Часть третья ПЛЯШИ ДО УПАДУ!

Влечения сердца не прямей, чем штопор,

Не лучше ль для человека — если б он вовсе не жил.

Ну, а родился — так следуй за всеми,

Участвуй в танце, пляши, покуда хватает сил!

Пляши, пляши — па танца несложны,

Мотив зажигателен — что еще надо?

Пляши, пока звезды не посыплются с неба,

Пляши, пляши, пляши до упаду!

Из «Эха смерти» У. X. Одена

Глава 41

Дженис посмотрела на лежащий перед ней чистый лист бумаги и снова взялась за ручку. Этим движением, однако, все и ограничилось: лишь только пальцы коснулись черной пластмассовой ручки, как всякое желание писать пропало. Со смерти матери она не написала еще ни строчки собственных мыслей, а теперь даже и от привычки, заставлявшей ее упорно работать над статьями, почти ничего не осталось. Она просидела за столом уже часа три, но так и не смогла выжать из себя ни слова.

Сама по себе такая бесплодность должна была бы казаться отрадной. Нельзя же до бесконечности продолжать «обычную» жизнь, как в первые месяцы после похорон, — добросовестность в этом случае граничила бы с бесчувственностью, переходила бы в элементарное равнодушие. Поэтому в глубине души она даже радовалась, что неспособна взяться за работу. Однако стоило ей, задумавшись, оторваться от себя, и эта радость осторожно протискивалась на первый план и представала в совсем ином обличии: все хорошо, все в порядке, она ведет себя, «как все». И тут же до сознания доходило, что лелеет она свое горе вовсе не по лежащей в основе его причине, а потому, что видит его благотворное воздействие на себя, и облегчение немедленно переставало быть облегчением. Новое проявление эгоизма — только и всего. Да и не так уж она стремилась быть как все.

Стоя у открытой могилы, она не пролила ни единой слезы. В этом не было ничего неожиданного. Она не испытывала ни малейшего желания плакать. Смотрела, как сыплется земля на гроб, постепенно покрывая полированное дерево, и видела, что для Уифа — а возможно, и для Ричарда — крышка гроба была слишком ненадежным заслоном, что они представляют себе, как земля сыплется прямо на лицо Эгнис, на ее тело, на ее смиренно сложенные руки. Для самой Дженис похороны были церемонией, в которой она принимала участие, не видя целого, связавшего воедино всех остальных ее участников. Все казалось разобщенным, далеким одно другому. Горе отца было его личным горем; были там и другие люди, безусловно опечаленные; глянцевитый лишайник расползался по стенам церкви; лопата одного из могильщиков валялась на уже выровненном холмике; шоферы машин, участвовавших в погребальном кортеже, стояли кучкой под платанами и курили. Вот, может, если бы Паула была здесь… она хотела взять с собой Паулу, хотела, чтобы Паула была на заупокойной службе, но Паулу оставили с кем-то из соседок.

Она не хотела ничего объяснять себе, не хотела копаться в себе — боясь того, что может обнаружить. Она давно решила, какой должна быть ее жизнь, и от этого решения не отступится; да, собственно, ничего другого ей и не оставалось — все прочее отодвинулось и было теперь далеко-далеко от нее. Если бы она могла перетащить в эту жизнь Ричарда, и отца, и Паулу, и кого-нибудь из прежних приятелей, она была бы довольна. Вне всякого сомнения. Она была одинока. Но она раз и навсегда решила, какой должна быть ее жизнь, и твердо знала еще с того вычеркнутого из жизни времени после родов, что не откажется от нее; одиночество или не одиночество, другой жизни она себе не мыслит.

Дэвид обещал приехать к завтраку — последнее время он ввел в систему приезжать к ней домой, прихватив бутылку вина и какой-нибудь паштет; она добавляла к этому хлеб и сыр — получалась пародия на французский пикник в провинциальном Каркастере. Сегодня она ждала его с нетерпением; ей всегда доставляли удовольствие его посещения, а последнее время особенно; его шутки — хоть они и были несколько утомительны, его напористость — хоть от нее порой становилось скучновато, и его вечная неугомонность и живость перестали раздражать ее. Он был так же далек ей, как и все, но по крайней мере с ним было весело. Напыщенная манера выражаться лишь маскировала желание веселиться и веселить, потребность дать выход своей энергии и расшевелить окружающих; даже сопротивляясь его натиску, Дженис понимала, что старается он для ее же блага. Сейчас, когда каждый желающий войти в ее мир непременно требовал, чтобы она раздвинула стенки этого мира или что-то в нем изменила по его усмотрению, было отрадно видеть человека, который хоть и давал мало, но и требовал взамен не больше. Иногда ей даже казалось, что Дэвид сознательно умаляет себя. Потому что давал-то он немало: при всем своем нахальстве он никогда не бывал груб и никогда не пытался под прикрытием красивых слов дать волю низменным инстинктам, чем грешили многие мужчины его склада; при всей своей словоохотливости он искал собеседников, а не только слушателей; при всем своем тщеславии он не просто хотел успеха, а всегда готов был помериться силами, чтобы завоевать его. Настаивая на чем-то, он тоном или словами неизменно давал понять, что все это несерьезно, оставляя тем самым лазейку собеседнику. Но самое главное, она чувствовала, что задыхается: в Каркастере — в обществе молодых людей, озабоченных мыслями о своем месте в жизни и верещавших под напором внешнего мира, а в Кроссбридже — в обществе Ричарда, снедаемого каким-то своим личным непонятным горем, которое представлялось ей попеременно то глупым и ненужным, то чересчур сложным — пока что она не хотела доискиваться правды, понимая, что это потребует напряжения всех ее душевных сил. Дэвид был отдушиной. Но такая переоценка далась ей не без труда.

Итак, она ждала его в настроении капризном и радостном. Она встала, отложив свою бесплодную работу — не такую уж важную, просто был объявлен конкурс на лучшее эссе в десять тысяч слов на тему «Литература и нравственность» с премией в двадцать пять фунтов, и ей захотелось победить в нем, — убрала книги и заметки, раскиданные по столу, расстелила чистую скатерть и, обнаружив, что у нее совсем мало хлеба, да и тот черствый, отправилась в булочную, оставив дверь незапертой.

Она шла по сонной улице, и несильный ветер путался в юбке, так что она липла к ногам. Солнце не обжигало ее кожу, а лишь нежно сгущало краски, и колючий воздух поздней осени не обветривал ее и не раскрашивал синим и красным. Она носила теперь короткую стрижку — для удобства, — но прядки надо лбом мягко приподнимались на ветру, а пшеничная масса волос у шеи вызывала у мужчин желание запустить пальцы в их золотистую гущу. Фигура у нее стала еще лучше — на смену угловатой худобе подростка пришла гибкая стройность женщины, навсегда распростившейся с детской пухлостью. Однако она вовсе не несла себя по улице, спокойно предоставляя встречным любоваться собой — что красота объясняет, но никто никогда не прощает, — и не жалась скромно к стенке, что обычно тоже вызывает интерес, часто неоправданный, — она просто шла, погруженная в свои мысли, почти не замечая, какое впечатление производит, вообще мало внимания обращая на то, что делается вокруг.

Дэвид уже ждал ее. Он успел накрыть на стол, и его присутствие придало комнате более уютный вид: на стуле лежало его пальто, он придвинул диванчик к окну и растянулся на нем с газетой в руках. Она даже не ожидала, что будет так рада его видеть, и они весело завтракали, столько смеялись за едой, что в конце концов уже не могли слова сказать без смеха, и каждый взрыв хохота был как точное попадание в нос корабля в ходе морских маневров, вслед за которым устанавливается тишина, нарушаемая лишь неуверенным плеском морской волны.

Он никогда не мог разобраться в ее настроении. Сегодняшнее безудержное веселье он объяснял тем, что она вновь сосредоточила свои мысли исключительно на себе. После смерти ее матери он стал относиться к ней с некоторой опаской. На его наметанный глаз, вернулась она в Каркастер после похорон вполне созревшей для того, чтобы «пойти в руки» к кому угодно, и он лично воздержался и не подхватил ее только из страха возможных осложнений, да еще потому, что момент был очень уж неподходящий. И тогда впервые за время знакомства с ней он почувствовал неприятный холодок. Она не возбуждала в нем прежнего непреодолимого желания, и впоследствии всякий раз, когда желание все-таки вспыхивало, воспоминание о том неприятном чувстве неизменно появлялось и гасило его. Это привело к тому, что ему стало гораздо проще бывать у нее, что он чувствовал себя с ней непринужденней; дело в том, что ему по-прежнему было приятно ее общество, хотя приезжал он теперь скорее потому, что его завораживало ее отношение к окружающему миру я поведение в отношении него, а вовсе не из желания испробовать свои чары на отнюдь не неприступной молоденькой женщине. В таком бесшабашном настроении, как сегодня, он еще никогда не видел ее и удвоил свою бдительность, подозревая, что какая-то невидимая стянутая пружина может развернуться внезапно и больно ударить по нему, если он не просто отзовется на ее настроение, а пойдет чуть дальше, что он иногда позволял себе прежде в тех случаях, когда она была настроена не столь вызывающе.

— Ну, как там Ричард? — спросил он, когда на столе остались одни объедки завтрака, а она сидела напротив него, жадными глотками приканчивая третью рюмку вина. Манеры оставляют желать лучшего, но хороша, подумал он.

