Умерла Юлия. Великая княгиня. Умерла тихо, ничего ни от кого не требуя, никому не жалуясь. Ее и хватились-то не сразу, привыкли, что она редко выходила из светлицы. А коль скоро выходила, то и тогда мало с кем общалась, про что-то неотступно думая, морща высокий смуглый лоб в тонких морщинах. Владимир не однажды намеревался поговорить с нею, но что-то сдерживало, а время спустя он отказался от своего намерения. Он был с нею мягок и терпелив, и это нередко давалось ему с трудом. В первое время он думал, что она затаила на него обиду, не умея простить ему гибели первого мужа. Но потом понял, что это не так. Она и со Святополком, единственным своим сыном, держалась ровно и спокойно, ничем не показывая особенного к нему отношения. Владимир думал, что и сын не очень-то затрагивает ее чувств, которые никому в мире не в радость, даже ей самой. Но тут он ошибался. Однажды она сказала, хотя он ни о чем не спрашивал, что все в ней принадлежит Господу, она с малых лет крепила в себе веру к Нему, и теперь утвердилась в ней, как никогда прежде.
Владимир удивился; и удивление не было ни радостным, ни горестным, скорее, ничего не несущим и противно его существу холодным. И он промолчал и, помедлив, ушел из ее покоев, чтобы уже больше никогда не возвращаться сюда. Он полагал, что Юлия хотя как-то выкажет свои чувства. Возможно ли, чтобы она не испытывала к нему ничего? Но вышло не так, как он полагал. Юлия вроде бы ничего и не заметила, и малой досады не отобразилось в лице у нее. И это вызвало в нем раздражение, которое, вероятно, время спустя усилилось бы, если бы не Добрыня. Добрыня разглядел в племяннике душевную колготу и сказал с тем особенным пониманием миропорядка, что присущ людям много чего осознавшим в жизни, но, главным образом, тщету ее и невозможность что-либо поменять, коль скоро все исходит от сердечной человеческой сущности, что не стоит обращать внимание на это, есть дела поважнее и как раз из того разряда, что в состоянии потревожить в сердечной утаенности человека, а значит, и в окружающем мире. И слово Добрыни ослабило раздражение во Владимире, впрочем, не то чтобы сразу, в одночасье. Напряженность в отношениях с Большим воеводой, возникшая не вчера, еще долго не давала Великому князю последовать его совету. Все же, в конце концов, по слову Добрыни и произошло. И теперь уже Владимир едва только замечал жену, приняв к сердцу, что не нужен ей. В том мире, в котором жила она, куда были устремлены ее чаяния и помыслы, не отыскалось для него места. Тем не менее, сказать, что он уже не хотел бы пускай и с краю очутиться в этом ее мире, нельзя. Он нередко думал о ней, пытался понять происходящее в душе у нее, но мало преуспел. И вот теперь она вернулась к своему Господу и, кажется, обрела спокойствие. Все, отпущенное Великой княгине жизнью, осталось позади. Черницею, противно ее воле, она вошла в великокняжий дворец и, ничего не поменяв в себе, покинула его.
Просила Юлия перед смертью, и не Владимира, Добрыню, чтобы похоронили ее по христианскому обычаю. И теперь Великий князь не без обиды размышлял, почему она, лежа на смертном одре, обратилась с просьбой не к нему, а к Большому воеводе? И не умел понять этого. А может, не хотел? Что-то в душе противилось, он словно бы опасался, что там вдруг станет смутно и горько. И все же странно, почему она доверилась Добрыне? Разве тот всегда был добр к ней?.. Да нет… Горд Большой воевода, насмешлив, однако ж, нельзя не отметить в нем как бы нечаянно просыпающейся нежности хотя бы и к слабому и беззащитному. Но, скорее, именно к слабому и беззащитному. И это удивляло тех, кто привык видеть Добрыню круто и властно правящим свою волю. Он ни с кем не был близок, ни перед кем не открывал души, и это принималось с пониманием, как если бы иначе и быть не могло. И Владимир думал так же… Но теперь он засомневался: а правильно ли поступал по отношению к человеку, близкому по крови и по духу? Может, стоило как-то по-другому? Тогда, глядишь, не пролегла бы между ними борозда, которую ныне ничем не засыпать, и самыми благими намерениями. Но и то верно, что и теперь, даже и сомневаясь, Владимир не испытывал такого желания. Он стремился жить так, как ему хотелось, ни в чем не отступая от своей звезды. В нее он верил безоглядно, пускай и не безумно, с четко выверенным расчетом.
Ближе к полудню почившую снесли в церковь Святого Илии. Владимир с гридями, многие из которых придерживались той же веры, что и Юлия, вошли в храм. Великий князь задержался возле иконостаса и долго, со вниманием разглядывал Лики Святых. У него возникло чувство, что он уже встречался с ними, правда, не в этой жизни, в какой-то еще. Многое в них казалось знакомо, к примеру, удивительная, не от земли, приглядность Ликов, сулящая сердечную радость всем, кто обратит на них взор, а еще в глазах что-то, тихое и отрешенное от привычной жизни, благо сулящее, точно бы святым ведомо, что ожидает человека после того, как он покинет этот мир.
Юлия лежала под образами. Все в ней разгладилось, размягчело, сделалось покорно Божьей воле. Владимир смотрел на нее и шептал не схожее с ним, а в чем-то даже чуждое ему:
— Прости… прости…
И тысячу раз повторенное, это слово выросло необыкновенно, обрело могущественность и смело многое в нем прежде бытовавшее, обратило в пыль.
Когда он вышел из церкви, уже заметно стемняло, в небе обозначились слабые, как бы даже застывшие в нерешительности, дрожащие звезды. Но по мере того, как подвигалось время, звезды становились ярче, а скоро выдвинулась из затенья еще не полная, с ущербиной, луна и осветила ближние к храму пристрой и улочки.
Владимир отыскал стремя, перекинулся в седло, белый конь под ним удивился, когда хозяин не поехал ко двору, а повернул в другую сторону. Удивились и гриди, сопровождающие Великого князя. Кто-то из них, скорее, Добрыня спросил:
— Ты куда, княже?
— На Аскольдову могилу, — не оборачиваясь, ответил Владимир и тем вызвал еще большее недоумение в гридях. Но теперь уже никто ни о чем не спросил, все молча последовали за ним. Желание, возникшее во Владимире неожиданно, вполне отвечало его настроению. Он и раньше езживал на могилу славянского князя, когда ему делалось одиноко и среди близких людей. Странное это место сразу за Киевом, на ближней горе, где захоронены останки русского правителя. Нет, не то чтобы внешне гора как-то особенно выделялась, тут не усматривалось ничего необычного, разве что редколесье бросалось в глаза и почему-то быстро утомляло, стоило подняться и пройти немного по лысой, в черных провалах и яминах, вершине. Странность отмечалась в душевном движении человека, оказавшегося даже в изножье горы. Почему-то и недавно происходившее в его жизни сразу отодвигалось, утеривалось. На сердце накатывало томление, все виделось смутно и неугадываемо, и вот уж человеку начинало казаться, что нету в мире ничего, кроме призрачности. Она и правит им, подталкивает к полному умалению сущего, которое, как и он сам, хотя бы и первый из смертных, тоже есть призрак, вот подымет его от небес оторвавшаяся волна и унесет. Оттого, наверное, и возникало томление в душе, что не стремилась она, подвинутая к сему коловращением жизни, утрачивать от мнившегося высоким предназначения и обращаться в никем незнаемую призрачность. Но то и дивно, что томление не долго держалось, уступало место чему-то неизъяснимому обыкновенными словами, как бы даже приближенному к осознанию своей малости в пространстве. И человек, уже вовсе не тот, земной, а ныне пребывающий в духе, растаптывал прежнюю свою гордыню и говорил в сладостном забытьи:
— Ну, что ж из того, что я лишь малость, про которую никто не вспомнит? Не от воспоминаний ли рождается гнет на сердце?..
Человек говорил эти, или похожие на эти, слова и все более отдалялся от земной жизни, теперь уже находя в этом едва ли не закономерность. Нечто подобное чувствовал и Владимир с той лишь разницей, что к имеющему быть в душе и притягивающему к небесному своду он относился с меньшим трепетом, более сдержанно и спокойно. Все же недоумение держалось в нем, и шло оно оттого, что он, как и многие, не умел понять, отчего тут сладостно ему и подвигающе ко благу? И почему в святилищах русских Богов он не ощущает и слабого умаления своей сущности и сознает себя едва ли не равным с небожителями, точно бы нет между ними разницы, разве только то, что волею судеб он рожден на земле, а не в небесных сферах?.. Но это как раз не очень-то и волнует, он уверен: когда наступит срок его на земле, то и приблизится он к Богам.
Говорили старцы, что на Аскольдовой могиле в ночную пору наблюдается столб света, он выхлестывается из земли и возносится к небу, и если в эту пору болящий прикоснется к могильному холму, то и получит исцеление. Если бы сам Владимир не был тому свидетелем, не поверил бы и отверг с порога. Но ведь был же… еще в младые леты. Пришел однажды сюда вместе с отроком из отцовой дружины, тело у того вдруг покрылось струпьями, и лицо распухло. Упал тогда отрок на колени перед Аскольдовой могилой и протянул руки к столбу света, и долго стоял так, шепча:
— Господи! Господи! Помилуй мя и спаси!..
И свершилось чудо. Отпали струпья с отрочьего тела и сделалась кожа мягка и бела. И спросил юный Владимир, воротясь ко дворцу, у бабки Ольги:
— Кто есть Господь?
— Миром земным и небесным и душой нашей управляющий, — ответила Великая княгиня, со вниманием глядя на внука и как бы предвидя в нем что-то, в грядущих летах его. — Придет время и всяк на русской земле живущий оборотится к Нему и падет ниц пред Ним, как и я, познавшая в себе Бога Великого, пребывающего в святом Триединстве.
Владимир в смущении отъехал от Аскольдовой могилы. Но это не то смущение, которое лучше скрыть от других, напротив, он даже хотел, чтобы люди увидели его. Ему открылось удивительное. Он как бы осиялся небесным знамением, и не то чтобы случилось это именно теперь, в нем и прежде копилось несвычное с миром, не хватало малости, чтобы укрепилось в душе. И раньше, чаше старые гриди, обращенные ко Христовой вере, говорили о благости, которую дарит молитвенное слово. То были люди, близкие к княгине Ольге и вместе с нею гостившие в свое время в Царьграде.
— Могуч и дивен Царьград, от разных земель к нему едут с поклоном. Над живущими там Господь распростер свою длань. Имя Его и деянья Его в утешение слабым и в утверждение власти Цезаря, правителя. Помазанника Божьего. Нет ничего выше сего!
Воистину так. И Добрыня уже давно склонялся к тому, что на Руси потребны перемены.
— Те перемены во благо Столу Великого князя. Ибо един Бог на земле, все ж прочие, малыми Богами именуемые, от воли Его и разуменья Его. Надобные в прежние леты, ныне они ослабли, отчего начался разброд и неустоянье. И коль скоро не обратимся к переменам, то и станет в русских родах худо.
Ночью Владимиру привиделось разное, но как бы управляемое единой мерой, она была ощущаема всем его существом, вдруг распростершимся над русскими землями. Страшно даже, сколь велик дух его и многослоен, а он не знал этого, нередко впадая в нерешительность при вершении государева устроения и подолгу не умея избавиться от нее. Владимир обратил внимание на старого русского князя. Он оказался на днепровском берегу, чтобы встретить лодьи гостей, но вместо них увидел Олеговых воинов в железных чешуйчатых рубашках и шеломах, с секирами в руках и дротиками, с мечами и копьями, и понял, те воины не с добром пришли на Русь, со злобой на сердце. Аскольд мог бы скрыться от них, обманно выманивших его из стольного града, он ныне в легкой не могущей быть помехою в беге, одежде, но не сдвинулся с места, только и сказал с горечью в сильном, привыкшем к ратным вершениям, голосе:
— Господи, помилуй поднявших меч на меня, ибо не ведают, что творят!
Точно бы заранее знал русский князь, что нужна его смерть, может, не ныне живущим, другим людям, что придут на землю, обагренную его кровью, позже и вспомнят про него, ко Христу потянувшегося, и преисполнятся Духа Святого. Он верил в это, и вера не была погублена вместе с ним, но, отделившись от него, стала видна издали, и притягивала не охладевших к Божьему слову. Она и Владимира тревожила и не отпускала подолгу.
Да, так все и происходило, но, чтобы ясно увидеть Аскольда и благую погибель его, как если бы он не отдален от теперешнего времени многими летами, такого с Владимиром еще не было. Он хотел бы говорить со старым князем о его вере, так окрепшей в нем, что и смерть не могла ничего стронуть в ней, но Аскольд молчал, лишь смотрел на него с сочувствием, и от его взгляда на сердце у Владимира стало спокойней. Время спустя образ русского князя начал тускнеть, размываться, пока не исчез. Но, кажется, исчез только за тем, чтобы уступить место Христову Апостолу. Владимир не однажды слышал о Нем от странствующих певцов и премудрых волхвов. Те говорили, что в давние леты появился в здешних землях дивного разумения человек и сказал, пророчествуя, что подымется на сих горах славный город и воздвигнутся тут Божьи храмы и возвеличат имя Господне и деянья Его. Звали того человека Андреем Первоапостольным. Чаще Первозванным. Много званых, да мало избранных. И нет среди народов избранных, но среди людей. И не увидеть их сразу в толпе, тихи и скорбны, словно бы взвалили на себя все горести мира, с тем и пребывают в непрестанных молитвах, а коль скоро станет на сердце у ближнего легко и свободно, то и в них самих осияется. Мало их, избранных. Но они есть, есть! Если бы не они, иль не угасло бы все, к добру потянувшееся, иль не сделалось бы вокруг нас, да и в нас самих, темно и глухо? Иль не утянулись бы мы во мрак, чтобы уже никогда не припасть пересохшими губами ко Престолу Всевышнего? Что есть в нас, многогрешных, от мрака отделяющего? Только жажда пития от Божественного света, только она, нет-нет да и заявляющая о себе. И тогда мы выбредаем из сумерек своего земного существования, и от небес открывается даже падшему, и перед ним нечаянно, подобно солнечному лучу, прорезающему густые облака, хотя бы однажды, зато и незабываемо до последнего земного дня его, промелькнет надежда, что не все еще потеряно и спишутся ему грехи его, пускай и в далеком, едва прозреваемом времени. Отними эту надежду, и пуще прежнего встоскуется душа человеческая и, в конце концов, заморит себя, и уж не отыщешь ее нигде. Сказано, бессмертна душа человеческая. Но всякая ли душа бессмертна? И что есть отодвигающее людей от погибели, как не вера в благоустояние небесной жизни, пред которой все равны? Нету для нее пасынков, как нету и любимчиков. Но тогда почему одни уходят из ближней жизни со страхом в сердце перед неведомым, а другие нетрепетно, с ангельской покорностью? Истинно, от мрака рожденное во мраке и сгинет. Но истинно и другое, от света любви явленное миру в лучах его и пребудет до веку. Всякому сущему отпущена своя мера, от нее и восхождение, и увядание вместе. Кто скажет, что есть исход времени и где завершение ему, высоко вознесшемуся над мирскими деяниями, их воздымающими или, напротив, опускающими в пропасть неведения?..
Поведано в давние времена: всякое царство, разделившееся в себе самом, опустеет; и всякий город или дом, разделившийся сам в себе, не устоит. Не это ли происходит ныне в русских землях? Прав, пожалуй, Добрыня, говоря, что для укрепления русского духа надобна единая воля, которая управляла бы во всех селищах и городищах. Но где отыскать опору ей?..
— Отец мой, Великий князь Святослав, предерзостен был и много сильнее меня и тверже в решеньях. И в хазарских землях, и в касожских, и в булгарских испытали тяжесть его руки и покорились русскому витязю. Но и он не сумел привнести в вотчины, Богами данные во власть ему, тишину и покой. И стоило отойти ему в мир иной, как сразу зашаталось на Руси и князья, большие и малые, возомнили себя наибольшими. Сколько потребовалось пролить русской крови, чтоб хотя бы на время снова собрать отчие земли под державной рукой!
На прошлой седмице Владимир встречался со старцем Видбором и поразился его облику и речам его, подобным спокойному, все окрест подчиняющему своему духу водному потоку. Сказал старец про Бога единого, открывшегося ему во всем великолепии и славе. И про Христа, Сына Его возлюбленного, а вместе и Сына Человеческого.
— Не к Нему ли, в котором Божье благоволение, обращены ныне сердца многих людей и на русской земле?.. Не пришло ли время пасть ниц пред Престолом Всевышнего?!.. От Единого Бога и власть на Руси должна стать едина и никем не разделяема, никакими Уставами. И да свершится по сему слову, потому как открылось мне чрез суровую жизнь мою.
Владимир со вниманием выслушал старца и сдвинулось в душе его и узрилось благолепное, очищающее в ней…
На челе у Могуты птицей черной печаль, увидишь ее и вздохнешь тягостно, а скоро и сам ощутишь на сердце непокой и невольно подумаешь о неурядье, что разбросало людей, раскидало по свету. Ах, если бы можно было уладить тут, привнести в души обыкновенным человеческим участием и лаской не обойденную мету! Чтоб только она правила ими! Иль совсем запамятовалось доброе старое время, когда жили русские племена в согласии и в понимании сущего, которое не терпит душевного слома и подвигает к доброделанью? А может, никогда не было этого, благо дарующего всем на отчей земле живущим, времени? Но тогда откуда дивные предания, были и бывальщины, что еще не угасли в людской памяти, подвигаемые к жизни сказителями?
На прошлой седмице захаживал в Могутово городище и ближние оселья слепой Будимир с отроковицей Любавой и пел про доброе, от Рода великого и родовичей, время, и все, слушая его, дивились, а вместе и недоумевали, почему оно ушло никем не востребованное в Лету? Обидно. И досадно. И не только на князей, не пожелавших жить в мире и согласии, а и на собственное неразумение, на то, что слаб оказался и не воспротивился злу. Чудно… Каждый на Руси меряет свою вину не только собственными деяниями, но и деяниями ближнего. И если углядит там худое, то и пасмурнеет, точно бы и он повинен в этом. Спросил бы иноплеменник:
— Откуда такая неохватность в русской душе и почему бы ей терзаться? Кому какое дело, чего я хочу и чего хочет сосед мой? Что мне до мира?..
Да только едва ли спросит, даже и находясь на русской земле в пору ее добролетья, все для него тут останется неугадливо.
А что же Будимир? Иль не увидел душевным оком непокой в людях от его песен? Иль мимо слуха прошло, как мучительно стало воздыхание и как затомило в сердцах?.. И в лютые стужи Будимир не сходил с тропы странствий, забредал в дальние селища за Ильмень-озером, где осели изверги и беглые смерды, слушал их сказы про горестное, учиненное над ними родовичами или княжьими тиунами, сокрушался, горевал вместе с ними и возносился в духе, и тогда как бы сами, независимо от его желания, рождались в сердце песенные слова. И он, привыкши ничего не удерживать в себе, пел про давнее и понимал в людях нечаянно вспыхнувшую радость и потихоньку, исподволь накатывающую на них тоску, потому что ныне все по-другому, даже земля-матерь не так ласкова к своим детям, посуровела, утомилась от людских борений, они как бы откололись от времени и живут, ничему не подчиняясь, разве что злой сатанинской силе. О, Будимир знал и про нее, окаянную! Не она ли, отверженная небом, противная естеству мира, разметала в русских родах, растолкала, отчего не сразу и скажет ослабленный в духе, какого он роду-племени и зачем бы ему подымать меч на брата?..
Возле Будимира ясноликая Любава, она окрепла телом и духом, уж едва и вспомнит про томившее прежде, точно бы налита божьим светом, что виден и самым дальним, пребывающим во мраке души своей. Вдруг да и в них осияется, пускай ненадолго, зато памятно. Любава слушала Будимира и в ней самой рождалась песня, удивительная, ни к чему на земле не касаемая, уносящая в дальние дали, что открывались ей во сне. В ее песне не было слов, она вся состояла из знаков, ей одной ведомых, отчего нередко она пугалась: а что если прознает о них кто-то еще и надумает отобрать?.. Стоило Любаве подумать об этом, и она менялась в лице, во все поры прекраснодушное, оно делалось более прежнего осмысленным, обращенным к страсти, и она шептала:
— Не отдам… не отдам… не отдам…
Про нее знали в русских родах, что она не от мира сего, не всегда понимает про свое душевное состояние, про то, к чему обращено сущее в ней. Случалось, Любава совершенно забывала про это и устремлялась к чему-то, лишь в ней отыскавшему приют, и тогда говорила Будимиру:
— Ты подожди, дедушка, я добегу вон до того озерка, окунусь в теплые воды и вернусь.
И Будимир, на глазах у которого она стала чудной красоты девицей, сознающий в ней душевную суть ее, обращенную не к земле, но к солнцу, и часто робеющий ее дивной распахнутости перед миром и пугающийся за нее: а вдруг темное, от земной жизни, придавит ее, — не возражал, и говорил, привычно растягивая слова, точно бы они жили в нем не розно и не примечающе друг друга, а в нежном слиянии, в напевности, привнесенной из сказаний:
— А почему бы не поплескаться в теплой воде, коль есть такое желание? Беги, дочерь, поспешай!..
Любава уходила совсем недалеко, и не беда, если не оказывалось поблизости и малого ручейка, она и посреди горячей широкой степи могла остановиться и, со вниманием оглядывая окрестности, сказать:
— Почему я не вижу озерка? Ведь оно тут где-то…
Но время спустя удивление спадало, и она привычно отыскивала озерко, маленькое и круглое, точно горошина. Прежде она смущалась малости его и робела, но со временем привыкла к тому, что сама вдруг обращалась в еще большую малость, так что и озерко с горошину уже казалось ей великим, не сразу доплывешь до крутого, в теплых блещущих каменьях, бережка.
Но она доплывала и была счастлива, раскидавшись на пахнущих травяными кореньями заберегах. Каким-то особенным чувством Любава ощущала свою малость, и, когда перед глазами прояснивало, делалось привычно тому миру, где она поднялась, Любава думала, что та малость и есть душа ее, едва обозначенная в пространстве, но сильная и крепкая в своей неизменности. Нередко она говорила про это Будимиру, и тот с пониманием относился к ее словам и соглашался с нею. Он и про свою душу думал так же, и она нередко уводила его из ближнего мира, правда, для того лишь, чтобы окунуться в давнее, воспетое в старых сказаньях, которые жили в племенной памяти, но иной раз почему-то утеривались, и он не сразу умел найти к ним дорогу, и тогда малость, именуемая душой, помогала. Сказано в Ведах: «Рожденное в Духе устремлено к Нему же: много путей открыто перед человеками, но к Небесному воздаянию один… И да не утеряют сей путь делатели добра!»
Печален сидел Могута, и богатое застолье не радовало. Он смотрел на Любаву, но видел не ее, а дочь свою; нету ее ныне рядом с ним, вознеслась душа ее к синему Небу и ныне там пребывает. Помнит ли она про него? И это приходило в голову и терзало сомнением. Но сомнение не было долгим, точно бы кто-то отодвигал его, жалея старого воина. А может, тут утаивалось что-то другое?.. По правую руку от Могуты стояло брашно, и место возле светлого князя привычно никто не занял: место это принадлежало покинувшей его дочери, от рождения незрячей и не способной ничего сказать о ближнем мире. Она все недоумевала: почему?.. Иной раз говорила отцу:
— Мне бы хоть одним глазом увидеть солнце, какое оно? Чистое, наверное, и гладкое, как стеклышко. Я вот чувствую его тепло на лице и думаю, что в нем есть и от тебя, батюшка, от ласки твоей…
О, Боги, если бы он мог сделать так, чтобы она прозрела! Однажды Богомил, первый среди равных, живущий меж мирами, как сколок звезды, оторвавшийся от нее, но не сгоревший во мраке ночи, остановившийся как раз над русской землей, сказал светлому князю:
— Привези ко мне дочерь, и я пойду с нею подземной дорогой. И коль не воспротивятся Боги, то и отыщу живую и мертвую воду, и ею окроплю глаза ее. И, может, отступит тогда тьма от нее.
А еще говорил в раздумье Богомил, что дитя малое, ангельское есть от Ирия Небесного сиятельный луч, он и поможет отыскать живую и мертвую воду.
Не поспел светлый князь. Уж так закрутило. Напасти следовали по пятам, одна за другою, успевай увертываться, а не то не только себя, но и все войско потеряешь. Когда же он, наконец-то, появился у заветной пещеры, не застал Богомила в прежнем обличье, отошел старый волхв в мир иной. То и легло тяжелым камнем на сердце, и уж не было покоя ни днем, ни ночью. А чуть погодя покинула душа слабое тело дочери его. Она так и не увидела ничего из того, что даровано человеку Мокошью. И, если бы не чувство высокое, укоренившееся в Могуте, захлестнула бы его тоска. А так нет, нет… Только по суровости в лице, которая примечалась и раньше, а теперь и на малое время не отпускала, скажешь про сердечный непокой светлого князя. Впрочем, и тут потребен глаз острый и сильный. Как у Варяжки. Лихой воевода вышел из него, храбрый и удалый, умеющий отвести от людей и самую большую беду, а вместе расчетливый в воинском поиске. Как-то, перекрыв Днепр, Варяжко со дружиною поджидал великокняжьи лодьи с великой укладой от полюдья. Затаились в камышах, забредя в воду по горло, стояли так день, другой… А возвратных лодий с полюдья все нет. Ратники, даже бывалые, зароптали:
— Долго еще?.. Чего мучаемся? А что как понапрасну? Может, понял Владимир, что не надо держаться днепровской волны после набегов Могуты? Может, другую дорогу выбрал, а мы и не ведаем?..
Знал Варяжко, не на ветер те слова брошены. Но знал и другое от доглядчиков, а их у него не счесть в русских землях, от полян претерпевших, что великокняжьи лодьи отправлены, и коль нету их еще близ широко размахнувшегося каменистого крутоярья у Любеч-града, где Днепр-батюшка принимает воды своенравной и горделивой Припять-реки, то, выходит, подзадержались где-то… Терпенье Варяжки вознаграждено было, взяли в тот раз немало доброго товара. А пуще того радовались могутяне (их теперь, прислонившихся ко древку малинового знамени князя Могуты, так и прозывают на Руси), что крепко досадили стольному граду с его своевольной старшиной и воеводами.
Варяжко возмужал укоренело в летах. Трудно распознать в нем прежнего отрока с легко и открыто, точно все им в диковинку, глядящими на мир глазами. Но что-то все же осталось от того отрока, порывистость ли в движениях, всегдашнее ли удивление ликом Прекрасы. От нее у него два сына, они едва только и выйдут за порог отчего дома. И это в усладу Варяжке. Бывает, и скажут иные из ближнего рода:
— Зачем балуешь детей, держишь возле матери? Как бы не охладели к ратному делу. Смотри, воевода!..
Не по сердцу Варяжке такие реченья, иной раз вспыхнет и слово жесткое, противное ратному братству скажет, но тут же и пожалеет, что вырвалось нечаянное. И — ни в чем не поменяет прежнего устояния. Когда бы кто-то умел заглянуть в душу могутянскому воеводе, то и увидел бы там нежность, чуждую воинскому духу. Он увидел бы, что Варяжке совсем не хочется, чтобы сыны делали то же, что и он, рано свыкшийся с ратным ремеслом. Он, точно что, не желал этого, но и предложить им что-то другое не умел. Прекраса, привыкшая понимать мужа и подвигающая его к тихому, от нее исходящему, сердечному теплу, догадывалась об этом и молчала. Не от Прекрасы ли душевная ласковость, которая наблюдалась в Варяжке и многим казалась как бы даже не ему принадлежащей? Она-то и помогла воеводе понять Могуту и посочувствовать ему и постараться отвлечь от нелегких раздумий.
— А люди на новой для них земле садятся крепко, княже, — сказал Варяжко, коснувшись широкой твердой ладонью поседелых волос на голове своей. — И мало кто помышляет ворочаться на прежнее место. Верят твоему слову. И славят тебя всюду от Тмуторокани до Ильмень-озера за то, что принимаешь слабых и сирых, не отворачиваешься ни от кого. А на Руси ныне лютый мор гуляет, выкашивает людей. Слыхать, даже из Киева бегут разных ремесел люди, уходят в холопы за кадь овса или лукошко меду, а на великокняжьем менном дворе уже никому не дают жита. Знать, исчерпали запасы и пополнить неоткуда.
— Истинно так!.. — донеслось с краю застолья, там сидели обретшие себя в братстве, еще вчера не знавшие, что ожидает их впереди, примутся ли они в глухих борах, за топями да багнищами, где проживали роды, прилепившиеся к Могуте. А что, как и там ныне голодно и смерть крепко ухватила за горло и вольных братьев, как они называют себя? Хотя, по слухам, тут не только что вольно, а и неоскудевающе в душе. Говорили видаки, что земли в истоках Днепра-батюшки и Воложи-матушки не ослабли еще, пребывают в первородной силе, питаемые великими реками.
— На Смолени ворон черный заголосил, вознесшись над городищем, по-бабьи горько и неутешно. Страху нагнал на людей. Волхвы провещали: сие к худу еще пущему.
Могута слушал вполуха. И не потому, что его мало касалось говоренное. Нет, конечно. Всякое слово со стороны принималось им со вниманием, коль примечалась в нем печаль о русской земле. Но ничего не мог поделать с душевной маятой, что с утра придавила. И мысли его крутились вокруг дочери, так и не увидевшей света. Все же жила в нем надежда, что тьма недолго будет держать Зимаву, уступит место державному Божьему свету. Упорно верилось в это. И благо, что его веры не колебали вещанья волхвов, и сильнейшего среди них Череды. И он говорил про благостное для Зимавы в ином мире, что уже открылись для нее врата Ирия, недолго она находилась возле них, вошла туда к таким же, как и она, чистым духом и телом, отмеченным Божьим избранием.
На другом конце княжьего стола приспелым в городище новоявленным братом не без робости в голосе, но с явным желанием не показать этого высокому застолью, сказано было:
— А Владимир-то, князь-то, уж доподлинно известно, решился поменять на Руси веру и заместо старой поставить в наших землях веру царьградскую, которая в трех лицах: Бог-отец, Бог-сын и святый Дух. Посылал стольник в разные концы света гридей и старейшин, чтоб узнали, кому там молятся, где превыше всего благодать Божья, на людей нисходящая? И сказали, воротясь, великокняжьи зорчие, что пущей красоты, чем в Царьградских храмах, не видано ими нигде.
Тут и другие вступили в разговор, и те даже, более привыкшие к мечу, чем к беседе, воеводы Могутовы, и недоумение отмечалось в их словах крепкой вязью, не порвешь ее сразу, разве что при твердом усилии чуть растянешь, и вот уж кто-то в запале обронил строго:
— А нашему князю, что, не ведомо сие? Почему медлим, прикрывшись оберегами? Или вера дедичей уже не в чести и среди нас? Или войска у нас мало?..
Рядом с Могутой, по правую руку от него, жены светлого князя, темнобровые, со светлыми волосами, с глазами быстрыми, колюще и остро, но вместе и осторожно ощупывающими ближние лица; они в светлом одеянии, с золотистыми серьгами в ушах, с тяжелыми серебряными ожерельями на груди. Для чужеземца чудно бы показалось: почему бы им сидеть возле мужа, отмеченного воинскими доблестями, а не поодаль за другим столом, где и полагается сидеть девам?.. Разве это не в порушье старого свычая? Нет, не в порушье. Жены Могуты еще и в воинском деле умелы. Их часто можно увидеть в ратном строю рядом с мужем, они заслужили право находиться по правую от светлого князя руку за пиршественным столом.
Разговор меж тем продолжался, ратники все более повышали голос, уже не всегда сдерживая себя, но никто не переступал ту черту, которую переступать непотребно и в свободном застолье. Могута как бы даже со вниманием прислушивался к завязавшемуся разговору, но это не совсем так, пред мысленным взором его вроде бы внешне противно сущему в нем вырастали сладостные картины мирной жизни, от которой, правду сказать, он уже отвык, но коль скоро оказывался посреди засеянной хлебами жизни, то и забывал обо всем и жадно вдыхал пьянящий дух земли, а если подвертывалось какое-то дело, охотно брался за него и старался ни в чем не уступать самому сильному смерду. А потом, утишая в теле усталость, уходил от работного люда, чаще к шумному, кипящему истоку Воложи и там, выбрав место посреди жесткого разнотравья, падал на землю и долго лежал, глядя в высокое небо и невесть про что думая, но, скорее, не думая ни о чем, только с недоумением прислушиваясь к тому, что совершается на сердце. А там в такие поры делалось легко и никуда не влекуще и беспокоившее еще недавно отодвигалось, все казалось так далеко и неправдашно, точно бы если что-то и происходило, то не с ним и не в ближнем отдалении, а в другом мире, про который он теперь не хотел бы ничего знать. Но случалось и так, что, закрыв глаза и, задремав, он оказывался в мыслях среди близкого ему по духу люда, видел, как родовичи шли к святищу и славили Рода и Шура за то, что хлебы уродились на славу. Лица их сияли, и его тянуло пойти вместе с ними, и он не противился вспыхнувшему желанию и скоро оказывался свидетелем того, как волхвы в сияюще-белом одеянии брали за руки отроков и отроковиц, подводили к высокому, изрядно обряженному в лоскутное разноцветье, священному Древу и, торжественно произнося обережные слова, посвящали их в мужей и выданиц. Хороши были юноши в боевых доспехах после того, как их отводили от священного древа и постригали на воинский лад и вручали им острые копья да колчаны со стрелами да подводили к боевым коням, покрытым легкой попоной. Дивно было смотреть на них, когда повелевал им воевода метать копья в неближнюю цель и пускать стрелы. Но еще дивнее гляделись юные выданицы все в ярком, несвычный глаз режущем полноцветьем, одеянии, в платьях ли с поддевами, с длинными косами со вплетенными в них лентами и с украсными гребнями и разными оберегами из белого серебра, с ожерельями, накинутыми на высокие девичьи груди. Юные жены с волнением следили за состязанием, негромко вскрикивали иной раз с ликованием, когда любезный сердцу умело справлялся с заданием, но проскальзывало и разочарование, впрочем, легкое, быстро проходящее с тем, чтобы уступить место прежней, ничем не омрачаемой радости оттого, что они вошли в леты и ныне выделяемы в своем роду.
Наверное, Могута еще долго находился бы в сладостном душевном состоянии, отодвинувшись от разговора ратных людей, да вошел старый волхв и сурово сказал:
— Пора!..
Могута посмотрел на него и — вспомнил, и нахмурился; на прошлой седмице задержали пару лихих людишек за непотребным для русского духа делом: те раскопали древние могильники на росстанях посреди дремучего леса. Сюда разве что ловцы за зверем и забредали. Бог весть чего уж они там искали? Должно быть, злато. Сторожа Варяжки, возвращаясь с набега на булгарские веси, повязала их, привела в городище. Те людишки темноволосы, с острыми прямыми носами, с рыскающими черными глазами, грецких земель изверги. Много их ныне на Руси. Есть разумные, не охолоделые к ремеслу, нередко и к возвышенному, книжному. Но встречались и чисто разбойники, падкие до чужого добра. Эти, изловленные, по всему, не с добром пришли на Русь.
И был княжий суд. И волхование великое. И сказал Могута на том суде:
— Пусть восторжествует закон дедичей, и предадут чужеземцев смерти. И да исполнится сие во имя Богов наших!
И поднялся с места.
Все так и было. Ходили ближние ко Владимиру мужи в чужие земли, приглядывались к здешней вере, прислушивались к людскому мнению. В конце концов, тропа любознайства привела их в Царьград, и тут они немалое время дивились на Божьи храмы и церкви, не единожды отстояли службу, затерявшись промеж местной паствы, с удивлением, а вместе с робостью взирали на Христов лик и Его Апостолов. И нашли, что более разумной, во благо роду человеческому, веры они нигде не встретили. С тем и отъехали в Киев и говорили про это Великому князю. И тот остался доволен ими, после их рассказа в лице у него просияло, и добрая улыбка отметилась возле губ.
Но прежде было и так. Захаживали ко Владимиру, узнав о его душевном непокое, заморские гости и истово нахваливали свою веру. Великий князь никого не перебил ни разу, выслушал всех со вниманием. Однако никто не уловил в его ответном слове ни хулу кому-либо, ни одобрения. Иные из заморских гостей проявляли нетерпение и становились назойливы, тогда из соседней палаты выходил Большой воевода и предлагал гостям следовать за ним, суровым мужем с властным взглядом, и те, пугаясь, устремлялись за ним и с облегчением вздыхали, когда оказывались на обширном великокняжьем подворье.
Верно, Владимир в последние седмицы был как бы не в себе, а может, даже не так, и как раз то, каким он был ныне, и определялось его истинной сутью, про которую он только теперь понял, как понял и то, что прежним ему уже не стать. Хорошо ли это, плохо ли, сразу не скажешь. Нет, он-то знает, что хорошо, а только в его ближнем окружении, наблюдая за ним, иной раз чувствовали себя не в своей тарелке, смущались и не знали, чему приписать смущение. Во Владимире и вовсе утратилась легкость, с которою он раньше вершил дела нередко и государственные. Теперь, если выпадало что-то предпринять, он подолгу раздумывал, отчего гриди, а часто и Добрыня едва сдерживали раздражение. Большой воевода, хотя и выглядел более прежнего сумрачным и уже редко брал в руки гусли и радовал дружину старыми или недавно услышанными от бродячих сказителей песнями, не хотел ничего менять в себе, как и раньше, полагая, что решать даже большие дела надо быстро, не откладывая. Но и он не перечил Владимиру и терпеливо ждал, когда Великий князь скажет что-либо в утверждение своего ли, думского ли наказа. По правде, наказ пускай и не всегда согласовывался с тем, как видел его Добрыня, чаще оказывался если и не единственно верным, то уж, во всяком случае, не противоречащим ходу событий. Вот и теперь, осознав необходимость перемены на Руси веры (прежняя, от дедов и прадедов в его представлении потускнела, ослабла), Добрыня поспешал, опасаясь, что Великий князь передумает, а это было бы худо: разламывается на Руси, даже слабейший норовит потянуть в свою сторону.
Добрыня поспешал, говорил Великому князю едва ли не каждодневно про надобность на Руси перемены, которая привнесет в души благостное, и уж не нужно будет опасаться нового разлада меж племенами, и подомнутся тогда противящиеся великокняжьей воле. И Могута, сильный теперь и почитаемый на Руси, подобно стольнику, иссякнет в духе и не посмеет более тревожить русских людей. Владимир тем не менее медлил… Он и сам не сказал бы, почему, но что-то отмеченное высшей властью, подталкивало к непоспешанию, как бы говоря: всему свое время, и время, святостью осиянное, не пришло еще… Во Владимире с недавних пор окрепло ощущение того, что он уже не принадлежит себе, но небесной силе, и он ждал от нее знака. Он понимал: если бы на его месте оказался кто-то другой, посланный управлять русскими землями, то и тогда ничего бы не изменилось, и кто-то другой ждал бы такого же знака. Это принималось Владимиром спокойно. Иной раз он спрашивал у себя, а что если бы про его мысли узнал Большой воевода? Как бы воспринял их?.. Небось огорчился бы? И не умел ответить.
В минувшее лето на великокняжьем дворе появился пришелец, молчаливый и строгий, и в лютый зной он не снимал темного монашьего одеяния, мало с кем общался, только все присматривался к людям. Зачастую это раздражало обитателей Владимирова двора. Проявлял недовольство пришельцем и Большой воевода. У него не однажды возникало желание прогнать его. Но не принято на Руси обижать забредших на отчину хотя бы и по непонятной никому причине. И самому наихудшему отводилось место за столом: живи тут, сколько душе угодно, не лизоблюдничай только, укорачивай нрав, не вводи во искушение ближнего. А пришелец ничем таким не отличался. И скоро сделался даже полезен, это когда Большой воевода устав наблюдать за ним, подошел к нему, в те поры живущему на дальнем, близ днепровского крутоярья, подворье и в тихом одиночестве молящемуся своему Богу.
— Ты чей? — спросил Добрыня, когда пришелец посмотрел на него.
— Слуга Божий, — отвечал он. — Во служении Ему, всеблагому, нахожу отраду.
— По какой же надобности явился в русские земли?
— По слову Господнему, — отвечал он. — Однажды, когда я молился у Престола Всевышнего, греясь в благостных лучах, ниспадающих от Него, сказано мне было, что я должен пойти в те края, по которым хаживал в прежние леты, отмечая на всем, даже и на холодных камнях, омываемых речной водою, благодать. Там ждут тебя, сказано мне было, Русь и все племена ее, готовые к принятию Христовой веры. Обопрешься об них в сей день великий, отмеченный Моим благоволением. И я поспешил сюда и увидел земли дивные, воистину припадающие к Господним стопам… Верую, свершится чудо, и сделаются сии земли любимы Сыном Человеческим и снизойдет на них Дух Святый и воссияют они во славу Божью.
Добрыня выслушал пришельца со смутным, тревожащим чувством и не сразу утвердился в мысли, что тот надобен ему ныне более, чем кто-либо еще, все же спустя время он отыскал его и привел к Владимиру. Великий князь, как и ожидал Большой воевода, выказал удовольствие от знакомства с пришельцем и долго в тот вечер беседовал с ним. И через день призвал его к себе, а потом еще через день… Случалось, пришелец замолкал, и Владимир, уже привыкши к этому, старался не мешать ему, как бы отодвинувшемуся от земной жизни, и терпеливо дожидался, когда тот отойдет от наблюдаемого духовным оком. А потом Владимир возвращался к прежнему разговору и, имея память едва ли упускающую и малость из того, что становилось близко и дорого, повторял прежде сказанное пришельцем, голосом тихим и отверзлым от ближнего:
— Блаженны нищие духом; ибо их есть Царствие небесное. Блаженны плачущие; ибо они утешатся. Блаженны милостивые; ибо они помилованы будут. Блаженны чистые сердцем; ибо они Бога узрят. Блаженны миротворцы; ибо они будут наречены сынами Божьими. Блаженны изгнанные за правду; ибо их есть Царствие Небесное.
— Истинно так! — с восторгом, впрочем, ничего не менявшем в лице его, но только в голосе, а он делался тоньше и слабже, восклицал пришелец. — Ибо сказано еще: «Отец твой, видящий тайное, воздаст тебе явно».
— Да, да, — негромко говорил Владимир и в мыслях воспарял высоко, так что дух захватывало, но не было страшно, а только щемяще грустно, тем не менее, ни разу у него не возникло желания вернуться к прежнему своему душевному состоянию. Он про это и не думал. Ему по сердцу происшедшая в нем перемена, она в который уже раз ясно сказала, что он принадлежит не только осязаемому миру, но и стороннему, откуда притекают к нему удивительные токи, они велят поступать так, а не иначе, делать что-то, чем в другое время он не стал бы заниматься, сдерживать нетерпение, не впадать в суету.
А пришелец подолгу засиживался у него во дворце. И Владимир привык к нему. Он не походил на тех, кто приезжал из дальних стран. В нем не наблюдалось незнания русских обычаев, не проглядывало робости, своенравия или любования собственной непогрешимостью, что так часто замечалось в чужедальних людях. Он был спокоен и ровен со всеми, если даже кто-то вдруг начинал проявлять к нему неприязнь. Но и то верно, что спустя время такой человек забывал о своей неприязни и уже ничего не мог вспомнить.
Однажды великокняжьи терема посетил старый Видбор и сказал про свои видения, которые от Существа Высшего, еще непознанного им, может, от самого Крышеня. Бога Всемогущего, поднявшегося над мирами. Видбор говорил, что ожидаемые в отчих землях перемены во благо Руси, ибо они от Духа Святого и от Сына Человеческого. О нем скоро услышат в русских городах и селищах и вознесут Лик Его во храмы свои. Прощаясь, Видбор приблизился к Владимирову гостю и долго смотрел на него, и, по мере того, как смотрел, в лице у старца возрастало напряжение, пока не сделалось дивно строго, как бы даже без единой кровинки, и предвещающе чудо.
И чудо через седмицу свершилось. Гость Владимиров вдруг исчез, и странно так, ни на что не похоже, он находился с Великим князем в высоком теремном дворце, но стоило Владимиру отлучиться, как он исчез. И через день он не появился. И еще через день. Странно и то, что память о нем держалась только во Владимире и в Большом воеводе, а те, во множестве обитающие на великокняжьем подворье, ничего не могли сказать о нем, точно бы никогда не видели его, а ведь он встречался и с ними. Получается, он не для них опускался с высокого Неба, коль скоро это был небесный Гость. А что так и есть, Владимир не сомневался. Да и как тут не уверовать в это, если он еще раза два представал перед ним в сновидениях, и был лучезарен и светел, и смотрел на Великого князя ласково. Через какое-то время Владимир начал думать, что Гость Небесный не кто иной, как Андрей Первозванный, Апостол Христа.
