ЗА НЕИМЕНИЕМ ГЕРБОВОЙ ПЕЧАТИ Повесть воспоминаний

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Желтый почтовый конверт потерся и поблек. На конверте размашистым, торопливым почерком написано:

«Командиру эскадрильи 2-го Севастопольского авиаполка капитану тов. Басову».

Красные чернила расплылись на плохой бумаге. В правом углу жирная клякса. Автор письма очень торопился. Но письмо не дошло до адресата. Так получилось. И вот уже более четверти века оно лежит у меня в столе. На клочке бумаги те же красные чернила, тот же торопливый почерк:

тов. Басов!

Прошу Вас отправить мальчика до Казани самолетом. Этот мальчик был освобожден Красной Армией. Мать его и сестру немцы убили, а ему удалось бежать.

С приветом Артюхин.

29/7—44.

Кроме записки Артюхина в конверте и другие бумаги. Я положил их туда много лет назад, и все они имеют отношение к последней неделе июля 1944 года. Время от времени я вынимаю из стола конверт и, вытряхнув на стол его содержимое, рассматриваю, вспоминаю.

Вот первый в моей жизни документ. Каллиграфическим почерком выведено:

Удостоверение.

Выдано настоящее штабом партизанской бригады гр-ну Леонову Р. А. 1930 года рождения в том, что он находился на территории временно оккупированной немцами, где расстреляны его мать и сестра, и в настоящее время едет разыскивать своего отца.

Просьба ко всем воинским частям и КПП оказывать содействие мальчику в его передвижении.

За неимением гербовой печати изложенное удостоверяем только подписями.

Командир бригады

Комиссар бригады

Начальник штаба

Удостоверение написано на обеих сторонах листа и скорей напоминает рекомендательное письмо, чем официальный документ.

Тут же в конверте на оторванном впопыхах краешке газеты едва различимый адрес п/п 70501 Баев М. В. и воинский билет до Казани. Сквозь мелкие дырочки компостера я вижу далекий военный июль сорок четвертого, еще потрясающий своими потерями, но уже исполненный радости освобождения и почти невероятной в эту пору человеческой доброты.

МОХОВА ЯМА

В погребке душно пахнет прелым картофелем, цвелью и сыростью. Вокруг погребка в лесу и на выгоне рвутся мины. Они ложатся то ближе, то дальше, иногда совсем рядом. И тогда с потолка сыплется земля и труха от полусгнивших балок. Я считаю разрывы: девять, пятнадцать, двадцать… Сбиваюсь со счета. Слышно, как мина приближается, в зависимости от расстояния — это или свистящее завывание, или хлюпающий звук, словно кто-то идет по болоту, или нарастающий шорох, похожий на шум листвы при сильном ветре…

Мы набрели на этот погребок Мохова хутора еще вчера вечером, когда немцы начали отступать из Каменки. Чтобы нас не угнали на Запад, решили с Марианом идти к фронту. Где фронт, не знали. Пошли наугад в ту сторону, откуда тянулись немецкие обозы. С опушки леса хорошо была видна дорога: огромные крытые дизели, санитарные фургоны, камуфлированные генеральские «мерседесы», серые от пыли мотоциклы и солдаты, потные, грязные, ошалелые.

— Вот и дождались, — сказал я Мариану, — бегут немцы.

Мариан растерянно посмотрел в сторону дороги. Кажется, он не понимал, что происходит.

После того как на прошлой неделе гестаповцы арестовали Ядвигу, он совсем потерялся. К тому же он никогда еще не был предоставлен самому себе. Я младше Мариана на полтора года и на голову ниже ростом, но мне уже кое-что пришлось испытать: из-под расстрела бежать, по сожженному Полесью скитаться, пока Ядвига не приютила у себя. И вот сейчас, когда Ядвиги нет, разве я могу оставить Мариана? Надо думать и за себя, и за него.

В трех километрах от городка дорога поворачивает круто вправо, канонада нарастает слева. Пошли ей навстречу. Мариан сосредоточенно посапывает рядом, то и дело оглядываясь назад, как бы стараясь запомнить дорогу.

На закате вышли к реке. Собственно, это даже не река, а довольно широкий ручей с песчаным дном и пологими берегами. Разделись. Вода теплая, прозрачная, у ног на отмели щекотно копошатся стайки мальков.

На противоположном берегу ржаное поле. Сели переобуваться. Волосы у Мариана светлые, золотящиеся, как колосья над нами. На лице еще не просохли водяные брызги.

До чего он красивый парень, Мариан, подумал я, на мгновенье забыв обо всем на свете.

Орудийный гул, приближавшийся к нам, прекратился, и от этого явственным стал стрекот кузнечиков. Пахло сухим зерном, хотелось спать.

Немцев мы заметили с Марианом одновременно. Вытоптав рожь на пригорке, они рыли окопы, устанавливали пулеметы. Двое из них тащили в нашу сторону какой-то ящик. Они совсем рядом, только каски, низко надвинутые на лоб, мешают им увидеть нас.

Не сговариваясь, мы скатываемся к реке и низом бежим по течению. Когда вновь выбрались на берег, поле кончилось. Перед нами молодой ельник. В просветах между деревьями какие-то строения. Так и есть, Мохова яма. Почему ямой называется усадьба крестьянина Мохова — неизвестно. Может, потому, что все это место в низине.

Когда-то мы приезжали сюда с Ядвигой за картошкой. Был полдень, и нас позвали в дом обедать. В горнице собралась вся семья Мохова: два взрослых сына, старуха-мать, сноха.

Осенью сорок второго в перелеске у Моховой ямы фашисты расстреляли семьи советских командиров. Мохова и его сыновей заставили копать яму. Рассказывали, что старик помешался, увидав все это. Проклинал антихриста Гитлера. Кто-то из полицаев ударил старика прикладом и, когда тот повалился на землю, пристрелил в упор.

Сыновья Мохова ушли в старосельские леса партизанить.

Мы разглядываем из прибрежных кустов хутор и не решаемся направиться туда. Ближе всего к нам крытый соломой амбар, или, как называют здесь — клуня, напротив дом и коровник, а сбоку, огороженный колючей проволокой и жердями, выгон. Вокруг ни души. Можно бы перебежать к сараю.

Пока раздумываем, снова вспыхивает стрельба, но не где-то в отдалении, а рядом, в той стороне, где мы напоролись на немцев. У дома, который плохо виден из-за клуни, начинают рваться мины.

Мариан тянет меня за руку.

Сразу за выгоном натыкаемся на погребок. Мы заметили его случайно. Если бы не дверь, сорванная с петель, и не зияющий черный лаз, прошли бы мимо поросшего бурьяном и крапивой бугра. Лестница в погребе почти развалилась, осталось две-три ступеньки.

Мы скатываемся в прохладную темноту, тяжело дыша и страшась неизвестности.

Постепенно глаза привыкают к темноте. Погреб довольно просторный. В углу корзина с полусгнившим картофелем и брюквой, поближе к лазу то ли мешки, то ли рогожи… Мариан сидит на мешках. Я вываливаю из корзины содержимое, переворачиваю ее кверху дном и тоже сажусь. Не знаю, надолго ли, но пока у нас есть пристанище. Судя по всему, мы угодили на самую передовую. Теперь никуда не уйдешь, сиди и жди. Только бы немцы не наскочили.

Ночь тянется бесконечно долго.

Мы перетащили тряпье в дальний угол и устроились там, тесно прижавшись друг к другу. Спали кое-как, урывками, поминутно просыпаясь, тревожно прислушиваясь к происходящему. Ночью стреляли реже. Перед рассветом совсем перестали. Стояла непонятная, настораживающая тишина.

Было сыро и холодно. Сквозь отверстие лаза едва серело небо. У меня затекли ноги, поднявшись, решил выглянуть наверх, но у самой лестницы меня остановил нарастающий свист, резкий и пронзительный. Прежде чем я успел что-либо сообразить, рядом разорвалась мина. Запахло дымом, за ворот посыпалась земля. Мариан проснулся, вскочил на ноги, но тут же снова упал, зажимая уши ладонями.

Не знаю, сколько часов продолжается обстрел. В горле сухо и горько. Невыносимо хочется пить. О еде не думаем. И вообще ни о чем не думаем, думаем только о том, чтобы мина не угодила в наш погреб.

Мариан молится, в промежутках между разрывами я слышу его шепот: «Ойче наш, ктуры есть в небеси…» Мне кажется, что он произносит слова механически, не вдумываясь в их смысл. Вот у Ядвиги все было по-другому. Молясь, она закрывала глаза, словно уходя в себя, и оттуда, из глубины, извлекала гулкие, как эхо, фразы. В каждом слове своя интонация: то кроткая, то торжественная, то наставительная.

— Ты знаешь, Мариан, вот мы вернемся в Каменку, а Ядвига уже дома.

Мариан смотрит на меня, грустно поводя плечами.

— Как знать…

— Ядвига — артистка, она непременно выкрутится.

— Как знать, — опять повторяет Мариан.

Глаза мои настолько привыкли к темноте, что я отлично вижу лицо Мариана. Оно не кажется сейчас таким красивым, как было там, на поле, лоб и щеки перепачканы землей, волосы спутались.

— Помнишь, — продолжаю я, — как Ядвига разыграла спектакль, когда партизаны кокнули рыжего Готлиба и его привезли на подводе? Даже прослезилась на виду у всех. А вечером шла к партизанам на связь.

— Почему она там не осталась тогда? — с сожалением говорит Мариан.

— Это ты прав. И все-таки Ядвига отличная артистка, она обязательно выкрутится.

— Как знать, — в который раз говорит Мариан.

По правде, я тоже не совсем верю, что все будет так, как говорю. Но мне хочется, чтобы у Мариана и у меня была надежда.

Отвлекшись разговорами, не замечаем сразу, что разрывы вокруг прекратились и отдаляются куда-то в сторону.

— До чего пить охота, — говорит Мариан.

— Ага, и мне, — соглашаюсь я, — полведра бы выпил.

В это время в погребке становится совсем темно, как будто надвинулась туча. В квадратном проеме возникает человек. Немцы, бьется мысль.

Мы забиваемся в дальний угол, прирастаем к стене. Вот сейчас полоснут из автомата или гранату швырнут, это в их духе. И вдруг неожиданней и острей, чем автоматная очередь, — русская речь:

— Живой кто есть?

Есть, есть, охота крикнуть мне, но звук замирает в горле.

— Полицаи, — шепчет Мариан.

Я тычу Мариана кулаком в бок, а сам думаю о том же. Наша возня привлекает человека:

— Ну, кто еще там, почему не откликаетесь? — и куда-то в сторону, — Степанов, фонарик подай-ка сюда.

Большой, грузный, он стоит перед нами, пригнувшись, чтобы не задеть низкий свод. На нем плащ-накидка, из-под которой выглядывает автомат. Тень от капюшона скрывает лицо, выделяются только растопыренные брови. Мы не можем понять, кто он?..

И тут полную ясность вносит Степанов, это, по-видимому, он, так как в руках у него фонарик, о котором спрашивал человек в накидке. Степанов. — молодой, щуплый, едва достает до плеча своему товарищу. У него облупившийся от солнца нос, белесые ресницы и потные, выбившиеся из-под пилотки волосы. Пилотка съехала набок, но я отчетливо вижу на ней пятиконечную красную звездочку, нашу звездочку! Я не могу оторваться от нее.

Потом Степанов снимает пилотку, вытирает ею взмокшее лицо.

Прежде чем нас успевают о чем-либо спросить, я бросаюсь к Степанову и к тому, другому, в накидке, и, захлебываясь от счастья, прижимаюсь к ним, сейчас самым дорогим на свете людям. На какое-то мгновенье меня озадачивают погоны на плечах Степанова, да и ворот гимнастерки не такой, как перед войной. Но красная звездочка, другой такой нет в целом мире, она не может обмануть.

Солдат смущает бурное проявление чувств с моей стороны. Степанов переминается с ноги на ногу, шмыгает носом и, упирая на букву «о», говорит:

— Огольцы, ну и огольцы…

Это ребячливое «огольцы» и застенчивая улыбка на лице Степанова делают его совсем малышком, почти нашим сверстником.

Высокий отбрасывает капюшон, открывая широкоскулое лицо, огромный лоб с глубокими залысинами. В потные морщины на лбу и на шее въелась пыль.

Последний раз я видел наших солдат в первые часы войны. На их лицах еще не было усталости. Была тревожная растерянность. Полураздетые, они окапывались на улице Мицкевича. И вот, спустя три года, я вижу их вновь. Они совсем не такие, как тогда. Они усталые, откровенно усталые, но в каждом движении спокойная уверенность, свойственная только бывалым людям.

Увидав перевернутую корзину, пожилой присаживается.

— Вы что же, сами здесь? — спрашивает он. — А родители где?

— Там, — говорит Мариан, указывая неопределенно в пространство.

— Ага, ну-ну, — словно поняв, что значит там, соглашается солдат.

Кажется, его уже ничто не может удивить на земле, только что освобожденной от фашистов. Дети здесь, а родители где-то там: в плену, в братской могиле, за линией фронта. Сейчас война, и это вполне уместно «где-то там».

— У меня маму убили, а отец пограничник, только я не знаю, где он, — выкладываю я.

— Так вы не братья, — присматривается к нам солдат.

— Теперь братья. Так сказала Ядвига.

— Кто такая Ядвига?

— Ядвига — его мать, — указываю я на Мариана, — ее гестаповцы арестовали, и мы не знаем, где она сейчас.

— Семеныч! — слышится снаружи.

Это вернулся отлучавшийся Степанов.

— Надо двигать, — говорит Семеныч.

Мне становится страшно, что они сейчас уйдут и мы вновь останемся одни.

Солдат шуршит плащ-палаткой, поправляет автомат.

У самого лаза я останавливаю Семеныча.

— А как же мы?

Поначалу он не понимает моего вопроса.

— Нас вы снова оставляете, — чуть не плача говорю я, — мы пойдем с вами. Мы не хотим снова попасть к немцам.

— Вот оно что? — улыбается Семеныч. — Но они уже того, подмазали отсюда.

Я, привыкший к постоянным сложностям, продолжаю твердить:

— Мы пойдем с вами, мы все равно пойдем с вами.

— Давайте так договоримся, хлопцы, — серьезно и доверительно заключает Семеныч, — два часа вы сидите в погребе. Через два часа подойдут наши. Мы это быстро.

— Значит, вы разведчики, — вырывается у меня.

Семеныч ничего не отвечает, только подмигивает нам и деловито карабкается по разбитой лестнице наверх.

После ухода солдат мы с Марианом молчим, каждый думает о своем. Три года мы ожидали наших, и я никогда не думал, что все это произойдет так буднично и торопливо в темном, сыром погребе.

Прошло не более двух минут, как ушли разведчики, а перед нами вновь стоит Степанов, тяжело дыша, шмыгая облупленным носом, он протягивает нам ломоть хлеба и бурый, от налипшей на него пыли, кусок сахара.

— Нате, огольцы, поправляйтесь!

Когда выбираемся из погребка, солнце, ослепительно яркое, еще не поднявшееся в зенит, светит прямо в глаза, почти валит нас с ног. Недавно прошел дождь, пахнет сырой землей, мятой зеленью и древесиной.

Выгон сплошь изрыт корявыми бесформенными воронками минных разрывов. Лес вокруг ободран и изломан, словно кто-то, огромный и разъяренный, метался по нему. С клуни снесло угол крыши. Солома, поросшая зеленоватым мхом, растрепанными снопиками разбросана по земле. Между клуней и домом колодец, он виден издали круто вздернутой журавлиной шеей, но, проклятье, напиться мы не можем: воду нечем зачерпнуть. Деревянная бадейка плавает на дне колодца. То ли кто-то сознательно сбросил ее туда, то ли перебило проволоку, которой она была прикручена.

— Может, найдем что-нибудь в клуне, — говорит Мариан. Он уходит и долго роется в полумраке среди хозяйского хлама и мышиного помета.

Я брожу вокруг дома, заглядываю в щели заколоченных окон. Кое-где выбиты стекла, изнутри тянет затхлостью брошенного жилья. В комнатах пусто, только в одной, самой просторной — стол, за которым обедали, когда приезжали с матерью Мариана.

О Ядвиге я вспоминаю так же часто, как о маме, которую расстреляли осенью сорок второго. Мне удалось бежать, и там, на размытом дождем проселке, затравленно оглядываясь по сторонам, все понять своим уж не детским умом. А потом два года жизни у Ядвиги, два года участия в двойной игре, которую вела Ядвига, служа у немецкого чиновника и помогая партизанам. Два года непрерывного риска. Надежда, ожидание своих стали самым главным чувством, поглотившим личное горе многих людей.

Теперь же, избавленный от необходимости куда-то бежать, прятаться, я, может впервые за все это время, так отчетливо представил необъятность постигшей меня беды. Убита мама, сестра, бабушка, отец ушел с первыми выстрелами, и я его больше не видел. У меня никого нет — эта мысль возникла неожиданно и страшно. Из взрослого, самостоятельного человека вновь превратился в мальчишку.

Радость ожидания и надежды притупляли горе, а теперь ожившее горе притупило саму радость освобождения.

Вернулся Мариан. Он притащил из клуни закопченный чугунный котелок, и мы приладили его к колодезному шесту. Вода оказалась чистой, если не считать соломы и пепла, занесенных в колодец с развороченной кровли.

— Ты смотри, — блестя влажными зубами, расхохотался Мариан, — у тебя черная борода.

— И у тебя тоже.

Минутное веселье на ничейном хуторе было нашей первой беззаботной радостью после долгих часов опасности и страха.

— Что будем делать? — спросил я Мариана.

Мариан молчал. Он снял рубашку и вытер ею лицо.

— Может, пойдем в Каменку?

— Нет, что ты, нельзя. Солдат сказал, чтобы мы подождали два часа.

— Два часа уже прошло, — упрямо сказал Мариан.

— У разведчиков всякое может случиться, а потом — вдруг в Каменке немцы.

Словно в подтверждение моих слов где-то совсем близко короткими очередями ударил пулемет. Но тут же осекся.

Мы переглянулись.

— Да, лучше подождать, — согласился Мариан.

Растянулись около клуни на траве, блаженно отогреваясь после сырого погреба. Не помню, как я уснул. Помню только сперва жужжал шмель около самого уха, потом улетел и стало совсем тихо, так тихо, как никогда не было на земле.

Мы втроем на огромном песчаном пляже: я, отец и мама. Глаза слепят бесчисленные кварцевые блестки. Перед нами море, синее, с прозеленью до неправдоподобия. Я хочу спросить, почему море называется Черным, хотя оно совершенно синее. Но отец уходит в воду, и я не успеваю его ни о чем спросить. Я бегу за ним, а он бросается в море и плывет быстро-быстро, выкидывая вперед руки. Он что-то кричит издали, но я не могу разобрать слов, их относит ветер. Отец все дальше и дальше, и вот его совсем не видно в волнах. Я бегу к маме, но и ее уже нет на прежнем месте. Вокруг только песок и солнце.

Нет, это не солнце, а острый луч фонарика скользит под нары, где я лежу. Мимо по полу топают сапоги, голенища раструбом. Полицай заглядывает под нары, потом сапоги удаляются. В бараке заколачивают окна. Крест-накрест ложатся доски. Я пытаюсь отогнуть хоть одну доску, чтобы выбраться из западни, но не хватает сил, доска трещит, прогибается и не поддается. И вдруг оказывается, что это не доски, а сложенные на груди: руки убитого Готлиба. Готлиб скалит желтые лошадиные зубы и, подняв огромный указательный палец, тычет мне в живот. «Кляйн партизан, — с иезуитской усмешкой, картавя, говорит он, — пиф-паф, капут».

«Мама, мама», — кричу я. И тут появляется она в белом, развевающемся платке. Она ведет меня по ржаному полю, ступая беззвучно и легко, словно на крыльях. «Где же ты была? Я тебя так искал». Мама не отвечает. Я не могу понять, почему она молчит. Неужели ее не беспокоит, что наш папа уплыл так далеко в море. Так ведь это Ядвига, догадываюсь я, она ничего не знает ни о море, ни об отце. Она куда-то ведет меня по ржаному полю. Вокруг оглушительно лопаются мины, но мы идем, как заговоренные. «Ты настоящая артистка, Ядвига», — говорю я и слышу, как со сверлящим душу воем что-то приближается к нам, ближе, ближе. Неужели это конец, неужели все. Это шмель, с облегчением сознаю я, стараясь рукой отогнать его, и открываю глаза.

Но шмеля тоже нет, шмель — это еще сон.

За домом, захлебываясь, с перебоями, гудит мотор. Там дорога.

Мариана нет. Должно быть, побежал смотреть и не разбудил меня.

Среди низкорослого ельника выделяется сыпучими песчаными колеями дорога. Она уходит в гору. И здесь у самого хутора, где кончается склон, буксует грузовик.

— Ветки давайте под колеса, — неловко высунувшись из кабины, кричит шофер сидящим в кузове солдатам.

Солдаты волокут сосновые ветки, укладывают их под задние колеса и наваливаются дружно на борт. Машина в последний раз натужно взвывает и медленно ползет из песчаной колеи. А следом за ней скатываются с пригорка новые машины и пароконные телеги, груженные армейским скарбом. Взмыленные лошади, увязая по колено в песке, тащат противотанковые пушки, следом плетутся солдаты, коричневые от загара.

Несколько телег и машина сворачивают к дому. Хутор наполняется голосами и скрипом колес.

САПЕРНЫЙ БАТАЛЬОН

На нас никто не обращает внимания. Мы слоняемся по хутору, смотрим, как ловко и деловито солдаты устраиваются на новом месте. Они это делают так основательно, будто собираются просидеть здесь до конца войны, будто вчера и позавчера не оставили таких же добротно благоустроенных стоянок.

Окна дома распахнуты настежь, с них только что содрали доски, и девушка в солдатской форме пучком березовых веток метет пол. Потом она отправляется за водой и мы с Марианом бросаемся помогать ей.

Солдаты позванивают у колодца котелками, смеются.

— Что, Валентина, ухажеров себе нашла?

Мы краснеем, а девушка, улыбаясь, успокаивает нас.

— Не обращайте на них внимания, они любят пошутить.

Вода выплескивается из ведер, пока мы несем ее к дому, холодком обдает икры ног.

Девушка снимает пояс и, зажав между колен юбку, моет пол. Пыль по углам скатывается в шарики и, схваченная тряпкой, исчезает. Половицы, просыхая, светлеют, но еще долго в доме держится грибной запах мокрого дерева.

У Валентины сбиваются на глаза темные прядки волос, она разгибает спину и влажными пальцами подкалывает их на затылке.

С грузовика, подъехавшего к дому, сгружают какие-то железные ящики. Связисты тянут линию.

— Погодите, — кричит Валентина, — я сейчас полы домою.

Я хотел было ее спросить о наших знакомых разведчиках, но решил лучше обратиться к солдатам, которые разгружают машину. Глядя друг на друга, солдаты пожимают плечами. «Степанов, разведчик, вроде нет у нас такого. А тебе, собственно, зачем?» Низкорослый солдат-узбек подозрительно щурит и без того узкие глаза.

— Шилы бы вы к мамкэ, — хриплым голосом говорит он.

Смуглая кожа на его скулах розовеет, когда вместе с другими он снимает с грузовика ящик. Выйдя из дому, узбек направляется к нам.

— Мальчыкы, мальчыкы, — зовет солдат. В руках у него сверток. — Вот Вала в печке нашла.

Среди старых фотографий, пожелтевших квитанций и других бумаг записка:

«Люди добрые! У нас на хуторе фашисты расстреляли четыреста человек женщин и детей».

Дальше было еще что-то написано, но затем густо зачеркнуто чернильным карандашом.

Узбек выжидающе смотрел на нас.

Тогда мы рассказываем все, что знаем о Мохове и его сыновьях. А потом и о себе. И не замечаем, как вокруг собираются солдаты.

Ищу среди них знакомых разведчиков и думаю о том, что мне уже никуда не уйти от этих людей в гимнастерках. И если они не возьмут меня с собой, я поплетусь за ними, как собачонка.

Коренастый солдат с двумя лычками на погонах, словно разгадав мои мысли, тенорком провозглашает:

— Братцы, а что, если пацанов к нам в батальон. У танкистов вон есть свой воспитанник.

Все оживляются, даже узбек, который только что отправлял нас к мамке.

Я смотрю на бойца, который стоит чуть поодаль, у него во всю щеку свежий рубец. Мне больно смотреть, и я отвожу взгляд в сторону.

— Хорошо, — первым перебивает молчание узбек, — будем спрашивать капитан.

— Вы это серьезно, — угрюмо говорит боец со шрамом, подходя ближе. — Пацаны на фронте…

— Мне в Каменку надо, — внезапно говорит Мариан. Ну хоть бы сказал это не сейчас, когда на нас устремлены взгляды солдат, а потом как-нибудь, думаю я.

— Вот видите, — говорит сомневавшийся.

— Нет, нет, я с вами, — вырывается у меня.

И тут солдаты начинают смеяться.

— Ишь ты, доброволец, — говорит розовощекий, который предложил нас взять в батальон.

Серьезен только боец со шрамом.

— Затеяли дело, а теперь ржут, — говорит он укоризненно.

Потом кладет мне ладонь на плечо и, кивнув Мариану, уводит нас. Солдаты расступаются, давая дорогу.

— Поговорим с комбатом, — на ходу бросает он.


Капитан Гурьянов только что вошел в дом. После пыльного зноя дороги здесь прохладно и чисто. «Молодец, Валюша, постаралась». Гурьянов знает, что это дело ее рук. Он снимает потную изнутри фуражку, расстегивает воротник гимнастерки и с удовольствием оглядывает комнату, потирая ладонь о ладонь. Это его давняя привычка. Вот так, бывало, войдет в класс, обведет взглядом ряды парт и, потерев ладонь о ладонь, начнет урок.

До армии Гурьянов учительствовал.

Так получилось, что сразу после строительного института он стал учителем математики.

В военкомате не придали никакого значения тому, что Гурьянов учитель. Его военно-учетная специальность — сапер. В саперах он и ходит с начала войны. К 1943 году, когда он получил отдельный батальон, за ним уже закрепилась репутация знающего свое дело командира.

Но однажды ему передали из штаба письмо, которое напомнило, что он педагог и что с этим приходится иметь дело даже на фронте. Писала некая старушка, она просила товарища начальника присмотреть за внучкой Валентиной.

«Матерь ейная померла, когда девочке шел пятый годок. Отец на фронте. А она, Валентина, тайком от меня, старой, на фронт подалась. И ведь дите совсем. А на фронте одни мужики. Уж не сочтите за труд, товарищ начальник, присмотрите за девчонкой, да построже, пожалуйста».

Чтобы не смущать девушку, Гурьянов в дальнейшем старался ничем не выказать своего особого внимания к ней. Но в нужную минуту оказывался рядом. По-видимому, он был неважным конспиратором, потому что Валентина все же заметила это. Постепенно оба привыкли к непроизносимому вслух, но проявляемому в незримых поступках и невинных мелочах чувству взаимной симпатии.

Вот и сейчас, заглянув в соседнюю комнату, Гурьянов увидел койку аккуратно застеленной. На подоконнике в бутылке с отбитым горлышком цветы. Ну, это уж ни к чему, подумал он, цветочки. А в глубине души шевельнулось что-то теплое и нежное.

Цветы были полевые, синие, желтые, белые. Он не знал, как они называются, знал только, что белые душистые соцветия — кашка. Он видел их на бруствере окопа, когда над ним кружились мохнатые шмели, или на полянах, примятых солдатскими подошвами. Оказывается цветы еще можно дарить и украшать ими жилище. Гурьянова поразила эта истина, как будто он открыл ее только сейчас.

Последние недели были изнуряющими. Немцы поспешно откатывались. Войска фронта торопились выйти на Государственную границу, в сутки проходили десятки километров. Тылы не поспевали. Солдаты падали с ног от усталости, но у всех на устах одна-единственная фраза «На Берлин!».

Еще накануне Гурьянов получил приказ расположиться на хуторе и ожидать прибытия представителя погранвойск, в контакте с которым батальону надлежало восстанавливать Государственную границу. Когда это произойдет, неизвестно, все зависит от того, как будут развиваться события.

Пересилив желание лечь, капитан поднялся с койки. Старые половицы протяжно заскрипели. Интересно, где хозяева этого дома? Гурьянов подумал, что последнее время все чаще удавалось входить в уцелевшие селения. Если так пойдет, может, к зиме все кончится. Или лучше не загадывать. В жизни вообще все наоборот. Плохое, неугодное людям — война, разлука, болезнь — тянутся бесконечно, а то, что хотелось бы видеть продолжительным, — молодость, согласие, любовь — скоротечны. Вот и полевые цветы такие красивые, а быстро вянут. Совсем недавно собрала их Валюша, а стебли уже начинают заламываться и морщатся листья. Гурьянов усмехнулся самому себе. Он никогда не был склонен к лиризму, а тут… Должно быть, потому, что давно не оставался наедине с самим собой. Находясь на людях, командуя батальоном, думать отвлеченно не приходится.

В соседней комнате, где ефрейтор Смыга возится со штабным хозяйством, слышатся чьи-то возбужденные голоса.

— Тихо вы, капитан отдыхает, — доносятся до Гурьянова слова Смыги.

— Я говорил: тихо, так нет, разбудили человека, — ворчит Смыга, когда капитан появляется в дверях.

— Ладно. В чем дело? — разглядывая вошедших, спрашивает капитан.

— Тут ребята прибились, просятся к нам в батальон, — объясняет солдат со шрамом.

— Куда просятся? — делая вид, что не расслышал, строго переспрашивает Гурьянов.

— В часть к нам, воевать желают, особенно этот, поменьше.

— За чем же остановка?! — не без иронии говорит капитан.

Солдат не замечает этого и доказывает, что кое-кто не прочь взять пацанов.

Гурьянов молчит под бременем вновь навалившихся на него педагогических забот. Нет, наверное, никогда не оставят они его в покое. Работая в школе, Гурьянову приходилось заниматься воспитанием, но какое пособие может ему подсказать, как поступить, когда какие-то мальчишки просят, чтобы их взяли на войну.

— Значит, кое-кто считает, что ребят надо зачислить в батальон? — уточняет капитан.

— Да, считают, — неуверенно подтверждает солдат, начиная улавливать неудовольствие комбата.

— А что из этой затеи получится, вы задумывались? Дети на войне.

— Мы и так все время на войне, — вырывается у меня.

Гурьянов наклоняет голову и с любопытством смотрит.

— А ты, брат, ветеран.

Мне обидно, что со мной разговаривают в таком полушутливом тоне, когда все более чем серьезно. К тому же я опасаюсь, что Мариан опять скажет что-нибудь не то.

— Вы можете нас не брать, но не верить и смеяться незачем, — все более обижаясь, срывающимся голосом говорю я и отворачиваюсь к стене.

— Скажите, пожалуйста, — протяжно говорит капитан, — кто же вам не верит.

Это явно начинает занимать его и, подвинув табурет, он садится напротив.

Можно, конечно, рассказать ему то, что мы рассказали солдатам, и тогда, вероятно, он изменит к нам отношение, но его манера говорить не располагает к откровенности.

А может, ничего необычного не происходит и мы зря обижаемся? Какой командир с бухты-барахты зачислил бы к себе в часть неизвестно откуда приблудившихся мальчишек.

В комнате совсем сумеречно. За окнами вечереет. Ефрейтор Смыга выходит в коридор и возвращается с зажженной керосиновой лампой… Пламя, пока он идет, колеблется, и продолговатые мазки копоти чуть прихватывают стекло. На лица падают зыбкие тени, искажая черты, меняя их по-своему. У капитана до неправдоподобия заострены скулы и подчеркнуто бугрится кадык из-под белой каемки подворотничка.

— Ну так как же? Пришли о чем-то просить, а теперь молчите, не понимаю, — примирительно, как мне кажется, говорит Гурьянов.

Он и впрямь не понимает, почему должен приноравливаться к этим мальчишкам.

— Они нам рассказывали только что, — приходит на помощь солдат. — У этого, поменьше, отец пограничник, служил здесь до войны, маму и сестру немцы убили, а у этого мать гестаповцы забрали.

— Так вы не здешние, не с хутора, — говорит капитан, — а я все хотел спросить, где хозяева.

— Прятались мы тут, — путаясь, поясняет Мариан, — хотели в Каменку идти, так один солдат сказал, чтобы мы тут ожидали.

— У него в Каменке тетка.

— А ты что намерен делать? — спрашивает капитан.

— Я с вами хочу, — настаиваю на своем, — мне некуда больше, у меня никого нет.

Гурьянов тягостно морщится и проводит ладонью по небритой щеке.

— Может, отец жив?

— Не знаю, может быть…

Эта мысль ко мне давно уже не приходила.

Вначале мы совсем ничего не знали об отце. А потом, когда мама еще была жива, вернулся один человек. Из плена бежал. Рассказывал, что с отцом до Пинска отходил, что случилось с ним потом — не знает.

И вот капитан одной фразой вновь всколыхнул во мне все. Я зажмурил глаза и отчетливо, почти осязаемо увидел отца. Он был таким, как в тот последний вечер перед войной. Я уже засыпал, когда он подошел ко мне в белоснежной сорочке и синем галифе, поправил одеяло и тихо, на цыпочках удалился к себе в комнату. Больше я его не видел, вернее видел мельком, когда с первыми выстрелами он бросился к двери, на ходу застегивая ремень с кобурой.

Капитан, должно быть, понял мое состояние.

— Ты не теряйся, все наладится.

— Теперь, конечно, наладится, — соглашаюсь я.

Соглашаюсь, но не нахожу успокоения в этом, потому что беседа неопределенна.

Ефрейтор Смыга вытаскивает из металлического футляра громоздкую, как сундук, пишущую машинку, устанавливает на столе. Кажется, ветхие доски проломятся под ее тяжестью. Смыга закладывает в машинку бумагу. Большие, негнущиеся пальцы с силой ударяют по клавишам, каким-то чудом умещаются на них, исторгая тупой, лязгающий треск.

— Погоди, и так голова болит, — останавливает его Гурьянов.

Но Смыга не слушает капитана, как бы подчеркивая, что есть более серьезные дела, чем разговор с пацанами.

— Погоди, говорю, — уже сердито приказывает капитан.

Ефрейтор нехотя перестает печатать и холодно смотрит в нашу сторону.

С дымящимися котелками в руках является Валентина.

— Ужин вам принесла, товарищ капитан.

«И эта туда же», — улыбается Гурьянов.

— Спасибо, без тебя бы с голоду помер.

— Конечно, сами никогда не подумаете о себе, — упрекает девушка.

— Вот мальчиков отведи к Антону, пусть накормит.

— А потом что? — пытаюсь я выяснить у капитана.

— Посмотрим, — неопределенно бросает он.

Мы идем с Валентиной по двору. Вокруг темно, хоть глаз выколи. Старая луна умерла, месяц еще не родился. Лес обступает сплошной черной стеной. Где-то за лесом взлетают ракеты. Подсвеченная верхняя кромка деревьев кажется вырезанной из картона. Справа по дороге надрывно, преодолевая песок, ревут машины.

Около клуни стоит полевая кухня. Два больших фонаря, оплетенных предохранительной сеткой, освещают участок перед клуней, за пределами которого ночь кажется еще непроглядней.

— Дядя Антон, — обращается Валентина к пожилому сутулому человеку в белой курточке, одетой поверх гимнастерки, — капитан приказал накормить мальчиков.

— Это те, что в батальон просятся?

Он переступает через дышло, подхватывает у стены охапку свежескошенной травы и скрывается в темноте, откуда доносится конское похрапывание и сочное похрустывание.

— Чего стоите, пристраивайтесь тут, — говорит дядя Антон, возвращаясь, — лошадкам своим травы подбросил, сейчас и вас накормлю.

Он накладывает нам по полной миске пшенной каши с жареной бараниной, и когда наклоняется к нам, я вижу его добрые усталые глаза, красные не то от дыма, не то от бессонницы. Под глазами набрякшие мешки.

Мы садимся около огромных кованых колес кухни и уплетаем молча все, что нам дали. А дядя Антон глядит на нас и ласково приговаривает:

— Проголодались значит, ну-ну, ешьте как следует. На войне такое дело — поел и хорошо, когда там придется еще. Каши-то добавить? Не стесняйтесь.

Я ел и думал о том, что где только не случалось находить кормильцев во время войны.

Не хлебом единым жив человек. Так было всегда, даже во время войны, когда люди умирали от голода.

В поисках хлеба насущного много всякого довелось пережить и узнать людей, которые тогда особенно проявлялись. Были такие, что вырывали у тебя последний кусок, другие — отдавали последний, не оставляя себе ничего.

Итак… несколько отступлений.

О ХЛЕБЕ НАСУЩНОМ

1. НАЧАЛО

22 июня на рассвете, когда загремело, выскочили из дому в чем пришлось. Мама с сестрой в летних платьях, а я — в сандалиях на босу ногу и тюбетейке. Мама прихватила еще чемодан, но что там было, не знаю, потому что мы вскоре бросили его в подвале дома, куда прибежали. Чемодану этому суждено было сыграть роль в судьбе некоторых людей, но об этом позже.

Отец сказал, чтобы мы скорей шли туда, где жили сотрудники управления.

— За каждым заезжать не будем, если что, — крикнул он на ходу и исчез.

Около спортзала «Строитель» промелькнули немногочисленные фигуры красноармейцев. Пригибаясь, с оружием в руках они завернули за угол и скрылись из виду.

До сей минуты мы еще по-настоящему не отдавали себе отчета в происходящем. Мной владело странное любопытство, охватывал хмельной мальчишеский азарт, как будто это была не война, а гигантская инсценированная игра, наподобие той, что минувшей зимой проводилась в школе. На ум лезли слова из песни «Если завтра война», в которой «завтра» выглядело, как неопределенное «когда-нибудь».

Едко пахло пороховым дымом, обволакивавшим улицу. Мне не терпелось натянуть противогаз, и все время я спрашивал маму, не газы ли это. Почему-то перед войной предполагалось, что противник в первую очередь применит газы. Все от мала до велика исправно посещали курсы ПВХО.

Покинув сейчас дом, мы могли забыть что угодно, только не противогазы. Они висели у нас на боку, и мы готовы были каждую минуту натянуть их, отлично зная, как это делается; а как поступить, когда вокруг и справа, и слева, и над тобой все загремит и будет рушиться, — не знали. И бежали сломя голову. Дедушка и бабушка, которые на прошлой неделе приехали к нам в гости с Украины, едва поспевали.

У дедушки никуда не годилось сердце, он задыхался, но старался не отстать от нас, отворачивался, чтобы мы не видели, как ему тяжело идти. Дедушка у нас был тихий, сдержанный и очень терпеливый человек. В противоположность бабушке, женщине вездесущей и шумной.

В том, что дедушка у нас терпеливый, мы убедились через полчаса, когда немцы обстреляли нашу машину и мы занесли его, смертельно раненного, в чью-то квартиру. Он не жаловался и почти не стонал. У него был пробит осколком бок, и он только говорил, что ему не хватает воздуха.

Еще мгновенье и мы бы успели уехать, но на шоссе появились немцы, они поставили на перекрестке пушку и открыли огонь. Снаряд упал рядом, машину качнуло, посыпались стекла. Первым выскочил шофер. Мы растерянно замешкались, и это нас спасло.

Второй выстрел услышали отчетливо, хотя он был не слишком громким. Инстинктивно присели, съежились и, когда раздался взрыв, увидели, что стреляли не по нашей машине, а по той, что вслед за нашей подкатила и встала на противоположной стороне мостовой.

Мы выбрались из машины. Сестра зачем-то тащила чемодан, который был пробит в нескольких местах осколками.

Шофер лежал в палисаднике перед домом, разбросав руки, светло-зеленая трава вокруг него была забрызгана кровью. Бабушка причитала над дедом, мама, всегда сдержанная и волевая, глядела безумными глазами, из горла у нее вырывались сдавленные, похожие на стон рыдания.

Полина Львовна Каганова, жена майора Каганова, пыталась увести детей, Бэлку и Ленчика, в подвал.

Бэлка идти не хотела, она училась с моей сестрой в одном классе, состояла в санитарной дружине и считала, что ее медицинские познания могут пригодиться.

И тут, прервав всеобщую растерянность, как бы заставив каждого встряхнуться, во двор деловито въехала карета скорой помощи. Белый флаг с красным крестом трепыхал над шоферской кабиной. Откуда взялась эта машина, когда в городе шел бой, когда немцы били по улице из пушки по всему живому? Скорую помощь никто не вызывал, да и не мог вызвать, потому что телефон не работал. Но она была здесь, и это заставляло с благодарностью думать о людях, которые носились по городу, выполняя свой долг, оградив свою безопасность белым флажком милосердия.

Деда положили на одеяло и осторожно внесли в машину. Не знаю был ли он еще жив, вероятно был, потому что, если бы он уже умер, его бы не взяли в больницу. Ведь шофера, который лежал в палисаднике, не взяли, и он почти целый день оставался там.

Бабушка уехала с дедом.

А потом по соседству разбомбили родильный дом, и во двор прибежали женщины в байковых халатиках с белыми свертками в руках. Повалили клубы едкого рыжего дыма, чешуйки пепла плавали в воздухе.

Я снова вспомнил о противогазах, но они остались на улице в машине. Полина Львовна уговорила нас спуститься в подвал. Сквозь толстые стены стрельба доносилась глухо. На какое-то время все смолкало, или отдалялось. Несколько раз нам казалось, что все кончилось, но стрельба возобновлялась вновь.

К полудню или несколько позже стрелять окончательно перестали. Только шум автомобильных моторов, только чьи-то голоса вразнобой, ни единого слова не понять: слишком далеко и отрывисто.

— Вот и все, — обрадовалась какая-то женщина, — слышите, это наши.

Я сорвался с места и стал пробираться к выходу.

— Погоди, — остановила мама, — сейчас все поднимемся.

И в это время мы услышали, как резко распахнулась наружная дверь, там, наверху. Лестница в подвал была не крутая, каменные ступени шли полого, и кто-то, медленно ступая, спускался по ним. Мы замерли…

Большинство из нас никогда раньше не видели немцев, но сразу поняли, что это они. Молодой, разгоряченный, с холеным лицом немец остановился в дверях, посмотрел на нас и, поведя автоматом, отчетливо прокричал три заученных наизусть слова: коммунист, комиссар, юде.

Среди нас были жены и дети комиссаров, коммунистов, были и евреи. Значит, мы — из тех, кто прежде всего неугоден фашистам. Это ясно без всякого.

Когда, резко повернувшись, солдат застучал каблуками по лестнице, все разом заговорили. Нет, совсем не так. Заговорили потом. А сначала все молчали, не решаясь взглянуть друг на друга, не решаясь произнести ни единого слова, отказываясь понимать происходящее. Так продолжалось довольно долго, продолжалось даже после того, как шаги немца затихли. Но потом всех словно прорвало, заговорили, перебивая друг друга, противореча самим себе. Каждый пытался найти объяснение случившемуся, цепляясь при этом за малейшую обнадеживающую мысль. Кто-то сказал, что немец просто заблудился и случайно угодил в наш тыл. Но тут же последовало возражение, что для заблудившегося у него слишком наглый и самоуверенный вид.

В отчаянии стали уничтожать какие-то документы.

Русоволосая женщина — жена капитана Фесько, вытащила из узла гимнастерку мужа, скомкала и сунула в темный угол за поваленные ящики. Мама полезла в чемодан, но, увидав, что он весь изрешечен осколками, отбросила в сторону.

— Ребята, мы должны немедленно уходить, — решительно сказала она.

Каганова, услыхав это, стала просить, чтобы мы ее не оставляли. То ли на нервной почве, то ли от сырости в подвале, у нее разыгрался радикулит. Она сидела, укутавшись ватным одеялом, не в силах подняться.

Мы остались. Постепенно друг за другом люди покидали подвал.

Кончился день. Наступила ночь, короткая июньская ночь, полная отдаленного грохота и вспыхивающей по соседству стрельбы. Временами кто-нибудь из нас поднимался по лестнице и выглядывал из подвала.

Наверху было тепло, как ни в чем не бывало мерцали звезды. Освещая двор и прилежащие дома, вспыхивали ракеты. Шипя и разбрызгивая искры, они описывали дугу и гасли в отдалении.

Утром у подвала возникла дворничиха Пашка. Сказала, что лучше бы нам поскорей убраться отсюда.

Разбитых машин у ворот не оказалось. Их оттащили в сквер напротив, чтобы не мешали движению. По мостовой нескончаемым потоком двигалась немецкая техника: бронетранспортеры, огромные грузовики, мотоциклы.

Клубы синевато-серого дыма от солярки висели над улицей, въедались в глаза.

Сперва мы намеревались зайти к себе домой, но около дома толпились немецкие офицеры, другие, раздевшись до трусиков, хохоча загорали на балконах.

Напротив, у городского театра, фашисты расположились прямо на траве газонов, закусывали, или, подмостив под голову ранцы, валялись, наигрывая на губных гармониках своя песенки.

Но более всего в ту минуту меня поразили барельефы Пушкина, Гоголя, Толстого на театральном фасаде. Их установили несколько месяцев назад, и сейчас они ужасали своим мирным несоответствием. Было как-то не по себе, что знакомые с детства, дорогие для нас, почти священные лица из своего столетнего далека угодили вместе с нами в эту страшную реальность, вынуждены смотреть, как и мы, на чужих, нахальных пришельцев.

