И заповедал Господь Бог человеку, говоря: от всякого дерева в саду ты будешь есть;
А от дерева познания добра и зла не ешь от него; ибо в день, в который ты вкусишь от него, смертию умрешь.
Снег пролежал до самой пасхи. Выдавались дни, когда он стаивал, но на утро все опять было под белым покровом, чуть оплавленным лучами яркого зимнего солнца. Только живые изгороди быстро выдирались из-под снежного покрова и стояли на страже, намечая границы частных владений, готовые ограждать от любых посягательств вверенную им землю. Не то что стены — эти сложенные из камня ограды, накрепко приросшие к горам, похожие на кожу, скинутую проползшей здесь когда-то первобытной тварью, прятались под снегом. Хотя и они не были совсем уж невидимы, сугробы, возвышавшиеся то там, то тут, указывали, что на этом месте задержан снежный обвал или оползень и что, раскидав снег, обязательно обнаружишь здесь каменную стену.
Снег приглушал все звуки. Дороги быстро превращались в коричневатую жижу; она перемешивалась с песком, разбросанным заботами муниципальных властей, и это месиво разлеталось грязными брызгами из-под колес грузовиков, а затем мирно оседало в канавах. Собаки попрятались по домам. Тракторы не работали в полях. Движки муниципальной электростанции, которые обычно грохотали, как «пробный гром на репетиции», по выражению Эгнис, сейчас, придушенные тяжестью снега, мягко постукивали. Люди ходили закутанные и сосредоточенные — не то что летом, — в перчатках, шарфах, толстых свитерах, башлыках, рукавицах, пальто, сапогах, толстых носках, и, когда они окликали друг друга, слова вылетали неожиданно громкие и хрусткие и тут же бесследно тонули в снегу. Счищать грязь с крыльца и разметать дорожки вот что стало основной работой. По вечерам ею занимались мужчины, по утрам — женщины.
И тут-то вы замечали, как малолюден Кроссбридж. Потому что нигде — ни на крутых склонах гор, ни на полянах, скатывавшихся к скованным тоненькой корочкой льда ручьям, — не видно было ни салазок, ни снеговиков, ни снежных боев. Возле церкви ребятишки из ближних коттеджей расчистили пологую дорожку, и по воскресеньям можно было наблюдать, как несколько мальчишек и девчонок тянутся туда гуськом, таща за собой приземистые деревянные санки с начищенными стальной стружкой полозьями, а если отец оказывался в добром расположении духа, то и смазанными маслом. А так с вершины Нокмиртона, на которую забрался как-то Ричард, незаметно было никакого движения, если не считать снующего между раскиданными коттеджами кирпично-красного почтового грузовичка, который то и дело буксовал на обледеневшей дороге, и никаких звуков к нему на вершину горы не доносилось — просто видно крошечный яркий грузовичок, засевший в снегу. Зато вокруг, в горах, которые громоздились всюду, по-видимому, непрестанно шло какое-то движение: снег оползал, открывал прогалины, обваливался, образовывал наносы, можно было подумать, что горы, поеживаясь, стараются стряхнуть его со своей старой шкуры, тяжко вздыхают, выбиваясь из-под снежного покрова, тогда как равнина остается недвижной.
Их коттедж в эти дни был темной, потайной норкой. В камине постоянно пылал огонь, и уютная атмосфера дома приятно дурманила, заставляя жить как в тумане; они вставали поздно, ложились рано, проводили большую часть дня за чтением и обсуждением планов на будущее. Деньги у Ричарда кончались, поэтому работа становилась насущной необходимостью, и это его радовало. Он считал, что преподавание — честный способ зарабатывать на жизнь, и попросил выслать ему все его записи лекций по истории и книги, которые он оставил на хранение у дедушкиного соседа. Просматривая эти записи, он наслаждался четкими формулировками причин и следствий, звучанием имен и названий битв, трескучестью общеизвестных истин. Работа, которую он проделал когда-то в университете, сейчас не вызывала у него никакого раздражения, быть может, потому, что места, где жил он теперь, столь бедные памятниками времен завоевания Англии норманнами, изобиловали напоминаниями о связи поколений — в камне и в обиходе, в понятиях и в характерах, — так что все эти споры и раздоры из-за Плантагенетов, Тюдоров, Стюартов, вигов, тори, магистратов, метрополии, Реформации, закона об охране общественного спокойствия и порядка представлялись ему лишь ловкими приемами, нужными, чтобы взбудоражить людей хотя бы на короткое время. Однако во всем этом была и своя прелесть: может быть, потому, что в Лондоне ему и самому приходилось принимать участие во всяких закулисных сговорах и политической игре, узоры истории представлялись ему не тонко продуманными маневрами, нужными для разрешения какого-то давно потерявшего всякое значение вопроса, а сложными тактическими ходами людей честолюбивых и принципиальных, жадных или бессребренников, а то и совмещавших все эти качества, и сама история, которую должен будет преподавать он, освобождалась от помпезности и тяжеловесности, сообщавшихся ей в университете, и становилась скорее собранием анекдотов.
Кое-что из этих лекций следовало переписать заново, и Дженис помогала ему. Ее тоже увлекла эта работа. А когда Ричард снова взялся сочинять музыку для песенок, она помогала ему подбирать для них стихи. Он поймал себя на том, что снова напевает какие-то мотивчики, и кое-что из них записал. Он понимал, что без магнитофонной записи, а еще лучше — пробной пластинки шансы на успех так малы, что их можно приравнять разве что к шансу выиграть главный приз в денежной лотерее; все же он отослал песенки приятелю, занимавшемуся изданием нот, и был доволен этой почти безнадежной попыткой, очертившей узкий круг его жизни.
А этот круг действительно чудесным образом сузился. После брака. Устланный внутри шелковой ватой сосуд — вот что такое брак. Мятущиеся мысли в голове, раздражение, которое эти мысли вызывали, — все потонуло в его любви к Дженис. С каждым новым днем воображение дорисовывало все новые ее добродетели, достоинства, прелести, и с каждым днем она становилась в его глазах все совершенней. Крепла его любовь, росло его мнение о ней, преклонение перед ней; и каждая частица его души была заряжена пылкой нежностью к ней, так же как каждая клетка его тела трепетала от страсти к ней. Он был подобен одному из тех растений, которые, сомкнутые и скрученные, ждут своего часа, чтобы вдруг раскрыться и пышным цветением и одуряющим ароматом вытеснить само воспоминание о своей было невзрачности. Но, исполнив свое назначение, они уже больше ни к чему не стремятся. Так и Ричард — он перестал копаться в себе, ему достаточно было Дженис, Паулы, Уифа с Эгнис и деревенских знакомых, достаточно познать, что такое любовь, и увидеть, как она раскрепощает всегда жившие в его душе чувство юмора, доверчивость, привязчивость и оптимизм. В нем окрепла уверенность, что он нашел стиль жизни, в поисках которого приехал сюда.
Этот стиль сложился до него, все, что ему нужно было, — это принять его, не строить какую-то особую жизнь, а просто почувствовать себя неотделимым от остальных, причем не только в настоящем, но и в прошедшем; не пытаться доказывать себе, что то, что делает жизнь яркой и полноценной, хорошо не только сегодня, но было хорошо вчера и всегда будет хорошо, а жить соответственно. Прежде он испытывал страхи — сейчас он и думать забыл о них: он был любовником, мужем, отцом, сыном, другом, соседом, учителем — человеком, который стал своим в этой деревне, и ведь ничего чудодейственного в этой деревне нет, дело вовсе не в месте, а в нем самом. Дай он себе время задуматься, у него, возможно, закралось бы подозрение, что ничего он не постиг, а всего лишь юркнул в какую-то щель; он понял бы, что теперь просто жить нельзя, что необходимо перед каждым шагом щупать землю, потому что все эти массовые истребления и бомбы, технический прогресс и организации привели к тому, что человек не обладал больше достаточным разумом и чутьем и уже не мог доверять земле, по которой ступал. Но над этим он не задумывался. Он решил, что здесь впервые с тех пор, как стал взрослым и перестал быть доверчивым, он обнаружил объединяющие людей свойства. И хотя эта прекрасная мечта могла разбиться вдребезги, могла исчезнуть, могла быть непоправимо запятнана, он верил в нее, и еще никогда в жизни ему не было так хорошо.
Именно теперь он по-настоящему полюбил Эгнис. Она излучала не бодрость, хотя элемент бодрости, несомненно, присутствовал, не радость, не довольство жизнью, хотя и это все было, — излучала она при каждом своем движении надежду. Не тот жизнерадостный оптимизм, который возносит вас к небесам, чтобы затем шмякнуть оземь, и не елейные, навек затверженные посулы грядущего блаженства, от которых веет непроходимой скукой; ее надежда касалась настоящего и выражалась в каждом ее жесте, в каждом взгляде. И после ее ухода зароненная надежда оставалась в сердцах, подобно тому как музыкальная фраза еще долго остается в памяти, после того как оркестр скрылся из виду. Она и сама прожила нелегкую жизнь, отнюдь не была овечкой и давала волю языку, когда хотела выразить свое неудовольствие; она не отличалась и излишним благочестием, и сказать, что она безупречна, было бы явным преувеличением; она знала изнанку жизни и всю ее сложность, не сторонилась их и тем не менее верила в жизнь и верила, что жить хорошо.
Эгнис привязалась к Ричарду, и скоро они стали как мать и сын, свойство́ мало-помалу превратилось в родство. Близкое соседство укрепило их взаимную приязнь, как это было и с Эдвином. Когда она убедилась в искренности отношения Ричарда к ней и другим, в его страстной любви к Дженис и нежной — к Пауле, поверила в его решение стать преподавателем, и преподавателем хорошим — судя по тому, как он готовился; когда, наконец, поняла, что он вовсе не подсмеивается над чудачествами Уифа (сама Эгнис нисколько не закрывала глаза на сумасбродства мужа, иногда высмеивала их, иногда искренне потешалась, слушая его, но никогда не подумала бы оборвать, потому что таким уж он был — человек, которого она любила), она прониклась к нему добрыми чувствами. Сиротство Эгнис непременно связывала с одиночеством. В ее ранних воспоминаниях, помимо шахтерских городков, фигурировали детские приюты, всегда мрачные, как зал в ратуше, пропитанные угольной пылью, как каморка при выходе из шахты; выстроенные парами ребятишки, обкорнанные до самой макушки мальчуганы — в этих приютах дети испытывали страшное одиночество: казалось, что и позади у них ничего нет и не было и что не к кому им обратиться за поддержкой или хотя бы за указанием. И как ни убеждал ее Ричард, что дед и бабушка были на редкость добры к нему и заботливы, запечатлевшаяся у нее в мозгу картина не могла не влиять на ее чувства к нему, ей представлялось, что он, должно быть, испытывает не только радость, соединяя свою жизнь с женщиной, рядом с которой стоят еще два поколения, но, возможно, сердце у него слегка щемит.
Единственная новость, которую принес им Уиф в разгар этой снежной зимы, было известие о смерти Гектора. Гектор завел моду в любую погоду вываживать лошадей по дороге, пролегающей за его домом. С трудом держа обеих под уздцы, он водил их взад и вперед, как крошечный грум, ухаживающий за конями какого-нибудь римского легионера, — взад-вперед, взад-вперед, пока они не проделывали положенный моцион. Даже в гололедицу. Тогда он выходил загодя и соскребал лед на дороге или скалывал бугры, предварительно разметав снег. Какая-то собака кинулась лошадям под ноги. Они взвились на дыбы и, стоя на мощных, играющих мускулами задних ногах, оторвали от земли Гектора, не выпустившего из рук уздечек; он отбрыкивался от собаки, с рычанием вертевшейся у него под ногами, а обе лошади, грозные лошади, настоящие клайдсдэйли, обезумев от страха, тащили его, не давая ступить на землю, пока он наконец не отпустил одну из них, но тут же попал под другую и получил копытом удар в лоб, от которого умер на месте.
— Последний он такой оставался, — сурово сказал Уиф, — а теперь вот и его не стало. Но обещание свое он крепко держал. Сказал, что никогда больше не будет азартничать, и не азартничал. Ни разу. — Он помолчал. — Лошадей-то, наверное, пристрелить придется.
Но вот пришел день, когда снег перестал быть надежным укрытием. Через несколько недель после того, как они поженились, зерно, которому суждено было упасть на почву, на которой строился их брак, и пустить там корни, оказалось посеянным. Дженис мимоходом спросила Ричарда, уж не намерен ли он поселиться в Кроссбридже навсегда, и напомнила ему, что сама она хотела бы отсюда уехать. Он замер, но ответил, что хотел бы остаться здесь и уедет только в том случае, если об этом попросит его она — его жена. После этих слов он почувствовал, что надежды его разлетаются, беспорядочно рассыпаются, что он снова один. Но она успокоила его, сказав, что счастлива его счастьем, и попросила забыть об этом разговоре.
Пасха была ранняя. Снег и лед стаяли. Ручьи надулись и бурым пенящимся потоком вышли из берегов, на два фута затопили Кроссбридж и даже самый мост; ручьи скатывали вниз по склонам обломки скал, опоили зеленеющие поля до того, что они превратились в непроходимые болота. Дороги развезло так, что по ним было ни пройти, ни проехать. Скоро только в ложбинах, куда не проникало солнце, еще сохранялись прожилки снега, напоминающие о зиме. Природа набухала первой зеленью — предвестницей весны, грядущего изобилия. А Дженис узнала, что ждет ребенка, и лед, ушедший с лица земли, вошел к ней в душу.
Ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы сообщить об этом Ричарду и родителям. Она откладывала разговор со дня на день, бывало, что и сама забывала, и тогда на душе у нее становилось легко и весело; все же в конце концов она заставила себя сказать им. Их радость и заботы, которыми, узнав, они окружили ее, действовали на нее раздражающе; ей казалось, что кровь и вправду холодеет у нее в жилах, и ответную улыбку ей часто приходилось мучительно выдавливать.
Ричард начал преподавать, и большую часть дня она оставалась одна, всеми силами стараясь подавить страх и отвращение к набухающему в ней ребенку. Она гуляла с Паулой, как-то раз даже помогла матери убрать церковь, побывала на собрании Женского клуба. Начала играть на пианино — когда-то, пока Дженис еще не решила, что у нее для этого нет времени, мисс Уилкинсон в течение нескольких лет бесплатно занималась с ней музыкой, — просмотрела список книг, притворяясь перед собой, что еще поедет в Каркастер. И несмотря на все это, постоянно пребывала в паническом страхе, и впереди ей мерещилась катастрофа.
Она почти перестала выходить, ничего не делала, ничего не читала, слушала радио — но голоса ее раздражали, пенье и декламация стали невыносимы, и она наполняла кухоньку коттеджа электронными ритмами поп-музыки, — вставала поздно, перестала следить за собой, оставляла посуду немытой, под всеми предлогами подкидывала Паулу Эгнис, которая была рада помочь, опасаясь, что беременность воскрешает мучительные воспоминания, думая, что потворство и неусыпная забота будут с ее стороны лучшей помощью.
Дженис не находила себе места. Она не понимала, почему бы ей не быть довольной жизнью, знала лишь, что недовольна. Она любит Ричарда — эти слова она твердила себе в укор и в помощь, в отчаянии и в надежде, твердила тысячу раз в день. Любит его нежность, его упорство, даже когда оно оборачивается упрямством, его решимость, даже если, как сейчас, она нагоняет на нее тоску. И ей опять стало тоскливо. Не должно было этого быть, она сознавала, что не должно. А сама пропадала от скуки. Так она это называла, боясь даже в мыслях заходить дальше.
Она с ранних лет привыкла к большой самостоятельности, и, хотя в городах люди могут быть столь же одиноки, способствующий разобщению рельеф деревенской местности сказался на ее характере, и в конце концов она уверилась, что судьба ее находится исключительно в ее руках; она еще девочкой полюбила одинокие прогулки, и мечты, которым она предавалась, гуляя, мало-помалу определили ее душевный настрой. Мечты всегда были одни и те же. Она станет независимой, умудренной жизнью женщиной, свободной от привязанностей как к людям, так и к месту. Довольно-таки скромная, безобидная мечта — пока она оставалась мечтой, но она превратилась в цель, и эта цель определила всю жизнь Дженис. Вокруг она не видела ничего, чему стоило бы посвятить себя, — ее не интересовали ни смена времен года, ни животные, ни окрестности, ни люди, живущие поблизости; она не собиралась брать пример с родителей, потому что путь, избранный ею, был совершенно не похож на их путь.
Влюбившись в Ричарда, она расцвела, но не так, как следовало бы расцвести в ее придуманной жизни. Прежде ее воля была законом, теперь она должна была повиноваться чужой воле; она следовала, а не вела; была скорее сургучом, чем печатью. И все же она расцвела, поскольку тело ее отзывалось на зов его тела, прелестное лицо понемногу утратило напряженность, которая так часто портила его, мысль освободилась от шор, и после разговоров, которые они вели, многое из того, что было прежде под запретом, стало возможным и досягаемым. Потому что расплачиваться за избранный ею для себя образ жизни приходилось пустотой в какой-то части мозга — может, воображаемой пустотой, но чуть ли не физически ощущаемой, где никогда не возникало никаких вопросов, откуда все неуместные сомнения были раз и навсегда выкорчеваны, где в цепях, выкованных из ее намерений, томился ее дух. Обсудили они и это.
Но лишь только она узнала, что снова ждет ребенка, лишь только полностью осознала, что это влечет за собой, и все мгновенно очутилось на прежних местах, как до встречи с Ричардом, и при всем старании она не могла ничего с собой поделать. Она презирала себя за то, что отдаляется от Ричарда, делала все, чтобы он не заметил, понимая, однако, что это плохо удается ей; в то же время она видела, что он объясняет ее настроение страхами, готов в любой момент прийти ей на помощь и вовсе не хочет докапываться до причин ее внутреннего разлада, заслуживая этим еще больше любви. Столько ей нужно было в жизни любить — но жизнь обдавала ее холодом, замораживала душу, так что часто по вечерам она могла лишь сидеть, съежившись, цепенея в отчаянии, и единственное, на что у нее еще хватало сил, были слабые попытки объяснить все тем, что она совершенно измотана — и это была правда: внутренняя борьба изнуряла ее, она видела, что терпит поражение, хотя бывали минуты, когда у нее рождалась уверенность — тут же подавляемая, — что не поражение она терпит, а завоевывает победу, одержав которую сумеет, может, стать наконец самой собой.
Не способствовала хорошему настроению и погода — весна была тускло-серая, как поздняя осень: бурный конец зимы, казалось, утомил природу, и растения росли хмуро, с натугой, не выпрыгивали, а с трудом пробивались наружу, продирались сквозь землю, а не выскакивали из нее. Она сопровождала мать, когда та выходила иногда днем по своим делам, и как-то раз они зашли к миссис Кэсс. Поведение Эдвина в отношении нее — он прекратил давать ей деньги с самого того дня, когда она напугала Дженис, — не переставало тревожить Эгнис. Хотя Эгнис было трудно осудить Эдвина — в конце концов, ни для кого не секрет, что миссис Кэсс нарывалась на это уже лет пять, если не больше, — факт оставался фактом: он бросил мать на произвол судьбы. Трудно ей было и сочувствовать миссис Кэсс — женщине, которая не упускала случая, чтобы посеять между людьми рознь и взаимную подозрительность, — и все же никуда не денешься, она осталась одна да еще лишилась порядочной доли своих скромных средств. Эгнис пошла к миссис Кэсс с намерением предложить ей работу на пару часов в день: в ратуше освободилось место уборщицы, его предложили самой Эгнис, но она и без того была занята выше головы и потому рекомендовала туда миссис Кэсс и теперь хотела сказать ей об этом.
Их приход был для матери Эдвина настоящим подарком судьбы, и она постаралась получить от него максимум удовольствия. Сперва она затащила их в дом; не успели они войти, начала слезливо жаловаться на кашель, который напал на нее, лишь только она нагнулась поднять с пола нижнюю юбку. Затем принялась уговаривать, чтобы они выпили у нее чаю, и, становясь все самоувереннее при виде смущения матери и рассчитывая, что вгонит в смущение и дочь и тем самым отыграется, поволокла Эгнис в кухню полюбоваться засаленными кастрюлями, помойными ведрами и вообще мерзостью запустения, не переставая причитать, что все это из-за того, что она живет одна, всеми брошенная. Вслед за этим она захотела, чтобы покормили и ребенка, на что Эгнис согласилась, правда, при условии, что сделает все сама: вскипятит молоко, простерилизует рожок и соску и накормит девочку.
Итак, три женщины сидели в уединенном коттедже; холодный дождь барабанил в окна, ненадежный огонек, тлевший в камине, не разгонял, а, скорее, подчеркивал унылость дня. Миссис Кэсс то усаживалась на ручку дивана, то ловко лавировала между грудами наваленного повсюду хлама, одной рукой она стягивала на груди теплый халат и прямо исходила злорадством. Эгнис, предлагая ей работу, была сама деликатность, но если бы с таким предложением явился губернатор их графства, то и ему это даром не сошлю бы с рук. Вот, значит, как сыновья поступают! Плюют на тебя, как только у них в кармане денежки заведутся, как только какие-то глупости в голову взбредут. Родную мать, которую он приволок за собой в эту проклятую, мерзкую дыру, где от скуки подохнуть можно, запрятал от всех, потому что стыдится ее; заставил сидеть тут, потому что ему, видите ли, хотелось, чтобы она была рядом, — вот эту родную мать он теперь бросил, как в свое время его прохвост отец. Скажи спасибо, что он не женился на тебе, сказала она Дженис. Он умеет подольститься, когда захочет, — но это все видимость одна, после свадьбы он бы с тобой обращался не лучше, чем со мной. Плевал бы на тебя!
Нет, заявила она наконец Эгнис. Нет уж! Она переедет в Уайтхэйвен, и, если Эдвин выставит ее из дому, она найдет, где поселиться, по крайней мере будет жить в городе, где вокруг хоть какая-то жизнь. А если он думает, что этот номер ему сойдет с рук, то он глубоко ошибается! И между прочим, она с большим удовольствием уберется из этой дыры; ей надоело, что все только и знают, что о ней сплетничают. Всем до всего есть дело, все норовят сунуть нос куда не надо. Она сыта Кроссбриджем по горло — одна темнота и бескультурье! Она здесь закисла, и Дженис закиснет — и нескольких лет не пройдет! Такая красивая девка, чего ради ей хоронить себя в этом болоте! Она руку на отсеченье готова дать, что года не пройдет, как Дженис сбежит отсюда; она сама в молодости такая же была — все что угодно, лишь бы повеселиться.
— Нет! — повторила она, неохотно провожая их к выходу, вернее, загораживая дверь, так что Эгнис в конце концов пришлось протиснуться мимо нее. — Можете сказать этим в ратуше, пусть катятся со своей работой ко всем чертям. Я в прислугах довольно походила.
— Все эти подлые людишки в Кроссбридже, — орала она, когда они уже подымались вверх по склону, — все они холуи, ничего лучшего не знают и не узнают никогда — в том и беда их! — Опять она стояла за калиткой, выкрикивая им вслед оскорбления, и казалось, что она вот-вот кинется вдогонку за матерью и дочерью, которые удалялись поспешным шагом, сильно смахивающим на беспорядочное отступление.
По мнению Эгнис, миссис Кэсс поступила бы правильно, переехав в Уайтхэйвен, хоть это и доставит неприятности Эдвину: самой ей будет куда неприятнее оставаться здесь в одиночестве. Говоря о миссис Кэсс, она ни разу не назвала ее «бедной женщиной»; единственное замечание, которое она позволила себе в отношении миссис Кэсс, было довольно пренебрежительно: и зачем это нужно, сказала она, тыкать всем в глаза свое несчастье, прямо как нищенка! Вернувшись домой, она пересказала все Уифу и прибавила, что сходит к ней еще раз и предложит воспользоваться для переезда платформой для перевозки скота, принадлежащей мистеру Робсону — после того, конечно, как Уиф спросит разрешения мистера Робсона, но он еще никогда никому в этой услуге не отказывал, — а Уиф довезет ее до места и поможет устроиться. Сама же Эгнис зайдет к ней через недельку-другую, когда будет в городе, чтобы проверить, не забыла ли она чего.
Дженис не испытывала ни отвращения, ни жалости, ни страха. Она пошла к миссис Кэсс, потому что об этом ее попросила мать, посидела сколько требовалось и покинула ее дом без неприязни и без облегчения.
Она, казалось, начисто утратила свою жизнерадостность. И это особенно было заметно рядом с Ричардом, который наслаждался работой в школе и каждый раз возвращался домой, насыщенный впечатлениями дня. Правда, может, не столько работа, сколько сознание, что он работает, веселило и радовало его, но не так уж это было важно. Судя по всему, он был весел и доволен, и Дженис очень хотелось бы зажечься его энтузиазмом, только у нее это как-то не получалось.
Дженис оставалась только женой; она теперь так медленно двигалась сквозь ничем не заполненные дни, что едва слышала плач своей дочери и, уставившись невидящими глазами перед собой, в пустоту, не замечала тревожных взглядов матери.
Наконец как-то в субботу выдался по-настоящему весенний вечер, и после ужина они пошли в трактир, выпили там немножко и поиграли в домино. Дженис знала там всех, и ее все хорошо знали, только до недавнего времени ее положение в деревне — положение, в которое она поставила себя еще со школьных лет, — было довольно неопределенным. Большинству этих людей ей обычно нечего было сказать, а если когда и было, она редко снисходила до разговора. Ее поведение заслуженно снискало ей репутацию девицы высокомерной, слегка чокнутой и с сомнительным прошлым. Загадочный ребенок — неожиданный результат столь странного поступка, как отъезд в каркастерский колледж, скоропалительное замужество — неожиданный результат ухаживаний Эдвина, и последующее превращение в самую заурядную домашнюю хозяйку подтверждали самые резкие мнения на ее счет и кое-какие новые теории. Ее появление в трактире в субботний вечер, при том, что беременность ее была, правда, еще не очень, но все-таки заметна, придало этим теориям известную пикантность. Поведение же Дженис в этот вечер многих окончательно сбило с толку. Потому что, чувствуя себя здесь несколько увереннее, чем Ричард, и воодушевленная этим, она взялась опекать его и при этом так по-свойски повела себя с остальными посетителями, что кое-кто из самых смелых теоретиков тут же начисто отказался от своих прежних умозаключений и решил, что она попивает втихомолку, поскольку алкоголь явно подействовал на нее благотворно, а скрывает это столь тщательно потому, что и Эгнис за такое по головке не погладит, да и в колледж, если до них дойдет, ее могут обратно не принять.
Уже тот факт, что она отважилась подсесть к доминошникам, был сам по себе знаменателен. Эта комната где на стене висела еще и мишень для метания стрелок была сердцем трактира: здесь души были нараспашку, все были свои, и в выражениях никто не стеснялся Всех женщин громко приглашали «сгонять партию» только немногие, самые бойкие, приглашение принимали, но и они, сыграв партию-другую, обычно отходили в сторонку. Дженис же провела у стола битый час играя с Ричардом в паре, играя с нескрываемым азартом, заражая остальных участников своим воодушевлением, приводя их в приподнято-праздничное настроение, и во многих головах уже начала складываться легенда, неизменно начинавшаяся словами: «В тот вечер, когда она сюда пожаловала, я…», а когда хозяин объявил, что пора закрывать, она увела их всех за собой в соседнюю комнату, где аккордеонист еще с полчаса играл знакомые всем песни, и все они пели хором, и почти на всех лицах была какая-то полупьяная просветленность, будто это был рождественский сочельник, а не просто весенний субботний вечер.
Всю дорогу домой она бежала впереди Ричарда, который не останавливал ее. Сам он был скорее обеспокоен, чем весел. Обеспокоен тем, что весь вечер напролет она исступленно кокетничала направо и налево — такое настроение ему случалось наблюдать у других женщин, но у нее — никогда. Оно обычно бывало предвестником войны — до победы или до поражения — и, во всяком случае, сулило решительный бой. Он полагал, что в любой другой компании, где люди не были связаны добрососедскими отношениями, вынуждающими действовать с оглядкой, она своим поведением спровоцировала бы не одну попытку уединиться с ней, и он обязательно оказался бы вовлеченным в драку, пытаясь помешать этому. На нее напало какое-то бесшабашное настроение, но не в таком месте можно было дать ему выход.
У себя в коттедже, после того как в камине запылал огонь и на столе появилось виски, а не кофе, она включила радио, долго шарила по шкале, пока не наткнулась на Люксембург, передававший полный арсенал поп-музыки, сдвинула к стенам кресла и кушетку и принялась плясать, потребовав, чтобы и Ричард присоединился к ней, однако не давая ему взять себя за талию или хотя бы притронуться к себе. Стоило в эфире зазвучать мелодии не столь пронзительной, без четкого грохочущего ритма, она кидалась к радио и искала другую, более громкую станцию.
Несмотря на тревогу, Ричард чувствовал, что поддается ее настроению — его тянуло попрыгать под музыку и потопить в наслаждении танцем страшащую мысль о том, что поведение ее граничит с безумием. Поскольку попытки остановить ее явно не увенчались бы успехом, он и сам начал танцевать — отчасти ради удовольствия, отчасти из решимости не оставлять ее одну. Вскоре он уже вертелся, извиваясь всем телом, повторяя ее движения, которые, когда он смотрел на нее, казались ему немного нелепыми, слишком неестественными, слишком изощренно, неуклюже первобытными и почему-то даже неприличными в их маленькой кухне, после вечера, который они провели, — такими же неуместными, как звуки тамтама в христианском храме. Кроме того, хотя танцевала она хорошо, она с такой натугой двигала всем телом в такт музыке, что неистовство пришло на смену изяществу; это было уже не наслаждение танцем, а исступление. Она вскочила на стул и, спрыгнув на пол, низко присела, почти припала к его ногам, затем откинула назад волосы, выгибаясь все дальше и дальше назад, и стала крутить бедрами, чуть потряхивая руками. Снова вскочила на стул, со стула забралась на стол и спрыгнула оттуда, чуть придержавшись за его плечи, чтобы не упасть, тут же отдернула руки и откинулась назад, чуть не метя пол волосами, Снова вскочила и спрыгнула, и Ричарда вдруг осенило, что она старается неспроста, но не успел он поверить своей догадке, как она еще раз спрыгнула, почти упала и схватилась за живот, корчась от боли. Вызвали доктора; у нее произошел выкидыш.
Эгнис потратила больше времени, чем ожидала, разыскивая новое жилище Эдвина, и уже решила, что придется возвращаться в Кроссбридж пятичасовым автобусом, а не трехчасовым, которым она ездила обычно в дни своих больничных дежурств. Беда в том, что Эгнис никогда бы не подумала разъезжать на автобусе по городу, гараж же Эдвина находился на окраине, которую она знала плохо, так как почти все ее дела в городе были сосредоточены в центре.
До места она добралась вконец уставшая. Было начало лета, и день выдался жаркий, а последний отрезок пути пришлось идти в гору, мимо убогих лавчонок и куцых рядов стандартных домишек, за которыми прятались огороды и груды шлака, сбегавшие прямо к морю. Само море было скорее серое, чем синее; оно сверкало и переливалось под солнечными лучами, соблазнительное после улиц, по которым клубами носилась угольная пыль, но недоступное для купальщиков, поскольку илистая береговая полоса перемежалась нагромождениями грязных камней; купаться нужно было ехать в Сент-Биз, который можно было узнать по скалам, вздымавшимся в нескольких милях к югу от уайтхэйвенской гавани, или еще дальше, в Сискэйл, где был песчаный пляж. Пароходов не было, и над морем стояла тишина, только пыхтел паровоз, бегающий по территории порта. Эгнис родилась здесь поблизости в те времена, когда угольные шахты встречались через каждые двести-триста ярдов; сейчас все они позакрывались, и их копры были похожи на стенобитные машины, которые побросали после снятия осады. Она не скучала по этим местам.
Гараж Эдвина стоял особняком. С одной стороны его выстроилось несколько небольших магазинчиков, которые замыкал магазин подержанного платья, а затем шел пустырь, служивший кладбищем автомобилей; с другой заколоченный досками кинотеатр возглавлял ряд больших однотипных двухэтажных домов, которые уже давно сдавались по комнатам: в нескольких были общежития холостых рабочих, в двух или трех обитали проститутки и в семи жили вестиндцы, образуя единственную в городе цветную колонию. Гараж Эдвина помещался в невысоком строении, нарядных бензоколонок перед входом не было, не было и никакого оживления вокруг. Спереди крыша сильно выступала, отбрасывая на землю длинную тень, уползавшую в зияющую чернотой распахнутую дверь гаража. Над гаражом, словно башенка, приклеенная к игрушечному домику, высилось жилое помещение.
Эгнис была здесь впервые — значительно позднее, чем ей хотелось бы, но из-за несчастного случая с Дженис она оказалась привязанной к дому дольше, чем ожидала. По слухам, Эдвин преуспевал; Билли Менн побывал у него и сообщил, что «работы у Эдвина по горло», «занят выше головы», «просто отбоя нет от заказчиков», и это ее порадовало, но не удивило. Миссис Кэсс отправилась вдогонку за сыном и, по полученным сведениям, снимала комнату где-то недалеко от порта, хотя никто не мог с точностью сказать, получает она вспомоществование от Эдвина или нет. Сплетничали, будто она шатается по портовым барам размалеванная и напудренная, как девчонка.
Заглянув в черный провал, Эгнис поежилась, но отнюдь не оробела, напротив, решительно шагнула внутрь. Эдвин был в дальнем конце гаража, он сидел на корточках над автомобильной осью со сварочной горелкой в руке, которая разбрасывала пучки искр. В рукавицах и шлеме с опущенным щитком он был похож на сказочного механика, в одиночку создающего машину, которая удивит мир. Она подождала, пока он кончит, и затем пошла к нему. Он тотчас же двинулся ей навстречу, на ходу стаскивая рукавицы и откидывая щиток.
— Миссис Бити! — Он улыбнулся. — Вот это радость! Я уж думал, вы никогда к нам не выберетесь.
— Здравствуй, Эдвин! Я давно собиралась, да… ты ведь слышал?
— Да! Как она сейчас? Ничего?
— Ничего. Только очень убита. Это, знаешь, не дай бог никому. Но… по-моему, самое страшное уже позади. Теперь дело пошло на поправку…
— Хорошо хоть так!
Он стоял, не зная, что сказать, и Эгнис успела рассмотреть, как изменился он за несколько месяцев самостоятельной работы. Стал еще бледнее, скулы, которые всегда сильно выдавались, теперь, казалось, готовы были прорвать кожу; волосы, сухие и словно поредевшие, безжизненно свисали по обеим сторонам лба, и прежде запавшие, глаза совсем ввалились, ушли в глубь глазных впадин. Обгрызенные ногти врастали в подушечки пальцев, руки были грязны, но самое главное, вид у него был совершенно изнуренный.
— Выпьете со мной чаю, миссис Бити? Обычно в это время мой помощник готовит мне чай, только сейчас его нет, я послал его доставить заказ.
— С удовольствием выпью, Эдвин. Только я не хочу тебе мешать. Давай я сама приготовлю. Где у тебя все?
— Видите ли… Обычно я пью чай прямо здесь, миссис Бити, но лучше пойдемте наверх… Здесь не больно-то чисто.
— Нет, нет, нет! Раз уж у тебя так заведено, давай пить здесь. Я еще никогда не пила чай в гараже. Ага! Это газовая плитка? А где кран?
Взяв чайник, Эгнис наклонилась над краном, который торчал из земли приблизительно на два фута, — струя из него била с такой силой, что насквозь промочила ей туфли. Рядом с плиткой стояли две коричневые эмалированные кружки, сахар в банке из-под варенья и полбутылки молока; чай был в чайнице, которую она сама подарила когда-то Эдвину в Кроссбридже на новоселье.
— Так как же ты живешь, Эдвин?
— Да неплохо! Задергивают меня иногда, но, в общем, ничего.
— Говорят, ты процветаешь.
— Говорить-то все можно. Но вам я скажу, миссис Бити, дела у меня и правда идут хорошо. То есть настолько, что я подумываю даже взять еще помощника.
— Но это же замечательно, Эдвин. По-моему, это просто великолепно. Значит, хорошо идут твои дела.
