СКВОЗНОЙ СЮЖЕТ

Был июль или август, не помню, но помню, было знойно, хотя день клонился к закату. Мы столкнулись с Катюшей на улице лицом к лицу и расхохотались. Катя вообще по натуре человек общительный и веселый, не пустосмешка, нет, а просто духовно здоровая личность, добрая и участливая к людям. Мы все тянулись к ней, к ее отзывчивости, к ее дому.

Она жила с мамой в крохотном одноэтажном флигелечке с пристроенным тамбуром вместо кухни. Мама работала медицинской сестрой, постоянно находилась на дежурстве, и ее редко можно было застать дома. Мы собирались здесь по воскресным вечерам или в будни, когда в школе рабочей молодежи, где училась Катюша, не было занятий. Это выглядело естественней, чем то, что мы семнадцати-восемнадцатилетние сидели за одной партой с малышами.

Минуло всего три года, как кончилась война, среди нас было много переростков. Мне, к примеру, стукнуло восемнадцать, а перешел только в девятый. Валька Рощин в десятый. Валька дружил с Катюшей. И это он познакомил меня с ней и привел в ее дом.

Никто из нас не мог похвастаться в ту пору многокомнатными квартирами, но иным из нас все же жилось просторней, чем ей, а собираться предпочитали у Катюши, так здесь было тепло и радушно. Даже ее мама, если случалось раньше вернуться с дежурства, появлялась незаметно и растворялась среди нас, подпевала, когда мы затягивали какую-нибудь песню, подсаживалась играть в лото, только не танцевала под заведенный до металлического скрежета патефон модную тогда линду. Но чаще всего она принималась угощать нас чаем или квасом, по части которого была большая мастерица.

Однажды Шурочка, Катина соседка, притащила старый прабабушкин флирт, мы смеялись, разглядывая пожелтевшие открытки с виньетками и вычурными жеманными фразами. А потом полушутливо, не без иронии и скрытого смысла один или два вечера обменивались ими, поглядывая со стороны, какой эффект это произведет.

Неделю или две мне нравилась Шурочка. Она была поразительно кокетлива, но в такой же степени неглубока. Это особенно проявилось в серьезности и азарте, с каким, в отличие от всех нас, отнеслась к флирту. Мой интерес к ней испарился так же быстро и бесследно, как к пустым замусоленным открыткам.

Встретившись с Катюшей в городе, обрадовались друг другу. В мае были экзамены, потом ребята разъехались на каникулы, и вот уже несколько месяцев, как мы не собирались у нее.

— Наконец-то хоть одна пропажа отыскалась, — щурясь от солнца, упрекнула Катюша.

Скупая тень акации плохо спасала от солнечных лучей. В городе было еще много руин, оставшихся от войны. Некоторые из них, особенно на перекрестках, убрали и разбили скверы, стены других белили каждое лето. Южный город, где и без того много солнца, выглядел еще более ослепительным и беззаботным.

— Валька уехал к бабушке под Москву, — сообщил я, считая, что это главное, что должно интересовать Катюшу.

— Я знаю, — как-то равнодушно ответила она.

Вероятно, поссорились, мелькнуло у меня. Я молчал, жалея, что сунулся с ненужным сообщением.

— Ты-то как? — спросила Катюша.

— Да так, в городе околачиваюсь.

— А мне к подружке надо, — заторопилась Катя, — может, проводишь?

И не дожидаясь ответа, подхватила под руку. Я испытывал некоторую неловкость от того, что девушка выше меня ростом. Если бы она шла просто рядом, это было бы не так заметно.

— Ты должен был о ней слышать, — уточняя, о какой именно подруге идет речь, пояснила Катюша. — Люся, соученица моя. Она с нами Новый год встречала, когда ты уезжал с отцом в Москву.

Мне действительно говорили, что в нашей компании появилась новая девочка, собирались нас познакомить, но почему-то не вышло.

Сперва Катюша подвела меня к старому двухэтажному дому с проржавелым железным навесом над парадной дверью, но глянув сквозь металлические прутья в застекленную дверь и никого не увидев, она потащила меня через приотворенную калитку во двор.

Все эти, быть может, малозначительные детали и обстоятельства запечатлелись только потому, что сразу вслед за тем я увидел ее. Тогда, разумеется, это мало что значило для меня, и мысли о том, что когда-нибудь будет значить, тоже не возникало. Но потом и много лет спустя все последовательно восстанавливалось в памяти.

Она предстала перед нами в тесном дворике, растерянно оживлена, оторвавшись от какого-то домашнего дела. Влажные глянцевые спиральки вьющихся волос обрамляли загорелое лицо и большой открытый лоб. Он казался еще больше от того, что волосы были зачесаны наверх на косой пробор и соединены сзади косичками. Все неброско, все буднично неярко, приглушено, пригашено. И синие ленточки в косичках, и еще совсем плоская детская фигурка в выцветшем сарафанчике.

Я не мог понять, довольна или смущена она нашим появлением. Нечто двойственное было в ее облике. Тонкие сомкнутые губы придавали ее лицу выражение мучительной замкнутости и безучастности. Но стоило ей заулыбаться, как вся она преображалась, озарялась юной прелестью. Живым интересом загорались глаза. И даже чуть неровный зуб под верхней губой и чуть картофелинкой нос не делали ее хуже.

— Я сегодня в пионерлагерь к братьям своим ездила. Только сейчас вернулась. Думала, не доеду, такая жарища.

Лицо ее и впрямь было воспалено горячим дорожным ветром.

— Люся у нас хозяйка. На ней весь дом держится, — не без похвалы отозвалась о подруге Катюша.

— Ну уж хозяйка, — смутилась Люся, — просто мама на работе, кому-то надо было мальчишек навестить.

— Не только это, — уточнила Катюша, — никто из наших девчонок столько не возится по хозяйству, как ты.

— Конечно, — как бы оправдывалась Люся, — вы с мамой вдвоем, а у нас трое мужчин в доме.

Мне начинал надоедать этот разговор. Но я заметил, что рассудительно-хозяйственный тон весьма в характере моей новой знакомой. Угадывалось в ней и еще что-то, совсем не столь приземленное и смиренное, но что именно и так ли это, было неясно.

— Это ты Сергея и Вовку к мужчинам причисляешь, — рассмеялась Катюша.

— А то как же, самые настоящие, все подай, прибери. В этом они все одинаковые. — Люся лукаво глянула в мою сторону, как я реагирую на ее слова.

Мне казалось, что она специально хочет казаться не той, какая есть на самом деле. Сознательно прячет свою девичью непосредственность, изо всех сил скрывает свое откровенное любопытство. За войну мы все повзрослели не по годам. Но юность рано или поздно брала свое. Мы скорее ощущали это, чем осознавали, приходя к Катюше в дом или на школьных вечерах с замиранием сердца приглашая девочек на вальс.

Вот и сейчас, глядя на Люсю, я невольно представил, как она должна быть легка и гибка в танце. Несколько послевоенных лет были порой невиданного увлечения танцами. Все мало-мальски подходящие клубы и клубики, подчас совершеннейшие сарайчики, бесчисленные летние площадки шесть дней в неделю оглашались рвущимися из динамиков танцевальными мелодиями.

Я иногда заглядывал сюда. Но никогда не был увлечен этим сверх меры.

А Люся, между тем, убежала в дом и вернулась, неся на тарелочке крупные розовато-сизые сливы и желто-красный, почти коричневый шафран, распространявший даже на расстоянии сладостный густой аромат. Она поставила перед нами на скамейку и, приподнявшись на носках, сняла с веревки несколько мальчишечьих рубашек.

— Люся, у тебя для десятого все учебники? — отвлеченно прозвучал Катин голос.

— Мама обещала достать.

— А у тебя?

Я не сразу сообразил, что обращаются ко мне.

— Для меня это не актуально. Я ведь только в девятом. Хочу в вечернюю перейти, и Валька тоже.

— Ему-то зачем? Остался год, пусть доучивается, — возразила Люся.

Она держала перед собой охапку только что снятого просохшего белья, как бы прикрываясь им от солнца, что скатывалось по крыше соседнего дома расплавленным рыжим шаром. Красноватый отсвет был на всем. Все во дворе до неправдоподобия наполнилось равномерным закатным огнем. И Люсино лицо, и белье, которое она держала в руках, и усталые от дневного зноя цветы на клумбе подле дома.

— Что-то я об этом не слыхала, — призналась Катюша.

Чувствовалось, она претендует на то, чтобы узнавать все первой о Валентине. Слава богу, на мою свободу и самостоятельность никто не посягает. Правда, я не знаю, как отнесется отец к моему решению.

— А Шурочка одобряет? — не без лукавства подковырнула меня Люся.

Какая Шурочка, при чем здесь Шурочка, сперва не мог сообразить я. Наплели ей, наверное. Неужели Люся может подумать, что мне нравится эта легкомысленная особа, что у нас с ней какие-то отношения? И почему об этом спросила Люся? Как-то не вязалось внезапно проявившееся ревнивое кокетство ее с впечатлением замкнутой сдержанности.

Она, вероятно, тоже поняла неуместность вопроса. Смутилась и о чем-то своем заговорила с Катюшей. Мне стало совсем скучно.

Мы еще немного посидели, потом ушли. Люся проводила нас за ворота.

Когда шли по улице, Катюша ожидала, что я заговорю о Люсе. Но я молчал. Кажется, даже не думал о ней. И не мог бы сказать, как она выглядит. Запечатлелось только опаленное солнцем лицо, да и то растворилось на фоне летнего заката.


Меня окликнули в аллее Соборного сада. Сперва я подумал, что это показалось, но чей-то голос отчетливо повторил мое имя. Я оглянулся и увидел ее сидящей на скамейке. Она поднялась, молча глядя на меня широко открытыми глазами, какой-то внутренний свет наполнял ее. Она молчала, то ли не зная, что сказать, то ли испытывая удовольствие в этом созерцательном молчании. Мне показалось, что она нисколько не удивлена встрече, словно знала, что это должно произойти непременно. И все же возникшая пауза как нельзя лучше помогала осознать эту ожидаемую случайность и привыкнуть к ней.

— Ты торопишься? — как нечто необязательное и нейтральное наконец произнесла она.

— Да так, — без особого энтузиазма выдавил я.

Мы прошли по дорожке, огибающей белый цилиндр собора под зеленым куполом.

По аллеям парка вокруг собора пролегала трасса осеннего кросса. В прошлом году мне самому довелось участвовать в нем. И сейчас запах опавшей листвы напомнил то состояние, когда, хватая ртом острые, обжигающие глотки воздуха, из последних сил удерживался, чтобы не сойти с дистанции. А потом уже на втором дыхании приближался к шумному многолюдью финиша.

— Ты не удивлен, что я тебя окликнула? — откровенно спросила Люся.

— Почему удивлен, вовсе не удивлен. Тебе что-то надо узнать у меня? — без тени дипломатичности рубанул я.

— И вовсе ничего не надо узнавать, — сердясь на мою топорность, проговорила девушка, — просто хотела тебя видеть.

— Вот еще скажешь, видеть, — смущенный ее прямотой, растерялся я.

Мы незаметно вышли из Соборного сада на центральную улицу и пошли вдоль ограды, не переходя на противоположную, особенно оживленную сторону. Вечером здесь собиралась почти вся молодежь города. Прогуливались в одиночку и парами, искали повод для знакомства. Среди ребят были такие, для кого не составляло труда на ходу, «закадрить», как они говорили, девчонку. Я не только не умел этого, но и готов был провалиться сквозь землю, когда начинали плести подходящую к случаю ерунду. Отнюдь не молчун, рядом с незнакомой девушкой терялся и робел. Старался скрыть это, но лишь усугублял неловкость.

— Ты хочешь на ту сторону перейти? — поинтересовалась Люся.

— Нет.

Люся удовлетворенно кивнула головой.

— Я так и думала.

— Почему?

— Ну просто так, думала, и все.

Она замолчала, стараясь справиться с волнением, и с поразительной непосредственностью добавила:

— Не видела тебя здесь ни разу.

Она к чему-то клонит, запоздало мелькнуло в моем неискушенном сознании. На что-то намекает. И хотя меня это не слишком занимало, против воли появилась непонятная напряженность и скованность.

На углу, около темно-серого здания банка остановились. Я жил неподалеку и намеревался здесь проститься с Люсей, но что-то удерживало, может быть, только что возникшее любопытство к ее намекам и откровениям.

— Тебе нравится это здание? — спросила Люся и озорно взбежала по широким мраморным ступеням парадного подъезда.

Каменные львы по обеим сторонам лестницы уставились на нее своими совершенно не свирепыми мордами, и она, как дрессировщица на арене, положила на гриву одного из них маленькую властную ладонь.

— Ну и как? — с возвышения окликнула она.

— Впечатляет, — ответил я, имея в виду и здание, и ее саму подле окаменевших хищников.

Она и впрямь сейчас сильно отличалась от тихой хозяйственной хлопотуньи, какой увидел ее тогда, в первую нашу встречу.

— Нет, нет, ты не на нее смотри, а на меня.

Я не мог понять, о ком идет речь. Люся указала на скульптуру женщины, что с кошелем в руках венчала фасад здания, выше которой поднималась только куполообразная крыша.

Задрав голову, я разглядывал покровительницу банковского дела.

— Зато у нее вон какой мешочек, — отшутился я.

— Тоже мне радость, и у меня есть, — показала Люся свою сумочку.

В этой кокетливой шалости было что-то от безоглядного упрямства и соперничества. Она сошла с лестницы, коснулась моей руки и, решительно кивнув в сторону улицы, властно проронила:

— Идем.

Мы прошли по центральной улице вниз. Смеркалось, но фонари еще не горели: не хватало энергии. По вечерам нередко в домах гас свет. Слева, ближе к вокзалу, открылась базарная площадь, которую только начали отгораживать от улицы кирпичным забором. Крестьянские возы стояли рядком. И так же бок о бок возвышались на них винные бочки. Пахло навозом, грецким орехом и овчиной.

Около Люсиного дома остановились. Открыв ключом парадную дверь и убедившись, что в доме никого нет, девушка провела меня через большую комнату и коридор в крохотную комнатушку, где едва помещались кровать, допотопный туалетный столик и этажерка с книгами. На подоконнике у самого изголовья старенький радиоприемник. Люся шагнула к нему и решительно повернула ручку. Я не мог понять, зачем она это делает. Неужели мы пришли сюда за тем, чтобы слушать радио? Загорелась шкала, и тогда девушка поманила меня, чтобы подошел поближе, и указала на планку под шкалой.

— Видишь? — таинственно, приглушив дрожащий голос, спросила она.

Я присмотрелся и, все еще ничего не понимая, разглядел нацарапанные под шкалой буквы. То, что эти буквы мои инициалы, не приходило в голову. Я молчал в недоумении.

А Люся, как бы сердясь на себя за то, что открылась мне, как бы казня себя за свою слабость, поддалась самоуничижению.

— Теперь можешь смеяться, можешь меня презирать. Я этого заслуживаю.

Раздраженно, почти истерически произнося обидные для себя слова, девушка пыталась спрятать за них свою беззащитность. На какое-то мгновенье мне показалось это драматическим спектаклем, я даже едва сдержался, чтобы не улыбнуться. Но тут я увидел Люсины глаза, полные неподдельного смятения и слез. Мне стало жаль ее, хотя внутренне не испытывал никакого волнения. Может, поэтому с неизвестно откуда взявшимся у меня покровительственным благородством стал утешать ее. Слова были не по годам рассудительны и красивы и, вероятно, оттого неубедительно пусты.

Но Люся не замечала фальши. Она была в том смятенном состоянии, когда принимается любое утешение, оправдывающее ее горячность.

Мне в самом деле льстило Люсино признание. Ничего подобного я никогда не испытывал. Но я не знал, чем и как ей ответить. И поэтому позаимствовал тон и манеру благородного покровителя, подсказанный каким-то фильмом или книгой.

Люся присмирела, пораженная моей неожиданной рассудительностью. И это как-то подхлестнуло меня продолжать в том же духе.

— Ты прости, что не могу ничем ответить, но я в самом деле благодарен тебе.

Я уже почти проникся верой в серьезность того, что говорю. Не сходящая с лица девушки печаль упреком кольнула меня, словно я был в чем-то виноват.

— Если ты хочешь, мы будем с тобой дружить. Я никогда не посмеюсь над тобой. Можешь мне верить, — в странном искупительном порыве проговорил я.

Прижавшись спиной и ладонями опущенных рук к стене, как бы боясь потерять опору, Люся глядела на меня. В глазах ее не было прежнего отчаяния, хотя она еще не могла понять, как относиться к моим словам.

Представляю, каким глупым ребячеством должно было выглядеть со стороны наше объяснение. Но для нас, а уж для Люси-то во всяком случае, все было более чем серьезно…


Люся звонила по телефону каждое утро. Я привык к ежедневным звонкам, покорившись деспотичности ее чувства. Поначалу это тяготило, но постепенно начал привыкать к встречам с человеком, который нуждается в тебе и тревожится за тебя. Наша дружба, наши отношения были тем странным союзом, который не только придавал нам серьезности, но внушал некую ответственность.

Обычно в течение дня виделись дважды. Сперва мельком, когда кончалась моя вторая смена и приходили вечерники. Вторично, когда заканчивались занятия у Люси. Я ожидал ее иногда вместе с Валькой, встречавшим Катюшу. Мы прогуливались под фонарем и с появлением девочек шли вместе, смеясь, рассказывая всякие истории… Ближе к центру расходились.

— Вот смотрю на них, — однажды заговорила Люся, когда Валька с Катюшей свернули за угол, — и мне кажется, что им легко вместе и просто.

— Как это?

— А так, что не боятся потерять друг друга. А мне постоянно неспокойно. Мысли всякие, сомнения…

— Такой ты человек.

— Верно. Самой бывает противно, а поделать ничего не могу.

— Ну что ты! Просто не надо себя изводить.

Люся взяла меня под руку, прижалась плотно.

— Почему ты сегодня после занятий сразу убежал, даже не глянул? — нахмурив лоб, упрекнула девушка.

— Так хорошо рассуждала сейчас и опять за свое. Я ведь тебе говорил, что приезжает Вадим.

Вадим учился в МАИ. Приезжал сюда к родителям.

— Хвастался небось, что девчонка первая призналась тебе. Теперь мне будет стыдно с ним знакомиться.

— Ничего я ему не говорил.

— Можешь рассказывать. Мне не стыдно. Никого не стыдно, только себя, может быть, немного.

Вадиму я действительно никаких подробностей не сообщал, просто писал, что встречаюсь с девушкой. Конечно, был соблазн похвастаться… Какое-то время мне льстило Люсино признание, казалась невероятной такая беззастенчивая человеческая привязанность. Но постепенно я понял, что о Люсе так думать и говорить нельзя. Пронзительная искренность и чистота ее чувства были выше привычных представлений. Вернее сказать, я это даже не понял, а ощутил по мере того, как начал привыкать к ней, как исподволь начало переливаться в меня все то, чем была переполнена ее душа.

Из-за Люси мы поссорились с Вадимом. Собственно, Люся тут была ни при чем, виноват был Вадим со своей волевой напористостью. То и дело он испытывал на людях неотразимость своего обаяния и воли.

Я познакомил Вадима с Люсей, и на следующий день она рассказала мне, что он звонил ей, любезничал, назначал свидание.

Неведомое до этого ревнивое чувство шевельнулось во мне. И я бы, пожалуй, не мог сразу определить, чего в нем больше: привязанности к девушке или боязни потерять то, что принадлежит тебе.

— Да брось, старик, — в своем привычно размашистом тоне, пытаясь перевести все в шутку, ухмыльнулся Вадим, — это я так.

Растянувшиеся в усмешке губы его тут же обрели привычную жесткость.

— Еще раз пытался проверить свою неотразимость? — укоряюще бросил я.

— А Люся твоя, скажу тебе, молодец, отбрила меня будь-будь.

Я с благодарностью подумал о девушке. Что ни говори, Вадим красивый парень. Куда мне до него! Но с этой минуты я перестал боготворить сильные личности.

У Люси бывал редко, ей не очень нравилось, чтобы заставал ее за хозяйственными делами, которых у нее всегда хватало. К тому же Люсина мать держала дом в строгости. И когда она отсутствовала, роль недреманного ока, как мне казалось, исполняли Люсины братья, особенно старший из них, Вовка. Он все время вертелся поблизости, мешал нам побыть наедине, поговорить о своем. Прямо какой-то чеховский «злой мальчик».

Чаще Люся приходила к нам. Мы жили с отцом вдвоем. И Люся умудрялась в короткие свои приходы похлопотать и у нас — смахнуть пыль, подмести, что-то переставить. Наше холостяцкое жилье преображалось с ее приходом.

Я еще не совсем привык к остроте Люсиного восприятия, к порывистой горячности, с какой она относилась к чему-либо. И рядом с ней, такой маленькой и такой сильной, ощущал свою беспомощность, неспособность принять самостоятельные решения.

Есть какое-то драматическое несоответствие в том, что человек взрослеет душой и телом значительно раньше, чем успевает занять определенное положение, гарантирующее ему право на самостоятельность. Кем были мы в свои восемнадцать-девятнадцать лет?! Девочкой и мальчиком на родительском иждивении. К тому же учившимися не где-нибудь в институте, а в школе.

У нас Люся чувствовала себя легко и свободно. Придя, сбрасывала пальто на диван и принималась хозяйничать, незло, по-женски поругивая нас за то, что забыли полить цветы или помыть посуду.

— Ну, ладно, отец на работе, а ты-то чем занят?

Сегодня Люся пришла, когда я уже собирался в школу, укладывая в полевую сумку отца учебники.

— Ты уже в школу?

— Да, но еще есть время.

Люся перебрала книги, заглянула в сумку.

— А поесть не взял?

Она достала из буфета хлеб, нарезала ломтиками и ловко, как у меня бы не получилось, намазала повидлом, сложила один на другой и, завернув в бумагу, сунула в сумку.

Я смотрел на нее и видел нечто большее, чем просто порывистость увлекшейся девочки, что-то материнское было во всем.

Маму, которая погибла в начале войны, вспоминал часто. И хотя чувство порой бывало невыносимо щемящим, образ являлся не сразу, сперва он виделся расплывчато, потом мамино лицо проступало все отчетливей. Когда же что-нибудь бывал особенно чуток не показушно, не из приличия, эта отчетливость материнского облика еще более проявлялась.

Обычно мы расставались с Люсей возле банка, у каменных львов. Мне — в школу, ей — домой. Но сегодня она смущенно топталась на месте, не спеша уходить. Улыбалась виновато.

— Не хочу уходить. Можно я тебя еще немного провожу?

— Вот еще, будешь меня провожать.

— А что, разве нельзя? Это нехорошо, да?

Меня волновала ее трогательная интонация, в которой заключался не только вопрос, но откровенное признание собственной слабости, тайная надежда на понимание.

Мы шли дальше. Стояли последние дни октября, которые выдались на редкость погожими и теплыми, но мне казалось, весь этот свет и тепло от ее солнечности. И я был счастлив, что невольно послужил поводом для другого человека озариться таким щедрым заразительным светом.

— Я вечером приду за тобой к школе, — сказал я, махнув рукой на прощанье.

— Ты что забыл, сегодня ведь среда…

И в самом деле, я совсем выпустил из виду, по средам вечерники не занимались.

— Тогда около тебя в семь. Ладно?

Разбежавшись, я подпрыгнул и сорвал с акации начавшее увядать розовое соцветие. Воткнул в отворот Люсиного пальто.

В этом году акация цвела дважды.

Отец был дома, когда я вернулся из школы. Я хотел оставить сумку и тут же уйти.

— Погоди, — угадав мои намерения, остановил он. — Каждый вечер ты куда-то исчезаешь. Может, посвятишь меня в свои школьные дела?

— У меня все в порядке.

— Достаточно лаконично. Ты не находишь?

— В самом деле, все в порядке. Но давай позже поговорим, я спешу.