С раннего детства я был заядлым театралом. Однажды, когда мы жили еще в Куйбышеве, сестра взяла меня на дневной спектакль. С тех пор театр стал моим самым серьезным увлечением. Я безоговорочно верил во все, что происходило на сцене, и, казалось, сам участвовал в происходящем. Возвратившись домой, тут же разыгрывал весь спектакль, переворачивая стулья, развешивал одеяла вместо декораций. Театр для меня был продолжением жизни, а жизнь как бы продолжением захватывающего театрального действия.

Сначала в городке, куда мы приехали, театра не было. Построили его в сороковом напротив нашего дома. Строили в основном красноармейцы. Я толкался среди них и возвращался домой в пыли и известке.

Судьба многих артистов небольшой труппы передвижного музыкально-драматического театра, который обосновался перед войной у нас, сложилась трагически. В первые дни фашисты расстреляли народного артиста Грибанова, того самого, что играл Попандопуло в «Свадьбе в Малиновке». Я трижды смотрел этот спектакль и смеялся до коликов, когда на сцене появлялся Попандопуло. Алексей Дмитриевич Грасов, руководитель нашего драмкружка во Дворце пионеров, пригласил как-то на занятия Грибанова, и я его не узнал. Бьюсь об заклад, что никто бы не узнал, потому что ничего в нем не было от Попандопуло. Серьезное профессорское лицо, большие роговые очки и трубка в зубах.

Так, говорят, с трубкой в зубах его и расстреляли на стадионе, где в первые дни расстреливали советских и партийных работников, которым не удалось уйти из города.

Жену Алексея Дмитриевича, ведущую артистку театра, немцы посадили в гетто. Он, крадучись, приходил к ней на свидания. Между ними была колючая проволока, падавшая черной тенью на их лица. Женщина плакала, а он, не зная чем утешить ее, протягивал сквозь ржавое железо дрожащую руку.

2. НА МОСКОВСКОЙ У ВАСИЛИСЫ АДАМОВНЫ

Приютила нас чужая женщина Василиса Адамовна. Собственно, она была не совсем чужая, мы немного знали ее. Она работала до войны в овощном магазине, что находился неподалеку от нашего дома.

Высокая, худая, с выпиравшими ключицами, она увидела нас, когда мы плелись по шоссе, обдаваемые пылью проносящихся машин.

— Горе-то какое — сокрушенно проговорила она, качая рыжеватой головой, — что ж это будет?

Потом она повела нас в свой старый кирпичный дом в глубине огромного двора на Московской. Стена дома потрескалась и волнисто вздулась, как человеческая фигура в кривом зеркале. Вообще-то я не могу ручаться, что двор был действительно таким огромным, как мне тогда показалось. Спустя много лет я убедился, что в детстве все нам кажется более грандиозным, чем на самом деле. Это неоднократно сбивало меня с толку, я не мог узнать улицу, на которой бывал: кварталы, некогда такие длинные, оказывались совсем короткими. Трех-четырехэтажные дома казались в детстве небоскребами.

В доме по-старомодному тихо и сумеречно. На кроватях, на комоде и столе — пахнущие нафталином и сыростью кружевные покрывала и салфетки. В одной из комнат в кресле с резными подлокотниками, обитом потертой гобеленовой тканью, сидела глубокая старуха: мать Василисы Адамовны. Можно было бы подумать, что она спит или умерла, если бы время от времени она не поглаживала высохшими пальцами тонкую, как пленка, кожу на кисти, сквозь которую проступали темные пятна и голубые вены.

Напротив на стене равнодушно и размеренно тикали часы, такие же древние, как эта женщина, как этот дом и вообще все, что здесь находилось. Казалось, у времени здесь своя собственная система отсчета, и старуха, сидящая в кресле, никогда не узнает, что происходит вне этих стен.

Я почему-то боялся старухи, хотя она никому не причиняла зла и, кажется, вообще нас не замечала. В доме мы почти не находились, только ночевали.

Каждый день мы с мамой отправлялись в город искать бабушку. Мы не знали, куда ее увезли в то утро с умирающим дедом. Больницы были переполнены, там царили хаос и неразбериха.

Бабушку нашли в сквере на Шпитальной. Здесь была самая старая больница в городе. Улица, мощенная булыжником, шла под уклон к реке, и по краям мостовой стекала вода.

Бабушка сидела на скамейке тихая и маленькая, как подросток. Она уже потеряла надежду увидеть нас, глаза в глубоких темных глазницах не выразили особого удивления. На ней был дедушкин пиджак, залатанный на том месте, куда угодил осколок.

— Почему же вы остались? — начала она с упрека.

— А как же мы могли без вас? — возразила мама.

— Пустое говоришь, — прервала бабушка, — о нас нечего было думать. Деда ведь не живого увезли, а я уж как-нибудь. О себе надо было думать, себя спасать.

— Ладно, потом поговорим, — сказала мама и взяла бабушку под руку. Бабушка хотела встать, но не смогла.

Она совсем обессилела от голода. Тогда я взял ее под другую руку и так, не спеша, поплелись мы к себе на Московскую.

Примерно в те же дни, когда нашлась бабушка, начали выдавать хлеб, двести граммов на паспорт. У бабушки оказалось два паспорта: свой и дедушкин.

Очередь занимали накануне, с вечера. До утра рассредотачивались в соседних дворах и подворотнях. А утром у хлебных лавок творилось невообразимое.

Стоя в очереди, вдыхая запах свежеиспеченного хлеба, распространявшийся из дверей булочной, занимал себя тем, что составлял меню, придумывал, что бы сейчас поел. Сами мысли о еде, казалось, насыщали меня или создавали иллюзию насыщения.

Получив хлеб, медленно шел по бульвару мимо почтамта, мимо церкви. Я позволял себе отщипывать от довеска крохотные кусочки, клал их в рот и держал там до тех пор, пока хлеб не раскисал во рту, тогда сквозь зубы всасывал его медленно, как мороженое, ощущая на языке кисловатый привкус ржаного теста. Маленького довеска мне хватало на весь путь от магазина до дома. Когда мама, разделив хлеб, отдавала мне больший кусок, я воспринимал это как оценку моих усилий и трудов. И еще думал, что ем какую-то часть дедушкиного хлеба, который мы получали на его паспорт.

Дедушка, убитый в первый день войны, продолжал помогать нам.

Но хлеб вскоре перестали выдавать.

Мы голодали. Магазины и базары не работали, денег никто не брал, да их у нас и не было. Не было и вещей, которые можно было бы снести в деревню, поменять на продукты.

Василиса Адамовна старалась помочь нам чем могла, но мы знали, что ей тоже нелегко.

Я бесцельно бродил по городу, как отощавший облезлый волчонок. Знал, что многие ребята из наших красноармейских семей ходят в деревню побираться, видел их с мешками, перевязанными посредине, — половина за спиной, половина на груди. Когда они возвращались из деревни, чего только не было в мешках: кусочки хлеба, сухари, сырой и вареный картофель, крохотные ломтики сала, — все, что выпросили, переходя из хаты в хату. Конечно, я бы тоже мог последовать их примеру, но просить было выше моих сил.

Кроме того, у меня неожиданно появилось одно неотложное и важное дело. В три часа пополудни, каждый день, приходил к ограде собора на Московской. В это время фашисты хоронили в соборном саду своих солдат. Это зрелище собирало у ворот и на улице случайных прохожих. Не злой и не жестокий по характеру мальчик, я ходил смотреть на погребение немцев специально, с откровенным злорадством и удовольствием. Я не позволял себе пропускать ни одного дня, ни одного погребения. Считал гробы, которые привозили на грузовиках, а потом, как бы проверяя себя, считал кресты, которые появлялись в саду между деревьями.

Ко времени прибытия машин с гробами и взводом солдат ямы были уже готовы. Машины въезжали в ворота и останавливались у бокового крыльца. Отбрасывались борта, четыре рослых солдата в касках брали по углам гроб, покрытый флагом со свастикой, и на плечах медленно несли к яме. Когда все гробы один за другим опускались в могилу, гремели выстрелы. Отлязгав положенное количество раз затворами, похоронная команда садилась в машину и уезжала.

Вскоре я узнал, что таким же образом немцы хоронят своих и в парке 1 Мая. Счет, который вел, был бы не полным, если бы не учитывал похороненных в парке, поэтому стал ходить и туда.

Из разговоров стало известно, что те, кого хоронят, погибли в первые дни войны или тогда же были ранены и затем скончались в госпиталях. Многих убитых привозили из приграничных фортов, где все еще продолжали драться наши.

Когда оккупанты переименовали на свой лад улицы в городе, одну из них назвали улицей 45-й пехотной дивизии, той самой, что ворвалась в наш город. Но пересчитывая в парке и около собора кресты, беря на учет аккуратно прибранные могилы, радовался не детской — затаенной, мстительной радостью, которая хоть в какой-то степени была искуплением наших страданий и бед.

Стояла середина июля. Уже без малого месяц находились мы в оккупации, но для меня немцы по-прежнему оставались чем-то абстрактным, чем-то вообще. И даже не просто враждебным и чужим, а именно вообще, как нечто неодушевленное.

И когда во дворе Василисы Адамовны на постой стал обоз, я отнесся к этому с некоторым интересом. Во-первых, даже чисто внешне это были не те немцы, что прошли с механизированными частями в первом эшелоне и сейчас, по официальным сообщениям, находились уже где-то под Смоленском. Пожилые, не слишком бравые и воинственные, они без лишних разговоров распахнули ворота и, похлестывая вожжами по широченным покатым крупам бельгийских тяжеловозов, въехали на своих фургонах во двор. Фургоны были новенькие, многие на резиновом ходу с тормозными рычагами у сиденья.

Места для всего обоза во дворе не хватало. Выломали забор и расположились также и на соседнем пустыре.

Василиса Адамовна в ужасе запричитала:

— Что делают, разве это солдаты, это же бандиты, разбойники.

Она подошла к горбоносому фельдфебелю, распоряжавшемуся во дворе.

— Господин офицер, зачем ломаете забор, у меня нет хозяина, у меня нет мужа, их хабе кайн ман, кто будет ремонтировать.

— Хаст ду кайн ман, гут, гут. Вир шикен, мы давайт дир ейнен гутен зольдат нах хаузе[1], — скаля желтые зубы, заулыбался немец.

Не откладывая в долгий ящик свое обещание, крикнул в глубь двора:

— Еган, ком хир, абер шнель![2]

Рыжий коренастый солдат в расстегнутой на груди куртке, распрягавший в стороне лошадей, недовольный, что его отвлекли от дела, не спеша подошел и остановился с безразличным видом. Внешне это был не такой молодец, каким его отрекомендовал фельдфебель, но ничего, женщина тоже была не ахти как молода и красива.

— Еган, — продолжая выставлять крупные с собачьим прикусом зубы, торжественно объявил фельдфебель, — дизес Вейб хат кайн ман, вильст ду бай ир вонен?[3]

Он отступил в сторону, как бы представляя рыжего обозника.

Василиса Адамовна, сообразив, что ее слова о том, что в доме нет хозяина, который бы мог отремонтировать забор, истолкованы превратно, всплеснула руками и, возмущенно повторяя единственную фразу «какая глупость, какой срам», гордо удалилась в дом.

— Не стоит удивляться, — сказала мама, — от них всего можно ожидать, только не надо подавать виду, что их боятся.

— А знаете, — в тревоге сказала Василиса Адамовна, — они кого-нибудь могут в самом деле поселить у нас в доме.

— Ничего не поделаешь, они завоеватели, — сказала мама, — только давайте вместе держаться, может ненадолго.

Увидев, что я собираюсь шмыгнуть за ворота, она прикрикнула:

— Мотаешься целыми днями, посиди хоть сегодня дома.

Мы очень тревожились за маму, которая все чаще мрачнела, становилась молчаливой и замкнутой. Она садилась поодаль, сложив руки на коленях, и глаза ее были пусты и равнодушны.

Как-то в первых числах июля к нам на Московскую явилась женщина со свертком в руках. Круглолицая, с несколько скошенными скулами, что делало ее лицо старше и строже, она прошла от ворот к дому и сразу привлекла к себе внимание, хотя совсем не стремилась к этому. Она старалась быть не слишком заметной, и в разговоре с Василисой Адамовной, встретившей ее, не назвала себя. О цели своего визита говорила путано и туманно, как бы стараясь выведать то, что ее интересовало, и не сообщить ничего, чем располагала сама. Она сказала, что ищет семью, которая, по имеющимся сведениям, поселилась здесь. Василисе Адамовне не поправилось «по имеющимся сведениям», и она с опаской смотрела на гостью.

— Кого вы ищете? — сделав невозмутимое лицо, спросила Василиса Адамовна, хотя сразу поняла, что речь шла о нашей семье.

— Как же, — не унималась женщина, — неужели не знаете, двое детей — мальчик и девочка.

Она по-прежнему не называла фамилию тех, кого разыскивала, и чувствовалось, что делает это сознательно.

— А как зовут ту женщину, которую вы ищете? — в свою очередь упорствовала Василиса Адамовна.

Было скверное время, люди вынуждены были пробиваться друг к другу на ощупь, преодолевая недоверие, опасаясь причинить тем, кого разыскивали, неприятность.

— Значит, они не у вас и вы ничем помочь мне не можете, — огорченно сказала женщина и собралась уходить.

— Почему же не могу, если вы назовете тех, кого ищете… — многозначительно сказала Василиса Адамовна.

Это было ни к чему не обязывающим намеком, который словно приглашал гостью быть смелее и настойчивей, Возможно, женщины еще какое-то время упражнялись бы во взаимных недомолвках и намеках, если бы не появилась мама, растроганная тем, как дипломатично Василиса Адамовна — добрый наш ангел, оберегает нас. Мама разглядывала незнакомку, стараясь понять, что все это значат.

Женщина действительно была не знакома, но, вне всякого сомнения, искала нас.

— Вы Леонова? — спросила женщина. — Я знаю, что вы Леонова, — она сказала это так решительно, словно подчеркнула, что не желает больше слышать возражений.

— Я вас не помню, — сказала мама.

— А я видела вас и сейчас все объясню, — женщина укоризненно глянула на Василису Адамовну, дескать зачем было голову морочить, когда все ясно.

Она отвела маму в сторону и сказала, что фамилия ее Чинилина и что муж ее работал с нашим отцом. Ей известно, в каком мы оказались бедственном положении, и она принесла кое-что из вещей, чтобы мы могли обменять их на продукты.

— Постойте, постойте, Чинилина, — пробормотала мама, — я вас тоже, кажется, видела, вы приводили девочку на елку, в клуб.

— Вот возьмите, — Чинилина протянула пакет.

— Как же так, вам ведь тоже трудно?

— Мне легче, — сказала Чинилина, — я работаю в аптеке — это кое-что дает.

Мама стояла, потрясенная вниманием и добротой. То, что в обычных условиях выглядело само собой разумеющимся, сейчас доводило до слез. Закрыв ладонями глаза, не в силах больше сдерживаться, мама беззвучно заплакала. И была это не только боль, но и благодарность, и радость.

Женщина обняла маму за плечи, и та ткнулась лицом в белую блузку. Так стояли они — два чужих человека, и не было ближе у них никого, потому что их связывало прошлое, соединяла недавняя жизнь, сейчас запрещенная и убиваемая, но единственно возможная, потому что отмена ее была равносильна смерти.

3. В ГОСТЯХ У СМИРНИЦКИХ

После прихода Чинилиной почти каждый день мы всей семьей бывали у нее. Собственно, даже не у нее, а у ее приятелей Смирницких. До войны Чинилина жила в одном из веселых белых особнячков под черепичной крышей, что располагались неподалеку от Погранкомендатуры. Сейчас эта территория была объявлена запретной зоной. Жителей выгнали, и Чинилина с дочкой поселилась у приятелей в переулке напротив магазина «Динамо».

Витрины в магазине были разбиты, магазин разграблен.

Для нас, мальчишек, «Динамо» был самым популярным магазином. Мы покупали здесь мячи и рыболовные снасти. Уже перед самой войной, собираясь с Венькой Курганским в поход, мы приобрели здесь великолепный компас. В поход сходить не успели, а компас остался в нашей квартире. Отец подарил мне свою старую планшетку, и я приладил к ней компас: на фоне черного циферблата вращалась светящаяся фосфором стрелка. Хоть куда забреди — не заблудишься, даже ночью можно ориентироваться. Правда, Венька говорил, что ночью незачем идти, ночью спать надо.

— А для чего тогда светящаяся стрелка?

Венька не знал, что ответить, и это больше всего раздражало меня. Не знаешь, не говори.

Венька никогда не ввязывался в спор. Он молчаливо принимал возражения, хотя было не ясно, согласился с тобой или остался при своем мнении. С ним невозможно было поссориться, вероятно потому мы так долго дружили, с самого нашего приезда до Венькиной гибели осенью сорок второго.

Венька жил с нами по соседству, через два дома, но постоянно пропадал у нас. Его отец — начальник УШосДора[4] все время ездил по командировкам, мама работала, и вместе с младшей сестрой Иришкой он был предоставлен самому себе.

После начала войны мы не видели Курганских, считали, что они эвакуировались, но весной сорок второго Венька с мамой и сестрой оказался вместе с нами в панском фольварке Петровичи.

Они так же, как и мы, пытались уехать, попали в окружение, вынуждены были вернуться. Потом кто-то донес на их отца, что он коммунист, и его расстреляли.

В Петровичах нас с Венькой заставили пасти коров. Иришка нам помогала. Вот так все лето втроем, ни на минуту не разлучаясь, гоняли мы по полям и перелескам стадо; сперва пасли свиней, потом овец, а уж только потом коров.

В эту пору по округе уже то там, то здесь шли расстрелы восточников. Помню наш последний разговор с Венькой.

Мы сидели в перелеске на краю полуобвалившегося окопа, подстелив старые замусоленные ватники. Коровы, задевая боками за шуршащие ветви, бродили вокруг, лениво тычась мокрыми губами в выгоревшую траву. На бруствере окопа подле нас каким-то чудом уцелел одинокий куст ежевики. То ли тот, кто копал окоп, пожалел его, то ли сознательно оставил для маскировки. Только рос этот куст, кое-где обнажив корни, и был сплошь усеян красновато-сизыми до черноты ягодами.

Осторожно, чтобы не уколоться, мы пощипывали ежевику и клали в рот кисло-сладкие ягоды. Наши губы, пальцы и языки были совершенно черны.

— Я для мамы немного соберу, — сказала Иришка. — А то помните, как смородину в саду снимали, и пан Надворный следил, чтобы никто и ягодки в рот не положил.

— В Булькове партизаны пана убили, — таинственно, словно кто-то мог услышать, поведал я. — А к нам теперь будет наряд полиции на ночь приезжать, Надворного охранять будет. Только партизаны, если захотят, все равно шлепнут.

— Хорошо бы, — искренне вырвалось у Иришки.

— Ладно тебе, помалкивай лучше, — буркнул Венька.

— Дрейфишь, — подначил я.

Венька молчал, и, как всегда, трудно было определить, согласен он или просто не желает вступать в пререкания.

Из стенки окопа я выковырял прихваченную зеленым окислом патронную гильзу, повертел в руках, протянул Веньке.

— Как думаешь, чья, наша или немецкая?

— А я почем знаю, — равнодушно проговорил Венька.

— И знать не желаешь, — разозлился я. — Не знаешь даже, как быть, если расстреливать начнут.

— А ты знаешь? — буркнул он.

— Знаю, — упрямо сказал я. — Убегу.

Спустя много лет я подумал, почему с такой уверенностью сказал Веньке, что убегу. Чтобы раззадорить его или из упрямства, как это бывает, когда мальчишки спорят. Откуда взялась она, эта уверенность, и повлияла ли на то, что я действительно уцелел?!

Венька глядел на рыхлые белые облака, которые медленно проплывали над нами.

— А меня, наверное, убьют, — как-то отрешенно проговорил он.

Мне стало не по себе от спокойной категоричности, с какой Венька предрекал свою судьбу. Аж мурашки пошли по телу. Хотелось заорать на него, за покорную беспомощность, которой он не скрывал. Но был он невозмутимо спокоен, так спокоен, что вряд ли мои слова возымели бы на него какое-либо действие.

— Ты считаешь, что все уже кончено и наши никогда не вернутся? — в упор спросил я.

— Нет, почему же? Придут наши, только нас уже не будет, постреляют нас немцы.

— Конечно, если сидеть и ждать, непременно постреляют. Давай уйдем в лес, партизан встретим, — уже в который раз предложил я.

Венька отрицательно покачал головой, глянул на меня, лениво моргая густыми черными ресницами.

— Я не оставлю маму, что будет с ней, то и со мной.

Мне приходилось часто слышать эту фразу от разных людей. Я не знал, чего в ней больше — преданности или смиренной покорности.

Вернулась Иришка, которая бегала загонять коров. Мы не заметили, что возле нас стало совсем тихо, коровы потянулись из перелеска. Здесь почти не было травы. На песке меж сосен росли только какие-то желтые цветы с бархатистыми жирными листьями, но коровы к ним не прикасались.

Через несколько дней от семьи Курганских никого не осталось: Веньку, его маму и Иришку расстреляли вместе с другими в том самом перелеске и зарыли в тех же полуобвалившихся окопах, где мы незадолго до этого сидели и лакомились переспелой ягодой, предрекали каждый свое будущее.

…Почти каждый день, как землячество на чужбине, мы собирались у Смирницких. Нам были здесь рады, и мы были рады побыть среди своих, отвести душу, посоветоваться. Это были тревожные, грустные встречи осиротевших, обездоленных войной семей. В своей квартире остались только Смирницкие. Но несмотря на это кажущееся преимущество, они были всех несчастней, потому что и мы, и Чинилины не знали, что с нашими отцами, могли на что-то надеяться. Смирницким надеяться было не на что.

Майор Смирницкий погиб еще до того, как началась война. А точнее, за три часа до войны. Он работал в транспортном отделе и имел отношение к приему грузов, поступавших из-за границы. Поздно вечером он позвонил домой и предупредил, что задержится. Вместе с работниками таможни он отправился досматривать вагоны. Выстрел прозвучал сухо и коротко, невозможно даже было сразу определить, откуда стреляли, из-за пакгаузов, черневших в стороне, или из-под вагонов. Майор Смирницкий лежал на шпалах. Пока стали разбираться, что к чему, из-за Буга ударила артиллерия.

Поговаривали, что в эшелонах с углем, прибывших субботним вечером, находились немцы.

Агнии Петровне, у которой было больное сердце, решили сразу не сообщать о случившемся. Но в четыре часа утра, когда загремело, ничего иного не оставалось.

Мы жалели ее и старались отвлечь от тяжелых мыслей. Устраивали импровизированные концерты. Мама читала свое любимое «Казацкою бандой в станице Хоперской внезапно захвачен был местный ревком…» Мне нравилось это стихотворение, никогда, нигде я его больше не слышал, не знаю ни названия, ни автора.

Потом организовывали общий ужин. Каждый приносил, что у кого было. Агния Петровна ставила торжественно на стол красивый фарфоровый сервиз.

Смазывая сковородку салом, жарили картофельные оладьи. Они горчили, потому что в ход шла и кожура, пропущенная через мясорубку. Пили чай с патокой, которую раздобыла Чинилина, она вообще доставала больше всех. Крестьяне расплачивались в аптеке продуктами, и кое-что перепадало ей.

Когда взрослые хотели поговорить о чем-то своем, нас, детей, то есть меня и Людмилку Чинилину, выпроваживали в другую комнату. Но там мы тоже мешали моей сестре и Тане Смирницкой, дочери Агнии Петровны, которые были ровесницами и у которых оказывались свои собственные секреты. Они выставляли нас в коридор и о чем-то шептались.

Иногда серьезные разговоры велись в нашем присутствии. Так я узнал однажды, что Таня умудрялась послушать радио.

В соседней квартире поселился немецкий обер-лейтенант, и Таня убирала у него в комнате. Уходя из дому, немец настраивал приемник на какую-то станцию, которая передавала легкую музыку. Он считал, что эта молоденькая русская такой музыки никогда не слыхала. Вытирая пыль, Таня случайно задела регулятор настройки. Русская речь, голос знакомого диктора буквально ошеломил ее. Она вроде уже и не подозревала, что это может быть, и как-то вся сжалась в комок от волнения и неожиданности. Волна, на которой работала станция то медленно уходила, то снова возвращалась, и Таня напрягала слух, чтобы ничего не пропустить.

Когда она нам рассказывала услышанное по радио, щеки ее возбужденно горели, хотя сообщения были не из веселых.

— Ты точно, точно вспомни, как это было сказано, — требовала Чинилина, нервно сцепив пальцы рук.

— Как сказано? — напрягала память Таня. — А так и сказано: «В результате ожесточенных боев наши войска оставили город Оршу и отошли на левый берег Днепра».

— Ну и дальше что?

— Все.

— Как это все? — не могла согласиться Чинилина. — А голос какой был у диктора, когда про Оршу говорил?

Таня недоуменно молчала.

— Ну волновался он, что ли, или как? — торопила Чинилина.

— Обыкновенный голос, — вспоминала Таня, — и потом это говорила женщина.

— Женщина! — почему-то вскрикнула Агния Петровна.

— Ольга Высоцкая, наверное, — вспомнив имя диктора, подсказала сестра.

— Не знаю кто. Они вдвоем вели передачу, женщина и мужчина. Про Оршу говорила как раз она, это я точно помню. А он потом перечислял, чего и сколько противник потерял.

Мама подавленно уставилась в угол.

Таня говорила, сколько самолетов, танков, солдат потеряли фашисты. Цифры были внушительные.

Я готов был орать от восторга при каждом Танином слове, но вспоминал, что меня в следующий раз могут выставить в коридор.

Мама не слишком разделяла наши восторги.

— А враг-то к Москве подходит, понимаете, к Москве, — говорила она прерывающимся голосом.

Что-то перехватывало у нее дыхание, ноздри судорожно вздрагивали.

— Ну что ты, что ты, — успокаивала Чинилина.

Мне было больно за нее, что она так развинтилась, и жалко. Она ведь была совсем иной, а теперь так исстрадалась, подалась, что страшно подумать.

Особенно сильно мучилась она после того, как мы ходили с ней на нашу довоенную квартиру.

— Может, что из вещей найдете. Зима идет, а вам и надеть нечего, — сказала Чинилина.

Мы рискнули и пошли.

4. У НАС ДОМА

Я уже говорил, что до войны мы жили в трехэтажном сером доме как раз напротив Дома физкультуры, наискосок от театра.

Дом этот принадлежал какому-то видному окулисту, который в тридцать девятом уехал за границу.

На первом и втором этажах размещалась клиника, на третьем жил доктор с семьей. Во дворе гараж для машины и еще за одним забором, как бы двор во дворе — уютный крохотный садик с фонтаном и клумбами. Все это — и дом, и сад, когда в сороковом мы поселились здесь, еще содержалось в отличном порядке. Правда, помещение на втором этаже переоборудовали под квартиры для семей военнослужащих.

Мы занимали три комнаты на третьем этаже, в четвертой жила Аннушка — сослуживица отца, маленькая, худенькая и тихая женщина. Ее совершенно не было слышно, никогда не знали, дома она или нет.

За месяц или полтора до войны она вышла замуж за старшего лейтенанта — танкиста Федю, высокого красивого парня. Свадьбу гуляли в нашей большой комнате. Собралось много народа. Федя играл на баяне. Его черные, как смоль, волосы рассыпались, когда он, растягивая меха, низко наклонял голову. Было шумно и весело. Особое впечатление произвел поросенок с яблоками, которого мама зажарила к Аннушкиной свадьбе и прямо на противне внесла в комнату в разгар торжества.

Аннушкина свадьба была последним весельем в нашем доме. Через месяц Федя, ее муж, погиб здесь же, на пороге дома.

На рассвете он прорвался из Южного городка, где стояла его часть, чтобы забрать жену, но Аннушка вместе с моим отцом ушла в управление, мы тоже уже покинули дом, и Федя никого не застал. Он поспешно сбежал вниз, чтобы сесть в поджидавшую «эмку», но в дверях его скосила автоматная очередь. Немцы появились из-за Дома физкультуры. Федя еще нашел в себе силы, держась рукой за стену, преодолеть десяток ступеней до второго этажа. Отчетливые красновато-рыжие отпечатки пятерни на светло-зеленой панели подъезда обрывались на площадке второго этажа.

А когда мы шли с мамой в то сентябрьское утро, мы ничего не знали, мама очень волновалась и все наставляла меня, чтобы я ни на шаг не отходил от нее и вел себя как следует.

Если бы не нужда, мы бы ни за что не рискнули идти в дом, занятый врагом, но ведь это все-таки был дом, в котором мы жили, в котором остались принадлежащие нам вещи. Где-то в глубине души мы еще надеялись, что это имеет какое-нибудь значение.

Мы ускорили шаги и вошли в парадное. Поднялись на третий этаж. Дверь в квартиру открыта. Прямо по коридору дверь в гостиную. Слева — на чердак. Чердак — как комната, вход прямо из квартиры, даже балкон есть.

Я вспомнил: летом на чердаке жарко, как в духовке. Пахнет ржавым железом и пересохшим клеем. Когда мы вобрались сюда, на чердаке была свалена старая мебель, какие-то венские кресла с гнутыми ножками, спинки от кроватей с побуревшей, изъеденной жучком древесиной. Среди прочего хлама, оставшегося от прежних хозяев, нас привлекла только огромная пачка аккуратно перевязанных кинорекламных журналов.

А мама уже входила в большую комнату, и я поспешил за ней.

На первый взгляд здесь ничего не изменилось. Тахта, покрытая ковром, на которой я спал, стол, буфет, радиоприемник в углу, даже гардина с шелковой бахромой, мамина гордость.

Но повсюду расставлены, рассованы незнакомые вещи — пакеты, свертки, чемоданы, на подоконнике и тумбочке бритвенные приборы, пластмассовая посуда. И от всего этого чужой, казарменный дух кожи и табака. Мы стояли, не зная как нам быть. И тут из комнаты, которая была у нас спальней, появился коренастый немец в сером джемпере. Смуглолицый и рябоватый, он не очень походил на немца. Он спал или читал перед тем, как выйти к нам: глаза припухло щурились. Его озадачило наше появление, он не мог понять, откуда мы взялись, как посмели придти сюда. Он уже свыкся со своим положением хозяина и не мыслил иного отношения к себе со стороны местных жителей, как только страх и покорность.

— Вас ист лёс?[5] — в упор гортанно выдохнул немец.

Мама вздрогнула и крепко сжала мою руку. Черт возьми, мы ведь говорили, что не надо подавать виду, что боимся их. Сейчас было самое подходящее время продемонстрировать это.

Мучило любопытство, что там в нашей с сестрой комнате. Как просто пересечь гостиную, два-три шага, и все. Но сейчас их не пройти, потому что на пути стоит чужой человек и смотрит на нас угрожающе. И считает, что все это его: и комната, и дом, и улица, и мир, в котором мы, неизвестно откуда взявшиеся, еще существуем.

— Вас ист лёс? — вскинув подбородок, как бы подхлестывая нас, повторил немец. Сунул руки в косые карманы галифе и упрямо потянулся на носках, качнулся несколько раз в нетерпении.

— Мы здесь жили, — быстро заговорила мама, — здесь жили, ферштейн, — она обвела рукой комнату, — здесь остались наши вещи, мы бы хотели что-нибудь взять.

Немец, судя по его виду, не понимал, чего от него хотят.

— Мы остались в чем стоим, понимаете, — пыталась растолковать мама, — вот все, что на нас — Она зачем-то притронулась к своему платью, — больше у нас ничего нет. Все осталось здесь, ферштейн, здесь.

Немец ухмыльнулся.

— Вас ист дас «здесь»?[6]

— Мы жили здесь, мы, это наша квартира, ферштейн, — твердила мама.

— Их ферштейн, абер ду бист феррикт[7], — сказал немец, покрутив указательным пальцем около виска.

— Он думает, мы хотим, чтобы нам вернули квартиру.

— Нет, нет, — отрицательно замотала головой мама, — нет, что вы, нам бы только что-нибудь из вещей. Вот посмотрите, у моего сына совсем развалились сандалии.

Мама привлекла меня к себе, стараясь обратить внимание немца на мои драные сандалии.

Мне стало не по себе от того, что я должен позировать перед ним и выпрашивать пару собственных ботинок.

— Ладно, мама, пусть его, — говорил я, опустив голову и, стараясь спрятать торчавший сквозь драную подошву палец. — Давай уйдем отсюда.

— Сейчас уйдем, погоди минутку, — сказала мама, еще на что-то надеясь.

— Уйдем, он все равно ничего не понимает, — настаивал я.

— Молчи, сейчас, — мама смелела и становилась настойчивее.

Немец наконец что-то смекнул.

— Вартен зи айн момент[8], — сказал он и удалился в спальню.

Меня подмывало заглянуть в тумбочку под радиоприемником, там у меня лежал альбом с марками, но я не успел или, вернее, был поглощен тем, что прислушивался, как в спальне скрипят дверцы шифоньера и выдвигаются ящики.

Неся какие-то скомканные вещи, возвратился рябой. Он швырнул их на тахту и, указав на них маме, сказал, что она может взять это… Но прежде чем мама успела прикоснуться к вещам, в комнату вошел еще один немец. Он появился с улицы и был одет в эссесовский мундир с черными петлицами, в фуражке с черепом.

Вот так формочка, подумал я, впервые вблизи увидав эссесовца, — череп, как у пирата. Я читал книги про пиратов и разбойников. Не то, чтобы они мне так уж нравились эти книги, я больше любил про пограничников и гражданскую войну, но все-таки про пиратов тоже было интересно читать. Как «Остров сокровищ», например. Перед войной и фильм такой шел. Ну и рожи были у этих субъектов, особенно у Сильвера и того толстяка. На черной метке, которую они присылали своей жертве, изображался череп и скрещенные кости, точно такие же, как у фашиста на фуражке. Он совсем не был похож на героев Роберта Стивенсона, хотя, судя по всему, был первым настоящим пиратом, встретившимся на моем пути.

Сердито взглянув на нас, он обменялся несколькими словами с рябым и, резко повернувшись, побежал через черный ход во двор, только дверь хлопнула за ним.

Мы почувствовали, что он затевает что-то недоброе, хотелось взять вещи и уйти. Но рябой не разрешил, блондин приказал ему нас не отпускать.

Вскоре он и сам вернулся с кипой фотографий в руках. Вывалил их на стол. Потом выхватил несколько штук из общей кучи и развернул веером, как карты, поднес к маме и, тыча пальцем, словно расстреливая одно изображение за другим, заорал:

— Дас ист дайн Манн, комиссар. Но, вас загст ду?![9]

То, что он показывал, не было фотографией моего отца. На снимке был изображен сосед со второго этажа, майор Твердохлеб, с женой и детьми.

— Это не мой муж, — тихо сказала мама, — разве вы не видите?

— Но, но, — замахал немец рукой, дескать, знаем, знаем. — Дас ист дайн Манн, унд дас ист ду[10], — и он показал на жену Твердохлеба.

— Нет, это не я, разве вы не видите? — упрямо повторила мама.

Немец замолчал и тем же указательным пальцем, что тыкал в фотографию несколько раз, как маятником, покачал перед маминым лицом.

— Поглядите как следует, — вмешался я, обращаясь к рябому, мне казалось, что он не такой злой, как блондин, — ну поглядите да скажите сами.

Ироническая улыбка скользнула по лицу рябого, и он что-то сказал блондину. Тот порылся в груде фотографий, извлек еще несколько снимков и вновь показал маме.

— Дас ист дайн Манн, абер ер шон капут[11].

Мама в ужасе глянула на то, что показал немец. На этот раз на фотографии были Федя и Аннушка. У Феди было фотогеничное лицо, и он отлично получался на снимках. На этом снимке он был совсем как в жизни.

Немец внимательно следил за тем, как мама разглядывает фотографию, и желваки зло ходили под кожей. Ему не терпелось увидеть отчаяние женщины, узнавшей о гибели мужа.

Мама отрицательно покачала головой.

— Это тоже не мой муж, откуда вы взяли, это другая женщина.

— Дайн, дайн, — заорал немец и затопал ногами. — Дас ист дайн Манн, абер ер ист шен капут. Ду вирст аух штербен[12].

Он схватился за кобуру, якобы стараясь вытащить наган.

И тут я сообразил, что вся эта затея с фотографиями сплошная игра. Немцы отлично видели, что на фотографиях, которые они показывали, нет мамы, и настаивали на этом просто ради забавы, чтобы поиздеваться.

Я потянул маму за руку. Она, окаменев, глядела на орущего эссесовца.

— Хинаус, — еще пронзительней заорал немец, надвигаясь на нас. Схватил с дивана вещи, швырнул в лицо.

Я настойчиво потянул маму к выходу.

— Хинаус мит ойх, ферфлюхте швайне[13], — орал фашист.

Не помня себя от ужаса и обиды, мы очутились на улице.

Мама шла, тяжело сгорбившись, устремив невидящий взгляд в пространство, подавленно молчала. Когда пришли на Московскую, почти истерически разрыдалась.

На следующий день у Смирницких мама отозвала Чинилину и тихо спросила у нее, не может ли та достать в аптеке яду. Чинилина не поняла вопроса.

— Ожидать нечего, все кончено, — спокойно и настойчиво пояснила мама, — давай соберем детей и все вместе покончим с собой.

— Что ты говорить, ты с ума сошла, — возмутилась Чинилина.

— Пока еще нет, но могу сойти.

О мамином настроении Чинилина сообщила сестре, та поделилась со мной. В тревоге за маму мы старались не оставлять ее одну, всячески отвлекали от мрачных мыслей, насколько это было возможно в те дни.

Я почти совсем перестал ходить к собору. Если удавалось ненадолго отлучаться из дому, отправлялся на базар, чтобы потолкаться в толпе. Базар помаленьку стал собираться к концу лета. Сперва бабы из пригородных сел несли продавать зелень, потом потянулись телеги из глубинки, продукты меняли на вещи, которые предлагали горожане. Довольно часто случались облавы, но к этому привыкли, и загодя рассеивались по соседним улицам и дворам.

Я ходил на базар не затем, чтобы разжиться чем-нибудь: у нас по-прежнему не было ни вещей, ни денег, а затем, чтобы послушать, о чем говорят люди.

Недостатка в слухах не было, говорили, что кому взбредет на ум. Все выслушивалось и истолковывалось на сто ладов.

Кто-то сказал, что в Беловежскую пущу прорвалась из окружения наша дивизия с артиллерией и танками и что теперь ее оттуда не вытеснить, будет вести партизанскую войну. Слухи, даже самые невероятные, но добрые служили нам единственным утешением.

Однажды, каким-то образом узнав о нашем местопребывании, явилась Каганова. Выглядела она вполне прилично и говорила бойко. Обняла маму, меня потрепала по голове.

— Как вы тут устроились, милые? Рада, рада вас видеть всех. Кто бы мог подумать, что так получится. Ужасно, ужасно…

Мама была в подавленном состоянии и не слишком реагировала на приход Кагановой, во всяком случае к шумным восклицаниям гостьи осталась равнодушна.

— Что с тобой? — заметила Полина Львовна. — Как в воду опущена.

— А чему радоваться?

— Ну все-таки дети при тебе, все вы, слава богу, живы, здоровы…

— Где ты устроилась? — в упор, словно почувствовав, что Каганова пришла не просто так, а с какой-то целью, спросила мама.

— Как бы тебе сказать, — смешалась Полина Львовна, — я при костеле живу.

— При каком костеле? — не поняла мама.

— Это не здесь, на районе, — туманно стала объяснять Каганова, — Ксендз в услужение взял. Что делать, надо как-то прожить. Ксендз молодой, хороший, обещал нас не выдать. Ты ведь знаешь: евреев в гетто сгонять будут. Я Ленечку и Бэлку крестила. Пан Езеф обещал документы какие нужно сделать. Добрый он.

Полина Львовна поправила волосы и таинственно добавила:

— Об этом никто не знает, только тебе сказала, понимаешь.

— Где ты ксендза своего раскопала?

— Познакомились, — неопределенно сказала Каганова. — Что делать, сейчас так надо. — Неловко глянув в сторону и резко переменив разговор, как бы между прочим, спросила: — Ты бы не могла мне дать чемодан, который у тебя в машине тогда осколком пробило?

— ??

— Я тебе потом как-нибудь объясню. Пожалуйста, он мне очень нужен.

Просьба Полины Львовны могла озадачить кого угодно, но после такого вступления мама не стала расспрашивать, для чего ей понадобился пробитый осколками чемодан. Она сказала, что, конечно, чемодана ей не жалко, но он остался в подвале.

— В углу, за ящиками, я его так и бросила с вещами.

— Вот жалость-то, — вырвалось у Кагановой, — его, наверное, кто-нибудь подобрал.

— Кому он нужен, продырявленный, сходи посмотри, может, там и лежит.

— Да, конечно, схожу, непременно, завтра же, — согласилась Полина Львовна. — Между прочим, знаешь, Клава Фесько, когда вы ушли в то утро, помешалась, выпрыгнула с балкона. Осталась жива, только ноги поломала. Кошмар.

— Всех нас или убьют, или помешаемся, — мрачно сказала мама.

— Зачем так, может, бог даст, обойдется, — неопределенно сказала Полина Львовна.

— А ты, наверное, тоже крестилась, все бога вспоминаешь, — заметила мама.

— Что делать, без надежды совсем тоже нельзя.

— Какая там надежда? Уповать на бога, — возразила мама, — пустое это, да и не приучены. А то, к чему приучены, где оно все? Вот, я понимаю, надо как-то сопротивляться, но никто не подскажет, никто не позовет. Кто-то ведь должен начать.

— Что мы можем, — вздохнула Полина Львовна, — нам бы детей уберечь.

— Конечно, это так… Только нет больше терпения, не выдержу — брошусь однажды, первого попавшегося фашиста задушу, а там — будь что будет.

— У тебя нервы ни к черту, так можно натворить, кто знает чего, — выждав, пока мама успокоится, растерянно сказала Каганова.

— Да, тетя Поля, нервы у нее совсем разладились, — сказала сестра.

Глаза у мамы неожиданно потеплели.

— Видишь, как получается, дети выдержке нас учат, чудно.

— Ничего чудного, — возразила сестра, — все мы друг другу пригодимся, если понимать будем друг друга. Тетя Поля, Бэлка-то ваша как?

— Не спрашивай, — смутилась Полина Львовна и, ничего не объяснив, тихо ушла.

— Она с ксендзом каким-то познакомилась, — объяснила мама, когда Каганова ушла, — может, это действительно спасет их.

— А чего ей нужно было у нас?

— Просила чемодан, который осколком пробило, отдать ей.

— Это зачем же? — удивилась сестра.

— Вот и я думаю — зачем? Возможно, в качестве вещественного доказательства или что-нибудь в этом роде.

Как выяснилось позже, мама была недалека от истины. Когда меняли паспорта, Каганова пробила свой и Бэлкин паспорта в том месте, где значилась национальность, и, предъявила пробитый осколком чемодан, в котором якобы лежали паспорта. К счастью, чемодан оказался на месте. Пан Езеф, как ксендз, подтвердил крещение детей.

5. РЫЖИЙ АВСТРИЕЦ ИОГАНН

Рыжий Иоганн из обоза по настоянию фельдфебеля был определен на постой в дом Василисы Адамовны. Угрюмо сопя, словно извиняясь за вторжение, он перенес из фургона свои вещи: ранец с притороченной к нему шинелью и каской, а также потертый чемодан.

Ему освободили большую комнату, перетащив старуху вместе с креслом в спальню.

— Она мне не мешайт, можете ее оставляйт здесь, — сказал Иоганн.

Он кое-как говорил по-русски и, как выяснилось, был совсем не немец, а австриец. Крестьянин из-под Линца, он уже участвовал в первой мировой войне и в шестнадцатом году побывал в русском плену. Вспоминал об этом беззлобно, с улыбкой.

Вообще же Иоганн был малоразговорчив. Он просыпался на рассвете и уходил к своим лошадям. До полудня возился около них, металлическим скребком и щеткой драил округлые, чуть раздвоенные крупы, носил воду, резал сечку. Он делал это молча, неторопливо, как крестьянин, которому не с кем и не о чем говорить. Работа у него была крестьянская, и сам он грубым, обветренным лицом, белыми, выцветшими на солнце бровями был похож на крестьянина, а не на солдата.

Я наблюдал за Иоганном и все не мог увязать будничность дела, которое он выполнял так ладно, с тем, что он враг. Он совсем не был похож на немцев, которых я видел до этого, на тех, что выгнали нас из дому, что конвоировали наших пленных и хоронили своих мертвых. Да и мундира он почти не носил, все ходил в мятой холщовой куртке и таких же брюках.

Австриец видел, что я за ним наблюдаю, но внешне никак не реагировал на это. В час пополудни он отправлялся в соседний двор, где стояла кухня. Когда он возвращался неся котелки, источавшие невыносимо аппетитный аромат горохового супа, меня уже не было. Я уходил, чтобы он не видел моих голодных, просящих глаз.

Но однажды, смекнув, что я ухожу именно тогда, когда он приносит пищу, Иоганн, прежде чем отправиться за обедом, подозвал меня к себе и приказал сесть на тюк прессованного сена.

В ведре, из которого поил лошадей и где плавали мелкие соломинки и полова, он сполоснул руки, лицо, шею. Когда наклонился, чтобы зачерпнуть воду, алюминиевая пластинка на тонкой цепочке с изображенной на ней мадонной запуталась в намокших рыжих волосах на груди.

Я смотрел и не мог понять, зачем он меня позвал.