— Мне нужно разворачивать дело быстро, иначе я здесь прогорю. Тут есть один большой гараж, ну и всякая мелюзга тоже берется за сварку — а находятся они все в центре. У меня же единственный специализированный гараж. Мне повезло, что я сумел сохранить своих прежних клиентов — во всяком случае, кое-кого из них. Спасибо! — Он взял протянутую ему чашку и продолжал говорить с Эгнис о своих делах так, как он никогда ни с кем другим не говорил, радуясь представившейся возможности. — Видите ли, было бы надежнее создавать дело не спеша… но если я буду двигаться не спеша, то так и застряну здесь навсегда безо всяких перспектив. Я работаю, себя не жалея… по шестнадцать часов в день, иногда разве по четырнадцать, без выходных, и я стараюсь доставить заказ по крайней мере за два дня до срока. Я представляю клиенту более скромную смету, чем он получил бы где бы то ни было, и выписываю счет на сумму ниже сметной, а затем посылаю ему карточку — я заказал себе карточки с адресом и так далее — с извещением, что «заказ выполнен». Понимаете? Он этого не ждет и, вполне возможно, знакомым расскажет — мне в награду. То же самое и с ценами. Я беру много меньше, чем, по моим сведениям, другие гаражи, и если могу, то еще урезываю цену. Но только в том случае, если могу скостить достаточно большую сумму, чтобы он заметил. Тогда он опять-таки об этом расскажет. Но долго так продолжаться не может, потому что эта урезка цен в конце концов сработает против тебя: люди на всегда любят дешевку — разве что на мелких починках; к тому же труд мой идет за гроши. Парню, который у меня работает, я плачу меньше некуда — как ученику, и мне с ним повезло, он все на лету хватает. А теперь мне надо такого, который бы только что кончил техническое училище и хотел бы попытать счастья. Ну вот, я б тогда передал ему часть заказов, чтобы он работал у меня на процентах. Это было б для него хорошим началом. Работы в нашем деле хоть отбавляй, главное, побольше ее нахватать вначале — сделать себе имя, пока накладные расходы не так велики, а уж потом одно за другим само потянется. Ближайшие полгода все решат.
— Если бы у нас была машина, мы бы ее прямиком к тебе отправили.
— Я слыхал, как вы за меня агитируете. — Эдвин улыбнулся. — Артур Картер заезжал на прошлой неделе, так он мне рассказывал: «Эгнис всех посылает к тебе — если у кого шина спустила, так и то говорит, нужно к Эдвину, чтобы он ее накачал». Спасибо вам за это. Но ведь вы всегда за меня будете, что бы ни случилось, а, миссис Бити?
Эгнис смутилась, когда он спросил ее так в лоб.
— Ну, это вовсе не значит, что ты можешь делать все, что тебе вздумается. Если ты начнешь бегать по улицам и пугать народ своей горелкой, я тебе не заступница. Нет!
— Но я знаю, что почти во всех других случаях вы будете за меня. Если бы вы знали, как я рад, что вы зашли ко мне, миссис Бити. Я все время вас поджидал, но знал, что после случая с Дженис вам будет не до того. Как она сейчас, правда ничего? — Ему хотелось, чтобы она подтвердила это еще раз.
— Да, Эдвин. Ей, конечно, тяжело, но от этого никуда не денешься. Себя винит во всем. Ну а Ричард говорит, что это просто несчастный случай. Она что-то разрезвилась, прыгнула со стула, да неудачно. Но это ее совсем сразило.
— А как Паула, как Уиф… и миссис Джексон. А Билли Менн?
Она с удовольствием пересказывала ему деревенские новости, заключая из интереса, с каким он слушал ее, что, в сущности, он не изменился, а это в ее представлении было самое важное. Если про кого-то говорили: «Он переменился» или «Она сильно изменилась», за этими словами почти всегда скрывалось известное недоверие, редко-редко когда они сопровождались похвалой или восторженным отзывом; обычно после них ставилась точка, которая отнюдь точкой не была — скорее многоточием, многозначительным и наводящим на мысли, причем далеко не утешительные. Но Эдвин в сущности своей не изменился.
Эгнис хотела убрать его комнаты наверху — у нее с собой были и щетка, и мастика для мебели, и хозяйственное мыло, — но намеки он пропускал мимо ушей, а когда она заявила об этом прямо, он отговорился, сказав, что предпочитает то недолгое время, что она пробудет у него, провести за разговором, к тому же он никому не хотел показывать свою квартиру: вещи как были свалены в кучу в день приезда, так и лежали, кровать почти всегда оставалась незастеленной, посуда немытой — это в Кроссбридже он был так педантичен и щепетилен, здесь же он не мог тратить силы на поддержание порядка.
Ему не хотелось отпускать Эгнис. И хотя пока она сидела у него, он все время думал о том, что ему еще надо сделать сегодня, и мысленно перестраивал порядок работы после ее ухода, все равно ему не хотелось, чтобы она уходила. Он будто стремился получить всю до капельки ту дружескую поддержку, которую она могла дать ему, не только для того, чтобы залечить тоску прошлых месяцев, но чтобы отложить немного про запас против одиночества, маячившего впереди.
Когда ей пришло время уходить, он настоял на том, чтобы довезти ее до автобусной станции. Помощник уже вернулся, и его свободно можно было оставить в гараже одного на несколько минут — да что там минут, часов и даже дней, если только он будет строго исполнять все, чему его учили, и Эдвин с улыбкой выслушал возражения Эгнис. Про себя он знал, что и не то рад был бы сделать для нее.
Они доехали до автобусной станции.
— А твоя мать, — спросила осторожно Эгнис, — у нее все хорошо?
— Да.
— Слава богу. Ну что ж, Эдвин, мне пора — как бы не пропустить этот автобус. А то Уиф без обеда останется. Уйдет в свою сараюшку, и все. Без меня он и за стол не сядет.
— Это уж точно. — Он перегнулся через нее и открыл дверцу. — Вы не… вы скажете Дженис, что я ей привет шлю?
— Скажу.
— Спасибо!
Он смотрел, как она медленно идет к остановке, тяжелые сумки оттягивают руки, походка медлительная, но грациозная; все в ней, думал он, особенное, даже пальто, старенькое-старенькое, и лицо — более обычного усталое — сохраняет изящество черт, словно на долю его обладательницы выпала беззаботная, легкая жизнь. Эх, была бы она его матерью!
Он поехал назад, и в тот момент, как он повернулся к Эгнис спиной, в нем поднялась злоба против собственной матери. Будьте покойны, она пожаловала сюда вслед за ним — явилась однажды в восемь часов вечера с полным грузовиком скарба, — и он был вынужден впустить ее к себе, а затем вынужден был дать ей денег, чтобы она убралась. Он хорошо знал ее комнату в порту, ему приходилось бывать там регулярно и платить ей, как когда-то в Кроссбридже, чтобы она держалась подальше от него. Он задыхался от возмущения, когда думал об этом. Теперь он уже не испытывал чувства долга, которое могло хоть немного подсластить пилюлю. Он просто откупался от нее, чтобы она не устраивала скандалов. Его душила злоба оттого, что она не задумываясь воспользовалась его теперешним положением, сообразила, что напортить ему сейчас проще простого, и заставила нарушить обещание никогда больше не давать ей ни пенни, — оттого, что она одержала верх. Но делать было нечего, оставалось только выжидать. Случилось так, что в первый — и последний — раз она притащилась в гости именно в тот день, когда к нему неожиданно зашла дочь его прежнего хозяина. Мать явилась страшная и грязная, вдребезги пьяная, била себя в грудь, жаловалась на то, что подыхает от скуки в этом городишке, где ее заперли благодаря проискам собственного сына, которому нужна бесплатная прислуга, что он требует, чтобы она его обслуживала, но не на таковскую напал. Недоумевающая гостья в панике бежала.
Дженис не убежала бы, думал он. Дженис посмеялась бы или по крайней мере нашла бы, что ответить. Он думал о Дженис очень часто, считал, что это в порядке вещей, даже не замечал, что мысли его неотступно заняты ею, — думал и думал, вроде как о деле, — но сейчас приход Эгнис взбаламутил ему душу с мучительной силой, и, тормозя машину на пыльной вершине холма, увенчанного его гаражом-развалюхой, он даже застонал, представив, что́ потерял.
Эгнис догадалась, что любовь Эдвина к Дженис ничуть не остыла, и повздыхала об этом в автобусе по дороге в Кроссбридж. Хотя что уж тут грустить, думала она. Ричард — хороший человек, и Дженис выбрала его. Только б это не с отчаяния — уж очень ясно было написано это отчаяние на лице дочери, когда она объявила им о своем решении. Но так или иначе, выбор был сделан.
Добравшись до дому, Эгнис узнала, что Дженис хотела накормить отца обедом, но Уиф, как она и ожидала, отказался. Она порадовалась — всегда бывает приятно узнать, что предположение твое оправдалось… Ричард вернулся из школы и зашел поздороваться; он принес с собой Паулу и, казалось, совсем не торопился домой — однако, поймав себя на том, что нарочно мешкает, тотчас же поднялся и пошел к себе.
Паулу уложили спать после того, как она вдоволь наплескалась и навизжалась в ванночке, умудрилась соскользнуть с материнских колен на пол, пока ее одевали ко сну, вся извертелась на руках у Дженис, когда та наконец понесла ее наверх в кроватку, — она покидала день с той же неохотой, с какой сам дневной свет покидал его в этот летний вечер.
Ричард с женой поужинали молча и приготовились коротать медленные часы, оставшиеся до сна. Приготовились прочно погрузиться в молчание, которое установилось между ними после «несчастного случая» и лишь иногда нарушалось припадками раскаяния, скрашивалось попыткой объясниться, поговорить в дружелюбном тоне. Теперь, когда не существовало больше причины, почему бы Пауле не занимать главного места в ее жизни, Дженис обнаружила, что ее дневной распорядок почти полностью подчинен аппетиту девочки, и это приводило ее в ужас.
Ричард взял книгу и уставился в стену. За окном было еще светло и тепло, тихо и спокойно — они могли бы пойти прогуляться, поудить рыбу, могли бы даже успеть взять лодку на одном из озер, могли поработать в саду, как Уиф и миссис Джексон, но они сидели, делая вид, что читают, и каждый знал, что другой притворяется, сидели, избегая вопросов, которые могли бы оборвать молчание, страшась возможной ссоры.
Больше всего он боялся, как бы Дженис не впала в такой мрак, откуда ее не дозовешься. Оба прекрасно знали, что потеря ребенка не была несчастным случаем, но, в то время как Ричард старался поглубже спрятать мысли об испытанном потрясении, потому что на нем лежала забота о ней, Дженис носилась со своими, словно нарочно себя растравляла.
Итак, он был женат, у него была дочь — не его, но любимая, любимая жена, родители жены, которых он любил; жил он в местечке, которое полюбил. Однако слово «любовь» стало для него пустым звуком. В душе его оставался только страх. Он излечился от постоянного копанья в себе, но непрекращающаяся борьба с Дженис грозила вернуть его в прежнее состояние. Он боялся этого.
— Если хочешь, можно сходить выпить чего-нибудь, — предложил он.
— Нет. Спасибо, нет. Не хочу я туда больше.
— Можно сходить в другой трактир.
— Нет.
— Что-нибудь случилось? — помолчав, спросил он.
— Нет. Почему ты так думаешь?
— Мне показалось, что ты чем-то расстроена.
— Нет.
— Послушай, Дженис! Если у тебя есть, что сказать мне, давай говори. Будет лучше.
— Будет ли?
— Да, будет.
— Почему?
— А, черт возьми! Конечно, может, и не будет. Но по крайней мере я буду знать, в чем дело, вместо того чтобы постоянно теряться в догадках: согласись, это довольно унизительно. Дело не в том, могу я что-то исправить или нет. Но хоть я буду знать, в чем дело.
— В каких догадках?
— Да что с тобой, в конце концов?
— Ничего.
— Прекрасно. Описан полный круг. Только наши круги не полные, а незаполненные. И потом, я не считаю, что лучше всего разговор идет по кругу. Прямые линии куда как предпочтительнее.
— Не впадай, пожалуйста, в свое истерическое остроумие, мне это действует на нервы, — спокойно сказала Дженис. — Терпеть не могу, когда ты такой.
— Виноват!
Дженис опустила на колени книгу и прямо посмотрела на него. Помолчала. Все-таки он заслуживал объяснения.
— Я до того жадна, что это просто ужасно, — сказала она. — Ничто меня не удовлетворяет. Я так эгоистична, что ничего не делаю из страха, как бы мой поступок не повел к другим поступкам, еще более эгоистичным. И я прекрасно сознаю, что я тебе обуза. Мне это неприятно. Но я… честное слово… я не могу подавить чувство, что меня разорвет, если я не отдамся своим желаниям. Я вся состою из желаний, Ричард. А чего хочу, сама не знаю.
— Ой, знаешь. — Ричард немного успокоился, правда, рука его дрожала, пока он доставал сигарету, но это была дрожь облегчения. — Ты прекрасно знаешь, чего хочешь. И всегда хотела. Мне кажется, я имею представление о том, как сильно ты этого хочешь. Это ненасытность! — Он улыбнулся. — Ты, наверное, заразилась ею от меня.
— Что ты теперь собираешься делать? — спросила Дженис.
— Сию минуту?
— Теперь. Теперь, когда у тебя есть работа, ты женат, обосновался здесь. Что ты собираешься делать?
— Пожалуй, попробую остановиться на достигнутом. Ты хотела бы большего?
— А ты разве нет?
— Нет. В данный момент — нет. Я доволен тем, что имею.
— Ой ли?
— Брось, пожалуйста, свой многозначительный тон. Да, доволен.
— А я уверена, что тебе все это скоро надоест, Ричард, — сказала она. — Тебе и так пришлось от столького отказаться, чтобы остаться жить здесь. Думаешь, я не вижу: ты заставляешь себя часами читать, заставляешь себя гулять — никто так в горах не гуляет, люди обычно останавливаются, оглядывают окрестности, ты же будто совершаешь марш-бросок. Ты себя губишь, Ричард.
— Вовсе нет. Я меньше занимаюсь, только и всего.
— Ты ничем не занимаешься. Ты все еще придумываешь себе стиль жизни. И даже не говоришь больше об этом. Вспомни, когда ты последний раз сообщал мне свои мысли о том, «как жить лучше»?
— О господи! Во всяком случае, не так давно.
— Ты идешь на попятный?
— Вовсе нет! Просто я хочу от слов перейти к делу. Ты, по-видимому, считаешь, что этого мало. А я нет.
— Это все потому, что ты смешиваешь два понятия. Деятельность — это еще не достижение цели. Почему бы тебе просто не жить как живется… и плевать на последствия?
— Если впереди нет цели, то деятельность подменяется движением. Что ж, и плевать! В комнате можно произвести не меньше движений, чем на каком-нибудь новом континенте.
— Но ты…
— Послушай! Некто Томсон заходил вчера ко мне в школу. Он инструктор лейбористской партии — еще довольно молодой, лет тридцати с небольшим; так вот он предлагает мне вступить в партию и работать для нее. Сперва я подумал — какого черта, что это может кому-нибудь дать, сам я ненавижу лейбористскую партию, отказавшуюся от всех социалистических принципов, пожалуй, больше, чем консерваторов. Во всяком случае, на кой дьявол мне это нужно. А потом я понял, дело вовсе не в партии. Он взялся за это, потому что считает, что люди вроде него смогут принести больше пользы, чем другие.
— И ты согласился работать для поддержания никчемной организации?
— Не такая уж она никчемная. Трудно, конечно, восторгаться ею. — Он улыбнулся. — Но ты права, я собираюсь кое в чем ему помочь.
— Вот это-то я и имела в виду, когда сказала, что ты себя губишь. Ты без идеи не можешь. Кончишь тем, что преисполнишься сознанием долга, как какой-нибудь церковный староста. Есть в тебе, что ни говори, эдакая благочестивость. Почему ты не принял предложение Дэвида? Я прочла его письмо — оно ведь адресовано нам обоим. Почему ты утаил его от меня?
— Я не хочу больше этим заниматься.
— Но почему? Ведь это всего лишь Каркастер. Не намного дальше, чем твоя школа. И к тому же ты премило выглядел бы на телеэкране.
— Не хочу.
— То есть… ты хотел бы, но, по-твоему, тебе это не пристало, и потому, сверившись со своей дурацкой, ниспосланной свыше шкалой, ты убедил себя, что не хочешь… хотя знаешь в душе, что с удовольствием согласился бы.
— И вовсе не так. Ты очень смело судишь о моих чувствах. Хотел бы я иметь хотя бы половину твоей смелости.
— А я хотела бы, чтобы ты посмелее делал то, что тебе хочется.
— Неужели ты не понимаешь, что, в общем-то, все равно, что делать, пока не определишь точно, к чему у тебя лежит душа? У нас в журнале работал один человек, так он как-то весь вечер напролет рассказывал мне о том, как шагнуло вперед типографское дело с тех пор, как начали употреблять глянцевую бумагу. Большинство людей сами ошалели бы от скуки и я вместе с ними — а тут нет. Он был в восторге от своей работы, а я не был и прекрасно сознавал это. Такие люди есть везде. Они как-то умудряются добраться до самой сердцевины… о господи! Опять меня понесло!
— Продолжай!
— Нет.
— Продолжай!
— Нужно знать, на чем стоишь. Нужно иметь право сказать: «Вот на этом я стою». А лучше всего, чтобы о тебе так говорили, просто быть таким без всяких там заявлений. Но если в тебе этого нет, тогда это единственное, за что стоит бороться.
— Понимаю. — Дженис на секунду задумалась. — Но я не стоик. Я даже и не хочу быть им — а ты, по-видимому, хочешь. Я не хочу страдать ради самого страдания, я хочу делать то, что хочу, и хочу получать от этого удовольствие.
— Хочу! Хочу! Хочу! Три родника рождают реку, интересно, что породят три желания.
— Ричард, я хочу вернуться в Каркастер осенью. Пожалуйста, отпусти меня.
— Значит, вот чего ты хочешь. Все еще.
— Да! Извини меня.
— Не надо извинений.
— Но мне, правда, стыдно. Что я еще могу сказать?
На следующей же неделе она начала готовиться к отъезду. Эгнис была неприятно поражена и ругала дочь, но безрезультатно — в конце концов она смирила свой гнев и согласилась смотреть за Паулой пять дней в неделю, хотя Ричард объявил, что по вечерам будет забирать ее домой.
Дженис сразу же пришла в чудесное настроение. Уиф давно не видел ее такой покладистой и веселой. Она поздоровела, загорела и была, как никогда, ласкова и откровенна с ним. Иногда она начинала тревожиться: «Никуда я не поеду», «Зря я это затеяла», «Как могу я вас бросить», на что Ричард возражал: «Ты должна». К концу лета деньги его почти иссякли, и ему ничего не оставалось, как снова преподавать. Песни его «не пошли», снова же браться за статьи у него не было желания или, возможно, не хватало уверенности в себе. Преподавать он будет там же, менять школу, чтобы последовать за Дженис, не станет. Это было одно из негласных условий.
Дженис уехала в Каркастер на грузовике мистера Робсона. Ричард помог ей устроиться и вернулся домой. В первый момент ему было тяжело общество Эгнис — он чувствовал, что она не понимает ни его, ни Дженис, не видит в их поступках ни великодушия, ни здравого смысла, поэтому он пошел и стал помогать Уифу складывать каменную стенку в саду. Они проработали дотемна.
Дженис никогда еще не жилось так хорошо. Оказалось, что от стипендии и от денег, которые посылал ей Ричард, у нее остается кое-что на одежду. Наряды прежде совсем не интересовали ее, да и теперь нужны были исключительно как лишнее доказательство ее независимости. Она наряжалась потому, что жизнерадостное настроение, в котором она неизменно пребывала, требовало, чтобы все — ее походка, речь, работа, даже платье — отвечало этому настроению.
Что касается свободы, то в Каркастере она оказалась на каком-то исключительном положении. Ее беспрепятственно восстановили в колледже, в сущности администрация даже пренебрегла собственными правилами в своем стремлении проявить либерализм и великодушие; Дженис высказала желание слушать лекции по английской литературе, и, хотя список был уже заполнен, ее с радостью включили в число слушателей; она только заикнулась о квартире, не желая идти в общежитие, и ей тут же помогли подыскать крошечную квартирку неподалеку от колледжа и выдали безвозмездное пособие, которое наскребли из какого-то фонда. Желание иметь отдельную квартиру отнюдь не было капризом — просто она считала, что ей нужно держаться подальше от тех, кто знал причину ее длительного отсутствия, — бывших однокурсников, перешедших уже на третий или на четвертый курс, но достаточно хорошо помнивших обо всем, чтобы при случае пожалеть ее или переглянуться у нее за спиной. Не то чтобы ей приходилось испытывать чувство неловкости, но все же она хотела по возможности избегать чужой жалости и подчеркнутого внимания. Кроме того, единственная замужняя женщина и мать в толпе, которую составлял цвет бесцеремонного английского юношества, она нуждалась в известной защите, и квартира таковую предоставляла.
Эта квартирка сделалась ей милее, чем родительский дом или свой собственный. Она обставила ее без претензий и проводила в ней все свободное время; спешила туда после лекций, варила себе кофе, съедала пару яблок, включала проигрыватель, купленный Ричардом по случаю, а затем, задернув шторы, усаживалась с ногами в глубокое кресло, зажигала настольную лампу и погружалась в чтение, упиваясь свободой.
То, что эта свобода досталась ей за чужой счет, беспокоило ее временами, но не нарушало душевного равновесия. Она знала, что Пауле живется хорошо, и, чем больше она думала об этом, тем прочнее укреплялась в своем давнишнем мнении: смотреть за девочкой — прямая обязанность Эгнис, ведь Эгнис в свое время не позволила ей сделать аборт. Эгнис постоянно твердила, что будет нянчить ребенка, что это доставит ей только радость. А теперь, когда девочке пошел второй год, хлопот с ней становится все меньше — тем более что она уже начинает ходить, скоро ее можно будет спокойно выпускать бродить между коттеджами хоть на целый день. Ну а Ричард… То, что он остался жить в Кроссбридже, — это уж его дело. Она снова испытала легкий укол совести оттого, с какой черствостью отгоняла всякую мысль о нем, но тут же успокоилась, подумав, что Ричарда никто не неволил, он пошел на это добровольно.
Ощущение свободы не оставляло ее ни на минуту. Можно не слушать голосов, которые не хочется слышать; можно не следовать заведенному другими порядку: никто не говорил ей, что нужно делать, когда ложиться спать, что купить; можно не вертеться в замкнутом кругу чужих потребностей. И полная свобода действий! Свобода бродить по Каркастеру сколько душе угодно, ходить в кино, читать, бездельничать, мечтать. Кроссбридж представлялся мрачной полосой в ее жизни, слава богу оставшейся позади. И что самое главное, можно было свободно замкнуться в себе: она ни с кем близко не сходилась и к знакомым относилась настороженно. Собственно говоря, единственный человек, с которым она встречалась довольно регулярно, хотя и не слишком часто, был приятель Ричарда, Дэвид, теперь уже директор Северо-западной телевизионной компании.
Она жила недалеко от замка. Каркастерский замок, построенный Генрихом II, перестроенный Генрихом VIII и реставрировавшийся после каждой пограничной войны, находился в северной части города и был великолепно расположен. К югу, востоку и западу от него местность полого опускалась, однако не настолько полого, чтобы скрадывать грандиозность крепостных стен; северный же склон круто обрывался каменными уступами вниз, к равнине и к реке. Город был невелик — около семидесяти тысяч жителей, — и замок, собор с чудесными витражами тринадцатого века, ратуша в стиле поздней английской готики, здание суда, городские ворота и вокзал времен королевы Виктории, две гостиницы темно-красного кирпича, музей и колледж определяли его лицо. Изрядный кусок южной части города захватил большой рынок, привлекавший скотопромышленников, аукционеров, посредников и прочий торговый люд со всей округи. Немногочисленные новые здания были вытеснены за пределы старого города, они разместились там, где когда-то стояли бивуаком войска, и построены были с не большей заботой о красоте и комфорте, чем самая невзрачная армейская палатка; можно было подумать, что они только и ждут изобретения какого-нибудь нового бульдозера, который одним махом сотрет их с лица земли и водрузит на месте бараков настоящие дома.
Разумеется, были в городе и увеселительные заведения, где дергающиеся под звуки электронной музыки подонки посасывали сомнительные сигареты, где наш исступленный век поворачивался самой своей бесстыжей стороной, — мир, увлекший Дэвида, успевший быстро наскучить ему, но который он продолжал усердно изучать в каких-то своих целях. Однако Дженис вовсе не казалось заманчивым бывать с ним в таких местах: она и там видела стадо — то же стадное начало, которое лежало в основе всяких обществ, деловых клубов и церковных комитетов. Может, когда-нибудь… но не теперь; теперь ей хотелось только одиночества, ее привлекали парки, улицы старинной части города — может, потому, что они отжили свое, сюда редко кто заходил, разве что у кого-то появлялось желание «заглянуть на часок-другой», но ни на минуту, конечно, не возникала мысль, что здесь можно остаться жить или найти развлечение, — эти места, заброшенные и оторванные от повседневной жизни, располагали к одиночеству, но не так, как горы вокруг Кроссбриджа; тут вам ничего не внушали, ни к чему не принуждали — просто милостиво предоставляли возможность побыть наедине с собой.
Теперь Дженис жила именно так, как всегда хотела; она словно была создана для такой жизни, а та, прежняя, представлялась ей неестественной. Она не видела ничего похвального в чувстве долга, абсолютно ничего; и, хотя привязанность к родителям и заставляла ее на многое соглашаться, она делала это ради душевного спокойствия, а отнюдь не потому, что считала себя обязанной поступать так, а не иначе. По мнению Дженис, каждый человек становился самостоятельным с самого того момента, как у него появлялось свое мироощущение. Пышным цветом распустившееся чувство, приведшее ее к браку, представлялось ей отклонением в сторону, а вовсе не слабостью — иначе получалось бы, что одиночество свидетельствует о внутренней силе, тогда как сама она считала, что одиночество — это самое насущное в жизни.
Выдавались в Каркастере ясные осенние дни, когда она уходила в замок с утра — за исключением субботних дней, там почти не бывало народа; она бродила по крепостному валу или по просторным дворам, бесцельно слонялась по небольшому военному музею, и ей начинало казаться, будто каждый предмет, к которому она прикасается, на который смотрит, непосредственно воздействует на ее чувства, будто весь внешний мир наваливается на нее своей тяжестью. Бурый камень вызывал в памяти тронутый морозом пожухлый вереск, темные склоны гор, вельветовые штаны рабочих, разъезженные дороги, замшелые стены церкви, тепло ее собственной, оклеенной коричневыми обоями комнатки. Тучи, проплывавшие над Эденской долиной, над Солуэйской низменностью, в сторону гор, будили мысли о морях, над которыми они до того проходили и из которых родились; серые и грузные, они словно несли в себе истинный смысл ее грез. На нее со всех сторон наступали краски: ярко-красные мундиры, неправдоподобно зеленые лужайки в парках, синтетические цвета автомобилей и фасадов магазинов по Кастл-стрит — они воскрешали в памяти детское восприятие красок с такой отчетливостью, что в голове, будто чертово колесо, медленно поворачивалась сомкнувшаяся в кольцо радуга. А тут еще звуки и запахи, осязание и вкус — случалось, что она с трудом могла дотащиться до своего излюбленного места, до скамьи на соборной площади.
И тогда ее голову заполоняли всевозможные образы; она не гнала их, давая мыслям сворачивать с нормального пути, но твердо держа их в узде. Нет, никакое это не безумие. Просто болезненно обостренное восприятие окружающего мира: до чего нелеп вид женщины, пересекающей площадь, до чего забавны двое мужчин, в такт покачивающих своими портфелями, — глаза затравленные и при этом углублены в беседу о жизненных устремлениях, которые у них преобразовались в банковские счета; до чего доходит глупость стариков, не желающих покидать своей скамейки, хотя солнце, совершенно очевидно, уже не покажется сегодня, сидят и то и дело задирают головы в надежде увидеть последний отблеск; до чего сосредоточен ребенок, сидящий на корточках у мертвой клумбы и проковыривающий пальцем ямку в вязкой земле, чтобы закопать конфетку в бумажной обертке. Она наблюдала все это, наблюдала других людей, многих, очень многих и начинала думать, что ничто в этом мире не имеет значения, что за спиной у каждого стоит смерть и все мы кружимся, как в гигантской центрифуге — вроде тех, что бывают на ярмарках, — плотно прижатые спиной к стенке; что самое каждодневное существование наше не что иное, как бесконечно повторяющийся вымысел, беззастенчивое желание прикидываться кем-то, прикрывать свои страхи и страсти любым занятием — будь то проковыривание ямки в земле или цепляние за привычную скамейку в парке; это так помогает справляться с тайными мыслями и успокаивает — преграждая дорогу мечтам.
А ей казалось, что мечтать в одиночестве, испытать в жизни все, что ты только способен испытать, и потом позволить осколкам чувств осесть в душе, не раскладывая их по полочкам, — вот и все, что нужно. К чему правила — продиктованные ли условностями или созданные тобой самим. Она не хочет ничего упорядочивать, не в пример Ричарду, она не хотела никак связывать действительность с каким-то образом жизни; ей вовсе не нужно было никакое общество — пусть оно разваливается или перерождается или вообще делает что хочет, лишь бы ей не принимать участия в этом процессе. То, что она была сыта, одета и материально обеспечена трудами других, нимало ее не обязывало. Если предметы жизненной необходимости находятся под рукой, почему бы и не воспользоваться ими — так обстояла ее жизнь сейчас; другие обстоятельства, возможно, вызвали бы у нее иную реакцию. Все вокруг представлялось ей сглаженным, как земля под снегом: может, и есть особенности рельефа, только они припрятаны. Она уже смирилась с этим снегом. В то время как Ричард хотел, чтобы выбор целиком зависел от него, считая невыносимой самую мысль об отступлении, капитуляции, отречении (иными словами, был не согласен с тем, что жизнь — это набор отлично снивелированных альтернатив, что могло превратить — и превращало ежедневно — всякий выбор в издевательство), Дженис предпочла бы, чтобы выбора вообще не было — никакого. И не потому, что мир представлялся ей таким уж примитивным, — она не хотела мира, где споры решались бы в кровавых схватках; не одобряла она и людей, которые принимали желаемое за действительное и смотрели на жизнь как на непрестанную психологическую войну; она просто не видела причин создавать что-то, предпочитая жить в мире образов, сотворенных собственным воображением, желая быть отражателем и собирателем их, хотела, чтобы жизнь ее была служением тем образам, которые ее пленяли, и чтобы никакие правила не становились препятствием на пути к достижению ею своей цели. Она считала, что раз ей чего-то хочется, то желание требует исполнения; если же ей не удавалось осуществить свое желание, она искренне огорчалась.
Ричард — она сознавала — чувствовал, он понимал порочность некоторых явлений, некоторых поступков, и это отягощало его совесть. Только интеллигентская мягкотелость и пагубная способность все усложнять мешали ему ясно и определенно утверждать, что что-то плохо. Они да еще, возможно, известная скромность, сомнение в том, хватает ли у него опыта, чтобы делать правильные выводы, не позволяли ему твердо заявить: «Да, это плохо!» Но сам-то он это понимал инстинктивно. Тогда как Дженис не понимала. Столь же инстинктивно. На каком-то этапе жизни она отстранила от себя других людей и осталась одна, одна со своими непреложными истинами, среди которых не было места понятиям добра и зла — их вытеснили честолюбие и желание во что бы то ни стало поставить на своем. То, что делала она, касалось только ее; то, что делали другие, касалось только их. Исключительно! Если бы она запуталась в чем-то, судить ее не мог никто: единственным критерием были ее желания, скоропреходящие, как день, и, как день, неотвратимые. А кому дано судить — прав ли день или нет?
Когда она приехала в Каркастер — и не постепенно, а сразу же, как только она поселилась в собственной квартире, — ее страсть к Ричарду остыла. Ей больше не хотелось его ласк, и пребывание дома по выходным дням стало расплатой за то, что она родилась на свет такой, а не иной; через несколько лет — чем меньше, тем лучше — и этот долг будет выплачен, и тогда она навсегда останется одна. Однако она без отвращения вспоминала о любовном экстазе первых месяцев — о днях, когда отдавалась страсти так же безоглядно, как Ричард; ей и в голову не приходило, что она может быть такой неистово покорной, какой она становилась в темноте их спальни. Но больше она не хотела всего этого: уж лучше гулять с Паулой и наблюдать за тем, как ветер нагоняет зиму, пригоршнями разбрасывая отжившие свое листья по полегшей траве.
Как-то в воскресенье он уговорил ее пойти с ним утром погулять. Ему не доставляло удовольствия уговаривать ее, но на этот раз он твердо решил, что не дозволит отпущенному ему короткому отрезку времени промелькнуть бесследно, надо хотя бы попытаться чем-то его ознаменовать.
Они вышли полями к горной дороге и дальше уже пошли по ней — поля совсем раскисли, и месить ногами грязь им не хотелось. На дороге никого не было, ни велосипедистов, ни машин, и вокруг все было пусто: ни коров в поле, ни работников; даже горные овцы, наверное, забились в какой-нибудь глубокий овраг, а серые тучи так низко нависали над землей, что, казалось, их толща должна измеряться милями.
Дженис шла на некотором расстоянии от него, подчеркнуто внимательно глядя вперед, и что-то такое было во всем ее облике, что, казалось, дотронься до нее, заговори с ней, и она отскочит в сторону или заледенит прикоснувшуюся к ней руку. Ричард не стал испытывать судьбу, однако он с трудом отрывал взгляд от ее лица, с трудом удерживал руки, чтобы не коснуться ее. Она не может не видеть, как сильно он желает ее, думал он, и, наверное, нарочно принимает этот восхитительно неприступный вид, чтобы еще больше разжечь его страсть.
Ричард любил ее, как никогда прежде. Пока Дженис не было с ним, он постоянно думал о ней, мечтал, чтобы она скорее приехала, с тоской представлял себе, что бы они могли делать, будь они вместе; ему просто хотелось быть с нею рядом, хотелось видеть ее, разговаривать с ней. Он любил ее так сильно, что боялся даже говорить ей об этом.
В первый же раз, когда она приехала из Каркастера, он предложил, что поедет с ней туда — нет, он не поступит на место, предложенное ему Дэвидом, а устроится преподавателем в какой-нибудь школе.
— Как хочешь, — ответила она.
И столько разочарования прозвучало в этих двух простых словах, столько плохо скрытой неприязни, что он понял: ехать нельзя. Она хочет быть одна, хочет независимости, и, уважая это желание в себе, он должен уважать его и в ней.
Все это он весьма пространно объяснял Эгнис, повергнутой в полное недоумение их внезапной разлукой, тем, что брак их превратился, по ее словам, в какое-то «маршрутное такси»; но ему так и не удалось рассеять ее сомнения, как он ни развивал тему независимости и желания счастья любимому человеку, ради которого пойдешь на все. «На первом месте должен стоять ваш брак», — сказала Эгнис, и, хотя многое можно было возразить на это, убедительного ответа он как-то не нашел. Он женился на Дженис, чтобы быть всегда с ней, но почему-то не поехал с ней; это противоречие можно было объяснить лишь твердым намерением не сворачивать с избранного им пути, — объяснить, да, но какой из этого следует вывод? «Почему ты просто не заставил ее остаться?»
Дженис была в ярко-красном пальто, выглядевшем экстравагантно на этой безрадостной проселочной дороге. Пальто застегивалось на бесчисленное множество пуговиц от горла до талии, оттуда полы его разлетались в стороны, открывая юбку в складку выше колен и черные лакированные сапоги; красное и черное прекрасно сочеталось с золотом ее длинных спутанных волос, и казалось, будто она движется вне пейзажа, как яркое видение в нудном сером сне. Два ряда пуговиц так рельефно обрисовывали ее грудь и так точно повторяли ее линию, что Ричарду захотелось расстегнуть пальто, увидеть нежную белизну наготы, ощутить тяжесть на своей ладони. Лицо ее, повернутое к ветру, снова, как в тот день, который они провели на озере, поражало лилейным цветом кожи и ярким румянцем, и, казалось, ничто и никогда не коснется ее нежного белого лба и щек, окрашенных густо-розовым. Именно эта неприкосновенность так неотразимо действовала на него.
Они спустились вниз, прошли под мостом, миновали карьер и поднялись на гору, с которой открывался вид на Эннердэйльское озеро. Сейчас озеро клубилось паром, хмурилось тучами, и мокрые деревья на крутых склонах будто набрякли предчувствием беды, вершины гор, словно перекликаясь с тучами, повторяли те же тона: мутно-коричневый, стальной и непроницаемо-синий.
