«Не знаю, чувствуете ли Вы, как все ждут от Вас книги о Сталинграде — ведь эта вещь будет о Сталинграде?» — то ли спрашивал, то ли утверждал Валентин Овечкин в письме, отправленном 3 августа 1945 года. О том же писал Василию Семеновичу в 1944 году и А. Твардовский: «Я очень рад за тебя, что тебе пишется, и с большим интересом жду того, что у тебя напишется. Просто сказать, ни от кого так не жду, как от тебя, и ни на кого не ставлю так, как на тебя».
И действительно, были все основания ждать от Гроссмана большой книги о битве на Волге. Не только потому, что сталинградские очерки вместили лишь небольшую часть жизненных впечатлений писателя, но и потому, что события битвы потрясали художническое воображение всех, кто побывал там,— вспомним хотя бы «В окопах Сталинграда» В. Некрасова, «Дни и ночи» К. Симонова; и, наконец, потому, что описание этого сражения отвечало аналитическому направлению таланта Василия Гроссмана: как Сталинградская битва стянула все коренные проблемы противоборства двух сил, вобрала в себя все предшествовавшие события войны и предопределила будущие, так и роман о ней позволял не только представить художественную картину сражения во всей его полноте, но и попытаться объяснить те исторические закономерности, которые предопределили неизбежность нашей победы и те реальные обстоятельства, в силу которых решающее сражение произошло не на вражьей земле, а во глубине России.
Замысел романа и был продиктован не только желанием сохранить в памяти людей великое время,— что само по себе уже являлось задачей огромной и благородной,— но и стремлением докопаться до самых глубинных движений этого критического для судеб человечества времени. ‹…›
‹…› Дилогия «Жизнь и судьба» (такое общее название хотел дать ей автор) ‹…› наиболее близка той русской эпической традиции, которая была утверждена Л. Толстым в «Войне и мире». И если вообще трудно представить, чтобы прозаик, стремящийся правдиво воспроизвести страшный будничный труд войны, мог миновать опыт великого романиста, то Гроссман воспринял эти классические уроки вполне сознательно, последовательно, целеустремленно. ‹…›
‹…› Пуская в ход разное оружие — философские рассуждения, исторические параллели, анализ военных кампаний,— Толстой проводит вторым планом повествования свою концепцию войны и еще шире — концепцию истории.
‹…› В одном из набросков заключительной части эпилога «Войны и мира» Толстой писал: «‹…› Я начал писать книгу о прошедшем. Описывая это прошедшее, я нашел, что не только оно неизвестно, но что оно известно и описано совершенно навыворот тому, что было. И невольно я почувствовал необходимость доказывать то, что я говорил, и высказывать те взгляды, на основании которых я писал… ‹…› Если бы не было этих рассуждений, то не было бы и описаний». ‹…›
Вот и Вас. Гроссман открыто и последовательно опирался на толстовский опыт. О своей дилогии он также мог сказать: не будь этих рассуждений, не было бы и описаний.
Да и вообще в романе чувствуется сильное влияние «Войны и мира».
‹…› Как толстовская эпопея была при всех разветвлениях исторического сюжета «собрана» вокруг семьи Болконских — Ростовых, так в центре дилогии находится семья Шапошниковых — Штрумов, разного рода связями — дружескими, родственными, просто фактом присутствия в данном месте — соединенная с другими действующими лицами. ‹…›
Кроме этого, основополагающего, принципа можно отметить и еще многое, близкое Л. Толстому: стремительную смену масштабов, соотнесенность частных судеб с главным историческим событием; рассредоточенность «фокусировки» на нескольких персонажей.
Как там ключевые сцены были связаны со сражением за Москву, так здесь со сражением за Сталинград; сходным образом переносится повествование из тыла в действующую армию и неприятельское войско. Введена в повествование фигура Гитлера, олицетворяющего, подобно Наполеону, мнимую силу человека, вознамерившегося управлять ходом истории.
Не раз ощущается и толстовская диалектичность в построении фраз, определяемая характером художественного мышления. Она являет себя и в философских рассуждениях — когда писатель старается доказать, что в пока неприметном явлении содержится «признак действительного, а не ложного и мнимого хода исторических сил», и в изображении психологии людей — когда Вера «знала, что он некрасив, но так как он нравился ей, то и в этой некрасивости она видела достоинство Викторова, а не его недостаток».
Легко обнаружить и многие достаточно характерные частные аналогии: Платон Каратаев — красноармеец Вавилов, Наташа Ростова — Евгения Шапошникова и т. д.; да и вообще и автор и герои часто вспоминают фразы и ситуации из «Войны и мира» — видимо, крепко владела душой писателя толстовская эпопея. ‹…›
Но, следуя толстовской традиции, дилогия не так уж и послушно вторила классическому образцу: это было талантливое продолжение тех магистральных — и не только в «Войне и мире» обнаруживающихся — завоеваний русского эпического мышления, когда на изображаемые события падает эпохальный отсвет, а избранные автором социальные характеры, сохраняя свою индивидуальность, становятся типологически значимыми. ‹…›
‹…› Дилогия «Жизнь и судьба» велика не потому, что она — эпопея, а потому, что она глубока по своей историко-философской концепции и совершенна по художественному исполнению.
Композиция дилогии напоминает систему «зондов», направленных в самые далекие друг от друга сферы бытия и обнаруживших исторически значительные события и судьбы. Как во всяком эпическом романе, особенно романе о войне, одни персонажи уходят со сцены или погибают, другие появляются. Автор не сводит героев искусственно, они движутся по своим жизненным орбитам, но, как и в мироздании, сцеплены единой силой притяжения, противостоящей беспрестанному напору энтропии.
То длительные, то краткие сигналы «зондов» назначены передать ощущение полноты жизни: ведь и в самих событиях действительности не всегда наличествует завершенность, но всегда приоткрывается какая-то важная частица жизни и судьбы: жизни и судьбы народной, жизни и судьбы человеческой. А какое богатство интонации создается благодаря этой жизненной полноте — то неспешное раздумье, то драматизм событий, то проникновенное чувство, то почти нестерпимый накал диалогов…
Необычайно трудно удерживать такое огромное эпическое здание на исторически коротком отрезке нескольких месяцев Сталинградской битвы. Романы дилогии вроде основаны на пространственном размещении: от ставки Гитлера до колымского лагеря, от еврейского гетто до уральской танковой кузницы, от камеры Лубянки до калмыцкой степи, но на самом деле перед нами не только романы пространства, но и романы времени. Времени художественно спрессованного, что вполне оправдано не только стремительностью войны, где на фронте год службы засчитывался за три (а то и за целую жизнь!), но прежде всего движением авторской мысли.
В одном из прямых авторских рассуждений говорится, что время то создает ощущение долгой жизни, то сжимается, сморщивается — в зависимости от событий, в которых всегда присутствует «одновременное чувство длительности и краткости… Слагаемых здесь бесконечное множество». Вот автор и пытается уловить и передать это множество слагаемых, образующее особый романный ритм, в котором соединились стремительность и неспешность, столь же существенные для эпического движения дилогии, как и смена пространственных масштабов.
Поскольку роман-эпопея — это непременно повествование о судьбе народа в те драматичные эпохи, которые поворачивают колесо истории, его каркас составляют подлинные события. ‹…›
Основой большого эпизода в романе стало лаконичное сообщение из очерка «Волга — Сталинград» о том, как остановили прорвавшегося противника у Тракторного завода: «Навсегда войдет в историю этой войны имя веселого и пламенного капитана Саркисяна, первым встретившего тяжелыми минометами немецкие танки. Навсегда запомнится батарея лейтенанта Скакуна. Потеряв связь с командованием зенитного полка, она больше суток самостоятельно дралась с воздушным и наземным врагом…»
Конечно, все это предстает в романической форме, по обыкновенной художественной логике, когда те или иные реальные эпизоды дают толчок творческой фантазии писателя: командиры находящихся в резерве подразделений Саркисян, Свистун (так в романе изменена фамилия Скакуна) и Морозов собираются в город пить пиво, ведут «житейские» разговоры — и внезапно завязывается бой с прорвавшимся противником, бой, в котором убит Морозов и ранен Свистун. И все-таки этот эпизод остался своеобразной очерковой главой: Саркисян и Свистун в дальнейшее повествование не вошли, их образы развития не получили.
Включены в повествование и прямые очерки — переправа и контратака родимцевской дивизии, работа штаба Еременко,— которые, не развертываясь в «основном» повествовании, помогают воссоздать атмосферу обороны.
Но даже эти «независимые» очерковые главы органично входят в романическую структуру. Так, за очерковым описанием переправы Родимцева следует глава, которая, уже обогащенная этим описанием, рисует переживания одного из самых эпичных героев романа — Петра Семеновича Вавилова — во время переправы.
И создается эффект, подобный переходу от общего плана к крупному в кино,— тот особый эффект, который не получить ни двумя крупными планами, следующими один за другим, ни двумя общими. «В том-то и дело,— писал Белинский, что… исторические факты, содержащиеся в источниках, не более, как камни и кирпичи: только художник может воздвигать из этого материала изящное здание».