— Вартен, сидеть здесь, понимай? — сказал Иоганн, беря котелки, вытряхивая оставшиеся капли воды. — Ты здесь сидеть, бис их цурюк, обратно приходил, ферштейн.

— За лошадьми, что ли, присмотреть, или как? — недружелюбно полюбопытствовал я.

— Найн, лошадь не надо, лошадь сам, — запротестовал Иоганн, — ты только сидеть здесь и не уходить, бис их цурюк комен, я быстро, один момент.

Убедившись, что я понял и не собираюсь уходить, он направился в соседний двор.

Я сидел и слушал, как монотонно и отчетливо лошади хрустят овсом, перемешанным с мелко посеченной соломой. Их коротко подрезанные хвосты, словно помазки для бритья, покачивались в воздухе, не достигая спины. Время от времени, как рябь по воде, по коже у них пробегала нервная дрожь.

Заслышав шаги хозяина, они перестали жевать, навострили уши и повернули в его сторону большие губатые морды. Розовые ноздри раздувались и вздрагивали.

При всей моей любви к животным, лошади — бельгийки из немецких обозов — были мне несимпатичны. В них я видел ту же тупую силу, которая, все подминая и сметая на своем пути, перла по нашей земле. Для меня эти битюги, не похожие на наших лошадок, были в одном ряду с армейскими «цундапами» и «БМВ», мотоциклами-гигантами, чьи широченные скаты подходили скорее мощным грузовикам, чем мотоциклам.

Лошади учуяли Иоганна издалека, перестали жевать и повернули головы в его сторону.

Иоганн возвратился быстро, как обещал, и был удовлетворен тем, что я его ожидаю.

— Гут, карашо, будем немножко кушайт. Ду вильст кушайт, нихт вар?

Иоганн заглянул мне в лицо, желая увидеть, какое впечатление произвели на меня его слова. Он был уверен, я рад без памяти от его намерения меня накормить, и это льстило ему.

При упоминании о еде, чуя, как ароматно дымят котелки, я проглотил слюну и отвернулся, не в состоянии бороться с собой. Мне очень хотелось есть, сдерживать и скрывать это желание, когда рядом еда, было сущей пыткой. Я мало верил, что смогу устоять. Но в то же время не представлял, как это сяду рядом с немцем и буду есть его еду только потому, что он позвал.

В предложении Иоганна я не улавливал никакого подвоха, да и не похоже это было на него. А может, просто я так был голоден, что не желал ничего замечать.

Иоганн между тем расставил на окованном ящике котелки, нарезал ломтиками бурый, как глина, хлеб, протянул ложку.

Ну что будет, если я поем с Иоганном, продолжал рассуждать я. Разве я поступлю плохо? Поем немного, и все. Я ведь его не просил, он сам предложил, значит, я этим никак себя не унижаю и не позорю. А что мама скажет, когда узнает? Может, ей не понравится, что я кушал с Иоганном. Я ей все расскажу, как было, она поймет, может, даже обрадуется, что я накормлен. Конечно, обрадуется, потому что какая же мама не рада, когда ее сын накормлен.

— Ну, скоро, скоро, — поторапливал Иоганн, — зюпе холодный. Давай кушайт.

От котелка валил неотразимый пар.

— Спасибо, — проговорил я ртом, полным слюны, и отвернулся.

— Нихт спасибо, — уже сердясь, проговорил Иоганн, — кушайт.

Конечно, он искренне, — мелькнула душеспасительная мысль. Взяв ложку, я низко наклонился над котелком. Суп был гороховый с мелконарезанным луком и морковью. Я старался есть медленно, но у меня плохо получалось. Потом Иоганн налил немного черного кофе.

Пока я ел, он несколько раз поглядывал на меня, как мне казалось, с одним намерением — убедиться, что я доволен и благодарен ему за угощение. Это было не совсем приятно. Но так или иначе австриец меня накормил и подкармливал потом почти все время, пока вместе с обозом не покинул город.

По вечерам Иоганн садился у дверей дома, подперев большими шершавыми кулаками щеки, смотрел на закат. В этом тоже было что-то крестьянское, мирное и будничное.

Василиса Адамовна благодарила бога за то, что послал ей такого смирного постояльца. Однажды она даже простирнула Иоганну рубашку. Как раз в это время нагрянул горбоносый фельдфебель.

— Гут, гут, матка, — не без намека затараторил он. Похлопал Иоганна по плечу, дескать, вишь, молодец какой, ему уже и рубашки стирают.

Иоганн лениво поднялся, соблюдая субординацию, смущаясь от непристойных намеков фельдфебеля.

Василиса Адамовна, не переваривавшая фельдфебеля с самого начала, бросила в таз рубаху, да так сердито, что мыльные брызги полетели немцу в лицо. Ушла в дом.

Рыжеватые волосы ее огненно поблескивали, щеки разрозовелись. Это придавало ее худому некрасивому лицу некоторую привлекательность.

Когда мама узнала, что Иоганн подкармливает меня, она сперва удивилась, а потом завела с ним разговор.

— Скажи, Иоганн, почему делаешь это?

— Почему я это делай? — повторил вопрос Иоганн, как бы стараясь лучше вникнуть в его смысл. Ему было не ясно, зачем его спрашивают об этом.

Мама и сама понимала грубоватую неуместность поставленного вопроса. Но не отказывалась от него, потому что речь шла о другом. Не просто об объяснении доброго поступка, а о попытке разобраться в поведении австрийца.

— Я видел, какой он есть голодный, твой сын, и я давайт ему немного зюп, — неожиданно просто ответил Иоганн.

Мама на мгновенье опешила, а потом собралась с мыслями:

— А почему он голодный и почему мы все голодные, этого Иоганн не знает? Мы ведь жили по-другому, пока вы не пришли к нам, чтобы убивать и грабить.

— Я нет, я нет, — замотал головой Иоганн, — я нихт убивайт.

— Может быть, ты лично не убивал, но ты с ними пришел.

Иоганн неопределенно подернул плечами. Иоганн не понял смысла этих слов и продолжал настаивать на том, что он не убивал.

— Не хочет взять грех на душу, — подсказала Василиса Адамовна.

— Еще бы, — презрительно сказала мама, — вон у него на поясе «гот мит унс» написано, бог с нами, значит. — Она указала на серую пряжку, где вокруг орла со свастикой были слова.

Это не укрылось от взгляда Иоганна.

— Гот это тут, тут, — приложил он ладонь к сердцу.

— Веришь в бога, а пошел за Гитлера воевать, — осмелев, сказала мама.

— Руих тихо, — оглянувшись, прошептал австриец, — их бин зольдат, мобилизацион, понимай.

— Мобилизовали тебя, — сказала мама.

— Так, так, мобилизацион, — обрадовался Иоганн, что его поняли. — Я хотел быть домой, на хозяйство. Там есть корова, пферде, ви гайст пферде, лёшадь. Абер мих немен, меня забирайт на солдат.

Иоганн сходил в комнату, и, порывшись в своем бауле, вернулся с пачкой фотографий, аккуратно перевязанной синей муаровой ленточкой. Развязал и стал показывать их по одной не без гордости и волнения.

Культ фотографии вообще был очень развит у немцев. Улыбающиеся, они становились перед объективом на проселочных дорогах России, в песках Африки, над фиордами Норвегии. Фотографируясь возле рвов, заполненных трупами, около виселиц и крематориев — они оставили послевоенным трибуналам неопровержимые свидетельства преступлений.

То, что показал нам Иоганн, было милыми семейными снимками. На фоне увитого плющом домика с крутой черепичной крышей — седая полная женщина — жена Иоганна. Сыновья, помогающие отцу по хозяйству. Показывая снимок, Иоганн назвал сыновей по именам и, ткнув пальцем в высокого, сказал, что он тоже в армии, где-то под Смоленском сейчас.

— Сын впереди, а ты его на телеге догоняешь, — не без иронии сказала мама.

Иоганн нахмурился и стал складывать фотографии.

Обоз ушел так же внезапно, как появился, снялся с места, как цыганский табор. Полдня все суетились во дворе, что-то таскали, складывали. А утром следующего дня серые повозки, крытые брезентом, затянутые ремешочками и тесемками, на смазанных колесах выкатили на шоссе.

Двор с остатками навоза, соломы, поломанным забором показался еще более огромным и неуютным, чем прежде.

— Слава богу, — сказала Василиса Адамовна, глядя вслед последней повозке.

— Скатертью дорога, — окидывая взглядом двор, напутствовала обозников сестра.

6. ОДНАЖДЫ ВЕЧЕРОМ

Последнее время мы редко видим сестру дома. Она больше пропадает у Смирницких, что-то непонятное затевая с Таней.

Однажды они меня попросили погулять около дома, ну вроде бы покараулить. Тогда к нам пришли под вечер кроме моей сестры и Тани еще Борис Покус с младшим братом Ильей и какая-то незнакомая девушка.

С Покусами мы были знакомы до войны, их отец служил вместе с нашим. Илья был соучеником сестры, а Борис занимался в институте. У них была еще сестра Фаина — полная черноглазая девица.

С ними случилось то же, что с нами в первые минуты войны. Прямо около дома разбомбило машину. Маму убило сразу, а Илью, Бориса и Фаину ранило. Бориса — легко, и он быстро поправился, а Илья и Фаина больше месяца лежали в больнице.

У Ильи и сейчас, когда мы прохаживались возле наших ворот, ныла рука. Рана в плече заживала плохо: то ли там сидел осколок, то ли внесли инфекцию. Плечо было перебинтовано и казалось под пиджаком выше другого.

— Они у меня совсем хотели руку отхватить, — морщась, сказал Илья, — я не дал.

— Кто они? — не понял я.

— В больнице, где мы лежали. Народу битком, возиться некогда, давай, значит, отрежем.

— Я знаю, что в больницах творилось. Мы бабушку искали.

— Если бы по правилам, мне бы еще лечиться надо. И потом, кто его знает, может, зря не дал ампутировать.

— ??

— Врачи сказали гангрена может быть.

— Что ты, Илья, — попытался я успокоить парня, толком не зная, что такое гангрена. — Ничего не будет. Если не было сразу, то теперь наверняка не будет.

— Вот и я так думаю, — неожиданно быстро согласился Илья. — Если что, уже бы проявилась. Только понимаешь, неудобно, мешает она мне, перевязки надо делать. И Борису обуза. Эх, если бы не рука, — в сердцах заключил Илья.

— Что, если бы не рука? — полюбопытствовал я.

— Не сидели бы мы тут с Борисом. Ладно, не будем об этом, — спохватился Илья, — давай лучше смотреть как следует.

— Я и так смотрю как следует.

Я был всецело поглощен поручением. Чувство гордости и ответственности переполняло меня. Шутка ли, мне доверили с Ильей покараулить, пока сестра, Таня, Борис и та незнакомая девушка о чем-то договариваются; «Это уже не игра, это по-настоящему», — думал я, поеживаясь от волнения и ветра. В тот вечер было ветрено и сыро. На крышах домов дребезжало железо, одиноко хлопала где-то отворенная калитка.

Мы с Ильей прохаживались вдоль забора, и меня все время подмывало спросить, о чем говорят в доме. Но я понимал, что Илья все равно не скажет, а за любопытство отругает. Прикусив язык на полуслове, я помалкивал.

Никто подозрительный на улице не появлялся. Да и вообще улица была пустынна. С наступлением вечера люди спешили укрыться в домах.

Из дому вышел Борис, подозвал нас.

— Ну как, здесь все в порядке? Это что хлопает так? — спросил, прислушиваясь.

— Калитка где-то открыта, — ответил Илья.

— Ветер видал какой, — сказал Борис и, поправляя растрепавшиеся волосы, вернулся в дом.

Поодаль за железнодорожным мостом протяжно прокричал паровоз. Казалось, на земле ничего не произошло, настолько это было буднично.

— Слушай, Илья, вот мы будем вспоминать, наверное, обо всем и даже не поверим, что это были мы, правда?

— А ты мечтательный парень, — сказал Илья. — Все рассуждаешь, рассуждаешь.

— Точно, — подтвердил я, — мне так, знаешь, интересней. Смотришь со стороны, как оно происходит с тобой или с другими, и, вроде, не так страшно.

— Ты просто многого не понимаешь, поэтому не так страшно.

— Я все понимаю, — смешно взорвался я, — и потом, я не говорю, что совсем не страшно.

— Не обижайся, — сказал Илья, — ты просто не можешь все понимать, хотя бы по возрасту. И потом, кто думал, что так получится. Тут и взрослые не во всем разобраться могут.

— Конечно, если так, как ты говоришь, — согласился я, — но все равно не думай, что я воображаю или треплюсь.

— А я не думаю, — сказал Илья, стягивая с себя зеленый ворсистый шарф, одетый прямо под пиджак. На-ка лучше, а то холодно.

— Не холодно, — возразил я.

— Не холодно, а сам вон как дрожишь.

— Это от волнения, — признался я.

— Ладно, надевай, — не унимался Илья. — Шарф от мамы остался.

Я понимал, что надо Сказать что-то сочувственное и проникновенное, но вместо этого вспомнил про нашего дедушку, который тоже погиб в первый день. И уже совсем некстати, как будто от этого Илье должно было стать легче, добавил:

— Знаешь, а фашистов тоже намолотили двадцать второго будь-будь. Я ходил смотреть, как их хоронят, даже пробовал вести счет.

— Это зачем же? — удивился Илья.

— Ну чтобы знать, для истории вроде. А то потом кто скажет.

Шарф, который дал Илья, я обмотал вокруг шеи, он был еще теплый его теплом, и я сразу согрелся.

Темнело. Прогуливаться по пустынной улице становилось небезопасно.

— Сейчас они уже выйдут, — сказал Илья, бросая взгляд в сторону дома.

— Слушай, Илья, вы меня еще позовете для чего-нибудь?

— Ты о чем?

— Перестань. Они ведь там договариваются. Может, и я пригожусь.

— Ни о чем они не договариваются, — невозмутимо отрезал Илья.

— А мы тогда для чего здесь, — заупрямился я.

— Мы просто гуляем, — хитро подмигнул Илья.

— Вредный ты человек, Илья.

— А ты болтливый. Если бы знал, ни за что не взял бы тебя.

Меня обидели его слова. Я считал, что имею право хоть что-нибудь узнать. Все оставшееся время я не проронил ни единого слова.

Когда Илья и все остальные уходили, я даже не сказал «до свидания».

— Сердится, — объяснил Илья.

Борис протянул мне руку и коротко сказал:

— Спасибо.

Борис нравился мне куда больше Ильи. Не подчеркивал, что он взрослый, а я, дескать, пацан. Все по-деловому.

Шарф я отдал Илье, и он был таким же теплым, каким я получил от него, словно я сполна вернул ему его же тепло.

7. КОНКУРЕНТЫ

К маме я отправлялся в полдень, когда голод становился совсем невыносим. Маму вместе с другими людьми мобилизовали разбирать развалины в центре города. К весне сорок второго мы бедствовали по-настоящему. Мне казалось, что я непрерывно хочу есть. Но особенно тяжело было к полудню, когда то немногое, что удавалось проглотить с вечера, переваривалось, и желудок становился пустым. Вообще-то, когда я шел к маме, я думал, что обязательно скажу, как хочу есть, потому что кому мне было говорить, как не маме. Но явившись туда, где она работала, и увидав ее среди руин, запыленную, измученную, в повязанном до глаз платке, я молчал. Просто смотрел на нее и молчал, И она смотрела на меня и все понимала.

— Ну что ты пришел, — говорила она сухими, белыми от известки губами, — ступай домой, я скоро вернусь, что-нибудь придумаем.

Я знал, что взять ей продукты негде, но мне становилось легче. Ее слова успокаивали меня, и я не спеша, с какой-то тайной надеждой, отправлялся домой.

Иногда, прихватив котелок, я наведывался к Борису, который с осени устроился истопником в немецкий госпиталь, их появилось в городе немало. Под госпиталя были заняты все подходящие здания: школы, обком, исполком, Дом пионеров. Город, как гигантская аптека, насквозь пропах медикаментами. На запасных путях со стороны товарных складов постоянно разгружались санитарные поезда. Машины с красными крестами на полной скорости мотались между вокзалом и городом, развозя по госпиталям «завоевателей». На каждом перекрестке можно было встретить их — хмурых, бледных, хромающих на костылях, в помятых, словно жеваных, шинелях.

Четвертая школа выходила фасадом на улицу Жуковского. Ее построили перед войной и не успели облицевать. Так она и выделялась среди других домов красным кирпичом.

Санитарные машины разгружались не у парадного, а заезжали во двор с переулка. Здесь, у ворот, я обычно и поджидал Бориса. На меня никто не обращал внимания. Я заглядывал во двор и видел, как санитары таскают носилки, покрытые серыми суконными одеялами.

Борис появлялся черный от угольной пыли.

Потом он приносил полкотелка какой-то похлебки или еще чего-нибудь госпитального. Отводил меня в сторону и, сплевывая черную слюну, спрашивал, как у нас дома.

Я, потупившись, молчал, давая понять, что ничего отрадного сообщить не могу.

— Ничего, — утешал Борис, — нужно еще немного потерпеть. Вон их сколько гонят, всю зиму обмороженных возили. Говорят, из-под Москвы. А сегодня из-под Харькова привезли.

— Значит, ты думаешь уже скоро, да? — с надеждой заглядывая Борису в глаза, спрашивал я.

— Скоро, — уверенно отвечал Борис.

Я был убежден, что он что-то знает, раз так ответственно говорит, и верил ему, как никому другому. После встреч с ним я летел домой, как на крыльях. Жизнь обретала смысл. Я замечал вещи, которых в последнее время не замечал: набухающие почки на голых деревьях, воробьев, копошащихся в холодных лужицах. Дома, захлебываясь от волнения, рассказывал обо всем, что услышал от Бориса. И по моим словам получалось, что не сегодня — завтра должны прийти наши.

Иногда Борис просил меня кое-что передать сестре или Тане Смирницкой. Просьбы были не слишком замысловаты, ну вроде того, что они должны куда-то прийти или что-то принести.

Теперь я точно знал, что они связаны каким-то общим делом, но каким именно, не догадывался. Мама, конечно, тоже все видела, переживала за ребят.

Однажды Борис сказал мне, что слышал от Ильи, будто я ходил смотреть, как хоронят немцев, и даже вел счет. Поскольку у меня в этом деле есть определенный опыт, не мог бы я ходить на станцию считать, сколько каждый день прибывает санитарных поездов, а потом сообщать ему. Хотя Борис сказал это как бы между прочим, у меня взволнованно забилось сердце. Я не сомневался, что это поручение, а не праздный разговор, но для верности спросил:

— Ты мне это поручаешь, Борис?

— Считай так, если хочешь, — улыбнулся он. — Но ты ведь и сам этим занимался.

— Конечно, и сам, — согласился я, поняв его осторожность.

Никакой новой работы своим поручением Борис мне не прибавил. Я и без того почти ежедневно болтался по городу, бывал и в районе вокзала. Бродил по городу с тайной надеждой подработать и помочь семье.

В городе внимание привлекали мальчишки — чистильщики обуви. Я видел их и около зольдатенхауза, и на Советской около кинотеатра, и в скверике у моста, ведущего на вокзал, — в общем, во всех местах, где собирались немцы, потому что кому из местных жителей могло взбрести в голову заниматься своими башмаками.

Ребята сидели по двое, по трое прямо на тротуаре, поставив перед собой ящички, барабаня по ним щетками и приговаривая одну и ту же заученную фразу. Иногда проходящие мимо немцы ставили на ящик ногу, и тогда мальчишки принимались за работу.

Глядя на них, я подумал, как бы самому заняться этим делом. Не знал только, где достать щетки и ваксу. Под ящик приспособил найденную в сарае у Василисы Адамовны коробку-фонарь для рождественского колядования. Прибил сверху дощечку в форме подметки, чтобы ставить ботинок. Приладил поясок таскать ящик на плече. Когда Борис предложил мне считать санитарные поезда, я решил, что заделаться чистильщиком самое время и появляться, как другие пацаны, где мне заблагорассудится, не вызывая подозрений. Борис одобрил идею, сказал, что кроме всего прочего можно будет и подзаработать кое-что. Помог достать пару отличных щеток, черный и коричневый крем. Правда, коричневый крем мне не понадобился: немцы носили только черные сапоги и ботинки, но, как у настоящего чистильщика, у меня в ящике было все необходимое, даже бархатка, которую отрезал от портьеры в скупочном магазине Колчинского.

На бульваре Гоголя ветви каштанов набухли смолистыми, словно жирные запятые, почками. По бульвару прогуливались выздоравливающие солдаты из близлежащих госпиталей.

Попробую, что ли, здесь, решил я и уселся на перекрестке, поставив перед собой ящик. Сперва сидел молча, потом легонько пристукнул щетками по ящику и негромко пригласил: «Битте хэр штивель путцен». Никто не обратил на меня внимания, или не слышал, так тихо и неуверенно я сказал. Попробовал громче и осекся, поймав злой, раздраженный взгляд тощего немца на костылях. У солдата не было одной ноги, и мое предложение почистить сапоги разозлило его. Но через минуту против своего лица увидел поставленный на ящик сапог с расширяющимся кверху голенищем. Пытался подражать мальчишкам, работающим сразу двумя щетками, одной-другой, одной-другой, но сбился с ритма, замельтешил и смутился. Немец нетерпеливо посвистывал. Стараясь поскорей окончить работу, я так обильно намазал сапоги гуталином, что никак не мог навести глянец. Вывозился весь.

Только не надо суетиться, соображал я. Дело пошло лучше. Я почистил еще несколько пар сапог. Некоторые немцы совсем ничего не заплатили. Теперь я понимал, почему ребята предпочитали работать у вокзала среди приезжих, а не здесь, где прогуливаются озлобленные после ранения, безденежные солдаты.

К самому вокзалу гражданских не пускали. Но в этом не было и надобности. В ожидании поезда немцы располагались в соседних скверах, на склонах перед мостом. Узел едва справлялся с бесконечным наплывом войск, и район вокзала постоянно был забит солдатами, которые тут же закусывали, брились, болтали или просто валялись, подстелив плащ-палатки.

Здесь, по этому огромному залу ожиданий под открытым небом, и сновали мальчишки-чистильщики.

— Кто ты естесь? — спросил меня по-польски белокурый щеголеватый пацан, когда я появился впервые у проезжего моста.

Через железнодорожные пути было переброшено два моста, проезжий для всех и пешеходный — только для немцев.

— А тебе зачем знать? — уловив недружелюбный тон блондинчика, так же недружелюбно ответил я.

— Совет? — сказал пацан и пригладил ровный, как струнка, пробор на голове. — Давай уматывай отсюда.

— Почему это я должен уматывать? — став в оборонительную позу, спросил я.

— Потому что мы здесь давно работаем.

Он прилично говорил по-русски, только некоторые буквы особенно шипящие, произносил как все поляки.

— Я твой хлеб не заберу, понял, — решительно сказал я.

— Лучше уходи, а то пожалеешь, — надменно щуря голубые девчачьи глаза, пригрозил франт.

— Ты меня только не пугай, — сказал я, понимая, что если сейчас уступлю, то, во-первых, буду себя презирать, а во-вторых, надо будет навсегда отсюда уйти. — Кто ты такой, чтобы приказывать?

— Кто я такой? — переспросил он. — Вот сейчас ты узнаешь, кто я такой. — Он подступал ко мне, и я отчетливо увидел противные, мелкие, как просяные зернышки, угри на щеках возле глаз. Пацан был щупл и невысок; я подумал, что, вероятно, справлюсь с ним и что он больше хорохорится, чем на самом деле в состоянии сделать. Я знал, что среди ребят всегда находятся желающие побоговать над новичком, то ли пришедшим первый раз в класс, то ли появившимся недавно на улице. Как правило, этими задирами оказываются самые отвратительные трусы и доносчики.

Франт был настолько неприятен мне, что руки так и чесались дать ему по физиономии, по этим белым точечкам на скулах. Но я не любил драться и не хотелось начинать первым. Если полезет, дам сдачи.

Он почуял мою решимость постоять за себя и побежал звать товарищей. Конечно, при желании они меня отколотят, подумал я. Надежды на то, что смогу объясниться с ними, если они все как этот прилизанный блондинчик, — никакой. Трусливо подмазывать пятки не хотелось.

Франт вернулся в сопровождении долговязого подростка с большими растопыренными ушами, торчащими из-под суконной польской шапочки. Он что-то нашептывал долговязому, должно быть науськивая его на меня.

— Один на один сдрейфил, да? За подмогой побежал, — опережая события, пристыдил я блондина. — А вот давай один на один, если ты такой смелый.

Долговязый остановился, ожидая, что ответит на это его приятель.

— Я могу, только не хочу с тобой связываться, — хорохорясь, злорадно сказал он.

— А ты, если чистишь, — угрюмо вмешался долговязый, — зачем на чужую территорию пришел?

— Как это на чужую? — не понял я.

— А так, кто работает возле зольдатенхауза или около кинотеатра, не приходит сюда, а мы туда, к ним, не ходим.

Вот оно что, значит у каждого свои владения, дошло до меня.

— А как же мне быть, если я нигде раньше не чистил и у меня нет никаких владений?

— Не знаю, — подернул плечами долговязый, — мы здесь давно, и у нас свои дела.

— Слушай, как тебя зовут? — неожиданно спросил я долговязого.

— Збышек, — ответил он по инерции.

— Понимаешь, Збышек, у нас дома совсем нечего есть. Если я не подработаю, помрем с голоду. А у меня еще и мама, и сестра, и бабушка.

— Ну и что из того, нашел кому жаловаться, — не унимался франт.

— Почекай, — остановил его Збышек решительно и, обращаясь ко мне, сказал: — У нас тоже плохо.

— Я понимаю, — сказал я, — но вы хоть в своих домах живете, а нас совсем чужая женщина пустила, Василиса Адамовна, понимаешь, совсем чужая.

Подошли еще несколько мальчишек, пахнувших ваксой, по-деловому серьезных. Обступили полукольцом. Слушали, о чем толкует Збышек с неизвестно откуда взявшимся конкурентом.

— Чего ты с ним размавяшь, дай ему як тчеба, — по-польски сказал блондин, призывая Збышека расправиться со мной.

Мне казалось, что ребята не особенно поддерживают франта. Они больше прислушивались к долговязому. Вероятно, не одного из них белокурый встречал, как меня.

Из-за пухлой весенней тучи выглянуло солнце и засветилось, как фонарь, большое растопыренное ухо Збышека. Потом он повернулся, став к лучам боком, и ухо погасло.

— Вот интересно, — пораженный внезапным зрелищем, проговорил я. — Ухо светится.

— Какое ухо? — глядя на меня удивленно, не понимая, при чем здесь ухо, спросил Збышек.

— У тебя ухо светилось только что.

Ребята засмеялись.

— Вы не смейтесь, — опасаясь, что Збышек обидится, сказал я, — это у каждого может светиться на солнце. Вот поглядите.

Я подставил под лучи сведенные вместе пальцы, и они засветились рубиновым светом.

Ребята, следуя моему примеру, стали подставлять солнцу руки, уши. Просили друг друга посмотреть со стороны. Так увлеклись этим, что забыли о том, что на их территорию посягнул конкурент. Не забыл об этом только блондинчик, он искоса поглядывал на меня, думая, как бы со мной разделаться. Я все время ощущал на себе его злые глаза.

В конце концов, черт с ними, решил я, свет клином не сошелся на этой территории. После того что я не струхнул и не сбежал сразу, сейчас можно преспокойно, с достоинством уйти.

И вдруг, к моему удивлению, Збышек отвел меня в сторону и как ни в чем не бывало сказал:

— Ты того, можешь здесь оставаться, если хочешь. Кушать всем надо. А на него, — он указал на франта, — внимания не обращай, он у нас такой. Хотя сам понимаешь, если все сюда придут, что нам останется.

— Понимаю, Збышек, — сказал я, хотя не очень понимал.

Ребята, видя, что дело кончилось миром, разбрелись кто куда.

Мы с долговязым Збышеком свернули в переулок. Там на пустыре возле груды ржавого металла расположились немцы.

— Ты уже когда-нибудь пробовал чистить, знаешь, как это делается? — спросил Збышек.

— Пробовал, на бульваре.

— Там ничего не заработаешь, — махнул рукой Збышек.

— Точно, — подтвердил я, — раненые из госпиталей, сердитые все.

— А эти на фронт едут или в отпуск. Лучше, конечно, дело иметь с отпускниками.

— Почему?

— Ясно, почему. В настроении они.

Уверенной походкой Збышек направился к сидящим на пустыре.

— Штивель путцен, — кивая на сапоги, скорей утвердительно, чем вопросительно, сказал он и, не ожидая согласия, вытащил щетки.

Немцы переговаривались между собой, посмеивались. Збышек невозмутимо, словно реплики и смех его не касались, норовил самовольно приступить к работе.

— Ду бист феррикт, меншескинд[14], — ругнулся немец, но сапоги не убрал.

Стоя в сторонке, я восхищался хваткой Збышека. Вот, значит, как надо действовать.

Збышек хитро подмигнул мне, приглашая следовать его примеру. Мне не хотелось отбивать у него клиентов, которых он совсем не обязан мне находить.

— На, ком, ком, вас штейст ду, канст ду аух путцен[15], — позвал меня сосед того, которому Збышек уже заканчивал драить сапоги.

— Давай, чисть, чего ты. Видишь, зовет, — уже громко сказал Збышек.

Мне не оставалось ничего иного, как последовать его примеру.

— Давай смелей, у тебя отлично получается, — подбадривал Збышек.

— А бархатка-то мировая, где достал?

— Хочешь подарю?

— Сам чем будешь работать?

— У меня есть, бери, — соврал я.

Мне очень хотелось сделать Збышеку что-то приятное. И я радовался предоставившейся возможности. В полдень я собрался уходить.

— Куда ты? — поинтересовался Збышек. — Сейчас самая работа начнется. Днем в основном поезда и прибывают.

Задание Бориса у меня не выходило из головы. Я так замотался со своими делами, что до сих пор не был у платформ, где разгружаются санитарные поезда. Надо это делать с самого утра и к вечеру, по дороге домой решил про себя. Я не должен прозевать ни одного санитарного состава, а если еще что узнаю, тоже ругать не будут.

Ворота товарного двора были открыты, и оттуда одна за другой вылетали санитарные машины. Значит, сегодняшний поезд уже прибыл. Но с улицы просматривалось не много, только два-три вагона, остальные были заслонены стеной пакгауза. Узнать, сколько примерно привезли раненых, возможно, лишь подсчитав вагоны. Я вертелся перед воротами, не зная, что предпринять. Пытался прошмыгнуть в ворота, но остановил полицай. Потом я догадался взобраться по остаткам покореженных лестниц в разбомбленном доме напротив и оттуда из-за стены на уровне третьего этажа наблюдать, как разгружается состав. Я не был в восторге от своего наблюдательного пункта. Во-первых, это довольно далеко от места разгрузки, во-вторых, остатки перекрытий между этажами, где я пристроился, держались на честном слове.

Но главный недостаток заключался в том, что боковой стены у дома вообще не было, меня легко можно было обнаружить с улицы, если бы кто-нибудь пожелал присмотреться.

Лучше всего пути около вокзала, и сам вокзал, и товарная станция, и все эшелоны в районе центрального узла просматривались с пешеходного моста, того самого, по которому разрешалось ходить только немцам. Однажды мне все же довелось пройти по нему, но прогулка эта кончилась для меня печально.

Пешеходный мост был переброшен через железнодорожное пути от привокзальной улицы до вокзала и далее до дороги, ведущей на Граевку. Держался он на склепанных металлических опорах. Молниеобразные пролеты дощатой лестницы, схваченной железными скобами, гулко гремели, когда по ним поднимались.

Темноволосый, стройный гауптман всучил мне чемодан и приказал нести, после того как я почистил ему в городе сапоги. Груз был не тяжел, немец мог бы его отлично донести сам. Он шел прямо, большими шагами, и я едва поспевал за ним. Когда я увидел, что немец собирается идти через пешеходный мост, я, как мог, попытался объяснить ему, что мне по этому мосту ходить не разрешается. Офицер не понял или даже не пожелал слушать меня, поманил рукой и легко, вприпрыжку, продолжал подниматься по лестнице. Я глядел сзади на его туго подтянутые галифе и думал, как выпутаться из этой ситуации. Хотя, в конце концов, я тут ни при чем. Немец меня заставил нести чемодан, с него и спрашивайте.

Но полицай у входа на мост, около пожарного ящика с песком, ни о чем не стал спрашивать. Он видел, что я несу немцу чемодан, и заговаривать с офицером не решился.

Шли по мосту, обдуваемые гарью локомотивов, пыхтящих на путях. Белые клубы пара переваливались через перила моста, просачивались сквозь неплотно пригнанные доски настила.

Справа, рядом с мостом, разгружались санитарные поезда. Все как на ладони. Вот бы откуда вести наблюдение. В момент сосчитал пятнадцать вагонов. Состав разнокалиберный, нестройный. Вагоны и по форме и по высоте разные — здесь и польские миниатюрные вагончики, и немецкие цельнометаллические с покатыми крышами, и наши квадратные, словно большие зеленые сундуки.

Дальше у самого вокзала стоял эшелон с итальянскими солдатами. То, что это итальянцы, узнал потом, а тогда, увидав на открытых платформах возле автомобилей и орудий солдат в незнакомой форме, засмотрелся. Это было похоже на киносъемку или на представление, настолько театрально они выглядели в своих брюках-гольф под колено, в шапочках с длинным шнуром, увенчанным кистью. Черненькие, курчавые, они щебетали на своем певучем языке.

Спустившись с лестницы к самому вокзалу, немец сунул мне новенькую, лощеную, как он сам, марку, забрал чемодан и удалился. Мне предстояло выбираться отсюда самому. Я подумал, что, если пойду в сторону Граевки, меня непременно задержат. Потом доказывай, как ты сюда попал. Полицай же со стороны города видел, как мы прошли с немцем.

Но именно тот самый полицай, который несколькими минутами раньше не проронил ни единого слова, сейчас, когда я собирался пройти мимо, преградил дорогу.

— Ты что, не знаешь, что тут цивильным ходить воспрещается, «ферботен», — для надежности произнес «воспрещается» по-немецки и указал на щиты с этим словом, приколоченные внизу у входа на лестницу.

— Но вы же видели, я прошел только что с гауптманом.

— Ну, видел, шо из этого. Зараз ты идешь сам, — нахально сказал полицай.

С его желтого малярийного лица не сходило выражение злорадства. Поначалу я думал, что он постращает и отпустит, ведь дело-то имел не со взрослым, а с пацаном. Но когда он окликнул своего напарника, прохаживающегося внизу по путям, сомнение исчезло.

— Слухай, Степан, покарауль тут за меня, пока я отведу до комендатуры.

Комендатура железнодорожной полиции помещалась около вокзала рядом с санпропускником в небольшом кирпичном домике. Пока мы шли туда, в мыслях было всякое. Конечно, с полицаями лучше не связываться, но что они могут мне сделать. Потребуют документы, а какие могут у меня быть документы. Спросят, почему очутился на мосту — объясню.

А что если им известно, с какой целью я брожу около вокзала. Ерунда, откуда им это может быть известно? К тому же у меня ящик со щетками и гуталином, сразу ясно, чем занимаюсь. В этом районе много мальчишек-чистильщиков.

В тесной, затхлой комнате полно народа. Сменившиеся с дежурства и готовящиеся заступить на него полицаи сидели на лавках вдоль стен, курили, развязно похохатывали.

У окна за канцелярским столом сухопарый длиннолицый человек с рыжеватым пушком на почти облысевшем черепе. Он уставился на меня, ожидая, что скажет полицай, приведший малолетнего преступника.

— Ось на мосту задержал, — коротко объяснил конвоир.

— На мосту? — удивился начальник. — Как же он прошел на мост?

— Я с гауптманом прошел.

— Одну минуточку, — как-то не к месту благовоспитанно и жеманно сказал начальник, — кто тебя учил перебивать старших?

Мне стало не по себе от этого интеллигентно-нравоучительного тона, который никак не ожидал услышать.

— Что это за штука у тебя? — указал он на ящик. Я снял ящик с плеча, протянул.

Начальник брезгливо отстранился.

— Что ты мне суешь всякую гадость в лицо!

— Как вам угодно, но вы же сами просили показать, вот здесь гуталин, щетки, — сказал я, вешая ящик обратно на плечо.

— Работаешь, значит, чистильщиком, так сказать, самостоятельно зарабатываешь на жизнь? — рассудительно поинтересовался начальник.

Я кивнул головой.

— И что же сегодня уже заработал?

— Да вот гауптман, которому нес чемодан, дал марку и еще полмарки заработал до этого. А хлеб с мармеладом, который дал утром один солдат за то, что почистил ему ботинки, я уже съел.

— Марку, которую дал гауптман, еще не потратил? — без тени иронии серьезно поинтересовался начальник.

— Ну как бы я ее потратил, если с моста еще не успел сойти. Вот она марка, я ее маме отдам, деньги, которые зарабатываю, я всегда маме отдаю.

От хрустящей бумажки пахло тем же одеколоном, что от гауптмана.

Бережно, двумя пальцами начальник взял у меня деньги и положил перед собой на стол.

— Так-то, — проговорил рассеянно, — ну, а родители как относятся к твоим похождениям?

— К каким похождениям? — насторожился я.

— Ну, что бродишь сам по городу, чистишь обувь.

— А как же по-другому, — простодушно глядя на укоряющее лицо начальника, сказал я, — маме-то нужно помочь, иначе с голоду помрем.

— Все маму и маму вспоминаешь, а отец где?

Я молча потупился.

— Отец небось советский командир, комиссар? — неожиданно переходя на крик, теряя напускное спокойствие и бутафорскую благовоспитанность, спросил начальник.

Он взял со стола резиновую трубку, которую я сразу не заметил, и, то сгибая, то разгибая ее в длинных пальцах, многозначительно посмотрел на меня, только сейчас я разобрался, что это за штука у него в руках. Дубинка была самодельной. В резиновой трубке проделаны отверстия для веревочной петли, чтобы вешать на руку.

Я видел перед собой бесцветные глаза полицейского начальника, его рыжие бачки и гнущуюся в руках резину. Мне казалось, я слышу, как она рассекает со свистом воздух.

Сейчас будут лупить, мелькнуло у меня. Просто так, от нечего делать, на всякий случай изобьют, и все… И надо же так глупо влипнуть. Мне было обидно до слез, не так страшно, как обидно. Родители меня никогда не били, и я совершенно не был готов к этому.

Полицаи обступили меня плотным кольцом. Мне показалось, что я в дремучем лесу и вокруг нависли огромные черные стволы.

Главный полицай поднялся, по-прежнему не выпуская из рук резиновую дубинку, на какое-то мгновенье я увидел его прямые узкие плечи и закрыл глаза в ожидании побоев.

В город я возвращался через Граевку, через проезжий мост. Меня отпустили, и я шел не спеша, терзаемый не столько болью, сколько стыдом и обидой. Ударили меня всего два или три раза не слишком сильно, скорей для острастки.

Полторы марки, которые я заработал, полицай мне так и не отдал. Пусть подавится, думал я.

Дома о том, что случилось, не рассказал. Мама запретила бы мне ходить в город, и тем более к вокзалу.

Однако довольно отступлений. Всего не перескажешь.

Вернемся в июль сорок четвертого, на хутор, где расположился батальон капитана Гурьянова.

САПЕРНЫЙ БАТАЛЬОН (продолжение)

Мы сидим с Марианом около походной кухни на примятой траве, запиваем компотом ужин, которым нас накормил дядя Антон.

— Пейте, я завтра еще наварю. Вон сколько слив на деревьях. И вишни еще кое-где остались, только сильно поклеваны.

— Тут некому было снимать, — объясняю я, — вот птицы и хозяйничали.

— А что, капитан не решил с вами? — интересуется дядя Антон.

— В том-то и дело, что не решил, — грустно говорю я.

Мне тягостно от этой неопределенности. Мариан, наверное, уже все для себя решил, потому что спокойно дремлет, пока мы разговариваем с дядей Антоном.

— Слушай, Мариан, что ты намерен делать завтра? — толкаю я его в плечо.

Мариан открывает глаза и смотрит на меня, зябко поеживаясь. Из лесу от влажной зелени и сырой земли тянет прохладой.

— Набрось, — говорит дядя Антон Мариану и достает из-под сиденья походной кухни бушлат. — Тебе тоже дать? — спрашивает меня.

— Нет, мне не холодно.

— Это он придремнул, поэтому и озяб, — объясняет дядя Антон.

— Дядя Антон, мне очень хочется у вас остаться. Я буду делать все, что прикажут, только бы остаться.

— В чем же дело, — доброжелательно встречает мое признание дядя Антон, — оставайся.

— Вам легко говорить, а попробуйте капитана убедить.

— Я завтра домой вернусь, — тихо говорит Мариан, — может, мамуся дома.

Оказывается, Мариан не спит и слышит все, о чем мы говорим. Мне неловко перед ним, что я собираюсь отколоться, я хочу как-то объясниться, но не знаю, как это лучше сделать.

— Мариан, ты на меня не обижаешься, что я хочу уйти с нашими?

— Чего обижаться, я ведь домой возвращаюсь, — говорит Мариан.

— И то верно, — говорю я, — все-таки у тебя там еще тетка есть, а у меня никого. Ты же знаешь, как я наших ожидал.

Я говорю успокоительные слова, но чувствую, что они ничего не меняют. На душе скверно, как вообще при расставании. Получается странно, мы ведь не случайно встретились на дороге. Жили одной семьей, и вроде ничего другого не было у нас. И вдруг все переменилось. Оказалось, что у каждого в жизни есть еще что-то, есть другие семьи, настоящие, которые ближе, главнее этой теперешней. Сгоряча мы еще не сознавали, как много эта теперешняя для нас значит. А потом осознали, что никаким возвратом к прежней жизни не перечеркнуть ставших родными домов и семей, в которых нас прятали, кормили, согревали, считали своими неважно сколько времени — неделю или годы.

— Если Ядвига вернулась, — говорю я Мариану, — расскажи ей все, как было, что я ее буду помнить и что мы непременно увидимся.

— Добже, добже, але ж ты почекай, може, капитан еще тебе не везьне.

— Возьмет, — сказал я решительно, — как это так не возьмет!

Я не подозревал, что завтра утром вместе с Марианом буду возвращаться в местечко, но не просто потому, что комбат меня не возьмет, а потому, что узнаю такое, что изменит все мои планы и намерения.

От дома метнулась легкая, стремительная фигурка Валентины, перебежала двор и возникла возле нас из темноты на пятачке, освещенном фонарем, как на просцениуме перед затемненным залом.

— Поели, мальчики? — спрашивает она и, не дожидаясь ответа, кивает в сторону дома. — Пошли, капитан зовет.

Мариан уже улегся на сене в стороне.

— А он спит? — спрашивает Валентина.

— Устал, — говорю я, — ему завтра домой возвращаться.

— Ну ладно, — машет рукой девушка, — пусть себе.

— Я пойду к капитану, — говорю я твердо, — если бы ты не пришла, все равно бы пошел. Я как раз собирался.

— Накормил вас Антон? — спрашивает комбат, когда входим в дом.

— Еще как накормил, — отвечаю бойко, веря в то, что сейчас все устроится.

— Ну и отлично, — говорит капитан, — нам, вообще, повезло, что у нас такой повар. Такого, как Антон, ни в одной части нет.

Только теперь я замечаю, что говорит он не мне одному, но и человеку, сидящему в стороне у стола, на том самом месте, где сидел Смыга.

— А где твой приятель? — спрашивает капитан.

— Он там, спать лег, — говорю я, — завтра утром домой вернуться хочет.

— Тебе тоже пора спать, — строго говорит капитан.

— Нет, я сперва с вами хотел поговорить, — твердо настаиваю я, — мы ведь не решили ничего.

— А что мы должны решить? — улыбаясь серьезности моего тона, спрашивает комбат.

— Вы знаете что, — решительно пресекаю я всякие попытки отшутиться, как было до этого.

— Ну ладно, — говорит он, — я тебя по серьезному делу пригласил. Вот товарищ, который только что приехал, хотел у тебя кое-что спросить.

Он сидел у стола, длиннолицый, с выразительными глазами и выступающей нижней челюстью. Крылышки его погон немного загнуты и затенены так, что я не вижу, сколько на них звездочек. И сам он весь в тени, отбрасываемой дверью.

Интересно, когда же он приехал. Мы ужинали и не слышали, как машина подошла.

Нетерпеливо покусывая губы, человек подзывает меня и, ласково взяв за плечи, сажает рядом.

— Говорят ты знаешь, что здесь было осенью сорок второго?

— Вы это о чем?

— Ну вот бумага, что в доме нашли, — он протягивает листок с полустершейся надписью, и пальцы у него дрожат.

— А, это, — говорю я, — немного знаю.

— Ты расскажи, как все было, что помнишь.

— Зачем рассказывать?

— Мне надо знать, — говорит он настойчиво.

Я замечаю, как голос у него ослабевает. Потом совсем срывается.

— Понимаешь, у меня здесь осталась семья, — тихо выговаривает он.

— Где здесь?

— Ну в городе. Не успели выехать.

— Из города почти никто не успел выехать, — говорю я.

— Я о них ничего не знаю, что потом было, где они теперь… Может, и их здесь… — Он нервно, в нетерпении морщит лоб и покусывает губы.

— Обо всем не расскажешь, — говорю я, — нагрянули в Каменку каратели, те самые, что за три дня до этого расстреливали нас в Петровичах и в других селах. Приказали всем восточникам явиться для регистрации.

