Часть девятая

I

20 часов

Фременкур, тяжело ступая, направился к стеклянным дверям корпуса Д. Толкнул одну из них, она не открылась. Противно, что никогда не можешь на глаз отличить запертые двери от незапертых. Он постоял, внезапно вспомнил о забытых перчатках, пошел обратно. Как правило, служитель подбирал все, что валялось в аудитории после лекции, но бюро находок было уже закрыто, стоит, пожалуй, заглянуть в аудиторию. Фременкур нащупал в глубине кармана связку ключей: три от квартиры, четыре от машины, пять от Фака, итого двенадцать. Вот он современный человек: тюремщик собственной жизни. Грустный мир, цивилизация затворов. Даже в гробу тебя заколачивают и завинчивают.

Фременкур отпер первую двустворчатую дверь аудитории, затем дверцу шкафчика, где вытянулись в ряд выключатели. Для простоты он нажал по очереди на все кнопки. Ему никогда не удавалось запомнить, которая из них включает свет на сцене. Он отпер вторую двустворчатую дверь и оказался перед ярко освещенным и пустым амфитеатром. Ощущение было странное, гнетущее. Он поднялся по ступенькам на сцену, огромный профессорский стол был пуст, но перчатки валялись на полу, на дешевом красном бобрике подле стула. Он нагнулся и, выпрямляясь, почувствовал, что ему дурно, сел на стул, лицом к амфитеатру, ноги были ватные, поташнивало, кружилась голова. Он откинулся на спинку стула. Голод и усталость, пустяки, сейчас пройдет. Несколько секунд он не шевелился, потом ощутил под мышками струйки пота, ему стало легче, но он сидел неподвижно, расслабясь, экономя каждый жест. Ничего серьезного, должна быть, но в этих внезапных недомоганиях есть что-то пугающее. Отлив крови, пустота в голове, кажется, что умираешь.

Фременкур, полуприкрыв глаза, смотрел на скамьи амфитеатра. Несколько часов назад он сидел на этом самом месте перед двумя сотнями студентов. Подумать только, какая огромная сумма надежд, сил, жизни. Двести юных организмов, молодых мускулов, кожи без морщин, артерий, не пораженных склерозом, а главное, — энтузиазм, порывы, наивная вера, что смерть бесконечно далека. А теперь перед ним пустота, все исчезло — голоса, улыбки, внимательные или рассеянные лица, кокетки, расширяющие карандашом петли на блузке, старательные студенты, которые с муравьиным трудолюбием корпят над конспектами, маленькая калека с печальными глазами в передвижном кресле, две элегантные кошечки, болтавшие в верхнем ряду… И среди всех этих глаз, заинтересованных или безразличных, несколько преданных, посылающих в начале и в конце лекции заверения в своих чувствах. Фременкур положил локти на стол и, как обычно, охватил левой рукой округлость микро, будто ему предстояло сейчас заговорить, но в горле у него пересохло. По окончании лекции его всегда охватывало неприятное чувство. Аудитория постепенно пустела, студенты тянулись к выходу, хотелось им сказать: нет, прошу вас, останьтесь, задержитесь, не будем расставаться, нам нужно еще так много сказать друг другу! Теперь было еще хуже, он почувствовал себя безнадежно покинутым. Эти пустые скамьи, эти столы без бумаг, без книг, без шариковых ручек, которые вечно падают, без пудрениц, без открытых сумочек, без брошенных как попало пальто, без картонных стаканчиков, принесенных из кафетерия и потихоньку опустошаемых во время лекции, действовали на него угнетающе. Двести молодых людей растаяли в воздухе, сгинули, точно над аудиторией пронеслось целое столетие, сметая, как карточные домики, одно поколение за другим, а я сижу здесь, забытый по ошибке, единственный, кто остался в живых. «Какая чудовищная мысль», — сказал Фременкур вслух. Микрофон забыли отключить, и его голос громом раскатился по аудитории. Этот пустой амфитеатр ужасен, он рождает во мне невыносимое ощущение бега времени.

