Вакиф Нуруллин ЗА РАЗВИЛКОЙ — ДОРОГА Повести

СОЛДАТЫ БЕЗ ШИНЕЛЕЙ

Мне было почти десять лет, когда началась война.

Но то время, до сорок первого года, как бы в туманной дымке: ничего не осталось в памяти. Было — не было…

И отсчет жизни своей веду я с дней войны, а точнее — с первого ее дня…

Он — у начала моей памяти.

Двадцать второе июня

С Минниахметом и Фарзетдином, приятелями и ровесниками моими, гоняли мы на лужайке тряпичный мяч. Трава была зеленая, солнце жаркое, небо накрывало нашу деревню огромным голубым ковшом. Из-за домов наплывали густые запахи созревающей пшеницы.

Вдруг на улице как-то сразу появилось много взрослых, иные примчались с поля на конях, и мы услышали:

— Война!

— Германия напала…

— На западе идут тяжелые бои!

Лица у мужчин были встревоженные, озабоченные, у женщин — испуганные.

А мы, послушав, что говорят вокруг, стали продолжать свою игру. Потому что, когда Минниахмет спросил у своего отца, где воюют и как воюют, тот досадливо махнул рукой:

— Далеко это, за тыщу километров, отсюда не увидать. Играйте себе!

Повзрослев, вспоминая тот день, я с грустью думал: это даже хорошо, что мы в тот момент не бросили своей беззаботной игры. На несколько часов еще продлили свое счастливое, веселое детство, его последний такой день… Ведь потом если и были у нас редкие радости, то уж совсем другие, которые вряд ли назовешь просто детскими. И радости и горе стали одинаковыми — что для маленьких, что для больших…

А тогда на другое утро мужчины и парни на колхозных лошадях с песнями объезжали улицы деревни. Я по сей день слышу те песни, в которых удаль мешалась с тоской расставания.

Уезжаем, друзья, уезжаем…

Кто ж поедет, если не мы!

Кто прогонит врагов ненавистных

Из родимой, как мать, страны?..

Это уже было интересно для нас — смотреть и слушать! Мы бежали за подводами, не отставая ни на шаг, вздымая своими черными задубевшими пятками серую дорожную пыль. Казалось, что взрослые захотели повторить сабантуй, который проходил в начале июня. Вот снова песни на всю деревню, снова столы с угощениями, снова развеваются гривы коней, гремят по перекладинам мосточка тележные колеса, ярко полощутся на ветру праздничные рубахи и платья…

Но нет — не праздник был…

Нашу маленькую деревушку в тридцать семь дворов мужчины объехали, как требовал обычай, три раза — и песни оборвались. Все сгрудились, стали прощаться, женщины заплакали, да и у некоторых мужчин щеки увлажнились слезой.

Рыдала мама Минниахмета, обеими руками вцепившись в мужа, словно боясь отпустить его от себя хотя бы на шажок. А ведь она, я знал, не любила слез, говорила, случалось, нам: «Это кто нюни распустил? Ты, Минниахмет, сыночек мой? Ты, Равиль? Ну-ка утритесь скорей… Слезы ведут за собой несчастье. Плаксы всегда бывают несчастливыми в жизни!»

А тут…

И другие женщины обнимали, рыдая, мужей и взрослых сыновей своих, причитали, кляня войну и черный день разлуки.

Не знаю, сколько бы длилось такое, но в это время подъехала на тарантасе из Малого Ошняка секретарь сельского Совета Мусфира-апа и, сдвинув красивые брови, строго сказала:

— Время, товарищи, отправляться в военкомат. Хватит слез! Мы должны теперь быть твердыми и сильными. Давайте пожелаем нашим воинам как можно скорее вернуться домой с победой!

На какое-то мгновение установилась было тишина, но, пока Мусфира слезала с тарантаса, привязывала лошадь к ограде палисадника деда Хабира, люди, будто опомнившись, начали кричать и плакать еще сильнее, громче; и сама Мусфира, только что призывавшая всех быть твердыми, обняв своего брата, тоже уезжавшего на войну, залилась слезами.

И то, что Мусфира-апа зашлась в плаче, как другие, особенно поразило меня. Разве можно большому начальнику плакать на глазах у всей деревни?

Так хорошо начала, строго говорила — и вот тебе…

Сама Мусфира-апа здешняя, из нашей деревни, но из-за сельсоветской должности живет в Малом Ошняке.

«Ай-ай, башковитая девушка, — одобрительно говорят про нее в деревне. — Только закончила семь классов, и сразу поставили секретарем сельсовета! Что же дальше будет, когда ее на работу в район заберут?!»

Однако, как бы там ни было, Мусфира-апа, не в пример другим, быстро взяла себя в руки. Резким движением головы отбросила за спину свои тяжелые косы, одернула синюю блузку с комсомольским значком на ней, вытерла глаза красивым вышитым платочком — и снова голос ее зазвучал повелительно:

— Довольно, товарищи. Пора! — Она отошла от брата, прощально кивнув ему; села в тарантас, еще раз, уже громче, чтоб услышали все, произнесла: — Время военное — ждать нас не станут! Поехали. — И повернула свою лошадь на дорогу, ведущую к районному центру.

За ней — под возгласы, торопливые напутственные слова и несмолкаемые рыдания — потянулись другие подводы.

Кто-то из отъезжавших сильным хрипловатым голосом затянул старинную песню:

Когда покидали деревню свою,

Грустили вы, нас провожая.

И если погибнем в жестоком бою,

Судьба, значит, наша такая…

Что чувствовали мы, мальчишки?

У тех, чьи отцы отправлялись на фронт, была гордость.

У других, как я, к примеру, пробивалось в сердце что-то похожее на зависть: живи сейчас мой отец — он тоже уходил бы со всеми на войну. А так — я вроде бы в сторонке…

Мой дядя

Но вскоре, недели через две, и наша семья провожала на фронт родного человека.

Пришла повестка моему дяде Искандеру. Как шофера, его призывали вместе с машиной, на которой он ездил.

Это была единственная машина на весь колхоз, а Искандер-абый был единственным шофером среди деревенских мужчин. Он возил самые тяжелые колхозные грузы, и людей, само собой, возил — когда нужно было ехать куда-то далеко: на сенокос в луга, в лес или в районный центр…

Как же будет обходиться колхоз без машины и моего дяди?

Да не только в одном колхозе дело — ведь еще есть на этом свете я!

Чуть ли не полжизни провел я со своим Искандером-абый, в кабине рядом с ним, на пружинном сиденье, вдыхая в себя запах бензина, как что-то необыкновенно праздничное, дающее мне силу и надежду, что сам когда-нибудь стану водить машину и мои руки будут так же уверенно крутить баранку, сигналить растерявшимся пешеходам, чтоб те шарахались от горячей машины в сторону, на обочину, и все бы говорили: «Ах, как хорошо, что у нас есть свой шофер!»

Однако повестка с лиловой печатью оказалась сильнее меня и колхоза. Да, кажется, дядя обрадовался ей: все земляки-ровесники уже воевали, и ему было совестно, что его посчитали хуже других, не сразу о нем вспомнили.

В день расставания он не проронил ни слезинки. Сколько ни упрашивали его хоть немножечко выпить, хотя бы пригубить, наотрез отказался, отшутившись, что ни он, ни его машина никогда спиртным «не заправляются». С утра сделал несколько ездок — перевез веялку на ток, бревна к недостроенному складу, еще что-то возил, а после пообедал вместе с нами, родными, долго мыл и чистил машину, придирчиво осматривал мотор, что-то подкручивая в нем, и затем прокатил в кузове всех, кто пожелал этого, кто пришел его проводить, — три раза объехал деревню.

Пожимал руки; поцеловал меня, приподняв за локти, потом жену Насиху — и улыбался, сверкая белыми зубами, особенно заметными на его смуглом загорелом лице. По-прежнему шутил:

— Жив буду — на этой же машине прикачу, а коли не вернусь — и машина наша пропадет, тогда я уж не ответчик за нее, не обижайтесь!

Насиха-жинги[1] порывалась проводить его до военкомата, однако он не позволил:

— Сколько ни провожай — все равно расставанию быть, душа моя. Уж лучше у родного дома…

Завел машину, и она, обдав нас жаром мотора, рванулась с места, быстро скрылась за поворотом…

Я верил, что мой Искандер-абый крепко поддаст фашистам: хоть ростом он не очень высок, но по силе мало ему в округе равных. Первый батыр сабантуя. Всех, кто выходил бороться с ним, положил на лопатки. Двухпудовыми гирями по утрам играет, словно волейбольным мячом.

И уезжал ведь — шутя, посмеиваясь…

А мама и Насиха-жинги неутешно плакали. В особенности жинги. Я не знал, как утешить их; сказал:

— Но не всегда ж он будет на войне, вернется! Чего реветь, когда сам абый смеялся… Повоюет — приедет!

Мама, оторвав ладони от красного, опухшего от слез лица, печально проговорила:

— Ай, сыночек, мал ты еще, потому недопонимаешь, какое это горе — война.

— Объясни тогда, мама.

— Лучше б никому из нас этого не знать… Подрастешь — поймешь, если, конечно, ничего не случится с нами…

— Что может случиться?

— Всякое.

И замолчала.

А рыданиям Насихи-жинги не было конца.

Она забылась сном только тогда, когда выплакала все свои слезы и не могла выговорить уже ни слова.

В тот день мне казалось, что Насиха-жинги не сможет прожить без дяди Искандера даже месяца: или умрет от тоски, или сойдет с ума. Я очень жалел ее.

Но нельзя, оказывается, предугадать, что может быть в жизни завтра…

Ждать не пришлось…

Снега долго не было, а морозы в ноябре стояли лютые. Промерзшая насквозь земля звенела под ногами, как железо, навевая своим голым, безжизненным видом ощущение еще большего холода, проникавшего уже не под одежду — в души.

В один из таких промозглых, хлеставших студеным порывистым ветром вечеров маму вызвали в правление колхоза. Боясь остаться один, я пошел с ней.

Ветер сдирал с дороги сухую морозную пыль и швырял ее в нас; отчаянно скрипели, роняя обломанные ветки, черные деревья.

В колхозной конторе перед коптившей семилинейной лампой, скудно освещавшей помещение, одиноко сидел наш новый председатель дядя Самат.

— Вот что, товарищ Магсума, — сказал он строго, — сегодня из района поступило указание отправить людей на окопные работы. Так…

Дядя Самат попытался, не вставая с места, дотянуться до шкафа, как делал это прежний председатель, однако из-за маленького роста ничего у него не получилось: стул покачнулся, он едва не упал с него. Заметно рассердившись, дядя Самат подошел к шкафу, взял оттуда с полочки какую-то бумагу и, снова усевшись за стол, с прежним сердитым видом посмотрел на нас совиными, подслеповатыми и круглыми, глазами. В голосе его тоже была сердитость:

— По разнарядке из нашего колхоза должны поехать на рытье окопов двадцать один человек. Тебя, товарищ Магсума, тоже включили в список. Ступай домой и начинай готовиться! Отправка послезавтра утром.

Мама растерянно всплеснула руками:

— Как же так?! А что будет с моим хозяйством, со скотиной? Куда я дену своего сына Равиля?

Я от страха потихоньку заплакал, хоронясь за мамину спину.

Как же можно куда-то далеко отсылать ее, маму мою? Ведь вот даже сюда я потащился вслед за ней, лишь бы вечерней порой не оставаться дома в одиночку… Ах он несчастный криворукий черт, всего какой-нибудь месяц сидит в председателях и уже, смотри-ка, что хочет, то и делает! До войны, когда находился в сторожах, никто его не замечал, голоса его не слыхивал. Настоящие мужчины, те, что на фронте теперь, разговаривали — он при них рот боялся приоткрыть, чихнуть ему надо было — робко в сторонку отходил. А сейчас…

Однако зря я, оказывается, глотая слезы, проклинал дядю Самата. Он все обдумал, все предусмотрел.

— Знаем, товарищ Магсума, нужды каждого человека, на то поставлены, — заговорил он веско. — Не тревожься понапрасну: нами уже решено, как быть с тобой. И ты, Равиль, не хнычь, не пропадешь… У тебя, товарищ Магсума, одна корова, кажется, и две овцы?

— Да.

— Будет, значит, так: скот и сына оставишь у невестки своей Насихи, она присмотрит, не чужой вам, поди, человек… а дом запрешь! Да картошку из подполья выгреби — замерзнет…

Я сразу перестал хныкать: впрямь ничего страшного — так можно прожить! Ай да дядя Самат! Что вот только мама на это скажет?

Но мама, несмотря на свой боязливый, стеснительный характер, не торопилась соглашаться. Возразила:

— Чем осложнять все, не проще ль послать на окопы саму Насиху? Детей у нее нет, и моложе, чем я, сильнее… За ее коровой я догляжу.

А ведь на самом деле так: молодец мама!

Однако дядя Самат и тут был готов к ответу: в его мудрой голове действительно каждый возможный ход был продуман до тонкостей.

— Знаем, товарищ Магсума, все знаем… А направить Насиху на трудфронт не можем. Она нужна здесь. Через два дня Галяви уходит в армию, она останется за него завхозом.

Вот тебе на! И дядю Галяви берут воевать, а у него один глаз косит, таких, говорили, не призывают.

— Других разве нет, кроме Насихи, — продолжала упорствовать мама.

— В завхозы? — дядя Самат снисходительно ухмыльнулся. — А кого б ты поставила на этот ответственный пост, товарищ Магсума? Помощником самого председателя по хозяйственным вопросам! Ну, предлагай… Чего ж молчишь? Или, может, тебя сделать завхозом? Я не против, если, само собой, ты сумеешь.

— Ай, Самат! — мама испугалась. — Какой из меня завхуз с двумя классами школы… Грамотнее меня — и те, знаем, не раз там запутывались. Нет-нет, чем с такой должности в тюрьму идти, лучше уж на окопы поеду. Только, Самат, ты у нас нынче хозяин деревни, ты за моим мальчиком последи. Кто не знает, а мне-то известно: горяча Насиха, своенравна, а что, не заладится у них с Равилем?! Сотворит еще что-нибудь с сыном моим…

«Зачем мама это говорит, — недовольно подумал я. — Насиха-жинги свой нам человек, ни разу грубого слова от нее не слышал, а конфет до войны давала — не сосчитать…»

Дядя Самат, нахмурясь, промолвил:

— Ты, товарищ Магсума, шибко-то не предупреждай меня. Пошевели мозгами: есть ли у председателя время за мальчишкой гонять? И не твой один так остается… Но все ж постараемся, сколько сможем…

Мама еще хотела что-то сказать, однако председатель стукнул ладонью по столу:

— Нам уже все понятно, товарищ Магсума. А мне надо составлять сводку для района. Документ! Его там ждут… Идите себе, не мешайте!

Мама взяла меня за руку, и мы снова очутились в плену у злого, нещадно трепавшего нас ветра. Бежали к себе домой под тот же пронзительно-жалобный скрип измученных деревьев.

Потом отогревались у печки, разговаривали.

— Не бойся, мама, — утешал я, — как-нибудь перетерпим эти три месяца. Глядишь, за это время война совсем закончится!

— Э-эх, сынок, — мама гладила меня по голове, — дай-то бог, чтоб кончилась она, проклятущая. Только что-то не видно пока близкого конца. Немцы вроде б уже к самой Москве подступают… В суровое время живешь ты, дитятко мое!

— А мамы Минниахмета и Фарзетдина тоже поедут с тобой копать те окопы?

Я надеялся услышать: «Да, поедут…» — и тогда бы мог сказать маме: «Вот видишь, не мне одному горевать без тебя… А когда у всех так — это уже не горе, все вместе мы скоро обвыкнем!..» Но мама ответила:

— Нет, они остаются дома, потому что отцы Минниахмета и Фарзетдина воюют. Если б наш отец сейчас тоже был на фронте, и я считалась бы солдаткой — меня тоже не записали б на окопную работу…

Отец умер, когда мне было три года. Я его, конечно, не помнил, а потому особо не задумывался: если вдвоем с мамой хорошо, то как было бы, живи отец с нами?

Но вот идет война — и все чаще в наших разговорах всплывает это: отец… если б он тогда не скончался! Наверно, совсем иначе строилась бы жизнь в доме…

Жинги, которую я не знал…

В назначенный день мама уехала, а я перебрался к Насихе-жинги.

Тетя Файруза и тетя Мавлиха, которые с начала войны были приставлены к колхозным лошадям, по указанию председателя перевезли во двор жинги наше сено. Корову и овец перегнал я сам.

Больше ничего примечательного в этот день не было. По маме соскучиться еще не успел… Неожиданная новизна жизни даже радовала. Особенно когда отведал вечером густой с мясом лапши, сваренной жинги. Давно уж дома, на нашем столе, не бывало такой вкусной еды! А жинги вот постаралась для меня…

Когда она мыла посуду, я играл с кошкой.

А потом мы легли спать на мягкую, как пух, постель.

Наверно, оттого, что мне, сытно поевшему, было так хорошо на уютной перине, под стеганым одеялом, в теплых объятиях прижавшейся ко мне жинги, я уснул мгновенно. И снилось мне что-то ласковое, радостное, но что — не помню.

А вот как утром разбудила меня жинги — это помню.

У себя дома я вставал не раньше, чем солнышко поднималось над яблоней, что растет под окном. А яблоня не маленькая: ствол ее толщиной в мою руку, ростом же она выше меня раза в три…

Случалось, что солнышко, отделяясь от яблоневых ветвей, стремительно взмывало вверх, а я все нежился в кровати — и мама ничего мне не говорила… Оставляла на столе завтрак и уходила на работу.

А тут жинги, когда еще на улице едва-едва забрезжило, стала трясти меня:

— Равиль, вставай! Кому говорю… вставай!

Вылезать из-под нагретого одеяла, из-под жаркого бока жинги?! Ни за что!

Я не открывал глаз…

— Ах, так? — сильные круглые руки жинги заработали чаще: она трясла меня, как чужую яблоню, которую не жалко. — Ты вздумал притворяться! Мигом раздетого выброшу за дверь! Ну-ка…

Пришлось живо вскочить.

И пока я, зевая, одевался, жинги, оставаясь в постели, назидательно говорила:

— Учти, Равиль, нынче для всех такое время — спать некогда! Ты уже не малыш, с которым кто-то будет нянчиться… И некому нянчиться! — Помолчав, произнесла тоном приказа: — С нынешнего дня придется тебе бросить школу. Учиться не поздно и после войны… да-да. А пока у нас с тобой другие заботы!

Эти слова были для меня будто удар по голове. Да что удар — его можно вытерпеть! Но такое?! Оставить школу? Чего надумала!.. Разве без ученья я смогу стать шофером, как мой Искандер-абый? разберусь в моторе? пойму, что такое карбюратор, поршни, карданный вал?.. Искандер-абый так и говорил мне: учись не ленясь, окончишь семилетку — быстро разберешься в устройстве машины… тогда их будет две в колхозе: твоя и моя…

Так захлестнуло меня возмущение, что я выпалил:

— Школу бросить! С ума ты сошла? Ни за что!

Жинги смотрела, сузив свои красивые голубые глаза.

Признаться, я даже гордился перед ребятами, что у жены моего любимого дяди такие вот необыкновенно голубые, не похожие ни на чьи другие глаза! Как у сказочных принцесс на книжных рисунках… Однако сейчас в этих глазах, увидел я, была не всегдашняя голубизна, а метались злые зеленые искры, как остренькие молнии, направленные в меня! Я невольно сжался: побьет? отругает на чем свет?..

Но жинги, глубоко вздохнув, тихо и твердо сказала:

— А будет по-моему. Повторяю тебе: нынче не та пора, чтоб учиться-резвиться… Может, тебе так хочется: побежал в школу, потом на улицу, а я ухаживай за вашей коровой, овцами да за тобой? Сколько ни взвали — Насиха вывезет! Да? Не выйдет, милый… В сенях стоит фляга, ты ее… хотя погоди, вначале в окно глянь: не выпал ли за ночь снег?

— Не-ет, — растерянно ответил я.

— Тогда поставь флягу на тележку и — за водой! Скот-то ваш нужно поить — да? А после вычистишь хлев, подметешь двор, сложишь дрова в поленницу… А как же? Всем трудно… время такое.

Вот тебе и вкусная лапша, пуховая перина!..

И хоть никогда еще в своей жизни не делал я сразу столько дел — решил, что как-нибудь справлюсь. Выхода-то нет! Сначала быстренько схожу за водой и подмету двор, потом, перекусив, помчусь в школу. А хлевом и дровами займусь после уроков. Поиграть с друзьями, конечно, не придется, ведь, помимо всего, надо школьные домашние задания выполнить… Да уж ладно, потерпим!

Зато и жинги останется довольна, и школу не придется бросить! Как говорится, сразу двух зайцев убью.

Однако легко придумывать, а тяжелее делать…

Пока я наполнял флягу, черпая ведром из реки, пока, упираясь, тащил ее на тележке к дому — да упала она у меня на колдобине, разлилась, пришлось возвращаться, снова наполнять, — часа два прошло.

И все же я надеялся хоть с опозданием, но непременно в школу попасть. Вчера-то — из-за проводов мамы, из-за своего переселения — тоже не был на уроках.

Но где там! С ног до головы облитый водой, в мокрой одежде и вспотевший, лишь только подкатил я тележку к воротам, жинги выбежала навстречу с руганью: дескать, тебя не за водой, за смертью посылать, задумал, негодник, на нервах поиграть, шлялся, поди, где-нибудь со своими дружками… Распалилась в крике — не подступись! А разве я не старался? Легко ль такую флягу, неподъемную, как бочка, на громоздкой, словно тарантас, тележке в гору затаскивать, везти потом по мерзлой, в рытвинах да кочках дороге?! Посмотрела б на это мама…

И я уж не стал даже заикаться о школьной учебе. Быстро поел и пошел мести двор.

