Часть I ЗА ЕДИНУЮ И НЕДЕЛИМУЮ

Бури-вьюги, вихри-ветры вас взлелеяли,

А останетесь вы в песне — белы-лебеди!

Знамя, шитое крестами, в саван выцвело.

А и будет ваша память — белы-рыцари.

И никто из вас, сынки! — не воротится.

А ведёт ваши полки — Богородица!

Марина ЦВЕТАЕВА

1

Из записок поручика Бекасова:

орошо помню, будто это было вчера: в окно крошечного кабинета председателя Всероссийской чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем Феликса Эдмундовича Дзержинского врывалось утреннее весеннее солнце, и потому даже то обстоятельство, что я приехал на Лубянку в сопровождении двух чекистов, не вызывало в моей душе тревоги. Напротив, как это всегда бывает весной, у меня появилась надежда, что ничего необычного, а тем более трагического, в моей судьбе не произойдёт.

Впрочем, едва я ощутил на себе пронзительный взгляд испытующих, словно насыщенных магнетизмом глаз Дзержинского, эта надежда сменилась знобящим ожиданием какой-то решительной перемены в моей жизни. Выбор был невелик: или после продолжительного, а может, и короткого допроса я буду арестован как бывший офицер, уличённый в каких-либо грехах, или же мне предстоит пройти через тяжелейшие, если не драматические испытания, предсказать которые я, естественно, не мог хотя бы потому, что никогда не ощущал в себе качеств провидца.

Дзержинский вышел из-за стола, прямой как жердь, сделал шаг навстречу и, не спуская с меня внимательных глаз, протянул длинную худую руку. Я пожал её осторожно, но всё же ощутил, что узкая ладонь его была холодна, будто он только что прикладывал к ней лёд. Теперь я видел его лицо настолько близко, что мне стало страшно: я уже был достаточно наслышан о суровости и беспощадности этого человека. Это было лицо аскета, и, несмотря на то что взгляд его был непроницаем, я уловил в нём скрытый фанатичный блеск. Сдержанность была лишь проявлением его воли, а следовательно, проявлением внешним: я был убеждён, что в душе этого необычного человека, не утихая, полыхает огонь самых противоречивых чувств.

— Садитесь, — сухо предложил он и вновь занял своё место за столом в самом обыкновенном канцелярском кресле.

Несмотря на то что на улице весеннее тепло уже потеснило стужу, в кабинете Дзержинского было холодно, будто в нём до сих пор сохранялся зимний воздух. И потому я не удивился, что на председателе ВЧК была шинель внакидку. Когда он подходил ко мне, я заметил, что шинель эта — из грубого солдатского сукна и доставала ему почти до пят. Он походил в ней на кавалериста.

Усаживаясь, я обратил внимание на то, как был обставлен кабинет. Ничего даже отдалённо похожего на роскошь, какую я видел в кабинетах иных советских чиновников, даже значительно более низких по рангу, чем председатель ВЧК, не было. На сравнительно небольшом столе — металлическая чернильница в форме конуса, рядом с ней — массивное пресс-папье. Чуть поодаль — шарообразная пепельница из керамики и настольный календарь. В кабинете было два телефона: один размещался на столе, другой висел на стене таким образом, что даже сидя можно было, протянув руку, достать трубку. Ещё на столе лежало почему-то два коробка спичек: один рядом с пепельницей, а другой у правой ладони хозяина кабинета.

До того как я вошёл, Дзержинский, видимо, что-то писал: рядом со стопкой простой бумаги лежала обыкновенная деревянная ученическая ручка с металлическим пером.

Впрочем, в моём состоянии было не до обстоятельного изучения кабинета, я заметил лишь то, что сразу бросалось в глаза и было доступно даже мимолётному взгляду. Но вполне возможно, что интерес к кабинету был вызван моим внутренним стремлением подавить в себе чувство инстинктивного страха.

— Бекасов Дмитрий Викентьевич? — глядя на меня в упор, осведомился Дзержинский. Голос его был глухой, и слова он произносил с заметным польским акцентом.

Армейская привычка сразу же побудила меня встать и вытянуться «во фрунт».

— Прошу вас, не надо вставать, — мягко, но настойчиво произнёс Дзержинский. — Время у меня крайне ограничено, и условности этикета лишь будут затруднять моё положение.

Я повиновался.

— Из вашего личного дела следует, что вы, окончив Александровское военное училище, воевали на русско-германском фронте в качестве командира роты в составе бригады, которую возглавлял генерал Деникин. Далее следует, что ваш отец, полковник Викентий Илларионович Бекасов, воевал вместе с генералом Деникиным против немцев. — Всё это Дзержинский произнёс торопливо, почти скороговоркой. — Мы хотели бы знать, каковы были их взаимоотношения. В частности, были ли эти отношения дружескими или не выходили за пределы служебных?

«Зачем это ему?» — тут же подумалось мне, но я поспешил ответить:

— Вы совершенно правы, господин, простите, товарищ председатель ВЧК. И в том, что я воевал в бригаде генерала Деникина, и в том, что мой отец командовал у Деникина полком в тот период, когда тот был командиром четвёртой стрелковой бригады, которая за героизм, проявленный в боях, была удостоена звания «Железной». Что касается их взаимоотношений, то, насколько я их могу оценить, они были почти дружескими. Деникин высоко ценил отца как храброго и толкового офицера. Отец, в свою очередь, уважал Деникина за честность, неподкупность и порядочность. Разумеется, он видел в нём и талантливого военачальника. Я хорошо помню, как сокрушался Деникин, когда отец мой погиб в бою у австрийского селения Горный Лужок.

По лицу Дзержинского я понял, что он остался доволен моим ответом, видимо оценив его искренность.

— Очень хорошо, — произнёс он, хотя я и не понял, к чему относятся эти его слова: к тому, что у моего отца с Деникиным были дружеские отношения, или к тому, что мой отец погиб в бою.

— Нам также известно, что ваша родина — Северный Кавказ? — Это прозвучало скорее не как утверждение, а как вопрос.

— Да, я родился в казачьей станице Михайловской, недалеко от Армавира, где служил мой отец.

— И, следовательно, вы хорошо знаете эти края? — осведомился Дзержинский.

— Я знаю их прекрасно, так как в детстве и юности мне довелось жить и на Дону, и на Кубани, и на Тереке.

— Всё складывается как нельзя лучше, — будто самому себе сказал Дзержинский. — Вероятно, вам известно, что в настоящее время на Северном Кавказе усиленными темпами формируется так называемая Добровольческая армия. Одно из ведущих мест в организации Белого движения занимает ваш честный, неподкупный и порядочный генерал Деникин. — Эту сразу Дзержинский произнёс с непередаваемым сарказмом. — Так вот: мы хотим послать вас к Деникину с совершенно определённой целью. Нам надо знать всё, что будет затевать против советской власти этот белый генерал. Без нужной информации наши войска окажутся в невыгодном положении. Вы должны стать нашим агентом, если хотите, разведчиком. Думаю, что эта роль будет соответствовать вашему нынешнему мировоззрению. Хотя вам и придётся отринуть от себя какие бы то ни было симпатии, которые вы, возможно, питали к Деникину в прошлом.

Дзержинский немного помолчал.

— Не скрою, мы длительное время изучали вас и придали к выводу, что вы искренне приняли революцию. Вы перешли на сторону большевиков и хорошо проявили себя на Восточном фронте. Или я ошибаюсь?

— Нет, не ошибаетесь, товарищ председатель ВЧК! — поспешил заверить его я. — Вы выразились очень точно.

— Что касается задания, которое вы получите, то оно не менее важно для победы над контрреволюцией, чем борьба с ней на линии фронта.

Так вот зачем я понадобился Дзержинскому! Честно говоря, намерение его я сразу же встретил отрицательно. Хотя я сознательно перешёл на сторону красных, роль разведчика, да ещё у Антона Ивановича Деникина, которого я хорошо знал, была для меня совершенно неприемлема.

Конечно, я не был фанатичным монархистом и, когда свершилась революция, воспринял её как совершенно закономерное событие. Я был убеждён, что если старый режим прогнил, то бессмысленно подставлять ему подпорки, чтобы спасти от окончательной гибели. Подпорки всё равно не помогут, и обречённый историей старый мир всё равно рухнет, да ещё и похоронит под своими обломками наивных спасателей. Вместе с тем я хорошо знал, что Антон Иванович Деникин был абсолютно противоположного мнения о путях развития России, а большевистскую власть воспринял как пришествие дьявола. Если бы мне довелось в эту переломную пору быть вместе с ним, возможно, я попытался бы отговорить его от безумной затеи воевать с большевиками, за которыми пошла основная касса народа. Вряд ли я смог бы переубедить его, но попытку такого рода обязательно бы предпринял.

Теперь же мне открыто предлагали проникнуть в штаб Деникина, чтобы, по сути дела, подрывать его изнутри, пользуясь благорасположением ко мне Антона Ивановича, который, как я думал, меня не забыл. Офицерская честь моя взбунтовалась: я никогда не был доносчиком, а тем более шпионом. И потому сразу же решил отказаться.

— Я строевой офицер, товарищ председатель ВЧК, — начал я как можно спокойнее. Мучительно обдумывая аргументы, с помощью которых смог бы наиболее убедительно обосновать своё нежелание покинуть фронт и заняться той деятельностью, которой я никогда не занимался и не желал заниматься. — У меня нет никакого, решительно никакого опыта той работы, которую вы мне предлагаете. И вместо пользы я, сам того не желая, могу принести лишь вред, если провалю это важное задание. И потому убедительно прошу вас отправить меня снова на Восточный фронт, в дивизию Гая[1], откуда я и был вызван в Москву.

Дзержинский нахмурился, и мне почудилось, что этот человек словно создан для того, чтобы сурово хмуриться и никогда не улыбаться. Потом твёрдо произнёс:

— Вы меня не убедили. Разве все мы, кто совершил революцию, имели опыт? Мы приобрели его в ходе революционных боев. Учиться за партами некогда — республика в кольце врагов, которые, если мы будем бездействовать, задушат нас и восстановят монархию или нечто подобное ей. Учиться приходится в ходе самой гражданской войны. У вас есть все объективные и субъективные данные для того, чтобы успешно выполнить наше задание. Советую хорошенько подумать, ибо ваш отказ может быть воспринят как нежелание помочь революции.

Можно ли было после таких слов возражать, отказываться, искать новые доводы? Все они уже не имели бы ровно никакого значения.

Я сказал, стараясь подавить волнение:

— Если вопрос стоит так — помогать или не помогать революции, — я согласен. Приказывайте.

— Вот это уже другой разговор, — удовлетворённо сказал Дзержинский. — Сейчас вас поведут к товарищу Петерсу, он детально введёт в курс предстоящей работы. Желаю удачи.

Не прошло и двух минут, как я уже входил в кабинет Петерса.

Надо сказать, что заместитель Дзержинского Яков Христофорович Петерс разительно отличался от своего начальника. Если лицо Дзержинского было аристократически утончённым, то Петерс был похож на обыкновенного крестьянина с какого-нибудь заброшенного в глуши Латвии хутора. Единственное, что внешне сближало Дзержинского и Петерса, так это отчётливо проступающие черты сильной воли и решительного характера.

Уже по началу разговора я понял, что Петерс знает обо мне если не всё, то очень многое.

— Как вы относитесь к генералу Деникину? — после целого ряда уточнений, связанных с моей биографией, спросил Петерс.

— Странный вопрос! Не мог же он предположить, что я буду с восторгом говорить о Деникине в кабинете заместителя председателя ВЧК!

— Я знаю его как боевого генерала, имеющего большой фронтовой опыт, — дипломатично ответил я. — Он прекрасно проявил себя в русско-японской и особенно в русско-германской войне.

— Меня интересует ваше отношение к Деникину как к одному из организаторов борьбы с большевиками, — нетерпеливо перебил меня Петерс.

— Думаю, что генерал Деникин вступил на ошибочный путь. — Я говорил в этот момент совершенно искренне. — Он ошибается, принимая революцию за результат действий группы заговорщиков, и не принимает во внимание то, что за большевиками идёт народ, веря, что они принесут ему освобождение и более достойную жизнь. В этом его трагическая ошибка.

— Ничего себе ошибка! — хмуро произнёс Петерс, сверля меня своими тёмными глазами. — Ваша оценка очень далека от классовой. Это не ошибка — это преступление перед трудовым народом, это стремление снова надеть ему на шею ярмо эксплуатации! А вы оцениваете его борьбу с народной властью как невинное заблуждение.

— Мой переход на сторону большевиков — вполне сознательный шаг, — с чувством собственного достоинства Сказал я: жёсткие слова Петерса меня очень обидели. — И потому враги революции — это и мои враги.

— Вот это другое дело, — буркнул Петерс, всё ещё, видимо, не очень-то доверяя мне. — Впрочем, решение принято — вы засылаетесь в штаб к Деникину и будете информировать нас о каждом его шаге. Имейте к виду, что в случае... ну, сами понимаете, чего, наши люди достанут вас из-под земли.

Это обидело меня ещё сильнее: ничего себе, даже не раскрыв конкретно суть моего задания, вше уже грозят расправой!

— Теперь подумаем, как вам лучше добраться до Деникина и попасть в его штаб. Наши сотрудники, естественно, инкогнито сопроводят вас до Ростова, а уж дальше будете добираться сами. Надеюсь, что Деникин положительно воспримет появление сына его бывшего фронтового друга. Передавать информацию будете через нашего связника в Екатеринодаре, мы дадим вам все пароли и явки. На подготовку к выезду — две недели. Жить будете на нашей явочной квартире, разумеется, без права появления в городе. Вам надо вжиться в обстановку, войти в роль. Мы обеспечим вас последними материалами о Деникине и его окружении. Особое внимание уделите заочному знакомству с начальником деникинской контрразведки полковником Донцовым, краткие сведения о нём мы вам предоставим. Покажите себя старательным учеником.

Мне ничего не оставалось, как слушать инструктаж Петерса и мысленно представлять себе свою будущую встречу с Антоном Ивановичем. Признаюсь честно: я воспринял эту свою новую роль как наказание, ниспосланное свыше. И в то же время она, эта роль, чем-то ещё не вполне осознанным привлекала меня, разжигала в душе огонёк авантюризма, манила своими тайнами. Удивительно ли: мне было только двадцать четыре года, а кто в таком возрасте не мечтает о жизни, полной романтики и приключений!

Много позже я узнал, что в роли шпионя я был не одинок. В период борьбы с Деникиным ВЧК осуществляла массовую вербовку и засылку агентуры в войска Белого движения. При тогдашнем хаосе и сумятице это не представляло большого труда. Видимо, такие действия ВЧК были оправданны, ибо приходилось учитывать, что не все засланные агенты выполнят порученное им задание: одни не смогут по каким-либо причинам добраться до места назначения, другие, не имея должного опыта разведывательной работы, не «умеют добывать нужную информацию и оперативно передавать её в Центр (а кому нужна устаревшая или недостоверная информация!), третьи, опять-таки не обладая навыками подпольной работы, будут быстро разоблачены контрразведкой, а четвёртые, что вполне естественно, по доброй воле перейдут на сторону белых. Но всё-таки кто-то из засланных или на месте завербованных агентов закрепится, освоится, войдёт в доверие к белым и сумеет оказать ВЧК нужные услуги.

Что касается меня, то в моём лице ВЧК, при условии моей верности и добросовестности, приобретала очень ценного агента, ибо я, по замыслу чекистов, должен был проникнуть в самый мозг Добровольческой армии — в штаб генерала Деникина.

О том, что происходило сейчас на Юге России, там, где формировалось и набирало силу Белое движение, я узнал из материалов, которые сразу же доставили вше на явочную квартиру чекисты. А то, что было за пределами этих материалов, я знал из рассказов моего отца и сослуживцев Деникина, которые часто навещали нас в прошлом. Оно, это прошлое, представлялось мне сейчас как бы в двух измерениях — происходившим, казалось, совсем недавно и в то же время уже ставшим историей.

2


Тысяча девятьсот семнадцатый год, казалось бы самый обычный год календаря, ворвался в мир как вихрь, как смерч, как ураган. Чудилось, в один миг некогда сонная до одури Россия встала на дыбы, подобно коню великого Петра, и с бешеной скоростью, не разбирая дороги, неистово понеслась вскачь — то ли к славе, то ли к гибели. Народ Российской империи, ошеломлённый и оглушённый громом революции, не сразу понял, куда несётся этот конь: на небеса обетованные — в рай или же в геенну огненную — в ад.

Антон Иванович Деникин, генерал-лейтенант российской армии, откликнулся на революционный взрыв в Петрограде краткой, но весьма выразительной, не лишённой патетики записью в своём дневнике:

«События развернулись с неожиданной быстротой и с грозной силой. Дай Бог счастья России!»

Казалось, в самой душе его тоже всё перевернулось, смешалось, вступило в непримиримую схватку с прежними устоявшимися воззрениями. Он, как это часто бывает с людьми, обладающими природной интуицией, сразу же понял, что возврат к прошлому невозможен, что для России было бы благом конституционное устройство, достойное великого народа, и что лучше всего её интересам отвечают конституционная монархия и, несомненно, победоносное окончание войны с Германией.

Деникин не скрывал своих убеждений, которым остался верен до последних дней жизни: строить новую Россию нужно лишь путём эволюции, но никак не путём революции.

Однако события, разворачивавшиеся с потрясающей быстротой и фантасмагоричностью, не оставляли никаких сомнений в том, что силы, рвущиеся к власти, в своём безумии избрали путь революционных потрясений, путь разрушения всего, что создавалось веками, и строительства «нового мира», фантастические проекты которого давно уже вызревали в головах неких сомнительных мыслителей и мудрецов.

Что же касается счастья России, то в понятие счастья Деникин вкладывал свой смысл: как было бы прекрасно, если бы «круг времён» замкнулся происшедшей в столице трагедией и к новому строю страна перешла без новых, ещё более страшных взрывов.

Монархия пала, властью завладело Временное правительство. Деникин был поражён тем, что отречение императора было встречено в войсках с каким-то тягостным гипнотическим равнодушием. Ни радости, ни горя, лишь сосредоточенное молчание, словно затишье перед бурей. Деникин сам был свидетелем такой реакции, объезжая полки 14-й и 15-й дивизий. И всё же его зоркий, намётанный взгляд кое-где замечал, как в строю неподвижно застывших солдат, с виду спокойно слушавших весть об отречении царя, взволнованно колыхались ружья, а по щекам иных старых вояк катились слёзы...

На первых порах Деникина озадачило то обстоятельство, что крушение векового монархического строя не вызвало в армян, столь целенаправленно воспитывавшийся на традициях монархизма, не только противодействия, но даже отдельных вспышек протеста. Будто всё, что происходило, так и должно было быть. Факт оставался фактом: армия не создала своей Вандеи[2]. Конечно же в армии было немало частей, преданных старому режиму, но их порыв к защите монархии сдерживался весьма надёжно тем, что Николай II отрёкся добровольно, и не только отрёкся, но и призвал своих бывших подданных подчиниться Временному правительству, «облечённому всей полнотой власти». И конечно, одерживающим фактором было то, что, затеяв междоусобную схватку, войска открыли бы германский фронт, бросив его на произвол судьбы. В результате армия оказалась послушной Моим вождям, прежде всего такому военному авторитету, как генерал Алексеев. Практически все командующее франтами сразу признали новую власть.

Конечно, такого рода настроения преобладали главным образом в офицерской среде, что же касается солдатской массы, то, как видел Деникин, она была слишком тёмной, чтобы разобраться в событиях, и слишком инертной, чтобы адекватно реагировать на них.

Надо отдать должное Деникину: воспитанный в монархическом духе, он смог сделать достаточно точный анализ причин крушения династии Романовых:

«Безудержная вакханалия, какой-то садизм власти, который проявляли сменявшиеся один за другим правители распутинского назначения, к началу 1917 года привели к тому, что в государстве не было ни одной политической партии, ни одного сословия, ни одного класса, на Кого могло бы опереться царское правительство. Врагом народа его считали все: Пуришкевич и Чхеидзе, объединённое дворянство и рабочие группы, великие князья и сколько-нибудь образованные солдаты».

Будучи законопослушным генералом, Деникин сразу проявил полную лояльность к Временному правительству. Но вскоре, к своему ужасу, увидел, что оно, это прекраснодушное правительство, упивающееся пустой, хотя и звонкой говорильней, выпустило из своих рук бразды правления, и образовавшийся вакуум тотчас же заполнили так называемые Советы рабочих и солдатских депутатов. Керенский и его сподвижники остались без исполнительного аппарата на местах, ибо старый аппарат был сметён революцией. Правительство Керенского, ещё не успев «вырасти», превратилось в дерево, лишённое корней.

Непреходящую боль и гневное возмущение профессионального военного, каким был Деникин, вызывал всё нараставший развал кадровой армии. Всем сердцем он чувствовал, что Февральская революция, которую с гордостью именовали великой и бескровной, родила бурю и вызвала из бездны злых духов.

Восемнадцатого марта Деникину вручили телеграмму, в которой ему предлагалось незамедлительно прибыть в Петроград для переговоров с военным министром Временного правительства. Он никак не мог понять, с какой целью его вызывают и зачем боевой генерал так срочно понадобился в столице, когда у него столько неотложных дел на фронте. И лишь когда поезд по дороге в Москву сделал остановку в Киеве, всё стало ясно. По оживлённому перрону стремглав носились мальчишки с пачками газет в руках и громко выкрикивали:

— Последние новости! Назначение генерала Деникина начальником штаба Верховного главнокомандующего!

С военным министром Гучковым Деникин не был знаком и никогда прежде не встречался. Знал лишь, что Александр Иванович Гучков был крупным капиталистом и принадлежал к партии октябристов, как обычно именовали в прессе «Союз 17 октября» (название было «обязано» царскому Манифесту от 17 октября 1905 года). Деникин изредка просматривал печатные органы этой партии — газеты «Слово» и «Голос Москвы» — и обычно презрительно отбрасывал их в сторону. Знал он и то, что в 1910 году Гучков был председателем III Государственной думы, ходил в лидерах своей партии вместе с Михаилом Владимировичем Родзянко, крупным помещиком. Деникина обычно раздражали метания октябристов между кадетами и монархистами: не искушённый в закулисной политической возне, генерал не выносил интриг и подковёрной борьбы.

И вот теперь этот самый Гучков революционной волной был вынесен на самый верх военного руководства, хотя вряд ли что-то смыслил в проблемах обороны страны а тем более в боевых действиях на фронте, целях, задачах и сущности военного строительства. Ещё и за это Деникин ненавидел всякие революционные потрясения: люди, рвущиеся к власти, не думают о том, что на любом посту главное — компетентность, а не умение околдовывать людские души, неустанно витийствуя с трибун митингов и совещаний.

Гучков принял Деникина со всем радушием, на которое был способен: он прекрасно понимал, что Временное правительство и лично он, Гучков, смогут удержаться у власти только с помощью штыков.

— Дорогой Антон Иванович! — Широкая наигранная улыбка озарила крупное тяжёлое лицо Гучкова. — Хотя прежде мы с вами и не были знакомы... К великому сожалению! — поспешно добавил он. — Хотя прежде и не были знакомы, у меня такое ощущение, что я знаю вас с давних пор. Позвольте мне, как человеку, почитающему ваш военный талант и ваше всем известное мужество истинного фронтовика, употребить выражение простолюдинов: знаю вас как облупленного!

Деникину всегда претила лесть, он слушал Гучкова, постепенно проникаясь к нему неприязнью.

Выдержав длительную паузу, Гучков попытался проверить, какое впечатление произвели его слова на Деникина, и, по хмурому непроницаемому лицу генерала поняв, что лесть не сработала, сразу же перешёл к делу:

— Милейший Антон Иванович, зная вас как человека Кола, не буду играть с вами в прятки. У нас во Временном правительстве при выборе кандидатуры на пост Верховного главнокомандующего дело дошло едва ли не до драчки: одни предлагали генерала Алексеева, другие — генерала Брусилова. Не утаю, против Алексеева отчаянно выступал Родзянко и его единомышленники. И всё же большинство, в их числе и ваш покорный слуга, твёрдо стояли за Алексеева. Но вы же знаете, что Михаил Васильевич при всём его незаурядном полководческом таланте, к великому сожалению, обладает весьма мягким характером. Не характер, доложу я вам, а воск, натуральный воск! И я предложил, если позволите так выразиться, «подпереть» Алексеева таким человеком, как вы, Антон Иванович. А именно: человеком железного характера, способного своей неукротимой волей положительно влиять на Верховного главнокомандующего, особенно при его возможных колебаниях. Мы предлагаем вам пост начальника штаба у генерала Алексеева.

Деникин отреагировал незамедлительно:

— Благодарю вас за высокую честь, но вынужден сразу же отказаться.

— Но почему же?

— Причин тому несколько, — спокойно ответил Деникин. — Прежде всего, вся моя военная служба прошла в строю, а если и приходилось волею обстоятельств быть штабником, то в штабах определённо строевых. Кроме того, как вам должно быть известно, всю войну я командовал дивизией и корпусом — в этом моё призвание, это отвечает моему опыту и моим способностям. А в Ставке Верховного главнокомандующего более пристало находиться человеку, который причастен к высокой политике, к вопросам государственной обороны. Что же касается меня, то мне никогда не доводилось работать на поприще такого масштаба.

Несмотря на слова Деникина, Гучков продолжал настаивать на своём с поистине бычьим упрямством, мотивируя свою настойчивость интересами России прежде всего.

— Я могу дать согласие, — наконец сдался Деникин, — но при этом хочу выговорить себе право до окончательного решения встретиться с генералом Алексеевым.

— Да ради бога! — обрадованно воскликнул Гучков, довольный тем, что ему удалось сломить сопротивление Деникина. — Предоставляю вам это право с превеликим удовольствием! Но не затягивайте с решением, батенька мой, умоляю вас, не затягивайте! Дорога каждая минута!

При всей своей показной откровенности Гучков не сказал главного. А главное состояло в том, что Временному правительству, для того чтобы вызвать по отношению к себе благосклонность Совета рабочих и солдатских депутатов, нужна была именно такая кандидатура, как Деникин: новая власть отдавала приоритет в назначениях на высокие посты выходцам из низов, а Деникин как раз подходил по этим «параметрам»: по своему происхождению он был из простых крестьян. Временное правительство надеялось, что он будет проводить линию на демократизацию армии, что его назначение не вызовет конфликта с Советом рабочих и солдатских депутатов, перед которым правительство вынуждено было заигрывать, учитывая растущее влияние Советов в массах.

Однако Временное правительство просчиталось: да, Деникин осуждал старый режим, резко критиковал в печати военную бюрократию, в целом принял Февральскую революцию. Но превращать армию в некое хаотическое скопление военных людей, в «вольницу», где каждой вам себе командир, где нет строгой дисциплины, где царят анархия и своеволие, он конечно же не собирался, ибо считал это гибельным для армии и для России.

Как и предполагал Деникин, разговор с Алексеевым оказался непростым. Деникин, в сущности, слово в слово передал ему содержание своей беседы с военным министром. Однако Алексеев подспудно был обижен и уязвлён тем, что вопрос о назначении Деникина не был с ним согласован и его пытаются поставить перед свершившимся фактом. Кроме того, он как огня боялся всяких подсиживаний...

— Ну что ж, как вам угодно... — коротко и сухо бросил он, не глядя на Деникина, в конце разговора.

Тому всё стало ясно.

— Итак, я немедленно сообщу Гучкову о своём окончательном отказе от предложенной мне должности, — твёрдо произнёс Деникин. — Я не буду ссылаться на вас, — успокоил он Алексеева. — Это моё сугубо личное решение. — И встал, чтобы откланяться.

— Что вы, что вы, голубчик, — вдруг встрепенулся Алексеев: слова Деникина не на шутку испугали его. — Я буду рад иметь такого начальника штаба, как вы. Месяца два поработаете, а там как пожелаете. Если дело придётся вам не по душе (он хотел сказать: «или если не сработаетесь со мной»), то сможете уйти в войска и занять должность не менее чем командующего армией.

Михаил Васильевич Алексеев был старше Деникина ровно на пятнадцать лет. На первый взгляд в его облике не было тех черт, которые выдают в человеке так называемую «военную косточку», скорее он походил на профессора: небольшой рост, щупловатость, рассеянный взгляд маленьких глаз, скрытых за стёклами круглых очков, суетливость, порой не вызываемая какими-либо внешними обстоятельствами. Один глаз его сильно косил. Вёл он себя, как и Деникин, скромно, не любил людей, склонных к многословию. Был он схож с Деникиным и по своему происхождению и по тому, что пробился в генералы без всякой протекции, лишь с помощью природного ума и огромной работоспособности. Ко времени Февральской революции Алексеев накопил немалый боевой опыт: участвовал в русско-турецкой кампании, в русско-японской войне, затем был некоторое время профессором Генерального штаба. На русско-германском фронте перебывал на нескольких командных в штабных должностях, начиная с начальника штаба Юго-Западного фронта. В1915 году стал главнокомандующим Северо-Западным фронтом, где в ходе отступления сумел благодаря своему военному мастерству вывести свои войска из «польского мешка» и окружения, в которое пытался его заманить Людендорф[3]. С того времени, как Николай II принял на себя верховное командование, Алексеев стал его ближайшим сподвижником и фактически руководил вооружёнными силами России.

Несмотря на то что Алексеев по характеру был человеком колеблющимся, одно свойство его натуры заслуживало уважения: в придворных кругах, где необходимо было проявлять мужество почти такое же, как на фронте, он никогда не слыл льстецом и приспособленцем. Такую оценку подтверждали многочисленные факты.

Однажды в Ставку приехала императрица Александра Фёдоровна. Пригласив Алексеева прогуляться по саду, она доверительно взяла его под руку и стала упрекать генерала в том, что тот явно несправедливо относится к Распутину. Императрица не жалела возвышенных слов, пытаясь доказать, что Распутин — святой человек и способен творить чудеса, что на него беспардонно клевещут. В заключение предложила генералу пригласить Распутина в Ставку, чтобы он своим присутствием и советами переломил ход событий на фронте и помог русским войскам одержать победу.

Алексеев, внимательно выслушав, долго молчал, испытывая терпение императрицы. И когда она, не выдержав, поторопила его высказать своё мнение, ответил с той твёрдостью, которая не вызывала сомнений в том, что его суждение о Распутине не претерпело никаких изменений:

— Ваше императорское величество, могу сказать лишь одно: как только Распутин появится в Ставке, я в тот же час оставлю пост начальника штаба. Пусть этот святой и чудный старец, как вы его называете, и ведёт войска в бой против германцев.

Алексеев, как и Деникин, решительно выступал промяв революционных потрясений прежде всего потому, pro был уверен: всякая революция приведёт к развалу фронта, который и без того держится на честном слове, а следовательно, к победе Германии над Россией.

О характере Алексеева красноречиво говорил и такой факт: когда Николай II отрёкся от престола, Алексеев распорядился не снимать его портретов в Ставке, показывая тем самым, что не собирается заискивать перед новой властью.

Когда Николай II приезжал в Могилёв, для того чтобы (Попрощаться с членами Ставки, произошло событие, которое ещё более возвысило Алексеева в глазах Деникина. Об этом Антон Иванович записал в своём дневнике:

«Никто никогда не узнает, какие чувства боролись в душе Николая II — отца, монарха и просто человека, когда в Могилёве, при свидании с Алексеевым, он, глядя на него усталыми, ласковыми глазами, как-то нерешительно сказал:

— Я передумал. Прошу вас послать эту телеграмму в Петроград.

На листке бумаги отчётливым почерком государь написал собственноручно о своём согласии на вступление На престол сына своего Алексея.

Алексеев унёс телеграмму... и не послал. Было слишком поздно: в стране и армии объявили уже два манифеста.

Телеграмму эту Алексеев, чтобы не смущать умы, никому не показывал, держал в своём бумажнике и передал мне в конце мая, оставляя верховное командование. Этот интересный для биографов Николая II документ хранился затем в секретном пакете в генерал-квартирмейстерской части Ставки».

Этот факт ещё более укрепил в душе Деникина убеждение в том, что трагедия, обрушившаяся на Россию, не была случайной: при таком императоре разве могло бы быть иначе?

3


Антон Иванович гневно сбросил со стола на пол свежий номер газеты, только что доставленный из Петрограда. На первой полосе было опубликовано интервью некоего Иосифа Гольденберга французскому публицисту Клоду Анэ:

«В тот день, когда мы сделали революцию, мы поняли, что если мы не разрушим старой армии, то она подавит революцию. Нам приходилось выбирать между армией и революцией. Мы не колебались. Мы выбрали революцию и пустили в ход — я смею сказать — гениально необходимые средства».

Деникин усмехнулся: уж ему ли не были ведомы эти самые «гениально необходимые средства»! Мало того что на армию обрушился целый поток большевистской пропаганды, схожий с Ниагарским водопадом. Свой «вклад» в разложение армии небезуспешно вносил и германский генеральный штаб. Чего стоили одни только восторженные слова генерала Людендорфа о революции в России! Он откровенно признавался в том, что в тот день, когда наступила эта самая революция, огромная тяжесть свалилась у него с плеч. Людендорф стремился посредством настойчивой пропаганды содействовать разложению не только армии, но и всего российского народа, укреплять в русских людях жажду мира.

Именно немцы придумали и привели в действие крайне выгодную, спасительную для них политику братания на русско-германском фронте. Дьявольская политика эта была продумана педантичными немцами до мельчайших деталей. Германские штабы разработали подробнейшие инструкции для командного состава, исполнение которых давало бы наибольший эффект в деле разложения русской армии. В русских окопах появились сотни тысяч листовок, призывавших солдат воткнуть штык в землю, ибо война якобы выгодна лишь Временному правительству и генералам. Ненцы засылали в Россию надёжных и пронырливых агитаторов, хорошо знавших русский штык. Они призывали к миру на фронте и к войне в тылу — против правительства и офицеров. Эти «агитаторы», помимо прочего, были и опытными шпионами, неустанно ведущими сбор ценной информации. Таким образом, большевистские агитаторы, которые вели подрывную работу в армии, призывая солдат превратить империалистическую войну в войну гражданскую, по существу, смыкались с агитаторами немецкими, и эта мощная агитация была исключительно успешной.

Деникина особенно возмущало то, что такие же идеи проводил и считающий себя русским патриотом лидер большевиков Ульянов-Ленин, собственно, он и разработал стратегию и тактику большевистской агитации и Пропаганды.

«Отправлением в Россию Ленина, — писал генерал Людендорф, — наше правительство возложило на себя огромную ответственность. С военной точки зрения его проезд через Германию имел своё оправдание: «Россия должна была пасть!»

С неизбывной тревогой и волнением следил за всеми «сими событиями Деникин. Он страдал оттого, что не с кем было поделиться своими горестными раздумьями, и потому даже в письмах своей невесте Ксении Васильевне Чиж у него невольно проскальзывали политические мотивы:

«5 апреля 1917 года. Политическая конъюнктура изменчива. Возможны всякие гримасы судьбы. Я лично смотрю на свой необычный подъем не с точки зрения честолюбия, а как на исполнение тяжёлого и в высшей степени ответственного долга. Могу сказать одно: постараюсь сохранить доброе имя, которое создали мне «железные стрелки», и не сделаю ни одного шага против своих убеждений для устойчивости своего положения».

А в письме, посланном месяц спустя:

«Безропотно несу крест. Иногда тяжко. И не столько от боевой обстановки, сколько от пошлости и подлости людской. Политика всегда не чесана. Пришлось окунуться в неё, и нужно выйти незапачканным».

И в письме, написанном через две недели:

«Медленно, но верно идёт разложение. Борюсь всеми силами. Ясно и определённо опорочиваю всякую меру, вредную для армии, и в докладах, и непосредственно в столицу. Результаты малые. Одно нравственное удовлетворение в том, что не пришлось ни разу поступиться своими убеждениями. Но создал себе определённую репутацию. В служебном отношении это плохо (мне, по существу, безразлично). А в отношении совести — спокойно... редкие люди сохранили прямоту и достоинство. Во множестве — хамелеоны и приспособляющиеся. От них скверно. Много искреннего горя. От них жутко».

К великому огорчению Деникина, совсем скоро к «хамелеонам и приспособляющимся» он вынужден был отнести и известного генерала Алексея Алексеевича Брусилова, который, едва совершилась революция, сразу же перекрасился в красный цвет. Это превращение было просто неслыханным и не поддавалось никаким законам логики! Как мог он, бывший паж императора, генерал-адъютант Николая II, достигнув едва ли не преклонного возраста (ему исполнилось шестьдесят четыре года), в котором человеку надлежит обрести мудрость, переметнуться к большевикам, ползать на коленях перед всяческими Советами всяческих депутатов и одновременно с гордостью заявлять, что всё это он делает в интересах России и русского народа! Настоящий цирковой пируэт!

И вот этот самый Брусилов неожиданно сменяет на посту Верховного главнокомандующего генерала Алексеева!

Деникин встретил это назначение с неприкрытой враждебностью. И это несмотря на то, что на русско-германском фронте он воевал под началом Брусилова, высоко ценил его полководческие способности и человеческие качества. В свою очередь, Брусилов неоднократно отмечал военные заслуги Деникина и особенно его «Железной» бригады. Как можно обмануться в человеке! Вот ещё одно проклятие, которое несут в себе революционные перемены: часто они превращают нормальных, честных людей в перевёртышей!

Получив назначение, Брусилов тотчас же прибыл в Могилёв — тихий, утопающий в зелени город на холмистом берегу Днепра. Позднее, уже будучи на Юге, Деникин иной раз думал о том, что нахождение ставки в Могилёве было не лишено некой злосчастной символики: названию своему этот небольшой город был обязан несметному числу находившихся близ него курганов-могильников, при раскопках которых обнаруживали древние арабские монеты. «Вот и Ставка наша угодила прямо в могилу», — эта горькая сентенция всякий раз приходила на ум Деникину, когда он вспоминал о Могилёве.

Ещё, пожалуй, никого так холодно и неприветливо не Встречали в Могилёве, как встретили Брусилова. Старик, отвечая на сухие, не более чем официальные приветствия, недовольно хмурился: его поразил контраст между этой почти враждебной встречей и тем, как ещё совсем недавно опьянённая революционными лозунгами толпа с восторгом носила его по Каменец-Подольску в красном кресле.

В душах Деникина и его офицеров закипело негодование, когда Брусилов, обходя строй почётного караула, не пожал руки раненому герою войны полковнику Тимановскому, зато с подчёркнутой подобострастностью потряс руки солдат — посыльного и ординарца, вызвав у них испуг в смущение. Видимо, перекрасившийся генерал был уверен, что весть об этом сверхдемократичном жесте с быстротой молнии достигнет ушей Керенского.

Затем, уже в штабе, размещавшемся в доме местного губернатора, Брусилов вручил Деникину папку.

— В этой папке, Антон Иванович, очень ценный документ — мой приветственный приказ армиям, — многозначительно произнёс он.

— Прикажете разослать в войска? — осведомился Деникин.

— Что вы, бог с вами! Прошу вас впредь не действовать столь поспешно и неосмотрительно, — запричитал Брусилов. — Срочно отправьте приказ в Петроград с нижайшей просьбой Александру Фёдоровичу Керенскому рассмотреть его. И лишь когда он одобрит — немедля разошлите.

Деникина передёрнуло, но он не подал и виду, молча кивнув головой в знак согласия.

«И с таким человеком вше предстоит работать? — Он даже вздрогнул от этой мысли. — Что сотворила с ним революция!»

Брусилов интуитивно почувствовал вражду, исходящую от мрачного Деникина.

— Антон Иванович, дорогой! Задаю себе вопрос и никак не могу на него ответить. Всем сердцем я надеялся, что встречу в вас своего боевого товарища, что мы с вами будем работать в одной упряжке, сообща тянуть этот тяжёлый воз. И, не скрою, удивлён, если хотите, даже поражён тем, что вы смотрите на меня волком.

Сумрачность не исчезла с лица Деникина:

— Это не совсем так. Дело в том, что моё дальнейшее пребывание во главе Ставки невозможно.

— Но почему же?! — В голосе Брусилова сквозило, казалось бы, искреннее удивление.

«Вот теперь я окончательно понял, кем ты стал на самом деле, — недобро, но даже с каким-то облегчением подумал Деникин. — Ты не просто перевёртыш, ты ещё и лицемер!»

А вслух ответил:

— Одна из причин состоит в том, что на мою должность вами предназначается генерал Лукомский.

Лицо Брусилова исказила гримаса тревоги и смущения, но это длилось лишь мгновение. Взяв себя в руки, он воскликнул с той же притворной искренностью:

— Это возмутительно! Как же они смели назначить Лукомского без моего ведома?!

Деникин слегка усмехнулся и промолчал: уж ему-то было достоверно известно, что Брусилов, ещё находясь на Юго-Западном фронте, согласился с Керенским, предложившим на должность начальника штаба именно Лукомского!

Антон Иванович был несказанно рад тому, что в ожидании своего преемника ему довелось проработать с Брусиловым всего дней десять. Но и эти дни были для него сущим наказанием. Брусилов явно подыгрывал новым властителям, и стоило Деникину заговорить о мерах, которые, по его мнению, следовало бы принять в интересах укрепления армии, как Алексей Алексеевич в страхе начинал махать на него руками, будто это был не начальник штаба, а назойливая осенняя муха:

— Антон Иванович, умоляю вас, остепенитесь! Время-то сейчас совсем, совсем другое! Всё, что вы предлагаете, будет немедленно расценено как посягательство на демократию, а то и вовсе, избави Господь, пришьют нам контрреволюцию!

— Но разве вы не видите, что армия разваливается и идёт к пропасти?

— Всё вижу, голубчик, как же не видеть! Но разве против силы попрёшь? Новые власти как раз и хотят на развалинах старой армии построить новую — классовую. — Помолчав, он добавил сокрушённо: — Вы думаете, мне самому не противно постоянно махать красной тряпкой? Но что же делать? Сознательно и добровольно подставить себя под пули? Россия больна, армия больна. Её надо лечить. Но как, какими лекарствами?

Как-то в доверительном разговоре, когда Деникин попросил походатайствовать, чтобы его отправили на фронт, Брусилов признался:

— Я вам открою тайну, голубчик. Знаете, почему они боятся посылать вас на фронт? Они думают, вы там начнёте разгонять комитеты.

Деникин улыбнулся:

— Не совсем так. Я не буду прибегать к помощи комитетов, но, честное слово, и трогать их не стану.

— Возможно ли такое? — с сомнением проговорил Брусилов. — Они же страсть как любят во всё совать свой нос. И даже ваше равнодушие к ним воспримут как позицию враждебного свойства.

Однако сам в тот же день отправил телеграмму Керенскому:

«Переговорил с Деникиным. Препятствия устранены. Прошу о назначении его главнокомандующим Западным фронтом».

Узнав об этом, Деникин воспрянул духом. О своих настроениях он вскоре сообщил Ксении:

«Ныне отпущаеши... хоть и не совсем. Временное правительство, отнесясь отрицательно к направлению Ставки, пожелало переменить состав её. Ухожу я, вероятно, и оба генерал-квартирмейстера. Как странно: я горжусь этим. Считаю, что хорошо. Мало гибкости? Гибкостью у них называется приспособляемость и ползанье на брюхе перед новыми кумирами. Много резкой правды приходилось им выслушивать от меня. Так будет и впредь. Всеми силами буду бороться против развала армии».

Между тем Ксению не устраивали редкие, да к тому же изрядно политизированные письма жениха. Накануне отъезда Деникина из Могилёва она без предупреждения, внезапно приехала к нему. В Ставке это произвело настоящий фурор. Штабные, позабыв все свои неотложные дела, старались увидеть невесту генерала, который, как они были уверены, неизменно сторонился женщин и не имел в своей жизни абсолютно никаких интересов, кроме служебных.

Офицеры тайком, чтобы это не бросалось в глаза, следили за Ксенией, которая выходила из подъехавшего к дому губернатора экипажа, и особенно за тем, как торопливо и несколько скованно спешил ей навстречу их строгий, немногословный и, казалось, лишённый каких-либо любовных чувств немолодой начштаба.

Слышались негромкие возгласы:

— Господа, а она довольно мила. Вылитая цыганка!

— Да, но она же ещё совсем девочка!

— В самом деле, какой контраст! Нашему «царю Антону» уже ведь под пятьдесят!

— Бели быть точным, то сорок пять...

— Всё равно, брак будет явно неравный.

— Смотрите, смотрите, наш генерал смущён, как юноша! А как бережно он ведёт её!

— Не бережно, а скорее цепко, будто боится, что она упорхнёт от него к какому-нибудь молоденькому офицеру!

Кое-какие обрывки этих «комментариев» доносились до Ксении, но она вела себя подчёркнуто свободно. Ей было даже приятно, с каким откровенным любопытством и, кажется, с восторгом смотрят на неё и встречные офицеры, и те, что осторожно, будто случайно, выглядывают из раскрытых окон. Она думала сейчас об одном: «Главное, чтобы Антону не было за меня стыдно, главное, чтобы он любил меня и гордился мной!»

Деникин, ощущая у своего локтя нежную и сильную руку Ксении, был охвачен двойственным чувством: с одной стороны, он был безмерно рад увидеться со своей невестой и ему льстило, что его, уже немолодого человека, полюбила совсем ещё юная девушка; с другой стороны — смущало откровенное любопытство офицеров, он словно слышал их осуждающие голоса. И, кроме того, все его мысли были уже о Западном фронте: приезд Ксении, как ни старалась она поддержать его морально в новом положении, был не совсем кстати.

И всё же радость, охватившая его в тот момент, когда после продолжительной разлуки он снова увидел свою невесту, пересиливала всё остальное. Деникин был счастлив. Тем более что чувствовал: таких счастливых минут в его жизни будет немного.

4


Александр Фёдорович Керенский рвал и метал. Он то стремительно бегал по кабинету, будто спасаясь от невидимой погони, то бессильно падал в кресло и судорожно закрывал трепещущими руками горячее лицо.

Причиной тому на этот раз была телеграмма, только что полученная от комиссара одной из армий Юго-Западного фронта:

«Начавшееся 6 июля немецкое наступление на фронте 11-й армии разрастается в неимоверное бедствие, угрожающее, быть может, гибелью революционной России... Большинство частей находится в состоянии всё возрастающего разложения. О власти и повиновении нет уже и речи, уговоры и убеждения потеряли силу. На протяжении сотни вёрст в тыл тянутся вереницы беглецов с ружьями и без них — здоровых, бодрых, чувствующих себя совершенно безнаказанными. Иногда так отходят целые части. Положение требует самых крайних мер... Сегодня главнокомандующий с согласия комиссаров и комитетов отдал приказ о стрельбе по бегущим. Пусть вся страна узнает правду... содрогнётся и найдёт в себе решимость беспощадно обрушиться на всех, кто малодушием губит и предаёт Россию и революцию».

Метания Керенского продолжались несколько дней. Он то истерически грозился предать всех главнокомандующих суду революционного трибунала, то бросался к министрам за советами и поддержкой, то строил авантюристические планы нового наступления на фронте.

Наконец, прислушавшись к советам Бориса Викторовича Савинкова[4], комиссара Юго-Западного фронта, которого он уже прочил на пост управляющего военным министерством, Керенский приказал собрать в Ставке совещание главнокомандующих и министров правительства.

— Мы должны выяснить состояние фронта после провала нашего наступления и разработать новую военную политику, — с апломбом заявил он.

Как ни хотелось Александру Фёдоровичу придать судьбоносному, как он охарактеризовал его, совещанию широкий размах, этот замысел не удался. Особенно «подкачал» кабинет министров — его представляли лишь Керенский, который, впрочем, был един в трёх лицах, ибо, будучи премьером, он, после отставки князя Львова, замещал должности военного и морского министров, да ещё министр иностранных дел Терещенко. Высший генералитет был представлен более широко: Верховный главнокомандующий генерал Брусилов, главнокомандующий Западным фронтом генерал Деникин, главнокомандующий Северным фронтом генерал Клембовский, генералы без должностей Алексеев и Рузский и начальник Верховного штаба генерал Лукомский.

В отличие от прежних совещаний, нынешнее совещание напоминало поминки. Скорбное траурное выражение на лицах, повышенная нервозность, которую тщетно пытались скрыть генералы да и сам Керенский.

Первым получил слово Деникин. Его на первый взгляд спокойные слова были словно начинены динамитом, который вот-вот должен взорваться. Резкие фразы падали в тишину:

— Третьего дня я собрал командующих армиями и задал им вопрос, — говорил Деникин, не глядя на Керенского, — могут ли их армии противостоять серьёзному наступлению немцев? Получил ответ: нет! Общий голос: у нас нет пехоты.

Деникин сделал продолжительную паузу, как бы желая, чтобы его слова дошли до сознания всех присутствующих и не вызвали недопонимания и кривотолков.

— Я скажу более: у нас нет не только пехоты. У нас нет армии, — суровым тоном продолжал он. — И необходимо немедленно, во что бы то ни стало создать её.

Наконец он бросил испытующий взгляд на Керенского. Тот оцепенело сидел за столом, уронив голову на руки. Создавалось впечатление, что премьер пребывает в глубоком забытьи и страшные слова Деникина проносятся мимо его сознания.

Деникин продолжал говорить, приводя всё новые и новые ужасающие факты гибели армии, теперь уже не способной даже к сопротивлению. Он так сумел наэлектризовать атмосферу совещания, что, чудилось, ещё немного — и участники его, вскочив из-за стола, ринутся в паническое бегство.

— Ведите русскую армию к правде и свету под знаменем свободы! — Деникин заканчивал своё выступление. — Но дайте и нам реальную возможность за эту победу вести в бой под старыми нашими боевыми знамёнами, с которых — не бойтесь! — стёрто имя самодержца, стёрто прочно и в сердцах наших. Его нет больше. Но есть родина. Есть море пролитой крови. Есть слава былых побед.

Деникин снова с враждебным вызовом взглянул на Керенского. Тот пребывал в прежнем состоянии, и Деникин почувствовал, как в его душе закипает ненависть. Как перед броском в атаку под пулями неприятеля, он бросил премьеру полные гнева и мужества слова:

— Но вы — вы втоптали наши знамёна в грязь. Теперь пришло время: поднимите их и преклонитесь перед ними, если в вас есть совесть!

Деникин хорошо понимал, что речь его уже ничего не изменит в армии и на фронте. Россию — в которой раз! — предали и продали. Погубив армию, новоявленные властители, способные лишь красоваться на митингах, упиваясь собственным словоблудием, готовы были погубить и Россию, растащить её по кускам, лишь бы утвердить свою власть и внушить народу, что они строят новый мир. Он понимал, что бросает свои гневные обвинения в пустоту и что единственным следствием его речи может быть лишь встречная ненависть со стороны Керенского и его сподвижников. Но сдержать себя уже не мог.

Закончив своё выступление, Деникин сел. Он ожидал, что реакция Керенского последует незамедлительно: прикажет снять Деникина с должности, а то и разжаловать, лишив генеральского чина. Не исключено даже, что его арестуют.

Но Керенский и в такой ситуации остался Керенским, то есть провинциальным актёром, способным играть и драматические и комедийные роли. Разом сбросив с себя оцепенение, он, порывисто вскочив из-за стола, ринулся к Деникину и судорожно затряс ему руку. Лицо его пылало признательностью:

— Благодарю вас, генерал, за смелое и искреннее слово! — Патетика так и хлестала из этой проникновенной театральной фразы.

...Позже генерал Алексеев записал в своём дневнике:

«Если можно так выразиться, Деникин был героем дня».

А Керенский, уже в эмиграции, в своих мемуарах оценил речь Антона Ивановича иначе:

«Генерал Деникин впервые начертал программу реванша — эту музыку будущей военной реакции».

Нет, не мог Александр Фёдорович обойтись без того, чтобы всегда и везде говорить красиво!

5


Антон Иванович Деникин как в воду глядел, когда обвинял Керенского в том, что с его благословения высшие начальники в армии, в том числе и главнокомандующие, прогоняются со своих постов столь же бесцеремонно, как порой прогоняется домашняя прислуга.

Такая же чехарда происходила и с постом Верховного главнокомандующего. Не успел со своей ролью освоиться Алексей Алексеевич Брусилов, как на его месте возник Лавр Георгиевич Корнилов. Хотя это назначение Деникин встретил столь же радостно, как будто это было его собственное продвижение по службе.

С Корниловым Деникина «побратала» мировая война. Дивизия Корнилова и бригада Деникина находились в составе 24-го армейского корпуса. Потому-то на поле брани они действовали совместно, локоть к локтю. А ведь известно: ничто так не сближает военных людей, как фронтовое товарищество. Родство душ этих двух генералов объяснялось как их весьма схожими идейными убеждениями, так и тем, что оба они происходили из простых крестьян. Разница была лишь в том, что Корнилов вырос в семье сибирских казаков. В Усть-Каменогорске, уездном городе, основанном на том месте, где река Ульба впадает в Иртыш. А отец Деникина был уроженцем Саратовской губернии. И Корнилов и Деникин в детстве испытали большую нужду, знали, почём фунт лиха. Их армейский путь тоже был во многом схож: Корнилов окончил кадетский корпус в Омске, затем Михайловское артиллерийское училище в Петербурге. Так же как и Деникин, он учился в Академии Генерального штаба, правда, служить его послали в Туркестанский военный округ, в котором Деникин не был никогда. Пути генералов снова сходились на поле брани в русско-японской войне, а затаи и на русско-германском фронте, где, в отличие от Деникина, Корнилова ждало суровое испытание: дивизия его была окружена в Карпатах, а сам он, будучи тяжело ранен, попал в плен. Казалось, лишь с помощью Всевышнего Корнилов вырвался из плена в июле 1916 года и сразу же стал знаменит, был удостоен ордена Святого Георгия 3-й степени и назначен командиром 25-го армейского корпуса.

Грянула революция, и Корнилов оказался востребованным новой властью. Председатель Государственной думы Михаил Владимирович Родзянко, чувствовавший, что без опоры на армию не обойтись, направил Корнилову телеграмму:

«Необходимо... для спасения столицы от анархии назначения на должность Главнокомандующего Петроградским военным округом доблестного боевого генерала, имя которого было бы популярно и авторитетно в глазах населения. Комитет Государственной думы признает таким лицом Ваше Превосходительство, как известного всей России героя. Временный комитет просит Вас, во имя спасения Родины, не отказаться принять на себя должность Главнокомандующего в Петрограде».