Фременкур оттолкнул микро подальше от себя. Он не решался встать, слабость еще не прошла. В 1961-м в Каэне, с того места, где я ставил машину, отлично был виден прямоугольный зал с колоннами, который связывал между собой два корпуса Фака. Я вижу его, как сейчас, никогда не забуду: застекленный с двух сторон, с северной — выходящей на газоны студгородка, с южной — господствовавшей над городом. Студенты прозвали гигантский прозрачный холл «аквариумом» и с двенадцати до двух любили сидеть там, греясь на нормандском солнышке, — они липли гроздьями к стеклу, точно пчелы в экспериментальном улье. Поразительно, как ясно этот образ сохранился в моем мозгу, это — символ их положения. Они изъяты из реальной действительности, помещены в стеклянную клетку и глядят из нее на город. В аквариуме было светло и уютно, от больших радиаторов по обеим сторонам исполинских стекол шло мягкое тепло. Солнце, если оно появлялось, тоже грело. Студенты были там, за стеклом, под опекой и охраной, их вскармливали, подобно тепличным растениям, не естественными продуктами, а гранулированными удобрениями, их ограждали от слишком резкого ветра, они дышали кондиционированным воздухом, оранжерейным теплом, они вызревали в соответствии с планом, в предписанные сроки, и в конце их либо принимали, либо отбрасывали. Отбрасывали их в случае провала без всякой пощады, как яблоки, не достигшие стандартного размера.

Фременкур выпрямился, кровь быстрее побежала по жилам, он чувствовал, как натягивается, расправляется кожа на лице, как к нему возвращаются жизненные силы. Он подумал: я пришел в себя. Посмотрел на пустые скамьи аудитории — они были пусты, только и всего, и нечего сочинять всякий вздор. Он встал, сошел со сцены своей обычной твердой походкой, окинул взглядом пустой амфитеатр, на этот раз без всяких эмоций, от недавнего тоскливого страха не осталось и следа. В этом отсутствии страха было даже нечто тревожное. Когда я говорю: я пришел в себя, что это, собственно, значит? Что жизнь моя вошла в обычную колею? Что я уклоняюсь от проклятых вопросов? Отгораживаюсь? Нахожу убежище в текучке, как студенты в «аквариуме»? Да нет, хватит искать во всем символы, этому не будет конца. В сущности, я счастлив. В личном плане я даже очень счастлив, но моя педагогическая деятельность перестала меня удовлетворять.

По дороге к корпусу Д он встретил Колетт Граф. Она шла медленно, нетвердым шагом.

— Опять вы! — сказал он.

Она вскинула голову, чтобы ответить, но подождала, пока он подойдет ближе.

— Я могла бы сказать вам то же самое, — произнесла она, узнав его. Он отметил, что вид у нее угрюмый и раздраженный.

— Этот Фак, — сказала она, — настоящая липучка. Приходишь в двенадцать, чтобы прочесть одну лекцию, а освобождаешься в восемь вечера.

Спускаясь по ступеням корпуса Д, она чуть не упала и вцепилась в Фременкура. Он поддержал ее.

— Благодарю.

Он сказал:

— Вы опять забыли свои линзы?

— Почему «опять»?

— Вы их уже забывали в прошлый четверг.

— У вас хорошая память, — сухо сказала она.

Они шагали бок о бок, молча, к стоянке машин для преподавателей. Моросило, поддувал холодный ветерок, освещение было паршивое. Колетт держалась вплотную к нему, должно быть боялась упасть.

— Странно, — сказал Фременкур, — я только что заходил в большую аудиторию корпуса А за перчатками, я их забыл там, и этот пустой амфитеатр нагнал на меня жуткую хандру. Как вы это объясните?

— Стареете.

— Вы просто очаровательны.

Она почувствовала, что краснеет.

— Я хотела вас поддразнить. На самом деле, когда говоришь с вами, о вашем возрасте попросту забываешь.

— Вы о нем забываете, но зато напоминаете мне.

— Напомнили же вы мне о моей близорукости.

— Ах, вот в чем дело!

Он сказал, помолчав:

— Отвезти вас?

— Нет, благодарю, у меня машина.

— Как же вы поведете без линз?

— У меня в ящике для перчаток всегда лежат очки. Но вы, — продолжала она, — можете помочь мне найти мою машину. Не знаю, в какой ряд я ее втиснула.

— Какая она?

— Фиат-850.

— Синяя?

— Да.

— Вот она, у вас под носом. Дайте ключи, я открою.