— Вас восточниками называли? — глухим голосом уточняет военный.

— Да, и восточниками, и Советами — по-разному. Так вот, приказали, чтобы пришли с вещами для отправки на родину. Ну и собралось человек пятьсот или больше, полный двор набился. А немцы поставили во дворе столы и начали комедию разыгрывать. Чиновники регистрировали всех пришедших, куда кому ехать. Распоряжался сам гауптман, командир карателей, молодой, холеный. Даже полицаев местных не допускали. Полицаи только в оцеплении стояли да мотались по местечку, приводили тех, кто сам не пришел. Но в основном люди все сами шли.

— Ну, как же так сами шли? — вырывается у Гурьянова. — Неужели верили, что немцы домой отправят?

Я замолчал и тоже задумался над тем, над чем ломал голову потом много раз, но так и не смог найти ответа, не смог понять, почему до самой последней минуты люди верят во что-то, хотя ясно, что надеяться не на что.

— Да, верили, — твердо повторяю я, — выстроились в очередь к столам. И чиновники записывали всех в длинные списки. Целый день это продолжалось. Люди истомились, продрогли, потому что прохладно уже было, конец октября. Дети плакали, а матери успокаивали их. Там только и были женщины да дети, ни одного мужчины. Потом уже смеркаться стало. Построили всех в колонну и погнали через базарную площадь вниз по улице. Женщины вели детей, тащили чемоданы, узлы. А вокруг эссесовцы. Конвой небольшой, на всю колонну около двадцати человек. Когда проходили мимо переулка, что вел к вокзалу, заминка получилась: люди думали, что направляются на станцию, норовили свернуть в переулок, а конвоиры гнали дальше, никуда не сворачивая.

Женщины заволновались, заголосили, почуяв неладное. Начали бросать прямо на дороге узлы, чемоданы. А фашисты толкали прикладами: «шнель, шнель».

Я замолчал, как бы вновь увидел эту дорогу, по которой их гнали. Колонна уже прошла, а в грязи по обеим сторонам узлы, чемоданы, все, что осталось от людей, растаявших в промозглых октябрьских сумерках. И никто к ним не прикасался, к этим вещам.

Щелкнув зажигалкой, Гурьянов за столом закуривает в ожидании, когда я продолжу рассказ.

Мне остается досказать совсем немного, и я мысленно перебираю это в памяти, чтобы ничего от себя, а только то, что было.

— Привели, значит, на Мохову яму. Через ручей прямо по воде гнали. А вода уже ледяная, известно, какая в октябре. На этой стороне в кустах приказали раздеваться. Женщины рвали на себе платья. Документы, деньги, если у кого были, тоже разрывали на мелкие кусочки. И кричали так, что, кажется, за десять километров слышно было. И дети кричали, плакали: не понимали, зачем их раздевают на холоде. А к яме подходили уже присмирев, отголосив, тихо.

Потом, на следующий день, мы с Марианом и с другими ребятами приходили сюда. Лес был пустой и голый, листья все опали, а вместо листьев на кустах висели обрывки бумаги, драные сорочки, косынки.

Саму могилу немцы сравняли с землей. Но почва по краям осела и четко определились контуры ямы. Она была невелика. Настолько невелика, что невозможно было представить, как в ней могло поместиться столько народу. Едва-едва присыпанная землей, могила оказалась перечеркнутой несколькими трещинами, идущими от краев к центру. И здесь, в центре, где в одной точке сходились эти трещины, алым пузырящимся бугром застыла кровь.

Военный, сидящий за столом, сгорбился, почти склонился головой на стол. Потом, когда я кончил, он распрямился, и мне показалось, что он хочет что-то сказать, но то ли не решается, то ли не может.

Капитан ходит по комнате, половицы скрипят под его ногами. Останавливается у окна и смотрит в ночь, где в темноте ревут на дороге машины.

— Видишь, война еще не кончилась, а ты столько всякого повидал, — говорит он, неожиданно повернувшись ко мне. — А классов сколько кончил?

— Три класса, — говорю я, не понимая, почему капитан об этом спрашивает.

— Значит, должен быть уже в шестом, судя по возрасту. Нет, ты погоди, — видя, что я собираюсь возразить, останавливает капитан. — Ты тут ни при чем: война. Но пойми, для тебя она кончилась. Тебе надо учиться.

— Мало ли что надо, я успею. Вот кончится война для всех, тогда наверстаю. Не хотите меня взять к себе, я к другим попрошусь.

— Вот чудак ты, — сокрушается комбат, — я хочу, чтобы ты понял. Я ведь с тобой, как со взрослым человеком, а ты все эти штучки… Довольно, баста, ты должен учиться. Ни одного года не смеешь больше пропускать. И в батальон я тебя не возьму, так и знай, не возьму. Я учитель, понял, учитель, и знаю, каково тебе сейчас садиться за парту после такого перерыва, а потом будет еще тяжелее.

Я пытаюсь понять, что говорит капитан, но не могу: от обиды и огорчения все его доводы вылетают у меня из головы. Я усваиваю только одно: не хочет брать к себе в батальон.

— Вы говорите: учиться, а с кем мне жить, с кем? — жестко, почти со злостью бросаю я комбату. — У меня ведь никого не осталось.

— М-да, — многозначительно мычит капитан, — это, конечно, серьезно. Хотя, постой, — после паузы продолжает он, — для таких, как ты, мальчишек, вот именно для таких, как ты, открылись суворовские училища. Военным будешь, офицером, тогда хоть ко мне в батальон иди, хоть куда хочешь.

Офицер, сидящий за столом, по-прежнему озабочен. Непрерывно курит и думает о чем-то своем.

— Вы все же простите, — внезапно говорит он, неизвестно, к кому обращаясь, — но я вынужден еще раз вернуться в прошлое. Вот на, посмотри, — он достает из кармана фотографию, протягивает мне. — Не видал их нигде, не знаешь?

На фотографии женщина с толстой косой, уложенной в венок на голове. Рядом, по левую руку от нее, мальчик лет шести и девочка поменьше. Колеблющийся свет лампы косо падает на глянцевую поверхность фотографии, отражается от нее. Я подношу фото поближе к огню. Военный не сводит с меня глаз, нервничает, боится услышать самое страшное.

— Не знаешь, не встречал? — спрашивает он, и голос у него дрожит.

— Нет, — говорю я. Хотя лицо женщины мне кажется знакомым. Оно похоже на многие другие лица, которые я видел. Типичное лицо русской женщины, открытое и озабоченное, и немного напряженное перед объективом. А у мальчика светлая челка и выступающая, как у отца, нижняя челюсть.

Я возвращаю фотографию военному, и мне кажется он облегченно вздыхает, хоть толком ничего не узнал о судьбе семьи.

— Знаете, майор, — впервые комбат называет военного по званию, — а ведь каждый считал в душе, что пронесет. Так уж, верно, устроены люди: воюют, страдают, скитаются, а в пору коротких передышек настолько прирастают к покою и миру, что глохнут от тишины. Знают, что опасность близка, говорят об этом, а про себя думают, когда-нибудь, только не сейчас.

— Это верно, даже мы на границе так были настроены, — горячо соглашается майор. — В субботу ночью вернулся с погранзаставы, устал, как черт. А Тоня говорит, что должна сообщить мне что-то важное. Завтра, говорю, скажешь, спать хочу. У меня и в мыслях не было, что завтра может оказаться поздно. Только и успел сказать, чтобы шли в подвал. А ведь за три часа до этого с границы вернулся, где было более чем тревожно. До меня доходит, что майор пограничник, что служил где-то здесь до войны и, возможно, знает моего отца.

— Знаю ли я твоего отца? — недоумевает майор. — А он разве военный?

— Да, — отвечает за меня комбат, — где-то в вашей системе служил.

— Леонов фамилия, — подсказываю я.

— Леонов, — задумывается майор, — вроде бы слышал такую фамилию. Да, мне кажется, какой-то Леонов сейчас в Кобрине, в комендатуре встречал.

Я чувствую, как у меня вспыхивают от возбуждения щеки. Я очень взволнован. И это замечают мои собеседники.

— А ты поезжай в Кобрин, здесь рядом, — говорит майор, — все и узнаешь.

— Да, конечно, я поеду, я непременно поеду, — почти дрожа от нетерпения, соглашаюсь я.

— Ты не волнуйся, — успокаивает Гурьянов. — Сейчас ляжешь спать, а утром поедешь. Иди в соседнюю комнату и ложись на мою койку. Мы тут с майором еще потолкуем.

— Я не хочу спать, — говорю я.

— Как это не хочешь, — хмурится комбат, — а ну отправляйся. Уже светать скоро начнет.

Он прикручивает фитиль в лампе, вглядывается в приоткрытое окно.

Небо сереет на горизонте. По листочкам деревьев пробегает зябкая предутренняя дрожь. Она словно передается мне, такое сильное волнение я испытываю. Шутка ли сказать, где-то совсем рядом, может быть, мой отец. Это кажется неправдоподобным. Майор мог и ошибиться. Стараясь взять себя в руки, я выдвигаю всякие возражения, но от этого еще больше волнуюсь.

Капитан бережно выпроваживает меня в соседнюю комнату.

Я лежу на его койке, прижавшись щекой к колким ворсинкам суконного одеяла. Мне не верится, что еще вчера здесь были немцы. И вообще не верится, что мы такое пережили. Мне кажется, что разведчик Степанов, и Валентина, и дядя Антон, и Гурьянов были всегда, и я их знал всегда и никогда с ними не расставался.

Где-то в подполе за печкой отчетливо и настороженно скребется мышь. Поскребется, поскребется и перестанет. У нее свое бессонное дело, свои мышиные заботы. Вот странно, людей в доме не было, а мыши остались.

И снова мысли об отце и о том, как все неожиданно переменилось, заставляют меня вздрагивать в полудреме. Возможно ли, чтобы он так быстро нашелся. Три года ничего не было известно, а потом так сразу.

Комбат и майор о чем-то разговаривают вполголоса. Я ведь не знаю, что майор — это тот самый пограничник, которого ждали в батальоне, чтобы приступить к восстановлению государственной границы. Стараюсь прислушаться к их разговору, ничего не могу разобрать. И незаметно для себя засыпаю.

КАМЕНКА

В Каменку мы возвращаемся вместе с Марианом. Оттуда я направлюсь в Кобрин, это по пути. Заодно узнаю, что с Ядвигой, возьму кое-что из вещей. Собственно, вещей у меня нет, есть только кожушок, да и тот Мариана. Ядвига перешила его мне. Изнутри овчина, а снаружи синее сукно от старой польской шинели, металлические пуговицы с орлами. К Ядвиге я попал в одних лохмотьях: стоптанные огромные башмаки и ветхая кепка с поломанным козырьком. Ядвига кое-как приодела меня в старые вещи Мариана, подкоротив их. С тех пор мне все так и переходило от него. Правда, мне сшили один приличный костюмчик из вельвета, но за два года он изрядно поизносился.

В наше отсутствие в Каменке шел бой. В самом начале улицы несколько сгоревших домов, и это меняет ее привычный вид так, что трудно узнать.

Мариан направляется к тетке, а я иду на квартиру Ядвиги.

— Сыночек, милый, радость-то какая, счастье какое, наши вернулись, — бросается ко мне на шею, утирая слезы, Дарья Ивановна, — дождались, слава богу.

Она проводит рукой по бледному рыхловатому лицу, убирая растрепавшиеся с проседью волосы.

— А ты почему такой невеселый, ты ведь больше всех ожидал. Я помню, как ты кричал «ура», когда наши бомбили, выскакивал на улицу и кричал, «тетя Дарья, тетя Дарья, — наши». А я тебя, паршивца, с трудом в погреб загоняла.

— Почему невеселый? — сдержанно говорю я. — Веселый.

Моя интонация не слишком соответствует тому, что я говорю. Но это не лицемерие. Просто я не могу объяснить Дарье Ивановне, что испытывает человек, когда долго ожидаемый праздник позади.

— Ну, что тут у вас? — входя в дом, спрашиваю я. — Ядвига не вернулась?

— Нет пока Ядвиги, — сокрушенно качает головой Дарья Ивановна. — Всего четыре дня не дождалась наших.

— Может, еще вернется, — говорю я.

— Если бы, — совсем дрогнувшим голосом, вытирая глаза краешком платка, говорит Дарья Ивановна. — Она-то всех нас спасала, а ее, бедную, некому было спасти.

Дарья Ивановна Калинникова — жена работника отделения дороги. В первый день войны эвакуировалась вместе с мужем и детьми. Но под Барановичами эшелон разбомбили. В суматохе потерялись муж и старшая дочь. С двумя другими детьми — 14 летней Валей и 12-летним Павликом вернулась в Каменку. Во время расстрела, в самую последнюю минуту, Ядвиге удалось увести Калинниковых. Спасла она и еще несколько семей. Но Калинниковых, поскольку знала их и раньше, поселила в своем доме, в том самом, где жил я. Ядвига больше находилась у вахмейстра, и Дарья Ивановна опекала меня, как своего Павлушу, даже еще внимательней, потому что Павлик был спокойным парнем. Худой, длинношеий, с тягучей медленной речью, Павлик нравился мне больше, чем Мариан, который все же чувствовал себя хозяином, а Павлик был со мной в одном положении. Но больше всех я любил Валю, дочь Дарьи Ивановны, добрую, веселую и прозрачную, как одуванчик.

По вечерам она распускала свои светлые шелковистые волосы, мы садились на топчан и рассказывали всякие истории. За окнами было темно и тревожно. Иногда зажигали коптилку. Но чаще сидели при мечущихся коротких отблесках пылающего в печи огня.

— Вы куда-то запропастились с Марианом, даже не предупредили, — упрекает Дарья Ивановна, — уже кто его знает что думали.

— Мы навстречу фронту пошли. А потом на Моховой Яме отсиживались. Где Павлуша? Я бы хотел с ним и с Валей проститься.

— Проститься? — непонимающе повторяет Дарья Ивановна. — Ты разве уезжаешь?

— Да, я вам хотел сразу сказать. У меня, возможно, отец нашелся.

Стараюсь говорить как можно сдержанней и спокойнее, чтобы подвалившее мне так нежданно счастье не выглядело бахвальством.

Дарья Ивановна пораженно замирает, потом обнимает меня со слезами на глазах и приговаривает:

— Правда, нашелся, так быстро!? Вот счастье-то какое…

— Я еще точно не знаю. Мне один майор сказал в батальоне у саперов, что он в Кобрине, но он тоже не очень уверен.

— Тогда, конечно, поезжай, обязательно поезжай, все и узнаешь.

— Тут недалеко.

Я чувствую, что мне уже не усидеть на месте, и начинаю торопливо собираться. Снимаю с вешалки свой кожушок. Нахожу серую суконную шапку с отворотами.

Дарья Ивановна, сцепив пальцы на груди, ласково наблюдает за мной, не в силах скрыть волнения.

— Ваши тоже найдутся, — стараюсь хоть как-то приободрить ее.

— Может быть, — соглашается она. — А ты-то, гляжу, всерьез уходишь, насовсем.

— Не знаю, если отца не найду, к воинской части пристану. Но только мы еще увидимся, я еще вернусь. Разве после всего, что было, можно насовсем?

— Конечно, теперь мы как родные, — говорит Дарья Ивановна, то же, что я сказал Мариану.

Я направляюсь к выходу.

— Погоди, ты это куда так сразу? Поел бы сперва.

— Нас с Марианом в батальоне во как накормили, — говорю я.

— Не знаю, что там в батальоне, а с нами напоследок поешь, — строгим, не терпящим возражения тоном, приказывает Дарья Ивановна. — Подожди хоть ребят, они сейчас вернутся, картошку пошли накопать.

Возвращаются Павлик с Валюшей. У Павлика удивительно прямой вытянутый затылок и глубокая впадина там, где мозжечок. Валя вся какая-то светящаяся, как будто солнечные лучи пронизывают ее насквозь. Она улыбается влажными розовыми губами.

— А, пропажа явилась, — весело, как ни в чем не бывало, говорит она.

— Он сейчас уезжает, — предупреждая все расспросы, говорит Дарья Ивановна. — У него нашелся отец.

— Вот это да! — в восторге всплескивает руками Валя.

— Это не совсем точно, — поправляю я, — может, нашелся, а может, и нет.

Но моя поправка не имеет уже существенного значения. Чувствую, как отношение ко мне моментально меняется. Я оказываюсь в центре почтительного внимания.

— Поздравляю, я рада за тебя, — говорит Валя и целует меня в щеку. Ее теплые васильковые глаза и маленькая родинка у подбородка оказываются рядом.

— Что вы, честное слово, — теряюсь я, — как на именинах. — Я же говорю, что это еще надо проверить.

Но вижу, что они не принимают мои слова во внимание, то, что я нашел отца, для них как дважды два.

— Смотри, дай знать о себе непременно, — говорит Валя, когда все вместе — и Павлик и Дарья Ивановна провожают меня.

Мы идем через луг, который раскинулся до самой железной дороги справа. Ранней весной его заливает вода, но потом она сходит, и обитатели близлежащих улиц пускают на луг гусей и уток.

Сразу за бойней рыночная площадь. Вместе с лугом это довольно просторный пустырь, делящий местечко пополам.

Площадь была самым страшным местом в городе. На огромной деревянной браме фашисты вешали партизан и тех, кого подозревали в связи с ними. Вешали не только живых, но и мертвых, для устрашения живых. Задубевшие трупы висели подолгу, уронив голову на грудь, медленно покачиваясь на ледяном ветру.

И такое это было видное место, что, с какой бы стороны вы ни шли, виселица непременно попадалась на глаза. Очутившись здесь, каждый старался как можно быстрей пробежать проклятое место.

Выйдя на шоссе, мы спохватываемся, что нам незачем было спешить сейчас. Неловко переглядываемся и вновь ловим себя на мысли, что еще долго будем отвыкать от жестоких оккупационных привычек.

На шоссе у крайних домов расстаемся.

— Возвращайся, если что, — говорит напоследок Дарья Ивановна.

— Ладно, — бросаю я на ходу.

Ведь сейчас у меня есть только один дом на свете, дом Ядвиги. Впереди — неизвестность, которая тревожит и пугает до тех пор, пока в нее не сделаны первые шаги.

В КОБРИН

Мимо по дороге проносятся армейские машины, но я не решаюсь останавливать их. До Кобрина не так далеко, можно дойти пешком. Нам к этому не привыкать. Во время войны люди научились много ходить. Бежавшие из плена пробирались пешком через всю Европу. Это никого не удивляло. По сравнению с этим наши походы в деревню за сорок-пятьдесят километров — пустяки.

Сейчас мне не терпится поскорей оказаться в Кобрине, я думаю только об этом и потому, кажется, двигаюсь медленно, совсем как черепаха. Я жалею, что захватил с собой кожушок. Несу его свернутым под рукой, и он мне мешает.

Вокруг — и справа, и слева от дороги до кромки леса — неубранные поля ржи и ячменя. Клонящиеся от тяжести колосья уже не желтые, как обычно, а оранжево-коричневые до пресыщения, насытившиеся солнцем и влагой. Здесь шли бои, и только теперь люди начинают убирать хлеб. Во многих местах он раздавлен гусеницами танков, шедших напрямик через поля, перечеркнут зигзагами окопов, разрыт позициями артиллерийских батарей. За три года это второй огненный вал, пробушевавший над здешними полями, и оба раза в пору созревания хлебов.

К полудню становится совсем душно. Собираются тучи, кажется, вот-вот пойдет дождь. Но дождя нет, и духота не рассеивается.

В полукилометре от перекрестка, где дорога выходит на шоссе Москва — Варшава, у обочины армейский грузовик.

Подняв капот, взобравшись на массивный буфер, водитель ковыряется в моторе, Я останавливаюсь в двух шагах от него, кладу на землю свои пожитки.

— Слушай, Синеок, попробуй на стартер нажать, — не отрываясь от мотора, обращается к кому-то водитель.

Никто не откликается на его слова. Да и не видно никого. Может, это он меня просит. Но ведь он, вроде, и не заметил, как я подошел.

— Ты что, не слышишь, Синеок? — снова повторяет водитель. — Сколько можно валяться, на стартер нажми.

Из-под машины вылезает, одергивая гимнастерку, статный белокурый солдат.

— Я уже жал, дал бы мотору остыть.

— Лезь в кабину.

— Мотор перегрелся, — настаивает на своем белокурый.

— Я лучше тебя разбираюсь в моторе, — сердится водитель. — Скажи, что хочешь еще поваляться.

— Странный ты человек, Петро, — забираясь в кабину, говорит блондин, — жалко тебе, что я немного в тенечке полежал.

— Ладно, жми понемногу.

Мотор натужно, рывками взывает, но не заводится.

— Погоди чуток, — командует водитель, что-то регулируя, — а ну давай еще немного.

Так повторяется несколько раз.

Вытирая ветошью руки, водитель спрыгивает с буфера на землю.

— Перекурим, Синеок, — вздыхая, говорит он.

— Это другое дело, — соглашается Синеок, — может, аккумулятор сел?

— Аккумулятор новый, разве не знаешь, когда машины получили, месяца не прошло.

Интересно, его так и зовут, думаю я про блондина, или кличка такая. Никогда не слыхал. А может, фамилия — красиво.

— А, тут еще один приятель появился, — наконец замечает меня водитель. — Ты откуда взялся?

— Я уже давно здесь.

— Далеко путь держишь?

— В Кобрин.

— Пешком по такой жаре, — удивляется белокурый, — я тебе не завидую.

— Что делать? — говорю я.

— И кожух зачем-то тащишь в жару?

— Вы меня до Кобрина возьмете? — не вдаваясь в подробности, спрашиваю я.

— Сами доехать не можем, — насмешливо говорит водитель.

— Когда почините, — говорю я.

— Когда починим, другое дело.

— А ты, я смотрю, самостоятельный парень, — говорит Синеок.

У него действительно синие, как небо, глаза.

Он чем-то напоминает Столярова из кинофильма «Цирк». Интересно, появились ли новые фильмы во время войны. Оторванные оккупацией от нашей жизни, мы столького не знаем. Сперва удивили погоны, потом про суворовские училища узнал. И сейчас мне охота расспрашивать солдат обо всем. Но вместо этого я почему-то спрашиваю у Синеока про его фамилию.

— А что, — удивляется он, — такая фамилия.

— Красивая, — говорю я, — мне нравится, никогда не встречал.

— Не жалуюсь, — улыбается Синеок.

— А чего жаловаться, — поддерживает разговор водитель, — у нас в селе одного старика Гниломедов фамилия, так он жалуется, потому что все узнают, какими скупыми были его предки. Они занимались пчеловодством и никого никогда не угостили, дескать, пусть лучше сгниет, чем людей попотчуем.

— Вот так фамилия, — смеюсь я.

— Всякое бывает, — возражает Синеок, — только фамилия тут ни при чем. Человек разве виноват, что ему такая фамилия досталась. Твоя как, к примеру, фамилия? — неожиданно спрашивает меня Синеок.

— Настоящая?

— А какая еще, разве у тебя есть и ненастоящая, — удивляется он.

— Есть ненастоящая. Я, когда к Ядвиге попал, сказал, что моя фамилия Калинчук. Так с этой фамилией я и жил, только потом Ядвиге признался.

— Для чего это нужно было?

— Ну как же, — удивляюсь я, что меня не понимают, — разве я мог сказать, что маму расстреляли и что я убежал. Когда бродил после этого по лесам да по деревням, придумал, будто мама умерла, и фамилию другую придумал.

— Вот оно какая у тебя судьба, — сокрушается Синеок. — Понял, Петро, а ты еще сомневался, брать ли парня до Кобрина.

— Чего сомневался, — оправдывается водитель. Он оглядывается по сторонам, облизывая пересохшие губы. — Водички бы холодненькой сейчас.

— Здесь должен быть на перекрестке колодец, давайте ведро, принесу, — предлагаю я.

— Хорошо бы, пока мы тут ковыряться будем, — говорит водитель и снова облизывает сухие губы.

Он достает из кабины помятое ведро, пахнущее бензином.

— Полное не набирай, так, чтобы напиться только.

На перекрестке около полуразрушенного дома, за деревянной оградой, колодец и скамья — массивная дубовая доска, приколоченная к столбикам, врытым в землю. Чья-то добрая душа позаботилась, чтобы проезжий или прохожий мог передохнуть здесь. А где сейчас эта душа? Уцелела ли? Или война не пощадила ее, как этот дом. Вокруг, и вдоль дороги и во дворе, как огромные оспины, воронки от снарядов и бомб.

Ворот у колодца вертится, все ускоряясь, с оглушительным скрипом, я даже не успеваю его придержать, и ведро с размаху плюхается в воду.

На скрип колодца из-за дома появляется сгорбленный старичок, с махоньким сморщенным лицом. Он опирается на ореховый дрючок с грубо подстроганным, закругленным верхом, и руки у него дрожат.

— Здравствуйте, дедушка, — первым приветствую я незнакомого человека, как принято в этих краях, и ловлю себя на мысли, что дед удивительно похож на колдуна. И это внезапное появление из дома, который казался необитаемым.

— Дряствуй, дряствуй, сынок, — тряся головой, мягко отвечает дед и смотрит на меня мутновато-красными глазами.

— Я тут воды у вас немного набрал, — объясняю я.

— Водички, — говорит дед ласково. — Наш колодец всех напувае, и добрых, и недобрых. Пить вси хотят. Яко сказано в писании, «отец небесный повелевает солнцу своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных».

Я не очень понимаю витиеватую дедову речь и к чему он клонит.

Дед тыльной стороной ладони трет слезящиеся глаза и продолжает:

— Вчора чи позавчора тут нимец воду пил, а потом взял и хату пидпалыв.

— Так это не снарядом ее?

— Ни, ни, — качает дед головой, — господь милував. То немец попервах у Петровичах все спалыв, а потом на шоссе, коли отступав. — У него получается не шоссе, а шоше, и я вздрагиваю, когда дед упоминает Петровичи.

— Тут что, Петровичи близко?

— Он де о, за тым лисом фольварок, — указывает дед клюкой в сторону от дороги.

Вот так штука. Выходит, я бежал из Петровичей по шоссе в сторону города, а потом из Тельмов шел обратно, только уже по железной дороге.

— Дедушка, — едва сдерживая волнение, спрашиваю я, — вы не знаете про то, как в имении расстреливали людей в сорок втором?

Дед, опершись подбородком на кисти рук, положенных на палку одна поверх другой, молчит и испытующе смотрит на меня.

— Было такое дело у Паскевича, и в Булькове, и в Подлесье, сказывали.

— Я про Петровичи спрашиваю.

Дед медлит и после паузы продолжает:

— У Надворного в Петровичах тоже было.

— Правильно, у Надворного, — не могу удержаться я.

— Сам то ты кто будешь? — настороженно спрашивает дед.

— Никто, так просто, — сдерживаю я себя. Старики — они такие, больше открываются перед несведущими.

Но этого деда не проведешь.

— А звидки, хлопец, ты пана Надворного ведаешь?

— Ведаю, его еще и Капелюшником прозывали, — уточняю я. — Мне бы узнать, где, в каком точно месте людей расстреливали… Их вывели из барака, а куда повели потом?

— Казали, що десь за конюшнями в лиси побили, — неопределенно говорит дед. — Когда привели до ямы, переличили их, трое не стало. Одного, сказывали, в панском доме на горище знашли, другий в бараке у печь сховался, а третьего так и не досчитали, знать, убег.

Я вздрагиваю от неожиданных подробностей, которые сообщает дед, кажется, сердце сейчас выскочит у меня из груди. Значит, одного так и не досчитали. Убежал. Выходит, что из двухсот только я один…

— Могила там есть, или как? — пытаясь взять себя в руки, упавшим голосом спрашиваю деда.

— А де ты бачив, шоб нимець, где людей побил, могилы приметные оставлял.

— То верно, — соглашаюсь я. — Значит, не найти это место.

— Было там, в ярку земля поплыла. А зараз, може, и заросло все.

— Не найти, значит.

— Сколько их, могил, по лесах осталось, что не найти, — задумчиво, как бы про себя, говорит старик. — Ну а тебе ж навищо?

— Потому как я в этой яме лежать должен, — отрешенно признаюсь я. — В том ярку, где земля поплыла.

Дед непонимающе смотрит на меня.

— Значит, правда, не всих пострелялы.

— Всех никогда не перестреляют, — ожесточаясь, говорю я.

— Так, так, — качает головой дед. — Як же тебе вдалось?

— Вышло так.

— Судьба табе жывым быть, внучок, — пророчески изрекает дед. — Господу сказать спасибо надо.

— А другим, выходит, судьба умереть была? — богохульствую я.

Дед хмурит брови, тяжело посапывает, так что седые волосинки, торчащие из ноздрей, колеблются.

— Людей всих жалко. Але ж ты живый и мусышь благодарить бога за то.

Дед бормочет себе что-то под нос и крестится. Потом торопливо, словно боясь, что я уклонюсь от этого, крестит меня.

— Ось так, — довольный, успокаивается он.

Покряхтывая, опираясь на палку, дед шкандыбает по двору, собирая все, что подворачивается под руку, все — от ржавого гвоздя, до шпингалета из сгоревших рам. Здесь же, среди груды сбереженных от огня вещей, несколько немецких касок и порожних коробок от противогаза.

— А это зачем? — интересуюсь я.

— Сгодится, — убежденно говорит старик и тычет палкой по каске.

Каска, перевернутая вниз дном, плавно покачивается, как лодочка на детской площадке.

Горестно смотреть на одинокого старика, стоящего посреди двора над грудой жалкого скарба.

— Как же вы тут один, дедушка?

— Моя дочка у тому, у Стеброве живе, може чув? Хожу туды, або вона харч приносить.

При упоминании Стеброва я снова вздрагиваю. Раз за разом дед называет места, с которыми у меня связаны тяжкие воспоминания. В Стеброве меня схватили полицаи и привели в Каменку.

Прошлое как бы напутствует быть верным той мучительной памяти, которая ушла корнями наших страданий в землю братских могил, затерянных среди этих полесских проселков и перелесков.

Спохватившись, что слишком долго замешкался, беру ведро и почти бегом возвращаюсь к машине. Ее уже починили, и она катит мне навстречу.

— Набрал воды? — высунувшись из кабины, спрашивает водитель.

— Набрал, только с дедом заговорился.

— Ладно, давай сюда.

Он открывает дверцу и, подхватив ведро, долго, большими глотками пьет. Острый кадык отчетливо двигается, отсчитывая глотки. Синеок пьет меньше и аккуратней, стараясь не пролить на гимнастерку.

— Бензином отдает, — брезгливо говорит он и оставляет ведро.

— А я не чувствую, — говорит водитель, отдуваясь.

— Ты привык, — говорит Синеок.

Я сажусь посредине между Синеоком и водителем. Кабина настолько просторна, что нам троим вполне хватает места. Только когда переключаются скорости, я отклоняюсь в сторону Синеока, чтобы не мешать шоферу.

Машина летит по шоссе, рассекая радиатором раскаленный, колеблющийся воздух. Он со свистом влетает в кабину, овевает лица, шевелит волосы. У Синеока они выбиваются из-под пилотки, льняные, блестящие. Он поправляет их обеими руками и раз за разом тщательно прячет под пилотку. Потом, откинувшись на спинку сиденья, напевает незнакомую песенку про темную ночь, про пули, свистящие над степью, и про женщину, утирающую слезу над детской кроваткой.

Сперва я настолько поглощен движением, что почти не вникаю в то, что он поет. Но постепенно песня меня все больше и больше захватывает. Я стараюсь уловить в ней и в человеке, поющем ее, что-то неизвестное мне, вошедшее в нашу жизнь за то время, что мы были отторгнуты от нее.

В поведении Синеока и этого солдата-водителя нет ничего особенного, но мне видится особенное во всем, и в том, как спокойно держатся, и в том, как просто говорят. С ними надежно, можно не ломать голову над тем, что они замышляют. Они свои. Родные. Даже самые случайные и незнакомые, все равно родные. Я очень верил, что дождусь их когда-нибудь. А сейчас ловлю себя на мысли: не сон ли это? Но разве может быть сном то, как просто, не напоказ, а про себя напевает Синеок. Каждое слово, которое он негромко произносит, кажется не просто содержанием песни, а содержанием его жизни. Как это отличается от бравурных, крикливых, поверхностных песен, которые пели фашисты. В них не было ни тени раздумья, душевного трепета, только прямолинейный оптимизм автоматов, крикливая черствость громил и погромщиков.

Кажется, где уж тут устоять человечности, такой легкоранимой и податливой. Но вот она-то, эта человечность, как раз и есть самое несокрушимое на свете. Не поэтому ли, пройдя до самой Волги, вернулись к нам и Синеок, и Гурьянов, и дядя Антон с Валентиной, и теперь дойдут они до Берлина и никто уже не удержит, не остановит их.

Синеок замечает, как я внимательно прислушиваюсь к тому, что он напевает, и хитро с улыбкой подмигивает мне:

— Не слыхал?

— Откуда! Мы ведь тут совсем не знали, какие у нас песни появились за это время.

Синеок еще что-то хочет спросить, но водитель резко тормозит и, выворачивая руль, объезжает колонну немецких военнопленных. Синеок высовывается в окно и с интересом разглядывает их, бредущих по шоссе. На некоторых лицах еще сохранились остатки былого высокомерия. Но на это уже никто не обращает внимания.

Я впервые вижу обезоруженных, взятых под стражу врагов. И странное дело, они не вызывают во мне интереса.

— Ишь, фрицы, — довольно говорит водитель, — как миленькие топают.

— Почему фрицы? — спрашиваю я, не догадываясь, что так называют всех немцев.

— А как же еще, — удивляется Синеок, — фрицы — фрицы и есть.

— Что с ними сделают теперь?

— В лагерь военнопленных отправят, — как ни в чем не бывало говорит Синеок.

— И всего-то, — задумываюсь я.

Я вспоминаю наших военнопленных, израненных, изможденных, которых гнали по дорогам, пристреливая отстающих, выхватывая из колонн и отводя к обочине комиссаров и политруков.

О, сколько бы мы тогда дали, чтобы хоть одним глазком взглянуть, как будут гнать этих в серо-зеленых мундирах с засученными рукавами. И вот теперь в странном безразличии я созерцаю их из окна машины, пока у самого въезда в Кобрин не прерывается этот мелькающий частокол из рук, ног, лиц.

Вдоль выложенных цементными плитами тротуаров разомлевшие деревья с поникшими кронами. Людей почти не видно. Только около реки копошатся какие-то фигурки, обтесывают бревна, носят доски.

— Мост будут наводить, — кивает в их сторону водитель. — Тебя-то где высадить?

— А кто его знает где, — спохватываюсь я.

Еще совсем недавно я мечтал поскорей попасть в Кобрин. Будучи почти уверенным, что встречу здесь отца. Но сейчас засомневался, словно предчувствуя, что пограничник ошибся.

Меня высаживают около комендатуры, кирпичного дома с высоким крыльцом, и, ободряюще кивнув на прощанье, уезжают.

В сумрачном, почти не освещенном коридоре довольно прохладно. Судя по запаху карболки, здесь недавно вымыли полы, как в больнице. Слева двери. Я открываю одну из них наугад. За столом лысоватый военный с усталым лицом. Его удивляет мое появление.

— Ты как сюда попал, кто пропустил?

— Никто.

— Никто?

Волнуясь, объясняю, что меня привело в Кобрин, и, затаив дыхание, ожидаю ответа. Военный не спешит, он лениво почесывает за ухом.

— Так как говоришь твоя фамилия?

Я еще раз называю себя.

— Спутал твой пограничник, — наконец говорит он. — У нас действительно есть капитан Леонов, но он военврач, а по твоим данным…

— Вы точно знаете, что военврач? — перебиваю его упавшим голосом.

— Да, можешь сходить в санбат, убедиться.

Я едва сдерживаюсь, чтобы не зареветь, и, не помня себя, выхожу на улицу.

Не спеша бреду по дороге, на душе пусто, как бывает всякий раз, когда не сбывается то, чего ожидал, когда в одно мгновение рушится надежда. Я очень верил, что встречу отца. Может быть, если бы не было этой веры, было бы сейчас легче. Не знаю, что делать дальше…

Солнце постепенно клонится к закату, жара спадает, а я бреду по улице, не ведая куда и зачем. И так мне обидно и одиноко, таким затерянным я себя чувствую в мире… Не в силах сдержаться, я сажусь около какого-то дома прямо на землю и, уткнувшись лицом в колени, плачу. Это совсем не солидно, но мне так горестно, что ничего поделать с собой не могу.

И тут, чувствую, кто-то трогает меня за плечо. Поднимаю глаза. Передо мной большой, широкоплечий мужчина в форме, какую носили перед войной железнодорожники: черные галифе и такая же черная гимнастерка с острым отложным воротником.

— Ты что это, приятель, сидишь здесь?

— Так сижу, — неопределенно отвечаю я, — разве нельзя?

— Нет, почему же, можно, — спокойно говорит незнакомец. — Но гляжу, вроде плачешь. Или, может, несчастье какое?

— Несчастье, — подтверждаю я.

— Вот и я так подумал, раз лицо в колени уткнул и плечи вздрагивают, стало быть, у человека несчастье. А если несчастье, надо помочь. Правильно говорю?

Мне нравится, как разговаривает мужчина. Что-то есть в его манере доверительное, вызывающее на откровенность. И лицо открытое, спокойное.

— Правильно, — стараясь скрыть недавние слезы, соглашаюсь я.

— А если правильно, тогда выкладывай, в чем дело.

Я гляжу вниз на хромовые сапоги моего собеседника, на крупные запыленные лопухи у забора и рассказываю все как есть.

Мужчина внимательно слушает меня, не перебивая. Потом сочувственно говорит:

— Да, конечно, пограничник подвел тебя. Но ведь он хотел как лучше, хотел помочь. Верно?

— Верно, — соглашаюсь я и замечаю, что мужчина как бы старается, чтобы каждая его мысль была не навязана, а разделена.

— Думаю, отчаиваться рано, — говорит он, обнимая меня за плечо огромной, как лопата, ладонью, — тут такая неразбериха, а ты хочешь сразу отца найти.

Не снимая ладони с моего плеча, он увлекает меня за собой. Куда, зачем, — неведомо. Подхватив кожушок, иду, едва поспевая, за ним. По дороге почти не разговариваем, да и разговаривать-то некогда. Через квартал-полтора, не более, на соседней улице входим в один из дворов.

ПАРТИЗАНСКАЯ БРИГАДА

Двор просторный, как у Василисы Адамовны на Московской, но не такой пустой. Справа — двухэтажный кирпичный дом, прямо — обширный навес, что-то вроде летней кухни. Полно народа.

Люди сидят за длинными, наскоро сколоченными столами, поставленными буквой «П».

Большая полногрудая женщина с лоснящимся от жары лицом и жирными черными волосами, выбивающимися из-под косынки, хлопочет у печки. Помешивая половником в закопченном котле, она наливает борщ в алюминиевые миски и передает их на стол.

— Подождешь меня здесь минутку, — говорит железнодорожник и скрывается в доме.

Я жмусь у забора, еще не зная, куда попал и что это за люди. Прислушиваюсь к их разговорам и постепенно начинаю понимать, что это бывшие партизаны, вышедшие из лесов после соединения с Красной Армией.

Они ведут себя непринужденно. Озорно балагурят, порой чересчур озорно, но меня это совсем не смущает, наслышался за войну всякого. Женщины, при которых все это говорится, только похохатывают, либо так же непринужденно отшучиваются.

Полная повариха, скосив в мою сторону маленькие глазки, урезонивает острословов…

— Мальчика бы постеснялись, говоруны.

На меня обращают внимание сидящие за столом. И от этого внимания мне становится не по себе.

Я отхожу подальше, чтобы не мешать им, но сидящий с краю курносый парень в немецком френче подзывает меня.

— Чего сторонишься, присаживайся. Комиссар, может, задержится еще.

— Какой комиссар? — не понимаю я.

— Тот, что привел тебя. А ты не знал, с кем идешь?

— Не знал.

— Вот те на, — недоумевает парень. — Ожидаешь человека и не знаешь, кто он. — Кажется, это обижает его, но он не вдается в подробности. — Есть будешь?

— Комиссар сказал, что через минуту вернется, — говорю я.

— Успеешь, — говорит парень и обращается к поварихе: — Феня, пацану насыпь мисочку.

Отобедав, люди начинают расходиться. Остается только повариха и я, примостившийся у краешка стола. Мне становится одиноко и грустно. Повариха проходит, собирая миски вдоль стола. Я чувствую, как она касается меня теплым податливым животом.

— На вот, съешь, — она достает из кармана фартука большое яблоко, вытирает его о платье и протягивает мне.

Я знаю, эти яблоки называются «цыганка», они сверху темно-красные, почти бордовые и, когда раскусишь, мякоть под кожурой тоже окрашивается в красный цвет.

— Я помогу вам миски собирать, — предлагаю я, испытывая необходимость чем-то отблагодарить женщину за внимание.

— Ладно, сиди уж, — машет рукой она, — и так заморенный.

Я пытаюсь что-то возразить.

— Небось мамки-то нет, — не обращая внимания на мои слова, продолжает повариха.

— Нет.

— Я это сразу вижу. И потом комиссар, если ведет кого, непременно сирота. Своих нет, фашисты побили, так о других заботится.

— Куда же вы их девали?

— Кто оставался у нас, кого на Большую землю переправляли. А что он сейчас с тобой делать будет, ведь расформировывают нас.

— Я не затем, — успокаиваю ее. — Я отца ищу.

А на душе тревожно. Неужели комиссар забыл про меня.

Женщина словно угадывает мое состояние и вновь подходит ко мне. От нее горьковато пахнет луком и потным горячим телом.

— Ты насчет комиссара не сомневайся, не забыл про тебя. Дела, может, какие неотложные. Он у нас не такой, чтобы забывать.

— Я понимаю, — говорю сдавленным голосом.

— Понимаешь, а приуныл. Небось и не такое случалось.

— Случалось, — соглашаюсь я.

А сам думаю, что мне не страшно, нет, а просто обидно, что не идет комиссар и что все так бестолково получается. К тому же дает знать томительное приближение вечера, которое на незнакомом месте всегда исполнено для меня непонятной печали.

По покатым крышам домов скользят последние лучи солнца, тихие удлиненные тени затушевывают землю под деревьями и у заборов. Время от времени скрипит калитка, и кто-нибудь проходит к дому. Каждый раз при этом я поворачиваюсь туда, и это начинает утомлять.

Но внезапно меня словно что-то подбрасывает. На крыльце появляется высокий человек, и поначалу мне кажется, что это комиссар, но потом я вижу, что это не он, а другой, в военной форме, ростом и фигурой похожий на комиссара. На плечах погоны, на голове защитная фуражка. Военный мгновенье стоит на крыльце, что-то ищет в кармане кителя. И за это мгновенье я успеваю к нему подойти. У майора гладковыбритое лицо с крупным квадратным подбородком. Он чем-то озабочен и вовсе не замечает меня. А я стою, переминаясь с ноги на ногу, и не знаю, как обратиться, что спросить. Мне уже порядком надоело соваться ко всем со своими вопросами, как будто людям больше делать нечего.

— Товарищ майор, — видя мою нерешительность, приходит на помощь повариха, — вы не знаете, где товарищ комиссар? Он мальчика привел, сказал сейчас вернется…

— Какого мальчика? — не сразу понимая, что от него хотят, переспрашивает майор.

— Этого самого, — указывает на меня женщина.

— Тебя, что ли? — наконец замечает майор.

— Так точно, — отчеканиваю я где-то слышанную армейскую фразу.

— Так зачем же тебе комиссар?

— Он меня сам сюда привел, — совершенно невпопад оправдываюсь я и чувствую, что меня спрашивают не об этом.

— Привел, — удивляется майор, — откуда же он тебя привел?

— На улице мы встретились, здесь, за углом.

В это время на крыльце появляется комиссар.

— Беседуете, — непонятно к кому обращается он. — Заставил тебя ожидать, прости, дела, понимаешь, всякие.

Это уж ко мне, соображаю я.

Комиссар проводит ладонью по лицу и жадно вдыхает посвежевший вечерний воздух.

— Фенечка, вы бы парню чего-нибудь поесть дали.

— Что вы, товарищ комиссар, как можно, он у нас уже накормлен, с ребятами повечерял.

Майор, видя, что пришел мой покровитель, собирается уходить.

— Погоди, Николай Николаевич, вы тут что-нибудь выяснили с молодым человеком?

— Я не знаю, что мы должны были выяснить, — недоумевает майор. — Юноша ничего не сообщает о себе кроме того, что вы где-то на улице с ним встретились.

— Как же так, — сокрушается комиссар, — мы ведь с ним беседовали, он сказал, что отца ищет, что направил его в Кобрин какой-то пограничник.

Комиссар смотрит на меня, ожидая подтверждения с моей стороны.

— Это все напрасно, — не без уныния говорю я, — вы ведь знаете, пограничник ошибся, вместо моего отца оказался другой человек.

Залив в печи остатки тлеющих углей, повариха снимает фартук и подходит ближе, чтобы услышать наш разговор.

— А ты зря не веришь, — говорит комиссар, — майор ведь тоже служил в этих краях, может, он что подскажет.

Майор хмурит брови, не зная, чем конкретно может помочь.

— Его отец здесь служил перед войной, — начинает объяснять комиссар. — Как, говоришь, фамилия?

— Капитан Леонов, — подсказываю я.

Комиссар и повариха Феня волнуются не меньше моего. Мало ли на свете случайностей. Тем более, что здесь не такая уж случайность. Майор, как и мой отец — пограничник.

