старалась выиграть время и подготовиться к разговору с Дженис. Главное — начать. Но начать было необходимо.
— Я знаю, о чем ты думаешь, — сказала Дженис. — Поскольку отец ушел, тебе представляется случай поговорить… только имей в виду, я не передумала. Да ты и сама знаешь. Нет! И не собираюсь!
— Да не волнуйся ты так, — устало сказала Эгнис. — И не кипятись. Никто не собирается тебя к чему-то принуждать.
— Как бы не так! А ты! Ты молчишь… но ведь я знаю, что ты… Послушай, мама, ведь я говорила тебе, говорила — еще давно сказала… Сказала ведь? — Ее всю трясло от волнения, и Эгнис никогда не знала, что говорить в таких случаях, как вывести ее из такого состояния.
— Конечно, сказала. А я что, разве жалуюсь?
— Но ведь для тебя это ужасно. Ты вконец изматываешься, ты устала, ты спишь на ходу… я не могу это выносить. — Она помолчала. — Но я… отказываюсь… что-нибудь… ничего не желаю делать. Отказываюсь! Если я соглашусь… Она меня свяжет по рукам и ногам. Ты считаешь, что это звучит ужасно… И я считаю, что это звучит ужасно. Это действительно ужасно.
— Что уж тут такого ужасного? Многие матери…
— Я не… Я не чувствую себя матерью. Не хочу чувствовать себя матерью.
Эгнис с трудом подавила нарастающий против дочери гнев. Она тоже была вспыльчива, но уже давно заметила, что вспышки ее гнева разбиваются о холодную решимость Дженис, как вода о камень.
— Эта крошка скоро захочет иметь маму, — спокойно сказала она. — Мне приятно нянчить ее, — приятно, поверь мне, Дженис. Я очень горевала оттого, что после тебя у меня больше не могло быть детей. Но каждому ребенку нужна мать.
— Почему?
— Потому что нужна, Дженис.
— Но почему? Почему? Если за ребенком хорошо смотрят… Я ведь тебе в подметки не гожусь. Ты хочешь сказать, что я причиню Пауле вред, если не возьму ее себе. Это неправда. С тобой ей гораздо лучше. Взяв ее, я причинила бы ей куда больше вреда.
— Но это же такая радость! Дети — радость! Поверь мне. Ну, конечно, они иногда…
— Как ты не можешь понять? Для меня этот ребенок — не радость. Никакая не радость. Ни капельки! О, как я хотела бы вычеркнуть последний год своей жизни. Я правду говорю, мама. Я не умею притворяться. Правду говорю.
— И что, по-твоему, в этом такого уж замечательного? Если бы все начали сообщать о том, что они чувствуют, уверяя, что это правда, — что бы это было?
— Уж хуже, чем теперь, не было бы.
— Зря ты так думаешь! Зря. Всем нам бывает худо. У всех у нас бывают черные дни, но зато бывают и светлые. Все зависит от того, как смотреть на вещи. Почему тебе обязательно надо выискивать в себе все самое скверное, а потом с пеной у рта уверять, что это правда? Зачем тебе это надо? Ты что, уже ничего хорошего в жизни не замечаешь? Так, что ли? Да не отворачивайся ты от меня, Дженис. Это трусость. Прежде ты такая отзывчивая на чужое горе была. Будто я не видела, как ты плачешь над газетой, прочитав, что кого-то там убили. Куда все это делось?
— Никуда не делось.
— Так ли? За кого, интересно, ты можешь болеть душой, если у тебя душа не болит за эту крошку? Ну-ка, скажи! Этому ребенку ты жизнь дала. И никуда ты от этого не денешься. Тебе горько это слушать, да? Так позволь мне сказать, что нам с отцом ты за последние недели доставляла одни лишь горести. А мы ведь не фыркали, ни о чем не допытывались… Ты что думаешь, мне не интересно знать, кто же все-таки ее отец, просто чтобы знать! И… — Эгнис замолчала. Раз сорвавшись на крик, она уже не отвечала за себя.
Дженис снова уселась в кресло и ваяла книгу. Своим криком мать вернула ей самообладание. Ей представилось, что она прекрасно держит себя в руках.
— Нехорошо все это, — прошептала наконец Эгнис. — Ну да ладно, будет!
Будет так будет! Все уляжется. Но не улегся дух противоречия, не дававший уступать, когда ее уговаривали, убеждали в чем-то, затрагивали больные темы.
— Я не знаю, что хорошо и что плохо, — возразила Дженис; оборвать так просто разговор было бы слишком жестоко. — Прежде всего, по-моему, нельзя сказать, что родиться на свет так уж хорошо. Это случайность или неизбежность, и я не вижу, какое это может иметь отношение к добру и злу в моем понимании этих слов. — Она, как оглоблей, разбивала доводы матери: барабанный бой, заглушающий мелодию.
— Разве их можно понимать по-разному? — возразила Эгнис.
— Можно! Что хорошо здесь сегодня, будет плохо завтра где-нибудь в другом месте. Убийство, обман, ложь, забота о людях, помощь им — все это может быть и добром и злом, в зависимости от обстоятельств. А уж раз даже убийство может рассматриваться и как добро и как зло, и если все мы родились по воле случая, и если верить не во что… не делай такого лица, ты прекрасно знаешь, что это мое убеждение… Так что может быть хорошего или плохого в том, что я хочу жить, как мне нравится, без этого ребенка?
— Но он же твой!
— Меня им наградили, — зло сказала Дженис, — и оставила я его только благодаря тебе. Да, ты права, я произвела его на свет и…
— Вот то-то и оно.
— Нет, нет! Если бы тебя тут не было…
— Я тут не всегда буду.
— Пока что ты тут.
Эгнис посмотрела мимо дочери, туда, где висело овальное зеркало, державшееся на пучке бамбуковых палочек. Комната была забита всевозможными статуэтками и безделушками. Чтобы перетереть их, нужен был по крайней мере час.
— Мне хотелось бы, чтобы ты поняла, почему я так поступаю, — сказала Дженис тихо. — Я знаю, что стоит мне начать говорить, и меня уже несет куда-то, но… Ах, господи, как бы мне хотелось уметь передать все, что я чувствую, и все, что думаю… тогда бы ты поняла. Мне так хотелось бы.
— Не пойму я, Дженис, никогда не пойму.
Эгнис встала и сразу же почувствовала боль в щиколотках. Ей было неприятно оставлять дочь в таком состоянии: забившейся в глубокое кресло, с видом озлобленным и в то же время затравленным. Но больше сегодня сказать ей было нечего.
— Если ты не хочешь еще чаю, я, пожалуй, пойду к себе.
— Спасибо, не хочу. Может, я налью тебе чашечку? Давай принесу наверх. А ты выпей его в постели.
— Нет, милая. Не люблю я пить чай в постели. Вечно только расплескиваю все.
Эгнис пошла к двери, которая вела на лестницу. У самой двери она обернулась и сделала последнюю попытку:
— Ты хочешь сказать, что можешь глядеть на эту малютку и не испытывать при этом никаких чувств?
— Не спрашивай меня об этом.
— А я спрашиваю.
— Если я отвечу, тебе будет еще больнее.
Эгнис кивнула и пошла наверх. Книга выскользнула из рук Дженис и упала на пол. Родители по-прежнему связывали ее по рукам и по ногам. Как ни старалась она оторваться от них, они непрестанно заставляли ее чувствовать, что она — неотъемлемая их часть, причем часть скверная. Рядом с родителями она производила впечатление плохого человека и боялась, что, продолжая жить бок о бок с ними, и сама поверит в это. Ей казалось, что она только-только начала расцветать, только-только начала понимать, что человек имеет право устраивать свою жизнь по собственному усмотрению, впервые глотнула воздуха, неведомого ей прежде, но явно ей предназначавшегося… и вдруг снова угодила на цепь в эту темницу, и с ней снова обращались, как с маленькой. Хуже всего было то, что она любила своих родителей, гордилась жизнью, которую они вели, — действительно по-детски гордилась, понимая, что они сумели достичь чего-то в жизни. Но ведь и ей хотелось иметь возможность устроить свою жизнь по своему усмотрению. Любовь к ним и заставляли ее кидаться в крайности, лишь бы добиться этой возможности. Чем исступленнее ссорилась она с матерью, тем страшнее ей было, она сознавала, что от простого взгляда, от малейшего изменения тона может выйти из себя, потерять уверенность в себе, а тогда недалеко и до полной капитуляции. Возможно, она и не вполне ясно представляла себе, что хочет делать и кем хочет стать, но в одном она была уверена твердо: уступить отцу и матери нельзя. Какими бы нежными узами ты ни был связан, они остаются узами.
Войдя в дом, Уиф застал ее за глажением детского белья. Она предложила приготовить чай, но он сам поставил на плитку чайник, повторяя прибаутку об искусстве заваривать чай, заимствованную им у одного старого йоркширца. Дженис слушала его с неодобрением. Она скептически относилась к каким-то специфическим йоркширским добродетелям или итальянскому темпераменту и вообще к любым обобщениям — за исключением одного: все мы разные. Но, слушая, как отец снова и снова повторяет свое заклинание, она вдруг подумала, что ее недовольство выглядит куда более косно, чем бездумное бормотание отца, и улыбнулась, обозвав себя мысленно напыщенной дурой.
— Тебе надо что-нибудь выгладить? — спросила она.
— Разве что язык. Ох, и наговорился же я сегодня, язык у меня как с цепи сорвался. Этот Ричард — он ведь все больше помалкивает, со мной по крайней мере.
— О чем же ты ему рассказывал?
— Ну… О птицах небесных и зверях… Черт, ведь когда-то я помнил Библию наизусть. Птицы небесные… птицы небесные… а ты-то знаешь?
— Папа!
— Зачем мне было вообще знать все это, раз я теперь не помню. Думал, что никогда не забуду.
Он сгорбился над чашкой, обхватив ее обеими руками, глядел в угасающий очаг и с удовольствием прислушивался к постукиванию утюга о доску.
— Ну как, надумала что-нибудь? — спросил он наконец.
— Нет еще.
— Что ж, время терпит.
— Как сказать. — Она ожидала, что он продолжит разговор, но Уиф никогда ни к чему не понуждал ее. В их отчуждении была повинна она, однако именно он, а не она упорно продолжал сохранять дистанцию. — А как бы ты хотел, чтобы я поступила?
— Тебе виднее.
— Это не ответ. Должны же быть у тебя какие-то соображения на этот счет. «Тебе виднее!» Да это почти то же самое, что сказать: «А плевать я хотел!» Как, по-твоему, я должна поступить?
Уиф рассмеялся, глядя на Дженис, и в конце концов она тоже начала смеяться.
— Ты любое слово можешь передернуть, — сказал он. — Тут же, не сходя с места. Если бы тебе кто предложил пять фунтов, ты и тут повернула бы все против того человека.
— Вовсе нет! — Она помолчала. — Ничего бы я не поворачивала. — И прибавила: — Ты видел Эдвина?
— Ага! Сегодня вечером.
— И что же он тебе сказал?
— Послушай, Дженис, ты ведь не хуже моего это знаешь. Наверное, он тебе дороже, чем ты думаешь, если тебе хочется лишний раз это услышать. Мне он сказал то же, что говорил тебе. Жениться он на тебе хочет.
— У него вид огорченный был?
— А тебе зачем это знать? Нет, вид у него не был огорченный. Эдвин умеет свои чувства от людей прятать. Имей в виду, он совершенно точно будет огорчен… если ты… если ты не… словом, ты сама понимаешь. Но никому этого не покажет.
— Знаешь что, папа? Сегодня он мне правда понравился. То есть, конечно, он некрасивый и не очень-то умный и все такое прочее… но, когда он заходил к нам сегодня, он мне правда понравился. Он сильный человек — ты как считаешь?
— Он настоящий мужчина.
— Настоящий мужчина, — фыркнула Дженис и улыбнулась. Она догладила последнюю кофточку, прибрала за собой, подсела к отцу и затем, словно в их разговоре не было никакого перерыва, сказала: — А ведь это действительно так. Он гораздо лучше, чем эти нахальные ничтожные мальчишки — бывшие школьники, с которыми я познакомилась в колледже. Куда лучше любого из них. Ты понимаешь, Эдвин вовсе не такой уж сильный. Но он какой-то ясный. Никогда ничего не станет делать, предварительно не обдумав. Он последователен во всем. Обдумает что-нибудь, решит, и тогда уж его не свернешь. Как с приятелями, например. Решил, что у него нет времени шататься со своими сверстниками, — и кончено. Как отрезал! А это не всякий может. И еще решил, что ему нужно всегда ходить чистым и опрятным, и, пожалуйста, ходит, хотя все над ним подсмеиваются. И это еще не все. Он хочет «выбиться», как он говорит, — и выбивается, причем нет в нем ни горечи, ни озлобления, как это часто бывает. Я уважаю его.
— У него, наверное, сейчас уши горят, — осторожно заметил Уиф.
— Нет, уши у него никогда не горят. Его ведь очень мало интересует, что думают или говорят о нем другие. Включая меня. Он хочет жениться на мне, только это ему и надо. А что я говорю о нем, это ему, пожалуй, безразлично. Понимаешь, вот это-то мне и нравится в нем. Единственное, что его интересует, — это добиться своего, остальное его мало трогает.
— В упорстве ему не откажешь. Сколько уж лет он по тебе сохнет? Пять, а то и больше — с самых тех пор, как сюда приехал, ты еще тогда в школу ходила. И я готов на что хочешь спорить, за все это время он ни разу ни на какую другую девку и не взглянул.
— В этом есть и что-то страшное. — Дженис вздрогнула. — Нельзя так. Если я могу быть для него единственной женщиной — безо всяких исключений, — значит, у него что-то не так.
— Снова передергиваете, мисс Бити?
— Наверное. — Она встала и потянулась. — А знаешь, что мне правда нравится в Эдвине? Нет? Мне кажется, если бы я вышла за него замуж, он сразу же выкинул бы меня из мыслей, а следовательно, и я могла бы выкинуть его. Это совсем неплохо.
— На мой взгляд, не так уж и хорошо.
— Это означало бы, что я могу жить, как мне нравится.
— Хочешь, значит, и так и эдак?
— Ничего не значит. Какой уж там «эдак», когда я и насчет «так» решить ничего не могу. Нет, если бы я и вышла замуж за Эдвина, то только для того, чтобы многое забыть.
— Мой совет тебе — не выходи за него, если ты так рассуждаешь. Ему-то что достанется в таком случае?
— Получит то, что хочет.
— Откуда ты знаешь, что он хочет, — не будь так уверена. Как бы то ни было, Дженис, мне неприятно слушать такие разговоры: «многое забыть»! Нельзя жизнь прожить, забывая все на свете.
— А почему бы нет?
— Потому что из памяти ничего не выкинешь.
— Я могла бы выкинуть из памяти Эдвина через минуту после свадьбы.
— Нехорошо ты говоришь, Дженис. Зачем о нем так? Он заслуживает лучшего.
— Как ты можешь решать, кто чего заслуживает?
— Могу. Если ты не можешь — это твое дело. А я могу. И повторяю, он заслуживает лучшего.
— Может, я и выйду за него. То-то все ахнут, а?
— Еще бы! Если тебя такие вещи могут радовать.
— Иногда могут. Жить на удивление окружающим! В этом тоже есть известная прелесть.
Уиф промолчал. В один момент она отдалилась от него. Он смотрел на ее усталое личико, и ему хотелось почувствовать жалость к ней, тогда, может, он сумеет простить ее и снова приблизить к себе. Но было в выражении ее лица что-то недоступное его пониманию. Что-то чужое; злорадство или какое-то болезненное возбуждение, разобрать он не мог. И понять тоже.
— Пойду лягу, — сказал он.
— Ну что ж, спокойной ночи! — быстро отозвалась она.
Уиф был уязвлен ее тоном, явно дававшим понять, что она рада прекратить разговор, но сдержал себя и отправился спать, не вступая в дальнейшие пререкания.
Дженис вышла на крыльцо, чувствуя, что дольше не может оставаться в тесной кухне. Ночь бархатно коснулась ее кожи, и несколько минут она простояла неподвижно, давая глазам привыкнуть к непроницаемому мраку, и постепенно разлитый вокруг жаркий душистый покой унял ее возбуждение. Она была в черной юбке и черном свитере, и свет, падавший из отворенной двери, выхватывал из темноты лишь ее золотившиеся волосы. Впервые после рождения Паулы ступала она за порог дома. Ей казалось, будто в ночной тишине слышится поскрипывание ее тела, оттого что легкий ветерок тянет ее, пытаясь стронуть с места, и она потерла ноющую поясницу, чтобы легче было двигаться. Она чувствовала себя раздобревшей и неповоротливой. Ох, если бы ночь снова сделала ее такой, какой она была когда-то.
Позабыв о том, что следовало бы накинуть что-нибудь на плечи, она закрыла за собой дверь и пошла по направлению к Когра Мосс — небольшому горному озеру, приютившемуся в ложбине между горами Блэйк, Миддл Фелл и Нокмиртон. С тех пор как она себя помнила, озеро было водохранилищем, но такими вот летними вечерами отец иногда брал ее с собой туда на рыбалку: деревенские девочки устраивали на берегу озера пикники, купались и резвились в его водах. «Вот уж где тишина, так это на Когра Мосс», — говорила ее мать.
Подойдя к коттеджу Ричарда, она приостановилась: ей очень хотелось бы незаметно заглянуть к нему. До нее донеслись звуки музыки: какой-то квартет исполнялся по радио или, может, это играла пластинка. Дженис попыталась вспомнить композитора, но не смогла; музыка, играющие на занавесках отблески пламени и мысль о завидной свободной жизни, которую, судя по разговорам, устроил себе Ричард, вызвали у нее гримаску отвращения и досады, и она заспешила прочь.
Пока она шла полями к озеру, лишь шелест ее собственных шагов по траве нарушал тишину. Беглянка! И как чудесно, что ночь, сама того не ведая, поглотила ее и она может двигаться в ней, как Иона во чреве кита. Чем дальше она отходила от дома, тем свободнее чувствовала себя — в воображении она казалась себе ночной дриадой, героиней то одного, то другого романа, непременно преследуемой или кого-то преследующей, скорее всего, мадам Бовари или Анной Карениной — любимыми героинями ее школьных дней, хотя обе они в представлении Дженис носили рабские оковы — иными словами, были связаны узами брака. Она давно не думала о них, и теперь, вспомнив, испытала удовольствие. И тотчас же в памяти возникло все, о чем она запрещала себе думать последние месяцы: ведь она мечтала о жизни, полной приключений, она стремилась к ним, хотела их, в течение тех нескольких семестров, которые она провела в Каркастерском колледже, ее ни на минуту не покидало чувство, что она вступает в новую жизнь. Увидев, что может жить как хочет — сама устанавливать распорядок дня, читать что хочет, выбирать знакомых по своему вкусу, — и поверив, что так будет продолжаться и впредь, до бесконечности, поскольку она вырвалась из туго свинченных рамок своей среды, Дженис с готовностью начала кидаться в любую бегущую мимо волну, только бы она подхватила и несла ее. И первая же высокая волна прямиком принесла ее обратно в Кроссбридж.
В свое время она пролила из-за этого немало слез, но потом успокоилась. Единственное чувство, которое она испытывала сейчас, была пьянящая радость: веселое возбуждение, казалось, передалось даже ее рукам и ногам — перелезая через изгородь, чтобы пересечь горную дорогу, она почувствовала, что они снова стали гибкими и послушными, юбка стесняла шаг, но это уже не раздражало, напротив, сопротивление шершавой материи было приятно.
Повыше, на горе, вспыхнул велосипедный фонарь и стал приближаться к ней; она прижалась к живой изгороди, чтобы не быть замеченной. То был Эдвин, который, переодевшись в рабочее платье, ехал в Киркленд, где его ждала какая-то работа. Он увидел Дженис со спины и тут же сообразил, что узнан, но что присутствие его нежелательно, и прокатил мимо, даже не замедлив ход. Она перебежала дорогу и очутилась на поле, за которым находилось Когра Мосс.
Отъехав подальше, Эдвин остановился у обочины. Он привык мгновенно определять настроение Дженис и действовать соответственно, научился извлекать из любого положения хоть какую-то выгоду для себя. Сейчас он решил, что она еще недостаточно оправилась, чтобы гулять в одиночестве в такое позднее время. Он должен тайком сопровождать ее. Не показываться ей на глаза, но быть под рукой. Он перекинул свой велосипед через калитку и спрятал его за изгородью. Затем быстро зашагал через поле к дорожке, по которой, он это знал, непременно пойдет она.
Он никогда не понимал ее пристрастья к одиноким прогулкам. Сам он вырос в небольшом промышленном городке и под словом «прогулка» понимал пикник, экскурсию, развлечение. Тем не менее он исходил с ней — до чего же бесцельными казались ему такие прогулки — все эти горы и знал их как свои пять пальцев.
Когра Мосс никогда ему не нравилось: унылое место, мало деревьев, смотреть не на что — лишь обнаженные склоны гор, обступивших ложбину со всех сторон; озерцо было обнесено железными перилами, местами сломанными — в темноте можно запросто оступиться и упасть в воду. Вспомнив об этом, он бросился бежать, забыв об осторожности, и Дженис услышала его.
— Эдвин, ты?
Он застыл на месте.
— Я же знаю, что это ты. — Она помолчала. — Если это ты, не отвечай. — Он услышал смешок, и слова застряли у него в горле. — Ну что ж, своим молчанием ты подтвердил свое присутствие, — сказала она немного погодя, — другого доказательства и не нужно.
После этой нелепой тирады Дженис двинулась дальше; дважды она приостанавливалась, чтобы насладиться замешательством Эдвина при каждой такой остановке. Ее трогало его намерение охранять ее и очень радовало то, что он не собирается навязывать ей свое общество.
Между дорогой и Когра Мосс не встречалось никаких деревьев, кроме коротенькой тополевой аллейки, неожиданно возникавшей на склоне горы Нокмиртон; словно кто-то задумал однажды превратить эту древнюю котловину в цветущую аркадию, но, наткнувшись на сопротивление голых гор, отказался от своей затеи. Однако куцая аллея сохранилась, и сейчас при свете луны, выглянувшей из-за громоздкого силуэта горы Блэйк, Дженис видны были устремленные в небо вершины деревьев, похожие на зачехленные плюмажи. Она знала, что стоит раскинуть руки, и можно коснуться кончиками пальцев нежной коры и, если бежать от тополя к тополю, стволы начнут мелькать мимо в том же завораживающем ритме, в каком телеграфные столбы проносятся мимо окна вагона.
Аллея упиралась в небольшую водокачку, а там было уже и само озеро. Она прошла ярдов сто по берегу, ведя рукой по покосившимся ржавым перилам, нашла скамейку, минуты не просидев, снова вскочила, подошла к перилам и оперлась о них, прислушиваясь, как шуршит в зарослях вереска Эдвин, выбирая наблюдательный пункт.
— Можешь спуститься ко мне, если хочешь. Я только не хочу разговаривать.
И опять ответа не последовало. Она пожала плечами.
Луна к этому времени целиком выбралась из-за гор. Она была непомерно большая, неровная и господствовала в небе, подавляла все вокруг, как на детских рисунках или на картинах Дуанье Руссо. Луна, казалось, была так близко, что с вершины горы до нее можно дотянуться рукой. Звезды, совершенно померкнув в свете этой наглой луны, превратились в пятнышки света. Ее отражение в неподвижной озерной глади было как фотография, и, когда легкое дуновение ветерка подернуло вдруг воду рябью, Дженис даже вздрогнула от негодования. В озере луна выглядела лучше, чем на небе, она теряла свой надутый космический вид, прозрачнела и становилась похожа на волшебный шар. По ту сторону озера лунные блики, играя, высвечивали каменистую осыпь, а сбоку топорщился непролазный черный кустарник, скрывавший заболоченное пространство, над которым вздымались горы с посеребренными луной гребнями.
Дженис вспомнила, что была здесь точно такой же ночью за несколько дней до первого выпускного экзамена, когда мир еще находился в полном равновесии, и ей пришла тогда мысль, что Офелия или леди Шэлот, решив наложить на себя руки, не нашли бы лучших декораций. Она и сама когда-то подумывала о самоубийстве, но это была всего лишь игра — простейший способ увеличить в своих глазах цену собственной жизни, вроде того, как в детстве она нарочно растравляла себе душу, воображая, что отец умер, так что даже засыпала в слезах. Дженис улыбнулась, вспомнив все это: до чего же мала и глупа она была тогда. И вдруг ей стало страшно.
Она слишком далеко зашла для первой прогулки и теперь почувствовала себя нехорошо. Этот ребенок! Когда мать уходила по своим делам и Дженис оставалась за хозяйку, она иногда часами просиживала у колыбельки, вглядываясь в личико дочки. Дай она себе волю, она могла бы обнаружить в девочке что-то привлекательное, могла бы привязаться к ней, полюбить ее, и тогда безапелляционные слова матери: «Ты же любишь ее… что бы ты там ни говорила… я же вижу» — оказались бы справедливыми. Но она себе воли не даст. На память приходили перенесенные при родах муки, это выручало ее, помогало сопротивляться. И сразу же она начинала ругать себя: «идиотка», «безмозглая дура», «зачем, зачем». Как могла она допустить это? Отец девочки, Пол, преподаватель колледжа, казался ей не столько губителем, сколько олицетворением беды, которой она расплачивалась за собственную глупость. Вместо того чтобы проявить силу воли и, поступив в колледж, жить своим умом, она поддалась его влиянию, поверив, что подобная уступчивость как раз и является доказательством ее независимости. Он много говорил с ней и осторожно вводил в круг ограниченных — в ее представлении безграничных — познаний, теоретических и практических, которыми располагал; как будто она не могла с гораздо большим успехом овладеть ими сама, не окажись она, как ей представлялось теперь, сбитой с толку унизительно лестным мужским вниманием. Вниманием мужчины, который говорил с ней о том, о чем ей хотелось слушать: о книгах, идеях, возможностях… Не то чтобы она отдалась ему. Сурово, не слишком тонко оберегая свою невинность, она долго сопротивлялась — до той ночи, когда он, пьяный, нетерпеливый, с угрозами, швыряя в нее, ошеломленную оттого, что такие вещи могут говорить ей, злыми словами, повалил ее на свою постель, притворяясь перед собой и перед ней, что ее сопротивление продиктовано стыдливостью, а не нежеланием, и овладел ею. Изнасиловал! После этого она категорически отказалась встречаться с ним. Он покинул колледж до того, как ее беременность стала заметна, и ей также пришлось уехать. На все его письма, просьбы, переданные через третьих лиц уверенья в любви ответ был один — она лишь отрицательно трясла головой. Она не желала его видеть ни сейчас, ни потом, не желала, взглянув на него, убедиться, насколько презирает себя за него. Никогда больше!
А Паула ведь искаженное слово «Puella», то есть «девочка». Очень подходящее имя для ее дочки. Неопровержимое доказательство, что с отцом покончено навсегда. Его имя, и тоже искаженное. Puella, Puella, Puellam.
— Puellae, Puellae, Puella, — громко склоняла она. — Puellae, Puellae, Puellas, Puellarum, Puellis… Ты меня слышишь, Эдвин?
Никакого ответа, даже сопения его не было слышно. Может, он ушел, пока она стояла тут?
Опять эта луна! До чего же она плохо себя чувствует. От ходьбы заболели швы, и, хотя ночь до сих пор хранила духоту и жар, скопившиеся для грозы, так и не разразившейся, она вдруг озябла, выступивший пот стал холодным и липким. Поплыть бы, покачиваясь, на этом золотом шаре, зашевелился в мозгу червячок. Поплыть бы… Сонная бесшабашность напала на нее; усталость в соединении с колдовской таинственностью этого места давили так сильно, что она даже почувствовала слабость в ногах. Черная вода, глянцево-черная вода — упасть в нее и скользнуть вниз, на глубину десять тысяч сажен, и улечься там среди длинных, похожих на кудри, колышущихся водорослей. Выбрав такой конец, она окончательно доказала бы свою независимость, но не о свободе выбора говорил бы такой поступок, а лишь о жажде забвения. И все же она привела себя в по-настоящему экзальтированное состояние, у нее даже дыхание перехватило, и она вцепилась дрожащими пальцами в холодные, заржавленные, шершавые перила, всем телом ощущая, как собственная кровь то нежно его подхлестывает, то отчаянно бьется в нем. Не выпуская перил, она рухнула на колени, закрыла глаза, и перед ними закачалась, кружась и замирая, необъятная галактика.
— Эдвин, — прошептала она. У нее совсем не было голоса. Она прижалась лбом к перилам, чтобы прийти в себя, и позвала громче: —Эдвин! Эд-вин! Пожалуйста, спустись сюда. Мне нехорошо. Прошу тебя!
Ответа не было. Лишь заблеяла где-то овца. Он и правда ушел.
— Эд-вин! Прошу тебя, Эдвин.
Только слабое эхо откликалось на ее зов. И тут она словно покинула свое тело и очутилась на склоне горы, глядя оттуда на себя, коленопреклоненную на берегу озера, и еще одно ее «я» взирало еще откуда-то на обе эти фигуры, и еще одно… она не то крикнула, не то всхлипнула, чтобы разбить эти сумасшедшие отражения, дыхание жаром опалило губы, и этот звук пугающим грохотом отдался в ушах. Она вскочила и бросилась бежать по дорожке. Добежав до тополевой аллеи, она приостановилась и огляделась по сторонам — нет ли Эдвина, но его не было ни видно, ни слышно. Только висела в небе глумливая луна, которая успела еще разрастись, вобрав внимание всего мира в свой надутый лик. Дженис побежала дальше, спотыкаясь о камни; от этого бешеного бега у нее болело все тело, и она неотступно чувствовала, что второе ее «я» несется следом за ней, прыгая по вершинам гор, и передразнивает каждое ее движение.
Она добежала до дороги, но никак не могла открыть калитку в изгороди. Калитка держалась на веревочной петле, только она была старая, осевшая, и, сняв петлю, нужно было слегка приподнять ее. Дженис дернула к себе, но калитка заскочила. Чем сильнее она тянула, тем крепче заедало. Дженис попробовала протиснуться в щель между столбиком и калиткой, но не смогла. Хотела было перелезть через изгородь, но швы к этому времени так разболелись, что она просто не рискнула. Она попробовала приподнять калитку. Ничего не вышло. Тогда, ухватившись за верхнюю перекладину хлипкой дверки, она начала трясти ее изо всей силы, наполнив глухим дребезжанием жаркую ночь.
— Дай-ка я!