Обращаясь к подлинным событиям, автор, естественно, вводит в повествование и подлинные исторические личности. Среди них не только прославленные Еременко, Чуйков, Родимцев, но и малоизвестные: комиссар переправы Перминов и другие. Порой даже не знаешь, вымышленный перед тобой персонаж или нет: мы уже видели, что Свистун прямо перешел из очерка, лишь переменив фамилию, а Саркисян даже фамилию сохранил! ‹…› А прообразом одного из самых художественно сильных эпизодов — прорыва корпуса Новикова — стал рейд танкового корпуса Вольского. Сам автор ‹…› объяснял этот сплав «романических» и исторически достоверных героев и эпизодов тем, что живые, непосредственные впечатления переполняли его и потому для него не было разницы, происходило ли это с героями «вымышленными» или с действительными участниками обороны. «Да и вообще,— добавил он,— дело не в разделении героев на вымышленных и реальных, а в том, как те и другие работают на общую идею, общую цель книги. Вряд ли следует доискиваться, насколько реален каждый герой,— гораздо важнее понять, насколько помогает он писателю реализовать замысел романа».
А в романе есть размышление писателя о высшей простоте, появляющейся на вершинах и науки, и стратегии, и политики, и искусства,— той простоте, которая подобна высшей простоте дневного света, рожденного из трудной сложности цветовых волн.
Одним из таких слагаемых «трудной сложности» исторически достоверного повествования являются прямые авторские раздумья по поводу разворачивающихся событий, безбоязненное включение эпизодов, более подчиненных ходу авторской мысли, чем самодвижению художественного мира и романических характеров. ‹…›
Такого рода философско-публицистические отступления Гроссмана богаты по тембру, ибо богаты по темам, идеям, проблемам. То суховатые рассуждения на военно-стратегические темы: «В чем причины отступления и тяжелых, трагических неудач Красной Армии в первые месяцы войны?» То раздумья многое повидавшего человека о соотношении опыта и военных наставлений, в которых ведь нельзя узнать того, что чувствует, думает, как ведет себя человек, прижавшийся лицом ко дну окопа, когда в восьми вершках над его головой скрежещет гусеница вражеского танка. То щемящие лирические строки о человеческом страдании, которое не останется, как останутся камни огромных домов и слава генералов; оно — слезы и шепот, последние вздохи и хрипы умирающих, крик отчаяния и боли — исчезнет без следа вместе с дымом и пылью, которые ветер разнесет над степью.
Так странное обаяние рассуждений, исполненных разума и мудрости, то и дело сменяется стихией чувства, словно у писателя нет узды, нет «внутреннего редактора», есть только полная раскованность, с которой он живописует жизнь, задумывается над ее законами, поддается ее свободе. В воспоминания Штрума врываются то ли ему принадлежащие, то ли авторские слова: «О, ясная сила свободного веселого слова! Она в том и проявляется, что вопреки страху его вдруг произносят». А главка о лейтенанте Викторове заканчивается авторским: «Идет лесом узкоплечий лейтенантик в старенькой гимнастерке,— сколько их забыто в незабываемое время». Без этого лирического подголоска, лирических всплесков нельзя было бы выдержать ни драматических перегрузок, ни державной эпической поступи, ни пространных рассуждений. ‹…›
Крупный и истинный художник, Гроссман, конечно же, раскрывает свою мысль через взаимодействие художественных образов, через пластичные картины. Но все-таки подчеркнем это обстоятельство: раскрывает свою мысль. Нельзя не признать, что логикой развития мысли, а не логикой нравственных поисков персонажей движется в значительной мере сюжет романа: выявляя существенные стороны бытия, характеры героев не претерпевают, как правило, изменений в ходе этого великого, но краткого по времени события, а лишь полнее раскрываются в своем прошлом и настоящем. ‹…›
Рассылая «зонды», автор вовсе не торопится нанизывать все новые и новые эпизоды, но старается «выжать» из каждого эпизода как можно больше, чтобы мы ощутили всю полноту взаимосвязей, все богатство деталей, всю сложность выявляющих себя характеров, ощутили ткань жизни, неразрывную в своей цельности. Поэтому в дилогии есть эпизоды, представляющие собой как бы целую повесть. Это — оборона вокзала, где действие постепенно концентрируется, словно воронка в глубоком омуте: от круговой обороны всего батальона до гибели последнего оставшегося в живых солдата. Это — вечер в семье Шапошниковых, где действие, наоборот, как бы расходится веером, вовлекая все больше и больше персонажей. Это — оборона дома Грекова, где действие высветило главную идею дилогии — живительную силу свободы.
Всмотримся в одну из таких «повестей» — августовскую бомбежку Сталинграда, чтобы полнее ощутить, как происходит в дилогии объединение подлинной истории и вымышленных героев, как рождается симбиоз авторской мысли и художественного самодвижения.
Первое знакомство читателя с основной группой героев происходит в доме Шапошниковых — здесь собрались родственники и знакомые этой большой семьи. После «семейной» картины действие развертывается все шире и шире, эпизод сменяется эпизодом. Война разметала, или, точнее говоря, развела, в разные края членов этой семьи. Второй раз она уже не собирается вместе, но, если позволительна такая игра слов, собирается воедино. Это происходит именно во время первой бомбежки Сталинграда. Эпизод бомбежки — одна из двух кульминаций романа «За правое дело» (вторая кульминация, точка наивысшего подъема — оборона вокзала батальоном Филяшкина). ‹…›
Ее предваряет большая публицистико-философская глава о Гитлере, о том, что идея сверхчеловека порождена отчаянием слабых, а не торжеством сильных, об исторических личностях подлинных и мнимых. Следующая глава открывается настораживающей фразой: «Этот день начался так же, как и все другие дни». И дальше идет художественная зарисовка того, как «весь большой город, полный тревоги, объединивший в себе черты военного лагеря и черты мирной жизни, задышал, заработал»: просыпаются шоферы военных машин, заночевавшие в городе; сидят в ожидании переправы истомившиеся люди; кассирша кинотеатра жалуется уборщице на заведующего, задержавшего зарплату; устанавливают бронеколпак у завода; идут с ночной смены рабочие.
Кончается эта сценка сталинградского утра упоминанием, входящим в общий ряд «мирных мелочей»: жена управдома судачит на скамеечке у ворот о жильцах дома. Но именно этот разговор уже вырывается из ряда мелочей, потому что предваряет принципиальное авторское раздумье о том, что нет истинного знания ни у тех, кто, подобно жене управдома, видит лишь пороки и слабости человеческие и не понимает, кто же свершил победу, ни у тех, кто спустя годы, оглядываясь на великие свершения, наивно полагает, будто в ту пору жили одни лишь титаны, герои, великаны духа. «Разве любовь к свободе, радость труда, верность Родине, материнское чувство даны одним лишь героям? И разве не в этом надежда людского рода: поистине великое свершается обыкновенными простыми людьми».
И вот теперь, после главы публицистико-философской и главы очерковой, идут те удивительно пластичные главы, которыми так потрясает нас Гроссман-художник. В них предстает, как обыкновенные простые люди оказались способными на великое. Именно это общее чувство собирает воедино семью Шапошниковых — представителей той силы, которая не испугалась зловещего немецкого насилия.
Грохочет ужаснейшая бомбежка ‹…›. Как же поведут себя люди в этом аду ‹…›?
И Гроссман ‹…› проводит перед нами большинство своих героев, наших недавних знакомцев. При этом он нарочито обстоятельно, с мельчайшими подробностями рассказывает нам о поведении людей, переплетая великое и обыкновенное, чтобы обыденность обыкновенного резче оттеняла величественность великого.
Отправляется в эвакуацию детский дом. ‹…› Дожидавшийся груза катер задержался у причала и как раз попал под бомбежку. Гибнут люди, среди них Маруся Шапошникова, Слава Березкин. Это — рожденное обыкновенным великое трагическое.
Вслед за тем развертывается сцена в бомбоубежище, куда укрылись Александра Владимировна Шапошникова и Софья Осиповна,— сцена, где тоже сталкиваются контрасты:
«Едва грохот бомбежки возрастал, приближался, все замолкали, старухи крестились…
Но когда хоть на минуту стихало грохотанье, возникали разговоры и иногда слышался смех, тот ни с чем не сравнимый смех русского человека, могущего с чудесной простотой вдруг посмеяться в горький и страшный час своей судьбы».
Это — присущее обыкновенному великое оптимистическое.
А Женя Шапошникова, которая говорит в разгар бомбежки, что мы оскорбленные, но не униженные, и Вера, дочь Степана Федоровича, убежавшая от бомбежки из госпиталя, но с полдороги вернувшаяся назад вытаскивать раненых из горящего здания, и разумный рабочий порядок на продолжавших работать заводах — это выявившееся в обыкновенном великое героическое. «Среди горячего пепла и дыма неистребимо жила и упрямо пробивалась сила советского человека, его любви, верности свободе, и именно эта неистребимая сила торжествовала над ужасным, но тщетным насилием поработителей».
