Я в родной деревне, куда приехал после долгой разлуки…
Третью ночь сон не идет ко мне.
Лишь закрою глаза — встает передо мной Хамида-апа, жгут ее ненавидящий взгляд и пронзительный голос, и стронутая с места душа томится от сознания тяжелой вины… «Ах, это ты, проклятый мальчишка, — сказала она, увидев меня на деревенской улице, словно не было позади трех десятков прожитых лет. — Из-за того, что не пришел ты тогда, я должна мучиться!»
И я лежу на сеновале, вслушиваюсь в ночь, улавливаю чьи-то неясные далекие голоса; в одно и то же время начинает звучать гармонь за рекой, гармонист неумелый, путает лады, фальшивит, а по большаку с ревом проносятся машины… И нет сна мне, и думаю, думаю…
Деревню мою не узнать. Утопают в зелени садов любовно и добротно построенные дома, тянутся в небо телевизионные антенны, новая, из красного кирпича школа сияет широченными окнами, а вместо прежнего, похожего на барак клуба — колхозный Дом культуры в два этажа, с колоннами и мозаичными панно по фасаду, Те, с кем когда-то вместе сидел на уроках и гонял мяч на коровьем выгоне, уже солидные отцы семейства, обросли детьми. А те, кого помнил в том возрасте, когда еще на четвереньках ползают, стали настоящими джигитами и писаными красавицами, способными, кажется, одним взглядом вызвать инфаркт у нашего, перешагнувшего сорокалетний рубеж брата… Но это, так сказать, к слову, можно за шутку считать, ибо и джигиты и красавицы тоже успели обзавестись семьями, их быстроглазые ребятишки, как мы когда-то, азартно бьют мяч на том же выгоне, так же, до посинения, купаются под заветным обрывом. И не знают они тех добрых, мудрых стариков и старух, которых помним мы. Для них в этом мире свои старики и старухи…
Все изменилось, приобрело новые черты, омолодилось или постарело. Время не тронуло только одного человека в деревне — нашу соседку Хамиду-апа. Какой была она, когда я уезжал отсюда, такой и осталась.
Ее черные, будто смоль, волосы не посеребрены сединой, как у ровесниц. Такие же черные глаза, красивые тонкие губы, белые как снег зубы, гладкая, с легким румянцем кожа на лице — все осталось в ней прежним, без каких-либо заметных перемен. Удивительно, даже страшно, однако так. Время, говоря техническим языком, словно законсервировало ее…
И в другом не изменилась она: как была когда-то помешанной, такой и осталась.
А в том, что далекой военной порой помутился ее разум, все же есть моя вина… есть. Никто, кроме нас с ней, не знает об этом, а кому выпало быть свидетелем печальной истории Хамиды-апа, тот вряд ли тогда придал какое-либо значение моему участию в этих событиях: путался под ногами у взрослых, только и всего!
Однако сам я, особенно сейчас, по прошествии многих лет, отчетливо сознаю, как виноват перед Хамидой-апа. Окажись я в ту злополучную ночь на месте, там, где надлежало мне быть, ничего худого, скорее всего, не случилось бы…
Конечно, никто меня не упрекнет, не осудит. И сам я пытаюсь успокоить себя: что тогда можно было требовать с малолетка? У взрослых не хватило мудрости разобраться в происшедшем, понять друг друга — при чем тут мальчишка? Почему я должен отвечать за чью-то дремучую глупость?!
Но вот пропал сон… Закрою глаза — и Хамида-апа живым укором стоит передо мной. Точь-в-точь как в июне сорок третьего года, начинает проклинать меня: «Из-за тебя, негодник, загублена моя жизнь! Не было на мне греха даже с ноготок… А теперь вот уж сколько лет не могу встретиться со своим Зайнетдином!»
И в мучительно проплывающих ночных видениях, как бы в отраженном, но очень ярком свете прорисовываются давние картины. Сердце гулко колотится — я заново переживаю то, что было со мной когда-то…
В конце июня сорок первого года пасмурным душным днем, когда парило, будто в бане, мы едем на лошади.
Мы — это я, Хамида-апа и ее муж Зайнетдин-абый, которого провожаем на фронт. Он спешит попасть к назначенному часу в военкомат.
Желтеющая рожь, кланяясь, задевает ступицы тележных колес, и все поле, предчувствуя близкую грозу, в тревожном шуршанье колосьев: они, как живые, ведут какой-то свой разговор…
Зайнетдин-абый под хмельком, потому, наверно, не очень-то смущается моим присутствием: то и дело притягивает к себе Хамиду-апа, жадно целует ее:
— Эх, голубка моя, остаешься ведь…
Спохватываясь, вспоминая, вероятно, что на телеге еще одна живая душа и ее не стоит обижать, Зайнетдин-абый время от времени ободряюще похлопывает меня по спине и тут же снова обнимает жену или берет в руки тальянку, лежавшую на сене, начинает играть и петь. Голос у него густой, красивый, и, кажется, нет такой песни, которую б он не знал.
Далека ты, путь-дорога,
Не устанет ли мой конь?
Было видно от порога —
Полыхал войны огонь…
Гармонь рыдает, и мне чудится: это сердце Зайнетдина-абый рыдает… Только затеет песню, и тут же оборвет ее, снова тянется к Хамиде-апа, долго и пристально в глаза ей смотрит, говорит:
— Без меня веди себя хорошо, ладно? Не думай, что не вернусь… вот увидишь, живым-здоровым вернусь я оттуда!
Хамида-апа улыбается; но печаль близкого расставания быстро сгоняет улыбку с ее чистого, ясноглазого лица — отзывается она серьезно, убежденно:
— О чем ты, Зайнетдин?! Даже в мыслях не держи ничего такого, ненаглядный мой…
— Верю тебе, Хамида, — Зайнетдин-абый вздыхает, морщит высокий лоб, и в словах его строгость: — Все-таки надо что-то придумать… Разве можно такой молодой женщине оставаться ночью одной? Мало ли что!.. Пусть возле тебя будет кто-нибудь — и мне тогда спокойнее… Чтоб не ночевала одна! А, Хамида?
— Но кого ж мне позвать, Зайнетдин? Родни у нас с тобой в Укмасе нет, а чужие… ведь каждый свой дом сторожит, Зайнетдин.
— Это так, — задумываясь, соглашается Зайнетдин-абый. А через минуту его лицо светлеет, он, радуясь своему внезапному открытию, крепкими руками приподнимает меня и пересаживает так, что я оказываюсь перед глазами Хамиды-апа, и говорит весело: — Вот наш самый близкий друг в Укмасе, Хамида! Прав я, Сафиулла?
— Прав, Зайнетдин-абый, — отвечаю я, тоже радуясь: взрослый человек, школьный учитель, называет меня своим другом. И почти кричу: — Так, Зайнетдин-абый!
— Знаю, знаю, — кивает он мне и спрашивает приветливо: — А скажи-ка, Сафиулла, будешь ли ты, начиная с сегодняшнего дня и до моего возвращения с войны, приходить ночевать к тете Хамиде… как к своей родной тете?
Я теряюсь. С одной стороны, ночевать у Хамиды-апа — это, наверно, лучше, чем дома, где, кроме меня, два старших брата и две сестренки: чуть ли не каждый вечер мы ссоримся, кому где ложиться, в особенности зимой, когда выбираешь себе местечко потеплее… С другой стороны, я немного побаиваюсь Хамиду-апа. Вернее, даже не побаиваюсь — чувствую ее холодноватое отношение ко мне. И сегодня, например, когда Зайнетдин-абый решил взять меня с собой до райцентра, она недовольно проворчала:
— А это зачем? Не лучше ль вдвоем?
