В пещере тихо, так тихо, что Богомил слышал свое дыхание, неровное, как бы даже всхлипывающее. Он не мог понять причину этого: вроде бы в груди было легко и неутесненно. Что же все-таки происходило с ним? Может, он и вправду болен, только это пока не сознавалось его телом? Сколько помнил, он ни разу не болел и в сущности не знает, что это такое и как повлияет на живущее в нем, страждущее.
Ему часто думалось о дальнем, отодвинутом необычайно, и не важно, в те ли леты, что минули, и от них осталось что-то малое и слабое, подобно легкому, едва приметному в синеве неба облачку, гонимому ветрами на полдень, или в те, что еще только готовились надвинуться, каменно лечь на землю, все в них было привычно для него, не знающего, откуда он родом и отчего запеленутый, скорее, заботливыми, незлыми руками и укладенный на мокрое, холодное днище однодревки, притиснут был хлесткой, удалой волной Почайны к ближнему от пещеры, обильно замшелому берегу, где и отыскал его старый волхв и, нарекши светлым именем Богомил, держал в строгости и в неукоснительном следовании обычаю древних русских племен, которые есть единственно от сиятельного неба благословенные и верные Богам. Не знающего даже, сколько весен отмеряно им, но не страдающего от подобного незнания, и даже больше, едва ли думающего про это, отпущенное святой волей Мокоши, матери сущего, ею питаемого и возносящего до истинного блаженства, а проще сказать, до того совершенства природы, когда она в радость не только небожителям, а и самому слабому и утесняемому на земле.
Богомилу нравилось черпать из души своей и как бы разбрасывать вокруг себя и дивоваться обилием чудно воскресшего и примечать даже и в диковинном нечто близкое ему, почти родственное и до того земное, предельно земное, что возникало невольное желание протянуть руку и потрогать… И нередко, не сумев совладать с нечаянно обжегшим чувством, он так и делал, и ему казалось, что длинные худые пальцы его упирались во что-то живое и трепетное, и не хотелось убирать руку, вот так бы и лежал на каменном ложе и ощущал удивительную, скорее, с небес, от всемогущего Рода сошедшую к нему жизнь. Та жизнь была легкая и едва обозначаемая в пространстве, ну, точно бы колебание воздуха в глухое безветрие, мертво оседающее на землю, придавливающее онемелым, чуждым и малому шевелению, нестрагиванием. Но, может, даже не колебание, а легкое, лишь молодым зорким глазом угадываемое колыхание в тонких стеблях травы близ пещеры, которое не от постороннего движения, а как бы само по себе рождаемое, от сути своей, от стремления приободриться после вчерашнего разгула непогодья, приосаниться, показать сущему свою несклоняемую стойкость.
Волхв догадывался про эту стойкость, она приятна ему, в ней и в самом деле чувствовалась жизнь, пускай и бледная, едва очерченная. «Получается, всякая жизнь от свойства ее быть стойкой, она тем и укрепляется, что старается не сломаться, какая бы тяготность не нависала над нею», — думал Богомил. И от этих мыслей и в нем самом, да и вокруг него, как бы осветлялось, и то, что мучило, отступало, и, если бы теперь выпала надобность, он спокойно поднялся бы и пошел, куда утягивался желанием. Но в нем не возникало подобного стремления. Душевное спокойствие, овладевшее его телом, требовало совсем другого, может, полного слияния с миром, что окружал его, весь отдаваясь ничем не колеблемой тишине. И если бы Богомил даже пошевелился, то и от этого сделалось бы больно ближнему миру, уж не говоря о дальнем, что вознесенно пребывал в сине-прозрачном небе и, несмотря на отдаленность, как бы существовал и в нем самом, в душе его.
Богомил не спрашивал, кто он есть и зачем он, и откуда он?.. Все это было неинтересно, и даже больше, это, привычное меж людьми, что иной раз приходили в пещеру и задавались такими вопросами и с надеждой смотрели на него, уже среди них, ближних и дальних, прозванного вещим, способным видеть сквозь весны и угадывать впереди легшее, нетерпеливое и жадное до людской судьбы, а она есть лодья[1], бегущая по реке времени, было неприятно. Богомил не желал отделять себя от мира дальнего, понимая про свою соединенность с ним, но он не желал отделять себя и от сущего, заботясь о своей изначальности.
— Я ли не слабая, усыхающая ветка на старом дереве? — говорил он забредшим к нему. — Я ли не пыль земная? Минет немного времени и успокоенность во мне станет и в малости не тревожимая. И то во благо душе моей!
В этой своей уверенности он укреплялся изо дня в день, наблюдая за тем, что совершалось вокруг него. Бывало, он удивлялся, отчего другим неподвластна подобная уверенность, но то и хорошо, что удивление его никого не задевало, не обижало, тихое, а в чем-то даже скорбное, оно, не успев созреть в нем, скоро угасало, притупливалось.
Его соединенность с природой была естественна и ничего в нем не нарушала, он принял как изначально даденное, что он несет в себе весь мир, который ощущает и внимает которому. Но и он есть малая часть этого мира, и ему не надо ничего ломать в себе, коль скоро в природе ничего не подверглось перемене или страгиванию с привычного круга. Но, коль скоро что-то в круге окажется нарушенным, то и в нем, в существе его, поломается. И, если так произойдет, он примет это без страха и не утруждаемо мыслями, они не сдвинутся со всегдашнего, умиротворяюще спокойного течения и будут так же ясны и неспешны.
Пуще чего Богомила удивляла в людях торопливость, иногда мягкая, никому не в досаду, украдчиво ласковая, но порою и беспощадная, злая. Он, поднятый к жизни вдали от людей руками старого волхва, не сразу мог понять природу такой поспешности, а может, и не понял бы вовсе, когда бы его наставник однажды не сказал, что она от черных подземных духов, они, оторвавшись от всеблагого неба, долго не умели обрести пристанища, пока не протянули холодные щупальца к людскому сердцу… Видать, в них они отыскали надобное себе. Что ж, Богомил знал, как бывают охуделы сердца, истощены от неприятия света. Он встречался с людьми, осознавшими пагубность обитания во тьме, и говорил с ними и пытался вывести из глухого всеохватного мрака, и порою это удавалось. Но как же тяжело ему было тогда! Все в нем ослаблялось, в душе делалось пусто и как бы отстраненно от сущего. Это и смущало, что отстраненно, и он терпеливо дожидался, когда силы вернутся к нему.
Он мог прозревать через тьму лет и отыскивать там близкое, несущее успокоение тем, кто нуждался в этом. Но прозревание совершалось нечасто, лишь в какие-то особенные, едва ли не блаженные по отношению к нему, страждущему, мгновения. Он не знал, когда они придут, и что принесут с собою, все же предчувствие их возникало в нем загодя и меняло в душе, она словно бы отрывалась от своей телесной оболочки и существовала вне ее, одновременно принадлежа ему и небесам, что зависали над ним, и земле-матери, и, может, больше всего земле. Он улавливал дух ее, порой дурманящий, а нередко благодатный, бодрящий, и наполнялся прежде незнаемой силой.
Часто, когда отступало близ него помышляющее, от сего дня отколовшееся, все, что он постоянно наблюдал рядом с собою, и надвигалось неведомое, чрез лета поспешающее к нему, Богомил шел в пещеру, коль скоро находился вне ее, проникал в тайные места, где сумрачно и сыро и куда никому, кроме него, вещего, не было ходу, опускался на колени и, простерши руки, шептал подрагивающими губами, едва обозначаемо, боясь, что-либо стронуть в душе, исполненные высшего разумения слова. Они шли как бы не от него самого, от Всеведущего и Милостивого, и, придя однажды, не сохранялись в памяти, растворялись в пространстве.
Богомил подолгу стоял на коленях и напряженно смотрел перед собою, это напряжение еще более усиливалось, когда сущее как бы раскрывалось, делалось светло и ясно, а время спустя перед ним промелькивали минувшие, а то и впереди ожидаемые леты. О, всеблагие Боги, подвинутые к нему блаженной душой его! Сколь дивно в них тепла и света дарующего! Сколь всемогущи они в своем разумении, сколь необычны в движении Духа, который не есть что-то суетливое и жаждущее хотя бы и пития от небесной жизни, но неколеблемое даже и в самом движении, приметное лишь малому числу смертных.
Богомил догадывался, что его видения от Богов, от их доброй воли, и он радовался тому, что соединяло его с ними. Но радость его не шла от унижения собственной сущности, она оставалась спокойной и ровной, как если бы этот удивительный дар не в малой степени зависел и от него самого. Он верил в себя. Это началось в те поры, когда он обрел способность понимать старого волхва и подчинился его воле, подчинился еще и потому, что за ним утверждалось право судить про что-либо ни от кого не зависяще, и даже больше, коль скоро старый волхв замечал в нем самостоятельность в суждении, он заметно приободрялся и говорил негромко:
— Боги вершат небесные дела и помогают людям. Но если люди не захотят жить своим разумением, а обратясь к Богам, станут ждать милости, позабыв про свое назначение на земле, то скоро иссякнет в них земная сила. От Богов озарение, от людей деянья их… И сие есть согласие, подвигающее к истине.
Старый волхв нередко говорил Богомилу про ту жизнь, что шла промеж людей, далеко от пещеры, и не было в его словах радости, не обозначалось и огорчения, точно бы то, что протекало в стороне, не задевало в нем обретенного, не затрагивало. Богомил удивлялся и хотел бы понять причину этого и помногу размышлял, но спустя время от недавних размышлений не осталось и следа. Старый волхв, приметив в отроке сердечное томление, отодвинул его мысли от непокоя.
— Беда от неумения людей понять друг друга, творить благо не только для себя, а и для ближнего своего. В суете они пребывают едва ли не все время проживания на земле. Не ведают, что человек крепко связан с тем, что было до него и что ожидает впереди. Ему только кажется, что он волен поступать, как ему хочется, на самом же деле это не так, и в каждом его свершении — от сущего, оно подталкивает человека к действу.
Богомил лежал на сырых камнях, чуть возвышаясь над тихо журчащим ручьем, он протекал по самому дну пещеры, узкий, в полшага, и странно тусклый, точно бы таил в себе что-то от давнего, еще неистраченного. Старый волхв нередко обращал внимание на эту, от земли, неистраченность, и ему хотелось думать, что это не случайно, видать, и вправду в ручье есть тайна, только он про нее не знает и, может, никогда не узнает. Но не огорчался. Он привык понимать сущее как нечто огромное и часто возвышающееся над человеком и принимал все как есть. Значит, так нужно, коль скоро и самая малость от небесной сути.
Богомил мог бы набросить на камни медвежью шкуру, вон она, в ногах у него, крепкая еще, с густой несвалявшейся шерстью, и уж потом лечь на нее, но он и рукой не пошевелил. Лежа на камнях, он ощущал не только прохладу, а порой и студеность, но еще и собственную соединяемость с землей, словно бы ему так становилась больше понятна ее сущность. Эта убежденность ничему в нем не противоречила и не учиняла зла его телу. Он верил, что через короткое время одолеет слабость.
Мало-помалу Богомил задремал. Но дрема не помешала ему подвигаться вперед по летам, тянуться за ними. И чем дальше в мыслях он утягивался в давно минувшее, тем спокойнее было на душе. Люди, что встречались ему, хотя и походили на живущих ныне, все ж приметно отличались от них не только внешне, а и сердечной своей сутью, она казалась крепче и надежней той, что наблюдалась в соплеменниках. Он видел долины, размашисто широкие, привольно легшие близ Русского моря, нога его ступала на степные дороги, едва обозначаемые в густо и высоко взросшей траве, и он долго ходил по ним, а может, не так, просто он оказался в состоянии сразу пройти по разным путинам или вдруг очутиться в сколотском, чуть поднявшемся над рекой городище и медленно, как бы помимо своей воли, брести по узким улочкам. Он говорил с кем-то, чаще с человеком, много чего повидавшим и уже обретшим себя в потоке знаний, сей поток течет обрывчато, тонким ручейком и во всякую пору готов иссякнуть. Однажды он повстречал старого сколота, тоже, как и он, прозревающего в дальних летах, малой горкой взнявшихся над просторной равнинностью, подобно полету степной птицы. И говорил сколот:
— Шли племена-братья машистым и легким потоком от восхода солнца, от гор великих, от изножия их, ибо сказано было прародителем наших племен: идите во все концы света, хотя бы и до края земли, и обретете твердость, приблизитесь к божественному свету. Не сейте зла, не порушайте благости в душах, а не то покинет вас предначертанное Богами.
— И что же потом?.. — в нетерпении, которое не хотел бы почувствовать в себе, спрашивал Богомил. — Что же случилось? Отчего племена-братья зачужели и уже не могли отыскать в сердцах прежнего чувства?
— В них произошла перемена, — теперь уже говорил не сколот, а старый волхв. — И то удивительно, ведь не было между ними раньше и малой вражды, одни становились воинами, другие земледельцами, третьи гоняли стада по степям. Каждый знал свое место и не желал поменять в судьбе, которая есть отображение небесной линии. Там, наверху, много таких линий, и все они живут в согласии с божественным светом. Я, если в раздумье, созерцаю их и дивлюсь им: одна возле одной, то коротки и сиятельны, то длинны и пространственны, и дальний конец едва угадывается.
Старый волхв долго молчал, а потом начинал говорить снова, и тогда совсем еще юный Богомил мысленно видел племена, растекшиеся по разным землям, и было это растекание столь могущественно и широко, что дух захватывало. И, если бы не изначально даденная привычка сдерживать себя, быть спокойным и ровным, он непременно поведал бы про чувства, что захлестывали. Впрочем, старый волхв и так понимал, что происходит в душе у вьюноши и, зная про непостоянство любой, даже самой сильной страсти, сознательно отодвигал его от чрезмерного волнения.
— Так отчего племена зачужели? — спрашивал старый волхв и устало смотрел на Богомила. — Про это мало кому ведомо. Сокрытое тьмою лет не выплеснется на свет, не сделается угадываемо. Лета крепко держат тайну и не подпустят близко, а переступить через них… О, время! Из давно минувшего выметнувшись, вдруг обратится к грядущему и там отыщет тихое, не для людского глаза, место и возликует, никуда не поспешающее, как бы замрет в ожидании чего-то. Или кого-то?.. О, если бы знать! Мы все во времени, но и оно в нас, отчего нам иной раз неприютно и тягостно, и уж не скажешь, чего больше на сердце, того ли из лет прожитых, или того, что пролегло впереди. Все соединено в нас и нет меж ближним и дальним границы, отодвинулась, отчего нередко утеривается отличие меж летами, и тогда смущение упадает на людей и растерянность. Потому и растерянность, что человеку начинает мниться, словно бы он властен еще и над временем, вот возьмет и отодвинет, и шагнет в минувшее и там сыщет благостное, а то и определится в летах, еще созревающих. Но нет!.. Где-то в себе человек понимает, что это все же не подвластно ему, и возомнившееся есть слабая нитка, чуть что, и оборвется и все опять отодвинется и станет ничем не обозначаемо в его жизни.
Старый волхв огладил длинными костлявыми пальцами теперь уже и не белую, а как бы забуревшую от долгожития, упадающую на грудь бороду, вздохнув, продолжал тем же негромким, точно бы из самого нутра его, неподатливым, трудно выплескивающимся голосом:
— И я иной раз ощущаю смущение и растерянность, но умею одолеть их и увидеть дальнее и не ослепнуть, не потеряться во времени. Я потому и умею, что на сердце у меня в такие мгновения все напрягается, цепенеет, и в теле малая жилка не ослаблена… И тогда встает передо мной разное, но чаще то, что порушило жизнь племен-братьев, отодвинуло друг от друга. Я вижу богатства, что притекли к ним в руки и по первости вознесли высоко и сделали владыками едва ли не всего мира, а потом начали разъедать в их душах, ослаблять волю. И вот уже черное, бесовское пробежало меж людьми и подтолкнуло ко злу. И тогда возникла вражда, и отсеклось одно племя от другого, и понемногу забылось то, что соединяло их. Я вижу это и страдаю, и хотел бы говорить со старейшинами племен, но глухи они к моему зову. Я понимаю, сотворенное издревле пребудет нетронуто, иль можно войти дважды в одну и ту же воду, коль скоро она закручена круто и яро на быстрине, не остудит ли она еще и остатнюю память? А для чего же дана людям память, разве не для того, чтобы подвигаться к лучшему в душе своей, которая есть часть сущего, им питаемая и к нему обращенная?
Богомил находился в ослабленном состоянии тела, это по первости обеспокоило его, но потом он подостыл, а скоро запамятовал, где он ныне, увлекшись разговором со старым волхвом и удивляясь, отчего раньше его не посещала, казалось бы, обыкновенная, ничем не примечательная мысль, что нету ничего в отдельности: ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, все существует вместе и в равной степени близко человеку, только тот не всегда может ощутить это, понять. Нет, это не относится к нему самому, он и прежде обращался внутренним взором к неближнему, отступившему в Леты, и явственно видел людей, кого нарекли ариями и от кого пошли русские племена, они были высоки и стройны и мудры в решениях, их отличала неспешность в деяниях, да и в суждениях тоже. Дивное прозревалось в сказаниях и ведах, а их они бережно переняли от предков и хранили стойко, несмотря на разные несчастья. Они поклонялись огню и ветру, матери-земле и солнцу, и в малой птахе видели надобное сущему, от них пошло и поныне промеж волхвов не угасшее:
«И да не избудется из души моей свет, И да пребудет он частью небесного света, И да восстанут от него дерева и подымутся травы. И малая птаха не теряет надежды, обращаясь к небесному свету, И сильный зверь вдруг да и остановится посреди удачной охоты, И что-то шевельнется в нем и обеспокоит, и помнится ему нечаянно, Что и ему скоро обратиться в пыль… И понесет ее по ветру, Пока не сделается она песчинкой, а уж из нее другая жизнь…»
Какая же?..
«А кто же я, как не та же песчинка, иль доля моя не та же? Иль не тщусь и я пройти сквозь миры? Откуда же я и зачем?..»
Сколько помнит Богомил, это, влекущее к действию, всегда жило в нем, наполняло его существо, и он подолгу измучивал себя вопросами и нередко находил ответы на них, и они не всегда были далеки и призрачны, зачастую отыскивались совсем рядом, и он удивлялся, отчего же раньше не мог найти их?..
Полота знала, что с недобрыми намерениями идет князь Владимир на отчий ее город. Доглядчики и послухи говорили с тревогой, что велико войско новогородское, кого только там нету: и мурома, и весь, и водь с чудью, и великое множество гультящего люда, прозываемого находниками[2]. Они по причине малого варяженья по морям и рекам пребывали в обидном для их воинского клана невостребованьи… И то сказать, оскудела торговлишка, редко кто из гостей кликнет находников на подмогу, чтобы сопровождали широкогрудые лодьи, обильно груженные товаром да снедью разною, заморскою.
Полота знала про напасть, надвигающуюся на нее, знала, что нипочем не совладать с войском молодого князя, но и отступать не хотела, изгоняя из души робость, и была довольна, когда старый полоцкий витязь Рогвольд вывел за городской тын свою дружину. Полота последовала за ним и тоже, как умела, изготовилась к бою. Латаная и перелатаная, разной бедой пытаная и мучимая, мало что про себя ведающая, да и не имеющая желания узнать побольше, точно бы так-то, в незнании, не придавливали муторные, едва ли не на одной напасти настоянные дни, как бы даже отодвигались, и малый свет проливался в душу и делалось ей хотя бы на короткое время щемяще сладко и ни перед кем не робеюще.
Полота пристально следила за расшевеленным облаком над лесной, меж болот, хитрой дорогой. Облако двигалось точно бы подгоняемое ветром, хотя на земле было спокойно, зеленые осожные листья не дрогнут даже. Все-то в полоте в перемесь: тут и удалые гости в сребротканых кафтанах, и худотелые смерды с ближних оселищ, и чернорукие кузнецы, и холеные златодельцы, и других ремесел люд, поднятый с разных городских концов не по княжьей прихоти, по великой нужде. Иль не понимаемо ими, сколь жестоки и неправедны находники? Да нет, про это они слышали не из чужих уст, на своем горбу испытали… Им не впервой видеть у себя варяжьи ватаги. Едва ли не каждую весну, лишь в лесах подтают снега и лед на реках поослабнет, сдвинется с места, они тут как тут. Оседлав еще не успокоенную, по-молодому сильную и злую воду, проталкивают лодьи на полдень… А когда выпадает в припасах нужда, вытаскивают лодьи на землю и подолгу кружат лютым вороньем по обережью, беря в домах что ни попадя, могут и в цепи взять строптивого, а потом свести на невольничий рынок. Холодны сердцем и суровы, и не всегда скажешь про них, что тоже русского корня. Вещают волхвы: в давние-давние времена, когда в людях не было сердечной растолканности, и они признавали не только в ближнем брата своего, и солнце обогревало всех одинаково, светило равно сиятельно и для сильного, и для слабого, каждому суля благо хотя бы и в дальние леты, всяк русский род имел свое назначение, были среди них и землепашцы, и скотогоны, жили, хотя и порознь, но не отдалялись друг от друга, чувствовали руку соседского рода и при надобности прибегали к его помощи. Тогда и воинского ремесла люди, позже прозванные находниками, не уходили далеко, даже если и маячила впереди великая добыча, от них шло спокойствие всем родам, они умели защитить близких по духу и по крови, меч их всегда оберегал русские племена, и мало кто из чужеземцев осмеливался приблизиться хотя бы и к землепашцу, чьи руки огрубели от черной работы и мало способны к смертному, от крови горячему ремеслу хотя бы и в обережение собственных, низко стелющихся над долинами селищ, раскинувшихся близ рек. Но однажды, во время оно, падкое на недоброту, случилось неладное в русских племенах, почужели вдруг, начали отыскивать не то, что единило, а то, что разнило, и трещина мало-помалу углублялась, пока не обверзлась, черно и угрожающе блестя краями, и уж не трещина — пропасть… Тогда-то и отошли от русских родов воинского ремесла люди, и понесло их по земле, потащило, и уж редко когда вспомнят, откуда они родом и почему сделались не защитниками отчих племен, а разбойными людишками, для которых все едино — на кого идти и с кем, лишь бы не остаться без прокорму. Они разбрелись по земле, раскидались, потянулись к малым рекам и великим морям, и держали все окрест в холоде и непризоре, словно бы сами не от материнской боли Мокоши и не от всеведающего неба, а от злой темной воли отвергшего благой свет небожителя. Они сеяли смерть и смуту, не отличая отчих родов от чужедальних, в погубление собственной души, выстуженной и мало кем в племенах принимаемой.
Добро бы, в войске князя Владимира были только новогородцы, с ними сладила бы полота, уговорилась бы, когда бы оказалась побитой ими. Но как ублажить находников, похлеще злой Мары, их не утопишь в воде, как ее чучело, не изгонишь зло из сердца, лютостью вскормленное, маются ненасытьем, что ни отдай им, все мало. Потому и вышла полота за городской тын и теперь, напрягаясь, ждала, когда на полет стрелы приблизится к ней чужое войско, окованное железом. Все в ней ныне взбаламучено, и в суете не сразу углядишь страх на сердце, отчего по первости подумаешь, что нету его. Но есть он, есть, чуть отступивший, как бы даже ужавшийся, обмягченный какой-то.
Рогвольд поднял руку, сказал что-то дружине, неслышное для полоты, которая, колеблясь, нестройными, нередко сминающими друг друга рядами стояла по правую от него руку. А потом витязь взметнул над головой меч, сверкнув серебряными поручьями, и толкнул коня вперед. И тотчас дружина его, малая числом, но удалая, стуча о красные щиты, метнулась за ним, а скоро обогнала его и врубилась во вражье, ощетиненное пиками кольцо. Тут и полота не устояла и, взъяривая себя, побежала к месту сечи, и вот уже сделалась невесть что, точно бы напрочь запамятовала, кто она есть и откуда, что-то в ней проснулось диковатое и яростное, такое, о чем прежде и понятия не имела. Она вдруг начала проявлять не то чтобы воинское умение, а диковинную изворотливость и решимость, и не беда, что кольчужка на груди застарелая, помятая, не однажды тяжелым мечом рубленая, иль остановишь полоту, коль на сердце нечаянно поменялось, там светло и ликующе, а страх и вовсе ужался, спрятался, отыщи его. «Э-ге-гей!» — кричала полота, упадая на вражьи пики, ломая их и расталкивая. И быть бы новогородцам, да и находникам, смяту, если бы не почувствовал находящийся при юном князе дядька его, широколицый и могутный, с пронзающе острыми и сильными глазами, надвинувшейся на войско опасности. Но Добрыня почувствовал ее в той лютости, с какой полота бросалась на супротивную сторону, а пуще чего в том, как она умирала, пронзенная копьями и порубленная вражьими мечами, точно бы не было промеж нее смердов и работных людей, а всяк, подобно сынам Ладожья, с малых лет приучен к воинскому делу, да и к самому виду смерти. И порубленный мечами полочанин старался подняться с земли… Даже Добрыне стало жутко, и он, хмурясь, велел челу войска рассыпаться, избегая прямого боя. Но исполнить это оказалось непросто: варяжьи ватаги освирепели, не привыкши к долгому противостоянию хотя и численно превосходящего противника. Они не умели скрыть удивления, которое было упорно и стойко, и оно поменяло в них, и вот уж, презрев все, они сделались не похожи на воинов, хладнокровных и умелых, подчиняющихся старшему меж ними, а обыкновенными, обозленными людьми, для кого первое дело — добраться до вражьего горла. К тому времени, когда Добрыня повелел челу войска рассыпаться, расслоиться, находники уже потеряли себя и долго упорствовали, воеводам понадобилось приложить немало усилий, прежде чем находники подчинились, и в челе войска неожиданно для полоты, которая с недоумением наблюдала, чуть задержавшись, как распадаются варяжьи ватаги, появились цепи, составленные из мери и веси, из води и чуди. Эти цепи не в пример варяжьим казались слабыми и сильно колеблемыми и вроде бы не представляли для нее опасности, хотя и ощетинились длинными зачерненными луками. Полота втайне полагала, что ей ничего не стоит поломать их, разметать, и она была страшно удивлена, когда в воздухе засвистало, запело, застонало, и в рядах ее, дотоле горделиво и победно взмахивавших копьями и мечами и ударявших цепями о старые щиты, видать, от дедов еще, по случаю найденных в запечье, смешалось, и люди, пронзенные сильными калеными стрелами, умирали с недавним еще недоумением в лицах, но теперь уже растерянным и вспугнутым смертной болью.
А что же Рогвольд с дружиной?.. Они видели, как была расстреливаема полота, но ничего не предприняли, чтобы помочь, им даже в голову не пришла подобная мысль, все, что ныне жило в них, устремлялось к одному: как бы самим достойно выйти из боя, по всему, уже проигранного. Они слегка удивились, когда полота оказалась возле них и изготовилась к смерти. Но теперь, видя, как она умирает со стонами и проклятьями, не выказали даже удивления, точно бы заранее знали, что все так и кончится и ничего путного из страстного и горячего порыва ее не выйдет. Бог с ней, с полотой, быть бы самим живу!.. Участвуя постоянно в разных сражениях, больших и малых, и наблюдая смерть, сами они и мысли не допускали, даже если гибли близкие им люди, что это может произойти и с ними, точно бы они заговорены от смерти, а в чем-то подобны самому Даждь-богу, который если и умирает ввечеру, поутру воскресает, осиянный короткими и сильными небесными лучами. Они стояли в угрюмом бездействии: все силы противной стороны были обращены противу полоты, — пока не оказались одни в чистом поле, близ широко раскидавшегося окрест черноболотья, окруженные новогородским войском. А потом и они, один за одним, теперь уже с горькой досадой на лицах, начали падать на покрасневшую землю, посеченные тяжелыми мечами, поколотые искряно-белыми пиками. И вот уж в живых остался лишь Рогвольд, огромный, широкогрудый, весь в железах, его не тронули, точно бы оберегали для чего-то. И верно что сказал Добрыня перед боем, чтобы полоцкого витязя всенепременно взяли в полон. В конце концов, ему накинули на шею волосяной аркан, добытый в схватке с сынами Вольного Поля, и поволокли в городище ко княжескому, чуть взнявшемуся над другими построями, терему. Рогвольд, хотя и плененный и понукаемый, избиваемый злыми плетями, оставался спокоен, и лишь тогда суровое лицо его исказила горькая обида, когда близ терема он увидел своих сыновей, израненных, кровь через изодранную кольчугу обильно стекала на землю, едва передвигающих ноги. Он чуть заметно кивнул им, как бы ободривая. Так это и поняли те, кто вел его на аркане, и они, пуще прежнего озлобясь, начали избивать старого витязя, но тут на высокое теремное крыльцо, блещущее многоцветьем, вышел Добрыня и велел подвести Рогвольда к нему.
— Что скажешь в свое оправдание преступивший закон предков и воссевший на чужое княжье место? — спокойным и сильным голосом спросил воевода, но не дождался ответа, а может, понял, что ответа не будет, взял Рогвольда за плечо тяжелой, в железах, рукою и чуть подтолкнул его.
В теремных покоях озабоченно переминался с ноги на ногу юный Владимир, он чувствовал себя не в своей тарелке, искоса поглядывал на Рогнеду, она сидела на высоком княжьем месте, и совсем не по своей воле, подле нее стояли отроки и не давали подняться… Владимир в ярко красном плаще и в красных сапогах, светлолицый, с русой короткой бородкой, в темно-синих, широко распахнутых глазах таилось смущение, для него все вокруг точно бы в диковинку, он ожидал, кажется, чего-то другого, а вовсе не того, к чему Добрыня готовил его.
— Мы ждем, княже!..
В худом и обветренном, с едва приметными скулами, лице Владимира дрогнуло, как бы даже едва обозначенная тень пробежала, и можно было подумать, что он, хотя и услышал, что сказал Добрыня, намеревался сделать вид, что не услышал. Впрочем, это так и было, и юный князь теперь хотел бы одного, чтобы его оставили в покое, ему ничего не надо, и он не желал бы прибегать к насилию. Иль мало их уже совершено, кровью и злом меченых?.. Ах, если бы он мог поступить так, как повелевало сердце! Но нет, нет… Строг Добрыня, насмешлив, все-то видит, даже и упрятанное в душе, ничего не упустит, вон опять послышался его голос:
— Мы ждем, княже!..
Владимир не помнил, что было потом, но, может, и не совсем так, и что-то он помнил, но сознание, не обремененное постыдным, чистое и светлое, не желало удерживать содеянное, отгоняло напрочь как раз по причине его постыдности; все же нет-нет да и представало перед ним, точно бы издалека, едва ли не из чуждого ему мира привнесенное, вдруг виделось молодое и сильное девичье тело и глаза, большие, страшные… глаза Рогнеды; она, обнаженная и, кажется, совсем не робеющая своей наготы, как бы запамятовавшая обо всем, крепко удерживаемая за руки отроками, не смотрела на него, а только на отца и на братьев, и шептала что-то… словно бы просила у них прощения. Но за что?.. Она ли повинна в том, что хотели сделать с нею?.. Нет, нет, не она спрашивала, Владимир спрашивал, а еще он желал бы знать, коль скоро повторилось бы сначала, он и тогда подчинился бы властному голосу Добрыни и ничего бы не поменял в себе и поступил бы так же?.. И не умел ответить.
«Что же это? Зачем?.. Но я не хочу! Не хочу!..» — шептал он, и на сердце у него было томительно и горько, как если бы он сам испытал бесчестие. В нем жила смута, в душе, но он еще не понимал про нее и думал, что она скоро ослабнет, а потом и вовсе исчезнет. Он не знал, что она совсем другая и, окрепнув, пребудет в нем долгие леты и станет заявлять о себе даже и в те поры, когда не ждешь ее, утеняя воссиявший впереди свет. Ах, если бы не то послание Рогнеды, гда она назвала его рабичем, сыном рабыни! Не будь его, может, все сложилось бы иначе, и не появилась бы надобность овладевать ею силой, может, и сладилось бы у них полюбовно, и теперь он не испытывал бы гнетущего чувства, которое сродни отчаянию, впрочем, не горячему и сильному, а как бы смешенному со жгучей стыдливостью и сомнением. Хотя почему бы тут взяться сомнению? Ведь он поступил так не по собственной прихоти, а следуя от давних времен отколовшему обычаю. Но что для него обычай, если не греет, и даже больше, холодом от него тянет, стылостью?..
Владимир сидел в седле, опустив поводья и мерно, подчиняясь неторопливой и машистой иноходи белого жеребца, покачивался. Небо поутру синее, даже глубинно-синее, куда ни кинешь взгляд, ни единого облачка, и это нагоняло на юного князя тихую, саму в себе, стороннему глазу неприметную тоску. Впрочем, скоро она ослабла, стала не так остра и болезненна, это когда от передовой сторожи донеслись до Владимира веселые возгласы, потом крики одобрения, и уж много позже, когда меж дружинных отроков поутихло, взнялись сначала негромкие и как бы теснящиеся друг подле друга, но с каждым мгновением все более набирающие силу песенные слова. Было в этих словах столько грусти и вместе какого-то светлого и ясного торжества человеческого духа, что у Владимира на сердце защемило, и он погнал коня вперед, и тот, словно бы даже обидевшись, рванул с места и вынес юного князя на зеленую поляну. Тут близ разлапистого дерева толпились отроки, опустив мечи на землю, и с трепетом, которого нельзя не заметить в лицах хотя уже и огрубелых, но без той холодности, что так отличает бывалых воинов, слушали слепого сказителя. Будимир сидел на жесткой траве, чуть ссутулившись, и смотрел перед собой изжелта-темными невидящими глазами. У Владимира, когда он подъехал и внимательно вгляделся в сказителя, возникло ощущение, что тот прозревает неближнее, в глубине минувшего затерянное, и потому не мучается своей слепотой. Там он оставил лучшее, что было у него в жизни, и ничего другого ему не надо, как не надо видеть землю, по которой он ходит об руку с мальчиком — поводырем. И да воссияет и в их сердцах!
Старый певец держал в руках гусли и перебирал тонкими подрагивающими пальцами слабо и влажно поблескивающие струны. Но делал это нечасто, а лишь в те поры, когда голос, поднявшись высоко, так высоко, что было странно, как еще не оборвался и продолжает колебать устоялый душный воздух, точно бы зависал на этой высоте, замерев. Сказитель дотрагивался до струн и совсем не звонкая и пронзительная, но какая-то приглушенная, словно бы робеющая чего-то мелодия поднималась вослед голосу старого певца и… настигала, и уже не казалась слабой и стесненной, скорее, мягкой и все про свое назначение понимающей. Владимиру она чудилась живой, благость вокруг сеющей, эта благость отмечалась не только в воздухе, отчего он уже не был неколеблемо устоялый и душный, а во всем близ юного князя легшем, даже в малой желтой травинке, не умеющей вскинуться над землей, и в усохшем дубе с омертвелыми ветвями, хотя и тускло, и бледно.
Старый сказитель пел о давно минувших летах, и Владимир мысленно видел русское воинство, гордое и смелое, им все нипочем, они, разбросавшись, идут по широкой степи; это их непрестанное, упорное движение пуще чего другого страшит врага, и он, утратив прежний воинский дух, расступается, сминая собственные ряды. Страх, что поселился в нем, скоро делается не только ему принадлежащим, но передается иным племенам, и вот уже и окрестные земли оглашаются все в людях сминающим криком:
— Скифы идут!..
Теперь и не скажешь, откуда сие прозвание, но, видать, было в нем что-то грозное, противу чего нельзя устоять. И в русских племенах в ближнем времени привыкли к этому слову, пришедшему из чужедальних земель, но промеж своих родов прозывались по-прежнему, как повелось от дедов и прадедов.
Владимир, едва начав сознавать в земном мире бытующее, слышал, как в прежние леты жили русские племена. И слышал не только от волхвов, что захаживали в княжьи терема, а и от старых воинов. От гридей[3]. Но в отличие от сверстников и ближних к нему людей, а у них после таких сказаний в глазах как бы зажигалось, и можно было догадаться, что они воображают себя в давнем времени, и гордятся собою, и любуются, Владимир не испытывал возбуждающего чувства, внешне ничего в нем не менялось, да и в душе не происходило особенной перемены. И это оттого, что он воспринимал услышанное спокойно, точно бы знал, что минувшее останется при нем, куда бы ни повернула судьба, которая есть нечто от матери Мокоши врученное, стойкое, подобно небесному сиянию, прозреваемому и в ночи. Но, может, именно в ночи особенно остро и принимаемо сердцем. А когда волхв уходил и вместе с ним старые воины, и во Владимире, хотя внешне неприметно, страгивалось, и он, оттеснившись в тихий угол и присев на крытый оленьей кожей прилавок, закрывал глаза и мысленно видел поднявшегося из давнего, таинственного, грозного, а вместе и дивно ласкового, так что и самое слабое прикосновение к нему влекло за собою ничем не сдерживаемое смешение чувств: от робости до сильной радости, какой он, рожденный от ключницы, прислуживающий на княжьем дворе и нередко жестоко и неправедно обижаемый братьями, никогда не испытывал. Он видел рослых русоголовых воинов в длинных зверьих плащах с блестящими застежками, даже и в ночи приметными, подобно сверкающим мечам. Воины шли по узкой горной тропе, ведя в поводу нетерпеливо всхрапывающих скакунов, их было много, так много, что рождалось ощущение, что они облепили все чуждые русскому глазу горы, подпирающие высокое небо. Кажется, именно тут была сооружена лестница, по которой небожители время от времени спускались на землю и вершили потребное могучему Роду. Но вот русские воины одолели горы и спустились в долину, широко и вольно раскинувшуюся близ грохочущего в непогодье моря, оно уже в те поры называлось Русским, а там их поджидало воинство грозного восточного царя, про него от чужедальних гостей они слыхали, что владения его не обежишь и за седмицу весен хотя бы и на быстроногом скакуне. И случилось сражение, какого еще не знали здешние места. Русские воины одолели и растеклись по ближним и дальним землям. Многомудрый волхв говорил, что в те поры пророк Иудейский восклицал в страхе:
— Идут из дальней страны осаждающие и криками своими оглашают города Иудеи, и скоро не будет в них ни одного жителя.
Велика сила стародавних племен, быстры их лохмоногие кони, не ведающие устали, не пробиваемы щиты кожаные, оттого и ныне, слушая старого сказителя, на сердце у Владимира делалось просветленно, и все, что угнетало, чуть отступило и уже не было давяще и горько.
Могута, светлый князь, нуждался в помощи, нет, он был здоров, ни в одной мышце его большого сильного тела не ощущалось слабости или замедленности, вялости, он нуждался в другой помощи, ее он мог получить только у Богомила, и ныне спешил к нему… Он шел по лесу привычно для жителя деревлянской земли мягким украдливым шагом, когда даже сухая осока не сломается, не восшевелит под босой ногою. Высоко в зернисто-синем небе сияло солнце, и Могута невольно прищуривался, когда, выйдя из глухого, почти недвижного затенья, был освещаем узкой, ослепительно яркой небесной полоской. Она, впрочем, держалась недолго, и по мере того, как шел Могута, истачивалась, пока и вовсе не исчезла.
Мрачен деревлянский лес, и это от его первоначального предназначения, ведомого лишь жителю сей земли, да и то как бы не сполна, с краю… Но и этого достаточно, чтобы сказать с трепетным придыханием в голосе:
— О, Боги, сколь ничтожен я и слаб!
Но то и дивно, что, изрекши так, человек точно бы освобождался от давящего, выпрямлялся, и взор его светлел. Тут все совершалось противно искони меж людей укоренелому правилу. Но что есть правило, как не стародавняя привычка следовать однажды обретенному? Разве не одни и те же законы правят миром небесным и земным?.. Отчего же тогда сиятельность неба вдруг да и станет чужеродна земной жизни, на поте и крови Божьей твари поднявшейся? Где грань между ними? Определена ли она в каком-либо издревле существующем установлении?
Люди, в здешних местах обитающие, подстать деревлянскому лесу, угрюмоваты, крепки телом, коль повстречаешь кого из деревлян на таежной тропе, легкого на ногу, простоволосого и в зимнюю пору, с посверкивающим бронзовым блеском обручем, тугой змейкой перетянутым на голове, да с топором на длинном блестящем черенке под темным, из зверьей кожи, плащом, у пояса, то и заробеешь, и шаг сделается вял и нечеток. Но и то ладно, что не во всякую пору сей топор вознесен над головой чужеродца, тому нужна немалая подвига, чтоб осерчал деревлянин и чтоб в лице почернел подобно отчему лесу. Было так и в ближнее время, когда пришел в деревлянскую землю стольный князь Игорь со дружиною, и не с добром пришел, со злой утайкой, почему и был предан смерти лютой. Иль ходят вброд дважды по одной и той же воде?
Черен лес, сине благодетельное небо, зелена трава. И не поменяться сему до веку, хотя бы и минула тьма лет. Да что есть тьма в сравнении со стародавним обычаем, который в сердце у деревлянина? Смеет ли хотя бы и наисильнейший растоптать его копытами боевых коней?.. Пусть трижды туга — тоска-печаль пройдет по отчей земле, не быть посрамлену древнему обычаю, всяк, сдвинувший его, да будет суровою метой мечен, пока не иссякло в племенах, пока не обратились они в пыль, не затерялись в земных просторах, подобно тем народцам, о которых ныне только в мудром слове волхва и услышишь.
Душевная туга гнала, подстегивала Могуту, непонятная даже в ближнем его окружении: силен духом князь, ни разу не был замечен в отступе от думы, что держалась в голове, не терялся, не прятался за чужую спину и в худшую для себя пору. Так что же случилось со Светлым по роду — не по великому стольному становлению князем? Право, он и сам не сумел бы ответить. Мучившее его, истаптывающее душу, скорее, тайного свойства. И началось это, все в нем всколыхнувшее, не сегодня и не в прошлую седмицу, раньше, и по первости едва примечалось, так что легко можно было отмахнуться от не очень докучливого чувства, отыскав себя в деле. Но с летами как бы из ничего возникшее чувство все укреплялось хребтиной, и скоро сделалось так, что нипочем не разминешься с ним. Но и тогда Могута не сразу решился пойти к старому волхву, отодвинувшемуся от земного края.
— Я ждал тебя, сыне, — сказал Богомил, когда Могута осторожно, цепляясь руками за холодные камни, едва ли не ослепнув по первости, спустился к нему в пещеру. — Я видел, как ты шел зверьей тропой.
В том месте, где, опершись спиной о сырую, с мшистыми желтыми пятнами, скальную стену, сидел на округлом камне старый волхв, было светло, невесть откуда проникавший свет ровно и спокойно и как бы даже с тайным удовольствием, коль скоро ему подвластно и это, от живых тварей, ощущение, упадал на Богомила, на его худую, точно бы сросшуюся с подземной скалою, неподвижную фигуру, в белом, и даже больше, в ослепительно белом одеянии.
Могута не удивился слову Богомила и хотел бы говорить о том, что привело его сюда, И не мог, что-то в нем мешало, и он начал сердиться, проявлять не свойственное ему нетерпение, и от понимания этого досадовал… А старый волхв молчал и пристально смотрел на него, но совсем не потому, что, видя неумение Могуты отыскать надобное слово, намеревался продлить его душевную колготу, а потому, что перед ним открылась судьба этого человека в летах грядущих, и сделалось больно, и он не сразу совладал с болью.
— Тебя позвала истина, сын благородного Мала, — сказал старый волхв, не меняясь в лице, в нем точно бы все затвердело, стало необычайно сходно с ликами Богов, а они стояли, чуть отступив от него, у темных каменных стен. — Ты увидел русские племена в величии и славе, как широко и мощно шли они, осиянные Небом, любимые Богами, как селились на богатых землях и подымали города. Но ты увидел и другое… как эти же племена утратили силу и были изгоняемы отовсюду. Ты увидел вражду между ними, которая вела их к погублению, и тебе стало страшно. Так?
— Да, Владыка!
— Но я говорю, истина в человеке, коль скоро она прозревается его разумом и не мешает сердечному чувству. Человек есть порождение Мокоши, и он подобно облаку в небе весь в движении. А что как подует сильный ветер? Не растащит ли облако, не раскидает ли по синему полотну?.. Бойся постоянства даже в истине.
— Но, Владыка, разве истина не вечна?
— Ты прав, она вечна, только человек не всегда может увидеть ее всю. Она не живет в одном времени, она и в прошлом, она и в днях грядуших. Тебе показалось, что русские племена пережили свое величие, распались на отдельные роды, ослабли и уж не подымутся. Так ли? А что если они теперь пребывают в самом начале своего нового возвышения? Иль не сказано славным Боссом: «Я ухожу, но я оставляю людям дух мой». И сие есть в скрижалях предания.
— Да, Владыка, великий Босс поднялся на защиту отчих земель и потеснил готов Виттарда. Но силы были не один к одному, он потерял сына, а потом и сам был предан смерти. Но что есть смерть для русского человека? Страшно утерять в себе дух воина.
— И смеялся Виттард над Богами нашими, а потом повелел сжечь их, разложив огромный костер. И, когда огонь поднялся высоко над примолкнувшими людьми, сказал Виттард, обращаясь к пленным: «Если кто-то из вас пройдет чрез огонь, я поверю, что ваши Боги сильны». И вызвался ближний к Боссу человек прозваньем Святовит и шагнул в огонь… и — вышел… черный, обугленный, и вытекли глаза у него. И растерялся Виттард и повелел убить пленных.