Пошел дождь, несколько крупных капель упало им на голову; капли были тяжелые, длинные, долго вскармливаемые тучами; любимчики, они упали на землю первыми, и каждую было слышно в отдельности, каждая оставила свой след; падая, они пробивали плотную оболочку грунта, высвобождая запахи земли. Затем капли стали чаще и мельче, тучи, полегчав, немного расступились, и перекрещивающиеся лучи бледного, чуть тронутого желтизной света упали на землю. И тут, словно выпущенный на волю, хлынул ливень.
Ричард и Дженис побежали к брошенной шахте, где можно было укрыться под уцелевшей крышей. Они посмеялись над своим видом, потому что успели вымокнуть, и сняли пальто. Ричард стал искать, из чего бы сложить костер, но под рукой ничего подходящего не оказалось.
С того места, где они стояли, озера не было видно. Вход в шахту был когда-то заколочен досками, но доски эти давно растащили, шахта осталась не засыпанной, и видно было, какая она глубокая. Та несколько досок, под которыми они укрылись от дождя, служили прежде крышей строению, примыкавшему к шахте; сохранились и две целые стенки, две другие были наполовину разобраны. Отсюда ничего не было видно, кроме ничем не замечательного мокрого поля, даже вершины гор, которые обычно виднелись в отдалении, оказались скрыты потоками дождя.
Ричард обнял Дженис и поцеловал ее. Рука его коснулась ее груди, и оттуда жадно скользнула вниз, к бедру. Она с такой силой оттолкнула его, что он отлетел от нее.
— В чем дело? — спросил он. Впервые он задал ей прямой вопрос.
— Просто настроения нет.
— Это заметно.
Не стоит продолжать, думал он. Раз уж ей не хочется. Это ее право. Однако он был уверен, что за ее отказом кроется нечто большее, что она отстраняет его не только от своего тела. Невозможно быть женатым, любить свою жену и не быть ей мужем. Не постараться хотя бы выяснить причину, не попытаться что-то предпринять, будет просто трусостью; это означало бы, что ты готов довольствоваться меньшим, чем то, на что имеешь право. Пойти на это — значит снова отдаться на волю обстоятельств.
— Послушай, Дженис, я понимаю, что у тебя нет настроения… что ты не хочешь ничего такого с самого того времени… после того, как потеряла… Ты нарочно устроила себе выкидыш? Ведь нарочно? Скажи!
— Не знаю.
— Нет, знаешь! Я ведь видел. Видел твои глаза, когда ты окончательно решилась.
— Пожалуй, что нарочно, — тихо сказала она, — но я вовсе не думала об этом в таком смысле. Мне не хотелось еще одного ребенка… но я вовсе не ожидала, что будет так больно. Просто так получилось.
Ричард кивнул. Дрожь, которую он старательно сдерживал, вдруг прекратилась; то, что произошло, больше не внушало ему ужаса.
— Все, что я хочу знать, — это почему мы стали чужими. Я хочу тебя. А ты меня нет.
— Только последние несколько недель.
— Не только. После того, как ты потеряла ребенка… потом поправилась… я думал об этом… какое-то время все было, как прежде… это потому, что ты знала, что уедешь? Почему ты вышла за меня замуж, Дженис? Почему ты решила выйти за меня замуж?
Он повысил голос до крика. И как всегда в таких случаях, Дженис, которая в первый момент растерялась, сразу же успокоилась.
— Вышла, и все. Если начать копаться в причинах, всегда окажется, что виноватых нет.
— Да разве речь идет о чьей-то вине? Ты любила меня — так? Какая тут может быть вина? Хотела быть моей женой? Так? Тоже ничьей вины тут нет. И я любил тебя, хотел тебя — все так обыденно, весьма обыденно, и чья тут может быть вина? Однако мы даже не коснулись слова «любовь», отмахнулись от слов «соединить свою жизнь», мы действовали так, словно у нас не было никаких других причин, кроме соображений удобства.
— А может, это и были соображения удобства. Но я люблю тебя, Ричард; или я вообще никого не люблю. И если бы я хотела соединить свою жизнь с кем-то, то только с тобой. Что тебе еще надо? Остальное — это соображения удобства.
— На твоем месте я бы не употреблял слова «любовь». Какое мы имеем право говорить о ней? Любовь дает. Наш вариант ее берет.
— Неправда. Если бы я не знала, что ты любишь меня, я бы покончила с собой. Покончила с собой или с тем, чем мне хотелось быть. Только сознание твоей любви и спасло меня тогда.
— Однако, воскреснув, ты поняла, что эта любовь не так уж нужна?
— Нужна, но по-другому.
— Что это за другой вариант?
— Вариантов может быть сколько угодно. У нас обоих есть свои занятия: у тебя — здесь, где ты пытаешься создать для себя какую-то жизнь, у меня — в Каркастере. Дружеские отношения, привязанность для нас сейчас важнее, чем страсть.
— Привязанность — это далеко не все, Дженис. На одной привязанности не проживать. Она помогает приятно проводить время, только и всего.
— А что еще нужно? Если время проводят приятно, можно не замечать его и делать что хочешь. Если же оно проходит неприятно, все наши силы уходят на борьбу с этими неприятностями. Разве любовь не хороша уже тем, что помогает скрашивать время? — Она помолчала. — Ты ведь хочешь от меня откровенности, да, Ричард? Так вот, я знаю, что ты был совершенно искренен, говоря о своих тогдашних чувствах, теперь я понимаю это. Никогда не думала, что кто-то может покоряться мне и я ему до полного самозабвения. Никогда не поверила бы, что это возможно. Но теперь уже не то.
— Что ж дальше?
— Мне необходимо вернуться к тому… чего мне всегда хотелось. Я чувствовала, что хочу этого, даже когда… даже когда все, что было между нами, казалось так чудесно. Все равно в душе меня тянуло уехать. Но только твоя любовь дала мне возможность уехать — без нее я просто зачахла бы.
— Да, ты права, что уехала, раз ты этого хотела. — Он помолчал. — Только я скучаю без тебя, Дженис. И вся эта жизнь здесь, у черта на рогах, и мое учительство, и агитация за лейбористскую партию — все это представляется теперь таким смехотворным.
— Но это вовсе не смехотворно. Не надо так думать. Пожалуйста, не надо.
— Нет. — Или да, подумал он устало. Это не имело большого значения. — Я так и не думаю. Просто хотел шантажнуть тебя. — Они опять помолчали; она заметила, что лицо его твердеет: нескрываемое отчаяние сменяется чуть озадаченной задумчивостью, которая так нравилась ей в нем, — нравилась куда больше, чем суровая целеустремленность на лицах даже наиболее привлекательных из знакомых ей мужчин. Она побаивалась его физического обаяния — он никогда не бывал необуздан в своих ласках или груб, но она побаивалась силы, под действием которой начинала вдруг изнемогать от желания; и еще ее пугало его упорство — да, он никогда не станет останавливать ее, но и сам не остановится, решив разобраться, что хорошо и что неправильно в их поступках.
Сквозь тучи проглянуло солнце, высвечивая луга, на которые падали его лучи, отчего еще более сумрачными казались промежуточные поляны, меланхолично дымившиеся после недавнего дождя. Дженис встала и нетерпеливо встряхнула несколько раз свое красное пальто, пытаясь расправить помявшуюся от сырости материю. Она подошла к краю шахты и надавила ногой на одну из уцелевших досок. Доска громко, неприятно хрустнула, из промокших насквозь пазов, выступила грязная жижа. Держась за столбик, Дженис изо всей силы топнула по доске. Доска надломилась; Дженис чуть не кувырнулась вперед, но сумела удержаться на ногах. Теперь доска свисала одним концом в шахтный ствол, совсем как приоткрытый люк. Она зашла с другой стороны и несколько раз пнула доску в том месте, где она была прибита. Доска держалась прочно. Дженис подобрала камень и, опустившись на колени, стала бить по дереву острым концом. Ричард наблюдал за ней, посмеиваясь; забыв обо всем, она, согнувшись, колотила по неподатливой доске, свесив длинные волосы чуть не до земли.
— Не отодрать, — сказала она. Поднялась на ноги. — Попробуй ты.
— По-моему, и так неплохо, — сказал он.
— Ну попробуй. Держи! — Она кинула ему камень, он отскочил в сторону, и камень шмякнулся у его ног.
— Ты могла сломать мне палец на ноге.
— Посмотри, может у тебя выйдет.
Не поднимая камня, он пошел к тому месту, где стояла она. Доска держалась достаточно крепко. Лучший способ сломать — это попрыгать на ней… и свалиться вместе с ней на дно шахты.
Это его остановило.
— Ничего не выйдет, — сказал он.
Она посмотрела на доску, хотела было снова приняться за нее, передумала, потеряла всякий интерес к своей затее и, отвернувшись, стала разглаживать пальто.
— Ты промочишь ноги в траве, — сказала она, глядя мимо него.
Он подошел к ней и положил руки ей на плечи. Он не почувствовал в ней ни ответного порыва, ни сопротивления. Когда накануне ночью он решился предъявить свои права, она лежала так неподвижно, что всякая попытка была бы с его стороны агрессией; можно было подумать, что она силой воли старается изгнать из своего тела всякую способность чувствовать, зная, что постепенно руки его похолодеют, потеряют настойчивость, и страсть, перейдя в вороватую похоть, угаснет сама собой. Но сейчас в ней была какая-то искра жизни, какой-то отклик на прикосновение его рук, она не замкнулась в себе, оставив ему лишь свою плоть.
Он нежно привлек ее к себе, руки скользнули вниз, к юбке, расстегивая молнию. Она то ли повернулась к нему, то ли пожала плечами, но недостаточно решительно, чтобы остановить его, а потом, когда он начал раздевать ее, руки ее обвились вокруг его шеи и голова легла ему на плечо.
Но хотя ее тело было податливым, хотя она стонала и кусала его жадные губы, он понимал, что хотела она лишь одного — поскорее с этим кончить. И он решительно ничего не мог сделать, чтобы вернуть ее к себе. Разве что разделить ее желание.
Отрываясь от нее, он на какой-то миг услышал в ее вздохе те же чувства, что владели им, этот вздох отозвался в его душе, успокоил страхи — пусть это был лишь миг, но в этот миг они принадлежали друг другу, и, значит, надежда оставалась — он понял, что нашел свою любовь, что никогда не уйдет от нее, никогда не захочет уйти.
Святая ночь, мир на земле,
В небе яркая светит звезда,
И Непорочная дева-мать
Склонилась младенца святого качать.
Спи! Храни тебя бог!
Спи! Храни тебя бог!
Два мальчика подождали, пока последние вибрирующие нотки их высоких дискантов не растворились в воздухе, затем тот, что был постарше, взялся за бронзового слоника, висевшего на двери коттеджа Эгнис.
Стук-стук молоточек,
Дзинь-дзинь звонок,
За то, что мы спели так здорово,
Подайте вам пятачок!
А пятачка если нет у вас.
То и поменьше сойдет,
Если же нет и того у вас,
Что же — храни вас бог!
Дверь отворилась, и упавший свет осветил замерзшие рожицы, выглядывавшие из шарфов, которые заботливая рука намотала вокруг шеи. Получив несколько пенсов, они побежали к фонарю у дорожки, пересчитали и поделили деньги и решили, что еще рано идти в трактир. Лучше подождать, пока все там налакаются.
В темной церкви лунный луч задержался на шелковистой поверхности белых восковых свечей и заблестел, коснувшись начищенной бронзы. Ветки остролиста свисали с окон, и большой «поцелуйный» венок из омелы, висевший над восточным входом, покачивался на сквозняке, тянувшем сверху, из башенки.
Миссис Уилкинсон складывала так и эдак пакетики с собственноручно связанными перчатками, шарфиками и чулками, как всегда не зная, что лучше: свертывать ли вещи в трубку — что было практичнее и требовало меньше бумаги — или же делать плоские квадратные пакетики, которые выглядели наряднее, но могли показаться слишком претенциозными. Один пакет был побольше других — в нем лежал свитер, предназначавшийся Джону Телботу: его жена умерла летом, он отказался переселиться к какой-нибудь из своих замужних дочерей, не пожелав покидать дом, где когда-то родился, и, постепенно отступая, окопался наконец в кухне, где среди хаоса вещей, напоминавших ему о прошлом, покорно доживал свой век.
На полях не было снега, и дети знали, что его и не будет — слишком уж много выпало в прошлом году, трудно рассчитывать на такое счастье два года подряд; впрочем, поля, освещенные полной луной, выглядели беловатыми, так по крайней мере казалось водителям машин, проносившихся между колючими живыми изгородями, — принаряженные и припомаженные, они спешили на танцы, рассчитывая, что еще до полуночи кто-нибудь да нагреет соседнее сиденье.
Зал Женского клуба был украшен бумажными гирляндами, замысловато подвешенными крест-накрест и выдержанными в пастельных тонах — голубых и розовых, преимущественно в розовых; они еще не успели обвиснуть, несмотря на то, что уже прошли чашка чаю для дедушек и бабушек, детский праздник, вечер членов клуба, спектакль, поставленный драматическим кружком специально для этого вечера, и кроссбриджский рождественский бал. После бала на полу все еще виднелись следы талька, и к тому же кто-то разбил стекло на портрете королевы, но Эгнис еще предстояло убрать зал, и для встречи Нового года достаточно было добавить немного воздушных шаров. Те, которые сейчас безжизненно свисали с потолка на веревочках, или полопались, или спустили воздух, за исключением одной зеленой колбасы в центре зала, тугой и блестящей, будто только что надутой, так и напрашивавшейся, чтобы ее проткнули.
Ричард отдавал немало свободного времени лейбористской партии, он работал над осуществлением проекта, который сам предложил, почему и приводить его в исполнение приходилось главным образом ему самому; задумал же он восстановить пришедшую в запустение часть лейбористского клуба, который сгоряча построили непомерно большим: отремонтировать, обставить, добыть журналы, собрать по подписному листу деньги на покупку угля, а затем передать пенсионерам. Это оказалось не так-то просто, приходилось лавировать, чтобы ненароком не задеть чьего-то самолюбия, что было нетрудно и чего Ричарду хотелось всеми силами избежать; более того, оказалось чрезвычайно сложно вообще протолкнуть идею — все же он ее отстоял, несмотря на противодействие ряда членов, которые готовы были превратить помещение в склеп для членских билетов, только бы не согласиться на такой бредовый проект, к тому же сильно отдающий роскошеством. Чтобы в центре города имелась большая комфортабельная комната с горящим камином, журналами, свежими газетами да еще чаем по три с половиной пенса чашка и печеньем по полпенса штука — страшно подумать! Несколько комплектов шашек, домино и еще кое-какие игры — вот и все по части развлечений. Что же до остального, посетителям предоставлялось действовать по собственному усмотрению. С помощью Эгнис, поскольку городок находился неподалеку от Кроссбриджа, Ричард организовал дежурство семи женщин, они приходили ежедневно, каждая раз в неделю (ему пришлось выдержать еще один бой за то, чтобы клуб был открыт и в воскресные дни), по утрам, с десяти до одиннадцати, и убирали помещение. Для осуществления этого несложного плана потребовалось почти все его свободное время на протяжении двух месяцев и много сил, и даже теперь ему приходилось уделять клубу немало внимания. Хотел же он, во-первых, чтобы ни у одного пенсионера не создалось впечатления, будто его тянут туда на веревке, и, во-вторых, самому остаться по мере возможности в тени. Как он ни старался, остаться в тени ему не удалось — отчего все его попытки в этом направлении выглядели довольно-таки глупо и неуместно.
В сочельник двери дома Эгнис были широко открыты для всех, и целый день в коттедже толклись люди, которые приходили пропустить стаканчик-другой, а Дженис угощала и привечала всех. Уифу, которого без всякого милосердия заставили нарядиться ради праздника в спортивную куртку и серые фланелевые брюки, пришлось еще раз переодеться — в парадный костюм, чтобы сопровождать Эгнис в церковь к ночной службе. Ричард и Дженис убрали посуду, а потом пили и разговаривали, пока не вернулись старики; тогда были розданы подарки, и Уиф занялся на кухне гусем, которого еще утром принес от мистера Лоу и ощипал у себя в сарайчике: он всегда потрошил его в последнюю минуту, чтобы гусь не «выдохся».
Настроение у Ричарда то и дело менялось. Сейчас он был весел, потом на грани слез; какая-то странная смесь восторженности и чувствительности вклинивалась в напряжение от едва начавших рассеиваться дурных предчувствий. Дженис, на его взгляд, была так спокойна и выдержанна, что он чуть не упрекнул ее за это; окунувшись снова с головой в домашние дела, она выказывала все те оттенки характера, которые он больше всего любил в ней и которые — в этом он не сомневался — она могла проявлять лишь потому, что все это ненадолго.
Но вот прошел первый день рождества — один из самых приятных в его жизни; он ел гуся, ощипанного Уифом, зажаренного Эгнис и затейливо украшенного перед подачей на стол Дженис — фаршированного яблоками, окруженного картофелем и репой, залитого яблочным соусом и хлебной подливкой, и Паула, сидевшая в детском креслице, колотила ложкой по своему столику, и в комнате настаивалась праздничная атмосфера к рождественскому обращению королевы, которое передавалось по телевидению и было выслушано в торжественном молчании.
На второй день утром Ричард отправился с Уифом, который снова облачился в свой привычный костюм, на лисью охоту, вернулся домой под вечер, сильный, здоровый и усталый, поднял Дженис на руки, покрутил ее по комнате, а затем повез в Киркланд на танцы, где они танцевали до упаду. Дженис обожала Ричарда в таком настроении — энергичного, веселого, подвижного и предприимчивого. Никогда она не полюбит никого другого, да и не нужно ей это.
И вся неделя до самого Нового года была удивительная. Они снова предавались любви. Паула, научившаяся ходить, ковыляла рядом с ними, когда они ходили гулять, ездила на плечах Ричарда, прыгала по дивану и плакала, когда ее укладывали вечером спать, потому что очень уж ей хорошо было днем.
В канун Нового года прикатил Дэвид, уже с новой спутницей (эту он называл Худышка, и она была манекенщицей), и все вчетвером они отправились на кроссбриджский бал, где Худышка произвела фурор, прыгая за воздушными шарами в своей мини-юбке, пропели со всеми «Доброе старое время», еще потанцевали и ушли около двух часов ночи. Ричард, немного подвыпивший, крепко обнимал Дженис, которая относилась к его пьяным ласкам гораздо снисходительнее, чем к трезвым — управление неуправляемым, — и снова и снова повторял вполголоса берущие за душу стихи Бернса. «Э, да это же мотив корейского национального гимна», — с лучезарной улыбкой объявил Дэвид, у которого на плече висела ставшая почти бескостной Худышка, и они вернулись в коттедж, чтобы «принять обязательства на будущий год», как сказал Дэвид: «Виски — да, слезы — нет».
— Я обязуюсь предаваться распутству и не жалеть средств на наслаждения, — сказал Дэвид, — особенно на кратковременные. Я обязуюсь никогда не упускать случая побаловать себя и посвятить свою жизнь поискам новых значений слова «потворство». Я обязуюсь никогда не раскаиваться, кроме тех случаев, когда раскаяние может настроить меня на дальнейшие подвиги. Я верю, что человек свободен и что лучшая форма его свободы — это ублажение собственного «я». Поэтому я велю себе собрать по всем дорогам, большим и малым, все части своего ego[5], сирые, убогие и презренные, и пригласить их на великий брачный пир, где женихом буду я, а невестой — моя мечта, и мы выпьем за Здоровье, Процветание и Успех! — Он взглянул на Ричарда, ожидая, что тот встанет, затем поднял свой стакан и жестом гангстера из кинобоевика одним глотком осушил его.
Все четверо тесно сидели у пылающего камина, уютно устроившись коротать ночь с бутылками виски и пирожками, начиненными миндалем и изюмом, которые с гордостью выставила Дженис, к ужасу Худышки (ее настоящее имя было Фиона; войдя в комнату, она первым долгом высмотрела самое большое кресло и устроилась в нем, то выглядывая, то прячась за высокую ручку, как шкодливая марионетка), и, судя по всему, Дэвид был твердо намерен встретить Новый год словоизвержением.
Если он и обнаруживал признаки упадочнического настроения, пока плечом прокладывал себе путь к новой работе, то сейчас оно бесследно рассеялось — на месте он закрепился. «Даю себе два года…», но перемены, которые он осуществил, уже принесли Северо-западной телевизионной компании популярность, какой она раньше не знала, а самая замечательная новость — ее он сообщил шепотом по секрету еще в начале вечера: есть много шансов за то, что одна из его программ будет передаваться по центральному телевидению, впервые в истории этого района. Так что он был вполне доволен собой.
— Да, вот еще! Шутки в сторону. Я обязуюсь пройтись такой могучей метлой по чистеньким задницам всех членов Административного совета графства, что до конца года они предложат мне беспрецедентную — запомни это слово, Годвин, оно тебе пригодится в твоих политических делах, — беспрецедентную — это ведь тоже «классовое» слово, верно? Заметь, я говорю «беспрецедентную», олухи, которые считают почему-то, что образованного человека из тебя можно сделать, только если ты будешь спать в дортуарах для одних мальчиков и тебе будут забивать голову кратким курсом латинской грамматики, произносят «беспрецедэнтную» — наверное, это от зубрежки неправильных глаголов, хотя интересно знать, какой глагол не станет неправильным, дай ему только волю… да, так где это я? Ага, в администраторских задницах… да нет, пропади они пропадом! Господи, я б и сам в них пропал — есть там один, епископ, наверное, он решил, что на небе не найдешь мягкой скамейки, в общем, он занят тем, что подбивается жирком (как говорят у нас на севере), так что любо-дорого смотреть, у него уже и сейчас хватает на двоих, хотя, может, он к этому и стремится — хитрюга, старый греховодник! Да! Так я обязуюсь получить предложение… и милостиво, скромно, неохотно, как полагается по хорошему тону, соглашусь принять… беспрецедентную… и на старт… На старт! Внимание! Пошел! Все! Конец новогодних обязательств. Давай, Фиона, твоя очередь.
Фиона погрузилась в раздумье. Длинные ноги сплетались и расплетались, указывая на то, что умственная деятельность дается ей нелегко. Узкая рука с розовыми ноготками обхватила изящный подбородок, и по-детски большие карие глаза, выглядывавшие из-под дорогостоящего беспорядка ее ультрамодной прически, неотразимо затуманились.
— Мне б на обложку попасть, — сказала она.
— Тут об обязательствах идет речь, Фиона! А ты вылезаешь с каким-то дрянненьким скромным желаньицем. Возьми обязательство, как я. Ну, что-нибудь там насчет своих моральных качеств.
— Я обязуюсь… — Она помолчала для пущего эффекта; все это напоминало ей игру в «сыщика», которую она терпеть не могла. — Я обязуюсь лучше относиться к людям.
— Ох, Фиона! Ты смотри поосторожней, а то еще Ричард в тебя влюбится. И это все?
— Все.
— О, наивность юности! Иисусе сладчайший! Еще виски?
Ричард пододвинул ему свой стакан и стал смотреть, как поблескивающая коричневая струйка стекает по стеклянным стенкам. Затем он взглянул на Дженис и подмигнул ей. Она улыбнулась в ответ.
— Вас что, в постель потянуло? — воскликнул Дэвид. — Господи, а я-то думал, что после свадьбы вы угомонитесь. Надо бы вам с большим уважением относиться к нам — молодым и неженатым. А то смотреть противно! Уж если я когда-нибудь женюсь, это будет означать, что я покончил с миром вожделений. «Пока нас не разлучит смерть», сказал бы я, подразумевая: «Пока нас не соединит смерть, моя цыпка». Ну, выпили! До дна! — Это относилось к Фионе, которая моргнула, глядя, как виски снова льется в ее стакан.
— Знаете, — начал Дэвид, хотя, собственно, он и не останавливался. — Ричарду, — он обратился к Дженис, — надо было принять работу, которую я ему предлагаю. Не вести обычную программу — для этого нужен человек с лицом, внушающим доверие, и, можете себе представить, один такой у нас есть, — Ричард мне был бы нужен на роль главного комментатора и ведущего для серии модных передач, которые я задумал. Когда он принарядится, он как раз то, что надо. Положительный, с «открытым лицом» и не выраженной классовой принадлежностью. Он нагловат, наш Ричард, то есть нагловат в телевизионном смысле, так сказать, это наглость, приведенная к общему знаменателю. Имейте, однако, в виду, что его пришлось бы подержать сперва несколько дней в темной комнате, чтобы он утратил свой цветущий вид. Загар разрешается — желательно в январе, тогда все поймут, что вы из тех, кто любит побегать на лыжах, но предпочитает никому не тыкать это в нос, — но нельзя же появляться на экране, пыша деревенским здоровьем. Нет, право, мне ведь до сих пор нужен человек. Соглашайся!
— Нет! Не будь таким настырным, Дэвид.
— Ну вот, полюбуйтесь. — Дэвид повернулся к Дженис, красноречиво разводя руками. — Я предоставляю этому юноше шанс, который выпадает раз в жизни, — стать героем голубого экрана в районах столь отдаленных, как Дамфрис и Барроу, где его останавливали бы на улицах домохозяйки с корзинками и ребятишки с липкими ручонками и приставали бы с просьбой поставить автограф на мешочке из-под конфет, и принимали бы бесплатные билеты на свою любимую телевизионную передачу, где его лапали бы хорошенькие девчонки в синих робах — все для пользы дела, и приглашали бы на обеды с цветом камберлендского общества — для поддержания контакта, и от всего этого, даже не почесавшись, он трижды отказался.
— Не про меня… — Ричард пьяно замотал головой. — Лучше я буду учить детей.
— А сам ведь терпеть не может, — беспечно сказала Дженис.
— А-га! Мне показалось твое молчание несколько подозрительным. Значит, опять добровольно наложил на себя епитимью?
— Мне, правда, кое-что в этом нравится — Дженис не права.
— Преподавание не для тебя, — заявил Дэвид. — Лично я не имею ничего против этого — если не считать детей, зарплаты и самой работы, но ведь есть сотни людей, которые хотят быть учителями.
— Я один из них. Я бы выпил еще немного виски, если у тебя хватит сил на минутку расстаться с бутылкой.
Фиона вскоре уснула, и, вместо того, чтобы разбудить ее и отправить в постель, Давид повернул ее кресло так, чтобы на нее попадало больше тепла, а им троим не мозолила бы глаза ее красота, даже во сне поданная со вкусом. Дэвид настроился пить всю эту ночь напролет. Он не скрывал своего намерения, напротив, давал понять о нем с каким-то злорадством.
— Пойду заварю еще кофе, — сказала Дженис.
Ее веселое возбуждение совсем прошло. Хотя в Каркастере, когда они бывали вдвоем, общество Дэвида всегда доставляло ей удовольствие, сейчас ее раздражал его язвительный тон и упорство, с каким он приставал к Ричарду, который, на ее взгляд, был слишком кроток в своих возражениях. Она прислушалась — Дэвид и не думал униматься.
— …Нет, так оно и есть. Во всех американских колледжах введены, как они у них называются, «классы сценического воспроизведения». Я читал об одном таком классе, где было предложено «воспроизвести» то, что происходит в брачную ночь. Все как есть. И один студент сказал: «Некоторые девчонки действительно себя показали». Безумие какое-то! Но приходится шагать в ногу.
Ей захотелось назад, в свою квартирку в Каркастере. При воспоминании о ней ее обуял на мгновение панический страх. А вдруг кто-нибудь залез туда в ее отсутствие (она не хотела никому сдавать ее на время каникул, предпочитая переплачивать, лишь бы кто-то посторонний не пользовался ее приютом). Ей захотелось поскорее вернуться: убедиться, что все в порядке. На следующее же утро. Сию же минуту.
— …Раньше все писали Христа, а теперь никто не пишет, — говорил Дэвид, — только и всего. Помнишь, как мы снимали короткометражку о Сотби и как раз угодили в тот день, перед самым концом сезона, когда они продавали целыми акрами полотна девятнадцатого века — «все ручной работы», как выразился, помнишь, тот тип, — целые полки мертвых спасителей: сходящих на землю, возносящихся на небо, всюду, куда ни повернись. Теперь такого больше нигде нет. «Вперед, христовы трупики»… Кончено!
Слова, из которых состоял этот возбужденный разговор, никак не вязались с тем, что представляло смысл для нее. Говорить люди умеют. О чем это она? Да, говорить люди умеют, но речи их скорее сбивают с толку, чем что-то объясняют. Мысли ее путались, она понимала, что они говорят, но каким-то образом изреченные слова сводили на нет все, о чем бы ни говорилось. Люди гораздо реальнее своих слов, но им этого мало; с нее же вполне достаточно тишины. Она не торопилась с кофе, опасаясь, что тишина, которой она окружила себя, будет грубо нарушена, а она так устала.
— …Нет, на сегодняшний день носителем строгой морали является рабочий класс, — это опять-таки говорил Дэвид, — средние слои общества так терпимы — за исключением, конечно, прослойки из оголтелых баб, которые задались целью привить всем гормоны богоданных генов призрака старой Англии, так что сейчас уже нет клочка земля, который не разворошили бы в поисках ископаемых останков. Что я хочу сказать; если какой-нибудь паренек из рабочей среды еще немного обеспокоится, обрюхатив девку, то уж…
— Бога ради, — прервал его Ричард, — на такой терминологии далеко не уедешь. Не прикидывайся, что мы с тобой можем сказать что-нибудь умное насчет классов, да еще под утро.
— Нет, ты от этого так не отмахивайся, — сказал Дэвид.
— Да он ни от чего и не отмахивается, — сказала Дженис, решив, что пора ей вернуться, иначе продолжительность ее отсутствия обязательно вызовет комментарии, чего она меньше всего хотела. — Он рассказывал вам про свою Комнату отдыха для пенсионеров?
— Нет. Но я об этом слышал. «Достойный подражания пример для всего графства» — написала по этому поводу «Мэрипорт ивнинг стар».
Дженис, войдя в комнату — но желая выйти оттуда как можно скорее, — поставила на стол поднос и в меру небрежным тоном заявила, что хочет пойти наверх почитать. И ушла. В спальне, сидя на постели и обхватив колени, закутанные белой простыней, она закурила и, уставившись в золотистые шторы, стала считать дни, остающиеся до возвращения в колледж.
— …Все это я знаю, — сонно выпихивая слова, говорил Ричард, с трудом подавляя желание последовать за Дженис. — Но это выше моего понимания. Все та же жвачка. Как можно что-то делать для людей, если не имеешь ни малейшего представления о конечной цели твоих усилий? Я как-то участвовал в демонстрации — один-единственный раз, и, конечно, на полпути отстал и дальше Слау не пошел, вполне удовлетворенный своим крестовым походом, но, господи, во имя чего все это делалось? Это было настолько убого, что я видел только два выхода: или немедленно смыться, или тут же рехнуться. А может, наоборот, образумиться. Не знаю. Но мне хотелось сказать каждому: ПОСЛУШАЙТЕ, ВЫ В ОПАСНОСТИ ТОЧКА СЛУЧАЙНОСТЬ ИЛИ ЗЛОЙ УМЫСЕЛ НЕ ВСЕ ЛИ РАВНО ТОЧКА ПОЛНОЕ ИСТРЕБЛЕНИЕ ТОЧКА. Телеграмма на весь мир. А ведь во главе шли честь и совесть лейбористской партии, которая, став у власти, немедленно проголосовала за дальнейшее производство атомного оружия. Ну, конечно, они сказали, мы, мол, это делаем потому, что иначе нам у власти не удержаться. Но какое, черт его дери, это имеет значение? Все равно, скажем, как если бы они дали обет целомудрия, а потом для пользы здоровья переспали бы со всеми проститутками в округе. Вот! Если люди не могут стряхнуть свою апатию, когда речь идет об их же собственном истреблении, — что же остается? Что? Можно помогать налаживать работу Клуба пенсионеров, и очень возможно, что гнаться за большим — это только тешить свое тщеславие — но чего ради? Я не паникую по поводу Бомбы — а может, следовало бы? Разве не следовало бы всем паниковать по этому поводу? А поскольку все пока что спят спокойно, откуда же им взять ресурсы или что там еще, чтобы беспокоиться о чем бы то ни было?
— Ты слишком долго играл в самостоятельность, — ответил Дэвид, наслаждаясь смятением Ричарда.
Кофе, так и не выпитый, остыл; уголь в камине, превратившийся в покрытую спекшейся корочкой груду, вдруг обвалился и рассыпался, стукнувшись о решетку и разбудив Фиону, которая обворожительно похлопала глазами и, наверное, снова угнездилась бы поуютнее в кресле — спать дальше, если бы Дэвид не отволок ее наверх. Вернувшись, он сообщил, что «предпочитает заниматься этим делом по утрам — зимой во всяком случае». Замечание наводило на мысль об излишествах в прошлом, и Ричард с легкой неприязнью подумал, что, вместо того чтобы уйти к себе в спальню, придется заняться психотерапией, в которой, по-видимому, нуждался его приятель, потому что Дэвид нарочитым жестом распустил галстук, одним пинком ноги, обутой в модный ботинок, отшвырнул прочь последние следы деловитости и собранности, обязательных для молодых людей на руководящих постах, и стал распространяться о том, до чего ему опротивело все, с чем он вынужден сталкиваться, но при этом так распоясался, что перешагнул все границы и стал противен сам. В общем, на него напала пьяная болтливость.
Мысли Ричарда вились, отставая от слов, которыми они энергично перебрасывались с Дэвидом, мысли были значительными и убедительными, и рядом с ними слова казались ничтожными пешками, но тут же мысли раздувались, как воздушный шар, от ностальгии и неопределенности, тогда как слова, и только они, сохраняли вес и устойчивость.
В какой-то момент они надумали пойти пройтись, открыли дверь, решили, что на улице слишком холодно, и вернулись к подернутому пеплом камину и быстро убывающему виски. На смену жажде общества — которая, собственно, и толкнула Ричарда провести ночь таким образом — пришло отвращение, и ему стало грустно от собственной слабости, которая заставила его ухватиться за то, от чего он старался отучить себя.
— Нет, — сказал Дэвид напористо, — человек не может жить вне того, что происходит вокруг. Ты пытаешься отвести часовую стрелку назад. А ведь она близится к звонку. Никому это еще не удавалось. Никто и не должен стремиться к этому. И хотя бы ты занимался здесь чем-нибудь экстравагантным, так ведь нет — ничего нового ты не придумал. Пытаешься вести себя как человек не первой молодости, только и всего. Наверняка тебе в голову запала какая-то мыслишка насчет «зрелости». Так знай, со зрелостью кончено. Навсегда! Все это в прошлом. Нужно идти вперед сколько есть сил, иначе тебе крышка. Нет никакого смысла сидеть, не отрывая зада, над избранными произведениями авторов эпохи Возрождения и рассуждать о Красоте и Гармоничной жизни или о чем там они еще рассуждали; стоит взять жизненный барьер — что большинство людей типа «А ну подвинься, Я иду», вроде нас с тобой, делает, — и можно не бояться, что не заработаешь себе на жизнь, не увидишь каких-то там чудес света, — в общем, по жизни топать можно без больших трудов… так вот, когда барьер взят, ты начинаешь понимать, что дух или энергия этого похмельного века нацелены на Новое, и мысль, которую я предлагаю твоему вниманию, такова: если ты не признаешь этого, не ведешь себя соответственно и не выискиваешь повсюду Нового того и Нового сего, это означает, что, каким бы расчудесным мир тебе ни казался, ты упускаешь в жизни самое для себя главное, и, кроме того, могу заранее тебе предсказать, что жизнь быстро утратит для тебя всякий смак, потому что именно в непрестанной Новизне заключается теперь самое интересное, а пропустить самое интересное в своей эпохе, знаешь ли, стыдно!
— Все, что ты наговорил, сводится к тому, что надо кидаться очертя голову за каждой новой модой, чуть только ею повеет в воздухе, — сказал Ричард. — Так ведь это всегда так было. Ничего тут нет нового. А что делают эти твои Апостолы Новизны? С гордостью выпячивают свои уродства, но ведь это перестает действовать скорее, чем броская фраза, потому что, как сказано у Уинда, «Последняя Труба вострубит только раз. Каждый день трубить она не может». Итак, они демонстрируют уродства — забывая, что и для уродства необходимы известные нормы, чтобы оно было жизнеспособно, не говоря уж об эффективности. Вопят, призывая к насилию, а чего добиваются? Главным образом истерии; насилие — это драка, ругань, безумие и кровь, они забывают, что насилие лежит в самой природе человеческой и что вызвать его к жизни — раз плюнуть. Правдивое описание того, что творится на какой-нибудь городской улице, могло бы вызвать гораздо больше желания применить насилие, чем рассказы о всяких ужасах. Ладно, может, ты и прав. Может, мы должны признать или поверить, что лучше всего взять какой-то фрагмент нашего собственного опыта и поставить на него асе до копейки. Может, так и надо. Может, мы все — или каждый в отдельности — должны жить отрицанием прошлого и протестом против всего, что предлагается нам а настоящем. Так вот, может, именно это я и делаю.