Хорошо, что Зайнетдин-абый убедил ее, а то сидеть бы мне дома. Он сказал:
— Вреда не будет, пусть едет. Через березняк станем проезжать — сойдем с тобой, погуляем там… А он в телеге посидит, лошадь посторожит. И у военкомата, пока провожать меня будешь, посторожит…
И Хамида-апа согласилась.
Сам же Зайнетдин-абый, как только приехали они в наше село, в первые свои дни тут, выделил меня изо всех соседских мальчишек, обласкал, приблизил к себе. За что — убейте, не отвечу!
А обосновалась эта молодая семья у нас прошлой осенью. Зайнетдина-абый прислали на смену уехавшему в город преподавателю татарского языка, Хамида-апа стала продавцом в магазине. Они купили пустовавший возле нас дом, и мы были не только их соседями — первыми знакомыми в Укмасе. И Зайнетдин-абый действительно как-то сразу полюбил меня, хотя многие мальчишки крутились перед глазами нового учителя. Он мог бы выбрать в любимчики всякого другого, но пришелся по душе ему я… Увидев на улице, подзовет, спросит о чем-нибудь, пригласит в дом, покажет книги, угостит конфеткой или чем-нибудь вкусным. Зная, что через два года перейду в пятый, говорил мне: «Вот тогда, энэм, твои тетрадки по родному языку я стану проверять. Я в школе ужасно строгий. Будешь стараться на моих уроках?..» Я обещал ему. Однако теперь, когда Зайнетдин-абый призван в армию, кто знает, когда он вернется в село и буду ль я учиться у него? Война только началась, и его тут же мобилизовали. Грамотные люди везде нужны в первую очередь, а на фронте тем более…
Но как же ответить на его неожиданное предложение?
— Раз надо, я, пожалуй, смог бы… Согласится ль Хамида-апа?
Сказал так и увидел: Зайнетдин-абый остался доволен моими словами. Улыбаясь, он опять крепко целует Хамиду-апа, в голосе его — веселые нотки:
— Слышишь, Хамидочка? Если ты не против, Сафиулла готов!
К моему удивлению, и Хамида-апа обрадовалась:
— Ах, если б он не просто ночевал — совсем бы перебрался в наш дом! Из магазина вернусь — не к закрытой двери, а кто-то ждет…
Зайнетдин-абый, живо взглянув на меня своими синими-синими глазами, воскликнул:
— А что?! Ну, Сафиулла, ну, энэкэш, побудешь ли ты заместо сына у тети Хамиды, пока я на фронте?
Тут уж я не теряюсь:
— Если разрешишь играть на твоей гармони — побуду!
Гармонь Зайнетдина-абый давно, как только увидел ее, притягивает меня сильнее магнита. Очень хочу научиться играть на ней. Да не осмеливался попросить даже в руки ее взять…
А Зайнетдин-абый тут же протягивает гармонь мне:
— Держи! Лишь к себе домой не уноси… там твои братья могут поломать. А сам играй, сколько душе угодно! Но тетю Хамиду в одиночестве не оставляй… чтоб не бояться ей ночью… для этого, понял?
— Понял, Зайнетдин-абый.
— Поклянись, энэкэш, что станешь каждый день ночевать… без пропусков…
— Клянусь, Зайнетдин-абый!
— Гляди, не забудь…
В это время мы добрались до березового леска, и Зайнетдин-абый уходит с Хамидой-апа прогуляться. Он ведет ее, обняв за талию, но мне не до них: наконец-то в моих руках желанная гармонь! Трогаю ее перламутровые пуговки, раздвигаю узорные мехи, слушаю, как она несмело и сердито отзывается мне… Сердито — потому что еще не признала меня своим хозяином, не умею я с ней обращаться.
Но вот Зайнетдин-абый и Хамида-апа — так же, в обнимку — возвращаются из зеленой чащи, и мы снова едем по накатанной до блеска дороге. Вокруг по-прежнему хлебные поля, прорезанные кое-где узкими оврагами, травянистое раздолье некошеных лугов, а над головой — нависшие фиолетовые тучи, которые грозят вот-вот обрушиться ливнем…
Когда же въехали на пыльную улицу районного центра и с площади, где кирпичные магазины и учреждения с вывесками, свернули к военкомату, оказалось, что мы едва не опоздали. Всех призванных уже построили, и командир в ремнях, с револьверной кобурой на боку проводил перекличку. Зайнетдин-абый, забросив дорожный мешок за спину, быстро поцеловал Хамиду-апа, прижал на миг к своей груди мою голову и бросился к шеренге. Обернувшись, крикнул:
— Прощайте… Не забудьте, что обещали мне!
А через пять минут всех мобилизованных под крики и женский плач повели на пристань, где стоял наготове пароход…
На обратном пути, едва отъехали от райцентра километра два-три, загромыхал гром и тяжелые тучи наконец-то прорвались мелким спорым дождем. Он хлестал по нас, пока не дотащились мы по раскисшей дороге до своего села. Хамида-апа была печальной, молчала, я тоже не приставал с разговорами. Когда остановились у калитки и я должен был отогнать лошадь на конюшню, Хамида-апа, слезая с телеги, сказала:
— Жду тебя, Сафиулла. Приходи.
Пулей влетел я в свой дом и с порога выпалил:
— Мама, с сегодняшнего дня буду я вместо сына у Хамиды-апа… у них стану жить!
Мама какое-то время пораженно смотрела на меня и, отложив шитье в сторону, недовольно произнесла:
— Тебя что, пыльным мешком из-за угла ударили? Что ты мелешь?!
— Что, что! Я клятву Зайнетдину-абый дал! А он мне за это гармонь оставил…
И, торопясь, рассказал матери про наш уговор с учителем.
Мама усмехнулась чему-то и твердо заявила:
— Не пущу! И ночевать не пойдешь, а уж в сыновья… это где ж видано-то?! Изо всех вас ни один не лишний у меня. Чтоб кому-то чужому отдать!.. И слышать не хочу!
Долго упрашивал я — твердил про клятву, плакал, упрекал:
— Сами-то мне гармонь не покупаете! Папу сколько раз просил, а он одно: отстань, без твоей гармони конца покупкам для дома не видно… а будешь галдеть — накажу! Вот как он мне… А тут гармонь сама в руки пришла, а ты не пускаешь… Пусти меня, пусти!..
В общем, умолял, канючил, доказывал и все же своего добился. Правда, мама, посоветовавшись с отцом, лишь на ночь разрешила уходить к Хамиде-апа, а днем велела быть дома, в родной семье.
Как было не согласиться? Кто ослушается слова матери, тому век горе мыкать. Так учила нас мама.
Наступила осень. Отцу прислали повестку — он тоже теперь на фронте. А мы ходим в школу.
И как только уроки заканчиваются, я перед тем как прийти домой, обязательно заглядываю к Хамиде-апа. В это время она не в магазине — возится по хозяйству или отдыхает, и при виде меня на ее лице появляется приветливая улыбка:
— Прибежал, энэм? Сейчас мы с тобой пообедаем… Еда в одиночку — не еда!
Усадит за стол, приговаривает:
— Хорошенько ешь, не стесняйся. Где один имеет, там двоим хватит!
Когда же она привозит товары из сельпо, мне нередко достаются две-три пригоршни урюка или изюма: лакомство, которое другим мальчишкам может только присниться… Сам наемся и домой принесу, а там — нарасхват!
На ночлег к Хамиде-апа иду, когда огни зажигают, в сумерках. Беру гармонь, сажусь у теплой печки, пиликаю, пока не услышу: «Пора, энэм, давай ложиться…»
И, наверно, не зря я к гармони тянулся: таились во мне музыкальные способности, требовали своего… Очень быстро перестал я бессодержательно пиликать — без чьей-либо подсказки, самостоятельно, нащупал несколько мелодий, стал довольно верно выводить «Эпипэ», «Деревенскую», кое-какие песни еще. Не раз бывало, что Хамида-апа, которая вечерами вязала носки или варежки для Зайнетдина-абый, чтоб отправить их ему в очередной посылке, вдруг, вдохновившись моей игрой, вставала с места, поводя плечами, потряхивая пальцами, и, смеясь, пускалась в пляс. «И-эх! Быстрей, энэм, не спи, поддай жару!..»