В день, когда в ближних селищах девицы плели венки-оберегатели от злого сглазу, а отроки прыгали чрез высокие костры, ища для своего тела очищения от недобрых наваждений, а потом поспешали на жизни и весело и ликующе вязали именной сноп, Владимир созвал Думу, да чтоб приехали на нее старейшины из разных русских городов. Он вышел к ним и нарочито холодно оглядел гридей и прочий немалый люд и сказал непривычно жестко и властно:
— Пора!..
Что это означало, поняли все и согласно закивали головами, хотя едва ли не каждый надеялся, что еще рано и не скоро придет время для новой веры. Исключение составлял Добрыня. Он лучше других понимал, что подступил край и промедление может обернуться большой бедой: велика и могущественна река Днепр, но попробуй отыми у нее речки и реченьки, которые она собирает на своем пути, то и ослабнет и мало что сохранится от ее могущества. Так и на Руси, было время, когда старая вера, от отцов и дедов, объединяла племена, но, видать, в последние леты потускнела, и прежние Боги уже не могли вселить в людей надежду, они как бы утратили в себе что-то, оскудели на добрые деяния. О, не зря в разных русских землях стал являться недобрый знак. То солнце посреди ясного дня погаснет и зло таящая темнота обрушится на городища и веси, и замрет сердце у человека, и страх выплеснется наружу и уж нету в душе прежнего лада. А то, слыхать, в Ильмень-озере поселилась огромная, никем в округе не виданная раньше, желтая рыбина и давай мутить воду, раскидывать лодьи и челны, и многие рыбаки, застигнутые ею, недотянули до берега. А вот еще знак: близ Чернигов-града, на росстанях, где вкопаны поминальные столпы, неожиданно сделалось шумно и ветрено, и это в ту пору, когда недалеко от того места было тихо и ясно, и малый ветер не всколыхнет траву, и тут-то из разверзлой земли вышел огромного роста черный человек и обвел мутным взором ближние пространства, и, куда дотягивался мертвый глаз его, там деревья мгновенно усыхали, а малое зверье обращалось в уголья.
— По сердцу мне решение Великого князя, — сказал Добрыня. — Одному Богу быть отныне на Руси. Ему и поклонимся.
Его поддержали все, кто восседал в Стольной палате, то и дело раздавались выкрики:
— Нельзя остановить пущенную стрелу!
— Где много Богов, там много людей, полагающих себя первыми!
— Великому княжеству не жить без единой воли!
— И да поверстается по сему, и не свернем мы с пути истинного!
Что-то случилось с людьми, хотя и теперь кое-кто полагал, что еще не время для новой веры и не желал бы выказывать своей ретивости, следуя за княжьим решением, но почему-то не мог воспротивиться общему настрою или чуть отстраниться от него. Не получалось. Словно бы какая-то сила подхватила высокородных гридей и градских старейшин и повлекла невесть в какие дали, пугающие несвычностью с прежде знаемым, и вызывала на сердце робость.
Владимир почувствовал сердечную растолканность в людях, но ничего не сделал, чтобы она меньше угнетала. Он точно бы запамятовал, что малое время назад остро нуждался в Думе и не однажды обращался к ней, памятуя про силу ее разума, и нередко получал добрые советы. Про все он запамятовал, следуя тому сильному и властному, что подвигало его к свершению. Большой воевода прозревал в душе у Великого князя и был доволен тем, что открывалось мысленному взору его. И, когда понял, что настало время для важного решения, он подошел к выходу из Стольной палаты и повелел отрокам кликнуть посланников Кесаря, которых немало поморили в ожидании.
Посланники уже были не то что раньше, поубавилось высокомерия и в голосе поослабли. Добрыня усмехнулся: «Поприжали-таки хвосты…» И это так. Гордыню ли свою тешить, когда в отечестве их все разворошено, смута гуляет, ломает прежние устои? По всему, пасть царьградскому трону, если не придет помощь от Руси противу бывшего кесарева полководца Варды Фоки, который поднял мятеж и занял многие славные города, а войдя в Каппадокию, объявил себя императором. Посланникам сказали раньше: поможет Русь, если сестра Кесаря, красавица Анна будет женой Великого князя Киевского. С тем и отправили их в Царьград, и вот теперь они вернулись и стояли, понурясь, не смея поднять глаза на русского князя и дожидаясь его слова.
Владимир оглядел посланников кесаря, потом повернул голову к Большому воеводе, и Добрыня сказал про то, о чем давно уже было решено. Он сказал:
— Великий князь Киевский согласен помочь своему брату, попавшему в беду и уже поутру пошлет войско. Но сделали ли вы то, о чем мы договаривались?
Седобородый, в черном одеянии, монах, с трудом передвигая ноги, выступил вперед и сказал:
— Царевна Анна согласна на венчание с блистательным государем Руси. Но надо, чтобы он принял святое крещение.
Надежно оборонилось Могутово городище. Вокруг немерно, черно и упорно раскинулось диколесье, перемежаемое темными плывунами-багнищами, заросшими хитрой лесной травой. Если бы кто-то вознамерился приблизиться к городищу, не сразу сделал бы это и с проводником. Повелел Могута обнести городище бревенчатыми стенами и вырыть подземные ходы, про них знало лишь малое число княжьих людей. Сразу за стенами были подняты частоколы в два ряда, а меж них выставлены заостренные бревна. Это на тот случай, если бы кто-то восхотел атаковать в конном строю. Все предусмотрел рачительный воевода, малости не упустил, зато и спокойно ныне в домах и радость там не такая уж редкая гостья, хотя вроде бы и радоваться нечему: в покинутой отчине, говорили ходоки, все напряжено и стусованно и всяк ждал худа, хотя и не всегда ведал, откуда бы ему, с какой стороны пожаловать? Впрочем, чего тут гадать? Стоило освободиться Большой степи от снежных заносов, а в ближних реках и протоках сойти льду, как начинали маячить конные разъезды печенегов. Они вынюхивали, вызыркивали, а чуть случалась оплошка: сторожа ли, выдвинутая за селища, прозевала продвижение конных ватаг и не сумела оповестить старейшин, дозорный ли, отправленный в отчие веси для сбора конной рати, вдруг сгинул, то ли настигнутый ярой печенежской стрелой, то ли скакун его, вспугнутый степным зверем, и сам сделался точно зверь и понес невесть куда, — супротивное воинство уж тут как тут, и нету с ним сладу и слезьми матерей и женок обливалась тогда отчая земля, и злой огнь гулял по осельям. И длилось это до той поры, пока не приходило войско Великого князя. Но в последнее время помога часто запаздывала и редко когда отправлялась в угон за печенежскими ватагами. Что-то неладное творилось с киевской дружиной, точно бы она пребывала в ожидании чего-то…
С утра над Могутовым городищем поднялось солнце, и домы повеселели, в слюдяных окошках, и в тех даже, что затянуты бычьим пузырем, заиграли яркие лучи, девы начали плести кружева; тех кружев разве что слепой не видел.
Варяжко с Прекрасой чуть только рассвело, вышли за городищенские ворота. Они потому и поспешали, что боялись упустить начало празднования Первой Борозды, про которое провещали накануне волхвы. Прислонившись спинами к огороже из тонкоствольных дерев, еще не утерявших лесного духа, Варяжко с Прекрасой смотрели, как издали, накапливаясь, приближалась людская толпа, ведомая старым волхвом, и нетерпение в них нарастало. А ведь не в первый раз выходят на празднование, но не утрачивают светлой радости, все для них как бы в новину.
— Посмотри-ка… — негромко сказала Прекраса, не утерявшая с летами красоты и в то же время словно бы стесняющаяся ее и опускающая голову, если кто-то с удивлением, а нередко и с восторгом смотрел на нее, высокую и стройную, с белым лицом и с такими же белыми руками, которыми она придерживала спадающий с плеч шелковый плат.
— Посмотри-ка, — сказала Прекраса. — Сколько в людях торжественности! Они как бы вовсе запамятовали про напасти, что преследовали их на отчине. И правильно. Жизнь еще не завершила свой круг, и конца ему не видать, свет-то не погас в глазах, сияет…
Варяжко улыбнулся, он знал, для Прекрасы все покрыто какой-то сладко и призывно манящей таинственностью, она не умела воспринимать жизнь сухо и сдержанно, выплескивала чувства так страстно и распахнуто, что время спустя ей самой делалось неловко. Вот и теперь она виновато сказала:
— Ах, что это я?.. Ну, совсем как девица на выданье!
Подымаясь к святищу, Прекраса увидела сбочь дороги маленькое, засохшее деревце и заволновалась:
— Что такое? Еще во дни Купавы деревце стояло веселое и лучилось. А теперь вот… Почему?
Варяжко недоуменно развел руками. Она приняла это привычно своему разумению, она подумала, что и муж огорчен тем, что деревце, радовавшее глаз, засохло, и сказала, чтобы он не принимал это близко к сердцу. После того, как завершится празднование, она посадит тут другие деревца, и, если Боги будут милостивы к ней, деревца примутся и заколыхают ветвями, веселые и лучистые…
Прекраса немногое понимала о тяготах земного существования: в ее роду все складывалось не так уж и худо, даже скитания, что выпали на долю родовичей, гонимых великокняжьими воеводами, мало отразились на ее характере. Отец с матерью старались не показать ей страшного лика несчастий, преследовавших родовичей, не говорили о многом, постигшем их. В ту пору она была мала летами и умела не все понять в жизни. И это к лучшему. Ибо, что есть естественное состояние души, как не устремленность к свету пускай и земному?.. Прекраса так и не поменяла в себе некое состояние душевной радости, питаемое соками отчины, той самой, что как бы подталкивает русского человека к осознанию своего назначения на земле. В нем нету страха перед другими мирами, куда со временем проляжет и его тропа, а только любопытство и убежденность, что и там отыщется ему место, и Боги примут его в небесных палатах, и, в конце концов, он сравняется с ними… Я люблю все, что есть на земле, словно бы говорит русский человек, и радуюсь тому, что окружает меня: дальнему, занавешенному туманом, искристо-белому бору, и ближнему, под жнивье, духовитому распашью, и старому вековечному дубу, под ветвями которого легко укрыться от знойного солнца и от припустившего густо и домовито белого снега. Так, наверное, делал многие леты назад мой дедич, умевший хранить в себе радость, так делаю и я, и поклоняюсь премудрому Провидению, не отторгшему меня от Рода. И да будет оно благословенно вовеки!
Пришли на святище и с сердечным трепетом, но без робости, смотрели, как волхвы приносили жертву Богам — красноперого петуха, вдруг как бы тоже осознавшего значимость момента и притихшего и уже не трепыхавшегося в сильных руках. Со вниманием вслушивались в вещие слова, добрым зерном упадающие на сердце.
А потом всем миром пошли на жизни сразу же за городищем, которые лежали раскидисто и широко, позлащенные солнцем, еще не утратившие дивную, от матери Мокоши, силу. Впереди добры молодцы несли изъеденный ржавчиной плуг, освященный волхвами. Тем плугом и проведут первую борозду.
Варяжко покинул Прекрасу и теперь находился среди оратаев[11] в яркотканных кожухах, прислушивался к говору их и на душе у него было сладостно и вместе томяще. Матерый воевода волновался, точно бы что-то могло поменяться тут: не дай-то Бог, навалится вражья сила, пробившись сквозь сторожи, и помешает… Да нет же! нет!.. Уж в который раз он мысленно прокручивал все, что сделано им накануне, и ни в чем не видел и малой ущербины. Сторожи никого не пропустят. И понемногу Варяжко успокоился.
Оратаи подошли к жизни, поставили плуг на землю. Ждали светлого князя. А скоро и он появился, окруженный волхвами, помедлил, точно бы собираясь с мыслями, а на самом деле подобно другим людям пребывая в нетерпеливом ожидании, которое не утратилось в нем за долгие леты блужданий по чужим весям. Но вот он сказал не без волнения в голосе, давая волю исконнему, русскому, от земли-матери, что удерживалось в нем неизбывно и непрогоняемо злыми бедами:
— И да будут с нами Боги и воздается нам за труды наши!..
Оратаи повели первую борозду. Девицы в широких поддевках, шитых цветной нитью, шли за ними и пели величальную песню.
Солнце поднялось высоко, прозрачное и трепетное, невесть из чего сотканное и чьею силой вброшенное в небесную неоглядь. Из ближнего леса потянуло легким, несущим прохладу, ветерком, точно бы и сей озорник отыскал в себе от человеческого чувства и постарался сделать приятное людям. Воистину, и в лесном ветерке есть от мирской жизни, от бестолковости ее и суетности, но и от величия ее тоже, ибо не угасаемо соединяющее времена. Сказано в древних Ведах, что это Дух, Разум, Любовь. Без них померкло бы в душе человеческой, и стала бы она не способна к слиянию с сущим, не сумела бы и в малом таежном озерце увидеть тихую, едва обозначенную жизнь. Может, потому, очутившись в лесу, русский человек через какое-то время отодвигается от суеты и напряженно прислушивается к шелесту листвы и скоро мнится ему, что он понимает, о чем вековечные деревья перешептываются друг с другом, и сделается на сердце у него осознающе про слиянность даже и с тем миром, про который несведущие полагают, что он бездуховен. Да будет вам! И в шорохе трав под ногами нет-нет да и отметится что-то скорбящее об уходящем в Лету, и тогда шаг станет неспешен и осторожен и не хочется лишний раз наступать на налитую молодой силой траву и потянет оглянуться, чтобы убедиться, что и после вас подымается трава, расправляется. И она от Духа и Разума, от Любви, что живут в нас и вокруг нас, великие в своем совершенстве, а вместе обозначающие слабость земного мира.
Волхвы понимали сущее, нашедшее укрепу в деревьях и травах, и другой раз, услышав от него надобное человеку, с открывшимся знанием поспешали в городища и веси, и говорили про это и нередко помогали смертно болящему или потерявшему в себе от всесветного Духа и заматеревшему в несчастье, так что время спустя тот снова обретал утраченную тягу к жизни.
Варяжко не однажды оказывался тому свидетелем и воспарял вместе с волхвами в Духе и наблюдал от всемирного Разума и Любви, и тогда прежде угнетавшее отступало, а на смену приходило чувство высокое и светлое.
С первой звездой подуставшие за долгий день оратаи ушли в домы, уселись за столы и потянули руки к горячим оладьям. А старший волхв с отроками и отроковицами и с теми мужами и женами, кто не торопился на свои подворья, поднялись на горушку, обильно поросшую низкорослым лесом и воззожгли священный Огонь. И, чуть отступив, со вниманием смотрели на него. И дальнее, от дедов и прадедов, виделось им, что-то не имеющее ни начала, ни конца и каких-то определенных форм, все же обретаемое в Духе, а потому живое и трепетное, управляющее осыпаемыми окрест искрами, которые подобно мотылькам прежде чем угаснуть были подвижны и веселы и вполне отвечали душевному настрою, что теперь преобладал в людях.
Взыграли бубны и гудцы, принесенные добрыми молодцами. Отроки и юные девы, вытянувшись в длинную цепочку и стараясь не поломать возникшей очередности, начали прыгать через костер. И коль скоро кому-то это удавалось лучше, чем другим, уже испробовавшим свою удалость, то и радости его не было предела. Скоро это, казалось бы, давно привычное действо захватило всех, даже люди постарше не утерпели и пристроились за отроками. Оказался среди них и Варяжко. Он хотел бы, чтоб и Прекраса испытала себя, но та засмущалась и отбежала к ближним деревцам, и уже отсюда, смеясь, наблюдала, как заметно поседелый муж ее прыгал через костер. И радость, что жила в сердце, стала больше, ощутимей. «О, Боги! — шептала она. — Как хорошо!..»
Меж тем на небе возгорели еще звезды, сияющие и горделивые, много ярче той, первой… Но Прекраса упорно искала ту, единственную, и, если находила, торжествующе восклицала:
— Вот она! Вот!..
Скоро возле нее оказался Варяжко, он устал, но был доволен собой.
— А не пойти ли нам на наше место?.. — сказал он. — По-моему, самое время.
Она не возражала.
Тропа привела их к истоку Воложи; река тут вроде бы еще слабосильна, русло ее, извилистое и узкое, часто пропадало в заболотьях, иногда сплошь покрытых камышовыми зарослями. И, когда бы не знать про них, можно было подумать, что Воложа здесь завершает свое продвижение, разбившись о заросли. Но, слава Богам, это не так, стоило пройти еще немного, и снова проглядывала серебряная хребтина реки. Она тут, вобрав стоялые воды, пропахшие травами заболотья, как бы начинала обретать силу, наблюдаемую в ней при впадении в Хвалисское море! Да и недалеко отсюда в землях кривичей и — далее — муромы широка Воложа и привольна, властно притягивающа к себе каждого, в ком течет русская кровь, точно бы она знает про ближнее родство с русским человеком и берет немало и от него, тоже непоспешающего, коль скоро дело заладилось, прозревающего про свое назначение быть на земле благо дарующим и малой травинке, понимать про повязанность с нею и со всем миром. Не будь этой повязанности, душа его ослабла бы и уж не вмещала бы в себя столько пространства. И, слава Богам, что этого не случилось и, надо думать, не случится в обозримое время.
Варяжко и Прекраса еще долго шли по тропе, пока она, огибая черно поблескивающую болотистую воду, не взяла круто вправо. Тут они остановились и увидели себя на берегу, невысоко взнявшемся над рекою, поросшем мягкой шелколистой травой. Окрест, несмотря на то, что миновала макушка ночи, было светло, видать, от звездного сияния, а может, от Воложи, которая излучала слабый и тихий отблеск. Но, скорее, от того и другого сразу, а еще оттого, что на сердце у них тоже было светло, отчего мнилось, что и от них исходит сияние и сливается с небесным, а еще с тем, от реки… И, понимая в себе это, они не хотели бы неосторожным словом потревожить в душе и молчали. Взявшись за руки, они смотрели на речные волны, прислушивались к их перешептыванию, сначала тихому, а по мере того, как усиливался ветер с низовьев, все более быстрому и веселому. И вот, когда в реке совершилось преображение, когда она вся покрылась рябью, на сердце у Варяжки с Прекрасою тоже поменялось, там сделалось не так ликующе, хотя свету не убавилось. И тогда они посмотрели друг на друга с нежностью, а потом спустились к самому урезу воды и, наклонившись, черпая ладонями, стали жадно пить. Время спустя, уже сидя на берегу, Прекраса увидела в волнах шитый цветью платок и воскликнула:
— Глянь-ка! Что там?.. Ну, да, конечно… Наши девы начали ворожбу. Раньше и я пускала свой плат, привязав его к кораблику вместо паруса. Надеялась, ты выловишь его и придешь ко мне. Я так долго ждала тебя.
— И я пришел…
— Боги указали тебе дорогу ко мне.
Они не часто говорили об этом, привыкли к тому, что слово свято и прибегать к нему надо лишь, когда необходимо. Всуе брошенное слово нередко оборачивается злом, и коль скоро вернется, то и обеспокоит, и долго еще человек не поймет, почему вдруг все опостылело и не греет душу?..
Река шумела, волновая рябь, серебряная от небесного света, усиливалась, но это не влияло на глубинный покой ее.
Так и было. И все же… все же что-то тревожащее, правда, слабо и меркло, нет-нет да и отмечалось на сердце у Варяжки и Прекрасы. И, наверное, поэтому они не удивились, когда раздвинулись кусты и к ним подошел отрок и, обращаясь к Варяжке и, смущаясь оттого, что вынужден потревожить его, сказал:
— Светлый князь ждет тебя, воевода!
Владимир ходил с войском к Порогам. Была у него договоренность через посольских людей с кесарем, что там он встретит порфироносную Анну со свитой. Опасался властитель Царьграда быстрых на расправу печенегов, которые чаще у Порогов нападали на гостевые суда, груженные заморскими товарами, отбивали их, а людей брали в полон. Велика степь, попробуй отыщи своего ближнего, сестру ли, брата ли, если даже мошна у тебя не пуста.
Владимир разбил стан на каменистом берегу как раз там, где все еще сохранялись следы от табора Святослава. Вдруг да иной из дружины отыскивал в высокой траве поржавевшую кольчужку или потемневший от долголетия шелом, весь в зазубринах, и долго еще поседелый воин, побывавший во многих сражениях, предавался нелегким раздумьям. Владимир тоже ощущал на сердце непокой. Добрыня замечал это и старался отвлечь его, брал в руки гусли и пел про Бусово время, и песни его иной раз оказывались неожиданны, слышалось в них прежде незнаемое в дружине, слова, светлою чудью вязанные, воспаряли высоко, и тогда мужи понимали, что новина из Добрыниного сердца, она пришла нечаянная и повлекла за собою. Однажды Большой воевода в песенном слове сказал про меч Святослава, про то, что поднявший его на месте гибели великого воина и сам станет бесстрашен и смел. Владимир вспомнил, что про то же самое говорил Богомил, но говорил так, словно бы и он, старый волхв, повинен в гибели русского витязя. Это совпадало с тем, что переживал Владимир, когда думал об отце. В нем тоже бродило чувство вины перед ним, и он не знал, отчего это. Правду сказать, что-то странное прозревалось в гибели Святослава. Все мнилось, что его кто-то насильственно отторг от отчей земли. Святослав в те страшные дни, когда он принужден был зазимовать в Порогах, просил помощи у киевских старейшин, но стольный град остался глух к его просьбе, и даже больше, заточил посланников Великого князя в узилище, где по прошествии времени их удавили. По чьему указу?..
Владимир, даже и приемля киевский Стол, так и не сумел ни в чем разобраться, натыкаясь на невидимую стену из разнотолков, чаще уводящих от правды еще дальше. Во всем углядывалась неустремленность к ней, точно бы это помешало чему-то. То и вносило смуту в душу, хотя с летами все меньше и меньше. Зато мысль о возможности отыскать меч Святослава и прикоснуться к славе русского витязя, эта мысль, нет-нет да и подтверждаемая суждениями волхвов, жила в нем. Он не однажды отправлял свои рати противу печенежских родов, повинных в смерти отца. Ныне те роды вырублены воинами Владимира, а сам бесноватый Куря посечен лихим переяславским бродником и голова его была брошена ко престолу Великого князя. Но меч Святослава так никто и не нашел. Почему? Иль провидению неугодно это?
Владимир и на сей раз не отыскал меч Святослава и не огорчился. Что-то в нем словно бы противилось недавно еще горячему желанию, поистлело, стало как прогнившая насквозь веревка: вроде бы пока провисает над огорожами, но никто уже не подойдет к ней, зная про ее ветхость. Во Владимире слабее проявлялось стремление к воинскому подвигу, он все меньше тянулся походить на отца. И это шло как бы помимо его воли. Он иной раз и не хотел бы, чтобы так было, но уже не мог ничего поделать с собой. Вдруг понял, что ему никогда не стать воином, равным отцу. И это понимание противно в те леты привычному в русских людях убеждению не расстроило его, напротив, как бы даже осиялось изнутри, он почувствовал в себе тягу к другому, эта тяга легка и прозрачна, ничего не требовала от него, никакого усилия, а со временем сделалась свойством души.
Да, не найдя меч Святослава, Владимир не огорчился. Огорчение вызвал неприезд в Пороги порфироносной невесты. Он тщетно ждал ее одну седмицу, другую. В последние дни были замечены большие скопления печенежской конницы. Она еще не выказывала настойчивости и при приближении русской рати, используя резвость степных скакунов, рассыпалась по степи, ускользала. Но, по всему, накапливала силы, в то время, как Владимир пришел в Пороги с одной молодшей дружиной. И вот, когда приготовления к походу были завершены, зорничающие заметили на реке греческие суда. Сошедший на берег посланник Кесаря с горечью сказал, что Император ввиду нависшей над Царьградом опасности побоялся отпустить сестру: отряды Варды Фоки рыскали повсюду и часто появлялись у стен Царьграда, а воинские галеры его бороздили воды Золотого Рога.
— О, Великий князь! — сказал посланник, преклонив перед Владимиром колени. — Решенное однажды не подлежит отмене, и царевна Анна станет твоей женой. Но надо, чтобы на родине моей наступил мир. И ты можешь посодействовать этому. Воины твои уже скрестили мечи с мятежниками. И, даст Бог, одолеют их. Но воистину, беда не приходит одна. По слухам, Корсунь, ближняя к твоим землям, намеревается переметнуться к мятежникам. И по сему Государь мой, божественный Михаил, просит тебя, о, Благословенный, взять сей град под свою руку. Туда и прибудет время спустя царственный караван порфироносной Анны и произойдет угодное Господу нашему Иисусу Христу венчание твое с Анною и восхождение на Престол русского царства.
Владимир слегка удивился последним словам посланника, но, вспомнив про царьградский обычай, венчающий Помазанника Божьего на Престол, ничего не сказал. Он был сдержан с кесаревыми людьми, не обронил и слова про то, согласен ли оборотить русскую воинскую силу противу Корсуни, но, вернувшись в стольный град, повелел готовиться к походу. И рано утром, в канун празднования веселой масленичной седмицы, великокняжьи рати вышли за городские стены и, сев в лодьи, оттолкнулись от берега.
Поход складывался удачно. Правда, у Порогов их поджидало немалое число печенежских лучников, но Добрыня, а он вел конную рать прибрежными тропами, легко разогнал их и далеко преследовал, взяв в кочевьях ладную добычу.
Русское море встретило великокняжьи лодьи тихой, как бы дремлющей волною, и это принялось за добрый знак, он еще ярче отметился в людских сердцах, когда поднялось солнце и разогнало зависшие над морской гладью темно-серые облака и воссияло ободряюще, отчего немеряная водная гладь как бы тоже ощутила в себе живую силу и осветилась от людских сердец пролегшей надеждой.
Близ высоких каменных стен Корсуни лодьи вошли в тихую, обильно заросшую травой заводь, больше напоминающую озерцо, чем от морских просторов отъятую зерницу. Про заводь рассказывали старые мужи, побывавшие тут еще со Святославом и не однажды прятавшие там свои лодьи. Владимир по их совету оставил в лодьях часть дружины, повелев ей на виду у неприятеля закрыть город с моря, чтоб и лодчонка не прошмыгнула, а не то каждому десятому не сносить головы, сам же с главными силами подступил к Корсуни.
На стенах при виде русского войска по первости не выказали даже удивления, не было замечено и малой суеты. Но, когда русские ратники обложили город, а потом раскинули малиновый шатер и высоко подняли великокняжий стяг, на душе у тех, кто наблюдал за устроением русского войска, стало тревожно. Тревога усиливалась тем, что они уже знали о поражении Варды Фоки, к которому прислонились, уверовав в его звезду. Но звезда померкла. Опытный, не однажды блиставший в победоносных сражениях, Варда Фока был разбит при Хрисополисе русскими воинами. Все же в Корсуни надеялись, что им повезет больше, и город Владимир не возьмет. Но надежда только и держалась силою воли. А коль скоро она потеряет укрепу? Что тогда?.. Старейшины понимали, что помощи ждать неоткуда, остается уповать на Бога. Но это понимание ничего не стронуло в них, каждый вознамерился драться до конца, страшась русских ратей и, помня про то, сколь суровы они с теми, кто противится их воле.
Солнце меж тем, еще какое-то время поиграв лучами, оттеснилось к дальним горам, а скоро скрылось за ними. Тьма все более загустевала. С моря потянуло резким, прохладу несущим ветром. Любопытствующие схлынули с городских стен, разбрелись по своим жилищам. Был среди них и молодой, с короткой темной бородою, черный монах Анастас, настоятель Соборной Церкви. Он хмурился, и душа у него болела, но не за людей, которых ждало тяжелое испытание, ему было жалко миропорядка, что предполагал строгое следование начертаниям Всевышнего. Он сознавал, этот миропорядок разрушат, и тогда в душах паствы сделается колебание, и она подвинется к грехопадению. А он отвечал за нее перед Господом, и это не та ответственность, которая забывалась, если что-то менялось в мире, другая, от упорства человеческого сердца, от веры в свое высокое предназначение, и отступление от него есть отступление от Апостольских заветов. Но Анастас, привыкши служить Господу, и только Ему, был смущен еще раньше, когда услышал, что Большой Совет города вознамерился выйти из-под кесаревой руки и взять сторону Варды Фоки. Это смущение с каждым днем росло, и вот теперь при виде русского войска, а он знал, что оно пришло сюда и по желанию Кесаря тоже, в душе у монаха и вовсе стало неспокойно. Он понимал так, что всякая власть от Бога, а Кесарь есть помазанник Божий, правящий волю Всевышнего на земле, и отход от этого есть великий грех. И, даже уже сделавшись свидетелем смуты, он не отступил от своего понимания устройства жизни, отчего и пребывал в сомнении, не зная, что предпринять. И, следуя давнему правилу, зашел в Храм Божий, пал на колени пред Ликом Спасителя и начал истово, обливаясь слезами, молиться. И — пришло облегчение, что-то вдруг открылось перед ним, что-то ясное и осмысленное, направляемое рукою Всевышнего. Он поднялся с колен и, утирая слезы, сказал твердо, с прежде несвойственной ему решимостью:
— И да будет так, Господи!..
В русском лагере всю ночь горели костры. Воины, накопившие усталость за время похода, спали, но сторожа, понукаемая воеводами, опасавшимися ночных вылазок из взятого в кольцо города, бодрствовала.
Владимир сидел в шатре, тихо и как бы через силу беседуя с Большим воеводой, явно обеспокоенным предстоящим делом: по всему, жители Корсуни хорошо подготовились к осаде. На предложение открыть городские ворота, и тогда никто из них не пострадает, они ответили злыми насмешками, вызвавшими в русском войске стремление немедленно начать приступ и отменно наказать насмешников. От Добрыни потребовалось немало усилий, чтобы сдержать ратников.
Тускло горели свечи, потрескивали, оплывая, с трудом справлялись с густой тьмою, которая висела за пологом шатра, подстегиваемая шальным ветром, отчего свечное пламя дрожало и еще долго не выравнивалось.
Владимир изредка поглядывал на Большого воеводу с недоумением, точно бы спрашивая: ну, чего он беспокоится, все будет так, как предопределено, и ничего тут не изменишь, и надо ли что-то менять, а коль скоро окажется, что надо, то это произойдет независимо ни от его и ни от моей воли. И, когда Добрыня, очнувшись от раздумий, сказал, что завтра же с утра прикажет подымать земляную насыпь там, где городские стены подступают к морю и не так высоки, чтобы, взобравшись на нее, охотники могли проникнуть в город и завязать бой, Владимир принял это как должное и ничему в нем не противоречащее, с тем выражением на лице, которое ясно сказало Добрыне, что все правильно, но, если бы даже отыскалось другое решение, то и оно принялось бы с осознанием справедливости случившегося, поскольку эта справедливость совсем не земного свойства.
Добрыня уже давно наблюдал в Великом князе не греющую его перемену и не умел понять причину ее, и расстраивался. Ему казалось, что эта перемена ослабляла душевную твердость Владимира. Странно было слышать, когда тот говорил:
— Я не стал подобно отцу великим воином. Зато я так приблизился к людям, что способен понять в них, хотя это понимание не всегда во благо мне. Но то и поддерживает, что я знаю: все сделается по прошествии времени так, как нужно, и никому не дано изменить тут что-либо… В Ильменских Ведах сказано: «… и меч подымет, и правду добудет…» Раньше и я верил в это, но теперь та вера поистерлась во мне…
Добрыня хотел бы что-то сказать, не соглашаясь с Великим князем, но почему-то не подобрал надобных слов. Они вдруг стали упругими и тяжелыми, и не подчинялись его воле. Облегчение не пришло, и когда он отстранился от Владимира и сокрылся в себе, и теперь никто не мог бы помешать ему мысленно говорить о чем-либо. Раньше, коль скоро по какой-то причине он не мог во время разговора найти пригодное тому, что чувствовал, он отыскивал нужные слова позже, и это радовало, хотя нередко вызывало досаду. Но в тот раз, и много спустя Добрыня не нашел ничего, что вывело бы Великого князя из неприятного ему душевного состояния.
Уже давно между ними образовалась трещина, но Большой воевода нередко забывал об этом и полагал себя вправе, пускай и осторожно, не соглашаться с Владимиром, думая, что минет немного времени и его власть над родичем обретет прежнюю силу. Но время шло, а близость не появлялась. И хотя упорен был Добрыня в своих намерениях, однако и он нет-нет да и впадал в раздражение, и об этом рано или поздно узнавал Великий князь. Но если прежде Добрыня замечал во Владимире досаду, то в последние леты исчезло и это, точно бы ничто уже не трогало Владимира, точно бы он отгородился ото всего и пребывал в каком-то ином пространстве, где не требовалось помнить про малые земные деяния. Но Добрыня изменил бы себе, если бы накапливающееся в нем, в конце концов, не выплеснулось наружу, многое, слишком многое держал он в памяти, иной раз и сам забывая про это, пока однажды не воскресало прежде томившее.
С утра в русском войске начались приготовления к осадным работам. В ближних селениях взяли буйволов и многоколесные, греческого подбоя, возки с длинными, плотно увязанными плахами, наброшенными на обильно смазанные рыбьим салом, тускло поблескивающие оси. Пригнали и подневольных людей, хотя кое-кто из воевод полагал их мало пригодными в воинском ремесле и больше рассчитывал на ратников. Но, как ни странно, эти люди оказались расторопны и ловки, словно бы им в удовольствие подымать насыпь, словно бы они уже давно ждали прихода русского войска, которое повалило бы опротивевшую им Корсунь. И по прошествии седмицы, когда воеводы решили, что земли поднято столько, сколько и надо для того, чтобы охотники смогли проникнуть в осажденный город и распахнуть ближние ворота, насыпь стала оседать. Оказалось, горожане, сделав подкоп под стены, приспособились выбирать землю из-под нее и разбрасывать по улицам и заулкам. И столь скоро и решительно, что насыпь на глазах оседала и рассыпалась.
Не помнил Добрыня, чтобы он когда-то с головой, как в омут, окунался в растерянность, а вот теперь… Впрочем, и теперь в нем если что-то и преобладало, придавливая другие чувства, то, пожалуй, не растерянность, а нечто иное, лишь слегка подтачивающее его решимость. Он не хотел бы долго держать войско под стенами Корсуни, но, поразмыслив, решил, что ничего более не остается, как терпеливо ждать, когда в городе начнется голод и осажденные сами сдадутся на милость киевского князя.
Большой воевода отдал необходимые распоряжения, и Корсунь обложили столь плотным кольцом, что и малый зверек не проскочит. И тут случилось удивительное, и не то чтобы какое-то небесное предзнаменование, впрочем, наблюдалось и оно, озарившее на мгновение посреди глухой ночи ближние окрестности, а обычное земное дело. Однажды Владимир вышел из шатра и увидел на земле длинную красную стрелу, все же не она привлекла его внимание, а кусок желтого пергамента, накрученный на нее. Владимир взял стрелу в руки, развернул пергамент и прочитал, хотя и не без труда, писанное греческим письмом: «Перейми, княже, воду из колодца, лежащего от тебя к востоку. А коль исполнишь по сему, то и останется город без воды и сделается легкою твоею добычей».
Прочитал Владимир и никакого приметного чувства не обозначилось в лице, было все так же спокойно и как бы обращенно к собственной душе, где с недавних пор возжегся дивный, благо дарующий свет и появилась твердая неколеблемость от сознания, что все происходящее есть малость, заранее определенная Господней волей, и ничему другому не быть, как только упадающему от этой Всевеликой воли.
Через седмицу русское войско вошло в Корсунь.
Отчего так тягостно на душе у Могуты? Или слухи, коими полнится земля, а они часто не от доброго сердца, беспокоят? Или что-то еще, протянувшееся от неустройства жизни?.. Да нет, другое в нем ныне, захолодившее душу, тоска уж немалую пору держится и нету с ней сладу, не стронется с места, не отступит, а вроде бы даже с каждым днем все усиливается. Могута и так, и этак старается прогнать ее, да без толку. По этой причине он и с младшей женой несвычно сдержан и уж не поморщится, коль скоро она сделает что-то непоглянувшееся ему, за что в иное время укорил бы беспамятную, все ж любезную сердцу. Бывает, оседлает коня, выедет за городище и долго скачет лесными тропами, едва успевая увертываться от колючих веток. Право слово, если бы кто-то понаблюдал за ним в эту пору, то и диву бы дался: седой муж, про кого ведомо во всех русских родах, вытворяет невесть что, словно бы ошалел от напасти ли, от неукладья ли в голове. Носится по лесу, запамятовав про то, что тут нужно вести себя строго и спокойно, не тревожа сущего, чему ты и сам есть в иные формы облегшееся продолжение. Уж когда очнется и окажется способен пробиться сквозь тоску, то и скажет со смущением в сильном голосе, привыкшем взмывать высоко, вещей птицей воспаряя над землею:
— Чего это я, а?!..
Но только и скажет и в растерянности потреплет скакуна по взмокревшей шее, а потом спрыгнет на землю, подойдет к дереву и долго будет стоять подле ствола, запрокинув голову и с напряженным вниманием прислушиваясь к шелесту ветвей. Иной раз узрится памятное по давним летам, и тогда глаза засветятся, и суровость схлынет, подобно речной пене, и прозрачное и чистое отметится на самом дне их. И помнится Могуте, что мал он еще, совсем юнец, нечаянно, по собственному неразумению покинувший отчий дом и очутившийся в темном, сразу же за околицей, таежном неоглядье. И шел он тогда чернотропьем и дивовался на деревья и о чем-то спрашивал у них, и они отвечали, он теперь еще не забыл про это, только не скажет, про что же они говорили. Может, про свое земное устояние, которое в усладу, но нередко и в истощение сущего в древесном теле? А может, еще про что-то? Иль нету в деревьях, ослабевших в духе, тоски, что вдруг поменяет в них, еще вчера беззаботно принимавших ласковое солнце и как бы даже слившихся с его лучами, почему в ветвистых кронах все сияло, переливалось удивительным разноцветьем? И коль скоро человек видел это сиянье, то и в нем самом делалось светло и нетомяще.
Так и было. Шел малец по лесу, все дальше отдаляясь от родного городища, пока в небе не потемнело и в кронах деревьев не захлестал верховик, клоня тяжелые стволы к густо обшитому папоротником болотистому обережью. Тогда юнец замедлил шаг и со вниманием посмотрел вокруг, проявляя интерес к тому, что совершилось в природе, и не понимая причину этого, не понимая, отчего пала темнота, и спрашивая: куда же теперь мне идти?.. Стало грустно, и все потому, что деревья уже не отвечали на вопрошающие слова, отягощенные другой заботой, про которую он, хотя и не знал еще, догадывался по истому перехлесту ветвей, по тому, как вдруг задрожали стволы. И даже те, матерые, повидавшие на своем веку, начали проявлять тревогу. И, словно бы желая помочь им, нечаянно ослабевшим, юнец лег на землю, прижался к одному из стволов, обнимая и шепча озабоченно:
— Эк-ка… Эк-ка… Я же рядом с тобою, зачем ты?..
Его нашли за полдень другого дня; отец был суров с ним и не скоро еще оттаял… Тогда повсюду рыскали ватаги похабных людей, и сын светлого князя, угодивший в их руки, стал бы для них богатым даром.
Знает Могута много чего, а вот не скажет, почему на душе иной раз такое творится, что все в нем переворачивает, и тогда он не может найти места и ходит как потерянный, отодвинувшийся от людей, а перед глазами промелькивают давних лет сколки и манят в неближние дали и нашептывают что-то, скорее, от сердечной его сущности. В иное время он про нее только и вспомнит и усмехнется, придавит вдруг забрезжившее, угасит. Потому — недосуг. Про это ли надо думать? Но, оказывается, не так-то просто отстраниться от своей сущности, теплой и ласковой, к доброму деянию влекущей, да зачастую не к тому, что дается мечом и силой, а из души исходящей. Не зря говорят волхвы, что добро от веку и всяк имеет его в сердце, зло же приходит со стороны, во тьме прячась до срока. Истинно так! И был светел человек разумом, воспарял в мыслях орлом и удивительные пространства открывались перед ним. Нередко и Боги смотрели на человека с уважением и едва поспевали за его мыслью.
Сказано древним мудрецом: во плоти рожденный есть брат мой, и никто не оспорит этого. Но не учел премудрый муж, что и дьявол поспешал за временем, истово гонялся за ним, и вот и ему открылись людские сердца, и он обрел живую плоть и ликом своим сравнялся с человеком, так что и не скажешь сразу: кто перед тобою?.. И тогда сделалось колготно в родах, потемнение коснулось разума, ослабли люди в духе и утратили способность проникать в мирские тайны.
Так сказано, и никому не поменять тут, не обойти вещего слова. И пришло гнетущее, отыскавшее приют в людях: во мраке рождены мы, во мрак и уйдем. Но не везде, не во всех жилищах поселилось горестное, от дьявола, недоумение, нет-нет да и подымется от Божьего слова рожденное и вознесет человека высоко.
Могута в раздумье стоит посреди княжьего подворья. Подле него Лада, жена его, весела она, говорит что-то, и не важно, слушает Могута, нет ли? Она и рассмеется вдруг, если что-то покажется забавным, да так, чтобы не очень помешать мыслям Могуты, но вместе как бы и для того, чтобы отвлечь от них. Чует сердцем, неспокойно на душе у Могуты, влечет его куда-то безвестная сила. Ой ли?.. Отчего же безвестная?.. Не далее как вчера сказал светлый князь, что тянет его в отчие земли, так бы вскочил на коня и поехал, но опять же, иль теперь он сам себе хозяин, да нет, многое в нем теперь принадлежит людям. Вправе ли он покинуть таежное городище, подчиняясь сердечному зову?
— Поймут ли меня старейшины? Не молвится ли ими, что светлый князь разом порушил многотрудно подвигаемое дело?..
— Не думаю, — говорит Лада.
— Да?..
— Знать, пришло время, когда ты должен обрести новую укрепу в душе. А где же взять ее, как не в отчих землях?..
Слова не жены, но мужа. И это удивительно. Но удивительно лишь для тех, кто не знает Ладу, ближние уже давно поняли, что разумна она, только не всегда полагает надобным показывать это.
— Быть по сему! — восклицает светлый князь и велит гридям собирать Совет, и идет в терема.
Поутру, едва солнце высветлило дальние заболотья, конная сотня во главе с Могутой выехала за городские ворота. Была среди всадников и Лада, ее теперь не сразу узнаешь, она мало чем отличается от воинов, разве что ликом уж больно пригожа, а так все, как у других: кольчужка на груди посверкивает в еще не устоявшихся лучах солнца, и колчан со стрелами прикреплен к седлу.
Миновали ближний к городищу лес и выехали на широко размахнувшуюся поляну, обильно и вольно усыпанную цветами. Светлый князь впереди с ближними мужами. Лада изредка улавливает слова, но не хочет вникать в их смысл и украдчиво, так, чтобы этого никто не заметил, наблюдает за Могутой и радуется мощи, которая в нем, и думает про него с нежностью. Она легонько покачивается в седле, бывает, потреплет по шее скакуна и скажет ему ободряющее, и скакун почувствует ее душевное состояние и сделается не в меру игрив, зачнет вытворять непригодное в конном строю: то заметно опередит соседа, а то словно бы от нахлынувшей радости подтолкнет его, собьет с мерной рыси, и тот удивленно покосится темно-лиловым глазом, а через малое время и сам поддастся игривому настрою и тоже станет вытворять Бог весть что…
А вот и Днепр-батюшка, тих и непоспешающ, широк и прозрачен. Коль скоро выпадет кому охота, то и глянет вниз с крутого берега, за который зацепилась конная тропа, и увидит сквозь толщу воды на самом дне светлые окатыши и возликует, вот вскинул бы руки к небу и полетел бы вместе с конем над земными далями и оглядел бы их от края до края!
Нечто подобное ощущает и Лада, когда скакун ее ступает на днепровское обережье. Она не умеет совладать с волнением, внезапно нахлынувшим, но как бы продолжившим все, что живет в ней, и толкает скакуна вперед и летит по ровному укатистому берегу туда, где в синей неблизи теряется днепровская волна. Она забывает про все, чему надлежит следовать во время похода, даже про то, как чуть погодя будет строго осуждена князем, она не хочет ни про что знать, отдавшись радости… Лада припадает к гриве скакуна, но и во время бешеного галопа не закрывает глаз, а, чуть перевесившись в ту сторону, где серебрятся волны, наблюдает за их неспешным движением и сознает себя частью этого движения, только выдвинувшейся вперед. Она ныне вроде сторожевого ока, и от нее зависит, будет ли движение и дальше спокойно и ничем не нарушаемо, или окажется подвержено резкой перемене.
