СОСЕДКИ

Что отдал — то твое.

Восточная мудрость

ГЛАВА ПЕРВАЯ

На одной из тихих боковых улиц, соединяющих Загородный проспект с набережной Обводного канала, стоял старый петербургский доходный дом. Вдоль противоположного тротуара росли невысокие деревья. Мостовая была вымощена булыжником, и многие жильцы с детства помнили звонкое цоканье лошадиных копыт.

Почти все семьи жили в этом доме давно, хорошо знали друг друга, но отношения поддерживали дружественно-отдаленные: петербургская чопорность не позволяла лезть в чужую жизнь.

Настоящим хозяином в доме был дворник Федор Иванович. Маленький, жилистый, с седыми усами и профессорской бородкой клинышком, он неусыпно следил за чистотой и порядком.

Перед ноябрьскими и майскими праздниками он, как полководец перед строем, прохаживался по мостовой, бдительно осматривая вверенный ему дом, и, если видел мутные немытые окна, немедленно отправлялся в ту квартиру и укорял нерадивую хозяйку: «Весь дом чистыми глазами смотрит, а ваши окошки как бельмо».

Ровно в полночь Федор Иванович запирал подъезд и ворота, и, если кому-нибудь случалось вернуться позже, приходилось звонить.

Когда в доме появлялись новые лица: кто-то женился, кто-то выходил замуж, к кому-то приезжали родственники, об этом прежде всего сообщали Федору Ивановичу, так сказать, представляли. Он деликатно спрашивал: «Кто такие? Откуда?» — и принимал их под свою опеку.

У Федора Ивановича была своя иерархия жильцов, которая определялась отнюдь не занимаемым положением или материальным достатком, а полезностью людям. Он так и говорил: «Кто людям полезней, тот и главней». Верхнюю ступень его иерархической лестницы занимали Щегловы.

Наталья Алексеевна Щеглова — опытный, серьезный педиатр — заведовала клиникой в одной из лучших детских больниц. В доме же, по протекции Федора Ивановича, к которому благоволила, она лечила всех от мала до велика.

Главным критерием в оценке людей у Натальи Алексеевны была порядочность. Она делила людей на относительно порядочных, просто порядочных, вполне порядочных и в высшей степени порядочных. Федора Ивановича она относила к категории «вполне».

Очень прямая, суховатая, немногословная, с правильными чертами лица, которое портило выражение суровой властности, Наталья Алексеевна была человеком требовательным к себе и к окружающим. Всю отпущенную ей нежность и доброту она тратила на своих маленьких пациентов. Только когда перед ней лежало крохотное орущее существо, ее строгие серые глаза теплели и на узких губах появлялась тень улыбки. В доме ее очень уважали и побаивались.

Муж оставил Наталью Алексеевну, когда их единственной дочери Римме было два года. «Я его не осуждаю, — сказала жившая с ними мать Натальи Алексеевны Мария Леонтьевна, — замордовала его своей добродетельностью. Еще долго терпел!»

Так они и остались жить втроем — женщины трех поколений.

Римма выросла между строгой неулыбчивой матерью, с детства внушавшей ей, что она обязана трудиться, что лень и безделье могут погубить самого способного человека, и ласковой спокойной бабушкой, своим примером учившей ее быть доброй к людям.

Жесткое имя Римма, на котором в свое время настояла Наталья Алексеевна, совсем не шло к этой миниатюрной большеглазой девочке со вздернутым носиком и постоянной улыбкой. С детства ее переполняла радость бытия — «телячий восторг», как неодобрительно говорила мать, глядя на немыслимые прыжки и беготню дочери, и строго добавляла: «Римма, не сходи…» «С ума» она не успевала закончить — дочь исчезала.

«Сгусток солнечной энергии», — говорила про нее бабушка.


Вопрос «кем быть?» неожиданно встал перед девочкой очень рано. Когда Римме исполнилось семь лет, Мария Леонтьевна, считавшая, что девочку нужно всесторонне развивать, купила абонемент на утренники в Мариинский театр.

В первый раз бабушка повезла Римму на «Евгения Онегина». Сам театр очень понравился Римме: кругом бархат, позолота, горят люстры, много людей. Опера же оставила ее глубоко равнодушной — с музыкальным слухом дело у нее обстояло неважно. Очень скоро она устала и начала приставать к бабушке: «Почему они все время поют? А когда они будут говорить?»

Вторым спектаклем абонемента была «Спящая красавица». Балет произвел на Римму ошеломляющее впечатление: она не отрываясь смотрела на сцену, самозабвенно хлопала и кричала, а по дороге домой выспрашивала у бабушки, где учат на балерин. Бабушка, ничего не подозревая, объясняла ей, что есть Хореографическое училище, куда отбирают способных маленьких девочек. Дома Римму никак нельзя было усадить обедать: она вертелась перед зеркалом, пытаясь изобразить арабески и пируэты, а за обедом, обгладывая куриную ногу, объявила, что поступит в балетную школу.

— И думать не смей! — непререкаемым тоном заявила Наталья Алексеевна. — Осенью пойдешь в обычную школу.

Тут произошло невероятное: Римма вскочила, яростно крикнула: «Все равно поступлю!», отшвырнула куриную ножку и случайно угодила ею в Наталью Алексеевну, а пока та, сдерживая гнев, медленно вытирала салфеткой запачканную шею, девочка топала ногами и исступленно кричала: «Поступлю! Поступлю! Поступлю!» Наталья Алексеевна молча схватила ее за руку, потащила в детскую, заперла там, сказав:

— Сиди до вечера и думай о своем поступке.

Через час Мария Леонтьевна, не вытерпев, вошла в комнату и в ужасе всплеснула руками: Римма стояла с портновскими ножницами в руках, на голове ее торчали остатки волос — взъерошенная разъяренная пичуга.

Мария Леонтьевна не своим голосом закричала:

— Наталья! Иди сюда! Посмотри, что ты натворила!

Наталья Алексеевна, увидев дочь, схватилась за сердце, а справившись с собой, процедила:

— Она анормальна, надо показать невропатологу.

Мария Леонтьевна в сердцах вытащила дочь в коридор и громким шепотом сказала:

— Это тебя надо показывать докторам! Единственного ребенка уродуешь!

Логика в ее словах отсутствовала, хотя по сути она была права: вероятно, Наталья Алексеевна надломила бы девочку — уж очень они были несходны характерами. После этого случая она месяц не разговаривала с дочерью, а потом почти не вмешивалась в ее воспитание — ни на чем не настаивала, никогда не наказывала.

Весной Мария Леонтьевна повезла внучку в Хореографическое училище, и, к ее большому огорчению, девочку не приняли — сложена хорошо, но немузыкальна. На обратном пути Римма заливалась слезами, но дома быстро утешилась и заявила бабушке:

— Ну и не надо! Я что-нибудь другое придумаю.

В школе Римме жилось хорошо: училась она без особого усердия, но вполне прилично, ее любили за веселый нрав, доброту, открытость и несокрушимую правдивость. Последнее качество воспитала Мария Леонтьевна, с детства внушившая ей, что врать не только некрасиво, но и невыгодно: люди простят любую правду и не простят даже маленькой лжи. Поняв силу правдивости, Римма смело пользовалась ею: когда за какие-нибудь шалости — заводилой обычно бывала она — класс призывали к ответу, она вставала и, прямо глядя ясными серыми глазами, говорила: «Это придумала я». И тут же выкладывала, почему ей захотелось так сделать и как она подбила остальных. Ее правдивость обезоруживала.

В старших классах у нее обнаружилась способность пародировать — она точно схватывала характерные черты людей и очень смешно показывала их. Подруги умирали от смеха, и про нее стали говорить «артистка». Так у нее появилась мысль о сцене.

Примерно с восьмого класса в нее начали влюбляться мальчики. Римме очень нравилось получать любовные записочки, нравилось, что за ней всегда ходит табун мальчишек — «римская когорта» — прозвали их немного завидовавшие подруги, но никого из своей «когорты» она не отличала, со всеми была дружелюбно-приветлива, а если какой-нибудь мальчик пытался в подъезде ее поцеловать, то получал отпор: вырвавшись, она тут же смешно и зло показывала, какое у него сделалось глупое лицо, как он засопел…

Окончив школу, Римма, ничего не сказав дома — она крепко помнила горечь первой неудачи, — пошла на экзамен в Театральный институт. Когда она встала перед экзаменаторами и радостно улыбнулась им, а в глазах запрыгали веселые чертики, экзаменаторы тоже заулыбались (беспрецедентный случай!) — нельзя было не улыбнуться ей в ответ. Ей предложили прочесть басню. Она смешно показала легкомысленную стрекозу, а в муравье спародировала свою мать — ее медлительную походку, манеру назидательно цедить слова. Это был совсем не крыловский муравей, но кто-то очень живой, подлинный.

«Стрекозу» решено было принять. «Занятная девчонка, — говорили члены комиссии, — что-то в ней есть».

В институте Римму тоже полюбили и студенты и преподаватели, по всем предметам дела у нее шли хорошо, кроме основного — актерского мастерства. В конце второго курса она висела на волоске и, вероятно, была бы отчислена, если бы мастер их курса внезапно не уехал на ответственную и длительную съемку. Его заменил старший преподаватель, то ли пожалевший Римму, то ли все-таки веривший в нее, и до возвращения мастера она успела перейти на третий курс, а с него уже не отчисляют. Римма объясняла свои неудачи «разрывом внутренних и внешних данных».

«Мне не хватает пятнадцати сантиметров росту, — с обидой говорила она, — и пяти миллиметров носа». Недостаток роста она пыталась восполнить, взгромоздившись на высоченные каблуки, с носом же дело было непоправимым.

У нее по-прежнему было много поклонников. Ее постоянно приглашали в Дом искусств, в Дом кино, на просмотры в театры, на домашние вечеринки и даже в рестораны. Она всюду охотно бывала, веселилась, до упаду танцевала, пародировала присутствующих, на любой вечеринке становилась центром, душой компании. Почти каждый вечер ее не было дома. Наталья Алексеевна возмущалась, но выговаривала не ей, а Марии Леонтьевне.

— Что это за жизнь — сплошной праздник! — негодовала она. — Вот твое прекрасное воспитание: двенадцать часов ночи, а девочки нет дома! Ты понимаешь, чем это может кончиться?

— Выйдет замуж, родит ребенка и засядет дома — вот чем кончится, — спокойно отвечала Мария Леонтьевна. — Пусть веселится, пока весело. Ничего дурного с ней не будет, она девочка с головой.

И действительно, хотя кудрявая Риммина голова слегка кружилась от успеха, но она никогда не теряла ее. Нутром чувствовала дурных людей, нечистые намерения и со смехом, шутками отходила в сторону. На вечеринках могла выпить глоток легкого вина, на большее ее уговорить было невозможно, — ей и без хмеля весело. Иногда ей кто-то нравился, но все равно близко к себе она никого не подпускала.

— Неужели я никогда не влюблюсь? — огорченно спрашивала она подруг, выслушивая их захватывающие рассказы: любовь, измены, ревность — кипучие страсти!

После окончания третьего курса группе их ребят предложили поехать со студентами Консерватории на две недели обслуживать железнодорожные узлы Ленинградской области. Управление дорог давало вагон, в нем они должны были и передвигаться и жить.

Римма с двумя однокурсниками срепетировала маленькую смешную пьеску. Она играла пожилую затурканную врачиху, которая все забывает, путает, принимает здорового за больного, находит у него множество болезней… Играла она, разумеется, свою мать, даже стащила ее старые очки с разбитым стеклом. Получалось у нее так смешно, что поначалу партнеры не могли репетировать, — начинали хохотать, говоря:

— Ну тебя! Ты бы на экзаменах так играла, на тебя бы одни пятерки сыпались.

С консерваторцами Римма и ее товарищи встретились только в вагоне. Поездкой руководил Борис Шарапов — молодой пианист, весной окончивший Консерваторию и оставленный в аспирантуре. Высокий, худой, с умным нервным лицом и ироническим взглядом, он, знакомясь с ними, внимательно рассматривал каждого сквозь роговые очки, записывал репертуар.

Увидев его, Римма почувствовала толчок в сердце — почему, она не знала, просто сильно забилось…

Когда очередь знакомиться дошла до нее, он иронически поднял бровь, втянул щеки и, разглядывая ее с высоты своего роста, с недоумением проговорил:

— Не знал, что в ваш уважаемый институт принимают из детского сада.

Римма вспыхнула, моментально очень похоже изобразила его и с его же интонацией ответила:

— Меня приняли непосредственно из яслей, — и в доказательство показала ему язык.

Кругом расхохотались, Борис тоже посмеялся, а затем, став серьезным, произнес краткую «тронную речь»: поездка — не развлечение, поэтому железная дисциплина, работать без халтуры, романы отложить, ни капли спиртного — сухой закон! За малейшее нарушение — немедленная отправка в Ленинград.

И через несколько дней привел угрозу в исполнение. Как всегда внимательно осматривая «вверенное ему поголовье», он вдруг подошел к консерваторцу-басу, сказав: «Что-то у тебя испортилась фигура», велел распахнуть пиджак и вытащил четвертинку водки, открыл ее и на глазах замерших студентов не спеша вылил содержимое за окно, а бутылку вручил владельцу:

— На добрую память о поездке, — и непреклонно добавил: — Собирай вещи.

Как ни уговаривали, как ни просили, он твердо стоял на своем. Бас в тот же вечер отбыл в Ленинград. После этого все ходили по струнке.

Риммино сердце билось все сильнее. При виде Бориса она, пугаясь, думала: «Что со мной?.. Неужели влюбилась? Значит, вот как это бывает…»

А Борис не обращал на нее внимания, то есть относился так же, как к остальным. Правда, после первого концерта он сказал: «Не ожидал. Думал, будет что-нибудь детски-умилительное. Хорошо работаете». И все! Она из кожи лезла, чтобы вызвать у него интерес, старалась чаще попадаться ему на глаза — все безуспешно.

Она стала плохо спать, напряженно размышляя: «Что мне делать?.. Поездка скоро кончится, в городе я его больше не увижу… Может быть, прямо сказать ему?..» Она, наверно, так и сделала бы, но ее остановила мысль: «А вдруг у него есть девушка?.. Он любит ее…» Что он не женат, Римма осторожно выведала у консерваторцев.

Через несколько дней они возвращались в Ленинград. Настроение у всех было прекрасное — поездка прошла удачно. В поезде устроили прощальный ужин — доедали припасы, вспоминали подробности поездки, пели под гитару. Римма сидела непривычно тихая, грустная.

В час ночи Борис объявил: «Все! Торжество окончено. Консерватории — спать, а ребят из Театрального прошу на минуту задержаться, хочу записать ваши координаты — вдруг вынырнет еще поездка».

Рано утром они прибыли в Ленинград и разъехались по домам.

Бабушка и мама встретили Римму с такой радостью, будто она отсутствовала год. Наталья Алексеевна даже назвала ее «доченькой», кажется, впервые, отчего Римма расчувствовалась и поцеловала ее, тоже впервые, — нежности у них были не в ходу. Пока мать была дома, Римма держалась изо всех сил: без умолку рассказывала о поездке, о том, как их всюду хорошо принимали, сколько интересного они видели… А когда Наталья Алексеевна ушла в клинику, она сразу сникла. Мария Леонтьевна решительно сдвинула посуду в сторону, села и строго спросила:

— Что с тобой?

Выслушав взволнованный рассказ Риммы, Мария Леонтьевна заметила:

— Судя по всему, он взрослый человек.

— Ему уже двадцать шесть… — всхлипнула Римма.

— Конечно, ты для него ребенок…

— Я же не виновата, что маленькая, невидная, курносая… — зарыдала Римма.

— Ничего тут, милая, не поделаешь. Ты полюбила его, а он, возможно, любит другую, а та к нему равнодушна и тянется к третьему… Всяко бывает…


В тот же вечер зазвонил телефон.

— Иди! — кивнула Мария Леонтьевна. — Твои кавалеры проснулись.

— Не хочу с ними разговаривать! — сердито сказала Римма.

— Вот так и ответь: не хочу с вами говорить. А то будут звонить без конца.

Римма сняла трубку, мрачно сказала:

— Слушаю? — вдруг переменилась в лице и дрожащим голосом крикнула: — Боря?! Это вы?

Борис спросил, здорова ли она, вчера была на себя непохожа. А Римма, боясь, что не успеет сказать, кричала свое:

— Приезжайте ко мне сейчас! Ну, пожалуйста, я вас очень прошу, приезжайте!

Борис засмеялся, сказал:

— Меня не надо упрашивать. Я и так приду, — и положил трубку.

— Бабушка, — обморочным голосом проговорила Римма, прижимая трубку к себе, — он сейчас придет…

Мария Леонтьевна села, закрыла лицо рукой и затряслась от смеха.

С этого дня Борис стал приходить к ним ежедневно. Часто они с Риммой уезжали на целый день в Петергоф, Сестрорецкий Курорт, купались там, загорали. Боясь, что ему будет скучно с ней, она без умолку болтала — рассказывала все вперемешку: о бабушке, отношениях с матерью, своем детстве. Иногда она пыталась выспросить его — ей очень хотелось знать, как он жил до встречи с ней, но Борис отвечал скупо: мать была певицей, привила ему любовь к музыке, была для него самым близким человеком, а пять лет назад умерла еще совсем нестарой женщиной. Отец — геолог, постоянно в разъездах, видятся редко, душевной близости у них нет.

Как-то Римма, ничего не приукрашивая, подробно рассказала о своих неудачах в институте и грустно закончила:

— Что-то у меня не получается… Ты подумай — чуть-чуть не вылетела. Может быть, я бездарна?..

Он удивленно слушал ее, а потом серьезно проговорил:

— Ты удивительно искренний человек. Нужно иметь мужество так говорить о себе. — И, помолчав, добавил: — Мне кажется, ты способная. Тетку эту здорово играла. И эмоциональность у тебя в избытке. Наверно, тебе нужно повзрослеть — еще не все понимаешь.

Однажды она призналась, что очень страдала в поездке от его невнимания:

— Я прямо извертелась, а ты даже не смотрел на меня.

— Глупенькая, — засмеялся он, — как я мог вести себя иначе? Ты понимаешь, что бы началось?

Такое простое объяснение не приходило ей в голову.

А он, став серьезным, заглянул ей в глаза и задумчиво проговорил:

— У тебя есть довольно редкое качество — абсолютная правдивость. Как важно знать, что рядом человек, который не солжет и, значит, не предаст.

От его слов Римму окатила волна радости.

Так день за днем они узнавали друг друга.

Дома Бориса приняли хорошо: с бабушкой у него сразу возникла взаимная симпатия, а Наталья Алексеевна, познакомившись с ним, удивленно заметила:

— Кажется, он — порядочный человек.

— Вполне! — веско дополнила Мария Леонтьевна.

Борис был внимателен, заботлив, но Римме хотелось другого — нежности, слов любви, а их-то он и не произносил.

С наивной хитростью она старалась вызвать у него ревность, рассказывая о своих многочисленных поклонниках, но он в ответ смешно рычал:

— Р-р-роковая женщина! — и неодобрительно качал головой. — Избаловали тебя!

Ну ничем его не проймешь!


В середине июля Римме исполнялось девятнадцать лет. В день своего рождения она встала с ощущением, что сегодня произойдет нечто необыкновенное. Она вихрем носилась по квартире, помогая бабушке, которая уже второй день не отходила от плиты, — вечером ждали много гостей: Римминых подруг, мальчиков из «когорты» и института и, разумеется — во-первых, во-вторых и в-третьих — Бориса. Наталья Алексеевна отсутствовала — взяла дежурство, чтобы не стеснять молодежь.

Перед приходом Бориса Римма поспешно переоделась в новое нарядное платье из розоватого в мелкую черную крапинку креп-жоржета с небольшим вырезом, открывавшим ее детски нежную шею — подарок бабушки и мамы, — влезла в лакированные босоножки на огромных каблуках и, совсем готовая, нетерпеливо крикнула:

— Бабуля, иди скорей! Посмотри на меня.

Мария Леонтьевна вошла, осмотрела внучку, с нежностью сказала: «Обыкновенная уродина», потом достала из кармана маленький футляр, вынула из него овальные золотые часики на тонком браслете, усыпанные осколками рубина, и негромко проговорила:

— Берегла к твоей свадьбе, а захотелось отдать сегодня.

От изумления Римма вытаращила глаза и разинула рот.

— Очень глупый вид, — с удовлетворением заметила Мария Леонтьевна и распорядилась: — Не таращь глаза — выпадут, закрой рот и дай руку, я сама надену. — Застегнув браслет, она взволнованно проговорила: — Будь счастлива, девочка. Помни: время невозвратно.

— Бабуленька, — прошептала Римма, обнимая Марию Леонтьевну, — как я тебя люблю…

В дверь позвонили, пришел Борис. Римма встретила его с таким нестерпимо сияющим лицом, что он сразу спрятался за привычную иронию:

— На тебя без защитных очков вредно смотреть.

Потом с комическим почтением поцеловал руку и вручил ей несколько полураспустившихся белых роз, завернутых в папиросную бумагу.

Какой это был счастливый день!

Собрались гости. Римма, светясь радостью, дурачилась и хохотала больше всех. После ужина сдвинули столы и под патефон танцевали фокстроты, танго, чарльстон, но когда Мария Леонтьевна сказала, что это не танцы, а выкрутасы, Борис сел к старому пианино, молчавшему много лет, и сыграл несколько вальсов Шопена. Потом Риммин «пожилой» поклонник — ему было около тридцати — спел, неотрывно глядя на нее, модную тогда песенку:

Вам девятнадцать лет, у вас своя дорога,

Вы можете смеяться и шутить,

А мне возврата нет, я пережил так много,

И больно, больно мне в последний раз любить…

У нее сладко замирало сердце, но Борис разрушил очарование, негромко, но внятно сказав: «Чуйствительно — до зубной боли!» Римма накинулась на него: «Ты ничего, ничего не понимаешь!» А он, проговорив: «Схватили кота поперек живота», именно таким образом ухватил ее и вытащил на балкон.

Они стояли на балконе шестого этажа, над ними было высокое чистое небо с неяркими звездами. Борис обнял ее и, вздохнув, сказал:

— Видно, придется на тебе жениться, а то еще выскочишь за какого-нибудь «певуна».

Боясь поверить своему счастью и желая еще раз услышать подтверждение, Римма подняла к нему побледневшее лицо и прерывающимся голосом спросила:

— Женишься!.. Правда?..

Он наклонился и поцеловал ее. Когда Римма почувствовала его твердые горячие губы, она чуть не потеряла сознание.

Через неделю они отправились в загс. Свадьбу решено было не устраивать.

— В криках «горько!» есть что-то… пошлое, — морщась, говорил Борис, — предпочитаю целовать жену без скопления народа.

Наталья Алексеевна поддержала его, а Римме было совершенно все равно — главное, Борис с ней. Из загса они приехали домой, вчетвером пообедали, выпили бутылку шампанского и обсудили, как устроить их будущую жизнь. Борис хотел забрать жену к себе — у него была небольшая комната, Римма, не желая начинать семейную жизнь с ссор, молчала, хотя ей страшно было уйти от бабушки, мамы. Дело решила Мария Леонтьевна.

— Не позволю, — категорически заявила она, — во-первых, это неразумно — девочке нужно учиться, а ты еще хочешь свалить на нее хозяйство. Во-вторых, пожалей меня… — у нее задрожало лицо, — не лишай единственной радости… Много ли мне еще осталось…

И Борис переехал к ним. Он удачно разместил в Римминой комнате свое «приданое» — беккеровский кабинетный рояль, шкуру белого медведя, большое кресло, ноты, книги. Римма помогала ему, только иногда останавливалась с испуганным лицом и недоуменно говорила:

— Я все еще не могу поверить, что ты со мной.

Она ошеломляла сдержанного Бориса искренностью выражения любви. В их первую ночь она горячо шептала:

— Я так боялась… оказывается — сумасшедшее счастье…

Борис молча прижимал ее к себе.

Их семейная жизнь наладилась легко. Римма безоговорочно признала авторитет мужа. Все больше любя его, она изо всех сил заботилась о нем. Привыкшая, что все для нее делает бабушка, теперь она хватала его рубашки, платки — выстирать. Выискивала плохо державшуюся пуговицу, дырочку на носках.

Борис смеялся:

— Скоро ты начнешь отрывать пуговицы, чтобы иметь возможность их пришить. Примерная жена!

Он перевелся в заочную аспирантуру и начал работать в музыкальном училище, взял там большую нагрузку: класс рояля и концертмейстерские часы у вокалистов, объяснив протестующей Римме:

— Я должен зарабатывать. Из того, что я переехал к вам, не следует, что мы должны жить на иждивении твоей мамы. К тому же, ты отчаянная тряпичница, а это весьма разорительно.

Римме пришлось замолчать — она вечно вздыхала: «Какое платье я видела в «смерти мужьям»! А в Пассаже продаются дивные туфли… Очень хочется бархатный костюм…»

Днем они виделись мало — оба были очень заняты, но Борис всегда старался зайти за ней в институт, а если ему не удавалось, то каждые полчаса звонил домой: пришла ли Римма.

Однажды он признался:

— Ты — моя ахиллесова пята.

— Кто, кто? — переспросила Римма. Она отлично помнила мифологию, но ей очень захотелось еще раз услышать это.

— Уязвимое место. У меня вечный страх, что с тобой что-то случится.

Весной у них появилась серьезная забота: Римма кончает институт, а где ей работать?

— В ленинградские театры меня не возьмут, об этом и думать нечего, — говорила она печально, — в другой город я без тебя не поеду, а тебе бросать хорошую работу, порывать связь с Консерваторией невозможно — ты способнее меня.

И вдруг ей сказочно повезло: в небольшом ленинградском театре молодая актриса ушла в декретный отпуск, главный режиссер приехал в институт присмотреть ей замену, вошел в аудиторию, где должен был репетировать выпускной курс, занятия там еще не начались, а маленькая забавная девчонка что-то смешно показывала окружившим ее студентам. Он сразу решил взять ее. Поговорил с мастером курса, тот сказал о ней добрые слова — кто станет вредить своей ученице, — и ее приняли в театр.

Пока шли переговоры, оформление, Римма ни слова не говорила дома — боялась сглазить, но когда все было окончено, она помчалась к Борису в училище, устроила там переполох, потребовав, чтобы его немедленно вызвала по неотложному делу. Борис, очень встревоженный, вышел к ней, она крикнула:

— Боренька, ура! Приняли в театр! — и повисла у него на шее.

Он поставил ее на пол, сделал строгое лицо и тихо сказал:

— Поздравляю. Ликовать будем дома. А сейчас — брысь отсюда!

Вечером же вместе с поздравлениями она получила от мужа и выговор:

— Пора тебе, Римок, повзрослеть. Нельзя так врываться, поднимать крик. В будущем прошу тебя приходить в училище только в чрезвычайном случае.

Все-таки ей иногда попадало от Бориса, она обижалась, но долго сердиться на него не могла, тем более что, увидев ее огорченное лицо, он с ласковой иронией говорил:

— Ты у меня почти совершенство. Еще бы отсечь твою избалованность — что хочу, то ворочу, — была бы совершенством вполне законченным.

Летом они поехали отдыхать в деревню под Лугу, где теперь жила Риммина старая подруга Лена Медведева. Поселились у нее, вели растительный образ жизни — спали на сеновале, ходили босиком, купались в быстрой холодной речке. Деревню окружал лес, настоящий, дремучий. В жаркие дни они любили бродить по нему, наслаждаясь запахом разогретых сосен, всегда обнаруживая что-нибудь новое: то солнечную земляничную полянку, то заросли малины, то сине-зеленый глаз лесного озерка… А через неделю в их беззаботную жизнь ворвалась телеграмма Натальи Алексеевны: «Бабушка тяжело больна. Немедленно приезжайте».

Они сразу побежали к шоссе, Борис остановил телегу, сунул возчику деньги, и тот повез их на станцию. Едва успели на последний поезд. В пустом вагоне Римма, прижавшись к мужу, со слезами твердила:

— Что могло с ней случиться? Она же была здорова… Может быть, ничего страшного? Просто мама испугалась…

Только в половине третьего они добрались домой. В маминой комнате горел свет. Наталья Алексеевна сидела у стола очень прямая, с неподвижным лицом, увидев их, она медленно проговорила:

— Все… Бабушки больше нет…

— Как?!. Когда?.. Почему?.. — заплакала Римма, обнимая мать.

Наталья Алексеевна прижалась к ней и затряслась в сухих рыданиях. Борис заставил обеих выпить валерьянки, и тогда Наталья Алексеевна скупо рассказала:

— Вчера пришла, она лежит в коридоре… Вызвала сантранспорт… Кровоизлияние в мозг… умерла, не приходя в сознание… сегодня в восемь часов двадцать пять минут…

Наталья Алексеевна слегла, и только теперь Римма узнала, что у нее больное сердце. Она неотлучно сидела возле матери, держала ее руку, ни в чем не принимая участия, — все хлопоты и заботы Борис взял на себя. Приходили какие-то люди, говорили сочувственные слова… У бабушки в гробу было спокойное прекрасное лицо…

На кладбище стояли деревья с пышной листвой, пели птицы… На могилу положили венки, засыпали ее цветами… И они вернулись в опустевший дом.

На следующий день Наталья Алексеевна, несмотря на запрет врача, вышла на работу, объяснив протестующей дочери:

— Мне так легче.

А Римма, оглушенная первым горем, тенью ходила по комнатам, пугая Бориса неожиданными восклицаниями:

— Даже не простились!.. Может быть, она звала меня?.. Неужели я больше ее не увижу?.. Не могу себе представить…

Однажды Борис, не в силах вынести звенящей тишины в квартире, сев к роялю, заиграл «Лунную сонату» Бетховена, и Римма вдруг почувствовала, что от музыки становится легче, она что-то объясняет, успокаивает… И после этого сама просила:

— Поиграй, пожалуйста.

Как-то Наталья Алексеевна, глядя на бледную лохматую Римму, неодобрительно заметила:

— Не понимаю, почему горе мешает причесаться?

Римма заглянула в зеркало и ужаснулась: «На кого я похожа?!», с тревогой посмотрела на мужа: «Он разлюбит меня…» И, снова вернувшись к мыслям о бабушке, подумала: «Как она сердилась бы: распустеха, неряха…» С этого дня она начала следить за собой, и сразу выяснилось, что нужно что-то простирнуть, погладить — бабушки-то нет! Одно дело потянуло за собой другое, и она начала постепенно оживать. А тут подошло начало занятий у Бориса, открытие сезона в ее театре, и, когда она спросила мужа: «Как ты думаешь, в чем мне пойти на сбор труппы?» — он понял, что самое тяжелое время позади.

В театре Римму приняли хорошо, подтрунивали над ее молодостью: «Требуется няня с солидными рекомендациями», начали вводить в два старых спектакля, дали небольшой эпизод в новой пьесе. Домой она прибегала оживленная, с увлечением рассказывала и, разумеется, показывала своих новых товарищей — Борис заочно познакомился со всей труппой. Снова она мечтательно говорила:

— Очень хочется темное строгое платье, отделанное кожей… Я уже придумала, как шить…

— И так от твоих платьев деваться некуда, — пытался укротить ее Борис.

— А такого нет. Мне нужно выглядеть старше, у меня девчоночий вид.

— Это не самое страшное, хуже будет, когда тебе захочется выглядеть моложе.

Однажды он сказал:

— Я хочу знать: есть у меня жена или нет?

— Не понимаю… — растерялась Римма, — а я?

— Хватит нам кормиться в столовках! Должен быть домашний очаг, а на очаге горячий обед, ужин, завтрак. Ты не так перегружена, вполне можешь успеть.

И Римма занялась хозяйством. При бабушке в доме ели вкусно. Она умела приготовить из обыкновенного мяса душистый бульон, сочное жаркое, тающие во рту пирожки. А голубоватая смоленская каша! А муссы! А «наполеон»! Римме до таких высот было далеко, но, начав по просьбе мужа, она неожиданно увлеклась, выспрашивала у опытных хозяек рецепты, подходила к ним творчески и краснела от гордости, когда Борис, пообедав, говорил:

— Появилась опасность, что тебя заберут шеф-поваром в «Асторию».

О бабушке Римма вспоминала теперь с тихой грустью и часто думала, что та была бы довольна ею — все у нее в порядке.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Медведевы жили на одной площадке со Щегловыми и занимали на иерархической лестнице Федора Ивановича следующую ступень. Отношения между семьями были близкие. Андрей Михайлович, потомственный рабочий, был токарем высочайшей квалификации, в экстренных случаях за ним даже присылали машину с завода.

Невысокий, плечистый, почти квадратный, на короткой сильной шее прочно сидела круглая голова с густым седеющим ежиком. Он имел суровый вид, который смягчали необыкновенно живые карие глаза и добрая застенчивая улыбка. Римме он казался старым, хотя ему не было еще пятидесяти.

У Щегловых постоянно что-нибудь портилось, ломалось. Римма давно заметила: вроде бы неодушевленные предметы, а отлично понимают, как с кем себя вести. С ней они черт знает что себе позволяли! Тогда она бежала к Андрею Михайловичу, который, казалось, одним своим появлением усмирял их: электрический чайник быстренько закипал, в уборной, где с ниагарным шумом низвергалась вода, наступал штиль, неподдающиеся замки покорно открывались и запирались. Его большие руки прикасались ко всему неторопливыми, точными, ласковыми движениями. Римме он объяснял: «Любая вещь, как и человек, доброго отношения требует. А ты — торопыга: схватила, дернула, стукнула, она на тебя и обиделась».

Жена его, Елизавета Петровна, медицинская сестра, была высокая, полная, круглолицая, с пышными русыми волосами, собранными сзади в тяжелый узел. На виски и лоб у нее выбивались крутые завитки, придававшие ее милому лицу несколько кокетливый вид, очень сердивший Андрея Михайловича. «Уберите ваши завлекушечки, Елисавет Петровна, — недовольно бурчал он, — не по годам!» Он любил ее нежно и почтительно, переход на «вы, Елисавет Петровна» был проявлением неудовольствия.

Римме очень нравилось у них. Почти вся мебель была сделана руками Андрея Михайловича, он постоянно ее подновлял, полировал, и она выглядела как новая. Полы блестели. На подоконниках, стенах, резных подставках («жардиньерки» — называла их Мария Леонтьевна) стояли и висели горшки с комнатными растениями. Листья у них были сочные, глянцевитые, цвели они пышно — им хорошо жилось в этом доме.

В квартире пахло чистотой, цветами, вкусной едой. Елизавета Петровна любила и умела стряпать, а еще больше — угощать. Она постоянно приносила Щегловым попробовать то кусок холодца, то пирог с капустой, то медовый пряник. Мария Леонтьевна спешила взять реванш и отправляла к ней Римму с грибной икрой, «генеральской редькой», куском «наполеона». После смерти бабушки, когда Римме пришлось взяться за хозяйство, Елизавета Петровна стала ее главной наставницей.

Зайти к ним и не сесть за стол было невозможно: открыв дверь, Андрей Михайлович сразу кричал: «Хозяюшка, гости пришли, собирай на стол».

Глядя на них, Римма понимала выражение «жить друг без друга не могут» и старалась понять, как им удалось пронести и сохранить такую любовь через всю жизнь. Сумеют ли они с Борей? Женаты меньше двух лет, а не раз уже ссорились.

У Медведевых было двое детей. В старшего их сына Сережу Римма смертельно влюбилась, когда ей было восемь лет, а ему, увы, семнадцать и он уже был курсантом артиллерийского училища. Поразил он ее воображение, надев курсантскую форму.

В то лето Мария Леонтьевна вместе с Медведевыми снимала дачу в Мартышкино. Сережа приезжал к ним в увольнение, и Римма обмирала при виде его: высокий, светловолосый, в галифе и гимнастерке, туго перетянутой ремнем, заломленной фуражке, он широко шагал, откинув плечи и мягко переламываясь в талии. У него была девушка, по вечерам он на велосипеде уезжал к ней на свидание, а Римма мучилась бессильной ревностью, не зная, как им помешать. Однажды она улучила минуту и проколола гвоздем шины. Он долго удивлялся, чертыхался, а потом побежал… Она-то надеялась, что он останется чинить, а он побежал! Сережа давно уже окончил училище, женился на своей девушке и теперь служит где-то в Сибири.

Их младшая дочь Лена училась с Риммой в одном классе. Характер у Ленки был норовистый, она постоянно старалась подчинить себе подругу, но Римма легко добивалась равноправия, смешно показывая, как Ленка, выпучив глаза, злится. Похожа Лена была на отца — темноволосая, кареглазая, цыганистая. Училась она средне, только ботанику, и особенно зоологию, знала отлично.

После окончания школы она поступила в Сельскохозяйственный техникум, год назад окончила его и уехала по распределению под Лугу. Очень быстро — не прошло и двух месяцев — выскочила замуж за председателя колхоза и осела там окончательно. Старики остались одни. Они привыкли к молодежи в доме и, вероятно поэтому, сдали комнату молодой паре.

Щегловых об этом незамедлительно известил Федор Иванович. Он явился приглашать Наталью Алексеевну к «больному ребеночку из двенадцатой» и сообщил:

— А у нас жильцы новые, к Медведевым въехали. Он — наш, питерский, на заводе работает, а она — деревня-провинция, к порядку приучать надо, но раскрасавица. Прямо скажу, Наталья Алексеевна, вашу Риммочку бог не обидел, а куда ей до той.

После его ухода Борис долго веселился и дразнил жену:

— Как теперь жить будем? Ты уже не первая красавица в доме, а только вторая. Просто беда.

Римма познакомилась с «раскрасавицей» в мае сорок первого. Вышла на площадку, увидела приоткрытую дверь Медведевых, на ступеньках ведро с водой и присевшую на корточки женщину, которая с остервенением терла ступеньки. Римма осторожно, по стенке, чтобы не помешать, обошла ее, но тут мокрая рука схватила ее за щиколотку и звонкий голос весело проговорил:

— И как ты топаешь на таких каблуках? Не сковырнешься?

Римма с возмущением вырвала ногу и немедленно дала отпор фамильярности:

— В Ленинграде незнакомым не «тыкают».

— А я «выкаю» только старым, — она перевернулась и села на ступеньку. — Незадача вышла — яички брякнула, полный десяток, — она заразительно засмеялась, — верхнее в миску смахнула — ничего, в яишне прожарится, а теперь оттирать надо, а то ваш ирод бородатый без каши счавкает. — Она встала, вытерла подолом руки, подошла к Римме: — Я тебя давно приметила. Давай знакомиться, — протянула ей смуглую сильную руку: — Шурка.

Она была действительно на редкость красива: рослая, статная, черные блестящие глазищи, короткий прямой нос. На обильных иссиня-черных волосах лихо, торчком стоял красный берет, но даже он ее не портил. Когда же она улыбалась, от нее нельзя было отвести глаз. Белые ровные зубы блестели, на щеках появлялись ямочки, а главное — от нее шли заражающие волны жизнелюбия, доброжелательства, веселья.

— Куда денешься? — Римма изящно развела руками и светским тоном проговорила: — Разрешите представиться: Щеглова Римма Александровна.

От ее светскости Шурку взяла оторопь, но она быстро оправилась и с достоинством ответила:

— А я — Никифорова Александра Степановна, — и пояснила: — Муж у меня — Валерка Никифоров. Раньше я Лихоносенко была, а чего, думаю, за такое фамилие держаться, верно? И его приняла.

— И откуда ты такая взялась? — рассмеялась Римма.

— Из-под Гдова, — ответила она с готовностью, — Валерка на флоте служил, как отслужил, к нам на отдых приехал. У него в Гдове тетка, материна сестра, живет. Там и повстречались. Сюда привез, к мамаше. А свекровки, они знаешь какие? Все ей не так! Я не стерпела, — она решительно рубанула рукой воздух, — сняла комнату в вашем доме, в шестой квартире, и говорю ему: «Хочешь, с ей живи, хочешь, со мной, а я тут свое отжила». Со мной пошел. Теперь хоть жизнь увидела, — удовлетворенно закончила она.

— И какая она — жизнь? — поинтересовалась Римма.

— А ничего. Хорошо живем, ладно: и приберусь, и постираюсь, и продуктов нанесу, сготовлю… Только ску-учно у вас, — она смешно сморщила нос. — Каждый сам по себе. Спросишь — ответят, не спросишь — мимо пробегут, будто и нет тебя.

— Общения тебе не хватает?

— Ну! Плохо живете! Все бегом, все бегом! И куда торопитесь? На тот свет опоздать боитесь?

— Пока на собрание, — Римма посмотрела на часы. — Мне пора.

— Ты потихоньку иди, — попросила Шурка. — Я в момент догоню.

Она схватила с подоконника миску, в которой плавали битые яйца со скорлупой, ведро и в два прыжка скрылась за дверью.

Римма спустилась с шестого этажа и вышла на тихую чистую улицу. Утро было солнечное, теплое. На тротуаре две девочки самозабвенно играли в «классы». Она задержалась возле них — ей тоже захотелось попрыгать, толкая перед собой стеклышко, и невольно вздохнула: «Уже нельзя. Возраст не позволяет».

Из подъезда выскочила Шурка, широко улыбнулась:

— Ждешь? — и без перехода спросила: — Чего это собрание с утра?

— Называется — производственное совещание.

— На работу, значит? Много платят?

Римма поежилась от ее бесцеремонности, но ответила:

— Четыреста.

— За такие-то деньги горбатишься? — сожалеюще протянула Шурка.

— Наоборот! Распрямляюсь, расту. Подрасту — прибавят. Я недавно работаю.

Почувствовав, что оправдывается перед нею, Римма рассердилась на себя и быстро пошла вперед. Шурка догнала ее и с любопытством спросила:

— А прежде чего делала?

— Училась.

— И всего-то на четыре сотни выучилась? Была нужда! Ты б другое место поискала.

— Мне там интересно.

— И Валерка мой так, — вздохнула она, — мировой парень, но идейный. Работает на заводе сменным мастером, жалованье плевое, а другого места искать не хочет. Заладил: «Завод люблю, работа интересная!» Одно слово — идейный! — она с досадой махнула рукой.

Римме стало обидно за неизвестного Валерку, и захотелось осадить:

— Денег тебе мало, сама бы работать шла. Вон какая здоровущая!

— Я-то? — она остановилась, схватив Римму за руку. — Я иной день огребаю, сколько тебе за полмесяца дают. Во как! — сообщила она и победоносно улыбнулась.

— Ну что ты сочиняешь? — рассмеялась Римма. — Где это столько платят? — и съязвила: — А может быть, ты академик?

— Не-а, — серьезно ответила та, — буфетчица я. Закусочную у Балтийского знаешь? Там вот. Работа хорошая, чистая, целый день на людях — хоть душу отведешь. Клиент меня любит, все «Шурочка да Шурочка», континент у нас постоянный…

Римма фыркнула.

— Ты чего? — обиделась Шурка. — Не веришь?

— Нет, почему? Континент у нас действительно постоянный — Европейский, а вот контингент бывает разным. В общем, буквы не хватает, «г». Контингент — группа, категория людей.

— Кон-тин-гент, — сосредоточенно повторила Шурка. — Долго училась?

— В школе, потом в институте.

Шурка внимательно осмотрела ее:

— А ничего еще выглядишь. Я в шестом школу бросила. Читать-считать выучилась, а что буковки не туда ставлю — кому надо поймет. Чего, думаю, зря за партой горбатиться, верно? Ты меня поправляй — не обижусь. Я малограмотная, но способная.

Она сознавалась в своем невежестве с таким покоряющим простодушием, что Римма невольно забеспокоилась:

— Слушай, способная, а просчитаться не боишься? Или запишешь что-нибудь не туда, не так.

— Как начала работать, все недостачей пугали. Так это неуковыры с недостачей сидят, а мы с остаточком! — она звонко шлепнула себя по карману, гордясь своей ловкостью и деловитостью.

Римма прямо опешила: Шурка не только не стесняясь говорила о своих махинациях, но даже хвасталась ими. Римма не очень понимала, откуда берется «остаточек» — обсчитывает? Обвешивает? Поэтому спросила:

— А остаток… он как получается?

Шурка вытаращила на нее глаза и расхохоталась на всю улицу:

— Ну, ты недоразвитая какая-то!

Отсмеявшись, она серьезно и наставительно сказала:

— Пять-десять грамм недолью-недовешу — клиенту ущерба нет. Что ему эти граммчики? А у меня за день и набирается.

Римме стало очень интересно. Как ни странно, последнее время она много думала о воровках. Кончался ее первый сезон в театре, а она играла только эпизодики да еще вводы-замены. Борис посоветовал ей взять какую-нибудь интересную роль, приготовить самостоятельно и показать — вдруг и получится. После долгих раздумий Римма выбрала роль воровки Соньки в пьесе Погодина «Аристократы» и начала работать. Текст роли ей очень нравился, но психология ее героини была непонятна: воровство — преступление, позор, что же думает человек, идя на это? Как оправдывает себя? Что его толкнуло? И вот перед ней стоит такая симпатичная девчонка и без тени смущения, как об обыденном, говорит о воровстве. Римма посмотрела на «начинающую Соньку», как сразу мысленно окрестила Шурку, и с интересом спросила:

— И что ты думаешь при этом?

— А чего мне думать? — удивилась Шурка. — Делаю, что положено, и слова всякие говорю.

— И не боишься, что тебя за руку схватят?

— Что я, в карман кому лезу? — она с искренним недоумением смотрела на Римму. — Есть бесстыжие — по пятнадцать граммов экономят, так и сидят в жалобах по самую маковку, а мне одни благодарности за культурное обслуживание.

Она еще и гордилась своей «честностью».

Они дошли до трамвая и разъехались в разные стороны.

На следующий день Шурка явилась с визитом. Вечер был свободный, и Римма, закрывшись в своей комнате, билась над ролью. Ей казалось, что в Соньке сидят озорство, удаль, и придумала, что посреди мирного разговора она внезапно взлетает на скамью и пронзительно свистит. Скамьи не было. Римма вспрыгивала на тахту и, заложив два пальца в рот… издавала шипение. В тот момент, когда у нее наконец вырвался разбойничий свист, дверь приотворилась, мама сказала: «К тебе пришли», и в комнате появилась Шурка. Она обалдело уставилась на Римму и шепотом спросила:

— Сдурела?

Римме нужно было закрепить найденное, и она снова пронзительно свистнула.

— Ты чего хулиганишь? — укорила ее Шурка. — В доме нельзя свистеть — деньги высвистишь.

— Наоборот! Выучусь как следует, смотришь, и прибавят. — На всякий случай она снова свистнула.

— Ты кто? Милиционерка?

— Артистка.

— Ну да?! — Шурка смотрела с восхищением. — В кино тебя показывают?

— Увы, пока не показывают, — созналась Римма. — Я в театре работаю.

— Не бывала я в театрах. А там свистят?

— Теперь нет. Теперь публика вежливая, не нравится — уходит тихо.

— Так чего же ты? — Шурка была окончательно сбита с толку.

— Для роли. Сыграть хочу одну красоточку-воровочку… вроде тебя… — бросила Римма.

— Говори, да не заговаривайся! — повысила тон Шурка. — Воровку нашла!

«Ничего не понимает», — подумала Римма и, продолжая еще соизмерять ее с Сонькой, больше для себя, сказала:

— Моя, конечно, крупнее, прожженней, да и старше. Лет тридцати. Тебе сколько?

— С двадцатого года я.

— Значит, мы одногодки. Ну, садись, Александра, рассказывай. Как дела? Много сегодня сэкономила?

— Восемьдесят… Плохой день. Домой пришла — Валерка в вечернюю работает. Хозяева мои в комнате закрылись — друг на дружку любуются, вот и надумала к тебе.

Сегодня, возвращаясь домой, Римма на лестнице встретила высокого широкоплечего парня, из-под пиджака у него выглядывала тельняшка. Он вежливо, но сдержанно, не навязывая знакомства, поздоровался с ней. Она поняла, что это Шуркин муж, и подумала, как обманчива внешность: этот ясноглазый, с открытым лицом парень терпит, а может быть, и поощряет воровство жены.

Она рассказала Шурке об этой встрече, та просияла и затараторила:

— Он, он, Валерочка мой! Я ему про тебя сказала, он довольный стал. «Дружи, говорит, Шура, с культурной женщиной, ума набирайся». Ты заходи к нам, и его к тебе притащу… — она вдруг как с разбега остановилась и, наклонившись к Римме, внушительно предупредила: — Только ты при нем не брякни чего.

— Про что нельзя «брякать»?

— Про то… про экономию.

— А он не знает? — обрадовалась Римма.

— Ты что! — замахала на нее руками Шурка. — Он и так все зудит: «Не делом занимаешься. Иди к нам в фабзауч, специальность получишь». Нужна мне его специальность! — пренебрежительно усмехнулась она.

— Постой! — ухватилась Римма. — Значит, мужу ты сказать боишься?

— Я ж говорила: идейный он, не от мира всего. Если какую десятку в хозяйство прибавлю или по мелочи куплю чего, он сразу как с ножом: «Откуда? Где взяла?»

— Куда же ты деньги деваешь?

— Под матрац, — деловито ответила Шурка. — Коплю.

— А потом что с ними делать будешь?

— Как накоплю много… — Она произнесла «много» с таким жадным придыханием, что оно стало объемным, многомерным и у Риммы перед глазами явилась гора золотых червонцев, которых она никогда не видела.

— Сколько, например? — ей стало интересно, как Шурка понимает «много».

— Сто тысяч, — негромко, но решительно ответила та. — Тогда куплю кошелек или сумку и скажу: «Вот, Валерочка, нам счастье привалило — на улице нашла».

— Не поверит! — рассмеялась Римма примитивности Шуркиного плана. — А поверит — в милицию отнесет. Раз ты нашла — значит, кто-то потерял, надо вернуть.

— Он хоть идейный, а не такой дурак, чтобы от счастья отказываться, — с ожесточением отозвалась Шурка.

— Какое же тут счастье? — закричала Римма. — Ты пойми! Кто такие деньги при себе носит? Кассиры. Если кассир потерял — ему в петлю или в тюрьму. Как же можно не отдать?

— Так их же никто не терял! — тоже заорала Шурка.

— Но он же тебе поверит, что нашла. А не поверит — выгонит. Или деньги потеряешь, или мужа. Выбирай.

Шурка растерялась. Помолчав, она нерешительно спросила:

— А может, сказать: по займу?

— Ты еще скажи: по трамвайному билетику, — отмахнулась Римма.

— Чего ж делать? Присоветуй.

— Не красть.

— Заладила сорока про Якова — одно про всякого! — зашипела Шурка. — Чего я краду? Пять грамм — это ж кроха масюпусенькая!

— Однако ты с этой «масюпусенькой» сто тысяч нахапать собираешься.

— Вот привязалась! — вскипела Шурка. — Говоришь, чего не знаешь! У нас работа трудная: полный день на ногах, и тяжелое поднимаешь, и культурно обслужить надо, от «кушайте на здоровье» к вечеру язык отсыхает, а жалованье положено малое. Почему?

— Не знаю, — честно созналась Римма.

— Вот то-то, что не знаешь! — и многозначительно произнесла: — Начальство тем знак подает, чтоб сами добирали.

— Неужели?! — так и покатилась Римма. — Как это ты додумалась?

— Ну чего, чего тебя разбирает? — сердясь, но тоже начиная смеяться, сказала Шурка. — Я дело говорю. Умный человек так объяснил.

Римма замолчала. Ей вдруг стало неинтересно спорить, смеяться больше не хотелось, а хотелось только одного — чтобы Шурка скорее ушла. Она уже злилась на себя за нелепое намерение проникнуть в психологию «начинающей воровки», — психология-то оказалась примитивной, «кошельковой», самооправдание дешевое — тащит помалу, все на поверхности. Ни удали, ни размаха, риск копеечный — ни тени романтики.

Выручил зазвонивший телефон. Старый приятель предложил пойти в Дом искусств — Яхонтов читает Есенина. Римма немедленно согласилась, и они сговорились, что он заедет через полчаса.