— С той лишь разницей, что твой вариант очень уж скучен.
— Откуда это тебе известно, черт бы тебя подрал?
— Не рычи! Просто так со стороны кажется.
— Ты хочешь сказать, что в нем нет материала для телепередачи? А что имеешь от своей жизни ты, Дэвид? Говори от имени Апостолов Новизны. Ну, говори! — Опьянение Ричарда перешло в воинственную стадию.
— О господи! Я просто живу в свое удовольствие. И если это у меня не получается, огорчаюсь. Только и всего. Распускать слюни по какому-нибудь другому поводу я считаю идиотством и пустой тратой слов. Каждый здравомыслящий человек, видя к тому возможности, хочет жить в свое удовольствие и при известной энергии добивается своего. Я прекрасно понимаю, что это не совпадает с твоими отжившими снобистскими понятиями насчет «цели жизни» — но для большинства из нас цель эта достаточно хороша. Ты просто забыл, как сам когда-то веселился. Живя тут, ты превратился в резонера. Точно. Это старомодное слово прекрасно тебя определяет; современного слова тут просто не подберешь.
— Ничего я не забыл, и было все это не так уж весело. Я очень люблю пить виски, но если пить только виски, то за месяц можно допиться до полного идиотизма. По твоим словам, силу можно обнаружить только в крайностях; доводя что-либо до предела, люди обретают могущество; все то золото, что блестит; тише едешь — ближе будешь, разгоняй тоску, брат, докуривайся до одурения, блуди всласть, пей так, чтобы море по колено было — что-нибудь одно, конечно, а то будет как-то несерьезно, — и никогда-никогда не останавливайся, чтобы передохнуть. Никогда не задумывайся, а то, не дай бог, обнаружишь, что вещи, существование которых ты, как тебе кажется, отрицаешь, на самом деле существуют. Знаю я твое наслаждение. На мой взгляд, оно граничит с паникой.
— Может быть, — сказал Дэвид торжественно, — дело все-таки в Бомбе, а?
— А, иди ты…
— Крайне неприличное выражение.
— Что ж, «хочу дойти до предела в своей нормальности». Из твоей оперы, а? А еще хочу жить без боязни, что меня вдруг возьмет и выметет, как мусор, любая очнувшаяся от сна метла общественного мнения. Это ведь так скучно, так ужасно скучно!
— Правильно. Чертовски скучно! А разве… Я хочу сказать, разве ну, положа руку на сердце — тебе не скучно преподавать в школе?
— Нет! Что я, кричать должен, что ли? НЕТ! Помимо всего прочего, тот факт, что некоторые виды деятельности тебе автоматически кажутся «скучными», указывает на то, что ты не имеешь ни малейшего представления ни о чем, кроме зрелищ. Так как же ты, прохвост эдакий, берешься судить о том, что скучно и что не скучно? И почему скучно? Потому что обратный смысл — весело? Итак, все должны вести «веселую», по твоим не установленным пока что стандартам, жизнь? Безупречно, спокойно, благословенно ВЕСЕЛУЮ?
— А почему бы и нет? Разве веселое не лучше скучного?
— В карманном толковом словаре обоим словам отведено равное количество строк. Почему бы тебе не отобрать в словаре самые длинные толкования — выпиши все слова, о которых больше всего написано, и строй свою жизнь на них. Тогда ты мог бы быть уверен, что получаешь от жизни максимум — и доходишь до крайности. Ну почему бы тебе не сделать этого, Дэвид? Например, в слове «на» кроются богатые возможности.
— Налить тебе еще?
— Нет, я пошел спать. С меня хватит. Меня так и распирает от всякой ахинеи, которая вот-вот хлынет потоком, и я не желаю сидеть тут и слушать самого себя. Нет, спасибо!
Дженис спала, свернувшись калачиком; Ричард посмотрел на нее, но, не доверяя себе, не решился дотронуться до нее, да и будить ее не хотелось. Но он долго не мог заснуть, жалея, что ввязался в разговор с Дэвидом. Стоило ему начать объяснять, как его объяснения, словно в руках какого-то алхимика, мгновенно превращались в догматическую жвачку, а слова начинали брякать в голове, как ржавые колокола, сзывающие к вечерне, на которую все равно никто не придет. С другой стороны, если он не может отстоять свою точку зрения, нет никакого толка вести такую жизнь. Искупление объяснением — так, что ли? Нужно говорить до конца — раз уж начал, что уж там темнить. И хотя слова могли осквернить его чувства, как грубые мазки, брошенные на чистый холст, на котором следовало изобразить пеструю путаницу мечты, лучше уж дать замарать свои чувства, чем оберегать их, уходя от споров, это в конечном счете могло привести лишь к болезненным нарушениям, к мании величия или комплексу неполноценности и, уж во всяком случае, к полному уходу в себя. Он должен жить среди людей, говорить с ними, и, если его фразы будут тарахтеть, как жестянки, привязанные к собачьему хвосту, остается надежда, что их бренчание может разбудить хотя бы его самого.
Он посмотрел на Дженис. И тут слова бесполезны. Он потерял способность заражать ее своей любовью. А может, потерял любовь к ней? Он дотронулся до ее плеча. Нет! Он любит ее, и любовь даст ему силы ждать. Лежа рядом с ней, он попытался ощутить эту любовь в надежде, что ее зов откликнется во всем теле, в каждой извилине мозга, и вдруг ему стало страшно. Потому что ничего не произошло, и только густая темнота, обступавшая его, сгустилась еще больше, стала в центре совсем непроницаемой и сковывающей.
Дэвид, громко топая, подымался по ступенькам и сильно стукнулся плечом об их дверь. Дженис шевельнулась. Скрипнула дверная ручка и, щелкнув, стала на место; по кашлю было слышно, что он направился к себе в комнату по другую сторону крошечной лестничной площадки. Ричард весь напрягся, сам не зная почему — так и не нашел объяснения, даже когда немного успокоился и отмяк; удовлетворительного объяснения не было.
Первый день Нового года! Утром приедет Эдвин, которого пригласила Эгнис. Ему всегда отводилась роль «первопроходчика», то есть первого человека, который переступает порог дома в новом году. Такой человек должен быть темноволос и держать в руке кусок угля и хлеб. На счастье! Предлог, сонно подумал Ричард, предлог выманить Эдвина на день из его гаража и подбодрить немного. При такой работе да еще с такой матерью можно дойти до полного отчаяния.
Кто живет в соответствии с… чем? Если бы ему только выкинуть этот вопрос из головы, он бы уснул. Он сорвал Дэвиду бенефис, и это его радовало. Дэвид во всем любит поставить на своем. До чего же хороша Дженис. Во рту до сих пор чувствовался вкус виски с примесью кофе, шипуче-сладковатый налет, который к утру прокиснет. Чего же он хочет? Спать! Выше знамя!
В висках застучало — это снова набросились на него его мысли.
— У Ричарда совсем ум за разум зашел, никуда от этого не денешься. Еще винца? Неплохое местечко, а? Итальянский ресторан в Каркастере. Но кормят недурственно. Да, так вот что я хочу сказать: парень гибнет. Он что-то там вбил себе в голову я знать ничего не хочет — вот только я не уверен, достаточно ли крепка у него для этого голова. Что я хочу сказать, ведь он не какой-то интеллектуал, которому ничего не стоит уединиться на несколько лет, чтобы решить все извечные проблемы мироздания. Так ведь? Голова у него варит ничуть не лучше моего. И он отнюдь не создан для того, чтобы жить анахоретом в такой глуши. Уверен, что ему совсем не нравится болтаться там в одиночестве, когда вы живете за тридевять земель, в культурном центре. Так зачем ему это надо? Тогда в Лондоне с ним действительно была скверная штука, прямая дорога в психиатричку, но ведь это когда было! Да, да, я знаю, зачем ему это надо — он хочет понять… и т. д. и т. п. Но ничего хорошего из этого не выйдет. Ведь он даже физически сдавать начал — не хватило пороху не спать до утра в новогоднюю-то ночь, помните? Плохо! Нет, по-моему, его грызет какая-то извращенная мысль относительно неотвратимости судьбы. Человек без будущего. Он ведь весьма одаренный малый, ваш Ричард. Но ему придется убедиться, что заскочить обратно на колесницу успеха не так-то просто, если он будет еще долго бить себя кулаком в грудь в своем изгнании. Кто-то должен втолковать ему это. — Дэвид вытер губы льняной салфеткой и непринужденным жестом поднес к губам бокал. Дженис была красива, привлекала взгляды, с ней приятно было показываться в ресторане. Они составляли хорошую пару — он в прекрасно сшитом костюме, в рубашке из лучшего магазина и ярком модном галстуке в цветочек, она в белой блузке без рукавов и розовато-лиловой короткой юбке. С каждым разом появление с ней в общественных местах доставляло Дэвиду все больше удовольствия.
— Вряд ли стоит ему что-то втолковывать, по-моему, это мало что даст, — возразила Дженис, — и потом, он ведь делает то, что хочет.
— Нет, нет. Пока что он только старается выяснить, что, собственно, хочет делать. Будто такое желание не испытывает каждый человек. Все это совершенно ни к чему. Нужно наметить себе четкую линию и держаться ее. Иначе — беда!
— Он себе наметил немало линий, — сказала Дженис, — не знаю, может быть, вся его беда в том, что он слишком рано наметил их и слишком упрямо за них держится.
— Возможно, но все эти поиски смысла жизни… Ведь это отжило. Пустая трата времени. Кто об этом задумывается в наши дни? Если бы он действительно представлял из себя что-то и действительно мог сделать что-то, он не стал бы утруждать себя спорами. Просто взялся бы и делал. Это несерьезно.
— А вы так уверены, что знаете, что серьезно и что нет? — Дженис сказала это со смехом, справедливо полагая, что на такое замечание у Дэвида найдется достаточно остроумных и язвительных возражений. — Вы, значит, уверены?
— Нет, — незамедлительно ответил он. — И мне, в общем-то, на это наплевать. От таких упражнений здоровый молодой человек способен свихнуться. Все тот же спор: «Сколько ангелов может уместиться на острие иглы?» — перенесенный в современные условия. Конечно, тут есть о чем поспорить, вполне допускаю: может, это даже интересно — для нескольких евнухов и членов какого-нибудь мозгового треста, но только не для вашего покорного слуги. Ешьте! Лучший способ доказать неприятие ирреального.
— Я восхищаюсь Ричардом.
— Вот как! Восхищаетесь! Это проще всего. Я же остаюсь при своем мнении — он попусту теряет время. И упускает возможности — господи, да при такой-то жене! Я бы с вас ни на секунду глаз не спускал. Уверяю! Послушайте, тут организовался небольшой коллектив, именующий себя «Клубом зеленой гостиной». У них там идет инсценировка «Эдвина Друда» — так, кажется. Какой-то гений дописал конец. Мне нужно быть там, потому что один из этих ребят, по слухам, представляет хороший материал. Все это я веду к тому, чтобы спросить: а не пойдете ли и вы со мной?
— Я бы с удовольствием… но сегодня вечером я еду в Кроссбридж.
— Останьтесь до завтрашнего утра. Я уверен, Ричард поймет подобный зов культуры.
— Дался он вам. Почему он так вас беспокоит?
— Может, — Дэвид перегнулся через стол и сказал драматическим шепотом: — может, потому, что в душе я — Сами Знаете Кто.
— Может, и так. Возможно, отсюда и Фиона. Кстати, какая ее постигла участь?
— Общая… отправлена на покой. Сдана в архив. Все они мне через неделю-другую осточертевают. Спасибо еще, что мы живем в перенаселенной стране. По моим последним подсчетам, у меня еще есть в запасе двадцать четыре с половиной миллиона. Так пойдете?
— Не могу, Дэвид.
— Ну, пожалуйста! Послушайте, обычно я не пристаю к женщинам, не упрашиваю их. Но вы единственная, кто не нагоняет на меня смертной скуки. Один только вечер — уделите мне вечер, мадам, утешьте бедного старичка. — Он театральным жестом сжал ее пальцы, но когда Дженис, рассмеявшись, попробовала отнять руку, он не отпустил.
— Перестаньте дурить, Дэвид.
— «Дурите», как вы изволили выразиться, вы, а не я. Вы не имеете права встречаться со мной так часто и нырять в кусты каждый раз, когда я приглашаю вас пойти куда-нибудь, где мы можем часок-другой побыть вдвоем.
— Почему бы и нет?
— Потому, моя дорогая, что так ведут себя женщины, желающие кого-то «завлечь», — а я о вас лучшего мнения.
— Бросьте, Дэвид! Со мной это не пройдет. Если не хотите кормить меня ленчем, не надо. Но, принимая ваши приглашения, я вовсе не становлюсь вашей должницей. Ведь это несколько «старомодный» взгляд на вещи, вам не кажется? Ага! Я так и знала, что вы поморщитесь. Самое тяжкое преступление, в каком я могла вас обвинить.
— Успокойтесь-ка на минуточку. Да, я хочу быть с вами. Что в этом такого страшного? Может быть, нежное пожатие ручек через стол вас удовлетворяет…
— Это ваша рука все время тянется через стол. Мои, как вы могли заметить, рвутся обратно к вилке и ножу. Благодарю вас.
— О боже! Ну хорошо, давайте говорить серьезно. Почему я не могу сказать: «Послушай, дорогая, давай переспим сегодня». Почему я не могу сказать этого по чести, по совести? А? То есть мне этого хотелось бы. Льщу себя надеждой, что и вы получили бы от этого кое-какое удовольствие. Это естественно, так поступают все, весело, приятно, — так зачем же вся эта комедия с увертками и средневековой стратегией? Это же так утомительно! — Он подался вперед и лег грудью на стол.
— Не паясничайте!
— Да, я паяц, но под белилами-то у меня слезы, и, когда на рассвете я сорву с себя маску, портрет Дориана Грея взглянет на меня и скажет: «Это ты убил малиновку!»
— Мне пора домой.
— Зачем?
— Сказать? Да? Штудировать «нравственные устремления героев Джордж Элиот».
— И ради этого она покидает меня! Будьте добры, счет! Действительным стремлением Джордж Элиот, насколько я могу судить, было стать богом. Вы это проходили? Счет! Спасибо! Сейчас он вернется. Пальто наденете?
Они прошли по застланному толстым ковром полу, лавируя между гладкими дубовыми столиками, стараясь не зацепиться за нацеленные в бревенчатый потолок шпили роскошных стульев в готическом стиле; Дэвид шел, отвечая кивками на быстрые взгляды, улыбаясь несшемуся вслед пояснительному шепоту; и вот уже они очутились на медленно сереющей улице и затерялись в потоке людей, кочующих из магазина в магазин.
Он проводил взглядом удаляющуюся Дженис, и глаза его сузились, прогнав игривый оттенок, сверкавший в них во время ленча. Ни для кого другого он не покинул бы в самый разгар рабочего дня телевизионную студию, находившуюся на окраине, и не приехал бы в центр, а она поела и умчалась, будто заходила в ресторан перекусить со случайно встреченным знакомым.
Он поехал обратно, внимательно ведя машину, неизменно внимательно. Старая как мир формула сработала в его случае, как и в миллионах случаев до него. Чем равнодушнее держалась с ним Дженис, тем сильнее ему хотелось покорить ее. Кроме того, говорил он себе, ему хотелось добиться от нее этого в любом случае. Он весьма гордился своим успехом у женщин и обычно в этом себе не отказывал, однако, чем больше он думал о Дженис, тем меньше тянуло его к другим женщинам. Он и в Кроссбридж-то приезжал ради нее, а вовсе не из-за ее окаянного супруга; избрав такую жизнь, Ричард словно оплевывал жизнь, которую вел он, Дэвид, и это казалось ему невыносимым. Но Дженис держалась холодно и неприступно; обычно от таких неприступных он быстро отступался, считая, что игра не стоит свеч, но ему чудился огонек, теплящийся в ней, идущий вразрез с этой холодностью, — сумей он подкараулить его и раздуть, огонек мог вспыхнуть таким пламенем, какого он еще не знал. Как это сделать — задача, над которой стоило поломать голову…
Дженис прекрасно понимала, куда клонит Дэвид, и в душе забавлялась. Она могла пококетничать с Дэвидом, позавтракать с ним в ресторане и потом исчезнуть, не испытывая никаких угрызений совести, так как считала, что к женщинам он относится несерьезно и цинично. Временами, правда, в нем проскальзывала какая-то озадаченность и прямодушие, и тогда он начинал нравиться ей и вызывал у нее сочувствие, но это бывало редко, и сочувствовала она ему, но никак не его намерениям.
Сидя в автобусе, катившем по ухабистой дороге в деревню, она старалась настроить себя на соответствующий лад. Вначале, приезжая домой на субботу и воскресенье, она пробовала садиться за учебники, как будто перемена места не имела никакого значения, но постепенно это стало требовать от нее такого напряжения, что она предпочла бросить свою затею. Если ей подворачивалась дома приятная работа, она ею занималась; если же такой работы не оказывалось, это ее не слишком огорчало. В настоящий момент ее тревожило нечто иное — противозачаточная спиралька, которую ей недавно вставили, вызвала кровотечение и боли в низу живота, и от тряски и духоты в автобусе ей стало нехорошо. Чтобы не приезжать домой совсем уж измученной, она вылезла на одну остановку раньше и прошла пешком остающиеся полмили.
Стоял свежий мартовский день, пасмурный, но не грозивший дождем, поскольку пронзительный ветер дул с северо-востока. Багаж ее был невелик — небольшой чемоданчик, но и он скоро оттянул ей руку и при каждом шаге бил по ноге. Она шла медленно и размеренно, и, хотя ветер, забираясь под пальто, подгонял ее, она предпочитала мерзнуть, предпочитала вытирать навертывающиеся на глаза слезы, чем ускорить шаг я побыстрее укрыться от него. Последнее время, несмотря на твердое решение вести себя так, чтобы Ричарду не в чем было упрекнуть ее, она каждый раз с такой неохотой ехала домой, что это благое намерение легко могло сорваться.
Когда доктор вставил ей спиральку, на нее напала дрожь, но она сумела сдержать себя, даже улыбнулась ему на прощанье и вышла из двери кабинета с таким видом, будто ничего особенного не произошло; оттуда она отправилась на соборную площадь, где долго сидела, пустыми глазами глядя на огромные окна в закопченных чугунных решетках. Итак, отныне детей у нее быть не может. Так велико было ее облегчение, что оно уравновешивало моральное потрясение от совершенного поступка.
Возле самого поселка ей вдруг стало дурно. Она сильно озябла, голова кружилась. На углу она постояла, прислонившись к холодным камням.
Уиф и Ричард были в саду, они складывали в штабеля камень, из которого Уиф собирался строить стенки. Камня было уже припасено много, но Уиф не спешил начинать кладку, стараясь, видимо, растянуть удовольствие. Он задумал сложить стенки без раствора, тогда они будут не менее долговечны, чем те, что сохранились на склонах гор. Об этом — в форме предположения — он сообщил мистеру Джексону, а тот передал его слова миссис Джексон, которая немедленно оповестила об этом всю деревню как о первом, правда, но безошибочном симптоме мании величия у Уифа Бити: «Помяните мое слово, за этим кроется желание увидеть свое имя в „Уэст Камберленд таймс“ или еще что-нибудь в этом роде». Паула, которой было уже почти два года и которая давно бегала, играла в песок, сидя на бортике специально для нее сделанного ящика. Несмотря на то, что день был холодный, от картины, которую составляла эта троица, веяло миром и теплом. Места для Дженис на ней не было. Да оно и не нужно было ей.
Улучив момент, когда все трое углубились в свои дела, она вошла в дом. Стол, как всегда, был накрыт для нее в вазе на буфете стояли свежие цветы, в камине жарко горел огонь, решетка была начищена. Не снимая пальто, она опустилась в кресло и дала волю своему беспокойству — пусть нервы пошалят и успокоятся, до того как она увидится с Ричардом. Приезжая домой каждую неделю, она проявляла известное великодушие, как ни нелепа, если вдуматься, казалась эта мысль ей самой; но никуда не денешься, приезжала она, чтобы доставить удовольствие им всем и во избежание неприятностей. Сама она могла прекрасно обойтись без этих поездок.
— Привет! — сказал Ричард.
— Привет!
— Ты так тихо прошла сюда. Я уж думал, ты опоздала на автобус.
Он мялся в нерешительности, не зная, как она отнесется к поцелую — с одной стороны, ему хотелось поцеловать ее, а там будь что будет, с другой — страшно было порвать тоненькую ниточку, связывавшую их, такую сейчас ненадежную.
— Как дела? — Она подняла к нему лицо и улыбнулась. Он поцеловал ее, но, когда руки его потянулись, чтобы обнять ее, она чуть подалась назад, и он сдержался. — Почему ты не писал на этой неделе? — спросила она.
— Не о чем было. Ничего не произошло. Ах да, мисс Уилкинсон сломала шейку бедра — оступилась, уворачиваясь от мопеда Арнольда… как его там?
— Арнольда Миллара?
— Да. На этом мы заканчиваем сводку новостей.
— Как предвыборная кампания? Пройдет ваш человек?
— Любой пройдет. Западный Камберленд — надежный оплот социализма.
— О господи! Опять разочаровался.
— Нет, почему же. Но, увы, потерял интерес. Хотя нет, это неправда.
— Ты все еще сам себе возражаешь?
— Еще бы! Ты не хочешь поужинать? Или, вернее, ты хочешь поужинать?
— Нет, спасибо. Попозже.
— Твоя дочь в саду.
Дженис спокойно посмотрела на него:
— Я видела. Кто купил ей эту курточку — мама?
— Нет, я.
— Очень милая.
Паула вошла с сосредоточенным видом, во, увидев Дженис, взвизгнула от радости и запрыгала на месте. Дженис улыбнулась, однако с места не двинулась, и понемногу девочка успокоилась, перестала прыгать я, постояв немного с озадаченным видом, заковыляла к материнскому креслу.
И этот вечер прошел так, как обычно проходили теперь вечера дома, — они толклись на небольшом пространстве, чуть ли не извиняясь каждый раз, когда наталкивались друг на друга. Зашла Эгнис, потом все вместе они пошли к ней, а миссис Джексон стояла, как одинокий часовой, на полпути между двумя коттеджами и с победоносным неодобрением посматривала на все это. Они уложили Паулу и уселись читать.
Ричард уже давно отказался от планомерного чтения, бросил регулярно слушать свои пластинки. Уютные «культурные» вечера, которых он немного стеснялся, но которые тем не менее доставляли ему большое удовольствие — хоть он и не мог бы с уверенностью сказать, искренне оно или надуманно, — эти вечера отошли в прошлое. Всякая систематичность ушла из его жизни. Он вообще махнул рукой на свой жизненный распорядок. Читал, но без разбору. Когда-то он гордился своим физическим состоянием, способностью ограничивать число выкуриваемых за день сигарет, соблюдать режим — все это ушло, и, в общем-то, без сожалений.
При том, что Дженис жила в Каркастере, а сам он пропадал целыми днями в школе, делать дома было почти нечего, если специально не искать себе занятия. И соображения удобства, возникшие у него, когда он только решил жениться на Дженис (которые он тут же отверг, но забыть о которых не забыл), рикошетом ударили по нему же. Дженис-то рядом не было. И если раньше он был один по собственному решению и сам выбрал место, где осесть, то теперь он был один, потому что в планы Дженис входило временно оставить его здесь.
Может, ему следовало проявить больше твердости, когда она собралась уезжать, — но на каком основании, если он сам был сторонником независимости? Или последовать за ней в город, хотя бы даже теперь, — но зачем? Помимо всего прочего, он не хотел играть вторую скрипку при Дэвиде.
Не хватало ему чего-то. Дело свое он делал, а знать толком ничего не знал. Вот Уиф, тот был у себя в саду хозяином — все там было ему знакомо и понятно, а он, Ричард, до сих пор не разбирался ни в растениях, ни в цветах, ни в деревьях, ни в животных, и собственное невежество все больше угнетало его, тормозя восприятие того, что должно было давать ежедневную пищу уму.
Он снова принялся изучать названия садовых цветов. Каждый вечер Уиф повторял ему их, и, выходя на прогулку, он выискивал знакомые цветы на насыпях вдоль изгородей и в полях.
Итак, он будет знать названия всех цветов! Ричард расхохотался.
— Ты что?
— Ничего!
— Что тебе так смешно? Прочитай!
— Да нет, просто вспомнил смешное. — Ее внезапный интерес возбудил его. — Пошли спать, что ли? — И тут же легчайшая тень пробежала по ее лицу, изменив его выражение.
Значит, им опять предстояла такая же ночь — инертные тела бок о бок на несмятых простынях. Но разве это так важно, ведь не секс же, в конце концов, самое главное? Он, не отводя глаз, смотрел на нее, пока она не заговорила.
— Я сегодня завтракала с Дэвидом.
— Как он?
— Все такой же! Наслаждается своим повышением.
— Молодец!
— Был весел и бодр.
— Дважды молодец!
— К чему этот тон, Ричард?
— Что еще?
Дженис оставила этот вопрос без ответа. Но ее вдруг охватил жгучий стыд: она немало сделала, чтобы вогнать его в удрученное состояние. И вогнала-таки.
— А как прошли пробные выпускные экзамены в школе?
— Боже милостивый! До чего она старается!
К чувству стыда примешалась обида.
— Мы еще успеем выпить до закрытия по одной, — сказал он. — Пойдешь? Я так и думал, что нет. Не дожидайся меня. — Он пошел к двери. — А я могу с десяти шагов узнать наперстянку, — сказал он оттуда.
Она продолжала читать все так же сосредоточенно, с совестью, не потревоженной его выходкой. Он взялся губить себя с тем же безрассудством, с каким брался за все, думала она. Но чтобы помочь ему, пришлось бы вмешаться в его дела, отчего — по ее твердому убеждению — пользы все равно никакой быть не могло. Пусть поступает как знает.
Бежать! Она сказала ему о противозачаточной спиральке, и, возможно, дело было именно в этой вещественной, как бы сказать… «пломбе», что ли? Уже при одной мысли об этой преграде, самодовольно угнездившейся в самой точке соития, бесстрастно налагающей свое пластмассовое вето, его передернуло, как от боли. Но возражать тут не приходилось. Это уж будьте уверены. Смеяться? Ему расхотелось жить.
Бежать! Ну да, конечно… «Лети, лети», — промолвила птица, и его птичка заставила-таки его полететь. Податливый воск характера, несуразные, растрепанные перья нравственного сознания — вот из чего были сделаны крылья, пристегнув которые он устремился к солнцу — или к слишком уж неприкрытой действительности, — что и привело к небезызвестному падению с неба, не замеченному находившимся поблизости пахарем. Икар с картины Брейгеля: иллюстрация к мысли «проще всего отвернуться от чужой беды!» «Люблю людей, которые замахиваются на непосильное и гибнут», — это Ницше, сам канувший в безумие, все тот же Икар… И все потому, что крылья-то были ненастоящие. Или, может, потому, что солнце все равно оказалось бы слишком горячим — какой материал ни возьми, — даже если бы какой-нибудь Мэрлин проник в чужую мифологию и превратил юношу в настоящую птицу — ну, в сокола, например. Ведь сокол тоже мог бы слишком приблизиться к солнцу — нетрудно додуматься, что ему захотелось бы дерзнуть. Рискованно. Опаленные крылья вместо растаявших. Не тот эффект! Обгоревший ком, плюхнувшийся на вспаханное поле, чтобы стать перегноем. Тогда как Икар, юноша-птица, будет, несомненно, со временем найден — и хоть что-нибудь да скажут по этому поводу, ну хотя бы просто: «Какая жалость!» Но сказано будет больше, и кого-то возьмет любопытство, и он сам решит попробовать и на этот раз не подлетит так близко к солнцу. Только зачем тогда вообще лететь?
Опять фантастическая путаница мыслей. Это начинали сказываться слишком большие дозы одиночества. Он предавался любимому — самому для себя рискованному — занятию: размышлениям, но мысли его, по-видимому, не властные согласовывать действия с намерениями, бесцельно толклись вокруг груды нахватанной отовсюду дребедени; факты и иллюзии приставали к оболочке его мозга, как мухи к свисающей с потолка липучке. Или, может, он был недостаточно одинок — но где оно, это дремучее одиночество высохших анахоретов, или симеонов столпников, или вообще людей, удалившихся в пустыню. Какая уж тут пустыня! Англия — это страна парков с ухоженными дебрями и «запущенными» уголками, где за каждым кустом прячется пышная зелень огорода. Да, конечно, он должен был попробовать создать себе настоящее одиночество — но в этом случае эксцентричный отшельник непременно был бы раскопан лет через двадцать журналом «Ньюз оф ди уорлд» и получил бы хорошенькую рекламу. Если вы удаляетесь в пустыню в Англии — даже в такую пустыню, — вы становитесь Робинзоном Крузо, начинаете сажать капусту… и ждать, когда же можно будет вернуться.
Может, может, Мэри, все наоборот, как твой сад весной цветет? В нем похотливые быки и рогоносцы-дураки…
Он, спотыкаясь, доплелся до трактира и за полчаса успел выпить предельно много. Компания в трактире раз и навсегда установила свое отношение к нему — привычный чужак, вроде золотых рыбок в полиэтиленовых мешочках на ярмарке («все равно больше двух дней не проживет»), герметически закупоренный в недоступную пониманию неопределенность своего положения («Он что, учитель? Интересно, надолго его хватит?»), но тем не менее он был там принят — на черта это надо, быть принятым! Он мог болтать с ними, метать в цель стрелки, слушать, порой посмеяться. Но главное было — пить; не то чтобы он по-настоящему запил, но пропустить несколько стаканов — что ни день, то больше, — хорошо проспиртовать слизистую оболочку желудка — это да!
В ту ночь он не тронул Дженис, но на следующий день после обеда, застигнув ее врасплох на заваленной воскресными газетами кушетке, взял свое. Вспомнил тот раз возле заброшенной шахты, когда почувствовал, что она — его; снова поверил, что если она кого и любит, то только его, но вновь ощутил и ее холодность — леденящий холод, идущий из самой души; даже находясь на вершине страсти, когда они блаженно сливались в одно, он не мог преодолеть чувства, что доступ ему закрыт. Он знал, что скоро опять его будут преследовать эти вечные сновидения, в которых все женщины — нимфетки, девственницы, только и ждущие, чтобы первый встречный рыцарь подцепил их на свое греховное копье.
Странная бездумность овладела им. Он смотрел на Паулу — свою дочь по жене (вдруг поймал себя на том, что стал так называть ее), и думал, что заботливость, которая раньше определяла его отношение к ней, переродилась в показную сердечность, вся его привязанность выражалась в том, что он подкидывал ее в воздух, или крутил взвизгивающую девочку по комнате; любовь — в том, что он целовал ее на ночь в пухлый ротик, забота — в ежедневном вопросе, машинально задаваемом Эгнис: «Ну, как она сегодня?»
По вечерам в саду у Уифа камни становились все тяжелее, а число выкуриваемых между делом сигарет увеличилось настолько, что на два камня приходилась чуть ли не пачка. Взяв на себя задачу научить Ричарда разбираться в растениях, Уиф выполнял ее чрезвычайно добросовестно, но, когда, приподняв бровь, он спрашивал: «Ну-ка, что это?» — Ричард частенько с трудом удерживался от того, чтобы не сказать: «А мне какое дело?» Было так легко ответить: «Не все ли равно?» Легко отстраниться от всего — во имя ничего. Ноль — основа всех построений. Ноль — это важнейшее изобретение. И «ничто» владеет силой далеко не оцененной; во имя него блестит мишура, и во имя него все так быстро обращается в пыль и прах, что мир движется будто в водовороте хлама.
Знание — пороховая бочка, столь заботливо заложенная воинственными праотцами, чтобы, перетряхнув мир, установить в нем справедливость, — взорвалось и полетело ко всем чертям. То, что знание дает силу такому человеку, как Уиф, очевидно; но ведь сила должна была бы украшаться знанием, вместо того чтобы развиваться на его основе. Нет, шарить в загашниках Уифа — это всего лишь отсрочка, так же как его брак, как преподавание в школе; нельзя быть самим собой, работая под кого-то другого.
Итак, он продолжал перетаскивать камни, мучась оттого, что ему часто хотелось нагрубить старому человеку, рядом с которым он чувствовал себя зеленым юнцом, и сознавая в то же время, что он должен как-то отгородиться от него.
Бегство от Артура Томсона и местных органов лейбористской партии. Ричард понял, что связь его с партией объясняется минутным капризом или бесцельностью собственной жизни и что связался он с ней не потому, что верил в нее, а, скорее, движимый какими-то своими представлениями о полезной деятельности. Он вовсе не гордился тем, что так низко ставит политику и политиков, но было бы смешно закрывать на это глаза. У него вышел спор с Артуром относительно местных выборов. Артур подыскал одну выборную должность, пройти на которую у Ричарда было много шансов, и попросил его выставить свою кандидатуру; «чтобы пропихнуть в совет пару передовых ребят». Ричард возражал против подобной политики «гнилого местечка»; «Человек должен служить интересам тех, кто его выбрал». Артур встретил эти слова пренебрежительным смешком; однако они, по-видимому, его задели. На язвительное замечание Артура Ричард ответил в том же тоне, и два приятеля, так и не ставшие друзьями, окончательно разошлись.
Ричард перестроил свой день. Вместо того чтобы возвратиться в Кроссбридж школьным автобусом, отходившим в четыре часа, он оставался проверять тетради в учительской. В опустевшей школе, где лишь уборщица изредка нарушала тишину, случайно громыхнув ведром, работа шла быстро, и в начале шестого он уже обычно заканчивал ее. У него оставалось время сварить себе чашку кофе и, подбросив угля в камня, почитать немного, перед тем как идти в бар. Потому что из уважения к Эгнис он не хотел выпивать всю свою дневную норму в Кроссбридже. Итак, около шести часов он отправлялся в бар «Олень».
Этот маленький бар находился в центре длинного двухэтажного строения, разбитого на квартиры с отдельными входами; располагался он в двух таких квартирах. На вывеске был изображен рогатый олень с раздувающимися ноздрями, застывший на вершине холма — будто замер на миг, уходя от погони. Хозяином бара был некий мистер Джонсон, работавший днем на угольной вагонетке: немногих посетителей, заглядывавших в обеденное время, обслуживала его жена. У них была дочь Маргарет, женщина лет тридцати двух, приехавшая помочь родителям после несчастного случая, происшедшего с ее отцом — груженная углем вагонетка наехала ему на ногу и раздробила кость, — эта Маргарет и была причиной того, что выбор Ричарда пал на бар «Олень».
Войдя, он обычно занимал место у окна, откуда взгляд его, минуя дорогу, руины, бывшие во времена королевы Виктории и бурного роста промышленности джутовой фабричкой, и осевший строй муниципальных домиков, достаточно новых, чтобы выглядеть неуместно ухоженными рядом с развалинами, упирался в громоздящиеся повсюду горы; освещенные передвигающимися лучами солнца, которое плавно соскальзывало за горизонт, они отливали всеми оттенками от красного и пурпурного до темно-зеленого и золотисто-коричневого. Он почти бросил бродить по горам — занятие, которое так любил когда-то, — и теперь, держа в руке кружку пива, повторял себе, что лучше всего оцениваешь природу — да и вообще что бы то ни было, — глядя на нее сквозь стакан.
Он вспоминал последнюю длинную прогулку, на которую отправился, испытывая неловкость перед Эгнис за то, что снова подкинул ей Паулу, и злость на себя из-за того, что постоянно пребывает в состоянии какой-то суетливой бездеятельности, а мысли его, как обычно, крутились вокруг Дженис, которая должна была быть с ним, имела право не быть, и все-таки, ну почему он не с ней? Он же любит ее, разве это не означает, что они должны быть мужем и женой? И да и нет. И да и нет? Да!