— Ну, как там Ричард? — передразнила она. — Звучит, как позывные по радио. Ну, как там Ричард? — Она сказала это хрипло, поперхнулась и судорожно закашлялась, так что даже плеснула вино на платье. — Ничего! — отмахнулась она от него. — Ничего! — Она справилась с кашлем. — Что ж, придется мне отвечать так же, как вам приходится спрашивать. Ричард… — Она помолчала. — По прежнему «творит свою волю» — так, кажется, поется, вы должны бы знать? — изнуряет себя на каменном карьере до того, что по большей части не способен ни говорить, ни двигаться после работы, много пьет, насколько я могу судить, предается размышлениям еще больше, чем прежде, и с еще меньшими результатами и живет в хлеву. — Она замолчала, поняв, что хватила через край, но, радостно возбужденная непривычным отсутствием тормозов, закинула чепец за мельницу и легко и свободно продолжала выбалтывать свои секреты. — Со мной он почти не разговаривает. Иногда придет и усядется прямо в рабочей одежде… вы представить себе не можете, как он бывает грязен, и все бы ничего, если бы это была декоративная грязь, но это не так, а он отказывается умываться и переодеваться, хотя, как мне кажется, отнюдь не из снобистских фанаберий, а просто от усталости — и так и сидит весь вечер напролет, не читает, не слушает радио… у меня впечатление, что он готовится принять какое-то историческое решение… это становится совершенно невыносимым… а стоит мне спросить: «Случилось что-нибудь плохое?» как он набрасывается на меня: «Тебе-то что?»; «Почему именно плохое?»; «Что ты-то понимаешь в том, что хорошо и что плохо? О чем ТЫ вообще знаешь, кроме своих убогих честолюбивых замыслов?..»

— Похоже на то, что с ним все еще что-то неладное творится, — перебил ее Дэвид, не желая слушать дальнейших нападок на Ричарда; кроме всего прочего, ему был противен ее злобный тон. А ведь он понимал, что если она и любит кого-то, то только Ричарда, и ему было жаль ее, жаль, что несколько ударов судьбы привели к тому, что она все больше замыкается в себе и черствеет. — Я пытался поговорить с ним недели через три после похорон — вы знаете. Только мои речи не произвели на него ни малейшего впечатления. А я ведь правда старался. — Он улыбнулся. — Я старался втолковать ему, что работа в каменоломне — это чистейшей воды эксгибиционизм, но он и бровью не повел. Все, что он сказал мне в ответ, — это что не может больше преподавать, для того же, чтобы стать батраком, ему недостает знаний, а больше в Кроссбридже ему рассчитывать не на что. Но почему именно Кроссбридж?

— Почему? — переспросила Дженис слишком громко, пьяно. Дэвид заметил несоответствие между ритмом ее речи и жестами и подумал, что это несоответствие усугубляется ее отчаянными попытками скоординировать их. — Почему Кроссбридж? Как раз об этом я его и спрашиваю. Но он не хочет оттуда уезжать. И ведь там у него никого не осталось — разве что Эдвин. Мне говорили, будто он бывает у Эдвина в его новом гараже.

— Вы пытались вытащить его сюда?

— Да, — ответила она лаконично.

— Может, — неуверенно сказал Дэвид, — он не хочет оставлять без присмотра вашу дочку? Ведь она пока еще там?

— За ней прекрасно смотрят. Лучше, чем смотрела бы я. — Дженис взяла бутылку и вылила сохранившиеся на донышке остатки себе в рюмку. — Вы совсем как Ричард. Вам не хватает пороха прямо сказать, что я должна была бы сидеть дома и нянчить плоть от плоти своей, неотступно следя за ее развитием, как подобает Матери с большой буквы, — так, и только так! А я скажу вам, что воспитывать ребенка не обязательно должна мать, бывают матери, которые вовсе не отвечают требованиям. От меня, например, никакого толку не было бы. Вот так-то!

— Полностью с вами соглашаюсь.

— А что вам еще остается делать? — отрезала она.

— Да я, собственно, ничего и не собираюсь делать.

— Гм.

— Ну ладно, почудесил бы он какое-то время, но ведь надо же знать меру, а то можно и навсегда застрять. Хотя — насколько я могу судить — он что-то совсем соскочил с нарезок.

— С тех пор как женился? — спросила Дженис.

— Ну-ну! Не задирайтесь. — Дэвид улыбнулся и закинул руки за голову, при этом он незаметно высвободил часы из-под манжеты и с удовлетворением отметил, что время истекает. Он сам себе удивлялся — как нередко удивлялся в прошлом: зачем ему вздумалось добиваться этой женщины, которая сидела сейчас перед ним, распаленная, сверкая на него глазами, с лезущей вверх юбкой, потерявшая над собой, как ему казалось, всякий контроль, своим распутным видом способная отпугнуть любого. — Как бы то ни было, мне хотелось парню помочь. А он ни в какую. Такие-то дела. Забавно все-таки. Взять кого угодно из наших лондонских приятелей — все более или менее процветают, сеть достаточно велика, раз попав, не вывалишься. Всегда что-нибудь да подвернется. А вот Ричард выскочил.

— Мне казалось, вы ему в этом завидовали.

— Возможно, — ответил Дэвид. — Возможно. Но больше не завидую. Беда в том, что он вообразил, будто весь мир против него и, для того чтобы перетянуть этот мир на свою сторону, ему нужен волшебный ключик. А ключика-то нету! И как мир может быть против него, когда миру вовсе не до него? Он придумывает себе всех этих врагов, и противников, и обиды…

— Нет у него никаких обид. И без противников он обходится.

— Может, и так. — Дэвид зевнул. — Что-то меня развезло от вина. Ну, мне пора. Сегодня в Биттс-парке состоится сборище под лозунгом «Любовь объединяет». Мы будем давать репортаж о нем. Я знаком с парнем, который его организует, — то есть был когда-то знаков и вот решил отведать этого новейшего зелья, усыпляющего интеллект… или совесть. — Он встал. — Знаете, что мешает Ричарду жить? Его злосчастная совесть. Но только он зря. Все это дело прошлое. Теперь у нас так: вышел, сплясал свое — и привет!

Он улыбнулся и, не стирая с лица улыбки, протянул руку за пальто, обдумывая, как бы побыстрей убраться. Она явно ждала, что он попросит ее о новой встрече или поцелует на прощание, но он от этого улизнет… конечно, без неловкости не обойдется, но он отчетливо понимал, что если не будет действовать быстро и решительно, то непременно влипнет в историю.

— Можно, я с вами?

— Отчего же… но вряд ли вам там будет интересно. Ведь это совершенно то же самое, что Кастл-стрит воскресным вечером… толпы народа вокруг, наши операторы, которые все это снимают. Мне придется покрутиться там какое-то время… Нет, вам, я боюсь, там не понравится.

— Скажите, какая заботливость!

— Отнюдь! Поедем, если хотите.

— Нет уж, спасибо!

— Ну что ж, в таком случае я побежал. Я, кажется, говорил вам, что мне, по всей вероятности, придется скоро поехать в Лондон в связи с новым соглашением по поводу телепередач на заграницу. Теперь мне, наверное, придется все время порхать туда-сюда. Боюсь, что мы не сможем так часто видеться.

— Дэвид! Не будьте малодушны в придачу к глупости. Отчаливайте на свое мероприятие, как пай-мальчик, и очаровывайте там всех направо и налево.

— Дженис, бога ради!

— Да отчаливайте же! Извините! Но… в общем, вы молодец! Вы потрясающий молодец, Дэвид, — вот только что это вам дает? Мо-ло-дец! Мо-ло-дец! Мо-ло-дец! — Она закрыла руками уши и громко отбивала каблуком такт.

Он отворил дверь, и она остановилась. Глядя на нее, он почувствовал себя дураком. Уходить в такую минуту! Идиот! Вот только если бы она…

— Дженис!

— Все в порядке, Дэвид, Будьте здоровы! Пожалуйста… — Она запнулась. — Желаю… Пожалуйста! Ну, уходите же!

Когда она снова осталась одна, ей захотелось написать Ричарду. Она открыла папку с чистыми листками, начала писать и тут же разорвала первое письмо, затем второе, третье, четвертое. Встала и обошла всю свою квартирку с так и не прибранным столом. Как ужасно тесно, вот поедет она к Ричарду, сейчас, сию минуту, и скажет ему… что значит «скажет»? Что она сделает? Ну-ка, что сделает?

Самое разумное для нее было бы кинуться сейчас к Ричарду, сказать, что она любит его, развеять свой страх. Но ведь он в ту же секунду почует, что разум подсказал ей этот шаг, и это еще больше отдалит их друг от друга. Как-то раз он сказал, что соображения удобства скрепили их брак. Они оба, сказал он, вообразили, будто здорово придумали. Временное облегчение. Временная облицовка. А под ней незамазанные дыры.

«Дорогой Ричард, самый дорогой, любимый мой!

Я…»:

И не оставалось ничего, что бы не было отвергнуто ею, осквернено его неуместными подозрениями, оплевано во время их последних встреч: плоть к плоти, в холодной постели.

«Ричард!

Я…»

Хватит!

Если бы Дэвид просунул свою многоопытную ладонь ей между коленями, они, пожалуй, и раздвинулись бы сегодня. И единственно по той простой причине, что она позволила себе задуматься о своих прежних решениях, оживить горсть воспоминаний, которые можно раскалить до боли, но с тем же успехом можно и выкинуть из памяти. Если бы она оставила его у себя, это было бы добровольной расплатой за мысли, которым она дала волю и которые стали слишком мучительными. Такой путь вел к потере всего. А она не могла позволить себе потерять ни единой крохи из того, что имела, потому что тогда рухнуло бы все здание, которое она так старательно воздвигала.