— Все так, Владыка. Рожденные в наших осельях касаются меча прежде, чем сосцов матери. Ромеи ищут дружбы с нами, понимая про нашу твердость духа. Воины-руссы ходили с гуннскими племенами в дальние земли и прославили имя свое, но при этом сами нередко оставались чуждыми друг другу. Мы привыкли больше доверяться мечу, нежели сердцу. Искал ли кто из стольных князей дружбы в других племенах добрым нехулящим словом и сердечным участием в деле? Даже высокородный Кий опирался на меч, стремясь собрать воедино русские земли. А что до Олега или Ольги… Кровью и людскими муками мечен путь их.
— Но это не вся правда, сын благородного Мала. Сказано в Ильмень-ведах: «Не ищи воли, обманешься; не изощряй себя мудростью, пребудешь в глупости». Вспомни: Святогор хотел всей правды, какая только сыщется среди людей. И Боги дали ее. И он взял и понес. И земля не выдержала великой тяжести и раскололась. Упал Святогор в глубокую яму и уж не подняться ему. Всю правду не знают даже Боги, Могута.
Старый волхв вскинул вверх худые, в темных, иссиня-бледных прожилках руки, недолго подержал их над головой, глядя широко открытыми, все еще ясно зрящими глазами перед собою. Могута тоже потянулся туда же и увидел большое белое пятно на низком каменном потолке и… вздрогнул, когда разглядел тени, множество теней, они кружили над белым пятном, сталкивались и, точно бы обретши новые силы в сшибке, двигались еще быстрей, еще яростней.
— Да, и Боги, — сказал Богомил, опуская руки и укладывая их на острых желтых коленях. — И это во благо им. Но это во благо и человеку, ибо смиряет его желания, а они есть худшее из проявлений человеческого духа. Чем больше желаний, тем дольше путь к самому себе. Ищи в душе своей, сын благородного Мала, и да обрящешь. Я все сказал…
Старый волхв опустил голову, и длинные желтые волосы закрыли его лицо, а Могута все медлил, точно бы какая-то неведомая сила удерживала, не давала стронуться с места, она была в нем самом, хотя и не подвластная ему, в какой-то момент он смутился, все же спустя время одолел неподчиняемую ему силу. Но, может, она сама отступила, когда догадалась, что он понял и про нее.
— Будь здоров, владыка, — медленно сказал Могута, выходя из пещеры.
И снова он шел по глухому, в предвечерьи и вовсе потемневшему лесу, и было на сердце по прежнему неспокойно, но уже не так смутно, что-то в нем высветлилось, пускай еще слабо, и он не сказал бы, что причиной тому стало слово Богомила, хотя сказать так не посмел бы, не дал бы сердцу излишне вольную запашку, чувствовал, не по ветру пущено слово Богомилово, а к утверждению душевной крепости в нем. Могута и не ждал от старого волхва усмирения своего непокоя, но, может, даже не так, и он все же ждал этого, конечно же, понимая, что не все в нем развеется и утянутся на сторону придавливающие к земле мысли. Но верно и то, что он ощутил в себе пробуждение света, от которого нисходила в душу тихая, ничем в таежной глуши не тревожимая благодать. Она острому глазу Могуты открывалась даже в зеленоистаивающем в разливе сумерек кустарнике, что неколышимо припадал к зверьей, с густым наследьем, тропе. От веку стоящие неколеблемо и твердо, деревья раскидистыми ветвями заслоняли от Могуты глубокую небесную синеву, точно не желали, чтобы кто-то в эту предвечернюю пору смотрел на небо. Могута не относил к себе сие намерение, но к духам тьмы, обитающим под землею, в то время как Боги живут на небесах.
«Чего я хотел, когда шел к Богомилу? — думал Могута. — Наверное, доброго слова, чтоб вознесло меня к надежде. И я услышал его?!..» Нет, он не спрашивал, но как бы подводил сущее в себе к утверждению мысли, которая помогла бы ему проникнуть в доселе неведомое. Он думал о Богомиле с нежностью. И это было странно. Странно было знать, что, еще в малые леты захолодевши сердцем, он способен на нежность. Светлый князь, наш князь, говорят о нем в деревлянских осельях и городищах, но говорят тайно, с опаской, как бы сие не коснулось чужого уха, ведь старейшины и волхвы деревлянской земли выкликнули его противно воле воссевшего на Киевский Стол. Что тому за надобность держать в деревлянах на княжении сына Мала? Еще не забыли в стольном граде, как горд и независим в суждениях был Мал, обронивший однажды на княжьем вершении в далеком Ладожье, когда решалось, кому стать по смерти своевольного Олега Великим князем:
— И говорю я противно наставлению Рюрика: не меч, но дух превыше всего. Единенье достигается не силой, но Божьей милостью. Ищите сие, и да найдет тот, у кого сердце открыто для любви к племенам русским.
Не поглянулись эти слова Ольге, а она была на том вершении с Игорем. И уж от нее неприязнь протянулась к сыну ее и внукам. Знал про это Могута не из чужих уст. Однажды Ярополк, Великий князь Киевский, пенял своему брату Олегу, сидящему в деревлянской земле:
— Чего ты не изловишь Могуту? Ждешь, когда он, окрепнув, подымется на тебя? Надо извести род Мала под корень, тогда и поутихнет в деревлянах. По сю пору волками глядят.
И про это, тогда Могута утаивался в малом селище близ Ирпеня, у серых вряжьих камней, донесли ему доброхоты. Да будут с ними Боги и в радости, и в напасти! Но как же обидно было слышать это! С малых лет Могута словно бы в бегах. Зачем? От кого?.. Разве он повинен в противном людскому естеству? Конечно, нет. Он и Мала-то едва только и видел, редко навещал деревлянский князь светлицу по-над ясным и каким-то дивно струистым озерцом, где жила его младшая жена Радомира. И не потому, что была не любима им, как раз наоборот, он сам не однажды говорил в присутствии сына, оправляя на ладном теле широкую, со вшитой в рукава позолотой, искряно-черную рубаху, что только тут, во Вручии, чувствует себя ничем не тревожимо. Будь его воля, сроду бы отсюда не уезжал. Но, видать, не было на то его воли и, посидев недолго в светлице младшей жены, Мал выходил оттуда, отлавливал коня и устремлялся в убег.
Еще запомнил Могута, чуден ликом был Мал; память-то услужлива, никуда от нее не денешься, она и говорила про это, а еще про то, как однажды отцепил Мал от пояса длинный меч с червленными зазубринками на умело в лесных кузнях оттянутом лезвии, бросил на землю, сказал сыну, стоявшему в окружении посверкивающих шеломами дружинных отроков, с легкой усмешкой в подвижном, с короткой русской бородкой, лице:
— Подымешь меч, быть тебе князем у деревлян! — И легонько подтолкнул сына в плечо.
А малец в ту пору третью весну встречал, и на ногах еще некрепко держался, но и тогда уже в нем наблюдалось что-то, и не от него даже, от другой силы, может статься, от Всемогущего Рода. Подтянулся малец к лежащему в траве мечу, обхватил, наклонясь, ручонками теплую рукоять, дернул на себя, напрягшись, приподнял меч, и долго стоял так, покачиваясь.
Отроки зашлись в неистовом крике:
— Быть князем! Быть! Быть!..
И сам Мал не сдержал нахлынувшего восторга, воскликнул:
— Быть!..
Теперь-то Могута знает, оттого отец тогда находился в хорошем настроении, что вернулся с удачно сложившегося похода, сумел примучить соседей-полян. Но так случалось нечасто, и в памяти у Могуты все больше вытенялась озабоченность, а то и растерянность в облике Мала.
А тьма все загустевала, и вот уже в двух шагах ничего не видать. Могута решил отдохнуть, а уж потом идти дальше по свету звезд. Они чуть окрепнут и растолкают тьму. Не впервой ему, привычному к долгим хождениям по земле, угадывать тропу и в глухой непролазной ночи. Но вдруг подумал, а только вдруг ли?.. — куда он пойдет, к какому селищу?..
Он прислонился к толстому разлапистому дубу, кора на дереве шершава и огрубело тверда, долго стоял так, прислушиваясь к себе, и это, в нем происходящее, успокаивающе подействовало на него. Так было уже не однажды, он жил как бы в двух измерениях: то, что подталкивалось верхним умом, являло собой одно, что распахивалось душой, дальними чувствами — другое, и это, другое, чаще оказывалось сильнее и крепче, чем первое. Там, в душе, точно бы таился кладезь умиротворения, из него можно черпать и черпать… Но и то верно, что Могута не часто обращался к нему, словно бы опасаясь, что это ослабит волю, а он не хотел бы этого, понимая уже и теперь, что ему уготовано Богами нечто несходное с обыкновенной человеческой судьбой. Он чувствовал, тут мало что зависело от него самого, а от вышней силы, которая управляла им. Он был безместным князем, вынужденным скрываться от стольных людей, от их рыскающего глаза, отчего часто менял место своего пребывания. О, Боги, где только он не утаивался: и в земле летьголи у Варяжьего моря, в болотах, и в муромских осельях, раскидавшихся аж до самой Воложи, и на Белозере живал в самояди, и в Тмуторокани у вольных людей близ косожских кочевий. Не сыщешь на Руси укромного места, где не сиживал бы Могута. Но то и приятно, что везде его встречали как почетного гостя, и не только потому, что так принято: хотя бы и захожему чужеземцу отводят доброе место за хозяйским столом, — а и понимая про его судьбу. И это по первости удивляло и смущало, но со временем он привык, догадался, иначе не могло быть, коль скоро на нем благословение старого Богомила. И всюду Могуту называли светлым, а то и вольным князем и спрашивали о деревлянской земле, как если бы он только что оттуда. И он отвечал, но нередко отмалчивался, и это принималось людьми не в обиду.
Все же Могуту сильно тянуло на отчину, и порою нестерпимо трудно оказывалось совладать с этой тягой, и сон его тогда становился тревожным, прерывистым, вдруг просыпался посреди ночи и долго смотрел в темноту. А иной раз неожиданно покидал приютившее его жилище и шел в деревляны… Ладно еще, князь Олег не очень-то следовал установлениям Стольного града, не проявлял ретивости в поимке Могуты, увлекаясь охотой в своих угодьях. Но с недавних пор поменялось, не стало Олега, погиб в толчее на мосту через Ирпень, когда подошли полки Ярополка. Воевода Свенельд, тот, что еще во времена Святослава, не однажды ходил походом в деревляны и сеял смерть, поссорил братьев, стремясь отомстить меньшому за своего своевольного сына, принявшего смерть от руки Олега. И отомстил… Ныне Свенельд в деревлянах, лют и несправедлив воевода. И те, кто под рукой у него, мало в чем уступают своему Господину, тож легки на разор и расправу.
«Надо уходить. Но куда?»
После долгого раздумья Могута решил податься в Волковские леса, откуда берут начало могучая Воложа и Днепр-батюшка, и вольно колышимая в волнах великая полуночная река.
Добрыня ехал в сторожевом полку. Рослый гнедой жеребец под ним шел легкой и какою-то даже веселою рысью. Но эта веселость, прежде так глянувшаяся воеводе, ныне не замечалась им, а ведь поход на Киев складывался так, как ему хотелось, и в войске, многоликом и опьяненном духом единения, не наблюдалось и малого сомнения в успехе. Но тогда отчего же тревожно ему? Он и сам не сказал бы, все же ответ жил в нем, правда, едва прозреваемо в мыслях. Но так лишь по первости. Спустя время эта слабая прозреваемость начала обретать большую видимость и, в конце концов, стало нестерпимо и дальше удерживать ее в прежнем состоянии. И вот уж Добрыня чуть ли не полностью отдался мыслям, что и раньше измучивали. О чем те мысли? О русских племенах, о нескладности в их жизни. И сказал бы, не утаивая горькой досады:
— Опомнитесь, люди русские! Не есть ли вы братья от Рода единого, всемогущего? Иль мало на нашей земле могильных столпов, на коих горькой, как полынь, буквицей начертаны имена убиенных? Разве не пришло время прежнему меж славян единению?
И сказал бы, да чувствует, и верно что, не пришло еще время, и нету у него самого надобной для великого дела силы. Впрочем, теперь самый раз добывать ее. Но то и горько, что добывать приходится, обильно поливая землю братниной кровью. А и другого чего не придумано никем. Иль соберешь ее, могутную, из края в край раскинувшуюся, не пролив ничьей крови?
В памяти Добрыни не остывает от давних лет легшее, про что теперь лишь в сказах и услышишь, или когда уговоришься с волхвами, то и прочтешь дивной буквицей писанное, на сердце щемящей болью упадающее, про древний город Вяжбу, что широко и вольно разбросался на острове Волине, куда наезжали гости со всего света, где послы носили на шее золотые печати, а торговый люд серебряные. Или про другие города, многолюдные, обнесенные рвами и палисадами. Или про царя Олимера, проведшего русские лодьи чрез многие опасности в землю франков и взявшего с них большую дань. Или про славного воеводу Радогостя, который ходил походом на римлян и одерживал великие победы.
Дивны дела ваши, отчичи и дедичи! И быть им вживе до той поры, пока хранят волхвы в тайных местах деревянные и по сию пору не утратившие ярко-синей белизны дощечки с писанными на них буквицами. Святы резы, что не обронили минувшее и в сей день обратили его!
Говорили ильменские волхвы о Добрыне, что Осмомысл он и сделаться бы ему сим прозваньем поименованным, коль скоро выпало бы обратиться к волхованию. Жаден Добрыня до тайного знания, наметлив, уж так-то наметлив, что другой раз и многомудрый волхв робел перед ним. Еще в ту пору, когда Добрыня был юн, отец его, любочецкий князец Малк дивовался на него, а в иное время досадовал, мнилось старику, что страсть к знанию невесть куда может увести вьюношу и ничего хорошего от этого не жди. «Не от дурного ли сглазу сие?» — не однажды спрашивал у себя Малк. Да только ли у себя? Когда волхвы приносили требы Роду, старый Малк и к нему, Всемогущему, обращал свое недоумение. И не знамо, чем это кончилось бы для любечецкого князца, если бы не Богомил, провидящий не только ближние леты, а и те, след которых затеривался в нескончаемом потоке времени. Богомил повстречал однажды Добрыню и долго пристально разглядывал его, было в этом взгляде что-то удивительное, свет и тень сталкивались в нем и радовали, но вместе и огорчали, точно бы в юном отроке много чего понамешано, отдаренное от славного Хорса, ведающего людскими судьбами, впрочем, ничего не меняя из того, что уже предопределено. И сказал Богомил ясновидящий, оборотясь взором к старому Малку:
— Сей вьюноша дан русским племенам на радость ли, на горе ли, не нам, слабым, судить, лишь краем разума прикоснувшимся к вековечным мирским тайнам. И да не прислонится никто к судьбе этого вьюноши. Отпущенное не нами и порушено будет не нами.
Тогда и отступил Малк, уверовав в слово вещее. Да и как не уверовать? Что есть для русского человека превыше всего меж людьми и Богами стоящее? Слово. Ему не внимать не вправе и духом твердый. Русских людей еще в давнюю пору, когда возрастали Приамовы сыны Троил и Дир, нарекли «словыми», достойными высшей, от Богов, благодати. Они и есть словые и дивной славой венчанные. Не они ли первыми пришли в те земли, куда укатывалось солнце, и у теплых морей воздвигли города и храмы? Иль не про них мудрый грек прозваньем Геродот сказал, что, кроме Анахарсиса, он не знал ни одного великого мужа, кто не был бы из племени словых? Ведомые Ладой, Богом войны и любви, они оставили по себе крепкую память, ее не выжжет и огонь времени, хотя и сделался бы вдруг из несущего благодать исчерненно тусклым и влекущим к погибели. Нет-нет да и прочтешь нечаянно на могильном столпе горькое, а вместе торжественное, и не сразу догадаешься, о чем сие слово, и на сердце сделается не то чтобы неспокойно, а как бы тихо и ни для кого не зримо утесненно, точно бы прикоснулся к чему-то во тьме лет живущему своей, никем не разгаданной жизнью. И в том, что ты прочтешь на могильном столпе, увидится как бы из твоей души исходящее. А почему бы и нет, иль не от истины сказанное: «Суровая мука земли — детям?» Иль не высшего разумения отмеченное истым словом на лазурном камне: «И сие есть всеношный дух, не имей божков, кроме него, троекратно истинного и крепкого, бей челом ему вся земля»?.. иль не от племенной мудрости и это на обыкновенном дереве ясным словом древних людей писанное: «Белого гуся буря загнала, он отдается воле Всевышнего»?
И скажет немудрый: о чем сие слово?.. И будет прав, недоумевая. Ему, слабо зрящему, лишь то истинно, что обретается окрест него. Ему ли знать, что и во времени, которое есть середина человеческой жизни, нет неизменности, и в Богах свято не только постоянство, а и во множестве от них притекающее и колеблющее в сущем ли, в душах ли и всенепременно подвигающее нас к краю неизведанного, к погибели влекущее или еще к более горестному житию. И были Роды русские старше всех родов, что, покинув тесные азийские нагорья, стронулись с места и растеклись по земле, подобно бурным, ничем не сдерживаемым потокам. Еще при жизни великомудрого Зороастры, который воистину есть предок словых людей, возникли поселения руссов в Мурманском поморье, славны были племена руссов сивейских, даже царь Соломон, лукавый и льстивый, признавал, хотя и не от чистого сердца, полагая лишь свой народ богоизбранным, истинную высоту их духа, а мудрый Птоломей не без гордости за человеческие деяния, освященные небесной благодатью, называл словых людей великоруссами. И то есть предел истины, хотя бы и не улавливаемый обыкновенным человеческим разумом, коль скоро нету в нем небесного света. Знать, стояла Великая Русь еще и в те поры, ибо что есть величие ее, не одни обильные и благо дарующие и чуждым племенам земли, а и самый дух, возвышенный и светлый, приподнимающий даже и слабого над помнившейся тягостной жизнью, и в этом приподымании обретшего утерянное душевное спокойствие. И свет, и тепло дарующее открывается перед ним с необычайной для земной жизни, ослепительной яркостью, и чудится, будто не чужак он и в небесных далях, и не один вовсе, рядом с ним Учитель, а вот еще кто-то, да, конечно же, это отец Учителя Старошаст и мать его Догда. Но угадка не от предметного отличия, все они в духе. А только и то верно, что узнаваемы они как бы в обычной земной жизни пребывающими. И говорят они со смертным на прежде незнакомом ему речении, но то и удивительно, что в нем самом просыпается до сей поры тонувшее во дреме, раскрывается, распахивается, и он не делает и малого усилия, чтобы понять их: все, о чем говорят, близко ему и дорого, и раньше жило в душе, но, коль скоро не было востребовано, то и томилось в сердечном плену. И вот уже они идут куда-то, смертный и не скажет, куда, но и то правда, что движение теперь не направлено в ближнюю лучезарность, а устремлено в дальние, дальние леты… И точно бы издалека доносится до его слуха:
«…И был шестнадцатый выселок, и основал он город, который мог бы стать лучшим обиталищем для людей, но злой дух возвел во властители жестокого человека, и… гибли лучшие из лучших. Все же там, в отличие от других пятнадцати выселок, люди праведной жизни, они еще верны тем, изначально данным Богами добродетелям, речи их истинны, а действия надежны и направлены ко благу людей, там еще живет любовь к ближнему и гостеприимство».
И думал русский человек с тайной гордостью, сокрытой даже от него самого, ибо нельзя в присутствии Учителя возноситься хотя бы и в мыслях, про это, услышанное о его племени, и все более и более отдавался певучему, от небес, речению и уходил в то светлое и умное, песенно звучащее, что постоянно жило в нем, пускай и не всегда востребованно. Он видел себя среди алан и гетов и ружан, сознавал близость с ними, и не только по крови, а и по духу, и вместе с аланами бродил, перегоняя скот по богатым, под высоким солнцем широко и привольно разбросавшимся пастбищам, а чуть погодя заходил в медово пахнущие пахотные земли ружан и старался помочь, и это, к его радости, удавалось. Нередко он оказывался среди суровых гетов, и вполне согласно со своей волей отправлялся на край Поля, где раскидались русские сторожи, и здесь проявлял присущую его племени воинскую удалость.
Зоревое небо было красное, но, может, Добрыне так только помнилось от усталости или от другого щемящего чувства, которое еще вчера обожгло как бы даже нечаянно, понарошку, отчего он посчитал, что оно не продлится долго, отступит. Но этого не случилось, обжегшее чувство не только не ушло, а и не ослабло, не притупилось, все влекло невесть в какую тайность. Иной раз Добрыня видел себя во младенчестве, и шел сей малец по любечецкому бору, и деревья, по первосолнцу неокрепшим теплом отдающие, тоже как бы замолодившиеся, скинувшие недавнюю зимнюю оторопь, склонялись к нему низко провисшими рыжими ветвями, шептали что-то радостное. Малец кожей ощущал их радость, но он хотел бы знать, какие там были слова, и все выпытывал у деревьев, задержавшись близ матерого дуба с надтреснутой понизу ствола корой, и это наверняка от напряжения, от желания не упустить силу, которая в могучем корне, властно укрепившемся в земле, да и в ветвях тоже; словно бы опасался старый дуб, что станет кому-то больно, коль скоро выхлестнется из него та сила.
Эта уважительность старого дуба к живущему, добрососедство было примечаемо мальцом и понятно ему, иначе отчего бы в нем диковинным образом, сладко и ноюще вспыхнула ласковость и не к одному дереву, а ко всему окружающему миру. Про эту ласковость раньше он ничего не знал, а вот теперь отметил в себе и удивился, и обрадовался.
Помнится, он тогда шел по бору, поутру еще не просохшему от росы, и дивовался происходящему в нем движению жизни и шептал: «Лапушки мои. Дорогушеньки…» Малец был чист и светел, и этот свет принадлежал не ему одному, а как бы еще и тому, что укрывается за летами. Он ощущал свою соединенность с миром, слиянность с ним, и это наполняло его восторгом. Добрыня никогда больше не наблюдал на сердце такого восторга и завидовал себе, давнему, тихой и грустной завистью, ни к чему не влекущей и никуда не подталкивающей.
А зоревое небо и вправду было красное, и даже больше, как бы пугающе красное, и Добрыне стало не по себе, точно бы он увидел в этом небесный знак. Но ведь было же волхование, и на волховании ильменские прорицатели возвестили победу князя Владимира, и во всех концах Новогорода ликовали. Воистину каждому на земле надобно время от времени исталкивание из груди первородных, от неразумения, жестоких чувств. Люди поверили в грядущую удачу и стянулись под Владимиров стяг и пошли за ним с тем большей охотой, что во главе предприятия стоял почитаемый ими достославный муж и воевода.
«Что это со мною?» — спросил Добрыня и был неприятно поражен не столько самим вопросом, хотя и это несвычно с его разумением о себе, сколько смущением, что вдруг взыграло в нем. Раньше, если полагал дело, которое вершил, правым, он не испытывал сомнения, добивался того, чего хотел. А вот теперь…
«Так что же произошло? Почему я словно бы утратил что-то?..»
Добрыня сидел на сырой замшелой коряжине возле красного великокняжьего шатра, и лик его был холоден, и даже те, кто знал его близко, не приметили в его лице смущения.
Добрыня принимал подобную скрытость в себе, стараясь ни в чем не ломать ее, полагая, что она нужна мужу, коль скоро он возвысился хотя бы и в малости над другими. Тому же неустанно учил и Владимира, и было сие учение нелегко овладеваемо князем, нередко гуляла по его спине тяжелая плеть воеводы, это когда отрок, отдавшись светлому и легкодумному, что жило в нем, пускай и ослабевающее и не сразу отыскиваемое даже и в пору буйного веселья, делался не в меру боек и скороговорчив. Но благо и то, что учение принималось отроком и не утаивалось в нем обиды на воеводу. Добрыня знал про это, но, если бы даже не знал, не поменял бы ничего в своем мирском устоянии, он был мало колеблем от привычной жизни исходящим, прозревая свои деянья в другом измерении, властной рукой раздвигая время и во всякую пору стараясь определиться в нем.
Близ великокняжьего шатра, зелено и ветвисто клонясь к его искряному оголовью, пошумливали деревья, и это словно бы не от колебания воздуха, но отчего-то еще… Во всяком случае, Добрыня, сидя на коряжине, в утенении, где тихо и спокойно, и трава не пошевелится, так и посчитал и, подняв голову, стал наблюдать за деревьями, и в какой-то момент в нем совершилась перемена, и он уже был не то, что являл собой прежде, в душе сначала как бы даже робко стронулось, зазвенело, запело… И то, что в нем происходило, не было для него в диковинку, все же в какой-то момент подумалось, что не ко времени сие и не в ладу с ощущениями и мыслями, которым теперь он должен подчиняться. Но в том-то и дело, что это не зависело от него, протянувшееся от сердечной сущности оказывалось много сильнее и требовало чего-то иного, приподымающего над земной жизнью. И, не умея совладать с этим чувством, а порою и с большой неохотой, он отдавался ему и, закрыв глаза, мысленно видел себя в другом месте и с другими людьми, но часто и с Богами, и они не были суровы в обращении с ним. И даже больше, Всесильные смотрели на него с участием и чего-то ждали. Это ожидание проглядывало и в людях, они вдруг ощутили в себе нетерпение, которое презирали и относили к слабейшему из чувств. И оно, это нетерпение, подвинуло их к чему-то несвычному с ними и вызвало в Добрыне, хотя и едва отмечаемо, жалость к ним. И он, в чем-то противно своему теперешнему душевному состоянию, негромко запел, стараясь обозначить в словах дивные видения, всколыхнувшие в душе. Ему нетрудно подбирать слова, они и раньше жили в нем, и теперь вот, коль скоро им стало тесно в его естестве, выплеснулись из него и уже принадлежали не ему одному, а и земному и неземному миру, что был отчетливо узреваем сердечным оком рапсода.
Добрыня пел славу прежде существовавшим в земном обличии людям, он мысленно видел их такими, какими они, может, никогда не были, но это ничего не значило, он не искал себя в реальной жизни. Она как бы оттеснялась и делалась едва определяема в его сказании, что-то таинственное и украдливое, подобно серому, как первополотно, облаку, вдруг взнесшемуся невесть откуда на чистое небо, вело рапсода от одного сказания к другому, и уж ничто более не волновало его, как только то, что влекло, осиянное в слове. Он уже не принадлежал привычной ему жизни, она отступила, откатилась, обернулась в ничем не примечательную призрачность; мысль его живая и трепетная вознеслась высоко, и с той высоты ему стала понятна и близка другая жизнь. Небесная… О, Боги, Боги! Сколь велико ваше благорасположение к вознесшемуся в духе своем! Иль зрится вам в этом изначально даденное человеку, но потом отошедшее от него, слабого и отдавшего себя в услужение дурной страсти?! Иль надо ему пройти и через это, чтобы, одолев поток времени, отметиться в Богами избранных?..
Добрыня не был ныне воеводой Новогорода, властным и гордым человеком, умеющим вершить дело, но, скорее, являл собою что-то другое, возвышенное и светлое. И он сам не смог бы сказать, почему случилась такая перемена, он и раньше не умел поведать про дивное, возносящее его над землей, и не потому, что не задумывался по прошествии времени о сотворенном душою его, а просто не хотел бы тут ничего разгадывать. Мало ли что, а вдруг отойдут от него дарующие блаженство мгновения и уж не воротятся в прежнем обличии, и что тогда станется с ним, иль не опустеет душа его, не утеряет самое дорогое?..
Он не видел, как в раскинувшихся на черном лесистом предгорье шатрах всколыхнулось сначала шумно и недоумевающе, а потом, точно бы осознав и свою причастность к происходящему в душе у воеводы, воины притихли и стали привычно послушны в небесный простор распахнувшемуся Слову и уж внимали только ему. В их воображении, не утесняемом никакими привнесенными извне правилами, вспыхивали картины, одна чуднее другой, и людям не надо было ничего страгивать на сердце, чтобы увидеть себя в числе тех, кто, подчиняемо Слову, поднялся из праха и спускал ярко расцвеченные лодьи в ближние, колеблемые несильным ветром, утесняющие прибрежье, искряно-белые волны Русского моря, а потом плыл невесть куда… но, скорее, к Славе. Ах, как же приятно сознавать свою силу и до боли в глазах вглядываться в дальнее, бескрайнее и угрюмоватое море и понимать себя как часть его, необъятного и загадочного! О, Боги, и да пребудете вы с нами в деяниях наших до веку и да не иссякнет, не помельчает ручеек тепла от благодеяний ваших!
Тускло и горестно. Ярополк вроде бы еще живет, а вроде бы уже и нет. Можно ли назвать жизнью то, что происходит в нем и вокруг него? Все как бы замедлилось, сделалось нечетко, ослабленно выражено, вон даже золотое шитье в великокняжьем тереме, раньше укрывавшее чуть подернутые плесенью углы и радовавшее глаз узорочьем, ныне стало не так красно, точно бы оскудело, вдруг расшевелится, расплещется, а то и утянется на сторону, вспугнутое нечаянным ветром, чуждым теремному покою. В прежние леты иль допустили бы ближние люди подобное нестроение? Тут еще со времен старого Игоря было умиротворенно, и самый наисильнейший не нарушал к созерцанию влекущую, ничему в живом мире не подчиняемую тишину. Ярополку в сладость и утешение эта тишина. Случалось, он приходил сюда ближе к вечеру, когда упадал сумерек и стены с начертанной на них, легкой и изящной, а кое-где и веселой росписью, приметно глазу, тускнели. Ярополк пристраивался возле низкого, круглого, серебром истаивающего оконца, и подолгу сидел, прислонившись к прохладной стене, и неподвижно глядел на все более сгущающуюся тьму. Он наблюдал за нею до тех пор, пока она и вовсе не загустевала. Но тьма была снисходительна к нему, к его душевному состоянию, ничего не требуя от него и в то же время открывая еще не прозреваемое им. Раздвинувшись в мыслях, он видел что-то робкое и сладостное, сошедшее к нему не по чьему-то жесткому повелению, а по собственному желанию. Ясность, упадавшая от его видений, не таила в себе разгадки, она как бы отслеживалась вдалеке, и при каждом движении Ярополковой мысли в ее сторону отодвигалась. Вначале это не то чтобы раздражало, князь никогда не предавался злой страсти, смущало, скорее. Думалось, что в нем не хватает чего-то, в душе, знать, не очистилась еще от земной пагубы. Делалось грустно. Но грусть не была сильной, едва коснувшись сущего в нем, уходила, иной раз даже возникало чувство, что без нее ему стало бы не так надежно на земле, она как бы помогала ему проникаться собственной сутью.
Ярополк, подобно своим братьям Олегу и Владимиру, сызмала не знал над собой ничьей власти, разве что власти бабки Ольги, которая, впрочем, по отношению к нему не была строгой, чаще мягкой и ласковой, лишь подводящей к чему-то… С молоком матери он впитал в себя тихое и как бы даже робеющее при соприкосновении с сущим приятие мира, неустремленность ни к чему, а лишь к непознанным далям, они манящи и ни с чем не сравнимы, но он не меньше бы обрадовался и слабой травке, коль скоро она обнаружилась бы в небесной пространственности. Невесть откуда возникшее, это ощущение прочно завладело им, и с летами все упрочнялось. И вот наступил момент, когда он сделался как бы не от мира сего, и, если выпадало вершить что-то противное его естеству, он вынужден был неволить себя. И, понимая про эту неволю, все более и более чуждался земных дел. Однажды по наущению старой княгини Ольги поцеловав святое Распятие, он уже не отошел от своего нового мироощущения, и благость, нисходящая на него от Господа и Его деяний, уже ничем не могла быть поколеблена.
Нередко, уйдя на Почайну, он подолгу сидел на берегу в укромном приречном затишке и со вниманием смотрел, как истаивающие в вечернем свете раскатывались волны, как опускался розовый сумерек на нерослые осожные травы, и тогда в зеленях точно бы оживало, в них отчетливо угадывалась трепетность, она мало-помалу переливалась в душу, и вот уже взор его ничего не улавливал в ближнем мире, все расплывалось, утрачивало прежние очертания, зато перед очами вставало другое, он видел ангелоподобные лики и тянулся к ним, и они не отстранялись от него, а как бы даже приближались к нему, и вот уже он мог ощутить колыхание воздуха, и на сердце делалось щемяще. Иной раз так хотелось подняться в небо и пуститься вослед за дивными ангелами. Но стоило чуть пошевелиться, как божественное видение исчезало. И, чтобы избежать этого, он подолгу пребывал в неподвижности, иной раз ноги так затекали, что потом он с трудом передвигал их, а люди полагали, что это от хворобы, которая тайными путями пробралась в тело княжича. Но однажды воевода Блуд, оберегавший покой князя, сказал, что слабость в Ярополке совсем другого свойства, и перешептывания стихли, подостыло и недоумение, чаще жалостное, в людских взглядах.
Тоска окаянная, противная Господнему соизволению, поедом ест князя, все давит и давит, это началось после того, как потерял брата Олега. Ах, отчего же он дал разгуляться злой страсти, хотя бы она и от самого Свенельда. Ведь мог помешать этому. Мог ли?.. Властен ли он над тем, что совершается в отчих землях? Кто скажет, где начинается его воля, а где кончается? Что же он являет собою, князь Киевский? К чьему плечу прислониться ему?..
Когда, в какую пору Боги сделались немилостивы к нему и его брату и развели их, оттолкнули друг от друга? Ах, эти Боги!.. Приняв Господнее слово, завещанное старой княгиней Ольгой на смертном одре, Ярополк отодвинул себя от них, все же что-то оставалось от стародавнего и, хотя слабо, смутьянило душу. Вот и нынче он подумал, что Боги осерчали на него, почему случилось несчастье с братом. Ему было так легче думать, верить, что он не один повинен в смерти Олега, а еще и те, про кого он не хотел бы знать, но кто неизменно жил в его памяти. Впрочем, жизнь стародавних Богов в нем не была постоянной, скорее, прерывистой, то и дело угасающей, и было бы хорошо, если бы они совсем исчезли, но так не получалось, что-то не срабатывало. И, когда Боги возвращались, Ярополк мучался, мнилось, что, обращаясь к ним, он изменяет памяти княгини Ольги. И он спешил в церковь святого Илии и страстно молился.
Он не хотел смерти Олега, это случилось помимо его воли. Пришел Свенельд, наибольший из воевод, еще с отцом хаживал в дальние походы, лица на нем нету, сказал хмуро, что сын его убит Олегом: Лют нечаянно оказался в чужих забродах, там и повстречал деревлянского князя, объезжавшего свои охотничьи угодья, и, не пожелав повиниться, принял смерть от руки его. Мог бы Олег и помиловать Люта, иль сыщешь в нечаянности злой умысел, но, видать, не захотел светлый князь деревлянской земли оставлять без внимания проступок сына старого киевского воеводы, и — вышло худо. Упорен Свенельд, говорил про измену Олега, да так складно, что Ярополк поверил и повелел дружине выступить противу деревлян, но не с большой войной, а для того, чтоб слегка «примучить» запамятовавших про власть Великого князя, привести в чувство. Но противно сущему в сутолоке и давке на мосту через Ирпень Олег вместе со своим конем был вытеснен с деревянных подмостьев и упал в реку. Уж много дней спустя отыскали труп его. Ярополк едва узнал в нем своего брата.
Он плакал, проклинал тот день, когда, поддавшись злому наговорному слову Свенельда, повелел дружине выступить в деревляны, но уже нельзя было ничего поправить. Жестокая весть о гибели Олега пробежала по русским землям, и в малых осельях услышали и затаились в ожидании еще большего несчастья: привыкли к тому, что коль скоро в великокняжьем роду неурядье, то и самому дальнему от сего рода делалось горестями усеченно. А в скором времени уехал из Новогорода князь Владимир, бросив свое место, не то к Ильмень-озеру, не то к Бело-морю, испугавшись, что с ним поступят так же, как с Олегом. Ничего не оставалось киевскому князю, как, погоревав, посадить на его место наипервейшего среди мужей. Он сделал так не по сердечному велению, а по жестокой необходимости: своеволен новогородский люд, и, малую послабку от княжьей власти почуяв, тут же ловчит отшатнуться от нее.
Ярополк еще долго тосковал по погибшему брату и хотел бы установить прежний лад с Владимиром и слал к нему мужей с примирительными словами. Но это ни к чему не привело. Владимир чуждался уговорных слов, отчего чувство вины в Ярополке все усиливалось. Иль вправду повинен он велико, что уж нет ему прощения? Он обращался к Господу, но в этом обращении не находил утешения, светлое молитвенное слово, пройдя через сердце, точно бы утрачивало искони обретавшуюся в нем силу. А это было больно и холодяще.
«Быть худу», — теперь уже твердо говорил Ярополк и не кому-то еще, не себе, но духу своему, чистому и ясному, отринувшему земное, как нечто хотя и бывшее в прежние леты нередко милым и потешливым, услаждающим юную, на свету взраставшую душу, все ж легкое и прозрачное, не способное отметиться и в малом следе. Он обращался к духу своему со словами горькими, гнетущими, но только внешне, на самом деле они быстро утратили предполагаемый в них гнет, обрели другой смысл. Но и теперь, хотя еще и мысленно, подступив к краю жизни и не испытав при этом страха, Ярополк нет-нет да и убегал мыслями к Владимиру, желая проникнуться его думами. Все-то воображалось, что пролегшее между ними, пускай и жестокое, на крови братниной, в конце концов, отринется ими. Иль напоенное ложью не слепнет от света? И Владимир вздохнет с облегчением, осознав его невиновность, и протянет ему руку. Ведь не по злому же умышлению сделался он причиной гибели деревлянского князя.
Ярополк хотел понимания, а не жалости, и что-то подсказывало, что он станет хотя и не сразу понимаем Владимиром. Но подсказка была слабая, и она не принесла успокоения. Все же он не верил ни во что злое, от брата, о чем в последние дни говорили ему приближенные к Киевскому Столу, и находил оправдание Владимиру и винил только себя, точно бы носить в душе эту, пускай и невольную вину было сладостно. В нем зародилось предчувствие скорой своей кончины, а вместе с ним некая жажда небесного мира, словно бы там что-то уже приготовлялось для него.
Ярополк почти не покидал княжьих покоев, подолгу просиживал за тусклыми оконцами, часто не ведая, ночь ли на дворе, макушка ли дня, и, смирившись, уже ничего не ждал от проходящей за теремными стенами жизни. Странным образом многое из того, что было с ним прежде, запамятовалось и уж никак не высвечивалось, точно бы замутнело, отодвинулось. В покоях иногда появлялся Блуд, он сделался наипервейшим воеводой после изгона Свенельда, и про что-то говорил, поблескивая маленькими круглыми глазами на крупном, изжелта-темном лице, и при этом досадливо покряхтывал, должно быть, не удовлетворяясь обликом Великого князя, а в нем легко прочитывалась не одна отодвинутость от жизни, но теперь уже и ясная, ничем не сдерживаемая устремленность к краю.
Блуд обыкновенно говорил о продвижении войска Владимира или о решимости Добрыни добраться до Киевского Стола. Но Ярополк не старался понять, чего хотят от него. Он смотрел в напряженное лицо воеводы, по которому промелькивали тени, то длинные, языкатые, а то словно бы обрубленные, короткие, и удивлялся, отчего тени на лице у Блуда не постоянны. Но мысль про это, не успев отладиться, вызреть, ускользала, и он говорил воеводе негромко и как бы даже с обидой, хотя это чувство в нем подостыло, во всяком случае, было чуждо того, едва ли не вселенского смирения, которое в нем одно и властвовало:
— Действуй, воевода, как подсказывает тебе долг твой. А теперь ступай!
Но Блуд был упрям, и среди ночи приходил к Великому князю, и однажды сказал, прикрывая глаза темным наручьем от света, который раздвигал тяжелый сумерек, растекшийся по княжьим покоям:
— Уже и в Киеве не верят тебе. Готовят измену. Бежать надо. В Родню!.. Там переждем. Сам знаешь, слаба у нас дружина, едва ли не вся полегла в чужих землях, уведенная Святославом.
Ярополк очнулся от дремы, со вниманием посмотрел на воеводу, точно бы засомневавшись в нем. Но нет. И малое сомнение, коль скоро оно было, ушло, когда Ярополк вспомнил, что старый Блуд много лет рядом с ним, и на коня саживал юного князя, и к мечу приучал, и слово ласковое умел сказать. Тогда что же привлекло его внимание, насторожило? Да, конечно, слова воеводы, что в стольном граде готовят противу него измену. Не верилось в это. Еще на прошлой седмице отовсюду тянулись к нему люди, заслышав, что новогородское войско в трех днях пути от Киева. Говорили, что не покинут своего князя, положат головы там же, где его, благодетельного, голова ляжет… Плакал люд, притекший из разных концов Киева, и Великий князь плакал. Уже запамятовалось, что Ярополк не очень-то почитал старых Богов, принявши по наущению бабки Христово учение. Слышалось облегчающее душу перешептывание и промеж самых стойких в дедовой вере: «Тих и смиренен князь, не чинит разора и угнетения никому. Станем за него крепко, не отступим от своего слова!..»
Было. Было и это. Почему же тогда Блуд говорил другое? Да где же он увидел измену?!.. Но Ярополк не спросил у него ни о чем. Промелькнувшее в сознании и, хотя ненадолго, согревшее не вывело его из состояния сердечной утомленности, и он не восперечил слову воеводы и последовал за ним в Родню. Он так и пребудет в этом душевном состоянии до последнего дня своего и не захочет ничего поменять даже и узнав про измену, которая, в конце концов, созреет вокруг него и будет угрожать не только ему одному и про которую станет жадно и нетерпеливо говорить отрок Варяжко, предлагая сбечь в вольные степи вместе с княжной Анной, а она сделалась тяжела, и по этой причине болезненно остро переносила тяготы, павшие на нее, ослабшую. Ярополк ничего не предпримет, даже и ощутив смертный холод, наверное, еще и потому, что всякое колебание спадет с души его, и воссияет там свет, когда он в сопровождении Блуда войдет в шатер новогородского воеводы, где его примут на мечи притаившиеся у входа, одетые в железа, находники. «Господи! — скажет он. — Прими мою душу!..» — и отойдет во блаженстве.
Стольный град покорился его воле и потекли оттуда ко княжьему шатру слабым, неугонистым, как бы таящим в себе опаску ручьем разных прозваний люди: были среди них и высокородные мужи, и старцы градские. Радоваться бы сему, подобно Добрыне и дружинному воинству, которое находилось в нетерпеливом предвкушении высокого княжьего дарения, но не радостно на сердце у Владимира, другое там, мутной, а временами и нестерпимо горячей волной удушающее, отчего вдруг смертным холодом опахнет; волна эта лишь по верху, по краешку самому, горяча, а изнутри ее стылым тянет, леденящим даже. Куда же деться от этого? Куда?.. Стоило прикрыть глаза и подымалось разное, чаще давнее, выхлестывалось из души, укоряло в неправедности. Нет, не то чтобы вдруг отчетливо зримо вставали перед мысленным взором княгиня Ольга или отец Святослав, или матерь Малуша, или кто-то еще, и обращались к нему с укоряющими словами, этого как раз не скажешь, но во всем ему виделось неодобрение его поступку, тихое или откровенное. Это наблюдалось в малой заброшенной стороже близ городской стены, по южному остережью, где сиживал с братом Ярополком после скачек на едва объезженных скакунах, угнанных от печенежских кочевий, слушая, как выстанывает ветер за слюдяным оконцем и, ощущая приятную усталость в теле, оттого что все вышло лепно, и суровый дядька, приставленный к ним Великим князем, не был привычно хмур и ворчлив, а поглядывал с уважением, пристроясь возле порожка на земляном полу, по свычаю степных людей скрестив ноги и чуть клонясь длинной спиной вперед. Про это уважение он сам, наверное, не понимал, но оно не ускользало от трепетно чуткого внимания князьков. Да, и в малой стороже, и в едва взнявшихся деревцах близ нее, и в упруго-синем небе угадывалось точно бы в укор ему брошенное, тяжелое и угрюмоватое. Жило во Владимире такое чувство, словно бы в тогдашнем, зримом его теперешним взором мире все восставало противу него, и сознавать это было мучительно, и он не умел ничего поделать с собой, да и не хотел. В его душе, еще не замутненной лихими деяньями, происходило нечто поразившее своей новизной, отодвинувшее от ближней жизни; ноющая боль, которая, казалось бы, должна быть возненавидима им, не сделалась таковой, но, соединившись с другими чувствами, пуще прежнего окрепла. Владимир не желал, чтобы в нем оборвалась связь с минувшим, и пытался отыскать в памяти такое, что не таило бы сурового укора, и не умел отыскать. Эта неуступчивость в дальнем, но все еще дорогом ему мире, отодвигала его от ближней жизни, и то, что совершалось в ней, хотя во многом по его согласию и как бы даже зависимо от него, не грело. Он соглашался, когда Добрыня одобрял что-то, или не соглашался, если в голосе Большого воеводы улавливал такое желание, и не очень удивился, и не обрадовался, когда Добрыня, понимая во Владимире, сказал холодно и твердо:
— Блуда за предательство своего господина повелел я предать смерти. Коль скоро утратила душа от небесного сияния, то и быть ей во тьме. И про то писано в мудрых Ведах.