Родзянко то ли потому, что слабо разбирался в вопросах военной субординации, то ли потому, что, будучи весьма амбициозным политиком, посчитал для себя унизительным действовать через Ставку, послал эту телеграмму непосредственно Корнилову, чем несказанно задел самолюбие Главковерха. Алексеев, проглотив пилюлю и не решившись идти на конфронтацию, всё же взял своего рода реванш, когда в своём приказе о назначении Корнилова недвусмысленно обозначил своё отрицательное отношение к этому факту: «допускаю ко временном у главнокомандованию войсками Петроградского военного округа генерал-лейтенанта Корнилова».

Корнилов, ознакомившись с приказом, поморщился: «Допускаю», «ко временному»... Хорош гусь, нечего сказать!»

С той поры между двумя генералами пробежала чёрная кошка...

Уже скоро Корнилов пожалел, что принял предложение Родзянко. Боевой генерал, он совершенно не был искушён в политике, подковёрную борьбу презирал. Рыхлое, безвольное Временное правительство ненавидел, а Керенского за глаза окрестил «главным болтуном России»...

Столь же горячо возненавидел он и Петроградский совет, который, казалось, делал всё, чтобы старая армия окончательно рухнула в пропасть. И стоило только Сове? ту принять постановление, в котором запрещалось солдатам и офицерам выходить из казарм с оружием без его; Совета, разрешения, Корнилов закусил удила. Попытка Гучкова назначить его на должность главнокомандующего Северным фронтом взамен уволенного генерала Рузского наткнулась на стойкое сопротивление Алексеева, который мотивировал своё несогласие тем, что Корнилов якобы не имеет... необходимого командного опыта. Генералы стали врагами, отныне уже никакие усилия со стороны не могли их примирить.

Взамен фронта Корнилову дали дивизию, по счастью, ту самую 8-ю дивизию, которая прославила Брусилова, Деникина, Каледина и самого Корнилова. Именно с этой дивизией Корнилову удалось в своё время прорвать австрийский фронт.

Прибыв на новое место службы и ознакомившись с положением на участке фронта, Корнилов решил наступая». Другого вида боевых действий он не признавал. Однако наступление это с самого начала было обречено на Провал. О причинах неудачи Корнилов телеграфировал правительству в те дни, когда он уже был назначен главнокомандующим Юго-Западным фронтом:

«Армия обезумевших тёмных людей, не ограждаемых властью от систематического разложения и развращения, потерявших чувство человеческого достоинства, бежит. На полях, которые нельзя даже назвать полями сражений, царит сплошной ужас, позор и срам, которых русская армия ещё не знала с самого начала своего существования... Меры правительственной кротости расшатали дисциплину, они вызывают беспорядочную жестокость ничем не сдерживаемых масс. Эта стихия проявляется в насилиях, грабежах и убийствах... Смертная казнь спасёт многие невинные жертвы ценой гибели немногих изменников, предателей и трусов».

Корнилов настаивал на том, чтобы Временное правительство отдало приказ о прекращении наступления на всех фронтах для сохранения и спасения армии и для её реорганизации на началах старой дисциплины.

Правительство отмалчивалось, и тогда Корнилов сам отдал приказ о расстреле дезертиров, для наведения порядка сформировал специальные ударные батальоны из добровольцев и юнкеров, запретил митинги в районах боевых действий и силой оружия разгонял тех, кто оставался глух к его требованиям.

Это ещё более сблизило Деникина с Корниловым: если бы Антон Иванович оказался на его месте, он поступил бы точно так же. Меры, которые предпринял Корнилов для наведения порядка в армии, Деникин считал мужественными, ибо Лавр Георгиевич осуществлял их да свой страх и риск, вопреки директивам Временного правительства, любимым лозунгом которого была демократизация в вооружённых силах. Деникин был убеждён, что такие действия Корнилова поднимают его авторитет в глазах широких кругов либеральной демократии и офицерства. По его мнению, может быть наивному и ошибочному, даже революционная демократия армии, оглушённая и подавленная трагическим оборотом событий, в первое время после разгрома увидела в Корнилове последнее средство, единственный выход из создавшегося отчаянного положения.

Корнилов, в свою очередь, был восхищен мужеством Деникина, его смелым выступлением на совещании в Ставке. Не склонный к эпистолярному творчеству, Корнилов, не выдержав, отправил Деникину письмо. В нём были и такие строки:

«С искренним и глубоким удовольствием я прочёл ваш доклад... Под таким докладом я подписываюсь обеими руками, низко вам за него кланяюсь и восхищаюсь вашей твёрдостью и мужеством. Твёрдо верю, что с Божьей помощью нам удастся довести до конца дело воссоздания родной армии и восстановить её боеспособность».

Деникина тронуло и взволновало это послание: он слишком хорошо знал характер Корнилова и понимал, что только предельная искренность побудила Лавра Георгиевича, несклонного к душевным излияниям и крайне скупого на похвалу, к такого рода признаниям.

В конце июля Ставка переместила Деникина с Западного на Юго-Западный фронт. Деникин терялся в догадках о причинах такого неожиданного перемещения. Что касается Ставки, то она туманно намекала на то, что решение вызвано исключительно стратегическими интересами.

...Поезд, в котором Деникин направлялся в Бердичев, где располагался штаб фронта, шёл через Могилёв. И здесь произошла долгожданная встреча с Корниловым. Много позже, в своих мемуарах, вспоминая об этой встрече, Деникин напишет:

«...Корнилов... тихим голосом, почти шёпотом, сказал мне следующее:

— Нужно бороться, иначе страна погибнет. Ко мне на фронт приезжал Н. Он всё носится со своей идеей переворота и возведения на престол великого князя Дмитрия Павловича: что-то организует и предложил совместную работу. Я ему заявил категорически, что ни на какую авантюру с Романовыми не дойду. В правительстве сами занимают, что совершенно бессильны что-либо сделать. Они предлагают мне войти в состав правительства. Ну, нет! Эти господа слишком связаны с Советом и ни на что решиться не могут. Я им говорю: предоставьте мне власть, тогда я поведу решительную борьбу. Нам нужно довести Россию до Учредительного собрания, а там — пусть делают что хотят: я устраняюсь и ничему препятствовать не буду. Так вот, Антон Иванович, могу ли я раскапывать на вашу поддержку?

— В полной мере.

...Мы сердечно обняли друг друга и расстались, чтобы встретиться вновь... только в Быховской тюрьме».

6


События, гибельные для России, развивались с чудовищной быстротой, а «главный болтун» государства продолжал упражняться в праздной риторике, вызывая всё большее возмущение масс, широких слоёв общества. Керенский непрерывно созывал всевозможные совещания, стараясь, чтобы даже названия их звучали торжественно я высокопарно. Столь же высокопарно звучали и слова, призванные обозначить цели того или иного «исторического» совещания.

Так, совещание, созванное Керенским 14 августа 1917 года в Москве, было поименовано Государственным, а целью его, по словам организатора, было «проверить пульс страны».

Пожалуй, трудно было подобрать для проведения этого грандиозного политического спектакля лучшее место, Которое бы более всего отвечало как составу участников, так и сценарию совещания. Именно в Большом театре, среди раззолоченных кресел и роскоши убранства как бы на своём месте были и герои этого фантастического действа: тучные, массивные фигуры торговцев и промышленников; профессора с философски отрешёнными взглядами; попугайски разукрашенные представители казачества; стареющие генералы с красными лампасами на брюках и в хромовых сапогах, отливающих зеркальным блеском, со шпорами, издававшими при движении малиновый звон; люди в штатском, которых по некоторой развязности и вольности поведения можно было смело причислить к социалистам, во всяком случае к их левому крылу, — всё это сборище кипело фейерверком эмоций, пыжилось, надувало щёки, стараясь сделать всё, чтобы их признали истинными спасителями отечества, вершителями судеб истории.

При этом было отчётливо заметно, что правую часть театра плотно оккупировали правые, а левую часть — левые. И получалось, что их разделяет непроходимая пропасть: когда ораторам аплодировала правая часть театра, левая оглушительно топала ногами, неистово свистела, и — наоборот. В театре отсутствовали лишь большевики: они были заняты делом, и это стало всем понятно уже 25 октября 1917 года.

Керенский судорожно метался между правыми и левыми, науськивая одних на других, надеясь на то, что останется посередине и таким образом спасётся. Хоть и неглупый был человек Александр Фёдорович Керенский, но так и не понял, что в политике оставаться посередине ещё никому и никогда не удавалось, а если и удавалось, то лишь на очень непродолжительное время.

В сущности, на сцене Большого театра, где восседал президиум, Александр Фёдорович был главным актёром. Вдохновенно горящий взгляд, резкие перемены голоса — от едва не молитвенного шёпота до истерических вскриков, от неискреннего заискивания до зловещих угроз, намеренно затянутые паузы, после которых участникам совещания надлежало услышать нечто сенсационное и из ряда вон выходящее, — тут были слиты воедино и трагедия, и комедия, и самый жалкий фарс.

— Пусть знает каждый, — голос Керенского, чудилось, вырвется из стен Большого театра, — пусть знают все, кто уже пытался поднять вооружённую руку на власть народную, что эта попытка будет прекращена железом и кровью! И какие бы и кто бы ультиматумы ни предъявлял, я сумею подчинить его воле верховной власти и мне, верховному главе eel

Подчёркивать своё верховенство и свою власть было любимейшим занятием Керенского, словно до этого момента никто не знал и не слышал, что именно он является премьер-министром.

— Я обещаю вам, — клятвенно восклицал Керенский, — стать твёрдым и неумолимым, я клянусь вырвать из души своей цветы и растоптать их, а сердце своё превратить в камень!

Все сидящие в зале прекрасно знали цену этим фразам, и если раньше они ещё были способны завораживать людей, захмелевших от революционного угара и от вседозволенности, то сейчас вызвали лишь раздражение и злобу, скрытые и явные насмешки, язвительные, полные сарказма реплики.

В отличие от сдержанного, едва ли не враждебного восприятия Керенского, взошедшего на сцену Корнилова собравшиеся встретили стоя, бурей оваций. Ему тут же предоставили слово.

Перед собравшимися стоял маленький, сухощавый генерал, в облике которого не было решительно никаких признаков героизма, ничего величественного. Более того, по первому впечатлению в нём не было и того обаяния, которое обычно привлекает к себе людей; скорее, было в избытке того, что может оттолкнуть: и хмурый, суровый взор, лишённый внутренней теплоты, и скуластое, монгольского типа лицо, и жидкая бородка, и желтоватый цвет кожи, и заметная кривизна ног, присущая прирождённому кавалеристу.

Но стоило только ему заговорить, как обо всём этом неприятном и даже отталкивающем тут же забывалось. Речь его, скупая, лаконичная, лишённая красивости, тут же брала слушателей в странный плен, и лишь потом, когда генерал умолкал, становилось понятно, что каждое его слово заряжено такой искренней энергией и волей, которые не оставляют места для равнодушного восприятия. Потоком своей энергии Корнилов покорял всех — и верующих и неверующих, и оптимистов, и скептиков, и тех, кто хотел бы лишь слушать его, и тех, кто готов был идти за ним в огонь и в воду. Совершенно ясно чувствовалось, что и сам он непоколебимо уверен в том, что именно ему, генералу Корнилову, если ему доверят власть, суждено вывести Россию из революционной пропасти.

— С глубокой скорбью я должен открыто заявить, — негромкий голос Корнилова звучал в притихшем заде как набат, — у меня нет уверенности, что русская армия исполнит без колебаний свой долг перед Родиной... Враг уже стучится в ворота Риги, и, если только неустойчивость нашей армии не даст нам возможности удержаться ею побережье Рижского залива, дорога в Петроград будет открыта. Нам необходима величайшая ответственность перед собственной совестью и народом. Должно быть обеспечено полное невмешательство кого бы то ни было в оперативные распоряжения командования, а также в вопросы назначения высшего командного состава. Для установления незыблемого порядка и дисциплины необходимо распространение жесточайших мер принуждения, вплоть до смертной казни изменников, трусов и дезертиров как на фронте, так и в тылу.

Слушая Корнилова, Керенский нервно ёрзал в своём кресле:

«Всё ясно, понятно! Вот он, будущий военный диктатор! Вот кто похоронит революцию! А какая сила приспособляемости, какое дьявольское умение не раскрывать своих истинных намерений! Ведь, шельмец, не стреляет по правительству в лоб, зато как копает под меня, как копает! Вот кого надо опасаться и поскорее отправить в политическое небытие!»

Эта мысль утвердилась окончательно, когда на его глазах Корнилова, сошедшего с трибуны, ликующая толпа офицеров подхватила на руки и торжественно понесла к выходу, провозглашая здравицы в честь своего кумира.

Нерешительность и трусоватость Керенского вмиг улетучивались лишь при тех обстоятельствах, когда нужно было перетасовать колоду карт при кадровых назначениях. Менять людей было его излюбленнейшим занятием, вызывавшим сладостное, блаженное состояние души, дающим прекрасную возможность ощутить себя вершителем человеческих судеб. В этом он видел своё главное предназначение и верил, что тем самым ведёт Россию вперёд, к счастливому будущему.

И потому мало кто удивился, когда уже ровно через тридцать дней после выступления в Большом театре пришло сообщение из Ставки об отчислении генерала Корнилова от должности Верховного главнокомандующего.

Деникин был поражён этим известием как громом.

Вскоре он имел возможность прочитать воззвание Корнилова, подписанное им в Ставке 27 августа 1917 года:

«Русские люди, великая Родина наша умирает!

Вынужденный выступить открыто, я, генерал Корнилов, заявляю, что Временное правительство под давлением большевистского большинства Советов действует в полном согласии с планами германского штаба и одновременно с предстоящей высадкой вражеских сил в Рижском побережье убивает армию и потрясает страну внутри.

Тяжёлое сознание неминуемой гибели страны повелевает мне в эти грозные минуты призвать всех русских людей к спасению умирающей Родины. Все, у кого бьётся в груди русское сердце, все, кто верит в Бога, в храмы, — молите Господа Бога о явлении величайшего чуда, чуда спасения родной земли.

Я, генерал Корнилов, сын казака-крестьянина, заявляю всем и каждому, что лично мне ничего не надо, кроме сохранения великой России, и клянусь довести народ путём победы над врагом до Учредительного собрания, на котором он сам решит свои судьбы и выберет уклад своей новой государственной жизни.

Предать же Россию в руки её исконного врага — германского племени — и сделать русский народ рабами немцев я не в силах и предпочитаю умереть на поле чести и брани, чтобы не видеть позора и срама русской земли.

Русский народ, в твоих руках жизнь твоей Родины».

Воззвание Корнилова, в котором громче всего звучал голос патриотизма и отчаяния, потрясло Деникина. Всю ночь он не сомкнул глаз. Это была ночь мучительной тревоги и горестных размышлений.

«Никогда ещё, — думал Деникин, — будущее страны не казалось таким тёмным, наше бессилие таким обидным и угнетающим. Гроза над Россией... Кровавые зарницы... Кровавые всполохи... Остаётся только одна надежда — надежда на чудо...»

7


Могучие, агрессивные вирусы революции, с ураганной скоростью распространяясь по всей стране, нахлынули и в Ставку, угнездившуюся в Могилёве, в старом губернаторском доме на берегу Днепра. И как это не раз бывало в истории, злосчастный месяц август стал месяцем взрывов и взял на себя миссию быть прелюдией великих потрясений. Генералы, решившие стать барьером на пути разложения армии, всё больше убеждались в правоте своего коллеги Дубасова, который утверждал, что солдаты уже не хотят ни свободы, ни земли, а хотят одного — конца войны. Эту мысль он высказал на заседании Петроградского Совета, где в противовес записным оптимистам, утверждавшим, что дух русского солдата не сломлен, заявил:

— Что бы вы здесь ни говорили, солдаты воевать не будут!

Одним из самых примечательных событий августа семнадцатого года было то, что над генералом Корниловым нависли грозные тучи. Керенский боялся его пуще огня, твёрдо уверовав в то, что Корнилов может устроить переворот и сбросить его с пьедестала власти. И потому верные Керенскому газеты без устали поливали Корнилова грязью, стремясь перещеголять друг дружку эпитетами позабористее: «контрреволюционер», «бонапартист», «авантюрист»...

Обстановка менялась резко и непредсказуемо. Один главнокомандующий сидел в тюрьме. Клембовский был заменён большевистским генералом Бонч-Бруевичем, тут же принявшим решительные меры к недопущению эшелонов генерала Крымова к Петрограду; трое главкомов безоговорочно присягнули Временному правительству. Будущий военный министр полковник Верховский утверждал, что в то время как немцы вот-вот возьмут Ригу, Корнилов снял с фронта три лучших казачьих дивизии и двинул их на Петроград, угрожая смять Временное правительство. Такие газеты, как «Речь» и «Русское слово», поспешили оценить действия Корнилова как явно преступные.

Корнилов же, как бы дразня Керенского, демонстрировал свою независимость и 28 августа устроил в Могилёве смотр войскам. Правда, генерала поразило то, что в гарнизоне не было единства: одни встретили его мощным «ура», другие — зловещим молчанием.

Корнилов, однако, не дрогнул. Он стоял перед строем — маленький, коренастый, крепко вросший в землю, суровый и угрюмый — и бросал в лица напряжённо слушавших его солдат и офицеров властные слова. В заключение он сказал:

— Меня окрестили контрреволюционером. Только безумцы могут думать, что генерал Корнилов, сам вышедший из народа, всю жизнь посвятивший служению ему, может даже в мыслях изменить народному делу.

Голос его в этот момент дрогнул от обиды. Это почувствовали стоящие в строю, и в ответ загремело раскатистое, хотя и не очень стройное «ура!».

Корнилов неподвижно, как часовой у знамени, стоял перед войсками с поднятой вверх сухонькой рукой — то ли призывая всех идти за собой, то ли обличая тех, кто так нагло обвинял его в измене и предательстве, то ли призывая себе на помощь небесные силы...

Петроград, до которого со скоростью молнии докатилась весть об этом событии, затрясся от страха: грядёт корниловская диктатура! И едва начался новый день, Керенский подписал приказ о снятии с должности и предании суду генерала Лавра Георгиевича Корнилова за мятеж. В список мятежников были зачислены и все соратники генерала.

Утром 1 сентября Корнилов сообщил, что подчиняется судьбе. Рымов же, смертельно напуганный, не выдержал и застрелился.

Керенский спал и видел Корнилова, упрятанного за решётку. Ровно в 22 часа вечера генералы Корнилов, Лукомский, Романовский и полковник Плющевский-Плющик были арестованы. Тут же была образована следственная комиссия, которой предписывалось в срочном порядке расследовать дело о «мятеже» и «заговоре». Генерал Алексеев покинул свой пост. Возглавил Ставку генерал Духонин, сдавший должность начальника штаба Западного фронта.

...Керенский расхаживал по своему кабинету с довольным лицом, словно человек, которого только что наградили орденом.

— Ну как? — спрашивал он почти всех, кто заходил к нему в кабинет. — Кто теперь будет метать в меня ядовитые стрелы? Кто будет обзывать безвольным и нерешительным? Оказывается, этот безвольный Керенский в одни сутки расправился с сильным Корниловым! Хотите знать, как я отношусь к этому генералу?

И в ответ на молчаливое согласие своих собеседников торжественно провозглашал:

— Генерал Корнилов — честный патриот. Я убеждён, что он действовал не по злой воле, а в результате слабого знания реальной жизни — той жизни, которая, как океан, плещется за пределами его военного плаца, и в результате своей полнейшей политической неопытности. Да, да, именно в этом причина его возмутительного поступка!

А когда 26 октября произошла большевистская революция, Керенский заявил, что именно Корнилов распахнул дверь большевикам.

Позднее лидер кадетов профессор Милюков писал:

«Понимал ли Керенский в эту минуту, что, объявляя себя противником Корнилова, он выдавал себя и Россию с руками Ленину? Понимал ли он, что данный момент — последний, когда схватка с большевиками могла быть выиграна для правительства. Трагизм Керенского, особенно ярко очертившийся в эту минуту решения, состоял в том, что хотя он многое уже понял, но отказаться ни от чего не мог. Если можно сосредоточить в одной хронологической точке, то «преступление» Керенского перед Россией было совершено в эту минуту, вечером 26 августа».

8


Воинские комитеты Юго-Западного фронта с первых дней своего существования конфликтовали с Деникиным, и эти конфликты вступили в особенно яростную стадию после смещения Корнилова. Пошёл поток резолюций, в которых Деникин именовался не иначе как изменник, стремящийся открыть фронт немцам, и главное — вновь посадить на престол Николая II. Прокламации, в которых выдвигалось требование арестовать Деникина и даже расправиться с ним физически, заполонили Житомир. Их можно было прочесть на афишных тумбах, да и просто на заборах, их разбрасывали по городу мальчишки. Житомир бурлил от солдатских митингов.

Именно 28 августа на Лысой Горе бушевал тысячный митинг вооружённых солдат. Они размахивали красными флагами перед самыми окнами штаба и дома главнокомандующего.

Деникин наблюдал за происходящим из окна своего дома. Страха не было, душу жгла лишь обида. Как же нужно было затуманить этим людям головы, какое зло воспламенить в их сердцах, чтобы они сами, своими руками уничтожали русскую армию, русское государство!

И вот свершилось! Группа комитетчиков ворвалась в дом и в штаб Деникина. Фронтовой комитет немедленно отправил в Петроград телеграмму, в которой звучало ничем не прикрытое ликование:

«Генерал Деникин и весь его штаб подвергнуты в его Ставке личному задержанию».

Это называлось «личным задержанием»!

Каким-то чудом Деникин смог уже на следующий день после ареста послать через своего надёжного друга письмо Ксении, которая в это время жила в Киеве:

«Дорогая моя, новый катастрофический период русской истории. Бедная страна, опутанная ложью, провокаторством и бессилием.

О настроении своём не стоит говорить. Главнокомандование моё фиктивно, т.е. находится под контролем комиссаров и комитетов.

Невзирая на такие невероятные условия, на посту своём остаюсь до конца, предписал то же сделать подчинённым начальникам.

Спасают революцию, а армию разрушают, страну губят!

Я вновь совершенно открыто заявил Временному правительству, что путь его считаю гибельным для страны и армии. Я не понимаю психологии этих людей. Знают совершенно определённо мой взгляд — не устраняют и вместе с тем не дают работать, как велит долг.

Физически здоров. Сердце болит. Душа страдает.

Конечно, такое неопределённое положение долго длиться не может. Боже, спаси Россию от новых страшных потрясений!

Обо мне не беспокойся, родная: мой путь совершенно прям и открыт. Деникин».

Потом, позже, уже находясь за рубежом, Антон Иванович с грустной улыбкой перечитывал своё письмо, бережно сохранённое Ксенией Васильевной: господи, и это письмо любимой женщине?! Ни слова о любви, о том, как он страдает без неё, своей невесты. Надо же, среди бурного потока пропитанных политикой, и только политикой, фраз найти для Ксении лишь одно слово, которое сближало его с ней: «родная»! Вот оно, двуличие любой революции: истинные человеческие ценности, истинные человеческие отношения заменяются политической трескотнёй, угодной и милой тем, кто пришёл к власти, или тем, кто эту новую власть ненавидит всеми фибрами души.

Вскоре арестованных генералов — Деникина, начальника его штаба Маркова и генерал-квартирмейстера Орлова — срочно переправили в Бердичев, тут-то впервые и прозвучало злополучное слово «арест». Оно красовалось в приказе комиссара Юго-Западного фронта Иорданского. Обвинение в этом приказе звучало так: «За попытку вооружённого восстания против Временного правительства».

Арестованных на автомобиле в сопровождении броневика доставили на гарнизонную гауптвахту, возле которой их едва не растерзала группа вооружённых солдат. Каждого генерала поместили в отдельную камеру. Деникину, как «главарю», досталась камера под номером один.

Антон Иванович грустно усмехнулся: камера как камера, не санаторий же! Десять квадратных аршин — вот и вся «свободная» территория. Хотелось тебе всей России — получи то, что заслужил! Крохотное окошко с решёткой, нары, стол и табурет. Совсем рядом зловонное место. Впору задохнуться.

Деникин успел заметить, что его боевого друга Маркова втолкнули в камеру номер два, напротив. Вот тебе, дорогой Сергей Леонидович, благодарность Родины за твоё геройство на германском фронте!

Антон Иванович знал, что совсем недавно Марков едва не был расстрелян в Брянске, где взбунтовался военный гарнизон. Восставшие солдаты устраивали поджоги домов, где жили офицеры, и расправлялись с ними. Марков не единожды горячо и страстно выступал на Совете военных депутатов. Речи его были столь логичны и убедительны, что Совет, вопреки своему настроению, принял решение о восстановлении дисциплины и даже об освобождении двадцати арестованных офицеров. Но после полуночи к салон-вагону Маркова, стоявшего на путях Брянского вокзала, ринулось несколько вооружённых рот, накалённых яростью.

Марков вышел на ступеньки вагона и сквозь рёв толпы крикнул:

— Если бы тут был кто-нибудь из моих «железных» стрелков, он сказал бы вам, кто такой генерал Марков!

И свершилось чудо, которого не ожидал и сам генерал: из толпы прозвучал суматошный выкрик какого-то солдата:

— Я служил в тринадцатом полку «Железной» бригады!

— Ты? Подойди поближе! — властно потребовал Марков.

И, едва солдат стал протискиваться к вагону, Марков, с силой оттолкнув стоявших рядом людей, схватил его за ворот шинели:

— Ты? Ну так коли! Вражеская пуля пощадила меня в боях, так пусть покончит со мной рука моего «железного» стрелка!

И снова чудо: толпа взревела, но уже не от ненависти, а от восторга. Поезд тронулся, и Марков под крики «ура!» уехал в Минск...

Да, как хорошо было бы очутиться с Сергеем Леонидовичем в одной камере! С этой мыслью Деникин улёгся на нары и уснул.

Едва утренний свет забрезжил в зарешеченном окне, как Деникин проснулся, почувствовав на себе взгляд, полный ненависти и злобы: держась за решётку, на него смотрели два солдата. Увидев, что генерал проснулся, тут же обложили его отборной матерщиной. Деникин отвернулся к двери и накрыл голову шинелью...

«В тесную душную конуру, — писал он впоследствии в своих воспоминаниях, — льётся непрерывным потоком зловонная струя слов, криков, ругательств, рождённых великой темнотой, слепой ненавистью и бездонной грубостью... Словно пьяной блевотиной облита вся душа, и нет спасения, нет выхода из этого нравственного застенка. О чём они? «Хотел открыть фронт»... «продался немцам»... Приводили и цифру — за двадцать тысяч рублей «хотел лишить земли и воли»... Это не своё — это комитетское. Главнокомандующий, генерал, барин — вот это своё! «Попил нашей кровушки, покомандовал, гноил нас в тюрьме, теперь наша воля — сам посиди за решёткой... Барствовал, раскатывал в автомобиле — теперь попробуй полежать на нарах, сукин сын. Недолго тебе осталось... Не будем ждать, пока сбежишь — сами своими руками задушим».

Впрочем, Деникин не осуждал этих людей. Он понимал, что столетиями в их душах копилась злоба против тех, кто создал несправедливый строй, при котором од» ни, меньшинство, утопают в роскоши и богатстве, ведут праздную жизнь, разъезжают по заграницам, отдыхают на дорогих курортах, тратят миллионы в казино и в то же время силой власти заставляют работать на себя других, огромное большинство, живущее в условиях гораздо худших, чем скот, принуждённое бедствовать, вечно испытывать нужду, мыкаться по белу свету в поисках лучшей доли, чтобы до самой своей смерти так и не найти её. Многовековая обида вырвалась наружу, как лава из вулкана, и обрушилась на тех, кто всегда считал себя хозяевами жизни.

Деникин лежал на нарах, осыпаемый градом ругательств, и мучительно думал о том, повинен ли он в страданиях народных...

Как и отцы тех солдат, которые готовы были жестоко расправиться с ним, отец Деникина, Иван Ефимович, родился в семье крепостного, за пять лет до наполеоновского нашествия на Россию. Ему исполнилось двадцать семь лет, когда помещик отдал его в рекруты. Иван Ефимович участвовал в военных походах в Венгрии, Крыму, усмирял Польское восстание. И в общей сложности протрубил «солдатах целых двадцать два года. Служил в жестокую вору царствования Николая I, когда такое наказание в армии, как «прогнать сквозь строй», считалось совершенно обычным и естественным.

Отец дослужился до прапорщика и был назначен в Калишскую, а затем в Александровскую бригаду пограничной стражи. Пограничный отряд, в котором он служил, охранял границу с Пруссией в районе уездного городка Петрокова. Служил отец честно и преданно, а когда пришёл срок заканчивать службу, вышел в отставку в чине майора. Через два года женился вторым браком на Елисавете Фёдоровне Вржесинской, матери Антона.

Семья Деникиных жила небогато. Да и как ещё можно было жить на нищенскую пенсию отца — тридцать Шесть рублей? До конца месяца этих денег, естественно, не хватало, и отец принуждён был занимать ещё пять-десять рублей, чтобы семья не голодала.

Чувство социальной несправедливости Антон познал сполна ещё в детстве. Врезался в память один эпизод. Ему было шесть лет, когда он, босой, в одной рубашонке, бегал с мальчишками по улице. Какой-то семиклассник играл с ним, подбрасывал вверх. Мимо проходил школьный инспектор, подозвал к себе семиклассника и строго сказал: «Как вам не стыдно возиться с уличными мальчишками?» Антон, слышавший это, едва не заревел от горькой обиды, а потом не выдержал и обо всём рассказал отцу. Отец рассердился: «Ах он, сукин сын! Гувернантки, видите ли, нет у нас. Я ему покажу!» И, отправившись к инспектору, разделал его «под орех» такими крепкими словами, что тот не знал, куда деваться и как извиняться.

Отец умер, когда Антону было тринадцать лет. Нужда обрушилась на семью...

И вот теперь эти солдаты, чьё детство было, наверное, таким же, как и детство его, Деникина, увидели в нём своего классового врага.

«Сказать им, что у меня и теперь нет ни имений, ни богатства, а есть только два походных чемодана, что я прошёл путь от кадета до генерала и всё, чего достиг, — результат лишь моих личных усилий? Так всё равно не поверят, ни за что не поверят, коль ты — генерал!»

Вскоре по делу заключённых в Бердичевской тюрьме генералов началось следствие. Его вела следственная комиссия Юго-Западного фронта. Особое рвение проявлял комиссар этого фронта Иорданский — ему не терпелось сделать на этом деле карьеру, чего, впрочем, он и добился, став впоследствии советским полпредом в Италии.

На следствии Деникин вёл себя спокойно и с достоинством. Он показал, что, во-первых, все лица, арестованные вместе с ним, ни в каких активных действиях против правительства не участвовали, во-вторых, все распоряжения, отдававшиеся по штабу в последние дни в связи с выступлением генерала Корнилова, исходили от него, Деникина, и в-третьих, Деникин считал и считает сейчас, что деятельность Временного правительства преступна и гибельна для России. Генерал добавил также, что восстания он не поднимал и предоставляет Временному правительству поступить как ему заблагорассудится.

Такое заявление, и в особенности оценка деятельности Временного правительства было, несомненно, шагом мужественным. Деникин не кривил душой, не вымаливал себе прощения.

Несмотря на то что Иорданский требовал немедленного суда над Деникиным и другими генералами, заключёнными в Бердичевской тюрьме, военная коллегия Петроградского Совета постановила: суд над Деникиным отложить до окончания следствия над генералом Корниловым, а арестованных перевести из Бердичева в Быхов.

Переезд в Быхов стал едва ли не самой трагической страницей в жизни Деникина. Иорданский и его подчинённые сделали всё, чтобы попытаться физически устранить Деникина с помощью «народного гнева». Были организованы митинги, на которых звучали призывы расправиться с генералами, не дать им возможности уехать из Бердичева. О том, как происходил отъезд, Деникин рассказал в своих мемуарах:

«Толпа неистовствовала. Мы, семь человек, окружённые кучкой юнкеров, во главе с Бетлингом, шедшим рядом со мной с обнажённой шашкой в руке, вошли в тесный коридор среди живого человеческого моря, сдавившего нас со всех сторон... Надвигалась ночь. И в её жуткой тьме, прорезываемой иногда лучами прожектора с броневика, двигалась обезумевшая толпа. Она росла и Катилась, как горящая лавина. Воздух наполняли оглушительный рёв, истерические крики и смрадные ругательства... Временами их покрывал громкий, тревожный голос Бетлинга:

— Товарищи, слово дали! Товарищи, слово дали!..

Юнкера, славные юноши, сдавленные со всех сторон, своею грудью отстраняют напирающую толпу, обвивающую их жидкую цепь. Проходя по лужам, оставшимся от вчерашнего дождя, солдаты набирали полные горсти грязи и ею забрасывали нас. Лицо, глаза, уши заволокло зловонной липкой жижицей. Посыпались булыжники. Бедному калеке генералу Орлову разбили сильно лицо, получили удар Эрдели и я — в спину и голову.

По пути обменивались односложными замечаниями. Обращаюсь к Маркову:

— Что, милый профессор, конец?

— По-видимому.

Пройти прямым путём к вокзалу толпа не позволила. Повели кружным путём, в общем, вёрст пять, по главным улицам города. Толпа растёт. Балконы бердичевских домов полны любопытных: женщины машут платками. Слышатся сверху весёлые гортанные голоса:

— Да здравствует свобода!

Вокзал залит светом. Там новая громадная толпа в несколько тысяч человек. И всё слилось в общем море — бушующем, ревущем. С огромным трудом провели сквозь него под градом ненавистных взглядов и ругательств. Вагон. Рыдающий в истерике и посылающий толпе бессильные угрозы офицер — сын Эльснера и любовно успокаивающий его солдат-денщик, отнимающий револьвер; онемевшие от ужаса две женщины — сестра и жена Клецандо, вздумавшие проводить его... Ждём час, другой. Поезд не пускают — потребовали арестантский вагон. Его на станции не оказалось. Угрожают расправиться с комиссарами. Костицына слегка помяли. Подали товарный вагон, весь загаженный конским помётом. Какие пустяки! Переходим в него без помоста. Несчастного Орлова подсаживают в вагон. Сотни рук сквозь плотную и стойкую юнкерскую цепь тянутся к нам... Уже десять часов вечера... Паровоз рванул. Толпа загудела ещё громче. Два выстрела. Поезд двинулся.

Шум всё глуше, тускнели огни. Прощай, Бердичев!»

Так описывает эти события сам Антон Иванович Деникин. И ему хочется верить.

А вот как описал те же события Керенский, назвавший самоотверженными спасителями Деникина и его окружения не юнкеров, как это было на самом деле, а комиссаров Временного правительства и комитетчиков:

«Какая ирония судьбы! Генерал Деникин, арестованный как сообщник Корнилова, был спасён от ярости обезумевших солдат членами исполнительного комитета Юго-Западного фронта и комиссарами Временного правительства...»

9


Да, если бы не война и революция, разве мог Деникин оказаться в захудалом городке с нелепым названием Быхов! Хорошо ещё, что не в роли купринского поручика Ромашова, а в чине генерала российской армии. Правда, генерала, заключённого в тюрьму.

Мало того что городок был убогий, так ещё и тюрьма выбрала для себя бывший католический монастырь, в котором ещё совсем недавно размещалась женская гимназия. Здание было угрюмое, от него веяло чем-то средневековым, потусторонним. Рядом высился старый, покрытый, казалось, ещё доисторической пылью костёл. Тюремный двор представлял собой крохотный пятачок с непролазной грязью, и если бы не деревянный тротуар Но периметру, то в этой грязи можно было увязнуть напрочь. Камеры в тюрьме были сводчатыми, со ржавыми решётками на узких окнах.

Деникин попал в Быковскую тюрьму тогда, когда в ней уже «обжились» другие узники, среди которых самым знаменитым был генерал Корнилов. Никто из них не верил, что Деникин жив, все были убеждены, что он пал жертвой самосуда.

И вдруг — как видение! — перед узниками предстал живой Антон Иванович — измученный, подавленный, но — живой!

Корнилов как-то по-мальчишески рванулся к Деникину. Они крепко, судорожно обнялись.

— Очень сердитесь на меня за то, что я вас так подвёл? — Этим вопросом встретил Корнилов Деникина, и по его напряжённому лицу было видно, как ждёт он ответа.

Лицо Деникина озарилось улыбкой:

— Полноте, Лавр Георгиевич, в таком деле личные обиды ни при чём.

И генералы крепко пожали друг другу руки.

Быхов не приглянулся Деникину, как в своё время не приглянулась герою Лермонтова Тамань — один из самых скверных, по его словам, городишек России. Но вскоре он переменил своё мнение: здесь, хотя и взаперти, было куда вольготнее, чем в Бердичеве. Хотя заключённым генералам и полагалось после приёма пищи находиться в своих комнатах, внутри здания они вели себя совершенно свободно, встречались друг с другом, отводили душу в долгих откровенных беседах. Питались вполне сносно: хотя их и лишили денежного содержания, но на казённый счёт готовили почти такую же пищу, какой кормили в офицерских собраниях. Больше того, из Ставки в Быхов был прислан повар, и качество пищи стало ещё лучше.

Два раза в день была разрешена прогулка в тюремном дворе, а затем — и в большом саду, примыкавшем к зданию.

Настроение арестованных постепенно поднялось, а самый молодой из генералов, Сергей Леонидович Марков, который и в опаснейших ситуациях не терял бодрости, стал и вовсе излучать оптимизм:

— Нет, что ни говорите, — то и дело восклицал он, завершая ту или иную беседу, — а жизнь хороша во всех своих проявлениях! Жизнь — это подарок Бога!

Как-то после обеда Корнилов отозвал Деникина в сторону и тоном заговорщика, сообщающего важную государственную тайну, произнёс:

— А вам тут, милейший Антон Иванович, приготовили сюрприз. Какой? Не скажу, хоть убейте. А сами ни за что не догадаетесь...

Деникин разволновался. И чтобы долго не искушать друга, Корнилов распахнул дверь в коридор. И тут перед изумлённым Антоном Ивановичем предстала... Ксения!

— Господи! — только и сумел воскликнуть Деникин, а Ксения уже прильнула к его груди.

Ксении хотелось смеяться от счастья, а из глаз её текли слёзы.

— Я же просил тебя не приезжать... — глуховатым голосом укоризненно произнёс Деникин, хотел ещё что-то добавить, но Ксения обиженно прервала его:

— Вы не желали моего приезда?!

— Нет, что ты, дорогая моя, просто хочу уберечь тебя от опасности. Я безумно рад, спасибо тебе...

Деникин жил в одной комнате с генералом Иваном Павловичем Романовским, с которым крепко сдружился. Тот, понимая, что Деникину и Ксении надо побыть наедине, удалился. Корнилов тоже откланялся.

Антон Иванович и Ксения остались одни. Он восторженно вглядывался в милые черты своей невесты, не решаясь, однако, привлечь её к себе. Всё-таки она не была ещё его женой, а Деникин был человеком строгих нравственных правил...

Ксения приехала из Киева, где она жила в квартире покойной матери Деникина, Елизаветы Фёдоровны. И сейчас она взволнованно, то и дело сбиваясь с мысли и перескакивая с одного на другое, рассказала Деникину о том, какой ужас охватил её, когда она узнала, что он заключён в тюрьму. И как ни странно, именно состояние ужаса подвигло её на бурную деятельность в защиту дорогого ей человека. Она тотчас же поехала на квартиру к известному юристу, члену Государственной думы Маклакову. К несчастью, тот оказался в Москве. Тогда Ксения обратилась к опытным киевским адвокатам, которые и согласились взять на себя защиту Деникина. Она вручила им письма, рукописи и статьи Антона Ивановича, благодаря которым была ясно его политическая ориентация.

Деникин был удивлён и обрадован: кажется, ему выпало счастье связать свою судьбу не просто с красивой, обаятельной женщиной, но ещё и с верным, надёжным шутником жизни.

На следующий день среди заключённых разнеслась радостная весть: их жёнам разрешили поселиться в Быкове и они могли посещать тюрьму каждый день. По соседству с камерой Деникина жил Корнилов, напротив — Лукомский и Эрдели, рядом с ними — Ванновский и Эльснер, чуть далее — Кисляков и Орлов. Все узники любили собираться в камере Деникина — она была просторнее других, да и притягивало присутствие женщин. Чаще других приходила жена Романовского, Елена Михайловна, весёлая остроумная, и жена генерала Лукомского, Сдержанная, спокойная дама. Кроме двух стульев, в камере не на что было сесть, но это нисколько не мешало: сидели на койках, на сундучках и чемоданах, а то и просто на полу.

Ксенин особенно понравился Романовский. Понравился своим спокойствием, умом, доброй, светлой улыбкой. Марков сперва отпугивал излишней эмоциональностью и резкостью суждений. В Лукомском её восстанавливала против себя слишком ярко выраженная самоуверенность. Зато его жена, дочь известного генерала Драгомирова[5], стала Ксении лучшей подругой. Редко она встречала женщин с таким поразительным чувством такта и умения сказать каждому именно то, что ему было в высшей степени приятно.

Корнилова Ксения побаивалась. Он приходил в камеру Деникина не очень часто, и в его присутствии все невольно подтягивались, становились более серьёзными, не допускали вольностей. Корнилову нравилась Ксения, он говорил с ней покровительственным тоном, даже слегка шутливо: про себя она так оценивала это: «Лавр Георгиевич разговаривает со мной, как говорят с детьми».

По субботам в тюрьму приходил священник. Собравшись в столовой, генералы хором пели молитвы. Всем нравилось, как пел Деникин, и он очень гордился этим, вспоминая, как в детстве, во Влоцлавске, пел в хоре и носил батюшке кадило.

На 2 октября 1917 года в Быховской тюрьме находилось двадцать четыре человека. Как впоследствии вспоминал Деникин, это были люди самых разнообразных взглядов. В преобладающем большинстве далёкие от политики и объединённые только большим или меньшим соучастием в корниловском выступлении или сочувствием ему.

К этому времени на смену генералу Алексееву пришёл генерал Духонин, ставший начальником штаба Верховного главнокомандующего. И хотя узники Быховской тюрьмы относились к нему весьма критически, как к человеку, сотрудничающему с Временным правительством, Духонин многое делал для того, чтобы спасти заключённых в тюрьме генералов от расправы. И делал это не напрасно, так как арестованные всё время находились под угрозой самосуда. Чтобы не допустить этого, Ставка расположила в Быхове роту Георгиевского полка, полк текинцев и, кроме того, польские воинские части, которыми командовал генерал Довбор-Мусницкий. По свидетельству Деникина, поляки относились к узникам по-рыцарски.

Особое опасение вызывали проходившие через Быхов воинские эшелоны. Солдаты не раз пытались высадиться на станции, чтобы штурмовать тюрьму и расправиться с генералами, этими «последышами царского режима». Чтобы не допустить этого, поляки выставляли дежурные части с пулемётами, координировали с Корниловым все вопросы самообороны.

Между тем события в России развивались стремительно. Временное правительство представляло собой уже не власть, а лишь её жалкое подобие. Страну охватила всепоглощающая стихия анархии. Большевики с фанатичной настойчивостью готовились к захвату власти.

И только Александр Фёдорович Керенский по-прежнему благодушествовал. Об этом с документальной точностью рассказал Владимир Дмитриевич Набоков[6]:

«За четыре-пять дней до октябрьского большевистского восстания в одном из наших заседаний в Зимнем дворце я его (Керенского) прямо спросил, как он относится к возможности большевистского выступления, о котором тогда все говорили. «Я был готов отслужить молебен, чтобы такое выступление произошло!» — ответил он мне. «А уверены ли вы, что сможете с ним справиться? » — «У меня больше сил, чем нужно. Они будут раздавлены окончательно».

А ещё через несколько дней этот самонадеянный «глава государства» бежал из Петрограда и целых восемь месяцев скрывался в России, став в одночасье политическим трупом...

Большевистский переворот означал и переворот в сознании быховских узников. Надо было не просто действовать, но и решительно противодействовать новоявленным властителям. Но как? Почти единодушно высказались за то, чтобы пробираться на Дон.

— Казачество настроено антибольшевистски, — говорил Корнилов, — оно станет нашей надёжной опорой.

Девятнадцатого ноября в тюрьму пришёл представитель Ставки полковник Генерального штаба Кусонский, который доложил генералу Корнилову о том, что через четыре часа большевистский Верховный главнокомандующий, бывший прапорщик Крыленко с большой группой матросов будет в Могилёве.

— Генерал Духонин, — сказал Кусонский, — приказал вам передать, что всем заключённым необходимо тотчас же покинуть Быхов.

«Какое мужество! — подумал про себя Деникин, присутствовавший при этой беседе. — Этим распоряжением он подписал себе смертный приговор». Предчувствие это вскоре оправдалось: Духонин был на глазах Крыленко растерзан матросами.

Промедление было бы гибельным для всех узников, и Корнилов приказал, чтобы текинский полк, сохранявший ему верность, был готов к выступлению из Быхова нынешней же ночью. Сам он решил идти вместе с полком, хотя это и было для него крайне опасно. Но бросить свой полк было свыше его сил.

Все генералы приняли решение пробираться на Дон, чтобы затем встретиться в Новочеркасске. Пришлось прибегнуть к маскировке, чтобы не быть опознанными: меняли внешний облик, запасались фальшивыми документами. Уходить на Дон решили поодиночке.

Рота Георгиевского полка не приняла никаких мер к удержанию генералов в тюрьме, солдаты провожали их напутствием:

— Дай вам Бог, не поминайте лихом...

Романовский и Марков решили ехать на Дон вместе. Романовский сменил генеральские погоны на погоны прапорщика, Марков превратился в рядового солдата, денщика Романовского. Они поехали вместе с Кусонским на паровозе до Киева, а там им предстояло добираться до Новочеркасска, руководствуясь собственной инициативой.

Генерал Лукомский превратился в немецкого колониста. А Деникину вручили удостоверение от начальника штаба польской стрелковой дивизии, в котором подтверждалось, что он «есть действительно помощник заведующего 73-м перевязочным польским отрядом Александр Домбровский». Это звучало весьма правдоподобно, так как Деникин хорошо владел польским языком.

С этим документом в кармане Деникин направился на Быховский вокзал. Ознакомившись с расписанием движения поездов, выяснил, что поезд до Ростова-на-Дону будет отходить через пять часов. Чтобы не привлекать к себе внимания на вокзале, он пошёл в штаб польской дивизии.

В польском штабе Деникин познакомился с молодым польским офицером Любоконским, который тоже должен был ехать этим же поездом, чтобы навестить в Ростове своих родных. Это знакомство было как нельзя кстати.

Поздно вечером поезд тронулся. Впереди был полный опасностей и тревог путь до Ростова, а затем и до Новочеркасска.

10


Радужные надежды Корнилова и Деникина на то, что Дон примет их с распростёртыми объятиями, оказались тщетными. Казачество, всегда бывшее надёжной опорой, власти, ныне, под влиянием революционных событий и, агрессивной большевистской пропаганды, в значительной своей части меняло ориентацию, расслаивалось, делилось на тех, кто был за большевиков, и тех, кто выступил против них с оружием в руках. Но даже и та часть казачества, которая не приняла революцию, не горела желанием встать в ряды Белого движения, ибо в результате рисковала попасть в водоворот новой войны. Казакам хотелось лишь защитить свой Дон, свои станицы, свои курени, сохранить пошатнувшиеся традиции, свою независимость и от белых и от красных.

Это было одной из причин, по которой Белое движение развивалось, можно сказать, черепашьими темпами и едва ли не захлебнулось в самом начале.

Другой, пожалуй, ещё более веской причиной неудач первоначального этапа формирования Белого движения было то, что красные с потрясающей быстротой двинули огромные войсковые массы на Дон. Командовал красными войсками Антонов-Овсеенко. Ядром этих войск были отряды, во главе которых стоял уже ставший известным своими боевыми удачами Сиверс.

На первых порах эти фамилии ничего не говорили Деникину, но верный своему принципу — знать противника, с которым воюешь, он поручил своим штабистам добыть хотя бы краткие сведения об этих красных военачальниках. И вскоре кое-что удалось узнать.

Оказалось, что Владимир Александрович Антонов-Овсеенко, партийный псевдоним которого был Штык, руководил штурмом Зимнего дворца. Деникина порадовало то, что этот Штык не имел ни военного образования, ни боевого опыта и, следовательно, в вопросах ведения боевых действий представлял собой дилетанта, умеющего лишь вдохновлять прирождённым красноречием и издавать грозные приказы, нагоняя на подчинённые ему войска страх. Один штрих из биографии этого красного полководца немало позабавил Деникина: оказывается, Антонов-Овсеенко до революции редактировал газету «Казарма», издававшуюся в Петрограде.

— Да он же ни единого дня не служил в армии, — усмехнулся Деникин, выслушав эти сведения. — Хорошо ещё, что родился в семье поручика. Но вряд ли такое отдалённое родство с армией поможет ему успешно руководить боевыми действиями.

— Но, кажется, он не такой уж слабый организатор, — осторожно заметил штабист. — Есть данные, что он ещё в тысяча девятьсот шестом году готовил вооружённое восстание в Севастополе, за что был приговорён к смертной казни. Правда, ему повезло: казнь заменили двадцатью годами каторги.

— Ничего не скажешь, — горько проронил Деникин, — большой гуманист был наш последний самодержец.

— За что и поплатился, — подхватил штабист.

— То, что красные добиваются успехов на фронте, не удивительно, — думал Деникин. — Ведь организуют сражения бывшие царские офицеры, имеющие фронтовой опыт. А за спиной у них — такие, как этот Антонов-Овсеенко, которые и пожинают плоды побед.

О Рудольфе Фердинандовиче Сиверсе Деникин узнал, что он был человеком военным, на русско-германском фронте воевал в чине прапорщика. Командовал отрядом красногвардейцев и матросов против войск Краснова под Пулковом. Особо отличился в боях за освобождение Донбасса.

— Именно Сиверс занял Таганрог, а затем и Ростов, вынудив нас покинуть город, — пояснил штабист, видя, что Антон Иванович уже отложил бумажку со справкой в сторону. — Этот, кажется, далеко пойдёт.

— Если уж говорить о том, кто далеко пойдёт, так это, скорее всего, Антонов-Овсеенко, то бишь Штык, — возразил Деникин. — Революции превыше всего ценят политиков, а не военных. Военные будут в цене, пока идёт война, а затем их выбросят за борт. — Он ещё раз просмотрел справку. — Да они, эти большевистские вояки, кажется, все как один перебывали в редакторах. Этот Сиверс успел редактировать некую «Окопную правду». И сам Троцкий из редакторов. Неужто мы не осилим этих красных дилетантов?

— Будем рассчитывать на Божью помощь, ваше высокопревосходительство...

— А пока что придётся покинуть Ростов, — со вздохом произнёс Деникин, думая о том, что Ксению придётся оставить на произвол судьбы в этом городе. Кто заступится за неё, если её арестуют или если она подвергнется бандитскому нападению? Никто! Недаром Ксения умоляла взять её с собой, не оставлять в Ростове. Но как он мог согласиться и тем самым подвергнуть её ещё большему риску? Разве зная он, что ждёт его впереди? Корнилов, увидев Ксению всю в слезах и узнав об их причине, пообещал переговорить с Деникиным. Тот, несмотря на доводы Корнилова, наотрез отказался брать Ксению с собой.

— Со мной ей будет грозить ещё большая опасность, чем в Ростове, — твёрдо сказал он. — К тому же, Лавр Георгиевич, жёны в походе свяжут нас по рукам и ногам. Полагаю, что у нас есть лишь один выбор — идти через все преграды к избранной нами цели, не отвлекаясь ни на что другое.

— Я разделяю ваши взгляды, Антон Иванович. — Корнилов произнёс эти слова искренне, хотя и сухо.

Девятого февраля Корнилов отдал приказ своим войскам отходить за Дон, в станицу Ольгинскую. Дальнейший план действий так и не сложился в его голове. Да и кто мог определить единственно верный путь по донским степям? Идти на Кубань? А не примут ли их там точно так же, как приняли на Дону? Кто знает?

Недаром в письме другу Корнилов перед уходом из Ростова говорил о том, что, вероятно, больше им встретиться не придётся.

Много позже в своих воспоминаниях об этих днях, полных разочарований и томительной неизвестности, Деникин писал:

«Мерцали огни брошенного негостеприимного города, слышались одиночные выстрелы. Мы шли молча, каждый замкнувшись в свои тяжёлые думы. Куда мы идея? Что ждёт нас впереди?»

И ещё:

«Мы уходили. За нами следом шло безумие. Оно вторгалось в оставленные города бесшабашным разгулом, ненавистью, грабежами и убийствами. Там остались наши раненые, которых вытаскивали из лазаретов на улицу и убивали. Там брошены наши семьи, обречённые на существование, полное вечного страха перед большевистской расправой, если какой-нибудь непредвиденный случай раскроет их имя... Мы начинали поход в условиях необычайных: кучка людей, затерянных в широкой донской степи, посреди бушующего моря, затопившего родную землю. Среди них два Верховных главнокомандующих русской армией. Главнокомандующий фронтом, начальники высоких штабов, корпусные командиры, старые полковники... С винтовкой, с вещевым мешком через плечо, вмещавшим скудные пожитки, шли они в длинной колонне, утопая в глубоком снегу... Уходили от тёмной ночи и духовного рабства, в безвестные скитания... За Синей птицей.

Пока есть жизнь, пока есть силы, не всё потеряно. Увидят светоч, слабо мерцающий, услышат голос, зовущий к борьбе, те, кто пока не проснулись... В этом был весь глубокий смысл Первого Кубанского похода. Не стоит подходить с холодной аргументацией политики и стратегии к этому явлению, в котором всё — в области духа и творимого подвига. По привольным степям Дона и Кубани ходила Добровольческая армия: малая числом, оборванная, затравленная, окружённая, как символ гонимой России и русской государственности.

На всём необъятном просторе страны оставалось только одно место, где открыто развевался трёхцветный национальный флаг, — это Ставка Корнилова».

О том, в каком направлении отходить, разгорелись жаркие споры между Алексеевым и Деникиным, с одной стороны, и Корниловым и Лукомским — с другой.