— Девушка? — испытующе глядя, спросил отец. Он отложил газету, закурил. — Я ничего не имею против, но если каждый вечер ходить на свидания, когда же заниматься? Или решил остаться недоучкой?

Знакомые слова, привычные интонации, подумал я между тем, соображая, как бы улизнуть.

А отец продолжал развивать мысль о том, что он постоянно на службе и в командировках, что ему некогда уделять мне должного внимания, а у меня никакой ответственности и так далее и т. п.

Теперь, много лет спустя, эти слова были бы поняты мной. Но тогда…

Выскочив из дома, я несся по улице, боясь опоздать к Люсе. По центральной улице ходил трамвай. Совсем игрушечный вагончик, махонький как спичечный коробок. Я не стал его ожидать, линия была одноколейная, и вагончики простаивали на разъездах.

Едва переводя дыхание, добежал до назначенного места. Обогнул киоск на углу. Люси не было. Неужели опоздал? Какое-то чувство досады и сожаления, не знакомое до сего времени, проклюнулось во мне. Впервые подумал, если не увижу ее сейчас, мне будет худо. Ходил по перекрестку не помню сколько. И она явилась, запыхавшись, в наброшенном пальтишке.

— Не ушел, дождался, славный ты мой, — не скрывая радости, заговорила девушка. — Не могла вырваться, понимаешь, страшно переживала.

— И у тебя проработка?

— Вовсе нет. Пришли гости. Надо было маме помочь.

— Могла бы сказать, чтобы сегодня не встречались.

— Во-первых, не успела, ты умчался, как ветер. Во-вторых, хотела тебя видеть. А тебе все равно, что встречаться, что нет? Тогда зачем ждал?

— Не можешь, чтобы не завестись.

Люся порывисто обняла меня, как бы играючи, чмокнула в щеку.

— А ты все-таки ждал меня, ждал!

Она была распахнута, и когда печалилась, и когда радовалась.

Мы шли по центральной улице. Было так же тепло, как днем, совсем не октябрьский вечер. Светло, людно.

— Куда мы идем? — прикоснувшись к моей руке, спросила Люся. — Я не хочу видеть всех этих людей. Я хочу побыть с тобой, только с тобой, понимаешь? Чтобы только ты и я, хоть не надолго.

Легкие пальцы ее обрели уверенность и силу, настойчиво сжали мою руку, повели куда-то в сторону. Дойдя до старого армянского кладбища, мы повернули направо. По весне кладбище утопало в клубящихся облаках сирени и жасмина. Мы бегали сюда готовиться к экзаменам.

Здесь кончался город. И усадьбы с оранжереями и беседками переходили в довольно крутой склон, с высоты которого открывалась зеленая живописная долина. На ближних и дальних склонах рос грецкий орех и виноград.

Сейчас все побурело, увяло.

В конце плохо освещенной улицы осторожно, чтобы не зацепиться за полуповаленную решетку, пробрались на территорию запущенного сада, где сквозь редеющие деревья проступали странные очертания некогда роскошного дома, остатки причудливых лепных баллюстрад, пересохших, потрескавшихся фонтанов. В приглушенном свете взошедшей луны все выглядело феерически неправдоподобной античностью. Нас как бы обступали руины былых эпох, обломки забытых цивилизаций. Запах айвы и грецкого ореха еще более обострял это ощущение.

Мне было не совсем ясно, зачем мы сюда забрели, но я шел так же послушно, как в тот раз, когда она привела к себе домой, чтобы показать нацарапанные под шкалой радиоприемника буквы. Но на смену тогдашнему отрешенному любопытству явилось все более овладевающее мной душевное созвучие с ее настроением и поступками.

Мы сделали еще несколько шагов по едва угадываемой в траве дорожке и, держась крепко за руки, остановились на склоне. У ног, как косматая шкура какого-то зверя, топорщился куст терна.

— Тебе тут нравится? — прерывая долгое молчание, спросила Люся.

— Тут удивительно. Ты здесь бывала раньше?

— Бывала днем. Но вижу теперь, что ночью все выглядит куда таинственней.

— А ты смелая, — похвалил я, — в такую глушь пошла.

— Что же тут такого, я ведь не одна.

— А если бы одна?

Люся усмехнулась.

— Нет, одна я бы все-таки не решилась. Да и ни к чему. Ты разве забыл, что я сказала, когда шли сюда?

Я не мог припомнить, что она имела в виду.

— Я сказала, что хочу побыть с тобой, чтобы никого, только ты и я. Вот как сейчас.

Эти слова звучали особенно значительно сейчас, когда не в четырех стенах, а в огромном мире мы оказались одни, так близко друг от друга, и распростертое над нами небо, погруженная в дымку долина только подчеркивали отрешенность уединения.

— Хочешь присесть? — спросил я, сгребая листву и простилая на нее плащ.

Мы сели, тесно прижавшись. Полу своего пальто Люся набросила мне на плечо, и рука, придерживающая пальто за край, полуобхватила мою шею.

Ощутив ее живое тепло, я вздрогнул и, пытаясь не выдать волнения, заговорил о постороннем.

— Между прочим, ты знаешь, в этой долине собираются делать озеро. Справа течет речушка, — я указал в темноту, — ее запрудят, долина наполнится водой.

— Значит, мы сейчас на берегу, — восхищенно подхватила Люся.

— Берег все же будет пониже, вероятно, но все равно, представляешь, красотища. По берегам сады, а в долине озеро.

Краешек пальто выскользнул из Люсиных рук, и оно сползло с моего плеча. Люся повернулась, чтобы подхватить его и снова набросить мне на плечи. Лицо ее оказалось против моего. Глаза, все более приближаясь, сошлись воедино, словно воображаемое нами озеро мгновенно заполнилось водой и стояло передо мной во всей своей бездонной глубине и трепете. Маленькая девичья грудь упрямо ткнулась в меня. Сдерживая внезапно возникшую дрожь во всем теле и чувствуя ответную дрожь, я закрыл глаза.

Не знаю, сколько это продолжалось, но знаю, это было неподвластно нам. И еще мне представилось, что мы одно существо с единым сердцебиением. Это более всего поразило меня, ведь совсем недавно мы даже не знали друг друга. У нас были разные жизни, о которых мы не подозревали. И вот теперь какая мгновенная общность, как будто выросли из одного корня.

Через минуту, ловя дыхание, мы сидели в смущении рядышком и молчали. Люся отвернулась, уткнувшись лицом себе в ладони. Я глядел перед собой и уже не видел никакого озера, только туман, накапливающийся по дну долины.

Испытывая прилив все нарастающей нежности к девушке, я, как заговоренный, спросил.

— Мы не расстанемся, мы будем вместе всегда?

Постоянная моя привязчивость, не мог избавиться от нее с тех пор, как погибла мама. Тянулся к людям и мучительно переживал разлуку или разрыв с человеком, который становился мне дорог.

— Это ты мне сказал, ты?! — пораженная моими словами, произнесла девушка.

И уже не в случайном, как бы неловком движении, а откровенно и порывисто обняла обеими руками и, прикасаясь к моему лицу губами, прильнула вся, теряясь и вздрагивая от ответной нежности.

Казалось, уже ничто не может сдержать нашего порыва. Стыдливая неловкость, которую испытывали за минуту до этого, бесследно испарилась.

Но вдруг, только что льнувшее, податливое тело девушки ловко и настойчиво, словно тело ящерки, выскользнуло, высвободилось из моих рук.

— Что это мы с тобой совсем голову потеряли? — произнесла она чужим потусторонним голосом. — Так нельзя.

Подобрала смятое пальто к подбородку.

Покусывая сухую травинку, я уставился на Люсю еще почти невидящими глазами. Мне показалось, что она отдалилась, что еще немного, и уже не дотянуться, не разглядеть. Я хотел что-то объяснить и не мог. Я не ведал, что этого просто нельзя объяснить, потому что есть вещи, которых не объясняют.


Почему-то с Катюшиными именинами, на которые мы с Люсей были приглашены, я связывал все, что случилось потом. Правда, еще до того было два инцидента, которые могли повлиять и наверняка повлияли на нашу судьбу. Но всего верней имело значение и то, и другое, а может, еще что-то, о чем я не подозревал.

Вечерами, как и прежде, встречал Люсю у школы. Но привычная обязанность все более уступала место тревожной радости. Я бы не мог сказать, в чем именно состоит тревожность, потому что радость и тревога были неразделимы и существовали во мне как одно целое.

Я прохаживался по школьному двору мимо флигелька, где жил преподаватель биологии Петр Иванович. Он был красив, молод, но потерял ногу на войне. И, вероятно, поэтому ему предоставили комнату в школьном дворе.

В школе прозвенел звонок. И в нетерпеливом волнении я уставился на дверь. Наконец вышла Люся, а за ней вслед наша учительница физики — большая громоздкая дама в шляпе с широкими полями. Она преподавала у нас и у вечерников. Увидев меня, она бесцеремонно пробасила:

— Опять, кавалер, дежуришь. Завтра плавать у меня будешь на уроке.

Бывало даже иной раз, если ученик не слишком физически развит, она позволяла себе схватить за шиворот и вытолкнуть из класса. Сносили мы все это относительно безболезненно. Обучение в ту пору было раздельным, и наше мужское самолюбие не очень страдало.

Но сейчас, в присутствии Люси, тон ее показался невыносимо обидным. Я опустил голову, чувствуя, как щеки мои краснеют.

— Любовь, видите ли, у них. И не стесняются, не таятся.

— А почему надо таиться, — не выдержала Люся.

Я взял девушку за руку, настойчиво увлекая в сторону.

— Пойдем, это все напрасно.

Шли молча. Мне было стыдно. Мы ведь все-таки не дети, чтобы с нами так разговаривали. Люся, как мне показалось, думала об ином. Что вот кроме Шурочки у нас появился еще один недоброжелатель.

Может и впрямь наши встречи были слишком откровенны, наше влечение друг к другу слишком очевидным. Возможно, кое-кого, привычного к легкомыслию и беззаботности ребячьих дружб, мы раздражали нешуточной серьезностью нашей привязанности.

Перед самым Новым годом у нас в школе был вечер. Небольшая торжественная часть, директор Иван Емельянович подвел итоги полугодия. Потом концерт самодеятельности. В сценах из пьесы о белорусском партизане Константине Заслонове я играл немецкого офицера.

Я вглядывался в тесный зал, видел Люсино лицо, и мне было страшно подумать, что ей смешно наблюдать за всем происходящим на крохотной скрипучей сцене. Но на самом деле ей не было смешно, она осталась серьезной даже тогда, когда кто-то из исполнителей, неловко оступившись, едва не грохнулся с подмостков, и весь зал прыснул от смеха.

После спектакля убрали скамейки, начались танцы.

Еще не остыв от только что сыгранной роли, я стоял в стороне. Подошла Люся. Сочувственно и серьезно без тени иронии спросила:

— Устал?

— Здесь жарко, давай выйдем.

Мы прошли по коридору и заглянули в один из классов. Присели на крайнюю парту.

— А офицера ты здорово изобразил. Как будто знаешь, какие они были. Какое-то время я тебя даже ненавидела и боялась.

— Правда? — рассмеялся я и, вспомнив кое-что, осекся. — Пойдем лучше танцевать.

Мне и впрямь не хотелось распространяться на эту тему.

Приоткрылась дверь, опираясь на костыли, боком вошел Петр Иванович.

— Почему не танцуем, молодые люди? — оживленно поинтересовался он.

— Вот и я зову Люсю.

— Артистам нельзя отказывать.

— Вы знаете, Петр Иванович, — все так же взволнованно метнулась к учителю Люся. — Не могу про войну спокойно читать или слушать. Вам понравилось, как они пьесу сыграли? Правда, здорово?

— Ладно, к чему об этом, — оборвал я девушку.

Мне показалось неловким говорить о пережитом человеку, который воевал и ногу потерял на войне.

Приткнув костыли к стене, Петр Иванович сел на парту, рядом с нами. От веселой оживленности, с которой он только что явился, ничего не осталось.

— Мы ведь, ребята, еще как следует не осознали, что пережили… Будете детям своим рассказывать — не поверят. И сами не поверите, что через такое прошли.

А ведь и верно, не осознали, подумал я. Если бы не пьеса, да не Люсины вопросы, не стали бы мы сегодня об этом говорить. Я не придал особого значения словам Петра Ивановича о будущем, которые оказались, как потом выяснилось, такими вещими.

За дверью послышались голоса. Поражая пышностью фигуры, в класс вплыла учительница физики Евдокия Саввишна, прозванная ребятами за ее крутой нрав, не слишком деликатное обхождение и душевную черствость «Салтычихой».

— Уединяетесь, — неестественно пропела она.

Я решил, что она не видит Петра Ивановича и язвительность тона обращена к нам.

Но Евдокия Саввишна нынче была настроена игриво.

— Все сбились с ног, Петра Ивановича разыскивают. Когда нас нет — никто не замечает, а когда нет Петра Ивановича, — жизнь, видите ли, останавливается.

Последнее она сказала не без зависти.

— Батюшки, и верно, запамятовал. Я ведь для ребят один пиротехнический эффект приготовил.

Покидая класс вслед за Петром Ивановичем, Евдокия Саввишна не преминула заметить:

— А вам что же, не интересно, так и будете любезничать?

После того, о чем мы до этого говорили с Люсей и Петром Ивановичем, мелкие колкости ее показались такими жалкими и ничтожными, что не хотелось на них обращать внимания. Если бы нечто подобное не услышали немного погодя.

Мы кружились в вальсе. Зал был тесным, танцующих много, и пары то и дело натыкались друг на друга. Мимо проплыли Валентин с Катюшей и Шурочка с Филипповым из десятого «Б» — фотолюбителем и шутником. Я услышал, как Шурочка говорит Филиппову, указывая на нас:

— А эти-то влюбленные, погляди. Что она вцепилась в него, что он, как завороженные.

Филиппов, открыв большой рот с редкими зубами, ответил что-то партнерше и оба залились вызывающим, как мне показалось, смехом.

Я был бы рад, если бы Люся этого не слышала. Но по тому, как потух ее взгляд и напряглось тело, я понял, что она слыхала и теперь так же, как и я, старается не подать виду. Дотанцевали до конца и когда радиола умолкла, облегченно вздохнули и отошли к стене, где стояли Валька с Катюшей.

— Чего невеселые? — беззаботно поинтересовалась Катюша.

— Домой уже пора, — отмахнулась Люся.

— Напускаешь на себя, подружка, — обнимая Люсю за плечи, проговорила Катюша. — Я ведь тебя знаю. Да, между прочим, насчет моего дня рождения помнишь? Вообще-то мы никого специально не приглашаем. Но ты, нет вы, — поправилась Катя, — совсем отбились.


Комната, в которой мы так часто собирались и проводили время, почти совсем не изменилась. Разве что на стене появились две новых, увеличенных до портрета фотографии. На одной Катюша с мамой, на другой незнакомое лицо, окаменевшее перед объективом. Я не был здесь с весны, а с Люсей вместе и вовсе ни разу.

Когда мы пришли, стол уже накрыли, скромно и просто, как водилось в ту пору: винегрет, селедка, ломтики розового сала в разномастной посуде.

После школьного вечера меня покоробило присутствие Шурочки среди гостей. Казалось, и сейчас она глядит на нас каким-то недобрым взглядом.

Катина мама поднесла к столу большую кастрюлю с вареным картофелем.

— Прямо с печки, — приговаривала она, обходя гостей, кладя в тарелки аппетитно пахнущие, парные картофелины.

Приблизившись к Люсе, слегка наклонилась и по обыкновению ласково, как бы невзначай, поинтересовалась:

— Люсенька, деточка, говорят, скоро и у тебя торжество. Надеюсь, нас не забудешь, пригласишь?

— Какое торжество? — не поняла Люся. — День рождения у меня весной. Приходите, конечно.

— Про свадьбу я, — простодушно продолжала Катина мама. — Говорят, замуж выходишь.

— Какая свадьба? — опешила Люся. — Откуда вы взяли?

— Мама, перестань, — увидав, как побледнела и насупилась Люся, вмешалась Катюша.

По растянувшимся в ухмылке Шурочкиным губам я понял, что все исходит от нее или еще от кого-то.

Подали именинный пирог. Валька настоял, чтобы пирог разрезала именинница.

Катюша развеселилась, как ребенок.

— Только чур всем поровну, — сострил кто-то, когда Катюша приступила к делу.

Валька помогал ей, придерживая блюдо.

— А ты не подлизывайся, все равно ничего не выйдет, — сказала Катюша.

— Черная неблагодарность, — драматично изрек Валька. — Вот они женщины!

Все расхохотались. Только Люся, уйдя в себя, скорбно закусив губы, оставалась серьезной.

Когда ребята вышли на улицу покурить, Люся отвела Катюшу в сторону.

— Скажи, кому понадобилось сплетни распускать про нас? Мы ведь никому ничего худого не сделали. Какое кому дело до нашей дружбы?

— Да не обращай внимания на это, — попыталась урезонить Катюша. — Стоит ли все так серьезно воспринимать.

«Не обращай внимания» — не лучшее, что мы советуем друг другу, а для Люси это и вовсе неподходящая рекомендация.

Катина мама начала убирать посуду со стола, и девочки пошли ей помогать. Остались только Катя с Люсей.

— Вот ты, Люська, все драматизируешь. И влюбляешься, как в романах. Мы ведь тоже дружим, и никто не обращает внимания, встречаемся — никто не замечает. А у тебя все на виду.

— Что на виду, что? — в отчаянии допытывалась Люся. — Неужели и ты, как все?!

— Обижаешься зачем-то, — вздохнула Катюша. — Я ведь как лучше хочу.

Бесхитростная и цельная в своем чувстве, Люся не понимала, почему люди должны выглядеть совсем не такими, какие есть на самом деле. Почему они должны скрывать свои мысли и чувства, почему должны стесняться самих себя. Она была нетерпима не только к тем, кто соглядатайствовал и посягал на право ее выбора, но в такой же мере ожесточалась против тех, кто пытался примирить с ханжами, оправдать неискренность.

Видя гневное лицо подруги и зная ее, Катюша поняла, что сейчас может произойти. Она примирительно притянула Люсю к себе.

— Ну ты и заводишься. Не сердись, прошу тебя, я ведь как лучше хочу.

— Если бы ты знала, что у меня дома?! — успокаиваясь, призналась Люся. — До мамы доходят всякие сплетни. Настаивает, чтобы мы не встречались. Только это все напрасно. Я из дома уйду, а с ним не расстанусь.

— Да ты что, Люська! — всполошилась Катюша.

Но чувствовалось: она восхищается решимостью подруги и, может быть, даже завидует ей.

А Люся, кажется, пожалела о своей откровенности, усомнившись, что кто-нибудь может понять ее.

С улицы вернулись ребята, от них пахло табаком и первым только что выпавшим снегом.

Как всегда, завели патефон. Старые, надоевшие пластинки сегодня особенно раздражали. Хотелось уйти, побыть с Люсей вдвоем. Может, поэтому здесь, у Катюши, впервые мне не показалось так хорошо, как обычно. А может, просто для меня начиналась другая жизнь, в которой многое видится по-другому.


После именин у Катюши мы не виделись с Люсей два или три дня. Такого со времени нашего знакомства не случалось. Она звонила, сказала, что простудилась. Хотела пригласить к себе, но не могла. Я понимал, что это от нее не зависит. Тосковал. Люся уловила мое состояние, сказала какие-то нежные слова, как могла говорить только она. Искренне и просто.

Изо дня в день Люся приучала меня к тому, что нуждается в наших встречах, не может без них. И это не только привязало к ней, но в какой-то мере избаловало. Появилась самоуверенность, которая при малейшем изменении ее отношения могла обернуться для меня обидой и несчастьем.

Поглощенный своими делами, я не замечал происходящего у нас в доме. Я привык к тому, что отец с утра до ночи на работе. Был убежден, что это единственное в его жизни. У нас было не много общих интересов. Почти никаких точек соприкосновения.

С тех пор, как погибла мама, отец не женился. Я это считал само собой разумеющимся, потому что в свои сорок пять с небольшим отец казался мне пожилым человеком. Где уж тут жениться.

А между тем, если бы я был повнимательней, я бы заметил, что в последнее время с ним что-то происходит. По утрам он с повышенной тщательностью выбривал щеки, старательней обычного вывязывал галстук, меня не прорабатывал.

Как-то вернувшись с работы раньше обычного, он принес торт и еще что-то к чаю. Трогательный в своей торжественности, он попросил меня не уходить вечером из дому.

— У нас будут гости, — почему-то виновато и смущенно сказал он и отвернулся.

Я бы не стал утверждать, что сгораю от любопытства, но что-то занимало и интриговало меня.

Наводя порядок в комнате, отец, как бы невзначай, поглядывал на часы. Потом набросил пальто и вышел на улицу.

Возвратился он вдвоем с невысокой женщиной, стройной и миловидной. Впечатление стройности ее не исчезло и после того, как она сняла шубку, обнаружив некоторую полноту. Вероятно, строгость и подтянутость всей ее фигуре придавало спокойное лицо, черные волосы, гладко зачесанные на прямой пробор и собранные сзади в тугой узел.

Протянула руку, назвала себя по имени-отчеству. Растерявшись от столь официального представления, я несолидно буркнул только имя и стушевался. Но женщина словно не заметила моего смущения, принялась непринужденно о чем-то расспрашивать меня. И сама стала рассказывать любопытные истории.

Вероника Григорьевна, так ее звали, работала в детприемнике, куда доставляли беспризорных детей. Каждый день она принимала личное участие в судьбах многих людей. В судьбах чаще всего печальных и горестных, потому что может ли быть иным детское сиротство и неприкаянность. Мне было понятно и небезразлично то, что рассказывала Вероника Григорьевна. Не мог понять только, почему кое-кто из ребят норовил сбежать из детприемника. По ее словам получалось, что кому-то просто нравилось бродяжничать. Слушая Веронику Григорьевну, я старался уловить, насколько искренне она сама относится к ребятам, о которых говорит.

Как только появилась и заговорила эта женщина, я понял: ей очень хочется произвести на меня благоприятное впечатление, расположить к себе. Уверенность в том, что ей это удастся, ощущалась во всей ее волевой, ладной фигуре, прямо и тепло проникающем взгляде, вкрадчиво струящемся голосе.

И в самом деле, я даже не успел заметить, как очутился под ее обаянием, которому ни в коей мере не могла повредить даже моя настороженность, вызванная ее нарочитым желанием понравиться.

— У нас в детприемнике третью неделю живет славный парень, Колей зовут. Рисует чудесно, помог мне стенгазету выпустить. Если задерживаюсь вечером, провожает меня. Удивительно тонкая душа.

— А бежать не желает? — поинтересовался я.

— Нет, хотя и в детдом не спешит определяться. Да и мы к нему привыкли.

— Это тот, которого я давеча видел у тебя дома? — проговорил отец.

А они уже на «ты» оказывается, подумал я.

— Откуда же он к вам попал? — поинтересовался я, стараясь не вникать во взаимоотношения отца с Вероникой Григорьевной.

— Сложно все, — вздохнула женщина. — Все нынче перепуталось, переплелось. Много узлов после себя война оставила, еще не скоро распутаем. А рубить нельзя по живому. Воспитывался Коля у бабушки под Москвой. Отец с матерью на фронте были. Отец погиб, мать замуж вышла. Бабушка умерла. А Коля наотрез отказался жить с матерью, убежал, скитался. Мать и муж матери, Колин отчим, чудные люди, приезжали, обрадовались, что мальчик нашелся, хотели забрать. А он ни в какую. Говорит: «Убегу, если заберете». Я спрашивала Колю: «Может, тебя отчим обижает?» — «Нет, — говорит, — не обижает». — «Почему же ты не хочешь жить с ним?» Молчит.

— А может он против того, чтобы его мать женилась на другом? — предположил я.

— Вышла замуж, — улыбнувшись, поправила Вероника Григорьевна. — Конечно, есть в детях такой эгоизм. Но это ведь жестоко.