Опытные мужи не почли поступок Лады за неустроение, за которое надобно примерно наказать, напротив, в них тоже просыпается радостное чувство, и они с трудом сдерживают нахлынувшее, чтобы не пустить своих коней вослед за Ладой. Они оживляются и говорят о давнем, и говорят как бы для себя, но время спустя и для Могуты, чтоб он не сердился на жену. И князь благодарен им за это. Правду сказать, ему не хочется показывать своего неудовольствия Ладой. Что греха таить, и в нем пробуждается от молодой удалости, не ведающей чуру, и ему не просто совладать с собой. Тем не менее, когда Лада останавливает скакуна, поджидая дружину, он нарочито строго смотрит на нее, и она отводит глаза, искряные, не таящие лукавства, легкого и светлого.
Продвижение Могутовой дружины непоспешающе угонисто, но еще быстрее катится по небесному полукругу солнце, никто не успевает заметить, в какую пору начинает собираться над землею тьма, легкие, поджаристые кони, приведенные в конюшни Могуты степными бродниками, не ощущают усталости, и мыло на золотистой коже только-только проступает, когда тьма загустевает, и вот уже и в двух шагах ничего не видать.
Могута спешивается, стреноживает скакуна, пускает на попас. Его примеру следуют другие воины. Старший воевода отряжает младших дружинников в ночное, чтоб глядели за конями в оба и не смели глаз сомкнуть, да и окрест чтоб смотрели со вниманием, хотя опаска вроде бы ни к чему: до Любеча еще далеко, а печенежские ватаги сюда не забредают в таежное неоглядье. Но да береженого Бог бережет!
Могута присоединяется к тем, кто возжигает костер, найдя место поукатистей, поунырливей, чтоб и шальной ветер досюда не дотягивал и чтоб дым стлался как можно ниже над землей.
Рассвет встречают в седлах. С этого момента начинается не подчиняемая никаким законам бешеная скачка. Повсюду бок о бок с Могутой его жена. Лада словно бы не замечает усталости, и, когда даже бывалые воины падают с ног, она все так же весела и сметлива, нередко первой заметит вражий отряд в камышах и скажет про это князю. Так было и близ Турова, где ныне правит Святослав, сын Владимира; прослышал он о Могуте и выслал противу него воевод. Быть бы худу, если бы не Лада, в ту пору вместе с зорничающими отправленная в дозор. Она углядела вражьи схроны и послала в дружину послуха, сама же с малым числом воинов вылетела на широкую поляну, под самые стрелы, и наделала столько шума, что киевские воеводы поверили, будто перед ними сам Могута, и кинулись в угон за малой сторожей. А светлый князь тем временем спустился к Припяди и там, промеж высоких серых камней, густо усыпавших речное прибрежье, отведя лошадей в лесное затенье, поджидал возлюбленную. Правду сказать, он не отпускал бы ее от себя ни на шаг, но тогда это принялось бы людьми, может, и без досады, все ж с удивлением, а это было бы худо. Не с него пошло и не на ветер слово брошено, что на Руси и жены воины, а уж более верных своему корню поискать… И потому Могута не учинял и малого порушья в установлениях дедичей и, коль выпадало, что идти в дозор Ладе, то и отправлял ее, как если бы у него не болело за нее сердце. А Ладе то и надо. Знать, и великие мужи признали в ней воина.
Чудно… Не Могута, она его в свое время высмотрела в великий праздник, когда всем правит любовь. Стояла тогда в девичьем хороводе и пела, и вдруг как бы кто-то нашептал ей на ухо: а ты глянь-ка на того воина близ березовой рощицы, с краю, иль не дивен ликом он, иль не смел и горделив взор его? Неужели не поглянется тебе?..
Посмотрела Лада и — обомлела, и долго не могла прийти в себя, потом сказала:
— Он мой… хотя бы на короткую ночь любви. А там пусть будет, как Боги рассудят.
И она подошла к нему, когда хоровод распался и девы, смеясь, разбежались по лесу, преследуемые удалыми молодцами. Она подошла к нему и сказала, что он по сердцу ей, и она хотела бы провести с ним эту ночь. Могута с легкой растерянностью, она заметила это и возликовала, поглядел на нее и усмехнулся грустно:
— Не стар ли я для тебя, красна девица? Вон и голова у меня обволоклась сединой.
— Нет, — сказала она твердо. — Ты люб моему сердцу. И пала ночь любви, страстная и горячая. Остро и обволакивающе пахли лесные травы, и небо сияло ясно и торжествующе, точно бы радовалось за людей, которые, отринув в прежние дни властно требуемое в родах, отдались великому чувству. И словно бы в утверждение земной жизни в недальних болотах возгорелся папоротник, и свет от него был ярок и пронзителен.
О, Лада ничего не запамятовала из первой их ночи, она поняла в Могуте такое, о чем он и сам не догадывался, она увидела глубоко запрятанное в нем смятение оттого, что сызмала оказался отринут от ближнего рода, хотя и не отвержен в русских племенах, чаще принимаем в них. Нет, смятение это не сильное, а тонкое и слабое, как льняная нить, еще не отыскавшая укрепу в холсте, едва прозревалось, но Лада увидела его отчетливо и остро пожалела возлюбленного и сказала ему про это, втайне опасаясь, что он обидится, но он лишь удивился и проговорил чуть слышно:
— Неужели правда?..
Случилось это на дреговичской земле в двух днях пути от Менеси. Там отчина Лады. И по сию пору в том селище живут отец ее и мать, и родовичи. А сама она, уехав с Могутой, ни разу не посетила отчего дома. Скучала, конечно. Да, видать, судьба у нее такая. С тем и свыклась и не пыталась ничего поменять в жизни.
Дни бегут за днями, одна ночь сменяет другую, поутру воздух как бы наливается тяжестью, отдает прохладой, а отряд Могуты, будто пушинку, сорванную злым ветром с папоротника, носит по разным весям и селищам. Могута не задерживается нигде, разве что близ Вручая проводит седмицу, тепло принятый деревлянами. Тогда-то он и Лада отправляются в те места, где живут родичи светлого князя. Мало их нынче: подчистую метут киевские воеводы, ненавидя Могутин род: кого со света сживут, кого прогонят с глаз долой, и тогда становится человек, ни в чем не повинный, извергом, и коль скоро не достигнет Оковских лесов, то и сгинет бесследно. Но воеводы по какой-то причине не трогают посреди леса взнявшееся высоким тыном становище Мала, отца Могуты. В прежние леты нередко приезжал сюда деревлянский князь с сыном и подолгу жил тут, любуясь суровой природой и обучая сына разным премудростям. Иль запамятуешь про это, сердечное, даже сделавшись седоголовым воином, про кого говорят на Руси, что он не ведает поражений, умеет обмануть и саму смерть?.. Все-то помнится Могуте, и утаенное вдруг распахнется перед ним и подвинется во времени, как бы жалеючи его, и он жадно озирает открывшееся сердечному позыву, и дух захватывает, вот сорвался бы и побежал к дальней пуще с юными сотоварищами и там устроил бы игрища. Только не сдвинется светлый князь с места и лишь украдкой вздохнет. Но и этому скоро придет конец, и тогда он скажет Ладе:
— Пора! В дружине заждались…
В деревлянах Могута узнает про Владимирово крещение и пуще прежнего тягостно делается на сердце. Он замечает в людях шатанье великое, но долго не хочет верить в худшее.
— Что, поослабла во внуках Святогора сила его? Иль духом уже не те, что в старые леты? Иль не в моих ножнах заветный меч Святослава?!..
Прошлым летом хаживал Могута на Пороги, там и взял меч у печенежского князца, сбив с коня; говорил тот, сникши, что сей меч и есть Святославов, Курей передан ему.
— Да, видать, не в добрый день, коль теперь я взят в полон. Слух об этом проворным зверьком обежал русские земли. Это прибавило уважения к Могуте. А как же иначе? Стоял Святослав на страже русской воли, твердо веровал в заветы дедичей. А ныне хотят наступить на горло старой вере. Не зря в русских землях появилось великое множество темнолицых людей в черных одеждах, бродят они от селища к селищу и говорят про своего Бога. Где и примут их, выслушают, а где, не раздумывая, предадут в холодные руки Ангела смерти.
Могута побывал в деревлянах и дреговичах, в радимичах и вятичах, но не рискнул пойти к Стольному граду, хотя по первости жила в нем такая задумка, да поломалась, точно трухлявая палка. Уж очень были сильны рати, шедшие по его следу. С тяжелым сердцем возвращался он в лесное городище. И не скоро еще снова укрепился в духе. Это произошло, когда и самый слабый разумом в Могутянском городище понял, что пора бы уж с мечом постоять за древнюю волю. И тогда Могута повелел обучать воинскому ремеслу последнего смерда, крепить ратную силу. И сам иной раз выходил во чисто поле и пробовал силу удара меча Святославова.
Отписал Владимир сыновьям своим Вышеславу от Оловы, Святополку от Юлии, Ярославу и Изъяславу от Рогнеды, Святославу от Малфиды, Судиславу от Одели, а также Всеволоду и Мстиславу от Рогнеды же прибыть в означенный срок в Киев с тем, чтобы принять святое крещение с жителями стольного града. И приехали все они, и стало во Владимировых палатах шумно. Да в одних ли палатах? В разных концах города, в ближних селищах только и разговора, что окрещен князь-надежа в далеких греческих землях, после чего приболел: крещение-то принял, окунувшись в ледяную воду. Но, слава Богам, недолго пролежал в постели болящего, преодолел хворость и седмицу назад выступил с войском из Корсуни, взятой им с бою, но тут же и отданной царьградскому Кесарю за царевну Анну. И бысть сие вено[12] огромное, невиданное в русских землях. Говорили, поменялся князь, приняв крещение, и не ответить сразу, к добру ли та перемена, к худу ли?.. А что как зачужеет и оборотится ко злу, позабыв про душу? И простирало киевское людство руки к небу и шептало:
— О, Боги, не оставьте нас милостью, не дайте совершиться непоправимому!
И к волхвам ходило людство, выпытывало:
— Что бы сие значило?..
Волхвы хмурились и не отвечали, а то и предрекали большие беды, от которых слезьми изойдут в племенах. Но были и такие, кто еще при Великой княгине Ольге отошел от старой веры и принял ту, про которую вещают черноризцы в церкви святого Илии:
«И всякое сотворяющееся под солнцем есть благо, и вера во Христа из того же ряда, разве что благо от него всевеликое».
А еще говорили во храме, что в древние времена в Вифлееме Иудейском во дни царя Ирода родился мальчик Иисус.
«Тогда пришли к нему волхвы с Востока и говорят: «Где родившийся царь Иудейский? Ибо мы видели звезду Его на Востоке и пришли поклониться Ему. Тогда Ирод, тайно призвав волхвов, выявил от них время появления звезды. И, послав их в Вифлеем, сказал: пойдите, тщательно разведайте о Младенце, и когда найдете, известите меня, чтобы и мне пойти поклониться Ему. Они, выслушав царя, пошли: и ся, звезда, которую видели они на Востоке, шла перед ними, как, наконец, пришла и остановилась над местом, где был Младенец. Увидев же звезду, они возрадовались радостью великою. И, войдя в дом, увидели Младенца с Марией, Матерью Его, и, пав, поклонились Ему; и, открыв сокровища свои, принесли Ему дары: золото, ладан и смирну».
Среди этих волхвов были и от племен русских прорицатели, время спустя они провели путями, ведомыми им одним, в отчие земли Христова Апостола Андрея Первозванного, и крещены были от него и поклонились Господу и стали братьями во Христе. И в прежние леты знатцы человеческих душ угадывали это братство, нередко скрываемое от злого хуления, упрятываемое глубоко, но часто зримое даже и в неблизи: подходи страждущий, испей из святого колодца, а то и просто побудь возле него, коль душа еще не созрела к приятию Божьего Слова, но если созрела, то и крепи сие братство в Духе Едином.
А в церкви святого Илии службы шли одна за одною, и было в них восхваление Всевышнего, и тихая, чуть только отмечаемая в лицах радость, и сладко щемящее удивление, но нередко и тщательно скрываемая опаска, а что как у доброго слуха слабы окажутся крылья и опалятся в людских пересудах, что тогда?.. Но тут же слышалось надежду сулящее:
— Дивны дела Твои, Господи!
А и вправду, дивны. Промеж паствы в один из дней, чуть притомленных смурью неба и проливающимся дождем, после чего, впрочем, небо становилось как бы даже глубже и яснее, хотя и ненадолго, — время спустя снова натекала смурь и снова была прогоняема, — пронесся слух, что войско Владимира уже миновало Родню и скоро вступит в стольный град.
— Но то еще чудно, — сказывали видаки, ломая в руках шапку. — Что впереди войска не Великий князь с дружинными мужами, а золоченый Крест, его несут, сменяя друг друга, отроки и пасынки. За сим сразу же кони в упряжи везут искусной гречанской работы, убранный цветными тканями, большой короб. Иные преклонившиеся ко Христовой вере говорят, что в коробе мощи святого Клемента, ученика Иисуса. И мощи те чудо творящие, всяк, едва прикоснувшись к коробу, делается справен телом и крепок духом.
Войско шло неторопливо, понимая про единящее рать людей, принявших святое крещение в Корсуни и прикоснувшихся к благодати. Невесть что случилось с людьми, словно б враз небесные дали открылись им, обещая неугасание в них сердечного света, возжегшегося ясно и торжествующе.
Вместе с дружиною дивное преображение ощущал и Владимир. Но в отличие от многих, прислонившихся ко святому деянию, он-то знал о причине этого: с помощью ученых царьградских мужей, а их и в прежние леты при дворе хватало, Владимир не однажды обращался к Святому Писанию, и подолгу находился в глубокой задумчивости, а нередко и в странном оцепенении, и все, что совершалось окрест, мнилось слабым и беспомощным, не способным подвинуть человека к очищению. И непросто было потом обрести душевное равновесие, что-то в нем, какая-то часть так и оставалась в смущении. И это, прежде малое, после того, как его окропили святой водой, обрело устойчивость, обернулось светлым приятием мира. Он помнил, как подходил ко святой купели и как царьградский епископ в золоченых одеждах положил руку на его непокрытую голову. Тих был епископ, медлителен в речениях, и Владимир едва ли не в мгновение ока осознал суетность и бесполезность человеческих устремлений, коль скоро они от обыкновенной житейской потребности и не освящены Господним соизволением. Воистину и песчинка на дне моря надобна миру, если она не сама по себе, но рукою Всевышнего опущена в морскую пучину.
Помнит Владимир и удивительное чувство избранности, которое точно бы по волшебству посетило его, а удивительным помнилось потому, что отнюдь не принижало тех, кто еще не принял святого крещения, напротив, как бы сделало непосвященных ближе и понятнее с их сомнениями и горестями. Ему хотелось сказать, что еще не поздно, придет их час, и они обратятся к Господу и ощутят себя не одинокими на земле, но принадлежащими ко святому братству. Ибо завещано: «… кто будет исполнять Волю Отца Моего небесного, тот Мне брат, и сестра, и матерь». Воистину «… кто не со Мною, тот против Меня; и кто не собирает со Мною, тот расточает». Ибо что есть проживание в Духе, как не еще большее приближение к истине, к пониманию земного существования, которое лишь миг на пути к бессмертию души, но миг столь важный, что затмись он хотя бы с краю, и обломается в человеческой сущности, и станет она неспособна к очищению от скверны и пребудет во мраке, пока не подымутся мертвые и в многоверстном их хоре, прикоснувшись к душам праведников, не затрепещет она в страхе, осознав глубину своего падения.
Помнит Владимир и венчание с порфироносной невестой, теперь-то он понимает, что и тут явлено было торжество разума и чувства, чего он не наблюдал даже в те дни, когда стоял с войском под Корсунью, и, соглашаясь с доводами Большого воеводы, полагал предстоящее действо надобным не столько ему, сколько Руси и племенам ее. Стоило пройти обряд венчания и почувствовать трепетность Анны и какое-то удивительное свечение, исходящее от нее, как и в нем сделалось трепетно, и он сказал:
— Она есть жена моя перед людьми и Богом.
И он обнял ее, и так они сошли с церковной паперти, и лучи солнца объяли их, и были они животворящи.
Шел Владимир с войском по русским землям великим миродарующим походом, и всяк видел его на белом коне и тянулся за ним, подвинутый к этому сердечным чувством.
А вот и Киев, огромным числом встречали своего князя стольноградцы: среди людей не только охваченные беспримерной радостью, но и любопытствующие и растерянные, а нередко и охваченные досадой; и на сердце у Владимира стало тревожно. Он и раньше понимал, что не все на Руси примут новую веру с удовлетворением, как если бы ни к чему другому нельзя уже подвинуть себя, коль скоро не хочешь распылить душу. Но он надеялся, что смута, поднявшаяся задолго до того, как он принял решение, растолкавшая людей, разбросавшая их по разные стороны, чему немало способствовало упорство в неприятии владетелей Киевского Стола, проявляемое вольным князем Могутой и близкими ему по духу мужами, утихнет сама собой, ибо не может так быть, чтобы люди не потянулись к осиянной небесным Духом вере, которая есть добро и разум, и устремленность к свободной от земного греха жизни. Но теперь Владимир подумал, что так не будет. Нет, надежда, что жила в нем, не ослабла, все же чуть дрогнула, но он знал, что время спустя она станет прежней, ни в чем не колеблемой, просто надо терпеливо и без раздражения принимать мирскую жизнь, ныне отодвинувшуюся от него. Впрочем, это наблюдалось во Владимире и раньше, он и в молодые леты нет-нет, да и воспарял над жизнью и пребывал далеко отсюда, в таинственном мире, там все ровно и спокойно, и страсти, бушевавшие на земле, отстранялись, и как же трудно он приходил в себя, когда грезы рассеивались, и он опускался на землю. Да, обращение в духе к небесному осиянию отмечалось в нем и раньше, но теперь обрело устойчивость, потому что уже зависело не только от его воли, но и от Всемогущей, Управляющей мирами, по сравнению с которой все есть малость, опущенная в короткий временной отрезок. Это не позволило в свое время Владимиру согласиться с Большим воеводой, когда тот попросил направить как можно больше сил на борьбу с Могутой.
— Нет, — сказал тогда Владимир. — Я не хочу пролития русской крови. Живет во мне надежда, что все уладится само собой.
И тогда спросил старый воин:
— А если нет?..
И промолчал Владимир.
И дано было Великому князю во крещении имя Василий… Василевс… Кесарь… Странно, только теперь, проезжая улицами стольного града и кланяясь киевскому люду, он подумал о приобретенном Господней волей имени, и о значении его и почувствовал душевную стесненность, точно бы засомневался, а по праву ли дано ему это имя?.. Впрочем, может тут не все так, и не в сомнении дело, но в чем-то еще, про что он пока не знает, но, дай срок, узнает и поступит в согласии со своим знанием. Правда, Владимир никогда не отличался самоуверенностью, больше прислушиваясь к людям и часто находя в них что-то от собственной душевной сути. И нередко это помогало.
У великокняжьих высоких дубовых ворот, цветными узорами расписанных по распашью и надворотнице, русское войско, утомленное долгим походом, но не растерявшее торжественности, остановилось. Владимир, подвинув белого коня в середину войска, сказал:
— С прибытием вас в отчую землю, братья!
Он сказал: братья, но раньше говорил: други моя, следуя древнему княжьему приговору. И это отметили многие и приняли с одобрением.
Он отыскал глазами стольничего, юркого старичка, выбежавшего из ворот, усмехнулся:
— Как я понимаю, столы уже накрыты и ждут нас?!..
Ратники соскочили с коней и повели их на конюшенный двор, а те, кто пришел пеше, повалили, весело переговариваясь, в распахнутые ворота великокняжьего дворца.
Ближе к вечеру, когда хмельное томление одолело и самых стойких, Владимир поднялся из-за пиршественного стола и прошел в покои, где его уже дожидалась молодая жена.
Была Анна задумчива и грустна, но не прежней грустью от расставания с царствующими братьями, что так угнетала, пока она в окружении многочисленной челяди плыла в кубаре[13], принадлежащей царскому дому, по спокойному морю, а другой грустью, несвычной с ее недавним существованием. Она думала про то, что отныне жизнь ее пройдет среди людей, которых раньше не знала и, как многие в ее окружении, относилась к ним не то чтобы плохо, но и не сказать, чтобы хорошо, а как к чему-то могущему быть близ нее, но могущему исчезнуть, а коль скоро так случилось бы, Анна не заметила бы этого, потому что они не познали Христова Учения и не способны принимать жизнь во всей ее непредсказуемости и временности, а прозревающие в ней что-то законченное, близкое к совершенству, после чего вряд ли возможна другая жизнь, а если даже возможна, то лишь для того, чтобы обрести иную форму существования, и в новой форме вернуться на землю. Да, она видела в людях, не принявших Христовой веры, чужаков и сторонилась их. Но теперь думала, что оказалась не права, в русских людях отмечалось много такого, что она хотела бы иметь в себе: удивительная открытость перед миром, точно бы им нечего скрывать, какая-то особенная легкость в слове, когда за нею ничего не утаивается, как к этому Анна привыкла во дворце кесарей, где всякое произнесенное слово есть не просто слово, но еще и упрятанное за ним, о чем надо догадаться, после чего и поступать, согласуясь со своей догадкой. Тут ничего подобного не было, только слово, мягкое, певучее, влекущее к себе… И это придавало Анне так необходимую теперь уверенность. К тому же князь был ласков с нею и добр, все говорил про свет в душе. И она не чувствовала себя одинокой. В ней росло убеждение, что окружающие ее люди — давние знакомцы, и она не чужая среди них. Чрез малое время Анна едва ли не все узнала о дворце. И, если бы кто-то напомнил, как она не хотела уезжать из Царьграда и плакала и просила венценосных братьев не отправлять ее в чуждые ей, пребывающие во мраке неверия земли, Анна подосадовала бы и, имея характер, склонный к самоутверждению даже в обстоятельствах неблагоприятных, как и подобает венценосной супруге, постаралась бы поступить так, чтобы поминальщик долго еще не смог забыть про нечаянно оброненное слово.
Войдя в покои Великой княгини и застав ее в глубокой задумчивости, Владимир слегка обеспокоено спросил:
— Что с тобой? Ты устала?
— Нет. Конечно, нет, — сказала Анна, и вся потянулась к нему, большому и сильному.
В круглое оконце проливался вечерний свет, мягкий, несуетливый.
Время спустя Владимир вышел к сыновьям и говорил с ними; долго, вглядываясь в юные лица, и смущение накатило на него, он вдруг понял, что мало знает их. Он не являлся исключением среди русских князей. Взять Святослава. Много ли дней провел тот с детьми, старался ли хотя бы угадать в них что-то?.. Пожалуй, нет. И это, раньше не трогавшее, теперь взволновало, появилось чувство вины перед сыновьями. Он досадовал, что так получилось, и они поднялись без него. Впрочем, он езживал к ним, коль скоро входил кто-то в те леты, когда появлялась надобность в отцовском поучении. Но как же редко! Он точно бы запамятовал, как худо было ему самому без отцовской ласки и как страстно тянулся он к суровому Святославу и радовался, если вдруг тот одобрительно похлопывал его по плечу. Он заметил, что и сыновья мало знают друг друга. Они, может, и хотели бы стать едины в духе, но это вряд ли произойдет. Что общего между мрачноватым, углубленным в себя Святополком и болезненно слабым Вышеславом, обладающим тихим, с хрипотцой, голосом? Или резким в речениях, легким на ногу Мстиславом и медлительным Святославом, как бы во всякую пору пребывающим в сомнении? Да взять любого из сыновей, они отличны не только сердечной сутью, но и внешне, когда не сразу и скажешь, что они братья.
— Я хочу, чтобы вы помнили про свое родство, — чуть отстранившись от чувства вины перед сыновьями, сказал Владимир. — Я хочу, чтобы вы стали братьями по духу. И коль скоро кто-то из вас растопчет это мое желание и нанесет урон своему брату, да будет проклят и не отыщет пристанища на отчине!
Он помолчал, все с тою же напряженностью разглядывая сыновей, продолжал с волнением в ослабевшем голосе:
— Завтра вы примите святое крещение и пронесете Дух святый и образ Божий через всю свою жизнь. И да будет ноша эта легка! А теперь ступайте.
Владимир, размышляя о будущем своих сыновей, которое вдруг увиделось ему и не обрадовало, взошел на сени, не затворив за собой дверцы, и они тихонько поскрипывали на ветру, мнилось, что скрип доносится издалека, может, от той телеги, что увозит его детей в дни грядущие? Ах, как же грустно, что нельзя ничего поменять в этом ее поспешании!
Еще не скоро он подумал о том, что надо отписать женам, что отходит от них: он христианин, и ему должно иметь одну жену. И, когда он подумал так, перед его мысленным взором предстала Рогнеда, высокая и прямая, с темными большими глазами, в них не усматривалось осуждения, разве что усталость. Рогнеда сказала привычно сильным грудным голосом:
— Царицей я родилась, царицей умру. Но если ты сподобился святого крещения, то и я могу стать невестой Христовой.
А еще услышал Владимир, как сын его Ярослав, блестя глазами, воскликнул:
— Воистину ты царица царицам и госпожа госпожам, что не хочешь опускаться с высоты своего духа. Блаженна ты в женах!
Еще долго перед мысленным взором Владимира стояла Рогнеда, а все прочие жены, точно бы робея, отступили, и он прошептал с одобрением:
— Я рад, что ты не преломилась в душе своей!
Привиделось во сне, но могло случиться и наяву, и это никого не удивило бы, как и самого Варяжку, не однажды ускользавшего от преследователей, доверившись мощи, которая в скакуне, что он и на этот раз уходил от погони, и гнедой, а тот верно служит ему уже пятую весну, шел привычно раскидистым и легким наметом, дышал ровно и как бы даже ни в чем не утруждая себя, и только мерно, через короткие паузы, екала селезенка, и звук от нее был резок и оборотист, такое чувство, словно бы он на мгновение-другое пропадал с тем чтобы вернуться. Варяжко изредка оборачивался и с удовлетворением отмечал, как отпадали от сотни, преследующей его, конники, не выдержав ритма погони, и вот уж позади маячили всего два всадника, и он, не раздумывая, придержал гнедого, выхватил из ножен меч, как вдруг не увидел никого, тихо пусто окрест и лес в этом месте какой-то низкорослый, реденький, точно бы не лес даже, но кустарник… Варяжко долго с удивлением вглядывался в провисший над землею день. Куда подевались преследователи, не могли же они раствориться в вечернем сумерке, едва коснувшемся слабых еловых веток? Но тут-то и понял, и верно что, преследователи растворились в воздухе, а он непривычно тугой и упругий. Не потому ли так часто и высоко стала подыматься грудь, словно бы дышать уже нечем?..
Варяжко в смущении спрыгнул с седла, провел широкой потной ладонью по золотистой струящейся коже скакуна, ощутил неприятную дрожь в его теле, и хотел бы сказать гнедому что-то ласковое, ободряющее, и не смог, во рту сухо и вязко, из горла рвались какие-то глухие и резкие, как бы и не ему принадлежащие всхлипы. «Что такое?..» — подумал он, и смущение в нем усилилось. И, чтобы отодвинуть неприятное, сказал громко:
— Как крутит-то тебя!..
И, бросив взмокревшие поводья на землю, пошел к сине и притягивающе поблескивающему урезу днепровской волны.
Скакун плелся следом, недовольно пофыркивая, и Варяжко не раз оборачивался и говорил гнедому:
— Что с тобой?..
Но, заметив, как скакун, осторожно и, словно бы боясь наступить на что-то живое, трепетное, опускал ноги на землю, Варяжко и сам сделался осторожен и непоспешающ. Время спустя понял, отчего родилась опаска в гнедом. Да и в нем тоже. Оказалось, что раньше принимавшееся за мелкий лес, было даже не кустарником, а едва обозначенными тенями и, скорее, тенями не людей, но тоже бывших живыми существами. Странно дрожащие, робеющие и слабого ветерка, тени непомерно суетились, перебегали дорогу, путались под ногами, и Варяжке надо было излавчиваться, чтобы не наступить на них. Так он и шел, спотыкаясь, до болезненной судороги в глазах вглядываясь в мелькающие тени, когда же показалось, что они остались позади и в ближнем пространстве не так загустело от невесть откуда появившихся теней, но, скорее, занесенных на землю из иного мира, Варяжко поднял голову, и взгляд его уперся в высоко взнявшиеся над землею горы. Казалось, подымись на них, вскинь над головой руки и коснешься кончиками пальцев неба, источающего зеленый неподвижный свет. Однажды он наблюдал такой же свет на русском море, ратники, умаявшиеся после похода в касоги, задремали, и только Варяжко бодрствовал, тогда-то и увидел, как море вдруг расступилось, раздвинулось, и оттуда, из глубины, со дна, на мгновение блеснувшего огромными каменными катышами, поднялся вихревой столб света и растекся по притихшему морю, которое, сдвинувшись, закрыло яму.
Много позже Варяжко спрашивал об этом видении у племенного волхва, и тот не сразу сказал:
— Коль скоро отпустило море из своих глубин зеленый свет, значит, стало ему там тесно. Так и в нашей душе, помраченной невзгодами, долгие леты бьется в утеснении свет, а потом исчезает и душа пустеет. Часто свет невозвратен.
Варяжко вздохнул, не в силах скрыть недоумения. Тени, толпившиеся вокруг него, вдруг исчезли. Он внимательно посмотрел на горы, подумал, что вышел к тем местам, что прозываются Святогорьем. Тут уже многие леты лежит древний богатырь и, слыхать, время от времени его что-то беспокоит, и тогда земля над огромной могилой шевелится, шевеление мало-помалу растекается по ближним окрестностям, и люди говорят с робостью:
— Святогор проснулся.
Он просыпается в те поры, когда на Русь приходит беда. Он словно бы стремится вырваться из земного плена, чтобы оградить ее от этой беды, но тяжелы горы, придавившие его, не сдвинуть с места…
И, хотя нет Святогора среди воинов, но уже то, что он знает о них и помнит, вселяет в сердца надежду. Они легче переносят тяготы и смотрят вперед без страха.
Наверное, открывшееся Варяжке этого же свойства, светлый князь Могута так и посчитал, и в лице у него, хмуром и озабоченном, на мгновение как бы даже посветлело, сказал:
— С нами Боги, и Святогор с нами!..
И повелел Варяжке облачиться в старые смердовы одежды и походить со странниками по русским землям, попытаться попасть в Стольный град и посмотреть, что там, с людьми поговорить, кто держится старой веры, не ломая в себе укрепу дедичей, да с тем и воротиться.
— Про все мне надо знать, — сказал князь, обнимая воеводу.
— И да будешь ты моими глазами и ушами!
Однажды поутру Варяжко взял в руки палку и, поглаживая длинную бороду, встал на тропу странствий и пошел за Будимиром, ведомым блаженной Любавой. Воистину она не от мира сего, как бы зарывшаяся памятью в неближнее время, когда была девочкой-несмышленышем, волею жестокой судьбы осиротевшей и уже никому не надобной, но еще не понимающей про это. Она выправилась в стройную голубоглазую девицу, на нее запоглядывались отроки, еще не проведавшие про ее сердечное неустройство. Она пугалась, если кто-то из них пытался завести разговор с нею, шла к Будимиру и жаловалась, и он умел успокоить ее. Он один… Больше никого Любава не подпускала к себе. Все, к чему теперь тянулась и без чего ее жизнь утратила бы смысл, сосредоточилось для нее в Будимире. Но про это она едва догадывалась, а потому, когда пускай и на короткое время теряла старого сказителя, ей становилось не по себе. И даже, когда Будимир появлялся, она не успокаивалась и все спрашивала:
— Ты почему ушел и не сказал, куда?.. Я сижу, жду, а тебя нет. Грустно!..
Любава жила в своем маленьком мире, и была довольна тем, что отпущено ей. Она сторонилась людей, опасаясь, что они хотя бы нечаянно могут вторгнуться в ее мир и разрушить. Она и Варяжку приняла настороженно. Прежде они ходили по земле вдвоем, но если кто-то присоединялся к ним, то старался держаться подальше от старого сказителя, не желая страгивать его с мысли. Не то с Варяжкой… Любава замечала, что Будимир и сам тянулся к нему. Иной раз, как бы запамятовав про нее, подолгу говорил с ним про что-то смутное и тревожащее. Любава не понимала их и удивлялась: ну, чего они, разве плохо в лесу, вон и птицы поют, и солнышко пробивается сквозь тяжелые ветви, и тени падают на землю, переливаются весело играющим разноцветьем. Иной раз бурундучок, угнездившись на голой ветке, с любопытством наблюдает за людьми, а то вдруг начнет преследовать, перелетая с дерево на дерево, и долго еще не отстанет… Однажды, улучив момент, когда Варяжко отлучался куда-то, Любава спросила у Будимира с огорчением в голосе, почему он подолгу беседует с чужим человеком, а не с нею? «Это так обидно, так обидно…» Будимир попытался утешить Любаву и сказал, улыбаясь, что не надо брать в голову разное, от злого наважденья… И мысленно, уже в который раз, обратился к Богам, чтобы они помогли его названной дочери, поводырю его, и вернули ей разум. Но в просьбе отсутствовала настойчивость, точно бы Будимир чего-то боялся и совсем не жаждал, чтобы Любава отринула живущее в ней, и сделалась как все, потому что тогда для нее все стало бы ясно, и она уже не смогла бы увидеть прежде легко доступное ей. «А надо ли это моей дочери? Не чище ли, не светлее ли ныне влекущее ее душу? Может, там, в ее мире, лучше, чем в этой жизни?..»
Он многое понимал в Любаве и радовался, если она была весела, и огорчался, когда она, нередко ничем со стороны не подталкиваемо, замолкала и вся напрягалась…
Шли полями и лесами, обходили гиблые болотные места, все чаще забредали в малые веси. Люди принимали их с ласкою в низко сидящих домах с соломенными крышами, с калитными деревянными кольцами. Странники захаживали и в городища, мощеные тесовыми бревнами, и там их встречали тепло и сердечно во дворах с уложенными на землю деревянными кладями, усаживали за столы… Отведав угощения и ответив на вопросы, Будимир брал в руки гусли и зачинал старинную песню. Любава подхватывала ее, и глаза у нее загорались, в них появлялось что-то несвычное с ее отрешенностью от ближней жизни, понятное людям, привыкшим сознавать себя частью земли.
Были в песне слова про деянья славных воинов, вознесшихся в славе ко граду великому, поднебесному, созданному волею могучего Рода, где он проживал об руку с меньшими Богами. Но чаще в песне Будимира и Любавы звучали слова, славящие Последнего рыцаря русских племен, сына Игоря и Ольги. И пели стар и млад:
«И мы восхвалим его, и твердую поступь его,
Гордость Руси — Святослава — меч его и копие.
И ловок он был словно пардус, и многие войны творил,
И все потому, что он страстно отчие земли любил.
В походы ходил налегке он, чтоб силу в себе утвердить.
Не брал ни котла и ни мяса, чтоб в час полуночный сварить.
Но ел он одну свеженину, на углях испекши ее.
Шатра не возил за собою, а бросив на землю седло,
Он клал на него свою голову…»
Их слушали со вниманием и восторгом, и в сердце, утомленном напастями, просыпалась надежда.
В Любече, славном высокими дубовыми стенами и золочеными, на восход солнца, открывающимися воротами, городская сторожа остановила странствующих; один, в уже немалые летах, с длинной желтой бородой, в грязном льняном кафтане, долго всматривался в Варяжку острыми глазами и бормотал что-то под нос не то смущенно, не то торжествующе. И было не угадать, что растолкало его, хотя сторожа и спрашивала.
— А-а!.. — только и сказал он время спустя, словно бы боясь ошибиться или, напротив, еще больше утвердиться в своей догадке, отошел в сторону, давая странствующим дорогу.
Варяжко едва снял с души напряжение и долго смотрел вослед удаляющейся стороже. Ему вроде бы нечего бояться, попробуй угадай в изможденном, изморенном длинной дорогой человеке воеводу Могуты, про которого прослышали даже в Тмуторокани, и горячий Мстислав на вече грозился поймать удалого сподвижника вольного князя. Все же сжало на сердце у Варяжки, когда старый воин положил на его плечо руку. Сам-то он узнал сторожу несущего. Еще в юные леты, служа Ярополку, встречался с ним, близким ко Блуду, и не было промеж них товарищества, но и худа они не чинили друг другу, только раз сразились на смерть, это когда после гибели Ярополка он уходил от недругов, и ушел бы легко, да перекрыл путь сей человек и меч вынул, и угрожал смертью. Варяжко налетел на него коршуном, и закружились они в смертной пляске, вспыливая землю у шатра Великого князя. Варяжко оказался ловчее, выбил меч из вражьих рук, ушел…
— Вот и встретились, — грустно обронил воевода и покосился на Любаву, точно бы она могла что-то понять про нечаянную встречу и, вздохнув, пошел следом за слепым сказителем.
В одну из весей, близ Киева, вошли в самом начале русалочной седмицы. Любава сняла ветхую, не одиножды штопанную одежонку, взяла из рук девиц, принявших ее в хоровод, льняное домотканое платье и, как по волшебству, осветилась изнутри ее льющимся светом. Юные девы сразу ощутили этот свет, и веселей закружился хоровод, и песнь зазвучала звонче и мелодичней, да и сама священная роща, где раскатывалось празднество, и тихо плещущая серебряная речка близ нее, все осиялось, повлеклось к струящемуся меж высоких дерев небу.
Пристроившись чуть в стороне от хоровода на мягком мшистом взлобье возле Будимира и давних его, еще по походам Святослава, сотоварищей, Варяжко удивлялся перемене, что совершилась в Любаве, но это была не одна перемена, вызвавшая радость в ее сердце, спустя время примстилась другая, в ней наблюдалось какое-то особенное, словно бы даже неземное понимание происходящего, однако следом поспешала еще одна, Любава как бы всем своим видом говорила: «Да, мне теперь хорошо среди людей, но было и худо, только я не хочу ни про что помнить».
В сияющем лице ее прочитывалось многое из того, что она чувствовала, и Варяжко не сказал бы, что она бывала подавленной и угнетенной, пугающейся чего-то… И ему тоже стало легко и уже не думалось ни про что плохое, и даже мысль о встрече со старым воином как бы отступила. Впрочем, ненадолго, он подумал о ней снова, когда Любава подбежала к Будимиру и, схватив его за руку, сказала весело:
— А я еще и русалка. И мы пойдем к речке и приласкаем ее, и она возрадуется вместе с нами, и дух ее подымется к небу, а потом вернется на землю, и уже не один, с дождем…
Варяжко подумал о встрече с давним знакомцем, но совсем не так, как ожидал от себя, он подумал о нем, как о человеке, кто уже не был врагом, но осознавшим в нем что-то, может, его беспокойство за отчие веси.
В Киев они вошли, минуя Лысую гору с распростертым на ней капищем, а перейдя Киянку по узкому деревянному мостику, миновали широкий, в выбоинах и ямищах Боричев ток, дивясь тому, как тихо в улочках, но, когда поднимались по скользкому, унырливому Боричеву увозу, увидели встречь им текущие толпы людей, посторонились, не сразу поняли, что происходит и отчего до них доносятся злые крики и стенанья, и плач. Любава сошла с лица, затрепетала, и теперь в ней едва ли можно было узнать ту деву, что еще недавно радовалась празднеству. Посмурнел и Будимир, вздохнул тяжело, точно бы про что-то уже догадавшись. Но вот людские толпы поравнялись с ними, и Варяжка потемнел в лице. Он увидел привязанного к хвосту старой, со слезящимися глазами лошади древесноликого Перуна, тот был повержен и тащился в пыли, а обочь шли двенадцать отроков в ярких, с золотыми блестками кафтанах и попеременно, уступая место друг другу, били палками поверженного Бога.
Варяжко схватился за нож и едва не накинулся на отроков, которые, конечно же, не принадлежали к старой, от дедичей, вере, а к новой, явленной с царьградских холмов. Огромным напряжением воли он сдержал себя и, подобно Любаве, ощутил дрожь в теле, тем более неприятную и саднящую, что она, казалось, вытекала из сердца. Он потому и сдержал себя, что вспомнил слова Могуты, помнившиеся пророческими; говорил вольных земель князь:
— Худое увидишь, воевода, много хуже того, что знавал прежде, и сердце твое обольется кровью, но терпи, ты воин, и Руси еще потребен твой меч.
Когда толпы, плачущие и выстанывающие проклятья, поравнялись с ним, Варяжко как бы позабыл про слепого певца и Любаву, и вовсе замутившуюся в разуме и уже не воспринимавшую ничего из ближнего мира и ушедшую в ту сердечную боль, что обожгла ее многие леты назад, и поплелся следом за людьми, униженными в своем духе и невесть чему, скорее, новине посылающими проклятья. Он не хотел бы смотреть на Перуна, но смятенный взгляд то и дело задерживался на нем, казалось, Бог еще не осознал, сколь великое унижение учинила ему во грех впавшая киевская дружина. И, когда вдруг в чистом, только с краю, от дальних гор исходяще, слегка замутненном небе сверкнула молния и раздались резкие, оглушающие громовые удары, бредущие за отроками люди вскинули руки к небу, точно бы ожидая пришествия Бога войны, земной лик которого ныне растерзан и смят, лишен недавнего золотого убранства. Но гром прогремел лишь однажды и сверкнувшая молния не была обозначающа в себе силу, а как бы даже ослаблена, оттого что утратила в сердце человека подпору. И, поняв это, толпы, подталкиваемые собственным бессилием, распались. И, когда Перуна, отвязав его от лошадиного хвоста, столкнули в загрязненную илистой накипью днепровскую воду, на берегу оставались Варяжко и два старца. В одном из них воевода, к удивлению, узнал Будимира и испугался, не увидев рядом с ним Любавы. Но она скоро пришла, подавленная и угнетенная людским прибоем.
Днепр пошумливал, накатывал на прибрежные камни истемна-зеленую волну. Варяжко тихо, но не покорно судьбе, а с вызовом во вдруг севшем голосе, сказал:
— Не верю, нет… Старая Русь жива еще!
С раннего утра до поздней ночи ходили по стольному граду чужедальние, в черных одеяниях, темнобородые люди с крестами в руках и рассказывали о Христе и деяниях Его. Были их слова ясны и притягивали к себе на русской земле сущего, и он отстранялся от повседневных дел и прилеплялся к тем, кто теснился близ тех людей, со странным чувством приятия, а вместе и страха оттого, что приятие легко и несумятливо, точно бы он уже запамятовал про старую веру и про то еще, как сжигали лики Богов на воскуренных по всему Киеву кострах. Легко ли перенести это? Иль не рвала на куски сердце тоска смертная? Да нет же, нет… Он и то еще видел, как снялись со своих мест гончары и кожевники, оружейных дел мастера и ткацких ремесел умельцы, да не одни, с семьями. Смотрел тогда на них и самого тянуло той же ночью, тайно от княжьей схороны, сорваться с отчего места, да что-то удержало, нет, не страх оказаться в чужих весях, не ведая, добрым ли словом примут его, злым ли, об этом и не помышлял, другое удержало, вроде бы даже подтолкнув к доброму и разумному. Отметилось им в словах незнаемых людей со крестами что-то дальнее, влекущее. Когда же это ослабевало, оттеснялось, он вспоминал гудцов и скоморохов, говорили они в сердечной тревоге, что вот-де на прошлой седмице раскрылась черная могила у Борисфенова заводья, где тихо и сонно, где и волна не взыграет, где глухи и высоки камышовые заросли, сквозь которые и птичий выводок не пробьется. Раскрылась могила, и вышла оттуда большая черная птица, глянула окрест неподвижным леденящим глазом и сразу вокруг сделалось мертво и уныло. Долго стояла птица на краю черной могилы в раздумье: подняться ли ей в небо, не причинив никому зла, или пройти по ближним землям?.. И время спустя сдвинулась она с места и пошла…
— А кто встретит ту птицу, то и впадет в великое смущение. Она вещая, от матери Мокоши…
Говорили гудцы и скоморохи, что уже видели черную птицу на Лысой горе, у капища, стояла она, огромная, и смотрела на огневище, колеблемое понизовиком, пока там не появился большой клубок змей, который чуть погодя распался. И тогда прилетели с заболотья длинноногие цапли…
Спрашивали гудцы и скоморохи у себя ли, у людей ли, к чему бы это?.. И отвечали с горьким недоумением:
— Недобрый знак! Недобрый!..