Корнилов был явным сторонником движения на восток, в район зимовников.

— В этом районе, — доказывал Корнилов, — мы оторвёмся от железных дорог, где постоянно перемещаются войсковые соединения красных. Этим мы прежде всего обезопасим ещё не вполне сформировавшуюся армию. Второе, люди получат так необходимый им отдых. Мы сможем переменить лошадей, пополнить свои обозы. Поднакопим силы и тогда начнём действовать наверняка.

— Но эта позиция — не более чем выжидательная, — ворчливо возразил ему Алексеев. — Люди растеряют боевой дух. Любая длительная оборона — смерть для армии: не успев родиться, она войдёт в стадию разложения и в конечном итоге перестанет существовать как реальная сила. Нет, только на Кубань, и никуда более!

Его поддержал Деникин:

— Алексей Алексеевич, безусловно, прав. Отдавая должное вашему предложению, Лавр Георгиевич, я тем не менее за то, чтобы идти на Екатеринодар. Город этот ещё не взят большевиками. Кубань располагает богатыми запасами продовольствия. А главное — кубанское казачество, в отличие от донского, более активно настроено против советской власти, и, следовательно, нам будет на кого опереться. Армия, несомненно, получит большой приток добровольцев.

— Антон Иванович, вы совершенно не учитываете того обстоятельства, что всё происходящее сейчас на Кубани покрыто для нас мраком неизвестности! — пылко прервал Деникина Лукомский. — Между тем движение наше в задонской степи внушает немалую надежду на успех. Мы располагаем сведениями, что к зимовникам уже направились почти полторы тысячи конников во главе с донским казаком генералом Поповым. Они располагают пятью орудиями и сорока пулемётами. И готовы сражаться с большевиками.

— Несомненно, это новый очаг сопротивления Советам, — коротко бросил Корнилов.

— Однако необходимо учитывать, что в зимовниках мы с наступлением весны будем отрезаны половодьем Дона, а также ощущать постоянную угрозу, исходящую от железной дороги Царицын — Торговая — Батайск. — Деникин водил карандашом по топографической карте, разложенной на столе. — И как только все эти железнодорожные узлы окажутся в руках большевиков — мы попадём в ловушку. И тогда о пополнении добровольцами можно будет только мечтать. Совсем в духе незабвенного гоголевского Манилова.

— Ну, уж вы и за Гоголя ухватились, — усмехнулся Лукомский. — И почему вы считаете, что большевики не смогут взять Екатеринодар?

— Я ещё не привёл всех доводов в пользу похода на Кубань, — спокойно отреагировал Деникин, хотя его и задела язвительность Лукомского. — Согласитесь, степной район, куда вы предлагаете передислоцировать армию, а это как-никак пять тысяч ртов, очень уязвим во многих отношениях. Зимовники находятся друг от друга на значительных расстояниях, в условиях почти полного бездорожья. Жилых помещений — наперечёт. Где будут жить люди? Где они возьмут топливо? А главное — придётся раздробить более или менее цельную войсковую силу на мелкие отряды, которые будут находиться в отрыве друг от друга, не имея никаких средств связи между собой. И кто тогда помешает противнику разгромить нас по частям?

— К тому же, — добавил Алексеев, — степной район из всех видов продовольствия имеет в наличии лишь немолотое зерно да сено для скота.

— В Екатеринодаре мы сможем организовать работу по активному комплектованию Добровольческой армии, — продолжал Деникин. — Итак, первый вариант — идти в задонские степи — неприемлем, Второй — даже при том, что в этом случае мы идём на большой риск, особенно в силу того, что смутно представляем себе обстановку на Кубани, — всё же предпочтительнее. Если вы, Лавр Георгиевич, остановитесь на первом варианте — мы, безусловно, подчинимся вашему приказу. Но благоразумие подсказывает нам идти на Кубань.

Корнилов долго молчал. Он мысленно взвешивал все «за» и «против». Кроме того, он не привык, чтобы его мнение, а тем более его планы кто-то оспаривал. И всё же сказал — хмуро и едва ли не через силу:

— Пусть будет по-вашему, господа. Завтра я отдаю приказ о выступлении. Цель похода — взятие Екатеринодара.

Деникин и Алексеев облегчённо вздохнули. Лукомский же только развёл руками, но ввязываться в новый спор не стал.

Армия — если её можно было называть армией, скорее, это была разношёрстная вооружённая масса, в которой полковники командовали взводами, — выступила в поход в последних числах февраля. И как она ни старалась избегать в пути вооружённых столкновений, без боев обойтись не удалось.

...Едва засветилось сырое туманное утро, как высоко над головами добровольцев разорвалась шрапнель. Пришлось принимать бой. Бывший командир Преображенского полка Кутепов повёл за собой офицерскую роту. На вороном коне в сторону противника проскакал вдоль колонны Марков. Чувствовалось, что его уже захватил дух предстоящей схватки.

В редеющем тумане прояснялись очертания станицы, откуда и вёл огонь противник. Деникин поднялся на ближний курган и вскинул к глазам бинокль. В окулярах проявились очертания свежевырытых окопов, которые опоясывали окраину станицы. У церкви — артиллерийская батарея. Орудия неспешно, видимо экономя снаряды, вели огонь по полевой дороге.

Деникин поморщился: станицу полукольцом огибала речушка, почти свободная ото льда, с топкими болотистыми берегами. Через неё так просто не перейдёшь, придётся обходить.

Корнилов уже понял это и двинул свой полк в обход станицы. Под огнём пулемётов противника юнкера сноровисто развернули, полевые орудия. Одна из рот, стараясь выйти из зоны пулемётного огня, бросилась вброд через речку.

Красные не выдержали, начали поспешно отступать, стараясь спастись от преследования. Корниловский полк, ворвавшийся в станицу через плотину, устремился в погоню, добивая отступавших.

Станица была занята. К группе офицеров, окруживших Деникина, подскакал Корнилов.

— Поздравляю, господа, с первой победой! — Генерал не скрывал радости.

— Запомним название этого населённого пункта. — Деникин как мог сдерживал свои чувства. — Это — Лежанка. На слух не очень благозвучно, но какое это, право, имеет значение? Главное — первая наша победа!

— Это как первая любовь! — громко и весело воскликнул кто-то из офицеров.

— Корнилов, не склонный к лирике, тем более сентиментальной, тут же осадил его:

— Про любовь пока забудьте, поручик. Впереди нас ждёт только ненависть.

11


Да, это был воистину Ледяной поход, и тот, кто первым пустил в словесный оборот этот вызывающий дрожь термин, проявил и смекалку и точность.

Целыми днями шли проливные дожди, которым, казалось, не будет конца и края. Было странно, что такие дожди лили в феврале и начале марта, когда по всем принятым в природе нормам всё ещё должен был идти снег.

Всюду, во всей широкой степи не было ничего, на чём можно было остановить взгляд. Степные дороги представляли собой жидкое месиво, и даже в тех местах, где армии приходилось идти без всяких дорог, прямо по целине, было столько воды, что казалось, будто степь превратилась в болото. Люди давно и прочно промокли насквозь, холодная вода жгучими струями стекала за воротники шинелей, создавая впечатление изощрённейшей пытки. Вода чавкала в сапогах, и ноги отказывались идти, с трудом выбираясь из мокрой глины.

...К вечеру дождь сменился снегом. Мокрые шинели задубели. Из степи дул ветер, и от него не было спасения нигде. Лица солдат и офицеров покрылись ледяной коркой, чудилось, что ещё немного, ещё несколько порывов ветра, и все люди превратятся в замерзшие трупы.

Неожиданно движение колонны остановилось: впереди путь пересекала извилистая речка, которая от непрерывных дождей превратилась в мощный бурный поток. Где-то на горизонте слабо просматривались очертания станицы.

— Ново-Дмитриевская. — Деникин, прикрыв карту полой шинели, произнёс эти слова, обращаясь к Маркову.

Тот стоял перед ним. Гибкий, поджарый, шевелил острыми усами и смело усмехался. Лицо его было возбуждённым, сияющим, будто в степи стояла прекрасная солнечная погода и будто впереди их ждали сплошные радости. Фуражка с кокардой была лихо сдвинута на затылок, весь вид говорил о желании побыстрее ввязаться в драку.

И, как бы угадав его желание, на противоположном берегу речки затрещали выстрелы.

— Была Ново-Дмитриевская красной — станет белой! — задорно воскликнул Марков. — Спасибо, Антон Иванович, что перевели мой полк в авангард! До чёрта надоело тащиться в хвосте колонны и прикрывать этот паршивый обоз! Офицерский полк — это же не инвалидная команда! Прикажите форсировать речку и всыпать красным по первое число!

Деникин едва улыбнулся: он прекрасно знал характер Маркова, его неудержимый темперамент.

— Сергей Леонидович, приказать для меня не составляет труда, однако как вы намерены выполнить такой приказ?

— Для добровольцев нет невыполнимых приказов! — горячо заверил Марков.

— Но даже кони откажутся идти в такой бурный поток, — усомнился Деникин. — Не лучше ли послать разведчиков искать брод?

— Пока наши разведчики отыщут брод — рак на горе свистнет, — возразил Марков. — А мост взорван. Разрешите мне первым переправиться на тот берег?

— Зачем рисковать? Слышите, с той стороны заговорил пулемёт?

— Не ждать же, пока они откроют огонь из орудий! — нетерпеливо воскликнул Марков, вскакивая на коня.

Деникин с опасением смотрел, как Марков пытается заставить коня войти в реку. С нескольких попыток это ему всё-таки удалось.

— Подвести лошадей к речке и на их крупах переправить полк! — послышался приказ Маркова уже с той стороны.

«Рыцарь удачи, — одобрительно подумал Деникин. — Точнее, солдат удачи».

Офицерский полк, подчиняясь приказу, стал переправляться. Переправа давалась с трудом, благодаря последним усилиям воли. То, что делали люди, было за пределами человеческих возможностей: мощный ледяной поток сбивал с ног, тела коченели, казалось, не осталось ничего, что могло бы заставить людей идти дальше.

Между тем темнота сгущалась. На степь обрушилась пурга. Шинели сделались деревянными, невозможно было даже нагнуться или повернуть шею. Всадники безуспешно пытались вставить ноги в стремена и оседлать дрожавших от холода коней.

Всю ночь армия, изнывая от промозглого холода, проклиная всё на свете, с великим трудом перебиралась через осатаневшую реку.

Марков, ждавший подкреплений на противоположном берегу, наконец понял, что его надежды тщетны.

— Не подыхать же нам здесь, — обратился он к окружающим его офицерам. — Оставим коней — и в станицу. Теперь уже всё едино — погибнуть от мороза или от пуль красных. За мной — бегом!

Офицеры устремились за Марковым. Спотыкаясь, скользя и падая, снова вставая, стреляя на ходу, они тем не менее приближались к окраине станицы. Оттуда гремели ответные выстрелы.

— В рукопашную! — приказал Марков.

Вряд ли кто-то из марковцев остался бы в эту ночь живым, если бы позади не раздались артиллерийские залпы: то открыла огонь переправившаяся наконец через реку батарея. Большевики не выдержали и покинули станицу.

Медленно занимался рассвет. Солдаты и офицеры, шатаясь от усталости, занимали казачьи хаты, чтобы отогреться и перевести дух.

Лишь Марков, как всегда, уверенно держался на ногах. Он не спешил в тепло, наблюдая за тем, как размещаются его офицеры. С крыльца, у которого он стоял, спустилась сестра милосердия. Даже усталость не могла победить её красоту. Она изящно козырнула Маркову:

— Ваше превосходительство, не нужна ли вам медицинская помощь?

Марков широко улыбнулся, показывая белоснежные зубы:

— Спасибо, сестричка, но сколько служу, ни разу не обращался к медикам.

— Да, но сейчас, — сестра смотрела на Маркова восторженно и даже влюблённо, — сейчас вы прошли через ад! Это же светопреставление! Поистине Ледяной поход!

Когда Марков рассказал об этом Деникину, тот, улыбаясь, сказал:

— Сергей Леонидович, очень прошу, разыщите эту сестру милосердия, представьте мне. Я хочу наградить её за этот удивительно точный термин: «Ледяной поход». Тем паче что этот Ледяной поход только начался, сколько ещё таких походов у нас впереди!

12


Перед очередным выступлением к Деникину подскакал на взмыленном коне взволнованный Марков:

— Ваше превосходительство, срочная депеша от генерала Корнилова!

Деникин развернул протянутый Марковым бланк. Едва он начал читать первые строки, как лицо его посерело.

Корнилов сообщал, что Екатеринодар захвачен большевиками. Отряд кубанских добровольцев полковника Покровского, кубанский атаман Филимонов и члены Рады (так назывался парламент кубанского казачества) бежали в горы. Таким образом, подводил итог Корнилов, плану движения Добровольческой армии на Кубань нанесён беспощадный удар. Тут же Корнилов объявлял и своё решение идти на юг, в черкесские аулы, чтобы соединиться с отрядом Покровского и дать возможность войскам отдохнуть.

...Когда Корнилов, сопровождаемый Деникиным, Эрдели и Романовским, встретился с Покровским и предложил ему объединить усилия для совместной борьбы, тот закусил удила: молодой полковник жаждал самостоятельности и не терпел над собой никакого верховенства.

— Кто такой этот Покровский? — осведомился Корнилов у Романовского.

— Бывший лётчик. Он не казак. Прибыл на Кубань в чине капитана. Георгиевский кавалер.

— Однако ведёт он себя неподобающим образом, — нахмурился Корнилов.

— Вполне объяснимо, — поспешил уточнить Романовский. — По отзывам тех, кто его хорошо знает, Покровский крайне честолюбив, отчаянно храбр и не остановится перед крайними, даже жестокими мерами борьбы.

— А главное, судя по всему, его не очень-то тяготят моральные принципы, — уже от себя добавил Корнилов. — Хотя надо отдать ему должное: организовал отряд, представляющий в этих краях единственную силу, способную противостоять красным.

— И эту силу следует по возможности умело использовать, — вступил в разговор Деникин.

На следующий день к беседе с Покровским присоединился и генерал Алексеев. Но Покровский стоял на своём: отряд его должен обладать полной автономией.

— Единственное, на что я согласен, так это лишь на оперативное подчинение генералу Корнилову, — с бойкостью задиристого петуха заявил Покровский: впрочем, и голос его был в чём-то схож с петушиным.

Алексеев вспылил: и этот сосунок ещё пытается навязывать им, умудрённым жизнью и опытом генералам, свои условия!

— Полноте, полковник! — воскликнул старый генерал. — Извините, не знаю, как вас и величать. Не думаю, чтобы на подобной автономии настаивали подчинённые вам войска. Просто вам не хочется поступиться своим личным самолюбием.

Корнилов, как бы подводя итог затянувшемуся разговору, высказался ещё решительнее.

— Никаких автономий! — властно заявил он. — Только одна армия и один командующий! Иного я не допускаю! Так и передайте своему правительству.

Покровский отбыл восвояси. Через несколько дней он вернулся вместе с кубанским атаманом полковником Филимоновым, председателем Кубанского правительства и представителем законодательной Рады. Переговоры были бурные и долгие. И всё же результат обрадовал Деникина: кубанцы согласились на полное подчинение своего отряда генералу Корнилову. Таким образом, Добровольческая армия сразу увеличилась на две с половиной тысячи человек.

Корнилов воспрянул духом. Его главной целью снова стало взятие Екатеринодара.

13


Давно уже, ещё с дореволюционной поры, Екатеринодар с чьей-то лёгкой руки стали называть вторым Парижем. И взятие его Добровольческой армией означало бы куда более знаменательную победу, чем овладение каким-либо другим городом. Екатеринодар превратился бы в опорный центр Белого движения, в его своеобразную столицу. Это было бы чрезвычайно выигрышно и в стратегическом, и в военном, и конечно же в моральном плане.

Единственное, что томило душу Корнилова, так это сознание того, что штурмовать придётся не какой-нибудь Кёнигсберг или захудалый Мезо-Лаборч, накрепко запомнившийся ему ещё по русско-германской войне, а свой, исконно русский город, столицу кубанского казачества, жемчужину Юга России. Это противоречило здравому смыслу и вызывало искреннюю горечь.

По приказу Корнилова Добровольческая армия заняла позиции южнее Екатеринодара, на левом берегу Кубани. Разведка донесла, что западнее города, у станицы Елизаветинской, обнаружены превосходные паромные переправы, которые можно будет неожиданно для противника использовать для форсирования реки. Корнилов определил западное направление для штурма Екатеринодара как наиболее перспективное.

Под покровом ночи армия, не замеченная красными, успешно переправилась через Кубань. В нескольких километрах от города находились добротные сооружения фермы, принадлежащей Екатеринодарскому сельскохозяйственному обществу. Ферма расположилась на высоком и крутом берегу Кубани, откуда прекрасно был виден Екатеринодар. Деникин разглядел в бинокль здание городского вокзала, кладбище, а почти напротив фермы — свежевырытые окопы красных.

Корнилов решил, что на ферме расположится штаб. Несмотря на доводы Деникина о том, что красные, окопавшиеся на окраине города, могут засечь расположение штаба, он настоял на своём и разместил штаб в небольшом жилом доме из четырёх комнат. На ферме расположились также команда связи и перевязочный пункт.

Неприятелю не стоило большого труда распознать замыслы добровольцев, и уже через несколько часов первые артиллерийские снаряды разорвались вблизи фермы. Пока в течение трёх дней Корнилов готовил войска к наступлению и они занимали для этого выходные позиции, обстрел продолжался. К счастью, у красных, видимо, было мало снарядов, так как огонь вёлся одиночными орудиями и не принёс ощутимых потерь.

Екатеринодар оказался крепким орешком.

— Разведка доносит, что противник обладает значительными силами, — докладывал Деникин Корнилову. — Даже по приблизительной оценке у него около двух десятков тысяч бойцов, два или три бронепоезда, несколько гаубиц и до десятка лёгких полевых орудий. Обнаружено также, что красные подтягивают к городу всё новые и новые подкрепления. По всему видно, что схватка будет жаркой.

— Я не вижу другого выхода, как взятие Екатеринодара, — мрачно сказал Корнилов, выслушав Деникина. — Моё решение неизменно: завтра на рассвете войска начнут наступление по всему фронту.

— Лавр Георгиевич, любой ваш приказ — закон для нас. Но отчего бы нам не обсудить этот вопрос на военном совете?

Корнилов поморщился: он с трудом и даже с неприязнью переносил всяческие военные советы, на которых обычно высказываются десятки самых различных, часто противоречащих друг другу мнений, а в результате всё же принимается мнение главнокомандующего. Потеря времени и ущерб для нервной системы — не более того. Он знал, что есть командующие, которых хлебом не корми, а дай спрятаться за широкую спину военного совета, лишь бы не нести единоличной ответственности, особенно если дело окончится провалом. Но такие командующие имеют над собой более высоких начальников, перед которыми и несут ответ. А перед кем отвечает он, генерал Корнилов, в той ситуации, в которой оказался сейчас? Да ни перед кем, если не считать самого себя и, естественно, Господа Бога. Так к чему излишние словопрения?

В конце концов Корнилов согласился собрать военный совет. На нём были: Алексеев, Деникин, Романовский, Марков, Богаевский, Филимонов. Комната, в которой они расположились, имела мало общего со штабом: стол из сосновых досок, железная односпальная кровать и длинная садовая скамья — вот и вся мебель.

— Прошу прощения, — виновато сказал Корнилов, — но тем, кому не хватит места, придётся расположиться на полу. Благо, что есть солома.

— Совсем как в Быхове! — весело прокомментировал ситуацию Марков. — Чем больше неудобств, тем стремительнее принимаются решения!

Корнилов промолчал. За время Ледяного похода он заметно осунулся, сетка морщин на сухом, аскетическом лице проступила ещё явственнее, глаза были словно присыпаны пеплом. А ведь какими огненными, жгучими они были прежде!

— Господа, — наконец начал Корнилов, — для меня вопроса брать или не брать Екатеринодар не существует. Говорю об этом прямо и определённо: только брать, брать без всяких колебаний. Если я не встречу возражений, завтра будем атаковать.

Однако со всех сторон посыпались возражения.

— Я считаю, что сейчас самое неподходящее время для взятия города, — сказал Деникин. Он старался говорить спокойно, уравновешенно, даже тоном своим не противопоставляя себя главкому. — Люди вымотаны окончательно, они на пределе человеческих сил. Последние бои не привели к ожидаемому успеху. Изнемогающая от усталости и потерь армия, встретив отпор сильного противника, неизбежно откатится назад, и произойдёт самое страшное: она потеряет веру в себя.

— Если мы и возьмём город, то понесём такие большие потери, что не сможем его удержать, — добавил Романовский.

Но Корнилов стоял непоколебимо. Тогда Алексеев попытался выйти из тупиковой ситуации, предложив компромисс:

— Лавр Георгиевич, послушайте моего доброго совета. Отложите штурм хотя бы на сутки. Это даст войскам дополнительный отдых и возможность лучше подготовиться к наступлению.

— Хорошо, я согласен. — Тоном своим Корнилов показал, что это решение он объявляет против своей воли. — Но один из присутствующих, а именно Сергей Леонидович Марков, почему-то предпочёл отмолчаться.

Все обернулись в сторону Маркова и тут же поняли, почему Корнилов произнёс эту фразу: Марков, сидя на полу, застеленном соломой, крепко спал, так как двое суток перед этим не сомкнул глаз. Раздался сдержанный смех.

— Виноват! — вскочил на ноги Марков, мгновенно стряхнув с себя остатки сна и являясь перед смеющимися генералами совершенно бодрым и готовым к действию. — Я за то, чтобы штурмовать, штурмовать и штурмовать! Согласен с Наполеоном: «Надо ввязаться в бой, а там будет видно!»

— Вот мнение истинного воина. Спасибо, генерал Марков, за поддержку! — Едва приметная улыбка появилась на сумрачном лице Корнилова. — Все свободны, господа. Антона Ивановича прошу остаться.

— Генералы покинули комнату, где заседал военный совет. Корнилов и Деникин остались вдвоём.

— Лавр Георгиевич, — обратился к Корнилову Деникин, — почему вы так непреклонны?

— Другого выхода нет, Антон Иванович, — ответил Корнилов, и лицо его прояснилось. — Если не возьмём Екатеринодар, то мне останется пустить себе пулю в лоб.

— Деникин вздрогнул: прежде Корнилов никогда не говорил о смерти.

— Этого вы не можете сделать, — твёрдо сказал Деникин. — Ведь тогда тысячи жизней были бы брошены на произвол судьбы. Вы не вправе распоряжаться собой. Не лучше было бы, если бы мы пока отошли от Екатеринодара? Дали войскам как следует отдохнуть, набраться сил, перестроиться и спланировать новую операцию — более продуманно, так, чтобы она могла обеспечить верный успех. Ведь в случае неудачи армия развалится.

— Не развалится. Вы выведете армию и сохраните её.

Волнение охватило Деникина: он всегда переживал, когда чувствовал к себе доверие, когда на его плечи возлагали тяжёлую ношу ответственности.

— Лавр Георгиевич! — воскликнул он. — Да если генерал Корнилов покончит с собой, то никто не выведет армию — она перестанет существовать!

Корнилов молча обнял Деникина. Антон Иванович не видел его лица, но был уверен, что глаза Лавра Георгиевича увлажнились.

...В то утро, когда Корнилов отдал приказ штурмовать Екатеринодар, Деникин стоял на высоком берегу Кубани и с тяжёлым чувством смотрел на поле боя. Орудия красных вели прицельный огонь по позициям добровольцев. Снаряды с шипением проносились над головой. Один разорвался в небольшой роще вблизи дома, где сутки назад заседал военный совет. Второй угодил прямо в дом.

Деникин сорвался с места и устремился к штабу. Навстречу ему с искажённым лицом бежал адъютант Корнилова.

— Ваше превосходительство! Генерал Корнилов...

Когда Деникин подбежал к штабу, первым, кого он увидел, был Романовский. Он и несколько офицеров несли носилки. Подойдя к Деникину, они опустили их на землю.

Корнилов лежал, закрыв узкие, монгольского типа глаза. Сейчас он показался Деникину ещё более маленьким и жалким.

«Надежда и опора Добровольческой армии!» Деникин словно оцепенел. Он увидел кровь на виске Корнилова и рану на правом бедре. Корнилов ещё дышал. Деникин опустился на колени. Рыдания вырвались из груди, страшное отчаяние охватило его, хотелось и самому уйти из этого безумного мира, бросив бессмысленную борьбу.

«Ты можешь уйти, — внезапно мелькнула мысль, — но что будет с армией, с теми людьми, которых ты вовлёк в эту братоубийственную бойню? Ты не имеешь права уйти добровольно, ты уйдёшь лишь тогда, когда твою жизнь оборвёт вражеская пуля...»

— Вы примете командование армией? — словно издалека услышал он вопрос Романовского.

Деникин встал на ноги:

— Только сейчас, на поле боя. Как помощник командующего. Преемником может быть только генерал Алексеев. Срочно пошлите ему мой рапорт в станицу Елизаветинскую.

Прибывший к месту событий Алексеев с непривычной суетливостью подошёл к Деникину:

— Ну, Антон Иванович, принимайте горькое наследство. Помоги вам Бог!

Гибель Корнилова тяжело отозвалась на моральном состоянии армии. В Корнилова верили как в человека, который способен привести армию к победе. Без него армия осиротела, появилась растерянность, многих охватил страх перед будущим. В Деникина ещё не поверили так безоглядно, как в Корнилова. Было много сторонников Маркова как преемника командующего. Но тот, узнав об этих настроениях, построил свой полк и, возвышаясь на коне, сказал твёрдо:

— Армию принял генерал Деникин. Беспокоиться за её судьбу не приходится. Этому человеку я верю больше, чем самому себе!

Деникин штурм Екатеринодара сразу же отменил и отдал приказ: под прикрытием темноты ускоренным маршем оторваться от противника. Предстояло уйти из района с густой сетью железных дорог и сосредоточиться в станице Медведовской.

Мрачные мысли одолевали Деникина. Будущее было покрыто мраком неизвестности. Ни одна победа пока не одержана, не считая мелких успехов.

«Не смогли отбить у большевиков Екатеринодара, а нацелились на Москву!» — с горечью думал Деникин и тут же спешил отбросить от себя мысли, лишавшие его надежды на лучшее: с чувством обречённости можно лишь покончить с собой, а не продолжать борьбу.

И он, слегка ободрённый этой сентенцией, пришпорил коня.

14


Сырая промозглая ночь легла на бескрайнюю степь, по которой шла колонна Добровольческой армии. Как огромный удав, повторяющий все изгибы полевой дороги, она растянулась едва ли не на десять вёрст. И это при том, что по приказу Деникина часть обоза оставили на подступах к Екатеринодару, весь лишний груз побросали. Армия, которая в любой момент могла встретиться с противником и начать бой, имела в своём распоряжении всего три десятка снарядов! В составе колонны находилась батарея из четырёх орудий, пять других были брошены и остались на позициях с выведенными из строя затворами.

Когда колонна достигла окрестностей Медведовской, Деникин собрал всех командиров.

— Сейчас мы находимся в зоне повышенной опасности, — предупредил он. — Нам предстоит пересечь железную дорогу, которая находится в руках красных. Артиллерия и обоз смогут, как известно, двигаться только через железнодорожный переезд, который хорошо охраняется противником. По данным разведки, которые я только что получил, на станцию должны вот-вот прибыть эшелоны с красной пехотой. Не исключено, что подойдёт и бронепоезд. Главная наша задача — прорваться. Прорваться во что бы то ни стало и сохранить армию. Примите все надлежащие меры, господа, к выполнению этой задачи. В авангарде прошу быть офицерский полк генерала Маркова.

Марков воспринял приказ с обычным воодушевлением.

«Если бы вся армия была такой, как Сергей Леонидович, мы бы справились с любым противником», — подумал Деникин, наблюдая за тем, как Марков вскочил на коня и скрылся в темноте, чтобы приступить к исполнению приказа.

Не прошло и десяти минут, как полк Маркова занял место впереди колонны. Марков напряжённо всматривался в темноту и вдруг увидел неподалёку светящийся огонёк.

Оказалось, что свет исходил от железнодорожной будки. Дверь Маркову открыл насмерть перепуганный сторож.

— Кто на станции? — с ходу спросил Марков.

Сторож испуганно тряс жиденькой бородкой, в ужасе таращил глаза и молчал.

— Отвечай!

— Красные... — прошептал сторож.

— И сколько их?

— Много... Не перечесть...

— Что значит много? Да отвечай быстрее, не трясись, никто тебя не тронет!

— Аж два эшелона, — всё так же испуганно ответил сторож. — Да ещё бронепоезд...

— А далеко ли отсюда до станции?

— Не, недалече, с версту.

— Телефон есть?

— Вот туточки.

Марков стремительно прошёл в соседнюю каморку, где на низком столике находился полевой телефон.

— Соедини меня с дежурным по станции, — приказал Марков.

Сторож соединил и протянул ему трубку.

— Алло, дежурный? — спросил Марков, стараясь говорить голосом сторожа. — Как на посту, желаете знать? Так это... Как сказать... Ежели с одной стороны поглядеть, так тишь да гладь, а с другой — чёрт его разберёт... Говоришь, пришлёшь к переезду бронепоезд? А посылай, так-то оно будет спокойнее...

Марков вышел из будки и подозвал к себе одного из разведчиков:

— Скачите к генералу Деникину. Передайте мою просьбу: колонне спешным маршем прибыть к железной дороге и сосредоточиться в двухстах шагах от переезда. Соблюдать полнейшую тишину и скрытность!

Деникин, получив донесение, тут же вместе с Романовским и всем штабом поскакал к Маркову. Генералы, собравшись вместе, быстро разработали план действий.

Сам Антон Иванович о событиях, развернувшихся у станции Медведовская, писал так:

«Через несколько минут со стороны станции показалась какая-то движущаяся громада — бронированный поезд.

Медленно, с закрытыми огнями надвигается на нас; только свет от открытой топки скользит по полотну и заставляет бесшумно отбегать в сторону залёгших возле полотна людей. Поезд уже в нескольких шагах от переезда. У будки все: генерал Алексеев, командующий армией со штабом и генерал Марков. Одна граната, несколько лент пулемёта и... в командном составе армии произошли бы серьёзные перемены.

Марков с нагайкой в руке бросился к паровозу: «Поезд, стой! Раздавишь, сукин сын! Разве не видишь, что свои?!»

Поезд остановился. И пока ошалевший машинист пришёл в себя, Марков выхватил у кого-то из стрелков ручную гранату и бросил её в машину. Мгновенно из всех вагонов открыли по нам сильнейший огонь из ружей и пулемётов. Только с открытых орудийных площадок не успели дать ни одного выстрела.

Между тем Миончинский, молодой полковник, блестящий офицер-артиллерист, продвинул к углу будки орудие и почти в упор под градом пуль навёл его на поезд.

— Отходи в сторону от поезда, ложись! — раздался громкий голос Маркова. Грянул выстрел, граната ударила в паровоз, и он повалился передней частью на полотно. Другая, третья — по блиндированным вагонам... И тогда со всех сторон бросились к поезду марковцы. С ними их генерал. Стреляли в стенки вагонов, взбирались на крыши, рубили топорами отверстия и сквозь них бросали бомбы, принесли из будки смоляной пакли, и скоро запылали два вагона. Большевики проявили большое мужество и не сдавались: из вагонов шла беспрерывная стрельба. Некоторые выскакивали на плотно и тут же падали на штыки. Было видно, как из горящих вагонов, наполненных удушливым дымом, сквозь пробитый пол обгорелые люди выбрасывались вниз и ползли по полотну.

Скоро всё кончилось. Слышался ещё только треск горящих патронов.

Горячо обнимаю виновника этого горячего дела.

— Не задет?

— От большевиков Бог миловал, — улыбнулся Марков. — А вот свои палят как оглашённые. Один выстрел над самым ухом — до сих пор ничего не слышу».

Оказалось, что личный состав бронепоезда состоял из матросов Черноморского флота. Марков был в восторге от их стойкости.

— Я ценю мужество, пусть даже это мужество проявляет мой враг, — взволнованно говорил он Деникину. — Представляете, ваше превосходительство, у горящего вагона прямо на меня набросился матрос. Хотел прикончить. А одежда на нём горит! Так я, прости меня, Господи, вместо того чтобы всадить в него пулю, бросился сбивать огонь подвернувшейся под руку плащ-палаткой! Вы уж не осуждайте меня, ваше превосходительство! Они ведь тоже люди и тоже исполняют приказ.

— Смотрите, чтобы такой гуманизм не обернулся против вас, — мягко сказал Деникин. — Мне уже докладывали, как вы трёх раненых пленных отпустили.

— Виноват, — смутился Марков. — Но посудите сами, ваше превосходительство, какой вред могут принести нам тяжелораненые красные?

— Нам вот предстоит оставить своих раненых, — сказал Деникин. — Что будет с ними? Если бы я был ранен и знал, что меня оставляют, — предпочёл бы застрелиться.

15


Из записок поручика Бекасова:

Итак, я пробирался на Кубань весной, тем временем года, которое особенно любила моя матушка, эмигрировавшая сразу же после революции во Францию. Наверное, и мне передалась эта её любовь к весне: казалось, вместе с возрождением природы возрождаются и люди.

Правда, весна восемнадцатого года в России была совсем не радостной. Старая Россия рухнула, новая корчилась в муках, истекая кровью междоусобной войны, и чудилось, что войне этой не будет ни конца ни края. Я понимал, что те силы, которые не приемлют революции и того режима, который утвердился в результате прихода к власти большевиков, никогда не смирятся с переворотом и будут биться с Красной Армией не на жизнь, а на смерть.

И всё же, несмотря ни на что, я радовался жизни. Ещё бы: ведь я был молод и устремлён в будущее, не особенно даже задумываясь, каким оно предстанет передо мной. То было время, когда я ещё не испытал горьких потерь и во мне жила наивная уверенность, что впереди меня ждёт только счастье.

И потому меня вдруг обуял неведомый ранее дух авантюризма, желания головокружительных приключений. Я вдруг почувствовал себя человеком, способным влиять на ход истории. Там, на Восточном фронте, в общем строю, я был, в сущности, пешкой, там я был постоянно под неусыпным контролем старших начальников, и особенно комиссаров, которые всюду — где надо и где не надо — искали измену. Здесь же, если говорить возвышенным «штилем», на шахматной доске истории я был ферзём: сам получил возможность принимать решения и сам за них отвечал только перед собой. Душа моя переполнялась радостью от сознания того, что на данном участке фронта белые донесут поражение потому, что их очередной ход станет известен красным, — известен благодаря мне; я мог сделать и так, что поражение потерпят красные из-за вовремя не сообщённых им планов белых... Сознание всего этого делало меня в собственных глазах человеком особым, исключительным: я мог позволить себе откровенно смеяться и над теми и над другими. Меня огорчало лишь одно: все мои действия, какими бы хитроумными они ни были, не будут преданы огласке и будут тешить только моё самолюбие. Может быть, пытался утешить я себя, когда пройдут годы, вспомнят и о бойцах «невидимого фронта», и тогда на страницах новой истории появится и моё имя. Лишь бы только дожить до этих дней, лишь бы слава не пришла посмертно, когда тебе уже будет решительно всё равно.

Такими сумасбродно-честолюбивыми мыслями была переполнена моя голова, когда я пробирался на Дон. Наверное, из-за того, что наш поезд на многочисленных остановках, словно племена дикарей, осаждали обезумевшие люди, что мне всё время смертельно хотелось есть, что в любой момент во мне могли заподозрить недобитую контру и в лучшем случае на ходу выкинуть из поезда, я торопил время, чтобы поезд поскорее пришёл в Ростов, в этот прекрасный южный город на берегу прославленного Дона.

Да, Ростов, Ростов! Зелёный, весь в бульварах и садах, уютно распластавшийся на высоком берегу Дона, он как бы устремлял свои взоры и на север, где в туманной дымке таилась Москва, и на юг, где гордо высились горы с их снежными вершинами, воспетыми великими поэтами России.

Я помнил Ростов прежних времён, когда был ещё подростком, — меня очаровывало здесь все: и великолепный Дон, окаймлявший город, и неповторимый сладостный запах цветущих акаций на пороге жаркого кавказского лета, и музыка духовых военных оркестров в просторных парках, с их аллеями и фонтанами, и буйство зелени в центре и на живописных окраинах, где даже улицы зарастали травой.

Теперь же город стал совершенно другим, он как бы онемел, ожесточился, до неузнаваемости изменив своё лицо. Стены многих домов в центре были изрешечены пулями, улицы пребывали в таком запустении, будто город навсегда покинули жители, а те из них, кто решался выйти из дома, спешили так, словно за ними гнались. Даже запах буйно расцветших акаций, составлявших зелёное ожерелье улиц, казался сейчас не таким сладостным, как прежде.

Побродив по улицам, я, едва сгустились сумерки, направился на явочную квартиру, адрес которой мне дали чекисты ещё в Москве. Селиться в гостинице мне было строжайше запрещено, так как там пришлось бы регистрироваться.

Нужный дом пришлось искать долго. Я почти час проплутал по тёмным улицам, благо, дождя в Ростове не было, видимо, давно и улицы были сухими. Наконец я оказался в небольшом переулке и с радостью разглядел искомый номер дома. Кирпичный дом, довольно старый и невзрачный, находился в глубине двора и был окружён большим садом, что придавало ему вид таинственный и сумрачный. В окнах, смотревших на улицу, не светилось ни единого огонька, и я вначале предположил, что в доме никто не живёт и что моего появления здесь не ждут.

Но я ошибался. Едва я подошёл к крыльцу и три раза дёрнул за ручку, звонка, как массивная скрипучая дверь сразу же приоткрылась и из-за неё послышался негромкий, очень мелодичный женский голос:

— Кто там?

Голос этот был удивительно приятного певучего тембра, каким часто бывают наделены женщины-южанки. То, что открыл дверь не мужчина, меня очень насторожило: ведь на инструктаже было совершенно определённо сказано, что хозяин явочной квартиры — именно мужчина — Григорий Маркович. И я было подумал, что ошибся адресом, решив как можно скорее уйти.

Но не успел: женщина уже стояла на пороге. Скорее, Не женщина, а ещё совсем юная девушка. В темноте я слабо различил её лицо, лишь белое летнее платье отчётливо проступало в проёме двери.

— Сегодня мы не ждали гостей, — негромко произнесла она, даже не поздоровавшись со мной.

Я вздрогнул: она произнесла те самые слова, которые должен был произнести хозяин явочной квартиры! И мне ничего не оставалось, как ответить словами пароля:

— А я как раз тот гость, которого вы ждёте. — Это была лишь первая часть пароля.

— Вам нравится Ростов? — спросила девушка.

Я начал успокаиваться: всё идёт по разработанному сценарию. И ответил, как мне было предписано:

— Обожаю запах цветущих акаций!

«А они там, в ЧК, не лишены чувства лирики, недаром Дзержинский, говорят, очень любит поэзию», — подумал я, ожидая, что она мне скажет в ответ.

— Помните романс «Белой акации гроздья душистые»?

— Ещё бы! — радостно ответил я: всё в точности сходилось, я попал туда, куда надо.

— Входите, — приветливо пригласила она, и я переступил порог дома.

— Минуточку, я зажгу свечу, — предупредила девушка.

Вспыхнуло пламя свечи, и я вошёл в комнату и огляделся. Обычная гостиная небогатого, но уютно обставленного дома. Прохлада, сразу ощутимая после дневной жары. Картина над громоздким диваном в тяжёлой багетной раме. Гитара, висящая в простенке. Окна, закрытые ставнями. «Вот почему в них не светился огонь», — сообразил я.

Впрочем, это были только беглые наблюдения, потому что я тут же устремил любопытный взор на молодую хозяйку, приблизившуюся ко мне.

И обомлел: кажется, уже давно я не видел юную девушку столь ослепительной красоты! Красоты южной, дерзкой, вызывающей, как и всё южное, трепетное чувство в душе и сладкую истому в теле. Поначалу я принял её за цыганку: копна чёрных волос, жгучие глаза, которые, чудилось, светятся даже в полутьме, яркие, сочные губы, будто созданные для жарких поцелуев. Склонный к литературным ассоциациям, я мысленно окрестил её Земфирой, той самой пушкинской Земфирой, в которую безумно влюбился Алеко.

— Присаживайтесь, пожалуйста, — почти ласково пригласила она, и первая грациозно опустилась в старомодное кресло. — Вы конечно же очень устали в дороге?

Естественно, я чертовски устал, но какой молодой человек будет в том признаваться юной девушке?

— Не беспокойтесь, — торопливо ответил я, — хотя дорога была и трудной, я вовсе не утомлён.

— И всё же советую вам немного отдохнуть, прежде чем мы начнём беседовать по существу дела. Пойдёмте, я проведу вас в ванную, вы сможете освежиться. Правда, горячей воды давно нет, да и холодная бывает редко. Водопровод не работает, я солью вам из кувшина. Зато вода прямо из колодца, ледяная!

Я согласился. Мы прошли в крохотную ванную, и, наклонившись над мойкой, я сложил ладони, ожидая, что хозяйка нальёт в них воды.

— Думаю, что вам лучше раздеться хотя бы до пояса. — Я уловил в её тоне лёгкую насмешку. — А вообще-то я, прежде чем идти сюда, искупалась бы в Дону.

Я смущённо молчал. Немного поколебавшись, сиял рубашку: по натуре я был очень застенчив и стеснялся обнажаться в присутствии женщины.

— Да вы не смущайтесь! — послышался её короткий смешок. — Неужто война не успела вытравить в вас чувство стыда?

Вопрос этот показался мне нескромным и неэтичным. «Кажется, из тебя война уже начисто вытравила всё на свете», — с неприязнью подумал я. Мне никогда не нравились женщины с грубыми манерами, забывающие о том, что они женщины. И поэтому ничего не ответил.

— Обещаю вам быть такой же целомудренной, как и вы. — Теперь уже в открытую засмеялась она, чем привела меня в ещё большее смущение. — Честное слово, на войне целомудренность дорого стоит, она столь редка, что всё время поднимается в цене. И всё же снимайте-ка свою рубашку, вымойтесь хорошенько, воды у меня хватит. Сразу почувствуете, что словно заново народились на свет.

Я повиновался. Она была права: я ожил под струями холодной воды и был благодарен ей за настойчивость.

Обтёршись мохнатым полотенцем, я хотел было уже выйти из ванной.

— Вы не снимете усталости, пока не вымоете ноги, — сказала хозяйка. — И чтобы не пробуждать в вас чувство стыдливости, оставляю вас одного и жду в гостиной.

Вернувшись в гостиную, я увидел уже накрытый стол. Тут не было деликатесов, зато было то, что я любил с детства: в тарелках оказалась самая настоящая окрошка!

— Да вы просто волшебница! — воскликнул я. — Так угадать мои желания!

— Да, я — волшебница, — с гордостью подтвердила она. — И в этом вы ещё не раз убедитесь.

Мне так хотелось поскорее приняться за окрошку, что я не придал особого значения её словам.

— Чувствуйте себя как дома, — пригласила она, и я без принятых в таких ситуациях церемоний быстро уселся за стол и взял деревянную расписную ложку.

— Нет-нет, так дело не пойдёт, — остановила она меня. — Разве нет повода выпить за ваше благополучное прибытие?

С этими словами она достала из-под стола припрятанную там пузатую бутылку.

— Это — цимлянское, — пояснила она. — Конечно, многие считают, что ему далековато до французских вин, но что касается меня, то это моё любимое. Понимаю, что вам, как мужчине, хотелось бы чего-нибудь покрепче, но увы! Придётся довольствоваться этим. Привыкайте к моим вкусам!

«Кажется, скоро она будет повелевать мной как своим рабом», — промелькнуло у меня в голове, но я был столь голоден, что тут же отбросил эту мысль, посчитав её вздорной.

Хозяйка наполнила вином большие керамические кружки. Вино запенилось, возбуждая желание тотчас же попробовать его.

— Вы уж извините, что будем пить не из хрустальных бокалов. Наверное, вас это должно покоробить, ведь, насколько мне известно, вы — потомок старинного дворянского рода.

— Боже мой, какие нежности при нашей бедности! — небрежной шуткой отозвался я, не отвечая на вопрос и стараясь манерой вести разговор подладиться к ней. — Ведь главное — не форма, а содержание, не так ли?

Теперь на мой вопрос не ответила она, и я немедленно, едва ли не залпом, осушил кружку.

— И вам не стыдно, поручик? — смеясь, спросила хозяйка. — Ведь мы с вами даже не чокнулись. А вы уж, разумеется, знаете, что древняя традиция — чокаться перед тем как выпить — не просто формальность. Наши предки были мудрыми, считая, что таким вот нехитрым способом они изгоняют из своих чарок злых духов.

— Прошу меня извинить! — воскликнул я. — Но льщу себя надеждой, что, если вы снова наполните наши кубки, я смогу исправиться.

— Это вас в какой-то степени извиняет, — миролюбиво проговорила девушка. — Однако мы общаемся с вами уже довольно продолжительное время, а ещё даже не познакомились. Меня зовут Люба. А как прикажете величать вас?

«Однако даже война и чрезвычайные обстоятельства, в которых мы вынуждены находиться, не мешают тебе кокетничать», — уже с радостью подумал я: цимлянское давало о себе знать. Вскочив из-за стола, я по-офицерски уронил голову, обозначая поклон и уважение.

— Дмитрий Бекасов. Обычное русское имя. Можно просто Дима.

— Хорошее имя, — оценила Люба. — А в фамилии вашей звучит нечто тургеневское.

— Тургеневское? — удивился я.

— Конечно, тургеневское. Из «Записок охотника».

— Простите, но в этой книге...

— Понимаю, персонажа с фамилией Бекасов там нет. Но вот бекасы... Вы же не станете отрицать, что среди охотничьих трофеев Тургенева были и бекасы?

— Мне остаётся надеяться, что вы не отнесёте меня из-за моей фамилии к разряду своих охотничьих трофеев? — я уже выпил третий «кубок» и становился, помимо своей воли, всё развязнее. Однако это, похоже, не смутило её.

— Кто знает, кто знает! — загадочно и с ещё более заметным кокетством воскликнула Люба. — Разве мы обладаем пророческим даром предугадывать свою судьбу?

— Да, вы правы. — Я посерьёзнел. — В наше время предсказание судьбы — занятие безнадёжное. — Я внимательно посмотрел на неё и с тревогой подумал о том, что, наверное, долго не смогу забыть эту женщину. — Но вы же — цыганка? Не станете отрицать? А цыгане — прекрасные предсказатели.

— К сожалению, я не цыганка, хотя мне все говорят, что во мне есть что-то цыганское. Я — терская казачка.

— Марьяна из Старогладковской? — пошутил я, вспомнив «Казаков» Толстого.

— А вам не кажется, Дмитрий, что мы чрезмерно увлеклись литературными образами, — неожиданно охладила она меня. — Пора поговорить о деле.

— Я ждал этого, — поддержал я её озабоченный тон. — Но прежде я хотел бы выяснить один крайне важный для меня вопрос.

— Какой же? — насторожилась она.

— В этом доме я должен был встретиться с мужчиной. А встретил вас.

— Ничего удивительного, — поспешно ответила она. — Вам не следует тревожиться. Григорий Маркович вынужден был срочно выехать в Новочеркасск и все дела он переложил на мои хрупкие плечи.

— Понятно. — Я решил больше не задавать вопросов, которые сейчас могли быть неуместными.

— Я в курсе вашего задания, — продолжала Люба, и я поразился, насколько быстро она превратилась из обаятельной, кокетливой девушки в серьёзного, делового агента. — На мою долю выпала задача облегчить вам его успешное выполнение. Хотите, я коротко обрисую вам обстановку, в которой вам предстоит работать?

— Безусловно, хочу, — поспешил заверить её я, чувствуя, как хмель постепенно выветривается из моей головы.

— Так вот, слушайте. Вы, наверное, знаете, что, отправляясь на Дон, Деникин и другие генералы, прежде всего Корнилов, рассчитывали на активную помощь донского казачества. Прежде всего на генерала Каледина. Отсюда и избранный ими маршрут — Новочеркасск. Надеюсь, имя «Каледин» вам что-либо говорит?

— Конечно, — подхватил я. — Мне о нём много рассказывал отец. Ведь они вместе воевали на русско-германском фронте. Каледин сменил Брусилова на посту командующего Восьмой армией и особенно отличился во время известного наступления весной и летом шестнадцатого года. А когда Брусилов стал Верховным главнокомандующим, то тут же снял Каледина с должности. В июне прошлого года Донской войсковой круг избрал Каледина атаманом. Отец рассказывал, что он — человек завидного мужества. Чего стоит эпизод, когда Каледин в ходе ожесточённого боя спокойно сидел в Карпатах на горном утёсе вместе с Деникиным. А ведь был жесточайший обстрел наших позиций противником!

Я намеренно рассказывал обо всём этом слишком пространно, чтобы показать свои знания.

— Всё, что вы рассказываете, — увы, уже в прошлом, — прервала меня Люба. — А значит, принадлежит истории, не более того. Нам же, вернее, прежде всего вам нужно в деталях знать о том, что происходит сегодня, и по возможности предугадать, как будут развиваться события завтра.

— Согласен и умолкаю. — Я изобразил из себя послушного подчинённого.

— Так вот, теперь уже можно сказать, что вожди Белого движения, мягко говоря, переоценили возможности донского казачества, как, впрочем, и кубанского, и терского, — с некоторой иронией произнесла Люба. — Казачество боится, что его втянут в новое кровопролитие. Большевизм, как зараза, въедается в казаков. И Каледин лучше всех понимает, что генералам и офицерам, бегущим на Дон, грозит смертельная опасность. Когда Деникин приехал наконец в Новочеркасск, Каледин, с одной стороны, был рад встрече со своим боевым сослуживцем, а с другой — откровенно предупредил его, чтобы тот, пока не прояснится обстановка, благоразумно переждал бы события где-нибудь на Кавказе или в кубанских станицах. Хотя и уверял, что на Дону приют ему обеспечен. Но, сами понимаете, Деникин приехал сюда вовсе не для того, чтобы искать место для отдыха, а для того, чтобы, собрав силы, воевать с большевиками. Каледин откровенно рассказал Деникину, что обстановка на Дону для организации Белого движения в настоящий момент крайне неблагоприятна. — Люба немного помолчала. — Кстати, Деникин был поражён той переменой, которая произошла с Калединым. Он увидел человека, который словно враз постарел, осунулся и был придавлен страшным горем. Он рассказывал, что глаза у Каледина были усталые, потухшие. А причина была одна — он уже не верил, что можно преодолеть катастрофу и победить красные войска, которые идут на Дон.

— И что же Деникин? — нетерпеливо спросил я.

— К его чести, не затаил обиды. Вы же знаете его — он не держит зла, а ведь это прекрасное качество человека, недоступное многим. Он решил последовать совету Каледина и до приезда в Новочеркасск Корнилова перебрался с Марковым на Кубань. А в начале декабря, едва Корнилов появился в Новочеркасске, он со своими сподвижниками тотчас же вернулся назад. Вы что-нибудь слышали о Савинкове?

— Почти ничего, — слукавил я, давая ей возможность подробнее проинформировать меня о всех деятелях Белого движения.

— Авантюрист высшей пробы! — запальчиво воскликнула Люба, будто я противоречил ей, доказывая обратное. — Вы, наверное, не знаете о том, что в своё время он предлагал генералу Краснову сместить Керенского и возглавить Временное правительство? И в то же время заискивал перед Керенским. Белое движение едва начало делать первые шаги, как этот хищный ястреб, нет, скорее, чёрный ворон примчался в Новочеркасск. И тут же явился к генералу Алексееву, затем к Каледину. Он пытался доказать, а красноречия ему не занимать, что Белое движение обречено на неминуемый провал, если его будут возглавлять только генералы. Он утверждал, что такое движение народ не поддержит, ибо увидит в нём лишь контрреволюцию, решившую возвратить прошлое. А вот если он, Савинков, и его соратники включатся в борьбу, разумеется при условии предоставления им высоких должностей, то это уже будет воспринято как движение демократическое.

— И что же генералы? — Я сгорал от нетерпения узнать всё до малейших подробностей. У меня в голове уже вырисовывалось содержание того первого донесения, которое я отправлю в Москву.

— Неужели вам не понятно? — укоризненно спросила Люба. Кажется, в этот момент она стала разочаровываться во мне как в разведчике. — Генералы этого Савинкова на дух не переносят. И всё же — ну не парадокс ли это?! — он таки поколебал Алексеева и Каледина. Алексеев сказал, что считал бы полезным привлечь к организации движения людей левой ориентации. А Каледин даже решил, что участие таких людей уменьшит давление на него социалистов в среде казачества. И только Деникин выступил против. Он прямо сказал, что считает Савинкова человеком глубоко аморальным, не брезгающим ничем, когда дело касается его личной карьеры и личной выгоды. И что участие Савинкова и его группы правых эсеров в Белом движении не даст Добровольческой армии ни одного солдата, ни одного рубля и не вернёт на стезю государственной деятельности ни одного донского казака, а лишь вызовет недоумение, а то и протест среди офицеров.

— С Савинковым всё ясно, — прервал я Любу, почувствовав, что она уходит от главного. — Мне было бы куда интереснее и полезнее узнать, каково сейчас положение тех войсковых сил, которыми командует Деникин.

И сразу же почувствовал, что сделал промашку: Люба как-то удивлённо посмотрела на меня.

— Впрочем, — решив смягчить ситуацию, добавил я, — я не могу и не хочу влиять на содержание тех сведений, которые вы сочтёте возможным сообщить мне. Считайте это проявлением любопытства.

— Кажется, вы далеко уже не мальчик, — заставила себя улыбнуться Люба и посмотрела на меня уже чисто по-женски.

— Увы, — только и смог промолвить я.

— Скажу лишь, что вы зря не принимаете в расчёт Савинкова. Тем более что он сыграл определённую роль и в вашей судьбе.

— В моей судьбе?! — Я был как громом поражён. — Каким образом?