Так эпизод бомбежки Сталинграда вырос в один из кульминационных, в полную меру выявил духовные силы героев. На его примере хорошо видна эпическая структура дилогии: показывать во всей достоверности и объемности самые характерные, коренные этапы битвы и подробнейшим образом прослеживать их преломление в судьбе и в душе героев. ‹…›
‹…› Художественному миру эпопеи, как и всякому мирозданию, нужно придать цель, высший смысл, заставить все сущее работать на этот смысл. Общий круг идей, а не только прямые сюжетные взаимоотношения — вот что стягивает все ее картины, всех героев, все философские, публицистические и иные авторские отступления.
Гроссман счастливо оказался склонен к философскому осмыслению происходящего, к историко-художественному мышлению, которое и определяет, в конечном счете, характер изображаемых картин жизни в дилогии. ‹…›
Основной круг философской проблематики дилогии — жизнь и судьба, свобода и насилие, законы войны и жизни народа. Считая, что война выявила коренные проблемы современности, обнажила основные противоречия эпохи, писатель видит в войне не столкновение армий, а столкновение миров, столкновение различных взглядов на жизнь, на судьбу человека и народа. ‹…›
Символ веры Гроссмана в дилогии — народ, его судьба, его героическая самоотверженность, его созидательное начало, его стремление к свободе, его способность к внутреннему духовному самовозобновлению. Судьбой народа он поверяет истинность и ложность любых идей, любой силы, любых действий. И прежде всего это раздумья о личности и народе, как раз и выполненные в той манере, которая сложилась уже в «За правое дело», но совершенно блистательное завершение нашла в «Жизни и судьбе»: когда немцы высказывают суждения, которые в большей или меньшей степени адекватно соотносятся с обстоятельствами советской жизни.
Гитлеровский лейтенант Бах вспоминает ‹…› разговор, состоявшийся у него во время недавнего отпуска‹…›: «‹…› Наше время любит общие формулы, их кажущаяся глубокомысленность гипнотизирует. А вообще ведь это чушь. Народ! К этой категории у нас прибегают, чтобы сказать людям — народ необычайно мудр, но лишь рейхсканцлер знает, чего хочет народ: он хочет лишений, гестапо и завоевательной войны».
Последовательным опровержением этой формулы тоталитаризма ‹…› продиктована вся концепция народа в дилогии. Народ состоит не из крупиц, не из частиц, а из личностей, его монолитность и нравственная сила зависят от нравственной силы каждой личности — эта убежденность является одним из основных «маховиков», двигавших и весь механизм сюжета, и многочисленные авторские отступления.
‹…› Велико многоцветье характеров, явленное в дилогии. Одни из двухсот с лишним персонажей возникают неоднократно, прорисовывая историко-социальные и психологические взаимодействия жизни и судьбы. Другие просверкивают мгновенно, успевая осветить необходимые для всей атмосферы романа настроение или авторскую мысль. А все это в целом помогает воспроизвести сложное переплетение жизненных связей в один из трагичнейших периодов истории, обогащает изображение неисчерпаемого народного характера новыми красками.
Нужно сказать, что в «Жизни и судьбе» Гроссман несколько изменит принцип эпического изображения народа. В первой части дилогии у него еще выделялись шахтер Иван Новиков, колхозник Вавилов, сталевар Андреев. И это было данью своеобразному «социальному представительству», казавшемуся в ту пору обязательным (и, кстати, «шахтерские» главы получились в результате самыми невыразительными и назидательными). В «Жизни и судьбе» ‹…› народ стал ‹…› в большей мере обществом, чем социальной структурой, а персонажи становятся все более психологически мотивированы. Хотя в романе представлена вся иерархия сталинградского войска от солдата-ополченца до командующего фронтом, они скорее воплощают идею всенародной войны, чем точно расчисленное «представительство» от окопа до фронтового НП. ‹…›
Обращаясь к первым дням войны, писатель не забывает упомянуть о том, что свой долг сумели выполнить только те, кто нашел силу в своей собственной душе, в своем чувстве долга, в опыте, знаниях, воле и разуме, в своей верности и любви к родине, народу, свободе.
В этом утверждении силы собственной души — пафос одной из ключевых сцен «Жизни и судьбы» — защиты дома шесть дробь один, прообразом которой стала знаменитая оборона «дома Павлова».
‹…› В развалинах дома держали оборону самые разные и по возрасту, и по мирным и воинским профессиям люди — очкастый лейтенант-артиллерист, старик-минометчик из ополчения, простодушный украинец Бунчук, развязный Зубарев… ‹…› В поведении этих бойцов, подчиняющихся не формальной субординации, а закону «естественного равенства, которое так сильно было в Сталинграде», сверхбдительные души тут же усмотрели анархию, партизанщину ‹…›. А гарнизон погиб, исполнив святой закон: держаться до последнего. ‹…›
А едва ли не центральным эпизодом романа «За правое дело» стала оборона сталинградского вокзала ‹…›, когда даже оставшись без командиров — и это так поразило потом немцев, обнаруживших разбитый командный пункт! — бойцы окруженного на вокзале батальона до последнего сражались с врагом. А ведь среди них были и штрафники, и мелкие, суетные люди, сумевшие все-таки найти перед собственной совестью единственно правильный ответ.
Но «разъединив» народ на личности, ответственные перед собственной совестью, Гроссман как бы снова соединяет их ‹…› — не простым исполнением общей команды и не передоверенным кому-то правом решать свою судьбу, а разумным пониманием долга каждым из них. Не случайно ведь именно вокруг солдата Вавилова «сами собой завязались в роте духовные, внутренние связи между людьми».
И этому состоянию истинной — внутренней, духовной — связи людей автор настойчиво отыскивает емкое определение. То скажет о главном законе, который существовал «естественно и просто, как биение сердца»; то определит главное правило жизни: «Нечто более важное и сильное, чем личные интересы и тревоги, торжествовало в эти дни — главное естественно и просто брало верх в решающий час народной судьбы»; то подметит рождение «того внутреннего человеческого взаимодействия, человеческой связи, которые важны и нужны в бою и без которых немыслим счастливый исход боя». ‹…›
Чувство всенародной ответственности за судьбу войны и стало той глубинной основой, на которой выросли стратегические и тактические предпосылки нашей победы.
Когда командующий Еременко твердо заявляет собравшимся корреспондентам, что Сталинград не будет сдан, то ‹…› «кроме пути, которым спускался этот приказ сверху, был и другой путь его: он выражал душевное решение красноармейцев». Душевное решение красноармейцев как мера истинности, разумности приказа — и есть для писателя главный критерий.
‹…› Главной силой, гением успеха назван в дилогии дух войска. И потому как выношенный вывод, ‹…› звучит фраза: «Так выразила себя народная победа». ‹…›
Откровенная поэтизация народа не закрывает для вдумчивого писателя всю сложную многосоставность народной толщи. ‹…› Мельком зафиксирует он жадных и алчных хозяев квартиры, где поселились эвакуированные Шапошниковы, или пленного, намеренного податься во власовцы, или даже такую кажущуюся неправдоподобной сценку, когда люди в Саратове лезут в трамвай, отпихивая слепого инвалида-солдата. ‹…›
И все-таки не эти горькие мазки составляют главное для Гроссмана, а в бойцах Сталинграда он вообще не показывает ни малодушия, ни растерянности — они для писателя незыблемый монолит, героическая твердь: сколько грехов простится солдату за хотя бы одни сутки боя в этом смертном вареве. ‹…›
Насколько мудро-диалектичным был подход Гроссмана к этой далеко не простой проблеме, можно представить из сопоставления двух эпизодов.
Воссоздавая высадку дивизии Родимцева, автор ‹…› старается обосновать некий общий жизненный закон: человеку, пишет он, естественно принять наиболее удобное положение; часто на войне это не противоречит интересам боя, но иногда инстинкт сохранения жизни побеждает все остальные помыслы.
Этим инстинктом самосохранения и были наделены бойцы и командиры, окапываясь на узкой прибрежной полоске для обороны. Лишь один человек — комдив Родимцев — встал против воли всех и заставил работать духовную и физическую силу людей на наступление, ибо его приказ был продиктован высшим разумом войны. И введенное в текст рассуждение об инстинкте и разуме превращает описание частной боевой операции в существенный для всей концепции романа эпизод.
А в «Жизни и судьбе» он с нескрываемым восхищением говорит, что окружение армии Паулюса оказалось возможным благодаря великой стойкости защитников города. Немецкие генералы не могли не знать, что к Волге стягиваются наши резервы, но ошиблись в своих выкладках, полагая, будто готовится смена обороняющихся частей, поскольку в истаявших полках оставались лишь десятки красноармейцев. Эти малые десятки, принявшие на себя сверхтяжесть ужасных боев, и были той силой, которая путала все немецкие расчеты. «Противник не мог представить, что мощь его усилий расщепляется горстью людей… Солдаты, отбивавшие на волжском откосе напор дивизий Паулюса, были стратегом сталинградского наступления».
Таков еще один авторский нажим — из тех, на которые так ополчились его недруги по выходе «За правое дело», усматривая искажение, принижение роли командования, хотя подобные нажимы как раз ничего не искажали, а лишь служили своего рода художественным камертоном, настраивающим все повествование.