— Что же тут жестокого? — упорствовал я. — Не может видеть на месте отца другого человека.

— Но разве кто-нибудь виноват, что семья разрушилась? Война виновата, — оправдывающе вставил отец. — Надо бы понимать, не маленькие.

Мне показалось, что он имеет в виду меня. Вероника Григорьевна укоризненно глянула на него, дескать, зачем вмешался.

— Больно, конечно, я понимаю, — проникновенно согласилась Вероника Григорьевна, — но надо и о других людях подумать. Мать Колину жалко ужасно.

Вероника Григорьевна потупилась, внутренне насторожившись, как бы желая проникнуть в мои мысли и настроение.

Мне даже показалось, что вся эта история с Колей возникла сейчас не без умысла выведать и прояснить наши возможные отношения, или хотя бы приблизиться к ним.

Уловив тягостную паузу в разговоре, Вероника Григорьевна потянулась к сумочке.

— А я, милые мужчины, кое-что для вас припасла, вы ведь, кажется, чаем обещали угостить.

— Да, конечно, — засуетился отец и отправился на кухню ставить чайник.

Вероника Григорьевна, совсем уже освоившись, принялась хлопотать у стола, расставляя посуду.

Это почему-то задело меня. Уже хозяйкой себя чувствует, подумал я. Я не был против того, чтобы отец устроил свою жизнь. Ведь он совсем одинок, мой отец. Но что-то вздорное, неприязненное против Вероники Григорьевны и ее влияния на нашу привычную жизнь, необъяснимо вскипало во мне помимо моей воли.

Зазвонил телефон, и я подумал, что это может быть Люся. Дни, когда мы не виделись, были моим непрерывным ожиданием ее голоса, ее появления.

Люсина болезнь стала нашей первой разлукой, смягчаемой в какой-то мере телефонными звонками. Но на этот раз звонила не она, а Славик, ее сосед.

Люся познакомила нас недели две назад, и мы даже побывали у Славика в гостях. Он жил в Люсином доме, на втором этаже, куда вела деревянная лестница с лоснящимися перилами. Славик был студентом автодорожного техникума. Светловолосый крепыш с доброй большеротой улыбкой на курносом лице, он пользовался особым доверием и расположением Люси, которая нелегко сходилась с людьми. В свою очередь, Славик был по-мальчишески нежен с Люсей. Что называется, предан ей, как это бывает между парнем и девушкой, связанными чистой дружбой и доверием. Я подозревал даже, что Люся посвятила Славика в наши с ней отношения, потому, благоволя к Люсе, он так же дружески отнесся ко мне.

Просторные, не загроможденные мебелью комнаты, где жил Славик, могли бы показаться совсем пустыми, если бы не многочисленные картины на чистых, белых стенах. Картины были всякие, в рамах и без них, побольше и поменьше. Написанные маслом не очень еще умелой рукой, они производили разное впечатление. Среди аляповатых и безвкусных было несколько симпатичных пейзажей. И две или три странных не то маски, не то лица, нарисованные пастелью и угольным карандашом.

Оказалось, все это писал и рисовал Славик. А еще он любил природу. Часто ездил с отцом на охоту, и те пейзажи, которые ему запоминались, переносил потом на полотно.

Мы посидели у Славика, поговорили о том о сем, посмотрели его работы, и я подумал, что благодаря Люсе он будет нашим общим другом и союзником во всем.

Сейчас Славик звонил по просьбе Люси. Она передала, что встретимся у него.

Я положил трубку, у меня был, вероятно, такой озадаченный вид, что Вероника Григорьевна все поняла. Пил чай обжигаясь, ловя на себе ее сочувствующий взгляд.

— Вы куда-то торопитесь, вам надо уйти? — не церемонясь, в упор спросила женщина.

— Да, к товарищу, звонил только что, — восхищенный ее наблюдательностью и прямотой, проговорил я, отодвигая чай.

Я даже не заметил, что она предупредительно обратилась ко мне на «Вы». Так же незаметно эта форма обращения вошла у нее в привычку. И даже став моей мачехой, Вероника Григорьевна обращалась ко мне на вы, что в общем подчеркивало не только мой уже не детский возраст и не слишком большую разницу в годах между нами, но было той мерой отчужденности, которую она, вероятно, сразу хотела установить между нами на будущее.

Только много лет спустя, я понял, сколь дальновидными могут быть женщины, мечтающие устроить свою жизнь.

— К какому еще товарищу ты собрался? — поинтересовался отец.

К моему удивлению, я не уловил в его голосе особого неудовольствия тем, что намерен покинуть их общество. Да и Вероника Григорьевна, по-моему, толкала меня на это. Слава богу, а я-то боялся их обидеть своим исчезновением.

Я спешил к Люсе, еще не задумываясь над тем, что с этой минуты меняется вся наша жизнь, что я в большей мере, чем когда-либо, предоставлен самому себе, что у отца другая семья. Я спешил к Люсе.

Когда, запыхавшись от быстрой ходьбы, поднялся к Славику, Люси еще не было. Озабоченный Славик сидел на табурете посреди комнаты, расставив на диване и на полу вдоль стен свои пейзажи, этюды и наброски, которых я раньше не видел.

— Вот помоги выбрать на выставку что-нибудь из моей мазни, — попросил Славик.

— На выставку? — удивился я.

— Изобразительного творчества студенческой молодежи города.

В рисовании я никогда не проявлял ни малейших способностей, ни в детстве, ни потом. Завидовал всем, кто владел этим даром. Зрителем же был пристальным и, кажется, понимал кое-что.

Люся все не шла. Мы отобрали для выставки три Славкины работы. На одном полотне был изображен возвратившийся с войны солдат. Вот он на пороге родного дома, у ног только что снятый с плеча вещмешок, за спиной в проеме двери — сад и клочок синего летнего неба. Можно было даже не спрашивать, откуда у Славки этот сюжет. Наше детство, исполненное горьких разлук и счастливых встреч, продиктовало его. И как знать, может сам отец Славика стоит на пороге дома.

Более всего меня почему-то тронул небольшой пейзаж, простенький и немудреный: заболоченный луг и на переднем плане заросли не то осоки, не то камыша. А в колорите и в самом ощущении натуры было столько достоверности, что, казалось, лоснящиеся листья болотной травы, острые как лезвия бритву, наполняют воздух медленным шуршанием.

— Ты думаешь, в этом что-то есть? — спросил Славик, видя мой интерес к пейзажу. — А ты знаешь, как он мне запомнился? Смехота да и только. У кромки болота, при выходе на луг поразительно одинаковые купы этой травы. Мы с отцом отправились минувшей осенью на водоплавающую и не учли этого. Приехали под вечер, припрятали в таком вот кустике вещи, взяли только ружья да по десятку патронов, пошли стрелять, пока не смерклось. А когда выбрались через час из болота, тык-мык, а найти кустик не можем. Все одинаковые. Полночи пролазали, озябли, голодные, все там в злополучной осоке — и фуфайки, и продукты. Только на следующее утро нашли, и то случайно. Чехол от ружья торчал из травы. Кустик мне так запомнился, что потом снился по ночам, пока не написал.

Славик рассказывал, а я поглядывал на дверь в нетерпении, когда появится Люся. Не мог понять, почему ее до сих пор нет. Хотел было спросить об этом Славика, но сдержался. Скрытность ребячьего чувства не позволяла беспредельно распахиваться иной раз даже перед самим собой. К тому же я не знал, не понимал, что со мной. Было непривычно и томительно. Я не знал, давно ли это началось и долго ли продлится. Впервые шевельнулась тревожная мысль: а что, если Люся не придет ни сейчас, ни потом — никогда? Что, если для нее это уже не так важно и необходимо?.. И тут же успокоил себя: ну как же, она ведь сама позвала.

Славик собирал и складывал полотна, расставленные по всей комнате, и неожиданно откликнулся на мои мысли, словно услыхал их.

— Что-то там, видно, случилось, раз Люся не может до сих пор вырваться.

Я уставился себе под ноги на половицы, как бы стараясь сквозь них разглядеть, что происходит этажом ниже, у Люси в доме.

— Нелегко ей, — продолжал Славик. — И жалко, хорошая она девчонка.

— Не хотят, чтобы мы встречались? — спросил я, все более проникаясь доверием к нему за его участие.

— Не только это. Вообще у них дома трудно… Отец после контузии болеет сильно. А мать работает в какой-то солидной организации. Приходит поздно, совещания, собрания всякие. Отец психует, ревнует ее. А на Люсе весь дом держится. Еще до того, как ты появился, она только и знала дом да школу. К этому привыкли и донимают теперь упреками, когда уходит.

Рассказанное Славиком откликнулось во мне щемящей жалостью к Люсе и теплотой. Нечто подобное я испытывал, когда она заплакала, признавшись впервые. Но тогда это было просто сочувствие чужому человеку, сейчас сострадание дорогому и близкому.

— Ты пойдешь на выставку? — отвлекая меня от тяжелых мыслей, неожиданно спросил Славик.

— На какую еще выставку? — как в забытьи проговорил я.

— Ну, творчества же студенческого.

— А-а! — вспомнил я. — А где она будет?

— В картинной галерее.

Картинную галерею открыли недавно в отремонтированном старинном особняке с лепкой по фасаду и стеклянной, похожей на оранжерею крышей.

В первые послевоенные годы появление каждого нового здания в городе, то ли поднятого из руин, то ли построенного заново, было событием. Полгорода сошлось на открытие универмага, который казался тогда высотным дворцом и теперь выглядит низкорослым строением. Открытие первого послевоенного кинотеатра «Победа» неподалеку от нашей школы было праздником. Так появились городская библиотека имени Крупской, гостиница на Комсомольской и вот теперь картинная галерея. Потом в городе строили столько всего, что это перестало быть событием. Но почему-то навсегда остались дороги первенцы мирной жизни, так волновавшие нас.

Люся все не шла. Славик набросил старый отцовский френчик, намереваясь узнать, в чем дело. И в это время на старой скрипучей лестнице послышались шаги.

— Пожалуйста, не говори при Люсе о том, что я тебе рассказал, — успел предупредить Славик.

Она вошла в комнату стремительно и уверенно, как входит свой человек, и улыбнулась виновато.

— Ой, мальчики, не могла вырваться: пришла Вовкина учительница. А мамы до сих пор с работы нет, и я должна была ее выслушивать.

— Что-то натворил братец? — спросил Славик.

— Само собой. Говорит, не занимаемся воспитанием. На родительском собрании не были. Пришлось объяснить: мама на работе, отца в госпиталь положили, а я простудилась, некому было. Она свое: мальчик запустил арифметику… Тут явилась мама, сказала, что я бы могла больше внимания уделять брату.

Люся хотела еще что-то сказать, но махнула рукой и прикусила губу.

Я знал, она не очень любит жаловаться, и это просто вырвалось у нее.

После небольшой паузы Люся подошла ко мне и, глядя прямо в глаза, не стесняясь Славика, сказала:

— Сколько мы с тобой не виделись! Ужасно. А ты похудел.

Славик сделал вид, как будто занимается своими картинами в углу.

Я молчал, сжавшись в напряженном волнении то ли от того, что Люся, наконец, рядом, то ли от еще не прошедшего страха, что она могла не прийти.

— Ну, чего молчишь? — вероятно, почувствовав мое состояние, мягко спросила девушка.

— Да так, — с облегчением вздохнув, стараясь освободиться от скованности, сказал я.

— Знаете что, ребята, давайте кутнем, — с неожиданной для себя лихостью предложила Люся. — У тебя там, Славик, из летних запасов что-нибудь осталось?

— Кажется, сливянка, сейчас гляну, — откликнулся Славик.

Покопавшись за дверью в кладовке, поставил на стол стеклянный графин, наполовину заполненный мутноватой жидкостью.

Люся с подчеркнутым оживлением и не совсем естественной веселостью развернула сверток, бывший у нее в руке.

— А я тут прихватила кое-что, угощайтесь, мальчики. Сама пекла.

В свертке оказались пирожки, вкусно пахнущие свежеиспеченной подрумяненной сдобой.

— Так вот чем вы здесь занимаетесь по-соседски, — подначил я.

— А ты думал, — отпарировал Славик.

— И часто это у вас?

— Случается, особенно, когда грустно и поговорить хочется, — спокойно ответила Люся.

— Горе, значит, заливаете, — насмешливо и не без осуждающей иронии проронил я.

А Славик между тем разлил в принесенные граненые стаканчики содержимое графина. Сливовая наливка оказалась довольно приятной на вкус, терпко вяжущей во рту и немного хмельной. Веселящее тепло распространилось по всему телу, вызывая незнакомое чувство уюта и блаженства. Мы непринужденно болтали о чем-то. И даже Люся, почти всегда озабоченная и настороженная, оживилась и повеселела.

— До чего, мальчики, мне хорошо с вами. Вот так бы не расставаться никогда, сидела бы и сидела здесь.

Курносый нос у Славика залоснился от блаженства и расположения.

— Вообще хорошо быть с людьми, которые тебе нравятся, которым доверяешь, — сказал он.

— А больше бываем с теми, кто не нравится, — с печалью заметила Люся.

— Что поделаешь, в жизни со всеми приходится иметь дело, — рассудительно сказал я, — и с друзьями, и с недругами, и с никакими.

— Хуже всего с никакими, — сказала Люся.

— Меньше всего друзей, на то они и друзья, — заражаясь ее многозначительностью, продолжил я.

Славик надкусил пирожок, заглянул, чем он начинен, и спросил, обращаясь ко мне, словно я мудрец какой:

— А как знать, друг это или просто знакомый, приятель? Бывает сегодня вроде бы друг, а завтра никто.

— Ну это, как смотреть на дружбу и друзей.

— Вот-вот, — согласилась Люся. — Наверное, люди, с которыми дружишь, меняются.

— Скорей мы сами меняемся, а с нами и наше представление о дружбе. Вот с Валькой в прошлом году дружили, а сейчас почему-то не интересно.

— И у меня так с Катюшей получилось, — призналась Люся. — Хотя она хорошая.

Зато мы нашли друг друга, хотел сказать я, но не сказал, все еще стесняясь Славика.

В комнату заглянула женщина, должно быть, мать Славика. Увидав Люсю, приветливо улыбнулась ей, как привычному гостю.

— Здравствуйте, тетя Клава, посидите с нами. Я тут пирожки принесла, отведайте.

— Спасибо, Люсенька, ты у нас хозяйка, все умеешь. Вот бы мне такую невесточку.

— Мама в своем репертуаре, — с чувством некоторой неловкости объяснил Славик.

— Чем это ребят угощаешь? — глянув на графин с наливкой, поинтересовалась женщина. — Не скисла?

— Да нет, вроде ничего, — сказал Славик.

— Сладенькая, — подтвердила Люся.

— Сладенькая-то сладенькая, смотрите не захмелейте.

— Да мы только так, побаловаться, тетя Клава, — успокоила Люся.

— Смотрите мне. Да, между прочим, — неожиданно переключилась она, — Славик-то тебя до чего хорошо нарисовал…

— Мама, ну перестань, честное слово, — взмолился Славик.

Однако Славик рисовал Люсю, а мне почему-то не сказал. И Люся не говорила. Ну, положим, она не успела. А он показывал работы, а этой не показал. Мысли поползли тревожные, цепляясь одна за другую. И что-то, вероятно, отразилось на моем лице. Хотя ужасно не хотелось сознавать себя и тем более выглядеть этаким ревнивцем. Чего не хватало! Просто смешно.

— Мама, ты же знаешь, что я не показываю неоконченные работы, — как бы оправдываясь, сказал Славик.

Люся глянула в мою сторону, в глазах ее было полнейшее недоумение.

— Ты меня рисовал? Когда? По памяти, что ли?

— Было несколько набросков. Однажды ты сидела во дворе, читала, потом еще как-то. Ну в общем все очень сыро, — скомкал объяснение Славик.

— Обязательно покажешь, когда закончишь, — как ни в чем не бывало сказал я.

Не знаю, как это у меня получилось, но кажется получилось уместно. Я это понял по Люсиной улыбке и по вновь обретенной блаженной курносости Славика.

Перед тем как уйти, мы договорились сходить втроем на каток, если не растает. Морозы случались у нас редко и держались два-три дня, не более.

Славик не стал нас провожать. Мы спустились с Люсей по скрипучей лестнице и через двор, где минувшим летом познакомились, прошли к калитке.

Выпал снег, тонко и воздушно припорошил землю, прошлогоднюю клумбу, скамейку и все вокруг. За нами отчетливо и влажно отпечаталась цепочка свежих следов.

В низких, почти у самой земли, окнах Люсиной квартиры было светло, и Люся заглянула туда. Потом решительно, резко оторвалась, как бы отключилась от того, что было там, что властно удерживало ее, приблизилась ко мне и трепетно приникла, уткнувшись лицом в отворот пальто ближе к шее. Я чувствовал ее дыхание и слушал приглушенные слова.

— Я так хотела тебя видеть. Ведь только три дня прошло, а кажется вечность. Что это будет?

Это не было вопросом. Это было смятением и тревогой. Все чаще те же слова возникали во мне, но подсознательно и неумело я старался их избежать, обойти.

А Люся все та же, успокоенно подумал я. И с благодарностью притронулся к ее волосам.

— Почему ты молчишь? — она подняла глаза в надежде и тревоге.

— Я тоже ужасно хотел тебя видеть. Ты ведь знаешь.

— Почему ты думаешь, что я знаю?

— Потому что, наверное, это заметно.

— И вовсе ничего не заметно. Пока были у Славика, слова лишнего не сказал.

— Как я мог?!

— А хотелось?

— Мне все время хочется говорить тебе самые лучшие слова. Я ужасно боялся, что ты не придешь. Неужели ты не понимаешь?

— Я заметила, что ты чем-то озабочен. Что-то случилось у тебя в эти дни дома или в школе?

— Ничего не случилось такого. — Я сделал паузу, размышляя говорить или нет. — По-моему, мой отец жениться собрался.

Сообщение, кажется, заинтересовало Люсю и внесло нотку некоторой конкретности в неосязаемую тревожность наших чувств.

Люся чуточку отстранилась и стояла рядом ровная и вопрошающая.

— Ну и что теперь?

— Буду снова один, как было столько лет до встречи с отцом.

— Почему ты так думаешь? А может, наоборот, будет у вас по-семейному. Все-таки женщина в доме, — попыталась утешить Люся.

— Возможно, ты права, только если бы я был ребенком, мамой бы мог назвать… А так… Даже она ко мне на «вы».

— Ты ее видел?

— Видел. Ничего себе, по-моему подходящая. Отец с нее глаз не сводит.

— Ты не хотел, чтобы отец женился? — в упор спросила Люся.

— Нет, почему же. Пусть женится. Он ведь тоже одинок. Я это понимаю.

В Люсиных окнах потух свет, и мы через приоткрытую калитку вышли на улицу. Там было тихо и пусто. Матово-лунное свечение снега наполняло воздух покоем и чистотой.

— Может, это покажется странным, — прервала молчание Люся, — я бы хотела быть на твоем месте.

— Ты бы хотела остаться одна?

— Нет, прости, ты меня не так понял. Я имею в виду самостоятельность. Поступать так, как хочу. Чтобы никто не следил за каждым моим шагом.

— Как же, — ошеломленный Люсиными словами, проговорил я, — совсем не считаться с родителями? Но ведь такого не может быть, пока не стали самостоятельно жить.

— Опять не то, — раздражаясь, выпалила девушка. — Я ведь не говорю — не считаться. Неужели ты не видишь разницы между тем, что у тебя и что у меня дома?!

Мы шли не спеша по улице, как по длинному белому коридору. Было безлюдно и тихо. Только скрип наших шагов, не ощущаемых нами.

— Когда кончу школу, обязательно уеду в другой город в институт поступать, — решительно сказала Люся.

— Уедешь? — в отчаянии вырвалось у меня.

Я уже не мыслил себя без нее. Хотя наши ожидания и надежды были куда серьезней, чем наше положение и право на что-то претендовать.

Люся почувствовала это и, тихо улыбнувшись, проговорила?

— Так это когда будет? Не скоро еще.

Волосы ее влажно выбились из-под белого платка, когда, запрокинув голову, она смотрела на заснеженные, похожие на негативы, ветви деревьев.

Я обнял ее, воспользовавшись запрокинутостью лица, и стремительно поцеловал в щеку, а потом в губы.

Застигнутая врасплох порывистой поспешностью моей, она не вырывалась, только скосила глаза в сторону, нет ли кого поблизости. Но улица по-прежнему была пуста.

— Почему ты не приходишь к нам, как раньше? — спросил я.

— К чему лишние разговоры?

— Ну и пускай себе говорят.

Люся подобрала с забора снег, слепила его и, едва коснувшись губами, осторожно приложила к щекам, словно студя их.

— Пускай-то, пускай, я тоже их не очень боюсь, только мне из-за всяких разговоров в школу не хочется идти. Все время цепляется Евдокия Саввишна. Если бы не десятый, я бы в другую школу ушла.

— По-моему, она и с учителями такая же. Переживем как-нибудь. Только бы дома у тебя обошлось.

— Ты, кажется, начинаешь понимать все, как следует, — похвалила девушка.

— Взрослеем, — пошутил я. — Между прочим, могла бы не лизать снег после болезни.

Люся послушно отстранила от губ снежку и, размахнувшись, неловко по-девичьи швырнула в сторону забора. Влажный комок гулко ударился о доску и прилип к ее бурой, шершавой поверхности.


Отца дома не было, хотя возвратился я довольно поздно. Вероятно, он пошел провожать Веронику Григорьевну и застрял там. Я привык ночевать дома один. Отец часто уезжал в командировки и отсутствовал по несколько дней. Я подумал: теперь он будет отсутствовать еще чаще.

Разбирая ко сну постель на одной из железных коек, стоящих во второй комнате, я наткнулся на свою школьную сумку и не без некоторой озабоченности вспомнил, что завтра у нас две контрольные — по алгебре и, по химии. В определенном смысле это даже хорошо, не нужно делать уроков по этим предметам.

Мысли об уроках и о школе показались сейчас малозначительными по сравнению с событиями, которые происходили в нашей жизни: женитьба отца, наша подвергающаяся испытаниям дружба с Люсей.

Как бы исподволь, а по сути чем-то обусловленная, вновь замаячила мысль об устройстве на работу. С этой мыслью я разделся и лег в постель. Но не мог сразу уснуть. Куда меня возьмут без специальности, подумал я, и вспомнил, как в минувшем году на вечере познакомился с одним парнем. Он был старше меня, отслужил армию и теперь плавал на судах «Совтанкера» мотористом. Сюда приехал из Одессы навестить сестру, учившуюся в торговом техникуме.

Не без зависти слушал, как Николай своим глухим голосом живописал морскую службу. Одно упоминание Сингапура и Кейптауна, где он побывал, кружило голову. Он говорил «ходили» вместо «плавали». При нем была всегда масса иностранных безделушек, брелков, авторучек, календарей, но не это меня занимало.

Коля вовсе не был ни хвастуном, ни фанфароном, напротив, он был на редкость скромным, даже застенчивым человеком, что в значительной степени усугублялось его плохим слухом. Улыбающееся его лицо было, как правило, напряжено. Изредка он переспрашивал, бывало, просто улавливал смысл, кивал головой, приблизительно ориентируясь в разговоре. Но факт оставался фактом, Николай плавал, ходил в загранку и, видя, как я завидую ему, запросто обнадеживал:

— Чего там, кончишь школу — приезжай. Можно даже и после девятого. У меня и вовсе семилетка, справляюсь. Пройдешь курсы электриков или, опять же, мотористов.

Предложение Николая было заманчивым, хотя уезжать в другой город, тем более теперь, когда была Люся, не собирался. Но подумав о работе, вспомнил и о нем. Где-то он сейчас, какие воды бороздит его судно, в каком порту швартуется?!