А коли мог уже своей игрой заставить кого-то плясать — это дело, это значит, выхожу в гармонисты!
И постепенно все свелось к тому, что я не только продолжал ночевать у Хамиды-апа — совсем переселился к ней. Зима была жестокой, с лютыми морозами и буранами, птицы, коченея, замертво падали на дорогу, наши домашние запасы иссякли, стало голодно — и теперь мама сама подсказала мне, чтоб я жил у молодой соседки-продавщицы. Одним ртом за столом меньше… А мне того и надо! В школу бегу от Хамиды-апа, из школы — сразу к ней. И домой заглядываю не каждый день: когда уж очень соскучусь по маме иль захочется побеситься с братьями…
Хамиде-апа тоже по душе, что я от своих насовсем, можно сказать, переметнулся к ней: днюю, ночую, вместе готовим и убираемся по хозяйству. Какая на мне одежда, не прохудились ли носки, чистая ли рубашка — все Хамида-апа взяла под свой присмотр, и обштопывает, и обстирывает… И мягкая перина у нее такая большая — хоть кувыркайся на ней, как на лугу! Утром всегда печь топим, а на ночь, после ужина, — плиту. Прогорят поленья, закроем задвижкой трубу — и в постель. Хамида-апа обнимает меня ласковыми руками, прижимает к своему жаркому телу — я словно по горячим волнам плыву в свой сладкий и легкий сон. Иногда Хамида-апа, глубоко вздохнув, скажет:
— Эх, Сафиулла! Был бы вот сейчас здесь наш Зайнетдин…
И так притиснет меня к своей груди — задыхаюсь я, барахтаюсь, а она то ли смеется, то ли плачет…
Как к родному, привязалась ко мне. Вернется с работы — дверь на замке, и не откроет сама, не переступит порога, пока меня на улице не разыщет.
— Одна не могу, — говорит, — а с тобой перекинусь словцом-другим, ты мне что-нибудь расскажешь, посмеемся да гармонь послушаем — и можно жить дальше!
Так прошел сорок второй год, начался сорок третий…
Старшие братья мои пообносились, худые, большеглазые, смотрят на меня так, что без слов понятно: не разживемся ль у тебя хлебом? Я делюсь, как только могу, у нас с Хамидой-апа хлеб всегда есть, но, конечно, не в таком количестве, чтоб сколько хочешь… И мне таскать со стола на улицу — совестно. Хоть и братьям, а получается, что ворую. Однако когда могу, удается — выношу, а то и в дом зазываю, чтоб супом покормить или картошкой.
Но разве угодишь голодным братьям! Сколько ни давай — мало; что ни скажи — у них на все один ответ: «Продажная душа, чертов подхалим, за жирный кусок да гармонь тебя купили!..»
«Ага, завидуете! — кричал я им. — Завидуете, что самим не досталось…»
А было обидно и горько.
Даже подумывал: не уйти ли от Хамиды-апа, не вернуться ли в свою семью? Но вспоминались клятва, которую дал Зайнетдину-абый, его последний прощальный возглас-предупреждение, когда он бежал занять место в строю, и утешал я себя: нет, не из-за гармони, не из-за пищи живу у Хамиды-апа — исполняю поручение учителя! Дал слово — крепись, что бы там ни было…
То ли впрямь стал я хорошо играть, то ли потому, что мальчишка, а значит — непьющий, дешевле обхожусь при застольях, но там, где кем-нибудь в селе проводится межлес[13], чаще других гармонистов стали приглашать меня.
А зовут меня — не забывают и про Хамиду-апа. Да и не отпустила бы она меня одного, опасаясь, что кто-нибудь спьяну разобьет гармонь мужа или, придравшись, обидит малолетнего гармониста… Так что тут тоже мы вдвоем! Сам-то я, признаться, не очень охоч до всех этих гулянок, скучно одному среди взрослых, и если соглашаюсь — лишь из-за того, что вкусное угощение перепадает, да из-за Хамиды-апа. Главное — из-за нее. Она любит ходить на межлес! Любит петь на людях. Их обоих, что Зайнетдина-абый, что ее, бог одарил красивыми, звучными голосами. Когда Хамида-апа начинает петь, всякий шум за столом мгновенно смолкает, и нет, наверно, такого сердца, самые тонкие, чувствительные струны которого зачарованно не отозвались бы на ее пение! Слушали ее, сам видел, что называется, не дыша, раскрыв рты… И у самого меня: играю, веду нужный мотив, а в груди тесно и горячо от песни Хамиды-апа…
— Ну, Сафиулла-энэм, — признается она мне, когда возвращаемся с межлеса, — облегчила душу, словно очистила ее песней! Тебе спасибо… Раньше Зайнетдин играл — теперь ты. Молодец, что выучился. Дай я тебя поцелую за это!
Но когда мы одни, гармонь в моих руках, Хамида-апа поет редко и не так, как в гостях. Неохотно, без настроения.
Станешь упрашивать — отмахнется:
— Без народа не могу… — Да еще добавит с грустной улыбкой: — А мы с тобой одни — не народ!
Зайнетдин-абый присылал письма часто, и в каждом писал: потерпи, Хамидочка, непременно на побывку приеду — не в этом месяце, так в следующем… И обязательно в каждом письме спрашивал про меня: исправно ли соблюдаю уговор, всякую ль ночь провожу в их доме, не пропускаю ли?
Тянулся месяц за месяцем, один год сменялся другим, и мы ждали: вот-вот распахнется дверь и войдет наш Зайнетдин! Не сегодня — завтра… А к лету сорок третьего года в письмах своих он уже писал так: считанные недели остались до встречи, скоро, совсем скоро увидимся! Хамида-апа, читая это вслух, недоверчиво, с грустной улыбкой качала головой… Я же один-два раза в месяц бегал вечером в клуб, когда приезжала кинопередвижка, показывали какой-нибудь фильм, и, сидя там, терзался: что, если в этот самый момент Зайнетдин-абый входит в калитку, и что он подумает, не встретив меня?!
Но… Правильно говорится в пословице: знал бы, где упасть, заранее соломки б подстелил! Никогда не забуду те жаркие июльские дни, когда село обдували пыльные суховейные ветры, в белом небе недвижно висело раскаленное солнце, жухла под ним трава, угнетенно обвисала листва деревьев, мелели колодцы, мелела наша речка. Мы, мальчишки, черные от загара, будто грачи, с утра до темна плескались в нагретой речной воде, удивляясь, как это взрослые могут работать на поле при таком пекле. Все живое горит без огня…
Как-то в полдень прибежал я с речки, в обычный час нашего с Хамидой-апа обеда, и увидел: возле стола, по-хозяйски развалившись, сидит чужой человек — густобровый, пучеглазый и большеухий мужчина с горбатым носом, волнистыми волосами, одетый в синюю рубашку, черные брюки, в полуботинках, начищенных до зеркального блеска. В один миг рассмотрел его до мельчайших подробностей… Не наш же, ни на кого из наших сельских не похож!
Я с порога испуганно на него смотрю — он своими выпуклыми глазами на меня уставился… Я рта не раскрываю — и он молчит. И Хамиды-апа не видно. Уходил купаться — ее дома не было, дверь я запирал своими руками. Как же этот тип оказался в нашем доме? Может, нашел ключ, который мы прячем под ступенькой крыльца? Впрочем, слышал я, что в городах есть воры, которые без ключа откроют любую дверь, и одеты бывают так что хорошо, как вот этот… ни за что не подумаешь, что вор!