Он быстрым шагом обогнул Нокмиртон, желая как можно скорее добраться до прячущихся в горах лощин. Именно там он попробует справиться со своими расстроенными чувствами, а нет — так отдаться на их волю. Наконец в ложбине, со всех сторон закрытой горами, он остановился. Шагах в ста от него расстилалось горное озерцо, темное и неподвижное. Возле него из земли торчало несколько деревец, будто воткнутых кем-то в знак того, что кое-какие попытки озеленить берега предпринимались. Он огляделся: со всех сторон его окружали все те же горы с округлыми вершинами, исчерченные поперек проступившей породой или покрытые каменистой осыпью, но все как одна голые и холодные. Когда сумерки сгустились и наступил вечер, он пошел прочь, с неохотой покидая это место, чуть ли не насильно уволакивая себя. Тишина запустила свои когти ему в душу. Мысли его были о Дженис — все они или отталкивались от нее, или вели к ней, были в ней или против нее; даже здесь, в холодной ложбине, он задыхался от кипевшей в нем страсти, над которой окончательно утратил власть. Вернувшись домой, он записал в своей записной книжке: «С жизнью кончается все; смерть — забвение, варианты исключены». Мысль ему очень понравилась, и он отправился в трактир выпить по этому случаю. Придя к себе, он перечитал свою запись, и внезапно она показалась ему столь невыносимо пошлой, что он выдрал листок, на котором она была сделана, и швырнул его в огонь. Удовольствие, которое он испытал, глядя, как, корчась, коричневеет, а затем обугливается бумага, воодушевило его, и он стал рвать все свои заметки и бросать их в огонь листок за листком. Так же поступил он и со своими песенками. Затем пошел наверх и принес оттуда копии своих статей; они отправились туда же, за ними последовали несколько писем, полученных от Дженис. Он вспомнил, как, покончив с этим, спокойно накрыл стол к завтраку и затем, улегшись в постель, проспал ночь, как давно уже не спал…
Обычно «Олень», который находился по соседству с автобусной станцией, бывал битком набит от без четверти шесть до четверти седьмого, затем бар пустовал до половины восьмого, когда начинали собираться постоянные посетители. Приходя в бар в этот пустой час, Ричард незаметно плевал через левое плечо, смотрел, нет ли где сучка, за который можно подержаться, пересчитывал кружочки под пивными кружками — в общем, подманивал счастье как мог, лишь бы оно улыбнулось ему и он остался с Маргарет наедине. В этот вечер счастье ему не улыбнулось. В баре засиделся еще один посетитель, человек немногим старше его, с напряженным бледным лицом — непрочной преградой между напирающим внешним миром и каким-то жестоким внутренним недугом; лицо это уже сейчас так состарилось, как едва ли когда-нибудь состарится лицо Ричарда; оно было одутловатое и в морщинах, которые глубоко залегли на влажном лбу и прочесали щеки; черные волосы были зализаны назад при помощи бриолина; сложением он слегка напоминал Эдвина — плохо свинчен, широк и шишковат, будто к тщедушной основе в последний момент решили добавить костей и мускулов, но сделали это очень уж неохотно и небрежно. На нем была толстая спортивная куртка, серая рубашка с расстегнутым воротом, джинсы, подпоясанные утыканным медными гвоздиками поясом, и сапоги с отвернутыми голенищами, в которые, по-видимому на ковбойский манер, он заправил свои джинсы. Широкий кожаный ремешок обнимал его запястье — петля от поводка, на котором он держал огромную и тощую немецкую овчарку: она то устрашающе ходила по узкому кругу, то ложилась, навострив уши, — воплощенное безмолвное ожидание.
Он потребовал домино и пригласил Ричарда «сгонять» с ним и с Маргарет партию. Появилась захватанная доска и затем кости — маслянисто-блестящие и черные с одной стороны, белесоватые — с другой, усыпанные агатово-черными глазками; их вытряхнули с грохотом на стол из старой консервной банки и перемешали. Они условились играть по три пенса стук и пенни очко.
Ричард выигрывал, — выигрывал, сам того не желая, так как ему было бы куда приятней отдавать деньги Маргарет, чем получать с нее — пусть даже пустяки, — тогда как человек с овчаркой, совершенно очевидно, был одержим желанием выиграть и легкость, с какой счастье само шло в руки Ричарду, воспринимал как личное оскорбление. Однако делать было нечего. В одной из партий Ричард имел под конец два «дубля» — пятерки и шестерки (проиграй он, и ему пришлось бы заплатить один шиллинг и десять пенсов), — но и тут он выиграл.
— Давайте играть шиллинг стук, шесть пенсов очко, — сказал человек.
— Нет, — ответил Ричард, — с меня и этого хватит.
— И с меня тоже, — сказала Маргарет, догадываясь о мотивах Ричарда и согласная с ним.
Человек бросил взгляд на стопки монет; у Ричарда была самая большая, Маргарет, которая выиграла две-три приличные партии, оставалась при своих; сам он уже успел разменять фунтовую бумажку.
— Давайте повысим ставки, — упорствовал он. — Мне надо отыграться.
— Послушай, Эдгар, — сказала Маргарет, — не все могут позволить себе так вот швыряться деньгами.
— Ну, с голоду ни один из вас не умрет, — сказал тот. — Давайте! — Он улыбнулся. — Боитесь растрясти свои сбережения, что ли?
Продолжать препирательства было неприятно, и все же Ричарду не хотелось отступать перед таким напором.
— Будем играть по-старому, — сказал он, — меня это вполне удовлетворяет.
— А меня нет. Мне нужно уходить. Так я скорее разделаюсь.
Это, безусловно, звучало заманчиво. И сказано было не просто, а со значением; Ричард заметил, что Маргарет слегка покраснела.
— Давайте компромисс, — сказал Ричард, — шесть пенсов стук, пенни очко.
— Три партии, — сказал человек, уже совсем бесцеремонно, — две по-вашему, одну по-моему. Справедливей некуда.
— Но я не хочу играть по такой ставке.
— Ничего. Не разоритесь!
— Но… меня удовлетворяет прежняя ставка… по-моему, глупо залезать так высоко.
— Метнем! — Человек положил пенни на ноготь большого пальца, приставив к нему ноготь указательного. — Орел — играем по-моему, решка — по-вашему.
— Нет!
Монетка по-прежнему лежала на двух обломанных ногтях. Ричард заметил, что они не только обгрызены, они были все в трещинах, черными полосками расходившихся от бледных лунок, будто на них наступили подбитым гвоздями сапогом. От вида этих ногтей Ричарда замутило.
— Смотрю я на этот пенни, — сказал человек, — и думаю: скучно ему, наверное, сидеть так без дела. Дам-ка я ему попрыгать.
Он щелчком подкинул монетку в воздух, поймал ее на ладонь правой руки и тут же шлепнул на тыльную сторону левой. Затем открыл монетку.
— Орел, — сказал он. — Моя взяла. — И положил монетку рядом со своей кучкой. — Пусть дама перемешает.
Маргарет посмотрела на Ричарда и не шевельнулась. И вовсе я не боюсь этого человека, уверял он себя, — да так оно и было, поскольку возможность драки не страшила его. Испытывал он не страх, а какое-то другое, непонятное чувство, хотя, собственно, что тут могло быть непонятного: он должен уметь постоять за себя, не копаясь в мотивах; столкновение все равно неизбежно, но так оно хоть было бы оправданно, тогда как сейчас даже Маргарет, как он видел, была озадачена его странной несговорчивостью при полном неумении настоять на своем. Не навязывай волю свою ближнему своему!
— Ладно!
Маргарет перевернула кости рубашкой вверх и перемешала их. Эдгар закурил сигарету, затем аккуратно положил ее на край пепельницы, словно ружейный патрон, который должен быть под рукой в решающий момент. Снаружи доносился шелест автомобильных шин, мальчишеские возгласы: «Пасуй сюда, да сюда же!» — и хлюпающий удар футбольного мяча о стену. Неизменные часы в баре: сколько раз их тиканье было единственным звуковым дополнением к их разговору. Мелодраматическое тик-так. Весенний сумрак быстро сгущался, но игра теней скрадывалась двумя горевшими электрическими лампочками, ярко-желтыми под белыми абажурами.
Они разобрали кости и начали первую партию. Эдгар, ссутулившись, привалился к стойке, возле которой он совсем еще недавно стоял, выпрямившись во весь рост, напряженно вглядываясь в темные прямоугольники, один против всего света и колеса фортуны. Овчарка свернулась у его ног; безо всякого повода с ее стороны он пнул ее в бок твердым носком сапога. Забытая сигарета дымилась сама по себе, и длинный стебелек пепла подкрадывался все ближе к коричневому мундштуку.
Маргарет выиграла первую партию, но досталось ей немного — всего три шиллинга. Во второй партии Эдгар остался с шестеркой, тройкой и «дублем-пять», успев дважды «постучать» — это стоило ему одиннадцати шиллингов и шести пенсов, достались они Ричарду.
— Давайте метнем, кому начинать последнюю партию, и удвоим ставки, — сказал Эдгар.
— Нет, — сказала Маргарет, — вы как хотите, а для меня ставки и без того высоки.
— А вы что скажете? — спросил он Ричарда.
— Я с ней согласен.
— Еще бы! При таком выигрыше и я бы с кем угодно согласился.
— Ну, знаешь, Эдгар, — сказала Маргарет, — ты же сам хотел повысить ставки. И проиграл, только и всего.
— А этого разве мало? — Он улыбнулся ей. — Ну давай, ты и твой кавалер не обедняете, если мы сыграем по два шиллинга стук и шиллинг очко.
— Нет, я не буду.
— Ну что ж, — сказал Эдгар, сунув в рот окурок и осыпая пеплом пол, — придется нам играть вдвоем, так, что ли?
Он шумно перемешал кости, не подымая глаз от доски. Затем протянул кость Ричарду, тот в свою очередь протянул одну кость ему. Начинал тот, у кого была старшая, и снова Ричарду повезло.
— Видно, мамаша вам ворожит. Поехали!
Пока они играли, Маргарет перетирала стаканы, вымытые после первого наплыва посетителей. Напряженная складка, появившаяся у губ, когда Ричарда назвали ее кавалером, так и не исчезла; если не считать этого, она была спокойна и сдержанна, как обычно. Она уступала Дженис в красоте, но глаза у нее были серые, овал лица тонкий и едва заметная впалость щек отнюдь не грозила в близком будущем стародевьимя морщинами. То обстоятельство, что она не была замужем, казалось ему совершенно нелепым, загадочным даже, и невозможность проникнуть в эту тайну — о чем ясно говорило все поведение Маргарет — только распаляла его любопытство.
Партия по новой ставке шла медленно. Оба «стукнули» по разу, отчего на доске появилось четыре шиллинга. Выиграл партию Эдгар, но Ричард остался с «дублем-один» и, следовательно, должен был доплатить всего два шиллинга.
Эдгар взял деньги и начал снова перемешивать кости.
— Пять шиллингов — стук, шиллинг — очко, — сказал он, не глядя на Ричарда.
— Нет, спасибо, — ответил Ричард, — с меня хватит.
— А с меня нет, — возразил Эдгар, — я хочу отыграться.
— Если вы хотите получить обратно свои деньги, пожалуйста, забирайте их, — сказал Ричард. — Но игру я кончил.
Эдгар перестал мешать кости и поднял глаза. В каждом жесте его была нарочитость; сам отлично сознавая угрозу, крывшуюся за этой нарочитостью, он несколько переигрывал и от этого постепенно становился смешон.
— Вы хотите сказать, что предлагаете вернуть мне мой проигрыш?
— Да, уж лучше, чем продолжать игру.
— Вы что, думаете, я совсем уж до ручки дошел?
— Нет, — ответил Ричард, — отнюдь.
— Так вот, я дошел, — с расстановкой сказал Эдгар.
Ричард взял свой стакан и отпил из него; ободок был твердый и холодный, пиво не спеша лилось в горло. Эдгар повернулся в сторону Маргарет, чтобы посмотреть, оценила ли она по достоинству его остроумный ответ, но она по-прежнему стояла к ним спиной.
Он тоже отхлебнул пива.
— Значит, шабаш?
— Боюсь, что так.
— Боитесь? С чего это вы забоялись?
— Я не хочу больше играть.
— Значит, не хотите уважить.
— Совершенно верно.
Эдгар ухмыльнулся, но ухмылка опять не достигла цели. Момент затеять ссору каким-то образом был упущен. Ричард убедился, как легко бывает одержать верх и как это, в общем, неважно.
— Выпьем? — предложил он.
— Давайте! Только что-нибудь покрепче.
— Прекрасно. Виски?
— Можно.
— Двойное, пожалуйста, Маргарет.
Она надавила рычажок под бутылкой и, после того как определенное количество виски налилось в стакан, надавила на него еще раз. Эдгар осушил стакан одним глотком, кивнул, стегнул собаку поводком и ушел.
Ричард сгреб деньги. Он выиграл около тридцати шиллингов. Монеты с трудом умещались в обеих горстях.
— Не могли бы вы обменять все это на пару бумажек?
— Я дам вам фунтовую бумажку, которую он у меня разменял.
— Я положу ее отдельно — пусть при случае отыграет. — Он улыбнулся.
— С какой стати?
— Ну, он…
— Он, по всей вероятности, зарабатывает не меньше вашего. Тратит по-другому — вот и вся разница.
— Неужели столько же?
— Он должен получать шиллингов двадцать пять в неделю как разнорабочий. Он работает сдельно на строительстве дорог.
— Ну а зимой как?
— Не беспокойтесь, он себя в обиду не даст. — Маргарет улыбнулась. — Теперь такой народ.
— Может, вы чего-нибудь выпьете?
Он еще ни разу не угощал ее. Значение, которое он придавал ответу на свой вопрос, ему самому показалось несуразным. Он не выдержал и расхохотался.
— В чем дело?
— Я просто подумал… — Ричард помедлил, — для меня очень важно, чтобы вы разрешили мне угостить вас.
— Ну, раз так, я выпью шотландского виски.
— Тогда и я тоже, если вы мне нальете.
— Отчего же не налить. — Она рассмеялась. — У вас такие веселые глаза, а разговариваете вы ужасно серьезно. Знаете, — прибавила она, — мне кажется, вы нарочно нарываетесь на неприятности. Вроде Эдгара.
— А он нарывается?
— Вечно затевает драки. Он бы и на вас полез, если бы не побоялся, что ему и в наш бар закроют вход. Его здесь, в городе, уже почти никуда не пускают.
— Понятно. Новое подтверждение тому, что инстинкт самосохранения действует во спасение всех окружающих. Популярная теория.
— Я тоже ничего оригинального в этом не вижу.
— Сколько вы еще пробудете здесь? — внезапно спросил Ричард.
— Несколько недель. А может, месяцев. Очень приятно пожить спокойно, после того как намотаешься как следует.
— И вы тоже?
— Нет. — Она покачала головой. — У меня теперь вроде бы все ясно. Мне нравится здесь свежий воздух, я люблю днем гулять — и проводить время с людьми, среди которых выросла. И все же здесь будто стоишь на месте, а не движешься.
— А может, оно и лучше — стоять на месте?
— Нет!
— Вы уверены?
— Да, конечно.
— Но лучше, чем если вас остановят — вот так, обухом по голове?
— Думаю, что да. Но не очень-то многих людей останавливают обухом по голове! — Она улыбнулась, подняла стакан и не отрываясь выпила.
— Впечатление, будто у вас на все готов ответ.
— Впечатление? — Она помолчала. — До чего ж легко создавать впечатление. — Но это было сказано вскользь, без намерения вызвать Ричарда на дальнейший разговор.
— А теперь мне пора идти готовить ужин, — сказала она, — спасибо за угощение.
Он вернулся к своему месту у окна, спрашивая себя, почему он действовал так вяло. Ни туда, ни сюда. Вроде бы начал флиртовать с ней — хотя в этом старомодном слове присутствовало изящество, которого явно не хватало его действиям, — ну, скажем, ухаживать за ней, но с такой оглядкой, словно делал шаг назад после каждого шага вперед. В достаточной мере бесцельное маневрирование. Он сгорбился. Плечи у него были пока еще крепкие, но он чувствовал, как все остальное тело никнет под гнетом беспробудной усталости. Он словно со стороны смотрел на себя — вот сидит себе тут, совсем поникший. Он был своим единственным зрителем, Нарцисс перед зеркалами, многократно повторяющими его отражение. История Нарцисса, обратившегося в цветок и навеки обреченного покачивать головкой, скорбя о своей неодушевленности, — разве это не самый горький миф? Свободный человек, собственноручно уничтоживший себя.
Сидя за своим столиком, он и вовсе потух. Ему казалось, что и со всем вокруг творится то же самое. Жизнь ушла отовсюду. Города, например, совсем зашелудивели от кирпича и бетона — они раскидывались перед автобусами и бульдозерами, подобно древней блуднице, награждая заразой взамен обещанного облегчения. А горы вокруг, где больше не слышно песен, — он опоздал и тут. А люди, замурованные звуками, непрестанными звуками, так что без шума уже и жить не могут. А мужчина, забывающий, что он — оплот, и женщина, не думающая, что на ней держится все. А планета, взъерошенная, равнодушно вращающаяся вокруг солнца, которое одно остается неизменным. Впереди пустота. И так просто скатиться в эту пустоту.
В бар вошла мать Маргарет. Старая женщина с задубевшей кожей, блестящими глазами, с прямыми седыми волосами, аккуратно уложенными вокруг головы. Темное платье, единственное кольцо со сверкающим камнем на усыпанной гречкой морщинистой руке. Она благосклонно поболтала с ним, и Ричард выпил еще.
Он пропустил последний автобус — в половине восьмого — и, зная, что теперь ему придется идти пешком, съел пирожок и немного хрустящего картофеля. Просидел в баре до закрытия. С Маргарет ему больше поговорить не пришлось. Слушал разговоры других.
Холодная весенняя ночь. Он пошел старой дорогой, где никто не остановит машину, чтобы подвезти его. Виски плескалось в нем, и он старался как можно быстрее переставлять ноги, чувствуя, что налит жидкостью до краев, как бочонок, и что его, как бочонок, распирает. Вне его проспиртованной головы мир не существовал — не было ни холода, ни ночи, ни ландшафта. Алкоголь подчинил себе все. Кто это ушел из палатки капитана Скотта, чтобы дать другим лишний шанс на спасение?
Надо уходить из школы. Он потух, и от этого его неуверенность перерождается в цинизм. Как же все-таки звали того человека?
Он шел посередине узкой темной дороги, луна пряталась за тучи, вокруг, насколько он мог заметить, не было ни души, и все же ему не пелось. Песни были в нем самом, глубоко запрятаны, а наутро осадки виски застелят ему мозги. Ну нет! Маргарет была… но это же смешно!
Так как звали человека, который покинул палатку? Оутс? Оукс?
Что-то в этом роде. Просто взял и ушел. Он ушел.
Не убежал!
— Это все наша Дженис его доводит, — сказал Уиф.
— Никто его не заставляет жить здесь, — возразила Эгнис, — всякий другой мужчина поехал бы за ней не задумываясь. Скажешь, нет?
— Черта с два, — ответил Уиф. — Очень он ей там нужен. Она этого и не скрывает. Если бы какая женщина так со мной обошлась, я б не стал навязываться. Она гонит его от себя… Нельзя же так! Не удивлюсь, если он плюнет на все и уедет.
— Возьмет да уедет? — Эгнис опустила шитье на колени.
Последние месяцы Уиф все неодобрительнее относился к Дженис. Словно ее постоянное недовольство вонзилось в конце концов в тот уголок сердца, где он хранил любовь к ней, и ранка, расширяясь, болела и саднила. Эгнис была очень огорчена и удивлялась силе его раздражения — вот и сейчас, едва он вернулся с работы, сел за обед, надев свои скрепленные проволочкой очки, и обсудил все, что пишут в газетах, перед тем как пойти работать в сарае или в саду, как сразу же заговорил об этом.
— Ты, выходит, считаешь, что он может вовсе ее бросить? — сказала Эгнис.
Уиф оставил без внимания ее испуганный тон.
— И прав будет. На мой взгляд, причин у него предостаточно. Что она за жена ему? Я вообще не знаю, зачем она пошла за него, разве что в тот момент ее это устраивало. Она могла с таким же успехом выйти и за Эдвина. Сама мне раз сказала, что готова выйти за Эдвина, потому что тогда сможет делать все, что ей заблагорассудится. Я об этом все время думаю. Кем это нужно быть, чтоб сказать такое?
— Она после родов не в себе была, — уныло ответила Эгнис, — сама не знала, что делает. Ты подумай, каково молоденькой девочке такое перенести.
— Предположим. А ведь он все-таки взял ее за себя. И заботливей парня не найдешь. Ей бы пора угомониться — а она только пуще кобенится.
— Не везло ей в жизни, — сказала Эгнис, — бог знает о чем она только не передумала, пока болела в детстве и лежала, месяцами прикованная к постели.
— Пора бы и утешиться. Ты на него посмотри. Сиротой вырос. А ведь ничего, держится. Эдвину тоже нелегко приходилось. Но и он держится. Все дело в человеке. А она себе волю дала и вон во что превратилась. Я, мать, ее просто не узнаю.
— Неужели ты думаешь, он может уйти от нее? — прошептала Эгнис.
— Не знаю. Тут тебе сам черт не скажет. В том-то и дело. Вот пить он начал — это я знаю. И «компании» у него никакой нет — это я тоже знаю. Он одно время с парнями из лейбористов водился, но потом что-то у них рассохлось — и я его за это не осуждаю. Я хочу сказать, не может же он куролесить с молодыми парнями, у которых одни девки на уме. Те, что переженились, — за теми жены по пятам ходят. Ну а остальные или сидят по домам, или в рюмку смотрит. Так что тут делать молодому человеку вроде него, a?
— Не надо было ему вообще сюда приезжать, сказала Эгнис, — что он, ждет, чтобы перед ним все плясали? Другие как-то живут, значит, и он может. Все ж таки человек он грамотный, мог бы сам придумать себе занятие.
— Интересно, что он может себе придумать, если у него все мысли женой заняты? Он ее по-прежнему любит без памяти — это я тебе точно говорю. А она там в Каркастере шашнями занимается! Он просто хочет забыться, не думать ни о чем. И потом, пусть он грамотный, только ни хрена это ему не дает. Извиняюсь за выражение! Он до всего старается своим умом дойти, ничего на веру не принимает. Я же вижу, что он над многим думает, и давай ему бог! Большинство молодых ребят живут себе как живется и голову ни над чем не ломают. Я сам таким был. Но мне нравятся люди, которые говорят: «А ну, постой, дай-ка я сам попробую разобраться».
— Ты что это, на его сторону стал?
— Да не в сторонах дело! Дело в том, что понимание надо иметь. И он не святой, только много ли святых наберется? А Дженис наша с ним подло поступает. Я ее просто не узнаю, Эгнис. Ладно, допустим, в ней нет ничего от меня, но я все смотрю, может, от тебя что-нибудь перепало. И тоже что-то не заметно.
— У нее глаза твои. И уж если она что задумала сделать, ее не свернешь — как тебя. Только что у тебя желания все скромнее.
— Нет, ничего у нее от меня нет. А уж насчет тебя! Да ведь ты в любую погоду побежишь, если надо человеку помочь — хоть знакомому, хоть незнакомому. А она телефонную трубку не поднимет. Ты месяц будешь переживать, если тебе покажется, будто ты кого ненароком обидела, а для нее нет слаще, как нарочно человека побольнее куснуть. Ты ласковая, женушка моя, всегда ласковая была, а вот дочка — та кремень. Не надо бы мне говорить так про нее, да все равно скажу. Кремень она.
— Не такая она. — Эгнис чуть не плакала. — Не такая она, Уиф! Не можешь ты так о ней говорить.
— Могу, голубка моя, могу и говорю, — негромко ответил он. — Одного я не могу — в себе это носить. Если б я тебе всего этого не высказал, меня б разорвало.
— Но что же с ними будет?
— Не знаю. И думать об этом не хочу. За грехи детей с родителей взыщется. Вот все, что я знаю.
В кухню из сада прибрела Паула, и заботы о ней отвлекли Эгнис. Купать ее, кормить ужином и укладывать в постель нужно было сегодня раньше обычного, так как Эгнис должна была вечером идти в Женский клуб, где раз в месяц собирались умственно отсталые дети со всего района. Эгнис готовила им чай и угощение, другие помогали занять и развлечь ребятишек. В этот вечер ей обещал помочь Ричард, и она должна была встретиться с ним возле самого клуба, у автобусной остановки. Поэтому она расправлялась с Паулой проворно, но без излишней суеты, чтобы не взбудоражить ее. Эгнис с каждым днем все больше привязывалась к девочке; она часами разговаривала с ней и внимательно выслушивала ее ответы, терпеливо учила новым словам. Случалось, она смотрела на Паулу, играющую в саду, и видела другую картину: себя, еще молоденькую, еще не потерявшую надежду иметь много детей, и Дженис, которая порхала среди цветов, сама похожая на нежный лепесток. И тогда печаль и радость так перемешивались в ней, что она поспешно бралась за какое-нибудь дело, боясь, как бы воспоминания не завладели ею окончательно и не выбили из колеи. Она даже себе не хотела признаваться, как часто последнее время ловила себя на том, что, задумавшись, проходила мимо церкви или куда там еще она могла идти.
У нее появилось желание как-то ограничить свою деятельность, но из страха оторваться от жизни она противилась ему. Все чаще и чаще она чувствовала, что ей не хочется идти убирать церковь или наводить порядок в Женском клубе (она опять вернулась к этому занятию: миссис Керрузерс, проработав всего четыре месяца, отказалась, заявив, что у нее вода в колене), не хочется ехать в Уайтхэйвен поить чаем с печеньем больных в клинике, идти в… но тут она энергично брала себя в руки и быстрым шагом шла куда надо и доводила себя до полного изнеможения.
Она вспоминала, как впервые приехала сюда, как робела в непривычной сельской местности я терялась перед соседями, с недоверием относившимися во всем, кто родился за пределами Кроссбриджа, Но никогда не выказывала своих страхов, а, напротив, приложила все старания, желая доказать Уифу, что она не хуже любой деревенской девушки и что он не пожалеет, что женился на ней. И чего только она не выкидывала; раз перекопала за день весь сад — хотела сделать ему сюрприз, а потом оказалось, что он уже неделю назад засеял его. Она бродила по полям, собирая цветы и ветки, чтобы к его приходу превратить коттедж в цветочный павильон. Он был такой кроткий человек; но кротость была так прочно заложена в его натуре, что, вместо того чтобы превратить его в «тряпку» — как пророчила ее семья, — стала для нее твердой основой, пошатнуть которую могло бы только стихийное бедствие. Она содержала его одежду в таком порядке, что его дразнили на работе «франтом», — как бы ни стара была рубашка, она всегда была аккуратно заштопана и чисто выстирана. И он каждодневно испытывал чувство благоговения перед ней. Его первая и единственная победа — он даже мечтать не смел, что она посмотрит на «неотесанного батрака», и вот, гляди-ка, привез ее к себе, преисполненный гордости и благодарности, которые нисколько с тех пор не убыли.
Тем более была Эгнис встревожена запальчивостью и горечью, с какой Уиф говорил о Дженис. Дженис была в детстве такой красавицей. В те дни — пока Эгнис еще не узнала наверное, что больше детей у нее не будет, — весь мир заключался для нее в этой маленькой золотоволосой дочке, выбегавшей навстречу возвращающемуся с работы Уифу, чтобы прокатиться у него на спине, возившейся на клочке земли, который он отвел ей под «собственный» сад, и прыгавшей от восторга, когда она обнаруживала утром распустившийся за ночь цветок. Дженис ходила с отцом на рыбалку и как-то раз потерялась, когда же после долгих поисков ее нашли, то оказалось, что она отправилась в путешествие вдоль ручейка, пытаясь разговаривать с рыбками. Эгнис казалось, что ее душа открыта навстречу всем ветрам, что каждая песчинка несет с собой воспоминание, переливающееся в солнечном луче или уютно укутанное в теплом зимнем довольстве. Идиллия, идиллия! Но почему же ей грустно оттого, что прошлое представляется в воспоминаниях таким идиллическим?
Были и другие мысли, которые ей никак не удавалось отогнать от себя. Как могла Дженис сказать об общественных делах, занимавших такое большое место в жизни Эгнис, что «не стоят они всех этих усилий»? Хорошо бы знать в этом случае, что уж такое «стоящее» делает она сама. Эгнис высоко ставила умственные способности своей дочери, даже немного побаивалась ее серьезности с тех самых времен, когда маленькая девочка, поднявшись наконец после долгой болезни, уединилась в задней комнатке, которую назвала «кабинетом», и, бледная и осунувшаяся, целиком ушла в свои книги и тетради, раз и навсегда решив получать по всем предметам только высшие оценки. Слова ее дочери можно было понять так: «То, что делаешь ты, если и не пустая трата времени, то, во всяком случае, песчинка в море». При своей чуткости Эгнис именно так их и поняла, и они больно ее укололи, но она не умела резко отстаивать то, в чем сама толком не разбиралась.
Итак, она шла в тот вечер в клуб без обычного удовольствия. Словно что-то надломилось в ней. Это нужно скрывать — как же иначе, но от себя-то не скроешь.
Ричарда не оказалось на автобусной остановке, и она вошла в помещение клуба. В окно она видела, как подошел, остановился и отошел еще один автобус, но Ричард и на нем не приехал. Еще автобус отходил из Уайтхэйвена в четверть восьмого, и в надежде, что он приедет с ним, она шутливо говорила собравшимся женщинам — которые очень рассчитывали на его помощь — о том, как не замечают времени люди, которые «слишком много думают». Но он не приехал и с этим автобусом, и больше она уже не пыталась оправдать его.
Ричард сознательно пропустил автобус. Проводил взглядом удаляющийся блестящий старый кузов с надписью сзади: «Осторожно! Берегите свою жизнь». Ему не хотелось общества Эгнис и детей. Прежде он охотно помогал ей в подобных случаях, но при его теперешнем душевном состоянии это было бы и слишком сложно, и неискренне. Он не мог больше смотреть ей в глаза. По мере того как он, теряя почву под ногами, все больше опускался, Эгнис росла в его главах, становилась недосягаемой. Она нервировала его, и он решил, что с него хватит.
Он отправился в «Олень» повидать Маргарет. Снова дожидался, пока опустеет бар, неторопливо потягивая горькое, казавшееся безвкусным пиво. Посетители толпились у стойки, и в маленьком помещении пахло сыростью. Пиво было крепкое. Стоявшая за стойкой Маргарет проворно обслуживала всех и болтала с каждым желающим.
Ричард уже дважды приглашал ее в ресторан, и оба раза все шло как по-писаному. Подавали суп — они мирно беседовали, довольные друг другом. Сменялись блюда. Кофейные чашки опорожнялись и наполнялись. Она рассказывала о своей жизни, о том, как, не связанная ничем, вооруженная знанием машинописи и стенографии, скиталась по свету, подобно средневековому монаху, вооруженному знанием латыни. Она побывала в Соединенных Штатах и в Мексике, в Риме, Стокгольме и Лондоне. Главным образом жила в Лондоне. И со временем так пообтесалась под точилом собственного опыта, что, по ее словам, свой голос узнавать перестала. Бывает, слышит, как кто-то говорит, и просто поверить не может, что это она сама. Потому-то она и ухватилась за возможность приехать помогать родителям. И сквозь паузы, перемежавшие ее повествование, Ричард так и видел двухкомнатные квартирки с отдельной кухней и туалетом, женатого мужчину, оставляющего свой портфель в крошечной передней, незаметное исчезновение с приема на крыше дорогого ресторана в какой-нибудь потайной закуток. Нарядные платья и тревога из-за безошибочно округляющейся талии. Жизненный опыт дал ей и плюсы и минусы: известную стойкость, некую захватанность и некую гордость, качества, имевшиеся и у других женщин, которых он знавал в Лондоне, — ничего общего со скульптурной неприступностью Дженис. Ну а вы много ли повидали? — спрашивала она. И он отлично понимал, на что ему следовало бы настроиться, но молчал. Все это ни к чему. Он хотел перестать думать о Дженис, отомстить ей и — как ни странно — найти в себе силы позволить ей и впредь вести самостоятельную жизнь, но вместо того, чтобы помочь ему в этом, Маргарет лишь заставила его видеть Дженис еще отчетливей. И он просто провожал ее до дому и прощался с ней у калитки.
Его интерес — само слово выдавало это — к Маргарет был напускным. Однако он продолжал игру. Хотя Дженис невыносимо редко позволяла ему любить себя, на секс его особенно не тянуло. Если человек удовлетворяет свои сексуальные потребности со слишком уж большими интервалами, то воздержание может перейти в конце концов в самый настоящий аскетизм. Все же он притворялся перед собой, что обделен, что страдает без женской ласки, — так легче было решиться на контрмеру. Но притворство усыпляло желания.
Бар опустел.
Ричард подошел, чтобы взять себе еще пива, последний человек закрыл за собой дверь, и Маргарет громко рассмеялась — все это произошло одновременно.
— Вы могли бы освободиться сегодня пораньше? — спросил он.
— Могла бы. А что?
— Я хочу пригласить вас.
— Поужинать?
— Да. Или мы могли бы пойти…
— В кино? В «АВС» сегодня Элвис Пресли, а в «Ригале» — «Проклятие Франкенштейна».
— Ко мне домой.
— Понятно.
Она поставила пустую кружку под кран мойки и смотрела, как пышная пена стекает по стенкам.
— Что-то чересчур уж откровенно. Вам не кажется? — спросила она.
— Да, наверное.
— Вы подумали об этом?
— Нет. Как это ни смешно. Но так будет лучше.
— Ведь это только все осложнит?
— Осложнит. Без сомнения.
— Вы этого добиваетесь?
— Видите, как я бойко на все отвечаю, Маргарет! — Он поднял стакан. — Ваше здоровье!
— Это ведь не Лондон. Здесь все на глазах. Пока что вас не трогали. Но тут уж вам кости перемоют. И не только вам.
— Да.
Он больше ничего не сказал. Приехать с ней к себе в Кроссбридж, оставить ее ночевать, прогнутся от стука Эгнис и плача Паулы, требующей завтрак, означало бы полный крах. Разрушая, можно избавиться от мусора, но иногда при этом могут погибнуть невосполнимые ценности. Маргарет поедет с ним — но для обоих это будет лишь повторением пройденного, оба будут помимо воли думать о прошлом, и эти воспоминания оттолкнут их друг от друга; нет, это не будет ни утолением жажды, ни даже тенью нежности.
И все-таки ему хотелось, чтобы она поехала с ним. Он хотел всем показать — пусть все летит к черту, пусть страдает Эгнис и злорадствует миссис Джексон, пусть Дженис сначала заметит, как все в Кроссбридже при виде ее хихикают в кулак, а потом узнает все от него, пусть лучше между ними стоит позорный факт, чем настороженная бдительность, пусть лучше все начистоту, чем эти вечные недомолвки.
— Спасибо! — сказал он Маргарет.
Она улыбнулась и наклонилась к нему. Он приложил палец к ее губам и пошел к двери.
— Вы забыли взять сдачу, — сказала она, беря две монетки. Он подставил руку. Она кинула монетки, и он ловко подхватил их.
Он пошел по направлению к порту. Море ударялось о причальную стенку, волны перекатывались, отливая свинцом; слишком оно было грандиозное и умиротворенное. Постояв немного, он пошел в ближайший бар, «Докер», где прежде заседал иногда комитет по устройству Комнаты отдыха для пенсионеров. Было время, когда Ричард боролся. Пусть против самого себя, но все равно боролся. Только продолжая эту борьбу, мог он наконец почувствовать себя свободным; прежде он знал это теоретически, теперь убедился окончательно. Он больше не боялся себя. Но если жить без страха, то неужели и без надежды? А единственная надежда, которая у него еще оставалась, была в Дженис.
Она одна могла дать то, что было нужно ему. Не осознав этого, нельзя было надеяться что-то получить или понять, не для чего было жить.
Потому что любовь, сама не поддающаяся определению, точно определяет всю деятельность вокруг себя — так из неподвижной точки в центре можно наблюдать весь вращающийся вокруг мир. Любовь, выражающаяся в деятельности тела, все силы расходующего на страсть, повинна в слабости и разболтанности человека в повседневной жизни. Она безмозгла, потому что, на что бы ни обращался мозг, охваченный неизъяснимым восторгом, все представляется ему как бы отражением этого счастья. Эгоистична — в своей откровенной потребности полного удовлетворения, жертвенна — всецело отдавая себя услаждению другого. В своей нежности и ярости, неистовстве и безмятежности она превосходит все другие наслаждения, уготованные человеку; что перед ней взлеты радости и бездна страданий, обычных, человеческих, понятных. А вокруг нее вертятся те свойства человеческой натуры, которые могут служить ей питательной средой, но могут в своей ненасытности погубить ее: похотливость, жадность, тщеславие, лживость. Но только они отнюдь не неизбежные ее спутники, проявляются они и сами по себе. Никогда прежде он не испытывал такой любви, как сейчас. Он не мог двинуться с места, у него захватило дух, когда он на мгновение осознал всю силу своей любви.