Дженис отпрянула: из-за живой изгороди по ту сторону дороги появился Эдвин. От неожиданности она совсем растерялась, испугалась, но сразу же взяла себя в руки.
— Почему ты ушел? — строго спросила она.
— Ее просто нужно повыше приподнять, — сказал Эдвин, наклоняясь и рывком приподнимая калитку за нижнюю перекладину. — Вот.
Дженис не двигалась с места.
— Куда ты исчез?
— Когда?
Невинный тон Эдвина — жалкая попытка прикрыть ложь — взбесил ее.
— Сам знаешь когда! Когда я была возле озера. Ты шел за мной… я же знаю. А когда я крикнула, позвала тебя… почему ты ушел?
— Разве я шел за тобой?
— Ради всего святого, Эдвин, не прикидывайся дураком. Я всего лишь хочу знать… а, да ладно!
Через отворенную калитку она вышла на дорогу, в раздражении от того, что, отдавая дань вежливости, не могла не подождать, пока он возится с калиткой, закрывая ее.
— Я думал, ты хочешь побыть одна, — сказал он, стоя к ней спиной. — Ты крикнула оттуда, чтобы я не подходил… вот я и подумал: не буду ей мешать, раз она хочет побыть одна, а если она будет знать, что я тут, рядом, она уже не будет чувствовать, что одна… вот я и ушел.
— А что ж ты тогда ждешь меня здесь?
— Просто хотел увериться, что ты благополучно добралась до дому, — спокойно ответил он. — Рано тебе пускаться в такие дальние прогулки после… после того, как ты хворала… вот я и подумал — посмотрю-ка я за ней одним глазом.
— Каким, левым или правым? А, да ладно! — Она помолчала и затем с таким явным усилием, что он весь сжался от ее похвалы, сказала: — Ты очень добр ко мне, Эдвин. Спасибо тебе!
Она пошла в сторону тропинки, которая, пролегая через три поля, вела к коттеджам.
— Доставить тебя домой? — тихо спросил Эдвин, уже забыв обиду.
— Нет, спасибо, Эдвин. Ведь у тебя же велосипед.
— Я мог бы бросить его здесь. Потом мог бы забрать.
— Да… но я бы лучше… понимаешь, им теперь так редко выпадает случай побыть наедине со своими мыслями.
— А? Ну, конечно. Что ж, в таком случае спокойной ночи, Дженис!
— Спокойной ночи! И еще раз спасибо.
Она ступила на тропинку, зная, что он не двинется с места, пока она не выйдет окончательно за пределы всех его пяти чувств. Муж? Почему бы и нет, если уж так нужен муж. Он даст ей независимость.
Она чувствовала себя лучше, успокоилась и теперь думала лишь об одном — как бы поскорее добраться до дому и лечь. На луну она не оглядывалась, стараясь игнорировать ее присутствие.
Подходя к коттеджу Ричарда, она услышала всплеск, шумный вздох и затем журчанье переливающейся через край воды. Она посмотрела через изгородь. Ричард стоял в бочке для дождевой воды — он держался обеими руками за ее края и торопливо окунался. Голова его то показывалась, то исчезала. Он трясся от холода и что-то насвистывал, явно наслаждаясь своим купанием. Окунулся в последний раз — теперь уж с головой — и вылез. Она увидела его белую кожу, покрытую мельчайшими капельками воды, серебрившимися при лунном свете. Он отряхнулся, правой ладонью сгоняя воду с тела. Немного попрыгал во дворе и стремглав кинулся в дверь коттеджа, из которой вырвался луч света и упал прямо на Дженис, так что она застыла на месте, чтобы не быть замеченной. И еще долго после того, как дверь закрылась, она продолжала стоять неподвижно — на всякий случай.
Эдвина не было дома, не поджидал он ее и у ворот, и она вздохнула с облегчением. Она боялась, что в таком настроении может наговорить ему лишнего — или чего-то недоговорит. Вспомнив о том, как Ричард плясал голый у себя во дворе, она хотела расхохотаться, но смогла лишь улыбнуться. Подходя к своей двери, она обернулась, чтобы в последний раз взглянуть на луну, которая спустилась еще ниже, совсем нависнув над полями — как медленно надвигающаяся опасность. Дженис посмотрела, посмотрела, плюнула и только тогда повернулась к луне спиной.
По вечерам Ричард начинал чувствовать себя счастливым избранником милостивой судьбы. Сейчас он сидел, не отводя глаз от огня, вытягивая ноги, пока не коснулся носками чугунной решетки камина. Яичница, копченая грудинка, поджаренный хлеб и чай были уничтожены. Виски дожидалось своей очереди; вокруг — вороха книг, журналов и пластинок; бежать некуда, спешить незачем. Он перебирал в памяти события прошедшего дня, стараясь припомнить побольше услышанных от Уифа историй, представлял себе ярмарку — поле для соревнований и Гектора, повисшего между двумя вздыбившимися кобылами — и то задерживался мыслью на этих образах, то позволял им медленно проплывать в мозгу, будя схожие воспоминания и обрастая ассоциациями. Наконец он взял какую-то книжку.
«Некоторые считают, что главное — это жить, но лично я предпочитаю чтение». Он не мог вспомнить, кто это сказал — кто-то, кого современные острословы в два мига разнесли бы в пух и прах, а скучающие меланхолики сочли бы занятным, — но сейчас мысль ему понравилась. «Вставай, мой друг, а книги свои брось!» — мог сказать Вордсворт и тут же добавить: «У нас богатств накопленных есть тьма, имеем мы за что благословлять умы сограждан и сердца». Хорошенькая альтернатива!
Он взглянул на книгу — сборник стихов Одена. Одну строфу он отметил еще накануне вечером и сейчас перечитал:
Сознанию опасности не до́лжно исчезать:
Твой путь, пойми, хоть короток, но крут,
И как на глаз тот спуск ни просто взять,
Смотри ли, нет, — придется прыгать тут!
Стихи непосредственно относились к нему. За словами поэта сквозила мысль, что мы в конце концов становимся такими, какими себя видим. Однако из кресла так просто не прыгнешь! Но не мог же Оден исключить себя из числа тех, кто «сознает опасность», — вероятнее всего, слова эти были написаны в утешение. Выходит, что теперь сознание опасности утратило свою первоначальную связь с войной. Оно могло возникнуть, когда вы сидели в уютной комнате у себя дома, при чтении, от чьего-то взгляда. Но разве опасность — это не непосредственная близость смерти? А кто может считать себя застрахованным от атомной бомбы? Или от того, что будет поставлен под удар привычный уклад жизни? Что и случается при каждом новом изобретении. Все это так сложно. Взять хотя бы отдельного человека. Когда Лоуренс сознавал опасность острее: взрывая поезда на службе у Фейсала в Саудовской Аравии или летая, под именем Шоу, на абсолютно надежных по мирному времени самолетах военно-воздушных сил Англии?
«Мы этого не знаем и не узнаем!»
Фраза выскочила откуда-то внезапно, как чертик. «Мы этого не знаем и не узнаем!» Модное выражение, имеющее весьма модное назначение — оборвать своевременно любую фразу, не дав ей развернуться в абзац. На такой иронической, самонадеянной нотке заканчивались обычно и все его праздные размышления. Примитивизм, мещанство! Такая реакция могла найти себе объяснение в беспокойной мысли, что ученость и склонность к отвлеченному мышлению при всей их очевидной полезности до добра не доводят, поскольку требуют исключительных прав — ему, казалось бы, такая реакция не к лицу. Но что поделаешь!
Подобно чувству виноватости оттого, что он «ничего» не делает, у реакции такого рода тоже были корни, уходившие достаточно глубоко — где уж там их выкорчевать; какое-то время их можно игнорировать, но не вечно же. А что до «ничегонеделания», то здесь, например, критерием ему служил образ жизни его деда и бабушки, для которых работа была одновременно насущной необходимостью, добродетелью и доказательством способностей человека, и их образ жизни оставался для него эталоном, хотя при той жизни, которую вел сам он начиная с университетских времен, это было психологически совершенно абсурдно.
Уединение не внесло ясности в его мысли, они продолжали порхать, как птички с ветки на ветку.
Он встал и поставил пластинку Монтеверди, и тотчас вспомнил Венецию и атмосферу чувственности, которой, казалось, был проникнут этот город; подумал о Байроне, делящем время с Шелли, о Томасе Манне, исчезающем в лабиринте грязных улочек, — суровом тевтоне, отдающем дань древнему пороку, о безумном бароне Корво, ставшем гондольером, чтобы расплачиваться со своими мальчиками и покрывать позором богатых покровителей, о злоключениях Рескина, шалостях Браунинга… Он переменил пластинку. Мозг его, словно получив заряд возбуждения от дня, проведенного в обществе Уифа, продолжал отстукивать имена полчищ писателей, сумевших увековечить себя, — имена чередой проходили по извилинам серого вещества, не вызывая в памяти ни строчки из того, что было ими написано. Он привез с собой несколько пластинок поп-музыки и, выбрав «Дом восходящего солнца», раздвинул мебель и немного потанцевал. Нет, музыка оживила в памяти слишком многое. Он вышел во двор, не обращая внимания на то, что пластинка продолжает крутиться на диске и иголка постукивает на последней бороздке.
Позади коттеджа стояла бочка с дождевой водой. Он поболтал в воде пальцами и вдруг почувствовал неудержимое желание прыгнуть в нее. Внимательно посмотрел по сторонам и улыбнулся — кто мог его увидеть? Сбрасывая одежду, он безжалостно подавил усмешечку над собой, как по команде стрельнувшую в мозгу. Взять бы да утопить это вечно шпионящее язвительное «я». Он стоял голый, подрагивая. Вода выглядела неприятно. Перекинув ногу через край, он подтянулся и залез в бочку, чуть не задохнувшись, когда вода взяла его холодной, металлической хваткой. Он запрыгал, затем окунулся с головой и получил такую ледяную оплеуху, что даже испугался, как бы не окоченеть от холода. Решив вылезать, он еще секунду помедлил, потом выкарабкался из бочки и кинулся обратно в кухню. Растираясь грубым полотенцем, он услышал, как где-то поблизости хлопнула дверь. Может, Дженис? Только она одна пришла ему на ум, и при мысли о ней все его тело напряглось. Он желал ее. Желал с самой той минуты, когда впервые увидел…
По залитым лунным светом полям катил Эдвин, похожий на привидение из сказок, которые накрепко вплелись в народные сказания старого Кроссбриджа. Эдвина эти сказания интересовали мало. У него был свой коттедж, своя работа — работал он здесь ради Дженис, и коттедж ожидал ее. Он быстро крутил педали и клял судьбу за то, что не оказался под рукой в ту минуту, когда был ей нужен. «Я звала тебя», — сказала она, а все, на что его хватило, — это разыграть святую простоту, которая шла ему как корове седло, и по-детски лепетать, что он даже не шел за ней. «Я звала тебя!» А он уже успел исчезнуть, как тень — не тень даже, а тень своей тени, — почему-то вбив себе в голову, что нельзя ей надоедать, нельзя попадаться на глаза, разве что она его позовет, что она должна сделать первый, второй, третий и все последующие шаги — а сам он должен лишь стоять в отдалении и терпеливо ждать.
И хотя привела его к этой мысли болезненная уверенность, что он недостоин ее, уверенность, не оставлявшая его до сих пор, в самой этой мысли таилось зерно гордыни. Раз он так любит ее, значит, и она должна любить его в ответ так же сильно, и, следовательно, зачем ей его нежные слова, знаки внимания, обходительность; постоянные напоминания о неизменности его намерений — вот и все, что нужно. И вовсе не надо завлекать, возбуждать в ней интерес, ухаживать за ней, домогаться ее — при чем тут какая-то любовная игра, услада влюбленных? В конце концов она должна будет склониться перед его волей, на его условиях. И то, что она была несравненно привлекательней любой другой женщины на многие мили вокруг, лишь усугубляло его желание — она должна полюбить его необыкновенной, другим недоступной любовью.
Немного еще подождать он мог, но скоро ему придется уезжать отсюда. Курс обучения был закончен; как квалифицированный сварщик, он мог грести деньги лопатой в любом из близлежащих городков. Сварщики теперь не так уж часто встречаются, в то же время при непрерывно растущем количестве автомобилей спрос на них велик, как никогда. У него есть все возможности хорошо зарабатывать. Только нельзя тянуть с отъездом. Чем скорее он уедет, тем лучше.
В конце концов он добрался до дома матери. Опять у нее во всех окнах горел свет — она никогда не укладывалась спать по-людски, просто засыпала там, где ее настигал сон, в первом попавшемся кресле или в постели, если могла дотащиться до нее, — и ему пришлось долго барабанить в запертую на два засова дверь, а ведь она знала, что именно в этот вечер, раз в неделю, он привозит ей деньги. Когда наконец она его впустила, он на миг задержал дыхание, чтобы дать себе привыкнуть к спертому воздуху ее коттеджа, а затем осторожно вошел: каждый раз ему наново приходилось приучать себя к грязи и беспорядку, граничившему с хаосом, и к ее лицу.
Мать была в рваной ночной рубашке, к тому же прозрачной (обстоятельство, которое, по-видимому, ее ничуть не смущало). Уговорить ее — или заставить — появляться перед ним в более приличном виде было выше его сил; даже шаль, которую она накинула на плечи, идя отпирать двери, была немедленно скинута. Стоило ему бросить взгляд в ее сторону, как его глазам представилась сероватая пористая старушечья кожа, старушечья грудь, старушечьи волосы — нечто совершенно непотребное! Он наступал на туфли, пальто, нижние юбки, панталоны, бюстгальтеры, шляпы. Повсюду валялись газеты, жестяные банки, стеклянные банки, чашки — казалось, все внутренности дома и его обитательницы были раскиданы в беспорядке по полу, словно какой-то злой дух просунул руки в окна и вывернул наизнанку дом со всеми его потрохами. И стоило ей заговорить, как он видел лицо, которым она его наградила. Чем реже он ее видел, тем безобразнее казалась она ему при встрече. Временами он был способен забыть собственное безобразие, забыть постоянную готовность окрыситься, нанести ответный удар, — готовность, которую это безобразие, едва осознанное, выработало в нем, забыть вопиющую, безысходную несправедливость, свой постыдный крест. Но забыть ее он не был способен. Поросячья голова, снесенная и выставленная на всеобщее обозрение, голова чудовища, насаженная на пику, в прядях волос, подобно питонам, обвивающим древко; голова-череп, который какой-то вселенский Франкенштейн решил для смеха оштукатурить плотью, — вот что думал он о своей матери (а бывало, что думал и почище), и все для того, чтобы отмежевать свое лицо от ее, чтобы, представляя ее себе в таком гротескном виде, не чувствовать, будто у него может быть с ней что-то общее. Но при первом же взгляде на мать вся эта тщательно построенная оборона летела к черту. Он был ее сыном и нес на себе ее печать.
Эдвин согласился выпить чашку чаю, потому что так уж было заведено и его отказ только вызвал бы лишние разговоры — хотя и согласие его она встретила воркотней. Он, как всегда, уселся на ручку кресла, тем самым отгораживаясь от окружающей мерзости и одновременно давая понять, что он здесь ненадолго, и замкнул — тоже как всегда — сердце, глаза, отключил каждый кончик нервов, лишь бы не воспринимать окружающего. Ничего не поделаешь, она была на его попеченье, и не видеться с ней он не мог.
Миссис Кэсс не спешила с чаем. Эдвин приходил к ней не часто, и, раз уж он был тут, ей хотелось вытянуть из него все, что можно. Не то чтобы она была привязана к нему — а если когда-то и была, то эта привязанность оказалась так глубоко погребенной под ею же самой созданным мифом материнской любви, что докопаться до нее не представлялось возможности, — во всяком случае, думая о своем детстве, отрочестве или юности, он не мог вспомнить, чтобы она хоть раз проявила свою любовь, доказала ее каким-нибудь поступком. Ее любовь относилась к разряду чувств, не требующих доказательств, мгновенно испаряющихся, но оставляющих за собой право требовать. И все же он был ее сыном, играл роль в ее жизни — и притом довольно существенную: во-первых, из-за денег, которые она взяла, пересчитала и сунула за диванную подушку, и, во-вторых, из-за доклада о положении его дел, который повторялся от раза к разу почти без изменений и встречался — или, вернее, осыпался — обидными замечаниями, но обойтись без которого было невозможно.
Он рассказал ей о своей работе, — и она сумела выудить из него все, что касалось его клиентов и сверхурочной работы, и выведала-таки, сколько ему за нее платят, — еще кое о каких событиях своей жизни, на его взгляд интересных, которые она, однако, пропустила мимо ушей, и наконец в самый тот момент, когда, отбыв положенные полчаса, он начал пробираться к двери (тут нужно было только действовать — намеков она не понимала), она, как всегда, прицепилась к нему с Дженис.
— Ну что, твоя принцесса все еще морду от тебя воротит?
— Нет!
— Так в чем же дело? Ведь влипла же она, скажешь, нет? Сучонка она, вот и все — не лучше остальных. Поймала тебя на крючок. Поймала и держит про запас. А ты и пальцем ее еще не тронул. Уж я-то знаю.
— Да.
— Ну, гордиться тут, поверь, нечем. Только время зря тратишь. Она тебя за нос водит. Самая обыкновенная потаскушка, а туда же, воображает о себе бог знает что. Погубит она тебя.
— Не погубит, мама!
— Ты ей деньги даешь?
— Сама же знаешь, что нет.
— Так я тебе и поверила. Вот увижу ее — сама спрошу.
— Только попробуй! — В голосе его прозвучала угроза. — Только попробуй, мама, и больше ты меня не увидишь. И деньгам конец! Всему конец!
— Она потаскушка, шлюха она!
— Спокойной ночи, мама.
— И какой же ты мужчина, раз с этим миришься? Барахло! Мальчишка!
— Спокойной ночи!
Он ушел, как всегда, вне себя от бешенства и жалости к себе, так что с полмили прошел пешком, не рискуя сесть на велосипед.
Когда Эгнис спустилась в полночь в кухню кормить девочку, у нее был такой утомленный вид, что Дженис, которая не могла уснуть от усталости и боли во всем теле после прогулки, наконец сдалась. Она возьмет на себя ночное кормление — ночное и утреннее, в восемь часов, чтобы обеим им как следует высыпаться. Будет давать девочке рожок. И все, больше она на себя ничего не возьмет. Возвращаясь к себе наверх, Эгнис немного всплакнула, всплакнула от облегчения, но страх оставался у нее в сердце: она ведь понимала, что Дженис пошла на это не ради ребенка. Отнюдь нет.
Кормя девочку, Дженис пыталась вспомнить мотив, который насвистывал Ричард. Она улыбнулась, представив себе его обнаженное белое тело. Надо же быть таким дураком, чтобы козлом скакать по двору, подумала она.
Дэвид и Антония застали Ричарда в постели. Он подумывал, что пора бы бросить привычку спать по двенадцать часов в сутки, но пока что расставаться с ней ему не хотелось. Было таким наслаждением пробуждаться часиков в десять, когда день давно уже начался, краски его прочно обозначились, люди заняты своим делом, — пробуждаться без раздражения, без спешки, без чувства, что тебя выпихнули в мир, не дав продрать глаза, еще теплого и трепещущего от снов, которые быстро померкнут при виде накрытого для завтрака стола.
Дэвид Хилл был одним из новых «парней с севера». Волна, набежавшая с севера Англии на Лондон, неся на гребне своих писателей и оборотистых деляг — надо думать, приблизительно так же хлынули туда при Гладстоне шотландцы и вслед за Ллойд Джорджем валлийцы (вот и Север в конце концов поставил от себя премьер-министра), — эта самая волна доставила и Дэвида в гостеприимную столицу, которую очаровал его фовизм, позабавила настырность и несколько шокировала прямота. Теперь, в середине шестидесятых годов, начался отлив, и факт, что вы родились севернее Трента, уже не рассматривался как залог того, что вам открыт доступ к самым хлебным местам, но Дэвид угодил в Лондон на своей волне в самом начале, и она вынесла его на весьма завидный отрезок страны молочных рек и кисельных берегов, где он прочно и надежно обосновался. Воспринятые с детства особенности речи, от которых он так усердно избавлялся в школе и в университете, были восстановлены, освежены и отработаны, так что теперь речь его была почти безупречной имитацией речи его отца. Его одежда — опрятная и приличествующая случаю, пока он носил форму школьную, военную, движения за атомное разоружение и форму профессиональных карьеристов, теперь — в соответствии с новейшими тенденциями — отличалась полным пренебрежением к внешнему виду и столь же полным подчинением требованиям передовой моды. Его убеждения, естественные для той среды, к которой принадлежали он и его родители и которые в результате необузданного чтения привели его в лагерь воинствующих радикалов, заставляя разрываться между Троцким и Лоуренсом, стали теперь мягкими как воск; он начал находить достоинства даже в консервативной партии, а однажды, как стало достоверно известно, выступил в защиту монархии («А она молодец!» — рассудительно заметил он). Единственное, что было в нем неизменно, — это честолюбие. И еще практичность.
Честолюбие подсказывало ему, что настало время делать следующий ход. Как-никак ему уже стукнуло тридцать. Он успел уже сделать три хода и верил в свое чутье. Начал он свою карьеру с театра, по административной линии, и очень скоро стал директором-распорядителем солидного театра с левым уклоном. Затем перекинулся на телевидение: сперва редактировал сценарии целой серии новых пьес — преимущественно писателей с севера страны, — имевших большой успех, а затем стал постановщиком этих самых пьес. И наконец, сделался заместителем главного редактора нового журнала, который, идя по стопам «Плейбой мэгезин», пересыпал заумные рассказы фотографиями обнаженных красавиц, упаковывал свою продукцию в глянцевитую обложку, вкраплял немного художественных снимков манекенщиц в умопомрачительных туалетах, вносил иногда суровую нотку, печатая очерк о трущобах или еще о чем-нибудь в этом роде, и, как и следовало ожидать, приносил хороший доход. Работая в этом журнале, он и познакомился с Ричардом, принял его в штат и был возмущен больше всех, когда Ричард бросил свое место. Потому что он был пропагандистом — себя; ему хотелось, чтобы Ричард стал его подобием, особенно в том, что касалось карьеры. Ему хотелось постоянно иметь перед глазами подтверждение того, что он избрал правильный путь, а скорее всего можно было поверить в это, обзаведясь апостолом. Ричард имел все данные стать таковым и кое-что сверх того: известную небрежность, что ли, которая одновременно раздражала и завораживала Дэвида. Нечто трудноопределимое. Однако талант был налицо — в этом Дэвид, работая бок о бок с Ричардом, убедился. Когда Ричард вскинулся и ушел, Дэвид воспринял это как личное оскорбление.
Антония — новейшее добавление к длинному списку женщин, которых Дэвид именовал «мои пташки», — была представлена как «дочь священника, чтоб ты знал!». Очень живая и яркая, она сияла той особенной, выхоленной, натренированной красотой, которая, как ни удивительно, является плодом регулярной игры в хоккей и утренней верховой езды; неглупая, нервная, тоненькая, всегда одетая сногсшибательно элегантно — и по последнему крику моды, — сейчас она была в сапогах и мини-юбке, с длинными прямыми волосами. Она была секретаршей Дэвида, или ассистенткой, как их стали теперь называть.
Растолкав Ричарда, Дэвид отослал Антонию сварить всем им кофе и, усевшись, принялся объяснять причину своего приезда. Как всегда, начал он на высоких нотах и держался на них, пока хватало сил.
— Пришло время делать следующий ход, — разглагольствовал он, кладя ноги в замшевых полуботинках на стол и расстегивая — чтобы, упаси бог, не помялась — свою бутылочно-зеленую курточку, сшитую под камзол. — В этой игре нужно непрестанно двигаться, если не хочешь остаться за бортом. Мне просто необходимо ненадолго убраться из Лондона. Зачем? О, это целая история. Видишь ли, во всех этих проклятых учреждениях — театрах, телевидении, журналах — всюду одно и то же: все только и смотрят, как бы найти кого-то нового. Ну, ты сам знаешь. Поэтому, чтобы продвинуться вперед, нужно сперва отодвинуться в сторонку. Человека, который занял бы только что освободившееся теплое местечко, непременно подыскивают на стороне. Все эта мода на молодежь! Новенькое — во что бы то ни стало новенькое. Играет свою роль и «закат империи» (и когда она наконец закатится?). Заместитель, знающий дело, не обязательно лучший выбор, и вообще нужно перетряхнуть все сверху донизу и посмотреть, может, теперь-то «запляшут лес и горы» — понимаешь, что я хочу сказать? Но главное — Новизна! Понимаешь, слова «новый», «новизна» приобрели теперь качественное значение — отнюдь не определительное, тебе не кажется? Ты только посмотри, что за дрянь теперь рисуют. Ну, например, банка варенья, втиснутая в равнобедренный треугольник, — это именуется «Этюд № 15». Такого прежде никто не рисовал (понятно, нет — варенья-то в банках не было), и этому сукину сыну удается сорвать куш, потому что это Ново. Ей-богу! Прав я? Прав! Сходи в какую-нибудь картинную галерею и посмотри на барахло, которое там развешано, а затем почитай «Обсервер», или «Таймс», или «Телеграф», и ты узнаешь, что в этих картинах трактуются отношения между «материей и окружающей средой», «пространством и временем», «плотностью и линейной подвижностью» и т. д. и т. п. Так оно и есть, но воспринимается-то оно так серьезно, торжественно, с благоговением, потому что это Ново! Что Ново, то Хорошо; отсюда следует: что Не Ново, то Плохо! — Он приостановился, но не для того, чтобы перевести дыхание, и отнюдь не ожидая ответа — скорее всего, для того, чтобы придать значительность своей декларации.
— То же самое и с работой. Меня знают в Лондоне, следовательно, мои возможности там ограниченны. Пришло время мне из Лондона убраться и слать туда волнующие сигналы из сердца исконной Англии — голоса из-за сцены, у греков на этот счет была очень верная мысль: настоящего бобра убивают всегда за кулисами… очень верно подмечено… и потом годика через два я смогу вернуться… скажем, через три… и тогда уж подыскать что-нибудь действительно стоящее. Я уже давно подумываю об этом. Так вот, есть место — главного редактора Северо-западной телевизионной компании, — совсем неплохо, четыре тысячи шестьсот пятьдесят фунтов плюс кое-что слева. То, что денег будет поменьше, я переживу… неплохое учрежденьице, хуже, чем сейчас, не будет, значит, надо брать, главный редактор стоит на одной доске с большими шишками, надо привыкать к положению, попрактиковаться сперва в маленьком пруду, понимаешь? Ну и другие пусть пока привыкают к этой мысли… разумеется, мне придется пожить в этой богом забытой части страны, но на этот раз я согласен пожертвовать искусством ради жизни… вот я и приехал принюхаться, как и что.
— О господи, — сказал Ричард. — Слушай, Дэвид, ведь я обо всем этом почти забыл, зачем ты мне напоминаешь?
— Он уже целую вечность жаждал высказаться, — сказала Антония, маневрируя с подносом в дверях кухни, — два дня по меньшей мере. Какой чудесный вид у вас из кухонного окошка, Ричард, просто ужасно красиво!
— Хреновая природа, что ли? — спросил Дэвид.
— Да, — ответила Антония. — Хреновая, но не покоренная, верно, Ричард?
— Мне бы чашку кофе, — ответил тот, — у меня такое ощущение, будто ваш друг Хилл растоптал меня.
— Я не ее друг, — сказал Дэвид, — дружба предполагает наличие социального равенства, qui n'existe pas[1], не правда ли, душечка?
— Он так мил со своими классовыми понятиями, вам не кажется? — сказала Антония. — Напоминает мне моего отца, когда тот говорит о «доблестных воинах в окопах». Совершенно одно и то же.
— Нет, — возразил Дэвид, — не то же. Твой отец говорит так по темноте, я же — из предрассудка. Большая разница.
— Кофе, — сказала Антония. — Быстро!
— Вся беда Антонии в том, что она родилась в дни, когда слова «общественность» и «общество» стали взаимозаменяемыми — по крайней мере в ее кругу. Поэтому бедняжка никак не может самоопределиться — ни в отношении своей среды, которая кажется ей слишком тупой, ни в отношении своих убеждений, которых она по тупости никак не может себе придумать. Поэтому она вертится вокруг людей, подобных мне, воображая, что мы олицетворение силы, не ведая того, что этот тип сошел со сцены лет десять назад и, если бы я когда-нибудь обнаружил в своем облике хоть какие-то его черты, я бы выкорчевал их бульдозером.
— Он тратит массу времени, разъясняя мне, что я собой представляю, у меня иногда даже создается впечатление, что он в меня немного влюблен, — сказала Антония.
— Она тратит столько времени на размышления о том, какое впечатление производит на окружающих, что мне иногда приходится тратить свое время на эти разъяснения, — сказал Дэвид.
— Вам надо пожениться, — сказал Ричард.
— Мы слишком хорошо уживаемся, чтобы идти на такую меру, — сказала Антония. — Кроме того, Дэвид ни за что не хотел бы иметь ко мне какое-нибудь касательство.
— Меня вполне устраивают существующие отношения, — сказал Дэвид. — Господин и служанка. Да и потом, Антония вела бы дом с таким же успехом, с каким моя мать носила бы мини-юбку.
— Вот если бы она нарядилась в мини-юбку, как это делает моя мать, — сказала Антония, — тогда бы перед тобой действительно встала проблема.
— А я люблю проблемы, решая их, я расту в собственных глазах.
— Да, — сказал Ричард, — тебя нужно поддерживать, чтобы ты не терял бодрости.
— Я должен бодриться, чтобы не закричать «караул».
— О господи! — воскликнула Антония. — Когда же это кончится?
— Что случилось с Фрэнком? — решительно спросил Ричард.
— Боже ты мой, — ответил Дэвид, — вот уж кто действительно сел в лужу. Видишь ли… так по крайней мере утверждает Антония, а я никак не поверю, что у нее хватило бы воображения сочинить такое самой… он связался с компанией Кэлли и…
Ричард обнаружил, что слушает сплетни не без удовольствия. Он старался не отставать от Дэвида в остроумии, изнемогал от непрерывной погони за красным словцом и в то же время находил разговор чрезвычайно занимательным. Он мог презирать себя, однако эта болтовня, безусловно, давала ему что-то. В данную минуту она была более существенна для него, чем покаяние и одинокие прогулки в горах. Ему казалось, что он отсек себя от Лондона, на деле же он всего лишь отошел от него. Они перемыли косточки Фрэнку, затем Джейн и Эндрю, были вынесены на обсуждение последние деловые удачи Джулиана — и так оно шло, пока Ричард не почувствовал, что мир, покинутый им, снова становится живым и осязаемым. Поостыв немного, Дэвид забыл о военных действиях против Антонии, а она, свернувшись калачиком в кресле, так что юбка закрывала только верхнюю часть бедра, также поутратила боевого задора — без которого она, по-видимому, не мыслила разговора с Дэвидом, — смягчилась, повеселела, и в ней появилось что-то детское.
