Ливан — вторая страна, куда я вступал без пограничных формальностей, без визы и вообще без паспорта. Первая была — Египет.
Вступление в Египет, одиннадцать лет тому назад, было куда более волнительным, прежде всего потому, что Египет — это, все-таки, Африка. Я, стало быть, вступал в Африку, в которой никогда прежде не был и о знакомстве с которой мечтает каждый нормальный человек. Интересней, конечно, было бы вступить и познакомиться с черной, Центральной Африкой, чем с арабской, Северной. Но здесь выбора у меня не было: Израиль воевал с Египтом, а не с Ганой. Пересеча Суэцкий канал, я ступлю на африканский берег. Африка! Таинственная земля детских сказок. Земля Гошен, откуда стартовала на родину орда евреев под началом неутомимого Моисея — там, за каналом. Земля жесточайшей в истории Израиля войны. Перешагнуть через канал — значит перешагнуть с континента на континент… За год до этого, сидя в Москве, в отказе, мне и в голову не могло придти, что в ноябре 1973 меня ждет вступление в Африку.
Понтонный мост через канал был видавший виды: шаткий, обшарпанный, исчирканный пулями и осколками, — и это почему-то оказалось приятно. Хотелось вылезти из джипа и идти по этому боевому мосту пешком, а потом постоять немного и переброситься несколькими словами вон с тем солдатиком в кипе, который оперся о весьма условные перильца и ест себе мацу. Это, все ж, символично: хладнокровнейшим образом грызть мацу в земле Гошен, сегодня.
Африканский берег канала, собственно Африка напоминала наш военный городок где-нибудь под Ашкелоном. Египтян нигде не было видно: их солдаты погибли либо были взяты в плен, а гражданские люди бежали вглубь Египта, как будто из Синая нагрянули в страну Нила не евреи, а чума с холерой. При всей красоте и торжественности момента вступления по шаткому боевому мосту на соседний континент мне было, все же, чуть-чуть горько: совершенно непричемные местные жители бежали от нас, побросав свои дома, как от чумы и холеры. Но вскоре я как-то позабыл о местных жителях, потому что увидел в Африке множество интересных вещей, дотоле мне неведомых. Вот, например, пальмовая роща, которую как бы поразил одним махом гигантский палаш: каждое дерево перерублено примерно посредине, крона с верхней частью ствола валяется, а нижняя часть ствола торчит. Вид рощи дик и нелеп, и кажется, что вот сейчас из-за песчаного холма, на котором эта бывшая роща, покажутся какие-то наступающие инопланетные завоеватели, у которых вместо головы — нога, и колеса вместо ног: эти странные и отталкивающие существа и исковерканная артиллерийским обстрелом роща подошли бы друг другу. Обветренная смуглая степь за рощей сплошь в оспинах: это танки, сожженные прямо в капонирах, они как бы вплавлены в песок, как соринки в дымчатое стекло. Они приготовились встречать нас огнем в чистом поле, но были зажжены с воздуха. За танками, вправо от разметанной снарядами и гусеницами дороги, видна низкая крыша подземного бункера, в котором просторно и с удобствами разместился бы семиглавый дракон с семьей. Туда можно было бы без хлопот загнать полсотни танков и самоходок, спустить боевые и транспортные самолеты. Я никогда прежде не видал таких больших бункеров и не предполагал, что они вообще существуют на свете. «Такую штуковину можно разрушить только прямым попаданием атомной бомбы», — сказал мне про этот бункер сведущий человек… Выйдя из драконьего бункера, я обнаружил, что наступила ночь, настоящая африканская ночь, чернейшая, прекраснозвездная и безлунная. И тут я увидел картину, заслонившую все прочие картины, виденные мною в Африке, и запомнившуюся наиболее зримо и красочно. Черная степь предо мной до самого горизонта была густо покрыта тысячами золотых костерков, низких и трепетных. Черная степь, и в совершенной темноте полыхают золотые костерки, один рядом с другим, до самого горизонта. «Это солдаты варят ужин, — было объяснено мне. — Снабжение еще не налажено, кухни не подвезены». Черная степь полыхала золотыми огнями, и не видно было ни солдат, ни их танков и пушек. Так, быть может, выглядела степь, когда с темнотой останавливалась на ночлег конная тьма Чингисхана: вся земля, куда только хватает глаз — в кострах.