Сев за руль, она пошарила в ящике для перчаток, вынула очки и надела их. Лицо ее тотчас стало приветливым. Она опустила стекло, улыбнулась Фременкуру и протянула ему руку.

— До свидания, — сказала она. — Благодарю. И не нужно психоаналитических объяснений.

— Чего?

— Того, что я вечно забываю свои линзы.

— Я поищу другие объяснения, — сказал Фременкур. — В качестве первой гипотезы: отвращение к Нантеру? Отвращение к своей профессии? Отвращение к гошистам?

— Да я сама из гошистов, — живо откликнулась Колетт. — Зато вы выдали свои подлинные чувства.

— Товарищ, — сказал Фременкур, — объективный пособник реакции вас приветствует.

II

Выпрямившись на ступеньках во весь свой рост, Божё раскинул руки, преграждая путь волне студентов, которые ринулись вверх по лестнице. Разумеется, остановить их он не рассчитывал. У него была одна цель: продемонстрировать своим сопротивлением недопустимый характер этой затеи. Это был чисто символический жест — так таможенники на границе противятся несколько минут армии вторжения, прежде чем она сметет их своей превосходящей численностью. Решительно, символы играли важную роль во всей этой истории.

Безразличие студентов к его особе снова поразило Божё. Они толкали его, просто не замечая. Они стремились вперед и, молча, не глядя, сметали со своего пути некое материальное препятствие. Они шли вперед — вот и все. Божё пошатнулся под их напором, ухватился правой рукой за перила, удержался на месте. Так. Долг чести выполнен. Когда скрылся последний студент, Божё направился в свой кабинет на втором этаже башни и вызвал по прямому телефону квартиру декана.

Трубку взяла госпожа Граппен. Ее спокойный, мелодичный голос донесся, казалось, из другого мира. К сожалению, муж в гостях, она не смогла пойти с ним, потому что плохо себя чувствует, а в чем дело? Если это действительно очень важно, она поищет телефон друзей, у которых ужинает муж. Божё понял, что должен дать ей некоторые разъяснения. Госпожа Граппен была высокая, элегантная, безупречно красивая женщина. В своих собственных глазах она была не просто супругой декана, отодвинутой в качестве таковой в будни частной жизни: на ней лежала важная общественная задача. Как жена офицера, получившего генеральский чин, становится генеральшей и начинает царствовать в гарнизоне, так и госпожа Граппен хотела бы, в качестве деканши, вести твердой рукой по стезе добродетели любезное стадо профессоров и профессорских супруг.

— Мой муж, — сказала, наконец, госпожа Граппен, — ужинает у Пьера Лорана[77].

Номер Пьера Лорана был Божё известен.

— Тысяча благодарностей, дорогая госпожа Граппен, — он рассыпался в любезностях. Несмотря на нервозность обстановки, Божё не упустил ни одной из формул вежливости. Он был человеком педантичным и никогда не обрывал фразы на полуслове.

У Пьера Лорана тотчас подозвали к телефону Граппена.

— Я не обрадую тебя (в этом тыканье не было ничего революционного, просто декан и его заместитель были давным-давно знакомы).

Граппен выслушал, задал несколько вопросов, внешне он владел собой, но при всей его выдержке голос выдавал затаенную горечь. С тех пор как в январе студенты набросились на него, обозвав «наци», что-то в нем надломилось. За этим инцидентом последовала травля самого гнусного пошиба, студенты по очереди звонили ему ночью домой и, пользуясь анонимностью телефонного разговора, осыпали бранью. В нем самом, впрочем, шла внутренняя борьба. Либерал по убеждениям, он был в то же время требователен и резок даже с коллегами. Со студентами дело обстояло еще хуже: для них он был воплощением репрессий. Они все равно никогда не простят ему, что он призвал фараонов, когда ребята в 1967-м вторглись в женский корпус. По иронии судьбы Граппен, человек левых взглядов, оказался во главе ожесточенного большинства, во главе «версальцев», которые требовали принятия «решительных мер по наведению порядка». Он сидел между двух стульев, не в силах примирить свои взгляды и свой темперамент, свои политические убеждения и требования большинства. На министра он тоже по-настоящему не мог опереться. Тот сам колебался между суровостью и снисходительностью, с одной стороны, одобряя меры, принятые деканом в 1967 году, когда, по мнению министра, с помощью полиции была спасена добродетель студенток, с другой — порицая Граппена за то, что декан в январе 1968 года призвал в Нантер полицию для собственной охраны. Это сбивало с толку. Министр Миссоф спустил Кон-Бендиту издевательскую выходку на открытии бассейна, а министр Пейрефит находил достойным сожаления, что декан прибег к силам общественного порядка, когда на него накинулись студенты. В этой заварухе Граппен, превыше всего ставивший порядок, чувствовал, что почва ускользает у него из-под ног. Он переживал трудную пору. На Ученом совете он хранил молчание и выслушивал, не реагируя на них, диатрибы «версальцев». Он не предлагал никаких мер, казалось, он во всем разочаровался и совершенно сломлен.