Шурка, внимательно слушавшая разговор с привычными для них шуточками и словечками, неодобрительно покачала головой:

— Муж за порог, а ты с другим шастаешь? Это кто ж тебе звонил?

— Знакомый.

— А мужик твой руки-ноги тебе не поломает? Ну и порядки у вас! — Шурка была искренне возмущена. — Это что же получается…

— Сеанс окончен, — резко прервала Римма. — Извини, мне нужно переодеться.

Шурка встала и, ощущая нравственное превосходство, молча вышла из комнаты.


После этого разговора Римма решила свести их знакомство к «здравствуй — до свиданья», а если та начнет приставать — сказать прямо: «С воровками дела не имею».

На следующее утро Шурка поджидала ее на площадке, пошла вместе к трамваю, весело тараторя о том, что ее на почетную доску снимали, фотограф обещал большой «патрет» сделать и на витрину повесить, чтоб люди на такую красу любовались…

Римма шла молча, не глядя на нее. Шурка, почуяв неладное, забежала вперед и, загородив дорогу, огорченно спросила:

— Ты чего дуешься?

У Риммы не хватило духу выговорить заготовленный ответ, и она смягчила его:

— Махинации твои не нравятся.

— Чего?! — у Шурки округлились глаза.

— Противна твоя «экономия», — сказала Римма, понимая, что сейчас опять разгорится бессмысленный спор.

Но Шурка, прижав руки к груди, тихо, со слезами проговорила:

— Не буду я больше… все! Как перед богом! Так ты мне хорошо объяснила… Не брезгуй, я не такая… Меня одна баба научила, до меня работала. «Ты, говорит, девка красивая, на тебя всякий заглядится и не посмотрит, чего льешь-кладешь, а тебе польза. И греха тут нет. И начальство про то знает, потому и платит мало».

Шурка смотрела умоляюще, по щекам бежали крупные слезы, в голосе звучала неподдельная искренность:

— Не гони меня… Одна я одинешенька…

Римме стало жаль ее, и распирала гордость: сумела все-таки убедить, может быть, спасла…

— Валерочка одно зудит: бери расчет, учиться иди, — всхлипывая, продолжала Шурка. — А мне учение не в охоту, после, может, когда… А ты с понятием, я тебя всегда слушать буду… Около тебя поучусь чему…

До сих пор у Риммы никто ничему не учился, наоборот — ее все еще пытались поучать то муж, то мама, и сейчас она почувствовала себя мудрой, значительной: у нее хочет учиться эта славная девчонка, — Шурка снова казалась ей славной, поэтому она ласково прервала:

— Ну, не плачь! Поняла, и молодец! Вытирай слезы — и пошли.

Шурка робко улыбнулась и по-детски начала тереть кулаками глаза. Римма вынула платок и как ребенку вытерла ей лицо. Шурка блаженно зажмурилась:

— Духовито! Чем ты его?

— Духи «Манон». Нравятся? Приходи вечером, я тебе отолью.

— Я к тебе всегда… Я для тебя все… — захлебнулась Шурка. — А ежели не ко времени, только скажи — и нет меня…

Римма, разумеется, рассказала мужу про свое «педагогическое достижение», он поднял бровь, втянул щеки — знакомое проявление скепсиса — и иронически заметил:

— Быстренько ты ее на праведный путь двинула. Даже Макаренко бы так не управился.

— При чем тут Макаренко? — обиделась Римма. — Она не испорчена, просто очень неразвита, наивна, легко поддается внушению. Сказали ей: делай так, ничего плохого в этом нет — она поверила. Я ей доказала, что это дурно, — сразу поняла.

— Что касается ее развития — согласен: она недалеко ушла от неандертальцев, а относительно ее наивности боюсь, что ты заблуждаешься — не так она проста. Цепкость в ней чувствуется.

— Ничего подобного! — возмутилась Римма. — Она искренняя, славная, а ты — противный скептик…

— Он же — циник, медник и жестянщик, — подтвердил Борис, усадил ее рядом, обнял и задумчиво проговорил: — Понимаешь, Римок, у тебя счастливая способность увлекаться людьми, но при этом хорошо бы помнить, что ангелы по земле не ходят. Тогда меньше будешь ошибаться… и ушибаться. — И, заглянув ей в глаза, ласково спросил: — Ну, что ты потускнела?

— Не люблю, когда напрасно обижают людей.

— Чем я ее обидел? — дернул плечом Борис. — Мне она не нравится. Тебе нравится — на здоровье! — и, засмеявшись, добавил: — Но все-таки взгляни, не прорезаются ли у твоей подопечной рожки под ее красным колпаком, уж больно он торчит.

После этого разговора Римма старалась, чтобы они не встречались, а если Шурка, забежав, напарывалась на Бориса, то он держался с ней подчеркнуто корректно, отчего та совсем терялась.

На ее красный берет Римма больше без смеха смотреть не могла, и однажды, когда Шурка забежала к ней, попыталась его сдернуть.

— Ты чего?! — Шурка обеими руками схватилась за свое красное сокровище. — Разве плохо? Я ж брунетка, мне красное надо…

— Вульгарно выглядит, портит тебя. Снимай немедленно!

Шурка покорно начала вытаскивать бессчетные шпильки и заколки.

— Килограмм железа носишь! Я тебе панамку дам.

Прошлым летом, когда они с Борей уезжали в деревню, Римма, решив, что там ходить в кепке или шляпе глупо, купила ему белую пикейную панаму. Боря изысканно поблагодарил ее и похвалил за предусмотрительность:

— С прицелом живешь. Когда у нас родится сын и подрастет, панамка ему несомненно пригодится.

Сына пока не предвиделось. Римма надела панаму на Шурку, загнула спереди крахмальные поля наверх, получилась модная «маленькая мама», придавшая той совсем юный, невинный вид. Шурка посмотрела в зеркало и всплеснула руками:

— Ох, Римка!.. Как ты про все понимаешь!.. Это надо же!.. А я-то, деревня, мне и невдомек… — потом повернулась к Римме и деловито спросила: — Почем шляпка? Сколько возьмешь?

— Я тебе дарю.

— Так отдаешь? — переспросила она. — А за что?

— За что дарят? — удивилась Римма постановке вопроса. — Ни за что, чтобы доставить себе удовольствие.

— Ты ж отдаешь, тебе-то что за радость? — Она смотрела испытующе.

— Тебе идет, ты довольна — мне приятно.

Шурка замолчала, о чем-то напряженно размышляя, потом сказала:

— А у нас бабы говорят: всякий свою пользу соблюдает.

— Где это — у вас?

— На работе. Тебе ж пользы нет. А может, чего от меня надо?

— Вот что, — рассердилась Римма, — будешь говорить глупости — отдавай панаму и убирайся.

— Нет! — и, пленительно улыбнувшись, попросила: — Ты не обижайся… я почему так говорю: мне понять надо… как люди живут.

— Меньше своих баб слушай. И уходи ты из этой закусочной.

— Я тебя слушать буду, — преданно проговорила Шурка, — как ты, делать буду…

Они продолжали ежедневно встречаться с Шуркой, и у них зародилась своеобразная дружба, крайне удивлявшая Бориса:

— Убей меня, не понимаю, о чем ты с ней говоришь? Что у вас общего?

— Наше — «вечно женское»… — отшучивалась Римма.

И действительно у них находились общие темы. Скажем, дети.

Борис уже несколько раз говорил, что хочет ребенка. Римма в ответ вздыхала:

— Успеем… Дай мне немножко попрыгать. — В ней еще не проснулась потребность материнства.

А Шурка не пропускала ни одного малыша, чтоб не присесть на корточки возле него, певуче приговаривая: «Вот какие мы толстые, сладкие».

Затем неиссякаемая тема — мужья. Римма никогда не рассказывала о Борисе, у них были такие особые душевные отношения, что она ни с кем не могла о них говорить, но Шурку слушала с интересом. А ту хлебом не корми — дай поговорить о Валерке. Наслушавшись в закусочной разговоров о том, кто кого «увел» и что «мужчина нынче балованный, его с панталыку сбить — раз плюнуть!», она постоянно тревожилась о муже: как бы он ее не разлюбил или какая-нибудь «подлянка» не соблазнила его. Поводов для тревоги не было, но она их придумывала: то он на нее посмотрел «как чужой», то весь вечер книжку читал, а ей «да» и «нет», то к мамаше пошел, а та, «злыдня», все ее оговаривает.

Однажды она привела Валерия знакомиться. Держался он свободно, спокойно, но говорил мало, сразу уткнулся в журнал «Рабочий и театр», который, оказывается, никогда не читал.

Шурка влюбленно смотрела на него и теребила: «Валерочка, погляди, какая пианина большая!» — «Это рояль», — мягко отвечал он. «А мишка-то, мишка какой страшенный! Ты только глянь, Валерочка». — «Не суетись, Шурена, я все вижу», — ласково, как ребенку, говорил он.

Римма принесла чай, бутерброды, печенье. Шурка начала жеманно отказываться: «Чего это ты придумала, мы сытые». Очевидно, она считала, что этого требует хороший тон. Валерий с удовольствием пил чай, пробовал крошечные бутербродики с кильками, колбасой, сыром, украшенные зеленью, огурцами. Похвалил Риммино «фирменное» печенье — безе с клюквой. «Я тебе их всякий день печь буду. Римка научит, — моментально отозвалась Шурка. — Она все умеет. Одно слово — артистка!» И, не зная, как еще похвастать Риммой перед мужем, добавила: «Даже свистеть может». Вскоре они собрались домой. Выходя вслед за выскочившей Шуркой, Валерий задержался и негромко сказал:

— Спасибо вам за Шуру. Ей необходимо с культурными людьми встречаться. Совсем она у меня темная. И учиться не могу заставить. Может, вы повлияете?

Во время утренних пробежек с Шуркой к трамваю Римма иногда вспоминала о своей «воспитательной миссии» и толковала о том, что не худо бы той кончить семилетку, а потом пойти в техникум. Шурка слушала ее с нескрываемой скукой и туманно отвечала:

— Покамест тут перебуду. Что осень покажет.

Шел июнь сорок первого, светлый, жаркий. У Риммы тридцатого кончался сезон, у Бориса тоже все шло, как он выражался, «на коду», они решили опять поехать к Лене Медведевой в деревню. Наталью Алексеевну уговорили взять отпуск в это же время — боялись оставить ее одну, и у нее уже была путевка в кардиологический санаторий. Все складывалось удачно.

Как-то вечером, душным и очень светлым, Римма с мужем возвращались после спектакля.

Борис всегда встречал ее и вел пешком домой, «выгуливал» перед сном. Римма очень любила их вечерние прогулки. Боря крепко держал ее под руку, она упиралась затылком в его плечо, и они шли быстро, легко, слаженно. Его сильная рука и твердое плечо рождали ощущение уверенности, прочности ее жизни — рядом сильный добрый человек. Шли они молча — на быстром ходу не поговоришь, только иногда он сверху косился на Римму и морщил улыбкой губы.

— Что ты смотришь? — вскидывала она голову.

— Давно не виделись. С утра. Смотрю, какая у меня жена.

— И что ты видишь?

— Кажется, не промахнулся. Бывают хуже.

Римма понимала так: очень соскучился. Ты у меня самая хорошая.

У подъезда они встретили Федора Ивановича. Борис остановился покурить с ним и обсудить международное положение.

Федор Иванович прочитывал все газеты и был в курсе мировых событий. Римма очень боялась этих разговоров, ее охватывал ужас при мысли о войне. Старалась не думать, не слушать. Поэтому, как только Федор Иванович начал: «Что будем делать, Борис Евгеньевич? Ведь чума к нашим границам прет…» — Римма прервала, сказав: «Вы курите, а я пойду чайник поставлю».

Она поднялась до пятого этажа и увидела сидящую на подоконнике Шурку. Светло было как днем — белые ночи в разгаре, поэтому Римма сразу заметила ее горестную позу: она сидела ссутулившись, уперев локти в колени, опустив голову. Римма подбежала к ней:

— Что случилось?

Шурка только махнула рукой и отвернулась.

— Почему ты домой не идешь?

— Валерки боюсь… — буркнула она, пряча лицо.

— Поссорились?

— Куда я с такой рожей зареванной! — она резко повернулась к Римме. — Он прицепится, а чего скажу?

Лицо у нее было в красных пятнах, глаза опухли — видно, долго плакала.

— Из-за чего ты? Обидел кто-нибудь?

— По работе неприятность вышла… — дернулась она..

— Расскажи, посоветуемся.

— Крохоборы проклятые! — яростно крикнула Шурка. — Пусть задавятся той крохой! Чтоб им пусто было!..

— Погоди-погоди! Кого ты ругаешь?

— Проверяльщики чертовы!.. В пятом часу было… После работы клиент пошел — только поворачивайся… Своих-то знаю, а тут гляжу — чужие. Один в шляпе, с портфелем, другой плюгавый, в макинтошике… Заказывают по сто грамм красного и сосиски с гарниром… Я налила, наложила — отошли. Кручусь дальше, а неспокойно мне… Глянула, чего они там? А который в шляпе из портфеля стопку тянет, а на ей граммы нарисованы… Он в ее из стакана вино льет — и ко мне… Я плакать: «Товарищи милые, говорю, нечаянно вышло… заволновалась чего-то, испугалась — расплескаю, вот и…»

— Сколько же там не хватало? — перебила Римма.

— Да ну!.. Одиннадцать граммчиков… Так ведь в стакане тоже остается, языком не вылижешь… А они срамотить меня, акт составлять… Заведующую потребовали… Она женщина хорошая, заступилась: дескать, Никифорова у нас на почетной доске, жалоб не имеет. А они и ее клевать: проверки у вас нет, воспитуете плохо… Коли у вас такие на почетной доске, так чего другие делают? И поливают, и поливают…

— Опять за свою «экономию» принялась? А может быть, и не бросала?

— Да будь она неладна! Я об ей и думать забыла! Говорю: нечаянно вышло… В спешке на глазок льешь…

— Но на глазок ты не больше, а меньше налила.

— У нас перельешь — исподнее сымешь! Верно ты говорила: уходи. Ну ее, эту работу! Психованной станешь…

Послышались шаги, Шурка вскочила:

— Может, Валерка идет… меня искал…

— Это Боря. Мы вместе пришли.

Шурка, как затравленная, бросилась вверх по лестнице, промахнула свой этаж и на самом верху прижалась к чердачной двери.

Римме было и жалко ее, и противно. И, желая отмахнуться от чуждого, неприятного ей мира, который приоткрыла Шурка, решила: «Какое мне дело? В конце концов, она мне не сестра, не подруга — соседка».

На следующее утро, в воскресенье, у Риммы был выездной спектакль в Шлиссельбурге. Везли «Славу» Гусева. В ней, к своему огорчению, она играла не главную роль летчицы Лены, а маленькую рольку пионерки. Играла почти без грима, только заплетала волосы в две длинные толстые косицы и завязывала банты.

Римма проснулась оттого, что Боря зацепил что-то, встал и подошел к окну.

— Проспала? — испугалась она. — Который час?

— Спи, спи, только шесть, — отозвался Борис.

— А что ты бродишь как тень отца Гамлета?

— Почему-то самолетов очень много… Слышишь?

Римма прислушалась: гудело все небо.

— Наверно, учение какое-нибудь.

— Хорошо, если так, — он подошел к ней, заботливо укрыл. — Спи, малыш, — и тихо добавил: — Пока еще можно спать.

В десять Римма с товарищами сели в театральный автобус и покатили в Шлиссельбург.

Спектакль начинался в двенадцать, но начать им не пришлось. Из громкоговорителей раздался мощный голос Левитана: «Слушайте чрезвычайное сообщение… Работают все радиостанции Советского Союза…» Война! Это слово обрушилось на всех и придавило. Зал мгновенно опустел, а они, как были в гриме и костюмах, сели в автобус и помчались в город.

Какая-то часть сознания была парализована, Римма не могла осмыслить, охватить случившееся, видела все кусочками, «кадрами»: военная машина, еще, еще… Толпа у громкоговорителя… Женщина плачет… Уже плачет!.. Строй солдат… И вдруг отчетливо поняла: кончилась прежняя жизнь. Этот день отрезал ее, начинается другая… Какая? Страшно думать…

Их довезли до театра. На улицах было полно народу, но это была не веселая воскресная толпа — лица суровые, гневные, растерянные, испуганные, плачущие… Из рупоров несся военный марш… Город неуловимо изменился…

Римма бросилась к трамваю и с трудом втиснулась в битком набитый вагон. От трамвая помчалась бегом — ей казалось, что и дома уже что-то изменилось.

В их комнате, у круглого столика, за которым они любили ужинать вдвоем, сидели мама, Боря и почему-то Валерий… Андрей Михайлович, стоя у телефона, дозванивался куда-то.

— Явилась наконец! — сказала мама и раздраженно прибавила: — Сними эти дурацкие банты. Нашла время для фиглярства!

Римма открыла рот, чтобы ответить резкостью, но Борис вскочил, загородил ее и, развязывая ленты, шепнул:

— Молчи. Мама гневается на Гитлера, а попадает тебе. — Он быстро развязал, расплел ее косицы, вынул расческу, причесал и, отойдя в сторону, громко сказал: — Тебя Валерий ждет. Поговори с ним, он торопится.

Римма вышла с Валерием в переднюю, там он быстро заговорил:

— Я сейчас иду в военкомат, узнаю, когда мне являться. Возможно, завтра-послезавтра уйду… Вчера Шура пришла поздно, заплаканная, сказала, что поссорилась с вами… Я бы не стал вмешиваться, но она останется совсем одна…

— Мы не ссорились, — начала Римма, вяло удивившись тому, как Шурка вывернулась. — Просто мне… Впрочем, сейчас это не имеет значения…

— Вот именно! — подхватил он. — Что теперь имеет значение, кроме войны? Пришел просить вас: не сердитесь, не оставляйте ее.

— Разумеется, я все, что смогу… всегда… — неопределенно ответила Римма и, вспомнив, что он уходит на войну, добавила: — Вы не беспокойтесь.

— На вас и на Медведевых надеюсь, поможете моей Шурене. Хоть бы Елизавета Петровна скорее вернулась.

— А где она?

— Вчера в Лугу уехала, дочку проведать. Отпуск у нее начался..

Когда Римма вернулась в комнату, мама энергично убеждала в чем-то Андрея Михайловича:

— Давайте рассуждать логично: какой смысл вам мчаться сейчас туда и тащить их в город? В Луге безопаснее. Ленинград могут бомбить…

— Нет, Наталья Алексеевна, в такое время семья должна быть вместе, дома.

— Лена в положении, ей вредно волноваться и лучше быть на воздухе.

— Все верно, только я поеду, — упрямо твердил он. — Может, завтра уже не смогу…

— Вы думаете, не будет поездов?

— Воевать надо, Наталья Алексеевна, — негромко, сказал он. — Завтра в военкомат пойду.

— У вас непризывной возраст…

— Я здоров, силы есть, вижу без очков. Стыдно годами прикрываться, — и ушел.

Римма слушала их в смятении: война только началась, фронт так далеко, а уже, может быть, завтра будут плакать, прощаясь, Елизавета Петровна, Шура…

И вдруг ее охватила эгоистическая, животная радость — Борю не возьмут. У него «белый билет» по зрению. Что ни случись — они будут вместе. Римма посмотрела на мужа: он, задумавшись, стоял у рояля и выстукивал по крышке марш. Она подошла к нему:

— Боренька, как же теперь… что делать?

— Воевать.

— Но тебя же не возьмут?

— Все будем воевать, — он обнял ее за плечи, — и ты, и я… В стороне оставаться нельзя, да и не выйдет… — усмехнулся он.

Римма никак не могла освоиться в новых обстоятельствах, жила в состоянии панического страха, хотя в ее жизни пока ничего не изменилось. Увидев строй призывников и идущих с ними рядом женщин, начинала плакать. В театре ушла с читки антифашистской пьесы — не могла слушать сцену допроса. Встретив Федора Ивановича, разносящего повестки, испуганно спрашивала: «Нам нет?» Первая схватив газеты, с ужасом их отбрасывала — не могла читать об оставленных городах, зверствах фашистов… Измучила мать и Бориса: не позволяла им раздеваться на ночь, услышав вой сирен, тащила их в бомбоубежище, хотя бомбежек еще не было.

Борис и успокаивал ее, и сердился, и, наконец, не выдержал:

— Так жить нельзя. Вам надо уехать. Ты становишься невменяемой.

Это «вам» напугало Римму — он отделял себя от них. Что-то задумал? Она стала подозрительной, старалась уследить, не позволить ему совершить какой-нибудь непоправимый шаг.

Иногда она встречала Шурку, всегда вместе с Валерием. Ему приказали ждать повестки. Шурка взяла отпуск и неотлучно находилась около мужа. Шла она, схватив его под руку, плотно прижавшись, тревожно и любовно заглядывая ему в лицо. Как-то Шурка спросила:

— А твоего чего не берут?

— У него зрение плохое, — виновато ответила Римма, стыдясь своего благополучия.

— Бывает же людям счастье! — завистливо вздохнула Шурка.

Почти каждый вечер заходил Медведев. Из Луги он вернулся один. Лена показала характер — наотрез отказалась ехать, пока не проводит мужа на фронт, а Елизавета Петровна побоялась оставить ее. Андрей Михайлович жил в мучительном ожидании — они все не ехали, а вал войны неотвратимо приближался. По вечерам он не мог усидеть дома, тревога гнала его к Щегловым.

— О чем Володька думает? — с возмущением говорил он о зяте. — Жена на сносях, теща старая, а он их держит там! А про Лизу и объяснить не могу: жизнь душа в душу прожили, а теперь одного бросила… Проводить, проститься не посчитала нужным, — с горечью говорил он.

— Зачем вы себя растравляете? — рассудительно отвечала Наталья Алексеевна. — Она прекрасно понимает, что на фронт вас не возьмут. Сегодня-завтра приедут.

— Откуда она может знать? — возражал он. — Я ей сказал: в военкомат пойду.

Андрея Михайловича не отпустил завод. Производство перестраивалось на военную продукцию, и такие специалисты были нужны здесь.

С каждым днем утешать его становилось труднее — война приближалась к Ленинграду со всех сторон.

В один августовский день в театре прервали репетицию, всех вызвали на общее собрание и объявили: театр срочно эвакуируют, семьи разрешено взять с собой.

По дороге домой Римма придумывала, как уговорить маму: оторвать ее от клиники будет очень трудно. С Борей проще: музыкальное училище занятий, конечно, сейчас не начнет. Он сможет работать у них в театре, а может быть, в том городе есть музыкальная школа? С чего начать укладываться? Велели брать как можно меньше вещей, а Борины ноты займут много места…

Бориса она застала дома. Он аккуратно завязывал папки с нотами, заворачивал их в газеты и складывал на книжный шкаф. Римма сразу все поняла, но крохотная надежда, что кто-нибудь позвонил и сообщил об эвакуации, заставила спросить:

— Зачем?.. Зачем ты это?..

— Завтра я ухожу.

У нее подкосились ноги. Борис посадил ее в кресло и резко сказал:

— Пожалуйста, без слез и сцен. Не оплакивай меня раньше времени.

От обиды Римма перестала плакать — он никогда не говорил с ней таким тоном, — кое-как справилась с собой и почти спокойно спросила:

— Почему ты скрыл от меня повестку?

— Я — добровольцем, в ополчение.

— Кому ты там нужен! — в отчаянии крикнула она. — Без очков ты слепой котенок, мишень…

— Но в очках вижу хорошо. — И, не давая ей опомниться, будничным голосом начал делать распоряжения: им с мамой жить в этой комнате — окна в стенку безопаснее. Вот деньги, сегодня получил окончательный расчет. Рояль никуда не передвигать — от перемены температуры может треснуть дека… Узнав, что театр эвакуируют, он очень обрадовался:

— Непременно уезжайте, хоть за тебя буду спокоен.

— Не поеду. Мы же потеряем друг друга.

— Ерунда! — спокойно ответил он. — Я сразу сообщу Федору Ивановичу номер полевой почты, а ты оставишь свой адрес. Он человек обязательный, все сделает точно.

Ночь они просидели вдвоем, пили сухое молдавское вино, о чем-то говорили, говорили…

Утром Римма стояла в передней и, чтобы не разрыдаться, пыталась петь: «Мальбрук в поход собрался…», а Борис, в болтающейся на нем шинели, громадных ботинках с обмотками, гладил ледяной рукой ее лицо, любовно приговаривая: «Бей, режь, но не пой!» — его абсолютный слух не выносил ее пения. Потом она надолго прильнула к нему, из последних сил стараясь сдержаться, не отягощать расставание слезами. Он бережно отстранил ее и быстро ушел, запретив пойти с ним.

После его ухода Римма долго стояла в передней, чувствуя, как сейчас, сию минуту что-то меняется в ней: от горя разрывалось сердце, но страх уходил и слез не было. Она поняла, что можно плакать, если есть кому утешить, можно «растекаться киселем», быть слабой, если есть за кого спрятаться, кому защитить… Теперь она сама по себе… Сама должна принимать решения, отвечать за себя, за маму. Несмотря на внешнюю властность матери, она чувствовала, что та в чем-то слабее ее, уязвимее.

Первое решение необходимо было принять немедленно: к двум часам нужно нести документы в театр, а она не хотела, не могла уезжать: ополченцев далеко не пошлют, значит, Боря будет где-то под Ленинградом, может быть, удастся его увидеть, и одно сознание, что он близко… Но мама! Возраст, больное сердце, ее следует увезти… Вчера Наталья Алексеевна, услышав об эвакуации театра, сказала:

— Правильно. Нечего вам тут делать.

Римма была так полна предстоящей разлукой с мужем, что не обратила внимания на ее слова, а сегодня утром мама очень рано куда-то ушла. Римма знала, где лежит ее паспорт, можно взять его и поставить мать перед фактом. Паспорта на месте не оказалось. Это удивило и обеспокоило ее — Наталья Алексеевна никогда его с собой не носила, боялась потерять. Что теперь делать — непонятно… Бежать к ней в клинику? Ждать дома? А может быть, это перст судьбы — нельзя им уезжать?

Сомнения разрешила сама Наталья Алексеевна: явилась очень возбужденная, швырнула туго набитый портфель и объявила:

— В военкомате была. Скандал там устроила.

Римма удивилась до крайности — скандалить мама не умела.

— По какому поводу?

— Потребовала направить меня во фронтовой госпиталь, а он: «Детишки на фронте не предполагаются». Ну я ему задала как следует!

— Да? — усомнилась Римма. — Что же ты сказала?

— «Это безобразие! Как вам не стыдно! Врач — военная специальность». Ничего! Я ему докажу! — гневно продолжала Наталья Алексеевна, выбрасывая из портфеля книги. На одной Римма успела прочесть: «Полевая хирургия». — Похожу на операции… Еще посмотрим!.. Когда ты едешь? — переключилась она на дочь.

— Без тебя уж наверняка не поеду.

— Дезертировать не буду, а тебе муж приказал, мать велит.

— У меня своя голова есть.

— Сквозняк в твоей голове! — закричала Наталья Алексеевна. — Борис избаловал тебя, а мне расхлебывать. Нашла время для фокусов!

— Не кричи напрасно, — попросила Римма, — не расходуйся. — И с непривычной для нее твердостью отчетливо выговорила: — Я не поеду.

Наталья Алексеевна, удивленно посмотрев на дочь, махнула рукой:

— Делай, что хочешь! — нацепила очки и коршуном кинулась на учебники.

В этот же день, только вечером, к ним ворвалась Шурка. Она упала на стул и заголосила:

— Уше-ел, уше-ел Валерочка мой ненаглядный… За что мне такое горе-несчастье?!.

— Прекрати сейчас же! — задыхаясь, крикнула Римма. — Не ты одна! — и закусила зубами пальцы, чтобы не плакать.

Шурка подняла мокрое лицо:

— И твой ушел?

— Сегодня утром.

— Ты же говорила — не возьмут.

— Сам пошел. Добровольно.

Шурка встала и, всхлипывая, обняла Римму. Они постояли в горьком молчании. Из открытого окна доносилось: «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой…»

— Господи! — дрожащим голосом проговорила Шурка. — Хоть бы наши мужики целыми-невредимыми вернулись…

— Только бы вернулись… — эхом отозвалась Римма.

Они помолчали. За окном сгущались сумерки. Комната, в которой Римма выросла, показалась чужой, незнакомой. Шурка пощупала чехол на рояле и спросила:

— Вы с мамашей поедете куда? Нынче все едут и едут…

— Дома останемся.

— Значит, с тобой будем беду бедовать, — обрадовалась она, — Валерочка велел к мамаше идти. Вместе, говорит, будьте, мне так спокойнее. А чего я там не видела?

— Брось, Шура, — с тоской отозвалась Римма. — Горя мы не видели, вот что…

— Много ты про горе понимаешь! — обиделась Шурка. — Кабы знала, чего я от нее натерпелась… Все учит, зудит, носом тычет…

— Ерунда это! — оборвала Римма. — Сейчас другое горе, общее. Общее несчастье…

— Слушай-ка. Заведующая говорит, продукты запасать надо. Муку, крупу, соль, спички…

— Зачем? — изумилась Римма тому, что можно сейчас думать о такой чепухе. — Фашистов спичкой подожжем? От бомбы в соль зароемся? Ты сводку сегодня слышала? Псковское направление, Полоцко-Невельское, Смоленское, еще какое-то…

Центром жизни теперь стала черная тарелка громкоговорителя. Люди, оборвав разговор, движение, дело, ловили каждый звук: происходящее на фронтах казалось невероятным, немыслимым, невозможным. А в Римме жила детская, наивная надежда: вот-вот, сегодня, завтра, каким-то образом произойдет поворот, Совинформбюро сообщит, что враг остановлен, а потом его начнут гнать, громить…

— Заведующая говорит, в войну так положено, — продолжала свое Шурка. — В финскую как у вас с продовольствием было?

— Что у тебя там внутри? — возмутилась Римма. — Один желудок?

— Ну чего злишься? — удивилась Шурка. — Известно: брюхом жив человек.

— Нет! Неправда! — воскликнула Римма. — Сердцем человек живет, головой…


Федор Иванович подготовил дом к обороне со свойственной ему дотошностью: в бомбоубежище ни пылинки, аптечка собрана с толком — консультировала Наталья Алексеевна, в бачке свежая вода. Под его руководством все окна на лестнице и в квартирах жильцы заклеили бумажными полосками, которые якобы должны были предохранить стекла от воздушной волны.

— Поможет как мертвому банки, — скептически заметила Наталья Алексеевна, застав дочь за этим занятием. И оказалась права.

На крыше были заготовлены бочки с водой, песок, лопаты. Во время воздушных тревог Федор Иванович звонил во все квартиры, звал на крышу тушить «зажигалки».

Воздушные бои в темном осеннем небе казались фантасмагорией, рождали ощущение нереальности происходящего: несущиеся строем воющие «юнкерсы», разгоняющие их, атакующие «ястребки», лучи прожекторов, обшаривающие небо, светящиеся пунктиры трассирующих пуль, тяжелые «капли» фугасных бомб, на, глазах отделяющиеся от самолетов, взрывы, столбы огня — и секунда ликования: охваченный пламенем, падающий штопором «юнкерс».

Римма, преодолев страх, наловчилась быстро подхватывать железной лопатой шипящую «зажигалку» и бросать ее в бочку с водой.

Шурка орудовала смело, но поднимала страшный шум: тяжело грохотала по крыше, в перерывах между заходами «юнкерсов» грозила кулаком в небо и орала во все горло: «Нехристи проклятые! До чего дожили — смерть на голову кидают!»

Федор Иванович вскоре отстранил ее: «Нервы рвешь высказываниями и крышу того и гляди проломишь — скачешь как конь».

После этого Римма редко видела Шурку, та больше к ним не заходила, а встретившись на лестнице, объясняла:

— Делов по самое горлышко! — и сулила: — Ужо забегу.

Когда театр уехал, Римма осталась в пустоте — нечего делать, некуда идти. Наталья Алексеевна пропадала в больнице целыми днями. Часть детских клиник объединили, а в освободившихся развернули госпиталь, и она ходила на операции, дежурила возле тяжелораненых. Не в силах оставаться в пустой квартире, откуда ушла ее счастливая, беззаботная жизнь, Римма бежала на улицу и бесцельно бродила по опустевшему городу.

Военный город был спокоен и суров: заколоченные витрины, зашитые досками и обложенные мешками с песком памятники, адмиралтейский шпиль в защитном чехле. Кое-где развороченные дома — следы бомбежек. Людей немного, все куда-то спешат, только Римме торопиться некуда. Сознание своей ненужности приводило ее в отчаяние.

Дом опустел. В недавно многолюдных коммунальных квартирах оставалось по два-три человека. Были и совсем пустые квартиры. Теперь, поднимаясь домой, Римма никого не встречала, нигде не хлопали двери, стук ее каблуков казался грохотом, и она старалась идти на цыпочках, словно кралась. Дойдя до своей площадки, она на всякий случай звонила к Медведевым, хотя на дверях висела записка:

«Письма прошу оставлять в соседней квартире. Медведев».

Елизавета Петровна и Лена так и не приехали. Теперь враг уже занял Лугу, и судьба их была неизвестна. От горя Андрей Михайлович высох, его задорно торчавший ежик полег и поседел. Он совсем перебрался на завод, объяснив: «Только работой держусь. Не было бы работы — хоть в петлю». Каждый вечер он звонил Щегловым, справлялся о письмах, а Наталья Алексеевна занималась психотерапией, внушая ему, что муж Лены, человек толковый, хороший организатор, не мог оставить беременную жену и тещу в Луге. Несомненно, он отправил их в тыл, а письмо в такое время могло потеряться. Но Андрей Михайлович был безутешен и предполагал самое худшее, приводя неожиданные доводы:

— Помните, Наталья Алексеевна, я говорил: Лизонькины цветы повяли? Я и ухаживал за ними, и поливал, а они — повяли. Значит, Лизонька в большой беде.

— Совсем несуразицу несете! — без церемоний заявляла Наталья Алексеевна. — Взрослый человек, коммунист, а верите приметам как старая баба.

— Народные приметы точные, — стоял он на своем.

Наталья Алексеевна переселилась в комнату дочери, как велел Борис. Все распоряжения мужа Римма свято выполняла. Когда Федор Иванович раздобыл им печурку, Наталья Алексеевна потребовала, чтобы рояль выкатили в ее комнату, иначе будет очень тесно. Римма встала на дыбы, поскандалила с ней, и рояль остался на месте. Теперь по комнате нужно было передвигаться осторожно, боком, «просачиваться» — говорила Наталья Алексеевна.

Самым трудным временем для Риммы стали ночи. Она лежала без сна, бешено работало воображение. Все, что она слышала и читала за день, приобретало зримые очертания: явственно видела бой, убитых, раненых… Муки, кровь подступали к ней вплотную. И тогда возникала главная мысль: как люди допускают войны? Как случилось, что кучка извергов, изуверов, маньяков получила власть уничтожать миллионы жизней, разрушать, жечь, истязать, истреблять… От смертного ужаса она начинала плакать, просыпалась Наталья Алексеевна и сердилась: «Не уехала, а теперь сырость разводишь. Дай покоя! Мне с утра на работу».

Утром она уходила в клинику, а Римма оставалась одна, мучаясь от безделья и стыда за свою никчемность. Однажды она пришла к простой мысли: «Нужно идти в военкомат. Военной специальности у меня нет, но могут научить. Никто не родился военным специалистом».

Чтобы не произвести легкомысленного впечатления, Римма надела туфли без каблуков и не подмазала губы. Выстояв огромную очередь, она очутилась перед пожилым человеком в военном. Он хмуро спросил:

— Что тебе, девочка?

— Я — взрослый человек. У меня муж на фронте.

— Обознался, — так же хмуро проговорил он. — Что вам, гражданка?

— Прошу направить меня в школу снайперов… В крайнем случае — медсестер…

Он с сомнением оглядел Римму.

— Винтовку не удержите, раненого не поднимете, воздушной волной сдует, — и заключил: — Одна морока будет.

Римма растерялась, почувствовав свою полную бесполезность.

— Что же мне делать?

— Специальность есть? Где работаете?

Римма объяснила, кто она и почему не у дел.

— Своим делом займитесь. Организована военно-шефская комиссия, находится в Александринке, собирает оставшихся артистов для обслуживания частей Ленинградского фронта. Пойдите туда, поговорите.

Под могучими сводами подвалов театра — Росси строил на совесть — собрались артисты всех жанров. Там Римма встретила знакомого актера из другого, тоже уехавшего театра. Он сказал ей, что подыскивает себе партнершу. В руках у него было несколько скетчей. Тут же в уголке прочтя их, они выбрали самый смешной и побежали к Римме репетировать.

В пустой квартире никто не мешал им работать целыми днями — Наталья Алексеевна приходила поздно. Они волновались, спорили, даже ссорились — без режиссера некому было сказать, кто из них прав и как нужно сделать. И все же через неделю решились показать свою работу.

Когда Римма увидела мрачные лица членов комиссии — в этот день передали очень плохую сводку: фашисты продвигались по всем направлениям, кольцо вокруг Ленинграда плотно замкнулось, — ей стало страшно. Как показывать в такое время комедийный номер? Рассмешить их невозможно, труднее, чем надгробные, памятники. Они начали, стараясь не смотреть на лица членов комиссии, хотя сидели те очень близко. Когда раздался негромкий смех, Римма не поверила своим ушам, потом засмеялся еще кто-то, а потом… хохотала вся комиссия.

— Как нужна разрядка! — сказал председатель.

Теперь Римма каждое утро бежала в военно-шефскую комиссию, туда приезжали представители подразделений, кораблей, госпиталей, из актеров формировали бригады, которые сразу уезжали. Фронт был так близко, что за день они успевали побывать в нескольких частях и вернуться домой.

Где только они не играли! И на грузовиках с опущенными бортами, и в землянках, и в красных уголках кораблей, почти вплотную к зрителям, и в актовых залах школ — теперь там были госпитали.

Перед каждым концертом Римма очень волновалась — их номер не отличался большими художественными достоинствами и глубиной мысли, он просто был очень смешным, но людям, жившим в предельном душевном напряжении, так нужны были эти несколько минут смеха, что их заставляли повторять, приглашали приехать снова. Иногда тревога, обстрел прерывали их на полуслове, зрители мгновенно разбегались по боевым постам, а исполнителей отправляли в укрытие, или они просто ложились и прижимались к вечной спасительнице — родной земле.

После концертов артисты смешивались со зрителями, и, если оставалось хоть чуточку времени, завязывались такие дружеские, сердечные разговоры, будто они знакомы сто лет. Их расспрашивали о жизни в городе, сочувствовали: «У вас там потяжелее, чем здесь…» Они — о делах на этом участке, о семьях, принимали поручения узнать, передать, сообщить… У Риммы карманы всегда были полны записками с адресами, телефонами, номерами почт.

Скоро она заметила: сколько бы концертов ни было — усталости не чувствовалось, но стоило остаться одной — наваливалась пудовой тяжестью, еле двигались ноги.

Прежде чем вскарабкаться на шестой этаж, Римма заходила к Федору Ивановичу передохнуть, узнать, нет ли писем.

Первое письмо от Бориса пришло скоро, он находился где-то недалеко.

Она сразу написала, что они с мамой остались, но Борис продолжал адресовать письма Федору Ивановичу, считая, что это вернее, — почтальону трудно подниматься так высоко.

В дворницкой всегда топилась печурка, был кипяток. Федор Иванович усаживал Римму, говоря: «Докладывай обстановку. Где была? Кого видела? Что военные думают?» Слушал он ее с жадностью, переспрашивал: «Смеялись, говоришь? Это хорошо! Значит, силу свою чувствуют». Потом сообщал местные новости: к Зайцевым похоронка пришла на Васю, два раза к квартире подходил, не отдал. Там старуха одна, пусть, думаю, дочка и невестка придут — вместе горе легче принять. Тетя Нюра из пятнадцатой заболела, сильный жар. Заходил, печку истопил, попоил. Пусть Наталья Алексеевна, как вернется, зайдет посмотрит. Завтра крупу и жиры будут выдавать, так я очередь займу, а ты, как встанешь, в магазин беги, перед собой поставлю. Вот шрот достал сегодня, ты из них оладьи сделай. Пока горячие, можно есть.

Этот удивительный старик продолжал их опекать. Он принял на себя ответственность за всех.

Жизнь с каждым днем становилась тяжелее: свет, вода, тепло ушли из ленинградских домов. Все сильнее мучил голод.

Римма с матерью привыкли есть немного, о еде не думали и оказались совершенно неподготовленными к голоду — никаких запасов. Борис всегда смеялся: «Выгодная жена, легко прокормить — вместимость малая». Но теперь даже «малую вместимость» заполнить было нечем. Пока они с помощью Федора Ивановича кое-как держались, но есть хотелось постоянно, даже ночью Римма просыпалась с мыслью: «Хоть бы крошечку, хоть бы капельку чего-нибудь».

Вернувшись домой, Римма зажигала коптилку, разломанными с утра стульями растапливала печурку, кипятила воду и, если было из чего, готовила суп, лепешки. Единственное, что у них было в изобилии, — специи и пряности, оставшиеся после бабушки. Римма щедро сыпала перец и лавровый лист в суп, «одушевляла» оладьи из шротов и дурандовые лепешки корицей и ванилью. «Создаешь иллюзии», — говорила Наталья Алексеевна.

И все-таки были у нее и минуты радости: чуть лучше сводка, письмо от Бориса, взрывы смеха на концертах, а главное — чувство единения с людьми.

Труднее всего ей было дома, одной. Набрасывались голод и холод, которые на людях не так чувствовались. Страх за Бориса, ужас от сознания, что вокруг кольцо врагов и они могут все-таки прорваться. И слабость такая, что лечь бы и больше не вставать… Приход матери заставлял подобраться — она была измученная, с серым лицом и красными воспаленными глазами. Через силу, через «не могу» Римма начинала изображать бодрость, хлопотать вокруг нее, рассказывать то утешительное, что видела и слышала за день, так входила в роль, что открывалось второе дыхание, и, взяв ведро, она лезла на чердак, набирала снег с крыши — преимущество шестого этажа, — растапливала его, и перед сном у теплой еще печурки они основательно мылись, не боясь истратить лишнюю каплю воды — ее так трудно тащить наверх.

На бомбежки они больше не обращали внимания. Фашисты бомбили город ежедневно, с немецкой методичностью начиная налет ровно в семь вечера, хоть часы проверяй, и с перерывами бомбили город до глубокой ночи. Когда тяжелая фугаска ложилась недалеко, их дом угрожающе раскачивался. В окнах, выходящих на улицу, давно уже вылетели все стекла, в Римминой комнате пока уцелели — защищала стена.

Во время налетов Наталья Алексеевна каждые полчаса звонила в клинику, волновалась за детей: успели ли их эвакуировать в бомбоубежище, не нужно ли прибежать помочь? Как будто она могла «прибежать»!

В начале войны почти все квартирные телефоны были отключены, им оставили — Наталья Алексеевна завклиникой. Пользовались они им очень редко, некому было звонить. А когда у них раздавался звонок, они пугались: Наталья Алексеевна — что-то случилось в клинике, Римма — с мужем. Изредка звонил с завода Медведев. Он уже не ждал писем, а справлялся только о Наталье Алексеевне и Римме. Обещал зайти, когда станет потеплее, — морозы стояли жестокие.

Иногда Римма вспоминала о Шурке: где она? Что с ней? И все больше утверждалась в мысли: погибла. Иначе бы пришла.

В Ленинграде так легко было погибнуть, легче чем остаться в живых. Выходя из дому, люди не знали — вернутся ли, ложась спать — встанут ли утром.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В начале декабря, к вечеру, Римма вернулась домой, с трудом одолела лестницу, с ужасом думая, как сумеет подняться мать. Растопила печурку, поставила чайник и, не раздеваясь, бессильно села ждать, когда комната немного согреется. Нестерпимо хотелось есть. На ужин у них был оставлен с утра маленький кусочек хлеба. Римма даже старалась не смотреть в ту сторону, где он лежит. Если она одна съест свою половину, мать непременно будет совать ей часть своей, а она может не удержаться… Было у них еще сто граммов ячневой крупы, каши из нее выйдет мало, а нужно оставить часть на утро — вдруг завтра не выдадут хлеб. Выгоднее сварить суп, но с чем? Что в него положить? Чем заправить, чтобы было сытнее? Ее размышления прервал стук в дверь. Римма очень удивилась — входную дверь они не запирали. Она выглянула в коридор и крикнула:

— Открыто! Входите!

Послышались быстрые шаги, в комнату вошла Шурка. Вид у нее был неблокадный: в добротном пальто, белом пуховом платке, оттенявшем черные глаза и румяные от мороза и несокрушимого здоровья щеки, она казалась еще красивее. Она на секунду задержалась в дверях, стараясь в неверном свете коптилки разглядеть комнату, потом бросилась к Римме, расцеловала ее и, счастливо улыбаясь, заговорила:

— Живая? Смотри-ка, живая! Ну, слава богу! А мужик твой? Мамаша-то где?

Римма тоже обрадовалась и ответила встречным вопросом:

— А ты куда девалась, пропащая душа? Уж не знала, что и думать.

— В августе враз на окопы отправили, — затараторила Шурка, — стучалась вам сказать — никого! А как вернулась — вовсе пусто. Хозяева мои, видно, вакуировались, у вас обратно не открывают, ну все, думаю, либо померли, либо уехали куда. Я на комнату замок навесила и в общежитие к девчатам из ПВО перешла. — Она помолчала, потом таинственно улыбнулась и, опустив глаза, сообщила: — А теперь замуж вышла за большого начальника.

— Как… замуж?! — ахнула Римма. — Значит, Валерий…

— Типун тебе на язык! — рассердилась Шурка. — Валерочка письма шлет. Да не замуж я, а так… — она неопределенно повела плечами. — Он тоже несвободный, у него семья вакуирована. Ну, что смотришь? — накинулась она на Римму. — Думаешь, Валерке легче будет, если я тут сдохну? В каждом письме пишет: «Береги себя. Если с тобой что случится, мне не жить».

Выходило, что «замуж» она пошла ради мужа. Помолчали.

— Не могу я одна… — Шурка коротко всхлипнула. — Режь меня — не могу! А мой начальник так любит… — она поискала выражение, — красиво! Знаешь, как зовет? «Бриллиант ты мой необделанный»!

— И ты его полюбила? — Римме хотелось найти хоть какое-нибудь оправдание ей.

— Пожалела, — снисходительно ответила она. — Пожилой совсем, хиловатый, но не противный мне, а так вежливый, тихий, очень культурный.

— А о Валере думаешь? — жестко спросила Римма.

— Ой, не могу! — вскрикнула Шурка. — Как вспомню — все отымается… Был бы он тут, разве б я посмотрела на кого? А он, как тот журавль в небе, — прилетит ли когда?

Жила она теперь у своего «начальника», которого почтительно называла «Иван Филиппыч». Где и каким начальником он был, она не знала — видимо, он не посвящал ее в свои дела.

— Машина при ём и водитель Жора, — объяснила она.

— А почему он не на фронте? — Римма уже ненавидела этого «начальника» — пристроился в городе, спровадил семью, развлекается с женой фронтовика.

— Командованию виднее, — ответила Шурка чужими словами, — бывает, съездит по заданию и обратно. Ты приходи, посмотришь, как живу. На Петроградской я теперь, на Большом, и телефон у меня есть. Вот, — она вынула из сумки бумажку, на которой четким мужским почерком были написаны телефон и адрес. — А ты мне свой напиши…

— Я не приду, — сказала Римма, отдавая бумажку.

— Брезгуешь?

— Сил нет по гостям ходить.

Шурка оглядела комнату и спросила:

— Ты чего на улицу носишь?

Римма показала висящую в углу шубу. Шурка нашла внутренний карман, сунула туда бумажку, объяснив:

— Может, где близко будешь, так зайдешь.

Она собралась уходить, но остановилась:

— Гостинец тебе принесла, чуть не забыла, — вынула сверток, развернула — в нем были селедочные головы и хвосты.

— Не надо, Шура, оставь себе. — Римме не хотелось брать у нее, но от запаха селедки рот наполнился голодной слюной, она сразу представила, какой отличный суп можно сварить из этих голов, добавив только половину крупы и лавровый лист. У нее даже мелькнуло слово «селянка».

— Бери, бери, — говорила Шурка, радуясь произведенному впечатлению. — Мне хватает.

В темной передней, когда Римма на ощупь открывала дверь, она тихо попросила:

— Не суди. Так уж стихийно сложилось положение.

Это тоже были чужие слова. С площадки она весело крикнула:

— Ты заходи. Ждать буду! — и быстро сбежала вниз.

На следующее утро Римма, как всегда, пришла в Александринку. Дежурный член комиссии начал распределять, кто куда поедет, но тут быстро вошел молодой лейтенант в полушубке, перетянутом портупеей, и с ходу напористо заговорил:

— Товарищи, я с передовой. С самого переднего края: триста метров — фрицы. Два месяца сидим, в землю зарылись — ни одного нового лица. Товарищи артисты, очень просим приехать. У нас безопасно, хорошо замаскированы, фашист лупит — нам никакого урона. А ехать плохо. Честно скажу. Все дороги простреливает. Лесом поедем, а там, сами понимаете, не асфальт — пни, колдобины. И снаряд зацепить может, гарантий не дам, но надеюсь — проскочим. Командир очень просит. Вот, — он протянул бумагу члену комиссии и по-мальчишечьи прибавил: — Обещал расстрелять, если артистов не привезу.

Член комиссии сказал:

— Назначать не буду. Есть желающие?

Желающими оказались все. Лейтенант растерялся:

— Мне столько не взять. Ехать надо лежа, сидя опасно. Человек бы семь-восемь… Кто помоложе, посильнее… Чтобы в порядке доставить…

Быстро составили бригаду: молодая певица — прекрасное меццо, аккордеонист, характерная танцовщица, чтец, жонглер и Римма с партнером.

Лейтенант вывел их к грузовику, закамуфлированному под зимний лес, открыл задний борт, заботливо одел в привезенные полушубки и аккуратно, как карандаши в пенал, уложил их на дно грузовика, устланное еловыми ветками, сверху прикрыл тоже ветками, закрепил борт, весело крикнул: «Поехали! Если что — стучите по кабине». И они тронулись.

Сначала ехать было прекрасно: мороз за тридцать, а им тепло. Согревшиеся ветки пахли детством, новогодней елкой, сквозь них виднелись ясное небо, солнце… Потом потемнело, они увидели вершины деревьев, и тут началось!.. Их кидало от борта к борту, подкидывало вверх, бросало на дно, и они съезжали к кабине, стукаясь головами… Машина крутилась между деревьями, спотыкалась, переваливалась… Засвистели снаряды, послышались разрывы, машина стала петлять еще круче… Они вцепились друг в друга и только охали при новых толчках и ударах. Наконец машина стремительно скатилась куда-то вниз и остановилась. И сразу прекратился обстрел. Наступила первозданная тишина.

— Приехали! — услышали они голос лейтенанта. — Живы, товарищи артисты?

Их осторожно сняли с грузовика, и они тут же сели в снег — не держали ноги, перед глазами все вертелось… Римма взяла горсть снега, пососала его и вытерла им лицо — все встало на место, мир остановился. Они находились в глубоком овраге, его сторожили вековые сосны и ели, у многих были срезаны вершины. Вокруг — снежные сугробы и больше ничего. Ни людей, ни жилья… Глухомань. У одного из склонов оврага стояли в ряд елочки. Из-за них вышел высокий человек в полушубке. Лейтенант вытянулся перед ним:

— Задание выполнил, товарищ капитан второго ранга.

Командир кивнул и обратился к ним:

— Здравствуйте, товарищи. Спасибо, что приехали. Сейчас отдохнете, накормим вас, и начнете. Прошу, — сделал он приглашающий жест в сторону елок, как будто распахивал дверь в зал.

За елками на рельсах, идущих ниоткуда и никуда, стояли два вагона.

— Это вагон-клуб, — сказал командир. — Здесь будут концерты. А в этом — штаб и кают-компания.

— Почему «кают-компания»? — спросил кто-то.