— Итак, что, собственно, ты имеешь от этой сельской берлоги? — спросил Давид. — Пьешь сидр с аборигенами? Признаться, я ожидал от тебя по меньшей мере каких-нибудь «Деревенских дневников». Знаешь, вроде: «Сегодня я видел, как овца запуталась в колючей проволоке на вершине прекрасной горы, где только вчера погибли три сиротки… Солнце сияло, птицы чирикали, и вдруг — о чудо! — передо мной оказалась малиновка со сломанным крылышком…» Нет? Как это сказал Дилан Томас: «А черт с ними, для меня все они малиновки, за исключением чаек…» Мне бы в голову никогда не пришло, что тебя на землю вдруг потянет. Что же ты с этого имеешь?
— Тишину и покой, — отозвалась Антония. — Думаю, кое-кто из твоих друзей счел бы, что стоит бороться за установление их на земле.
— Но право, Ричард, — продолжал Дэвид. — Почему? Книгу стряпаешь? Нет? Еще один очаровательный сценарий? Нет? Вернулся к песенкам? Тоже нет? Ну, знаешь!.. На одних статьях далеко не уедешь. Ты ведь и так пишешь их по памяти. И они скоро выродятся в беллетристику, а этим у нас занимается другой отдел. Нам от тебя художественных произведений не нужно! Право же!
— Господи твоя воля, — сказал Ричард, — я просто хотел убраться из Лондона на несколько месяцев.
— Но почему? Хуже момента ты не мог выбрать. Ты только начал становиться на ноги. Нужно было остаться и еще какое-то время поработать локтями. Незаменимость — качество чрезвычайно ценное для бездельников вроде тебя. Ты себя поставил в очень невыгодное положение. — Он помолчал и, бросив быстрый взгляд на Антонию, спросил: — Это что, из-за Салли?
— Дэвид!
— Нет, — ответил Ричард, — или да! Может быть. Не знаю. Она была одной из причин. Я не хочу думать о ней.
— Что ж, она — насколько я понимаю — о тебе тоже думать бросила, — сказал Дэвид. — Прямиком вернулась к старому оплоту молодцу Филипу Карлтон-Смиту. Никаких осложнений! Мой милый, тебе следовало за нее держаться. Она действительно потрясна.
— Благодарю!
— Я умываю руки, — сказал Дэвид. — Ты загубил свою жизнь, мой мальчик, и все, что ты имеешь сказать, — это «благодарю!». Ну ладно. Я не возражаю против того, чтобы ты бросил все и уехал. Но зачем селиться в такой глухомани?
— Мне здесь нравится. Я вырос в такой же глуши.
— О боже! Возвращение в утробу! Какая сцена! В твои-то годы!
— Твоя терминология всегда поражала изысканностью, — сказал Ричард, — у тебя все утробы, фаллосы, анусы…
— Ты слышал последний анекдот про Тони? — спросил Дэвид. — Возвращается он недавно в Лондон после года в Греции и заявляет: «Вот, дорогой, где был anus mirabilis». Великолепно сказано, а?
— Нет.
— Ну ладно, хорошо! — Дэвид встал. — Поскольку уж мы застряли в этой проклятой сельскохозяйственной дыре, нужно хотя бы прогуляться. Ты же этим здесь занимаешься? Скачешь по горам, общаешься со Всевышним, Невидимым и Неслышимым, белоснежно-чистым, в решениях быстрым. Господи всеведущий и всесильный, пользуйтесь дешевой рабочей силой! Так, что ли? Ну, тогда пошли. Есть у тебя запасные доспехи для меня? Но прежде всего извечный вопрос: лить или не лить?
— Вверх по лестнице.
— Ты хочешь сказать, что этот домишко способен выдержать второй этаж? Ай да англичане!
Он пошел наверх. Уверившись, что он ушел и внезапно не вернется, Антония, которая продолжала сидеть, подобрав под себя ноги, так что совсем затерялась в большом кресле и была похожа на брошенного котенка, торопливо заговорила с Ричардом.
— Салли ужасно переживала. Правда! Я видела ее сразу после того, как она получила ваше письмо… и она сказала, что вы были до того во всем честны, что она просто восхищена и потому решила, что было бы несправедливо на чем-то еще настаивать. А кроме того, Филип как раз уезжал в Германию, и, если бы она не поехала с ним, это могло показаться странным, особенно после всех его хлопот. Но ее очень тронуло ваше письмо, Ричард, это я знаю точно. По-моему, она считает, что вы правы. Она сказала, что в конце концов вы вдвоем только испортили бы друг другу жизнь, и больше ничего. И поскольку вы предоставили ей шанс выпутаться, она этим шансом воспользовалась. Только не верьте Дэвиду.
— Это со мной нечасто случается.
— Вот… — задумчиво произнесла она. — Знаете, он далеко не так уверен в себе, как прикидывается…
— И слава богу!
— Вот… — Она заговорила медленнее, растягивая слова: — Я что хочу сказать… Он сумел поставить этот журнал, да его-то там не любят… И по-моему, это его гнетет. Я хочу сказать, когда достигаешь его уровня, то просто необходимо, чтобы тебя любили, — иначе не видать ему работы, к какой он стремится. А что он прекрасно с ней справился бы — в этом никто не сомневается. Но, по-моему, главное, почему он серьезно задумался, не устроиться ли ему на это место на телевидении, — это страх, что ему начинает изменять счастье. Он слишком быстро продвигался по службе — это всех раздражает. Ему завидуют. И вот мне кажется, он решил, что, если ему удастся развернуться здесь по-настоящему — ведь отчасти это будет и административная работа, — он получит хороший козырь, как, по-вашему? Во всяком случае, мне кажется, когда вы уехали, он очень жалел — не ждал этого, — хотя, наверное, отчасти сам вас довел, ведь он же вас заваливал работой.
— Тут дело не столько в самой работе, сколько в вечной спешке. Сами по себе статьи эти вряд ли имели какое-то значение.
— Вот… Статьи, конечно, большого интереса не представляли… не представляют, ведь так? Я хочу сказать, Дэвид всегда ставил ваши статьи выше всех остальных, но даже они… Собственно, вы и собирались сделать их несколько поверхностными. Правда?
— Нет! Но так вышло. Спасибо!
— Вот… Ну, и вы понимаете, Дэвид ведь действительно талантливый человек. По-моему, ему просто осточертело все это.
— Что именно? — спросил, появляясь в дверях, Дэвид. — Ага, молчите! Итак, вы говорили обо мне? Верно? Почему молчание всегда знак согласия? Почему бы ему не быть знаком пренебрежения, например? Нет! Ну ладно, я пересмотрел наши планы. Из твоих крошечных оконец на втором этаже я уже видел окружающие тебя с трех сторон горы или что там еще. Поэтому прогулка отменяется. Предлагаю выбрать четвертую сторону, где гор нет, и насладиться английским сельским пейзажем, как я люблю — в облаке бензинной гари, со скоростью шестьдесят миль в час, взяв курс на ближайший известный тебе ресторан, где подают добрый горячий обед и доброе холодное пиво, как сказал бы мистер Хемингуэй. Помнишь его «Праздник, который всегда с тобой»? Он пишет там, что жена его «готовила добрые сандвичи». Интересно, что было бы, если бы она вздумала готовить худые? Заметь, этот человек пытался воскресить слово «добро», уж поверь мне. В этой книге оно встречается десять раз на странице, как минимум. Поэтому он, наверное, и пустил себе пулю в лоб. Добро мертво, а Эрнесту недостало веры праотцев, чтобы преодолеть это маленькое препятствие, когда он споткнулся о него. Смерть! Ну ладно. Готовы мы или нет? Скажи, Ричард, ты всегда ходишь в грязных джинсах и прочем? Где твоя былая брюмелломания? Ведь это ты толкнул меня на этот путь. Я был простодушным юнцом, пока судьба не свела меня с очаровательным юношей, талантливым юношей, остроумным юношей, юным юношей Р. Годвином, который, ваша честь, научил меня хорошо одеваться — с того и пошло. Поехали! Помчимся мимо всех этих полей и мускулистых людей, которые жнут, или сеют, или что они там делают в это время года.
— Пожалуй, косят? — спросила Антония.
— Только что кончили, — ответил Ричард.
— Когда вы закончите первый тур вопросов и ответов в сельскохозяйственной викторине, можно, пожалуй, и выезжать. И ради Христа, Ричард, переоденься. То, что ты живешь здесь, достаточно плохо и без того, чтобы ты еще наряжался для своей роли. По-моему, с твоей стороны чистейшая показуха одеваться под деревенского простака. Ты заслуживаешь лучшего.
— Какая может быть связь между рациональностью и одеждой? Носят ее, чтобы приукраситься, а вовсе не для тепла. Это павлиний хвост, а не оперенье.
— А по-моему, Ричард одет удивительно рационально, — сказала Антония.
— Продолжай в том же духе, и ты кончишь там, что будешь брать телевизионные интервью у архиепископа Кентерберийского и дирижера самого модного поп-оркестра.
— Люди получше меня вынашивали замыслы и похуже. Ну, поехали!
Они послушались его и вскоре очутились в Коккермауте, в ресторанчике «Форель», где долго, обильно и словоохотливо завтракали. После завтрака, объявив, что таким прекрасным летним днем нельзя не полюбоваться и что откуда же еще любоваться им, как не из окна комнаты, выходящей на солнечную сторону, Дэвид потребовал, чтобы они перебазировались в гостиную, где они еще выпили, затем попросили чая и стали дожидаться открытия бара. Все это время они с Ричардом без умолку говорили о Лондоне, общих друзьях, политике, непрестанно перепрыгивая с предмета на предмет, ведя разговор в возбужденном, приподнятом тоне, что в самом Лондоне было естественно и забавно, в Коккермауте же звучало истерично и излишне многословно. Антония снова, как и после реплик, произнесенных при появлении (по всей видимости, хорошо отрепетированных), весьма изящно свернулась в кресле и совершенно отрешилась от них обоих, судя по равнодушным ответам в тех случаях, когда спрашивали ее мнение. Они говорили об успехе.
— Я просто не вижу других мотивов, или стимулов, или как тебе угодно называть это, — говорил Дэвид, — я хочу сказать — какие еще причины могут побудить человека к действиям? Назовем это честным соперничеством, если тебе так больше нравится. Что еще?
— Да какое там стремление к успеху — просто Жадность, — ответил Ричард, — жажда власти или жажда наживы. Все, что угодно, лишь бы преуспеть. И какие-то мерки насчет того, что и когда допустимо, вряд ли здесь имеют значение. Добейся известности, и это уже успех, хотя причина твоей известности может не иметь никакого отношения ни к твоим дарованиям, ни к твоим личным качествам и т. п. — довольно оказаться в составе жюри на телевизионной викторине.
— Не так это просто, как кажется.
— А кто говорит, что просто? Но этого же недостаточно — вот что я хочу сказать. Мне осточертело гоняться за знаменитостями — ведь вся моя работа сводилась к этому, может, потому я так болезненно реагирую, как выразился бы ты.
— Просто тебе осточертела роль догоняющего. Захотелось для разнообразия самому стать знаменитостью. Чтобы погонялись за тобой.
— Ну, это ты…
— Для разнообразия! — Дэвид помолчал и прибавил: — Подумаешь, разнообразие.
— Неужели ты так-таки и не можешь меня понять? Просто я считаю, что жизнь можно устроить лучше, вот и все. Не исключено, что я ошибаюсь. Не знаю, сумею ли я ясно сформулировать свою мысль и т. д. и т. п., но, видишь ли, мне кажется, что погоня за успехом — чем, по твоим словам, занимаются абсолютно все, по крайней мере все, кого мы знаем (никто, конечно, в этом никогда не признается, но для них единственное, что важно в жизни, это быть известными), — так вот, мне кажется, что для меня это теперь уже не столь существенно. И я хочу выяснить, нет ли еще чего-нибудь. — Ричард волновался, ему хотелось, чтобы слова его звучали убедительно, но до этого еще не дошло он сам еще ясно не видел своей цели.
— Стало быть, ты сделал выбор — отойти в сторонку. Все это было бы не так плохо, будь у тебя на что опереться, но этого-то у тебя как раз и нету, — резко возразил Дэвид, — несколько статеек, халтурные песенки — ведь и только? Ты же не можешь просто сидеть и размышлять все время, а? Хотя, пожалуй, ты смог бы. Вроде Бертрана Рассела, который отрешился от мира на семь лет, чтобы обдумать Principia Mathematica, — типично библейское число, уж он-то наверняка это заметил, — но это как-никак была диссертация. Ты не интеллектуал. Какую тему возьмешь ты для своей диссертации? Что тебе не по душе твой прежний образ жизни? Ну и что? Измени его. Ты не можешь просто взять и убежать — во всяком случае, не в это же захолустье.
— А почему бы и нет? Так ли уж важно обязательно жить в городе? Знаю, знаю, считается, что мы живем в век Горожанина, и, если ты не мозолишь глаза семи миллионам человек, значит, ты в какой-то мере неполноценен. Но почему? Знаю, что наша культура — культура больших городов, тра-ля-ля-ля, что все большее и большее количество людей будет наблюдать жизнь из окна автомобиля, мчащегося сквозь строй небоскребов… но каким образом это может изменить что-то действительно существенное? В чувствах людей, их поведении и мыслях… в поступках?
— Хорошо! Итак, ты решил выяснить свои отношения с Родом Человеческим. Очень благородно. Но я не понимаю, как ты можешь осуществить свое намерение, пребывая в уединении. Ладно, пусть так. Но к чему ты в конце концов придешь? Нет ничего проще, чем фыркать на «погоню за успехом», но, знаешь, другого-то ничего нет. То есть такого, что задавало бы тон, было бы единым порывом, — и, что ты там ни говори, нельзя обсуждать Единый Порыв так, с кондачка, или отмахиваться от него. Никто в наши дни не живет с расчетом попасть на небо, разве что очень немногие: с этим кончено! Никто, разве что очень немногие, не живет для других, не отдает свое время общественным заботам, занимаясь благотворительностью: с этим тоже кончено! Никто уже не гонится за бессмертием, во всяком случае, никому из моих знакомых не пришло бы в голову принять участие в такой гонке. Секс? Что ж, это хорошо, но это скорее спортивное развлечение, чем честолюбивое устремление. Поэзия, наука и все такое прочее уже не привлекают прежнего количества желающих черпать из их источников — эти области стали весьма обособленными, для узкого круга. Нет, в наше время люди хотят известности, они хотят преуспевать, и больше ничего. Им хочется, чтобы все видели, что они Хорошо Живут сейчас, в данный момент. Отчасти это связано с нашей политикой. Если у нас равенство возможностей (правда, его нет, но мы достаточно часто высказываем намерение иметь таковое), то это означает, что свалка неизбежна и из нее победители выйдут еще более сильными. Равенство возможностей — да ведь это все равно, что сказать: «Все зависит от вас! Приготовьтесь! Внимание — у нас Свобода выбора. Пошел!» — и вот тут-то мы кидаемся врассыпную и доказываем, что, как бы ни были равны наши возможности, таланты-то, друг мой, у всех у нас весьма различны. И это не может не влиять на ход социального развития. Кому теперь нужна палата лордов? Разве что заднескамеечникам лейбористской партии. Кто смотрит с почтением на политических деятелей? Очень немногие. Кто действительно верит в то, что церковь может указать какой-то путь или что великие капиталисты достойны того, чтобы к ним прислушиваться (особенно раз теперь все они превратились в Правления, Советы директоров или финансовых граждан Панамы)? Вот тут-то и возникает необходимость в натертом мылом шесте. Настоятельная необходимость! Какая-то иерархия. Хотя бы потому, что она у нас была всегда и мы непременно сочинили бы новую куда скорее, чем нового бога, очутись мы без такового. И кто же находится наверху иерархической лестницы? То есть о ком люди говорят со смешанным чувством почтения, зависти, презрения и восхищения, с каким прежде говорили о сюзеренах и прочих знатных личностях? О ком? О Выдающихся Личностях. О преуспевших! И вот такими-то нам всем и хочется быть. И делать вид, что для тебя это новость, приемчик довольно-таки дешевый.
— Дэвид Хилл, Полное собрание эссе, том второй: «Всякий может преуспеть в мире капитала, нужно только постараться».
— Вот именно!
— Что ж, в таком случае я, наверное, дешевка.
— Очень уж упрощенно. И к тому же попахивает самоуничижением.
— Ну, если так… ладно. Я хочу добиться успеха на своих условиях.
— На каких?
— Не знаю. Но то, чего хочешь ты, мне не нужно. Я хочу, чтобы моя жизнь приобрела значение, хочу видеть, что дал мне прожитый день, искать смысл в том, что окружает меня, — пусть даже в чем-то нелепом: ничего не значащей болтовне, случайном происшествии. Я хочу полностью оторваться от этой твоей погони за успехом, потому что, сколько бы ты ни выиграл благодаря ей, мне кажется, потеряешь ты еще больше. Ты ведь знаешь, в каком состоянии я был последние несколько месяцев. Это был крах. На мой взгляд, по крайней мере. И я хочу посмотреть, что у меня получится.
— Если твои попытки увенчаются успехом, шли благую весть, тогда я тоже приеду и займусь реставрацией своей жизни. Все это треп из прошлого века, Ричард. Старо!
— Нет! Что действительно устарело, так это твоя сказка про успех. Как бы ты ни приукрашивал ее и ни омолаживал — она стара как мир. На сцене появляется честолюбивый желторотый юнец — младший сын обнищавшего герцога, обладателя шести оскудевших поместий, или это сын викария, или доктора, или просто сирота, или выходец из неимущего класса — и вступает в единоборство с жизнью, решив добиться успеха исключительно своим умом. Ты плетешься в хвосте, а вовсе не возглавляешь процессию. Одно и то же — от Уолси до Уилсона, от Пипа до Джо Лэмптона. Где тут новое слово? Ты устарел. При современной технике, когда столько людей может жить в комфорте, материальные блага, отмечавшие когда-то, как нашивки, продвижение вперед по пути успеха, с каждым днем обесцениваются. Ну, переедешь ты в дом попросторнее, будешь ездить в автомобиле побольше и т. д. и т. п. — так ведь это только вопрос масштаба, а, в общем-то, все остается по-прежнему; ты не вырываешься из тисков бедности, а лишь переваливаешь свой зад с подушки потоньше на подушку потолще. Только и всего. Или, может, заняться сколачиванием состояния для наследников? Или еще… ты становишься известным, к тебе приходит успех — хорошо, прекрасно! Но какого дьявола… Ты знаешь кое-что о силах, водворивших тебя на это место, и не слишком их уважаешь, не слишком уважаешь и себя за то, что согласился на него водвориться, знаешь ты и то, что в любой момент тебя могут турнуть за милую душу. Ты звено системы, которой нужен, но нужен постольку, поскольку знаешь свое место. И как бы занимательно ни было проводить часть жизни в обществе, очень скоро это сводится к тому, что ты отдаешь часть жизни этому обществу — может быть, это и приятно, соблазнительно и так далее, но я так не считаю, вот и все.
— Боюсь только, Ричард, что в деревенском домишке от всего этого больше не схоронишься.
— Почему бы и нет? Разве не так же скучно околачиваться в фешенебельных ночных клубах — «Катманду», например, или «Сан-Франциско», или что там еще сейчас в моде, баловаться наркотиками, или пить, или что там еще — в этом, по-моему, есть что-то от леммингов. Так или иначе, мне это нужно, как собаке пятая нога. Я захотел жить здесь. Захотел! Я уж забыл, что у меня могут быть такие желания — определенные и недвусмысленные.
— По-моему, ты так лезешь вон из кожи, говоря о своем нежелании идти в ногу с модой потому, что в душе тебе этого очень хочется.
— Я так и знал, что ты это скажешь! Что я могу возразить тебе? Пусть за меня доказывает жизнь.
— Гм! Твое дело! Кроме того, становится модным быть немодным. Последний крик!
Они еще выпили, а потом покатили обратно в Кроссбридж, потому что Антония захотела переодеться. Дэвид откуда-то прослышал, что в Уоркингтоне есть «классный» ресторанчик, даже с концертной программой — мим, два исполнителя непристойных номеров, привезенных из Бредфорда, новый сногсшибательный поп-джаз и сверх всего этого «Палм-Корт трио», которое играет легкую классическую музыку с 8.30 до 9.15 для более солидной публики. Он настоял, чтобы они поехали туда, и там в комнате с продымленными, засаленными, пожелтевшими от времени обоями, с репродуктором, который время от времени испускал скребущий по нервам электронный вой, среди нагромождения пивных бутылок, трясущихся щек, неугомонных ног, взрывов пьяного гогота, кружек пива, хрустящего картофеля, кутерьмы праздных часов они напились. Антония была в полном восторге — половину времени она проводила за тем, что обдергивала свою мини-юбку, другую же половину распалялась под взглядами, настойчиво следившими, как ее юбчонка ползет обратно к пупу. Дэвид становился все больше похож на карикатуру на самого себя, он был здесь как рыба в воде, веселился, заставляя вспомнить о легкомыслии и шике викторианской толпы, и одновременно пристально посматривал на Ричарда, хищно следил за ужимками Антонии, с удовольствием сознавая, что второго такого стреляного воробья и при этом столь бесстрастного наблюдателя здесь не сыщешь.
— Общинный строй! — кричал Дэвид. — Не нужно было тебе уезжать из Лондона.
О, очутиться сейчас, в разгар лета, в Лондоне, где по Олд-Кингс-роуд прогуливаются, вихляя бедрами, едва оперившиеся цыпочки и смазливые расфуфыренные мальчики, где разговор быстр и остер, как хорошо выдержанный сыр, где звучит барабанная дробь смелого нового мира и где каждый ублажает лишь самого себя. А кто вы таков, мистер Годвин? Спроси что-нибудь попроще, Фред! Покуда жив, ответа нету, умру, и кто-то даст ответ. Если уж на то пошло, мистер Годвин, то Собственной Персоной Вы не существуете — вы просто-напросто совокупность характерных черт, и точное определение вам дадут, только когда вас не станет. Пусть вас не станет — о, тогда, мистер Годвин, мы будем точно знать, кто вы и где, все станет ясно, как очи ребенка, как запах лимона и покров на звезде. Звезда — это только для рифмы. Уверен, что вы воспримете это по достоинству, вашему брату сейчас надо столько всего воспринимать по достоинству, что ум у вас превращается в насыщенную губку.
Матт Монро распевает, Матт Басби управляет… Манчестер Юнайтед; Маттхаттен, Матлок — все меняется, о боже, что случается с мат-терией, в чем дело… или сторож захотел пойти в… Алкоголь смерчем ходил в голове, пока в конце концов эту голову не втиснули в покачивающуюся на волнах лодчонку, а глаза его не уцепились за канаты, тянущие ее сквозь тугой, пропитанный винными парами воздух.
И снова мозг стал заполняться бессмысленными, трепещущими словами, которые неслись, перебивая одно другое, словно катушка в проекционном аппарате вдруг испортилась и начала вертеться все быстрее и быстрее. В свое время он пытался мириться с этим, давать словам волю — пусть себе несутся, он даже подгонял их… так в мозгу начинало мельтешить, как в подвальчике, где одновременно показывают винегрет из фильмов, короткометражек, фотореклам, слайдов и пьес — все это под такую же густую смесь разнородной музыки. Способ думать и реагировать, аналогичный образу его жизни. Но согласиться с этим он не мог. То, что казалось страстью, оборачивалось похотью. Сложное оказывалось поверхностным. Не развитие, а разладица!
Он выпил до дна свой объемистый стакан. Попробовал прислушаться к пению. Провел рукой по мокрому столу. Он хотел сидеть здесь, продолжать сидеть на этом месте, только бы унять трескотню в мозгу, но это было не так-то просто.
Салли! С глаз долой — из сердца вон! Вот бы никогда не подумал! Всегда такая… Главное — последовательность! Укрепляй свои суставы, разрушай свои заставы! А пуля виноватого нашла-таки! Вот оно. Салли. Великолепный раздражитель! Салли. Чем взяла… Ох, мама, ох, папа, родина-мать, отцовское дело, роскошное тело; юность в последней схватке со средним возрастом: соски торчком, упругие, вызывающие, как устоять; соблазнительна, как прелестница из старого романа, — вот он и не устоял. Любовь! Утверждала, что да. Точно! Утверждала! Вот только вечно доискивалась мотивов. А что мотивы? Разве нужен мотив, чтоб родиться на свет, и вообще, зачем родиться на свет? На кой черт они нужны… Но ведь против своих принципов не попрешь, они ведь ценней, чем твои инстинкты, так или нет? Да скажите же что-нибудь, заткните кто-нибудь этого шута, который рассказывает про безрукого и безногого. Мотивы — сомнительны. Легкая «интрижка» — или… нет, пожалуй, это слово слишком сильно, особенно когда языком не ворочаешь. Главное — последовательность. Прошу соблюдать порядок!
Салли. Он говорил с ней больше, чем с кем-либо другим, и все же он не сказал ей о других. И раскрывался перед ней насколько мог — она думала, что до конца, но в душе всегда оставалась льдинка, даже в моменты высшего накала страсти. Крошечный согнутый мизинчик… Зовущий? И пришел он к решению бросить ее и все это, сидя на скамейке в Кью-парке, глядя на Сайон-хаус на противоположном берегу, на мутные воды Темзы, сворачивавшей здесь к Ричмонду. Блики на реке посверкивали, как световые пятна на картинах Сера́, а потом подергивались дымкой, это уже ближе к Моне; он сидел, перебирая в памяти импрессионистов, потому что импрессионисты первые открыли ему глаза на живопись — каждое утро пятнадцать дней подряд он проводил в Jeu de Paume, итак, Моне, он сидел один, в восемь часов ударил колокол, время закрывать парк, колокол Кембрийской церкви или какой-то другой церкви поблизости, теперь уже не вспомнишь; колокола Сент-Мэри по звуку ближе Бингу Кросби, или по были Шордичские колокола, которые он, живя в Лондоне, так ни разу и не слыхал… во всяком случае, ударил колокол, предупреждающий о закрытии — набат, — а ему представлялась Салли, для него — центральная фигура в картине Милле «Ангелюс»… Но тут все вокруг начало вдруг рушиться, очевидно, поэтому пришлось одному из сторожей слезть с велосипеда, тронуть за плечо засидевшегося шалопая и посоветовать ему выйти на набережную — с вашего разрешения, так будет быстрее, сударь. Взгляд, сравнявший с землей. Как это говорится: жизнь — уравнитель, иерархии создает смерть. Остроумно-то остроумно, да не слишком, мистер Годвин На определенной стадии, un certain âge[2] остроумие должно переходить в нечто большее — вам не кажется? В нечто иное. Совсем, совсем иное. Ему пришлось оставить не только парк, так как, пока он шел по набережной, обнаружилось, что у него больше нет ни твердых правил, ни цели, вообще ничего, что могло бы удержать его от шага прямо в реку… но он не шагнул. Инстинкт самосохранения? Трусость? (Уж конечно.) Надежда? Что бы это ни было, чувство это следовало беречь, оно так легко могло заглохнуть. Итак, в Кроссбридж.
А в ресторанчике тем временем все тот же Дэвид; его рука, не таясь от посторонних взглядов, лежала на ляжке Антонии, а сам он горланил: «То была ночь после тяжкого дня», время от времени тиская в такт песне обнаженную плоть. Стало быть, «становится модным быть немодным». Что же дальше? Если каждую вещь и каждое явление расценивать лишь с точки зрения его связи с современностью, если каждую вещь и каждое явление рассматривать, исходя не из того, хорошо оно или плохо, правильно или неправильно, полезно или неполезно, а лишь из того, «в фокусе» оно или нет, причем «фокус» этот распространяется буквально на все, начиная с одежды и поведения, и налагает свои требования на все твои поступки, — что же тогда делать. Кроме того, как скрыться? Как-то так вышло, что понятие «мода» неразрывно слилось с духом соперничества и современной пробойностью больше от вас ничего не требуется, потому что каким-то образом прошлое потеряло всякую связь с настоящим. Только ли из-за этого? Так ли уж потеряло? Стоило вам — как это случилось с ним, с Ричардом, — увидеть то, что находится в фокусе, отчетливо и без прикрас, первое же возникшее сомнение означало, что вам пора выходить из игры — так или иначе, — а уж если выходить, то только по собственному желанию. Только выказав полное презрение, можно изничтожить то, на что вы предпочитаете закрывать глаза.
Нет! Дэвид и Антония резвились в соседней спальне, и душная ночь, пропитанная зноем и пивом, раскачивала его голову, как фонарь на корабле. Нет! Может быть, сердце и правда имеет какие-то свои резоны, о которых не подозревает разум. Нет ли еще какого-нибудь штампа, который можно было бы призвать на помощь в трудную минуту? Нет! Он не копался в себе в надежде откопать прелестное дитя природы. Нет! Он просто решил изменить обстоятельства своей жизни, чтобы начать жить по-новому. Уиф не казался ему пришибленным или неотесанным, он был не менее сложен, чем Дэвид. Нет! Но может, здесь существуют какие-то влияния, с которыми ему придется считаться… с другой стороны, ведь и в городе существуют влияния, распространяющиеся на тех, кто хочет, может, надеется, испытывает потребность увидеть, на тех, кто чувствует. Нет. Пусть Дэвид резвится хоть всю ночь напролет. Интересно, как выглядит во сне Дженис. Заиграет ли у нее в волосах луч света, пробившийся сквозь занавеску?
Натянутые «С добрым утром!», «Желаю успеха на новом месте». В общем, Дэвид, скатертью дорожка — излишне подчеркнуто, но иначе нельзя: как-никак линия обороны. Недлинная прогулка, чтобы проветрить голову; снова в постель средь бела дня. Сон.
Два или три раза в год Эгнис сзывала к себе на чай деревенских ребятишек. Как-то еще давно, разговорившись под рождество с детьми, она спросила, идут ли они куда-нибудь на елку. Выяснилось, что нет, что никто из них в гостях никогда не был, и она тут же решила пригласить их к себе.