— Об этом не сейчас, — отсекла она мой нетерпеливый вопрос. — Разумеется, вы вправе спросить о положении войск, которые противостоят большевикам. На весну этого года численность армии — около четырёх тысяч человек, отборные, преданные белому делу люди. Армия всё время пополняется, исключительно на добровольных началах: каждый доброволец даёт подписку прослужить четыре месяца, беспрекословно повинуясь своим командирам.

«Господи, — моему удивлению не было предела, — и это говорит мне красивая молодая женщина, назначение которой — любить и быть любимой, а не излагать суконным языком сведения, которые гораздо естественнее звучали бы из уст какого-нибудь хорошо осведомленного штабиста».

Люба продолжала всё так же деловито и серьёзно:

— Положение армии не из лёгких. С января этого года офицерам положен оклад сто пятьдесят рублей в месяц, солдатам — пятьдесят рублей. Хотя деньги совершенно обесценены и суммы эти — нищенские! С вооружением пока тоже плохо. У донских казаков на складах полно всякого оружия и боеприпасов, но попробуйте взять у них хоть одну винтовку! Тут надо действовать или с помощью обыкновеннейшего воровства, или же путём подкупа. Поначалу в армии не было ни обоза, ни полевых кухонь, ни тёплых вещей, ни сапог. Не далее как два месяца назад добровольцы украли два трёхдюймовых орудия в одной из дивизий, самовольно бросивших Кавказский фронт против турок. Да-да, отряд совершил набег вёрст за полтораста от Новороссийска и силой отбил эти орудия. Два других орудия украли на войсковом складе у донских казаков. Одну батарею купили у вернувшихся с германского фронта казаков-артиллеристов. Это стоило командиру Георгиевского батальона полковнику Тимановскому десять бутылок водки и пять тысяч рублей.

— Безрадостная картина, — заключил я. — Выходит, большевики зря так опасаются Добровольческой армии?

— Не скажите, — горячо возразила Люба. — Армия растёт и обещает постепенно превратиться в грозную силу. Если бы донские казаки пошли за Калединым и соединились с Добровольческой армией, она уже сейчас была бы способна прогнать красных со всего Северного Кавказа. Трагедия Каледина в том, что казаки, по существу, предали его. Вы, наверное, слышали, что Каледин застрелился?

— Да-да, до меня доходили эти слухи, но, честно говоря, я им не верил.

— Увы, слухи эти соответствуют действительности. — Люба произнесла эти слова с печалью.

— Было немало и таких фактов, — продолжала она, — когда казаки выдавали офицеров большевикам за приличное вознаграждение. Но, повторяю, армия растёт, набирает силу. Она всё время пополняется офицерской молодёжью. Прекрасные юноши! Недавно один из таких юнцов старался изо всех сил доказать, что ему уже шестнадцать лет и что он имеет полное право служить добровольцем. Другой спрятался под кроватью, когда его пришли разыскивать родители. Оказывается, этот юнец вручил им фальшивое удостоверение, согласно которому он зачислен в один из батальонов.

Рассказывая обо всём этом, Люба не сообщала мне главного: каковы сегодня планы Добровольческой армии. Это меня настораживало, хотя я и понимал, что она могла этого не знать.

— В феврале Добровольческая армия вынуждена была покинуть Ростов, — снова заговорила Люба. — Кстати, знаете, какое письмо написал из Ростова генерал Алексеев своим близким?

— Любопытно узнать.

— Я запомнила несколько фраз, — похвасталась Люба. — Вслушайтесь в них, они звучат как музыка: «Мы уходим в степи. Можем вернуться, только если будет милость Божья. Но нужно зажечь светоч, чтобы была хоть одна светлая точка среди охватившей Россию тьмы». Каково?

— Прекрасные строки! — Я постарался вложить в свои слова как можно больше искренности. — Что ж, по-своему эти люди тоже любят Россию.

Люба задумчиво посмотрела на меня.

— Давайте ещё по бокалу цимлянского, да пора и отдохнуть, — неожиданно предложила она. — Честно говоря, я устала от такого делового и, признаюсь, скучного разговора. Но Григорий Маркович велел мне ввести вас в курс дела, чтобы помочь как можно лучше выполнить вашу миссию!

— А каковы наши планы назавтра? — поинтересовался я.

— Утро вечера мудренее, — уклонилась она от ответа. — Вам следует отдохнуть перед дальней дорогой. Думаю, что вы будете спать богатырским сном.

— Разве можно говорить о сне, находясь рядом с вами? — Меня вдруг потянуло на комплименты, хотя глаза уже слипались: безумно хотелось спать.

— После такой дороги — можно. Устраивайтесь на ночлег в спальне, — распорядилась Люба.

— А вы? Я не стесню вас? Предпочёл бы уступить вам спальню, сам же вполне могу устроиться вот на этом диване. Он такой широкий и удобный.

— Я не привыкла укладывать гостей на диванах, — улыбнулась Люба. — Вы что, забыли традиции кавказского гостеприимства?

«После такой улыбки мне, кажется, будет не до сна», — подумал я и пожелал Любе спокойной ночи.

Уже лёжа в постели и вспоминая недавнюю беседу, я вдруг поразился одному обстоятельству, на которое во время разговора не обратил внимания. Люба рассказывала о Добровольческой армии и её генералах совсем не так, как это должен был делать связной — тайный агент красных. Не враждебность, а сочувствие Белому движению — вот что отчётливо проявлялось во время нашей беседы... «Вероятно, это какой-то хитроумный трюк опытной разведчицы, предпринятый с целью моей проверки», — не найдя другого объяснения, решил я и заснул.

Не знаю, долго ли я спал, но что-то заставило меня пробудиться.

В комнате было темно, но в этой тьме колебалось светлое пятнышко. Я понял, что это был огонёк горящей свечи. Я шире раскрыл глаза и вдруг увидел, что рядом с моей кроватью стоит со свечой в руке совершенно нагая женщина. В первый момент мне почудилось, что всё это я вижу в прекрасном сне, но, вглядевшись попристальнее в лицо женщины, понял: да ведь это же она, Люба!

Увидев, что я проснулся, Люба поставила свечу на тумбочку, не погасив её, и с негромким смехом сбросила с меня простыню, которой я укрывался. Откровенно скажу, что я привык спать нагишом, ночью меня стесняли даже трусы. Надо ли уточнять, что сейчас я предстал перед Любой во всей своей «красе».

Не произнеся ни единого слова, Люба стремительно легла в постель и очутилась в моих объятиях.

Я растерялся от неожиданности. Но мужское желание пробудилось во мне с такой яростью, что я не раздумывая схватил Любу в охапку, намереваясь опрокинуть её на спину, как это и делается в таких случаях. И тут же ощутил Любино сопротивление, почувствовав, что эта девушка наделена поистине мужской силой.

— Не торопись, я сама хочу вести тебя, — задыхаясь, прошептала она.

Страсть её была такой буйной и сумасшедшей, какой я ещё никогда не испытывал, хотя мне уже приходилось иметь дело с женщинами. Она стонала, впивалась в мои губы зубами, как кошка, царапала мои плечи и спину ногтями. Весь поглощённый плотскими желаниями, я был в совершеннейшем восторге.

«Неужели она отныне будет моей? Будет навсегда?» — спрашивал я себя, уже страшась даже мысли о том, что она когда-нибудь покинет меня. Мне казалось, что без этой женщины я не смогу жить.

Мы забыли обо всём: о революции и о войне, о красных и белых, об опасностях, которые ждут нас впереди, о неизведанном будущем...

Очнулись мы от любовных утех лишь на восходе солнца. Где-то совсем рядом прокричал петух, его задорное кукареканье вызвало на моём лице улыбку: это не заполошная Москва с её лязганьем трамваев по рельсам или туком копыт битюгов по булыжной мостовой, это Ростов — полугород, полудеревня, и как это чудесно, как сладостно веет от этого петушиного кукареканья детством, милым моим детством!

— Чего ты улыбаешься? — насторожилась Люба. — Наверное, смеёшься надо мной? И осуждаешь?

— Восхищаюсь! — успокоил я её, обняв так крепко, что она застонала. — Ты — само чудо, сама мечта!

— Все мужчины так говорят, — усмехнулась Люба.

«Сколько же у тебя было этих мужчин. — Я почувствовал, как во мне подспудно зарождается ревность, но тут же подумал: — Да если бы она не знала мужчин до встречи со мной, разве могла быть столь огненно-страстной?»

Мы долго лежали умиротворённые и счастливые тем, что доставили друг другу столько упоительного счастья. Наконец Люба заговорила.

— Скажи, Дима, — легко и свободно она перешла на «ты». — Зачем люди воюют? Разве можно уничтожать друг друга ради каких-то идей? Или из-за того, чтобы переделить богатство? Как было бы прекрасно, если бы люди просто жили — любовью, простыми человеческими мечтами, надеждами, восхищались прекрасным, приносили друг другу только радость!

Мне не хотелось философствовать, и я, лишь для того чтобы показать, что внимательно её слушаю, изредка повторял:

— Да, да, ты права, права!

— Увы! Нам предстоит воевать и воевать. И как хорошо, что мы умудряемся ещё и любить. Даже когда гремят бои.

Мне неприятно было слышать эти слова. Я вдруг увидел, как на поле боя, под свистом пуль Люба предаётся любви с каким-нибудь добровольцем, радуясь, что этим она бросает вызов ненавистной войне. И несколько и сам настроился на философский лад.

Утверждают, мысленно рассуждал я, что кроме людей искренних существуют ещё и лицемеры. Ложь! Я утверждаю, что всё человечество насквозь пропитано лицемерием. И если оно станет с негодованием отвергать это моё убеждение, то пусть ответит мне на простейший вопрос: почему оно, человечество, дикие оргии половой жизни, полные бесстыдства и звериной похоти, прикрывает для маскировки святым и чистым словом — любовь? Почему? Почему ставшая до наглости банальная фраза «Я тебя люблю», которой вопиют во все века все континенты земли, в переводе на простой житейский язык означает почти всегда «Я тебя хочу»?

Пусть ответит. Уверен, что ответа не будет, а я буду заклеймён как злостный циник и законченный мизантроп.

Мне вдруг захотелось поделиться этими мыслями с Любой, но я вовремя остановил себя. Зачем? Всё равно в этом мире ничего не изменится: ни Люба, ни я, ни война, в водоворот которой нас ввергли люди, которым непонятно что на свете нет ничего выше любви. Эта моя мысль входила в явное противоречие с предыдущей, но разве вся наша жизнь не соткана из сплошных противоречий?

— В одном часе любви — целая жизнь, — послышался словно издалека голос Любы, и она поцеловала меня. — Ты не презираешь меня за то, что я сама к тебе пришла?

— Я боготворю тебя! — Моё восклицание было совершенно искренним. — Кстати, ты прекрасно знаешь литературу. Ты только что произнесла фразу Бальзака, не так ли?

— Нет, это Бальзак позаимствовал её у меня! — задорно пошутила Люба и, встав с постели, стала одеваться.

— Каковы наши дальнейшие планы? — поинтересовался я.

— Сейчас поедем в Егорлыцкую, — коротко и уже по-деловому ответила Люба.

— Почему именно в Егорлыцкую? — Название этой станицы мне ничего не говорило.

— Тебе же надо к Деникину? Вот потому-то и в Егорлыцкую.

16


Из записок поручика Бекасова:

Солнце уже садилось, когда мы вышли к берегу Дона, где нас должна была поджидать бричка с нанятым Любой казаком. Она заверила меня, что казак этот надёжный, стоит за красных и ни разу не был уличён в предательстве. После того что у меня произошло с Любой этой ночью, я полностью доверился ей.

Перед тем как выйти из дома, Люба велела мне переодеться в простую и изрядно поношенную крестьянскую одежду — длинную рубаху из грубого полотна и яловые сапоги, порыжевшие от времени. Сама тоже переоделась в старенькое ситцевое платьице, хотя и в нём она была всё так же обаятельна. Это дало мне повод сказать ей шутливо: «Во всех ты, душенька, нарядах хороша». Про себя же подумал, что для той роли, которую ей предназначили, она была слишком броской, а потому крайне уязвимой.

Люба благоразумно решила, что ехать мы будем только с наступлением темноты, а день пережидать где-нибудь в степи, укрывшись в кустарнике или же в копне сена.

Это её решение охотно одобрил рыжебородый казак, назвавшийся Лукой. Я сразу заметил, как жадно глянул он на Любу своими бесцветными водянистыми глазами, в которых сверкнул плотоядный огонёк.

— Располагайтесь в ивняке, — посоветовал он. — Там холодок и можно схорониться от дурного глазу. А я туточки, под яром, в заводи с удочкой посижу. Авось и уху сварганим.

Место, в котором мы обосновались, было и впрямь скрытное. Берег порос густым ивняком. В этом месте Дон делал крутой поворот, словно ему надоело нести свои спокойные мощные воды напрямик. Берега здесь были очень живописны, крутояры отливали золотом. Волна лениво лизала прибрежный песок. Мы с Любой вволю накупались, пока не начали сгущаться сумерки. Купались нагишом и уже совершенно не стеснялись друг друга. Мне чудилось, что я знаю Любу и живу с ней много лет.

Наконец вернулся Лука. В руке он держал кукан из толстой ивовой ветки, на котором висел громадный сазан.

— Какое чудо! Ай да рыбак! — радостно воскликнула Люба, и казак снова посмотрел на неё таким взглядом, каким, вероятно, смотрит на желанную добычу хищник.

Лука сноровисто развёл костёр из сушняка, которого вдоволь валялось на берегу, воткнул в песок две рогатины, примостил на них ведёрко с водой.

— А ты, девка, — по-свойски обратился он к Любе, — давай чисть да потроши рыбину. Или не умеешь?

— Справлюсь! — пообещала Люба.

— Тады поспешай, пока вода не нагрелась, рыбу треба ложить в холодную воду. Вот тебе тесак.

Люба подошла к прыгавшему на траве сазану и принялась чистить сверкавшую серебром чешую. Сазан то и дело вырывался из её рук, и она хохотала.

— Гарная казачка! — одобрил Лука. — Таперича сбегай к воде, сполосни его хорошенько.

Приняв из рук Любы вымытую рыбину, он порезал её на крупные куски и положил в ведро. Потом очистил несколько крупных луковиц и опустил их в уже кипевшую воду.

— Дюже жаль — картошки нема, — сокрушённо произнёс он. — Хорошо ещё, сольцы с собой прихватил.

Вскоре уха была готова. От её ароматного запаха у меня едва не закружилась голова.

— Хлебать будем из ведёрка, — сказал Лука, — я с собой сервизов не вожу. А под ушицу у нас найдётся?

— А как же! — задорно отозвалась Люба. — В Греции всё есть!

— В какой такой Греции? — насторожился Лука.

— Страна такая есть, — пояснила, улыбаясь, Люба. На её лице играли отблески костра.

— Та хай вона перевернётся кверх днищем, та Греция! — весело сказал Лука. — Зато у нас Дон есть, и нам ничего больше и не треба!

Люба вытащила из сумки бутылку водки. Запасливая она была, Любушка!

Мы выпили из металлической кружки, передавая её друг другу, закусили сочными солёными помидорами и принялись за уху. Она была прекрасна, да что там прекрасна — просто восхитительна! То ли потому, что мы успели изрядно проголодаться, то ли Лука был такой отменный мастер «сочинять» уху, то ли аппетит развился после доброй чарки...

— А таперича тронулись, — решительно сказал Лука, когда уже заметно стемнело и на небе зажглись звёзды.

Лука запряг коней, которые паслись на прибрежном лугу. Мы сели в бричку на пахучее свежее сено. Лука громко чмокнул губами, кони с места пошли мелкой рысцой.

Над Доном всходила луна, вода в реке засеребрилась. Где-то в стороне города прогремели выстрелы. Потом всё стихло.

— И кто её, паскуду, просит светить? — возмущённо изрёк Лука.

— Эх ты, Лука, — с укоризной сказала Люба. — Простая твоя душа. Ничего не смыслишь в красоте.

— Красотой сыт не будешь, — лениво отмахнулся тот.

Ехали мы долго, и я задремал, пока не почувствовал, что бричка остановилась.

— Дальше не поеду, — услышал я сердитый голос Луки. — Давеча в станице каких-то солдат видел. Переночуем в стелу.

На все уговоры Любы ехать дальше он угрюмо молчал, давая понять, что он здесь хозяин и вопрос решён.

Когда к уговорам подключился я, пытаясь доказать, что мы не можем терять время, так как очень спешим, он огрызнулся:

— На тот свет успеется. Опять же коням передых нужен, или как?

Я сразу догадался, что он лукавит, придумывая разные причины, чтобы заночевать в степи. Но делать было нечего, пришлось согласиться.

Луна поднялась высоко, и стало совсем светло. Лука быстро разыскал у лесополосы стожки свежескошенной травы.

— Лягайте, — почему-то усмехнулся он, кивая на стожок. — А я чуток в бричке сосну.

Мы с Любой повалились на сено. Я попытался сразу же привлечь её к себе, но она сказала непривычно резко, отодвигая мои руки:

— Давай спать. Что-то я дюже притомилась.

«Что это она на казачий говорок перешла?» — подумал я, но подчинился. Мне и самому хотелось спать, тряска в этой чёртовой бричке меня тоже утомила.

Не знаю, долго ли я спал, но внезапно пробудился, виня в этом луну, которая смотрела прямо мне в глаза. Я зажмурился и потянулся рукой к Любе. И сердце моё тревожно забилось: Любы рядом не было.

Стряхнув с себя остатки сна, я сел на росистую траву и прислушался. Было тихо, спокойствие нарушал лишь монотонный стрекот кузнечиков. Неподалёку, привязанные уздечками к бричке, недвижно стояли кони.

И вдруг мне послышался тихий, но внятный стон. Я вскочил на ноги и стремительно обогнул стожок. И передо мной в лунном сиянии предстала ужасная картина: громадный Лука тискал лежавшую под ним Любу, задрав ей платье до самого лица. Он был так увлечён своим делом, что даже не услышал моих шагов. Люба извивалась под казаком почти так же, как ещё совсем недавно извивалась подо мной.

В первый момент я пришёл в такую ярость, что хотел было броситься на них и расправиться с обоими. Но рассудок победил: без Любы я не попаду к месту назначения и провалю задание. Тогда ещё для меня долг был превыше всего.

Я, мысленно проклиная себя, тихонько вернулся на своё место. Возня с другой стороны стога продолжалась ещё долго, и я, нестерпимо мучаясь ревностью, придумывал разные варианты наказания, которыми покараю предательницу Любу за её вероломство.

Заснуть я уже не мог, но сделал вид, что сплю, когда Люба вернулась и спокойно улеглась рядом со мной. Мне не терпелось наброситься на неё с упрёками, но я сдержал себя...

Когда начало светать, Люба затормошила меня:

— Ты всё спишь? Вот уж не думала, что ты такой лежебока!

«Она ещё смеет подшучивать надо мной», — возмутился я, но вслух ничего не сказал.

— У тебя плохое настроение? — осторожно осведомилась она.

— А почему оно должно быть хорошим? — не сдержался я. — Может, оттого, что ты, думая, что я сплю, барахталась с Лукой?

Мой внезапный вопрос ничуть не смутил Любу.

— Да, барахталась! — воскликнула она весело и беззаботно, будто совершила что-то такое, что должно было возвысить её в моих глазах и чем я должен был несказанно гордиться.

— Какая же ты, оказывается, дрянь! — не выдержал я.

Глаза её вспыхнули.

— Да, дрянь, и тем горжусь, — спокойно проговорила она. — А ты хочешь быть чистеньким? Хочешь находиться в этой грязи, которую люди почему-то называют войной, и не замараться?

— Ты забыла слова, которые совсем недавно шептала мне там, в Ростове, — всё более накаляясь, выпалил я. — Ты шептала мне на ухо, что чиста, как голубь! А ты, оказывается, просто змея.

— Да, я змея. — Она, кажется, решила всласть поиздеваться надо мной. — Но неужели ты и впрямь думаешь, что мне было хорошо с этим Лукой точно так же, как с тобой? Ведь он взял меня силой.

— Я не хочу этого знать, бесстыжая тварь! — взревел я и с размаху ударил её ладонью по щеке.

Она безропотно перенесла мой удар. Посмотрев на меня как на злого ребёнка, она тихо сказала:

— Спасибо тебе, Дима. Бей меня, казни, ну, ударь ещё раз... Ты хочешь знать, почему я отдалась ему? — помолчав, спросила Люба. — Причина только одна: я спасала тебя. Ведь Лука мог тебя убить. Он так и сказал мне: «Или ложись со мной, или я прикончу твоего хахаля». А ты спал так крепко. Что же мне оставалось делать? Да ты не переживай, меня от этого не убудет. Всё равно я никогда не буду с другими такой, как с тобой.

В её объяснении была своя земная и грешная логика, а я всё ещё сомневался в правдивости её слов. Долго ли ей было соврать, чтобы хоть как-то оправдать свой поступок?

— Ну прости меня, Дима, прости. — Она прильнула ко мне, и я ощутил её слёзы на своей щеке.

Во мне боролись противоречивые чувства: душила злоба и в то же время эту злобу пыталось перебороть чувство любви и нежности к этой непутёвой, распутной женщине.

Видимо, чувствуя моё состояние, Люба принялась излагать мне свои житейские истины:

— Послушай, Дима. Ты согласен, что сама природа наделила нас желаниями, которые часто непреодолимы? И стоит ли противиться тому, что естественно?

— Ты лучше скажи, — не сдавался я, — ты лучше скажи, если ты отдалась ему не по своей воле, а лишь подчиняясь грубой силе, почему ты так стонала? Выходит, тебе было приятно?

— Дурачок ты, Дима. Ты бы посмотрел, что у него висит между ног. Он же чистый жеребец. Па моём месте ты бы не стонал, а визжал как резаный.

Эти слова уязвили мою мужскую гордость, и Люба, похоже, сразу же распознала мои мысли.

— Да ты не завидуй, Дима, тебя тоже природа не обделила... Скажи, — уже игриво продолжала она, — ты читал Апулея[7]? Ну, помнишь: «В те дни, когда в садах Лицея я безмятежно процветал, читал охотно Апулея, а Цицерона не читал»?

— Ну и что? — уставился на неё я.

— Уверена, что ты тоже «читал охотно Апулея» и, наверное, с восторгом. Все в нашем возрасте читают Апулея, только иные притворяются, что это мерзкое чтиво. А я много раз перечитывала, особенно одну новеллу.

— Какую же? — Я догадывался, что этими разговорами она пытается отвлечь меня.

— А помнишь, жена велела мужу почистить изнутри бочку для вина, тот залез в неё, а плутовка, склонившись над ней и отставив зад, давала ему всяческие советы, чтобы он делал это старательнее. И это в то самое время, когда её любовник, обхватив её сзади, выделывал с ней всё, что ему хотелось. Какая прелесть эта новелла!

— Снова убеждаюсь, сколь велики твои познания в литературе, особенно в такого рода, — грубо прервал её я.

— Всё равно мы с тобой будем вместе, так что принимай меня такой, какая я есть. А от пресной жены ты всё равно сбежишь ко мне.

— В моих ближайших планах женитьба не предвидится, — резко ответил я. — Тем более после того, как я увидел, насколько коварными бывают женщины.

— Ты снова забыл, Дима, что я спасала тебя, — с неожиданной грустью произнесла она. — Ладно, хватит об этом, коль я тебя раздражаю. Но ты ведь знаешь пословицу: всё, что Бог ни делает, всё к лучшему. Зато теперь этот бородач доставит нас в Егорлыцкую быстрее, чем мы бы хотели. Вот увидишь, как он будет стараться.

Действительно, предсказание её оправдалось. Лука гнал лошадей не жалея, был весел и негромко напевал казачью песню. Песня была грустной, а на бугристой физиономии Луки сияла откровенно наглая ухмылка. И, разумеется, песня его никак не гармонировала с его радостным настроением:


Тега-тега, гуси серые, домой.

Не пора ли вам наплаваться?

Не пора ли вам наплаваться?

Мне, бабёночке, наплакаться...


Вскоре, видимо поняв, что грустная песня противоречит его торжествующему состоянию, Лука запел другую:


Под горой, за рекой хуторочек стоит,

Молодая вдова в хуторочке живёт...


Изредка, так, чтобы я не заметил, он ухмылялся и бросал многозначительные взгляды на Любу.

Мы уже подъезжали к Егорлыцкой, когда нас нагнали трое верховых в бурках.

— А ну стой, падла! — закричал один из них, загораживая конём дорогу бричке.

Лука натянул вожжи. Кони, брызгая пеной, остановились.

— Куда вас чёрт несёт? — всё так же громко, будто мы были глухие, заорал верховой.

Лука, не слезая с брички, широко осклабился, будто встретил своих хороших знакомых.

— Полковника Донцова знаешь? — негромко спросил он.

Что-то знакомое послышалось мне в этой фамилии, я попытался вспомнить, где и от кого я её уже слышал. Верховые между тем ускакали.

Мы приближались к станице и вскоре подъехали к большому добротному дому на площади, окружённому пирамидальными тополями. Неподалёку спешивался эскадрон. «Вот они, добровольцы», — что-то радостное и в то же время тревожное ёкнуло в груди у меня.

— Ну вот, — сказала Люба, улыбаясь какой-то странной улыбкой. — Вот и конец нашему путешествию. Спасибо тебе, Лука, ты молодчина, — похвалила она рыжебородого верзилу. — Надеюсь, мы ещё поездим с тобой.

Лука заулыбался во весь свой щербатый рот:

— Мы что... Мы с превеликим удовольствием!

«Стерва! — во мне закипел гнев. — Бесстыжая стерва!»

Люба повела меня в дом, не обращая внимания на моё состояние. В прохладной горнице за письменным столом сидел массивный, чем-то похожий на Луку, только чернобородый мужчина с полковничьими погонами на широких плечах. У дверей застыл казак с винтовкой.

— Ваше превосходительство, задание выполнено, — чётко, по-военному доложила Люба.

Полковник встал, сверля меня маленькими въедливыми глазками, и улыбнулся Любе.

— Объявляю вам, ротмистр Клименко, благодарность от имени командующего, — с чувством произнёс он, и я видел, как лицо Любы засветилось счастьем. — Отдыхайте, я непременно навещу вас вечером.

— Буду рада, ваше превосходительство! — радостно отозвалась Люба и, глянув на меня, вышла за дверь.

«Какой же ты идиот! — Я ругал себя самыми последними словами. — Попасться, сразу же так нелепо попасться! Так глупо, бездарно! Тупица, какая-то девка обвела тебя вокруг пальца!»

И тут меня осенило: «Донцов! Эту фамилию называл Петерс, когда инструктировал меня на Лубянке!»

Всё прояснилось: едва добравшись до штаба Деникина, я тут же угодил прямо в лапы начальнику его контрразведки полковнику Донцову!

17


Из записок поручика Бекасова:

Я сидел перед полковником Донцовым и смотрел на него глазами, в которых, как мне казалось, проступали смелость, чувство собственного достоинства и святая невинность обиженного ребёнка. Ещё бы: я был убеждён, что легенда, придуманная для меня в ВЧК, достаточно надёжна и абсолютно безупречна. Впрочем, я конечно же сознавал, что совершенства в природе не существует, но старался держаться так, что заподозрить меня в боязни вряд ли смог бы даже и сам начальник контрразведки.

Единственное, что страшно раздражало меня, так это то, что Донцов словно был близнецом Луки, которому просто-напросто выкрасили бороду другой краской. Сходство с Лукой злило меня по понятной причине: этот рыжебородый верзила теперь накрепко связывался в моих мыслях с изменщицей Любой, которой, как я был убеждён, не было никакого оправдания.

— Ну-с, поручик Бекасов, — голос Донцова был визглив, — докладывайте, ангидрид твою в перекись марганца, всё по порядочку. Откуда вы, зачем к нам пожаловали, какое заданьице получили и прочая, и прочая, и прочая. Я вас, ангидрид твою в перекись марганца, слушаю предельно внимательно, внимательнее просто не бывает.

Меня от его слов едва не взорвало, причём взбесили не вопросы, в которых я уже объявлялся заранее лицом подозреваемым, а вот это его омерзительное «ангидрид твою...», которое он вставлял едва ли не в каждую фразу. И я решил, что чем более резко и даже нагло я буду вести себя с этим Донцовым, тем выигрышнее будет моё положение.

— Господин полковник, — жёстко и с явной иронией сказал я, — судя по вашей лексике, вы не иначе как окончили химический факультет.

— Забавно, очень даже забавно. — Донцов даже заёрзал в кресле от неожиданности. — Кажется, вы решили, что именно я, а не вы есть лицо допрашиваемое. Впрочем, любопытно, на чём основаны ваши предположения?

Я возликовал: на этот раз он не вставил в свою речь этого «ангидрида».

— Ну как же, — слегка насмешливо ответил я, — если вы произносите словечко «ангидрид» с окончанием на букву «д», то вы имеете в виду химическое соединение, производное неорганических и органических кислот, к примеру серной и уксусной кислоты. И тогда каждый вправе заподозрить в вас химика. Но, паче чаяния, если вы говорите об «андигрите» с окончанием на букву «т», то это уже коренным образом меняет дело. Это уже минерал класса сульфатов, не так ли?

Терпеливо выслушав моё длинное объяснение, сильно смахивающее на фрагмент лекции по химии, Донцов посмотрел на меня весьма уважительно.

— Обожаю людей, начиненных знаниями. — Похвала послышалась в этих его словах. — И завидую. Однако спешу доложить, что в химиках никогда не ходил, а если говорить с полнейшей откровенностью, то в гимназии из всех предметов больше всего ненавидел именно химию. — Он помолчал, так и не согнав со своего широкоскулого лица приятной улыбки. — А вот в вас, поручик, вполне можно заподозрить химика. Впрочем, ангидрид твою в перекись марганца, химичите вы в области, совершенно далёкой от химии.

— Благодарю за комплимент, — учтиво ответствовал я.

— Впрочем, пора перейти к делу. Прошу вас, поручик Бекасов, говорить мне только правду и ничего, кроме правды. — Донцов поудобнее расположился на стуле. — Соответствуют ли истине имеющиеся у нас сведения о том, что вы сразу после революции перешли на службу к большевикам и воевали на Восточном фронте в армии, которую не так давно принял под своё командование Тухачевский?

— Всё, что вы сказали, господин полковник, соответствует истине. Да, я действительно поручик, действительно окончил Александровское военное училище, действительно перешёл к большевикам и воевал на Восточном фронте.

— И какую должность вам определили большевики?

— Я был командиром батальона.

— Не жирно, — с иронией прокомментировал Донцов. Мне показалось, что он был даже обрадован моим ответом. — Вы — поручик, и Тухачевский — поручик. Однако вы — командир батальона, а Тухачевский — командующий армией! Это разве, ангидрид твою в перекись марганца, справедливо? Это разве то самое равенство, которое обещали народу большевики?

— Не всем же командовать армиями, — пожал плечами я. — Вы же, господин полковник, не командуете Добровольческой армией, а занимаете гораздо более скромную должность.

— Так-то оно так. — Замечание несколько обескуражило Донцова. — Но бог с ними, с должностями, главное, чтобы мы служили России. Вернёмся к нашим баранам.

— Тем более что я ещё не успел в полной мере ответить на ваш вопрос, господин полковник. Я хотел бы добавить самую важную деталь. Да, я, как вы совершенно точно заметили, перешёл к большевикам. Но лишь с единственной целью: подрывать, насколько это в моих силах, их боеспособность изнутри.

— И каким же образом?

— Я собирал и передавал ценные сведения нашим войскам. — Я сделал ударение на слове «нашим». — Сведения о численности, вооружении и состоянии той самой армии, в которой служил. Надеюсь, вы не будете отрицать, что такого рода деятельность тоже может расцениваться как служение России?

— Забавно, весьма забавно, ангидрид твою в перекись марганца! — восторженно воскликнул Донцов. — Прекрасные слова, поручик! Если бы не одно весьма существенное «но».

— Что вы имеете в виду?

— Это весьма существенное «но» означает, что вы вряд ли сможете представить мне доказательства такого рода деятельности.

— Вы можете запросить генерала Болдырева, — парировал я.

— «Запросить генерала Болдырева», — слово в слово повторил Донцов мою фразу с издёвкой. — Это в наше-то время и в нашем-то положении! Да вы смеётесь, поручик!

— Придёт время, и вы сможете убедиться в моей искренности, — вздохнул я.

— Однако сейчас против вас, поручик, оборачиваются те сведения, которыми мы располагаем. Смею вас заверить, что сведения эти получены нами из проверенного и надёжного источника. И по этим сведениям вырисовывается, увы, совершенно другая картина. Вы, поручик Бекасов, были отозваны с Восточного фронта в Москву, доставлены на Лубянку и получили задание от Чека проникнуть в наш тыл и по возможности снабжать красных разведывательной информацией.

— Я отказываюсь даже отвечать на эту гнусную клевету! — как можно возмущённее воскликнул я. — Как можете вы предъявлять мне такие обвинения, мне, сыну русского офицера, который был другом Антона Ивановича Деникина!

Донцов тяжело заёрзал на своём стуле.

— Видите ли, поручик, если бы мы не учитывали этого факта, вас давно поставили бы к стенке. В тех обстоятельствах, в которых мы сейчас вынуждены пребывать, разве есть время для долгих разбирательств? Но мы хотим выяснить истину. Докажите нам свою непричастность к Чека, и мы расстанемся с вами добрыми друзьями.

— Но как я ещё могу вам доказать свою верность присяге? Как могу опровергнуть обвинения? — Всё это я произносил по возможности искренне, поражаясь тому, что способен так лгать. — Моё главное алиби — это честное слово русского офицера. — Я внутренне содрогнулся от своих слов и подумал, что гораздо лучше было бы честно признаться во всём. Но, по правде говоря, я ещё не был готов к такой исповеди.

— Честное слово! — сокрушённо вздохнул Донцов. — Когда-то оно, это честное слово, стоило многого, в него нельзя, просто невозможно было не верить. Но сейчас, в этой кутерьме, в этих Содоме и Гоморре[8], разве можно положиться только на честное слово? Тем более что наш человек сообщил, что видел собственными глазами, как вы входили в здание Чека на Лубянке. Как это прикажете понимать, ангидрид твою в перекись марганца? — снова завёлся Донцов.

«Оказывается, разведка белых тоже не дремлет, — промелькнуло у меня в голове. — Кажется, этот Донцов вот-вот отправит тебя к стенке».

— Хотелось бы знать имя этого человека! — Я как утопающий хватался за соломинку. — Я бы хотел вызвать этого подлеца на дуэль!

— Элементарные законы следствия не позволяют мне называть имена, — сурово произнёс Донцов. Он задумчиво пожевал толстыми губами, наморщил лоб и вдруг сказал: — Впрочем, поручик, была не была! Единственный раз в жизни позволяю себе такое. И то ради уважения к вашему покойному батюшке, которого, признаюсь, тоже знал и ценил как истинного русского патриота. Так вот, слушайте меня внимательно. Эти сведения о вас нам сообщил, думаю, небезызвестный вам Борис Викторович Савинков. Да-да, во время своего кратковременного пребывания в Новочеркасске.

— Савинков! — Услышав это имя, я почувствовал себя более уверенно. — Но как можно верить этому авантюристу, который из корыстных побуждений сдаст и белым и красным свою родную мать?!

— Если она жива. — Мне показалось, что Донцов усмехнулся, и интуитивно почувствовал, что он вполне разделяет оценку, которую я дал Савинкову.

— Даже если бы я и входил в здание Чека, что выглядит полным абсурдом, то как бы могли Савинков и его агенты поручиться за то, какие разговоры там вели со мной? — Я решил не просто отбиваться от обрушившихся на меня вопросов, но своей логикой смягчать их удары, побуждая Донцова сомневаться.

— Хорошо, оставим пока всё это на вашей совести, — миролюбиво произнёс Донцов. Мне показалось, что ему уже изрядно надоел этот разговор. — Я задам вам вопрос, который должен был задать в самом начале. Как вы докажете что вы действительно тот человек, за кого себя выдаёте?

— Нет ничего проще! — Я почувствовал себя увереннее.

Я вытащил из своего вещмешка армейские ботинки, а из кармана брюк — перочинный ножик, вспорол стельку ботинка и извлёк оттуда изрядно помятую фотокарточку. На ней были запечатлёны трое: Антон Иванович Деникин, мой отец и я, правда ещё в возрасте подростка.

Я протянул фотокарточку Донцову. Тот приник к ней, потом перевёл пристальный взгляд на меня, как бы сравнивая, насколько похож я, нынешний, на того, прежнего Диму Бекасова, и удовлетворённо вздохнул.

— Это веское доказательство. — Он посмотрел на меня почти приветливо. — И это избавляет вас от дальнейшего допроса. Пока. Конечно, сейчас всё перевернулось вверх тормашками. Сын предаёт отца, отец предаёт сына... В подтверждение сего могу привести один из свежайших примеров. Отец — не буду называть фамилии — белый генерал, а сын — красный комбриг. Недавно обменялись любезностями. Отец обещал повесить сына на первой осине, а сын — расстрелять отца под звуки «Интернационала». Однако судьба распорядилась так, что духовой оркестр вынужден был играть не «Интернационал», а похоронный марш: сын попал к нам в плен и отец руководил его расстрелом. Каково, поручик? А вы говорите — честь! Какая, ангидрид твою в перекись марганца, честь, когда в один миг рухнула великая империя и мы барахтаемся под её обломками!

— А почему бы вам не доставить меня к генералу Деникину, там всё прояснится окончательно и станет на свои места, — проговорил я. — А если что — долго ли поставить меня к стенке?

Донцов широко ухмыльнулся, и я, кажется, распознал его мысли: чем чёрт не шутит, может, этот поручик и впрямь любимчик Деникина, так стоит ли проявлять излишнее усердие, стараясь доказать, что ныне этот Бекасов — перевёртыш и вражеский лазутчик?

Донцов встал из-за стола:

— Вы правы, поручик. Я доложу командующему и сообщу вам о дне и часе приёма, если, разумеется, генерал Деникин вообще захочет вас принять. А пока что, не взыщите, побудете, скажем так, под нашим наблюдением. В наше время, ангидрид твою в перекись марганца, ухо надо держать востро!

Я хотя бы на время смог передохнуть. И был очень рад, что Донцов наконец умолк: кажется, он совсем доконал меня этим проклятым ангидридом вместе с перекисью марганца!

18


Исключительная сложность положения Деникина состояла в том, что в тех обстоятельствах, в которых он оказался, ему приходилось быть не только военачальником, но и политиком, не только продумывать стратегию и тактику боевых действий, но и определять политическую линию, ибо если успешные боевые действия вели лишь к узко очерченной военной цели, к захвату новых населённых пунктов или новых территорий, то от правильной политической линии зависели многогранные, сложные и противоречивые отношения с народом. Тем более что народ во все времена человеческой истории представлял собой не нечто единое и цельное, а, как правило, нечто раздробленное, поклоняющееся разным идолам и разным верованиям.

Какой России хочет он, Деникин, и его армия? За какой идеей пойдёт офицерство, тоже далеко не единое в своём составе? Какими идеями можно увлечь народ, противопоставив себя большевикам? Эти и многие другие подобные вопросы приводили к мучительным раздумьям, а поиски точного и единственно правильного ответа пока не давали результатов. Тем более что даже у генералов, шедших рядом с Деникиным, не было полного единства, особенно в вопросах будущего России. Под каким флагом сражаться? Это был, пожалуй, главный и далеко не праздный вопрос.

В Егорлыцкой, где располагался его штаб, Деникин решил изложить командному составу армии свои воззрения в области политики. Перед этим у него состоялся продолжительный разговор с Алексеевым, который был убеждён, что нормальным ходом событий Россия должна прийти к восстановлению монархи. Правда, он оговаривался, что это должно быть не восстановление прежней монархии, которая целиком скомпрометировала себя, а создание монархии, в которую будут внесены существенные поправки. О каких поправках может идти речь, кажется, не представлял себе и сам Алексеев. Впрочем, разумная осторожность старого генерала давала о себе знать. Он полагал, что было бы преждевременным вести армию под монархическими знамёнами, так как вопрос о поддержке самодержавия всем русским народом ещё недостаточно изучен и что предварительное объявление лозунга реставрации монархии может лишь затруднить выполнение широких государственных задач.

Деникин был противником восстановления монархии. Он знал, что идеи монархизма сильны и в офицерской среде, но в то же время хорошо понимал, что, дав волю этим настроениям, армия рискует потерять всякую связь с народом, в том числе и с казачеством, которое не только не было склонно к одобрению монархической идеи, но даже враждебно относилось к ней.

Офицерский сбор в Егорлыцкой был очень широк: здесь собрались все офицеры, вплоть до командиров взводов включительно. Перед ними выступили Алексеев и Деникин. Алексеев уклонился от идеологических лозунгов и говорил главным образом об опасности немецкой колонизации России. Деникин же, напротив, всё внимание сосредоточил на проблемах политических.

— Господа офицеры, — начал свою речь Деникин, — и намерен быть перед вами предельно откровенным. Прошу выслушать меня внимательно. Да, наше прежнее установление остаётся незыблемым — армия не имеет права вмешиваться в политику, иначе её ждёт полное разложение и гибель как вооружённой силы, способной Защищать своё отечество. Но мы и не вправе обходить вопросы политики, ибо они витают в той атмосфере, в которой мы живём и боремся, и потому должны жить и бороться с полным пониманием происходящего в стране и по возможности чётко и сознательно представлять себе её будущее.

Он передохнул и, взглянув на собравшихся, тесно сидевших в актовом зале реального училища, понял, что его слушают с жадным напряжением.

— Господа офицеры, вы знаете, что в России была сильная, могучая русская армия, которая умела и побеждать и умирать. Но когда каждый солдат стал решать вопросы войны и мира, монархии и республики, тогда армия развалилась. Наша единственная задача — борьба о большевиками и освобождение от них России. Но этим положением многие не удовлетворены. Требуют немедленного поднятия монархического флага. Для чего? Чтобы тотчас же разделиться на два лагеря и вступить в междоусобную борьбу? Чтобы те круги, которые теперь если не помогают Белому движению, то и не мешают, начали активную борьбу против нас? Да, наконец, какое право имеем мы, маленькая кучка людей, решать вопрос о судьбах страны без её ведома, без ведома русского народа?

— Без монархии нет и не будет России! — выкрикнул кто-то из присутствующих, и многие поддержали этот выкрик оглушительным шумом одобрения.

Это не смутило Деникина. Он продолжал, как бы вступая в полемический диалог со сторонниками немедленного провозглашения монархической идеи:

— Хорошо — монархический флаг. Но за этим последует, естественно, требование имени. И теперь уже политические группы называют десяток имён, в том числе кощунственно в отношении великой страны и великого народа произносится даже имя чужеземца — греческого принца. Что же, этот вопрос будем решать поротно или разделимся на партии? Сразу скажу, чтобы не возникало кривотолков: лично я не буду бороться за форму правления. Я веду борьбу только за Россию. И будьте покойны: И тот день, когда я почувствую ясно, что мнение армии расходится с моим, я немедленно оставлю свой пост, чтобы продолжать борьбу другими путями, которые сочту для себя возможными.

Он умолк, как бы собираясь с мыслями и решая, говорить ли офицерам самое сокровенное. И наконец решился:

— Господа офицеры, я обещал быть с вами предельно откровенным и хочу до конца сдержать своё слово. Может быть, кому-то моё откровение придётся не по душе, что поделаешь? Правда — это мой незыблемый принцип. Так вот это откровение: если, господа, я подниму республиканский флаг — уйдёт половина добровольцев, если я подниму монархический — уйдёт другая половина. А надо спасать Россию! С кем же её тогда прикажете спасать? И уж если говорить о политическом лозунге, точнее, о девизе нашей армии, то вот он, господа: «Великая, единая, неделимая Россия!»

Оглушительные аплодисменты собравшихся были ему ответом.

— Ещё раз со всей твёрдостью заявляю: армия не должна вмешиваться в политику. Единственный выход — вера в своих руководителей. Кто верит нам — пойдёт с нами, кто не верит — тот может оставить армию — мы никого не неволим.

Несмотря на то что собрание офицеров в своём подавляющем большинстве поддержало Деникина, генерала не оставляли тяжёлые раздумья. «Ну хорошо, допустим, Белое движение одержит победу. А что дальше? Неизбежно перед страной встанет вопрос о форме правления. Легко говорить, что эта форма правления станет отражением воли народа после того, кейс он освободится от рабства. Но какой она будет, эта воля? Ведь народ всегда идёт за личностью, а какова будет эта личность? Задача со многими и многими неизвестными. И потому пока приходилось придерживаться тактики «непредрешенства» — тактики удобной, но непредсказуемой по своим последствиям.

А тут ещё и сложная международная обстановка, в которой Россия оказалась в положении обделённой всеми сироты».

Особенно возмущал Деникина Брест-Литовский договор. Условия этого договора, этого мира, который даже главный большевик Ленин назвал позорным и похабным, наносили смертельный удар и по патриотическим чувствам, и по национальному самолюбию. Довести некогда могучее государство до таких неслыханных унижений, поставить его в полном смысле слова на колени! Под омерзительным листом договора изобразить завитушки подписей — и Россия из великой страны в один миг превратилась в обстриженную со всех сторон карликовую территорию, которую и государством-то назвать стыдно! Россия потеряла всё, что приобрела ещё при Петре Великом! У неё отобрали Украину, Крым, Прибалтику, Грузию, Батум, Карс. Украину оккупировали немцы, чтобы создать там марионеточное правительство, которое бы ползало на коленях перед Берлином. Марионетка нашлась быстро: гетман Скоропадский, как это ни нелепо — бывший генерал российской армии.

От единой и неделимой России не осталось и следа, она превращалась в колонию, из которой можно было выкачивать все: хлеб, нефть, уголь, металл...

Деникину было предельно ясно, что в этой обстановке Россия превратилась в плацдарм, на котором в жестоком поединке схватились интересы Германии и союзных держав. И разве горстка добровольцев, сплотившихся ныне под его командованием, может хоть как-то повлиять на ход этих катастрофических для России событий? Увы! И всё же он сознавал, что иной силы, которая могла бы бороться за честь и национальные интересы России, сейчас не существует.

Неожиданно раздумья Деникина прервал неслышно вошедший адъютант:

— Ваше превосходительство, к вам полковник Донцов.

Деникину хотелось прилечь на диван и хотя бы полчаса отдохнуть, но он вынужден был сказать:

— Просите.

Донцов, несмотря на свою грузность, стремительно вошёл в кабинет, всем своим видом изображая молодцеватость и рьяную активность. Следом за ним вошёл молодой человек в простой поношенной одежде.

— Ваше превосходительство, позвольте представить вам перебежчика. Он называет себя поручиком Бекасовым и утверждает, что является сыном полковника Бекасова, воевавшего вместе с вами на русско-германском фронте. Чтобы не оставалось никаких сомнений, я, ваше превосходительство, осмелился побеспокоить вас...

Донцов не успел закончить фразы: Деникин порывисто встал из-за стола и, не отрывая глаз от пришельца, радостно воскликнул:

— Дима, да ты ли это?! Какими судьбами!..

Донцов смущённо переминался с ноги на ногу, мысленно ликуя: хорошо, что не поторопился поставить к стенке этого Бекасова! Вот что значит предусмотрительность!

— И вы проходите, садитесь, Виталий Исидорович, — пригласил Деникин. — У меня от вас секретов нет.

19


Из записок поручика Бекасова:

Я вновь убедился, какая у Антона Ивановича цепкая зрительная память! Он узнал меня сразу, едва только увидел. Горница, в которой располагался кабинет Деникина, была светлой, залитой солнцем, и чудилось, что генерал тоже излучает солнечный свет.

— Ваше превосходительство... — начал было я рапортовать, но он тут же остановил меня:

— Бог с тобой, Дима. Для тебя я не превосходительство, а, как тебе известно, Антон Иванович. Я искренне рад, что вижу тебя.

— Спасибо за ваши добрые слова. — Я хотел добавить «Антон Иванович», но всё же не решился. Как не решился сказать о том, что «оправдаю ваше доверие».

Деникин подошёл ко мне, крепко обнял за плечи — объятие его было поистине крестьянским:

— Как ты возмужал! Впрочем, чему удивляться, мы ведь давно не виделись. Садись, прошу тебя, чувствуй себя как дома. Поговорим, у меня выдалась свободная минута.

Я сел на табуретку у стола.

— Ну, рассказывай, как тебе удалось пробраться к нам. Ты из Москвы или из Петрограда?

Я коротко рассказал свою «легенду». Деникин смотрел на меня испытующе: он понимал, что революция перепутала все карты, и кто знает, кем она меня сделала?

— Каковы планы на ближайшее будущее? — спросил Антон Иванович. — Каковы твои цели? Прости за столь прямые вопросы, но сейчас по-другому нельзя.

Вот оно, самое трудное для меня, самое ненавистное: вместо правды — лгать, говорить с искренностью, в которую не веришь сам!

— Хочу воевать вместе с вами, других целей у меня нет, — ответил я и вдруг почувствовал, что краснею. Как ошибались чекисты, думая, что из меня может получиться настоящий агент: они совершенно упустили из виду, что я всегда краснел, когда пытался скрыть правду. Так было в детстве и в юности, так было и сейчас.

Хорошо ещё, что я сидел спиной к окну и прямые лучи солнца не падали на моё лицо, и потому, кажется, Антон Иванович ничего не заметил.

— Думаю, что ты выбрал правильный путь. — В голосе Деникина чувствовалось удовлетворение моим ответом. Кажется, даже лаконичность ответа произвела на него благоприятное впечатление, ибо он и сам не переносил многословия.

— Что же, будем считать, что нашего полку прибыли, — с прежним удовлетворением произнёс Деникин. — Нашей Добровольческой армии сейчас дорог каждый офицер, каждый солдат. А чтобы тебе было легче начинать новую службу, кратко обрисую обстановку, в которой мы формируем вооружённые силы Юга России. Прямо скажу, что мы — и Алексеев, и, царство ему небесное, Корнилов, да и я тоже — переоценили те возможности, которые, казалось бы, должна была предоставить нам область Войска Донского.

— Но почему? — удивился я, стремясь вызвать Деникина на откровенность.

— Видишь ли, Дима. — Кажется, ему понравилось, как я живо интересуюсь обстановкой. — Казаки испугались того, что приток офицерства на Дон может послужить своеобразным магнитом, притягивающим нашествие красных. Да и возвращение казачьих войск в родные края принесло с собой с фронта пагубные идеи большевизма. И как результат — в среде казачества тоже началось разложение. Разве можно было представить себе раньше, что казаки станут отрицать авторитет стариков, отрицать власть, бунтовать и даже начнут преследовать и выдавать офицеров? Советская власть затмила им разум. Казаки поверили лживым обещаниям о том, что им будет гарантирована неприкосновенность казачьих прав и уклада жизни. Трагедия распада проникла и в казачья семьи, где часто дети поднимаются против отцов, а отцы против детей!

— Я пытался ответить себе на вопрос: почему вы ушли с Дона, ведь можно было попытаться переломить казаков? — Я воспользовался тем, что Деникин сделал паузу. — Тем более что, кажется, и на Кубани такие же настроения?

— Сейчас я тебе объясню. — Деникин помолчал. — Одна из главных причин ухода в том, что та Дону офицерам грозила постоянная опасность. Расхожее мнение состоит в том, что казаки якобы встречают нас с распростёртыми объятиями. Но это не более чем большевистская пропаганда. Своим прибытием на Дон мы поставили покойного ныне генерала Каледина в чрезвычайно тяжёлое положение. Знаешь, ведь непрошеный гость хуже татарина. Конечно, существует старый казачий обычай: «С Дона выдачи нет». Но ныне всё так круто повернулось, обычаи тоже! Каледин вынужден был прислушиваться к голосу своих противников. И потому он даже просил генерала Алексеева вербовать добровольцев более конспиративно и перебраться за пределы Войска Донского, скажем, в Ставрополь или в Камышин. И мы решили перебазироваться на Кубань. Здесь для нас более благоприятная обстановка.

Деникин умолк, видимо полагая, что он уже и так сказал слишком много.

— Ну да что это я так разговорился, — посетовал он. — Поди, утомил тебя серьёзными вопросами. Ты и сам скоро поймёшь, что к чему. Главное, что ты пришёл к нам. И ты не одинок. Молодёжь — офицеры, юнкера, кадеты, студенты, глубоко оскорблённые в своих патриотических чувствах, презирая опасность, стремятся к нам. Честно тебе скажу, Дима, — вдруг воодушевился он, — если бы в этот трагический момент нашей истории не нашлось молодёжи, готовой идти на смертный бой с большевиками, готовой отдать свою кровь и жизнь за разрушенную родину, — я бы вынужден был отказаться от принадлежности к народу, к которому счастлив принадлежать.

— Мои чувства созвучны с вашими, — поспешил заверить его я, вновь содрогаясь от заведомой лжи.

— Спасибо, Дима, — прочувствованно произнёс Антон Иванович. — Мы ещё поговорим обо всём. Пока что я намерен прикомандировать тебя к своему штабу для разного рода поручений.

— Ваше превосходительство! — взмолился я. — Мне хотелось бы прямо в строевую часть, на передний край...

— Всё в своё время, — прервал меня Деникин, и по тому, как голос его потеплел, я понял, что ему импонирует это моё желание. — А пока побудешь подле меня. Это поможет тебе лучше войти в курс дела.

Он подошёл ко мне и снова обнял за плечи:

— Мне очень дорога память о твоём отце. — Эти его слова прозвучали особенно проникновенно. — И потому прошу тебя: будь мне как сын!

— Благодарю вас, Антон Иванович, это для меня высочайшая честь! — Впервые за всё время беседы я назвал его по имени-отчеству.

Слова Деникина и впрямь растрогали меня едва ли не до слёз: «И этого человека я должен буду предавать?!»

В этот момент в гостиную вошёл генерал Романовский. Внешне он был спокоен, хотя я и заметил на его лице некоторую озабоченность. Он мельком взглянул на меня, и мне трудно было понять, узнал он меня или нет. Дело в том, что прежде я не раз видел его, когда он встречался с моим отцом. Я знал, что Романовский был сыном артиллерийского офицера, окончил кадетский корпус в Москве, Константиновское военное училище в Петербурге, вышел подпоручиком в лейб-гвардии 2-ю артиллерийскую бригаду, позднее был принят в Академию Генерального штаба, где учился вместе с Марковым. Последней его должностью до революции была должность генерал-квартирмейстера в Ставке Верховного главнокомандующего генерала Корнилова.