От лунного света, холодного, но не бесстрастного, протягивалось к людям нечто мягкое и ласкающее, как бы даже призывающее к чему-то еще не потревоженному жадным и нетерпеливым неугомоньем. Владимир в сопровождении гридей вошел в шатер Большого воеводы. Тут на высоком взлобье, на самой макушке его, свободной от разнотравья, лежал убитый находниками Ярополк. Владимир упал на колени, смотрел в лицо брата, чистое и еще не принявшее от смерти отдаренное, не искаженное ею, хотя слегка остуженное, но не так, чтобы вовсе поменяться от этой застуды. Он смотрел в братнино лицо и плакал, и были эти слезы не в облегчение, но в исхлестывание из себя недоумения и непонимания того, что произошло. О, Боги, отчего вы позволили содеяться злу! Иль не вы стоите в изначале сущего и подвигаете к истине?! Иль не вы рассыпаете по земному миру от света рожденное и устремленное к свету же? Отчего тогда вдруг ниспадает в душу помутнение какое-то и тускло в ней сделается и незряче?!.. О, Боги!
Владимир недолго пребывал возле братниного тела, но, и отойдя и уже находясь в другом месте, виделся ему облик убитого и ясная успокоенность на челе его, мнилась она удивительной и питала сердце князя смущением, пуще прежнего горестным. Он думал: «Так что же, и в братниной смерти было потребное Богам, коль скоро душа его обрела покой? А если так, то что же тогда все, происходящее вокруг нас, на земле? Иль это, промеж людей обретающееся, чуждо сердцу человека?»
Смутно и трудно, и горькой тщетой обволакивался, как туманом, на землю павшим, ум юного князя, в иную пору изощренный и легкий на подвижку, пускай и не всегда к истине, все ж к чему-то уближенному к ней, окормляемому ею, вседневно питаемой мудростью. А она от дедов и прадедов пришла к нему через писания волхвов и от седой древности отъятые сказания, которые тем и дивны, что жили вроде бы сами по себе и не соприкасались со временем, раздвигали его, уводя в дальнюю пространственность. Ум князя не умел постигнуть распахнувшегося перед ним и как бы застыл в горестном недоумении и пребывал в нем, точно в глубинном речном потоке, еще не в силах разгрести его и выметнуться златорыбой на водную, теплую от солнечных лучей, поверхность. Владимир, тем не менее, не утратил хотя и не во всякую пору ко благу склоняемого ощущения мирской жизни, и то, что происходило возле него, не всегда ускользало от его внимания, и это было странно, так ему казалось, и тоже смущало, впрочем, смущением, ничего общего не имеющим с тем, всеохватным, и оно жило в нем, но как бы нависая над другими чувствами, и было властно и сурово.
Возле князя неизменно находился Добрыня и, кажется, понимал, что творилось в душе его, привыкши внимательно наблюдать за его взрослением и отмечая перемены в нем и стараясь сделать так, чтобы перемены ни в чем не противоречили правилам, которые выбрал для себя и для юного князя, готовя ему судьбу высокую и гордую. Добрыня становился непреклонен, если вдруг замечал в племяннике противное тому, как он сам сознавал свою изначальную устремленность. Тогда Владимиру перепадало, хотя, обладая способностью прочтения чужих мыслей и даром слова, а оно есть высшее искусство среди посвященных, он мог бы ограничиться сим даром. Но в нем, от натуры его, вдруг да и вспыхивало нечто необузданное и неуправляемое, и про это знали в его окружении и старались не попасться под тяжелую руку. Да, перепадало и Владимиру, но он терпеливо сносил обиды, уверовав, что дядька хочет ему добра, и пара-другая тумаков, которые получал от него, мало что значили и быстро забывались. Впрочем, и сам Добрыня, зная про крутость своего нрава, старался быть сдержаннее с юным князем и не часто прибегал к крайним мерам, щадя самолюбие племянника, а в чем-то и оберегая то, что искони жило во Владимире, перейдя к нему от дедов и прадедов, славных своими делами, и не только воинскими, а и мирскими, от отца Святослава, первым среди славянских князей осознавшего необходимость объединения не только русских племен, а и близких им по духу, и предпринявшим к исполнению сего решительные действия пускай и силою меча. И не беда, что удача отвернулась от него. Знать, не пришло еще время. Но да исполнится сие в летах грядущих! Кто сказал, что Боги не с нами?!..
Добрыня и Владимир поднялись на бурое лысое взгорье, зависшее над таежным безбрежьем. Взгорье густо и размашисто исполосовано серебряными нитями рек и речушек. Нити воображались слабыми и как бы нечаянно и не всегда по своей воле легшими на землю. В них угадывалась спокойная раскованность и удивляющая людское сердце свобода. О ней никто из смертных и помыслить не мог, даже самый наибольший. Впрочем, это ни в ком не вызывало досады, а только легкое беспокойство. Бывало, подходил смертный к таежной речке, заглядывал в темные, легко колеблемые утренним свежаком воды и с недоумением думал: «А чего в ней есть этакого-то? Вроде бы все в ней ясно до самого дна. Хотя нет, нет… Это я так, от обиды. Есть в ней тайна, и мне не дано понять ее, потому что я ничего не знаю про ту жизнь, которая подвигает воды все дальше и дальше, смиряя их, коль скоро речка течет по долине, и убыстряя меж гор, но нигде ни в чем не изменяя себе, точно бы однажды обретенная речкой свобода если и умрет, то вместе с нею, и никак не раньше. Мне бы так!» Впрочем, это ощущалось не всеми, а только теми, кто сознавал себя хотя и поднявшимся на земле и соединенным с нею множеством связей, но не чуждым и вечно синему небу, тому, что рождалось там, в глубине, а потом опускалось на землю, страгивая в сердцах, наполняя их недоумением, отчего нередко меж людей провисало растерянное: «Знать, я не самое совершенное творение Богов, как говорят великомудрые волхвы, раз не всему умею найти отгадку…»
Нечто подобное испытал и Владимир, уйдя из шатра в намерении пускай и недолго побыть одному и, если удастся, унять сердечную боль. Он тогда оказался на берегу таежной речки, стоял, склонясь к темной воде и не всегда угадливо думая о горестном, пока нечаянно, точно бы даже вдруг, не посетило его то самое недоумение, отчего мысли потекли в другую сторону. И это было для него благо. Но так длилось недолго, его отыскал Добрыня, стал про что-то, не воспринимаемое им, ласково и утешливо говорить, а потом они поднялись на лысое взгорье, откуда хорошо был виден Киев, и Добрыня сказал негромко:
— Сей град твой, князь. Ты володетель его. И уж никто не посмеет оспорить этого.
Владимир услышал слова Большого воеводы не в том звучании, как на самом деле, а точно бы доносящимися издалека, и не сразу, отягощенный горестью, уловил их смысл. Но потом в нем, и для него самого непонятно, для чего и по какой надобности, что-то поменялось, нет, беспокойство так и держалось неизменно, но рядом зажглось нечто сходное едва ли не с радостным удивлением, и он сказал мысленно: «А и верно…»
Он мало знал город, володетелем которого стал, ему было отроду всего-ничего, когда пришел Добрыня и сказал не без тайного удовлетворения в голосе:
— Отец твой повелевает тебе немедля ехать в Новогород и сесть там князем. Я при тебе останусь…
Много спустя Владимир узнал, что это решение Святослав принял только потому, что Ярополк и Олег отказались княжить в Новогороде: уж очень далеко от Стола Великого князя, да и народ там, знамо по прошлым летам, смутьянный, иной раз сладу с ним нету. Тогда-то скорый на мысль и понимающий про то, что еще не углядываемо никем, Добрыня и вознамерился посадить на Новогородский Стол Владимира. Он умело и ловко повел дело, и Святослав согласился, хотя княгиня Ольга и была против этого:
— Куда Владимиру на княжение? Пускай держится братьев, раз уж в крови у него и от девки моей, ключницы.
Великий князь отвел неудовольствие матери, супротивность ее словом жестким:
— Иль он не сын мне?..
Да, Владимир мало знал Киев, а с годами и то малое, что помнил, смялось, стерлось, и уж не скажешь сразу, с ним ли это происходило, или с кем-то еще?..
— А и верно, — снова, но теперь уже вслух, сказал Владимир и удивился тому, как уверенно прозвучал его голос, а не исхлестанно горестями, не вяло и тускло. Мало-помалу державшее его в душевном напряжении отодвигалось, притуплялось, точно бы в душе жило обережение, охранительное что-то.
Когда войско подошло к Дорогожичам, взметнувшим свои строения над широким и глубоким рвом, сразу за которым вплоть до Лысой горы земля обильно изрезана черными промывами оврагов, испятнана останцами, Владимир избавился от ненавязчивой, все ж достаточно утомительной опеки Большого воеводы и спустился к Глубочице, влекомый смутными воспоминаниями. Они, может статься, принадлежали не ему, в теперешнем существе пребывающему, а чему-то пролегшему от дедов и прадедов, ведь и от них протянувшееся не исчезает, но обретается в людях порою едва примечаемое ими, а то и совершенно не примечаемое. Он спустился к Глубочице и присел на темный камень. Речная волна, слабая, подрагивающая, точно бы от невесть откуда взявшегося в ней нетерпения, касалась его ног, обутых в красные сафьяновые сапоги. Он со вниманием наблюдал, как река, биясь о камни, шипуче и упорно проталкивала свои воды, в этом проталкивании ему помстилось памятное и даже как бы однажды случавшееся с ним, только он не мог догадаться, что именно, впрочем, не очень-то и стремился к этому, а потом поднял голову и увидел Лысую гору, и отчетливо вспомнил все, что связано с нею, и в нем сделалось и вовсе отстраненно от душевного напряжения.
— Вот-вот, — чуть слышно проговорил он. — Отроки сказывали, что на горе ведьмы пляшут, когда у них праздник, и тогда там, на самой хребтине, всю ночь идет беснование.
Впрочем, хотя в душе и укрепилось, но не все еще расправилось в нем, он не избавился от непокоя. Да и сам догадывался, что если так и произойдет, то нескоро.
Мягкое, утопливое прибрежье Глубочицы обильно заросло густым кустарником, и Владимира не углядеть было, и те, кого Добрыня посылал, чтобы привели к нему князя, с ног сбились, прежде чем исполнили его повеление.
В воеводском шатре людно, тут и градские старейшины от разных концов Киева, только что не ото всех. Это вызвало в Добрыне досаду. Знать, не везде примирились с переменой на великокняжьем Столе. Но он не хотел показывать досады, которая еще и оттого, что Владимир подевался куда-то… мучило его что-то, скорее, не отошел еще от братниной смерти. И Добрыня понимал это, как понимал и то, что не надо мешать племяннику, он должен сам одолеть супротивное высокому делу, для чего и поднят был. И потому Большой воевода и глазом не повел и малого неудовольствия не проявил, когда пришел Владимир, и в лице у него, правда, не так, как прежде, наблюдалась отрешенность от жизни, словно бы то, что происходило вокруг него, мало касалось его, а коль скоро все же касалось, то лишь сбоку.
Большой воевода был привычно сдержан и спокоен. Ничто не могло поколебать его. Он указал Владимиру на место возле себя, а когда тот опустился на мягкие красные подушки, по печенежскому свычаю брошенные посреди шатра на голую землю, сказал:
— Сие людство от стольного града с поклоном тебе, Великий князь. С выражением покорства. Тут и градские старейшины, и от гостевого рядства. Киев ждет тебя и уповает на милость твою.
Владимир обвел глазами тех, кто был в воеводском шатре, ни на ком не останавливаясь в отдельности, однако с тайным намерением, которое он хотел бы, чтобы отобразилось в его облике и ясно сказало, что он не имеет ничего против них, хотя они совсем недавно служили другому князю, и он сделает все, чтобы они оставались в прежней силе. И это вполне удалось ему. Среди старейшин, привыкших понимать про свое назначение и не терпящих ни в ком суетливости, никогда не утрачивающих высокого степенства, случилось едва приметное, обозначенное в каждом по-своему, движение, в лицах отметилось удовлетворение, как если бы ничего иного они и не ждали от Владимира. Про это и сказал строгий, постной жизни человек с длинной прямой спиною прозваньем Видбор. Добрыня в свое время говорил, коль скоро Видбор выкажет покорность ему, то и весь Киев отойдет от супротивности. Велик Видбор, говорил Добрыня, почитаем за разум и твердость, и слово его дорогого стоит, подобно теплому солнечному лучу, коль ляжет на сердце, то и согреет. Владимир, понимая важность того, что происходит в воеводском шатре, со вниманием выслушал Видбора, сказал, с трудом одолевая неожиданно окатившую его робость:
— Быть по сему, и да никто из нас не отступит от слова, которое есть мысль и действо и начало сущему.
Поблизости от шатра вдруг послышались крики, а потом до слуха донесся огрубело тяжелый, вместе точно бы скользящий, утекающий ввысь звон мечей, и это было противоественно посреди той тишины, что установилась. Добрыня, посуровев в лице, вытолкнулся из шатра, вернулся нескоро, и не один, с отроком из киевской дружины. Отрок простоволос, в синем длинном плаще с застежками, изукрашенными красно, с тускло серебряными пустыми ножнами на боку. Глаза горели бешено, но не так, чтобы ярость застила все в них: если приглядеться внимательней, можно увидеть и другое, как бы даже растерянность, смешанную с отчаянием. Щека у отрока была рассечена и сочилась кровью.
— Ближний к Ярополку человек, — не утрачивая суровости в крупном лице, с ярко и выпукло очерченными скулами, сказал Добрыня. — Со своими людьми пробивался к шатру. Достоин смерти. Ибо поднявший руку на Великого князя есть враг племенам русским.
— Великий князь убит, и вы в том повинны, — негромко, точно бы пытаясь уловить в своей душе что-то им самим еще не разгаданное, сказал отрок.
Владимир узнал его сразу же, не то чтобы когда-то встречался с ним, но от переметчиков наслышан был о его верности Ярополку. Он удивился поступку отрока. Иль не понимал тот, что на смерть обрекал себя и своих людей, стараясь пробиться к воеводскому шатру?.. Да нет, пожалуй, только следуя обычаю дедов и прадедов, решил умереть с мечом в руках. Тем слаще покажется жизнь; говорят волхвы, что и за дальним пределом не утрачивается сущее, которое в истине, а сделавшись незримым человеческому глазу, воспримет другое обличье и станет ни к чему не влекуще. Ибо что есть истина, как не устремленность к всесветному покою? В миру сотворяемое в миру и пребудет, но благость, от мира сего отколовшаяся, приблизившись ко Престолу всемогущего Рода, там и воссияет.
— Мы ждем твоего слова, Великий князь, — не меняясь в лице, сказал Добрыня. — И свершится по тому, как ты повелишь!
Владимир понимал, чего ждет Большой воевода, но он понимал так же, чего ждут от него те, кто со вниманием наблюдает за ним. Что-то в нем, скорее, от отца, подсказывало быть холодно неприступным, как бы отодвинувшимся ото всех, ведь он и верно Великий князь, и город, где он родился и который в сущности совсем не знал, подчинился его воле. Он вдруг непререкаемо осознал ту силу, что подпирала его, и удивился: «Вот, значит, как. Это все мое. Что хочу, то и сделаю. И кому судить меня?..» Но, и пребывая в непривычном для него, хотя и приятном, душевном состоянии, он оставался самим собой, в подчинении тому, что протягивалось от матери, и было доброе и слабое. Да и отчего бы тут чему-то поменяться? Совсем немного времени минуло с того дня, когда Рогнеда кинула хлесткое, подобно удару плети, на презреньи настоенное:
— Не хочу сына рабыни!
Иль запамятовалось, что и раньше, в летах минувших, бросали в лицо ему слова обидные и горькие? Потому и укрепилось в нем не то чтобы от робости пролегшее, хотя и от нее тоже, но и от досады, не однажды думал: «Что же я, хуже Ярополка или Олега? Почему же тогда нет-нет да и углядишь презренье к себе?..»
Да, в нем немало и от матери, милой и тихой Малуши, вся жизнь которой прошла в горестном недоумении оттого ли, что противно своему желанию, но следуя слову отца, стала ключницей при Великой княгине, хотя сама роду славного, в дальних летах твердой метой означенного, оттого ли, что опять же противно собственному разумению оказалась наложницей Великого князя, а потом родила ему сына. Да, было во Владимире и от Малуши, не отодвинулось еще, не потухло, возжигалось изнутри, правда, теперь уже бледно и меркло. Но ныне от него ждали слова княжьего, не холопьего, и он сказал, мельком глянув на возроптавшего отрока и понимая, что укрепившееся в мыслях у него будет неприятно Большому воеводе:
— Что, верность своему князю, хотя бы и мертвому, уже не в чести в племенах русских? Повелеваю отпустить отрока!
А кто увидит Змиевы валы хотя бы однажды, что и в старые леты ограждали русские земли от набегов сынов дикого Поля, то и вспомнит слышанное от скоморохов ли, от гудцов ли, забредших в оселье иль веси, иль в городище какое, чтобы в доброй беседе, испивая дурманяще сильный мед и зелена вина, поведать людям про диковинное, чему сделались свидетелями, и вместе с ними подивиться силе богатыря Дуная. Он жил в дальней степи, там стоял черный шатер его. От тьмы тьмущей сила Дуная, а коль скоро он обратился бы к чему-то другому, то и утратил бы силу. Но пущее удивление вызовет сказ про вольных воинов, которые пришли на край сурового леса оружно и с дерзкою мыслью и, одолев в битве бесов, провели Змиевы валы. И станет на сердце у людей дивно и давнее распахнется перед ними, если даже раньше никогда не думали о нем. Они ощутят свою принадлежность к тем летам, что отодвинуты потоком времени, и силой разума и духа поднимутся над земной обыденностью, и понесет их по самой стремнине потока, а время спустя они сольются с ним, и не сделается им страшно, что вдруг захлестнет в волнах, нету в сердце страха, но есть ожидание, часто щемящее и утесняющее все в груди неведомой прежде грустью. Может, подталкиваемые этой грустью, русские люди и вознесутся высоко, и уже отсюда, с высоты, увидят благословенного в племенах царя Таргитая, стоявшего в изначале их родов. Ему исходяще от дел его дали имя Царь — Солнце. Он воистину был Царь — Солнце, и свет от него проливался на людские роды и подвигал по жизни. И да будет осиянно имя его!
А еще увидится русскому человеку меж людьми и Богами пролегшее, что единит устремления их. Не в ту ли пору всемогущий Сварог дал предкам их — сколотам — все надобное для того, чтобы возделывали землю и ею, родимой, кормились, а еще мечи и кольчуги, чтобы защищали себя и свой очаг от злого поругания? Появились в те леты первые сколотские жилища, и ныне прозываемые огнищами. Тут селились свободные от утеснения и обид роды, хранящие дух стойкий. В ту же пору подняты были и городища с круговыми застроями жилищ вдоль высоких бревенчатых стен. Нет, не сказать, чтобы ныне исчезло меж людьми и Богами бытовавшее, хотя и стало слабже и тоньше, так что порой и не приметишь единящее их. Впрочем, не повсюду так, а лишь там, где люди огрубели душой, отчего исчезло в ней робостно горделивое, что помогало быть на земле не чуждым ей, но пришедшим от нее.
Таргитай рожден от могущественного Перуна и светлоликой днепровской волны, он принадлежал земле-матушке, которая волею в летах прозревающей Мокоши приблизилась к человеку, хотя бы и слабому. Все едины для нее и нету промеж них избранных, все дети ее, родимой. Но Таргитай принадлежал и вечному синему небу. Эту соединенность в двух мирах он передал детям, а еще и то, чему нету цены в земном мире — соху и ярмо, топор и чашу. Ибо что есть семейство русского человека без заздравной чаши? Не одна ли видимость жизни, но только не сама жизнь?! И уж от детей Таргитая протянулось благостное ко всем русским родам, что поднялись позже и растеклись по земле.
В далеких летах затерялось славное Трояново время, и уж самое то — избыться ему, измельчиться, рассыпаться в прах и быть унесенну ветром. Но стойкая память у русских родов, и благо дарующее и душевную сладость не угасает. Она хранима ими, и от старого к малому, укрепляясь в тайных писаниях мудрых волхвов, протягивается живая, сотканная Богами нить. И нету силы, которая оборвала бы ее!
Варяжко не сразу ушел из Киева; еще долгое время после того, как Владимир, подчиняясь тогдашнему своему настрою, отпустил его, он прятался на Подоле в ветхих жилищах сыроделов, иногда у кожевников, иной раз и к оружейникам заглядывал. Всюду у него имелись дворы, где он чувствовал себя спокойно, зная, что его не предадут в руки доглядчиков Добрыни.
Пока был жив Ярополк, Варяжко нередко сопровождал его в прогулках по стольному граду. Уважал прежний князь такие прогулки. Не однажды говорил, когда они оказывались вдвоем, что дивно ему среди малых людей, они ни к чему не подталкивают, ни к чему не влекут, тут нету надобности постоянно держать себя, как в теремах, в упреждении, стараясь не упустить ничего из великомудрия высокородных мужей. Но еще лучше делалось ему, и про это говорил Ярополк, коль скоро, миновав Ручай и Пасынчую Беседу, они оказывались в храме Святого Илии. Впрочем, тут и сам Варяжко ясно наблюдал в Ярополке перемену, когда тот подходил к алтарю и начинал истово молиться. У Варяжки возникало чувство, что князю по душе умалять сущее в себе и обращаться в некую малость, что сама ничего не значит, а только если угодна Вседержителю. И про Него отрок слыхал от Ярополка, и не одобрял увлечения князя, не принимал его веры, она казалась все в человеке унижающей, в то время как вера отеческая приносила не душевный трепет, а радость и возвышение смертному, тут не надо было смотреть на Богов с робостью, но ясно и ровно, с достоинством. Все же он не имел ничего против веры князя и принимал ее, какая она есть. Да и надо ли тут чему-то перечить, ведь ни поругания от нее, ни малой обиды старой вере, на которой стоят русские племена.
Варяжко не принадлежал к высокому роду, в деревлянах оселье есть прозваньем Сыроедное, близ Ирпень-реки, там его близкие, братья и сестры. Отец с матерью уже давно вознесены на погребальный костер. Мальцом взял его оттуда Святослав, видать, приметил в нем что-то вещий князь, крепость душевную, приставил к сыну своему Ярополку. А в Киеве Варяжке не поглянулось, шумно да людно, иной раз так закручивала тоска, хоть волком вой. А чего ж? И выл. А то подымался посреди ночи, искрадывая момент, убегал к тихому месту на Подоле, ни с какой стороны неоглядному, где Ручай впадает в Почайну, близ самого устья ее, там и просиживал подолгу, отсюда волна днепровская как на ладони, дивно смотреть на нее, коль скоро налетит ветер, то-то играет, то-то выблескивает, и разное видится в волне, а пуще того, мощь славная и не в угнетение душе, но в ослабление боли, коль скоро тягостно человеку, умытаренно окаянством. Все ж юный Варяжко по первости ничего не улавливал, никакой окрест дивности, на сердце-то тоскливо, только время спустя расправлялось в душе, и тогда он смотрел на днепровскую волну и удивлялся крепости ее, и тоска отступала. Правду сказать, и княжич не был суров с ним, даже больше, время спустя приблизил к себе.
Чрез многие ступени прошел Варяжко, когда налился силой: гулял он и в детских, и в пасынках, пока не стал отроком[4] в княжьей дружине. И мало-помалу притупливалась память, а может, даже не так, не то чтобы притупливалась, но уже не тревожила, как прежде, помягчела и не несла горести, лишь тихую грусть, когда иной раз как бы нечаянно вставал перед глазами образ отчего дома, просторного, с двускатной крышей над горницей, с узкими полатями по углам, с истопкой посередине, или когда отмечалась в памяти просторная беседа, где девы пряли пряжу, а то вдруг зачинали песни, которые подобно белокрылым птицам подымались над осельем. Нередко Великий князь углядывал в отроке грусть и спрашивал, отчего бы она накатила, и Варяжко не умел отказать Ярополку и открывался перед ним, но случалось, лишь виновато разводил руками, брал в руки гусли и пел… Голос у него негромкий, с легкой, как бы даже свистящей хрипотцой, она, впрочем, не мешала ни словам, ни мелодии, и даже больше, точно бы придавала им какой-то особенный окрас. Возмужав, Варяжко, бывало что, ездил в деревляны, жадно ловил все, что напоминало о давнем, милом сердцу, но улавливания с каждым разом делались все более расплывчаты и уже не вносили в сердце, как прежде, щемящую грусть, лишь подталкивали к чему-то светлому. Он и сам не знал, отчего так, а то, что это так и уже как бы не по его воле, наблюдал в себе постоянно. Эти наблюдения отличались спокойствием и рассудительностью. Но, когда Варяжко оказывался в отчем доме, в светлице, то и менялось в нем, и недавняя степенность, которую хотел бы видеть в себе и которая нередко отмечалась в смуглом лице, в темно-синих глазах, исчезала, и тогда он пребывал в возвышенном состоянии духа и слушал, о чем говорили близкие, и радовался.
Варяжко укрывался в тайных местах стольного града до тех пор, пока не стало ясно, что надо уходить. А сказали отроку про это кузнечных дел мастера, когда до них докатился слух, что Добрыня повелел доглядчикам разыскивать тех, кто ратовал за прежнего князя. Все же день-другой Варяжко не трогался с места, помогая мастерам, а потом потемну накинул на плечи малиновый отрочий плащ, опоясался мечом и, пожелав хозяевам блага, а пуще того, изгона дурного сглазу, чтоб сие не было помехою в ремесле, спустился к Почайне, там отвязал легкий челн, колеблемый на укатистой серебряной волне, пахнущий рыбой, и оттолкнулся от берега. Взошла луна, круглая, полнотелая, в глубине ее отрок увидел что-то близкое его сердцу, понятное до самого края. Он даже не поверил: отчего бы так-то, иль надышалась луна земным духом, в какой-то момент сильно приблизясь к земле-матушке? А почему бы и нет? Иль не всевидяща Мокошь? Да разве отыщется другая какая сила, чтобы поспорить с нею?..
Варяжке не впервой плавать по раскатистой речной воде, в свое время он с князем Ярополком и со дружиною на круто изогнутых, красно украшенных лодьях спускался к днепровским порогам, чтобы отыскать прах отца Ярополкова, убитого печенегами. Худо только, не удалась затея, сколь не пытали в ближних от крепостцы, что на острове Каменном, печенежских кочевьях, молчали степные людишки, должно быть, от незнанья. Но правда и то, что в одном месте, возле круто взнявшегося над речною водою прибрежья, обильно заросшего темнолистым кустарником, в заболотье, однажды углядели яму, чуть присыпанную землей, раскопали ее, и — горестное предстало глазам воинов, не сразу пришли в себя и самые стойкие, уж больно широко и усердно погуляла тут коса смерти. Все же спустя время и слабые духом одолели неладное на сердце и принялись за дело. И вот уже были спущены на тихую воду лодьи с убитыми кто гибкой, длинной печенежской стрелой, а кто саблей, но были среди них и такие, кто поддался злому мору. Лодьи оттеснились от берега и воспылали высоким и ярким, до самого неба, огнем, и тот огонь не в погубление сущего, но для воздымания духа человеческого, тому и служил в сей горестный день. Шла по ярко вздыбленному каменистому берегу славная киевская дружина и прощалась со своими товарищами, шла долго, пока последняя лодья не рассыпалась в прах, не поднялась в небо длинными угасающими искрами. А когда дружина вернулась к крепостце, то и задержалась тут недолго, дивно погуляв по чужеземью, обагряя кровью тяжелые мечи.
Варяжко сидел в челне, держа в руках легкое гибкое веселко, ему не надо было загребать, близ стольного града днепровская волна сильна и укатиста, несла челн как щепку. Небо зависало над отроком, и в ночи сияюще светлое и глубокое. Варяжко поглядывал вверх и силился что-то понять в нем, может, угадать свою судьбу. А почему бы и нет? Говорили люди, что старый волхв Богомил прозревал небесные дали, и они отпускали ему от своей тайны. «Вдруг да и мне что-то откроется?..» — не совсем уверенно подумал Варяжко. Но чуть погодя, осознав бесполезность своего намерения, он потянулся мыслью к другому, озаботившему: а что как не удастся поднять людей в Тмуторокани, иль того хуже: найдутся среди них переметчики и выдадут его Добрыне?.. Но он тут же и засомневался, что повернется так, знал, в дальней русской украине всякое может случиться, но чтобы кто-то поднял руку на гостя, не выслушав его и не попытавшись понять?.. Нет уж… И в самом захудалом оселье заезжему первое место и лучшее угощение. К тому же в Тмуторокани, наверное, еще не запамятовали про него, бывал там раньше, и меж бродников[5] есть у него свои люди.
Варяжко держался ближе к берегу, тут и волна послабее и не так крутит, челн легко скользил по воде, было тихо и дремотно, и лесная птица не прокричит, и зверь не подойдет к неугадливо скользящему, сребротелому речному урезу. И Варяжку сморило, движения рук сделались вялые и как бы принужденные. Слипались глаза. Но, привыкши управлять собою и не поддаваться слабости, он еще какое-то время держался, а потом точно бы провалился не то в яму, не то еще куда-то, он так и не понял, только вдруг ощутил непривычное утеснение в теле, когда даже рукой не пошевелишь, и ночное небо, широко и привольно зависавшее над ним, отодвинулось и уж едва разглядишь в нем тихое звездное мерцание и узкую, зернисто взблескивающую тропу от луны. «Отчего бы? — как бы даже нечаянно и противно тому, что на сердце, подумал Варяжко. — Я и вправду словно бы в яме. А что как не выберусь из нее?..» Но это была малая обеспокоенность, она тут же исчезла, не востребованная его душевной сутью. Он испытывал странное ощущение, вот словно бы еще живет и что-то знает про земной мир, но знание, ничем не удерживаемое, все отдаляется, и он как бы даже доволен, что отдаляется. «А зачем мне знать? Я не хочу ничего знать…» Нет, это он не сам говорит, а что-то в нем, раньше ничем не проявляемое. И скоро оборачивается так, что он уже ни про что земное не помнит, от него не отыщешь и малости в себе, иное там, мягкое, ни к чему не испытывающее опаски, умиротворенное, пребывающее в согласии с вечным синим небом.
А скоро Варяжко ощутил возле себя присутствие каких-то существ, их нельзя разглядеть, они спрессованы из воздуха, от них исходил дух приятный, сладостно пьянящий. Они окружили Варяжку и повели по узкому небесному коридору. Странно, у него не возникло даже желания спросить, куда они ведут его? В нем пропали все желания. И — о, какое же облегчение он испытал! Видать, правы волхвы, когда возглашают проклятья желаниям, от которых все напасти. Ибо что есть сосуд добра, как не благая неустремленность ни к чему? Человек что челн на волне, брошенный гребцом, то и разумно, что несет его по воде. Так говорили мудрецы, и Варяжко, коль раньше и принимал волхование, все же с недоумением и супротивностью в молодом теле. И он понимал про это и смущался, а когда оказывался в святилище, просил у Богов, чтобы они отвлекли его от желаний. Но их была тьма, и, даже пройдя через всеочищающий костер, они не слабели. А вот теперь от них ничего не осталось. В соседстве с творениями Богов Варяжко поменялся и уже не мог бы сказать, кто он на самом деле. И это незнание самого себя радовало тихой, во благо душе, познавшей успокоение, радостью, которая ни к чему не влекла, мнилась подобной свету, а он тут ровен и неизменяем. И у него на душе тоже все ровно и неизменяемо.
Варяжко не помнил, долго ли пребывал в этом состоянии. Когда же сладкая дрема спала с него, он огляделся и осознал себя одиноко плывущим в челне, колеблемом уже не темными, а слегка порозовевшими волнами. Сделалось горько и обидно, хотя не сказать, чтобы это сильно угнетало, тем более что ощущение слитности с небом еще не исчезло. Время спустя у него возникло чувство какой-то странной раздвоенности, словно бы в нем умещались два существа, меж ними было мало общего, но они не соперничали друг с другом и спокойно уживались. Варяжко с ходу, не растягиваемо в сомнениях, понял, что это дано ему как награда за душевные муки, через которые он прошел, потеряв князя и близких отроков, лишившись того, чему служил исправно. На душе стало легче.
Ночь истаивала вяло, точно бы с неохотой, розовость длинная и плескучая, прежде сквозящая в речном течении, медленно и как бы с робостью растекалась по ближнему прибрежью. Робость ясно увиделась Варяжкой в ивняковых зарослях, она утяжеляла ветви, не давала им расправиться. Обильно орошенные упадающей на них розовостью, заросли точно бы застыли и не пытались пошевелиться и отряхнуть росяную воду. Странно, вблизи тихо и робостно, а в стороне от челна, теперь уже подвинутого Варяжкой к самому берегу, на стремнине вольготно и весело, даже шумно, там все колеблется, высверкивает, а то и осияется вдруг, и не сказать сразу, что именно, все же отрок время спустя догадался, что там русалки играются… Нет, он не увидел их самих, а только тени, дрожащие и розовые, они все носились, носились, нет им удержу…
Варяжко прикоснулся рукой к золотой нагрудной цепи, поднес к глазам оберег — золотого конька. Богомил говорил, когда дарил оберег, что остережет от напасти и даст ему испить из чаши добра. Он поднес к глазам золотого конька по привычке, а не потому, что его обеспокоил русалочный пляс, и он намеревался прогнать наваждение. Напротив, коль скоро наваждение пропало бы, то и стало бы неприютно и одиноко, а так он находился как бы в соседстве еще с кем-то, о ком слышал и раньше. Он с интересом смотрел в ту сторону, где купались русалки, но скоро они отодвинулись от него, уступили место другому видению, чуждому их миру.
Перед Варяжкой будто наяву открылось глухое таежное оселье у медленно проталкивающей свои воды Ирпени. Оселье появилось недавно, а раньше тут жгли кострища, облаживали землю, торили тропы к пчелиным бортям. Им здесь несть числа, как несть числа и лесному зверю. Старец Житовий привел сюда свой род и повелел ладить жилища. Однажды Варяжко проходил мимо оселья с дружиной Ярополка, наладившейся в полюдье, и близ огнища встретил молодую огнеокую деревлянку в боевом плаще. В руках у нее было длинное, с железным оконечьем копье. При встрече с дружиной девица насторожилась, в глазах у нее зажглась неприязнь. Она чуть отступила, взяла копье наперевес, намереваясь защищаться, в смуглом лице проступила бледность, эта бледность придала ей еще большую привлекательность. У Варяжки защемило на сердце. Заныло. Потянуло встать рядом с нею и защитить. К счастью, дружина поспешала к ближнему погосту, и мало кто обратил внимание на молодую деревлянку. А те, кто все же разглядел ее, лишь подивовались на девичью пригожесть легко и непринужденно, как если бы иначе не могло быть.
Не думал отрок, что станет у него на сердце неспокойно после встречи с девицей. Что, дивно пригожа? Не без этого. Были у Варяжки девицы и прежде, но там все складывалось привычно спокойно, а после прощания мало что оставалось в памяти. А вот тогда… Надо же, всего-ничего отъехали от оселья, а уж Варяжку нестерпимо потянуло вернуться. И, видать, отметилось что-то в лице у него, почему Великий князь вдруг сказал ему на ухо с легкой усмешкой:
— Что, запала в душу деревлянка? Отчего же упустил ее, взял бы да умыкнул по деревлянскому свычаю. Время спустя сладился бы с ее родичами.
Углядлив Ярополк, точно бы от сердца чужого считывал.
— А что? — сказал отрок, посветлев в лице. — По слову твоему и поступлю, когда выйдет срок.
Да вот беда, закружило-завертело отрока в княжьей круговерти, посыпались несчастья одно за другим, не до поглянувшейся девицы, едва только и помнил про нее, зато теперь, пребывая в сладкой дреме, она пала ему на ум и повела за собою тайными таежными тропами.
Широка путь-дороженька, поблескивает серебряно, коль скоро от луны упадает на воду. Не помнил Варяжко, сколько ночей оставлено им позади, днями причаливал к берегу, утаивался в зеленолапых лесах или в густом ивняке, забросав челн сырою травою. Отрок по прежним временам помнил, как неожиданны налеты конных печенежских ватажек. Да и бродники казаковали люто. По слухам, и они нередко уводили захлестнутого петлей в Царьград на русский невольничий рынок.
Однажды, когда еще одна ночь отступила, теснимая легкими, как бы искупавшимися в родниковой воде, слабыми зоревыми лучами, почувствовал Варяжко перемену в Днепре-батюшке: обеспокоился вдруг, заворочался точно бы с неудовольствием, из темных глубин подымалось оно, обозначаясь в глухом утробном хрипе, и не понять несведующему, оттого ли, что берега, заросшие буйной зеленью, пробивающей серый, угрюмовато тяжелый камень, вдруг начали сближаться, словно бы наскучав друг без друга, от того ли, что из вольной степи нанесло колючий ветер и расшевелило волну, раскачало, или еще от чего-то, утаенного от зоркого глаза. Но Варяжко знал, отчего это, и, пребывая в остережье, украдисто и сноровисто, пригнувшись, так что и не углядеть его со стороны, заработал веселком. Потому и взыграла опаска в отроке, что начинались пороги, обломавшие речное течение, а близ них во всякую пору утаивалось немало лихого люда. Залетывали сюда и печенежские конные ватаги, коль не опасешься, то и вынешь из своего тела длинную, гибкую смертную стрелу. Варяжко подогнал челн к каменистому берегу острова Айфар, высоко взнявшемуся над речным течением, тут стояла деревянная крепостца, поднятая еще Святославом. В те дни, когда приходил сюда с Ярополком и дружиною, Варяжко приметил речную излуку (точно бы провидение подталкивало его в те поры), густо и неукладисто, как бы в сопротивление с собственной сутью, заросшую травой и мелким упружистым кустарником. Туда и направил челн, яростно и зло оттолкнувшись веселком от взбулгаченной волны. Понимал отрок, если изловчится и проскочит ревущие пороги и непримеченно вражьим зраком выгребет на большую воду, там и сам леший не угонится за ним. И поверстается тогда по замысленному, и ступит его нога в вольный град Тмуторокань.
И сказано во времена Трояновы мудрым прорицателем, что в начале отпущенного людству стоит мысль, она управляет им и влечет к неведомому, хотя бы неведомое грозило погибелью сущему. И сие непременно произойдет, если мысль станет холодна и бесчувственна, не подчиняема сердечному правлению. А еще сказано, что в единстве мысли и чувства надо искать себя людству, не выталкивая ничего вперед и в равноусилии находя отраду, а если прочно в душе, то и усладу.
Ах, душа, как она удивительна в человеках! Иной раз так возвысит и слабого, что он тут же запамятует про свое место в мирской жизни, и помнится ему, что он есть что-то другое, ничему не подвластное. И не беда, что не вышел телом и все в нем худо и болезненно. Что есть от земли отпущенное, как не временное пристанище? И коль будут участливы Боги к его судьбе, то и сделается душа свободна, выйдя из хилого тела, и вольный ветер опахнет ее неземной свежестью, и тогда пребывать ей в чудном возвышении, пока не отыщет новое пристанище. И всяк поднявшийся в русских осельях и весях, в градках и городищах, коим несть числа на отчих просторах, надеется, что окажется сие пристанище лучше прежнего. И да исполнится по мысли, не оторванной от сердечного естества!
Отпало от волхвов и в людях укрепилось, что легко душа уходит из бренного, земной пылью пропитавшегося тела и ни о чем не скорбит, а как бы даже светится, коль скоро она еще не достигла небес и пребывает близ земной жизни, то и можно увидеть в ближнем отдалении серебряной монетой блеснувший промельк. Это и есть душа, она обретается близ людей, пока не возгорится погребальный костер. И уж тогда, освободившись от земных пут, вознесется высоко, легка и прозрачна, и уж ничто не востенит ее, никакие воспоминания. Она сама в себе, но еще и подвинута к высшему, от Богов, изначалу, и станет малой каплей в небесной пространственности, пока вышние силы не подтолкнут ее к всевластному потоку времени, упадающему слабым отражением лишь Мокошью зримого лика его на дальнюю землю. Иль не углядывается сей лик хотя бы и слабо в непрестанном речном движении? Не оттого ли вдруг да приметится близ светлой днепровской воды, в затишье, под крутоярьем, на мягкой осожной траве согбенный старец? И чего бы он тут потерял? Или пытается отыскать что-то, даже ему, умудренному летами, неведомое?.. Да нет, пожалуй. Не утрата, хотя бы и дорогого стоящая, привела его сюда, как ныне Богомила. Тайна непознанного уже мало тревожит его, иное тут, о чем он и себе-то сказать не жаждет, точно бы опасается порушить подвинутость к краю.
Богомил сидит на берегу и смотрит слезящимися глазами на воду и дивуется и, кажется, понимает про нее все, и в груди зарождаются невесть какие силы, и память становится остра и притягиваема к самому дальнему, в обычном своем утверждении едва ли кем зримому, и он говорит дрожащим голосом, следя за речным потоком:
— Отпущенное временем безмерно в нем.
Богомил закрывает глаза, прислушивается к шепоту волн и скоро ощущает свою соединенность с речным потоком, он словно бы утрачивает связь с тем, чем жил последние леты, и делается каплей в речном потоке, и это чувство сладостное, ни с чем прежде в нем бытовавшем несравнимое. Он как бы очищается от земного, отстраняется, и, слава Богам, ни о чем уж не помнит, подчиняясь движению реки. И мнится великомудрому, что промеж Богов, коим поклоняются в русских племенах, обращаясь к ним со словами высокочтимыми и светлыми, когда худо на сердце и тоска — окаянная девка — измучивает и нет сил противостоять сему, от дурного ли сглазу, от нежданной ли напасти, он видит дивного ликом принца древних ариев прозванием Иосаф. Нету в нем ничего унижающего слабую, в живом теле дремлющую душу, а только свет. Проливается свет по всей округе: он и в ближнем небе сиятельный, и в темнозеленом прибрежном разнотравье, и в нескорой днепровской волне…
Богомил воздевает над головой руки, а потом медленно опускает их на колени, не сжимая ладоней, точно бы опасаясь отпугнуть свет, отвратить. Возникает чувство, что свет не только вокруг него, а и в нем самом, и на душе враз осияется, и она уже не есть принадлежащее лишь ему, но и дальним мирам, доступным его воображению. Иль не узревается ею божественный Ирий? Да нет, нет, и он в его воображении, и прежде не однажды хаживал по дивным землям и встречал души умерших людей, многих из них он и не знавал в жизни, они пришли к нему издалека, из племенной памяти, которая тоже есть река, и воды в ней чисты и прозрачны, и так-то хочется окунуться в них и запамятовать про все, что от злого духа. Но иной раз они неспокойны и замутнены, веет от них притаенной угрозой. Когда бы властен был человек над своей памятью, то и отвращал бы себя от давнего, несущего непокой. Но в том-то и дело, что человек лишь тогда крепок духом, когда слит с сущим, а не есть малая часть его, оторвавшаяся от земли-матери, слабая, на легком ветру мятущаяся тень.
— О, Господин мой!.. — негромко говорит Богомил, невесть к кому обращаясь: к Богам ли, к Иосафу ли, свет от которого ясен и лучезарен, к батюшке ли Днепру, продвигающему речные потоки… А потом как бы даже с робостью он опускает голову и закрывает глаза, но робость не придавливает поднявшееся в нем, широкое и объемное. Он видит иные миры и реки, и все это не чуждо его духу, напротив, он точно бы и в чужедалье прозревает близкое и приемлет сердцем. И тихая радость наполняет его существо. Радость от того покоя, что всегда жил в нем. Правда, в молодости он нередко противно высокому слову старого волхва не обращался к нему, оттеснял даже, упирая на лихость и отчаянность, словно бы они от сути человека. Как бы не так! С летами, а они есть малый ручей в потоке времени, он приблизился к пониманию истины, которая полагает лишь душевное спокойствие главным свойством обретшего жизнь. И с тех пор он подчинялся только закону, управляющему дальними и ближними мирами, изредка утеняя его едва приметной радостью, а то и прогоркло пахнущей горечью. По исчезновении радости в душе у Богомила, взор которого устремлен не то чтобы в эти, к стопам его, иссеченным каменистыми тропами земно и склоняемо припадающие окрестности, а как бы в себя самого, хотя он так и не считал, он ощутил легкое покалывание на сердце, некий холодок даже, незнамо откуда привнесенный. И тут перед ним раскрылось, будто-де он на другой, но не менее Днепра-батюшки, могучей и властно управляющей своими водами, теплыми, зелено отсвечивающими от великого прибрежного разнотравья, реке. И он там не один, рядом с ним сородичи, братья по духу, они, возжегши, пускают лодьи по быстрой скользкой волне, и вот уж вся река в погребальных огнях, костры пылают ярко и горячо, и темный, угольно черный пот струится по лицу Богомила. А от ближних оселий доносится песня. Слова в ней мягки и уступчивы, но почему-то не дотянешься до тайного их смысла. А может, этого и не требуется? Песенные слова как бы слитной строкой писаны и тоже подобны чему-то от речного потока, сладостны и томительны вместе. Все слушал бы песню, хотя где-то в душевной укроме прячется легкая опасливость: а что как, отойдя от сущего, отдашься ее скользящему по водной поверхности, вроде легкой, унырливой, еще не отягощенной сыростью, лодчонке, странно неземному устремлению, что тогда?.. Не растеряешь ли отпущенное от мира сего, не сделаешься ли слаб и безволен, а коль скоро прекратится чудное песнопение, то не угаснешь ли в себе самом, не станешь ли как обгорелая головешка близ погребального костра?..