Полемически отвечая на былые предвзятые наскоки, Гроссман напишет в «Жизни и судьбе»: командующий фронтом «чувствовал, что народная война больше, чем его умение, его власть и воля ‹…›». Противопоставлена ли здесь воинская масса стратегам? Нет, лишь намеренно заострена мысль о приоритетности народной силы, которую должен понять полководец, если он хочет выиграть сражение.
Отсюда идет в романе настойчивое противопоставление сил мнимых и сил подлинных — тех, что пытаются повелевать судьбами народов, и тех, которые существуют в самом народе.
Начинаются эти рассуждения опять-таки с высказываний немцев и опять-таки приобретают более общее значение.
Опьяненный наступлением гитлеровский лейтенант Бах приходит в Сталинграде к «откровению»: «‹…›Идея германской силы перестала быть идеей, она стала силой. В мир пришла новая религия, жестокая, яркая, она затмила мораль милосердия и миф интернационального равенства… Категории добра и зла способны взаимно превращаться, они формы одной сущности, они не противоположны, они условные знаки, противопоставление их наивно. Сегодняшнее преступление — фундамент завтрашней добродетели». Ему вторит Ленард: «Мы ‹…› избавили самих себя от бессилия гуманизма».
В романе никто прямо не спорит с Бахом и Ленардом, никто… кроме автора.
О его позиции в этом споре с исчерпывающей определенностью говорят образы советских людей — человечных, совестливых, отчетливо понимающих, что добро одержит победу над злом.
Но помимо полемичной направленности образов, есть в романе и прямой ответ автора: «Понятия силы, справедливости, добра, труда определяют законы народной души. Когда говорят: «Народ это осудит», «Народ этому не поверит», «Так думает народ», «Народ на это не согласится», то подразумевается именно обычное общее чувство и простая мысль, живущие в сердце, в разуме народа…
И всем тем, кто говорит, что народ любит силу и уважает силу, следует основательно подумать, как народ эту самую силу понимает и какую силу народ уважает, признает и перед какой силой снимает шапку, и какую он не уважает, не признает, и никогда не пойдет за ней, и никогда не смирится перед ней».
Вот он, ясный авторский ответ на плетения о взаимопревращениях добра и зла, о моральном оправдании «насилия»: народ приемлет только правую силу, вверяет свою судьбу только тем, кто утверждает законы справедливости, добра, труда.
‹…› Эти чеканные фразы ‹…› «привязаны» в романе к подвигу красноармейца Вавилова и говорили о неизбежном крахе фашистского насилия. Но после «Жизни и судьбы» мы понимаем, что в них содержалось ядро той общей авторской концепции, которая ‹…› [противостоит] любой авторитарной идеологии.
И не раз еще обратится автор к мыслям о силах подлинных и мнимых, к тому, что Гитлер смешал понятие насилия с понятием силы, выдав за нее свирепое отчаяние бессилия и отвергнув понятие трудовой, свободной силы. Отсюда рождается и понимание стратегии войны как преломленных общих законов жизни. «Для немцев подходила пора, когда закон жизни и войны,— прямо объединяет писатель,— перестал складывать в победную, сокрушающую противника ударную силу миллионы усилий немецкого тыла и немецкой армии».
И это не только стратегический просчет Гитлера, которому казалось, что лишь его воля и мысль определяют движение военных событий, а общий крах любой самоуверенной философии насилия, старающегося подавить волю к свободе. ‹…›
Утверждая народный характер войны, народные истоки победы, Гроссман не мог не обратиться к национальному характеру, национальному достоинству, национальным традициям, национальным святыням.
Многие грани пристальнейшего внимания к русскому, Руси ‹…› обнаруживаются в дилогии. ‹…›
Но дело не только в справедливо уловленных бликах возросшего в войну национального чувства. Гроссман и здесь поднимается до историко-философского осмысления: «Сталинград, сталинградское наступление способствовали новому самосознанию армии и населения… История России стала восприниматься как история русской славы, а не как история страданий и унижений русских крестьян и рабочих. Национальное из элемента формы перешло в содержание, стало новой основой миропонимания». ‹…›
И, как не раз случается в романе, до логического конца эту антинародную апологию «государственно-национального характера» доводит немец. В момент успеха гитлеровцев в сталинградских боях лейтенант Бах рассуждает о том, что Маркс изобрел закон социального отталкивания (классовую борьбу), а государство фюрера воплотило не принятый во внимание Марксом «закон всемирного национального тяготения», рождающий «могучие силы национального надклассового сродства».
Увы, перепевы подобных мыслей о национальном сродстве вопреки «социальной физике» иногда раздаются и в наших статьях и выступлениях! Гроссман же был убежден, что национальное сознание проявляется как могучая и прекрасная сила в дни народных бедствий, только если оно человечно: возгораются человеческое достоинство, человеческая верность свободе, человеческая вера в добро, воплощенные в форме национального сознания.
Вихрь эпизодов в первой части дилогии концентрировался вокруг нескольких эпических центров: августовская бомбежка города, оборона вокзала, образ Вавилова.
В «Жизни и судьбе» темп повествования несколько ускорился, здесь уже почти нет таких «повестей в романе» — разве только оборона дома шесть дробь один в Сталинграде да «поглощение» эшелона в гитлеровском лагере уничтожения. Зато гораздо энергичнее развивается внутренний драматизм судеб, неожиданные их перепады. И тому нетрудно найти объяснение. Гроссман многое переосмыслил после XX съезда партии и разоблачения культа личности (тогда еще только «культа личности»!), а главное — обрел в себе решимость художественно реализовать свою трудно, с болью складывающуюся историко-философскую концепцию. Наряду с прямой схваткой двух смертельно непримиримых станов зримо обозначился еще один вектор — сталинская тирания, вторгшаяся в судьбы почти всех героев. Поэтому вместо прямого контраста, главенствовавшего в композиции и характерах романа «За правое дело», здесь преобладает внутренняя многосложность явлений, судеб, характеров. ‹…›
Только в лагере освобождающийся от шор Мостовской поймет, что прежнее деление людей на друзей и врагов подправлено жизнью: «Теперь он узнавал в мыслях чужого то, что было дорого ему десятки лет назад, а чужое иногда непонятным образом проявлялось в мыслях и словах друзей». ‹…›
Во втором романе яснее обнаружилось то главное, что волнует Гроссмана во всей дилогии: смысл жизни — в ее свободном вольном течении; для того, собственно, и совершали революцию, чтобы освободить энергию добра, энергию жизни и человека. ‹…›
В «Жизни и судьбе» выразитель своего рода «научной ипостаси» авторских воззрений, академик Чепыжин, станет развивать перед Штрумом идею, по которой жизнь можно определить как свободу: «Основной принцип жизни — свобода. Вот тут и пролегла граница — свобода и рабство, неживая материя и жизнь… Вся эволюция живого мира есть движение от меньшей степени свободы к высшей. В этом суть эволюции живых форм». ‹…›
Вот и такая важная для Гроссмана совсем маленькая — в полстранички! — 50-я главка второй части «Жизни и судьбы» начинается словами: «Человек умирает и переходит из мира свободы в царство рабства. Жизнь — это свобода, и потому умирание есть постепенное уничтожение свободы…» А входящий в газовню Давид отбрасывает, «не зная почему», коробочку, до того зажатую в руке, где находилась куколка бабочки: так срабатывает подсознательный, биологический инстинкт в ребенке: дать свободу живому существу перед своим уходом в царство рабства. ‹…› Главная эпическая идея, дающая внутренний импульс всей дилогии,— противостояние жизни и насилия или, что равнозначно для автора, свободы и насилия. ‹…›
Столь же реальным социальным смыслом насыщены в романе и понятия добра и зла. Какое напряжение звучит в письме «абстрактного гуманиста» Иконникова, где тот высказывает свои мысли о вечной и неистребимой «частной доброте отдельного человека к отдельному человеку» в отличие от идеи религиозного и общественного добра, способного причинить многое зло во имя конечного торжества этой идеи! В сущности, это близкие самому автору мысли о высочайшей ценности каждого отдельного человеческого существования и о жестоких средствах, столь часто пускаемых в ход для достижения провозглашенных высоких целей. И нельзя пройти мимо того, что «проповедник бессмысленной доброты» Иконников окажется апостолом чести и за отказ строить лагерь уничтожения будет казнен, а комиссар Осипов — во имя «общественного добра»! — спровадит в лагерь уничтожения Ершова, заподозрив в нем ненадежного соперника по организации подпольного сопротивления.
Именно потому, что понятия добра и зла для Василия Гроссмана социально насыщены, он и ведет речь не столько о добре и зле, сколько о свободе и насилии, всегда называя «точный адрес» зла. ‹…›
Но, справедливо заметил Л. Лазарев, писатель «не делит зло на чужое и свое. Общечеловеческая позиция делает его непримиримым и к своему злу»[2]. Вспомним развитие его мысли о покорности! Начав с покорности евреев, идущих из гетто к рвам массовых расстрелов и едущих в эшелоне в лагерь уничтожения, он тут же по внешне непостижимой логике переходит к дерзновенным общим выводам: о массовой покорности, заставляющей безропотно ждать ареста или смиренно наблюдать уничтожение невинных; о покорности, вызванной подавлением человеческого духа сверхнасилием тоталитарной системы. Опять-таки покорность, податливость, смирение являются для автора — равно как и доносительство, жестокость, двуличие — не биологическими качествами человека, а результатом свинцового социального насилия.