Вскоре жинги отправилась на работу, а я, вздохнув, принялся складывать дрова, затем чистил хлев. Когда полностью справился с порученными мне обязанностями — всех ребят отпустили уже из школы. Фарзетдин и Минниахмет условленным свистом вызвали меня на улицу, и мы побежали на колхозный ток. Снега нет — на санках не покатаешься, в чижа играть холодно, а на току, где вороха соломы, беспрерывно стучит молотилка — хорошо! Мы ныряли в эту солому, прятались в ней, искали друг дружку; помогали женщинам гонять лошадей, вертевших привод молотилки; подменили возчиков — сами съездили к скирдам за снопами… Так весело, радостно было! Не хотелось отсюда уходить. Но сгустилась темнота, наступил вечер…

Когда я возвращался к жинги, то надеялся, что похвалит она меня: ведь прилежно сделал все, как она велела… Мама всякий раз, лишь только в чем-нибудь помогу ей, говорила: «Вот молодец, сынок, вот умница!..» — и ласково гладила рукой мою голову. В такие минуты не захочешь — сама улыбка растянет сжатый рот, готов расшибиться в лепешку, но доказать: не так еще умею!.. могу еще лучше!..

Однако не успел я переступить порог, как жинги, грозно став передо мной, уперев руки в бедра, сказала:

— Это сколько же можно бесцельно гонять по улицам? Это что за распущенность такая?! Не я ли тебя упреждала, что не прежнее нынче время!.. То, что сделал по хозяйству, ничего… так должно быть. Но разве ты без глаз, без ума? Тебя в дела надо носом тыкать? Знаешь, я на работе, — и руки б не отсохли, если бы картошку почистил, на кухне б прибрал… Ни-ичего, погоди, я учту, найду, чем занять тебя на целый день!..

И долго еще ворчала, а я сидел на скамейке, вжавшись в угол, понимая, что завтра снова в школу мне не идти, ни за что не пустит. Острая обида терзала мое сердце. Я выпалил:

— По-твоему, я совсем дурачок, жинги? Не пугай, не зли меня! Вот будешь такой противной, я вот… вот…

— Что? — и глаза жинги уже знакомо мне сузились.

— Вот будешь… я возьму да подожгу твой дом! Иль ночью сделаю с тобой что-нибудь! Вот!..

Сказал — и сам испугался: да как посмел я? Может, пока не поздно, признаться: ляпнул, мол, не подумавши, разве враг я какой?! Но жинги уже не дала мне больше рта раскрыть.

— Во-он ты ка-ак! — закричала она, вспыхнув. — И это за все мое добро?..

Она цепко и больно сгребла меня, как какого-нибудь паршивого котенка или щенка, стала исступленно колотить кулаками, рвать мои волосы, щипать… Так сильно, долго била, что я чуть не задохнулся, и, стыдно признаться, брюки мои стали мокрыми… Только тогда, разгоряченная, с раскосматившимися волосами, жинги отпустила меня, запаленно пробормотав:

— Так и быть, прощаю… Но еще хоть раз заикнешься… пригрозишь — убью!

Забившись за печку, я потихоньку плакал.

Саднило тело. Еще хуже, невыносимей было на сердце.

Неужели это война так повлияла на жинги? Будто подменили ее: из доброй, веселой стала она вот такой… Я же никогда раньше не слышал, чтоб она не только кричала — громко разговаривала! А тут — на меня с кулаками… Та же — ростом, фигурой, лицом, и — другая… А голос? Я любил ее прежний голос, особенно когда она говорила что-нибудь дяде Искандеру; ее речь тогда лилась плавно, нежно, как музыка, как легкий шелест листвы под летним ветерком, и я думал, что вырасту, обязательно найду себе жену с такими же голубыми глазами и таким же ласковым голосом… Не соскучишься смотреть и слушать!

Оказывается, можно ошибиться…

Потихоньку успокаиваясь, я все острее чувствовал голод. Ведь с тока прибежал — одно желание было: скорее поесть… А что — оставит голодным?

Словно подслушав мои мысли, жинги сказала — и таким тоном, как будто ничего меж нами не произошло:

— Ступай, Равиль, на кухню и поешь.

Надо было, наверно, не ходить — из гордости. Но я пошел. В конце концов, битый да сытый — это совсем не то, что битый да вдобавок голодный.

Когда, насытившись, вернулся из кухни, жинги, постелив постель, уже лежала под одеялом. Видя, что я нерешительно топчусь на месте, она примирительно сказала:

— Хватит, Равиль… что было — сплыло! Раздевайся, ложись.

Я пристроился на самом краешке перины, но жинги тут же обняла меня, притянула к себе; говорила, как извинялась:

— Не сердись, Равиль, чего не бывает меж своими! Сильно ты разозлил меня… Можно так дерзить взрослому человеку?

Я молчал. Обида приугасла, однако взять на себя всю вину за случившееся я не мог. Пусть даже я глупо поступил, но как жестоко она избивала меня! Обнимает, дышит в затылок, а все мое тело ноет, будто по нему на телеге проехали.

— Забудем, Равиль. Ты тоже пойми меня… На работе устаю. Ни одного письма от нашего Искандера нет. Извелась вся: что с ним? Вдруг беда какая!

Упоминание про дядю Искандера моментально выветрило из меня последние остаточки обиды. А тут еще жинги, привстав, крепко расцеловала в обе щеки, и хотя спина горела огнем, я как бы напрочь забыл, отчего в ней такое жжение: стало жалко жинги, которая мучится, ждет весточки с фронта, а ее нет и нет… И успокоил я ее:

— Не беспокойся, жинги, я не злопамятный. С этой самой минуты я уже не помню, как ты меня лупцевала. И никому, даже маме, не пожалуюсь… Сам на битье напросился.

— Да, да… Знаешь, Равиль…

Она что-то хотела сказать, но замолчала на полуслове, как бы размышляя, так ли начала… А я, желая еще больше утешить ее, бодро вымолвил:

— Наш Искандер-абый не пропадет, не из таких… Приедет с фронта с кучей орденов!

— Дай-то бог, — вздохнула жинги, задумчиво гладя меня по щеке. И, помолчав еще немного, сказала: — Равиль, когда ты бегал с мальчишками, твоя учительница Мадина заходила. Справлялась, почему в школу не пришел…

— Да-а?! И как же ты ей объяснила, жинги?

— Не торопись. Тебе надо хорошенько понять… Я ей, конечно, ответила, что ты сам не захотел пойти в школу, сам не хочешь учиться… пока не хочешь.

— Жи-инги! Почему «сам», почему ты так ответила? Тебе-то известно, что я хочу учиться…

— Ну вот — снова-заново! Как надо было, Равиль, так и ответила… Иль ты еще не понял, какое время… что и без твоей учебы дел по горло! С завтрашнего дня я выхожу работать не по нарядам, а завхозом. С утра до вечера придется пропадать в амбаре, в конторе, буду ездить в райцентр… На кого дом и скотину оставить? Ваша корова, между прочим, тоже на дворе. И овцы… Придется тебе стараться, Равиль. И картошку к вечеру не забывай чистить, ведь ешь-то не меньше меня… Вон какой: не ягненочек — барашек!

Она шутливо пощекотала меня. Посмеявшись, мягким, вкрадчивым голосом продолжила свое:

— Лучше будет, если мне не придется повторять одно и то же… Зачем нам ссориться, правда? Твоя учительница Мадина сказала, что хочет тебя повидать, снова поэтому зайдет к нам. Смотри же, сумей ответить ей, как надо! Она спросит — а ты сам ей вопрос: «А зачем мою маму послали рыть окопы? Не посылали б, и я школу не оставил бы!» И, главное, не бойся, как бы кто потом ни пугал: ты несовершеннолетний, ничего тебе не сделают. Лишь не проговорись, что это я тебя научила… Слышишь?

У меня язык не повернулся выговорить: «Слышу…» Как же можно согласиться на такое?

Жинги спросила более грозно:

— Слышишь?! — И добавила, твердо, раздельно произнося каждое слово: — Проболтаешься — на милость не надейся. Отделаю похлеще, чем сегодня. На этот раз мокрого места даже не останется!

Не знаю, умышленно или так, к слову, упомянула она про «мокрое место», но меня это ожгло стыдом: ведь видела мои брюки, расползшуюся лужицу на полу… Прошептал я, желая одного, чтоб скорее закончился тяжелый разговор:

— Да…

— Ну-ка, повтори, как станешь отвечать учительнице!

Что было делать — повторил…

— То-то, — сердито и устало промолвила жинги. — Запомни!

И, отвернувшись к стене, тут же уснула. Я слышал ее сонное посапывание, а сам долго-долго лежал с открытыми глазами. Было о чем подумать.

Я не один…

Разбудила жинги меня чуть свет. Я глаз никак не мог разлепить, а она, лежа рядом, перечисляла, что мне придется делать сегодня. Это вымоешь, то почистишь, там отскоблишь, здесь подметешь… Так рассчитала-распланировала день, что впрямь какая уж школа — поиграть часок-другой на улице времени не останется!

Но жинги, как бы спохватившись, что мне на самом деле будет скучно без улицы, нашла и за воротами занятие. Да такое, что лучше б носа из дома не высовывать! Велела она подкараулить подводы колхозных кормовозов и надергать побольше сена…

Иди воруй! Вот на что она толкала меня. А как решиться? И страшно и совестно. Мама внушала мне: «За все, сынок, можно простить, но если возьмешь чужое, узнаю, что ты нечист на руку, не приходи домой, не называй меня своей матерью. От позора, что сын ворует, я умру…» И когда, бывало, дедушка Хабир, охранявший колхозную бахчу, отправлялся с поля на обед, а ребята стаей набрасывались на грядки с огурцами, я, стыдясь за них, убегал прочь. Случалось, что мальчишки, расправившись с добычей, шли к шалашу, просили дедушку Хабира, чтоб тот дал им чего-нибудь сам, но он живо прогонял их: «Цыц, лупоглазые! Неужто не хватило наворованного?! Вот я вас…» А меня, увидев, зазывал к себе: «Заходи, парень, угощу тебя за твою самостоятельность… Ешь, сколько влезет, не стесняйся!»

Ни одной вишенки не сорвал я летом с деревьев, растущих у самого забора в саду тети Файрузы, что живет всего через два дома от нас. Все приятели рвали, посмеиваясь над моей глупой честностью, а я не мог… Правда, потом тетя Файруза принесла нам с мамой полную кастрюлю темно-красных, брызжущих ярким соком вкусных ягод, словно догадавшись, как я хотел их попробовать, но не смел тронуть самовольно… Получай, мол, в награду!

А сегодня должен буду воровать сено, и на одной из подвод возчиком она, тетя Файруза… Увидит — что скажу, как оправдаюсь?

И не отказаться: жинги не просила — говорила, как приказывала. Ослушаешься — быть битому… А бьет она, знаю теперь, без жалости.

И-ex, мама, мама!.. Как же ты могла оставить меня у такой свирепой женщины? Или, как я, тоже не видела, что у красивой, воркующей птички коготки ястреба? Но, наверно, догадывалась, если при мне просила председателя присмотреть, как я буду жить у жинги… Однако живу — и никому дела нет, что со мной…

Так, горько размышляя о выпавшем на мою долю испытании, управлялся я по хозяйству. Слезы навернулись на глаза, когда увидел, как пробежал мимо окна в школу Фарзетдин. Вывернувшись из-за угла, его догнал Минниахмет и, балуясь, ударил сумкой по спине… Счастливчики!

Взяв веревку, я поплелся к околице, туда, где дорога, вырываясь из оврага, круто поднимается в гору. Самое удобное, по словам жинги, место, где можно незаметно надергать с возов сена…

— Сначала надергаешь, — учила жинги, — а как отъедут они — быстренько соберешь, свяжешь и — тащи домой. Кто увидит, подумает: возчики растеряли, а умный мальчик подобрал! Нам же каждый сенной клок дорог: вон как на дворе мычат-блеют!..

Послушать ее — все легко и просто…

Но тянутся, тянутся мимо возы, а я, спрятав веревку за пазуху, стою истуканом, не осмелюсь никак… Жинги боюсь и тетю Файрузу боюсь. Что она скажет, увидев, чем я занимаюсь на дороге?!

Тетя Файруза как старшая сестра мне, люблю ее. Мама уходила на колхозную работу, а Файруза, которой было лет одиннадцать — двенадцать, нянчилась со мной маленьким — кормила, поила, на горшок сажала, успокаивала, если капризничал… Теперь-то я понимаю, что ей, наверно, больше хотелось побегать-поиграть с подружками, чем караулить да таскать на руках тяжелого карапуза! Но с тех пор мне навсегда запомнился ее нежный, терпеливый голосок, ее радостный смех… Знаю, что поныне не чужой ей.

А сейчас должен красть у тети Файрузы сено…

Пока, задумавшись, опечаленный, стоял на обочине, лошадь тети Файрузы поравнялась со мной, и сама тетя Файруза, шедшая за возом, удивленно остановилась, спросила:

— Что ты делаешь тут, на студеном ветру, энэм?[2]

Ее щеки от холода были красными, как те самые вишни, которыми она угощала нас с мамой; на светлых волосах, выбившихся из-под шали, серебристо курчавился иней.

Не смея обманывать свою тетю Файрузу, я подавленно выговорил:

— Жинги послала сюда за сеном.

— A-а, вон что… Почему ж не делаешь, как тебе велено?

— Разве могу я…

— Что?

— Чтоб ты сердилась.

Тетя Файруза улыбнулась, показав свои ровные белые зубы, и две милые ямочки знакомо обозначились на ее тугих щеках. Нет, ничуть не хуже она жинги, тоже красивая, а к тому ж добрая. Вот на ком надо было жениться дяде Искандеру!..

— Молодец, энэм, — сказала тетя Файруза, — правильно поступаешь.

Она придержала лошадь, надергала для меня небольшую охапку сена.

— Не обеднеет от этого колхоз. Неси, энэм, своей жинги. Даю не для нее, конечно. Летом, когда люди в поте лица заготавливали корма скотине, она за ягодами ходила да, скучая, в окошко поглядывала… Держался дом на заботливых руках твоего дяди Искандера, а уехал он — куда что делось! Какой хороший человек и… такая кукушка рядом. — Тетя Файруза раздумчиво покачала головой, закончила со вздохом: — Прости, энэм, в сердцах лишнее сказала. Маленький ты еще, чтоб понять… Но сено даю не для нее, нет! Тебя жалеючи…

— Спасибо, Файруза-апа.

— Ладно, вырастай побыстрее… О маме скучаешь?

— Да.

— Потерпи, энэм. Ты солдат, а солдат обязан терпеть.

— Ну какой же я солдат, Файруза-апа! Был бы солдатом — воевал бы на фронте, а то вот чем…

— Нет, энэм, солдат! Во время войны все становятся солдатами. Там, на фронте, они в шинелях, а мы здесь без шинелей… Только и разницы!

Когда, продрогший, прибежал я с вязаночкой сена домой, сердце мое радостно заколотилось: во дворе жинги разговаривала с Мадиной-апа. После мамы учительница самый близкий мне человек, особенно сейчас чувствую это. Снова пришла, заботится, нужен я ей… Никогда никого из нас в классе она не ругает: голос ее мягок, спокоен, ласков. Не знаю, может, только кажется мне так, но я почему-то уверен: меня она любит больше других! Всегда задерживается возле моей парты, гладит по голове, ерошит волосы и спрашивает чаще, чем кого-либо…

И тут при виде меня лицо ее озарилось улыбкой.

— Здравствуй, здравствуй, Равиль. Как раз речь о тебе… Твоя жинги говорит, что не хочешь больше учиться. А мне трудно поверить: лучший ученик класса, наш Равиль, и не желает учиться?! Тут что-то не так!

Она опять улыбнулась, но в улыбке — приметил я — не было радости. И глаза у нее озабоченные, даже встревоженные.

Как же мне ответить? Рвусь в школу, а признаться в этом не могу… Лгать? Себе во вред?

Переминаясь с ноги на ногу, я молчал; потом искоса взглянул на жинги — и в ее прищуренных глазах прочел приказ: повторяй, как должен…

— Не буду учиться, Мадина-апа, — выдавил я из себя.

Мне показалось: учительница вздрогнула.

Зябко поведя плечами, она недоуменно произнесла:

— Отчего же, Равиль? С твоими успехами в ученье…

Я, отвернувшись, шмыгал носом.

— Возможно, кто-то запрещает тебе учиться? Тогда этот человек поступает не просто зло — беззаконно! Не бойся, Равиль, говори правду!

Голос Мадины-апа звучал требовательно.

Скажешь тут правду, как же! Учительница уйдет, а жинги — вот она… Вечером ложиться с ней в одну постель. Как грозилась, прибьет до смерти — с мамой не попрощаешься…

— Сам не хочу, — сгорая от стыда, выкрикнул я. — Сам! Пусть бы маму не посылали на окопы!

Жинги сияла, глаза ее смеялись.

Она весело заговорила:

— Вот, Мадина, а ты не верила! Придумала бог весть что… Учительница, грамотная, ребятишек воспитываешь, а вначале сама научись уважать людей, доверять им, не черни честных подозрением… да-да! Слышала, что Равиль говорит? Мне кочергой, что ль, гнать его в школу? Так? Не свой ведь сын — не побьешь!

Такой наглый обман — и с торжествующим смехом! И все в лицо учительнице! Это не одна жинги — это мы вместе с ней, вдвоем, издеваемся над Мадиной-апа.

И закричал я, не помня себя:

— Ты не бьешь меня, да-а? А как вчера колотила! Синяки показать?

Выпалил — и заплакал, испугавшись своих слов.

— Ай-яй, Насиха, Насиха! — укоризненно сказала Мадина-апа. — Это ж преступление, не понимаете разве? Придется ответить… И, предупреждаю, пальцем не смейте прикоснуться к ребенку! А ты, Равиль, вытри слезы… Завтра жду тебя в школе. Обязательно приходи!

Я отошел в сторонку, и одна мысль владела мною: бежать! Но куда?

Кругом лежала скованная морозами земля, придавленная хмурым зимним небом, и страшно было представить себя бредущим в одиночку по унылой, бесконечной дороге, посреди голых, безжизненных полей…

Учительница еще что-то говорила жинги — сердито, гневно, и я впервые видел, что она может быть такой рассерженной. На миг встретился глазами с жинги — и показалось, что она еле сдерживается, вот-вот бросится на меня… Уйдет Мадина-апа — мне несдобровать!

Вобрав голову в плечи, я ждал… И, как только учительница пошла к воротам, рванулся за ней, ухватил ее за рукав, стал умолять:

— Не оставляйте меня, апа, возьмите с собой!..

— Успокойся, Равиль, идем, — согласилась она и повела к дому деда Хабира, у которого снимала комнату.

Дедушка Хабир и бабушка Мафтуха, узнав, в чем дело, очень удивились бессердечию жинги: такая молодая, улыбается всегда, не пройдет мимо, чтоб не поздороваться, а приоткрыла свою душу, и в ней, оказывается, темно… Меня сытно накормили и уложили спать под теплым ватным одеялом, да сверху еще дедовой шубой укрыли.

Но мне не спалось.

Кряхтел, ворочался за ситцевой занавеской дедушка Хабир, думая о чем-то своем; ворочался и я, не умея уже засыпать, как бывало раньше, сразу проваливаясь в мягкие, обволакивающие ночные волны… Мучили беспокойные мысли. Вдруг жинги назло мне не выдоила нашу корову, оставила ее и овец голодными? Сегодня я здесь, под шубой дедушки Хабира ночую, а куда деваться завтра? Где моя бедная мама, как, наверно, тяжело ей долбить ломом слежалые пласты мерзлой земли? Ведь окопы должны быть глубокие, чтоб застряли в них фашистские танки… И далеко ль немцы от тех окопов? А если они убьют маму, темной ночью, как эта, подойдут к нашей деревне? Как быть тогда?..

«Мама, мамочка, — шептал я в подушку, — приезжай поскорее, плохо мне без тебя…»

И утром, когда встал, бабушка Мафтуха положила мою подушку на печь — сушить. Такой она была мокрой.

А в школе, на уроках, ничего не лезло в голову. Ребята на переменах звали играть, тормошили, но я сидел за партой нахохленным воробьем. Ночь — с ее тягучими, тяжелыми думами — не ушла от меня…

И когда с окончанием занятий все разбежались из класса, я продолжал сидеть на своем месте. Но вот скрипнула дверь, появилась Мадина-апа; приблизившись, она положила свою теплую ладонь на мою голову, стала говорить:

— Идет война, Равиль. Это большая беда для всего народа. Что перед ней наши маленькие беды?! В военное время каждый должен быть сильным, таким, как солдаты на фронте, храбро сражающиеся с врагом… Правильно?

«Почти то же самое слышал вчера от тети Файрузы», — подумал я и ответил учительнице понравившимися мне словами:

— Да, апа, мы тоже как солдаты, только без шинелей.

— Ты умница, Равиль, — с легким вздохом сказала она. — Ступай пока к нам, побудь с дедушкой Хабиром. А мне надо в правление колхоза, туда должна приехать Мусфира… я просила ее приехать. Не посмеет твоя жинги распускать руки! Хоть время военное, забот всяких много, но Советская власть никого обижать не позволит… — Она ободряюще улыбнулась, подвела к двери, подтолкнула в спину: — Беги, беги, солдат… который без шинели!

С дороги я оглянулся — она смотрела вслед…

И сразу тепло мне стало; отворачивая лицо от ветра, бившего снежной крупкой, я засмеялся. Все же хорошо, что ты не один, а среди людей: ты им нужен, и они тебе нужны!

— Эге-ге-ей, лю-юди-и, я ва-а-аш!..

Сильный порыв ветра подхватил мои слова и понес куда-то вдаль, подняв их, вероятно, над крышами и верхушками деревьев.

А через час-полтора в дом дедушки Хабира вместе с моей учительницей пришла Мусфира-апа, которая теперь работала уже не секретарем, а председателем сельского Совета. Что-то другое, еще более строгое появилось в ее облике. Черты лица обострились, карие глаза смотрели устало и вроде бы даже недоверчиво, словно таили в себе вопрос: так ли обстоят дела, как вижу, не ошибаюсь ли?

— Одевайся, энэм, — сказала она мне, после того как поздоровалась со стариками, — проводим мы тебя к жинги. — И, видя мое замешательство, успокоила: — Не робей. С ней был уж разговор, больше не тронет. Чуть что — дай знать своей учительнице… И школьных уроков, смотри, не пропускай!

— Что вы, Мусфира-апа, я никогда… Согласится ли жинги?

— Она уже согласилась, энэм.

Натягивая у дверей пальтишко, слышал я, как Мусфира-апа говорила дедушке Хабиру:

— Пришлось так ей объяснить: тяжко тебе, милая, присматривать за мальчиком, за чужой коровой, неволить не можем… Тогда посылаем тебя на рытье окопов, а мать вернется к мальчику. Поменяем вас!