— Не бойся меня, мальчик, — по-русски произнес наконец Горбоносый (так я сразу прозвал его про себя). — Тебе тетя Хамида нужна?
Когда он произнес имя Хамиды-апа, я вздохнул облегченно: значит, не вор! И, смелея, ответил:
— Кого мне тут бояться! А где Хамида-апа?
— Она ушла за водой.
Я, не сдержавшись, прыснул:
— Как это — «за водой»? Вода идет впереди, а Хамида-апа за ней — да?
Горбоносый рассмеялся:
— Ушла она, чтобы принести воду. Ты, вижу, не очень хорошо владеешь русским языком, оттого не понял… Давай тогда говорить по-татарски!
— Кто же ты будешь? Зачем пришел к нам?
— По делу приехал.
Действительно, знает татарский!
— Какое же дело у тебя в нашем селе?
— Любопытный, однако! — снова рассмеялся он. — Я ревизор, послан сюда проверить, как работает магазин… А ты кто?
Пришлось объяснить ему, что я вообще-то соседский сын, но давно живу у Хамиды-апа…
Приезжий встал со стула — и я увидел, что он заметно хромает, — подошел ко мне, протянул, как взрослому, руку:
— Оч-чень приятно! Будем друзьями. Можешь звать меня — дядя Роберт.
Много ль надо, чтоб угодить одиннадцатилетнему деревенскому мальчику?! Когда Хамида-апа вернулась от колодца с ведрами, мы с дядей Робертом разговаривали как давние знакомые. И Хамиде-апа понравилось это, заметила она с улыбкой:
— Смотри-ка, находчивый ты у меня мальчик, Сафиулла! Умеешь, оказывается, гостя занять…
После обеда Хамида-апа ушла в магазин, а дядя Роберт остался со мной.
— В дороге голову напекло, — сказал он. — Устал. Ревизию завтра начнем.
И хотя его татарский язык не был гладок, обильно пересыпал он речь русскими словами, — умел дядя Роберт рассказать так, что заслушаешься. Сейчас-то, оглядываясь на то время, понимаю: был этот человек из породы краснобаев, тех прожженных плутов, которые, не задумываясь, чужое выдают за свое, а свое, особенно если оно плохое, приписывают другим… О чем бы ни рассказывал он — обязательно про что-нибудь необыкновенное, про какую-нибудь диковинную историю, редкостный случай, в которых выпадало ему играть главные роли!
Слушал я, хлопая глазами…
Еще бы! Ведь дядя Роберт, любовно поглаживая свою хромую ногу, признался мне, что был самым лихим разведчиком на фронте, перетаскал на своей спине десятки вражеских «языков», и жаль, что в кромешной ночной темноте нечаянно наступил на мину, подорвался — а то бы ни за что не променял свою геройскую военную судьбу на должность ревизора райпотребсоюза…
— Тебе сколько годиков-то? — спросил он.
Узнав, высоко вскинул свои густые брови, хмыкнул значительно:
— Н-но?! Совсем джигит! Я лично в твоем возрасте, ровно в одиннадцать лет, из детдома драпанул. Надоели, понимаешь ли, детдомовские харчи, все их порядки-распорядки — прыг я за ограду, и поминай как звали! Повидал, брат, после…
Размахивая руками, меняясь в лице, он стал рассказывать мне, как из Казани на вагонных крышах и подножках добрался до Ташкента, а там на базаре, голодного и оборванного, приметил его вожак воровской шайки по кличке «Папаша», вовлек «в дело». У «Папаши» было правило: чистить карманы только у богатых, у спекулянтов, у всяких там начальников… Их, мальчишек, тоже учил: кто видом беден — не трогайте; если у бедного имеются деньги — он их копил долго, отказывая себе и детям своим в лишнем куске хлеба; украдем — ему больше негде взять…
Трудно, конечно, сказать, существовал ли в действительности такой «благородный» вор на ташкентском базаре, но дядя Роберт описывал все так убедительно, приводил такие факты из своей былой воровской жизни — придумать их, кажется, невозможно. По сей день в памяти его рассказ о том, как вместе с «Папашей» они «обрабатывали» муллу, продававшего в торговых рядах породистого коня.
«Папаша» издали, затерявшись в толпе, зорко следил за каждым шагом муллы, и как только тот глубоко запрятал в голенище сапога вырученные за жеребца деньги, дал знак Роберту: приступай!
Роберт подбежал к мулле и, кривляясь, стал дразнить его вислоухим ослом в чалме, обманщиком трудового народа, дырявым чайником… Мулла, который хотел спокойно посмотреть товары в мануфактурных лавках, не желая, видимо, привлекать к себе внимание, лишь ускорил шаг, бросив на ходу: «Иди, сынок, своей дорогой. Аллах простит тебе твои дерзости, твое заблуждение…»
Но Роберт не только не отставал — дергал муллу за халат, выкрикивал ему в лицо самые обидные оскорбления, плевал под ноги… А сам увертывался от длинного посоха муллы. И вскоре довел его до белого каления: белобородый служитель ислама с пеной у рта, взывая к правоверным, стал, в свою очередь, осыпать базарного оборвыша проклятьями, готов был, кажется, размозжить ему голову своей увесистой палкой с медным наконечником. В этот самый момент, как заранее условились, из толпы протиснулся «Папаша», почтительно спросил у муллы, кто позволил себе обидеть досточтимого хазрата[14].
— Вот этот имансыз[15], добрый ты человек, пристал ко мне, как банный лист… Чтоб отсох его поганый язык, которым он чернит нашу святую веру и слуг ее! — дрожащим пальцем мулла указал на Роберта.
«Добрый человек» схватил Роберта за шиворот, пригнул его к земле:
— Ух ты, сын безродной собаки! Сейчас же проси прощенья у почтенного хазрата — целуй ему сапоги!
Мулла, обрадовавшись нежданной защите, горячо благодарил за нее, а Роберт тем временем, обнимая сапоги муллы, как бы целуя их, ловко полоснул голенище острой бритвой, вытянул все деньги и — был таков! Разгневанный же мулла так увлеченно изливал свои жалобы «Папаше» — благообразному, чисто одетому пожилому человеку, что сразу пропажи не заметил, а когда спохватился, поднял крик, то уже простыл след и мальчишки, и того, кто заставлял мальчишку униженно просить прощения…
— Ловко? — кривя в добродушной ухмылке толстые влажные губы, произнес дядя Роберт. — Вот что довелось испытать мне, но зато есть что вспомнить! Правильно? А иной всю жизнь камнем-лежебокой на одном месте… это разве жизнь! Ты-то сам о чем мечтаешь?
За откровенность, понятно, платят откровенностью. Дядя Роберт от своих рассказов незаметно перешел к расспросам. И я отвечал ему, ничего не скрывая: как проходят наши, с Хамидой-апа, дни; что пишет из армии Зайнетдин-абый; кто из сельчан иногда к нам наведывается… Правда, когда дядя Роберт стал интересоваться, кто же именно попросил меня жить здесь в отсутствие Зайнетдина-абый — он сам или Хамида-апа, — мне не очень-то хотелось открывать тайну. Но все же, уступив настойчивости дяди Роберта, признался я в конце концов, что поначалу была просьба Зайнетдина-абый, который за это оставил мне свою гармонь, а теперь сама Хамида-апа не может без меня обходиться…
Услышав про все это, гость почему-то, как мне почудилось, приуныл, долго сидел в задумчивости, барабаня толстыми пальцами по столу, затем, почесав свой большой, с горбинкой нос, спросил:
— Ты что ж, со своей тетей Хамидой по ночам под одним одеялом спишь?
— А тебе-то что! — обозлившись, грубо ответил я, уже понимая, что зря разболтался, открыл чужому человеку все то, о чем помолчать бы стоило. Повторил: — Тебе-то что?! Ты магазин приехал проверять, а не это… кто где спит!