Пока Божё излагал ему ситуацию, Граппеном все больше овладевала тревога. Он опасался двух вещей: 1) что студенты примутся громить кабинеты и уничтожать архивы; 2) что они надолго засядут на восьмом этаже, забаррикадировавшись и превратив башню в форт Шаброль. Этого никак нельзя было допустить. Это было слишком опасно. К тому же, коль скоро все смутьяны собрались сейчас там, в зале Ученого совета, почему бы не воспользоваться случаем и не захватить их всех скопом, предав гражданским властям?

Однако Граппен предложил эту «твердую» меру не слишком решительно. В сущности, она его не привлекала. Ему претило «снова» призывать полицию. Газеты и радиостанции по всей стране не преминут ухватиться за эту историю. Он помнил о сдержанном неодобрении министра. Божё почувствовал эти колебания. Он и сам разделял их.

— Прежде всего, — сказал он Граппену, — это явная провокация. Бунтовщики только и ждут появления полиции; призвать ее — значит сыграть им на руку. К тому же помещению пока ничто не угрожает, погрома нет, сотня студентов в зале Совета, это еще не бог весть какое преступление. Пока они ничего не ломают, пусть себе, считаю я, отведут душу в профессорских креслах. Тем более что в их намерения отнюдь не входит, готов побиться об заклад, превращение этой оккупации в постоянную. Мы ничего не теряем, решая выждать. Если они не очистят зал на рассвете, у нас еще будет время принять меры. Я, — добавил Божё, — останусь здесь и буду наблюдать за развитием событий, через час я тебе снова позвоню.

Граппен согласился, на время и в порядке компромисса отдаляя таким образом «твердые» меры, предложенные им сначала.

Повесив трубку, Божё вспомнил, что как раз сегодня Парижский оркестр дает большой концерт в аудитории Б. Он решил, что пойдет послушать музыку, если революция, затеянная студентами, оставит ему несколько свободных минут.

Между кабинетом и лифтом Божё перехватил молодой человек лет тридцати, который вежливо представился, однако впоследствии Божё так и не мог припомнить, был ли тот ассистентом или аспирантом немецкой кафедры.

— Господин профессор, я хочу поставить вас в известность, — сказал германист, — у нас ужасное несчастье, у профессора Н… тяжелый сердечный приступ. Мы в большой тревоге и вызвали врача.

Профессор Н… был немец, преподаватель Кёльнского университета. Граппен пригласил его в Нантер прочесть курс лекций германистам и, для того чтобы не утомлять гостя поездками в Париж, предоставил ему служебную квартиру на шестом этаже башни.

— Он в опасном положении? — спросил Божё.

Собеседник промолчал, они переглянулись.

— Все это весьма огорчительно, — заговорил снова замдекана. — Неужели его до такой степени потрясла эта буча на первом этаже?

Германист покачал головой:

— Не думаю. Я был с ним, когда ему стало плохо, на шестом этаже почти ничего не было слышно. Но сам профессор И… видит причины своего сердечного заболевания в прошлогодних студенческих демонстрациях в Кёльне.

— Что ж, — сказал Божё, — нам есть о чем задуматься! Если события будут развиваться в таком темпе, мы все тоже станем сердечниками до конца учебного года. И подумать только, что этот несчастный, возможно, и поехал в Нантер для того лишь, чтобы отдохнуть от кёльнских студентов! Попросите врача, чтобы он соблаговолил уделить мне несколько минут после того, как осмотрит больного. — Они помолчали. — Я полагаю, он не транспортабелен, во всяком случае сейчас?