Он, проживающий со своими ближними у самой воды, на Ручае, ныне запамятовал и про это, смотрел на черного монаха и внимал словам его: «Ходя же, проповедуйте, что приблизилось Царство Небесное. Больных исцеляйте, прокаженных очищайте, мертвых воскрешайте, бесов изгоняйте. Даром получили, даром давайте. Не берите с собою ни золота, ни серебра, ни меди в поясы свои. Ни сумы на дорогу, ни двух одежд, ни обуви, ни посоха. Ибо трудящийся достоин пропитания. В какой бы город или селение не вошли вы, наведывайтесь, кто в нем достоин, и там оставайтесь, пока не выйдете. А входя в дом, приветствуйте его, говоря: «Мир дому сему!» И если дом будет достоин, то и мир ваш к вам возвратится. А если кто не примет вас и не послушает слов ваших, то, выходя из дома или из города того, отрясите прах от ног ваших. Вот. Я посылаю вас, как овец среди волков: итак, будьте мудры, как змии, просты, как голуби…»
Он, и многие такие, как он, проживающие в разных концах города, хотя и в глухом урочище в Дорогочах, со вниманием слушали Божье Слово, и даже те, кто не отличался твердым разумением, ощущали дивное восставание из прежней своей жизни и влеклись ко внезапно открывшемуся свету.
День ходили по улицам Киева люди в черном одеянии, другой; были они спокойны и тверды в намереньях и не отступали даже тогда, когда перед самым их появлением дворы пустели, а если кто и выталкивался в улицу, то со злым упорством, как произошло, к примеру, в Копыревом конце, там проповедников жестоко избили и сбросили в останцы Детинки. Дерзким словом встретили их и на Подоле. Даже в гостевых рядах к ним не вышел ни один человек. Но проповедники оставались спокойны, зная про вещее, от Бога ниспосланное:
«И да простится несведущим прегрешенье сие, от помрачительства в разуме оно, от слабости в духе…»
И коль скоро кто-то слышал это, то впадал в смущение и не умел понять, почему никто не восстанет противу причинивших Богам обиду, почему все так мягки и неопасливы? От слабости ли это, от чего ли другого, о чем неведомо знатокам старой веры?..
То и чудно, что смута в людских душах, привнесенная туда доселе ни разу не слыханной проповедью, невесть какой силой рушила недавнее сердечное утверждение. И человек восклицал с досадой, когда оказывался посреди близких:
— Что с вами, о, Боги? Отчего вы, изгнанные, не возмутитесь от невиданного поругания, отчего не подадите знак Руси, не произнесете зовущее слово, чтоб долетело оно до самых далеких весей?!
Но тихо и нетревожаще небесное сияние и ничто не поломается в нем, как если бы происходящее в Стольном граде было и от всевеликого неба. И тогда вдруг да и промелькивало в голове: «А что как и впрямь отыщется для наших душ пристанище в небесных далях, и вознесутся они высоко и оттуда обозрят земную жизнь и удивятся ее зряшности и неприемлемости в иных мирах? Почему бы и нет? Выходит, ошибались старые волхвы, когда говорили о перемене формы и о продолжении жизни на земле?.. Иль не тоскливо тьму лет жить на одном месте, пускай и в другом обличье? Мало ли я уже повидал горестного? Отчего бы мне снова испить из той же чаши?..»
Так думали многие, нередко тайно и скрыто даже от близких, и ощущали в себе великое томление, как если бы теперь стояли на пороге дивного свершения, о котором прежде имели лишь слабое понятие, но к чему, и от этого не убежишь, не спрячешься за чужою оградой, тянулись сердцем. И всяк понимал, что в душе у него и в старые леты было такое, что подталкивало в далекие миры. В русском человеке неизбывно чувство устремленности в неведомое, словно бы ничего другого не дано. Не потому ли, коль скоро он ступит на дальнюю дорогу, то и станет на сердце просторно и дух захватывающе и про все думается легко и неутруждаемо воспоминаниями? Он как бы снимает с себя их гнет и хотя бы на недолгое время делается совершенно свободен, ибо нет ничего более, раньше утомлявшего, есть лишь он и дорога. И пойдет он по ней, покуда хватит сил.
Так случилось и в то утро… Нет, не потому пришел он на берег Днепра, где должно было совершиться угодное ясноликому Христу, что его испугало слово, оброненное Великим князем: «Кто не со мною, тот против меня…» Нет, конечно. Что вольному людству словесные угрозы? Русский человек и тогда не ведал страха, когда по чьему-либо навету его влекли, неоружного, в темные, гнилые узилища. Сказано не им: двум смертям не бывать, а одной… От нее не спрячешься, не стопчешь конями, не столкнешь в воду подобно трухлявому дереву. Но… тут другое. Вдруг поманило сладко и призывно томящее и самого слабого на берег великой реки, поутру неспокойной и как бы даже многотрубно шумящей; натекала волна на блестящие катыши, взбугривалась, сыпала белой пеной и откатывалась назад, неуспокоенная. Но то и удивительно, что, когда поднялся на высокий прибрежный холм Великий князь на белом скакуне, поутих Днепр-батюшка, примял свой нрав, точно бы залюбовался на Владимира. И было отчего… Дивен князь в одеянии светлом и ликом хорош… невесть в какие небесные просторы взорля взором. Но если бы про это спросили у него, то и ответил бы высокими, от Духа Святого, словами. Однако ж и тогда не выразил бы всего, что на сердце. Не каждому чувству отыщешь определение. Помнится, малой еще был, только-только входил в разум, учился принимать жизнь не так, как она воображается, но как есть на самом деле, когда увидел полоненных дружиной Святослава вятичей. Была среди них женщина чудной красоты, брела позади всех, едва переставляя ноги в жестких деревянных сандалиях, на руках несла мертвого младенца. А вокруг толпились жители Стольного града. Они едва замечали ее, хотя она протягивала к ним младенца и просила, чтобы взяли его и вознесли на погребальный костер: он сын светлого князя, славен в роду, ему не по чину быть брошену посреди пыльной дороги. Но никто не слушал, а если даже что-то улавливал из ее слов, то и тогда лишь посмеивался, словно бы женщина, смятая бедами, страдающая, мало что значила для людей, возносящих славу своему князю. Ему стало страшно, и он убежал со встретин, отыскал мать и сказал, плача, про то, что увидел, но в лице у Малуши, к его удивлению, ничего не поменялось; время спустя как бы даже с неохотой мать обронила:
— Победителю слава, побежденному горе, не от нас сие пошло и не нами закончится. От судьбы не уйдешь.
Да что же она есть, судьба? Не во власти ли человека подвинуть в ней?
Нет, не тогда, в малые леты, много позже думал Владимир, и думы эти были нелегкие, не уравнивали с сущим, но как бы даже отстраняли от него, охлаждали тихое и ясное, что неизменно жило в нем, несмотря на порушья, которые чинила жизнь. Теперь-то он знает, что многое в его жизни было не так, как хотелось, но не потому, что он не обладал необходимой для этого волей, а по другой причине. Ему все время казалось, что отпущенное свыше не нуждается ни в его поощрении, ни в отрицании. Но, видать, он должен был пройти и через порушья, чтобы наступил этот день…
Владимир восседал на белом коне и смотрел, как жители Стольного града, и стар, и млад, все в белых ночных рубахах, кто с душевным трепетом, а кто с пониманием, а кто и с легкой насмешкой над собою, но нередко и над киевским князем, наблюдающим за ним с холма, входили в тихие прохладные речные воды и принимали святое крещение.
— Боже! Сотворивший землю и небо! — чуть слышно шептал Владимир. — Призри на новые люди и дай им, Господи, познать Тебя, истинного Бога, как уже познали в других землях. Утверди, Господи, веру в них правую и несовратимую, а мне помоги, Господи, на супротивного врага, дабы надеясь на тебя я победил его козни.
Но, говоря так, Владимир не ощущал противного его духу, вознамерившегося помешать ему быть восприемником русских племен на святом празднестве крещения, он не видел перед собой никого, кто учинил бы зло ему ли, благостному ли для Руси деянию, и даже в прежние леты неприятный облик Могуты отступил и уж ничему в нем не противился, как бы смирившись. Конечно, тут все иначе, и не один Могута, а и многие малые и большие люди не порвали со старой верой, полагая ее единственно благо дарующей, но Владимир не хотел так думать, в мыслях вознесшись высоко и упиваясь сердечным покоем. Этот покой удивительного свойства, он казался не только в нем пребывающим, но всюду, куда князь не бросал взгляд, отмечались его следы, даже дети на руках у матерей не выказывали неудовольствия, когда их окропляли святой водой, и они тоже словно бы сознавали важность происходящего.
Владимир, обретя спокойствие, столь долго жданное, думал об Ольге, и в ней ему виделось что-то от Иоанна Крестителя. Великая княгиня меж тем восседала у Престола Всевышнего и со вниманием наблюдала за святым действом. Она смотрела из своего божественного далека, и одобрение отмечалось в ее неземном взгляде, обращенном не на кого-то в отдельности, но на всех сразу. Владимир подумал, что Ольга стала предтечей угодного Господу деяния, и ему только надо претворить в жизнь все, о чем она в свое время мечтала. Владимир вспомнил про людские слухи, донесшиеся и до окраинных весей: говорили, что на могиле у Ольги происходит чудо, коль придет сюда болезный и обронит жалостное слово, обращенное к духу ее, то и полегчает ему, и отступит болезнь. А еще говорили, что в глухую ночь на Ольгиной могиле наблюдается свечение, и не скажешь сразу, откуда свечение, но поклонишься ему низко и почувствуешь на сердце тихую радость. Странно, в прежние леты Владимир не очень-то верил этим слухам, впрочем, даже не так, не то чтобы не верил, не хотел верить, как если бы они помешали привычно созерцать в жизни. И вот теперь он ощутил стыд за свое неверие. Четко осознавалось, что многое было скрыто от него в недавние еще леты, точно бы душа не жила полной жизнью, а находилась в жестком утеснении, не распахнуто не только для небесного, а и для земного мира. Он и вправду ныне сделался совсем не то, что раньше, в нем возгорелся свет, этот свет связал его крепко со всем, что двигало русскими людьми в давние леты и что ожидает их в грядые дни. И тут он увидел Феодора и Иоанна, они стояли чуть в стороне от божественным духом осиянного лика Ольги и смотрели на него. В их глазах не разглядеть и малой досады, а не то что зла на людей, они всем своим видом как бы говорили:
— На все воля Божья…
И он тоже сказал:
— На все воля Божья…
Владимир и раньше не однажды вспоминал невинно убитых за веру Христову, и тогда на него накатывало что-то сходное с чувством одиночества, вот как бы он один посреди пустыни и бредет невесть куда и не знает, кто послал его по этому пути. А спустя время в душе много сильнее, чем раньше, обозначилась его вина перед убитыми, ведь мог же он разогнать разъяренную толпу, но Большой воевода уговорил не поддаваться чувству и не обрывать от прошлых лет протянувшуюся нить.
— Коль скоро угодно сие вечному синему небу, то и сама оборвется.
И он принял суждение Добрыни и поступил противно сердечному влечению.
Да, им ощутилась вина перед Иоанном и Феодором, но она была какая-то особенная, словно бы очистилась, изнутри осветлела, хотя все еще вызывала томление, но томление тихое и скорбное, не гнетущее, и скоро оборотившееся дивным видением: в небесном пространстве предстал перед ним Божий храм. Был он великолепен, ярко и призывно сиял золочеными куполами, над ними медлительно, едва ли не касаясь их сильными крылами, кружили неведомые, от всесветной благодати, птицы. Высокие врата храма распахнулись, и в притвор вошли люди в белых одеждах. Среди них Владимир, к своему удивлению, разглядел Иоанна и Феодора, и ликование, которое жило в нем, усилилось, но обращено оно было в себя и потому неприметно для окружающих. Разве что Добрыня почувствовал душевное движение в просветлевшем лице племянника и тут же смутился: понимая надобность происходящего на Руси, несущего укрепление державности, он все ж принимал это как обыкновенное действо. Смущение Добрыни стало еще больше, когда Владимир голосом непривычно мягким и чуть дрогнувшим сказал:
— А на месте, где проживали мученики и сопричастники ко Христовой вере Иоанн и Феодор, воздвигнем храм Успения Пресвятой Богородицы. И на то повелеваю брать десятую часть от доходов Великокняжьего двора и уже завтра чтоб прошли по Руси мои бирючи и скликали лучших мастеров и чтоб от Царьграда прислали тож…
Добрыня сказал бы, что не ко времени сие, мало ли других забот, вон и Могута со многими воинскими людьми вышел из лесного городища и ступил на землю родимичей и там его приняли не только смерды, но и князь Мирослав обещал помогу, а слово Мирослава дорогого стоит: не он ли хаживал со Святославом, иль забыто про это на Руси?.. — но промолчал, и его души коснулся свет, упадающий от Владимира. Он лишь вздохнул и стронул коня с места, спустился с холма к урезу тихой днепровской воды.
В какой-то момент близ Владимира оказались слепой Будимир и Любава, она со страхом посмотрела на Великого князя и прошептала:
— А вода в реке холодная, и там много малых деток, они заплакали бы, да боятся. За что деток-то окунать в воду? А что, как они помрут?..
Владимир с недоумением посмотрел на Любаву, но недоумение было легкое и короткое, сказал негромко:
— Вот и познал я истинного Бога!
Вспомнил, волхвы не однажды говорили, что далек путь к истине, и человеку еще многие леты идти к ней. Но где же край?..
В седую старину жили на земле великие духом племена, они стали хозяевами не только земных пространств, а и небесных, умели воспарять птицами и совершать долгие странствия, устремляясь в иные миры. И было промеж них великое согласие, и сделались они как един народ. Но однажды кто-то из них сказал: «Мы знаем о ближних и дальних мирах все, мы отыскали истину и теперь она обретается рядом с нами». Ему поверили. И тогда случилось никем не ожидаемое: распался народ на еще большее количество племен, чем было раньше, и утратилась связь меж ними, и мудрость, что вела их по дороге сокровенных знаний, растаяла, как если бы оказалась дымом, подымающимся над жилищами. Говорили волхвы, потому и отступила от людей истина, что они возомнили себя равными Богам. Владимир вспомнил про это, но не поколебался в духе, снова сказал с тою душевною твердостью, которую если и замечал в себе раньше, то не так уж часто:
— Вот и познал я истинного Бога!
Бежал слух впереди киевской дружины, ведомой Добрыней, от этого слуха сжималось людское сердце, и в глазах вызревало горькое недоумение, спрашивал сосед у соседа:
— Да что же творится?..
И не получал ответа. Молчали и Боги, когда человек обращался к ним, всемогущим, и небо молчало, в те поры не предвещавшее и слабого пролития небесной влаги, там точно бы все высохло и оскудело. А слух поспешал и был подобен чертополоху в чистом поле, нагонял тоску на людей, а нередко отчаяние, и если оно, гнетущее душу, приходило на чей-либо двор, то и прихватывали тогда стар и млад худую пожить[14] и бежали в те земли, где поднялось посреди таежного неоглядья Могутово городище, и селились на огнищах и великим трудом добывали себе пропитанье. А если почему-либо шли, покинув отчий дом, в другую сторону, то и наступали твердой ногой на прямоезжую дорогу, брали в руки кто боевой топор на длинном, деревлянской работы, тускло поблескивающем топорище, а кто упругое, звенящее на ветру, остро отточенное копье и, запамятовав про свое недавнее добросердечие, которому столь дивились чужедальние люди, промышляли разбоем. И вот уж было не пройти в тех местах гостевым возам, даже если они принадлежали Великому князю.
Тяжела новина, за которой угадывалась великокняжья воля и мужей его, и дружины его; стоило войти в оселье киевскому воинству, как тут же учинялся разор стародавних святищ, срывали божьи меты с деревьев, кидали в костры, а иной раз разбивали тяжелыми топорами и бросали в ближние воды. Если же кто-либо противился этому, то и предавался смерти. По легкому слову новообращенного, брали и отличаемого великой мудростью волхва, не отрекшегося от веры дедичей, и умерщвляли на виду у честного люда, как было на речке Горине близ деревлянской веси, куда, по слухам, часто приезжал светлый князь Мал во время потешной охоты на вепря. Там вывели из святища старого волхва, привязали к дереву, а у изножья развели костер из древних писаний, взятых в тайной укроме… И это странно и ничьим разумом необъяснимо. Мыслимо ли поднять руку, хотя бы и высокородную, на хранящее сокровенное сказание? Не отсохнет ли та рука? Не ослабнет ли после этого род людской, не отодвинется ли от него еще дальше истина?.. Хранили волхвы стародавнюю мудрость, изложенную в Писаниях, и понемногу открывали ее в ближних племенах, справедливо полагая, что не всякое знание во благо, а лишь то, которому время выплеснуться на свет белый. За это охранение волхвы и почитались на Руси. Не странно ли и то, что ныне как бы запамятовалось все и уж нету уважения к сокровенному знанию, и не дрогнет рука у берущего слово истинное и бросающего в костер? Но и то еще верно, что не каждая буквица тут же и возгоралась, иная из них и в лютом огне не свертывалась, не блекла, отодвигала от себя полымя. И тут осознавалось даже и возненавидевшими ее, что силою всевеликого Рода отпущена сия буквица на землю. А иначе почему бы она была такой стойкой?.. Тут отступал и во Христе рожденный и отходил от захолодившего душу костра и с опаской поглядывал на Большого воеводу. Но время спустя возвращался к своему занятию, не смея поднять глаз и как бы враз обессилев. И еще долго потом снилось ему это, непотребное человеческому духу, действо. Как, впрочем, и Добрыне…
Повелел ему Великий князь пройти с войском по русским землям, неся людям Христову веру и не чиня зла никому, как в иных народах, где крест соседствовал с мечом.
— Для нас непригодно сие, — сказал Владимир. — Добро несущее дело и вершиться должно добром.
Но запамятовал Большой воевода про это, и не сказать, с умыслом ли, не притворно ли?.. А может, даже не так, и ничего не запамятовал и вершил все по своему ли разумению, по подсказам ли царьградских охранителей Христовой веры?..
На долгом пути от Стольного града до Новогорода в малых и больших городищах, в осельях и весях на том месте, где возвышались кумиры, отроки, порушив старых Богов, подымали наскоро рубленые молебные домы, а над ними высокие смоляные кресты. Теперь и новообращенные могли придти сюда и помолиться, глядя на простенькие, греческого письма, иконы, закрепленные на стенах. Так и стало, когда киевское войско покинуло селение и жизнь в нем сошла в привычно тихое русло, не страгиваемое извне привнесенными волнениями, и уж не нависало над человеком добрыниного понуждения, и мысли его обретали привычное свойство искать в душе ли, вдалеке ли причину новине, что пожаловала на Русь. Человек проникал в молебный дом и с напряженным вниманием всматривался в лики святых, и — на сердце противно еще недавнему утверждению делалось спокойно и ничем неугнетаемо, даже хлопотами, что дожидались на отчем подворье, и он говорил с легким, а иной раз и с радостным недоумением:
— Знать, потому Великий князь и принял сию веру, что свет от нее и успокоение душе. То-то и во мне после недавнего крещения стало сладостно и ожидающе чуда.
Но было и по-другому, хотя и не часто: стоило киевской дружине покинуть селище ли, городище ли, как люди срывали с себя нательные медные, а то и серебряные кресты, освященные приплывшим из Царьграда по великокняжьему зову митрополитом Михаилом, ныне поспешающим вместе с дружиной в Новогород, и припрятывали их. Все ж и в этих людях что-то страгивалось, и они ощущали на сердце беспокойство, невесть отчего рожденное, как хотелось бы им думать. Но тут у них не склеивалось, и еще долго они находились в растолканном сердечном состоянии. И невольно, как бы даже подталкиваемо со стороны, посреди ночи иной из них, взяв в руки свечу или тусклый огарыш ее, отыскивал заветную коробочку со всякой всячиной и как бы между прочим вынимал оттуда неярко посвечивающий крестик, подносил к глазам и долго разглядывал, пытая на душевную стойкость, которая от него самого начала ускользать… Но это происходило втайне, и самому близкому не сказал бы человек, что так встревожило его, почему на сердце столь велика смута. И, лишь когда оказывался в войске Могуты, мало-помалу забывал про это и, внимая светлому князю, окруженному волхвами, оттаивал, и к нему возвращалось прежнее душевное равновесие.
Войско Могуты, малое числом и слабое оружно, стояло на Ловати, исполчившись противу Большого киевского воеводы. Ни дреговичский Мирослав, ни другие князья, обещавшие помогу, не привели рати, руша уговор, в Летьголь. Решили выждать: а вдруг в русских землях все само уладится, и Владимир одумается и вернется к древнему свычаю. Но Могута знал, что тот не одумается, этому были крепкие свидетельства, поменялся на великом родительском Столе ныне восседающий, почуял в Христовой вере опору своей державности, отчего и повелел нести слово Его во все русские племена. Никто не выступил против Владимира и на Большом княжьем Совете, даже те, кто ходил со Святославом в чуждые земли, промолчали, хотя и не выразили одобрения новине: не поняли про ту пагубу, что несет она с собою. Тревожно на сердце у Могуты, не ожидал он, что так учинится, надеялся, возобладает в людях понимание опасности. И дело не в том, что ныне едва ли не в каждом селище встретишь чсрноризника, зорко выглядывающего супротивное русскому духу, взросшему на воле, ей только и поклоняющемуся хотя бы и через Богов. И в прежние леты немало их хаживало по Руси. А почему бы и нет, если без зла на сердце? Вот тебе гостевое место в дому, радуйся вместе с хозяевами, почитай Богов но, коль скоро обидишь кого, то и быть тебе жестоко биту. Нет, не в этом дело. В другом. Удивлялся Могута, отчего теперь не возникло подобного понимания в высокородных мужах? Ведь даже смерды усмотрели тут неладное и широким, шумным потоком потекли в леса, накапливая неприязнь к тем, кто согнал их с отчих подворий. Иль не видят Мирослав и другие светлые князья, что с помощью Христовой веры наступит Владимир на горло стародавней воле? От веку среди русских племен не было старших и младших, все вершилось не по чьему-то повелению даже и первого среди равных, но по сердечному зову и общему согласию. Что, и на Руси скоро сделается как в Царьграде, где всему голова не воля племен, но слово Кесаря, отчего и прозывают того Помазанником Божьим? Ну нет, не бывать этому на Руси, покуда сохраняется дух ее, поднявший ее над народами, подобно золотой гриве днепровской волны, когда она при сильном, от дальней степи, ветре, вздымается над речной гладью.
Могута ходил по низкому положистому берегу Ловати чуть в стороне от трех высоких холмов, где расположились его рати. Он пребывал в нелегком раздумье и не желал, чтобы кто-то наблюдал за ним. Он не желал этого потому, что не привык открывать свои чувства в преддверии большого сражения. А что сражение произойдет, не сомневался. В такую пору он обычно выглядел энергичным и сознающим свое право на победу, а иной раз как бы находящимся в буйном веселии; другим в эту пору никто не видел его, и теперь не увидит… Раздумье Могуты потому и нелегкое, что он улавливал в предстоящем сражении неблагоприятное для своих ратей. Еще поутру он ополовинил их, отправив Варяжку с конной дружиной в помощь Новогороду. Но, если бы теперь предложили вернуть конников, он не воспользовался бы этим, понимая, что надо искать какое-то другое решение, чтобы не уступить, хотя на него шел сам Добрыня, который, как и он, отмечен высокой доблестью, подобно ему, не проиграл ни одного сражения и слава его на Руси не менее яркая, чем та, что сияла под малиновым стягом. О, где только не реял сей стяг! И в Вольном Поле колыхался он над русскими ратями, когда Могута водил их противу печенегов; реял он и над Запорогами, куда прошлым летом ходил светлый князь, и над булгарскими осельями, приткнувшимися к матушке Воложе. И над касожскими кочевьями тож…
Мало числом воинство Могуты, едва ли не втрое меньше, чем у киевских воевод, но ни у кого не возникло и мысли уйти с холмов в заболотья и затеряться там. Напротив, каждый томился жаждой боя и едва сдерживал нетерпение, чтобы не кинуться теперь же встречь приближающимся Добрыниным ратям. В намереньи Большого воеводы не было ничего неожиданного для Могуты, тот привык с ходу, не кладя и короткого времени на сомнения, атаковать противника, внося в его ряды невольную мысль о неодолимости надвигающейся силы. Еще какое-то время Могута медлил, а когда стали отчетливо различаемы потные лица всадников и хрипатые вспененные морды боевых коней, он поправил на груди золоченую кольчугу и поднял руку в темной рукавице, крикнул:
— За веру дедичей! За землю отчую!..
Босая деревлянская рать, размахивая остро отточенными топорами с широкими оттянутыми лезвиями, потекла с холма. Могута послал встречь врагу деревлян, зная, что они отлично владеют искусством пешего боя: не однажды ломались об них и втрое сильнейшие рати… Он видел сверху, как сошлись воины, как грозно засверкали топоры, как начали падать тяжелые стольноградские всадники вместе с конями, как время спустя все смешалось и уж не разобрать, чья сторона одолевает: та ли, в дремучих лесах поднявшаяся, многие леты копившая ненависть к тем, кто согнал со Стола любимого ими князя, другая ли, одетая в железы, вдохновленная переменами?..
Могута понимал, что послал братьев на смерть, но и другого чего он не мог придумать: надо было поломать стройность в движении киевских ратей, посеять промеж них растерянность. Знали это и деревляне. Но что для них, привыкших умирать без сожаления, смерть под малиновым стягом? Не есть ли она благо, не сулит ли она желанной перемены формы в летах иных?.. Сильные и выносливые, не помышляющие ни о чем, как только о погибели врага, они дрались молча и так же молча, стиснув зубы, умирали. Кто скажет, сколько длился этот бои? Могута видел, как падали деревляне, один за одним, и скоро их осталась малая горсть, окруженная плотным вражьим кольцом. Среди деревлян выделялся гордой статью старый седой муж, он воображался духом обреченной на неминуемую гибель горсти людей, мощным и несгибаемым, и, когда братья его полегли, он еще взмахивал боевым топором и что-то выкрикивал. Но вот упал и он. И тогда Могута снова поднял руку, из-за холма выбежали сотни три низкорослых, одетых в зверьи шкуры, воинов; вытянувшись в живую подвижную дугу, они вскинули длинные боевые луки и начали метать тяжелые, перистые стрелы в еще не пришедшую в себя киевскую ратную силу. То были летьголи, чудины, ятвяги и другие лесные люди, признавшие в Могуте стража их вольности. Урон, учиненный лучниками, оказался не так уж велик, все же внес в ряды киевского войска немалое смущение. Какое-то время там наблюдалась сумятица, никто, исключая Добрыню, не понимал, что происходит, отчего Могута не пошлет встречь все свои рати, а действует малыми, хотя и больно колющими наскоками?.. А может, нету у него этой силы? Порассеялась, порастерялась?.. Но в это верилось с трудом, помнили, сколь велика на Руси слава Могуты. Есть ли равный ему в деревлянах иль в дреговичах, иль на Ильмень-озере?.. Кто как не Могута принес в великую степь месть и разметал, раскидал столпившиеся близ днепровских Порогов, на красном крутоярье, печенежские кочевья, а голову князя тьмы приторочил к седлу и долго возил по коренным осельям, вселяя в русские сердца дух высшей, от небес, справедливости?!.
Могута внимательно наблюдал за тем, как киевские рати подтягивались друг к другу, искали свое место в общем строю, и в тот момент, когда это было сделано, хотя еще не обрело привычной стройности, без которой немыслим воинский порядок, рождающий в душе уверенность, он в третий раз за этот день поднял руку в боевой рукавице, и теперь же из затененного скрадка вынеслись конники в тяжелых доспехах, окольчуженные, с красными щитами и длинными мечами, засверкавшими на полуденно возгоревшемся солнце, а кто и налегке на низкорослых степных конях с гибкими пиками, зажатыми в подмышье, а кто и вовсе охлюпкой, ничем не защищенно, прижимая голые пятки к лошадиным бокам, но с деревлянским топором в руках. И все они, ведомые вольным князем, устремились вниз с холма. И — завязалась сеча… Русское мужество ударилось о такое же мужество и высекло искры восторга, а вместе недоумения, и это вошло во всех сразу, в одних больше, в других меньше. Не поделены ныне русские люди по племенным сличаям, на той и на другой стороне сражались дреговичи и поляне, кривичи и словене, уличи и вятичи. Вдруг встречались лицом к лицу воины одного рода и мгновение-другое едва ли приметно для кого-то еще, занятого смертной работой, с удивлением взирали друг на друга, пока кто-либо, опустив оторопь, не вопрошал строго:
— И ты противу веры дедичей? Так нет тебе пощады!..
И подымал меч на недавно еще близкого ему по духу сородича. О, сеющая смерть работа! Она и раньше не очень-то нравилась русскому человеку, пускай и направленная противу враждебных племен, а тут совсем стала не то чтобы постылой, но как бы через силу выполняемой. Не все умели понять ее необходимость, и, если бы не воля Больших воевод, толкнувшая их друг против друга, они пригасили бы в себе искры восторга и превратились бы в обыкновенных русских людей, чуждых злого наваждения, открытых всеблагому небу. Не зря же их в давние леты звали «еловыми», прилежными в добрых деяниях, понимающими себя как часть природы, от нее восставшими и в нее уходящими. Говорили они о себе:
— Я не пыль на земной дороге, но сама дорога, убери меня, и заколдобится окрест, прорастет дурнотравьем.
Воистину так! Свет от Неба, прорицается в Ильменских Ведах, но и Небо от Света.
Может, по сказанному и сделалось бы, да крепки духом Большие воеводы, разумеющие про свой резон и относящиеся к нему так, как если бы это была воля Всемогущего Бога. И никому не подвинуть их к чему-то другому.
Но кто там, на холме, худой и высокий, с широкой, ослепительно белой бородой, об руку с чудной ликом девицей, со смятением взирающей на сражение?.. Так получилось, что едва ли не одновременно Могута, находившийся в середине поражающих друг друга, и Добрыня, следивший за битвой со взнявшегося над землей, густо поросшего мелким кустарником, прибрежья Ловати, увидели старца и девицу и ощутили на сердце необъяснимую тревогу, как если бы ими нечаянно осозналось, что это не люди, но духи, принявшие человеческий облик, они спустились с неба, чтобы что-то провещать, и мучительно хотелось понять, что именно… И так длилось до тех пор, пока Могута и Добрыня не признали в них Будимира и Любаву. Но, и признав, еще долго испытывали беспокойство. А сражение продолжалось и закончилось за полночь, так и не принеся никому одоления.
На рассвете Могута снялся с места, ушел…
Добрыня спешил в Новогород еще и потому, что сильно скучал по жене Анне: уж сколько лет он в Киеве, на родное подворье едва только и въедет. Но про это он и знал, даже Путята, лихой воин, сметливый и расчетливый, не догадывался, и он, подобно другим, видел в Большом воеводе лишь сурового и рассудительного мужа, радеющего об отчей земле и ни на что другое не кладущего ум. Никто и помыслить не мог, что на сердце у Добрынн иной раз так затомит, что свету белому не рад, и тоска нападает, словно стронувшаяся при тихом ведре остроспинная волна на Нево-реке, где бывал не однажды, обычно ровной и немятежной. То и удивительно, что и тут вдруг всплещется одинокая волна и обежит широкую гладь, ничего в ней не страгивая и как бы принадлежа чему-то нездешнему. Но и то хорошо, что тоска не истаптывала в душе у Добрыни, не успевала, допрежь этого брал сей муж в руки гусли, а с ними он не расставался и в дальнем походе и ударял по струнам, и памятью уносился в дальнее, неизбывное, и отпускала тоска-печаль. И в Большом воеводе не ослабевало исконнее, русское: среди веселья вдруг сделается скучно и потянет в дали незнаемые, и тогда он подымется из-за пиршественного стола и пойдет по земле, а потом припадет сухими губами к ней и восплачет о ближнем времени, как если бы оно отодвинулось от него и уже не отыщешь к нему дороги.
О, душа русская, как сильно в тебе замутнено и позаверченно; иной чужак и попытается заглянуть в нее, да тут же и отпрянет, испугавшись неожиданно открывшегося. А не ходи, куда не просят!
Подумал Добрыня о жене, и так-то стало жалко ее, она все одна да одна, мужа почти не видит. Первое время он намеревался взять ее в Киев, но потом расхотел, полагая, что незачем повязывать себе руки. Для многих непривычно, что не было у Добрыни по ближним осельям разлюбезных сердцу. А вот в племяннике от молодечества отколовшееся поощрял, правда, не так, чтобы уж очень приметно, а как бы нехотя, с усмешкой приговаривая, что и мы в младые леты были удальцы не только в воинском ремесле…
Добрыня стоял на крутом берегу, поднявшемся над водной равнинной гладью Ильмень-озера, и смотрел на Новогород, хорошо видный отсюда, со Словенского холма. Он обратил внимание на то, как спокойно катил свои воды Волхов, рассекая город надвое: на левобережье отчетливо обозначился детинец, обнесенный высоким тыном. Тут же ясно углядывались градские концы: Славенский и Плотнический, обсекаемые добротно сбитыми речными причалами. На правобережье раскинулось обширное княжье подворье со дворцами. На самом малом из них, с узорчатой росписью по стенам, Добрыня задержал взгляд. В этом дворце жила его Анна. Он со вниманием рассматривал дворец, точно бы стремясь отыскать хотя бы малую отметину, которая сказала бы, что тут что-то поменялось за время его отсутствия, но ничего не нашел, и это успокаивающе подействовало на него. И он стал способен размышлять о деле, которое привело его сюда и которое надобно исполнить надлежащим образом. И к сроку… Подошел митрополит с монахами. Среди них, облаченных в черное, с усталыми запыленными лицами, выделялся статью и какой-то особенной подвижностью Анастас, знатно послуживший русскому войску под Корсунью. Добрыня уловил его легкий взгляд, скользящий по ближним предметам, и усмехнулся; он почувствовал в монахе нетерпение, которое жило и в нем, правда, совсем по другой причине, и сказал:
— Подождем. Должны прибыть от новогородских мужей посланцы. Обещались.
Но время шло, а никто не появлялся, и Добрыня забеспокоился. Впрочем, это никак не отразилось на нем. А небесное пространство над головой мало-помалу суживалось, утемнялось, и людская разноголосица, доносящаяся до Словенского холма от Великого Торговища, где, как понимал Добрыня, проходило Вече, понемногу стихала.
— Теперь жди… — как бы даже без привычной твердости в голосе, точно бы поняв что-то, о чем никто еще не догадывался, сказал Добрыня и повернулся к Путяте, ища подтверждения своей догадке. Но Путята молчал.
И вот появились те, кого терпеливо, словно бы, наконец-то, вняв просьбе Великого князя вершить Христово дело мирно, без пролития крови, ждал Добрыня, не предпринимая ничего и сдерживая горячих мужей, предлагавших теперь же идти к Большому мосту, чтобы взять его под свою руку и уж там оглядеться, а не медлить, иначе новогородцы, отличавшиеся особым рвением в поклонении русским Богам, переймут Большой мост и встанут на нем твердой ногой. Добрыня и сам понимал, какое значение имел этот мост, соединяющий лево-и-правобережья: удерживая его можно диктовать волю Новогороду. Но он надеялся, что горожане помнят его и уважают, ведь это он помог им в свое время противу нурманов, и они отстояли тогда любезную сердцу отчину и дух вольного города, сохранявшийся еще от стародавней Вяжбы, откуда и пришли в эти места оттесненные германскими племенами жители ее, гордые и смелые, и даже больше, окрепшие в духе, и воздвигли новые домы на берегах Волхов-реки, как если бы и в прежние леты хаживали сюда, и эти земли не были для них чужими, а от сердца любящего. Но, когда увидел Добрыня среди тех, кого прислало Вече, неистового сердцем Ильменского волхва, нареченного Соловьем за то ли, что в спевании старых сказаний не было ему равных, за то ли, что он отличался чуткостью к слову, понимая скрытую в нем божественную силу, и посмотрел в жгуче и страстно горящие глаза его, понял, что не дождется от новогородцев согласия тому, с чем пришел к ним.
Сказал волхв, гневно глядя на Большого воеводу:
— Не с добром ты явился к нам, со злом, ибо наипервейшее зло — отход от веры дедичей. Предавший ее — враг родному племени и пребывать ему до земного своего конца в извергах. И потому говорю от имени всевеликого Вече: ступай туда, откуда явлен, и скажи Владимиру: не князь он нам более, но отступник и нет ему прощения от Новогорода. И никому, никакой вражьей силе не поломать сего!
Ушли посланцы, а Добрыня еще долго стоял, испытывая, как подумал Анастас, нерешительность. И это было едва ли не так. Впрочем, нерешительность Большого воеводы не оттого, что он опасался новогородцев, а от нежелания пролития братниной крови. То, чего он не чувствовал, проходя украинными русскими землями с мечом и крестом, теперь переживалось им болезненно остро. «Как же так?.. — думал он с горечью. — Они готовы пойти против человека, отодвигавшего от них напасти, имеющего тут подворье и домы, им рубленные?..»
В мыслях Добрыни отмечалось недоумение, но оно не жгло, а как бы тлело, приглушаемое тем, что протягивалось от сердца и говорило: «А сам ты, если бы кто-то вознамерился круто поменять в твоей жизни, отсиделся бы в стороне, принял бы новину?..» И не умел ответить. Но вот он снова услышал, как заговорило вечевое било, и великое людство, ясно зримое с того места, где он стоял, потянулось на торговище под Детинцем, и сказал, метнув руку в сторону Большого моста:
— Пора!..
Войско сдвинулось с места, строго соблюдая порядок движения. Те, кто постарше, хорошо помнили про новогородскую удаль и не хотели бы снова испытать ее, впрочем, не всегда признаваясь в этом даже себе. Но уважение к противнику не означает для русского человека робости перед ним, а рождает на сердце еще большую решимость и твердость. Когда киевские ратники приблизились к Волхов-реке, а потом и к Большому мосту, встречь им выступили в немалом числе новогородцы. Они находились в крайнем возбуждении, и, хотя не являлись спаянной воинской силой, в них ясно ощущалось единство духа. Впрочем, тут было немало и тех, кто уже давно утерял уважение к себе, захребетников и подсуседников. Добрыня быстро осознал это и подъехал к новогородцам, занявшим предмостную закраину, обливаемую закатными лучами, отражаемыми в ближней речной воде. Поискал глазами тех, кто познатнее, в расшитых золотыми нитями кафтанах и в высоких шапках из красного сукна с отделанной собольим мехом тульей. Их было немного, и они затеривались среди городского людства в усменных кафтанах и валяных из овечьей шкуры сапогах. Устав озирать одинаково гневно насупленные лица, Добрыня поднял руку и начал говорить… Он говорил про дело, ставленное волей Великого князя, которое привело его сюда и которое он исполнит, даже если все жители выступят против него:
— Знайте же, я не поменяю своего намеренья!
Добрыня говорил, теперь уже ни на кого не глядя, отчего слова его обретали холодность. Страх мало-помалу закрадывался в сердца новогородцев, оттесняя еще недавнюю решимость не дать надругаться над русскими, от дедичей, от их истовой жажды любви, Богами. Все же страх не был велик, и Варяжко, а он находился в первых рядах, не давая ему завладеть людьми окончательно, выступил вперед, вознеся над непокрытой головой с седыми, до плеч, волосами, стянутыми на чудинский манер блестящим узким ремешком, длинный меч, сверкнувший на солнце гибкими полозьями. Его тут же окружили мужи и воины, простолюдины, взявшие в руки кто плотницкий топор, а кто найденную в ларях касожскую саблю… И произошла жестокая сеча, не способная ни к чему привести, как только к ослаблению сердечной укоренелости, после чего на душе остается не удовлетворение от хорошо выполненной работы, а горестное непонимание, отчего брат пошел на брата? Что, нельзя было придумать ничего другого, чтобы ослабить противостояние и не доводить до смертоубийства?..
Так примерно случилось и с Добрыней, когда спала первая волна ненависти, неизбежная в любом сражении, а в особенности в таком, где русские люди воюют с русскими же людьми. На смену ей приспела не обозначенная в боевых рядах, но ощущаемая каждым воином, хотя он еще верен себе и старается не показать этого не только противнику, а и своему товарищу, с кем держит строй, давящая на плечи усталость.
В какой-то момент Добрыня увидел Варяжку и узнал в нем дерзкого отрока из дружины Ярополка, не покинувшего своего князя до самой его гибели. Минуло столько лет, а облик того вьюноши замаячил перед ним во всей его дивной красоте, и затомило на сердце, впрочем, не совсем так, чтобы это помешало чему-то: он лишь подумал, что Варяжко, как в молодые леты, отчаян и смел, и ему неведом страх смерти. А еще подумал, что уже немало наслышан о Могутином воеводе и, надо полагать, что в Новогороде тот поджидал киевские рати, а если так, значит, что-то успел приготовить и надеется выстоять противу превосходящей воинской силы. А и верно… Вдруг новогородцы, до сего времени державшиеся друг друга, расступились, словно бы убоявшись собственной удали, и — брошенные со страшной силой камнеметными орудиями, укрытыми сухими ветками в болотистом предмостье, остробокие валуны поразили первые ряды киевлян. Однако среди них не произошло замешательства. Большой воевода быстро отвел рати за ближний холм, куда не долетали тяжелые камни. Там, узнав о том, что новогородцы разметали Большой мост, они простояли до глубокой ночи. А чуть только попригасли звезды, тысяцкий Путята с пятьюстами воинами переправился на лодьях на другую сторону и попытался рассеять восставших новогородцев. Но был отброшен к самому урезу многоводной Волхов-реки. Еще немного, и быть бы ему биту, да подоспела помога от Добрыни. Варяжко отступил и повелел, не сдержав гнева, разрушить церковь Преображения Господня. Это и сделали пытники старой веры с великим старанием.
Бой шел в улицах и заулках, мощеных толстыми лиственными плахами, а то и на широких подворьях; пострадали многие гостевые дворы, а обитатели их, почувствовав страшную силу русского противостояния, едва успели спрятаться в схронах. И нельзя было определить, чем закончится жестокое, на крови, противоборство. Не мог сказать этого и Добрыня, почему находился как бы в отрешении от происходящего, точно бы не он привел в Новогород войско. Что-то накапливалось в нем исподволь, как бы даже помимо его воли. Он вдруг спросил у себя: а так ли надо вершить Господнее дело? Иль нету другого пути? Вправе ли он утверждать, подобно епископу Иоакиму, что наказание язычников, принимаемое от его руки, есть наказание Божие? Он не хотел бы так думать, и время спустя так не думал, но тут пришла горькая весть о гибели Анны, и — он подтолкнулся к непереносимому горю, и потемнел в лице… И, когда ему передали, что киевские отроки в отместку подожгли домы тех, кто повинен в смерти его жены, он ничем не выразил своего отношения к этому. А потом, хотя гриди отговаривали, он переправился на другой берег и долго искал отчее подворье. Он ходил по улицам, где горели домы, и новогородцы, подстегиваемые смятением и страхом и уже давно бросившие наземь оружие и старающиеся унять захлестнутое ветром пламя, едва ли не с жалостью смотрели на него, вдруг утратившего памятную им по прежним летам стойкость. Они и помогли бы, но догадывались, что ему не нужна ничья помощь. Однажды он столкнулся лицом к лицу с Варяжкой и — не узнал его и прошел мимо. Варяжко долго смотрел вослед Добрыне, и ему стало не по себе. И чуть погодя он увел из Новогорода свою дружину.
Добрыня, осунувшийся, потемневший, бродил по раньше хорошо знаемым, а теперь не узнаваемым улицам, для него словно бы все кончилось, оборвалась нить, которая связывала его с жизнью. И это было странно. Из Христова учения ему поглянулась мысль, что не надо предаваться унынию, грешно сие. Вправе ли человек обламывать сущее в себе, коль скоро он есть подобие Божие, по воле Всевышнего поднявшийся посреди земли?.. И теперь еще разум нет-нет и подсказывал Добрыне, что не к тому потянулся он, но и отступить от горестного чувства, отодвинуться от него, зависшего в воздухе, словно топор над головой осужденного, не умел.