С Ливаном все было иначе. Ливан — не Африка, и никакого нет между нами канала, а просто сразу за нашей Метулой начинается Ливан. И Моисей тут никогда не блуждал со своим строптивым стадом. И ливанские танковые клинья никогда не вгрызались в нашу землю. Причиною войны были, как всегда, поиски более прочного и надежного мира, а поводом — террористическое покушение на нашего посла Аргова в Лондоне. Поиски мира прискорбно затянулись и увязли в болоте, посол Аргов забыт. А я еду по Ливану. На голове у меня замечательная каска, в руках — прекрасный автомат, мою шею, грудь и часть живота защищает великолепный пуленепробиваемый жилет. В Африке жилета у меня не было вовсе, каска и автомат были плоше — а чувствовал я себя куда возвышенней. Это происходило, наверно, оттого, что был я на одиннадцать лет моложе и проживал в ином возрастном поясе. И еще оттого, что египетская Африка была пуста от египтян, в то время как ливанские деревни полны ливанцев, и эти люди смотрят на тебя — в лицо и в спину, вслед. В лицо они смотрят безразлично или заискивающе, в спину — угрюмо или с ненавистью.
Я не стану излагать мои ливанские впечатления во временной или географической последовательности: это ведь не дневник и не «Заметки путешественника». Я начну с линии противостояния с сирийцами на Севере — с Северного бруствера, откуда невооруженным глазом видны города Захле и Штура. Там, на Севере, среди солдат срочной службы, я вдруг и себя почувствовал двадцатилетним и оборотился к тем временам, когда безоглядно и радостно рисковал жизнью на Памирских ледниках и кручах — ради этого живительного ветра смертельного риска, который и делает, с точки зрения двадцатилетних, мужчину мужчиной.
Передовая крепостица Кока[1] была воздвигнута на вершине обрывистого и высокого холма. Какой-то офицер в каком-то штабе придумал это название; укрепленная вершина не имела никакого отношения к кока-коле, ни, тем более, к кокаину. Никто из гарнизона Коки не сумел объяснить мне, чем обязана крепостица своему названию. Быть может, «наверху» решили сбить врага с толку. По той же причине, наверно, другое укрепление получило название «Суматра». Но и слово «крепостица» достаточно условно в этом сочетании — «крепостица Кока»; просто я не умею найти другое слово для обозначения этого плотнейшего сгустка боевой мощи на вершине холма. Продвинувшись вперед в части строительства оружия (еще один пример абсурдизма обкатанных словосочетаний: прогресс в производстве предметов убийства), человечество явно регрессировало во всем, что касается саперства и военного дизайна. И если Мономахов парадный кинжал с некоторой натяжкой можно было бы назвать произведением искусства, то пистолет маршала Устинова едва ли подпадает под эту категорию. То же и крепости, и крепостицы: и в помине нет белых стен, полноводных рвов и подъемных мостов. Земляные насыпные валы, окружающие Коку, не призваны радовать глаз. Вместо подъемного моста поперек ворот стоит танк: если какой-нибудь безумец решит ворваться в базу на грузовике, начиненном взрывчаткой, он врежется в многотонную глыбу танка… Зато в Коке я увидел воочию, что значит «ощетиниться оружием». Так, верно, составив в круг боевые телеги, ощетинивались в старину копьями и дротиками. А здесь неровное кольцо вокруг вершины составлено из огневых точек, вместо копий торчат стволы всех видов оружия, матово-черные, длинные и покороче, голые и заключенные в кожухи — торчат как щетина на кабаньем загривке. Картина холодная, чудовищная, какая-то внеземная — и уж, во всяком случае, не имеющая никакого отношения к спокойному и мирному пейзажу: к зеленому склону холма, к солнечной долине, по скошенным полям которой бродят овечьи отары… И внутри крепостицы тесно от боеприпасов, оружия, и притаилась борзая свора бронетранспортеров. А вверх, в небо направлены какие-то рога, тарелки и чаши, построенные в соответствии с последним словом науки и техники; эти фантастические штуки принято с гордостью называть «электронные глаза», «электронные уши». Я помню другое — из доэлектронного века: «сердца пламенный мотор». Мы тогда негодовали: бред! нелепость! пламенный мотор сердца — это принадлежность монстра, а не человека!.. Электронные глаза и уши — это из того же нелепого, страшного ряда. Электронный глаз без райка и зрачка, только из насыщенных холодным током проводов. Резиновый язык. Чугунный мозг… Ничего не скажешь, браво прогрессирует человечество. Человек с охотой, с восхищеньем уступает себя мотку медной проволоки.