Летом она обычно собирала детей в последнюю субботу перед концом школьных каникул. В погожий день, вроде того, что выдался на этот раз, Уиф расставлял перед коттеджами дощатые столы, взятые ради этого случая в Женском клубе. Столы выстраивались в длинный ряд почти до самых дверей эдвиновского коттеджа. Сложнее было всех рассадить — тут уж приходилось обирать коттеджи миссис Джексон, Эдвина и Эгнис до последней табуретки; кроме того, несколько стульев всегда можно было взять у мистера Лоу. Мистер Лоу неизменно присылал Эгнис еще и кварту густых сливок и целую корзину малины по случаю празднества. А чаи эти действительно стали для детей празднеством. Без особой суеты Эгнис сумела сделать из этих сборищ Торжественное событие, где царило подобающее случаю приподнятое настроение, однако совершенно отсутствовали скованность и скука, присущие иным торжествам, — и все потому, что цель ее была весьма проста: получше накормить ребят.
Эдвин обычно помогал утром с приготовлениями: накрывал столы, подметал дорожку, покорно исполнял любой каприз Дженис, которая то желала организовать поиски клада, местонахождение которого отмечалось воткнутым в землю колышком и который надо было выкапывать шестипенсовой монеткой, то требовала поставить бадью с водой, чтобы выуживать из нее яблоки, то… да мало ли какие забавы, памятные с детства, взбредали ей в голову. Тот же Эдвин поставлял прохладительные напитки — вишневый и абрикосовый сок, которые так любят мальчики, оранжад и лимонад, которые предпочитают девочки, но всегда перед появлением первых гостей он исчезал под каким-нибудь предлогом из дому.
Миссис Джексон, чье раздражение возрастало по мере приближения знаменательного дня, заранее недовольная шумом, роптавшая, что все это одни претензии и вообще никому не нужно, в пятницу вечером вдруг кидалась в самую гущу приготовлений, начинала помогать Эгнис печь пироги и кексы и чуть ли не оттирала ее в сторону; с этого момента миссис Джексон всей душой участвовала в надвигающемся приеме и хлопотала с каким-то, можно сказать, мстительным рвением. А с приходом детей ей доставалась весьма существенная роль общего врага — зная заранее, что может вызвать ее гнев, они с удовольствием поддразнивали ее, а затем с хохотом увертывались от тумаков.
Уиф и Дженис относились к приему совершенно одинаково. Жертвовали для него днем и вносили сколько могли выдумки в незатейливый замысел Эгнис. Многие мальчики влюблялись в Дженис, и многие девочки с удовольствием помогали Уифу строить клетку для кроликов или чинить велосипед.
Из окошка спальной Ричард видел, как по двое и по трое приходили дети, как мялись на дорожке: волосенки тщательно расчесаны, личики свежевымыты, носки, упорно спадающие, с не меньшим упорством подтягиваются, плиссированные юбочки открывают худенькие колени, и белый бант на макушке свисает на сторону. Из-за угла высовывается чья-то головенка, ноги в нерешительности переминаются, смущенное хихиканье, шаг назад, камушек, брошенный через изгородь, и, наконец, подпихнутый сзади гость появлялся на сцене и сразу же цепенел при виде уставленного яствами стола. Его подзывали, ласково уговаривали, и он начинал протискиваться за стол, где усаживался чинно, лишь изредка подталкивая локтем соседа и болтая ногами — в ожидании.
Начиналось с того, что Эгнис выносила чайник, при виде которого все замирали с разинутыми ртами. Это был громадный электрический чайник Женского клуба, несчетное количество раз прослушавший на своем веку знаменитый «Иерусалим». Каждый получал чашку чаю и какой-нибудь прохладительный напиток, и это сразу делало церемонию будничной и потому нестрашной ведь действительно самое время пить чай, и одновременно праздничной — потому что не в чае же было дело.
Вся эта картина — дети на фоне каменных коттеджей и пышных садов, еще благоухающих, но уже тронутых увяданием, рассевшиеся как участники маленькой конференции на единственном одушевленном клочке земли на много миль вокруг, детский щебет и возня, заглушающие все звуки, парализующие деятельность взрослых, — представилась Ричарду до того приторно пасторальной, что он почувствовал, как начинает — скорее всего, из духа противоречия — раздражаться. Посещение Дэвида вывело его из равновесии, и сейчас, глядя на себя со стороны, он думал, что просто-напросто чудит; и опять он думал, что не так уж важно, поступаешь ты хорошо или плохо, даешь людям или берешь от них, — существует какая-то высшая, недоступная нашему пониманию сила, которая все равно за вас все решит.
Наблюдая за детьми, он думал, что слишком уж легко впадает в отчаяние, тем не менее справиться с собой он не мог; думал, что нервное потрясение, перенесенное им несколько месяцев назад, объясняется простой распущенностью, но никуда не денешься — все было; думал, что жизнь, которую он ведет сейчас, неестественна — и тем не менее только такая жизнь не внушала ему отвращения. И еще он думал, что он — неудачник, однако, что из этого следует, решить тоже не мог. Он наблюдал Эгнис, простоту, с какой она держалась. Паулу вынесли на солнышко; колыбелька ее стояла в стороне от длинного стола, и девочки с разрешения по очереди заглядывали в нее, тогда как большинство мальчиков обходили ее стороной, словно это была фугасная бомба. Эгнис приглядывала за ребенком, смотрела, чтобы пирожные и булочки не залеживались на тарелках, оттирала заляпанные платья, утирала грязные носы — ей нечего искупать, думал он. Все в ней было последовательно — она оставалась естественна, верна себе; рядом с ней он чувствовал себя сухарем, иссушенным своими бесплодными сомнениями, ложью, тайнами. Что нужно сделать, чтобы достичь такого вот душевного равновесия?
Дженис. За ней он наблюдал не отрываясь. Ему хотелось вновь почувствовать откровенное желание — такое, как охватило его тогда ночью. Но сейчас, весь еще во власти трескучих слов Дэвида, еще не совладав с настроением, созданным им, он мог только следить за ней глазами, отмечать, что она немного кокетничает с мальчишками и держится подальше от колыбельки, улыбаться, видя, как она принимает на себя грозные взгляды миссис Джексон, любоваться ее рыжеватыми волосами, пронизанными солнечным светом, а затем возвращался к столу и упирался взглядом в статью, которую собирался отослать в понедельник утром. Он вспомнил, как храбро прикатил сюда, с отвращением подумал о собственной безвольности и ушел из дому через заднюю калитку, выкинув из мыслей картину, которую наблюдал.
Эгнис еще с утра чувствовала себя совсем разбитой, и только неподдельная радость детей поддерживала ее. Когда дети разошлись, она, продолжая двигаться по инерции, еще нашла в себе силы перемыть посуду, присмотреть, чтобы Уиф убрал все перед домом, привести в порядок кухню, служившую командным пунктом, но, когда она наконец занялась приготовлением еды для ребенка, у нее вдруг закружилась голова, она опрокинула кастрюльку и потеряла сознание. Миссис Джексон и Уиф отнесли ее наверх, где она немедленно пришла в себя и категорически отвергла предложение вызвать врача. Она сейчас отойдет. Все, что ей нужно, — это выспаться.
Уиф спустился вниз и уселся в кухне — ему не хотелось уходить из дому, он не решался даже пойти к себе в сарайчик, отвести там душу. Дженис накормила Паулу, уложила ее спать и приготовила ему поужинать.
— Первый раз в жизни вижу, чтобы она так скапустилась, — сказал Уиф. — Никогда прежде с ней такого не было.
— Перестаралась она. Всю ночь пекла. Устала, вот и все. Слишком много на себя берет.
— Ага! Да еще кое-что ей навязывают, — ответил он.
Дженис сдержалась, но, поскольку обвинения то и дело вклинивались в их прерывающийся зевками разговор, она решила расставить все точки. Ее не удержало то, что мать лежит в постели, что отец настроен к ней враждебно, — именно в такие минуты она испытывала потребность высказаться до конца и заявить о своих намерениях.
— Я подумываю, — начала она, — осенью вернуться в Каркастер.
— В колледж?
— Да. Мне сказали, что я могу вернуться, когда захочу. — Она заговорила быстро и сбивчиво: — Мне восстановят стипендию и все там. Так вот, я думала, что, если бы мне найти вечернюю секретарскую работу, я б зарабатывала достаточно, чтобы мама могла нанять какую-нибудь девушку смотреть за ребенком. Я думаю, это нетрудно будет сделать. Уверена, что кто-нибудь из выводка миссис Паттен согласится. Айрис только что кончила школу и пока что сидит без места. — Она помолчала. — К тому же она любит детей. Она у них всех остальных вынянчила; маме будет облегченье…
— Не понимаю я тебя, Дженис. Перестал понимать. Выходит, ты считаешь, что твоя мать согласится взять в дом кого-то смотреть за ребенком? То есть не в том дело, нужно ей это или нет, но неужели ты думаешь, что она согласится? А? То есть, выходит, ты вовсе ее не знаешь, если тебе даже мысль такая в голову могла прийти. Не понимаю я тебя, совсем не понимаю — видно, так оно и должно быть с этим твоим колледжем и вообще… но только и ты совсем перестала понимать нас. Неужели ты такой простой вещи в ум взять не можешь? А? Я на тебя не сержусь, вовсе нет, но как ты могла додуматься даже предлагать такое, когда сама знаешь, не можешь не знать, что это невозможно? Кончится это тем, что ты мать вконец расстроишь — то есть, я хочу сказать, неужели ты этого не понимаешь?
— Не вижу, почему это должно ее расстроить.
Уиф пожал плечами и уткнулся в газету. Он не представлял, как к ней подойти, все, что бы он ни сказал, грозило только ссорой и обидами.
— Но чего ты от меня хочешь? — не унималась Дженис. — Нет! Ты не прячься за газетой. Что, по-твоему, я должна делать? Оставаться здесь и жить на твоем иждивении? Постепенно взять на себя заботы о Пауле, потому что мама все больше устает? Этого ты хочешь? Или выйти замуж за Эдвина? Приискать себе кого-нибудь еще, ходить для этого на танцы — вдруг да кто-нибудь клюнет? Ты этого хочешь? Я не могу, папа! Я просто пропаду здесь. Мне здесь нечего делать. Сколько раз мне нужно повторять это… и выслушивать, как ты соглашаешься и делаешь вид, что понимаешь меня, а потом… все сначала… Ничего ты не понимаешь. Ничего! Ну? Что, по-твоему, я должна делать?
— Сказать тебе правду, я больше думаю о том, что будет делать твоя мать. Ты можешь за себя постоять. А она нет. Я сейчас о ней пекусь.
— Звучит довольно обидно.
— Нет, Дженис. Ты же не позволяешь мне печься о тебе, — задумчиво сказал Уиф. — Как я могу печься, если не знаю, в чем твоя беда. То есть знаю, конечно, знаю, что ты хочешь уехать… все это так, но то, как ты хочешь сделать это… как это у тебя получается… Тут я просто слов не нахожу, Дженис, и как же я могу беспокоиться о тебе, то есть я хочу сказать, помочь тебе — беспокоиться-то я, конечно, буду, хотя что толку, — так вот, как могу я помочь тебе, если слушаю я тебя и вижу, что не знаешь ты нас и никогда не знала?
— Как это я не знаю вас — конечно, знаю! Но это еще не дает тебе права говорить: «Мы не изменились, и, значит, ничего изменить нельзя». Кое-что изменилось. Появился ребенок. А теперь я хочу уехать. Это мое желание тоже не изменилось. Я должна зарабатывать этому ребенку на хлеб — что бы я там ни говорила маме, — поэтому я должна что-то изменить. Все, о чем я прошу, — это чтобы ты подумал, как это сделать? Только и всего.
— Но неужели ты не понимаешь не можем мы ничего решать, когда ты относишься к этому ребенку, как… я просто не знаю, никогда мне не приходилось видеть ничего подобного. То есть это просто… нет, я не понимаю.
— Так попытайся понять, для разнообразия. «Не понимаю!» Это не разговор. Так мы никогда с места не сдвинемся. Я сказала тебе, я говорила, говорила, говорила, что не хочу этого ребенка! И в этом я не изменилась — это-то ты можешь понять?
— Немножко ты все же изменилась, может, и еще изменишься.
— Ну нет. Ты прекрасно знаешь, почему я согласилась кормить ее и так далее; просто не хочу, чтобы мама падала в обморок каждые пять минут. Только и всего.
— Только ли?
— Да! Да! И нечего делать загадочный вид. Ты великолепно понимаешь, чего я хочу, но увиливаешь, делая вид, будто не понимаешь. Мои намерения ясны. Очень даже ясны. Ничего нового я не придумала. Я хочу вырваться отсюда.
— Сейчас — сию минуту?
— Ах, папа! Знаешь, ведь это шантаж. Да, уж если на то пошло — сию минуту.
— Шантаж? Слово-то какое! Да как у тебя язык поворачивается — ты понимаешь, что ты несешь иногда? — Дженис молчала. — Если ты хочешь знать мое мнение, то… по-моему, тебе следует подождать немного.
— Почему?
— Главным образом из-за твоей матери — или, по-твоему, это опять шантаж? И еще — я прямо тебе скажу, Дженис, хоть тебе, наверное, это и не понравится, — может, пройдет еще немного времени, и настроение у тебя переменится. Мне что-то кажется, что, если бы ты взяла да укатила сейчас, ты, может статься, жалела бы потом об этом всю жизнь.
— Если я не уеду этой осенью, мне придется ждать целый год.
— На твоем месте я б и подождал. Это мой тебе совет.
Она понимала, что ей придется последовать его совету. Радостное возбуждение от мысли, что скоро она снова сможет жить одна, без ребенка, резко упало; на смену ему пришла потерянность. Эгнис. Страх, что надо будет снова встречаться со знакомыми, когда она отнюдь не была уверена, что сумеет с честью выдержать это испытание. Сплошные сучки и задоринки и померкнувшая надежда осуществить безболезненно переход к иной жизни.
Год ожидания. Целый год!
Надо что-то делать, а то она окончательно падет духом.
Дженис пошла наверх и посмотрела в окно на ричардовский коттедж. Она видела Дэвида и Антонию, когда те приезжали к нему, и все трое вызвали у нее чувство зависти. Дэвид напомнил ей Пола.
Она порылась в своих бумагах и вытащила список обязательного чтения, составленный когда-то для нее Полом. Весьма продуманный. История, античная и новейшая; литература классическая и современная; политическая мысль, естественные науки, психология, гуманитарные науки. Обычная мешанина, считающаяся обязательной для людей, претендующих на интеллигентность, произросшая на основе серии «Сто лучших произведений мировой литературы» с добавлением нескольких книг, отвечавших личному вкусу Пола. Не исключено, что он был одним из последних в длинном ряду людей, веривших в возможность расширения кругозора путем сосредоточенного чтения. Как бы там ни было, для Дженис, которой нужно было заполнить чем-то пустой год, этот список представлял нечто существенное: расписание дня, нравственную основу.
«Какая ирония, — подумала она, — рассматривать список, составленный Полом, как нравственную основу своей жизни».
Скалистый холм Баунес стоит у самого Эннердэйльского озера, здесь же кончается шоссе. Отсюда идет лесная тропинка, которая вьется вдоль озера и приводит прямо к топям у его истоков. Холм круто обрывается в озеро, но там и сям из отвесной стены торчат большие каменные плиты, на которых можно поваляться невидимо для посторонних глаз, потому что на озере всегда пусто: Ричард еще ни разу не видел на нем ни одной лодки. Здесь он любил полежать в послеобеденные часы, ожидая, когда солнечные лучи брызнут из-за Скалы рыболовов, поднимавшейся напротив. Тогда озеро, отражая их, начинало сверкать мириадами серебристых блесток, застывших под верхним слоем воды, четких и ясных, как россыпь серебряных бус. Он вспомнил по ассоциации бойцовых петухов на ферме мистера Лоу — исстари прославленных забияк, которых держали теперь на племя, с роскошными хвостами, пунцовыми гребнями, а главное, с золотистыми гривами, ниспадавшими на спину узкими и длинными золотыми шнурами, не уступающими по красоте волосам Дженис. Неожиданная яркость оперения — броские, экзотические краски на фоне ландшафта, окрашенного в незаметно переливающиеся бесконечно нежные сумеречные тона, — напомнила ему живые краски гончарных изделий в описании Эгнис. Так и тут на фоне озера, папоротников и мхов, рядом с камнями, сланцем, порослями утесника и репейника — вдруг этот слепящий холодный блеск серебра.
Водил его смотреть английских бойцовых петухов Уиф — порода называлась «Голден дакуингс». С помощью того же Уифа он узнал и много других до той поры неизвестных ему названий. Потому что, хотя Ричард и вырос в большой деревне, по-настоящему деревни он не знал. Он знал землю и ее запахи, но воспоминания его были связаны всегда с маленькими улочками, с кино, школой — приметами городской жизни.
В саду Уиф показал ему розу «Дороти Перкинс», которую он первый вырастил в Кроссбридже вскоре после первой мировой войны. Как-то вечером он повел Ричарда посмотреть колонию бобров; подойдя с подветренной стороны, они увидели, как на поверхность выбирается целое бобровое семейство. Земля здесь была изрыта сообщающимися между собой норами, выходы из которых были защищены насыпями из нарытой земли. Он повидал черноспинных зайцев, которые скакали вверх по склону Нокмиртона с такой быстротой, что за ними не угналась бы никакая гончая; коршунов, гнездившихся на вершине горы Блэйк; лупины и дикую капусту такой неистовой желтизны, что ей позавидовал бы сам Ван-Гог; ячмень, распушивший усы, как кот; жаворонка, прямо с земли взмывавшего стрелой в небо. Крохи знаний, часто тут же улетучивавшиеся из памяти, ценные не столько сами по себе, сколько благодаря доброте, с какой они сообщались.
Он, кажется, мог бы пролежать здесь всю жизнь. Ни звука, лишь легкий плеск волны, набегающей на камни, серебристое мерцание; может, это распущенные волосы девушки, которая бросилась в озеро, спасаясь от преследования оголодавших гончих, — единственная легенда, связанная с этим озером.
Наконец он поднялся и пошел по тропинке через поля, на которых покачивались освещенные низким солнцем высокие стебли пожелтевших трав. От долгого лежания на камне ноги плохо слушались, и, чтобы разогнать кровь, он прибавил шагу. Вскоре он очутился на сжатом поле, огромная стая ворон копалась там в стерне. Черные кляксы на золотистом ковре. Он лизнул ладони и хлопнул — громко, несколько раз подряд, — и вороны поднялись в воздух и закружили, захлопали крыльями у него над головой, заслоняя небо, расселись на изгороди, снова поднялись при его приближении, перекликаясь, перестраиваясь в им одним понятные боевые порядки. Поднявшись немного по склону, он обернулся. Вороны снова расселись на поле.
Дэвид и правда вытряхнул его из равновесия — сомнений больше быть не могло, отдалиться еще не значило оторваться. Уиф не хуже Дэвида участвовал в современной жизни: он тоже мог включить свет, повернув выключатель, его еженедельная зарплата тоже зависела от того, как шли дела в самых разнообразных отраслях труда; просидев час перед телевизором, он тоже мог видеть войну во Вьетнаме, голодающих в Индии, прибытие в Лондон какого-нибудь премьер-министра, чемпиона мира по пожиранию яиц, оркестр ирландских волынщиков, состязания конькобежцев и телеочерк о творчестве Пикассо. Он тоже подвергался воздействию сил, увеличивавших и подменявших его собственные способности развиваться, реагировать, мыслить. Вернись ко мне прежние обостренные чувства осязания, обоняния и зрения, меня это лишь сбило бы с толку, а не помогло — как оно, собственно, и случилось, думал Ричард. Что мне «зов весенних чащ», когда из-за рева сверхзвуковых самолетов его и не услышишь? Однако существуют пределы. В современной Англии весь груз ее прошлого, ее традиции — словесные, феодальные, индустриальные, сельские, городские, примитивные, изощренные — все сосуществовали, все имели равное право на существование, и дом англичанина был его кельей, только у этой кельи не было стен. Но вот как же дальше уживаться с самим собой, если по всем приметам «видимый мир» и правда «перестал быть реальностью, мир же невидимый перестал быть иллюзией», — решить это можно только в одиночестве. Следовательно, безлюдье этих гор по-прежнему имело ценность, хотя бы чисто риторическую. Уединение он, бесспорно, здесь нашел и с каждым днем убеждался все больше, что был прав, ища его.
«Что же ты будешь иметь с того, что обретешь целиком свою душу, но откажешься от мира?» — спросил Дэвид. Ричард улыбнулся: он все не мог подобрать Дэвиду точного определения и теперь вдруг нашел — «задница»!
Он перевалил через вершину горы и стал спускаться, бросив напоследок взгляд на Эннердэйльское озеро, такое покойное сейчас, словно врезанное в берега, — прозрачный ковер, ковер, раскинутый между горами. Бросил он взгляд и на коттедж, где ему иногда удавалось мельком увидеть Дженис, но ни разу — встретиться с ней лицом к лицу, слышать звук ее голоса, но не говорить с ней.
Она отгородилась от всего — это вне всякого сомнения. В деревне он собрал о ней кое-какие сведения. Узнал, как после перенесенной в детства болезни она начала запоем читать, как ее утомляло все — кроме книг. Как она получала в школе награду за наградой, стипендию за стипендией, завоевала право поступления в Кембридж, но не пошла туда, предпочтя ему более современный колледж в Каркастере, потому что — как она якобы кому-то объяснила — там-то уж она, наверное, сможет жить так, как ей хочется. Ричарду представлялось, что она построила свою жизнь, руководствуясь лишь собственными понятиями и желаниями, без каких-либо уступок или отступлений, а ее ребенок казался ему суровой карой, которая постигает каждого, кто достаточно уверен в своих талантах или силах, чтобы прочно отгородиться от мира и жить по-своему. Все же она, по-видимому, начала бунтовать против этого наказания. Вот только как приблизиться к ней? Подобно Эхо замкнулась она в своей пещере, неприкосновенная, добровольная пленница, а он — Нарцисс — не двигается с места. Кто-то из них должен сделать первый ход.
Вблизи от дороги, которая вела на Кроссбридж, проходя мимо стада баранов с закрученными рогами, которые отскакивали от него в разные стороны не хуже оленей, Ричард вдруг услышал крик. Детский крик. Он пошел на голос.
На самой верхушке заброшенной шахты, похожей на руины старого замка, стоял на четвереньках маленький мальчик, цепляясь ручонками за обломки, вжимаясь коленями в расползающуюся кирпичную кладку. Двинувшись в любую сторону, он неминуемо упал бы.
Ричард побежал к нему. Увидев взрослого, мальчик, должно быть, от облегчения заревел благим матом. Он весь дрожал. Ричард попытался было залезть наверх, но кирпичи были слишком ненадежны, и, карабкаясь по ним, он рисковал обрушить всю стену.
Он посмотрел по сторонам. Ни души вокруг. Бедственное положение, в котором очутился мальчик, казалось какой-то нелепостью.
Мальчик перестал реветь. Он жалобно и вопросительно смотрел на Ричарда — его, очевидно, разбирало любопытство, что будет с ним дальше.
— Прыгай! — сказал Ричард. — Я тебя поймаю.
Ричард приготовился, и мальчик подался к нему, но тут же отрицательно замотал головой.
— Здесь невысоко. Прыгай!
Мальчик чуть двинулся вперед. Сверху посыпались мелкие камни. Он замер на месте.
— Да не ушибешься ты. Давай!
Мальчик был только что острижен, и на подбритой шее, вздрагивая, топорщилась колючая щетинка. На нем были мешковатые джинсы, полосатая майка и черные ботинки. Лицо старообразное, уже тронутое познанием, под бременем которого увядала невинность, только положение, в котором он очутился, было из детства, и, может, потому он не понимал, что ему делать.
— Ну, давай! — негромко повторил Ричард. — Я тебя поймаю.
Он прочно стал и раскинул руки. Уж перехватить-то мальчишку и не дать ему грохнуться прямо на землю он сумеет. Мальчик смотрел на него, короткие волосенки свисали на нежный белый лоб. Слезы оставили грязные потеки на щеках, из носу текло.
— Прыгай!
Мальчик покачал головой, и Ричард опустил руки. Вскарабкаться на стену невозможно, единственный выход — это построить площадку из валявшихся вокруг кирпичей и, стоя на ней, попытаться снять мальчика.
— Тогда сиди смирно! — сказал Ричард, поворачиваясь.
Мальчик отчаянно закричал. Но лишь только Ричард протянул к нему руки, он затряс головой с такой силой, что чуть не соскользнул вниз, и захныкал. Ричард, уже не поворачиваясь, отступил назад и под непрерывное хныканье начал собирать кирпичи.
Ему пришлось отойти подальше к шахтному стволу, кое-как огороженному несколькими столбиками, поверх него была небрежно брошена одна доска. Вокруг валялись кирпичи и доски, и Ричард в несколько приемов набрал, что ему было нужно; все это время мальчик не спускал с него глаз и не переставал хныкать. По горной дороге внизу проехали две машины, но ни один из шоферов не заинтересовался меланхоличной фигурой, совершающей путешествия между зубчатыми развалинами и огороженным шахтным стволом — во всяком случае, ни один из них не замедлил хода.
Чтобы построить площадку, пришлось немало потрудиться, когда же Ричард счел ее достаточно высокой и хотел на нее залезть, выяснилось, что она совсем непрочная и легко может развалиться. Ричард отправился на поиски длинной доски, которую можно было бы приспособить как лестницу. Когда он вернулся, оказалось, что мальчик соскользнул со стены на площадку, а оттуда на землю; теперь стоял, засунув руки в карманы и опустив голову.
Отвечать на вопросы он не пожелал. Ричард прежде никогда не встречал его в округе и, предположив, что он живет в одной из дальних деревушек, не стал приставать к нему с расспросами. Он пошел через поле к ручью, идя вдоль которого можно было добраться до Кроссбриджа. Увидев несколько подходящих камней, он перешел по ним на противоположный берег и обернулся. Мальчика уже не было.
Дело было нетрудное. Ни причины, ни следствия, даже бороться ни с чем не пришлось. А может, правда, что единственный путь к свободе — это борьба. Хотя бы с самим собой. Скучнейший поединок.
Он вышел через калитку на последнее поле и пошел вниз. К коттеджам, возвращаясь откуда-то, шла Дженис. Он постоял, провожая ее взглядом. Она видела его, но не обернулась. Пока нет. Ход был за ним.
Каждый чувствовал присутствие другого, как два рыбака, сидящие на одном отрезке тихой реки. Оба успели обжечься, соприкоснувшись с избранным для себя миром. Однако это новое пламя не только опаляло, но заодно и лечило старые раны. У Дженис пламя пробивалось сквозь лед, и она смотрела на него с пренебрежением — так, жалкий огонек, из любопытства можно и понаблюдать за ним, даже подойти поближе и погреть над ним замерзшие руки, но радоваться его теплу или поддаваться ему — это уж нет! И все же никуда не денешься — огонек горел. У Ричарда пламя прорывалось сквозь груду обломков, сжирая по пути путаницу его смятенных чувств, мечась из стороны в сторону в поисках новой пищи. Он расцветал под его действием, она сжималась.
Ричард вызывал у Дженис интерес. Пусть поверхностный — и все равно внутренне она постоянно была начеку и хорошо понимала, что слишком глупо было бы закрывать на это глаза. Что-то тлело. Интерес — вот именно! Безобидное чувство, которое порой расточается опрометчиво. Он был первый человек, встреченный ею после отъезда из Каркастера — за исключением Эдвина, конечно, — который заслуживал ее интереса. Он был хорош собой, довольно умен, вероятно, повидал жизнь. Что, должно быть, сделало его в достаточной мере непрошибаемым. В последующие несколько недель при встречах — а встречи эти все учащались — она держалась с ним нарочито скромно. Она блестяще владела искусством, постигнутым в университете: интонацией голоса дать понять, что любое свиданье, пусть даже длительное, остается для нее случайной встречей. Она не старалась форсировать события.
Да и нужды в этом не было. Ричард, впервые в жизни решивший чего-то домогаться, уже готовился к боевым действиям. Вставая утром, он внимательно оглядывал себя в зеркало: сгибал и разгибал руки, рассматривал свое тело в профиль. За два месяца на деревенском воздухе он хорошо окреп. Купался в озере Когра Мосс, с радостью ощущая свое тело, напрягавшееся от прикосновения холодной воды. Взбегал вверх по Нокмиртону. Про него можно было сказать, что он пышет здоровьем, оно просто перло из него.
Чего он не предусмотрел, так это столь быстрого возврата прежней самоуверенности, а она нарастала как снежный ком. До сих пор он держался в Кроссбридже как-то по-мальчишески: застенчиво, настороженно. Так он себя и чувствовал и ничего постыдного в этом не находил и не пытался преодолеть этих чувств, потому что был тут чужим, почти ничего не знал о сельском хозяйстве и вообще был профаном, в то время как повседневная жизнь шла здесь по дороге, проторенной многими людьми. Он держался нерешительно, потому что не знал, что делать дальше, неуверенно, потому что его постоянно тревожила мысль, зачем он, собственно, находится тут, замкнутый, сдержанный, отгородившийся от всего. Окружающие видели лишь малую толику его истинного «я», восьмую часть, шестнадцатую или еще какую-то там — только частицу, и даже в этой частице мало отражалось то, чем он стал за двадцать четыре года жизни: она была определенно чиста и прояснена — новая антенна, с готовностью ждущая, чтобы ее настроили на волну, которая несла пока еще неясный код. Ощущение, что Дженис находится поблизости — ни на что другое он пока что и не претендовал, — придало ему какую-то легкость, изменило его.
Самое важное — чего Дженис не понимала и о чем даже не догадывалась, — Ричард чувствовал себя сильным в такой ситуации. Потому что, сколько он себя помнил, он всегда был влюблен в кого-то. Всего лишь несколько месяцев назад в Лондоне, прогуливаясь под вечер по Черч-стрит или по Кингс-роуд, он иногда мог насчитать тридцать-сорок женщин, с которыми с удовольствием вступил бы в близкие отношения на неделю-другую.
То, что все его романы неизменно обрывались, что блаженно-восторженное состояние скоро улетучивалось и на смену приходило пресыщение, что стоило любовной связи затянуться, и она тут же утрачивала легкость и начинала тяготить его, а регулярность, с какой они сменяли одна другую, говорила о внутреннем влечении, неутолимом и непонятном ему самому, — обо всем этом он предпочитал не задумываться; более того, все это только придавало ему силы, подкрепляя уверенность, что уж он-то, столько раз побывавший в ответчиках, теперь может быть в этих вопросах судьей.