Мне показалось, что с того времени, как я не видел Романовского, он заметно постарел и выглядел уже не таким стройным и подвижным, как раньше.

— Антон Иванович, — обратился Романовский к Деникину, но тот перебил его:

— Иван Павлович, представьте себе, какая неожиданная встреча! — Деникин кивком головы указал на меня. — Надеюсь, вы узнаете этого молодого человека?

Романовский теперь уже более внимательно посмотрел на меня.

— Очень знакомое лицо, — виновато произнёс он, — но что-то...

— Не буду вас мучить догадками, — оживлённо сказал Деникин, довольный, видимо, тем, что его зрительная память оказалась более надёжной, чем память начальника штаба. — Это же Дима Бекасов, которого мы с вами знавали ещё совсем юным. А теперь перед вами — поручик Бекасов.

— Сын полковника Бекасова? — В голосе Романовского прозвучали и удивление и радость. — Как же, как же, ещё бы не помнить.

Он подошёл ко мне, и я ощутил крепкое пожатие его руки.

— С большим трудом и риском для жизни добрался к нам, впрочем, как и другие добровольцы, — пояснил Деникин. — И я безмерно рад, что молодёжь по зову сердца собирается под наше знамя. А, вы хотели что-то сообщить, Иван Павлович? Что-нибудь срочное?

— Да, Антон Иванович, дело, кажется, не терпит отлагательств. Со мной только что говорил генерал Краснов.

И он многозначительно посмотрел на меня, а потом и на Донцова. Я поспешно встал.

— Виталий Исидорович, голубчик, прошу вас, посодействуйте в обустройстве нашего гостя, отныне уже полноправного добровольца. Ну, всякие там необходимые формальности. И посодействуйте, пожалуйста, с жильём. Впрочем, вы всё это знаете лучше меня.

— Слушаюсь, ваше превосходительство! — отчеканил Донцов. — Не извольте беспокоиться, всё будет сделано как положено. Разрешите быть свободным?

— Конечно, конечно, — поспешно произнёс Деникин, вероятно его мысли уже были заняты предстоящим разговором. — А ты, Дима, сегодня хорошенько отдохни, а завтра прошу прибыть ко мне к восьми утра. Мы с Иваном Павловичем определим круг твоих обязанностей.

— Благодарю, ваше превосходительство! — Я был тронут заботой главнокомандующего: что ни говорите, в жизни бывает и так, что старые дружеские связи забываются, а порой сами обстоятельства как бы отодвигают их в область забвения. В моём случае всё было по-иному, и я по достоинству оценил душевные качества Антона Ивановича Деникина.

20


— Какие же новые идеи обуревают Краснова? — с заметным оттенком иронии спросил Деникин у Романовского, который уже успел удобно устроиться в кресле у приставного столика, видимо полагая, что разговор будет достаточно продолжительным. — С того дня, как он стал Донским атаманом, его деятельность приняла прямо-таки взрывчато-опасный характер.

— Абсолютно точно, Антон Иванович, — согласился Романовский. — На этот раз он настаивает на немедленном свидании с вами в станице Манычской.

— Надо отдать ему должное, энергии Краснову не занимать. К тому же страсть как любит молниеносно осуществлять приходящие ему в голову идеи.

— К сожалению, часто сумасбродные, — заметил Романовский. — Чего стоит его прямо-таки патологическое стремление установить самые тесные отношения с немцами. Разве может себе это позволить истинно русский патриот?

— И чем же он объясняет это своё и впрямь антироссийское стремление?

— Причинами, которые на первый взгляд кажутся вполне логичными, — принялся объяснять Романовский. — Немецкие войска, как вы знаете, хозяйничают сейчас в Донской области. Вся западная её часть до железной дороги Воронеж — Ростов в их руках. И самое неприятное, что немцы заняли Ростов и Таганрог. Вот Краснов и разводит руками, мол, что ему остаётся делать, находясь в оккупации, как не сотрудничать с оккупантами. Мол, силёнок для того, чтобы дать им от ворот поворот, у него нет.

— Ещё куда ни шло, если бы только это, — нахмурился Деникин. — Поступают сообщения, что новый атаман спит и видит, как бы ему сотворить из Донской области суверенное независимое государство! Но разве такие идеи не приведут к развалу великой России? Судя по фактам, Краснову совершенно чужда наша главная ориентация — единая и неделимая Россия.

— Именно так и обстоит дело, — подтвердил Романовский.

— В таком случае встреча с ним в ближайшие дни отвечает и нашим интересам, — решительно сказал Деникин. — Пора этому самостийнику сказать всё, что мы о нём думаем. И не просто сказать, но и хорошенько дать по зубам.

— На открытый конфликт с ним идти не хотелось бы. — Романовский попытался несколько охладить воинственно настроенного Деникина. — Ведь какая-то часть казачества — за ним, и это не сбросишь со счетов.

— А вот встретимся — и разберёмся, — всё с той же решительностью заключил Деникин.

...Вскоре встреча состоялась. Деникин высказал пожелание, чтобы на ней присутствовал генерал Алексеев. И хотя тот чувствовал себя скверно из-за обострившейся болезни, всё же дал согласие.

Не желая отдавать инициативу в руки Краснова, Деникин сразу взял, что называется, быка за рога:

— Открытая ориентация Краснова на немцев нами принята быть не может ни в коем случае. — За всё время совещания Деникин ни разу не назвал Краснова генералом, как и не обратился к нему по имени-отчеству. — До нас дошёл даже такой факт, который иначе чем кощунственным я назвать не могу. Донской атаман составил план, по которому собирается овладеть Батайском, действуя вместе с немецкими войсками. Это позор для Белого движения!

Крупное лицо Краснова покрылось бурыми пятнами. Под крепкими скулами заходили желваки. Он тут же взорвался:

— Главнокомандующий, кажется, напрочь запамятовал, что генерал Краснов — уже давно не командир бригады, которая во время войны с немцами подчинялась Деникину. Генерал Краснов ныне — это представитель пятимиллионного казачества и не намерен выслушивать подобные обвинения! Да ещё высказанные столь недопустимым на подобных встречах тоном!

Деникин едва заметно усмехнулся: всем было хорошо известно, что, во-первых, Краснов стал атаманом всего двенадцать дней назад и, во-вторых, выбран был лишь незначительной частью Донской области, той, что совсем недавно освободилась от большевиков. К тому же Донской круг, проголосовавший за Краснова, представлял собой крайне разношёрстное сообщество и не мог быть изъявителем воли всего донского казачества.

— Насколько мне известно, — включился в разговор Романовский, — население Донской области составляет не пять миллионов, а только четыре. И это включая иногородних, а их отношение к генералу Краснову должно быть ему самому хорошо известно. Так что не стоит преувеличивать.

Деникину вспомнилась его первая встреча с Красновым, не генералом, а подъесаулом, в Сибирском экспрессе, которым они ехали на русско-японскую войну четырнадцать лет назад. Тогда Краснов был всего-навсего военным корреспондентом «Русского инвалида» — официальной газеты военного министерства. В салон-вагоне Краснов любил навязывать своим спутникам громкое чтение написанных им корреспонденций. И когда слушатели говорили о том, что в них слишком уж часто встречается, мягко говоря, вымысел, противоречащий истинным фактам, Краснов с воодушевлением доказывал, что поэтический вымысел в ущерб правде имеет полное право на существование, особенно в обстановке военного времени, когда необходимо поднимать дух народа, а не повергать народ в уныние фактами, противоречащими мобилизации патриотического духа. Так и сейчас Краснов вновь обратился к столь любимому им «поэтическому вымыслу».

— Простим нашему оратору некоторые поэтические преувеличения, — остановил Романовского Деникин, заметив, что эта его фраза сильно задела Краснова. — Главное, ради чего мы здесь собрались, — наметить план дальнейших действий Добровольческой армии.

— Я готов высказать свои соображения! — тут же заявил Краснов, даже не дождавшись, пока Деникин предоставит ему слово. — Добровольческой армии следует незамедлительно отбросить всяческие намерения действовать на Кубани. Ближайшей целью её должно стать овладение Царицыном. Вы спросите, почему, господа! Отвечаю, не ожидая ваших вопросов: на Волге вы найдёте громадные запасы военного снаряжения, там, в Царицыне, есть и пушечный и снарядный заводы. Добровольческая армия перестанет быть в зависимости от казаков, станет поистине русской силой.

— У нас планы совершенно противоположного характера, — заговорил Деникин, когда Краснов замолчал. — В первую очередь мы должны освободить Задонье и Кубань. План же, который мы только что услышали от Донского атамана, равносилен самоубийству! Согласно этому плану мы вынуждены будем начинать своё наступление на Дону, то есть в тех областях, где хозяйничают немцы. А в ходе боевых действий армия может оказаться в критическом положении, ибо с запада её заблокируют немцы, с севера — большевики, а на востоке мы упрёмся в Волгу, куда красные и пытаются загнать всех нас. А Волга, как известно, река широкая.

— А что вам даст освобождение Задонья и Кубани?! — яростно выкрикнул Краснов, теряя самообладание. — Казаки и сами справятся с этим!

— С помощью немцев? — охладил Краснова Деникин и сразу же продолжил: — В соответствии с нашим планом мы сможем взять под контроль всю южную границу Донской области. А это, как вы знаете, четыреста километров! Далее, у нас будет открыт путь к Чёрному морю, и мы сможем установить связь с союзниками через Новороссийск. Укрепившись на Кубани, мы более уверенно поведём наступление на север, имея конечной целью Москву.

Раскрывая свои карты, Деникин тем не менее высказал не все доводы, которые были в пользу именно его решения. Неужели Краснов не понимает, что при наступлении на Царицын в тылу Добровольческой армии осталось бы не менее ста тысяч красных войск? Деникин поднял ещё один важный вопрос:

— В соответствии с нашим планом считаю целесообразным, чтобы все части донского казачества подчинялись бы единому командованию.

Говоря это, он конечно же предвидел ответ Краснова.

— Этому не бывать! — снова взорвался Краснов. — Донские казаки будут подчиняться только мне, и никому более!

— Воля ваша, — развёл руками Деникин. — Но этим решением вы наносите Добровольческой армии серьёзный урон.

— Решение моё неизменно, — повторил Краснов. — Думаю, что на этом надо поставить точку и перейти к обсуждению следующего вопроса.

— Следующий вопрос нами уже определён. — Деникин помолчал. — Ещё по соглашению с покойным Алексеем Максимовичем Калединым Добровольческая армия должна получить с Дона шесть миллионов рублей. Надеюсь, что эту сумму мы получим.

— Извольте! — вскинулся Краснов. — Извольте хоть сию минуту! Мой Дон... — он подчеркнул слово «мой», — мой Дон готов заплатить эти деньги. Но при одном непременном условии: Добровольческая армия должна перейти в подчинение истинного хозяина Дона — Донского атамана!

Теперь уже пришла очередь взорваться Деникину:

— Я хотел бы со всей определённостью заявить Донскому атаману, что Добровольческая армия не нанимается на службу. Она выполняет задачу общегосударственного масштаба и поэтому не может и не будет подчиняться местной власти.

— Ну что ж, выходит, результатом вашей встречи можно считать пшик! — съязвил Краснов.

— Мы готовы сотрудничать с Доном, — примиритель, но сказал Алексеев, до сих пор хранивший молчание, — если Дон передаст нам хотя бы часть снаряжения, которое он получает с военных складов на Украине.

— Да, из запасов бывшего русского Юго-Западного фронта, — вставил Романовский. — Правда, всё это оружие, боеприпасы и снаряжение, как известно, захвачены немцами. Известно также, что Пётр Николаевич получает у немцев это оружие.

Краснов изобразил на лице страдальческую обиду.

— Да-да, господа! — воскликнул он, уязвлённый словами Романовского. — Добровольческая армия конечно же чиста и непогрешима. Честь ей и хвала! Но ведь это я, Донской атаман, своими грязными руками беру немецкие снаряды и патроны, отмываю их в волнах Тихого Дона и чистенькими передаю Добровольческой армии. Весь позор этого дела лежит на мне!

«Какой болтун! — Деникина передёрнуло. — Снова «поэтический вымысел» в ущерб правде! Ведь оружие и боеприпасы немцы передают тебе не за красивые глаза! Кто в уплату за всё это гонит в Германию донской хлеб, донскую шерсть, донской скот?»

Деникин располагал фактами: в ближайшем окружении Донского атамана было несколько надёжных агентов, которые давали возможность Деникину быть в курсе всех дел, которые вёл с немцами Краснов. Так, агентура донесла, что Краснов отправил два своих, написанных им лично, письма германскому императору Вильгельму. В этих письмах Донской атаман не только от имени Войска Донского, но и от имени выдуманного им несуществующего Доно-Кавказского союза высказывал свои просьбы и пожелания. Деникин располагал почти полными текстами этих писем. В одном из них Краснов просил Вильгельма «содействовать в присоединении к Донскому Войску по стратегическим соображениям Камышина и Царицына, Воронежа, станции Лиски и станции Поворино». Тут же он клялся Вильгельму в том, что «всевеликое Войско Донское обязуется за услугу Вашего Императорского Величества соблюдать полный нейтралитет во время мировой борьбы народов и не допускать на свою территорию враждебных германскому народу вооружённых сил, на что дали согласие и атаман Астраханского войска князь Тундутов, и Кубанское правительство, а при присоединении — остальные части Доно-Кавказского союза.

Особенное возмущение Деникина вызвала исполненная ложного пафоса фраза Краснова: «Тесный договор сулит взаимные выгоды, и дружба, спаянная кровью, пролитой на общих полях сражений воинственными народами германцев и казаков, станет могучей силой для борьбы со всеми нашими врагами».

«Какой позор, до чего докатился атаман! — возмущался Деникин. — Ползает на коленях перед Вильгельмом! И в то же время без всякого стыда и совести втирает ему очки. А как предательски себя ведёт! Толкает Добровольческую армию на Царицын и тут же заверяет немцев, что не допустит на свою территорию враждебных Германии вооружённых сил! Чёрт с ним, пусть лижет задницу Вильгельму, если это доставляет ему удовольствие, но продавать немцам русские земли — это уже слишком».

Как хотелось Антону Ивановичу сказать Краснову прямо сейчас эти слова, но он сдерживал себя, понимая, что ещё не пришло время рвать с ним отношения и отталкивать от себя хотя бы часть донского казачества.

Что поделаешь, не всё подвластно человеку, особенно тогда, когда обстоятельства оказываются сильнее его!

21


Из записок поручика Бекасова:

Я вышел из штаба после встречи с Деникиным, испытывая крайне сложные и противоречивые чувства. Прежде всего, это была радость от сознания того, что мне сравнительно легко удалось достичь своей первоначальной цели. Я смог живым и невредимым пробраться на Кубань, без долгих проволочек попасть прямо к, Деникину и сразу же вызвать у него доверие к себе.

Вместе с тем эта радость вступала в противоречие с сознанием того, что мне предстоит выполнять постыдную роль: выдавая себя за сторонника Белого движения, делать всё, чтобы нанести этому движению хотя бы некоторый, а при удачном стечении обстоятельств и весьма существенный урон. А это означало, что я предаю и Антона Ивановича, как одного из главных организаторов и вдохновителей этого движения.

Но, как и прежде, я оправдывал свои будущие действия тем, что, помогая красным, я тем самым буду работать во спасение самого Деникина: он скорее поймёт, что дело белых безнадёжно, и предпочтёт бессмысленной борьбе эмиграцию за рубеж, способствуя тем самым окончанию междоусобной бойни в России.

Омрачали мою душу и личные переживания. Я всею силою души ненавидел Любу, будучи убеждённым в том, что она предала меня, предала дважды — и доставив меня сразу же в контрразведку, к полковнику Донцову, и там, в степи, с Лукой... И в то же время я ощущал дьявольское влечение к этой предательнице. Я пока не мог понять, какое чувство окажется сильнее — любовь или ненависть, какое из них победит. Самое страшное для человека — это состояние, когда борются в дикой схватке два совершенно непримиримых чувства и он не может решить, какое должно взять верх.

Полковник Донцов, вышедший вместе со мной, был оживлён и даже весел и старался изо всех сил произвести на меня самое благоприятное впечатление.

— Всё складывается как нельзя лучше, — говорил он, то и дело лукаво поглядывая на меня. — Вам, Дима, — он почему-то счёл возможным называть меня по имени, как называл меня Антон Иванович, хотя я бы воспринимал обращение «поручик» как наиболее подходящее, — я создам самые благоприятные условия, вы в этом скоро убедитесь. Жить будете в прекрасном доме, со всеми удобствами, хозяйка хоть и немного сварливая, зато как готовит обеды, каналья! Правда, неудобство нашей жизни состоит в том, что мы не задерживаемся в станицах более недели. Путешествуем, так сказать, по благодатной, чёрт бы её побрал, Кубани! Правда, путешествия эти дорого нам обходятся: у красных силёнок побольше, в каждой стычке несём потери.

— Война есть война, — философски заметил я. — Сколько ещё испытаний, сколько потерь впереди!

Он испытующе посмотрел на меня. Так обычно смотрят люди его профессии, у которых в крови сидит неугасающее ни на миг недоверие даже к тем, кому можно вполне доверять.

Тем временем мы приблизились к добротной казачьей хате, огороженной новым высоким плетнём. Солнечные блики вспыхивали в многочисленных цветных стёклах просторной веранды, обращённой на юг. За домом раскинулся большой фруктовый сад, а со стороны фасада был аккуратный палисадник с кустами смородины и цветами, среди которых я сразу же приметил мои любимые ирисы.

— Вот тут и разместитесь, — голосом доброго гостеприимного хозяина пророкотал Донцов. — И удобно, и до штаба недалеко.

— Очень признателен вам за заботу, господин полковник, — произнёс я. — Вы извините меня за то, что я доставил вам столько хлопот. Уверен, что вас ждут более важные дела, а я, с вашего позволения, устроюсь теперь вполне самостоятельно.

— Вы попали в самую точку, Дима, — обрадованно сказал Донцов, и я подумал, что одним из этих «важных» дел было, наверное, стремление полковника побыстрее отправиться на свидание с Любой, которую он обещал навестить вечером. — Вы уж, если что не так, — сразу мне сигнальчик. А то у нас знаете как бывает? Какой-нибудь, ангидрид твою... — Он осёкся, проглотив остаток этой фразы, — какой-нибудь олух, не разбираясь, что к чему, начнёт к вам придираться.

— Да уж постараюсь постоять за себя сам, в случае чего, — сказал я сухо: мне неприятна была такая плотная опека.

— Я в этом не сомневаюсь, Дима. — Он посмотрел на меня почти с любовью. — И всё же на мою помощь и поддержку вы можете рассчитывать в любой момент. Желаю приятного отдыха. — Донцов, откланявшись так, будто я был не поручик Бекасов, а сам генерал Деникин, отправился восвояси. Я не раз замечал привычку людей, подчинённых высокому начальству, изо всех сил угождать тем, кто пользуется благорасположением этого самого начальника. Так уж заведено было в жизни...

Я взошёл на широкое крыльцо, ожидая встречи с той рамой сварливой хозяйкой, о которой мне говорил Донцов, и вдруг, к своему несказанному удивлению, увидел вышедшую мне навстречу... Любу! Красивое лицо её смяло, будто встреча со мной была для неё лучшим подарком.

— Здравствуй, Дима! — В голосе её слышалась радость. — Теперь я уж точно знаю, что родилась под счастливой звездой! Ты снова со мной!

От этих слов я даже потерял дар речи. В голове у меня теснились, обгоняя друг друга, десятки вопросов к ней, хотя главным был один-единственный: почему она так поступает, почему, говоря о любви, предаёт меня на каждом шагу?!

Однако Люба не дала мне задать этот, самый главный для меня, вопрос. Едва я попытался открыть рот, как она, крепко обняв, закрыла вше его горячим поцелуем. И за этот поцелуй я ещё сильнее возненавидел её!

У меня перехватило дыхание, я оторопело смотрел на неё, пытаясь понять: нормальный ли она человек или же помешавшаяся на плотских желаниях психопатка?

— Я знаю, о чём ты сейчас думаешь, Дима, — оторвавшись от моих губ, спокойно, даже отрешённо сказала она. — И знаю, о чём хочешь меня спросить. Сказать?

— Ты не женщина, ты — сам дьявол! — наконец смог выговорить я. — Я не хочу тебя ни видеть, ни слышать! Я проклял день и час, когда встретил тебя!

— Нет! — Любин голос был полон решимости. — Нас свела война, и только война сможет нас разлучить. — В её словах было что-то пророческое. — Ты любишь, хочешь меня, ты всё равно не сможешь жить без меня.

Я молчал. Да и что я мог сказать?

— Пойдём, я покажу тебе твою комнату, — уже по-хозяйски, обыденно сказала Люба, и, странное дело, я пошёл за ней с прямо-таки собачьей преданностью.

Мы вошли в светёлку, где стояла широкая железная кровать с никелированными шарами на спинках. Кровать была накрыта одеялом, представлявшим собой мозаику сшитых разноцветных лоскутов. В головах лежали огромные, пышно взбитые подушки. Я так устал и физически и морально, что готов был тут же повалиться на эту манящую к себе кровать. Но Люба усадила меня за стол, уставленный едой. Я заметил и отварную фасоль с молоком и красным перцем — национальное блюдо осетин, любимое мной ещё в детстве; здесь же стояла тарелка с жареным сазаном, нарезанным крупными кусками. Сазан тут же некстати вызвал у меня неприятное воспоминание об ухе, которой нас потчевал Лука. Мне вдруг расхотелось есть.

— Да выкинь ты всё из головы. — Люба словно разгадала мои мысли. — Главное, что мы с тобой живы и всё идёт хорошо. Ты пойми, Дима, я не предавала тебя. У меня и в мыслях этого не было. Хочешь, поклянусь? Неужели ты забыл, что было у нас в Ростове?

Я вспомнил ту первую ночь в Ростове, и — что делать — мне ещё сильнее захотелось Любу, сильнее даже, чем тогда.

— Ты поешь, я же знаю, что ты голоден, — ласково продолжала она. — Не могу смотреть на голодных мужчин. Да, о чём это я начала с тобой говорить? — Она то ли впрямь забыла, то ли лукавила, чтобы услышать мою подсказку.

— Да всё о том же самом, — стараясь показать, что я так и не простил её, сухо ответил я. — Впрочем, я думаю, что ты не откроешь мне всей правды.

— Если ты вознамерился обидеть меня, то эти твои слова — самые подходящие. — Я почувствовал, что Люба действительно обиделась.

— Можно подумать, что ты не знала, что меня ждёт, когда привезла прямо в контрразведку?

— Клянусь тебе, Дима, клянусь всеми святыми, я сделала это, чтобы спасти тебя.

— Чтобы спасти, ты предавала меня?

— Да, предавала, чтобы спасти!

От её наглости у меня опять на время пропал дар речи. С трудом я произнёс:

— Так объясни же мне всё, наконец!

Люба посмотрела на меня чуть ли не с жалостью:

— Дима, ну неужели ты сам не понимаешь? Контрразведка случайно обнаружила, что Григорий Маркович, хозяин, связан с красными, и решила использовать его дом для выявления засылаемых агентов. Ты прибыл первым. Но когда я тебя увидела, узнала, то не смогла поверить в то, что ты, офицер, дворянин, добровольно стал красным шпионом. Я решила, что, может быть, тебя заставили угрозами, пытками... И я подумала, что Донцов С Деникиным во всём разберутся. И вот видишь, ты сумел доказать свою невиновность, тебе поверили.

Люба смотрела на меня сияющими глазами. В её словах была конечно же своя логика. Но я подумал о том, что если бы не личная неприязнь Донцова и Деникина к Савинкову и не наивная вера Антона Ивановича в человеческую порядочность, то я бы сидел сейчас под арестом, в лучшем случае...

— Дима, не печалься. — Люба порывистым движением обняла меня. — Ведь всё хорошо: ты с теми, с кем должен был быть с самого начала. А я с тобой, я тебя люблю. Может быть, я и плохая, но, поверь мне, ты первый мужчина, которому я это говорю.

Впервые за всё время этой неожиданной встречи я пристально посмотрел Любе в лицо. Оно сияло такой радостью и любовью, что у меня невольно сжалось сердце.

«Господи, какие ещё испытания ты мне готовишь, — подумал я, жадно целуя её волосы, глаза, губы и не желая больше думать ни о красных, ни о белых. — Пусть всё будет так, как должно быть!»

22


Первоочередной целью Деникина было взятие Екатеринодара — и не только потому, что это было важно со стратегической точки зрения. Деникин не мог не выполнить завет Корнилова.

Разумеется, он хорошо понимал, что задача эта была не из лёгких. Город защищали значительные силы хорошо вооружённых красных войск. По данным разведки, они имели до сотни орудий, много пулемётов, большой запас боеприпасов.

Задолго до наступления на Екатеринодар Деникин принялся за структурную реорганизацию Добровольческой армии, которую счёл необходимым разделить на три пехотные, одну конную дивизию и одну конную кубанскую бригаду. Конечно, дивизии эти были немногочисленны, но зато сильны своим кадровым составом, крепкой дисциплиной и приобретённым в боях опытом.

Деникин понимал, что для захвата Екатеринодара прежде всего нужно обеспечить собственный тыл. Одним из главных условий выполнения этой нелёгкой задачи было взятие под контроль всего железнодорожного сообщения Северного Кавказа с Центральной Россией. Романовский днём и ночью работал над этим планом.

— Прежде всего нужно захватить станцию Торговая, — доложил он Деникину. — Второй важный пункт — станица Великокняжеская, что к северо-востоку от Торговой. После выполнения этой задачи следует сосредоточить все донские войска на Царицынском направлении.

— Согласен с вами, Иван Павлович, — одобрил Деникин. — Думаю, что армию следует повести вдоль железной дороги к станции Тихорецкой.

— От Великокняжеской до Тихорецкой сто пятьдесят вёрст, — уточнил Романовский. — Вы абсолютно правы, Антон Иванович, именно в Тихорецкой пересекаются две важнейшие железнодорожные магистрали: Царицын — Екатеринодар и Ростов — Владикавказ.

— Прошу вас, Иван Павлович, непременно предусмотреть обеспечение флангов, особенно после взятия Тихорецкой, если, конечно, Господь поможет нам её взять.

— Я думал об этом, — сказал Романовский. — Чтобы фланги были надёжно защищены, следует частью войск, находящихся на правом фланге, нанести удар по станции Кущёвка, а на левом фланге — по станции Кавказская. Этим самым мы будем иметь двойной выигрыш: обеспечим фланги и намертво перекроем дорогу Ростов — Владикавказ. Пусть тогда большевики поломают голову над тем, как им перебрасывать пополнения и боеприпасы к Екатеринодару.

— Как вы мыслите себе нанесение завершающего удара по Екатеринодару? — нетерпеливо спросил Деникин.

— Думаю, что нам придётся вспомнить о Каннах, — скупо улыбнулся Романовский.

— А что? — с воодушевлением подхватил Деникин. — У Ганнибала при Каннах сил было вдвое меньше, чем у противника, и всё же римская армия Теренция Варрона Аила разбита в пух и прах.

— Думаю, что на Кущёвку следует двинуть главные силы. Там сосредоточены крупные части красных войск, Которыми командует Сорокин. Взять Кавказскую поручим генералу Боровскому, что же касается фронтального удара по Екатеринодару, то эту честь предоставим полковнику Дроздовскому.

— Что же, Дроздовский опытный офицер, — согласился Деникин. — Но, на мой взгляд, излишне жесток. Особенно с пленными. А это осложняет наши отношения с местным населением. Более того, отталкивает его от нас.

— Да, Дроздовский — человек суровый, в гневе бывает страшен, — подтвердил Романовский. — Но воевать он умеет, и я уверен, что он первым ворвётся в Екатеринодар.

— Дай-то бог, — вздохнул Деникин. — И всё-таки насчёт пленных вы с ним поговорите.

Удар по Тихорецкой был внезапен и стремителен. Добровольцы захватили много оружия и боеприпасов, других трофеев. Но главным трофеем был штабной поезд красного командарма Калнина.

Зарождалось раннее утро, только-только взошло солнце, и день обещал быть прекрасным. Но он был бы прекрасным, если бы в этих краях воцарилась мирная жизнь. Сейчас здесь шёл кровопролитный бой. Железнодорожная колея протянулась по степи и просматривалась едва ли не до самого горизонта. Рельсы ещё сверкали капельками росы, пристанционные тополя стояли недвижно, устремив ввысь свои пирамидальные верхушки.

«Райское место, — грустно подумал Деникин, — не было бы этой заварухи, поселился бы тут, ходил бы с рассветом на рыбалку. Река здесь тихая, будто уснувший младенец. Недаром же и станица называется Тихорецкой...» Он не любил бурных горных рек, зато обожал реки степные: тихие, как бы презиравшие суету жизни и сознающие своё предназначение — вносить в разгорячённые злобой и непримиримостью души людей успокоение и сознание того, что в мире есть более высокие ценности.

Как только добровольцы увидели на путях небольшой состав из трёх классных вагонов, стало ясно, что на станции, в тупике, стоит штабной поезд. Тут же батарея полевых пушек открыла огонь.

Вскоре добровольцы ворвались на станцию. Группа офицеров устремилась к поезду. Молодой щеголеватый поручик стремительно взбежал по ступенькам в салон-вагон.

Картина, представшая перед его глазами, была страшной. На полу, застланном дорогим ковром, лежал, разбросав руки, человек в военной форме. Из его виска сочилась кровь. А на диване неподвижно лежала молодая женщина. Поручик тронул её за плечо и отшатнулся: огромное пятно крови расплывалось по её белой, английского покроя, кофточке.

Спрятавшийся в последнем вагоне военный средних лет на допросе признался, что он — адъютант командующего армией Калнина, но местонахождение командира ему неизвестно. На вопрос об убитых ответил:

— Это начальник штаба Полетаев, бывший полковник. Перешёл к большевикам. Когда вы заняли станцию, сказал, что не видит другого выхода, как пустить себе пулю в лоб. А перед тем как сделать это, застрелил жену.

— Собаке — собачья смерть! — воскликнул поручик, опьянённый победой. — Мы не простим измены ни одному Иуде!

— Полетаев понимал, что вы уготовите ему страшную казнь, — проговорил адъютант.

— Страшную казнь, говоришь? А вот если тебе отрубить руки и ноги, вспороть живот, выколоть глаза, отрезать язык — какая это будет казнь?! Так поступают с нашими офицерами, захваченными в плен, твои красные собратья. И при том на весь мир кричат, что они великие гуманисты!

— Настоящие красные бойцы так не поступают, — неожиданно осмелел адъютант. — Это могли сделать бандиты, прикрывшиеся именем пролетарских бойцов. А что касается ваших добровольцев, поручик... По приказу полковника Дроздовского были расстреляны все взятые в плен красноармейцы. И проделали с ними всё то, о чём вы так живописно рассказали.

— Да, потому что полковник Дроздовский перед этим убедился в зверствах красных вояк. Как вы нас, так и мы вас.

И, обращаясь к сопровождавшим его солдатам, приказал:

— Расстрелять к чёртовой матери этого праведника! Немедля! На одну красную сволочь станет меньше!

Много позже, уже в эмиграции, Антон Иванович Деникин признавался, что, несмотря на его неизменное требование не применять жестоких мер к пленным, подчинённые если и выполняли эти приказы, то чисто формально.

«Нужно было время, — писал он, — нужна была большая внутренняя работа и психологический сдвиг, чтобы побороть звериное начало, овладевшее всеми, — и красными, и белыми, и мирными русскими людьми. В Первом походе мы вовсе не брали пленных. Во Втором — брали тысячами. Позднее мы станем брать их десятками тысяч. Это явление будет результатом не только изменения масштаба борьбы, но и эволюции духа».

Наступление деникинских войск на Екатеринодар шло весьма успешно, в соответствии с разработанным планом операции. Однако на завершающем этапе Деникину пришлось пережить немало тревожных дней. На наступавшие части из Екатеринодара обрушилась Таманская армия красных, которой командовали Сорокин и Ковтюх. Они ставили своей целью обойти добровольцев с флангов и взять их, что называется, в клещи.

И всё же Добровольческая армия сумела преодолеть натиск таманцев и 3 августа 1918 года вошла в Екатеринодар.

Такой триумфальной встречи, какую устроили Добровольческой армии в городе, не ожидал даже Деникин. Улицы, залитые жарким южным солнцем, были полны ликующих толп народа. Конечно, трудно было с ходу определить, какие слои населения аплодировали победителям. На первом плане выделялись предприниматели, купечество и, разумеется, местная интеллигенция правого толка. Но было много и простого народа с окраин города. Хотя если бы у Деникина было время приглядеться к лицам, он смог бы прийти к выводу, что выражения этих лиц были далеко не однозначны. Одни прямо-таки полыхали безудержным ликованием, на других отчётливо проступала ненависть, третьи были нейтральны и даже равнодушны. Но сейчас, в минуты своего торжества, Деникин видел только ликование, ему казалось, что все люди, стоявшие вдоль улиц, по которым шли добровольцы, едины в своём прославлении победителей. Это врезалось ему в память на всю жизнь. Ещё бы! Это был первый город, отвоёванный у красных, доказательство того, что армия способна воевать и побеждать. Можно было не сомневаться, что после взятия Екатеринодара в армию вольются новые потоки добровольцев: ведь все, даже самые колеблющиеся, всегда примыкают к тем, у кого сила и власть.

К тому же Деникину очень понравился Екатеринодар. И хотя он родился на польской земле, на которой даже лето бывало прохладным и часто дождливым, Антон Иванович любил юг, даже палящее солнце не изнуряло его, а, напротив, радовало и вселяло бодрость. Несмотря на то что добровольческие войска вошли в город, многие улицы которого были обезображены разрушенными домами, кучами неубранного мусора, — всё равно город предстал перед Деникиным как олицетворение южной красоты, южного праздника природы. Ему пришлись по вкусу и добротные здания в центре, стремящиеся изысканной и порой вычурной архитектурой угнаться за домами российской столицы, и чистые, опрятные домики на окраинах в окружении садов с яблонями, абрикосами, сливами, вишнями, неизменным тутовником перед заборами. И люди, и дома, и улицы — всё было пёстрым, ярким, живописным, всё переливалось буйными красками, кричало: это юг, юг, благословенный юг! И Антон Иванович был несказанно рад тому, что попал в этот город не зимой, не в весеннюю или осеннюю слякоть, а именно сейчас, в августе, когда природа радует людей не только теплом, но и своими щедрыми дарами.

Деникин обосновался со своим штабом на городском вокзале. Здесь было удобно во всех отношениях: вокзал не был разрушен и нашлось достаточно помещений, чтобы разместить весь штаб. Кроме того, вокзал был удобен я на случай внезапной эвакуации, если бы вдруг красные вздумали наступать.

Почти весь день Деникин не выходил из здания: правительство Кубани, окопавшееся в Тихорецкой, недвусмысленно дало понять генералу, что имеет приоритетное право первым войти в освобождённый город. Больше того, атаман Филимонов даже намекал на то, чтобы Деникин не спешил появляться в городе, якобы по той причине, что правительство должно располагать необходимым временем для устройства главнокомандующему официальной торжественной встречи. И ещё для того, чтобы наступление Добровольческой армии в Екатеринодаре выглядело бы не будничным, рядовым событием, а приобрело характер исторического. Разумеется, Деникин сразу же раскусил истинные побудительные мотивы этой просьбы, более схожей с ультиматумом, но промолчал, решив, что пребывание его на вокзале не означает ещё пребывания в городе.

И всё же к вечеру его терпение иссякло, и, сев в поданный ему местной знатью автомобиль, он поехал в центр города. Но и там, на городских улицах, его не отпускало от себя негодование: «Ну и правительство, чёрт бы его побрал! Кто вам мешал, господа хорошие, первыми ввязаться в бой с красными, разгромить их да и войти первыми в город?! Так нет же, когда город взят Добровольческой армией, это правительство пожелало войти в Екатеринодар на правах победителя, под гром духовых оркестров!»

На следующий день в городском театре с пышностью и блеском прошла официальная церемония в честь генерала Деникина. Медоточивые речи лились рекой.

— Кубанские казаки, — торжественно возвестил Филимонов, — закончив освобождение родного края, будут продолжать борьбу за возрождение великой, единой и неделимой России!

В таком же духе вещали и другие ораторы, не скупясь на обещания продолжать борьбу и за пределами Кубани. Все как один восхваляли мужество и доблесть добровольцев, воздавали хвалу Деникину, как истинному русскому полководцу, способному одолеть красных и триумфально войти в Москву точно так же, как теперь он вошёл в Екатеринодар — столицу кубанского казачества.

Деникин воспринимал все эти дифирамбы с изрядной долей скепсиса, думая больше о том, что предстоит осуществить в ближайшем будущем. Его занимали мысли о планах дальнейшего наступления, о том, что мало завоевать территорию — ею надо ещё и управлять, иначе все, кто проживает на этих территориях, будут ввергнуты в хаос. Генерал понимал, что в вопросах управления краем ему неизбежно придётся встретить пусть не прямое, но всё же сопротивление Кубанского правительства, которое и в этих вопросах претендовало на самые первые роли. Деникин придерживался точки зрения, согласно которой составные части Российского государства должны иметь самую широкую автономию, при которой обеспечивается бережное отношение к вековому укладу жизни населения. В данном случае — кубанского казачества. Кубанское же правительство и Рада спали и видели, как Кубань становится суверенным, независимым от России государством. Некоторые горячие головы, ещё не дождавшись полной победы, уже требовали, чтобы на международную конференцию, посвящённую окончанию Первой мировой войны, были посланы делегаты от кубанского казачества. Были и такие, кто оголтело добивался выхода всех кубанских казаков из состава Добровольческой армии. Кубанская армия, утверждали они, должна подчиняться генералу Деникину лишь в оперативном отношении.

— Ишь, на что замахнулись! — делился своими мыслями с Романовским Деникин. — Они хотят, чтобы моя армия уменьшилась не менее чем наполовину, да к тому же ещё и лишилась всей конницы! И это в то время, когда красные создают небывалую ещё по численности конницу, которая ныне на поле боя будет иметь решающее значение. Вы слышали о некоем Будённом?

— Приходилось, — ответил Романовский. — Этот бывший вахмистр создаёт целую конную армию — ни больше ни меньше!

— Вот видите! — Деникин был необычайно взволнован, хотя и старался внешне не показать этого. — Давайте-ка соберёмся вместе с кубанскими властями и выскажем им откровенно, без всяческих экивоков, всё, что мы думаем.

— Решено, — коротко откликнулся немногословный Романовский.

Вскоре на встрече командования армии и представителей Кубанского правительства Деникин заявил:

Не будем играть в прятки, господа. Мы ставим своей целью в первую очередь освободить Россию от большевизма, а потом уж думать, кому из нас властвовать, а кому подчиняться. А Кубанское правительство торопится делить шкуру неубитого медведя. Кое-кто, похоже, забыл, что половина Кубани ещё лежит под властью большевиков, что на полях сражений льётся кровь добровольцев. И в это самое время кое-кто стремится развалить армию. Знайте же, господа, что я этого не допущу!

И тут же демонстративно покинул заседание.

Деникин отдавал себе отчёт в том, что освободить Екатеринодар — это ещё не значит освободить всю Кубань. И потому он развивал наступление таким образом, чтобы выйти к Чёрному и Каспийскому морям. Уже в середине августа Добровольческая армия захватила Новороссийск. Таманская армия красных была вынуждена отходить к Туапсе, чтобы затем повернуть на восток для соединения с армией Сорокина.

Теперь предстояло сражаться за восточную часть Кубани.

23


Из записок поручика Бекасова:

Екатеринодаром я был восхищен не меньше, чем Антон Иванович. Я попал в родную, милую сердцу ещё с раннего детства стихию. Город этот был схож с Ростовом, Майкопом, Пятигорском, Владикавказом — короче, со многими городами Северного Кавказа. Но было и то, что отличало его от всех других кавказских городов: красавица Кубань — совершенно особенная река, с особенным характером, река, которую невозможно было не любить. В ней не было дикого своенравия Терека и слишком подчёркнутой безмятежности Дона. Она соединяла в себе, казалось, несоединимое: неукротимую волю к свободе и трогательную покорность. В этом сочетании проступало сознание величавого и в то же время скромного достоинства, эта прекрасная река как бы говорила: да, я своенравна и дика, потому что родилась высоко в снежных горах, крестилась в мрачных ущельях и теснинах; да, я спокойна и ласкова, потому что стремлюсь породниться со степями края, которые в мою честь названы кубанскими; да, я не похожа на другие реки, и потому вам остаётся только одно: восхищаться мною!

Я и в самом деле не уставал восхищаться Кубанью, и 1 восхищался ею уже не в гордом одиночестве: со мною рядом была Люба. И самое удивительное состояло в том, что именно на берегу Кубани Люба сказала мне с улыбкой:

— Этой ночью я думала знаешь о чём? Нет, по твоим удивлённым глазам я вижу, что тебе ни за что не догадаться!

— Я попробую! Тебе хочется прыгнуть с обрыва в Кубань?

— А что? Пусть бы она понесла меня в море.

— В Азовское? — Кажется, я не мог выдумать вопроса глупее: в какое же море может ещё впадать Кубань?

— А мне всё равно в какое. Лишь бы в морскую пучину. И знаешь, я горжусь этой рекой. Хотя бы уже за то, что её прародитель — сам Эльбрус. Она же начинается на его склонах.

— Полюби её ещё и за то, что длина Кубани — без малого тысяча километров, что она взяла в плен много притоков. Да ещё каких! Теберда, Уруп, Лаба, Белая!

— Ты так и не угадал, о чём я думала ночью.

— Тебя, наверное, потянуло в театр? Кажется, вчера приехала оперетка из Ростова.

— Да, оперетта — моя любовь! — воскликнула Люба. — И мы с тобой обязательно сходим, надо успеть, пока мы не ушли из города. Но ты снова не угадал. Да и не старайся — всё равно ничего не выйдет.

— Может, ты хочешь разбогатеть? И чтобы война кончилась?

— Хочу. Очень хочу! И разбогатеть, и чтобы война поскорее кончилась. Но у меня своё представление о богатстве.

— И какое же? — живо поинтересовался я.

— Моё главное богатство — один человек, единственный во всём мире.

— И как его зовут? — насторожился я.

— Его зовут Дима.

— Вот уж не думал, что могу представлять собой такую ценность.

— А это уж мне судить, — произнесла она. — Сейчас я тебя изумлю, только не падай в обморок.

— Не переживай, я не из слабонервных.

— Вот моё желание: пока мы с тобой ещё в Екатеринодаре, давай обвенчаемся!

Я и впрямь растерялся от неё слов. Конечно, я часто думал о нас обоих. По своей природе я был однолюбом, и после того как судьба свела меня с Любой, остальные женщины перестали для меня существовать. Но никогда не думал, что первой о женитьбе заговорит именно Люба. Воспитанный в старых консервативных традициях, которые требовали от женщины скромности и ненавязчивости, я в первый момент посчитал её неожиданное предложение за дерзость. И потому даже покраснел, хотя, наверное, покраснеть должна бы была Люба. Покраснел и замолчал, и молчал, наверное, дольше, чем полагается в таких ситуациях. И увидел, как улыбка на её лице стремительно погасла: так бывает, когда солнце внезапно скроется за тучу.

— Пойдём отсюда, — отчуждённо сказала она и первая двинулась от берега реки к городскому пару. — Считай, что это была дурацкая шутка.

Я вмиг опомнился. Нет, я не могу потерять её, нет, ни за что на свете!

— Люба! — крикнул я ей вдогонку. — Подожди!

Она даже не обернулась. Босая (туфли она держала в руке), Люба стремительно шла по высокой траве, будто куда-то очень спешила.

— Земфира! — Я звал её так в минуты особой нежности и восхищения.

Люба остановилась.

— Что скажешь, Алеко? — На её лицо снова сияла солнечная улыбка, глаза смеялись. — Испугался? Да, если я уйду, то уйду навсегда!

— Земфира, — повторил я это имя, звучавшее для меня пленительной музыкой. — Я счастлив! Я, как никогда, счастлив! — Я и в самом деле будто лишь сейчас осознал, что моя мечта может сбыться. — Мы обвенчаемся! Сегодня же!

Она пристально посмотрела на меня, словно хотела убедиться в моей искренности.

— А я думала, что мои слова сразили тебя наповал, — с лёгкой грустью произнесла она. — Видишь, какая я непутёвая, разве нормальная женщина может первой предлагать себя в жёны?

— Ты — чудо! — Восторг обуял меня, и я не мог уже утихомириться, если бы было можно, я б прямо сейчас повёл Любу в церковь, чтобы обвенчаться. — А я — круглый идиот!

Люба подошла ко мне вплотную и обняла за шею.

— Ты всю жизнь будешь помнить, что первый шаг сделала я, — уже серьёзно сказала она. — Ну и пусть! Это сам Бог свёл нас, нам остаётся только покориться его воле. Но кто нас благословит?

Я на минуту задумался, но тут же меня осенило:

— Как — кто? Антон Иванович, кто же ещё?

— Антон Иванович? — удивилась Люба. — А если он откажется?

— Вот увидишь, он будет рад! — воскликнул я.

— Ты так уверен? — с некоторым сомнением спросила она, и мне почудилось, что кроме сомнения в её голосе прозвучало что-то ещё.

— Безусловно! Он же ещё при первой встрече назвал меня своим сыном!

— Ну что ж, — раздумчиво сказала Люба.— Антон Иванович, значит, Антон Иванович, так тому и быть.

Это были минуты, когда я напрочь забыл о красотах Кубани, о том, что идёт война, что сейчас не самое подходящее время для свадеб, но желание всегда обладать Любой, считать её своей собственностью затмило всё остальное. Я был на вершине счастья, считал Любу «гением чистой красоты» и не только простил ей все прегрешения, но даже пороки перевёл в разряд достоинств.

На другой день с утра пораньше мы решили попросить Деникина принять нас. Но Люба вдруг сказала:

— А давай нагрянем к нему внезапно!

— Идея! — подхватил я.

И вскоре мы предстали перед Антоном Ивановичем. Когда я, взволнованно, спотыкаясь едва ли не на каждом слове, излагал Антону Ивановичу свою просьбу, он сидел молча и, казалось, избегал прямо смотреть на меня и Любу. Было похоже, что он не без каких-то тайных мыслей обдумывает свой ответ.

Потом как бы враз очнулся и, подойдя к нам, тепло улыбнулся:

— Дети мои! Это же прекрасно — обвенчаться именно теперь, в Екатеринодаре. Это глубоко символично! Благословляю вас, дети мои!

И Антон Иванович широким жестом перекрестил нас. Мы попросили его быть с нами в церкви во время венчания.

— Обязательно! — пообещал он. — Лишь бы красные мне не помешали!

Всё, что происходило потом в церкви, воспринималось мной как нечто нереальное: и благообразное, полное таинства лицо священника, и иконы святых, испытующе глядевшие на нас, и серьёзный, даже торжественный вид Антона Ивановича, и даже строгое лицо Любы, которая в момент венчания до неузнаваемости преобразилась, потеряв свой обычный лукавый вид и став на удивление скромной и тихой, — все эти картины происходящего воспринимались мной как в тумане, а в душе вдруг проявилось ранее неведомое чувство ответственности — за женщину, которая отныне становилась моей женой.

«Теперь она твоя, теперь ты в ответе за её жизнь и судьбу», — будто кто-то из святых, сошедших с иконы, внушал мне это, вызывая в душе и радость и страх.

Наша первая брачная ночь прошла не столько в плотских утехах, сколько в долгой, то умиротворённой, то бурной беседе. Было странно, что в эту ночь в Екатеринодаре не раздалось ни единого выстрела, будто некие высшие силы решили сделать всё, чтобы нам было покойно, чтобы мы могли говорить и говорить...

— Для меня первой брачной ночью была та ночь в Ростове, — призналась Люба, прижимаясь ко мне. — Теперь откроюсь тебе: тогда, ночью, я решила, что ты будешь моим мужем. И отдавалась тебе уже как мужу. Не веришь?

— Верю, верю, — ответил я. — Тогда я тоже решил, что ты будешь моей женой. Только ты, и никто больше. И что ты будешь принадлежать только мне.

Люба, кажется, поняла тайный смысл моих слов: она знала, что я, как всякий мужчина, ревную её к любовным приключениям в прошлом.

— Пусть эта ночь будет для нас исповедальной, — проникновенно сказала Люба. — Я не хочу, чтобы у меня от тебя были тайны.

— Это и моё желание, — растроганно сказал я и тут же подумал о том, что имею в виду лишь тайны личной жизни, но вовсе не тайну, связанную с заданием, полученным на Лубянке.

— Так вот, слушай, — начала Люба. — До тебя у меня были мужчины. Сколько? Скажу честно: немало. Хотя смотря как к этому подходить — ведь всё в этой жизни относительно. Я просто не считала. Потому что это были не мужчины, а так, человеки в штанах. Да ты не улыбайся. А то, что они не затронули сердца, ну, ты понимаешь...

— Свежо предание... — с глуповатым смешком протянул я, даже не предполагая, что эта фраза, которой я не придал ровно никакого значения, столь жестоко обидит Любу.

Ни слова не говоря, она оттолкнула меня и вскочила с постели. Даже не видя её лица, я понял, что в ней клокочет ярость.

— Любка! — Мне нравилось так её называть. — Что с тобой, я же пошутил, вот те крест!

Она не ответила. В комнате было не совсем темно — в окошко заглядывал молодой, только что народившийся месяц, и я заметил, что она начала стремительно одеваться.

Я порывисто бросился к ней, обнял за дрожащие плечи. Она не вырвалась, но глухие рыдания сотрясли её вдруг похолодевшее тело.

— Клянусь тебе, я пошутил! — снова повторял я, стараясь успокоить её: нет ничего более невыносимого, чем женские слёзы, особенно когда они вызваны обидой, нанесённой любимым человеком.

Она долго не отвечала, потом тяжело опустилась на стул и локтем вытерла слёзы, совсем так, как это делают простые казачки.

— Никогда не шути так, Дима. — Голос у неё был слабый. — Очень прошу, никогда больше так не шути. Слишком много для меня значит... Значишь ты... — Она опять помолчала, словно собираясь с силами, и почти прошептала: — Если меня вдруг не станет, Дима, ты горько пожалеешь о том, что так беспощадно шутил.

Тут уж едва не заплакал я. Обняв её, я говорил самые ласковые, самые нежные слова, ругая себя за глупую шутку, исступлённо заверял Любу, что такое никогда не повторится.

На следующий день нам с Любой довелось быть в городском театре, где открылась Краевая Рада. Главным оратором был Антон Иванович Деникин.

Я впервые видел его не в боевой обстановке, не в воинском строю, а на трибуне. И сразу же пришёл к выводу, что для публичных выступлений он мало подходит: дело было даже не столько в том, что в нём не было ничего от записного оратора, умеющего даже своим видом и манерами «показать» себя. Просто он не был создан для того, чтобы витийствовать с трибун, как для этого были изначально созданы, скажем, Керенский или Ленин. Деникин гораздо лучше, а главное, естественнее смотрелся на поле боя или просто в окружении офицеров и солдат.

С трибуны его голос звучал глуховато, вовсе не зажигательно, без излишней патетичности.

— Командование Добровольческой армии верит, что на Кубани нет предателей, что, когда придёт час освобождения, вольная Кубань не порвёт связи с Добровольческой армией и пошлёт своих сынов в рядах её вглубь России, в смертельном томлении ждущей освобождения...

Произнося такие фразы, он делал длительные передышки, как бы желая удостовериться, слушают его или нет, а убедившись, что слушают внимательно, продолжал:

— Разве возможна мирная жизнь на Кубани, разве будут обеспечены ваши многострадальные станицы от нового, ещё горшего нашествия большевиков, когда красная власть, прочно засев в Москве, отбросит своими полчищами поволжский фронт, сдавит с севера и востока Донскую область и хлынет к вам?

Наконец голос его зазвучал более решительно:

— Большевизм должен быть раздавлен! Россия должна быть освобождена, иначе не пойдёт вам впрок ваше собственное благополучие, станете игрушкой в руках своих и чужих врагов России и народа русского. Пора бросить споры, интриги и местничество!

Я понял, что ему очень хотелось предостеречь и даже напугать слушателей, а через них и всё казачество, которое испытывало колебания и часто металось между белыми и красными, а то и просто выжидало: кто кого одолеет, чья возьмёт?

— Борьба с большевиками далеко ещё не окончена, — продолжал Деникин. — Идёт самый сильный, самый страшный девятый вал! И потому не трогайте армии. Не играйте с огнём. Пока огонь в железных стенах, он греет, но когда вырвется наружу, произойдёт пожар. И кто знает, не на ваши ли головы обрушатся расшатанные вами подгоревшие балки...

Такие фразы, рассчитанные на восприятие простонародного сознания, мне пришлись по душе. Это звучало куда более убедительно, чем голая патетика.

— Не должно быть армий Добровольческой, Кубанской, Сибирской, должна быть единая русская армия с единым фронтом, с единым командованием, облечённым полной мощью и ответственным лишь перед русским народом в лице её будущей законной верховной власти.

Я не только слушал Деникина, но и старался уловить реакцию зала. Она была далеко не однозначной. Об этом можно было судить по репликам сидевших неподалёку от меня. Диапазон этих негромких реплик был довольно широк: от «Настоящий вождь!», «Какой ум, какая голова!» до «Да это же ни много ни мало — царь Антон!», «Господа, вы видите — народился новый диктатор», «Да он всё под себя гребёт!».

Общее же восприятие деникинской речи было восторженным и бурным. Особенно когда в конце выступления ему подали телеграмму (видимо, тебе было предусмотрено сценарием, а может, явилось простым совпадением), которую он тут же зачитал. Это была телеграмма о взятии Ставрополя белыми войсками. Тут уже в зале началось невообразимое: гром оваций, крики «ура!», возгласы: «Слава Деникину!»...

Вечером мы с Любой обсуждали речь Деникина. У нас не было разногласий: мы пришли к единому мнению, что он выступил на редкость удачно и что его авторитет после этого поднимется ещё выше.

Как-то незаметно перешли на разговор о самом Антоне Ивановиче, и в частности о его личной жизни.