На огневой точке — стальном скворешнике, насаженном на скалу и обращенном бойницею к сирийцам — нет ни тарелок, ни рогов. Есть пулемет с патронной лентой, плавно выползающей из зарядного ящика. Есть гранатки — в достатке. Есть портативный миномет. Есть всякие хитромудрые приспособления для поражения танков. Есть, наконец, автомат «Галиль» — личное оружие солдата по имени Халиль. Халиль обязан, в случае надобности, стрелять из автомата, пулемета и портативного миномета, пускать осветительные ракеты, кидать гранатки и поражать танки. Все это он умеет делать очень хорошо. Он — боевой парень в прямом, наконец, смысле этого слова.
Время от времени поглядывая в мощный бинокль, мы сидим с Халилем на ящике с гранатками, выкрашенными в больничный светло-зеленый цвет. Вечер. Горный воздух легок и свеж.
— Я бы этого Асада сам убил, — кивая на сирийские позиции, говорит Халиль. — Прицелился бы и — трах!
Халилю двадцать лет, он — друз, как и почти весь личный состав крепостицы. Деревня Халиля расположена где-то за Хайфой. А на сирийских позициях, в сторону которых кивает Халиль, сидят друзы из других деревень — из-под Дамаска или из-под Алеппо: там держит оборону друзский полк. Не знаю, как сирийских, но наших друзов эта дурацкая ситуация не шокирует: человек не собака, ко всему привыкает… А ведь вполне возможно, что как раз сейчас оттуда, с сирийских позиций, смотрит на нас в бинокль какой-нибудь родственник симпатичного Халиля, тоже парень симпатичный, жарко мечтающий прицелиться получше и застрелить, скажем, Арика Шарона.
— А правда, что в Москве за университет ничего не надо платить? — спрашивает Халиль. — И еще деньги на жизнь дают?
Прежде чем ответить на этот популярный вопрос, я вытягиваю из кармана гимнастерки пачку сигарет, угощаю Халиля и чиркаю зажигалкой.
— Кури в кулак, — роняет Халиль. — А то они, — кивок на сирийские позиции, — иногда стреляют по огонькам.
Я неспешно затягиваюсь, прикрываюсь ладонью от всей огневой мощи сирийской армии. Курить в кулак на огневой точке мне куда вкусней, чем лениво потягивать дымок в каком-нибудь тель-авивском кафе. Я вижу себя таким же вот солдатом на передовой, как этот Халиль. Мне сладко кажется, что мне двадцать, как ему. Риск уравнивает нас. И ветер с Джебель-Барука пахнет Памиром — любовью моей жизни.
Там, на Памире, я рисковал двадцатилетним, четверть века тому назад. Коченея от восторга, я выслушивал историю о том, как ледник Федченко перемалывает людей в кровавый фарш в своих подвижных трещинах — и шел на ледник. Я карабкался на шеститысячник не доходя снежного перевала Тюя-Ашу — не имея ни опыта, ни снаряжения. В Заалайском ущелье, перед перевалом Терсагар, лошадь из-под меня ушла в пропасть, а я, уцепившись за камни, болтался над полукилометровым провалом — пока не посчастливилось мне дотянуться до арчового корня, гибкого и крепкого, как канат. Я рисковал. Никто не гнал меня на Памир — этот прекрасный полигон риска. Я рисковал по собственной воле, потому что хотел приблизиться к той грани, которая хрупко отделяет жизнь от смерти — приблизиться, но не пересечь. О том, что за гранью, я не думал ни мгновенья: безоглядный мой риск не имел ничего общего с самоубийством. Я желал испытать жизнь. Смерть я просто не принимал в расчет, как будто ее не было вовсе. Время Памира — памирской охоты, сумасшедших речных переправ, зимнего восхождения на Великий ледник, когда, протащившись полсотни метров, падаешь, задыхаясь, на оледенелый снег и вжимаешься в него лицом, вгрызаешься зубами — это время осталось лучшим, светлейшим и прозрачнейшим временем моей жизни.
Такой безоглядный риск — привилегия молодых. И не имеет значения, по какой причине чувствуешь ты уверенный бег крови в жилах и слышишь гул жизни — ставя разбитую лыжу на темный наст над ледниковой трещиной или прикрывая ладонью огонек сигареты от пули, рыскающей в ночи. Вот почему, наверно, молодые — самые отчаянные, самые лучшие солдаты. А риск обдуманный, измеренный и взвешенный — это уже удел пожилых, это уже смелость, а не бесстрашие.
— Так как же там, дядя, насчет университета? — вдруг, как пуля, настиг меня вопрос симпатичного Халиля, годящегося мне в сыновья.
И, прежде чем начать, наконец, рассказывать об образовании в Советском Союзе, я поблагодарил судьбу за то, что она присовокупила к моему Памирскому времени эти несколько минут, когда я снова почувствовал, как тогда, бег крови и гул жизни.