Сейчас он пойдет и напишет Дженис, бросит школу и, как только устроит свои дела, поселится вместе с ней. Нет! Этого мало! Он поедет к ней сию минуту. Он должен увидеть ее… если он не сможет заставить ее понять сейчас… он был уверен, что у себя в Каркастере она не может не чувствовать в этот момент всей безграничности его любви, она ждет его, ждет, чтобы он приехал, ждет — как он ждет — минуты, когда они отдадутся той страсти, которая приподымает людей над землей, тогда как ее корни питаются соками этой земли.
Он встал и вышел из бара. Порт был погружен в темноту. Он торопливо зашагал по набережной и чуть не сшиб с ног женщину, которая, пошатываясь, вынырнула из переулка. Тело ее, замотанное в многочисленные слои одежды, мягко, как тюк, стукнулось об него и затем отлетело к краю причальной стенки, огороженной лишь низко провисающей между столбиками цепью.
— Куда прешь, прохвост несчастный?
Ричард узнал голос сразу же: миссис Кэсс. Она, покачиваясь, топталась на одном месте — у ненадежной цепи, на краю пятна желтоватого света, который нехотя отбрасывал уличный фонарь. Ричард сделал шаг в ней и вступил в освещенный круг.
— Миссис Кэсс?
— Я ж не нарочно, — отозвался плаксивый голос, — я просто шла домой — и вот не смогла отпереть дверь, потому что ключ потеряла. Понимаете, некуда мне идти, — продолжала она извиняться жалобным голосом, а сама тем временем придвинулась к нему. — Понимаете, когда я в баре была, он был при мне. Я туда снова сходила, но там говорят, что ключа нигде нет, а я-то знаю, что там он у меня был… Ах, да, ведь вы ж не тот молоденький шпик в штатском. — Она умолкла.
Ричард начал раздражаться, чувствуя, что запутывается в силках, расставленных старухой. Однако не мог же он просто повернуться и уйти. Оставить ее в таком виде, вдребезги пьяную, бесцельно топчущуюся на нетвердых ногах у края причальной стенки. Но ведь он знал, что Дженис ждет его, а даже сядь он сию минуту в поезд, пройдет часа полтора, прежде чем он доберется до нее. Ему непременно нужно идти.
— Да ведь вы же тот самый Ричард, который отбил невесту у моего Эдвина, — вот оно что!
Стоя почти вплотную к нему, она протянула руку и схватила его за отворот куртки, и ему стоило больших усилий не отвернуться: лицо ее теперь было уже не просто безобразным, ему показалось, что оно разлагается. Он старался не всматриваться — впечатление было, что безобразные, перекошенные черты размягчились и как-то растеклись. И к прокуренному дыханию и перегару примешивался запах грязной одежды и больного тела.
— Хорош! — сказала она, оправившись от страха, который поддерживал ее в вертикальном положении, и цепко хватаясь за Ричарда. — Прикинулся гадиной — шпиком. Этот сукин кот шатается тут по ночам, и все чтобы обижать женщин и приставать к ним. Мужчин-то небось не трогает. — Она повалилась на грудь к Ричарду, он подхватил ее под мышки, она сначала обвисла, затем с трудом выпрямилась и при этом громко испортила воздух. Тугой звук — похожий на горестный вздох, вернее, даже стенание — выпутался из тряпок, окутывающих ее ноги, поднялся из-под юбок и окрасил воздух теплым запахом лимона и пива. Ричарда чуть не вывернуло наизнанку. Это отнюдь не метафора. Он почувствовал, как его желудок поднялся, оторвавшись от того, к чему был прикреплен, а затем плюхнулся на место, оставив в горле отвратительный налет тошноты. Дженис ждала его. Миссис Кэсс, делая новые усилия выпрямиться, рыгнула прямо ему в лицо, обдав запахом тухлого яйца: рот ее так и застыл разинутым — влажно поблескивающий провал, — а беспомощная рука, белея в темноте, казалось, шарила вокруг скорее для того, чтобы помочь рту захлопнуться, чем из соображений, продиктованных деликатностью. Зрелище этой руки, грациозно прикрывающей зияющий провал, в то время как испещренные какими-то точками безумные слезящиеся глаза встревоженно вращались в своих орбитах, оказалось выше его сил. Он расхохотался; воодушевленный собственным смехом, расхохотался еще пуще, вдыхая обволакивающее его зловоение, пробиваясь через одну оболочку запахов только затем, чтобы на него пахнуло с пристани отвратительным духом рыбьего жира, и смех его холодным, неуместным дребезжанием прокатился по воде.
— Он еще будет смеяться, гад такой! Пошел от меня! Убирайся!
Он отпустил ее, и она, лишившись поддержки, откачнулась к краю причальной стенки. Он шагнул к ней и, схватив за пальто, подержал, пока она не обрела равновесие, и затем отпустил.
— Вы бы поосторожнее, — сказал он. — Свалитесь когда-нибудь в воду.
— А какому дьяволу до этого дело есть? Кто по мне плакать будет? Мой Эдвин, может, и поплакал бы раньше, пока ты у него его кралю не увел. До той поры он все на свете для меня сделать был готов. Он свою мамочку знал и знал с ней обращение. Я ему сказала, что шлюха она, да разве любви прикажешь…
Она зарыдала, и опять-таки в этом было что-то омерзительное, как будто слезы сочились из каждой поры ее трясущегося тела, вымывая въевшуюся грязь; и такая смесь жеманства и бессилия была в ее рыданиях, что трудно было поверить, будто это плачет один человек; впрочем «омерзительно» — это слишком сильно сказано, слишком уж жестоко. Потому что, какая бы путаница чувств ни вызвала ее слезы, она страдала, она плакала, и щемящая тоска все больше завладевали Ричардом при виде этого безысходного гори. Придется ему остаться и помочь ей — а там уж можно ехать к Дженис.
— Он в нее был по уши влюблен, — всхлипывала миссис Кэсс. — Она для него во всем мире одна была, не считая матери. Ради нее он даже мной пожертвовал бы. Это она погубила его — и вы вместе с ней. Вы тут тоже приложили руку, вы его погубили.
— Как вам кажется, где вы могли оставить свой ключ?
— Я же вам сказала, что не знаю. Вот тоже дурак! Какого черта вы стоите тут?
— Может, я мог бы залезть в окошко или еще что-нибудь сделать? Где вы живете?
— Я вам не позволю окна выбивать. Мне приходится все здесь держать на запоре. Без этого нельзя. Этот прохвост, сын мой, привез меня сюда из прелестного коттеджика вам в таком и не снилось жить, — где все вокруг меня уважали и где мне никогда не нужно было запирать дверь, но ведь тут же не город, а сумасшедший дом какой-то. Без ключа в дом не войдешь. Он загнал меня сюда, чтобы я у него поперек дороги не стояла. Будто я не знаю — ублюдок несчастный!.. — Она замолчала, и Ричард понял, что она обдумывала какой-то хитрый план, осуществление которого потребует его участия. — У него есть второй ключ, — сказала она, — он не разрешает мне приходить к нему домой, но, если вы меня приведете, тогда другое дело, и потом, я ведь только за вторым ключом. Вам придется проводить меня к нему.
— Хорошо. Я провожу вас.
Она приободрилась, подошла и взяла его под руку. Когда они подходили к портовым воротам, от железнодорожной станции, находившейся неподалеку, отошел поезд и понесся вдоль берега в Каркастер.
— Вы прямо будто мой кавалер, — сказала миссис Кэсс сентиментальным голосом. — Дайте закурить.
Эту прогулку он запомнил навсегда. Очень скоро миссис Кэсс устала, и алкоголь снова стал разбирать ее. Ее шатало из стороны в сторону, она чуть не падала с узенького тротуара, словно все части ее тела безудержно разбегались в разные стороны и ей с трудом удавалось удерживать их при себе. Шарфик слетел у нее с головы и упал в канаву, и, когда Ричард нагнулся за ним, ему стало страшно, как бы она не рухнула туда же, подмяв его под себя.
Прохожих на улице было немного, но ни одного из них не пропустила эта старая карга. Она выкрикивала свои пьяные приветствия и принимала насмешки, которые отпускались в ответ, с видом королевы, выслушивающей грубые комплименты льстивых царедворцев. Улицы были ее дворцовыми покоями, и Ричард — принцем-регентом. Она помахивала рукой своему отражению в затянутых изнутри темно-синими шторами витринах; остановилась перед зарешеченным окном ювелирного магазина — посмотреть и оценить разложенные там кольца и браслеты, налетела грудью на молоденького полисмена, которого — к ужасу Ричарда — знала по имени, и потанцевала перед кривоногим стариком шахтером, который назвал ее Мэгги Мэй и попросил сплясать ему галоп. Ричард перестал стесняться, потерял даже желание поскорее доставить ее к Эдвину, он просто превратился в слепого исполнителя ее воли. И когда у подножья холма, откуда дорога вела вверх, прямо к гаражу, она потребовала, чтобы ей дали чего-нибудь промочить горло, ну хоть рюмочку, самую-самую малюсенькую, когда она уселась на дороге, готовая в случае отказа расплакаться, она могла вертеть им как хотела, причем это была уже не просто эксплуатация, а самая настоящая тирания — он больше не испытывал раздражения, а лишь тупо удивлялся, откуда у этой замотанной в тряпки, не по сезону укутанной женщины берется столько энергии и настойчивости.
Очутившись в баре, она вальсом прошлась до стойки — раз-два-три, раз-два-три, изящно приподняв пальчиками полы пальто, шаркая ногами в стоптанных домашних туфлях, — споткнулась и рухнула грудью на прилавок, а потом принялась раскланиваться в ответ на одобрительный гогот и недовольное ворчание окружающих. Джину с тем самым, как его, хотела бы она выпить, джину с тем самым, только того самого совсем чуть-чуть, пожалуйста, а его мой новый кавалер, будьте знакомы, здоровье хозяина, здоровье хозяйки, здоровье честной компании — и маленький стаканчик взлетел в воздух и содержимое, как устрица, проскользнуло в ее проспиртованную глотку. Еще рюмочку. Всего одну — а тогда можно и к сыну. Да, к сыну. Кто же ее сына не знает. У него гараж — вон там, на горе. Настоящий зазнавшийся кот, но она все равно любит его, как-никак сын — вот хочет ему своего нового кавалера показать, это его… но тут она поперхнулась второй рюмкой джина и закорчилась в конвульсиях, потребовавших столько места, что публику, толпившуюся у стойки, как ветром сдуло, а она начала отчаянно семенить ногами, как пляшущий дервиш, и хозяин, выскочив из-за стойки, стал изо всех сил колотить ее кулаком по спине, подгоняя к двери и за дверь, на улицу! «Если ты, грязная, поганая баба, осмелишься еще раз сунуть сюда нос… Да и ты тоже! Забирай ее откуда привел!..» Словно легкая тень какого-то прежнего воплощения миссис Кэсс, явившаяся, чтобы терзать выжившую из ума старуху, Ричард выскользнул на улицу и увидел, что она стоит, прислонившись к фонарному столбу, испуская театральные вздохи.
Они подымались в гору мимо мерцающих, словно светляки, окон коттеджей и коротких вспышек ручного фонарика, среди груд битого кирпича и мусора, бывших прежде чьим-то жилищем; причалы обозначались внизу мелкой россыпью светящихся точек, и море тихо плескалось, набегая на берег. Они шли по дороге, где было больше простора, и Ричард чуть не волок ее на себе — она висела у него на шее и громко пела «Траллийскую розу» прямо ему в ухо, пела с большим чувством и умоляла его и вообще всех подпевать. А затем они оказались на вершине холма, где их поджидал порыв холодного ветра, и автобус, громко загудев, вильнул, чудом не наехав на них, и в окнах выставились испуганные лица, и кондуктор, державшийся за перила открытой площадки, разразился бранью… Автобус ознаменовал конец его миссии, потому что уже был виден ярко-желтый свет, пробивающийся сквозь щели гаражной двери, и, изнемогая под тяжестью миссис Кэсс, обливаясь потом, Ричард поставил точку, отчаянно застучав в дверь кулаком, так что она затряслась, подалась и широко распахнулась, обнаружив Эдвина.
Эдвин стоял, переводя глаза с матери на Ричарда, которого он изучал взглядом печально-рассеянным, — по всей вероятности, в эту минуту его интересовало лишь, как это все так вышло. Затем он отступил в сторону, жестом пригласил их войти, выглянул на улицу, желая убедиться, что там больше никого нет, и с шумом захлопнул дверь.
Ричард, исполнив свой долг — если это можно назвать долгом, — хотел повернуться и уйти, но миссис Кэсс, которая совсем осипла и что-то бессвязно шептала у него под боком, вцепилась ему в руку и не отпускала. Здесь, в гараже, освещенном яркой лампочкой, с грязным, замасленным полом, поднятыми на домкратах машинами, всевозможным инструментом на скамейках, сварочным аппаратом, наверное только что работавшим — возле него валялась маска, как кем-то оброненный шлем, — на Ричарда напала мгновенная тошнотворная усталость, она пришла вдруг и тут же исчезла, будто лишь затем, чтобы напомнить, что у него могла быть совсем другая жизнь, или о том, как трудно было бы ему на месте Эдвина, или о раскрепощении, которое такая жизнь могла бы ему принести.
Стоя к ним спиной, словно ему тошно было на них смотреть, Эдвин вытирал руки о ветошь, бывшую когда-то мужской рубашкой.
— Вы что, через весь город шли? — спросил он наконец, поворачиваясь к ним лицом — оно было серое и изможденное, бесспорное доказательство того, что он работал, не щадя себя.
— Пришлось, — сказал Ричард. — Ваша мать потеряла ключ от квартиры. Она сказала, что у вас есть запасной, вот я и предложил проводить ее сюда.
— А ее надо было провожать?
Ричард не понимал, какой с него может быть спрос за состояние миссис Кэсс; тем не менее не так-то легко было найти ответ, который исключал бы всякую возможность претензий к нему.
— Нужно ее было провожать, я спрашиваю?
— Я вас слышал.
— Я ему сказала, Эдвин, что можно позвать полисмена, — заныла миссис Касс. Она отцепилась от Ричарда и сделала несколько нетвердых шагов, с трудом удерживаясь на ногах. — Я сказала, что это пустяк — велика важность, ключ потеряла… но он сказал, что проводит меня сюда. Я сказала, что ты не любишь, чтобы тебе мешали. Я сказала, что как раз по вечерам ты очень занят. Я сказала, что мы с тобой договорились… Я сказала…
— Да замолчи ты! Молчи, старая дура… Тоже мне мать! Зачем вам понадобилось тащить ее через весь город? Чтобы осрамить меня? Конечно, все видели вас… все теперь будут знать, что она моя мать… Уж она, конечно, всех оповестила, наверное, не закрывала своего поганого рта. — Эдвин шагнул к Ричарду, но запнулся о рычаг тисков и остановился. — Захотели меня осрамить. На вас похоже.
— Он осрамил тебя? — воинственно сказала миссис Кэсс. — Вот прохвост! Он только и знает, что срамит тебя, Эдвин. Увел у тебя из-под носа эту проклятую девку, когда у вас уже все было слажено — правда, она красивая, ничего не скажешь, — а теперь опять перед тобой гоголем ходит. Глядите, мол, какой я интеллигент! Гад ползучий!
— За-мол-чи! Было тебе сказано, чтобы ты сюда не являлась. Вспомни, что я тебе сказал.
— Не помню, Эдвин, не сердись!
— Помнишь, я сказал…
— Нет.
— Ну так я тебе напомню! Если ты хоть раз появишься здесь, сказал я…
— Не надо.
— Если ты хоть раз появишься здесь, сказал я…
— Не надо! Не надо!
— Если… ты… хоть… раз… появишься… здесь, ты больше меня не увидишь. А теперь посмотрим, шутил я или нет. А вы, — повернулся он к Ричарду, — вы сделали это нарочно, чтобы посмеяться надо мной и своими глазами убедиться, что я работаю как вол. Что ж, можете рассказать обо всем Дженис. Валяйте! Рассказывайте! Да только заодно расскажите ей вот что: с тех пор, как я здесь, я каждые два месяца удваиваю оборот. Каждые два месяца! Попробуйте-ка представить себе это, если можете. Да я в банк каждую неделю, наверное, больше кладу, чем вы в месяц зарабатываете. Прикиньте-ка в уме. Я мог бы на других спину гнуть, как всякие прочие дураки. Вполне мог бы! Но я вырвался и теперь кое-чего в жизни добьюсь. — Его трясло, словно этот поток слов оказался губительней для его организма, чем работа по шестнадцать-семнадцать часов в сутки. — И вот еще что: я отлично понимаю, что здорово отстал и одичал здесь. Не воображайте, будто я не понимаю, на кого стал похож. Уже сколько месяцев совсем читать не могу — на полстранице засыпаю, — но и это не беда. Это я наверстаю, как только понадобится. В конце концов, не так уж это важно. Я сам себе хозяин. Понимаете? Про вас этого не скажешь.
— Да он же просто учитель, Эдвин. На побегушках у всякого. Учителишка!
Эдвин повернулся к миссис Кэсс и занес руку. Однако волна ярости, накатившая на него при их неожиданном появлении в его берлоге, успела схлынуть; его самого передернуло от того, что он чуть было не сделал, и рука безвольно упала.
Все молчали.
Ричард взглянул на часы:
— У вас случайно не найдется железнодорожного расписания?
— Найдется.
Тяжело ступая, Эдвин прошел в глубину гаража, при свете одинокой лампы казавшегося пещерой. Он пошарил на широкой скамье, где стояла чайная посуда, и вернулся с книжечкой в руке.
Ричард полистал ее и увидел, что поезда до сих пор ходят по зимнему расписанию и что последний уже прошел.
— Тут кто-нибудь не довезет меня до Каркастера?
— Надо Уилсона Роуэна спросить.
Ричард кивнул. Но надежда уже угасла. Слишком мало у него было с собой денег. Все срывалось из-за такого пустяка — до чего же глупо.
— Черт!
Он стоял, не зная, что предпринять. Конечно, можно было бы попросить Эдвина отвезти его, но он боялся нарваться на грубость.
— Вот что, — сказал он. — У меня с собой мало денег — не могли бы вы одолжить мне пару фунтов или… или вы сами не довезли бы меня до Каркастера? Мне нужно повидать Дженис.
— И вы хотите, чтобы я помог вам как-то с ней повидаться?
— Да нет. Я… еду к ней. Я заплачу вам за машину.
— С чего это вы взяли, что я приму от вас деньги?
— Да не петушитесь вы так, ради всего святого! Не можете, что ж, так прямо и скажите, я пойду поговорю с Роуэном.
— Это еще как повезет. Он не любит ездить после восьми вечера.
— Кого-нибудь другого найду.
— Не забывайте, что вы не в Лондоне.
— А ведь правда. Спасибо, что напомнили. Приятно было встретиться. Спокойной ночи!
— Держи! — Эдвин достал из кармана ключ и швырнул матери. — Можешь идти с ним.
Миссис Кэсс подхватила ключ, который сразу же исчез в складках навороченной на нее одежды, и, невнятно поблагодарив Эдвина за его великую милость, заковыляла к двери. Можно было подумать, что несколько мгновений, которые она провела в молчании, сильно подорвали ее силы. Нытье словно было каким-то видом энергии, заряжавшей ее, — теперь она совсем притихла, и вид у нее был поникший и больной.
— Мне кажется, ее следовало бы проводить домой, — сказал Ричард.
— Вот вы и проводите.
— Нельзя ли без грубостей? Вы ее сын.
— Я и так потерял достаточно времени. — Эдвин усилием воли взял себя в руки, застлавший глаза кровавый туман — результат вспышки гнева — рассеялся. В движениях его вновь появилась лихорадочная размеренность, свидетельствовавшая о неодолимой потребности трудиться и созидать. Даже мысль о вынужденной остановке в работе была ему невыносима.
— Она сама знает дорогу, — сказал он. — Ничего ей не сделается. — И прибавил с внезапной злобой: — Да кому она нужна!
От этой злобы Ричарду стало не по себе — он повернулся, чтобы идти. Миссис Кэсс стояла, приткнувшись к стене, почти невидимая под своими одеждами: ее волосы с седыми прядями растрепанным нимбом поднимались над лиловато-серым лицом. Что-то жуткое послышалось Ричарду в ее приглушеном тряпками голосе, когда она заговорила, — это был какой-то детский лепет, напоминающий невнятное бормотанье полоумной спиритки.
— Он говорит, мамочке нельзя больше к нему. Это ее-то любимый сыночек сказал. Ох, и негодник же он был, сущий негодник. Отдаешь им лучшие годы. Когда еще можно жизнью наслаждаться, приходится дома сидеть, смотреть за ними, подтирать за ними, подбирать, заботиться. А я разве ему когда хоть слово сказала — только бы он любил свою мамочку, ей больше ничего и не надо. А он вот не любит, что уж тут притворяться. Не любит он ее больше. Она мамочка плохая. Плохая!
Унылые причитания мокрой шерстинкой обвивались вокруг нервов Ричарда, слова, то завывающие, то снова падающие до шепота, все сильнее тянули его за душу, а старуха по-прежнему стояла неподвижно в ожидании, что ее вытолкают, или выведут, или побьют, или забудут про нее — смотря по обстоятельствам.
— Я провожу ее домой, — сказал Ричард. Он с трудом отыскал локоть, затерянный в ворохе тряпья, и потянул ее к себе. Вместе, спотыкаясь, медленно переставляя ноги, они пошли к выходу.
Одним прыжком Эдвин опередил их и широко распахнул дверь.
— Я ж тебе объяснял, — плачущим голосом сказал он, — что невозможно вести дело, когда дома творится такое. Тебе легко теперь раскаиваться. Опять осрамила меня перед ним! Другой заботы у тебя нет! А простишь тебя, и ты завтра же снова напьешься и снова будешь позориться. Ты же стала посмешищем всего города. А меня в каком виде выставляешь? — Он обратился к Ричарду: — Она напивается и начинает приставать к мужчинам и… она же бог знает что себе позволяет. Не мать она мне. Вы так на это и смотрите. Может, это ваше счастье, что вы без матери выросли. Не мать она мне!
— Весь в прохвоста отца, — сказала миссис Кэсс, будто последний мстительный огонек порхнул над остывшим пеплом, подернувшим ее сознание. — Поганый, никчемный подонок! Тоже мне вообразил, будто станет большим человеком. Не станет! Помяните мое слово. Кишка тонка. Он еще сядет в лужу — вот увидите!
— Не смей так говорить! Не смей!
— Я отведу ее домой.
— Ведите. Деньте ее куда-нибудь! Делайте с вей что хотите!
Очутившись на улице, где как будто сильно похолодало за несколько минут, с усилием волоча миссис Кэсс, Ричард попробовал было разобраться в причинах своего столкновения с Эдвином, но мысли его разбегались. Судить о том, что произошло, было трудно, да и не к чему: оба были по-своему правы, оба неправы, потому что даже не попытались смирить себя и договориться; ну и потом, какое ему, в конце концов, до всего этого дело; он испытывал лишь омерзение, оно комом лежало у него в желудке — тупая жалость, чем-то схожая с раковой опухолью.
Миссис Кэсс крепко ухватила его под руку. Вот оно, цепляние за жизнь. Женщина, которая никому не была нужна, которая вызывала одно-единственное искреннее чувство в одном-единственном человеке — и то презрение, чьи дни были лабиринтом попрошайничества, грязи, пьянства, мерзкого хныканья, которая думала лишь о том, где бы разжиться несколькими шиллингами на свои нужды (мысль, стучавшая в ее голове с той же настойчивостью, с какой дятел долбит мертвую кору). Ноги носили ее по привычке, ее глаза были открыты, но едва ли видели что-нибудь и загорались, лишь когда какое-нибудь случайное воспоминание попадало в фокус ее мыслей, чтобы тут же исчезнуть, словно акробат, подлетающий на батуте. И тем не менее эта женщина со всем пылом, со всей хитростью, на какую была способна, упорно гнала от себя смерть. Если бы не существовало ни инстинктов, ни разума, ни учений, ни религии, ни стремления к идеалу, тогда, пожалуй, следовало бы обратиться к силам, направленным на сопротивление смерти, — может, с их помощью и удалось бы чего-то добиться.
Только кому, чего и как?
Их нагнал автомобиль и, замедлив ход, остановился. Свежий лак холодно посверкивал под уличным фонарем. Из окна высунулся Эдвин.
— Я дам вам машину, чтобы доехать до Каркастера, — сказал он. — Это все, что я могу.
— Я не умею водить машину, — ответил Ричард с такой поспешностью, что сам рассмеялся, — не умею.
— Не умеете водить машину, — без выражения повторил Эдвин.
— Да.
— Ну что ж, ничего не поделаешь. Сам я вас отвезти туда не могу. Нет, этого не могу.
— Понимаю. Во всяком случае, спасибо за предложение. — Ричард решил воспользоваться обстановкой. — Может, вы отвезете домой вашу мать, раз уж вы все равно здесь. Роуэн живет недалеко. Пойду спрошу, может, он согласится отвезти меня в кредит. Спокойной ночи, миссис Кэсс.
Он поспешно зашагал прочь, не оглядываясь, не желая знать, что происходит позади.
Роуэн еще не вернулся с работы, раздраженно сообщила его жена, вышедшая на стук в кое-как накинутой поверх комбинации вязаной кофте, — поспешность, с какой она захлопнула дверь в кухню из небольшой передней, невольно наводила на подозрение, — еще не вернулся и не вернется до одиннадцати, это ей доподлинно известно, и, уж конечно, никого он сегодня никуда не повезет.
На вокзале иногда бывают такси. Их не было.
Хотя решение увидеть Дженис уже тяготило его, хотя он понимал, что его появление среди ночи или на рассвете едва ли будет встречено с восторгом, хотя он знал, что Эгнис будет беспокоиться о нем — по крайней мере это слабое утешение будет поддерживать его в пути, — он чувствовал, что должен идти, и пошел к шоссе, уводившему из города, в надежде, что кто-нибудь подберет его по дороге.
Зная, что так и так доберется до места слишком поздно, он не делал попыток остановить какую-нибудь машину, пока город не остался далеко позади. Тротуары горестным, созвучным его настроению эхом вторили стуку его твердых подошв. Нужно было отделяться от этого настроения.
Ему не хотелось думать об Эгнис или Маргарет, об Эдвине или миссис Кэсс, и, чтобы не увлечься постройкой дурацких воздушных замков, размечтавшись о Дженис, он стал размышлять, почему в течение этого года печаль постоянно присутствовала в его мыслях и поступках, и его вдруг царапнула догадка — не слишком ли он нянчится с этим чувством. А почему бы, собственно, и не нянчиться? Названное «печалью», оно уже переставало отдавать меланхоличным самолюбованием, как, скажем, «жалость к себе». Оды в честь жалости к себе? Нет таких.
Самое трогательное поэтическое произведение на тему печали из всех известных ему было теннисоновское «In Memoriam» — в нем так ясно говорилось об упоительности печали, о чувственном ее восприятия; утрату любви, говорит поэт, можно перенести, любя воспоминания и воспевая утраченное. Поэма, отрывки которой приходили на память, — признание самим поэтом суетности этого чувства. И действительно, что это, как не унизительное потворство собственной слабости рядом с мировыми проблемами или хотя бы с потенциальными возможностями внутреннего мира самого поэта? Если обратиться к таким сравнениям, печаль представляется неярким мерцанием, и тем не менее она обладает достаточной силой, чтобы жечь, воспламенять, изгонять из мыслей все, кроме собственного гнета. Отказывать печали в силе воздействия было бы передержкой в отношении эмоций, не бурно проявляющихся, но, без сомнения, свойственных человеку.
Было время, когда он испытывал неприятное чувство, наткнувшись в литературе на мысли, имеющие сходство — пусть отдаленное — с его собственными, словно он обнаруживал в себе самом что-то потустороннее, словно было что-то предосудительное в этом сходстве: недостаток Инициативности, Изобретательности, Самостоятельности. И оглушительная барабанная дробь этих общепризнанных добродетелей не умолкала в его сознании, чурающемся всего общепризнанного. Но теперь его больше не коробило, когда он встречал в книгах свои мысли. Что-то связывает всех людей: есть связи семейные, церковные, социальные, связь с современными героями, современными событиями — и в этом смысле литература просто добавочная магнитная стрелка, указывающая, с кого стоит брать пример. Ну а если подойти с практической точки зрения — весьма принятой в наше время, будто практичность, как таковая, уже есть добродетель, — литература имеет перед другими видами искусства то преимущество, что она более открыта в своих чувствах, более доступна — зеркало человеческих страстей в ходе истории. В этом она неизменна. Итак, он шел и думал о Теннисоне, о годах, проведенных им в печальных скитаниях после смерти его друга Халлама: с одной стороны, к поэту подступало горе, с другой — мысли о небытии, и от их постоянного соприкосновения родилась особая форма, стиль. Следствие утраты.
И он тоже понес утрату — потерпел поражение, домогаясь любви, только ему не хватило ни ума, ни уверенности в себе, чтобы честно признать это. Он тоже видел печаль в своей душе, и потому ему было нетрудно поверить, что ею проникнут весь мир, как было с Теннисоном, в чьих стихах дни черны, свет сер, улицы бесцветны, люди — призраки, чувства — химеры. И, подобравшись исподтишка к отбросам, оставленным отхлынувшей любовью, действительность легко отбирала что ей нужно, смотря по обстоятельствам; и в основе такого мироощущения лежала черная трясина, в которую утекала жизнь, и каждый день был последним днем.
Но ведь это было так давно! Теперь существуют средства излечения или по крайней мере рецепты. Погрузить, например, в трясину глубинную бомбу науки, и блокирующие отбросы разлетятся во все стороны, открывая путь свободе. Только вот свобода, добытая таким способом, может лишь утишить, боль — аннулировать такие факты, как утрата, она бессильна.
«Рассудка не теряй из-за своей утраты!» И теперь он действительно чувствовал ясность мысли, пока шел странно спокойный и присмиревший по окаймленным канавами городским улицам, и люминесцентные шары близоруко светились, и дорога была похожа на поблескивающий след улитки; где-то хлопала дверь, с грохотом пролетал мимо мотоцикл — сценические эффекты ночной жизни, — а он все шел я шел, поеживаясь, вжимаясь в свою одежду.
Дженис — длинные светлые волосы, насквозь золотые на сверкающем солнце, — ждущая под яблоней в цвету; чуть вздымающаяся грудь, осыпанные лепестками плечи.
В Каркастере, с тех давних времен, когда он был городом-крепостью, сохранилось четверо ворот, и к Западным воротам вела дорога, мощенная булыжником, — она-то и стряхнула с Ричарда дремоту. Решив наконец попытаться остановить попутную машину, он прождал битый час, прежде чем водитель какого-то грузовика распахнул перед ним дверцу своей высокой кабины. Ехали они медленно да еще посидели в придорожном кафе при въезде в Уигтон, где водитель надумал прочитать главу из своей книжки, предназначенной главным образом — судя по обложке — для того, чтобы распалить до предела эротические чувства, после чего напряжение ночной езды должно было показаться парой пустяков.
Водитель остановил грузовик у Западных ворот, поскольку его путь лежал не через центр города, а на север, к пограничному шоссе, ведущему через южную Шотландию в Глазго.
Было поздно, бары уже выплеснули на улицу последних посетителей, и они растеклись по своим кроватям. Несколько шустрых ночных фей, жмущихся к стенам домов, редкие полисмены, машины, освобожденные от дневных заторов, с шумом проносящиеся от светофора до светофора, и ползущая через город вереница грузовиков, неустанно перевозящих с места на место запасы продовольствия.
Фасады этого города не могли не вызывать почтения и благоговения. И не в Учености тут было дело, не в Религии и даже не в Благосостоянии, хотя все они сказали свое слово, — скорее всего, этого требовали Устои, весь стиль жизни — казалось, здания торжественно провозглашали: здесь людьми, жившими до вас, людьми более сильными, чем вы, было основано поселение, ваша задача — достойно вести себя, когда вы находитесь в его пределах. Требования были отчетливы: этот город — ваша крепость, помните свое место в нем. Современные города строятся так, что их можно переместить куда угодно, поставить на колеса и перекатить в Каир или Детройт — они везде приживутся. Никакого почтения и благоговения они не внушают и, даже хуже того, отталкивают своей способностью бесстрастно давить.
В университетском квартале царили благочестие и строгая простота, ассоциирующиеся с ученостью, несмотря на многие явления, с благочестием и простотой несовместимые. Но от этого никуда не денешься, стоит только отвести под какое-нибудь благое начинание специальное место. Науке — Храм науки.
Он постоял в нерешительности у ее двери, подумал: «Так и знал, что буду стоять в нерешительности» и тотчас сильно и отрывисто нажал кнопку звонка три раза. У него задрожали колени, но внезапный прилив энергии, током пробежавший по всему телу, помог взять себя в руки. Он отступил назад, на мостовую, и посмотрел наверх: в комнате загорелся свет и штора чуть сдвинулась в сторону. А вдруг она не одна? Он весь сжался и замер, но надежда снова вспыхнула, лишь только он увидел Дженис — она помахала ему и спустилась вниз.
Она отворила дверь и, приложив палец к губам, поманила его к себе. На лице ее было недоумение. Он вошел и стал подниматься вслед за ней на цыпочках по крутой лестнице, поскрипывавшей при каждом его осторожном шаге. В комнате, освещенной одним лишь торшером с темно-красным абажуром, он опустился в кресло, которое громко хрустнуло под его тяжестью, вспугнув сонную тишину.
— Что-нибудь случилось? — спросила Дженис.
— Нет. — Не было никакого смысла нагнетать напряжение. — Просто мне захотелось увидеть тебя.
— Да? — Дженис зевнула. — Как мило. — На ней был белый прозрачный пеньюар, заструившийся от плеч к полу, когда она потянулась в сладкой истоме. Его собственное тело, казавшееся ему в последние месяцы отяжелевшим и неповоротливым, рванулось ей навстречу, рванулось с такой же радостью, как в первые недели их знакомства, только на этот раз оно искало удовлетворения не только для себя, оно жаждало наслаждения для них обоих. — Хочешь кофе? — Она улыбнулась, возможно, вспомнила.
— Да. С удовольствием выпью.
Она кивнула и, все еще сонная, пошла наливать чайник. Когда она опустилась на колени, чтобы вставить штепсель в розетку, пеньюар ее распахнулся от пояса вниз, и у Ричарда закружилась голова при виде ее ноги, туго обтянутой гладкой белой кожей, соблазнительных складочек на животе, плотно сжатых ляжек. Чувствуя ком в горле, он встал, подошел к ней и опустился на колени рядом. Она все еще пыталась включить чайник, не попадая в отверстия расшатанной вилкой. Ричард зарылся лицом в ее густые теплые волосы и обнял ее за плечи, другой рукой он нежно гладил ее ногу, осторожно подбираясь к бедру. Она продолжала возиться со штепселем.
— Дай сюда.
— Пожалуйста.
Когда он отпустил ее, чтобы заняться чайником, она необидным, но быстрым движением поднялась на ноги и пошла за чашками.
— Может, выпьем кофе потом? — спросил он, не вставая с колен.
— А почему не сейчас? Тебе два куска сахара? Кстати, ты ведь так и не сказал мне, зачем ты приехал.
Она закончила приготовления и села в кресло, запахнув полы пеньюара — для удобства, но также, без сомнения, для его сведения.
— Захотелось тебя видеть. — Он встал, потоптался на месте, затем пошел и сел на кровать. — Наверное, тебе это кажется дико.
— Нет, почему же, это мило… Как там все?
— Прекрасно. Дженис, ради всего святого, почему мы не можем прямо лечь в постель, вместо того чтобы ломать комедию, как чужие? Я приехал, потому что люблю тебя.
Стрела, выпущенная преждевременно, пролетела всего несколько сантиметров и тупо стукнулась о глухую стену.
— Чайник кипит.
Она налила ему кофе и, передавая чашку, нагнулась и поцеловала его в лоб.
— Наверное, глупо объясняться в любви собственной жене. Да? Не знаю. — Он замолчал, но тотчас почувствовал, что должен продолжать говорить, как бы неестественны и надуманны ни были его слова. — Мы жаждем того, чего не знаем; узнав, теряем интерес.
— Хорошо! Кто это сказал?
— Не все ли равно?