А куда пришвартуюсь я? Слово «пришвартуюсь» в том случае, в каком я его употребил сейчас, показалось неуместно грубым и пошлым. Словно речь идет, чтобы где-нибудь удобно пристроиться, к чему-нибудь ловко пристать. Я усмехнулся, уловив, сколь различно может звучать одно и то же слово.

Никогда ранее я не занимался подобным делом и, вообще, не был склонен к самокопанию и рассудочности, да еще по ночам. В последнее время на меня что-то нашло. Помимо Люси и Славика с его живописью был еще один человек, общение с которым не могло не влиять на меня, на мою душу, открывая что-то удивительное, неведомое ранее.

Жила в нашем дворе семья — два брата Игорь и Олег. Старший — Игорь, окончил железнодорожный техникум и работал машинистом. Так вот старший, плечистый, курчавый Игорь, неизвестно почему увлекался Маяковским. У него была отличная память, и он готов был бесконечно цитировать строки поэта, целые главы из поэм, сцены из «Бани» и даже статьи и письма.

Я показался Игорю подходящим объектом, неофитом для посвящения в число маяковистов, каковым он уже, несомненно, считал себя.

В ту пору мы проходили, вернее, зубрили по программе «лучшего, талантливейшего поэта». Многого не понимали, не вникали в смысл, не говоря уже о том, что некоторые подробности из жизни поэта, которые бы помогли разобраться в его творчестве, были нам вовсе неизвестны.

Однажды Игорь остановил меня посреди двора и возбужденно спросил:

— Ты читал предсмертное письмо Маяковского?

— Где же я мог читать?

— И не слышал? Тогда вот слушай, — он сделал паузу, предвкушая, как поразит меня сейчас тем, чем был однажды поражен сам. «Любовная лодка разбилась о быт…» Сейчас бы это могло показаться сентиментальной для Маяковского метафорой.

Разбитая любовь, к тому же сравниваемая с лодкой, совсем не в духе Маяковского. Даже принимая во внимание защитность иронии.

Но тогда я впервые ощутил живую душу, живую боль и судьбу человека, который до этого как бы возвышался на пьедестале, куда вели ступенчатые строки, чеканные и звучные, но чаще малопонятные.

Теперь при встрече с Игорем не он один, а мы — я и он, засыпали друг друга все новыми и новыми строками из Маяковского. Мы даже соревновались, кто запомнил больше, и цитировали, восхищенно хохоча, нескончаемые реплики Победоносикова, Бельведонского, Ночкина.

Сейчас, лежа на койке с жесткой металлической сеткой, которую отец взял напрокат у себя в управлении, я размышлял над тем, как должен поступить дальше. Но мысль была не четкой, и я никак не мог ухватить ее. Вероятно, я засыпал, но что-то мешало уснуть окончательно. И вдруг неизвестно откуда возникла назойливым бормотанием, переходящим в монотонную раскачку, знакомая фраза «Любовная лодка разбилась о быт…» И чем чаще она повторялась, тем меньше в ней угадывался ее истинный смысл и тем труднее от нее было избавиться, как от нарастающего звона в ушах.

В коридоре послышались шаги и скрежет ключа. Против моего ожидания, отец все же возвращался. Я повернулся к стене, притворившись спящим. Отец тихо прошел по комнате, накрыл меня еще одним одеялом, сняв со своей койки, ему показалось, что в комнате прохладно. Вероятно, так и было, потому что, угревшись, я в самом деле скоро уснул.


Давно не было такого солнца. Все в доме буквально купалось в золотом его свете, лившемся из окна.

Я скосил глаза, отцовская койка, стоявшая у противоположной стены, оказалась пуста. Когда он встал и когда ушел, не слышал. Ничего себе отключился! Сколько же сейчас времени? А может, он и вовсе не возвращался от Вероники Григорьевны и мне это приснилось? Хотя нет, на мне было два одеяла, а в коридоре, куда я направился, стояло ведро с углем. Отопление было печное, и отец успел перед уходом принести уголь. Впрочем, он успел еще сварить себе и мне картошку на завтрак. Прежде чем завтракать, я решил растопить печь. Но для этого надо было сходить за дровами. Не пойму, почему их не прихватил отец. То ли торопился, то ли хотел, чтобы эту часть работы сделал я. Он любил вести со мной этакую педагогическую дипломатию.

Набросив телогрейку, я вышел на улицу. Снега, выпавшего с вечера, как не бывало. Лучи утреннего солнца слизнули его, слегка увлажнив землю. А еще собирались на каток, подумал я, набирая в сарае поленья на растопку. Среди березовых и дубовых я отыскал сосновую чурку и расщепил ее топором на тонкие продольные лучинки. Направляясь к дому, встретил Игоря, который шел от ворот не спеша, со своим металлическим чемоданчиком-скрынькой, неизменно сопутствовавшей ему в поездках.

— Здоров! Что-то тебя не видно? — поинтересовался Игорь, останавливаясь.

— Так это тебя не видно, — уточнил я, вглядываясь в усталое его лицо с темными полукружьями у глаз. — Ты человек рабочий, а мы что.

— Поездки, все поездки, — согласился Игорь.

— Не жалеешь, что в машинисты пошел? — поинтересовался я.

Недавно его из помощников перевели в машинисты, и он был готов сутками не покидать паровоза.

— Я же сам этого хотел, — неожиданно тихо ответил Игорь.

Во всем, что касалось его работы, Игорь был естественен и прост, как всякий человек, преданный своему делу. Может, именно поэтому ему нравился Маяковский, предпочитавший суть ложному пафосу.

— Не пойму, когда ты работаешь, то в день, то в ночь выходишь.

— А я и сам не пойму. Так получается по графику.

Игорь сдвинул на затылок форменную фуражку со скрещенными молоточками на околыше.

— А вообще, конечно, спать охота, — признался он. — В нормальном рейсе не так устаешь, как на маневровом. Пойду домой.

— Послушай, Игорь, там у вас работы для меня какой-нибудь не найдется?

Неожиданность моего вопроса озадачила его. Он посмотрел удивленно.

— Какая работа? Кому?

— Я же говорю, мне.

— Ты ведь учишься.

— Ну и что. Перейду в вечернюю.

— Ты на паровоз хочешь?

— Не знаю, куда-нибудь.

— Так не может быть, куда-нибудь. Это все равно, что никуда.

— Ты, конечно, прав, — согласился я, зная, как искренен в своем понимании Игорь. — Но у меня нет специальности.

— Кочегарить пойдешь? Пороха хватит? — улыбнулся Игорь.

— Разве что возьмешь к себе на паровоз, — рассмеялся я, представив себя черномазым кочегаром.

— Думаешь, у меня на паровозе легче будет?

— Задался целью отпугнуть? Но сам знаешь, «где, когда, какой великий выбирал путь, чтобы протоптаней и легче…» Строки напрашивались сами собой, и я не мог не вспомнить их.

— Если великий отважится стать кочегаром, пусть скажет, посодействуем.

Так, отшучиваясь, мы и разошлись.

Вместо корабля на паровоз, размышлял я, растапливая печь. Все почему-то на транспорт меня влечет. В конце концов, не так плохо, по крайней мере, увижу кое-что.

Печь дымила, дрова разгорались плохо, нехотя. Мне пришлось изрядно повозиться, пока занялся огонь.


В школе, как всегда, было шумно и суетно. Помещение, старое, тесное, жужжало как улей. Время от времени у нас устраивались кампании по борьбе с опозданиями. Опоздавших задерживали, переписывали и отправляли к директору. В основном это происходило утром перед первой сменой. Проделывать то же перед второй было сложней, так как половина школы уходила, половина приходила.

Однако, Салтычиха умудрялась и здесь проявить себя.

Обычно она стояла в дверях, загородив своей громоздкой фигурой проход, хватала ученика, пытавшегося прошмыгнуть мимо, записывала в тетрадку и, собрав группу, вела к директору.

Иван Емельянович, коренастый, с седым жестким ежиком волос, поглядывал поверх очков воспаленно красноватыми глазами, недовольно, но не зло морщился, словно досадуя, что ему докучают всем этим. Поднявшись из-за стола, не спеша проходил мимо стоявших вдоль стены учеников, как генерал мимо шеренги новобранцев. При этом отчетливо улавливался табачный запах от его прокуренных до желтизны, коротко остриженных усов.

Евдокия Саввишна хранила тетрадь с фамилиями задержанных и при всяком подходящем случае — на собрании или педсовете — старалась вспомнить и это прегрешение.

Сегодня то ли по случаю контрольных, то ли еще почему вход был свободен. Никакой давки и толчеи. Благодать.

Возле класса шушукались ребята, обсуждая возможные на контрольной задачи. Кто-то пытался заглянуть в щелочку двери, за которой математичка писала на доске, разделенной жирной меловой чертой, контрольные задания в двух вариантах. Но широкоплечий крепыш Желтышев добросовестно выполнял свои обязанности дежурного. Налегая на дверь, он плотно смыкал ее, грозя прищемить любопытные носы.

Мы томились в ожидании, а потом, когда распахнулась дверь, настороженно тихо усаживались за парты.

Перед тем, как открылась дверь, в тот самый момент, когда прозвенел звонок, ко мне подошел Валентин. Он был уже в пальто, десятый класс занимался с утра.

— Там Люся только что приходила, — сказал он тихо. — Просила передать, что в школе ее сегодня не будет. Если сможешь, после занятий подойди к ее дому или к Славику.

— Что-то случилось? — обеспокоенный внезапным сообщением, попытался выяснить я. — У нее что-то случилось?

Удаляясь, Валька развел руками.

— Это все, что велено передать.

Я глядел на доску, где было что-то начертано, и ничего не понимал, а может и не различал ничего, кроме двух контрастных цветов — черного и белого. Сосредоточившись, различил округлые четкие буквы, но вникнуть в их содержание, а тем более нащупать ход решения не мог. Я думал о Люсе, о том, что у нее случилось, почему она не придет вечером в школу.

Математичка у доски, стирая с пальцев мел, прислушивалась к шепоту, который перепархивал по классу с парты на парту. Круглолицый увалень Желтышев умоляюще выспрашивал что-то у Лелика, своего соседа — низкорослого болезненного мальчика, лучшего ученика в классе.

— Тишина! Работаем! — торжественно провозгласила учительница, усаживаясь за стол.

Перья ручек забарабанили по дну чернильниц, зашуршали по шероховатой тетрадной бумаге.

Моя отрешенность не проходила, все еще не в состоянии сосредоточиться, я прикидывал и так и этак, что могло случиться у Люси. В какое-то мгновенье я хотел было подняться и выйти из класса, но встретился взглядом с математичкой. Она уловила выражение тревоги на моем лице, подошла и, глянув на чистые, без единой помарки листы, увидала, что я и не приступал к контрольной.

— Почему вы не работаете? Вам не ясно условие? — тихо и печально справилась она. — Но ведь подобные задачи мы решали.

— Да, да, — как бы очнувшись, согласился я.

Было бы ужасно обидно и несправедливо, если бы Юлия Михайловна, так звали математичку, приняла это на свой счет, подумала, будто в свое время как педагог чего-то не растолковала, не объяснила и теперь ученик не может из-за этого справиться с контрольной.

Сказать, что думаю совсем о другом и что мне вообще не до контрольной по алгебре, было бы нелепо и смешно.

Юлия Михайловна, спокойная, строгая, педантичная, типичный преподаватель математики, продолжала стоять надо мной, и мне ничего не оставалось, как взять в руки перо и начать переписывать условие задачи. Пока я это делал, я обнаружил: задача действительно не так уж сложна, и, хотя я был не силен в математике, мне не составляло особого труда решить ее.

К примерам я даже не приступил: прозвенел звонок. Не переписав задачу начисто, сдал все и с облегчением вышел из класса.

Ребята были еще оживлены. Выясняли друг у друга правильные ответы. Только Лелик, независимый и тихий, стоял в стороне и со спокойной уверенностью отвечал, когда к нему обращались. Именно эта уверенность в своих знаниях делала его, тщедушного, мелколицего, куда солидней своих сверстников.

Меня нисколько не занимали эти разговоры, они были столь же далеки от меня сейчас, как недавняя контрольная, как все происходящее в школьном коридоре — от шумной возни малышей до степенного шествия педагогов.

Если бы не контрольная по химии, которая предстояла на третьем уроке, я бы ушел. Не хотелось подводить Петра Ивановича.

Направляясь в учительскую, с журналом под рукой продефилировала Салтычиха. Увидав меня, многозначительно ухмыльнулась. Мне даже показалось, ей что-то известно. Уж не она ли заварила кашу? На нее все похоже. Помнится, Люся упоминала, что учительница физики знакома с Люсиной соседкой, а через ту могла наговорить кто знает чего Люсиным родителям.

Как оказалось, все именно так и было. С той только разницей, что Салтычиха сама явилась к Люсиной маме, и якобы по поручению школьной общественности обратила внимание родителей на неблаговидное поведение дочери.

Вечером мы встретились с Люсей в переулке подле ее дома. Всхлипывая и содрогаясь худеньким своим телом, она рассказала мне все. Мать почти слово в слово передала Люсе их разговор с Евдокией Саввишной, присовокупив к нему свои упреки и суждения.

— Она сказала, что я ученица вечерней школы, соблазняю мальчиков с дневной, что мы слоняемся по ночам, что мы чуть ли не любовники с тобой. И все в таком же духе.

Люся плакала, и я не знал, чем ее утешить.

— Я пойду к ней и все скажу, — решительно и гневно заявил я. — Я все ей скажу.

— Что ты, что ты! — испугалась Люся и даже перестала плакать. — Ты себе только навредишь.

— Чем это я наврежу? Пусть не думают, что кого-то пугают их сплетни, их злые языки.

— В эту школу я больше ходить не буду, — твердо, как что-то окончательно решенное для себя, сказала Люся.

— Почему же, наоборот, — возразил я. — Назло им всем ты должна ходить.

— Не хочу их видеть. Да и тебе будет лучше.

— Что мне? Я ведь не о себе беспокоюсь. Пусть знают, что мы вместе и что нам нет дела до их сплетен.

Во мне, словно неостановимый моторчик, бурлило негодование и решимость. Так случалось, всякий раз, когда сталкивался с несправедливостью.

— И почему мы с тобой такие невезучие, — сказала Люся.

В ее словах прозвучали нотки смирения, чего у нее ранее не бывало и что встревожило меня.

— Как это невезучие? Мне, например, очень повезло, что встретил тебя.

— А то, что у нас неприятности постоянно и многие против нас?

— Ерунда. У каждого человека бывают неприятности. У меня, если хочешь знать, сколько раз бывало так, а потом все налаживалось.

Люся подняла воротник старенького куцего пальто, словно прячась в него от ветра и от всего, что ей угрожало.

Разговаривая, мы незаметно удалялись от ее дома, но шли не в сторону центра, а в сторону вокзала. Там было глуше и никто не мешал нам. В темных, плохо освещенных улочках и переулках было ветрено и сыро.

— Я перейду в эту школу, — указала Люся на приземистое кирпичное строение за забором.

Одноэтажный дом с непомерно большими окнами был десятой вечерней, пользовавшейся в городе неважной репутацией. Здесь оседали неуспевающие ребята из других школ. Кроме того, десятая вечерняя славилась своими хулиганами, такими известными на весь город сорвиголовами, как Брыкин и Харченко.

Но все-таки я рад был, что вместо слез и мешающего разобраться во всем смятения Люся заговорила о чем-то конкретном. Я было думал, что она вовсе хочет оставить школу, когда ей до окончания оставалось полгода.

Окна были освещены, и за ними виднелись макушки голов сидящих за партами.

— А что ты скажешь, если я перейду в вечернюю? — в первый раз рискнул посвятить Люсю в свои планы.

— Ты? Зачем это тебе?

Мгновение поколебавшись, я не стал говорить пока об устройстве на работу.

— Ну, просто хочу перейти, — уклончиво ответил я, переводя разговор на сегодняшние контрольные. Я рассказал, как засиделся на алгебре и едва успел решить задачу.

— Вот видишь, снова из-за меня, — виновато сказала Люся.

— Пустяки. Тройка будет, — сказал я и вспомнил, как на химии Петр Иванович, раздавая свои карточки, спросил, почему Люся не ходит в школу.

У него было несколько часов химии и в вечерней школе, и он, зная, что мы дружим с Люсей, спросил о ней. Возможно, до него доходили какие-нибудь слухи относительно нас, не исключено, что в учительской Салтычиха распространялась на эту тему. Но в интонации, с какой Петр Иванович обращался ко мне, не было и тени предубеждения или намека на то, что нелестно осведомлен относительно нас.

— Если бы все были, как Петр Иванович, — сказала Люся, — можно было бы спокойно учиться, но, к сожалению, есть еще такие, как Евдокия Саввишна.

Мы миновали один или два темных переулка и очутились на привокзальной площади. Она освещалась лучше прилегающих улиц. Прямо перед строящимся зданием вокзала и слева — закрытые на ночь лавчонки и будочки торгового ряда, справа — двухэтажная коробка железнодорожного клуба. Несколько фанерных щитов с афишами вдоль облупленных рыжих стен.

Мы собирались было повернуть назад, когда с нами поравнялся человек, пересекающий площадь. Я узнал Игоря, моего соседа. То, что он оказался в районе вокзала, не выглядело случайностью, но одет он был не по-рабочему да и ящичка железного, с которым отправлялся в рейс, при нем не было.

— И ты здесь? — окинув внимательным взглядом Люсю, поинтересовался Игорь.

— Да вот так, шли себе, шли, гуляли в общем, — неопределенно пояснил я. — Знакомься, это Люся.

Люся едва заметно кивнула головой и потом, решившись, протянула руку.

— А я думал, на концерт пришли, — сказал Игорь.

— Что за концерт? — поинтересовался я.

— Литературный концерт. Артистка из Москвы читает Есенина. Может, пойдете, а?

— Не знаю, как Люся.

— Ерунда, тут все свои. Пошли, чего там.

— Но мы не собирались, — потупилась Люся. — Не оделись, как следует.

— Пошли, пошли, чего там не оделись, — продолжал настаивать Игорь, и видя, что мы уже почти поддались его уговорам, отлучился на минуту и вернулся с билетами для нас с Люсей.

В малом, плохо освещенном, слабопротопленном зале большинство людей сидело не раздеваясь. Мы тоже остались в пальто, устроившись в задних рядах.

Актриса, худенькая немолодая женщина, появилась неожиданно на тесной сцене в темном панбархатном платье. Она поклонилась и тут же начала читать.

Мне не приходилось до этого слышать хороших чтецов. Полагаю, что и актриса на сцене железнодорожного клуба читала не так уж блестяще. Но какое это имело для меня значение? Я впервые услышал Есенина. Как всякое первое впечатление, это было незабываемо. Никогда потом, ни в одном, даже самом мастерском исполнении, я не чувствовал Есенина так первозданно естественно, как тогда. До сих пор помню, как во мне что-то дрогнуло, когда во втором отделении, читая «Анну Снегину» актриса произнесла укоризненно-незащищенно «Сергей, вы такой нехороший…» И такой щемящей печалью и памятью невозвратимого повеяло от слов «Но вы мне по-прежнему милы, как родина и как весна», что у меня перехватило дыхание и навернулись слезы.

Я посмотрел на Люсю, которая тоже была поглощена стихами, и обрадовался, что Игорь привел нас сюда.

На улицу вышли молча, и долго шли, не проронив ни слова. Каждый из нас думал о чем-то своем, но состояние внутренней взволнованности имело общие корни и потому соединяло нас.

На фоне оголенных деревьев и еще не прибранных руин, погруженных во тьму, мерещился есенинский «Черный человек».

Первой заговорила Люся, словно угадав мои мысли.

— Привидится же такое, «Черный человек». Жутко слышать. А как писать?!

— После такого не живут, он это, наверное, чуял, — многозначительно сказал Игорь.

И тут же не преминул вспомнить Маяковского и его стихи «Сергею Есенину».

— А почему же Маяковский осуждал Есенина, а сам поступил так же? — укоризненно в упор, как будто Игорь ответственен за это, спросил я.

Игорь молчал, не зная, что ответить, или же не желая ввязываться сейчас в дискуссию.

— Разве можно знать заранее, что будет и как поступишь, — проронила Люся. — Думаешь так, а получается наоборот.

Мне не понравились ее слова. Во-первых, потому, что в них была некая ненужность обобщения, а во-вторых, потому, что звучали излишне удручающе.

— Смотрю, Есенин вам под настроение пришелся, — заметил Игорь. — Ну, ничего, я вас сейчас развеселю. И так, на чем мы остановились?..

Я понял, что сейчас последует монолог Главначпупса из «Бани».

Но мы уже находились подле Люсиного дома, и она ни минуты не задерживаясь, только кивнув нам на прощанье, скрылась за дверью. Отчетливо щелкнул замок, и стало тихо.

— Занятно, — сказал Игорь, неизвестно что имея в виду.

Мы свернули на главную улицу и, не спрашивая ни о чем друг друга, отправились домой.


Хотя официально отец и Вероника Григорьевна еще не поженились, но отец все чаще стал пропадать у нее. Жили, что называется, на две квартиры.

Вероника готовила обеды, и отец с работы отправлялся к ней. Они настаивали, чтобы и я ходил туда. Но мне не очень хотелось там бывать, и под всевозможными предлогами я уклонялся от этого.

Вообще-то к Веронике Григорьевне я ничего дурного не питал. Наоборот, чем-то она мне даже нравилась. С ней можно было поговорить по душам на любую тему. Она понимала, располагала к откровенности.

Но вместе с тем чувствовалось, что сама относится ко мне настороженно, как бы стараясь угадать, выведать, что я думаю о ней.

Уютно обставленная комната Вероники Григорьевны в доме на тихой улочке казалась мне чужой. До отца у Вероники был какой-то друг, и я не мог освободиться от ощущения, что его дух витает здесь. Это было похоже на ревность, но не за себя, а за отца, если такое возможно.

Отец был недоволен, что я не хожу к Веронике Григорьевне, но не выражал этого вслух. Давеча он уехал в командировку и взял с меня слово, что я все же навещу ее.

Вероника постаралась на славу. Сварила настоящий украинский борщ и плов из баранины. Наверное, она справлялась у отца о моих любимых блюдах и теперь решила удивить.

Своей непринужденной домовитостью и мягкой обходительностью Вероника Григорьевна сняла мою первоначальную неловкость. Легко и быстро, без видимой торжественности накрыла на стол и, сев напротив, вместе со мной с аппетитом принялась есть.

— Грешна, люблю поесть вкусно. Наголодалась за войну, можно позволить себе, — усмехнулась женщина.

— А вы где были в войну?

— В Средней Азии. Но не эвакуировалась, а родом оттуда. У меня маленький сынишка был, погиб. Нелепый такой случай, лошадь ударила. Он лошадей любил, все вертелся около них, и вот случай такой. — Она замолчала, тяжело вздохнув. — Я ведь и переехала сюда поэтому. Никого там не осталось, только могилка моего мальчика. Вы хотите спросить, где мой муж? Мы разошлись перед самой войной.

Меня поразило, как она угадала. Я действительно подумал об этом.

— Да, между прочим, Коля-то наш, ну тот, из детприемника, про которого рассказывала, вернулся домой. Отчим — добрый, деликатный человек, взял отпуск и целые две недели сидел здесь, пока мальчик не проникся доверием к нему и согласился вернуться домой. Детям семья нужна.

— А почему везде пишут, что настоящие люди в коллективе воспитываются?

— Коллектив это важно, но все равно семью ничем не заменить. Правда, у Макаренко получалось. Вы читали «Педагогическую поэму»?

— Не читал. До войны не успел, маленьким был, а потом не попадалась.

— Вам должно понравиться. У меня есть, — потянулась к этажерке, что стояла рядом. — Да вы ешьте, о книгах успеем потом.

Пододвинула тарелку. Томительный, душный запах плова, который Вероника Григорьевна накладывала из чугунка в тарелки, щекотал ноздри. Такое могла приготовить только потому, что жила в Средней Азии. Приглашать меня есть уже не приходилось, я уписывал плов за обе щеки.