Итак, она изорвала последние листки и умыла лицо. Села за стол и написала полторы страницы здравых рассуждений по поводу Литературы и Нравственности. Прикинула, как ей перестроить завтра свой день: это необходимо, чтобы успеть окончить статью к сроку, который она себе поставила. Собрала книги, которые надо было вернуть в библиотеку. Сожгла бумажки и объедки, оставшиеся от завтрака. Отметила по списку литературу, которую следовало заказать по ее теме. Написала записку лектору, благодаря его за полученное ею в числе полудюжины студентов приглашение присутствовать на неофициальном совещании по поводу учреждения общества эссеистов. Переоделась. Привела свой стол в такой вид, в каком, по ее мнению, ему надлежало быть всегда. Чернила на своем месте, перья на своем месте, лампа на своем месте. Вот так! Литература и Нравственность… следующая степень в каком-нибудь другом университете… и работа, работа, работа, которую она сможет регулировать, которой сможет наслаждаться, которая сделает ее независимой, благодаря которой она отличится — если захочет. А встретится какой-нибудь мужчина… что ж, она не видит необходимости всю жизнь оставаться неприступной карьеристкой, но она будет выбирать мужчину, она будет определять ход романа и его границы, решать момент, когда поставить точку. Вот так! Так оно должно быть. Любой другой вариант погубит ее или, вернее, то, чем она хотела стать, разрушит то, к чему она стремилась. А этого она не допустит.

Но Ричард, Ричард, может, он… она представила себе Ричарда. В субботу, как всегда, она увидит его. Нет никаких оснований, почему бы объяснению не сойти «удовлетворительно». Он переживет. А может, нет.

Сидя у себя в душной комнате, в облаках табачного дыма, который, путаясь в завитках волос, все еще вился вокруг ее головы, она вдруг увидела Ричарда — человека в грязных башмаках, вроде ее отца, только «вроде» здесь неуместно — какие могут быть сравнения там, где нет ничего общего, — сидящего молча… может, он молчит потому, что, для того чтобы разговаривать, нужна какая-то связь, а он понимает, что она изо всех сил старается избежать всяких связей… ах, отнюдь не ради позы она должна была оторвать всех их от себя: отца, мужа, дочь, любовников; все люди — подобно стульям у нее в комнате — были деревяшками, необходимым реквизитом, предметами, которые не имеют никакого отношения к водовороту ее мыслей, хотя — она заранее знала — очень скоро перед нею снова встанет необходимость обдумывать какие-то предложения, что-то решать, соглашаться на какие-то действия. Она представила себе Ричарда, но решительно подавила всякие чувства по отношению к нему. Ведь только коснись, и тут же установится контакт и вслед затем потеря контроля над собой и — для нее — всех возможностей.

И хватит с нее деревни! Деревня, где ты прячешься, как муравей в саду — вроде Уифа, неустанно приговаривающего: «Всю бы жизнь так!» Или стоишь на виду у всех, как Ричард, — засохшее дерево на лысой горе, мозолящее глаза, годное лишь служить ориентиром, дерево, не имеющее пищи, не имеющее цели. Нет, ни то, ни другое! Не нужен ей и третий вариант — возвращение особо одаренной девочки, стремящейся воссоединиться с тем, что когда-то было покинуто (больно смахивает на священника, вернувшегося домой, чтобы исповедовать своих родителей), непрошибаемо-самоуверенной, считающей, что она имеет право покровительственно относиться ко всем, не исключая мужчин (к Эдвину, например), потому что ничто не может уязвить того, кого ничто не может тронуть. Дженис и не хотела, чтобы ее что-то трогало, но не хотела она и покорно занять отведенное ей кем-то место. Она поселится в большом городе — чем больше, тем лучше, — где никто не будет знать ее, где она сможет жить именно так, как хочет, и где, неизвестная никому, сможет соприкасаться с людьми лишь по собственному выбору и порывать с ними когда захочет, без прошлого за спиной, ничего не ожидая от будущего.

В половине шестого она была на приеме у зубного врача: ей надо было поставить две пломбы. Ультразвуковое сверло вжигалось ей в зуб так, что изо рта шел запах сырого костра.

Вечером она сидела у себя дома на диванчике, при одной лампе: шторы задернуты, эссе на треть написано, кофе и сигареты под боком, книга, одиночество, покой. Такой покой она может иметь, только живя одна. Обезболивающий укол постепенно переставал действовать, и щека ощущалась отекшей и дряблой. Она коснулась языком шершавой поверхности новой пломбы. Затем язык прошелся по гладкой эмали зубов — мягкий и теплый, он скользил по эмали, твердой и блестящей. Проведя кончиком языка по краю зубов, она облизнула сухие губы. И они тоже стали мягкими и эластичными, как язык. Так было хорошо, что даже не хотелось шевелиться. Абсолютного равновесия, думала она, можно достичь только в полном одиночестве.

Глава 42

Из-за дождя работу пришлось прекратить, и рабочие расселись на полу в хибарке в ожидании, когда десятник отпустит их по домам. Сегодня работать больше не придется. Всего в хибарке размером не больше десяти квадратных футов их набилось восемь человек; исходивший от их отсыревшей одежды удушливый запах пота смешивался с табачным дымом и клубами пара, вырывавшимися из носика чайника, погружая комнату во мглу, под стать дождевой мгле за окошками, плакавшими изнутри и покрытыми струйками дождя снаружи.

Ричард был доволен уже тем, что сидит, прислонившись спиной к стене. На нем была та самая куртка, в которой он впервые появился в Кроссбридже — тогда прекрасно сидевший модный предмет одежды, теперь пропыленные лохмотья, — и через нее твердое дерево больно давило на позвонки. Его чувства почти полностью ограничивались телесными ощущениями. У него не было сил попросить у кого-нибудь лист газеты или достать сигарету. Словно одеревенение, напавшее на него после первых нескольких дней работы и прихваченное сырой погодой, прочно засело в суставах, запечатанное там почти беспрерывно моросящим дождем. Бедренные кости болезненно вклинивались в тазовые и мучительно ныли, когда он ходил, или сидел, или делал что бы то ни было, так же как и плечи, руки, живот и икры; работа вконец изматывала его. Еще в самом начале он простудился, и, поскольку простуду всегда рассматривал как некое досадное, но не заслуживающее внимания неудобство, которое никак не могло помешать его планам, он и на этот раз не обратил на нее внимания. Но эта простуда привязалась к нему и давала себя знать то надсадным кашлем, то холодным, липким потом по ночам, то какими-то покалываниями в голове и груди; она туманила мысля, давила на них, принуждала сосредоточивать все внимание на том, чем он был занят в данный момент, потому что стоило ему это внимание чуточку ослабить, и все начинало валиться у него из рук. Он боялся поддаться простуде и засесть дома на несколько дней, — боялся, зная, что, не походив на работу некоторое время, он уже не сможет снова взяться за нее, и что тогда? Поэтому он продолжал тянуть лямку. Сперва ему казалось нелепым, что в его годы можно настолько уставать от такой работы; ведь совсем недавно он мог, ни разу не передохнув, подняться на вершину Нокмиртона, а после этого ему обязательно нужно было еще заняться вечером каким-нибудь физическим трудом. Очевидно, думал он, закалка приобретается не так — прежней тренировки только на то и хватало, чтобы сохранить известную подвижность. Когда дело дошло до настоящей физической работы, оказалось, что вся его закалка ни черта не стоит.

Уволившись из школы и решив подыскать работу неподалеку от Кроссбриджа, он и правда вряд ли мог рассчитывать на что-нибудь другое. Пойти батраком на ферму было бы слишком уж глупо: он почти ничего не смыслил в сельском хозяйстве, а по возрасту его никто не взял бы на зарплату подростка, для того же, чтобы выполнять Мужскую работу, ему надо было, учиться и учиться. На это желания у него не было. Не было у него желания работать и на строительстве муниципальных дорог — в этом случае его гоняли бы с места на место по всей округе, а он не хотел уезжать далеко от дома. Кроме того, работа на каменном карьере была временная, и это привлекало его. Подсознательно он всегда помнил, что, как только карьер будет выработан, работы прекратятся, выпотрошенный кратер зарастет травой, и дело с концом. Здесь обычно заканчивали сезон люди, не задерживающиеся подолгу на постоянной работе и не желающие надрываться на сдельной работе, строя дороги. Только несколько человек: бурильщики, десятник, двое подрывников работали здесь давно. Остальной состав, включая Ричарда, который пришел последним, был текучий. Ричард работал на погрузке, ворочал каменные глыбы и укладывал их на машины. Руки у него покрылись мозолями, кожа во многих местах была содрана; теперь они загрубели, но продолжали болеть, особенно два пальца, где кожа была сорвана почти до мяса.

Поначалу над ним подшучивали, подвергали его всяким испытаниям, но ничем плохим это не кончилось. Вывести его из себя оказалось делом трудным отчасти потому, что он ни разу не попытался объяснить или как-то оправдать свое решение, отчасти потому, что он был молчалив и не выставлял себя борцом за права Простого Человека, главным же образом потому, что он не стеснялся своего решения. Ему не казалось, что это шаг вниз по социальной лестнице, что это поза (хотя такое обвинение не исключалось и у него не было ни возможности, ни желания опровергнуть его, позой это все-таки не было), не старался он и что-то доказать своим поступком. Он просто хотел жить в своем коттедже, не мог бросить его теперь, сразу после смерти Эгнис; кто-то должен же был остаться; ему хотелось — теперь уже смутно и без особой надежды, — имея перед глазами все, что окружало ее, попытаться понять, в чем была ее сущность. Ну и потом, он хотел зарабатывать деньги на работе, которая не вносила бы дополнительных сложностей в его жизнь, как это получилось с преподаванием.