Но как бы ни были могущественны насилие и сверхнасилие, как бы ни была велика до поры до времени покорность миллионных масс, ‹…› все равно человек, обращенный в рабство, становится рабом по судьбе, а не по природе своей. «Природное стремление человека к свободе неистребимо, его можно подавить, но нельзя уничтожить… Человек не откажется от свободы. В этом выводе свет нашего времени, свет будущего». ‹…›
Трудно представить, но тем не менее остается фактом: во всем огромном мироздании романа нет места убежденным изменникам родины — их психология автора не интересовала. У него есть люди и нелюди, люди свободные и люди несвободные. Оттого и возникает сцена, в которой действуют возле печей крематория в лагере уничтожения двое советских военнопленных — Жученко и Хмельков. Жученко был из людей со сдвинутой психикой, мы узнаем лишь, что на его лице блуждала какая-то детская и оттого особенно неприятная улыбка, а руки с длинными и толстыми пальцами всегда казались немытыми. Бывший же парикмахер из Керчи Хмельков, о котором до войны никто не думал плохо, прошел в плену все мучения побоев, голода, кровавого поноса, издевательств, подсознательно выбирая все время одно — жизнь, «большего он не хотел». И вот очутился у печей. Он сравнивает себя с Жученко, и временами ему кажется, что он совсем не такой, как этот патологически радующийся своей работе тип, но потом на него накатывало прозрение: они одинаковы, ибо богу и людям безразлично, в каком душевном состоянии совершается истребительное дело. Жученко постоянно тревожил его, потому что был просто уродом, а Хмельков был все-таки человеком, «он смутно знал, что в пору фашизма человеку, желающему остаться человеком, случается выбор более легкий, чем спасенная жизнь,— смерть». Смерть, ибо жизнь вопреки народу, хранителю начал человечности,— не жизнь.
‹…› Есть ‹…› у Гроссмана командир зондеркоманды Кальтлуфт, добросовестный работник, оправдывающий себя простым исполнительством, предписанным судьбой: «Судьба толкала его на путь палача, убившего пятьсот девяносто тысяч людей». Но автор лишает его этого нехитрого утешения: «Судьба ведет человека, но человек идет потому, что хочет, и он волен не хотеть».
И именно самооправдания Кальтлуфта подводят к одной из главнейших идей книги: правильность выбора судьбы определяется не судом небесным, не судом государства и даже не судом общества, а судом человеческого в людях; «высший суд — это суд грешного над грешным». «Не святой, не праведник, а жалкий, раздавленный фашизмом грязный и грешный человек, сам испытавший ужасную власть тоталитарного государства, сам падавший, склонявшийся, робевший, подчинявшийся, произнесет приговор.
Он скажет:
— Есть в страшном мире виноватые! Виновен!»
Вот ясный ответ писателя на все плетения словес о роке, судьбе, безволии маленького человека. Судит тот, кто выстоял в ужасной схватке, и право судить дано ему перенесенным страданием. ‹…›
Эта неизменная ясность позиции объясняет, почему автору интересно человеческое в человеке не вообще, а при столкновении с социальными обстоятельствами. Как бы ни играла судьба человеком, какой бы ужасной ни была его участь, человек не игрушка в руках судьбы, в его власти сохранить в себе человеческое, если даже не в его силах побороть бесчеловечные обстоятельства. Эта идея и служит основой его эпического романного мышления. ‹…›
Название «Жизнь и судьба» таит в себе много смыслов, реализуемых в собственно художественной ткани: жизнь как форма бытия, жизнь как противоположение неорганической материи, как осуществление свободы выбора, как существование человека в пору исторических и социальных смещений… Столь же многозначна и судьба: это и участь человека, и сила, противостоящая жизни человека, и тотальное насилие над человеком, и форма самоосуществления человека, и результат сотворения человеческого в человеке. ‹…›
Но как бы многозначно ни трактовать жизнь и судьбу, в основе всегда будет противостояние свободы и насилия: свободы народа, свободы как формы жизни, как самовыявления человека и одоления чуждой силы в жизни, в обществе, в себе самом. ‹…›
Гроссман же всегда ощущал гражданственное наполнение этого понятия, всегда имел в виду свободу человека в свободном народе и четко сознавал: свобода — против насилия. ‹…› Именно в силу своих народоцентристских взглядов он так остро ощущал несвободу народа, видел спор между победившим народом и победившим государством, высвечивал в разговорах Мадьярова то биение национального свободного чувства, которое сказалось в годы войны. ‹…›
Уже в первой части дилогии Гроссман твердо сформулировал: «Героями истории, истинными историческими личностями, вождями человечества есть и будут лишь те, кто осуществляют свободу, в свободе видят силу человека, народа и государства, борются за социальное, расовое и трудовое равенство всех людей, народов и племен мира». Это принял он и за неизменную точку отсчета в «Жизни и судьбе». Жизнь — это свобода. И судьба человечества зависит от осуществления свободы народа и человека.
Но и при всей воцарившейся несвободе советских людей Гроссман по-прежнему верил в возвышающую силу и разумность революционных идеалов. Поэтому и война против фашизма для него — война не только за отечество, но и за правое дело. Как и его Крымов, он был убежден: «Да, да, да. Война, поднявшая громаду национальных сил, была война за революцию». Но он ожидал, что очистительная война, подтвердившая единение нашего общества, принесет советским людям новое, свободное дыхание.
В разных вариантах возникает эта мысль в романе. То кто-то вслух помечтает о том, что жизнь в колхозах будет полегче. То Ершов, организуя сопротивление в гитлеровском концлагере, подумает, что он тем самым «борется за свободную русскую жизнь, победа над Гитлером станет победой и над теми лагерями, где погибли его мать, сестра, отец». Наконец, то ли Крымов, то ли сам автор заметит: «Почти все верили, что добро победит в войне и честные люди, не жалевшие своей крови, смогут строить хорошую, справедливую жизнь»[3].
Но послевоенное десятилетие тоже было мечено крутыми сталинскими мерами; насилие, вплоть до геноцида по отношению к некоторым народам, было явным, желанная свобода не наступила. Отсюда и рождается трудный для писателя вывод: «Сталинградское торжество определило исход войны, но молчаливый спор между победившим народом и победившим государством продолжался. От этого спора зависела судьба человека, его свобода». ‹…›
С той же вдумчивостью, с какой постигал Василий Гроссман закономерности войны и неизбежность победы светлых сил над фашизмом, олицетворяющим насилие, хотел он понять истоки и следствия того, что мы впоследствии назовем сталинизмом, а тогда еще именовалось культом личности. ‹…›
Коллективизация, 1937 год, гонения по национальному признаку — вот для него ‹…› три наиболее очевидных свидетельства губительных последствий сталинского тоталитаризма. ‹…›
Для Гроссмана, у которого очень точное отношение к слову, совсем неслучаен почти всегда слитый оборот «сплошная коллективизация». Он был не против коллективизации как естественного преобразования крестьянской жизни, он выступал против сплошной — поспешной и насильственной. Его возмущало, как была искажена благая цель кооперирования, дурные методы ее проведения в жизнь и беспримерная жестокость: вспомним посещение Ершовым отца-спецпереселенца!
‹…› Решение «уничтожить как класс» миллионную массу крестьян с женами, детьми вызывает у Гроссмана прямую аналогию с гитлеровским решением уничтожить евреев как нацию вместе с детьми, поголовно. «Ужасно убивать евреев за то, что они евреи… Но ведь у нас такой же принцип — важно, что… из кулаков, из купцов. А то, что они хорошие, злые, талантливые, добрые, глупые, веселые — как же?» — мучительно думал Штрум. ‹…› Такая кара воспринималась им [Гроссманом] как страшное потрясение гуманистических основ: карать невинных людей вкупе с виноватыми, изгонять женщин и детей из родных мест лишь за принадлежность к «опальному» классу или народу. ‹…›
Резкой болью отозвался в душе писателя и 1937 год — еще одно тотальное покушение на свободу.