А за полдень новогородцы потянулись к Волхов-реке, где их встречал с золоченым крестом в руках митрополит Михаил и назначенный в здешние места епископом корсунянин Иоаким, Анастас и другие монахи. Новогородцы, кто по доброму желанию, уверовав в надобность крещения, а кто противясь, но утратив волю поступать согласно своему желанию, забредали в прохладную волховскую воду… И не понять, отчего в них, столь непокорных, угасло прежнее сердечное противление новине? Испугались Путятиного меча, дерзко обрушившегося на их головы? Или полыхнувшего на подворьях огня? А может, так велика была жалость к Добрыне, что повернула в душах? Пожалуй, ни то, ни другое, ни третье, и не потому, что это не внесло в души сумятицы и колобродья, но по своей сути было мало и слабо и не способно подвинуть к святому делу, тут угадывалось что-то другое, скорее, неземное, от Духа Святого, подтолкнувшее к неведомому, влекущему.
«То не пчелы гудят во хмельном бору, —
То не ветры шумят во сыром бору, —
То зверь лютый сквозь чащобы ломится
И ломает каждого, кто встает на пути…»
О, земля Святогорова, Русь Великая, что ж в осельях твоих так растолкано и встревоженно, что и ветру шальному от Великого Поля в удачу самый малый порыв его?.. Что ж ослабла ты в одновременье, словно мор пробежал по полям твоим да оселищам, умерщвляя светлые тени от дедов и прадедов? Вдруг затмится во взоре, нечаянно брошенном на жестокое неурядье, трын-травою проросшее посреди немерного леса, коль увидит он юных девиц, изловленных на дальней поляне, под высоким солнцем, в день великого праздника любви и привязанных к темным стволам, а возле них славных отроков, замученных злыми руками, и скажет тогда прохожий:
— О, Боги, что же вы взираете бессловесно на сие? Что ж и сам Святогор, силой дерзкой вознесшийся над землею, не порушит пленивший его камень и не подымется во весь свой рост и не покарает ломающих в русских родах многими летами затверженное?
Но что из того, если даже и скажет? Кто поспешит следом за ним и восплачет о гибнущем племени, о светлом духе, прежде в нем обретавшемся, когда казалось, не будет ничему исхода, и от деда к отцу, и от отца к сыну так и станет следовать в человеках живущее?.. Но нет, нет… Что-то дальнее, от чужеземья отлегшее, и теперь вдруг увидится в людях, и смущение в них тоже увидится и вздохнет тогда прохожий и оборотится к небу с вопрошающей мольбой и долго будет приглядываться к небесному движению, но холодяще и там, и нету нигде ответа. И помнится ему, что он один во всем мире и не отыскать ему, страждущему, покоя. Это ощущение одиночества заметно усилится, когда проходящий по земле, изгнанный с отчего подворья, нечаянно забредет на огромное пепелище, по которому ползают сребротелые тени — змеи. Он помнит, раньше тут было большое селище, и он захаживал сюда потолковать со смердами и вольными людишками, принятыми в здешних родах. Про них, пришлых, тут говорили:
— А хотя бы они и звались извергами, что из того, коль не балуют и не обламывают в себе от древнего свычая? Пускай живут. Что было, быльем поросло, и тропы к нему не отыщешь в бурьяне.
О, идущий по земле многое помнит и про это селище! Потому-то и захаживал сюда, что умели тут потолковать за жизнь и слушать умели, всякое слово, оброненное им, пускай и горькое, от него и отвернуться не грех, принималось с сердечным участием. А ныне нету селища, на остывшем пепелище только и разглядишь малых деток, ходят, увязая в серой пыли, точно бы ища что-то…
На пепелище крест, высокий и черный, и на сильном ветру не поколеблется, устремлен ввысь. Что-то торжествующее и гордое углядывается в нем, словно бы стоит не сам по себе, а соединенно с небесами, отчего прохожий и хотел бы срыть его, уронить на землю (вдруг шевельнется в нем, затрепещет и такое желание), да не сделает этого, почему-то руки ослабнут и в душе растолкается смута. Прохожий с досадой, но и не без душевного трепета посмотрит на выросший на пепелище крест и не поймет в себе и станет мучиться. А время спустя пойдет дальше, и путь его, ослабленного в духе, усеется колючими терновыми венцами, и мало-помалу потускнеет взор, его и он вдруг поймет, что ему теперь лучше лечь на землю и дать послабку натруженным ногам. И да простят его Боги!
Любава, окрепшая за эти леты, превратившаяся из слабенькой девочки в дивно сложенную девицу, не утратила в глазах прежнего недоумения, отчего в селищах, куда забредали со слепым сказителем, жалели ее, не понимая, откуда это недоумение. Она и сама не знала. Не хотела знать про то, что способно вызвать из памяти горестное. Но, кажется, и не сумела бы, если бы даже появилось такое желание. Любава, как и раньше, жила собственными чувствами, не соотносящимися с тем, что совершалось рядом, она как бы даже не замечала ничего, что могло бы сдвинуть с круга. Странен для ума обыкновенного, не способного подняться над земной жизнью, сей круг. Если кому-то удавалось очутиться хотя бы с краю его, то и становилось тому человеку не по себе, и он, принимая открывшееся холодному разуму за наваждение, отчего следует, не мешкая, избавиться, так и поступал, а потом долго приходил в себя, обвыкаясь с привычной его разуму долей.
Любава шла по русским полям и перелескам, по укоренелым тропам и прямоходным дорогам с Будимиром, поседелым и согбенным, но не той усталостью, что предполагает все в сердце близким к завершению земной жизни, другою, про нее скажешь только: гнется да не ломится… Она помогала слепому сказителю одолевать заводь ли, вдруг растекшуюся по ближнему долу, каменную ли россыпь… И была довольна, что нужна Будимиру. В такие моменты она проникалась уважением к себе, которое отмечалось в пронзительно ясных глазах с неугасшим в них детским удивлением. В эту пору она шептала слова ласковые и мягкие, и Будимир, несмотря на преклонные леты, не утративший слуха, смущался и хотел бы что-то сказать, но боялся потревожить сердечную сущность Любавы и молчал.
Они обычно уходили из Оковских лесов, как только завершались Стрибожьи хороводы, и бродили до той поры, пока не начинались сборы Зимавы. Они помногу раз захаживали в одни и те же оселья деревлян ли, дреговичей ли, полян ли, гостевали и у кенедов, минуя полоту, но долго не задерживались и, провожаемые добрыми взглядами суровых северных людей в волчьих шапках, шли дальше… Теперь уже никто не сказал бы, что гонит их от селища к селищу, от городища к городищу, какая тоска-печаль, и кто стоит в изначале почина: старый ли Будимир, Любава ли?… Но, если бы кто-то однажды поинтересовался у странников, они ничего не ответили бы и лишь с недоумением посмотрели бы на вопрошающего и снова ступили бы на тропу… За то время, что вместе, они стали как одно целое, поломай тут что-то, и — свет в душе у странников померкнет, и небо для них сделается черным.
Они были на княжьем дворе в Стольном граде в ту пору, когда Могута, собравшись с силами, перенял могучий Днепр и послал в Киев своего вестника с боевой стрелой. И подал муж деревлянский, в широкой груди окольчуженный железом, стрелу Великому князю со словами:
— И повелел мне северных русских земель володетель сказать тебе: «Иду на Вы!..»
Владимир принял стрелу, бледнея в лице, и в гневе переломил ее и воскликнул:
— Да будет так! И обломаются о мою силу враги мои!
Слова эти перекинулись на все русские племена, и началось брожение, и нередко подымался брат на брата и праздновал одоление, если оно выпадало. И вершилось это не потому, что так пожелал Владимир, сказав в сердцах суровое слово, а по другой причине, как бы даже подвигаемо к этому нынешними согрешеньями, а еще и теми, что притекли от лет минувших и углубили раскол в людях. Нет, не этого хотел Великий князь, не про то говорил с Будимиром, зазвав его на княжий двор, а о своей тяге к добру и свету и о желании мира на отчине, отчего и возлюбил веру Христову и стал восприемником Руси во Святом ее Крещении. И, хотя Будимир не отступил от стародавнего свычая и сурово корил Владимира, все ж не мог не почувствовать сердечного устремления Великого князя и, уважая его выбор, исходящий от искреннего приятия мира, от жажды видеть в нем от всесветного блага, был если и суров с ним, то не так, чтобы это тут же и оборвало все промеж них и стали бы они отвратными друг другу по духу. Но Будимир не принял чернопокровных чужеземцев, а они в великом множестве разбрелись по русским весям и осельям, утверждая свою веру, хотя бы для этого им требовалось опереться на дружинные мечи. Судя по всему, Великий князь про многое не знал. Во всяком случае, когда Будимир сказал Владимиру и про это, тот пообещал, что будет говорить с Большим воеводой и с патриархом, чтоб не в осуждение прежней жизни шло приятие новой веры, но в очищение ее от греховного заблуждения.
Ох, уж это греховное заблуждение! В старые леты и не слыхали про него. Иль не в утоление жажды бытия отпущено людям Богами? Почему бы им непременно поддаваться кручине и прогонять из сердца радость?.. Да нешто без нее не оскудеет в жизни, не погаснет в глазах искра Божья?.. В русских осельях издревле повелось — поклоняйся сердечному теплу, оберегай это, иной раз хрупкое и слабое, как соломинка во чистом поле, еще не сломленная шальным ветром, а коль скоро не сыщешь такого сбережения, то и потемнеет вокруг и жизнь сделается тусклой и ни к чему не приманывающей. Но вдруг пало от чужеземцев, что через грех и человек-то на земле появился, а не от Рода Великого, не от солнечных лучей: и многое из того, что ныне творит зачатый во грехе первородном — от слабости и от непонимания сути своей изначальной. Так ли?.. А что же дедичи и отчичи, иль не влеклись прозорливой мыслью к поиску истины и все промеж них было тускло и незряче?..
Нет, не хотел в это верить старый сказитель и, воспаряя мыслью до неба, трогал ослабевшей рукой звонкие струны гуслей, и слова, как бы даже пребывающие во цвете, срывались с уст и уносили внимающих ему в далекие миры, и для них тоже утрачивалось прежде угнетавшее и всяк понимал себя не чуждым небесному восхождению и мысленно восклицал:
— О, Боги, я иду к вам, не запамятовавшим про меня! Я ваш душою и телом!
И это было не просто восклицание, выхлестнувшееся подчиненно мгновению, но твердая вера, что еще не все померкло на земле и, дай срок, воспрянут в духе живущие на ней и продвинутся вперед столь далеко, как еще никто не ходил…
Будимир был благодарен той незнаемой силе, что жила в его слове. Потому и незнаемой, что не отыскать ее корневого истока, она разлита в пространстве, легком и прозрачном. Он был благодарен и судьбе за то, что она отыскала дорогу к его сердцу и подтолкнула к сладостному. О, когда бы отняли у него это, то и опустела бы душа, уж он-то знает. Но Боги даровали ему радость ни с чем в привычной жизни не сравнимого общения с людьми. Не только в русских племенах слушали старого певца. Будимир хаживал и по чужеземью. Ему казалось, что и там нужно его слово, которое не подчиняемо ничему в ближнем мире, но всесветно и ярко, от светлой днепровской дали, от дедов и прадедов. Он заходил в печенежские степные кочевья и, коль скоро ощущал там враждебную холодность, брал в руки гусли и пел… И отодвигалась холодность, растоплялась, печенеги внимали его сказанию, а в нем слово становилось едва ли не божественным знаком, в нем всяк находил близкое его сердцу.
О, это несравненное чувство одоления людского непонимания! Сколько бы раз Будимир не сталкивался с ним, оно всегда вызывало в нем теплое приятие страждущего, ищущего покоя.
— О, благостное, привнесенное в мое сердце Волею Рода и да пребудет оно во мне до последнего дня моего! И да исполнится по сему!
Забрел однажды Будимир и в ныне завядшие, подобно речной траве, хозарские городища, стоптанные конями Великого Святослава, и увиденное там подействовало на него гнетуще, и он сказал:
— Воистину наказуема непомерная гордость!
И нечто, зависшее близ Хвалынского моря над худыми солеными землями, как бы откликнувшись на слова Будимира, отвечало горестно:
— Так… так… так…
И еще сказал старый певец:
— Умирают племена и народы, и самый дух их не бессмертен, коль скоро не оборотится в слово и не передастся грядущему.
Будимир не долго задержался в тех землях, хотя и был обласкан людьми, в сердцах которых ныне стыло от неумения отыскать в себе от Божьего света, что помогло бы снять проклятье за лихие деяния прадедов их.
И снова он шел с Любавой по русским землям, заходил в просторные и светлые, под низкими потолочинами, домы, пропахшие отеческим духом, и жадно вдыхал его, как если бы боялся не успеть, как если бы и тут ощущалось неустояние. И он не сразу понял, отчего это, отчего в нем растет тревога, пока не осознал, что и тут раскололось и уж не сразу отыщешь укрепу. Правду сказать, он и раньше примечал тревожащее, но жила надежда, что скоро наладится и братнее, от сердец, отринет разделившее в племенах, и окунутся они в тишь и благодать. Только и то знаемо им, что и в давние леты иной раз наблюдалось в сродных племенах порушье устоев, освященных древностью рода, и помутнялось в людях, и некто почитал себя более приближенным к истине, чем тот, кто осмеливался утверждать обратное. И тогда нередко возносился над головой свистяще и яро тяжелый меч, и уж ему доверялось решать, кто прав?.. Худо это. И противно отмеченному в древних Ведах. Но и мудрые волхвы отступали перед дурной силой и прятались в глубоких пещерах, унося с собою племенные Веды. И, лишь когда утихала вражда, выходили оттуда, и снова звучало мудрое слово. Странное отмечалось в этом отхождении от земного мира и пребывании в пространстве времени, где властвовала тишина, необходимая для утверждения мудрости. Слово точно бы тускнело, когда оказывалось среди враждующих племен и никло подобно засохшей траве, и, если снова не отыскивало благостную тишину, мало-помалу утрачивало первоначальное звучание, и уж никто не мог разгадать его тайный, от Богов, смысл.
Было у Будимира от деревлянских Вед нечто старинной прописью писанное, от деда перешло к нему, говорил старый воин, тогда еще юному внуку, чтоб сохранял он дощечки, в них от Судьбы и от прародителя русских племен… И творил Будимир по завещанному: если ладно было на Руси и от небесного света в сердцах возжигалось, спускался он в темную пещеру и при горящей лучине читал пропись на святых дощечках, обученный сему отцом, и минувшее медленно и верно открывалось перед ним и во взоре возгоралось, виделось удивительное в раздвинувшемся времени, и нежное слово рождалось в душе, уже как бы и не соединенное с этой прописью, ему принадлежащее, но еще и Небу.
Поднявшись на земную поверхность и вдыхая лесной воздух, Будимир сохранял в душе звучание этого слова, оно казалось трепетным и скоропреходящим, и если бы не оказывалось под рукой гуслей, то и растворилось бы, стало частью неохватного мира. Но гусли помогали, вдруг да и отыскивалась мелодия, способная сохранить слово, утвердить в людях… И, когда происходило так, когда слово обретало земную весомость, укрепившись в мелодии, Будимир спешил к людям и пел… И по тому, как круг слушал его, он понимал, что рожденное в его душе слово вошло в жизнь, далекую от пещерного уединения и от благодати, что царствует в вечной тишине, и уже не принадлежит ему, но чему-то находящемуся между светом и тьмой. Он видел в человеке не его внешнюю сущность, холодноватую и жесткую, но ту, что обреталась в душе, ее нельзя определить даже словом, она не имеет привычной формы, являясь некой абстрактностью, соединяющей человека с тем, что было в прежние леты и что станется во днях грядущих. Будимир полагал, что человек не есть нечто само по себе существующее в мире, в который он пришел по воле Богов, но и то, что являл из себя, когда его не было на земле, а еще то, что ожидает его впереди, когда он поменяет форму. Старый сказитель свободно продвигался по времени, для него оно не имело границ, и он подолгу утопал в удивлении, коль скоро кто-то говорил, что он чего-то не помнит, не знает, ведь тогда он еще не родился… Впрочем, так случалось редко, в русских племенах существовало правило — прозревать себя во времени, которое есть поднявшееся от тела земли. Не потому ли пахарь, восходя на поле, кланялся на четыре стороны и, обращаясь к земле, восклицал:
— О, матушка, прими труд мой и пот, подыми всходы, и пусть в них будет и от твоей души!
Воистину земля есть мать, и мы дети ее, хотя бы уже превратившиеся в придорожную пыль. Но и в ней вдруг да и ощутится что-то от людского неурядья, смутное и горькое, как бы не нашедшее успокоения, и тогда вдохнувшему ее в себя тоже станет неспокойно. И пусть он не знает, откуда идет непокой, все ж не отторгнет, прислонит к сердцу, как слабый, сорванный с березы листок, и нечто от лет минувших распахнется перед ним и поманит, и он улыбнется грустно и скажет:
— Так… так… Я помню, помню…
Не однажды и Будимир улавливал исходящее от дальнего света, и тогда тихое ликование обозначалось в душе его, и он говорил Любаве:
— От света рожденное к свету и тянется.
И она, улыбаясь, соглашалась с ним.
Было одиноко и грустно, и он не сразу сказал бы, отчего? Вроде все складывалось так, как намечал, и ничто тут не поменялось, и он оставался верен себе, своим убеждениям, что подвигали его к действию; это действие просматривалось везде, на каждом шагу встретишь отмеченное его волей, и подивуешься. Было ли раньше, даже при княгине Ольге, так людно на великокняжьем дворе, куда идут ныне гонимые холодом и голодом, памятуя про Владимирово хлебосольство, или просто по какой нужде?.. Великий князь принимал не только знатных мужей, а и слабого телом, немощного, и умел сказать ласковое слово и тем утешить хлебнувшего от печаль-реки. Тут бы и дать послабку душе, ощутить на сердце удовлетворение, да почему-то не идет оно, подзатерялось, подзадержалось где-то. Все кажется, что он упустил что-то, не так сделал… Вон и Добрыня нет-нет да и выдаст идущее от досады, властен и крут, лишь по прямоезжей дороге и хаживал бы. Уверен он, что Великий князь в последние леты ослаб духом, не так стоек, вдруг да и отойдет от прежнего решения и уж про другое думает. Так ли?.. Не однажды Владимир говорил Добрыне:
— Все мы человеки, все под Богом ходим…
Да уж лучше бы не говорил. Темнел в лице Большой воевода, с трудом сдерживался, чтоб не обронить дурное слово. И за то спасибо, что обуздывал свой норов, хотя это и непросто при его-то всесилии. Уж кто-кто, а Владимир знал, что так и есть, и сам в прежние леты не отличался кротостью, то и удерживается в памяти, не угасает.
С утра Владимир ходил с ученым мужем Марком Македоняниным в пахнущие смолой пристрои близ конюшенного двора, просторные, светлые, смотрел с умилением, а вместе с какой-то тихой завистью, как вьюноши старательно выводили на дщицах божественные слова под присмотром строгого монаха, и вздыхал. Видел себя в них. И он жадно тянулся к знанию, про которое волхвы говорили, что от благого света, но то еще надо помнить, что свет сей может и обжечь.
Спрашивал Великий князь у монаха:
— Балуют?
— Не без этого, — отвечал монах, оборотясь лицом к затененному месту у двери, где лежала пахнущая солью связка гибких прутьев. Владимир посмотрел туда же и усмехнулся, вспомнил, как долго и упорно противились в боярских домах его повеленью, не желая отдавать сына в учебу.
— Слаб малец телом, не выдержит перемену в жизни. Слыхать, и у нас, как в Царьграде, за малую провинность наказывают. Небось засекут до смерти?..
Но Владимир оставался непреклонен, отвечал легко:
— На все воля Божья.
Обойдя великокняжий двор и наблюдая везде приятное сердцу урядье, и поговорив со странниками, притекшими из камских булгар, и поудивлявшись вместе с ними несвычным русскому глазу приметам, Владимир прошел в светлицу. Туда же поспешил и приглашенный Марк Македонянин. Потом Великий князь долго говорил с ним о недавно прочитанной им Книге Премудростей Соломона.
Марк появился в Киеве недавно, в нем отмечалось что-то спокойное, несуетливое, он и в реченьях не выказывал торопливости, а коль скоро говорил о чем-то, то словно бы робея и стесняясь своего знания. Тем и пришелся по душе Владимиру, который и сам, как бы даже следуя завету волхвов, нередко утаивал и от домашних уже открывшееся ему, распахнувшееся широко. Он точно бы оберегал явленное, присматривался, примеривался, прежде чем рассказать об этом кому-то еще… Но, может, не так, и это началось в нем еще в малолетстве? Тогда впервые, наблюдая за своевольным нравом отца и не умея без робости подойти к нему, если даже был зван, мало-помалу научился не открывать всего, что на сердце. Странно-таки… Когда говорят о ком-то: о, какой скрытный, — чаще говорят с осуждением, а это худо. На самом-то деле, большая часть человеческой жизни, если иметь в виду под жизнью раздумья и сердечные позывы, проходит в одиночестве, влекущем в незнаемые дали, в те, где сердцу томяще в предчувствии чуда. О, сам-то он и по прошествии многих лет так и не отошел от этого, когда вдруг мучительно хотелось уйти от людей, даже и от Великой княгини Анны, ставшей близкой ему по духу в особенности после того, как родила Бориса и Глеба. А в них он души не чаял, точно вдруг, в одновременье проснулось в нем прежде дремавшее отцовское чувство. Но, может, тут что-то другое, ну, хотя было ощущение вины: он мало помнил про старших сыновей, препоручив заботы о них расторопным дядькам?.. Но да кто ему судья? И посреди Большого Совета, где на лавках рядом со старейшинами, их теперь кличут боярами, сидели святые отцы, у него появлялось желание подняться с великокняжьего места, над которым сиял лик Христов заместо златоглавого Перуна, и уйти. И он нередко оказывался не в состоянии противиться этому желанию и уходил… Выводил с конюшенного двора белого скакуна, и норовя отсечь сопровождение, отъезжал. Однажды, зарывшись в сердечное и щемящее, оказался далеко за городом, в том месте, где Днепр-батюшка образовывал крутую дугу и где речное течение приметно зауживалось, утрачивало привычное для него спокойствие. Тут была отмель, памятная Владимиру с малых лет. Сюда он иной раз приходил с матушкой Малушей, усталой и грустной, оттого ли, что не заладилось у нее в жизни, почему она стала по воле сурового отца едва ли не рабыней, от чего ли другого, о чем Владимир и по сей день не поймет. Он приходил на эту отмель и подолгу сиживал тут, глядя на другой, казавшийся чуждым и враждебным берег, и невесть что воображал: вот вроде бы он во главе дружины мчится на боевом коне вдогон за печенегами и скоро настигает их, отсекает от Вольного Поля, но тут встречь ему, вперерез пути, выходит удивительной красоты девица и говорит с укором:
— О, воин, да почему бы тебе убивать людей моего рода? Они ни в чем не повинны. Это от днепровских порогов лезут на Русь. Им все мало, жадны. Не лучше ли тебе взять меня в жены? Иль не пригожа я?..
— Ты бы побегал по бережку, что ли? — вдруг говорила матушка Малуша и прогоняла наваждение. — Что ты все в себе да в себе, словно бы нету ничего окрест для души сладкого? Что, зачужела она посреди людей, душа-то? Да нешто такое мыслимо в твои леты, княже?
Владимир нехотя подымался с земли, брел берегом, загребая песок босыми ногами, а время спустя опять возвращался в мыслях к ичезнувшему и долго не отпускал… Правду сказать, он по сию пору живет не только тем, что окружает, но еще и тем, что рождается на сердце и манит, влечет неустанно. Иной раз он не умеет противостоять этому почти неземному влечению и, к удивлению бояр и к досаде Большого воеводы, как бы отстраняется от них и едва ли слышит, о чем они говорят.
А отмель ту с недавних пор назвали Перуновой. По слухам, поверженный Бог, подталкиваемый волнами, как бы даже сочувствующими ему в его несчастье, приткнулся к отмели в надежде, что люди еще не забыли про добро, которое вершилось им во благо русских родов, и помогут ему. Но надежда оказалась призрачной, как и тот свет, что серебряно блеснул в каменно неподвижных глазах его. И тут Перуна встретили великокняжьи отроки и оттолкнули от берега. С тех пор никто не видел его, принят ли был в прохладное лоно Днепром-батюшкой, скрылся ли в дальнем море?.. Владимиру не нравилось, что отмель назвали именем славянского Бога. Он уже не только сердцем, но и умом понял, что всему свое время, и происходящее на Руси есть от всевеликого Блага рожденное действо. И, если до сих пор кто-то не осознал этого и противится новине, еще не значит, что можно повернуть время и заставить течь вспять.
На отмели Владимир встретил русоголового, в худом побитом дранье, мальчонку, стоял тот, забредя по колено в воду, и плакал…
— Ты чего? — спросил Владимир, сойдя с коня. Мальчонка от неожиданного для него, как бы с неба упавшего вопроса, покачнулся, а потом посмотрел на Владимира уже сухими глазами и обронил несвычно с его малолетством жестко и холодно:
— Ты кто?
— Князь, — вдруг заволновавшись и не понимая причины этого, досадуя и хмурясь, сказал Владимир. — Ты что тут делаешь?
— Жду, — ответил мальчонка.
— Ждешь? — удивился Владимир. — Кого?..
— Тут в последний раз видели Перуна. А вдруг он подымется со дна реки и я встречу его?.. Чего ему долго гостить у Днепра-батюшки, когда окрест столько беды?
— Да у тебя-то что за беда? Малец еще… — неуверенно сказал Владимир. — Садись-ка лучше на коня да поедем на великокняжий двор, я справлю тебе новый кафтан и приставлю к учебе, и будешь ты в одном ряду с боярскими детьми.
— Так ты?.. — враз побледнев, чуть слышно прошептал мальчонка и вдруг бросился в реку и, высоко выталкиваясь из воды, поплыл к ближнему, зелено поблескивающему островку.
Владимир видел, как мальчонка выбрался на обильно поросший толстым ивняком берег и побежал, затравленно, будто загнанный зверек, озираясь и что-то выкрикивая. Вздохнул и, сев на коня, отъехал…
Не от этой ли нечаянной встречи с мальчонкой сделалось ему грустно? Но ведь все, что он вершит на Руси, он вершит не для удовлетворения собственной страсти, а во имя Божье. Тогда отчего не угаснет в людях непонимание его душевной напряги?
Не тут ли Могута черпает силы в борьбе с ним, неутомимо подтягивая под свой стяг новые и новые роды? Может, правы Добрыня и церковные служители, когда говорят, что нужно твердой рукой покончить со смутой, разъедающей в душах? Так что же, меч впереди слова? Всякий раз, отряжая дружину противу смутьянных племен, Владимир ощущал горечь и недоумение. Но и поверстать по-другому, поменять тут что-то не мог. В конце концов, у него возникло чувство, что Руси надобно пройти и через это, чтобы утвердилась Христова вера. Вроде бы можно было уже и не терзать себя, но это оказалось Владимиру недоступно. Нет, у него не возникало сомнения в своей правоте, он как-то сразу, распахнуто душой, в согласии с тем, что прежде жило в ней, принял новину, как предначертанное судьбой, противу которой бессильно и само время. Он знал, отталкиваясь от сущего не только в нем самом, что вера в Господа будет крепнуть в Летах, хотя бы Русь опять вверглась в горестное унижение, как было не так уж давно, когда по русским прямоезжим дорогам хаживали конные сотни хазарских владык, собирая дань с каждого дыма. Но Русь пройдет и через это и расправит плечи, и укрепит свой дух во Христе. Странно, что Могута, воин высокого разума и твердости, не видит этого. Владимир не однажды подавал ему весть, ища с ним встречи, но тот противился его желанию. Жаль!
Как-то Владимир поехал к Видбору, уже принявшему Заповеди Христа и с какой-то нечеловеческой страстью, точно бы смертно истосковавшись по Божьему Слову, следовавшему им, и долго сидел в его келье-пещере, пропахшей древесной гнилью.
— Велико число родов на Руси, — говорил старец. — И в каждом роду если не свои Боги, то свое толкование их. Всяк из волхвов мнит себя более других приблизившимся к истине. Но что есть истина, как не свет Божий?.. В былое время и я тщился отыскать истину среди людей, и было мое старание упорно и зло, изнуряюще дух мой, пока однажды не вострепетало во мне и не восстала душа из мрака. И я узрил лик Христов, и сказал Господь: се есть путь твой, и ведет он к успокоению сердечных позывов, рожденных неизбывностью желаний. К смирению. И понял я, что есть человек?.. Малость самая, но и то благо, что и она надобна сущему.
Старец долго молчал, оборотив ко князю худое, как бы даже изможденное, но удивительно просветленное лицо, и продолжал:
— Всему свое время, и Божий свет изливается из человеков, лишь имеющих душу, в моменты высшего прозрения. В другую пору там подвержено страстям и бореньям, и нету меж них одоления. Ныне правит одна страсть, завтра другая…
— Что же делать? — спросил Владимир.
— Нету тебе советующего. Следуй тому, что в душе, внимай ей, ибо ты избран Господом, а значит, принадлежишь не только себе или какому-то племени, но всем сразу, и земле, и Небу. Ты есть глас Божий.
Удивительно было слышать эти слова, стронулось в душе у Владимира, и робость накатила. Но и то хорошо, что она не придавливала, была мягкой, светящейся. Радовало, что про отмеченное в его судьбе, знает не только он один. Но и от Видбора не получил Владимир ответа, как быть дальше, чтоб исчезла вражда меж людьми, чтоб все они потянулись к Господу, прогнав из души смутное. Но втайне он и не ждал ответа от старого мудреца. Верил, что сделается, как отпущено свыше, и не надо никого ни к чему подталкивать, уповая на милосердие Божье. Ибо сказано, что Бог есть Любовь. И никто и ничто не в силах противиться ей. О, если бы еще и бояре думали так же! Так нет… Даже Добрыня не однажды высказывал свое неудовольствие им, его медлительностью, и это неудовольствие с летами упрочнялось. И, если бы не глубокая родственная привязанность к Большому воеводе и не терпение, прежде чуждое Владимиру, он расстался бы с ним. Впрочем, расставание, хотя бы горестное, неизбежно. И это, наконец-то, поняли оба, но с нежностью, пускай и прерываемой вспыхивающей неприязнью, относясь друг к другу, оттягивали его. Но долго ли так будет продолжаться? На прошлой седмице у них случился разговор, острой болью отозвавшийся в сердце Владимира. А было так… Рассказал Владимир о встреченном им на Перуновой отмели мальчонке и о слезах его, а еще о желании своем разыскать мальчонку и помочь ему. Добрыня нахмурился, спросил с досадой в голосе, чуть отяжеленном летами, но не утратившем прежней силы:
— Великому ли князю обращать внимание на такую малость? Что, все у нас в отчине улажено?
Владимир с недоумением посмотрел на Добрыню:
— Ты о чем?..
— Когда ты однажды сказал, что вера во Христа стала бы высшим благом для русских племен, если бы они приняли ее, я поддержал тебя. Воистину, един Бог на небе, едина власть Государя в племенах. И я всегда был рядом с тобой и в утверждении новой веры, и в собирании русских земель. Их теперь под твоей рукой девятнадцать. Но что же дальше? А дальше надобно укреплять власть, не ведая сомнений. Но ты, княже, мнится мне, взял из Учения Христа лишь жажду творить добро для сирых и слабых, запамятовав про остальное, отчего и в делах теперь не так расторопен и четок. А Русь меж тем не вся собрана, и во многих осельях, как в старые леты, поклоняются русских Богам, а о власти Великого князя только и вспомнят. И Могута, видя твою слабость, опять подымает рати в деревлянах и в дреговичах.
— Чего же ты хочешь?
— Сильной власти, ибо ты помазанник Божий! Чем ты хуже царьградского Кесаря? Что, земель у тебя меньше, злата ли, серебра ли, иль войско твое слабее?..
— Всему свое время, боярин.
— Почему снова ввел виру[15] за смертоубийство? Разве мало в лесах разбойников? Иль не в устрашение лихому побродяге прилюдная, на вечевых торговищах, казнь за смертоубийство?
— Ой ли? Тебе ли говорить, что не страшна смерть русскому человеку? Он и на плаху идет весело и спокойно кладет голову под топор. Нет, боярин, прилюдная казнь — это только сеяние смуты. Не последнего ума были наши дедичи. Да воздается им в другом мире!
Воевода выслушал Великого князя и ушел, пуще прежнего помрачнев. Нет, не будет меж них ладу! Горько! С малых лет Владимир привык видеть в Добрыне надежду и опору, но с летами многое начало казаться иначе и уж не очень-то радовала подвластность чужому, хотя бы и справедливому суждению. Нередко мнилось угнетающим сущее в нем. А Добрыня не понял этого. Не смог. Не осознал, что благостно не подчинение чужой воле, пускай и сильной, но собственной, от сладостного приятия мира. Сказано, блаженны милостивые… И высокое Небо, раскрывшееся перед человеком, оттого и притягивает к себе, что есть в нем манящая непознанность, и она неиссякаема. Всяк черпает из нее тепло и утешение. Когда бы исчезло животворящее соединение земли и неба, иль не сделалось бы в человеках пуще прежнего смятенно и непонимающе в сути всесветной жизни? Да что она стала бы в человеках, если бы разорвали благую связь души и тела? Иль не поломалось бы, не порушилось бы в сущем?..
Ныне во Владимире все примеренно, прежде волновавшие страсти потеснились, уступили место пронзительно ясному, от божественного Слова отъятому. Он сказал Добрыне, что всему свое время, понимая под этим нечто большее, чем обозначали слова. В самом деле, что значит, всему свое время? И когда наступает тот момент? И отчего непременно надо собственное деяние определять всесветным понятием времени, которое безмерно?
Владимир попытался приуменьшить досаду, клокотавшую в голосе у Большого воеводы, но из этого ничего не вышло. И он вдруг понял, что близкий ему человек только потому и не воспротивился новой вере, что увидел в ней защиту Великокняжьего Стола от посягательств извне, но не Свет, исходящий от нее. Обидно! Уж кто-кто, а Добрыня, имея в душе и от этого света, явленного ему отчей землей, должен был бы потянуться к нему всем сердцем. Кто на Руси не дивовался на него, когда он брал в руки гусли и, обратив взор в ясную даль и точно бы прозревая там удивительное, во славу Руси, в утверждение ее великого стояния среди чуждых народов, зачинал песнь?.. И это был другой человек, мягкий и добрый, великодушный. Ах, если бы он почаще обращался к своей сердечной укоренелости! Тогда не легла бы промеж них борозда.
Владимир сидел в светлице, чуть наклонив седую голову и задумавшись. Подле него Марк Македонянин, он мысленно сравнивал князя Руси с болгарским царем Симеоном, во дворе которого жил какое-то время, и полагал его несходным с болгарским властителем, подпавшим под влияние царьградских вельможей и перенявшим от них коварство. Марк Македонянин думал, что с Божьей помощью напишет о русском князе, и сие будет благо для тех, кто придет в эти земли после него и не останется равнодушным к деяниям поднявшихся на них.
— Ездил к Рогнеде, — тихо, как бы для себя, сказал Владимир. — И поразился перемене в ней. И не потому, что она стала черницей возле таких же, как и она, ищущих уничижения собственной плоти и возвеличения духа. В ней и раньше жило это, от истинной веры, только было неведомо ей самой. Дивно другое — сколь многомерна душа человеческая?! Где предел ее?!
В окошко светлицы лился, струясь и взбрызгивая скользящими потеками вечерних теней, свет уходящего дня. Но Марк Македонянин не замечал этого, как и того, как вокруг делалось сумеречно и привычные предметы меняли очертания и казались преисполнены таинственности, сдвигающей в их исконном предназначении. Он, все более и более отступая в расширяющуюся тень, слушал Владимира.
Посреди Могутова остережья стоял терем о трех ярусах с резными столбами, увенчанный янтарным кумиром Рода, который есть праотец сущего. Тут жила с близкими ей людьми Лада, она часто встречалась со странниками, от них и узнавала, где ныне ее муж, и радовалась, коль скоро вести оказывались добрыми, и огорчалась, когда слышала горестное. Но в том и другом случае, как и подобает жене светлого князя, скрывала свои истинные чувства. Правду сказать, это удавалось с трудом: распахнутая душевно, все принимающая близко к сердцу, не умея ни от чего отстраниться, даже если это не очень-то касалось ее. Лада с неугасающей тревогой, хотя и не отмечаемой в ее облике, слушала странников и удивлялась, когда они говорили, что вот-де в деревлянах вознеслась на небо корова, а в Киеве перед строящимся христанским храмом наблюдали восхождение сиятельного Перуна.
— Все сдвинулось на Руси, — вздыхали побывальщики. — Под Купалу волхву Череде привиделось, как среди ясного дня небо вдруг затемнилось, и оттуда, из тьмы, хлынуло лютое к сущему, пожирающее его, как если бы это был дикий вепрь, и провещалось чуждое духу русского человека, что вот-де наступил край…
— Да почему бы край-то?.. — спрашивала Лада. — Истинно ли сие, не взыграло ли в волхве от горького неурядья? Говорят, чернецы рыщут ныне по святым местам, изымают прописи великой матери Мокоши и жгут, чтоб никто уж не прикоснулся к ее мудрости. А старых волхвов свозят в Киев и там держат в узилищах. Вот и Череда пострадал…
— Так-то оно так, княгинюшка. Но про Череду сказ особый. Владимир зазвал его в княжий дворец и долго говорил с ним, а потом отпустил, хотя тот и не поменял веры.
Знала Лада со слов вестников, что Могута побил киевских воевод близ Искоростеня, пожег церквы, а христиан, злых в упорстве, отдал в руки вестницы смерти. А кого не по своей воле окрестили, тех простил. Но и то знала Лада, что не все вернулись к вере дедичей, многие бежали в Киев, ко Владимирову Столу. А ведь совсем недавно было иначе, светились лица у людей, когда возжигали в осельях чучела Мары и свято сохраняли в себе почтение к огню хотя бы и земному. То и удивительно, что тут поменялось. Что, слаба оказалась укрепа, которая от дедов и прадедов? Или другое что-то случилось с людьми? А вдруг да и вправду поистерлась укрепа, да не та — другая, от неземной силы? Она хотела бы пойти дальше в своих раздумьях, но что-то срабатывало в ней, как если бы вырастала преграда. И она обращалась к иной мысли, уводящей от нелегких раздумий, но и тогда не находила покоя. Тягостное предчувствие несчастья преследовало Ладу. Нет, не сказать, чтобы это появилось в ней неожиданно. Отмечалось это и раньше, когда она, сидя в тереме, ждала возлюбленного мужа и прислушивалась ко всему, что происходило за глухими стенами. А там изо дня в день протекала привычная для лесного городища жизнь, знаемая ею до самого донышка, до легкого позвякивания серебряных уздечек на конюшенном дворе, поутру ясного и четкого, а потемну вяловатого, до скрипа тяжелых дубовых ворот на городищенской окраине, где принимали гонимых и униженных, снявшихся с отчины и вознамерившихся обрести тут утраченный покой, до шелестящего кружения девичьего хоровода на святище, где волхвы возносили хвалу Великому Роду. Да, нечто изначальное от сердечного непокоя отмечалось в Ладе и раньше. Ей и тогда казалось, что вряд ли сладится у светлого князя, уж больно сильны те, кто противостоит его войску, в котором едва ли не одни простолюдины да бродники, пришедшие из-за дальнего Поля то ли по сердечному зову, то ли еще по какой надобности. Лада и сама в прежние леты не однажды ходила с Могутой в походы, дальние, многоседмичные, подобно другим русским женам опоясавшись мечом и держа в колчане боевые стрелы, но потом муж сказал, и сам уже зело заматерелый от прожитых лет, что время ее вышло.
— Да и все ли у нас налажено в теперешних вотчинах? Вон в остережье иль ничему нету слома? Вот ты и сделаешься сидельцем на княжьем месте и станешь следить за тем, чтоб не так открыто проглядывало неурядье.
Он тогда хмуро посмотрел на Ладу, и у нее отпало желание сказать что-либо противу сего уложенья. С тех пор она не покидала северного городища и поняла, сколь мучительно ожидание, когда невесть что вдруг обеспокоит, и больно станет на сердце, так больно, что еще долго не придет в себя, а коль скоро опять воссияет перед глазами, то свет этот слабый, вроде бы и есть он, а вроде бы и нету, странное в нем что-то, мимолетное, вот вспыхнет и погаснет, ищи потом в душе бледную искорку, не померкшую. Особенно худо было Ладе, когда наступала ночь, и в княжьем дворце, едва прерываемом слабыми огарышами свечей, делалось сумрачно и тихо, слышно было, как скребется за окошком ветер и что-то нашептывает. Ладно бы еще, если бы доброе, от Божьего света, так нет же… чаще другое тут отмечалось, сулящее неправедное. Ах, что же это с нею? Почему бы к Ладе, прежде склонной лишь к приятию благодати, а ко всему прочему равнодушной, как если бы не имело к ней никакого отношения, прилипло худое, ведь она и раньше противилась этому и близко не подпускала? Но теперь едва только и проглянет от мира живого в душе у нее, пребывающего в довольстве и радости, и тут же исчезнет. Добро бы Лада сама так настраивала себя, и у нее не появлялось желания пригасить тревогу, что бестрепетно жила на сердце, словно бы найдя там пристанище, так нет же… Лада не хотела бы жить одним чувством и не однажды пыталась разорвать путы, связывающие ее, и не могла. И время спустя все начиналось заново. Она почти никого не принимала в тереме, разве что странники заходили в ее покои. И если по первости она с интересом слушала их, то в последнее время часто ловила себя на том, что устает от их спокойного и ровного сказа, в который они как бы даже намеренно не вкладывали ничего, что усилило бы ее тревогу. Впрочем, так это и было. Странники, привыкнув к княгине, чувствовали ее обеспокоенность и не желали расталкивать в ней душевную колготу и говорили про что-то мало значащее, нередко и про то, чего не случалось с ними и вовсе. Но, полагая, что это отвлекло бы ее от тягостных раздумий, они прибегали к заведомой неправде, догадываясь, что и она иной раз служит во спасение. Во спасение еще не остывшего в душе света. О, это во всякую пору сопутствующее русскому человеку, и, кажется, никому больше! Только он, обретя себя посреди огромных земных пространств и приняв от них манящее, вместе радостное и горестное, когда не оторвать одно от другого, только он, русский человек, умеет посочувствовать даже и не ближнему своему и скажет легко, а вместе принимая на себя и часть чужой маеты, что еще уладится и все вернется на круги своя.
— Иль небо над нами не чисто и ясно, иль нету в легко скользящем по полегшей траве-мураве ветерке сладко зовущего ко грядущей радости?! Так что ты не трави душу. Велика Божья милость, и нам от нее отдарено!
Лада помнила и про это и намеревалась поменять на сердце, зная, что все хотят от нее того же, и не могла. Но на людях она держалась так, как будто ничего не произошло. Другое дело, что тут не всегда получалось. Привыкши жить с открытым сердцем, она иной раз была не в силах поменять в себе, хотя и не сказать, что не старалась, однако часто в ее старании не хватало упорства. Впрочем, и у Лады выпадали дни, которые она помнила долго. Это когда она покидала княжье подворье и, миновав городищенские ворота, шла по узкой, зыбучей дороге, едва проталкивающейся сквозь плывуны, а потом оказывалась на широкой лесной поляне, утопающей в розовых и лиловых цветах. Она привычно спешила к высокой белоствольной березе, поднявшейся посреди поляны, присаживалась у ее изножья на мягкую, прогретую солнцем землю. Тут тревога отступала, и не то чтобы она оборачивалась другим чувством, просто как бы ужималась и не подвергала ее душевному гнету. Лада потому и полюбила эту, близ Могутова городища, поляну, что в прежние леты не однажды хаживала сюда с мужем, был он в те поры несвычно со всем, что жило в нем, весел и как бы отдален от мира. Он обнимал жену и говорил что-то мягкое, ласковое. Это воображалось ей привнесенным извне, от таинственного небесного света, а вовсе не в суровой душе Могуты рожденным. Обычно он был сдержан в выражении чувств и редко когда загорелое лицо с ярко выраженными чертами, как бы застывшими в нечеловеческом напряжении, обдуваемое всеми ветрами мира, освещалось улыбкой. Лада, наблюдая в нем столь приятную перемену, и сама делалась ни в чем не утесняющей себя, никакими правилами, она страстно обнимала мужа и говорила о своей любви, заглядывая в смягченные душевной теплотой глаза Могуты.