Дедушка Хабир, засмеявшись, произнес:

— Верно, дочка. Ленивой да строптивой лошади не овес показывают — кнут!

Когда мы втроем появились у жинги, она, высоко подоткнув юбку, мыла полы.

— О, гости в дом! — певуче, светясь приветливостью, заговорила она. — Пожалуйста, милости прошу, проходите! Не бойтесь наследить, я подотру после… Чаю не хотите? А ты, Равиль, что застыл? Как чужой, не совестно тебе? Раздевайся живей! Признаться, уж соскучилась по тебе…

Сердце — не камень. Дрогнуло оно у меня, даже что-то похожее на сомнение вкралось: может, вовсе ничего плохого не было — привиделось, как в дурном сне?! Вот она передо мной — прежняя, та, которую любил. Жинги, красивая и добрая…

И все-таки, пересилив себя, я твердо спросил:

— А учиться… в школу будешь отпускать меня?

Пусть подтвердит, пока тут учительница и председатель сельсовета.

И жинги ответила:

— А как же, Равиль? Ученье — свет!

Жизнь наладилась, но…

Теперь по утрам жинги не валялась в постели до тех пор, пока солнышко заглянет в окна. Должность завхоза, у которого ключи от колхозных амбаров, заставляла ее выходить из дома рано.

И я поднимался в тот же час.

Жинги затапливала печь, готовила завтрак; я в это время, погрузив флягу на санки, ехал за водой. Санки легкие, устойчивые — на них не то что на тележке! И по накатанному снежному следу — это не по кочкам… Втянулся — даже нравилось встречать утро у реки, наблюдая, как все крепче заковывает ее лед, прогибается, позванивая, под ногами, гулко лопается на середине, далеко от берега…

Потом жинги кормит и поит скотину, а я чищу хлев, и, быстро позавтракав, мы расходимся: ей в правление колхоза, мне — в школу. Со всякими прочими делами — вывезти со двора навоз, наколоть дров, почистить картофель, что-нибудь еще — успеваю управиться до вечера после занятий. Жинги будто б забыла, что произошло меж нами до этого… Она не вспоминает — я и подавно!

Жаловаться, короче, не приходится. Наоборот… Еще веселее пошла жизнь, когда стали прибегать ко мне после уроков Минниахмет и Фарзетдин. Мы, живо исполнив всю полагающуюся мне работу, бежим с санками кататься с горы. А помогают приятели с охотой потому, что не жалею для них хлеба. Дома они его почти не видят — давно у всех мука кончилась, у нас же есть — жинги из амбара приносит.

— Ешь хлеб досыта, да не проговорись, откуда мука, — наказывает она мне. — Проболтаешься — не одной мне плохо будет… тебе тоже!

Не дурак я, знаю… Вон какой шум был, когда тетя Тагзима унесла из амбара в карманах пригоршни две гороха! Председатель милиционера из района вызвал, акт составили, хотели везти тетю Тагзиму в милицию. Пожалели потому только, что пятеро маленьких у нее — не то, говорят, и судить могли…

Проболтаюсь я про жинги — ее увезут, а меня куда? Ведь мамы нет — кто оставит у себя?

Пока же — могу друзей подкармливать! Мне хорошо, им тоже. Особенно толстый Фарзетдин страдает от недостатка еды. Он всегда-то любил поесть, а теперь, когда запасы в семьях опустели, ему намного тяжелее, чем худенькому Минниахмету.

Не успеет сумку с учебниками дома бросить — несется ко мне.

— Ну, — спрашивает, — что у тебя нынче?

Я перечисляю поручения жинги.

— Эт мы мигом! — говорит он. — Только дай вначале перекусить — сил нет, как кишки в животе скребутся!

Поест — и за дело… Хоть толстый, но в работе ловкий, проворный.

Вдвоем-втроем — не один! Жинги, правда, удивлялась:

— Сколько ты хлеба съедаешь, Равиль… и куда в тебя лезет!

Я отшучивался услышанными давно от кого-то словами:

— Ем, как работаю. Работаю, как ем!

Если бы мама еще была рядом… Но тогда жил бы я не у жинги, а дома. Пока же надо ждать…

А жинги как-то вечером сказала мне:

— Очень беспокойно спишь ты, Равиль. Пинаешься, одеяло с меня стаскиваешь. Ложись-ка на печке! Вот тебе подушка, вот чем укрыться.

Удивительным показалось: раньше почему-то не мешал, а теперь мешаю… Но спорить не будешь. Не с мамой… Покорно полез на печь, на горячие кирпичи.

Тут, наверху, в тепле, было царство усатых тараканов: они резво бегали по стенам и потолку, шуршали в моей постели. Я боялся, что заползут к сонному в рот или ухо. Но вскоре мы привыкли друг к другу…

В один из зимних вьюжных вечеров зашел председатель дядя Самат.

Обмел веником снег с валенок, разделся, внимательно осмотрел наше жилище. Спросил:

— Сын Магсумы вроде б должен у тебя жить… чего это не видно его? Иль отправила куда?

Я высунул голову из-за трубы и крикнул:

— Здесь я, Самат-абый!

Он ведь имя моей мамы упомянул, и я подумал, что, может, принес какую-нибудь весточку от нее… Однако председатель, кашлянув, буркнул:

— Там, значит, ты? Спи себе, место у тебя теплое.

И жинги махнула мне рукой:

— Спи!

Я слышал, как председатель сел к столу на табуретку — она заскрипела под ним; приглушенным голосом, почти шепотом, говорил жинги про какой-то лук в мешках, про семенное зерно, повторил раза два: «Комар носа не подточит…» Потом булькнула жидкость, в доме запахло спиртным, — председатель сам выпил и стал угощать жинги. Но та раздраженно сказала:

— Оставь, дядя Самат! И не путай меня — без тебя как бы самой не запутаться… Уходи. Разговоров не оберешься, начнут языками чесать… Поздний час ведь!

— А кого нам бояться? — хвастливо отозвался председатель. — Иль, как руководитель, не могу зайти к тебе по важному колхозному делу… для решения!

— Контора на то есть…

— Не пугайся, Насиха. Кто язык распустит — укажем… Со мной не пропадешь…

Послышалась какая-то возня — председатель, вероятно, хотел обнять жинги, потому что та визгливо закричала:

— С ума сошел, дядя Самат! Пусти-и, ч-черт старый… Людей позову… пусти!

— Ну, ну, ну… — бубняще, испуганно заговорил председатель. — Видишь, отодвинулся. Сижу. Чего кричать-то! Мальца разбудишь… пусть спит.

— Уходи!

— Уйду… Не гони сразу-то. Мне просто так посидеть возле тебя — как свет в окошке. И не такой уж я старый, Насиха… это ты зря. Совсем, можно считать, не старый. Притом все мы живые люди, Насиха, понимать должна.

Ну, криворукий мошенник, ну, бессовестный! Хватило б у меня силенки — приподнял бы за шиворот и выкинул за дверь… Или пришел бы в этот самый момент дядя Искандер. Вот потеха была б!

Пока я рисовал в воображении красочные картины, как дядя Искандер расправился бы с обнаглевшим председателем, тот, по-моему, еще выпил — звякнул стакан о бутылку; и после долгого молчания спросил он у жинги:

— Все-таки скажи ты мне, Насиха, зачем же звала, коли гонишь вот так?

— Кто? Я звала?! — изумленно воскликнула жинги. — Опомнись, дядя Самат! Иль посмеяться надо мной хочешь? Тогда не посмотрю, что председатель, такого пинка отвешу — вылетишь!.. Сам же напросился: зайду…

— Хорошо, пусть так, Насиха. И не кричи, ради бога… Однако не маленькая, да? Зачем же, думала ты, зайду к тебе? Неужель я не нашел бы, где выпить эту водку?

— Ничего я не думала! Сказал: загляну… Что ж, дверь перед тобой захлопнуть? Сейчас вижу: надо бы! А сам-то что думал, сюда направляясь? Ну?!

— Не нукай, не запрягла еще, — огрызнулся председатель и, одевшись, от порога произнес: — Ошибся я в тебе, Насиха. Знал бы, что ты… такая… не пожалел бы тогда, отослал на окопные работы. Не ценишь. Дал маху, мижды пручим!

Последние два слова он сказал по-русски, и я за трубой прыснул в кулак: «Мижды пручим!..»

— Ладно, ладно, дядя Самат, правильно говоришь: ошибся! Топай домой, к жене, к детишкам.

— Пойду, Насиха. Запьянел малость… не сердись. Завтра загляну, хорошо?

— Я тебе загляну… повадился, ишь! И не вздумай, так отделаю — на людях не покажешься!

Когда за председателем захлопнулась дверь, жинги, собирая со стола посуду, что-то сердито ворчала себе под нос, потом, сев на кровать, заплакала. Я хотел спуститься с печи, утешить ее, но побоялся. Не спал, скажет жинги, подслушивал…

Надеялся я, что председатель не посмеет больше явиться. Однако он впрямь оказался не из стеснительных: уже на другой вечер, в поздний час, ввалился с поллитровкой в кармане. Выпил и снова стал приставать к жинги. Только на этот раз она не церемонилась с ним: сунула полупустую бутылку ему в руки, вытолкнула за дверь, тут же заперев ее на засов…

Но такой нахал этот дядя Самат, людям рассказать — не поверят… И в третий вечер заявился! Однако жинги теперь даже на порог его не пустила. Как узнала по голосу, кто это стучится, просится в дверь, — велела ему уходить и, погасив лампу, легла спать.

Председатель топтался под нашими окнами, заглядывал, наверно, в них, скрипел снег под его ногами, и ушел он ни с чем… А после этого долго не показывался у нас.

Пришла беда — отворяй ворота

Дни тянутся медленно, похожие друг на дружку.

Обезлюдевшая наша деревня — с домами, заметенными сугробами, в окружении белых полей — притаилась, пугливо ожидая: какая печаль впереди? Мы не слышим грохота снарядов и выстрелов, но война и здесь, на наших улицах: ее желанный и страшный вестник — почтальон. Желанный — это когда приносит письмецо с фронта, в котором боец сообщает, что он жив и здоров; страшный — когда, вздыхая, протягивает матери или жене «похоронку», сам торопясь при этом скорее уйти… Из тридцати семи деревенских дворов были призваны сорок три человека, и уже на двадцать девять из них присланы извещения о гибели или с холодными, так же пугающими словами: «Пропал без вести…» А конца войне не видно! Если перебьют всех мужчин деревни и всего района и других деревень и районов — кто же будет сражаться с ненавистным врагом? Мы еще не выросли, в танк нас не посадишь, с самолетом не управимся… Заберут таких, как дядя Самат? Но что проку от него! Как говорит дедушка Хабир, наш председатель из тех, от кого ни богу, ни людям пользы не дождаться: навредить сумеет, а к добру глух. Попробуй доверь ему фронтовое дело!

А такие хорошие люди, как, например, отец Фарзетдина, уже сложили свои головы.

В бумажке, присланной из воинской части, про отца Фарзетдина было написано: «…геройски погиб…» Наверно, не один десяток фашистов сумел он отправить на тот свет, а то зачем бы стали указывать: «геройски…» Но ведь и сам не уцелел! Нет больше дяди Вафы, не вернется, не пройдет по деревне на колхозную конюшню, к лошадям, которых очень любил… Как раз перед началом войны переложил он нам печь. Сколько ни упрашивала мама — ни копейки не взял за работу. «Не обижай, — сказал, — твой муж был моим товарищем…»

Фарзетдин теперь редко прибегает ко мне: слегла от горя мать, забот у него полон рот, все домашнее хозяйство на нем.

А вскоре сообщили про отца Минниахмета: «Погиб смертью храбрых…»

Минниахмет ходил с закушенной губой, на него больно было смотреть.

И хоть жинги теперь оставляла мне на день хлеба меньше, не вдоволь, как раньше, — я все равно делился им с Фарзетдином и Минниахметом, зазывал их к себе похлебать супа, поесть каши… На душе легче от того, что не один я с хлебом — и друзьям достается! Живут-то они впроголодь. Уж если Фарзетдин похудел, то о Минниахмете и говорить нечего: шея у него стала такой тонкой, что голова клонится, будто падает, то на правое плечо, то на левое; щеки и глаза ввалились…

И все равно я завидую им: у каждого из них дома мама!

Знаю, приедет моя мама, станем жить в своем доме — не будет у меня сносной еды, как сейчас, ведь негде маме взять… Но только пусть поскорее приезжает! Не пропадем. В конце концов умереть с голода, обняв маму, в сто раз, кажется, легче, чем жить, страшась жинги, каждого ее слова, взгляда…

Но месяц, другой, а мамы все нет. Видимо, не отпустят ее, пока не пройдет ровно три месяца, о которых говорили при отправке…

А по нынешнему времени месяц как год!

И у жинги, замечаю, снова портится характер. Чуть что не так, не по ней — вспыхивает, как спичка, и тут уж не попадайся ей под руку… Догадываюсь, что не ладится у нее на работе. Да разве с нашим председателем будешь спокоен! Если сюда, в дом, не смущаясь, чуть ли не ночью приходил, то там-то, в конторе и амбарах, все жилы за день вымотает… Такой приставала! А с людьми разговаривает, едва пропуская слова через зубы, поглядывая в сторону: чего, дескать, привязываетесь, не до вас!

Посмотрим, как завертится он, когда придут с фронта мужчины деревни… Не все вернутся, но те, кто останется в живых, они спросят с него! Так, не раз уж слышал я, говорят меж собой женщины, утешая друг друга. А мне при этом всегда видится одно и то же: на полном ходу влетает на улицу машина дяди Искандера, и он выходит из нее в шинели и фуражке с красной звездой…

Но черная беда не обошла и наши ворота, постучалась. Не успел затихнуть плач матери Минниахмета, как почтальон принес такой же синий, в жирных печатях конверт нам. В нем было извещение, что дядя Искандер считается без вести пропавшим.

В это я никак не мог поверить! Наш дядя Искандер и пропал без вести? Он же не пеший боец — на машине. Что — вместе с машиной его не нашли?! Может, пулей повредило ее? Но даже в таком случае дядя не поддастся немцам. Я видел, как он быстро умеет исправлять неполадки в моторе… И если враги навалятся на него — он разбросает их, как щенков! Непобедимый батыр района. Так о нем даже в газете писали, которая хранится у жинги.

Нет, тут что-то не так! Скорее всего, гоняя на машине фашистов, он увлекся, далеко вырвался вперед и заблудился. Едет сейчас глухими дорогами, выбирается к своим товарищам, а те пождали-пождали и решили: пропал Искандер, пропала его машина! Не все же знают, какой он, мой дядя Искандер… А заблудиться легче легкого! В прошлом году, когда ходили по ягоды, я тоже, отстав от ребят, заплутал. Мама тогда чуть не умерла от страха за меня, мерещилось ей, что волки меня разорвали, утонул в болоте я, увезли с собой лихие люди… А со мной ничего особенного не случилось. Искал-искал дорогу, а устав, лег в копне сена спать. Да так сладко спал — только утром проснулся. И пошел в ту сторону, где лаяли собаки, петухи горланили. Оказалось, это деревня Ильиновка, что всего в пяти километрах от нашей. Там, расспросив, узнали, что я племянник шофера Искандера, и один русский парень тут же отвез меня на лошади домой… А ведь для мамы я тоже всю ночь был без вести пропавшим!

Вернется дядя Искандер, не может не вернуться… И гармонь мне привезет, как обещал. Знает, что я хочу стать, как он, шофером, а еще гармонистом. Когда уезжал на фронт, сказал мне: «Ты жди, Равиль, вот в этой самой машине, в этой кабине обязательно привезу тебе гармонь!»

Как же я могу ему не верить? Он никогда меня не обманывал.

Пусть десять таких синих конвертов пришлют, а мой дядя Искандер приедет домой!

Если б еще жинги верила в это…

Но как только она прочитала бумажку-извещение — румяное лицо ее стало белее снега; бессильно опустившись на стул, долго сидела так — с остановившимися, недвижными глазами, отрешенно, бессмысленно уставясь в дверной косяк; и вдруг пронзительно, душераздирающе закричала, вцепившись пальцами в свои густые волосы… Ее протяжный, стонущий крик, от которого у меня по телу мурашки пошли, тут же потонул в рыданиях, и казалось, конца не будет плачу. Причитая, жинги кляла войну, Гитлера, свою судьбу…

— Искандер, — повторяла она, — Искандер мой…

И так до самого вечера.

А когда я зажег лампу, жинги вытащила из-под печки бутылку водки, которую берегла там на случай внезапного приезда дяди Искандера, и сказала не мне, а своей лохматой, пляшущей на стене тени:

— Жила я надеждой, а теперь какая жизнь для меня?!

Налила стакан водки — и махом выпила его.

Присев на кровать, пела печальные песни, а глаза ее по-прежнему были слепыми: она не видела меня, а когда я что-то робко говорил, не слышала… Песни прерывались плачем. А потом она снова выпила целый стакан и, неловко завалившись на бок, захрапела. Подложив ей под голову подушку, лег я возле, боясь отойти, крепко зажмурившись. Страшила внезапно наступившая тяжелая тишина: давила она, как живая, и представлялось, что открой глаза — увидишь ее жуткое мохнатое лицо, какую-то студенистую, наплывающую массу, в которой утонешь, захлебнешься… Не забыть той ночи!

А председатель, дядя Самат, будто б ждал этого — чтоб жинги в горе была: уже на другой вечер постучался в дверь.

Жинги, не открывая, устало крикнула ему:

— Проваливай. Еще ты будешь рвать мне сердце! За день надоедаешь хуже собаки, и к ночи покоя от тебя нет…

Но дядя Самат был не из обидчивых — из упрямых. Приходил еще и еще. Я даже сосчитал; семь раз он отправлялся от нашей двери восвояси, несолоно хлебавши, как говорится. На восьмой же вечер жинги отодвинула засов…

В тот день, перебарывая дремоту, я не спал. Опасался, что председатель опять будет приставать к жинги. Но ничего плохого он не позволил себе: говорил о делах, хвастался своими новыми знакомствами в районном центре, не спеша пил водку… Пробыв часа полтора — ушел.

После этого председатель стал бывать у нас почти каждый вечер. По его словам выходило, что жена Бибижамал терпеть не может, когда он пьет, да еще на глазах; у других же появляться с поллитровкой неудобно: пойдут нехорошие разговоры, скажут, что колхозное пропивает… А жинги — свой человек…

— К кому ж мне, Насиха, как не к тебе? Ты, рассудить, мой прямой заместитель по важной хозяйственной части!

Говорил так, а сам все украдкой оглядывал жинги, любуясь ее молодой красотой.

Жинги хмуровато слушала, что рассказывал он ей; изредка, с неохотой роняла слово-другое…

Зато опять в доме у нас запахло мясом!

Теперь к приходу председателя жинги обязательно варит мясной суп или лапшу, и мне, конечно, тоже перепадает…

Мясо и керосин для лампы жинги берет в колхозном амбаре. Из разговоров председателя и жинги я знаю, что в амбаре всегда есть мясо. «На всякий случай», как объяснял дядя Самат. Чтобы угостить какого-нибудь важного человека, приезжающего в колхоз с проверкой; чтоб отвезти два-три килограмма в райцентр — тоже важному человеку… «А без этого никак нельзя», — подняв палец, поучающе говорил жинги председатель.

И как-то потихоньку, незаметно я привык к постоянным приходам дяди Самата: жинги он не трогает, мясо варится… Наемся — и на печь! А они разговаривают… Под их голоса я засыпал.

Но однажды произошло событие, сильно поразившее меня, неприятное для жинги.

Была, наверно, полночь, когда наша дверь заходила ходуном под увесистыми ударами снаружи. Кто-то колотил в нее почем зря… Я разлепил глаза, и поскольку во сне виделась мне война, мы с друзьями убегали, прятались от немцев, — сердце мое забилось в страхе: «Конец, фашисты уже тут… И мамы не дождался!»

— Жинги-и! — завопил я и заплакал.

— А ну лежи тихо. Не суют же тебе нож в горло!.. — сердито ответил мне из темноты мужской голос.

Я понял: дядя Самат! И сразу успокоился. Что из того, что он с попорченной рукой да тощий — все ж председатель и какой-никакой мужчина, защитит…

А в дверь продолжали долбить с прежней яростью.

— Иди уж, Насиха, узнай, что за сумасшедший, — тревожно проговорил дядя Самат, — однако не впускай!

«Не мама ли моя приехала? — предположил я. — Иль дядя Искандер?» — и замер в ожидании…

Жинги быстро вернулась из сеней, и в словах ее, обращенных к председателю, прозвучало отчаянье:

— Что делать-то? Пришла твоя Бибижамал! Орет на всю улицу: мой у тебя, пока не впустишь, не осмотрю дом — не уйду!.. Говорила ж я тебе, беспутному, чтоб не залеживался… Ишь, пригрелся!

— Ах, черт побери! — председатель нашаривал одежду, скрипела под ним кровать. Попросил: — Открой-ка подполье, Насиха.

«Меня жинги из постели выжила, — с обидой подумал я, — брыкаюсь! А председатель не брыкается… да? С ним можно…»

— Ага, в подполье! — раздраженно, шипящей гусыней отозвалась жинги. — Во-он ты ка-ак… Прятаться? Нет уж! Умел блудить — умей отвечать. Не я звала тебя — на коленях ползал, умолял… Петушился: никого не боюсь, Бибижамал слово скажет — вмиг приструню. Приструнивай! А то — подполье!..

И, выпалив это, решительно направилась к двери, которая по-прежнему гудела и дребезжала под настойчивыми ударами.

— Не спеши, Насиха, — умолял председатель. — Хоть свет зажги… сапог потерялся! Дверь крепкая — не спеши, говорю… Пусть руки себе отобьет, не все ей об меня кулаки чесать… Задаст сейчас — не поленится. Не открывай! Где же, ч-черт, сапог?..

Пока председатель, жалобно бормоча, одевался — жинги отодвинула засов.

Разъяренная тетя Бибижамал влетела в комнату…

— Ух, бессовестный, чем он тут занимается! — взвился, ударившись о потолок, ее возмущенный голос. — Ух, шелудивый пес!

Она плюнула мужу в лицо, схватила его за жиденькие волосы и так начала бить и трясти, что голова председателя моталась из стороны в сторону, словно у ватной куклы. Он не говорил — пищал:

— Бибижамал, хватит… Бибижамал, отпусти!..