— Завтра придете обедать?

— Завтра у нас заседание комитета.

— Приходите после заседания.

Вероника убирала со стола, а я рассматривал книги на этажерке и в шкафу у противоположной стены.

Потом подошла Вероника Григорьевна и стала вместе со мной перебирать книги.

— Знаете, кто у меня любимый писатель? Куприн. Знал все, о чем писал. Поэтому в его книгах все правда — и грубая, и возвышенная, как в жизни.

Вероника порылась в шкафу, извлекла потрепанную пухлую книгу в мягкой желтой обложке. Поколебалась на мгновенье.

— Не знаю, можно ли вам уже. А впрочем, почему нет? Когда как не в наши восемнадцать узнавать о любви? А еще лучше самому испытать это удивительное чувство. Кстати, как поживает девушка, к которой вы тогда торопились?

Вопрос застал меня врасплох и показался немного поспешным в своей откровенной бесцеремонности, я потупился, стал рассматривать книгу. Это был один из томов дореволюционного издания Куприна.

— Когда я должен вернуть?

— Что значит вернуть, теперь это все наше, — многозначительно сказала женщина.

Я не среагировал на ее слова.

— Надеюсь, мы будем друзьями и поймем друг друга. Не правда ли? Можете мне доверяться во всем.

Нетерпеливая поспешность Вероники Григорьевны скорей быть посвященной во всё удивила меня. Не верилось, что она, умеющая себя держать умно и непринужденно, проявляет заурядное женское любопытство, граничащее с бестактностью.

Со временем я научился не обращать на это внимания и действительно посвящал ее во многие свои тайны.

О заседании комитета меня предупредил накануне Витя Минаев — наш секретарь. Сказал, что соберемся сразу после занятий в их 10-б. На красивом, немного полноватом лице Вити Минаева всегда боролась спокойная серьезность с неодолимой улыбчивостью. Казалось, ветер нагоняет легкие тучки, а солнечный луч упрямо проглядывает сквозь них. Вероятно, поэтому подчас я не мог понять, говорит он в шутку или всерьез.

— Что будет на комитете? — полюбопытствовал я.

— Слушаем успеваемость за полугодие и участие комсомольцев в строительстве школы.

— Какое еще строительство?

— Ты словно с луны свалился.

Я и впрямь оторвался от школьных дел. Последней заботой культмассового сектора, за который я отвечал, был новогодний вечер. Не знал я о том, что в ближайшее время в школе решено сделать со двора пристройку и оборудовать в ней спортзал и столовую.

Сообщить об этом должен был Иван Емельянович, когда мы собрались на заседание комитета комсомола. Директор задерживался и, взгромоздившись на парты, ребята балагурили.

Валька, который тоже был членом комитета, рассказывал, как проходили в военкомате медкомиссию. Гошка ни в какую не соглашался раздеваться при медсестре. Я вспомнил, что проходил медкомиссию годом раньше и имел уже приписное свидетельство. Неслышно вошел директор, мы поспешно соскочили с парт.

— Простите, — сказал Иван Емельянович, — немного задержался. Будем начинать.

Витя Минаев открыл заседание комитета. Меня посадили писать протокол.

Иван Емельянович рассказал о предстоящем строительстве и об участии комсомольцев в этом деле.

— У нас будут специалисты, прораб, мастера, от комсомольцев потребуется помощь на трудоемких работах. Устроим несколько воскресников.

— Когда начнется стройка? — поинтересовался Валентин.

— В апреле или мае, — уточнил Иван Емельянович.

— Но ведь у нас выпускные экзамены, — зашумели ребята.

— Десятиклассники только начнут. Продолжат те, кто в девятом и в восьмом. К осени надо закончить.

Я едва успевал записывать реплики и с облегчением вздохнул, когда Витя Минаев привычным тоном начинающего администратора провозгласил:

— Все ясно. Так и запишем. Обеспечить привлечение учащихся и комсомольцев к строительству школы. Обязать комитет комсомола…

Затем по пунктам перечислялись мероприятия, предусмотренные заранее, которые Витя Минаев зачитал нам.

Когда мы проголосовали за эту резолюцию и приступили ко второму вопросу об итогах успеваемости за полугодие, в класс заглянула Евдокия Саввишна. Ничего без нее не обходится, подумал я. Однако против ожидания, она не вошла, а только обвела присутствующих испытующим взглядом и, увидав Ивана Емельяновича, сделала ему какой-то знак рукой, как бы вызывая в коридор.

Иван Емельянович хрипло откашлялся и, морщась, пожевал рыжие усы. Мне показалось, что и он недоволен появлением преподавательницы физики. Однако поднялся, сказал Минаеву «продолжайте», покинул класс. Уже было довольно поздно, когда мы кончили заседать. Не задерживаясь, все вместе высыпали на улицу и тотчас рассеялись по переулкам, кто куда. Я замешкался у ворот, обнаружив, что недостает одной перчатки. Решил, что обронил в школе, и снова вернулся в помещение. Проходя мимо директорского кабинета, услышал рассерженный голос Салтычихи.

— До чего дело дошло. Любовь, видите ли, в школе развели. Ухаживания всякие. Взяли себе в моду свидания каждый вечер назначать. Провожания под ручку, тоже мне кавалеры и барышни. И среди них есть члены комитета. Вот о чем надо было говорить…

— Собственно, в чем дело, что от меня требуется, — услышал я растерянный голос Ивана Емельяновича.

— Чтобы вы, как директор, дали должную оценку поведению некоторых учащихся. А то взрослых из себя корчат.

— Но они действительно взрослые, — послышался неуверенный, оправдывающийся голос Ивана Емельяновича.

— Взрослые?! — взорвалась она. — В школе ни дисциплины, ни порядка, при вашем попустительстве. Я поставлю вопрос на педсовете.

Иван Емельянович закашлялся долго и глубоко.

А ведь она хочет выжить старика, подумал я. Что ж это происходит, даже директор не решается остановить ее, а она свирепеет. Может, она полагает, что я молчу потому, что испугался. И в молчании отрекаюсь от того, что мне дорого. Первым моим порывом было войти в кабинет директора и сказать: «Это я провожаю девушку, с которой дружу. Не вижу, почему должен стесняться этого».

Сдержался и заторопился прочь, чтобы не подумали, будто специально подслушиваю чужой разговор.

Во дворе столкнулся с Петром Ивановичем. Опираясь на костыль одной рукой, он нес в другой ведро с водой. Колонка находилась на улице. Я вызвался помочь, и вместе с учителем мы поднялись на крыльцо флигеля. Костыль четко отсчитал три ступеньки, Петр Иванович открыл дверь, пропуская меня вперед. Указал скамеечку в прихожей, где поставить ведро.

— Было заседание комитета? — поинтересовался Петр Иванович.

— Было, — глухо ответил я и заторопился.

— Что так?

— Поздно уже, уроки надо делать.

— У тебя неприятности? — каким-то образом угадав мое настроение, спросил Петр Иванович. — Что-то на комитете?

— На педсовете узнаете, — вырвалось у меня.

— Даже так, — удивился Петр Иванович.

Он положил мне большую теплую ладонь на плечо, как бы успокаивая. Спросил доверительно:

— Евдокия Саввишна?

— Она, — кивнул я головой.

Я подумал, как хорошо рядом с этим человеком. Понимает с полуслова. Я бы с удовольствием побыл с ним еще немного. На улице темно и слякотно. Дома никого, и на душе кошки скребут.

Петр Иванович, словно подтверждая мое мнение о нем, почувствовал и это и, не снимая руку с моего плеча, распахнул дверь в комнату.

— Посидим, что ли, потолкуем? Или ждут дома?

— Никто не ждет. Отец в командировке.

— Вот видишь, ты один и я один. Сейчас чайку попьем.

Он сдвинул к краю стола, который был здесь и письменным и обеденным, тетрадки с конспектами, книги, простелил газету вместо скатерти. Стал выставлять из хозяйственного шкафчика, стоящего в углу, хлеб, колбасу, кулек с карамелью.

— Да ты садись, — пригласил он.

Кроме стола и шкафчика из мебели в комнате еще была узкая кушетка, покрытая суконным одеялом, и два стула.

— Вы с отцом вдвоем живете? — спросил Петр Иванович.

— Пока вдвоем.

— А я один вот хозяйство веду, — сказал он, окинув комнату беглым взглядом.

Едва слышно, а потом все более настойчиво на плитке загудел зеленый кофейник с отбитой на крышке эмалью.

— Что все-таки у вас с Евдокией Саввишной приключилось?

— Ничего. Просто она наговаривает на всех. Хочет, чтобы ее боялись и молчали. Даже Иван Емельянович не перечит ей.

Как-то незаметно, слово за слово, я рассказал Петру Ивановичу про Люсю и про то, как она из-за Салтычихи хочет оставить школу.

Петр Иванович, нахмурившись, слушал меня. Потом выключил плитку, стал заваривать чай в жестяной кружке.

— Понимаешь, как бы тебе это объяснить. — Петр Иванович сделал паузу, подыскивая нужные слова. — Не стоит тебе спорить с ней. Ты взрослый человек, на три года старше других в классе. Да и хлебнул больше многих других. Она этого не понимает, и ты этого не объяснишь ей. Такой она человек, так что потерпи еще год. Окончишь школу и тогда…

Что тогда, понурив голову, не без горечи, подумал я. Тогда можно будет без страха дружить с Люсей, любить ее, так что ли? Тогда можно защищать то, во что веришь? А пока молчи, смирись. Значит, и Петр Иванович так считает. Не ожидал я от него.

Поднял глаза и увидел, что он отвернулся, то ли от неловкости, то ли не желая больше касаться этого.

— Видишь ли, — внезапно заговорил он, — война страшна не только тем, что калечит и убивает. Она страшна еще тем, что оставляет после себя. Дети растут без отцов, матери оплакивают сыновей. Их слезы никогда не просохнут. Да и у твоего поколения проблем хватает: наверстать украденные войной детство и юность не просто, став взрослым человеком. Вот ты решил, что я советую тебе помалкивать, поджать хвост, когда надо быть принципиальным, не так ли? Подумал? Надулся даже…

Я поднял глаза, все еще поражаясь его проницательности.

— Но вы ведь сказали…

— Сказал, сказал, — перебил он меня, — что я сказал? Чтобы ты не связывался с такими, как Евдокия Саввишна. Все равно не поймут.

Петр Иванович налил в граненые стаканы чай, пододвинул поближе конфеты, хлеб. Чаинки плавали на поверхности и нехотя одна за другой тонули, оседая на дне. Оседали так же медленно и нехотя, как смута в моей душе.

Мне еще предстояло во многом разобраться, многое понять, и в первую очередь то, что в жизни не все так однозначно, как кажется.

Петр Иванович почесывал глубокие морщины над переносицей, при этом большой палец четко, фиксированно отстоял от остальных, отделенный толстой, мозолистой складкой от костыля, на который постоянно опирался.

— Прятаться в кусты, конечно, последнее дело, — стараясь, чтобы я как следует и до конца понял его, продолжал Петр Иванович. — Или отрекаться от друзей, забывать о долге перед тем, кто дорог. Вот у меня сейчас с товарищем такая штука вышла. Как бы это тебе получше объяснить? Служили мы с ним в одном взводе, два года воевали вместе, отступали, наступали. В этой обстановке люди прикипают друг к другу, ближе братьев становятся. Сама жизнь каждую минуту проверяет, кто чего стоит. А мы, надо сказать, с другом поклялись: чтобы с кем ни случилось, не бросать ни живым, ни мертвым. И вот однажды на подступах к небольшому польскому селу, то ли хутору меня тяжело ранило. В горячке боя товарищ сперва не заметил, а когда обнаружил, стал искать. Под ураганным огнем он ползал по полю, заглядывая в свежие воронки, окопы. Он нашел меня подле обгоревшей немецкой повозки на краю хутора и потащил на себе в сторону наших позиций. Оставил за бугорком, где обстрел был потише, и пополз за санитарами. Пока искал санитаров, немцы контратаковали батальон с фланга. Товарищ был контужен и попал в плен. Меня обнаружили наши, когда отходили. Эвакуировали в тыл. Потом госпиталь, орден за мужество и отвагу. Всеми почитаемый инвалид войны и прочее. А товарищ, благодаря которому я остался жив, прошел страшный фашистский плен, и я был бы последним мерзавцем, если бы забыл это. Не остановился же он тогда под минометным огнем, пока не нашел меня полуживого.

Петр Иванович замолчал. Желваки едва заметно перекатывались на щеке под кожей, не искажая лица. И ямочка на подбородке как бы венчала это спокойствие.

— Петр Иванович, вы и до войны были учителем?

— Нет, агрономом. Я ведь окончил сельхозинститут, куда мне теперь на одной ноге по полям прыгать. Вот и стал учителем, благо химия у нас была на первом месте. Но что-то мы заговорились, а чай-то остыл. Давай все с начала.

Он снова поставил кофейник на плитку.

— Чай должен обжигать. В Сибири, где я вырос, знали в этом толк. Мама, бывало, нальет в чашку из самовара, не прикоснешься, потом в блюдечко немного плеснет. Дует и, едва прикасаясь губами, пьет вприкуску.

— А почему домой не поехали в Сибирь?

— Я тут в госпитале лежал. А потом едва не женился в сорок шестом. Только все расстроилось. То ли она не решилась, то ли мне показалось, что не решается, и отступился. Молодая, красивая. В общем, не получилось.

А вы-то разве плохой, хотел было сказать я, но не сказал, чтобы Петр Иванович не подумал, будто утешаю его, ведь он такой, что сам кого хочешь утешит. Вместо этого я поведал об отце, который тоже собрался жениться и у которого, вероятней всего, дело сладится.

— Тебе уже что. Кончишь школу, поступишь в институт. А отцу еще жить и жить, не старый ведь он у тебя.

— Ну, ясно, все правильно. Я ничего не говорю.

Чай, который вторично налил Петр Иванович, был горяч и ароматен. Мы пили его не спеша и так же не спеша разговаривали обо всем, исполненные тихого нескрываемого удовлетворения в своем откровенном общении.

Накануне мы договорились с Люсей, что пойдем на выставку, где экспонировались и работы Славика, которые мы с ним отбирали. В интересах дела я даже организовал публику, пригласив пойти вместе с нами Катюшу и Валентина. Но в последнюю минуту выяснилось, что Люся пойти не сможет. Что-то задержало дома. К чему только был этот весь сыр-бор.

Уныло плелся я вслед за Катюшей и Валентином по залам картинной галереи, поглядывая на полотна. Собственно, работы студентов были собраны только в одном зале, а в остальных висели полотна известных художников, современных и прошлых. Были даже две-три небольшие вещицы Шишкина и Маковского и эскиз Репина к «Запорожцам».

Я подвел ребят к Славкиным работам. Здесь они выглядели даже лучше, чем дома, и уж во всяком случае не уступали работам его ровесников. Оживившись, я не без гордости рассказывал Вальке и Катюше про Славика, испытывая такое чувство, словно и сам приложил руку к этому делу.

— Он что, самоучка твой Славик? — спросил Валька.

— Конечно, где же ему было учиться? Стихийный талант.

— Для любителя вполне на уровне, — снисходительно согласился Валька.

— Что значит — для любителя? Просто хорошо, — обиделся я.

— И мне нравится, — согласилась Катюша. — Попробуй нарисуй так.

— Это не разговор, — возразил Валентин. — Мало ли чего я не умею. Он этим занимается.

Я согласился, что, конечно, это не разговор. Но все равно Славик молодец.

Мы написали что-то в книгу отзывов, которая лежала на столе у входа, в том числе и о Славкиных работах. Отзывов было мало, но Валька так вдохновился, что исписал целую страницу. Правда, я не мог понять, озорничает он или действительно признал Славкино дарование.

На улице я снова приуныл, и, как ребята ни звали в кино, не пошел. Только проводил их до кинотеатра. На афише красовался знаменитый толстяк, итальянский тенор Беньямино Джилли в фильме «Не покидай меня». Пластинки с его завораживающим голосом котировались в ту пору среди любителей невероятно.

У билетных касс и на подступах к кинотеатру сновали юркие субъекты в надвинутых кепках — спекулянты билетами. Привычные в ту пору, они перевелись потом вместе с трофейными фильмами, заполнившими экраны в послевоенные годы, фильмами, столь отличавшимися от героических предвоенных лент, окрылявших наши детские души, летящей по ветру чапаевской буркой.

Валька решительно ринулся в толпу у билетных касс, а мы с Катюшей остались стоять в стороне. Я давно хотел поговорить с ней. Мне казалось, что она знает о Люсе больше других и поможет мне кое в чем разобраться. Но оказалось, Катюша не видела Люсю с того самого дня, когда та перешла в другую школу.

— Ты не идешь с нами в кино потому, что Люси нет? — со свойственной ей прямотой спросила Катюша.

— Может быть, — уклончиво ответил я. — Такое настроение.

— Все как-то у вас получается…

— Как?

— Трудно, неладно что ли, Евдокия эта еще напустилась. Только я тебе скажу, никогда бы я из-за нее в другую школу не перешла. Хоть бы она треснула. Чего Люська подхватилась?

— Хорошо быть такой, как ты.

— Да уж, кому что дано, — уязвленно вскинула голову. — Только не думай, что я за Люську не переживаю. Она хорошая, и ей всегда будет трудно. Ее понимать надо. Ты-то ее понимаешь?

— Честно говоря, не всегда, — признался я. — Обещала сегодня прийти, не пришла. Сказала занята дома. Неужели вырваться не могла?

— Значит, не могла. А ведь ты и в самом деле не понимаешь. Все вы мальчишки такие, знаете только себя. А с Люсей так нельзя, ее обязательно надо понимать.

Странно у Катюши получается, подумал я, то она осуждает Люсю, то оправдывает, даже восторгается ею.

Так же внезапно, как исчез, из толпы с билетами в руках вынырнул Валентин.

— Зря не идешь, говорят, мировая картина, — проверяя, все ли пуговицы на месте, выпалил Валька.

— В следующий раз.

Ребята скрылись в дверях кинотеатра, а я шел по улице, унося в себе озадачивающее «Ее надо понимать». Что это значит понимать? Постичь, разобраться, уразуметь? Как прочитанную книгу или задачу. Нет, наверное, понимать человека это еще что-то кроме постижения разумом, это созвучие души и еще что-то, ускользающее от меня, недоступное мне.

Воскресный день, обещавший быть таким хорошим, складывался неважно. Вернувшись домой, я не находил себе места. Позвонил Люсе. Телефон не отвечал. Я вновь набрал ее номер и долго прислушивался к однообразным гудкам, словно они мне могли о чем-то поведать.

Я вспомнил, что обещал Веронике Григорьевне прийти сегодня. Отец все находился в командировке, но звонил и справлялся, как у меня дела. Солнечная с утра погода сменилась сырой туманной моросью, переходящей в холодный дождь.

Вероника Григорьевна была гостеприимна, как всегда, и мне стоило великого труда найти подходящий предлог чтобы откланяться поскорей. Меня тянуло домой. Я спешил туда, надеясь, что позвонит Люся.

Уже был вечер. Потемневший квадрат окна зиял, как черная дыра между помещением, в которое я пришел, и улицей. Здесь было тепло и сухо, а там, за мокрым от дождевых капель стеклом, почти непросматриваемый изнутри провал, наполненный ветром. Я глядел в окно, долго и упорно, как смотрит ожидание, исполненное неизвестности и надежды.

Я бы не мог сказать, чего в этом состоянии больше, сосредоточенности или отрешенности, потому что в неком дремотном полузабытьи я сразу не услышал стука в дверь. Стучали негромко, к тому же длинный коридор, отделявший комнату от наружной двери, скрадывал все звуки, и без того заглушаемые дождем и ветром.

Когда я открыл дверь и увидал на пороге Люсю, я опешил от неожиданности. Ее появление было слишком большим счастьем, чтобы в это можно было поверить. В растерянности смотрел, как с Люсиных волос, выбившихся из-под намокшего платка, стекает вода. Потертый котиковый воротник на пальто прилизанно топорщился влажными клочьями. И все пальтецо набухло дождем настолько, что, казалось, ее плечи не выдержат такой тяжести.

— Я пришла к тебе, — тихо, одними губами, но вполне отчетливо сказала Люся.

Это окончательно встряхнуло и отрезвило меня. Но прежде чем я успел что-либо сказать, она была уже в коридоре, и я обнимал ее, мокрую, дрожащую, не то от холода, не то от волнения, и целовал ее прохладное лицо, ее пахнущие влагой волосы, ее податливые губы, и сам вздрагивал и замирал от восторга, от неожиданного ее прихода, от негаданной близости ее.

Я словно ошалел от счастья, потому что, если бы этого не было, я бы догадался тотчас ввести Люсю в комнату, чтобы снять намокшие пальто и платок.

Вскоре, однако, все это было развешено на стульях, а Люся, поджав ноги, сидела на диване.

— Ты удивлен, что я пришла? — спрашивала она, встряхивая головой, чтобы волосы скорей просыхали.

— Я рад, что ты пришла. Но я бы никогда не поверил, что такое возможно.

— Странно, — улыбнулась Люся, — по-моему, ты должен привыкнуть к моему безрассудству.

— Да, я уже почти привык. Но все-таки, как тебе удалось?

— Это неважно. Я ужасно хотела прийти.

— Ты не могла придумать ничего лучше. Я целый день не нахожу себе места. Думал, никогда тебя не дождусь. Катюша права, сказав, что я тебя плохо знаю.

— Катюша прелесть. Как она? Мы с ней целую вечность не виделись.

— Были на выставке. Жалели, что тебя нет. Говорили о тебе.

— Сплетничали? — Улыбнулась. — Катюша на это не способна, не то, что некоторые девчонки.

— Ты так думаешь?

— Что, разве не так?

— Так, так. Сказала, что ты особенная, что тебя понимать надо. Вот только зря в другую школу перешла, она бы этого не сделала.

Люся помрачнела и не без сожаления проронила:

— Вот еще, странная у нас привычка решать за других.

И сразу переменила тему, как бы не было этой мгновенной досады.

— Что интересного на выставке?

— Славик наш на видном месте красуется.

— Да ну?

— Ты это должна увидеть. Я еще раз с тобой схожу, когда сможешь.

— Тебе-то зачем?

— А я с тобой хочу, — упрямо сказал я. — Думаешь, только ты имеешь право быть безрассудной.

— Интересно. Это что-то новое. Посмотрим, как у тебя получается.

Люся соскочила с дивана на пол, подошла на цыпочках ко мне вплотную, обвила мою шею рукой, притянула к себе.

— Скажи, ты меня любишь?

Ее вопрос не был чем-то неуместным или неожиданным. Он вполне соответствовал нашему состоянию и обстановке, в которой мы находились, но все равно застал меня врасплох. В своей решительности и прямоте вопрос был похож на ее приход. Нет, пожалуй, в решимости совершать непредсказуемое, что мы неточно окрестили безрассудством, мне за ней не угнаться, мелькнуло у меня.

Любовь, о которой меня спросила Люся, что это? Я, право, не знаю что… Я никому про это не говорил, и никто меня не спрашивал. Люся первая.

— Я целый день думал о тебе, ожидал тебя. Катюша с Валькой пошли в кино, а я домой, думал ты позвонишь. Потом, когда ты не позвонила, я долго смотрел в окно, хотел тебя разглядеть и не мог.

То, что я говорил, было ответом на Люсин вопрос, все правда, никакой фальши, скорей всего, это и было любовью, но почему-то самого слова я все еще не решался произнести.

— А я знала, что смотришь в окно, — загадочно сказала Люся. — Я тоже смотрела в окно, было темно, и я подумала, что вот ты сейчас у окна.

— Фантастика.

— Может быть. Только я оделась и пошла к тебе.

— Если бы я мог прийти к тебе, я бы давно это сделал. А так мне остается только ждать.

— Поэтому видимся все реже, — упрекнула девушка.