— Мне кажется, — сказал я, — что Деникин слишком одинок. Ведь нельзя же жить одними служебными заботами, лишь одной войной. Я ни разу не видел его рядом с женщиной. Тебя это не удивляет?

— Ничуть, — сразу же откликнулась Люба. — Он, как и мы с тобой, — однолюб. Ты разве не знаешь, что он женат?

— Я в полном неведении, — чистосердечно признался я. — А где же его жена, кто она? Ты знаешь?

— Я знаю всё! — немного заносчиво воскликнула Люба.

— По слухам? Или из надёжных источников?

— Этот источник — сам Антон Иванович!

Я не мог скрыть своего изумления:

— Он с тобой говорил на эту тему?

— А ты можешь понять состояние уже немолодого человека, правда ещё и не старого, человека, занятого боями и походами и начисто лишённого женской ласки, женского внимания? Нет, нет, не говори, ты не можешь этого представить, потому что ты, Дима, — молод, потому что ты — баловень судьбы. — Она лукаво взглянула на моё обиженное лицо. — Да ты не сердись, ведь я говорю правду. В тебя влюбляются красивые женщины, даже такие разборчивые, как я! — Она снова лукаво и победно улыбнулась. — А Антон Иванович корпит ночами над топографическими картами, неделями не вылезает из окопов или меряет версты в походе вместе со своими солдатами и офицерами. При этом, будучи человеком глубоко порядочным, не позволяет себе любовных интрижек с дамами, хотя мог бы это себе позволить, как позволяет, скажем, генерал Май-Маевский. И не только потому, что такие его поступки могут отрицательно повлиять на его авторитет среди офицеров и подать им дурной пример, но, главное, потому — и я ему вполне верю! — что любит только одну женщину на свете — свою жену.

Её рассказ крайне заинтересовал меня.

— А какая же она — его любимая женщина? Наверное, такая же красавица, как ты?

— Не хочу сравнивать её с собой, ты подумаешь, что я — большая задавака. Не скажу, что она из особых красавиц, но очень миловидна и по-своему интересна. Очень обаятельна и, судя даже по первому впечатлению, — человек с доброй, отзывчивой душой.

— Ты встречалась с ней?

— Да, когда она жила в Ростове. А до этого в Новочеркасске. Антон Иванович говорил мне, что Новочеркасск стал его любимым городом. А знаешь почему? Там он обвенчался с Ксенией Васильевной — так зовут его жену. Антон Иванович рассказывал, что обвенчались они в январе, сразу после Рождества. В церкви шло венчание, а в городе шла страшная стрельба. Стояли жуткие холода, в церкви изо ртов присутствовавших шёл пар. Скромная, очень скромная была свадьба! Чтобы не привлекать внимания, священник даже не зажигал паникадила. Не было церковного хора. А приглашённых было всего четверо. Шаферы — генерал Марков, полковник Тимановский и два адъютанта. Даже когда атаман Каледин попытался устроить небольшой приём в честь новобрачных, Антон Иванович горячо поблагодарил его, но отказался.

— Она — ростовчанка, Ксения Васильевна? — поинтересовался я, всё более проникаясь уважением к Антону Ивановичу. Передо мной проявлялся его поистине рыцарский характер.

— Нет. Не ростовчанка, — ответила Люба. — Антон Иванович познакомился с Ксенией ещё в Польше, до революции. Очень романтическая история! Антон Иванович служил в городе Бела и там сдружился с семьёй Василия Ивановича Чижа, офицера-артиллериста. К тому времени Чиж вышел в отставку и был податным инспектором. И слушай, какое совпадение! Его дочь Ася родилась в тот год, когда Антон Иванович был произведён в офицеры. Представляешь?

— Выходит, у них большая разница в возрасте?

— Что ты меня перебиваешь? Так вот, когда Асе было три года, Антон Иванович подарил ей на Рождество куклу, у которой открывались и закрывались глаза. Представляешь? А теперь эта самая Ася — его жена! Она сама рассказывала мне об этой кукле, да так восторженно, что мне самой захотелось поиграть.

— А ты у меня ещё совсем маленький ребёночек, Любка-голубка! Хочешь, я куплю тебе куклу?

— Как бы я была счастлива снова превратиться в ребёнка! — воскликнула она. — Так вот, Антон Иванович души не чает в своей Асе и ждёт не дождётся того дня, когда свидится с ней.

— Как я понимаю его! — произнёс я. — Мне трудно даже представить, что хотя бы на один день расстанусь с тобой.

— Война, Дима, — с неожиданной грустью сказала Люба. — И в обычной мирной жизни не обходится без разлук, а война и разлука — родные сёстры.

Я вздохнул, со страхом представляя себе, что мы вдруг разлучились с Любой.

— И всё-таки как же он обходится без женщин столь продолжительное время? — Это уже был вопрос любопытного мужчины.

— А он и не обходится.

— Значит, у него есть женщина, любовница? — Её ответ побудил меня к ещё более настойчивым расспросам.

— Конечно, есть!

— И кто же?

— Одна из тех, кто однажды помог ему справиться с одиночеством, это была я.

Если бы на меня неожиданно сбросили сверху камень, я бы, наверное, не ощутил такого удара, как ощутил его от слов, произнесённых Любой.

— Ты, разумеется, шутишь? — пробормотал я онемевшими губами.

— Какие могут быть шутки, Дима? — удивилась она. — Я же тебе поклялась, что у меня не будет никаких тайн. О той жизни, которой я жила до тебя.

Я долго молчал, язык не повиновался мне, меня трясло.

Люба села ко мне на колени, обняла за шею. Мне хотелось сбросить её с колен, как я, наверное, сбросил бы очутившуюся у меня на коленях жабу. Но на это у меня сейчас не было сил.

— Дима, будь мужчиной, — сдержанно произнесла Люба. — Разве ты не понимаешь, что полководцу для того, чтобы побеждать, нужны положительные эмоции? Если хочешь знать, я совершила это ради нашей победы. И разве я могла ему отказать?

— Кажется, ты никому не можешь отказать, — глухо проговорил я. — И у тебя всегда есть оправдания.

— По крайней мере я не лгу и не стараюсь прикидываться чистюлей и паинькой. Если любишь, то люби меня такую, какая я есть.

Сейчас я готов был задушить её.

— Хочешь знать, как это было? — Она, кажется, решила всласть поиздеваться надо мной. — Поздно вечером меня послал к Антону Ивановичу Донцов. С какой-то срочной телеграммой. Я пришла. Антон Иванович был один, кровать была уже расстелена, — видимо, он собирался ко сну. Он был в хорошем настроении, предложил мне вина, потом долго рассказывал про свою жизнь. Много говорил о Ксении, о своей любви. Я слушала его исповедь. И когда он сказал, — ты бы слышал, как жалко и обречённо он произнёс это, — что уже полгода, как лишён женской ласки, я сама...

— Молчи! — Я зажал ей рот ладонью. — Молчи, или я убью тебя!

— Убей, — покорно согласилась она. — И ты больше никогда не узнаешь, что такое моя любовь.

Сейчас во мне неистово боролись два чувства: хотелось задушить её своими руками, чтобы она перестала мучить меня, и в то же время я жаждал всегда обладать ею, простив ей всё, даже ещё неизвестные мне «грехи».

— Успокойся, милый, — прошептала она, прижимаясь ко мне. — Я же поклялась, что отныне, после нашего венчания, ни один мужчина, кроме тебя, не прикоснётся ко мне. Если мы проживём с тобой много лет, ты сам убедишься в этом. И если я вдруг нарушу свой обет — стрелой в меня, режь меня, жги меня!

— Проклятая мы моя Земфира! — вскричал я, и всё повторилось сызнова, как это было у нас в ту, первую, ростовскую ночь...

24


Если бы Антон Иванович Деникин не верил глубоко и искренне в высокие нравственные и политические устои русской армии, с которой сросся воедино всей своей жизнью, то вряд ли даже какой-либо мудрый провидец смог бы предсказать, что, несмотря на всю силу революционного взрыва, разрушившего государственный строй, складывавшийся в России веками, он останется верным своей военной судьбе и не изменит той армии, которая его вырастила и вывела в генералы. Скорее всего, такой провидец предположил бы, что он, как и многие другие генералы и офицеры старой русской армии, взвесив все «за» и «против», положив в основу своих действий принцип личного благополучия, перешёл бы на службу к новой власти, которая спешно создавала военную силу для своей собственной защиты. И в самом деле, даже генералы, которым было что терять, которым надо было полностью менять те идеологические ценности, которым они поклонялись всю свою жизнь, — шли в ряды армии, сразу же названной большевиками Красной. Деникин, которому терять в этой жизни было абсолютно нечего — у него не было ни имений, ни накопленного предками богатства, ни счетов в иностранных банках — и всё имущество которого умещалось в нескольких походных чемоданах, Деникин, который не имел никаких аристократических корней, не был выходцем из дворян, а был сыном крепостного крестьянина, которого при Николае I на двадцать пять лет забрили в солдаты, — этот самый Деникин исключительно по зову сердца, по велению собственных убеждений остался верен долгу истинного русского патриота.

Несмотря на то что Деникин рос и формировался как человек, преданный монархическому строю, он не мот не чувствовать, что пришла пора перемен и что эти перемены неизбежны, так как общество в основе своей жаждет народовластия. И в то же время он был убеждён, что пока существует монархия, армия призвана охранять тот государственный строй и тот общественный порядок, который существует, что армии незачем вмешиваться в политику, а следует лишь беспрекословно и точно исполнять свой долг и приказы своих командиров. Деникин был уверен, что, если армия поступает иначе, значит, она губит сама себя и вместе с собой губит государство, которому служит.

Антон Иванович был яростным противником всяческих революций, какие бы цели эти революции ни ставили перед собой, ибо любая революция, как он полагал, — это прежде всего пожар, разрушение, своего рода «гибель Помпеи», нечто вроде урагана, сметающего на своём пути и правых и виноватых, несущего с собой миллионы жертв исключительно ради того, чтобы доказать главенство и необходимость идеологических постулатов, придуманных наивными и бесплодными мечтателями или же — что наиболее соответствует истине — тем, кто с помощью революционных потрясений вознамерился взобраться на вершину власти.

В жарких спорах с не разделявшими его мнений Деникин часто повторял один и тот же пример:

— Взгляните хотя бы на наш Петроград — это изумительное «Петра творенье». Да, в нём, как и во всей России, уйма социальных контрастов, которые не могут не потрясать душу, — роскошь и нищета, дворцы и хижины, подвалы, в которых ютится и страдает бедный люд. И вот ради того, чтобы все жители города — абсолютно все — жили во дворцах, революция решает взорвать этот город, сровнять его с землёй, и на этом месте построить совершенно новый, в котором все живут как самые настоящие богачи — и те, кто трудится в поте лица своего, и те, кто проводит дни в праздности, и те, кто ворует и грабит. А между тем жители взорванного и сожжённого города превратились в бездомных страдальцев, в беженцев, которым негде преклонить головы. Они мрут от голода и холода, от болезней и эпидемий, они прокляты Ботом и судьбой. А кто остался в живых, с мольбой и надеждой устремляют свои взоры за горизонт: когда-то там воздвигнут новый город, в котором все будут жить одинаково хорошо. Но до этого блаженного момента могут пройти века, а между тем разгорятся неизбежные войны этих жителей друг с другом за передел того имущества и богатства, которое принадлежало одним, а было отдано другим. И вдруг те, кому посчастливилось дожить до заранее предначертанного срока, с ужасом убеждаются, что нового города нет и никогда не будет...

— И что же, вы предлагаете, чтобы всё в мире оставалось по-старому? Чтобы сохранялся строй насилия и эксплуатации? — спрашивали его озадаченные собеседники из «левых». — Так не бывает. Изменения происходят в обществе неизбежно, как это происходит и в природе.

— Согласен, — ответствовал Антон Иванович. — Перемены; безусловно, необходимы, они вызываются самой жизнью, самим временем, но эти перемены надлежит производить без революций, без великих потрясений. Вернёмся к тому же Петрограду. К чему разрушать его до основанья, чтобы на его месте строить заново? Не разумнее ли было бы постепенно и продуманно сносить пришедшие в негодность дома, строить новые и переселять в них тех, кто живёт в подвалах, кто за свою жизнь натерпелся от наводнений нашей своенравной Невы, — иными словами, не разрушать, ибо для этого ума не надобно, а строить, ремонтировать и исправлять.

— Дома-то новые построить — не велика затея, хотя и это предприятие осуществимо лишь в том случае, ежели государственная казна не пуста. Но вот кто перестроит человеческие души? Тут без революции, без революционной идеологии не обойтись! — не сдавались «левые» спорщики.

— Ну почему же? — не соглашался Деникин. — Умы человеческие тоже не надо взрывать так, чтобы летело всё вверх тормашками. Не надо в голову человека закладывать фугасы. Надобно, чтобы все люди руководствовались лишь единственной идеологией — идеологией разума и чести.

— А кто без революции отдаст свои богатства, да ещё добровольно? — следовал ехидный вопрос.

— А не надо ни у кого отбирать богатства, если они нажиты честным путём, если богатство — не результат грабежа и махинаций. Надо принять такие законы, чтобы это богатство могло быть использовано не на пользу отдельных личностей, но во благо всему обществу.

— Да кто же в России будет исполнять такие законы? — Тут уж Антона Ивановича пытались поднять на смех, и разговор постепенно заходил в тупик. Получался замкнутый круг: и с революцией плохо, и без революции не обойтись.

Деникин хорошо понимал, что в новых революционных условиях, перейди он на сторону восставшего народа, ему была бы обеспечена карьера на новом военном поприще, как обеспечили её себе такие военные, как, скажем, Тухачевский или Сытин. Но, раздумывая над выбором пути, Деникин всякий раз отвергал такую возможность, прежде всего потому, что всегда презирал перевёртышей и перебежчиков.

Особенно его трясло на фамилии Сытин. Ещё бы! Деникин знал, что Павел Павлович Сытин был выпущен подпоручиком, впоследствии прошёл курс Академии Генерального штаба. Воевал с японцами и германцами. На русско-германском фронте командовал бригадой. Как это схоже с военной карьерой самого Деникина! А в революцию переметнулся к большевикам! Взвесил всё на весах совести (впрочем, Деникин очень сомневался, что у Павла Павловича оная имелась в наличии), пригляделся к тому, что творится вокруг, — и стал ловить царский генерал Сытин свою фортуну, как любил изъясняться Антон Иванович, «в кровавом безвременье». И поймал! Стал, пусть и не на продолжительное время, главкомом Южного фронта, да оскандалился во время наступления на белых на Балашовском направлении...

В своём походном дневнике Деникин разделил несколько чистых листов толстой общей тетради на две половины: в правой графе он записал фамилии тех генералов, кого хорошо знал лично и которые остались верны своему долгу и присяге. Здесь были: Колчак, Кутепов, Романовский, Дроздовский, Корнилов, Алексеев, Каледин, Май-Маевский, Лукомский, Марков, Мамонтов, Шкуро, Улагай, Плющевский-Плющик...

Левая половина страницы была отведена тем представителям командного состава, которые перешли в лагерь большевиков: Брусилов, Тухачевский, Сытин, Каменев, Егоров...

25


Из записок поручика Бекасова:

Как это ни странно, но даже во время войны нас с Любой нередко тянуло в городской театр, по крайней мере в те дни, когда мы стояли в Екатеринодаре. Шли бесконечные бои, казачьи станицы то и дело переходили из рук в руки, не было, по сути, ни одной ночи, которая обходилась бы без яростной стрельбы, но молодость с её желаниями, порой даже сумасбродными, брала своё.

Откровенно говоря, мне нравились провинциальные театры. Сравнивая их с театрами российских столиц — Петрограда и Москвы, — я обычно отдавал предпочтение театрам провинциальным, хотя многие не принимали их всерьёз или же издевательски потешались над игрой их актёров — игрой, в которой трагические коллизии преувеличивались порой до гротеска, а комедийные ситуации выглядели шутовскими, балаганными. Естественно, в провинциальных театрах не было роскошных декораций, не было той торжественности, какая ощущается в театрах столичных (при этом мне приходило на ум «театр уж полон, ложи блещут...»), и, главное, здесь не выступали театральные труппы, уже прославившие себя как в России, так и за её пределами, не звучало громких имён артистов, которых принято считать звёздами сцены. Зато здесь, на провинциальной, часто бедной и даже убогой, сцене всё было, на мой взгляд, человечнее, бесхитростнее, проще, и даже чрезмерная наивность, банальность, а иной раз и чрезмерная пошлость, рассчитанная на непритязательный вкус, тем не менее притягивали к себе чем-то земным, таким, как это и было в подлинной жизни. Здесь не было постоянной труппы, одни заезжие актёры сменяли других, и это тоже приближало театр к реалиям человеческой жизни, в которой тоже, уж не знаю, на радость или на беду, всё меняется с большой скоростью, таит в себе атмосферу непостоянства и причудливой смены чувств.

Вот и в этот тихий летний вечер мы с Любой сидели в театре, где давали «Севильского цирюльника». Я слушал божественную мелодию увертюры, мелодию, с которой можно было возноситься на небеса, идти в атаку и испытывать сладостное чувство счастья, даже сознавая, что жить тебе осталось лишь какой-то миг...

С чувством страха и обиды я думал о том, какой огромный контраст пролегает между этой музыкой чистоты и целомудренности, возвышенности устремлений и дум и тем, что сразу же вслед за её последним аккордом происходит в шалей реальной жизни: Наши поступки на грани пошлости, а то и сама не прикрытая ничем пошлость; наши слова на грани косноязычия, полные цинизма; наше притворство и наша ложь, выдаваемые за правду и искренность; наше стремление выглядеть благопристойно, вполне совместимое со стремлением скрывать даже от любимых нами людей истинное состояние души, истинные мысли и поступки.

Такие мысли лезли мне в голову до тех пор, пока не распахнулся занавес и я случайно не взглянул на лицо Любы. Каким ожиданием сияло оно в предчувствии того, что через миг произойдёт на сцене! И я, отбросив свою наивную «философию», вновь порадовался тому, что повёл её в театр.

В антракте, когда мы выходили из партера, Люба шепнула мне:

— Посмотри, кто в ложе.

Я взглянул наверх: в ложе, подперев лицо ладонью, сидел Деникин. Позади него виднелось лицо Донцова. Мне стало неловко: ведь именно я и должен был сопровождать Антона Ивановича, но он не сказал мне о том, что намерен побывать в театре. Какая тактичность — он не захотел разъединять меня с Любой, узнав ещё днём, что мы собираемся в театр. Мысленно я поблагодарил его за проявленное рыцарство.

Когда мы прогуливались с Любой в фойе, я неожиданно обратил внимание на невысокого мужчину в штатском костюме. У него было задумчивое, настороженное лицо, на котором выделялись рыжеватые усики и стреляющие по сторонам глаза. Он привлёк моё внимание к себе тем, что то и дело попадался нам навстречу и всякий раз как-то странно оглядывал меня, как это бывает, когда смотрят на человека знакомого, но так и не могут Вспомнить, кто это и как его зовут. Это вызвало у меня смутное беспокойство, от которого я не мог отделаться даже тогда, когда мы вернулись на свои места. Я несколько раз оглянулся вокруг, стараясь увидеть этого странного незнакомца, но так и не обнаружил его.

Я так увлёкся тем, что происходило на сцене, что вскоре позабыл о таинственном незнакомце. Мне снова стало покойно и уютно на душе.

Однако, когда представление окончилось и мы с Любой вышли из театра на улицу, в толпе людей я вновь, к своему неудовольствию, увидел этого человека. Спускаясь по каменным ступенькам, он старался держаться поближе ко мне, видимо опасаясь, что я исчезну из его поля зрения.

— Пойдём побыстрее, — негромко сказал я Любе. — Что-то я проголодался.

— Правда? — удивилась она. — А я ещё вся там, в театре. Какая восхитительная вещь этот «Цирюльник»!

— Я тоже в восторге, — отозвался я. — Но, согласись, кроме духовной пищи есть ещё и материальная.

— Тебя не спасли даже бутерброды в буфете?

— Они такие крошечные! И колбаса нарезана такими тонюсенькими ломтиками, что сквозь них всё видно.

Люба хотела что-то сказать в ответ, но тут её окликнули. Кажется, это была её подруга — сестра милосердия из полкового лазарета.

— Подожди минутку, — сказала мне Люба. — Я мигом.

Она перебежала на другую сторону улицы. Я замедлил шаг, и тут меня кто-то тронул за руку. Я обернулся. Рядом со мной стоял тот самый незнакомец. Он смотрел на меня в упор и слегка улыбался.

— Простите, но чем обязан? Мы, кажется, не имели чести... — Говоря это, я пытался как мог скрыть охватившее меня волнение.

— Вам привет от полковника Дягилева из Москвы, — негромко произнёс незнакомец.

Я всё понял: согласно данному мне на Лубянке инструктажу, именно такую фразу должен был произнести связник при встрече со мной.

Откровенно говоря, всё, что происходило со мной в последнее время, — мучительные переживания в те дни, когда я пробирался на Дон, встреча с Любой и бракосочетание с ней, беседы с Деникиным, участие в боях с красными, — всё это как бы приглушило в моей памяти сознание того, что я должен, пробравшись в деникинскую Ставку, выполнять роль агента ЧК. Тем более что длительное время никто не пытался со мной связаться. Я не раз подумывал о том, что в сумятице гражданской войны обо мне попросту забыли. Но не тут-то было!

В этот период моей жизни я ещё не принял решения, зачеркнув прошлое, начать новую страницу своей биографии, а именно — остаться с Антоном Ивановичем и не возвращаться в Москву. Но в то же время чувствовал, что где-то подспудно, в глубине моего сознания, это решение постепенно вызревало. Вызревало, сталкиваясь с внутренним противодействием, с аргументами «за» и «против», и даже с сиюминутным настроением. Деникин, вопреки тому карикатурному образу, каким рисовали его на Лубянке, вызывал у меня всё большую симпатию и твёрдыми убеждениями, и верностью долгу, и тем, что он не умел и не хотел приспосабливаться к обстоятельствам. Очень импонировало мне и его истинное, а не показное бескорыстие и его истинный, а не показной патриотизм.

И потому неожиданное появление связника вызвало у меня смятение и растерянность.

Сейчас у меня был выбор: ответить связнику условленной фразой или же сделать вид, что я совсем не тот человек, за которого он меня принимает. И тут какой-то бес словно подтолкнул меня, шепнув на ухо: «Ты не предатель, ты не способен на предательство!»

И я тихо, но ясно произнёс отзыв на пароль:

— Я искренне рад привету моего старого друга.

Люба уже спешила ко мне, лавируя между прохожими, и связник поспешно бросил:

— Завтра в девять вечера жду вас в парке, за эстрадой...

Я в знак согласия кивнул головой.

— Еле отвязалась от подружки, — запыхавшись, сказала Люба, подойдя ко мне. — Ты не сердишься?

— Ничуть, — бодро ответил я, увлекая её в темноту переулка.

Придя к себе, мы долго не могли утихомириться. Люба без умолку говорила о театре и даже напевала обрывки арий, потом, когда она накрыла на стол, её сильно удивило полное отсутствие у меня аппетита. Тогда она едва ли не силком увлекла меня в постель.

Я был молчалив, а Любу, кажется, обуял вихрь красноречия. То, что она говорила, казалось мне странным, я плохо вникал в её слова, думая о своём.

— Мне не хочется тебя обижать, — между тем продолжала говорить Люба, — но в тебе слишком много романтики. Наверное, слишком много для мужчины. Это опасно, потому что рано или поздно приводит к краху иллюзий. Ты обожествляешь женщин, а это всегда оборачивается разочарованиями. — Она помолчала немного. — Ты должен понять, что мы, женщины, несмотря на нашу красоту и обворожительность, в сущности своей — стервы. Стервы, понимаешь? А красота, обворожительность — лишь маска, приманка для мужчин. Особенно для таких романтиков, как ты. Кто-то из мудрых сказал: когда мужчина ближе присмотрится к своей богине, она становится простой женщиной.

Я никак не мог понять, к чему она затеяла этот разговор. К тому же я впервые встретил женщину, которая была бы столь безжалостна к самой себе.

— Ты, кажется, совсем не слушаешь меня, — обиженно сказала Люба.

— Нет, почему же, слушаю, — возразил я. — Ты говоришь, что я романтик. Но я не могу быть иным. И женщина для меня — богиня. Для меня ты, что бы там ни было, богиня — на всю жизнь.

— Так не бывает, — кажется, без огорчения произнесла Люба. — Прости меня за назойливые ссылки, но не станешь же ты отрицать то, что по этому поводу говорил Байрон?

— А что он говорил? Убей меня, не помню.

— А говорил он вот что: «Думаете ли вы, что, если бы Лаура была женой Петрарки, он писал бы ей сонеты всю свою жизнь?»

— Байрон, конечно, гений, но ведь и гении порой ошибаются, — возразил я. — Если бы я был Петраркой, то писал бы сонеты Лауре, нет, не Лауре — Любе всю жизнь.

Люба прижалась ко мне, обхватив руками, будто спасая меня от страшной опасности.

— Счастье — это только то, что мы испытываем в этот миг. Миг между жизнью и смертью, — с горечью произнесла она и вдруг заплакала. — Вчера ночью мне приснилось, что я потеряла тебя навсегда.

Успокаивая и лаская её, я старался не думать о связнике...

26


Августовское утро едва начиналось, а генерал Пётр Николаевич Врангель, покинув свой салон-вагон на станции Кавказской, уже скакал в окружении свиты в станицу Темиргоевскую, чтобы принять под своё начало дивизию, командовать которой не далее как два дня назад в Екатеринодаре благословил его Антон Иванович Деникин.

Солнце неспешно, как бы сознавая свою волшебную значимость, подымалось над степью, и травы на курганах, вымахавшие в полный рост, всё ещё зябко вздрагивали от ночной прохлады. Степь, лениво пробудившись на утренней заре, словно кошка ластилась к теплу.

По обеим сторонам полевой дороги нескончаемо тянулись неубранные кукурузные поля, бахчи с арбузами и дынями; застыли, нетерпеливо ожидая солнца, созревшие шапки подсолнухов. На взгорках, где уже пригрело и успела подсохнуть трава, стрекотали кузнечики. В стойком мареве на горизонте призрачно выявлялись очертания казачьих станиц.

Казалось, не было никаких причин для беспокойства, а тем более для тревоги, но Врангель всё ещё был под впечатлением своей недавней встречи с Деникиным.

Деникин принял Врангеля так, как будто уже давно знал и верил, что тот непременно явится к нему и встанет под его знамёна. Врангель всегда завидовал этому непостижимому спокойствию, железной выдержке Деникина, хотя в душе и не любил людей подобного склада: ему нравились люди типа его самого — взрывчатые, динамичные, неудержимо рвущиеся к своей цели.

Врангеля раздражал взгляд Деникина — настороженный, цепкий, нацеленный как в момент выстрела. Этот взгляд уже с первых мгновений не предвещал ничего доброго для их будущих отношений, ибо был пронизан откровенным недоверием и подозрительностью.

— Безмерно рад, милейший Пётр Николаевич, вашему прибытию и желанию вашему послужить нашему делу. — Слова, которые Деникин произносил внешне спокойно, плохо вязались с искренностью, поскольку тон, которым они произносились, входил в явное противоречие с их сутью. — Прекрасно знаю ваши способности как военачальника, не раз раздумывал над тем, как их употребить с максимальной пользой, учитывая наши ограниченные в смысле наличия высоких должностей возможности. Вы же, надеюсь, не хуже меня осведомлены, что войск у нас пока маловато, и потому выбор крайне невелик.

Врангель насторожился: дурные предчувствия его не обманули: вместо того чтобы занять соответствующий своему военному таланту высокий пост, он, кажется, будет у Деникина на побегушках. Он заговорил, стараясь произносить слова с горделивым достоинством:

— Думаю, ваше превосходительство, вы прекрасно знаете, что в семнадцатом я командовал кавалерийским корпусом. Вполне возможно, что вы, как человек, целиком поглощённый спасением России, могли и запамятовать, что в четырнадцатом я был всего лишь эскадронным командиром. Льщу себя праведной надеждой, что с того времени военные способности мои не настолько потускнели, чтобы мне не могли доверить всё тот же эскадрон.

Врангель произнёс всё это не переводя дыхания, внимательно следя за тем, как реагирует на его слова Деникин. Он понимал, что эта тирада не может быть расценена иначе чем выпад человека, претендующего на достаточно высокую должность.

Слушая его, Деникин основательно встревожился. «Этот ради своей карьеры пойдёт на что угодно», — недобро подумал он, пытаясь скрыть неприязнь, которую вызывало у него по-лошадиному удлинённое породистое лицо Врангеля.

— Ну уж и эскадрон! — усмехнулся Деникин, но острые, с отблеском стали глаза Врангеля тут же погасили не к месту прозвучавший смешок. — Скажете тоже, Пётр Николаевич, — с укоризной добавил Деникин и закончил уже сухо и кратко: — На дивизию согласны?

— Ваше предложение, дорогой Антон Иванович, делает мне честь. — В словах Врангеля прозвучала явная лесть. — Буду счастлив сражаться под вашим командованием!

Однако по тому, как впалые щёки Врангеля заполыхали жарким румянцем, Деникин понял: наверняка рассчитывал не менее чем на корпус. Деникин воспринял лесть без воодушевления: он слишком хорошо знал ей цену.

— Попрошу вас, Пётр Николаевич, нанести визит Ивану Павловичу Романовскому. Он введёт вас в курс дела, — поднялся, показывая, что аудиенция закончилась, Деникин.

Врангель, во всех случаях жизни стремившийся быть хорошо осведомленным, заранее многое узнал о Романовском. Правда, биографические данные начальника штаба его мало интересовали. Более всего привлекало то, что Романовский был не просто сподвижником, но любимцем Деникина. Это вызывало раздражение и зависть.

Известно было Врангелю и то, что когда контрразведка Добровольческой армии получила сведения о том, что левые эсеры готовят покушение на Деникина, тот написал завещание в форме приказа войскам: в случае своей смерти главнокомандующим назначал генерал-лейтенанта Романовского. Разумеется, Деникин надеялся, что это завещание останется тайной за семью печатями, но вскоре убедился, что нет такой тайны, которая не стала бы явью. Несмотря на то что приказ хранился в его сейфе, а о существовании приказа знали лишь два человека — сам Романовский и генерал-квартирмейстер Плющевский-Плющик, — слухи о нём разнеслись среди офицерства. Сам того не желая, Деникин дал повод своим конкурентам сосредоточить огонь интриг на своём любимце: молва неистово чернила Романовского в глазах офицеров, подрывая его авторитет и создавая худую славу. В результате все победы командиры дивизий засчитывали себе, а все поражения и неудачи списывали на Романовского.

Всё это Врангелю было известно, и он отправился к Романовскому как человек, который знает всю подноготную своего вышестоящего начальника, на словах будет изображать полнейшую лояльность, но поступать будет так, как посчитает нужным, а не так, как от него будет требовать этот «любимчик» главнокомандующего.

Начальник штаба, интуитивно чувствовавший всё это, говорил с Врангелем, стараясь избегать его настырного взгляда. Тон его был заметно смущённым.

— В состав вашей дивизии, — вводил Врангеля в курс дела Романовский, — входит Корниловский конный полк, Уманский и Запорожский полки, Екатерининский, Первый линейный и Второй Черкесский полки, а также первая и вторая конно-горные батареи и третья конная батарея. Сейчас дивизия ведёт наступление на станицу Петропавловскую.

Врангель слушал эти перечисления рассеянно: он думал о том, каким бы более значительным был бы он, Врангель, на посту начальника штаба армии и как умело бы разрабатывал планы сражений, которые неизменно вели бы к успеху.

— Заранее скажу, — продолжал между тем Романовский, — что дивизия ваша испытывает немалые трудности: нет телефонной и телеграфной связи, недостаёт оружия. То, чем вооружены казаки, к сожалению, поступает не из войсковых складов, а из их собственных станичных подвалов.

«Хотел бы я знать, кому же Деникин презентовал винтовки и пулемёты, присланные союзниками? — Этот ехидный вопрос так и вертелся на языке у Врангеля, но он принудил себя промолчать. — Небось вручено это оружие любимчикам вроде Маркова». — Крамольные мысли одолевали Врангеля.

...В Петропавловскую Врангель поспел как раз в тот момент, когда части его дивизии входили в станицу. Едва поздоровавшись с офицерами, он приказал наступать на станицу Михайловскую: на её окраине, в излучине реки Синюхи, окопались красные.

На этом рубеже и началась кровавая схватка, выиграть которую пытались белые, но всякий раз откатывались назад под мощным огнём противника.

— И это называется дивизия, которую принял под своё начало барон Врангель! Да если бы я знал, что здесь воюют не орлы, а зайцы, ни за что бы не принял предложения главкома! — Врангель метался по горнице казачьей хаты, с гневом выслушивал сбивчивые, виноватые доклады подчинённых ему офицеров и кричал: — Подумаешь, Михайловская! Это что — неприступная крепость? Азов? А может, Верден? Извольте атаковать, атаковать, атаковать! Главные силы — на левый фланг! Приказываю взять эту красную сволочь в клещи и прорваться к линии Армавиро-Туапсинской железной дороги! Кто первый придёт ко мне с докладом об отступлении — расстреляю как предателя!

Приказывать было легко и даже сладостно, приказывать было любимым занятием Врангеля. Подчинённым же было тяжко: лобовые атаки казаков то и дело захлёбывались, и они несли большие потери убитыми и ранеными.

Наконец удалось прорваться на левом фланге. Казаки обогнули противника с востока и вышли к линии железной дороги. Но это не привело к отходу красных, дрались они отчаянно. Бронепоезд ураганным огнём обрушился на конную лаву казаков и рассеял её по жаркой степи. Наступление волей-неволей пришлось остановить.

А Деникин и Романовский, не принимая во внимание никаких оправданий, требовали от Врангеля победоносных действий. Ему ставили в пример боевые успехи дивизии Покровского, которая штурмом взяла Майкоп и вышла на рубеж реки Лабы. Ничто не могло так взвинтить и озлобить Врангеля, как подобные примеры. Пригласив к себе командира соседней дивизии полковника Дроздовского, он принялся разрабатывать совместный план действий. Было решено, что Дроздовский сменит Полки Врангеля на правом берегу Лабы и на рассвете атакует красных с фронта. Врангель своей дивизией и офицерским конным полком ударит в тыл красных в районе станицы Курганной, чтобы отрезать им пути отхода между реками Чамлык и Лабой.

Южная ночь была тёмной. Полки Врангеля едва ли не на ощупь устремились вперёд, чтобы охватить правый фланг красных. Передовой дозор уже приближался к железнодорожному переезду, как вдруг непроглядную темень вспорол слепящий луч прожектора, загудели рельсы: приближался бронепоезд. Орудия батареи полковника Иванченко снялись с передков и открыли огонь. Бронепоезд нехотя дал задний ход. Врангель приказал взорвать железнодорожное полотно.

В стороне Михайловской стоял страшный грохот: то вели огонь артиллеристы Дроздовского.

А на рассвете начался поединок конницы. Молниями сверкали сабли, неистово ржали кони, потерявшие своих седоков. Конная лава красных катилась к мостовой переправе через Чамлык.

Врангель бросил в бой свой последний резерв — четыре сотни Корниловского полка. Словно чёрной тучей донная лава накрыла степь и тут же попала под сильнейший огонь красных.

Врангель понял, что бой проигран, тот самый первый бой, который он во что бы то ни стало обязан был выиграть — цена его была слишком высока: репутация нового командира дивизии. Кажется, впервые в жизни Врангель испытал отчаяние. Ещё немного — красные захватят мост через Чамлык, и в их руках окажется едва ли не вся артиллерия дивизии. И если это произойдёт — придётся с позором отступать. Вот уж порадуется Деникин, теперь и эскадрона не предложит.

Худшие опасения Врангеля оправдались: пришлось отходить снова в Петропавловскую, куда через несколько дней нагрянул Деникин. Рядом с ним был, как всегда, Романовский. Деникин не скрывал своего недовольства. Руку Врангелю подал с такой неохотой, будто оказывал монаршую милость. Как всегда, был скуп на слова, приказал построить дивизию и провести смотр. Врангель уже приготовился к тому, что Деникин снимет его с должности, но вдруг в тот момент, когда происходил смотр Корниловского полка, главкому вручили телеграмму. Деникин молча прочёл её и тут же протянул телеграфный бланк Романовскому. Тот, как по эстафете, передал её Врангелю.

В телеграмме сообщалось, что двадцать пятого сентября скончался основатель и верховный руководитель Добровольческой армии генерал Алексеев.

— Скорбь о смерти нашего вождя, ваше превосходительство, смягчается лишь тем, что он имеет достойного преемника, — с вдохновенной печалью произнёс Врангель, возвращая телеграмму.

Деникин с удивлением посмотрел на Врангеля. «Какая, однако, у барона длинная шея», — не к месту подумал Антон Иванович, а вслух спросил:

— И кто же, по-вашему, должен стать преемником покойного?

— Я знаю лишь одного такого человека! — Врангель яростно щёлкнул шпорами, издавшими малиновый звон. — Я имею в виду вас и только вас, ваше превосходительство!

Антон Иванович пристально вгляделся в него, как бы желая понять, насколько искренен этот порыв, и вдруг, приблизившись к Врангелю, крепко обнял его за костлявые плечи: то была не столько благодарность за признание, сколько горькая печаль по скончавшемуся Алексееву. Однако Врангель почувствовал себя на седьмом небе от счастья: кажется, грехи ему отпущены и дивизия остаётся за ним...

Сама судьба, бросившая в общий огненный котёл двух русских генералов — Антона Ивановича Деникина и Петра Николаевича Врангеля — и вознамерившаяся соединить их, так и не справилась со своей задачей, ибо самой же судьбой было предопределено этим двум военным находиться в постоянном неприятии друг друга и в вечном противостоянии. Как мог барон Врангель, вынужденный формально, повинуясь требованиям субординации, признавать свою зависимость от Деникина, подчиняться ему фактически? Мог бы выходец из аристократов по воле каких-то нелепых обстоятельств подчиняться главкому — явному простолюдину, сыну заштатного майора? И разве мог он, барон Врангель, человек в высшей степени амбициозный, веровавший в свою непогрешимость и в свою военную удачу, всерьёз подчиняться Деникину с его основательностью крестьянского мужика, простоватостью, с его искренностью, привыкшему исповедовать принципы житейской мудрости, а не те этические нормы, которые присущи аристократам? Кроме того, Деникин не признавал авантюрных решений и действий, более того, презирал людей авантюрного склада. Естественно, при столь глубоких различиях между ними Врангель не только не мог по-настоящему подчиняться Деникину, но и не хотел подчиняться даже внешне. Он, постоянно ощущая свою зависимость от старшего начальника, довольно легко создавал впечатление, что готов исполнить любой его приказ, и, стремясь войти в доверие, порой с наигранным восторгом подхватывал мысли и планы Деникина, восхищаясь его действиями.

Деникину всегда претила лесть: большой и суровый жизненный опыт научил его отличать искренность от подобострастия. Он умел интуитивно, причём очень быстро и почти всегда безошибочно, «раскусить» человека, разгадать, что у него на уме, а не то что на языке.

Врангель умело выбирал моменты, когда его лесть, обращённая к Деникину, выглядела как нельзя более естественной и даже понятной. Обычно это бывало, когда они вместе входили в помещение, где их уже ожидали собравшиеся офицеры, или когда они посещали представления в Екатеринодарском театре. Едва Деникин показывался в дверях, как собравшиеся бурно приветствовали его криками «ура!» и оглушительными аплодисментами. Нередко звучали и здравицы в честь главнокомандующего.

В такие минуты Врангель, не теряя времени, поспешно, насколько позволял его высокий рост, наклонялся почти к уху Деникина и произносил:

— Антон Иванович, какой ошеломляющий приём! Какой любовью вы пользуетесь у офицерства! И не только у офицерства: народ приветствует своего освободителя! Ваш авторитет растёт не по дням, а по часам!

Деникин в ответ лишь хмурил густые брови. Однажды он, выбрав удобную минуту, оставшись с Врангелем наедине, смущённо произнёс:

— Пётр Николаевич, вы так часто говорите о том, как меня любят, как растёт мой авторитет. Но надо ли придавать этим внешним, порой стихийным проявлениям человеческих чувств такое большое значение? Не скрою, мне приятно, что встречают меня приветливо, но нельзя забывать, что в природе существуют некие законы инерции, да и в обществе тоже. Одна маленькая искорка способна возбудить большой пожар.

— Сколько я знаю вас, дорогой Антон Иванович, столько и поражаюсь вашей скромности. Иной раз даже приходит мысль, что вы лукавите.

— Вот уж не мог и подумать, Пётр Николаевич, что у вас может появиться такая мысль, — ответил Деникин. — В чём, в чём, а в лукавстве и тем более в лицемерии я себя упрекнуть не могу. Это явно не моя черта характера.

— Извините, Антон Иванович, я вовсе не хотел вас обидеть, — поспешно заверил его Врангель. — Вы уж не сетуйте на мою откровенность — я никогда не таю своих мыслей от людей, которых в высшей степени уважаю, если не сказать больше — люблю.

Деникин не переваривал приторности изъяснений и потому мрачно насупился. Врангель тотчас же уловил это изменение в настроении главкома и внёс нужные коррективы:

— Зная ваш честный, не приемлющий похвал характер, Антон Иванович, множество раз я старался удержать себя, но вы же сами видите, что проявление к вам доверия придумано не мною. Да если сказать честно, такие проявления необходимы не столько вам, сколько нашей доблестной армии. Чего стоит армия без авторитета командующего, без почитания, пусть даже и восторженного?

— Сие мне ведомо, — уже миролюбиво отвечал Деникин. — Но ведомо и другое. Приведу вам, Пётр Николаевич, пример, свидетелем которого был лично. Думаю, вы помните о том, что в тысяча девятьсот одиннадцатом году происходили царские манёвры войск под Киевом? Участвовал в них и полк вашего покорного слуги. Так вот, я был свидетелем небывалого, могу сказать, даже мистического энтузиазма, который вызвало и у военных И у штатских лиц появление царя. Крики «ура!» звучали безостановочно, я видел лихорадочный блеск глаз у собравшихся людей, я видел, как в руках солдат дрожат ружья, взятые «на караул». Думаю, и вы не раз были очевидцем подобного ликования. И что же? Именно так, как я рассказал вам, приветствовал царя тот самый народ, который всего лишь через несколько лет сбросил своего обожаемого монарха с престола, а потом расстрелял и его, и всю его семью.

Врангель с удивлением посмотрел на Деникина: он и представить не мог, что «старик» — так за глаза он называл Деникина, хотя «старику» было только сорок шесть лет, — вдруг пустится в подобные воспоминания.

— Всё течёт, всё изменяется, как утверждают господа материалисты, — сказал Врангель. — Впрочем, виной тому — большевистский переворот, принёсший в головы людей неслыханное умопомрачение. Впрочем, и государь император своим безволием и малодушием к тому руку приложил.

— Не нам судить, — уклончиво произнёс Деникин: даже и сейчас, когда государя императора уже не было на свете. Он не считал этичным пускать стрелы в его адрес. — Я к тому, Пётр Николаевич, что ликование толпы в определённых условиях ещё не есть точный показатель её искренности и приверженности тем или иным идеям. К тому же настроение толпы непредсказуемо изменчиво: от любви до ненависти — один шаг. Простите за банальность, но это истина, которая подтверждена всей историей человечества, начиная с библейских времён.

— В грустные, отнюдь не располагающие рассуждения мы с вами пустились, дорогой Антон Иванович. Так недолго и беду на свои головы накликать. Что касается меня, то я верю в то, что армия уверенно идёт за бывшим командиром легендарной «Железной» бригады.

Врангель сделал точный ход: упоминание о бригаде, с которой Деникин воевал в Карпатах во время мировой войны, было Деникину дороже любой лести. И тотчас же понял, что не ошибся: Деникин опять ударился в воспоминания:

— Да, помню, в феврале тысяча девятьсот пятнадцатого года «Железная» бригада была переброшена на помощь сводному отряду генерала Каледина. Было то у местечка Лутовиско, в направлении на Ужгород. Сильнейший мороз, снег — по грудь. Весь путь, пройденный моими стрелками, обозначался торчащими из снега неподвижными человеческими фигурами с зажатыми в руках ружьями. А живые, утопая в снегу, идя навстречу смерти, продвигались вперёд. Бригада таяла с каждой минутой... Полковник Носков, однорукий герой, шёл впереди полка, вёл солдат в атаку прямо на отвесные ледяные скалы...

Деникин умолк, съёжился, будто снова почувствовал себя в том страшном бою.

— Да, были люди в наше время, — задумчиво произнёс Врангель, стараясь попасть в унисон настроению Деникина. — Была б у нас с вами такая вот «Железная» бригада, мы бы уже были не в Екатеринодаре, а в Первопрестольной.

— А мы будем там. — Голос Деникина зазвучал твёрдо и решительно, будто он уже отдал приказ о последнем броске на Москву. — И у нас немало героев, их надобно только воодушевить, зажечь идеей.

— Тот-то, что идеей, — подхватил Врангель. — «Железная» отчего так доблестно сражалась? Защищала Россию-матушку от иноземного ворога. А мы идём против своих же братьев, хотя и отравленных большевизмом. Придёт время — одумаются, да будет поздно.

Деникин будто не слышал этих слов, произнесённых Врангелем, сидел задумавшись.

— А было ещё, — вдруг оживился он, — в тех же Карпатах, только годом ранее... Я вам не надоел, Пётр Николаевич, своими россказнями?

— Что вы, что вы, весьма польщён вашим доверием...

— Так вот, представьте, ноябрь, снежный буран. А Брусилов... Извините, но мне приходится произносить это имя, которое сейчас и произносить-то не хочется: продался старик большевикам! Но факт есть факт. Сей бывший генерал приказал двум корпусам перейти в наступление, чтобы овладеть Бескидским хребтом. А как прикажете выполнять? Дорог решительно никаких. Ледяные тропинки по крутым склонам гор.

— Представляю себе, — подхватил Врангель, — по таким тропинкам разве что диким козам ходить. Знакомая картина. — Ему вдруг захотелось прервать Деникина и рассказать боевые эпизоды из своей собственной жизни, но он не решился: «Обидится старик, что перебил».

— Да-да, это вы точно подметили — разве что дикие козы... — Деникин вдруг начисто позабыл, о чём хотел рассказывать, и мучительно искал потерянную нить. — Да-да! — наконец обрадованно воскликнул он. — В Карпатах, именно в Карпатах! — Деникин был рад, что памятное происшествие вновь ожило в его голове. — Представьте, за стрелками шли лошади... — Врангель поморщился: он терпеть не мог, когда «серая пехота», игнорируя традиции кавалеристов, обзывает коней лошадьми. — На лошадях, — не заметив неудовольствия своего собеседника, продолжал Деникин, — мешки с патронами и сухарями. Нам удалось перевалить через Карпаты, вторгнуться в Венгрию, прямо в тыл австриякам. Подождите, подождите, какой же городок мы тогда взяли? — задумался Деникин, напрягая непослушную память. — Такое, знаете ли, затейливое названьице, дьявол его забери! Ну да бог с ним! Короче говоря, захватили более трёх тысяч пленных, девять орудий, много оружия и трофеев.

— Слыхал, слыхал, как же! — восторженно откликнулся Врангель. — Сей героический факт непременно войдёт в историю военного искусства. Помнится, Брусилов вам поздравление прислал?

— Что было, то было — прислал. Телеграмму. Бригаду мою назвал молодецкой. Слал низкий поклон, благодарил от всего сердца. Но разве теперь, когда сей генерал показал своё истинное лицо, есть резон хвастаться его телеграммой?

— И тем не менее боевые удачи всегда сопутствовали вам! — не без зависти воскликнул Врангель.

— Смотрите, не сглазьте! — испуганно отозвался Деникин, осенив себя крестным знамением, и вдруг радостно вскричал: — Вспомнил!

— Что вспомнили? — Врангель даже вздрогнул от неожиданности.

— Название того городка вспомнил: Мезо-Лаборч! Мезо-Лаборч, Пётр Николаевич!

— Да какое это имеет значение? — подивился радости Деникина Врангель. — Бели бы вы, Антон Иванович, паче чаяния, и не припомнили — экая беда! Будущие военные историки всё равно раскопают сей героический эпизод, больно он выигрышный для того, чтобы оживить сухие, казённые исторические трактаты!

27


Специальный поезд председателя Реввоенсовета Льва Троцкого прибыл в Курск, когда уже совсем рассвело. Свирепый мороз сковал всё вокруг ледяным панцирем. Приземистые купеческие дома, припорошённые густым инеем, увешанные, словно гирляндами, множеством огромных сосулек, представали перед человеческим взором сказочными дворцами.

Паровоз всё ещё сипло и возбуждённо дышал горячим паром, когда из салон-вагона появился Троцкий. Духовой оркестр простуженно взревел встречным маршем, в громе которого яснее и оглушительнее всех звучали звенящие, трескучие удары барабана. Троцкий по-юношески стремительно спрыгнул со ступенек и резкими, нервными движениями стал пожимать протянутые руки встречавших его местных начальников.

Не задерживаясь у поезда, Троцкий стремительно вышел на привокзальную площадь в сопровождении многочисленной свиты и деловито уселся в подкатившую к подъезду машину. Она тут же рванула к центру города.

Едва машина остановилась у здания бывшего дворянского собрания, как Троцкий выскочил из неё и не пошёл, а буквально ворвался в распахнутый перед ним подъезд, а затем и в полутёмный зал, до отказа заполненный делегатами объединённого собрания Курского губернского и городского комитетов партии. В холодном зале, как сразу же увидел намётанный глаз Троцкого, не было ни единого свободного стула, во всех проходах плотной стеной стояли люди, жаждавшие увидеть и услышать самого председателя Реввоенсовета. Поднявшись на сцену и заняв место за длинным столом, покрытым кумачовой скатертью, Троцкий почувствовал духоту: сотни глоток уже успели «съесть» едва ли не весь кислород.

Первое, что бросилось в глаза всем собравшимся, — его острая козлиная бородка столичного гостя, сверкавшие стекла пенсне, торс, туго скованный кожаной курткой, добротные хромовые сапоги и особенно горячечный взгляд, устремлённый куда-то поверх голов собравшихся людей.

Троцкий взмахнул рукой, призывая ко вниманию, и вот уже первые его слова заворожили делегатов: ураганом эмоций, фейерверком выпущенного на волю темперамента, страсти и необузданным полётом мысли. Даже суховатый анализ международного положения Советской России в его устах звучал как увлекательный, причудливый своей парадоксальностью сказ, которому жадно внимали делегаты, мысленно отсеивая и даже отбрасывая непонятное и принимая на веру простые истины и лозунги. Когда же Троцкий прибег к живым примерам, зал замер в восхищении.

— В самом конце мая, — многозначительно начал Троцкий, — ко мне ещё в Комиссариат иностранных дел приехал германский посланник граф Мирбах. И вот мы с ним стоим и разговариваем в глубине кабинета, около камина. Окна открыты — к нам доносятся звуки военного оркестра. Посланник спрашивает: «Разрешите взглянуть?» Я приглашаю его к окну. Как ходят, вернее, как ходили наши красноармейцы ещё до недавнего времени — не мне вам рассказывать, вы знаете лучше меня. У одного винтовка на плече, как полагается, у другого — болтается под мышкой, у третьего — чёрт его знает где. Посланник поворачивается ко мне и с ехидной улыбочкой замечает: «Как я вижу, господин народный комиссар, музыка у вас превосходна, но ни дисциплиной, ни выучкой своих войск вы похвалиться не можете».

На что, не менее любезно, я ему отвечаю: «Господин посланник, могу вас уверить и успокоить. Когда придёт время нашим войскам маршировать по улицам Берлина, то и выучка и дисциплина будут у них на должной высоте».

Ответом на эти слова были оглушительные аплодисменты зала: не лыком шит наш председатель Реввоенсовета, не клади ему палец в рот, мировая буржуазия!

— А теперь — о положении нашей партии. К сожалению, оказалось, что там находится ещё много таких слюнявых интеллигентов, которые, как видно, не имеют никакого представления, что такое революция. По наивности, по незнанию или по слабости характера они возражают против объявленного партией террора. Революцию, товарищи... — здесь голос Троцкого вознёсся до самой высокой ноты, — революцию такого социального размаха, как наша, в белых перчатках делать нельзя! Прежде всего это нам показывает пример Великой французской революций, который мы ни на минуту не должны забывать!

Большинство сидевших в зале солдат, матросов, крестьян и рабочих понятия не имели о какой-то французской революции, да ещё почему-то Великой, однако магнетизм слов Троцкого был столь мощным, что ему верили не раздумывая: никогда и ни за что нельзя забывать об этой французской революции! Хотя чего забывать-то: ставь к стенке любую контру, и делу конец!

— Каждому из вас должно быть ясно, — продолжал Троцкий столь же пламенно, — что старые правящие классы своё искусство, своё знание, своё мастерство управлять получили в наследство от своих дедов и прадедов. А это часто заменяло им и собственный ум, и собственные способности. Что можем противопоставить этому мы? Чем компенсировать свою неопытность? Запомните, товарищи, — он резко вздёрнул палец к потолку, — только террором! Террором последовательным и беспощадным! Уступчивости, мягкотелости история никогда нам не простит. Если до настоящего времени нами уничтожены сотни и тысячи, то теперь пришло время создать организацию, аппарат, который, если понадобится, сможет уничтожать десятками тысяч. У нас нет времени, нет возможности выискивать Действительных, активных наших врагов. Мы вынуждены стать на путь уничтожения, уничтожения физического всех классов, всех групп населения, из которых могут выйти возможные враги нашей власти. Предупредить, подорвать возможность противодействия — в этом заключается задача террора.