Но чего он не учел, так это мучительной боли в каждой мышце, в каждом суставе, — боли, от которой собственное тело начинало казаться плохо пригнанной, неснимаемой броней, мешающей каждому движению.

— Конец работе, — сказал десятник. — Сегодня вряд ли прояснится.

Рабочие повставали, побросав на полу свои кружки и окурки, все поворачивались вяло — хоть бы один сделал бодрое, энергичное движение, — и одежда у всех была такая отсыревшая и пропыленная, что они вполне могли сойти за каторжан. Ричард уверял себя, что ему нравится их общество, однако даже в такой толпе он не мог отделаться от чувства одиночества.

Выйдя из хибарки, он пошел за своим велосипедом. Дождь еще припустил.

— Эй! — крикнул Боб, высовываясь из окошка машины — безбожно разбитого «эльвиса», который он купил за десятку у какого-то студента. — Эй, Дик, давай сюда! Уж до церкви-то мы тебя подбросим.

— У меня велосипед.

— Сунь его в багажник.

— Спасибо!

Длинная приземистая машина покатила по дороге, которая вела от карьера к неширокому грунтовому шоссе, их было пятеро, и машина, подпрыгивая на ухабах, вместе с влагой вытряхивала из их одежды острый запах пота. Запах был скорее приятен.

Вокруг все развезло от дождя. Дорога вилась среди гор, их мокрые склоны застыли в угрюмом молчании, которое нарушалось лишь несмелыми шажками какой-нибудь овцы. То, что при солнце или в бурю поражало размахом или величавостью запустения, теперь, в эту мокрядь, выглядело просто жалко — так, кусок неказистой сельской местности. Под упорно моросящим дождем горы, даже сам Нокмиртон, потеряли свою грандиозность и таинственность и превратились в жалкие мокрые холмы. Пока они тряслись по разъезженной бурой дороге, им не встретилось ни души. Наконец они выехали на шоссе, оно не блестело, как под проливным дождем, а покорно и тускло воспринимало сеющийся дождик, и случайная ферма или несколько сгруппировавшихся вместе коттеджей, попадавшиеся им на пути, выглядели понуро и убого. Дома из синевато-серого сланца, без единого ласкающего глаз яркого мазка — суровый и мрачный серый цвет, суровый и негостеприимный. Он смотрел в окно и не видел ничего — совсем ничего — такого, в чем можно было бы обнаружить какую-то прелесть, что захотелось бы узнать поближе; не было вокруг и ничего особенно давящего, такого, что могло бы окончательно отвратить вас. Все представлялось изнурительным, скучным, безысходным.

— Ну как, Дик, надумал играть с нами? — спросил Боб.

— Нет. Боюсь, что не смогу, — ответил Ричард, — я уже лет десять не играл в футбол. Да и прежде звезд с неба не хватал.

— Ты с тех пор малость подрос.

— Он с бабой спал. Это ведь тоже помогает.

— Сколько раз в неделю? А, Дик?

— Она только на субботу и воскресенье приезжает. К понедельнику он еле на карачках ползает.

— В этой команде и не надо звезд с неба хватать, — сказал Боб. — Мы же это так, чтобы размяться немного. В общем, ничего серьезного. И матчи все дружеские. Ну а потом, конечно, выпивон.

— Он о своих субботах печется, Боб. Не дави на парня. Ему субботы редко выпадают.

— Ничего, успеет после того, как пивные закроются.

— Я слыхал, она из тех, что рано в постель укладываются…

— Надо же, черт возьми! Хотел бы я, чтобы и моя так. А то колбасится внизу, пока я не усну, ожидаючи.

— Может, ей того только и надо, дурак!

— Нет, спасибо, Боб, — сказал Ричард, — спасибо за предложение.

— Ты все-таки еще подумай, — сказал Боб уже серьезно. Ричард интересовал его, он покровительствовал ему и был слегка задет тем, что, выступая в роли покровителя, не встречает настоящей покладистости в человеке, который, казалось бы, должен был легко войти в роль покровительствуемого. — Спорт пошел бы тебе только на пользу, Дик. И ребята в команде есть хорошие.

— Ну, все мы ребята хорошие.

— Едешь сегодня в Эннердэйль?

— А что там?

— Да, кажется, Джонни Джексон. Точно, он.

— Может, и съезжу.

Значит, это только он так устал!

Они высадили его у церкви, и, сев на велосипед, он покатил к коттеджам. Коротенькое расстояние. Одна сторона деревенского треугольника; и вдруг он вспомнил, как шел по этой дороге вслед за Дженис после костров… Как давно это было! Он шел тогда быстрее, чем ехал сейчас на велосипеде: от езды в набитой машине все тело у него затекло, и ему была отвратительна собственная немощность. Переднее колесо вильнуло и заехало на обочину. На подъеме, где Дженис так и не убавила тогда шаг, чтобы не дать ему догнать себя, он чуть было не соскочил с велосипеда и не повел его. С дедом его как-то раз было, что он бежал через весь город, толкая перед собой велосипед, — просто не мог остановиться в спешке, чтобы вскочить на него, боялся время потерять.

Когда он подъехал к своему коттеджу, на двери вышла миссис Джексон.

— Я у вас очаг разожгла, — сказала она, — думаю, вернется насквозь мокрый. Я только что заварила свежего чая. Выпьете?

— Нет, спасибо. Лучше я пойду переоденусь.

— Ну, как знаете.

— Спасибо.

Он прислонил велосипед к стене.

— А я утром Паулу видела, — сказала она. — Что ни день, то хорошеет. «Здравствуйте, тетя. — Это она мне говорит. — Здравствуйте, тетя!» — «Меня зовут миссис Джексон», — говорю я ей. «Мизи Зексон, — повторяет она, — здравствуйте, мизи Зексон». Славная девчонка! Дженис приедет сегодня?

— Думаю, что да.

— Приятно будет повидать ее. Крайний коттедж до сих пор еще пустует. Мне тут одной совсем скучно становится. Я уж сказала мистеру Джексону, если кто-нибудь не въедет в самом скором времени, то я за то, чтобы нам съезжать. Жутко как-то жить здесь одним. Взять хотя бы тот коттедж, который вы прежде занимали, — его ведь так никто и не снял. Я сказала мистеру Джексону, если никто в нем скоро не поселится, он пойдет на снос. Там ведь уже все стекла повыбивали. И я знаю кто, прекрасно знаю. Младшенький Билли Менна. Вот уж бандит растет. На днях его поймали, когда он сворачивал шею цыпленку. А когда его спросили, зачем это он, он ответил: «Чтоб посмотреть, что будет». Что будет! Я б ему показала, что бывает. Скрутила б ему немного шею, чтобы почувствовал, что бывает. Дрянь эдакая! У Дженис это последний год, так, что ли?

— Да.

— Кто-то говорил мне, будто она собирается еще какие-то экзамены держать. И чего это все с ума посходили с экзаменами, просто не представляю. А вы? Впрочем, вы-то, конечно, представляете, вы ж и сами все их сдавали. Теперь без экзаменов никуда не сунешься. А? Слава богу, я и без этого прожила. Мне всего этого никогда б не одолеть. Старая тупица, вот я кто! Я и в школе тупицей слыла. Вечно в углу стояла в бумажном колпаке — знаете, высокие такие колпаки, вроде трубочки для мороженого. Прости господи! Да я б теперь ни за чем не поспела. Только уж вы, пожалуйста, не проболтайтесь никому, что я в школе в тупицах ходила. Как-то само с языка сорвалось. Верно, оттого, что целый день сама с собой разговариваю.

Я гуляла сама с собой,

Я говорила сама с собой

И сама сказала себе:

«Рассчитывай на себя,

Береги себя,

Потому что никто не подумает о тебе».

Я ответила себе

И сказала себе

В этом своем ответе:

«Рассчитывай на себя

Или не рассчитывай на себя —

Ничего ты не изменишь на свете!»

Это мать моя частенько певала. Вот мотива никак не вспомню. Может, все-таки зайдете на чашку чаю?

— Спасибо, зайду.

— Ну вот и отлично. За очагом смотреть не надо, сам будет гореть. Я его хорошо засыпала. Заходите, заходите! Садитесь! Я только что сдобные булочки испекла. Может, скушаете? Уиф был охотник до моих булочек. Угощу его, бывало, булочкой, он и растает. Все так и живет у брата? Никогда не видела его брата. Знаете, у меня в голове не укладывается, чтобы Уиф Бити мог жить где-нибудь еще, кроме этого коттеджа. Он ведь уже жил тут, когда мы сюда переехали. По-моему, оставался бы он лучше здесь. Я б у него убирала. Мне это и нетрудно совсем. Я б и у вас убирала, если бы вы мне разрешили. Все занятие. Вы, наверное, уедете, когда Дженис кончит?

— Да. Возможно.