Но не зря, видно, старые люди считают, что в разбушевавшуюся бабу вселяются бесы: тетя Бибижамал колотила мужа, как сноп молотят цепом, не разгибаясь, в поте лица! И где уж ему было отбиваться: тщедушный, низенький — перед ней, высокой, широкоплечей; и рука-то у него одна не гнется, а у жены обе длинные, жилистые, привычные ко всякой работе… Трах — по лицу, тр-рах — по шее!

— Получай, прохвост!

— У-уй, Бибижамал, отпусти-и…

— Вот тебе еще… не позорь семью!..

Наблюдая из-за печной трубы, я ликовал: это не дядя Искандер учит, тот бы не так сумел отделать, но тоже хорошо… Поделом!.. И в рассветных сумерках бело проступало лицо жинги, замершей у стены; презрительно кривились ее губы…

Тетя Бибижамал, как следует отведя душу, напоследок сгребла мужа, будто куль, и, приподняв, толкнула им, открыв, дверь, выбросила его за порог… Он охнул и, поднявшись, резво побежал прочь. Я услышал, как хлопнула за ним калитка. А тетя Бибижамал коршуном подлетела к жинги, занесла руку… Но не тут-то было! Жинги смелости не занимать, не из пугливых она.

— Я тебе не Самат твой! — сказала она, легко оттолкнув руку тети Бибижамал. — Задень попробуй — сама костей не соберешь. Потом не обижайся… тетушка! — И засмеялась.

Но в смехе ее ничего веселого не было.

Тетя Бибижамал, по всей видимости, тоже поняла: силой мою жинги не взять! А вот языком… тут она дала себе волю. Так обзывала жинги и такими грязными словами, находя все новые и новые, что я за всю жизнь столько ругательств не слышал! У меня уши огнем полыхали, светились, наверно, в темноте. А жинги — хоть бы что! Слушала, уперев кулаки в бедра, усмехалась… И поддразнила:

— Уже скучно становится, тетя Бибижамал… повторяешься!

— A-а, тебя ничем не проймешь, потаскушка! — пуще прежнего распалилась тетя Бибижамал. — Правду говорят, нынешние молодые рождаются без совести… Знаешь, ты кто?

И она по-русски, чуть ли не по складам, раздельно, произнесла какое-то длинное слово — совсем страшное, наверно, ругательство, потому что жинги прикрикнула:

— Замолчи!

И теперь уж сама говорила — насмешливо, ровным, тихим голосом, словно уговаривая:

— Дура ты, тетя Бибижамал. Дура, вижу… Старше меня вдвое, чего-то в жизни понимать должна, однако весь ум у тебя в ругань ушел… Как язык не отсохнет… выворачивать так? Постыдилась бы.

— И ты-ы… ты меня стыдить будешь? Да я…

— Не разоряйся, тетя Бибижамал, я терпела — слушала, теперь послушай ты. И одумайся: крик на всю деревню… не мне — себе во вред! Ну, посуди сама, скажут люди: такая молодая, красивая женщина — и такого дохлого, криворукого мужика принимает у себя… тут не любовь, не-ет! И правильно они скажут, тетечка Бибижамал. Неужели, если б не нынешнее проклятое время, пустила б я твоего Самата на свой порог? Соображаешь иль нет? Война… подлая война… она все перемешала, расстроила, вверх тормашками поставила… Мне всего двадцать третий годочек, а где мой муж?! Твой доходяга при твоем подоле, а где мой, молодой да сильный? Пропал без вести — вот он где. Пропал!..

— Выходит, будем моего, плохонького, задрипанного, на двоих делить?

— Да плевала я на твоего Самата с высокого крыльца! — уже в сердцах вымолвила жинги. — Тоже мне…

— Еще бы! Тебя пронять — какого надо!..

— Ей-ей, тетя Бибижамал, тетя Бибижамал… не-ет, по-хорошему, вижу, никак не сообразишь! Разжевать да в рот положить? А ну-ка, праведница, ответь: есть хлеб и мясо в вашем доме? Чем детей своих кормишь? Их у тебя ведь целый выводок. Каждому по кусочку — целый каравай!.. Где берешь? Что — прикусила язык? Иль снова орать станешь — деревню созывать… Созывай, созывай! Объяви принародно, из какого амбара хлебушек кушаете! Какой веревочкой повязал меня твой муж!

— А ты б, Насиха, на моем месте простила б разлучнице?.. Муж ведь! Отец детям…

Однако в голосе тети Бибижамал уже неуверенность была.

Жинги махнула рукой:

— Ладно, тетя Бибижамал, прекратим. Тут самой — хоть головой о стену… В яму падаешь — и дна ее не видать. А мужа отнимать у тебя не хочу, успокойся. Тьфу на него! Не то добро, из-за которого охота ссориться. Крепче держи его за штаны, чтоб не шастал туда-сюда… И без вас тошно, ой как тошно! Белый свет не мил…

Жинги отвернулась, плечи ее дрожали.

Тетя Бибижамал потопталась возле, повздыхала; после долгого молчания сказала примирительно:

— Пойду я, Насиха… Чего не так — ты сама женщина, должна понять меня. Война войной, а мы люди. Но прошу тебя… послушайся… Если когда заглянет Самат — взашей гони его от себя! Мужику что — почесался возле да пошел, а ты после в одиночку расхлебывай… слезы утирай, позор терпи иль головой в омут! Попомни, девонька, мои слова: гони!

Тетя Бибижамал потуже затянула на себе старый, в прорехах, шерстяной платок, толкнула дверь…

А я, обрадовавшись, что все кончилось миром, укрылся с головой одеялом, притворился спящим.

И сколько-то времени прошло — окликнула жинги:

— Равиль!

Я не отозвался.

— Ну-ну, — грустно произнесла она, — молчи. Все молчите. А станете говорить — слушать не буду.

Сидела у окна, глядела на белый снег.

И мне почему-то было очень жалко ее…

Беда в одиночку не ходит

После этой ночи большие глаза жинги будто бы навсегда потемнели: нечаянно встретишься взглядом с ними и тут же пугливо отвернешься… Холод и злость в ее глазах.

Так же холодны, в раздражении, ее слова. Лучше ни о чем не спрашивать, не лезть к ней с разговорами…

Председатель теперь не появляется у нас.

И мясо, муку жинги больше не приносит.

Иногда что-нибудь сварит — жидкий картофельный суп, например, — поедим, а то вовсе ложимся без ужина… Прибрано ли в доме, тепло, холодно — ей словно бы все равно. Зябко кутается в шаль, молчит…

Но что меня особенно тревожит: не заботится жинги, как прежде, о скотине. По нашей корове вижу. Ей вот-вот, со дня на день, телиться, а она на глазах худеет — ребра проступили.

Прибегу я к Белянке, прижмусь щекой к ее теплой шее, и она понимает, наверно, что мне скучно без мамы. Стоит неподвижно, вздыхает… Как будто этими вздохами говорит: не одному тебе плохо, вместе терпим! Да еще возьмет и ткнется своими мягкими мокрыми губами мне в лицо… Словно утешая, поцелует!

Пересилив страх, сказал я жинги, что нашу корову надо бы подкормить — уж очень отощала, как бы с теленочком в ее животе что не случилось: умрет там, не родившись. Жинги, грозно сдвинув брови, закричала:

— Нечистый дух забрал бы ее! Это не корова — прорва. Как ни корми — ей мало! За трех коров поедает одна… Скажи спасибо, что два воза сена хватило до сих пор!..

Вот те на! Еще только середина зимы, а все наше сено, получается, израсходовано… А мама надеялась, что, если кормить им вперемешку с соломой, хватит до весенней травы. Больше-то корма нам негде взять! Правда, соломы пока тоже нет. Говорят, что дадут по два воза на каждый двор, когда народ вернется с окопных работ… Но даже будет солома — на ней одной, без сена, корова не перезимует… Что же делать?

И обожгла мысль: постой, постой, если Белянка съела два воза сена за короткий срок — почему же она худющая? Тут что-то не так… Вероятно, жинги наш запас тратила и на свою корову, да притом давала ей больше, чем Белянке… Нашу ветром шатает — ее же Пеструха какой по осени была, такой осталась…

Лишь только за жинги захлопнулась калитка, ушла на работу она, — я побежал на сеновал.

Так и есть! Сколько у жинги было припасено сена, столько и сохранилось его. Даже с краев не обдергано… А нашего едва ль на неделю хватит!

Значит, сеном, что мы привезли со своего двора, кормился весь скот — две коровы и овцы обоих хозяйств… Вот она «прорва», а жинги сваливает на одну Белянку! И ведь строго-настрого наказывала мне: в сарай не суйся, раздавать корм сама буду — ты, чего доброго, растранжиришь попусту иль, спихивая сено сверху, упадешь, ребра переломаешь, на вилы напорешься… Пожалела!

Только б продержалась Белянка до приезда мамы! Вернется мама — как-нибудь поправит дело…

Так я успокаивал себя, с нетерпеньем отсчитывая деньки до нашей встречи… Но время тащилось нехотя, на старой скрипучей телеге, в которую впрягли ленивую, такую же старую лошадь! Может, кто по-другому ощущал течение тех дней, а я, разлученный с мамой, — таким вот образом.

И никогда не загадаешь, чему быть впереди!

Всего два дня оставалось до приезда мамы — и наступил срок Белянке телиться. Было это ночью. Жинги, прибежав со двора, одетая кое-как, наспех, разбудила меня и велела позвать деда Хабира: корова мучилась, не могла разродиться. Ее тяжкие стоны неслись мне вослед, подстегивали, когда напрямик, по глубокому снегу, мчался я к знакомому дому, стучал в дверь…

Однако дедушка Хабир тоже оказался бессильным помочь Белянке. Долго при свете фонаря возился он подле коровы, и когда увидел, что все усилия напрасны, глаза Белянки уже безжизненны, последний вздох отозвался дрожью на ее губах, смерть вошла в ее большое тело, — быстро разрезал ей живот, так достал теленочка, который, слава аллаху, дышал…

Завернув в шубу, он внес его в дом, положил на заранее разостланную солому.

Я рыдал, упав головой на подоконник.

— Не плачь, парень, — дедушка Хабир погладил меня по спине. — Телочка крепенькая, вырастите ее — будете с коровой. А плакать тебе некогда: выхаживай маленькую! — Добавил горестно: — Надеялся, спасем как-нибудь… Знать бы — прирезал раньше… Хоть мясо тогда для еды годилось бы. А то…

Не договорив, стал мыть руки над тазом. Кряхтел, вздыхал, бормотал что-то в бороду…

Вошла мать Минниахмета, прижимая к груди горшок с молоком.

— Давай, Равиль, — сказала, — покормим вашу сиротку!

Сунула свой палец в молоко, поднесла его к губам телочки, и — удивительное дело! — та начала жадно сосать, дергаясь курчавой головой. На рыжем лбу у нее белела звездочка. И я подумал: такое имя дадим — Юлдуз[3].

Смотрел на телочку — как тянулась она к молоку, переступала нетвердыми ножками, — и слезы мои высыхали…

* * *

В день приезда мамы встал я чуть свет и, быстро сделав все, что должен был, напоив подогретым молоком маленькую Юлдуз, схватил санки, побежал за околицу — дожидаться!..

И разве в такой день усидишь за партой, до уроков ли?! Пусть не обижается на меня Мадина-апа: школа школой, а тут, наконец-то, мама ко мне возвращается!

Когда вышел я за дома, ударил в лицо студеный ветер; он гнал по равнине снежные пряди, заметая санные следы на дороге, пробирался ко мне под одежонку, покалывая невидимыми иглами… На одном месте не постоишь!

Топтался на пригорке, смотрел, как розовеет небо, освещаемое холодными лучами зимнего солнца, и такой же холодный красноватый отсвет ложился на темное серебро близкого леса, на синие поля, извилистую ленту дороги, по которой должна приехать мама… Над деревенскими крышами стояли серые столбики печного дыма, со дворов доносилось глухое коровье мычанье. И опять больно сжалось мое сердце: мама-то еще не знает про нашу беду.

А мороз донимал, заставляя меня бегать. Коченели пальцы. И никого на дороге — ни подводы, ни путника!

В полдень, когда ребята возвращались из школы, сбегал домой: не надеясь на жинги, покормил опять Юлдуз, сам поел, малость погрелся. И хоть намерзшееся тело ныло, хотело тепла, желание встретить маму за деревней было сильнее. Вновь побежал туда, на прежнее место…

Как одинокий, никому не нужный галчонок метался я посреди снежного простора, и слабыми крылышками бились на ветру тонкие полы моего пальтишка. А когда в надвигавшихся сумерках со стороны леса послышались наконец-то скрип полозьев, храп лошадей, неясный шум людских голосов, бросился я навстречу; и мама, спрыгнув с саней, схватила меня, прижала к себе, целовала горячими губами мои настывшие щеки… Лицо ее было худым, шелушилось, обожженное стужей, а ладони от затвердевших мозолей казались жесткими, как дерево.

Мамочка моя!..

Я взял ее легкую котомку, и мы пошли к своему дому.

Как ни оттягивал — но все же пришлось тут, на ходу, сказать про смерть Белянки.

Мама остановилась и долго бездумно, словно забыв про меня, смотрела себе под ноги; в глазах ее были слезы…

— Неужели? — как бы еще не веря, прошептала она.

— Зато у нас есть теперь Юлдуз! — старался я приободрить маму. — Мы ее выкормим — будет корова! Не пропадем…

— Да, да, сынок, — вытирая концом платка лицо, тихо произнесла мама. — Судьба, видно, наша такая… Чего же делать — придется терпеть. Ладно хоть сами-то живы, не потеряли в разлуке друг друга…

В доме нашем, когда открыли дверь, вошли, было так же холодно, как на улице. Промерзшие углы светились мохнатым инеем. От печи веяло стылостью.

Мама первым делом затопила печь, а меня послала к соседям: пока не раскрыли погреб, взять в долг ведро картошки…

Вскоре заглянула жинги.

Сокрушалась, рассказывая, как умерла Белянка; поглядывала с тревогой на меня, будто желая угадать, жаловался ли я на нее иль нет…

Выслушав жинги, мама, не поднимая головы от таза, над которым чистила картошку, сдержанно вымолвила:

— Что ж, невестушка, спасибо.

Я думал, что жинги обрадуется: не стала мама ей выговаривать. Но такой ответ мамы почему-то привел жинги в ярость, она закричала:

— Фи! Смотреть на меня не хочет… за все мои старания! Как будто я убила корову! Делай людям добро, а взамен получишь… — Не досказав, она изо всех сил хлопнула дверью…

После этого ни жинги наш, ни мы ее порог не переступали — до одного печального случая… Но о нем будет позже.

Правда, в этот вечер, поужинав, мы все ж были вынуждены зайти к жинги — чтобы забрать нашу Юлдуз и перегнать к себе овец.

Жинги встретила молча и так же молча, с сердитым лицом закрыла за нами ворота.

Телочку, закутав в старое одеяло, перевезли на санках.

Утром же открыли подполье.

Открыли и онемели: картошка звенела в руках — такой была мерзлой.

Оказалось, от сильных холодов треснула земля, и через эту глубокую трещину в подполье проник мороз… Сколько ни перебирали клубни — даже с ведро хороших не нашли, чтобы отдать соседям. Мама крепилась, крепилась, но горе переломило: зарыдала она, уткнувшись лицом в ладони…

Похвала старого Шайхи

Говорят: хлеб греет — не шуба.

А у нас ни теплой шубы, ни хлеба — одна мерзлая картошка.

Чистить ее не нужно: опустишь в горячую воду — кожуры как не бывало, сама сползает! Хоть вареная, хоть в супе — сладкая до тошноты. И сладость эта — у мерзлой картошки — особая, неприятная, не как у сахара, конечно.

Однако с голодухи можно притерпеться. Ели мы. И волновало другое: где по весне возьмем картофель на семена? В каждой семье его в обрез. Основная еда. А еще скот подкармливать приходится… Кто даст? Просить по дворам — не тот характер у мамы: она тихая у меня, но гордая.

Выменять семена на овцу? Но одну придется сдать в счет налога, другую, матку, нужно бы сохранить «на развод», если, конечно, нужда не заставить зарезать ее на мясо.

Как раз в эти дни заглянул к нам председатель.

— Знаем, товарищ Магсума, знаем, потеря у вас, — сказал он, присаживаясь на скамью. — Большая потеря! По теперешнему времени без коровы никак нельзя. Кормилица!

Он пощекотал прокуренным пальцем курчавую шерстку телочки, что тянулась из угла к его брезентовому плащу, произнес наставительно:

— Но слезами горю не поможешь, товарищ Магсума. Это факт. Ты сознательная женщина, колхозница… Надейся на колхоз! На миру даже воробей не гибнет, а мы люди…

— Да разве я…

— Ты слушай, товарищ Магсума, не перебивай. Я как-никак председатель, да? Слушай…

Дядя Самат откашлялся в кулак, строго и значительно посмотрев вначале на маму, застывшую у печки, пугливо ожидавшую продолжения разговора, а потом на меня и, погрозив почему-то мне пальцем, сказал:

— Решили, значит, мы в правлении… Теленку вашему будем каждый день давать по четыре литра колхозного молока… пусть растет! На первый случай… А насчет картошки так решили: вези свою мерзлую, товарищ Магсума, на ферму, для свиней она вполне сойдет, себе же возьмешь из колхоза хорошую. По весу. Сколько сдашь — столько получишь. У нас учет — нарушать нельзя…

Даже я чуть не закричал от радости, а уж мамину радость вовсе не опишешь: прямо на глазах она помолодела лет на десять, все мелкие тревожные морщинки на лице моментально разошлись!

— Как благодарить тебя, Самат, не знаю, — произнесла она, прижимая руки к груди. — Что бы ни сказала я — мало будет…

— Понимаю, понимаю, — важно согласился председатель. — Только ведь недаром говорится: каков привет — таков и ответ… Надеюсь, на добро ответишь добром. Придется помочь своему колхозу! А?

— Какой может быть разговор! С самого начала, как сделали колхоз у нас, ни одного денечка не пропустила… Куда ни пошлют — иду! Чтобы я…

— Знаем, знаем, товарищ Магсума… но не торопись. К тебе председатель зря не зайдет… ты слушай! Тут дело непростое…

Дядя Самат встал со скамьи, лицо его теперь при прежней властности выражало обеспокоенность. Он требовал и все же опасался: получится ли, как задумал…

— Решили, товарищ Магсума, поставить тебя на ответственный пост! — Председатель поднял палец и еще раз, для пущей убедительности, наверно, повторил: — Ответственный!

«Не завхозом ли вместо жинги поставят маму? — пронеслось в моей голове. — Перед поездкой на окопы мама отказалась… а чего отказываться?! Считать и писать я ей помогу. Пусть соглашается!»

Но тут мне припомнилось, как ночной порой в доме жинги тетя Бибижамал таскала своего мужа-председателя за волосы… Станет мама завхозом — он, чего доброго, и к нам повадится заходить с поллитром, не выгонишь его… Нет уж!

Однако, оказалось, в завхозы маму пока не зовут.

«Ответственный пост» — это колхозная свиноферма.

Здесь, вероятно, надо пояснить, что в те годы работа в животноводстве считалась в колхозе самой трудной: ведь ни о какой механизации, подвесных дорогах с вагонетками, автопоилках и прочих привычных теперь вещах тогда слышать не слышали… Все делалось вручную, собственным горбом! Приходилось таскать сотни ведер воды, вычищать вилами да лопатой горы навоза, замешивать и разносить опять же сотни ведер корма… И так с зари до зари! Да еще следи за помещением, утепляй его, заделывай дыры в стенах, бессонно выхаживай заболевших животных, поскольку ты в ответе за каждую голову! А то… война, каждая скотина на счету — оправдывайся после…

К свиньям же у нас, татар, издревле поддерживалось предубеждение: до колхозов в наших деревнях их совсем не разводили… Так что председатель предлагал сейчас маме работу не просто тяжелую, грязную — по тому времени малопочетную. И раньше бы мама, скорее всего, попробовала бы отказаться, но теперь, когда обещана председателем такая большая помощь от колхоза, ничего не оставалось, как согласиться.

— Когда же начинать? — только и спросила она.

— Сегодня, сегодня, товарищ Магсума! — обрадованно отозвался председатель. — Там, знаешь, две наши старухи были. Одна с месяц как померла, другую вчера внук к себе на квартиру в райцентр увез… Что поделаешь, товарищ Магсума, она совсем старая, внук ее районный работник… к прокурору не пойдешь! А свиньи бесятся, голодные, вот-вот свинарник разнесут… Иди туда, товарищ Магсума!

Так мама сделалась свинаркой.

И я, помогая ей, стал пропадать на ферме. Из школы вернусь, уроки сделаю — и туда… Чищу стойловые загоны, запариваю корм в железной бочке, со сторожем дедом Шайхи езжу в поле за соломой.

Замечательный он человек, дедушка Шайхи! Не забыть мне тех вечеров, что провел с ним на ферме, в обмазанном глиной и побеленном закутке, который звался сторожкой…

На плите варилась картошка, кипел чайник, дедушка Шайхи что-нибудь делал: чинил конскую упряжь или лапти плел — и разговаривал со мной… Он знал тьму всевозможных историй, да не просто рассказывал их, а всегда так, что, послушав его, ты чему-нибудь учился, что-то узнавал новое, интересное для себя. Про то, например, как жили люди в наших местах в старину; какие целебные травы растут в лесу и лугах, кто и каким образом излечился ими; по каким природным приметам можно предсказать погоду на завтра, на целую неделю… Многое по сей день помню и, если можно так выразиться, применяю на деле — из услышанного когда-то от дедушки Шайхи!

И удивительным казалось мне, что этот седой, подслеповатый человек ничем, кроме своих рассказов, не отличавшийся от всех прочих, двадцать с небольшим лет назад был бойцом в Чапаевской дивизии, знавал Чапаева, с поднятой вверх шашкой мчался за его развевающейся буркой в атаку! Когда я смотрел в книгах картинки, на которых изображался Василий Иваныч на горячем коне, в той самой своей крылатой бурке, с бойцами вокруг него, — очень хотелось мне разглядеть среди всех дедушку Шайхи. Вернее, не дедушку — того, прежнего Шайхи… Но, вероятно, потому не узнавал его, что никак не мог представить это старое, в морщинах, со слезящимися глазами лицо — молодым? Не мог представить сутулую спину по-воински молодцевато-прямой, и чтоб в руках было не шило, а грозно посверкивающий клинок?