— Не от сущего ли, не Мокоши ли любовь моя?.. — говорила она как бы с удивлением.
И он отвечал что-то, но она чаще не слышала, находясь во власти удивительного, неземного чувства. И он, понимая это, замолкал и с нежностью смотрел на нее.
О, это были дорогие для Лады дни! Как бы вырванные из привычного земного течения, они без малого напряжения с ее стороны вставали перед глазами, один краше другого, и она намеренно неторопливо прослеживала, как они протекали, облитые солнечным светом столь обильно, что дух захватывало, жаль только, что они выпадали так редко! Но в той жизни, что отпущена Могуте по его ли собственной воле, по воле ли Богов было мало места для обыкновенной человеческой радости.
Лада знала, что и в смерти не расстанется с мужем, примет ее от рук вестницы спокойно и с достоинством, ни о чем не жалея, и будет положена вместе с ним на погребальный костер. Мысль о смерти до недавнего времени не посещала Ладу, хотя она понимала ее как что-то значительное и важное, способное подвинуть человека к благостному ли возрождению в другой жизни, к печальному ли… Едва ли не все последние леты Лада жила походной жизнью, сражалась бок о бок с суровыми мужами и меньше всего думала о ней, точно бы смерть если что и значила, то только не в ее судьбе. Не в судьбе возлюбленного мужа. Тут она как бы утрачивала изначально даденное ей Богами право. Но — умерла дочь, и Лада увидела неправоту свою, и горечь утраты уже ничем не могла быть восполнена. Она все порушила в душевном устроении Лады, и свет померк в очах ее. Она смотрела в каменно неподвижное, захолоделое лицо дочери и что-то родственное обиде росло, ширилось в ней, пока не сделалось так велико, что едва не захлестнуло, и тогда она поднялась с колен и пошла в святище и, вскинув руки к умиротворенным ликам Богов, воскликнула с болью:
— О, всевеликие, что же вы поторопились отнять у меня дочь?! Зачем вам она, слабая и земная? Верните мне мою дочь! Верните!..
Но Боги молчали. К ней подошел старый волхв и, укоризненно покачивая поседелой головой, сказал:
— Так угодно судьбе и не нам отвести ее властную над миром руку. Уйми, княгиня, боль, не дай твоей слабости проникнуть в сердце дочери, а не то она не достигнет Ирия.
С этого времени Лада стала мало похожа на ту, прежнюю, в ней даже открытости поубавилось, нередко посреди царящего вокруг оживления она уходила в себя и уже ничего не воспринимала, а когда спрашивали про что-то, она лишь виновато разводила руками. Лада как бы раздвоилась сама в себе. Одна половина ее сущего пребывала на земле, всецело отданная мужу, а он тоже сильно поменялся после смерти дочери, сделался пуще прежнего суров и молчалив, вон и Варяжко приметил и смутился, понимая, что если погаснет страсть в глазах у светлого князя, то и притекшему к нему из разных земель люду станет худо и ослабнет сулящее надежду; ну, а другая половина сущего, бывшего в Ладе, находилась далеко отсюда, вблизи Ирия, где обреталась душа дочери в ожидании новой формы, а она наверняка будет еще краше, чем прежняя… Впрочем, Лада, как ни старалась, не умела увидеть дочь в другой форме и огорчалась и думала, что чего-то не поняла в ней, не разглядела… А тут еще подступило к сердцу касаемое мужа. Богомил предрек в свое время славную смерть ему в зрелые леты. И вот эти леты подоспели, и тревога Лады усилилась. Она со страхом ловила каждую весточку о муже. Постепенно боль, пригнувшая сущее в ней после смерти дочери, слилась с новой волной боли и беспокойства за мужа и стала так велика, что мочи нет дюжить. Но Лада была женой великого воина, и потому мало кто мог это заметить, разве что Прекраса, жена Варяжки, имеющая душу чуткую и трепетную, способную уловить и слабое сердечное колебание в близком человеке. Прекраса часто приходила к Ладе и говорила об их теперешней жизни голосом мягким и спокойным, странно обволакивающим Ладу, отчего она точно бы возносилась на воздушных волнах, и там, наверху, было не так томяще и не хотелось возвращаться оттуда, спускаться на землю. И она еще долго, когда Прекраса уходила, пребывала там, нередко встречаясь с дорогими сердцу тенями отца ли, матери ли… И они тоже старались утешить и приближались к ней так близко, что это были уже не тени, но лики, прозрачные и как бы насквозь просвечиваемые небесным сиянием. Впрочем, вернувшись на землю, она не сказала бы, что это были отец с матерью, а не кто-то еще, но так же тепло и нежно принимающие ее. Одно удивляло Ладу, она не могла встретиться с дочерью, хотя и страстно стремилась к этому. Но однажды ей вроде бы привиделось милое детское лицо, но это было так скоротечно, что она и опомниться не успела, как все исчезло.
А муж не возвращался, хотя уверял перед походом, что поспеет к Посевам. Но вот и Посевы кончились, и солнце окрепло, и в полдень стояло высоко и было ослепительно ярко, и не глянешь на него, сразу слезу прошибет, коснувшись лица горячими лучами, их и ветер с таежного угорья, куда ходят городищенцы, преследуя зверя, не поколеблет, а Могута не возвращался. Сказывали вестники, что половина войска его, разбившись на малые отряды, растеклась по русским землям. Эти отряды стали как пчелы, и нередко, как пчелы, вонзив в тело врага жало, гибли. Потому-то так часто возжигались ныне погребальные костры близ весей и селищ, и огонь от них подымался до неба.
А еще сказывали вестники, что сам Могута с половиною войска оседлал Днепр: и малое суденышко не пробежит, не примеченное зорким глазом. Он был суров на расправу, и эта суровость не шла ни в какое сравнение с прежней, теперь он не брал заложников, но только когда мог обменять их на волхвов, не уронивших высоты духа. Такие мены Могута вершил близ Канева. Он встречал служителей вечного синего неба облаченным в блестящие одеяния и, троекратно обняв их, изможденных, уводил в шатер. Лада ждала мужа и порой ей мнилось, будто он намеренно не спешил и даже охладел к ней, она понимала, что это надо выкинуть из головы: мнительность ее не от чистоты помыслов, но внушаема злым наваждением, однако не сразу умела поменять в себе. И огорчалась, знала, если бы муж догадался о ее мыслях, сделался бы недоволен.
Третьеводни Лада подзадержалась на лесной поляне, утратив чувство времени, которое прежде никогда не пропадало, она могла определяться даже в глухой мгле и сказать, скоро ли воссияют предутренние зори. И, когда она шла, точно бы с лету, с маху, пала ночь, и была тьма кромешна, непроницаема. Лада убыстрила шаг и вдруг увидела впереди высокую и стройную деву в ослепительно белом платье, она даже разглядела коралловые бусы у нее на груди и серебряное ожерелье на руке. Удивительно, что тьма не поглотила ее, дева точно бы рассекала мрак. Лада хотела пойти за нею, но что-то удержало, и она остановилась. А дева меж тем приблизилась к крепостной стене, и та, горделиво взнесшаяся над окрестными лесами, раздвинулась, пропуская… после чего снова сомкнулась, так что, подойдя к стене, Лада только и смогла поудивляться. А миновав городищенские ворота, где ее ждали в нетерпении теремные сторожи, она встретила Череду. Он многие седмицы ходил по русским осельям, неся им свет старой, от дедичей, правды, гонимой ныне, точно бы не от отчих родов. Лада рассказала Череде о деве в белом одеянии, волхв задумался, в темном, густо обросшем пепельно-желтым волосом лице что-то дрогнуло, на мгновение-другое из глубоко посаженных, подслеповатых глаз исчез привычный блеск, они как бы потускнели, и Ладе стало жутко, но она сумела совладать с собою и ждала…
— Должно быть, спустилась со светлого Ирия, посланная матерью Мокошью, чтоб провещать нам про близость конца. Но хорошо, что она пришла в белом одеянии. Значит, ждут нас в Ирии, где светло и ясно и неизменен мир в душах, обретших себя близ небесного жилища Всемогущего Рода. И войдем мы туда, ведомые ею, с радостью в сердце.
Череда был строг и прям в суждениях, привычно не искал ни в чем утешения и говорил лишь про то, что открылось ему. И, может, потому, что это увиделось так, а не иначе. Лада понемногу успокоилась. Теперь уж ничто не обламывало соединенность ближнего мира с дальним, а он иной раз и перед ней распахивался, пускай и чуждо ее естеству и пугающе. В перемене формы, в ее неизбежности Лада при всем желании не могла найти что-то свычное с людской жизнью, но далекое и трепетное, скрытое за летами, которым несть числа.
— Значит, наше время истекло? — негромко спросила Лада.
— Да, княгиня…
А потом Лада, остыв от недавнего напряжения, спокойно шла по примолкшим с ночи улочкам, слабо освещаемым факелами, горящими на городищенских стенах, и уже ни о чем не думала, как только о том, что нету такой силы, что ослабила бы движение времени. Она полагала, что спокойствие, так трудно обретенное, уже не покинет ее. Но повернулось по-другому, спокойствие оказалось недолгим, притупилось, но, может, и не так, просто стало перемежаемо с тревогой за мужа, она страстно хотела увидеть его пускай и для того лишь, чтобы умереть рядом с ним, и это было единственное желание, что еще грело ее душу.
Поутру приходил Добрыня, сказал, что отъезжает в Новогород.
— Чует сердце, что больше мы с тобой не увидимся. Коль было что худого меж нами, про то забудь, княже. Надобен я был тебе в младые твои леты, а ныне ты сам соколом летаешь, и многое в твоих мыслях мне непонятно.
Владимир намеревался попросить Добрыню подождать с отъездом, но что-то воспротивилось в нем, и он лишь согласно кивнул головой, приподнявшись с великокняжьего седалища. На бледно-розовой стене сиял искусного царьградского письма Лик Христов, присланный в дар кесарем Василием. Владимир хотел бы проститься с Добрыней, но тот поспешно вышел, точно бы подстегиваемый собственной нерешительностью, а она, и верно что, нечаянно обозначилась в строгом лице, в темно-серых глазах, в легком подрагивании больших, все еще сильных рук, которые не умели найти себе места и вдруг взметывались, касались длинных, густых волос со жгуче-яркой сединою, упадающих на широкие, напряженно неподвижные плечи. Владимиру стало не по себе, его тянуло сказать Добрыне, что он, как и раньше, близок его сердцу. И, наверное, сказал бы, если бы воевода так не поспешал…
Вчера Владимир ездил к Рогнеде, впрочем, не к ней даже, к чернице Анастасии. Сидел в келье близ Бодричей, смотрел на нее и дивовался перемене в ней. Нет, внешне она, несмотря на леты, была все так же стройна и ликом прекрасна, но в глазах уже не углядывалась прежняя горделивость, почему иной раз он мог сказать ей что-то резкое, отчего потом огорчался, полагая, что начало сему положено в юных летах, когда он, вынужденный защищать себя, бывал груб с людьми. С летами это прошло, не найдя опоры в ближнем окружении. Но, может, все не так, и причину этого надо искать в другом месте, хотя бы в том, как приучен был Малушей смотреть на мир, ровно и спокойно, не возносясь и не опускаясь ниже той черты, за которой тьма…
Анастасия сидела перед ним, положив на колени руки с тонкими синими прожилками, глядела на него так, словно бы боялась упустить что-то в нем, отчего в ее душе могло бы замутиться; и говорила несвычно с нею, когда еще была Рогнедой, тихим голосом:
— Я рада, княже, что ты принял Бога, Триединого, во спасение людям отпущенного на землю, сердцем понял: «… кто будет веровать и креститься, спасен будет; а кто не будет веровать, осужден будет». И потому Русь пошла за тобою. Я знаю, не вся… Но и те, кто еще противится Христовой вере, рано или поздно придут к ней. Нету ничего выше и светлее ее!
— Воистину так!
— И то еще наблюдаемо мною: кое-кто полагает веру Христову потребной лишь для упрочнения власти земной. Видят только одно, не заботясь о спасении души. Но вера Христова дана и сильному, и слабому, и во славе сидящему на троне, и опустившемуся на самое дно. Сознает ли это Добрыня в сердце своем? К чему клонит?.. Смотри, княже. Знаю, сам ты чист в вере. Ну, а другие?..
Владимир еще не запамятовал, сколь неприятен был Рогнеде в прежние леты Большой воевода, но на этот раз он не уловил в ее голосе старой неприязни, а только озабоченность и желание помочь ему. И он сказал дрогнувшим голосом:
— Так, матушка! Так!..
В тот же день Владимир встречался с Видбором, был тот худ и слаб, но глаза горели неистовой любовью к сущему, какую встретишь лишь среди русских людей, потянувшихся к Богу, и в этой тяге обретших если и не полное успокоение, то хотя бы приближенное к нему, омываемое его волнами, подобно тому, как Русское море омывает свое обережье после пронесшейся бури. И сказал Видбор голосом, не свычным с его летами, твердым и сильным:
— Зрю себя во Христе и в том нахожу отраду. И многое встает перед моими глазами, и бывшее со мною, и то, о чем я раньше не догадывался, и мир мнится хрупким и слабым. И коль скоро изливается на него свет, то свет этот от Бога Единого, данного нам волею Провидения. — Он вздохнул. — Я часто вижу в последнее время Богомила, это когда в моем жилище особенно сумрачно и стыло. Вот и на той седмице… Спрашивал старец у меня, в ту пору еще вьюноши-несмышленыша:
— Что видишь ты наверху, сыне?
— Небо, — отвечал я.
— А что в небе?
— Господа Иисуса Христа.
— Ой ли?.. — недоумевал старец.
— Истинно, Христа Спасителя.
— На том и стоишь? — спрашивал Богомил. — И нету в тебе сомнения?
— Нету, старче, — отвечал я. — Нету с той поры, как открылся мне свет Божеский, и падает он на меня, проливается полно и тепло. И малое сомнение покинуло сердце, и пошел я, куда проляжет мой путь…
Долго молчал Видбор, глядя перед собою, как бы даже проникая взглядом сквозь темную, каменную, в синих прожилках стену и что-то прозревая там, может, впереди ждущее русские земли, и дивно, иль так показалось Владимиру, в глазах у монаха вдруг обозначилось что-то от душевной тревоги, и у самого князя сжалось сердце. Спросил бы: что ты там увидел, старче?.. — но отчего-то не спросил, как бы застеснявшись или оробев. Когда же к Владимиру вернулось душевное состояние, отпавшее от небесной благодати, Видбор, отойдя от молчания, уже говорил о другом.
— Истинно так, — говорил он, — Руси подняться высоко. Но и воздымаясь высоко над прочим миром, она не обретет опоры. И мыслю я: а что же дальше?.. Опять упадение в немоту неверия или какое другое воздымание?.. Не оттого ли сие, что мы каждый раз обрубаем позади пролегшее, отторгаем едва ли не всякое деяние дедов и прадедов, точно бы оно мешает нам. Надобно ли сие?..
— Может, когда-то и надобно, старче?
— Не знаю. Ты, княже, поразмысли об этом. Велика ноша, взваленная тобою на плечи. Но так предначертано судьбой. А что есть судьба? Не иначе как движение души, ведомое Господней волей. Истинно, ты избранник Его. И посему следуй и дальше открывшемуся твоей душе и не сворачивай в сторону, хотя бы и сделалось горько и больно. И да будет сей завет исполнен тобою. А теперь уходи. Я хочу говорить с Богом.
Владимир сидел на великокняжьем месте в грусти и печали, все-то маячил перед глазами облик могучего воеводы, да не ближний, чрезмерно жесткий и недоверчивый даже по отношению к дружине, а тот, энергичный и веселый, сказывавший не раз в каком-то жарком забытьи:
— И подымем мы, княже, Русь великую на удивление миру, ибо сие от Бога завещано, соберем русские земли, ныне пребывающие в расколе, под единой рукою. Под твоею, княже. И да исполнится по сему на зло врагам нашим!
Он смотрел тогда на Большого воеводу с восторгом и не однажды повторял слова его. Восторг сохранялся в нем многие леты. Но стоило подвинуться к исполнению заветного желания, как что-то меж ними пробежало, тень какая-то, точно бы утратилось единящее. Да нет, не утратилось, но сделалось понимаемо по-разному. И все потому, как ныне думал Владимир, что Добрыня принял лишь одну часть Христовой веры, отринув вторую, где Господь речет о милости к ближнему, о блаженстве, что дает сия милость дарующему ее, когда «слепые прозревают, хромые ходят, прокаженные очищаются, глухие слышат, мертвые воскресают и нищие благоденствуют…»
«Ах, дядька, дядька, почему же Христова вера чуть только коснулась тебя? Не ты ли стоял в изначале всего и вел меня по тропе познания? Отчего же сам-то сошел с тропы, точно бы открывшийся свет истины ослепил тебя? Или вправду ослепил? Или не нужна она была тебе вся, но только часть ее?.. Скажи, не вправе ли государь дарить свою милость и падшему? Отчего же ты укорял меня, когда видел на великокняжьем дворе сирых и слабых? Почему ты полагал, что не мое дело раздавать хлебы бедным?..»
Владимир вопрошал об этом, а то, другое, не менее гнетущее, как бы намеренно отстранял, все же нет-нет да и вставало перед глазами уже и не в ближних летах утерянное, пришел тогда к нему Добрыня и сказал холодно:
— Почему, княже, рушишь большим трудом, кровью и потом омытым, поднятое великодержавие?
— Ты о чем, воевода? — как бы даже с удивлением спросил Владимир, хотя сразу догадался, куда клонит Добрыня.
— Для того ли мы низводили в русских землях светлокняжие, чтобы дать им новых володетелей, которые не лучше старых, и опять потянут всяк в свою сторону?
— Не забывай, воевода, — сурово сказал Владимир. — Ты говоришь о моих сыновьях.
— А я и не забываю. Но кто они есть, помнишь ли ты, близки ли тебе не по крови, нет, по духу? Станут ли заедино, когда ты покинешь их, не перессорятся ли, не перегрызутся ли, опять раздробив Русь на куски?.. Погляди сам… Святополк, старший твой сын, сидящий ныне в Турове, коварен, жесток, по наущению жены своей к ляхам липнет, к королю Болеславу. А Ярослав? Сызмала затаил на тебя обиду за Рогнеду. Хитер, изворотлив. Куда повернет? Уж теперь новогородцы наущают его идти противу Киева. И он спокойно слушает дурнословье и не перечит. А Мстислав? Храбр до безрассудства, нетерпелив. Да силен ли разумом-то? Жадно смотрит на ближние земли и при случае переймет их, чтоб пополнить скудную тмутороканскую казну. А что до Бориса и Глеба, дорогих твоему сердцу, так слабы они для великокняжьего дела, как бы не от мира сего, но от Божьего, и предназначенье им другое… Не гневайся, княже, что говорю про это, знаю, горько слушать такое. Но и говорю от любви к тебе и к Руси. Прости!
Добрыня ушел, так ничего и не услышав от Владимира не в осуждение его слов, не в согласие. И с тех пор меж ними едва ли не вовсе утратилось соединявшее раньше. Впрочем, когда выпадала надобность, Большой воевода шел к Великому князю, и все, что принималось ими, нередко устраивало обоих, и они делались довольны друг другом. Но без прежней сердечности, а как бы в силу необходимости. Каждый понимал: когда бы не эта необходимость, они давно разошлись бы, накапливающееся в них тяготило обоих, и, когда, наконец-то, Добрыня решил уехать в Новогород, это принялись ими с облегчением.
До позднего вечера Владимир пробыл в светлице. Он испытывал великую грусть, коль скоро то, что совершалось на сердце, можно обозначить этими словами; мысли его чаще обращены были к несовершенству мира, к временности даже самого крепкого деяния.
Уже потемну Владимир вышел на подворье, близ конюшен повстречал Великую княгиню, с легким удивлением спросил у нее:
— Ты откуда?..
— От Успения, с церковной службы, — отвечала она.
— Ах, да, конечно…
Он смотрел на нее с нежностью, и мало-помалу грусть, что придавливала сущее в нем, начала отступать. Он вспомнил, как часто наблюдал в ней тяготившую его холодность, как если бы она была для него чужой. Потом-то он понял, что это не совсем так, просто она еще не стала своей среди людей, привыкши сызмала доверяться себе и в каждом человеке видеть чуть ли не недруга. Когда же Владимир догадался об ее колебаниях, подведенный к этому первыми киевскими иереями, тем же Анастасом, которого сделал настоятелем Десятинной церкви, он упрятал подальше свое недовольство ею. Приехавшие из Царьграда монахи еще не забыли о нравах, царящих в греческих землях, и не однажды говорили, наблюдая в нем легкую досаду на Великую княгиню, что она не отошла еще от прежней жизни, но придет время, и все наладится. И тогда он стал больше внимания уделять Анне, говорить с нею о Руси, о людях ее.
— Их не надо бояться, они не держат камень за пазухой. У нас, если даже кто-то пойдет оружно на кого-то, то и тогда непременно пошлет вестника со словами, как отец мой, Святослав: «Иду на вы!..»
Интересно было Владимиру наблюдать, как менялось в Великой княгине, как она оттаивала и уже не смущалась, если даже делалось что-то не так, как ей хотелось бы… Правду сказать, первое время Владимир часто сравнивал ее с Рогнедой, и это сравнение было не в пользу Анны. В отличие от порывистой, резкой в движениях Рогнеды, обладающей острым умом, умеющей приветить ласкою и знающей, что нужно князю, Анна отличалась ровностью характера, тихим нравом, какой-то ничем не объяснимой душевной сокрытостью.
— А Добрыня уехал, — обронил Владимир, с прежней нежностью глядя на жену, ставшую дорогой его сердцу в особенности после того, как она подарила ему Бориса и Глеба.
— На все воля Божья, — отвечала Анна.
И эти, привычные в устах Великой княгини слова успокаивающе подействовали на Владимира. И он постарался не думать о Добрыне, отдавшись делу, и во все последующие дни чаще, чем раньше, принимал посланцев из разных русских земель, встречал и заморских гостей, списывался с чешским князем Андрихом, с угорским князем Стефаном, с ляшским королем Болеславом, отправлял послов к болгарскому царю Симеону и к Кесарю в Царьград. На дню по два раза ходил в дружину, наставляя мужей и поучая отроков и детских, помня, что так делал Добрыня. Привечал хожалых людей и, противно тому, что советовали чернецы, звал их на пиры, отведя им не последнее место за столом и нередко после пированья, догадываясь, что кое-кто из них не поменял веры дедичей, не отказывал им в беседе и старался понять, откуда в них такое упорство. Что, не нашли в себе Бога единого? И огорчался, если они отвергали его слово.
Посреди ночи, поднявшись с постели, долго бродил по великокняжьим покоям, не находя себе места. Впрочем, это совсем не означало отторжения сладостного покоя, что нет-нет да и ниспадал на него подобно Божьей милости, и тогда все в нем как бы расслаблялось, умиротворялось и уж ни к чему не тянуло, как только к испитию от Христовой благодати. Чаще это нисходило к нему, когда он посещал Божий храм Успения Пресвятой Богородицы, в ближние леты поднявшийся в Стольном граде и ярко воссиявший высоко вознесенными двадцатью пятью куполами. Помнится, говорили ближние бояре:
— Почему двадцать пять куполов, а не девятнадцать, по числу русских земель под твоею рукой?
Отвечал строго:
— Но земель-то русских двадцать пять. Не я, так дети мои, внуки соберут их под одну руку. А когда так случится и придут из новых земель христиане и вопросят: «Почему девятнадцать куполов, а не двадцать пять?..» — что им скажут дети ваши?.. Думать надо, бояре!
Много трудов положил Владимир на соборную церковь, скликал и свозил мастеров со всех знаемых стран, отдарял щедро из собственной казны. Зато и суров был в спросе, нередко опускал в узилище нерадивого. И ныне не жалеет об этом: без чистоты в помыслах немыслимо служение Богу.
Да, много трудов положил Владимир, зато и поднялась церковь дивная, со всех сторон зримая, с золочеными крестами, с чудной мозаикой и фресками, залюбуешься, и на сердце, хотя бы и отягощенном заботами, легче станет. А коль скоро войдешь под ее своды, минуя церковный притвор, то и помнится, словно бы ты в другом мире, столь далеком от твоего, что и усомнишься и с недоумением спросишь у себя:
— А был ли тот мир? Не помстилось ли, что был?.. Лики святых из смальты и золота глянут на тебя со стен, как бы взывая к твоему сердцу, и скажешь ты хотя бы еще и не отойдя от веры дедичей:
— Господи, Господи! Велика твоя сила!..
И пуще прежнего опахнет душу благостное, когда увидишь за золотым Престолом сияющий Лик Христа, и тогда падешь на колени и возблагодаришь Всевышнего за то, что ты есть на земле, хотя бы и слабый и самый малый среди живущих, но тоже способный видеть и слышать, и прежде незнаемые мысли увлекут невесть в какие дали, как бы даже ко Престолу Господнему, ведь он смотрит на тебя и жалеет и понимает в душе, подвигает к спасению, к утверждению твоей сущности, которая от Бога.
Владимир приходил в церковь и тихо произносил молитвенные слова:
— Блаженны милостивые… Не собирайте сокровищ на земле… Всегда видел я пред собою Господа… ибо он одесную меня… Не поколеблюсь… Ты укажешь мне путь, полный радости пред Лицем Твоим… Блаженство Десницы Твоей вовек…
И воспарял в чувстве своем, которое разом очищалось от всего земного, становилось легким и прозрачным, почти невесомым, отчего нельзя было найти названия ему. Владимиру зрились божественные Чертоги и пребывающие близ них на высокой Горе, и он шептал:
— Господи! Кто может находиться близ жилища Твоего? Кто обитает на святой Горе Твоей?!
Но не ждал ответа, и мысли об этом не допускал, а святые слова произносились как бы не им, но кем-то еще и словно бы в утверждение удивительного чувства, что ныне жило в нем и влекло… И не скоро еще оно ослабевало, а случалось так, когда заканчивалась церковная служба, отправляемая Настоятелем Храма. Но и тогда Владимир был благодарен, что отпущенное Господом сладостное чувство живет и в нем; нередко он находился в ожидании его, порой нетерпеливом и страстном, но с той мерой дозволенности, которую определил для себя в недавнее время.
Однажды ночью противно его естеству, то есть противно и этому чувству, ему привиделось, нет, не во сне, что стоит он на берегу Волхов-реки у старого перекидного моста на мягком, чуть шевелящемся под ногами песке, в одной нательной рубахе и напряженно смотрит на темные ворочающиеся волны. Он пока не знает, отчего в нем все напряглось, как бы в ожидании несвычного с миром, что сделалось тому причиной, хотя смутно и догадывается, и мало-помалу к нему подступил страх, но не тот, обыкновенный, сковывающий тело, а словно бы даже подталкивающий к какому-то действию, и Владимир не в силах совладать с этим ощущением, забрел по колено в воду, но тут же и отпрянул, упал на горячий песок. Из воды, как раз напротив того места, где он упал, показалась огромная, жгуче-черная, с огненно горящими глазами голова древнего ящура, по преданию, являющегося божеством Волхов-реки, подсобляющего ее продвижению по земным пространствам. Ящур повел огромной головой сначала в одну сторону, потом в другую, и скоро скрылся из глаз.
День прошел, два, а беспокойство, закравшееся в душу Владимира от ночного видения, не проходило. И было отчего… Посещало его это видение не часто, лишь перед тем, как получить весть о несчастье. Так было накануне гибели брата Олега, сброшенного в реку с моста. То же повторилось в день смерти матери Малуши.
— К худу, — сказал Владимир поутру жене.
— На все воля Божья, — отвечала Анна, ничему от судьбы отпущенному не противясь.
Но обычно успокаивающие Владимира слова ныне не привели к утишению его сердечной сути. Он был не в состоянии справиться с собою и все ждал чего-то, ждал… И вот пришло: сказал приехавший из Новогорода боярин, отвешивая поклон Великому князю, что умер Добрыня; а еще сказал, что повелел Большой воевода похоронить себя по древнему обычаю, для чего близ развалин Слав-города, ныне густо заросшего бурьян-травою, развели огромный костер и вознесли на него великого воина, курган насыпать не стали… И еще сказал боярин, что долго тризновали новогородцы, поминая Большого воеводу, и был на Тризне некто скрывший лицо под темной сеткой, кованой из железа, окольчуженный, и сказал сей воин, сидя на добром вороном коне:
— Осиротела Русь. Просторный храм разрушен, и долго еще не быть выстроену подобному.
И открыл лицо, и люди узнали в нем Могуту и шарахнулись от него.
Горестное недоумение вызвала во Владимире смерть Добрыни, и не только потому, что оказалась неожиданной, а еще и потому, что увенчалась нехристианским погребением. Выходило так, что своим последним повелением Большой воевода как бы возвращался к вере дедичей. Но Владимир не хотел верить в это, а каждого, кто отыскивал подтверждение сему, а возле Стола нашлись и такие, Владимир обрывал непривычно резко и сухо. И все же в душе что-то происходило, вдруг как бы противно его желанию вспомнилось, что он и раньше сомневался в истинности веры Добрыни, угадывалась в ней какая-то незавершенность, он вроде и говорил: «Остановить ли пущенную стрелу? Где много Богов, там много водителей, полагающих себя первыми», — однако не шел дальше этого, не распахнул души пред Господом, не ощутил себя осиянным Светом Его, не умилился пред Ликом Его, не сломал гордыню в себе. Да, да, теперь-то Владимир твердо уверовал: это, последнее более всего угнетало, Добрыня и после омовения святой водой не поменялся, был суров и гневен, коль скоро что-то вершилось не так, как предопределялось им. Все так, так. Однако же… Больно Владимиру. Горько. А тут еще Могута, враг честных христиан, почему бы он-то оказался на тризне по Большому воеводе? Призван кем-то? Случайно ли появился там? Все мутит, мутит, подымает противу христиан новые и новые роды, и несть конца брожению в людях.
Но что же дальше? Что?..
Сказано было: в конце пути — начало его. Начало чего?.. Еще большего падения во тьму незнания? Или возрождения в духе, хотя бы уже и смятом и придавленном чуждой ему силой? Кто скажет про это смертному? Разве что Боги. Но Боги, по всему, теперь не те, что в прежние леты, исчезло исходящее от них прорицание, как если бы они и вовсе ослабли, и уж редко даже умудренный летами волхв изрекал божественное слово. И волхвы стали не так упорны в служении Богам, сникли, и гнетущая, горестная дума прочитывалась на челе их, когда они снимали с головы повязку — широкую темно-синюю Перунову ленту в тайных знаках — и открывали лоб. А нередко иной из них обращался к новой вере, как бы запамятовав про свое недавнее служение.
Могута восклицал в гневе:
— Устоит ли смерд, не утратит ли твердости, коль даже волхвы отрекаются?!
И он отдавал повеление вылавливать таких волхвов и предавать смерти. Но и это мало помогало. Кого на Руси испугаешь сожжением на костре?.. Даже смердовы женки недоумевали, видя сердечное колобродье в светлом князе. Не от слабости ли это? Не сказано ли в Ведах: зло не карается злом, но любовью?.. Скоро и сам Могута понял про свою оплошность, смирил гордыню, думая про то, что надо поспешать, в противном случае, его стояние противу Стольного града и Великого князя Владимира уже в ближнее время обернется несчастьем для него. Впрочем, он не видел, как можно достичь одоления, и нередко, особенно в последнее время, ощущал усталость. Ах, если бы только усталость тела, но что хуже — усталость духа. Нет, он не усомнился в своей правоте, но ему было не всегда понятно, отчего другие не чувствуют то же, что и он, и спокойно наблюдают, как рушатся издревле рожденные на Руси, исправно служившие людям свычаи? Отчего иной раз и промолчат, если даже окажутся свидетелями того, как великокняжьи отроки хватают людей, верных старой вере, и, окрутив вервием[16], бросают в глубокие ямы с ледяной водой? Отчего не возьмутся за мечи, когда находники врываются в домы, рыщут там, яко тати, растаскивают пожить? Отчего не у каждого, поднявшегося на Руси болью изойдет сердце при виде того, как сжигаются древние жития? Отчего не подойдут к творящим окаянство и не посекут их мечами, не разбросают богоотступные костры?..
Вчера Могута ходил по узким улочкам городища, мощеным сосновой доской, пребывая в раздумье, отчего засмуглевшее лицо его с резко, как бы даже вызывающе выступающими скулами сделалось еще неподвижнее. От однообразия городских улочек у него закружилась голова. Почему бы? Он любил городище, названное его именем, и раньше даже в самых тесных заулках чувствовал себя уверенно, и дело, которому отдал жизнь, представлялось вполне возможным уклонить в свою пользу, на благо Руси, в утверждение ее назначения на земле, но еще и в тех сферах, где властвуют духи. А теперь утратилось это чувство. Он ни разу не вспомнил о нем. Не сказать, чтобы он пребывал в глубоком упадке душевных сил, как не сказать, что не знавал такого упадка. И в нем порою что-то обрывалось, обламывалось и требовалось приложить немало усилий, чтобы одолеть неладное. Он не однажды слушал сказания о себе и своих походах, но оставался равнодушным к тому, о чем пели гусляры. Да, не сказать, чтобы дух в нем ослаб, однако ж мысль о том, что все, чему он служил, может рухнуть, не отыскав в сердцах подвига к нему, эта мысль все чаще тревожила и усиливала душевное колебание. Но колебание не оттого, что считал себя неправым, а потому, что торжество дела, которому служил, воображалось все более призрачным, утеривалось в немыслимо дальних летах.
Могута поднялся на сбитую из толстых сосновых бревен городищенскую стену, как раз напротив главных ворот, к которым вела неширокая, часто теряющаяся в болотной тряси дорога, прошел в островерхую, из тесаной доски башню, где бодрствовала сторожа, со вниманием наблюдая за дальним лесным опушьем. Там что-то происходило, вдруг, обломав глубокое безветрие, зашевелились низкие, скособоченные деревья, а чуть погодя оттуда выехал на высоком гнедом коне воин в блестящем шеломе и малиновом плаще. Конь под воином был столь велик, что затмевал опустившееся ввечеру к долу, но все еще яркое солнце. И сам воин был под стать коню, могуч и крепок, смотрел перед собой как бы застывшими в холодной досаде глазами, и не скоро еще повернул голову и отыскал тяжелым взглядом сторожевую башню, а потом вскинул руку, точно бы призывая кого-то… Один из сторожи с длинной всклокоченной бородой, с маленьким узким лицом сказал:
— Кличет кого-то?..
— Кличет. Меня… — вздохнул Могута и медленно, прислушиваясь к себе и не находя в душе ничего, кроме удивления, спустился со сторожевой башни, твердо ставя ногу на легкие дощатые приступки, прогибающиеся под ним. Он вышел через ворота и снова увидел могучего всадника, тот показался еще больше, расталкиваемый надвигающимися сумерками. Могута ждал, а всадник все не приближался. Тогда он пошел встречь ему. Но, странно, расстояние между ними не сокращалось. В конце концов, отчаявшись, Могута хотел повернуть обратно, когда услышал глухой и сильный, подобный удару грома, голос:
— Слушай меня, сын Мала…
— Ты кто?
— Ты знаешь, кто я?..
— Да, кажется, знаю, — помедлив, сказал Могута. — Ты Святогор.
— Я не пускаю тебя к себе, время твое еще не вышло.
— Время чему?..
— Но скоро все кончится, старорусский князь, и вольный дух твой обломается об чужую силу. Ты пройдешь чрез муки и не обретешь покоя и в другой жизни.
— Меня это не страшит.
— Тяжко мне, княже. Время мое миновало. На Руси другие богатыри, и на груди у них не знак солнца, но крест. Они рвут на куски мое большое тело. Ты последний, кто идет за мной. Но тщетны твои усилия оберечь мой покой.
Разверзлась земля и приняла Святогора, стало темно, в двух шагах ничего не видать. Могута с трудом отыскал сторожевые ворота и вошел в городище. На улицах горели факелы, он смотрел на их мутно-серое, тяжелое свечение и думал о встрече за городищенскими стенами, и не мог понять, на самом ли деле они со сторожей видели Святогора или помнилось, что видели. Старорусский богатырь как-то сразу отодвинулся в дальние закоулки памяти, словно бы стремясь затеряться, рассеяться. И это ему удалось. Когда на следующий день Могута встретил недавних еще смердов, а теперь воителей за стародержавную русскую крепь, и спросил у них, проведших ночь в стороже, о Святогоре, они с недоумением посмотрели на него, он вздохнул и пошел дальше, уже думая о походе, который наметил на первую седмицу от Пробудей. Чего ждет он от этого похода? Одоления Владимировой силы? Да нет, пожалуй. Сколько их было, а проку?.. Трясет Русь, словно бы стоит она на гнилом месте. Да почему бы на гнилом?.. Другое тут что-то, может, исходящее из души русского человека, им самим не до конца познанное, тяга какая-то к перемене не то чтобы своей сущности, она неизменно открыта добру и свету, но в ближнем и дальнем его окружении, когда ему все наскучивает и влечет к неведомому, и он идет куда-то, не задумываясь, а ладно ли неведомое, не прячется ли за ним влекущее ко злу, чуждое душе его. Он словно бы все оставляет на потом, говоря с легкой усмешкой: там видно будет… Будет ли? А что как он ослабнет в духе и у него не отыщется сил поменять в себе? О, Боги, да минет нас сия беда, не разбросается по Руси, неся унижение всевеликому ее назначению, про которое, может, уже никто и не вспомнит. Некому станет помнить.
Могута попытался отметить что-то особенное в минувших летах. И оказалось, что эти его лета похожи друг на друга, как близнецы, только и держалось перед глазами: хождение по разным землям, иной раз тайное, в сопровождении малого числа воинов, а иной раз с большой ратной силой. Что же, больше ничего не было?.. Досада шевельнулась в нем. Да, конечно, он все подчинил одной цели, облекши ее в жесткую реальность, как если бы она являлась его отчиной, находящейся от него за тысячу поприщ, которые еще надо пройти. Но ведь помимо этого, он не чуждался обыкновенной жизни, привычно катящейся, подобно снежному кому, пущенному с горы юными молодцами, наматывающему на незримую ось худое и доброе. А он-таки старался поменять и тут, подталкиваемый любезной сердцу Ладой. Если бы не она, померкло бы в очах его, и солнце бы уже не радовало. Но, скорее, даже не так. Скорее, многое из того, что вызывало радость, пускай и малую во времени и слабую, он просто не увидел бы, отдав себя во власть сурового предназначения своего. Он не разглядел бы, как удивительны в лютую стужу утренние зори в ближнем от городища лесу, как робко и словно бы с опаской продираются сквозь ветви деревьев солнечные лучи с тем, чтобы пасть на землю серебряными нитями. Он, кабы не Лада, не отыскал среди тысяч звезд, особенно ярких накануне Купалы, ту, единственную, низко зависшую над пригорьем, глядящую на полночь, которую Лада называла Звездою надежды.
Ах, Лада, что есть в ней такого, чего Могута не нашел в других?!.. Она ни о чем не просила мужа, не вопрошала, прав ли он?.. Отчего же тогда он сам нередко задавался вопросом: «А что сказала бы Лада?..» Могута не отделял себя от нее и, когда мысленно обращался к Ладе, то сам и отвечал в глубокой убежденности, что она согласилась бы с ним.
В глухие снежные зимы, когда Могута вынужденно отстранялся от воинского ремесла, они подолгу пребывали в теремах, почти не выходя на подворье, и говорили о разном, чаще о давнем, заметенном ветрами времени. Ох, уж это время, сталкивающее со своего пути и самого стойкого, раздвигающее в сущем, так что даже оно вдруг утрачивало изначальность, тускнело и съеживалось в недобром предчувствии! Но противу них, противу того, что соединяло любящие сердца, и время было бессильно. Дни и ночи, проведенные ими в воспоминаниях, обновляли живущее в них, подвигали к свету, уже вроде бы померкшему, он вдруг возгорался с новой силой, и тогда грядущее не казалось так темно.
— Ты помнишь, когда я в первый раз подошел к тебе?
— Да, помню. На моей отчине, в Ночь любви, — отвечала Лада с легким смущением.
— И ты сказала, что не хочешь расставаться со мной.
— Да, я так сказала.
А дни текли, как вода с рушника, замыленного множеством рук, непоспешающе и ничего не приоткрывая, и слабой угрозы, светлые и теплые, все же наполненные легко угадываемым ожиданием. И вот наступил день, за седмицу до Пробудей, когда спокойно и несуетно подготовленное воеводами войско вышло за городские стены. На них стояли жены и дети тех, кто откликнулся на зов вольного князя. Они смотрели вослед уходящим и не было в лицах ни торжества, ни радости, предвещающей победу сынам Даждь-божьим, но тревога за судьбу их. И это примстилось даже слепым Будимиром, и он сказал, чуть коснувшись руки Любавы:
— И пошел брат на брата, и земля покраснела, и небо отдалилось от незрячих, застывши в мертвых очах их.
Недолгое время Будимир находился в Могутовом городище, принимаемый в каждом дворе, а коль скоро останавливался посреди улицы, то был зазываем на ночлег. И он никому не отказывал и шел, а потом, когда в обращении к нему, почтительном и ласковом, остывал прежний интерес, брал в руки гусли и пел, но пел, не как в старые леты, не о славных походах русских дружин, не о дивном бояновом времени, когда замирились племена и отступила сердечная боль, затерявшись во цвете легко и вольно распускающихся дней, когда всевеликий покой сошел на русскую землю, внося в сердце ясность светлого Ирия, но о чем-то смутном, подталкивающем к тихой и долгой, потому и долгой, что тихой, грусти. У многих возникало ощущение, что Будимир и сам не знал, о чем пел, в какую даль уносили звуки песен его. Хотелось спросить об этом, и, должно быть, так и случилось бы, если бы рядом со сказителем оказались не русские люди. Русские люди, привыкши почитать слово, рожденное душой и памятью сказителя, не смели потревожить его чуждым их сердечной сути вопрошанием. А равно и то, что сам Будимир едва ли знал, откуда его песня, из какой дали опустилась к нему по-птичьи легко и вольно? А может, уже давно обреталась в нем и только ждала своего срока. И вот срок настал, и песня выплеснулась из груди.
Ныне он жил в странном полузабытьи, вроде бы еще принадлежал себе, а вроде бы уже и нет. Он замечал, несмотря на слепоту, и малость, промелькивающую перед ним, точно бы обрел другое зрение, и вместе с тем был так далек от происходящего возле него, что уже не сразу сказал бы, что случилось вчера и отчего, отчего посреди протяжного и тоскующего пения ему слышался плач сначала в одном месте, потом в другом, пока не превращался в глубокое и сильное стенание, все ж не помешавшее сказанию, а как бы даже необходимо сопутствующее ему. В разное время Будимир ощущал себя принадлежащим разным мирам, добрым и суровым, мрачным ли, истаивающим в холодной дреме — предвестнице смерти, лучшим из которых мнился тот, где он еще не был… И он шел к нему и мучился, что не умеет отыскать в душе опоры и влечен временем, как если бы и сам являлся его частью. Он шел к нему, зная, что достигнет предела, и не думая про то, что же тогда откроется ему?.. А если пуще прежнего тягостное и гнетущее?.. А если он не постигнет его смысла?.. Ну, что ж, значит, так угодно Богам! Нет, тут не надо искать какой-то покорности, во всякую пору он был далек от этого, подобно многим русским людям, привыкшим понимать себя поднявшимися на земле для чего-то, имеющего цель высокую и ясную. Он, как и его соплеменники, полагал, что он свободен принимать жизнь или отвергать ее, и никто не мог расстроить его убеждения. Все так, так… Однако ж в нем жила еще и песня, и она умягчала его нрав и в чем-то делала отступником от привычного понимания человеческой сущности. Может, поэтому в нем иной раз наблюдалась удивительная для человека со стороны сердечная умягченность, отчего, бывало, он жалел самого последнего татя и просил за него. И, если не удавалось тут что-то поменять, огорчался. Вдруг накатывала пустота, необвычная с земной жизнью, сильная и злая, она оставляла на сердце незаживаемые рубцы. Зато и радость его делалась беспредельна, коль скоро удавалось отвести от человека беду. Так случилось на прошлой седмице, когда вернулся со степного дозора Варяжко и привел на аркане маленького монашка и кинул его пред святище, и сказал волхву:
— Он твой, владыко!
И быть бы монашку предану смерти, если бы не Будимир. Будимир подошел к волхву и сказал:
— Дозволь, владыко, поговорить с несчастным?