Свирепая волна репрессий 30-х годов поглотила огромную массу людей, и почти все герои романа так или иначе задеты ее всплесками: у радистки Кати был арестован отец, в спецпоселении погибли родители и две сестры у Ершова, репрессированы несколько человек в семье Шапошниковых, густо заселен сибирский лагерь. ‹…›
И опять Гроссмана интересует не столько даже конкретно-историческое содержание репрессий ‹…› — сколько само их антигуманное содержание, стреляющее и по революционным идеалам, подрывающее веру в них. Гроссман, повторю снова, верил в справедливость революционных идеалов. Не христианскими заповедями, не абстрактными постулатами судил он, а идеалами свободы, во имя которых совершалась революция. ‹…›
Бесконечно страшным было физическое исчезновение людей, но страшным оказалось и то, что у миллионов людей, которых не поглотила пучина, было подавлено чувство достоинства и уверенности. Подлый свинцовый страх, пронизавший тех, кто, подобно Штруму, случайно бессистемно уцелел, и тех, кто занял место исчезнувших, губительно и непоправимо отразился на всей жизни общества, породив несвободу: боязнь ответственных, самостоятельных решений. Вот почему такой доблестью выглядит в условиях общей несвободы решение Новикова задержать на несколько минут срок намеченного сталинским приказом ввода в бой танкового корпуса, чтобы подавить еще уцелевшие огневые точки и избежать лишних потерь. ‹…› Мы так и не узнаем, что же будет с Новиковым, отозванным — не по доносу ли Гетманова? — едва завершилась операция по окружению. И эта оборванная судьба, как оборванная струна, болью отзывается в сердце, как прежде отзывалась судьба Вавилова, Ершова, Грекова. ‹…›
Если, создавая «За правое дело», ему [автору] еще приходилось какие-то свои мысли о системе тоталитаризма относить к немецкому лагерю или высказывать устами немцев, то в «Жизни и судьбе» уже ‹…› вполне последовательно проводит автор эту параллель, с присущей ему прямотой сопоставляя фашизм и сталинизм, суть фашистского порядка с деформациями социалистической системы. В конечном счете, убежден он, столкнулись два тоталитарных по своему характеру государства, и лишь бесконечное народное самоотвержение в борьбе за правое революционное дело, за свободу родины, за уничтожение фашизма позволило выиграть войну. ‹…›
Что же видел Гроссман сходного в методах тотального всевластия двух вождей противоборствующих государств? Замену права партийным «правосознанием», давящее всевластие авторитарности, «истребительную силу государственного гнева», поглощение бюрократией демократических функций общества, опору на насилие, «хирургический нож» по отношению к личности, отыскание «внутреннего врага», на которого можно свалить неудачи и против которого можно организовать ненависть масс. В одном случае то были евреи (уничтожить евреев как нацию), в другом кулаки (ликвидировать кулачество как класс).
Отсюда идут и многие иные вопросы: что же такое авторитарное государство, как связаны жизнь личности и власть государства, в чем разница и сходство между механизмом действия фашистского и нашего государств? Об этом размышляют и спорят многие герои из обоих станов — Мостовской, Лисс, Бах, Мадьяров, Каримов. Для автора это спор об исторических судьбах человечества, о возможных путях развития демократии — то, над чем он так мучительно размышлял в последние годы жизни, как бы развинчивая структуру тоталитарных режимов. ‹…›
Уважая людей, отдающих все свои силы служению той идее, во имя которой создавалось социалистическое государство, Гроссман не согласен с тем, что оказавшееся независимым от народа государство считает себя во всех случаях вправе распоряжаться судьбой человека, требует полного повиновения себе во имя высших государственных интересов и тем самым являет черты тоталитарности. ‹…›
Штрум думает о том, что Россия была тысячу лет страной самодержавия и самовластья и за это время в массе людей воспиталось уважение к сильной руке, хотя и не было за тысячу лет власти, подобной по своей жестокости сталинской. Над тем, почему именно Сталин стал преемником Ленина, размышляет Крымов, приходя к убеждению, что «Ленин до последних своих дней не знал и не понимал, что дело Ленина станет делом Сталина».
‹…› Чтобы обнажать даже самые крайние взгляды, автор дает слово и эсэсовцу Лиссу, и толстовцу Иконникову, и эмигранту-меньшевику Чернецову. ‹…› если Лисс высказывает Мостовскому идеи о сходстве двух режимов, то Чернецов напористо внушает Мостовскому: жестокости, сопутствующие советскому строительству, являются неизбежным следствием революции в одной стране; только чудовищная бесчеловечность Сталина и сделала его продолжателем дела Ленина. И это поистине неожиданный художественный ход: обычно авторы высказывают свои взгляды устами положительных героев, здесь же автор «персонифицирует» свои раздумья, свои сомнения в персонажах, принадлежащих иному лагерю, как бы ведет трудный диалог с самим собой.
Но Гроссман не удовлетворяется простыми ответами. В сложном переплетении причин: в привычке к «сильной руке» и покорности, в революционном ожесточении народа, согласии с уничтожением сословий и высылкой целых народностей, поддержке репрессий рядовыми коммунистами — искал он отгадку столь легко удавшихся Сталину устрашительных действий. ‹…›
Противопоставляя два партийных государства традиционной западной демократии, Лисс старается доказать, что оба государства — «формы одной сущности», что социализм в них явился высшим выражением национализма и что воля вождей Сталина и Гитлера «родила национальный социализм государства». Мостовской понимает, что «не в мусоре нужно искать существо различия и сходства, а в замысле строителя, в его мысли», и тогда обнаружится разная исходная суть, но в то же время искусительный монолог Лисса вновь пробудил в старом большевике те сомнения, которые просыпались в нем и прежде, как просыпались они ‹…› у тех ‹…›, что видели в сталинских методах руководства страной искажение предполагавшегося, моделировавшегося социалистического народовластия. И понятно, почему Мостовской то отгонял от себя эти сомнения, боясь, что они закроют суть, то полагал, что в них-то, быть может, и есть «зерно революционной правды», «динамит свободы».
Так проходит старый коммунист через сомнения, попадает на край пропасти отчаяния и вновь обретает веру. Но такая триада — от сомнений к отчаянию и затем вере — заложена и в построении всего романа: автор открывает сомнения своих героев, порой подводит к пропасти отчаяния, чтобы затем утвердиться в конечном торжестве правого дела. Это и есть пока что для писателя подлинная правда: все-таки принять высокий замысел строителя, не маскируя пропасти на пути его осуществления. ‹…›
Показав державную мощь социалистического государства, собранную для отпора фашизму — только сильному государству было дано одолеть гитлеровскую военную машину! — он в то же время вглядывался в издержки этой мощи. ‹…›
Столь же сложным и неоднозначным предстает в романе и «еврейский вопрос». ‹…›
Гроссман вошел в литературу рассказом «В городе Бердичеве», где туго сплелись две жизненные спирали: сила самозабвенного порыва революционеров и глубинные гуманистические ценности народа, выводимого революцией из политической, социальной, национальной «оседлости».
Так каково же было ему столкнуться в конце сороковых годов и с травлей критиков-«космополитов», и с «делом врачей-отравителей», и с физическим уничтожением руководителей Еврейского антифашистского комитета уже в нашей жизни, в нашей стране, которая спасла еврейскую нацию и от гнета российского самодержавия, и от фашистского уничтожения?! Это его особенно задевало, заставляя временами даже несколько форсировать голос. Так же жестко, как и обо всем остальном, написал он об отношении к евреям в самых разных общественных слоях: тут и споры командиров в летной части Викторова, и поведение жителей при виде сгоняемых в гетто евреев, и антиеврейская кампания в научном институте. ‹…›
Гонения на евреев были для Гроссмана частью общего вопроса о возможности государства распоряжаться судьбами целых народов. Он понимает судьбу калмыков, безобидную обрусевшую немку Женни Генриховну, в давние времена воспитательницу в семье Шапошниковых, и даже решается — с присущей ему прямотой — дать спор между Соколовым и Каримовым, где Соколов подает острую реплику: «Нам, русским, почему-то нельзя гордиться своим народом, сразу же попадаем в черносотенцы», а Каримов считает иллюзорной национальную независимость волжских татар внутри союза республик: «Есть и государственная опера, и оперное государство». Верный своей поэтике писатель не ищет в этом споре — как и в спорах Мостовского с Чернецовым и Лиссом — примиряющую газетную формулу или цитату, которая расставила бы все по своим местам. ‹…›
Он не идеализирует евреев, как не идеализирует любые жизненные явления. Тут и Ревекка, задушившая младенца, чтобы он своим плачем не обнаружил укрытие, и алчность, и неразумие, подмеченные Анной Семеновной в гетто,— все это действительно было. Но писатель взывает к непреложному гуманистическому принципу: нельзя принижать ни одну нацию. ‹…›
Жизнь и судьба человека в эпоху исторических катаклизмов — величайшая по своему трагизму и гуманистическому пафосу тема искусства.
Не дело литературы искать «золотую середину», ее задача возбуждать резкими и страстными мазками мысль читателя, рисовать судьбы разных людей, попавших в исторический водоворот. А уже из разнонаправленных судеб, представляющихся поверхностному взгляду хаотичным броуновым движением, складывается общая картина исторического климата эпохи, не всегда совпадающая с мнением историков. ‹…›
Принципы изображения персонажей в первом и втором романах дилогии несколько различаются ‹…›.
В первой книге автор в большей мере старался создавать «крупномасштабные» типы, отсекая все мелкое, второстепенное, случайное. Вот как он это аргументировал, описывая августовскую бомбежку Сталинграда:
«Как всегда в момент катастрофы и высшего испытания душевных сил, многие повели себя неожиданно, не так, как вели себя в привычной жизни. Издавна принято рассказывать, что во время стихийного бедствия пробуждается слепой инстинкт самосохранения и человек ведет себя не по-людски…
Издавна все эти вещи принято рассказывать печальным шепотком, как некую скверную, но неизбежную правду о человеке. Но эти ограниченные наблюдения над людьми — лишь видимость правды».