Он, по-моему, даже растерялся: не сумел ответить; а я тем временем еще добавил — по-прежнему с вызовом:
— Ну если тебе так хочется знать — пожалуйста… Да, мы каждый день с Хамидой-апа спим вместе!
Но Горбоносый (осердясь, я мысленно называл его опять не по имени — прозвищем!), раздувая ноздри, прикрыв тяжелыми веками глаза, миролюбиво пробормотал:
— Ладно, ладно… Я же к чему? Останусь ночевать, и вдруг твое место займу. А раз ты… раз вы вместе… я спокоен!
Сидели молча.
Жужжали мухи, бились о стекло; за окном, гомоня, пробежали ребята — на речку, конечно…
Горбоносый, легонько насвистывая, вынул из кармана черную ручку толщиной в мой палец, стал играть ею, отвинчивая и снова завинчивая колпачок, щелкая металлическим зажимом… Никогда не видывал я таких ручек!
Вмиг забыв, что зол на Горбоносого, подсел я к нему поближе, и как-то само собой получилось, что протянул руку… Хотелось просто потрогать этот диковинный, заманчиво поблескивающий предмет! Холодный он или теплый на ощупь, легкий или увесистый? И где подобные ручки делают? Где и для кого?
Горбоносый не отстранился — охотно, даже радостно вложил ручку в мои пальцы; и пока я с волнением рассматривал ее, он с довольной улыбкой объяснил:
— Это, брат, не простая ручка. Ею можно целый день писать, не обмакивая перо в чернильницу. Заправил утром — и строчи себе до вечера! А мало писанины — одной заправки на неделю хватит. Такие имеются только у самых больших руководителей… Авторучкой называется. Редкая вещь!
— А ты где взял ее, дядя Роберт?
— Где, где… Фронтовой трофей! Этой ручкой немецкий генерал писал…
— И у тебя что ж, одна такая ручка? Может, дома еще есть?
— Нет, брат, редкая вещь, говорю… Где достанешь? А ты что? Разве тебе тоже авторучка нужна?
— Я думал, если дома у тебя другая имеется… эту, думал, не продашь ли мне?
— Хо-хо… продать! А деньги где возьмешь?
— А сколько она стоит?
— Тысячу рублей она стоит!
У меня под ложечкой закололо: тысячу рублей… вот это ручка! И ответил я подавленно:
— Раз так, будь у тебя дома десять авторучек, ни одна не достанется мне. Где уж! Тысячи рублей не то что у меня — во всем нашем доме никогда, наверно, не было!
И я вернул ему ручку, а сам стал смотреть в окно…
Дядя Роберт хохотал, держась руками за живот, — так его развеселили мои слова, весь мой удрученный вид. Но, заметив, что я нахмурился, он оборвал смех, по-приятельски потрепал меня по плечу:
— Мы ведь решили быть друзьями, Сафиулла?
Я кивнул.
— Хочешь, бесплатно отдам тебе авторучку?
Я обомлел: неужели?.. Но тут же постарался взять себя в руки. Не насмехается ли? Подвох с его стороны? А если такой добрый, — чего тянуть, отдавай немедленно! И сказал я, стараясь подзадорить, чтоб скорее выполнил он свое обещание:
— Отдашь ты ее, как же! Умрешь, а не отдашь!
И верно рассчитал, оказывается.
— Я?! Не отдам? — Дядя Роберт привстал со стула, здоровой ногой о половицу притопнул. — Бери! С этой минуты она твоя!
Едва сдерживаясь, чтобы молниеносно не выхватить авторучку из его пальцев, я, еще не веря до конца своему счастью, произнес:
— Смотри, дядя Роберт! Взяв, обратно уже не отдам!
— А я, брат, в своем уме, знаю, что делаю… Для друга мне ничего не жалко… держи!
— Спасибо, большое спасибо! — и, получив авторучку, я быстренько спрятал ее в карман; сердце мое трепетало от восторга; весь мир казался в эти минуты радужным и прекрасным; и одно желание было: как можно быстрее выскочить из дома, вдоволь налюбоваться дорогим подарком где-нибудь в укромном уголке, чтоб никто не мешал, а потом помчаться на речку, к приятелям — пусть посмотрят, пусть завидуют!
Снова пробормотав слова благодарности, я пулей вылетел за дверь, пронесся по двору, толкнул калитку и… ударил меня в спину окрик:
— Ты куда?!
Остановившись как вкопанный, я обернулся. Наш гость испуганно смотрел на меня из распахнутого окна. «Боится, наверно, остаться в доме один иль почему-то неприятно ему это…» — подумал я и поспешил успокоить:
— Я мигом, дядя Роберт… покажу авторучку ребятам и — назад!
Однако вроде бы не тем был озабочен дядя Роберт, что его оставляли одного… Позвал он, морщась:
— Подойди-ка.
Я нехотя приблизился к окну. Как в уменьшающем зеркале, отраженно увидел свою крошечную фигурку в выпуклых глазах дяди Роберта — вернее, по фигурке в каждом из глаз.
— Знаешь, Сафиулла, почему отдал тебе ручку? А ведь она не просто дорогая… она мне как память…
— Почему же? — спросил я, а во рту сразу пересохло. Опомнился, сейчас отнимет!
— Я тебя полюбил, Сафиулла. Вот почему отдал. А ты меня любишь?
— Ты очень хороший человек, дядя Роберт, — с жаром воскликнул я. — Просто замечательный!
— Молодец, что понимаешь… Я знал, что мы навсегда будем друзьями. И говорю тебе как другу… как мужчина мужчине… Ты сегодня не ночуй у своей тети Хамиды. Ладно?
— Нет, нельзя, — замотал я головой, ощущая зябкий, неприятный холодок во всем теле.
— Можно, Сафиулла!
— Нет, я же объяснял, что Зайнетдин-абый с меня слово взял.
— «Слово», «слово»! — с досадой, наливаясь краснотой, передразнил ревизор. — Что такое слово? С чем его едят? Я тебе тысячерублевую автоматическую ручку не пожалел. А ты, как другу, ничего не хочешь…
Все мне было ясно: Горбоносый за эту немецкую ручку решил купить меня, как говорится, с потрохами! Бери, мол, но только оставь ночевать вдвоем с Хамидой-апа… не мешай, не путайся под ногами!
Ну нет, выкуси-ка, голубчик… Я не из таких.
— На, забирай!
Я сунул ему авторучку в ладонь.
— Что?! Раздумал? Да ты погоди! — он смешался. — Ты чего, Сафиулла? Не нужна разве она тебе?
— Нужна. — Голос мой звенел от обиды. — Пишу деревянной, перо сточилось, а нового нет… С авторучкой твоей получал бы одни пятерки. А взять все равно не могу! Потому что давал обещание Зайнетдину-абый… — И, гордо выпрямившись, как, видел, делают герои в кинофильмах, закончил: — Я советский ученик. А советский ученик никогда не должен нарушать своего слова! Не нужна мне твоя фашистская авторучка!
После этого Горбоносый с такой ненавистью посмотрел на меня, что, понял я, дай ему волю, не будь он в чужом селе — не просто прибил бы, семь шкур спустил!
— Ах ты, упрямый татарчонок! — прохрипел он и с треском захлопнул оконные створки.
— Я татарчонок, а ты ишак! — крикнул я ему и стремглав вылетел со двора; побежал на речку, под знакомый обрыв, откуда доносились веселые голоса мальчишек… И пробыл в этот день на речке я до сумерек, пока пастухи стадо в село не пригнали.
Когда же пришел домой — Хамида-апа как раз самовар вскипятила, ужинать собирала. И ревизор был в настроении: смеясь, растягивая рот до ушей, жестикулируя руками, что-то рассказывал Хамиде-апа… Про нашу стычку словно бы забыл — наоборот, подмигнул мне заговорщически. Плюй в глаза — ему божья роса!