— Твоего отца не Александром звали? — неожиданно спрашивает майор.

— Александром, — еще ничего не подозревая, отвечаю я.

— Не может быть, — как бы про себя, но уже заметно волнуясь, говорит майор. — У подполковника действительно осталась здесь семья, но у нас есть точные сведения, что они расстреляны, жена, двое детей и старики.

— В сорок втором в Петровичах? — спрашиваю я.

— Да, кажется, — говорит майор неопределенно.

В какое-то мгновение я чувствую, как ледяное дуновение смерти касается меня, захватывает белым непроницаемым вихрем и уносит в небытие, как у Андерсена Снежная королева мальчика Кая. Меня давным-давно нет в живых, об этом знают все, и только я сам не знаю.

— Господи, товарищ майор, это же он, — слышу я неестественный, приглушенный от волнения голос поварихи.

— Погоди, погоди, не торопись, — урезонивает ее комиссар, переминаясь с ноги на ногу.

— Твой отец — подполковник Леонов, невысокого роста, вы жили недалеко от театра? — торопливо, вопрос за вопросом предлагает мне майор.

Я едва успеваю утвердительно кивать головой.

— Только почему подполковник? Он капитан.

— Был капитаном, а теперь подполковник.

— Жив сын Саши Леонова, жив, — почти выкрикивает майор, подхватывая меня на руки, прижимая к себе, и спешит в дом. — Ты слышишь, Чинилин, сын Саши Леонова жив.

По коридору гулко грохочут его шаги.

Я задыхаюсь в могучих объятиях, в голове все смешалось. Я не ожидал, что мне будут так рады. Не терпится узнать, что с отцом. И потом, кто они, откуда знают отца?

Фамилия Чинилин мне кажется знакомой, не муж ли он тети Вали, которая в первые месяцы войны нашла нас и помогла?

Неловко, из-за меня все так всполошились. Заслышав шум, люди выглядывают в коридор, и спешащие вслед за нами повариха Феня и комиссар объясняют на ходу, в чем дело.

В комнате, куда мы вваливаемся, — две кровати, покрытые серыми байковыми одеялами, на столике огромный трофейный радиоприемник.

Навстречу поднимается коренастый мужчина в гимнастерке без погон. У него в лице что-то восточное, тонкий нос с горбинкой, смуглая кожа.

— Ты слышишь, Чинилин, сын Саши Леонова жив, — горячо повторяет майор, почти вбегая в комнату.

— Что ты такое говоришь, — отказывается верить словам майора Чинилин. — Валя их видела в июле сорок первого, потом они выехали в какое-то имение, там и погибли. Ты ведь сам слышал, как она рассказывала.

— Да, но вот он собственной персоной, полюбуйся на него, — выпуская меня из объятий и ставя посреди комнаты, говорит майор.

Я сразу не могу понять, каким образом тетя Валя все рассказала мужу, неужели она их встретила раньше меня. Мне неизвестно, что еще в сорок третьем, когда Чинилина перебросили в партизанский район, он через подпольщиков отыскал в городе семью и вывез ее в лес.

Возможно, нам бы тоже помогли перебраться к партизанам, если бы нашли нас.

Меня усаживают прямо на кровать и требуют, чтобы я рассказал все по порядку. Чинилин расхаживает по комнате, посасывая маленькую кривую трубку. Майор качает головой, не сводя с меня глаз. Но я как-то больше обращаюсь к Чинилину, признав в нем знакомого.

— А мама не могла с тобой уйти? — не выдерживает майор, когда я рассказываю, как удалось выскочить из Петровичей.

— Тогда уже не могла, — отвечаю я.

— Валя говорила, что она сильно подалась, — вспоминает Чинилин.

— Ну, это было в самом начале, — говорю я.

— Жалко маму твою, — тихо говорит майор, — хорошая была женщина.

— А вы ее тоже знали?

— Конечно, я ведь, пока семья моя не приехала, часто бывал у вас и обедать оставался, только ты не помнишь. Мама у тебя отменно готовила.

Мама действительно была хорошей хозяйкой и хлебосольной на редкость. Товарищи отца всегда были рады случаю отведать настоящий украинский борщ или вареники с творогом. И сейчас мне нравится, что майор вспоминает маму, хвалит ее. Но в то же время к горлу подкатывается горький ком невыносимо острой боли.

Чинилин замечает это и, прерывая сочувственные речи майора, коротко говорит:

— Ладно, что теперь поделаешь.

Он выбивает свою погасшую трубку о краешек стола, потом закладывает свежий табак, уплотняя его большим пальцем. При свете раздуваемого затяжкой пламени его сухой резкий профиль с розовеющей на висках кожей кажется благородным и возвышенным.

— Полячку твою тоже жаль, — сокрушенно вздыхает Феня, — она тебе как мамка была.

— Ядвига, — повторяю я, — конечно, хорошая она была. Всего три дня не дождалась наших.

— Я, кажется, слышал о ней, — говорит комиссар, — она была связана со Старосельцами.

— Не знаю с кем, — признаюсь я, — но приходили из отряда часто, почти каждый день.

— Что же они ее не забрали к себе, знали ведь, что считанные дни остались, — недоумевал майор.

— Там у них самих под конец такая штука получилась: семь человек без толку потеряли, — поясняет комиссар.

Вот оно что, вспоминаю я. Это, значит, те семеро, которых привезли полицаи в то утро. Я очень хорошо помню, как за несколько дней до ареста Ядвиги проскрипели колеса крестьянских телег, где на ворохе впопыхах брошенной соломы, прикрытые окровавленным тряпьем, покачивались тела.

Потом почти сутки они лежали около школы. Партизан не повесили, как обычно, на базарной площади. Не до этого было. Ночью их зарыли, и только на месте, где они лежали, осталось несколько драных лоскутов от их рубах и френчиков, да затоптанная грязная солома.

— Все как-то на грани получается, — как бы возвращаясь к началу разговора, рассуждает Чинилин. — Не уловил момента — пиши пропало.

— Насчет интуиции в таком деле, это верно, — соглашается майор. — Не юркни пацан под нары в нужное мгновенье, не жить бы ему.

Я уже собираюсь возразить, что ничего такого не улавливал, а просто так получилось, и объяснить невозможно, как получилось, но майор неожиданно заговаривает о самом главном, чего ожидаю давно.

— А Саша-то обрадуется, — говорит он как бы сам себе.

Чинилин вынимает изо рта трубку, весь озаряется светом.

— Вот и я об этом думаю. Помнишь, когда отходили, как он убивался. Все не мог простить себе, что еще и родителей привез перед самой войной. А потом уже в Москве в сорок втором, когда пришло сообщение, что вся семья расстреляна, думал, помешается человек, так страдал.

— Это вы об отце? — вырывается у меня.

— Об отце, — подтверждает майор, — о ком же еще? Ты ему как снег на голову свалишься, ведь не ожидает уже.

— Значит, папа жив, — почти замирая от счастья и боясь в это поверить, спрашиваю я. И слезы невольно текут из глаз. — Вы его видели?! Давно?!

— Почти два года назад, — говорит Чинилин.

Вот чудаки, разве это давно; в моем представлении все, кто его видел после июня сорок первого, видели недавно. Мне кажется, что если он не погиб в первые дни, с которыми были связаны слухи о его гибели, доходившие до нас, значит непременно жив сейчас.

Майор и Чинилин более осторожны в своих суждениях. Все-таки два года войны, мало ли что могло произойти за это время. Последний раз они видели отца в Москве перед тем, как их забросили сюда. Он собирался на фронт. Где сейчас, не знают. Мне надо ехать в Москву, таково их мнение. Возможно, отец там, а если нет, то в Главном управлении узнаю. Хотя еще до Москвы об этом мне сообщит полковник Каганов, их довоенный начальник. Он сейчас в Минске. По дороге в Москву Минска так или иначе не миновать.

Они еще долго и противоречиво толкуют, как меня лучше отправить, чтобы я благополучно доехал, но мне уже удивительно спокойно. Рядом близкие люди, которые позаботятся обо мне. На меня даже нападает некая расслабляющая благость.

— Эх, опекуны, — спохватывается комиссар, — ему бы отдохнуть пора, совсем носом клюет.

— Разумное замечание, — соглашается Чинилин. — Пусть ложится на мою кровать и спит.

— Да вы что! — всплескивает руками Феня. — В таком виде. Искупать его надо прежде.

— Правильно, Фенечка, — одобряет комиссар. — Давай действуй.

— Не надо, — возражаю я, — завтра все равно в дорогу.

— А это мы посмотрим, завтра или послезавтра, — лукаво говорит майор.

— Как так? — недоумеваю я.

— А вот так, — продолжает майор, — я думаю, что тебе надо день-другой у нас отдохнуть, подкормиться.

— А ты, пожалуй, прав, Николай Николаевич, — поддерживает майора Чинилин, — пусть поживет у нас. — И, повернувшись ко мне, растолковывает: — Обтрепанный, измученный, ты что в таком виде к отцу хочешь явиться?!

И снова все приходит в движение. Феня отправляется растапливать печь, чтобы разогреть воды. Чинилин извлекает из-под койки вещмешок и, порывшись в нем, достает нижнюю сорочку с веревочками вместо пуговиц.

— Немного великовата будет, но ничего, сойдет, — улыбаясь, говорит он.

Во дворе под навесом тетя Феня устанавливает огромную лохань и, натянув от стены сарая к плите веревку, завешивает мешками угол, чтобы не поддувало, когда буду купаться.

Над лоханью клубится пар, сквозь седые и влажные клочья которого, как сквозь матовое стекло, пробивается свет большого керосинового фонаря.

— Раздевайся, — как ни в чем не бывало приказывает повариха, приведя меня за импровизированную ширму из мешков.

Я медлю, и она грубовато поторапливает.

— Ну чего стоишь, никто тебя не сглазит, тут не такие, как ты, телеса показывали. Считай, в этой лохани цельный отряд коросту свою отмывал.

Повернувшись к женщине спиной, я залажу в лохань.

— Не горячо? — осведомляется она.

— Терпимо.

— То-то, а то могу холодной подбавить.

Постепенно свыкнувшись, я уже безо всякого стыда отношусь к происходящему и даже испытываю удовольствие, что большие, проворные руки женщины ходят у меня меж лопаток, перекатываются по костлявому позвоночнику. Мочалка из рогожи не слишком ласкова, но зато отлично соскабливает въевшиеся в поры пыль и пот минувших дней.

— Вишь, какой чумазый, — приговаривает женщина, продолжая ловко орудовать мочалкой, — а еще хорохорился, отказывался.

Разомлев после бани, я лежу на койке, заботливо укрытый одеялом. Мне так хорошо и спокойно, как давно не было. Все разошлись, за исключением майора и Чинилина. Они сидят у стола и слушают большой трофейный приемник. Свет в комнате погашен, и только шкала проступает четким, светящимся квадратом, как окно в беспокойный мир, который тараторит на разных языках.

В польском городе Хелм создан комитет национального освобождения Польши. Мне почему-то нравится это короткое и гулкое название города. Засыпая, я несколько раз слышу его… Потом диктор читает длинный список частей и соединений, отличившихся в последних боях. Не дослушав до конца, я засыпаю.

Утром, когда я открываю глаза, в комнате уже никого нет. Соседняя койка аккуратно застелена, словно на нее не ложились. Я огорчен, что так долго провалялся, но, выглянув в окно, вижу, что солнце поднялось не слишком высоко.

Во дворе людно, все заняты своими делами. Повариха Феня у печки. День только начинается, но лицо у нее уже пунцовое от пышущих жаром конфорок.

Стараясь не привлекать внимание, выскальзываю за ворота. Мне предстоит пробыть здесь день или два, как сказал майор. И я не хочу людям все время мозолить глаза.

Еще недавно здесь шел бой, теперь город стал уже тылом. В уцелевших особнячках разместились санитарные, интендантские и прочие тыловые службы. У подъездов, где останавливались армейские машины, в полном безветрии поникли белые полотнища с красным крестом. А во дворах между деревьями мелькают светлые халаты и косынки медсестер.

Кобрин оживлен. И я слоняюсь по нему, как отпускной солдатик, еще причастный ко всему этому и одновременно живущий уже предчувствием дороги и той иной, неведомой жизни, которая ожидает впереди.

Ощущение вольности переполняет меня. Впервые за много дней могу бесцельно, беззаботно ходить по городу, никуда не спеша, ниоткуда не убегая.

Повернув по улице направо, спускаюсь к реке, но тут же лицом к лицу сталкиваюсь с Чинилиным.

— Ты это куда исчез? Там тебя Феня разыскивает. Говорит, убежал и не поел.

— Так я того… Я не хочу есть, — оправдываюсь я.

— Ладно, давай иди в расположение, и не огорчай Феню. У нас ее ослушаться никто не смеет, понял? Она там для тебя сюрприз приготовила…

— Для меня? Сюрприз?

— Иди, иди, увидишь.

Тетя Феня ставит на стол миску с вареным картофелем и простоквашей. А потом, когда я заканчиваю есть, вытирает о фартук руки и уводит в дом.

— На-ка вот, примерь, — говорит она, протягивая бумажный сверток, — а то в твоей куртке и на людях неудобно появляться, лохмотья одни.

В свертке оказываются гимнастерка и галифе.

— Откуда такое? — в восторге разглядываю я вещи.

— Примеряй, примеряй, не спрашивай. Мы тут с Яшей из разведвзвода комбинировали. Он в ателье до войны работал, закройщиком, знает дело. Да не тяни так, мы ведь наживо прихватили, для примерки, еще застрочить надо.

Тетя Феня подходит ко мне и помогает аккуратно облачиться в обнову. Одергивая края, поправляет плечи.

— Вот так, теперь на человека похож, — говорит она удовлетворенно. — Майор с комиссаром обещали сапожки справить. Совсем как солдатик молоденький будешь.

Право, какие они все, думаю я, когда тетя Феня, забрав дошивать обмундирование, уходит.

Мне невдомек, что для Чинилина и для майора это как долг перед товарищем, у которого от всей семьи остался только сын. Нет, они не виноваты, что их семьи уцелели, а семья товарища погибла. Так случилось, могло быть наоборот. Но в данном случае это так. И для уцелевшего сына им хочется сделать все, что они могут.

На следующее утро я был одет, что называется, с ног до головы в новенькое обмундирование. Майор раздобыл маленькие, самые маленькие, какие только оказались на складе, сапожки. Судя по всему, они были на женскую ногу и предназначались для сестер или связисток.

Сложнее обстояло дело с документами. Разговор об этом зашел вечером за чаем.

Я сижу торжественный, как именинник, в новом обмундировании. Рядом Чинилин, майор и тетя Феня. Они удовлетворенно смотрят на меня и пододвигают ближе коржики, испеченные по этому случаю. Коржики темные, из ржаной муки, но сладкие, и я с удовольствием грызу их, запивая чаем из большой зеленой кружки.

Чинилин привычно сосет свою трубку.

— Значит, завтра едешь, — задумчиво говорит он. — Сядешь здесь на попутную машину. Доберешься до Минска. Разыщешь в Управлении Каганова, он поможет. Тебе все ясно?

Я согласно киваю головой.

— Документов у тебя, конечно, никаких? — интересуется майор.

В комнату заглядывает комиссар, он настолько широк в плечах, что перегораживает почти весь дверной проем. Ему подвигают табурет, приглашают пить чай.

— Прощаетесь? — расстегивая крючок на воротнике, осведомляется он.

— Да, только вот документы справить в дорогу нужно, — объясняет майор.

— За чем же остановка, выпишем, — басит комиссар, — по всей форме.

— По всей форме не получится, — вынув трубку изо рта, замечает Чинилин, — печати гербовой нет.

На мгновенье воцаряется молчание.

— Говоришь, печати гербовой нет, — о чем-то размышляя, переспрашивает комиссар, — а мы так и напишем, за неимением в партизанской бригаде гербовой печати, удостоверяем все только подписями. Думаешь, не поверят такой бумаге, Чинилин?!

— Почему не поверят, мы-то поверили, — соглашается Чинилин, — и другие поверят.

— Не то нынче время, чтобы горю человеческому не верить, — присоединяется тетя Феня. — Только вы в документе этом все и опишите, дескать родных фашисты побили, мамку и сестру, а сам мальчонка, мол, убег и теперь отца разыскивать едет.

— Ну ты уж и насоветуешь, Феня. Это прямо эпопея целая, а не документ, — возражает майор.

— А почему, Николай Николаевич, мы как раз так и напишем. Давайте бумагу, сейчас все и сочиним так, что и печати гербовой не потребуется, — говорит комиссар.

Майор вытаскивает из планшетки, висящей над кроватью, тетрадь, вырывает листок, кладет перед комиссаром.

— Вот, только в клеточку, другой нет.

— Ничего, сойдет, — басит комиссар и пододвигает листок Чинилину. — Пиши, у тебя почерк подходящий.

Чинилин макает перо в чернильницу и, поманипулировав над бумагой, как бы беря разгон, четко с наклоном выводит: «УДОСТОВЕРЕНИЕ. Выдано настоящее штабом партизанской бригады гр-ну Леонову Р. А.». Когда общими усилиями, советами и добавлениями бумага написана, каждый из присутствующих: майор, комиссар и Чинилин — ставят свои подписи. Потом отдают бумагу мне, и, аккуратно свернув листок вдвое, я кладу ее в карман гимнастерки.

Это тот самый первый в моей жизни документ, который спустя двадцать пять лет найду в потертом конверте, с которого и начнется эта повесть.

Все разошлись. Мне велено спать, так как завтра утром — в дорогу. Однако спать не хочется. Я открываю окно и сижу, облокотившись на подоконник, долго-долго, настолько долго, что глаза привыкают к темноте и совсем отчетливо, как днем, различают силуэты соседних заборов и крыш. Интересно, где я буду завтра в это время, под какой крышей или вовсе не будет крыши над головой. Может, ехать буду в это время. Потом я думаю об отце. По черточке вспоминаю и восстанавливаю в памяти его затуманенный облик. Где он сейчас, жив ли? Найду ли его?

— Как ты думаешь, он сможет добраться сам до Минска? — слышу я из темноты голос майора.

— Я за него спокоен. Мальчишке и не такое приходилось, — уже совсем близко под окном отвечает голос Чинилина.

— И все-таки попытаемся завтра по ВЧ связаться с Кагановым, — говорит майор, — предупредим, чтобы встретил.

Под ногами идущих скользко поскрипывает песок, потом крыльцо и полы в коридоре.

Я ныряю под одеяло, зажмуриваю глаза, делаю вид, что сплю.

Уехать рано утром, как предполагали, не удалось. Майора и Чинилина куда-то вызвали, и они вернулись только к полудню.

Чинилин отводит в сторону Феню и что-то тихо ей говорит. Кивнув головой, она отправляется в сарай, где кладовая и погреб. Вскоре возвращается, неся большой каравай хлеба, кусок сала килограмма на полтора и что-то еще в банке. Она выкладывает все на стол, потом снимает с веревки над печкой стираную полотняную тряпицу и увязывает принесенные продукты.

Чинилин берет узелок в руки, пробует на весу. Его это не устраивает.

— Пойдем, — кивает он мне и, прихватив узелок, уводит в дом.

В большой комнате, где живут партизаны, вдоль стен и по углам стоит оружие, на спинках коек висит амуниция: патронташи, портупеи.

Высмотрев среди всего этого разнообразия то ли польский, то ли немецкий брезентовый подсумок, приспособленный для ношения через плечо, Чинилин вытряхивает прямо на койку его содержимое. Патроны, как спелые желуди, звонко рассыпаются на одеяле.

— Для тебя это все окончено, — говорит Чинилин, кивая на патроны, и кладет в опорожненный подсумок узелок с хлебом и салом. — Понял? — повторяет он решительно, — кончилась для тебя война. Теперь отца найти, учиться.

Он одевает мне подсумок через плечо.

— Ну, брат, пора!

РЕГУЛИРОВЩИК БАЕВ

На контрольно-пропускной пункт я не пошел. Как-то само собой получилось: направился к мосту. Только накануне его навели наши саперы, и теперь по свежеструганому дощатому настилу, переброшенному с берега на берег, катили армейские машины. На крутом берегу и там, на песке у самой воды, груды коры и щепок. Ветер, время от времени налетающий с откоса, смахивает в реку легкие завитки стружек, и они, подхваченные течением, медленно уплывают, как детские кораблики.

В воздухе стойко держится смолистый запах разогретой солнцем сосны.

У въезда на мост коренастый солдат-регулировщик. Выцветшая, белесовато-рыжая от пота и соли гимнастерка. За спиной автомат, в руках флажки.

Машины, проходящие мимо, обдают его пылью и бензинным перегаром. Оглохший от рокота моторов и скрипа тормозов, он стоит и время от времени сплевывает густую черную слюну. Кажется, он никого и ничего не замечает, кроме этого нескончаемого движущегося потока. Только автоматически часто-часто машет низко опущенными флажками, словно подметает землю.

— Товарищ регулировщик, — дважды вынужден обратиться я к нему, прежде чем он услышал.

«Откуда ты взялся и кто такой», — как бы говорит его недоуменный взгляд, все еще далекий и отсутствующий.

— Товарищ регулировщик, мне нужно на машину до Минска.

— На машину? — хрипло выдавливает наконец солдат, не без любопытства разглядывая меня. — Ты кто же такой будешь?

Его явно смущает мой неопределенный вид: новое армейское обмундирование, старый кожушок под рукой, на боку подсумок.

— Я отца ищу, — начинаю было объяснять, но гудки машин прерывают.

Солдат не дослушав, поворачивается в сторону и снова машет флажком, пропуская транспорт.

Нет, здесь, у въезда на мост, совершенно невозможно говорить. Не слышно ничего, да и не до меня этому солдату. Зря только шел сюда.

Но поток машин на какое-то время спадает, и регулировщик снова возвращается ко мне.

— Видишь, какая штука, парень, машины тут останавливать не дозволено, посадка только на контрольно-пропускном.

Я огорчен, но понимающе киваю головой и собираюсь уйти.

— Постой, да ты ведь не досказал откуда, — видя мою расстроенную физиономию, останавливается солдат, — путешествуешь сам.

Я достаю мое удостоверение, протягиваю ему.

Он читает, беззвучно шевеля губами, хмурится и, вскинув поверх бумаги глаза, еще раз оглядывает меня.

— О-хо-хо! — тяжело вздыхает солдат. — И тебе пришлось.

Его совершенно не интересует, что документ без печати, кажется, он даже не замечает этого. Он видит только то, что в нем написано. Едва заметные оспинки на лбу солдата собираются вместе, и рыжеватая щетина на подбородке колюче топорщится. Потом он аккуратно складывает бумагу и решительно говорит:

— Будем останавливать, раз такое дело.

Машины и без того уже остановились, скопившись в большом количестве у моста, пока регулировщик толковал со мной. Шоферы волнуются.

— Хватит, ребята, шуметь, — как ни в чем не бывало, успокаивает их регулировщик, — сейчас поедете. Скажите только, кто из вас до Минска, тут паренька отправить надо.

Машин до Минска не оказывается. И я продолжаю стоять рядом с солдатом у въезда на мост. Порою косым взмахом флажка в сторону он останавливает грузовик и, подойдя к кабине, вполголоса разговаривает с водителем, справляется о маршруте. Отпустив машину, он возвращается ко мне.

— Понимаешь, какая штука, — ободряюще поясняет он. — Минск уже в глубоком тылу. Так что армейские склады передвинулись поближе сюда. Самое далекое, куда идут машины от фронта, это Барановичи. Может, поедешь до Барановичей, а там пересядешь? Это как раз полдороги.

— Я не знаю, вам виднее, — неопределенно отвечаю я.

— Хорошо, погоди. Еще попробуем. Может, все-таки до места будет.

Ближе к закату машин становится меньше, а минутами и вовсе ни одной.

— Ну ладно, давай присядем, что ли, тут, — воспользовавшись передышкой, говорит солдат и подводит меня к перевернутому ящику у самых перил моста.

Он снимает автомат и ставит его между колен. Достает кисет. Потрескивая, как бы нехотя, вспыхивают корешки махорки.

— Устали? — не знаю почему вырывается у меня обыкновенное и сейчас такое неуместное слово.

— Устал?! — усмехается солдат. — А ведь правда, кажется, устал. Только меня об этом уже давно никто не спрашивал.

— Никто?

— Ну ясно, потому как все устали. Вот ты к примеру, малый, а тоже устал, намаялся. Скажешь нет?! Полных три года без передыху, и хоть бы кто подумал про это. Вперед давай, и все тут. Такое, понимаешь, дело война.

Солдат желтым от махорки пальцем смахивает пепел с цигарки, раздумывает.

— Это еще слава богу, когда вперед, а то было назад, тогда совсем ни сил, ни настроения, хоть ложись и помирай… Вот тогда устали, так устали. А сейчас терпеть можно. Посидим, покурим и снова за дело. Тем паче, к концу, видно по всему, дело идет.

— У фашистов еще много танков и артиллерии, видел, когда отступали.

— Ну, ясно, придется поднатужиться еще, — соглашается солдат, — только и у нас это все теперь есть.

Он делает одну-две затяжки, почти касаясь губами огня и, наступив подошвой на брошенный окурок, вдавливает его в землю.

Как большая зеленая ящерица, притормаживая, на мост вползает «студебеккер», в кузове пустые бочки из-под горючего, снарядные ящики. Регулировщик, подняв руки, заступает дорогу.

— Куда машина?

Из кабины выглядывает озорное, смуглое лицо водителя, быстрые карие глаза, волосы черные, словно тушью нарисованные — совсем цыганская внешность.

— На Барановичи едем.

— Жаль, до Минска бы надо, — сокрушается регулировщик, — ну хоть до Барановичей довезете мальчонку.

— Мы никого не возьмем, — доносится из кабины простуженный, хриплый голос.

Распахивается противоположная от водителя дверка, и на подножке появляется сутуловатая фигура старшего техника-лейтенанта. Горло плотно обернуто бинтом, и поэтому воротник кителя не сходится.

— Мы никого не возьмем, — хрипло, проглотив слюну, повторяет он. — Для этого существует КПП.

Интересно, как это он умудрился простудиться в такую жару, почему-то не к месту размышляю я.

— Виноват, товарищ старший лейтенант, — не унимается солдат, — я знаю, что есть КПП, но тут у мальчонки немцы всех родных расстреляли, отца ищет. Неужто пацана на пропускной куда-то гнать. Вот и документ имеется.

Регулировщик берет у меня бумагу и намеревается показать сердитому старшему лейтенанту.

— А чего уж тут, — неожиданно приходит на помощь водитель. — Может, правда возьмем пацана, товарищ старший лейтенант, жалко, что ли? Довезем.

У него молодой, высокий голос, немного озорной и небрежный. Чувствуется, что он не очень считается с лейтенантом и так, для общего впечатления, для проформы, можно сказать, испрашивает его согласия.

— И вечно ты, Хрусталев, влезешь со своим покровительством, — недовольно ворчит офицер и скрывается опять в кабине, раздраженно хлопнув дверцей.

— Давай, — хитро подмигивает нам Хрусталев.

Регулировщик торопливо подсаживает меня в кузов. Наставляет:

— Доедешь до Барановичей, там пересядешь на контрольно-пропускном, понял?

Я киваю головой.

Машина медленно трогается с места.

— Погоди, погоди, — о чем-то вспомнив, кричит регулировщик и бежит, размахивая руками, к машине.

— На-ка вот, — он отрывает от газеты краешек и огрызком карандаша торопливо записывает: «П/п 70501 Баев М. В.» — Найдешь отца — напиши.

Он сует мне в руку адрес и вслед удаляющейся машине повторяет:

— Слышишь, найдешь отца, напиши, обязательно.

Он стоит на мосту, на его противоположном конце, усталый и спокойный солдат Баев М. В. Я никогда раньше не встречался с ним, но ему совсем не безразлично, как сложится моя судьба, найду ли отца. Вот он уже далеко-далеко, между нами река. Еще мгновенье, и совсем скроется из глаз.

И как порадовать, как сообщить ему сейчас, через годы и расстояния, что все получилось как надо, что мальчик нашел отца, стал взрослым и четверть века в старом потертом конверте вместе с самыми дорогими реликвиями хранит обрывок газеты с номером полевой почты 70501 и незабываемой фамилией Баев М. В.

ХРУСТАЛЕВ

Все шесть или семь бочек, стоящих в кузове по правому борту, настолько массивны и тяжелы, что несмотря на неровности дороги, почти недвижимы. Только характерный гул внутри при соприкосновении металлических обручей на поворотах выдает порожнюю тару. Но как бы там ни было, а сидеть рядом с огромными пустыми бочками невелико удовольствие. Того и гляди, покатятся, а если не покатятся, то перемажешься, как черт.

К жирной, непросыхающей поверхности пристала пыль, образовав слой вязкого темно-коричневого мазута.

Мне жаль новенького обмундирования.

К счастью, посреди кузова, как бы перегораживая его, стоят снарядные ящики. Этот невысокий барьер из ящиков поставлен и поперек, образуя подле кабины вроде маленького закутка. Там я и располагаюсь, подстелив кожушок.

Вечереет, тень от машины неестественно вытянулась и волочится чуть сзади вдоль обочины, как хвост или распластанное крыло птицы. Еще достаточно много света, чтобы говорить о вечере. Но свет этот не такой прозрачный и чистый, как в полдень. Солнце как бы припало к земле, сгустило краски, подмешало в них темно-оранжевые и фиолетовые тона, наполнило всем этим воздух.

Не будь сердитого старшего лейтенанта, водитель наверняка посадил бы меня в кабину, как это сделал Синеок. Но я не обижаюсь, мне и так хорошо, как может быть хорошо на июльском закате, под ласковым ветром, рвущимся навстречу вместе с расширяющимся пространством.

— Ну, как ты там, жив? — интересуется водитель, остановив машину.

— Мне здесь хорошо, — почти не видя из-за высокого борта того, с кем разговариваю, отвечаю я.

— Да, ты действительно уютно устроился. Но можешь выйти прогуляться, если хочешь.

Лейтенант неловко вываливается из кабины и направляется к придорожным кустам. У него прыгающая походка и ноги длинные, как у журавля.

Водитель достает из кабины ватник и протягивает мне через борт.

— Подмости вот или набрось, если прохладно будет.

Техник-лейтенант, наверное, думает, что это ради него Хрусталев остановил машину, чтобы он мог прогуляться. Сам бы он не догадался глянуть, как там пассажир. Я уже составил о нем определенное мнение. Конечно, возможно в этом есть доля поспешной категоричности или мальчишеской горячности. Но ведь мне пришлось за войну столько разных людей встречать.

Чаще всего человек открывался сразу, или хотя бы начинал открываться. Чтобы узнать человека, времени порой было в обрез. Для того, чтобы выяснить, смелый он или трус, добрый или злой, иногда давались минуты.

Ну что я еще узнаю о Баеве, или о Синеоке, или о Гурьянове, кроме того, что узнал сразу?

А этот старший лейтенант, может, и не такой плохой, а просто строгий и чуточку важный, но ведь я никогда не узнаю, чем он хорош. Я знаю только, что он не хотел взять меня. И невнимательный какой-то или необщительный, кто разберет.

Вот он выходит из кустов и невозмутимо шествует к машине. Хлопает дверцей, как бы давая знать, что можно ехать дальше.

Уже село солнце, со стороны потянуло сыростью. Болота лежали за тонкими березами и ольхами, что росли поодаль. Около самой дороги торчали только пни, лес был вырублен немцами. Вырубили его еще в сорок втором, когда начали действовать партизаны и на дорогах устраивались засады. Природа участвовала в войне вместе с людьми и умирала вместе с людьми. Деревья падали, как люди, подкошенные под корень, но, в отличие от людей, возрождались. Прошло только два года, а меж торчащих пней тонко и беспорядочно начала пробиваться поросль. Обилие влаги делало свое дело.

Слева у дороги на солидном пространстве раскинулись ровные квадраты торфяных разработок, расчерченных, как тетрадь в клеточку, узкими канавами со стоячей водой.

Не знаю, показалось мне или я задремал на самом деле. Дорога была сильно разбита, машину подбрасывало. К тому же подвернулся рукав телогрейки, которую я положил поверх своего кожушка на дно кузова. Было неловко, давило в бок. Но постепенно я устроился, примостился и задремал. Очнулся от того, что машина резко накренилась, скрепя всем корпусом, и медленно на тормозах стала сползать с дороги на обочину. Бочки у борта звякнули одна о другую, но снова, как и прежде, устояли.

Несколько раз нам уже приходилось сворачивать и объезжать разбомбленные или просто разбитые участки дороги. Вероятно, это был очередной объезд, так я подумал, и на это было похоже. Рассмотреть же как следует не мог, уже достаточно смерклось, но фар водитель не зажигал в целях светомаскировки. Немецкая авиация еще беспокоила, хотя с тех пор, как пришли наши, ни одного вражеского самолета я не видел. Где-то в отдалении сотрясалась земля, слышны были залпы зениток, но в тех местах, где находился я в эти дни, было спокойно.

Осмотревшись как следует, обнаружил, что мы едем не параллельно шоссе, как это случалось при объездах, а отклоняемся куда-то в сторону, прямо через луг по едва заметной колее, проложенной машинами в примятой траве.

Остановились около длинного сарая, огороженного колючей проволокой. Широкие двери, похожие на ворота, распахнуты. Внутри горит свет, освещая небольшое пространство у входа. Справа в полумраке проступают контуры объемистых цистерн или баков, врытых в землю.

Должно быть, склад, подумал я, прислушиваясь к разговору, который заводят Хрусталев и старший лейтенант с каким-то человеком. Они вышли из машины и стоят чуть в стороне, почти заслоненные от меня бочками.

— Смотрите, как вам будет удобней, — говорит незнакомый голос, — можете сейчас сделать все, а можете завтра утром.

— Да нет, зачем же в темноте возиться, с утра и погрузим, — звонко говорит Хрусталев.

— Деревня отсюда далеко? — интересуется старший лейтенант.

— Метров пятьсот через луг, — отвечает незнакомый голос.

— Молока там нельзя разжиться, горло полечить?

— Простудились? — удивляется незнакомец.

— Такое случилось, — виновато оправдывается старший лейтенант, — у меня вообще носоглотка скверная. Все ангины мои.

— Так разве молочком лечатся? — лукаво возражает незнакомец.

— Вот и я говорю, — озорно подхватывает Хрусталев.

— А чем же лечатся? — делая вид, что не понимает, на что намекают ему, хрипит старший лейтенант.

— Как чем? — обстоятельно рассуждает Хрусталев, — К примеру, у нас в Самаре сорокаградусную с перцем пьют или динатурку.

— А у нас в Молдавии красное вино с сахаром кипятят, — говорит незнакомец, — и с перцем тоже кой-чего приготавливают.

— Слышал уже все это, — обрывает старший лейтенант. — Людям просто выпить хочется.

— Почему же, я знаю, молоком горячим тоже лечат, — не моргнув глазом, соглашается Хрусталев, — но ведь тут еще мед нужен.

Хитрит, думаю про себя, плутует. А сам вспоминаю, как мама перед войной лечила нас с сестрой, когда мы простуживались. Тоже давала молоко с медом и содой, а потом растирала козьим жиром.

— У меня мед есть, — неожиданно подаю голос из кузова и, держась за борт, спрыгиваю на землю.

— А, пассажир?! — обрадованно говорит Хрусталев, — я думал, ты спишь.

Человек, с которым беседовали водитель и старший лейтенант, а им, как теперь вижу, оказывается солдат с карабином за плечами, не подозревал, что в машине еще кто-то есть, и от неожиданности вздрагивает.

— Это наш пассажир, — объясняет мое появление Хрусталев. — Мы его завтра в Барановичи доставим.

— А сегодня что? — спрашиваю я.

— Сегодня будем отдыхать.

Хрусталев привлекает меня к себе.

— Закусим сейчас и спать. Ты бы вещицы в машине взял и набросил что-нибудь на себя, прохладно. Вон даже роса выпала.

Я гляжу, куда указывает Хрусталев, и вижу, как весь луг покрылся серебристо-матовым налетом, только в том месте, где проехала наша машина, примяв траву, отчетливо проступает темная полоса.

Старший лейтенант заглядывает в сарай, что-то высматривает там, потом указательным пальцем поправляет очки на переносице.

— Ну ладно, вы тут устраивайтесь, а я пройду в деревню.

— Насчет молочка, — не удерживается от колкости Хрусталев.

— Возможно, — холодно бросает старший лейтенант. И, повернувшись, направляется в сторону деревни. Он идет через луг, и слышно, как мокрая трава сочно трется о голенища его сапог.

— Возьмите же мед, вот, пожалуйста, у меня целая банка, — предлагаю я, доставая из подсумка банку, что дала тетя Феня.

— Спрячь, пригодится, — решительно говорит Хрусталев.

— Что это ты так? — обращаясь к Хрусталеву, спрашивает солдат с улыбкой.

— А чего, ему только дай… Он у нас сладенькое обожает, так бы и умял и не посмотрел, что пацану на дорогу дали. Я нашего помпотеха, как облупленного, знаю, не такой уж он больной, мнительности больше. А потом с тобой бы он не поделился. Прижимистый.

— Это точно, — говорит солдат, — старший лейтенант у нас здесь как-то ночевал. Когда ужинать сели, он в сторонке от всех устроился.

— Вот именно. А теперь и вовсе ему тут не подходит. Хату искать отправился. Пусть идет, спокойней будет.

Лампа, висящая над дверью, не в состоянии осветить все довольно просторное помещение. В глубине совсем темно. В деревянных ящиках и фанерных коробках какие-то металлические штуковины в промасленной бумаге, должно быть, запчасти для автомобилей. В высоких молочных бидонах тавот и машинное масло. Стойкий, приторный запах масла с непривычки щекочет горло.

Справа в углу, завешенном брезентом, дощатый настил, наподобие нар. Рядом перевернутый ящик вместо стола, с крошками хлеба на нем, солью в баночке, алюминиевой посудой, котелками и кружками.

— Вольные казаки, не жизнь, а малина, — говорит о ком-то Хрусталев, ставя на пол вещмешок, прихваченный в машине, — поели и на боковую.

Слышно, как за брезентом кто-то похрапывает, ворочается.

— Веремеев должно быть? — кивая в сторону, спрашивает Хрусталев стоящего в дверях солдата с карабином.

— Сема Липовецкий, ему скоро подменять меня.

— А Веремеев?

— Веремеев в гости пошел, у него тут краля в деревне объявилась.

— Я же говорю, райская жизнь, — восхищается Хрусталев. — Вашему старшине пальца в рот не клади.

— Ты, Хрусталев, тоже не промах, — замечает солдат по-приятельски.

— Ну так это же я, — лукаво сверкнув смоляными глазами, соглашается водитель. — Только некогда, из-за баранки не вылажу.

— Бедняга.

— Вот именно, никакой личной жизни.

Солдат хохочет.

— В чем же дело? Оставайся на пару деньков, бочки поворочаешь в свое удовольствие.

Он, кажется, принимает всерьез шутки Хрусталева и обижается, что об их службе говорят так, как будто здесь они ничего не делают.

— Днем бочки, а ночью дежурства. Полночи я, полночи — Липовецкий.

— А Веремеев — целую ночь, — иронизирует Хрусталев.

— Трепач ты, Саша, мальчишки бы постеснялся, — урезонивает солдат.

— Это верно, — косясь в мою сторону, соглашается Хрусталев, — я и забыл, что сыночка себе схлопотал. Теперь хочешь-не хочешь, воспитывай.

— Тебя-то самого еще воспитывать, — говорит солдат.

— Вот именно, — не возражает Хрусталев.

Хрусталев подмигивает мне и начинает развязывать вещмешок. Распустив тесемку, он выкладывает на стол всякую снедь: хлеб, сахар, сало. Все это аккуратно завернуто порознь в бумагу. В довершение извлекается блестящая, как снарядная гильза, банка консервов и плоская трофейная фляга в суконном чехле. На зеленовато-желтой жести консервной банки что-то написано не по-русски. Мне это любопытно и, поворачивая банку, я пытаюсь ее как следует рассмотреть.

— Можешь прочесть, что союзники пишут? — спрашивает Хрусталев.

— Какие союзники? — не понимаю я.

— Ну американцы, которые тушенкой нас подкармливают.

— Так это американские консервы?

— Ну ясно, — подтверждает Хрусталев. — А ты не ел? Ничего себе, вкусные. Только их разогреть лучше, а то жир на губах застывает.

Острый нож наподобие кинжала проваливается в мягкую жесть. Из-под лезвия в узкую прорезь проступает янтарная жидкость. Но мы за них кровью платили.

Спохватившись, что ничего не предложил из своих запасов, я лезу в свою сумку. Хрусталев замечает это.

— Ни к чему, тут всего хватит.

— Мне тоже так много не нужно.

— Как знать, сколько тебе еще быть в дороге.

— Доберусь до Минска, найду полковника Каганова, тогда станет ясно.

— То-то и оно, — убеждает Хрусталев, — в тылу с продовольствием туго будет. У всех или продаттестаты, или карточки, а у тебя что?

— Обойдется, только бы отца найти.

— Эх ты, парень, — похлопывает меня по плечу Хрусталев. — Я ведь тоже был таким, думал все просто, как маршировать по плацу, когда нас призвали и обучали строевой.

— А зачем строевая?

— Сам не пойму. За три года, что на фронте, ни разу маршировать не приходилось. Правда, если доживу, может, придется. Когда война кончится, фашистов расколотим, непременно какой-нибудь парад будет. Как думаешь, будет?

Я никогда раньше над этим не задумывался, но сейчас с поразительной ясностью представил то, о чем спросил Хрусталев. Перед войной отец несколько раз брал меня на парад. Колонны войск, вытянувшиеся словно по линейке, как в Куйбышеве, серая, отливающая утренним солнцем брусчатка небольшой уютной площади приграничного городка, гул праздничных голосов над трибунами, как в Киеве и как во всех городах, вместе взятых, горластая медь оркестров, грянувших с первыми шагами торжественного марша.

— Интересно только, где будут проводить парад — в Москве или в Берлине? — как о чем-то, уже в принципе решенном и только требующем некоторых уточнений, продолжает рассуждать Хрусталев.

В моем воображении парад уже идет, и слова Хрусталева выглядят расплывчато, как бы пропускаются мимо ушей. При чем здесь Берлин?! Я не представляю себе этого чужого города.

А Москва и Красная площадь — перед глазами. Мы были там в мае сорокового по пути в Белоруссию. Тогда сильно похолодало и выпал снег. Он лежал, сырой и тяжелый, на уже зазеленевших деревьях, но вскоре растаял. И мостовые быстро просохли под резким, порывистым ветром. Мы очень мерзли тогда, особенно сестра. Все наши теплые вещи были в багаже.

Но в Мавзолей мы сходили. Мама и до этого бывала здесь, а мы с сестрой — в первый раз.

Очередь двигалась через площадь настолько медленно, что казалось, мы никогда не достигнем ступеней, где замерли красноармейцы. Купола Василия Блаженного, все более укрупняясь, причудливо, как разноцветные воздушные шары, парили над противоположным концом площади.

А потом, когда мы вошли в Мавзолей, движение наше значительно ускорилось. Я смотрел, не отрываясь, на темно-зеленый френч с накладными карманами. Все, что я знал о Ленине в свои девять лет, все те значительные и общеизвестные факты из его жизни и деятельности, прочитанные в книгах и виденные в кино, сейчас как бы отошли на задний план. Во всяком случае, я о них и не думал, взволнованно обходя застекленный саркофаг. Я лихорадочно подсчитывал в уме, сколько бы в сороковом было лет Ильичу. Получалось, что он бы мог жить и был бы не таким старым. Помнится, это открытие сильно поразило меня поначалу. Значит, я, мальчишка, почти современник Ленина. И мог увидеть его, проживи он немного больше. Можно было бы выбрать и другое время для столь отвлеченных размышлений, но точно знаю, что именно об этом думал тогда. И это по-человечески приближало к Ленину.

Конечно, если бы я был взрослей в то майское утро сорокового, я бы думал о другом и по-другому. Но, может быть, никогда я бы не запомнил этого посещения лучше и ярче. Когда мы вышли через противоположные двери из непривычного ступенчатого здания и не спеша зашагали мимо белых каменных трибун, на площади было так же прохладно и ветрено, как несколько минут назад. Но я, казалось, был другим, повзрослевшим.

…— Что задумался, ешь, — говорит Хрусталев, проворачивая в банке с тушенкой ножом и пододвигая ее ко мне поближе.

— А вы чего не едите?

— Ты на меня не обращай внимания, я еще пару капель мальвазии приму, — подмигивает водитель. — Может, и тебе накапать? Хотя, впрочем, ни к чему тебе, — спохватывается он, — молод еще приучаться.

Рассуждая таким образом, Хрусталев наливает в алюминиевую кружку спирт и затем, прищурив один глаз и убедившись, что уровень в кружке достаточный, закручивает флягу.

— Ну, будь здоров, корешок, и папашу чтоб тебе найти.

Втягивая ноздрями запах спирта и морща нос, Хрусталев подносит кружку к губам, но выпить не успевает: в углу, занавешенном брезентом, кто-то возится, сопит и покашливает. Вслед за этим из-за брезента показывается взлохмаченная голова и заспанное лицо Семы Липовецкого. Сплюснутый, как у боксера, нос и растопыренные уши не очень украшают его, но и не уродуют, просто делают лицо чуть плосковатым.

— Ну, у тебя и чутье, Сема, знал, когда проснуться! — оставляя кружку невыпитой, говорит Хрусталев.