— Морская часть, — сухо ответил командир. — Порядки у нас флотские.

— А где же сама часть? Никого не видно… — не удержалась Римма.

— В блиндажах, в боевом охранении, — чуть усмехнулся командир. — Сугробы видели? Под ними.

Они поднялись в вагон, прошли по коридору, двери купе открывались, выглядывали любопытные лица. В маленьком салоне их поразили забытые чистота и порядок: на овальном столе белая скатерть, на окнах такие же занавески. На стенах висели фотографии кораблей, в углу на столике — приемник, патефон, пластинки.

Командир пригласил их за стол и, не садясь, так же безупречно вежливо, но сухо сказал:

— Клуб у нас вмещает пятьдесят — шестьдесят человек. Необходимо, чтобы посмотрели все. Прошу концерт рассчитать на час, затем полчаса перерыв и повторить. Так будем делать, сколько хватит времени и сил. Понимаю, устанете, будет трудно, но и людям здесь нелегко. Возражений нет?

Все выразили полную готовность работать сколько нужно. Перерыв можно делать меньше — отдыхают во время чужих номеров.

— Отлично, — прервал командир. — Я вас ненадолго оставлю, — обратился он к ним. — Приятного аппетита. — И ушел.

Голодающим ленинградцам пожелание показалось неуместным, но у него, очевидно, это была привычная формула вежливости.

У каждого прибора лежал ломтик хлеба. Как только командир вышел, все упрятали хлеб в карманы, отвезти домой, а сами медленно, чтобы продлить наслаждение, ели гороховый суп, перловую кашу, заправленную мясными консервами, пили чай с «подушечками». Дали по четыре штуки, две Римма спрятала для матери. Порции были маленькими, даже действующей армии снизили нормы, но все равно — лукуллов пир! Они были почти сыты. Досыта их накормить было невозможно — слишком истощены.

Когда они допили чай, вошел тот же лейтенант. Римма поняла, что хозяева оставили их одних из деликатности — не хотели стеснять голодных людей.

— Пора начинать, — объявил он. — Зрители уже ждут. Кому надо переодеться — прошу за мной.

Женщин он привел в одно из купе, объяснив: «Каюта командира». Толкаясь в тесноте купе, они, помогая друг другу привести себя в порядок, обменивались впечатлениями: «Лейтенант славный, а командир — сухарь». «Может быть, еще вечером покормят?..» «Что мы, объедать их приехали?» «Дорога — жуть! Как доедем обратно?» «Не надо сейчас об этом…»

В дверь постучали, они накинули шубы, и через тамбур их провели в соседний вагон. Там вплотную, сплошной массой сидели матросы, держа на коленях бушлаты и шапки. Пока они с трудом пробирались в противоположный конец вагона, где была маленькая эстрадка, моряки дружно, оглушительно хлопали.

Эстрадка была голая — ни занавеса, ни кулис. Они сели на скамью, поставленную вдоль стены, в ожидании своего выхода.

Каждый номер принимали так, будто здесь выступали не обычные средние актеры, а звезды мировой величины. А может быть, они работали выше своих возможностей, — бывают минуты душевного подъема, когда открывается что-то неизвестное тебе самому.

Риммин номер всегда заключал концерт — смешной, лучше всего принимается. В ожидании выхода она рассматривала зрителей, радовалась их напряженному вниманию, оживлению и вдруг в последнем ряду, в углу, увидела суровое неподвижное лицо — командир. И неприязненно подумала: «Действительно, сухарь. Ничем не проймешь».

Когда они кончили номер, на эстрадку, аплодируя, вскочил смеющийся замполит и зычно, перекрывая смех, аплодисменты, возгласы: «Еще! Еще! Просим!», крикнул:

— Время истекло, товарищи! Как написал товарищ Зощенко: «Задние тоже хочут». — И строго скомандовал: — На выход!

Эти слова как будто послужили сигналом — начался сильный обстрел.

Актеры выстроились на эстрадке, прощаясь с моряками, а те успокаивали их: «Сюда не залетит», «Лупят в белый свет как в копеечку», «Пусть снаряды кладет, тоже не на дереве растут».

Вагон быстро опустел. Они остались одни. Обстрел продолжался. От воздушной волны вагоны медленно катались по рельсам. Они молча, чтобы не тратить силы даже на разговоры, прилегли на скамейки, и от равномерного катанья Римма задремала. Проснулась от близкого грохота — входило новое подразделение. Они поспешно вскочили и убрались на эстрадку. Матросы расселись, замполит попросил начинать, и только Римма подумала, как трудно будет работать на фоне обстрела, — он прекратился. Концерт прошел в полной тишине, прерываемой смехом, аплодисментами. Но стоило после конца раздаться команде: «На выход!» — обстрел начался с новой силой. Это не могло быть простым совпадением, и они спросили, в чем тут секрет. Что за странная закономерность?

— Вас слушают, — засмеялся замполит, — мы специально транслируем концерт. Мощный усилитель поставили, — и пояснил: — Своего рода дезинформация. Наши морячки захлопают, захохочут — через усилитель впечатление — не меньше дивизии. Сам выходил послушать. Да так четыре раза. Сколько тут частей? Пусть думают. Потом психологический фактор: песни, музыка, смех — значит, настроение у людей бодрое. А фрицам здесь ох не сладко! Разведку их захватывали, перебежчики бывают. Представляете, зарылись в землю, в чужую землю, — нажал он голосом, — фатерлянд — скачи не доскачешь, к морозам непривычны, одеты плохо, перед ними триста метров — глухой лес, в лесу противник, а сколько нас, где, прощупать не могут.

— А с воздуха?

— Ничего не увидишь. Наша воздушная разведка проверяла, точные координаты имела, — не нашла. Вот они и бьют по лесу, снаряды расходуют.

После четвертого, последнего, концерта на эстрадку поднялся командир, поблагодарил артистов от имени личного состава и пригласил поужинать.

В кают-компании они, увидев накрытый стол, громко ахнули: чего там только не было! На тарелках лежали нарезанная консервированная колбаса, свиная тушенка, галеты, печенье, наломанный дольками шоколад. Стояли два графинчика с чем-то белым. Они поняли, что офицеры выложили свои доппайки, — знаменитое морское гостеприимство, но хлеб был строго лимитирован, у каждого прибора лежало по маленькому ломтику.

Артисты уселись за стол вперемежку с офицерами, в центре стола сел командир. Замполит зажег три квадратные эстонские свечки, крикнул кому-то: «Вырубай!» — и свет погас. «Экономим», — пояснил он. Стало необыкновенно уютно. Живой огонь свечей отбрасывал таинственные тени. Офицеры разлили водку в стаканы, вестовой принес на тарелочке горячих макарон со следами тушенки — «макароны по-флотски», традиционное блюдо.

Командир поднялся и негромко сказал:

— Прошу встать. Первый тост — за победу! Смерть фашистским оккупантам!

Все чокнулись, глотнули обжигающей жидкости, и вот тут-то снова начался шквальный обстрел.

— Поддержали тост, — усмехнулся, садясь, командир. — Салютуют.

Теперь вагоны катались весьма ощутимо, позвякивала посуда, колебалось пламя свечей. От глотка водки все немного захмелели, начались оживленные разговоры, смех, а на Римму напал приступ самоедства: «Я сижу в тепле, среди сильных, уверенных в себе людей, а мама, старенькая, ссохшаяся, наверно, еще только дотащилась до дому. В комнате темно, холодно… Мама сказала однажды: «Если бы не ты, я бы погибла…» Сумеет ли она растопить печурку? Хватит ли у нее сил? Еще бо́льшую часть хлеба оставит мне… А что сейчас с Борисом? Где он?» Посмотрела на часы — девять. «За таким ужином просидим не меньше часа, а сколько еще ехать! Раньше двенадцати не доберусь. Мама будет волноваться… Что за идиотский характер! Выпала редкая праздничная минута, а я отравляю ее себе». Кругом о чем-то говорили, чему-то смеялись, Римма не принимала участия, сосредоточившись на том, как бы незаметно спрятать хлеб, и хорошо бы еще кусочек шоколада — маме необходимо сладкое. Обстрел продолжался с прежней силой. Кто-то спросил:

— Как же мы поедем?

— В шесть отправим, — ответил командир. — К этому времени угомонятся. И чуть светлее станет.

Римма пришла в отчаяние:

— А раньше нельзя?

— Не имею права рисковать, — коротко ответил командир и повернулся к спрашивающей его о чем-то певице.

Римма воспользовалась этим и, как ей казалось, незаметно смахнула хлеб на колени, спрятала его в карман и начала есть остывшие, но удивительно вкусные макароны.

Завели патефон. На фоне обстрела, в глухом промерзшем лесу тенор томно пел: «Утомленное солнце нежно с морем прощалось…» Ужин продолжался, все рассказывали что-то интересное, смеялись, меняли пластинки, пустел стол… Римма «отсутствовала». Наконец командир сказал:

— Пора нашим гостям дать отдых.

Женщин привели в ту же командирскую «каюту», на трех полках были приготовлены постели. Римма почувствовала, что ей не «улежать», — так нервничает, тихонько вышла и вернулась в кают-компанию. Там горела одна свеча, на патефоне докручивалась пластинка — Шульженко пела о чьей-то записке в несколько строчек… Римма немного отодвинула занавеску на окне и стала смотреть на заснеженный ночной лес.

Вошел командир, остановил пластинку и, заметив ее, строго спросил:

— Почему не спите?

— Очень беспокоюсь. Мама, наверно, думает, что я погибла, а у нее сердце плохое.

— Не могу помочь, — пожал плечами командир. — Если бы у вас был телефон…

— Есть! — вскрикнула она.

— Разве квартирные телефоны не отключены? — удивился он.

— У нас работает. Мама — заведует клиникой.

— Давайте номер и что передать. Только коротко.

— Римма здорова, приедет утром.

— Прикажу связаться. — И ушел.

Вскоре он вернулся.

— Все в порядке. Передали.

— Спасибо! Огромное спасибо! — Римма с облегчением вздохнула, и сразу стало обидно, что не слышала разговоров за столом, ни о чем не расспросила. Теперь ей хотелось поговорить. Командир молча стоял рядом, а она, не зная, с чего начать, неуклюже спросила:

— Вам понравился концерт?

— Не все, — подумав, ответил он. — Товарищу, который стихи читал, не нужно было Симонова о моряках.

— О моряках? — удивилась Римма. — А! Эти: «…в сотый раз переходя в штыки, разорвав кровавые тельняшки, молча умирают моряки…» Почему? Прекрасные стихи.

— Не учитываете политико-морального состояния. Люди рвутся воевать, а мы в землю зарылись. Месяц сидим без единого выстрела…

— Почему?

— До особого приказа. А им — про штыки!

Римма внимательно посмотрела на него: суровое обветренное лицо, очень светлые, с холодным блеском глаза. И неожиданно для себя сказала:

— Лейтенант, который за нами приезжал, сказал, что вы обещали его расстрелять, если не привезет артистов.

— Не всерьез, — усмехнулся он.

— Миленькая шуточка!

— Веселимся… — протянул он и вдруг обнял ее и повернул к себе.

Это было так неожиданно, что в первую секунду она растерялась, — вырываться бессмысленно, соотношение сил у них — медведя и воробья, потом, задрав голову, прямо ему в лицо резко сказала:

— Если бы вашу жену вдруг обнял чужой человек, ей было бы приятно?

Он опустил руки и отвернулся.

Римма стояла молча — ей было неловко, стыдно.

В первое время после ухода Бориса она мучительно тосковала, вспоминая его объятия, их счастливые ночи, потом голод постепенно убил плоть, и остались только бесконечная нежность к родному человеку и постоянный страх за него…

Молчание затягивалось, уйти сейчас было невозможно, и Римма неприязненно спросила:

— Обиделись?

Он помолчал, потом негромко, без выражения сказал:

— Моя жена погибла с сыном при переходе из Таллина.

— Как же так? Вы ведь дошли? — теперь Римма теребила его за рукав, стараясь повернуть к себе.

Он повернулся и виновато, беспомощно проговорил:

— Семьи на госпитальных судах шли… Думали, под красным крестом безопаснее…

Не зная, как утешить его, поддержать, Римма быстро заговорила:

— Конечно! Есть же международные правила. Я сама читала: наши обратились в Женеву с протестом…

— С ранеными воюют… — с тихим бешенством прервал командир.

— Потопили? — с ужасом спросила она.

— Прямое попадание… Живые в воде еще плавали… Мои тоже… Круги побросали… катера моментально спустили… не успели… стервятники из пулеметов полили, и конец…

От жалости, сострадания у Риммы зашлось сердце, она кляла себя за неосторожные слова. Хотелось как-то утешить его, просто погладить по руке, но не посмела — суровое достоинство, с которым он нес свое горе, не позволяло.

Он тряхнул головой, словно отгоняя какие-то мысли, и, не глядя на нее, спросил:

— Вы с матерью вдвоем?

— Да. Муж на фронте, — быстро ответила Римма.

— Страшно вам в городе?

— Терпимо. Только одного боюсь: вдруг они все-таки прорвутся…

— Не прорвутся, — перебил он. — Выдохлись. Измором взять хотят.

От его уверенности Римме стало легче, и тут она вспомнила минутное потрясение, испытанное на днях, сейчас оно показалось забавным.

— Недавно глупо получилось: радио не выключаем, в шесть утра последние известия, а репродуктор вдруг захлебнулся, забормотал непонятное, мне показалось — чужая речь… Я так по стенке на пол и сползла, тут он прокашлялся — и голос нашего диктора… А я на полу сижу и не встать, от радости силы потеряла…

— Очень голодаете?

— Как все. Даже меньше. Мы по частям ездим, всюду стараются подкормить.

— Я видел, вы хлеб в карман спрятали.

— Для мамы. Она сильно сдала.

— Слушайте, — просительно проговорил он, — у меня консервы есть, галеты из доппайка, мне не для кого…

— Ни за что! С фронта ни грамма.

— Какой тут фронт! — с горечью прервал он. — Лесной санаторий! Одна слава — передний край! Рапо́рты пишу, прошу на действующий флот направить…

— Направят? — Римма отчего-то почувствовала беспокойство.

— Отвечают: обожди, скоро и у тебя горячо будет. А ждать невмоготу! Мне в бой нужно!

— Смерть искать?

— Ну нет! — ответил он с гневным удивлением. — Гнать их хочу! Истреблять! Увидеть хочу, как они не своей силой драпать будут, а там… Слушайте, мне очень неприятно, что я так грубо с вами…

— Будем считать, что ничего не было.

— Было. И я хочу объяснить…

— Ненужно, — попросила Римма.

— Ладно. Не буду. Только прошу простить мне недостойное поведение.

Римму тронуло его суровое чистосердечие.

— Можно, я вам буду писать? Дайте номер вашей почты.

— О чем? — удивился он.

— Найду. Захотите — ответите.

Командир написал несколько цифр, вырвал листок из блокнота, протянул ей.

— Я ведь не знаю, как вас зовут.

— Зимин. Вадим Викторович.

— Ве-Ве? Я так и буду писать: «Здравствуйте, Ве-Ве…» И не фамильярно и не официально — в самый раз.

— Ваш вклад в войну? — ядовито справился он. — Работа по улучшению морального состояния командира энской части?

— Почему вы сердитесь?

— Без благотворительности, ладно? — он внимательно осмотрел ее. — Что это на вас немыслимо шикарное надето, а похоже на…

— Ватник? — засмеялась Римма. — Именно, концертный ватник, крик блокадной моды. И тепло и прилично. Понимаете, когда выходишь на эстраду, надо по возможности хорошо выглядеть.

— Значит, ездите по частям и сокрушаете сердца?

— Направо и налево! — обозлилась Римма. — Скверный разговор! Прекратим!

— Не знаю, как с вами говорить, — признался он. — Не пойму, кто вы? Маленькая девочка или опытная женщина?

— Старуха. Все время о смерти думаю…

— Чьей?

— Я не так сказала… Понимаете, раньше я не думала о смерти, жизнь казалась естественной и бесконечной… Теперь жизнь — каждый час — подарок… Смерть — все время рядом… А я жить хочу! Так хочу жить!

— Бедные вы девчонки, — он осторожно погладил ее по голове. — Еще ничего не видели и в самую гущу войны попали, в осажденный город.

Отеческое прикосновение его руки согрело, захотелось уткнуться в эту руку, почувствовать себя маленькой, слабой — она так устала «держаться», но справилась с собой и, проглотив комок слез, сказала:

— Знаю, я не единственная со своей драгоценной жизнью, каждую минуту гибнут, гибнут…

— Рассчитаемся сполна.

— Ненависть! Даже не понимала значения этого слова… Говорила — ненавижу молочный суп или Марью Иванну… Теперь поняла: люто ненавижу их!

— Все так чувствуем, — подтвердил он и, посмотрев на нее, добрым голосом сказал: — Идите спать. У вас есть еще часа три.

— Не хочу. Не гоните.

— Тогда сядьте. Устали, наверно?

— Нисколько! — сейчас Римма не чувствовала ни усталости, ни волнения, ей было удивительно спокойно и хорошо.

Они сели рядом у стола. Он помолчал, потом спросил:

— Вы какие-нибудь стихи знаете?

— Разумеется.

— Почитайте, что любите.

Римма секунду подумала и начала негромко, только ему одному:

Я вижу берег отдаленный,

Земли полуденной волшебные края,

С волненьем и тоской туда стремлюся я,

Воспоминаньем упоенный.

И чувствую, в очах родились слезы вновь…

Послышался воющий рев «юнкерсов», он приближался, нарастал, командир прервал ее:

— На город пошли.

До рассвета Римма читала стихи, не сначала, не до конца — сколько помнила. Он слушал, откинувшись на спинку стула, глядя куда-то мимо нее, и, только когда она останавливалась, спрашивал:

— А Есенина помните? А Блока?

Несколько раз его вызывали, и Римма, оставшись одна, думала, что, вероятно, они больше никогда не увидятся, но она навсегда запомнит этого человека, эту ночь…

Обстрел прекратился. Над ними проревели отбомбившиеся «юнкерсы». Под утро командир, посмотрев на часы, сказал:

— Вам пора ехать. Пойду распоряжусь.

Их снова одели в полушубки, уложили в кузов, и снова они затряслись по лесному бездорожью. Только фашисты молчали — отстрелялись.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

В доме каждый день кто-нибудь умирал. Об этом Римма узнавала от Федора Ивановича, заходя к нему, чтобы набраться сил перед восхождением наверх.

Чем держался этот замечательный старик? Глядя на него, она думала, что, наверно, его доброта, постоянная забота о людях делали несокрушимым его дух. Он обходил все квартиры, разносил хвойный настой, кипяток, заколачивал выбитые стекла фанерой, одеялами, помогал вынести умерших. А главное, умел сказать какие-то самые нужные слова, вселявшие надежду. А как он умел радоваться чужой радости!

Однажды во второй половине декабря он встретил Римму сияя:

— Медведеву письмо, — говорил он, протягивая ей конверт, — жива Елизавета Петровна, жива! Гляди: Вологодская область… Е. П. Медведевой. Хотел на завод нести, побоялся — не пустят, а оставлять нельзя — потерять могут. Беги звони ему.

Как могла быстро Римма поднялась и позвонила на завод. Позвать Медведева отказались — работает, но, когда она сказала, что пришло письмо от жены, сразу побежали за ним.

Он так плакал, что Римма с трудом разобрала: «Прочти… Читай скорее…» Она вскрыла письмо и начала читать:

— «Медведюшка, родной мой! Места себе не нахожу — все о тебе думаю. И у тебя, верно, душа по нас изболелась.

Слушай, как все получилось. Леночка все ждала, когда Владимир уйдет, а его не берут и не берут. И тут распоряжение вышло: стадо эвакуировать на Вологодчину. Он и говорит: «Со стадом женщин и детей отправим. И вы, мама, с Еленой поезжайте. Ленинград бомбят, а под бомбами рожать — не дело. И отец бы так решил». Ленка было вскинулась: «Пока ты здесь…» Он на нее цыкнул: «О ребенке думай! А я здесь остаюсь, мне такой приказ».

Снарядил он нас, и отправились мы в дальний путь. Впереди стадо, за ним на телегах женщины с детишками, а сбоку конюх, однорукий Кузьмич верхом. Он нас по карте, по компасу вел.

Продуктов нам с собой много дали: хлеба, сухарей, сахару, конфет, бидон масла топленого. Молочко свежее с нами идет. Сыты.

Месяца полтора так шли, а потом случилась беда у нас. Не знаю, как и сказать тебе, Андрюшенька, друг ты мой милый… Ругай меня, бей… Не уберегла я Леночку…»

— Что с ней? — страшно закричал Андрей Михайлович. — Умерла? Как? Отчего?

— Сейчас посмотрю, — ответила Римма плача. — Нет-нет! Вот тут написано: «…черная стала и молчит, словечка от нее не добьешься».

— Бога ради, скорей дальше читай!..

— «…не уберегла я Леночку. Остановились мы на ночевку, начали всех на ужин собирать, смотрим: задней телеги нет. Что делать? Искать надо. И первая Ленка: «Я пойду». Уговариваю ее: «Нельзя тебе, темно, споткнешься, упадешь». Разве с ней совладаешь? «Я, говорит, в темноте как кошка вижу». И пошла, а с ней Кузьмич и женщины помоложе. Меня оставили старух и детей стеречь. Долго их не было, а потом слышим — едут. А на телеге Леночка лежит.

Оказалось, лошадь с тропинки сошла, в болотце увязла и телегу засадила по самые колеса. Стали отдельно лошадь вытаскивать, отдельно телегу. Ленка, конечно, распрягать полезла. Как же без нее! А лошадь испугалась чего-то, толкнула ее, она прямо на какую-то корягу и упала животом. Встать уж не смогла. Начались у нее преждевременные роды. Я принимала. Мучилась она недолго, родила мальчика, а на лобике у него вмятина — верно, от удара. Суток не прожил. Похоронили его в лесу, камень положили и доску врыли с надписью. А Кузьмич на карте отметку сделал, где наш внучек лежит.

Леночка слезинки не выронила, только черная стала и молчит, словечка от нее не добьешься.

Еще с месяц шли, а что было — не помню. Все горем затуманилось. 15 октября пришли в колхоз, где нам жить назначено. Встретили хорошо. Вся деревня вышла. Ужасаются на нас: коровенки отощали, мы грязные, оборванные… Разобрали нас по избам. Нас с Леной добрая женщина взяла. Дусей зовут. Моих лет. У нее муж и два сына на фронт ушли. На одного недавно похоронку получила.

Где-то наш Сереженька воюет? Если от него письмо есть, сразу мне перешли.

Дуся нам баню затопила, отмылись мы, отпарились, как заново родились. В бане Леночка и заговорила: «Убьет меня Володя, что сыночка не сберегла… Все характер мой поганый, поперечный… Сама, сама крохотку моего погубила…» — и заплакала. Я ее трогать не стала, пусть слезами горе выходит.

На другой день собрала нас председательница — боевая женщина, толковая. Спросила, какая у кого специальность, и к делу поставила.

Ты за нас больше не волнуйся, теперь у нас все хорошо. Конечно, тут свои трудности есть, нелегко люди живут, но об этом и говорить совестно, как подумаешь, что вы переживаете. Про Ленинград такие страсти рассказывают, что и подумать страшно, как вы там страдаете.

Напиши мне, родненький мой, все-все про себя, про город наш. Теперь буду дни считать, весточки от тебя ожидая.

Обнимаю тебя, голубчика моего, и целую бессчетно. Всем сердцем с тобой. Твоя любящая жена Лиза.

Если Щегловы не уехали, им привет передавай, пусть тоже напишут».

Письмо было отправлено 20 октября.

Андрей Михайлович был в таком состоянии, что не мог записать адрес, и Римма продиктовала его какой-то женщине. В этот момент пришла Наталья Алексеевна, узнав, в чем дело, схватила трубку и закричала: «Перестаньте реветь, старый дурак! Что я вам говорила? Живы они, жи-вы!» А он, плача, тоже кричал так, что Римме было слышно: «Спасибо, Наталья Алексеевна, милый вы человек!»

На следующий день Федор Иванович вручил ей письмо от Бориса. На треугольнике стоял другой номер почты.

«Твой любимый муж получил две дырочки в мякоть правой ноги, отлежался в медсанбате, уже выписали, но временно перевели в нестроевую часть. Зная твою повышенную эмоциональность, раньше не сообщил об этом, вообразишь себе всякие ужасы…»

Римма перечитывала его письмо, стараясь понять, всю ли правду он написал, и внезапно подумала, что, наверно, его ранило именно в ту ночь, когда она читала стихи командиру… Или это опять ее «повышенная эмоциональность»?

Зимину она написала уже два письма — рассказывала о жизни в городе, о настроении, о Федоре Ивановиче, о Медведеве, и всегда старалась написать что-нибудь смешное — и такое бывало:

«Я шла по Разъезжей, начался обстрел, воздушной волной меня понесло, бросило в подъезд, и я с маху лбом открыла дверь. Теперь меня украшает великолепная красно-лиловая шишка, стала похожа на носорога». Или: «Возвращалась после двадцати двух, задержал патруль, и тут выяснилось, что у меня просрочен ночной пропуск. Открыли чемоданчик, а там телефонная трубка — реквизит для номера. Помните? Ясно — шпионка! Отвели в комендатуру. До утра выяснить мою «темную личность» невозможно, а я опять нервничаю из-за мамы. Что делать? Я взяла и сыграла им весь номер одна. Они поняли, для чего трубка, развеселились и отпустили».

Ответа от него не было.

В конце декабря Римма довольно рано вернулась домой, затопила печурку и села у открытой дверцы просмотреть газеты. В этот день в Ленинграде было большое событие: увеличили хлебные нормы. Прибавили мало, это не могло спасти истощенных людей, но сам факт прибавлял силы — значит, появилась такая возможность. Потом взяла отложенную центральную газету, там были стихи Симонова.

После ночи в вагоне она все время вспоминала, перечитывала, учила стихи, ловя себя на мысли, что готовится к новой встрече с Зиминым.

Начала их читать вслух:

Что-то очень большое и страшное,

На штыках принесенное временем,

Не дает нам увидеть вчерашнего

Нашим гневным сегодняшним зрением…

Дверь отворилась, Римма вздрогнула — не слышала шагов. Это была Шурка.

— Ты чего? — испуганно спросила она. — Спятила? С кем говоришь?

— Стихи читаю.

— Другого дела у тебя нет? Я ее жду, жду, а она тут стихи говорит! — Шурка откинула край пальто и присела на тахту.

От их последней встречи у Риммы остался неприятный осадок, но Шурка шла через весь город, чтобы повидаться, и, сдерживая раздражение, она спросила:

— Ну, как живешь?

— А ничего! — блеснула зубами Шурка. — Жива-здорова. Хлебушка нынче прибавили, слыхала? Только от такой прибавки не больно разжиреешь. Валерочка письмо прислал, тоже, тьфу, тьфу, чтобы не сглазить, живой…

— Не боишься, что он про твоего… начальника узнает?

— Ни в жисть! — уверенно ответила Шурка. — Я письма пишу как положено: люблю, скучаю, жду ответа, как соловей лета.

— Ах ты пташечка! — раздражение все-таки прорвалось.

— Не суди, Римаха! Бабьи годочки считанные, войнища эта ох надолго. Мой говорил, он уж в точности знает. Кругом похоронки идут. Сиди жди, когда тебе придет? Кому тогда нужна буду? А так, не дай бог что, человек есть.

— Он ведь женат! — возмутилась Римма.

— Жена у его старая, свое отжила. Дочка с двадцать второго году. Обойдутся. А мне жить! — она старалась убедить Римму в своей правоте. — И скажу я тебе… — Шурка вдруг остановилась, прислушалась: — Вроде стучат…

— Дверь же открыта.

— Я захлопнула. Что это за мода — нараспашку жить.

В дверь сильно застучали, Римма побежала открывать. На площадке стоял матрос в полушубке и держал большой пакет.

— Товарищ Щеглова, хорошо, что застал. Командир приказал вручить. — Он сунул ей пакет в руки. — Теперь все. Обратно поехал.

— Зайдите, погрейтесь. У меня кипяток есть.

— Спешу. И так просрочил, мотор барахлил.

— Тогда подождите минуту, — заволновалась Римма. — Хочу кое-что передать… Полминуты!

Она вбежала в комнату, бросила пакет на стол и заметалась — где-то лежал томик Блока. Нашла! Остановилась, соображая, что бы еще послать…

— Ты чего размахалась? — спросила Шурка. — Кто пришел-то?

— Подожди! Не мешай! — Римма вытащила бювар, высыпала на тахту ворох фотографий, схватила первую попавшуюся, сунула ее в книгу, выбежала на площадку и отдала матросу.

— Передайте, пожалуйста, товарищу Зимину.

— Есть, — козырнул он. — Счастливо оставаться.

Римма вернулась в комнату и сразу села — чуть побегала, и сил нет.

Шурка взяла пакет, взвесила его в руках:

— Тяжелый! Кило на три потянет. Кто же это тебе?

— Из одной воинской части, мы там с концертом были. Разверни, мне не встать.

Шурка аккуратно развернула пакет и начала приговаривать:

— Банка тушенки американской, кило сто в ей, банка джема не нашего, печенье «Мария» две пачки…

— А записка? Записки нет?

— На обертке чего-то написано.

— Дай сюда.

На обертке стояло:

«Товарищу Щегловой с новогодними пожеланиями от личного состава части».

Шурка восхищенно покрутила головой:

— Бога-а-тый подарок!

— Спасение! Вдруг пришло спасение!

— Сильно голодуете?

— И не говори! Меня еще в частях подкармливают, а мама так ослабела — страшно смотреть. Двенадцать километров в день ходит — в клинику и обратно, старается мне больше подсунуть… Я — ей, она — мне… И еще не все есть может. Федор Иванович как-то достал кусочек конины, поделился с нами. Я котлеты сделала, она не ела, сказала: «Мне ржет»… Теперь-то продержимся.

— Надолго ли хватит!

— Постараюсь растянуть. — Римму удивило, что Шурка как будто старается испортить ей радость. — А там, может быть, и блокаду прорвут. Ты сводку сегодня слышала? Части генерала Федюнинского заняли железнодорожную станцию и несколько населенных пунктов..

— Это еще когда будет! — махнула рукой Шурка. — Тебе не про войну, про мамашу думать надо…

Неожиданный телефонный звонок прервал ее. Римма схватила трубку и откуда-то издалека услышала голос: «Римма, здравствуйте. Зимин говорит…» У нее бешено заколотилось сердце, и она закричала: «Здравствуйте, Ве-Ве! Благодарю «личный состав» за неслыханные яства!.. Ваши штучки разгадала — нехитрое дело! Но больше не смейте — отошлю обратно…» Он спросил ее о здоровье, настроении, а она кричала ему свое: «Вы мои письма получили? Оба?» Он сдержанно поблагодарил, сказал, что хотел бы получить еще, поздравил с наступающим Новым годом. Римма испугалась, что он отключится, и снова закричала: «И вас с наступающим! Главное — будьте живы! Будьте живы! Победы нам! Победы! — у нее полились слезы, и она продолжала кричать: — Я вам напишу! Сегодня же…» Прислушалась — трубка молчала.

— Он кто? Вовка этот? — Шурка с любопытством уставилась на нее.

От волнения и слабости у Риммы все перепуталось в голове: горе, радость, Зимин, Боря, Новый год…

— Ты чего ревешь?

— Обрадовалась… и о Борисе подумала…

— Брось, Римаха, — Шурка подсела к ней и обняла за плечи. — Не трави себя. Не убудет твоему Борьке.

— Чего «не убудет»? — Римма сразу перестала плакать и отодвинулась.

— Чего придуриваешься? — снисходительно проговорила Шурка. — Кто зазря столько добра отдаст? Стало быть, плачено было.

Римма задохнулась от возмущения — ей захотелось ударить Шурку по сытому, самодовольно ухмыляющемуся лицу, накричать, выгнать, она еле сдержалась и брезгливо выговорила:

— Плохо тебе живется, Шура.

— По теперешнему времени я в хороших условиях живу, — обиделась она, — сыта, в тепле, в чистоте…

— Не сказала бы…

— Ты, конечно, ученая, умная, культурная, а про жизнь я лучше понимаю. — В ее голосе звучало превосходство. — Сейчас перебирать нельзя, только б выжить. И не сомневайся, не тушуйся…

— Иди к тому, кто больше даст? — резко спросила Римма.

— А Валеркой не попрекай! — отрезала Шурка. — Так уж стихийно сложилось положение.

Очевидно, ей казалось, что непонятное красивое слово «стихия» оправдывает, возвышает ее жизнь.

— Какая же «стихия» тебя захлестнула?

— Какая надо! — с вызовом ответила она. — Ладно, пойду… — Она демонстративно завернула рукав и посмотрела на часы. — Шесть уже. А на твоих сколько?

— То же самое.

— До бомбежки поспею. Часы-то мой подарил, — похвасталась Шурка. — А твои получше. Золотые? А камешки на их какие?

— Осколки рубина. Тоже подарок. Бабушки.

— Когда придешь-то? — она застегнула сумку, оправила пальто.

— Не знаю. Обещать не могу.

— Приходи, подруженька, — Шурка вдруг всхлипнула и обняла Римму. — Я тебе помогу, не пожалеешь… Ты мне как своя…


Накануне Нового года Римма забыла благоразумное намерение «растянуть» посылку, решила устроить настоящую встречу и пригласила Федора Ивановича и Медведева.

Андрей Михайлович теперь звонил часто, и Римма снова и снова читала ему письмо, уже выучила наизусть. Он обещал прийти.

В посылке оказались еще два пакетика: с мукой и рисом, поэтому она затеяла пироги. Федор Иванович достал немного сухих дрожжей, помог разломать антресоль в коридоре, в промерзшей кухне они затопили плиту, и Римма испекла небольшой пирог с рисом и тушенкой, совсем маленький — с джемом.

Достала елочные украшения, развесила в комнате блестящие гирлянды, там же нашла коробочку разноцветных тоненьких свечек, укрепила их в подсвечниках, чтоб зажечь к двенадцати.

В десять пришел Андрей Михайлович, долго сидел молча, не мог отдышаться; наконец перевел дух, посмотрел на них и покачал головой:

— Риммочка, ты как сосулька растаяла, только глазки светятся да волоски пушатся… А уж Наталья Алексеевна…

— Довольно! — властно прервала та. — Не будем делиться впечатлениями. Я тоже могла бы сказать вам…

Несмотря на физическую слабость, характер Натальи Алексеевны не изменился. Римму это очень радовало.

Андрей Михайлович поднял руки:

— Сдаюсь! — Вынул из противогаза стакан клюквы. — Принимайте угощение. На заводе выдали, говорят, от цинги помогает. — Выложил четыре кусочка сахара, свой хлебный паек, потребовал письмо и «отключился».

В половине двенадцатого пришел Федор Иванович в необъятно широком пиджаке, при галстуке. Он принес бутылочку с зеленоватой жидкостью и объяснил:

— Сто пятьдесят грамм водки было, нам сорокаградусная не под силу, так я хвойкой разбавил, до двадцати довел.

Римма принесла крошечные ликерные рюмочки, осторожно разлила водку, нарезала теплый пирог и зажгла елочные свечи. Топилась печурка, под потолком поблескивали гирлянды. Сорок второй год был на пороге.

Она схватила рюмку и, чтобы никто ее не опередил, быстро сказала:

— Прошу встать!

Все недоуменно посмотрели на нее, но поднялись.

— За победу! Смерть фашистским оккупантам!

Они дружно выпили и сразу сели — от водки сладко закружилась голова.

— Сильно́ сказала! До души пробрала, — медленно произнес Федор Иванович.

Он не знал, что Римма точно повторила интонацию Зимина.

В городе было тихо, на столе стояла праздничная еда, близкие были пока живы, а они так устали от бедствий…

Шли первые часы сорок второго года. Говорили о том, что он принесет. Федор Иванович утверждал, что в войне намечается перелом. Медведев поддержал его. Наталья Алексеевна задремала, и Римма уложила ее на тахту.

Она сидела с милыми ей стариками и думала, что завтра же опишет встречу Боре, пусть порадуется… И Зимину. «Человек остался совсем один, должен же кто-то думать о нем. И если бы не его забота, встречи не было бы», — оправдывала она себя, понимая: «Что-то тут не так, если я все время ищу оправданий».

К двум часам все устали, и Федор Иванович увел Медведева к себе ночевать. Римма бережно собрала остатки еды — гости были деликатны, на завтра кое-как хватит, а что дальше? Она уже грызла себя, что так легкомысленно растратила свое богатство. Что за праздники в такое время!

ГЛАВА ПЯТАЯ

Наступил ледяной голодный январь. В середине месяца Римма возвращалась с Карельского перешейка, где их бригада работала два дня. У Новой Деревни машина заглохла, и прогнозы шофера были неутешительными. Она решила идти пешком — вечное беспокойство за мать погнало ее.

Был относительно спокойный вечер — шел густой медленный снег. Путь ей предстоял длинный. Было пустынно, тихо, снежно. Дома стояли черные — ни щелочки, ни лучика света. Дорогу освещала белизна снега.

Римма шла и шла по узким тропинкам, протоптанным между сугробами, все больше чувствуя, что ей не дойти. Конечно, следовало остаться в машине, со своими, ее все уговаривали.

Наконец она добралась до Малой Невки. Когда она уже одолела мост, поднялся ветер, разогнал тучи, снег прекратился, и показалось жуткое звездное небо. Идти становилось все труднее и труднее: валенки казались чугунными, а ног в них она уже не чувствовала. Больше всего хотелось лечь на свежий пушистый снег и немного отдохнуть, но она знала, что ложиться нельзя — это конец. Каждый шаг стоил таких усилий, что на вой сирен воздушной тревоги она даже не обратила внимания. Отдаленно забили зенитки, где-то ухнул взрыв — ей было все равно. Она доплелась до какой-то улицы и остановилась, прислонившись к угловому дому. Все! Дальше идти не может… И тут же ее охватила злость: «Не хочу так бессмысленно погибнуть!» Стала соображать: под шубой, в кармане концертного ватника, у нее, как всегда, был кусочек хлеба для Натальи Алексеевны, надо его съесть, может быть, появятся силы… Но развязываться, расстегиваться на пронизывающем ветру было невозможно. Она попыталась просунуть окостеневшую руку, попала в карман шубы, вытащила ночной пропуск, какую-то бумажку и в лунном свете разобрала крупно написанную строчку: «Большой проспект, 69…» — Шуркин адрес. Огляделась, увидела, что стоит именно на Большом и до Шурки — несколько шагов.

Придерживаясь за стены, чтобы не упасть, Римма добралась до подъезда и, останавливаясь на каждой ступеньке, поднялась на второй этаж, из последних сил грохнула чемоданчиком в дверь и в изнеможении прислонилась к косяку.

Послышались шаги, дверь приотворилась, и Шуркин голос спросил:

— Стучал кто? Есть тут кто?

Губы свело морозом, и Римма с трудом отозвалась.

— Господи! — вскрикнула Шурка. — Никак Римка!

Она втащила ее, захлопнула дверь и поволокла на кухню, приговаривая:

— Совсем сдурела! Под бомбами ее носит!

В теплой кухне Римма кулем свалилась на стул, а Шурка, жалостно причитая насчет «сумасшедших дур, которые себя не помнят», суетилась вокруг нее, стаскивая валенки и рукавицы, разматывая платок. Губы уже отпустило, и Римма смогла отчетливо выговорить:

— Кипятка у тебя нет?

Шурка метнулась к плите, вытащила из духовки закутанный чайник и положила в чашку ложечку сахарного песка — щедрость неимоверная.

Римма обжигалась, пила горячий чай, чувствуя, как вливаются силы, а по всему телу разливается блаженное тепло. Отчаянно ныли, согреваясь, руки и ноги, но это была уже боль жизни, а не бесчувствие смерти. Она с благодарностью смотрела на Шурку — не приди та, не сунь тогда адреса… От какой мелочи теперь зависит жизнь!

И тут она вспомнила, что Шурка живет здесь не одна, прислушалась и с беспокойством спросила:

— А… начальник твой где?

— Нету его, — успокоила Шурка. — Звонил: поздно придет.

Когда Римма окончательно согрелась и, потоптавшись, убедилась, что ноги действуют, Шурка сказала:

— Пошли, квартиру посмотришь. Обожди, лампы засвечу. — Она убежала в темноту коридора, быстро вернулась и повела Римму показывать свой дом. Комнаты — спальня и столовая — были обставлены скромно, но так чисто прибраны и ярко освещены — горели керосиновые лампы, в подсвечниках оплывали толстые свечи, — что здесь не чувствовалась война — просто перегорели пробки.

В столовой Шурка на секунду приотворила дверцы буфета, и Римма не поверила своим глазам: ей показалось, что там консервы, сахар, еще что-то… Риммин ошеломленный вид, очевидно, доставил Шурке удовольствие, она ухмыльнулась и потащила ее дальше. Между дверями черного хода, которым не пользовались, рядом с поленницей дров, лежали пакеты, кульки.

— Мука, крупы, — пояснила Шурка.

Если бы она раскинула перед Риммой царские сокровища, та поразилась бы меньше.

— Сейчас накормлю тебя, — она снова повела Римму на кухню и разожгла примус.

В ту пору, когда кто-нибудь навещал друзей, его тоже старались чем-нибудь накормить: разводили еще жиже супчик, разрезали лепешку из дуранды или клеевой студень. Гость стеснялся есть, понимая, что у хозяев это последнее. Здесь можно было есть без угрызений совести, но у Риммы неожиданно вырвалось:

— Не надо Шура, не хочу! — сказала и испугалась до дрожи. Кажется, никогда она не была так голодна. Сказывались дальняя дорога, а главное, изобилие давно не виденной еды. Желудок протестовал! Но чувство, похожее на ненависть к нечестиво разжившемуся богачу, было сильнее, и она упрямо повторила:

— Не буду!

Шурка поняла ее по-своему:

— Да ладно тебе, — говорила она, разминая концентрат гречневой каши. — Не объешь, сама видела. — Она высыпала крупу в закипевшую воду. — Ну чего стоишь? — обняла Римму сильными горячими руками. — Ты не думай, мне для тебя не жалко, я от души.

Шурка была мягкая, теплая. От каши шел одуряющий сытный дух. Римма подумала о предстоящей дороге… и села за стол. Шурка подала ей полную тарелку каши и уселась напротив:

— Кушай, потом советоваться с тобой буду.

Римма быстро съела кашу. Шурка налила ей чаю и достала блюдечко с мелко наколотым сахаром.

— Пей! Я тебе еще несколько папиросин припрятала.

В войну Римма начала курить. Покуришь — меньше есть хочется. По карточкам выдавали эрзац-табак, его называли «матрац моей бабушки». Из него вертели самокрутки или курили в трубках. Она нашла трубку Бориса и дома дымила ею, как старая индианка. Здесь она с наслаждением закурила «Беломор», и Шурка приступила к делу.

— Мне тут не век жить, — серьезно начала она. — Что я, глупая? Не понимаю? Семья его в тылу, ничего им там не сделается, как можно будет — вернутся. Или с им что случится — меня отсюда прочь. С чем останусь? Ни кола ни двора — гол как сокол!

— А мать Валеры?

— Уехала с производством, — ответила Шурка таким тоном, будто та уехала отдыхать. — Заходила, звала с собой, я ее враз завернула. Комнату Филиппыч мне устроит. Теперь их, свободных, завались! Надо только, чтоб после умёрших, — деловито продолжала она, — а то потом и турнуть могут.

Римме стало не по себе, но мешало уйти оказанное Шуркой гостеприимство.

— Значит, комната будет? Что же ты волнуешься?

— А чего я в нее поставлю-повешу? Отсюда он мне шиш даст.

Римма промолчала. Так дико было услышать, что в исступленно борющемся городе есть человек, которого заботит, какую занавеску повесить на окно, что она просто не нашла что ответить.

— Говорят, сейчас за продукты что хочешь можно купить? — Шурка испытующе посмотрела на нее.

— Что же ты теряешься?

— Где?! — закричала Шурка. — Где купить-то? На базар он мне запретил ходить. «Не позорь, говорит, меня. Узнаю, что была, — все! Только ты меня и видела!» А знакомств таких у меня нет. Вот и думай! — закончила она.

Положение прояснилось: Шурка считала Римму «таким знакомством». Это было очень кстати, Наталья Алексеевна была совсем плоха, и все очевиднее становилось, что на одном пайке ей не дотянуть. Надо было менять вещи. Но где? Как?

— Ты хочешь у меня что-нибудь купить? — прямо спросила Римма.

— Все! Все возьму! — Шурка по-купечески хлопнула ладонью по столу. — Шторы в большой комнате бордовые с цветами…

— Портьеры гобеленовые?

— Ну да! Шкаф зеркальный, диван, кресла возьму. Белье…

— С меня на тебя не полезет.

— Для постели. Простыни там, наволочки, все, что полагается.

— А куда же ты мебель денешь?

— Пока пусть у тебя стоит, комнату получу — перевезу.

У нее было продумано все.

Они сговорились, что Шурка придет на следующий день. И тут Римму снова ударила мысль: Шуркины богатства краденые, отняты у умирающих людей.

— Нет, Шура, — сказала она. — Не приходи. Я передумала.

— Эх ты! — Шурка открыто презирала ее. — У ней мамаша помирает, сама ног не тянет, а за вещички держится.

— Откуда у тебя все это? — взорвалась Римма. — Где взяла? По карточкам получила?! Накрала! Ты или твой «начальник»! Умирающих обобрали!

Шурка побелела.

— Ты что?! — прошептала она. — Ты думай, что говоришь!.. Купила я все на свои кровные… Как фашистюги подходить стали — я в магазины! Сколько на себе перетаскала! А ты тогда чего рот раззявила? Еще образованная! Учили тебя, учили, а уму, видно, не научишь!..

Вероятно, она говорила правду. Когда фашисты окружали Ленинград, многие бросились закупать продукты. Римма вспомнила, как Шурка убеждала ее делать запасы. Она заикнулась было матери об этом, та удивленно посмотрела на нее и брезгливо проговорила: «Не становись обывательницей».

— А про Филиппыча ты и думать не смей! — заплакала Шурка. — Он свой доппаек принесет, и все! И точка! Я как-то говорю ему: «Достань…», он как вскинется: «На преступление меня толкаешь! Ты и слово это «достань» — забудь», — Шурка уже рыдала в голос.

— Ладно, Шура, может быть, все это и так, но очень страшно смотреть: кругом от голода погибают, а у тебя…

— Что же мне — на улицу бежать: люди! Идите! Берите! Что я, такой городище накормлю? И почему это я должна свое, купленное, «за так» отдавать? — перешла в наступление Шурка. — Ты небось свои вещички не выставишь — налетайте, хватайте!

Разговор получался тяжелым и бессмысленным.

— Мне пора, — сказала Римма, — подумаю, позвоню.

Шурка вдруг насторожилась, прислушалась и, схватив Римму за руку, прошептала:

— Филиппыч ключом царапает. При нем — ни-ни! — погрозила она пальцем, сунула ей валенки и приказала: — Давай, не задерживайся.

Римма тоже не стремилась к встрече с «начальником» и быстро начала одеваться, но не успела… Послышались шаркающие шаги, в кухню вошел Иван Филиппович. Он был немолод, сутуловат, его небритое лицо выражало крайнюю степень утомления.

— Припоздал, Филиппыч, припоздал, — певуче заговорила Шурка. — А меня вот подружка навестила. На одной площадке жили. Артистка.

— Очень приятно, — отозвался он простуженным голосом. — Простите, сяду… тяжелый день, — и, не снимая шинели, опустился на табурет.

— Замаялся, голубочек мой, — пела Шурка. — Совсем доходяга! Сейчас шинельку сымем, покушаем и спатеньки…

— Я просил говорить: «есть», «спать», — с тихим раздражением проговорил он. — У меня на площадке шапка упала. Темно, споткнулся… Будь добра…

— Господи! — вскрикнула Шурка. — Ну что за мужик! — и ринулась в коридор.

Иван Филиппович снял запотевшие очки и, протирая их, грустно сказал:

— Вот так…

Он был настолько непохож на обольстителя, сердцееда, что Римма отчетливо поняла: без него его женили. Ей стало жаль его. А он, надев очки, внимательно посмотрел на нее и, видимо, уловив сочувствие, проговорил:

— Заботится обо мне… Я в бытовых делах абсолютный ноль… Привык за жениной спиной… У меня семья в эвакуации, она говорила?

— Нашла! — крикнула вбежавшая Шурка. — Вы про чего тут? — она беспокойно завертела головой.

— Предлагали мне тоже эвакуироваться, — продолжал он, не обращая на нее внимания. — Отказался. Считал, что здесь принесу больше пользы. Понимаете, я перед войной защитил диссертацию…

— Разговорился! — ласково прикрикнула Шурка. — А человек одетый стоит, на мороз выйдет — простудится, — и, не дав Римме проститься, потащила в коридор. Открывая дверь, она быстро прошептала:

— Ты думай, думай! В обиде не останешься.

И в конце января наступил такой день, когда Шурка представилась единственным спасением.

Утром, как обычно, Римма спустилась за водой. Раньше она приносила два ведра, теперь еле тащила одно и маленький бидон. Войдя в подъезд, она поставила ведро, чтобы передохнуть, и увидела, что на ступеньках кто-то сидит, подошла ближе и в тусклом свете зимнего утра разглядела девочку, поверх пальто закутанную в байковое одеяло.

— Что ты тут сидишь?

Девочка молчала.

— Встань сейчас же! Замерзнешь. — На лестнице было так же холодно, как на улице. — Иди скорей домой.

— Там бабушка лежит… умерла сегодня… — прошелестела девочка.

— Ты только с ней жила?

— И с мамой.

— Она на работе?

— Четвертый день не приходит…

— Где она работает, знаешь?

— На Кировском…

— Ходила туда?

— Мне не дойти… вчера карточки потеряла… — она заплакала и уткнулась в перила.

Римма присела на корточки перед ней.

— Не плачь, потерпи, — ей стало невыносимо жалко девочку. — Идем со мной. Сейчас позвоню на завод, узнаю о маме.

— Откуда у вас телефон?

— Говорю, есть — значит, есть.

Девочка медленно встала, не спрашивая, взяла бидончик, Римма ведро, и они молча, часто останавливаясь, начали карабкаться по обледенелой лестнице.

Римма вошла в комнату, сразу села, а девочка осталась на пороге, припав к косяку.

— Не выстуживай комнату. Входи, закрой дверь и сядь.

Девочка не двинулась.

Римма встала, взяла ее за плечи и попыталась втащить в комнату, но девочка, оттолкнув ее, тихо сказала:

— Не троньте! У меня вши…

— Еще не хватало! — вырвалось у Риммы.

Они с Натальей Алексеевной благодаря ежедневному тщательному мытью пока избежали этого. Римма знала, что стоит завестись хоть одному насекомому — потом избавиться от них будет очень трудно.

Девочка повернулась и ушла в коридор, Римма выскочила за ней:

— Ты куда? Стой!

— Чего мне их у вас распускать…

— Ладно, не крокодилы, справимся! Иди за мной, — повела ее в кухню. Там лежали оставшиеся от антресоли доски и ломаные стулья. Растопила плиту, налила воду в маленькие кастрюльки, чтобы скорей согрелась, принесла таз, мыло, губку. Девочка с тупым равнодушием смотрела куда-то мимо, не пытаясь ни помочь, ни помешать ей. Когда сухие доски разгорелись, Римма открыла топку и приказала:

— Раздевайся. Сожжем все, что на тебе, до последней нитки. Постепенно раздевайся: одно сожгла — снимай дальше, а то топку забьем. Холодно будет, потерпи.

— Не буду, — угрюмо ответила девочка. — Все равно умру. Все умрем…

— Знаешь, кто ты? — в отчаянии крикнула Римма. — Дезертир!

— Врете! — прошептала она.

— Фашистам сдаешься! Они хотят нас выморить, а ты — пожалуйста, будьте любезны!.. Мы жить должны! Во что бы то ни стало!

— Мамы нет… Карточек нет… Как мне?..