Они пили кофе. Оба понимали всю нелепость ситуации, но Дженис старалась не думать об этом, чтобы еще как-нибудь не обидеть Ричарда, тогда как он с трудом сдерживал нетерпение — зачем она постоянно разводит канитель, стараясь отодвинуть момент их близости.
— Неужели так уж странно сказать, что я люблю тебя? Ты ведь так и не ответила.
— А зачем? Будто я не знаю.
— Что?
— То, что ты сказал.
— Скажи и ты.
— Не глупи!
— Скажи.
Она улыбнулась — или удачно изобразила улыбку — и, склонив голову, неторопливо поднесла к губам чашку.
— Эх, да что там! Послушай, Дженис, уже одно твое имя вселяет в меня… радость… я люблю тебя… и это единственное, что дает смысл жизни, вносит в нее красоту.
— Любовь движет миром! — Она прикусила губу. — Извини!
— Можешь не извиняться! Истина иногда звучит банально. Ну и пусть.
— Я вижу, ты приехал, чтобы произнести передо мной одну из своих речей, — сказала она. — Я без них соскучилась. И что бы ты там ни сказал, я заранее согласна. — Она поставила чашку и потянулась, ладонями отталкивая несопротивляющийся воздух. — Пошли спать, — сказала она спокойно. И повторила: — Пошли спать! — Она подождала минуту. — Уже очень поздно, Ричард, я спать хочу.
Он помолчал.
— Я хочу бросить школу и поселиться здесь в Каркастере, с тобой. Подыщу себе работенку. Может, у Дэвида найдется что-нибудь. Паула будет жить с нами, скучаешь без нее?
— Да. Иногда скучаю. Но возиться с ней здесь не хочу. Да это и невозможно.
— Так ли уж невозможно?
— Да. Переезжай, если хочешь. Ты должен поступать, как сам находишь нужным.
— А что находишь нужным ты?
— Ричард, я устала. Я не хочу больше этих пустых споров, когда с каждой чашкой кофе судьбы вселенной становятся все туманней. Это бессмысленно. Мне нравится в колледже. Я веду жизнь, о которой всегда мечтала — никто меня не беспокоит, я поступаю как хочу, сама выбираю, когда и что буду делать. Ты это знаешь. Когда закончу колледж и передо мной встанет вопрос, что делать дальше, тогда мы сможем поговорить об этом. Я начала писать — не хотела говорить тебе, пока у меня не будет чего-то законченного, чтобы показать тебе. Возможно, этим я и займусь.
— Все у тебя так прямолинейно и ясно. Рядом с тобой начинаешь удивляться, зачем люди вообще о чем-то волнуются, беспокоятся — кому это нужно. Ты всегда такая?
— Стараюсь.
— Зачем?
— Затем, что я не хочу всю жизнь шарашиться в тумане, вот зачем! Хватит с меня сентиментальностей, душещипательных прощений, примирений с нежными поцелуями, когда люди стараются делать вид, что главное в жизни — это сердечность. Я выросла на этом. Только это не для меня. Я хочу больше знать, больше испытать… ага, теперь тебе не нравится! Да, я не преподношу это в виде интригующих воздыханий по поводу Жизни с большой буквы, я просто хочу увлекаться, хочу удивляться и знать совершенно точно, что я делаю.
— Но зачем?
— Я знаю зачем. Потому что мне так интересно. Спор окончен!
— Хорошо. Спор окончен… Значит, впредь тебе спорить не о чем. Никаких перекрестков, не говоря уж о тупиках, — перед тобой неизменно лежит широкое шоссе — до следующего путепровода. Спустите курок, и — при наличии вакуума — пуля будет лететь по прямой бесконечно. Вот так-то, дамы и господа! При наличии вакуума… опускайте пенни в кружку… то бишь в вакуум. И ни тебе трения… ни изменения скорости, ни цели, ни…
— Перестань пороть чушь! Если ты хочешь представить дело так, будто я машина, а ты, о радость, наделен великолепным звериным чутьем — пожалуйста! Только прошу тебя, не уверуй в это сам, прошу ради тебя же самого. Если, конечно, эта мысль не нужна тебе в качестве утешения.
— Я, что ли, говорил об утешении, о сердечном тепле, о душещипательном тумане и о сентиментальности? Может, ты хочешь, чтобы я, перескочив через порог, валил тебя на пол, чтобы доказать свою любовь? Как я могу доказать ее? Разве можно ходить вокруг да около, нося любовь в себе, не пытаясь разделить ее, выказать как-то? Без того, для чего любовь предназначена, она — ущербное чувство. Она зачахнет или просто осыплется.
— Ну и пусть ее.
— Или будет убита.
— Кажется, я б ее убила своими руками, — с яростью сказала Дженис. — Красивое название для самой обыкновенной похоти, ничего больше. Уж я-то знаю. Ну и пусть будет убита!
— Но я хочу любить тебя, Дженис, и быть твоим мужем.
— Я знаю, что ты меня любишь. И мне нравится, как ты меня любишь. Ты нежен. Не пристаешь ко мне. И я люблю тебя. Когда мы не играем месяцами в молчанку, нам с тобой очень хорошо живется вместе. Я не хочу ничего менять.
— Я не понимаю, чего ты от меня хочешь?
— Если б понимал, то не сидел бы сейчас здесь.
Назови что-то своим именем, и потеря ждет тебя. И ведь всегда так! Неужели он не мог назвать чувство, которое испытывал к Дженис, без того, чтобы не разрушить его? Очевидно, нет, и все-таки не могли же они дольше руководствоваться в своих отношениях какими-то невысказанными загадочными мотивами… слишком скоро подобные загадки перерастают невысказанные сомнения. Вот оно, зеркало, бесчисленное множество раз отраженное.
Прах и пепел. Такой великолепный шанс, такое великолепное решение… или грудь в крестах, или голова в кустах!.. Все пошло прахом!
Дженис легла на кровать, а Ричард устроился ка диване. Кровать у нее была односпальная, но тем не менее… Он улегся на диване, словно только на диване мужу и спать. Или лежать. Потому что заснуть он не мог, чувствуя себя побитым, хотя никакой битвы, собственно, не было; значит, это мысль о борьбе так измотала его. Господи, помилуй нас грешных!
Она крепко спала. Голое плечо высовывалось из-под простыни, гладкая щека льнула к подушке. Безмятежный сон. Но внутри нее — защитная сетка. Постоянно присутствующий заградительный знак noli me tangere!..[6] не входить!.. дальше ни шагу!.. ни малейшего шанса! Ее дело, ее дело! Столько всего, что было ее делом, исключительно ее делом, больше ничьим; два предприятия с ограниченной ответственностью… Какой же выход? Слиться? Невозможно! Взять на себя руководство? Невозможно — хотя на какой-то отчаянный миг у него родилась мысль броситься к ней, выковырнуть из нее этот ненавистный предмет и овладеть ею без лишних разговоров… Ликвидировать дело? Свернуть? Объявить себя банкротом? Разделиться? Аналогии продолжали тяжело проползать сквозь пустоту его мыслей.
И так он лежал. Он знал, в нем была сила, была любовь, была потребность развиваться, дорасти до того, чтобы оказаться способным осуществлять любой свой порыв, — все это куда-то девалось, оставив от него лишь комок нервов; он здоров, не урод, готов отвечать за каждый свой поступок… с каким жаром пустился он в путь, без труда поддерживал в себе пламя на протяжении всего пути… и достаточно было холодка, повеявшего от нее, чтобы пламя это заглохло.
Тогда нужно уйти.
Но было бы чересчур мелодраматично уйти тайком среди ночи.
Тогда можно остаться.
Но она дала ясно понять, что предпочитает одиночество.
Значит, и он может оставаться в одиночестве.
Только не было ему счастья в одиночестве, он хотел любви.
Полюбить другую.
Этого он не может.
Он любит Дженис.
Она сказала, что любит его.
И этого ему мало? Быть может, он так и не изжил жадности, которая обуяла его в Лондоне? Быть может, ему нужны непрестанные доказательства любви: охи, вздохи, заверения, взгляды, поцелуи, законные претензии к нему, которые приходилось бы утолять до полного изнеможения; но ведь это просто-напросто означало бы, что он жаждет лишь полнейшего удовлетворения собственных желаний, так сказать, оптимальной прибыли с эмоционального капитала.
И так они лежали — разделенные несколькими футами. О чем это он размечтался? Разве мало лежать вот так, не касаясь друг друга, не занимаясь совместными гимнастическими упражнениями? Если для него «страсть» — это потные от старания бока, можно было развлекаться этим и не с ней. Весь этот вздор насчет таинства брака… Память услужливо подсовывала одну за другой давно оплеванные фразы, все эти «единая плоть и единый дух», «браки совершаются на небесах» — этого, что ли, он захотел? Одним махом он перечеркнул, разрушил все, что лишь недавно воздвиг.
Он так и не уснул. Его мозг был как сито, на которое память высыпала пригоршню пепла, и, успев выхватить из него несколько соринок покрупнее, он жонглировал ими. Снаружи начали доноситься звуки пробуждающегося города — топот башмаков по холодным тротуарам, гудок одинокой машины, шаги разносчика молока, позвякивающего бутылками.
А потом на него вдруг сошел покой. Что бы он там ни навоображал про себя и про других, порыв, приведший его к Дженис, был предельно искренним. Порыв да еще вера в добро, которая передалась ему от Эгнис. Эти находки — при всей кажущейся невозможности руководствоваться ими в жизни — игнорировать он не мог.
Завтрак был скуден а прошел в молчании, и они вышли из дома, ни словом не обмолвившись о минувшей ночи.
— Ты поедешь обратно скорым, чтобы поспеть в школу?
— Нет, я на него все равно уже опоздал.
— Мне пора на лекцию. Так что извини… Хочешь, пообедаем вместе?
— Я еще не знаю, что буду делать. Где ты обедаешь?
— В час я буду у ворот. Если тебя там не окажется, я пойду куда-нибудь сама.
— Отлично!
— Значит, договорились. — Она стояла перед нам в ситцевом платьице, с охапкой книг — образец ясноглазой студенточки, — и с обеих сторон их обтекал неторопливый поток молодежи, в меру целеустремленная толпа, готовая включиться в непонятный процесс, по ходу которого человеку вбивают в голову клинья всевозможных знаний, чтобы как-то его просветить, «вывести мысль» — откуда? И направить — куда? Ричард тряхнул головой, отгоняя бессвязные вопросы, без конца донимавшие его: в них ему скорее слышался плач по потемкам, чем плач в потемках. — Увидимся в субботу, — продолжала Дженис. — Я, наверное, успею на ранний автобус.
— Не приезжай, если тебе не хочется.
— Не говори глупостей, Ричард. — Она подняла на него глаза, ей хотелось расстаться на добром слове, но в его гнетущем присутствии ничего подходящего не приходило на ум. — Приеду обязательно. А теперь мне правда пора.
— Ладно! — Он продолжал стоять на месте. — Я думаю зайти к Дэвиду.
— Прекрасно! — Она сделала паузу. — Мы с Дэвидом довольно часто видимся.
— Да?
— Да. Но в этом ничего… ничего нет — да не смотри ты так сурово, Ричард. Просто для твоего сведения.
— Я уверен, что в этом ничего нет, — ответил он угрюмо.
Дженис рассмеялась. Рассмеялась так звонко и заразительно, что смех вмиг отмел и косвенный намек и невысказанный вопрос, повисшие между ними. Когда она смеялась вот так, все ее лицо, все тело приобретали, казалось, какую-то удивительную свободу. Ричард тоже рассмеялся.
— Нет, — сказала она грубовато, — ничего тут нет. До скорого! — Она вытянула губы и послала ему беззвучный воздушный поцелуй. — До скорого!
Он повернулся, чтобы не смотреть ей вслед, потому что мог бы простоять как вкопанный много дней, превратиться в дерево, согласный, чтобы ему обрубили ветки-руки.
Стояло жаркое весеннее утро, и, как только солнце нагрело ему немного голову, он словно налился свинцом. Плечи ныли, колени, ослабев, с трудом переставляли негнущиеся ноги, усталые мысли бесцельно разбегались. Ну что за дурацкое тело! Безо всякой причины оно могло изнемочь, впасть в прострацию и так же беспричинно трепетало от радостного возбуждения, и для того, чтобы держать его в повиновении, требовалось равновесие, которое исключало бы все чувства — иными словами, превращало человека в ходячую скуку, а потом и просто в болвана.
Город наслаждался утром. Яркие платья, пышная зелень бульваров и садов, розовато-лиловые входные двери, желтые калитки, растрескавшаяся белая линия посередине улицы, пронзительно-желтый ракитник на фоне синего неба, оставленный у обочины мотоцикл — кирпично-красное сиденье, голубой руль, белые сверкающие колеса; а на центральных улицах карнавальные краски витрин.
Дэвид был у себя в кабинете. Утренняя планерка только что закончилась, и он был — действительно или на словах — в восторге от перспективы «потрепаться». Возможно, Ричард ошибался, но ему показалось, что Дэвид держится с ним иначе, чем всегда, конечно, это могло быть просто мнительностью, но ему показалось, что Дэвид что-то скрывает, это могло быть воображением, но ему показалось…
— Дженис рассказывала мне, что вы довольно часто видитесь, — сказал он, поговорив о том о сем.
— Да ну? — Дэвид улыбнулся. — Это означает, что шансов у меня еще меньше, чем я думал. Шучу! Да, мы видимся. Насколько я заметил, она — единственное существо женского пола к северу от Хай Вайкума с мозгами в голове. Обедаем вместе. Затем она несется изучать подноготную Джордж (или не Джордж?) Элиот или чью-нибудь еще. Умница. Твоя жена.
— Да.
— Я пытаюсь убедить ее пойти на телевидение, как только она закончит это ритуальное забивание головы всякой трухой. Только представь себе ее на экране! Прохладна, как горный ручей, а язык остер как бритва. Могла бы стать среди женщин первой настоящей фигурой на телевидении.
— И что же она говорит по этому поводу?
— Говорит, чтобы я заткнулся! Конечно, в своей неподражаемой манере. Но что ей еще остается делать? Отрастить косички и заняться исследовательской работой? Какая непроизводительная трата! Сейчас уже столько народа занимается исследованиями, что для них можно было бы создать отдельное государство… где-нибудь в Африке при удаче. Ну что еще, занять какую-нибудь ответственную должность, вроде как эти бабы на руководящих постах — роговые очки и перетянутая задница? Это наша-то Дженис? Нет! Из народа она вышла и к народу должна вернуться с дарами в руках. А ты что, по работу пришел?
— Пока еще нет.
— Только шепни. — Дэвид взял листок бумаги. — Ты бы видел, с каким барахлом мне приходится возиться. Хорошо быть руководящим работником, сидеть во вращающемся кресле черной кожи установленного образца, иметь ковер во всю комнату и три изящных эстампа на стенах… беда только, что в нагрузку к прекрасному оформлению ты получаешь толпу идиотов. Представь, посылаю я нашего козырного корреспондента, и куда бы ты думал — в Лондон, сделать телеочерк о выставке Академии художеств, ну и еще пару других очерков, чтобы покрыть расходы — с теми он справился, — и что же он мне привозит? Обычную жвачку о том, что все это «несовременно», «непрогрессивно», ну и тому подобное. Будто для кого-то это новость! Неужели нельзя просто сказать, что Академия имеет много шансов внести свежую струю. Что консервативные элементы нашли там общий язык с модерновыми ребятами. Что в наши дни не только проще нарисовать пару окружностей, чем пару близнецов, но и вернее. Он именно так и скажет, когда мнение это устареет, но надо же уметь сказать раньше всех! Эти молодые ребята начисто лишены филистерства — в этом их беда. Им бы в воскресных приложениях писать. А я-то хотел сослужить службу Культуре!
— Впредь будешь умнее… Нет, я пришел повидать тебя вот насчет чего: не знаешь ли ты кого-нибудь, с кем я мог бы связаться и предложить написать несколько статей? А то я совсем обезденежел.
— Статьи много не принесут. Кстати, сколько ты проживаешь среди своих овец?
— Мне просто сейчас нужны наличные.
— Если у тебя туго с деньгами, могу ссудить, — сказал Дэвид, помолчав.
— Нет, не в том дело. Мне просто хотелось бы чем-то заняться. Знаешь ты кого-нибудь?
— Питер перешел работать в «Нова». Может, теперь у него больше веса. А Эндрю в «Телеграфе». Что, бросаешь просветительскую деятельность?
— Возможно.
— Одними чернилами не проживешь — пора бы тебе знать. Разве что ты стряпаешь там у себя какой-нибудь бестселлер. «Убийство в горах» — устраивает? У нас до сих пор фермеры еще не фигурировали в роли прозорливых детективов. Впрочем, детективы устарели — он должен быть агентом. Введи толпу цыганок и сумасшедшего ученого, который продолбил какую-нибудь из твоих гор и заложил в нее ракету, нацеленную на Лондон, — и ты на коне! Глава первая: «Этот день в Кроссбридже ничем не отличался от других, но Гекльберри Арматуэйт нюхом учуял беду. Сперва он подумал, что это запах свиного дерьма, но поскольку его тонкий деревенский нос не переставал подергиваться…» Ну и он мог изучить у тебя дзю-до, занимаясь по вечерам в Мэрипорте. Как насчет этого?
— Напишу.
— Десять процентов мне.
Дэвид продолжал пороть ерунду, и Ричард скоро присоединился к нему, чувствуя возврат бодрости, давно забытой. На было никакой причины, почему бы ему не перепрыгнуть через этот стол я не занять место рядом с «руководящим работником». Дэвид был жизнерадостен, он был деловит, он был занят, он был полон собой — он зорко следил за всем, что происходило вокруг, и если это шло ему во вред, то и пусть — во всяком случае, он жил и не тужил.
В бумажном мешке.
Деятельность, как таковая, не более ценна, чей бездействие, как таковое, теперь он окончательно убедился в этом.
В голосе Дэвида засквозило нетерпение — было так приятно, так приятно поболтать, но мир не стоит на месте… увидимся позднее? Возвращайся к обеду… заходи еще, обдумай все, что я тебе сказал… телефон… одну минуту, Энн… ты бы видел ее ножки, и она бы тебе их показала дальше некуда… эти провинциальные девчонки не знают, что такое кокетство — запомни слово, оно хорошо ложится, можно его употреблять и так и сяк… спасибо, Энн, одну минутку… привет Дженис… ты не хочешь посмотреть студии, а? Мы их расширяем, покупаем вторую камеру… Ну, пока!
Вылетел вон. Да, банк. Весьма неприятный телефонный разговор с отделением в Уайтхэйвене, нужно было удостовериться, что его чек на пять фунтов имеет покрытие. Известно ли ему, что на его счету осталось всего пять фунтов восемь шиллингов и три пенса? Да, известно.
Бар. За окном беспорядочной процессией шли студенты с плакатами — что-то насчет Родезии. Прекрасный повод начать бросать бомбы. Условный рефлекс либеральной душонки, подогретый перспективой небольшого, но оправданного кровопускания. Все их заявления не произведут ни на кого никакого впечатления, и все же они «заявляют». Сплошные детские игрушки. Студенты продолжали заявлять, а он заказал себе двойную порцию виски со льдом.
Уже под вечер он трясся на верху красного двухэтажного автобуса, где можно было курить и где через оконное стекло в хмельное лицо ему било солнце, а мысль о Дженис жгла затылок. Поворот. Заброшенные шахты за окном и груды шлака. И горячий воздух, прокаливавший редкие волоски у него на скулах. С Маргарет все. Хватит. Он переспит с кем попало — чтобы попросту.
Автобус вполз в прохладный ангар — это оказалась конечная станция, и оттуда, полностью загруженный в раскаленное бездумье, так что он уже не смотрел по сторонам, а шел, не отводя глаз от своих нетвердо ступающих ног, он направил шаги в ту часть города, где, неподалеку от Эдвина, обитали «девочки» — какой бесцветный эвфемизм! Может, Эдвин скупил уже все дома вокруг и выставил их прочь. Тем лучше, тем прекрасней.
Дома́ он нашел, но вокруг не было ни души. Солнце опустилось за строения с облупившимися фасадами на противоположной стороне улицы, и тень черной пеленой разлеглась у него под ногами, покрывая и выщербленные ступеньки домов, перед которыми он стоял. Он прошелся взад-вперед по тротуару. Из одного дома доносились истошные крики выведенной из себя матери, из другого появилась вереница вест-индских ребятишек, они шли гуськом, как охотники в джунглях. Подкатил фургон, и продавец, держа на вытянутой руке несколько вешалок с мужскими костюмами, быстро взбежал вверх по ступенькам крыльца; не успел Ричард подойти, как он уже скрылся в дверях.
Он не знал, в каком доме или домах жили интересовавшие его женщины. Густая тень, словно море в отлив, полоскалась под ногами. Какая-то женщина шла мимо гаража Эдвина прямо к нему. Он стоял и смотрел на нее в упор. Собственно, почему бы проститутке не сходить за покупками? С другой стороны, как можно остановить женщину с соломенной корзинкой для покупок и сказать ей: «Простите?..» Нет, удостовериться можно будет, когда она подойдет поближе… еще ближе… и тогда взгляд, мимолетный взгляд, и дальше уже идешь вместе, как бывало в Лондоне, где вы едва обменивались взглядом, а потом был коридор с пластиковым полом и крытая линолеумом лестница наверх. Поэтому он принял небрежную позу подвыпившего человека, женщина же, подойдя поближе, посмотрела на него с опаской, бочком проскользнула мимо него по самому краю тротуара и ускорила шаги, крепко сжимая сумку, чтобы в случае надобности отбиваться ею.
У вест-индских ребятишек он вызывал живейший интерес, они затеяли игру в крикет в нескольких шагая от него и нарочно запускали мяч в его сторону, а затем отряжали за ним смельчака, который, пригнувшись, шмыгал мимо него, хватал мяч и, с трудом переводя дух, живой и невредимый возвращался к своим.
Два фунта тринадцать шиллингов и семь пенсов в кармане; ничем не болен.
Он внимательно оглядел все двери. Высматривая такую, на которой было бы подозрительно много звонков. Звонков было много на всех дверях без исключения.
Тогда он занялся изучением занавесок. Может, нарядный тюль на окнах является опознавательным знаком? В этом случае он, безусловно, находился в квартале красных фонарей.
Он уже начинал радоваться провалу своего предприятия, наверное, не меньше, чем порадовался бы успеху, но тут на крылечке появилась ладненькая особа небольшого роста в пальто бутылочно-зеленого цвета; она заперла дверь, проверила замок, пригладила волосы, обдернула пальто, обвела взглядом улицу, закурила сигарету, затем не спеша спустилась с крыльца и пошла в сторону гаража Эдвина. Она поймала взгляд Ричарда и, сомнений быть не могло… закинула крючочек — пожалуй, самое правильное выражение, — но он не проглотил приманку: был слишком углублен в свои мысли, чтобы достаточно быстро среагировать. Он последовал за ней, завороженный покачиванием ее бутылочно-зеленых бедер, подавленный мыслью, что за то, чтобы она сняла это одеяние, придется заплатить определенную сумму. Несмотря на маленький рост, сложена она была хорошо — все выпуклости и вогнутости были как вычерчены. К тому же она производила впечатление женщины чистоплотной, и это тоже следовало учитывать, хотя почему, собственно, всегда было для него загадкой.
Дойдя до последнего дома в ряду, она остановилась и повернулась к нему с только что притушенным окурком в пальцах.
— Огонька у вас не найдется? Что вы люди делали без сигарет.
— Огонька, Огонька? Да, да, пожалуйста!
Светящийся стерженек зажигалки вспыхнул ярким пламенем, которое она потянула в себя через расплющенный почерневший кончик.
— Хотели бы развлечься? — спросила она.
— Да. — Ричард рассмеялся. — Да. Немного развлечься… Сколько?
— Зависит от того, что вы захотите. Два фунта десять как минимум.
Спросить, что входит в «минимум»?
— Ладно!
— Может, хотите сперва меня вином угостить?
Интересно, примет ли она чек, подумал он.
— При условии, что нам не придется идти через весь город.
— Надо спуститься с горки, и там сразу же есть славный бар.
— Что ж, сходим туда.
Она взяла его под руку, и они пошли.
— Я увидела, что вы стоите там и высматриваете, — сказала она. — Только что приехали?
— Да.
— Вы что, один?
— Да.
— Дайте-ка я сама угадаю. — Она помолчала. — Вы коммивояжер, верно?
— Как вы угадали?
— У меня глаз наметан. А где ваша машина?
— На ремонте.
— Ричард!
Он обернулся. Перед входом в гараж Эдвина, рядом с Эдвином, стояла Эгнис. Черная тень от домиков на противоположной стороне дотягивалась как раз до ее ног.
— Ричард… — Голос ее звучал как-то странно — будто и не повышен, но в то же время не лишен решительности. — Ричард, можно вас на минутку?
— Извините, — сказал он женщине.
— Я с вами.
— Не надо. Я… ну ладно.
Они подошли к гаражу.
— Привет, Эдвин, — сказала женщина. — Ну как, не надумал еще?
— Заткнись ты! — Вид у Эдвина был лихорадочный, он с трудом владел собой. Одежда на нем была та же, что и вчера, только сейчас она была не только замаслена, но и сплошь заляпана грязью. На лице тоже были засохшие брызги грязи.
— Ты что это, пирожки из глины лепил? — спросила она.
— С кем ходите — постыдились бы! — крикнул Эдвин, обращаясь к Ричарду, который не сводил глаз с Эгнис. Она изо всех сил старалась прогнать со своего лица всякое выражение, и в результате этих стараний кости словно отступили внутрь и оставшиеся без подпорок мягкие щеки и подбородок обвисли, холодные и безжизненные.
— Извините, Ричард, — сказала Эгнис. — Боюсь, что мне придется попросить вас проводить меня домой.
— Ну конечно. Что случилось?
— Вам-то что? — выкрикнул Эдвин и вдруг расплакался.
Лицо его скривилось от рыданий, он закрылся локтем, поднял плечи; не только горе выражал его вид, но и предельную усталость и страх. Эгнис придвинулась к нему и обняла за плечи. Ричард и женщина во все глаза смотрели на него.
— У него мать умерла, — тихо сказала Эгнис.
— Ой! Бедный Эдвин. — Женщина была искренне потрясена. — Ой, Эдвин, прости, что я тебя дразнила. Прости меня, Эдвин! — Она сделала шаг к нему, словно надеясь, что так ее соболезнования прозвучат теплее.
— Как это случилось? — спросила она у Эгнис, отпугнутая нескрываемой неприязнью Эдвина.
Эгнис покачала головой.
— Она оступилась, — сказал Эдвин, так же быстро овладевая своим отчаянием, как прежде поддался ему. — Вчера вечером, — он пристально посмотрел на Ричарда, — вчера вечером, после того как мы расстались с вами. Я посадил ее в машину и повез домой. Мне пришлось остановить машину возле причалов. Пришлось. По ее улице не проедешь. А когда она вылезла, она начала… говорить, ну и там… Я тоже вылез, хотел довести ее — сами знаете, в каком виде она была, вы ж ее привели. Но она меня даже близко к себе не подпустила; и вдруг оступилась. Я не мог найти лестницы, чтобы спуститься вниз. У причальной стенки не было воды, там можно пройти пешком. Она свалилась лицом в грязь. Доктор сказал, что она, наверное, захлебнулась грязью.
— О господи! — прошептала женщина. — Вот бедняга!
— Я приехала узнать, не нужна ли моя помощь, — сказала Эгнис — сейчас впервые стало заметно, что она совсем растерялась, увидев Ричарда в обществе этой женщины. — А теперь мне надо домой. У Эдвина еще много дел.
— Я же сказал, что отвезу вас, миссис Бити.
— Нет, Эдвин. Ричард проводит меня.
— Может, я могу чем помочь? — спросила женщина Эдвина. Тот не ответил.
Ричард почувствовал, как ком ужаса подкатывает ему к горлу. Какими глазами посмотрел на него Эдвин, описывая смерть! Будто отпихивал от себя подозрения, которые просто не должны были возникать. И лицо Эгнис, словно бы и спокойное, но до того стертое после двойного потрясения — ни кровинки в нем. Ком распирал ему горло. Старуха, уткнувшаяся лицом в грязь. Он успел отскочить в сторону, прежде чем его вырвало.
Он повернулся. Те трое по-прежнему стояли в полном молчании, на фоне домика, который начали рушить: в пролом была видна еще сохранившаяся лестница, камин, желтые отстающие обои. Теперь тень заволокла уже всю картину.
— Я только выпью воды, — пробормотал он. — Одну минуту.
В гараже было прохладно. Его затрясло, когда он подставил шею под холодный кран.
— Я не скажу Дженис. — Это произнес Эдвин, его черный силуэт вырисовывался в дверях. — И уж Эгнис, конечно, тоже не скажет.
Какая разница, скажет Эдвин Дженис или нет. Но откуда эта готовность покрывать его… и именно сейчас, сейчас… Ричард пошел за полотенцем.
— Она лежит наверху, — сказал Эдвин, — Эгнис прибрала ее. Мне казалось, будет как-то приличнее, если привезти ее сюда.
Ричард кивнул. Проходя мимо Эдвина, стоящего а дверях, он улыбнулся ему, и тот улыбнулся в ответ. Потом он еще долго не мог отделаться от воспоминая о жутких безмолвных гримасах, которыми они обменялись.
Женщина курила, стоя в нескольких шагах от Эгнис, которая ждала его, застыв на месте. Ричард внутренне сжался при мысли о боли, которую причинит сейчас Эгнис, — и все же счел своим долгом сначала подойти к женщине. Она отказалась взять деньги, посмотрела на него с неприязнью — возможно, была оскорблена его бестактностью. А может, просто ошеломлена.
Он коснулся локтя Эгнис, и они пошли. По дороге не обменялись ни единым словом, так же молча простояли минут десять в очереди на автобус.
Автобус, медленно катящий по узкой дороге. И закатное солнце, источающее сейчас самое буйное, самое яркое сияние дня. Засыпанный шлаком поблескивающий ландшафт откликался расплавленному медному диску тысячами красок; куда ни посмотри, всевозможные оттенки пурпура, цвета густо-коричневые и зеленовато-коричневые, как спинка ящерицы, а вот воздушно-белый, вся палитра сирени — от бледно-розового до темно-лилового, и все тона желтого — от золотистого до охряного. И повсюду блестки и искры, загорающиеся в прожилках породы и испещряющие перекопанную землю, они то тянулись по отвалам почти по прямой, как след улитки, линии, то переплетались причудливой паутиной, и все это горело, и сверкало, и меркло перед величественным светилом, а оно в свою очередь слало на землю все оттенки дня, пропуская их сквозь легкие облака, исходившие красками, которые они сами успели насобирать за день. Окружающие горы взирали на это великолепие со вздохом привычного восторга, и ручьи были похожи на волшебные нитки бриллиантов, и папоротник на мех сказочного зверя, коричневый и буро-красный, а цветы, а травы, а деревья, а птицы: дрозды, корольки, воробьи, малиновки, вороны, чибисы и чайки, залетевшие сюда вслед за тракторами, и водяные курочки, хлопочущие на берегах горных озер, — во всем была разлита радость длинного дня, радость, мимо которой он прошел, которой просто не заметил. И ему захотелось вернуться назад и начать все сначала, снова спуститься со склона горы и войти в деревню, где его никто не знает, и, если ничего нового не произошло бы с ним, ничего замечательного, что ж, пусть, он все же порадовался бы покою и тишине, сознанию, что и он частица окружающей его природы, не ставшая неодушевленной, не умерщвленная своей причастностью к ней, но умиротворенная, нашедшая наконец покой, — покой, от которого он бежал как от чумы и которого искал теперь, потому что знал, что в нем, и только в нем сможет найти исцеление. От чего, для чего — а, да не все ли равно? Трава, и листья, и плакучая ива над водой, и шустрые желтые зяблики, и кусты боярышника и трогательно-грациозные ирисы могут излечить его от самого себя, от его «я». А как же мать Эдвина? Поздно! Мокрое лицо, уткнувшееся в жидкую грязь.
И Эгнис рядом с ним, смотрит в другую сторону, с трудом сдерживает слезы.
Протестуй! Против мира, который растаптывает все надежды, попирая все, на чем держится надежда. Протестуй! Против мерзости людей, которые до сих пор не желают понять, что несправедливость и жестокость, продажность и равнодушие обязательно им же и отольются; что до тех пор, пока какая-нибудь струна добра не зазвенит на весь мир и не отзовется в сердцах людей, все попытки спастись останутся карабканием на борт тонущего корабля только затем, чтобы снова сорваться вниз, в кишащую крысами выгребную яму этого обреченного на гибель судна. Протестуй! Против чудовищной жестокости — сюда относятся и обожженные при взрывах химических бомб дети, и отвернутый взгляд при виде жалкого одинокого старика, и грошовые подачки на борьбу со страшными болезнями. Да, пусть крайности сойдутся в фокусе. Надо барабанить на весь мир сейчас, не откладывая, как бы слеп и беспомощен ни был ты сам — иным ты быть и не можешь. Все мы неизлечимо больны. Так бей же в барабан, поднимай хотя бы шум и прекрати этот шепоток в темноте, шепоток с самим собой, со своим «я». А как же мать Дженис? Поздно! Мертвенно-бледное лицо на фоне оконного стекла.
Автобус приближается к Кроссбриджу; теперь, кроме них, никого — и по-прежнему ни слова. И кривая улыбка Эдвина.
Что ж, прославляй! Если нечего, так хоть гаденького, ничтожного человечишку, которым, по-видимому, ты и являешься. Воспеванием преобрази его. Прославляй свое «я», вот и выведешь его из бездны, а которую оно так бездарно угодило. Прославляй Нарцисса и Икара, себялюбие и самонадеянность, выведи на свет усталую душонку, которую вечно приходилось наставлять на путь истинный, и журить, и брать на цугундер, поставь ее перед собой и скажи: вот он я, и какой толк от того, что я похороню себя, а глядя на свое прошлое, я вижу, что занимался исключительно тем, что рыл себе могилу! Поэтому я возношу себя на пьедестал, на скалу и говорю себе: иди и начинай действовать, делай то, что окажется тебе по плечу, прекрати это бесконечное копание в себе и колебанья, они способствуют лишь тому, что ты мельчаешь, они не доводят тебя до добра и делают не способным к добру. Выбирай любой путь — и иди по нему! Сам по себе. А Дженис сама по себе. Поздно!
Пока они шли по дорожке к коттеджам, Эгнис оперлась о его руку, чтобы подбодрить его, чтобы самой иметь опору, чтобы кто-то вел ее, потому что теперь, без посторонних, она не могла больше удерживать слезы. Молчание стало пугающим. Пока тарахтел автобус, оно не было таким мертвым.
Он довел ее до дверей, и она быстрым движением выдернула локоть, так что его рука повисла. Паула бросилась к нему, он поднял ее и подкинул кверху, а потом повернулся и увидел, что Эгнис еще не ушла — она стояла рядом, протягивая руки к девочке, и Паула прильнула к ней, как котенок к стволу дерева.
А Ричард пошел домой, сам себе противный, переполненный смутным страхом, понимая, что обломки крушения перекрыли ему все пути, даже те узкие тропки, которые, как он считал, он проложил сам; да, поздно!
Эгнис стала совсем молчаливой, замкнулась в себе, стала похожа на испуганного зайчишку, который забился в угол чьего-то двора, впервые услышав тявканье гончих. По малейшему поводу она начинала плакать, и никакие слова утешения не утешали ее. Не упрямство, а сознание собственного поражения породило у нее эту смиренную пассивность — она сдалась, но ни на какие уговоры не поддавалась. Уиф ничего не мог с ней поделать. В таком же состоянии она была только раз за всю их совместную жизнь — когда ей сказали, что она больше не сможет иметь детей. Но тогда он понимал причину ее отчаяния и помог ей справиться со своим горем; сейчас он не понимал и, следовательно, был бессилен помочь.
Все его попытки разбивались как о каменную стену. Она или молча отворачивалась, или просила оставить ее в покое голосом, в котором явно сквозило раздражение — способ наименее действенный, — а то и просто пускалась в слезы. Она вдруг превратилась в старуху. Ей трудно было смотреть за Паулой; домашнюю работу она делала через силу, придумывала всяческие отговорки, лишь бы уклониться от всех общественных дел в деревне, устало шаркала в шлепанцах по своей маленькой кухне. На похороны матери Эдвина она поехала и еще раз как-то под вечер съездила к Эдвину; надо думать, у них был какой-то разговор, но о чем — Уиф так и не добился. Он замечал, что она старательно избегает Ричарда, но, поскольку и его самого она избегала, он не усматривал в этом ничего из ряда вон выходящего. Когда приехала Дженис, Эгнис не выказала и доли того радостного возбуждения, с каким она обычно встречала еженедельные возвращения дочери домой, — прежде это всякий раз бывал для нее праздник, вновь вспыхнувшая надежда, что отныне все пойдет по-новому. И Уиф решил, что все дело в Дженис: наверное, что-то она сказала или сделала — а может, не сказала или не сделала, — и это в конце концов выбило Эгнис из колеи и довело до такого состояния. Однако он не решался обвинять и бранить Дженис — боялся потревожить гладкую поверхность, под которой скрывается невесть что. Но Дженис! Он не мог спокойно думать о ней.