Главное же, что уяснил я для себя возле дедушки Шайхи, что он незаметно внушил мне, — в жизни ничего бесследно не проходит, люди помнят людей, сделанное тобой доброе дело может отозваться спустя годы, когда ты сам уже забыл о нем…

В один из вечеров дедушка заговорил о моем умершем отце. Как жадно, нетерпеливо слушал я каждое его слово! Ведь я не только не помнил своего отца — с трудом мог вообразить, каким он был в жизни. Знал лишь от мамы, что был добрый, очень любил нас с ней и, уходя утром на работу, часто брал меня с собой, сажал на плечо, нес так через всю деревню. Умирая, просил неизвестно кого: «Дайте же мне дожить, когда Равилю исполнится семь лет, дайте посмотреть, какой он будет…»

С маминых слов составил я себе портрет отца. У него было смуглое продолговатое лицо с густыми черными бровями, он любил смеяться, петь песни и вообще был веселым, общительным человеком, как и его младший брат, мой дядя Искандер, и очень подвижным к тому ж при своем высоком росте и грузном телосложении. Один изо всей деревни ходил в Ильиновку, где русский учитель учил его русской грамоте и всему, что знал сам… Поэтому русский язык, по выражению мамы, он «пил, как воду».

Вот, пожалуй, все мои сведения об отце.

Но как только повел о нем свой рассказ дедушка Шайхи — отец, до этого далекий, словно бы оказался здесь, рядом; я увидел, как широко, размашисто шагает он по улице, в расстегнутой куртке, хромовых сапогах, с наганом на широком ремне… Первый комсомолец в нашей деревне!

Увидел я, потому что так сумел показать мне отца красноречивый и мудрый дедушка Шайхи.

— Тебе сколько годков-то? — спросил он у меня.

— В мае десять исполнится, дедушка.

— Десять… Ровно вдвое был старше твой отец, когда мы избрали его первым председателем нашего колхоза. Смекаешь? Какого ж ума и какой смелости был этот человек, раз ему доверили все хозяйство даже упрямые, гордые старики!.. И дела наши с ним не шли — бежали. Да что об этом — о другом скажу… Горячий он был, как огонь, и открытый весь, душа нараспашку… Тебе, наверно, мать не рассказывала, как он женился на ней?

— Н-нет…

— Мал еще — потому. Но тут худого ничего нет — послушай… Что ни поймешь сейчас — с годами ближе станет. А было так… Твои дедушка и бабушка ни за что не хотели, чтобы их единственная дочь стала женой молодого председателя. «Не отдадим ее за безбожника, за коммуниста, читавшего книги русских!» — твердили они. Плевали вслед будущему зятю своему… Он похудел от страданий, а твердил тоже свое: «Все равно женюсь на этой девушке, без которой нет мне человеческого счастья!» И однажды в полночь пошел к ним в дом, положил там наган на стол и сказал: «Мы с Магсумой любим друг друга, и, если не отдадите ее за меня, сначала вот тут, на ваших родительских глазах, умрет от пули Магсума, потом здесь же застрелю себя!» Может, пугал, а может, довели до отчаянности… Чужая душа потемки! Но даже в этом — орел, мужчина!.. Верно?

Я взволнованно кивал головой, боясь одного, как бы дедушка Шайхи не замолчал… Пусть рассказывает хоть всю ночь!

Я был согласен с ним: нелепо оборвалась жизнь отца. Такой сильный был человек — и так легко увела его смерть…

Зимой тридцать пятого года, возвращаясь ночью с районного совещания, он был застигнут бураном и сбился с пути. Слез с саней, чтобы кнутовищем нащупать твердую, наезженную дорогу, а молодой конь, испугавшись чего-то, рванул в сторону и скрылся в бесновавшейся снежной крутоверти. В санях остался отцовский тулуп…

Долго блуждал отец по степи, но длинная, как год, январская ночь сделала свое дело: выбившись из сил, он присел отдохнуть и заснул… Потом выяснилось: всего с километр не дошел он до крайних изб Ильиновки. И утром, когда буран затих, ильиновские мужики, поехавшие в поле к ометам, наткнулись на него. Вернее, их собака разгадала в снежном бугорке замерзающего человека. Мужики, укрыв отца своей одеждой, сразу погнали лошадь к нам… Отец же, оказавшись дома, в тепле, полез на горячую печь, и скорее всего от этого — резкой смены холода и тепла — у него началось тяжелое воспаление легких. Восемь месяцев болел, боролся, но уже не встал с постели.

— Вести колхоз башки хватало, — ворчливо заключил дедушка Шайхи, — а вот что после сидения в снегу нельзя было на печку — недодумался он… Жил бы — непременно взяли б его в район в большие начальники.

— Он на войну б пошел! — возразил я.

— И на войне, глядишь, не пропал бы, — согласился дедушка Шайхи. — Такому самое место в командирах!..

Он посмотрел на меня с укоризной и сказал:

— Уши у тебя, вижу, хорошо работают, а руки нет… Чего зря сидеть? Я лапти плету, и ты лыко бери, плети. Наука нехитрая, а какое-никакое — ремесло!

Сам дедушка Шайхи плетет лапти так искусно и прочно, что изготовленную им лыковую обувку хвалят и берут не только в нашей деревне — из соседних за ней приезжают. Но мне поначалу это дело показалось недоступным для ума и пальцев — ни выдумки не хватало, ни проворства… Однако дедушка Шайхи не отступился — показывал, терпеливо учил, подхваливал, когда получалось. И недели через две сплел я — от начала до конца — лапти на свою ногу, а затем для мамы.

Как сияли ее глаза, когда она держала в руках это мое изделие! Признаться, я сам был на седьмом небе от счастья, от горделивого сознания, что умею, могу… А мама ласково притянула меня к себе и, продолжая любоваться лаптями, сказала:

— Совсем такие, как дед Шайхи делает… ничуть не хуже!.. Помощник ты мой!

Месяца не прошло, как я уже плел лапти соседям и всем, кто просил меня об этом. Пара стоила пятнадцать — двадцать рублей, и хоть деньги в ту пору ценились низко, даже такой небольшой приработок был подспорьем в нашей жизни, когда после гибели коровы нечего было нам продавать, ни копейки ниоткуда не получали. А тем более иные платили за лапти не рублями — приносили молоко, катык, яички, иногда масло…

И чем больше занимался я этим ремеслом, тем увлекательнее казалось оно мне. Делаешь одну пару, а думаешь уже о другой: как бы еще красивее сплести, да чтоб ряд к ряду так был подогнан — воде не просочиться!

Совестливая моя мама как-то со вздохом, сомневаясь, заметила:

— А хорошо ли получается, сынок? К тебе с заказами идут, и вроде б дед Шайхи тебя научил себе же во вред — ты у него теперь хлеб отбиваешь… Не обижаем ли старика?

Подумав, я передал слова матери дедушке Шайхи: как скажет он, так и будет…

— Я тебя затем и учил, чтоб мы вместе народ обували, — улыбнувшись, ответил дедушка Шайхи. — Войне конца не видно… что ж, босыми людям ходить? Работай! По теплу вместе с тобой лыка надерем, а пока, сколько надо, моим запасом пользуйся…

Когда я уходил, одобрительно произнес он:

— В деле, вижу, ты весь в отца своего!

Как я был рад такой похвале — знаю только сам.

И отец мне стал еще ближе…

Не на поле боя

Живой о живом и думает.

Так и мы.

Наша Юлдуз окрепла, подрастает потихоньку; лапти не покупаем — к нам, наоборот, за ними приходят; в школе я успеваю — Мадина-апа довольна мною; и весна не за горами — небо стало выше, солнце греет сильнее, снег осел, кое-где из-под него уже пробиваются ручейки…

А у нас кончилась картошка.

Осталась лишь та, что бережем на семена. Ее трогать нельзя. Не посадим в мае, не снимем урожая — следующую зиму не пережить…

Мама, как только можно, экономит последние остатки ржаной муки. По горсти в день. Готовит из муки на обед болтушку — что-то вроде супа. Чтоб хоть какая горячая еда была, желудки чтоб совсем не ссохлись… Так она говорит мне.

Измокнув, перезябнув, сходили с ней в ильмовую[4]рощу: драли кору… Высушенную и измельченную, ее можно добавлять в муку. Не мы это придумали — все так делают.

К счастью, весна, будто сочувствуя нам, пришла раньше обычного, и такая дружная, напористая была — за неделю снега как не бывало.

Не грачи первыми появились на сырых полях — люди.

Искали перемерзший, оставшийся не выбранным осенью картофель. Не так уж много было его, но все ж попадался… Перезимовавшие клубни сушили, перемалывали потом или просто толкли, получая крахмальную муку сизого цвета. Из нее пекли оладьи, а у кого было масло или молоко — варили даже кашу.

Но за три-четыре дня картофельное поле было перерыто деревней так, что теперь можно было его не перепахивать… И нужда погнала на прошлогоднее жнивье — искать колосья, утерянные во время уборки. Мы с мамой не отставали от других. Едва ли не на коленях ползали по грязи, раздвигая руками щетинистую стерню, — зато набрали за неделю полное ведро чистого зерна. Целое богатство! С ним можно будет дожить до тех пор, пока закурчавится трава, подрастут щавель, дикий лук, свербига, появятся на пустырях, по канавам лебеда и крапива… А с зеленой подмогой вовсе не пропадешь: хоть сыт не будешь, но можно дотерпеть до первых овощей… Летом — не зимой! Лишь бы, говорила мама, дал бог дождей, не наслал бы засухи…

В тот день, когда я углядел под плетнем первую молодую крапиву, нарвал ее и принес маме, а та сварила из нее суп, и мы сели ужинать, забежала к нам тетя Файруза и горестно сказала:

— Что же делается-то на свете?! Эта подлая война не только на фронте убивает… Твой дружок, Равиль, час назад умер… Да-да, Минниахмет!

Умер Минниахмет?

Я никак не мог поверить в такое. Еще вчера мы вместе сидели на уроках, потом бегали с ним в овраг, смотрели, не появился ли щавель, и… умер! Нет его. Отец погиб на фронте, а он тут, в своем доме…

Я не мог заставить себя пойти и взглянуть на него мертвого. Уткнувшись в подушку, плакал, а мама молча гладила меня по голове.

Так и уснул в слезах, не зная, что поутру ожидает меня другая страшная весть: на рассвете в мучениях скончался Фарзетдин… Сразу не стало двух моих друзей.

Оба умерли от сильных болей в животе, в судорогах. И точно так же ушли из жизни еще четверо взрослых. Шесть человек за три дня!

Раньше, до войны, покойников, по нашему старинному обычаю, хоронили одни мужчины, а женщины даже близко к кладбищу не подходили. Копать могилу тоже никто никого не просил. Сосед ли умер, близкий знакомый, просто односельчанин — считалось мужским долгом прийти с заступом без напоминаний… А сейчас мужчин в деревне, кроме хилых, вконец обессилевших за зиму стариков, не было, и председатель, дядя Самат, по наряду, как на обычную колхозную работу, выделил для захоронения умерших людей несколько женщин. Как потом рассказывали, им за это были начислены трудодни…

Из райцентра приезжали врачи, которые установили, что во всех случаях причиной смерти было отравление перезимовавшим под снегом зерном, тем самым, что мы лущили из собранных в поле колосков. И тут же поступило распоряжение: у кого есть такое зерно, обязательно обменять его на спиртзаводе — там по весу ровно столько же дадут хорошего… Снарядили для этого подводу, и тетя Файруза повезла принесенные из домов мешочки на завод…

Но не было б такого обмена — никто бы, уверен я, зерно не выбросил…

И я все больше понимал, что война — это слезы и слезы, что в войну люди гибнут не только на поле боя… Расставшись навсегда со своими друзьями детства, я в десять лет расставался с самим детством.

Награда

И, оглядываясь сейчас на то время, невольно сравнивая его с нынешним, я вижу, как действительно рано мы взрослели. В обезмужиченной войной деревне становились мы маленькими работящими мужичками.

Возраст звал к играм, а суровая жизнь требовала от нас дела.

Свиноферму, на которой я помогал маме, ликвидировали. Свиней отвезли в райцентр на заготпункт, а маму перевели в конюхи.

В эти же майские дни заболела наша учительница Мадина-апа, ее отправили в больницу, так что занятия в школе закончились раньше положенного срока. И я теперь с утра до вечера пропадал на конюшне…

Начинали пахать на высоких, обсохших под солнцем и ветерком участках. Мама поднималась на зорьке, в половине третьего, и я вставал вместе с нею.

— Поспал бы, сынок, — говорила она мне. — Когда спишь, про еду не думаешь…

Однако это не так. Желание что-нибудь поесть было таким сильным, что даже во сне ощущение голода не покидало, из горячего дремотного забытья наплывали тревожащие воображение картины: полная миска дымящегося мясного супа, большие куски мягкого, ноздреватого хлеба, разбросанные по столу… садись, ешь! И сон дразнил близостью пищи, а насытить ею не мог.

Ежась от утреннего холодка, шли мы с мамой на конюшню, куда часом позже собирались женщины-пахари. Я раздавал им сбрую, выводил коней, и, обыкновенно, на одном из них — чаще всего на Дупляне, закрепленном за тетей Файрузой, — ехал верхом в поле. Просто так, покататься… А потом снова прибегал на конюшню или домой, где всегда находились какие-нибудь дела.

Пахотных лошадей подкармливали овсом, который строго по норме отпускала из амбара жинги, но все равно лошади после зимы были слабыми и ненасытно, с жадностью хватали на ходу проклюнувшиеся на поле зеленые травинки…

Слабые лошади, слабые пахари…

Однажды я увидел, как тетя Файруза, сделавшая длинный гон, вдруг села в борозду, закрыв глаза ладонями. Она сидела, и равнодушно стояли костлявый Дуплян, низко опустивший тяжелую голову, и другая лошадь — старый пегий мерин с облислым задом.

— Что с тобой, Файруза-апа? — спросил я, подбежав. — Тебе плохо?

Она отняла руки от белого, как полотно, лица, слабо улыбнулась такими же бесцветными губами:

— Ах, это ты, Равиль? Что-то голова закружилась… в глазах пожар. Ничего… посижу — пройдет…

— Отдохни, отдохни, Файруза-апа… Может, к роднику за водичкой сбегать?

— Пахать надо, — сказала она. — Сейчас я, энэм, сейчас…

Хотела привстать, но, видно, ноги ее еще не слушались…

— Сиди, сиди! — прикрикнул я. — Давай-ка я за тебя один гон пройду… А что?! Пройду!

И сам удивился своей решимости.

Но видел же, как пашут…

В одну руку взял вожжи, другую положил на рукоять плуга…

— Н-но, Дуплян… заснул, бездельник!

Кони дернули плуг: пошло-поехало!.. Поблескивающий лемех переворачивал глыбы земли, а я что было сил, наваливаясь всем телом, нажимал на рукоять… И радость распирала грудь: получается, гожусь в пахари! Нелегко, однако могу справиться…

Сыпали сверху свою звонкую трель жаворонки, словно радуясь вместе со мной; из-под перевернутой земли шел густой пар, и казалось, что уже где-то рядом колосятся хлеба, от которых веет душноватым солнечным теплом… Одна лошадь шагала по невспаханному, другая по борозде, и эта борозда вела меня, как желанная дорога.

Но когда надо было поворачивать, у края загона, — я никак не мог приподнять плуг, высвободить глубоко засевший в пашне лемех. Тут подоспела тетя Файруза.

— Не рвись, энэм, не спеши… Нужно момент поймать! Как лошади повернутся совсем, натянут постромки — сразу же дергай рукоять к себе… Вот так! И готово… Не силой — умением, энэм! — И похвалила меня: — Хороший глаз у тебя. Не у всякого первая в жизни борозда выйдет такой прямой…

Она прошла со мной два круга, объясняя, что и как следует делать, а после этого расстелила под кустиками телогрейку и заснула…

С каждой новой бороздой серое поле, уменьшаясь, как бы отступало, пятясь перед черной, весело сверкавшей под солнцем, взбитой, как перина, пашней…

И так — с утра до обеда.

А потом не пустила меня на поле мама.

— Остынь, — сказала она. — Успеешь еще в жизни наломаться, никуда не уйдет от тебя такая работа… Сходи-ка лучше в лес за хворостом. Хоть на одну растопку принесешь — все польза!

Права мама: пахота здорово «ломает» — после нее руки и ноги словно чугунные, спину не разогнешь… Особенно, наверно, с непривычки. Но вспомнишь, как ходил за плугом, как освобожденно, со вздохом облегчения раскрывалась под лемехом земля, каким сильным ты был на поле, — и опять тянет туда, опять хочется пахать, пахать, пахать… Как только маме объяснить это?

Через день подкараулил я у правления дядю Самата и сказал ему, что мог бы работать на пахоте… Он задумчиво посмотрел на меня своими совиными глазами, произнес с сомнением:

— Намерение твое похвальное, мальчик. Но ты ж узду и хомут на лошадь не наденешь… Не дотянешься.

— А мне поможет тетя Файруза! — не растерялся я. — Мы с ней на одном участке будем… в две упряжки!

— Смо-отри-ка, — кривая улыбка скользнула по заросшему щетиной лицу председателя, и в голосе его послышались нотки одобрения. — Башка у тебя варит! Хвалю… Бери завтра лошадей Мавлихи и действуй. А Мавлиха жалуется: обезножела, не по силам ей… Только, гляди, не баловаться у меня, проверю самолично!

Не чуя под собой ног, помчался я на конюшню, еще издали закричал маме:

— Лошадей тети Мавлихи мне теперь давай! Председатель разрешил… И не сердись, мамочка, ладно? Тетя Мавлиха больна, а я смогу!..

Еще что-то говорил я, захлебываясь словами, счастливый, что мне доверили быть пахарем, доверили лошадей и землю… Но мое настроение не передалось маме, в ее голосе была горечь:

— Ай, сынок, эта работа высасывает все соки даже у взрослых… Тебе же только одиннадцатый годик пошел. Куда торопишься? Надорваться немудрено, да что потом делать?

А на рассвете я уже пахал на одном участке с тетей Файрузой…

Уже к полдню я так устал, что вышагивал за плугом, ничего не замечая вокруг: лишь качались впереди потные лошадиные спины, качался под рукой плуг, качалась под ногами земля… Сам я будто бы плыл в стягивающих мои мускулы, все мое тело каких-то вязких, с трудом преодолеваемых волнах. Плыл и спотыкался о невидимые камни…

Как вытерпел на пахоте целый день — не знаю. Но все же вытерпел…

А когда солнышко закатилось за лес и надо было возвращаться домой, оглянулся я на вспаханное — и черная земля бешено закружилась перед моими глазами, ноги мои подкосились, я опустился на межу, закрыл лицо ладонями, совсем как тетя Файруза, когда она три дня назад так же беспомощно сидела в борозде… Сейчас слышал ее участливый голос над собой, не понимая, что она говорит… Но все же с ее помощью поднялся на ноги, кое-как дотащился до дома.

Наверно, у тети Файрузы в этот же вечер был про меня разговор с председателем, потому что на другое утро, присутствуя при распределении лошадей на конюшне, он сказал маме:

— Твой сын, товарищ Магсума, вчера показал себя примерным работником. Такой не опозорит имя отца… Но на пахоте он долго не выдержит. Пусть едет бороновать!

Признаться, я обрадовался этому, потому что уже со страхом представлял, как снова придется с утренней зари до вечерней нарезать поле бороздами… выдержу ль? Но самому отказаться — совестно было. Напросился, лошадей получил — и в кусты?

А тут председатель похвалил и при этом другую работу поручает. Да еще показал мне, как сделать из веревки петлю-стремянку, чтоб при моем небольшом росте легко было залезать на лошадь. И хоть недолюбливал я дядю Самата, а точнее сказать — вовсе не любил, но в этот момент в сердце шевельнулось к нему доброе чувство признательности. Ведь он даже про отца моего вспомнил…

И с этого утра до последнего дня весеннего сева я трясся на лошадиной спине, таская по комковатой пашне тяжелую борону. Приезжал домой насквозь пропыленным, лишь зубы сверкали, и спал как убитый. Мама боялась, что, задремав на ходу иль солнце голову напечет, упаду я в поле под конские копыта, да еще конь, испугавшись, протащит через меня зубчатую борону… Но я посмеивался: маленький, что ль, падать-то?! А когда падал, бывало, то уж молчал, маме не рассказывал.

Видимо, работал я не хуже, чем все другие, потому что на колхозном собрании, посвященном успешному завершению весенне-посевных работ, мое имя назвали в числе ударников. Дядя Самат принародно пожал мне руку и вручил награду — три метра серого ситца. Лучшей премии нельзя было придумать: последняя рубашка на мне сопрела и уже заплатки на ней не держались…

Из наградного отреза, как, отдавая ситец, торжественно назвал его председатель, мама сшила мне новую рубашку и короткие, до колен, штанишки. То ли штанишки, то ли трусы. Так что теперь было в чем ходить!

Кроме того, начислили мне немало трудодней. Неизвестно, правда, было, что в конце года дадут на них, но трудодни — мои трудодни! — имелись…

Лето

Самое время для лаптей наступило!

Зимой валенки ценятся, и такие, как я, мечтают хоть раз в жизни пройтись по улице в новых валяных сапогах, а летом вся деревня обувается в лапти. Лишь один человек у нас круглый год не снимает валенок, и то потому, что ноги у него больные, даже в жару мерзнут… Это — дед Хабир.

А на лапти спрос! И снова на полу нашей избы курчавятся обрывки лыка, в моих пальцах мелькает кочетыг[5]… Первым делом приготовил три пары лаптей себе и пять пар для мамы. Как хорошо ни сплетешь — однако не кожаные: изнашиваются быстро.

Гордился я, видя на чужих ногах обувку, изготовленную собственными руками. Обуваем народ, как говорил мне дедушка Шайхи!

Но дядя Самат не забыл, как я работал на севе, прислал сказать: пусть сын Магсумы с утра снова садится на лошадь, будет подтаскивать копны на закладке стогов. Сенокос! Пора горячая: в короткий срок не управишься — скот на зиму останется без корма… Каждая пара рук дорога. И во мне, значит, колхоз нуждается, раз председатель вспомнил…

И опять на рассвете бежал я к конюшне, верхом — вместе со всеми — выезжал на луга. Волочить копны — не бороновать. Там ветерок подует — всего пылью обдает; тут ароматом трав и луговых цветов дышишь… В скошенных рядках краснеют ягоды. Такое сено, по шутливым словам деда Хабира, впору самим есть — не то что скоту!