— Вымоешься, супу дам. В стационар постараюсь устроить.

— А потом?

— Жизненную программу позже наметим. Действуй!

Девочка наконец подчинилась, стащила с себя одеяльце, сунула его в плиту. Римма кочергой затолкала его поглубже, и пламя набросилось на него. Под одеяльцем на ней были зимние пальто и платок. Пальто в топку не влезет… Держа его щипцами для углей — воротник шевелился от насекомых, — она с трудом разрезала его на куски кухонным ножом. Огонь охотно пожрал все. Девочка, дрожа от холода, покорно стаскивала с себя бесконечные кофты и платки, совала их в топку, завороженно глядя на огонь. Зазвонил телефон. На ходу крикнув:

— Снимай все! Вода уже теплая. Сейчас вымою тебя, — Римма рванулась в комнату.

Телефон продолжал звонить. Она схватила трубку. Женский голос сказал, что звонят из госпиталя по просьбе Бориса Евгеньевича. Его вчера привезли с дистрофией. Он просит жену прийти. От себя женщина прибавила: «Уж вы подкормите его как-нибудь, уж вы постарайтесь, а то боюсь, что не вытащим, уж очень плох. Когда приедете, спросите Аглаю Викторовну — это я, его палатный, вернее, коридорный врач».

Римма оцепенела от ужаса: Боря погибает… Может погибнуть… «Нужно что-то сделать… — в смятении думала она. — Где-то достать хоть какую-нибудь еду… Но где?!. Шурка!»

Услышав Риммин голос, Шурка обрадованно спросила:

— Надумала чего?

— Приходи скорей! Как можно скорей! Все продаю. Принеси продуктов… Что можешь, только скорей.

— Сейчас буду, — деловито ответила Шурка. — Жди.

В Римме все дрожало: скорей, скорей! Может быть, Борина жизнь зависит от минут? А тут еще девочка! Торопясь, достала из шкафа чистое белье, Борину теплую фуфайку, лыжные штаны, куртку, толстые чулки, две пары Бориных носков и понесла все это в кухню. Девочка стояла в одной рубашонке, похожая на черный скореженный прутик. Голова ее была завязана тонким платочком.

— Снимай все. Вода согрелась, будем мыться.

— Я сама. Уходите! — она сжалась в комочек, стыдясь своего грязного высохшего тельца.

— Только как следует мойся, без халтуры.

В комнате Римма растопила печурку и поставила греть суп, сваренный с вечера из перловки с горсточкой сухого картофеля. Наталья Алексеевна позавтракала и половину оставила дочери.

Снова зазвонил телефон — Римму ударило в сердце: опоздала! Боря умер…

Звонила Наталья Алексеевна. Постоянно тревожась, она в свободные минуты звонила домой и задавала стереотипный вопрос: «Как ты?» Сейчас этот вопрос вызвал раздражение, и Римма закричала:

— Как я? Развлекаюсь, пою, танцую…

Наталья Алексеевна обиделась. А когда Римма сказала про мужа, очень удивилась и глупо спросила: «Откуда у него дистрофия?» Тут Римма завелась:

— Ты не знаешь, откуда бывает дистрофия? Еще доктор! Нестроевые части кормят по другой категории, а он после ранения ослабел. Сейчас буду продавать вещи. Не возражаешь?

Наталья Алексеевна сердито засопела и спросила: «Какие вещи?»

— Не знаю. Что возьмут. Мебель, портьеры… Сейчас Шура придет. Помнишь ее?

Наталья Алексеевна сказала: «Продавай» — и повесила трубку. Это бывало постоянно: как только интерес к собеседнику был исчерпан, она посреди разговора вешала трубку.

Римма набрала номер и сердито сказала:

— Что за дикая манера вешать трубку не дослушав? Еще не все! Одну девочку нужно к вам в стационар взять. Осталась одна, карточки потеряны…

Наталья Алексеевна твердо сказала: «Не могу. Все забито».

— Тогда оставлю жить у нас, — нажала Римма. — На улицу не выгоню.

«Что ты на меня рычишь?» — жалобно спросила Наталья Алексеевна. Римме стало стыдно, и она виновато ответила:

— А на кого мне рычать? Я с утра такого нахлебалась…

Помолчав, Наталья Алексеевна сказала: «Приводи. Что-нибудь придумаю».

Римма с облегчением повесила трубку, хотела пойти к девочке сказать, но вдруг все поплыло перед глазами, она наткнулась на тахту и свалилась… Голова была пустая, звенящая… Она лежала неподвижно, закрыв глаза. Волнения и страха не было — пустота… Неизвестно, сколько прошло времени, пока она услышала голос Шурки:

— Ты что? Никак помираешь?

Еле ворочая языком, Римма ответила:

— Покойничек еще жив… голова чужая…

— Сахару тебе надо, — заволновалась Шурка, чем-то зашуршала и сунула ей в рот ложечку сахарного песку. — Живо ешь! При голоде сахар — первое дело, мой говорил. Чаю тебе дам, сейчас заварю, — она чем-то гремела, звякала, потом осторожно посадила Римму: — Пей!

Отхлебнув крепкого, очень сладкого чая, Римма открыла глаза — все стало на место: блаженное состояние возвращения к жизни.

— Слава богу! Напугала — спасу нет! Коленки трясутся! — Шурка присела возле нее. — Надо же, до чего себя довела! — Совсем близко Римма увидела ее гладкое румяное лицо.

— Ты… словно из другой жизни…

— Да уж, как ты, загибаться не стану! Глупая ты, Римаха, — она сокрушенно покачала головой. — Совсем дура! Чего тогда этому Вовке орала: «Не смейте больше! Назад отправлю!» А сказала бы…

— Не надо, Шурочка, — попросила Римма. — Не научим мы друг друга. Давай торговать. Что возьмешь?

— Шкаф зеркальный, кроватки бы…

— Всю спальню бери.

— Отдаешь?! — у Шурки сверкнули глаза. — А дорогая она?

— Конечно. Старинная, грушевого дерева…

— Эка невидаль — груша! У нас за каждым забором растет. — Шурка сразу начала сбивать цену.

— Все равно тысячи три стоит…

— А продукты сейчас знаешь почем? — азартно крикнула Шурка. — Как считать будем?

— Так и будем.

Шурка удовлетворенно кивнула головой и начала вытаскивать из сумки продукты:

— Пиши, что принесла. Сгущенки две банки, песку полкило, муки кило, пачка гречи концентрата. Он лучше крупы — с жиром, и варить скоро, — расхваливала она свой товар. — Ячневой кило. Ее по дешевке отдам. И вот масла хлопкового двести грамм. Ну как? Хватит?

— Потом считать будем. Мне сейчас в госпиталь к Боре надо. Его с дистрофией привезли.

— Надо же! — удивилась Шурка. — Давай собирайся. А мне бы мебелишку поглядеть…

— Иди в мамину комнату, смотри.

Шурка ушла, Римма начала убирать продукты и тут вспомнила про девочку, испугалась, что ее долго нет, — может быть, ей дурно? Хотела побежать, сдержала себя — вдруг опять свалится, — и медленно побрела на кухню.

Девочка, одетая в лыжный костюм Бориса и утонувшая в нем, с замотанной полотенцем головой, грелась у остывающей плиты.

— Что ты тут стоишь? Почему в комнату не идешь?

— Там кричал кто-то…

— Ну и что? Съедят тебя? Идем.

В комнате Римма посадила девочку возле печурки.

— Сними полотенце, пусть волосы сохнут.

— Не сниму! — она схватилась руками за полотенце.

— Характерец у тебя! — рассердилась Римма. — С мокрыми волосами на мороз пойдешь?

— Нет у меня волос, — мрачно ответила девочка. — Мама сбрила, чесалось очень, лезли…

— Правильно сделала. Зато потом вырастут густые, красивые… Снимай. Высохнешь, чистую косынку дам.

Девочка сняла полотенце. С бритой головой и маленьким ссохшимся личиком она напоминала измученного старичка.

— На завод звонили?

— Фамилию мамы не знаю, кем работает — тоже. Как я могу звонить? Сейчас в стационар пойдем, тебя возьмут. Там поправишься… — Римма не хотела звонить при ней на завод — была почти уверена, что мать погибла.

— Не пойду! — девочка вжалась в кресло.

— Это еще почему?

— Мама вечером вернется, а меня нет. Где будет искать?

Римма промолчала.

— Думаете… умерла? — шепотом спросила девочка.

— Ничего я не думаю! Может быть, срочная работа… или в госпиталь попала…

— Мамочка моя, мамуленька… — отчаянно, безудержно заплакала девочка.

Не зная, чем утешить ее, Римма отрезала тоненький ломтик хлеба, посыпала сахарным песком и сунула ей:

— Ешь!

Она схватила хлеб и, глотая слезы, начала жевать.

— Дашь мне адрес, я вечером зайду, оставлю маме записку.

Вошла Шурка и с ходу сообщила:

— На туилете медной бляшки не хватает, еще царапина на ем, может, жучок… — она остановилась, увидев девочку. — Эта откуда взялась?

— В капусте нашла.

Послышался свист снаряда, стук метронома прекратился, голос диктора объявил: «Район подвергается артиллерийскому обстрелу. Движение транспорта прекратить. Населению укрыться».

— Надо же! Не ко времени, — досадливо поморщилась Шурка. — Я Жорика приведу. В машине там сидит, как бы чего…

— Ты на машине прибыла?

— Ну! Жорик за Филиппычем приехал, а тут ты звонишь. Мы Филиппыча завезли — и сюда.

— Конечно, веди.

Шурка убежала. Римма посмотрела на девочку: она доела хлеб и, всхлипывая, подбирала с ладони крошки.

— Как тебя зовут?

— Поля… Бабушка Лялей звала… — снова заплакала девочка.

— Опять Гитлеру помогаешь! — прикрикнула Римма. — Наши слезы — ему мед. — Налила ей супу. — Ешь. Папа… на фронте?

Она молча кивнула.

— Сегодня же напиши. Дам тебе конверт и бумагу с собой.

— Заволнуется, — Ляля перестала есть. — Всегда мама и бабушка писали, я только внизу немножко…

— А совсем писем не будет — лучше? Напиши: мама много работает, очень устает, бабушка заболела…

Шурка привела молодого солдата в полушубке, ушанку он держал в руках, и покровительственно сказала:

— Не стесняйся, Жорик, тут свои.

— Сомнений нет! — весело ответил он. — «Чужие» в настоящий момент из дальнобойных садят. Представляюсь: рядовой Жора Гагунский. Предлагаю: топку тушить, всем немедленно в коридор. Зачем нам иметь осколочки?

— В коридоре холодно, — возразила Римма. — А здесь окна во двор и стена близко.

— Позволю себе убедиться, — он подошел к окну. — Стенка — мечта! В мирное время — минус, в теперешнее — грандиозный плюс. А занавесочки прикроем, — он задернул портьеры. — Даже в песне поется: «Не искушай судьбу без нужды…» Знаете, воздушная волна, то-се… Стеклышки тоже царапаются.

В комнате стало сумрачно, только блики из печурки высвечивали лица. Римма положила в чемоданчик банку сгущенки, отсыпала немного сахарного песку, отрезала половину их хлеба. Дистрофикам сразу много нельзя: заворот кишок — и конец. С ужасом подумала, как они с Лялей дойдут. Сначала нужно в госпиталь на Фонтанку, потом на Литовскую к маме, а оттуда ей в Александринку.

— О! — прервал Жора ее размышления и поднял палец. — Наши контрбатарейщики огонек дали! Влепят им в ротик, чтоб не гавкали.

Он оказался прав. Минут через десять диктор сообщил: «Артиллерийский обстрел района прекратился». Они начали собираться. Римма надела на Лялю бабушкино зимнее пальто и Борину меховую шапку, закрывшую ей пол-лица. Пальто было невероятно широко, она, торопясь, пыталась приспособить его, но Жора отстранил ее:

— Один момент! Сделаем модель.

Пока Римма одевалась, он туго завернул девочку в пальто, завязал поясом от халата, поверх шапки затянул теплый шарф и, отодвинув от себя, пригласил полюбоваться:

— Люкс?

Шурка не принимала участия в хлопотах, она стояла молча, мечтательно глядя куда-то. Когда они собрались, она разнеженным голосом спросила:

— А мишку продашь?

— Кого? — не поняла Римма.

— Мишку, что на полу лежал. Я бы…

— Вам куда надо? — перебил Жора, недобро зыркнув на нее глазами.

Римма объяснила.

— Доставлю без происшествий, — заверил он. — А наша барышня, — он кивнул на Шурку, — сама дотопает. Упитанность позволяет.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Римма отвезла Лялю в стационар, сдала Наталье Алексеевне и только после этого добралась до госпиталя. Там ее встретила Аглая Викторовна, звонившая ей — худая, высокая, некрасивая, — и строго спросила:

— Что-нибудь принесли?

Римма показала.

— Все нельзя ему давать, сразу съест, тогда уж не спасти. Его надо кормить часто и понемногу. Сейчас разведем две ложки молока и дадим кусочек хлеба с сахаром. Сами покормите. Откройте банку, — она вынула из стола консервный нож. — А я принесу кипяток, — и ушла.

Открывая банку, Римма думала: а где оставить остальное, чтобы не пропали драгоценные белки и углеводы?

Аглая Викторовна принесла эмалированную кружку, налитую до половины кипятком, развела сгущенку, стараясь не крошить, отрезала кусочек хлеба, остальное завернула и спросила:

— Вы когда снова придете?

— Постараюсь вечером. Я работаю. А завтра рано утром — непременно.

— Его следует кормить каждые два часа. Оставьте продукты мне, если… доверяете, — она покраснела пятнами и договорила: — Я накормлю. Вы сможете проверить, спросить…

— О чем вы говорите, Аглая Викторовна? — тихо сказала Римма, ощущая жгучий стыд. — Как я могу не доверять вам, врачу?

— Зовите меня Глашей. Я — студентка пятого курса… У людей от голода произошел сдвиг в психике… Если бы вы знали, что нам приходится выслушивать! — с горечью проговорила она. — Голодный психоз… Идемте к нему, — она снова стала строгой. Сунув Римме тарелку с хлебом и кружку, предупредила: — Только не пугайтесь.

Римма сразу испугалась так, что у нее задрожали руки.

— А что с ним?

— Может не узнать вас… Бывает затемненное сознание…

Вдоль длинного коридора у стен стояли койки, на них лежали полутрупы с проступившими черепами, ввалившимися глазами и, как показалось Римме, все на одно лицо. Потом она поняла, что их делало похожими общее для всех выражение отрешенности. Она бы прошла мимо Бориса, если бы Глаша не придержала ее, сказав:

— Вот он.

Борис лежал, смотря перед собой пустыми глазами. По его выпростанной на одеяло руке с длинными фалангами пальцев можно было изучать анатомию. Он всегда был худым, но это была худоба здорового спортивного человека, то, что Римма увидела сейчас, потрясло ее.

— Борис Евгеньевич, к вам жена пришла, — негромко сказала Глаша.

Он не обрадовался, даже не повернул головы. Не расслышал? Не понял? Но после паузы глухо, затрудненно выговорил:

— Дай поесть…

— Сейчас, сейчас, Боренька… — Римма поставила тарелку на стул, стоявший у изголовья, и присела на краешек кровати.

— По ложечке давайте, по маленькому кусочку, — шепнула Глаша и, зайдя за спинку кровати, немного приподняла Бориса вместе с подушкой.

Как он ел! Трудно передать это выражение жадности и наслаждения. Когда Римма его накормила, Глаша опустила подушку.

— Дай еще… Дай мне еще… — с надрывом умолял он.

— Больше нельзя, Борис Евгеньевич, — строго сказала Глаша, — теперь только через два часа. Потерпите.

У него не было сил настаивать, он покорно вытянулся и закрыл глаза.

— Идемте, — приказала Глаша, — он устал, будет спать.

С этого дня все мысли, душевные силы Риммы были направлены на Бориса: спасти его, во что бы то ни стало — спасти!

Она вставала в шесть утра, варила ему кашу или жарила оладьи из Шуриной муки, завертывала горячую кастрюльку в газеты, платки и, прихватив немного сахару, хлеба, бежала его кормить. Ее поражало, что он совсем не радовался ей, а только тянулся, как грудной ребенок к матери — источнику пищи.

Глаша осторожно увеличивала порции, и он стал постепенно оживать. Через несколько дней он встретил Римму словами:

— Дай очки, хочу на тебя посмотреть.

Она достала из-под подушки футляр с очками, помогла ему надеть. Он, придерживая их за дужки, долго разглядывал ее, вытянув тонкую, как у ребенка, шею, потом печально сказал:

— Тоже голодная… — и, не дав ей возразить, с беспокойством спросил: — Ты мне что-нибудь принесла?

Римма достала кастрюльку с ячневой кашей, заправленной хлопковым маслом, и приготовилась его кормить. Но он взял у нее ложку, сказав:

— Я сам, — набрал полную ложку каши и протянул ей. — Давай так: одну тебе, одну — мне.

— Спасибо, милый, я сыта, завтракала… — Какое счастье, что к нему возвращается человеческое…

А еще через несколько дней он дожидался Римму на площадке. Халат висел на нем как на вешалке, шея грозила переломиться под тяжестью головы, но в глазах уже появился знакомый иронично-ласковый блеск.

— Посмотри, какого богатыря выкормила, — он попытался выпятить грудь. — Правда, богатырь пока больше напоминает одра. А теперь рассказывай, разбойница, кого ты грабишь?

Узнав про ее обменные операции с Шуркой, он усмехнулся:

— Не люблю формулу: «А что я тебе говорил?», но не могу от нее удержаться. Наверно, обдирает тебя твоя подопечная как липку? — и, став серьезным, строго спросил: — Ты уверена, что продукты у нее не краденые?

В этом Римма была убеждена: Шурка не работает — следовательно, красть ей негде.

Шурка теперь приходила регулярно. Она приносила в сумке продукты и уносила мягкие вещи. Мебель еще продолжала стоять. Торговалась она истошно:

— Ну что мишка твой? И волос из его лезет, и пылище в ём! Кроме меня никто не возьмет.

Римме нечего было возразить. Кому сейчас нужны белые медведи?

— Дам за мишку… кило ячневой, кило гороха, он знаешь какой сытный?

— Опомнись, Шура! Это же ковер на всю комнату… Редкая вещь…

— И грамма не прибавлю. Ты бери, бери, пока не передумала.

Римма молчала — положение было безвыходное.

Продукты расходились с ужасающей быстротой. Готовя кашу для Бориса, она не могла не положить блюдечко маме, та, в свою очередь, заставляла есть Римму:

— Если ты свалишься, мы все погибнем. Подумай о нас.

Уходя, Наталья Алексеевна робко спрашивала:

— А Ляле ты ничего не пошлешь? Хорошо бы ей немножко чего-нибудь… Очень слабенькая…

Разумеется, Римма заворачивала несколько оладий. Приходилось больше готовить, чтобы хватило всем.

Вещи таяли. Шурка, поняв ее беспомощность, наглела и давала все меньше и меньше. Римма ломала голову, стараясь найти способ укротить ее. И однажды сообразила: «Мне продавать некому, но и ей купить негде, а она уже вошла во вкус». И попробовала рискнуть. Когда Шурка в очередной приход предложила за старинные гобеленовые портьеры, на которых были вытканы охотничьи сюжеты, полкило хлеба и кило ячневой, Римма твердо сказала: «Нет!»

— Как это — нет? — удивилась Шурка.

— Не продам. Мало даешь.

— Да кому нужны твои шторы? — закричала она и привычно добавила: — Кроме меня никто не возьмет.

Римма сделала загадочное лицо и молча пожала плечами.

— Есть у тебя кто? — забеспокоилась Шурка.

Римма с непроницаемым видом молчала.

— Давай говори свою цену! — понизила она тон.

Это было самое трудное. Римма собралась с духом и, поражаясь собственной наглости, выговорила:

— Полкило шпика и килограмм манной.

— Да ты что! — закричала Шурка. — Очумела?! За всю спальную…

— Как хочешь, — прервала Римма и, показывая, что разговор окончен, начала складывать что-то ненужное в свой чемоданчик.

Шурка схватила сумку с продуктами и выскочила в коридор, громко хлопнув дверью.

Римма обмерла. Что она натворила! Бежать скорей, вернуть? Но тогда она совсем окажется в ее власти…

Шурка вернулась сама. Встав в дверях, она мрачно сказала:

— Говори, сколько? Как отдать!

— Ты уже слышала, — Римма поняла, что победила.

— Ты по деньгам считай, — убедительно заговорила Шурка. — За всю спальную взяла…

— Спальню ты почти даром получила, — прервала Римма. — Считай, что тут добавка за нее.

Шурка задумалась, что-то соображая, подсчитывая, потом широко улыбнулась и махнула рукой:

— Ладно уж! Где наша не пропадала! Вечером принесу. — И, оглядев Римму, уважительно проговорила: — Смотри, какая деловая стала.

Когда Римма принесла мужу несколько тонких ломтиков шпика, он изумился:

— Чудеса! Ты, оказывается, колдунья. Сознавайся, из чего ты его сотворила?

— Из портьеры, — ответила она с гордостью и рассказала про сражение с Шуркой.

— Ах ты, стойкий оловянный солдатик, — грустно сказал Борис, — какой мерзостью тебе приходится заниматься из-за меня.

— Что делать, Боренька? Другого не придумаешь…

— Знаешь что, — сказал он, помолчав, — гони ее. Я уже выкарабкался. Ты меня вытащила, — уточнил он. — Больше мне ничего не носи. А вы с мамой продержались самое трудное время, сейчас станет легче.

— Нет, нет! — испугалась Римма. — Ты еще не окреп, мама плохо ходит… Лялю надо поддержать… Пока нельзя.

— Верный ты мой дружок, — обнял ее Борис… — и задумчиво прибавил: — Никогда не думал, что в тебе такой запас… прочности.

Последние дни пребывания Бориса в госпитале были почти счастливыми. Он стал прежним. Новое в нем было — открытое проявление любви к ней.

Когда Римма не очень поздно возвращалась после концертов, она бежала в госпиталь. Там ее уже знали и пускали в любое время. Борис ждал ее на площадке. Услышав ее шаги, он торопился навстречу.

— Устала, моя маленькая? Замерзла? — говорил он с пронзительной нежностью, обнимая ее, стараясь согреть.

Они шли наверх в комнатку Глаши, которая жила при госпитале. Тесно усевшись втроем, они ужинали. Борис берег свой ужин до прихода жены, она привозила с фронта кусочек хлеба или конфетку, Глаша выставляла свой рацион, и они всем делились по-братски.

Потом Борис сворачивал толстую «козью ножку», прикуривал от коптилки, и они по очереди дымили «трубкой мира».

«Островок счастья» — называл он Глашину комнату.

Глаша подружилась с Риммой, перешла на «ты», только Бориса продолжала звать по имени-отчеству. Глаша была одинока: родители эвакуировались, брат воевал, подруги-однокурсницы разлетелись по госпиталям и медсанбатам. Она смотрела на своих новых друзей с тихой грустью — любовь еще не согрела ее жизнь.

Разговаривали они до поздней ночи. О войне: наверное, это последняя война в истории человечества — должно же неразумное человечество чему-то научиться… О жизни, которая наступит после победы, — прекрасной, удивительной… Все пошлое, подлое, грязное сгорит в войне. О себе — какими они станут? К чему будут стремиться? Не говорили только о смерти…

Накануне выписки Бориса тема смерти возникла.

— Завтра буду требовать, чтобы направили в строевую часть, — твердо сказал он.

— Не настаивай, пожалуйста, — просила Римма, — пусть врачи сами решат.

— Воевать надо. Гнать их! — серьезно ответил он.

Римма вспомнила, что уже слышала эти слова и похожую интонацию.

— Понимаешь, дружок, — продолжал он, поняв ее страх за него, — смерть неизбежна. Мы все когда-нибудь умрем. Разумеется, хотелось бы попозже. Но смерть в бою достойнее, осмысленнее и, если хочешь, легче. Смерть от голода — унизительна, бессмысленна, страшна. Она сначала убивает сознание, душу, превращает человека в животное и только потом убивает тело. Говорю не с чужих слов. Какая изощренная жестокость — убивать людей голодом.

Борис добился своего — медкомиссия направила его в строй.

Он снова не позволил Римме проводить его.

— Расставаться надо сразу. Постепенное расставание мучительней, — объяснил он.

Они простились у ворот госпиталя. Римма плакала, уткнувшись в его пахнущую карболкой шинель. Он обнял ее и с проникающей в сердце нежностью сказал:

— Не плачь, моя родная, моя маленькая, ты же у меня молодчина. Мы еще с тобой заживем! — Потом оторвал от себя, повернул спиной и, слегка подтолкнув, приказал: — Иди и не оборачивайся.

Римма пошла, ничего не видя слепыми от слез глазами. Прежде чем свернуть за угол, не выдержала и обернулась — Борис стоял на том же месте, смотрел ей вслед. Она рванулась к нему, но он, погрозив кулаком, круто повернулся и быстро ушел.

Вечером, как обычно, позвонила Шурка, Ее не было уже дня три, и она рвалась прийти.

— Нет, Шура, не приходи, — с облегчением сказала Римма. — С торговлей кончено. Боря ушел, а мы уж как-нибудь…

Помолчав, Шурка жалобно попросила:

— Не гони. Кто у меня есть кроме тебя?

Римме стало жаль ее: плохо же ей живется, если она для нее единственный близкий человек.

— Если захочешь навестить — пожалуйста, — без энтузиазма пригласила Римма, — но торг окончен.

— Я забегу. Днями забегу, — обрадовалась Шурка.

Вернувшаяся Наталья Алексеевна, посмотрев на дочь, сказала:

— Так! Все ясно. Проводила мужа — и нос на квинту? Не хандри. Еще неизвестно, где опаснее. — И справилась: — Ты сейчас можешь соображать?

— А что случилось?

— Лялю завтра выписываем. Она практически здорова, дольше держать не могу. Что ты с ней будешь делать?

— Возьму к нам.

— Я тоже так думала, — неуверенно проговорила Наталья Алексеевна. — Но ты понимаешь, какую ответственность берешь на себя? Ее нужно учить, воспитывать…

…За это время Римма неожиданно просто, обзвонив несколько больниц, выяснила, что Ольга Васильевна Скворцова — Лялина мать — скончалась в больнице имени 25-го Октября от осколочного ранения, осложненного дистрофией. Нужно было сообщить Ляле о смерти матери.

С тяжелым сердцем Римма отправилась в стационар. К ней вышла худенькая, прозрачно-бледная девочка. Она не поздоровалась, ничего не сказала, только испуганно-вопросительно посмотрела. Римма поняла ее немой вопрос и тихо сказала:

— Да, Ляленька… случилось несчастье… мамы нет.

Девочка опустила голову и продолжала молча стоять. Римма обняла ее, усадила рядом и, прижав ее голову, гладила шелковистый ежик отрастающих волос. Они долго сидели так, потом Ляля прерывающимся голосом спросила:

— Папе… как написать?.. Я не могу…

— Вместе напишем. Выйдешь отсюда, и сразу напишем. Хорошо?

Она молча кивнула.

На следующий вечер Наталья Алексеевна привела Ляльку. Она держалась тихо, напряженно, спрашивала тоненьким голосом: «Сюда можно сесть? Это можно взять?» — чувствовала себя сиротой в чужом доме. Это надо было сразу переломить.

— Лялька, запомни, — бодро сказала Римма, — все можно. Ты — дома, делай, что хочешь. Сейчас будем ужинать. Помогай мне. Вот хлеб, разрежь на три части, — она доверила ей самое ответственное дело.

Ляля кивнула и, закусив губу от напряжения, стала делить хлеб. После ужина она вежливо поблагодарила и тихо спросила:

— Папе когда напишем?

— Давай сейчас, — Римма поняла ее тягу к единственному родному человеку. — Ты пиши от себя, а я — отдельно.

Римма написала Павлу Петровичу Скворцову о смерти жены и матери, просила не беспокоиться о дочке: она поправилась, выглядит сносно, пойдет в школу, будет жить с ними. Они ее полюбили. Если останутся живы, сберегут ее.

Лялька что-то старательно выводила на своем листочке.

Постепенно Лялька освоилась, обжилась и стала полноправным членом семьи. Она охотно помогала Римме вести их нехитрое и в то же время сложное хозяйство. Уроки в школе кончались рано, она первая возвращалась домой, и к Римминому приходу печурка уже топилась, кипел чайник, Лялька с недетской серьезностью делила еду поровну. Римма поручила это ей. Лялька не только не просила лишнего кусочка, но, если они, желая ее побаловать, подсовывали что-нибудь, отказывалась и даже сердилась.

Они вместе ходили за водой, потом Лялька занимала очередь за хлебом, продуктами, но карточек в руки не брала — не могла забыть потери. Так же панически она боялась насекомых. Раздеваясь перед сном, проверяла каждый шовчик.

Наталью Алексеевну она еще стеснялась, а к Римме у нее появилась болезненная привязанность. Когда Римма приходила, она терлась около нее как котенок, тыкалась головой и даже пыталась забраться на колени. Ей не хватало материнской ласки.

В апреле пришло письмо от капитана Скворцова:

«…не найду слов, чтобы выразить Вам свою благодарность за дочку. Читал Ваше и Лялино письма товарищам, и мы поняли, что подвиги совершаются не только на фронте. В эту страшную годину мы убедились, что наши люди — одна семья. Это не пустые слова, а прекрасная реальность. Не знаю, кто Вы: молодая, старая, где работаете, живы ли Ваши близкие, но все равно Ляленька и Вы для меня теперь самые родные люди. Буду жив — докажу. Напишите, пожалуйста, подробно о Ляле и о себе…»

За всю жизнь Римма не написала столько писем, сколько за первую военную зиму. Через день — Боре, у них опять наладился непрерываемый разговор. Два раза в неделю — Зимину. От него изредка приходили короткие суховатые записки, неизменно заканчивающиеся: «Жду Ваших писем. Они стали необходимостью». Елизавета Петровна и Лена требовали всю правду об Андрее Михайловиче, о них, о положении в городе. А теперь появился капитан Скворцов, нетерпеливо ждавший ее писем.


В марте еще стояли сильные морозы, а в апреле начало таять. Это стало новым бедствием. Зимой снег с крыш и улиц не убирался, теперь потекли ручьи. Но главной опасностью были горы нечистот. Канализация не работала, и нечистоты выбрасывали и сливали во дворы. Густая вонь поползла на улицы и в квартиры. Горисполком обратился с призывом к населению: выйти на уборку города во избежание эпидемий. И вышли все, кто держался на ногах.

Это была отвратительная работа! В их доме самую трудную ее часть взял на себя бедный Федор Иванович. Надев противогаз и резиновые сапоги, он по стремянке влезал на очередную гору (они достигали окон первого этажа) и ломом медленно колол ее, а жильцы лопатами подбирали тошнотворно пахнущие куски, бросали на тачку, вывозили к грузовику и перегружали на него. Не видно было конца этой ужасной работе! Римму постоянно мутило, преследовал запах, от которого, казалось, никогда не избавиться, но за неделю весь город был очищен, весенние дожди промыли его, и все вздохнули свободно.

Приближалось Первое мая. Отдел торговли объявил на третью декаду большую праздничную выдачу продуктов. Все с нетерпением ждали ее. Римма — особенно. Второго мая Ляльке исполнялось двенадцать лет, и они с Натальей Алексеевной решили устроить ей праздник.

Весной «оттаял» и враг. Резко усилились обстрелы.

Двадцать четвертого апреля был жестокий комбинированный налет. Фашисты бомбили и обстреливали город несколько часов подряд. В их комнате вылетели стекла и перестал работать телефон.

Наталья Алексеевна была в клинике, Ляля — в школе, а Римма не успела уйти. Дом, стоявший в стыке с их домом, загорелся, в него попал термитный снаряд, и к ним во двор стали падать горящие головешки. Приехавшие пожарные не могли отстоять его — не было воды, их усилия сводились к тому, чтобы не дать огню перекинуться на соседние дома.

Как только прозвучал отбой, Римма положила в сумку все документы, на случай, если дом без нее сгорит, и, забыв от волнения привычную осторожность, сунула туда же все карточки — обычно их носили на себе, глубоко запрятав, и побежала к автомату узнать, жива ли Наталья Алексеевна. Выяснив, что все благополучно, подошла к Лялиной школе — она стояла на месте — и решила сразу пойти на АТС заявить о телефоне. На пустынной улице ее нагнали двое парнишек, один подставил ногу; падая, она выпустила сумку, они подхватили ее и побежали. Вскочив, Римма бросилась за ними, мальчишки вбежали в какой-то двор, она — тоже, но там было несколько подъездов, и она поняла, что их не догнать. Это была катастрофа — шесть дней без карточек не прожить. Отупев от ужаса, Римма стояла в чужом дворе. Что теперь делать? Куда идти? Домой — невозможно… Как сказать маме и Ляле? Она… убила их…

Римма вышла из ворот и побрела без цели, без смысла, только бы уйти подальше от дома. Что за преступная рассеянность? На подкладке пальто, под мышкой, пришит специальный карман для карточек, почему она не положила их туда? Заторопилась! Растяпа несчастная! На минуту вспомнила, что в сумке были паспорт, комсомольский билет, диплом, брачное свидетельство, Лялина метрика. Кажется, мамин паспорт она тоже схватила… Все это с трудом, но можно восстановить, карточки — нельзя, есть строжайший закон.

Еще полчаса назад все было хорошо… Если бы можно было переиграть, вернуть назад эти полчаса…

«Спокойно! — велела она себе. — Думай! Думай! Ты обязана во что бы то ни стало раздобыть еду!»

Смертельно захотелось курить. Показалось: закурит — лучше будет соображать, что-нибудь придумает. Появилась маленькая цель. Стала высматривать военных, у них всегда есть курево. Прошел один, другой, она не посмела подойти. Из-за угла вышли, негромко разговаривая, трое военных, она решилась и встала у них на дороге. Они остановились, один из них недовольно спросил:

— В чем дело?

— Простите, пожалуйста, — прошептала Римма, сдерживая слезы, — у вас не найдется одной папиросы или завертки?..

— Нехорошо курить, девочка, — укоризненно ответил он.

— Я взрослая… у меня несчастье… карточек нет… украли… вот только что…

Они, как по команде, вынули пачки «Беломора». Римма хотела взять одну папиросу, но они стали совать ей пачки:

— Берите, берите все, у нас не последние. Спички есть?

— Ничего у меня нет… сумку вырвали… Спасибо. Большое спасибо… — заторопилась она уйти.

Отойдя от них, Римма вбежала в какой-то подъезд, села на ступеньки и жадно закурила. Начатые пачки спрятала в тот карман, где должны были лежать карточки. Если бы они там лежали!..

Куда идти? В Акдраму? Товарищи помогут — оторвут крохи… Она не имеет права брать, они тоже голодают… И не спасут их крохи… Зимин! Он поможет, но пока дойдет письмо… Шурка? Она вспомнила о ней в первую же минуту, но не позволила себе даже думать об этом.

За это время Шурка несколько раз звонила, весело спрашивая: «Не надумала чего отдать?» Римма резко обрывала ее. А неделю назад Шурка пришла. Увидев Ляльку, сидевшую за уроками, очень удивилась и спросила:

— А это кто?

Римма объяснила.

Шурка поджала губы и хмыкнула:

— Не померла, значит? А доходягой была.

Чуткая Лялька, уловив неприязнь, подошла к Римме и тихо спросила:

— Можно, я пойду погуляю?

— Полчаса, Ляленька, не больше, — подчеркнуто ласково ответила Римма. — Оденься как следует.

Когда девочка ушла, Шурка набросилась:

— Полоумная ты баба, Римка! Надо же! Такую обузу на шею вешать! В детдом веди. Мать померла, отец воюет — значит, государственный ребенок.

— Если хочешь ко мне приходить, не смей обижать девочку! — вспылила Римма.

— Во-он как говоришь… — Шурка встала. — Она, значит, прынцесса, а я — пошла вон?

— Она не принцесса, и тебя я не гоню. Считай, что она моя сестра, дочка…

— Еще станет тебе эта дочка поперек жизни, — посулила Шурка и без перехода спросила: — Вещички-то отдашь?

— Я, кажется, ясно сказала.

— Мебелишку, что купила, — пояснила она.

— Разумеется.

— Тогда ладно. Пойду. — В дверях она остановилась и покачала головой: — Ох, Римка, зря плюешь в колодец! Еще пожалеешь!

Вернувшаяся Лялька с недетской ненавистью сказала:

— Противная тетка! Красная! Крови насосалась! Всех объела! Не пускай ее, Ришечка, — умоляла она.

После этого идти к Шурке было невыносимо, невозможно… но больше идти было некуда.

Римма докурила папиросу до «фабрики» и… пошла. Адрес Шурки она не помнила, знала только, что на Большом. Понадеялась на зрительную память.

На Кировском мосту она остановилась. Нева была подо льдом, но кое-где уже виднелись темные разводья. Стояла бы тут и стояла… А может быть, прыгнуть туда, в черную глубину?.. На секунду ее неудержимо потянуло… Она оторвалась от перил и пошла быстрым шагом, убегая от искушения.

Чем ближе она подходила к Большому, тем лучше понимала выражение «не идут ноги». «Иди же! Иди!» — со злостью подгоняла она себя.

Дом она нашла легко, вошла в подъезд и остановилась, собираясь с духом: сейчас Шурка будет злорадствовать, куражиться, капризничать… Римма стиснула зубы: «Все стерплю!»

Открыв дверь, Шурка всплеснула руками:

— Борька помер?

— Нет, нет! — отшатнулась Римма и с трудом выговорила: — Карточки украли…

— Ах ты беда какая! — Шурка обняла ее, повела на кухню, усадила, приговаривая: — Не убивайся ты… На мертвяка похожа. Где грабили-то?

Выслушав Риммин рассказ, она стукнула кулаком:

— Во бандюги! — Потом, решительно встав, проговорила: — Я помогу. Не помрете с мамашей.

Шурка суетилась, выбегала, хлопала дверцами, щелкала ящиками.

А Римма думала: «Наверно, я дрянной человек, если могла предположить, что она обрадуется моей беде, будет спекулировать на ней».

Уже темнело. Римма не понимала, сколько прошло времени. Посмотрела на часы и чуть не вскрикнула: как же она забыла про них! Сняла и положила их перед Шуркой.

— Вот, возьми.

Шурка замерла. Она давно к ним подбиралась, но Римма держалась стойко — не могла отдать подарок бабушки. Шурка пришла в смятение. Только что она поняла радость быть великодушной, щедрой, бескорыстно помогать — и вдруг такой соблазн!

— Не надо, — неуверенно произнесла она. — Я так…

— «Так» не возьму, — Римма обрадовалась, что не будет ей обязана. Этих слов оказалось достаточно.

— Я тебе что могу дам… Не пожалеешь, — она прилаживала часики на руку. — А застежка у их крепко держит?

Шурка что-то сложила в сумку. Что там было, Римма не спрашивала. Уходя, она с трудом выдавила:

— Спасибо… Ты звони, заходи…

Дома ее встретила танцующая Лялька, ее зеленые глазки горели как фонарики.

— А что у нас есть! — пела она тонким голоском. — Что у нас есть! — схватила Римму за руку и потащила в комнату. — Закрой глаза, — скомандовала она. — Раз, два, три! Смотри!

Римма открыла глаза и обомлела: на рояле стояли банки, пакеты, пачки…

— Откуда?!

— Мне подарок! — восторгу ее не было границ.

— От папы? — Римма знала, что капитан Скворцов собрал для них продукты и ищет оказию.

— Нет. Смотри, как смешно написано: «Ляле Щегловой». Кто-то птичек спутал. Дяденька матрос приходил.

Зимин! Римма написала ему о Ляльке, и он нашел способ снова помочь им — кто откажется взять продукты для ребенка? Записки, как всегда, не было.

После пережитого потрясения, унизительного похода к Шурке постоянная молчаливая забота Зимина так тронула Римму, что она расплакалась и прямо в пальто повалилась на тахту. Слезами выходило напряжение дня.

Лялька бросилась к ней и, стараясь поднять ее голову, испуганно спросила:

— Плохо, что принесли? Ты обиделась? Отчего ты плачешь?

— От радости, Ляленька… — ответила Римма, захлебываясь слезами.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Наконец и в Ленинград пришло лето. Деревья зашумели полновесной листвой, в садах зазеленела трава, солнце ворвалось в промерзшие дома. Люди тянулись к нему бледными лицами, исхудавшими руками, блаженно впитывая его тепло. Дни стали длинными, светлыми. Совсем неожиданно зацвела сирень. Что сирени до войны — цветет себе! А ленинградцам казались чудом ее тяжелые душистые гроздья, они и забыли, что на свете бывают цветы.

Теперь Римма привозила с фронта скромные ромашки, хрупкие колокольчики, их дарили зрители. Однажды ей вручили букет крапивы. Она не знала, смеяться или обижаться, но тут ей объяснили, что из крапивы варят щи.

По дороге домой она зашла к Федору Ивановичу поделиться.

— Крапива — ценный продукт, — одобрил он. — Витамина в ней много. Ты ее ошпарь, поруби…

Щи получились знатные. Римма удивлялась, что до войны никогда не ела крапивы.

В садах, парках всем отвели маленькие участки, на них сажали редиску, укроп, салат.

У них посадкой руководила Ляля. Она каждое лето ездила с бабушкой в деревню и привыкла работать на огороде. Римма не знала, как вскопать землю, на каком расстоянии положить семена, как поливать. Лялька учила ее, тоненьким голосом приговаривая:

— И ничего-то ты не знаешь, ничего-то ты не умеешь…

Она обращалась с Риммой как со своей собственностью, а та уже не представляла себе жизни без нее, такой это был ласковый, чуткий, смышленый человечек.

На Ляльку стало приятно смотреть: щеки округлились, она порозовела, носик осыпали забавные веснушки, рыжеватые шелковистые волосы уже закрывали уши.

Однажды Лялька влетела в комнату с криком:

— Ты тут сидишь, а там трамваи пошли! Понимаешь, пошли трамваи! — звенела она. — Идем скорей! Посмотрим!

Они побежали. На остановке против их улицы толпились люди, ждали приближающуюся «девятку», радовались, удивлялись. Трамвай был для них не просто городским транспортом, а как бы знамением того, что самое страшное уже позади. Надо не надо — все ехали на трамвае.

Лето облегчило им жизнь, но оно же принесло новые тревоги: все упорнее говорили, что фашисты готовят массированный удар, есть приказ Гитлера взять Ленинград.

Они жили в постоянной тревоге, но не сомневались, что приказ Гитлера выполнен не будет.

В один из летних дней опять появилась Шурка. Она была озабочена и деловита.

— Комнату получила, — сообщила она. — Хорошую. Двадцать три метра, в два окна. На Садовой. И Сенной рынок близко.

— Тебе же Иван Филиппович запретил ходить на рынки.

— Сегодня слушаю, завтра наплюю, — она независимо дернула головой и неожиданно спросила: — Ты «Войну и мир» читала? Про что там?

Римма развела руками — легкое дело пересказать «Войну и мир»!

— А княгиня Вера там есть?

— Графиня Вера?

— Княгиня, графиня, не все равно? Чего она там наделала?

— А зачем тебе?

— Филиппыч с утра ругаться стал: «Ты, говорит, как княгиня Вера из «Войны и мира», такая же бездушная, ничем кроме себя не интересуешься, только что красивая». А когда уходил, посмотрел с насмешечкой и брякнул: «Не зря говорят — красота приглядится, а ум пригодится». Дурой меня считает, — пояснила она. — Не глупей его!

Очевидно, их отношения дали трещину.

— Скоро за вещичками приеду, — пообещала она уходя. — Как Жорик грузовик в части получит, так и приедем.

Римма поняла, что готовится передислокация, Шурка отойдет на подготовленные позиции.

— А Валера пишет? — не удержалась она.

— Ранен Валерочка, — вздохнув, ответила Шурка, — уж из госпиталя письмо прислал. Теперь хоть не убьют.

— Тяжело ранен? Куда?

— Нога перебита. Пишет: стараются сберечь.

Через несколько дней Шурка приехала за мебелью. У Жоры вид был недовольный или смущенный. Осмотрев вещи, он вызвал Римму в коридор.

— Слушайте сюда, — серьезно сказал он. — Может, не повезем?

— Как не повезете? Почему?

— Или я не понимаю, что все за куски куплено?

— Как ни куплено, а куплено.

— Ну, смотрите сами, — вздохнул он. И они с Шуркой поволокли вниз тяжелый зеркальный шкаф.

Жоре пришлось сделать два рейса. К концу погрузки он совсем помрачнел и на ходу зло сказал:

— У нас в Одессе налетчики больше оставляют.

Только после их отъезда Римма поняла, сколько вещей Шурка скупила. Комната Натальи Алексеевны, раньше перегороженная зеркальным шкафом и служившая им одновременно столовой, оказалась почти пустой. У одной стены остались стеллажи с книгами, на полу стояла вынутая из буфета посуда. Голые окна с выбитыми стеклами подчеркивали разорение. Ветер свободно гонял обрывки бумаги.

В Римминой комнате тоже стало просторнее: Шурка увезла большое вольтеровское кресло и два маленьких, обитых ситцем.

Римма боялась, что мать огорчится, но та, войдя в их комнату, удовлетворенно сказала:

— Наконец тут можно жить. Сколько лишних вещей держим. — В свою она даже не пошла.

Вскоре Шурка забежала сказать, что порвала с Иваном Филипповичем и уехала от него. Сообщив об этом, Шурка пренебрежительно скривилась:

— Да ну его! Надоел! Все совесть ковыряет, за старуху свою трясется. Нужен он мне! — и с гордостью добавила: — Комната теперь есть — не пропаду. Сама по себе буду.


Ко второй военной зиме они готовились не щадя сил — стали уже опытными блокадниками.

В августе Федор Иванович два раза брал их с собой в лес за грибами. Он знал места в районе Лисьего Носа. Часть пути они ехали на трамвае, часть на попутных машинах, часть пешком. Грибов было очень много — некому собирать.

— Долго еще быть войне, — вздыхал Федор Иванович. — Гриб — к войне.

В лесу было тихо, душисто, здесь не бомбили, не обстреливали. Они спокойно набирали полные корзины. А Ляля еще собирала бруснику в кружку и на обратном пути кормила их, точно отсчитывая ягоды. Отдельно в бумажку она откладывала «бабушке», то есть Наталье Алексеевне. Лялька была заботливым человеком.

В одну из поездок их по дороге настиг сильный обстрел. Они залегли под кустами на мягкую, остро пахнущую осенью траву. Римма прикрыла собой Ляльку, и та моментально уснула, крепко, сладко, словно в постели, — так привыкла к бомбам и снарядам. Римма еле добудилась ее. Она подняла розовую мордочку с налипшими травинками и долго хлопала глазами:

— А что мы здесь делаем? — Она даже забыла, что загнало их сюда.

Грибы были большим подспорьем: из них варили суп, жарили на постном масле и немного засолили впрок.

В сентябре под водительством Федора Ивановича они ездили на окраину, там разбирали старые деревянные дома и заборы, — заготавливали дрова. Половину — городу, половину — себе.

Первое время выматывались до предела — не умели пилить. Набили кровавые мозоли, ходили с забинтованными руками, но к концу месяца Римма с Лялькой работали как заправские пильщики.

Теперь у них была полная кладовка дров и еще на кухне сложили высокую поленницу.

Окна в их комнате Федор Иванович забил фанерой — стекол не было, щели заткнул тряпками, а поверх набил одеяла. Они остались без дневного света, но не унывали: много ли его бывает зимой? По карточкам теперь выдавали керосин, в кладовке среди рухляди Римма нашла керосиновую лампу, и коптилка ушла из их быта.

Вторая военная зима наступила рано, 20 октября выпал снег. Жизнь была еще очень трудной, но после пережитого казалась вполне терпимой.

К ноябрьским праздникам ленинградцы получили сказочный подарок: дали свет в дома. Когда слабым накалом загорелась сорокасвечовая лампочка, показалось, что вспыхнула иллюминация. Они ликовали: светло! тепло!

Девятого свет погас, но все понимали, что скоро он будет гореть уже постоянно.

Новый, 43-й год опять встречали у Щегловых. Снова пришел Андрей Михайлович. Он совсем поседел, но держался молодцом. Карманы у него были набиты письмами жены и дочки, он их цитировал наизусть. Теперь он беспокоился о Сереже, от него давно не было писем.

Федор Иванович «кочегарил» на кухне, помогая Римме печь пирог с грибами, — он умудрился и насушить их.

Лялька вносила веселую сумятицу, накрывая стол и беспрестанно бегая на кухню:

— Ришечка, посмотри, я так поставила? А что еще положить?

В первый раз к ним пришла доктор Глаша. Римма не виделась с ней после ухода Бориса — обеим некогда, но по телефону говорили часто. Без докторской шапочки и халата, в довоенном платьице с кружевным воротничком, гладко причесанная, она выглядела такой юной, что Лялька сразу стала говорить ей «ты».

Поначалу Глаша смущалась — кругом незнакомые лица, но Наталья Алексеевна вовлекла ее в профессиональный разговор, даже начала переманивать к себе — врачей не хватало, и Глаша постепенно освоилась, а сев за стол, сказала:

— Как хорошо у вас. Давно не была в семье.

Ужин благодаря Ляльке был по блокадному времени роскошным. В середине месяца появился гонец от, теперь уже майора, Скворцова — молоденький штурман Миша с «дугласа». Он притащил рюкзак продуктов. Долго рассматривал Лялю, Римму, чтобы «доложить майору в точности». А за несколько дней до Нового года опять пришел «дяденька матрос» с пакетом, на котором было четко выведено: «Ляле Скворцовой». Римма написала Зимину, как Ляля смеялась: «Кто-то птичек перепутал».

Оглядев стол, Наталья Алексеевна сказала:

— Мы счастливые люди — нас стало не меньше, а больше. Мы не потеряли родных, приобрели.


В январе по каким-то неуловимым признакам в городе почувствовали, что скоро наши войска перейдут в наступление, будут рвать блокаду. Никто толком ничего не знал, но это носилось в воздухе — армия и город были неразрывно связаны.

В середине января, после дневного концерта в госпитале, Римма рано возвращалась домой. У подъезда стояла военная машина. Она толкнулась в дворницкую, узнать, к кому приехали, — Федора Ивановича не было. На столе лежала записка: «Ушел за водой. Приду через десять минут». Улыбнулась его пунктуальности и поднялась наверх. Войдя в переднюю, она, привычно ориентируясь в полной темноте, Пошла по коридору и увидела из полуоткрытой двери комнаты слабый свет, прислушалась — там кто-то двигался. У нее мелькнуло: «Машина… Боря приехал…», вбежала в комнату, остановилась, ослепленная лучом карманного фонаря, направленного на нее, и услышала:

— Все-таки встретились! Как сча́стливо!

Зимин! У Риммы бешено заколотилось сердце, она сорвала с головы платок, сбросила варежки и, споткнувшись о сложенные у печурки дрова, рванулась к нему, почти упала в протянутые к ней руки. Он обнял ее, прижал к себе и повторил:

— Как сча́стливо!

Несколько секунд они простояли молча, потом он осторожно отстранил ее, сказав:

— Дайте посмотреть на вас. Теперь не скоро увидимся… Идем в наступление.

Римма, откинув голову, смотрела на него, широко открыв полные слез глаза: он показался ей огромным в их тесной комнатке и немного другим — исчезло угрюмое напряженное выражение, лицо стало светлым, открытым. Поражаясь своему волнению и нахлынувшей нежности к этому чужому человеку, она дрожащим голосом выговорила:

— Ве-Ве… Милый Ве-Ве… — и, не в силах продолжать, погладила его светлое, склоненное к ней лицо.

Он взял ее руки и, целуя их, бессвязно говорил:

— Худенькая, бледная… руки замерзли… двадцать минут ждал… уж не надеялся… время истекло… должен ехать…

— Так сразу?.. Невозможно!.. И не поговорили… — задыхаясь шептала Римма.