Сема поправляет пилотку, проводит ладонью по лицу, как бы разглаживая кожу, на которой отпечатался во сне причудливый узор, точно оттиск автомобильных скатов на снегу.

— Попробуй тебя прозевать, Хрусталев, когда ты без НЗ не появляешься.

— Что же вы сами так неважно живете, — укоряет Хрусталев.

— Не говори, — соглашается Липовецкий, — завидовать нечему, манной каши здесь не варят…

— Сколько же тебе накапать натощак манной каши? — вновь берется за флягу Хрусталев.

— Что ты меня, интересно, спрашиваешь, как больного, — обижается Липовецкий.

— Ну как же, только глаза протер, и потом, дежурить тебе.

— Слушай, профессор, вы когда-нибудь бывали в Киеве? Не бывали? Так вот, когда будете в Киеве, спросите, кто такой Сема с Подола. Вам скажут, Сема с Подола — альфрейщик высший класс, и еще скажут, что Сему никогда не видели пьяным. Вам ясно, профессор, Сема с Подола альфрейщик, а не сапожник.

Произнося свою вдохновенную речь, Семен Липовецкий решительно подставляет кружку и, когда она наполняется до половины, удовлетворенно кивает головой.

— Может, кликнем твоего напарника? — спрашивает Хрусталев.

— Погоди, я его сменю, тогда, — говорит Липовецкий и одним махом опрокидывает в горло содержимое кружки.

Хрусталев выпивает тоже, но не так, как Семен, а медленно, цедя сквозь почти сомкнутые губы.

— Знаете, профессор, — закусывая кусочком хлеба, грустно говорит Липовецкий, — я, кажется, зря вас посылаю в Киев: вам не у кого будет спросить, кто такой Сема с Подола.

Облокотившись на руку, он смотрит куда-то в темноту. Алкоголь скорей омрачил, чем приободрил его.

— Вы не найдете в Киеве моих клиентов, профессор, их там нет. Рассуждали, какой колер положить, смотрели, чтобы стены перетер как следует. А перетирку у нас на Подоле было делать чистое наказание: дома старые, на стенках тонны краски всякой наляпаны. И кому это нужно было, черт побери.

— Людям нужно было, — говорит Хрусталев.

— Которых убили потом?

— Да нет же, клиентам твоим, которым квартиры отделывал, живым людям.

— Выходит, кончится война, люди снова будут привередничать, выбирая колер на стены?

— А как же! Точь-в-точь, как раньше.

— Мудрец ты, как я посмотрю, Хрусталев, рассуждаешь, — прищурившись, говорит Липовецкий.

— Чего тут рассуждать, все ясно, как божий день.

— Ясно-то ясно, остановка за малым — живым остаться надо.

— Кто-то останется, — мечтательно говорит Хрусталев.

— В том-то и дело, что кто-то, — недовольно ворчит Семен.

— Ну ты останешься. Тебя устраивает? — улыбается Хрусталев.

— Вот видишь, сам ни хрена не знаешь, а толкуешь.

— Что ты хочешь, чтобы я знал, как все будет? Кто живым останется? Так этого никто не знает. Знаю только, что кто-то останется, может, я останусь, может — ты. А может, ни меня, ни тебя. Вот он останется, — и Хрусталев кивает в мою сторону.

— Кто такой? — словно только теперь заметил меня, спрашивает Липовецкий.

— В Барановичи надо завтра отвезти пацана, — говорит Хрусталев, — обещал.

— Родители просили?

— Да нет, здесь другое дело, — говорит Хрусталев и не поясняет.

Наверное, они думают, что я ничего не слышу, мелькает тусклая дремотная мысль.

— Давай иди ложись, — говорит Хрусталев.

Он забирается на нары, за брезентовый полог, и возится там, готовя мне ночлег, простилая бушлат на скрипучие доски, укладывая вещмешок в изголовье.


Не знаю, когда проснулся Хрусталев и спал ли он вообще. Рядом на нарах посапывает солдат, который встретил нас, когда мы приехали. Его сменил Липовецкий поздно ночью, и теперь, на заре, он отсыпается, склонив набок голову, выпятив острый кадык, поросший щетиной.

Хрусталева застаю около машины. Доски, по которым скатывали бочки, еще приставлены к борту.

— Проснулся? — увидав меня, говорит Хрусталев. — Вот и хорошо. Давай, поехали, подброшу в Барановичи, пока старшего лейтенанта нет. А то будет голову морочить.

Слева, у въезда в город, прямое, строгое здание красного кирпича. Утреннее солнце бежит по его вытянутому карнизу. Само здание выглядит на редкость опрятным среди разрушений. Но подъехав ближе, убеждаемся: это тоже всего-навсего кирпичный скелет, абсолютно пустой изнутри. Дом так аккуратно горел, что не рухнула ни одна стена, не повредился ни один оконный проем. И теперь, поражая своей стройностью, он зловеще возвышается, как мертвое дерево с пустым стволом.

Петляя по улицам и переулкам, Хрусталев уверенно ведет машину. Вероятно, он знает, где контрольно-пропускной в Барановичах или ориентируется по многочисленным указателям, приколоченным вкривь и вкось к деревьям, телеграфным столбам и заборам.

— На КПП подойдешь к дежурному, скажешь — так мол и так, бумагу покажешь свою, — наставляет он меня, — и не тушуйся.

В кабине душно от разогретого мотора. О стекло бьется залетевшая сюда большая серая муха. Хрусталев приоткрывает левой рукой дверь, и муху сносит встречным ветром.

— Куда из Минска поедешь, неизвестно? — спрашивает Хрусталев.

— В Минске будет ясно, когда Каганова встречу.

— Ты вот что, будешь ехать, пристань к кому-нибудь из старослужащих, так надежней.

— Как получится, — говорю я неопределенно и чувствую, что еще немного, и мы расстанемся с ним.

Может, даже за этим самым поворотом и расстанемся, чтобы больше никогда не встретиться. Мысль эта все сильней овладевает мною, стесняет дыхание, вяжет движения.

Хрусталев тоже немного взволнован, это сказывается в том, что он дает много всяких наставлений, хотя наставлять не в его характере.

— В Минске ты должен быть еще до вечера, — говорит Хрусталев. — Там знаешь, куда идти?

— Найду.

— Не так просто. Минск разворотили похлеще, чем Барановичи.

Хрусталев настолько лихо ведет машину среди этого столпотворения, что у меня мгновеньями перехватывает дух. Баранка кажется игрушкой в его руках, а машина послушно и стремительно минует улицу за улицей.

Тротуары справа и слева завалены обломками кирпича, кое-где кирпич лежит прямо на мостовой, расчищены только узкие коридоры для транспорта.

Улица внезапно кончается. Мелькают еще два-три дома, и начинается пустырь. Сухая выжженная трава, голые пыльные пролысины, как на старом футбольном поле под осень. Может, здесь когда-то и было футбольное поле. А полусгнившие деревянные стойки — остатки ворот или просто столбы, к которым привязывали веревки и сушили белье.

Устало поводя плечами, ровно, не горбясь, Хрусталев отваливается на спинку сиденья и так несколько торжественно, как бы отдалившись от руля, ведет машину.

Шоссе поворачивает чуть влево и там, за песчаным бугром, где вдоль дороги растут ветлы с серыми от пыли, приземистыми стволами, расположены будка и шлагбаум КПП. У обочины несколько машин с заглушенными моторами. И люди в линялых гимнастерках с немудреными своими пожитками, путешествующие дорогами войны. Они сидят прямо на земле или на бревнах, положенных вместо скамеек, беседуют о чем-то своем, чадят махрой.

Хрусталев резко тормозит, подкатив почти вплотную к огромному грузовику с крытым верхом.

В нашу сторону поворачиваются глаза сидящих солдат.

— Пойдем, я насчет тебя с дежурным поговорю, — предлагает Хрусталев.

— Нет, я сам, — возражаю я.

Я представляю, как бы это выглядело, если бы меня кто-то сопровождал. Мной овладевает бунтующее чувство самостоятельности. Довольно, что в Кобрине расслабился, давая повод обращаться с собой, как с ребенком. Товарищам отца это можно было позволить. А теперь, что подумают люди, если Хрусталев поведет меня чуть ли не за ручку к дежурному.

— Сам, значит, пойдешь? — говорит он. — Ну иди, я подожду, пока узнаешь, что к чему.

— Не надо, — говорю я, беря вещи. — Вам ехать пора.

— Загордился ты что-то, парень, — обиженно говорит он.

Мне неприятно, что Хрусталев меня не так понял, может, он думает, будто я воспользовался его услугами и теперь он мне не нужен, дескать, пусть себе едет, а я других нянек искать буду.

— Но ведь вы со мной и так сколько возитесь, — пытаюсь я растолковать истинный смысл своего отказа. — И потом, там старший лейтенант, наверное, уже вернулся.

— Это мое дело, — сердится Хрусталев.

Он опирается ладонью на увенчанный набалдашником рычаг скоростей и легко покачивает его из стороны в сторону.

— Ладно, поеду, — как бы нехотя, говорит он немного погодя и лениво включает зажигание. — Счастливо тебе.

— И вам счастливо.

— Батю тебе найти поскорей.

— Теперь-то уже найду, — самоуверенно утверждаю я.

Подходят солдаты, сидевшие у обочины, чтобы поинтересоваться, куда машина.

— Не еду я никуда, рядом здесь, — предупреждает их вопросы Хрусталев и, не удержавшись, бросает напоследок: — Пацана к дежурному сведите, на Минск ему надо.

Он озорно подмигивает мне, дескать, съел, все равно попросил за тебя.

Машина круто разворачивается, из кабины снова глядит не тот благоразумный, поучавший и наставлявший меня опекун, а бедовый парень и разудалый шофер Саша Хрусталев.

КАПИТАН ПАРАДЗЕ

Ему, наверняка, еще не удалось далеко отъехать, а мне в сопровождении солдат дойти до будки дежурного по КПП, когда со стороны города со сверлящим, пронзительным воем вырвалось несколько самолетов. Они появились внезапно и моментально приблизились, остроносые, с растопыренными не спрятанными под брюхо шасси и торчащими у самых колес, точно привязанные жерди, стволами пушек. Сперва по отвратительному звенящему вою, а затем по форме все опознали фашистов. Засуетились, бросились кто куда. Я тоже сразу узнал немецкие самолеты. Я их видел много раз, из всех — эти, прилетевшие, были самые уродливые. Они всегда летали очень низко и сейчас тоже шли метрах в ста пятидесяти от земли.

Из будки КПП выбежал коренастый офицер с красной повязкой на рукаве.

— В укрытие, все в укрытие! — закричал он отчетливо и негромко, насколько позволял его голос, заглушаемый ревом самолетов.

Взбивая пыль поношенными брезентовыми сапогами, он вместе со всеми подался в сторону от шоссе, где были отрыты зигзагообразные щели.

За бугром часто-часто заговорила скорострельная пушка. Ее позиция совершенно не просматривалась с нашей стороны, только четкие серии выстрелов по немецким самолетам выдавали ее соседство.

Словно хищник, натолкнувшийся с лету на ствол охотника, ударивший в упор, передний самолет отвалил в сторону, и вслед за ним отпрянули, взмыли вверх остальные. Они совершили боевой разворот и, стреляя из пушек, снова повторили заход на зенитную батарею.

Но за всем этим я уже наблюдал из укрытия, куда меня затащил стройный капитан с пышной, черной шевелюрой. Он пробежал к щели позже других, где-то замешкавшись.

— Почему не спрятался вместе со всеми? — сердито выговаривает он.

— Я не знал, куда надо идти.

— Куда все бежали. Разве не видел? Растерялся, — уже миролюбивей, пытаясь найти для меня оправдание, говорит он. — Страшно?

— Нет.

— Смотри какой храбрый.

Капитан произносит слова протяжно, немного нараспев, с той интонационной акцентировкой, страстной и несколько иронической, которая выдает в нем грузина.

— Да не высовывайся, — прикрикивает на меня капитан, когда я, задрав голову, пытаюсь разглядеть, как уходят, рассеянные огнем зениток, немецкие самолеты. За холмом они беспорядочно сбросили несколько бомб.

Капитан тоже смотрит в небо, щурит глаза. Продолговатые, как крупные фасолины, ноздри на большом носу увлажненно вздрагивают.

— Такое теперь редко бывает, чтобы днем прилетали, — вслух размышляет капитан.

— Чего было вообще прилетать, разве им это поможет теперь?

— Война еще не кончилась, а раз так, всего можно ожидать, — говорит капитан.

Отдаляясь от фронта, от войны, три или четыре дня вовсе не слыша стрельбы, я уже стал отвыкать от нее, а она, вопреки всему, догоняет меня и напоминает о себе.

— Вон еще самолеты, — указываю я на три серебристые точки у горизонта.

— Теперь наши пошли наперехват.

— У нас теперь много самолетов? — неожиданно спрашиваю я.

— Хватает, а что? — удивленно наклонив голову, не понимает моего вопроса капитан.

— А тогда было мало.

— Когда тогда?

— В самом начале. Мы все ждали, что вот наши появятся.

— Ты здесь был с начала войны?

— Был, а как же, поэтому и говорю.

Мне нравится, что капитан ко мне относится серьезно, а не как к любопытствующему мальчишке. Я бы не хотел злоупотреблять его терпением, но не могу отказаться от столько раз волновавшей меня темы.

— Говорят, что если бы было у нас достаточно самолетов и танков, сразу немцам всыпали бы.

— Ты рассуждаешь, как мой дядя из Кутаиси.

— Вот видите, ваш дядя тоже так думает.

— Ты только не слушай, что там болтают всякие «знатоки». Кончится война, разберемся во всем.

Легко подтянувшись на руках, капитан выбирается из щели, потом помогает вылезти мне.

— Ну, что дальше? — спрашивает он неопределенно, как бы досадуя на непредвиденную заминку.

Я не знаю, что он имеет в виду, потому что еще не успел даже выяснить, как и когда смогу уехать отсюда.

— Я еще не обращался к дежурному на КПП, — говорю я.

— Тебе тоже ехать? — удивляется капитан, очевидно приняв меня за мальчика, случайно застигнутого на дороге налетом.

Теперь же, услыхав, что собираюсь обратиться на КПП и приглядевшись к военному обмундированию, он принимает меня за воспитанника, отправленного из части на учебу или еще куда-нибудь. В эту пору из многих воинских частей ребят отправляли на учебу в суворовские училища и детдома. Спустя несколько месяцев в октябре сорок четвертого я встретил многих из них в Казанском суворовском. Здесь были много раз раненный 15-летний гвардеец Витя Киселев и позванивавший медалью «За отвагу» долговязый подросток Володя Овсянников.

— Отвоевался, значит, служивый, — сочувственно, зная, с какой неохотой ребята отправляются в тыл из приласкавших их воинских частей, говорит капитан.

— Не воевал я, — как бы оправдываясь, объясняю, — мы с первого дня к немцам угодили.

— Да ты что-то говорил уже об этом, — вспоминает капитан.

Из щелей, так же, как мы, выбираются люди. Они сосредоточенней и серьезней, чем казались до сих пор.

Офицер с повязкой на рукаве энергично распоряжается около шлагбаума.

— Слушаю вас, капитан, — едва откозыряв, говорит он, когда мы подходим к нему…

По званию он младше капитана, но положение, которое занимает здесь на КПП, позволяет ему держаться весьма независимо и строго, даже придирчиво. В конце концов, только от него зависит, когда и кто сможет уехать.

Капитан своей внешностью и выправкой, очевидно, не слишком импонирует усталому дежурному по КПП.

Против великолепных хромовых сапог капитана, хранящих еще остатки глянца, у дежурного на ногах стоптанные брезентовые. В них, конечно, легко и не парко, но вид не тот. Да и гимнастерка не из отличной темно-зеленой диагонали, как у капитана, а холщовая, штопанная на рукаве.

«Откуда взялся здесь этот франт?» — как бы говорит недружелюбный взгляд дежурного.

— Мне нужно попасть в Минск, — все отлично замечая, сдержанно отчеканивает капитан.

— Документы! — еще более лаконично отвечает дежурный.

Капитан протягивает удостоверение.

— Капитан Парадзе, — не поднимая глаз от бумаги, читает дежурный. — Вон стоит крытый «студебеккер», сейчас он пойдет, можете ехать.

Оказывается, нам с капитаном по пути. Я пытаюсь предъявить дежурному свой документ, но тот, разобравшись с капитаном, уже отвернулся к другим военным, обступившим его со всех сторон.

Капитан берет у меня из рук бумагу, мягко встряхивает, расправляет перед глазами.

— Отлично, мы попутчики, — говорит он, — веселей будет, как думаешь?

— Веселей, — соглашаюсь я, обрадованный, что так складываются обстоятельства и что нам ехать вместе.

По всему видно, капитан тоже доволен. Его не смущает, что могут появиться новые заботы с мальчишкой.

— Вдвоем в дороге всегда лучше, чем одному, — говорит он, — во всех отношениях.

— Может быть, это так.

— Ты еще сомневаешься?

— Одному порой было легче пройти. Не понимаете? А сестра у меня понимала, поэтому не пошла со мной тогда в сорок втором, когда я прибежал к ней после расстрела в Петровичах. Я ее звал, а она не пошла и погибла.

— Вот как!… — сокрушается капитан.

Солнце припекает все сильней, даже парит. Капитан вытирает платком вспотевший лоб и шею.

— Скверно, что в самую жару придется трястись в машине…

— Хрусталев сказал, что до вечера обязательно будем в Минске.

— Да, если ехать как следует, — подтверждает капитан.

Мы подходим к машине, уже заведен мотор и водитель нетерпеливо поглядывает из кабины, ожидая, когда погрузятся все, кто едет с ним. Забираемся в кузов и устраиваемся на скамейках, отброшенных вдоль бортов. Места поближе к кабине заняты. Там сидят несколько раненых солдат с перебинтованными руками и головами. Тут же сопровождающая их женщина-военврач. Лица у солдат сумрачны, и они о чем-то переговариваются негромко. Особенно невесел молодой солдатик, что сидит напротив и бережно, как младенца, нянчит на весу перебинтованную руку. Едва заметно покачивается. Рана беспокоит его, но он старается не выдать боли, покусывает сухие губы, а на юношески вздернутом носу проступают капельки пота.

В первое мгновение мне кажется, что мы попали с капитаном куда-то не туда. Мы, такие здоровые и бодрые, рядом с этими усталыми, искалеченными людьми.

Капитан тоже молчит, приглядываясь. Потом ободряюще кивает головой, дескать, что делать, привыкай.

Я кладу под скамейку вещи.

— Такая жара, а тебе шубу таскать приходится, — сочувственно говорит капитан.

— А куда ее деть, не бросать же.

— Изнутри как бурка. Между прочим, у нас на Кавказе в горах пастухи не расстаются с буркой ни зимой, ни летом.

Я представляю на минуту капитана в бурке и папахе, с кинжалом на поясе. Великолепный вид, прямо как какой-нибудь джигит.

— Кстати, моя родословная идет от князя Гургена Круашвили, у которого мой дедушка Симон был пастухом, а отец Реваз Парадзе — конюхом. Он и унаследовал по прямой от князя Круашвили все его состояние, когда тот убежал за границу в девятнадцатом году. Тебе ясно?

— А дальше?

— Что дальше? Мой старик и теперь председатель колхоза на бывших землях Круашвили. А я — капитан Парадзе, следовательно главный виночерпий колхоза. Моя специальность технология и производство вина.

— Это хорошая работа?

— Не жалуюсь, мне нравится.

Раненые солдаты все больше прислушиваются к нашему разговору. Капитан говорит не слишком громко, но так, что его хорошо слышно и тем, кто сидит у самой кабины. Солдатам нравится, как он весело, с юмором рассказывает о себе, и они устало и неловко, но все более оживляясь, реагируют на это.

— Простите, товарищ капитан, — интересуется пожилой солдат с перебинтованной головой. Ему неловко поворачивать голову, и он только косит глаза в нашу сторону. — Вы тут про вино говорили, так вот меня интересует, его что, как первач гонят или по другому изготовляют?

Солдаты встречают вопрос хохотом. Особенно усердствуют двое, забравшихся в кузов вслед за нами и пристроившихся у заднего борта.

— Ну ты и темнота, папаша, — хриплым окающим баском замечает один из них.

— Темнота, — обижается солдат, — а что как у нас на Архангельщине вина не делают, я его только в лавке видел.

— Может, и не пил скажешь.

— Случалось, — без особого интереса говорит раненый.

— Ну и как? — не унимается, судя по всему, веселый парень.

— Жидковато, наподобие кваса, — простодушно отвечает раненый под общий смех.

Капитан тоже смеется со всеми, а потом, как бы урезонивая самого себя, примирительно говорит:

— Ну, чего разошлись, может человек и правда не знает, как получают самый древний напиток.

— Эх, браты, сейчас хотя бы этого кисленького, что ли, а то муторно, — вырывается у кого-то искренне.

— Вот видите, уже и разговоры нездоровые пошли, меня из-за вас того и гляди из машины высадят, — не без иронии говорит капитан, лукаво поглядывая в сторону женщины-военврача.

Она сидит внешне безучастная к тому, что говорят вокруг нее, сведя тонкие пальцы с сухой, вымытой до белизны кожей, как это бывает у прачек. Она привыкла находиться среди мужчин, знает, куда их может занести в разговоре, и умеет ничем не выдать своего присутствия. Кроме того, она уже не так молода, чтобы похихикивать по всякому поводу. Но еще весьма хороша собой. У нее теплые, задумчивые глаза, симпатичная ямочка на подбородке.

Время от времени она поправляет волосы, заколотые сзади в большой узел. Волос так много, что они не помещаются под беретом и приподнимают его сзади. Но в этом тоже что-то элегантно-строгое.

Слова капитана и лукавый взгляд, брошенный в ее сторону, внешне оставлены без внимания, хотя, безусловно, замечены ею. Иначе к чему же едва уловимая улыбка, тронувшая ее губы.

Конечно, разве может такой красивый и веселый человек, как капитан, не понравиться, думаю я, от души желая, чтобы она сказала капитану что-нибудь доброе и ласковое. Но женщина молчит.

Она обводит взглядом просторный кузов, обтянутый брезентовым тентом, который колеблется, когда шофер притормаживает на выбоинах и ухабах. Вероятно, он привык возить раненых, поэтому ведет машину аккуратно, не торопясь, чтобы не причинить им лишних мучений.

Нянчащий свою перебинтованную руку молоденький солдат мучительно покачивается из стороны в сторону. Ему становится все хуже и хуже. Боль настолько, видно, усилилась, что в его помутневших глазах сквозит полная отрешенность и равнодушие. Ему совершенно безразлично, о чем мы тут болтаем. Лицо посерело, вытянулось, а сам он весь как-то нахохлился, словно беззащитный птенец.

Женщина-военврач, исподволь наблюдавшая за парнем, подсаживается к нему поближе. Ее перемещение привлекает наше внимание, все умолкают в тревоге за раненого.

— Может, постелем ему и он ляжет, — в наступившей тишине советует капитан.

Но никто не реагирует на это, ожидая, что предпримет женщина.

— Ну что, милый, что, не можешь никак потерпеть, — повернувшись к парню в полуоборот, воркует она.

Потом обхватывает своими сухонькими, но цепкими пальцами запястье на его здоровой руке, как бы пытаясь удержать ускользающее биение пульса.

— Ну вот и хорошо, вот и хорошо, — сосредоточенно приговаривает она.

Я доволен, что женщина оказалась ласковой и доброй, как мне хотелось.

— Болит, доктор, — словно извиняясь, что не может удержаться, жалуется парень.

— Знаю, что болит, а ты потерпи, потерпи, скоро приедем на место, там тебе все и сделают.

Ворот гимнастерки слишком просторен для его худой мальчишеской шеи, и от этого она кажется еще тоньше.

Женщина подкладывает солдату под голову руку, а другой рукой стирает пот у него со лба. Со стороны кажется, что она его обнимает, открыто, не стесняясь никого.

— Потерпи, миленький, мы скоро приедем.

— Наверное, у меня гангрена начинается, — неожиданно отчетливо и спокойно говорит парень.

— Что ты, глупенький, говоришь такое. Тебе отлично все в санбате сделали.

— Нет, — упрямится парень, — мне не успели сменить повязку перед отправкой, и теперь что-то происходит.

— Успокойся, миленький, успокойся, я сейчас погляжу.

Солдат умолкает, а женщина тянется к сумке, которая лежит на скамейке, где она до этого сидела.

— Нет, нет мне этого не надо, — видя, что ему собираются сделать обезболивающий укол, протестует раненый, — вы лучше посмотрите, что у меня там.

— Что ты такое говоришь, — начинает терять терпение женщина, — ну как же я могу сделать здесь перевязку? Ты потерпи немного.

Мы еще не знаем, насколько в самом деле мучительна и нестерпима боль у парня. Когда через полчаса машина остановится и его, почти потерявшего сознание, вынесут и положат на плащ-палатке прямо на траве, и военврач сделает ему перевязку, мы поразимся, как он мог терпеть, откуда у него только силы брались.

Собственно, остановились в придорожном селении только ради него.

Село какое-то обшарпанное, нищее, выжженное солнцем и войной. Справа от дороги довольно просторная площадь, усеянная соломой и навозом, словно на этом месте стоял обоз. Посреди площади колодец с высоким деревянным срубом, а в стороне глинобитные сараи, не то конюшни, не то коровники с сорванными дверьми.

Машина свернула прямо к колодцу. Раненого парня отнесли еще чуть в сторону, где не так захламлено и под дикой грушей растет трава.

Женщина присела рядом, вытащила из санитарной сумки флакон со спиртом и, вылив на ладонь, словно воду, протерла руки. Потом, отыскав на забинтованной руке солдата узел, разорвала его и, аккуратно, придерживая раненую руку, стала разбинтовывать от запястья к локтю и выше. Парень был все так же бледен. Могло даже показаться, что он мертв, если бы время от времени из горла у него не вырывался стон, тихий и жалобный.

— Вам помочь? — спрашивает капитан военврача.

— Не надо, — говорит женщина, продолжая делать свое дело.

— Возможно ли в таких условиях? — тихо, чтобы никто не слыхал, спрашивает капитан.

— А что остается? — тоже вполголоса отвечает женщина.

Бинт уже почти весь снят, остается только отодрать пропитанную кровью марлю и вату.

Женщина извлекает из металлической коробки пинцет, протирает его в спирте и, подцепив краешек марлевой повязки, плавно и решительно отдирает ее.

То, что мы видим в следующее мгновенье, заставляет нас вздрогнуть. Осколок угодил в руку как раз на изгибе около локтя. И там в загноившейся ране с потемневшими краями копошатся крохотные червячки.

— Безобразие, как они могли просмотреть, — возмущается женщина. — Перед отправкой всем сделали перевязки.

Она обрабатывает рану, накладывает свежую повязку. И когда дело подходит к концу, парень открывает глаза. Они проясняются с каждой минутой так же, как лицо, с которого сходит мертвенная бледность и возвращается естественный цвет жизни.

— Ну что, доктор? — облегченно вздыхает он.

— Все в порядке, милый, все хорошо. Тебе легче?

— Да, мне, кажется, лучше. А что там было?

— Ничего, все теперь отлично.

Женщина делает ему укол. Бинтует руку. И не спеша складывает санитарную сумку.

Мы рады, что парню стало лучше, что все так обошлось. Прямо от души отлегло. Женщина повеселела тоже, она поправляет выбившиеся из-под берета волосы.

Капитан расценивает это по-своему и, лихо вскинув брови, расправив грудь, словно собираясь танцевать лезгинку, подплывает к военврачу.

— Позвольте, я сумочку возьму.

— Она не тяжелая, — говорит женщина и вешает санитарную сумку на плечо.

Но капитан решительно забирает сумку, так что женщина даже не успевает возразить.

Если вам так хочется, пожалуйста, как бы говорит ее недоуменная улыбка и легкий наклон головы. Настойчивость капитана не выглядит чем-то предосудительным, она вполне укладывается в рамки обычной любезности и вежливости, но женщина, сознавая это, угадывает про себя и не без удовольствия, подчеркнутое внимание и интерес со стороны капитана.

А тот широко улыбается, словно его успех был более значителен, чем просто право поднести сумку.

— Парень-то не зря жаловался, — указывая на раненого, говорит капитан.

— Я это поняла сразу.

— Ну положим…

— Как только он отказался от укола. Обычно раненые сами просят, когда сильные боли.

— И сразу после перевязки легче ему стало. Возможно ли?

— Еще бы не легче, такое нагноение вскрыли.

— Часа через три приедем в Минск, еще раз поглядите.

— Почему в Минск? — удивляется женщина, — наш госпиталь в Слуцке.

— Какой Слуцк, при чем здесь Слуцк? — недоумевает капитан.

— А при том, что наш госпиталь там.

— Так зачем же ехать в Минск, можно было из Барановичей прямо повернуть на Слуцк.

— Мы так и сделали.

Капитан растерянно смотрит на женщину, оглядывается вокруг, словно ища откуда-нибудь поддержки. А потом начинает хохотать так весело и задорно, что все невольно обращают на него внимание.

— И вообще, как говорится, мы едем не в ту сторону. Знаете, такой анекдот есть, — отсмеявшись, но все еще улыбаясь, говорит капитан. — Как вам это нравится, заблудились среди трех сосен, на ровной дороге. Это все сукин сын дежурный на КПП, сказал садитесь в эту машину.

— Там стояло несколько машин, — говорит женщина, тоже улыбаясь.

— Да нет, он показал именно на вашу.

— Могли хотя бы спросить, когда садились.

— Мне и в голову не пришло спрашивать, так я был уверен, что все правильно. А потом на вас, доктор, засмотрелся…

— Вот вам и наказание за вашу самоуверенность и любопытство, — моментально нашлась женщина. — На первый случай это обошлось вам в лишних пару сот километров.

— Пустяковая плата за удовольствие познакомиться с вами, — не остался в долгу капитан.

Судя по всему, он не так уж и огорчен тем, что случилось, скорей озадачен, как это могло произойти. Увидав, что я нахожусь поблизости и все слышал, капитан ободряюще подмигивает.

— Доедем, ты только не расстраивайся. Даже интересней с приключениями. Разве не любишь приключений?

— Таких приключений у меня хоть отбавляй, — угрюмо ворчу я.

В душе капитану тоже неловко, что так получилось, все-таки оскандалился немного и передо мной, и перед военврачом. Такой ловкий и уверенный в себе, а поехал не в ту сторону.


Окраина Слуцка. Поодаль на косогоре — сгоревшее здание с высокой кирпичной трубой, не то завод, не то электростанция. Справа город, а влево по полю уходит пустынная дорога к черному лесу на горизонте.

Мы сидим с капитаном Парадзе на сухой земле у перекрестка и поглядываем на дорогу, где маячит одинокая фигурка девушки-регулировщицы. Транспорт появляется здесь настолько редко, что не понятно, зачем ее поставили в этом месте.

Солнце палит немилосердно, и нет ни единого деревца, чтобы укрыться. Девушке еще хуже, потому что там, на дороге, гуляет горячий ветер, треплет ее белые, льняные волосы, как она их ни прячет под пилотку, задирает зеленую форменную юбчонку, оголяет ладные девичьи коленки. Она старается держаться к ветру лицом, но он, словно играя с ней, все время меняет направление.

Мы познакомились с девушкой, когда высадились на этом перекрестке. Зовут ее Лида. Она сказала, что машин на Минск почти не бывает, советует нам ехать до Пуховичей, а оттуда до Минска уже ходят поезда.

Мы сидим у дороги и ждем машину на Пуховичи. Прошло более часа, и кто знает, сколько нам еще ждать.

— Закусим, что ли, — предлагает капитан, — с утра не ели.

— Поедим, — соглашаюсь я, и добавляю к тому, что он достал из чемоданчика, свои продукты.

— У нас получается отличный стол, — потирает руки капитан.

Он нарезает сало, хлеб, огурцы, потом поднимается и уходит в сторону. Бродит там по заброшенным огородам, которые неизвестно как угадал под разросшимся бурьяном и пыреем. Вскоре возвращается с пучком пряно пахнущего укропа, петрушки, дикого чеснока.

— Витамины, — говорит капитан. — Уважаешь? У нас зелень едят прямо вот так, пучком макают в соль и едят. Очень полезно.

Капитан делает несколько бутербродов, накладывая на хлеб ломтики сала, пододвигает ко мне.

— Сегодня обедаем сухим пайком. Заправляйся, а то когда в Минске будем.

Теперь он и сам, не меньше моего, огорчен, что мы сюда заехали. Дорога по-прежнему пустынна. Только девушка все так же маячит на ветреном перекрестке.

— Ли-да! — зовет ее капитан. — Подойди на минутку сюда.

Девушка не трогается с места.

— Наверное, не слышит, — говорю я.

— Сбегай быстренько к ней, скажи, что мы приглашаем ее перекусить с нами. Скажи, что капитан велел.

До чего благородный этот капитан Парадзе, и в самом деле рыцарь, думаю я, направляясь к регулировщице.

— Что вы, я на посту, — говорит девушка, смущенно улыбаясь.

— Машин все равно нет, пойдем, капитан очень просил.

— Нет, нет, не могу, — наотрез отказывается она, придерживая и оправляя свернутыми флажками парусящую на ветру юбку. При этом она немного пятится и приседает застенчиво и мило.

Она чем-то похожа на мою сестру, или мне так кажется. Только у моей сестры были карие глаза, а у этой синие-синие, такие яркие, словно нарисованные акварелью. И волосы, выбивающиеся из-под пилотки, как серебристая паутинка. Девушка пытается сдуть паутинку в сторону, смешно кривя губы и пуская воздух над верхней губой.

— Ладно, как знаешь, — говорю я и возвращаюсь к капитану.

— Эх ты, кавалер, не мог уговорить девушку, — журит меня Парадзе. — Придется мне идти.

— Напрасно, она все равно не согласится.

— Ты в этом убежден? — распаляется капитан. — Наблюдай, как это делается.

Он встает, одергивает гимнастерку. Поправляет пилотку.

Вскоре он действительно возвращается с Лидой. Она очень смущается и отводит глаза. А капитан незаметно подмаргивает мне, дескать, видал, как надо.

Она не знает, как держать себя, чтобы не обидеть капитана и поскорей вернуться на перекресток.

— Тогда так, если спешишь, — говорит капитан. И достает из чемоданчика плитку шоколада в красивой обертке. — Прошу тебя возьми, мне будет приятно.

— Спасибо, — говорит девушка, не скрывая того, что шоколад ей нравится. — Теперь я пойду.

Солнце стоит еще высоко, но постепенно начинает клониться к закату.

На перекрестке, приближаясь к нам, появляются люди. И мы с интересом разглядываем их. Они обмундированы и вооружены как в большом историческом фильме о гражданской войне. Залихватски поскрипывает кожа поясов и портупей, увешанных самым разнокалиберным оружием от отечественных «ТТ» до громоздких парабеллумов и миниатюрных «вальтеров». Кое у кого с собой и автоматы. Оружия так много, что можно подумать, будто они только что захватили арсенал и унесли все его содержимое с собой.

Оказалось, это партизанские командиры, едущие в Минск для получения правительственных наград. У них отличное настроение, они смеются и шутят, а с воинственной внешностью еще не успели расстаться или специально сохранили ее вместе со своими бородами и усами для поездки в столицу.

Партизаны подтверждают, что от Пуховичей до Минска уже ходят поезда. Надо только добраться до Пуховичей. Дорога здесь скверная, машин почти не бывает. Можно ожидать до десятого пришествия.

— Что же вы советуете? — нерешительно спрашивает капитан.

— А ничего не советуем. Сейчас будет машина, поедете вместе с нами, — говорит чернявый дядя с лихо закрученными чапаевскими усами.

— Мы сюда по ошибке заехали, — признается капитан, — теперь вот сидим, не знаем как выбраться.

— С дороги что ли сбились?

— Не то, что с дороги, просто так получилось.

— У нас тут в Белоруссии легко заплутаться, — говорит усатый. — Уж на что с местностью знакомы, а и то бывает.

— Ну, чтобы партизаны дороги не нашли?! — сомневается капитан.

— Не скажите, — возражает усатый. — Я-то лично не местный житель. В начале войны выходил из окружения, так и застрял здесь. А у меня в отряде местные были, случалось и они путались.

— Семин, — окликает усатого кто-то из партизан, — что там с машиной? Ты договаривался?

— Все в порядке, — успокаивает усатый, — сейчас будет.

— Ты объяснил им, где будем ожидать.

— Ну и беспокойный же ты человек, Костя. Две минуты ждешь и уже волнуешься.

Машина подкатывает совсем не с той стороны, откуда ее ожидают. Все дружно, без разбора, лезут в кузов.

Такого дряхлого, потрепанного «газика» мне еще не приходилось встречать. От борта к борту переброшены две доски, служащие скамейками. Этого мало на всех, и люди пристраиваются кто как может, опираясь о кабину или держась друг за друга.

Обогнув поле, у кромки которого мы сидели, дорога устремляется в лес. Справа и слева сплошной стеной деревья. Дорога так узка, а деревья столь высоки и раскидисты, что почти сходятся над дорогой зеленым шатром. Порой кажется, что мы едем по дну глубокого ущелья, стены которого там, в перспективе, настолько сближаются, что неведомо, как сможем между ними проехать.

Местами лес прорежен или вырублен, и тогда кроме частокола стволов с темно-серой корой дубов и рыжей, шелушащейся корой сосен по краям затененных полян проступает бархатная зелень орешника, оранжевые, еще не вызревшие гроздья рябины. Засмотревшись, забываю приготовить себя к очередной колдобине, на которую то и дело натыкается машина. Тормоза отчаянно скрипят, борта расходятся в разные стороны, вот-вот рассыплются, но машина, как заговоренная, уже в который раз переползает через препятствия. В эти минуты важно как следует напрячь или расслабить мышцы и в момент толчка самортизировать, как это делают лыжники или прыгуны с трамплина.

Кроме естественных выбоин, дорога во многих местах перекопана канавами. Их так же, как завалы из бревен, сооружали партизаны.

— Немцы как к этим фортификациям относились? — спрашивает капитан у сидящего рядом партизана.

— Почти не лезли сюда. В сорок третьем году сунулись было с танками, да тут и с танками не особо пройдешь, хотя сел пожгли порядочно.

Усатый, покачивающийся рядом на своих кривоватых ногах, уточняет:

— Немец села жег, а люди в леса уходили, куда еще? Жили там и воевали. Это тебе, капитан, не как на фронте: тут передовая, там тыл. Здесь все вместе — и тыл, и передовая.

Капитан, конечно, все это отлично знает и не возражает усатому. Пусть будет так, как тот говорит, потому что действительно хлебнуть им в этих лесах пришлось побольше, чем солдатам на фронте. И людей сколько осталось навечно в них…

Словно в подтверждение на околице одного села уже неподалеку от Пуховичей мы угодили на страшную похоронную церемонию.

На просторном косогоре, под березами десятка два гробов с обезображенными трупами. Надрывно голосят женщины. Над мертвыми — черные косынки старух, осмысленные глаза ребятишек. Вся деревня здесь, возбужденная, горестная, скорбная. Поп высокий, сутулый, как засохшее дерево, в длинной до земли рясе готовится отпевать мертвых. И когда надтреснутым старческим голосом он произносит «вечная память…», это звучит вековым плачем и неизбывным страданием.

Машину нашу никто не замечает, людям не до нас. У них свое огромное горе. Мы проезжаем подальше и останавливаемся у одной из крайних хат.

Женщина с грудным ребенком на руках рассказывает, что в самые последние дни фашисты ворвались в село, схватили тех, кто под руку подвернулся, кто в лес убежать не успел, и увели на переезд. Заставили окопы там рыть, а потом заперли в товарном вагоне. Да так и бросили запертыми. Во время боя вагон загорелся, и люди в нем заживо сгорели. Даже опознать было невозможно.

Партизаны спрыгивают с грузовика и, сдернув шапки, идут к большой, просторной яме, вырытой под березами. Склонив головы, стоят тесной группой, а потом помогают опускать в могилу гробы: мужчин среди сельчан совсем мало. Когда появляется холм сырой, суглинистой земли, партизаны поднимают вверх оружие и троекратно недружно палят. Сухие щелчки пистолетных выстрелов чередуются с раскатистыми автоматными очередями. На прозрачные листья берез оседают белые облачка порохового дыма.

В Пуховичи въезжаем перед вечером. Среди разрушенных пристанционных построек каким-то чудом уцелела водонапорная башня. На путях стоит длиннющий товарняк. Мы не видим его хвоста, который теряется где-то за продымленными тополями. Голова состава перед нами, и там в клубах пара маслено чернеет и горячо дышит огромное тело паровоза.

Как раз в ту минуту, когда «газик» наш подкатывает к бывшему перрону, паровоз гудит и, поднатужившись, трогается с места, вернее дергается на месте раз, другой, передавая по всему составу от вагона к вагону свою решимость и напряжение.

— Поезд на Минск! — кричит кто-то из партизан.

И словно ошалелые, не сговариваясь, выпрыгиваем из кузова, который в одно мгновение пустеет, и бежим через рельсы и шпалы к ползущему мимо нас товарняку, цепляемся за поручни, взбираемся на подножки платформ, груженных углем.

Мне тяжело бежать с кожушком и сумкой. Капитан на ходу забирает у меня что-то и, стараясь не опережать, подсаживает, когда, схватившись за высокие поручни и повиснув над уходящей под колеса колеей, стараюсь встать коленями на подножку. Через минуту располагаемся на просторной площадке огромного пульмана.

— Успели, — переводя дыхание, удовлетворенно говорит капитан.

— Еще бы немного, и поезд ушел, — замечаю я. — Если бы не задержались в той деревне, приехали бы раньше.

— Там обязательно надо было задержаться, — говорит капитан.

— Я понимаю, — соглашаюсь я. — Просто так говорю.

— Ты до этого видел, как убитых хоронят?

— Сколько раз, — говорю я. — Только таких обгорелых, как эти, не видел.

— Ну ладно, хватит, — обрывает капитан, — а то завели разговор. — Мы тягостно молчим. На душе скверно: перед глазами стоят эти похороны в деревне.

Поезд идет медленно, но площадку продувает насквозь. От паровоза тянет гарью, и мельчайшие частицы угля и сажи набиваются в нос, в горло до удушливого сухого першения.

— Ехать тут совсем пустяк, километров семьдесят, не больше, — говорит капитан, — а вывозимся, как трубочисты.

Сейчас он выглядит далеко не так опрятно, как утром в Барановичах.

— Наш вагон близко от паровоза, — говорю я.

— Что поделаешь, придется терпеть, — смиренно вздыхает капитан. — Ты садись поближе к стенке, чтобы не продуло.

Приближающаяся ночь дает о себе знать. Воздух остывает. Хотя не везде одинаково. На открытых возвышенных участках теплее, в сырых заболоченных низинах — прохладней. Мы словно ныряем в реку и проходим разные толщи воды, неравномерно прогретые солнцем.

— А я ведь даже плаща не взял, — жалуется капитан. — Мне всего на один день в Минск, потом обратно в часть.

Вдоль дороги с обеих сторон насыпи, то ближе, то совсем касаясь железнодорожного полотна, — воронки от бомб. Порой они так часты, что наползают одна на другую.

Ритмичное покачивание вагона, постукивание колес на стыках чертовски убаюкивает. Незаметно для себя начинаю дремать, ощущая справа теплое плечо капитана. Он сидит неподвижно, насвистывая что-то. Я стараюсь угадать мелодию, но делаю это настолько лениво и полусонно, что у меня ничего не выходит.

— Ты не спи, — говорит капитан, — а то совсем разомлеешь. Давай лучше поговорим.

Я заставляю себя встряхнуться.

Вокруг абсолютная темень. Где-то впереди тяжело пыхтит паровоз, выбрасывая из трубы пучки искр.

— О чем поговорим?

— Ну расскажи о себе, как от немцев убежал.

Я сразу не пойму, откуда капитан знает это, а потом вспоминаю, что он видел мой документ.

— Не хочу об этом, — отказываюсь я.

Мне действительно очень не хочется сейчас рассказывать. Да я бы и не мог как следует сию минуту все восстановить в памяти.

— Тогда расскажи о чем-нибудь, — предлагает капитан.

Неожиданно врывается гудок паровоза. И без того медленно идущий поезд замедляет ход и, проползя по инерции еще немного, останавливается От паровоза бегут люди с фонарями, переговариваются. В тишине глухого полустанка отчетливо слышны их голоса.

С соседних вагонов соскакивают на шуршащий гравий наши попутчики-партизаны.

— Что там такое? — спрашивает кого-то капитан.

— Говорят, поезд до утра не пойдет. Минск ночами бомбят. Поэтому ночью город не принимает.

— Что за ерунда, — недоумевает капитан, — посиди здесь, я узнаю.

Вскоре он возвращается расстроенный и сердитый, каким я его до сих пор не видел.

— Проклятье, — чертыхается он, — вот уж как не повезет, так не повезет. Придется ночевать здесь. И до Минска-то рукой подать.

Около будки обходчика собрались люди. Они обступили старика в промасленном ватнике, с сигнальным рожком за поясом.

— Значит, у тебя, дед, даже сарайчика нет, чтобы там соломки подстелить и переспать.

— Ничего, кроме этой будки, — шамкает беззубым ртом старик. — Можете займать будку, якщо желаете.

— Да ты что, старик, где тут поместиться всем.

Дед топчется на месте, щурит глаза и поднимает повыше фонарь, как бы желая лучше разглядеть собеседников.