Писателю дороже проявления героического, благородного, человечного, «то истинное и новое, что дают нам суровые испытания в понимании человека. Истинная мера человека, видим мы, должна быть совершенно чужда внешнего и случайного.
Эта мера человека была проверена на улице пылавшего Сталинграда».
Такая истинная мера и стала в первой книге дилогии основой типизации, отвечая наиболее распространенным принципам создания эпопейных характеров: повествуя о переломных событиях жизни народа, эпопея обычно концентрирует в одном или нескольких главных героях основные черты, основные качества народного характера. ‹…›
В «Жизни и судьбе» автор более последовательно высвечивает «то удивительное различие, ради которого прекрасно общее в людях». ‹…›
О манере Гроссмана изображать людей, может быть, лучше всего скажет такой пример. После ночи близости с Женей Шапошниковой Новиков по дороге на вокзал вспоминает эту удивительную ночь: «…Женя, ее растерянный шепот, ее босые ноги, ее ласковый шепот, слезы в минуты расставанья, ее власть над ним, ее бедность и чистота, запах ее волос, ее милая стыдливость, тепло ее тела, его робость от сознания своей рабоче-солдатской простоты и его гордость от принадлежности к рабоче-крестьянской простоте». Не кощунственно ли такое соседство нежного шепота и рабоче-крестьянской простоты? Но в этом — и счастье обладания казалось бы недостижимой, из другого мира, любимой женщиной, и гордость за себя, удостоенного этой любви, и реальный ход мысли именно этого человека, профессионального военного, застенчиво чувствующего свою простоту перед ее красотой и ее насмешливым умом. А самое главное в этом — дерзкое отсутствие у автора какой-либо боязни за то, что его сочтут «приземленным», «социологичным». Эта внутренняя свобода, внутренняя раскованность позволила ему заметить и «птичий голосок» слепого инвалида, которого отталкивают рвущиеся к трамваю люди, и «губастое, хмурое мурло» Грекова, каким оно увиделось радистке Кате, и его «прекрасные, человечные, умные и грустные глаза», которые увидел Сережа, когда Греков, переборов себя, отсылал его и Катю из обреченного гарнизона.
Но вернемся к роману «За правое дело».
‹…› Манера создания образов была вызвана настойчивым авторским стремлением обобщить, осмыслить крупные социальные явления, показать «коренных людей», у которых «нечто более важное и сильное, чем личные интересы и тревоги, торжествует в жизни, естественно и просто берет верх в решающий час».
Наибольшее впечатление оставляет среди них образ Петра Семеновича Вавилова, выросший из сталинградских очерков Гроссмана о людях великого русского подвига, суровости и душевной силы. ‹…›
Короткий, но страдный боевой путь выпал Вавилову: упорное вхождение вчерашнего пахаря в военную жизнь, горестное волнение при встрече с беженцами, преодоление страха смерти на страшной сталинградской переправе, боль при виде разрушенного врагами города — все те чувства, из которых вызревала ненависть к врагу, вырастала готовность к подвигу (так ведь и называлась первая же статья Гроссмана военных лет).
Не случайно в сражении на Сталинградском вокзале, когда погибли все офицеры батальона Филяшкина, само собой получилось, что бойцы стали оглядываться на него, а потом лепиться к нему: «в бою с завоевателями горсти окруженных красноармейцев, людей, для которых в грозный час единственной реальностью стало простое в жизни, добро мирных, трудовых людей и ополчившееся на это добро кровавое зло поработителей, для людей, ответственных в этом простом и главном перед своей собственной совестью, Вавилов стал человеком не менее сильным, чем сам командующий армией». ‹…›
Вавилов погибает ‹…›. Но с его гибелью не прерывается цепь жизни: он остается жить и в колхозных трудах, и в сталинградской победе, и в своих русоголовых ребятишках.
Этот философский итог реализуется непосредственно в композиции: после этого эпизода совсем немного глав остается в романе «За правое дело», но одна из них обращает нас в деревню, к семье Вавилова, а другая говорит о сталинградской традиции, в числе основателей которой были люди филяшкинского батальона. ‹…›
Большая группа героев романа осуществляет его «философскую линию»: это те герои, которые должны — согласно гоголевскому определению эпопеи — выражать уровень познаний человечества.
Среди них — академик Чепыжин. В романе «За правое дело» он появляется всего один раз — лишь для того, чтобы высказать в беседе со Штрумом свою теорию о неизбежности гибели германского фашизма. Эту теорию можно назвать «энергетической» ‹…›«Энергия вечна, что бы ни делали для ее уничтожения. Энергия солнца, излученная в пространство, проходит через пустыни мглы, оживает в листве тополя, в живом соке березы, она затаилась во внутримолекулярном напряжении кристаллов, в каменном угле. Она замешивает опару жизни. И вот такова же духовная энергия народа. И она переходит в скрытое состояние, но уничтожить ее нельзя. Из скрытого состояния она вновь и вновь собирается в массивные сгустки, излучающие свет и тепло, осмысливает человеческую жизнь». Эта теория служит‹…› подтверждением главной идеи писателя: гибель фашизма неизбежна, ибо разного рода временщики способны временно затемнить, обмануть, опьянить, но не переделать, не растлить народную душу, духовную энергию народа: она неизбежно выйдет из своего скрытого состояния.
А образ «опары жизни» Чепыжин развил в броской, дерзкой теории «квашни». Эта теория блистательно проясняет и взгляды писателя на происходящее, и его принципы правдивого художественного изображения. Гитлер, по мысли Чепыжина, изменил не столько соотношение, сколько положение частей в германской «жизненной квашне»: фашизм поднял из глубин нации мусор, дрянь, а доброе, разумное, народное — хлеб жизни — не исчезло, но погрузилось до времени в глубину, стало невидимым. И так происходит не только с народами, но и с отдельными людьми, ведь в человеке тоже намешано всякой всячины. «Часто человек, живущий в нормальных общественных условиях, сам не знает погребов и подвалов своего духа. Но случилась социальная катастрофа, и полезла из подвала всякая нечисть, зашуршала, забегала по чистым светлым комнатам… Но бесспорно и то, что народная мораль, народное добро неистребимы… Фашизм будет убит, а человек останется человеком». ‹…›
Но среди ‹…› множества персонажей ‹…› на переднем плане неизменно остаются Штрум и Крымов. ‹…›
Со Штрумом в дилогии происходит многое сходное с судьбой самого автора: увлеченный своей работой писатель, создавший значительный роман (некий эквивалент штрумовского открытия), был подвергнут резкой критике и, вероятно, подобно Штруму, ожидал ареста (‹…› роман «За правое дело» громили как раз в 1953 году, столь тягостном в ряду последних сталинских репрессий), а потом, в изменившейся ситуации, все-таки выпустил роман отдельным изданием, утвердил свое художественное открытие. Близка ему и боль Штрума после подписания гнусного и ложного письма: Гроссман и сам был вынужден написать объяснительное письмо в Союз писателей с признанием некоторых просчетов романа «За правое дело». Наконец, по воспоминаниям друзей, он пережил сходную «запретную» любовь к жене своего товарища, крупного поэта. ‹…› Многие мысли Штрума — это мысли самого автора. ‹…›
Перепады судьбы обнаруживают в Штруме и стойкость, и понятную человеческую слабость, и высокую духовную твердость. На волне успеха Штрум ощутил, как что-то менялось в нем, потакая тщеславию, но он же и сумел выстоять в трудную минуту, когда на собрании ждали его покаяния. А как трудно решиться на такой поступок в одиночестве, не в боевом слитном порыве! ‹…›
В немалой мере близок Гроссману и Крымов — своего рода «революционная закваска» автора с его верой в революционные идеалы и с его болью при виде многого, что происходило в стране. То, до чего «дозревает» Крымов в тюремной камере, подступало к автору в его трудных раздумьях над трансформацией революционных идеалов.
В Крымове преломилось и движение всей прозы Гроссмана. От чистого и открытого восхищения самоотверженностью комиссара Вавиловой («В городе Бердичеве»), парторга шахты Лунина («Глюкауф»), батальонного комиссара Богарева («Народ бессмертен») он приходит к пониманию того, насколько разными оказались затем Крымов и Гетманов, Мостовской и Осипов, Пивоваров и Пряхин. Комиссары для беспартийного Гроссмана по-прежнему — революционная совесть народа, потому с них больше и спрос.