А нас на все дни сенокоса кормят из колхозного котла: три раза в день лапша, да по полкило хлеба на каждого… Можно только благодарить дядю Самата, что он позвал меня на такую работу! Как определил опять же дед Хабир, по нынешнему времени это не кормежка — праздничное угощение для сватов! Дома едва ли в какой семье есть сейчас чистый хлеб, а едят суп из щавеля да крапивы иль, может быть, иногда затируху — кто остатки муки щепотью делит…

Наверно, от того, что был меньше других, — наедался я одной лапшой, а хлеб приносил маме. Не то чтоб наедался, но в животе было покойно… И, помню, когда принес бережно обернутую листьями лопуха краюшку в первый раз, мама, еле сдерживая слезы, сказала:

— С этих лет, сынок, ты уже думаешь, как накормить меня! Ведь знаю, что сохранил этот хлеб не потому, что сам не хочешь… День-деньской на сенокосе — там быка в один присест съешь. И по твоим ли годочкам с темна до темна в работе быть? А ты еще про мать помнишь, заботишься… Спасибо, мой сынок! Нет-нет, не плачу я — радуюсь…

Конечно, мама видела, как я уставал.

А кто тогда не уставал? Не только молодые женщины и девушки — старухи вышли на луга. Все, кого носили ноги, кто не был занят каким-нибудь другим колхозным делом, вроде мамы моей, которая по-прежнему трудилась на конюшне…

Я, сидя верхом, таскал кучи сена к стогу, а дед Хабир торопил:

— Живее, парень… давай-давай!

Стоя на верху, он ладил стог, сам закладывая и завершая его… Тут равных ему не было. И подгонял всех:

— Давай… давай!

Только и слышно было это — с утра до вечера… Ни себе передышки, ни другим. И кто-нибудь бросал в сердцах, но так, чтоб до старика не доносилось:

— Вот окаянный Культя… сам как трактор и думает, мы железные!

Или еще что-нибудь в таком духе…

И хоть говорилось в сердцах, однако беззлобно. Понимали: не для себя старается дед, для общей пользы… Культей же звали его из-за покалеченной левой руки. Когда-то в молодости при забивке пыжа у него в ладонях взорвался охотничий патрон — три пальца оторвало начисто, два оставшихся потеряли способность сгибаться, торчали как резчики культиватора…

Но дед Хабир за многие годы приноровился к своему увечью — вроде б так и надо, никаких помех… Тут, на стогометании, длинный черенок вил надежно держался в этой его рогульке из неподвижных пальцев. И если дед все же слышал чье-то усталое ворчанье, то, не прекращая работы, говорил:

— А как же быть, детка? Сенцо, как ягодка, свой час знает! Не соберем — что ж, зимой снова скотину кормить соломой с крыш? Иль уж забыта зима?.. Давай, детка, потерпим… поднатужимся, пока дождя нет. А в дождь отдохнем. А уж как всех фашистов переколотят, все они сдохнут, тогда самый полный отдых возьмем себе! Я первый на печи залягу…

Так что не только окриком подстегивал дед Хабир — душевным словом успокаивал…

И едва справились с сенокосом — поспела рожь. Опять все — от мала до велика, кто мог держать в руках серп, вязать снопы, — высыпали в поле. А раз жатва — через неделю молотьба.

Днем жали, а при звездах возили снопы на ток. У кого корова, тот на ней и возил. Сроду такого не знали, чтоб корова груз таскала. А пришлось… На лошадях же, обозом, тоже в ночь, отправляли зерно на элеватор — государству. В оба конца — почти сорок километров. А летние ночи короче заячьего хвоста: не успеет стемнеть, уже играют над лесом рассветные багрецы, на смену сумеркам приходит голубизна…

И те же возчики, едва успев обернуться туда и обратно, прикорнув часок в дороге, снова работают на своих измученных конях в поле… Не знали ни сна, ни отдыха.

Меня приставили к молотилке, которую приводили в действие шесть лошадей. Двух из них гонял по кругу я, других — ребята постарше, лет по четырнадцати, Гарай и Габдельгазиз. Как заведенные, крутились мы вокруг грохочущей машины с пяти-шести утра до наступления полной темноты. Барабан с сердитым гудением ненасытно глотал золотые снопы, которые совал ему в пасть неутомимый дед Хабир. Женщины отбрасывали солому с вымолоченными колосьями, ссыпали тяжелое, литое зерно в мешки, тут же передавали их веяльщицам… Клубилась, застилая небо, густая коричневая пыль, колючая полова лезла в рот и ноздри, жгла, совсем как крапива, потное тело.

По обыкновению, дед Хабир покрикивал:

— Мальчики, не спать!.. Живей, живей!

Заметив однажды, что Габдельгазиз перестал резво гонять свою пару и вся тяжесть легла на наших с Гараем лошадей, дед Хабир соскочил с молотилки, подбежал к Габдельгазизу и ловко стукнул его своими торчащими пальцами по шее:

— Не ловчи!

Не злой он человек, а тут не вытерпел. И правильно: в такой работе какой может быть обман!

Измученные, мы подкошенно валились на теплую пахучую солому — и я, падая, падая, тяжело летел куда-то в бесконечную пропасть, а мои руки и ноги больно колотились о какие-то острые выступы… Это тело болело от перегрузки — как-никак по пятнадцать — семнадцать часов почти непрерывного труда! Если даже за час, бегая вокруг молотилки за лошадьми, каждый из нас делал по четыре-пять километров, то сколько же их получалось за весь наш рабочий день? Шестьдесят — семьдесят!

Неделю так, вторую, третья пошла…

Дед Хабир говорил мне:

— В тебе тяжести — как в воробье. Садись на оглоблю — так гоняй!

Но как же я один воспользуюсь этим, когда ни Гараю, ни Габдельгазизу он не разрешает? Увидит, что присели они, круг-другой проехали-прокатились, — живо сгонит, да пристыдит к тому ж. Мало ли что я года на четыре помоложе их — трудодни, или, как называет Габдельгазиз, «трут», пишутся нам одинаково! Так что все должно быть по совести…

Не скрою, иногда я тайно желал: пусть машина поломается, час-два постоит! А мы за это время отдохнем… Однако дед Хабир так следил за ней, смазывал солидолом ее части, заботливо подкручивал каждый болтик, что молотилка гудела и грохотала без срывов. И я, пересиливая усталость, убеждал себя: «Так и быть, сегодня потерплю, а завтра ни за что не приду сюда… хоть убей! Буду целый день спать дома. Вон такие же мальчишки, ровесники мои, играют себе беззаботно, в лес бегают… почему я должен?..»

А утром продолжалось все по-прежнему. Вероятно, самолюбие сдерживало, не хотел, чтоб кто-то мог сказать: «Э-э, слабак, однако, мальчишка у Магсумы — не дождавшись школьных занятий, работу оставил! Где вместо него человека найти?..» Но главное, как можно больше маме хотел помочь. Знал: что сейчас с ней заработаем, тем долгую зиму жить будем.

Раньше жинги — теперь мама…

Первого школьного дня ждал я с нетерпеньем.

Снова, отлежав чуть не все лето в больнице, вернулась в деревню Мадина-апа. Рассказывали, что лечилась она от желтухи. Приходила на ток, читала из газет сводки с фронта, — смуглолицая, худенькая, и глаза ее, как всегда, излучали такую доброжелательность, внимание к каждому, что даже как-то совестно было выглядеть перед ней в плохом свете… Не захочешь — поневоле будешь стараться, при этом как бы придирчиво осматривая себя со стороны: а каким видит тебя Мадина-апа? Или, может, потому так мне казалось, что очень любил я свою учительницу! На уроках не только внимательно слушал каждое ее слово — любовался тем, как она говорит, как ходит по классу, пишет мелом на доске, машинально, кончиками пальцев поправляет пряди волос над ушами… Я верил, что она не такая, как все вокруг, она самая умная, самая культурная, самая знающая и самая терпеливая. Нас у нее тридцать девять учеников, и мы все, с первого по четвертый класс, занимаемся в одной комнате. Наш урок в сорок пять минут — это четыре различных урока для четырех классов… И Мадина-апа умеет и успевает объяснить каждой группе новую тему и занять всех так, что даже самые озорные ребята сидят тихо. Не помню, чтоб она кого-то наказывала за плохое поведение.

Я занимаюсь на уроках прилежно, схватываю все на лету и усваиваю прочно — так сама Мадина-апа говорила моей маме. Искандер-абый советовал: хорошо овладеешь грамотой — примут учиться на шофера без разговоров, так что не ленись… «Я сам повезу тебя тогда в автошколу», — обещал он. А нам с мамой по-прежнему верится, что вот-вот придет какая-нибудь весточка об Искандере, что жив, — не такой он человек, чтоб без следа потеряться даже на войне…

Иногда я думал: хорошо бы, на самом деле, поскорее выучиться на шофера, хорошо бы подкатить на машине к школьному крыльцу, хорошо бы посадить Мадину-апа рядом с собой в кабине, хорошо бы… Но что после должно быть, я боялся сам себе сказать; тут сердце мое сладостно замирало, щеки зажигались огнем. Хотелось, короче, чтоб Мадина-апа оставалась всегда такой, как сейчас, не старела чтоб, и тогда, став через сколько-то лет шофером, я женюсь на ней!

Но это, конечно, были просто интересные мечты, та самая буйная мальчишеская фантазия, когда правда легко уживается со сказкой, жизнь представляется безграничной, а сам ты всемогущим — дайте, мол, только подрасти мне немного… А что оставалось чистой правдой, так это желание как можно скорее оказаться в школьном классе, опять сидеть за партой и слушать учительницу, которую любишь.

Однако на этот раз вышло по-другому…

Незадолго до первого сентября, вечером, мама, усадив меня рядом с собой, сказала:

— С этой учебой муллой все равно не станешь, сынок! Потом, если всем учиться, кто же будет простым колхозником? Писать-считать умеешь — хватит пока…

Я не верил собственным ушам: мама не хочет, чтоб я завтра пошел в школу?! Вспомнилось сразу, как не пускала меня учиться жинги… Но то жинги!..

И я возразил:

— Нет, мамочка, пойду!

— Ладно, сынок, тогда так скажу… — Мама вздохнула. — Может, поймешь… Сил у меня, сынок, мало, бьюсь как рыба об лед, а концы с концами никак не сведешь. Война, лишь бы ее, войну, пережить… А как? Налог большой. И, сам понимаешь, надо помогать фронту. Если через месяц не сдадим сколько положено мяса — придется телочку сдавать… Одной овцы, сынок, мало. Надо нам вдвоем работать — глядишь, и заработаем хлеба столько, что часть продадим и этим заплатим за налог… А будешь в школу свою бегать — лишимся телочки. Война ведь, сынок, война! Годочки же твои такие, что успеешь выучиться. Не век быть войне-то…

Долго в тот поздний час разговаривали мы с мамой. Хоть сердце мое всячески противилось, звало в школу, я понимал: маме тоже нелегко отрывать меня от ученья — нужда велит!.. Нельзя ж нам лишиться Юлдуз. Через год это уже будет наша корова…

Жинги не пускала меня в школу из-за упрямства да лени своей — чтоб делал я по дому то, что самой не хотелось. А мама… здесь совсем другое… здесь жизнь заставляет. И ответил я:

— Ладно, мама. Не нужно ничего мне больше говорить…

Лег на кровать, отвернувшись к стене.

Переломить-то переломил себя, но слезы душили. Не хотел лишь маме их показывать…

А рано утром, когда все школьники еще спали, до звонка на первый урок было часа три, я уже спешил на ток.

Оглядывался на школьный дом, стоявший на пригорке, в окнах которого красновато отражался восход, и хотелось мне, чтоб кто-то позвал меня оттуда…

Всесильный Закон

Мамины слова оправдались: своей работой спасли мы нашу Юлдуз. Как только в сентябре выдали нам на трудодни аванс, тотчас два пуда из полученного зерна мама продала, и, рассчитавшись за налог, мы освободились от платежей до будущего года.

Зато телочка — надежда наша — и красавица и умница! Из стада ее не встречаем — сама приходит во двор. А как завидит меня, с радостным мычаньем бросается навстречу, трется о мои руки, тычется шершавым носом в ладони, всем своим видом показывает, что соскучилась. Росла сироткой, привыкла ко мне. Любит, когда чешу ей бока, спину, за ушами; а к кормушке подойдет, куда каждый вечер кладу свежее душистое сено, сразу есть не станет — обязательно обернется и посмотрит на меня долгим взглядом, словно бы говорит тем самым: «Знаю, что это ты позаботился, спасибо!»

Разве можно было потерять такую телочку? Тем более что когда-то — при рождении — чудом спасли ее, и потом стольких тревог и забот стоила она нам! Когда кормили из соски, по ночам вставали к ней, как к малому ребенку…

А теперь так вышло: или она, или школа…

Но к нам уже два раза приходила Мадина-апа — требовала, чтоб я посещал школу.

Правда, сам я с ней не разговаривал. Хоть имелись у меня, казалось бы, веские причины, почему оставил занятия, все же перед ней, Мадиной-апа, было совестно… Вроде бы предал я ее. Такое чувство испытывал. А потому, завидев учительницу, прятался.

При последней встрече она сказала маме:

— Жаль, что сами не понимаете, как плохо будет в жизни вашему сыну без образования. Он мальчик живой, любознательный, ему никак нельзя без школы… Не пошлете учиться — вынуждены будем заставить на законном основании!

Однако минула еще неделя, за ней другая — никто нас не трогал… А осень меж тем властно вступала в свои права: захолодало, зачастили дожди, последние желтые листья падали с деревьев в непролазную дорожную грязь.

На току, несмотря на сырое, набухшее дырявыми тучами небо, молотьбы не прекращали.

Другим-то было ничего — они под навесом работали, а вот нам, кто гонял лошадей, доставалось! Если дождь даже слегка моросил, все равно за день вымокнешь до нитки. И к тому ж — на резком, сквозистом ветру…

Слава богу, спасала меня черная шинель. Мама привезла ее зимой «с трудфронта» в своей котомке — сказала, что выменяла у какого-то железнодорожника на полкаравая хлеба.

Хотел я ножницами подкоротить шинель, однако мама не позволила: просто подшила полы и рукава, а потом — по мере того как я подрастал — удлиняла их… Долго и верно служила мне эта шинель, и ныне, хоть не один десяток лет прошел, стоит она перед глазами, не забыто ее грубое ворсистое сукно, которому, казалось, износа не будет. Рыжела, вытиралась на сгибах, но не рвалась!

Тетя Файруза, помнил я, говорила, что в войну все мы солдаты, только не те, что на фронте, а солдаты без шинелей… На мне же теперь, хоть с чужого плеча, шинель была!

Но когда долгими часами хлещет тебя осенний ливень — при любой одежке в конце концов начинаешь коченеть, зуб на зуб не попадает… Бегаешь, понукаешь лошадей, от них и от тебя пар валит, а челюсти дробь выбивают. Я, исхитрясь, старался рта не закрывать: только бы не было в нем этого противного, зуб о зуб, перестука!

Не знаю, сколько б длилось такое, но однажды маму и меня во время обеденного перерыва вызвали в правление колхоза.

Там, сидя за столом дяди Самата, поджидали нас тетя Мусфира, председатель сельского Совета, и какой-то русский одноногий мужчина на костылях (как потом выяснилось, заведующий роно). Сбоку, у стенки, примостилась на лавке Мадина-апа.

И я и мама, само собой, сразу догадались, зачем нас пригласили сюда…

— Как дела, энэм? — спросила меня тетя Мусфира, холодновато — кивком — поздоровавшись с мамой.

— Дела как дела, — неопределенно ответил я.

А сам струсил, подумав: как бы маме не влетело из-за того, что не учусь…

— Скажи-ка, Равиль, — снова спросила тетя Мусфира, — хочешь ты учиться?

Но что тут ей сказать?

— Вообще-то…

— А ты прямо говори, не мямли!

— Вообще-то хочу, но ведь…

Я опустил голову.

— Почему же не ходишь в школу? Мать не пускает, да?

Тут я еще больше испугался: хотят, чтоб подтвердил, и тогда маме вовсе несдобровать…

— Если буду учиться, — торопливо заговорил я, — одна мама не заработает столько хлеба, чтобы мы покрыли все платежи по налогу… А мы бескоровные, телочка нам самим нужна! А не работал бы — сдали б телочку… ее Юлдуз зовут. Это я сам… не мама!

— Хорошо, хорошо, энэм, — перебила меня тетя Мусфира, нисколько не рассердившись, чего я боялся; и показалось мне, что она даже вроде б незаметно улыбнулась — дрогнули уголки ее губ. — Успокойся… понятно, энэм, все!

Наклонившись к мужчине с костылями, одетому во все военное, она тихо переговорила с ним о чем-то по-русски, но я не расслышал ни одного слова, и, обращаясь к маме, твердо произнесла:

— Завтра, Магсума-апа, твой сын должен пойти в школу… ясно? — И, видя, что мама хочет что-то сказать, добавила: — Сколько можно было — Равиль помог тебе… правильно?

Но мама все ж сказала, как всегда смущаясь, просительно:

— А может, Мусфира, обойдутся в школе без моего Равиля? До конца войны… Посудите сами — одна я…

— Одна! — Тетя Мусфира сурово сдвинула свои красивые брови, и будто бы черная тень на миг коснулась ее худого, с обострившимися скулами лица. — Нет, апа, много таких семей, как ваша… Вдовы, сироты, горе… сама знаешь! Всенародная война идет… Не будем поэтому жаловаться, апа. Всем трудно. Всей стране трудно. По возможности подсобим тебе… Если б твой муж погиб на фронте, то попросили б помощи вот у них… в роно. — Она кивнула в сторону мужчины с костылями. — В роно есть фонд для детей погибших солдат. Но… ничего! Как-нибудь через колхоз организуем… не оставим. Только мальчик пусть учится!

— Война… Скоро вот победим… — подала голос молчавшая до сих пор Мадина-апа, — а школьные знания понадобятся Равилю на всю жизнь!

Не могу утверждать, уговоры ли подействовали на мою маму, или, может, только самые последние строгие фразы тети Мусфиры… Заканчивая беседу, тетя Мусфира, для убедительности постукивая ладонью по краю стола, сказала:

— Кроме всего, не забывай, апа, о такой вещи, как закон, потому что тех, кто не хочет понимать простых, от души слов, можно заставить слушаться по нормам закона… А закон требует, чтоб Равиль учился!

При упоминании слова «закон» мама испуганно отозвалась:

— Тогда уж чего… тогда пускай идет в школу. Я как-нибудь… а он пойдет!

А я радовался и страдал.

Школа притягивала — маму жалко было.

Снова Мадина-апа…

Отстал я в занятиях от своих одноклассников. И вроде б даже робость появилась, а с ней — сомнение: нужно ль теперь, на самом деле, в школу идти? Буду сидеть на уроках пень пнем…

То школа чуть ли не каждый день во сне мерещилась, а сказали: «Иди, учись!» — первоначальная радость быстро угасла, поутру собирался на уроки неохотно. Встал перед глазами ток — с гудящей молотилкой, желтыми снопами вокруг нее; словно бы издали донесся подбадривающий голос деда Хабира; увидел я своих лошадей… И поманил бы сейчас кто-нибудь туда, позвал бы, окликнув в окошко, не дождались бы меня в школе!

Так противоречива бывает человеческая душа: рвется к цели, а когда цель уже близка, достижима — начинает оглядываться на старое, жалея о нем… Сила привычки!

Но никто в окно не постучал, не окликнул, а мама была уже на работе, и я, потуже запахнув свою черную шинель, поплелся по чавкавшей под ногами грязи к школьному дому. Догоняли ребята, хлопали по плечу, по спине:

— И ты, Равиль, надумал учиться? А мы знаешь чего сейчас проходим?..

Хвалились! Этой своей похвальбой еще больше тоску на меня нагоняли…

Мадина-апа, как только вошла в класс и поздоровалась, проверила по списку, кто отсутствует.

Моя фамилия в списке не значилась, и Мадина-апа, хотя, конечно, видела меня, ни слова не сказала…

И на первом уроке, и на следующем будто бы нарочно не замечала, что я присутствую в классе… Может, обиделась, что, бросая школу, накануне ничего не сказал ей об этом, не поговорил, не посоветовался? Не зашел ни разу к ней… Поэтому?

Уж она-то всегда была внимательна ко мне и на уроках спрашивала чаще, чем других, — нравилось ей, как я отвечаю… Насиха-жинги попробовала оторвать меня от школы — она тут же вступилась, защитила. И вчера, конечно, тетя Мусфира с заведующим роно приезжали по ее вызову. Откуда б они еще узнали, что я не посещаю занятий? От нее, от учительницы… Она беспокоится.

А сейчас…

Если впрямь сердится, поругала б, что ли! Все легче было бы… А так… можно подумать, не живой человек — всего лишь какая-то букашка перед ней… Еще вчера чуть ли не самый лучший ученик, а сегодня уже никто! Справедливо? Пусть все равно ей, есть ли у меня карандаш и ручка, на чем писать буду, но ведь можно, прохаживаясь по ряду, хотя бы раз остановиться возле, сказать: «Пришел, Равиль?» — или еще что-нибудь сказать?

Но нет… Столько не был и — пустое место я!

Всякие тревожные мысли лезли в голову. Неужели Мадина-апа разлюбила меня? И разве смогу я наверстать упущенное? Вон уже ребята какие задачи разбирают — ничего в них понять не могу!.. Никому не нужный, проторчу в классе зиму — и оставит Мадина-апа во второгодниках, как неуспевающего, самого тупого!..

Ожесточаясь, решил: если Мадина-апа до конца всех уроков не скажет мне ни словечка — не только больше не приду сюда, даже издали не взгляну на школу!

И она не сказала…

Собрав сумку, я вместе со всеми пошел к выходу, вернее, ребята бежали, толкались, задевая друг дружку, а я именно шел… Обиженный, гордый, зная, что ухожу насовсем!

И вдруг услышал:

— Ты останься пока, Нажмутдинов.

Значит, все-таки не забывала обо мне!..

Но зачем оставляет? Ругать будет иль хочет дополнительно позаниматься со мной? Лишь бы ненадолго задержала: кишка у кишки есть просит — так голоден… Наш обычный утренний завтрак с мамой — картошка. Живот вроде бы набьешь, а сытости — на час!