Хамида-апа, выставив на стол банку мясных и банку рыбных консервов, подала еще большую сковороду яичницы. Ревизор, потирая ладони, с улыбочкой произнес:
— Под такой закус — да сто грамм бы!
В голосе его была нетерпеливая надежда, глаза маслено светились.
Хамида-апа, смутившись, стояла какое-то время в задумчивости, потом быстро спустилась в подпол, вылезла оттуда с четвертинкой водки.
Горбоносый вовсе оживился. Весело сказал, что при теперешней военной жизни «чистую» бутылочную водку не только в селе трудно сыскать — в самой Казани не найдешь, а тут, смотри-ка, будто в сказке: только пожелал — пожалуйста, «эликсир жизни» уже стоит перед тобой! Не мешкая, пропустил он рюмашку и, поглощая яичницу, стал нахваливать Хамиду-апа. Вначале по-татарски, но вскоре перешел на русский язык. Не впрямую говорил — больше намеками, изредка косясь на меня.
Не все, конечно, я понимал, но даже то, что дошло до меня, смысл чего уловил — заставило встревожиться. Горбоносый уверял, что Хамида-апа — не женщина, а клад; всем, дескать, взяла: что умом, что красотой, что умением быть хозяйкой. Муж такой женщины, то есть Зайнетдин-абый, должен считать себя счастливейшим человеком на свете. А он, ревизор, оказывается, несчастлив: попалась ему жена неумеха, злая к тому ж. К такой жене возвращаться не хочется… Вот если б милая Хамида, дорогая Хамида, умница Хамида согласилась выйти за него замуж, он завтра же развелся б со своей постылой супругой, взял бы свою долю богатства, а у них есть ковры, золотые вещи, дорогая посуда, и тогда б по-царски зажили они с милой Хамидой, дорогой Хамидой, умницей Хамидой хоть тут, в селе, хоть в районном центре, хоть в Казани, где у него имеются свои, верные люди! И говорил Горбоносый, что он тоже татарин, только в детстве, в голодный год, умерли все его близкие, остался он сиротой-малюткой, не зная ни рода своего, ни племени, и долго был как перекати-поле, которого носило свирепым ветром с одного места на другое…
Он даже прослезился, стуча ладонью по груди, там, где сердце…
Но напрасно я беспокоился за Хамиду-апа. Не очень-то трогали ее слова Горбоносого! И досады не показывала (все же ревизор, приехал магазин проверять!), и никакого сочувствия на ее лице не отражалось. Застыла на губах скупая улыбочка — то ли просто вежливая, то ли презрительная.
Однако Горбоносому, который еще выпил, казалось, наверно, что от его льстивых и жалостливых речей Хамида-апа растаяла, все должно быть так, как ему хочется, и стал он давать волю своим рукам. То пытался положить ладонь Хамиде-апа на плечо, то на колено, один раз обнял за талию… У Хамиды-апа по щекам сердитые красные пятна пошли — отодвигалась она, отстранялась, и я, зная ее нрав, дивился: как она терпит?! Когда бываем с ней на межлесе и кто-нибудь даже двусмысленное словечко ей скажет, она отбреет так, что приставала-неудачник не знает, куда глаза девать, прощенья просит… А тут? Велика же, значит, шишка — ревизор! Побаивается его… А мне-то чего бояться?! Незаметно возьму полено, угощу разок по шее… будет знать!
Но пока я прикидывал, как встану из-за стола, подойду к печке, тихо возьму из кучи сучковатое полено, подкрадусь сзади и… В этот момент Хамида-апа, резко отбросив руку Горбоносого, сказала ему:
— Немного пошутил, Роберт-агай, и будет! Ты — официальное лицо, не надо забывать… Мы здесь, а муж у меня на фронте… Тоже не надо забывать! — И ушла в чуланчик.
После этого пили чай, Горбоносый рук не распускал, однако по-прежнему длинным языком своим молол всякий вздор, и спать легли — он все болтал, ворочался на матрасе, ходил к ведру пить воду и время от времени говорил мне:
— Сафиулла, спи уж, спи!
— Я днем высплюсь, — ехидно отвечал я.
— Странный ты мальчик…
— Какой есть!
Когда глаза мои начинали слипаться — я щипал себя, и лишь услышав переливчатый храп Горбоносого, убедившись, что он не обманывает меня, сам отдался сну…
Утром, проснувшись, увидел: за окном солнце высоко над деревьями стоит, ни Хамиды-апа, ни Горбоносого в доме нет — ушли, наверно, в магазин. День, как предыдущие: жаркий, душный. Хоть бы прохладный ветерок прошелестел по истомленной листве, пригнал откуда-нибудь тучки и брызнул бы дождь, освежая сухую землю.
Решил, что быстренько перекушу и — на речку…
Плеснув из рукомойника на лицо, подсел к столу и — глазам не поверил: авторучка! Лежит себе спокойненько рядом с хлебницей… Вероятно, Горбоносый перед уходом что-то записывал, а потом забыл положить ее в карман.
Вот повезло-то мне!
Сердце не колотилось — ухало, когда стал я писать этой чудесной ручкой на газетном обрывке. Быстро писал, опасаясь, что Горбоносый, хватившись, с минуты на минуту вернется, заберет свое драгоценное сокровище. И какие замечательные буквы, ровные и гладкие, ползли из-под острого узкого пера! Загляденье, остолбенеть можно! Ты будто подсказываешь ручке — а пишешь не сам, она послушно пишет, что тебе надо! Одно слово — автоматическая…
Может, не отдавать ее Горбоносому? Припрятать! А если он начнет требовать — упрямо стоять на своем: проснулся — никакой ручки на столе не было!.. Ведь вправду волшебная вещь, черт побери… Горбоносый все равно не ценит ее так, как она того заслуживает; вот так же позабудет где-нибудь — и пропала тогда, и неизвестно еще, кому достанется… Такому, например, человеку, который даже знать не будет, зачем она ему… А я с этой ручкой запросто в отличники выйду, дам ее Хамиде-апа, не пожалею, пусть напишет письмо Зайнетдину-абый самым красивым почерком!
Горбоносый же способен сплавить ручку за бесценок, за какой-нибудь пустяк… Мало ли что стоит она тысячу! Взбредет ему что-нибудь шальное в голову, и отдаст! Вчера вон, если б я согласился не ночевать, он мне отдал бы ее насовсем… А в другое село поедет — там что, таких, как я, мальчишек разве нет?! Некому, что ли, будет взять?
От соблазна стать обладателем авторучки и от жгучих сомнений при этом — голова моя шла кругом, я дрожал, как в лихорадке. Кто-нибудь со стороны взглянул бы — и мог подумать: неладно с мальчиком, не того ли он… не свихнулся?
Возможно, часа два или больше — не вспомнить — прошло для меня вот так, словно в дурном сне. И если б погрешил я перед своей мальчишеской совестью, припрятал бы тогда эту ручку, было б, уверен, лучше; по-другому, без особых происшествий, развивались бы события… Но, не приученный к обману, тем более к воровству, не рискнул я и тут смошенничать. Думал, думал, и хоть до слез было жалко расставаться с авторучкой, все же сказал себе: не твоя — отдай хозяину! А сказал так — будто б сразу отлегло от сердца… Нет, соблазн оставался, но уже твердо знал я: не возьму!
Позавтракал наспех, бережно положил ручку в карман и побежал в магазин: там верну ее Горбоносому…
На речке, слышно было, с веселыми криками носились по песку и мелководью ребята. «В салочки играют, — определил я и круто свернул к ним. — Покажу авторучку — рты разинут! До осени вспоминать и расспрашивать будут…»
Захотелось, короче, авторитет свой повысить, цену себе набить… Дернула нелегкая!