Германист покачал головой.

— Думаю, что нет, но, разумеется, этот вопрос решит врач.

— Пока что, — сказал Божё, — нужно бы порекомендовать революционерам в зале Совета, чтобы они не слишком шумели. Не возьмете ли вы это на себя?

У Божё был позитивный ум, воображение он держал в узде и к юмору был не слишком чувствителен, но даже он ощутил невольный комизм в поручении, которое дал германисту: Революцию просили не шуметь. Впрочем, в этот вечер параллельный ход событий, никак не связанных одно с другим, рождал у него ощущение абсурда. На восьмом этаже студенты символически захватили власть, рассевшись в креслах бонз. На шестом — одинокий человек боролся со смертью. А на первом множество студентов и немало профессоров, ведать не ведавших о собственном ниспровержении, приобщались совместно к культу классической музыки.

III

Завладев креслом, Жозетт Лашо погладила обеими руками кончики своих черных как смоль косиц и окинула зал сверкающими глазами. Клевая штука, этот зал. Огромный прямоугольник, длинные стеклянные стены, прикрытые прозрачными занавесями. В центре — гигантский овальный стол, великолепный, полированный, вырезанный в центре, как кольцо. Полсотни кресел — вокруг стола и в два-три ряда вдоль стен. В глубине зала, против двери, два серванта красного дерева, стол, покрытый стеклом, несколько глубоких кресел, нечто вроде гостиной. Блеск. Дискутируй себе со всеми удобствами, поглядывая сквозь прозрачные занавеси на сверкающие огни Нантера и Парижа.

Для нее это был вечер открытий, потрясений, удивительных приключений, она вдруг осознала свое невежество, свою неосведомленность. Например, она до сегодняшнего вечера даже не слыхала о НСПВШ. Уже на Г. А. сегодня днем некоторые выступления, я считаю, помогли мне сделать огромный шаг вперед. А сейчас этот штурм, наступление, борьба. Профы-прогрессисты, даже Фременкур, недооценивают действия. Раньше Фременкур был ее великой любовью, он мне казался таким забавным, полным жизни, презрения ко всяким установлениям, «истэблишменту», но и он, в сущности, одержим профессорской манией: ему непременно нужно проанализировать все проблемы в их взаимосвязи, а после такого рода анализа обнаруживается, что нет необходимости в действии. Когда я сегодня сообщила ему о предстоящей оккупации башни, он только рассмеялся. Я увидела, что он не принимает моих слов всерьез, и попыталась объяснить ему все значение этой штуки, он меня выслушал, как всегда, не перебивая, а потом сказал: «Но поймите, подобная акция имела бы смысл только в том случае, если бы вы действительно взяли власть в свои руки. Однако, как вы сами отлично знаете, это исключено, вы не можете учредить в Нантере прелестный социалистический рай посреди капиталистического ада. Надо все же отличать символический акт от акта реального. — Так как я молчала, он продолжал: — Например, когда Коммуна сносила Вандомскую колонну, это и в самом деле был, как говорит Лефевр, „праздник“, то есть акт чисто символический, ребяческий и никчемушный, он, правда, позабавил тех, кто его совершал, но буржуазии не нанес ни малейшего ущерба. Напротив, захват золота, хранившегося во Французском банке, который Коммуна, увы, не осуществила, был бы как раз реальным революционным актом».