— Времени в обрез. Заехал проститься. Сказать главное… — Он взял в руки ее лицо и медленно проговорил: — Вы во мне… всегда со мной… — долго и нежно поцеловал ее, потом бережно посадил на холодную печурку, возле которой они стояли, и быстро вышел.

Несколько секунд Римма просидела в оцепенении, затем сорвалась, выбежала на площадку, крикнула:

— Подождите!.. Я провожу… Я хочу проводить… — и бросилась вниз по лестнице.

Он поспешно пошел ей навстречу, тревожно говоря:

— Не бегите!.. Осторожно, упадете… — подхватил ее на руки и снес вниз. В подъезде поставил, обнял так, что у нее перехватило дыхание, потом отстранил, попросив: — Не выходите. С непокрытой головой простудитесь, — хлопнул входной дверью, и она услышала, что машина сразу тронулась.

Римма прислонилась к стене, не понимая, что с ней происходит, стараясь унять бьющееся сердце.

Из дворницкой вышел Федор Иванович и, увидев ее, испуганно спросил:

— Тебе плохо?

— Будет же третий раз… — прошептала Римма, — не может не быть… — Она твердо верила в «третьи разы».

— Плохо тебе? — добивался Федор Иванович.

Римма медленно покачала головой:

— Мне хорошо… очень хорошо…


Перед самым прорывом блокады, после одного из шальных обстрелов, Римме позвонили из госпиталя и сказали, что раненая Никифорова просит прийти.

В эту зиму Шурка заходила один раз, посидела недолго, рассказала, что живет хорошо, устроилась на работу — раздатчицей в столовую; сыта, в тепле.

Римма спросила ее о Жоре.

— Да ну его! — отмахнулась та. — Как вещички перевез, так и сгинул. «Не хочу, говорит, с тобой, перед людьми совестно». Баламутный мужик.

Римма пришла в госпиталь. Шурка сидела на кровати, шея, правое плечо и часть руки были забинтованы.

— Как это случилось? Где? Очень болит?

— А ты думаешь! — всхлипнула она. — На Сенной пошла, а тут обстрел объявили, мне б в подворотню кинуться, да берет велюровый с головы сдуло и покатило. Я погналась за ним — жалко, двести грамм горчичного масла отдала, — тут меня и шарахнуло осколком. Ну ты скажи, что я за человек: разворотило меня, а я за беретом ползу.

На соседней конке непрерывно стонала молодая женщина. Лицо ее выражало такое страдание, что Римма тихо спросила:

— Что с ней? Куда она ранена?

— Позвоночник перебит, — зашептала Шурка, — в обстрел чужую девчонку наземь кинула, собой накрыла. Девчонка-то целехонька осталась, а она вон как мается. Так уж мать девчонки по ночам дежурит, с работы к ей бегают, носят всякого-превсякого, самый главный профессор три раза на дню зайдет, — в голосе Шурки послышалась зависть, и она без перехода сказала: — А я без внимания. Ты поговори с моим доктором, спроси, чего со мной будет? Скажи, чтоб лечили сильнее.

Пожилой усталый врач объяснил, что у нее повреждены сухожилия и нерв, назвав их непонятными латинскими словами.

— Изувеченной останется. Жаль. Красивая женщина.

— И ничего нельзя сделать? — растерянно спросила Римма. — Доктор, придумайте что-нибудь… Может быть, операция?.. Она ведь совсем молодая…

Врач молча развел руками.

Римма ушла подавленная — не могла представить себе Шурку увечной.

Вскоре Шурка позвонила сама и сказала, что завтра ее отправляют.

Римма зашла проститься. Шурка встретила ее сгорбленная, бледная.

— Вот какой стала, — горько сказала она. — Полюбуйся!

— Что делать, Шура, война. Хуже бывает. Куда тебя отправляют?

— В Новосибирск просилась, к мамаше.

— Какой мамаше? — не поняла Римма.

— Валериной. Написала: приезжай, я тебя выхожу.

— А Валерий как?

— Ногу хотели отрезать — не дал. Теперь неизвестно чего будет. Как выпишут, тоже к мамаше поедет, на производство устраиваться. Как думаешь, не бросит он меня?

— Кто же ему может сообщить?

— А чего сообщать? Сам увидит, — она хлопнула левой рукой себя по спине и сморщилась от боли.

— Глупая ты, Шурка, еще больше любить будет. Обоих вас война покалечила.

— Хоть бы для дела пострадала, для пользы, — заплакала Шурка, — а то для берета, будь он проклят!

Она что-то начинала понимать.

— Может, и верно говоришь, — продолжала она, не утирая слез, — сам-то тоже хромой будет. Он хромой, я горбатая…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

«Блокаду прорвали! Вы слышали: блокаду прорвали! Счастье-то какое!» — на улицах незнакомые люди обнимали друг друга, плакали от радости.

В пустынном городе, казалось, стало больше народу: все, кто был в состоянии, вышел, выполз на улицы — всем хотелось быть с людьми, в своей ленинградской семье.

«Странно устроен человек, — думала Римма, — жили в осаде, терпели все, что и вытерпеть невозможно, надежда на освобождение была далекой, призрачной… И вот — кольцо разорвано, жизнь полегчала, а терпение кончается… И страх!.. Опять появился страх!.. Так боюсь за своих, за себя…»

В конце февраля Римма после дневного концерта решила зайти за Лялей в школу.

Едва она дошла, завыли сирены воздушной тревоги, и сразу небо наполнилось гулом. Налет продолжался долго, и в глубоком бомбоубежище чувствовалось, что бомбят их район, — сотрясалась земля под бетонным полом, глухо донесся взрыв.

Дети сидели тихо, с каким-то привычным терпением, ничем не обнаруживая страха. Лялька тесно прижалась к Римме и иногда шептала ей в ухо: «Молодец, что пришла! Я бы знаешь как волновалась!»

После отбоя они вышли на улицу, с удовольствием вдохнули морозный воздух и быстро пошли домой. Школа была недалеко. Свернув за свой угол, они вдруг задохнулись от тяжелой пыли, застилающей улицу, побежали к дому и сквозь стену пыли увидели… развалины. Уже стояла пожарная машина, подъехала «скорая помощь»… Римма в оцепенении остановилась на противоположном тротуаре, стиснув Лялину руку. Лялька вырвалась и с отчаянным криком: «Бабушка!» — бросилась к дымящимся развалинам, ее перехватил пожарный:

— Куда лезешь? Жить надоело?

И тут только Римма сообразила: «Мама могла уже вернуться, и, значит…» Схватив Ляльку за рукав, она без памяти побежала, волоча ее за собой. В голове билась одна мысль: «Скорей в клинику… Может быть, она еще там…» Выбежав на Загородный, она выпустила Ляльку и бросилась наперерез военной машине; водитель резко затормозил и, высунувшись, заорал:

— Ополоумела?! Через тебя заикой станешь!

Захлебываясь слезами, Римма кричала:

— Дом разбомбили… Мама не знаю где… Мне на Литовскую надо скорей… В детскую больницу… Ради бога…

Сильные руки втащили ее в кузов, Лялька пронзительно крикнула:

— А я?! Возьмите меня! — и очутилась рядом.

Их посадили на ящик, кто-то гладил Римму по плечу, ласково приговаривая: «Погодите плакать, девочки, может, еще и обойдется». А водитель сделал небольшой крюк и высадил их на углу Литовской.

Когда они вбежали в ординаторскую, Наталья Алексеевна, уже в пальто и платке, стоя у телефона, набирала номер, она сразу бросила трубку и ворчливо проговорила:

— Явились! Я им звоню без конца, никто не подходит — а они тут, здравствуйте! Спрашивается, зачем?

Увидев мать, Римма почувствовала такое лишающее сил счастье, что, облегченно охнув, опустилась прямо на пол.

— Встань сейчас же! — рассердилась Наталья Алексеевна. — Вечно представления!

— Она очень переволновалась, — всхлипывая, заступилась Лялька. — Дома нет… Мы испугались, что вы там…

— Что значит — дома нет? — сердито переспросила Наталья Алексеевна.

Когда она во что-нибудь не хотела верить, то проявляла непонятливость, раздражавшую Римму. И сейчас вопрос матери заставил Римму подняться и резко ответить:

— Разбомбили! Неужели непонятно?

Наталья Алексеевна долго молчала, потом сухо спросила:

— Погиб кто-нибудь? Не знаете?

— Мы сразу побежали… — начала было Лялька. — Не подпускали туда…

— Федор Иванович!.. — выдохнула Римма. — Он в это время всегда уже дома… Я побегу… — рванулась она к двери.

— Не ходи, Ришенька, — вцепилась в нее Лялька. — Там еще не раскопали… Тебя все равно не пустят… И метель какая, смотри!..

Они и не заметили, как повалил снег, он прилипал к окну, в ординаторской потемнело.

— Надо Медведеву сообщить, — сказала Наталья Алексеевна. — Может быть, он сегодня домой собирается.

Андрей Михайлович продолжал жить на заводе, но после прорыва блокады, если не было срочной работы, приезжал вечерами домой, что-то там чистил, убирал — надеялся на скорое возвращение своих.

Выслушав сбивчивый рассказ Риммы, он, вздохнув, сказал: «Что поделаешь — война!», а потом спросил, где они сегодня будут ночевать. Этот вопрос застал Римму врасплох — она еще не успела подумать, где они теперь будут, как.

— Не знаю, — растерянно ответила она, — сейчас маму спрошу.

Наталья Алексеевна ответила, что сегодня, очевидно, придется остаться здесь, а завтра видно будет. Размотала платок, сняла пальто и, надев белый халат, вышла.

— Ты не думай сейчас… Все устроится… — зашептала Лялька, всегда точно угадывавшая ее состояние. — Полежи немножко, — она тихонько подвела Римму к дивану, уложила и притулилась рядом.

Римма закрыла глаза и увидела себя стоящей перед их квартирой… Она старается открыть дверь, а ключ проворачивается… она уверена, что за дверью Боря, но он не открывает… Ей очень страшно — почему он не пускает ее, что он там делает?.. Вдруг дверь распахивается, какие-то люди, отворачивая лица, выносят длинный узкий ящик — в таком когда-то лежал крокет, а теперь там Боря, она знает… Она кричит, чтоб остановить людей… Делается очень светло, шумно…

Римма открыла глаза и увидела, что в ординаторской много народу, горит свет, мама, наклонившись к ней, с беспокойством спрашивает:

— Что ты кричишь? Что-нибудь болит?

— С Борей что-то случилось… Плохой сон видела… — еле выговорила Римма.

— Чушь несешь! — прикрикнула Наталья Алексеевна. — Самое время сны разгадывать. Вставай, выпей чаю, поешь.

Старая женщина в белом халате обняла Римму:

— Выкинь из головы, деточка. На левом боку спала, сердечко придавила, вот и приснилось.

На письменном столе, покрытом белой простынкой, стояли чайник, кастрюлька с горячей кашей, отварная картошка, сухари…

— Вот сколько всего нанесли, — растроганно проговорила Наталья Алексеевна. — Даже неловко…

Женщины в белых халатах отозвались разом:

— Что вы такое говорите, Наталья Алексеевна!

— Слава богу, не сорок первый…

— Неужели мы людей в беде бросим?

Римма с удивлением подумала, что маму здесь любят. Ей всегда казалось, что мамина требовательность, властность, неумение и нежелание завоевывать расположение окружающих отталкивают от нее людей, но сейчас она почувствовала такое искреннее участие, какое проявляют только к близким людям.

Наталья Алексеевна, выпив чаю, протерла запотевшее пенсне и строго сказала.

— А теперь — все по местам! Форменное безобразие — бросить больных. Сейчас сама пойду проверю, что у нас делается.

Женщины, подталкивая друг друга, быстро разошлись, а Наталья Алексеевна, велев девочкам, когда доедят, все убрать, чтобы крошки не осталось — непорядок в ординаторской столовую устраивать, — собралась уходить, но в дверь заглянула санитарка:

— Доктор, к вам какой-то товарищ Медведев пришел. Пустить?

Андрей Михайлович вошел запорошенный снегом, остановился в дверях и негромко сказал:

— Дома был… Дорогой наш Федор Иванович убит… В морг увезли. Я сказал: сами похороним… Завтра гроб сколочу, чтоб по-человечески лежал…

— Где его нашли? — заплакала Римма.

— На лестнице пришибло… И куда шел? Зачем? Бомбоубежище уцелело…

— Еще… жертвы есть? — сурово спросила Наталья Алексеевна.

— Старушка Зайцева из пятнадцатой. Больше вроде никого… Время такое: кто на работе, кто за продуктами пошел… Я все думаю: Федор Иванович за ней побежал, чтобы вывести… Обоих и накрыло…

Он вытащил из противогаза кусок хлеба, кулек с сахарным песком, несколько ирисок, объяснив:

— Думал, может, у вас карточки дома остались, голодные сидите…

Римма судорожно схватилась за внутренний карман, отстегнула английскую булавку и выдохнула:

— Здесь…

— Давайте подумаем, как жизнь налаживать, — сказал Андрей Михайлович.

Наталья Алексеевна встала и кивнула на дочь:

— С ней решайте, она у нас хозяйка, а мне к больным надо — дежурного врача отпустила. — И вышла.

— Я еще не могу понять, — с недоумением проговорила Римма, — как это — у нас ничего нет… Вот — в чем сидим…

— С ноля начинать надо, — печально ответил Медведев. — Завтра пойдем с тобой в райисполком, ордера на комнаты получать. Хочу предложить: давай просить в одной квартире. Как ты смотришь?

— Конечно! Обязательно! — обрадовалась Римма. — А дадут?

— Отчего не дать? Свободной площади много. Второе: письма. На почту пойди, заявление подай, чтобы до нового адреса у себя держали. Скажи: сами забирать будем.

Они долго сидели, обсуждая предстоящие хлопоты. Ляля подсела к Римме, потерлась головой о ее плечо, а когда та повернулась, тихо шепнула:

— Ничего… все устроится, вот увидишь.

Вошла санитарка с керосиновой лампой, зажгла ее и погасила электричество, объяснив:

— Лимит строгий — как в операционной включаем, всюду гасим. Сейчас тяжелого ребеночка привезли, Наталья Алексеевна с ним будет, а вам велела спать ложиться. Девочек я в инфекционную отведу, там бокс свободный, а вы, товарищ, здесь располагайтесь, вам на диване постелю.

— Спасибо, я пойду, — встал Медведев, — мне завтра к семи на завод.

— Останьтесь, Андрей Михайлович, — умоляюще проговорила Римма. — Как вы доберетесь через весь город? Вечером трамваи ходят плохо… Еще метель…

— И не думайте! — поддержала ее санитарка. — Раз заведующая велела не отпускать, значит, не выпустим. Утром побежите. У нас в шесть утра — жизнь на полный ход.

— А где мама будет спать? — спросила Римма санитарку, когда та вела их длинными темными коридорами.

— Разве ж она ляжет, пока ребеночек в опасности. На шаг не отойдет.

В маленьком холодном боксе Римма и Лялька молча улеглись на узкую больничную койку, натянули на себя два байковых одеяла и затихли. Через некоторое время Ляля шепнула:

— Не спишь? Можно я завтра в школу не пойду?

— Как хочешь, — безразлично ответила Римма и, помолчав, спросила: — А где ты будешь? Дома ведь нет…

— С тобой хочу, — горячо зашептала Лялька, — я в школе не отстану, ты не беспокойся.

В этом Римма не сомневалась. Весной сорок второго она отвела Лялю в пятый класс. Та пропустила почти весь учебный год, но летом прилежно занималась, нагнала и в шестом шла круглой отличницей.

— Знаешь, что я придумала? Мы пойдем к нам домой…

— Куда? — не поняла Римма.

— Ну, где я раньше жила… с мамой… Вещи, наверно, целы, мы и возьмем все, что нам нужно. Поняла?

Римма молча обняла ее, в который раз подумав: «Какое для меня счастье, что несчастье загнало эту девочку именно в наш подъезд!»

Рано утром они вместе с Андреем Михайловичем вышли из больницы. Было по-ночному темно. Метель прекратилась, но снегу намело много. Он толстым слоем накрыл улицы, клоками ваты повис на ветках деревьев.

Андрей Михайлович встал между ними, взял за руки, сказав:

— Идти будет трудно, я вас поволоку. — И они двинулись, проваливаясь в снег, еле выдирая из него ноги.

На трамвайной остановке они поняли, что трамвая скоро не будет — рельсы замело так, что их и не видно, а пока очистят…

— Пошли, — сказал Медведев, — на попутках доберемся.

По неписаному закону блокадной жизни шоферы попутных машин, если было место, безотказно подвозили «голосующих».

Машин долго не было, наконец показался крытый фургон, они сразу просительно подняли руки. Пожилая женщина в ушанке и ватнике, сидевшая за рулем, высунулась из кабины и, оглядев их, сказала:

— Девочек к себе посажу, а вас, папаша, некуда. В фургон нельзя — там продукты.

Лялька вскочила на подножку и быстро, звонко заговорила:

— Возьмите нас всех! Ну пожалуйста… Нам вместе нужно… Нас разбомбило… Ну пожалуйста!..

— Ах ты хлопотунья-защитница, — улыбнулась ей женщина. — Давайте втискивайтесь, коли поместитесь, только чтоб я могла руками-ногами двигать, а то вместе кувырнемся. — И строго предупредила: — Разговорами не отвлекайте. Вон как замело, может, где воронка, яма какая — не увидишь. На ощупь ползу.

Они тронулись. Мотор натуженно ревел, вытаскивая машину из глубокого снега. Римма и Ляля, сидя на коленях у Медведева, боялись пошевелиться. Ехали они медленно, долго. У Пяти углов женщина остановилась и сказала:

— Теперь налево сверну. Вылезайте.

Рассвет наступал неохотно. Небо висело низко, тяжелое, набухшее. Но дворники уже сгребали снег, у булочной и магазина стояли очереди, ожидая открытия, — город оживал для нового трудного дня.

Римма и Ляля, договорившись с Медведевым, что будут с двенадцати ждать его в райисполкоме, первым делом отправились на почту — тут уж было недалеко.

В отделе доставки топилась печурка, женщины разбирали газеты, письма. Знакомая почтальонша — всю блокаду обслуживала их дом — встретила их сочувственным вздохом, отдала несколько писем и пообещала:

— Какие приходить будут — все сберегу, вы не беспокойтесь — у меня не пропадет.

Два было Медведеву, три фронтовых треугольника — Римме. Одно от Бориса, два — от Зимина.

Римма сразу вскрыла Борино письмо — крокетный ящик стоял у нее перед глазами, не давал покоя — и тут же стала читать.

Письмо было хорошее, бодрое. Он писал, что совершенно здоров, настроение приподнятое — «…ты сводки, разумеется, читаешь, есть чему порадоваться! У всех на языке прекрасное слово — наступление!» Что дошел слух, будто ленинградцам опять увеличены нормы хлеба и продуктов: «Немедленно напиши, так ли это? И точно: сколько чего? А то, как подумаю о вас, кусок в горло не лезет». Что их часть сейчас отвели на отдых и переформирование, в деревенском клубе чудом сохранился рояль и он впервые за эти годы целый вечер играл. «Сначала пальцы были деревянные, а потом разошелся. Если бы ты видела, как слушали! И серьезные вещи — Чайковского, Бетховена, Баха».

Римма, улыбаясь, читала письмо, и Ляля, напряженно следившая за ее лицом, тоже засветилась улыбкой:

— Вот видишь, все хорошо! А ты про свой дурацкий сон…

— Шли бы вы отсюда, — сказала одна из женщин, — повернуться негде, а они тут читалку устроили.

— Пойдем в нашу школу, — предложила Лялька, — там дочитаешь, а я у директора отпрошусь.

Сидя в холодном вестибюле школы, Римма еще раз перечитала письмо Бориса, вслух засмеялась над обращением, которое второпях пропустила.

Боря в каждом письме обращался к ней по-разному. То она была «отважным маленьким щегленком», то «великим Римом», то «лохматым котишкой». Это начиналось: «Моя лучшая из лучших жена! Прочувствуй пафос этих слов и веди себя соответственно!»

Римма берегла все его письма и, когда становилось невыносимо тоскливо, устраивала себе «праздник сердца» — перечитывала их подряд, каждый раз открывая новые подробности его характера, жизни, а главное, его любви к ней, думая при этом, что узнает его ближе, глубже, чем за два года замужества. Теперь все письма погибли. Она бережно сложила треугольник, спрятала его во внутренний карман, вскрыла письмо Зимина, быстро прочла; «…сегодня чувствую себя уже лучше, хирург на обходе сказал, что у меня «железный организм»…» — и остановилась. Ранен! Непослушными пальцами развернула второй треугольничек, в нем было несколько сползающих книзу строк: «…попал в госпиталь с ранением «средней тяжести». Вчера была операция, вынули порядочно железа. Писать трудновато, но хочу скорее сообщить номер почты. Очень жду писем…» Что значит: «средней тяжести»? Его проклятая лаконичность! Перечитала оба письма и неожиданно обрадовалась: «Главное — жив». Захотелось немедленно ответить («Боре напишу вечером»), полезла в Лялин портфель, вырвала из какой-то тетрадки лист и быстро написала:

«Милый, милый мой Ве-Ве! Только что прочла Ваши письма, сначала очень испугалась, а потом — стыдно сказать — обрадовалась: какое-то время будете в безопасности. Как вы сейчас? Сколько времени (хоть приблизительно) пробудете в госпитале? Ответьте на мои вопросы. Пишу на бегу, поэтому коротко. О себе — в следующий раз. Нежно обнимаю Вас. Римма».

Перечитав и сложив письмо, она подумала: «Что я делаю? Почему «мой»? Два раза «милый»? «Нежно обнимаю»… И сразу нашла оправдание: «Он так одинок». И тут же призналась себе: «Вру! Именно так чувствую». И решительно надписала адрес.

Когда Римма и Ляля вышли из школы, стало уже совсем светло. Вчерашняя метель выбелила город, прикрыла пеленой его раны, и улица выглядела светлой, даже праздничной. В исполком идти было еще рано, и Римму потянуло к их дому, но Лялька не пустила:

— Все равно ничего не увидишь — все замело, только расстроишься. Пойдем лучше хлеб выкупим, а потом в магазин — посмотрим, что из продуктов дают.

В булочной они получили полтора кило хлеба! 22 февраля снова — в четвертый раз! — увеличили хлебные нормы, и они еще не привыкли получать сразу так много. И хлеб стал другим — хорошо выпеченным, душистым, с румяной хрустящей корочкой.

— Давай съедим довесок? Можно? — спросила Лялька. — Так пахнет — сил нет терпеть!

Она разломила порядочный кусок — грамм двести — пополам, и они, с наслаждением откусывая хлеб маленькими кусочками — считалось, что медленно есть сытнее, — двинулись по тихой улице.

— Знаешь, Риша, — задумчиво говорила Лялька, — я думаю: когда-нибудь будет много-много всякой еды, а все равно хлеб — главней всего. Я всегда каждую крошку буду беречь.

В магазине выдавали подсолнечное масло, но у них не было бутылки, они выкупили только сто грамм сливочного по Лялиной карточке, полкило пшена и на один сахарный талой — леденцов. Лялька уговорила.

— Они знаешь какие выгодные, — убеждала она сомневавшуюся Римму, — с одним леденчиком две чашки можно выпить. И так сосать их долго. Я один полчаса сосала.

В исполкоме Медведев уже ждал их — директор ехал на совещание и подбросил его на машине.

У двери жилотдела стояла небольшая очередь, но выглянул пожилой однорукий человек — второй рукав был засунут в карман телогрейки — и сказал:

— Разбомбленные есть? Давайте вне очереди.

Выяснив состав семей, он посмотрел списки и написал им два адреса: один на их же улице, второй — на параллельной, пояснив:

— Рекомендую в этот (на их улице), там водопровод и канализация действуют, а по этому адресу еще нет, но скоро пустят. Съемщики умерли, так что вам комнаты на постоянное житье. В одной квартире три свободные, во второй — четыре. Выбирайте. Найдите дворника, он покажет. Как посмотрите, приходите за ордерами.

По дороге они решили сразу идти в тот дом, где водопровод и канализация, — страшно было подумать: снова таскать воду, выносить нечистоты…

Дом, в который они шли, находился на их улице, ближе к Обводному. Дворничиха — высокая худая старуха — обрадовалась им:

— Давайте въезжайте — больше народу лучше.

Она привела их на второй этаж. В передней зажгла огарок свечи — ток давали только с семи до двенадцати вечера — и повела по широкому коридору, загибающемуся буквой «г», поясняя:

— Эти вот четыре комнаты опечатаны — мужики воюют, а семьи их эвакуированы, тут вот женщина молодая живет, на заводе работает, раз-два в неделю забежит, а так на казарменном. А эти три — пустые стоят, померли съемщики, все до одного. Считайте, в отдельной квартире жить будете.

Они осмотрели свободные комнаты. Одна — большая, метров тридцать, почти квадратная — зияла пустыми высокими окнами, часть ее была занесена снегом, он не таял.

— Как тут жить? — горестно развела руками Римма. — Разве ее натопишь?

Вторая — узкая, длинная, с одним окном, выходящим во двор, — имела более жилой вид: в окне сохранились треснувшие стекла, а главное, в углу возле круглой печки стояла буржуйка. Римма решила взять эту, хотя Андрей Михайлович отговаривал ее:

— Сейчас, конечно, здесь жить легче, а потом как будете? Ведь не на день, не на два берешь. А там окна как-нибудь заделаем, и печурку перенесу.

— Андрей Михайлович, миленький, — со слезами прошептала Римма. — Не могу я думать о «потом»! Будет ли оно?

— Ну-ну, что ты так захандрила, — успокаивающе заговорил Медведев, — даже непохоже на тебя. На лучшее надо надеяться, тем и живем.

Сам он выбрал небольшую квадратную комнату с двумя выбитыми окнами, объяснив:

— Я все равно на заводе, Лизонька с Ленкой раньше лета не приедут, а к тому времени что-нибудь придумаю.

— А с вещами что делать? — растерянно спросила Римма, с тоской оглядывая комнату: на всем лежала страшная печать сорок первого — никелированная кровать с истлевшим бельем и ворохом грязных одеял, тряпок. Продавленный диван с твердыми подушками и валиками, покрытый толстым слоем пыли, платяной шкаф — дверцы выломаны, наверно, сожгли вместе со стульями — нет ни одного. На стеле закопченная дочерна кастрюлька с окаменевшими остатками какой-то еды, кажется, студня из клея… Обои от сырости отстали, висят… Ей казалось, что она читает историю медленной мучительной гибели живших здесь людей.

— Хотите — пользуйтесь, хотите — выкиньте, — прервала ее размышления дворничиха.

Больше всего Римме хотелось уйти отсюда и никогда не возвращаться, но она понимала, что в других комнатах будет то же самое.

Лялька, все время молча следившая за ней и, как всегда, чувствовавшая ее состояние, решительно сказала:

— Уходи! Иди с Андреем Михайловичем за ордерами, к бабушке съезди, хлеба ей свези. Подольше ходи, а придешь — ничего тут не узнаешь. Крупу оставь, я кашу сварю.

— А сестренка потолковее тебя будет, — заметила дворничиха. — Что стоишь как деревянная?

— Бабушка, — ласково обратилась к ней Лялька, — где бы нам немножко дров достать, мы потом купим…

— Дам дровишек, и мыльца дам. Получите — отдадите. И прибрать тебе помогу. Как такой обходительной девчонке не пособить? — потрепала она Лялю по голове.

— Пойдем, Риммочка, — подтолкнул ее к выходу Медведев, — закончим дело, и мне на завод надо — сколько времени потерял.

Ляля проводила их до площадки и, беспокойно заглядывая Римме в лицо, попросила:

— Только ты не оставайся в клинике, ладно? Непременно вернись.

— Что ты, Ляленька, — улыбнулась Римма. — Неужели я тебя брошу здесь одну!


Вечером Римма, еле живая от усталости, возвращалась в их новый дом. Она обошла, объездила чуть не полгорода, и всюду нужно было рассказать об их беде. В военно-шефской комиссии обещали похлопотать об ордерах на самые необходимые вещи. В клинике Римму перехватила старшая сестра, велела подождать и вручила ей два больших узла:

— Мы тут вам кое-что собрали на первое обзаведение. Тяжеловато, но трамваи ходят, как-нибудь донесешь.

А Наталью Алексеевну Римма видела одну минуту: та вышла из бокса, где лежала привезенная вчера девочка, и оборвала Риммин рассказ о комнате:

— Очень хорошо. Хлеб и адрес оставь в ординаторской. Я сегодня не приду.

Узлы оттягивали Римме руки, она плелась, часто останавливаясь, чтобы передохнуть. Как ей не хотелось возвращаться в ту страшную комнату! Мимо развалин их дома она прошла опустив голову: рухнули не просто стены, потолок — рухнула прежняя жизнь. Каждую минуту она что-нибудь вспоминала: ни одной фотографии не осталось! Она забудет, какая была бабушка, она сама в детстве, в ролях… Хорошо хоть Борина маленькая карточка с паспорта всегда у нее с собой. А книги! А Борины ноты! А… и так без конца…

Она машинально нажала кнопку звонка, он прозвенел громко, отчетливо — уже дали ток — значит, семь. Лялька моментально открыла и, просияв, звонко заговорила:

— Идем скорей! Посмотри, как у нас хорошо! — а увидев узлы, ахнула: — Как ты такие громадины дотащила! Пусти, я возьму.

Они вместе втащили узлы в комнату. Там было тепло, топилась печурка, на ней закипал сверкающий чайник, в чистой алюминиевой кастрюльке булькала каша. Пахло свежевымытым полом. Отвалившиеся обои оторваны, грязных одеял и тряпок нет, кровать начищена до блеска, на диване проступил его темно-красный цвет. Потертая клеенка на круглом столе не вызвала отвращения даже у брезгливой Риммы; вокруг него стояли три венских стула. Над столом спускалась лампа под оранжевым абажуром, дававшая мягкий свет. Это была другая комната. Здесь уже можно было жить.

— Как ты смогла? — ошеломленно проговорила Римма. — Когда ты успела? Где ты все это взяла?

— Бабушка Клава помогла. И стулья принесла, и абажур. Правда, хорошо? Тебе нравится? — звенела сияющая Лялька. — Раздевайся скорей, — она расстегивала на Римме шубу. — Вешай сюда, я гвоздики вбила.


Лялька стояла перед ней в длинном холщовом переднике, надетом на школьное платьице, рукава засучены, из них торчат худенькие детские руки, голова повязана линялой косынкой, видны только толстые короткие косички, личико бледное, утомленное, а глаза сияют радостным ожиданием ее радости.

— Чудо ты мое! — тихо проговорила Римма. — Что бы я без тебя делала?

Ляля вся засветилась, даже порозовела от ее слов и высоким звенящим голоском, в котором чувствовались слезы, сказала:

— Сейчас ужинать будем. Садись сюда, это будет твое место, хорошо?

Вынула из фанерного буфетика тарелки, чашки, поставила на стол, говоря:

— Ты не бойся, они чистые, с мылом вымыла, кипятком обдала…

Они не торопясь поели горячей каши, напились кипятку с хлебом и леденцами, чувствуя, что у них снова есть дом. Поев, Римма закурила, а Ляля, перемыв посуду, опрокинула ее на клеенку и деловым тоном сказала:

— Вытереть нечем. За вещами к нам сегодня пойдем или уж завтра?

Римма посмотрела с изумлением: она знала, как нестерпимо трудно Ляле идти туда. Когда наступило лето сорок второго, Римма предложила ей пойти домой и взять летние вещи. Лялька побледнела, сжалась и таким голосом сказала: «Не могу… Пойди сама», что она, поняв ее, не настаивала и пошла одна, хотя рыться в чужих вещах было неприятно, а теперь Ляля сама предлагает.

— Зачем тебе идти, Ляль? — мягко сказала Римма. — Давай сначала посмотрим, что нам в клинике собрали.

Они развязали узлы, в них с женской заботливостью было сложено все необходимое: два байковых одеяла, две небольшие подушки, простыни, полотенца, две кастрюли, в которые были вложены пакетик соли, кусок мыла и две коробки спичек. Еще там были три кружки, вилки, ложки, нож и даже два стареньких фланелевых халата. Все вещи были не новые, но чистые.

— Как много всего! — обрадовалась Лялька. — А я все думала: на чем спать? Сейчас постелю, — и попросила: — Давай вместе ляжем, как раньше. Ты не бойся, кровать чистая-пречистая, а матрац мы на улицу вытаскивали, выбивали, снегом обтерли, тебе не будет противно.

— Конечно, Ляль, — ответила Римма, — все у нас будет как раньше, только давай сначала письма напишем, надо скорее нашим новый адрес сообщить.

Лялька вырвала два листочка из тетради, и они уселись рядом за круглый стол.

Римма на секунду задумалась: как написать Борису помягче, полегче, чтобы он не слишком огорчился, потом быстро написала:

«Боренька, дорогой мой! Сижу в новой комнате, а наш дом — тю-тю! Проклятые фрицы прикончили. Но ты не волнуйся, у нас уже чисто, тепло, уютно. Ничего у нас не осталось, но ведь это пустяки, правда? Постепенно обзаведемся. Главное — все живы. А самое необходимое уже есть — со всех сторон помогли. Пишу коротко — очень сегодня захлопоталась. Наш новый адрес…»

О смерти Федора Ивановича она не написала — на фронте смертей хватает.

Рано утром пришел Медведев, приволок большой мешок щепок, стружки — для печурки годится. Удивился переменам в комнате и уважительно сказал:

— Вот что значит женская рука.

— Детская, — поправила Римма. — Я только переживала и бегала, бегала и переживала, а сделала все Ляля.

— Ну-у молодчина… — восхищенно протянул Андрей Михайлович и сразу заторопил Римму: — Живо одевайся, мне грузовик ненадолго дали, в нем гроб стоит — ночью сделал, похороним Федора Ивановича. У тебя чернильный карандаш есть? — обратился он к Ляле. Та кивнула. Медведев вынул из мешка дощечку, подал ей, сказав:

— Напиши большими буквами: «Федор Иванович…» — остановился и спросил Римму: — А как его фамилия?

Римма молча пожала плечами.

— И я не знаю… И сколько лет ему было, тоже не знаю…

— Как же так? — растерянно проговорила Римма. — Мы ничего о нем не знаем… Одно знали: Федор Иванович сделает, Федор Иванович поможет, надо сказать Федору Ивановичу…

— Уже не поправишь… — вздохнул Андрей Михайлович. — А сейчас что писать-то? Машина ждать не может.

— Напишем просто, — сказала Римма, — «Федор Иванович — наш защитник».

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

В первые два блокадных года вопрос о деньгах не стоял: продукты по карточкам и квартира стоили мало, на рынке за деньги ничего нельзя было купить — продукты менялись на вещи, зарплаты Натальи Алексеевны вполне хватало.

Теперь оказалось, что необходима прорва денег: за что ни хватись — ничего нет. Римме, Наталье Алексеевне, даже Ляле в школе старались помочь ордерами на самые необходимые вещи. А на что купить? Продуктов по карточкам выдавали неизмеримо больше и лучшего качества — естественно, на них и тратить приходилось значительно больше. А чего-то не выкупить было невозможно — истощение отступало очень медленно.

В военно-шефской комиссии Римма не получала зарплату — слово «шефская» исключало такую возможность. Актерам выдавали рабочую карточку и литерную — «литер Б», что было гораздо важнее.

У Риммы голова разламывалась от постоянной мысли: «Где достать? Как вывернуться?» И посоветоваться не с кем. Наталья Алексеевна раз навсегда отстранилась от домашних забот, и, когда Римма попробовала с ней заговорить об этом, коротко ответила:

— Я отдаю все. Больше мне взять негде.

Борису об этом писать нельзя — чем он может помочь? Только огорчится. Зимину — тем более: тот немедленно вывернет все карманы, а денег она от него не примет. Одно дело — продукты в смертельный голод, да еще в виде помощи ребенку, а взять деньги от, в общем-то, чужого человека она не может.

Римма со стыдом вспоминала, как в той, довоенной жизни она постоянно ныла: «Хочу то, хочу это…» — и в конце концов получала: Борис брал «халтуру», бабушка экономила на хозяйстве, а она начинала ныть снова.

«Какой эгоисткой была! — с удивлением думала она. — А сейчас? Не зарабатываю ни копейки, жду, что кто-то поможет…»

Она решила искать работу. Театр ее еще не вернулся. И возьмут ли обратно? Может не оказаться штатной единицы.

Однажды она вспомнила, что где-то поблизости до войны был Дом художественного воспитания. Римма пошла туда и увидела обычную для всех учреждений картину: две женщины в ватниках топили печурку. От них она узнала, что скоро здесь откроют Дом пионеров и что педагоги нужны.

В кабинете директора сидел старик в тулупе и шапке. Он обрадовался Римме — очевидно, педагоги не стекались сюда толпами — и спросил, что она может делать.

— Я окончила Театральный институт, — робко сказала Римма, — один сезон работала в театре. Могу попробовать вести драмкружок.

— Театральный коллектив, — поправил ее директор.

— Я никогда не преподавала, может быть, у меня ничего не получится, тогда я сама уйду.

— Не будем загадывать, — улыбнулся директор. — Диплом у вас есть?

— Пропал, — грустно сообщила Римма. — Если можете, поверьте мне на слово.

— Верю, — серьезно ответил он и уже деловым тоном продолжал: — Должен вас предупредить: зарплата у вас пока будет маленькая, но зато дадим рабочую карточку и дополнительную. Заниматься будете два раза в неделю. Впоследствии, если дело у вас пойдет, наберете побольше ребят, зарплату прибавим. Согласны?

Римма торопливо кивнула — еще бы не согласиться! Всего два раза в неделю, десять минут ходьбы от дома, а зарплата такая же, как была у нее в театре.

— Пишите заявление, Римма Александровна, — протянул ей листок директор, — с будущей недели начнете. А мы объявим по школам, чтобы вам присылали ребят.

На первое занятие она шла со страхом: как дети примут ее? Хорошо, если будут младшие, а если старшеклассники? Как справиться с ними? Она чувствовала себя маленькой, жалкой в обтрепанной шубке и проношенных валенках. Что говорить им? Она приготовила целую речь об эстетическом воспитании, о влиянии искусства на формирование характера… Много красивых слов, которые боялась забыть.

Директор встретил ее приветливо, сказал, что ребята собираются, что пока она будет заниматься в комнатке наверху, там теплее, скорее «надышите», а весной дадут большой класс. Привел ее туда, представил и ушел.

Римма, стараясь скрыть испуг, огляделась: в комнате тесно сидели много девочек и два мальчика, на вид взрослые, лица были серьезные, хмурые — в войну дети разучились смеяться. Она села за приготовленный для нее столик, к счастью забыла свою великолепную речь, и просто сказала:

— Мы с вами будем ставить спектакли, играть пьесы. Я хочу, чтобы это стало радостью для вас и для ребят, которые придут смотреть наши спектакли. Я еще не умею ставить, я только играла, но я буду учиться, а вы мне поможете, правда? — улыбнулась она в заключение.

Несколько девочек улыбнулись в ответ.

— А теперь давайте знакомиться, — Римма вынула тетрадку и карандаш. — Пусть каждый назовет себя и прочтет маленький кусочек басни или стихотворения. Мне нужно знать, какой у кого голос, кто как говорит, иначе не выбрать пьесу.

Девочки называли себя бойко, а читали скованно, стесняясь, забывая текст. Очередь дошла до одного из мальчиков — довольно рослого, на лоб выпущен лихой чуб, брюки засунуты в спущенные гармошкой сапоги, и Римме показалось, что за голенищем у него нож. Он небрежно произнес: «Новицкий Митька» — и сразу, вихляясь, завопил открытым «белым» звуком: «Пагиб паэт невольник чести…» Римма взорвалась и интуитивно пустила в ход испытанное оружие: вскочила и, так же вихляясь, заорала дурным голосом то же самое. Как все хохотали! Лица стали детскими, радостными. Митька тоже посмеялся, потом стих и чинно уселся на свое место. Дальше все шло без происшествий, только дети держались менее скованно, Римма почувствовала: чуть-чуть налаживается контакт. В конце она сказала:

— На сегодня — все. В следующий раз прочту вам пьесу, распределим роли и начнем работать.

Дети расходились неохотно, прощаясь, поглядывали на нее с любопытством, а Митька задержался, подошел к ней и, глядя в пол, угрюмо спросил:

— А меня не примете?

— Почему же? — весело ответила Римма и, чтоб подбодрить его, посулила: — Подожди, из тебя еще знаменитый актер выйдет.

Когда она спустилась, директор сказал:

— Кажется, первая встреча прошла хорошо, я видел — дети расходились довольные, — и предупредил: — Только не берите Новицкого — первый хулиган в районе, в школе от него плачут.

— Обязательно возьму, — ответила Римма, — и плакать не буду.

Она занялась поисками пьесы. Дома книг не было, и она рылась в уцелевшей библиотеке Дома пионеров. Остановилась на пьесе Александры Бруштейн «Голубое и розовое» — о предреволюционных днях в женской гимназии, в ней много женских ролей, а мужские можно было свести к двум.

Перед следующим занятием она снова волновалась: а вдруг им было неинтересно и они не придут или не понравится пьеса?

Собрались все, и даже пришло еще несколько девочек. Почти два часа они слушали с напряженным вниманием, в драматических местах девочки всхлипывали, кое-где смеялись — пьеса-то хорошая. Потом Римма распределила роли, предупредив:

— Даю наугад, по выражению лица, могу ошибиться, тогда в процессе работы переменим.

После занятий у подъезда Дома пионеров ее ждали три девочки.

— Рисанна, — робко сказала одна, — можно мы вас проводим?

Очевидно, имя и отчество им выговаривать было долго и трудно, и она на многие годы стала «Рисанной», а иногда и «Рисанночкой».

Придя работать в Дом пионеров исключительно ради заработка, Римма скоро увлеклась, начала привязываться к своим ученикам, узнала историю каждого, на занятия шла с радостью.

Лялька пробудила в ней интерес и сострадание к детям, а они, чувствуя ее неказенное отношение, платили ей преданностью и любовью.

Правдивость помогла ей найти с ними правильный тон. Она не боялась сказать:

— Подождите! Я не понимаю, как тут сделать. Дайте подумать.

И они затихали, с уважением глядя на нее.

Вскоре ее стала провожать целая толпа. Лялька ревновала и требовала:

— Я тоже хочу! Интересно посмотреть, что ты там делаешь. Почему это за тобой демонстрация ходит?

— Не надо, Ляленька, — просила Римма. — При тебе я буду стесняться.

Лялька же, сама не ведая, давала ей начальные уроки педагогики. Однажды она рассказала, как на уроке нелюбимой ими исторички один мальчик, подняв руку, встал и вежливо спросил: «Скажите, пожалуйста, Нофелет Тамотва был римский философ или греческий? И в чем суть его философии?» Историчка, не задумываясь, ответила, что это римский ученый-эпикуреец.

— А «Нофелет Тамотва», — хохотала Лялька, — телефон-автомат — наоборот! Дура и врунья, — заключила она.

Иногда Римма не могла ответить на какой-нибудь вопрос, ей очень хотелось отделаться общими словами, но после Лялиного рассказа она заставляла себя честно признаться:

— Не знаю. Постараюсь выяснить, тогда скажу.

Несколько раз к ней на занятия приходил директор. Потом он сказал ей:

— Хорошо работаете, и атмосфера приятная.

— А вдруг спектакль не получится? — спросила Римма.

— Разве в этом дело? — серьезно ответил он. — Главное, что ребятам интересно, они стремятся сюда. Вы знаете, сколько им пришлось пережить, и сейчас нелегко живется. В каждой семье горе. Отцов нет — воюют или погибли. Матери работают, после школы дети, по существу, без надзора. — И закончил: — Спектакль — дело десятое.

Римма ожила, повеселела, к бытовым трудностям стала относиться легче. И в городе стало гораздо спокойнее: воздушных налетов больше не было, обстрелы продолжались, но к ним привыкли и знали, как уберечься. От Бориса регулярно приходили письма, бодрые, шутливые: «…ты бы видела, как фрицы научились бегать — любо-дорого смотреть! Правда, они еще пытаются задержаться и огрызаются, но мы их ка-ак следует подталкиваем…» Теперь Римма и Ляля вечерами часто хохотали по любому поводу и просто так — без причины, а Наталья Алексеевна, сдерживая улыбку и напуская на себя суровость, говорила:

— Что с вами происходит? Смех без причины — знаете, признак чего?

Они знали, но остановиться не могли — молодость брала свое.

Сорок четвертый год опять встречали у Щегловых. Пришли доктор Глаша и, конечно, Медведев. И опять пили за скорую победу, за воссоединение семей, помянули Федора Ивановича…

Глаша с увлечением рассказывала, что собрала большой материал по лечению дистрофии и диетическому питанию, слушали ее с интересом — тема еще была всем близка, а Наталья Алексеевна, задав ряд профессиональных вопросов, строго сказала:

— Непременно пишите. Впоследствии может выйти дельная диссертация.

Ужин был менее обильным, чем в прошлом году: некому было прислать продукты — Зимин и Скворцов ушли очень далеко.

Новый год начинался хорошо: теперь люди останавливались у громкоговорителей в радостном ожидании. Все чаще Москва салютовала войскам в честь взятия городов. Жить было еще ох как трудно! Но житейские невзгоды казались мелочью по сравнению с главным — приближающейся победой.

Двадцать второго января (Римма навсегда запомнила это число) она вернулась домой и Ляля подала ей толстое письмо, почерк был незнакомый. Она сразу почувствовала — в нем горе… Вскрыв его, Римма увидела свои письма к Зимину, измятые, с бурыми пятнами, свою фотографию. От волнения не вдруг заметила листок:

«Уважаемая товарищ Щеглова, Вам пишет парторг соединения, которым командовал каперанг Зимин В. В. Вчера, 8 января 1944 года, В. В. Зимин пал смертью храбрых. Мы потеряли талантливого командира, честного, преданного товарища. Сегодня с воинскими почестями похоронили его в…»

Название местности было густо зачеркнуто цензурой.

«В кармане у него нашли Ваши письма и неотправленное письмо к Вам. Поэтому считаем необходимым сообщить о случившемся несчастье. С уважением Панкратов С. М.»

Римма перечитывала и перечитывала скупые слова парторга, пока до сознания не дошло: «…и неотправленное письмо к Вам…».

Разворошив свои письма, пропитанные кровью, она нашла конверт, в нем лежала короткая записка. Прочесть ее она не смогла, потому что поверх текста, наискосок крупными буквами кричала строчка: «Вернусь, отвоюю тебя!»

Из госпиталя Римма чуть ли не ежедневно получала от него письма — доверчивые, сдержанно-нежные, полные заботливых вопросов о ее жизни, здоровье, мыслях — так может спрашивать только любящий человек. Потом опять пошли короткие записки с фронта, и всегда он по-прежнему обращался к ней: «Вы, Римма». Единственное «ты» он сказал ей перед смертью.

Римма сидела неподвижно с его последней запиской в руках и видела его четко, как будто это было вчера: суровое достоинство, с которым он нес свое горе, неожиданно прорвавшуюся доброту: «бедные вы девчонки», почувствовала его тяжелую руку, погладившую ее голову… Его ненавязчивую, не ждавшую благодарности заботливость… Их последнюю встречу перед наступлением… минутное счастье в его объятиях, его руки, его губы… Кем он был для нее?

— Случилось что-то плохое? — тревожно спросила Ляля. — Не сиди так, скажи.

— Вадим Викторович убит… — с трудом выговорила Римма.

— Зимин? — упавшим голосом переспросила Ляля.

Римма давно рассказала ей о своей дружбе с Зиминым — нужно было объяснить его постоянную помощь, письма… Теперь Римма притихла, больше не смеялась по вечерам; садясь писать Борису, с болью думала: «Ве-Ве больше не напишу…» Она не могла объяснить себе словами, но чувствовала: что-то важное для нее, очень дорогое ушло с ним из ее жизни.


Двадцать седьмого января в Ленинград пришел долгожданный праздник — полное освобождение города.

Еще несколько дней назад на улицах рвались снаряды, а в этот день люди вздрагивали от залпов салюта — Ленинград сам салютовал своему освобождению, — еще трудно было поверить, что орудийные залпы не несут смерть.

Вечером все высыпали на улицы смотреть праздничный фейерверк. В затемненном городе — светомаскировку еще не сняли — каскады разноцветных рассыпающихся огней казались сказкой, хотелось протереть глаза — не снится ли?

К Щегловым прибежала Глаша, Андрей Михайлович принес бутылку шампанского. Ярким накалом горела лампочка, пробка ударила в потолок, они подняли чашки с пенистым вином, и Медведев тихо, изумленно сказал:

— Кончилась блокада. Все! Мы не в осаде, мы — со всей страной.


После почти трех лет бедствий израненный город медленно оживал.

Налаживалась жизнь в городе, налаживалась она и у Щегловых. Наталья Алексеевна одобряла Риммины занятия в Доме пионеров.

— Работа с детьми — благородное дело, — говорила она. — Не знаю, чему ты их можешь научить, но хоть не бегают по улицам без присмотра. Может быть, вырастут порядочными людьми.

Лялька взрослела, ее начало многое интересовать, особенно взаимоотношения людей. Она часто расспрашивала Римму, как та полюбила, вышла замуж. Они становились сестрами, подругами.

В Доме пионеров из случайных ребят начал сколачиваться коллектив. Римма не старалась завоевать авторитет, но с удивлением замечала, что ее слово делается законом.

Восьмого марта она вошла в класс и увидела выстроившихся по диагонали ребят. Правофланговый — Митя Новицкий — сделал шаг вперед и торжественно произнес:

— Рисанна, поздравляем вас с Международным женским днем!

Все почему-то захлопали, она поблагодарила, подошла к своему столу и… почувствовала комок в горле — на нем были разложены ребячьи трогательные подарки: толстый красный карандаш, самодельная записная книжечка в синем бархатном переплете, самодельные же носовые платки с вышитыми в уголках розочками и незабудками, деревянная дощечка для хлеба, на ручке нарисован лукавый гном, судейский свисток на тонком шнурке…

— Милые вы мои… — проговорила Римма срывающимся голосом и вдруг прикрикнула: — Отвернитесь, сейчас буду реветь… — и действительно заплакала.

Ребята подбежали к столу, окружили ее, а она, справившись со слезами, искренне восхищалась их подарками: как красиво сделано, и все такие нужные вещи! Вот только свисток — к чему бы он?

Митя солидно пояснил:

— Чтобы вы не срывали голос. Нужно вам остановить нас — свистните, мы сразу замолчим.

Ничего не скажешь — полезная вещь!

В конце марта у Риммы началась страдная пора: она решила к майским праздникам выпустить спектакль. Среди девочек оказалось несколько способных, а одна, игравшая Блюму, даже талантливая, и в Мите чувствовалась одаренность, хотя он играл совсем неподходящую ему роль старика сторожа. Остальные — что ж! — блеска нет, но прилично — будет.

В Доме была небольшая сцена, одетая в дряхлые кулисы, и такой же занавес, зрительный зал на двести мест и даже один ярус — маленький балкон с двумя рядами стульев.

Римма устроила субботник — со своими «артистами» вымыла и вычистила сцену и зал. Потом они облазили весь дом, нашли куски фанеры, сорванную с петель высокую дверь, относительно подходящую мебель. Оформление она решила делать условным, фрагментарным. Незаменимым помощником оказался Коля Мартынов — он прекрасно рисовал и был необыкновенно изобретателен. Он сосредоточенно бродил по сцене, задумчиво смотрел на невыразительную фанеру и дурацкую дверь, потом бежал к Римме:

— Рисанна, а если сделать так… — и предлагал такое неожиданное решение, что Римма только руками разводила:

— Обыкновенный гений!