Едва там, на речном берегу, вытащил я напоказ авторучку, вся мальчишеская орава тесно облепила меня, сдавила, затолкала:
— Где взял?
— У-ух ты!..
— Сафиулла, покажь!
— Твоя?!
— Мне… мне дай!..
И ни одного из моих братьев не оказалось здесь, да и не могло их быть: оба ходили на колхозную работу. А среди ребят многие были старше, крупнее меня: они мигом вырвали авторучку из моих пальцев и начали выхватывать ее друг у дружки… Не успел я опомниться, как раздался треск, а вслед за ним сожалеющий вопль:
— Сломали ведь, г-гады!
И словно ветром сдуло всех: кто отбежал, кто в воду прыгнул… А у ног моих, запятнав желтый песок чернильными кляксами, скорбно лежали обломки авторучки. Ее разломили надвое. Кто-то, выворачивая чужие пальцы, тянул к себе, кто-то не отдавал, и вот… Я даже не успел в той толкотне заметить, с кого спрашивать… Да не все ли равно теперь!
Как я, размазывая слезы по щекам, проклинал себя, как страшно ругал дружков-приятелей… но что толку?! Чудесной автоматической ручки, имея которую можно ходить в школу без чернильницы и писать ею там поразительно красивые буквы, больше не существовало. Ни для меня, мечтавшего о ней, ни для ее хозяина, ценившего эту вещь, как я знал, в тысячу рублей.
Как побитый, не замечая ничего вокруг, приплелся я на наше подворье, пугливо взглядывая на дом Хамиды-апа, пытаясь угадать, не вернулась ли уже она с ревизором из магазина. Вроде бы нет…
Я лег под навесом на сено, и об одном думалось: как все же выпутаться из такого тяжелого положения? Сломанной авторучки Горбоносый не простит мне, не тот он человек… А ну-ка заявится к маме да станет требовать, чтобы она выложила ему тысячу рублей?! Дескать, твой сын сломал — ты плати… От этого внезапного предположения мурашки по телу побежали. Что же нам — корову продавать? Иначе-то денег никак не достанешь…
Натворил я, отличился!
Медленно тянулось время. И знал я: никто не поможет мне, самому надо найти какой-то выход… Было страшно представить даже, как ревизор положит на свою мясистую ладонь обломки ручки, что скажет при этом, как взглянет на меня своими выпуклыми глазами.
И что ни приходило в голову, за что ни цеплялся я, как утопающий за соломинку, — все при более глубоком размышлении оказывалось непригодным. Наконец я рассудил так: вчера Горбоносый отдал мне ручку, потребовав только, чтобы я не ночевал в одном доме с Хамидой-апа и с ним, значит, и сегодня ручка может считаться моей, если я выполню его условие. Поэтому надо пойти в магазин, где Горбоносый делает ревизию, признаться, что авторучка нечаянно поломана, а потому я согласен на его вчерашнее предложение… Может быть, предупрежу тихонечко Хамиду-апа, что не приду ночевать. Найду какую-нибудь причину… Пусть тогда сама она заботится, как ей быть.
Придумать-то такое придумал, однако чтобы пойти в магазин, встретиться с Горбоносым, упредить Хамиду-апа — смелости не хватило. Не показавшись никому на глаза, измученный переживаниями и голодный, заснул я там же, на сеновале, и проспал до утра…
А утром…
Но начну с того, что только раскрыл я глаза — ударил в них ровный голубой свет, и мне, еще не стряхнувшему окончательно дремы, не разобравшемуся в своем состоянии, стало уже понятно: что-то случилось, что-то произошло… Должно было произойти! Из-за меня! В чем-то я виноват, и нет мне прощения!
С бешеной скоростью, как кадры кино, «прокрутились» в сознании все картины вчерашнего дня…
Проспал всю ночь на сеновале… А Хамида-апа?!
Струсил! Предал!
Скатившись из-под навеса вниз, помчался в дом Хамиды-апа… А подбежав, увидел широко распахнутую настежь дверь. Легкие белые перья густо обсыпали ступени крыльца, будто кто потрошил над ними подушку…
С замирающим от страха сердцем переступил я порог и остановился пораженный, все в доме было вверх дном, разбито и разбросано. Словно ураган пронесся тут, сорвав цветастые занавеси и шторки, столкнув на пол горшки с геранью; перемешались глиняные черепки, комья земли, яркие лепестки цветков, еще вчера озарявших своим нежным светом подоконники… Скособочилась, грозя упасть, жестяная труба, соединяющая большую печь с плитой, валялось помятое непонятными ударами цинковое ведро, пестрели на половицах какие-то лоскуты, обрывки одежды. Но что особенно потрясло меня? Под столом, в мутной луже пролитого супа, жалко лежала изодранная, с перебитыми планками гармонь…
Пятясь, отступил я во двор и бросился прочь — дальше отсюда, дальше!
А ощущение собственной вины, разрастаясь, жгло меня, было таким же нестерпимо-горячим, с резкой болью давило на глаза, как раскаленное равнодушное солнце в небе, иссушавшее землю…
Потом уж сам для себя — по рассказу мамы в основном — восстановил я происшедшее.
И чего действительно не случается в нашей жизни, какие неожиданности и совпадения не преподносит она!
Именно в эту ночь, когда я малодушно не пришел ночевать к Хамиде-апа, заявился из армии на побывку Зайнетдин-абый. Столько обещался, обнадеживал, столько ждали его — и в эту ночь!..
Можно представить, как шел он долгие километры со станции через чужие деревни и села, полями и перелесками — спешил в родной дом, к своей Хамиде… И добрался до Укмаса только в поздний час, когда все люди уже спали, ведь летняя ночь короче воробьиного носа, вставать рано, к выгону стада…
Зайнетдин-абый подошел к своему окошку и посветил в него фонариком… Что же увидел он в этот миг? Над постелью Хамиды, лежавшей под одеялом, склонялся какой-то полураздетый мужчина!
Зайнетдин-абый бросился к двери, она оказалась незапертой, промчался через кухню в комнату и сильными ударами свалил незнакомца на пол. Возможно, сгоряча, в приливе ярости, он убил бы его, а вместе с ним и жену, но шум, крики услышала случайно наша мама и, беспокоясь за соседку, а больше за сына, который, полагала, как всегда, ночует у нее, прибежала, наспех одевшись, сюда, повисла у Зайнетдина-абый на руках, умоляя его разобраться во всем спокойно…
Горбоносый, воспользовавшись заминкой, проворно схватил свою одежду в охапку и прыгнул в окно. Это он столкнул на пол горшки с геранью.
Наверно, правда был он в детстве жуликом на ташкентском базаре: хромой, а так ловко сумел смыться, уйти от расплаты!
А Зайнетдин-абый, отдышавшись, приступил к жене с допросом: кто это был, почему вы вдвоем… и все такое…
Хамида-апа обливалась слезами:
— Будь проклят этот человек, Зайнетдин! Верь, меж нами ничего не было… Он приехал делать ревизию в магазине. Не успел закончить — остался ночевать. Пусть земля, раздавшись, проглотит меня, пусть молнией убьет на этом самом месте, — ничего не было, Зайнетдин! Я дремала, он подошел, я еще не увидела даже… И тут свет в окно, ты посветил… Посмел бы он прикоснуться — задушила б его вот этими своими руками… Не видеть мне крошки хлеба, Зайнетдин, если вру!
— Допустим, — говорил Зайнетдин-абый, — а где ж Сафиулла? Ты писала, что каждую ночь он спит у нас в доме… А вот привела ты на ночлег мужика, легла при нем в постель… и Сафиуллы нет! А?!