Он стал меньше читать, меньше писать, наблюдал за Дженис; разговаривал с ней, гулял по полям, где, как он знал, успела побывать она, желая насладиться вслед за ней видом осенней природы, высматривал, когда зажжется свет в ее окне, еще дольше высматривал, когда же на занавеску упадет тень от ее головы, ждал.
И знал, что во всем этом кроется какая-то доля того, что он ищет, — хоть крошечная доля да обязательно должна быть. Итак, он продолжал пребывать в насыщенном значением ожидании; в этом тоже было нечто совершенно для него новое, и, чтобы острее ощутить разницу с прежним, ему хотелось подольше продлить это состояние. Пусть медленно нарастают в нем чувства и зреют в эту пору ранней осени.
Эгнис заставила себя снова взяться за дела и сумела, как всегда, пышно украсить церковь к Празднику урожая. Непостижимо, как она, выросшая в скученности и продымленности густонаселенного шахтерского района, могла ревностно выполнять свои общественные обязанности в Кроссбридже, особенно когда дело касалось местных традиций — например, Праздника урожая. Может, это объяснялось болезненным самолюбием, обычным для людей, постоянно чувствующих на себе чужие взгляды: наставленные тесными рядами домишки редко способствуют уединению, а кухня в них — не только кухня, но и бойкий перекресток. Уж если праздновать Праздник урожая, то по всем правилам, а для этого нужны снопы пшеницы, горы фруктов в больших медных тазах и ведрах, цветы в каждой нише, овощи на ступенях алтаря, четкие зеленые лапы хвойных веток на стенах, нарядные уздечки — символ пахоты, снопы ячменя вдоль прохода, вся церковь — желто-коричнево-зеленое цветение осени. Хотя ей помогали и другие, последнее слово было всегда за Эгнис — просто потому, что она была готова работать больше всех и потому что очень уж старалась устроить все покрасивее, будто украшала церковь к собственной свадьбе. А кроме того, украшение церкви, как, кстати, и многие другие дела, было прекрасным предлогом уйти из дому и тем самым заставить Дженис нянчиться с Паулой: она видела, что ничего это пока не дает, но опускать руки не хотела.
Дни становились короче, и Уиф приходил домой все раньше. На сверхурочные ему рассчитывать было трудно, да и случайная работа зимой подвертывалась не так-то часто, поэтому обычно в зимние месяцы он затевал какое-нибудь капитальное усовершенствование в доме. В прошлом году он смастерил шкафчики для постельных принадлежностей. Этой зимой решил заняться сбором материала для постройки каменных стенок на своем большом участке, чтобы разгородить его. Внешнюю стену ему и так предстояло перекладывать, а самый участок он хотел поделить на три части: загородку для кур, огород и цветник с небольшим газоном, скамейкой и качелями — их он тоже смастерит сам, а может, еще и ящик для песка, чтобы Пауле было где играть. Скамейка же предназначалась Эгнис — пусть сидит на воздухе все лето.
У Эдвина работы с наступлением осени стало много больше, и, поскольку он теперь был уже на полной зарплате, сверхурочная работа давала ему солидные деньги, и он начал строить конкретные планы относительно дальнейшего устройства своей жизни. Поговаривали, будто иную неделю он получал больше двадцати пяти фунтов — это не считая того, что он зарабатывал по вечерам. Он копил деньги, и растущие сбережения служили ему щитом, за которым он прятался от мысли о возможных последствиях начавшегося сближения между Дженис и Ричардом. Он видел его, но не разрешал себе пугаться. Сам он главную ставку делал на свое постоянство и пока что не видел необходимости менять тактику. До сих пор она себя оправдывала. Дженис никогда не водила дружбу с мальчишками в школе, хотя этого можно было ожидать; история в Каркастере скорее отвратила ее от мужчин, чем возбудила у нее к ним интерес. И последнее время она все чаще соглашалась встречаться с ним. Как-то вечером они долго разговаривали о его матери, и тут его прорвало, несмотря на обычную сдержанность — даже не сдержанность, а просто нежелание говорить о ней, — и он поведал ей много горького. Дженис все поняла. И вот еще, он думал, что осенью она опять поедет в колледж, — знал, что так она хотела, и привык к тому, что она всегда поступает как хочет, а Дженис взяла и осталась. Если он разрешал себе помечтать — а это он иногда себе разрешал, выверяя мечту тщательным анализом существующего положения, — ему казалось, что его долгое ожидание близится к счастливому концу. Он сказал бы, что Паула не внесла никакой разницы в их отношения — кроме того, ребенок сделал Дженис более досягаемой; теперь, поскольку стало ясно, что и она не без греха, ему начало казаться, что не такая уж он ей неровня. К тому же, по мере того как рос его заработок и шире становились возможности, крепла и его уверенность в себе, особенно в последнее время. Он не занесся, но былая приниженность исчезла навсегда.
Хотя Дженис и Ричард проводили теперь вместе довольно много времени, их встречи на этом этапе были — или по крайней мере выглядели — случайными. Дженис, не желая себя связывать, отказывалась рассматривать эти встречи как естественное следствие их непрестанно возрастающего обоюдного интереса; она предпочитала делать вид, что видится с ним так часто просто потому, что знакомство их стало более близким — как-никак они же соседи.
Обычно они встречались часов в шесть и шли к нему в коттедж поболтать. Она брала у него книги, слушала, как он, возбуждаясь от звука собственного голоса, объясняет, почему он вообще приехал сюда; ему хотелось внести полную ясность в этот вопрос — заставить ее поверить, что это ни в коем случае не уход от жизни. В свою очередь она рассказывала ему о себе, вспоминала детство с легкостью, свойственной людям, лишь недавно с ним распрощавшимся и уверенным, что они свернули с курса, им с детских лет предназначенного. В мечтах — правда, столь затаенных, что она не решалась четко сформулировать их, — она стремилась как раз к тому, что покинул он, — к той вольной, пусть до некоторой степени паразитической жизни, где при известной гибкости можно лавировать между колышками, расставленными для тебя обществом, не зацепившись ни за один из них. Так, почти незаметно для себя она тянулась к соблазнам, которым со временем неминуемо должна будет поддаться.
В этот вечер она, однако, не появилась, и, подождав немного, он пошел к ним — там ему сказали, что ее нет дома. Сегодня пятое ноября, и она пошла с Эдвином к церкви смотреть на праздничный костер. Уязвленный тем, что ему ничего об этом не сказали и не пригласили с собой, Ричард решил дойти полями до горной дороги; позднее он, может, и подсядет к ней у этого самого костра.
Последнее время он так углубился в себя, что перестал замечать окружающие горы. Перестал почти сознательно — словно возбуждение, в которое они его приводили, не способствовало его теперешним целям, а может, наоборот, именно они создавали у него настроение, когда кажется, что ничего невозможного на свете нет. И представлялись горы ему попеременно то не имеющими к нему никакого отношения, то отнимающими слишком много душевных сил. Однако этим вечером, задетый за живое, что, как ни странно, привело его в веселое расположение духа, он чувствовал, что его неудержимо тянет к горам. Какое впечатление могут производить подобные очертания, формы, запахи, краски, нагромождения, растительность, скалы, воды, тучи и ночной мрак на других, он не знал — но против него они действовали единым фронтом. Он чувствовал, что погруженный в темноту ландшафт — это мощная сила, чувствовал также, что, попади он под его чары, и ему конец. Может, это просто его фантазия, может, и так. Но с каждым шагом в душе просыпались и шепотком заявляли о себе все новые страхи, дотоле молчавшие.
Он дошел до горной дороги и тут впервые оглянулся на пламя костров, разбросанных повсюду на много миль вокруг, врезающихся конусами света в кромешную тьму. Некоторые — только что разожженные — горели алчно-желтым огнем, молодое пламя жадно пожирало аккуратные сооружения из картонных коробок, веток и старых шин; другие, уже догорающие, обвивали светящимся кольцом груду пепла и вбирали в себя краснеющий свод, тогда как создатели их, опустившись на колени, разгребали золу, чтобы испечь картофель в мундире; несколько костров уже погасло, несколько заглохло, теперь они будут потихоньку тлеть до самого утра. И сколько охватывал глаз, вокруг костров, которые горели на всем пространстве от самой дальней горной деревушки до небольших промышленных поселков, возле выстроившихся в ряд то там, то сям неприметных коттеджей, на задворках ферм, в боковых улочках, на обочинах шоссе, до самых приморских городков, где костры мерцали на фоне немигающих уличных фонарей и деловитых всполохов сталелитейных заводов, на пляже, где догорал сухой плавник и, умирая, бросал свое пляшущее отражение в выкинувшее его море, — повсюду, то вплетаясь в тревожную, брызжущую искрами россыпь костров, прожигающих раскаленными кончиками промозглую ночь, то вырываясь из нее, с грохотом и свистом вспыхивали потешные огни. Костры хранили молчание, и рядом с ними жалкие взрывы петард, хлопушек, мигалок, атомных бомбочек, шутих и всевозможных других предметов, протыкающих острым звуков воздух, звучали, как пистолетная пальба на затихшем поле сражения. Время от времени в воздух взвивались ракеты и, разорвавшись, превращались в сверкающую и тут же меркнущую звезду; неожиданно вспыхивали, разбрызгивая искры, бенгальские огни, шипели, вращаясь, огненные колеса.
Он вспомнил фотографию своей матери, снятую при неисправной лампе-вспышке: полосы света прочерчивали всю карточку, как след от ракеты, и только лицо осталось нетронутым. Ей было очень мало лет, когда он родился, и образ, который он навсегда сохранил в душе, был образом очень молоденькой женщины — гораздо моложе его — с длинными черными кудрями, нежным овалом лица и улыбкой, воспоминание о которой всегда вызывало у него легкую ответную улыбку. Он старался представить себе, каким бы он был, если бы вырос у родителей, и не мог. Слишком рано он остался сиротой, и дедушка с бабушкой слишком хорошо заботились о нем, чтобы он мог испытывать какие-либо горькие чувства, помимо смутной тоски, а стоило ему начать думать о родителях, и любопытство сразу же вытесняло эту тоску. Все равно ему не дано узнать, каковы были в действительности его родители. Судя по описаниям, они были безупречны, в разговорах о них поминались лишь те особенности характера, которые выставляли их в лучшем свете; поскольку их стремления и возможности оборвались, не успев расцвести, отчего ж было не говорить, что их ждало большое будущее. Никогда не горевать по родителям, потому что никогда не знал их; лишь сожалеть, что так случилось!
Он отвернулся от костров, зашагал вниз к церкви и стал петь псалмы, как всегда, когда бывал один и спокойно настроен, — те самые псалмы, которые тысячу раз пел в школе и в церкви. Сначала «Вперед, Христово воинство!», но выбор показался ему до смешного приличествующим случаю. Спеть бы какой-нибудь псалом подлиннее, с хорошей мелодией, под который можно хорошо шагать. Он посмотрел направо, на горы, — посмотрел с вызовом: ему хотелось громко крикнуть что-нибудь и в их адрес. Наконец он вспомнил то, что надо: простой псалом, как раз подходящий — на сельскую тему:
Мы пашем и мы сеем
Благие семена,
Но поит и лелеет их
Всевышнего рука.
Слова выговаривались ясно и отчетливо, но он тут же замолчал. Опять то же самое: стояло ему увидеть себя в действии, и деятельность его моментально парализовалась. Уж слишком на тему — так, что ли? Некоторое время он шел молча. Ну и что? Это в порядке вещей — отчасти затем он и приехал в Кроссбридж, чтобы иметь возможность взвесить и проанализировать те стороны своей натуры, с которыми прежде мирился, но с которыми, как выяснилось, мириться никак нельзя. Гипертрофировать какую-нибудь черту характера, с тем чтобы она самому начала казаться нелепой или приторной — хотя это, пожалуй, сродни методу тех докторов, которые утверждают, что нужно «питать болезнь», ускоряя тем самым ее ход, чтобы она скорее прошла. Или убила. Нет, тишину нарушить необходимо. Он стал насвистывать «Полковника Боги», затем «Британских гренадеров», затем «Правь, Британия, морями!» Так-то оно лучше! А вот еще песня, которую дедушка привез с бурской войны:
Прощай, Долли, хоть от горя
Сердце может разорваться!
Долг зовет меня за горы,
Чтобы там с врагами драться.
Потом он спел «Крик», положивший начало синкопическим ритмам, приведшим впоследствии к рок-н-роллу, потом «Гончую», кое-что из репертуара Билли Хэйли, Маленького Ричарда, Клифа Ричарда и Битлзов — «Нам это по плечу-у!».
Он вспоминал мелодии песенок, одну за другой и широко шагал вниз по дороге, то насвистывая, то распевая во все горло, правда не столь свободно, как если бы был один на свете, а когда поравнялся с первой фермой, заслонявшей группу строений, над которыми возвышалась церковь, понизил голос и стал приборматывать «та-рам-там-там, та-рам-там-там!», как барабанщик, отбивающий такт, пока отдыхает оркестр. А за спиной у него вдоль извилистой дорожки летели, казалось, отзвуки его концерта, выискивая, где бы им приткнуться в этой безмолвной глуши.
Костер был разложен на выкошенном квадрате напротив шеренги муниципальных домиков. Когда Ричард подошел, он уже осел и расползся по земле; несколько ребятишек, стоявших вокруг, продолжали подбрасывать в огонь ветки и картонные коробки, пытаясь расшевелить его; кто-то палочку за палочкой зажигал бенгальский огонь, держа его в вытянутой руке, так что из-за белого рассыпающегося света не видно было лица; вокруг человека с бутылками пива и стопкой бумажных стаканчиков толпились люди.
Он скоро отыскал глазами Дженис. Она держала в опущенной руке бумажный стаканчик и смотрела в огонь. Рядом стоял Эдвин. Лицо ее разрумянилось от жара, волосы были покрыты шарфиком. Ричард остановился на почтительном расстоянии, вне поля их зрения. Ему представилось, что она испытывает знакомое ему чувство одиночества в толпе, и он подумал, как все это должно быть ей чуждо и безразлично, но тут какая-то маленькая девочка протянула ей бенгальский огонь, и Дженис вдруг начала вертеть его над головой как лассо, покатываясь от смеха при виде того, как шарахаются от нее окружающие, как они увертываются от разлетающихся во все стороны искр. Эдвин сказал ей что-то, но она только помотала головой; к ним подошли какие-то люди, и все вместе они выпили еще пива — кто-то принес сандвичи. Снова Эдвин что-то сказал Дженис, и снова она не согласилась, но на этот раз обняла его.
Ревность ужалила Ричарда, когда руки Дженис легли на плечи Эдвина. Дженис была та женщина, которую он хотел; в ней слились все женщины, с которыми он когда-либо был близок. Она продолжала обниматься с Эдвином, и Ричард напряженно вглядывался сквозь потрескивающее пламя, стараясь разгадать выражение ее лица. Он сделал шаг вперед и остановился в нерешительности. Быть может, он всего лишь возбуждал в ней любопытство, ничего больше, а настоящим избранником ее был Эдвин. Вся самоуверенность соскочила с него при этой мысли и тут же вернулась, лишь только он увидел, что Эдвин отошел от нее, сел в свой фургончик и уехал.
Покинул Дженис. До чего же она хороша! Ему вдруг представилось, что он не просто познакомился с ней, а наконец нашел ее. Все остальные были просто так: расплывчатыми образами, случайно повстречавшимися на окольных дорожках жизни, забавой — а вот Дженис он нашел. Он знал, что их тела соприкоснутся без тени нетерпения — первого признака ошибки, что она для него все, — все, чего он хочет от женщины, от ее тела, поведения, мыслей. Он не отводил от нее глаз, ему не хотелось двигаться. Он смотрел на нее, и такая нежность поднималась в нем, что желание было почти вытеснено, и вот он уже ничего не чувствовал, кроме благодарности за то, что все-таки нашел ее. Нашел! Невероятно! Найти кого-то, о ком и представления не имел, пока не увидел; на кого наткнулся случайно; и чей точный образ успел тем не менее безошибочно запечатлеться в сознании и чувствах, так что к мыслям невольно примешивалось удивление — никак же это я раньше не разглядел ее, и ужас от того, что тысячи случайностей могли помешать их встрече. Ибо чувства, которые он питал к другим женщинам и которые — как ему до недавнего времени казалось — он питал к Дженис, не шли ни в какое сравнение с тем, что он испытывал сейчас, — такая сила была в этом чувстве и такая ясность. Именно эта снизошедшая на него ясность укрепляла его в уверенности, что он нашел ее.
И в тот же миг или всего несколькими секундами позже — а может, даже и раньше, только под напором более сильных чувств он этой мыслишки не заметил — он представил себе все связанные с этим преимущества. Как он ни старался отогнать эту мысль, отпихнуть ее от себя как недостойную, низкую, мелкую — какими еще эпитетами заклеймить ее? — она была тут как тут. Преимущества, несомненно, были. Ради Дженис ему не понадобилось бы менять русло своей жизни — их жизни просто слились бы воедино; ее присутствие внесло бы в его жизнь радость, завершенность, которых — оставайся он в одиночестве — ему явно недоставало бы и без которых жизнь едва ли могла представлять для него ценность. Ради нее ему пришлось бы подыскать себе работу, он остался бы жить в этих местах — как и хотел; она пришла бы к нему с душой, не исковерканной проклятыми вопросами, от которых бежал он, и это помогло бы исцелиться ему самому; с ней он построил бы жизнь, осмысленную уже потому, что ему было бы для кого жить. И почему это утилитарные соображения могут как-то умалить любовь? Разве они не сопутствуют любой привязанности? Это же естественно. Разве любой порыв, рождающий надежды, прежде неведомые, не несет с собой в дар и кое-какие преимущества? И тем не менее наличие такого дара в ручье, который, как он считал, должен нести лишь чистую ключевую воду, ужаснуло его. Заставило задержаться, не трогаясь с места, проводить ее взглядом, когда она повернулась и в одиночестве покинула празднество, заставило дать ей уйти — прежде чем кинуться вдогонку.
Что-то удерживало его. Отчасти страх, в котором он увидел симптом готовности отдать свою судьбу в чужие руки, а отчасти картина собственного будущего, которая, приоткрывшись на мгновение, может кольнуть иногда человека в самом начале какого-нибудь события в его жизни или в самом конце, после чего все начинает казаться тусклым и бледным и все жизни случайными, быстро гаснущими вспышками — к этому добавилось раздражение, вызванное собственными земными помыслами, и все это, вместе взятое, тяжело навалилось на него и удерживало на месте, пока ее шаги не замерли вдали.
Он посмотрел на костер. Дети все еще играли вокруг него, крики их особенно пронзительно звучали в тишине, которая ласково обволакивала потрескивание догорающих веток, но отталкивала резкие и высокие детские голоса; люди расходились по домам, выпуклый багровый отсвет все больше сникал, опускаясь к расползшейся по земле дымящейся куче.
Он тряхнул головой и побежал за ней.
Она слышала сзади его торопливые шаги, но не остановилась подождать его и продолжала шагать с нарочитой твердостью; так же нарочито повела она себя и с Эдвином, особенно когда стала обнимать его, разглядев Ричарда по ту сторону костра. Эдвин, как обычно раз в неделю, в этот вечер должен был отвезти матери деньги, он все откладывал отъезд, и вид у него при этом был такой горестный, что Дженис в конце концов стало жалко его и она перестала подсмеиваться над ним, усмотрев в его твердости верность долгу, достойную поощрения. Однако обняла она его главным образом, чтобы «показать» Ричарду. Люди, бегущие за тобой вдогонку, всегда ставят себя в глупое положение, думала она. Спешат как на пожар, а когда знаешь, ради каких пустяков это делается, впечатление получается довольно-таки смехотворное. Потом долго не могут отдышаться, нелепо семенят, стараясь попасть в ногу, несут какой-то вздор, объясняя, зачем понадобилась такая спешка, и в конце концов умолкают, выжидая, чтобы установилось какое-то взаимное понимание. Эти и подобные мысли беспокойно вертелись у нее в голове, хотя, казалось, она могла бы понять, что ее собственная торопливость может свидетельствовать о хладнокровии, а может и о нетерпении, скорее последнее. Гораздо скорее. Тот факт, что она сторонилась мужчин, объяснялся отчасти ее агрессивной невинностью, так жестоко попранной одним из них. Мужчины не интересовали ее, как она считала, потому что весь ее интерес был сосредоточен на собственной персоне. И этой персоной она по собственной воле в течение целого года пренебрегала — ведь не идут же в счет его взгляды, рука, которая как-то раз легла на ее руку, напружиненная готовность его тела в те минуты, когда они сидели вдвоем и ей казалось, что он вот-вот кинется на нее, — и вот сейчас, когда над ней не висели никакие насущные дела и она не видела никаких возможностей быстро изменить к лучшему свою жизнь, ради чего стоило бы лезть из кожи, у нее впервые с тех пор, как она стала женщиной, оказалось время подумать, понаблюдать, вздохнуть свободнее, и тут она почувствовала, как оживают какие-то неведомые ей до той поры закоулки души и тела. Трепет ожидания пробежал по нервам, когда он начал нагонять ее; напряжение вернулось сразу же, лишь только он замедлил бег, остановился, пошел шагом.
Она продолжала идти быстро, но он — судя по его потяжелевшим шагам — не собирался больше гнаться за ней. Чувствуя себя оскорбленной, она не замедлила шага; не замедлял и он — однако расстояние между ними оставалось прежним. Дженис это показалось обидным, хоть она и старалась вновь призвать на помощь чувство юмора; он не имел права так с ней обращаться — появиться у костра, так и не дать ей шанса показать, что она знает о его присутствии, а потом предоставить ей решать, как поступать дальше. Ведь теперь получалось, что она должна принять на этот счет решение, которое равнялось чуть ли не признанию. Дать ему нагнать себя могло означать лишь, что она готова к объяснению — а ей признавать этого вовсе не хотелось; с другой стороны, не дать ему нагнать себя означало бы, что она предпочитает делать вид, что не замечает его, — но ведь это же было совсем не так.
Она пересекла мостик, от которого пошло название их деревушки; ручеек, бежавший до того в болотистых берегах, попав в небольшой туннель, бурлил и пенился у нее под ногами. Вот и половина пути. Она чувствовала себя глупо и сердилась на него за то, что он причастен к этому — хотя, что уж там винить его, оба хороши. И все же неужели он не мог пробежать еще несколько ярдов и нагнать ее, просто взять и нагнать; а может, он и хотел, чтобы все было непросто. Ей стало неприятно. Неужели он считает, что можно возбудить ее интерес подобными штучками… однако ее интерес был возбужден, следовательно, он оказался прав. Значит, ни в коем случае нельзя позволить ему убедиться в своей правоте, пусть не радуется! Она продолжала идти быстро, даже чуть прибавила шагу, чтобы он не подумал, будто она намеренно мешкает.
Начался подъем. Что ж, на подъемах ход, естественно, замедляется, почему бы и ей не замедлить его немного и еще чуть-чуть, тогда он скоро приблизится к ней настолько, что ей придется остановиться. Она с самого начала решила, что, когда расстояние между ними достаточно сократится, она остановится, иначе создастся дурацкое положение — для обоих, чего ей вовсе не хотелось, или впечатление, будто между ними происходит поединок, тогда как она предпочитала думать, что сама в этой игре не участвует. С другой стороны, если она замедлит шаги больше, чем требуется, нет никаких гарантий, что он не последует ее примеру, и есть все основания думать, что, заметив ее маневр, он вообразит себя победителем.
Она вообще не стала замедлять шаг и шла в гору так же быстро. Теперь он точно приноровил свой шаг к ее, так что временами она не могла с уверенностью сказать, идет ли он все еще за ней или нет; однако она удержалась от желания обернуться и посмотреть — луна светила слишком ярко, чтобы это сошло незамеченным. В негодовании она шла, громко топая — какое он имеет право так с ней обращаться?
А может — внезапная догадка так кольнула ее, что она чуть было не остановилась, — может, кинувшись за ней вдогонку, он по дороге одумался, пересмотрел свой план — если таковой у него был, — решил ни в какие объяснения не пускаться, от встречи как-нибудь увильнуть? Но почему? Прежде он, несомненно, был увлечен ею. Может, не следовало ей обнимать Эдвина — да? Господи боже мой, ну какое это могло иметь значение, а если имело, это только доказывает, что он ревнует, как самый настоящий пошляк! Слово это мягким, гибким смычком прошлось по струнам ее сердца. Ревнует. Ревнует. Ревнует вот уж никогда бы не подумала. Он ревнует!
Она уже почти дошла до поворота к коттеджам и все еще… Даже если он приревновал, неужели он стал бы так долго дуться? Потому что он именно дулся, иначе объяснить его поведение она не могла. Но ему как-то не подходило дуться. Она просто представить себе не могла его надутым. Не из тех он, кто дуется. Он давно бы отошел… а может, надо начать с того, что он и не ревновал вовсе.
Но почему же он тогда не догоняет ее? Они уже почти пришли. Она свернула на тропинку и, свернув, немного замедлила шаг. Он не свернул за ней. Выжидает. Но она не слышала его шагов на твердом грунте. Значит, остановился. И не слышно его. Может, пошел в трактир, может, пошел обратно; она сделала было несколько шагов назад и вдруг остановилась… может, он задержался по нужде! Она рассмеялась — громче, чем нужно, и дольше, чем нужно… и тут он вышел из-за поворота и подошел прямо к ней.
— С вами что-нибудь случилось? — спросил он.
— А что со мной могло случиться?
— Не знаю.
Она снова расхохоталась, еще громче прежнего, и Ричард, поглядев на нее с секунду, улыбнулся, а потом захохотал вместе с ней.
— Почему вы остановились? — спросила она.
— Думал, что вам хочется побыть одной.
— И поэтому вы взяли и остановились?
— Да.
— Взяли… и остановились.
— Да.
Она снова залилась смехом, и ей понадобилось сделать над собой усилие, чтобы перестать. Ричард на этот раз не засмеялся.
— Зачем же вы тогда бежали за мной, разрешите вас спросить?
— Потому что я хотел поговорить с вами.
— Ну и?..
— Я подумал, что вам хочется побыть одной.
— Мне и хотелось.
— Выходит, я был прав.
— Да. Выходит.
— Хорошо.
Она смутилась, спрашивая себя и не зная, почему, собственно, она смеялась, отчего вернулась за ним, что ей теперь делать, как отнестись к его объяснениям, что он думает о ней да и имеет ли вообще все это какое-нибудь значение…
— Может, зайдете ко мне, выпьем чего-нибудь? — сказал он.
— А который теперь час?
— Девять тридцать. Половина десятого.
— Пожалуй, можно.
— Пожалуй?
— Что вы хотели этим сказать?
— Ничего.
— А вот и хотели.
— Ладно. Я хотел этим дать понять, что несколько необычно принимать приглашение так… так…
— Осторожно?
— Настороженно.
— Вероятно, как правило, вам не приходится так долго идти по следу за своими гостями.
— Не приходится. Нет! — Он замолчал и улыбнулся, заранее зная, что это приведет ее в ярость. Так оно и случилось. — Ну как? Пойдем?
— Если хотите.
Они молча дошли до его коттеджа; не нарушая молчания, он поворошил огонь в камине, достал бутылки и стаканы, повесил их пальто. Она заходила к нему и прежде, но впервые по приглашению, да еще такому многозначительному. Оробевшая, смущенная, Дженис сидела с бесстрастным, натянутым и слегка скучающим видом. Ричард улыбался про себя; однако, уловив промелькнувший в ее глазах панический страх, почувствовал, как мгновенно улетучилась вся его мальчишеская самоуверенность, и так ему вдруг захотелось обнять ее, любить ее, что он пришел в еще большее волнение, чем она.
Все, чего он хотел… но куда там, — столь же тщетно, как бежать вдогонку за молодым оленем. А случай может теперь не представиться еще несколько недель, подумал он с ужасом. Сделав над собой усилие, он заговорил — стал болтать всякую ерунду, благодарный, что она слушает его с таким пониманием. Так они помогали друг другу возводить барьер, который оба — он сознательно, она себе самой не признаваясь — страстно хотели опрокинуть. Так началось их сближение, — началось с непринужденной болтовни, характерной для их прежних встреч, только теперь они не давали болтовне угаснуть не потому, что знали, что скоро расстанутся и тем самым положат ей конец, а потому, что боялись наступления этого конца.
— Я хочу, чтобы вы знали про Паулу, — сказала она вдруг. — До сих пор я никому не говорила об этом. Ее отец был преподавателем у нас в Каркастере. Эта история продолжалась всего несколько месяцев, но мне теперь кажется, будто она занимает большую часть моей жизни.
Она приостановилась. Ричард ничего не сказал. Тогда она продолжила свой рассказ. Дженис понимала, что до Ричарда не могли не дойти слухи о ее прошлом, и решила рассказать ему об этом прошлом во всех подробностях, отчасти чтобы опровергнуть измышления, которые уже, конечно, накрутили вокруг ее имени досужие языки. Главная же причина, почему она непременно хотела все рассказать ему, была не совсем ясна ей самой. Она знала — утаивать что-либо от Ричарда нельзя. Если бы она скрыла что-то, из этого можно было бы сделать вывод, что она имеет на него виды и боится, как бы раскрытие тайны не сорвало ее планов. И другая причина — более четкая: еще во время их прежних сумеречных разговоров она чувствовала, что между ними ощутимо стоит некий известный обоим, но тщательно замалчиваемый факт; разбухая от недомолвок, переходящих в скользкие намеки, впитывая трепетное возбуждение, охватывавшее обоих, он постепенно превращался в кляп, окончательно застопоривший слова и создававший положение, в поисках выхода из которого можно совершить какой-нибудь необдуманный поступок. О необдуманных поступках не могло быть и речи. В то же время она сознавала, что «исповедь» — так же как и прояснение недомолвок, которые придавали оттенок интимности их отношениям, — выглядела, или могла выглядеть, как срывание покровов, перед тем как окончательно ввериться ему; была выражением доверия и любви к нему, поскольку, открыв ему все, она отрешалась от чего-то, что было не только ее личным достоянием, но и средством самозащиты. С таким же успехом она могла сказать: «Теперь ты знаешь обо мне все до конца — ну так как, нужна я тебе еще или нет?»
Заглянув себе в душу, она несколько смутилась, но довела рассказ до конца. Что мог сказать ей Ричард? Он пошел в кухню варить кофе.