И финалы романной судьбы Штрума и Крымова в своей глубинной сущности сходны. Крымов так и остался комиссаром в высоком гроссмановском понимании, ничем не поступился, ни от чего не отступился. А Штрум, так долго державшийся, дрогнул на какое-то мгновенье, подписал подлое письмо и потом пристрастно, непрощающе судит себя. И этот миг слабодушия, за который его невольно казнят близкие люди своей прежней верой в него, будет, мы верим, искуплен им, как будет искуплен Крымовым его грех с донесением о Грекове. ‹…›
В романе «За правое дело», занимая чуть ли не ведущее место среди прочих героев, комиссар Крымов был все-таки ‹…› героем «сконструированным». ‹…›
Таким ‹…› выступает Крымов почти во всех эпизодах — и по дороге в Москву, и в чтении фронтовых сводок, и в раздумьях об увиденном. То ли чувство художественной меры несколько изменило автору, то ли под давлением перестраховочной редакторской критики он все выправлял да выправлял «образ партийного руководителя в армии».‹…› Но в «Жизни и судьбе» ‹…› автор ‹…› показывал, насколько они все-таки были отторжены своими словесами и догмами от народа: война заставила их пересмотреть многие схоластические постулаты, рожденные в кабинетных бдениях и отгораживавшие от жизни реальной. ‹…›
Попав в лубянский застенок, Крымов начинает судить себя, вспоминая, как жестоко и несправедливо отправлял красноармейцев в штрафные батальоны и на расстрел по донесениям так называемых политинформаторов за какие-то неосторожные фразы, скорее всего случайные или препарированные самими информаторами. Вот и Грекова он не пожалел, погубил его посмертную славу…
Но дело даже не столько в личном прозрении Крымова, сколько в общественном смысле его «парадоксальной» судьбы, отразившей судьбу революционных идеалов.
Неспроста так обильно представлены в дилогии правоверные коммунисты — Мостовской, Крымов, Абарчук, слывший еще в студенческие годы «факультетским Робеспьером». Для них были бесспорными истинами броские фразы о том, что революция есть насилие большинства над меньшинством (до какой степени насилие и над каким меньшинством — не уточнялось), что по мере строительства социализма возрастает ожесточение классовой борьбы, что страна находится в капиталистическом окружении, старающемся любыми мерами взорвать советский строй изнутри. Эти постулаты оправдывали в глазах многих ортодоксальных коммунистов жестокость, террор, уничтожение целых социальных сословий — не только прямых противников, а потенциально «чуждых» сословий и групп. ‹…›
В психологии Мостовского, Абарчука, Крымова искал писатель ответы на поддержку действий Сталина в партии, пока костер репрессий еще только разгорался и пламя незаметно подбиралось к ним самим. Они не были фанатиками казарменного коммунизма, они еще чтили личность, пока она жила в согласии с их воззрениями. Не были они и Гетмановыми, своекорыстно пользовавшимися властью ради благ и привилегий. И уж тем более дикими были для них фанатичные прорицания Каценеленбогена о стирании граней между лагерной и запроволочной жизнью ради торжества революционного гуманизма, одолевшего «первобытный, пещерный принцип личной свободы». Но благодаря сжигающей их вере в безусловную правоту революционного насилия, их пламенной готовности к сегодняшним жертвам во имя светлого завтра, их наивной вере в целесообразность массовых «чисток», физического уничтожения других классов и прослоек стало возможным для Сталина нагнетать террор. И вот теперь об этом размышляют правоверные коммунисты: один в немецком концлагере, другой во внутренней тюрьме Лубянки, третий в сибирском лагере. А выжили и преуспели Неудобнов, Гетманов, Пряхин. Таков ответ Гроссмана на то, почему революция могла породить Сталина. ‹…›
Логически вроде бы немотивированно припоминает Крымов, что Мостовской «ни разу не выступал, защищая людей, в чьей революционной чести был уверен. Он молчал. Почему же он молчал?». Откуда бы Крымову знать, в чьей чести тот был уверен?! Столь же немотивированно вспоминает он и строки письменного признания Абарчука на следствии в намерении убить Сталина и в связях с резидентом германской разведки — этот документ ему тоже никак не мог быть известен. Но автора жгло желание высказаться по этим двум самым бередящим вопросам: почему отмалчивались на воле и в силу чего оговаривали себя на следствии. И именно Крымов в своих раздумьях объединяет всех троих: «Все мы были беспощадны к врагам революции, почему же революция беспощадна к нам?» ‹…›
Жестко очерчен в романе и тот слой членов партии — не коммунистов по убеждению, а членов правящей партии,— которые вступали в нее ради жизненных благ. Гроссману, до конца жизни не отрешившемуся, не отрекшемуся от революционной героики его комиссаров прежних лет, было нестерпимо видеть примазавшихся, двуличных, делавших карьеру на доносительстве и демагогии. Именно комиссарам — таким, как Гетманов, Неудобнов, Осипов,— он не прощал отступление от норм революционной морали, их-то он судил без жалости, «по-робеспьеровски». ‹…›
Дни суровых испытаний не согнули, а распрямили героев Гроссмана, выявили полную меру их величия.
Под огнем противника бесперебойно работала СталГРЭС — и в этом немалая заслуга ее управляющего Степана Федоровича, человека в «мирной» жизни застенчивого, любившего выпить под хорошую закуску. Бездонная — простая и величественная — душа раскрылась у майора Березкина, человека молчаливого и скромного. А Женя, красивая и счастливая Женя Шапошникова, так по-русски поступившаяся своим счастьем, своей любовью к Новикову, когда узнала, что Крымов арестован ‹…›.
Так проходят перед нами великие обыкновенные люди, оставляя в нашей памяти неизгладимый след. В чем же секрет такого воздействия? В той пластичности, с которой объемлет автор все богатство оттенков их характеров, ибо для него в этих людях все интересно, все значительно, все неповторимо. ‹…›
Излюбленный прием Гроссмана в романе — контраст. ‹…›
Благодаря контрастам острее чувствуешь сложность переживаний: и когда Новиков испытывает в семье Шапошниковых «одновременно приятное и неловкое чувство», и когда молодуха, пришедшая ночью к Крымову, смотрит на него поначалу «то сердитыми девичьими, то добрыми бабьими» глазами, и когда Вавилов, получивший повестку, входит в свою избу, которая, оказывается, «имела удивительное свойство, присущее русским избам,— была одновременно тесна и просторна».
Контрасты усиливают эмоциональное звучание повествования. Когда в заволжской степи встречаются майор Березкин, едущий к Сталинграду, и его жена, которую он потерял с двумя детьми в первый день войны на границе,— эта встреча дается глазами их дочки Любы (сын погиб в сталинградскую бомбежку). Неистовый трагизм этой мимолетной встречи и рассказа о пережитом усиливается контрастом между детским восприятием и доступной взрослым правдой: когда отец стал рассказывать о своей жизни и о старых знакомых, которых мама иногда вспоминала, «Люба заметила, что в папином рассказе все время, как в мамином «хлеб», повторялось слово «убит». А фраза: «Мама стала рассказывать с самого начала, и Любе стало скучно, она все это знала» — предваряет скорбную повесть матери.
Контрасты помогают передать противоречия боя — осознать «все безумие и весь разум» воздушной дуэли, воспринять эхо первого залпа батареи Шапошникова как залпа, соединившего в себе несоединимое: бешенство страсти и величавое спокойствие. Увидев идущих в атаку немцев, Вавилов почувствовал «тревожное, дикое несоответствие между огромностью беды и маленькими суетливыми существами, принесшими эту беду». И не здесь ли одно из объяснений того, почему не дрогнул окруженный на Сталинградском вокзале батальон? Бойцы сохранили чувство душевного превосходства над немцами, хотя «все переменилось за эти часы: деликатные стали грубыми, а грубые помягчали, бездумные задумались, а погруженные в заботы с веселым отчаянием сплевывали, говорили громко, смело, как пьяные».
Наконец, контрасты выражают в романе торжество жизни, вечное и неизменное: ночная земля превратилась под мертвенным светом сигнальных ракет в генштабовский макет, но по-прежнему разносится над ней нежный горький и сладостный запах полыни; грохот недалекой битвы не может задавить негромкую музыку, под которую танцуют девушки у одного из ахтубинских дворов; расцветает любовь Веры и раненого летчика Викторова в госпитале — «этом огромном пятиэтажном доме, полном стонов, страданий, крови». Отсюда, от этих «частных» побед жизни,— прямой путь к широкому обобщению: мирное и военное в Сталинграде. «Все это слито, все не только в противоположности, а в единстве — прелесть жизни и горесть жизни, надвигающийся мрак и торжествующий над ним бессмертный свет».
Так, сопоставляя внешне несопоставимое, сближая отдаленное, высвечивая скрытое от взгляда, отыскивая внутренние противоречия, ведет Гроссман повествование, нарочито обнажает, делает резкими свои выводы, мысли, эмоции. И постепенно понимаешь, что контраст — не просто художественный прием, а как бы основа мироощущения писателя, стремящегося познать диалектику жизненных противоречий, не признающего никаких компромиссов в столкновении жизни истинной и жизни мнимой.
В представшей грандиозной картине народного бытия, в напряженной философской мысли автора открылись резчайшие катаклизмы эпохи, великое противостояние советского народа насилию фашизма, глубинные противоречия нашей жизни.
Открылось и то, что поддерживало Гроссмана в его трудных раздумьях над судьбой советского народа,— его безграничная вера в конечное торжество добра, правого дела, человечности. И финальная сцена романа как раз и повествует об этой сохраненной в огне боев и утрат человечности: Березкину и его жене, когда они ранним утром пошли за хлебом насущным, открылась красота и печаль родной природы, в безъязыкой немоте которой слышался вопль об умерших и яростная радость жизни…
А. Б о ч а р о в