Волхв согласился: он приметил душевное колебание в Будимире и, любя его, хотел бы, чтобы колебание поблекло, растворилось в лучах солнца, и надеялся, что так и произойдет, когда старый сказитель удовлетворит свое желание. Сам волхв не однажды встречался с Христовыми посланцами и не отыскал в них ничего, что стронуло бы в душе.
— Воля твоя, — сказал волхв и ушел.
Будимир приблизился к монашку, протянул ему худую черную руку, тот в страхе отшатнулся, прикрыл ладонями круглое, розовое лицо.
— Ты не бойся меня, — сказал Будимир. — Я слепой, но я хочу видеть тебя.
И он быстро, едва прикасаясь к монашку, провел длинными, чуткими пальцами по голове его, по плечам, а потом долго стоял, осмысливая нечаянно открывшееся, наконец, сказал:
— Ты еще мал летами. Зачем пришел в чужую землю? Иль так повелел Кесарь и ты не посмел ослушаться?
— Н-нет, — чуть слышно ответил монашек. — Я сам… сам… Я хотел рассказать про свою любовь к Господу тем, кто мало слышал о Христовой вере.
— Мы знали о ней и раньше. Но у нас своя вера, и она дает нам тепло и радость.
— Есть одна вера. Христова! — неожиданно звонко, с легким вызовом сказал монашек.
— Ой ли? На Руси Христова вера соседствовала с нашей, от дедичей, и никто никому не чинил зла. Разве не волен человек выбирать то, что по сердцу? Солнце в небе одно, да каждый видит в нем что-то свое и согревается в лучах его. Потому и говорят: «Мое солнце… Мое…»
— Не так!.. Не так!.. — воскликнул монашек. — Все от Бога, и нету тут места ничему другому. В покорствии ему — сладость для души!
Будимир устало уронил руки, отыскал волхва:
— Отпусти вьюношу. — А помедлив, добавил точно бы в утверждение чего-то, что, однако ж, никак не утверждалось, голосом пуще прежнего упавшим и слабым: — Неразумен, несет его по ветру, будто птаху малую, еще не ставшую на крыло.
Волхв не отказал Будимиру в его просьбе. Он давно углядел в старом сказителе отличавшее его от соплеменников, грустное что-то, почти беззащитное, и, привыкши иметь дело с людьми сильными, спрямленными жесткой волей, всякий раз с нетерпением ждал встречи с ним, и это скоро стало для него как глоток чистой воды, необходимой путнику, раз уж он оказался в горячей степи.
Будимир и Любава покинули Могутово городище через день после выступления войска. Они не пошли по торенному следу, свернули на малохоженную лесную тропу, и она привела их в летьголь.
А что же войско Могуты?.. Оно подступило к Смолени, тут встретило мощные заслоны и не сумело пробиться к городу. Сказывали послухи, что ныне во главе киевских дружин сам Владимир. Правда, он хотел бы избежать этого, но ближние бояре и верхнее духовенство настояли: пора покончить со смутой!
Воеводы Владимира, перехватив дороги в деревляны, куда рвался Могута, сторожили его войско, не давая ему раздробиться, рассыпаться маленькими ручейками с тем, чтобы время спустя, пробившись через вражеские заслоны, снова стать полноводной рекой. Так уж не раз случалось, и никто не мог помешать этому. То ли не хватало сил, то ли помогало воинское умение Могуты, но, скорее, то, что в его войске было больше смердов, чем служилых людей, привыкших действовать по слову воевод, а без этого утрачивающих в себе нечто от душевной стойкости. Другое дело, смерды. Они и в одиночку дрались так же решительно и дерзко, как если бы держались об руку и не утеривали из виду друг друга.
Ночью, осознав тщетность атак на киевлян, расположившихся полукружьем, отгораживающим от деревлян, Могута перешел Днепр. Река была в широких полыньях от павшей оттепели, и потребовались вся изворотливость и ловкость, свойственные разве что радимичам, отлично знающим норов реки, чтобы перейти ее без потерь. Воеводы Владимира время спустя кинулись следом за могутянами, но в их дружинах были тяжело вооруженные, одетые в железа воины, и лед под ними часто не выдерживал, ломался. К тому же стоило им ступить на берег, как они попали в засаду. Все же не дрогнули и продолжали преследование. Могута метался из стороны в сторону, зачастую намеренно, чтобы киевляне поверили в его слабость. А когда так и случилось, он неожиданно ударил в правое чело, где стояли пешие новогородцы, пустив туда переяславскую конницу, ведомую Варяжкой, и пробил брешь, куда и просочилось все его войско, и скоро достиг Припяди.
Могута думал, что воеводы Владимира уж теперь-то оставят его в покое, в прежнее время они редко когда осмеливались ходить оружно в деревляны, где едва ли не за каждым деревом или лесистым пригорком их ждала засада и где так уже лежало немало мужей стольного града с проломленными черепами. Но нынче киевские дружины не задержались и перешли Припядь. Ибо сказал Владимир с несвойственной ему досадой:
— Коль скоро упустим Могуту, станет он ловить нас через лето.
А вольный князь меж тем стремительно двинулся к Киеву. Благо, путь был открыт. Не ожидали воеводы Владимира, что он осмелится на это, и не предприняли ничего, чтобы заступить дорогу вражьему войску. Два дня и две ночи стоял Могута под стенами великого русского города, надеясь, что среди киевлян отыщутся смелые люди, верные старым Богам, и распахнут ворота. Но в последний момент среди сторонников Могуты открылась измена, и они были схвачены и казнены, а головы их брошены через стену.
Приспела слякоть и развезло дороги, потому и припоздали киевские рати. Но скоро они появились и обступили крепкое духом, хотя и малое числом, войско Могуты. И началась битва, смерть дарующая и горькую обиду, время спустя растекшуюся по русским землям. Смерд пошел на Господина своего. Сыны Даждь-божьи сразились с сынами Христовыми. И в который уже раз пролилась кровь. Русская.
Могута отступил, потеряв едва ли не все свое войско. Но и киевские рати, ополовиненные битвой, нуждались в отдыхе и не могли преследовать светлого князя, побежавшего в Вольное Поле с переяславскими конниками.
Владимир ходил по бранному полю, куда уже поспешали, стеная, женки, вглядывался в лица убитых, и сердце полонилось нестерпимой болью. От нее некуда деться, она ломала в душе, горькая, как полынь-трава, и ему было трудно дышать. Царьградский лекарь, прошлым летом присланный к нему Кесарем, не скрывал беспокойства и то и дело спрашивал:
— Что, княже, худо? Может, пойдем во дворец?..
— Нешто?!.. — как бы в недоумении говорил Владимир, весь во власти сердечной боли.
Дивно: среди побитых не только воины, а и смерды и их женки… «Почему они-то пристегнулись к Могуте?.. — с горечью спрашивал у себя Владимир. — Что, я не помогал им? Не давал вчерашним рабам волю? Не ратовал за любовь к ближнему?..»
Великое смущение пало на него, он закрыл глаза и тут же увидел оставшееся в недавних летах. Только что подняли златоглавый храм, построенный от изобилия русских племен, сияющий краской-водяницей. Но в первую же ночь зарокотал гром, словно бы Перун, разгневавшись, напомнил о себе, отвергнутом. Так говорили на улицах и в торговых рядах, в дальних градских концах, где проживал малый ремесленный люд. А к утру загорелся храм, огонь запятнал жгучей чернью белые стены, начисто пожег ближние пристрои, едва не перекинулся на соседние домы. Но — отступил. Всю седмицу после этого мечники искали поджигателей. Не нашли. И, не удержав гнева, в Старом Посаде пожгли домы ревнителей веры дедичей. В те дни сгорел Дом князя Олега, а он стоял на тесаных столбах из черного камня и был крыт медным накатом. Порушили и святище близ него, извлекли оттуда белокаменный жертвенник и серебряные кумиры, изрубили на куски. Владимир хотел наказать учинивших порушье, вопрошая: «Отчего такая лютость?» — но его удержал Анастас льстивыми и гибкими речами:
— Праведен гнев христиан. Не по Божьей ли воле и вершение сие?..
Владимир открыл глаза и увидел девицу с разметавшимися русыми волосами, с легкой короткой кольчужкой на груди, она лежала, раскидав руки и остекленело глядя перед собой странно ясными, как бы даже не утратившими живости глазами, и боль, что так придавливала, сделалась нестерпимой, и он сказал резким, саднящим голосом:
— Коня мне!..
Ему тут же подвели коня и помогли сесть в золоченое седло. Владимир взял слабыми, вялыми руками поводья, наброшенные на луку, и конь, уже заматеревший в летах, чуть дрогнув золотистой кожей и, словно бы понимая состояние хозяина и не желая причинить ему неудобства, не резво стронулся с места и пошел широким шагом, осторожно ступая на землю, только бы не потревожить поверженных.
Старый боевой конь, и правда, понимал состояние Владимира, привыкши к нему за многие походы. Он начинал их молодым, нетерпеливым и уросливым, зато легким и изящным, приятственным стороннему глазу. Но к этому времени конь, как и его хозяин, приметно устал и в нем тоже накопилась горькая кручина, мало в чем отличная от человеческой. Вот почему, не желая ни в чем обеспокоить хозяина, он не поспешал и еще не скоро миновал поле брани и остановился перед городскими воротами, где его встретила многочисленная сторожа.
Выкрикивая здравицы в честь Великого князя, хлопоча, дабы путь его по улицам Киева был удобен и легок, часто заезжая наперед на покрывшихся белой пеной конях, прогоняя зазевавшихся, а коль скоро собиралась толпа, тоже невесть почему торжествующая, то оттесняя и ее, высокородные мужи сопроводили Великого князя ко дворцу. И тут промеж челяди чувствовалось удовлетворение, точно бы и впрямь одержана Победа, увенчавшая славой киевские стяги. И оттого, что это не так, Владимиру стало еще горше, и он сказал тихо, как бы про себя:
— Не для побед на поле брани, как отец мой Святослав, но для утверждения веры Христовой призван я на Русь.
Он вздохнул и прошел в гридницу. Следом потянулись бояре и священнослужители. А потом, сидя пониже Спасителя, лик которого проступал на стене и был грустен и как бы все понимающ, Владимир со вниманием оглядел бояр и сказал:
— Повелел я дружине и прочему служилому люду завтра же идти к Могутову городищу. Сие принялось мною с болью.
Он помолчал, откинувшись в золоченом кресле с высокими, сияющими в полусумраке подлокотниками и все с тем же напряжением во взгляде наблюдая за боярами, точно бы ожидая от них чего-то, может, одобрения своему повелению. А когда так и вышло, и отовсюду послышались подтверждающие его правоту речения, в исхудавшем лице Владимира отметилось, к удивлению ближних ко Двору мужей, нечто сходное с неудовольствием. И это было странно, а кому-то, полагавшему себя вправе заступить место Добрыни, обидно. Обидно еще и потому, что Владимир не торопился никого возвысить, точно бы намереваясь место Большого воеводы удерживать и впредь незанятым, и не предпринимал ничего, чтобы приблизить к себе кого-то. И бояре, пользуясь удобностью момента: киевские рати разбили войско Могуты, и тот уже вряд ли снова укрепится в духе, и у Великого князя от удачного сражения должно быть хорошее настроение, — хотели бы поговорить с ним, но, видя в лице у него не свычную с его душевным складом жесткость и откровенную даже и для слабо знавших Владимира неудовлетворенность, причину которой они не могли постигнуть, долго не осмеливались сказать что-либо. Но вот нашелся один, более других полагавший себя вправе стать зрящим оком и всевъемлющим ухом Государя, и сей один заговорил про то, о чем думал каждый, но Владимир холодно оборвал его:
— Теперь не время…
Помедлив, сказал:
— Но время поменять в устройстве Великого княжества. Повелеваю уменьшить полюдье, облагающее русские земли, брать не более веверицы от дыма. А коль скоро кто осмелится порушить мое слово, то и сурово взыскать с него. Мужам повелеваю проследить за тем, чтобы повсеместно были утверждены единые торжищные мерила, спуды и свесы и указаны селищам твердые мыта. И далее…
Он вдруг замолчал, словно бы вспомнил что-то беспокоившее раньше и теперь нечаянно нахлынувшее, без чего, кажется, нельзя было обойтись в пору всевластной смуты, опустил голову, а потом, как бы очнувшись, посмотрел на бояр и священнослужителей, оттеснилась с лица недавняя холодность и сокрытость, хотя и не явная, все же кое-кем прозреваемая ясно, сказал едва ли не с торжеством в голосе:
— Еще повелеваю не предавать смертной казни и самого худшего. Да будет так, как повелось на Руси издревле: повинного меч не сечет, но берется с него вира. И чем страшнее злодеяние, тем выше вира. Во время оно мы вынужденно ввели смертную казнь, но уже тогда понимали, что ненадолго.
Он выслушал боярский приговор и пошел в свои покои, минуя людные места и все еще не распрямившись в душе. Он не желал бы теперь никого видеть, даже Анну, и не потому, что их вдруг рассекла полоса отчуждения. Нет, конечно. А вот с детьми он поговорил бы, хотя бы с новогородским Ярославом или с Мстиславом, круто властвующим в Тмуторокани. И только потому, что они не очень-то прислушиваются к слову отца, своеволят. Почему? Может, тут есть какая-то причина, подвинувшая в их душах? Жаль, мало он в свое время ласкал детей, мало говорил им про деянья дедичей, отодвинутые от нынешнего дня многими летами. А помнится, иной раз тянуло рассказать и про это, но что-то мешало, и слова, уже готовые выплеснуться и зажить особенной жизнью, так и не родившись, истаивали, уступая место привычному для той поры убеждению, что детям не нужно это. Зачем растравлять их сердце лаской? Твердых мужей желал бы он видеть в них, когда придет срок.
С Анной у него все было ровно и спокойно. Подле нее он ни разу не повысил голоса, обращался во что-то тихое и несумятливое, далекое от протекающей жизни. Это радовало и вместе пугало. Радовало, потому что в сущности его всегда тянуло к тишине не только в миру, а и в собственной душе. А пугала возможность и вовсе отторгнуть себя от привычной жизни. Этого он не мог допустить, понимая про свою надобность в миру. Зато, наблюдая в Борисе и Глебе рано проявившуюся устремленность к возвышенному, небесному, близкую к сладостной умиротворенности, он ни в чем не поправлял сыновей, хотя не однажды видел кого-то из них восседающим на Киевском Столе.
Желание видеть детей на Киевском Столе было заманчиво, но не сильно, в голову приходило от веку поднявшееся: в бореньях и страстях отыщется наследник тебе. Но почему в бореньях? Почему в страстях?.. Не он ли властен указать, кому быть наследником?.. Владимир долго размышлял об этом и однажды намеревался поступить по сердечному влечению, но помешала опаска: он не разглядел в Борисе и Глебе твердости, нужной для княжения, а в старших сыновьях необходимого для властвования душевного совершенства.
Уже давно за окном стемнело, а он все сидел, опершись руками о ночной столик с легкими ножками, и разглядывал монеты, разложенные на чистом листе бумаги. В свое время он повелел начать их чеканку. На монетах были выбиты слова «Владимир на Столе», «Владимир и его золото», «Владимир и его серебро». Монеты поблескивали. В тусклом свете свечей казалось, что блики от них, легкие и подвижные, упадают на пол с плотно уложенными восточными коврами. Но если Владимир брал в руки ту или иную монету, то и блики свертывались. Неожиданно на одной из них обозначился чей-то лик, чуть погодя он стал яснее, а потом, и вовсе оттолкнувшись от нее, поднялся в полный рост. Владимир узнал Видбора. У старца было худое, вытянутое книзу лицо, покрытое мертвенной синевой, а желтые слабые руки безвольно висели вдоль туловища. Возле закрытых глаз старца в затверделых морщинах надбровья прорисовывалась метина, как бы даже от монеты, недавно снятой. Владимир вздрогнул, и не от страха, нет, он уже давно научился жить не только той жизнью, которая на земле, а еще и другой, неведомой и влекущей, как если бы в ней отмечался небесный свет. Он вздрогнул оттого, что видение не походило на прежде его посещавшие, тут все было от ближней жизни, и человек, ныне стоящий перед ним, еще вчера говорил о благости, которая от успокоенности в душе, оттого, что он познал в себе Бога.
Но отчего Видбор не откроет глаза, и посинелые губы его так плотно сжаты?.. Неужели он отошел в мир иной, почему и явился ко мне?.. Но еще не скоро Владимир спросил:
— Ты умер?
И не сразу Будимир ответил, да и ответ прозвучал точно бы не касаемо охолоделого тела, что теперь отодвинулось от Владимира; ответ пришел откуда-то издалека:
— Да. Тело мое лишилось возможности двигаться и совершать потребное ему. Но дух жив. И он говорит с тобою. А тело тут для того, чтобы ты узнал меня, для отмечания моего духа.
— Ты хочешь сказать мне что-то важное?..
— К утру меня не станет на земле и, коль будет угодно Господу, я пройду, сопровождаемый ангелами, мытарства и припаду к изножию Престола Всевышнего. Открывшееся мне — от всемогущей воли Господней. И се открывшееся сказало: в сиянии Божьего Света родившийся есть малая часть Его и отойдет к Нему же, и отодвинет мирское, и отыщет в Нем успокоение. Сие есть ты!
Видбор исчез, как если бы его вовсе не было, но запечатлелись вещие слова в памяти, Владимир шептал истово и горячо:
— Верую… Верую… Верую…
Он до утра не сомкнул глаз, прежде мучавшее точно бы по велению свыше отодвинулось, на сердце стало легко, возникло странное чувство, словно бы он прозревал свою душу, мнилась она сотканной из невидимых нитей, легких и скользящих, дивно прочных. И он говорил с нею, не обращаясь к словам, но к таинству.
Чуть только солнце коснулось лучами ближнего залесья и потянулось к стольному граду, во Владимировы покои вошла Анна и сказала скорбно:
— Умер Будимир.
— Да, я знаю.
— Ныне ожидается при дворе Святополк, — с легким беспокойством сказала Великая княгиня. — Так ли?
— Я велел быть ему.
Анна ушла. А Владимир еще долго находился в покоях, и та легкость, что ощущалась в нем, исчезла, стоило подумать о старшем сыне. Чувствовал, Святополк едва ли не полностью утратил разумное, от света, что было раньше и в нем, и стал властным и склонным ко злу человеком. Владимир пытался образумить сына, но все его попытки воспринимались им с недоверием, особенно после того, как он взял в жены дочь ляшского Болеслава. Ныне он мог сказать отцу со слов тестя, что я не твой сын, но Ярополка. Болеслав в свое время обиделся на Владимира за то, что тот не приехал на свадьбу сына. Но он и не мог тогда приехать: печенеги сидели на Черных камнях, только и ждали, чтоб он покинул Киев. И вот теперь, следуя подлому ляхскому правилу, король натравливал сына на отца.
Молва донесла, что близкий друг Святополка на его свадьбе поцеловал невесту молодого князя. И за это тот, обуянный неправедным гневом, велел содрать кожу со спины у юноши. Никто из гридей, помня про нрав Святополка, не помешал этому, и юноша умер. Позже Владимир говорил с сыном, вопрошал строго, было ль сие, нет ли?.. Святополк уклонился от ответа. В конце концов, Владимир отступил.
Солнце, по-зимнему неяркое, приметно пригревало землю, отчего снежные заносы на улицах как бы ослабли, просели даже, покрылись темными пузырями. Владимир, ведя в поводу коня, подошел к городским воротам, а потом не сразу поймал ногою стремя и, поддерживаемый гридями, сел в седло.
Путь, что предстоял ему, был не так уж близок, хотя и не долог, и он намеревался ехать один. Но Великая княгиня на сей раз проявила характер, и он разрешил следовать за ним немногим гридям. Владимир хотел проститься с Видбором, который был для него как солнечный луч, разрывающий тьму, а она нет-нет да и упадала на землю, несвычная с ночною, холодная и гнетущая, как если бы ее породили злые духи. Вот тянешься к лучу, тянешься, иной раз даже возникает чувство, что уже приблизился к нему настолько, что в руки можно взять его, ан нет, только зародится такое чувство, а уже сознаешь, что не коснуться тебе луча. Впрочем, время спустя Владимир смирился с этим, стало даже приятно, что луч не дается в руки. «И слава Богу, — говорил он. — Знать, так ему написано на роду». Он мыслил о луче, как если бы тот являл собою некую живую сущность.
Случалось, Владимир долго не приезжал к Видбору, но и тогда не утрачивал связи с ним, и помогал ему в этом тот самый луч света, внешне робкий и слабый, но только внешне, проглядывала в нем некая, едва ли земного происхождения, прочность. Владимир иной раз думал, что это от доброты Видбора отъялась часть и сконцентрировалась в луче, чтоб на Руси могли порадоваться, коль скоро отойдет от нее малость и коснется души человеческой.
Господи! Сколь велико чудо приятия жизни и сколь неотступно оно от наших деяний! Не потому ли на сердце у смертного нет-нет да и восчувствуется сладостное, и скажет он с восторгом:
— Господи, я твой душою и телом!
Варяжко понимал, что не удержать супротивные рати и на болотах, что раскинулись в Оковских лесах широко и вольно, остро и хищно посверкивая темными зеркальцами водяных пробоин. Уж очень велики те рати, ладно бы еще, если бы только киевские, ополчились на заметно поредевшее Могутово войско и новогородцы во главе с Ярославом, и полота, и туровские полки, и от Мстислава дружина тмутороканская. Такое чувство, словно бы противу ревнителей старой веры поднялась вся Русь. Было, отчего потерять голову, кое-кто и утратил надежду, снялся с места, ушел кто на великую Воложу, а кто в Касоги. Варяжко не винил их, отступивших от слова, данного вольному князю, все же с трудом сдержался, чтоб не послать вдогон за ними переяславских конников и наказать за отступничество.
Он стоял с малой дружиной у края болота, скрываясь в тени деревьев и со вниманием вглядывался в мертвую зыбь, ничем не колеблемую, даже слабым ветром. Едва улавливалось, как лесные птицы бесшумно, точно бы опасаясь обеспокоить таежное затишье, перелетали с ветки на ветку и где-то по-над болотами проносились кулики, да однажды дятел противно естеству природы изловчился начать свою работу, но тут же бросил, словно бы испугавшись, а скорее, поддавшись, очарованию напряженной тишины. В какой-то момент Варяжко подумал: а может, уйдут Владимировы воеводы, не потревожат извечное начало, так ясно обозначенное в природе, глаголящее, хотя и не слышно, все ж понимаемо и меньшими братьями рода человеческого, что противно сущему ничем не вызванное к жизни смертоубийство. Вправе ли человек рушить тихое земное устояние? Не от тишины ли и свет рождается в душе? Когда бы человек разучился понимать это, иль не погасло бы в нем от благости рожденное?..
Варяжко на какое-то время запамятовал про то, что привело его на болота, про сородичей и близких людей, сложивших голову за старую веру, про собственное понимание невозможности подвинуться к сердечной соединенности с миром. Но вдруг оборвалась тишина, прерванная болотным чавканьем, хлюпаньем и еще какими-то глухо враждебными природе звуками. Варяжко вначале не поверил в реальность их, помнилось, что у него что-то со слухом, оттого что разболелась голова и сильно надавило на виски, но потом понял, что это не так… Это воины стольного города, вооружась длинными палками, спустились в болота. Варяжко поменялся в лице, отодвинулось мягкое и спокойное, освещаемое тихой благостью, лицо посуровело, четко обозначились морщины под глазами. Он велел дружине отойти в глубь чащи и скрываться там до времени, он укажет, когда придет срок, сам же, сверкая шеломом, ступил в болото и скоро оказался посреди неожиданных тут валежин, чуть вздыбившихся над жидкой болотной кашицей, пахнущей сладко и дурманяще, как если бы увядающие лилии разбросали красные и желтые цветы. Но округ было серо и тускло, и только слышалось вбулгатившее земное недвижение чавканье, сходное с волчьим, когда стая уже насытилась… Возле валежин Варяжко не сразу разглядел притаившихся воинов с луками и колчанами стрел, вздохнул тяжело, знал, что едва ли кто-то из них, поднявшихся за веру дедичей, останется в живых. Все же он быстро одолел щемящее, с каким-то даже задором воскликнул:
— А что, встретим Владимировых воевод, как полагается?! Иль земля русская не стоит за нами?! Иль кровь в нас остыла?!..
Рассекли воздух голоса сильные, с круглой хрипотцою, привыкшие ко вселенскому раздолью, не таящие и малого лукавства:
— Нет, воевода, не остыла!..
— И земля русская не отступилась от нас!..
— Подпустите поближе, а уж потом начинайте, — сказал, помедлив, Варяжко. — Да сочтите стрелы, чтоб не одна не пропала зря.
Ему подвели коня, он легко вскочил в седло и поехал к тому месту, где укрывалась малая дружина. Знал воевода, что будет замечен другой стороной, но, кажется, этого и хотел. И, когда над его головой просвистели стрелы, он выдернул из серебряных ножен меч и высоко поднял его над собой, и тут же укрытые за валежинами воины пустили стрелы в надвигающиеся вражьи ряды, и в них произошло замешательство. Но оно было недолгим. Вперед выехал на высоком гнедом коне, мощно разгребающем широкой грудью зеленую болотную кашицу, длинноногий всадник и что-то прокричал своим воинам, замедлившим продвижение, и те, бросая поверженных наземь, поспешили за ним. Всадника не брали стрелы, обламывались, ударяясь об упругую кольчугу. Варяжко разглядел черный шелом с латинской вязью на голове у всадника и почти физически ощутил устремленный на него острый и сильный, ненавидящий взгляд, пробивающийся сквозь прорези в железах, и подумал: «Никак Святополк?.. Смел и дерзок. Истинно, вражий сын!..» Ему стоило немалого труда не повернуть коня встречь Святополку, но знал, что еще не время, хотя теперь уже трудно было сказать, когда же оно наступит? И он с еще большей ясностью, чем прежде, осознал невозможность одолеть надвигающиеся на них рати. Единственное, что он мог сделать, это на какое-то время приостановить их продвижение. Когда воины Владимира приблизились к валежинам, за которыми скрывались Могутовы стрелки, те вместо того, чтобы отойти к ближнему прилесью, венчающему болото с понадзакатной стороны, побросали луки с пустыми колчанами, похватали все что ни попадя: кто железный прут, кто широкий, на деревянной насадке, остро заточенный нож, а кто и тяжелую дубину, и — кинулись на врага, и тут же большая их часть полегла, посеченная ратниками Великого князя.
Варяжко сделал знак мечом, как бы перекрещивая им воздух, и теперь же, словно бы вынырнув с мутного дна, прямо перед лицом неприятеля появились прятавшиеся в болоте, держа во рту соломинки, неистовые в бою деревляне. Их было не более трех сотен, но удар их оказался столь неожидан, а внезапное появление их столь тревожаще странно, что воины стольного города не выдержали и попятились, настигаемые тяжелыми боевыми топорами, легко пробивающими кольчужную крепь. Великокняжьи воеводы тоже были смущены, хотя не однажды встречались с деревлянами и знали про их умение появляться неожиданно и в самое неподходящее время. И повелели ратникам отойти на исходное место. Тем более, что встречь расстроенным рядам уже неслась конная лава, обламывая болотную хмурь, и нельзя было определить, много ли там всадников: солнце сильное и яркое било в лицо им.
К тому времени, когда Варяжко подъехал к валежинам, вздыбившимся посреди заболотья, там оставались только побитые смерды, и те из дружины Святополка, что ввязались в драку с деревлянами, и теперь гибли под их топорами. Старый воевода оглядел место боя, внимательно проследил за тем, как отходили к синему завершью болота вражеские рати, и приказал снести на сухое место павших лучников. Там их уже дожидались женки с Могутова городища и ближних оселий. Каждая из них помышляла, что беда пройдет мимо, а когда узнавала, что надежда рухнула и возлюбленный муж пал в сражении, рвала на себе волосы и долго выла волчицей. Вой, замешанный на тоске, зависал в воздухе, длинный и трепетный, он как бы даже приобрел форму живого существа, не пройти близ него, не оказавшись облитым всесветным горем. О, Боги, где ж край сему!
Противно естеству жизни, ясно говорившему, что сподвижники старого воеводы не долго смогут продержаться противу войска Великого князя, случилось так, что это войско, едва ли не втрое превосходящее разрозненные ватаги вчерашних смердов и вольных, раньше промышлявших кто разбоем на больших дорогах, а кто хлебородием, осевши на дальних лесных опалищах, куда не дотягивал сторонний глаз, это войско, ослабши в духе, отошло и медлило день-другой, прежде чем снова выступило противу ревнителей старой веры.
Варяжко, воспользовавшись этим, сгонял в городище, говорил со светлым князем. Было дивно наблюдать, с какой энергией Могута подновлял городищенские стены, укреплял их. В нем не наблюдалось растерянности, он как бы даже не предполагал, что все может закончиться несчастьем и для него тоже; ходил по городищу прямой и стройный, словно бы скинув не один десяток лет, и сила духа, что жила в нем, передавалась людям, и они взбодрялись и смотрели вперед с надеждой. Скоро и Варяжко ощутил эту силу духа и подосадовал, что поддался унынию, и сказал себе:
— Не страшно, даже если мне придется пасть от супротивной руки, ведь останется дух, живущий во мне, и этот дух обретет себя в другом теле.
Он побывал на святище, долго смотрел на величественные лики Богов, и неколеблемость, ясно отмечаемая в них, коснулась и его, он почувствовал себя осененным таинственным знамением, поднявшимся от земли-матери и провещавшим про его соединенность с прежде жившими русскими родами, поклонявшимися тем же Богам, что и он, и мощь, что исходила от этого соединения с минувшими летами и отчетливо узреваемая в знамении, на какое-то время вознесла его над отчиной и позволила увидеть многое из того, что раньше ускользало от него, он увидел глаз режущую неприютность русских земель, их немерную раскиданность и разобщенность, и не только внешне, открыто взору, но и в духе, как если бы тут жили чуждые друг другу люди, а вовсе не братья. Но чуть погодя отметилось в селищах и малых городищах что-то спокойное и надежное, укрепляемое минувшим, ясно сказавшее, что силен возросший на Руси человек и в слабости, ибо он не есть что-то отъятое от отчины, но рожденное ею, часть ее, укрепляемая в летах. Это неправда, что все предается забвению, сущность человеческая неиссякаема, она влечется временем, подчиняясь ему, всевластному. В древних Ведах сказано: «От малого рождаясь, великое наполняет; неугасаемо устремление к истине, хотя бы она никогда не была достигнута; грядущее прозревается в минувшем. И се неизменно».
Прекраса видела, что Варяжко пошел на святище; она в это время стояла на земляных работах вместе с другими женками, они подымали за внешними городищенскими стенами земляной вал, который приметно осел еще и потому, что на прошлой седмице вдруг закачалась земля, зашевелилась, кое-где даже домы съехали с места. И это принялось за недобрый знак, горькая обида невесть на кого, но, может, и на сущее, коснулась сердец, а самые слабые впали в растерянность. Быть бы еще большему худу, когда бы светлый князь и волхвы не кликнули сбор на городищенское вече и не сказал бы там Могута голосом истовым, сильным и гордым:
— Се не знак беды, но предупреждение воинству нашему и людству — стоять до конца. Боги не покинули нас, вчера волхвы зрили в небесах Перуна, и был он в прежней славе и могуществе и слал громы проклятья отринувшим его, а вместе и благословение тем, кто верен древнему, от дедичей, свычаю. Так примем же сие земное утрясение как благо, изгоним из сердец слабость и неверие!
И люди снова обратились к надежде, и теперь едва ли отыскалось бы что-либо, способное сдвинуть с пути, открывшемуся им, хотя бы и ведущему к погибели.
Прекраса видела, что Варяжко отправился на святище, и поспешила к нему, подойдя, остановилась рядом с ним пред ликом всемогущего Рода и хотела бы, чтобы в ее сердце родились те же чувства, которые завладели мужем, но не умела этого сделать, вся переполненная нежностью. Краем глаза наблюдая за Варяжкой и понимая в нем, и жалея, она старалась облегчить его ношу и просила Рода и матерь сущего Мокошь, чтобы позволили ей всегда находиться рядом с мужем, если даже это место погибельно для нее. Она согласна на все, лишь бы не разлучаться с ним. О, как тревожно было у нее на сердце, как больно, стоило узнать, что в то время, когда она вместе с другими женками подымала земляной вал, Варяжко шел на болота, чтобы сразиться с ратями Великого князя. Прекраса не сказала бы, отчего так сильна в ней тревога. И в прошлые леты Варяжко большую часть времени проводил в походах и сражениях, и ей пора бы уж привыкнуть к этому. Она, собственно, и привыкла, хотя не так быстро, как многие из ее окружения; и даже в самую трудную пору умела сдержать охолаживающий ее страх и не показать никому. Но ныне… ныне вдруг надломилось в ней, поослабла ее душевная твердость. Все же на людях Прекраса держалась спокойно и мало отличалась от прежней, верящей в судьбу. Однажды в гаданьях на святой воде ей выпало, что все в ее жизни сложится хорошо, впереди свет и ясность разума. Но теперь она почти не вспоминала про это гаданье, казалось неправдашним, в чем-то лукавым, как если бы злые духи, обитающие в промежности земли и неба, восхотели подшутить над нею, и подшутили, посмеялись дерзко. Но виделось и другое, примирявшее Прекрасу с давним гаданием: стоило подумать про те леты, что она провела с возлюбленным мужем, как становилось легко на сердце и чисто особенной, ничем не запятнанной чистотою, какая отличает предзоревое, в начале первоснежья, глубинно высокое небо. Тем не менее, в последнее время Прекраса все более начала опасаться, что вдруг помешает им что-то соединиться, хотя бы и в смерти. Она верила в ту, другую жизнь, что примет их после перемены формы и обласкает, и это совершится во благо им, но при условии, если они не расстанутся и там, в преддверии Ирия.
Варяжко увидел Прекрасу и не удивился, ни о чем не спросил, взял ее за руку, и они спустились с невысокого, покрытого желтеющей травою холма. Оказавшись у городищенских ворот вблизи земляного вала, где женки носили в корзинах, плетеных из ивового прута, тяжелую, бугристо-серую землю, Варяжко отпустил руку Прекрасы и сказал:
— Мне надо идти…
Она могла бы и возразить, но не отыскала надобных слов, к тому же в ней взяло верх от прежних лет отлегшее, строгое и жесткое правило подчиняться воле мужа, и Прекраса, ужимая боль на сердце, только и сказала:
— Да, я понимаю.
Варяжко пошел вдоль деревянной, местами бело отсвечивающей, не почерненной временем, городищенской стены, держась узкой тропы, иной раз пропадающей в густом мелком кустарнике, а скоро скрылся из глаз. Прекраса какое-то время не страгивалась с места, и глаза у нее застило слезами. Она подосадовала, что не может одолеть тревогу, провожая мужа в суровое, полное опасности, отлучье. «Эк-кая же я! — мысленно сказала она. — А что как молодшие увидят теперь меня, что подумают, не огорчатся ли оттого, что и жена воеводы не умеет скрыть свою тоску?..» И Прекраса смахнула с лица слезы и, держа спину прямо и глядя перед собою построжавшими сухими глазами, отыскала свою корзину на земляном валу, и время спустя ничем уже не отличалась от городищенских женок, занятых скорбным трудом.
Будимир с Любавой шли лесным чернотропьем, поспешая в Могутово городище. И нельзя было сказать, что влекло их, отчего возгорелась несвойственная им торопливость. Они и сами не знали этого. Но, привыкши подчиняться тому, что на сердце, не сминали поспешания, даже если их путь оказывался на пересечении зверьих троп. Они чутко улавливали все, что происходило в лесу, не оставалось незамеченным и несильное колебание в воздухе, оттого что с ветки сорвалась птаха, и, скользя крылами, потянулась к загорью, которое синей отметиной сияло впереди легко и угонисто, как если бы тоже имело намеренье сорваться с места и сползти вниз. И малость самая не упускалась ими из виду, как не упускалось из виду напряженное ожидание чего-то, замеревшее в высоких деревьях: его непросто разглядеть, тихое и затаенное, оно едва обозначалось в слабом шевелении ветвей, а еще в постанывании, что нет-нет да и доносилось до слуха, коль скоро странники касались руками старых, в корьевых ошметьях, невесть отчего захолодавших стволов. «Эк-кое неустоянье, — бормотал Будимир. — Почему бы?..» Но он догадывался, отчего это! Познав не только в своей душе, но и в природе, отыскав суть ее и поразившись трепетности, отмечаемой и в могучем дереве, он не то чтобы удивился открывшемуся, но сделался как бы влечен в неведомое, преисполненное особенной жизни. До нее не дотянуться человеческому разуму в обычном его укреплении, но надо, чтобы поломалось в сем укреплении и подобно дождевому потоку растеклось окрест, заполнив и тайные земляные выбоины. В Будимировом влечении было многое не от мира сего, так сказали бы те, кто привык доверяться ближним чувствам, скользящим по поверхности сердечного движения, не умея обратиться к душевному началу. И сказавшие это были бы не правы: соединившее Будимира с земной природой шло еще и от него самого, он уже давно стал ее частью, не такой уж слабой, чтобы не ощутить себя рожденным для какой-то возвышенной цели. Может, для того, чтобы передать кому-то еще смятение в природе, а оно тем сильнее, чем суровей и безжалостней человек в приближении к ней, открыть кому-то еще, тоже страждущему, боль ее и недоумение? Есть, есть в природе это недоумение, из леты в лету все более разрастающееся, почему и в людях, хотя бы и не помнящих про свое родство с нею, превратившихся в механическую пружину, время от времени растягиваемую неимоверно, вдруг да проскользнет сходное с природным недоумением и скажется тогда ими в скверной досаде: «А, чтоб ее раздавило!..» Слаб человек, если оторвался от души своей и уже не тянется к познанию ее, тем более это удивительно, что она ни в какие поры не отрывала себя от сущего.
Будимир и Любава так и не попали в Могутово городище. Они пришли в те земли как раз в то время, когда войско Великого князя, ведомое воеводами, обложило городище со всех сторон, и шагу не сделаешь без чужого догляда. На просьбу Будимира пропустить их, Святополк ответил резким отказом. И это было противно русскому духу: странствующие во всякую пору были принимаемы на Руси добром и ласкою. Иль ныне запамятовалось про это? Иль оскудело в сердцах за леты жестокого противостояния?.. Да нет, не оскудело, это приметил Будимир и в киевской дружине, там после слов Святополка случился ропот, но тут же был подавлен властью князя.
Чуть передохнув и оглядев осажденное городище и воинскую, под малиновым деревлянским стягом Могутову рать, стоящую на холме, близ святилища, Будимир и Любава пошли на восход солнца. Долог был путь их, утро сменялось вечером, ночь отступала перед восходом дня, а они все брели неведомыми тропами, лесами да долами, болотистой ли равнинностыо, сухим ли угорьем; миновали землю кривичей, а потом мери, едва только задержались в осельях благочестивой муромы и однажды вышли к Воложе-реке, могучей и спокойной, несуетно, с осознанием своего грядущего предназначения катящей воды, и долго сидели на пологом, песочно-белом берегу ее, опустив в воду натруженные ноги. Но вот Будимир поднялся и, с грустью посмотрев на Любаву, сказал:
— Прощай! Да не покинет тебя милость Божья! — И ступил, как если бы на твердое, на гладкую водную поверхность и пошел… Любава потрясенно смотрела вослед ему, не в силах произнести и слова, и мало-помалу сущность ее приобретала совсем иные черты, делалась в привычном нашем понимании осмысленней. И к тому времени, когда, пройдя едва ли не до середины реки, Будимир стал невидим, нет, вода не поглотила его, скорее, вознесла, Любава ощутила себя обыкновенно живущим на земле человеком, с его потерянностью и страхом, и уже мало что могла сказать про свою прежнюю жизнь и про то ясное и нежное, что вдруг да накатывало на нее и поднимало высоко и сладкой болью упадало на сердце. Она стала другая, и она не знала, ко благу ли это и куда повлечет просиявший в ней разум?..
Сразились сыны Даждь-божьи с сынами Христовыми, и пролилась кровь русская, и земля на долгие леты вперед стала красной. Вдруг приметит человек посреди дрожащей травы, как бы робеющей своего воздымания от земной силы, яркий посверк, легший на лесную тропу, и не сразу поймет, что это?.. Наклонится, коснется блеснувшего в траве теплой ладонью, но тут же и отдернет руку, как если бы это было что-то запретное. И время спустя человек не запамятует про тяжелое чувство, которое неведомо почему навалилось на него, придавило, ведь еще недавно он наполнялся радостью жизни и о грядущем думал легко, и, казалось, ничто не потревожит сущего в нем. И тогда потянется мысль человека в обратную сторону, и воспоминание подведет его к старцу, отыскавшему на берегу великой реки гусли, незнамо кому раньше принадлежавшими и чудным образом вдруг обретшими под его, тогда еще неопытными руками, дивную силу и зазвучавшими так, как если бы он с малых лет слышал в душе божественное песнопение. А и верно, слышал… Это он теперь так говорит, как бы даже робея от своего дара. Пели гусли, столь чудным образом оказавшиеся в руках у сказителя, вещали про минувшее, покрытое пеплом времени, и он чувствовал в душе перемену, и уже принадлежал не только себе, а еще и тем, кто жил до него, мучался и страдал, кто искал истину, что по мере продвижения к ней ускользала. И понял сказитель, что и ныне нету у истины завершения, она как звезда, то сияет в чистом небе, то вдруг окажется замутнена облаками. Отыщи ее!
И вспомнится человеку легшая на грустную траву на крови замешанная яркость, казалось бы, чуждая земного блаженства, и не сразу он поймет, что нет, не чужда она и поднимающемуся в жизни, напротив, словно бы даже способствует этому возвышению. И пуще прежнего ощутит себя человек соединенным с минувшим и в тех летах углядит нечто от своей души, и станет на сердце горько, а вместе как бы осиянно немеркнувшим светом, кочующим из леты в лету, как скомороший посох, избитый в вечной дороге, но не утративший в древесном естестве приятия жизни, хотя бы и противной природному устроению своей колдовской изменяемостью и несовершенством форм. Человек окрепнет в духе и ощутит себя как бы раздвинувшимся во времени и увидит многое и в малых отметинах, протянувшихся от прошлого, и поразится открывшемуся. И поймет главное в душе своей — некую углубленность в небесное пространство, отодвигающее ближние от него миры с их склонностью к многоликости. И в той, дальней пространственности он отыщет успокоение и возблагодарит Господа за эту способность к приятию святости.
Истинно, в миру рожденное есть от человеческих страстей отпавшее. И сразились сыны Даждь-божьи с сынами Христовыми, и нельзя было понять, отчего так упорно их противостояние?.. Но если нельзя понять, то можно принять происходящее и поклониться ему хотя бы за то, что сулит оно в летах грядущих.
Могута с малой ратью, отступившей от болота, где Варяжко принял на себя первый удар войска Владимира, стоял ныне на холме чуть в стороне от городища, и не было меж ним и супротивными ему дружинами ни вежей, ни крепких стен, которые могли бы задержать превосходящие силы, зато позади него, в святище, стоило миновать темный, узкий коридор, в широком располье на посеребренных каменным крошевом стенах сияли лики Богов. Светлый князь не пожелал оставить святище без защиты, хотя и знал, что силы неравны и недолго ему продержаться тут, решил, что здесь и примет смерть, если так потребно Богам. Но он и в смерти не предаст веры дедичей и, надо думать, будет жить в памяти русских племен подобно великому князю Дмиру, не устрашившемуся надвигающейся на него погибели. Он, Могута, ни в чем не изменит себе, ничто не стронется в нем, когда наступит срок, и он покинет прежнюю форму и падет ниц пред матерью Мокошью.
Могута оглядел воинов, окружавших его, увидел в лицах ту же решимость, что жила в нем, и облегченно вздохнул. Велел поднять малиновый стяг, исполчил малые свои силы, наглухо закрыл подходы к святищу. Часть ратников отправил в лесное укрытие, а другую часть выдвинул вперед, наказав не вступать в соприкосновение с противником до той поры, пока он не подаст знак, а потом выехал на старом гнедом коне встречь подходящему войску, размахивая мечом и предлагая кому-либо из супротивных воевод принять его вызов на поединок. В какой-то момент помнилось, что в стане Святополка согласны ответить на его вызов, но скоро и там стихло, и если раньше кто-то и намеревался сразиться с ним, то теперь, подчиняясь общему суровому настрою, уже не мог этого сделать. Могута отъехал, спешился… Еще раз оглядел воинов: многие из них, поседелые, со шрамами на хмурых лицах, пришли к нему совсем юными еще в те дни, когда он только поднял знамя борьбы с киевскими воеводами, обложившими русские племена непосильной данью. Тогда он с переяславскими конниками просочился в деревляны и обрел среди лесных жителей, оставшихся верными Малу, боевых товарищей, они все с пониманием отнеслись к его начинанию, хотя бы и замешанному на крови. Но были среди воинов и молодые, едва ли не вчера впервые взявшие в руки меч. И глядя на них, теперь с волнением наблюдавших за приближающимися ратями, он загрустил. И он не сказал бы, отчего?.. Они сами выбрали себе дорогу. И он, если бы даже захотел, не сумел бы тут ничего поменять. В противном случае, был бы отвержен в русских племенах, не отошедших от старой веры, которая отпускает каждому его долю и ни в чем не нарушает душевного устроения, но как бы освобождает от земной неволи и возносит к предмету таинственному и обретающемуся в небесных сферах.