— До того, как ты перешла в другую школу, мы могли встречаться чаще.

— Не надо об этом. Ты лучше про себя расскажи. Отец не женился?

— Отец в командировке. А Вероника меня кормит вкусными обедами, я там иногда бываю.

— Вот видишь, я же говорила, женщина в доме — большое дело. Может, я тебе могу чем помочь? Простирнуть что или заштопать, я ужасно люблю штопать.

— Довольно, что ты хозяйничаешь у себя дома. Здесь ты сегодня гостья, — сказал я, усаживая Люсю на диван и сам усаживаясь рядом. — Сейчас поставлю чай, тебе надо согреться.

— Мне уже тепло, — сказала она, оправляя светлый шерстяной сарафан, который в сочетании с синей блузкой очень шел ей.

Она знала, что мне нравится этот ее наряд и, вероятно, поэтому одела, прикрепив на блузку алого жука, брошку, которую подарил к Новому году. Мне даже померещилось, что все так подчеркнуто, как некий ритуал прощания. Но я тут же отмахнулся от этой нехорошей мысли.

На улице по-прежнему шел дождь, задувал ветер, и поэтому еще острей ощущалось блаженное счастье быть вдвоем с Люсей здесь, в этом тепле и покое. Странный я все-таки человек: когда мне бывает особенно хорошо, я не могу отделаться от подступающего, как неудержимое удушье, чувства, что этого могло не быть, или что этого никогда не будет больше.

— О чем ты думаешь? — спросила Люся.

— Если я расскажу, ты будешь смеяться.

— Не буду, честное слово не буду. Расскажи, — стала просить она.

Я, как мог, поделился с ней своими мыслями, и она действительно не смеялась, только ласково пожурила:

— Глупый ты, глупый, зачем омрачать то хорошее, что есть. Если произошло, значит так должно было быть.

— Ты фаталистка?

— Это что такое?

— Ну, веришь в судьбу значит.

— Все немного верят, только не говорят.

Люся, откинувшись на спинку дивана, смежив ресницы, тихо, словно сквозь сон, смотрела на меня. Уголки ее губ загадочно улыбались. Я не мог отвести глаз от нее, меня невыносимо волновало ее присутствие. Нечто подобное испытал осенью, когда Люся увела меня на Боюканские склоны, и я в первый раз поцеловал ее. Кажется, и Люся сегодня похожа на ту, какой была тогда, свободная, ласковая и зовущая. Правда, сейчас она немного сдержанней, спокойней, словно представляет мне право верховодить, главенствовать в наших отношениях.

Но чем явственней я осознавал это, тем все больше мной овладевала непонятная робость, почти оцепенение, сковывающее движения и речь, наполняющее душу неясной тревогой и волнением. Я испугался, что Люся сейчас услышит, как колотится мое сердце. Мне казалось, что я оглохну от его стука, если не справлюсь с ним немедленно.

Сейчас бы самое время сказать что-нибудь отвлеченно-шутливое кому-то из нас. Куда бы девалась скованность? Я ожидал этого от Люси, не ведая, что то же самое происходит с ней. Почему-то я свыкся с мыслью, что она дерзкая, решительная и ей все ни по чем. Однако цельность и порывистость в характере девушки вовсе не были бесшабашностью или легкомыслием. Только она знает, что стоило ей, гордой и ранимой, сегодняшний приход или то первое признание.

Когда, преодолевая робость, притронулся к ее руке, я почувствовал, как холодны, скованны ее пальцы. И вся она, настороженно притихшая, как никогда ранее, в своей незащищенности и любви.

До моего слуха, как из другой жизни, дошел звук тикающих часов. Но время не воспринималось. Была комната, и мы в ней, растворившиеся, как свет, как воздух, как дыхание. Одно, общее, прерывистое дыхание…


С наступлением первых весенних дней, раньше срока, о котором говорил Иван Емельянович, в школе началось строительство. То ли выделили средства, которые требовалось освоить, то ли оказалась под рукой техника, столь дефицитная в то время, только работа закипела. Глубокие, заплывающие жижей колеи, продавленные скатами грузовиков, пересекли школьный двор. Машины везли кирпич, песок, цемент, кое-что просыпалось на дорогу, перемешивалось под дождем, превращая двор в непролазную трясину. К дверям школы простелили доски, по которым можно было перебраться через чавкающую хлябь. Технички в школе сердито ворчали, не успевая убирать наносимую грязь.

Как было решено на заседании комитета, старшие классы выходили на воскресники. Копали котлован под фундамент, разгружали и загружали землей грузовики. Звонкие голоса и смех стояли над стройплощадкой, как брызги влаги в лучах мартовского солнца.

Я работал вместе со всеми, был оживлен вместе со всеми и перепачкан землей и глиной, как все. Но минутами чувствовал, как обособлен от всех своими мыслями, своей радостью. Среди шума и гама я то и дело оставался с ними наедине. Мне было светло и сладко думать о Люсе, эти мысли возникали неожиданно и молниеносно, как бы ниоткуда, и пропадали незаметно, чтобы вскоре появиться вновь. Вероятно, в эти минуты я мечтательно замирал с лопатой в руках. Спохватившись, продолжал копать, упорно вгрызаясь в тугой глинистый грунт, ощущая в себе звонкую молодую силу.

Работал, сознавая, что прощаюсь со школой, с ее делами и заботами. После Люсиного прихода в тот вечер, после всего, что было, окончательно решил устроиться на работу.

В отделе кадров небольшого завода «Металлист», ремонтировавшего сельхозтехнику, сказали, что могут меня взять либо подсобным рабочим в бригаду ремонтников, либо учеником фрезеровщика. Других заводов в городе не было, и я согласился, сказав начальнику отдела кадров, сухощавому человеку в военном кителе, что приду через пару дней оформляться.

Отцу ничего пока не говорил, да и в школе не распространялся. Сказал только Люсе.

Внешне в наших отношениях после того вечера ничего не переменилось. Виделись не часто. Ко мне Люся больше не приходила. Встречались где-нибудь на углу и гуляли по городу, как дети, взявшись за руки. В этой мучительной, цепкой соединенности мы находили радость и утешение. Люся была такой же, как и раньше, ласковой и доброй, но некая затаенная раздумчивая печаль все чаще посещала ее.

Со мной, как мне казалось, произошли заметные перемены. Как-то враз ощутил себя взрослым и самостоятельным, словно стрелки в моих часах перевели на несколько делений вперед. Для меня не было сомнения, что наши судьбы с Люсей связаны навсегда, а раз так, на мои плечи ложится, если уже не легла, ответственность, какой не знал раньше.

— Не смей бросать школу, — говорила Люся. — Я себя буду чувствовать виноватой, если ты это сделаешь.

— Ты тут ни при чем, я просто хочу идти работать. И потом я перейду в вечернюю, может быть даже в твою.

— В конец года тебя не возьмут.

— Тогда сдам экстерном.

— Зачем тебе это все?

— Надо же, наконец, стать взрослым.

— Разве мы не взрослые?

— На это надо иметь право. Ты знаешь, о чем я говорю. Надо иметь почву под ногами, тогда можно поступать по-своему.

— Какой ты стал рассудительный.

— Жизнь заставляет, — пошутил я.

— Так уж и заставляет, — в том же тоне ответила она.

— Люська, не хитри, ты прекрасно понимаешь, чего я хочу. Иметь возможность и право постоять за нас обоих. Я ведь жениться на тебе хочу.

— Жениться? — вспыхнула она. — Ты что-то фантазируешь. У тебя такие планы!

— Не у меня, а у нас. Мы ведь с тобой никогда не расстанемся, — я заглянул в ее глаза. — Ты ведь сама об этом говорила.

Глаза ее на миг зажглись и погасли в чуть скорбной печали.

— Я бы тоже этого хотела, но говорить так уверенно, как ты…

Подобный тон уже случался у нее, я связывал это с сиюминутным настроением и не придавал особого значения.


Спустя несколько дней я оформился на «Металлист» рабочим в ремонтную бригаду.

Сухощавый человек в военном кителе, оказался знакомым моего отца. Он когда-то служил с ним вместе и теперь демобилизовался. Медлительно и неловко копаясь в бумагах, он расспрашивал об отце. Я односложно отвечал. У него, кажется, был поврежден позвоночник, потому что, когда ему надо было что-то взять со стола, или повернуться и посмотреть в сторону, он поворачивался весь, всем телом, от шеи до пояса.

— Почему школу решил бросить? — повернувшись в мою сторону, с хрипотцой поинтересовался кадровик.

— Я хочу идти в вечернюю, для этого надо работать.

Я знал, что такое положение существует, хотя многие ребята учились в вечерней, но не работали.

— Отец как относится к этому, одобряет?

— Одобряет, — соврал я.

Ответ, должно быть, удовлетворил его.

— Ну, ну, тогда оформляйся.

Я заполнил анкету. И он, читая ее, спросил вдруг:

— А может, пойдешь учеником токаря или фрезеровщика? Я тебя к хорошему мастеру поставлю.

Он хотел сделать, как лучше, для сына своего армейского товарища.

— Спасибо, — поблагодарил я. — Там видно будет, пока пойду, как оформили, ремонтником.

Он проводил меня до дверей, прямой и высокий, сказал, чтобы заходил, если потребуется.

Ремонтники работали в разных цехах, и мне пришлось обойти ползавода, пока отыскал бригадира. Цеха были маленькие, тесные, загроможденные железными листами, трубами, метизными ящиками. Во дворе среди луж с маслеными разводами стояли развинченные, покореженные, похожие на груды металлолома сеялки, культиваторы и другая сельхозтехника. Своей теснотой и захламленностью завод был похож скорей на старые мастерские, чем на промышленное предприятие, рисовавшееся в моем воображении. Так, собственно, оно и было, до войны здесь размещались механические мастерские, которые только-только реорганизовали в завод.

Наконец, я отыскал бригадира, чубатого широкогрудого парня в промасленной, лоснящейся телогрейке. Неторопливо сминая в ладонях комок ветоши, он измерил меня оценивающим взглядом и, узнав, с чем я пожаловал, не без досады прокомментировал:

— Мне специалисты нужны, а они все подсобных шлют.

— Так я того, если не подхожу, — обидевшись, хотел ретироваться я.

— Ладно, выходи завтра с утра, — не обратив внимания на мою фанаберию, прервал бригадир. — Только робу прихвати, какую поизношенней, а то работа у нас — видишь сам.

Он, наверное, считает, что я и вовсе лопух или чистоплюй какой, еще больше обижаясь, подумал я.

Двое ребят за его спиной промывали в железных лотках с бензином или растворителем огромные шестерни, шабрили гладкую поверхность направляющей.

— Аккуратней, ребята, — обернувшись, проговорил бригадир и, подойдя к ним, помог перенести одну из шестерен в сторону.

Мне что-то приглянулось в их артельном деле. Подумалось, что я не окажусь здесь лишним, научившись тому, что умеют они. Шагая к проходной, я даже был вроде не столько удручен, как несколько минут назад, при первом впечатлении от завода.

Неизбежные объяснения с отцом, которые предстояли рано или поздно, угнетали меня. Я был бы рад, если бы это случилось поскорей. А еще лучше, если бы было позади. Прийти и рассказать обо всем не хватало решимости. Оставалось ожидать, когда он узнает сам.

С Вероникой Григорьевной они сошлись окончательно и теперь искали подходящий квартирный обмен, надеясь разменять наши и ее комнаты. В основном отец находился у нее, и только благодаря этому, мне все еще удавалось утаивать свое истинное положение. Я не чувствовал себя виноватым в том, что совершил. Мучало лишь то, что скрывал правду. Но и в этом не было никакого умысла и сознательного желания обмануть. Просто он меня не спрашивал, я не говорил.

И когда спустя неделю это все же обнаружилось, мне показалось, что отец больше огорчен, чем разгневан.

Он пришел домой, уже зная обо всем, но зачем-то спросил:

— Ты бросил школу?

Я молча кивнул и опустил голову.

— Зачем ты это сделал? Что тебя заставило?

— Я так хотел.

Едва не взорвавшись, он удержал себя, понимая, что дело приняло нешуточный оборот, что разговаривать со мной, как с провинившимся мальчишкой — поздно.

— Что значит хотел? У тебя есть отец. Если считаешь себя таким взрослым и самостоятельным, чтобы бросить школу, у тебя должно было хватить решимости поставить меня в известность.

Он никогда не говорил со мной в такой многозначительной манере, такими длинными периодами. Он был невероятно поражен случившимся, растерян и теперь укоряющие меня вопросы были попыткой разобраться.

Я молчал, не зная, что ответить, в чем-то он был прав. Поступить решительно не есть бесцеремонно. Но мог ли я с ним советоваться, мог ли сказать, что собираюсь бросить школу и поступить на работу, потому что у нас с Люсей все так серьезно. Никогда бы он этого не понял, никогда бы ни с чем не согласился. Да и язык бы у меня не повернулся об этом говорить. Что сделано, то сделано. Остается только попытаться убедить его, что с этим надо примириться.

Отец возбужденно прохаживался по комнате, ослабив галстук, освободив ворот рубашки, словно что-то душило его.

— Так что же, на этом твое учение, значит, кончилось, и ты, следовательно, останешься недоучкой?

Это была его привычная фраза, когда он ругал меня. Судя по всему, он не мог справиться с собой, как ни сдерживался. Казалось, вот-вот сорвется и будет привычно бранить меня, сердито и назидательно. Я приготовился все стерпеть, если размолвка примет слишком крутой оборот.

Но взрыва не последовало. Напротив, отец как-то внезапно сник, сгорбился и опустился на стул, сцепив пальцы рук. Он показался мне непривычно постаревшим и усталым, каким до этого его не видел. Мне стало жаль его. Ведь в сущности это единственный родной человек, который после гибели мамы остался у меня.

Желая внести ясность и найти путь к примирению, я повторил то, что говорил не раз.

— Почему считаешь, если я пошел работать, моя учеба кончилась? Я поступлю в вечернюю.

Отец оставил без внимания мои слова, только скептически усмехнулся, и горечь была в этой усмешке.

— Конечно, во всем виноват я, только я. На работе с утра до вечера. Потом собой занялся, жизнь свою устраивать стал. А о том, что ты предоставлен самому себе, не подумал. Это мое упущение, мое, и никто кроме меня не виноват. Думал, взрослый ты…

Он укорял себя безжалостно, как люди, совершившие непоправимые ошибки и в самоуничижении обретающие некоторое утешение.

Так же, как я не знал за собой никакой вины, не видел я и причины, по которой отец мог себя укорять.

— В чем ты виноват? Тебе не в чем себя винить, — сказал я, глядя, как по насупленному лицу отца, затушевывая морщины, крадутся вечерние тени.

Мы не зажигали огня, хотя за окном сгустились сумерки.

— Это тебе так кажется, — не то утверждая, не то спрашивая, проронил отец.

— Мне ничего не кажется. Ты правильно сделал, что собираешься жениться на Веронике Григорьевне. Она хорошая женщина, и тебе будет с ней хорошо. Не век же нам жить вместе. Меня в армию заберут или учиться уеду.

Отец удивленно смотрел на меня, он привык думать, что я против его женитьбы. И теперь мои слова звучали откровением, которое еще более волновало и обескураживало его. Да и то, что я хвалил Веронику, не могло не понравиться.

Он сидел молча, не проронив больше ни слова, и смотрел в пространство. Редеющие волосы пепельно рассыпались, и он устало, медленным движением ладони поправил их.

Во время всего разговора я стоял около стола в напряжении, не решаясь сесть. А теперь сел напротив отца на диван. И мне показалось в затянувшемся молчании, что мы не у себя дома, а где-то на полустанке, сулящем скорую разлуку. Среди разора и пустоты, оставшихся от всей минувшей жизни. Сидим и молчим, прежде чем проститься навсегда. Это впечатление транзитной станции усугублялось тем, что отец так и не снял плаща, вероятно, забыв о нем в поспешности прихода и последовавшего за тем трудного объяснения.


В последних числах марта город стремительно наполнился солнечным светом, теплом, переливчатой разноголосицей птиц. Они звенели, чирикали, каркали на деревьях, на проводах, на заборах. Было так тепло, что казалось вот-вот зазеленеет листва, хотя время для этого еще не приспело. В школах начались весенние каникулы. В пальто нараспашку, навстречу солнцу, ветру и птичьему звону вырвалась улыбающаяся ребятня. Но это уже были не мои каникулы, не мое беззаботное время. Я жил уже по другому календарю, по другим временным законам и правилам.

К заводу привыкал трудно. Порой до отчаяния. Трудно было просыпаться чуть свет и возвращаться в конце дня, чувствуя, как ноет каждая мышца спины и рук, не в силах разогнуть задубелые с непривычки пальцы. Держался на упрямстве и самолюбии, чтобы не сыграть отбой.

Но еще трудней приходилось от первоначального предубеждения ребят-ремонтников. Они были старше меня и не без основания считали, что я ничего не умею и потому не заслуживаю доверия. Они просто помыкали мной: посылали за инструментом или занять очередь в столовую — в общем держали на побегушках. Стиснув от обиды зубы, я терпел, впервые, может быть, поняв, что терпение в жизни штука немаловажная. Бригадир как бы наблюдал за всем этим со стороны, не вмешивался. Он вообще был молчалив, слов на ветер не бросал. Но однажды, когда в очередной раз Лешка-фиксатый, так звали одного из ремонтников, посылал меня в кладовую за чем-то, бригадир тряхнул головой и решительно одернул:

— Ладно гонять, сам можешь сходить, не великий барин, — и обернувшись ко мне добавил: — Делай свое дело.

Я шабрил направляющую. Он взял индикатор, стал проверять поверхность, одновременно указывая на мои ошибки. С этой минуты все переменилось в бригаде, меня признали своим и работать стало легче.

С Люсей виделись по средам и воскресеньям, когда у нее не было занятий. Она звонила, и мы уславливались о встрече. Но вдруг звонки прекратились. Я не видел ее, не слышал ее голоса почти неделю, и в моей жизни как бы образовалась пустота. Приходил с работы, ел, ложился спать, утром вставал и снова уходил на работу, но при этом совершенно не сознавал того, что делаю. У меня словно выбили почву из-под ног, лишили того главного, что наполняло смыслом мою жизнь, и всего, что было в этой жизни.

В четверг поздно вечером я простоял у дверей ее школы, пока последний человек не покинул помещения, и огромные окна не погрузились во тьму. В воскресенье ходил подле ее дома, надеясь хотя бы мельком увидеть. Терялся в догадках. Мысли приходили одна другой безотрадней, наполняя душу тревогой, терзая неизвестностью. Когда иссякло терпение, будь что будет, позвонил ей сам. В ожидании ответа, судорожно сжал телефонную трубку, соображая, что скажу, если откликнутся родители.

Никак не ожидал услышать детский голос, совсем забыл, что может ответить кто-нибудь из мальчишек. Вероятно, это был старший из них, Вовка. На мою просьбу позвать Люсю к телефону он, как мне показалось, хмыкнул в невоздержанном мальчишеском смешке, а потом с повышенной детской многозначительностью, выдающей его осведомленность в том, что происходит дома и о чем умеют до поры умалчивать взрослые, немного нараспев ответил:

— А Люси дома нет.

Я понимал, что ему никто не поручал так говорить, но отвечая так, может быть даже обманывая меня, он знал, что поступает, как хотели бы мама и папа, так, как им должно понравиться.

Как бы застыв в оцепенении, я тупо уставился на телефон, который, как безмолвный черный булыжник, лежал передо мной. Безмолвие было во всем, что окружало меня в эти минуты. Все было непреодолимо разобщено, как бы существовало само по себе: стол, стулья, стены. Все существовавшее ранее в единстве и согласии, как бы распалось в моем сознании, окаменело. Как же так, Люся, что же это происходит, вырвалось из моего горла. Хотя голос мой был хрипл и приглушен, но прозвучал гулко, как в пещере. И еще больше удивился, когда, зазвонив, ожил черный булыжник, снова превратившись в телефон. Я даже не поверил, подождал второго, а затем третьего пронзительного его призыва.

Это была Люся. Ее голос был тверд, казалось, что она торопится сказать все, чтобы не сорваться или чтобы успеть, пока ей не помешали.

— Прости меня, я не хотела, чтобы все так было. Понимаешь, чтобы обманывать или делать больно друг другу, — она замолчала, на что-то решаясь. — В общем, если желаешь, мы можем встретиться минут через сорок.

Она еще спрашивает, желаю ли я встретиться, больно кольнула меня мысль. Да я только и думаю о том, чтобы хотя бы взглянуть на нее. Я хотел ответить, но что-то резко захлестнуло мне горло, и я с трудом протолкнул в себя воздух. Впервые не смог вымолвить ни слова. Только, хрипло корябая горло, выкарабкалось мое «да».

— Значит, через сорок минут в сквере около собора, — решительно сказала Люся и положила трубку.

Я вышел из дому тотчас. Я не мог оставаться на месте ни мгновения. Из всего происходящего, из Люсиных слов, которые только что услышал, и более всего из ее интонации я понимал, что иду не на одно из многих, столь желанных свиданий с ней, а на встречу, в которой все уже предрешено для нас, которая, вероятно, станет последней и которая понадобилась лишь для того, чтобы объяснить, чего объяснить невозможно да и не надо. Люся, милая, искренняя, добрая, не могла поступить жестоко. Что-то заставляет ее сделать шаг, которому она противилась все время с таким упорством и настойчивостью.

А ведь она не случайно назначила свидание в Соборном саду, подумал я. Мы тут впервые встретились, и тут она хочет проститься. Наверное, каждой девчонке свойственна в какой-то мере сентиментальная многозначительность, даже такой непосредственной, как Люся.

На улице почти лицом к лицу столкнулся с Игорем и, странное дело, прошел мимо, как лунатик, ничего не замечая.

— Ты что, приятель, так заработался, что соседей не узнаешь?

— А, Игорь, прости, — вяло пробормотал я.

— В кочегары, значит, решил не идти, на завод подался?

— Подался, — односложно ответил я. Даже не спрашивая, откуда он знает про завод.

Мне было мучительно разговаривать сейчас с кем-либо, даже с Игорем, с которым любил потолковать.

— А я вот Катаняна раздобыл, — похвастался он и вынул из-под руки аккуратный томик. — Исследователь Маяковского.

— Интересно, — автоматически проговорил я, про себя соображая, как бы уйти.

— Как девушка твоя? — очевидно забыв имя, спросил Игорь.

— Спасибо, — буркнул я. Мне было не по себе от того, что он спросил про Люсю именно сейчас.

Я отвел в сторону взгляд, подумав, как плохо люди понимают друг друга в повседневной жизни. Как приглушено во многих из нас то, что называют интуицией, когда без слов чувствуешь собеседника.

— Ты как-нибудь приходи с ней к нам, а то живем рядом, а встречаемся только на улице. Ты ведь и книг моих не видел.

Игорь гордился своей библиотекой. Книги были его главным увлечением после паровоза.

Я заверил, что непременно приду сам или с Люсей, если она пожелает. Я понимал, что этого уже не будет, не может быть. Что никогда я с ней не приду. Но это была ложь, которая хоть немного утешала меня сейчас.

Скамейки в Соборном саду не крашены с зимы, но люди парами и в одиночку расположились на них, радуясь теплу, раннему даже для нашего города. Люси еще не было, и я не спеша брел по аллее, той самой, в которой прошлой осенью она окликнула меня. Прошло полгода, а как переменилось все в нашей жизни, и как переменились мы. Девушка, которую я тогда не знал и о которой не думал, теперь для меня самый главный человек. А она, которая так тянулась ко мне, теперь хочет со мной расстаться. Мы как бы поменялись местами. Если это так, кому же верить?!

Я сделал попытку разозлить, ожесточить себя против Люси. В конце концов, не я к ней пришел первым, не я навязался. Попытался вспомнить, как она меня остановила тогда, что говорила и как привела к себе домой, чтобы показать нацарапанные инициалы. Ничего постыдного, порочащего ее не увидел в этом и ожесточиться не сумел. А на вопрос: кому верить, получил ответ. Верить, конечно же, не словам и клятвам, а тому, что чувствуешь сейчас, сию минуту.