— Тогда что я вам скажу. Вон по той дороге, в версте отсюда село. Паняйте туда. Там и хаты порожние имеются. До утра поезд все равно не пойдет.

Во многих селах Белоруссии не сохранилось ни единой мало-мальски подходящей крыши. Негде даже детей от непогоды спрятать. А здесь, в этом селе, куда мы, случайные пассажиры с застрявшего на полустанке товарняка забрели, пустует несколько хат. Правда, они настолько запущены, что вот-вот рухнут, но на худой конец и их можно привести в порядок. Только необходимости такой нет. Произошло чудо — война, бомбежки, пожары, бушевавшие вокруг, пощадили село. Оно, как заговоренное, не потеряло ни одной хаты. Беда и смерть обошли дома, но не смогли обойти людей. В каждом доме людей поубавилось вдвое, втрое. А некоторые хаты и вовсе опустели.

Мы располагаемся в одной из них, которая, точь-в-точь как та, на Моховой Яме, стоит с заколоченными окнами и осевшей скрипучей дверью. В комнате затхло и сыро, как в погребе. Выпуклая горбатая балка, проходящая по потолку, хранит последние следы подсиненной побелки, которая отстает и отваливается от дерева тонкими, сухими чешуйками. Металлический прут, свисающий сверху, когда-то раскачивал детскую люльку или удерживал керосиновую лампу. Сейчас все это в прошлом, как и самый дух человеческого жилья, выветрившийся совершенно.

Несколько человек вместе с капитаном приносят откуда-то тугие снопы соломы и, развязав их, сплошь устилают комнату. Ржаной, чуть пыльный запах забивает затхлость в помещении.

Люди ложатся вповалку от стены к стене. Каждая попытка повернуться с боку на бок, сопровождается оглушительным шорохом соломы.

Мы лежим с капитаном рядом. По напряженности дыхания я чувствую, что он еще не спит. От нечего делать я пробую попасть в ритм его дыхания. У меня ничего не получается. Дышать, думая, что ты дышишь, оказывается очень трудным делом. Все время не хватает воздуха. В поезде меня клонило ко сну, но потом на полустанке и еще позже по дороге в село сон перебился, теперь хоть глаза выколи. Непрерывный шорох соломы, нарастающий со всех сторон храп мешают уснуть. Я засыпаю перед самым рассветом. И, кажется, тут же меня будят. Едва начало светать. На улице накрапывает теплый дождик. Люди после сна насуплено поеживаются, молчат. Капитан идет, засунув руки в карманы галифе.

Мы почти не разговариваем. И вообще, сама ночевка в деревне остается в памяти чем-то безмолвным и мимолетным.

Нашего товарняка на полустанке не оказывается. Вместо него на путях стоит другой, не такой длинный, сплошь сформированный из теплушек. Мы недоуменно глядим на подмену, еще не ведая, как должны к ней отнестись. Вероятно, наш товарняк ушел перед рассветом, когда мы уснули, в противном случае мы бы это услышали даже в селе. Нет ничего более гулкого и тревожного, чем эхо ночных поездов.

— Отдохнули? — как ни в чем не бывало встречает нас старый обходчик.

— Что толку, поезд-то свой проспали, — укоряем неизвестно за что старика.

— Не беда, поедете этим. Скоро пойдет.

— Откуда поезд?

— Из Гомеля.

У вагонов тишина. Двери большинства из них плотно задвинуты. Люди спят. Но постепенно полустанок наполняется голосами и движением. Поросшее травой пространство между разбегающимися колеями становится похожим на деревенскую улицу. Люди несут воду, готовят завтрак. Дети, высыпав из вагонов, бегают по полотну. А паровоза все нет.

— Пешком уже можно было бы дойти до Минска, — ворчит капитан. — Каких-то семьдесят километров сутки едем.

— Сколько же тогда этот эшелон идет?

— Наверное, долго очень. Видишь, пассажиры уже привыкли к дороге. Живут как ни в чем не бывало и никуда не спешат.

Мы прогуливаемся с капитаном вдоль вагонов, и люди, занятые своими делами, не обращают на нас никакого внимания.

Женщина в расстегнутой на груди кофточке, пристроив на шатком табурете таз с водой, стирает белье. Ее широкие по-мужски плечи энергично движутся, и синий в горошек ситец прилипает к потной спине.

Капитан косит в ее сторону глаза, но я уже привык к его слабости и про себя улыбаюсь. Я в том возрасте, когда люди кое-что начинают понимать, но настолько робко и смутно, что сами не отдают себе отчета, что их тревожит.

К составу цепляют паровоз. Люди сбегаются к вагонам отовсюду. Паровоз протяжно гудит.

В МИНСКЕ

Поезд останавливается довольно далеко от станции на запасных путях. Мы долго бредем по шпалам, потом по насыпи среди хаоса покореженных стрелок, разрушенных будок, покосившихся семафоров. Кажется, из всего дорожного хозяйства уцелели или восстановлены две-три колеи, не более.

Когда через двадцать лет я приеду сюда вновь, и сойду на перроне Минского вокзала, и взгляну вокруг, я подумаю, что июль сорок четвертого мне приснился или, наоборот, то, что я вижу сейчас, — приснилось. Не может быть, чтобы на одном и том же месте все было настолько по-разному: и вокзал, и привокзальная площадь, и улицы, ведущие в город.

Но что я сравниваю?!

Передо мной никакого вокзала и никаких улиц, сплошные руины. Уже несколько дней, как освободили Минск, но такое впечатление, что руины еще дымятся.

Не помню, проводил ли меня капитан до места или мы расстались раньше, как только вышли от коменданта, куда капитан заходил отметить командировочное предписание.

— Мы неплохо попутешествовали, как считаешь, — подмигивая, говорит капитан.

— Ничего, — соглашаюсь я, понимая, что в его словах есть и доля иронии.

Я совсем не склонен абсолютно отрицательно оценивать нашу поездку. Во-первых, потому, что мы все-таки добрались до Минска, и еще потому, что капитан действительно оказался хорошим попутчиком.

— Я же говорил, что вдвоем ехать веселей, — вспоминает капитан.

Я начинаю понемногу привыкать к частым встречам и расставаниям в последние дни. Кажется, не так тягостно, как было раньше. Хотя еще одна зарубка на сердце. А сколько таких зарубок может поместиться на сердце, оно ведь совсем небольшое, человеческое сердце. Или только кажется, что небольшое, а на самом деле огромное, и с каждой новой зарубкой становится еще больше.

— Я бы с вами не возражал и дальше ехать.

— Ну что ты, генацвали, — душевно прорывается у капитана. — У тебя будут еще отличные попутчики.

Я что-то хочу сказать капитану, но не нахожу слов. Он тоже молчит.

На перекрестке, где мы стоим, — ни души. В городе вообще мало народа. Здесь только-только начинается жизнь. Из окрестных деревень возвращаются люди. Изредка по булыжнику громыхают телеги или тачки, груженные жалким скарбом. Напротив, у входа в сквер, деревянный павильончик парикмахерской с разбитой витриной и покачивающейся на единственном гвозде вывеской.

Глянув в сторону парикмахерской, капитан рефлекторно проводит ладонью по черной щетине, за одни сутки густо покрывшей щеки.

— Побриться бы надо. Начальство не любит, когда к нему в таком виде являются.

— Где же вы это сейчас сделаете?

— У меня все с собой, — похлопав по чемоданчику, говорит капитан.

— Вы сегодня уедете? — зачем-то спрашиваю я.

— Если ничего не изменится.

Чувство неизвестности и тревожного одиночества снова овладевает мной.

С этим обостренным чувством сомнения и надежды я и вхожу в большое серое здание, чудом уцелевшее среди обступивших со всех сторон руин.

Двери гулко хлопают за моей спиной. Тугие пружины притягивают их, и мне просто не под силу удержать дверь.

В просторном вестибюле против лестницы за столиком дежурный сержант, опрятный, подтянутый с красной повязкой на рукаве.

Стараясь быть точным, дабы избежать лишних вопросов, излагаю дежурному цель своего прихода.

— Полковник Каганов? — переспрашивает сержант, то ли неудовлетворенный моим объяснением, то ли стремясь убедиться, что правильно понял меня.

Изуродованная шрамом нижняя губа слегка обнажает зубы, придавая лицу нечто похожее на постоянную улыбку.

— Так для чего тебе полковник Каганов?

— Я же говорю, он до войны работал с моим отцом.

— Но это было до войны, а сейчас что? — никак не возьмет в толк дежурный.

— Он должен знать, где отец, — выходя из себя, растолковываю все сначала.

То ли он и впрямь ничего не может понять, то ли в порядке инициативы учинил мне бессмысленный допрос.

Наконец, сообразив, что дальше тянуть нельзя, дежурный заводит за пояс пальцы, расправляя складки на гимнастерке, и снимает телефонную трубку.

Номер, видимо, не отвечает. Убедившись, что никого в вестибюле кроме меня нет, сержант подходит к маленькой двери, ведущей во внутренний двор, заглядывает в нее, потом быстро возвращается к своему столику.

— Здесь твой Каганов, сейчас войдет.

Я видел полковника перед войной несколько раз. Однажды это было на вылазке, а потом у нас дома, когда отец получил медаль «XX-летия РККА». Узнаю ли я его сейчас?..

Гляжу на идущих офицеров. Который из них Каганов, я не знаю. О чем-то переговариваясь, они проходят мимо, но у самой лестницы останавливаются. И тогда, приблизившись к ним и выбрав того, который по моему предположению должен быть Кагановым, выпаливаю фразу, за которую краснею до сих пор.

— Товарищ Каганов, вы не узнаете меня?

Офицеры с любопытством разглядывают появившегося неизвестно откуда мальчика, а один из них, в просторной гимнастерке, совсем не тот, которого я принял за Каганова, удивленно спрашивает:

— Ты считаешь, что я должен тебя знать?

Теперь я вижу, что среди присутствующих два полковника, и как раз этот полноватый, с легкой картавинкой, а не тот другой, и есть нужный мне человек. Я даже удивляюсь, как это не узнал его сразу. У него мягкое интеллигентное лицо, негромкий голос и характерный едва уловимый дефект в речи. Он незаметно опускает букву «л», да и то не во всех словах.

Задав свой глупый вопрос, я почти сразу сообразил, что сморозил что-то не то. В самом деле, почему полковник должен знать меня.

— Нет, я не то хотел сказать, — смущенно оправдываюсь, — я хотел сказать, что знаю вас.

— Это любопытно, — присматриваясь ко мне, говорит полковник.

Потом он, что-то вспомнив, продолжает:

— Ты Сашин сын, да? Я совсем забыл, мне ведь звонили ребята из Кобрина, сказали о тебе. Какой же ты молодец, что отыскал. Ну и молодец, уцелел значит.

Я не пойму, почему он меня хвалит, за то, что доехал, или за то, что уцелел.

Офицеры, стоящие рядом, удивленно смотрят, как полковник ласково обнимает меня за плечи и, кивнув, ведет за собой к лестнице.

На третьем этаже, пройдя по длинному коридору, Каганов заводит меня в кабинет, усаживает подле себя на диван. Его маленькие пухлые руки немного дрожат, когда он снимает фуражку и вешает на гвоздь, заколоченный у двери. Он откровенно взволнован, не зная с чего начать разговор. Я понимаю, что ему не терпится узнать о своей семье, ведь я первый человек оттуда, где они остались, жена и двое детей.

Мы сидим некоторое время в нерешительности и неловкости, хотя мучительные вопросы буквально разрывают нас.

— Ты, наверное, устал и хочешь есть, — спохватывается Каганов, — я сейчас распоряжусь.

— Ничего не надо, у меня все есть. Мне в Кобрине выдали.

— С Кобрином это получилось просто чудо, — покачивает головой полковник, — как ты на наших там наткнулся, непостижимо. Ребята рассказывали мне немного по телефону, как ты выкарабкался, невероятно. Давай выкладывай все по порядку.

Довольный, что наконец нашел возможность перейти к главному, Каганов проводит ладонью по короткому бобрику вьющихся волос.

— Потом, — говорю я, понимая, что в первую очередь он должен узнать о своей семье, а я об отце.

— Что значит потом? — не принимает моей отговорки Каганов.

— Вначале вы должны узнать о своей семье.

Полковник, дрогнув, поднимается с дивана и делает несколько шагов по комнате.

— Тебе что-нибудь известно о них? — спрашивает он упавшим голосом.

Я слишком бесцеремонен в своей поспешности, я знаю, разговор этот неизбежен, и не собираюсь с ним тянуть.

— Они живы, — говорю я как можно спокойней.

— Живы?! — почти выкрикивает полковник.

Судя по всему, он действительно ничего не знает. Быть может, даже смирился с гибелью семьи.

— Ты точно знаешь, они живы? — переспрашивает полковник.

Я понимаю, что хватил лишку, так уверенно заявив, будто они живы.

— Я хочу сказать, здесь, в Белоруссии, они были живы, — уточняю я. — Но потом Полина Львовна уехала куда-то с детьми.

Лицо полковника, озарившееся было надеждой, тускнеет. Я не могу понять, почему он так меняется. Кажется, он уже не рад моему сообщению. Он так опечален, как если бы услыхал обратное.

— Зачем им нужно было выезжать?

— Наверное, опасались, что их выдадут.

— Это было возможно?

— Что вы! — удивляюсь я его вопросу. — Всегда находились люди, готовые помочь, но надо было думать, как бы они за тебя не пострадали, потому что постоянно кто-нибудь мог донести.

— Где они скрывались?

— Сперва они совсем не скрывались.

Каганов недоуменно смотрит на меня, ожидая пояснений. Несколько раз звонит телефон, но он даже не снимает трубку.

— Как же им удалось?

— Не знаю, как у них там получилось, — уклончиво и неопределенно говорю я.

Мне не хочется вспоминать о ксендзе. Во-первых, я действительно точно не знаю, как было. И потом я чувствую, что это тоже может не понравиться Каганову. Постепенно я начинаю понимать, что не ко всему, что было с нами, относятся с одинаковым доверием и сочувствием. Многое вызывает сомнение и неудовольствие. Должно быть, не понимают положения, в котором мы очутились на оккупированной земле.

— Наверное, им тоже кто-нибудь помог укрыться? — продолжает он интересоваться подробностями.

— Нет, мне это не известно, — упрямо говорю я. — Я только помню, что Полина Львовна приходила к нам и спрашивала насчет чемодана, который пробило осколком и который мы бросили в подвале в первый день.

— Странно, — говорит Каганов сосредоточенно.

— Встретитесь с ними, узнаете все.

— Конечно.

— И мой папа тоже уверен, что мы все погибли в самом начале.

— Да и твой тоже, — глядя мне прямо в глаза и, понимая, к чему я клоню, говорит Каганов. — Мы с ним недавно виделись, так он снова об этом говорил и сокрушался.

— Вы видели папу недавно? — не скрывая радости, спрашиваю я.

— Месяца полтора или два назад. И ты его тоже скоро увидишь.

Мне кажется это сон. Я даже притрагиваюсь к руке полковника.

— Значит, в Кобрине не напрасно предполагали, что вы знаете, где отец?

— Почему они так думали? — улыбается Каганов.

— Наверняка они не были в этом убеждены. Они сказали: возможно, вы знаете.

— Как видишь, тебе повезло. Только ехать тебе еще порядочно.

Его слова пугают меня и настораживают, словно за ними стоит еще что-то, о чем он не договаривает.

Видя мое мгновенное замешательство, Каганов успокаивает:

— Все в порядке, не волнуйся, просто я имел в виду, что тебе еще придется попутешествовать. Отец твой в Казани. Знаешь, где это?

— Почему в Казани?

— Он был ранен, лежал там в госпитале, и теперь по службе на некоторое время задержался.

— Казань далеко отсюда? — осторожно спрашиваю, не желая, чтобы Каганов подумал, будто я робею перед необходимостью отправиться в дальний путь.

Меня действительно это совсем не пугает. Теперь знаю, где отец, я готов ехать хоть на край света.

— В обычное время было бы не так далеко, двое — трое суток, не более. А сейчас, кто его знает. На Москву поезда еще не ходят. Значит, от Минска тебе придется на перекладных, как сюда ехал.

— Доеду, — уверенно говорю я, — теперь уже что.

— Я лично тоже за тебя спокоен, человек ты бывалый, — по-свойски подмигивает полковник, — ну и отправим тебя как положено, документы проездные выпишем и все такое.

— А у меня уже есть документ, — самоуверенно сообщаю я, — в Кобрине выдали.

— Ребята позаботились, — говорит Каганов. — Покажи, как они там изобразили.

Я достаю свое удостоверение и не без гордости протягиваю полковнику.

— Ну и молодцы, — ознакомившись с бумагой, смеется он, — «за неимением гербовой печати, документ удостоверяется только подписями». Здорово придумали. Документ в расчете на доверие и отзывчивость.

Я не понимаю, почему у Каганова это вызывает иронию. Все, кому я предъявлял до сих пор документ, относились к нему серьезно.

— Ничего, мы тебе настоящий выдадим, с гербовой печатью, — говорит полковник и делает упор на слове «с гербовой».

Опасаясь, что у меня отнимут мое кобринское удостоверение, я поспешно забираю его со стола.

Каганов сдвигает повыше манжет гимнастерки, прикрывающий циферблат часов.

— Заговорились мы с тобой, а народ разойдется. Надо успеть еще сегодня кое-что сделать.

Я не знаю, что он имеет в виду, свои дела или мои.

Солнца, освещавшего кабинет, когда мы сюда пришли, уже не видно, хотя оно еще не зашло.

Каганов тянется к телефону и в ожидании, когда отзовутся, бегло просматривает бумаги, лежащие на столе.

— Слушай, Омелин, где ты там пропал, — недовольно говорит полковник в трубку. — Зайди, пожалуйста, ко мне сейчас. Есть дело.

Через несколько минут в комнате появляется старший лейтенант, затянутый в тесный китель с надраенными пуговицами, светло-рыжими, как его ресницы и брови. Китель настолько куц в рукавах, что старший лейтенант напоминает в нем подростка, выросшего из своей одежды.

Остановившись у стола и покосившись в мою сторону, он ожидает, какие последуют указания полковника.

Каганову не очень нравится подчеркнутая официальность Омелина. Всем своим видом и интонацией полковник дает понять, что речь пойдет не о служебных делах.

— Вот в чем дело, Омелин, тут отыскался сын нашего товарища, вырвался, можно сказать, из самого пекла. Мы его будем отправлять к отцу в Казань. Сегодня уже не успеем, а на завтра прошу тебя приготовь все необходимое. Ну, что там нужно — проездное требование, удостоверение, кто он и куда едет, и само собой, талоны в столовую, чтобы он мог поесть сегодня и получить необходимое на дорогу. Все ясно?

— Вообще-то ясно, товарищ полковник, но…

— Что но?

— Машинистки у меня уже ушли, — объясняет Омелин.

— Что там печатать, коротенькое удостоверение, — удивляется Каганов, — отстучи сам. А я тебе сейчас набросаю, как сформулировать.

Каганов пишет, прерывается на мгновенье, чтобы спросить, какого я года рождения.

— Вот так, — промокнув написанное, говорит полковник и протягивает листок старшему лейтенанту.

Тот бегло просматривает.

— Проездное требование откуда выпишем, от Москвы?

— А поезда откуда ходят?

— Говорят, от Смоленска пошли.

— Ну, так и пиши: от станции Смоленск до станции Казань.

— А до Смоленска как же доберется? — недоумевает Омелин.

— Ты за него не волнуйся, — успокаивает Каганов.

Повернувшись ко мне, полковник говорит:

— Пойдешь сейчас со старшим лейтенантом, он все оформит как следует, затем возьмешь у него талоны, сходишь в нашу столовую, пообедаешь, немного погуляешь, и к девяти вечера жди меня около вахтера в вестибюле. Понял все?

— Понятно, — коротко, под стать деловому тону Каганова, отвечаю я.

Мне нравится, что все так сдержанно, без лишних слов и, главное, вполне определенно.

— Это можешь оставить здесь, — видя, что я собираюсь прихватить свои вещи, говорит Каганов. — Ты ведь сюда еще вернешься.

В комнате Омелина вдоль стен сейфы и шкафы с папками, судя по всему — это канцелярия. Посреди комнаты деревянный барьер. Его соорудили недавно, и он еще не покрашен.

Омелин заходит за барьер и сразу принимается за дело. Медленно, одним пальцем он отстукивает на машинке удостоверение для меня. Затем достает из шкафа бланки, выписывает проездное требование. Он очень сосредоточен и аккуратен в работе, как всякий канцелярист. Один за другим выдвигаются и задвигаются ящики столов, поскрипывают дверцы сейфов, в которых хранятся печати и бланки. Наконец, все бумаги выписаны, зарегистрированы, скреплены подписями и печатями. Омелин торжественно вручает их мне, каждую бумажку в отдельности, словно пересчитывает деньги. При этом он поясняет, для чего какой документ.

Давая талон в столовую и продаттестат, предупреждает:

— Сперва получишь продукты, а то склад может закрыться, потом пообедаешь.

— Хорошо, я это учту.

— Ты знаешь, куда идти?

— Спрошу у дежурного внизу.

Спускаемся молча по лестнице и мимо вахтера выходим на улицу.

— Сам-то откуда сюда приехал? — обведя улицу взглядом, спрашивает Омелин.

— Из Кобрина.

— Там тоже такое? — кивнув на руины, интересуется он.

— Везде такое.

— Мне кажется, Минск особенно разбит.

— Говорят, что немцы еще бомбят по ночам. Наш поезд из-за этого продержали до утра на каком-то разъезде.

— Будешь ходить по городу, берегись, — предупреждает Омелин, — кое-где обвалы случаются.

Сам он держится подальше от разрушенных стен, ближе к средине улицы, хотя улица настолько узка, что, если что случится, это вряд ли поможет.

Мы сворачиваем в просторный асфальтированный двор, где между большими разрушенными домами приютился двухэтажный флигель с высоким крыльцом и чем-то вроде веранды по сторонам. Идя по улице, трудно было предположить, что во дворе, среди развалин, сохранилось целехонькое строение.

Обойдя флигель, спускаюсь вслед за старшим лейтенантом в подвал соседнего большого дома, от которого ничего, кроме подвалов, не осталось. Вероятно, здесь было бомбоубежище, маленькие окна заложены кирпичами, кое-где замурованы. Сейчас помещение переоборудовано под склад. В глубине — ящики, бочки, ближе к дверям — огромный стол, служащий и прилавком и местом, где оформляются товарные документы.

Надвинув на глаза очки, за столом пожилой тучный человек в армейской форме без погон. Щелкая на счетах, он раскладывает в аккуратные стопки какие-то бумаги.

— Бабки подбиваешь, Матвей Прокофьевич? — обращается к кладовщику Омелин.

Тот смотрит на нас поверх очков, не понимая, что от него требуется или просто не узнавая Омелина.

— А, товарищ старший лейтенант, — наконец разглядев, говорит кладовщик. — При таком свете разве узнаешь? Того и гляди вовсе ослепнешь.

Он указывает на электрическую лампочку, не свисающую с потолка, а приспособленную прямо с патроном и остатком шнура на стене около стола.

— Почему не вкрутите бо́льшую?

— Не в лампочке дело, напряжение сами знаете какое.

— Мы к тебе, Прокофьевич, по делу.

— Ясно, что не в гости, — по-стариковски ворчит кладовщик и сдергивает очки. На широкой переносице остается розовый след.

— Прости, поздновато, но ничего не поделаешь. По распоряжению Каганова, — объясняет Омелин, — вот молодого человека надо в дорогу снарядить.

Кладовщик осматривает меня, словно оценивает, какого внимания я заслуживаю и почему меня привел сам старший лейтенант.

— Ехать ему далеко, — уточняет Омелин, — нужно что-нибудь такое, чтобы не портилось.

Я протягиваю накладную, которую выписал Омелин.

Кладовщик, почти не взглянув на бумагу, кладет ее на стол и быстро скрывается в глубине подвала. Вскоре он возвращается и решительно выкладывает банки со свиной тушенкой, точно такие, как у Хрусталева, баночку сгущенного молока, две или три копченые селедки и несколько больших грудок сахара. Потом, что-то вспомнив, достает из ящика и добавляет плитку шоколада.

— Положить есть во что? — коротко интересуется он, как бы не допуская с нашей стороны никаких вопросов относительно того, что он дает, но про себя гордясь, что располагает таким богатством.

— Сумка осталась у Каганова, — как-то виновато объясняю я.

— Ладно, обойдемся, — говорит кладовщик и со знанием дела ловко заворачивает продукты в плотную бумагу, потом перевязывает бечевкой. Получается весьма объемистый пакет.

— И что бы мы без тебя делали, Матвей Прокофьевич, — почтительно говорит Омелин.

— Как же, сами говорите, парню ехать далече, — польщенный похвалой объясняет он. — Сам-то откуда будет?

— Его отец перед войной с полковником служил. А теперь к отцу едет, всю семью немцы расстреляли, один остался.

— Вот оно что? То-то гляжу, мальчонка в обмундировании военном, а он, значит, наш армейский сынок. Ну-ну, кому, как не нам, о нем позаботиться.

Стряхнув в одну сторону костяшки на счетах, кладовщик решительно сгребает все бумаги вместе и начинает работу сначала.

— Испортили тебе всю обедню, Матвей Прокофьевич, — говорит Омелин.

— Успеется, — машет рукой тот.

И провожает нас, пока мы идем из подвала, сухим, сердитым клацаньем счетов.

Столовая, куда попадаем через минуту, оказывается весьма уютным и опрятным помещением с двумя рядами столиков и белыми занавесками на окнах. Она чем-то напоминает довоенную спецторговскую столовую в Киеве на улице Розы Люксембург. Иногда по воскресеньям, когда маме не хотелось возиться с обедом, мы всей семьей отправлялись туда. Мне это очень нравилось, и всякое посещение столовой воспринималось как торжественное событие. К маминому удовольствию, я поедал здесь решительно все, даже то, что не ел дома.

Сбоку у дверей — старомодный умывальник с мраморной доской и зеркалом.

— Тонечка, вы нас накормите? — обращается Омелин к молоденькой официантке, которая убирает со столов грязную посуду.

Кроме нее в зале несколько офицеров, доедают обед.

— Что-то вы, товарищ старший лейтенант, сегодня с таким опозданием, — бросив кокетливый взгляд на Омелина, не без упрека говорит девушка.

— Дела, Тонечка, дела, — загадочно и неопределенно объясняет Омелин, уловив в ее голосе нотки личной заинтересованности и внимания.

— Всегда приходите вовремя, а сегодня дела, — прикусив розовую, пухлую губку, выговаривает Тонечка.

— Тем более, в порядке исключения, можно разок и накормить опоздавших.

— Какие вы все хорошие, когда сюда приходите.

Официантка ставит перед нами дымящиеся тарелки с супом. Едва уловимое позвякивание алюминиевых ложек кажется громким, отчетливым в опустевшем зале.

— Где-то вы себе такого сыночка нашли, товарищ старший лейтенант, — шутливо подначивает официантка.

— А что, плохой сыночек? — принимает вызов Омелин.

— Хороший, просто я не знала за вами такого.

— Вы, Тонечка, еще многого не знаете.

— У вас узнаешь, — снова надувая губки, говорит девушка.

Чтобы подчеркнуть, что я сам по себе и обедаю здесь на вполне законном основании, я выкладываю на стол талон.

Я понимаю, между Омелиным и Тонечкой идет веселая пикировка, которая очень нравится им обоим.

Уткнувшись в тарелку, доедаю принесенное официанткой и слушаю, о чем они говорят.

Уходя, Омелин напоминает Тонечке, что завтра в управлении новый фильм, если она хочет, он зайдет за ней.

На перекрестке, где развалины не заслоняют горизонта, можно видеть, как солнце погружается в сине-черное продолговатое напластование, похожее на далекий лес или горы. Говорят, солнце садящееся в тучи, к плохой погоде. Но, может, это не тучи, а сумеречный мираж на горизонте. Уже который день я в дороге, и ни одного дождя.

— Зайдем к нам в общежитие, — предлагает Омелин.

— Каганов сказал, чтобы я был в девять на проходной.

— До девяти еще далеко.

— Я лучше погуляю.

— Как хочешь, — соглашается Омелин. — Только далеко не заходи, а то заблудишься.

— Не заблужусь, — уверенно говорю я.

— Дай мне свой пакет, чтобы не таскаться. Я его принесу вечером полковнику.

Я отдаю сверток с продуктами и сворачиваю на соседнюю большую улицу. Она простерлась, прямая и длинная, как большая река. А справа и слева, как притоки, впадают в нее улочки поменьше. Здесь тоже сплошные развалины. Черными скалами вздымаются обгорелые стены, покосившиеся столбы с оборванными проводами, как сваи взорванного моста. Кое-где возятся люди, налаживая, что можно наладить.

Я иду по большой улице, и мне кажется, она разговаривает со мной, жалуется и причитает, как живое существо. Такого я еще не знал, такое испытываю впервые здесь в Минске. Я жалею этот город, как родного брата, который изнывает от ран.

Справа по склону деревья старого парка, плакучие ивы над рекой и дубы в глубине аллей. Между деревьями на дорожках и просто так на прогалинах военные грузовики и солдаты, сколачивающие деревянные бараки.

В сумерках возвращаюсь обратно. Набежавший ветер подхватывает серое облачко пепла, несет и развеивает его вдоль, по улице. Где-то во дворе дребезжит оборванная жесть. Я вздрагиваю от неожиданности и стою, затаив дыхание, пока до меня не доходит, что это такое.

Дежурного, который был утром в вестибюле, сменил другой, кудрявый парень в очках с металлической оправой. Он так же подтянут, на рукаве такая же красная повязка, вероятно они передают ее друг другу, когда сменяются с дежурства.

На этот раз мне долго не приходится объяснять, зачем я здесь, то ли он сообразительней утреннего сержанта, то ли Каганов, уходя, предупредил.

— Полковник еще не приходил, садись и жди.

Он пододвигает мне свой стул, а сам приносит из чулана под лестницей табурет. Но сидеть ему не приходится. Вскоре начинают идти офицеры. Тяжелая входная дверь почти не закрывается. Дежурный едва успевает заглядывать в пропуска. Проходя мимо, офицеры с любопытством глядят на меня, смирно примостившегося на стуле подле вахтера. Сперва и мне интересно следить за их лицами, мелькающими передо мной, как кадры в старом кино. У меня даже начинает кружится голова.

Людей, спешащих через проходную, становится меньше, все реже скрипят двери. Но Каганова по-прежнему нет. Омелин тоже не появляется. Я не мог их прозевать, да и они бы меня увидели.

Становится совсем тихо, или мне так кажется от того, что засыпаю, откинувшись на спинку стула. Как в тумане где-то далеко-далеко слышу нарастающий гул, скороговорку зениток и два или три приглушенных взрыва тоже далеких и неотчетливых. Я не могу сообразить снится мне или это происходит на самом деле. Потом гаснет свет. Сомкнутые веки чувствительны, а слух притуплен — тревожные голоса и торопливые шаги рядом смазаны и так же смутны, как далекий гул. Белым светом вспыхивают карбидные лампы. Кто-то тормошит меня. Открываю глаза, узнаю Каганова.

— Пойдем, — склонившись надо мной, тихо и ласково говорит он, — уморил тебя совсем.

— А парень-то ваш, товарищ полковник, весь налет так и проспал, — смеется дежурный.

— Я все слышал, — хрипло возражаю я.

— И продолжал, как ни в чем не бывало спать?

— Он у нас привычный, — говорит Каганов.

…Подсвечивая фонариком, идем с Кагановым по коридорам. В кабинете он укладывает меня на диван. Затем выключает вновь появившийся свет, оставляя только настольную лампу.

— Спи, — говорит Каганов, присаживаясь к столу. — Измучился, ожидая меня. Я думал, успею к девяти, а меня по ВЧ вызвали.

С того места, где я лежу, не видно его лица, только бобрик волос. Когда я пробую повернуться, пружины в диване выпирают и давят сквозь потертую клеенку. При этом они гудят, как басовые струны в старом рояле.

— Омелин тебе все оформил? — чувствуя, что я не сплю, спрашивает Каганов.

— Да, я смогу завтра ехать.

— Погоди, тут возможно кое-что удастся организовать для тебя.

— О чем это вы? — не понимаю я.

— Спи, завтра узнаешь.

Уж не думают ли меня здесь задержать, как в Кобрине. Это ни к чему. Завтра во что бы то ни стало надо уехать. Лежу и терзаюсь сомнениями. Еще недавно смертельно хотелось спать, а теперь сон совершенно перебился.

Потом мысли уносят меня далеко, далеко. Мне кажется, что я уже в дороге, вагон покачивает, стучат колеса и зеленый абажур настольной лампы маячит впереди, как семафор.

Просыпаюсь от приглушенных голосов, звучащих рядом. Беседующие между собой люди стараются говорить полушепотом, но это у них не очень получается, моментами фразы прорываются громко и отчетливо. Наверное, они говорят тихо, чтобы меня не разбудить, думаю я. В комнате уже светло, настольная лампа погашена. Со сна я никак не могу сообразить, уходил Каганов домой или нет. Кроме полковника в кабинете еще два человека. Один из них Омелин. Открыв глаза, я узнаю около окна его узкоплечую фигуру.

Другой, в кожаной куртке, сидит ко мне спиной. Разговор, кажется, идет обо мне. Непонятно только, при чем здесь Севастопольский авиаполк, о котором упоминает этот в кожанке.

— Где он будет искать твоего Басова? — спрашивает Каганов.

— Я записку черкну, — повернувшись ко мне в полуоборот, отчетливо говорит человек в кожанке. — Басов отличный парень, он все устроит.

— На худой конец поедет поездом из Москвы, — говорит Омелин, — проездное требование у него есть. Там уже никакой пересадки, раз Смоленск отпадает.

— Я за него спокоен, — говорит Каганов приглушенно, — просто, чтобы не мотался зря.

— Совсем взрослый парень, мы с ним вчера беседовали, когда обедать ходили, — говорит Омелин.

— Взрослый-то взрослый, а все равно ребенок, — сокрушается Каганов. — Ночью пришел на проходную, а он прямо на стуле уснул.

Человек в кожанке подходит к окну; спереди вся куртка его перечеркнута блестящими змейками. Их не менее четырех на карманах и одна большая, вертикальная сверху до низу.

— Пасмурно, — глянув в окно, говорит он. — Улетят ли сегодня?!

Когда он говорит, во рту поблескивает целый ряд металлических зубов, и это тоже похоже на застежку-молнию.

— Наверное, пора его будить, — говорит Омелин.

— Рано еще, — возражает Каганов, — пусть поспит.

Я ворочаюсь на диване, подчеркнуто шумно, давая знать, что не сплю уже.

— Проснулся? — говорит Каганов, подходя и садясь на диван, — отлично, что проснулся. Сейчас на аэродром с Артюхиным поедешь.

— Почему на аэродром? — хрипло интересуюсь я.

— Полетишь до Москвы самолетом, генерал распорядился тебя отправить.

Каганов смотрит на меня, улыбается, стараясь угадать, доволен ли я. Наверное, он это имел в виду, когда ночью намекал мне на что-то. И все-таки для меня это полная неожиданность, лететь самолетом, такое мне и не снилось.

Сперва меня охватывает робость, нет, не от страха, а от неизвестности и непривычности того, что предстоит. До войны мало кто летал на самолете, но те, что летали, рассказывали о впечатлениях по-разному, наверное в зависимости от того, как переносили полет. Как всякий мальчишка, я бы не отказался полетать на самолете, но почти наверняка знал, что мне будет скверно. Я плохо переносил даже карусель и качели. А уж на самолете подавно будет мутить.

— Вставай, — говорит Каганов, — сейчас позавтракаешь и в дорогу.

Натягивая сапоги, вспоминаю, что где-то слышал, будто перед полетом лучше всего не есть. Не знаю, с чем это связано, но кушать мне совсем не хочется. И мысли все уже вертятся вокруг этого непредвиденного обстоятельства.

Артюхин смотрит на меня с любопытством, словно догадывается, чем я озабочен. У него открытое лицо, прямой нос и подбородок с родинкой. Волосы пепельные от седины. Сперва кажется, что он совсем молодой, но потом, глядя на волосы и спокойные сосредоточенные глаза, понимаешь, что это не так. Молодит его, кроме всего прочего, еще и кожаная куртка и вся его коренастая спортивная фигура.

— На самолете не летал? — улыбается он.

— Не летал, — стараясь быть как можно более спокойным, говорю я.

— То-то вижу, забеспокоился. А ты не дрейфь, ничего страшного.

— Я ничего, — пытаюсь было отнекиваться, но понимаю, что это неестественно и признаюсь: — У меня, когда на карусели катаюсь, голова кружится.

— Аппарат вестибулярный слабый? — спрашивает Омелин.

— Я не знаю, что это.

— Это когда укачивает быстро на самолете или на пароходе, а кого и на машине даже.

— У меня маму здорово на машине укачивало, — вспоминаю я. — Она как-то с отцом приехала в Ворзель под Киевом, мы там с сестрой в лагере были, так маму еле в чувство привели…

— Настраивать себя на это не нужно, — говорит Артюхин. — И все будет отлично.

— Вы тоже полетите в Москву? — почему-то испытывая к нему расположение, доверительно спрашиваю я.

— Откуда ты взял?

— Это он меня так понял, — объясняет Каганов. — Я ведь сказал, что поедете вместе на аэродром.

— Я не полечу, — говорит Артюхин, — только провожу тебя и еще дам сейчас письмо к командиру эскадрильи Севастопольского авиаполка моему другу товарищу Басову. Возможно, он тебя от Москвы до Казани тоже самолетом отправит.

Расстегнув молнию на куртке, Артюхин садится к столу и, обмакнув перо в красные чернила, размашистым почерком что-то пишет на листке. То ли из-за плохой бумаги, то ли потому, что сильно нажимает, буквы под пером расплываются. То же получается на конверте. Второпях Артюхин сажает кляксу, и она моментально вспыхивает малиновым пятном. Это нимало его не смущает. Он вручает мне письмо.

— Возьми, а то на аэродроме забуду.

— Но у меня есть проездное требование до Казани.

— Ничего, авось пригодится и письмо, — говорит Артюхин.

Как я понял, письмо он написал не столько по необходимости, сколько от полноты душевной. Есть такие люди, всегда готовые помочь что-либо организовать, устроить. Иногда это серьезно и кстати, а иногда просто для пущей важности.

— Боюсь, как бы не вернулись обратно с аэродрома, — качает головой Артюхин. — Погоды нет.

— Все дни было солнце, а сегодня дождь, — говорю я.

И вспоминаю, как накануне наблюдал закат и тучи на горизонте, в которые опускалось солнце.

— Давай быстро перекуси чего-нибудь, — торопит Каганов, — сейчас машина будет.

— Не хочу есть.

— Как так не хочешь? Надо бы поесть, — настаивает он и берет сверток, который принес Омелин.

— Отцу привет передай, — спокойно говорит Каганов, — теперь ты его скоро увидишь. Письма не пишу, сам все расскажешь.

— Непременно расскажу, — благодарно киваю головой.

Нас ожидает маленькая тупоносая машина с поднятым брезентовым верхом. Мы садимся в нее с Артюхиным, а Каганов и Омелин остаются в подъезде, чтобы не мокнуть под дождем, и приветливо машут оттуда.

Капли дождя часто и гулко ударяют над нами по брезентовой крыше, и от этого в машине кажется уютно, как бывает в непогоду в палатке или шалаше.

Машина проезжает по мокрым улицам, разбрызгивая воду, стоящую в бесконечных выбоинах и рытвинах, выскакивает на шоссе. Фиолетово-синим блеском отсвечивает асфальт.

— Можешь не гнать так, — говорит Артюхин водителю, — все равно придется ожидать.

— Я привык быстро ездить, — говорит водитель, нехотя сбавляя скорость.

— Лихач, что ли?

— Зачем лихач, просто привык. Всегда давай, давай приказывают.

— Тише едешь — дальше будешь, — вспоминает Артюхин.

— Смотря когда, — сосредоточенно глядя вперед, роняет водитель и, круто взяв влево, обходит несколько военных грузовиков.

Теперь перед нами совершенно пустынная дорога. На повороте у обочины перевернутые телеги с отброшенными в сторону колесами. Справа по ходу сожженная до основания деревенька.

Я сижу на заднем сиденье и гляжу из-за спины Артюхина. Дождь, кажется, прекратился, и капли дождя быстро просыхают на ветровом стекле, оставляя мутные пятна.

— Что-то ты приумолк? — повернувшись ко мне, спрашивает Артюхин. — Наверное все размышляешь, как будешь лететь.

— Нет, просто смотрю.

— А тебе везет, чего доброго, и распогодится.

— Мы на каком самолете полетим? — спрашиваю у Артюхина.

— На самом лучшем, — улыбается Артюхин. — Скоро увидишь.

Машина сворачивает с шоссе и по легкому настилу переваливает через заболоченную канаву, взбирается на пригорок. Перед глазами открывается просторное поле, обрамленное по краям лесом, поросшее стелющейся по земле травой. Почва, потрескавшаяся в зной, сейчас жадно вбирает влагу, сморщенные листочки на длинных стеблях распрямляются.

Это и есть аэродром. Если бы не стайка самолетов на краю поля да не радиоантенны над приземистым бараком аэродромной службы, да не шест с полосатым мешком, реющим на ветру, поле можно было бы принять за обыкновенный выгон для скота.

Самолеты по большей части маленькие, легкие, похожие на этажерки. Крылья одно над другим и высоко задранные тупые носы. Только один, выкрашенный в темно-зеленый цвет, почти растворившийся на фоне далекого леса, — побольше. У него два мотора, широкий размах крыльев и ряд окошечек по фюзеляжу.

Видя, что смотрю на этот самолет, Артюхин подмигивает.

— Что, нравится машина?

— Ничего самолет, — говорю я.

— Вот на нем полетишь, «Дуглас» называется. Не видал раньше?

Мы пересекаем поле наискосок и подъезжаем прямо к одинокому дому с антеннами. На скамеечке около дома сидят в ожидании военные в плащах и накидках. При нашем появлении один из них быстро встает и направляется к машине.

— Как дела, Олейник? — спрашивает подошедшего Артюхин. — Повезут авиаторы или нет?

— Кто его знает, — неопределенно отвечает тот. — Уже больше часа, как приехали и вот…

— А что говорит начальство?

— Сами видите, погода какая.

Откинув капюшон дождевика, он оглядывается вокруг, и на загорелой его шее напрягаются жилы.

— Должно распогодиться, — указывая на едва наметившийся просвет в тучах, говорит Артюхин.

— Пожалуй, — соглашается Олейник. — Вон и хозяева зашевелились.

Около самолета возятся люди в синих комбинезонах.

— Генерал справлялся насчет багажа, беспокоился, чтобы вовремя доставили. Кстати, где он у тебя?

— Порядок, можете не волноваться, — указывая на груду ящиков и перевязанных веревкой тюков, говорит Олейник, — все здесь, и не только наше.

— Тогда вот что, старшина, я тебе еще одну посылочку привез, живую, — улыбается Артюхин. — С тобой полетит сей отрок, присмотри за ним, будь любезен. И помоги пересадку в Москве сделать. Это тоже по распоряжению генерала и полковника Каганова.

Олейник смотрит на меня внимательно, словно старается запомнить как следует, чтобы не потерять по дороге. Грубоватое его лицо с поджатыми губами кажется непроницаемым.

— А как авиаторы, посадят его? Тут уже прикидывали, вроде лишние пассажиры получаются.

— Не беспокойся. Я останусь до отлета и все устрою, — говорит Артюхин и помогает мне вынуть вещи из машины.

— Располагайся пока здесь и Олейника держись, старшина у нас человек надежный, в обиду не даст.

Мне не ясно, почему непременно меня должны обидеть и от кого должен оберегать меня старшина. Но я уже привыкаю к манере Артюхина выражаться круто и действовать размашисто.

Оставив нас на поле, он уходит в дом, где помещаются аэродромные службы.

Я не знаю, о чем мне говорить с Олейником, и молча разглядываю его. Старшина широкоплеч и кряжист или кажется таким в своем дождевике. Дождя давно нет, и плащ можно было бы снять, но Олейник не замечает этого. Он нетороплив и спокоен в движениях. Из всех, какие у меня были попутчики, он кажется самым неразговорчивым и нелюбопытным. Просто стоит подле меня, не отходя ни на шаг. Вероятно, выполняя просьбу Артюхина, он уже начал опекать меня.

Растолкав клочковатые тучи, солнце, как ловкий пловец, выныривает в синем проеме неба. Согретая его лучами земля влажно парит.

— Полетим, — только теперь сбрасывая дождевик, уверенно произносит старшина.

Как выясняется, плащ не преувеличивал, а скорей скрадывал могучую его фигуру. Офицерский китель настолько плотно облегает его, что, кажется, затрещит по всем швам, поведи он как следует плечами или расправь пошире грудь с двумя рядами медалей.

При упоминании о полете у меня сосет под ложечкой. Может быть, это потому, что я не ел. На сей счет у меня твердое решение. Стараясь прогнать мысли, что мне будет неважно в воздухе, я против воли все-таки ожидаю худшего и внутренне даже примирился с этим.

— Давайте сюда груз, — кричат у самолета.

Несколько человек вместе с Олейником переносят тюки и ящики. Поднимают их по металлической стремянке, приставленной к овальной дверце.

Из дома, в котором скрылся Артюхин, появляются летчики, одетые точно в такие же куртки, как у него. Я даже сразу не могу определить, кто из них Артюхин. Они не спеша идут по летному полю, о чем-то беседуя между собой. Большие планшеты на длинных ремешках свисают с плеч до земли. Судя по всему, Артюхин с ними со всеми хорошо знаком. Остановившись у самолета, он еще что-то говорит им, и они весело смеются.