— Ну еще бы! «И остался он один-одинешенек». Эдвин процветает, да? Я всегда знала, что этот парень далеко пойдет. Вы видели… впрочем, конечно, видели, ведь вы же теперь с ним приятели, а собственно, почему бы и нет? Я говорю о его новом гараже, знаете, как его все хвалят! Он взял к себе сына миссис Паркс. Эдвин еще разбогатеет, помяните мое слово. Но он не изменился, совсем не изменился, верно? Я хочу сказать, у него никогда не была душа нараспашку, а мысли свои он больше при себе держал, но и не заносился никогда. И до сих пор не занесся. Когда я прохожу мимо, он всегда рукой мне помашет. Я думала, он поселится в одном из этих коттеджей, но нет, ему, видите ли, больше нравится жить в одной комнате, в бывшем директорском кабинете. Чудак какой! Я, говорит, ем свой хлеб с каменной плиты, под которой погребены знания. Он ведь тоже очень способный был, Эдвин-то, и, хоть через «одиннадцать плюс» не перескочил, пошел-то ух как далеко. Непонятно мне, как это он тогда провалился. Вам не кажется, что выдерживают этот экзамен часто совсем не те, кому следует? Я хочу сказать, Эдвину-то нужно было учиться дальше. Хоть он и без того преуспевает недурно, лучше, чем многие другие, — она прикрыла рот ладонью, — ой, я ведь без намеков, Ричард, я вовсе не вас имела в виду. Всякий знает, что вы там только временно. Очень уж вы все близко к сердцу принимаете. Нельзя так легко падать духом. Что кончено, то кончено! Нельзя нянчиться со своим горем до бесконечности. Это и по отношению к себе нехорошо. Пора бы вам подумать о том, чтобы снова в школу вернуться, хотя и то сказать, преподавание теперь уже совсем не то, что было прежде. Я так считаю, что вам надо бы вернуться на телевидение или работать в газете — ну, как ваш знакомый, мистер Хилл; вот у кого хорошая жизнь, все время с интересными людьми встречается. На каменоломне интересных людей не повстречаешь; я ничего не хочу о них дурного сказать, но все же люди разные бывают, и вы совсем не такой человек, чтобы работать там. У вас же ум в голове есть. А много ли ума нужно, чтобы камни ворочать? Вот я и думаю про себя: «Он просто выжидает. Ему на долю выпало тяжкое испытание — собственно, если уж на то пошло, не одно, а целая куча, — вот он и старается, раны свои залечивает». Только, господи боже, Ричард, другие-то прошли через испытания и почище! Утешайтесь этим. Вспомните, и вам легче станет. Ведь хуже бывает. Ну ладно, надо еще чаю заварить для мистера Джексона — у него какой-то пришибленный вид последнее время, вы заметили? Пришибленный! Беспокоит он меня что-то.

Он пошел к себе в коттедж уже не такой понурый, как прежде. Уголь в камине спекся в маленькую пирамидку, и требовалась большая ловкость, чтобы подковырнуть ее кочергой и пустить в середину воздуха, а затем искусно обложить ее свежим углем так, чтобы не заглушить огня. Он проделал все это весьма тщательно, подождал, чтобы огонек занялся, и пошел переодеваться, побуждаемый к тому какой-то неуловимой интонацией в голосе миссис Джексон. Хорошо бы искупаться, но, поскольку очаг не топился весь день, воду нельзя было назвать даже тепловатой.

Дженис, как всегда, опаздывала — ей жаль было поступиться двумя лишними часами в Каркастере, и потому, вместо того чтобы выезжать в пять часов автобусом, который довозил ее до самой дорожки, сворачивавшей к коттеджам, она предпочитала ехать последним автобусом и потом тащиться пешком две мили от его конечной остановки. Есть ему не хотелось, но, испытывая беспокойство и подстегиваемый им, поскольку это была первая искра, высеченная из промокшей глины его сознания, он принялся за поиски — не чего-то определенного, а так, вдруг да наткнется на что-то, от чего станет легче. Он хотел было сходить за Паулой, но Дженис предпочитала забирать ее в субботу утром, говоря, что приезжает обычно в пятницу слишком усталая и раздраженная, чтобы еще возиться с ней, тем более что девочка все равно к тому времени бывает уже в постели. Паула успела стать ему чужой за то время, что не жила у него под боком, более чужой, казалось, чем другие дети, с которыми он сталкивался в деревне. И не потому, что она была каким-то необычным ребенком, просто ему было стыдно перед ней, как было бы стыдно перед взрослым человеком, по отношению к которому он поступил дурно, — стыд приводил к тому, что он держал себя с ней неестественно, а это не могло не сбивать ее с толку и не вызывать ответной натянутости.

Он пожалел, что уничтожил все свои заметки: имея их перед собой, он видел бы по крайней мере человека, с которым ему нужно бороться. Один блокнот все же уцелел от огня, и в нем он обнаружил несколько исписанных страничек. Главным образом это были перечни. Перечень того, что он хотел бы сделать, чем хотел бы стать. С самых первых дней в Кроссбриджа. Длинный список книг — бодрые галочки против первых шести и дальше никаких пометок. Список всего, что он считал важным в жизни. Он смотрел на него с тем же чувством, какое испытываешь при воспоминании о позабытом намерении, когда-то непоколебимом, а теперь чуждом. Простейшие правила. Никаких новых идей. Вера в Нагорную проповедь: вот только уверовав наконец, он выяснил, что неспособен найти применение этой веры к жизни. Итак, снова слова. Жизнь, с такой любовью расписанная по параграфам, что-то да значила — даже если вся весомость этих записей заключалась в словах; теперь она оказалась списанной в утиль.

Одна запись больно кольнула его. Он прочитал:

«…Перед тобой стою я! Что я еще могу! Помоги мне, господи!

Лютер! Найти в себе мужество сказать эти слова! Я мог бы произнести их только в кавычках».

Он швырнул и эту записную книжку в огонь вместе с чистыми листками и бил ее кочергой, пока она не превратилась в коричневато-серый пепел. Дженис должна была появиться с минуты на минуту. Он поставил чайник на огонь. За долгое время он впервые делал какие-то приготовления к ее приезду. Открыл пачку печенья, которую, она привезла на прошлой неделе, и выложил его на тарелочку. Поставил на стол две чашки с блюдцами, сахар, молоко, нашел остатки шоколадного кекса, подаренного ему миссис Джексон, и нарезал ровными кусочками. Как это она напевала?

Я ответила себе

И сказала себе

В этом своем ответе:

«Рассчитывай на себя

Или не рассчитывай на себя —

Ничего ты не изменишь на свете!»

Глава 43

Прежде всего он должен сказать ей — не мямля, без всяких там колебаний, таящих в себе трусость, — о роли, которую, по его мнению, он сыграл в смерти ее матери. Он уже намекал на это, и довольно прозрачно, но, поскольку ему было важно не оправдаться, а выяснить ее отношение к этому, необходимо было снова начать этот разговор и довести его до конца. Потому что признание, сделанное Эдвину и приведшее к тяготившему его панибратству, так что теперь Эдвин приветствовал его, как будто они были заговорщиками — только, мол, он, Эдвин, стреляный воробей, а Ричард еще новичок, — это признание не достигло цели. Собственно, точно определить свою цель он и не мог, чувствуя, что поймет ее по-настоящему, лишь вплотную приблизившись к ней. Иногда ему казалось, что вопрос просто в том, что ему нужно облегчить душу — что ж, может, это и неплохо, да только принесет ли исповедь желанное облегчение; а потом ему начинало казаться, что дело, скорее, в стремлении быть искренним до конца, что существуют вещи, которые необходимо высказать и понять раз и навсегда, иначе мысли о них остаются неприкаянными или просто оседают в душе, как поселенцы без права гражданства.

Поэтому он тщательно подавил раздражение, которое начинало душить его теперь каждый раз при появлении Дженис, опасаясь в то же время, как бы не переборщить с гостеприимством, — одним словом, приготовился к игре. Их встречи вообще больше всего напоминали игру в теннис: подача мяча, ответный удар, линии четко обозначены, корт разбит на пустыре, и, если случалось, что мяч вылетал за пределы корта, они делали вид, что это так, пустяки, бросали игру на время, а затем начинали снова.

Она рассказала ему о митинге «Любовь объединяет», на который поехал Дэвид. Он лениво осведомился, как поживает Дэвид. Она сообщила ему, что Дэвид скоро возвращается в Лондон. Он нашел, что это, пожалуй, к лучшему. Она сказала, что закончила свое конкурсное эссе. Он спросил, хорошо ли оно получилось.

Он сказал ей, что у Паулы насморк. Она проявила приличествующую случаю озабоченность. Он сообщил ей, что подумывает начать играть в футбол. Она одобрила его намерение. Он рассказал ей анекдот, который слышал от Боба. Она посмеялась.

Он спросил ее, как она собирается провести каникулы. Она сказала, что еще не решила. Он настаивал на ответе: ведь и ему нужно наметить свои планы. Мяч, подлетев свечкой, ударился о землю, принеся с собой уклончивый ответ. Он сказал, что должен это знать. Она парировала ловким ударом в дальний угол, и вернуть мяч ему не удалось. Он сказал, что она должна приехать домой. Она ответила, что поступит так, как сочтет нужным. До чего типично! Совершенно верно! Отвратительно! Очень может быть! А Паула? Да, Паула. Так как же? Да вот так.

Ричард замолчал. Так или иначе, но он должен сказать ей. После паузы, обычной в супружеской перепалке, когда каждый словно набирает воздуха, когда каждому кажется, будто другой образумился, раскаялся даже, а на деле это совсем не так и затишье, распаленное неприязненным молчанием, может перейти в настоящую ссору, он заговорил снова.

И тут же осекся.

Затем ринулся вперед очертя голову.