Неохватна мысль человеческая, не наденешь узду на нее, но и она робеет и как бы притупливается, если вдруг проляжет впереди нечаянное, не от неба, не от земли, а от другой силы, и тоже всемогущей, но страх и унижение доброму духу несущей. Уж сколько раз Богомил сталкивался с нею, окаянной, поспевающей чаще в то время, когда на сердце ослабленно и мечтательно, уходяще в созерцание, и требовалось, не мешкая, отыскать в себе твердое, на страже сердечной сути стоящее, чтобы отодвинуть во зло окунувшуюся силу и продолжить путь по прежней тропе.
Было, и не однажды: в осельях возжигали чучело злой Мары и пускали по речной воде. Издревле укрепилось в сознании русских людей, что не любит Мара синевы вольнолюбивого Днепра-батюшки, истаивает в ней, подобно свечечке, раздробляется сила Мары на мелкие сколки, и он не сразу умеет собрать их и явиться кому-либо еще в прежнем обличье. Но Мара сторонится и всеочищающего огня. И когда возгорится сей огнь, то и отлетит, ослабши, и долго еще исходит мелкой дрожью. Ту дрожь можно приметить в вечернюю пору, когда глухая темнота еще не продавила воздух, но уже, втайне подтягиваясь, скрадывает свое, отодвигает свет, легкая рябь в такую пору вдруг да и отодвинется от костра, и не рябь вовсе и не колебание воздуха, но угасание злой силы, которая от Мары. Свят, свят огнь небесный, и нету пред ним и малого страха в сердце у русского человека, хотя бы только вчера взявшего в руки длинный, с тонкими скользящими бороздками, искряно блеснувший меч. От огня небесного и на земле возжигаемый серебряно-белый, утягивающийся ввысь, иногда спокойный и ничего не требующий, а иной раз нетерпеливый и грозный, студенящим душу жаром несет от него, и тогда берет прорицатель рода в руки жертвенного петуха и бросает в костер.
Свят, свят огнь, хотя бы и на земле воспылавший. Слава ему и поклонение ему же!
Сидит Богомил на днепровском прибрежье, чуть отступившем от городских огорожей, в затишье, все же и досюда доносит ветер людское неугомонье, а то вдруг дегтем потянет да смолью, или волной нечаянно прибьет к берегу древесное щепье, лыко ли, нескладное, выброшенное за ненадобностью. Должно быть, там, чуть повыше, плетут короба. Но Богомилу сие нипочем, он не замечает ничего, сердечным оком углядывая нездешнее, и уже не в летах давно минувших; мнится, будто он молод и потянуло его в края дальние, да нет, не то чтобы восхотел сам, своей прихотью, поменять в жизни, другое тут: прошлой ночью, сидя в пещере, вдруг увиделся ему старый волхв, отошедший в мир дальний, и сказал благо дарующий голосом приглушенным, что-де надо его ученику, молодому, но уже понимающему в Богах, прозревающему в них пускай и малость самую, для укрепления стойкости духа побывать и за великими горами в холодной Скифии. После смерти Учителя все для Богомила поблекло, сделалось тускло и бледно, но теперь он воспрял и воскликнул:
— И да исполнится по слову твоему, учитель!
И были те края дальние, неведомые. Много приятного, а нередко и противного его духу повидал Богомил. Случалось, страшный глад мучил его, и холод пронизывал до костей, и зверь лютый вставал на пути. Но Богомил все шел и шел… И было хождение не только в удивление, а и в успокоение души, и примиренность упадала на сердце с самим ли собою, с жизнью ли… Что вело его? Что помогало не утерять собственной обозначаемости в мире? Скорее, чувство, которое появилось и дало понять, что земли холодной Скифии не чужие ему. Что-то подсказывало, и тут в давние леты жили люди его племени. Вдруг да и угадывалось памятное, близкое сердцу в наступающем вечернем сумерке, когда звезды чуть поблескивают, слабые и как бы еще не принадлежащие себе, а Даждь-богу, вот отойдет на покой всемогущий володетель солнечного мира, уставши от дневных забот, и до утренней зорьки запамятует про них, и тогда они оживут, окрепнут и прольют свет в души, что теснятся близ них и еще не обрели пристанища в новом, от Сварога отпущенном теле.
Во благо ему было чувство, угадавшее схожесть с отчиной и в дальней земле. И теперь он шел по ней без робости, искрошилась, измельчилась, обернулась дорожной пылью. Однажды близ Большой реки, пройдя по черной, зноем опаляющей равнинности многоседмичный путь и не встретив нигде людского жилища, из неведомого ему скрадка выметнулся темный, срыжа, покрупнее пардуса, зверь. Тут бы и сгинуть страннику, но случилось по-другому, что-то подтолкнуло его, ослабшего телом, изможденного от палящего солнца, иссушенного от долгого безводья, ко зверю, и шагнул он встречь и протянул руку и сказал спокойно, хотя от сухости во рту голос стал охриплым и слабым:
— Здравствуй, брат!
И тут же в зверьем облике наметилась перемена, и не было в нем прежней свирепости, и все его тело обмякло, и уже не углядывалось недавней напружиненной изготовленности к смертному прыжку. Он стоял, опустив морду, и ждал, когда человек подойдет, а потом потерся коротким упругим ухом об его старый побитый плащ и ушел восвояси.
С той поры в Богомиле появилась уверенность, что все, взятое им от учителя, не исчезло со смертью последнего, а живет в нем, хотя иной раз почти не замечаемо им, и для того чтобы проявилось обретенное знание, надо было совершиться чему-то необыкновенному. Он понял, зачем Учитель послал его в холодную Скифию, едва ли не на всем своем огромном пространстве безлюдную. Конечно же, для того и послал, чтобы он, очутившись один на один с окружающим миром, осознал себя частью его, не отделяемой от сущего, питаемой его силой. И это подвинуло еще совсем молодого человека, подтолкнуло к поиску себя в мире, но к поиску не упрямому и злому, а спокойному, как бы через силу совершаемому, впрочем, согласному с его волей. Но и воля в нем со временем стала не та, что раньше, ведь и она от сущего и подчинялась ему и не имела ничего общего с обыкновенной людской жаждой познания, нередко противной земному естеству, а то и уклоняемой от него с намереньем возвыситься над людскою обителью.
Сказано в мудрых Писаниях, которые от веку и не подвластны ничему в ближнем свете, что истина в душе человеческой от покоя, а он достигается лишь отвергшими сладострастие и словоблудие, в то время как рожденное лукавым умом — временно, суетно и отступно от правды.
Старый волхв сидел у зелено отсвечивающего уреза колеблемой слабым, к дальнему, едва наблюдаемому отсюда берегу утягиваемым ветерком, искряной днепровской воды и неторопливо, ничем со стороны не подталкиваемо думал о дальнем, а нередко и тьмою лет отгороженном. И многое вставало перед глазами, и он не терялся при встрече с неведомым, принимал сердцем, как если бы не ожидал ничего другого. Богомил сделался объемен и величав, думы его уже не были просто думы отдельного человека, а как бы превратились в сосуд с питием жизни. И он пил, пил из этого сосуда, но не жадно, нет, не в утоление жажды, а испытывая истинное наслаждение от пития.
Это верно, ближнее отодвинулось от него, но в какой-то момент дальнее размылось, оттеснилось, и он услышал переливчатый, точно бы раздвигающий устоявшийся воздух звон гуслей и удивился. Удивление усилилось, когда он увидел проходящих по-над легко и свободно взнесшимся над зеленой равнинностью берегом скоморошью ватажку в коротких запыленных плащах. И было в удивление не то, что они брели по земле, а песня грустная и протяжная о мести Ольги, о неизбывном горе, черным вороном зависшем над деревлянскими осельями, и уж не углядеть солнца, столь могучи крылья у вещей птицы.
«Скоморохи не держат опаски на сердце, — подумал Богомил. — А надо бы… Не на отчине. А что как прослышат чуждые их духу люди и подведут под неправый суд киевского тиуна?» Но и то верно, что на Руси не часто обижали скоморохов, полагая их слово еще и от Богов отпущенным. А уж что касается смелости побродяжных людей, так про нее говорят с гордостью, а нередко и с ликующим восторгом. Есть в скоморохах некая слиянность с миром. Не оттого ли даже при встрече со зверем скоморошьи ватажки не свернут с тропы, и пардус старается обойти их?..
Истинно, от вольного сердца и ветер вольный. В прошлое лето под Купалу побывал Богомил в Арконском святилище на острове Рюгене, в душе обозначилась такая надобность, она и привела его на дальний, сплошь в серых каменистых проплешинах, отсеченный от мирской суетности, тихий, омываемый угрюмыми холодными водами, остров. По прибытии сюда и произошло освященное небом. Богомил Богами данной властью возжег всеочищающий огонь, и был огонь высок и горделив, и светлые лики Сварога и Перуна, Мокоши ожили в сером камне, и это заметили люди и вострепетали. Но трепет не от страха пред всевышней силой, а от торжества духа. Люди увидели, что Боги с ними. И сказал Богомил слово вещее, услышанное теми, кто был далеко, и всяк повторил про себя это слово:
— От вольного сердца и ветер вольный…
И привели ко святилищу плененных воинов Черного Поля, но не было у русского человека желания склонять к угнетению чужую душу, и сказал Богомил, сурово глядя на них, все ж не без участия в открытом взгляде синевою обласканных глаз:
— Отныне отпускаю прегрешения ваши перед русскими землями. А если кто пожелает остаться, то и не ломайте своего желания.
И не оказалось среди плененных никого, кто захотел бы покинуть принявшие их племена, каждый, преклонив колено, брал в руки протянутый старейшиной меч и целовал горячую от всеочищающего огня, темно и жестко посверкивающую сталь.
А потом люди сняли с холмистого возвышения остаревшего идола с ликом Даждь-бога и понесли к ближнему урезу багряной воды. Широко разлилось песнопение, славящее отпущенное от жизни, когда спустя время они спустили идола с ликом Даждь-бога на воду, и ближняя волна легко приняла его. А когда в небе появилось утреннее свечение, еще слабое, мерцающее, на холме воссиял обновленный Даждь-бог, и лик его был чист и прозрачен.
— Сделал, княже, по слову твоему, — сказал Добрыня, войдя в теремные покои и зелено поблескивая глазами. — Спровадил варяжьи ватаги в Царьград. Пущай теперь Василевс с ними милуется.
Усмешка скользнула по толстым губам Добрыни, тихая, вкрадчивая, точно бы Большой воевода опасался неосторожным словом обидеть племянника. Он и вправду, ощущая душевное неустройство молодого князя, не хотел бы вызвать в нем пущую обеспокоенность и старался быть с ним мягким и терпеливым. Владимир видел старание воеводы и был благодарен ему, хотя ничем не проявлял этого. Но Добрыня и так все знал и надеялся, что недолго Владимиру находиться в угнетении, придет срок, и отпадет сие, и душа его станет готова к приятию земной жизни.
Что и говорить, и сам Добрыня испытал беспокойство, когда находники, вступив в Киев, повели себя дерзко и вызывающе, вламывались в домы городских жителей и чинили разор. Они повели себя так привычно свойству своего ремесла, по праву победителей, хотя, если бы не помощь от русских земель, сами они едва ли одолели бы супротивную силу и вошли в стольный град. На них не действовали уговорные слова старейшин, они даже Видбора, призванного Большим воеводой, не послушали, требовали отступного — по две гривны на человека. Деньги большие, если принять во внимание, что вся казна новогородского князя ушла на строительство войска, а та, на которую указал Блуд, была мала, ее едва хватило, чтобы по восшествии на киевский Стол обойти ликующим ходом городские концы и одарить жителей согласно дедовскому обычаю. Да запомнится в летах сие восшествие и весть о нем передастся из уст в уста!
Понимая про опасность, исходящую от ватажек находников и зная, что поладить с ними будет непросто, Добрыня, испросив разрешение у Великого князя, отправил гонцов в разные русские земли с просьбой прислать еще воинов под киевские стены, указывая на своевольство варяжских ратников. И это было сделано всеми, в русских племенах отнеслись к просьбе Большого воеводы с пониманием. Уже давно находники, подобно гультяям с вольного Поля, не принимаемы в осельях и городищах. И вот, когда близ Киева, у дальних ворот, блестя шеломами и мечами, собралось в немалом числе русское воинство, Добрыня поднялся на городскую стену с варяжскими князцами и сказал сурово и холодно, как если бы возле него стояли не сотоварищи по недавним походам, а чуждые его духу люди:
— И бысть сему войску направленну противу вас, если вы не покинете стольный град.
Среди вряжской старшины поднялся шум, послышались угрозы, а кое-кто, исполнясь все еще не утоленной жажды смертоубийства, вознамерился немедля спуститься со стены и вступить в сражение с хотя бы и превосходящим противником. Но более рассудительные и уже немало отягощенные добычей взяли верх и вняли слову Большого воеводы, тем более что под конец он сказал:
— Кесарь обещал Великому князю, и про то отписал ему, что в Царьграде вас примут на службу в войско Василевса и богато вознаградят.
Добрыня вопрощающе и с чуть заметным напряжением во взгляде посмотрел на Владимира, точно бы ожидая от него одобрения, не дождался и торопливо покинул великокняжьи покои. Впрочем, в его торопливости ясно угадывалась намеренность. Он как бы хотел сказать Владимиру: вот видишь, даже я, сотворивший из тебя властелина, чувствую неуверенность пред твоей властью и хочу, чтобы ты заметил мое старание и, наконец-то, отошел от тягостного смущения. Можно ли так упорно и долго держать душу в утеснении, не пора ли отрешиться от смутившего и стать тем, кем ты должен стать по праву наследования?
Этого, обозначенного в торопливости, с какою Добрыня покинул великокняжьи покои, нельзя было не заметить, и Владимир заметил и усмехнулся, все ж не оттеснился от непокоя на сердце. Он не смог бы этого сделать, если бы даже пожелал. Владевшее им и все в нем взбулгатившее зависело не только от него, но в большей степени от другой силы, как если бы она шла от Рогвольда и его сыновей, тени которых все еще стояли у него перед глазами. Он ощущал эту силу вокруг себя и стремился понять, отчего она до сей поры не сломлена, и напрягал все в существе своем. И, когда казалось, еще немного, и он обретет столь надобное ему понимание, промелькнувшее отстранялось. Вначале он думал: может, в какой-то момент оборвалось то, что связывало его с Богами, и он обращался к ним со словами, идущими от сердца открытого, пускай и утененного происшедшим в последнее время, все ж не свойственным ему, чуждым. Но это ничего не поменяло в его душе, как не поменяло и решение, возникшее нечаянно, поднять на святилище близ великокняжьего дворца сработанные киевскими мастерами лики Богов. Впрочем, что-то в нем в те поры сдвинулось, точно бы просветление нашло, малое, лишь возле него пребывающее, а там, в стороне наблюдалось другое, сиятельное и могучее, но не несущее ничего конкретного, знаемого по прежним летам. И смута легла на душу, хотя не сказать, чтобы смута была жесткой и властной. Больше того, она отличалась неземной мягкостью и благостью, отчетливо зримой его душевным оком, и он не проявлял желания отодвинуться от нее. И не только от сознания своего бессилия, а и от чувства, ясно сказавшего, что не надо этого делать, иначе все в существе, как бы разделившемся в себе самом, станет еще неугадливей. У него не возникало стремления что-то поменять и стать таким, каким привыкли видеть его в Новогороде, удалым, мало про что задумывающимся. Впрочем, нет, нет… все же и тогда он был не совсем то, что воображалось о нем и близкими людьми. И тогда, пускай слабо, отмечалось во Владимире несвойственное никому в его окружении: вдруг накатывала на него утишенность на сердце, она сознавалась сладкой, а вместе томящей, и ему нередко хотелось продлить ее устояние, но она не уходила… А вот ныне она укрепилась в нем, заняв там свое место и уж не совершала попыток раствориться в сутолоке дня или в белой прозрачности ночи.
Сказано было Великой княгиней Ольгой на смертном одре о тщете земных хлопот: они есть пыль, и понесет ее ветер, и развеет, и уж не отыщешь следа от нее. Владимир не запамятовал эти слова, по прошествии времени они даже окрепли и своей твердой и строгой сутью, не подверженной внешнему влиянию, точно бы обламывали в нем что-то. Однажды он сказал про это Добрыне. Умудренный летами воевода с досадой поглядел на него и обронил студеной наледью облитое:
— Говорил мудрый учитель русских племен: от разума людского возжегся огнь божественный, и не меркнет в летах, но, влетев в домы, ныне и там не угаснет.
Про старую княгиню Ольгу всяк знал в отчих краях, но мало говорил о ней, словно бы стушевываясь, а коль скоро отыскивался кто-то, все ж и его речение мнилось легковесным и как бы не о ней, и можно было подумать, что и он испытывает трепет при мысленном огляде долгого и томящего несвычностью пути старой княгини, отступившей от родовых укрепов. Казалось Владимиру, что дело тут не только в том, что она жестоко обошлась с деревлянами, отчего в их земле и по сию пору нету покоя и обильно прорастает в молодых людях старая обида. Слыхать, и ныне облепляется воинством гультящий князь Могута. Говорили верные киевскому Столу людишки, что в Оковских лесах возводит он сторожевые башни и грозится опрокинуть великокняжью власть. И в дреговичи хаживал с вольными гультяями, и в северянах побывал. Конечно, немалы вины Ольгины, но и то верно, не только в них дело, а еще и в том, что духом она вознеслась высоко, да не к почитаемым русским людством Богам, а к чему-то иному, невесть куда влекущему. А что как от этого ее отступничества придет беда на Русь и станет углубляться и шириться и уж не отыщешь места, где бы дышалось привольно и не ослаблялось пролегшее от сиятельной воли древних Богов. Не потому ли и от Ярополка, брата его добродетельного и участливого к людской горести, принимавшего, не прикословя, на вече изговоренное слово, если оно и было противно его желанию, отшатнулись и самые близкие, что он принял от Ольги серебряный, в Царьграде освященный крест и проторил тропу в церковь святого Илии?..
«Так, так…» — мысленно говорил Владимир. И разное виделось, иной раз горькое, о чем хотел бы забыть, но память услужлива, раболепна, и не в привычном осветлении узревает себя, а как бы затягивает во тьму, и надо долго одолевать преподносимое памятью, отбившейся от рук, чтобы отодвинулась хотя бы учиненная Святославом расправа над двоюродным братом Глебом. Что толкнуло отца на это убийство? Кто скажет? Кто отыщет сему причину?.. Иль во власти человека управлять своими деяниями?.. Добро бы так, только чаще случается иначе, нечаянно затмевается рожденное в разуме и противное сему обретает силу, и в душе как бы расслаивается и уж невесть к чему влечет и засыпает пеплом межу, отделяющую свет от тьмы. Ему была удивительна ненависть, которую отец питал к двоюродному брату. О ней Владимир узнал от матери Малуши, говорила та, что дело тут не в личной неприязни, ее не было меж братьями, а в том, что Глеб отшатнулся от старой веры и потянулся к Богу, осиянному иной благодатью. Видать, тут повинна старая Ольга. От нее поменялось в душе у Глеба, и он охладел к прежней жизни. Это и возгневало Великого князя, и поднял он руку на ближнего из рода своего.
Услышать про это, злой метой означенное, можно и ныне. Сурова молва. Иной раз придавит ослабевшую душу и выведет ее из покоя, тщательно, с великим старанием оберегаемого смертным. Нету ей чура и укорота нету! Вдруг да и выметнется на люди, будто де оттого и погиб Святослав, что не приняли в великокняжьих теремах его гонца, не послали подмогу к днепровским порогам, где изнемогало в непрестанных схватках с печенегами малое русское войско, вроде бы сам Ярополк опасался прибытия в стольный град отца, помня, как тот поступил со своим двоюродным братом: ведь с недавних пор он потянулся ко святому Кресту.
Слыхал Владимир и про это, холодящей мощью толкавшееся в сердце и нашептывавшее лукаво: дескать, я не просто так восхотел взойти на киевский Стол, а в отместку неразумному брату еще и за это неправое действо. Но то-то и оно, что от злого духа тянулось сие нашептывание, и Владимир отстранялся от него, прогонял и не искал своему делу оправдания. Иль вправе кто-либо судить о поступках Великого князя? Иль не свыше, не от Божьей тропы отпав, пролегла и его земная тропа? И кому ведомо, куда, в какие дали приведет она?..
В покоях с утра сумрачно. На широких, из темно-красного камня, столбцах, по углам, горели свечи. Свет от них вздрагивал, колебался, точно бы от нечаянно влетевшего в покои шального ветерка. Но это было не так, нигде не замечалось и малого шевеления воздуха. Наверное, потому Владимир и заприметил мнящийся нездешним непокой в свечах, что был удивителен и вызывал не то чтобы волнение, а нечто, говорящее о мимолетности и зыбкости исходящего от земли, как если бы все рожденное на ней, опахнутое ее духом, коль скоро не наполнялось небесной благодатью, было бледно, тускло и… смертно, то есть живуще во времени, и уж не вырваться ничему из этого силка, не сделаться вольным и раскидистым. Вон и деревья под окнами, хотя еще и с непривядшими ветвями и не утратившими крепости в корнях, сознают своей древесной сутью непостоянство и легкую разрушаемость отпущенного им. А иначе отчего бы вдруг ощущали в себе дрожь, а то и страх перед неведомым? И был страх отчетливо зрим не только ими, а и людьми, иные из них, замечая эту дрожь, и сами наполнялись странной, ничем во внешнем мире необъяснимой тревогой.
Владимир был из тех, кто соединенность с землей сознавал особенно остро, нередко пугающе ясно. Приходили мысли, в его леты редко кому свойственные, о малости человеческого деяния даже и восславленного сородичами. Он терялся и долго носил в себе эту растерянность, пока она не отступала. Если бы он научился понимать исходящее от его душевной потребности, он, может, сделался бы спокойней и в нем было бы меньше суетливости и поспешности в мыслях, которые есть свойство молодости.
Появился ключник, хмурый молчаливый старик в черном одеянии. Про него Владимир ничего не знал, разве только то, что он служил и Ярополку, и был оставлен им на прежнем месте, хотя Добрыня полагал, что надо и тут поменять. Невесть почему возникло у Владимира это желание, супротивное воле Большого воеводы. Может, старик поглянулся ему неприятием перемен, даже если они и во благо ему? Владимир чувствовал, ключник и поныне благоволил прежнему князю и жалел его. А не то почему бы он ходил в черном одеянии, в то время как другие вели себя так, словно бы ничего не случилось и все оставалось по-старому?
Ключник, чуть склонив большую седую голову, стоял в приворотье теремных покоев и ждал княжьего слова. Но Владимир медлил, медлил отчасти потому, что не хотелось никуда идти, а тем более в дворовые клади и сутуны, в амбары, куда, по слухам, охотно заглядывал Ярополк, а отчасти потому, что в застывшей фигуре ключника Владимир увидел что-то неземное, вот точно бы старик до недавних пор находился в иных мирах и лишь по воле Богов спустился на землю и теперь не знал, чем заняться. Отрешенность ясно наблюдалась в маленьких, круглых, как бы застывших глазах, в нестрагиваемости худых длинных рук и даже в белых волосах, упадавших на плечи. В нем не было ничего, что угадывалось в обыкновенно живущем в миру человеке. «Почему бы это?..» — едва ли не со смятением подумал Владимир и в какой-то момент постарался отвести глаза от старого ключника и не смог. Он, скорее, еще долго находился бы в этом душевном состоянии, не понимая, отчего ему утесненно, точно бы нечаянно проник в тайну слиянности небесной силы и той, что от земли, если бы старик не пошевелился, не переступил с ноги на ногу.
Владимир облегченно вздохнул и сказал чуть дрогнувшим голосом:
— Ты иди, иди… к Большому воеводе, с ним все и сладите. И — покличь ко мне княгиню Юлию.
Она пришла и остановилась возле Владимира; было одеяние ее светло и ликующе; на тонкой белой шее висело на серебряной цепочке тускло поблескивающее золотое кольцо, а близ него коробочка, и в ней ножичек с коротким лезвием. Это слегка удивило Владимира. Говорили в ближнем к нему окружении, что княгиня так и не приняла обычаев чуждого ей по духу народа и осталась при прежнем своем понимании, а была она раньше отодвинувшейся от мира, полагая, что святость обретается лишь в уединении, обращенно к Богу, да не к тому, что восседает меж равных ему, а к Единому Вседержителю Неба. Привез ее Ярополк от белых булгар, принявших Спасителя и преклонивших пред ним колена. Была она в ту пору юна и робка. Очутившись в окружении русских Богов, вострепетала душевно и долго пробивалась между жизнью и смертью. Когда же одолела болезнь и предстала пред очи Великого князя, черна и скудела, только глаза светились, сказал Ярополк, жалея ее:
— Делай, как пожелаешь, ни от кого не будет тебе ни в чем укору.
Это отступление от древнего Закона воспринялось мужами с осуждением, говорили они, что не великокняжье дело ломать от веку стоящее, всякое древо от корней возрастает и нипочем не воззеленеть ветвям, если те отшатнутся от земли-матери и запамятуют про благость, которая от нее, всемилостивой.
Юлия смотрела на Владимира спокойно и твердо, и не было в ее глазах прежнего страха. У него возникло чувство, что она смирилась со своей участью, и если он пожелает, то она подчинится его воле. Ему сделалось грустно, все же он обратил внимание, что ушла мучившая его утесненность, зато исчезла и соединенность с небесным озарением. И это досадно. Впрочем, не так, чтобы стронуло с места легкую, ни к чему не влекущую грусть, а она оттого, что Юлия поменяла к нему отношение уж очень скоро, вон даже одеянье на ней другое, она, видать, намеревалась угодить ему.
Владимир улыбнулся, но как-то виновато, спросил негромко:
— Ты чего хочешь от меня, княгиня?..
Она с недоумением посмотрела него, как и он, поразившись вопросу и не умея найти отгадку ему, сказала:
— Ты мой муж, и я жду твоего слова, и готова сделать все, что ты пожелаешь.
Она, и верно, хотела бы ныне следовать обычаю, еще в древние леты укрепившемуся в русских племенах, когда победитель получал все, что отпадало от побежденного, хотя бы и жену его, и семью, и за них перед родами отвечал головой. Владимир не имел ничего против этого, только его беспокоила хотя и чуть прикасаемо к чувствам быстрота, с какою случилась в ней перемена, а память легка и самонадеянна, тут же и подсказала: «Вон Рогнеда по сю пору с неприкрытой неприязнью глядит на меня, стоит появиться в ее покоях. А я что?.. Способен ли поломать тут что-то?..» Он мог бы и добавить, что и ломать не очень хочется. Правду сказать, мила ему Рогнеда, впрочем, он еще не до конца осознал это неожиданно возникшее в нем чувство. И все же, все же…
Владимир дотронулся до руки Юлии и ощутил легкую дрожь в ней, сказал тихо, точно бы прислушиваясь к себе и пытаясь понять в душе своей еще что-то, постоянно ускользающее, тонкое и слабое, как и ее рука:
— Ты иди, иди… Я жду Большого воеводу.
Был Будимир темен, уже давно погас свет в очах его, и ходил он по русским землям об руку с Изъяславом, мальчонкой-хромоножкой. Хватил малец лиха, отчего и затемнился в разуме. Иль в покое и неге изворачивает душу, так что и белому свету не рад? Но изредка, чаще в предвечерье, прояснивало в сознании у Изъяслава и вспоминалось ему, правда, смутно, огнище в большой степи близ чужеземных кочевий, матушка и отец — скоропят, а еще те, кто возле них притулился, тоже за провинности отверженные своими родами. Слыхал малец остудившее в нем и слабую надежду, что промеж извергов[6] и он рожден, потому и пребудет до веку ни к чему не примкнувши, точно кукушкин птенец в чужом гнезде. Не углядывалось в сказывателе и слабого участия к чужой беде. Видать, и своя не меньше садняща. Про это однажды Изъяслав поведал Будимиру, когда сумерек не пал еще, а только обозначился в иссиня-темном небе. В такую пору и в степной сухостойной траве взбодряется, и в деревьях, пускай и ослабших от земного утеснения, усматривается нечто от небесной сущности.
Так все и было, пока не пришла беда, и не полегли жившие на огнище, а уж как сам Изъяслав не поменялся в облике, Богами врученном, про это мальчонка не знал, обрезало в памяти, отсекло…
В деревлянской земле, на таежном берегу Ирпень-реки, повстречал Будимир мальчонку, почувствовал сердечную муку, которая окутала все в нем, отодвинула и от слабой радости, взял его за руку:
— Ты отныне мой посох, — сказал и пошел с ним по лесной тропе. Один-то он вряд ли сдвинулся бы с места и еще держался бы ближнего рода, там и старейшина был ласков с ним и сказывал вьюношам про дела его дивные, про походы Святославовы, про дружину великокняжью, в коей Будимир состоял в те поры. Но по прошествии времени случилось что-то со старым воином, тоска накатила, и не та, что нет-нет и отступит, отпустит, другая, тяжелая, угрюмоватая, ее и с места не сдвинешь, затвердела в упорстве. И сказал старый воин, что не во власти его и дальше жить в темном недвижении, прозревая в себе гнетом давящий мрак, и что ступит он на лесную тропу и пойдет, взяв посох и гусли. Никто в роду не обронил худого слова, издревле повелось: коль скоро опахнет душу тоска, то и быть тому человеку отпущену родом и сделается он видаком и будет принимаем с ласкою во всех племенах и стать ему перву в любом застолье.
Шел Будимир от оселья к оселью, от городища к городищу, и в песнь укладывал мысль свою, гусли помогали слову его обрести чистоту и прозрачность. Он пел, и происходило удивительное, тьма отступала, и был он молод и скор, и меч в руке держал твердо, и мысль Святослава грела сердце. Говорил Великий князь:
— В единстве ближних по духу племен укрепим свою силу, и да не поломается она вовеки. Иль русские племена не сродни сорбам, лужичанам, моравам и чехам?! Волей единой отодвинем от отчих земель стены Царьграда!.
Ах, слово, слово, что за диво такое, отпущенное Богами! Укрывается за ним вещее, никем в земной жизни не разгаданное, отчего вдруг воспламенит душу, вознесет над всевластным временем, приблизит и самое дальнее. Не знал Будимир раньше про это, хотя все в нем и воссиялось, когда посреди боя Святослав обращал к войску слово свое, пускай и к погибели влекущее… Но что есть для русского воина гибель на поле брани? Ему ли отвращаться от нее, если его душа не есть принадлежащее кому-то в отдельности, даже и самому могучему из Богов, но Небу и Земле — матери и всему Сущему, от Рода рожденному и к нему обращенному и в нем обретающему неведомое сияние. Впрочем, неведомое не потому, что обозначено какими-то таинственными знаками, через которые не переступить смертному. Просто нет у русского человека желания проникать в тайну. Ему приятней, коль скоро сияние пребудет неугаданно никем. Иль надо обращаться к тому, что вознесено над в миру живущими? Не станет ли от подобного знания непроглядно на сердце? Да почему бы русскому человеку искать непотребное, способное погасить свечение?..
Будимир был рядом со Святославом на бранном ли поле, близ погребального ли костра, когда возносили павших воинов к последнему пределу, а вместе с ними и плененных красавиц, они помогут воинам приблизиться к божественному Ирию, ибо непорочны и чисты и благословенны высшей правдой. И сделалось бы по слову Святослава и преклонили бы колена все племена Словых, да, видать, не пришло еще время, которое есть свет и тьма, не нашло укрепу согласие между ними, возлюбившими Слово, и потеснили ратников Святослава, многие тогда полегли на берегах темно-синего Дуная, а кое-кто, ослабнув от тяжких ран, попал в полон, как и Будимир. Не знал он, долго ли носило-крутило его между жизнью и смертью, когда же очнулся, то и стало на сердце больно, и предался бы он духу высшему, управляющему людским помышлением, когда бы рука нащупала меч. Да не оказалось его на прежнем месте, под боевым плащом, и вознегодовал он на искусство царьградских врачевателей и сделался никому не подчиняем, за что били его жестоко, но он снова и снова подымался, и горели глаза люто… С тем и отправлен был на русский невольничий рынок, и продан был, и скоро очутился в Босфорском заливе на арабской многовесельной кумбарии в темном глухом трюме. Держали его и трех его сотоварищей в суровой туге, однако ж не помечали тяжелым кнутом, распаренным в кипяченой соленой воде, и без того истерзанное, ослабшее тело. Видать, берегли для своей надобности. Да не уберегли. Едва окрепнув, ушел Будимир с сотоварищи, разметав приставленную к нему сторожу, когда кумбария оттеснилась от Царьградского Золотого Рога и втянулась в открытое море. Не зря это море прозывалось Русским, точно бы силы прибавило невольникам.
Про это и пел Будимир, и разный люд слушал его и перед глазами вставало великое море и малый челн, который скользил по высокой волне, то вскидываясь над гудящей водной поверхностью, то упадая вниз, подобно камню, сорвавшемуся со скалы. И дух захватывало у людей, и на сердце ныло щемяще и сладко… Но и то дивно повидавшим в миру, непонятно, отчего Будимир, едва ступив на отчую землю, сделался темен и уже не умел приметить не то что малой травинки, посеченной крутыми дождями, а и огромного неба над головой. Что-то случилось с глазами. Потухли… Будимир сказал однажды, что это от сердечной муки, она придавила сущее в нем, утемнила очи. И хорошо, что произошло это на родимой земле.
Слово старого певца услышали в дреговичах и в полянах, и в другой какой отчине, и ныне, куда бы ни приходил он, встречали его с открытым сердцем. И то еще в радость людям, что в душе у певца поменялось, она присмирела, померкла прежде буйствовавшая в ней жажда первостатейства, зато как бы в утешение ему открылся дар Божий и со временем стал чуден и светел. Утратив возможность видеть в миру существующее, Будимир обрел другое зрение, он возлюбил Слово. Украсное русское слово. Когда бы не это, иль была бы ему жизнь в отраду? Но… может все сталось бы привычно для русского воина, с твердостью принимающего отпущенное от Судьбы. И она, сказано в древних Ведах, не от людского желания, от Небес, там до поры пребывает неизбывная. Глядишь, и смирился бы Будимир и спокойно принял бы от Судьбы пролегшее.
Много дорог исколесил он, и тьма, что застила глаза, уже не угнетала, привык к ней, и на сердце не томило, бывало там и вовсе славно, когда легко, без натуги давалось ему Слово. А мальчонка в скором времени сделался ему доброй подпорой. И то дано по воле Даждь-Бога. Кому, как не ему, одаривать добром? Веселее и бойчее ходил теперь Будимир по русским землям, и песнь его приметно пояснела, и уже не только о походах Святославовых отыскивались слова, но и к Богам обращался он в своей песне, к седьмому небу, где разлита благость и где очищаются души, утрачивая все, что мешало в прежней жизни. Он пел и о далеком Ирии, где царствует свет, ясный и чистый, от которого возжегся земной огонь, разбросался по весям, обретя пристанище в очагах русских жилищ. И теперь уже и в самых дальних осельях кто-то другой, не Будимир, брал в руки гусли и пел, точно бы слова те родились в его сердце.
И вот пришел слепой сказитель в Оковские леса и принят был Могутой. Он говорил светлому князю про все, что легло на сердце. Могута слушал и хмурился. Это заметил Изъяслав и — его облила тревога за старшего брата. Побратались они в первую седмицу по встрече, тогда Будимир выдернул нож из-под плаща и окровенил себе левую руку у запястья и велел мальчонке испить его крови. Изъяслав хотел бы предупредить Будимира, и не смог. Суров Могута и глаз у него строг, иль исхитришься тут, и не пытайся даже… Но, слава Богам, зряшной оказалась тревога Изъяслава. Князь не искал худого в суждениях Будимира, а хмурился от тяготы в мыслях, которые уводили от смирения. В словах певца было немало от горькой правды, от утеснения людской воли. Да и куда бы ему деться, сему утеснению, коль скоро ныне по всем землям раскидались Ольговы погосты и становища, а в лесах близ Киева уже и не пройдешь свободно, непритесняемо: повсюду на деревьях ставлены меты, что тут княжьи ловы. Если не заметишь их и забредешь сюда, изловят даже и странствующего, ни про что не ведающего, как только о сердечной маете, что подтолкнула в дальнюю путину за извечной ли тайной, за какой ли другой надобностью, и сурово накажут. Хорошо, если поиздевавшись, отпустят, но не раз уж случалось и так — столкнут в глубокую яму и забросают ветвями.
Светлый князь слушал Будимира, а тот уже о другом говорил, чему сделался свидетелем в своих странствиях, но думал не об этом, а все про ту же утесненность от великокняжьего своевольства, противного древнему свычаю. Иль вправе кто-то покушаться на волю русских родов? Она дивно помогала им, укрепляла твердость духа даже в извергах, и в них не угасала преклонность к отчему роду, пускай и отвергшему его, не остывала надежда, что по прошествии времени он измолит прощение…
«Нет, нет, — думал Могута. — Никто в земной жизни, даже наисильнейшие, не вправе утеснять людскую волю. Кто есть человек, поднявшийся на русских землях? Не его ли в старые леты называли почтенным и славным сыном Неба? Не к нему ли тянулись хотя бы из чуждых родов и находили подпору своим мыслям?!.. Не на прошлой седмице сказано: «Всяк на своей земле господин, и нету над ним господина». И сие должно быть твердо в русских родах и ничьей силе не подчиняемо». Так нет же, нет, в великокняжьих теремах запамятовали все и, следуя заветам Ольги, чинят утеснение русскому люду, особенно деревлянским племенам. Говорят про это ведуны и разных прозваний видаки. Про это и Будимир помянул в своей песне. В деревлянских осельях слезьми умываются. Что ни день выхлестываются из таежной неблизи вряжьи ватажки или великокняжьи захребетники и берут что ни попадя, подчистую выметают с подворьев, иной раз в жилище и хлебушка не сыщешь… Ну, а когда полюдье подымется по Припяди, то и вовсе делается худо, жадна киевская дружина, охоча до чужого добра, для нее и слово Великого князя не в исполнение, тянется злая рука, никем не сдерживаемая, в самые тайные места, ведь доглядчики тут как тут, про все загодя знают, и малую угорбину у подземных кладей узыркают. А иной раз схватят вольного человека, скрутят ему руки, отведут в лодью. По слухам, немало ныне из русских родов на невольничьем рынке в Царьграде.
«Но и то ладно, — думал Могута, светлея в лице, — что не привыкли русские люди жить в неволе, и теперь не остыло: лучше смерть, чем неволя. От нее, от смерти-то, к неближнему тропинка протягивается, коль ступишь на тропинку в чести да славе, то и пройдешь свободно до конца и примешь от божьего соизволения не угасшее перерождение и сделаешься птицей ли, зверем ли, свободным творить потребное духу. А если повезет, то и возродишься человеком и вновь обретешь свое место в отчих родах. Крепко в людях пролегшее от Рода единого, всемогущего, и не смертному рушить сие. Оттого и приходят в оковские леса гонимые, утесняемые, но не склонившие головы, не сломавшиеся, и тут, на вольных землях, куда еще не дотянулась рука Великого князя, ладят городище и тыном высоким обносят. При надобности не спустят обидчикам. Как и в прежние леты, не отступят от стремления жить по старому свычаю. Меж мужей оружных и жены умелы в воинском деле. И это от старого свычая. Говорил Будимир, и в войске Святослава сражались русские жены бок о бок с родимыми и умирали, восславляя Победу. Ах, если бы вернуть время Святославово! Иль не наладилось бы на любезной отчине?»
Чувствовал Могута, что-то еще лишь зоркому глазу приметное надвигается на Русь, страгивает в душах хотя пока и не сильно, как бы даже с краю. Но кто скажет, что ожидает во дне грядущем, не восстанет ли он из пепла чуждым русскому духу? Знал князь, лики Богов, поднятые Владимиром в Киеве, слезьми умываются. Про это и на всеполянском Вече говорено людьми не последними. Ну, а проку? Не вняли сему княжье разное и мужи. Посмеялись только и запамятовали. И зря. Сам Могута, когда слух об этом долетел до Оковских лесов, не преминул облачиться в странничье одеяние и пуститься в путь-дороженьку. Потому и скрытность такая, что гневаются на него на великокняжьем дворе, повелено, коль выпадет повстречать отбившегося от власти и принимающего в лесах побродяжный люд, схватить провинного и доставить в узилище.
Случилось это, когда гулял по земле снежный просинец, закутывал в белое дерева и крепко держал подо льдом реки и озерца, небо избеливал. Приятно было смотреть на дальние звезды в ночи — души умерших, еще не обретших себя в перерождении, словно бы прибавилось в них яркости, от этой яркости на сердце становилось не то чтобы сладостней, скорее, щемяще сладостней и — неспокойней. Верно что, неспокойней, думалось: как же ты мал, человек, почему бы тебе тогда и вовсе не отринуть свои устремленья и не оборотиться ликом к божьему свету, вдруг да и примет в теплое лоно свое. Но что-то в человеке противится этому, и он не сдвинется с места и еще долго пребудет в томительном, на краю двух миров, недвижении.
Могута шел тогда по деревлянскому лесу, устало опираясь на посох: уж которую ночь он обходился без сна, что-то все подалкивало его, подгоняло. И вот, миновав сторожу, он оказался в стольном граде, а потом и возле святилища. Недолго медлил, втиснулся в примолкшую многорядную толпу. В ней можно было встретить и густо обросшего темнорусым волосом дреговича в накинутой на плечи медвежьей шубе, и вольного жителя далекой Тмуторокани, смуглолицего, с дерзкими темно-синими глазами, в высокой, лихо заломленной на бок барсучьей шапке, и заднепровского мастерца, широкоскулого, темнобрового, только и помыслишь, что из северян. И прочего разного люда хватало тут, но среди них не отыскалось ни одного знакомца Могуты. За последние леты он много троп истоптал, подобно Будимиру, и с добрыми людьми, и со злыми, а то и просто не принимающими его душевную голготу сводила его судьба. И хорошо, что не увидел ни одного знакомца, облегченно вздохнул и решительно расчистил себе дорогу в толпе и очутился перед ликами Богов. Глянул в недвижные их глаза и помстилось, как и многим близ него, что плачут иные из Богов, и слезы те светлы и тягучи, стекают по каменным ликам и упадают на землю, подобно каплям дождя. И это в просинец, когда разгонял облака лютый, с вольной степи ветер, когда и небо прозрачно сине и холодно. Сделалось Могуте пуще прежнего осиротело на сердце, и возроптал он в сей миг, но не той огрубелостью, что нередко восставала в нем и трудно было совладать с нею, теперешнее возроптание другого свойства, как бы даже тихое и скорбное. И подумал Могута с тоскою: «Что-то вещают Боги… Не про беду ли, которая затронет на русских землях живущих и обольет их горькой мукой?..»
Сник Могута, сказал тихо, для себя только, жгучей болью слова опаленные:
— Ах, Владимир, Владимир… Почему же ты рвешься в провозвестники смуты? Или в твоей крови не от крови Святослава, буй-тура, высокочтимого и поныне? Или не от отца к сыну тянется нить сердечной укоренелости?..
Могута полагал, что никто не слышит его, ан нет, Будимир, утратив зрение, зато обретя остроту слуха (он ныне и в шевелении травы улавливал никем не примечаемое, слабое и грустное), услышал, но не подал виду, лишь посочувствовал князю, понимая его. Все же спустя немного он заговорил о памятном для каждого русского человека Аскольдовом времени, и было это не то украшенное яркой фантазией сказание, не то песня, допрежь легшая на сердце, а теперь выплеснувшаяся из него. Были в сказании-песне слова о добром мире меж племенами, когда никто не позволял себе подняться над другими и править в единоначалии. Тогда и Великий князь исполнял волю Совета, в который входили светлые князья и посадники, белая волхва и гриди от старшей дружины, сидели сии мужи по думским лавкам бок о бок. Но все поменялось с гибелью Аскольда, затаилась в племенах смерть, а потом вытолкнулась и пошла бродить очумелая по городищам и осельям, весям: Олег убил князя дреговичей Дмира, в его владениях воздвиг остережье, чтобы вязать свою волю болотным витязям, но из Запорогов пришел лихой посадник с немалым войском и потеснил Олега, и быть бы ему биту, да помог деревлянский князь Рославль, он отправил к Олегу Уветича со дружиной, за что в близком времени и возблагодарил его варяжский князь, свергши со Стола, а на его место посадив Уветича. Но скоро стрела, травленная зельем, догнала и Олега. Это когда он отправился в Ладогу поклониться праху чтимых им мужей. Толковали в племенах скрытно от чужого уха, что-де та стрела была пущена Игорем. Может, так, а может, нет, все на земле временно и подгоняемо ветром, куда подует уже и заполдень, одному Роду известно. Только это и есть истина.
И сказал Мал на великом Совете, когда оттризновали по Олегу три дня и три ночи:
— Всяк да княжит в своих владениях и никому не бысть вознесенну над братьями!
По реченному и утвердилось, только ненадолго. Игорю тесно стало в Киеве и сказал он Малу:
— Ты нож у моего сердца!