Время спустя, исчерпав свои силы, пали воины Даждь-бога, пораженные мечами и сулицами, в живых не осталось никого, кроме светлого князя и Варяжки. Они сумели пробиться сквозь оцепление и теперь находились на вершине холма, близ того места, где возвышался каменноликий Род. Варяжко с тревогой оглядывал распадок, покрывшийся серым туманом.
— Пора! — сказал он Могуте, кольчужка которого окрасилась кровью.
Но князь медлил.
— Что же мы?!.. — воскликнул воевода, когда туго натянутая цепь вражеских воинов приблизилась на полет стрелы. Могута обернулся к нему, устало сказал:
— Ты иди. Я остаюсь.
Но, увидев, что Варяжко не стронулся с места, князь с раздражением проговорил:
— Тебя ждут в городище. Там ты нужнее. А я ухожу к Богам.
Он выхватил тускло сверкнувший нож и ударил себя в грудь, выбрав место меж красных разодранных пластинок, и медленно, как бы нехотя, со слабым удивлением в глазах, точно бы это произошло чуть раньше обозначенного срока, осел на землю. Воевода склонился над ним, и тут увидел в лице у него, искаженном болью, как бы даже осуждение собственного непоспешания, которое может дорого обойтись людям в городище, еще не утратившим надежду. И, когда Могута испустил дух, он покинул его и пошел, все более ускоряя шаг, вниз с холма.
Варяжко укрывался в лесной чаще, пока не загустели сумерки, а потом отыскал тайный ход в городской стене и, протолкавшись сквозь колкие ветки заматеревшего подлеска, спустился в глухую, пахнущую загнивающей травой, мертвую тьму.
Он побывал в тереме у княгини и сказал ей про несчастье. Она выслушала его с напряженным спокойствием, как если бы не ожидала ничего другого, и ушла. Чуть свет она появилась на городищенской стене возле привратной башни. Лада была в белом одеянии, худая и бледная, глаза у нее горели. Она смотрела на холм, и в какой-то момент ей показалось, что она увидела мужа, он лежал на бревнах, возвышаясь над землею, и она намеревалась спросить у Варяжки, отчего это?.. И не успела. Старый воевода сам сказал, что так велико уважение к светлому князю, что даже враги почли за честь для себя вознести его прах на возвышение. Он сказал это с гордостью, и она вздохнула и долго смотрела в ту сторону… И опять она увидела мужа, но уже четче и яснее, морщины на лице у него приметно разгладились и, если еще что-то можно было прочитать в нем, то скорее легкое, ни к чему не влекущее удивление, он точно бы в последние мгновения жизни вспомнил что-то, о чем не успел сказать, и остро пожалел, что не успел… Но Лада знала, о чем он хотел сказать…
— Я приду к тебе, — прошептала она. — Ты жди…
За полдень в супротивном лагере стало суматошно и невесть почему разгульно. Люди толкались у затухающих костров, часто бегали к ближнему каменистому урезу горной речки, и там подолгу, гомоня и отфыркиваясь, плескались в студеной воде. Киевские воеводы, кажется, не спешили, как если бы заранее уверовали в успех. И не все ли равно, когда он придет, чуть раньше или чуть позже?.. И Варяжко с горечью подумал, что так и есть. Ну, куда ему с малой горстью старых воинов противостоять войску Великого князя? Тем не менее, воевода не дал себе послабки, еще раз обошел городские укрепления. У него возникло чувство, что на стенах собрались, покинув домы, все жители городища. Нечто напряженное и сильное, увиденное им в прекрасном лице Лады, как бы витало в воздухе, и нельзя было ни ослабить этого, ни отодвинуть, точно бы живущее в сердцах породило некую незримую силу, победить которую не так-то просто, а коль скоро киевскому воинству и удастся победить, то лишь в том случае, если будут перебиты все защитники Могутова городища, а еще и те вовсе малые и слабые от долгожития, кто пришел к стенам, чтобы поддержать близких сердцу. Если понадобится, и они встанут на пути врага, и тогда выпадет надобность убить еще и их. Эти малые и старые, кажется, более других приняли к сердцу слова Могуты, сказавшего однажды:
— Коль скоро отойдем от веры дедичей, то и погибнет великий Род, не вынесши унижения, и раскидаются русские племена по разным землям и сделаются обыкновенное серое людство.
Нет, они не хотели бы этого, привыкши понимать себя как часть сущего, может, самая возвышенная и самая благодетельная часть его; прозревая в себе божье начало, они берегли его, как святыню.
А муж велик и честен лежал на холме, и воины едва ли не со всей Руси, вставшие под знамена Владимира, смотрели на суровый лик его, и в смерти не поменявший решимости, и нечто, близкое к жалости, коснулось их. Воины знали, что Могута не ведал колебаний, ценил высокое русское слово; произнесенное им иль оброненное нечаянно, оно бежало от селища к селищу, и вот уже где-то еще, далеко от северного городища, говорил влекомый мудростью:
— Что сребро и злато? Слабая тень земли. Живут не они, но добрые деяния. Им честь и слава!
Был Могута супротивен Христу. Но почему тогда на сердце то у одного, то у другого вдруг становилось тоскливо, и он отходил от праха светлого князя в смущении? И потом упорно искал в себе, как если бы открывшееся принесло успокоение. Так нет же, нет! Другое там, и все точит, точит, и нету сему конца. Но не скоро еще Владимировы воеводы, и сами испытывающие томление, заметили беспокойство в ратниках и по слову Святополка начали осаду Могутова городища.
Был приступ жесток, загорелось в разных концах, тяжелый, сдавливающий дыхание дым завис над городищем, но еще день и другой, презрев смерть, держались Могутовы воины. Но всему отпущен свой срок. И, когда стало и вовсе невмоготу, послал Варяжко к великокняжьим мужам, и те приняли его вестника с пониманием. И тогда открылись городищенские ворота, и толпа, ведомая княгиней, перешла по подъемному мосту через ров, доверху наполненный водой. Тут были старики и дети, поседелые воины во главе с Варяжкой. Никто не тронул их. Толпа поднялась на холм и упала на колени пред ликами Богов и возвела руки к небу и возопила… И долго еще висело в воздухе стенание ее. А потом из толпы вышла княгиня, приблизилась к Могутову праху и склонила голову. Когда же оборотилась к людям, глаза у нее сияли. Сказала властно и гордо:
— И возгорится тут погребальный костер, и вознесет моего мужа, воина Руси, и меня, рабыню его, к вечному синему Небу! И опахнет нас живительной влагой сиятельное обиталище Богов и примет души наши!
Тут же к ней подошла высокая, едва ли не вровень с княгиней, вся в черном, старуха. Когда же вестница смерти отступила, Лада, обвиснув руками, опустилась к изножью Могутова праха, окропляя землю алою кровью.
И был велик погребальный костер, вознесший в небо дух Могуты и его жены. Он был так велик, что огонь от него потянулся к святищу, и там загорелся камень и осыпал лики Богов, и уж никто в грядущих летах не сказал бы, что тут произошло. А сам холм почернел, изугрюмился, и уж никому не выпадала охота восходить на него. Но и то удивительно, что холм продолжал жить, правда, уже мало кому понятной жизнью. Вдруг посреди белого дня замечалась на его поверхности длинная дрожащая тень, она перемещалась с места на место, точно бы ища что-то. Не раз приходили сюда священнослужители и осеняли крестом, но и крест оказался бессилен перед тенью. Многие леты едва ли не в каждом русском доме сохранялась сия побывальщина, хотя никто не лелеял ее, но и не прогонял из сердца, чтобы избыть память о ней.
Что она такое, память, из какого ряда, отчего вдруг поослабнет, поостынет, а то и отвернется от человека, предавшего ее? Живая, хотя бы и обдуваемая ветрами времени, нет-нет да и ускользающая от людского внимания, она обычно находит приют в сердце нежном, болезненно слабом и соединяющим себя не только с земной пространственностью, но и с той, от божественного неба, к которому так мучительно тянется сущее в человеке. Случается, устав оберегать ее, некто нежный и слабый вдруг поведает о своей сердечной боли, и тогда станет в людях смутно и неугадливо, точно бы потеряли что-то и уж не обретут, и воскликнет самый нетерпеливый из них, привыкши брать от жизни, как если бы она вся, до самого сокровенного в ней, была преподнесена ему на блюдечке:
— Ах ты, вражий сын, не мути душу! Истинно, легче брести краем жизни, ни о чем не памятуя, ничего в себе не колебля, ровно и никуда не сворачивая. Только не оскудеет ли от этого в душе, не сделается ли она со временем глуха к людской боли, не приемлюща слова Божьего?
А что же те, вознесшие на погребальный костер своего вождя и возлюбленную жену его? Они недолго пребывали в печали, стронулись с места, впереди шли Варяжко и Прекраса, дивные в своей стойкости, и не скажешь сразу, от родного ли племени она дадена им или отпущена от Богов, тоже ныне покидающих русские земли. Многолика толпа, но и она, как ее предводитель, не утратила душевной крепости. Не потому ли без единого слова осуждения расступилось войско, разжалось, пропуская ее. И пошла она, скорбная, невесть к какому пределу, но, может, к тому, что отпущен ей всевеликим Родом. Много лет спустя говорили иные из воинов, что-де видели над толпою влекомого воздушными волнами Рода, он указывал путь ей. А еще говорили, будто-де от огненных очей Рода загорелась земля вокруг Могутова городища, и в короткое время от строений ничего не осталось, только пепел. Но и то верно, что Святополк, покидавший городище позже других, грозился сжечь его.
А толпа все шла и шла через горы и реки, через леса и долины, часто оказывалась в окружении враждебно настроенных к ней племен, но и тогда не замедляла продвижения, словно бы Боги оберегали ее. Но однажды возле моря великого, в междуречье, обильно заросшем диковинными лесами, она остановилась, изможденная, разбросалась по окрестным местам, возвела стосковавшимися по делу руками высокие домы. И по прошествии малого времени среди широколистых душных лесов поднялось городище, сходное с Могутовым. Слыхать, и по сей день стоит городище, и люди, живущие в нем, называют себя могутянами.
Анастасия после смерти Будимира перешла жить в его келью — просторную сумрачную пещеру, на стенах которой висели иконы Христа Спасителя и Богоматери, и теперь все в ней было подчинено молитве. Она подолгу не видела людей, но не чувствовала себя одинокой, напротив, обрела то, к чему упорно и долго стремилась: ничем не тревожимую возможность жить молитвенными словами, которые есть еда и питие. Она обращалась к ним, как если бы они, обретя плоть и кровь, были видимыми существами. Все земное отодвинулось от нее, отчего она не всегда умела сказать, день ли теперь за стенами пещеры, ночь ли?.. Время для нее приобрело чуждое ему свойство недвижения, отчего в серых камнях, обступивших пещеру, в прежние леты замечаемое разрушение, осыпание мелкого крошева, прекратилось, и малый сколок не соскользнет вниз, не прошуршит, сдирая с каменной стены моховую повязку. Удивительно еще и то, что ветер, раньше нередко залетавший сюда, пробившись сквозь горы, теперь точно бы запамятовал дорогу в эти места. В ближнем от пещеры ручье, куда Анастасия приходила с высоким глиняным кувшином, даже в весеннюю пору вода не утрачивала прозрачности и текла ровно и бесшумно, отчего и тут, под открытым небом, старица не утеривала найденного в душе, подолгу сидела, наблюдая за посверкивающими каменьями, густо обложившими дно ручья, и ей казалось, что там происходит что-то, свечение какое-то, притирание друг к другу, тихое и скользящее, не страгивающее глубинной природной сути. И она говорила с легким удивлением в голосе:
— Вот так и люди, укрепив душу, возьмутся за руки и пойдут, не отталкивая друг друга, но помогая. И будут их лица одинаково приветливы и светлы, и уж никакая сила не подвинет в сердцах.
Возле пещеры, свив гнездо на черном дубе, жила огромная серебристая птица. Она большую часть времени проводила на дереве, а если слетала с него, то бесшумно, словно бы опасаясь потревожить покой старицы, и всегда ненадолго, так что Анастасия иной раз думала, что птица не покидает гнезда. Она чаще пребывала в неподвижности, спрятав под крыло голову, и у старицы возникло ощущение, что и птице не чуждо сладостное созерцание. И теперь Анастасия старалась пройти мимо так, чтобы под ногами не хрустнула ветка, не расшевелилась трава. Нередко старица выносила ломоток черного хлеба, единственно чем и питалась, клала под дерево, и если первое время птица не обращала на это никакого внимания, затверделый сухой ломоток так и лежал нетронутым и день, и другой, то через седмицу птица уже не дичилась и принимала дар старицы, а если та появлялась близ дерева, худая, длиннорукая, в строгом черном одеянии, птица освобождала голову из-под крыла и глядела на нее мутновато-желтым неподвижным глазом. Меж ними протянулась незримая, но обеими ясно сознаваемая нить, они как бы начали понимать друг друга, улавливать малейшее движение души, и если с одной случалось что-то, способное потревожить в сердечном утверждении, то и другая чувствовала беспокойство и силилась сделать так, чтобы все вернулось на круги своя. Но внешне это не отражалось на них, не сдвигало укоренелое, обращенное к дальнему, неизбывному. Обращение к другому миру совершалось ими незримо, не прибегаемо к физическому действию, а передаваемо через им одним ведомые ощущения. Соединенность этих двух существ имела удивительное свойство, она подталкивала к чему-то возвышенному, ясному и мудрому, разлитому в природе, зримому, имеющим душу чистую и светлую, хотя бы и прошедшую через многие житейские невзгоды, которые оставили неизгладимый след в их судьбе. Однако и самый глубокий след, в конце концов, утрачивал свою изначальность, подчиняясь тому, что теперь жило в них, неистребимое, от Духа Святого.
Анастасия, растворившись в природе и понимая себя как бы восходящей к Божьему миру и всем сердцем принимая это свое понимание и ничего не ища более, сделалась неприметна в выражении чувств, обретших удивительную ровность и неуклоняемость в какую-либо сторону, и нередко забывала, кто она и что сохраняет в душе своей. Она не то чтобы вычеркнула все из прежней жизни, но отодвинула, приглушила протянувшееся от нее, чтобы отсюда не угрожала опасность отвлечения от того, чему она теперь отдавала дни и ночи. Сон ее стал короток и чуток, но даже и во сне она не утрачивала нить божественного разумения, которая от молитв. Многие из них были рождены душою ее, и она приняла их как если бы они принадлежали кому-то благостному и сиятельному, отчего и пришли на память… Да, память, сколь велика сила ее! Воистину нужно обладать особой душевной устроенностью, чтобы черпать из нее лишь надобное для очищения души. Но если бы Анастасия заботилась лишь о себе, то и стала бы что-то другое. Она молилась и о близких, чаще о тех, кто ушел из этого мира, так и не познав Христовой благодати. Она жалела их искренне, с той душевной самоотдачей, которая требует высокого чувства, ничем не запятнанного, истового. Нередко после этого она долго не могла обрести прежнее физическое состояние и была опустошена и ослаблена. Она молилась об отце и о братьях, покинувших земной мир нераскаянными, и просила за них у Господа, ибо не познавши истинной веры, они не ведали, что творили… И да воссияет над ними милосердие Божие и простятся им невольные грехи их!.. Но странно, и во время молитвы она не умела представить их облик, он точно бы растворялся, не успев ни в чем обозначиться. Истинно изреченное: «Тело есть слабый призрак и подняться ему только однажды, а до той поры пребывать во тьме неузнанну и неприкаянну».
В молитвах она просила за русские земли, чтоб минули их несчастья, обошли стороной. Она часто видела добрых и злых людей, кого знавала по давним летам, но опять-таки не в телесной оболочке, а как бы вознесенно над ними и совсем не противно их земному естеству. В тех душах она прозревала неприютность и старалась помочь им. И, кажется, помогала. Это определялось ею потому, как тело становилось вяло и предельно ослаблено молитвами, в то время как на сердце возжигалось.
К ней в келью почти никто не ходил, разве что монахини из ближнего монастыря, поднятого ею вместе с блаженным Видбором, забредут в пещеру и помолятся, а потом уйдут, неслышно ступая на холодные каменные плиты. Но Анастасия не чувствовала одиночества, как если бы ее постоянно окружали тени близких и дорогих сердцу людей. Вдруг да и мнилось старице, что подле нее и воздух более уплотнен, чем в каком-либо другом месте, и дышится тут легче.
— Видать, потому так плотен воздух, что насыщен моими молитвами, очищен ими.
Но говорила легко, как о чем-то мало значащем, и однажды сильно удивилась, когда услышала об этом и от монахинь. Ее удивление усилилось, когда к ней стали приходить возлюбившие Христа и просили благословения ее, но зачастую и исцеления. Это так смутило Анастасию, что она вдруг ощутила старческую немощь. Но и то благо, что немощь ушла, когда однажды посреди ночи Анастасия услышала тихий, от дальних небес, голос. Сказано было, что отпущено ей помогать прислонившимся ко Христовой вере.
Анастасия брала из искряно-белого ручья воду, освящала и давала испить из кувшина тем, кто приходил к ней. И скоро в ближних землях узнали про дивную силу этой воды, вот-де она, коль скоро подается старицей болящему или находящемуся в разладе с собственной душой, излечивает, так что иной раз уже и смирившийся со своей горькой участью человек обретает в себе прежний дух. Через малое время слух про это добежал до самых дальних оселий, и потянулись к Анастасии отовсюду и подолгу жили возле ручья под чистым небом и дышали пряным лесным воздухом. Никто из людей, даже зимой ночуя в чуть отрытых землянках, не простужался, не болел, но укреплялся в духе.
Старица первое время была сильно подавлена тем, что порушилось ее одиночество. Однажды она пожаловалась настоятельнице монастыря, что вот-де люди мешают ее молитве. И в ту же ночь она увидела Матерь Божью во всем великолепии и сиянии, и сказала Матерь, что это крест ее. И нести его ей долго и многотерпеливо:
— И се говорю тебе, что от людей отрада душе твоей, очищенной от греховных помыслов.
Анастасия стала для всех как бы столпом света, и православный люд с душевным трепетом прикасался к худым одеждам ее, и точно бы легкий живительный ветерок посреди душного дня тут же опахивал страждующего, и тогда легче ему дышалось, и возрождалась надежда.
Анастасия потеряла счет летам, похожим один на другой, то ж дни и ночи, проводимые ею в молитвах и в стремлении, все более утверждающемся в ней, помочь ближнему. И она помогала, что-то вдруг открылось в ее длинных мягких пальцах, каждое прикосновение которых к пребывающему в немочи приносило ему заметное облегчение. Анастасия сначала не понимала этого, но время спустя осознала неземную чудодейственность рук своих и возблагодарила Бога. И, когда услышалось ей от Престола Всевышнего, что она должна пойти по русским землям и говорить людям о Христовой вере, она и дня не помедлила и спокойно ступила на тропу странствий. И теперь ее видели везде: в вятичах и в муроме, в дреговичах и в деревлянах, в кривичах и в полоте, но еще и в тех далях, куда не ступала нога русского человека. И всем она несла тихую радость души своей, принимаемую и самыми сильными без удивления, как если бы она была Посланец Божий. Удивительно и то, что сребристая птица, однажды опустившаяся на ближнее от ее кельи дерево, не покинула черницу и следовала за нею, куда бы она ни поспешала. Птица, коль скоро Анастасия заходила в селища, дожидалась ее в лесной ли чаще, взлетев на высокое дерево, в голой ли степи, но и там отыскивала верхнее место, чтобы видеть далеко. Было в птице что-то не от мира сего, она помногу дней и ночей ни к чему не притрагивалась, как если бы питалась Святым Духом, по седмицам не пила воды. И много лет спустя сохранялась память об удивительной птице, перейдя в сказания, и там, облачившись в словесные одежды, обретя новую жизнь. И я, грешный, услышал однажды в ближние дни занесенное из Владимирова времени от древней старухи, а они нет-нет да и встретятся в русских деревнях, как бы поломавшие своим упорством сущее, вознесшиеся над ним; пела старуха, не замечая меня:
«… И шла черница берегом тихим, и по лесу синему шла,
И птица вся в белом, невестой Христовой, летела за нею вослед.
И люди бежали за ними, и диву давались, коль скоро
В сиянии дня они исчезали, как будто взлетевши на небо».
И были слова в той песне удивительны и прозрачны, как бы сотканные из воздуха. Наверное, поэтому не удерживались в памяти, ускользали. И почему-то я подумал, что слова эти о великой старице, которая еще многие леты ходила по русским землям, осиянная небесным светом, и честной православный люд благоговел перед нею и чуть только касался сухими губами ветхих одежд ее. А скоро разнесся по Руси слух, что она уже не придет. Какой-то отрок из ближнего от Киева оселья видел, как старица приблизилась к Днепру и долго стояла на синем крутоярье и вглядывалась в надвигающийся сумерек, а потом вдруг покачнулась и едва не упала. Но тут подлетела к ней большая птица и приняла ее на крыло свое, и вознеслась, и скоро превратилась в малую серебристую точку, которая еще какое-то время плыла по мерцающему небу, а потом исчезла. Но след в небе остался, тонкий, искряно-белый, он и теперь виден, правда, когда посветлеет на сердце и в помыслах своих сделается человек чист.
Воротилось войско Великого князя в Киев, и сказал Анастас, настоятель храма Успения Пресвятой Богородицы, что надобно сотворить большой праздник в честь Победы, пусть де возликуют возлюбившие Христа в сердце своем. Но Владимир не поддержал его, а повелел раздавать по площадям хлебы и мясы из великокняжьих амбаров. Потом зашел в десятинную церковь и долго стоял у гробницы Ольги, глядя на нетленное тело ее чрез окошко, пробитое в мал-камне. Было на сердце щемяще, он шептал словно бы не его вовсе, но какие-то чужие слова, и были они мягкие и сквозящие, не удерживались в памяти, все же он понимал, что они нужны ему ныне, как если бы связывали с другим миром. Чудное зрилось: будто-де Ольга согласна с ним и внимает его словам, хотя он изливает душу как бы с нежеланием, даже с какой-то холодностью, так ему кажется, однако холодность чисто внешняя, там, в самой изглубленности слов, светло и грустно. А скоро услышалось Великому князю что-то мягкое и шелестящее, исходящее из святой гробницы, и было сие свет и тепло несущее, и он вздохнул, и не сказать чтобы с облегчением, все же непокой в нем чуть утишился, и он вышел из храма, сел на коня и, сопровождаемый малой свитой, отъехал…
Все время по возвращении войска Владимир неотступно размышлял: отчего случилось неустоянье на Руси, отчего проявляли упорство иные из племен, не принимая истины, которая во Христе? Но странно, и в те дни, когда противостояние меж русскими людьми силилось, и теперь, когда спало, Владимир сознавал жесткую невозможность поменяться тут чему-то, как если бы мало что зависело от людской воли. Иной раз казалось, когда бы не отыскалось в те поры ни его, ни Могуты, на их место встали бы другие. Предопределенному свыше не повернуть в сторону. Иль не ощущает он в своей судьбе движения по кругу, когда и не скажешь, отчего вдруг рождается в голове та или иная мысль, отчего на ум приходит это решение, а не какое-то еще?.. И было: средь тьмы и мрака непонимания нечаянно воссияет свет и манит, и влечет, помогает в укреплении душевного настроя. А как же горестно было сознавать, что непонимание деяниям его нередко исходило и от детей его, от того же Святополка, сказывали, порушил Могутово городище. Зачем? Иль ненавистью усмиряется ненависть? Во злобе пребывает доныне, во злобе и кончит путь свой на земле, и не обрести ему прощения вовеки. Но того ли хотел Владимир? Разве не пытался говорить с ним по-отечески, когда с лаской, а когда и строго? И все напрасно, словно бы сызмала Святополк остудил душу, поселил мировой хлад в ней. Горько и больно. А вместе срабатывало в Великом князе что-то, подсказывающее, что иначе не могло быть. Иль велик путь от тьмы к свету? Иль не во благе пребывающие вдруг охладевают к свету и вот уж рыщут во тьме, как если бы обретались тут издревле. Есть сущее в человеке, которое от земли, но есть и от неба, и не во всякую пору они живут в согласии, нередко ломается тут, ослабевают прежние узы и делается человек сам не свой. Но то и дивно, что он-то не знает про это, и мнится, что ничуть не поменялся, и только когда наступит время выбора меж светом и тьмой, а такой выбор однажды встает перед человеками, да и перед всякою земною сущностью, хотя и смутно и неосознанно, то и ему самому откроется, что далеко отошел он от себя, и уж нету пути обратно, и замутит у него на душе, но не потому, что потянется к утраченному, а от желания найти себя в обретенном.
Тож Ярослав, смутен, колеблем новогородской вольницей, потому и отдал Владимир первое место в Думе не ему, а тишайшему Борису, и войско ему доверил, как тот ни противился. Надо полагать, правильно сделал. Скоро Ярослав и вовсе отбился от рук, отказался платить в казну. И платы-то исчислялось — две тысячи гривен на все северные земли в лето. Легче не сыщешь!
Владимир сказал тогда боярам, поддавшись досаде:
— Теребите путь, мостите мосты. Иду на Новогород!
Но сказал не для того, чтобы сие тут же было исполнено, сказал для острастки: авось дойдут его слова до Ярослава и усмирят его своеволие, оторвут от лукавых советчиков. Впрочем, Владимир верил, что Ярослав и сам совладает со своим нравом и станет жить собственным разумением. Другое дело — Святополк… И опять он… И опять… «Как же я не углядел в нем? Отчего так, словно бы он выпорхнул не из великокняжьего гнезда, а из чужого?..» В прошлое лето приезжал в Киев ляхский король Болеслав, горд, своенравен, чистый латинянин, увидел Владимирову дочь Предславу, юных лет еще, но дивно расцветшую, пришлась русская княжна по нраву ему, запросил за себя. Владимир не пожелал пойти противу воли Предславы, отказал Болеславу. Отъехав на правах тестя в Туров к Святополку, он начал наговаривать на Великого князя: вот-де, хотя ты старший сын его, не тебе отдано перводумство, а Борису, значит, не ты наследуешь Киевский Стол. И Святополк пуще прежнего распоясался, вознамерился передать Туров с землями тестю. Слух про это дошел до Киева, кликнули Думу, на ней и решили бояре — привезти в Стольный град Святополка с женою и бросить в узилище. Владимир не ходил на Думу, но решенья ее не отменил, а если только одумается княжич. Когда же так случилось, то есть случилось так, как хотелось Владимиру, Святополк покинул узилище и был отправлен в ближнее оселье Берестово на тихое сидение. Догадывался Великий князь, что покаяние старшего сына неискренне, но не пошел противу того, что на сердце, не дал ходу догадке, отогнал от себя.
Он любил Берестово за особенную тишину, наполненную поутру дивным свечением дерев, как если бы они были что-то живое и трепетное, и, когда ему удавалось ощутить этот трепет, он точно бы открывался земному миру во всей своей обнаженности и незащищенности, забывал о ближних делах, становился легок и чуток в сердечном движении: мысль отступала, вперед выдвигалось чувство, и, о, Господи, какая же это была сладость — жить чувством, подчиняясь только ему, неколеблемому и на сильном ветру, стойкому и зрелому, уносящему далеко-далеко, и тогда для него не существовало понятия времени, оно ужималось безмерно, он свободно управлял им, соединяя давнее, бывшее не с ним даже, но в далеком издалече, и то, что грядет, приносящее свет и неизбежную спутницу его, благо дарующего, глухую тьму. Но то и грело, что тьма не была всеобъемлюща, обламывалась скоро, отступала… И он радовался этому и, находя подтверждение великому деянию своему как в прошлом, так и в грядущем, хотя и слабо угадываемом, точно бы Святый Дух, жалея его и щадя истомленную в бореньях душу, не раскрывал всего, предначертанного волею Господа, а лишь то, что не утомило бы сущее в нем, он ощущал на сердце тихое ликование и говорил:
— Нет, я ничего не обрушил в жизни племен, ничего из того разумного, что укрепилось и сделалось потребно каждому. Я лишь подвинул их к истинной вере. Так, как это открылось душе моей. Сказано мне было: и придет за Русью Русь и возвеличит поднявшегося на ней и вознесет высоко. В сие и верую.
«Верую… Верую… Верую…» Слово удивительное, в звучании его отмечалось что-то неземное, сильное и всеохватное, и он помногу раз повторял его, и от этого оно не ослабевало в своей сути, но как бы становилось еще одухотворенней. И сказал некто: «Чрез страдания да приидем к истине, и откроется она нам, ломаным, да не сломленным, угнетаемым во мгле ночи, но не угнетенным ею. И восстанем мы из пепла сердец наших и возродимся в духе. И действие сие будет многажды повторяемо, пока не утвердится в мощи своей и не откроет земному миру лик всемогущего и всемилостивейшего Бога».
И сделалось по сему, и воссиял в премудрости всевеликий Христов Лик над русскими землями, и в малости непотребное слово сокрылось от внешнего мира. Странное было чувство у Владимира: что и в прежние леты, затерявшиеся за дальними далями, тоже знавали на Руси Христово Учение, и делались боголепны, когда удавалось услышать святое имя, точно бы с самого своего восставания Русь была приближена к Господнему Слову, и вместе с ним поднималась и падала, и снова поднималась и снова падала, чтобы возродиться в еще большей Славе. Он с самого начала так думал, и никто не умел поменять в его суждении, даже святейшие патриархи Царьграда. И в малом своем деянии он улавливал нечто от минувшего, и это, как он теперь понимает, придавало ему силы подвигаться вперед и утверждаться в правоте деяния, единственно для которого он был рожден и прошел сквозь многие искусы и не поменялся в духе.
Владимир любил Берестово, но не только поэтому ехал туда, а еще и для того, чтобы поговорить со Святополком, образумить его. Сказывали послухи, что, находясь в Берестово как бы даже под призором, правда, ослабленным, тот ничего не стронул в своей сущности, неразумной и жестокой. Не верил Владимир, что нельзя ничего поправить тут. Иль не властен отец раздавить, как гадину, неразумье сына? Но въехал в Берестово, отыскал на конюшенном дворе Святополка, посмотрел в черное и окаменевшее в неправедном упорстве, тонкоскулое лицо сына и отпало желание говорить с ним. И это произошло как бы помимо его воли, в теле вдруг ощутилась необычайная слабость. Так было с ним и на прошлой седмице, но длилось недолго, и вот теперь снова появилась слабость и оказалась много жестче и упорней. Он понял, что она уже не уйдет, так и пребудет в нем до последнего дня его. Но это не испугало и даже не удивило, знал, что так должно было случиться, а коль скоро случилось теперь, значит, пришло время.
Владимир велел отвести себя в покои, а потом лег в постель и тяжело опустил на подушки седую голову. Он распорядился никого не впускать в покои, лежал и смотрел в высокий, расписанный водяницей, узорчатый потолок, но видел не его, а что-то другое, смутное и вместе легкое, какое-то мельтешение ближних и дальних дел. Вот он стоит в окружении священнослужителей, и те недовольны им и говорят, что нельзя мешкать и пора окрестить жителей и дальних лесных селищ, и тогда наступит мир и придет благополучие в русские земли; так в свое время сделал Константин, подвигаемый матерью боголепной Еленой, Кесарь не останавливался и перед применением силы, ибо сила та во спасение. Владимир отвечал священнослужителям, что он не Кесарь, но князь Великой Руси и Стольному граду его стоять вечно, и по сему он более уповает на разум, которого не занимать в русских племенах, чем на силу, хотя он и вынужден иной раз прибегать к ней. А то Владимир видел себя рядом с Анастасом, говорил настоятель Десятинной церкви, что вот-де изловили волхвов и теперь они в узилище, и он не знает, как поступить с ними, но думает, что надо их всех извести, так угодно Господу. Владимир удивился:
— Да знаешь ли ты верно, что так угодно Господу? Иль так вышло тебе в видениях?
Монах смутился и не отвечал. И тогда Владимир повелел ему отпустить волхвов с миром, сказавши:
— Истина бежит от силы, но не от страдания. Я не хочу, создавая дом, оказаться чужим в нем.
А то Владимир видел себя слушающим песнопевца, дивные старые слова прочно оседали в памяти и вызывали чувство единения с минувшим. Кажется, в те поры он уяснил, что в таком единении сила племен, и разрыв с минувшим гибелен для них. А еще он понял, что в родах, страстно и горячо возлюбивших слово, но не меч, возлюблено станет и Христово Учение. Дай только срок! И поспешание тут есть поспешание к неправде, противной не только небесной, а и земной жизни. Но чаще мысли его обращались к сыновьям. Он и теперь не был уверен, правильно ли поступил, поделив между ними свои вотчины, не поставив никого впереди других, не дав никому права называться по смерти своей Первопрестольным Князем. И опять пришло, как не однажды уже случалось, отмеченное не то в вещем сне, не то в живом видении: «В ссорах и бранях отыщется наследник тебе, ты ж не ищи…» Да ладно ли так-то? Долго ли еще пребывать Руси в расколе? Иль не приспело время, отринув растолкавшее племена, сделаться единой и сильной? Не для того ли воссияла над Русью вера Христова?! Иль мало он положил труда на это? Иль не углядел чего, упустил? Да, случался и недогляд, были и упущения. Но то и грело, что, свершая великое, можно ли обойтись без этого: при большой-то воде и берег нередко отступает, и порушье обваливает селищные дворы.
Сумрачно сделалось в великокняжьих покоях; слуги, молчаливые, в ярких цветных кафтанах, внесли свечи, расставили по углам и удалились бесшумно. В какой-то момент, призрев повеление Великого князя, стремительно вошел в покои Святополк, вроде бы о чем-то хотел сказать отцу, но так и не сказал, резко развернулся, ушел. Стало тихо, так тихо, что было слышно, как потрескивают свечи и под потолком что-то едва улавливаемо посвистывает, позвенькивает, а потом там появляется облачко, маленькое, серебристое, плывет оно по пространству покоев, уже набравших темноты, рассеять которую свечечный свет не в силах, слаб и дрожащ, нигде не задерживаясь, из одного конца в другой, словно бы ищет что-то. Или кого-то?.. Владимир повнимательней пригляделся к облачку, стараясь понять в нем, а потом спросил без удивления:
— Анна, это ты?..
— Да, я…
— Я ждал тебя.
— Ты скоро придешь ко мне, и мы опять будем вместе.
— Я знаю.
Облачко затрепетало, сокрылось в ночи, но еще долго в покоях оставалось ощущение его присутствия, впрочем, вполне земное, как если бы это было не облачко, а живой человек, и Владимир без всякого напряжения увидел Великую княгиню, покинувшую его в то лето, когда он завершал на порубежье русской земли возведение засек и сторожей, выравнивание земляного вала, чтоб впредь не могли печенежские орды и другие воинственные народцы ходить безнаказанно на Русь. Он ничего не забыл в своей княгине, как и горестного чувства утраты, студено окатившего, когда умерла Анна, оно тоже не ушло из сердца и теперь вновь нахлынуло, хотя уже спокойное и устоявшееся. Он вдруг увидел всю ее, ясную и тихую, как бы робеющую чего-то, и удивился, почему так долго привыкал к ней. Иль непонятно было с самого начала, что именно робость довлела в ней над всеми другими чувствами, которые она умело скрывала за внешней холодностью. Впрочем, с ним, особенно после рождения Бориса и Глеба она менее всего была холодна, перед ним она раскрывалась, почему он и догадался про ее робость. А ведь по первости думал, это потому, что она оказалась среди чужих людей. Потом понял, что это не совсем так, тут не вся правда, а правда в том, что она, рожденная в венценосной семье, где редко кто умирал своей смертью, где она постоянно ловила угодливо злые, а то и откровенно враждебные взгляды, она сокрылась в себе, в душе накапливался страх, покинувший ее лишь многое время спустя, когда она оказалась в Стольном русском граде среди людей, если чего-то и желавших ей, то лишь благополучия да чтоб сладилось у нее с Владимиром. Конечно, и здесь иной раз нападала на нее боязнь чего-либо, но это не шло ни в какое сравнение с раньше угнетавшим ее страхом. Зато появилось в ней другое, так отчетливо теперь прозреваемое Владимиром. Это была робость, скорее, от опаски сделать что-то не так, не поспеть куда-то, не стать помехой мужу, и без того взвалившему на себя великую ношу.
«Я знаю, Анна приходила, чтобы сказать: пришло и мое время покинуть земную жизнь. Но ведь я и без того догадывался об этом. Уже давно в груди моей все сжимается, и дышать трудно и больно», — думал Владимир. Он умел справляться с этой болью, никто даже в ближнем окружении не знал про нее. Привыкши понимать себя, как сущность, принадлежащую не только земному миру, а и небесному, он жил как бы в двух измерениях, и если в первом он совершил все, что и предполагал, то в предстоящем только начинал обретать себя. И это обретение, во многом определяемое его земной жизнью, было сладостно и влекуще, и помогало переносить обыкновенную человеческую боль стойко и многотерпеливо. «Господи! — думал он. — Я все положил во имя Твое, все, что имелось во мне доброго и сильного. И я иду к Тебе, Господи! Прими душу мою!»
А за окном шумели дерева, и Владимир намеревался подняться с постели и подойти, попытался сделать это и — не смог, силы были уже не те… Он только сумел повернуть голову в сторону окна, но и это принялось им как благо. Вспомнил, что и раньше, коль скоро приходила мысль о смерти, он хотел бы умереть в Берестово, чтобы за окном игрался ветер и волновались дерева.
Тускло горели свечи, они не могли перенять свет, который лился из окна; там теперь воссиял лунный свет, и дерева как бы раздвинулись, сделались пуще прежнего ветвистыми, приветливо покачиваясь, льнули к окну. И Владимир, наблюдая за ними, улыбнулся, что-то они напомнили ему, что-то дальнее, щемящее, но почему-то не тянуло знать, что именно, точно бы он боялся низвести ясное и приветливое, что упадало от дерев, до чего-то бледного и слабого. А он и верно, нет, не боялся, опасался, скорее, но опять-таки какой-то едва приметной опаской, что ныне ощущаемое в нем, протянувшееся от высоких небес, если не погаснет, то отступит, хотя бы чуть-чуть… Но и это было бы нелегко принять. Он ощущал противно тому колющему и острому, отдающемуся сильными болезненными толчками в груди, мягкую нестрагиваемость на сердце и не желал ее потерять. Эта нестрагиваемость, придя к нему от прежних лет, имела свое, особенное свойство, она как бы стала безмерной, уже не только в нем обретающейся, но и окрест него. Иль нету ее в прислонившихся к окну деревах? Да и в самом воздухе, напряженном в ожидании скорой перемены, иль не почувствуешь ее, всеблагую? Он подумал об этой перемене сначала с легким удивлением, как если бы она не имела к нему отношения, а потом со спокойным созерцанием ее. В этом его душевном состоянии, близком к сиятельному и небесному, обозначилось еще что-то, скорее, удовлетворение от прожитых лет, отпущенных ему волею Бога. Он подумал, что подчинялся Вседержателю и в те поры, когда был далек от истинной веры. Впрочем, отчего же далек? Иль и тогда не возжигалось в нем горячее и страстное желание поменять в душе своей? Иль не приходила к нему, хотя и посреди ночи надежда увидеть что-то несвычное с обыкновенной жизнью, возвышенное? Иль не тогда он почувствовал тягу к истинному Богу? А может, даже раньше, еще в те поры, когда была жива его предтеча на Руси — Великая княгиня Ольга? Не однажды он слышал от нее про свет разума, который не избыть никаким сломом, и всю жизнь тянулся к нему. И пришло дивное и осиялось в нем. Теперь он знал: коль скоро все в его жизни произошло так, как произошло, — это не от его желания, но от божественного Провидения, ибо сказано: «Завещанное от Бога к Богу и устремляется и ничто не появляется само по себе, но лишь подчиненно всеблагой воле. От Него свет и тень».
Владимир прозревал свою кончину за многое время вперед, и это ничуть не тревожило, и даже больше, как бы приготовляло к предстоящему исходу. Вот и в последний раз, когда он покинул Стольный град и увидел себя поспешающим в Берестово, что-то в душе сказало ему, что поездка совершается совсем не по земным делам, но есть поездка к своему восхождению. И да сотворится оно к благополучию мира!
А боль на сердце становилась все сильнее, как бы растекалась по телу, сковывала его, в какой-то момент он попытался поднять руку, точно бы намереваясь приблизиться к волнующимся за окном деревам, и не смог. Но это не вызвало в нем огорчения и никак не повлияло на душевную нестрагиваемость. «Значит, так надо, — сказал он. — Так определено мне Господом!» Тело было остывающе слабо, но тем четче и упорней работал мозг, впрочем, ничего не сдвигая в душевной умиротворенности, а как бы даже подпитываясь ею. Последние мысли его были не о земном.
Владимир закрыл глаза, на исхудавшем лице отразилось удивительное торжество духа, столь чуждое сущему на земле в смертный его час. Когда бы непосвященный в благодать божественной святости увидел это торжество на челе его, то и растерялся бы и не знал, чему приписать примеченное, и долго пребывал бы в недоумении, не умея постичь обыкновенно земным умом столь дивного, явно не ближнего происхождения, чуда. Но то и хорошо, что Владимир теперь был один. Он лежал на боку, и в последний момент, расцвеченный земными красками, чудно и разнообразно освещенными даже в глухой ночи, он нашел в себе силы открыть глаза, и опять увидел дерева, на них упадал свет от ближней осиянности, дерева все так же приветливо шумели и как бы хотели сказать: «В добрый путь, княже!..» Да, да, именно это! А ведь сам-то Владимир уже и не помнил, что он князь, еще живущее в нем, не остывшее подводило совсем к другому, нежному и влекущему никем из смертных непознанной красотою, он к ней и тянулся и желал бы постичь ее. У этой красоты не было привычных человеческому глазу форм и какой-то определенной обозначенности в дальней пространственности, но она существовала и была так притягательна, что не передать ни словом, ни каким-то обретенным в земной жизни знаком. Но, кажется, еще не пришло время, чтобы он постиг ее, тем не менее в нем все более росла убежденность, что так и сделается, и он обретет покой, именуемый по земной жизни вечным, который не есть что-то глухое и непроницаемое, но светлое и чистое. И, когда эта убежденность достигла высшего предела, когда она обрела необходимую ей законченность, Владимир оставил земную жизнь. Он покинул ее без горечи и досады, спокойно, весь отдавшись торжеству духа, что посетил его в последние мгновения. И, уже пребывая вне своего бренного тела, он увидел сияющие лики, в одном из них он узнал Ольгу, нет, не ту, не земную, а воплощенную в Святом Духе, и сказала Ольга:
— Мы проведем тебя чрез ближнее пространство, и падшие ангелы не помешают нам достичь Престола Всевышнего и припасть к изножию Трона Его.
И было исполнено по сему. И средь ночи сделалось ясно и торжествующе.
О, Русь, Ты как лодья, несущаяся по волнам, то выбросит Тебя высоко, то опустит во вдруг распахнувшуюся яму; и боль в Тебе, и радость, и невесть что еще, неподвластное никакому измышлению, что таишь Ты в душе своей, осталось ли в Тебе и сегодня от времен Владимировых, иль сделалась ты подобно другим народам чужда божественной благодати? Да нет, нет!.. Но тогда отчего так тягостно в душе моей, так гнетуще?! И не зрили бы глаза мои, и умерло бы сердце. Но вдруг проглянет и во мне тихое и скорбное, изреченное однажды святым старцем Видбором:
— Чрез деянья твои, чрез муки и кровь придет очищение Руси, пускай и не в ближнее время, и восстанет она из пепла.
И да свершится по сему!
Стоявшим за веру дедичей — слава!
Приявшим Христову благодать — слава!
Всему народу русскому — слава!
Иркутск, 1998–1999 г.