Она появилась совсем не с той стороны, откуда ожидал, в новом пальто и туфлях на высоком каблуке. Такой я ее раньше не видел. И это преображение еще более опечалило меня. Я надеялся увидеть ту прежнюю, взволнованную, чуть приглушенную внешне, но открыто желающую и ищущую новых встреч, мою Люсю. Я бы должен был быть готов к тому, что многое сейчас окажется другим, но что-то во мне противилось этому. Словно хрупкие надежды, за которые я цеплялся, могли противостоять жестокой действительности.

Она шла унылой нетвердой походкой, низко опустив голову, будто прислушиваясь, как поскрипывает усыпанная песком дорожка.

— Прости меня, я ни в чем не виновата, но я не могу больше так, — поспешно, как бы торопясь предварить все мои вопросы, проговорила она, едва приблизившись.

Большой ее лоб и лицо были бледны, а рот и губы застыли в мучительном выражении.

Я молчал, не столько ожидая услышать, что она скажет еще, сколько желая в молчании насмотреться на нее, за все время, что мы не виделись. Я не думал, что меня ожидает потом, я знал только, что пережил в минувшие дни.

Теперь, наверное, ей бы хотелось, чтобы я что-то сказал или спросил. Но я не мог говорить. Я мог только немо смотреть на нее.

— Ты, конечно, думаешь, что я больше не хочу с тобой встречаться, что ты мне не нужен, что я не люблю тебя? — заглядывая мне в глаза, нервно, почти плача, спрашивала Люся. — Это не так, честное слово, это не так. Ты всегда будешь для меня самым дорогим, самым первым, самым необходимым… Но мы должны расстаться, хотя бы на время, пока успокоится.

— А что должно успокоиться? — упавшим голосом, глухо, как в пустоту, наконец, выдавил я.

Люся вздрогнула, словно ее испугал мой голос, обвела взглядом все вокруг, повернулась и пошла по дорожке. Я даже подумал, что она уходит. Но она остановилась, поджидая меня.

Мы обогнули собор, пересекли улицу и через ворота проникли на территорию строящегося пединститута. Там в глубине двора, за новостройкой была калитка, ведущая в старый фруктовый сад и примыкавшие к нему с другой стороны теннисные корты. Сюда можно было попасть и с соседней улицы через ворота. Но мы знали этот кратчайший путь и воспользовались им. Мы искали безлюдья, как тогда, когда шли на Боюканы. И нашли его, хотя здесь было не так уютно, как там. Тут был центр города и автомобильные гудки долетали со всех сторон.

Мы не разговаривали, пока шли, заполнив паузу нашей мучительной и необъятной печалью. Но, как оказалось, в этом затянувшемся молчании не забыт мой вопрос, заданный у собора: «Что должно успокоиться».

То, что Люсе нелегко живется дома, и то, что ее заставляют порвать со мной — я знал. Знал, как она стойко переносит все. Не знал я одного: оказывается, мой отец позвонил Люсиной маме и сказал, что я бросил школу, поступил на работу, возможно, не в последнюю очередь из-за Люси. Он просил, чтобы Люся поговорила со мной, может быть, я соглашусь вернуться в школу.

— Если бы ты мог представить, что творилось у меня дома, — сбивчиво рассказывала девушка. — Я не знаю, как можно это было все пережить. С отцом случился приступ. Вызывали скорую помощь. Мама сперва кричала на меня, а потом сказала, что я жестокая и бессердечная, что если с ней не считаюсь, то хоть бы отца пожалела. Я хотела уйти, убежать, уехать. Ты не знаешь, как страшно видеть близких людей, которым ты причинил столько боли.

— Но ведь ты ни в чем не виновата, почему все так всполошились? Почему ты себя винишь в чем-то? — стараясь понять, что стряслось, спросил я.

— О чем говорить, если даже твой отец считает меня виноватой.

Я вспомнил наш разговор с отцом и понял неуместность моего риторического вопроса.

Но мой отец?! Неужели он звонил Люсиным родителям, как он мог так поступить?

— Что мы все на родителей ссылаемся, ожидаем, как посмотрят, что скажут. Давай по-своему наконец поступим, как велит нам совесть, как находим нужным. Вот поступил же я на работу, теперь уйду от отца после всего…

— А я не могу моих оставить, — тихо вздохнув, прошептала Люся. — Понимаешь, не могу. Это было бы жестоко, они так нуждаются во мне.

— А меня оставить это по-твоему не жестоко?! Или, может быть, я эгоист? Да, конечно, я эгоист, но это только потому, что люблю тебя, и ради этого готов на многое. Ты ведь тоже что-то говорила про любовь и меня спрашивала.

Я впервые произнес это слово, как бы выплескивая себя, как бы хватаясь в безнадежности за последнюю надежду что-то спасти. Я говорил, не думая о том, что моя речь со стороны может показаться актерством, исполненным излишнего пафоса.

Мы не ссорились с Люсей, мы расставались, отрывая от себя друг друга, как частицу самого себя. И это мирное прощание было особенно тяжким. Люся хотела, чтобы я понял, почему она вынуждена так поступить, а я не в силах был этого ни понять, ни принять.

Прощание, похожее на тайный сговор против самих себя, сговор, не угрожающий никому на свете, кроме собственной души, ее и моей. Куда уж бескорыстней. Прямо не по годам. Было бы лучше, если бы кто-нибудь из нас разлюбил или изменил другому. Обида и ссора хотя бы на время отвлекли на себя боль и напряжение. А так — все открыто и откровенно, открыто, как на ладони, как на просторном и гладком корте, где мы стояли и где никуда не спрячешься. Правда, и прятаться-то было не от кого. Еще не было людей, еще не звенел упругий теннисный мяч. Хотя грунт уже просох. Скоро его посыплют ярким, как желток, песочком, наведут линии.

— Мы еще будем вместе, — едва сдерживая слезы, говорила Люся.

Она искренне верила в это и старалась утешить меня.

Я подпрыгнул, схватившись за металлическую трубку, из которых была сварена судейская вышка, подле которой мы стояли, и подтянулся, как на турнике. Это неуместное мальчишество мое — слабая попытка скрыть боль, наивная бравада ребенка.

— Ну, перестань, честное слово, что ты дурачишься.

Она отошла на край площадки. И хотя я ее отлично видел, меня охватил страх, что нам уже никогда не приблизиться друг к другу. Что это чистое гладкое пространство всегда будет нас разделять, увеличиваясь до бесконечности.

— Подойти сюда, подойди сейчас же сюда! — закричал я в отчаянии.

Она подошла и руки наши потянулись, протиснулись, переплелись сквозь металлическую конструкцию судейской вышки. Мы не сразу догадались уклониться в сторону. Вышка, единственный заметный предмет на голой плоскости кортов, который как бы привязал нас к себе в последнем нашем пристанище.


Я жил новой, непривычной для себя жизнью. Работал на заводе, поступил в вечернюю школу. К тому же избрали в заводской комитет комсомола. Свободного времени ни минуты. Я даже был рад этому: некогда думать о том, что стряслось у нас с Люсей. Хотя для душевного страдания и боли время находится всегда.

Во мне что-то как задубело, запеклось внутри, только глухо постанывало, давая знать о себе. Можно было не сомневаться: пройдет шок, минет время и боль вырвется наружу.

Так оно и случилось после того, как однажды встретил Славика. Разумеется, я мог встретить его случайно, город наш не так велик, но встретились мы не вдруг. Я не хотел признаваться самому себе, но идя с работы, нередко выбирал такой маршрут, чтобы пройти по Люсиной улице. Надеялся увидать ее хотя бы мельком, хотя бы издали. Но вместо Люси встретил Славика. Он затащил к себе.

Когда поднимались по скрипучей лестнице, я замирал от мысли, что Люся где-то совсем рядом, в двух шагах. В воздухе стоял керосиновый чад, смешанный с горьковатым запахом подгоревшего лука. Мать Славика возилась на кухне, она окликнула нас, но мы ее не видели и сразу прошли в комнату. Здесь было так же просторно, как и раньше. Новых картин и рисунков не появилось, наоборот их стало даже меньше. Посреди комнаты, ближе к окну, словно распластанная в горизонтальном полете огромная бабочка, плоско лежала чертежная доска. Оказывается, Славик уже делал дипломную работу в техникуме и ему было не до живописи.

— Когда защита? — поинтересовался я, чтобы хоть как-то начать разговор.

Чувствовалась некоторая натянутость в первые минуты нашего общения. Мысль о Люсе незримо присутствовала в его и моем сознании, но каждый из нас избегал упоминать ее имя.

— Защита на носу, а мне еще два листа чертить, — ответил он, указывая на доску, где белел плотный лист ватмана.

— Сделаешь, — уверенно сказал я. — Для тебя черчение раз плюнуть.

— Как сказать. Рисовать и чертить — разные вещи. И потом расчеты еще.

В голосе Славика появилась некоторая солидность и уверенность. Да и внешне он изменился. Я не мог понять чем. А потом заметил, что вместо шустрого хохолка на голове появился косой пробор. Голова как бы раздалась, немного скрадывая его озорную курносость.

— Между прочим, мы были с ребятами на выставке, ты хорошо смотрелся, — похвалил я работы Славика.

— Дело прошлое, — махнул он рукой безразлично. — Я теперь все по-другому стану делать. У меня почти все как с натуры было. Пейзаж, скажем, или сюжет какой, а нужно, чтобы в этом идея выражалась или мысль была заключена.

— Ну, и какая же у тебя идея?

— Это не важно, важно, чтобы она была.

— Как это не важно, какая идея? — возмутился я.

— Нет, я ведь говорю в принципе, — перебил Славик. — Я говорю, что в каждой картине, кроме того, что она что-то показывает, должна быть идея в изображении.

— Так разве у тебя этого не было?

— Вот именно, что не было.

Наш внезапно возникший мудреный разговор был прерван Славиной мамой. Она вошла, бросив на меня недружелюбный взгляд.

— Тебе, кажется, в техникум на консультацию, — строго напомнила она.

— Я знаю, — сдержанно ответил Славик.

Когда мать вышла, он смущенно объяснил:

— Она на тебя за Люсю сердится. Тут ее мать такого наговорила. Будто ты девочке голову заморочил, а потом всякие слухи распустил, что она вынуждена была в другую школу перейти. Потом сам бросил школу, а отцу сказал, что из-за Люси. Он им звонил, обвинял в чем-то.

— Что, что? — не в силах постичь сказанное и чувствуя, как у меня сдавило виски от волнения, проронил я. — Что за вздор? Неужели такое могли говорить?

Славик показался мне сейчас единственной ниточкой правды и заступничества, за которую я пытался ухватиться. Он один знает истину. И вырази сейчас свое отношение ко всему, хотя бы для меня, мне бы стало легче.

Славик молчал. Неужели и он поддался наветам.

Я подумал, что если сейчас же не уйду отсюда, то грохнусь на пол.

— Врут они, конечно, все, — наконец проговорил Славик, — но от этого Люське не легче. Она иногда сюда прибегает, рассказывает. Говорит, чтобы скорей о тебе забыла, жениха ей подыскали, курсантика.

— Какого еще курсантика?

— Авиатора, не то в спецшколе занимается, не то в училище. Письма ей пишет.

— А меня она, значит, вспоминает? — теряя всякий стыд, беззастенчиво спросил я.

— Переживает она, вот что я тебе скажу, — строго заключил Славик.

Чувствовалось, что он искренне жалеет Люсю. Я был в душе благодарен ему за такое отношение к ней. Но про себя подумал еще раз, что он и впрямь тайно влюблен в нее, не иначе… Разговор о Люсе разбередил душу и то, что затаенно дремало в ней последнее время. Снова все ожило, мучительно и остро.

И странное дело, я не жалел, что так случилось, Это соответствовало истине, а то приглушенное, подавляемое было попыткой обмануть самого себя.

И снова, чем бы я ни занимался, я каждую минуту думал о Люсе. И новые люди, которые все больше входили в мою жизнь и на работе, и в школе, теперь соседствовали с ней постоянно. Они не были знакомы между собой, они даже никогда не видели друг друга, но они были рядом.

Люся и Дима Чугай, комсорг завода. Дима требовал, чтобы у нас, ремонтников и инструментальщиков, комсомольское отчетно-выборное собрание прошло в назначенный срок. Ремонтники привыкли ссылаться на то, что находятся в особых условиях, рассеяны по заводу и прочее. Привилегии не слишком сопутствовали укреплению дисциплины. Дело дошло до того, что собрания назначали в день получки, боясь, что люди не соберутся.

Мне казалось это постыдным, я пытался что-то переломить, но дело шло туго.

Люся и Антонина Васильевна, завуч моей вечерней школы… Высокая элегантная женщина в строгом шерстяном костюмчике. Не было дня, чтобы она не появлялась в нашем классе. Журнал и указка под рукой. Она читала историю и по совместительству географию, а в канун экзаменов и конституцию. Будучи историком, географию знала неважно.

Войдя в класс, посылала кого-нибудь за картами. Обычно вызывался плут и острослов Саня Мирошников. Он где-то ходил пол-урока, чему, по-моему, она была только рада, потом долго развешивал карты. Пока Антонина Васильевна начинала давать новый материал, урок кончался.

Однако Сане Мирошникову этого было мало. Долговязо поднявшись из-за парты, едва скрывая ухмылку губатого рта, он просил разрешения задать вопрос.

— Спрашивайте, Мирошников, — вздыхала Антонина Васильевна.

— Вы задали прошлый раз природные условия Канады, — вкрадчиво говорил он, — так вот я никак не могу найти полуостров Бутия.

— А зачем вам понадобился этот самый полуостров?

— Ну, как же, — удивлялся Саня, словно без этого ему никак нельзя, — ведь там находится магнитный полюс земли.

Наступала неловкая пауза, в течение которой лицо Антонины Васильевны менялось в цвете. Потом она овладевала собой и, как ни в чем не бывало, даже с оттенком некоторого высокомерия бросала:

— Сейчас вам товарищи покажут.

И она приглашала меня или недавно демобилизованного из армии лейтенанта Волкова, который ходил еще во всем военном, только без погон. География была моим любимым предметом, я мог часами путешествовать по карте и, кажется, знал ее неплохо.

В следующий раз Мирошников мог попросить показать Балеарские острова, зная, что карта в этом месте склеена, или столицу Непала, страны, которую редко в ту пору упоминали. Неведомо, что ему доставляло больше удовольствия — мгновенное замешательство Антонины Васильевны или столь долго длящаяся откровенная шалость.

Только поздно вечером, когда я возвращался домой, мы оставались с Люсей наедине. И это были не только счастливые, но и горестные минуты. Потому что в этом заочном общении еще сильней ощущалось, как неодолимо мы разлучены.

Теперь, когда прошли годы, мне кажется, никогда я не страдал так мучительно, не тосковал ни по кому так остро, как по Люсе в ту пору. И не было около близкого человека, который бы мог утешить, образумить меня, не знавшего ничего иного, кроме этого первого и, как мне казалось, последнего в моей жизни чувства.

В один из тех лихорадочных для меня вечеров пожаловала Вероника Григорьевна. Не знаю, послал ли ее отец или она пришла сама. С отцом после нашего объяснения, а еще вернее после того, как узнал, что он звонил Люсиным родителям, мы не разговаривали, да и не виделись в сущности. Вероника самостоятельно занималась разменом квартир и несколько раз приводила незнакомых людей смотреть наши комнаты.

Сегодня она пришла сама якобы для того, чтобы прибрать в доме.

— Ну, как вы тут? — непринужденно и доброжелательно, как всегда, поинтересовалась она. — Совсем не даете знать о себе.

— А это кому-то надо? — колко бросил я.

— Ну, что уж вы так? — не без огорчения проговорила Вероника Григорьевна. — Я знаю, что вы обижены на отца. Но мы-то с вами не ссорились.

— Я и с отцом не ссорился. Просто он поступил так ужасно…

— Что-то я ничего не понимаю. Он огорчен тем, что вы оставили школу, а вы его в чем-то обвиняете.

— Как он мог звонить Люсиным родителям. Неужели он не понимал, как жестоко поступает?

— Я об этом ничего не знаю, — удивленно выслушав мои решительные, горестные слова, проговорила женщина.

— Ну так знайте и ему скажите, как скверно он поступил, — непримиримо выпалил я.

Я был почти уверен, что отец прислал ее поговорить со мной, выяснить, как я настроен. Он знал, что Вероника Григорьевна умеет быть деликатной и устроит все лучшим образом.

Тем временем она принесла из кухни веник, тряпку и стала прибирать в доме. Она чувствовала себя полноправной хозяйкой здесь, и я не мешал ей делать все, что она хочет.

Вероника Григорьевна поменяла постельное белье, постелила чистую скатерть. В комнате стало светлей. Но на душе у меня светлей не стало. Мне не хотелось ни с кем выяснять отношения, оправдываться, обижаться, мне хотелось только думать о Люсе, как бы это ни было трудно.

— Вы сейчас в таком состоянии, но поверьте, все пройдет, все образуется, честное слово.

— Ничего не образуется.

— Что вы так мрачно? — не сдавалась Вероника. — Я верю, все наладится, вы помиритесь с отцом, поменяем квартиру, будем жить вместе.

— Да не об этом вовсе речь, — с досадой проговорил я, удивляясь, как это умная, тонкая Вероника Григорьевна не может понять.

А еще рассуждала о любви, когда давала Куприна читать. Может быть, она считала, я слишком молод, чтобы по-настоящему понять такое, не говоря о том, чтобы пережить самому. Или рассуждать на эту тему куда проще, чем понять того, кто это испытывает сейчас.

— Оказывается, у вас с Люсей все так серьезно. Кто бы мог подумать.

Я не знал, что она подразумевает под словом серьезно и не стал вдаваться в подробности.

— У нас с Люсей уже ничего нет и никогда, наверное, не будет, — упавшим голосом сказал я. — Мы всем мешаем, всем…

Красивые, живые глаза Вероники Григорьевны наполнились густым сосредоточенным светом. Среди людей, которых встречал в последние дни, ничьи глаза не были для меня столь примечательны. Мне даже показалось, что я могу ожидать от них чего-то большего, чем сочувствие. Но то, что я готов был принять за понимание, вполне возможно было просто неожиданным интересом женщины, которую позабавили нешуточные переживания юноши, уместные разве что в шекспировских трагедиях.

— Это прекрасно — то, что вы испытали. Но так отчаиваться, считать, что все кончено… Не стоит. Подумайте, у вас вся жизнь впереди. Еще все будет — и встречи, и любовь.

Утешительные слова, предрекавшие радужные горизонты, звучали в устах Вероники Григорьевны банально и неубедительно, по крайней мере для меня. Мне не нужны были ни встречи, ни любовь в будущем. Я тосковал по Люсе сегодня и нуждался в ней сегодня. Только в ней и только сегодня. Как можно было этого не понимать!


Ежегодно второго мая у нас в городе проводилась спортивная эстафета. Маршрут пролегал прямо по улицам. На перекрестках, где сменялись этапы, было особенно оживленно, стояли столики судей, над которыми разноцветно полоскались флаги спортивных обществ. Вдоль всего маршрута толпились люди, махали руками, подбадривали бегунов.

Накануне здесь проходила первомайская демонстрация. В ушах еще стояла разноголосица людей и оркестров. Все мы с детства так или иначе приобщены к яркой торжественности наших праздников. Сколько раз я ходил с отцом на военные парады… Сколько раз с цветами шел в звонкоголосой школьной колонне…

Вчера впервые шел со своим заводом. Рабочий праздник, в рабочей колонне. Событие это и сам праздник были для меня неотделимы от всего, что вошло в мою жизнь вместе с заводом. С работой ремонтной бригады, с озорными и серьезными разговорами на перекурах, с приобщением к рабочим навыкам и традициям.

И вот теперь, днем позже, по тем же улицам, где шла демонстрация, мне предстояло бежать на шестом этапе комбинированной эстафеты. Мой этап начинался как раз против той улочки, где жила Люся. Здесь у газетного киоска я часто ожидал ее, здесь, как правило, расставались, поскольку дом ее был сразу за углом.

Судья на этапе проверил участников по списку, и теперь мы нестройно толпились на мостовой, между двумя наведенными на асфальте белыми линиями коридора, где принимают эстафету. Квадратные лоскуты номеров, приколотые на наших спинах, белели и топорщились под ветром.

На громоздком рокочущем «харлее» с плексигласовым щитком впереди промчался дежурный, сообщая, что старт уже дан.

Мы вглядывались в даль опустевшей улицы, где должны были появиться те, от кого нам предстояло принять эстафетную палочку.

На пятом этапе шли девушки, и я мысленно вспоминал ее, невысокую, похожую на подростка, белокурую девчушку из ОТК, которую видел всего два раза на тренировке. Боялся, не узнаю. К тому же я все более поглядывал туда, где в толпе людей, стоящих на тротуаре, как мне показалось, промелькнула Люся. Пытаясь разглядеть ее и убедиться, что мне не померещилось, я едва не проворонил появление бегуний. Они приближались довольно стремительно. На этапе началось оживление. Завидев партнершу, ребята подходили к границе коридора, приноравливаясь, чтобы принять эстафету. Моей девчушки из ОТК все не было, и я должен был сторониться, уступая место бегунам из других команд. Наконец, она появилась и, почти выдернув палочку из ее рук я устремился вперед. Но именно в тот самый миг, когда покрепче перехватив ладонью деревянный брусок, я начинал ускорение, едва скосив глаза в сторону, я увидал Люсю. Она стояла рядом с каким-то парнем, держа на длинной витке воздушный шарик. Мне кажется, она отлично видела меня.

Эстафету мы закончили десятыми или пятнадцатыми, не помню, безнадежно проиграв на старте. Не дожидаясь награждения победителей, я подался домой и весь остаток дня провалялся на диване в немом оцепенении и пустоте.

Когда смерклось, я оделся и вышел на улицу. Город был полон оживленного внутреннего движения и голосов, которые, как ни прислушивался, бредя наугад, не мог разобрать. Около спортзала «Спартак», помещавшегося в старой церкви, толпились девушки и парни, надеясь проникнуть на танцы, которые тут устраивались по праздникам. Музыка, звучащая за узкими стрельчатыми окнами, еще какое-то время следовала за мной, а потом отстала, словно поняв, что сегодня нам не по пути. Откровенно говоря, я и сам не знал, куда иду. Шел себе и шел, влекомый неясной потребностью достичь недостижимого.

И когда очутился у Люсиного дома, понял, что казавшееся неясным и недостижимым, вполне конкретно. Оно и есть этот дом и девушка, живущая в нем. Впрочем, достижимо только первое. Я стоял напротив, невидимый в тени платана, на котором едва забрезжила зелень. Не хотелось, чтобы кто-либо из знакомых, даже Славик, увидел меня здесь, напротив Люсиного дома.

Когда ожидаешь человека, которого хочешь увидеть, а он не является к назначенному времени, ты исподволь начинаешь прибавлять минуты, которые еще сможешь себе отпустить на ожидание. Они тают стремительно, и ты назначаешь новые минуты, и так до тех пор, пока не иссякнет надежда.

У меня не было никакой надежды. Мне просто хотелось находиться около нее. Но в этом я бы не посмел признаться никому. А того, что предпринял вслед за тем, не мог бы объяснить и себе самому.

Стремительно перейдя через дорогу, я вошел в калитку Люсиного дома. Я творил, бог знает что, влекомый какой-то властной силой. Низкие, у самой земли, окна в знакомом проулочке между забором и стеной дома светились. Забыв о том, что в любую минуту могу быть постыдно обнаружен, что поступать, как поступаю, нехорошо, забыв обо всем на свете, я заглянул в Люсино окно.