И тогда началось смертоубийство меж родственными племенами, и кровь полилась обильно, и не было удержу княжьему неугомонью. Но настало время, и Мал не пожелал и дальше губить людей и вышел из Искоростеня, и был отправлен во владения вятичей вместе с сыном Могутой и долго жил там под стражей. Но восхотела душа вольности, и убежал он к уличам и воеводил там, все восхищались его удалью, пока не появилась Ольга с великой силой и не разрушила Улич и близ него не воздвигла новое городище, давши ему имя — Пересечен.
А Мал скрылся в земле придунайских булгар и там умершвлен был за верность словенским Богам. Но остался Могута, сын Малов, и привезен был в деревляны и жил там тайно в ближних родах, возрастал в уединении. Видел он, как круто правил киевский воевода Свенельд, как посадничал жадно, подчистую выбирая в подворьях и требуя откупа непосильного — по десять золотников с лодьи, что поставляемы ко двору Великого князя. Но, слава Богам, возрос Святослав и поуменьшил дани, и вестника, прибывшего из Киева за воздолжанием деревлянских родов, в насмешку над ним и в упрочение своей власти переодел в женские одежды и велел ответствовать княгине Ольге, что он, сын ее, отныне и есть хозяин на русской земле, и другому кому не быть!..
Что есть русский человек и почему в нем как бы нечаянно, ни от чего не зависимо, вдруг затомит на сердце, и сделается грустно и одиноко среди людей, и невесть куда, в какие дали потянет, и он не станет никого слушать, а повелит вывести из конюшен любимого скакуна и, никому не сказавшись, выедет за городские ворота и, провожаемый удивленными взглядами несущих службу на валу, будет долго скакать незнамой дорогой, ничего не видя окрест, но черпая из души своей?.. Так и Владимир… Проснулся поутру, постельничий тут как тут, великокняжьи людишки поспешают к нему всяк со своей приглядой, спрашивают, в сладкоречии обгоняя друг друга: как почивалось да много ли чего открылось во сне?.. Скучно. Может, потому и накатило томление по дальнему, несбывшемуся?..
На ночном столике в светлице лежала серебряная серьга, с вечера Владимир долго разглядывал ее, перебрасывая с ладони на ладонь, потемневшую, с белыми крапинами. По слухам, Ярополк отыскал серьгу в Запорогах, на горестном месте, где от печенежской, а может статься, от хазарской стрелы, травленой степным зельем, принял смерть Святослав. Ах, отец, отец, могуча и пространна слава твоя, по сей день не угасла, не распылилась в летах!
На дружинном пиру Владимир слышал от мудрого сказителя бывальщину о походах Святославовых, про то, что велика была сила духа предводителя русских воинов, так велика, что не поднять никому, она не только от меча, но и в слове его, было оно разяще… И царьградские высокородные мужи страшились слова Святославова. И печенежские и косожские воины нередко отступали без сопротивления, едва заслышав Его. Потому и принял смерть Великий князь, оставшись в малооружьи, что заболел в те поры, когда раскинул свой шатер близ днепровских порогов, и голосом ослаб. А не то не пировать бы печенегам у кургана, насыпанного над его могилой.
Ах, отец, отец!.. Приехал однажды в Ольговы терема в Берестечье, веселый, с малой дружиной, увидел Владимира, мальчонку еще, до стремени едва дотягивал, сказал:
— Воин растет. И сесть ему уже ныне в седло!
Старший дружинник подвел мальчонку к своему коню, подкинул в седло… И — гикнул. Когда бы не застучавшее в крови, от дедов и прадедов, не совладал бы с конем Владимир, резвый попался, с места взял в намет. Но то и хорошо, что уже тогда мальчонка часто воображал себя на боевом коне, и он не растерялся, и даже был доволен, заслышав гулеванный свист ветра, не поспевающий за ним. Это уж много спустя поменялось в нем, и не сильно-то радовало, когда выпадала надобность водить рати. Он, конечно, никому не показывал и виду, что происходит в нем, стоит ему облачиться в боевые доспехи, даже себе не признавался, отгонял примелькавшуюся мысль… Он, кажется, заметно отличался от людей в ближнем окружении, был совсем не то, что они хотели бы видеть в нем. А иначе почему бы Добрыня иной раз хмурился, наблюдая за ним? Владимир замечал неудовольствие дядьки, и желал бы, чтобы оно стерлось, но что-то в нем противилось этому намерению, и он едва только и мог совладать с тихой душевной потребой. А со временем уже и не боролся с нею, упрятывал в себе, но чаще охотно отдавался сей потребе и выискивал в душе, и радовался найденному. В ней были грусть, странная, непричинная, вдруг нападавшая на Владимира, и утягиваемость к иным мирам, которые, он верил, существовали в дальнем издалече и манили страстно и сильно.
Владимир мог наблюдать то, о чем многие из людей и не догадывались, как если бы он понимал больше отпущенного человеку Божьей волей. И было непросто соединить зримый мир и те, что рождались в воображении, но скорее даже не так, скорее, существовали на самом деле, а воображение лишь постигало их. Иначе почему бы посреди ночи, а часто и ясным днем ему открывалось дивное небесное сияние? Сияние, разливаясь широко, шло не от знакомых сызмала Богов, а от какой-то другой силы. Он мучительно искал в памяти хотя бы слабую подсказку, способную объяснить происхождение этой силы, ее изначальность, и не находил… Но не огорчался, и даже больше, когда неоднозначные мгновения, обрывающие земную притяженность, приглушались, отодвигались на край памяти, на сердце делалось умиротворенно, точно бы он прикоснулся к благость дарующему. Но случалось и по-другому, когда не то чтобы тоска накатывала, он не совсем понимал, что это такое, сызмала укрепившись в мысли, что и в худшую пору не нужно подталкивать себя к кручине, а что-то близкое к ней. Еще волхвы говорили, когда об руку с матерью Малушей он хаживал в Богоздань, в святище[7], чтимое не только дреговичами, в чьих землях и поднято, а и всеми русскими племенами, что уныние дается людям в погубление сущего в них, оттого и надо бежать от него, яко от лютого зверя… Видать, он тверд был в памяти уже и тогда, в малых летах, раз не заглохло по сию пору, и ныне поднялось из глубины… Да, да, не то чтобы тоскливо делалось Владимиру, а как-то неприютно в привычном окружении. Вот и ныне, когда вошел в Большое сидение и увидел княжье разное, и ближнее, и дальнее, знатное родом и малое, и Добрыню, примостившегося во главе стола, широкого в кости, крепкого, заматеревшего в правлении русскими землями, зычного голосом, сладкомысленного, что-то вдруг точно бы толкнуло Владимира в грудь, да сильно, до надсады, она аж в спину стрельнула. «Тьфу ты! — сказал мысленно. — Окаянство!..» Намеревался привычно неторопливо и домовито пройти к своему в застолье месту, но оглядел высокое правление, примолкшее при его появлении, и раздумал… А потом сделал то, что сделал, и теперь мчался на взопревшем скакуне по обезлюдевшей, тяжелой и едва углядываемой дороге. Но и теперь он размышлял не об этой, нечаянно легшей лесной дороге, а о том, что происходит с ним, и что толкнуло его в путь. И опять в мыслях он был рядом с отцом, отчего-то вспомнилась кормилица Святослава, остаревшая, с отечным морщинистым лицом, худотелая деревлянка с черными, остро и неприязненно смотрящими глазами. И время спустя она не поменяла своего мнения о нем. Однажды он спросил у нее: отчего она сердится? Кто обидел ее? Иль она нуждается в чем-то? Если же так, он поможет по старой памяти. Старуха не ответила, лишь по лицу ее пробежала тень.
Сколь уж зим минуло, как он сел князем в Киеве! Во многих землях к нему благорасположены, спокойно приняли его верховенство, а вот в деревлянах он все не обретет понимания, там его часто упрекают за отступление от отцовых устоев: мол, все рад бы поломать, чего не успела поломать княгиня Ольга. Так и говорят. А что же он?.. А он и не поймет, в чем его вина? Но думает, что нету ее вовсе, и влеши, и хуране, и другие деревлянские роды говорят о нем напраслину. А вот недавно слух добежал до Владимира, что волхву Череде было видение, и в том видении предрекалось Великому князю киевскому стать погубителем веры отчичей, вроде бы минет малое время, и душа Владимира уйдет в отступ и оскудеет, и сие оскудение опахнется ветрами. Большой воевода тоже услышал про это и пришел в светлицу, грозен видом, спрашивал согласия на то, чтобы взять, не медля, волхва и предать смерти за чернословье. Но Владимир сказал: «Нет!..» Это было в первый раз, когда он не согласился с Добрыней. Тот растерялся, в крупном строгом лице отметилось что-то несвычное с ним, слабое, и Владимир, смутившись, опустил глаза, и тут услышал:
— Я, княже, не тебе служу, но матери Руси!
Холодом потянуло на Владимира от слов, облитых досадой, стало неприятно. Что же, Великий князь не хозяин в своем дому?
Отношения между ними с той поры, пускай и в малости, приметной со стороны, подернулись напрягой. Большой воевода понял, что Владимир не отрок уже, прислушивающийся к каждому его слову, он вошел в лета, и ему хочется вершить дело по-своему. И Владимир не стремился поменять тут что-то отчасти еще и потому, что Добрыня и сам ничего не предпринимал, осознав, что прежнего не воротишь, а еще то, что появилась необходимость действовать иначе, мягче и осторожней, щадя самолюбие Великого князя. Нелегко Добрыне смириться с тем, что ныне он сделался не совсем то, что был прежде, но внешне это никак не отразилось на нем, он оставался в деяниях тверд и надежен, только теперь они как бы принадлежали не ему одному, а еще и Великому князю.
Владимир ехал долго, но не замечал времени, которое истачивало день, как не замечал и того, что скакун под ним теперь шел медленной рысью и то и дело пытался вырвать поводья из рук наездника.
Вороному не очень-то глянулось в таежном нелюдьи, косил глазом, точно бы опасаясь встречи с лесным зверем. Для опаски были основания: еще на прошлой седмице волхвы провещали о Пробуди, а это значило, что медвежье племя покинуло берлоги и разбрелось по таежным уремам, оголодавшее за зиму, и, не приведи Господь, в такую пору встретить и самого слабого из этого племени. Не привыкши к одиноким, без сопровождения, ездкам, скакун чувствовал себя не совсем уверенно. Понемногу его неуверенность передалась хозяину. Во всяком случае, скакуну так помнилось, а не то отчего бы наездник начал беспричинно натягивать поводья и поглядывать по сторонам, словно бы не понимая, почему оказался в этом месте, а не в каком-то еще, где было бы не так сумрачно. Владимир и вправду какое-то время пребывал в легком смущении, потом пришпорил скакуна и за полдень въехал в оселье, посреди таежного нелюдья неожиданно открывшееся взору, зажатое высоко взнесшимися над ним деревьями. Тут что-то происходило. Еще при въезде Владимир услышал заунывное пение и подумал, что хоронят кого-то, и не ошибся. Возле одного из жилищ, низкого, приземистого, вросшего в землю бревенчатыми суставами, так что навершье едва ли не сровнялось с нею, стояла телега, а в ней лежал покойник, с ног до головы накрытый рогожей. Тут же, сбоку от почившего, копье и щит, соха рукояткой к низу… И все это обильно посыпано пеплом из отеческого очага.
Плакальщицы выстанывали спокойно и ровно, непоспешающе, сходно с их ремеслом, привычные слова о месте, которое занимал усопший среди людей, и о долгом пути, что предстоит ему пройти еще, прежде чем он обретет новую жизнь.
К Владимиру подошел низкорослый старик на слабых кривоватых ногах и, щурясь, впригляд, легко, неутруждаемо ничем, никакими догадками, оглядел всадника, переталкиваясь босыми пятками на холодной твердой земле. Воистину — чернопят из деревлянских весей, тут все, и малые дети, от бойкого, обдуваемого ветрами Протайника до тихого, приморенного первыми заморозками Листопадника, а то и до той поры, пока не осыплет снегом, не вспомнят даже про легкую обувку.
Старик, помедлив, спросил:
— В какие дали торишь тропу, добрый человек?
— К Владыке Богомилу, — сказал Владимир, только теперь осознавая, что он действительно хотел бы встретиться со старым волхвом, которого третьего дни Владыка Провид, полянин, в беседе с ним назвал Вещим.
Богомил ждал Великого князя. Он сидел у входа в пещеру в оленьей шкуре и держал в руках пергамент со священными письменами от Велеса. У ног его дремала большая черная птица, спрятав под крыло голову и сделавшись недвижной. Она жила еще в те поры, когда учитель Богомила был молод и старательно искал истину, не зная, что она вне пределов отпущенного человеческому разуму. Она есть совершенство, а пределы совершенного лишены жизни.
Большая черная птица помнит, как мучался Богомил, пытаясь отыскать дорогу к истине, пока не понял, что истинное блаженство пребывает в тишине и мире. И даже смерть оттого и благо, что приносит страждущему успокоение. Сама птица никогда не изводила себя непотребством желаний, удовлетворяясь тем, что приносил наступающий день. Ну, а если становилось слишком голодно и ослабленно в теле, и она не умела даже встать на крыло, и тогда не утрачивала твердости духа и несуетно оглядывала окружающий мир, в котором жизнь и смерть сделались одно целое и не вызывали ни в ком досады. Наверное, поэтому Богомил, а прежде и учитель его, обратили внимание на большую черную птицу и время спустя ощутили ту бездну покоя, которая исходила от нее, и, в конце концов, помогла им прервать поток желаний, разрушающих душу.
Владимир подъехал к плетеной истопке волхва и устало, одолевая немоту в спине, сполз с седла, привязал скакуна к дереву, а уж потом осмотрелся и никого не увидел, смутился, но смущение длилось недолго, появился старый волхв и провел его в истопку, тут он обычно принимал путников, имевших в нем надобность.
— Я слушаю, — сказал Богомил ровным голосом.
Если бы Владимир не был приготовлен Провидом, он подосадовал бы на эту бесстрастность. В ней при желании можно уловить нарочитую холодность или, напротив, добрую участливость к чужой судьбе. Но Владимир знал, что ждало его, и сел рядом со старым волхвом на замшелый камень и, утратив колебание, прежде толкавшееся в нем, сказал про то, что волновало. Он сказал:
— Всякое царство, разделившееся в себе, погибнет. Это может ожидать и Русь. Князья, когда пируют в моем застолье, ратуют за единство русских племен. Но, стоит им отъехать, забывают про это, правят по своей воле. А то еще хуже… На Волыне восхотели посадить на киевский Стол своего князя Велизара и всех моих людей побили. Тож в вятичах. Князь Удал захватил Мещеру, Мокшу и Буртась, воевал черных булгар, взял с них дань. Своеволие наблюдается и в дреговичах. Князь Мирослав посчитал себя наибольшим и ловчит отвалиться на сторону. И в дальних русских землях нет порядка. И в родимичах и в деревлянах. В Новогороде воеводы прилюдно, на Вече, грозились оружно пойти на Киев. И за всем этим стоит Могута, он голова русской смуте. А взять его немочно, в каждом городище у него свои люди. Могута говорит про себя, что он из рода скифских царей, которые правили тьму лет, стоя неколеблемо на своих землях.
— Истинно, мать-скуфь, так именовалась наша земля раньше.
— Прав Добрыня — единою волей должна крепиться Русь.
— Крут Добрыня, властен, все под себя гнет.
— А как же иначе? Если ты знаешь другой путь, скажи.
— Кто я?.. Старый волхв, охранитель свычаев дедичей и отчичей, а не избранник Неба, не посредник промеж людей.
— Слыхал от странствующего грека: один Бог на Небе, и хозяин в отчинах должен быть один.
Владимир добавил бы жестко, что сие есть истина, но что-то в нем воспротивилось, и он лишь опустил глаза.
Богомил долго молчал, прищурясь, точно бы от света, упадающего с небес, но в лесу было сумрачно, и это показалось Владимиру странно, все же он ничем не выдал своего беспокойства, в какой-то момент подумал, что Владыка запамятовал о нем и ныне пребывает в другом измерении, до которого даже ему не дотянуться, и он видит там не радующее его. Кажется, так и происходило, а иначе почему бы, когда у Богомила в глазах погасло, он устало вздохнул.
— Я жду, Владыка, — оборвав в себе упругое, натянутое, сказал Владимир. Ему вдруг сделалась невыносима тишина, она как бы физически, упрямо и жестоко, надавливала на него, тянуло освободиться от нее, иначе произойдет худое и, может, не только с ним, но и с деревьями, обнаженно ослабленными, но уже учуявшими своими корнями, чуть раздвинувшимися в оттаявшей земле, недавнюю силу, дремавшую в них, и с лесным ручьем, не замерзающим и в студеные дни, и даже с большой черной птицей, а она уже отодвинулась от дремы и теперь смотрела на него помутневшим, как бы даже подернутым от долгожития легкой плесенью, темно-синим глазом.
И сказал Владыка:
— Мудр ты, и реченья минувшего, и деянья его живут в тебе. Но не ищи себя в правде, остынет и время спустя охолодит сердце, и отторгнется им. Но и во лжи не ищи себя, окутает сладким дымом, и уж не отыщешь дороги к своему сердцу. Истина в стремлении к ней, далекой. Нет судей меж людьми деяньям нашим, но нет их и среди Богов. Человек сам судия себе, оттого нередко и страшится обретенного им и отталкивает, гонит прочь. Что сказать тебе, княже? Всяк род живет по своему разумению, а оно от времени его пребывания на земле, и мудрость его отсюда же, и неправедность. Поведано Мокошью в пору вызревания в ней земного плода: нету избранных между народами и никому не стоять над другими. Посему следует ли чужие свычаи несть на отчую землю? Издревле русские племена, когда еще жили в тех землях, откуда приходит солнце, вольными почитались, никто не возвеличивался над ними, сами Боги были лишь свидетелями их деяний. Но, коль беда поспешала на одно племя, все слали помогу, и помирали бок о бок, почитая в брате брата и ни о чем не печалуясь. Так почему бы им ныне поменять в своем устоянии? Иль отпавшее от отчичей уже не в чести? Единство племен не в возвышении над ними, всякое возвышение есть унижение ближнему, но в упрочении свычаев дедичей. У тебя над Великокняжьим седалищем вознесен могучий Перун, он держит в одной руке боевые стрелы, а в другой сноп жита. Так ли?..
Владимир кивнул.
— Сие значит, разум правит миром, а не сила, тем миром, которому не было почина и не будет конца. Человек в нем малая песчинка, если бы она не повязалась с другими, то и унес бы ее ветер. Ан нет, она осияется светом, и сама посверкивает, коль опустится на нее тьма. В упрочении на отчей земле рожденного и должно искать себя.
— Но даже река не живет сама по себе, — негромко, ответствуя на происходящее в нем, едва проглядываемое, и промельку этому предстоит еще обрести место в его сознании, сделаться мыслью, сказал Владимир. — Если бы она не соединялась с землей прожилками притечной воды, то и усохла бы… Так?
Богомил не ответил, в глазах обозначилось придавливающее надвигающейся на него стылостью, не отвратиться от нее, она и окрест сеет холод, умрачает в сердцах, стронутых с привычного круга. Горько!
В праздник Коляды было волхование великое. На это волхование приехали мужи, прослышавшие о деяниях Могуты, в которых увидели вспомоществование русскому духу, ослабленному от Киева отчиненными тяготами. Поспешали мужи к воеводскому двору, блестя золочеными доспехами, и удивление было в глазах, и радость. Радость оттого, что открывшееся взору в воскресение русской силы. В глухом дремотном лесу, где раньше водились лишь зверь об руку с нечистым и окаянство от болотной таежной немоты, едва ли не в одно лето вырос городище, обнесенный высокими бревенчатыми, со смоляными потеками, еще не обсохшими на ветру, горделивыми стенами, а вокруг городища, изглубясь в суровое угрюмое нелюдье, раскидались селища. В каждом из них родовое дерево, за которым со строгим пристрастием следили седоголовые старейшины, чтобы прочно стояло на ветряном изгоне и сулило бы многие леты и процветание отчему роду. А близ селищ, оттискивая вековечные, гнилью пропахшие болота, угадывая солнечные места, легко и машисто раскидались поля. И смерды приходили на них и подымали жито. Иль не в удивление это горячему, на благо своему роду работающему сердцу?! Давно ли в сих местах, куда и леший, по сказам хожалых людей, забредал не во всякую пору, откуда из-под глухих каменных мешков по воле ясноликой Мокоши, накапливаясь в незримых людскому взору водных хранилищах, брали исток могучие реки, и малого жилья было не сыскать? Сотворенная как бы не во благо людей, а даже противно их жизненным устоям, эта земля мнилась чуждой человеку и холодной, от темных злых сил. Но пришли сюда русские люди и потеснили зверьи заселья, и вовсе не в порушье им. Иль не меньшие они братья вольному племени хотя бы и не поломавшие хмурой лютости? Иль не сказано в Ильменских Ведах, что всяк сущий от единого корня, под вечным синим небом рожденный и духом устремленный туда же? Ибо что есть дух, как не продолжение небесного сияния, в нем отыскивающий благую отодвинутость от злом терзаемого мира?
Среди ныне приспевших и Варяжко, лихой воин, вольностью вспоенный. Та вольность от отчичей унаследована им, и уж нипочем не сдвинешь ее. Носило Варяжку по дальним и ближним весям, по закраинам русской земли. Закручивало лихо, и вражья рать настигала ослабшего от воинской работы, растерявшего боевых друзей, но милостивы были к нему Боги, ускользал Варяжко от врагов. Все же однажды не увернулся от бешено летящей стрелы и пал с боевого коня. И тут бы все; ладно бы еще, коль скоро прибрала бы его смерть, что она воину, не ему, обогретому лучами Даждь-бога, бояться ее, к светлому Ирию уносящему душу, но… полон, но… унижение вольному духу! Поднялся с земли Варяжко, раненный в плечо, и, глядя в степь смертной мукой налитыми глазами и слыша приближающийся конский топот и напрягши все в теле, выдернул из-под поясного ремня длинный, изжелта-синий нож и, другою рукою приподняв кольчужку, ударил себя в грудь. И — упал. Была острая пронзительная боль. Из груди рвался крик, но дух, что жил в нем, удавил крик, утоптал. Варяжко сладил с болью, притупил ее. В какой-то момент помнилось, что он раздвоился, и теперь жил в духе своем, а вместе в теле ни на что не похожей жизнью. С одной стороны, сознавал себя вознесшимся над миром бывания, и тихая, ни к чему не влекущая успокоенность снизошла на него, и он уже ничего не жаждал. Но с другой… Да, ведь было еще и тело, и в нем он тоже существовал, и страдал вместе с ним, и с жадным нетерпением ждал, когда притягивающее к жизни угаснет, и он, наконец-то, станет духом. Только духом. Но случилось иначе… Рассказала старая деревлянка, подобравшая его, бездыханного, во чистом поле близ розово посверкивающего в предутрии степного озерца, что-де шла она, обеспамятевшая от горя и сама пребывающая в изгоне, куда глаза глядят (а что оставалось-то, коль родичей лихие вряжьи ватаги кого поубивали, а кого увели в полон и домы пожгли?..), тут-то и набрела на него, алой кровью залитого, невесть почему споткнувшись на ровном месте, и долго смотрела на принявшего смерть, а потом опустилась на колени, приподняла тяжелую, в красном шеломе, голову, и вдруг показалось, что не чужой он ей вовсе. А почему бы и нет? Вон и волосы на голове светлые, мягкие, шелковистые, раскидались по сырой земле, и в широком лице с худыми впалыми щеками, несильно схваченными загаром, угадывалось что-то памятное. Но, может, и не так, и старухе лишь почудилось это? Однако ж в ней что-то сдвинулось, и сквозь щемяще стылое отчаянье, толкнувшее от отчего дома, пробилось нечто сходное с отблеском дальнего света, чуть осиявшего ее уже как бы охолоделый разум. Она вспомнила, что три зимы минуло, как пропал вьюноша из их рода, ушел однажды с охотниками в Заднепровье, в дикое Поле, чтоб погонять буй-туров, и — сгинул вместе со всеми… Знать, побит печенежской стрелой или угодил в неволю и теперь мучается невесть где, проклиная судьбу. Но, может, и не так, а вот он, разбросав руки, лежит перед нею бездыханный?.. Есть в этом воине от родича что-то. Есть. Но ощущается и чужеватое, то и больно, вроде бы как летами постарше, и в челе суровость, несвычная с отрочеством. Но тут же и другое страгивало старую деревлянку с мысли: нет, нет, оттого и несходность, что натерпелся вьюноша, постаршел наперед отпущенного ему Богами времени. Все же нередко сомнения одолевали, а то и превращались в твердую уверенность, что это не родич, а из чужого племени человек, и тогда глаза у старухи тускнели, она бормотала что-то, плакала и тут же смеялась, и все тормошила Варяжку, точно бы в беспамятстве, но не утрачивая надежды, что он очнется, откроет глаза. А когда так случилось, старуха ничем не показала своей радости, хотя беспамятство отодвинулось от нее, с удовлетворением в голосе сказала:
— Ты еще не превратился в тень. Значит, быть тебе живу.
Когда Варяжко пришел в себя, он увидел над головой низко провисшие, замшелые потолочины зеленоватого цвета, проросшие буйной травой, и удивился, а скоро недоумение сменилось беспокойством, это когда разглядел худую, сгорбленную старуху в темном одеянии, руки у нее тоже были темные, она словно бы вся пропиталась чернотою, и та, отражаясь от нее, неподвижно и каменнолико сидящей на сером лежаке, падала на земляной пол и учерняла его. Варяжко, напрягшись, попытался вспомнить, что произошло с ним, и — вспомнил и вдруг подумал, что, отойдя в иной мир, оказался во власти злых духов, они не дали ему достигнуть светлого Ирия и увлекли в подземное царство, и не будет ему теперь перерождения и сделается он тенью, и не отыщет отныне покоя…
Старуха заметила, что Варяжко очнулся, сказала глухо и охрипше:
— Добромил? Хорошо, что ты не поменял форму. Ты будешь возле меня, пока я не обернусь лесной птицей. А когда так произойдет, я стану летать над твоим жилищем и буду каждую зорю приветствовать тебя взмахом крыла. И ты, глядя на меня, возрадуешься.
У Варяжки сжалось сердце, но чуть погодя он понял, что он не в подземном царстве, где обитают метущиеся тени, скорбные и стылые, а в этом мире, несмотря ни на что, близком его сердцу, и он облегченно вздохнул. Смущало только, что старуха назвала его другим именем, и он, чтобы хоть как-то унять все еще бродящее в нем беспокойство, сказал тихо, так, что и сам едва услышал:
— Я не Добромил. Я Варяжко.
Старуха насторожилась, ссутулилась, обмякла, строго и жестко посмотрела на него, и в ее темных глазах пуще прежнего замутилось, потускнело. А потом она отвела глаза и долго молчала, точно бы все, что хотела узнать про него, узнала, и он уже не затрагивал ничего в ее сердце.
— Стало быть, ты не Добромил? — наконец, сказала старуха потухше и вяло и, поднявшись с колен, вышла из жилища. Про него Варяжко подумал, что это землянка, невесть для какой надобности отрытая, пожалуй, тут в свое время скрывались люди, покинувшие родное оселье. Варяжко хотел бы вернуть старуху, но был слаб и голос его не обрел прежней силы. А та больше не появилась, и Варяжке стало казаться, что ее и не было, а то, что сохранилось в памяти, от чего-то другого, может, это лесные духи, воплотившись в человеческую форму, наведывались к нему. Впрочем, погодя он так не думал, образ исчезнувшей старухи снова предстал перед ним и еще долго тревожил своей несвычностью с тем, чему он поклонялся прежде. Впрочем, в несвычности угадывалось что-то обыденное.
Он так и не узнал, как оказался в землянке, только помнил, что хотел убить себя, чтобы не утратить воли. И он поступил так, как на его месте поступил бы каждый русский воин. И тогда его окутала тьма, но она была какой-то разреженной и не отодвинула его от мирского начала и неведомо с помощью какой силы, еще таящейся в нем, он почувствовал приближение врагов и испытал удовлетворение от накатившей на чужеземных воинов досады: они, кажется, хотели бы взять его в полон. А потом он с головой провалился во тьму, и она принялась им как благо. Когда же седмицу-другую спустя, чуть окрепнув с помощью отваров, заботливо приготовленных старухой, он вышел из жилища, нигде не встретил ни одной живой души. Перед ним лежало сгоревшее оселье, окруженное темно-зеленым лесом. Его мучила невозможность встретиться с человеком, взрастившим в нем новый корень жизни. Он, конечно, понимал, что отпущенное смертному не подвластно ничьей воле, только провидению, все же не хотел бы смириться с этим. А потом произошло такое, что отодвинуло и самую мысль о старухе. В какой-то момент Варяжко узнал места, где ему повстречалась девица-деревлянка. Должно быть, в этом оселье она и жила. Но где она теперь? Что с нею?.. И отчего тут так безлюдно, точно злой мор прошел по жилищам, прежде чем огонь взял свое?.. Варяжко дня не мог скоротать без того, чтобы не вспомнить о поглянувшейся девице, мысль о ней была приятна, но вместе томительна. Он тянулся к ней, рвался и раньше и, если бы не повязанность воинским делом, чему отдал себя с юных лет, если бы не верность братству, принимаемая им как часть общей судьбы всех, кто служил тому, чему служил и он, Варяжко уже давно исполнил бы свое намерение. И он-таки собрался исполнить, но произошла встреча с конной вражьей ватагой, и она несчастливо закончилась для него. Все же он попал в те места, где увидел девицу. Только к ладу ли? Вон как окрест опустыненно, черно и тоскливо. Но надежда не угасала, даже больше, с каждым днем все упрочнялась. И это было так схоже с его сердечной сутью. Едва затянулись раны, Варяжко поднялся на ноги и поспешил в те края, куда, по слухам, в великом числе бежали малые людишки. Не в одноразье он узнал про то, что в глухих местах широко и вольно осел князь Могута, подняв городища и богатые на вольные земли селища. Говорили, что он принимает под свою руку всех, покинувших отчие дворы, и нету никому от него обиды; меж близких его не найдешь злых тиунов, падких на чужими руками взлелеянное и ухоженное, соленым потом политое. Но отходили к Могуте не только малые людишки, не могущие постоять за себя, а и славные в русских землях, по стародавним летам знаемые роды. Им не по нраву было сражаться под Великокняжьим стягом, обламывая дух свободный, не свычный с уздою. Еще во времена Ольги они старались скинуть жесткие, в порушье родам, установления ее. А когда прослышали о слове Могуты, что-де всяк близ него, на вече взнесенного, властью от русских родов облаченного князя, будет жить по свычаю дедичей и никто не посмеет поломать сего, то и с легким сердцем потянулись в дальние края. Еще и то верно, что память людская не остыла, не подернулась плесенью, не ближняя память, дальняя, родовая, она и подсказала, что и в тех, ныне как бы зачужевших землях жили их дедичи и радовались, глядя на серебряно блестающие истоки Днепра-батюшки и рек помене, у многих из которых и поименования нету, утерялись в летах, бредущих невесть к какому пределу, и неведомо никому, даже Богам, быть ли сей вершине завершенной когда-либо…
— Да там она, любезная твоему сердцу, в Оковских лесах. Куда бы ей еще податься? А коль отыщешь ее, то и умыкнешь по деревлянскому свычаю. Тем и станешь любезен ее роду.
При дворе Могуты приняли Варяжку ласково, наслышаны были о нем и о его верности убитому Ярополку. Всяк старался сказать ему доброе слово и усадить на почетное место за бражным столом. Сам Могута говорил с ним, был он ростом чуть пониже Варяжки, широк и могутен в плечах; розовая рубаха, когда князь разводил руками, делалась ему мала, казалось, еще немного, и плотная ткань, прихваченная суровой ниткой, не выдержит, треснет. Могута со вниманием в зауженных темных глазах даже и теперь не утрачивающих суровости, точно бы она еще в незапамятную пору закаменела, смотрел на Варяжку, и одобрение ему прочитывалось в его облике. А чуть погодя они вместе отправились на волхование и стояли в капище[8], и длинноволосые отроковицы в синих рубахах с поклоном приняли из рук Могуты белого ягненка на заклание, которое и совершил старейшина одного из деревлянских родов. Потом они слушали, как длинноусый маломерный скоморох играл на гудцах, а юные отроковицы старательно выводили, поспешая за негромкой скоморошьей мелодией:
«Ко Ляду, ко Ляду,
Хмельну, волосату,
Несите, что есть у вас, люди!
Не трожьте меня лишь.
Я буду меж вами
Тиха и укромна,
Как вечная тайна,
Как солнечный луч,
Что в пещере растаял…»
Ближе к вечеру, когда длинные языкатые тени, скользнув по вершинам дерев, упали на высокую сторожу, и в просторной кумирне с желтыми земляными стенами, вдоль которых были ставлены посеребряные лики Богов, посмурнело, Могута ушел, и Варяжко, дивясь этому, едва ли не с облегчением огляделся, а скоро отыскал оправданье своему душевному неурядью. Все же князь стеснял его. Правду сказать, одна лишь дума была в голове у Варяжки, и он, хотя внешне со вниманием слушал Могуту, мало что улавливал из его слов. Между тем князь говорил о том, что не могло не волновать Варяжку. Он говорил, что в русских землях ныне — разбродно: княжье, большое и малое, из дома Рюрика, чуть ли не везде потеснило старейшин.
— Нету и малой землицы, где бы не поднялись погосты. А уж как творятся полюдья, про то сказ особый. Иль понапрасну бегут ко мне, спасая душу и тело от мирского униженья?
Варяжко знал про это, за последние леты повидал дивно. Но он держал в памяти предстоящую встречу с деревлянской девицей и не хотел бы ни о чем думать, как только о ней. Все же он с благодарностью смотрел на Могуту и тепло думал о том, что теперь про него знают повсеместно и относятся к нему с сердечным трепетом, а кто и с любовью, видя в нем заступу для отчей земли.
— Иль не тело сотворено непроглядной тьмой, а душа светом небесным и питаема им? Во многих родах уже мало пекутся о душе, блекнет она, умирает свет в ней. А что же дальше? Иль все в видимом мире упрячется во тьму? На Ильмень-озере в прошлое лето, в Щедрец, над святилищем сияние в полнеба разлилось и потекло, и уж края земли коснулось, когда там, где играло сияние, Рожаница восстала из глубины неба, и лик ее был печален, слезы текли из глаз, молчала она, и молчание было вещее. Поняли волхвы, что намеревалась она поведать о великой беде, поспешающей на русские земли, отчего смутьянилось на сердце у людей, и было щемяще. Глядели они окрест посмурневшими глазами и видели лишь порушье в жизни. Вот уж и скоморошьи сказы поменялись, и тут стало меньше смирения, меньше ладу, как бы огрубели, преисполнясь не свычного с ними в прежние леты желания подвинуть себя к тайне, тяжело и просторно зависшей в воздухе.
Варяжко не обманулся в своем ожидании. На четвертый день праздника, в Чистец, он увидел ее в дальнем лесном оселье и даже не удивился, подошел к ней, большеглазой, в белом платке, из-под которого выбивались и стекали по узкой девичьей спине длинные косы, и спокойно сказал, что давно ищет ее. Взял ее за руку, и она не отодвинулась, лишь посмотрела на него с легким смущением, но тоже без удивления, словно бы и она знала, что встретит суженого, и на сердце у нее не будет так пусто, сказала:
— Это ты?..
Они стояли у низкого, едва поднявшегося над землей жилища с тусклыми слюдяными оконцами, на черно отсвечивающим зесеянным житом поле, и радость ясно метилась в их глазах. Никто не пытался им помешать, и людей коснулась чужая радость, когда они, держась за руки, пошли к темному глухому лесу. И да исполнится воля Богов и станут они мужем и женой.
И был праздник Коляды и всевеликое угождение Ляду-злому духу, падкому на порушье ровного течения мирской жизни. Отроки и отроковицы бросали в родовой огонь загодя припасенные сухие, со смолью, поленья и ликовали, когда поленья занимались хлестким огнем. Да и почему бы не радоваться? Если бы вдруг полено не загорелось, то и стал бы он извергом, изгнали бы его из оселья, и никто не осмелился бы помочь ему, отвести беду. Только Великий князь в силах поломать устоявшееся. По слухам, полено, брошенное в родовой огонь Владимиром еще в ту пору, когда он, побив Ярополка, вступил со дружиной в Киев, не взялось очистительным огнем, и люд был напуган и растерян. Но Добрыня и виду не подал, что огорчен, рассмеялся, приобнял тяжелой рукой Владимира, увел его в княжью светлицу.
Варяжко тоже бросил свое полено в огонь. Прекраса загодя приготовила, сказала, что уже давно ждала суженого.
Еще вчера он мало знал о любезной сердцу, а ныне кажется, что они всегда были вместе, и он не запамятовал даже, как она с отроковицами, втайне от него, гадала по лучине да по кади с ручьевой водой, а однажды и по скрипу ременных петель и по угольку. Все-то надо знать девичьему сердцу, приискивая себе усладу и замирая, когда уголек, вынутый из разалевшейся печи, начинал сморщиваться, тускнеть, и черные ужимистые тени, отслаиваясь, упадали на чисто выскобленный стол… Прекраса стала как бы частью его существа. У него мало-помалу сошла с лица хмурость, оттаяла, а ведь ее по первости заметили все и не удивились. Тут не было людей, кто бы не по нужде, а по своей охоте покинул отчие края, кто не хлебнул бы из горестной чаши, все же мало кто при первой возможности не спешил отойти от Варяжки, точно бы хмурость, пометившая его, могла ненароком переметнуться еще на кого-то. Впрочем, по мере того, как в нем совершалась перемена, их число убавлялось. Изредка на Варяжку накатывали воспоминания, связанные с Ярополком. Ему казалось, что душа Великого князя, еще не обретшая покоя, не достигшая высоких берегов Ирия, недовольна им, полагая, что он запамятовал о ней. Но ведь это не так, и он ни о чем не запамятовал, и в День Благой Наявы, когда в селищах готовили брашно великому Роду, в сей день поминовения ушедших из этого мира, он коленопреклоненно просил у Богов за погибшего князя, ставшего для него братом, а может, больше, чем братом.
Нет, Варяжко ничего не запамятовал, не утерялась в нем и жажда праведной мести. Да и пошто бы ему впасть в дурной грех, иль иссяк в нем дух русский? Только не хочется думать ни о чем тягостном. Вот так бы ходил об руку с Прекрасой и слушал девичьи весели и улыбался, и дивовался, и украдкой поглядывал на молодую жену, прельщаясь ее красою, а коль скоро уж и думал бы про что-то, так лишь про то, как надежно и домовито люди садятся на новую землю.
О, сколько же в человеке душевной крепости, если даже и ломанные, пытанные железом, рубленные мечами, меченные стрелами не дают послабки себе и подымают домы, и светятся их лица ясно и целомудренно. Варяжко хотел бы думать только про этих людей. Чаще он так и поступал и тянулся поучаствовать в их предприятии, и не однажы осуществлял свое намерение, но, привыкши сызмала владеть лишь мечом, скоро становился помехой, и они, смеясь, прогоняли его.
Жизнь в Заславье протекала тихо и несуетливо, по раз, и, как думала Рогнеда, навсегда заведенному порядку. В нем она долго не могла отыскать своего места. Нет, этот порядок не отодвигал ее в сторону. Напротив, тут все вроде бы подчинялось ей, она была госпожа, и, как пожелала бы, так все и вершилось бы в теремах и в округе. Но у нее не возникало такого желания, она не хотела бы видеть ни в чем перемены, точно бы опасалась чего-то. А и впрямь было что-то такое в душе, словно бы жил в ней еще и страх: а что как поменяется вокруг и ей станет пуще прежнего горько. Странно, точно бы все, что Рогнеда уже претерпела, имело какое-то другое свойство. Но ведь это не так, и вот уже на протяжении многих лет она не может унять боль на сердце. Она все помнит, как если бы это произошло на прошлой седмице. И среди ночи Рогнеда вдруг проснется и еще долго не придет в себя, все-то стоит перед глазами убитый отец, он что-то говорит и как бы даже укоряет, словно бы и она повинна в несчастье, которое случилось с ним и с его сыновьями. И она старалась ответить, но не могла найти нужных слов, они пропадали, оттеснялись, вроде бы им неприятно принадлежать ей, несущей вину в себе. Но разве есть и ее вина? Или она появилась позже?..
Рогнеда спрашивала у себя и про это, но спрашивала не твердо и настойчиво, а с какой-то странной неуверенностью. Хотя отчего же странной? Если бы она проявила упорство, то и нашла бы другое объяснение. Но в том-то и дело, что противно сущему в ней, предполагающему твердую определенность даже по отношению к тому, что мало касаемо ее, Рогнеда, впрочем, не всегда осознанно, не стремилась к этому. В ней скрыто от нее самой жило лукавство, а может, что-то другое, но если даже лукавство, то лишь из боязни оказаться никому не нужной в мире, чуждой и слабому проявлению жизни. Она, верно что, в моменты высшего проявления духа сознавала это и смущалась и никого не хотела видеть, и, запершись в светлице, подолгу сидела одна, и все думала, думала, да не о ближнем, а о том, что ожидает ее впереди и надо ли подвигаться по летам?.. И это были не лучшие минуты в ее жизни. Но в последнее время, стоило приехать Владимиру, на сердце страгивалось. Не сказать, чтобы ее радовал его приезд, как не сказать, чтобы не радовал, кажется, тут черпалось и с той, и с другой стороны. И все это отображалось на лице Рогнеды, строгом и чистом, оттеняемом легкой, розоватой смуглотой, которая удивительно шла ей, привнося облагороженность и предавая чертам лица некую возвышенность, отмечаемую не только в ее окружении, а и теми, кто мало знал ее. С приездом Великого князя Рогнеда становилась чуть более суетливой, она досадовала на себя, но и поделать ничего не могла с тем, что выплескивалось из сердца. Она как бы утрачивала власть над чувствами и, неуправляемые ею, сильные и властные, они подталкивали ее к Владимиру, про кого и теперь она не сказала бы, что он люб ей, впрочем, равнодушия тут тоже не проглядывало. В ее отношении к нему многое ею не понималось, точно совершалось не по собственному разумению.
Рогнеда знала, после того, как Владимир уедет, на нее снова нахлынут воспоминания и сомнут ту едва зародившуюся радость от встречи с человеком, кто противно ее желанию стал ей мужем, но кто мало-помалу растапливал ее неприязнь к нему, и даже больше, теперь уже занимал в ее сердце свое место, и место это делалось все заметней, в особенности после того, как она понесла.
Рогнеда родила сына и назвала его Ярославом, и это был сын виновника гибели ее отца и братьев. И, может, поэтому в ней так трудно и мучительно просыпалось чувство матери. Помимо того, что Рогнеда знала с малых лет, а это касалось хотя бы обычая, по которому победитель брал все, чем владел побежденный, в том числе и жен его, и детей его, в ней еще жило по-своему понимаемое, то есть не совсем так, как это сознавалось в ее окружении, чувство справедливости. Она, сколько помнит, с откровенной настороженностью относилась к тем, кто, выйдя победителем в сражении, представал перед нею, горделиво блестя очами. Она и отцу могла сказать о ненужности той радости, что жила в его глазах в эти мгновения. И отец не понимал ее, как не понимали братья, уже вкусившие радость Победы. Они посмеивались над нею и не старались отыскать себе оправдание, оправдание жестокости, что непременно соседствует с Победой. И, когда они потерпели поражение и теперь уже наступил их черед покинуть мир, она не увидела в их глазах ничего, кроме досады, что все так несчастливо закончилось, не отметила и слабого желания поменять в своей судьбе. Они приняли смерть так, словно бы ничего иного не ждали, единственное, что их беспокоило, так это то, сумеет ли она, столь любимая ими, смириться со своей участью и не воспротивиться древнему обычаю. У нее в ту пору возникло ощущение, что люди во многом живут не так, как могли бы жить. Но в том-то и дело, что они подчиняемы чему-то еще, сильному и глубинному, властному над их душами. И она приняла насилие над собою, хотя и не с той покорностью, как ее сверстницы, и это было в удивление тем, кто оставался с нею, и победителям: кто-то даже сказал, когда отроки выводили Рогнеду из светлицы:
— А глаза-то… глаза-то лютые!
Она помнит, она все помнит, только и то верно, что память в ней уже не так ослабляюще сурова, память подустала, попритерлась к жизни, и уже не всегда в возмущение ее чувств, рядом появилось что-то другое, как бы даже в противодействие возмущению, в ослабление его.