Директор неведомыми путями достал им рулон бязи. Общими усилиями они скроили передники для гимназисток и длинные юбки для учительниц, которые потом Коля удачно расписал под атлас и под бархат. Теперь Римма занималась почти ежедневно, с четырех часов и до закрытия Дома. Сначала они репетировали, а потом красили, шили, пилили, прибивали — столько хлопот! И вдруг посреди их трудов грянула неприятность. Директор вызвал ее с занятий и серьезно сказал:

— Римма Александровна, я ценю ваше рвение, но мне сегодня звонили из двух школ — примерно треть ваших учеников нахватали двоек, объясняют они это тем, что очень заняты выпуском спектакля — некогда готовить уроки. Что будем делать? Может быть, пригласить их ко мне побеседовать?

— Нет, — твердо ответила Римма, — я сама поговорю.

Вернувшись в зал, где стояла деловая кутерьма, она свистком остановила шум, попросила всех подойти и сесть возле нее.

— Ребята, — прямо спросила она, — у кого есть двойки? Поднимите руки.

Дети притихли, ни одна рука не поднялась.

— Я не собираюсь вас ругать — сама виновата, — грустно сказала Римма. — Не подумала, нагрузила выше головы…

Митя Новицкий встал и угрюмо сказал:

— А вы тут при чем? Мне лично — лень, неинтересно… В общем, у меня три: химия, алгебра, геометрия…

За ним поднялись другие… И пошло!..

— Что теперь делать? — растерянно спросила Римма. — Я не имею права заниматься с вами, пока не исправите. Спектакль придется отложить.

Поднялся шум: «Не надо! Рисанна, не откладывайте! Мы исправим! Честное слово! Вот увидите!»

Вскочила маленькая энергичная Света Ивановская — отличница, — крикнула:

— Тихо вы! На галдите! Рисанна, можно я скажу? Все успеешь, если не валандаешься без толку. Я приду из школы, поем и — за уроки, до четырех половину сделаю, а вечером еще два часа остается — вполне хватает! Митька, — обратилась она к Новицкому, — хочешь, помогу?

— Давай… — снисходительно ответил он.

— Условимся так, — решительно сказала Римма, — сейчас будут заниматься только «благополучные», придется работать кусками, а наши лентяи придут, когда всё, — подчеркнула она, — всё до конца исправят. Все зависит от них.

Вострушка Рая Федотова — хорошенькая, кокетливая девочка, обладательница четырех двоек — быстро спросила:

— А из школы нужно справку принести?

— Зачем? — удивилась Римма. — Я вам поверю и так.

— А если кто-нибудь соврет? — не унималась Рая.

— С тем мы расстанемся навсегда. С врунами дела не имею, — отрезала Римма и, встав, распорядилась: — Все! Марш по домам!

И все-таки спектакль выпустили!

Первого мая к пяти часам их зал был набит так, что пришлось поставить сзади скамейки, на которые встали непоместившиеся зрители, — дети изголодались по зрелищам. Пришли и взрослые — матери и бабушки «артистов», зав. роно, несколько школьных учительниц.

Спектакль имел успех, совсем не соответствовавший его качеству. Наивный, слабенький, он, очевидно, покорял искренностью, увлеченностью, и украшали его трое сильных ребят.

Когда спектакль кончился, много раз открывали занавес, «артисты» смущенно, неуклюже выходили на аплодисменты, а потом зрители ринулись к сцене, полезли на нее — начался невообразимый кавардак!

Римма, смятая, обцелованная своими девочками, не знала, что предпринять, боясь, что толпа сокрушит их убогое оформление. Наконец она сообразила: влезла на стул и воспользовалась свистком. Через несколько минут стало тише и Римма могла сказать:

— Ребята, милые, — обратилась она к зрителям, — пожалуйста, уйдите! Вы нам все переломаете, мы не сможем больше играть. И потом, вы понимаете, как мы устали, переволновались, дайте нам отдохнуть. Приходите к нам в следующий раз.

Ее слова возымели действие, зрители начали неохотно расходиться, удалось закрыть занавес и восстановить относительный порядок — «артисты» от восторга тоже ходили на головах. И тут ее срочно вызвали к директору. Она побежала как есть: в переднике, разлохмаченная объятиями, перепачканная пудрой и сажей.

Вбежав в кабинет директора, она сразу попятилась — столько там было народу. Директор подвел ее к своему столу и торжественно представил:

— Наш педагог — Римма Александровна Щеглова.

Зав. роно протянул ей руку, сказав:

— Поздравляю вас, Римма Александровна, и благодарю…

— У меня руки грязные… — совсем растерялась она.

— Все равно с удовольствием пожму, — засмеялся заведующий. — Не могу себе представить, как вам удалось за такой короткий срок увлечь детей, столько сделать. Очевидно, у вас педагогический дар.

Римма окончательно смешалась: о педагогике она понятия не имела.

Ее окружили женщины, всем хотелось расспросить о своих детях. Римма не знала, кому и что отвечать. Спас ее директор, сказав:

— Римма Александровна устала, ее ждут ученики. Устроим родительское собрание, и она вам все расскажет.

Римма с благодарностью посмотрела на него, быстро сказала:

— Спасибо, до свидания, — и убежала.

Спектакль имел неожиданный резонанс. Придя на очередное занятие, она застала в классе толпу ребят, ее ученики потерялись среди них.

— В чем дело? — удивленно спросила она.

И в ответ услышала: «Мы тоже хотим!», «Пришли поступать», «Запишите нас».

Римма растерянно посмотрела на них, сказала: «Подождите минуту», помчалась к директору и влетела в кабинет с криком:

— Лев Иванович, посмотрите, что у меня делается!

— Что такое? — испуганно вскочил он.

— В классе пятьдесят… восемьдесят… сто человек… не знаю.

— Фу как вы меня напугали, — сердито сказал он. — Не могу привыкнуть к вашей эмоциональности. Что вы всполошились? Это же прекрасно, что дети к вам идут. Откроем новые группы, прибавим вам часы. Кстати, — улыбнулся он, — есть распоряжение зав. роно увеличить вам зарплату вдвое.

— Так много? Сразу? — ахнула Римма.

— Случай небывалый, тем не менее это так. А ребят прослушайте, совсем неспособных не берите, а остальных надо принять.

И Римма набрала больше пятидесяти новых учеников, среди них было шесть мальчиков! Несколько человек оказались очень способными. Она решила ставить «Славу» Гусева — пьеса у нее на слуху, мизансцены помнит. «Слава» — взрослая пьеса, но Римма сделала купюры в любовных сценах, притушила их, а тема героизма, подвига, славы нужна ребятам.

Распределив роли — девочек три состава, мальчиков один, — она с энтузиазмом взялась за работу. Дело пошло, хотя пьеса трудная — в стихах. Она решила выпустить спектакль к ноябрьским праздникам.

Но в начале октября ее налаженная жизнь рухнула — пришло извещение о гибели Бориса.

Римма не помнила, как дошла до комнаты, что делала потом, чувствовала одно: ее жизнь тоже кончилась.

Из школы вернулась Ляля и удивленно спросила:

— Почему ты лежишь? Тебе же скоро на занятия. Заболела?

Римма молчала. Лялька подбежала к ней, начала тормошить, спрашивая:

— Что с тобой? Не молчи! Объясни…

Римма окаменела. И тут Ляля заметила в ее сведенной судорогой руке бумажку. С трудом разжав пальцы, достала, прочла и с плачем упала возле дивана, обняв неподвижную Римму.

Ляля никогда не видела Бориса, но столько слышала о нем, что поняла глубину Римминого горя, растерялась перед ним…

Выбежала к автомату — позвонить Наталье Алексеевне, — автомат не работал. Тогда она бегом — боялась надолго оставить Римму одну — понеслась в Дом пионеров, вбежала к директору и, задыхаясь, выговорила:

— У Риммы Александровны убит муж… Можно, я позвоню бабушке?..

— Какое несчастье… — печально проговорил директор и, вздохнув, подвинул к ней телефон: — Звони, звони сколько нужно.

Наталья Алексеевна, помолчав, медленно выговорила: «Сейчас приеду» — и повесила трубку.

Дома Ляля застала Римму в том же положении. Приехала Наталья Алексеевна, горько сказала:

— Прекрасный человек был. В высшей степени порядочный. — Пощупала пульс на безжизненной руке дочери, попыталась дать ей какое-то лекарство, но не смогла разжать стиснутые зубы.

Три дня Римма ничего не ела, что после блокадного истощения было очень опасно. Потом, подчиняясь настояниям матери, слезам Ляли и желая, чтобы ее оставили в покое, заставляла себя съесть ложку, другую, сделать глоток, затем молча отодвигала еду и снова ложилась на диван, лицом к стенке. С момента получения «похоронки» она не выговорила ни слова. Она ничего не замечала, была погружена в мысли о муже. День за днем вспоминала их короткое счастье, — от первых его слов: «…принимают из детского сада…» до последнего прощания у ворот госпиталя: «…ты у меня молодчина! У нас еще все впереди!» — все больше утверждаясь в мысли: «Не смогу жить без него…»

Однажды Наталья Алексеевна, выбившись из сил, уговаривая Римму немного поесть, случайно сказала нужные слова:

— Борис бы тебя осудил. Он погиб за то, чтобы ты, чтобы все мы были живы, а ты стараешься уморить себя.

Слова «он бы осудил тебя» прочно осели в ее сознании. После его ухода на фронт все его распоряжения, просьбы она свято исполняла. И она внезапно подумала: «Если бы я погибла, а он остался жить, хотела бы я, чтобы он умер?» И вздрогнула: «Нет! Нет!.. Нет!»

С этого дня ее мысли были заняты одним: «Как мне жить?.. Как найти силы жить без него?..»

И тут случилась новая беда. Вечером пришла сестра из клиники:

— С Натальей Алексеевной худо. Живо собирайтесь, девочки, я за вами на «санитарке» приехала.

Римма с трудом спустила ноги с дивана и тусклым, ломким голосом спросила:

— Что с ней? — Это были ее первые слова после гибели мужа.

Двое суток Римма просидела возле матери, вглядываясь в ее синюшное лицо, прислушиваясь к трудному дыханию, и думала: «Я ее довела… Эгоизм горя. Забыла обо всех, кроме себя…»

Болезнь Натальи Алексеевны заставила Римму вернуться к жизни. Она с необычной для нее нежностью ухаживала за матерью, ловила малейшие признаки улучшения, старалась показать, что с ней, Риммой, уже все благополучно: ела на ее глазах, пыталась говорить — от потрясения у нее почти пропал голос. Так они вместе поправлялись.

Каждый день приезжала Лялька, привозила еду, присаживалась на корточки перед Риммой, заглядывала ей в лицо, с надеждой спрашивая:

— Может быть, тебе чего-нибудь хочется? Ты только скажи — мы все сделаем.

Римма опускала свою невесомую руку ей на голову и тихо отвечала:

— Спасибо, Ляль, мне ничего не нужно.

В первых числах декабря на той же «санитарке» Ляля привезла их домой. Комната сверкала чистотой, было тепло, их ждал вкусный обед — Ляля как могла приготовилась к встрече.

И в который раз Римма подумала: «Мы бы пропали без Ляльки». О том, что в ту страшную зиму девочка погибла бы без них, она никогда не думала.

Вскоре Наталья Алексеевна заявила, что чувствует себя уже хорошо, дальше бездельничать ей вредно, и вышла на работу.

— А я работать еще не могу, — печально сказала Римма, — нет голоса. Наверно, меня уволят…

Лялька немедленно понеслась в Дом пионеров. Лев Иванович пообещал вечером зайти.

— Только вы не пугайтесь, — предупредила его Ляля, — она сейчас хуже чем в блокаду. Пожалуйста, не показывайте вида.

На Римму действительно страшно было смотреть: на бледном лице ввалившиеся потухшие глаза, пышные вьющиеся волосы перестали виться, повисли сосульками.

Вечером директор, не касаясь трагического события, рассказывал Римме, как ее ждут ребята, — каждый день заходят, спрашивают; что он достал для нее материалы: фанеру, краски, холст и даже грим. Словом: скорее приходите, ждем.

Выйдя на площадку, он шепнул провожавшей его Ляльке:

— Ужасно! Невозможно смотреть — сердце разрывается.

Голос вернулся к Римме неожиданно. Лялька каждый день выводила ее погулять — нельзя быть столько времени без воздуха. Однажды им навстречу попалась женщина с ребенком на руках — явление нечастое в Ленинграде: в блокаду дети рождались редко.

Когда женщина прошла, Римма вдруг остановилась и, глядя ей вслед, заплакала:

— Если бы у меня был ребенок!..

Лялька обняла ее, говоря:

— А я? Я?

Обливаясь слезами, Римма прижалась к ней. Лялька с трудом привела ее домой.

На другой день, когда Ляля вернулась из школы, Римма нормальным голосом сказала ей:

— Раз осталась жить, надо работать. Завтра пойду.

— Правильно, Ришенька, молодец! — обрадовалась Лялька и осторожно прибавила: — Только надо тебя в порядок привести.

И Римма, вспомнив, как после смерти бабушки мама сказала: «Не понимаю, почему горе мешает причесаться?» — с неожиданным интересом спросила:

— Очень страшная стала?

— Неважно выглядишь, — дипломатично ответила Лялька, — очень похудела, — и весело предложила: — Пошли в баню?

В бане Лялька вымыла Римму, ужасаясь ее худобе, а на обратном пути они встретили девочек из кружка, Римма, кивнув им, на ходу сказала:

— Завтра приходите к четырем. Передайте, кому сможете.

Дома Ляля предложила:

— Давай я тебе закручу волосы на бумажки. У нас девчонки так делают — здорово получается.

— Нет, — сказала Римма, — больше мне не для чего… не для кого… — У нее задрожал голос, но она сдержала слезы.

Когда на следующий день она вошла в класс, дети встали — собрались почти все, — тихо поздоровались, Римма подошла к своему столу и негромко сказала:

— Садитесь. Мы будем работать как раньше, поэтому не смотрите на меня жалостными глазами, а покажите «Славу», что помните, — и подала обычную команду: — Приготовились… внимание… Начали!

Эти привычные слова, случайно найденные при выпуске первого спектакля, относились и к ней: она начинала жить снова, ей необходимо было сосредоточить внимание, научиться временно отключаться от своего горя.

«Я не имею права напускать на них мрак, — думала Римма, — в каждой семье горе, я только сравнялась с ними».

Она знала — у многих погибли отцы, у некоторых, в голод, матери, дети жили с бабушками, тетками, старшими сестрами. Несчастливые блокадные дети, для них ее кружок — радость, отвлечение от горестей. Таким он должен остаться, иначе ей следует уйти. Но она уже понимала: никогда от них не уйдет.

Сначала Римма, заставляя себя сосредоточиться, почти не видела, что происходит перед ней, а когда наконец вгляделась, пришла в ужас: дети очень старались, а получалось очень плохо. Они еще ничего не умели, а то немногое, что было наработано, забыли, растеряли. Потерпев еще немного, она, захлопав в ладоши, остановила их, как всегда объяснив:

— Это не аплодисменты. Очень плохо, — и накинулась на Новицкого, игравшего главную роль, сапера Мотылькова: — Митька, что ты пыжишься? Пришел на свидание к девушке, выпятил грудь, ходишь строевым шагом! Хочешь посмотреть, что ты делаешь? — и, выскочив из-за стола, показала.

Дети оживились, послышался смех.

— А ты, красотка, — ухватила она свою любимицу, — кроткую, нежную Киру Блинову, игравшую летчицу Лену, — говоришь с ним, а смотришь не в лицо, а на третью пуговицу. Люди не смотрят в глаза, когда врут. И почему ты разговариваешь за километр? Подойди ближе, он не кусается. Посмотри, что у тебя получилось, — и, конечно, показала.

В классе начала восстанавливаться прежняя атмосфера. А Римма, войдя в раж, вцепилась в Витю Иванова, игравшего профессора Черных:

— А ты, милый друг, может быть, и хорошо играешь, только ни одного слова нельзя понять. Я знаю пьесу наизусть, но не могу догадаться, о чем ты говоришь. Запиши скороговорку: «Разнервничавшегося конституционалиста нашли акклиматизировавшимся в Константинополе». Чтоб к следующему разу от зубов отскакивала!

Досталось всем.

Римма вышла из класса последней — нужно было запереть дверь, и тут из-за угла коридора вынырнул Митя Новицкий.

— Что ты здесь делаешь? Почему не идешь домой? — спросила Римма.

— Рисанна, вы очень торопитесь? Поговорить надо…

— Пойдем, — сразу согласилась Римма.

Они вернулись в класс, Митя плотно закрыл дверь.

Все дети рассказывали ей о себе. Римма знала о них все: кто как живет, какие письма получают, что сказали мама, бабушка, тетя… Кто кого обидел, кто с кем и из-за чего поссорился… Все, до мелочей. О Мите она не знала ничего. Он никогда не заговаривал, а спрашивать о нем она не хотела. Обычно он, буркнув «…данья», уходил первым, а если иногда и шел ее провожать, то с независимым видом плелся в хвосте.

Они сели за стол, и Митя, смущаясь и злясь на свое смущение, поведал не совсем обычную историю: родители его живы. Отец — военврач, ушел на фронт в первые дни войны и работает во фронтовом госпитале, а мать в декабре сорок первого вышла замуж за какого-то профессора, и их самолетом эвакуировали в Ташкент. Римма не поняла, как та умудрилась развестись с воюющим мужем, но не стала вдаваться в подробности. Мать умоляла Митю лететь с ней и ее новым мужем, но Митя наотрез отказался, сбежал из дому и прятался у товарища. О матери он говорил с ненавистью, жестоко:

— Батю предала… шкуру спасала…

Митька остался с бабушкой — матерью отца, а та с горя начала пить.

— Что пить? — тупо спросила Римма.

— А что придется… Сначала дома спирт был, водка — мать оставила, чтоб на хлеб меняли… потом коньяк «три косточки»…

— Митенька, говори со мной по-человечески, — взмолилась Римма. — Что еще за «косточки»?

— Неужели не знаете? Денатурат.

Дальше бабушка начала менять на спиртное хлеб, продукты, вещи, Митька чудом остался жив — его подкармливала какая-то тетя Тася — медсестра, долго работавшая с отцом.

— А ты ей говорил про бабушку?

— Нет… она батю уважает.

Потом бабушка спьяну упала, повредила ногу, засела дома и стала посылать Митю: «Где хочешь возьми, а принеси».

— Воровал… — угрюмо признался Митя. — К праздникам выдают водку, я кручусь — зазевается кто, я и свистну… В подъезде девчонке ножичком пригрозил — сама отдала… Лучше возьмите, — он вынул из сапога узкий ножик и протянул Римме, — не порежьтесь, острый… Не могу больше с бабкой моей… Вчера поленом засветила… вот, — он отвернул шарф — на худой грязной шее была здоровенная ссадина.

— Пойдем, — решительно встала Римма, — я с ней поговорю.

— Не поговорите, — мрачно ответил он, — я из школы пришел — она песни пела, а сейчас спит как колода…

— Ты сегодня… обедал? — неожиданно спросила Римма.

— Какая разница? — отвернулся он.

— Идем к нам. Вместе поедим, поговорим…

— Ни за что!.. Вы думаете, я нарочно сказал… чтоб бы… чтоб меня… — рванулся он к двери.

— Стой, дурак несчастный! — крикнула Римма таким голосом, что он остановился. — Митенька, — проговорила она умоляюще, — у меня нет сил воевать с тобой. Я тебя очень прошу: пойдем.

— У вас там бабушка… девчонка эта… Лялька ваша… — пробормотал он, сдаваясь.

— Мама сегодня дежурит, а Лялька поймет, сама горя хватила.

— Вы расскажете ей? — снова ощетинился Митя.

— Нет, — твердо ответила Римма, — скажу только, что так нужно.

Ляля, увидев Митю, вытаращила глаза — этот зачем явился? Но Римма с порога бодро сказала:

— Ляленька, покорми нас скорей, мы очень голодные.

Лялька совсем растерялась: в последние месяцы она привыкла видеть Римму поникшей, плачущей… И вдруг — бодрый голос, хочет есть… Она засуетилась, накрывая на стол, но все-таки, защищая свое право хозяйки, неприязненно сказала:

— Пусть он руки помоет, противно смотреть.

— Справедливо, — поддержала ее Римма. — Митька, иди на кухню, она в конце коридора, там мыло, полотенце — вымой лапы как следует.

Когда Митя вышел, она быстро сказала:

— Ляля, не ершись, у него большая беда. Прошу тебя, говори с ним по-человечески.

На следующее утро Римма отправилась к Митиной бабушке, та сначала не поняла, что она от нее хочет, потом твердила одно: «Какое твое дело? Не на твои пью», а в заключение потребовала, чтобы Римма принесла ей «махонькую — поправиться надо». Уйдя ни с чем, она побежала к своему советчику — Льву Ивановичу, рассказала ему только часть Митькиных бед — бабушка пьет, необходимо ее забрать в больницу. Он развел руками:

— Это не в моих силах.

Тогда она отправилась в роно, пробилась к заведующему и тут уж выложила все про горькую и стыдную Митькину жизнь. Тот слушал ее, горестно вздыхая, потом сказал:

— Очень трудно устроить, Римма Александровна. Больниц мало, переполнены — столько действительно больных людей, а тут — алкоголичка… Но все-таки попробуем. Пойдемте сейчас к заведующему райздравом, сами ему все расскажите, я, разумеется, поддержу, может быть, он что-нибудь придумает. А мальчика устроим в интернат.

— Не надо, — испугалась Римма, — я его возьму к нам.

— У вас есть где жить? — Заведующий изумленно смотрел на нее.

— Нет… — растерялась Римма и вдруг радостно улыбнулась. — Придумала! Понимаете, сосед по старому дому получил комнату в нашей квартире. Он живет еще на казарменном и, я думаю, разрешит Мите пока ночевать у него, а кормиться Митя будет с нами… Можно, я позвоню?

— Всего-то делов! — ответил Медведев. — Я уж перепугался, не случилось ли чего… Пусть живет до приезда моих, а если я когда и заночую, он мне не помеха.

Бабушку удалось поместить в психиатрическую больницу, Митька перевез на санках свой скудный скарб, и у Щегловых появился новый член семьи: трудный, неспокойный — любой пустяк выводил его из равновесия, он отвык от элементарного порядка, одичал.

И в кружке переезд Мити к ним вызвал осложнения. Дня через два Света Ивановская, подкараулив Римму в коридоре, со слезами пожаловалась, что Митька ее сильно побил.

— Ни с того ни с сего? — удивилась Римма. — На ровном месте?

— Ничего особенного я ему не сказала, — вздернула голову Света.

— А все-таки?

— Сказала, что он втерся к вам, а теперь задается. Это ведь правда.

— Неправда, — сухо ответила Римма. — Я его с трудом уговорила.

— Я столько Митьке помогала, — заплакала Света. — Честно скажу: еле вытащила, а он дерется…

— У меня была замечательная бабушка, — грустно сказала Римма, — она умерла за год до войны. Так вот она мне внушала: «Помогла кому-нибудь, сделала доброе — и забудь. Помни только добро, которое сделали тебе». По-моему, ты должна извиниться перед Митей.

Вечером, по дороге домой, Римма сказала ему:

— Кулаки не лучший аргумент. А бить девочку просто неблагородно. Мне было очень стыдно за тебя. Если Света извинится, извинись тоже.

А вскоре Римму ждала новая неприятность. Рая — первая сплетница в кружке — потащила ее в угол класса и горячо зашептала:

— Рисанночка, знаете, что девчонки говорят? Будто Митькин папа платит вам большие деньги за то, что вы его держите. Я хочу…

— А я хочу, — ровным голосом перебила Римма, — чтобы ты больше сюда не приходила. Никогда.

Все эти огорчения, чувство ответственности за своих ребят, напряженная обстановка дома отвлекали ее от горя. Были минуты, когда она забывала о нем: обстоятельства требовали от нее немедленных решений.

Оставаясь одна, она по-прежнему чувствовала невыносимость своей потери, плакала, но жизнь не давала ей сосредоточиваться на горе. Промыв глаза ледяной водой, она бежала к своим ученикам.

Первая волна сострадания — «несчастные дети» — давно схлынула. Чем ближе она их узнавала, тем больше убеждалась, что они далеко не ангельские души: были и недобрые, и капризные, и обидчивые, и недалекие, и ленивые… Очень разные. И все-таки она их любила. Одних — очень, других — меньше, стараясь не показывать им этого.

Тогда она не знала, что на долгие годы обрекла себя на заботу о своих учениках. Что она постоянно будет кого-то защищать, кого-то призывать к доброте и терпимости, кого-то мирить с родителями, что многие из них будут искать у нее помощи, совета, утешения и навсегда сохранят душевную близость с ней. Что жизнь у нее будет нелегкой, но не пустой.

Наступил сорок пятый год. В Ленинград начали возвращаться эвакуированные учреждения.

Однажды примчалась Лялька и взволнованно выпалила:

— Твой театр вернулся. Афиши видела. Иди скорей.

Римма вздрогнула и надолго замолчала.

«Ну, предположим, меня возьмут, — напряженно размышляла она, — возьмут не потому, что нужна, а из жалости — блокадница, столько перенесла… И конечно, на то же положение — маленькую ставку, а я уже не девчонка — скоро двадцать пять… Они работали, двигались вперед, я отстала… Сумею ли догнать?.. Никогда не блистала, — честно призналась она себе, — были молодость, озорство, сейчас и этого нет… Придется бросить Дом пионеров или свести занятия к минимуму — в театре не знаешь, когда тебя вызовут… Расстаться с большей частью ребят?.. А зачем? Я здесь нужна». И решительно сказала:

— Нет, Ляль, не пойду.

— Почему?! — У Ляльки округлились глаза. — У тебя же талант! Ты так всех изображаешь…

— Это совсем другое. Таланта у меня и нет… — грустно ответила Римма. — Зачем себя обманывать! Если хочешь знать, я чуть не вылетела из института после второго курса… Случайно удержалась — пожалели, наверно… Нет, не пойду, — решительно закончила она.


Утро девятого мая было солнечное. Из рупоров гремели марши. Горе, радость, смех, слезы — все перемешалось в этот великий день.

С улицы прибежала возбужденная, счастливая Лялька.

— Победа! — звенела она. — Какое замечательное слово! Самое лучшее слово на свете! Ты только послушай: По-бе-да! А что на улицах делается! Поют, танцуют — так весело! Пошли, Ришенька!

— Я посижу, — улыбнулась ей Римма. — Мне скоро в Дом пионеров, а я там так забегиваюсь…

Она все-таки выпустила «Славу». Спектакль получился несравненно сильнее первого — больше способных ребят и пьеса ближе, понятнее им. И «одет» был спектакль гораздо лучше. Коля Мартынов прекрасно написал задник — панораму Москвы. Директор где-то достал формы старого образца. Митя и Андрюша Ракитин, игравшие главные роли Мотылькова и Маяка — друзей-соперников, в ладно пригнанных гимнастерках, оказались красивыми мальчиками, почувствовали это и держались свободнее, непринужденнее. Кира Блинова играла летчицу Лену с такой искренностью и чистотой, что у Риммы иногда замирало сердце. Сидя на генеральной, она думала: «А ведь совсем неплохо… — и тут же останавливала себя: — А может быть, это «семейные радости» — помню, с чего начинали, мне и кажется, что теперь хорошо?»

Спектакль имел еще больший успех, чем первый. И снова рвались на сцену зрители, а Римма с помощью дежурных педагогов отбивалась. И снова от восторга бесились «артисты».

Назначая второй спектакль на девятое мая, Римма и Лев Иванович не подозревали, что попадут в цель: когда же говорить о героизме, славе, как не в такой день!

Сегодня даже на их тихой улице было шумно, людно. Римма шла, вглядываясь в оживленные, веселые лица, и думала: «Война была общим горем. Победа стала — общей радостью… Наверно, у каждого свое несчастье, но сегодня все стараются не вспоминать о нем…»

У подъезда Дома пионеров ее ждали ребята, они побежали навстречу с криком: «Рисанночка! С победой! Поздравляем!» Девчонки повисли на ней, чуть не свалили с ног, а она, стараясь обнять их всех, успела подумать: «Если бы не они…»


Все больше людей возвращалось в город — все больше неожиданных встреч.

В конце мая Медведев привел своего зятя. Римма его мало знала. Всего неделю прожили они с Борей в деревне у Лены в то лето, когда умерла бабушка. Владимир Петрович бывал дома мало — сенокос, заготовка кормов. Приезжал поздно, насквозь пропыленный, мылся, садился ужинать и буквально засыпал за столом, не до разговоров было. Сейчас он приехал в город за материалами: нужно восстанавливать колхоз — все разрушено, разорено. Он партизанил в родных краях, потерял кисть левой руки, виски стали совсем седыми. Когда он начал рассказывать, что творили фашисты, Римма встала и ушла на кухню — не могла слушать.

Скоро за ней прибежала Лялька:

— Пойдем! Он больше не будет рассказывать.

Вернувшись, они застали уже мирный разговор: в августе Андрей Михайлович получит отпуск и поедет за своими, Лена пока поживет здесь, с родителями, — в деревне негде.

А в июне Римма, открыв дверь незнакомой женщине, сразу узнала ее: Митина мать — необыкновенно похожа на него. Не задавая вопросов, она провела ее в комнату.

Женщина недоуменно оглядела убогую обстановку, с еще большим недоумением посмотрела на Римму и недоверчиво спросила:

— Это вы — Римма Александровна?

— Вы пришли узнать о Мите? — ответила Римма вопросом.

— Мы недавно вернулись, — торопливо заговорила женщина, — я сразу поехала к нему — квартира заперта… С трудом выяснила, что свекровь в больнице, а Димочка живет у посторонних людей… Я совершенно растерялась — где искать?.. Наконец сообразила пойти в школу… Завуч категорически отказалась вызвать его с урока и потребовала… — в голосе ее послышались слезы, — чтобы я сначала поговорила с вами…

— Митя здоров, — начала Римма ровным голосом, — стал немного спокойнее, учится сейчас неплохо… Что еще вы хотите знать?

— Я хочу видеть его! — воскликнула женщина. — Неужели трудно понять? Я не видела сына три с половиной года…

— Он не захочет видеть вас, — твердо сказала Римма. — Я попробую осторожно спросить… — и резко предупредила: — Только не ловите его. Неожиданная встреча с вами может очень плохо повлиять на него.

— Встреча с матерью?! — повысила голос женщина. — Как вы смеете так говорить?!

Римма молча смотрела на нее — красивую, выхоленную, в отлично сшитом костюме, на ухоженные руки со свежим маникюром — и вспоминала грязную Митькину шею с глубокой ссадиной от полена, шпанский чуб, нож за голенищем…

Под ее взглядом женщина обмякла и тихо спросила:

— Осуждаете меня? Все меня судят… Со стороны действительно ужасно: улетела, оставила сына… Но надо знать, как это случилось… Какую трагедию я пережила!.. — женщина заплакала, выхватила из сумочки платок, на Римму пахнуло дорогими духами. — Мой муж — крупный ученый, — осторожно промокая слезы, продолжала женщина, — в самых высоких инстанциях приняли решение вывезти его самолетом… Наши отношения еще не были оформлены… Вы понимаете, чего ему стоило добиться, чтобы меня с Димочкой тоже взяли?.. И буквально за несколько часов до самолета мальчик исчез…

— А разве до этих «нескольких часов» он был согласен лететь с вами? — перебила Римма.

— Не-ет… болтал какие-то глупости… Не могла же я серьезно отнестись к словам ребенка… Что мне было делать?

— По-моему, остаться.

— Все так говорят! Вы поймите, муж без меня не полетел бы, а его ум, талант, знания нужны стране, они — государственная ценность…

— А мальчик для вас цены не имел?

— Я делала, что могла… Ежемесячно посылала крупные суммы, каждый день писала… Деньги возвращались, ни строчки в ответ…

— Он не хочет видеть вас, — медленно выговорила Римма. — Мне неприятно это повторять, но вы меня вынуждаете… — и сорвалась: — Уходите! Прошу вас!

Женщина повернулась и пошла к выходу, но, дойдя до двери, припала к косяку и горько заплакала.

— Может быть, потом, когда он станет старше, терпимее, сумеет простить… — смягчилась Римма.

Женщина уловила перемену тона и сквозь слезы робко спросила:

— Вы разрешите хоть иногда заходить, узнавать?..

— Нет, — жестко ответила Римма. — У вас есть телефон?

— Да, разумеется.

— Напишите. Раз в месяц буду вам звонить. — И поторопила: — Уходите скорей. Он в любую минуту может вернуться из школы.

— Да, да, сейчас… — Женщина неловко подбирала выпавшие из рук перчатки, платок и, уходя, произнесла неуместно светским тоном: — Простите, что потревожила.

После ее ухода Римма в изнеможении села и подумала: «Кажется, выпутались…»

Лялька и Митя явились вместе, как всегда беззлобно подкусывая друг друга. Ляля сразу потянула носом:

— Хорошо пахнет! К тебе кто-то приходил?

Римма молча кивнула.

— Из театра? Звали вернуться? — с интересом допрашивала Ляля.

Римма молчала.

— И ты выставила?

— Откуда ты знаешь? — удивилась Римма.

— И еще поскандалила. Ты вообще ужасно скандальная стала, — вздохнула Лялька.

Митя не почувствовал ничего.

В июне директор вспомнил, что Римме давно полагается отпуск, но она отказалась: ехать некуда, а сидеть без дела — невозможно. Детей на лето тоже еще никуда не вывозили, и занятия продолжались. Они сыграли три раза «Славу» у себя и один спектакль в недавно открывшемся районном Доме культуры, после него Римме предложили вести там взрослый коллектив: занятия два раза в неделю по вечерам. Римма обрадовалась и согласилась.

С первого августа она начала там работать и, выходя после занятий, обязательно наталкивалась на своих мальчишек — они «случайно» прогуливались именно здесь и, конечно, шли с ней до дому. Иногда, во время этих вечерних прогулок, она думала: «Как круто изменилась моя жизнь… Могла ли я представить, что уйдет Борис, а я смогу жить?.. И даже чему-то радоваться?.. Уйдет и театр… Честолюбивые мечты отлетят как шелуха, мусор… И вот я снова возвращаюсь вечером не одна… Это совсем-совсем другое, но все-таки не одна…»

Она с благодарностью поглядывала на своих спутников и говорила:

— Знаете, ребята, что я придумала…

А они с радостным ожиданием смотрели на нее.


В начале августа директор вызвал Римму с занятий и, сдерживая торжествующую улыбку, сказал:

— Пойдемте. Хочу вам кое-что показать.

Он привел ее во двор Дома пионеров. Там стоял небольшой флигелек. Они вошли в него, поднялись по обшарпанной лестнице на второй этаж, Лев Иванович отпер дверь, и они оказались в пустой квартире.

— Теперь смотрите внимательно, — таинственно произнес директор и, как экскурсовод, повел ее, поясняя: — Комнаты смежные. Одна — двенадцать метров, другая — шестнадцать. Как видите, квадратные, светлые. Кухня — десять метров. И ванна есть, правда крошечная. Это наша так называемая служебная площадь. Ну как? Нравится?

— Если отремонтировать, будет уютная квартирка, — равнодушно ответила Римма.

— Так вот, — торжественно произнес Лев Иванович, — принято решение дать эту квартиру вам.

— Мне?! — Римма задохнулась и с трудом выговорила: — Не может быть…

— После того как побывал у вас, все думал: чем помочь? Про эту квартиру я тогда не знал. А месяца три назад пришел инспектор пожарной охраны, осмотрел дом, потом потребовал показать флигель. Тут-то я эту квартиру и обнаружил. Переговорил с зав. роно, он согласился и вошел с ходатайством в исполком. Завтра с утра идите в жилотдел, получайте ордер.

— Лев Иванович, миленький… — начала было Римма, глядя на него влажными глазами, и вдруг сорвалась с места, обежала снова всю квартиру, вернулась и, сияя заплаканным лицом, бросилась ему на шею, шепча: — Золотой вы человек…

— Ну-ну! — ворчливо сказал директор, освобождаясь от нее. — Я не золотой, я — серебряный, старый я, и вы доконаете меня своей эмоциональностью.

Вероятно, ни у кого никогда не было такого веселого и бестолкового ремонта. В школах — каникулы, и с утра все Риммины ученики набивались в квартиру — повернуться негде. Всем хотелось помочь. Они шумели, спорили, с чего начинать, а дело не двигалось. Так продолжалось два дня, пока Коля Мартынов не взял руководство на себя и не объявил:

— Все — вон! Остаются только старшие ребята. А вы, Рисанна, идите к директору. Помните, он достал обои для задника к «Славе», а писать на них было нельзя — промокали. Мы их в подвал сложили. Никому они не нужны. Он даст.

Обоев хватило на полторы комнаты. Коля походил, подумал, что-то посчитал на бумажке и сообщил решение:

— Обои не до потолка наклеим, а сверху трафарет сделаем в тон, вроде широкого бордюра.

Римму он послал на рынок купить белил для дверей и оконных рам. Когда она принесла несколько банок, выяснилось, что ее надули: в них была густо-серая шаровая краска, такой красят орудия на военных кораблях. Она очень огорчилась:

— Как в каземате будет.

— А мы по ней веселенький орнамент пустим, — утешил ее Коля.

Пока шли малярные работы, Римма с девочками сидели во дворе на скамейке, стоявшей под единственным деревом, переговаривались с мальчишками через открытые окна и выполняли мелкие поручения Коли: что-то принести, где-то вымыть.

Недели через две Коля высунулся в окно и негромко позвал:

— Рисанна, прошу. Принимайте работу.

Римма ходила по своему новому жилищу, поражаясь Колиной фантазии, и только вздыхала:

— Ох, Коля!.. Ну, Коля!..

Действительно, это была необыкновенная квартира: на двери был нарисован добродушный гном, любезно приглашающий войти, его окружал орнамент из фонариков. Оконные рамы в комнатах были осыпаны желто-ржавыми кленовыми листьями. На двери в кухню появился веселый поросенок с полной корзиной аппетитных овощей. Кухонное окно обрамляли перья зеленого лука, кудрявые петрушка и укроп. Грозный шаровой тон едва просвечивал.

— Коленька, ребятки, — проговорила Римма, закончив осмотр, — даже не знаю, что сказать… Как вас благодарить?.. Я такого и представить себе не могла.

На следующий день Римма с девочками вымыли окна, полы и даже два лестничных марша, чтобы не таскать грязь в квартиру. От чистых стекол и светлых полов краски засверкали еще ярче.

— Хорошо, но немножко странно, — говорила Ляля, бродя по квартире, — не то — в театре, не то — в сказке…

Римма решила устроить новоселье со своими ребятами до переезда. Они с Лялей напекли груду «хвороста», истратив весь «неприкосновенный запас», по двум карточкам вместо хлеба купили сушек.

Вечером собрался весь ее кружок. Расселись на полу, на подоконниках. Пили чай, вспоминали, как пришли записываться в Дом пионеров, как отличился тогда Митька, свой первый спектакль, перебивали друг друга, смеялись… Потом примолкли — еще слишком близко были бедствия, потери, они еще не могли веселиться от души. Тогда Коля попросил:

— Митька, споем?

Митя запевал военные, рвущие сердце песни, остальные в унисон подтягивали. Римма молчала, боялась испортить, но слушала с волнением, думая: «Какой голос у мальчишки! Прямо в душу западает. И все чувствует, о чем поет».

На следующий день Римма перевезла своих.

Наталья Алексеевна, войдя в квартиру, оторопело постояла перед гномом, потом, осмотрев все Колины художества, сообщила:

— Ну что ж! Очевидно, и к этому можно будет привыкнуть.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Шурка возвращалась в Ленинград в январе сорок шестого с Валериной матерью Анной Игнатьевной. Теперь между ними лад. «А все почему? — думает Шурка. — Знаю, где чего говорить, когда чего делать». Как все ограниченные люди, Шурка считала себя умной, хорошо понимающей жизнь, принимая свойственную ей изворотливость за житейскую мудрость.

Гудит паровоз, натужно тянет длинный состав. Свекровка завернулась в платок, ткнулась в угол — спит. А Шурке не спится, вспоминается, как туда, в Новосибирск, ехала — горюшком захлебывалась. Одна, думала, на белом свете осталась: бабка, верно, под немцем сгинула, Валерка из госпиталя придет — как ему еще кривая жена поглянется? Мало чего Римка говорила — больше любить будет…

А Римка-то — подружка ненаглядная — змеей обернулась. Чего только для нее не делала, а она, как Борьку откормила, через губу стала говорить, мимо смотреть. Вот чего Шурка за доброту свою получила!

Зря она Римке про Филиппыча брякнула. Думала, порадуется за подругу: не хуже других — в отдельной квартире с большим начальником живет, а она перекосилась, будто уксусу хлебнула. Не натрепалась бы Валерочке… Да где? Даст бог не встретятся.

А Филиппыч? Старый хрыч! Как в военторговской столовке повстречались, он все: «Ах, какое у вас лицо прекрасное! Ах, какая вы необыкновенная!» Заботником прикинулся: «Были бы вы не замужем, предложил бы комнату у себя. Дурных мыслей, говорил, у меня нет, просто вы бы в человеческих условиях жили и мне не так одиноко — живой человек рядом». Шурка и не поняла: «А замужней почему нельзя?» Он даже глаза выкатил: «Узнает ваш муж, что вы у постороннего мужчины живете, какой удар для него будет!» Что делать? Пришлось незамужней сказаться. Грех это, конечно, да тошнехонько в общаге было: тридцать коек одна к одной для тепла приставлены, а все равно холодюга. Девки подобрались как собаки злые, поедом Шурку ели: «Ты сыта, целый день в тепле, значит — воду таскай, дрова коли». Одна вредная баба прямо садила: «На тебе, Шурка, снаряды бы возить, а ты работенку нашла — кашу по тарелкам размазывать».

Раздатчицей она тогда работала. Конечно, завидовали.

После общаги у Филиппыча — рай! Дров, керосина, свечей с мирного времени много запасено — жена, видать, у него заботливая. И не полез он к Шурке, верно, сама пошла. С неделю обжилась в чистоте, тепле, продукты с прежней квартиры перетаскала, по местам распихала — душа больше не болит. Надо было человека отблагодарить, коли сам стесняется. И пошла. Он-то спервоначалу вовсе сдурел: руки целовал, стихотворения говорил. И Шурка к нему с душой: обстирает, накормит, всяко обиходит. Чего мужику надо?

А время пошло — кривиться стал, за старуху свою трястись, совесть ковырять. К весне вовсе взашей гнать начал. Она тогда столбом встала: «Некуда мне уходить! Добывай комнату!» Он аж зубами заскрипел: «Никогда незаконного не просил, а тут придется». Достал! И прощаться не захотел. Жорке велел без него увезти. А чего она ему плохого сделала? Вон какие люди бывают!

В глубине души Шурка понимала, что и Римма, и Иван Филиппович — люди хорошие, тем обиднее было, что они отвернулись от нее. И как ни ругала она их про себя, заноза все равно оставалась.

А Жорик-то! Парень веселый, горячий, после хиляка Филиппыча радость с ним узнала. Комната своя — теперь бы и пожить! Так и Жорка в душу наплевал: «Не, хочу, сказал, с тобой. Перед людьми совестно».

Шурка слышала его слова: «За куски куплено». Ей тогда страшно стало: вспомнила пакетики, кулечки, которых давно нет — съедены, а она столько добра к себе тащит. Ей даже захотелось сказать Римме: «Ладно уж, оставь, чего тебе надобно», но одумалась: «Не носи я тогда продукты, она с мамашей давно б померли, про Борьку и говорить нечего, а вещички б все равно без пользы сгинули». И выходило у нее, что греха тут нет: и людей спасла, и вещи целы. «За деньги б купила — никто слова б не сказал: на то и деньги, чтоб покупать, а нынче продукты дороже денег». Она как будто успокоила себя этим рассуждением, но еще одна заноза застряла.

Одна Шурка осталась одинешенька! Обратно раздатчицей в столовку пошла. А там не поговоришь — поворачиваться поспевай. И котлы чисти, и пол скреби. Штатов, говорили, не хватает. Бабы кругом замороченные, всякая со своей бедой цацкается, нужны им Шуркины переживания!

На счастье, соседка по квартире — Тамара Николавна — из стационара вернулась. Хорошая женщина, культурная, хоть и старая. Ходила еще плохо — ноги как колоды, а Шурку встретила с лаской: «Я так рада, что вы у нас поселились. Вы такая милая, красивая, обо… обонятельная…» А Шурка за доброе слово душу отдаст! Как с работы придет — Тамару Николавну к себе ужинать. И с собой ей кусок какой сунет. Из вещичек кой-чего у нее купила: лампу на длинной ноге, кружавчиками покрыта, посудишку кой-какую… Отчего хорошему человеку не помочь? И наговорилась всласть: про Валерочку, про Филиппыча все обиды выложила, и Жорку не забыла. Тамара Николавна утешала: «Не огорчайтесь, деточка. Вы такая красавица, у вас еще много радости впереди».

Из Новосибирска Шурка два раза писала ей — не ответила. Жива ли?

Привезли Шурку тогда в Новосибирск, она все думала: «Чего со мной будет? Кроме свекровки-злыдни приткнуться не к кому. Мало чего писала: «я тебя выхожу», — уж она «выходит»!

На второй день пришла Анна Игнатьевна, не обняла по-родственному, только головой покачала и прицепилась: где же это тебя, да как? Шурка открыла было рот про берет сказать, да вовремя спохватилась: «Нельзя! Ей скажи — в рожу плюнет, ихняя никифоровская порода такая…» А «злыдня» глазами сверлит, будто сквозь видит. И начала Шурка говорить, как в самый обстрел девчонка крутилась, как поймала ее, наземь кинула и собой прикрыла… Все до тонкости знала — сколько раз мать девчонки рассказывала и девчонку приводила на спасительницу свою поглядеть. У Анны Игнатьевны слезы на глазах. Обняла Шурку и сказала: «Прости меня, не знала, какой ты человек».

Как выписали Шурку из госпиталя, Анна Игнатьевна ее к себе взяла. В бараке жили. Тесно, бедно. Одни бабы с детишками. К Шурке все с лаской, уважением. По вечерам собирались, про Ленинград расспрашивали. Шурка им все страсти выкладывала: про голод, про бомбежки-обстрелы, про покойников на улицах… Плакали бабы, сочувствовали — такое пережить!

А от Валерочки письмо пришло:

«Любимая моя жена! Низкий поклон за геройство твое. Не огорчайся из-за своего увечья, с ним ты мне еще дороже стала. Всегда помни: лучше тебя для меня никого нет на свете и не будет…»

С понятием Римка — верно тогда сказала.

В общем, хорошо жилось в Новосибирске, только скучно. Бабы с утра до ночи на работе, ребятишки — кто в школе, кто в детсадике. Шурка полный день одна. Мамаша ей книжки подсовывала: «Пока отдыхаешь, читай, развивайся». Книжки все про революцию, про войну — неинтересно. Еще про любовь и про богатых она почитала бы. Но сказать не смела — мамаша женщина серьезная. Говорили: лучшая штамповщица на производстве, и по профсоюзной линии главная.

За вещи душа болела: вернутся жильцы, или новыми заселят, а людишки разные, как бы не растащили — комната-то на одном ключе осталась, долго ли открыть.

Про комнату она мамаше рассказала. Анна Игнатьевна очень удивилась: «Каким образом ты получила?» А Шурка раньше обдумала: дескать, вызвал ее начальник и спросил: «Какие у тебя, Никифорова, жилищные условия?» А узнав, что в общаге живет, сказал: «Ты у нас такой замечательный работник, постараюсь помочь. Сейчас свободной площади много». И выхлопотал. Анна Игнатьевна похвалила: «Значит, с душой работала» — и посоветовала управдому написать, сама и письмо составила. А управдом ответ прислал: «Комнату опечатали, живите спокойно».

Пожила Шурка, пожила и решила на работу устраиваться. Скучно, голодновато, копейки своей нет — все из мамашиных рук, не привыкла она так. Сказала Анне Игнатьевне, а та ответила: «Понимаю тебя, трудно без работы жить. Только на тяжелую тебе после ранения нельзя». А как узнала, что Шурка снова буфетчицей хочет, не одобрила: «Сейчас время строгое, продукты на вес золота. Нарвешься на нечестного человека — обманет, в историю втянет», но все-таки объяснила, куда пойти насчет работы узнать.

В управлении к Шурке душевно отнеслись — блокадница, военный инвалид, на хорошее место поставили — буфетчицей в вокзальный ресторан.

Работать Шурка стала с умом, экономила помалу, не зарывалась, а все — сыта, кой-какие копейки остаются. Раз мамаше кусочек сырку и грамм пятьдесят маслица принесла, та не взяла, сказала строго: «Пойми, Шура, теперь лишнего не бывает, если у вас осталось, значит, кому-то недодали, а это уже преступление».

«Вон какая принципиальная! — с невольным уважением подумала Шурка. — Голодная сидит, а не берет».

Не слова, а поступок Анны Игнатьевны неожиданно задел Шурку. Она была уверена, что люди всегда ищут выгоду, и если что-то делают, то чтобы получить пользу для себя. Отказ Анны Игнатьевны не укладывался в ее представления, и она почувствовала, что у той есть что-то более ценное, чем маслице и сырок. И даже подумала: «Может, к бесу эту экономию? Буду как все». Но пожалела себя: «Из блокады спаслась, чтобы впроголодь жить!» — и успокоилась привычным рассуждением: «Чего я беру? Смех сказать! Граммчик, от силы — полтора. Человек от граммчика сытей не станет, а у меня хоть малость, да набирается». Но еще одна маленькая заноза засела.

А так у нее со свекровкой все хорошо было. И сейчас в Ленинград спокойная едет: война кончилась, Валерочка — муж любимый — живой остался. Все его по госпиталям таскают, сколько операций перенес, а ногу пока не отняли, сберечь стараются. «Ох, как соскучилась по нем! — вздыхает Шурка. — Хоть бы одним глазочком глянуть!» Теперь уж скоро. Писал: в Ленинград отправляют к самому лучшему профессору по ногам.

И комната в целости. Это подумать надо — своя комната! Там с Валеркой и жить будут. С мамашей хорошо, а одним лучше.

И к кривоте своей попривыкла. Все чаще думает: не испорть фашист проклятый ей красоту, кто его знает, как бы жизнь обернулась. А теперь она героическая блокадница, военный инвалид, все к ней с уважением.

Солгав Анне Игнатьевне о спасении девочки нечаянно, от страха, Шурка вынуждена была поддерживать эту ложь и постепенно убедила себя, что и в этом греха нет, что, попадись тогда девчонка ей, она, может, тоже… «Никому я не навредила, — рассуждала Шурка, — людям в радость про героический поступок слушать, а мне — польза». И выходило у нее, что соврала она умно, правильно. Только иногда царапало внутри: «А ну как узнают? Чего тогда будет?» И тут же успокаивала себя: «Кто скажет-то? Мало ли девчонок под обстрел попадало!»


В Ленинград поезд пришел рано утром. С вокзала Анна Игнатьевна повезла Шурку к себе. Знала: дом цел.

Вошли в квартиру — холод, стекла треснутые, грязи, пыли за столько лет набралось — ступить некуда. Затопили плиту в кухне, — дрова в кладовке остались, никто не тронул. Накипятили воды, в четыре руки, по-быстрому, первую грязь смыли, можно жить.

Свекровка в клинику поехала про Валерочку узнать, не привезли ли. А Шурка ходом к себе. Невтерпеж на комнату, на вещички свои посмотреть, Тамару Николавну повидать.

Открыла ей тетка чужая, спросила:

— Вы к кому?

А Шурка ей гордо:

— К себе. Вон моя комната запечатанная стоит.

Тетка нехорошо как-то на нее посмотрела и протянула:

— Вернулись, значит? Ну-ну! — и пошла.

— А Тамара Николавна жива? — вдогонку крикнула Шурка.

— На работе. Скоро придет. Ждет вас не дождется, — ответил злорадный голос.

«А ну ее!» — подумала Шурка.

Вошла в комнату — сердце растаяло: богатство-то какое! Пылищи, конечно, много, вон мишка серым стал, а все равно красота! Уж она все отскребет, отмоет добела… Валерочка с работы придет, сюда вот, за круглый стол, сядет… А кроватки рядом, вместе составим… Теперь и ребеночка можно, есть куда положить, в чего завернуть… К шкафу кинулась — на месте Римкины простыни-наволочки…

В коридоре — динь-динь! Телефон включили! Эх, Римкин номер забыла, а то бы сейчас. «Угадай, кто тебе зво́нит?» Смеху бы было!