Вернувшись, он застал Дженис на коленях перед камином, который она прикрывала расправленным газетным листом; решетку она откинула, чтобы увеличить тягу. Оба сознавали: она — что он наблюдает за ней, он — что она ощущает его присутствие. Ни один не двигался. Ее густые волосы, свободно рассыпавшиеся по плечам, вспыхивали золотом на фоне черного свитера. Свитер был заправлен в джинсы, туго перепоясанные ремнем; у Ричарда руки стали ватными, когда он представил себе, как проводит ладонью по грубой ткани, облегающей ее бедра. Наконец она обернулась и посмотрела на него; кожа у нее была нежная и светлая, на щеках розовый румянец; мягко очерченный подбородок, маленький прямой носик, тонкий, сужающийся книзу овал лица — в этом лице не было ничего распутного, наводящего на мысль, что не случайно лишилась она невинности; невозможно было обнаружить в нем и присутствия духовной силы, которая могла бы подчинить себе физические желания; скорее всего, оно выражало полуготовность-полупассивность, казалось, ее достаточно пальцем поманить. Он поставил поднос на стол и пошел обратно в кухню.
Дженис смотрела на газетный лист. Огонь весело разгорался за ним, красное пламя высвечивало черный шрифт, всасывало серый лист, тянулось к нему огненными языками. Она не понимала, что с ней делается. Она дала себе смягчиться, конечно, поверхностно только, но ведь все связанное с Кроссбриджем представлялось ей теперь поверхностным; энергия, которую она собрала, чтобы вырваться отсюда, выдохлась, и в результате теперь — хотя она и продолжала читать и заниматься — она скорее оправлялась от поражения, чем подготавливала победу. Магический круг, начерченный ею вокруг себя, — круг, внутри которого ищут душевное равновесие сильные одиночки, находя утешение и уверенность в мысли, что всякий неизбитый путь прокладывается в стороне от общества и вопреки ему, что именно невежество общества или его равнодушие толкает их на этот путь, — перестал быть защитой. Ричард украдкой проник внутрь и заполнил его нежностью, какой она до сих пор не встречала, вызвав к жизни семена тех душевных свойств и порывов, которые никогда прежде не могли укорениться просто потому, что для них не оказывалось места, но теперь начали прорастать: необъяснимые влечения, робость, желания, смятение чувств — все прямо противоположное тому, что она напряжением воли воспитывала в себе, — роились в ее душе, и она понимала, что меняется, отступая перед обстоятельствами.
Огонь окрасил середину газеты в коричневый цвет, и наконец пламя прорвалось сквозь подпаленную бумагу и метнулось к ней. Дженис не шелохнулась. Края испещренного новостями квадрата загнулись, и газета превратилась в ком огня, угрожающий скатиться к ее ногам. От жара лицо ее словно покрылось глазурью. Упав на откинутую решетку, огонь взметнулся к ее коленям, а затем опал, превратившись в неряшливую кучку серых хлопьев, засыпавших зеленый кафель.
— Надо разжечь его, — негромко сказал Ричард.
— Вы разожгите.
Он подошел, а она отступила к кушетке. Подложив в камин щепок и подсыпав угля, что заняло у него некоторое время, Ричард поднялся и растер ногой газетный пепел. Когда он повернулся, Дженис сидела на кушетке, вытянув перед собой ноги, вцепившись руками в пояс, сердитым взглядом осматривая свою фигуру.
Ричард сел рядом с ней, закурил сигарету и уставился в огонь. Следующий ход был за ним; ход был продуман, отработан, больше говорить было не о чем.
Но в эту столь желанную минуту он сдержал себя. Физическое возбуждение, которое она в нем вызывала, которое он с таким трудом не раз превозмогал, вдруг спало, почти рассеялось. Если бы он попытался взять ее сейчас, это была бы все та же старая песня. Самые слова, которые приходили на ум: «ход», «акт», «роман», — были чисто механическими, были схемой. Он сознавал, что этого недостаточно — та самая сила, которая подстегивала его тщеславие, укрепляла и поддерживала его, пока он добивался ее, теперь ударила по нему же, притормозив инстинкты внезапным откровением, что сильнее — это еще недостаточно, что теперь только совсем по-другому оказалось бы достаточным, если он хочет, чтобы его попытка изменить свою жизнь увенчалась успехом.
— Хотите есть? — спросил он в конце концов.
Дженис вздрогнула при этих словах, произнесенных неуверенным голосом, смотрела на него, как ему показалось, бесконечно долго и вдруг хихикнула.
— А вы хотите есть? — спросила она.
Ричард рассмеялся. Дженис, почувствовав вдруг, что от ее натянутости не осталось и следа, подтянула под себя ноги, тряхнула волосами, и Ричард подумал, что его коттедж словно ожил.
— Хорошенькое начало! — Он встал. — Господи, до чего же все это глупо. Хотите вы есть?
— Да! Хочу! Просто ужасно хочу! — Дженис, желая помочь, повернулась, протянула руку через спинку кушетки, потянулась за подносом, нечаянно столкнула его со стола — и все грохнулось об пол.
— Оставьте! — приказал Ричард. — Оставьте! Если мы начнем ползать на карачках с совками, то обязательно стукнемся лбами и тогда… Выпейте.
Дженис смущенно кивнула, чуть ли не со страхом поглядывая на засыпавшие пол осколки. Ричард пошел было за стаканами, но, перехватив ее взгляд, быстро принес щетку и все вымел. Осколки гремели в маленьком совке.
— А теперь, — сказал он, — виски. Поскольку ничего другого нет.
Он налил две солидные порции в высокие зеленые стаканы и подошел к Дженис, которая, сидя на ручке кресла, с трудом справлялась с приступом смеха. Они чокнулись и выпили.
— Почему вы сказали, что это глупо? — спросила, помолчав, Дженис.
— Хватит об этом, прошу вас. Выпейте лучше еще. — Он подлил ей виски. Теперь все пойдет как по маслу: они слегка подопьют, лягут в постель, быстро управятся — а потом уж будут расплачиваться за последствия, если последствия будут. Всякий другой вариант был бы слишком мучителен и, возможно, включал бы еще больший элемент расчета — да, может и так; эта мысль подбодрила его. — Ваше здоровье!
— Нет, но почему все-таки это глупо?
— О, к черту, Дженис! Провались оно! Провались все! Это же очевидно.
— То есть нам, очевидно, надо было прямо лечь в постель, — сказала она с такой нарочитой небрежностью, что Ричард снова расхохотался; слова, казалось, падали у нее изо рта, как сочные сливы. Переспелые!
— Да, я так считаю, — ответил он тоном военного командира, — и я считаю, что следующая операция, несомненно, должна вылиться в массированное наступление моих сил для прорыва вашего фланга. В дальнейшем следует придерживаться тактики ad hoc[3].
— Ну и что?
— Ну… и это было бы недостойно. Особенно после того, что вы мне рассказали. За что мы выпьем сейчас?
— Помолчите!
— Ладно!.. За молчание!
— То, что с вами случилось, должно быть ужасно, — сказал он погодя. — Я вел себя как скотина… Извините меня.
— Когда кто-то говорит, что мл себя по-скотски, не делает ли он это для того, чтобы ему тут же сказали: «Нет-нет, что вы!» — тогда он утешится и может продолжать в том же духе. — Она сказала это весело, возбужденно.
— Да! Да! Наверное, отчасти так оно и есть. Беда в том, что все так переплетено, что не найдешь ни начала, ни конца. — Он улыбнулся. — Лучшая мысль этой недели! — И затем: — Нет, я был скотиной, пытаясь «подкатиться» к вам, ведь я знал, что с вами произошло. И это больше не повторится. Ни сейчас, ни впредь. — Он поклонился.
— Можно мне еще выпить?
— Разумеется. — Он протянул руку и плеснул виски ей в стакан.
— По-моему, ваша беда в том, что вы ничем не заняты, — осторожно сказала Дженис, не уверенная, имеет ли она право лезть в его личные дела, — вы говорите и каетесь… я прекрасно понимаю почему, можете больше не произносить речей в свою защиту… только что вы намерены делать дальше?
— Людям иногда удается изменить себя.
— Святым! — возразила она категорически.
— Не только святым. Всяким. Об этом что ни день пишут — о людях, которые вдруг осознали, что больше не хотят быть такими, какими были до сих пор, и действительно что-то предпринимают в этом направлении.
— Прямо как в «Ридерс дайджест»: «Внезапно осознав, что я нахожусь на ложном пути…»
— Подступ был ложный…
— Что вы хотите сказать?
— Хочу сказать «подступ был ложный», — ответил Ричард. — Если я не могу выразить свою мысль без того, чтобы меня не обрывали, причем заслуженно, значит, лучше мне и не соваться.
— Аргумент довольно-таки слабый. Вам не кажется?
— Нет. Если не умеешь отстаивать свои убеждения, значит, лучше о них помалкивать. Но вот, откинув в сторону мою личную непригодность для роли человека, выступающего со всякого рода предложениями… почему все-таки человек, объявивший, что он верит в Бога, или в Демократию, или в Справедливость и так далее, совершенно «естественно» вызывает у нас смех? Кажется, достаточно одной усмешечки, чтобы он шлепнулся мордой в грязь. Почему у нас не хватает пороху верить во все это, зато уж если кто-то скажет: «Я верю в Деньги, Женщин, Власть, Наслаждения», ему будут почтительно внимать? Может, секс, звонкая монета, положение в обществе и гедонизм внушают больше доверия, чем справедливость, свобода и вера, может, она внушают больше доверия потому, что они, вне сомнения, гораздо более свойственны миру — такому, каков он сейчас и каким был всегда? Может, следует — как поступают некоторые — посвятить себя служению этим тотемам, все поставить на них, потому что только от них рождается что-то новое?
Ну а если не хочешь, — горячо продолжал он. — Что тогда? Сложить крылышки, сказать: «Я, наверное, отстал от моды, за международной жизнью не слежу, закулисной жизни не знаю, за событиями не поспеваю, чего-то мне не хватает, я, собственно, из каменного века…» — и скромно уковылять в какой-нибудь уютный уголок, предоставляя арену тем, кто получше и помодерней? Что ж… так я и поступил; это первый этап. А устроившись в уголке, можно попытаться привести круговорот своих мыслей в порядок; вы начинаете читать. И натыкаетесь на фразы, которые сперва кажутся вам очень правильными, вроде вот этой у Торо — я вчера вечером даже ее выписал… — Он взял книгу: — «Если человек идет не в ногу со своими товарищами, это значит, что он слышит не того барабанщика. Пусть же он шагает под ту музыку, которую слышит, каков бы ни был ее такт и из какого бы далека она ни доносилась». — Он захлопнул книгу. — Мысль вам нравится — ровно одну минуту. Затем вы начинаете соображать, что эта мысль скорей мешает, а отнюдь не помогает вам, потому что вывод из нее можно сделать один: каждый человек, что бы он ни делал, по-своему прав. Геббельс просто слышал не того барабанщика, и Калигула тоже.
Кроме того, вы начинаете соображать, что утверждения вроде торовского возможны лишь при наличии норм поведения общественных и личных, устоявшихся настолько, что любое отклонение от них можно только приветствовать, поскольку оно вносит свежую струю и обеспечивает перемену к лучшему — значит, принимается за аксиому, что основная структура остается неизменной. Только о какой основной структуре можно говорить теперь? Люди обычно подчиняются правилам — но что это означает? Хотя большинство в известной степени придерживается моногамии, так сказать, многие ли найдут какие-то доводы в ее защиту, кроме того, что так удобнее? Да и во всем так же. Ладно, что плохого в подобном утилитаризме? Ровным счетом ничего, кроме того, что в конце концов он обязательно приведет к обществу, где взаимоотношения людей будут покоиться исключительно на деловой основе. Ладно, почему бы и нет? Почему не согласиться с тем, что ваши друзья — это ведра, которыми можно черпать воду из чужих колодцев, что ваша жена — это известное количество половых отправлений, необходимое украшение и к тому же с ней всегда можно поболтать? Так будет проще. Но это омерзительно! К чему может привести подобный утилитаризм — только к той разновидности скотства, которую любят называть нарядным словом «Анархия». Любовь и Анархия? Несовместимо! Со временем Утилитаризм будет все больше полагаться на незыблемость — а что может быть несовместимей с незыблемостью?
Итак, мы возвращаемся к тому, с чего я начал. Я сказал, что не считаю себя пригодным для роли человека, выступающего со всякого рода предложениями. Блям-блям-блям! Это, безусловно, обесценивает мои последующие высказывания. Потому что нельзя говорить в отрыве от себя. Если вы считаете, что нужно что-то делать, то и делайте хотя бы что-то — при условии, конечно, что не нанесете этим ущерба окружающим. Вы должны закалить себя — хотя бы до известной степени, — должны придать себе устойчивость, выработав в себе убеждения, пусть смутные, вроде тех, что раньше поставляло общество, или какие вы сочтете нужным иметь. Кругом вода; единственный способ испробовать ее — это раздеться догола и нырнуть. Правда, в наше время больше пристало плавать в полном одеянии — в наркотическом тумане или укутавшись во всякие выверты для избранных; может, так оно и нужно. Но одна из причин, почему я приехал сюда, — это потому, что я твердо убежден, что так не нужно!
— Какое значение все это может иметь? Допустим, вы разрешите все вопросы — что же тогда останется? Почему вам обязательно нужно оказаться правым?
— Я и сам не знаю.
— Ну хорошо, вы убедитесь, что правы, а дальше что?
— Не знаю. — Слова перестали быть просто словами, они наполнялись значением, он вкладывал в них всю убедительность, на какую был способен. Она должна понять. — Допустим, вы окружены звуками, — громкими звуками. И вам нравится, что они такие громкие; но однажды — только однажды — эти громкие звуки сливаются в нечто вам неведомое — назовем это гармонией. Звуки продолжают грохотать. Вы забываете созвучие. Вы не знаете слова «гармония». А звуки становятся оглушающими, вы начинаете страдать от них — это не ваша выдумка, вы действительно страдаете, впадаете в меланхолию. Но что поделаешь? Звуки грохочут, грохочут. И вот вы вспоминаете ту гармонию. Стараетесь уловить ее. Ничего… Стараетесь вызвать ее. Ищете. Она уже необходима вам — все остальное теряет значение; а они — звуки — по-прежнему грохочут. Вы должны найти то, что потом сможете назвать гармонией. Конец Первой части.
— Понимаю.
Говоря, Ричард не мог усидеть на месте — он не расхаживал по комнате, а стоял у своего кресла, что можно было объяснить желанием пойти и взять с камина сигарету, но временами его начинала бить сильнейшая дрожь — от старания заставить Дженис понять и поверить в то, что он хотел ей сказать. Она подумала даже, что он помолодел, лицо разгорелось, прядь упала на лоб — до чего же сильно было напряжение, охватившее его, она физически ощущала, как оно передается ей. В его глазах — открытых и правдивых — отражалась вся его натура, ищущая, пытливая и в то же время страстная и целеустремленная, и такое обаяние, такая сила исходила от него, каких она до сих пор никогда на себе не испытывала. Ее реплики, вначале саркастические, захлебнулись в потоке его красноречия; чем дольше они говорили — он уже спокойней, смиренней, более отвлеченно, — тем большей нежностью она проникалась к нему. На нее напала блаженная усталость, от которой недалеко до вожделения. Не понимая, что творится с ней, чувствуя лишь сладостную истому в ногах и легкое приятное покалывание под кожей, она закинула руки — медленно-медленно — за голову и слегка сжала себе шею, чувствуя, как напрягается, дразня исподтишка, и выпирает ее грудь.
Оба понизили голос. Теперь говорила она. Он слушал, вжимаясь в кресло, преодолевая себя, сознавая, что находится на грани, которую так легко переступить, но даже сейчас, страстно желая ее, он огромным усилием заставил себя подождать еще, чтобы быть уверенным, чтобы убедиться… а не просто потребовать ее тело в виде расплаты за ею же выказанные чувства. То, как она закинула за голову руки, как поджимала под себя, а потом снова распрямляла ноги, да все ее движения, похожие на тягучие переливы тяжелого шелка, завораживали и манили — но именно эта самозабвенность парализовала все его наступательные планы.
А Дженис вступила в область чувств, прежде ей неведомую. Бдительное око, которое она не спускала с себя, все плотнее смыкалось по мере того, как тесная комнатка убаюкивала ее и настраивала на интимный лад, и она воспринимала это с умиленным удивлением. Еще ни с одним мужчиной не приходилось ей оставаться наедине столько времени без того, чтобы не оказаться под огнем самых беспардонных домогательств. Здесь же она покачивалась, как в колыбели, не ощущая на себе нетерпеливых рук, уйдя в себя и все-таки близкая ему. Словно тонкие стебли подымались в ее душе, — стебли, которые она раньше вытаптывала или игнорировала; как тропические растения, они обвивали ее чувства и льнули к ней, источая все до единого свежее очарование.
— Понимаете ли, я считаю, что думать можно, только если имеешь перед собой конкретную цель, — с расстановкой сказала она. — Если, конечно, вы не собираетесь разрабатывать какую-то отвлеченную теорию, — но даже тут вам надо записать свои мысли и так далее — и думаете вы о том, что вам предстоит сделать. Все остальное — просто барахтанье где-то в серединке.
— Ну, я, конечно, барахтаюсь где-то в серединке, — засмеялся Ричард. Он подумал, что она решила дать ему еще один шанс. — Эх, быть бы мне гражданином развивающейся африканской страны, скидывающим правительства направо и налево; или китайцем с портретом Мао на кармане и культурной революцией, которая ждет моих указаний; или хотя бы даже американцем со всеми его проблемами: энергетикой, сегрегацией, нищетой и дезинтеграцией, о которых так печется весь мир, что я и сам бы кинулся в борьбу — то ли разрушать, то ли строить. Но я всего лишь англичанин — средних умственных способностей, средних дарований, с грехом пополам ковыляющий по жизни. Так вот, если я не примыкаю ни к одной из мировых полярностей — чего я не собираюсь делать, — что может быть лучше, чем брести в середине ручья и пытаться выяснить, нельзя ли как-нибудь поплыть? А я знаю, что плыть мне хочется. Это-то я знаю.
— И все это отнюдь не ново, — сказала она, — вот уж сто лет, а то и больше находятся люди, которым их общество кажется ненастоящим. Отговорки, и больше ничего.
— У меня уходит почва из-под ног. Знаю, что это не ново. Но… последний раунд. Столько было пересмотрено в конце прошлого столетия и начале этого — в отношении мыслей, понятий, поведения, общественного устройства и искусства, — что люди, которые провернули все это, представляются нам теперь какими-то новейшими Древними и, следовательно, непререкаемыми авторитетами. Но при всем том, что имело место за эти последние сто лет, основные положения жизни остались неизменными — ну, например, тот факт, что жизнь дается один раз, что слагается она главным образом — я говорю о нашем обществе — из человеческих взаимоотношений, что каждый человек имеет возможность — если ему повезло, как везет большинству из нас тут, — добиться в жизни того, что когда-то называлось «что-то» (прекрасная цель!). Что-то. Как-то. Это осталось неизменным. Изменились знания, обстоятельства, возможности, но ситуация — делать или не делать, что делать и как делать — осталась неизменной. И еще, хотя считается, что все эти вопросы давно разрешены, лично я ничего не разрешил. Я только принял чужие решения, но, пожалуй, хорошо было бы мне и самому кое-что разрешить для себя — и вот вам великая жертва, приезд в этот маленький уютный коттедж, имея за спиной банковский счет на тысячу фунтов стерлингов. Аминь! — Он замолчал. Самое время для следующего хода.
— Мне нужно идти, — сказала Дженис преувеличенно бодро. — Я обещала покормить Паулу в двенадцать. Теперь она спит после этого до самого утра.
— Я доставлю вас домой.
— Доставлю? Вы тоже говорите «доставлю»?
— Да! — Он улыбнулся.
Они пошли по дорожке, совсем темной в эту безлунную ночь. У Эдвина в окне еще горел свет; миссис Джексон крепко спала, хотя одним ухом, без сомнения, зарегистрировала запоздалые шаги; мистер Джексон наслаждался во сне вольной жизнью, тишиной и хороводом красоток из ярких настенных календарей; Эгнис и Уиф давно были в постели. Тихо, только звук их шагов. Дойдя до ее двери, они остановились и некоторое время стояли молча.
Дженис сказала тихонько:
— Мой отец любит говорить: «Уверен, что я прав! Уверен!» Должно быть, и вам хотелось бы с полным основанием сказать то же самое?
— Наверное, так.
Когда ее рука, белевшая в темноте, протянулась к щеколде, он нежно задержал ее и повернул Дженис к себе.
— Я люблю вас, Дженис.
— Да, — голос ее прозвучал сухо. — Да, я знаю.
— Выйдете за меня замуж?
— Не могу. — Ответ прозвучал непоколебимо, твердо. — Не могу!
Он выпустил ее руку и кивнул. Резко повернулся уходить. Она взяла его за руку чуть повыше локтя.
— Не нужно произносить это слово, — ласково сказала она.
— Какое? Люблю?
— Да.
— Нужно, Дженис. — Она почувствовала, как напряглись мускулы на его руке, освобождаясь от ее пальцев. Он говорил медленно, веско, так что ей даже стало страшно: — Вы должны повторять его, пока оно не отпечатается у вас в душе, как тавро.
— Не могу я.
— Спокойной ночи, Дженис!
Она проводила его взглядом. Подождала, пока он не скрылся на дорожке, уводящей к коттеджу, который стоял на отшибе. Поодаль от трех сгрудившихся домиков. Сам по себе.
Его дверь отворилась. Свет, вырвавшись, осветил мокрый забор и исчез.
Ричард явился к ним домой на следующее утро и пригласил Дженис съездить с ним куда-нибудь на весь день. Эгнис понимала, к чему клонится дело, понимала также, что Дженис хочется принять приглашение, и стала уговаривать ее: за Паулой она посмотрит, сегодня суббота и в деревне у нее нет никаких дел.
Они доехали на автобусе до Коккермаута и там пересели на другой, идущий на Кэсвик. Этот автобус был маленький, одноэтажный, похожий на сельскую ратушу на колесах — он подбирал пассажиров, которых кондуктор знал не хуже, чем они знали друг друга. Это сгладило смущение, которое могли испытывать Дженис и Ричард после вчерашнего, вновь оказавшись вдвоем при свете дня. В Кэсвике они зашли в кафе неподалеку от рынка и выпили кофе, а затем не спеша пошли по вымощенным сланцевой плиткой улицам к озеру.
Яркое зимнее солнце белесо просвечивало сквозь реденькие, скользящие по небу облака, пропуская лучи через сплетение оголенных ветвей, наводя глянец на мокрую траву, рассыпая бриллиантовые искры по воде.
Они нашли лодочную станцию, не закрывавшуюся на зиму, — и Ричард нанял большую гребную лодку. Скоро они были уже далеко от берега, и гора Скидоу, к подножью которой лепился городок, встала перед ними во весь свой рост. С непривычки грести было нелегко, холодный ветер обжигал Ричарду лицо. Два-три рыбака удили с лодок рыбу да моторный катер, тарахтя, пенил воду, как заводной кораблик в луже, — а так на озере было совсем пустынно.
Они заговорили, и до того громко звучали их голоса, что пришлось понизить их. Словно они разговаривали, стоя посреди готического собора, где звуки так отчетливы и разносятся так далеко, что каждое слово кажется неоспоримым. Они перешли на шепот, спохватились, рассмеялись и, услышав, как звонко катится по воде их смех, снова зашептали. Отойдя довольно далеко от берега и миновав первый остров, Ричард отпустил весла, чтобы закурить. Дженис захотелось погрести, и, когда они встали, чтобы поменяться местами, плоскодонка опасно накренилась. Она оказалась еще менее опытным гребцом, чем Ричард, и скоро оба были мокры с головы до ног. Ричард сел рядом с ней, и, взявши по веслу, они направили лодку к небольшому причалу, неподалеку от которого стояла гостиница.
Это был один из тех роскошных загородных домов времен королевы Виктории, постройкой которых отдавалась дань любви к природе, что было возможно лишь в эпоху беспощадной эксплуатации. Едва ли в нем прожило более одного поколения первоначальных владельцев. Теперь это была фешенебельная гостиница, жизнь которой в этот тихий сезон совсем замирала бы, если бы не жиденькая кучка давно утративших былую резвость стареньких дам и господ, ценителей красот природы. Дженис и Ричард выпили в баре виски с содовой; огонь, пылавший в большом, набитом углем камине быстро просушил их одежду досуха, и они отправились обедать.
Обеденный зал был невелик — столиков на пятнадцать — и почти пуст. Они уселись в одном из двух огромных, выходивших на озеро эркеров, и к ним подошла медлительная официантка средних лет; она внимательно осмотрела их с ног до головы с таким видом, будто хотела пристыдить за то, что они в свои годы могут позволить себе обедать в гостинице для избранных и не потрудились даже одеться поприличней ради такого случая.
Кормили здесь хорошо, и Ричард ел за троих: овощной суп, лососину, ростбиф с йоркширским пудингом, торт и крем. Дженис попросила себе только лососины, но он убедил ее заказать «фирменный десерт», который оказался фантастическим сооружением из мороженого всех цветов, увенчанным вафлями и плиточками шоколада. Они выпили по три чашки кофе, и, когда наконец закончили обед, столовая совсем опустела; только их официантка стояла в дверях, сердито покашливая и потряхивая подвешенным к поясу блокнотом — так, наверное, позванивает ключами тюремная надзирательница.
В конце концов, жестокосердно подразнив ее своим присутствием еще немного, они вышли, сытые и довольные, в бодрящий день. Пошли прогуляться по лесу неподалеку от озера, встретили там старика, который, поздоровавшись, остановил их и завел длинный разговор о нынешней небывало хорошей погоде и прогнозах на весну. Он был очень стар, сзади из-под полей мягкой фетровой шляпы выбивался клок белых волос; широченный черный шарф, черное пальто, застегнутое от шеи до колен, брызги грязи на черных, начищенных до зеркального блеска ботинках. Прощаясь, он приподнял шляпу, глядя на Дженис, и пошел дальше уже более бодрой походкой, довольный передышкой и еще более довольный тем, что пригляделся к ним как следует, что даст ему возможность подробно рассказывать вечером в холле гостиницы про встреченную «милую молодую пару». Если смотреть снизу через обнаженные ветки, грачи, прочно зацепившиеся чешуйчатыми лапками за верхние сучья деревьев, казались толстобрюхими и тускло-черными. Ричард и Дженис свернули с главной дорожки и спугнули парочку — школьника и школьницу, которые вскочили с травы как ошпаренные и долго провожали их взглядом, встревоженным и неприязненным. Солнце выманило из дупла серую белочку, и они остановились посмотреть, как она перемахнула через тропинку, поцарапала лапками основание ствола, вжалась в него, а затем в несколько прыжков очутилась снова в своем убежище.
Ричард взял Дженис за руку, и они пошли совсем рядом; ей не хватало уверенности, чтобы положить голову ему на плечо, но она легонько касалась его при каждом повороте тропинки, на каждой колдобине.
Наговорившись за обедом, они шли теперь в молчании, и каждый сознавал, что другой высматривает местечко, где можно было бы остановиться и прилечь, однако оба были слишком упрямы и потому ограничивались тем, что исподтишка приценивались к возможностям, которые сулило им папоротниковое ложе. Снова выйдя к озеру, почти к тому месту, где стояла их лодка, они остановились и залюбовались мирным пейзажем, открывшимся их взору, упиваясь красотой озера, рдевшего под лучами заходящего солнца. Тихая нега вокруг. Ни волн, подхлестывающих страхи, ни неприступных скал, которые нужно одолевать во сне, ни безбрежных водных просторов, вселяющих благоговейный ужас, ни непроходимого единообразия, которое хочется изничтожить, — идеальная соразмерность горы и озера, дорог, деревьев, ферм, деревень, островов, облаков, лодок — все на своем месте, все словно с отменным прилежанием вырисовано на холсте этого зимнего дня, навевая воспоминания о каком-то сказочном мире. Дженис прикоснулась щекой к его щеке, и он крепко прижал ее к себе, но этим все и ограничилось. И снова, хотя ему хотелось верить, что своей сдержанностью он обязан музыке и настроению этого дня, хотя был момент, когда он все отдал бы, лишь бы поверить, что способен на это, в глубине души он все время понимал, что дело тут в здравом смысле, подсказывавшем ему, что не следует срывать плодов зря.
Они пошли обратно к лодке.
На многих тернеровских полотнах небо бывает такого промытого воспаленно-красного цвета, так расцвечено резкими контрастными полосами со смело брошенными там и сям белыми и золотистыми мазками, такое на них буйство пылающих закатов и в то же время такая безмятежность, что с трудом верится — неужели природа способна создать нечто подобное? Этот закат подтвердил, что да, способна. Над кромкой озера поднимались черные горы, как поясом разделяя воду и небо. На небе плавно опускающееся кроваво-красное солнце собрало вокруг себя хаотическое нагромождение облаков, то набегающих на него, то разбегающихся прочь, похожих на схваченные морозом океанские волны, тяжелые у основания, воздушно-перистые по краям, насквозь багряные, словно через них солнце вбирало в себя все пламя дня. Но облаков было не так много, и все они клубились вокруг солнца, как песок вокруг армии, идущей через пустыню, остальное же небо было совсем чистое, густо-синее — цвета сапфира чистейшей воды, постепенно переходящего в агатово-черный, и поражало оно не меньше, чем кричаще-рубиновые облака. А само озеро: расколотые жемчужинки на гребнях мелких волн, дальний плес — бирюзовая брошь, и вода, там, где в ней отражалось солнце, — осыпанный рубинами ларец для драгоценностей. И через все это медленно двигалась черная лодка, словно увозя домой последних посетителей отживающего свой век рая.
Ричард греб, обратив лицо к солнцу; он молчал, подавленный окружающей красотой. Остро чувствуя близость Дженис, до сих пор ощущая прикосновение ее щеки, он все же позволил себе отдаться во власть уходящего дня, отогнать все мысли в надежде впитать и сохранить в памяти все его великолепие, все цвета. Дженис сидела, откинувшись, на корме, ее волосы переливались всеми красками, и лицо по сравнению с ними казалось бледным; руки нежно белели на фоне черной юбки. И у Ричарда снова проснулась вера в силу воздействия таких прекрасных мест на человека, который, подобно ему, хотел бы что-то изменить в себе; он подумал, что эта сила и совершенство могут найти какой-то отзвук в его душе и заставить его понять, что он может нести ответственность за красоту, открывающуюся ему, и в какой-то мере ответствен перед ней.