Рогнеда долгое время не признавалась даже себе, что с каждым приездом Владимира в Заславье, она все больше оттаивала по отношению к нему, и вот наступил момент, когда противно всему, что думала о нем, на сердце стронулось, не заметить этого она не могла, после чего стала неприятна себе. Кажется, в ту пору, проснувшись посреди ночи, она вдруг почувствовала, что в светлице есть еще кто-то, кроме нее, и это не Владимир и не маленький Ярослав, а кто-то невидимый, но отчетливо сознаваемый ею, может, отец ее. Впрочем, Рогнеда еще сомневалась, он ли это?.. Все же время спустя перестала сомневаться. Однажды было речено нечто от видения чуть хрипловатым и непоспешающим голосом отца; в его словах она не уловила ничего опахивающего неземным духом, только горькое сожаление, что не сложится судьба у нее, и опалят ее злые ветры, и долго еще она не найдет пристанища своему сердечному естеству. Появлялись и позже тени близких, и всегда при встрече с ними утеснялось на душе у нее. И вот эта колеблемость между радостью, что противно ее воле возжигалась при встрече с Владимиром, и ночными, пускай и нечастыми посещениями теней, мало-помалу поломали в ней, внесли беспокойство. Впрочем, имея характер сильный и твердый, Рогнеда постаралась, чтобы этого не заметили в окружении. Даже самый близкий Рогнеде человек, убеленный сединами Видбор, осознавший бесполезность для душевного восхождения праздной жизни, ни к чему не влекущей, только к погублению сущего, и отдавший свое добро святищу в Турове, не разглядел в ней перемены. А ведь у Видбора глаз зоркий, от него мало что укрывалось. Впрочем, в одной из бесед с Владимиром он однажды сказал, что после того, как отодвинулся от мирской жизни, унял властность, бушевавшую в нем, и приблизился к сердечной умиротворенности, в нем сильно поменялось, и он уже не отыскивал в людях противное его сути, боясь утерять то, что вставало перед внутренним взором, сокрытое для большинства людей, как бы даже призрачное, в леты грядущие уходящее. Он видел еще не восшедшее над землей, еще пребывающее в утенении меж человеками, и все в душе трепетало, и не то чтобы исполнясь радости или великого огорчения, а как бы ускользающе прикасаясь к нему, когда по прошествии времени не сразу и скажешь, что привиделось и куда все исчезло. Он потому и Заславье выбрал местом своего проживания, что тут тихо и спокойно и не так людно. Селище стояло в стороне от мирских дорог, возле днепровского мелководья, подтопившего прибрежные леса, отчего те обмякли, обвисли изжелта-серыми корявыми ветвями и уже истаяли в жажде подравняться к сородичам, чтобы не утерять солнечного света. Прислоненное к серому, взявшемуся над долиной лысой вершиной каменистому взлобью, Заславье являло собой место и вправду уединенное, дивно заросшее высокой травой. Так было до той поры, пока Владимир не повелел воздвигнуть тут терема для Рогнеды согласно ее воле, по какой-то непонятной для него причине выбравшей это место. Она так и не сказала ему про это. Наверное, еще потому не сказала, что и сама едва ли догадывалась, отчего у нее появилось такое желание, ведь сюда даже скоморохи не забредали в прежние леты, а коль скоро забредали, то норовили поскорее уйти отсюда, точно бы ощущали тут что-то несовместное с их душевной укладностью. Надо сказать, что беспокойство испытывали здесь не одни скоморохи, бредущие, долго нигде не задерживаясь, от огнища к огнищу, от оселья к оселью, часто чернотропьем, едва ли не звериным чутьем угадывая нужный путь, но и люди оседлые, волею случая или по необходимости заброшенные в эти места. Вдруг в них просыпалась тревога, и они не умели найти ей причину и уходили. Вот и Видбор не сразу привык, он долго пребывал в сердечном неустройстве, но оно не угнетало, а как бы влекло куда-то, и он не сразу понял, куда, лишь время спустя открылось ему диковинное, и он сказал мысленно, что это к очищению души. Он и Рогнеде говорил про это, и она приняла его слова, и ответствовала, что и в ней происходит нечто удивляющее ее, подталкивающее к чему-то… В Рогнеде не было того, что в Видборе, она многого в нем не постигала и не стремилась к этому.
Видбор жил близ частокола, огораживающего селище, с того края, куда на исходе дня укатывалось солнце, цепляясь лучами за скалистые горы, обрывисто упадающие к днепровскому мелководью, там он вырыл себе землянку, тесную, коль скоро придешь к нему в гости или по какой нужде и спустишься в сырую сутемь, то и не сразу отыщешь хозяина, и немалое время будешь пребывать в растерянности. Видбор почти не выходил из своего обиталища, пребывал в размышлении, которое нередко оборачивалось созерцанием. И было созерцание в усладу ему, в усмирение чувств, они словно бы растворялись во мраке и уж ничем не напоминали о себе. Он делался частью сущего, не имеющего границ в пространстве и во времени, малой песчинкой на речном дне или слабым деревцем в огромном непроходимом лесу, или едва поднявшейся на крыло птахой, потянувшейся вослед за нескончаемой вереницей птиц, но вместе и этой вереницей, и непроходимым лесом, и каменистым речным дном. Удивительное это было состояние, отодвигающее от суетной жизни, его не страшило, что он мал, как не было торжествующе в душе, что велик, и малое, и большое принимались им ровно, как если бы и то, и другое исходило от него самого, но в то же время не являлось ничьей собственностью, а проживало в мире с сущим. Видбор в эти минуты не принадлежал себе, но чему-то еще, а вместе с тем и сам как бы являлся чем-то еще. Тут не было великого людского множества с его извечным непостоянством в мыслях и чувствах, ни самих Богов, тоже ищущих противоборства и торжествующих, когда приходило одоление супротивной стороны. Тут отмечалась удивительная ровность и постоянство и неустремленность и ко благой цели, точно бы благо уже в самом недвижении, разлитом в пространстве, и в дивном отблеске, излучаемом с немыслимых высот. В том состоянии, в котором находился Видбор, уйдя в созерцание, он ничего не знал о своем прошлом, ни о том, что представлял из себя ныне, в нем не отыскивалось и мимолетного воспоминания о прожитых днях, о тех треволнениях, что претерпел, прежде чем обрести смысл существования, о сомнениях, что одолевали, пока не покинул свою отчину в Турове, близ князя Мирослава, многие леты ходившего под стягом Великого Святослава, покоряя дальние и ближние народы, и все еще не утратившего надежду на соединение словенских племен, прозревая в этом неодолимость грядущего русского духа. Но случилось однажды так, что увиделось Видбору словно бы даже нечаянно, ничем в нем самом не подготовлено, вся ненадобность его ни к чему не влекущей, даже к слабому успокоению в себе самом, суетной жизни. Она вдруг открылась перед ним в обнаженной наготе, однообразная, жадная на желания, которым не найти удовлетворения, и, коль скоро исчерпалось одно, тут же появлялось другое, еще более отодвигающее от сердечного покоя. Нанизываясь друг на друга, они истачивали сердце, ослабляли сущее в человеке, отдвигали его от изначального предназначения. Вот, оказывается, в чем дело, не знал Видбор раньше, приняв малокняжье обличье и властвуя, часто сурово и неправедно, над себе подобными, которые тоже ни о чем не задумывались, а слепо следовали за своими желаниями, что человеку нужно совсем иное: не выпадать из потока, который есть сущее, соединившее в себе мертвое и живое, пребывающее в недвижении или в самом изначалии жизни. Далеко ли ушел человек от земного червя, не есть ли он лишь отражение хотя бы и в улучшенной форме поползновений его?!..
Но, может, даже не так, и откровение снизошло к Видбору не в одно мгновение, подобно озарению, и накапливалось многие леты особенно после того, когда по смерти родичей он возвеличился над ближними. И тогда приходило ему в голову: «Почему поднят я, а не еще кто-то?.. Иль я лучше других? Но чем?.. Отчего же тогда во мне все пусто и так растолканно?..»
Видбор часто задавался этими вопросами, и близкие люди недоумевали, не понимая, что происходит с ним, почему в глазах у него плещется тоска, почему он не уймет ее, а точно бы даже возжигает в себе, лелеет?..
Было ли так, нет ли, он ныне и сам не скажет, но что верно, то верно, неприютность посреди мира росла в нем, матерела. И однажды в душе как бы что-то взорвалось, обжегши горячо, а потом… потом стало ровно, отстраненно ото всего.
Наверное, если бы Видбор не изводил себя вопросами, то ничего бы в нем не поменялось, но сделалось так, как сделалось, и это было благо. Благо еще и то, что жизнь в Заславье шла ни для кого не угнетающе, свободно от желаний. Спасите Боги Рогнеду, это она изначально повела дело так, чтоб не возгорались тут постыдные людские страсти, но были приглушены. Наверное, и Владимира тянуло в эти места еще и потому, что тут он чувствовал себя ни от кого не зависяще, тут он не искал ответа на разные вопросы, как в стольном граде, подымаемые им ли самим, Большим ли воеводой, неуемным в деяниях. Вот и ныне, чуть только въехав в ворота и глянув на низкие приземистые строения, хором обступившие Рогнедины терема, Владимир точно бы сбросил прежние одежды и превратился в обыкновенно живущего в миру человека и улыбнулся чему-то, скорее, тому, что в сущности никогда не остывало на сердце. Хотя чего греха таить, иль мало у него наложниц в разных городах? А ведь он не очень-то падок до женской ласки, это Добрыня расстарался, приметив скукоту в глазах у Великого князя, и хитро и умело подтолкнул к сему. Но да ладно, Бог ему судья!
Владимира тянуло к Рогнеде, хотя она бывала насмешлива и зла, могла сказать такое, что скажи подобное кто-то другой, не сдобровать бы ему. Зато угадывалось в Рогнеде ясное и умное, ласкающее глаз, умиротворяющее душу.
Она сидела на сенях и смотрела во двор, в полуденную пору безлюдный, и не сразу увидела Владимира, когда же увидела, в лице у нее воссияло, она почувствовала это и поморщилась, подумала, что ломает в себе, отодвигает неостывшее от прежней неприязни, проявляет поспешность. Но что делать, коль все перемешалось на сердце? Иль не хотела бы она, как многие леты назад, сказать сурово: «Не хочу рабича?!» В том-то и дело, что хотела бы, и — не могла.
Владимир приехал на белом жеребце, сидел в седле прямо и строго, приподняв левую руку, широкой ладонью загораживая глаза от слепящего солнца и выглядывая что-то… Или кого-то?.. Рогнеда улыбнулась и спустилась вниз по белым твердым ступеням, подошла к Владимиру, взялась рукою за стремя, сказала низким грудным голосом:
— С приездом, княже! — А помедлив, уже тише и поспешней добавила: — Что ж Юлия отпустила, не удержала во дворце?
Владимир рассмеялся, слез с седла, обнял Рогнеду, и они прошли в ее покои. А скоро там появился сын их Ярослав, следом за ним и дядька его. Ярослав русоголов и ясноглаз, в расшитом золотом кафтане, в высоких ямшевых сапогах, уже не мальчик, но еще и не вьюноша, смотрел на отца не то чтобы с робостью, но и не так, чтобы уж очень с открытой радостью, скорее, с любопытством.
— Надо же! — весело сказал Владимир. — Вырос!
По лицу князя пробежала тень, ее не углядишь сразу, все же Рогнеда увидела и забеспокоилась. Владимир сказал сыну:
— Дай срок, посажу тебя наместником в Новогороде, вольничают посадские, замышляют дурное. И в Муроме посажу сына, и в Турове, и в деревлянской земле, и в Ростове, и в Тмуторокани. Соберу Русь под своею рукою и сделаю сильней. — Помолчал, налившись суровостью. — Досадно, всяк ныне в свою сторону тянет. Вот прошло великое Вече волхвов, и на том Вече противно моему слову выбрали Владыкой деревлянского Буруслава. Это дело?..
Владимир еще какое-то время пребывал в задумчивости, потом, как бы вспомнив что-то, виновато улыбнулся:
— Что это со мною? Да-а!..
Поутру, чуть только солнце коснулось слабыми лучами лесных росчистей-лядин, в городище, пропущенная сторожей, вошла лихая ватага бродников, все они в шелковых рубахах, поверх которых наброшены зверьи шкуры, с изогнутыми сабельками на боку, простоволосы, с темными задубевшими лицами, смотрели окрест легко и узырливо, остановились возле княжьего двора, держа в поводу притомленных коней под жесткими печенежскими седлами с высокими, деревянными луками, украшенными неведомой росписью. В скором времени подвалила еще одна ватага, но не такая шумная, бредущая пеше, тоже оружная. То там, то тут мелькали, поблескивая тугой чернью, деревлянские, в человеческий рост, щиты с красным солнцем на тусклом взлобье. Нередко углядывались червленые дреговические щиты с белым аистом на наружной стенке. В этой ватаге приметливый глаз жителей лесного городища сразу выделил людишек другого толка, с понуро опущенными головами, ослабленных долгим исходом, утративших прежнюю уверенность, все они подневольные, силой приведенные в чуждые им земли, в добротной одежде, которой нет износу, в опошных сапогах.
Меж прибывших начали шнырять жители лесного городища, ища родовичей и знакомцев, и часто слышалось:
— Ты не с Горыни?..
— А ты небось с Сожи-реки? Слыхать, еще в прошлое лето, бросив свой дом, ушел полевать, превратившись в изгоя. Опостылело одному? Оскудело на сердце, потянуло к людям? И правильно. На миру и смерть красна.
— А ты, сыне, не бойся, нам и тут надобны бортные ухожаи. Приставим к делу. Не пропадешь.
— Тю, а ты-то, почему из вятичей к нам подался? Ведь вольно у вас, ни тиунов от стольного града, ни рядовичей. Что, душа затосковала в приокском безбрежье, восхотела чего-то другого?..
Скрипнув, открылись узкие решетчатые воротца, и люд, теснясь, хлынул на княжье подворье, а там уже столы расставлены, подле них старейшины из оселий привечают и подневольного, силой уведенного с отчины, говоря:
— Позже суду быть княжьему, там и прознаем про ваши вины и воздадим каждому по деяньям его. А пока ступайте за столы и не держите в памяти и малой опаски!..
Рассаживались, гомонливые и веселые, тянулись к высоким, медово опахивающим кувшинам, подымали пенящиеся ковши:
— Здрав будь, князь!
Могута в окружении дружинных мужей стоял на сенях и не сказать, чтобы лицо у него светилось, он держал чашу с бражным питием, чуть наклонив большую седеющую голову; мысли, тесня друг друга, так что едва ли изловчишься собрать их воедино, бродили, то были мысли о людях, сорванных с места, гонимых, никому не нужных, только ему, принимающему всех мучимых нуждой и обидами. Но еще и о Владимире, об его власти, крутой и упрямой, ломающей и сильного. В послании, доставленном на прошлой седмице нарокою, Владимир повелевал Могуте не принимать разбойных людишек и смердов, истинное назначение которых служить своему господину, соучаствуя и в смерти его, и чтоб сам он поспешал в Стольный град, неся повинную голову, а буде не так, то ждет и его наказание суровое!
Могута думал об этом, и душа его полнилась печалью. Правду сказать, он не очень-то хотел бы соперничать с Владимиром, полагал, что все сделается само собой, и он станет жить по дедовскому свычаю, никому не чиня зла, вдали оттого, что не принималось его сердцем. Была и такая мысль. Тем не менее, он не утрачивал намеренья поломать все, что отодвигало русского человека от истинного его назначения. А скоро это стало его духовной сущностью. Пришло осознание того, что он нужен людям, уже теперь о нем складывают песни, ровняя с Малом, прекраснодушным князем, поднявшимся противу зла, с теми, кто жил в племенной памяти, хотя бы и противно сильным мира сего. Это еще, наверное, потому, что Могута не терпел утеснения. Иль не волен человек поступать согласно своему пониманию старых, от дедичей, правил?.. Почему бы одному племени возвышаться над другим? Иль не русские мы люди, иль не единились мы, когда приходил на наши земли враг сильный и дерзкий?.. Иль не наши племена творили славные деянья задолго до блистательного Святослава, круша мечом ненавистников русского духа?.. Что же, Владимиру сие не в понятие?
Приходили в северное городище сладкоголосые гудцы и прочие странствующие люди, им отводилось место за трапезным столом, и Могута говорил с ними про то, что беспокоило, в надежде, что слово его услышит Владимир и подчинится разуму, а не страсти, которая, должно быть, движет им. Время спустя, узнавал, что и впрямь слово его достигло великокняжьего дворца, но было осмеяно Большим воеводой. Сказывал сей муж на язык острый, что не время внимать сладкоголосью слабых и сирых, бегущих от своего господина, яко заяц от волчьего хвоста, но время собраться Руси под единой рукою великого властелина.
В горькую обиду эти слова. Был воевода у Владимира, Волчьим хвостом кликали, из находников, горд и самолюбив, к людям без сердечного участия, если даже они не выступали противу него, ходил однажды в землю родимичей, мечом да огнем прошел ее, отсюда и присловье злое: «Пищане Волчьего хвоста бегают!..» В радость это присловье киевским мужам; уж и потешаются они над разными племенами, коль скоро одолеют. Дивно времени минуло, как повелел Могута своим отрокам изловить сего воеводу. Однако ж ловок тот оказался, хитер, во всякую пору при большой силе, не подступишься к нему. Но отыскался отрок из племени могучего Вятки, о деяньях которого по сию пору говорят с восторгом и в неближнем от вятических земель устоянии, этот отрок с сотоварищами, изловчась, побил злого воеводу и привез его голову в стан Могуты, бросил к ногам его. Сказал Могута, наступив на нее:
— Так будет поступлено со всеми, кто придет к нам не с добрым намереньем, но с мечом!
Слухом земля полнится, долетел слух и до высокого Владимирова двора, оттуда отрядили противу вятичей немалые ратные силы, поднялись они кто в лодьях по русской реке, а кто и верше, на конях, по прибрежью, обильно заросшему лесами, и обрушились на жителей таежного предела. Отступили вятичи, теснимые, но пришел Могута с дружиной, и киевские рати съежились, будто волчья шкура после подсуха на вербном суку. Надолго ли сие? Крепко Владимирово княжение, люду у него, и вольного и подневольного, не счесть, а ныне и смерды потянулись к нему, из тех, кому обрыдло сидение в отчине, кто запамятовал стродавнее: не замутняй в душе, не ищи благости в чужих родах, соучаствуй и в смерти своего господина, не то проклят будешь во все леты. Запамятовал про это, от дедичей, когда прослышал про Владимирово повеленье: брать смердов в дружину, коль проявят умелость в воинском ремесле. И — потянулись к стольному граду зачужевшие в своих родах, и — вознеслись, в духе ослабнув. Да что смерды! Иные из отверженных тоже устремились к стольному граду. Больно Могуте видеть такое порушье в племенах, больно еще и потому, что никак не постигнет он замыслов Владимира, а может, даже не его, но Добрыни. Говорят, отъехал в Новогород и там, как в Киеве, поставил на посадском дворе кумиры. И были среди них все, кроме Рода. И это не принялось новогородцами, спрашивали у Добрыни:
— Почему нету среди Богов всемогущего, дарующего русским племенам вольное житие? Почему на первое место подвинут Перун? Разве власть меча и молоний выше святой власти, укрепляющей жизнь русских родов? Свет небесный не от Перунова меча, но от всевидящего зрака Рода.
И было тут не только недоумение, но и досада, что порушил Добрыня святое устроение, ведь Перун от Рода и рожаниц, их благостным духом питаем. И уж за мечи взялись иные из новогородских мужей, только не совладали с Добрыней. Исхитрясь, он усмирил недовольных, предал смерти тех, кто увидел в деяньях Большого воеводы пагубное не только для божеского ряда, определенного волхвами, но и грядущее порушье самим родам.
Сурово, о Боги, и невесть откуда забредаемо противостояние в людях! И про это думал Могута. Что же, супротивно чему-либо стремление жить, ни в чем не отклоняясь от древнего свычая? Да почему бы?.. Провидец Череда, искусный в волховании и прозревающий неблизь, которая ныне в густом тумане, и никем, кроме него, неугадываема, сказал однажды:
— Исходящее от Владимира на зло ему бесами подгоняемо, оборачиваемо противу людей. Они еще не растоптали дарующее и слабому святое перерождение, но близки к этому. Суетность от них, непокой в душе у Владимира.
Грустен провидец, нету в нем неприемлемости Владимировых деяний, он точно бы даже жалел Великого князя и хотел бы подвинуть его к истине, которая дарует людям хотя бы и дальний свет. Но не принимаем был киевскими мужами, Добрыней. По правде, и Могута намеревался отыскать согласие во Владимире, как в прежние леты. Разве запамятуешь, как услаждался благой вестью, когда узнал, что Владимир решил пойти походом на ляжские земли? Светлый князь тут же повелел своему воинству встать под Великокняжий стяг. Проклятое племя, сколько зла от ляхов! А пуще чего горько, что предали они старую веру. То и взнялось ликование в племенах, когда русские ратники побили ляхов и отвоевали у них старые грады Перемышль, Червень, где издавна сидела Червонная Русь! Но радость потускнела, когда Добрыня вознамерился переманить на свою сторону воинство Могуты, а осознав, что это не удастся, постарался удержать могутян силой.
— Нет лада меж людьми, — негромко сказал Могута, отвечая на свои мысли, и это в диковину тем, кто стоял в окружении, поскучнел, хотя и ненадолго, даже малой князец из-под Турова, удалый в угоне за вольными печенежскими наездниками, гуляющими по русским украинам, перемахнув через Змиевы валы. От того угона да от волосяного аркана, брошенного Туровским князцом, не один печенежский воин утрачивал недавнее высокомерие. Так вот, сей князец, легкий на слово, сказал, поглядывая на Могуту:
— Отчего же нету?.. — И руку в темной волосяной рукавице протянул вперед, по слухам, кисть у него изуродована с тех пор, когда мальцом с охотничьим ножом и с острожиной ходил на зверя. — А эти, вставшие под твой стяг, что, не имеют меж собой ладу?! Да они все головы покладут за тебя, княже, не сомневайся! И я, сын Весны и Пробуди, из Угорела, прозваньем Любослав, тоже не помедлю!..
Могута тепло посмотрел на воина, ступил на край сеней, оперся рукой о темные, блестящие перильца, сказал, глядя вниз, на обильные снедью княжьи столы:
— И будете вы лишь малое время моими гостями, а уже поутру хозяевами той земли, что дадена вам Провидением. И жить вам, как укажет душа, ни в чем не отступая от древнего свычая. А коль скоро выпадет надобность, то и подыметесь за него оружно, не имея страха на сердце. Пришли вы сюда, гонимые и преследуемые, не по своему желанию, по нужде, спасаясь от новой чади. Но ведь и Оковские леса пропахли русским духом, и потому станут для вас уже в ближнем времени отчими, от сердца доброго.
С утра до темной ночи гудело пированье во дворе у светлого князя, и сам он не покинул сеней, пока припозднившийся гуляка, отпавший от сотоварищей по причине слабости в ногах, не потянулся к теремным воротам.
Могута поднялся со своего места усталый, но довольный, увидел среди дружинной братии ясноликого Варяжку, подозвал к себе, спросил с мягкой усмешкой:
— Ну, что, сыне, как живется с молодой женой?
В лице у Варяжки уже не приметишь напряженности, разгладилось, помягчело, ответил легко:
— Как и подобает твоему отроку, княже.
Могута, вздохнув, сказал:
— Волхвы приговорили уведенных от становьев тиунов и великокняжьих служек, уличенных в унижении русского духа, привести в капище Мокоши и возблагодарить Богиню их кровью.
Он посмотрел на Варяжку со вниманием, отрок был так же спокоен и светел, словно бы ничего другого и не ожидал услышать. Могута помедлил, сказал с твердостью:
— И да исполнится завещанное от дедичей!
Поутру близ капища Мокоши — темной глухой пещеры, чуть ли не насквозь пробившей высокую скалистую гору — едва солнце вытянулось из-за дальних гольцов, на широкой ровной площадке, у входа, завешанного темной грубой тканиной, собрались люди из городища и ближних селищ. Были они угрюмы и молчаливы, не глядели друг на друга, черпали из души своей, а ныне в ней тревожно и смутно, как и всегда, когда они оказывались в близком соседстве с таинством жертвоприношения. Они тоже как бы проходили через очищение смертью, не то чтобы щемящее, скорее, огрубело сильное, физически ощущаемое, вдруг вставала перед глазами их жизнь, и многое в ней не глянулось, возникало желание если не запамятовать гнетущее, то хотя бы приглушить зачужевшее. И это часто удавалось. Они думали, что причиной этому их сопричастность к таинству, отчего и смотрели на него спокойно и даже с легким нетерпением, о котором, впрочем, никто из людей не догадывался, так глубоко упрятывали его.
Их, не отрекшихся, было трое, все остальные приняли прощение из рук Могуты. Эти, трое, в разодранных спереди рубахах, должно быть, для того, чтобы люди могли увидеть посеребренные кресты у них на груди, стояли у входа в капище и побелевшими губами шептали что-то, скорее, молитвы, чуждые тем, кто следил за ними со строгим вниманием, стараясь ничего не упустить, что было бы в состоянии обозначиться и в их судьбе.
Появился светлый князь в яркой, длинной, почти до пят, рубахе и с малой дружиной. И тогда упал полог, скрывавший вход в капище, из черного нутра пещеры вышли волхвы с горящими свечами в руках. И — свершилось предначертанное Богами. Люди какое-то время пребывали в растерянности, точно бы до последнего момента ждали чего-то другого, а не того, что произошло. Даже Могута не сразу одолел смутившее. Странно, ему, старому воину, не однажды встречавшемуся лицом к лицу со смертью, пора бы привыкнуть к древнему обычаю. Ан нет, что-то тут не склеивалось и томило. Вдруг приходило в голову, что на его глазах произошло всего лишь убийство жестокое, никому не нужное, и Могута напрягал все в себе, чтобы прогнать эту мысль.
Он смотрел на волхвов, прислушивался к их словам, напевным и успокаивающим скорбное возмущение в душе, и вот уже губы его зашептали что-то мягкое и ослабленное сердечным напряжением, казалось, все в существе его размягчается, расслабляется, обращается в некую множественность, которая рассыпается окрест, и вот он уже есть не что-то само в себе существующее, но нечто огромное, а вместе малое, способное уместиться в крохотной песчинке. А вокруг стояли люди, и в лицах у них наблюдалась та же легкая, но не утрачивающая напряженности, умиротворенность. Казалось, при первой возможности она исчезнет, ищи ее потом… И поднималось над обнаженными головами горячее, молитвенное, обращенное к вечному синему небу:
— О, Господин мой!..
На великокняжьем дворе многолюдно и шумно, тут и ратники, и смерды, и гончары, и плотники, и оружейники, и все они в приподнятом состоянии духа, точно бы собрались на гулевание, где перепадет испить зелена вина и меду крепчайшего. Ах, кабы так!.. Для другой надобности оторваны люди от родовых гнездовий, не для потешливой, сердцу приятной забавы, а для того, чтобы через седмицу или чуть позже встретиться лицом к лицу с неприятелем в чистом ли поле, в глухом ли заболотье, сразиться с ним, умелым в ратном ремесле. Что ж, никто на великокняжьем дворе, в людном собрании, не знает про это? Да нет, знает. Уж не однажды хаживали к ляхам и ятвягам, и в уличские земли, и в северские. И не везде и не сразу имели одоление. Бывало, и собственной кровью умывались. Только не хочется теперь никому думать про тягостное. Или не во власти сердечной поменять в себе и сказать мысленно: «Ничего со мной не случится, хотя вятичи и сильны духом, и нелегко совладать с ними? А иначе, зачем бы нашему князю во второй раз подымать на них, непокорных, свое воинство? Подобно деревлянам, упорны вятичи, хитры в воинском деле, как дреговичи, бесстрашны, как словени. Что им смерть на миру, в ратном запашье? Не к этому ли всяк из них стремится, даже пребывая при миросущем, от деда и прадеда, ремесле?..» Все, все ведомо бывалому киевскому воинству, и даже мастеровым, что со вниманием оглядывают их, прикидывая: ладно ли я снарядил своего воина, или тот, по соседству лучше смотрится, и кольчужка у него понадежней?.. И ревностью обливается сердце, и так, и этак прокручивает в уме, но все получается, что не хуже снаряжен его воин с Пасынчего конца. Тем не менее, еще долго не успокоится бедолажный и потянет его испить от душевного неустройства, пока Большой воевода не обойдет ратные ряды, как бы даже с неудовольствием оглядывая их, но ничего не скажет. Знать, пронесло…
Уж так повелось при киевском дворе со вступлением на великокняжий стол Владимира, что тут перед походом ли дальним, перед отпущением ли в полюдье, как только батюшка Днепр поскидает зимние одежды и поломает синее ледовое замирение и зашевелит волной, украсно яркой под извечно мирным и несуетным солнцем, стали устраивать смотрины войску, хотя почему бы учинять проверку ратным людям, у них вроде бы во всем порядок и нету причин для беспокойства. Но в том-то и дело, что в последнее время ко дружине в великом множестве примыкают, будто к сильной осетровой рыбине донные прилипалы, не то чтобы уж очень малые, но и не великие людишки, для них слово Владимира что свет в окошке, очищенном от слюдяной накипи, только заслышат страстное, тут же спешат на княжий двор, прихватив кто боевой топор, кто остроконечное, отцом оброненное по смерти его, тяжелое и упругое копье, а кто излавчивает отыскать булгарскую сабельку, гибкую и легкую. Для этих-то, прикипевших ко дружинному воинству, и устраивает смотрины Большой воевода, он остроглаз, ничего не упустит, и, коль приметит худобину в оружьи, то и прогонит со двора, и тут уж наперед не попадайся ему на глаза, памятлив, не прощает неурядья в воинском рукомесле.
Конечно, не велика помога от подобного люда, и не всегда выпадает в нем надобность, ныне сильна киевская дружина, пытана мечом и кровью, несокрушима и в малом числе. Но тут у Добрыни свой резон. Про это он не раз говорил Владимиру и получил великокняжье согласие. Пускай и малый люд порадеет за Владимирово дело, примет его яко свое оно есть…
Воистину осмомысл Добрыня и ликом прекрасен, высок и в плечах дивно раздвинут, седобород, с густой, посеребренной гривой упадающих на спину волос, ходит прямо, ни перед кем не склоняет головы, разве что перед Великим князем. Да и то сие примечено было недавно, после того, как въехал Добрыня в Новогород посадником. Там, наблюдая за своеволием верхних людей, в нем укрепилась мысль, что не сладит с ними, если утеряет опору в киевском Столе. Сия мысль усмирила горделивое в нем, а это оказалось непросто, он долго не находил покоя и на отчем подворье, среди близких, вот и жена Марьяна приметила в Добрыне душевную колготу и забеспокоилась, нередко спрашивала:
— Что же ты, господин мой, загрустил-запечалился? Иль обурочье наслано иль в высоких делах неукладье?
И он, привыкши ничего не утаивать от нее, тем не менее, отмалчивался, но иной раз говорил уклончиво:
— И сам не про все ведаю, но, коль прояснится в душе, то и узнаешь про это первая.
Он был ласков с женой, большой и сильной, под стать ему. Когда бы не знали про их родственные узы в русских землях, то и сказали бы, что брат и сестра они, столь сходственны внешне, да и душами давно сроднились, привыкли понимать друг друга и с ветру принесенного слова. Но и то верно, что Добрыня еще не до конца проник в суть происходящего в нем. Владимир оказался на удивление скор в познании государева дела, минуло три-четыре лета и уж не узнать его и, хотя еще принимал со вниманием советы дяди, однако ж, едва приметная отчужденность чувствовалась и в этом его внимании. То и обижало Добрыню. Он и вправду осмомысл, а не сразу догадался поменять в своем отношении к племяннику и даже на людях мог сказать неласковое, поучающее что-то, наставляющее, отчего однажды на празднование Масленицы случилось расколовшее в душе у Большого воеводы. Тогда в разных киевских концах обряжали ее, миролюбную, пели предсказательные песни:
«Сидела я у окошечка,
Ждала себе милого,
Не могла дождатися,
Спать ложилася.
Утром вставала, спохватилася:
Гляжу на себя, как на птаху,
Никому не надобную, одинокую…»
Да, да, теперь он вспомнил, в масленичные дни это и случилось. Тогда он спустился с сеней, где сидели за пировальным застольем Владимир и светлые князья, прислонившиеся ко Киеву, мужи. Он спустился на великокняжий двор и стал наблюдать, как званые на празднество девицы под приглядом старых мамок катали по столу широкое, с дивным узорочьем блюдо, опустив в него кто кольца, кто серьги, посмеиваясь со смущением, его углядишь сразу в девичьих глазах, в дрожании молочно-белых рук. А потом они ели кутью из пшеничных зерен, блины. Добрыня втянулся в добрые девичьи игры, хотя бы ненадолго запамятовав про все, и вослед за кем-то задиристо весело и усмешливо повторял:
«Ему рожь густа,
Ему с колосу осьмна,
Из зерна ему коврига,
Из полузерна — пирог…» —
когда подошел к нему, окунувшемуся в давнее свое отрочество, Владимир и, положив на плечо руку, сказал легко и спокойно, как бы о малозначащем и не задевающем его самолюбия:
— Слышь-ка, дядя, в Совете всплыло, на Думе, плохи дела в Новогороде, пошаливают, речи ведут непотребные, возводят хулу на великое княжение. И вот подумал я: не вернуться ли тебе в Новогород?.. Кто, кроме тебя, сумеет навести там порядок?.. Так что собирайся, поутру и отъедешь.
Добрыня не успел осмыслить услышанное, а Великого князя след простыл. Все ж и после того, как отшумело празднество, он не пошел во Владимировы покои, хотя на сердце саднило от обиды. «Знать, княже, решил обойтись без меня? Что ж, поглядим…» Он не дождался, когда утренние лучи раздвинут темноту, изъяснят небо, а взяв с собой малое число ратников, в ночь покинул дворец.
Воистину так. В Новогороде ему явилось понимание того, что без киевского князя, без опоры на него не сладится на русской земле, и все-то будет она в великом неурядье и всяк в своей отчине станет жить по-старому, как Боги положат на душу, помня лишь о себе и не печалуясь ни о чем и не отстраняя погубляющее Русь. Но разве об этом мечталось Большому воеводе, когда об руку с юным Владимиром он вел дружины на Киев, рискуя головой? Еще неизвестно, как бы завершилось их предприятие, если бы не предательство Блуда и не сердечная слабость, проявленная Ярополком. Одни Боги ведают, почему он не поднял жителей Стольного града противу Владимира и укрылся в Родне с малой дружиной. Но, может, так и было предписано Провидением, про которое Добрыня знал, что оно сопутствует каждому деянию, даже незначительному, предвосхищая его успех или неуспех. Нет, конечно же, не сказать, чтобы он все отдавал на волю случая, тем не менее, умеренность в желаниях, свойственная ему, помогала трезво оценивать возможности как свои, так и противников, и потому он не терял головы, если даже все вершилось противно замысленному. В самые отчаянные мгновения, пускай и внешне, не для себя, а для своего окружения, для людей, что поверили ему и пошли за ним, он оставался спокоен. И благо, что Провидение чаще оказывалось на его стороне, он выходил победителем даже тогда, когда, казалось, что дело проиграно и впереди одна пустота, оглушающая все в человеке, смертная.
Добрыня жил, подчиняясь исходящему из души, определяющему его место в мире. Наверное, поэтому, приехав в Новогород, он, не сообразуясь с мнением Вече, но согласно со своей волей воздвиг на видном месте, близ вечевого колокола, кумиры Богов, выдвинув вперед Перуна. Сделал так же, как и в стольном граде. Но угадывалось и отличие. В Новогороде Добрыня возжег на кумирне небесный огонь. Он горел денно и нощно, и свет от него падал на городские площади, неся не то чтобы умиротворение, хотя наблюдалось и это, но, скорее, чуткое, изнутри напряженное спокойствие. Про это напряжение говорили и на Вече и укоряли Добрыню, что он отверг Рода Великого.
— А не будет ли от этого беды честному люду, живущему под русским небом?
И говорили столь решительно и горько, что Добрынины послухи уж подумывали, а не возгорится ли пламя гнева, не опрокинется ли на посадника, но Большой воевода однажды сам явился на Вече и утихло людское неугомонье. А после того, как Добрыня сказал, что совершаемое им не во благо ему, но всему вольному городу, стоящему на морском перепутье, служа щитом для Руси, что тому же служит и всемогущий Перун, питаемый духом отчей земли, неугомонье отодвинулось и от самых ретивых и непокорных.
Тверд Добрыня в слове, никому не одолеть его в споре. И горели костры у святища в Новогороде, и дивовался на них люд разный, а бывало, и в сомнение впадал, не увидев Рода, и подталкивал близ него оказавшегося человечка и говорил как бы даже с досадой:
— Потому и неуваженье к Роду у князя Киевского, что в Родне Ярополк на мечи поднят злыми находниками. Мутит, поди, Владимира вина перед братом?
А коль скоро сосед согласно кивал головой, то и продолжал говорящий с пущей охотой:
— Убили Ярополка близ святища у Княжьей горы, где приносили жертвы Роду. И тем обидели его смертно. Сказывали повидальники, что в ту пору вода в Роси покраснела. Окровенилась. Иль не ведали Владимир с Добрыней, что суров всемогущий Бог и с землей-матерью у него согласие крепкое? Минет малое время, и Род накажет ослушников.
Знал ли Добрыня про эти нашептыванья? Да, знал. Но старался не замечать, не подпускать близко к сердцу, других забот вперехлест. К тому же не видел ничего худого в том, что Перун поставлен на первое место среди Богов. Верно что, в русских племенах велико почтение к Роду и не просто преступить через это, от дедичей, но преступить надо, полагал Добрыня. Время такое, не отсидишься на отчем подворье. Да и он не совсем ведь отверг Рода, а передал его мощь Перуну. В иных землях и до него не искали большого различия между этими Богами, а как бы даже единили их.
Мысль в Добрыне билась неустанно и чаще — о необходимости собирания земель. От Русского моря, овладев степью на месяц конного пути, подступали к Руси сильные печенежские племена, а с той стороны, куда уходит солнце, уже не первое лето нападали на словенские порубежные сторожи франко-германские разбойничьи ватаги. А ведь при Святославе они не смели подступать к ним, но если иной раз утрачивали опаску, то и бывали жестоко биты. Ныне нет Святослава и его храброй дружины, полегла в придунайских далях, сыскав себе славу, и теперь пришло время строить жизнь по-другому. Про это Добрыня не однажды говорил Владимиру, и тот соглашался, понимая, что сила Руси в единстве ее, а еще в духе русского человека, в его стремлении быть частью сущего, которое есть мир, близ него раскинувшийся, но еще и тот, дальний, неведомый, непостижимый, куда так настойчиво, обламывая в себе, тянется сердце. Потому и оказался возвеличен Перун в Киеве, а потом в Новогороде, что дивной тайной веяло от него, мощью необычайной, способностью соединять людей, живущих под русским небом. К тому же утверждали ильменские волхвы и дреговичские ведуньи, сыскавшие пристанище близ Киева в глухих темных пещерах, что от Перуна укрепленье Руси, и поклонение ему есть дело святое.
— Так тому и быть, — сказал Владимир в самую макушку лета, накануне сбора жизни[9], когда и в стольном граде, а не только в близлежащих осельях и весях, делается особенно напряженно, когда скоморохи и калики перехожие не выйдут из жилища, не покинут пригревшего их очага, пока не узнают, все ли укормисто в полях, и земно не поклонятся поднявшемуся житу. Да, именно в эту пору сказал Владимир те слова и повелел принести жертву Перуну, восславив его, как раньше Рода. И получилось так, что Перун как бы обрел свойства Рода и, соединив свою мощь с его силами, стал пуще прежнего величав и могуч. И, о, чудо! В день моленья уже в Новогороде, когда Добрыня возжег восемь негасимых костров возле Перуна, все другие Боги: и небесный Стрибог, и солнечный Хорс, и дарящий людям тепло Даждь-Бог и бог плодородия Симаргл, — осиялись изнутри, и было сияние видно далеко окрест, и люди приняли это как добрый знак, и поспешили на то место, где стояли Боги, и еще долго не остывала в них тихая, едва приметная радость. Может, именно в эту пору Добрыня осознал до конца свою тесную связь с деяньями Владимира и прогнал досаду на него, которая еще седмицу назад, казалось, никогда не оттает. И время спустя он оседлал коня и отъехал в Киев, и теперь готовил дружину Великого князя к походу. Те, прежние хождения в вятичи не принесли пользы Великокняжьему Столу. Вятичи, подталкиваемые злоумышленным Могутой, когда киевские рати покинули их землю, порушили Владимировы погосты, а воинов, что оставались там, побили, переписали на себя великокняжьи ловища, присвоили перевесища для ловли птиц на потребу Владимирову двору. Учинили много другого разора. Уж не сыскать ни одного становища, где бы не порушили истьбы да сеновалы, да конюшни, да кузни, а тех малых князьков, кто не пошел противу Великого князя и продолжал исправлять повоз, дабы полюдье не ушло с пустыми руками, предали смерти, силой приведя в святое место. Кричали истово, что велика дань с рала. Жгли ритуальные костры — зольники. Местные волхвы, поддерживая священный огонь, чтоб ровен был и не спадал и чтоб осиял людей, вселяя в них добрый дух, зловеще шептали про Владимировы согрешения: мол, своеволен и горд, не прислушивается к святоволхованию, по-своему толкует вещее слово, и в жены себе берет кого ни попадя, не согласуясь с древним свычаем.
От тех слов поспешало в людские сердца неустройство. И, скорее, поэтому от верных киевскому столу мужей, от тиунов и рядовичей, начали уходить работные люди, бросая свои домы, полевать, или пристраивались к бортным ухожаям, презрев суд родового вече, а то и вовсе бежали невесть в какие дали, и там, расчистив от тайги малые, для себя только, лядины, распахивали еще не запамятовавшие рукастых лесных кореньев неяркие жизни… И все это во вред великокняжьему делу. Иль не на пользу ему, Русь крепящему, данные мирами, вервями и племенами, куны и веверицы? И слабо чиненная шкурка не пропадала зря, не на пустые даренья да игрища была отпущена. За этим даже не Добрыня следил, сам князь, в конце каждой седмицы обходя притаи и амбары и ведя строгий учет всему. Нет, не подымешь Русь, коль руки нуждой связаны! От нужды и туга, и неурядье в людях. Про это бы помыслить всем, супротивничающим Владимиру, и сделаться опорой Руси. Так нет же, вдруг всколыхнет броженье на Оке у вятичей, а то радимичи на Соже как бы не приметят доброго великокняжьего посыла и возгордятся, а бывает, кривичи или словене возомнят себя выше всех сидящими и откажут Владимиру в надобном, посмеются над его старейшинами и новой чадью и принятое для него с дыма ли, с огнища ли по ветру пустят. Потому и устроен ныне на великокняжьем дворе смотр войску, потому и пришли сюда люди с разных городских концов — гончары и кожевники, оружейники и плотники, знатцы хитроумных ремесел, и грамотники тут же… И над всеми ими Великий Князь, он в золоченых доспехах, светлоок и ясен, а в руке турий рог, на серебряной оковке которого вещая птица. Рог наполнен пенящимся вином до краев. Стоял Владимир на сенях, любуясь воинством, и это любование через малое время передалось ратникам, и возликовали они, и не беда, что иной из них в первый раз взял в руки копье или меч, и не ведомо ему, что ждет его впереди: слава ли, погибель ли в чужом краю?.. Не об этом его дума.
Сказал Владимир, испив из серебряного рога:
— За одоление наше, братья!
И — вышли с княжьего двора дружины и потекли по Подолу, взметывая легкую пыль, и скоро скрылись из глаз. А те, кто остался, с тайной грустью, не покидавшей и в самые светлые мгновения, все ж исполненные высокого торжества духа, разбрелись по подворьям и приступили к ремеслу, брошенному на время, и еще долго говорили о братчине на великокняжьем дворе.
Войско Владимира шло пеше и в конном строю, чуть повыше Вышгорода разделилось на два крыла: левое во главе с Большим воеводой село в лодьи, сам же Владимир повел конную рать, держась днепровского берега с намереньем соединить у Смолени, старого острожного городка, оба эти крыла. Приподнятость, царившая в войске, не задевала его самого, он сидел в седле прямо и строго. Ему было досадно, что дело собирания Руси, о чем столько говорил со светлыми князьями и дружинными мужами, с гридями и волхвами, едва подвигалось. Но досада жила только в нем и со стороны была непримечаема. Во Владимире угадывалось не то чтобы возвышающее его над людьми, но как бы отъединяющее от них. Он не знал, отчего это? Оттого ли, что с малых лет принужден доверяться только себе, нередко даже от братьев слыша обидные слова, что он сын рабыни, и ему самое место проживать рядом с нею, а не в великокняжьих покоях? Оттого ли, что рано постиг от земли исходящее, от ее всевеликой боли, когда дети ее в своем неразумии подымаются друг на друга, чиня унижение русским родам?..
Непокой Владимира усилился, когда меж единокровными племенами начались распри, не утихшие и по сию пору, когда Волынь восхотела посадить на киевский стол своего князя и об руку со своенравными ятвягами и коварными ляхами пошла в деревляны. Тогда он послал ходоков в разные русские земли с просьбой помочь ему противу зачинщиков смуты, и от многих, в том числе и от вятичей, получил отказное слово. Впрочем, от вятичей он иного и не ждал, они отложились от Руси сразу же по смерти Святослава и не признали ни за кем из его сыновей права владеть их землею. Но те, другие, с кем у него не возникало и малого спора, смутили, и это не то смущение, от которого спустя время не остается и следа, это смущение переросло в уверенность, что на Руси делается что-то не так, чего-то им, правителям ее, недостает. Иначе, почему бы по смерти любого из них, даже огненноликого Святослава, начинается в племенах жестокая распря? Словно бы меж ними отродясь не наблюдалось единящего начала, без чего и малой веси не удержаться.