Троцкий сделал длительную паузу, ожидая бурных аплодисментов, взрыва революционного экстаза, но, к его глубокому разочарованию, зал ответил лишь жидкими, хлопками замерзших ладоней. Аплодировали лишь те, кто сидел в президиуме, да ещё часть зала в передних радах. Люди, слушавшие Троцкого, вдруг ощутили, что и сами они, призванные разнести пламя террора по всей губернии, по всей России, стоят на краю бездны, в которую могут угодить, навсегда распростившись с жизнью и с возможностью попасть в светлое царство социализма. Коль нет времени и возможности выискивать действительных врагов, то кто поручится за то, что эти люди, сидящие в зале, даже те, кто считал Троцкого своим кумиром, — кто поручится, что и они не угодят в могилу, которая, как клятвенно заверил председатель реввоенсовета, должна обязательно зарасти чертополохом?

Глаза Троцкого, сверкавшие фанатичным блеском, стали злыми — он чувствовал, что его речь не воспринимается или, того хуже, отвергается теми, кто его слушал. Но надо было продолжать, надо было довести свою линию до конца. Пусть не соглашаются, пусть сомневаются — тем хуже для них!

— Есть только одно возражение, заслуживающее внимания и требующее пояснения, — продолжил Троцкий ещё более энергично, желая во что бы то ни стало сломить молчаливое сопротивление аудитории. — Это то, что, уничтожая интеллигенцию, мы уничтожаем и необходимых нам специалистов, учёных, инженеров, докторов. К счастью, товарищи, за границей таких специалистов избыток. Найти их легко. Если будем им хорошо платить, они охотно приедут к нам. Контролировать их нам будет значительно легче, чем наших. Здесь они не будут связаны со своим классом и с его судьбой. Будучи изолированными политически, они поневоле будут нейтральны.

После тех слов, которыми Троцкий прославлял террор, этот пассаж показался делегатам совершенно безобидным, хотя у многих и вызывал естественный вопрос: неужели надо уничтожить столько учёных, инженеров, докторов, чтобы после этого везти их из-за границы на смену расстрелянным? Но долго размышлять оратор не давал: он уже излагал другую тему:

— Патриотизм, любовь к родине, к своему народу, к окружающим, живущим именно в этот момент, жаждущим счастья, самопожертвование, героизм — какую ценность представляют из себя все эти слова-пустышки перед революционной программой, которая уже осуществляется и проводится в жизнь?

Не до всех дошла сразу страшная откровенность этих слов, но тем, кто понял их истинную сущность, стало абсолютно ясно: террор тяжёлым катком «проутюжит» Россию, и от них, делегатов, сейчас уже ничегошеньки не зависит!

Затем Троцкий перешёл к более глобальным проблемам:

— Сейчас, после поражения Германии, Советская Россия оказалась один на один с военно-политическим блоком мирового империализма. Никогда ещё наше положение не было таким опасным, как теперь. На нас готовится поход объединённых империалистов всех стран, нас ждут новые битвы и новые жертвы. — Троцкий не замечал, что повторяет слова Ленина. — Центр тяжести борьбы переносится с Востока на Юг, где всё активнее проявляют себя войска Деникина. Интервенты располагают здесь большим флотом, Юг — это районы, богатые нефтью, углем, железом и хлебом. Мы перехватили письмо белогвардейского генерала Щербачёва, которое он отправил Деникину из Бухареста. В нём сообщается: «Для оккупации Юга России союзниками будет двинуто 12 дивизий, которые захватят, кроме Одессы и Севастополя, Киев, Харьков с Криворожским и Донецким бассейнами, Дон и Кубань». Там же он подтверждает, что на Юг России союзниками направлены военно-стратегические материалы, оружие, боеприпасы, железнодорожные и дорожные средства, обмундирование и продовольствие. Вы знаете, что уже двадцать третьего ноября англо-французская эскадра высадилась в Новороссийске, двадцать пятого ноября десанты интервентов высадились в Севастополе, двадцать седьмого ноября — в Одессе...

— Мы им покажем кузькину мать! — выкрикнул кто-то из зала, перебивая оратора. Троцкий таких вольностей не терпел.

— Шапкозакидательство! — ядовито прокомментировал он выкрик. — Лёгкой победы не ждите! В Черном море начинает действовать объединённый англо-французский флот. Это — двенадцать линкоров! Это — десять крейсеров! Это — десять миноносцев! Мы — в огненном кольце! Колчак, Деникин, Юденич, интервенты — мы их непременно разгромим, но для этого нужно сжаться в кулак и этим кулаком ударить по их каменным лбам, по их буржуазным мордам! Вы должны знать, что генерал Деникин объединил под своим командованием многочисленные белые отряды, сколотил несколько крупных конных частей и перешёл в наступление против наших войск. И не мы их разгромили, а они нас! — Голос Троцкого приобрёл зловещий тон. — Я требую от вас, — Троцкий ткнул пальцем в зал, — да, я требую от вас немедленного ответа: кто виноват в том, что Деникин загнал наши войска в безводные астраханские степи? Почему в красных частях царит анархия, произвол, почему красные бойцы превратились из орлов в трусливых зайцев? Кто мне ответит? Почему многие командиры, вместо того чтобы штурмовать вражеские позиции, грызутся между собой, как презренные шакалы? Всех их ждёт суровая, беспощадная кара — именем революции они будут расстреляны! Точно так же, как расстрелян презренный враг трудового народа бывший командующий нашими армиями на Северном Кавказе мерзавец Сорокин! Это он вероломно убил двадцать первого октября председателя ЦИК Северного Кавказа товарища Рубина и члена Реввоенсовета товарища Крайнего! Почтим их память минутой молчания и вставанием!

Зал гулко встал, морозный пар шёл из глоток.

— Конечно, у нас есть примеры самоотверженной героической борьбы, — продолжал Троцкий, когда все сели на места. — Назову хотя бы товарища Епифана Иовича Ковтюха, командующего легендарной Таманской армией. Героические таманцы, будучи со всех сторон окружены, с непрерывными кровавыми боями прошли вдоль Черноморского побережья до Туапсе, повернули в горы и, пройдя их, у станицы Лабинской семнадцатого сентября соединились с нашими главными силами. Вот пример, повторения и приумножения которого требует от вас революция!

...Речь Троцкого была прелюдией к главному действу — красному террору: судам военных трибуналов, приговорам, расстрелам...

28


Из записок поручика Бекасова:

В отличие от Антона Ивановича Деникина, свято верившего в идеалы Белого движения, генерал-лейтенант Владимир Зенонович Май-Маевский, как мне казалось, не верил ни в идею, ни в Бога, ни в дьявола. Он совершенно искренне полагал, что всё происходящее в жизни — рождение и смерть людей, возникновение и гибель империй и государств, революции и войны — совершается на нашей земле не по воле и разумению человека, а единственно лишь волею рока, по некоему мистическому предначертанию. Круговорот людских желаний и поступков определялся фатальным везением или невезением, как это происходит, например, в карточной игре или же игре в рулетку. Именно поэтому Владимир Зенонович никогда не приходил в состоянии эйфории, если одерживал победы на фронте, так же как и не позволял себе бросаться в омут отчаяния, если терпел поражение. По натуре своей он был неистребимым реалистом и хорошо понимал, что сегодняшняя победа завтра может обернуться поражением, и наоборот. Так к чему же отдаваться во власть паники или возноситься до небес от гордыни? Не лучше ли на всё, что происходит, смотреть спокойными глазами и продолжать строить свою жизнь так, будто ничего и не произошло, а если и произошло, то потому, что это предопределено свыше.

Вот этими-то качествами он прежде всего и отличался от Деникина, который, несмотря на внешнее спокойствие, всё воспринимал душой и сердцем: поражения — болезненно, виня в них прежде всего самого себя, победы — радостно: они придавали ему энергии.

Справедливости ради должен сказать, что у Владимира Зеноновича были и такие качества, которые отличали его в выгодном свете от некоторых других деятелей Белого движения. Главное — он был, несомненно, честным и порядочным человеком, не признающим интриг и подковёрной борьбы. Не раз я был свидетелем его прямоты, хотя прямота эта, в отличие, скажем, от хамоватой прямоты Шкуро или нагловатой прямоты Врангеля, была гибкой, дипломатичной и потому не приводила к обидам, а тем более к конфликтам.

Май-Маевский, несомненно, был честолюбив, ибо люди, лишённые этого качества, редко стремятся посвятить себя военной службе, а если и попадают в армию, то влачат в ней жалкие роли или вовсе уходят из неё, и даже не всегда по собственному желанию, а по той причине, что армия сама как бы отторгает их, указывая на то, что они занялись не своим делом. Владимир Зенонович пошёл в армию, чтобы дослужиться до высокого чина, но не с помощью протекций, а благодаря своему труду и знаниям. И в этом плане он отличался от Врангеля, который рвался к власти любой ценой. К тому же Врангель и не пытался скрывать своего карьеризма, и потому у него редко складывались нормальные человеческие отношения с военачальниками, равными ему по должности, а если иной раз и складывались, то лишь в те периоды, когда это соответствовало его личным интересам.

Антон Иванович благосклонно относился к Май-Маевскому, ценил его за честность и прощал генералу его дурные качества и даже пороки, что вызывало осуждение в среде высших офицеров. А дурные качества Владимира Зеноновича были широко известны по всей армии, от генералов до поручиков. Не прибегая к дипломатии, скажу прямо: Владимир Зенонович был самым обыкновенным почитателем зелёного змия. Выпить стакан водки, едва он спускал ноги с кровати, пробуждаясь ото сна, было для него таким же пустяком, как выпить стакан воды. И что примечательно — он никогда не пьянел, напротив, приходил в прекрасное расположение духа и принимал наиболее верные военные решения от тактических до стратегических. При этом мог запросто «повторить», становясь ещё более энергичным и деятельным.

Как-то мне довелось переночевать у него в кабинете.

Генерал спал на походной кровати, я — на диване. Едва забрезжил рассвет, как Владимир Зенонович пробудился, сладко потянулся, видимо с удовольствием вспоминая вчерашний банкет, отбросил одеяло и бодро подошёл к столу, на котором стоял штоф с водкой. Он особенно обожал сей напиток, настоянный на лимонных корочках. Разлив водку в два стакана, он протянул один мне. Я вздрогнул.

— Владимир Зенонович, умоляю, избавьте! — взмолился я. — Поверьте, ещё ни разу в жизни я не пил водку с утра, натощак, клянусь вам! Вот перед обедом готов разделить с вами компанию с превеликим удовольствием!

Генерал изобразил на своём рыхлом лице неподдельное удивление.

— Дорогой Дима, — наставительно, но мягко произнёс он, — должен заметить, что ты ведёшь себя не по по-мужски, пройдёт время, и ты об этом пожалеешь. Ну какой из тебя мушкетёр? Мужчина, а тем более воин, должен быть закалённым во всём. — Видя, однако, что я с ужасом смотрю на стакан, наполненный водкой, он мягко добавил: — Впрочем, не в моих правилах прибегать к насилию. Даже дам в постели я никогда не беру силой, можешь мне поверить. Нет ничего привлекательнее, когда они отдаются сами, уж я испытал это не раз, Дима.

Не поверить ему было нельзя: другим из его известных всем пороков (впрочем, можно ли это оценивать как порок?) было непреодолимое, едва ли не повседневное влечение к женщинам. И тут было чему удивляться. Я никак не мог взять себе в толк, чем мог привлекать, нет, даже не привлекать, а просто притягивать к себе женщин этот грузный, тучный мужчина с заметно выпиравшим брюшком, с массивной головой, будто сработанной небрежной рукой каменотёса и посаженной почти что прямо на туловище, кажется, вовсе без участия шеи. Что-то слоновье, малоподвижное было в нём, и это, как мне казалось, не могло не отталкивать, однако же не отталкивало! Думаю, естественно предположительно, что источником его притягательности было некое мужское обаяние, его располагающая к себе добрая улыбка, которая в выигрышном свете преображала его лицо, отнюдь не привлекательное. Но факт остаётся фактом — дамы липли к нему как мухи к мёду, и я был наслышан, что они отдавались ему вдохновенно и без особых раздумий, почитая это за величайшее счастье. До меня доходили их тайные разговоры после того, как они побывали в интимных отношениях с Владимиром Зеноновичем и были основательно разогреты шампанским. Иначе как душкой и непревзойдённым мастером плотской любви они его не называли. Я пару раз имел возможность наблюдать, как после бурной ночи с Владимиром Зеноновичем женщины на рассвете покидали его спальню с сияющими, восхищенными лицами, ничуть не стесняясь, что о них может пойти дурная слава: ведь большинство из них были жёнами офицеров, и я уверен, что мужья были в той или иной степени осведомлены об их любовных похождениях. Но я не помню случая, чтобы кто-то из этих рогоносных мужей вздумал возмутиться, вызвать распутного генерала на дуэль или же, на худой конец, хорошенько проучить свою неверную спутницу жизни. От Владимира Зеноновича всецело зависело продвижение офицеров по службе, и стоило только жене того или иного офицера побывать в объятиях командующего армией, как едва ли не на следующий день издавался приказ о повышении мужа этой особы в звании или в должности, на груди его появлялся новенький орден и в придачу к нему кругленькая сумма денег. Какая уж там дуэль после этого! Тем более что в условиях дикой войны, развернувшейся на просторах России, нравственность резко упала в цене, более того, стала, скорее, предметом насмешек даже со стороны женщин. Прелюбодеяние во всех его самых извращённых проявлениях становилось обыденным. С его помощью снимались нервные стрессы, ослаблялся страх смерти, оно было предметом особой гордости. В офицерской среде хорошо знали: Владимир Зенонович не пропускает красивых женщин, чему же тут удивляться? А жёны? А что жёны: уж пусть лучше отдаются генералу, командующему армией, от этого есть прямая выгода, чем солдату или, на худой конец, поручику. И потому почти все делали вид, что ничего не замечают, и относились к любовным играм генерала довольно терпимо, даже добродушно, с этаким казарменным юморком. В ходу была шутка, состоявшая в том, что Владимир Зенонович поставил своей целью «настрогать» как можно больше мальчишек — «май-маевчиков», чтобы впоследствии было чем пополнять российскую армию. Так что страсть генерала к плотским утехам расценивалась даже как забота о будущем военном могуществе отечества.

Возможно, я немного утрирую, но суть того, о чём я решился поведать в своих записках, от этого ничуть не меняется, а если и меняется, то в очень незначительной степени.

Надо сказать, что Владимир Зенонович пытался и меня просветить в любовной сфере, давая мне некие «отеческие» советы. При этом его голубые глаза источали лукавство и игривость.

— Милый Дима, — мне казалось, что он всецело доверяет мне и испытывает при этом добрые чувства, — настоятельно рекомендую: не теряйте в этой жизни ни единого мига! Как часто молодые люди ошибочно полагают, что молодость вечна! Да, и у старика может быть юная душа, но во всём остальном он бессилен. Ему уже чужды истинные радости любви, ведь ему ничего не остаётся, как лишь любоваться женщинами — и только! Отчего старики часто бывают так злы и переполнены ядом? Да оттого, что жизнь их уже неполноценна, они просто тлеют, как головешки, а не горят. Так вот, помните: лучшая пора жизни проносится как ураган, как след молнии! Говорю вам банальные вещи, но не забывайте об этом. Не откладывайте радости жизни на после войны, иначе потом будете горько раскаиваться!

И всё это говорил мне уже далеко не молодой человек: Май-Маевскому в это время исполнилось пятьдесят два года.

Владимир Зенонович был убеждённым монархистом и даже мысленно не мог и не хотел представить себе иного образа правления в такой огромной дикой стране, какой была и, наверное, ещё не одно столетие останется Россия. Даже хрустальная мечта лидеров Белого движения — поскорее овладеть Москвой и сбросить с трона власти большевистский режим — не очень-то его привлекала. Как-то в минуту откровенности, изрядно выпив, он сказал мне:

— Дима, меня постоянно терзают сомнения! Пока мы воюем — всё понятно, всё видно как на ладони, собственно, мы, офицеры и генералы, и созданы лишь для одного — для войны. Но представьте себе, что будет, когда мы, если нам, разумеется, повезёт, под звон колоколов войдём в Москву? Ну понятно, недели две, а то и больше будем поднимать заздравные чаши, опохмеляться и снова пить, облобызаем друг друга до посинения, потом передерёмся в борьбе за высокие посты, доказывая своё превосходство и величие своих заслуг на поле брани. А что дальше? Царя-то у нас и на примете нет! А без царя Россия — что человек без головы. Знаете, всякие там демократии способны лишь разваливать, растаскивать и балагурить! Вот Антон Иванович верит, что всё решит народ. Блажен, кто верует! Да что способен решать этот тёмный, забытый Богом народ, эта дикая, гремучая смесь славян с азиатами — монголами и татарами?! Русской нации уже давно нет, а то, что от не осталось, — лишено способности думать, оценивать, решать и подчиняется лишь необузданным, пещерным инстинктам. Кто громче позовёт, кто слаще пропоёт да вывалит полный короб пустых обещаний — за тем и пойдут, да что там пойдут — валом повалят. Со временем протрезвеют, ан — поздно! Поверьте, Дима, будущего у России нет и быть не может. Она вечно будет корчиться в муках и судорогах — помяните моё слово, слово старого идиота!

— И всё же нам ничего не остаётся, как верить в победу, Владимир Зенонович, верить, что всё образуется... — Я вдруг заговорил с почтенным генералом так, как может говорить человек на правах старшего. Я знал, что расслабленный водкой генерал не воспринимает обид, как, впрочем, редко реагирует на них и когда бывает трезвым. — К тому же до меня дошло, что после взятия Москвы вас ждут большие дела.

— Какие ещё дела?! — удивился Владимир Зенонович.

— Насколько я осведомлен, вас планируют на пост военного и морского министра.

— Военного да ещё и морского министра? — Пенсне его сверкнуло, тяжёлый подбородок возмущённо дёрнулся. — Избави меня Бог от такого назначения! Штаны протирать в министерском кресле? И изображать, будто ты всё решаешь, от тебя всё зависит, а на самом деле ты — фикция? Да ещё и рюмашку не пропустишь — тут же на всю Россию ославят! Нет уж, увольте меня от сей перспективы, я уж это креслице лучше Петру Николаевичу уступлю! С превеликой радостью! По мне привлекательнее, как возьмём Москву, прихватить плетёное лукошко да в лесную чащу за грибками — подальше, подальше от этих шакалов!

Владимир Зенонович произносил сии сентенции в таком безостановочном порыве и с такой силой экспрессии, будто ему уже предложили этот пост и, более того, настаивали, чтобы он его принял.

От встреч с Май-Маевским у меня осталось в памяти многое. К примеру, те дни, когда штаб Добровольческой армии находился на станции Иловайская. Я сопровождал Деникина в его поездке к Май-Маевскому. С нами были Романовский и Врангель. У меня в ушах всё ещё слышатся звуки встречного марша, который грянул тотчас же, как Деникин вышел из вагона.

Подходя с рапортом к Деникину, Май-Маевский ступал тяжело, грузно, однако же выказал строевую выправку и, как оказалось, был совершенно трезв.

— Ваше превосходительство, — у Владимира Зеноновича был приятный, бархатного тембра, баритон, — незначительный бой идёт в районе Харцызска. На остальных направлениях без перемен.

Деникин уважительно поздоровался с Май-Маевским, затем — с почётным караулом и пригласил генерала в свой салон-вагон, представлявший собой две небольшие комнаты, обставленные мягкой, тёплых тонов мебелью и устланные персидскими коврами. В одной комнате по стенам были развешаны оперативные карты, в другой были два стола, на которых торжественно белели скатерти. Глядя на них, казалось, что вокруг нет никакой войны, царит мир и благоденствие. Сейчас столы уже были накрыты. Я сразу обратил внимание, что закуски, расставленные на столе, были изысканными, а водка в штофах отдавала лимонным цветом: Антон Иванович предусмотрительно распорядился поставить на столы именно настоянную на лимонных корочках водку, столь любимую Владимиром Зеноновичем. Я заметил, что Владимир Зенонович, увидев штофы, сглотнул слюну. Надеюсь, что он при этом вполне оценил жест своего начальника: это был добрый знак, характеризующий их взаимоотношения.

Праздничный стол в этот день не был случайным: только что Деникин подписал приказ о назначении генерал-лейтенанта Май-Маевского командующим Добровольческой армией. По этому поводу Антон Иванович произнёс тост:

— Дорогой Владимир Зенонович! Я безмерно рад поздравить вас с новым высоким назначением. Мы восхищены вашей доблестью, честностью и самоотверженностью, которую вы проявляете в боях за возрождение единой и неделимой России! В том, что войска Юга России удерживают сейчас весь Донецкий бассейн, есть огромная ваша заслуга. Вы проявили себя в этой борьбе как истинный полководец, и сейчас Родина повелевает вверить вам судьбу Добровольческой армии. Я убеждён, что отсюда вы поведёте нашу доблестную армию по победной дороге на Москву! За ваши победы, за ваше здоровье, дорогой Владимир Зенонович, я поднимаю этот бокал! Ура в честь нового командующего Добровольческой армии!

Выпив бокал до дна, Деникин крепко обнял Май-Маевского, они расцеловались троекратно. Произносились всё новые тосты, за столом стало оживлённо, разговор принял хаотический характер. Деникин говорил с Май-Маевским в основном на деловые темы.

— Антон Иванович, — Май-Маевский выглядел озабоченным, — вы лучше меня знаете, что положение на фронте крайне сложное. Красные бьются отчаянно, мои орлы дерутся не хуже, но им крайне тяжело: пополнение почти не поступает, обмундирования и оружия катастрофически не хватает.

— Владимир Зенонович, мы всё делаем, чтобы поправить положение. Могу вас обрадовать: на днях прибывает несколько транспортов с обмундированием и снаряжением. Больше того, прибывают — только не падайте в обморок! — танки! Да-да, англичане дают нам танки! Вы даже представить себе не можете, какой потрясающий психологический эффект они могут произвести. Какую панику вызовут эти стальные и грозные чудовища! Под прикрытием танков мы введём в бой конницу Шкуро, и успех будет обеспечен!

— Танки? — У Май-Маевского пенсне поползло кверху по крупному мясистому носу. — Но у нас нет специалистов, чтобы пустить их в дело!

— И это предусмотрено. Управлять танками на первых порах будут англичане. Они подготовят наших танкистов, и тогда мы их сменим.

— Это хорошо. Танки — это, конечно, сила! Представляю себе, какой ужас охватит большевичков при виде танков и как они будут драпать!

Они долго говорили на эту тему, предвкушая грядущие победы. Потом Владимир Зенонович затронул аграрный вопрос.

— Надо бы больше привлекать на свою сторону крестьян, — озабоченно сказал Май-Маевский. — Тут надо признать, что большевики нас обскакали. Обещают беднякам манну небесную, да и зажиточных крестьян успешно перетягивают на свою сторону.

Врангель моментально вклинился в разговор.

— Пока мы не дойдём до седых стен Кремля и не услышим звон колоколов Ивана Великого, ни о каком аграрном вопросе не может быть и речи! — как всегда громогласно и с изрядной долей патетики воскликнул он, будто только от него и зависело, решать этот вопрос или не решать.

— Как бы не прозевать самый ответственный момент, — возразил Май-Маевский. — За то время, какое уйдёт на взятие Москвы, большевистская зараза окончательно собьёт мужика с истинного православного пути. Мужик не пойдёт за нами, если мы не дадим ему землю.

— А рабочим — фабрики и заводы?! — ехидно выпалил Врангель. — Ha-кося выкуси! — И он сунул увесистую дулю едва ли не в нос Май-Маевскому.

— Это вы мне? — от души рассмеялся Май-Маевский. — А я всегда считал вас, любезный Пётр Николаевич, человеком изысканных манер.

— К чёрту изысканные манеры! — Врангель был уже изрядно «на взводе»: назначение Май-Маевского бесило его, вызывая зависть. — С этим быдлом не церемониться надо, как это изволите делать вы, Владимир Зенонович, а вешать, вешать и ещё раз вешать! Вот тогда-то они и пойдут за нами как миленькие!

— Господа, призываю вас к спокойствию, — вмешался Деникин. — Всему своё время. Решим и земельный вопрос. А пока самое главное — решительное наступление! Только вперёд!

Направить разговор в другое русло помог Романовский.

— Владимир Зенонович, — сказал он, — Антон Иванович разрешил вам формировать Белозерский полк, правда, без ущерба для остальных частей. И ещё: очень просим вас подтянуть Шкуро, он совсем распоясался.

— А как его подтянешь? — улыбнулся Май-Маевский. — Разве вы не знаете его анархистский характер? Нажму на него, а вдруг он перекинется к Махно или Петлюре?

— Ничего, найдём управу и на Шкуро, и не таких обламывали, — пообещал нахмурившийся Деникин. Он помолчал, видимо что-то припоминая. — А вообще-то нынешним нравам приходится только удивляться. Мой отец протрубил при Николае Первом два года. И дослужился... до прапорщика! А этот Шкуро в считанные месяцы норовит в генералы!

— Так в те времени, ваше превосходительство, — тут же среагировал Владимир Зенонович, — даже чин прапорщика обеспечивал получение дворянства!

— Прапорщик — это знаменосец, — поспешил высказать свою осведомлённость Врангель.

— А помните, как писалось в «Учении о хитрости ратного строения пехотных людей»? — Деникин задумался. — Я наизусть помню: «Та рота гораздо устроена, когда капитан печётся о своих солдатах, а поручик мудр и разумен, а прапорщик весел и смел». Каково! Прекрасное наставление!

— А нынче капитан печётся главным образом о себе, поручик пьянствует напропалую, а прапорщик издевается над солдатами, — зло ввернул Врангель. Что касается упоминания о пьянствующем напропалую поручике, то конечно же это был прозрачный намёк на «художества» Владимира Зеноновича.

— Ну, бывают досадные исключения, — смягчил оценки Врангеля Деникин. — В основе своей наши офицеры, несомненно, следуют старым заповедям.

— Вы, Антон Иванович, во всей армии известны своей чудотворной добротой и мягкосердечием. — Врангель сказал это не столько в похвалу Деникину, сколько в осуждение...

29


— В чём наша беда? Я бы даже сказал, не беда, а трагедия? — На этот раз Деникину изменило обычное спокойствие. — В том, что мы — не единое целое, чем должны быть, чтобы одержать победу. Мы, по существу, касты! Добровольцы, донцы, кубанцы, кавказцы! И каждый тянет одеяло на себя, презирает другого и ставит ему палки в колеса! Как объединить эту разношёрстную массу, как её сцементировать! Я не знаю средства.

— Лучшее средство — хорошая дубинка в крепкой руке, — хмуро отозвался Романовский.

— А что делать с нашим высшим командным составом? И тут — лютая зависть, стремление напакостить друг другу. Врангель ненавидит Май-Маевского, Шкуро — Мамонтова, чёрт знает что! Чует моё сердце, что скоро одна Добровольческая армия останется со мной, остальные разбегутся кто куда.

— Такая опасность существует, — подтвердил Романовский, понимая, что Деникину надо было бы сказать нечто противоположное, утешительное. — Кавказская и Донская армии спят и видят, чтобы отмежеваться от нас и остаться лишь в оперативном подчинении главкому. И всё же, Антон Иванович, мы должны усиливать своё влияние и не позволять центробежным силам добиваться исполнения их желаний.

— Да, вы правы, Иван Павлович, — пожал плечами Деникин. — Паниковать пока не будем. Давайте-ка определим главные направления наших наступательных действий.

Они склонились над картой.

— Несомненно, приоритетные направления — это Харьковско-Курское, Воронежское и Царицынское. Последнее особенно важно тем, что даёт в перспективе возможность соединиться с армиями адмирала Колчака. На этих участках фронта у нас пока полуторное превосходство в пехоте и четырёхкратное — в коннице.

— Считаю, что первоочередные удары следует нанести но красным на правом и левом крыле, — убеждённо сказал Романовский. — Девять дивизий мы можем бросить на Екатеринослав и Харьков, семь — в северную часть Донской области, где они смогут соединиться с казаками верхнедонских станиц.

— И всё же нам особо следует подумать о Царицынском направлении, — озабоченно произнёс Деникин.

— За Царицын пока беспокоиться не стоит. — Романовский поспешил успокоить Деникина. — На этом направлении у нас двадцать шесть дивизий, в том числе семнадцать конных. Царицын нами охвачен с юга и с запада. Красные отступают. Инициатива действий на всём более чем полуторатысячном фронте в наших руках.

— Великолепно. — У Деникина даже разгладились морщинки на лбу. — Но успокаиваться рано. Красные умеют мобилизоваться. Ленин объявил Южный фронт главным фронтом республики.

— Пока всё идёт по плану, — продолжил Романовский. — Генерал Врангель со своей Кавказской армией восстановил мосты на железнодорожной ветке Царицын — Великокняжеская, подтянул резервы, бронепоезда и авиацию и бросил в прорыв между Царицыном и излучиной Дона третий Донской корпус генерала Мамонтова, планируя обойти Царицын с запада. Десятая армия красных отрезана от главных сил фронта. В результате она оторвалась от соседней Девятой армии почти на двести километров.

— Надо, чтобы Врангель прижал красных к Волге и разгромил их в районе Царицына, — жёстко произнёс Деникин. — Напомните ему об этой главной задаче, Иван Павлович. В дальнейшем он должен прорваться к Саратову и соединиться с войсками Александра Васильевича Колчака. Тогда вся Нижняя Волга станет нашей.

— Барон Врангель каждый божий день бомбит штаб телеграммами. — В голосе Романовского отчётливо послышалась стойкая неприязнь к строптивому генералу. — Не далее как вчера потребовал срочно прислать ему офицерские пехотные части и танки. Да вот, полюбопытствуйте.

Романовский протянул Деникину телеграфный бланк. Строки телеграммы почти угрожали:

«Доколе не получу всего, что требуется, не двинусь вперёд ни на шаг, несмотря на все приказания... Конница может делать чудеса, но прорывать проволочные заграждения не может».

Деникин задумался. Как ни относись к этому авантюристу, а резон в его требованиях есть.

— У нас остался лишь один резерв, — поспешно сказал Романовский, словно догадавшись о мыслях главкома. — Это седьмая пехотная дивизия генерала Тимановского, да ещё танковый дивизион, ведущий бои на Харьковском направлении.

— Пошлите этот резерв Врангелю, — устало произнёс Деникин. — И предупредите, что это — всё. Пусть вспомнит Кутузова, который на все требования о подкреплениях при битве у Бородина отвечал одной и той же фразой: «У меня подкреплений нет».

...Тридцатого июня Врангель прислал восторженное донесение о том, что штурмом взял Царицын.

— Поздравьте Петра Николаевича. — Деникина крайне обрадовало это сообщение.

— Генерал Врангель в своём амплуа, — поспешил сообщить Романовский. — Посчитал ненужным доложить о своих потерях. Между тем у меня есть данные, правда пока что не проверенные, что за две недели боев под Царицыном его войска потеряли убитыми, ранеными и пленными до десяти тысяч солдат и офицеров. Если мы так будем штурмовать города, то скоро останемся без армии.

— И всё же, Иван Павлович, сойдёмся на том, что победителей не судят.

— Так-то оно так, — никакие доводы не могли повлиять на отношение Романовского к Врангелю, — однако из-за своей медлительности сей полководец упустил главное — благоприятный момент для соединения с армией Колчака. Войска адмирала отступают по всему фронту.

— Что поделаешь, Иван Павлович, — вздохнул Деникин, как показалось Романовскому, с плохо скрытым облегчением. — Боевые операции, согласитесь, как и политика, — искусство возможного. Хочется сразу попасть в рай, да грехи не пускают. — Он помолчал, ожидая реакции Романовского, но тот молчал. — А как Дела у Май-Маевского?

— После овладения Харьковом Май-Маевский сосредоточил усилия на Екатеринославском направлении, — доложил Романовский. — Со дня на день жду донесения о взятии Екатеринослава. Да вот, кажется, оно уже и поступило! — воскликнул Иван Павлович, увидев, как в кабинет вбежал запыхавшийся телеграфист с бумажной лентой в руке.

Он не ошибся: Май-Маевский взял Екатеринослав.

— Превосходно! — воскликнул Деникин. — Кажется, мы ещё никогда не были так близки к цели, как сейчас! Иван Павлович, отдайте распоряжение: штаб передислоцируется в Царицын. И пожалуйста, голубчик, усиленными темпами готовьте нашу Московскую директиву!

30


Из записок поручика Бекасова:

Двадцатого июня 1919 года в Царицыне генерал Деникин подписал директиву, которая сразу же получила горделивое название «Московской».

В ней, в частности, говорилось:

«...Имея конечной целью захват сердца России — Москвы, приказываю:

1. Генералу Врангелю выйти на фронт Саратов — Ртищево — Балашов, сменить на этих направлениях донские части и продолжать наступление на Пензу, Рузаевку, Арзамас и далее — Нижний Новгород, Владимир, Москву.

Теперь же направить отряды для связи с Уральской армией и для очищения нижнего плёса Волги.

2. Генералу Сидорину правым крылом, до выхода войск генерала Врангеля, продолжать выполнение прежней задачи по выходу на фронт Камышин — Балашов. Остальным частям развивать удар на Москву в направлениях: а) Воронеж, Козлов, Рязань и б) Новый Оскол, Елец, Кашира.

3. Генералу Май-Маевскому наступать на Москву в направлении Курск, Орел, Тула. Для обеспечения с запада выдвинуться на линию Днепра и Десны, заняв Киев и прочие переправы на участке Екатеринослав — Брянск.

4. Генералу Добровольскому выйти на Днепр от Александровска до устья, имея в виду в дальнейшем занятие Херсона и Николаева.

...6. Черноморскому флоту содействовать выполнению боевых задач... и блокировать порт Одессу».

Отныне Москва становилась символом, её взятие означало бы полную победу Белого движения в России. И если бы каждый командующий действовал точно в соответствии с данной директивой, если бы не стремился получить выгоду для себя как в стратегическом, так и в тактическом отношении и если бы все армии, составлявшие вооружённые силы Юга России, действовали как единое целое, то, по всей вероятности, взятие Москвы было бы вполне достижимо. Разумеется, при более активной и деятельной помощи союзников.

Однако достижение этой желанной цели зависело не только от самих белых. Главной «виновницей» неудач была конечно же Красная Армия, в которую, порой без принуждения, вливались всё новые и новые массы людей. А какие силы, пусть и вооружённые, способны подавить народ, если он одержим одной идеей — идеей, зовущей его в прекрасное завтра? Таких сил в природе не существует.

Надо ли говорить, что, имея к тексту Московской директивы некое отношение, я при первой возможности передал её суть в ту самую Москву, которая, согласно повелению Антона Ивановича Деникина, и должна была быть взята Добровольческой армией? Впоследствии, оценивая этот свой шаг с позиций человеческой совести, я пришёл к выводу, что это и было моим самым главным преступлением перед Деникиным и перед всем Белым движением...

А пока что я пристально наблюдал за тем, как будут разворачиваться события.

Я сразу же понял, что каждый командующий считает свой фронт самым наиважнейшим и, исходя из этого, требует для него как можно больше вооружений и резервов. Особое усердие в этом проявлял барон Врангель. Он буквально терроризировал Антона Ивановича, то наскакивая на него, как бык во время испанской корриды, то вымаливая резервы, как нищий просит милостыню. Антон Иванович называл эти выходки Врангеля стремлением добиваться своего «не мытьём, так катаньем». Врангель требовал подкреплений из состава Добровольческой армии, не уставая повторять, что её командующий Май-Маевский находится исключительно в выгодном, более того, в привилегированном положении, в то время как его, Врангеля, армия числится где-то на задворках и пребывает в «даря Антона» в немилости.

— Армия Май-Маевского без сопротивления идёт к Москве, — возбуждённо говорил он Деникину, заранее «заводясь» при одной мысли о том, что кто-то другой, а не он, Врангель, первым въедет в Первопрестольную. — Главные силы надо направить на Царицынское направление! Пусть Май-Маевский передаст в моё распоряжение часть своей пехоты.

— Прикажете расценивать этот ваш демарш как вымогательство? — внешне спокойно осведомился Деникин.

Врангель слегка присмирел, но не отступился:

— В то время как Добровольческая армия в своём победном шествии к сердцу России беспрерывно увеличивается за счёт потока добровольцев, в это самое время, Антон Иванович, моя Кавказская армия, истекая кровью в неравной борьбе и умирая от истощения, посылает на фронт последние свои силы!

— Пётр Николаевич, неужто вы запамятовали, что фронт Добровольческой армии составляет шестьсот вёрст, а вашей — всего сорок? — сдерживая раздражение, спросил Деникин.

— Однако же верста версте рознь! — не сдавался Врангель. — Эти мои сорок стоят шестисот, которые имеет этот везунчик Май-Маевский! И я никак не могу взять в толк, почему вы, Антон Иванович, человек железных требований, столь благосклонны к этому любителю зелёного змия?

— Пётр Николаевич, я считаю не очень-то этичным переходить на личности, — остановил его Деникин. — Вы прекрасно знаете, что Владимир Зенонович — храбрый воин и талантливый военачальник. А кто из нас абсолютно безгрешен?

Признаюсь, слушать Врангеля было забавно, он и в обычном разговоре выражался столь же высокопарно и цветисто, как и в своих речах и приказах. Нет, этот человек был достоин того, чтобы его строй ума, психологию и прирождённый авантюризм изучали представители учёного мира!

Так уж случилось, что почти все письма и телеграммы Врангеля, посылаемые Деникину, проходили через меня. Они были переполнены желчью и ядом. Так, в одном из писем Врангель жаловался, что после взятия Царицына Деникин отменил обещанный усталым войскам отдых и приказал без остановки преследовать противника. Письмо это несказанно удивило Антона Ивановича: он был осведомлен о том, что наступление ещё до получения приказа сам же Врангель и продолжал. В другом письме Врангель сетовал на то, что Кавказской армии якобы не отпускались кредиты. И даже в простейших житейских жалобах он не мог обойтись без патетики: «В то время как там, у Харькова, Екатеринослава и Полтавы, войска одеты, обуты и сыты, в безводных калмыцких степях их братья сражаются за счастье одной родины — оборванные, босые, простоволосые и голодные».

— Зависть словно злой дух вселилась в барона, — прокомментировал это письмо Антон Иванович. И хотя он почти никогда не прибегал к крепким, а тем более нецензурным выражениям, на этот раз не сдержался: — Как по той пословице: «В чужих руках х... всегда толще».

Он тут же приказал мне запросить о кредитах генерала Лукомского, который, как известно, был лицом дружественным и близким Врангелю. Я незамедлительно выполнил приказание Деникина и получил ответ Лукомского. Ответ заключался в том, что кредиты Кавказской армии переводились своевременно.

— Ну что тут скажешь? — в недоумении развёл руками Антон Иванович. — Когда он говорит правду, а когда лжёт?

—Антон Иванович, — решил успокоить его я. — Если хотите знать моё мнение, то вот оно: не берите в голову всё, что исходит от барона. Неужели вы не видите, что человек он совершенно непредсказуемый? Как та вероломная собака: не угадаешь, когда она лизнёт, а когда укусит.

Антон Иванович поморщился, и я почувствовал, что несколько перегнул палку. Даже мне он не разрешал столь грубо и своевольно отзываться о генерале, пусть и нелюбимом. Поручик смеет критиковать генерала — это же вопиюще противоречит военной субординации!

Впрочем, я уверен, что он вспомнил мои слова о Врангеле, когда тот уже в феврале разразился письмом, которое иначе чем памфлетом и не назовёшь.

Вот это письмо:

«Моя армия освободила Северный Кавказ. На совещании в Минеральных Водах 6 января 1919 года я предложил Вам перебросить её на Царицынское направление, дабы подать помощь адмиралу Колчаку, победоносно подходившему к Волге.

Моё предложение было отвергнуто, и армия стала перебрасываться в Донецкий бассейн, где до мая месяца вела борьбу под начальством генерала Юзефовича, заменившего меня во время болезни.

Предоставленный самому себе адмирал Колчак был раздавлен и начал отходить на восток. Тщетно Кавказская армия пыталась подать руку помощи его войскам. Истомлённая походом по безводной степи, обескровленная и слабо пополненная, она к тому же ослаблялась выделением всё новых и новых частей для переброски их на фронт Добровольческой армии, войска которой, почти не встречая сопротивления, шли к Москве.

В середине июля мне наконец удалось связаться с уральцами, и с целью закрепления этой связи я отдал приказ 2-й кубанской дивизии генерала Говорущенко переброситься в район Камышина на левый берег Волги».

Смысл этого послания был ясен даже человеку, не сведущему в военных делах: Врангель открыто обвинял Деникина в том, что он повинен в поражении Колчака!

Как-то в минуту откровения Антон Иванович пожаловался мне:

— А ведь именно я передвинул барона Врангеля на более высокую ступень военной иерархии! Именно и уговорил его, когда он был в состоянии полнейшей прострации, остаться на посту командующего Кавказской армией. Именно я, и никто другой, предоставил ему, по его желанию, Царицынский фронт, который он считал наиболее победным. Наконец, именно я терпел без меры его пререкания, создававшие вокруг Ставки смутную и тяжёлую атмосферу и в корне подрывавшие дисциплину.

— Хорошо ещё, что вы поняли это хотя бы теперь, — ввернул я.

Деникин тяжело вздохнул:

— В своём попустительстве я чувствую большую вину перед армией и историей.

Помолчав, он спросил меня:

— Но скажите, Дима, как быть? Ведь дилемма всё та же: или всецело верить людям, или вовсе не доверять.

И так как я молчал, Антон Иванович решился на откровенность:

— Интриги и сплетни давно уже крутятся вокруг меня, но я им значения не придаю и лишь скорблю, когда они до меня доходят. — Он как-то потускнел и съёжился в эту минуту. — Никто не вправе бросать мне обвинения в лицеприятии. Никакой любви мне не нужно, как, впрочем, незачем требовать любви и от меня. Есть долг, которым я руководствовался и руководствуюсь. — Эту последнюю фразу он произнёс уже решительным тоном.

Мне вдруг стало бесконечно жаль этого человека, которого, как бы в благодарность за его порядочность, пытаются обвинять во всех смертных грехах.

— На вашем месте, Антон Иванович, я никогда бы не Простил такого рода выпады. Ведь он просто издевается над вами! Чего стоит его предыдущий памфлет!

А предыдущее послание Врангеля было таким:

«До назначения меня командующим Кавказской армией я командовал теми войсками, которые составляют ныне армию Добровольческую, числящую в своих рядах бессмертных корниловцев, марковцев и дроздовцев... Борьба этих славных частей в каменноугольном районе — блестящая страница настоящей великой войны... бессмертными подвигами своими они стяжали себе заслуженную славу... Но вместе со славой они приобрели Любовь вождя, связанного с ними первым Ледяным походом. Эта любовь перенеслась и на армию, носящую название Добровольческой, название, близкое вашему сердцу, название, с которым связаны ваши первые шаги на великом крестном пути... Заботы ваши и ваших ближайших Помощников отданы полностью родным вам частям, которым принадлежит ваше сердце. Для других ничего не осталось...»

Я счёл уместным напомнить суть этого послания Антону Ивановичу. Он вспыхнул:

— Как можно обвинять меня в том, что я люблю только Добровольческую армию и забочусь только о ней? Да поступай я таким образом, меня можно было бы считать полным идиотом, не желающим нашей победы!

— Всё это он заявляет вам в то время, когда мы наступаем, причём небезуспешно. Что же будет, если, не дай бог, боевое счастье нам изменит? Он набросился на вас аки тигр и постарается восстановить против вас всю армию!

Я говорил это от всего сердца, ибо в душе своей не терпел интриганов и карьеристов. И втайне радовался тому, что, разжигая конфликт между Деникиным и Врангелем, подогревая неприязнь, которая постоянно жила в душе Антона Ивановича, я, по существу, «работал» на два фронта: как мог утешал Деникина, стараясь пошире открыть ему глаза на Врангеля, и в то же время по-своему выполнял задание, полученное с Лубянки. Это задание как раз и состояло в том, чтобы способствовать враждебным отношениям, сложившимся между Деникиным и Врангелем, накалять их и тем самым ослаблять боевое единство белых, отвлекать умы генералов от решения оперативных и тактических задач.

А наступление на Москву между тем продолжалось.

В июне генерал Шкуро взял Екатеринослав. Тем самым советская власть отторгалась от плодороднейших областей Украины, лишалась хлеба и другого продовольствия, так необходимых Москве, Петрограду, да и в целом Центральной России. Врангель, хоть и отвлекался на сочинение «памфлетов», тем не менее в два дня покончил с «Красным Верденом» — Царицыном.

Как нам стало известно из донесений наших разведчиков, Москва была смертельно напугана положением на Южном фронте и изо всех сил готовилась к отпору наступавшим войскам Деникина.

Надо сказать, что фронт Деникина был неимоверно широк — он простирался более чем на восемьсот километров. И всё же наступление белых войск продолжало развиваться, принимая для большевиков крайне угрожающее положение. Правда, бои порой проходили с переменным успехом, но белые сражались упорно; к тому же нужно учесть, что против сорока пяти тысяч белых большевики сосредоточили пять армий общей численностью около ста пятидесяти тысяч штыков и сабель.

Я внимательно следил за ходом боевых действий. Первого августа 10-я армия красных, возглавляемая командармом Клюевым, в тесном взаимодействии с конницей Будённого на западном крыле обрушилась на Кавказскую армию Врангеля. Однако Врангель нанёс ответный удар, и наступление красных захлебнулось, хотя оно и было поддержано огнём кораблей Волжской флотилии. Красные были отброшены за Хопёр. Ударная группа красных комфронта Шорина понесла большие потери.

За три дня до того как в Москве был разработан план операции красных на Южном фронте, генерал Кутепов перешёл в наступление своим 1-м армейским корпусом в Северо-Западном направлении, разрезал 13-ю и 14-ю армии красных, нанёс им огромный урон и отбросил первую к Курску, вторую — за Ворожбу и продолжил наступление на Белгород. Генерал Май-Маевский неудержимо наступал на Воронеж и Курск в районе реки Десны. Конный корпус генерала Мамонтова совершил рейд в глубокий тыл противника. Москва в результате этого рейда была ввергнута в панику, тем более что уже 5 августа Мамонтов взял Тамбов, затем Козлов, Лебедин, Елец, Грязи, Касторную, а 29-го — Воронеж.

Надо признать, это был грандиозный рейд, подобный нашествию варваров: на всём пути своего движения корпус Мамонтова уничтожал склады оружия, боеприпасов и продовольствия, взрывал мосты, стараясь сжечь за собой все пути отхода, разрушал линии связи. Кроме того, «перемобилизовал» мобилизованных красными несколько десятков тысяч крестьян и конечно же награбил огромное количество всякого ценного имущества. Я не преувеличиваю, прибегая к эпитету «огромное»: обоз с этим имуществом растянулся на шестьдесят вёрст, чем основательно сковал действия мамонтовской конницы и блокировал поступление резервов. Поняв это, Мамонтов, вместе того чтобы наступать в направлении Лисок, пошёл на запад, переправился через Дон и соединился с корпусом генерала Шкуро. Тысячи казаков его корпуса «осели» по дороге в донских станицах, таща за собой множество трофеев. Опять же я не преувеличиваю: из семи тысяч сабель в корпусе Мамонтова осталось не более двух. Сразу же после того как Шкуро овладел Воронежем, Мамонтов отправился на «заслуженный» отдых в Новочеркасск и Ростов, где его под оглушительное «ура!» носили на руках как национального героя. Что касается корпуса, то численность его сильно уменьшилась.

И всё же наступление белых успешно продолжалось. Главное ядро Добровольческой армии Май-Маевского уже приближалось к Москве.

Это породило истерический призыв Троцкого:

«Белогвардейская конница прорвалась в тыл нашим войскам и несёт с собой расстройство, испуг и опустошение пределов Тамбовской губернии... На облаву, рабочие и крестьяне! Ату белых! Смерть живорезам!»

В этом же воззвании большевистский наркомвоенмор и председатель Реввоенсовета грозил казачеству:

«Вы в стальном кольце. Вас ждёт бесславная гибель. Но в последнюю минуту рабоче-крестьянское правительство готово протянуть вам руку примирения».

Советская газета «Экономическая жизнь» вынуждена была констатировать:

«Как это ни тяжело, но в настоящее время необходимо отказаться от дальнейшего продвижения в Сибири и все силы и средства мобилизовать для того, чтобы защитить само существование Советской Республики от деникинской армии».

Казалось, ещё никогда, с того момента как вспыхнула гражданская война, звезда Антона Ивановича Деникина не сияла так ярко и величественно! А что тут удивительного? Победителя способны воспевать даже враги.

31


Никогда ещё Советской Республике не угрожала такая смертельная опасность, как в октябре 1919 года. В руках белых оказались Тамбов, Воронеж, Орел, Курск и многие другие города Центра России. На Восточном фронте Колчак отбросил красных за реку Тобол.

Взволнованный Ленин пишет полное тревоги письмо члену Реввоенсовета Сергею Ивановичу Гусеву, который на самом деле был Яковом Давидовичем Драбкиным — в те времена без псевдонима не обходился, пожалуй, никто, особенно если этот человек принадлежал к высшим эшелонам власти. Вот что было в этом письме:

«Тов. Гусев! Вникая в письмо Склянского (о положении дел 15.IX) и в итоги по сводкам, я убеждаюсь, что наш РВС работает плохо.

Успокаивать и успокаивать, это — плохая тактика. Выходит «игра в спокойствие».

А на деле у нас застой — почти развал.

На Сибирском фронте поставили какую-то сволочь Ольдероге и бабу... и «успокоились». Прямо позор! А нас начали бить. Мы сделаем за это ответственным РВСР, если не будут приняты энергичные меры. Выпускать из рук победу — позор.

С Мамонтовым застой. Видимо, опоздания за опозданием. Опоздали войска, шедшие с севера на Воронеж. Опоздали с перекидкой 21-й дивизии на юг. Опоздали с автопулемётами. Опоздали с связью. Один ли главком ездил в Орел или с вами, дело не сделали. Связи с Селивачёвым не установили, надзора за ними не установили, вопреки давнему и прямому требованию ЦК.

В итоге и с Мамонтовым застой, и у Селивачёва застой (вместо обещанных ребячьими рисуночками «побед» со Дня на день — помните, эти рисуночки вы мне показывали? И я сказал: о противнике забыли!).

Если Селивачёв сбежит или его начдивы изменят, виноват будет РВСР, ибо он спал и успокаивал, а дела не делали. Надо лучших, энергичнейших комиссаров послать на юг, а не сонных тетерь.

С формированием тоже опаздываем. Пропускаем осень, а Деникин утроит силы, получит и танки и проч. и проч. Так нельзя. Надо сонный темп работы переделать в живой.

Ответьте мне (через Л.А. Фотиеву).

16.IX.1919. Ленин.

Видимо, наш РВСР «командует», не интересуясь или не желая следить за исполнением. Если это общий наш грех, то в военном деле это прямо гибель».

Не случайно 15 октября Политбюро ЦК партии большевиков подчеркнуло, что необходимо «...вопрос о Северном и Западном фронтах рассматривать лишь под углом зрения безопасности Московско-Тульского района в первую очередь...». Ленин потребовал усилить руководство Южного фронта. И тут вспомнили о Сталине и о его «железной руке».

Своенравный Иосиф Виссарионович тут же поставил перед ЦК три непременных условия, лишь при выполнении которых он согласится выполнять поставленную перед ним задачу на Южном фронте: во-первых, Троцкий не должен вмешиваться в дела Южного фронта и вообще не должен переходить за его разграничительные линии; во-вторых, с Южного фронта должен был немедленно отозван целый ряд работников, которых он, Сталин, считает непригодными восстановить положение в войсках; в-третьих, на Южный фронт должны быть немедленно командированы новые работники по его, Сталина, выбору. Перепуганный Деникиным ЦК безропотно принял эти условия.

На следующий день после принятия решения Политбюро Владимир Ильич Ленин читал записку, направленную на его имя Сталиным. В этой записке Сталин выражал крайнее удивление тем, что ещё месяца два назад главком Сергей Сергеевич Каменев не возражал против нанесения удара по белым с запада на восток через Донецкий бассейн и считал это направление основным. И всё же такой удар не был нанесён: главком ссылался на то, что необходимая для этого перегруппировка войск заняла бы слишком много времени и была бы на руку Деникину. Теперь же, как полагал Сталин, сложилась совершенно иная обстановка: 8-я армия передвинулась и смотрит прямо на Донецкий бассейн, таким же образом нацелился на него и кавалерийский корпус Будённого. Кроме того, прибавилась новая сила — латышская дивизия, которая через месяц, обновившись, может превратиться в значительную силу.

Ленин ещё не дочитал до конца записку, далёкую от традиционной военной терминологии (чего стоили такие перлы, как «удар с запада на восток» или же «армия передвинулась и смотрит прямо на Донецкий бассейн»!), как секретарь доложил ему, что пришёл Сталин и просит его принять.

— Просите! — обрадованно воскликнул Ленин, отдавая предпочтение живому общению с автором записки, в ходе которого можно будет лучше узнать замысел Сталина и поговорить с ним.

Сталин вошёл в кабинет неторопливо, будто всё то, что происходило на фронте, говорило не об опасности, нависшей не только над Москвой, но и над всей кремлёвской властью, а о полном благополучии на полях сражений. Ответив на крепкое, но нервное рукопожатие Ленина, он невозмутимо опустился в предложенное ему кресло.

— Иосиф Виссарионович, да вы настоящий провидец, какое у вас превосходное чутьё! Как вы догадались, что именно в этот момент я изучаю вашу записку? — И, не ожидая ответа, продолжил, приводя себя в возбуждение: — Да, да, мы на волоске от гибели, обратите внимание на эту карту! Там же сплошные синие стрелы, направленные прямо в сердце республики! Белые почти у ворот Москвы! Надо признать, даже переступив через самих себя, что этот Деникин, несомненно, обладает качествами полководца. А посмотреть на его фотографию, так и не подумаешь — тихоня, тугодум! — Он помолчал, глядя, какова будет реакция Сталина, но тот сидел молча, будто и не слышал восклицаний Ленина. — И представьте, эти дундуки, замшелые военспецы, забросали меня кипой всяческих планов, которые невозможно не то что применить на деле, но даже переварить в голове! И при малейшем их рассмотрении становится понятно, что они вопиюще противоречат друг другу!