Круг, огороженный горами, накрытый небесным сводом, подпираемый снизу водой, — а что находится за этим кругом? Мысли его обратились к прошлому, и ему вдруг представился этот самый вид в наклонно повешенной раме в углу переполненного подвальчика. А за этим хлынуло все остальное. Заработало самосознание, даже тут восставая против его мыслей, его поступков. Значит, улизнул в живописный уголок — а разве твое место не там, среди наркоманов, попранных традиций и ярких пластмасс? Как здесь мирно, — оскорбительно мирно для того остального, разве что закрыть на него глаза. А если закрыть глаза — значит, это попросту бегство. Он внимательно смотрел на сменяющиеся, как в калейдоскопе, краски — это тоже из прошлого. Хватит! Суть не всегда находится в середине, большинство не обязательно право, если центр сместился, не обязательно бросать мир в пучину анархии.
Дженис сидела, поглаживая себе руку. Кожа была такой нежной и упругой, она даже удивилась, что никогда не замечала этого прежде. Тело, которое она не желала знать до тех пор, пока оно не разбухло у нее на глазах, было охвачено неясным желанием, и в мыслях она уже видела себя обнаженной, лежащей, ждущей. Ей вдруг начало казаться, что жизнь ее до сих пор была сплошным строевым учением. Смотреть прямо перед собой! Левой — правой! Левой — правой! Левой — правой! Смиррр-рна! Но сейчас ее телу был созвучен иной ритм, — ритм, который если и соблазнял ее когда-то, то она упорно его заглушала, ритм, который вытеснял прежние мысли, казавшиеся теперь сухими и ограниченными. Но привычка была слишком сильна, чтобы она могла позволить своим чувствам отразиться на лице или сказаться на поведении, и если им все же удавалось пробиться наружу, то с такой натугой, что у Ричарда не поднималась рука воспользоваться минутой, он боялся вспугнуть эти чувства. Сама же она, хотя и сознавала, что испытывает что-то совсем новое и неодолимое, определить это чувство не могла, да и не считала, что оно может повлиять на склад ее мыслей и заставить отбросить осмотрительность. Инициативу должен был взять на себя Ричард — только он мог заставить ее понять, что происходит с ней, однако малейшая его неосторожность вызвала бы с ее стороны отпор, она замкнулась бы в себе.
Лодка стукнулась о маленький причал, и они вышли на берег. Пока они шли к автобусной стоянке, солнце окончательно село, и, оглядываясь назад, они видели лишь последний малиновый отблеск, снизу подкрашивавший облака. Автобус стоял, готовый к отправке, и скоро они уже были в Кроссбридже и шагали по дорожке, ведущей к коттеджам. Поравнявшись с первым, постояли в нерешительности, затем она пошла дальше, а он еще немного постоял, провожая ее взглядом.
Она ни словом не обмолвилась о его предложении. И впредь не собиралась, если только он сам не заговорит о нем.
Эдвин мучительно долго чистил зубы. Он с такой яростью тер их жесткой щеткой, что казалось, вот-вот раздерет в кровь свои твердые десны. Затем он тщательно прополоскал рот, выплюнул воду и, оскалив зубы, внимательно осмотрел их в зеркале. Зубы были чистые, но, как бы тщательно ни соблюдал он правила зубной гигиены, они так и не становились белыми.
Вернувшись с работы, он снова побрился, снова выкупался, снова почистил уже вычищенный утром пиджак, снова отутюжил брюки, со вчерашнего утра лежавшие под матрасом. Его ботинки сверкали, из нагрудного кармана торчал кончик тщательно выглаженного платка; мелочь была аккуратно рассортирована, чтобы изобилье пенсовых монеток не оттянуло карман и не испортило стрелку на брюках. Чистое белье, чистая рубашка, новый галстук вишневого цвета из тяжелой шелковистой ткани, черные носки. Впервые в жизни применительно к его волосам можно было употребить слово «стрижка» — до сих пор он дожидался, когда совсем обрастет, а потом терпеливо сидел на стуле, пока вооруженный ножницами Алф Хоккинг корнал его. На этот раз он побывал у «Дениса» — один шиллинг плюс шесть пенсов на чай, но зато теперь вместо бритой шеи с двумя резко обозначенными мышцами, подпирающими макушку, которая была неровно пострижена и синевата, у него была «стильная» прическа — иными словами, волос на голове осталось больше.
Особенно потрудился он над своими руками, долго тер жесткой щеткой ногти и суставы пальцев, отчищая въевшееся масло, а затем долго держал растрескавшиеся кисти в густом мыльном растворе. И все-таки дочиста отмыть их ему не удалось, желтоватый налет на коже оставался, свидетельствуя о том, что ее непрестанно окуривают дешевыми сигаретами «Удбайн». Уже одетый, начищенный, готовый, он не удержался — еще раз подошел к умывальнику и еще раз намылил руки, как алхимик, надеясь на чудо — а вдруг да белизна пышной мыльной пены впитается в его плоть.
В боковом кармане золоченый портсигар — так! Деньги — во внутреннем кармане. Ключи от машины — в заднем. Хотя на дворе было холодно, он решил не надевать пальто — уж очень бедно оно выглядело по сравнению с костюмом.
Он стоял перед зеркалом в ванной комнате, напоследок оглядывая себя. Внимание, проявленное им к своей особе, и уверенность в себе несколько притупили его обычное отвращение к собственной внешности, и он даже кивнул своему отражению. Выглядел он вполне элегантно, что же касается всего остального, то тут уж ничего не поделаешь. Это лишь начинала намечаться мысль, которая впоследствии сформируется ясно и четко, а именно: плевать я хотел на свою наружность — не так уж она плоха в конце концов, — в общем, вы как угодно, сам же я ни стыдиться, ни отчаиваться из-за этого больше не собираюсь.
Перед уходом он засыпал огонь в камине мелким углем, еще раз переставил стоявшие на столе две чашки с блюдцами, тарелку с печеньем, сахарницу, молочник и баночку с растворимым кофе, даже наполнил водой чайник — все готово на случай, если он вдруг решит пригласить ее к себе, когда они вернутся.
Да! Часы! Он забыл про них. Оказалось, что он уже на несколько минут опаздывает. В первый момент он ужаснулся — он еще никогда не заставлял Дженис ждать, — но потом даже обрадовался. Последний штрих в его приготовлениях.
Он вышел и взглянул на машину. «Форд Англия» — он занял ее на этот вечер у своего хозяина. Машина была уже развернута и стояла на дорожке радиатором к шоссе.
Неторопливо он направился к коттеджу Дженис. Постучал. Вошел.
— Пора бы тебе отвыкнуть стучаться к нам, парень, — сказал Уиф. — Садись — она еще прихорашивается наверху.
Эдвин, осторожно прихватив стрелки двумя пальцами, высоко поддернул штанины и сел.
— Вон ты какой хороший костюм себе завел, — сказала Эгнис, выходя из глубины кухни с ребенком на руках. — Ну-ка встань, покажись. — Эдвин встал. — Однобортный? Ничего себе! И галстук как хорошо подобрал. Уиф ни за что галстуков не носит. Веришь ли, когда наша свадьба была, три человека понадобилось, чтобы галстук на нем завязать. Ей-богу!
— Он меня за глотку душит, — сказал Уиф, гримасничая. — Не переношу, когда запонка мне в кадык впивается.
— Никто сейчас таких запонок и не носит.
— А у меня такие рубашки, что их надо с запонками. И я их не переношу.
— Я ему купила две рубашки, для которых не нужно никаких запонок, — сказала Эгнис, — так они лежат в нижнем ящике комода уже… лет пять, не меньше.
— Я люблю приручать вещи не спеша.
— Ты любишь ходить оборванцем, вот что ты любишь. Посмотри, как Эдвин хорошо одет.
— Ну, мама! Он же молодой парень.
— Молодой, старый — какая разница? Мужчина должен хорошо одеваться.
— Ну, поехала! Послушай, мать, я ж чистый хожу.
— Еще бы ты грязный ходил.
— А когда надо было, я и в самом хорошем обществе лицом в грязь не ударял. Только прошли те времена. Ну, ладно об этом. Давай ее мне!
Эгнис передала девочку Уифу, который сразу же перенес на нее все свое внимание. Низко наклоняясь к Пауле, так что волосы падали ему на лоб, он делал ей «козу рогатую». Веселый морщинистый гном, согнувшийся над феей, — так это выглядело со стороны, и Паула улыбнулась и заворковала, со счастливым видом хватая беззубым ротиком его короткий корявый палец, и глаза ее светились дружелюбием. Она с самого начала доставляла мало хлопот, а сейчас, когда у нее стал просыпаться интерес к окружающему миру, она превратилась в спокойную милую девочку. Сидя в подушках, она, казалось, только и ждала, когда ей улыбнутся, чтобы самой просиять улыбкой.
— Как твоя мать? — спросила Эгнис.
— Спасибо, хорошо, — ответил Эдвин.
— Наверное, скучно ей там одной. Я часто думаю, что надо бы зайти к ней, да вот никак не выберусь. Лень-то раньше нас родилась. И ведь все дело в этом отрезке дороги, после того как свернешь с шоссе. Идешь будто по ничейной земле. А вот отец помнит, когда все это было одно большое поместье.
— А как же, — сказал Уиф, — одно из самых образцовых в нашей округе — это я тебе говорю. Спэддинг еще был там управителем — так, кажется, их тогда называли, да, мать? — управитель, а теперь величают управляющими. Росточком был маленький, чуть разве побольше, чем наша мать, и носил маленькие такие усики — носогрейка, что ли, они назывались? — так, полоска на верхней губе, будто не добрился утром. А уж охоту любил! Чуть завидит, что впереди что-то движется, — сейчас за ружье. У них была стая гончих, так знаешь — пари готов держать, что он знал этих гончих не хуже, чем доезжачий… как его звали, мама, Каррик?
— По-моему, Гаррисон.
— Да нет же! Джон Гаррисон в мастерских работал, он в жизни не охотился — бывало, еще говорил: «Мне все кажется, будто это за мной гонятся, терпеть этого не могу». Нет, что-то вроде Каррика.
— Картер, — сказала Эгнис.
— Нет, не Картер.
— Картер, — повторила Эгнис. — Я помню, потому что как-то я тебя спросила, не родственник ли он Сэту Картеру из Уистона, а ты сказал, что он его троюродный брат, о котором они помалкивают. Картер!
— Да нет же — то был — совсем другой Картер. То был Патчи Картер, у него еще было несколько гончих для охоты по следу.
— А вот и Картер!
— Да нет же, мать! Не Картер. Говорят тебе, нет, а ты все меня сбиваешь. Ага, вспомнил! Гарри Геррик.
— Да нет же, отец! Гарри Геррик какое-то отношение к спиртным напиткам имел.
— Пил он, только и всего.
— Но только он доезжачим не был.
— Он и доезжачим был и пил, я тебе сейчас докажу. У Билли Менна есть мельхиоровая кружка, из которой всегда пил Гарри Геррик, и, имей в виду, только портер, ничего другого в рот не брал, — так вот, на этой кружке нацарапано Г. Г., а под этими буквами герб, а еще ниже стоит «Доезжачий из Фицбриджа» и еще всякие числа — Билли получил кружку от этой вашей мисс Уилкинсон, которая Гарри хоронила, когда он помер. У него ведь никого не было. Геррик — не здешнее имя. Гарри Геррик, как ты ни крути. И пожалуйста, не смотри на меня так, мать. Я сам видел эту кружку. Билли Менн держит ее у себя в сарае. Так вот, — он повернулся к Эдвину, — что ж это я хотел тебе рассказать про Спэддинга… А! Наконец-то, Хороша, нечего сказать! Эдвин ждет тебя уже минут десять.
— Он не сердится. Правда, ты не сердишься, Эдвин?
— Нет.
— Это он при нас так говорит, — сказал Уиф. — Вот подожди, останетесь вдвоем.
— Ничего страшного ты со мной не сделаешь, а, Эдвин? — беспечно спросила Дженис.
— Вот уж не знаю, — покраснев, ответил Эдвин, не сводя глаз с Уифа. — Что вы посоветуете, мистер Бити?
— Я думаю, Эдвин может сам за себя постоять, — сказала Эгнис. — Ну, отчаливайте. Мне нужно переодеть ребенка, а Эдвину, наверное, совсем не интересно, чтобы у него весь вечер в глазах детская задница мелькала.
— Может, тебе помочь? — спросила Дженис, явно желая воспользоваться этим поводом для дальнейшей проволочки. Эдвин это понял.
— Нет, — бодро ответила Эгнис. — Отправляйтесь и веселитесь.
— Правда?
— Ну конечно.
В нетерпении пожилая женщина выпроваживала молодую, а оба мужчины поглядывали на них с опаской, пряча свои чувства под снисходительными улыбками, — можно было подумать, что они так и останутся вчетвером.
— Ну? — сказал Уиф. — Нам нечем вас тут развлекать.
Эдвин встал. Дженис еще раз подошла к зеркалу и попудрилась. Эгнис подтолкнула дочь ласково, но твердо.
— Поезжайте, — сказала она. — Эдвин уж давным-давно тебя дожидается. Уж и вечер на исходе.
— Когда мы вернемся, Эдвин?
— Это как ты захочешь.
— В таком случае не поздно, мама.
— Если ты будешь так и дальше копаться, у вас и вовсе времени не останется.
И все-таки Дженис продолжала мешкать. Эгнис все с большим замешательством смотрела на Эдвина — ей было неприятно, что терпение его подвергается такому испытанию, — Эдвин же, не желая снова садиться, чтобы не привлекать к себе лишнего внимания, оперся рукой о телевизор и не знал, куда девать глаза. Наконец взгляд его уперся в календарь, и он стал читать про себя даты.
— Я только на секундочку, — сказала Дженис. — Забыла шарфик. — Она направилась в угол кухни, откуда лесенка вела в ее спальню. — Одну минутку.
— Батюшки-светы! — воскликнул Уиф. — В жизни не видел такого представления. Куда ты везешь ее, Эдвин? Не в Букингемский ли дворец? — Эгнис метнула на мужа грозный взгляд, и он замолчал.
Они ждали.
— Кого тут хоронят? — сказала Дженис, вернувшись наконец. — Я видала панихиды и повеселее.
— Такими вещами не шутят, — сказала Эгнис.
— Ха! Лучшие похороны, которые я в жизни видел, были под Хэксхемом. Там проживала старая барыня, совсем одна, а места возле Хэксхема, знаешь, какие глухие. Ну, в общем, померла она. И гробовщику — Уотсон его фамилия была, — чтобы пробраться в дом, пришлось лезть через окошко в верхнем этаже. Она пролежала замерзшая целую неделю, когда он попал наконец туда… и это только начало. Этот самый Уотсон…
— Отец! — сказала Эгнис. — Им ехать пора.
— Нет, расскажи, папа. Что же там было такого забавного?
— Видишь ли, эта старая барыня не снимала корсета уже…
— Отец! — повторила. Эгнис.
— Я думаю, лучше давай двигаться, а то как бы нам без обеда не остаться, — сказал Эдвин, в первый и последний раз вмешавшись в разговор. Дженис кивнула и пошла к нему.
— Не делайте ничего, что я…
— Отец! — От смущения Эгнис не знала, куда деваться. — Ну, веселитесь!
— Спокойной ночи!
Эгнис и Уиф не сказали ни слова, пока не услышали включившегося мотора. Наконец машина тронулась, отъехала, звук мотора постепенно затих.
— Я уж думал, они никогда не уедут, — сказал Уиф. — Теперь мне без чашки чаю не обойтись. Смотри-ка, даже маленькая не выдержала и уснула мокрая.
— Давай-ка ее сюда. Я ее переодену. Придется разбудить, больше ничего не остается.
— Давай выпьем сперва чаю.
— Ну ладно.
Девочку уложили в уголок кресла, ее присутствие действовало, как катализатор, на процесс успокоения их взбаламученных чувств. Трое мужчин в жизни Дженис, думала Эгнис: один — отец ее ребенка, о нем она упорно молчит; другой с давних пор любит ее — с этим она ломается, и не от неуверенности в своих чувствах, а от душевной глухоты; и, наконец, третий — ему она только что на шею не вешается, а если когда с родителями о нем заговорит, так только в пренебрежительном тоне. Будто Эгнис не понимала, к чему велась вся эта игра: кокетство, завлекающие взгляды, мнимая нерешительность и прочая канитель; она видела Дженис насквозь, дочь просто хотела крутить другими по своему вкусу и усмотрению. Была в Дженис какая-то холодная расчетливость, заставлявшая мать неприятно поеживаться, и в то же время безответственность, которая пугала; неверные шаги без опрометчивости, ошибки без порывистости, свет без тепла.
Она желала Эдвину добра; оба они — и Уиф и Эгнис — считали, что не стоит Дженис принимать его предложение, что ничего путного из этого не выйдет, оба вздохнули бы облегченно, узнав, что она наконец отказала ему; оба в душе надеялись, что, может, все-таки не откажет.
Эдвин решил, что с него хватит жить надеждами. Пришло время что-то предпринять и выяснить наконец, на что он может рассчитывать.
Он до последней мелочи продумал программу вечера, и сейчас его тревожило лишь одно: как бы им не опоздать в ресторан. Гостиниц в Озерном краю было много; некоторые из них казались гораздо более роскошными, чем были на самом деле, благодаря красивому местоположению и ресторанным ценам, с точки зрения людей, живших и работавших в окрестностях, баснословным. До прошлой недели Эдвин и не замечал их существования; если ему случалось проезжать мимо, он не отводил глаз от дороги, а голова была занята сложными расчетами стоимости того или иного вида работ и сравнительными выгодами банковских вкладов, ссуд и наличного капитала; мысли о Дженис, как всегда в деловой сутолоке дня, были упрятаны в волшебную шкатулку, которая обладала способностью сужаться до невидимых размеров и разрастаться до того, что вытесняла из головы все остальное.
Но, решив сделать ей предложение, он начал к гостиницам присматриваться. Оставляя свой фургончик на стоянке, шел к заранее намеченной и внимательно изучал меню, висевшее рядом с входной дверью; интересовали его не цены — с затратами он не только не считался, но даже хотел, чтобы обед обошелся ему подороже — чем несусветней сумма, тем лучше! Выстаивал он под дверью главным образом затем, чтобы определить, что это за люди такие посещают подобные места. Он вовсе не хотел лезть туда, где будет чувствовать себя не в своей тарелке и только испортит себе настроение — хотя и допускал, что некоторая неловкость будет неизбежной расплатой за роскошь; не хотел он также беспокоиться из-за всяких мелочей. Поэтому, найдя наконец гостиницу по вкусу, он съездил туда — дважды.
Первый раз это было что-то ужасное: его усадили за столик в самом центре зала, и там он сидел с лицом, пылающим от жары и духоты, окруженный разнаряженной публикой, чувствуя, как впиваются в него стрелы пренебрежительных взглядов, и, цепенея под ними, он ел, напрягая всю свою волю, чтобы не забыть, как это делается, упрямо выполняя заданный себе суровый урок. Он никого не видел; был так потрясен парадом столового серебра, что уж не знал, как подступиться к супу, пока в памяти не возник голос парня, работавшего у них в гараже, который любил прихвастнуть, что ему к красивой жизни не привыкать, шепнувший: «Иди от краев к центру»; а когда ему наконец принесли кофе, он осушил чашку одним глотком и чуть не перевернул стол, ринувшись к выходу. И тут-то узнал, что платят в таких ресторанах не за прилавком у выхода — там оказалась вешалка, и ему пришлось дожидаться, пока не подошел официант со счетом в руке и непроницаемым выражением на лице, которое Эдвин истолковал как полное презрение. Мало того, выйдя на улицу, он сообразил, что не оставил на чай, и, поскольку выбор его твердо остановился на этом ресторане, он заставил себя вернуться, дождался появления подававшего ему официанта и сунул ему полкроны со словами: «Забыл вам это передать».
Очнувшись в фургоне, который он оставил на дороге поодаль, Эдвин добрых пять минут сидел, не в силах унять дрожь, — дрожь от стыда, злобы, отвращения к самому себе, жгучей неприязни ко всему лакейскому племени, не в силах завести мотор, пока наконец не принял утешившего — или успокоившего — его решения: завтра вечером снова приехать сюда и постараться, чтобы на этот раз все сошло гладко.
На второй раз его усадили у стены. По крайней мере один фланг был прикрыт. И столик был на двоих — не на четверых, как в первое посещение, — так что ему не пришлось трястись, как бы к нему не подсела компания лощеных незнакомцев, рядом с которыми он будет выглядеть деревенщиной. Кроме того, подавал ему тот же официант, был любезен, поболтал о том о сем, выразил удовольствие, что Эдвину понравилось, как у них кормят. А Эдвин и не разобрал, чем его кормили, — даже сейчас, обедая здесь вторично, он почти не различал никакого вкуса. На этот раз он украдкой поглядывал на других посетителей, особенно на мужчин — как одеты? В костюмах. Значит, с этим порядок. Большинство посетителей разговаривали вполголоса, а многие молча пережевывали пищу, кое-кто — как он смутно догадался — чувствовал себя здесь далеко не на месте, как и он сам. На этот раз он выпил кофе маленькими глоточками и попросил еще, а затем дождался, чтобы подали счет.
Заказы на обед прекращали принимать в четверть девятого, и, чтобы не опоздать, он ехал очень быстро. Мысли о предстоящем разговоре с Дженис, о том, что она тут, рядом, о машине, которую нужно беречь, о том, чтобы поспеть в ресторан вовремя, полностью завладели его вниманием, и, на счастье, ему было не до разговоров.
Гостиница стояла на берегу озера Бессентуэйт. Она была не так велика, как прочие приозерные гостиницы, но было в ней спокойное достоинство, которое приходит только с возрастом и которое Эдвин сразу же отметил, решив, что это как раз «то, что надо». Она стояла в большом парке, и днем из окон открывался вид на озеро, которое находилось в нескольких шагах. По отделке и общему тону она была несколько старомодна; еда была незамысловата и обильна, автомат-проигрыватель отсутствовал, так же как и пианино: ничто не должно было отвлекать от главной цели, ради которой сюда приезжали, — хорошо поесть. Гостиница знавала лучшие времена, служила пристанищем большим компаниям седоусых рыболовов, и на стенах ее висели гравюры и всевозможные чучела, столь милые сердцу спортсмена. Мебель была дубовая, ковры — чуть потертые, персидские, пестрые; стены оклеены неброскими обоями теплых тонов. Хотя было ясно, что гостинице уже не видать былой знатной публики, сейчас она переживала пору доходного бабьего лета, которое — как надеялся владелец — могло обернуться для нее весной. Владелец сам ведал кухней, жена его следила за чистотой в номерах и общим порядком, брат стоял за стойкой в одном из двух баров. Летом гостиница сотрясалась под напором туристов, приезжавших сюда целыми автобусами, однако не только справлялась с ними, но и приветствовала эти набеги, ничуть от них не страдая. Зимой, как сейчас, она служила отрадой пожилым людям; заглядывала сюда, в порядке эксперимента, и молодежь или же случайные aficionados[4] озерного царства, которые распинались в похвалах зимнему сезону, поскольку летний испорчен туристами.
Эдвин сумел войти в зал с уверенным видом и сразу же с удовольствием заметил, что, хотя Дженис отнюдь не разрядилась ради него в пух и прах, она, бесспорно, была самой привлекательной женщиной в зале. Все взгляды обратились к ней, и он исполнился гордости, оттого что был ее эскортом. Он и действительно эскортировал ее, проведя чуть ли не церемониальным маршем к столику, который, слава богу, оказался угловым, пододвинул ей стул, взял меню с таким видом, будто собирался изучать боевое задание.
Он хотел сказать ей, чтобы она заказала самое дорогое блюдо, какое только есть, но удержался. И был очень доволен скромностью ее выборе, свидетельствовавшей о хорошем вкусе.
Заказать бутылку вина или нет, было серьезной проблемой. Иметь на столе бутылку и потягивать вино было бы чудесно. Но как заказать, не выказав своего невежества, и как пить, не обнаружив непривычки к нему? Обедая здесь во второй раз, он напряженно слушал, стараясь уловить тон, каким заказывают вино, — интонацию-то он уловил, но произношение, конечно, подвело бы его. Ну и потом, вино полагается пробовать — тут уж вышла бы одна комедия. Он решил не заказывать.
— Если хочешь, можно взять вина, — сказал он.
— Нет, спасибо, — ответила Дженис, — оно только нагоняет на меня сон. А ты пей, если хочешь.
— Возьмите пива, сэр! — сказал официант, который считал себя вправе вмешаться в разговор по своему усмотрению. — Пиво пойдет куда лучше с тем, что вы заказали, — по правде говоря, я считаю, что все эти вина — одно баловство. Пиво — вот что должен пить нормальный англичанин.
— Ах, я с удовольствием выпью пива, — сказала Дженис. — Полпинты, пожалуйста.
— А вам пинту, сэр? Хорошо. Поверьте, нигде в округе вы не получите такого великолепного пива, как у нас. Мистер Роулинсон прямо помешан на своем пиве. У нас есть мельхиоровые кружки, которые мы держим для собраний бизнесменов и тому подобных случаев, в них я вам и подам — уж если пить пиво, так только из мельхиора.
Эдвину все это очень понравилось.
После густого острого супа с индийскими пряностями им подали бараньи котлеты с овощами и картофелем и фирменный мусс.
— Ну как? — сказал официант Эдвину. — Может, еще себя побалуете? Внизу у нас осталось несколько порций — зря пропадут. Знаете, мусс, который делает наш повар, лучший из всех десертов, которые мне доводилось пробовать, за исключением разве самых шикарных ресторанов. Ну так как? Принести?
— Да, — ответил Эдвин, совсем освоившийся здесь. — Пожалуйста!
— А мадам? Принести вам, красавица?
— Спасибо, нет.
— Не смею настаивать. Дамам нужно следить за фигурой. Не то что нам, мужчинам, верно, сэр? Значит, так. Спешу за одной порцией мусса. Одна нога здесь, другая там.
Они болтали так свободно, что Эдвин даже позволил себе слегка откачнуться на стуле — мало того, сознавая, что действует в нарушение этикета, он нашел в себе достаточно уверенности, чтобы пренебречь этим.
Дженис долго сидела над кофе, но наконец настало время уходить. Эдвин дал официанту на чай пять шиллингов, и тот многозначительно подмигнул ему в ответ.
Место, где он сделает Дженис предложение, было выбрано с большой тщательностью, хотя и без мучений, сопровождавших поиски ресторана. Выбор его пал на небольшую проселочную дорогу, доходившую почти до самой кромки озера — она словно упиралась в озерную гладь; в отдалении же, прямо из черной воды, подымались черные горы, и несколько фонарей, похожих на огромных светляков, проглядывало сквозь чащу, покрывавшую горные склоны.
Стоило заглохнуть мотору, и в наступившей тишине к ним подкралась решающая минута. Он чувствовал, что каждое сказанное слово будет окончательным. Шелуха приготовлений отпала. Оставалась цель, и ее следовало назвать. Четко и ясно назвать. Никаких околичностей, это лишь умалит ее, никаких заходов издалека — это лишь обесценит слова.
Эдвин болезненно — как еще никогда в жизни — ощущал свою внешность. В ресторане он видел Дженис такой, какой — при удаче — будет видеть ее отныне всю жизнь. Хорошо одетая — для него; красивая — для него; весь разговор в течение всего вечера, каждое движение — для него. Он очень скоро убедился, что никто из присутствующих не может сравниться с ней в очаровании, и гордость за нее, вожделение к ней, сознание своего ничтожества рядом с ней — все это перемешалось с любовью, которую он всегда питал к ней, и спокойная преданность, распалившись, перешла в бурную страсть, из которой когда-то родилась. Но теперь, в машине, он видел ее волосы, осветленные белесым светом луны, всего в нескольких сантиметрах от своих ног — ее ноги, такие нежные и упругие, и лежащие на руле машины собственные руки показались ему большими и узловатыми; он ощущал мельчайшие капельки пота на своем бескровном лице и вспомнил его неровный овал, и даже собственные зубы стали казаться ему безобразными, не по рту крупными, так что челюсть словно выдвигалась вперед, как лопата.
— Дженис, — начал он, — ты уж выслушай меня до конца. — Он замолчал, не глядя на нее, но видя — по ее крошечному отражению в зеркале, — что она не смотрит на него. Так было легче. — Так вот, мое материальное положение тебе известно, мне нет нужды повторять…
— Это не важно, — сказала она ласково, не прерывая, скорее ставя знак препинания.
— Для меня важно. Это лежит на мне. Так вот, все, что я хочу сказать по этому поводу: мне нужно уезжать отсюда. Мне подвернулась возможность открыть свое маленькое дело в Уайтхэйвене, и я решил этой возможностью воспользоваться. Пока что это всего лишь старый гараж, но накладные расходы невелики, и, как мне кажется, я могу рассчитывать, что часть прежних клиентов перейдет ко мне, так что будет по крайней мере, с чем начинать. Электросварщиков не так уж много — во всяком случае, их не хватает, а научиться этому делу не так-то просто. Мне бы только зацепиться, а уж там я своего добьюсь. По крайней мере хочу попытаться.
— Но это же чудесно, Эдвин. Конечно, ты всего добьешься. «Эдвин Кэсс — Электросварка!» Ты и жить там будешь?
— Да. Мне придется поселиться над гаражом. Помощник мне пока не по карману, поэтому даже несложные работы будут отнимать у меня порядочно времени. На втором этаже есть несколько комнат — сейчас это просто мусорная свалка, но я приведу две-три комнаты в божеский вид, чтобы там можно было жить. Конечно, времени у меня будет мало, на развлечения хватать не будет, собственно, и не почитаешь даже, но это меня не пугает: я люблю доходить до всего своим умом — может, и не оглупею.
— Ну конечно же.
— Мне очень жаль будет покинуть мой коттедж. Я много труда в него вложил и хотел бы и дальше жить в нем… он меня устраивает. Но так уж получается. И еще я думал, что мы… мы с тобой… могли бы… мне казалось, что, если когда-нибудь у нас что получится, тебе было бы удобно жить рядом с отцом и матерью. И я к ним расположен.
На этот раз он ждал какого-нибудь замечания, но такового не последовало.
— Значит, я переезжаю, — с усилием продолжал он. — И я хотел бы, чтобы ты вышла за меня. Мне уже не придется так часто видеться с тобой, когда я уеду… да и вообще… ты сама знаешь мои чувства. Я долго ждал. Это, конечно, ничего не значит… кроме того, что… это доказывает, что я никогда… что никто другой… я ничего так в жизни не хочу, как жениться на тебе. Если бы рассказать тебе, сколько я о тебе думаю, ты б не поверила. Для тебя одной я старался. Все что у меня было, — это мысль о тебе. Больше ничего.