Вроде дверь хлопнула, шаги в коридоре. Шурка выглянула — Тамара Николавна! Побежала к ней по-родственному обнять, а Тамара Николавна рукой ее отстранила и с брезгливостью сказала:

— Как вас изуродовало! Правильно говорят: бог шельму метит.

Шурка обалдела: «Чего это она?» И на себя не похожа — вовсе не старая, можно сказать, средних лет, и шляпка на ней модная, и ноги на каблучках.

А Тамара Николавна на весь коридор — вроде чтобы люди слышали:

— Потрудитесь немедленно вернуть мои вещи.

Тетка на голос вышла, мужик старый, две девчонки выглянули. Шурка совсем потерялась:

— Какие вещи?

— Лампу на ониксовой подставке с абажуром из испанских кружев, — ледяным голосом заговорила Тамара Николавна, — дюжину хрустальных фужеров, столовый сервиз фирмы «братья Корниловы»…

— Я ж их у вас купила! — негодующе возразила Шурка.

— Может быть, вы скажете, какую сумму мне уплатили?

— Так не за деньги же… — прошептала Шурка.

— Не за деньги? — переспросила Тамара Николавна. — А чем же вы расплачивались?

— Продуктами, — осмелела Шурка, не понимая, куда та клонит.

— Товарищи, — обратилась Тамара Николавна к стоявшим в коридоре, — вы все слышали: продуктами. — И снова к Шурке: — Вы по серости, вероятно, не знаете, что если кто-нибудь заявит, что его вещи куплены за продукты, приведет свидетелей, все вещи будут изъяты и возвращены владельцу, а купившего привлекут к уголовной ответственности. — И, дав Шурке усвоить сказанное, спросила: — Милиционера звать, или так отдадите?

— Ничего я не знала… только вот приехала… Не надо милиционера, так берите… — шептала помертвевшая Шурка.

— Марья Семеновна, — обратилась Тамара Николавна к тетке, — девочки, помогите мне, пожалуйста, унести.

И вперлись все в комнату, и потащили добро, ею нажитое.

…Случилось именно то, чего больше всего боялась Шурка. Чем дальше в прошлое уходил голод, тем удивительнее ей казалось, что она за «куски» получила такое богатство, и тем страшнее становилось, что люди, которых она обирала, поймут это и потребуют все обратно. Однажды кто-то при ней сказал: «Чужое добро впрок не идет». Шурку как током дернуло: не про нее ли? Потом опомнилась: «Это ж про воров. Я ж не украла — ку-пи-ла!» Но страх остался.

Шурка не помнила, как из квартиры выскочила. На морозе очнулась, думать стала: «Чего теперь делать? А вдруг и Римка про вещи заявит? У ней свидетелей — весь дом. К Римке надо бежать, слезами плакать — она добрая, совесть имеет, может чего и оставит. Небось когда у самой карточки сперли…»

И тут, после пережитого страха и стыда, Шурка вспомнила счастливую минуту, когда ей захотелось помочь Римме просто так, ни за что… Короткую минуту, в которую она узнала радость давать, сострадать… И как продала эту радость… Зубами заскрипела от досады: «Не брать бы мне тогда часики!.. Пришла б сейчас к ней: а помнишь, как я тебе… Римке и крыть нечем».

Мысли у Шурки ворочались тяжело, как заржавленные, — не привыкла думать. Выход подсказала звериная изворотливость, которой она держалась в жизни. Шурка быстро сняла часы, спрятала их за пазуху, решив: пойду к Римке, скажу: «На вот, держи свои часики, для тебя сберегла». Посмеюсь: «Считай, в ломбарде лежали». Обрадуется, про другое и не вспомнит. При Борьке не буду, на площадку ее вытащу…

Вся в поту добежала до дома, а дома нет — забор стоит. Она туда, сюда, прохожих спрашивать: когда дом порушили? Старуха одна объяснила, что в сорок третьем, а на вопрос Шурки: «Убило кого?» — укоризненно ответила:

— А ты не глупая ли часом? Где это видано, чтоб дом рухнул, а люди живые остались?

У Шурки камень с сердца свалился — теперь все! Теперь кто заявит? Теперь все добро ей останется. Побрела прочь, ноги нейдут — напереживалась! На урну села обдумать: чего мамаше про вещи говорить? Та в Новосибирске как часики увидела, клещом вцепилась: «Откуда у тебя такие часы? Где взяла?» Соврать пришлось: «Подружка подарила. Я с ней в голод последним делилась, так к женскому дню подарила». Мамаша недовольная стала: «Разве можно такие дорогие подарки принимать?» «И про вещи так скажу, — решила Шурка. — Мол, велели, коли помрут, все себе брать. А Тамарка еще поплачет! За мной не залежится», — посулила ей Шурка.

Мамаша уже дома была, с тревогой спросила: «Где ты так долго? Чем расстроена?» Шурка возьми и брякни: «Римку, подружку мою ненаглядную, убило, которая часики дарила…» И, заплакав, поправилась: «Еще до моего ранения… Дом порушили, ее и пришибло… Теперь вот к дому подошла, так вспомнила…» И тут ей так стало жалко Римку, так вспомнилась она — маленькая, ладненькая, веселая, что Шурка зарыдала уже искренне, от души.

А про Валерочку мамаше сказали, что не привезли еще, телефон дали, чтоб узнавать.

На второй день с утра Шурка к себе побежала, убираться. Пусть мамаша во всей красоте увидит. Мишку на снег выволокла. Тяжеленный! Хорошо отчистила, как новый стал. Все отмыла, отскребла — душа радуется. Уж к концу дело шло, Тамарка в коридоре попалась, Шурка так ее локтем шибанула, что та к стенке отлетела, заохала: «Не смейте руки распускать, спекулянтка!» А Шурка ей: «Еще не так зашибу!»

Через день мамаша говорит: «Хочу комнату твою посмотреть». Пришли, она и руки врозь: «Откуда все это?» А у Шурки ответ готов: «Римку с мамашей от голода-холода в самую беду спасала, можно сказать на иждивение приняла, они меня за то родной признали и велели, случись что, имущество себе брать. И бумагу написали, что все мне отказано, а управдом печать прихлопнул».

Анна Игнатьевна обняла Шурку: «Добрая ты душа», а потом вдруг сомневаться стала: «Как же это получилось — дом разрушен, а вещи целы?» Шурка и тут не спасовала: «Бомба переднюю стенку снесла, а сзади все целое». В блокаду всякого навидалась: стоит дом, передней стенки нет, а вещи на местах, люстра невесть на чем болтается… Знает, чего говорит. Поверила мамаша, успокоилась. В коридор пошла, насчет Валерочки звонить. Шурка за ней, чтоб Тамарка-врагиня чего про нее не брякнула.

Дозвонилась мамаша, и Шурке с радостью: «Привезли! Запоминай: второе отделение, седьмая палата. Приемный день в воскресенье с шестнадцати до восемнадцати».

До воскресенья еще пять деньков терпеть! Да уж столько ждали, подождут.

В воскресенье пошли. Переживала Шурка! Одно дело письма писать, другое — наглядно видеть. «Как скажет, — думала, — куда ты мне скореженная…» Пошли. Шурка мамашу вперед послала, чтоб все Валерочке объяснила. Сама внизу сидит, обмирает, сердце как перед бедой бухает.

Спустилась мамаша, мимо идет, не смотрит, только головой мотнула — давай, мол, отсюда. Шурка за ней выскочила: «Куда же вы, мамаша? Мне к Валерочке надо…» А она: «Не хочет он тебя видеть. Не велел пускать. Узнал, что ты в войну с каким-то начальником жила, а когда он тебя выгнал, с его шофером сошлась».

Шурке б отпереться: «Брехня это! Наклепали злые люди!» — а Шурка соображение потеряла, стоит как пень. «Не выгонял, — шепчет, — сама ушла». Мамаша зыркнула на нее — и ходу! Шурка за ней бежит, плачет…

Пришли домой, Шурка плачет, по-хорошему объясняет: «Бедой меня к Филиппычу прибило… И ничего такого промеж нас не было, только что жили вместе… Я его обихаживала, и мне не так страшно — все не одна… Вы Валерочке скажите-объясните: старый Филиппыч, совсем пожилой… Нужен он мне!»

Мамаша слушает, нехорошо глядит, спрашивает: «А шофер его тоже старичок был?»

Шурка криком кричит: «Про Жорку и разговора нет! Зашел раз-другой — все дела!»

Мамаша помолчала, потом говорит: «Иди, Шура, к себе. Я подумаю, с Валерием поговорю».

Прибежала Шурка в свою комнату, на ключ закрылась, в голос завыла… Все думала: как перед Валерочкой оправдаться?.. Выходило — никак!.. Подлянкой ее считает, подлянка и есть…

До сих пор, когда ее нечестивые поступки вылезали наружу и вызывали осуждение людей, Шурка находила оправдание поступкам, осуждение приписывала зависти, злобе, неблагодарности и жила в полном ладу с собой.

Сойдясь с Иваном Филипповичем, она считала грехом только то, что сказалась незамужней: «Вроде погибель на Валерочку накликаю», сам же факт сожительства, его нравственная сторона не смущали ее. «Не убудет Валерочке, — думала она, — да и не узнает он. А про что не знает, того и нет». Услышав выражение: «Война все спишет», она поняла его так: «Что в войну было, то не в счет». Теперь же, когда оказалось «в счет», она не находила оправдания и терзалась тем, что из-за своей измены потеряла мужа.

Тошно было Шурке, хоть в окошко кидайся!

Три дня ни пила, ни ела, сиднем сидела, потом невтерпеж стало — побитой собакой к мамаше заявилась.

Анна Игнатьевна встретила Шурку холодно: «Валерий развестись с тобой хочет».

Шурка на колени перед ней брякнулась, плачет: «Мамашенька, заступитесь! Я его одного на свете люблю…»

Мамаша не оттолкнула ее. «Знаю, — сказала, — и он тебя очень любил, поэтому и больно ему. Очень нехорошо, что ты по женской линии слаба оказалась… С другой стороны, можно понять — молодая, глупая, кругом такой страх… И мужчина всегда больше виноват. Наверняка он тебя к себе привел, не сама же ты прибежала?»

Шурка плачет: «Уговорил… Обманом привел…»

А мамаша серьезно так: «Прямо тебе скажу — главное для меня, что ты чужого ребенка спасла, соседок своих из последних сил вытягивала — просто так люди своего имущества не завещали бы. Вот из-за этого и нехорошо тебя бросать».

Отговорила мамаша Валерку. Не стал разводиться, только наказал, чтоб Шурка ему на глаза не попадалась.

Она обрадовалась: «Ладно, хоть так. А время пройдет, глядишь — и простит». К себе жить перешла, Валерка так велел. А каждый вечер к мамаше бегала про него узнать, ей пособить.

Через полгода выписали Валерочку, мамаша и говорит: «Ты, Шура, приходи только, когда его нет, а то скандал выйдет. Выгонит».

Ногу Валерке сберегли. Хромой, конечно, с палкой, а на своих ходит — с уголка подсмотрела. На завод устроился, в вечерний институт поступил — на инженера учиться. Про Шурку и слышать не хотел. Два года она сидела, слезами умывалась. Любила его! Бабьи годочки считанные, кривая да старая кому нужна будет. А все ждала.

И дождалась-таки Шурка своего часа. Мамаша сердцем заболела, в больницу не захотела, а ходить за ней некому. Шурка живо отпуск за свой счет — и к ним. Кормила ее, обмывала, лекарством поила, продукты по знакомству доставала, чего Валерка любит готовила. А он придет с работы, буркнет ей «здравствуй» — и в сторону. И она к нему на глаза не лезла, по-умному делала. Он попривык, разговаривать начал, пошло дело…

Ночевать-то она к себе уходила, а тут ей идти — буран налетел, дождище, ветрище! Мамаша и говорит: «Не пущу тебя в непогоду, у меня на оттоманке ляжешь». Шурка поломалась для виду и осталась.

Лежит, думает: «Была не была — пойду к нему, когда еще такой случай выйдет. Выгонит — совсем уйду, чего зря на них батрачить?»

Как заснула мамаша, Шурка с оттоманки сползла — и к нему. Трясется вся как на ветру! В комнате у него темно, только папироска светится — не спит. Шурка на огонек побежала, около койки на колени бухнулась, плачет-разливается, прощения просит.

Валерочка сначала вроде испугался, потом утешать стал, а потом и говорит: «Иди ко мне». Шурка живым манером к нему забралась и…

Помирать станет, а не забудет той ночки горячей с любимым, желанным… Дождалась Шурка своего счастья!

С того дня стали вместе жить. Шурка его к себе привела — пусть на их богатство порадуется. Он походил по комнате, посмотрел и говорит: «Мама сказала, что завещание есть. Покажи-ка». Шурка сразу объяснила: «Бумага при мне была, когда ранение получила. До того ли было, чтоб сумку беречь?» Еще походил и говорит: «Надо мужа Риммы через военкомат поискать». Ну нет Шурке покоя!

Искал ли, нет — Шурка не знала, больше про то не говорил. Вообще, мало с ней говорил. Придет с работы, сядет покушать, книжку перед собой держит, а чего в тарелке, и не видит. Спросит она: «Вкусный борщок, Валерочка?» — он глаза от книги оторвет: «Что? Да, да, спасибо». И весь разговор. Будто один, будто в столовке. Потом пишет чего-то, рисует. Шурка подойдет: «Поговори со мной, Валерочка», а он: «Не мешай. Мне курсовик надо сделать, не поспеваю». Молчком жили, только что ночью пошепчутся.

Полных два года так прожили. И вдруг: ни шумело, ни гремело — беда на Шуркину разнесчастную голову упала.

Осенний денек был ясный, теплый. Валерочка с работы веселый пришел, прямо с порога объявил:

— Смотри, какого гостя привел! — сивого мужика в комнату втянул и спрашивает: — Не узнаешь? Медведев это, Андрей Михайлович. Помнишь, мы до войны комнату у них снимали? На улице встретились. Уговорил зайти.

Тут и Шурка его признала.

Андрей Михайлович расцеловал ее и говорит:

— И тебе, Шуренок, война памятку оставила… Рассказал мне Валера про геройство твое. Выходит, ты не только лицом хороша, но и душа у тебя красивая.

Валерочка довольный стоит, и Шурка рада — хороший человек пришел. С лаской отвечает:

— Спасибо на добром слове, Андрей Михалыч. Посмотрите на наше житье-бытье.

Андрей Михалыч по комнате пошел, посмотрел на все и с лица переменился. К серванту подошел и смотрит, и смотрит, будто там что нарисовано. Потом шасть к часам, говорит:

— Это же… обстановка Щегловых…

— Точно, — улыбается Валерочка, — Шура в наследство получила.

— Как это — в наследство?! — у Андрея Михалыча глаза на лоб лезут. — Наследство после умерших бывает.

— Убило их, Андрей Михалыч, — живехонько встряла Шурка, — под бомбой остались.

— Ты что городишь! — как гаркнет Медведев. — Живы они! В доме тогда дорогого нашего Федора Ивановича засыпало, мы с Риммой его хоронили.

Валерочка потемнел весь и спрашивает:

— А где теперь Щегловы? Не знаете?

— Тут они. В Ленинграде живут, — прямо наотмашь Шурку бьет. — Когда дом разбомбили, нам в одной квартире комнаты дали, а в августе сорок пятого Риммочке на работе другую квартиру выхлопотали.

Шурка стоит — помереть впору. И все молчат. Вдруг Валерочка как захрипит:

— Извините, Андрей Михайлович, у меня большое несчастье — жена преступницей оказалась…

Андрей Михалыч глянул на Шурку — и за порог. А Валерочка к ней приступился:

— Ну, жена милая, рассказывай, как от живых людей наследство получила?

А чего Шурке говорить? Как тут вывернуться?

— Купила… — шепчет.

— Ку-пи-ла, — дразнится он. — Где же ты деньги взяла? Кого ограбила?

— Не было у меня денег… — объясняет Шурка. — На продукты…

— У своего начальника харч тащила? — Валерка на нее как на паука смотрит. — Мало того, что за харч продалась, так еще и обогатиться сумела!

— Мои были продукты! — кричит Шурка. — Мои! До карточек всего накупила!

— Интересно, на какие деньги? — сверлит ее глазами Валерочка. — До войны у нас лишней копейки не было.

Молчит Шурка. Нечего ей говорить, нечем беду отвести. А Валерочка как гаркнет:

— Отвечай! На панель ходила, когда я в вечернюю работал?

Вон как худо вышло!

— На работе экономила… — шепчет Шурка.

— Воровка! Спекулянтка! Мразь последняя!.. — Валерочка за голову схватился. Орал! Как только не обзывал ее! Потом книги, бумаги похватал — и прочь…

Насовсем ее бросил. Развелся. И осталась Шурка опять одна-одинешенька. Осталась в животном страхе, заглушившем горе. Она была уверена, что Медведев рассказал Римме о вещах, и с минуты на минуту ждала: придут Щегловы с милиционером и заберут вещи. Она уже понимала свою вину, но старалась не думать об этом, упорно называя «спасением людей» то, что теперь называли спекуляцией. «Как же это? — в панике думала она. — На свои кровные продуктов запасла и чужим «за так» отдавать надо было? Кто мне Римка? Родня? Соседка».

Она с тоской смотрела на погубившие ее богатства, гладила блестящие дверцы шкафа, присаживалась в кресла… Измучившись ожиданием, она думала: «Уж скорей бы!.. А Римке все выскажу!.. Все одно — конец!..» Но шли дни, недели — никто не приезжал. И тогда она поняла: не возьмет Римка вещи, не нужны они ей. Но вместо того, чтобы успокоиться, она почувствовала себя еще более униженной: «Из-за ее барахла сколько горюшка хватила, а ей хоть бы хны!..» И старалась Шурка понять: что же у Риммы и Анны Игнатьевны есть более ценное, чем вещи, продукты… Она чувствовала: прозевала что-то важное, проворонила, но что именно, понять не могла, и это особенно раздражало, царапало ее. «А мне они на кой? — со злобой думала она о вещах. — Теперь уж никто не увидит, не позавидует». Она принадлежала к той категории людей, для которых иметь что-то, не имея возможности показать, похвастать, теряло смысл. Сознание, что все унижения, страхи пережиты напрасно, сделало ее скрытной, нелюдимой. Озлобило ее.

Только и радости у нее было, что Тамару Николавну с квартиры сжила. Не выстояла против Шурки — обменялась, съехала.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Римма часто удивлялась: «Чем легче становится жить, тем мне труднее». Обычно тяжелые мысли одолевали ее по вечерам. Днем дела, заботы не оставляли для них времени. А вечером, после занятий, простившись с провожавшими ее ребятами, она некоторое время стояла во дворе, ожидая, чтобы они разошлись, потом выходила из ворот и брела всегда в одном направлении: к своему старому дому. Останавливалась против забора, огораживающего развалины, и думала об одном и том же: «Самое страшное, что могло случиться, случилось. Больше несчастий не будет. А что будет? Дома меня ждут дети, мама. Мои дети и… не мои. Их могут забрать у меня. Если бы был мой ребенок! Теперь уже не будет. Буду стареть одна. Никто больше не обнимет, не скажет: «Родная моя, любимая…» Мне всего двадцать пять, как долго еще стареть… А сколько таких, как я! А сколько не успевших полюбить… Как сказала Глаша: «Ты счастливая, ты узнала любовь». Милый друг Глаша! Только с ней я могу говорить об этом».

Римма так долго и пристально смотрела на забор, что он исчезал, вырастал их дом, из подъезда выходил Борис, протягивал к ней руки, и она слышала его голос: «Маленькая моя, как долго тебя не было. Я жду, беспокоюсь». Римма делала шаг навстречу его голосу, затем трясла головой, чтобы избавиться от наваждения, бежала к автомату и, сдерживая слезы, нарочито залихватским тоном говорила: «Агля, дуй ко мне. Живо!» После этого быстро шла домой, зная, что у ворот ее ждут Лялька и Митя. Ляля тревожно заглядывала ей в глаза и быстро говорила:

— Молодец, что погуляла. Очень мало бываешь на воздухе.

Римма благодарно улыбалась — ей ничего не нужно объяснять. Вскоре приезжала Глаша. Поужинав и отправив ребят спать, они закрывались на кухне, курили, вспоминали, плакали.

После гибели Бориса Глаша стала относиться к Римме с какой-то бережной нежностью, хотя у самой горя хватало: брат пропал без вести, отец в эвакуации умер, мать еще не вернулась. Она училась на шестом курсе, работала в госпитале, весной должна была получить диплом, а потом надеялась поступить в заочную аспирантуру. Они обе уже поняли: надо работать до одури, валиться с ног, тогда не так болит внутри.

У Риммы теплело на сердце, когда Глаша говорила:

— Борис Евгеньевич был удивительным человеком — добрым, сильным, умным… А как он относился к тебе! Смотрела на вас и думала: если бы я встретила такого же и он полюбил меня — всю душу ему бы отдала.

Иногда они вспоминали Зимина. Глаша не понимала и ужасалась:

— Он влюбился в тебя, это понятно, но ты!.. Неужели ты тоже?.. Как ты могла? Ведь Борис Евгеньевич был тогда жив!..

— Не знаю… — недоуменно отвечала Римма. — Я его видела всего два раза… Но во мне все переворачивалось… Наверно, могла полюбить… А может быть, и… любила. Сама не понимаю… — Она вспоминала, с каким отчаянием бежала по лестнице, провожая Зимина, их объятие в ледяном подъезде.

Эти ночные разговоры были необходимы Римме, в них оживали, приближались ушедшие.

Иногда Римме после работы удавалось переломить себя: она сразу возвращалась домой и развивала бурную, совершенно необязательную деятельность — начинала стирать, мыть полы. Наталья Алексеевна негодовала:

— Что ты затеваешь, на ночь глядючи? Пришла с работы — посиди, отдохни.

Всепонимающая Лялька принимала огонь на себя:

— Это я виновата, не успела, забыла…

В один дождливый октябрьский вечер Наталья Алексеевна отдыхала у себя, Лялька с Митей делали уроки, Римма с остервенением стирала в ванной и за шумом воды не услышала звонка. Потом до нее донеслись какие-то непонятные звуки, она выбежала в переднюю и увидела, что Митя, уткнувшись в шею военного, хрипло, по-мужски плачет, а тот, прижав его к себе, гладит стриженую Митькину голову и по лицу его тоже текут слезы.

Засунув выглянувшую Ляльку обратно в комнату, Римма плотно закрыла дверь — пусть побудут одни.

Через некоторое время заплаканный, но сияющий Митька вошел с отцом и сообщил очевидное:

— Мой батя вернулся. Познакомьтесь, Рисанна.

Новицкий молча — еще не справился с волнением — поцеловал руку Римме, поздоровался с Лялькой, начал было:

— Мне трудно выразить…

— И не надо, — перебила его Римма, — пожалуйста, ничего не выражайте.

— Рисанна, — серьезно сказал Митя, — расскажите бате все сами, я не могу. Понимаете, все, — подчеркнул он.

Римма привела Новицкого в кухню, они сели и закурили.

Новицкий — худой, смуглый, с темными Митиными глазами — курил папиросу за папиросой, молчал. Только когда Римма рассказала, как бабушка начала менять продукты на спиртное, прервал:

— Почему же он ни слова не написал мне?

— Жалел вас. И что бы вы могли сделать?

— У меня товарищи остались в городе — попросил, помогли бы.

— Он очень любит вас, гордится вами. Вероятно, считал, что какая-то тень ляжет и на вас.

Выслушав до конца, Новицкий убитым голосом сказал:

— Я понимал, в какой смертельной опасности находился мальчик, но такого представить себе не мог… — и, посмотрев на Римму, горячо заговорил: — Что мне сделать для вас? Какие слова найти?..

— Я уже просила вас ничего не говорить! — с досадой перебила Римма. — Не умею слушать такие слова, не знаю, что отвечать…

— Митя писал о постигшем вас горе, о вашей болезни, о болезни вашей матушки… Вы столько места занимали в его письмах, что я понял, как вы много для него значите.

— А о том, что я советую ему идти в Театральный, он писал? — спросила Римма, чтобы переменить тему.

— Да-а… — неуверенно ответил Новицкий. — Вы серьезно так считаете?

— Он, по-моему, талантливый мальчик, — увлеченно заговорила Римма, — Приходите на спектакль, сами увидите. И кроме того: если заброшенный, одичавший мальчишка сам в первый же день пришел ко мне — значит, его тянуло, значит, это призвание.

— Его мать была когда-то актрисой.

— Вот как? — удивилась Римма, вспоминая изящные жесты холеных рук.

— Из-за меня бросила театр. Я окончил Военно-медицинскую, направили в Мурманск, она поехала со мной. Там ее в театр почему-то не взяли. Она мне этого не простила. Нам давно следовало расстаться, из-за сына терпел, боялся, что она его заберет. Ждал, чтобы Мите двенадцать исполнилось, тогда он сам выбрал бы. А тут война…

Когда они вернулись в комнату, Наталья Алексеевна приветливо встретила Новицкого, начала расспрашивать, где он будет работать, где остановился?

Новицкий сказал, что назначен в военный госпиталь. Пока не приведет свою квартиру в порядок, будет жить у товарища по академии и, конечно, заберет Митю, который, наверно, их очень стесняет.

— Вот это неразумно, — строго возразила Наталья Алексеевна, — здесь у мальчика налаженный быт, определенный режим. Зачем ему кочевать с места на место?

— От нас ему и в школу, и в Дом пионеров близко, — вмешалась Лялька, — и уроки мы вместе делаем, и вообще…

Римма молчала, думая: «Вот и началось… Митя уходит от меня… Скоро приедет Скворцов…»

Месяца через полтора Митя переехал к отцу, но, к удивлению и радости Риммы, почти ничего не изменилось: он являлся каждый день. Часто возвращался с Риммой после занятий или приходил один. Раздавался длинный звонок, и на вопрос: «Кто там?» — неокрепший Митькин баритон отвечал: «Снип-снап-снурре, пурре-базелюрре!»

Римма ставила «Снежную королеву» Шварца, он играл Сказочника и этими словами начинал спектакль.

А в конце ноября пришло письмо от подполковника Скворцова. Он писал, что демобилизуется, сдает «хозяйство» и собирается домой. Что ехать ему долго, но уж сорок шестой год наверняка встретит с ними.

Прочитав письмо, Лялька разволновалась:

— Понимаешь, Риша, конечно, я рада, что папа возвращается, но… отвыкла от него, плохо помню… Как у нас получится? Из дому, от тебя уходить не хочу…

— Может быть, попросим папу: пусть оставит тебя у нас, пока не кончишь школу? — предложила Римма.

— Нельзя, он обидится, — вздохнув, ответила Лялька. — И кто о нем позаботится кроме меня? Нет, ничего тут не поделаешь… — со взрослой покорностью обстоятельствам заключила она.

В середине декабря, в воскресенье, Римма предложила Ляльке пойти к ней домой, чтобы хоть немного прибрать к приезду отца. Лялька побледнела, сжалась и тихо проговорила:

— Не могу… Я все помню таким, как тогда… Пусть папа сам. Ему легче, он ничего этого не видел…

Римма не стала настаивать, подумав: «Это как рана — немного зажила, и снова потревожить… Наверное, блокада останется в нас навсегда».

А в понедельник вечером, возвращаясь с ребятами после занятий, она вошла во двор и сразу остановилась: на скамейке под деревом сидел военный, возле него стояли два больших чемодана. Ее бросила в жар сумасшедшая надежда: «Вдруг от Бори… Вдруг то — ошибка!» Военный встал, подошел к ней и неуверенно спросил:

— Римма?

— Да, да… — задохнулась она. — Что?

— Жду вас. Не узнаете меня? Я — Миша, помните? В декабре сорок второго привозил вам посылку от подполковника Скворцова.

— А-а… теперь узнаю, — с горьким разочарованием выговорила Римма. — Почему вы сидите здесь? Пойдемте домой.

— Поговорить надо. Отдельно. Без всех.

Дети, тревожно следившие за их встречей, быстро простились и ушли, только Митька встал рядом, подозрительно разглядывая Мишу — чего он явился?

— Иди наверх, Митенька, — ласково сказала Римма и, видя, что он не двигается, настойчиво повторила: — Иди-иди, скажи, что я сейчас…

Митька неохотно, все время оглядываясь, пошел к подъезду, а Римма быстро спросила:

— Что за тайны?

— Несчастье случилось, — негромко сказал Миша, — подполковник погиб… Не знаю, как дочке сказать…

— Убит? — ошеломленно спросила Римма. — Не может быть!.. Войны нет… Недавно было письмо…

— Не убит, а погиб. Дикий случай! — горестно махнул рукой Миша. — В общем, так: сговорились мы с подполковником вместе ехать. У меня направление в авиационное училище под Ленинградом. Нам ехать — у «козлика» мотор забарахлил. До станции под сто километров… Подполковнику ждать невтерпеж, пошел другую машину искать, тут полуторка подвернулась, на станцию шла, мы и поехали. Подполковник в кабину сел, я в кузов полез. Едем. Дороги там — не дай боже! А я спиной к кабине на чемоданах устроился и все-таки задремал. Вдруг удар! Сильнейший! Меня из кузова выбросило, порядочно от машины отлетел, приземлился, пришел в себя: кругом тьма и вроде костер горит — наша машина… Доплелся туда, а там… — Миша отвернулся и дрожащим голосом договорил: — Ни к чему вам подробности… Не для ваших ушей…

— Что же произошло?.. Мина на дороге, бомба?.. Подорвались?..

— Какая там бомба!.. Машина из-за поворота выскочила… Как, почему — теперь не узнаешь… Никто в живых не остался…

— Невероятно… — прошептала Римма, закрыв лицо руками.

— Я же говорю: дикий случай! Такую войну пройти без царапины и вот так, ни за что пропасть…

Римма молчала, думая: «Как я была уверена, что несчастья кончились, неоткуда больше ждать…»

— Идемте, — вздохнув, сказала она Мише.

— Только вы сами ей… Я не смогу.

Римма молча кивнула.

Миша подхватил чемоданы и покорно двинулся за ней, но на лестнице остановился и шепотом сказал:

— Слушайте, Римма, может, спустить на тормозах? Наплету чего-нибудь: подполковника не отпустили, особое задание, писем долго не будет, просил не волноваться…

— Она все равно поймет, — и грустно добавила: — Не трусь, воин.

Дверь в квартиру была открыта, из нее выглядывала Лялька, за ней торчал Митя. Не дав им войти, Ляля напряженным звенящим голосом спросила:

— Что с папой?

У Миши исказилось лицо, он опустил чемоданы и отвернулся.

— Ляленька, доченька моя… — заговорила Римма, стараясь силой своей любви смягчить удар, — папы нет…

— Умер?!.

— Пойдемте, — Римма обняла ее и повела в комнату, говоря: — Сядем, я тебе все расскажу. Вот Миша при этом был…

Выслушав, Ляля вопросительно посмотрела на Мишу, он покивал, подтверждая сказанное, и с трудом выдавил:

— Точно… Все так…

— Я чувствовала… — медленно проговорила Ляля, как бы прислушиваясь к себе, — что не увижу папу… Только сначала поверила, когда письмо…

Римма следила за ней, думая: «Почему так тяжело? Я же не знала его… Больно за Ляльку? Устала, устала от несчастий, бед…». Вслух она сказала:

— Не знаю, что говорить тебе, Ляль, как…

— Где он теперь? — перебила ее Ляля. — Не то… Где его похоронили?

— В часть свезли, — торопливо ответил Миша. — Там. Честь честью. Колонку поставили со звездой.

— Как странно, — сказала Ляля, — хочу заплакать и не могу… Что-то зажало… Не смотрите на меня так… Давайте что-нибудь делать… Ужинать надо, вы же голодные…

— Я пойду, — сказал Миша, вставая, — к военному коменданту, может, на ночлег определит.

— Вы не ленинградец? — спросила Римма.

— Из Иван-города. Только там у меня никого не осталось.

— Ночуйте у нас, — предложила Римма, — Митина раскладушка свободна, поставим ее на кухню.

— Как-то неловко, — замялся Миша, — свалился вам на голову…

— Снимите полушубок, — попросила Ляля. — Папа, наверно, вас не отпустил бы.

— Подполковник говорил: «Со мной поживешь, ремонт сделать поможешь», — грустно сообщил Миша.

— Значит, будет, как хотел папа, — тихо сказала Ляля, — сегодня уже поздно, а завтра Риша даст вам ключи… Только там, наверно, очень плохо…

— Это-то пустяки! Полный ремонт сделаю. Вы не думайте, я умею. У меня отец знаменито малярил, кое-чему научил, — и, вздохнув, добавил: — Тоже не вернулся, — потом, спохватившись, спросил: — А это удобно? Не обеспокою?

— Кого? — удивилась Римма. — Мы там не бываем. Даже не знаем, вернулись ли соседи. Я один раз заходила летом сорок второго, квартира стояла пустая.

— Выручили меня. Поживу, пока начальство будет решать… — Он снял полушубок, ушанку, лоб его пересекал большой свежий шрам.

— Вы были ранены? — спросила Римма.

— Голову тогда немного зашиб. Пустяки, — неохотно ответил он и, глядя в сторону, добавил: — В передней чемоданы подполковника, вам подарки вез… тоже из кузова вылетели… Вот как бывает: чемоданы целы… — и прервал себя: — Пойду на площадку покурю, — и быстро вышел.


После известия о гибели отца Ляля стала серьезнее, грустнее, но не плакала, не заговаривала о нем, только однажды призналась Римме:

— Мучает меня, что я не хотела жить с папой, хотела остаться с тобой… Вдруг из-за этого…

— Не выдумывай! — строго сказала Римма. — Что за мистика? Тогда и я виновата: тоже не хотела, чтобы ты ушла от нас.

— Головой я понимаю, а внутри точит… И знаешь, Ришенька, мне очень стыдно, но я как-то не по-настоящему горюю. Могу обрадоваться пустяку… Вчера Миша принес конфеты, я обрадовалась…

— И правильно! — подхватила Римма. — И папа хотел бы, чтобы ты радовалась, была счастливой… Не укоряй себя, этим ты не оскорбляешь память о нем.

— Миша славный, правда? — задумчиво проговорила Лялька. — Не болтун, не выставляет себя.

— И мне он нравится, — подтвердила Римма. — Отличный парень!

— Какой же он парень? — удивилась Ляля. — Он уже взрослый.

Миша поселился в Лялиных комнатах, энергично взялся за устройство своих дел и параллельно развернул, как он выразился, «тотальный ремонт». Каждый вечер он появлялся у Щегловых с одним и тем же вступлением!

— Прибился к вам. Ноги сами несут. Не надоел?

— Мы люди относительно воспитанные — и надоешь, не скажем, — отвечала Римма.

С Риммой у него установились простые дружеские отношения, они легко перешли на «ты» — почти однолетки, Миша на два года моложе, Ляльке же он говорил «вы», смотрел на нее с восхищением и даже некоторым испугом. Римма понимала его — Лялька стала прехорошенькой: стройная, с огромными зелеными глазами и двумя рыжеватыми косами, тяжелыми для ее маленькой головки, она привлекала внимание даже на улице.

Приходя, Миша старался что-нибудь сделать по дому: отжать белье — «силу девать некуда», почистить картошку — «знаменито чищу», подшить валенки, что-то прибить, подклеить — «а на что руки даны?». Случайно узнав, что у Ляльки после блокады осталась потребность в сладком, он каждый вечер приносил то кулек хороших конфет, то несколько пирожных из коммерческого магазина, старался незаметно положить их на стол и был счастлив, когда Лялька радостно вскрикивала: «Смотрите, что у нас есть!» — и, по въевшейся военной привычке, делила всем поровну.

— В трубу вылетишь, — предупреждала его Римма.

— А на то и деньги, чтобы в нее вылетать, — беспечно отвечал он. — Пока хватит, а потом на казенный кошт перейду. Вы мне теперь как семья, хочется порадовать…

Глядя на него, Римма думала: «Человеку необходимо о ком-то заботиться, кого-то радовать. Мне повезло: у меня мама, Лялька, мои ребята… Сколько новых людей вошло в мою жизнь!.. А старых, довоенных почти не осталось… Только Медведевы».

Андрей Михайлович привез свое семейство, когда Щегловы уже переехали. Елизавета Петровна и Лена сразу пришли к ним. Встреча, как и все послевоенные встречи, была обильно полита слезами. У них тоже горе — погиб Сережа. Елизавета Петровна сильно сдала: похудела, поседела, глаза грустные. И Ленка очень изменилась: между бровей появилась глубокая морщина, в темных волосах поблескивает седина, улыбается редко. «Немолодой женщиной выглядит, — с грустью думала Римма. — Наверно, и я кажусь такой же. А нам всего двадцать шестой год… Может быть, еще отойдем, оправимся… Время вылечит… Подождем, потерпим…»


Весной сорок шестого кончали школу Риммины старшие ребята. Митя и еще двое ее учеников решили поступать в Театральный институт. Римма чувствовала себя как перед решающим сражением: придирчиво искала материал, чтобы выгоднее показать их, не щадя времени, занималась с ними отдельно, готовила репертуар для экзамена.

В один из этих беспокойных дней позвонил Лев Иванович и торжественно объявил:

— Указом Президиума Верховного Совета СССР вы награждены медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне», — и уже будничным голосом добавил: — Завтра в шестнадцать приходите в исполком получать.

А еще через неделю, по представлению военно-шефской комиссии, ей вручили медаль «За оборону Ленинграда».

Вскоре и Наталья Алексеевна получила медаль «За доблестный труд», а Глаша — «За оборону Ленинграда». Они решили отпраздновать награждение вместе.

К Щегловым пришли друзья. На столе стоял большой букет сирени — Миша принес, — торт из коммерческого магазина, бутылка вина.

У Риммы на лацкане чесучового костюма тихо позвякивали медали, она смотрела на своих друзей и думала: «Из каких бедствий мы выбрались… Как много изменилось в нас, во мне… Была уверена: не смогу жить… и вот — счастлива…»

В Театральном институте экзамены начинались первого июля, чтобы непоступившие могли в августе сдавать в другой вуз. Творческий конкурс проходил в три тура.

Римма очень волновалась за своих ребят и, хотя они были хорошо подготовлены, перед каждым туром суетилась вокруг них, наставляла: «Только соберитесь как следует, сосредоточьтесь и, главное, не нажимайте».

В двадцатых числах июля к Щегловым ворвался ликующий Митька, облапил Римму и с такой силой прижал ее нос к пуговице пиджака, что у нее пошла кровь. Митьку вместо поздравлений обругали.

Приняли всех троих.


Следующей весной Лялька окончила школу с золотой медалью и без экзаменов поступила на юридический факультет Университета, объяснив удивленной ее выбором Римме:

— Дедушка был адвокатом, мама тоже…

— Защищать преступников? — перебила ее Римма. — Стараться оправдать преступление? Не понимаю, что в этом привлекательного?

— Мама говорила: преступниками не рождаются. Защищают не преступление, а человека… Защитник исследует причины, толкнувшие его… Вот наш Митька! Он мне рассказал, как бегал с ножом… Не попал бы он к тебе, к нам, кто знает…

Когда Лялька стала студенткой, Римма поняла, что такое материнская тревога о взрослой дочери.

Училась Лялька, как и в школе, отлично, получала повышенную стипендию, была членом бюро комсомольской организации факультета.

К ее успехам в учебе Римма привыкла, считала, что иначе и быть не может, радовало и тревожило ее другое: Лялька катастрофически хорошела. В ней появилась грациозная женственность, милая живость в лице, и Римма понимала, что замечает это не только она. Лялька совершенно не заботилась о своей внешности, носила по-прежнему косы, держалась скромно, и это делало ее еще привлекательней. О своих успехах она рассказывала Римме, сокрушенно качая головой: «Сегодня Степа с физмата сказал: «Выходи за меня», завтра это был Илья с матмеха, потом Саша «с нашего пятого», и еще был Миша, ныне курсант авиационного училища. Он приходил раз в неделю, приносил билеты в кино или театр, приглашал их обеих, преданно смотрел на Ляльку. Та радовалась его приходу, но и тени влюбленности Римма у нее не замечала.

У Щегловых часто собиралась молодежь — обсуждать «мировые проблемы», готовиться к экзаменам или праздновать что-нибудь. Римма вертелась между ними, поила чаем с черными солеными сухариками, бдительно вглядываясь в каждого. После их ухода Лялька дразнила ее: «Когда приходят ребята, у тебя уши торчком, а глаза — буравчиками!»

«Вокруг меня тоже было много мальчишек, — успокаивала себя Римма, — и ничего плохого не случилось. Мне было просто приятно, весело».

Но через некоторое время она заметила, что Лялька стала задумываться, иногда заставала ее сидящей без дела, с непонятной мечтательной улыбкой на лице.

— О чем ты сейчас? — тормошила ее Римма.

— Так… ни о чем… — словно пробуждаясь, отвечала Лялька и, ласкаясь, говорила: — Ты не беспокойся, Ришечка, все хорошо… очень хорошо…

Как-то Римма возвратилась домой поздно — затянулся педсовет. Она знала, что сегодня у Ляли соберутся ее ребята готовиться к зачету, и ожидала застать дома шумную студенческую братию. Открыв дверь, она увидела на вешалке одно «постороннее» пальто, мужское, в квартире было тихо, Лялька не выбежала навстречу.

Римма разделась, вошла в кухню и в недоумении остановилась: за столом, спиной к двери, сидел какой-то мужчина, напротив, него — Лялька, на столе — бутылка вина и крупные, похожие на муляж, яблоки.

— Ришенька… — посмотрела на нее отрешенным взглядом Ляля и обратилась к своему гостю: — Это моя сестра, Геворг.

Он легко, упруго поднялся, повернулся к Римме и гортанно произнес:

— Геворг Григорян. Счастлив знакомству.

Римма ахнула про себя, так он был красив: на смугло-бледном лице темные, вразлет брови, под ними яркие синие глаза, на лоб падали темные вьющиеся волосы, которые он горделивым движением откидывал назад. Лицо казалось суровым из-за сросшихся бровей, и тем ослепительней была короткая летящая улыбка. «Как хорош! — подумала Римма. — И знает это. Пропала моя Лялька».

— Глоток вина за приятную встречу, — предложил он. — Сегодня из дому посылку получил. Яблоки из нашего сада, — и распорядился: — Полина, подайте еще бокал.

«Кто это — Полина?» — не поняла Римма, а Лялька уже побежала выполнять распоряжение.

«Однако… — подумала Римма, — первый раз в доме, и уже распоряжается…» И, желая поставить его на место, холодно сказала:

— Мы все зовем ее Лялей.

— Ляля — нет! Лялька — дитя, беби, — он показал, как качают ребенка. — Ваша сестра — взрослый, умный, красивый человек — По-ли-на! — значительно произнес он.

Вернулась Лялька, поставила рюмку, села на свое место и тем же зачарованным взглядом уставилась на него.

Геворг разлил розовое душистое вино и предложил тост за прекрасных северных сестер.

От всего этого у Риммы голова пошла кругом. Ей хотелось задать много вопросов, но, пока она соображала, с какого начать, он опередил ее.

Короткими, рублеными фразами Геворг поведал, что он из Эчмиадзина, там в своем домике живут его мать и сестра Ханари́к — учительница. Отец и старший брат не вернулись с войны, младшая сестра вышла замуж и ушла в семью мужа. Теперь он — единственный мужчина в доме и должен покоить старость матери. Через год окончит Университет, вернется в Эчмиадзин, будет там работать в местной газете.

— Разве в Ереване нет университета? Зачем было ехать так далеко? — спросила Римма.

— Отец этого желал. Он считал: образованный человек должен свободно владеть великим языком великой России. — Он снова налил, встал и проговорил: — Выпьем тихо за наших отцов.

Они не чокаясь выпили, и, садясь, Римма подумала: «Значит, Лялька уже успела ему все рассказать о себе…»

Геворг разлил остатки вина, приподнял рюмку и, глядя на Ляльку, ослепительно улыбнулся:

— За наше счастье!

Лялька засветилась, порозовела и молча чокнулась с ним, а он, повернувшись к Римме, объяснил:

— На каникулы слетаю домой, получу согласие матери, и…

— Какое согласие? На что? — встревожилась Римма.

— У нас порядок: без согласия родителей сын не может жениться…

— Как?! У вас уже решено?! — ошеломленно спросила Римма. — Сколько времени вы знакомы?

— Глаза есть — видят, голова — думает, сердце — чувствует. Зачем время? — улыбнулся он своей быстрой улыбкой.

— А девушке не полагается спрашивать согласия родных? — с мягкой иронией спросила Римма.

— Конечно, Ришечка, обязательно! — очнулась Лялька. — Я только хотела, чтобы ты и бабушка сначала познакомились с Геворгом. А бабушки нет, дежурит… — звенела Ляля. — Ничего! Геворг придет завтра. Вы придете, Геворг, правда?

— Зачем спрашивать, Полина?

После его ухода Лялька бросилась к Римме:

— Он понравился тебе?

— Красивый… — медленно ответила Римма. — Даже слишком.

— Необыкновенно!.. Но главное не это… Он — романтик, благородный, умный, смелый…

— Откуда ты все это знаешь? Как давно вы знакомы?

— Уже шестнадцать дней! — ответила Ляля таким тоном, словно это были шестнадцать лет.

— Я понимаю, Ляль, ты влюбилась, — ласково заговорила Римма, — и, может быть, он действительно такой, каким тебе показался, но все-таки стоит ли спешить? Узнайте ближе друг друга.

— Я все о нем знаю! — категорически заявила Лялька. — Он же — открытый, весь на ладони, все о себе рассказывает, всю правду.

— А как он учится? — трезвым голосом спросила Римма, чтобы спустить ее на землю.

— Отлично. Он очень способный. Знаешь, как ему было трудно сначала — плохо знал русский. Но он упорный, настойчивый, все преодолел. Слышала, как он сейчас говорит? И этот его акцент! Я как музыку слушаю.

— Мне не нравится, что он зовет тебя Полиной.

— Ну это уж глупости! — возмутилась Ляля. — Пусть зовет как хочет. В конце концов, это мое имя.

С этого дня у них прекратились шумные сборища. Каждый день Ляля приходила с Геворгом, и они вдвоем готовились к зачетам, каждый — к своим. Геворг держался почтительно, но с достоинством. Наталью Алексеевну называл: «многоуважаемая», Римму — «уважаемая», Ляльке по-прежнему говорил «вы», называл Полиной, нежно растягивая гласные.

Лялька ходила притихшая, просветленная, двигалась плавно, говорила негромко, словно боялась расплескать, потревожить свое счастье.

Затем события стали стремительно развиваться: Геворг досрочно сдал зачеты и, не дожидаясь каникул, улетел домой, захватив с собой Лялину фотографию.

В его отсутствие Ляля приходила домой одна, много занималась, была спокойна и ласкова с домашними. По вечерам забиралась к Римме на диван и рассказывала об Армении: о том, какая это прекрасная маленькая республика, о древней армянской культуре, о людях — добрых, горячих, щедрых сердцем…

Но однажды тревога все-таки прорвалась:

— Как страшно, Риша, — с горечью сказала она, — что твоя жизнь зависит от одного только слова человека, который тебя и не знает.

— Мне кажется, Геворг поторопился, — мягко ответила Римма. — Лучше бы вы летом вместе поехали туда, ты бы познакомилась с его родными…

— Ждать до лета?! — перебила ее Лялька. — Так долго?! Невозможно!

И Римма, в душе надеявшаяся, что мать Геворга не согласится, тоже начинала волноваться, понимая, каким ударом будет для Ляли отказ.

Геворг вернулся через неделю, блеснул улыбкой и торжественно объявил:

— Мать согласна. Сказала: сирота в дом — счастье в дом. Будет дочкой…

— Ляля не сирота, — резко сказала Римма. — У нее есть родные — мы.

— Не кровные, — возразил он.

— Ришечка, — быстро вмешалась Ляля, — Геворг еще не понимает… Вы для меня родней родных…

А Геворг, не обратив внимания на ее слова, продолжал:

— Свадьба летом. Дома. Мать прилететь не может. Без матери нет свадьбы. А регистрация сейчас. Завтра, По-ли-на, — нежно протянул он.

Он не обсуждал, не советовался, очевидно, не сомневался: как решил, так и будет.

Римме, обескураженной непререкаемостью его тона, показалось, что он отстраняет ее от Ляльки, но тут же она подумала: «А может быть, мужчина и должен все решать, брать ответственность на себя. У нас тоже все решал Боря…»

А Геворг, объявив свое решение, ласково повелел:

— По-ли-на, проводите меня.

Оставшись одни, Римма с матерью обсудили, как устроить молодых, и Наталья Алексеевна предложила Римме перейти к ней, а им оставить проходную, перегородив ее шкафом.

Вернувшаяся Лялька была так переполнена счастьем, что не могла усидеть на месте, и Римме казалось, что вот-вот она оторвется от пола и полетит. Чтобы приземлить ее, Римма спросила, где они хотят жить после регистрации?

— Ох! Совсем забыла!.. — воскликнула Лялька, сделав большие глаза. — Значит, так… — начала она, очевидно вспоминая распоряжение Геворга, — жить будем в моих комнатах… Он сказал: «Мужчина должен быть хозяином в доме». Завтра к двенадцати он привезет туда свои вещи. До этого нужно там прибрать, устроить… Ты поможешь мне, Ришечка?

— О чем ты говоришь! — обняла ее Римма и осторожно спросила: — А тебе… не тяжело там будет?

— С ним — нет! С ним я везде могу.

…Рано утром Римма и Ляля подошли к старому дому. Поднимаясь по лестнице, Лялька вцепилась в Риммину руку — очевидно, ей все-таки было страшно. Войдя в комнаты, они зажгли свет и… не узнали их: удивительно чистые, даже парадные, с натертым паркетом… Мебель сверкает свежим лаком… Ничто не напоминает блокадную разруху.

— Не может быть… — ошеломленно выговорила Ляля. — Как же это?..

— Это Миша для тебя постарался, — ответила Римма, подумав: «Бедняга! Если бы он знал, для чего старается!» — Он же любит тебя.

— И я его очень люблю! — горячо проговорила Лялька. — Только иначе… — и с огорчением добавила: — Когда он закончил здесь, звал меня посмотреть, я не пошла… Кстати, почему его так давно не видно? — вспомнила она.

— Звонил, что уезжает на какие-то сборы или учения. Я же тебе говорила.

— Не помню. Все забыла, — удивилась Лялька. — Когда он вернется, непременно приведи его. Я ему все скажу… Мы будем дружить по-прежнему… — и спохватилась: — Заболтались, а надо что-то делать…

— А тут и делать нечего. Только подмести, вытереть пыль.

Они быстро управились и вернулись к Щегловым собрать Лялины пожитки. Набили два больших чемодана, привезенные Мишей. Ляля хотела их сразу отнести, но Римма запротестовала:

— Зачем нам надрываться? После загса зайдете, Геворг возьмет, — и, посмотрев на Лялю, взволнованно проговорила: — Я так хочу, чтобы ты была счастлива, доченька моя… и мне так грустно, что ты уходишь от нас…

— Мы все равно будем каждый день видеться… Разве я смогу без тебя?.. — Лялин голос зазвенел слезами. — А сегодня вы с бабушкой приходите к нам. Обязательно! Иначе я…

— Переодевайся, а то опоздаешь, — перебила ее Римма, чувствуя, что они обе могут заплакать.

— Ох, опаздывать нельзя! — испугалась Лялька. — Геворг обидится, он точный.

Она быстро переплела косы, надела синюю юбку, белую крепдешиновую кофточку и… понеслась навстречу своему счастью.