И все же хорошо, что Мадина-апа обратила на меня внимание: будто тяжесть какую свалил с плеч… Но окликнула не по имени, как всегда бывало, — по фамилии. Сердится — точно!

Пока я размышлял так, Мадина-апа складывала в портфель книги и тетради и вдруг, подняв голову от стола, с привычной для меня ласковостью спросила:

— Проголодался, Равиль?

Может, по моему лицу это увидела? Может, и другое заметила: что я, обидевшись на нее, решил навсегда оставить школу?

И чтобы ввести проницательную Мадину-апа в заблуждение, я возразил:

— Нет, не хочу есть!

— Да-а? — вроде б даже удивилась она. — Что ж, тогда, Равиль, побеседуем…

Она присела ко мне на парту и стала говорить о том, как много мною пропущено уроков — сравняться с одноклассниками будет непросто, без дополнительных занятий не обойтись, одному не справиться…

— Поэтому, — заключила Мадина-апа, — придется тебе, Равиль, каждый день после обеда приходить ко мне домой…

— Нет-нет, — замотал я головой, — не смогу. Дома у нас столько работы — мама не позволит… И так ведь еле-еле согласилась! А тут до обеда в школе, да еще после обеда… целый день!

Про себя же подумал: не сегодня-завтра снег ляжет — и на санках не покатаешься! Все лето вкалывал, ни одного денька не поиграл с ребятами, и, выходит, опять буду занят с утра до вечера… А Юлдуз?! Кто за ней ухаживает? Я! Кто вместо меня за хворостом в лес пойдет?..

Чтобы мой отказ прозвучал убедительнее, добавил:

— И все равно ж не догнать мне…

— Ну что ты, Равиль! — воскликнула Мадина-апа. — Можно ль так легко сдаваться? А к твоей маме наведаюсь, объясню ей… поймет! А мы с тобой не только догоним всех — перегоним!

Это «мы с тобой», сказанное ласково, доверительно, будто омыло меня теплыми волнами. Все мои сомнения, все упрямство сразу же были сняты этим — «мы с тобой…». Словно мановением волшебной руки.

Теперь каждый день, возвратившись из школы и перекусив, я на два часа прибегал к Мадине-апа, и она терпеливо разъясняла мне непонятное… Я сам себе удивлялся, что до этого мог противиться, не хотел, чтоб были они, наши дополнительные занятия. Глупец! Разве это не счастье — сидеть возле нее, слушать, смотреть, отвечать, смеяться вместе с ней над какой-нибудь шуткой или моей нелепой ошибкой в тетради, ощущать приятный запах душистого мыла, исходившего от нее?!

И мечтал я, как всегда: если останусь живой и здоровый, вырасту — обязательно найду ее хоть на краю света… За ее добро в десять, сто раз отплачу ей своим добром! Как? Там видно будет…

К зимним каникулам я знал всю пройденную на уроках программу не хуже самых хороших учеников, и надобность заниматься дополнительно отпала.

«Я же говорил!..»

Да, да, я же говорил, что мой Искандер-абый жив! Что не мог такой человек, как он, затеряться на войне!

Жинги прибежала к нам с письмом в руках в одном платье, хотя на улице завывал ветер, мартовская поземка швырялась в окна крупчатым снегом. Лицо ее было мокрым — от радостных слез и тающих снежинок.

Прибежала, хотя обходила наш дом стороной с тех самых пор, как мама вернулась с окопных работ. Встречаясь на улице, отворачивалась…

А сегодня как подменили ее — показывая письмо, возбужденно говорила, всхлипывая и тут же смеясь:

— Вот, Равиль, дядя-то твой жив! Его рукой написано!.. Сообщает, что скоро, возможно, навестит нас… Жив, живой он! — И к маме: — Смотри ж, Магсума-апа, кто б мог подумать… а?! Но сам… сам написал — его рука! Вот… взгляни. Про вас спрашивает…

И все же заметил я, что, радуясь, жинги вместе с тем тревожится, потому так суетлива она, то и дело повторяет: «Кто бы мог подумать, что так обернется!..» Смотрит на маму — и виноватость в ее глазах. Стала упрашивать, чтобы мы пошли к ней — покушали б супа с мясом…

Такая перемена в поведении жинги разозлила меня. Не звала ведь к своему мясному столу, когда нам совсем голодно жилось, а теперь — пожалуйста… Но, несмотря на это, я был не против отведать сейчас ее супа. Однако мама ответила как отрезала:

— Нет уж, невестушка, спасибо! Если хотела оставаться нашей родственницей, надо было раньше думать… Не ты ли кричала в лицо нам, чтоб забыли порог твоего дома?!

Не напрасно казалось мне, что жинги была обеспокоена. Заплакала она и начала упрашивать маму:

— Магсума-апа… невестушка моя… душенька! Умоляю: если приедет Искандер… не губи меня. Узнает он — убьет! Ради бога, не говори ему ничего, пока будет он в своем отпуску… А потом… когда насовсем возвернется… что-нибудь придумаем тогда… Прошу тебя!

— Ах, Насиха, Насиха! — В голосе мамы были и обида, и боль, и жалость. — Помнишь, упреждала я тебя? Ты на меня смотреть не хотела, а я упреждала… Плюнь, говорила, на этого криворукого черта, не подпускай больше, не ты одна такая… без мужа… все, почитай, бабы деревни, все терпят, и ты терпи… В такое время живем, говорила тебе, когда живые умирают, а мертвые воскресают… Не забыла? А ты?! Сквозняком, что ли, ум выдуло?.. Ладно уж! Хоть большая досада на тебя, не бойся: я промолчу. Не умею зла хранить. Да приедет Искандер на неделю-другую — и назад на фронт опять… И так, наверно, сердце свое на войне попортил. Повернется ли язык растравить душу человека, когда он снова навстречу смерти пойдет? Нет, Насиха, за меня будь покойна… Но не одна ж я в деревне! А на чужой роток не набросишь платок…

Хотя имя не было названо, я сразу понял: «криворукий черт» — это наш председатель, дядя Самат… Не забыто мною, как в ночной час колошматила его жена, стащив с постели у жинги.

Сейчас, при виде распухшего от плача лица жинги, мне было жалко ее, а с другой стороны, тонкой занозой покалывала сердце досада: обманывала она дядю… приедет он, и ничего не узнает. Опять обман! А люди станут шептаться за его спиной…

Будто бы черная тень наползла своим краем на нашу радость, что Искандер-абый жив, скоро приедет…

— Ох, не знаю, невестушка, не знаю, как быть, что делать, — убито, шмыгая носом и вытирая ладонью слезы, повторяла жинги.

Затем она поманила маму в сени и о чем-то долго шепталась с ней там.

После этого стала звать меня к себе.

— Пойдем, Равиль, — уговаривала она, — у меня не только суп с мясом, еще картошка, жаренная на масле… пойдем! А то я что-то боюсь спать сегодня одна, как бы чего в одиночку не натворила с тоски…

Слова ее были жалобны и беспокойны, как и глаза.

Мама согласилась, и я пошел ночевать к жинги…

Кого винить?

А на другой день, попросив маму присматривать за домом, жинги ушла в свою родную деревню Баткаклы, сказав, что должна навестить родителей.

Попутно скажу здесь, как жинги когда-то попала к нам, в дом дяди Искандера, — мне мама об этом рассказывала.

Искандер-абый, еще парнем, проезжал через Баткаклы на своей машине и увидел на обочине дороги красивую девушку, которая, подняв руку, просила подвезти ее.

— Айда, садись, моя красавица! — распахнув дверцу, сказал Искандер-абый. — Если поцелуешь разок, домчу хоть на край света!

— Так далеко мне не надо, — ответила девушка, проворно садясь в кабину, — но если довезешь до райцентра, скажу спасибо!

В пути они разговорились. Оказалось: девушка мечтает жить в городе и едет взять себе паспорт…

Получилось так, что, возвращаясь из рейса, дядя к вечеру снова повстречал эту девушку на дороге и спросил, успешно ли закончились ее дела.

— Не везет, дядечка, — развела та руками. — Не все справки собрала. На той неделе велели приехать… И то неизвестно, чем кончится!

Искандер-абый опять посадил ее рядом с собой на пружинное сиденье, сказав при этом:

— А зачем тебе, моя красавица, паспорт? Зачем бежать в какие-то далекие чужие края? Лучше меня мужа себе не сыщешь! Повезу-ка я тебя прямо к себе домой…

Вроде бы полушутя затеялось, а получилось всерьез!

Побывала Насиха в доме у моего дяди и… согласилась стать его женой. Как он уговорил — лишь они вдвоем знают. Но главное: сначала согласилась Насиха, а потом уж ее родители узнали, что она, можно считать, замужем… Люди удивлялись такому легкому началу семейной жизни, а вместе с тем завидовали: оба молодые, приглядные, сильные — как раз вместе быть!

Но о прошлом все к слову, а сейчас речь о настоящем. Жинги, ушедшая в свою деревню на три-четыре дня, не вернулась и через неделю. Нам-то с мамой что? Особых забот дом жинги не требовал. Пусть, думали, отдыхает себе у отца с матерью! Корова ее давно продана, овцы зарезаны, всей живности на дворе — драчливый одноглазый петух с обмороженным гребнем да три хохлатки при нем… Истопишь поутру печь, чтоб картошка в подполе не замерзла, стены не настыли, — и конец всем делам.

Но другая неделя пошла, а жинги не появлялась.

Мама тревожно обронила за завтраком:

— Не приведи бог, случилось что с нашей Насихой…

А вечером заглянула к нам на огонек мать моего умершего друга Минниахмета, и хоть разговор женщин шел тихо, полушепотом, уловил я кое-что из слов соседки. И немало!

Качая головой, говорила она:

— Неспроста это, Магсума, нет, что невестка твоя так долго гостит у своих… Что-то не так! За последнее время вроде б пополнела она… не примечала? Наверно, поехала в Баткаклы, чтоб к приезду Искандера похудеть… Там, в Баткаклы, живет старуха, занимающаяся такими делами. Слух имеется, что Насиха уже пользовалась ее помощью… А дыма без огня не бывает! И разве живой, нормальный человек, какая-никакая хозяйка, да притом со дня на день ожидающая мужа, бросит на долгий срок свой дом? Да еще завхуз она… Неладно, ох, неладно…

Но больше всех, казалось, был обеспокой затянувшимся отсутствием жинги председатель — по три раза в день спрашивал у мамы:

— Не объявилась?.. Не слышно ничего?

Я полагал, что жинги нужна дяде Самату как помощник в колхозных делах по хозяйственной части, но, по словам мамы, причина была не в этом:

— Ключи-то она ему, сынок, от амбаров оставила! Из-за другого это он… Было б ему, кобелю, не совестно — сам бы, глядишь, сгонял на лошади в Баткаклы!

Но как я ни упрашивал маму, ничего не объяснила мне она. Отшучивалась невесело:

— Ребенок, который много знает, быстро старится.

Еще неделя минула — жинги не показывалась.

А по деревне уже в открытую говорили, что Насиха отправилась в Баткаклы не гостить, а «привести себя в порядок» к приезду с фронта мужа. Будто бы до сих пор такое сходило ей с рук, заканчивалось гладко. Но все до поры до времени, как в той пословице: «Шел в баню на своих ногах, а из бани повезли на санях!»

По-разному, в общем, болтали о жинги. Я мало что понимал из недомолвок и намеков, но уже не сомневался: с жинги в Беткаклы приключилась какая-то беда… Иначе действительно не бросила б она надолго не только дом — ответственную должность свою. Мама вздыхает: как можно было доверить ключи этому криворукому Самату?! Растащит колхозное добро — и свалит потом на жинги. Каждый день пьяный. А где ему на водку взять? Из колхоза сосет! Пятеро детей, жена захворала, на работу не выходит, а ребятишки сытые, выбегают на улицу с хлебом в руках… Не с неба же хлеб к ним в дом падает!

Гадали мы, терзаясь неизвестностью, мама собралась уж было идти в Баткаклы, хотя путь туда неблизкий, особенно по зимнему времени, но на девятнадцатый день, как жинги исчезла, у нас в доме неожиданно появился ее отец.

До этого не раз видел я его, нашего свата, и оставался он в памяти хоть пожилым, с седыми висками мужчиной, но крепким, кряжистым по виду, острословом и шутником к тому же, а большие, как у дочери, глаза делали его изрытое рябинами лицо по-своему выразительным, даже привлекательным. Или просто веселый, неунывающий характер так красил этого человека?

Сейчас же он словно бы перенес тяжкую болезнь — она высушила его, убавила в росте, сгорбила, и в глазах был не прежний искрящийся свет, а пепел.

Мама, ответив на его невнятное приветствие, сразу почуяв беду, спросила, прижимая руки к груди:

— Иль несчастье, сват?

— Так, Магсума, — отозвался гость, не в силах сдержать слез, которые текли и застревали в глубоких рябинах на его щеках. — Хуже быть не может. Ты, видать, знаешь, зачем твоя невестка уходила из дома… признавалась она тебе?

— Да, говорила…

— Вчера после обеда умерла наша Насиха.

Теперь заплакала мама, а глядя на них, плачущих, я тоже не выдержал…

Немного успокоившись, сват рассказал, как было:

— Доверилась дочка этой знахарке, колдунье этой, Хуппинисе. Да ведь, подумать, не одна она — и другие к ней ходили… Та сделала, да чего-то не так. Привели Насиху от нее — и не встала она больше. Врач потом сказал: надо было сразу к нам, в больницу, спасли бы. Но боялась Насиха. За себя… и чтоб этой ведьме Хуппинисе плохо от властей не было — боялась… И вот сама такой молодой погибла, и Хуппинису сегодня утром забрали, увезли… Виновата, конечно, Насиха, не поберегла себя… оступилась… аллах рассудит… а нам-то тяжело, так тяжело — слов нет. Да еще как раз перед приездом с фронта любимого зятя Искандера… как ему в глаза поглядим?

Он замолчал и долго сидел, опустив седую голову на грудь, словно в забытьи.

Потом сказал нам, что приехал за некоторыми вещами Насихи, которые понадобятся для похорон, и предложил маме:

— Если хочешь проститься с ней, Магсума, поехали со мной. Хоронить будем у себя, в Баткаклы, там, где вся родня…

Мама быстро собралась в дорогу, отпросилась у председателя и уехала вместе со сватом. Я тоже порывался, но мама сказала:

— А кто за двумя домами приглядит? Переночуешь с Файрузой, она согласилась побыть у нас… я скоро!

И все же было горько, что не повидал жинги в последний раз. Хорошая ли, плохая была она — а все равно жена моего дяди, моя жинги… Что бы там ни было — навсегда она в памяти со своей красотой, молодостью, вспыльчивостью, переменчивым, как ветер, характером.

Кто, на самом деле, мог предугадать, что все так печально обернется!.. Кого винить? Саму ли Насиху? Криворукого Самата? Его я никогда не любил, а теперь возненавидел.

Если помолоть зерно…

Вместо нашей жинги требовалось поставить другого завхоза. Обычно-то на эту должность выбирают человека на годовом отчетно-перевыборном собрании, да ведь тут случай особый… Председатель, посоветовавшись с членами правления, предложил стать завхозом тете Файрузе. Молодая, письмо и счет знает и, приведись по какому-нибудь делу в райцентр ехать, на язык бойкая, не растеряется там…

Тетя Файруза не стала отказываться, но твердо заявила:

— Приму колхозное имущество по акту ревизии. Что мне передадут на хранение, за то я ответчик. А то недолго взвалить на себя чужие грехи!

Как ни упрашивал ее дядя Самат не поднимать ненужной, по его словам, возни, начать работать без ревизии, тетя Файруза осталась непреклонной, и члены правления поддержали: права Файруза!

Председателем ревизионной комиссии (опять же по предложению дяди Самата) назначили деда Хабира, потому что настоящий председатель, утвержденный на общем собрании, — хромоногий колхозный пчеловод, человек грамотный, хитрый, живший в деревне особняком, — внезапно по каким-то делам уехал в Казань. Возможно, дядя Самат специально спровадил его туда на это время. Во всяком случае, в народе говорили именно так…

А у деда Хабира грамоты хватало на то лишь, чтобы кое-как, каракулями, свое имя и фамилию на бумаге вывести. Помнил он, как я прилежно работал под его началом на току, и с разрешения Мадины-апа взял меня с уроков себе в помощники — «писарем».

Четыре дня длилась ревизия. Под диктовку деда Хабира записывал я названия имевшихся в амбарах вещей и их количество, а также сколько получалось при взвешивании зерна и прочих продуктов… Потом все эти цифры сверили по бухгалтерским книгам в правлении. И выяснилась недостача пятнадцати центнеров семенной пшеницы, а кроме того, изрядно не хватало мяса, масла и меда.

Права, оказывается, была моя мама: доверять ключи от хранилища нашему председателю — это все равно что козла в огород пустить!

Конечно, сама жинги тоже не была святой: помнил я кое-что… Но жинги нет на свете, не спросишь с нее, а дядя Самат — вот он! «Ох и достанется ему теперь! — думал я. — И поделом!..»

Да что я?! Взрослые надеялись…

А в действительности получилось все по-другому. Приехали проверяющие из районного центра и, покопавшись в бумагах, согласились с дядей Саматом, что виноват в растрате прежний завхоз… А с покойной взятки гладки!

В деревне невозможно что-либо утаить: проверяющие уехали, а люди шептались, что председатель положил ревизорам в сани тушку барана и полведра меда… Да поил их вечером.

Чтобы списать недостачу колхозного добра, созвали общее собрание. Дед Хабир настоял, сказав, что обязан, как председатель ревкомиссии, отчитаться перед колхозниками.

Однако на собрании дядя Самат словно б забыл, что должен докладывать не он, а председатель комиссии, — говорил только сам… Вначале долго и обстоятельно ругал жинги, которая, по его утверждению, не оправдала доверия, с преступной халатностью относилась к своим обязанностям; затем скороговоркой перечислил данные недостачи, мимоходом упрекнул себя в излишней мягкосердечности, пообещал, что будет строже следить за работой должностных лиц в колхозе, и закончил так:

— Как видим, товарищи члены колхоза, урон нашему хозяйству нанесен немалый, Счастье Насихи, что умерла она: в строгое военное время закон не пощадил бы такой злостной растратчицы колхозного добра… Но что делать? Виноватый человек отсутствует по причине неумолимой смерти, от него уже ничего не возьмешь, не добьешься. Единственный выход — списать недостачу. Другого пути нет. А Файрузу Ахметзянову закрепим на этой должности решением нашего нынешнего собрания, что, мижды пручим, будет запротоколировано. Никто не против, чтоб она была завхозом?

Дядя Самат, ободряюще, чуть ли не весело улыбаясь, окидывал взглядом сидящих.

Все молчали.

— Давайте тогда проголосуем, — предложил он, — пусть все будет по форме, как полагается…

Вразнобой поднялись руки.

— Вот так так!.. — Дядя Самат облегченно вздохнул; заторопился: — И дело с концом! А теперь по домам, расходитесь, товарищи, засиделись мы… Завтра на работу.

Люди поднимались, задние к выходу устремились, но вдруг из дальнего угла, от печки, раздался голос деда Хабира:

— Обождите, товарищи… Разве не о чем нам поговорить? Почему ты, Самат, так спешишь закрыть собрание? Дай я скажу!

Стало тихо. Вставшие со скамеек — опустились на них, выходившие — замерли у двери, кое-кто снова быстро вернулся на свое место… На лице дяди Самата отразился испуг, однако он быстро совладал с собой — грубо, насмешливо проговорил:

— Здрасьте, кума, через три дня! Что ж ты, дед, дрых во время собрания, а когда оно официально закончилось, глаза продрал?! Не смеши, не нарушай порядка…

— А ты не горячись, Самат, — дед Хабир прошел к столу, держа свою лохматую шапку в руках, — не горячись так… Ты один говорил — мы все тебя слушали. Может, нас немножко послушаешь?

И тут как прорвалось — дружно зазвучали голоса:

— Дед Хабир пустое не скажет — послушаем!

— Что за собрание такое — никого не спросили…

— Говори, дедушка!

— А ты, председатель, не мешай!

— Продлить собрание…

Что оставалось дяде Самату? Подчинился.

Речь деда Хабира, как всегда, была спокойной и рассудительной:

— Много, красиво говорил тут наш председатель, будто по газете читал. Только ведь колхоз, товарищи, это наше общее хозяйство… вот этими руками держим его, кровно переживаем, как и что у нас в хозяйстве… так ведь? Нам не гладкие слова Самата нужны, а дело. В такое тяжелое время каждый грамм хлеба на учете. А мы легко списываем целые центнеры! Не умерла б Насиха — на мышей, может, списали бы… Тоже ведь грызуны!

— Говори, дед, да не заговаривайся! — грозно прикрикнул дядя Самат.

Но люди загудели в поддержку деда Хабира, и опять возгласы послышались:

— Не мешай же!

— Дай, Самат, старику сказать!

— Не сбивай!..

И дед Хабир невозмутимо продолжал:

— Разве, товарищи, Самат не должен быть в ответе за такую огромную потраву колхозных продуктов? Потраву, так сказать, неизвестными грызунами, которые, скорей всего, на двух ногах ходят! Положим, всю прорву пропавшего не сам Самат съел… Но какой же он хозяин, если не знает, куда столько хлеба и мяса утекло? Как хотите, товарищи дорогие, я не согласен, чтобы Самат оставался в председателях. Можно ль на него в дальнейшем положиться? Я не могу… И почему замолчали такой факт: Насиха, уезжая, не ему ли, Самату, все ключи передала? Кто, кроме него, по амбарам ходил, да еще своих дружков из района туда таскал?..

В грамоте дед Хабир был не силен, но говорить хорошо умел. И народ на собрании сидел молча, словно воды в рот набрав, только до такого вот момента, когда кто-нибудь осмелится, начнет первым… А дед Хабир не просто начал — резал правду-матку в глаза! Самое наболевшее затронул… И снова прорвалось — десятками голосов:

— Правильно!

— Весь колхоз разорит Самат…

— Мужики на фронте гибнут, а он…

— Пьет — не просыхает!

— Вытурить без никаких!..