Сталин долго не отвечал, как бы думая о своём. Наконец неторопливо произнёс:

— Было бы удивительно, Владимир Ильич, если бы ведомство великого полководца товарища Троцкого работало по-другому. На первых порах я наивно предполагал, что в этих авгиевых конюшнях, где сам чёрт ногу сломит, товарищ Троцкий взлелеял рассадник путаников и бездельников. Но ныне я пришёл к совершенно твёрдому убеждению, что в этом ведомстве окопались не путаники и бездельники, а настоящие вредители.

Ленин, мелкими шажками меривший тесный кабинет, при этих словах Сталина враз остановился.

— Вредители?! — изумлённо переспросил он, вскидывая ладони к лацканам пиджака. — Неужели вы полагаете, что товарищ Троцкий страдает политической близорукостью? Кажется, это на него не похоже.

— Политическая близорукость — слишком мягкое определение, — продолжал Сталин. — Хотя и политическая близорукость, как учит нас опыт революционной борьбы, не такое уж безобидное качество. Как это кажется иным «стратегам» в нашей партии.

Ленин слегка поморщился: на кого это намекает этот немногословный скрытный грузин, в чьём лексиконе самыми любимыми были хлёсткие политические ярлыки?

— А давайте-ка лучше займёмся вашей запиской, время ли сейчас до политических дискуссий? К тому же, как бы мы сейчас ни критиковали товарища Троцкого, отступление наших войск не приостановится. — Ленину не хотелось вот запросто «сдавать» Троцкого, и он поспешил перевести разговор в другое русло. — Чем же вас не устраивает план главкома, предписывающий Шорину наступать на Новороссийск через донские степи?

— План главкома, предписывающий Шорину наступать через донские степи, — Сталин почти слово в слово повторил фразу Ленина, — должен быть решительно отвергнут, и чем скорее, тем лучше, хотя бы потому, что по линии, по которой главком предлагает вести наступление, может быть, и удобно летать нашим авиаторам, но уж совершенно невозможно будет двигаться нашей пехоте и артиллерии. Нечего и доказывать, что этот сумасбродный план в условиях абсолютного бездорожья грозит нам полным крахом. Нетрудно понять, что этот поход через казачьи станицы, как это показала недавняя практика, может лишь сплотить казаков против нас вокруг Деникина для защиты своих станиц. Нужно ли доказывать, что этот так называемый план может лишь усилить влияние белых?

— Аргументация железная! — воскликнул Ленин.

— Стальная, — усмехнулся в усы Сталин.

— Иными словами, Иосиф Виссарионович, вы предлагаете отменить план, который поддерживает товарищ Троцкий?

— Вот именно. Впрочем, этот так называемый план уже отменила сама жизнь.

— Каков же ваш план? — Ленин изобразил живую заинтересованность.

— План этот чрезвычайно прост. — Сталин заговорил уже без иронии, по-деловому жёстко. — Этот план предусматривает нанесение основного удара через Харьков-Донецкий бассейн на Ростов.

— И в чём же его преимущества? — нетерпеливо спросил Ленин.

— Преимущества нашего плана очевидны. — Сталин не произнёс слова «моего», заменив его словом «нашего», не уточнив, однако, кого он, кроме себя самого, относит к числу авторов плана. И потому трудно было понять, что стоит за этим «нашим» — чрезмерная скромность или же стремление показать, что именно за такой план ратуют значительные силы в партии. — Во-первых, здесь мы будем иметь среду не враждебную, наоборот, симпатизирующую нам, что облегчит наше продвижение. Во-вторых, мы получаем важнейшую железнодорожную сеть — Донецкую и основную артерию, питающую армию Деникина, — линию Воронеж — Ростов. В-третьих, этим продвижением мы рассекаем армию Деникина на две части, из коих Добровольческую оставляем на съедение Махно, а казачьи армии ставим под угрозу захода им в тыл. — Сталин властно перечеркнул изображённый на карте район предстоящих действий резким взмахом ладони. — В-четвёртых, мы получаем возможность поссорить казаков с Деникиным, который в случае нашего успешного продвижения постарается передвинуть казачьи части на запад, на что большинство казаков не пойдёт. И, наконец, в-пятых, мы получаем уголь, а Деникин остаётся без угля. Таковы аргументы, требующие немедленной отмены так называемого плана товарища Троцкого, пагубного для Советской Республики, и таковы аргументы, наглядно подтверждающие необходимость срочного принятия и осуществления на практике нашего плана.

На предельно сосредоточенном лице Ленина, жадно ловившего каждое слово Сталина и едва удерживавшего себя от того, чтобы не вклиниться в сталинскую речь, вспыхнуло изумление.

— Да вы, батенька мой, просто военный стратег! — восхищённо и даже с некоторой завистью воскликнул он. — Ну-ка, признавайтесь как на духу, откуда у вас прорезались такие способности? Это же превосходный план, превосходный! — И Ленин снова забегал по кабинету маленькими шажками.

Сталин оставался невозмутимым. Он обожал похвалу, но никогда этого не показывал.

— Без принятия этого плана, Владимир Ильич, — непререкаемо произнёс Сталин, — моя работа на Южном фронте становится бессмысленной и никому не нужной, что даёт мне право или, вернее, обязывает меня уйти куда угодно, хоть к чёрту.

— Узнаю твёрдокаменного большевика, — радостно улыбнулся Ленин: он уважал людей, выдвигающих ультиматумы, вероятно, потому, что и сам любил прибегать к ультиматумам. — Успокойтесь, надеюсь, мы докажем нашим недоразвитым военспецам, что наш план — это удар, поистине сокрушительный удар по Деникину, после которого сей прославленный главарь Белого движения уже вряд ли сможет оправиться! Хотя, — Ленин пожевал губами, видимо в чём-то сомневаясь, — даже невооружённым взглядом видно, что путь от Царицына до Новороссийска всё же короче...

— Путь от Царицына до Новороссийска, — спокойно отреагировал Сталин, — на самом деле может оказаться гораздо длиннее, потому что он проходит через враждебную классовую среду. И наоборот, путь от Тулы до Новороссийска может оказаться гораздо короче, потому что он идёт через рабочий Харьков, через шахтёрский Донбасс.

— Вы абсолютно правы! — горячо поддержал его Ленин. — Я немедленно дам указание Полевому штабу срочно заменить изжившую себя директиву. Главный удар будем наносить Южфронтом в направлении на Харьков — Донбасс — Ростов!

И Ленин с присущим ему энтузиазмом стремительно обозначил ребром ладони линию, по которой должно пойти решительное наступление красных войск.

Сталин выходил из ленинского кабинета с чувством полного удовлетворения: мало того что Ильич одобрил его план, удалось ещё раз «проехаться» по Иудушке-Троцкому, от влияния которого никак не может избавиться Ленин и Которому рее ещё продолжает доверять. Ничего, придёт время, неминуемо придёт, когда сей «стратег» будет ползать перед ним, Сталиным, на коленях! И уж он, Сталин, сумеет доказать, что Троцкий всё делал для того, чтобы обеспечить победу Деникину и тем самым нанести поражение Красной Армии!

32


Будённый хорошо понимал, что Шкуро, занявший Воронеж, — штучка не простая и наскоком город не возьмёшь.

— И ты, дорогой мой товарищ и друг, милейший ты мой начштаба, — с обычной своей усмешкой обратился он к Погребову, — маленько поостынь. А то заладил: штурм да штурм. Так наштурмуешься, что копыта откинешь. С умом надобно действовать, с умом. Пораскинь мозгами, как выманить этих шкурят из города, в открытое поле, вот тут мы их своей конной лавой и накроем, голубчиков, тут уже им будет хана!

Погребов задумался, не зная, что ответить Будённому.

— Ну что, конь ретивый, раскинул мозгами?

Погребов смущённо улыбнулся:

— Есть вот такая задумка. Что, ежели мы сочиним письмецо этому паразиту Шкуро?

Будённый крутанул ус:

— Любовное, что ли?

— Так нетто он баба? — развеселился начштаба. — Мы ему такое, чтоб как ежа в печёнку!

— А что? — вдруг поддержал его Будённый. — Все наживки хороши, лишь бы ёрш клюнул! Давай сочиняй, небось писаки у тебя найдутся?

— Такие в наличии имеются, — подтвердил Погребов. — Вмиг накатают!

Вскоре письмо было готово:

«Завтра мною будет взят Воронеж. Обязываю все контрреволюционные силы построить на площади Круглых рядов. Парад принимать буду я. Командовать парадом приказываю тебе, белогвардейский ублюдок. После парада ты за все злодеяния, за кровь и слёзы рабочих и крестьян будешь повешен на телеграфном столбе там же, на площади Круглых рядов. А если тебе память отшибло, то напомню: это там, где ты, кровавый головорез, вешал и расстреливал трудящихся и красных бойцов.

Мой приказ объявить всему личному составу Воронежского белогвардейского гарнизона. Будённый».

— Головастый твой писака, — одобрил письмо Будённый. — Да вот задачка, едри её в корень: какой почтарь цидулю эту доставит лично в руки этой Шкуре?

— Есть такой! — откликнулся Погребов. — Сам Олеко Дундич напрашивается.

— Дундич? А что, этот лихо сработает!

Будённый не раз видел Дундича в бою, безумно храбрый был этот хорват! Прапорщиком воевал на стороне немцев, в шестнадцатом под Луцком попал в плен к русским. С тех пор и прикипел сердцем к России. С белыми воевал в составе интернационального отряда в районе Одессы и в Донбассе. Потом попал к Ворошилову, воевал вместе с ним в Царицыне, а Будённый переманил его к себе. Здесь, у Будённого, бойцы прозвали его Красным Дундичем.

— Погоди, начштаба, — остановил Будённый устремившегося к двери Погребова. — Ты не забыл, что Дундич состоит при мне для особых поручений? Особых! А ежели его эта Шкура на виселице вздёрнёт, как мне прикажешь быть без орла моего?

— Семён Михайлович, — усмехнулся в усы Погребов. — Дундич у нас от всех пуль и виселиц заговорённый. Мало того что смельчак, так ещё и хитёр, пройдоха! Вывернется, как пить дать вывернется!

— Ну добро, посылай.

Едва Будённый произнёс эти слова, как в комнату влетел белогвардейский капитан. Семён Михайлович даже вскочил со своего места и от неожиданности схватился за рукоятку маузера.

— Господин генерал, ваше превосходительство. Капитан Пердыщенко прибыл по вашему приказанию! — лихо отрапортовал офицер голосом Дундича, так хорошо знакомым Будённому.

— Дундич, язви тебя! — воскликнул ошеломлённый Семён Михайлович. — Вылитый беляк, чертяка! Да я в тебя чуть пулю не всадил!

— Готов рапортовать самому Шкуро! — пробасил Дундич.

— Хорошо, даю добро. А ежели голову сложишь — высеку!

— Ежели голову сложу — сечь некого будет! — рассмеялся Дундич.

— Ладно, ладно! — Будённый и сам понял, что сказанул не то. — Когда намерен ехать?

— А прямо сейчас! — уверенно воскликнул Дундич.

Будённый встал и крепко обхватил Дундича за плечи.

— Давай, сынок...

Был хмурый осенний день, когда Дундич отправился в штаб Шкуро. Добрался до Воронежа без осложнений. Быстро разыскал штаб. Часовой, стоявший у крыльца, потребовал документы.

— Смирно! — взревел Дундич. — С кем разговариваешь, мерзавец?!

Часовой опешил, а Дундич вбежал в штаб. Там сидел поручик — адъютант начальника штаба.

— Срочный пакет от генерала Сидорина! — почти торжественно объявил Дундич. — Лично в руки его превосходительству генералу Шкуро! И поскорее, поручик!

— Генерал ещё почивает, — лениво сказал адъютант. — Как только его превосходительство встанет, вручу немедленно. Хотите чаю?

— Прекрасно, поручик! — одобрил Дундич. — Однако чаи гонять мне недосуг — очень спешу! До встречи!

— Нет ли у вас новых сведений от генерала Сидорина? — спросил адъютант, когда Дундич уже распахнул дверь. — Имеет ли он намерение прислать нам подкрепление в Воронеж?

— Имеет, несомненно имеет! — заверил поручика Дундич. — Он прекрасно понимает, что одному генералу Шкуро вряд ли под силу справиться с этой сволочью!

— С какой!

— Известно с какой — с Будённым!

— С Будённым?! — презрительно воскликнул адъютант. — Да мы ему такую баньку готовим — век будет помнить, если живым останется.

И уже доверительно, вполголоса добавил:

— По нашим разведданным, Будённый собирается наступать с востока — вот и пусть себе наступает! У нас там сосредоточены главные силы...

У Дундича радостно ёкнуло сердце: «Как повезло! Да только ради этой информации стоило рисковать! Представляю себе, как обрадуется Будённый!..»

33


Как это всегда водилось в России, чем тяжелее складывалась обстановка, тем яростнее закипала борьба за власть в среде обречённых. Уже к началу 1920 года, когда Белое движение стало катиться к своему закату, схватка за власть разгорелась с новой, не виданной ещё силой. И главным возмутителем спокойствия оказался всё тот же барон Пётр Николаевич Врангель — талантливейший мастер интриги, для которого порой был важен не столько результат подковёрной схватки, столько сам процесс игры.

Когда поезд генерала Шкуро прибыл в Екатеринодар, он остановился как раз напротив уже застывшего на станции поезда Врангеля. Едва только тяжело лязгнули буфера, как в салон-вагон Шкуро явился адъютант с докладом о том, что его желает срочно видеть генерал Шатилов — начальник штаба Врангеля.

Шкуро знал Шатилова с давних пор, хотя во время гражданской войны встречаться им не доводилось.

Шатилов вошёл в салон-вагон с широкой улыбкой, как это происходит при особо желанных встречах, в ходе которых гостю доставляет величайшее удовольствие сообщить хозяину нечто радостное. После взаимных бурных приветствий Шатилов спросил без всяких дипломатических вывертов:

— Генерал, скажите как на духу: как вы относитесь к Петру Николаевичу?

Шкуро был не из тех, кого можно было с ходу вызвать на откровенность, он вспомнил о том, что Врангель не очень-то жаловал его, нередко ядовито критиковал, а потом и вовсе потребовал от Деникина убрать его из армии, называя главным виновником расстройства кубанских конных корпусов, впрочем, так же, как и Мамонтова, который командовал донскими казаками. Дошли до него и «воспоминания» Врангеля. Барон рассказывал, что знал новоиспечённого генерала ещё по боевым действиям в лесистых Карпатах, когда отряд есаула Шкуро, действуя и районе 18-го корпуса, в состав которого входила Уссурийская дивизия барона, большей частью находился в тылу, пьянствовал и грабил и в конце концов по настоянию командира корпуса генерала Крымова был с участка корпуса снят.

Поэтому нынешний ответ Шкуро генералу Шатилову был предсказуем:

— Ты лучше скажи, когда Кутепов взял Курск и Орел, а я — Воронеж, где пребывал тогда твой доблестный Пётр Николаевич? Может, он поспешил к нам на помощь? Хрена лысого! Он, видите ли, вслушивался в перезвон московских колоколов! Уши у твоего барона, доложу я тебе, дюже музыкальные!

— Время ли сейчас помнить о прошлых обидах? — дружелюбно отозвался Шатилов. — Всё рушится, летит в тартарары! Или мы сплотимся, или нам всем крышка! Неужто вы не чувствуете, что Деникин выдохся и уже ни на что не способен?

Шкуро враз сообразил, к чему клонит Шатилов: кажется, раскручивается весёленькая интрижка, из которой можно получить свою выгоду!

— Не темни, — решительно сказал Шкуро. — Я так понял, что барон желает меня видеть и предложить дело на выгодных условиях. Готов встретиться с ним незамедлительно. Скажи ему, что буду через пятнадцать минут.

Однако прошло не менее часа, прежде чем Шкуро появился в салон-вагоне Врангеля. В том был свой тайный умысел: не в меру заносчивый барон почувствует, что с ним, Шкуро, надо считаться, его надобно уважать. Видать, припёрло, раз и Шкуро понадобился! А то, наверное, повторял омерзительную частушку, которую сочинил какой-то красный стихоплёт:


Беляки с испугу, сдуру сдали действовать хитро:

Генерал-майора Шкуру перекривили в Шкуро!


Врангель был рассержен медлительностью Шкуро, но виду не подал. Напротив, был изысканно вежлив, предупредителен и не жалел льстивых слов:

— Ваша доблестная конница, дорогой мой боевой друг, — это вихрь, ураган, смерч! Россия никогда не забудет взятия Воронежа! И если бы не бездарность нашего высшего командования, мы с вами уже сидели бы не в этой глухой провинции, а в Московском Кремле!

— Вашими устами мёд бы пить. — Шкуро тем не менее тоже расплылся в улыбке: кто из смертных устоит против лести?

— А как настроены кубанские казаки? — Врангель перешёл к делу: ему не терпелось вызвать Шкуро на откровенность и выяснить его истинное настроение.

— Кубанцы — наша самая надёжная опора, — поспешил заверить Шкуро. — За свой корпус я ручаюсь головой. Однако же и в среду кубанцев проникает большевистская зараза, чёрт бы её подрал.

— Вся беда в том, — убеждённо сказал Врангель, — что наше главное командование не понимает реальной обстановки, оно продолжает жить старыми иллюзиями и потому, само того не ведая, ведёт нас не к победам, а к гибели. Кстати, генерал, можете ли вы дать оценку тому, какова степень популярности среди казаков нашего главного полководца Деникина?

Шкуро хитро усмехнулся: он так и предвидел, что Врангель не выдержит и обязательно заговорит о Деникине. Вот куда нацелены ядовитые стрелы барона!

— Какая там популярность! — фыркнул Шкуро. — Разве что полоумный будет поддерживать того, кто своей бездарностью развалил армию! — Он специально подыгрывал Врангелю и заранее предвкушал удовольствие от того, как речи барона слово в слово перескажет Деникину.

Ответ Шкуро пришёлся Врангелю явно по душе.

— Но надо же искать какой-то выход! — воскликнул он. — Надо бороться за спасение армии, за возрождение её боевой мощи!

— Надо, — мрачно подтвердил Шкуро, хорошо понимая, что Врангель печётся не об армии, а главным образом о себе. — Только каким образом?

— Скоро Рождество, — уклончиво ответил Врангель: он ещё не хотел открывать все свои карты. — Я собираюсь поехать на два-три дня в Кисловодск, немного отдохнуть и, главное, повидаться с терским атаманом и с генералом Эрдели.

— Ну вы, Пётр Николаевич, голова! — нарочито радостно воскликнул Шкуро. — Я тоже еду в Кисловодск повидать семью. Неплохо было бы в Сочельник встретиться у меня. Да и супружниц наших драгоценных хорошо бы с собой прихватить.

— Да вы просто кудесник! — обрадовался Врангель. — Уверен, что вместе мы выработаем хороший план выхода из позорной ситуации. Давайте не терять времени. Завтра же соединим наши поезда — и с Богом в Кисловодск. Люблю этот город всей душой, это же не город, а чудо природы, рай земной!


* * *

Врангель оказался столь нетерпеливым, что уже в поезде по дороге в Кисловодск начал главный разговор.

— Поймите, Андрей, — настойчиво доказывал он Шкуро, возвращаясь всё к одной и той же мысли, — Деникин — это кандалы на наших ногах! Время его ушло безвозвратно! Общественность и армия в лице её старших Представителей совершенно изверились в Деникине. Их возмущает его нерешительность, полководческая немощь, его стремление окружать себя такими же бездарными фигурами. Возьмите хотя бы того же Романовского. Сколько сражений мы проиграли по его милости! Дальнейшее пребывание Романовского на посту начальника штаба преступно. Что же касается Деникина, то тут двух мнений быть не может: он обязан немедленно и во Что бы то ни стало передать бразды командования другому лицу.

— И кому же? — спросил Шкуро, разливая по рюмкам коньяк.

Врангель будто не расслышал этого вопроса.

— О необходимости немедленного ухода Деникина я уже лично переговорил с донскими и кубанскими атаманами, с председателями их правительств, а также с командующим Донской армией генералом Сидориным и его начальником штаба генералом Кельчевским, с кубанскими генералами Покровским, Улагаем и Науменко, с видными членами Кубанской Рады и Донского Круга, со многими членами Ставки и представителями общественности. И все они единодушно разделяют мою точку зрения.

«Ну и мастер же ты брехать, — подумал Шкуро. — Когда ты успел всё это? Зря стараешься, барон, Шкуро не проведёшь».

А вслух сказал, напуская на себя таинственную значимость:

— Только такой человек, как вы, барон, мог в короткий срок проделать такую громадную работу!

Врангеля эта похвала побудила к большей откровенности:

— Остановка теперь только за вами, милейший Андрей, да ещё за терским атаманом. Как только вы одобрите мой план, мы тотчас же предъявим Деникину ультимативное требование об уходе.

— А ежели он откажется напрочь?

— В таком случае мы ни перед чем не остановимся! — Глаза Врангеля сверкнули.

— Шкуро отозвался не сразу, сделав вид, что с аппетитом уплетает дунайскую селёдочку, которая ох как хороша после рюмки водки! Но, поняв, что его молчание будет расценено как отказ от совместных действий, произнёс:

— Пока я не могу сказать ни утвердительно, ни отрицательно. Конечно, риск — оно благородное дело! Но чем чёрт не шутит, вдруг очутимся мы с вами на дне Тихого Дона? Оттуда не вынырнешь. И кто поручится, что это не вызовет крушения всего нашего фронта? — добавил он, стараясь этим вопросом подчеркнуть, что печётся не столько о своей собственной безопасности, но и об интересах армии.

Врангель тут же замкнулся, помрачнел и попрощался со Шкуро холодно, не глядя ему в лицо. Однако от встречи в Сочельник не отказался.

Уходя от Врангеля, Шкуро прикидывал, как бы ему опередить барона. План созрел мгновенно. Декабрьским утром, подъезжая к Пятигорску, Шкуро приказал отцепить свой вагон он состава и, когда это было сделано, не медля ни минуты, отправился к терскому атаману генералу Вдовенко. Атаман с напряжённым вниманием выслушал подробнейший, в ярких красках, рассказ Шкуро.

Чем больше говорил Шкуро о планах барона, тем мрачнее становился Вдовенко. Когда Шкуро наконец умолк, атаман хмуро произнёс:

— Тут что-то не так. Барон явно преследует свой корыстный интерес. Полагаю, что такого рода генеральская революция всех нас погубит. Этого допускать ни в коем разе нельзя!

— И что же ты намерен предпринять? в лоб спросил Шкуро.

— Я немедля, экстренным поездом отправлю председателя Круга Губарева к Донскому атаману и к главнокомандующему. Уже к вечеру мы будем знать истинную обстановку. Ты же никоим образом не соглашайся, не вздумай клюнуть на приманку барона! Он всех нас облапошит, ежели доберётся до власти. Ну а в случае чего, я тебе помогу, будь спокоен.

Шкуро распрощался с Вдовенко и сразу выехал в Кисловодск.

Туда же вечером прибыл и Врангель. Хитроумный, рассчитывающий все ходы, Шкуро на всякий случай встретил Врангеля со всеми почестями. На вокзале был выстроен почётный караул. Встречавшие и гости незамедлительно отправились вместе с жёнами на дачу Шкуро. Серьёзных разговоров не велось, зато взаимная лесть создавала видимость того, что за столом собрались единомышленники, между которыми нет никаких противоречий.

Праздничная атмосфера была нарушена внезапным приходом генерала Эрдели. Врангель тотчас же уединился с ним в отдельной комнате, из которой не доносилось ни единого звука. Секретный разговор, по-видимому, не удался, так как возвратившийся в залу Врангель был насуплен и неразговорчив. Он тотчас же потребовал предоставить ему паровоз и вскоре покинул Кисловодск, впрочем условившись со Шкуро встретиться с ним через пару дней в Екатеринодаре.

Между тем посланец Вдовенко Губарев примчался к Деникину на станцию Тихорецкая.

— Врангель задумал переворот! — этими первыми словами Губарев ошеломил Антона Ивановича, хотя нового в этом сообщении ничего не было. Всё же Деникин, даже зная о настроениях и планах Врангеля, не думал, что барон решится на такое. — Он жаждет коренной реорганизации власти на Юге России!

— И что он вкладывает в эту реорганизацию? — стараясь не выдать своего возмущения, спросил Деникин.

— Он желает установить общеказачью власть и стать во главе всех казачьих армий, надеясь опереться на поддержку донцов, кубанцев и терцев.

— А что он намерен сделать с Добровольческой армией? — поинтересовался Деникин.

— Он говорит, что не позволит вам увести армию, которая якобы крайне недовольна вами и, разумеется, останется, чтобы продолжать борьбу. Врангель уверяет, что на признание его, барона, своим вождём кубанцы уже дали согласие, донцы тоже обещают поддержку, остановка только за терцами. Барон, говоря обо всём этом, был крайне взволнован и всё время, почти после каждой фразы, оборачивался к Шатилову: «Не правда ли, Павлуша?»

— И как же Вдовенко отнёсся к предложениям генерала Врангеля?

— Он высказал сомнение, что донцы и кубанцы могли поддержать его в такой тяжелейший для армии момент. И прямо сказал, что всё это только послужит усилению развала и поможет большевикам. И что Терек на это не пойдёт!

— Молодец Герасим Андреевич! — похвалой в адрес Вдовенко отозвался Деникин. — Я всегда верил в его порядочность и мудрость.

Губарев откланялся. Не прошло и нескольких минут, как в салон-вагон ворвался взволнованный и бледный от злости Врангель. Не принимая приглашения сесть, прямо с порога произнёс:

— Ваше превосходительство! Науменко и Шкуро — предатели! Они уверяли меня, что я сохранил популярность на Кубани, а теперь говорят, что моё имя в среде казачества одиозно и что мне нельзя стать во главе казачьей конной армии! А посему прошу вашего дозволения убыть в Новороссийск!

Деникин ничего не ответил. Тяжёлым взглядом, полным разочарования и презрения, он смотрел куда-то мимо барона, будто находился в салон-вагоне совершенно один.

34


Последние месяцы 1919 года и особенно начало 1920 года были самыми несчастливыми в жизни Антона Ивановича Деникина: именно в это время Белое движение пришло к своему краху. Хорошо понимая это, Деникин в минуты относительного затишья между боями выстраивал в своей записной книжке страдальческую летопись поражений:

«13 декабря 27-я дивизия красных захватила Новониколаевск. 22—23 декабря они заняли Томск. В начале января занят Красноярск. 7 марта красные подошли к Иркутску, где уже по приговору военного трибунала красных принял мученическую смерть адмирал Колчак. Новый, 1920-й год «ознаменовался» тем, что красные овладели Царицыном, затем ими был взят Новочеркасск. В конце января мы оставили Николаев и Херсон».

И вот свершилось непоправимое: 23 января белые отступили за реку Маныч. В этом было что-то символическое: именно с этого рубежа, всего полгода назад, Деникин начинал своё победоносное наступление. И совсем недавно — 17 октября 1919 года войска Деникина взяли населённый пункт Новосилье в Тульской губернии! Ещё немного, и Москва бы склонилась перед армиями белых! Большевики были бы схвачены за горло! Куда, в какую новую эмиграцию отправился бы в таком случае возмутитель мирового спокойствия товарищ Ленин?!

Но, казалось, сам Господь Бог отвернулся от деникинцев, как и вообще от белых. За какие такие грехи?!

Трезво мыслящий Деникин понимал, что грехов разного рода было предостаточно для того, чтобы возмутить Всевышнего. Над этими грехами он мучительно раздумывал бессонными ночами, обвиняя самого себя и тех, кто сознательно или нет, но «помогал» уничтожать Белое движение.

Занимаясь анализом причин, приведших к поражению, Деникин прежде всего опирался на цифры. Его армии достигли высшей точки успеха в сентябре — октябре 1919 года. К этому времени у него было 15 тысяч штыков и сабель, у Колчака — 50 тысяч, у Юденича — около 20 тысяч, да ещё на севере у генерала Миллера столько же. А сколько было у красных? Три с половиной миллиона бойцов! Простейшее сопоставление этих несопоставимых чисел приводило к единственному выводу: народ в своём большинстве шёл за красными!

Все свои надежды Деникин возлагал на решительные, безостановочные действия. Только наступление, только вперёд, оборона должна быть предана полному забвению! Пассивная оборона — смерть для армии, численность которой меньше, чем у противника. Но разве можно только наступать и наступать? В ходе наступления растягиваются коммуникации, нарушаются связи, тылы неизбежно отстают. Тыл в таких обстоятельствах уже перестаёт быть надёжной опорой наступающих, «живёт» сам по себе, всё более превращаясь в самодовлеющую силу, которая зачастую направлена на мародёрство, взяточничество, а то и прямой разбой, порождая разгул самых низменных инстинктов.

Свежайший и нагляднейший тому пример — Мамонтов с его телеграммой, отправленной на Дон из тамбовского рейда:

«Посылаю привет. Везём родным и друзьям богатые подарки, донской казне 60 миллионов рублей, на украшение церквей — дорогие иконы и церковную утварь».

Лозунг войны за идею превращался такими, как Мамонтов, в лозунг «Грабь награбленное». И спрашивается, к кому после этих грабежей предпочтёт прислониться тот же тамбовский мужик — к белым или к красным?

С особым остервенением набрасывались на богатую добычу кубанцы. Они не спешили к линии фронта, а тем более не спешили ввязываться в боевые действия с красными: у них были цели куда более заманчивые и привлекательные! На попадавшихся им на пути станциях они спешно и судорожно, грызясь между собой, перегружали трофеи из эшелонов, идущих к центру, в эшелоны, направляемые на юг, на кубанскую землю. Не брезговали ничем: забирали коней, оружие, военное имущество — всё, что сгодится в родной станице. Не случайно председатель Терского Круга Губарев высказался с потрясающей прямотой:

— Конечно, посылать обмундирование кубанцам не стоит. Они десять раз уже переоделись. Возвращается казак с похода нагруженный так, что ни его, ни лошади не видать. А на другой день идёт в поход опять в одной рваной черкеске.

Мамонтов оправдывался: красные грабят ещё почище наших. На что возмущённый Деникин отвечал:

— Жалкие оправдания! Ведь мы, белые, вступали в борьбу именно против насилия и насильников!

...Уже много позже, в эмиграции, Антон Иванович размышлял со своими собеседниками на эти темы, был откровенен:

— За войсками шла контрразведка. Я не хотел бы обижать многих праведников, изнывающих морально в тяжёлой атмосфере контрразведывательных учреждений, но должен сказать, что эти органы, покрыв густой сетью территорию юга, были иногда очагами провокации и организованного грабежа. Особенно в этом прославились контрразведки Киева, Харькова, Одессы, Ростова-на-Дону.

Он перечислял те самые города, где до прихода белых с небывалой жестокостью, порой доходящей до зверств, действовали ЧК.

В своих мемуарах Антон Иванович был столь же самокритичен:

«История подведёт итоги нашим деяниям. В своём обвинительном акте она исследует причины стихийные, вытекающие из разорения, обнищания страны и общего упадка нравов, и укажет вины: правительства, не сумевшего обеспечить армию; командования, не справившегося с иными начальниками; начальников, не смогших (одни) или не хотевших (другие) обуздать войска; войск, не устоявших против соблазна; общества, не хотевшего жертвовать своим трудом и достоянием; ханжей и лицемеров, цинично смаковавших остроумие армейской фразы «от благодарного населения» и потом забросавших армию каменьями...

Поистине нужен был гром небесный, чтобы заставить всех оглянуться на себя и свои пути».

35


Из записок поручика Бекасова:

В смутные времена всегда необычайно сильно влечёт к чему-то сверхъестественному и таинственному, то есть к тому, что в обычные нормальные годы жизни кажется предрассудком и даже чудачеством, заслуживающим всеобщего осмеяния. В связи с этим я припоминаю, что в дни тяжёлых испытаний, выпавших нам в России, потянуло к хиромантии и астрологии.

Я вдруг заинтересовался фигурой Антона Ивановича Деникина именно в свете этих областей то ли знания, то ли невежества.

Оказалось, что Деникин по знаку Зодиака был Стрельцом. И оказалось также, что весь его облик, характер, внутренняя суть во многом совпадали с тем, что было присуще людям, родившимся под этим знаком! Душа Стрельцов, по утверждению известного астролога, находилась под постоянным напряжением, они легко поддавались волнениям и переживаниям. Кроме того, утверждалось, что у Стрельцов сильно развито чувство собственного достоинства, что они обладают большой волей. Главные черты характера — откровенность, прямодушие, смелость и мужественность. Я читал обо всём этом в книге по астрологии и диву давался: всё это было будто бы списано с Антона Ивановича! Ещё больше поразило меня то, что Стрельцы любят устремляться в дальние походы, а каждый новый подвиг даёт толчок к их духовному росту. Всё это со стопроцентной точностью было присуще Деникину. Правда, утверждение о том, что Стрелец в гневе своём бывает страшен, явно расходилось с характером Антона Ивановича: в таком состоянии я никогда, даже в дни отчаяния, его не видел. Он оставался спокоен, невозмутим, не повышал голоса и не унижал своих подчинённых гневными и обидными словами. Такая невозмутимость, видимо, давалась нелегко: лицо его при этом становилось страдальческим. Надо отметить также, что он обладал редким чувством справедливости и, наверное, именно поэтому пользовался если уж не всеобщей любовью, то, во всяком случае, несомненным уважением со стороны солдат и офицеров.

Особо я отметил честность и порядочность Деникина. Могу подтвердить даже под присягой, что он был абсолютно честен, когда говорил:

— Я веду борьбу за Россию, а не за власть... Счастье Родины я ставлю на первый план. Форма правления — для меня вопрос второстепенный. Я считаю одинаково возможным служить России при монархии и при республике, лишь бы знать уверенно, что народ русский желает той или иной власти.

Такого рода мысль он высказывал не раз, фразы варьировались, но суть всегда оставалась неизменной. Я знал многих генералов, часто слушал их пламенные речи. Однако они не производили на меня впечатления той предельной искренности, которой были пронизаны речи Деникина. Он был человеком твёрдых убеждений даже тогда, тогда ошибался.

И разве не могут не вызвать восхищения такие, к примеру, его слова:

— Будьте вы правыми, будьте вы левыми, но любите нашу истерзанную Родину и помогите нам спасти её!

А уж фразу Антона Ивановича «Моя программа сводится к тому, чтобы вначале восстановить Россию, а уж потом сажать капусту», — повторяли в армии частенько, передавая из уст в уста.

Чем меня ещё привлекал Деникин, так это тем, что он был самым настоящим бессребреником. Он органически не выносил корыстолюбия и конечно же людей, заражённых этим пороком. Помню, весной девятнадцатого года, когда уже довольно сильно пригревало солнце, Антон Иванович продолжал ходить в черкеске. Я спросил, не жарко ли ему в таком одеянии, на что он ответил, немного смутившись:

— Брюки износились, вот и прикрываю их черкеской, чтобы перед офицерами не было стыдно.

Он не лицемерил. Оделся в новую форму лишь тогда, когда мы получили английское обмундирование.

Потом, уже в эмиграции, Ксения Васильевна показывала мне письмо мужа, которое он послал ей в июле 1919 года:

«Особое совещание определило мне 12 000 рублей в месяц. Вычеркнул себе и другим. Себе оставил половину. Надеюсь, ты не будешь меня бранить».

В период самой разнузданной инфляции деньги, о которых упоминал Деникин, иначе чем нищенскими не назовёшь. И многие офицеры и даже генералы упрекали Деникина в излишней скромности и нередко открыто высмеивали его бессребреничество. Более того, они утверждали, что низкие оклады будут толкать людей на грабежи и взятки.

Впрочем, грабежи, взятки, насилие и без того стали повседневной нормой жизни обездоленной армии. Как-то в порыве откровенности Антон Иванович признался мне:

— Самое страшное состоит в том, что совершенно нет душевного покоя. Становится невмоготу, когда ежедневно видишь убийственную картину грабежей и насилия. Народ пал так низко, что я не знаю, когда ему удастся выбраться из грязи.

— Видимо, следует применять более жестокие меры к мародёрам и насильникам, — не очень уверенно проговорил я.

Деникин взглянул на меня как на несмышлёныша:

— А вы думаете, Дима, что я проявляю мягкость и всепрощение? Надеюсь, читали мои приказы о расстрелах за мародёрство? Обещал и каторгу и повешение, а что толку? Не могу же я один ловить и вешать этих хищников! Вся беда в том, что многие в нашей армии смотрят на Гражданскую войну как на способ личного обогащения. Всё больше убеждаюсь в том, что надо рубить с голов, а мы часто бьём по хвостам. Да только боюсь, что если рубить головы, то их у нас и вовсе не останется!


* * *

Ох, как я его понимал!

Утверждают, что о призвании человека можно судить по первому впечатлению. Я не очень-то доверял такому мнению и поэтому пристально всматривался в Антона Ивановича, стараясь анализировать и оценивать каждый его поступок и даже каждую его фразу. Я всё больше приходил к убеждению, что вижу в нём не нового Наполеона, не героя или вождя, но простого, честного, стойкого и мужественного человека. И я искренне верил в то, что именно такие люди, как Деникин, способны вывести Россию из хаоса Гражданской войны.

«Такому мудрому человеку, как Антон Иванович, быть бы главой государства», — не раз мелькала у меня в сознании эта мысль.

Когда я поделился этим с Любой, она подумала и добавила:

— Да, но чтобы при нём состоял премьер-министром какой-нибудь сукин сын, но умный сукин сын.

— Отчего же именно сукин сын? — удивился я.

— А оттого, что без сукиных сынов нет и России. Я так и не понял, говорит ли она это серьёзно или шутит.

36


Прижатая к морю белая армия агонизировала. И именно в такой трагический момент генерал Врангель счёл возможным нанести Деникину самый тяжкий удар.

Вот фрагменты его письма Деникину:

«...Английский адмирал Сеймур передал мне от имени начальника Английской миссии при Вооружённых Силах Юга России генерала Хольмана, что вы сделали ему, генералу Хольману, заявление о Вашем требовании оставления мною пределов России, причём Вы обусловили это заявление тем, что вокруг имени моего якобы объединяются все те, кто недоволен Вами.

Адмирал Сеймур предложил мне воспользоваться для отъезда за границу английским судном...

...Моя армия освободила Северный Кавказ...

...На совещании в Минеральных Водах 6 января 1919 года я предложил Вам перебросить её на Царицынское направление, чтобы подать помощь адмиралу Колчаку, победоносно подходившему к Волге...

...Предоставленный самому себе, адмирал Колчак был раздавлен и начал отход на восток. Тщетно Кавказская армия пыталась подать помощь его войскам. Истомлённая походом по безводной степи, обескровленная и слабо пополненная, она к тому же ослаблялась выделением всё новых и новых частей для переброски на фронт Добровольческой армии...

...Кавказская армия под ударами 10-й, 2-й, 11-й и 4-й армий красных была отброшена к югу... Противник стал спешно сосредоточивать силы для прикрытия Москвы и, перейдя в наступление против армии генерала Май-Маевского, растянувшейся на огромном фронте, лишённой резервов и плохо организованной, легко заставил её начать отход...

...Вы стали искать кругом крамолу и мятеж...

...В ответе на рапорт мой последовала телеграмма всех командующим армиями с указанием на то, что «некоторые начальники позволяют себе делать мне заявления в недопустимой форме» и требованием «беспрекословного повиновения». (Действительно, Деникин требовал этого в ответ на рапорт Врангеля о необходимости немедленно начать эвакуацию Ростова и Новочеркасска и принять срочные меры по укреплению плацдарма на правом берегу Дона).

...20 декабря Добровольческая армия была расформирована, и я получил от Вас задачу отправиться на Кавказ для формирования кубанской и терской конницы.

По приезде в Екатеринодар я узнал, что несколькими днями раньше прибыл на Кубань генерал Шкуро, получивший от Вас ту же задачу, хотя Вы это впоследствии и пытались отрицать, намекая, что генерал Шкуро действовал самозвано...

...В Новороссийске за мной велась Вашим штабом самая недостойная слежка: в официальных донесениях новороссийских органов контрразведывательного отделения Вашего штаба аккуратно сообщалось, кто и когда меня посетил, а генерал-квартирмейстер Вашего штаба позволял себе громогласно, в присутствии посторонних офицеров, говорить о каком-то «внутреннем фронте в Новороссийске во главе с генералом Врангелем»...

Усиленно распространённые Вашим штабом слухи о намерении моём «произвести переворот» достигли заграницы...

Я подал в отставку и выехал в Крым, «на покой»...

...Мой приезд в Севастополь совпал с выступлениями капитана Орлова. Выступление это, глупое и вредное, но выбросившее лозунгом «борьбу с разрухой в тылу и укрепление фронта», вызвало бурю страстей... Во мне увидели человека, способного дать то, чего жаждали все. Капитан Орлов объявил, что подчинится лишь вше...

...8 февраля Вы отдали приказ, осуждающий выступление капитана Орлова, руководимое лицами, «затеявшими подлую политическую игру», и предложили генералу Шиллингу арестовать виновных, невзирая на их «высокий чин или положение». Одновременным приказом были уволены в отставку я и бывший начальник Штаба моей армии генерал Шатилов, а равно и ходатайствовавшие о моём назначении в Крым генерал Лукомский и адмирал Ненюков...

...Теперь Вы предлагаете мне покинуть Россию...

...Со времени увольнения меня в отставку я считаю себя от всяких обязательств по отношению Вас свободным и предложение Ваше для меня совершенно не обязательным. Средств заставить меня его выполнять у Вас нет, и тем не менее я решаюсь оставить Россию, заглушив горесть в сердце моём...

...Если моё пребывание на Родине может хоть сколько-нибудь повредить Вам защитить её и спасти тех, кто Вам доверился, я, ни минуты не колеблясь, оставляю Россию. Барон Пётр Врангель».

Деникина это письмо глубоко задело. Он тут же ответил Врангелю:

«Милостивый государь Пётр Николаевич!

Ваше письмо пришло как раз вовремя — в наиболее тяжкий момент, когда мне приходится напрягать все духовные силы, чтобы предотвратить падение фронта. Вы должны быть вполне удовлетворены.

Если у меня и было маленькое сомнение в Вашей роли в борьбе за власть, то письмо Ваше рассеяло его окончательно. В нём нет ни слова правды. Вы это знаете. В нём приведены чудовищные обвинения, в которые Вы сами не верите. Приведены, очевидно, для той же цели, для которой множились и распространялись предыдущие рапорты-памфлеты.

Для подрыва власти и развала Вы делаете всё, что можете.

Когда-то, во время тяжкой болезни, постигшей Вас, Вы говорили Юзефовичу, что Бог покарает Вас за непомерное честолюбие...

Пусть Он и теперь простит Вас за сделанное Вами русскому делу зло...»

Прочитав это ответное послание, Врангель взбесился:

— Генерал Деникин, видимо, перестал владеть собой!

Однако позже, в эмиграции, работая над своими мемуарами, Врангель признал, что его письмо Деникину было продиктовано гневом, грешило резкостью и содержало в себе несправедливые выпады. Он как бы раскаивался в том, что поддался влиянию эмоций и незаслуженно «ударил лежащего». Но из песни слова не выкинешь...

В феврале 1920 года Врангель уехал в Константинополь, но уже в апреле вернулся, чтобы принять пост главнокомандующего вооружёнными силами Юга России у Антона Ивановича Деникина.

Этому событию предшествовал приказ Деникина, подписанный им в Феодосии 22 марта 1920 года:

«Параграф 1. Генерал-лейтенант барон Врангель назначается Главнокомандующим Вооружёнными Силами Юга России.

Параграф 2. Всем, честно шедшим со мной в тяжёлой борьбе, низкий поклон. Господи, дай победу армии, спаси Россию.

Генерал-лейтенант Деникин».

Это был, пожалуй, самый короткий приказ Деникина за всё время войны...


* * *

Ночь перед прибытием в Россию, в Севастополь, Врангель провёл на крейсере «Генерал Корнилов». Его мучила бессонница. Звенели цепи, на борта крейсера накатывались тяжёлые волны, в уши врывался тяжёлый топот матросов на палубе. Отчаявшись заснуть, Врангель встал, оделся и сел к столу.

«Приказом от 22 марта за № 2899 я назначен генералом Деникиным его преемником.

В глубоком сознании ответственности перед родиной я становлюсь во главе Вооружённых Сил на Юге России.

Я сделаю всё, чтобы вывести армию и флот с честью из создавшегося тяжёлого положения.

Призываю верных сынов России напрячь все силы, помогая мне выполнить мой долг. Зная доблестные войска и флот, с которыми я делил победы и часы невзгод, я уверен, что армия грудью своей защитит подступы к Крыму, а флот надёжно обеспечит побережье.

В этом залог нашего успеха.

С верой в помощь Божью приступим к работе.

Генерал-лейтенант барон Врангель».

Перечитав написанное, Врангель проставил номер: 2900.

...Чем всё это закончилось — хорошо известно. Крым не выполнил роли последнего бастиона Белого движения. Как и Деникин, Врангель оказался в эмиграции.

Последними строками его мемуаров, завершённых в декабре 1923 года в Сремски Карловцах, были:

«Спустилась ночь. В тёмном небе ярко блистали звёзды, искрилось море. Тускнели и умирали одиночные огни родного берега. Вот потух последний... Прощай, родина!»

37


Из записок поручика Бекасова:

Всё смешалось в Новороссийском порту...

Я написал эту строку и поймал себя на мысли о том, что фразой «всё смешалось» начинается роман Толстого «Анна Каренина». Знаменитое «всё смешалось в доме Облонских» накрепко засело в моей памяти и вновь припомнилось мне в минуту самых страшных испытаний, которые выпали на мою долю...

Конечно, драма семьи Облонских была драмой всего лишь одной семьи, в то время как то, что происходило в Новороссийском порту, было трагедией общероссийского масштаба.

Была весна, но свирепый ветер завывал по-зимнему. Он швырял в лица песок и прошлогодние мокрые листья, вздымал злую морскую волну.

Рейд Новороссийска был переполнен кораблями, которые, казалось, стояли так тесно, что не смогли бы развернуться, чтобы выйти в открытое море. Корабли — и военные и транспортные — терпеливо ждали, когда на них хлынет, как поток огненной лавы, огромная человеческая масса обезумевших, охваченных паникой людей, жаждущих лишь одного — спасения. Эта людская лава являла собой поразительное по своей живописности зрелище: пехотинцы в чёрных шинелях; казаки в чёрных бурках и папахах; офицеры во френчах и фуражках с кокардами и без кокард, с погонами и без погон; дамы в шляпах со страусовыми перьями и вовсе без шляп, с растрёпанными ветром волосами и глазами, полными ужаса; дети в колясках и на руках матерей; подростки, воспринимающие происходящее как захватывающее приключение; кони с всадниками и без них... И всё это кричало, стонало, ругалось, смешивалось в клубок и разбегалось прочь, металось и корчилось... И только те, кого страшный и безжалостный напор толпы наконец выталкивал на трапы, а затем и на палубы судов, могли перевести дух и считать себя спасёнными. Теперь они мысленно заклинали Господа, чтобы именно их корабль поскорее отвалил от пирса и устремился вдаль, пусть неизведанную и непредсказуемую, зато отводящую от них возможную смерть.

Новороссийск, как осколок снаряда, застрял в моём сердце на всю жизнь. Он стал для меня олицетворением страшной беды, ворвавшейся в мою судьбу как злой рок, как расплата за грехи — истинные и мнимые. Потрясение было таким испепеляющим, что я уже никогда больше не мог в полной мере ощутить чувство радости или счастья — всё самое радостное и счастливое непременно окрашивалось в мрачные, гнетущие душу тона.

Потрясение это исходило не столько от сознания того, что Белая армия разбита и уже никогда не сможет возродиться, и даже не от того, что я испытывал постоянные муки совести, понимая, что предал революцию — ту самую революцию, в которую в своё время поверил и которой намеревался честно служить, а на поверку оказался её противником, переметнувшись к Деникину. Моя трагедия заключалась ещё и в том, что проклятый Новороссийск отнял у меня Любу, ту самую Любу, которая стала неразрывной частью меня самого и без которой всё, что происходило на этой земле, стало мне совершенно ненужным и постылым...

А дело было в том, что в этом самом Новороссийске Любе волею судьбы было суждено стать матерью, и роды ожидались со дня на день, если не с часу на час. Естественно, о помещении Любы в родильный дом не могло быть и речи по той простой причине, что город был парализован: не было света, а часто и воды. Родильные дома не функционировали, а те больницы, которые чудом сохранились, были до отказа забиты ранеными.

Мне удалось поместить Любу в частном доме недалеко от моря, у хозяйки, которая показалась мне заслуживающей доверия. Это была пожилая интеллигентная дама, к счастью сведущая в медицине. Она заверила меня, что сумеет принять роды, и я заранее хорошо заплатил ей, отдав почти все наличные деньги.

Казалось бы, всё складывалось благополучно. Я надеялся, что Люба успеет родить до нашего отплытия из Новороссийска. Но всё произошло иначе.

Настал день, когда Антон Иванович объявил мне, что не далее как завтра наш корабль снимется с якоря. И я вынужден был ему открыться: до этого момента, прекрасно понимая, какими тревогами и заботами охвачен Деникин, я не решался рассказывать ему о беременности Любы (она всё предусмотрела, чтобы не попадаться ему на глаза) да и вообще о своих сугубо личных делах. Но сейчас у меня не было иного выхода, как рассказать ему всё.

Я ожидал, что Деникин, узнав о моём положении, выразит неудовольствие и выскажется в том духе, что мне следовало бы прежде всего думать головой, а не подчинять себя «инстинктам», да ещё с такими последствиями. Однако Деникин, выслушав, посмотрел на меня тем взволнованным и трогательным взглядом, каким в такой ситуации посмотрел бы на своего непутёвого сына любящий отец, и мягко сказал:

— Возьмите себя в руки, Дима. Я вовсе не осуждаю вас, голубчик. Конечно, всё это не вовремя и некстати, но что поделаешь — даже война не может противостоять жизни во всех её проявлениях. Значит, знамение Господа! И потому не надо роптать. Надо действовать! Берите мою машину, срочно перевозите жену на корабль. Ничего страшного, родит в море. Ксения Васильевна ей непременно поможет, она у меня мастерица на все руки. — Он помолчал, видимо подыскивая те слова, которые были бы способны хоть чуточку ободрить меня, и наконец добавил: — И если родится дочка, назовите её Мариной.

— Так же, как вашу дочку? — Я был настолько благодарен ему, что готов был встать на колени.

— Выходит, как мою. И станут они подружками. Но прошу вас, не теряйте времени, каждая минута на счету.

Деникин тут же вызвал адъютанта и велел ему сопроводить меня в поездке за женой. Я горячо поблагодарил, и мы поспешили к машине.

С трудом протискиваясь сквозь толпу бесновавшихся людей и рискуя быть задавленными, мы всё же сумели наконец добраться до автомобиля, стоявшего во дворе одного из ближних домов.

Вскоре мы повернули на улицу, что пролегала параллельно набережной и где стоял тот самый дом, в котором находилась Люба. Я уже собрался было, не ожидая, пока автомобиль остановится, выпрыгнуть из него и устремиться к подъезду. И тут едва не потерял сознание. Дома не было! В небо, по которому мчались гонимые ветром чёрные тучи, торчала лишь голая, обожжённая пламенем кирпичная печная труба, а всё, что прежде было домом, представляло собой огромную груду головешек и смрадно дымивших обгорелых досок.

Проклятие! Я схватился за голову: это кара, посланная на меня свыше! Неужто и Люба, до боли сердечной любимая Люба, тоже превратилась в пепел?! Сомнений быть не могло: в пламени пожара сгорел именно тот дом, в котором она была, хотя все соседние дома были целёхоньки!

Выхватив револьвер, я приставил его к виску, намереваясь нажать на курок: жизнь потеряла для меня всякий смысл! Но капитан, адъютант Деникина, схватил меня за руку и сжал с такой силой, что пистолет выпал и глухо стукнулся о сиденье.

— Вы с ума сошли! — Лицо его перекосилось от ужаса. — Может, ей удалось спастись, надо расспросить соседей, свидетелей. Будьте же благоразумны, Дмитрий Викентьевич!

Слова адъютанта, которые я слышал будто во сне, тем не менее на какое-то время отрезвили меня. В самом деле, ведь ничего не известно, может быть, Любе удалось спастись!

Адъютант спрятал мой револьвер в карман френча, и мы побежали к дому, находившемуся рядом с пепелищем. Мы долго и тщетно пытались докричаться до кого-либо из живущих в этом доме, пока наконец к калитке не вышла опирающаяся на костыль старуха в чёрном платке, надвинутом на самые глаза. Она подслеповато уставилась на нас, в маленьких бесцветных глазках её был страх.

— Бабуля, — обратился к ней адъютант, — не знаешь ли ты, живы ли твои соседи после пожара?

— Что? Что? — Старуха испугалась ещё сильнее, морщинистые руки её задрожали, по всему было ясно, что она повидала на своём веку немало трагического.

— Где люди, которые жили в сгоревшем доме? — почти закричал я.

— Сгорели все, сгорели! — вдруг истерично взвизгнула старуха. — И все сгорят! И вся Россия сгорит! — И она суматошно замахала на нас костлявыми руками, будто проклиная за какие-то совершённые нами грехи.

Я хотел было броситься на поиски других соседей, чтобы всё-таки докопаться дог истины. Но капитан заторопил меня:

— Мы опаздываем, уже непозволительно опаздываем! — горячо кричал он мне едва ли не в самое ухо: я чувствовал, что глохну и слепну от навалившегося на меня горя. — Антон Иванович велел быстрее — туда и обратно!

Не помню, как я оказался в машине, не помню, как мы доехали до пристани. Помню лишь, как с палубы миноносца нам что-то кричали, размахивали руками. Я потерял сознание...

Потом уже я узнал, что последними покинули Новороссийск Деникин и Романовский со своим штабом. С ними оказался и я. Один, без своей Любы.

Я не хотел знать, где мы и куда плывём. Я проклинал и эту нелепую войну, и белых, и красных, и свою собственную судьбу...

И конечно, я не знал, что Антон Иванович Деникин, запёршись в своей каюте, пишет в эти минуты следующие строки:

«Контуры города, берега и горы обволакивались туманом, уходя вдаль... в прошлое. Такое тяжёлое, такое мучительное...

Сердцу бесконечно больно: брошены громадные запасы, вся артиллерия, весь конский состав. Армия обескровлена... Всему конец!

Загрузка...