Потом летчики поднимаются по стремянке в самолет, а один из них остается на земле и проверяет документы у тех, кто должен лететь. Образуется что-то вроде очереди. Я стою в стороне, не зная, как мне быть.

— Чего тушуешься, иди садись, — приблизившись ко мне, спокойно говорит Артюхин и легко подталкивает меня в спину, — вон Олейник, рядом с ним и становись.

Когда подходит моя очередь предъявлять документы, Артюхин кивает летчику, и тот ни о чем не спросив, пропускает меня в самолет.

Только здесь, устроившись подле Олейника на откидном сиденье, я вспоминаю, что даже не простился с Артюхиным, не поблагодарил за все. Гляжу в окошко, но крыло заслоняет то место, где он стоит.

Воспользовавшись небольшой заминкой, вызванной тем, что нескольким офицерам не хватило места и они продолжают осаждать летчика у входа, я быстро оказываюсь у двери и выглядываю наружу.

Артюхин стоит одиноко в стороне, увидав меня, приветливо улыбается и машет рукой.

— Садись на место и сиди, — сердито приказывает за моей спиной Олейник. — А то разбегался. Нечего мозолить людям глаза, видишь, и так не всех берут.

ПОЛЕТ

Ожидание полета было настолько томительным и тревожным для меня, что сам взлет прошел как-то незаметно.

Прогрев моторы, самолет пробежал по полю и легко оторвался от земли. То, что мы в воздухе, я ощутил только спустя несколько мгновений, когда машина плавно качнулась из стороны в сторону и пол под ногами стал зыбким. Странно, но я совсем не испытываю того неприятного чувства, которого ожидал. Я обрадован, что с самого начала все идет так хорошо.

Осторожно, как это бывает, когда, подойдя к краю скалы, бросают робкий взгляд в пропасть или, перегнувшись через борт, смотрят в пучину, я заглядываю в окно. И то, что вижу, поражает неимоверно. Там, где разошлись облака, сквозь прозрачную бесцветность воздуха, как бы вмерзшая в голубоватый лед, четко вырисовывается земля. Кажется невероятным, как этот самолет, такой громоздкий, почти неподвижно висит над головокружительной пустотой, где в глубине, словно в кристально чистом водоеме, до мельчайших подробностей просматривается каждая песчинка.

Земля… Она перед нами как на ладони, открытая и незащищенная. Я бы не отрывался от окна, если бы не приходилось все время поворачивать голову. Мы летим на грузовом самолете, салон забит грузом, а откидные металлические сиденья, как в «студебеккере», расположены вдоль стен так, что окна оказываются за спиной.

К тому же с тревогой замечаю, что меня начинает подташнивать. Сперва почти незаметно, едва-едва, а потом все более ощутимо. От томительно-приторного запаха разогретого алюминия кружится голова. Когда самолет оседает, проваливаясь в воздушные ямы, мне становится совсем скверно. Пустой желудок, в котором со вчерашнего дня не было ни крошки, как бы подкатывается к самому горлу. От благодушного настроения с начала полета не остается и следа. Пытаюсь чем-то отвлечься, но все настойчивей думаю об одном: когда это кончится.

— Укачало? — видя, что я присмирел, спрашивает Олейник. — На вот чуток попей.

Он протягивает мне флягу, от которой я отстраняюсь.

— Чего воротишь голову, вода это.

— Не хочу ничего, — через силу выговариваю я.

— Да, видно не подходит тебе летать, — сочувственно говорит Олейник. — Но ты потерпи, потерпи, все же быстрей, чем машиной. И пуговку на вороте расстегни, дышать будет легче.

Он помогает мне ослабить воротник.

— Ух ты, батюшки, взмок-то как, с чего это тебя в пот шибануло.

Я чувствую, как с каждым новым оседанием самолета пот ручьем стекает у меня по спине.

В какую-то минуту, когда терпеть становится невмоготу, я на подгибающихся ватных ногах, пробираюсь через завалы груза к маленькой дверце в конце салона. Дверь то отдаляясь, то приближаясь, пляшет перед глазами, и я все никак не могу до нее добраться. С самого начала полета в нее никто не входил, и она оказывается заваленной тюками до половины.

Самому мне тюки не оттащить, да и не к чему. Все кружится передо мной, плывет — пассажиры вдоль стен, груз и маленькая дверца, весь салон, как стремительная карусель.

Уткнувшись лицом в пыльную мешковину, я ложусь на тюки с облегчением и, зажмурив глаза, лежу в полузабытьи тихо и блаженно.

— Сынок, сынок, — тормошит меня подошедший Олейник, — что с тобой, жив ли? Вот несчастье на мою голову. Надо же такое.

Тревожный голос старшины кажется мне далеким и глухим, как во сне. Я хочу ответить, но лень пошевелить языком. Мне нравится молча лежать на тюках, и, если бы никто не донимал, я бы даже уснул и, возможно, не чувствовал головокружения и тошноты.

— Все нормально. Я полежу здесь немного, мне так лучше, — тихо прошу Олейника.

Пытаясь разобрать, что я бормочу, старшина склоняется низко надо мной.

— Если тебе так удобно, лежи, — соглашается он и отходит в сторону.

Монотонно, настойчиво гудят моторы, их настырный гул обступает со всех сторон, но не утомляет, а скорей успокаивает и убаюкивает.

Стыдно признаться, но свой первый в жизни полет я почти весь проспал.

Просыпаюсь от внезапного толчка. Весь самолет сотрясает мелкая дрожь, дребезжат стекла, скрипит обшивка. После мягкого покачивания это напоминает езду в телеге по разбитой дороге.

— Прилетели, — слышу голос Олейника. — Как чувствуешь себя, герой?

— Так быстро прилетели?

— Чего же быстро, часика полтора поспал. Мучался, мучался и уснул. И правильно сделал, раз самолет не по тебе.

Несмотря на то, что Олейник одобряет мои действия, я чувствую себя немного пристыженным и виноватым.

Самолет бежит по гладкой, отполированной до блеска посадочной полосе, и его трясет как последнюю колымагу на ухабах. Серая бетонка жарко струится под лучами солнца. Здесь нет и намека на дождь. Впереди на фоне безоблачного неба стремительно приближаются, словно вырастают из-под земли, деревянная вышка с галереями, приземистые ангары, машины-бензовозы и самолеты, как большие модели, разбросанные по всему полю.

Напряженное ожидание в «Дугласе» сменяется всеобщей возней, люди спешат поскорей собраться, чтобы, когда самолет остановится, ни минуты не задерживаться здесь.

— Чего горячку порешь, — останавливает меня старшина, видя, что я по примеру других пассажиров начинаю складываться. — Время есть, и машина за нами должна придти.

Как только самолет коснулся земли, все неприятности мои как рукой сняло.

Через несколько минут мы грузимся в юркий, старенький пикап. Шофер говорит, что прождал нас с утра и уже собрался уезжать.

— Дождь, понимаешь, в Минске зарядил, нелетная погода, стало быть, — объясняет Олейник, — сидели пока прояснилось.

— С авиаторами только свяжись, — говорит шофер, — от всего будешь зависеть — от дождя, от снега и бог знает еще от чего.

— Конечно, не то, что на твоем тарантасе кататься.

— Тарантас мой не подходит?

— Да, нет, у меня к твоей машине никаких претензий, вполне приличный пикапчик.

— Еще бы, — соглашается шофер, — не смотри, что вид такой. Бегает еще будь-будь.

— Должно быть, и на фронте побывал со своей машиной? — интересуется старшина.

— Почему думаешь?

— Ну как же, вон на крыле осколком шарпануло, кулак пролезет.

— Верно, осколком, — подтверждает шофер и бережно, как к живому телу, прикасается пальцами к облупившемуся, загнутому по краям железу. — Только не на фронте, а здесь в Москве. У нас тоже всего хватало. За тем вон лесом, километрах в двадцати, немцы были.

Мне страшно поверить тому, что слышу. Немцы были на окраинах Москвы, на улицах ее падали осколки. А шофер так спокойно говорит. Хотя чего удивляться: фронт, осколки… Мы в Белоруссии видели не меньше… Но ведь это Москва!

Многое казалось нам немыслимым, невероятным, пока не пережили этого. А теперь уж ничем не удивить нас, ничем не испугать, потому что видели все, даже самое мучительное и обидное — осколки на улицах Москвы.

ПОСЛЕДНЯЯ ПЕРЕСАДКА

— Едем в наркомат? — направляясь к машине, спрашивает шофер.

— Погоди, прежде нужно мальца в Казань отправить.

— В Казань, сейчас?

— Именно, — говорит Олейник. — Только обмозгуем, как это лучше сделать.

— Чего мозговать, на Казанский вокзал надо ехать, — сразу же решает шофер.

— У меня есть письмо капитану Басову в Севастопольский авиаполк, — вспоминаю я о письме, которое дал Артюхин.

— Зачем письмо? — не понимает Олейник.

— Артюхин сказал, чтобы я нашел капитана Басова, возможно, он меня самолетом в Казань отправит.

— Вот оно что, — пробежав глазами строки, адресованные Басову, — говорит старшина и задумывается. — Где же мы будем искать этот второй Севастопольский? И потом опять самолетом, разве забыл, как тебя разобрало?

Я действительно забыл, как мне было худо. Вдохнув свежего воздуха, настоянного на травах, после дурманящего запаха алюминия, я почувствовал себя отлично, неприятные ощущения пропали, только есть хотелось сильнее прежнего.

— Если Басова трудно найти, так и не будем его искать. Это не обязательно. Письмо Артюхин дал на всякий случай, — как ни в чем не бывало говорю я. — У меня есть проездное требование для железной дороги.

— Тогда все в порядке, — удовлетворенно говорит старшина.

Мы садимся с Олейником в крохотный кузов пикапа, где аккуратно уложен груз, привезенный из Минска. Машина, круто развернувшись, выезжает с аэродрома.

Вдоль шоссе мелькают пригородные дачи под строгими, прямыми зонтиками сосен, длинные бараки в окружении прозрачных берез. К самой дороге подступают желтеющие делянки огородов, охваченные со всех сторон нитями колючей проволоки. У въезда в город бесформенным железом топорщатся противотанковые ежи. Давно ли они были расставлены на дороге, а сейчас свалены у обочины тягостным напоминанием об опасности, грозившей городу. Придет время, их уберут отсюда, но то, что в районе Химок и Покровской Стрешни стояли противотанковые ежи и надолбы, будет нашей вечной памятью и болью.

Четыре года назад мы ехали по Москве втроем: мама, сестра и я, ехали веселые и беспечальные. Нам даже и в голову не приходило, что только одному из нас будет суждено вернуться сюда. Так получилось, что эта горестная удача выпала мне. Могло быть по-другому. Но в слепой прихоти случая мне чудится упрек, словно я в чем-то виноват, ведь их-то нет, а я, живой и невредимый, еду по Москве, подставив лицо встречному ветру. Наш пикап стремительно скользит по улицам, мало отличающимся от тех, что были в сороковом.

Когда машина сильно тормозит у светофоров или делает крутые виражи, меня отклоняет в сторону, и я невольно облокачиваюсь на плечо старшины. Он сидит неподвижно и прочно, как каменный, только медали позванивают у него на груди.

Мы мало знаем друг о друге, но мне кажется, что он везет меня на вокзал с той серьезной деловитостью, с какой выполнял бы любое иное поручение. Находиться при исполнении служебных обязанностей для него стало самым привычным делом.

— Хорошо бы, тебе не долго пришлось ожидать на вокзале, — задумчиво говорит старшина.

— Как получится.

— Ну ясно, только чего зря томиться и время терять.

— И так мне здорово повезло с самолетом. Если бы не самолет, трясся бы где-нибудь на машине или на КП сидел.

— Конечно, ты выгадал суток двое, не меньше.

Старшина ногой придерживает съехавший тюк и водворяет его на место.

— Билеты мы достанем? — беспокоюсь я.

— По воинскому требованию в первую очередь, можешь быть спокоен. И потом, через Казань все поезда идут: и на Урал, и в Сибирь, и на Дальний Восток — тебе любой подойдет.

Старшина еще что-то говорит, но я не могу расслышать, так как машина ныряет под мост. Огромные клепаные фермы над головой гудят, и мощное эхо от идущего по верху поезда перекатывается, как в тоннеле.

Площадь, на которую въезжаем, довольно просторна, но кажется тесной от обилия транспорта и пешеходов. Наш водитель искусно лавирует в этом потоке.

— Здесь всегда полно народа, — объясняет Олейник, — потому как сразу три вокзала.

Мне непонятно, как и зачем несколько вокзалов. В тех городах где я жил, было по одному вокзалу. Сейчас мне тоже нужен один-единственный, с которого мог бы уехать к отцу.

Машина останавливается у бокового входа здания с причудливой остроконечной башней, похожей на Кремль и совсем не похожей на вокзал.

Вдоль стены и вовсе на дороге, занимая половину улочки, на мешках, узлах и чемоданах в ожидании томятся люди. Они просто одеты: мужчины — в поношенных пиджаках и гимнастерках и женщины — в сто раз латаных и перекроенных платьях. Мужчин мало, в основном — женщины и шустрые непоседливые ребятишки подле них, больше всего изнывающие в дороге.

Приказав водителю присматривать за грузом, старшина вместе со мной отправляется к вокзалу. Идем, осторожно обходя сидящих, переступая через их пожитки.

Около билетных касс огромная очередь, а там за углом около маленького окошечка с надписью «Воинская» почти никого нет. Можно даже подумать, что касса не работает, но в полукруглом окошечке, чуть большем, чем те, что выпиливают в скворешне, мелькает лицо.

— Давай требование, — коротко приказывает Олейник и, заглянув в окошечко, что-то говорит кассиру.

— Удостоверение, — слышу я женский голос.

Действительно, как это я сразу не догадался дать его, там указан номер воинского требования, и кассир должен сверить.

С металлическим лязгом ударяет компостер. Через минуту у меня в руках два крохотных квадратика бумаги — билет и посадочный талон.

В кассе, вероятно, нет специальных билетов. На стандартном бланке поперек прежних, разделенных тонкой черточкой слов набито черным жирным шрифтом ВОИНСКИЙ. Кустарный кассовый штамп приходится как раз на то место, где до этого стояло слово «детский», как бы перечеркивая, подминая его, как бы придавая особый смысл тому, что в ту пору происходило со мной и моими сверстниками, рано расставшимися с детством.

На сером лоскуте посадочного талона той же черной краской оттиснуто: поезд 88, 22 часа, 05 минут, Новосибирск.

Не без удовольствия, с чувством выполненного долга Олейник разглядывает билеты.

— Теперь все в порядке. Билет у тебя есть, скоро поедешь.

На огромных часах у входа в вокзал двадцать минут седьмого. Стрелки словно застыли на месте, но присмотревшись можно заметить, как в определенное мгновение минутная стрелка дрогнув, меняет положение.

— До поезда еще долго, — говорю я.

— А чего тебе, пойдешь в зал ожидания, посидишь, отдохнешь, с билетом туда пустят.

Я забыл уже, какие порядки на вокзалах, и Олейник мне растолковывает и предупреждает:

— Не прозевай только, когда посадку объявят, понял?

— Не беспокойтесь, по билету проще простого ехать.

— Значит, я могу быть спокоен? — переминаясь с ноги на ногу, как-то извинительно говорит Олейник. — Уедешь тут без меня? А то мне груз еще надо сдать по назначению.

— Конечно, о чем речь, разве мне первый раз.

Мне кажется, что у Олейника сложились какие-то превратные представления обо мне, и я горячо пытаюсь его переубедить или хотя бы растолковать, что к чему.

Не обращая внимания на мои слова, старшина рассудительно гнет свою линию:

— Надо было бы, конечно, посадить тебя в поезд, Артюхин ведь наказывал, чтобы отправить как следует.

Я понимаю, что для старшины не очень важно, какой я там, бывалый или вовсе не сведущий ни в чем, у него есть распоряжение отправить меня. Распоряжения надо выполнять, и баста. Если бы ему не нужно было везти груз, он бы проторчал на вокзале до самого отхода новосибирского поезда, как бы я его ни убеждал.

— Вернетесь в Минск, скажите Каганову и Артюхину, что у меня все в порядке и что я уже в Казани, — пытаюсь хоть чем-то утешить старшину.

Это, кажется, и в самом деле его утешает.

— Пожалуй, я завтра им так и доложу, только ты меня не подведи, и чтобы все было как надо.

— Не сомневайтесь, — говорю я. — Спасибо, что билет взяли и проводили.

Моя благодарность больше всего удивляет и вроде раздражает старшину, он морщится и, ничего не ответив, направляется к машине. Садится в кузове, широко расставив ноги, повернувшись ко мне лицом. Вскоре маленький, юркий пикап растворяется в вечерних сумерках.

С сумкой через плечо и кожушком под рукой я выхожу на привокзальную площадь и стою в одиночестве посреди огромного города. Повода для беспокойства у меня нет, все ясно и определенно. В кармане билет, через несколько часов поезд. Мне осталось его дождаться, и все. Но что за неприятный, почти неуловимый холодок прокрадывается в сердце? Может, я просто одичал, ведь за три года я впервые попадаю в такой большой город к тому же внешне совершенно не тронутый войной. Не исключено, что испытываю некоторое чувство затерянности. И я это понимаю и пытаюсь разгадать истинную причину беспокойства, исподволь охватывающего меня.

Ведь в самом деле, какие у меня основания сомневаться, что отец в Казани? А между тем назойливые сомнения гнездятся во мне и тянут за собой глупые, тревожные мысли. А что, если отца не окажется в Казани, куда подамся тогда? И зачем только еду в такую даль, в чужой, незнакомый город? Лучше бы остался в Каменке, по крайней мере там Мариан и Дарья Ивановна.

Чем ближе к ночи, тем отчетливей гул привокзальной площади, голоса людей, скрип тормозов, хлопанье дверей. Минутами надо всем этим протяжно или прерывисто раздаются гудки паровозов.

Затемнение в Москве не отменено, но не соблюдается с прежней строгостью, и потому ночь, опустившаяся на город, кажется не черной, а фиолетовой. И площадь передо мной фиолетовая с внезапными вспышками автомобильных фар, огоньками папирос или совсем ослепительными косыми пучками света, когда распахиваются двери.

Слева, меж стеной дома и телефонной будкой, стоит молодая женщина в легком в сборочку платье и шляпке. Среди буднично одетой публики она выглядит слишком нарядной. И, может, поэтому привлекает внимание. Проходящие парни пытаются с ней заговорить, но она не замечает никого. Она кого-то ожидает и кажется мне в эти минуты такой же одинокой и неприкаянной, как я. Тот, кого она ожидает, все не идет. И я вместе с ней начинаю высматривать его среди прохожих, пытаюсь угадать, каким он должен быть. Меня увлекает эта игра, и я уже почти волнуюсь вместе с женщиной и негодую на того, кто никак не может придти. Чужое волнение как бы передается мне, и какое-то время я почти живу жизнью другого человека.

Потеряв терпение, женщина заходит в телефонную будку и долго настойчиво звонит куда-то, потом, хлопнув дверью, исчезает в фиолетовом сумраке.

В будке, куда я заглядываю вслед за тем, еще держится терпкий аромат ее духов и, кажется, звучат дневные голоса людей и ее голос, которого я никогда не слыхал и никогда не услышу.

Послонявшись немного по площади, захожу в здание вокзала. Сюда пускают только транзитных пассажиров или тех, у кого уже есть билеты, поэтому в залах ожидания не так много народа, во всяком случае, значительно меньше, чем у входа сидящих на чемоданах.

Я решаю, что должен идти в воинский зал, раз у меня воинский билет. Хотя никто этого не соблюдает, по всем залам гражданские и военные вместе. Многие едут с семьями и садятся там, где нашлось место. Приглядев себе свободный уголок, я пристраиваюсь подле двух немолодых солдат на огромном деревянном диване с высокой, как стена, спинкой. По сути это и есть стена, так как людей, сидящих по другую сторону, не видно. В зале царит тяжелый приторно-кислый запах пота, смазанной дегтем кирзы, чеснока и махорки. К тому же где-то по соседству туалет.

Разбросав по кафельному полу опилки, старушка-уборщица сгребает их в одну кучу шваброй, время от времени прося сидящих на пути подвинуться. До нашего дивана ей еще далеко, и солдаты, около которых я присел, заняты беседой.

Рассказывает высокий с гладко выбритым спокойным лицом древнего римлянина. Сходство это придает наголо остриженная голова, на которой начали отрастать волосы. Рассказывая, он проводит большой ладонью по серебристому ежику, и на лбу его, высоком и продолговатом, собираются морщины.

Мне не совсем понятно, о чем речь, так как я не слыхал сначала. Понятно только, что про войну.

— Значит, тебя подчистую? — спрашивает круглолицый.

— Отвоевал сержант Феоктистов, — угрюмо говорит о самом себе высокий, — куда теперь с таким здоровьем, только домой к бабе.

— Твоя фамилия Феоктистов, — приветливо, мягко говорит круглолицый, — моя Файзулин — вот и познакомились. А то как-то получается нехорошо, вместе ехать нам, а не знакомы.

— Тоже верно, — соглашается Феоктистов, — всегда перво-наперво знакомиться надо. Бывает, вовремя не поинтересуешься, а потом и не знаешь, как вспомнить человека, каким именем. Всех, конечно, не упомнить, но есть такие, кого при любых обстоятельствах в памяти держать надо. У нас в санбате сестрица была, еще до того, как в госпиталь меня отправили, молиться я на нее должен, выходила меня, а я, представь, имя ее забыл. Потом какие врачи, сестры в госпитале были — помню, а ее имя, хоть ты что, начисто вышибло.

— Почему не напишешь? Можно написать туда, — сверкает быстрыми глазами Файзулин.

— Где искать санбат этот? Если бы госпиталь, другое дело. А в санбат сегодня поступил, завтра отправили. Меня дольше подержали, потому что контузия сильная была и везти нельзя.

— Ты в каком городе лежал в госпитале?

— В разных приходилось, и в Харькове, и во Владимире.

— Я тоже в Харькове лежал, — еще больше оживляется Файзулин.

— Голодно там было. Принесут обед, а порция воробьиная, вся к крышке прилипала.

— Точно говоришь, — соглашается Файзулин. — Город разрушен, в палатах стекла выбиты, ветер так и гуляет. Шибко мерзли в марте, пока солнышко не пригрело.

— Стало быть и ты, Файзулин, подчистую?

— Какое там подчистую. На десять суток после госпиталя отпустили. Повидаю своих, и обратно.

Лицо Феоктистова внезапно становится землистым и каким-то отсутствующим. Он откидывается на спинку дивана и закрывает глаза.

Файзулин, ничего не понимая, беспокойно смотрит на соседа.

— Сейчас пройдет, — спустя некоторое время тихо, как бы про себя, произносит Феоктистов. — После контузии с головой плохо, вроде кто-то в мозгах копается. Жить в эти минуты не хочется. Если бы не голова, повоевал бы еще. Совсем немного осталось до конца.

Мне не ясно, к чему относится это «немного» и что он хочет сказать этим.

Увидав, что Феоктистову стало лучше, Файзулин достает котелок.

— Схожу за кипятком, я, понимаешь, чай люблю. У нас в Казани чай десять раз на день пьют.

Пока солдаты разговаривали и пока Файзулин ходит за кипятком, уборщица с противоположного конца зала совсем приблизилась к нам. Она нагребла целую гору опилок. Влажные опилки налипли на ее черный фартук и косынку.

— Придется и нам перебираться, — глянув в мою сторону, говорит Феоктистов.

— Зови родителей, перебираться будем, а то потом не найдут тебя.

— Я без родителей.

— Ух ты батюшки, а я думал, оставили тебя вещи караулить, а сами ушли.

— И вещей нет никаких, вот всё.

— Сам, значит, путешествуешь?

— Один.

— И далеко путь держишь?

— В Казань.

— Попутчик стало быть. Билет-то имеешь уже?

— Да, на восемьдесят восьмой, Новосибирский.

— Точно, и у нас на этот поезд. Вместе поедем.

— Поедем, — соглашаюсь я. — Вместе всегда веселей, — вспоминаю слова капитана Парадзе.

— Это верно. Одному ехать — и дорога долга, говорят у нас.

— Где у вас?

— На Алтае.

— Так далеко вы живете?

— Порядочно. До Новосибирска, а там еще пересадка и еще потом в Барнауле. В общем, дней десять добираться. Сам откуда едешь?

— Из Белоруссии. У меня отец отыскался, я думал, что он погиб, а оказывается жив.

— Так вы бы с мамкой ему написали, он бы к вам приехал.

— Не так всё, маму у меня немцы убили, а что отец жив, я только узнал.

Возвращается Файзулин, бережно неся котелок с кипятком, переступает через опилки. Нам так и не пришлось переходить на другое место: уборщица куда-то ушла, бросив работу.

— Будем чаевничать, — весело и деловито говорит Файзулин. — Кипяток у нас есть, сейчас мы его заварим.

Судя по всему, он неунывающий и к тому же хозяйственный человек. С таким в дороге одно удовольствие.

— А у нас тут еще попутчик объявился, — представляет меня Феоктистов, — как и ты, в Казань едет.

Файзулин рассматривает меня. Абсолютно круглое лицо с прищуренными глазами и черной челкой полно откровенного интереса и расположения.

— Сам без родителей из Белоруссии едет, — повторяет Феоктистов то, что узнал от меня. — А мы его до Казани доставить должны.

— Билета, что ли, нет? — гадает Файзулин.

— Почему нет, — обижаюсь я, — вот у меня билет.

— Не в том дело, — говорит Феоктистов, — просто я имею в виду, чтобы с нами парень ехал.

— Это само собой, — охотно поддакивает Файзулин.

Он развязывает марлевую тряпицу и, взяв несколько щепоток чая, бросает в котелок, аккуратно стряхивает с пальцев все до последней крошки. Вода в котелке начинает желтеть, и чаинки одна за другой погружаются на дно. Выждав, пока они все осядут, Файзулин разливает кипяток по кружкам. Одну кружку приходится занять у соседей.

Только теперь чувствую, как я голоден. По дороге с аэродрома успел малость перехватить в машине, и сейчас, расстегнув подсумок, с жадностью набрасываюсь на еду.

— Ого, да у тебя целый гастроном, — удивляется Файзулин.

— Вы ешьте тоже, угощайтесь, — приглашаю я, — это мне в Минске и в Кобрине выдали. А я ничего не ел со вчерашнего дня. Боялся, в самолете плохо будет.

— Ты и на самолете летел? — спрашивает Феоктистов.

— Из Минска на самолете, — набив полный рот, с трудом объясняю я, — это все товарищи отца устроили.

— Хорошие у твоего отца товарищи, — восхищается Феоктистов.

— Ничего, — хорошие, — соглашаюсь я. — Если бы не они, ничего бы у меня не вышло.

— Ты ешь, не болтай, — останавливает Файзулин.

— И вы ешьте, — приглашаю я еще раз.

— За нас не беспокойся, не пропадем, — отхлебывая чай, спокойно говорит Феоктистов.

Он смотрит на меня в упор, и усталые глаза его серьезны и озабочены.

Посадку объявляют неожиданно. Подхватив вещи, одними из первых устремляемся на перрон. Впереди маленький, быстрый Файзулин, за ним высокий сутулый Феоктистов.

В полумраке нескончаемого перрона шарканье подошв, напряженное дыхание людей, время от времени окликающих друг друга. Никакой, привычной в этих случаях суеты. Посадка проходит на редкость молчаливо и сдержанно.

Мы идем в конец неосвещенного состава, угрюмого и длинного. Его только что подали к платформе.

Наконец поднимаемся в тамбур, протискиваемся по узкому проходу еще пустого вагона.

— Ты полезай наверх и устраивайся там, — приказывает Феоктистов, — а мы здесь будем.

Растянувшись на верхней полке, я наблюдаю, как вагон наполняется людьми. Они рассовывают по углам вещи, располагаются сами, а из тамбура все напирают и напирают. Трудно представить, где и как они поместятся. Счастливцы, которым, как и мне, досталась верхняя полка, сразу снимают обувь, и одуряющая вонь несвежих носков и портянок плывет по вагону.

— Хоть бы окно открыли, что ли, — слышится снизу чей-то голос. — Духота-то какая.

Феоктистов продевает длинные пальцы под брезентовые петли на рамах, дергает, но окно не поддается.

— Ты приподними, приподними его сперва, а потом на себя, — советует кто-то.

— Вы что, зачем окно отворяете, — испуганно вскрикивает пожилая женщина, — говорят, жулики здесь орудуют, чемоданы из окон железными крючьями вытаскивают.

— А у нас, гражданочка, чемоданов нет, — насмешливо говорит молоденький военный с голубыми погонами и помогает Феоктистову открыть окно.

Поезд дважды дергает так сильно, что я едва не падаю с полки, и медленно, не спеша движется мимо платформы. Кто-то еще пытается прыгнуть на ходу, кто-то машет рукой, сухо скрипят деревянные переборки в вагоне, колеса постукивают на стыках.

Ночь проходит сумбурно, в лихорадочной полудреме перегонов, в частых и продолжительных стоянках на маленьких станциях. То и дело просыпаюсь от визгливого скрипа тормозов и внезапных толчков, когда поезд трогается с места. От этого ночь кажется бесконечной.

Под утро становится прохладно. Накрываюсь с головой кожушком, и, угревшись, засыпаю, на этот раз настолько крепко, что, когда открываю глаза, солнце светит уже вовсю. «Станция «Муром», — читаю на проплывающем мимо окон кирпичном здании. Поезд только что тронулся, и я не знаю, сколько мы здесь простояли. На этот раз почему-то все обошлось без рывка, то ли паровоз подцепили другой, то ли машинисты оказались поаккуратней.

Интересно, уж не тот ли это Муром, откуда Илья Муромец вышел, думаю я, припоминая когда-то вычитанные или слышанные слова: «Из того ли-то из города из Мурома, из того села да с Карачарова». Должно быть, так оно и есть, но при чем здесь село Карачарово? Хотя, впрочем, вначале он мог жить в селе, а потом переехать в город. Поезд энергично набирает скорость, а я, немного очумев от сна под душным кожушком, лежу и вспоминаю былины про Илью Муромца и про других богатырей. Помню, на одном из уроков в третьем классе учительница читала нам о том, как дрался Муромец с Соловьем-разбойником и с Идолищем поганым, она сказала, что под Идолищем надо подразумевать татаро-монголов и всех прочих иноземцев, нападавших на нашу Родину. Именно этого я тогда никак не мог представить, чтобы в одном лице воплотилось все многотысячное войско наших врагов. Значительно лучше воспринимались фильмы «Александр Невский», или «Богдан Хмельницкий», которые шли тогда, в которых было все конкретно, а не символически.

Во время войны совсем мало читал, хотя две книги помню. Я их почти наизусть выучил, потому что они были для меня не просто книгами, а чем-то большим, они были для меня той жизнью, которую у нас отняли фашисты и которая существовала им назло.

Первую книгу нашел в июле сорок первого в доме Василисы Адамовны, которая приютила нас. Это был «Разгром» А. Фадеева. Книга была мне не по возрасту. Не будь войны, я бы дорос до нее лет через шесть, не раньше. Но наше возмужание не выбирает ни времени, ни места.

Забравшись в закут между голубятней и дровяником, я читал книгу и не знал, что в это субботнее утро немцы организовали первую облаву. На перекрестках стояли крытые «ганомаги» и «оппели», куда бросали задержанных. Патрули обходили улицы, врывались в дома. Фельджандармов заметил в последнюю минуту, когда они входили во двор. На груди зловеще поблескивали металлические бляхи. Скорей инстинктивно, чем осознанно, сунул книгу под бревна. Не знаю, что бы сделали с ней немцы, если бы она попала им на глаза. Мне просто хотелось ее дочитать. И вообще я был рад, что хоть что-нибудь уберег от них, растоптавших все, что можно растоптать.

Вторую книгу, сборник материалов первой сессии Верховного Совета СССР 1938 года, обнаружил у Ядвиги.

В тот вечер, когда Ядвига меня вызволила из полиции, она приказала Мариану, чтобы он отвел меня домой. Дом этот был не там, где она служила экономкой и где постоянно находилась, а на другой улице.

В полной отрешенности лежал я на клеенчатом диване, укутавшись одеялом. В давно не топленной комнате было прохладно, пахло пыльными гардинами и старыми духами, которыми когда-то пользовалась Ядвига. Земля в кадке из-под фикуса потрескалась. Большие глянцевые листья начали желтеть. Томясь от одиночества, порылся на этажерке, в надежде найти что-нибудь интересное для себя. Но оказалось, что все книги здесь польские. Лишь в самом низу среди узоров для вышивания и старых журналов была одна русская — «Материалы сессии Верховного Совета». Как она попала сюда, трудно сказать. Я зачитался ею, как самой захватывающей приключенческой повестью; интересно было все: и речи депутатов, и резолюции, и указы. Я дышал воздухом того мира, который знал с детства, минутами мне казалось: то, что произошло с нами — страшный сон, сто́ит только проснуться, и все будет по-прежнему — и Дворец пионеров, и школа, и отец с мамой — живые и заботливые.

Книги, книги… Как мало я их прочитал до этого и как много потом. Но никогда не забыть мне те две, что были прочитаны летом сорок первого и осенью сорок второго.

На нижней полке подо мной негромко разговаривают. Из всех голосов узнаю только голос Файзулина. Мне нравится мягкая, округлая его речь, с не слишком выраженным, но вместе с тем отчетливым татарским акцентом.

Внезапно меня привлекает чей-то внимательный, пристальный взгляд. Я чувствую, что за мной наблюдают, и не могу понять кто. И тут я вижу напротив и чуть выше, на третьей полке, предназначенной для багажа, белобрысую, взлохмаченную голову, и давно немытое лицо какого-то мальчишки. Голубые глаза кажутся невероятно чистыми и прозрачными на этом фоне. Увидав, что я заметил его, он поспешно отводит взгляд, но потом снова смотрит в мою сторону. Когда и как он очутился здесь? Во время посадки в Москве я его не приметил, хотя это было и не мудрено в такой толчее и полумраке.

За неделю, что нахожусь в пути, мне ни разу не приходилось общаться и разговаривать со своими сверстниками. Все люди, с которыми сталкивался, были взрослыми, и разговоры соответственно были серьезными и деловыми.

Увидав мальчишку на верхней полке, мне страшно захотелось с ним познакомиться и поболтать. С его стороны не наблюдаю ничего подобного. Взгляд его угрюм и равнодушен. Я приветливо киваю мальчику головой и жестом приглашаю, чтобы он перебрался поближе, дескать потолкуем. Но он не понимает меня, либо не желает понимать, и горестно сжав губы, отворачивается.

— Попутчик наш проснулся, пора, пора, — заслышав, как я ворочаюсь наверху, говорит Файзулин.

Повиснув на руках, спрыгиваю вниз.

— Вот и хорошо, — неизвестно чему радуется Файзулин. — Иди мойся, чай пить будем.

Феоктистов дремлет в углу, приткнувшись к стенке вагона, голова с серебристым ежиком волос покачивается в такт движению.

А я тоже хорош, укоряю себя, выспался как фон-барон, а люди всю ночь просидели. Сколько еще предстоит Феоктистову сидеть так, пока доедет. Хочу предложить ему, чтобы он занял мою полку и отоспался, но мне жаль его будить.

В туалете грязно и мокро, как осенью в замызганном переулке. В сквозной трубе, уходящей под вагон, гудит ветер. Вагон так бросает из стороны в сторону, что едва удерживаюсь на ногах. Вода в умывальнике теплая и ржавая.

Когда мы садимся с Файзулиным и Феоктистовым пить чай, я снова чувствую на себе глаза мальчика. В них нет ни просьбы, ни обиды, только какая-то затаенная печаль. Внешне совсем безучастно он смотрит, как мы едим, но кусок застревает у меня в горле. Так ведь он просто голоден, мелькает мысль, он просто-напросто хочет есть, как это я сразу не сообразил. Сколько раз это все испытывал сам, и глаза мои, наверное, были такими же, когда я наблюдал, как ест рыжий австриец Иоганн, или когда в самые трудные дни приходил к маме.

Я беру из сумки хлеб, сало, отламываю полплитки шоколада и, привстав на нижнюю полку, чтобы достать, протягиваю мальчику.

Сперва он отстраняется, отнекивается, но потом все-таки принимает угощение и, кивнув головой в знак благодарности, с жадностью принимается за еду.

Файзулин и Феоктистов следят за моими действиями и, судя по всему, одобряют их.

Немного погодя, мы лежим рядом с Володей, так зовут мальчика, на моей полке и мирно беседуем. Нам легко понять друг друга: наши сиротские судьбы чем-то похожи. И у него, и у меня война отняла детство, убила маму. Это случилось в разное время, но беда и заботы у нас общие, как, впрочем, у многих мальчишек и девчонок нашего поколения.

Володя — ленинградец, в начале войны он с мамой эвакуировался и жил под Москвой. Отец ушел на фронт, с тех пор о нем ничего не известно. Совсем недавно умерла Володина мама, мальчик остался, как и я, один. Теперь он едет к единственной тетке, сестре отца, которая живет в Арзамасе.

— Тетка знает, что ты едешь к ней? — спрашиваю я.

— Знает, я ей письмо написал, — угрюмо отвечает он, но в словах его не слышу уверенности.

Чувствуется по всему, что он сильно подавлен смертью матери и не знает, что теперь будет.

— Ты не падай духом, может, отец найдется, — пытаюсь успокоить его.

— Кто знает.

— Я ведь тоже целых три года ничего не знал об отце, а вот нашелся и теперь еду к нему.

— Правда, нашелся? — оживляется Володя. В больших и чистых его глазах вспыхивают огоньки. — Вы тоже эвакуировались куда-нибудь?

— Не успели. Немцы нашу машину прямой наводкой, мы ведь на границе жили.

— На самой, на самой границе? — удивляется Володя.

— Полтора километра от границы.

— Полтора, — раздумчиво, как бы оценивая, много это или мало, повторяет он.

— Думаешь это много, полтора километра? Опомниться не успели, как немцы появились.

Я рассказываю Володе, как это было у нас. Он внимательно слушает, опершись на локтях, подставив под скулы сжатые кулаки.

— Мама так хотела вернуться в Ленинград, — неожиданно, без видимой связи с предыдущим говорит Володя. Я понимаю, что у него свои мысли, которые его мучают, свои горести, от которых он не может отделаться.

— Правда, что Ленинград такой красивый? — спрашиваю я.

— Еще какой, — не без гордости говорит Володя. — Не был?

— Не успел.

— А ты приезжай когда-нибудь. Только, говорят, его сильно обстреливали и бомбили. Жалко все-таки, если разрушили.

У Володи хватает жалости и для матери, и для города, который она хотела увидеть и не увидела. Он так искренне приглашает меня в свой город, словно возвращается сейчас туда, а не едет к тетке в Арзамас.

— Ты вернешься в Ленинград после войны?

— Конечно, у нас ведь там квартира осталась, — как-то очень серьезно и буднично говорит мальчик.

Какими практичными мы все стали, думаю я, даже дети, и разговор у нас серьезный, не то что раньше. Если бы мы встретились до войны, совсем бы о другом говорили: о товарищах школьных, о кинофильмах.

Смотрю в окно и непроизвольно ищу глазами приметы войны, к каким привык в Белоруссии — воронки у насыпи, полуразрушенные строения, осыпавшиеся окопы, деревянные наскоро сколоченные обелиски. Я как-то сразу не могу сообразить, почему этого не видно. А потом спохватываюсь, и сам себе улыбаюсь от неожиданного открытия. Так ведь здесь же не было войны, сюда немцы не дошли. Это поражает, мне трудно представить, что есть земля, где не падают бомбы, не убивают людей.

В Арзамасе поезд стоит довольно долго, и я иду провожать моего нового знакомого. Из вещей у него только небольшой деревянный чемодан.

В седом от пыли привокзальном сквере мы прощаемся. Володя достает из кармана блокнот в потертой клеенчатой обложке, листает его, уточняя теткин адрес.

— Ни пуха ни пера, — говорю я на прощанье.

Я ожидаю, что он ответит привычным «к черту», но он горько улыбается сухими обветренными губами и произносит неопределенно:

— Пока.

Динамик на столбе передает сводку Информбюро. То же самое слышится откуда-то со стороны, но с едва уловимым запозданием из-за расстояния; происходит как бы наложение одной фразы на другую.

Мне бы хотелось послушать, что там говорит диктор насчет событий на фронте, но я боюсь отстать от поезда и бегом возвращаюсь к нашему вагону.

Еще в тамбуре слышу резкий, почти срывающийся на крик разговор. Это Феоктистов, заступаясь за меня, вернее, оберегая мое место, срезался с каким-то молодым, напористым морячком. У морячка красивое девичье лицо и золотая фикса, поблескивающая во рту.

Войдя в вагон и никого ни о чем не спросив, морячок бросил на мою полку бушлат и вещмешок. Феоктистов заметил ему, что полка занята и что пассажир на минуту отлучился.

— Тебя никто не спрашивает, — небрежно роняет морячок. — Сам устроился и еще кому-то полку караулишь.

— Разве не видишь, мил человек, на полке вещи лежат, — мягко пытается урезонить парня Файзулин.

— Ну и что отсюда следует? — наглея, отрезает морячок.

— А то, что здесь мальчик едет, понимаешь, пацан без отца, без матери, а ты его с места хочешь согнать, — меняясь в лице, из последних сил сдерживая себя, говорит Феоктистов.

— Ты на мою сознательность не бей, — выпятив губу, презрительно цедит парень, — тут воинский вагон, и нечего здесь делать всяким прочим, каждый о себе пусть заботится, такое нынче время.

— Негодяй, — почти захлебнувшись от ярости, взрывается Феоктистов, — что ты знаешь о времени, сопляк? Сейчас, может, такое время, когда только совесть человеческая и проверяется, и воюем мы тоже против зла, чтобы жестокость искоренить. А ты…

Сжав кулаки, сутуля худые плечи, Феоктистов надвигается на морячка. И тут происходит то же, что было на вокзале. Лицо Феоктистова становится серым и замкнутым, он едва удерживается на ногах.

— Не надо так, не надо, — успокаивает Файзулин, помогая ему сесть.

Сузившимися от ненависти азиатскими глазами он провожает морячка, который, схватив бушлат, быстро ретируется, видя, что дело принимает неожиданный оборот.

Возбужденные происшедшим соседи оживленно переговариваются между собой, сочувственно и с тревогой наблюдая за Феоктистовым.

— Контуженый он, — объясняет состояние своего приятеля Файзулин, — нельзя ему волноваться.

— Не разволнуешься, когда такие, как этот, попадаются, — говорит кто-то.

— Давайте, граждане, чуть и сторонку, чтобы ему воздуху побольше, — предлагает Файзулин.

И как бы в ответ на эту заботу Файзулина и соседей по вагону, Феоктистов делает несколько глубоких вдохов, как человек, сбитый с дыхания. Открыв глаза, он обессиленно и виновато смотрит на окружающих, словно извиняясь за свою несдержанность. Потом еще долго сидит, не в состоянии пошевелиться, медленно приходит в себя, значительно медленней, чем тогда на вокзале.

Мне страшно неловко и стыдно, что все это произошло из-за меня. Хотя, рассуждая таким образом, я как бы уподобляюсь морячку, который утверждал, что каждый должен думать о себе. Не во мне дело, на моем месте мог быть другой. А на месте Феоктистова могли быть и Ядвига, и Дарья Ивановна, и повариха Феня.

Вступившись за меня, солдат вступился за всех их, чью доброту и человечность оскорбили.

Как отчетливо я представил себе их сейчас, дорогих моих людей: Мариана, Валюшу, Бориса и Илью Покусов, Василису Адамовну. С кем из них еще свижусь? Кого не встречу больше никогда? Как знать?! Поезд уносит меня все дальше от них. Поезд и время…

ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ

Весь остаток пути до Казани я живу ожиданием встречи с отцом. Я думаю об этом и стараюсь представить, как все произойдет. В воображении я как бы прокручиваю нашу встречу в десятке вариантов, и при этом волнуюсь, как будто все происходит на самом деле.

— Ну как же так получилось? — стараясь понять, в отчаянии говорит отец. — Мама ведь была такая волевая, такая энергичная и вдруг растерялась.

— К чему об этом говорить. Разве можно объяснить сейчас, как все получилось, — досадуя на отца за его вопросы, растолковываю я.

— Конечно, — соглашается отец.

В первые минуты он едва не рехнулся, настолько неожиданно мое появление. Он глядит на меня, не в силах поверить. А когда проходит первое потрясение, я подробно рассказываю обо всем. Я до крайности сосредоточен и боюсь хоть что-нибудь упустить.

Я хочу, чтобы он знал не только то, что отразилось в моих глазах — могилы, пепелища, дороги, но и то, что навечно осталось в сердце — человечность и доброту моих спасителей и друзей.

Солдаты моего детства, я видел их разных — отстреливающихся до последнего патрона, гордо, с достоинством переносящих ад фашистских концлагерей, поднимающихся в полный рост перед атакой, кормящих из своего котелка детей, заботливо покрывающих их своей шинелью.

Они никогда не пройдут, никогда не окончатся для меня: ни Баев, ни Хрусталев, ни Парадзе, ни Феоктистов, никто, потому что они были для меня не только мужеством и защитой, но и совестью.

На всю жизнь!

Загрузка...