— Да, каждую ночь… Я потому дверь не заперла, что думала, вот-вот придет Сафиулла, с ребятами заигрался, возможно… кино еще вечером в клубе показывали, всегда поздно кончается, и в клубе он, думала…
— Допустим… А чего ж все-таки одна в темном дому с чужим мужчиной осталась? Почему ж не разыскала Сафиуллу, не привела?
— Судьба моя, видно, так распорядилась, — еще сильнее плача, отвечала Хамида-апа. — Голова ревизией забита, целый день в страхе жила: этот хромоногий черт придирался, выискивал, грозил… Замучилась вконец! Конечно, нужно было разыскать Сафиуллу. Раньше всегда это делала… С тех пор как забрали тебя в армию, ни одной ноченьки не провела без Сафиуллы… А тут вот понадеялась, что сам он прибежит!
— Хамида твоя, Зайнетдин-энэм, верно говорит, — пыталась вступиться моя мама. Однако Зайнетдин-абый вежливо, но твердо попросил ее не вмешиваться в это дело, он сам, мол, разберется, что к чему, и послал маму за председателем сельского Совета.
И когда она привела председателя — пожилую, хворую женщину, — Зайнетдин-абый не только не утихомирился, а успел перерыть весь дом, разбросав вещи из сундука, словно искал чего-то; в гневе своем изорвал и растоптал ногами любимую гармонь. Он не стал слушать уговоры женщин, сказал, что разводится с Хамидой, как с неверной женой, тут же написал заявление председателю сельсовета и как пришел, так и ушел в ночь…
С тех пор никто никогда в нашем селе его не видел. Ходили слухи, что он погиб на фронте, и другое говорили: дескать, встречали его вроде бы уже после победы в Казани, с Золотой Звездой Героя на груди. Не могу точно сказать, чему тут лучше верить: жив он или нет? Одно твердо знаю: в книге о Героях Татарстана, где назван каждый из них, имени Зайнетдина Шакировича Шириязданова я не нашел.
Кто знает: может, и не погиб он, и Героем не стал. Честно и мужественно, подобно тысячам советских солдат, сражался с врагом до конца войны, затем опять вернулся к своему делу — учить ребятишек, и преподает в какой-нибудь, скорее всего сельской, школе, обзавелся семьей… Может, горько раскаивается в своей глупости, в своем безрассудстве, что из-за слепой ревности потерял любимую Хамиду. Но поздно опомнился: путы жизни связали, держат на том, другом месте, и порвать их — вместо одной будут две глупости на счету… Разве не знаем таких жизненных ситуаций? Сколько хочешь их!
И что гадать! Надо рассказывать о том, что известно…
Вернемся поэтому к тем дням…
Тогда, к вечеру, в душе казня себя и невыносимо жалея Хамиду-апа, я робко протиснулся в дверь ее дома.
Зачем? Или надеялся, что простит? Или что-то, сильнее самого меня, подталкивало: зайди, зайди…
Хамида-апа, сгорбившись, опустив голову, недвижно сидела на стуле посреди комнаты, и тот же, утренний беспорядок был вокруг.
На скрип двери она подняла голову, и я увидел ее распухшее от слез лицо, на котором глаза казались двумя слепыми темными пятнами.
Она тяжело поднялась со стула, приблизилась ко мне, глухо, с болью выговорила:
— Эх, мальчик, мальчик… где ж ты, негодник, был ночью?!
Повернула меня за плечи и вытолкнула…
Но тогда еще, как объясняла мне позже мама, Хамида-апа была в своем уме. Что-то сместилось, надломилось в ее потрясенном сознании чуть позже, и опять не последнюю роль в этом сыграл Горбоносый…
Где этот нечестивец провел остаток ночи, весь день и другую ночь, зализывая ссадины и синяки, нанесенные ему Зайнетдином-абый, — один шайтан ведает! Но после, поутру, он, как ни в чем не бывало, заявился в магазин, говоря, что должен завершить ревизию. Вот тут бедняжка Хамида-апа сделала большую ошибку… Понять-то ее можно, однако при разбирательстве любого дела фигурирует прежде всего не эмоциональная сторона, а сам факт. Здесь же «факт» выглядел так: лишь только Горбоносый с усмешечкой на губах сказал о ревизии, Хамида-апа co словами: «Вот тебе, паршивый козел!..» — запустила в него гнутым ломиком для вскрытия ящиков, который в обиходе зовут гвоздодером. Ломик, к несчастью, угодил наглецу по его хромой ноге, оставив небольшую вмятину на голени.
Будь на месте Горбоносого другой человек, хоть с какой-то совестью, поругался бы, пригрозил да ушел бы, не поднимая большого, на весь район, шума. Но Горбоносый представил все в таком свете, будто продавщица в служебное время покушалась на его, ревизора, жизнь — за то, что он строго проводил ревизию, добирался до ее должностных злоупотреблений… Он переписал имена-фамилии всех людей, которые в тот момент находились в магазине, взял у фельдшера справку о имевшихся на теле следах побоев (в том числе тех, что получил от Зайнетдина-абый) и, потребовав у перепуганной всем случившимся председательши сельсовета лошадь, помчался к себе в районный центр…
После этого оттуда приехали сотрудник милиции и три ревизора из райпотребсоюза. Милиционер провел следствие, как все было, а ревизоры считали-пересчитывали товары в магазине, изучали накладные квитанции и другие отчетные документы.
Хамида-апа, которая терзалась своим горем — потерей милого Зайнетдина, порой отвечала невпопад, путалась, а то вовсе говорила дерзости или угрюмо отмалчивалась. Но, к счастью, ревизия окончилась для нее благополучно: не только злоупотреблений — серьезных упущений отмечено не было… А вот по делу стычки с ревизором ее несколько раз вызывали в райцентр, должен был состояться суд, и люди у нас в селе поговаривали, что Хамиде-апа не избежать наказания…
Вот ото всех этих переживаний и стронулось что-то в уме Хамиды-апа. Вначале заметили, что она стала заговариваться, и взгляд ее в такие минуты делается блуждающим, не узнает никого. А потом дальше — больше… Начались приступы, во время которых Хамида-апа бормочет что-то непонятное себе под нос, бестолково размахивает руками, ходит по улицам села и громко зовет Зайнетдина: вернись, мол, муж мой, не дури, пусть расшибет громом меня, если я тебе когда-нибудь изменила… Потом жалобно запевает своим красивым, сильным и мелодичным, голосом:
Эй, Зайнетдин, не забыл ли ты,
Как яблоня наша цветет?
Эй, Зайнетдин, иль не веришь ты,
Что Хамида тебя ждет?..
В Укмасе каждому известно: запела эту песню несчастная Хамида — плохо ей… В такие минуты мужчины стараются обходить ее стороной. Не стареющая, по виду почти такая же молодая, как три десятка лет назад, зовет, кличет она своего Зайнетдина, а попадется на глаза любой другой мужчина — хватает с дороги комья грязи, швыряет в него, обзывая «хромоногим развратником»…
Но такое — раз-два в году. И заговаривается не часто, от случая к случаю… В остальное время — вроде бы все как у других. Управляется по дому; и, хоть платят ей пенсию, на хлеб деньги есть, сама просит, чтоб в колхозе давали ей работу — на прополке, во время сенокоса и жатвы, в долгое зимнее время — там, где бывают нужны лишние руки. Она сама понимает, чем больна, и в глубине ее ясных светом, но черных, как смородина, глаз постоянно живут трепетные искорки страха: она в боязливом напряжении, в ожидании очередного, не подвластного ее силе и воле приступа… Снова повторится это: вернись, Зайнетдин, вернись!
Кто для себя загадывает такую судьбу?
И она не загадывала…
Почему должна мучиться?
Кто виноват?
Неужели правда, тот глупый одиннадцатилетний мальчик? То есть я…
Третью ночь я в родимой деревне, где повстречался со своим полузабытым прошлым. Сон не идет ко мне…
А уеду отсюда?..