Она была в комнате. Тихая, печальная, как мне показалось, сидела у стола. То ли читала, то ли писала, я не мог разобрать в первую минуту, а потом увидел, что она штопает свою синюю кофточку, ту самую, в которой была так хороша в свой последний приход ко мне.

Кто-то окликнул Люсю из соседней комнаты, она встала и направилась туда. Я едва успел отпрянуть от окна к забору. Если бы она глянула в мою сторону, она бы непременно увидела меня. Что делалось в соседней комнате, я не знал, потому что окно было зашторено. Но, пока она там находилась, я снова подобрался к окну Люсиной комнаты и, обнаружив, что форточка приоткрыта, быстро нацарапал на клочке бумаги, оказавшемся у меня в кармане, единственное слово «помню» и просунул в форточку. Бумажка упала на пол, и в это время вернулась Люся. В смятении, словно совершил нечто преступное, словно вор, которого вот-вот схватят за руку, я ринулся прочь.

Однако в следующие дни повторялось то же. Ноги сами собой приводили меня на знакомую улицу. Я бродил вокруг Люсиного дома, а потом, улучив момент, подходил к окну, бросал записку с одним-единственным словом «помню». Это не было озорством, не было игрой в таинственность. Я никого не думал поражать или заинтриговывать. Да и вообще, если бы меня спросили, для чего я это делаю, я бы не смог ответить, потому что и в самом деле не преследовал никакой видимой цели. Просто бросив однажды записку, я поддался искушению повторять это вновь и вновь, как некую форму нашего незримого общения. Я не сомневался, что она знает, кому принадлежат записки, и в самообольщении предполагал, что она с радостью произносит мое неизменное «помню», которое, словно эхо, возвращается ко мне, как бы замыкая круг нашей тайной связи.

Сколько продолжались мои ежевечерние блуждания вокруг Люсиного дома, трудно сказать, как трудно вспомнить поступки, имеющие подсознательную природу. Но однажды, глянув в окно, я увидел, как она плачет и в ожесточении рвет на мелкие кусочки мое очередное послание. Я словно очнулся, освободившись враз от дурмана, владевшего мной все эти дни. Меня охватила отчаянная жалость к ней и страх безвозвратно убить то, что еще оставалось в наших душах. Наступало тревожное осознание вины во всем, что мог причинить ей своими выходками. Я еще не сознавал в полной мере, чем это обернется.


В конце мая получил отпуск на заводе, для сдачи экзаменов. Готовился дома и в читальном зале при библиотеке имени Крупской. Учебников в ту пору не хватало, и мы то брали друг у друга на время, то шли заниматься в библиотеку. Напротив за соседним столом увидел Катюшу. Поглощенная чтением, она не замечала меня. Едва уловимый шорох страниц стойко царил в зале.

Я обрадовался Катюше, как радовался всем, кто так или иначе связывал меня с Люсей.

Когда Катюша наконец оторвалась от чтения и, щуря глаза, посмотрела на меня, я не встретил свойственной ей приветливости. Наоборот, во взгляде ее сквозило откровенное недружелюбие. Я удивился, гадая, что могло стрястись. А Катюша отвернулась, едва удостоив меня кивка головы, и снова принялась за чтение.

Выходя из библиотеки, то ли случайно, то ли вполне сознательно мы оказались рядом. Вероятно, я не мог уйти, не узнав причины Катиной отчужденности. А в ее добром открытом характере не было места для собирания впрок и утаивания внезапно возникших обид.

Глянув на меня, как только мы оказались на улице, она проговорила не без сарказма:

— Ну что, добился своего?

Ее слова удивили непривычной интонацией и загадочным смыслом. Кольнули недобрым предчувствием.

— Ты это о чем?

— Будто не знаешь. В больницу Люську забрали. Все твои записочки… Я ведь тебе говорила, ее надо понимать. А ты что делал? Ты о себе думал. Люблю… Помню… Она, может, как никто, умеет и любить, и помнить, и переживать все. Пощадить ее надо было, а ты…

Я стоял, потрясенный тем, что узнал только что, не пытаясь ни оправдываться, ни возражать.

— Что с ней? — только и мог спросить я невнятно. Катюша посмотрела на мои побелевшие губы, прислушалась к упавшему голосу и всполошилась.

— Ну, вы даете, с вами не соскучишься. Заварили кашу, а теперь глаза закатываете.

Ее несколько ироничный тон чуть ослабил напряженность, но волнение не прошло.

— Что с ней?

— Оказалось, у Люси больное сердце. Она тебе об этом не говорила, и никому не говорила. А теперь, когда вы поссорились…

— Мы не ссорились.

— Не важно, когда вы расстались, она ужасно переживала.

Мы вышли из библиотеки, людской поток как бы омывал нас, неторопливо идущих и беседующих о своем.

— В какой она больнице?

— Ты что, собрался идти туда? — всполошилась Катюша. — Ни в коем случае. Не смей этого делать. Хватит того, что ты уже натворил. Слышишь, не смей.

Почему она приказывает мне? — раздраженно мелькнула мысль. И тут же я смирился, успокоился, подчиняясь здравому рассудку, мучительному чувству вины и долга.

Я стоял посреди улицы, даже не сразу заметив, что Катюша уже ушла.

А что же осталось мне, подумал я, на что имею право я? Терзаться сознанием своей вины перед Люсей? Помнить и любить ее? Этого у меня никто не отнимет. Это мое…

Вернувшись домой, я даже испытал некое неведомое мне чувство намечающейся определенности. Верно, в больницу я не должен идти. Не должен больше никогда видеть Люсю, не должен предпринимать ничего, что бы могло повредить ей. А почему бы мне вообще не уехать из этого города. Да, да, это будет самое лучшее. Для всех. Для Люси, для меня и даже для отца с Вероникой.

Мысль эта, возникнув неожиданно, все более и более утверждалась. И тут же, отыскав адрес Николая из «Совтанкера», я сел писать письмо.

Но прежде чем уехать, я все же однажды увидал Люсю. Это случилось, когда провожали Славика. Он окончил техникум и вместе со всем выпуском отправлялся в Донбасс на строительство и восстановление шахт. В ту пору это была одна из комсомольских строек.

На перроне гремел духовой оркестр, произносились речи, дарили цветы отъезжающим. Мы стояли, образовав тесный круг около вагона: Славик, его родители, друзья. Шутили, переговаривались. В это время в дверях вокзала появилась Люся. Что-то дрогнуло во мне, я с трудом взял себя в руки, чтобы сдержать волнение.

Люся пробежала по перрону, лавируя среди провожающих, пробилась к нам и, сунув Славику букетик цветов, озорно чмокнула его в щеку.

— Спешила, боялась опоздаю, — тяжело переводя дыхание, призналась она.

— Как сдала? — поинтересовался Славик.

— Все в порядке.

Зачем она бежала, ей ведь нельзя, в тревоге подумал я. Я знал, что она выписалась из больницы и теперь сдавала экзамены за десятый. Я давно не видел ее, и мне показалось, что она нисколько не изменилась, даже напротив, стала еще лучше, милей. Мне стоило великого труда отвести взгляд от ее лица с высоким чистым лбом и вьющимися волосами над ним. Я опасался, что и ее смутит мое присутствие, что появится некоторая неловкость. Но она оставалась, против ожидания, совершенно спокойной, словно и не замечала меня. Я даже позавидовал ее выдержке. А может, она просто избавилась от того томительного чувства, которое все еще испытывал я. Славик наблюдал за нами и все понимал, один среди присутствующих.

А потом мимо перрона медленно поплыл состав, поскрипывали вагоны, и люди что-то кричали друг другу и прощально махали руками.

Я стоял, пока не промелькнул последний вагон. Платформа круто обрывалась у ног, как причал, от которого отвалил растаявший вдали пароход, но вместо воды внизу синевой отливала колея.

Перрон опустел моментально, глянув в сторону, я увидал Люсю. Ее одинокая фигурка отчетливо выделялась на фоне темно-сиреневого неба, с оранжевыми прожилками.

Мы покинули перрон почти одновременно и, как-то непроизвольно сблизившись, пошли рядом, почти касаясь друг друга плечом. Шли через вечереющую привокзальную площадь вверх по улице, ведущей в город, и молчали. Шли, как бы онемев от неожиданной близости, боясь проронить хоть слово, как бы осознав, что в страдании памяти есть отрада.

Потом был другой город, нет, несколько других городов. Был дом в глубине унылого осеннего сада и девушка в этом доме, ставшая моей женой.

В этот вечер, вступая в новую жизнь, я думал о Люсе и прощался с ней, как прощаются с уходящим навсегда и вместе с тем остающимся в тебе. Вероятно, мне в значительной мере еще была присуща некая юношеская возвышенность и романтичность чувства.

Я слышал, как в соседней комнате и на кухне хлопочут по хозяйству моя жена и теща, и радовался, что могу побыть хоть немного наедине со своим прошлым, которое отделяла от настоящего тонкая филенка двери. И комнатка, где я находился, была последним пристанищем, островком, приютившим меня.

Я глядел в темное вечернее окно, за которым почти ничего не было видно, только узкий проржавевший сток на подоконье, где скопились опавшие листья да голые ветви низкорослой вишни в палисаднике.

Вспомнилось такое же окно и непроглядный вечер за окном, не суливший, кажется, ничего, кроме ожиданья. И тотчас вслед за этим Люсин приход, такой неожиданный и ошеломляющий. Я зажмурился, пытаясь отделаться от крамольных видений, которые так услужливо и неуместно сейчас подсовывала память.

Вряд ли догадывался тогда, что многие годы, может быть даже всю жизнь, рядом с моей реальной жизнью будут время от времени возникать, как на экране, черты первой юношеской любви, что они подчас будут куда отчетливей и значимей тех лиц и имен, что во множестве окружают меня теперь.

Впервые осознал это однажды, ведя дочурку в детский сад. Было ясное летнее утро, и мы вышли налегке, но не успели дойти до трамвая, как надвинулась туча и под усилившимся ветром ударила гроза. Мы едва укрылись под навесом какого-то дома. Дочка прижалась ко мне, вздрагивая каждый раз, когда вслед за фиолетовой вспышкой молнии следовали бомбовые раскаты грома.

Я огляделся и обнаружил, что металлический навес, под которым мы стояли, точно такой же, как в доме, где жила Люся. Мысль эта, ничего сама по себе не представлявшая, вместе с тем повлекла другие, приятные и горестные воспоминания, связанные с прошлым.

Я поднял дочку на руки, приласкал, стараясь отстраниться от прошлого. Но оно уже вкралось в меня.

А гроза между тем прекратилась так же внезапно, как началась. Капало с крыш и деревьев. В лужах на мокром асфальте отражалось синее небо. Земля парила.

Я подумал, что, в сущности, все, что было у нас с Люсей, было так же коротко, как эта гроза. И совсем не важно, что сколько продолжается, важно, чтобы после этого осталось ощущение свежести и синего неба.

А с Люсей мы не виделись, хотя дважды или трижды бывал в том городе, где все произошло и где продолжали жить отец с Вероникой Григорьевной.

Я знал, Люся давно замужем за военным, что у нее дети и летом она приезжает с детьми к маме, которая так же, как и мои, жила в этом городе.

Когда я приезжал сюда, непременно шел на тихую улочку к знакомому двухэтажному дому с железным навесом у входа. Тут давно жили другие люди. Но только здесь почему-то я надеялся встретить Люсю. Однако ни здесь, ни в каком другом месте мне не посчастливилось увидать ее. То ли мы приезжали в разное время, то ли еще почему-то.


Прошло двадцать лет.

Дом, в котором жили отец с Вероникой после того, как разменяли свои комнаты, снесли, и теперь они получили квартиру в новом районе с высотными домами и широкими проспектами. Во времена нашей юности здесь был аэродром, а дальше поля и виноградники пригородного совхоза.

В этот раз я приехал в конце июля. Отец уже несколько лет как ушел на пенсию. По вечерам он любил, опираясь на палочку, прогуляться со мной по городу. Иногда, если не была занята, к нам присоединялась Вероника Григорьевна. Она работала на полставки в районной библиотеке неподалеку от дома.

Однажды, возвратившись под вечер с работы, Вероника не без некоторой интригующей таинственности сообщила:

— А кого я сегодня видела? В библиотеку приходила Люсина мама, она у нас книги берет.

— Разве они здесь живут? — стараясь казаться спокойным, отреагировал я.

— На соседней улице.

Я хотел спросить про Люсю, но промолчал, надеясь, что Вероника Григорьевна скажет сама, если знает. Ведь не зря же затеяла этот разговор. И в самом деле, пауза длилась не долго.

— Люся сейчас здесь, у мамы. Хотите поговорить с ней по телефону?

Хочу ли я поговорить с Люсей, увидеть ее?!

Я мечтал увидеть Люсю много лет. Это тайное желание не оставляло меня никогда, и цель, к которой я необъяснимо стремился, маячила, как некая высота, то отчетливо проступая вдали, то, как в тумане, теряя свои очертания. И вдруг будничное и спокойное, как ни в чем не бывало, «хотите поговорить с ней?»

Вероника Григорьевна набрала номер, а я застыл в растерянности, ничего не понимая.

— Ну, что же вы? Говорите! — выводя меня из оцепенения, проговорила Вероника Григорьевна и протянула телефонную трубку.

— Алло, я слушаю! Почему вы молчите? — услышал я Люсин голос. Живой, не изменившийся Люсин голос, как будто слышал его вчера.

— Здравствуй, это я. Ты узнаешь меня?

— Ты? — почти вскрикнула и осеклась, сдерживая себя, Люся. — Почему ты думаешь, что я могла тебя не узнать. Я тебя сразу узнала.

— Все-таки двадцать лет, — напомнил я, все еще волнуясь.

Больше всего боялся, что она равнодушно или даже недружелюбно отнесется к моему звонку.

— Да, целая вечность, — грустно проговорила она, и голос ее дрогнул.

Какое-то время мы молчали, словно нам не о чем было говорить. Только напряженное дыхание в трубке.

Вероника Григорьевна стояла рядом, с хрустом перебирая пальцы. Я никогда не замечал, чтобы она так делала, словно в первый раз увидал ее, взволнованную по-настоящему.

И в это время услыхал в трубке какие-то звуки, похожие на смех.

— Ты смеешься? — в недоумении, почти отчаясь, прокричал я.

— Я не смеюсь, я плачу, — тихо проговорила Люся. Я не утешал ее. Я сам был взвинчен до последней степени.

— Мы должны сейчас увидеться, — решительно сказал я.

— Это невозможно, — успокаиваясь, проговорила Люся.

— Что значит невозможно? Я ждал этого двадцать лет. Будет несправедливо, если мы не увидимся. Это будет жестоко, ты слышишь меня, Люся!

— Да, да, я слышу. Но мы не должны встречаться. Не-долж-ны.

Я чувствовал, что она это говорит не столько для меня, сколько для того, чтобы убедить себя в невозможности встречи.

— Если ты подумаешь, ты поймешь, что мы не должны этого делать, — почти умоляюще, взывая к благоразумию, проговорила Люся.

— Я столько об этом думал, что больше не в состоянии. Я всю жизнь думал о тебе, о нас. Думал, никогда не увидимся. И вот теперь, когда это возможно, когда мы совсем рядом, ты не желаешь…

— Разве я не желаю? Я боюсь, мне страшно.

— Не понимаю, чего ты боишься. Я только хочу взглянуть на тебя, только взглянуть, — все более воодушевляясь, настойчиво твердил я.

Сейчас я был одержим одной-единственной целью — увидеть Люсю.

— Хорошо, — наконец сдалась она, — только ненадолго. Уже поздно.

Мы условились встретиться около соседнего гастронома, и я, как мальчишка, выскочил из дому.

— Куда вы спешите, это рядом, — прокричала мне вслед Вероника Григорьевна. Но я ничего не слышал.

Около гастрономов в новых микрорайонах, отстоящих от центра, как правило формируется свой центр. Тут и мастерские бытового обслуживания, и магазины, и автобусные остановки. Тут всегда людно и оживленно, даже сейчас, в предвечернюю пору. Только слегка смазаны, как бы размыты наплывающими сумерками: и очередь у автоматов с газированной водой, и женщины, продающие цветы поодаль у забора, и такси на стоянке.

Все так буднично и привычно вокруг, а во мне бунтующее торжество и нетерпение. Вот-вот совершится то, чего ждал, о чем мечтал двадцать лет. И об этом никто не знает и не должен знать, потому что, накопленное по крупице за все эти годы, принадлежит только нам двоим и только в нас оно может существовать.

Чтобы скоротать время до прихода Люси, я обогнул сквер напротив, потом подошел к цветочницам и купил несколько крупных гвоздик двух цветов, белых и красных.

Оглянувшись вокруг, я подумал, что надо быть внимательней, я ведь не знаю, как сейчас выглядит Люся. Но, как себя ни настраивал, не мог представить ее иной, чем была тогда. И даже увидав вдали располневшую женщину, не спеша приближающуюся ко мне, и признав в ней Люсю, я видел ее такой, какой она сохранилась в моей памяти. Мое сердце делало необходимые поправки и глаза видели то, что велит сердце. Лишь одного я не мог не увидеть таким, как есть, ее глаз, усталых, погасших, как бы уменьшившихся по сравнению с теми, исполненными оживленной радости и печали, какие были двадцать лет назад.

Но и сейчас Люся была взволнованно возбуждена, и это больше, чем что-либо, напоминало ее прежнюю.

— А меня-то можно еще узнать? — не удержалась она от вопроса, с которого и я начал разговор по телефону.

Мне не хотелось врать и уверять ее, что она совсем не изменилась. Не хотелось никакого жеманства. Хотелось, чтобы все было естественно и просто, как бывает, когда это по-настоящему дорого.

— Не верю, что вижу тебя.

В первые минуты я запамятовал отдать Люсе цветы и, отдав их теперь, почувствовал себя свободней. Она взяла их благодарно, не выпуская одновременно из рук концы платка, сведенные на груди. Белый, тонкой вязки платок был наброшен на ее раздавшиеся плечи, и, как мне показалось, утяжелял, старил ее.

— Тебе холодно? — спросил я, видя, как зябко поежилась она под платком.

— Немного сыро, — пожаловалась она. — У меня ведь ревмокардит, я это моментально чувствую.

Лето этого года действительно было на редкость дождливым и по вечерам, как только садилось солнце, ощущалась сильная влажность. Прямо как на Кавказе.

— Может, пойдем к нам домой, — предложил я.

— Нет, что ты, уже поздно, — отказалась Люся, — пройдемся тут немного.

Мы свернули в соседнюю улицу и побрели между домами, по озелененным дворам, мимо аккуратных палисадников, детских площадок с песочницами и качелями, решетчатых скамеек, окрашенных в веселые радужные цвета.

Я вспомнил нашу давнюю, самую первую прогулку на Боюканы. Пустынные и заброшенные склоны были совсем не похожи на этот обжитой мир, как две абсолютно несхожие планеты, две совершенно разные жизни, в которых только обостренной памятью каких-то людей прослеживался некий сквозной сюжет.

— Ты не устала? Может, присядем, или в кафе зайдем, — предложил я.

— Думаешь, совсем я старая, больная женщина, — не то обиделась, не то пошутила Люся. И перешла на серьезный тон. — Вообще, конечно, здоровье скверное. До рожденья старшего сына было ничего, а потом, когда второго родила, с сердцем стало хуже. Если бы не муж, может, и не было уже меня. Он, бедный, тащит на себе все, и детей, и дом.

Я был тронут тем, как Люся тепло говорит о муже, и это, как ни странно, не вызвало ревности, а только еще больше расположило к ней, да, как знать, может быть, и к нему, неведомому.

— Ты его любишь? — зачем-то спросил я.

— Не будем об этом, — сказала Люся.

Мне стало неловко за неуместный вопрос, за то, что, сам того не желая, сорвался на заурядный интим, до которого по-прежнему не хотелось опускаться в нашем, таком чистом и возвышенном, волнении.

— Прости меня. Не знаю, как вырвалось.

— Любовь, любовь, — между тем, не оставляя затронутой темы, как бы про себя, проговорила Люся. — Вот скажи, ты сейчас понимаешь это так, как и раньше, как тогда?

— Конечно, а как же? Ну, может, глубже, сложнее кое-что стало. Но все-таки любовь, это именно любовь, а не что-то другое, привязанность там, уважение, благодарность и прочее.

— Правда?! — удивилась Люся. — А у меня это как-то соединилось все, смешалось, потому что привыкла. Я уже и не представляю, что может быть по-другому.

— Ну и отлично. Я рад, что у тебя все так надежно и благополучно, — с некоторым налетом вызова, проговорил я.

— Зачем ты так, — почувствовав это, обиделась Люся. — Я благодарна тебе, что ты позвонил, что мы смогли увидеться. Это для меня такая радость.

— Я не хотел тебя обидеть. Просто мне больно за людей и за себя в том числе, что все так гаснет постепенно в нас, проходит.

— Так ты обижаешься на время, на возраст. Разве на это можно обижаться?

— Я понимаю, но не надо все списывать на годы. Так можно многое оправдать.

— Ты с временем не шути. Вот позвони ты на день позже, мы бы не встретились.

— Почему?

— Потому что завтра приезжает мой муж, и мы всей семьей отправляемся в Одессу.

— Значит, будь твой муж здесь, ты бы не могла вырваться. Не пустил бы? Или ты бы не посмела?

Люся немного растерялась, не зная, что ответить. Я подумал, что девочкой, тогда, давным-давно, она была куда решительней. Неужели той Люси, которую я помнил и искал всю жизнь, уже нет. И она была права, говоря, что нам не надо встречаться.

— Не знаю, как бы я поступила, если бы муж был здесь, — призналась Люся. — Но то, что сын обеспокоен моим отсутствием, в этом я уверена. Вон погляди, он уже высматривает меня.

Она указала на дом, против которого мы как раз очутились в нашем беспорядочном блуждании по улочкам и дворам. На балконе третьего этажа маячила фигура довольно рослого юноши.

— Пока я не вернусь, он не ляжет спать. Он у меня очень чуткий мальчик, — не без гордости отозвалась о сыне Люся. — Рос, когда я болела, и это сказалось на его характере.

— Ты хочешь сказать, что тебе пора домой? — почему-то ожесточаясь, спросил я.

— А ты не изменился, — не то удивляясь, не то сожалея, сказала Люся. — Ты так эгоистичен в своем чувстве. Был и остался.

— Любовь всегда немного эгоистична, — сказал я и подумал, что это не совсем так.

И ужасно испугался, что она может вспомнить то, чего всегда стеснялся и чего не мог себе простить — выходок с записками.

Против ожидания, Люся не вспомнила ничего и не направилась к своему дому, а свернула в сторону, увлекая меня в пахнущий влажной землей и зеленью полумрак соседних дворов.

То ли ей действительно не хотелось расставаться, то ли просто вознамерилась доказать себе и мне, что в ней еще жива та дерзкая, взволнованная девчонка.

— Когда я сказала, что нам не надо встречаться, что боюсь этого, я ведь больше всего боялась, что ты не узнаешь меня, что я стала такая старая, толстая, — призналась Люся. — Но теперь я знаю, бояться надо было не этого, а возвращения в прошлое, если оно такое, как у нас.

— Бояться встречи с прошлым? — удивился я. — Но ведь это прекрасно.

— Вот именно потому, что прекрасно. Я даже не представляла, насколько это хорошо, непозволительно хорошо для моего никудышного сердца.

Я не старался специально вызвать Люсю ни на какие откровенные признания и объяснения. Я понимал, что, как ни радостна и светла для нас эта встреча, она лишь короткий праздник, который ничего изменить в нашей жизни не может.

Понимала это и Люся и, как знать, быть может жалела о взятом под конец тоне. Мы шли молча, вслушиваясь в прохладный шелест влажной листвы, в скрипы и шорохи засыпающего города.

В домах вокруг нас одно за другим гасли окна. Только светящиеся сверху донизу подъезды струились тонкими прямыми нитями, словно остатками серпантина, грустно напоминавшими о недавнем празднике.

Загрузка...