С первой седмицы восшествия на киевский Стол Владимир ощущал себя не просто Великим князем, по праву рождения владеющим русскими землями, но правителем, призванным для какой-то особенной цели. Мысль о ней всегда жила в нем и была поддерживаема Добрыней. Но и он, великомудрый, не знал, сколь тверда она в племяннике. Он не знал, как порою она измучивала Владимира и не уходила даже в те поры, когда он предавался обыкновенной человеческой страсти.
Добрыня желал быть ближе к племяннику, чтобы при надобности поддержать его, и тот, понимая про это, шел ему навстречу, но лишь до какой-то определенной черты.
Войско, достигнув Смолени, соединило оба свои крыла и вступило в глухие, с темными заболотьями, вятские леса, и теперь шло медленно и с опаской, высылая вперед конные дозоры и мало-помалу утрачивая приподнятость в душе, которая помогала легче переносить тяготы пути. Владимир ехал в середине войска на статном, побывавшем не в одной битве, вороном жеребце. Князя окружали гриди, многоопытные в ратном деле. Но теперь и в них ощутилось беспокойство. Они часто оглядывались, когда лесная дорога с провальными хлябями вдруг обуживалась, а деревья, угрюмо зависавшие над нею, и вовсе не пропускали света. И тогда гриди уплотняли кольцо вокруг Великого князя, оберегая его от вражьей стрелы. Но Владимир точно бы не замечал этого, пребывая в мыслях далеко отсюда. И, отвечая на них, он неожиданно вывел для себя, что сила Руси в слабости ее племенных союзов. Это было непривычно и смущало. До сей поры неосознанно, непонимаемо им самим, он стремился к ослаблению племен, к подчинению их верховной власти. А вот Святослав, отец его, напротив, в сильных племенах искал опору своей власти. И все прежние князья, восседавшие на киевском столе, поступали так же, не догадываясь, что это не тот путь.
Владимир с самого начала своего великого княжения понял, что есть другой путь к укреплению державности в отчих землях, и мучительно искал его, иной раз забывая про все и делаясь суров в суждениях, но это от боли душевной, а не от проявляемого им неуважения к стародавним обычаям, как не однажды спокойно ли, во гневе ли говорили владыки небесных скрепов. Волхвы, как бы понимая в нем и не желая угнетения стародавней воли, не поддерживали его. А жаль! Если бы его воля была освящена духовной, от Богов ниспосланной, все повернулось бы иначе. Да и светлые князья ни в чем не желали уступать, каждый, за малым исключением, торил дорогу к верховной власти. За этими помышлениями неизменно стояла невесть чем окармливаемая сила, которая ощущалась в Могуте. Владимир испытывал к нему какой-то непонятный, болезненный интерес. И дело не в том, что во всех направленных противу великокняжения деяниях чувствовалась его рука, но еще и в том, что тот, по слухам, обладал необычайным провидением. Сказывали, что он предугадал гибель Ярополка от мечей находников и даже определил место, где это произойдет. Было в нем что-то удивительное, и Владимир прозревал это, и сам, владея нередко и самому в недоумение и радость, даром предвидения даже и во тьме лет сокрытых событий. И он хотел бы привлечь Могуту на свою сторону и тем ослабить тех, кто противился ему, но из этого ничего не вышло. Могута на все уговорные слова отвечал жестким отказом, а нередко посланники Великого князя предавались смерти у жертвенного костра. И Владимир понял, что более сильного и умного врага на Руси у него нет. Он вдруг вспомнил, как еще в прошлое лето под Купалу, когда цветет папоротник, и девицы плетут венки, старательно оберегая их от сглазу, до слуха Владимира дошли поразившие его слова, брошенные Могутой в земле дреговичей, где он одно время воеводил.
— Не быть тому, к чему клонит Владимир, — сказал Могута. — От веку держалось и закрепилось в умах: сильные племена — сильная Русь. И никому не порушить этого.
Владимир ощутил легкий озноб и точно бы наяву увидел противника, и восхотел прогнать поразившее видение, для чего опустил поводья и поднес руку в тяжелой боевой перчатке к лицу. Видение исчезло. А войско меж тем остановилось. Впереди, перегораживая узкую сумрачную дорогу, громоздились завалы наспех срубленных деревьев: смола на урезах не остыла, и отсвечивала темно-синей белизной.
На завале, на темном смолистом дереве, сидел старый Будимир и прислушивался к шепоту сосен и елей. Ему было грустно, как, впрочем, грустно было и вековечным таежным великанам, они принимали людскую жизнь, если она протекала неопахиваемо злом. В их древесном существе находилось место для осознания этого чувства и, сталкиваясь с ним, они терялись, и тогда в шуме ветвистых крон четко прослеживалась тревога. Ее замечали иные из людей, сознающих себя частью земного мира, малой и слабой, как песчинка, вот подует ветер и унесет, но это не страшно, и там, в глубинном издалече, тоже пробивается, хотя и слабее, чем на отчине, теплое, земное, жизнь дарующее божьей твари. Будимир научился понимать сущее и распознавать себя в нем. Но, может, даже не так, не научился, а это пришло к нему само, без какого-либо усилия с его стороны, как бы врученное старому воину за муки, за понимание бессмысленности пролития людской крови пускай и во благо племенам. Что есть благо, коль скоро выстоялось на человеческом страдании?
Он сидел и слушал, как перешептывались деревья, и беспокойство в нем росло, пока не завладело совершенно его душой. Тогда он взял в руки гусли и запел, оборотившись ликом в ту сторону, откуда уже подходили к завалу воины Владимира. Он пел о Святославе, об его воинской удали, но еще и о том, что это ничего не изменило на Руси, почему она по сию пору находится в душевном неустройстве, не зная, что станется с нею даже завтра. И можно было подумать, что Боги запамятовали про нее, и не помогают ей приблизиться к истине. Да и где она, истина? Небось, сокрыта во тьме незнания, не желая подвинуться к людям. Она хрупка и прозрачна и в чем-то подобна сиянию радуги, близка, да не греет, и только нежные души способны прикоснуться к ней, давным-давно жданной.
Слепой Будимир пел, а юный Изъяслав сидел рядом с ним и со вниманием прислушивался к его голосу, и хотел бы что-то понять из песни дружинного сказителя, но слова не складывались во что-то четкое, ясное. И все же… все же в душе его совершалось удивительное, отчего он как бы поднялся над своим разумением и уже не смог бы сказать, кто он есть на самом деле и почему иной раз на сердце у него вдруг захолонет от страха?.. Изъяслав точно бы возвысился над горестями жизни, в нем нашло отражение что-то сходное с еще не налитым влагой перистым облачком, которое движется по чистому небу, не ведая ни про какую опасность, крылатое что-то… Но вот песня стихла, и в душе у Изъяслава поменялось. Нет, не сразу, конечно. Еще не отойдя от дивного вознесения, Изъяслав увидел у завала чужое войско, но раньше увидел войско незрячий Будимир и спросил, положив на колени гусли:
— Ты здесь, Владимир?
— Да. Я внимал твоей песне, и она не согрела мне душу.
— Почему?
— Ты слишком суров к людям, сказитель.
— Я знаю о них правду. Я знаю правду и о тебе и о тех, кто противится твоему пониманию жизни. Скажи, ты пришел сюда с войском, чтобы пролить русскую кровь?
— Я пришел, чтобы утвердить на земле вятичей свою правду.
— Правда одна, княже, и она не открылась пока ни тебе, ни Могуте. И да помогут вам Боги!
Протянувшееся от Будимира к Владимиру, хрупкое и колеблемое, привычное для него, угадывающему в людях, сказало старому сказителю, что князь недоволен им, не по сердцу пришлись слова его. И Могута, помнится, не принял его душевной муки, обронил хмуро, что де не к месту, старче, слова твои!.. Да почему же не к месту? Я ль не хочу, чтобы в русских землях не отыскалось больше и малого почина недобрым деяниям, чтоб всяк на ней сущий управлял своим, от корней родовичей, духом, от которого и солнечному свету приятственно, отчего он иной раз тих и прозрачен и падает на поля ли, на селища ли легко и пространственно, ни о чем не печалуясь.
В Будимире еще не остыло тревожащее, когда лес зашевелился, затрещал чуждо таежному утишью, и оттуда, оберегаемо звенящими стрелами, ранящими небесную озаренность, вынеслась конная лава. Старый сказитель прикрыл незрячие глаза, точно бы не желая видеть пагубного для людей; и обретавшееся в душе, прозревающее и во мраке, приметно ужалось, оттеснилось.
— О, Боги! — воскликнул Будимир, подымаясь с завала, но слабые ноги не держали, и, если бы не Изъяслав, подхвативший его под руку, он не сделал бы и шагу… А юному поводырю было непросто совладать с колготой, что поломала в нем дальнее, ожившее в памяти, и не в его личной, а в родовой, про которую сказано, что от дедичей. Колгота угнетающе подействовала на него, и он сам тоже не сдвинулся бы с места, но что-то неизъяснимое подтолкнуло его к Будимиру, и он прошептал чуть слышно:
— Надо идти… идти…
О, Боги, отведите руку, смерть несущую!.. Но не услышали Боги, что-то случилось с ними, они точно бы утратили силу и уже не могли разглядеть происходящего в земной жизни. Но скорее, не так, скорее, не хотели приблизиться к людскому духу, засомневавшись в нем, в его притяжении ко вселенскому благу, и пребывали в прежнем своем покое. О, если бы самую малость сего покоя перенести на русскую землю! Иль не расцвела бы она пышно и величаво, отторгнув зло и прислушиваясь лишь к сердечному зову? Еще в приснопамятные времена в племенах хаживало едва ли не божественного толка изречение: «Коль тихо и благостно в отеческих селениях, то и на сердце у русского человека умиротворенно и к небесному сиянию приближенно». В кои же леты потускнело сие в душах, отчего они охолодели и теперь поедаемы мировым злом?.. Когда же для великого людского множества разломалось в сущем, и небо отодвинулось от земли-матери, дрогнуло в своем извечном недвижении и уже едва только прольет свет на нее, многогрешную?..
Будимир, влекомый юным Изъяславом, спустился с завала и оказался в самой середине дерущихся, умывающихся чужой и своей кровью, яростных и озлобленных, убивающих и убиваемых, утративших в душе от сияния небесного, запамятовавших о себе совершенно, точно бы и не они рождены в человеческом облике, вскормлены материнским молоком и подняты добрыми отеческими руками, и не для того подняты, чтобы сделаться причиной смерти хотя бы и чуждого по духу человека, но для того, чтобы возблагодарить матерь за вознесение из мрака земного чрева.
Будимир стоял посреди дерущихся, вскинув к небу худые, упятнанные давними, зарубцевавшимися ранами, изжелта-синие руки, точно бы умоляя сиятельное отодвинуть отчужденность от людского рода и прекратить побоище. Но небо сияло все так же спокойно и холодно, и ему, верно, не было никакого дела до того, что происходило в глухом вятском лесу. Будимир время спустя понял это, и сдавило в груди. И он уже не пытался притупить людскую ярость, понял, что его усилия ни к чему не приведут. Он и сам в прежние леты чувствовал то же, что клокотало теперь в людях, и он не всегда помнил про свою душевную устремленность ко благу, и в нем вскипала ярость, и не просто было справиться с нею. Может, он и не поменялся бы в душе своей и по сю пору все происходящее соизмерял бы с силой меча, если бы в страшной сече не потерял жену. А в ней он души не чаял, она была для него светом. Светлоликая Морена знала об этом, почему и сопровождала его и в дальних походах, ни в чем не уступая девам и женкам, кто напросился в войско Святослава не для утехи мужескому глазу, но для воинского ремесла. А им они владели в совершенстве и не раз показывали храбрость и ловкость, отчего наемники царьградского кесаря страшились их не меньше мужей их.
Морена пала в сече, и дух ее отлетел высоко, когда возжена была крада, и дым от нее длинным черным столбом поднялся к небу. Будимир сделал все, что полагалось: обрядил возлюбленную в лучшее платье, надел на ее голову меховую шапку с височными кольцами, распустив белые льняные волосы, и сам вознес жену на погребальный костер. А потом, отступив, долго глядел на огонь, не умея понять, отчего Морена не подымется с горящего ложа и не подойдет к нему, вдруг ощутившему давящую слабость, не способному пошевелить рукой, а не то чтобы кинуться в огонь и вынести оттуда возлюбленную. Что с ним? Отчего он медлит? О, Боги!..
И время спустя Будимир не мог свыкнуться с несчастьем, обрушившимся на него. А когда и вовсе сломалось в его жизни, когда в глазах сделалось темно, незряче, все стало ему чуждо. Однако ж время спустя что-то ощутилось им, по первости слабое и едва взблескивающее, но мало-помалу разраставшееся, укрепляющееся в духе. И это, подымающееся из души, сладкое и вместе щемящее, по мере того, как он шел по русским землям, все более брало его в полон, тем не менее не унижало сущее в нем, подталкивало к чему-то дальнему, неосознанному еще. Тогда и выяснилось, что не все чувства умерли в нем, остались мягкие и сердечные, дивно песенные, дарующие горькие, а вместе надежду сулящие слова. И он взял в руки гусли и запел… Его слушали, и огорчались, и радовались вместе с ним, и подолгу не хотели отпускать… Когда же он оставался один, уходил в себя, в то чудное и пространственное, что ныне жило в нем, нередко сторонящееся людского взора, и тогда он видел возлюбленную жену в удивительном, точно бы даже ангельском окружении. Была она далеко от него, едва угадываемая, но это не пугало, он точно знал, что она не уйдет вся, и тень от нее пребудет в скорбящей душе его. Впрочем, не то чтобы скорбящей остро и болезненно, а лишь слегка изнывающей от того, что встреча с Мореной еще впереди… Ну что ж, пусть так, он терпелив, он умеет ждать, наступит день, когда он уйдет из мира бывания и возлюбленная примет его и поведет за собой в одной ей ведомые дали. От них, от этих далей, его дивная озаренность, сознаваемая теперь не только им, но и людьми. В нем угасало от прежней жизни, он даже в облике поменялся, черты лица, раньше жесткие и суровые, стали мягче. Это заметил вещий Богомил и предрек ему вершить деянья славные, ко благу земного мира, хотя бы еще долго мир сей пребывал в худосочии и в глубоком отторжении от истины.
Стоял Будимир, вознесши руки к небу, и просил Богов, чтобы смилостивились и прекратили смертоубийство. Но небо молчало, и тогда Будимир сделал шаг вперед, другой, третий…
Юный Изъяслав находился возле него и смотрел вокруг ужас затаившими глазами. Нет, он не боялся оказаться жертвой смертоубийства, и не думал об этом, увиделось другое, от дальних лет отколовшееся. И противно тому, что на сердце, помнилось, что он и сам распален ненавистью и меч в руке его тяжел и беспощаден, и он не хочет прервать смертной работы, и прорубается сквозь тихо стонущую толпу. Кто он, столь дерзко поднявший меч на людей?.. Изъяслав спрашивал у себя и не находил ответа. Но отчего? Иль не есть человек, даже возвеличенный людским мнением, лишь малая часть живой и трепетной природы, и самой неразумной божьей твари дарующей радость жизни? Но если так, куда же деть нечто от родовой памяти, что живет в нем и подталкивает нередко к тому, что непонимаемо им, а чаще противно его существу?
Изъяслав не знал про это, все же смутно чувствовал, что он не принадлежит ныне себе, но есть что-то другое, чуждое его духу. Когда же в нем слегка прояснило и ужас начал отступать, Изъяслав ощутил острую боль в голове и, не умея совладать с нею, закричал… Впрочем, ему помнилось, что закричал, на самом деле из груди вырвался лишь глухой свистящий хрип, и — странно, недавняя боль притупилась, и он уже был в состоянии понимать про нее и не подчиняться ей.
Он опять увидел мысленным взором от давних лет протянувшееся к нему, от рода его, от гордых и смелых людей, о которых он ничего не знал, да и не старался узнать, они еще не стали необходимы ему, как это случилось с теми, кто прошел бок о бок с ним чрез многие беды и осознал, что худо будет ему, коль скоро он запамятует, откуда родом и почему поднялся на этой земле, а не на какой-то еще?..
Изъяслав увидел своих родичей и хотел бы пожаловаться на боль, а она, хотя и отступила, все же давала о себе знать, но родичи не услышали его жалобы, пребывая в прежнем напряжении, боясь упустить момент, когда им выпадет надобность напасть на противника, накапливающего силы возле толстых темных стволов ветвистых деревьев. И тогда Изъяслав вспомнил о слепом певце и тихо позвал его. Будимир потянулся к нему руками, и скоро их облило густой и тягучей влагой.
— Сыне! Сыне!.. Это ты?.. Ты?..
Все тело Будимира страшно напряглось, а потом покрылось холодным смертным потом. Он понял, что произошло, и в глазах сделалось пуще прежнего темно и стыло.
— О, Боги! — воскликнул он. — Что же вы?!..
Будимир бережно опустил на землю бездыханное тело вьюноши и сам присел возле него, уже, кажется, ничего не слыша, кроме боли на сердце.
А смертоубийство продолжалось, не принося никому из соперничающих одоления. Наверное, это и стало причиной того, что через какое-то время и с той, и с другой стороны заиграли трубы, зазывая дерущихся, облитых своей и чужой кровью. И вот уже возле Будимира поутихло. Все, кто мог покинуть поле сражения, хотя бы едва принимающий ослабевшим сознанием собственную жизнь, ушли… Остались те, кому не подняться с тяжелой заболоченной вятской земли без чьей-либо помощи, стонущие, проклинающие судьбу. И помощь скоро подоспела… Это были женки воинов, девы, до поры скрывавшиеся в ближнем лесу. Они медленно ходили меж порубленных мечами, исколотых пиками, ища близких сердцу. А когда находили, опускались на колени и долго вглядывались в родные лица, скорбно клонясь к земле. И, если оказывалось, что еще не прервалось дыхание в упавшем, то и восклицали в горестном недоумении:
— Ты жив? Жив?!..
И поднимали с земли раненого, уносили подальше от проклятого места. А потом появились другие люди для того, чтобы зачистить поле сражения. Ведомые волхвами, они умело и расторопно оттаскивали убитых туда, где скрывалось войско, заметно поредевшее и хотя бы ненадолго лишенное возможности угрожать другому, сходному с ним, но враждебно к нему настроенному, людскому соединению. Нередко зачинщики сталкивались с теми, кто представлял враждебное войско, но не обращали на них внимания и все бродили меж насильственно лишенных жизни, выискивая своих…
Будимир сидел долго, пока с поля брани не унесли всех, кто испил из смертной чаши, и слушал напряженно и страстно, прикрыв незрячие глаза, дивную незнаемую прежде мелодию, которая вдруг сошла к нему и повлекла куда-то. Ах, если бы он знал, куда?.. Скорее, вослед за Изъяславом, душа, которого еще не знает о том, что ожидает ее. Но не будет она забыта святой силой и обретет утешение в Ирии. Будимир не сомневался в этом, уж он-то понимал, что за душа жила в Изъяславе, как чиста была она, как иной раз томительно и неприютно делалось ей посреди людского неугомонья.
— Дедушка! Дедушка!..
Кто-то звал Будимира голосом слабым, дрожащим, не остывшим от горестного недоумения. И он не мог понять, кому понадобился, и думал, что это Изъяслав обращается к нему, видать, что-то понадобилось его душе для обретения успокоения в долгой небесной дороге.
— Дедушка! Дедушка!..
А вот и за руку кто-то взял его и потянул… Отчего бы?.. Отчего бы вдруг и мелодия в нем не то чтобы оборвалась, оттеснилась, скорее. Будимир открыл незрячие глаза и, ощутив в ладони чью-то маленькую, теплую, то и удивительно, что теплую руку, как бы не зависяще от его сознания спросил:
— Ты кто?..
— Я Любава… И я теперь одна… Брательника отнесли на лесное угорье. Пойдем, дедушка, там ждут…
Будимир хотел спросить, где… там?.. Но подошел еще кто-то и поднял Изъяслава.
— Да, да, конечно, — сказал Будимир и вяло, с видимым усилием оторвал свое ослабевшее тело от земли.
Сказано в древних Ведах: быть сему миру, пока не угаснет свет в душах и не отторгнутся они от сущего, которое есть начало и завершение всему. А еще в русских родах жило, передаваясь от деда к внуку, от отца к сыну, стремление к истине, как если бы она была солнечным светом, а люди — зеленой травой. Всяк, даже малоразумный, едва постигши в своем сердце, коль скоро становилось никому не надобно его проживание на отчине, вспоминал про нее, вещую, от Богов, от их всесветного разумения, когда познается не малая часть сущего, но все сразу, от дальнего, третьеводни сожженного лихими людишками вятского селища до луноподобного Ирия. Да, и не окрепший в разуме тянулся к истине в тайной надежде понять, нет, не ее, великомудрую, а собственную жизнь в приближении к ней, которая стала не в радость. И спрашивал как бы даже с обидой, приникши к сияющим стопам ее горячими губами: «Почему так?!..» О, если бы только смущенные в душе обращались к истине. Но ныне и те, кто более всех приблизился к ней, пребывали в огорчительном для высокого духа недоумении и тоже задавались вопросом: «Почему? Почему так разбросало людей, и лишь ненависть правит родами, и нету от нее даже в самых тайных местах сокрытия?» Ненависть, одна только ненависть в сердцах, чуть дай ей поблажку, она выхлестнется наружу и почнет искать поживу, и до той поры не успокоится, пока не отыщет. Разбросалась ненависть, многогрешная, и по древней земле вятичей; вот уж которое лето не утихнет, не забредет в глухие чертоги, незримые обыкновенным людским глазом, где и пребывать бы ей во тьме. Но нет, подталкиваемая желаниями, окормляемая ими, она утратила сдерживающее начало и все множится, множится. И несть этому конца! Не отыщешь селища, где бы не возжигались крады и не воздвигались бы поминальные столпы, где спознавшиеся с несчастьем жены не царапали бы себе лица в отчаянии, а то и не накидывали бы на шею крепкие льняные веревки и не отдавались бы в холодные, усохшие, но еще сильные руки древней старухи в черном, и терпеливо не дожидались бы, когда ангел смерти подведет их к высоким белым воротам и затянет петлю…
Что же случилось с вами, люди? Или солнце светит хуже? Или ветры, гонимые с Поля, пуще прежнего злы? Отчего даже требы, приносимые берегиням, оскудели и уж не радовали глаз изобилием? Отчего в святочную пору, когда остужались очаги, не просто стало добыть живой огонь, бия искряно-белым камнем об такой же камень, точно бы умерло в руках возжигающего привычное по прежним летам радостное нетерпение? Отчего даже в масленичные дни, в самый канун пахоты, когда легко и свободно дышит земля, обильно поливаемая живительными лесными ручьями, уже не отмечалось в людских сердцах светлой радости, точно бы и она утратила недавнее воссияние и ослабела, отчего и хождения с кутьей да с яйцами да с пахучим лесным медом к святому месту, где под высокими домовинами покоится прах родовичей, ныне редки и как бы по принуждению совершаемы?.. Отчего потускнел и самый день Ярилы и редко когда встретишь украсно прибранную, в шелковистых лентах, молодую березку и увидишь веселые девичьи пляски в священных дедовых рощах?.. Разве что день Рода пребывал в прежнем суровом недвижении. В сей день природа словно бы находилась в жестоком, несходном с ее сущностью, недоумении, а нередко как бы в ожидании еще пущих невзгод, почему и самые кровавые жертвы, приносимые всемогущему Богу, казались никому не нужными, чуждыми людскому духу. Все, все ныне поколеблено, сдвинуто и не отыщешь ничему благостного истока, точно бы все иссушилось, прохудилось, и на сердце горько и больно, и некуда деться от этого.
В людях наблюдалась потерянность, было такое ощущение, что они уж не принадлежат себе, едва ли не совсем утратив чувство собственной значимости, когда если и обращались к Богам за помощью, то лишь в крайнем случае, и немногое просили у всевышней силы, разве что понимания, каждый говорил мысленно:
— Об одном молю, о, Боги, чтоб осветлили мою тропу, чтоб меньше плутать мне в глухом лесу. А все другое, нужное моему роду я сделаю своими руками.
Богомил, выйдя однажды из пещеры и побродив по ближним весям, ясно уловил эту потерянность в людях, и понял, что она от злой, враждебной синему небу, силы. Еще куда ни шло, если бы она была разлита в пространстве, недолго властвует она там, рассыпается на мелкие сколки, а по прошествии времени и не сыщешь их, угасают, не успев утвердиться и в слабом следе. Плохо другое: та сила отыскала себе пристанище в людских сердцах. И не то чтобы кто-то стремился утвердить в душе нечто бесовское, нет, конечно. Но тогда почему даже с благим намерением покинувший мирный порог совершенно запамятовал отмеченное тростниковым писалом в Ильменских Ведах, что добро не укрепляется злом; как нельзя свету и тьме находиться в одно и то же время в одном месте, так нельзя возвысить никакое деяние, коль скоро оно полито кровью ближних по духу.
В вятском лесу Богомил встретил Могуту. Был тот в боевом одеянии, опоясан мечом, глаза у него горели истово. Старый волхв увидел в этом смутившее его душу, заматеревшую в сладостном покое, и сказал про свое смущение воеводе, а еще про ту, от человеков, всесветную боль, что растеклась по городищам и селищам, по всем землям русским, подобно черному мору.
— Иль тут нету и твоей вины, княже? — сурово спросил Богомил.
Вздрогнул Могута, потемнел в лице. Но не от обиды на старого волхва, хотя не осуждающего слова ждал от него, думал, что Богомил с пониманием относится к его деяниям, а оттого, что в душе нечаянно шевельнулось чуждое ему, он точно бы уловил в слове волхва от собственной своей сути, правда, еще не окрепшее, не затвердевшее. Не было ли и ему самому иной раз непросто подымать меч?..
Могута ничего не ответил старому волхву, не смог, стало грустно, появилось желание побыть одному. Но он понимал, что нынче это недоступно. Случилось так, что теперь он принадлежал не только себе, а и людям, которые поверили ему, и пошли за ним, покинув жилища. Их не так уж мало, и они не щадили живота своего в борьбе за старые свычаи и не просили пощады, когда оказывались побеждены, и умирали спокойно, как если бы за правое дело… В его дружине бок о бок воевали светлоокие деревляне, привыкшие к пешему строю и умело владеющие боевыми топорами, и смуглоликие конные ратники из дальней Смолени, и узколицые дреговичи с красными стальными кольчужками на груди, и широкоплечие, в темных железах, новогородцы, и легкие на ногу, в зверьих шкурах, вятичи… Были в его дружине и люди высокородные, старокняжьего корня, но и они не чинили ему и малого супротивства. То и поддерживало дух в нем. Но и без этого Могута не поменял бы в себе. Это уже не зависело от него, а от другой силы, про нее он не сказал бы, что она лишь благо дарующа ему ли, ближнему ли окружению. Ощущалось в ней нечто охолаживающее душу, и трудно было отделаться от чувства, что и в небесных далях не все совершается как хотелось бы, что и там происходит что-то не в утверждение сущего, но в расталкивание.
Могута подумал, что устами Богомила глаголит дальнее, придерживающее сущее в привычном устоянии, сдвигаемом в одну ли сторону, в другую ли, радость ли несущее мирскому люду, горе ли. Но смутило воина и мужа не это. Он и прежде знал, что душа старого волхва уже давно приблизилась к всесветному духу, обрела себе жилище на недоступной человеческому разуму высоте. Смутило вдруг помнившееся слабым и колеблемым вопрошающее:
— Иль тут нету и твоей вины, княже?..
У Могуты возникло чувство, что и Богомил находится в сомнении, и было это чувство горестно и тревожаще. Глядя на старого волхва, он подумал, что был прав, полагая, что и в небесных далях не все спокойно, и там наблюдается брожение, которое, достигнув земли, вызывает в людях потерянность.
Говорили в седую старину: на дедовом свычае племя стоит, и коль скоро что-то поменяется тут, то и племя если и не сгинет, то подостынет в нем дух дедичей и дурные новины полонят сердце. Жаль, что ныне в иных родах запамятовали про это и потянулись к Уставу Владимира, отчего и поломались многие свычаи: уж в ближних к стольному граду землях не возжигаются, возвещая о святых празднествах, чуть только солнце всколышет ночную темноту, огни на требищах и нету прежних помет, писанных волхвами на высоких белых столбах, окаймляющих капища, по которым люди узнавали бы, какой быть погоде, и оскудели жертвенные подношения великим Богам и злому Ляду. Все сделалось тускло и скучно, тож и в людских сердцах, подостыла в них извечная тяга русского человека к вольности. Да что там! По новому Уставу человек не часть сущего, свободная вершить свою жизнь по собственному разумению, но что-то слабое и безвольное, лишь близ Господина обретающее спокойствие духа. Ах, если бы так! Нету душевного смирения в людях, и сомнение в них становится все больше. А что как переметнется в сущее и там сдвинет?.. Иль не станет тогда в племенах и вовсе оскудело на добрые деяния?.. Потому-то и выбрал Могута свою тропу и уж не свернет с нее, как бы ни тяготила его порой сердечная неприютность. Потому-то денно и нощно он мечется с дружиной по вятским закраинам, не давая роздыха телу. Он и вовсе задубел в лице, и руки, привыкшие к мечу, отяжелели. Нелегко противостоять многочисленному великокняжьему воинству, да не отпущено другого, если хочешь остаться вольным человеком. Почему же этого не видит Богомил?..
Рядом с Могутой светлый князь вятичей Удал, про него и в дальних осельях наслышаны и преклоняют пред ним колена, он из древнего рода Маскуфей, и волею тверд, не растолкать в нем и самым великим посулам, на кои щедр стольный град. Он сызмала осознал предназначенное ему. Нет, не покорится Удалу ничьей власти!
Когда сделалось невмоготу по причине поределости рати за последние, кровью братниной меченые леты противостоять в открытом сражении киевским дружинам, ведомым Добрыней, решили высокородные мужи из стана Могуты разбить свое войско на малые отряды. Так и поступили. Но от этого не стало легче воинам стольного града. И в малом числе противник был стремителен и храбр и отходил не сразу. Земля вятичей вся в огне, вдруг да и в глухих лесах возгоралось, и тогда отступали дружины Добрыни к берегам Русской реки и лишь время спустя, окрепнув духом, снова шли на упрямых вятичей.
Еще долго длилось бы противоборство, да умер князь Удал и его вознесли на погребальный костер. Некому стало укреплять в душах вятичей, слезьми вдов и сирот умылась древняя земля. Кто мог еще держать в руках меч отступил в таежные дебри и там затаился. И уж не поднять никого, не вывести на дорогу войны. Что-то сломалось и в самых стойких, и сказал волхв Череда дрогнувшим голосом:
— Боги не с нами!
В Могуте слово сие отозвалось сердечной болью, она ослабила его душевную крепь. Может, это и явилось причиной того, что однажды он не поберегся и был окружен численно во много раз превосходящим его дружину противником и уж не пробиться ни в какую сторону: крепки вражьи заслоны. И то еще беда, что под началом у Могуты не одни воины, для кого смерть в усладу измученному в непрестанных походах телу, а и дети, и женки. Не бросишь их, обессилевших. Много раз слышал князь-воевода бормотание про Ирий да про то, как тягостен путь к нему, светлому; должно быть, не дойти им до него, изуверившимся… В ту пору отпал от них князь дреговичей Мирослав, порушил клятвенное слово. Горько! Тем более что и среди слабых и немощных пронесся слух об этом, и люди совсем пали духом. Однажды трое старцев, подойдя к Русской реке, бросились с крутого обрыва в ледяную воду. А тут еще киевский Большой воевода прислал вестника. Добрыня повелел ему сказать, чтобы сдавался Могута, и тогда все его люди будут прощены. Могута знал, что слово Добрыни крепко, и, поразмыслив, решил довериться ему. И неторопливо пошел к дальнему таежному навершью, возле которого развевался великокняжий стяг. И плач великий был промеж близких ему людей, когда его везли в ближнее городище, а потом опускали в глухое темное узилище. Но странно, в самом Могуте в те мгновения что-то вдруг высветилось и — полегчало на сердце и уж не было так давяще, ровно бы кто-то участливый к его судьбе сказал, что ничего еще не решено и надо надеяться на лучшее. А почему бы и нет? Сколько помнит, он всегда жил надеждой, иной раз совсем слабой, но потом она укреплялась и подымала дух.
Подле Могуты людье разное, есть и в ременных путах, а то и в железах, все они за немалые вины перед великокняжьей властью опущены в узилище, где даже в оконце, сверху, промеж потолочин, опутанное толстыми дубовыми ветвями, малый луч не пробьется, а скользит по желтому решету. Мрачно в узилище, стыло, дух в нем тяжелый, но людье все шевелится и к только что брошенному в яму тянутся со всех сторон и спрашивают охрипшими голосами, кто он, откуда?.. Могута поначалу отмалчивался, но когда оттаяло на душе, начал отвечать, и людье оживилось, вдруг да и слышалось как бы даже подкрашенное нечаянной радостью:
— Это ж сам Могута, князь вольной Руси!..
Поверило людье, коль скоро с ними ни перед кем не склоняющий головы деревлянский витязь, то и у них наладится, надо думать, смилуются над ними, грешными, Боги и помогут выйти на волю, и погуляют тогда они по ближним и дальним весям, потешат душу…
Это в легкое удивление Могуте, про него он раньше понятия не имел, подумал: и вправду, не все потеряно, и он еще расправит крылья… О крыльях сказано не для красного словца. В мыслях часто открывалось ему, что возродится он в другой жизни огромной вещей птицей и взорлит над отчиной и увидит всю ее от края до края. О, это чувство! Сколько раз оно выводило его из душевного угнетения, приближало к сущему, и тогда он не казался себе одиноким, нередко вусмерть загнанным зверем, которому один шаг до черты… Вот и ныне, обрывая давящий сумрак узилища, шевельнулось на сердце памятное по прежним летам, благо дарующее… Но тут открылась окованная железом дверь, и на пороге вырос Большой воевода. Он долго смотрел в темноту, наконец, увидел Могуту, сказал холодно:
— Ты! Иди сюда!
Могута неспешно поднялся с сырого земляного пола. Когда вышел из узилища, яркий свет ослепил его и не скоро еще князь обронил, хмуро глядя на Добрыню:
— Чего тебе?..
Чуть погодя он и воевода оказались в узком заплесневелом притворе, присели на скамьи по разные стороны длинного, потемневшего от долгожития стола, какое-то время молчали, присматривались друг к другу, но вот Добрыня сказал:
— Великий князь согласен помиловать тебя, если ты не станешь чинить зла ни ему, ни племенам, взявшим его сторону.
— О чем ты, воевода? У меня и намеренья нету чинить зло даже худшему из людей. Но если я и поднял меч, то вынужденно, в защиту старого обычая, и во многих русских землях пошли за мной.
— А что, Великий князь противу того, что укрепилось в родах от веку?
— Да. И ты это знаешь. Владимировы Уставы поломали жизнь на Руси. Всюду неустроение. Уж мало, где правят закон миром избранные старейшины, но больше присланные из стольного града. Они противятся вечевому приговору. Выброшено на ветер вещее, о чем прописано священными знаками в древних Ведах: «Глас народа есть глас божий…» Играют Владимиром бесы, к Царьграду подталкивают. Наверное, и ему мнится, что он поднялся над всеми подобно Кесарю. Не бывать этому!
Посуровел в лице Добрыня, сказал, подымаясь из-за стола:
— Смел ты, князь. Дерзок. Потому и примешь смерть в Киеве, куда и отправлю тебя поутру. — И, точно бы жалея русского витязя, добавил чуть дрогнувшим голосом: — Уж лучше бы ты принял смерть в бою, не на плахе, тогда и вознеслась бы твоя душа к Ирию, а не во тьму кромешную.
— Не сдержал ты своего слова, воевода, — с горечью сказал Могута. — Но, да, видать, так угодно провидению.
Но провидению было угодно другое. Еще не оборвали утренние лучи ночную тьму, когда распахнулась тяжелая дверь узилища и послышался чей-то хрипловатый, задышливый голос:
— Княже, ты где?!..
Могута поднялся с земляного пола, протиснулся сквозь шевелящиеся тела, узнал в худом рыжебородом воине Варяжку, шагнул к нему с сильно бьющимся сердцем:
— Ты!.. Ты!..
— Пошли, княже. Дружина ждет тебя.
О, как бегут месяцы друг за другом, дружно и однорядно, точно в старом сказе о птице-тройке, не угонишься за ними, не замедлишь их бег. Вот только что сиял белоснежьем просинец, сея в усладу русскому человеку легкий морозец, а уж нет его, и на дворе лютень, и ветры шальные гуляют, и на росстанях, где высятся поминальные столпы, словно межи, отделяющие жизнь от смерти, пуще прежнего грустно. И уж едва ли кто забредет сюда в эту пору, разве что всевидящий волхв, почуявший сердечный непокой и осознавший значение его. Но и он, вознесши хвалу упокоенным на меже, уйдет в ближнее святище и пребудет там, пока лютень не одолеется белояром и не возгорится на ближнем горизонте, очищенном от тяжелых туманов, яркая белая звезда, прозываемая в русских землях Звездою надежды. Дивно сие прозвание, пришедшее из дальних, от времени померклых лет, и не скажешь, почему бы обрело себя в этой звезде, с виду угрюмоватой и как бы преисполненной не от святости легшего таинства. Случалось, зорко смотрящие замечали близ нее хмурые тени, были эти тени в омрачение душевного подвига к сиятельному пространству. Видать, и сама надежда не всегда легка и прозрачна, и она иной раз обретает несвойственное ей, утомительное для сердца человека. И будет та звезда мерцать в небе, пока ее не потеснит цветень в пышном наряде, отодвигающем все смурное, как бы даже взламывающем в душе, отчего оттуда, из самой глубины, выхлестнется радость, безотчетная, вроде бы никому не принадлежащая, да только падет на землю цветущий травень, как отыщется в ней ясность и скажется тогда людьми, что от земли-матери сия радость. Спокойно встречают люди светлый кресень, а потом дождливый червень. В каждом из этих месяцев находят приятное для своего сердца, свободно делается в груди у них, вольных вершить жизнь, подчиняясь лишь велению Богов. Станут они ездить со князьями, большими и малыми, на гоны и езы, ни в чем не уступая старшему дружинному люду, легко войдя в захмуревший день. И только когда затяжелит в небе и распахнется оно, свинцово угрюмое и холодное, и у самого бесстрашного на сердце защемит и встоскуется, и скажет он вяловато:
— Вот и студень притянуло к моему порогу.
И вспомнит со щемящей болью про злат-месяцы серпень да вересень, когда дивно ясно небо и солнышко светит, и не то чтобы паляще и жгуче, а мягко и как бы с ласкою.
Но для Рогнеды месяцы, подталкивающие друг друга, невесть куда спешащие, точно бы запамятовавшие про то, что нельзя обогнать время, которое живет само в себе и не подчиняемо никаким законам, были словно бы на одно лицо. Она не видела разницы меж ними, не чувствовала их сладкого, а иной раз и томящего позыва. Время для нее остановилось. Все было меркло и тускло. Она не желала никого видеть, даже детей, и старого Видбора, и странников, любивших посещать ее терема, зная о хлебосольности и сердечной ласковости княгини. Она целыми днями сидела в светлице, никого не пускала к себе, и челядь, все понимающая про свою госпожу, терялась в догадках, что происходит с нею, а уж про странствующих людей и этого не скажешь, их подавляла перемена в Рогнеде. Все ж они не торопились поменять свои пути-перепутья и теперь еще забредали на Рогнедин двор и хотя бы изредка и издали любовались княгиней. Ощутив подавленность в ней, хотели бы вывести ее из этого душевного состояния, и не умели ничего предпринять, и тогда многим приходила в голову мысль, что они противно недавнему своему убеждению покинули отчину для праздного времяпровождения, а не для того, чтобы подвинуться к истине. Были среди них люди разные: и смолоду сроднившиеся с нуждой, и те, кто высоко стоял по праву рождения, но со временем осознал бесполезность бытия, коль скоро не воссиял над отчим подворьем свет, предвещающий славное перерождение. Они жили одной надеждой: вдруг на тропе странствий откроется им свет истины, и тогда поменяется в жизни, и люди пойдут за ними и сделаются все братья и сестры. И не беда, что иной раз мучительно тягостно становится их хождение по тропе странствий, когда нет-нет, да и упадет ослабевший и застынет в его глазах недоумение и жалость к себе, так и не приблизившемуся к истине, не отыскавшему к ней дороги. А бывало и так, что вдруг менялось в душе у странствующего, делалось гнетуще от шальной мысли, что ее и нету на белом свете, сокрыта она в других мирах, недоступных человеческому сознанию. И тогда странник откачивался от своего недавнего убеждения и, сломленный сердечным гнетом, сходил с тропы. По-разному случалось. Но это никак не влияло на тех, кто хранил верность надежде. Они с прежним упорством, часто непонятным в миру и принимаемым за блаженство, которое, впрочем, есть в них, но не от слабости разума, а от высшего проявления человеческой сути, продолжали свой путь…
Так что же Рогнеда?.. Неприютность в душе у нее от слухов, что бегут по русским осельям, слухи эти о Владимире. Вдруг, да и скажет иная из странниц незлобиво, как бы в угоду Рогнеде, что у Великого князя много наложниц, едва ли не в каждом городище отыщешь оную. Скажет так-то чуть только помнящая про себя и отойдет в сторону да пытливо посмотрит на Рогнеду. О, не однажды она примечала это, и все больше укреплялась в досаде, хотя не место бы ей в душе. Разве не на любви и миры держатся? Вон и в Ведах сказано, что от мужской силы и жизнь в родах, продолжение ее. И не женкам с их слабым умом страгивать тут что-то… Все так, так… Но тогда почему на сердце тоскливо? Среди ночи проснется, откроет глаза и увидит тихое и дрожащее сияние от подвешенной к высокому потолку светелки, и потянется к нему точно бы к чему-то дарующему надежду, и тихо промолвит, что Владимир не забыл ее и скоро приедет к ней и скажет ласковое слово. Но ближе к полуночи сияние меркнет, и время спустя темнота зависает над светлицей. В душе у Рогнеды тоже утемняется, и она видит уже совсем не то, что прежде, не тихое и дрожащее сияние под потолком, а тени убитых братьев, отца. Тени так четко и ясно различимы в загустевающем сумерке, что ей делается страшно, появляется желание прогнать их, но желание слабое, легко подавляемое другими чувствами, и вот уже она во власти чего-то дальнего, неземного, и она говорит чуть слышно:
— Я вижу тебя, отец, и жду твоего слова…
Она и верно, ждет, напрягшись и со вниманием вглядываясь в полутьму. А отец медлит и смотрит совсем не на нее, а куда-то в сторону.
— Мне плохо, — говорит Рогнеда. — Ничто не радует меня, даже дети. Они с каждым днем все больше похожи на него. И это пугает.
Рогнеда еще долго говорит о себе в надежде, что отец обратит на нее внимание и что-то скажет, но тень его, ярко и четко обозначенная, неподвижна и холодна. Ей точно бы все равно, что происходит с нею, и это странным образом действует на Рогнеду, в душе у нее появляется что-то такое, отчего она едва ли не забывает о причине беспокойства и сама в духе своем обращается в тень и тоже делается неподвижна и отдалена от жизни. Она далеко отсюда, от светлицы, от полусумрака, зависшего над покоями и еще недавно так угнетавшего. Она теперь что-то другое, и это, другое, уже ни в чем не нуждается, даже в отцовском утешении. Она не принадлежит себе, но небу, прозрачно-синему с дивно легкими облаками, а вместе земле-матери с густыми, вечнозелеными раменями и широкими полноводными реками. И в этой своей принадлежности к сущему Рогнеда улавливает даруемое ей Сварожичем. Она ощущает тепло, упадающее от него, согревающее в душе, и желает только одного, чтобы недвижение, вознесшее над жизнью, продолжалось как можно дольше, не сдвигаемое злыми ветрами. Но в какой-то момент она ощущает едва улавливаемое колебание в пространстве, тогда и в ней страгивается что-то, и это при том, что она не хотела бы сего, только теперь мало что зависит от нее, ведь и она стала частью пространства, которое, как бы даже беспричинно, впрочем, наверное, и тут существовала причина, сдвинулось с места, восшевелилось, поломало привычную обращенность к извечному. В пространстве обозначилась сменяемость, и это было ничем не объяснимо. Рогнеда всегда полагала, как и все, поднявшиеся под русским солнцем и обращенные прорицаниями волхвов ко всеблагому Небу, что там, в неизъяснимой глубине его, во всякую пору царит неизменность, и там ничто не стронется с привычного места, и райские дали сиятельны и благовонны и никакая сила не поменяет в них. Но, очнувшись и снова обретя себя в земной жизни, Рогнеда поняла, что это не так, и там происходит что-то, и там все пребывает в напряженном ожидании чьего-то пришествия. В смятении, которое, впрочем, не гнетуще, а как бы даже ослабленно душевной ее обращенностью к этому пришествию, она посмотрела туда, где еще недавно видела тени отца и братьев, в надежде, хотя и слабой и ничем не подкрепляемой даже в ней самой, услышать от них, что же происходит в вечном синем небе, но не нашла их на прежнем месте и, странно, не удивилась, не расстроилась, точно бы в глубине души знала и про это.