Римма позвонила матери, попросила ее вернуться пораньше, потом в Дом пионеров — отменить занятия: сестра выходит замуж. Лев Иванович, разумеется, разрешил. Сбегала купила цветы, большой торт в коммерческом магазине. Но когда молодые после регистрации зашли за чемоданами, Лялька, улучив минуту, шепнула Римме:

— Ришечка, сегодня не приходите… Геворг сказал: первый день будем одни, без гостей…

— Мы — гости? — с грустным удивлением спросила Римма.

— Нет! Нет! Для меня самые родные, — горячо шептала Ляля, — но у него свои понятия… И еще мало знает вас… А я не хочу сразу спорить… Он сказал: «Сам приглашу», — и, увидев, что муж смотрит на нее, быстро закончила: — Завтра прибегу.

И они ушли. А Римма так расстроилась, что забыла отдать ей цветы и торт.

В этот неожиданно свободный вечер Римме и Наталье Алексеевне было грустно. Стараясь не показывать этого, они говорили, что не стоит обижаться по пустякам, естественно, что влюбленным хочется побыть одним. И разве в поздравлениях дело? Главное, чтобы ей было хорошо.

— Мне кажется, что он хочет оторвать Лялю от нас, — вырвалось у Риммы.

— Не выдумывай, — строго сказала Наталья Алексеевна. — Он ведет себя как вполне порядочный человек.

На следующий день Лялька забежала в Дом пионеров, вызвала Римму из класса и быстро, радостно проговорила:

— Я на секундочку, на тебя посмотреть… У нас все отлично… Сама увидишь… Он вам сегодня позвонит… — и, поцеловав Римму, умчалась.

Действительно, вечером позвонил Геворг и торжественно пригласил «многоуважаемую» и «уважаемую» прийти к ним в воскресенье.

А в воскресенье утром неожиданно появился Миша — веселый и почему-то загоревший. От его сильной фигуры, доброго, открытого лица веяло душевным и физическим здоровьем. Расцеловал Римму, с разгону и Наталью Алексеевну, очень сконфузился этим и объяснил свое раннее появление:

— Хотел по хозяйству помочь. Соскучился по домашней работе. Говори, что надо делать? А на вечер есть билеты в…

— Погоди-погоди! — остановила Римма. — Пойдем, попьем чайку, поговорим…

Наталья Алексеевна деликатно удалилась к себе. А он, следуя за Риммой в кухню, спросил:

— А Лялечка где? В магазин побежала?

У Риммы защемило сердце, ей так не хотелось причинять ему боль.

— Сядь, Мишенька, — ласково сказала она, — у нас тут такое событие… Лялька замуж вышла…

Он посмотрел на нее, не понимая, не веря ее словам. Его обветренное лицо медленно бледнело, становилось серым. Потом он севшим голосом сказал:

— Не может быть… Так скоро?.. За кого?.. У нее же никого не было…

Римма подробно рассказала ему историю Лялиного замужества и закончила:

— Ничего плохого о Геворге сказать нельзя. Ничего! — подчеркнула она. — Мы вечером идем к ним, она тебя тоже звала. Пойдешь?

— Не могу! — сказал он, вставая, и поправился: — Пока не могу! Извини, Ришка, мне надо сейчас одному… — быстро пошел в переднюю, сорвал с вешалки шинель, ушанку и хлопнул дверью.

А под вечер появился снова, с цветами, и хмуро объяснил:

— Пойду с вами. Хочу сам посмотреть.

Дверь им открыла Лялька, за ней не торопясь подошел Геворг. Увидев Мишу, она всплеснула руками:

— Как я рада, что вы пришли! — и повернулась к Геворгу: — Познакомься, это Миша. Помнишь, я говорила? Он был с папой… Он все для нас тут сделал…

Геворг подал руку, сказав:

— Рад знакомству, — и улыбнулся дамам: — Милости прошу в наш дом.

В комнате было очень светло, на столе, покрытом яркой клетчатой скатертью, стояли две бутылки розового вина и ваза с неправдоподобными яблоками.

Геворг сразу пригласил гостей за стол, разлил вино и предложил первый тост за многоуважаемую Наталью Алексеевну и уважаемую Римму Александровну, спасших жизнь его жене, оказавших ей столько благодеяний.

От «благодеяний» Римму передернуло, но тут же она подумала, что, вероятно, он не подобрал другого русского слова.

Выпили за здоровье молодых. Потом Лялька сказала, что хочет выпить за Мишу, за его доброе сердце и добрые руки, так много сделавшие для них.

Геворг, подняв рюмку, присоединился:

— Весьма признателен.

Покончив с тостами, Лялька смеясь рассказала, как в Университете все поражены их браком, пояснив:

— Ведь все девочки были влюблены в Геворга.

Римма не удержалась и вставила:

— А все мальчики — в тебя.

— Что ты! — возразила Лялька. — В него гораздо больше.

Ей хотелось говорить только о Геворге: ему не хватает в Ленинграде солнца, света, поэтому у них сильные лампы — пусть хоть дома будет светло…

— Не пережгите лимит, — предупредила хозяйственная Римма.

— Пустяки! — отмахнулась Лялька. — Мы почти весь день в Университете. А Геворгу очень трудно в нашем климате.

Римма, все время с беспокойством следившая за Мишей, удивилась его выдержке: он сидел спокойный, улыбался, почти не смотрел на Ляльку, участвовал в разговоре. Примерно через час он встал и извинился, что должен уйти, — кончается увольнительная.

Наталья Алексеевна тоже поднялась — ей завтра рано нужно быть в клинике. Огорченная Лялька просила их еще посидеть, но вмешался Геворг.

— Пол-ли-на, — нежно протянул он. — Если люди говорят: надо — значит, надо. Не следует мешать.

Прощаясь, Римма пригласила всех к ним на следующее воскресенье обедать.

На улице Миша мрачно сказал:

— Киноартист!.. Куда мне до него!..

— Глупости! — возмутилась Римма. — Разве во внешности дело? И ничем ты не хуже его. Тебя еще такие девушки полюбят…

— А мне не нужны ни такие, ни сякие, — перебил он. — Мне нужна одна… — и, простившись, ушел.

В воскресенье «званый» обед у Щегловых не состоялся. В субботу забежала Лялька: у Геворга в понедельник серьезный экзамен, ему надо готовиться и ей жалко оставить его одного. А Миша, позвонив, прямо сказал:

— Не обижайся, Ришка, тяжело мне их видеть…

Лялька забегала почти каждый день на несколько минут, вид у нее был утомленный. Когда Римма сказала ей об этом, Ляля пожала плечами:

— Страдная пора… Хотим все сдать на «отлично». Еще хозяйство… и вообще много хлопот.

И Римма, вспомнив, с какой радостью она заботилась о Борисе, поняла ее.

Перед последним экзаменом Ляля по телефону сообщила, что ей и Геворгу дали на каникулы путевки в Дом отдыха. А накануне отъезда зашла, зеленая от усталости, прислонилась спиной к стене и с удовлетворением выдохнула:

— Все… на «отлично»!..

Римма почти силой потащила ее в кухню обедать. Лялька сидела расслабленно, медленно ела суп, чувствовалось, что ей не хочется ни двигаться, ни говорить. Котлеты она отодвинула, виновато сказав:

— Можно я их с собой возьму? Ничего не успела сготовить… Он там голодный…

— Ешь сейчас же, — расстроилась Римма. — С собой я тебе другие дам… Наберем ему еды — не блокада.

На следующее утро молодые уехали в Дом отдыха. Оттуда Ляля несколько раз звонила, рассказывала, что у них все хорошо: отсыпаются, ходят на лыжах по заливу, Геворг катает ее на финских санках, народ в Доме очень симпатичный, но они больше бывают вдвоем. По вечерам кино, концерты самодеятельности, ожидается бал… Словом, здоровы, веселы, счастливы…

Дня за два до конца каникул, поздним вечером, когда Наталья Алексеевна уже спала, а Римма в постели читала, раздался негромкий звонок. Она вскочила, мельком взглянув на будильник, — час ночи, и побежала открывать. На площадке стояла Ляля. Впустив ее, Римма выглянула на лестницу, думая, что Геворг поднимается следом, но Ляля тихо сказала:

— Я одна.

Поняв, что случилась беда, Римма, ни о чем не спрашивая, сняла с нее рюкзак, помогла раздеться и, обняв, повела в кухню. Там Ляля без выражения сказала:

— Я ушла от него.

Римма ужаснулась не ее словам, а лицу — неподвижному, странно постаревшему. И, желая вывести ее из этой пугающей неподвижности, настойчиво проговорила:

— Сядь, Ляль. Расскажи мне…

— Мы не можем быть вместе… — так же безжизненно ответила Ляля.

— Почему? Ты ошиблась в нем? Он — в тебе? Вы поссорились? Объясни по-человечески, — настаивала Римма.

— Все началось сразу после регистрации… — медленно заговорила Ляля. — Ты понимаешь, как мне хотелось, чтобы ему было хорошо, уютно дома, но еще не привыкла, не наладила, и сессия тут же, многого не успевала… Он шутил: «Нерасторопная жена», а помочь не пытался… Потом заметила: он занимается — свято, меня же всегда можно прервать, отвлечь… Сказала ему об этом; он даже не спорил: «Все равно через год бросишь Университет, уедешь со мной». Каково? Я смолчала, некогда было спорить… Как-то похвалил, что я усердно готовлюсь: «Сейчас твоя стипендия нужна, мать много посылать не может, а ты — сирота, помочь некому». Все время напоминал, что я — сирота.

— Почему? — вырвалось у Риммы.

— Хотел внушить мне, что вы — чужие.

— Почему?!

— И это объяснил: ты имеешь большое влияние на меня, а на женщину должен влиять только муж. И еще ревновал к тебе… Он — ревнивец… это как болезнь… Если бы ты знала, что было после вашего ухода! Он всю ночь мучил меня из-за Миши: кто он мне? Почему я так обрадовалась ему? Чем платила за ремонт? Оскорблял… Требовал от меня клятвы, что я никогда не увижусь с ним… Я старалась объяснить, успокоить, а потом разозлилась: «Миша мой друг и останется им. Если ты мне не веришь, нам лучше расстаться». Тогда он притих, просил прощения, говорил, что все это потому, что очень любит меня… Мы помирились. Перед отъездом опять скандал. Я принесла еду от тебя, помнишь, ты дала котлеты? Как он кричал! У него даже глаза побелели…

— Из-за чего? — удивилась Римма. — Что ему не понравилось?

— Почему я взяла у тебя, а не приготовила сама! Кричал, что не позволит мне попрошайничать, что для замужней женщины главное — муж, дом, хозяйство… Науки нужны безмужним — должны себя кормить… Что никогда не позволит мне работать… Его жена не будет якшаться с преступниками… еще какую-то чушь… А я так устала, что ничего не ответила, просто повернулась и ушла… На лестнице догнал, на руках принес, снова прощения просил… Понимаешь, он действительно любит меня, но какое это мучение!..

— А сегодня что? — страдая за Ляльку, спросила Римма.

— У нас был вечер с громким названием «бал». Он предупредил: танцевать должна только с ним. Он приглашал и других, а когда ко мне подходили, я идиотски улыбалась: «Извините, устала». А потом… — Ляля огляделась и спросила: — У меня был рюкзак?

— Около тебя лежит. Как ты не видишь?

Лялька вынула из рюкзака большую куклу с отбитым носом и посадила перед собой:

— Вот! Будет жить со мной как воспоминание, напоминание… — У нее задрожали губы, но она договорила: — О конце моей любви…

— Объясни! — попросила Римма.

— Между танцами была лотерея. Геворг вышел покурить, я осталась… Один отдыхающий, немолодой уже, выиграл эту куклу и засмеялся: «Куда ее?» — увидел меня, сказал: «Держи, дочка, тебе еще можно в куклы играть» — и сунул мне. Геворг подошел и сразу раздул ноздри: «Откуда у тебя?» Я рассказала… Он схватил меня за руку, вытащил из зала, поволок по коридору, втолкнул в комнату, вырвал куклу, швырнул ее на пол и раскричался: порядочная женщина не принимает подарки от посторонних мужчин… Кукла — это намек… В каких отношениях я с этим отдыхающим?.. Я — распутная женщина, от меня нельзя ни на минуту отойти…

— Знаешь, — перебила Римма, — это так глупо, что даже не обидно. Просто жалко его.

— Он, когда заходится, ничего не соображает… И вдруг меня… как отрезало… Он еще что-то кричал, я не слушала… Собрала вещи и ушла. Он вслед закричал: «На руках носил, не ценила! Больше за тобой не побегу!»

— Завтра явится, — убежденно сказала Римма. — Ты должна решать…

— Решила. Еще до сегодняшнего вечера. Мы там много говорили, вернее, говорил он. Расписывал, как замечательно мы будем жить в Эчмиадзине. Чем больше он расписывал, тем страшнее мне становилось… Я поняла: чтобы жить с ним в мире и любви, надо полностью подчиниться ему… А я не могу. Не хочу, — с поразившей Римму твердостью сказала Ляля и добавила: — Как ты была права: я все знала о нем и совсем не знала его…

— Тебе будет трудно, Ляль, — серьезно проговорила Римма. — Не могла же ты… разлюбить его… так, сразу…

— Конечно нет, — быстро ответила Ляля, — нет… И ужасно жалко его — сам страдает от своего характера… Но нельзя нам быть вместе, — повторила она, — будет плохо и ему и мне…

Римма с болью смотрела на нее: куда девалась светящаяся счастьем девочка? Перед ней сидела взрослая страдающая женщина.

Ляля осталась у Щегловых. Геворг не появлялся. Каникулы кончились, и она отправилась в Университет. Римма очень волновалась: там встреча с Геворгом неизбежна. У Ляли опять затвердело лицо, и она коротко сказала:

— Выдержу.

Вернувшись, положила на стол ключ:

— Вот. Отдал. Переводится в Ереван. Сказал: «После такого позора здесь не останусь…» — и горько, по-детски заплакала.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Июнь восемьдесят второго был жарким. Римма с годами стала плохо переносить жару, и решила хоть на неделю съездить к старикам Медведевым под Лугу. Каждое лето она отдыхала у них полтора-два месяца, но сейчас не могла отлучиться надолго: после пятнадцатого должна прилететь Лялька.

«Как плохо распорядилась судьба, — часто думает Римма, — единственный близкий человек, оставшийся у меня, живет за тысячи километров».

…После своего короткого неудачного замужества Лялька снова поселилась у Щегловых и еще больше, если это возможно, привязалась к Римме. И снова у них частым гостем стал Миша. Он по-прежнему восхищенно смотрел на Ляльку, старался всячески развлечь, с удивительной деликатностью обходя последние события. И в конце концов добился: стал ей необходим. Но замуж за него она вышла только спустя четыре года. Слишком сильна была травма от первого брака.

— Он тебя вы́ходил, выстрадал, — говорила Римма.

— Наверно, я всегда его любила… — задумчиво отвечала Лялька, — Геворг — удар молнии, шок, затмение… Как под гипнозом была…

Через полтора года она родила дочку и назвала ее в память о матери Олей. Вскоре Мишу перевели на Дальний Восток, и началась у Ляльки с Олей кочевая жизнь семьи военного. В последнее десятилетие Римма видится с ней урывками, но пишут друг другу часто, много — любая мелочь им важна, интересна. Иногда поздно вечером или рано утром Римму будит телефонный звонок и высокий нежный голос кричит: «Так захотелось услышать тебя…» Скоро они совсем вернутся в Ленинград: Миша должен демобилизоваться по возрасту, и Лялька летит для устройства жилищных дел — они с Риммой мечтают снова жить вместе.

«Не время сейчас уезжать, надо бы заниматься обменом, но не смогу по этой жарище бегать. А потом, может быть, жара спадет, у нас это быстро…» — подумала Римма и, позвонив Глаше, предложила поехать с ней:

— Хватит тебе по заграницам мотаться. Отдохни на родной природе.

— Как теперь говорят: на пленэре? — засмеялась Глаша. — А удобно? Я их мало знаю, сто лет не видела.

— Вполне, — ответила Римма. — Заодно осмотришь стариков. У Елизаветы Петровны ноги болят, отекают. Захвати свои снадобья.

— Когда подавать машину? — тоном заправского шофера спросила доктор наук профессор Аглая Викторовна, с юности сохранившая к Римме отношение как к старшему, умудренному жизнью другу.

— Ровно в восемь к подъезду, — в тон ей ответила Римма.

— А в джинсах можно?

— Валяй!

В восемь утра Римма с чемоданчиком и большой сумкой — гостинцы Медведевым — спустилась вниз. У подъезда стояла вишневая «Волга». Глаша — худая, высокая, в джинсах и замшевой куртке — ходила вокруг машины, пиная ногой колеса. Римма с удовольствием посмотрела на нее: седые, модно подстриженные волосы красиво оттеняли желто-смуглое лицо, темные глаза. Одобрительно заметила:

— Хорошеешь. Вылитая Софи Лорен.

— Если бы она была уродиной, — иронически отозвалась Глаша. — Вот тебя действительно годы не берут.

— Надень очки, — посоветовала Римма, — сразу вылезет ущерб, причиненный временем… — и весело закончила: — В общем, ничего, мы с тобой — элегантные старухи.

По дороге Глаша рассказывала о конгрессе в Лондоне, с которого только что вернулась. Слушая и радуясь за нее, Римма думала: «Будь у нее семья, она не достигла бы таких высот. Женщине трудно все успеть».

Проехав Сиверскую, Глаша спросила:

— Почему Медведевы в такую чертову даль забрались? Строить дачу, так уж поближе.

— Какую дачу! — воскликнула Римма. — Они там постоянно живут. В шестьдесят четвертом Андрей Михайлович ушел на пенсию и они переехали, чтобы рядом с Ленкой жить. Домик купили, он перестроил его, довел до немыслимой красоты, Елизавета Петровна все кругом обуютила… У нее особый талант — домовитость. Войдешь к ним — уходить не хочется. Сама увидишь.

— Сколько же им?

— Ему уже восемьдесят пять. Крепыш. На огороде работает, в саду, постоянно что-то усовершенствует в доме, мастерит забавы для правнуков… Их там целое племя: дочь с зятем, трое внуков, семь правнуков…

— Не слабо! — заметила Глаша. — Теперь редко встречается.

— По-прежнему не наглядится на свою Лизоньку, говорит про нее: «Она у меня еще молодка».

— А молодке сколько?

— Только семьдесят девять. Располнела, тяжело ходит, а лицо милое, доброе. Хлопочет целый день: с правнуками возится, хозяйство на ней, обшивает всю семью…

— Славные старики, — сказала Глаша, — ее я мало знаю, а он мне всегда нравился.

— Знаешь, глядя на них, я понимаю: только наполненная трудом жизнь, заботы о близких сохраняют бодрость, ясное сознание…

— Не открытие! — отрезала Глаша. — Давно установлено: бездеятельность, равнодушие, леность мысли, — зло перечисляла она, — причины раннего старения и… других неприятных явлений, о которых сейчас и говорить не хочется.

Когда они подъехали, Андрей Михайлович, работавший в саду, вышел за калитку и, увидев Римму, радостно воскликнул:

— Наконец-то приехала! Каждый день на дорогу смотрим… Кто ж это тебя привез?

— Не узнаете? — спросила Римма, подводя вылезшую из машины Глашу. — Доктора Глашу помните?

— Глашенька! — обрадовался он. — Какая видная стала! — и привычно крикнул: — Хозяюшка, на стол собирай, гости приехали.

Вечером они вчетвером пили чай в саду, под жасминовыми кустами, где Андрей Михайлович врыл стол и скамейки. Вспоминали прошлое и, конечно, войну, блокаду. Слушая и участвуя в разговоре, Римма думала: «Для родившихся после войны это факты истории, для нас — часть жизни, которую невозможно забыть. Навсегда с нами».

— Если человек духом не сломится, он все вытерпеть может… — задумчиво говорил Андрей Михайлович.

В сумраке летнего вечера пышная листва, подсвеченная проведенной к столу лампочкой, придавала саду колдовской, сказочный вид. Сладко пахли жасмин, ночные фиалки, табак. В живой тишине откуда-то издалека, с полей доносился чистый девичий голос, он пел одну и ту же фразу: «На тебе сошелся клином белый свет…»

— Хорошо у вас… — размягченным голосом проговорила Глаша.

— Благодать! — подтвердил Андрей Михайлович. — До ста лет хочу прожить…

— Зачем ты, Андрюшенька, предел ставишь, — встревожилась Елизавета Петровна. Ей и этот срок казался недостаточным.

— Как Наталья Алексеевна умерла, — помолчав, заговорил Андрей Михайлович, — все уговариваем Риммочку к нам перебраться…

— Путаешь, Андрюшенька, — мягко поправила Елизавета Петровна, — Наталья Алексеевна в шестьдесят третьем умерла, мы еще в городе жили, вместе хоронили…

— Забывать стал… — виновато признался он. — А Наталью Алексеевну отлично помню… Хорошую жизнь прожила, строгую, честную…

— Очень достойную, — серьезно подтвердила Глаша.

— Девятнадцать лет прошло, а у меня все до мелочи перед глазами… — тихо сказала Римма. — Ей в тот день в клинику нужно было, — раз в неделю консультировать ездила, — а тут сказала: «Пожалуй, не поеду, слабость какая-то». Я испугалась, хотела не пойти на занятия, она рассердилась: «Это не повод манкировать работой. Ты мне сейчас совершенно не нужна». Я позвонила Глаше: зайди, когда освободишься…

— Я приехала, — заговорила Глаша, — звоню — не открывает… Пошла за Ришкой, мы прибежали — она спит…

— Спокойно так, — с горьким удивлением продолжила Римма, — щекой на руку, рядом журнал открыт — читала… Тащу Глашу из комнаты — пусть поспит…

— А я все-таки подошла пульс проверить… Рука чуть теплая, пульса нет…

— И бабушка, и Боря, и мама умерли без меня… — помолчав, печально сказала Римма. — Ни с кем не простилась…

Из темноты вынырнули две старшие правнучки, до того загоревшие, что, как на негативе, видны были только белки глаз и зубы. Одна из них быстро заговорила:

— Бабонька Лиза, можно мы телевизор включим? У нас испортился, а сегодня детектив, вторая серия, Новицкий играет…

— Включайте, только аккуратно, — разрешила Елизавета Петровна и, смеясь, обратилась к Римме: — Беда с твоим Митей! Как он играет — дела побоку, вся деревня у телевизоров.

— В моем институте то же самое, — подтвердила Глаша. — Если накануне спектакль или фильм с Новицким, на другой день работать невозможно, только и разговоров, что о нем. Недавно читала: «народного» получил.

— Мальчишечкой его помню, — улыбнулся Андрей Михайлович, — еще когда он в моей комнате ночевал, заморенный, дерганный, кто б тогда подумал, что таким артистом станет. Ты ведь его на это поприще направила. А чего он в Ленинграде не остался? Тут и отец его, и ты…

— Так вышло, — ответила Римма, — после института его в армию взяли, служил в театре Северного флота, оттуда пригласили в небольшой московский театр, начал сниматься в кино, на телевидении, перешел в академический… В ноябре приезжал хоронить отца, очень горевал, корил себя, что оставил его одного…

— А тебя не забывает? — спросила Елизавета Петровна.

— Не-ет, — покачала головой Римма, — видимся, правда, редко, но перезваниваемся, переписываемся… После каждой его новой роли должна ему рецензии писать, а если поленюсь, сразу звонок: «Молчите — значит, не понравился?»

— А свою мать он так и не видел? — спросил Андрей Михайлович.

— В один из приездов уговаривала его пойти к ней, — ответила Римма. — Ни за что!

— Вот ведь как бывает… — задумчиво проговорила Елизавета Петровна. — Себя спасла, а сына, хоть живым остался, потеряла.

Пять дней Римма и Глаша прожили у Медведевых, наслаждаясь тишиной, запахом нагретых солнцем трав, цветов, душевным гостеприимством стариков. Купались в холодной быстрой речке, ходили в лес, и Римма рассказывала, как они с Борисом за год до войны жили в этой же деревне, бродили по этому же лесу… Суховатая, собранная Глаша расслабилась и находилась в несвойственном ей состоянии умиления. На шестой день пошел дождь, похолодало, и Римма заторопилась в город: вдруг Ляля прилетит раньше. И надо подготовиться к встрече, посмотреть квартиры…

Прощаясь, Глаша сказала:

— Носил меня черт по элитным санаториям! Вот где отдыхать надо! Пустите меня еще?

Старики наперебой звали их приезжать вместе и врозь, как выйдет, и Лялечку привезти, и Митю, если будет в Ленинграде…

— Он бы тут наделал шороху! — сказала профессор Аглая Викторовна, к старости полюбившая жаргонные словечки.

Римма вернулась в город очень своевременно: едва отперев дверь, она услышала телефонные звонки и, бросив вещи, схватила трубку. Бархатный Митькин баритон звучал укоризненно:

— Слава богу! Полдня звоню! Где вы порхаете под дождем?

— Легок на помине! — обрадовалась Римма. — Ты откуда?

Митя сообщил, что прилетел на съемки, но непорядок с погодой, поэтому он свободен — можно приехать?

Римма только успела умыться и разобрать вещи, как он появился. В сверхмодном пальто — недавно был на зарубежных гастролях, — с цветами, коробкой шоколадного набора, коньяком и каким-то большим пакетом.

— Ну, Митрий Великолепный, — смеялась Римма, — ты просто Санта-Клаус!

Они пошли на кухню. После первых «как вы? как ты?» Римма начала рассказывать про Медведевых…

— Жив старикан? — радостно перебил Митя. — Ну молодчага! Ему лет сто, наверно?

— Несколько меньше… Про тебя спрашивал, просил привезти.

— А что? Съездим? — загорелся Митя. — Хочу его повидать. Машину я добуду…

— В другой раз. Меня уже Аглая укатала.

— Кстати, читал: ваша Аглая такую речь на конгрессе толкнула — вся зарубежная печать откликнулась.

— Я — как старый Форсайт! — рассердилась Римма. — Мне никогда ничего не говорят! Полдороги рассказывала о конгрессе, о Лондоне, и так, мимоходом: «небольшой доклад сделала».

— Я тут недавно подумал, — вдруг серьезно сказал Митя, — вокруг вас всегда приличные люди роятся, ни одной дряни вспомнить не мог. Как вы их находите? Или они — вас?

— С чего тебя на такие размышления потянуло? — насторожилась Римма. — Опять что-нибудь?

— С Лилей развелся… Столько грязи хлебнул!.. — отчаянно махнул рукой Митя. — Ну, ей — тридцать, мне — пятьдесят четыре, так ведь знала, не скрыл от нее…

— Мне казалось, она любит тебя…

— Она исступленно, страстно, преданно, нежно любит себя и… деньги… — с горечью ответил Митя. — Вы подумайте, какая невезуха: с юности мечтаю иметь семью, детей, уютный дом… то, чего у меня никогда не было… Теперь все! Завязал! Буду один куковать…

— Не дадут тебе, Митенька, — убежденно сказала Римма. Митя по-прежнему красив, строен, седина придает значительность его лицу.

— Я же вам пальтушку привез, — прервал Митя тяжелый разговор. Пошел в переднюю, вынул темно-зеленое кожаное пальто, надел на Римму, говоря: — Конечно, это имитация, на настоящую кожу много валюты надо, но сшито здорово! — все-таки Париж.

— Ну зачем ты на меня тратишься! — с досадой говорит Римма, невольно любуясь пальто. — Привез бы лучше…

— Кому? — грустно спрашивает Митя. — Кроме вас у меня родных не осталось. А вам идет! — радуется он. — И размер точно угадал.

Он разглядывает ее с доброй улыбкой и неожиданно говорит:

— Рисанночка, перебирайтесь ко мне в Москву, что я один как пес! Квартира позволяет, будете володеть и княжить, с утра до ночи ругать меня, смотришь, и я человеком стану…

— Прекрасная мысль! — смеется Римма. — В качестве кого же я у тебя поселюсь?

— А вы меня усыновите. Я буду послушным сыном. Честное слово!

Собираясь уходить, он говорит:

— Знаете, Рисанночка, если исключить личные огорчения, мне грех жаловаться: играю, снимаюсь вволю, успех есть, даже на улице узнают… А я вспоминаю Васю Мотылькова, Сказочника — такого счастья уже нет.

— Делай поправку на возраст, — советует ему Римма, думая: «Если он мне кажется немолодым, то я, наверно, в его глазах — древняя старуха».

Словно отвечая на ее мысли, Митя, смеясь, говорит:

— Хотите знать, чем у нас кончится? Мы станем толстыми, унылыми, старыми бегемотами, а вы будете порхать среди нас, щелкать бичом, покрикивая: «Приготовились, внимание, начали!» И мы, подобрав животы, будем вставать на задние лапы…

После его ухода Римма звонит Глаше, сообщает о легком на помине Мите, ругает ее за скрытность, называя себя «старым Форсайтом».

Отведя душу, напившись чаю, она достает составленную ею картотеку и плотно садится у телефона — необходимо заняться квартирными делами. У нее задача обменять Лялины комнаты и свою квартиру на большую трехкомнатную. Она пересмотрела уже много квартир, понравилась ей одна, на Садовой, — просторная, высокие потолки, большая кухня. Когда она там была, одна из комнат оказалась запертой. Жильцы объяснили, что в ней живет квартуполномоченная Агафонова: «Женщина старая, инвалид войны, блокадница. В принципе на обмен согласна, но что хочет взамен — понять трудно. Договаривайтесь с ней сами». Римма уже несколько раз звонила этой Агафоновой, но не заставала. Решив начать с нее, она набирает номер, и удачно: Агафонова весьма нелюбезно назначает ей время: завтра в пять.

На следующий день, обегав уже несколько адресов, Римма звонила в понравившуюся ей квартиру.

Открыл худенький мальчик в очках, под мышкой у него был журнал, и вежливо спросил:

— Вы по поводу обмена?

— А что, Агафоновой опять нет? — возмутилась Римма. — Мы же договорились…

— Она скоро придет, — поспешно ответил мальчик. — Ее на работу вызвали — нужный ключ там спрятала, не могут найти, — и снисходительно улыбнулся: — У нее пунктик — все прячет, а потом ищет, волнуется.

— Где я могу подождать? — сдерживая досаду, спросила Римма.

— Я вам сейчас ее комнату открою, она мне ключ оставила, — и снова улыбнулся: — Она ключ только мне доверяет.

Он повел Римму по коридору, они миновали одну дверь, у следующей мальчик остановился и, попросив Римму подержать журнал, начал возиться с ключом.

— Значит, ты — доверенное лицо? — спросила Римма. Мальчик ей понравился.

— Жалею ее, она чувствует. Я так считаю: если человек совершил героический подвиг, ему за то все прощать надо.

— Какой же подвиг она совершила?

— В блокаду тут жила, город защищала и раз во время обстрела чужую девочку собой прикрыла. Девочка жива, а она инвалидом стала.

«Где-то я об этом слышала…» — мелькнуло у Риммы.

— Она мне часто про блокаду рассказывает, а я думаю: смог бы так же? Если честно — не знаю. Может, и струсил бы…

Дверь наконец открылась, и они очутились в комнате. Было темно, душно, пахло скипидаром, громко тикали часы. Мальчик подошел к чуть светящемуся окну, раздернул тяжелые портьеры и приоткрыл окно. В комнату хлынули свет и воздух.

— Тоже бзик у нее, — пояснил он, — все закупоривает, говорит, что от пыли и света вещи портятся. — И, взяв у Риммы журнал, просительно проговорил: — Можно, я пойду рассказ дочитаю? Очень интересный, про говорящих попугаев. А вы пока сами все посмотрите. — И ушел.

Римма оглядела комнату и увидела… свой довоенный дом. «Не может быть!.. Как?.. Почему?.. Куда я попала?..» — в смятении думала она. Заходила по комнате, бессмысленно твердя: «Боже мой!.. Боже мой!.. Вот за этим столом сидела еще бабушка и разливала всем чай по старшинству. Римма получала последней. Этот стол пережил три революции, три войны, а из тех, кто за ним сидел, спорил, смеялся, почти никого уже нет. Дубовый буфет, упирающийся в потолок, с застекленным верхом, колонками и полочками, в детстве казался Римме замком, и она все добивалась: «Кто там живет?» Бабушка объясняла: «Посуда». А Римма была уверена, что за нижними резными дверцами живет злой карла, который стережет кого-то маленького, доброго, живущего наверху за веселыми стеклышками. Она решила непременно освободить его и однажды забралась на буфет, но не удержалась там и, зацепив вазу, свалилась на пол. Ей совсем не попало, потому что осколок прорезал щеку. Бабушка держала ее на коленях, зажимая ранку ватой, а мама звонила по телефону, висевшему возле этих часов, вызывала санитарную карету. Бабушки и мамы давно уже нет, а еле заметный шрам остался.

Неожиданная встреча с прошлым, нахлынувшие воспоминания лишили ее сил. Захотелось сесть, подумать, но мебель стояла в таком неколебимом музейном порядке, что она не решилась отодвинуть стул и подошла к большому вольтеровскому креслу. Когда-то оно стояло в ее комнате, и в добрые, душевные минуты они сиживали в нем вдвоем с мужем. За десятилетия живое представление о Борисе стерлось и даже фотография не вызывала его, но сейчас из недр растревоженной памяти он возник в осязаемой реальности. Римме показалось, что может дотронуться до него. Она увидела Бориса: худого, длинного, по-своему изящного, с ироническим блеском глаз за стеклами очков, до того штатского, что невозможно было его представить в кровавом труде войны. Почувствовала свежую боль в сердце: «Как он там будет?..» И тут же одернула себя: «Не будет… был, был…» Потери окружили ее. Римма села в кресло, и ей почудился запах одеколона «Камелия», который Борис употреблял после бритья. Она сидела закрыв глаза, боясь спугнуть горькое счастье еще раз видеть его.

— Проснитесь, пожалуйста! — услышала она голос мальчика. — Агафонова идет.

Родной человек опять ушел в небытие, Римма открыла глаза и увидела мальчика. Он подбежал к ней и быстро прошептал:

— Не говорите ей, что я уходил, ладно? Она не велела вас одну оставлять.

В дверь вдвинулась громоздкая женщина в плаще и на ходу заговорила:

— Давно ожидаете? Отгул у меня, а все равно отдыха нету. Все им покажи, во все носом торкни. — Она шла тяжело ступая, странно нахохлившись и по-птичьи прижав голову к правому плечу. — Жарища, — продолжала она. — Коляня, мальчик хороший, ты тут посиди, а я пойду плащ скину, — заискивающе улыбнулась она. — Я тебе бананчиков-апельсинчиков прихватила, — и вышла.

Что-то знакомое проступило в ее расплывшемся лице. «Я ее знаю… видела… — напряженно вспоминала Римма и чуть не вскрикнула: — Шурка? Конечно, Шурка, украсившая себя героической легендой. Скорей уйти!.. А как?.. — торопливо соображала Римма. — К черту обмен… Не хочу с ней связываться… Только бы она меня не узнала».

Шурка вошла в красном нейлоновом халате.

— Вы, дама, площадь мою смотрели — лучше не бывает. За нее квартиру хочу, да не живопырку, а чтоб в старом фонде, настоящую. Обстановку мою видите? Вещи старинные, больше тыщи стоят. — И значительно добавила: — В наследство получено.

— Как… в наследство?! — вырвалось у Риммы.

— В блокаду соседок своих спасала… — начала было Шурка и вдруг замолчала, напряженно вглядываясь. В глазах ее появилось тревожное, вспоминающее выражение. — Очень мне ваша личность знакома… — неуверенно проговорила она, — будто виделись когда…

Мальчик вскочил со стула, с интересом уставился на Римму, ожидая ее реакции, и она сухо ответила:

— Виделись, Шура, не раз, не два… Ты сейчас про «наследство» сказала…

— Господи! — не своим, рыдающим голосом крикнула Шурка. — Римка! Подружка моя золотая! — Она сорвала ее с кресла, заключила в объятия, тискала, мокро целовала, приговаривая: — Вот радость-то! Вот ведь как! Сестренка моя названая!

Своей бурной радостью она явно хотела заставить Римму молчать, придать их встрече другой характер. Римма задыхалась в тисках объятий, пыталась вырваться, но хватка у Шурки была мертвая. Наконец та разомкнула руки, Римма, глотая воздух, рухнула на стул, а Шурка, не переведя дыхания, обрушила шквал слов:

— Встретились-то как, а, Коляня, мальчик хороший, ни в одной своей книжке про такое не узнаешь. До войны на одной площадке жили, бывало водой не разольешь… Блокаду вместе бедовали… Последней крохой делилась… А как отправили меня после ранения, письма ей слала, слала — ни тебе ответа, ни привета, вернулась домой — дома нашего нету… Ну все, думаю, пропала моя Римаха… Уж выла я, выла, слезами изошла!.. А она — надо же! — тут, живая…

…Шурка и сама не понимала, что кричит. При виде Риммы ее охватила паника: сейчас, сию минуту от одного Римминого слова рухнет ее «героическое прошлое» — шаткий фундамент, на котором держалась незадачливая Шуркина жизнь. Поэтому она продолжала выкрикивать об их необыкновенной дружбе, о том, что «смертушку от Римки отвела», про судьбу свою злосчастную — «как супруг Валерий Матвеевич геройской смертью помер, только она, Римма, светом в окошке осталась…».

Пронзительный голос впивался в голову, в уши. Под чугунными столбами ее ног потрескивал паркет. На багровом лице быстро двигался накрашенный рот, складывавшийся то в скорбную гримасу, то в сияющую улыбку, а в глазах жил страх. Все это, вместе с прижатой к плечу головой, производило жутковатое впечатление какого-то трагикомического балагана.

— Тетя Шура, успокойтесь, не надо… — испуганно сказал мальчик, дергая ее за рукав халата, — я вам сейчас воды принесу.

— Не надо водички, Коляня, мальчик хороший, от радости зашлась. Иди, мальчишечка, вот витаминчиков бери и иди. — Она сунула ему в руки сумку.

— Спасибо, тетя Шура, вы же знаете… мама не позволяет. — Мальчик аккуратно положил сумку на стул.

— А ты скушай, пока ее нет. Бери, бери, мой сладкий, не обижай! — Она повесила сумку на руку и, ласково обняв, повела к двери, приговаривая: — С витаминчиков сильным станешь, красивым.

Закрыв за ним дверь, она слезливо проговорила:

— Веришь, Римка, одна радость мне — мальчонка этот. Нутром к нему прикипела. Что хошь для его сделаю… Все отдам! А сволочуги, жильцы наши, обмены затеяли, чтоб увезти его от меня. Спервоначала отдельно менялись, а я, как обменщики придут, шум сделаю, скандал, те и ходу! — Шурка злорадно захохотала. — Увидели они — не выходит, стали меня по-хорошему уговаривать: дескать, давайте все меняться. Я для виду и согласилась. А мне хоть какие хоромы давай — не поеду.

— Хорошо, что сказала, не буду время напрасно терять. — Римма встала и двинулась к двери.

— Ты куда? Обожди! — крикнула Шурка, загораживая дверь. — Поговори со мной! Ведь сколько не видались. Ты сядь, сядь, — просила она, пододвигая стул.

— Что тебе нужно? — не садясь, спросила Римма. — У меня времени мало.

— Вон какие люди бывают, — с горечью отозвалась Шурка, — я ей жизнь спасла, а она через губу говорит.

— Может быть, и спасла, но не даром, — сухо ответила Римма, — не по доброте.

— Тебя спасла, — не слушая, продолжала Шурка, — а себя сгубила. Нет мне счастья от твоих мебелей. Валерка, в конечном итоге, из-за их меня бросил.

— Он же погиб?

— Живой. А всем говорю: муж на фронте убит.

— Зачем?

— Вдова фронтовика, сама — военный инвалид, ко мне с уважением.

— Где же ты воевала? За что сражалась? За берет? — зло спросила Римма.

— По-омнишь, значит? — протянула она. — Я как тебя признала — затряслась. Не знаю, чего и орала, чтоб глотку тебе заткнуть да мальчонку увести. Узнает он — конец! И не подойдет ко мне. А уж соседи-изверги сожрут, еще на работу сообщат.

— Чужим подвигом спекулируешь?

— Кому я делаю плохое? — крикнула Шурка. — Ты скажи — кому? Раз я девчонку спасла — ко мне с уважением, а про берет узнают — животы надорвут.

«Уважения ей не хватает. Вот что! — подумала Римма. — Как пьяницы говорят: «Ты меня уважаешь?» Самый ничтожный человек жаждет уважения».

— Ты молчи, — со слезами просила Шурка, — не выдавай меня! Через тебя моя жизнь наперекосяк пошла…

— Из-за меня? — удивилась Римма. — Как это?

— Купи я не у тебя, у кого другого барахло, Валерка б и в ум не взял…

Римма смотрела на нее: старая, увечная, живущая враньем, в постоянном страхе разоблачения…

Шурку беспокоило Риммино молчание, и она со слезами продолжала:

— Старые мы стали. Что было, быльем поросло… Не возникай, богом прошу, а то в петлю загонишь, на тебе грех будет…

— Можешь не волноваться. — Римме было тяжело и противно.

— Ну, Римка, ну, золотце мое… — Шурка как камень с плеч сбросила. Теперь, когда опасность миновала, ей захотелось снова подружиться с Риммой, рассказать про свою горькую жизнь, вызвать сочувствие, и она, вздохнув, начала: — Знала б ты, что я горя-обиды хватила! Покажи про меня кино — изревется народ…

«Этому конца не будет», — подумала Римма и решительно сказала:

— Мне пора, Шура.

— Обожди, — попросила Шурка, — провожу тебя. Я быстро. — Побежала в переднюю и сразу вернулась, на ходу натягивая плащ прямо на халат.

Они вышли на вечернюю многолюдную улицу. Шурка крепко взяла Римму под руку, ее повернутая голова нависла над Римминой, и, легко перекрывая шум улицы, она спросила:

— Про себя скажи! Борька твой где?

— Убит в сорок четвертом, — коротко ответила Римма и, не желая говорить об этом, поинтересовалась:

— А почему ты Агафонова?

— Тут что вышло, — с ожесточением заговорила Шурка, — как Валерка разводился, через мамашу велел с его фамилии сняться, а то, пригрозил, хуже будет. Три года Лихоносенкой ходила. А как одна бюрократка меня из закусочной поперла, я в заводскую столовую устроилась, за буфет встала. Место плевое, из напитков — лимонад да молоко. Там с Васькой Агафоновым и повстречалась. Токарем работал, большой разряд имел, непьющий. На семь лет моложе меня, да уж разбирать некогда — тридцать второй годочек бежал… Узнала: неженатый, в общаге живет. Стала привечать — пирожков горячих сохраню, сметанки свеженькой, молочка припрячу… Раз вышли с завода вместе, я его чай пить зазвала. Он на обстановку подивился, ну я ему все как есть про блокаду, про ранение рассказала. Он серьезный стал и говорит: «Рядом замечательные люди, а мы и не знаем». Заходить стал, ничего такого себе не позволял и ночевать в общежитие уходил. Месяца три мы так проваландались, я ему и говорю: «Переезжай, Вася, ко мне. Чего тебе взад-вперед бегать?» А он: «Так, Саша, не хочу. Давай поженимся». Я рада-радехонька! Больше года прожили тихо, плохого слова не слышала. Раз вернулась домой — нету его и нету! Ну, думаю, собрание какое, вызвали куда… Пришел, встал в дверях и говорит: «Прости, Саша, ухожу от тебя. Ошибся я — жалость за любовь принял. Не могу больше с тобой, скучно мне, душно как-то…» Я так и села: «Куда пойдешь? К кому?» — «Обратно, говорит, В общежитие. Там сегодня место освободилось». Я ору, плачу: «Не пущу! В дверях лягу!» А он: «Не надо, Саша, я твердо решил». Чего делать? Развелись. А на фамилии его осталась, он не против был.

Они подошли к метро. Тут было оживленно: раскачивались стеклянные двери, выпуская и заглатывая потоки людей. Спешили матери семейств с тяжелыми сумками, в которых зеленели первые весенние радости — огурцы, капуста, салат. Неторопливо шли мужчины с портфелями, наслаждаясь вечерним теплом. Шурка внезапно остановилась, жадно всматриваясь в двух пожилых мужчин, — они двигались медленно, о чем-то разговаривая.

— Кто это? На кого ты смотришь? — спросила Римма.

— Все Валерочку моего выглядываю… Валерочку Никифорова… Увижу со спины — похож, и бегу, и бегу… мне б хоть разочек на него поглядеть… — с тоской говорила она. — Да где? По улицам-то, верно, и не ходит, на машинах ездит. Главным инженером на своем заводе работает, — с гордостью сообщила она.

— После развода ты его больше не видела?

— В шестьдесят третьем, когда мамашу хоронили. Ко мне баба из ихнего дома прибежала, сказала. Ну я и пошла. Седоватый, хромой, худущий, а для меня — лучше нет. На супругу посмотрела: невидная, завалященькая, — скривилась она, — от такой увести — раз плюнуть! Да сын у них. От сына не уйдет. Родила б тогда, никуда б не делся. Про барахло и не вспомнил бы… До войны говорила: «Куда нам дите? Площади своей нет, получаем мало…» А потом докторша сказала: не будет у меня детей — абортов много перенесла…

— Я поеду, Шура, — прервала ее Римма.

Шурка замолчала, потом грустно спросила:

— Не придешь больше? — и сама же подтвердила: — Не придешь. И к себе не зовешь.

Римма молчала.

— Почему это люди от меня, как мячик от стенки, отскакивают? Я ко всем с добром, а за целую жизнь никто не прилепился. Все думаю: для чего на свете жила?

«Поздно спохватилась…» — с грустью подумала Римма.

— Вот все у меня есть, а жить ни на грамм не хочется! Ну, прощай, подруга. Теперь уж на том свете свидимся, — печально проговорила Шурка.

Римма молча кивнула и стала быстро подниматься к входу. На последней ступеньке что-то заставило ее обернуться: Шурка стояла на том же месте, смотрела ей вслед, вся ее фигура выражала безысходность. Увидев, что Римма смотрит на нее, она рванулась вперед, Римма испугалась, что она догонит, и, лавируя в толпе, поспешно встала на эскалатор, побежала по нему вниз и успела втиснуться в переполненный вагон.

На душе было скверно.

Она проехала одну остановку, вышла на Технологической, чтобы пересесть на другую линию и ехать к своим «выселкам», которые давно уже перестали быть выселками, а стали большим современным городом.

После смерти матери Римма не захотела оставаться в своей квартире и переехала в другую, в новый район.

Пропустив один поезд, она ждала у остановки первого вагона следующий. Поезд подошел. Выходящая толпа накренила вагон, а толпа входящих нетерпеливо рвалась внутрь. Римма подумала, что ей снова не сесть, но тут услышала знакомый голос: «Рисанна!» У нее потеплело на душе. Она повернулась на голос и увидела, что ее окликает высунувшийся из кабины машинист. Римма узнала своего бывшего ученика Юру Киселева.

— Рисанна, — повторил он, — садитесь ко мне, в вагоне вас задавят. И поговорить надо. Все звоню, никак вас не застану.

Римма вошла в кабину, Юра откинул от задней стенки сиденье, усадил ее, строгим голосом сказал в микрофон: «Не держите двери! Не задерживайте отправление поезда!» — и они отбыли от Технологической.

Где только Римма не встречает своих ребят! Кем только они не стали! Иные просто завзятые театралы, не пропускают ни одной премьеры, а потом звонят ей выразить свое восхищение или возмущение. Другие, невзирая на солидное служебное положение, семьи, играют в народных театрах, коллективах самодеятельности.

Для многих она осталась советчиком, другом. «Девочки» забегают к ней посоветоваться о сердечных и семейных делах. «Мальчики» — о сложных ситуациях, о воспитании детей. Ее зовут на свадьбы, новоселья и дни рождений. И если она отказывается — настоящая обида: «У Лени вы были, а ко мне не можете?»

«Нет, все-таки мне хорошо живется», — думает Римма, сидя в кабине и с интересом осматриваясь: полумрак, только светятся лампочки приборов, поезд летит по тоннелю, и вдруг в большом смотровом окне светлеет и, как картина в раме, возникает ярко освещенная станция, они влетают в праздник.

На конечной станции, проспекте Ветеранов, Юра выпускает Римму, предупреждая, чтобы она никому не рассказывала, что он привез ее в кабине, — посторонних возить запрещено.

— Хотя какая вы посторонняя, — добавляет он, — вы мне — своя. Послезавтра у меня выходной, я позвоню. Можно?

Они прощаются. Римма выходит из метро и садится в троллейбус. В нем уже свободно, три остановки до своего дома она едет сидя, с комфортом. Лифт внизу, и, как ни странно, работает. Римма поднимается на четвертый этаж, не успевает выйти из лифта, как слышит крик:

— Явилась! Наконец-то! Свинство! Безобразие!

Перед ней бледная плачущая Лялька. От неожиданности Римма роняет сумку и тоже кричит:

— Почему не предупредила?.. Я жду, а ей телеграфировать трудно! Что ты плачешь?.. Что случилось?

— Вчера, вче-ра дала телеграмму!.. — всхлипывает Ляля. — На аэродроме нет — ладно, не успела… Приезжаю домой — нет ее… Ну, вышла на минуту… Сижу час, два… Звоню к соседям — сегодня никто не видел… Может быть, ты с сердечным приступом лежишь — надо двери ломать… в милицию бежать — пусть ищут…

После этого они наконец обнимаются, плачут, говорят какие-то бессмысленные слова… Вместе втаскивают вещи, долго рассматривают друг друга, находят, что обе побледнели, похудели и… не помолодели.

— Ничего! — бодро говорит Римма. — Это сегодня переволновались, устали… Мы еще с тобой — ого-го! — и командует: — Раздевайся, мойся, потом буду тебя кормить.

Они продолжают бестолково ходить друг за другом, без умолку говорят, перескакивая с предмета на предмет, что-то теряют, ищут… Наконец Римме удается загнать Лялю под душ и соорудить ужин.

Выходит Ляля в ситцевом халатике, с распущенными мокрыми волосами, порозовевшая, зеленые глаза весело блестят. Сейчас она кажется совсем молодой. Они усаживаются в кухоньке, Лялька оглядывает знакомую до мелочей обстановку и размягченным голосом говорит:

— Знаешь, я здесь больше дома, чем у себя. Мой дом там, где ты.

— Это и есть твой дом, Ляль, — говорит Римма, сдерживая слезы.

Они долго молча смотрят друг на друга, говорить трудно — слишком близко слезы. Потом Ляля с тревогой спрашивает:

— Скажи правду: плохо себя чувствуешь? Какие-нибудь неприятности? У тебя скверный вид. Где ты пропадала?

— Поехала нам квартиру смотреть, и как ты думаешь, на кого там напоролась? На Шурку!

— Какую Шурку? Кто это?

— Как ты не помнишь? В блокаду у нас вещи покупала… Красивая такая… Ты еще просила не пускать ее к нам.

— Эта кровопийца! — вскипает Ляля. — Жива, значит, голубушка! А ей еще тогда «вышка» полагалась.

— Ну, это ты хватила!

— Да, да! Спекуляция продуктами в осажденном городе — мародерство. А за мародерство в военное время — расстрел.

— Жизнь ее наказала. И может быть, страшнее…

— Знаешь, Ришка, когда я сидела под твоей дверью и продумывала версии твоей гибели, — без всякой связи говорит Лялька, — я поняла: ты самый дорогой мне человек. Естественно, я люблю своих девчонок, очень привязана к Мишке, а ты для меня и мать, и сестра, и подруга… Главный мой человек! — обнимает она Римму.

— А ты — мой единственный…

— Неправда! — вскидывается Ляля. — А банда твоих мальчишек-девчонок?

— Почему «банда»? — обижается Римма. — У тебя не к месту лезут профессиональные выражения. И как бы я жила без них? Ты ведь так далеко…

— Больше на день не расстанемся! — категорически заявляет Ляля. — Улетишь со мной, к августу вместе вернемся совсем. На день тебя не отпущу! — и, помолчав, с некоторым удивлением говорит: — А ведь ты счастливый человек, Ришка… Несмотря ни на что — счастливый!

— Несмотря ни на что… — задумчиво отвечает Римма.

Загрузка...