— Ты не должен так говорить. Ты и без этого…
— Без чего? Нет. Не будем об этом. Я б не мог. Ничего бы я не добился. Это ты, Дженис, заставила меня тянуться наверх, к другой жизни. Ведь где мое место по рождению? Среди ничтожеств. Останься я с ними — чего бы я стоил?
В душу Дженис начал закрадываться страх. Что будет, если она скажет «нет»?
— Я тебя последний раз спрашиваю, Дженис.
— Не говори так, Эдвин.
— Почему? Это ведь правда.
— У тебя это звучит, как угроза. Я даже немного боюсь тебя.
— Меня?
— Да!
— Но это невозможно. Как ты можешь бояться меня, Дженис? — Эдвин сознавал, что она просто пытается уйти от ответа, но был так удивлен, что осекся.
— Оглядись по сторонам, — сказала Дженис, воспользовавшись паузой. — Ты же почти никого, кроме меня, и не видишь. Почему ты так уверен…
— Уверен.
Дженис подумала, как хорошо, если бы пошел снег — чтобы черное озеро покрылось обрывками кружев, горы надели мягкие белые шапки и охваченный морозом искрящийся снежный покров хрустнул бы, если ткнуть его указательным пальцем. Хоть бы стихийные силы вмешались в этот разговор.
— Ну вот, — сказал Эдвин. — Я тебе признался. Да для тебя это давно не новость. — Он так стиснул зубы, что у него заболела кожа на скулах. — Что ж ты на это скажешь?
У Дженис застрял комок в горле, и она не смела продохнуть. Страх перед Эдвином напал на нее совершенно неожиданно. Его топорное, повернутое к ней в профиль лицо отливало нездоровой желтизной. По телу у нее побежали мурашки.
— Я не могу выйти за тебя, Эдвин. Никогда не смогу выйти за тебя.
— Ты собираешься за этого парня? — выкрикнул он.
— За Ричарда?
— За Ричарда. Я ведь слышал вас тогда — все слышал. И когда ты отказала ему, я чуть не захлебнулся от радости. Я еще подумал: вот кто ей пара и, если она за него не хочет, значит, у меня есть шанс. Но это все-таки он, да?
— Нет!
— Кто же тогда? Последний месяц ты от него не вылезала! А ты хоть раз задумывалась, каково мне было на это смотреть? Ну-ка, скажи, задумывалась?
— Нет. Не задумывалась.
— Так я и знал. Ладно, я тебе делаю предложение в последний раз, Дженис. Перестать думать о тебе я не могу, может, никогда не смогу, но я могу попытаться устроить свою жизнь без тебя.
— Ты прекрасно проживешь без меня, Эдвин, все равно я б не дала тебе счастья.
— Почем ты знаешь?
— Не дала бы. Да и все равно не могу я.
Они молчали. Отопление было выключено, и в машине стало прохладно, потом и вовсе холодно. Эдвин не шевелился. Дженис боялась, что любое ее движение может привести к тому, что он потеряет контроль над собой. Он сидел, не касаясь ее, такой большой рядом с ней; можно было ожидать чего угодно.
Сюда не доносились звуки проезжающих по шоссе машин. Никаких признаков жизни на озере.
Вдруг Эдвин уронил голову на руль.
— Не знаю, как мне жить без тебя, Дженис. Не знаю!
Она увидела, что он плачет, беззвучно — и протянула руку, чтобы погладить его по голове. Он повернулся, схватил ее за плечи, стал целовать. Она не могла шелохнуться, так крепко ухватил он ее, но вся сжалась от отвращения. Почувствовав это, Эдвин еще крепче прильнул к ее губам, схватил ее за грудь и стиснул с такой силой, что она вскрикнула бы от боли, если б могла.
Он откачнулся от нее, и она решила при первом удобном случае открыть дверцу и бежать.
— Ты ничего не имеешь мне сказать?
— Нет.
— После того, что я… что я позволил себе… так тебя лапать?
— Нет.
Он наклонился к ней, и она непроизвольно отстранилась, не в силах скрыть омерзения. Эдвин выпрямился.
— Вот, значит, как ты относишься ко мне?
— Как?
— Я видел твое лицо.
— Ты пугаешь меня, Эдвин. Это не от меня зависит.
— И от меня не зависит, что у меня такое лицо! Понимаешь ты это? Не зависит!
Она кивнула. Не ощущая больше страха. Только усталость. Она обошлась с ним нечестно… Но так ли, сяк ли — все равно было бы нечестно.
— И сколько бы я ни ждал, что бы ни делал — для тебя никакой разницы, да, Дженис?
— Да! — Голос ее звучал еле слышно, как издалека. — Никакой!
Он включил мотор. Руки у него дрожали, мотор тут же заглох. Наконец он рывками вывел машину на дорогу и помчался вперед с убийственной скоростью. Дженис сидела, забившись в угол, даже не расправив платье. Эдвин брал повороты так, что визжали шины, не выключал фар, и на небольшом прямом отрезке дороги заехал за разграничительную линию, в то время как стрелка спидометра подбиралась к цифре 90. Он упорно молчал. Молчал, свернув на узкую дорогу, ведущую к коттеджам, молчал, проезжая мимо них и резко затормозив возле ричардовского коттеджа. Молчал, пока не утих последний звук мотора.
— А теперь пойди и скажи ему то, что ты сказала мне, — с расстановкой выговорил он. — Приучайся говорить с людьми прямо, Дженис. Я уеду отсюда — и он уедет. С одной только разницей: я тебя не забуду, Дженис, пока у меня не отшибет память. — Он говорил, словно гвозди забивал в доски, предназначенные для того, чтобы отгородиться от нее. — Если тебе что будет надо — приходи, если смогу дать, ты это получишь. А теперь прощай!
Она кивнула и вылезла из машины. Ричард вышел на крыльцо, и оба они смотрели, как Эдвин задним ходом проехал по грунтовой дороге, развернулся и выехал на шоссе.
Ричард подошел к ней.
— Он уезжает отсюда, — сказала Дженис без всякого вступления. — Он сделал мне предложение, и я ему отказала. Вам тоже нужно уехать.
— У вас вид… хотите чего-нибудь выпить? — Подойдя к ней вплотную, Ричард заметил, что лицо ее бледно и словно окаменело, а сама она дрожит от холода. — Заходите… или, если хотите, я провожу вас домой. Вы что-то плохо выглядите.
Она наклонила голову и пошла к его коттеджу. Войдя, уселась на кушетку поближе к камину, поджав под себя ноги. Ричард принес ей чашку кофе и виски.
Затем он сел, выжидательно глядя на нее. Она попеременно отхлебывала то кофе, то виски.
— Я хотела, чтобы он сделал со мной что хочет, — сказала она отрывисто, негромко. — Понимаете? Знаю, что никогда не смогла бы полюбить его… и все же хотела. — Она замолчала. Ричард ничего не ответил, не в силах разделить ее смятенных чувств. Она начала всхлипывать, негромко, неназойливо. — Я сама не знаю, чего хочу, что ненавижу. Не знаю, что смогу найти в любви. Не выходит у меня это… Я хотела, чтобы он меня… Как Пол.
Столь натянутым было молчание, наступившее между ними, что Ричард не решался отвести от нее глаза.
— Я выйду за вас замуж, — сказала она тем же тоном, по-прежнему глядя в огонь. — Если вы хотите на мне жениться — я согласна.
Ричард промолчал. Тогда Дженис встала — словно расталкивая волны путаных мыслей, которые подступали со всех сторон, грозя сомкнуться над ней. Она пошла к дверям. Ричарду не хотелось говорить, но он сознавал, что нужно отважиться и сказать ей хоть что-то, заставить ее вернуться к жизни.
— Подумайте как следует. Сейчас не время об этом говорить. Я доставлю вас домой.
— Не надо.
— Это не будет…
— Не надо! — Она в первый раз подняла на него глаза. — Если бы Эдвин вот сейчас снова попросил меня выйти за него, я, пожалуй, согласилась бы. Только люблю я вас. Так и знайте.
Зимний день смазал все краски, и все вокруг стало серым, плоским и неподвижным. Свинцово-серое, нависшее небо было затянуто такими плотными тучами, что они, казалось, не перемещались, а стояли недвижимо, как горы. Серые дороги струились между облетевшими живыми изгородями и полями, утратившими все краски. Конусообразную вершину Нокмиртона еще не заволокло, но, опустись тучи чуть ниже, и она тоже пропала бы из виду. Все казалось одинаковым в этом сером освещении, все вокруг посерело, фургоны выглядели серыми, синевато-серый цвет домиков и крыш словно сгустился, и, куда ни взгляни, отовсюду веяло неживым холодом, заставлявшим каждого путника плотнее закутываться, а каждое семечко, каждую луковицу зарываться поглубже, чтобы спрятаться от морозов, которые в скором времени неотвратимо скуют землю.
В такое время казалось, будто изменения никогда не коснутся этой части Англии. Появлялся ли на ее дорогах автомобиль, всадник или пеший охотник, оставлял ли в поднебесье след пролетающий над ней самолет или современные суда медленно продвигались вверх по течению ее рек к озерам, ничто не могло изменить сложившегося здесь уклада. Словно прошедшие века так плотно наложили на эту местность свой отпечаток, что ее уже ничто не могло изменить, она ничего больше не могла воспринять нового и от этого хмурилась.
Дженис, катившая перед собой коляску, давно уже прошла место, до которого обычно доходила, гуляя после обеда с Паулой. Верх коляски был поднят, чтобы защитить ребенка от ветра, и ей начало казаться, что мимо оголенных кустов живой изгороди, покачиваясь на высоких колесах, проезжает какой-то таинственный черный ящик. Дженис захватила с собой шарф, замотала им шею и шла теперь, уткнув в него подбородок, чтобы не простудить горло на леденящем ветру. Ветер был несильный, но пронизывал насквозь, так что кровь отхлынула от ее лица, и она совсем побледнела.
Она прошла кучку коттеджей, теснящихся вокруг почтовой конторы, и свернула на дорогу, которая вела к домику, где жила мать Эдвина. Но шла она, едва замечая, куда идет. Все мысли ее были заняты событиями прошлого вечера.
Почему она так испугалась Эдвина, почему ее так встревожили слова, сказанные им напоследок? Не понимала она и того, почему вдруг согласилась выйти замуж за Ричарда или почему позднее, уже лежа в постели, горько плакала, стараясь слезами облегчить душу и не дать себе снова впасть в нерешительность, которой больше не могла выносить.
Выходить замуж, не выходить — в любом случае она, по-видимому, что-то теряла: в одном — свободу, в другом — спутника жизни. Она хотела любви, но предпочла бы обойтись без физической близости; была не прочь соединить свою жизнь с кем-нибудь вроде Ричарда, но предпочла бы жить одна. Она пришла в восторг при мысли, что он уедет, и обрадовалась, поняв, что он останется; впала в уныние, решив, что зря швыряется его любовью, вновь впала в уныние, решив, что зря обольщается насчет его любви; настроилась помечтать о будущем с ним и тут же затосковала по будущему без него. Ей было приятно, что его не раздражают ее настроения, и было приятно, что некоторые из них наводят на него скуку; ей нравилась упорная работа его мысли и нравилось пренебрежение, с каким он отзывался об этой работе. При встрече с ним ее тело то распалялось, то коченело; то ей хотелось бежать к нему навстречу, то она думала, что никогда больше не захочет видеть его. Вверить себя ему — таково было ее желание, не вверять себя никому — честолюбивая цель; по крайней мере в прошлом такая цель у нее была. Она катила черную коляску по серой дороге, от холода у нее покраснела кожа на щиколотках. Снег в воздухе. Острые камешки под тонкими шинами.
Она посмотрела по сторонам и увидела, что зашла бог знает куда. Паула тихонько покряхтывала, не плакала — Дженис подумала, что она и вообще-то редко плачет, заглянула в коляску и снова отметила отсутствие у дочери всякого сходства как с собой, так и с Полом, словно девочка не захотела быть похожей ни на одного из них.
Серый цвет сгущался, нагоняя сумерки, и она повернула назад. В тот момент, когда она поравнялась с коттеджем, где жила мать Эдвина, старуха подошла к калитке, придерживая желтыми от никотина пальцами свалявшееся драное меховое пальто, накинутое прямо поверх комбинации; клочья волос выбивались из крепко закрученных мелких бигуди, незаправленные металлические стерженьки, болтаясь, путались в жидких сухих прядях. Она видела Дженис, когда та проходила мимо, и теперь поджидала ее.
Дженис хорошо знала миссис Кэсс, но до сих пор не свыклась с ее лицом и избегала смотреть на нее. И нисколько не стыдилась этого. Ей всегда казалось, что миссис Кэсс щеголяет своим уродством, добивается от вас сочувствия, спекулируя на отвращении, которое внушает.
— Твой, что ли? — Кивок в сторону коляски.
— Да.
— Ну-ка поглядим. — Она вышла за калитку и заглянула в коляску, взявшись за края обеими руками, так что пальто распахнулось и из комбинации, голубой, выперло наружу ее тело. — Не похожа на тебя. Хотя в таком возрасте они никогда ни на кого не похожи. Я так думаю, что в больницах могут запросто чужого подсунуть… Я сколько раз говорила Эдвину: слишком ты хорош для меня — он, знаешь, какой у меня всегда был щепетильный: взялся разносить газеты и отдавал мне половину заработка, а я и не просила; разносил газеты по утрам, а по выходным еще и молоко; на ферме работал, бутылки мыл. Откуда ты у меня такой хороший, говорила я, тебя, наверное, мне в больнице подсунули.
Они были совсем одни на дороге. Со стороны могло показаться, что молоденькая женщина зашла навестить мать, а старая любуется ребенком своего сына.
На миссис Кэсс напала игривость.
— Костюм себе купил, — сказала она. — Со мной не посоветовался; он и не сказал бы мне ничего, если б я сама не почуяла и не выудила из него. Знаю, знаю, зачем он купил, все понимаю. Мог и не говорить.
Она отошла от коляски и теперь стояла в калитке, снова стянув спереди пальто, вращая слезящимися на ветру глазами в отвисших, воспаленных веках.
— Заходи, чаем угощу.
— Нет, спасибо, миссис Кэсс. Мне пора идти. Мы уже и так опаздываем к кормлению.
— Так покорми ее здесь. Что? Ты ее грудью не кормишь?
— Нет.
— Я Эдвина с первого дня не стала кормить. Чего ради грудь портить? И ничего, обошлось. А сколько ахов было, возмущения. Но я сразу решила — не буду и не буду. Ты тоже, а?
— Вероятно… да.
— Ну ладно. Заходи! Заходи! Не думай, не во дворец тебя зову — этот чертов Эдвин дает мне столько, что и половую щетку не купишь. А сам гребет деньги лопатой, прохвост несчастный! Да, вот так я его называю — прохвост! Все мужчины прохвосты. Ты от них подальше держись. Заходи же!
— Да мне, миссис Кэсс, пора домой. Правда.
— Не хочешь, значит, а?
— Не могу.
— С чего это ты вдруг так заторопилась, черт бы тебя побрал, а? Нос дерешь? Может, мой дом и не хорош для некоторых, но для меня это мой дом, чтоб ты знала. А Эдвин уж позаботился, чтобы я жила у черта на куличках, — я все его штучки знаю, ублюдок он этакий! За тридевять земель запятил родную мать — а я компанию люблю. К веселой жизни привыкла.
— Но, миссис Кэсс, я, право… мне нужно домой.
— Сколько раз я говорила Эдвину, что он дурак, что связался с тобой. Мы для тебя недостаточно хороши, верно ведь? А я вот не понимаю — как у тебя наглости хватает со мной разговаривать, когда у тебя ребенок, неизвестно с кем прижитый. Прикидываешься, будто просто прогуливаешься без дела. Но я-то знаю, что тебе надо. Такие, как ты, без мужчины не могут.
— Я пошла.
— Правильно, беги отсюда! Бегите, мисс Воображала! Надеюсь, что тебе не удастся подцепить моего Эдвина, чтоб вас обоих черт взял, очень надеюсь! Он сегодня вечером приедет сюда. Я скажу ему, что видела тебя, что ты только и ищешь, кто бы тебя… Всякому видно. Уличная девка, вот ты кто! Дрянь! Дрянь!
Дженис покатила коляску дальше и вдруг, устыдившись, что отказалась принять приглашение миссис Кэсс, хотя стыдиться тут было, собственно, нечего, повернулась и закричала:
— Да замолчите вы! Еще спасибо скажите, что Эдвин вообще вам что-то дает. Каждому встречному вы на него плачетесь. Постеснялись бы так о нем говорить. Не стоите вы такого сына.
— Ты что сказала? — Калитка открылась, пальто распахнулось, миссис Кэсс зашаркала по дороге и остановилась в нескольких шагах от Дженис. — А ну-ка повтори! Ну! Ну! Попробуй только повтори, что ты сказала! Повтори! Дрянь такая!
— Извините, миссис Кэсс, я погорячилась.
— Дрянь! Извините! — Она плюнула на дорогу. — Вот что мне твои извинения.
— Я пошла. Прощайте!
— Прощайте! — Дженис двинулась вперед. — Прощайте… прощайте… Прощайте! — паясничала старуха, так что слово в конце концов начало жалить как змея. — Прощайте… прощайте… прощайте… Тоже мне царица Савская! Шлюха ты! Думаешь, никто тебя тут не достоин. Как же! Правильно, беги! Беги! Беги! Чтоб тебе шею сломать! Ха-ха-ха!
Коляска подпрыгивала на своих высоких тонких колесах, шарф развевался у Дженис за спиной. Она не остановилась, не посмотрела назад, даже добежав до места, где начинался крутой подъем, не замедлила шаг, пока не стали подкашиваться ноги и не перехватило дыхание. Она заглянула в коляску посмотреть, как там Паула, поняла, что испугалась за своего ребенка, отстегнула фартук коляски, вынула девочку и прижала к себе. Паула, которая до сих пор не плакала, теперь расхныкалась.
Дженис пошла, катя одной рукой коляску и держа на другой ребенка, и, хотя она боялась, как бы руку не свела судорога — уж очень тяжела была ноша, — решила, что ни за что не положит девочку обратно в коляску. Заметно стемнело, и, когда Дженис выходила на шоссе, из-за поворота вдруг вывернулся грузовик, ослепив ее ярким светом фар. Она метнулась в сторону, оступилась и чуть не съехала в неглубокий кювет. Паула, лежавшая на руке, давила, как огромная опухоль, как увесистый булыжник, но Дженис не могла заставить себя положить ее. Последние полмили, от почтовой конторы до трактира, она шла в полной темноте. Еще несколько машин промчалось мимо нее, и каждый раз она пугалась, что ее задавят. Одна проскочила совсем рядом и зацепила за ступицу колеса, так что коляска вырвалась из руки Дженис. Она решила срезать путь и свернула на дорогу, по которой гоняли скот и которая соединялась тропинкой с грунтовой дорогой, пролегавшей мимо их коттеджей. Она уже шла по этой дороге, когда ее обогнал Эдвин в своем фургончике, и, подходя к дому, увидела, что он стоит и ждет ее.
— Что-нибудь с Паулой?
— Нет. — К этому времени Паула так вдавилась ей в руку, что, казалось, теперь ее можно было только вырвать с мясом.
— У тебя вид плохой.
— Я гуляла и зашла слишком далеко… в сторону поместья… и там встретила… Я так устала. Мне нужно скорее домой. Совсем Паулу голодом заморила.
— Ты видела мою мать?
— Да, да, видела.
— Она что-нибудь говорила?
— Ничего особенного… Мне нужно домой, Эдвин, пусти, пожалуйста.
Он отступил в сторону. Когда она уже взялась за ручку двери, он крикнул ей вдогонку:
— Не беспокойся, я ей скажу пару ласковых. И насчет меня не беспокойся. Я уезжаю.
У нее не было ни сил, ни желания ответить на вторую часть его сообщения, в котором слились и мольба, и надежда — не передумала ли она, — и даже угроза.
Войдя в кухню, она передала Паулу матери, а затем заявила, что хочет сама покормить ее. Уиф и Эгнис притихли, видя ее бледность, обеспокоенные тем, что она все время озирается и вздрагивает, хотя все вокруг было тихо и мирно.
— Ричард не заходил? — спросила она.
— Нет.
— Но он тут? Не уехал?
— Конечно, тут. Куда ему деться? Конечно, тут!
Паула уснула, не высосав и половины своего рожка, и Дженис качала ее на руках, пока не уснула сама.
То, что должно было случиться, случилось под самое рождество — у Ричарда в коттедже. В этот день Эдвин увез остатки своего имущества, натянуто попрощавшись со всеми соседями, за исключением Ричарда, которого игнорировал. Но никто не осудил его — и тем более миссис Джексон, которая, участвуя в сцене прощания, умудрилась выдавить несколько слезинок и сама была так ошеломлена этим обстоятельством, что, скосив глаза, долго следила, как они скатываются по ее щекам, а в конце концов даже удалилась ненадолго, предположительно для того, чтобы взять себя в руки, на самом же деле — чтобы увидеть в зеркале, докуда они докатятся. Уезжал Эдвин в субботу после обеда, и у многих кроссбриджцев нашлось время заглянуть ненароком к Уифу или к миссис Джексон — впрочем, некоторые прямо говорили, что пришли пожелать Эдвину доброго пути, так что проводы получились весьма многолюдные; до этого Эдвин выпил чашку чаю у Эгнис с Уифом и еще одну у миссис Джексон, которую теперь — после того, как иссякли слезы, — больше всего волновал вопрос, кто займет крайний коттедж и станет ее соседом; она хотела, чтобы это были люди солидные, но непременно доброжелательные, потому что, говорила она, когда три коттеджа стоят на таком отшибе и в то же время так близко друг от друга, доброжелательность оказывается дороже, чем все остальное, вместе взятое. Ну а уж Эдвину доброжелательности было не занимать.
Дженис охотно приняла бы участие в проводах, но, поскольку все остальные явно считали ее — думая так, она была недалека от истины — причиной бегства Эдвина, ей было неловко, и потому, не отговорившись даже головной болью, что лишь ухудшило бы дело, она просто не вышла и играла с Паулой дома. Паула хворала с самого того дня, когда им пришлось спасаться бегством от миссис Кэсс; температура у нее поднялась до сорока градусов уже в тот же вечер — точнее, на следующее утро, поскольку она проснулась с плачем около двух часов ночи, и, хотя Эгнис уверяла, что беспокоиться нечего, что это обычная простуда, доктора все-таки вызвали; он определил тонзиллит и сказал, что ребенка придется подержать дома неделю, а то и больше. При желании Дженис могла бы использовать это в качестве отговорки.
Ей было жаль, что, болезненно воспринимая общее осуждение, она решила не выходить из дома. Ей хотелось бы расстаться с Эдвином по-хорошему: не только без обид — не в этом суть, — а так, чтобы знать, что все между ними улажено, выяснено, договорено до конца, — вот чего она хотела бы. Эгоистично, конечно, это она и сама понимала и находила подтверждение тому в поведении Эдвина, который держался хоть и корректно, но неприступно и всем своим видом как бы говорил: ты еще раскаешься, что отвергла меня. Она не жалела, что он уезжает.
А вот Уиф жалел. Он даже не ожидал, что его так огорчит этот отъезд. Столько работы переделали они вместе с Эдвином; на глазах у Уифа тщедушный вихрастый подросток вырос и окреп, в шестнадцать лет он уже гордо сам снимал себе коттедж, вот только когда на Дженис глаза поднимал, у него всякий раз язык прилипал к гортани от смущения; приобрел профессию — не такую уж распространенную, мало кто шел в электросварщики, брал книги в передвижной библиотеке, чуть ли не тайком прокрадывался туда, прячась за живыми изгородями, чтобы никто его не увидел, а забравшись в книжный фургончик, вел себя как слон в посудной лавке, пока мисс Стил не взяла его под свое покровительство. Но больше всего Уифу импонировала твердость Эдвина, его упорство в достижении поставленной себе цели — скучно будет здесь без него. Хотя Уиф не думал, что он когда-нибудь станет мужем его дочери, он как-то сказал Эгнис, что сильно привязался к Эдвину, относится к нему, как к сыну родному.
Смелое предприятие, в которое пустился Эдвин, еще больше возвысило его в глазах Уифа. Эдвин начал чуть ли не с нуля — хуже могло быть разве что калеке или умственно отсталому, — и вот поди же, только что закончив обучение, он уже переселяется в полуразрушенный гараж в глухом переулке, вдали от центра сонного городка Уайтхэйвена, и оттуда намерен бросить вызов всему миру. Сам Уиф никогда бы на такое не отважился и, думая о решительности Эдвина, проникался к нему все большим уважением — как ни к кому другому в своей деревне.
Ричард знал о предстоящем отъезде, но держался в тени. Хорошо бы пожать руку Эдвину и пожелать ему удачи, но он понимал, что не сумеет сделать это без неловкости. Вот если бы Эдвин первый подошел к нему. Потому-то Ричард и сидел у себя в коттедже, хотя предпочел бы пойти на Когра Мосс и посмотреть охоту на лис. Он сидел дома, чтобы быть на месте, если Эдвин вдруг пожелает проститься с ним. Ведь если Эдвин зайдет и не застанет его, получится нехорошо — дурные манеры, дурные чувства, дурной поступок. Он пошел в спальню и устроился так, чтобы видеть все, оставаясь невидимым; смотрел, как выносят картонные коробки, домашнюю утварь, постель, ковры и занавески (мебель была перевезена накануне — хозяин отпустил Эдвина пораньше, желая, очевидно, чтобы будущий конкурент уехал, чувствуя себя до некоторой степени ему обязанным), наблюдал за помощниками и за зрителями, за дамами, вручающими на прощанье баночки варенья; целую коробку булочек и печенья поднесла Эгнис, а мистер Лоу, фермер, принес Эдвину камберлендской колбасы. Сборище возле одного из выстроившихся в хмурый ряд коттеджей было чем-то похоже на народное гулянье, и, смотря на этих людей, Ричард изо всех сил боролся с жалостью к себе, правда, безуспешно — жалость хоть и не снедала его, но почти и не покидала. Он вспомнил собственный отъезд в университет, собравшихся соседей; почему-то в тот момент, окруженный людьми, с которыми прожил бок о бок всю жизнь, он особенно остро почувствовал свое сиротство. Да, Эдвин — помимо всего — вызывал у Ричарда восхищение. Все-таки жалко, что они так и не познакомились поближе. Итак, он ждал, зная в душе, что Эдвин не придет.
Когда все было готово, несколько раз проверено, все ли взято, не забыто ли что-нибудь, провожающие расступились, словно открывая Эдвину дорогу к дому Дженис. Пока он ходил прощаться с ней, кто смотрел в сторону, кто делал вид, будто увлечен беседой, — все прекрасно понимали, что она отказалась ехать с ним, все жалели его, зная, как терпеливо ухаживал он за ней, и тем не менее никто не сомневался, что надежды, которые он возлагал на свой отъезд, скорее осуществятся без нее, чем с ней. Ричард не сводил глаз с коттеджа; Эдвин пробыл там довольно долго, наконец он вышел, направился прямо к своему фургончику, сел за руль, быстро помахал всем и уехал. И тут — Ричард голову готов был дать на отсеченье — провожающие как один повернулись и посмотрели на его окошко, так что ему пришлось даже пригнуть голову, но, когда он снова выглянул, почти все уже разошлись, только Уиф разговаривал с мистером Джексоном и Фрэнком Семплем, и тогда он подумал, что, может, ему просто померещилось.
Он вышел черным ходом, перелез через низкую ограду в робсоновское нижнее поле и зашагал к Когра Мосс, однако охота уже переместилась дальше, и, как он ни напрягал слух, лая гончих так и не услышал. Он погулял дотемна, незаметно для себя дошел до Киркленда, где выпил две бутылки пива, перед тем как идти назад, в Кроссбридж.
В коттедже его горел свет, в камине потрескивал огонь, шторы были задернуты, оставалось только приготовить ужин. Вместо того, чтобы заняться его приготовлением, они отправились в постель.
При свете ночника на белой простыне она, распростертая под ним, рассыпанные по подушке золотящиеся волосы, ее чудесная, цвета слоновой кости, кожа, которую он, не в силах оторваться, ласкал губами. Объятие, такое крепкое, что ее грудь вжималась в его тело, рука, нежно касавшаяся ее лба, ее бедра, ее спины. Они ласкали друг друга, ласкали еще раз, лежали, затихшие, рядом и снова предавались любви.
И все тревоги улеглись, призраки исчезли, она всю себя отдавала ему, раскинув руки, дотягиваясь кончиками пальцев до краев постели, и наконец все, что разделяло их, окончательно растворилось, и они, свитые в один кокон, медленно плыли куда-то. Забытье наступало, лишь только они замыкали друг друга в объятиях и ее ноги не спеша обвивались вокруг его тела; забытье в момент кипения страсти — именно об этом он и мечтал, мечтал всегда. Умирая так, он вновь мог возродиться к жизни. Поиск был окончен; на смену путанице их отношений пришли: служение друг другу — готовность слить воедино свои тела, властность — его ненасытность в любви, нежность — теплота ее ласк.
Они поженились вскоре после рождества. Эгнис боялась, что Дженис кинулась к Ричарду с отчаяния, оставшись с ребенком на руках и сознавая, что Эдвин для нее потерян, и всячески пыталась убедить ее, что время терпит, что спешить некуда, впадать в панику нечего. Но, оправившись от неожиданности, она все с большим расположением стала относиться к Ричарду и день свадьбы встретила с радостью. Уиф тоже был доволен, особенно он обрадовался, когда узнал, что Ричард устроился преподавателем в школу в Клитон Муре и начнет работать после пасхи. Они решили поселиться в крайнем коттедже, который прежде занимал Эдвин; появилась наконец какая-то определенность, и это тоже радовало Уифа.
Эгнис так хотелось, чтобы они венчались в церкви, что она, сделав над собой усилие, попросила их об этом. Чтобы доставить ей удовольствие, они согласились, однако Дженис отказалась от фаты и надела в церковь голубой костюм.
Все было в снегу. Талый снег на дорожках за воротами церкви, коричневатые следы от грязного снега на новом коврике возле купели. Эдвин прислал им в подарок застекленный книжный шкаф.
Они поехали на несколько дней в Эдинбург, это было их свадебное путешествие, и вернулись оттуда на день раньше, чем собирались, — обоим хотелось скорее в свой дом, в свою постель, потому что предавались любви они очень часто — все, что им нужно было, это лежать обнаженными, сжимая в объятиях друг друга.