— Нового изберем…

Дед Хабир, шаркая валенками, вернулся на прежнее место — в угол, к нагретому боку протопленной печки, а дядя Самат, набычившись, послушал-послушал да вдруг как грохнет кулаком здоровой руки по столу:

— Молчать! — Вскочил со стула — глаза выпучены, слюной брызжет. И не просто кричал — на визг сбился: — Подстрекателя слушаете? Работать не хотите? Не выйдет! Не та обстановка, чтоб безответственно языки распускать… Строго спросим с каждого! Расходитесь, а я в район телефонограммой сей же час доложу!..

Кто знает, что дядя Самат сообщил в район, как сумел «доложить», однако на другой день приехал милиционер и увез с собой деда Хабира.

— Так будет с каждым, кто не умеет держать язык за зубами, — ухмыляясь, во всеуслышание пообещал на утреннем наряде председатель.

А я с нетерпеньем, как чуда, ждал приезда дяди Искандера. Верил, что появится он — и обязательно вызволит из беды деда Хабира, не даст ему безвинно пропасть. А уж что Искандер-абый сделает с криворуким Саматом, и придумать не мог… Одна страшная картина в моем воображении сменялась другой, более ужасной!

Но дяди все не было.

Долга дорога с фронта.

Никто до сих пор не приезжал в нашу деревню оттуда…

* * *

Дед Хабир, о котором все думали, что он уже в тюрьме, объявился через неделю. Приехал вместе с секретарем райкома, молодой полной женщиной в белой пуховой шали, и каким-то районным работником в шинели — то ли из милиции, то ли из прокуратуры.

В этот же день созвали новое общее собрание.

Люди на нем сидели настороженно, угрюмо молчали.

Снова первым выступал дядя Самат.

Поминутно оглядываясь на секретаря райкома, желая, наверно, видеть, как на нее действуют его слова, он обстоятельно говорил об итогах осенней уборки, о выполнении планов и заданий, всячески подчеркивал, что сам, как руководитель хозяйства, не жалеет сил для общего дела. Заявил, что к растрате колхозного добра не имеет никакого отношения, так как он, известно, не завхоз, а председатель, занимающийся общим руководством… Плохие же люди, продолжал он, к сожалению, всюду есть, их сразу не распознаешь. Незаметно, исподтишка они мешают нашему движению вперед, сеют в народе провокационные слухи. Один из таких — Хабир Садыков…

Вот те на! Послушать председателя — во всем виноват дед Хабир! Пораженный, я шепнул об этом матери, но она сердито дернула меня за рукав: молчи…

Дали слово деду Хабиру. Он сказал, что председатель не столько о колхозе заботится, сколько о собственном брюхе, да чтоб нос в табаке был, а в рюмке не высыхало… Секретарь райкома перебила:

— Товарищ Садыков, вы сами видели, как он выпивает… где, когда это было?

Дед Хабир на какой-то момент смешался, и уже прежней уверенности в его голосе не чувствовалось:

— Сам я? Нет, товарищ Лутфуллина, грех на душу не возьму: сидящим за бутылкой его не видал. А вот что часто выпивши и так, что ноги и язык заплетаются… это хоть у любого тут спросите…

Кое-кто, из задних рядов, несмело поддержал:

— Верно…

— Выпивает!

— Иль старый человек врать станет?..

Секретарь райкома постучала карандашом по столу, призывая к порядку, сказала:

— Есть, вижу, желающие выступить? Не так ли? Выходите сюда… прошу. Нет охотников? Напрасно! Но тогда и шуметь не следует… работаем, товарищи, серьезное собрание у нас. — И, обернувшись к деду Хабиру, по-прежнему стоявшему у стола, укоризненно произнесла: — Значит, свидетелей такого… беспробудного пьянства председателя нет? И сами убедительными фактами не подтверждаете это? Но грош цена словам без фактов! Так можно любого работника оболгать…

Разрумянившись, секретарь райкома сбросила свою пуховую шаль на спинку стула; в словах ее замечался все тот же укор — теперь уж не одному деду Хабиру, а всем:

— Обстановка трудная, живем по законам военного времени, от каждого требуется проявление самой высокой сознательности… а у вас в колхозе, выясняется, нездоровые события! Мало, что налицо хищение колхозной собственности, еще всякие разговорчики… подрыв авторитета… безответственные заявления… Мы будем, конечно, подробно разбираться по факту исчезновения пшеницы… Но доказательства нужны, товарищ Садыков, а не подозрения!

Тишина стояла такая, что слышно было, как потрескивают фитили в лампах.

— Мы люди малограмотные, многого, чего надо, не понимаем, может, — глухо проговорил дед Хабир. — Однако хоть что со мной делай, я при своем остаюсь: сто с лишним пудов зерна в щели не просочатся! Эти сто пудов, товарищ Лутфуллина, ушли на сторону не без помощи председателя… нет! И ведь сколько хлеба?! Если из этого зерна намолоть муки — его, хлеба, на целый полк бойцов хватит! А тут вовсе не простая пшеница… самая дорогая для нас — семенная. Вот почему на том собрании заявил я: нет нашего доверия такому председателю… Не могла ж одинокая Насиха столько растранжирить, на себя потратить! Да перед отчетным собранием, в декабре, все было взвешено, учтено, сходились концы с концами… И вдруг: не стало Насихи — и хлеб сразу утек! Это как?

— Закончили, товарищ Садыков? Садитесь.

Секретарь райкома цепко обвела своими черными острыми глазами сидевших на передних скамьях и громко спросила, произнося с нажимом каждое слово:

— Кто видел, чтобы председатель колхоза Самат Мубинов что-нибудь украл из колхозного амбара?

Никто не отозвался…

Приехавший с секретарем мужчина в шинели подбодрил:

— Не бойтесь, товарищи, указать… это очень важно!

Но сел ни с чем — при прежнем затянувшемся молчании.

Секретарь райкома, покачав головой, с усмешкой заговорила:

— Вот так, товарищи колхозники… Никто, оказывается, не видел, никто не слышал, а шум поднят на весь район. Чрезвычайное происшествие! Того гляди, до Казани дойдет… И должна предупредить: мы не намерены закрывать глаза, оставить такое без последствий… Вы просите слова, товарищ Мубинов?

— Да, да! — вскочил со стула дядя Самат, который до этого прибито сидел за столом, примостившись на самом краешке его, съежившийся и испуганный. Но тут вроде бы сразу ожил и заговорил бойко, напористо: — Вы теперь сами видите, товарищ Лутфуллина?.. Вот почему должен был доложить… Как мне работать — видите? Если такой дезорганизатор, как Садыков, останется в колхозе — категорически отказываюсь быть председателем. Как вы верно заметили, подрыв авторитета… возмущение масс, товарищ Лутфуллина… недоверие… это он, товарищ Лутфуллина, все он, Садыков! Примите решительные меры…

— Хорошо… вас поняли, товарищ Мубинов, — ответила ему секретарь и обратилась ко всем: — Что ж, никаких вопросов не имеется, товарищи колхозники?

«Опять заберут деда Хабира, — подумал я, и слезы подступили к глазам. — Все боятся, а его заберут…»

И чем бы все могло закончиться — гадать не берусь, но тут, сгорбатившись, быстро прошел к столу дедушка Шайхи, бессменный наш прифермский сторож; и рта он еще не раскрыл, а дядя Самат снова съежился, испуганно заморгал своими совиными глазками.

— Не умею я говорить складно, сестричка, не взыщи, — сказал он секретарю райкома. — Вижу, что к такому ж старому, как я, человеку, Садыкову Хабиру, какие-то там эти… меры… да, меры принимать будут. За что, почему? Дескать, он председателя оговорил… Тогда вот что, сестричка, не одного Хабира — меня тоже с ним возьмите! Потому что ни в чем не солгал Садыков Хабир, и я принародно подтверждаю это. Нам, старикам, городить напраслину возраст не позволяет… и зачем? Не в председатели ж Садыков метит. Как с вилами да топором работал, так они при нем до смерти и останутся…

— Вы, товарищ, по существу дела…

— А я, сестричка, как раз по делу! Не без грехов наш председатель… Пьет! С женщинами путается. Ни для кого в деревне не секрет: завхуза Насиху, на которую бессовестно всю пропажу сваливает, он сам же, можно считать, к краю могилы подтолкнул… А что? Неправду разве говорю?

Зашумели женщины: «Так!.. Правильно!..» Секретарь райкома опять призвала к тишине, а дедушка Шайхи, долгим взглядом посмотрев на председателя, покачав со вздохом головой, сказал ему:

— Не сердись, Самат, но ты сам запутался, а норовишь затоптать сапогами честного человека… Почему должен страдать Садыков Хабир? Я молчал, а при такой несправедливости не могу молчать… Помнишь, Самат, как дней через десять после отъезда Насихи увез ты из амбара целый воз зерна? Ночью! Я остановил тебя, помнишь? Что ты мне тогда сказал? «Забудь, дядя Шайхи, и вообще: много будешь видеть — ослепнешь!» Вроде б пригрозил. И чужой человек был с тобой тогда, не из наших, лицо свое он от меня прятал… А утром пришел я с дежурства — у меня в доме мешок с зерном! Старуха говорит: Самат ночью завез, твой муж, дескать, об этом знает. Тот проклятый мешок и сейчас в чулане стоит, ни зернышка из него не тронуто. Вот как было…

— Это уже интересно, — проронил за столом мужчина в шинели, резким жестом оправляя на себе ремень. — Продолжай, продолжай, старина!

— Чего продолжать-то! — дедушка Шайхи рукой махнул. — Пятеро детей у Самата — потому молчал я, жалеючи… Не его — их, ребятишек. А он, гляжу, никого не жалеет… Сам я виноват, что тот мешок не отнес в колхозный амбар. Сразу, по горячке, как хотел, не отнес, а потом забоялся… Какого заслуживаю наказанья — судите! Народу признался, душу облегчил — теперь ничего не страшно… И жить-то осталось недолго. Однако завсегда правда должна сверху быть, а не кривда. Вот так!..

Несколько дней шла проверка, чуть ли не все жители деревни были опрошены: тому, в шинели, трое помощников помогали…

Над дядей Саматом вскоре состоялся суд, приговоривший его к лишению свободы… Дедушку Шайхи, сдавшего мешок с зерном, возили на заседание суда, слушали там и отпустили без наказания. Про деда Хабира и говорить нечего: разве была на нем какая вина?!

А председателем колхоза, прислушавшись к мнению всей деревни, выдвинули тетю Файрузу…

Всё впереди…

Март прошел, апрель уже — звонкоголосый, в журчанье ручьев — на дворе, а Искандер-абый почему-то не приезжает. Но ведь обещался, и всегда он был своему слову хозяин… Хоть бы еще письмо прислал! Гадаем с мамой, почему не едет, почему молчит, и ничего придумать не можем…

Снег толком еще не стаял, грязь по колено, а люди высыпали с лопатами на поле. И я со всеми. Лишь только кончатся уроки — сразу сюда… Ищем мерзлую картошку.

Повезет — целое ведро приношу; не заладится — каких-нибудь двадцать — тридцать гнилых клубней соберешь. И то доволен бываешь: не с пустыми руками…

Бегу с поля со своей добычей, а самому представляется: открою сейчас дверь — за нашим столом дядя Искандер сидит, пьет чай с мамой, а у самого вся грудь в орденах и медалях…

Но дядя заявился, когда уже устали ждать его, — неожиданно, как снег на голову, в ночь на седьмое мая.

Толкнул снаружи дверь — и остановился на пороге: в длинной шинели, фуражке, с чемоданом в руке, вещмешком за плечами…

— Здравствуйте… вот и я.

— Эх, каениш, каениш[6],— запричитала мама, и слезы хлынули из ее глаз. — Кому суждено — тот приедет! А мы уж веру потеряли… Живой, целехонький! Только вот с невесткой…

— Ладно, жинги, я уже все слышал, — подавленно вымолвил дядя, и на лице его проступило страдание. — Слышал, да… Мимо фермы шел — свет в окошке. Заглянул — дед Шайхи там. Рассказал он мне…

Не раздеваясь, Искандер-абый присел на скамью, склонил голову, сжав щеки руками, и долго молчал. Потом спросил:

— Ответь мне, жинги, когда это началось у них, у Насихи и Самата? Сразу, как уехал я, иль позже?..

— Нет, каениш, до получения известия о тебе блюла она себя, как надо… Ничего тут не могу сказать… царствие ей небесное! Хотя сама я на окопных работах была, но народ видел… бабы ж про все знают.

— А ты что ж, воротившись, неужели не предупреждала ее, не объяснила, что так неладно… а, жинги?

— Говорила, каениш, не раз говорила. Но знаешь же ее характер! Она ни мать, ни свекровь не послушала бы, а я кто ей? Один ответ был у нее: «Что хорошего осталось на этом свете для меня без Искандера? Отстаньте все, без вас тошно…»

Дядя Искандер, опять помолчав, раздумчиво произнес:

— Больно, конечно, жинги… душа горит. Однако, наверно как никто, Насиху понимаю. Не одна она виновата… Эх, эта война! Она нам жизнь надломила, исковеркала. Насмотрелся я, жинги! Сколько несчастных судеб… нет, видно, такой семьи, чтоб обошло ее горе, несчастье…

— А скажи, каениш… ты оттуда… когда ж кончится проклятущая война? Все жилы вытянула, слез не хватает. Когда же одолеем этого проклятого Гитлера?

— И сомненья быть не может! — мимолетное оживление высветлило сумрачное дядино лицо, разгладив на нем морщинки. — Разгромим фашистов, жинги. Теперь перевес на нашей стороне. Бьем в хвост и гриву, гоним… Однако вон сколько нашей земли еще под ними. Время требуется…

— Не скоро, значит, — вздохнула мама. — Чего ж делать… потерпим, будем дожидаться. Самое худое позади. И ты, каениш, в огне уцелел… радость-то для нас какая! От этой радости в голове помутилось, вот даже не спросила тебя, как же это ты, считай, из мертвых воскрес? Бумага-то похоронная была… Раздевайся, садись к столу!

Искандер-абый снял шинель — и я зажмурился, не веря глазам своим. В тусклом свете нашей слабой лампы, зажженной мамой в честь приезда дяди, на его груди ярко, осколочком солнца, взблеснула Золотая Звезда.

Дядя — Герой Советского Союза!

Он поймал мой восторженный взгляд и невесело подмигнул мне.

Когда ждал дядю, думал: как только увижу его, брошусь на шею. Казалось, он сам схватит меня, прижмет к себе, станет расспрашивать о моих делах…

Но вот встретились — и началось все с грустного, с разговора про смерть Насихи-жинги…

Руки дяди тихо ложатся на мою голову, пальцы его перебирают мои отросшие вихры, а я несмело дотрагиваюсь до золотой звездочки: она холодная и тяжелая.

Рассказ дяди немногословен, но мне живо видится все, что было с ним там, на фронте…

Оказывается, на своей машине — той самой, из нашего колхоза — он попал под бомбежку, когда ехал еще к фронту, к месту назначения. Машина сгорела, а его определили в разведроту.

Однажды со своими тремя товарищами дядя был послан за «языком». Во вражеском гарнизоне они выкрали офицера и потащили его лесными дорогами, через болота в расположение родного полка. Когда же на третий день, измученные, голодные, добрались до нужного места, их встретили пулеметным огнем… немцы! За то время, пока они, разведчики, находились в поиске, батальоны полка вынуждены были отступить, линия фронта изменилась.

«Язык» погиб в перестрелке, сами же разведчики, с трудом оторвавшись от преследовавших гитлеровцев, скрылись в лесу и — после неудачных попыток пробиться к своим — набрели на партизан. Здесь, в партизанской бригаде, дядя продолжал сражаться с фашистами, а в штабе полка, ничего не зная о судьбе своих бойцов-разведчиков, считая, что они, скорее всего, погибли, вынуждены были зачислить их в число «пропавших без вести».

Через год армейские части и партизанское соединение, в котором дядя находился со своими товарищами-разведчиками, провели совместную боевую операцию: на одном из участков фронта они одновременно перешли в наступление, замкнув в кольцо большую группировку фашистов. В этих жестоких боях наш Искандер-абый отличился дважды: под огнем подполз и забросал гранатами вражеский дот, мешавший продвижению вперед, а потом со своим отделением, опередив остальных, захватил штаб немецкой дивизии — с ее командиром в генеральском звании и всеми документами… Вот за что был он удостоен звания Героя. Сам же абый об этом узнал, находясь уже снова в своем гвардейском стрелковом полку…

Мы с мамой слушали затаив дыхание, но дядя, скупо улыбнувшись, сказал:

— Не похоже, что расхвастался? Лучше оставлю вам нашу фронтовую газету, где про меня почти во всю страницу написано… почитаете!

— Какой ты у нас, каениш! — гордясь, как и я, проговорила мама. — В мирной жизни в газете пропечатывали, что на празднике сабантуя ты был сильнее всех, первый батыр района… и на фронте опять в газету попал!

Она, суетясь, выставляла на стол все самое лучшее, что было в доме, а Искандер-абый, опустившись на корточки, щелкнул замками чемодана. Я предполагал, что в таком красивом чемодане будет много хороших вещей, но ошибся. Дядя достал из него полбуханки черного хлеба, немного колотого сахара, еще что-то розово-белое, завернутое в прозрачную промасленную бумагу… Искандер-абый назвал это шпигом, но я быстро разобрался: просто свиное сало. Еда сытная, особенно когда, кроме картошки, да и ее-то не вволю, ничего не видишь… Еще в чемодане лежали смена белья, полотенце, мыло, прибор для бритья.

Но вот дядя развязал свой потертый линялый вещмешок — и я ахнул… Что, думаете, было в нем?!

Помните, уезжая, дядя обещал мне: «Жив буду — привезу тебе гармонь!»

Сдержал свое слово! Только не гармонь — сверкающий перламутром и никелем аккордеон привез… Я чуть не задохнулся от счастья, слова вымолвить не мог.

Дядя, бережно поглаживая ладонью белоснежные клавиши, сказал, что этот аккордеон — память о погибшем друге Михаиле, с которым они ели из одного котелка, на одной шинели спали, другой накрывались, всегда вместе ходили в разведку…

— Как братья были мы с ним, — говорил нам Искандер-абый. — Я хотя женатый… был… а Миша не успел до войны жениться, и родных никого, детдомовский. Хотел после победы в нашу деревню его привезти, чтоб так и жили рядом, братьями… Как предчувствовал он, что погибнет. Перед боем попросил: «Искандер, этот аккордеон пусть будет памятью обо мне. Вернешься домой, и у тебя, может, сын родится — передашь ему, чтоб научился играть… чтоб играл, как твой друг Миша!»

Дядя протянул аккордеон мне со словами:

— Понял, Равиль? Это не только от меня одного — от меня и Михаила… А он так умел на нем — слушая его, мы про усталость свою забывали. Научись так же!

Я горячо обещал дяде…

И спать лег, держась рукой за аккордеон. А во сне видел: бегут, сбегаются со всей деревни люди к нашему дому, а я сижу на табуретке перед окнами и играю, играю на аккордеоне Михаила, а вокруг счастливые лица, счастливые голоса, веселый, пронизанный майской синевой день…

Когда же проснулся, Искандер-абый, оказалось, часом раньше уехал в Баткаклы — к своим тестю и теще. Мама, покачав головой, сказала, словно бы самой себе, но вслух:

— Как любил Насиху… это он к ней на могилу…

О многом мне хотелось расспросить дядю Искандера: про саму войну, про танки и самолеты, про то, как живут люди там, на фронтовой земле… Надеялся, что отдохнет он день-другой и ответит исподволь на все мои вопросы. Однако вышло по-другому. Вернувшись из Баткаклы, дядя объявил:

— Завтра уезжаю.

Мы с мамой испуганно переглянулись.

— Как же так, каениш, — растерянно возразила мама, — сам же говорил: на десять дней… Почему же? Может, боишься, что не прокормим? Не беспокойся об этом, как раз сегодня председатель Файруза вызывала в правление, выписала мне четыре кило муки… Для тебя! Ты же наш, колхозный, да фронтовик. Вот собралась идти за той мукой…

— Это хорошо, иди, — Искандер-абый смотрел в окно, будто за кем-то наблюдая, хотя улица была пустынной: проехал дедушка Шайхи на телеге, груженной навозом, и скрылся за поворотом. Повторил: — Иди, жинги… А я не могу здесь. На что ни гляну, всюду ее, Насиху, вижу. Уж лучше снова в свой полк, к товарищам.

— Тебе, каениш, виднее, — не сразу, грустно отозвалась мама.

А вечером, когда впервые за все время войны ели оладьи из белой пшеничной муки, Искандер-абый сказал:

— Давай, жинги, так договоримся, — дядя вынул из кармана ключ и вложил его в ладонь маме, — завтра же перебирайтесь с Равилем в мой дом и живите там себе на здоровье. А то, не приведи бог, рухнет ваш потолок, не выберетесь из-под него…

Он, полуобернувшись, похлопал рукой по березовой подпорке, которую зимой поставил нам дед Хабир, чтобы удержать сместившуюся потолочную балку. И еще были в доме две такие же подпорки, только постарше этой возрастом.

— Спасибо тебе, каениш, за заботу о нас, — мама задумчиво вертела ключ в пальцах. — Но все ж вроде бы не совсем удобно такое…

— Ну, жинги, — и дядя ободряюще улыбнулся, — даже война не изменила тебя: такая ж стеснительная! Без моего слова давно надо было б перебраться, а тут я сам тебе говорю, и ты сомневаешься… Что ж неудобного-то? Иль чужие? Кроме вас, кто у меня еще остался? И куда ведь отправляюсь… Останусь ли в живых? Еще неизвестно это… А сюда жить не приеду — вспоминать да мучиться?.. Так что переселяйтесь! — Дядя взглянул на меня, спросил: — А ты согласен, энэм?

— Еще бы, Искандер-абый! А когда ты приедешь, разве тебе не найдется места… дом-то вон какой большой!

— Вопрос решен, — сказал дядя, губы которого опять, как уже подмечал я до этого, тронула беглая улыбка. — Ты поняла, жинги?

— Поняла, каениш… Дай бог вернуться тебе к нам живым и невредимым!

— Это другое дело, я постараюсь…

* * *

Наутро всей деревней провожали мы дядю снова на фронт.

Тетя Файруза предложила довезти его до райцентра на лошади, но дядя, поблагодарив, отказался. Ему хотелось пройти знакомой дорогой пешком, чтобы неторопливо полюбоваться родными местами.

Мы прощально махали руками. И так тихо, светло и покойно было в природе, подернутой зеленой весенней дымкой, что не верилось: неужели там, за Волгой, не смолкая, все еще гремит большая война?

Загрузка...