Он был человек простой, бесхитростный и незлобивый, и хотя ему не позднее других пришлось испытать разочарования, хотя он повидал на своем веку достаточно, чтобы от бесхитростности и камня на камне не осталось, и прошел через такое, после чего незлобивость можно ценить как свойство, но трудно всегда сохранять ее в душе, все эти качества были по-прежнему при нем — уж из такого теста он был сделан и такой немеркнущей простотой светилась его жизнь; и вот внутренний мир такого человека пошатнулся, потому что мысли, на которые его наводила собственная дочь, непрестанно разъедали ему душу. Поначалу он делился своими мыслями с Эгнис, и она успокаивала его, считая, что это просто так — временная блажь, но теперь он таил их в себе и дошел до того, что не мог думать о дочери без ярости.
Ледяной холод, который, как ему казалось, исходил от Дженис, жег ему сердце.
Эгнис старательно гнала от себя все мысли. Ей хотелось сладостной пустоты в голове, тишины вокруг. Ей хотелось уединения, хотелось ни о чем не думать, ничего не говорить, ничего не слышать — пустота в голове, ничего вокруг. Перед глазами у нее стояла Дженис, равнодушно и неумело берущая на руки Паулу, Эдвин с мольбой об утешении на лице. Она видела покачивающиеся, обтянутые бутылочно-зеленым пальто бедра женщины, которую вел под руку Ричард. Она никому не хотела зла, никого ни в чем не винила, ей не нужны были объяснения или извинения, она просто хотела пустоты и мечтала, мечтала об одиночестве.
Оставшись одна, потихоньку хлопоча по дому, она начинала напевать про себя. Песни разных времен — то целую строфу, то мотив, то просто несколько слов, какие-то обрывки и, конечно, псалмы. Один она пела особенно часто. Этот псалом стал главным ее прибежищем, когда ей хотелось погрузиться в пустоту, и она вполголоса напевала, расхаживая по пустому коттеджу:
Господь творит свою волю,
А годы сменяют года,
Господь творит свою волю —
Помни об этом всегда.
Все ближе и ближе подходят сроки,
И день настанет — настанет день вскоре,
Когда мир весь заполнится славою божьей,
Как водою заполнено море.
Тихий мелодичный голосок и лицо, нежное, как яблоневый цвет, невеселое сейчас, но не утратившее способности окрашиваться вдруг румянцем, кожа, по-прежнему нежная и гладкая, и седые волосы, отливающие серебром, схваченные на затылке. Грустные слова наполняли коттедж и летели ей навстречу отовсюду, куда бы она ни повернулась. Вот кровать — свадебный подарок ее братьев, они купили ее на распродаже и волокли на руках целые четыре мили. Пивные кружки в виде веселого толстяка, которые привезла ей Дженис, вернувшись из школьной экскурсии в Моркэм. Занавески собственного рукоделия. Она останавливалась в спальне, спиной к окну, и могла простоять так битый час, уставившись на висящий на стене календарь. Раз целое утро она провела над школьными табелями Дженис — они, оказалось, лежали в ящике комода под стопкой аккуратно выглаженных, почти не ношенных рубашек Уифа. Какие надежды они возлагали на Дженис, пока она училась в школе! Эгнис никогда не пропускала торжественного дня раздачи наград и помнила названия всех книг, которыми награждали за отличные успехи ее дочь.
Если она когда-нибудь и рисовала в мечтах картину, как они с Дженис идут под руку по деревне, разговаривая о чем-то своем, а кругом все шепчутся о том, как похожи друг на друга мать и дочь, то рассталась с этой мечтой без сожаления, с нее было довольно воспоминаний. Она вспоминала, как поняла однажды, что Дженис отличается от всех, как, все больше утверждаясь в этом мнении, прилагала немало сил, чтобы это различие закрепить. Девочка любила свой дом и никогда не стыдилась его, не в пример некоторым другим, которым далеко было до нее. Она, правда, иногда затевала споры с родителями, но только для того — Эгнис это ясно видела, — чтобы заставить и их взять барьер, который сама она старательно преодолевала, или же когда хотела выверить свои умозаключения на отце. И Эгнис мирилась с этим, понимая, что при таком положении неизбежны и стычки, и взаимные обиды, разве бывает роза без шипов? По правде говоря, было что-то странное в том, как на глазах у тебя кто-то меняется, превращается во что-то совсем иное, наблюдая это, обнаруживаешь и в себе качества и черты характера, которых иначе никогда бы и не заметила. Она чувствовала в Дженис дерзание, и восхищенный шепот, который такое дерзание вызывало, возмещал чувство утраты, если оно иной раз и рождалось у нее.
Она нашла конверт с карточками, старую пожелтевшую овальную фотографию своей семьи: мать в кресле, а дети сгруппировались вокруг, как верная стража; на лицах ни улыбки, ни вопроса, все как один — стойкие оловянные солдатики. Она просмотрела карточки, протерла их носовым платком и положила обратно, туда, где они давно лежали забытые.
Так проходили дни, следовавшие за ее встречей с Ричардом, проходили неспешно, как длинные вечера в раннем детстве. И постепенно воспоминания собственного детства осторожно вплетались в это медленно текущее время, и дни расстилались, застыв в неподвижности, а мысли становились лишь повторением пройденного, и ничто в настоящем не выступало на первый план, чтобы породить новые воспоминания.
Ричард вздохнул с облегчением, заметив, что Эгнис избегает его. Если бы Эгнис не дала так ясно понять, что хочет, чтобы ее оставили в покое, он, стараясь не попадаться ей на глаза, чувствовал бы себя трусом. Теперь у него оставалось много незанятого времени — отлученный даже от Эгнис, он оказался полностью предоставлен самому себе. Это давало возможность разобраться наконец в своих мыслях и что-то решить раз и навсегда.
Он должен достичь чего-то и оставить по себе какой-то след. Решение, что же именно делать, пришло неожиданно легко, так что, все еще болезненно не доверяя себе, он вначале отнесся к нему критически. Он предложит Дженис поехать с ним, но — предвидя отказ — готов ехать один. В Индию. Он отдавал себе отчет, что уход в подобную экзотику неубедителен, но шел на это. До летних каникул он отложит из своей зарплаты какую-то сумму, затем поедет в Лондон и постарается устроиться на работу в Индию (через ООН или какую-либо другую организацию), если же это не удастся, заработает себе на проезд и уже на месте посмотрит, что ему делать.
То, что он мог с тем же успехом заняться полезной деятельностью в Англии, не подлежало сомнению. То, что Индия со своими Миллионами Голодающих манила романтикой, обаянию которой, казалось бы, не следовало поддаваться при решениях подобного рода, тоже было правильно. То, что старанья на пользу такого множества людей в конечном счете будут столь же жалки, как и старанья добиться чего-то для себя (в том и в другом случае не обошлось бы без эгоцентризма — в одном он любовался бы тем, какой он хороший, в другом подыскивал бы красивые объяснения своим поступкам), — укор, безусловно, справедливый. То, что работа для облегчения участи бедняков была бы, по всей вероятности, той же благотворительностью, которую он всегда рассматривал как первую линию обороны существующего порядка и считал, что с ней должно быть покончено по возможности скорее, — тоже укор вполне справедливый. Что, исходя из всего этого, лучше было бы ему остаться у себя в стране, работать среди людей, которых он знал, и в организациях, о которых имел кое-какое представление и, следовательно, имел кое-какой шанс оказать на их работу некоторое влияние, — короче говоря, мог постараться превратить лейбористскую партию, или независимую лейбористскую партию, или коммунистическую партию в силу, способную внести перемены, коренные перемены, которая будет озабочена не умножением материальных благ, но практическим построением социальной структуры, к которой призывает социализм, — опять-таки верно. Но можно браться лишь за то, что вселяет в тебя надежду, это теперь он отчетливо понял. Во всяком случае, к нему это относилось полностью. Любое приложение деятельности, представляющееся логически стройным и прекрасным, может представляться таковым хоть до второго пришествия, однако, если эта деятельность не вселяет в него надежду, заниматься ею он не станет. И это тоже было эгоизмом: стремление в крупном найти местечко и для своих собственных, не столь значительных устремлений. Ничего не поделаешь!
Это были лишь первые доводы в споре с собой, который мог затянуться до бесконечности, но он старался пресекать его. Он находил, что решение его вызрело, и, хотя был готов к тому, что в любой день может изменить его, пересмотреть, потерять к нему интерес, этого не случилось. Он решил, что скажет Дженис, скажет Эгнис и приступит к осуществлению своего плана.
В субботу приехала Дженис, и он любил ее, если не так бурно, как вначале, то по крайней мере без боязни отказа, неизменно сковывавшей его последнее время. Приезд Ричарда в Каркастер как будто немного смягчил ее: она была со всеми добрее и ласковее. Словно понимала подсознательно, что в ее отношениях с Ричардом вот-вот наступит новая фаза. В воскресенье вечером, когда они лениво просматривали ворох газет, устроившись на диване под негромкое мурлыканье радио, он чуть было не рассказал ей о той женщине. Он не боялся, что Эгнис откроет ей глаза, но настоящего желания рассказать Дженис пока что у него не было, сначала надо было объясниться с Эгнис.
Уиф «крупно поговорил» с Дженис, но слова его скатывались с нее как с гуся вода, и очень скоро старик махнул рукой. Он стал даже сторониться дочери и весь ушел в постройку стенок у себя в саду. Ему оставалось сложить небольшой отрезок с одной стороны.
Поскольку Ричард опять начал возвращаться из школы рано, он снова стал помогать Уифу, и к середине недели стенка была почти закончена — положить несколько камней, и все готово. Около семи часов вечера оба вышли из дома и принялись за работу. Погода стояла пасмурная, ветер срывал с деревьев молодые листочки, по небу стремительно бежали тучи. После дождя в саду было предательски скользко. Паула, поскользнувшись, растянулась на дорожке, и Эгнис вышла утешить ее и отвести спать.
Завершили они работу часа через два. Собственно, они бы кончили гораздо раньше, если бы Уиф не потратил добрый час на детальный осмотр всего сооружения, внимательно простукивая и проверяя кладку. Ричард был так рад, будто сделал все своими руками. Странно, что работа, которая не принесет никому существенной пользы или эстетического наслаждения, которая не требовала ни особого мастерства, ни большой затраты труда, может давать такое удовлетворение, действовать так умиротворяюще. Ему захотелось постоять в пределах этих стен, выкурить сигарету, обстукать их основанием ладони, как Уиф, чтобы продлить переполнявшую его радость. И ведь сделал-то он совсем пустяк. Радость Уифа… только Уиф, думал Ричард, вероятно, получает одинаковое удовольствие от всего, за что бы он ни взялся. Была в нем какая-то радость созидания.
Темнело, но обоим не хотелось идти в дом. Хороший ветреный вечер, ранняя весна — время, когда, кажется, все можно прояснить и начать сначала.
Он скажет Эгнис о своем плане и попробует объяснить ей все, что произошло в тот вечер. Он чувствовал себя обязанным объяснить ей, он не хотел, чтобы она страдала, и, оказавшись причиной ее страданий, должен сделать все возможное, чтобы загладить свою вину. Лучшего момента не выберешь. Гора позади них быстро уходила в темноту, но темнота эта не была враждебна; трава вздрагивала под порывами ветра, пара грачей кружила с громкими криками у них над головой, вдалеке виднелись редкие огоньки. Ричард чувствовал, что имеет достаточно сил для того, чтобы начать любую избранную им для себя жизнь, знал, что от решения своего не отступится.
Эгнис вышла с подносом, на котором стояли две кружки с чаем и печенье. Она подала чай мужчинам, осторожно пробравшись между разбросанных мокрых камней, больше уже не нужных. Принимая из ее рук кружку с чаем, Ричард вопросительно посмотрел на нее — впервые после той ужасной встречи. Она стойко встретила его взгляд, но в глазах ее была мука, — мука, для него невыносимая.
Когда она повернулась, чтобы идти в дом, он вдруг не выдержал.
— Мама, — сказал он тихо, следуя за ней, — одну минутку.
В голосе его не было колебания: сейчас он скажет ей. Она ускорила шаги. Сознавая, что она убегает от него, не в силах перенести это, Ричард пошел быстрее.
— Не надо, — сказал он, — не бегите. Я хочу поговорить с вами. Пожалуйста!
Теперь она торопливо семенила, последние несколько ярдов она даже пробежала бегом из страха, как бы Ричард не схватил ее за руку, насильно не остановил; не сказал ей того, что она не хотела слышать.
— Мама!
Эгнис повернулась, чтобы сказать «не надо», сказать, «оставьте меня в покое», сказать, «уйдите», и, увидев Ричарда почти рядом с собой, вздрогнула и отшатнулась. Ноги не устояли на мокром камне, я она с размаху упала спиной на другой камень, торчавший острием кверху. Звук удара, короткий и резкий вонзился в мозг Ричарда.
Он так и застрял у него в мозгу, этот звук, — как пойманное эхо, которое будет теперь оживать от малейшего шепота. Он чувствовал, что звук этот по своей воле никогда не покинет его память. Он подстерегал его повсюду. Ричард мог сидеть с открытой книгой или шагать по дороге, ужинать или дремать и вдруг вздрагивал оттого, что звук ударял ему в голову.
Эгнис увезли в больницу. У нее оказался передом позвоночника у основания, и ее парализовало. Она лежала с открытыми глазами, выражение лица было спокойным, словно она прилегла отдохнуть, но выпростанные из-под одеяла руки оставались неподвижны, только чуть-чуть вздрагивали иногда, и речь была нечленораздельным лепетом, который скоро утомлял ее. Врачи обещали, что она будет жить, и, возможно, долго, что же касается выздоровления, тут они ограничивались соболезнующими фразами и советовали не терять надежду. Ее кровать была окружена цветами и открытками от односельчан, весь угол маленькой белой палаты был уставлен цветами, и оттого ее кровать казалась одром беспечальной смерти. К Уифу постоянно заходили осведомиться о часах приема, и в Женском клубе и в церкви были даже установлены специальные очереди, чтобы не утомлять больную посещениями и дать членам семьи побыть с ней хоть немного наедине. В дом отовсюду сносились подарки: фермеры приносили яйца и фрукты, дети — шоколад, а члены всяких комитетов — собственноручно связанные кофты; по меньшей мере три недели после несчастья коттедж был местом паломничества.
Дженис приехала домой, чтобы взять на себя бразды правления и смотреть за Паулой и за отцом. Семестр еще только начался, но сейчас от нее требовалось главным образом, чтобы она написала большое эссе по «своей» теме — а имея под рукой все пособия, она с тем же успехом могла писать его и дома, поручая Паулу каждое утро часа на три-четыре заботам миссис Джексон.
Хуже всего сказалось все это на Уифе. Он ушел в себя, он так замкнулся в себе, что Ричарду порой мнилось, будто перед ним совершенно другой человек. Он почти все время молчал, а если и нарушал молчание, то это бывал обычно какой-нибудь обрывок приятных воспоминаний, связанных с Эгнис, или желчный выпад против какого-нибудь вполне безобидного — но, на его вкус, нарочитого — замечания или поступка Дженис. На работе, из уважения к его горю, ему предоставили отпуск, но он смог высидеть дома всего лишь одно утро: можно было подумать, что его тянет прочь из коттеджа. Временами он выглядел настоящим стариком. Он стоял у крыльца, с трудом отвечая на соболезнования кого-нибудь из знакомых — руки глубоко засунуты в оттянутые карманы, тупоносые башмаки заляпаны грязью, шнурки распущены и волочатся по земле, жилет с оторванными пуговицами нараспашку, но коричневый перед его пока что не смят, — стоял, слегка покачиваясь, словно в нем еще теплилось воспоминание о том, как он любил когда-то качаться на каблуках, а потом на яркие глаза навертывались слезы, туманя их и старя, и лицо серело от усилий, которые он делал над собой, чтобы не расплакаться. Приятель видел, что творится с ним, и, неловко потрепав его по плечу или дотронувшись до локтя, уходил, а Уиф стоял к дому спиной, смотрел поверх своего сада на гору Нокмиртон, гневно курившуюся весенними облаками, и Дженис с Ричардом видели из окна, как от плача чуть вздрагивает шелковая спинка его жилета. Вихрастая голова с обкорнанным затылком падала на грудь, руки в карманах сжимались в кулаки, башмак нервно скреб землю, словно в раздумье — не пнуть ли какой-нибудь камень, но, прежде чем вернуться в дом или пойти к себе в сарайчик, он выпрямлялся и начинал с видом провинившегося школьника что-нибудь насвистывать; только залихватские мотивчики получались в его исполнении такими жалобными, что просто невыносимо было слушать.
Говоря об Эгнис, он вспоминал всегда что-то такое далекое, что казалось, будто вспоминает он не юность и не женитьбу, а самую жизнь — и зовет ее назад, к себе. А с Дженис он не мог разговаривать без раздражения, которое, правда, быстро угасало. Он винил ее безо всяких оснований — да он, собственно, оснований и не выставлял и никогда не говорил прямо, что в чем-то винит дочь, тем не менее он ее винил, и на лице у него это было ясно написано. Но пока что ему было не до Дженис и не до выяснения отношений с ней. Пока он мало на что реагировал, проводил все свободное время в больнице, ждал своей очереди войти в палату, менял цветам воду.
Дженис страдала от несправедливости невысказанных отцовских обвинений, но помалкивала. Ее немного тревожило даже, что он мог поддаться такому мелкому чувству в то время, как мать лежала парализованная. И еще больше тревожило ее, что сама она оказалась в состоянии так сосредоточенно и упорно заниматься своей статьей. И думать об этой статье, о своем будущем, о предложении Дэвида — обо всем таком; думать непрерывно и неотступно и быть не в силах выкинуть эти мысли из головы. Мысли о себе не просто преобладали, они вытесняли все остальные, и это сейчас, когда мать лежала недвижимая и безгласная! Контраст между собственным эгоизмом и беспомощностью матери был слишком страшен, чтобы подолгу задерживаться на нем, поэтому Дженис, решительно приказав себе не задумываться, быстро и ловко расправлялась со всеми домашними делами, и, вместо того чтобы попробовать разобраться во всем происходящем (в этом до глубины души потрясенный Ричард помощником ей не был, не помогало и то обстоятельство, что люди, как ей казалось, отворачивались от нее, когда она проходила по деревне, а главное, она вообще не испытывала потребности в чьей бы то ни было помощи), она продолжала держаться неприступно и не желала смирить свою гордыню. А ведь порой смирение приводит к пониманию. Внешне она оставалась холодна. И временами ее холодность казалась ширмой, за которой прятались истинные чувства, временами — позой, а потом вдруг начинало казаться, что такова она и есть на самом деле. Она не желала давать волю своим чувствам. Никаким чувствам. При малейшей попытке поддаться им ее начинало корежить от отвращения или от страха, и упорный рационализм вновь вылезал на первый план. Даже когда она ласкала дочку, видела слезы отца, слышала по ночам, как мучается Ричард, стояла у постели матери, — даже тогда она продолжала обдумывать свои планы, даже тогда, стиснув зубы, сохраняла решимость никого не впускать к себе в душу, чтобы по возможности никто ее не связывал, чтобы ничто ее не трогало.
Как-то после обеда, раньше обычного освободившись в школе, Ричард пошел в больницу. Час был неприемный, но персонал не придерживался слишком жестких правил, особенно в отношении таких больных, как Эгнис, все прекрасно понимали, что в больнице она надолго. Был «тихий час», как сказала ему сестра, но Эгнис лежала с открытыми глазами, и Ричарду разрешили пройти на цыпочках к стоявшему возле кровати стулу, после чего сестра, приложив палец к губам, удалилась. Прежде чем выйти, сестра со всех сторон подоткнула одеяло, хотя кровать Эгнис была в полном порядке с утра, и теперь Ричард мог видеть только обращенное кверху неподвижное лицо и седые волосы на подушке. Лицо Эгнис поражало красотой. Казалось, она легла в больницу, чтобы немного отдохнуть, кожа ее — всегда чистая и свежая — сейчас напоминала тончайший перламутр, чуть отливающий розовым на щеках, словно румянец этот был нанесен кропотливой кистью миниатюриста. Контраст между ее видом и состоянием и успокаивал, и приводил в ярость; ее лицо напоминало Ричарду о творениях великих мастеров, но он же знал, что под стеганым одеялом, словно в затвердевшем саване, неподвижно лежит ее хрупкое тело, обернутое гипсовыми повязками, знал, что, если она попытается заговорить, ее четко очерченный рот обмякнет и пустит слюну и на лице появится будто навек застывшее страдальческое выражение, и придется утирать ей подбородок и уговаривать, что не нужно говорить, и смотреть в ее глаза, чистые, прозрачные, напряженно пытающиеся выразить то, что она хотела и не могла сказать, выразить многое недосказанное, и изнемогающие от невозможности сделать это.
Ричард впервые остался наедине с ней, и потребовалось немало времени и неуклюжих фраз, прежде чем он сумел взять себя в руки. Он придвинул стул поближе к кровати, болезненно сморщился, когда ножки скребнули по голому полу, и сел так, чтобы она могла видеть его не напрягаясь.
Он хотел попросить у нее прощенья, хотел сказать, как сильно любит ее и почему любит, объяснять, почему он оказался в тот раз с проституткой.
И все это вдруг представилось ему ненужным, предельно эгоцентричным. Она была парализована, ее жизнь — та, которую она любила, — кончена, в этом не могло быть сомнения.
Вместо этого он стал рассказывать ей о своем детстве, вдаваясь в мельчайшие подробности. Он знал, что это она любит. Местность, где он вырос, мало чем отличалась от Кроссбриджа, так что он постоянно мог проводить параллели. Он рассказал ей о своем деде, который был во многом похож на Уифа, и о своей бабушке, которая была похожа на нее. О Темпле Уайтхэде, последнем человеке, сохранившем работу на конечной железнодорожной станции, имевшей когда-то важное значение и оказавшейся в их деревне, потому что лорд Йилэнд не разрешил тянуть линию дальше: его жена не пожелала смотреть на «грязные паровозы» из окна своего будуара, а поскольку в те дни о реквизиции не могло быть и речи, то и пришлось построить в деревне поворотный круг. Так вот, Темпл Уайтхэд заведовал этим поворотным кругом, гонял по нему паровозы, как сосиски по тарелке, но потом работа его сама собой кончилась, потому что под полем, принадлежавшем лорду Йилэнду, проложили тоннель, однако Темпл уйти отказался. Сначала он сменил должность и из механика превратился в мойщика, затем из мойщика в разнорабочего и, наконец, в сторожа, — даже когда все оборудование вывезли, он продолжал сторожить. Бывало, устроится на краю круга, на котором когда-то разворачивал паровозы, и давай чистить рельсы, и, хотя все окрест гнило и ржавело, хотя деревянный забор исчез в ту ночь, когда он не сторожил (надо было слышать шум, который он поднял, обнаружив пропажу), круг этот горел и сверкал и был готов, по его словам, принять поезд в любой день, если кто-нибудь надумает воспользоваться им. В конце концов, когда всякая надобность в стороже отпала, он переименовался в «смотрителя». Так и осталось не установленным, была ли это официальная должность и полагалось ли ему какое-нибудь вознаграждение — было замечено, что пенсию свою он получает регулярно, значит, вознаграждали его не слишком-то щедро, иначе пенсия была бы приостановлена. Как бы то ни было, он стал смотрителем и работал — или делал вид, что работает, или делал то, что, по его мнению, полагается делать в железнодорожном парке, — по будним дням с восьми до двенадцати и с часу до пяти, ограничиваясь в субботу обходом своих владений и в воскресенье беглым осмотром их в послеобеденные часы.
Такая жизнь, казалось бы, грозила полным одиночеством, но Темпл любил людей, человек он был общительный, из тех, которым не нужно искать общество, а к которым люди льнут сами. Уж хоть один старый приятель обязательно да торчал в парке: «Надо ж посмотреть, как там Темпл», и мальчишки из деревни прибегали туда по разным поводам, и, если они пытались сломать что-нибудь или утащить, Темпл гонялся за ними с руганью, если же они хотели посмотреть «что к чему», им сообщались исчерпывающие сведения о моделях и конструкциях паровозов; но главным образом они прибегали, чтобы повеселиться — потому что Темпл был прекрасным имитатором. Это за ним всегда водилось. Всех деревенских он представлял в лицах.
Была там начальница почтового отделения — мисс Осборн, так вот, он иногда изображал, как она ходит…
А ведь он пришел попросить у Эгнис прощенья. Быть может, этот неуклюжий рассказ тоже был одним из проявлений эгоцентризма? Хорошо бы, нет. Но разве почти все, что делают люди, не есть ублажение себя в той или иной форме? Вопрос отнюдь не риторический. Он действительно хотел выяснить это, выяснить наверняка. Но теперь для этого не было времени. Уходя, он поцеловал Эгнис в лоб, не сомневаясь и не задумываясь, как будет воспринят его поступок, — сомнения пришли, к счастью, потом. Лоб был чуть влажный, но кожа сохраняла упругость. Он вышел.
При натянутых отношениях между Уифом и Дженис в доме стариков стало довольно неуютно — но именно поэтому он и оставался там. Да что неуютно: ужасно, невыносимо, если уж на то пошло, потому что — сомнений быть не могло — он, я только он был виновен в том, что случилось с Эгнис; однако заставить себя рассказать кому-нибудь об этом он был не в силах. Он не раз порывался сделать признание, но что оно даст? Уиф ничего не поймет, он просто внимания не обратит да еще начнет винить Дженис в том, что своим поведением она толкнула его к другой. Дженис отмахнется от его слов, сочтя их очередной блажью, или, отнесясь к ним серьезно, еще выкинет что-нибудь, от чего пострадают Уиф и Паула, а может, даже и Эгнис.
Ему хотелось сказать: «Это все я. Я виноват».
Но что принесет с собой такое признание? Ничего, кроме дальнейших страданий и горя другим. Последний всплеск Эгоцентризма и Жалости к себе! Он был скован нерушимой, ни с кем не разделенной тайной.
Он спал все меньше и меньше и, несмотря на то, что наступило лето, постоянно ощущал озноб. Уифа трогало, что он так близко принимает к сердцу несчастье, постигшее Эгнис, но утешения его сводились к тому, что он, коснувшись плеча Ричарда, бормотал, что не надо, мол, так убиваться. Дженис пыталась выяснить, в чем дело, но у нее не хватало терпения выслушивать его бесконечные предисловия и вступления, из которых даже отдаленно нельзя было понять, о чем пойдет речь, да и не очень-то хотелось ей вникать в его дела, слишком много времени отнимали мысли о себе. Но она жалела его. Все его жизнелюбие выдохлось, и, хотя и прежде энергия чаще всего кипела у него внутри, все же когда-то он распылял ее вокруг себя, как море распыляет брызги. Теперь же он был тих и тихонько, но неуклонно съеживался внутренне все больше и больше. Он едва притрагивался к еде, бросил гулять, не заглядывал в трактир, мог просидеть весь вечер над одной и той же страницей и, включив телевизор в надежде отвлечься, смотрел мимо него пустыми глазами. Он похудел, перестал заботиться о своей внешности, ходил неряшливо одетый и даже грязный. Она видела, что он с трудом встает по утрам, с трудом поспевает на школьный автобус, с трудом проверяет тетради, что каждый шаг дается ему с трудом — даже комнату пересечь ему было трудно. Все утомляло его, и он неотвратимо подвигался туда, куда она отнюдь не собиралась следовать за ним, — к трясине депрессии, которая засасывает каждого, ступившего на нее.
Наконец Ричард почувствовал, что больше так продолжаться не может. Правда, которую он непрестанно ощущал в себе, представлявшаяся ему какой-то стихийной силой, должна быть высказана, он должен разделить ее с кем-то.
И вот однажды после школы он снова отправился в бар «Олень». Он решил сначала проверить тетради в учительской, как делал когда-то, но заснул над ними и проснулся, дрожа от холода, хотя за окном ярко светило солнце. В бар он пришел около семи; там было пусто. За стойкой стояла мать Маргарет, и он решил подождать. Попросил себе рюмку виски — он даже вообразить не мог, как другие осиливают целую кружку пива.
Подойдя к стойке за второй порцией виски, он спросил, заикаясь (заикание напало на него так неожиданно, что казалось притворным, но справиться с ним он не мог), дома ли Маргарет.
Оказалось, что нет. Как сообщила мать, она уехала обратно в Лондон. Отец уже почти оправился, так что необходимость в ее помощи отпала. Адрес Маргарет у нее есть, она предложила дать его, и Ричарду пришлось подождать, пока она разыскала адрес, медленно и старательно переписала его, сложила бумажку и вручила ему.
Он сунул бумажку в карман, решив потом выбросить. На что это ему? Да ничего между ними и не было! Все это относилось к тому далекому времени, когда жить было так просто.
Проглотив вторую рюмку виски с такой поспешностью, что жидкость, точно огнем, обожгла горло, он поперхнулся и отчаянно закашлялся, на глазах у него выступили слезы, и голова задергалась, как у марионетки.
Только выйдя на улицу, он понял, с кем ему нужно поговорить, и, сев в автобус, поехал в Уайтхэйвен — к Эдвину. Гараж был заперт изнутри, и он долго колотил в дверь, прежде чем ему удалось разбудить Эдвина, спавшего в своей комнатке в глубине помещения на втором этаже. Эдвин не захотел впустить его в себе, а Ричарду вовсе не хотелось идти с ним в какой-нибудь бар, поэтому они пошли гулять.
Верхней улицей они вышли из города и направились к расположенным террасами деревенькам, которые ненадежно лепились к крутым скалам, нависавшим над морем. Истекший день был чудесен, и закат поражал великолепием; какие-то дети играли на пустыре в крикет, мужчины вскапывали свои делянки, и все выглядело так удивительно мирно, так легко, приятно и просто, но покой, разлитый вокруг, ничуть не ослабил напряжения, владевшего этими двумя людьми.
— Я не рассказал Дженис о вас и той девке, — сказал Эдвин, и в голосе его так явственно прозвучало сознание собственной добродетели, хоть и с примесью хитрецы, что у Ричарда чуть было не сорвалось: «Ну так поди и расскажи — сам увидишь, что не больно-то я у тебя в руках». Однако он сдержался. Эдвину нужно сказать про Эгнис. Можно сказать и так и эдак — нет, только так…
— По-моему, именно это и прикончило Эгнис, — сказал Ричард и ужаснулся: как можно было выразиться так грубо о женщине, которую он любил, которая лежала сейчас одна в белой палате?
— То есть как это?
— Она после этого страшно изменилась, — ответил Ричард. — Словно отчаялась во всем. И вот, когда я хотел попросить у нее прощенья и объяснить ей все… мы были в саду, и я пошел за ней… и тут она и упала. Упала, убегая от того, что я собирался сказать ей.
— Не может быть! Правда?
Ричард не ответил. Вот он и сказал — ну и что? Самому себе должен был сказать. Сам решить за себя, как ему следует поступить. Просить о помощи — значило просить о сострадании. Он его не заслуживал.
Эдвин посмотрел на Ричарда, и было в его взгляде что-то от торжества и что-то от облегчения. Он остановился, сунул руки в карманы, вздохнул полной грудью и сказал с деланной небрежностью:
— Да не переживайте вы так. У меня ведь с матерью тоже что-то вроде этого вышло. Но это же чушь какая-то получается, понимаете? Она меня из себя вывела, и, если уж говорить начистоту, я, конечно, мог бы подъехать к самому ее дому, но я велел ей выметаться. Ну… вы же помните ее голосок. Так вот, она принялась орать на меня, и я вышел из машины, чтобы угомонить ее. Я пошел к ней… чтобы ей рот заткнуть, она ведь на весь город развопилась. А она, верно, решила, что я ударить ее хочу или не знаю уж что там. В общем, она попятилась… вот так она и упала. — Он замолчал и облизнул губы. Он знал, что Ричард приблизительно так и догадывался — а может, представлял себе все и гораздо хуже, — и потому решил пойти ва-банк и покончить с этим вопросом раз и навсегда. — Вот видите, я бы тоже мог винить себя — и виню… но это только если смотреть с одной стороны. Посмотреть с другой стороны — так виновата она… А на самом деле все это чистейший несчастный случай… Ведь вы же не хотели, чтобы с Эгнис так получилось, ведь не хотели же?
Ричард не ответил.
— Ясно, не хотели. И я не хотел. Так нельзя же всю жизнь казниться. А?
Внизу под ними скалы, уходящие в самое море. Хмурые, зловещие даже сейчас, в лучах заходящего солнца, и черные, словно насквозь пропитанные угольной пылью, густо покрывающей коттеджи и землю вокруг. Броситься бы на них. Только новые неприятности другим. И жизнь-то одна. Другой не дано.
Они повернули назад, и, когда подошли к гаражу, Эдвин вместо прощанья положил руку Ричарду на плечо — совсем как Уиф — и ободряюще стиснул.
— Обойдется, — сказал он. — Между прочим, мы теперь будем чаще видеться — я переселяюсь поближе к Кроссбриджу. Здесь мне теперь слишком тесно, а мои клиенты со мной не расстанутся. Я уж и помещение снял — бывшая кузница, знаете, где это? Снял и кузницу и домик, где раньше школа была. И то и другое. Уж там-то я развернусь. — Он кивнул. — Хороших сварщиков не так уж много. Если кому надо, тот за качество не поленится крюк дать. Ну и потом, все фермеры в округе ко мне пойдут.
Ричард кивнул и зашагал прочь.
Когда Эдвин расстался с Ричардом, его доброе расположение — целиком основанное на чувстве облегчения, которое он испытал, зная теперь, как ему казалось, что Ричард не лучше его и что отныне их власть друг над другом одинакова, — быстро испарялось, и, входя в гараж, он уже думал об Эгнис, для которой он сделал бы все, все на свете, — единственной женщине, относившейся к нему с уважением, неизменно ласковой с ним, которую он любил — да, повторял он про себя, любил. А этот сукин сын укокошил ее!
В больнице Ричарду сказали, что уже поздно, что посетителей больше не пускают, даже родственников, даже в виде исключения. И кроме того, Эгнис спит, проспит теперь до утра. Он хотел войти, хотел удержать ее, потому что знал, что она умирает и, умирая, не хочет вернуться назад. Он умолял сестру, но, чем больше он настаивал, тем тверже становился ее тон, и в конце концов он отступил.
Последний автобус уже прошел, и ему пришлось идти пешком. «Голосовать» на дороге ему не захотелось, и к тому времени, когда он добрался наконец до дому, его буквально шатало от усталости, и он повалился в кресло и заснул с открытым ртом, в уголках которого пузырилась слюна, — человек, потерпевший поражение.
Похороны Эгнис были в конце августа. Хоронили ее на кладбище при церкви, и почти вся деревня пришла проводить ее. Маленькая церквушка была переполнена народом, и венков принесли столько, что ими покрыли две соседние могилы. На могиле поставили крест, Уиф сказал, что установит надгробный камень, как только сможет, и, хотя ему со всех сторон предлагали деньги на покупку памятника, он отказался принять их. Шторы были опущены во всех домах, мимо которых следовал катафалк, и фермеры отогнали свои тракторы подальше от дороги, по которой двигалась погребальная процессия.
Уиф не захотел оставаться в своем доме и собрался переселиться в другую деревню, к брату. Дженис возвращалась в Каркастер, подыскав в деревне надежную женщину, которая согласилась смотреть за Паулой в будние дня. Заботам этой же женщины поручался и Ричард, который отказался уезжать, уволился из школы и никому ничего не говорил о своих планах.
Когда гроб вынесли из церкви и провожающие повалили следом, казалось, будто все кладбище почернело. Ричард не мог смотреть на узенький короткий ящик. Гроб опустили в могилу, Уиф взял горсть земли и бросил на деревянную крышку. Потом наклонился, будто хотел в последний раз спуститься к своей жене, и Дженис удержала его, бережно прижав его голову к своему плечу. Ричард ощутил в руке комок мягкой сырой земли и, раскрошив, бросил его в могилу.