— Я должен поговорить с тобой о твоей матери, — сказал он, и при первых же словах уверенность в себе, которую он почувствовал при ее появлении — ведь они одного поля ягода, оба молодые, во всем приблизительно равные, — уверенность эта словно испарилась, и он вдруг отчетливо увидел ее, элегантную, прекрасно владеющую собой молодую женщину, и себя, человека, теряющего душевное равновесие и готового покориться обстоятельствам. Будто Эгнис воскресла и разъединила их или, может, ее незримое присутствие заставило их отбросить притворство и выявить то, что составляло их сущность; словно соскочила с них благодатная мишура внешней приязни и остались они без покровов: Дженис — сосуд непреклонной воли, Ричард — человек, потерявший надежду, запутавшийся в себе.

— А нужно ли это?

— Да.

— Ну, что тебя гложет? Ты… говоришь о ней больше, чем я. Как будто она… да, как будто она твоя мать. Извини, пожалуйста. Я не могу смотреть спокойно, когда у тебя делается такой вид… как бы это сказать?.. Неистовый, что ли. Да, именно. Неистовый вид.

— Ты тратишь ужасно много слов. Почему? Ты что, боишься того, что можешь услышать от меня?

— Да я и так знаю. Знаю, что мама встретила тебя с какой-то особой. — Маргарет, так, кажется, ее звали — и зовут? Я нашла имя и адрес на бумажке, когда делала уборку. И ты считаешь, что это каким-то образом способствовало маминой смерти. Знаешь, я предпочитаю не говорить об этом. Исповедь требует духовника, а я, увы, для этой роли не гожусь.

— Извини. Я забыл о твоих чувствах. Не нужно было мне поднимать этот вопрос.

— Но ты уже поднял. И хотя ты не имел этого в виду, я чувствую укор, когда ты говоришь о «моих чувствах». Я прекрасно знаю, что, по общему мнению, мне их недостает. Отец так уверен в этом, что не ответил на три моих последних письма. Я пишу ему два раза в неделю. В последнем письме он просит, чтобы я не утруждалась приезжать к нему. Он, мол, знает, что для меня это слишком сложно. Тебе и Пауле он, конечно, шлет большой привет.

— Извини!

— Не извиняйся! Все это пустое. Истина старая, но тем не менее истина. Пустое все!

— Значит, ты не хочешь знать. Ну что ж, хорошо.

— Понимаешь, Ричард, это не имеет значения. Просто не имеет значения. Так же как и почти все остальное, над чем ты любишь размышлять часами. Все это впустую. Почему ты не посмотришь правде в глаза? Ничего ты не разрешишь. Потому что загадок-то нет… Воображать, что есть какой-то секрет Жизни, который ты можешь открыть, — боюсь, что это самонадеянно и глупо. Не такая теперь жизнь — да и была ли она вообще когда-нибудь такой? Ты то, что называется «старомодный», и это тебе скорее льстит, но какой ты там старомодный! Стоит тебе загореться чем-то, как ты тут же должен это опорочить — как и все мы. Только ты предпочитаешь думать, что поступаешь так в поисках какого-то абсолюта или первопричины — в общем, некоего подобия Грааля. Но я-то думаю, что поступаешь ты так исключительно из упрямства. Тебе почти ничего не нравится из того, что ты видишь вокруг. Во всем ты усматриваешь признаки морального разложения — и ты недалек от истины — и не замечаешь почти ничего помимо, потому что в твоих глазах разложение — это все семь смертных грехов, вместе взятых, тогда как на деле это только лишь желание отщипнуть себе лакомый кусочек… и ты тут же кидаешься искать чего-то другого, чего-нибудь старенького и испытанного, потому что то, что Ново, растленно, и доверия у тебя к нему нет. Услышав вдруг старый мотивчик, ты сразу же понимаешь, что он фальшив, но предпочитаешь делать вид, будто он тебе нравится, лишь бы не соблазнится какой-нибудь новой мелодией. В этом-то в есть твое упрямство. Но ведь, право же, все это так неважно. Ты должен решить, что ты будешь делать, и делать это. Остальной приложится. А если не приложатся, значит, по всей вероятности, и прикладываться-то нечему и, значит, ты ничего не потерял, болтаясь здесь без толку.

— Так, по-твоему, я болтаюсь здесь без толку?

— А как же прикажешь это называть?

Ричард кивнул. У него не было сил продолжать этот разговор. Дженис одним прикосновением своих легких сухих ладоней укротила его возбуждение, заставила замолчать, утихомирила. То, что это оказалось так просто, что это вообще оказалось возможно, прежде смутило бы его. Но сейчас он, по-видимому, совсем выдохся; он не мог возражать ей, зная, что это поведет к спору, которого хватит на несколько часов, и — еще того хуже — к ссоре, а это придаст ей еще больше выдержки, находчивости и четкости, а его окончательно собьет с толку, раздражит, утомит.

— Ну а теперь я тебе скажу, что думаю я, — неожиданно сказала она. — По-моему, ты мог бы сам сказать мне, что спутался с какой-то особой. Я предпочла бы услышать это от тебя, чем узнать самой.

— Но это же не так. Ничего… не было.

— Ты б хоть не врал.

— Но это правда. Ничего не было. Совсем ничего.

Она посмотрела на него, увидела, что он говорит правду, и расхохоталась. Ее смех возник вдруг, убив все остальные звуки, он существовал словно сам по себе, резкий и неприятный. Выражение ее глаз, однако, не было неприятным. А зубы посверкивали, лицо чуть подергивалось, казалось, если она сейчас не остановится, оно исказится мукой. Она смеялась вовсе не из желания обидеть его.

Внезапно он подумал, что все это дурной сон. Зачем он здесь, в грязных сапогах, с ноющими от усталости плечами? Не должно этого быть! Должна быть уютно-безалаберная квартирка в Лондоне, куда поминутно кто-нибудь заскакивает, последний фильм, самые последние известия, положение на любовных фронтах, дешевый малайский ресторанчик, сладкое пресыщение барами и телевизионными программами, раскиданные повсюду иллюстрированные журналы и полусекретные «прожекты». Кому-то перепадет дотация от БИК[7]… читал фельетон Тэда? Не лучше, чем то, что он писал в Оксфорде… а ты слышал, он выставил свою кандидатуру в парламент? Надоедливое, крикливое, озадаченное, сволочное, беспокойное, бездумное, расчетливое, обманутое, вынашивающее злобу, хвастливое, лишенное предрассудков общество не юнцов уже, только что покинувших стены университета, а молодых людей, умудренных несколькими годами работы, наращивающих силы перед преграждающей им путь плотиной старшего поколения, напирающих на стену, через которую они неизбежно просочатся, потому что развалины эти так или иначе будут принадлежать им. Теперь — увы, слишком поздно — все это казалось не столь уж непривлекательным. Было там известное чувство локтя, какая-то серьезность, от которых он слишком легко отмахнулся. Были люди, достаточно похожие на него, находясь среди которых он мог не испытывать ненужного напряжения от сознания, что он не такой, как все, не то что здесь, в Кроссбридже; жизнь, может, и не очень хорошая, но и не такая уж плохая. Во всяком случае, с тем миром он был связан органически.

Итак, картины жизни, которую он бросил, от которой отказался, наконец-то поплыли перед его мысленным взором, они манили, не вызывали неприятных чувств. Но ведь именно все это, вместе взятое, и выпихнуло его в Кроссбридж. Тем хуже для него, если жизнь, которую он так решительно отверг, была всего лишь милым попурри.

Дженис перемыла посуду и вернулась в кухню, на ходу вынимая шпильки из волос, готовясь ко сну. Она тряхнула головой, и волосы упали ей на лицо и на плечи. Подошла к зеркалу и внимательно посмотрела на себя.

— Наверное, мне скоро придется завести очки, — сказала она.

Ричард встал. Он обнял ее за талию, привлек к себе и уткнулся лицом в волосы, рассыпавшиеся по плечу. Она посмотрела на их отражение в зеркале. Сквозь одежду он чувствовал твердые контуры ее тела; его руки, лежавшие у нее на животе, стали подбираться к груди. Тепло, исходившее от нее, сразу же приободрило его. Нет, только Дженис нужна ему. Если они могут разделять радость любви — прижимая ее к себе, он думал лишь об этом, да и о чем другом мог он думать, — значит, не все еще потеряно, значит, есть, есть еще надежда, что эта постоянная потребность побольнее цапнуть друг друга когда-нибудь исчезнет и их совместная жизнь станет сносной. Не взаимной поддержки он искал — хотя она сюда входила, не трогательной заботы друг о друге — хотя не исключалось и это, нет, главное, была страсть, которую он мог разделять с Дженис, и только с ней, страсть, которая не поддается определению и может быть лишь познана, высший дар, не требующий объяснений, — да и что тут объяснять! В этом таилась подлинная надежда. Он поцеловал Дженис в шею, чувствуя, как щекочут ему губы прядки ее волос, как разливается слабость по всему телу, проникаясь надеждой, что неподатливая внешняя оболочка наконец вручит ему этот дар и расцветет пышным цветом его любовь к Дженис, давно уже томящаяся ожиданием. Так же, как томился сейчас он сам желанием обладать ею. Обладать ею всегда, оберегать ее, быть с ней терпеливым, быть ее другом, снисходительным, великодушным, всегда готовым помочь, любящим, доверчивым, — но это было немыслимо, совершенно немыслимо, пока она целует его через силу, пока воспринимает само действие как нечто совершенно ненужное и секунды, ушедшие на него, зря потерянными…

Сейчас, прижимаясь к ней, он почувствовал рождение надежды и чуть не застонал от сладостного предвкушения, однако сумел сдержаться из страха все испортить. Беззвучно проклюнувшееся зерно. Ему казалось, что самое важное — сию минуту сделать что-то, что доказало бы его бескорыстие, свидетельствовало бы о самоотверженности, любви, порядочности; мысли кружились у него в голове, словно хоровод печальных рождественских призраков. Но ничего придумать он так и не смог.