А в окошко светлицы уже пробивались дрожащие лучи надвигающегося утра. Но понемногу, неприметно для глаза, они укреплялись, расталкивали тьму, высветляли окошко, падали на дальнюю учерненную стену легкими прыгающими зайчиками, дивно неугомонными и веселыми, точно бы то, что совершалось в небесных далях, не сулило ничего плохого, а только светлое и благостное. И это, угадываемое княгиней, легко вошло в ее душу и там тоже высветило, и прежнее недоумение отступило.
Она поднялась с постели и, ощущая в крепком и упругом теле утреннюю прохладу, поеживаясь, приблизилась к окошку, подставила лицо встречь утреннему солнцу и сказала в каком-то вдруг снизошедшем на нее мягком и допрежь мучившее отстраняющем забытьи:
— О, Боги, да будет Свет, даруемый Вами, вечен!
А потом она позвала ключницу, надела смолоду любимое ею платье, темно-розовое, обшитое понизу золочеными подвесями, и вышла на теремное подворье, тут, несмотря на раннюю пору, теснилось много разного люда, чаще пришлого, с усталыми обветренными лицами. Она подошла к ним, облюбовавшим правую сторону подворья, где были расставлены низкие столы, еще не накрытые, но она знала, что челядь чуть погодя расстарается, следуя в теперь уже дальние поры оброненному ею слову, и на столах появится надобное для того, чтобы утолить голод. Она приметила высокого, худого странника с темными незрячими глазами, подошла к нему, дотронулась до его черной полуистлевшей рубахи, сказала ласково:
— Здрав будь, Будимир!
Будимир по голосу признал в ней Рогнеду, ответил слабо и охрипше:
— И тебе, княгинюшка, желаю того же, и не иссякнет в душе твоей и пребудет она в уважительности к честному люду.
— Давненько не проходил нашими местами. Не выпадала сюда дорога?
— Моя дорога и мне самому неведома. Я как птица, едва вставшая на крыло и тут же потерявшая стаю, бреду невесть куда и невесть кому подчиняясь, только думается, зову сердца.
— Видбор говорил, коль ты появишься на теремном подворье, то и он в сей момент пришел бы повидаться с тобой. Должно быть, есть у него какое-то дело.
Легкая, как бы даже осветленная изнутри тень пробежала по лицу Будимира, он сказал негромко, точно бы не для Рогнеды, а отвечая на что-то живущее в нем:
— Наши дела, княгинюшка, не от земной жизни, хотя и питаемы ею, начало их далеко отсюда, в приближении к вечному синему небу.
Будимир прикрыл незрячие глаза, поднесши к ним широкую ладонь, какое-то время медлил, задумавшись, сказал, опустив руку:
— Если не трудно, вели кому-либо из челяди проводить меня к Видбору.
— Я сама провожу, — сказала Рогнеда. — Давно уж не ходила к затворнику.
Видбор пребывал в своем жилище, сыром и затененном высокими деревьями, едва пропускавшими солнечные лучи. Лик его неподвижен, что-то неземное отображалось в нем. Но, когда он увидел Будимира и княгиню, в его облике осиялось, он поднялся с холодного каменного лежака и пошел им навстречу.
А потом они долго сидели, опустив ноги на земляной пол, и говорили… Но, скорее, не так, говорили старцы, а Рогнеда слушала со вниманием и со все более возрастающей тревогой.
— Нету ладу среди русских племен, — вздыхал Будимир. — Много крови льется по вине князей. Ныне я из вятичей. Учинил Владимир великий разор их весям и осельям.
Долго глядел незрячими глазами на тусклую полоску света, ощущая его на лице своем, и как бы смутившись от этого, продолжал:
— То еще горько, что нету ладу и меж Богами, и в небесах сдвинулось. Вижу это душевным оком и пребываю в страхе.
— И я вижу, но без страха, а с радостью, — говорил Видбор. — Она входит в меня, и я растворяюсь в ней и возношусь. И так-то хочется обозреть представшее, да, видать, не время еще.
Понурясь, сидел Будимир, а возле него Любава, поменявшая при нем состоявшего и погибшего в земле вятичей Изъяслава. Она ясна и смиренна, как и в те, страшные для нее седмицы, когда потеряла отца с матушкой и сделалась как бы не от мира сего, не то чтобы хранящая в себе сердечный испуг, но точно бы оберегающая еще не растерянное в несчастьях, мягкое и сердечное.
Любава уловила легкое движение рук Будимира, слегка коснувшихся ее, и, поняв их значение, подала ему гусли и вся потянулась к нему, пуще прежнего осветлев.
Старец, взяв гусли, долго оглаживал их, постукивал пальцами по струнам, и незрячее лицо его, обрамленное длинной бородой, построжало. В нем появилось что-то несходное с обыкновенной человеческой сутью, как бы даже освященное небесной силой. Эта сила стала почти зримой, когда зазвучали дивные слова.
«И был Сварог, — пел старец, — и была матерь Сва,
И оборотились они волею всемогущего Рода,
Прародителя Сущего, родившего Любовь-Ладушку,
В голубя и голубку,
И от них явлен был миру Вышень.
Вышень — всемогущий Боже. Тот, что солнцем сияет в Сварге,
Что, родившись, шагнул три раза
Широко чрез простор Небесный.
Этот юноша — сын Закона, Явь и Навь и Правь перешедший.
Тот, в следах чьих источник меда,
В высшем следе сияет Сурья.
Тот, следы чьи соединяют
Триедино Землю и Небо».
Пел старец и про дивный Ирий, где расцвел звездный цветок Астра, который волею батюшки Рода распустился, и из его лепестков вышла небесная женщина Майя. И прошла она в золотые палаты, села у окошечка, взяла в руки вышивание и провела первый узор — Солнце красное, а второй узор — светлый Месяц, а уж третий узор — Звезды яркие…
«И спустился с небес к злате Майе Вышень,
И любовь пролегла между ними светлая,
И родился от них Крышень[10], и был он силен и крепок,
И до сей поры силой Прави держит он Солнце красное
И рассыпает Звезды частые по сине Небу,
И стелет путь-дороженьку светлу Месяцу».
И, как бы продолжая песнь сказителя, когда отзвенели струны и дивные слова, отзвучав, легли на сердце золотым вышиванием, сказал Видбор грустно, а вместе торжествующе, точно бы сие было в тихую усладу ему ли, небесному ли миру, в котором ныне наблюдалось обещающее святость проматери земле:
— И родился у Крышеня и земной женщины, славной чистотой духа и тела, сын, и был он чуден ликом и пошел по земле, и свет от него, и тихая радость… Но мы не знаем имени Его, не открылось еще в племенах русских, и неведомо, откроется ли?..
Рогнеда уходила от старцев, унося на сердце сладостное томление, казалось, оно еще долго не покинет ее. Но вышло не так, как мнилось. Приехал Владимир, и не один, с Добрыней, и смотрел на нее Большой воевода строго, как бы даже с недоверием, и она ни к чему в себе не могла отнести это, хотя не впервой ловила обращенный на нее тяжелый его взгляд.
— Принимай, княгинюшка, мужа, — взойдя на сени и, обозревая окрест глазом зорким, все примечающим, сказал Владимир. — Наскучала небось?
Рогнеда, хотя и утратила на сердце сладостное томление, все ж не без радости засуетилась, отдавая приказания и, стараясь поспеть всюду. Но то и странно, что радость казалась легкой, мало, что прибавляющей в душе. Возникло ощущение, что скоро она исчезнет. Так и случилось ближе к вечеру, когда Рогнеда, устав от пированья с Владимиром на сенях со ближними князцами, ушла в свои покои, сняла с себя тяжелое платье и серебряные украшения и легла в заботливо сбитую ключницей постель.
Она какое-то время находилась в нетерпении, дожидаясь Владимира, а он все не шел. И оттого, что он не шел, и оттого, что в покоях быстро стемняло, а пламя в ночных светцах сильно колебалось, хотя не примечалось и слабого сквозняка, на сердце у Рогнеды снова появилось томление. Но не то, не прежнее, от которого веяло сладостным ожиданием, другое, давящее, от него не укрыться, не сбечь… А тут вдруг опять на ближней стене замаячили тени отца и братьев ее. Она хотела бы закричать, да не смела. Княгиня ясно ощущала исходящее от теней, они как бы чего-то требовали от нее, и она не сразу поняла, чего именно… А поняв, и не разумом, но каким-то особенным, в любую другую пору невозможным для человека, чувством, Рогнеда, вся трепеща, поднялась с постели, открыла золотом обшитый рундучок. Он стоял в дальнем темном углу, еще в ее малые леты его подарил ей старый полочанский князь. Она отыскала на самом дне рундучка короткий, остро отточенный нож в кожаных ножнах. В девичестве, несчастливо закончившемся для нее, Рогнеда носила его на груди, а потом, став женой Владимира, спрятала. Подойдя к постели, Рогнеда положила нож под подушку и снова легла…
Владимир пришел за полночь. Был он изрядно хмелен и весел, о чем-то сказал ей, но она не услышала, не умея оттеснить болезненно острое недоумение. И не потому, что Владимир, едва коснувшись головой подушки, заснул, а оттого, что происходило в душе, не свойственное ей, чуждое. Она теперь принадлежала теням, трепетным в предрассветье, но все еще не исчезнувшим.
Рогнеда тихо поднялась с постели, долго смотрела на спящего Владимира, и не могла отыскать в себе каких-либо особенно ранящих чувств, не вспоминала и обиды, что претерпела от него, и едва ли понимала, для чего вытащила из-под подушки нож, а потом выдернула его из кожаных ножен и занесла над мужем… И была удивлена, когда Владимир открыл глаза и спросил не окрепшим со сна, сипловатым голосом:
— Ты что надумала?..
Рогнеда уронила нож и заплакала, только теперь осознав всю непоправимость того, что намеревалась сделать, пускай и противно ее естеству.
Владимир встал и ушел из Рогнединых покоев. А Добрыня в эту ночь не ложился, какое-то время он находился в убогом жилище Видбора и говорил со старцем и с Будимиром о беспокоящем его. Правду сказать, со слепым певцом ему не хотелось встречаться. Но и только-то… Добрыня и при худшем раскладе не позволил бы себе обидеть странствующего даже недобрым словом. А ведь знал, что Будимир недолюбливал его.
Может, нечаянная встреча со сказителем, а может, что-то другое растолкало в душе у Добрыни, отчего он не подремал даже, бродя по окрестностям теремного подворья и, размышляя о своих деяньях, которые полагал надобными для отчих племен, но которые многими, в том числе и Будимиром, отвергались. Это было обидно. Разве ему одному потребно возвеличение Руси? Не он ли денно и нощно печется о ней, памятуя про древнюю ее славу, когда русские племена подобно могучему морскому потоку растеклись по ближним и дальним землям, подвигая их к жизни и подымая города и городища, про многие из которых ныне только в древних писаниях, сохраняемых многомудрыми волхвами в Святилищах, и прочтешь?!..
Добрыня выслушал Владимира, сказал спокойно и твердо:
— Не от нас пошло: жена, поднявшая руку на мужа, да будет предана смерти. Иди, княже, исполни завет предков.
Владимир был как во сне. Меч оттягивал руку, нестерпимо хотелось вернуть его воеводе, но что-то удерживало… Вяло передвигая ноги, он прошел в Рогнедины покои вместе с Добрыней.
А княгиня была не одна, рядом с нею стоял сын Великого князя Киевского.
И сказал юный Изъяслав, заступив дорогу отцу:
— Она мать моя!
Владимир прикрыл глаза и уж не сына увидел перед собою, а светлорусого мальчика, убитого в Вятских лесах; говорили, что это поводырь слепого Будимира; мальчик еще не погасшими очами с укором смотрел на князя, и тонкая струйка крови текла по его щеке.
Владимир бросил меч, сказал глухо и задышливо:
— Кто звал тебя?..
В какой-то момент он поймал растерянный взгляд княгини и обронил холодно:
— И станешь ты отныне зваться промеж людей Гориславой. И да исполнится по сему!
Первоснежье ослепительно и завораживающе, кроны деревьев отяжелели, звеняще-белые, присадистые, а стволы поменяли привычно темный цвет на крапистый: снежная пуховина, кое-где уцепившись за бугристую кору, растеклась подобно смоляным потекам. Высоко в небе, раздвинув серые облака, стояло солнце, и не то чтобы совсем не греющее, а как бы остывающе греющее. И старый медведь, простеживая лесные тропы, заметил это и ощутил в теле непонятную тревогу. Но она возникла от чего-то другого, и он хотел бы угадать, отчего она взыграла в нем, и не умел, и все прибавлял шаг, прибавлял, пока не побежал, дыша тяжело, с глухим утробным присвистом, неведомым даже ему чернотропьем, обламывая лесной кустарник и высоко подымая белую снежную пыль. Что гнало его, уже почти равнодушного к земной жизни?.. Страх ли перед скорой потерей формы, к которой он привык за многие леты? Или нечаянно выплеснувшееся из прошлого, злое и жестокосердное, унижающее все в нем, еще по воле Богов сохранявшееся в его слабой памяти, в то время как многое из того, что осветляло его существование, покрылось смутным и мало о чем напоминающим мраком?
В свое первозимье потеряв мать — старую медведицу, бродил он неприкаянно по глухому лесу, пугаясь и тихого птичьего свиста, голодный, с побитыми в кровь лапами, гонимый отовсюду, унижаемый зверьим племенем. Потерять бы ему форму, когда бы он не набрел на пещеру Богомила у высокой скалистой горы, обильно покрытой снегом. О, если бы не это! Ему и теперь, коль скоро промелькнет что-то в памяти, делается больно и горько, и тогда он долго не найдет себе места и слоняется по лесу, подобно пестуну, отбившемуся от матки. Но время спустя он снова окажется возле пещеры Богомила, привычно ляжет под разлапистое дерево и как бы с неохотой прислушивается к тому, что происходит в темном чреве горы. И все в нем поменяется, когда он увидит выходящего из пещеры человека. «У-гу-гу!..» — скажет, довольный собой и жизнью, а если Богомил еще и присядет на низкий трухлявый пенек и положит руку на голову зверя, то и станет ему и вовсе бестрепетно.
Близ Богомила и поднялся он и вырос в большого сильного зверя и уж неопасливо бродил по ближним землям, придавливая таежные уремы, умело огибая хитрые скрады, настороженные лихолюдьем. О, за многие леты он научился понимать их, в сущности слабых и болезных, пугающихся и своей тени. Случалось, его нестерпимо тянуло померяться с ними силами, когда они делались наглыми и чрезмерно уверенными в себе, в нем самом никогда не отмечалось такой уверенности, он как бы робел чего-то, даже и той мощи, что обреталась в нем, но поверстать согласно своему желанию, отдаться ему до конца что-то мешало, скорее, то, что они все же принадлежали к племени Богомила. И он отступал от своего намерения. Он не поменял в себе, и когда однажды в него полетели стрелы, и одна из них ранила его, тогда он едва добрел до пещеры, а потом долго отлеживался в глубине ее, зализывая рану.
Так что же ныне стронуло старого матерого зверя с места в глухом таежном скраде у высокой скалы, в изножье которой, едва уцепившись за твердую каменистую землю, покачивались, денно и нощно колеблемые слабые деревца?.. Он там предполагал отрыть берлогу и залечь в нее уже в ближайшее время. Но вышло по-другому, вдруг во всем теле ощутилась нечаянная слабость, она потому еще и поразила, что была именно нечаянна, он растерялся, не умея справиться с этой слабостью, которая напоминала сердечное томление, привнесенное в его тело извне, подобно какому-то особенному знаку, и он не мог не подчиниться ему.
Старый медведь теперь непоспешающе шел таежным чернотропьем, едва сдерживая нетерпение, и, когда до пещеры оставалось совсем немного, жадно повел ноздрями… Он уже знал, что сорвало его с места. И это знание не радовало, было противно естеству жизни.
— А, это ты?.. — сказал Богомил, когда лесной зверь протиснулся в пещеру и оказался возле него, задремавшего на каменном холодном лежаке, тускло освещаемом едва пробивающимися сквозь узкие, обильно заросшие мхом расщелины, в тяжелом, обвальном полусумраке не сразу угасающими лучами.
— Это хорошо, что ты пришел. Ты поможешь мне подняться наверх, сам-то я уже не совладаю со своим телом. Еще на прошлой седмице что-то во мне подсказало, что время мое кончилось, отпущенное на земле завершило свой круг и превратилось в тень.
Старый зверь понимающе посмотрел на Богомила, лег подле него на сырую, заплесневелую землю, подождал, пока волхв не поднялся с лежака, а потом, почти не ощущая тяжести человеческого тела, осторожно ступая среди скользких каменьев, потянулся к выходу из пещеры.
А на земле было освежающе бело и как бы уходяще к далекому ясному небу. Богомил сполз с медведя и подвинул свое тело к толстому, понизу темному, угреватому стволу дуба и сел, прислонившись к нему. И тут же ощутил на лице прохладные солнечные лучи и всем сущим в себе устремился к небу. Привыкши за многие леты к покою, он не хотел бы ничего менять. Но это уже не зависело от него. В какой-то момент в остывающее тело вернулась прежняя сердечная энергия и властно повлекла куда-то… «Что со мною, Боги?!» — с легким волнением, едва обозначившимся в белом, белее снега, лице, воскликнул Богомил, и в сей же миг повлекшее его, ослабло и уже не было так зазывно. Однако в нем не утратилась прежняя сладость, и Богомил ясно почувствовал ее, когда перед ним открылось дальнее небо, ослепительно яркое, сулящее дивное преображение всему сущему. Возникло ощущение, что он уже не принадлежит земному миру, а небесному, ему предоставлено такое право. И дано это не в утверждение жизненного начала в нем, а для удовлетворения еще сохраняющегося желания раствориться в небесном пространстве, сделаться ничем не узреваемой малостью.
Богомил сидел, прислонившись к холодному, землисто-серому стволу, на привычном для него месте под матерым разлапистым деревом, ветви которого, утяжеленные снегом, провисали. Если первое время он смотрел в небо не прячущими удивления глазами, то теперь они были полузакрыты. Казалось, уже и слабая жизнь утекла из них, обратилась в стылую неподвижность. Но тогда почему руки на коленях, хотя изредка и едва примечаемо, вздрагивали противно сердечной его сущности, снова подвинувшейся к вечности?.. Видать, не умерло еще тело старого волхва, лишь оделось в жесткое оцепенение, в то время как душа находилась в другом месте. Она, и верно, приблизилась к Вечному синему Небу, дальнему, сиятельному. В этом небе душа Богомила и прежде прозревала ожидание чего-то… И это не было обыкновенное ожидание небесного озарения, но возвышенного, Господнего, отчего все Боги как бы уменьшились в своей сути и тоже испытывали нетерпение, ожидая Чуда.
Душа Богомила ощутила тревогу, разлитую по лучезарному миру, и сама наполнилась ею. И, когда казалось, что она подступила к самому краю, за которым глухой аидовый мрак, где во вместилище порока и зла мечутся грешники, и по сию пору преисполненные дурных помыслов, душа Богомила отступила от непокоя, объявшего Небо, и вернулась в свое тело.
Старый волхв открыл глаза и со смущением посмотрел вокруг и сказал упавшим до слабого речного всплеска голосом:
— О, Боги! Где я? Что со мною?..
Но он мог бы и не спрашивать, знал про это, как и про то, что где-то совсем близко, притягивая к себе, опять замаячили обыкновенные человеческие страсти, возносящие к греховному порогу. Но разве он, познавший мирское, в свое время не отказался от них?.. Почему же они снова востребовались им? А может, увиденное в небесных далях пробудило в нем стремление понять происходящее?..
Недоумение обозначилось в прежде как бы закаменевшем лице старого волхва. И лесной зверь — а он возлежал близ него на белой земле — обратил на это внимание, заурчал, а чуть погодя его урчание стало пронзительно и тонко, пока не оборотилось во что-то сходное с волчьим воем. Лесной зверь и сам догадывался, как чуждо его природе выплескивающееся из нутра его. Но и он уже не был обыкновенным медведем, большим, со взвалявшейся грязной шерстью, поднявшейся на загривке дыбом от павшего на него страха. Он привык видеть старого волхва нетрепетным, чуждым мирского неустроения. И эта привычка с летами укоренилась в нем, и было трудно смириться, когда он углядел чуть ли не растерянность в лице у человека, которого считал своим братом. И в лесном звере, еще не разучившемся понимать про свою сущность, стронулось, и он уже не принадлежал к какому-то одному зверьему племени, но ощутил в себе еще и угнетающую волчью тоску, и отчаянье раненой птицы, не способной подняться к небу и обреченной гнездиться близ глухого заболотья и дышать отвратным запахом гниющих кореньев. Но еще и слабой лесной травой, придавленной снегом. Трудно ей под его тяжестью, и неведомая прежде грусть объяла всю ее от ощущения близости черты, за которой для нее уж ничего не будет, и малый солнечный луч не обозначится в ее земной сути. Старый лесной зверь стал ныне все, от земли рожденное, ею питаемое, и он, догадавшись об этом, поразился. А потом в нем, подобно месяцу, воссиявшему в привычное для него время в ближнем небе, родилось чувство удовлетворения. Но срок этого чувства оказался коротким. И, когда оно исчезло, на лесного зверя снова накатила тоска. Он вдруг понял, что человеку недолго пребывать в его теперешней форме, и, наверное, еще до того, как ночные тени закроют небо, он поменяет ее. И тогда не останется никого на земле, кто принимал бы близко к сердцу его заботы и, умел бы сказать ласковое слово. Старый зверь приподнялся со снежной земли и, глядя в небо, завыл. Вой был слышен далеко окрест, все же не сразу дошел до Богомила, находившегося в ожидании скорой перемены. В прежние леты она принялась бы им спокойно, но теперь не грела и казалась преждевременной. Помнилось ему на смертном одре, что он чего-то не понял, к чему-то так и не притянулся умом ли, сердцем ли. К чему же?.. Он много хаживал по ближним и дальним весям, и, не зная чего-то, прозревал своим духом, который принадлежал еще и земному миру, все более погружающемуся во тьму незнания, отвергающему от древних лет отпавшее. О, сколько раз он являлся свидетелем того, как люди отворачивались от Несущего Знания, говоря с обидным недоумением:
— Да зачем мне это? Зачем вносить в жизнь томление? Что, худо мне живется при обычном моем знании мира? Для чего мне обламывать в себе? При малом-то знании и горести малые. Разве не так?..
И трудно было сказать что-то противное этому суждению, и не только потому, что мало отыскивалось людей, кто черпал бы из реки мудрости, но еще и потому, что на сердце что-то совершалось, обуживающее привычную его сущность, и уж не хотелось ни к чему подвигать отдавшего себя во власть желаний. И тогда Богомил уходил от людей и подолгу пропадал на лесных тропах и прислушивался к перешептыванию деревьев, коль скоро понизу было тихо и сеюще святую благодать, но нередко и к глухому утробному постаныванию. Это в ту пору, когда налетал ветер и деревья клонились к земле тяжелыми развесистыми кронами. И понемногу Богомил научился понимать говор леса, его обращенность к сущему, которое правит земной жизнью, и в малости не ущемляя слабого и в утешении павшего обретая отраду. Однажды, когда большая черная птица покинула его, и он понял, что она уже не вернется, на него набрел исхудалый, в чем только дух держится, медвежонок, он взял его на руки и отнес в пещеру. И с этого дня поменялось в его жизни, она стала ярче и светлее. Было дивно наблюдать, как возрастал лесной зверь, наливался силой, а в глазах у него все более и более оттаивало.
Богомил еще раз убедился, что рожденное от земли-матери едино и нерасторгаемо, и малая травинка потому и поднялась, и расправилась, что и она кому-то нужна, и мгновение не угасаемо во времени, которое есть могучий поток, соединяющий то, что было, и то, что будет, подвигающее сердце к бессмертию, а мысль к утверждению себя в сущем. Если бы не это, иль отыскалось бы успокоение людскому неугомонью, рожденному от бесконечного ряда желаний? Иль смог бы даже самый сильный прервать их? Лишь в осознании своей малости существо в состоянии обрести покой. О, как долго и трудно Богомил шел к утверждению в себе этого удивительного душевного состояния! Сколько раз он впадал в отчаяние, не умея поломать узы, что связывали его с морем желаний! Нередко, помимо воли, он оказывался в их жестокой власти, и его несло по волнам подобно сорванному ураганом со слабого песчаного берега деревцу. Но и то еще благо, что деревце, даже и накапливая тяжелую мокреть, не уподоблялось топляку, а, затаив в себе дерзостное упорство, держалось на плаву.
Разное случалось с Богомилом, но никогда сомнение не закрадывалось в его душу; отпущенное от учителя было прочно и твердо. Он знал, что не свернет с тропы. А со временем решимость, сделавшись привычкой, уже ничем не напоминала о своем существовании, стала естественной в нем. Богомил ходил по дальним и ближним весям и, видя страдания людей, их неприютность, старался помочь отчаявшемуся обрести прежнее место среди людей. И, когда удавалось, он испытывал тихое, едва кем-либо замечаемое удовлетворение. А еще недоумение. И спрашивал у себя: коль скоро он сам познал что-то в мирской жизни и умеет отодвинуть худшее из нее, почему так не может поступить кто-то еще?.. И не мог ответить. Может, потому, что он искал только в своей душе, впрочем, не делая из этого тайны, полагая, что найденное им со временем пригодится тем, кто пойдет его дорогой, кто вел с ним долгие, отвергающие зло беседы. Он любил такие беседы, полагал их устроенными волею Великого Рода. Он как бы приподнимался над миром и изливал благодать. Он сам ощущал этот льющийся ручеек, дивуясь его неиссякаемости.
Старый волхв благоговел перед небесным сиянием, силою которого держалась земная жизнь. Но не было в нем ни страха, ни трепета, привносящего в тело слабость. Возлюбив Богов и обращаясь к ним, он не просил у них милостей, разве что понимания собственной сущности, упорной в следовании заповедям древних Ведов. Он преклонялся перед ними, полагая их созданными божественным разумом. Часто в видениях начертанное заповедным письмом казалось вершиной, до которой смертному не дано дойти, разве что прикоснуться к нему, сокровенному, и не обжечь души. О, сколько их, обжегших себя, за многие леты его бытования на земле прошло перед его глазами, кто подобно ему тянулся к сокровенному Знанию, но не понял, что сокровенность, осененная святым духом, требует сердечной открытости и непоспешания! Не осознавшие этого часто лишались привычного для людей рассудка, делались неким подобием Божьего человека, уже ни к чему не обращенного, только к неразгаданному, денно и нощно пребывая близ него, остудившего разум. И он пришел к мысли, что это Знание никому не объять, оно часть Неба, разлито по нему, не имеющему границ, и само безгранично. Но прикосновение к нему, хотя бы к Его малости, не есть ли уже само по себе благо для людских родов… Только прикосновение осторожное, с той сердечной мягкостью, которая приходит к человеку после долгих лет телесного изнурения и познания видимого и невидимого мира.
Старый волхв еще какое-то время сидел на земле, уже не прозревая ничего, хотя не сразу обратил внимание на обрушившуюся на него темноту. Но вот он почувствовал необходимость вернуться в свое тело, так и сделал… И только теперь, снова ощутив тягостность его, понял, что ослеп. Но не смутился, медленно поднялся с земли, негромко и как бы даже свистяще сказал, чуть наклонившись к медведю:
— Надо идти в пещеру, и ты поможешь мне.
Лесной зверь тоже не без усилия встал на лапы, и вяло тронулся с места, чувствуя на спине слабую руку старого волхва. Медведь знал тайное место в пещере близ святища, куда едва проникал дневной свет, там угрюмилась домовина, ее приготовил для себя человек, и зверь уже давно догадался об ее назначении, но еще день-другой назад полагал, что не скоро появится надобность в ней, а теперь почувствовал, что пришло время и не для брата только, а и для него самого. И, кожею ощутив это, зверь не испугался, больше того, недавняя тоска отступила… Он проводил человека к его последнему пристанищу, долго прислушивался, как тот укладывался в домовину, а потом и сам лег у входа в расщелину, уже не ощущая ничего, что влекло бы к земной жизни. А человек, прежде чем закрыть глаза и отойти в иной мир, сказал ясно, без прежней ослабленности в голосе:
— Мое время ушло, и я ухожу за ним, и да не скажет никто худого слова в осуждение уходящему!
А вчера ближе к ночи пришел из ятвягов со дружиною, не успел сойти с боевого коня и унять стременную звень, старцы градские тут как тут, льют медовые речи, восхваляют его деянья. Прежде он принимал это спокойно, чинно великокняжьему званию, а ныне что-то не связывалось, самую-то малость поговорил со старцами и заторопился на сени, там великая княгиня стояла Юлия. Чудная она, словно бы сдвинутая с круга, вроде рядом с тобой, а вроде нет ее, вдруг задумается про что-то, и глаза сделаются холодны и безучастны ко всему, и у него на сердце станет невесть отчего тревожно.
Старцы сказали, что завтра намереваются устроить праздник по случаю победы над зло сеющим племенем. Владимир кивнул головой, соглашаясь. А почему бы и нет? Крепки духом ятвяги, по лесам да болотам долго водили киевское войско, отщипывая от него удалыми наскоками, много дружинных косточек тлеет в тех землях. Но, Слава Богам, пришло-таки одоление и ятвяжского племени. Так почему бы не отпраздновать это?
Владимир не отказал старцам, и когда они предложили принести жертву покровителю стольного града всемогущему Перуну. Он знал, соберутся ныне старцы в градской избе и почнут кидать жребий, прежде испросив согласие у Рода Великого, кому выпадет распрощаться с земной жизнью. Суровы Ангелы смерти, тяжела их поступь, а и они отступили бы, коль скоро на то была бы Всевышняя воля. Но сурово и ближнее Небо за тяжелыми, изжелта-темными облаками. И ему потребно смертоубийство во имя Божье.
Все так. Так… Но тогда почему у Владимира что-то не связывалось и мучило. Неужели так сильно растолкала нечаянная, в темном приднепровском лесу, точно бы по злой прихоти расшалившихся бесов, случившаяся встреча со слепым сказителем?.. Он не сразу узнал в нем Будимира, слаб и тощ, в чем только дух держится, казалось, на сильном ветру уронит его на захолодавшую землю и уж не подняться ему. Но горели глаза у старца огнем нездешним, жутко смотреть в них, побелевшая рука крепко ухватила яровчатые гусли. Владимир намеревался, не мешкая, отъехать от него, но какая-то сила удержала на месте. Спешился, сел в хор со дружинниками, опустил голову, да так и не поднял ее за то время, пока рассказывал певец про деянья предков и про походы Святославовы да про недобрые вершенья Великой княгини Ольги в деревлянской земле. И только однажды Владимир, как бы очнувшись, вскинул голову и со вниманием посмотрел на сказителя, это когда тот заговорил о ближних делах соплеменников, о Великом князе. В песенных словах, дивным светом украшенных, не было ничего, что согрело бы княжье сердце, словно бы и он повинен в бедах, павших на отчины. Да почему бы?.. Или не он радеет за русские племена, чтоб жили в согласии и мире и чтоб лад сей укреплялся из леты в лету, умножался в духе, подобно тому, как Днепр-батюшка, принимая большие и малые реки, становится многоводен и славен, и уж все нипочем ему, никому не совладать с ним, не сдвинуть с пути?! Горько! Но Владимир и глазом не повел даже тогда, когда сказитель запел про Большого воеводу, про его тяжелую и не всегда праведно сеющую смерть руку.
«И небо тогда содрогнулось,
И лес потемнел от горя,
Когда прямоезжей дорогой
Добрыня в радимичи шел…»
Но, если Великий князь хотя бы внешне был спокоен, то этого нельзя сказать о Большом воеводе. В суровом обветренном лице у него поменялось, острее выступили скулы, ходче заиграли желваки, а светлый, ничем прежде не замутненный глаз посмурнел. И это странно. Странно видеть перемену в человеке, кого, казалось бы, невозможно вывести из себя, и самая большая неожиданность разбивалась о его сердечную неприступность. Владимир опасался, что Добрыня обидит старого певца. А это не простилось бы ему и ближними ко двору людьми: в самую глухую пору чтились на Руси сберегатели песен и сказаний. Он сделал знак Добрыне и, вскочив на коня, отъехал…
Владимир поднялся на сени, привлек к себе Великую княгиню, о чем-то спросил у нее, и она ответила ровно и ничем не задевающе в душе у него. Стало досадно. Снова затомило на сердце, как наяву встал перед глазами старый Будимир и послышался его тихий, как бы даже пришептывающий голос и мягкое, странно обволакивающее сущее в человеке, бренчанье гуслей. Владимир старался отодвинуть явленное и не мог. Он не однажды слушал Будимира и дивился его вдохновенной песне, она легко проталкивалась сквозь толщу времени, освещала в душах и приближала к жизни, так что и самый слабый мог увидеть себя в ней и возрадоваться. Не было раньше в песне ничего, что могло бы вызвать горестное недоумение. Так отчего же ныне так поменялось в старом певце? И только ли в нем?.. Потому, наверное, и не связывалось у Владимира и мучило, что вдруг засомневался: да так ли он, приняв Верховную власть, управляет Русью, которая воистину есть матерь всем, а не только сильным?.. Думать так было неприятно. Но если поворошить в себе, то и вспомнится, что и раньше случалось такое, и тогда тоже становилось горько. Но раньше сомнение отметалось твердой волей Большого воеводы, а ему он верил безоглядно. Не то теперь… Сомнение теперь нередко оборачивалось и противу Добрыни. Вызывала неприятие однозначность, с которой тот решал дела. Иль в природе все сообразно с единожды обретенным порядком? О, если бы!..
Всю ночь Владимир провел в нелегких раздумьях, так и не войдя в покои Великой княгини, а чуть только отступил ночной сумерек, придавился утренними лучами, он пошел на конюшенное подворье, велел оседлать гнедого и выехал со двора. Следом за ним поспешали два отрока, со сна вяловатые в движениях, отчего кони под ними проявляли нетерпение и норовили сбиться с шага.
Улицы в стольном граде еще не проснулись, тихо и сумрачно, и только от Копырева конца, где горбились крытые соломой невысокие, продавленные выпавшим снегом, книзу сильно обуживающиеся жилища гончаров и кожевников и другого ремесленного люда, доносились не притихшие с ночи редкие удары тяжелого молота о наковальню, резкий и сильный свист продуваемых мехов, тянуло острым запахом дубленых кож. Владимир миновал Приречье, чуть помедлил у церкви Илия над Ручаем, прислушиваясь к тому, как неспешно ворочалась в нем вода, а когда стронулся с места, заметил, как близ храма накапливались люди. Он знал, что они, почитающие своего Бога, поспешали на утреннюю молитву. Мальчонкой он хаживал в церковь святого Илии с бабкой Ольгой. Говорила княгиня про живого Бога, что он один есть начало сущему, и смотрела на лик Христов с благоговением и шептала окутанные тайной слова и хотела бы, чтобы и он проникся ее верой и не отступал от нее. И он какое-то время находился во власти Христова Учения и с восторгом глядел на лик Его и жил в нем и страдал Его болями и вместе с Ним восходил на Голгофу и принимал за людей, погрязших во грехе, страшные муки и верил, что «…явится знамением Сына Человеческого на небе; и тогда восплачутся все племена земные и увидят Сына Человеческого, грядущего на облаках небесных с силою и славою великой. И пошлет Ангелов Своих с трубою громогласною; и соберут избранных его от четырех ветров, от края небес до края их».
Случалось, юный Владимир, обманув дядьев-пестунов, укрывался от их зоркой сторожи где-нибудь в скрадке и подолгу смотрел на вечереющее небо в надежде увидеть Божественное знамение и возвестить о нем миру. Но и после того, как повзрослел и уже мало отличался в духе своем от отца и родичей, понесших в сей день веру дедичей, укрепляясь в ней, дарующей не робость пред Небом и пред его обитателями, но как бы подравнивание к ним, он не изжил от юных лет заронившуюся в сердце надежду, иной раз и теперь, коль скоро оказывался один на один с небесным миром, долго смотрел на плывущие облака, и напряжение отмечалось на челе его.
Владимир проехал Подол, привычно оглядывая новые строения, и на лице у него обозначилось, хотя и ненадолго, чувство удовлетворения: «Не одни смерды да изгои, принимаемые в дружину, тянутся к Киеву, а и люди, не обиженные в родах». Подле Хоревицы, невысокой лысой горы, где волхвами устроено капище, у самого изножья ее, изрезанного останцами, придержал коня. Вспомнил давнее, опять-таки от юных лет притянувшееся к нему: рассказывали бывальщики, что-де на Лысой горе ведьмы шабаш устраивают, в самую полночь ясно наблюдаемы и простыми смертными. Для этого надо подойти к Хоревице и затаиться, чтоб нечистая сила не углядела любопытствующего ока. Однажды и сам, влекомый любопытством, прибежал сюда с сотоварищем… укрылись в тальниковых зарослях, ждали, когда ночь обоймет округу и на небе проглянут звезды, в такую пору самое время для нечистой силы… И дождались. Вдруг поблизости, а не на макушке горы, засвиристело, засвистало, душа в пятки ушла. Сотоварищ не выдержал, убежал, а у него ноги сделались вялые, шагу не ступишь. Так и просидел возле горы до утра. И хорошо, что не убежал. Братья Олег и Ярополк откуда-то узнали о его намеренье и решили попугать… Да уж, братья… Не ладилось у него с ними, ловчили показать, что не ровня он им, высокородным, сын рабыни. Может, оттуда, с юных лет и пришла вдруг нападающая на него неуверенность, и благо, если вовремя справлялся с нею.
Владимир еще какое-то время ехал по дороге в деревляны, а потом свернул вправо, и конь под ним не заупрямился, принял волю хозяина, как если бы это была его собственная воля, охотно пошел чернотропьем, оскальзываясь на затверделой земле, к синему, как бы отяжелевшему урезу днепровской воды. А достигнув пологого, серебряно-белого берега, гнедой остановился и, повернув голову, покосился на хозяина хитрым глазом.
Владимир слез с коня, кинул поводья на руки подоспевшим отрокам и подошел к краснобокому камню, вросшему в песчаный берег.
Он сидел на красном камне, подложив под себя попону, ее принесли отроки, после чего укрылись в тени деревьев, подступающих к берегу. Он сидел и привычно смотрел на воду, но видел совсем не то, что, казалось бы, должен видеть: не тяжело и угрюмовато накатывающие друг на друга волны, не дальнюю, светящуюся полоску земли, которая не была для него чужой, езживал и по той стороне; он видел как бы даже не относящееся к его существу, к той его части, что от земли, но к иной, соединяющей с небом. Он понимал и про эту свою часть, и она принималась им так, как если бы тут не было ничего необычного. Что стало тому причиной? Наверное, то, что пришло к нему от рода его, а еще то, что он вынес из Святых Писаний, выпрашивая их у великомудрых волхвов.
Он смотрел на воду и видел великое ее недвижение, неустремленность ни к чему, ни к какому порогу, а происходящее на поверхности, вроде бы даже волнуемое страстью, это все внешнее, наносное, лишь для поверхностного взгляда. На самом-то деле вода своим недвижением и определяла сущность дальнего и ближнего мира. «Истинно то, что вышло из мирового покоя и несет на себе печать его, — сказано в древних Ведах. — И прозревающий в душе обратит к нему, благо дарующему, слабое и переменчивое сердце свое».
А потом случилось так, что Владимир забыл про все земное совершенно, как если бы его не было вовсе, а коль скоро что-то и происходило, то не с ним, но с кем-то еще, про кого он знал раньше, а теперь по непонятной причине запамятовал. Его дух, вознесшийся к небесным далям, с необычайной легкостью постигал огромные пространства, как если бы они умещались в знакомой ему по земной жизни ладони, и он разглядывал их с неослабным вниманием и дивился многообразию того существования, что открывалось ему, но более всего, разлитому по небесному пространству покою. Дух его был крепок и устойчив и связан с разными мирами множеством нитей, хотя он и не сказал бы, откуда и с чьей подачи в нем возникло такое чувство, не сказал бы еще и потому, что подобного вопроса и не возникало, он принимал все как есть в этих мирах, естественно и просто. Но в какой-то момент дарованное духу Владимира усыхало, точно проточная вода, и все, прежде воздымавшее над земным миром, слабело и сам он как бы уменьшался, пока не становился привычно обретающимся в теле своем. Так произошло и на сей раз, и Владимир с легкой грустью посмотрел на небо, а потом на великую реку, несуетливо катящую свои воды и с благодарностью подумал про то, что, если бы не она, таинственная и влекущая к себе неустанно, он не постиг бы небесной тайны. Впрочем, это постижение для него только начиналось, он так чувствовал. Однажды он ехал с молодшей дружиной дальним лесом, возвращаясь с охоты, которая не принесла удачу, но изрядно повеселила великокняжью душу, и тут обратил внимание на то, что конь под ним забеспокоился, заподрагивал кожей, а чуть погодя встал как вкопанный. Владимир удивился, а потом глянул по сторонам и увидел Богомилову пещеру. Да, это была она, и он сюда езживал не однажды… Смутился, оттого что не сразу признал здешние леса, увлекшись погоней за секачем. Спрыгнул с коня. Возле пещеры неслышно, как бы опасаясь потревожить старца, протекал сребротелый ручей. Владимир вошел во чрево пещеры, глаза долго не могли ничего разглядеть в сырой, глухо обвисшей темноте, когда же пообвыклись, он медленно спустился вниз, держась правой рукой за стену и с легким недоумением, вполне объяснимым для него, хотя и не принимаемым до конца, думая про то, как тут мог многие леты жить человек. Впрочем, разве ему самому иной раз не хотелось уйти от людей, скрыться от их не всегда доброго взгляда?..
Владимир не взял с собой никого. Он уже догадался, что старого волхва нет в живых. Он думал об этом человеке с нежностью, от которой вроде бы уже отвык, ведя суровую, чаще походную жизнь. Он и сам не сказал бы, откуда в нем эта нежность? Может, причиною ее стало понимание того, что вместе с Богомилом от него как бы отодвинулась старая жизнь? Он кожей ощущал, что так и есть, и что-то ныне происходит не только в людях, а и в самой природе. Владимир подошел к тому месту, где слабо освещаемый блеклыми солнечными лучами, едва ли не сырыми, как и стены в пещере, на каменном возвышении лежал Богомил. Князь долго смотрел в худое, но дивно просветленное лицо старца, и мысли как бы даже не касаемые этой смерти, медленно и смягченно тишиной пещеры текли в его голове. И были мысли не свычные с прежними о малости человеческих деяний, но еще и про то, что и в малости есть от добра отпущенное, коль скоро высвечивает Путь, по которому надо идти людям. Да только ли людям? Или этому старому медведю, обретшему покой возле хозяина, ничего не потребно было в жизни? «Ищи в себе, — сказано в древних Ведах. — И да обрящешь истину». Так ли?.. И каждому ли, поднявшемуся на земле, по силам сей Путь? Богомил отыскал свою тропу, верно, и приблизился к небесному свету. И всяк на Руси знал про это осияние. Но многие ли поспешали за старцем?..
Владимир долго стоял близ почившего, в какой-то момент он увидел в лице старца чуть приметное беспокойство. Но, может, это показалось? Он велел закрыть пещеру, чтобы и мышь не проскочила. И отъехал.
Великий князь вернулся ко двору далеко за полдень, градские старцы поспешали встречь, и сказал кто-то про отпущенное жребием и про то, что златоусый Перун жаждет принять от людского племени… Владимир выслушал, как бы даже со вниманием и повелел исполнить волю всемогущего Бога и прошел в великокняжьи покои и до сумерек оставался там, пока не появился Добрыня, от него и услышал, что жребий пал на Феодорова отрока Иоанна. Был сей отрок зело дивен лицом и разумом высок, как и его отец, старый воин Святославов. Жили они в хоромах близ Ручая и веровали истово во Христа и не подчинились древнему свычаю.
Говорил Добрыня с досадой, впрочем, слабой, политой смущением: вот де пришел киевский люд к Феодору и сказал ему, что пал жребий на его сына и пусть ликует тот, ибо нету для русского человека большей радости, чем отдать жизнь во имя Божье.
— И да исполнится по сему, и осветится имя отрока и сделается промеж людей памятно отныне!
Но Феодор не принял сего дара, не открыл ворота и, роняя худые слова о русских Богах, поднялся вместе с сыном на сени и стоял там и смотрел на толпу. А она впала во гнев и разметала частокол и, обиженная в высшем проявлении своего чувства, не умея подняться на сени, порушила самое их основание и зажгла огонь. И был огонь силен и дерзок, поднялся высоко и скрыл от людского глаза юного отрока и отца его, воина Святославова.
Смущен Добрыня, но еще больше смущен Владимир. Он мысленно прозревал Феодора и Иоанна, смотрел в глаза их и видел там осуждение, обращенное к нему, и чувство вины начало овладевать им. Княгиня Ольга, помнится, говорила внукам, когда те упорствовали и не спешили отстать от отца-воителя, что придет время и откроется им правда, и тогда вспомнят они преклонившую колена пред Сыном Человеческим, как я вспоминаю славного князя Аскольда, уверовавшего в Слово Христово, отчего ныне на его могиле наблюдается сияние, и болящие, коль скоро чисты сердцем, на Аскольдовом холме находят исцеление. И станет им, внукам ее, горько и больно.
Так что же тогда есть истина, где истоки ее?!..