Он крепко поцеловал ее, сминая мягкие губы — тоже внешнюю оболочку, — но он не был грубым, этот поцелуй, И прыснули в разные стороны, спотыкаясь и падая, марионетки, которые он привычно дергал всю жизнь за веревочки: циничный взгляд на любовь, глумление над добрыми поступками, недоверчивый подход ко всем человеческим мотивам, кроме самых низменных, скука, которую наводило все, за исключением слюнявого блуда, подмигивающего издали, как некий кумир, непрочность дружеских отношений, готовность порвать их из страха, что при ближайшем рассмотрении окажется, что в основе дружбы лежат лишь меркантильные соображения, — ну а, естественно, когда ищешь, то всегда найдешь: такова была его жизнь — тесный тигель, который он создал для себя и вне которого уже не мог существовать, но вот теперь этот тигель исчез, и погружающий в небытие беззвучный поцелуй наполнял блаженством душу и тело. Он понял, что любит ее, понял, что может любить, и создание это принесло с собой тихую радость.

Они продолжали стоять тихо-тихо, им не хотелось двигаться, хотелось, чтобы все оставалось именно так; в это мгновение им ничего больше не было нужно.

И тем не менее что-то должно было измениться. Один из них должен был сделать первое движение. Ричард отступил назад, хотел что-то сказать, сдержался и замер на месте. Ему хотелось увести ее в постель, но мысль, что он может одним махом порвать свежесотканную тончайшую паутинку, протянувшуюся между ними, была невыносима. Он не доверял своей интуиции и боялся сделать ложный шаг. И они продолжали стоять.

Потом он расхохотался. Как ни старался он подавить этот безобидный приступ легкомыслия, явно не соответствующий его действиям, удержаться он никак не мог. Ему показалось ужасно смешным, что они стоят вот так друг перед другом с серьезным видом. Впоследствии он не раз задумывался, что вызвало его смех, и только долгое Время спустя понял, что это был последний отзвук прежней жизни. И этот слабенький отзвук ожег его как ударом хлыста своим пренебрежением к настоящему, отрезав его от прошлого.

Дженис смеялась вместе с ним, хотя и была самую чуточку разочарована тем, что напряжение вдруг спало; она заключила, что все обстоит как нельзя лучше и что два дня, которые ей предстоит провести дома, пройдут приятнее обычного. Она отправилась мыться, после чего пришла к нему в постель, я они предались любви.

Ричард не мог уснуть и около пяти часов встал и пошел на прогулку. Было совсем темно, и на земле темнота сгустилась до того, что ему казалось, будто он увязает в ней. Еще не начало светать, и птицы еще молчали. Холод пробирался под небрежно наброшенную одежду, и, чтобы согреться, он зашагал резвей. Щетина на его небритых щеках встала торчком, словно колючки, впившиеся в кожу.

Густые тучи покрывали небо, но конусообразный контур Нокмиртона и его остроконечная вершина выступали из темноты. На эту гору он и пошел. Прошел мимо скамейки, сидя на которой строил когда-то планы и надежды, и лишь мимолетное воспоминание шевельнулось в нем. Смех освободил его.

Глава 44

Мокрый вереск чавкал под ногами, однако ходьба не усилила его усталости, а, напротив, разогнала ее. Вернее, он сам разогнал усталость, так энергичен был его шаг. Скоро он достиг вершины — здесь не было ничего, кроме сложенных из камней пирамидок разной величины и нескольких сгрудившихся овец, которые насторожились при его появлении, Но не разбежались. Он закурил и остановился.

Об Эгнис Дженис сказала: «Это не имеет значения». Сейчас, стоя здесь, он подумал, что она права. Это не имело значения. Эгнис умерла, и стоит ли терзать себя, выясняя, какую роль сыграл ты в ее смерти. Но если не имеет значения это, то что же тогда имеет, господи, — что?

Имеет значение то, что Эгнис жила. При всей расплывчатости и пристрастности его оценки сомнению не подлежало, что она была добрым, хорошим человеком. И вот это имело значение и для него и для всех, знавших ее. Вполне возможно, что такая доброта могла произрасти лишь на почве, которую жадные руки его современников успели содрать с лица планеты, однако она оказалась способной существовать и вне родной среды. Эгнис отстаивала ее право на существование; у нее хватало силы воли проводить в жизнь то, что она считала своим долгом. Будь она «добра, потому что такая уж уродилась», она, без сомнения, не наделала бы стольких промахов, ей не приходилось бы, пересиливая себя, работать, когда ей вовсе этого не хотелось, она не брала бы на себя слишком много и не была бы порой немножко тщеславна! Нет! Доброта ее не была даром божьим. Она была делом ее рук. Эгнис пустила корни, нашла точки соприкосновения с Верой, Надеждой и Жизнью духовной, и вот это-то и выявило все, что было в ней лучшего. Он улыбнулся — ему вдруг вспомнились слова: «Да сохранится память о ней в наших сердцах», только на этот раз улыбка не была ни беспокойной, ни безнадежной — просто улыбка при взгляде на долгий путь, теперь уже пыльный и исхоженный, который привел его к этой фразе.

Но раз Эгнис сумела создать свою жизнь — пусть даже она располагала для этого лучшими средствами, пусть у нее были благоприятствующие обстоятельства, которых недоставало ему, исторически сложившиеся устремления, которых недоставало ему, покоящиеся на суеверии, но тем не менее действенные табу, которых опять же недоставало ему, — значит, это все-таки возможно. И добиваться чего-то он хотел, только взяв Эгнис за образец. Жизненный успех мог быть приятен и неприятен: это относилось и к богатству, и к власти, и к общественному положению — все это одно и то же, но все это несущественно по сравнению с главным: уверенностью, что правда существует, и способностью жить по правде. Правда неотделима и от любви; он любит — довольно взвешивать и копаться в себе, можно считать, что это установленный факт. Раз любовь пережила их последние встречи, когда они низвели ее до простого физиологического отправления, и снова сумела превратиться в бурный порыв страсти, значит, она выдержит и другие испытания.

Он не мог дольше оставаться вне жизни, естественной и привычной для него. Дальнейшее промедление приведет к тому, что он закроет себе путь к возвращению и в конце концов превратится в добровольного пожизненного изгнанника, постоянно мучимого страхом, что стал он таковым, потому что ему не хватило духа дерзнуть. Ну и потом, издеваться над всем я вся — это ведь лучший способ тешить свое тщеславие. Да, возвращаться нужно, но как и когда, это он решит сам.

Если смотреть правде в глаза, выходит, будто он ничего не получил от своего пребывания в Кроссбридже. Все, что он знает теперь, он знал я раньше, до того, как приехал сюда. Но отчетливо, как никогда, он понял разницу между тем, что значит просто знать и знать безоговорочно, когда для тебя становится необходимым и вместе с тем радостным руководствоваться этим знанием во всех своих поступках и ты уже не можешь жить иначе, как в соответствии с ним.

Что он нашел? Ничего из ряда вон выходящего. Что он искал? Немало. Оставался риск впасть в суетность, начать носиться со своим новым устремлением, как с драгоценной чашей, — не дай бог, еще кто-нибудь ее разобьет; занестись при мысли, до чего же здорово ты сумел наладить свои взаимоотношения с миром и до чего жалки попытки окружающих в этой области; или очень уж возомнить о себе, уверовать в свою правоту — настолько, что утратишь способность видеть разницу между тем, что действительно плохо, и тем, что не нравится лично тебе. В достаточной мере опасно да и простодушно как-то — здесь, пожалуй, можно употребить это слово — «стараться быть хорошим».

Но ведь доброта Эгнис не лезла всем в глаза, не кричала о себе. Она просто была основой, на которой Эгнис старалась строить свою жизнь, — старалась как могла. Подражать Эгнис он не мог, хотя и хотел следовать ее примеру. Он же добивался вот чего — сознания, что действует по непреложной правде, оно необходимо было ему, чтобы усмирять сумбур своих мыслей, которые взлетали потревоженной стаей всякий раз, как ему нужно было принять какое-нибудь твердое решение. И может быть, в прямом смысле слова ничего «доброго» в этом нет. Разумеется, он никогда не сумеет отыскать правду в ее непреложном значении, хотя он собирался продолжить — вернее, начать — свои поиски, и если слово «добро» не устраивает его, тем хуже — все равно придется обходиться им, поскольку в настоящий момент другим он не располагает.

Рассвет. Ричард обернулся и стал смотреть, как он ощупывает горные вершины: Старлинг Додд, Грэйт Бурн, Хен Комб, Блэйк Крэг, Гэйвел Фелл, все они вырисовывались, как гигантские маяки, готовые к тому, чтобы их зажег наступающий день. Птицы, пробудившись, пробовали голоса, сразу наполнив воздух своим гомоном, и уже трудно было поверить, что только что было совсем тихо. И солнце, казалось, выслало вперед свой личный ветерок — легкую и теплую струйку, пробившуюся сквозь волны холодного воздуха, которые перекатывались между горами. Он кинул взгляд на открывшийся ему бескрайний пейзаж: ни коттеджа, ни лачуги, ни человека — и не испытал при этом, как когда-то, ни благоговения, ни робости. Он знал, что в горах все еще сохраняются стены, пусть полуразрушенные, негодные — все равно они опоясывают даже самые высокие макушки; а в деревнях есть дома и речки. Встало солнце, и, наблюдая его могущественное царственное появление, он понял, откуда взялось поверье, будто оно катится по небу на колеснице, запряженной небесными конями. Роса сверкала таким богатством красок, что трудно было поверить — неужели это всего лишь вода; словно горные духи, повелители бриллиантов и изумрудов, прокрались ночью в траву и осыпали ее драгоценными камнями.

Он повернулся и посмотрел вниз, на Кроссбридж: все еще погружен в темноту, но подальше белели облака, подымавшиеся с моря, будто божественным соизволением вода сперва превратилась в молоко, а затем в тончайшую воздушную завесу. При появлении солнца дрожь восторга пробежала по заливу Солуэй и мириадами искр рассыпалась по его поверхности и по прибрежной равнине — легкое трепетное потягивание.

— Один! Один! — громко крикнул Ричард, и голос его прозвучал вольно и открыто. Куда бы он ни повернулся, всюду свет теснил тени, и краски, пережив ночь, как ни в чем не бывало выступали повсюду. Его чувства были насыщены до предела, и только благодаря дыханию он оставался тем, чем был, — предметом одушевленным и, следовательно, живым. И вот он стоял и дышал полной грудью, в то время как окружающий мир легонько ударял по его чувствам, как ударяет хвостом в океане рыба, — именно это ощущение он почти забыл и сейчас с наслаждением отдавался ему. Ощущать свое бытие и давать ему медленно сочиться сквозь переполняющее тебя безмолвие.

Солнце поднялось выше, стали видим уже церковь без шпиля, дома, где жили люди. Солнечные блики на крышах машин, стоявших возле гаража Эдвина. Гаража, где они вдвоем с Эдвином провели не один вечер и каждому хотелось спросить и страшно было узнать, не повинен ли собеседник в том же сокрытом преступлении, что и сам он, — в убийстве. Хотя это слишком сильное слово для обоих. Отправлялся Ричард к Эдвину в такие вечера в надежде, что земля содрогнется от его сомнений, раскаяния, запирательств, после чего останутся черные ямы виновности и развалины надежд. Ничего этого не происходило — так, игра одна, за уши притянутая дружба, в конце концов перешедшая во взаимную неприязнь. Но во время разговоров с Эдвином он понял, как самонадеянно приписывать себе худшее без достаточных на то оснований: он не был убийцей и только с отчаяния мог возомнить себя таковым.

До него донеслось звяканье молочных бидонов, я он увидел клубы дыма, подымающиеся из труб, — миниатюрные домики, пыхтя, начинали трудовой день. Он прилег, стал смотреть на небо и уснул. Ему приснился сон, однако, проснувшись, он мог вспомнить только его суматошный конец: целая армия внезапно исчезла в узких траншеях, вроде тех, что остались со времен мировой войны. Как он ни напрягал память, ничего больше вспомнить ему не удалось. Форменная одежда цвета хаки безошибочно указывала на то, что это солдаты — истребители жизни; почти сливаясь окраской и движением с бурой изрезанной землей, они исчезли в ней так, будто ушли на ее зов, а вовсе не были стерты с лица ее.


Он проспал несколько часов, и солнце уже давно спряталось за тяжелыми облаками, поспешно проплывавшими под ним, — облаками всех возможных очертаний, всех возможных оттенков серого, отороченных кружевом в тех местах, где они проредились и пропускали солнечные лучи.

Он пошел обратно в Кроссбридж. Земля пестрела вереском и черникой. Очутившись на крутом спуске, он стал передвигаться скачками, и ему казалось, будто на ногах у него намагниченные сапоги, которые шагают безо всякого усилия с его стороны.

Перед коттеджем Уиф, присев на корточки, играл с Паулой. Ричард постоял с минутку, наблюдая за ними. Уиф показывал девочке, как делать из бечевки, надетой на пальцы, корзиночку, и она не сводила с него зачарованного взгляда. Дженис, вышедшая из двери с кружкой чая в руке, увидела Ричарда и, так как он жестом попросил не выдавать его присутствие, одним быстрым взглядом, брошенным в сторону Уифа, объяснила ему все: что пришел он навестить их неожиданно, что он тоскует, что и он и она готовы если не помириться и полностью простить друг друга, то по крайней мере признать за другим качества, которые достойны любви и уважения. И что она рада этому.

Когда Ричард подошел к ним, Уиф поднялся с земли, заодно подняв и Паулу, и Паула протянула ручки к Ричарду. Он взял ее, подкинул кверху, а затем, когда она обняла его за шею и обхватила ножками грудь, стал быстро наклоняться и распрямляться, так что она хохотала и кричала: «Еще, еще!» Не так трудно оказалось снова приручить ее; вполне возможно, что серьезность, которая развилась в ней совсем недавно, останется навсегда, но со временем можно будет наслоить на нее еще что-то. Не надо ничего изживать, просто поверх одного качества нужно накладывать другое, и, если это другое будет достаточно прочным, спрятанные под ним вряд ли станут пробиваться наружу, разве что в редких случаях.

Уиф стоял, неловко переминаясь с ноги на ногу, и в самой этой неловкости был вопрос. Он подозревал в чем-то Дженис и из-за этих подозрений не мог держаться просто с Ричардом. Дженис ждала хода с его стороны, чтобы сделать ответный ход. Ричард больше всего хотел слов ясных и определенных. Впрочем, не так-то уж важны были ясные и определенные слова. Что ему делать, он знал: если первый блин будет комом, ничего не попишешь.

— Вот что, — сказала вдруг Дженис, — мне нужно сходить докупить кое-что. Нам сегодня больше продуктов понадобится. Ты ведь останешься, да, папа?

— Если это вас не обременит.

— Не обременит.

— Тогда останусь. — Он кивнул и протянул руки к Пауле, которая с большой охотой вскарабкалась на него. — А ты что собираешься делать, Ричард? — спросил он. — Надеюсь, скоро с карьера уйдешь?

— Да. — Дженис, которая пошла было за сумкой, при этих словах снова появилась в дверях. Теперь слова его предназначались ей: — Скоро. Проработаю еще месяц-другой, а затем перееду к Дженис в Каркастер. Там мы сможем поселиться все вместе, с Паулой. А субботы и воскресенья по-прежнему будем проводить здесь, в коттедже.

Дженис метнула на него острый взгляд. К утру на ее лице не осталось и следа вчерашней сговорчивости. Они все еще были далеки друг от друга, но бывали минуты, когда она могла с уверенностью сказать, что любит его, а ни про кого другого, включая Паулу, сказать этого она не могла. Он разгадал ее мысли — и импульс обороняться, и последующий пересмотр решения — и улыбнулся тому, что так хорошо знает ее.

Поняв его улыбку, она не сразу, но все-таки улыбнулась в ответ.

— Так вот сразу, — сказала она тихо, — взял да решил.

— Да.

Она кивнула и, нагнувшись, сняла Пауле туфельки и надела резиновые сапоги.

— А если она решит заработать еще одну степень, — продолжал Ричард, — я попробую уговорить ее сделать это в Лондоне. Я не против вернуться туда. Но спешить нечего.

Когда Дженис разогнулась, от мужчин не ускользнуло напряженное выражение ее глаз, так хорошо знакомое обоим. Но Ричарда это не смутило.

— Ну что ж, — сказала она, — очень кстати, что ты оказался здесь, папа, боюсь, что без тебя я б ничего этого не узнала. Пошли, Паула.

— А почему бы вам не вернуться сюда? — спросил Ричард Уифа, когда Дженис уже отошла от них. — По крайней мере мы всегда бы знали, что, приехав, увидимся с вами.

Дженис остановилась, обернулась; только теперь она поняла все. На попятный Ричард больше не пойдет. Он может вернуться назад, но только если встретит отпор; отхода на заранее подготовленные позиции не будет. Значит, так! Во всяком случае, теперь они будут на равных.

— Нет, — сказал Уиф, — вам и без меня забот хватит. Я там хорошо устроился. Мне бы только знать, что я всегда могу приехать в субботу поглядеть на вас.

— Ну конечно, можешь, — сказала Дженис. — Ладно, пока! Мы, наверное, не раньше, чем через час, вернемся.

Ричард с Уифом пошли в сад и уселись на скамейку, предназначавшуюся Эгнис. На какое-то время воспоминания о жене так ясно отразились на лице Уифа, что было не до слов. Они сидели молча, курили. Потом Уиф утер рукавом глаза, хорошенько прокашлялся и начал свертывать себе новую сигаретку; тонкие волокна табака разлетались в разные стороны от прикосновения его загрубевших пальцев.

— А знаешь, Ричард, — сказал он немного погодя, — вон в том коттедже, что возле шоссе, жил прежде один парень. Теперь там давно уж никто не живет. Так этот парень, он ни с кем не хотел знаться, все один да один, просто страсть. В компанию его, бывало, не затянешь, хоть волоком волоки. Ллойд по фамилии, Но по говору не валлиец, хоть и Ллойд. Так вот, — Уиф указал на свою сигарету, растрепанную и неумело сделанную, с отпечатками мокрых пальцев: чтобы выкурить такую, требовалась известная сила воли, — так вот, парень тот знал фокус, как свертывать сигарету одной рукой. Никогда не встречал другого такого умельца. То есть просто ни одного.

Он кивнул, осторожно чиркнул спичкой и глубоко затянулся творением своих рук. Упало несколько капель дождя. Миссис Джексон вышла в сад и стала собирать с веревки белье. Над Нокмиртоном бурно клубились тучи, уходя вверх, к небу. Ричард поежился от ветра и вздохнул полной грудью.

Загрузка...