Я смотрела на него. Я была ужасно разочарована. У меня даже горло перехватило. Потом я сказала: «Значит, вы против таких акций, как сегодняшняя?» Он покачал головой: «Как выражение протеста в рамках студенческого движения она вполне допустима, но не задавайтесь, вы не партизаны. Настоящая революция, товарищ студентка (ухмылочка), это не праздник и не игра…» Тогда я разозлилась и сказала: «Я замечаю, что с вашими анализами никогда не сдвинешься с места, вы, в сущности, всегда против, ваши рассуждения всегда демобилизуют». Я была довольна, что вставила это слово, я его услышала на Г. А., в обед. Но он только пожал плечами: «Когда человек пытается напомнить скромные истины людям, которые тешат себя иллюзиями, его всегда обвиняют в том, что он демобилизует». Я смотрела на него, я чувствовала, что он не прав, но почему он не прав, понять не могла, и вообще — попробуй поспорь с Фременкуром! Он подавляет своими доводами. Даже противно. Я молчала, он опять заговорил. «У студентов-гошистов большая сила, но они распыляют ее попусту, потому что строят свою политическую борьбу на имитации, а политический анализ сводят к ребяческим аналогиям: де Голль — Франко, отряды республиканской безопасности — войска СС, Граппен — наци. А Граппен, между прочим, ведь отнюдь не наци! Он, конечно, и не левый, каким до сих пор сам себя считает. Он либеральный консерватор, либеральный, как и наш режим, в котором нет ничего нацистского. Нет, Жозетт, нет! Наш строй — нечто прямо противоположное нацистскому, ибо нацизм ликвидирует оппозиционеров, а либеральный капитализм их нейтрализует. Сила либерализма как раз и состоит в его мягкости, в его каучуковости, в его тактике амортизации. Вы протестуете, а режим вбирает в себя ваш протест». Ну, тут-то я уж не могла смолчать, я его оборвала, я ему сказала: «Как раз насилие, направленное против капиталистического общества, — единственное, чего это общество не может вобрать в себя». Он воздел руки к небу: «Но это ложно, это архиложно, милый мой попугайчик, даже если это и изрек сам Кон-Бендит! Система вбирает в себя и насилие. Стратегия либерального капитализма в этой области отлично известна. Она состоит как раз в том, чтобы обратить насилие оппозиции в свой капитал и запугивать им средние классы, укрепляя с помощью этого страха свою власть».

Когда Фременкур сказал это, меня охватило мерзкое чувство бессилия и отвращения. Я чуть не заплакала и сказала: «В таком случае, господин Фременкур, если вам поверить, мы ничего не можем сделать, они слишком сильны, мы обречены на поражение». Он пожал плечами: «Ну, ну, не падайте духом, нужно продолжать разъяснительную работу с людьми». Я ушла, я даже не попрощалась, щеки у меня горели, он был мне противен, он деморализовал меня. Продолжать разъяснительную работу! А тем временем америкашки будут поливать напалмом и бомбить осколочными бомбами вьетнамских крестьян! Нет, это гнусно, нужно действовать во что бы то ни стало, нужно что-то делать, бороться на стороне этих несчастных людей. Я на 100% одобряю акцию НКВ против «Америкен экспрес» и на 100% одобряю сегодняшнюю акцию, даже если участие в ней будет мне стоить стипендии. Правая рука у нее дрожала, она намотала кончик косицы на указательный палец, в ее блестящих глазах появилось что-то дикое, мурашки побежали по спине, она подумала, вот сейчас явятся фараоны, будут меня оскорблять, бить, бросят в тюрягу. Ей стало страшно, но в этом страхе было что-то возбуждающее, она пострадает за то, что боролась бок о бок с вьетнамскими братьями. Она положила руку на стол, выпрямилась в своем кресле и посмотрела на товарищей, сидевших вокруг. Тоскливый страх исчез. Она почувствовала, что ее жизнь обрела смысл.

Усевшись в кресло, Давид Шульц заметил в двух метрах от себя Дани. У этого типа гениальная способность, он исчезает и появляется внезапно, просто невероятно, причем возникает он именно тогда и там, где это необходимо, в данном случае — в самом конце длинного овального стола, у двустворчатой двери, — отличная стратегическая позиция, которая, с одной стороны, позволяет ему выступать так, чтобы все его видели, а с другой — обеспечивает возможность смыться в мгновение ока, если понадобится. Как и можно было предвидеть (я лично это предвидел), он тут как тут — рыжая круглая ряшка, рот до ушей, жесткие насмешливые глаза, сидит веселый, целеустремленный и за словом в карман не полезет. В последнюю минуту он взял в свои руки операцию, от которой сначала сам же отговаривал. Он мог бы сказать о студентах, как Уолпол говорил о своих парламентариях: «Должен же я за ними следовать, раз я их вождь». Дани завопил бы от возмущения, услышь он от меня это слово — вождь, — «я, Кон-Бендит, всего лишь рупор идей, громкоговоритель и т. д.». Но тут, пожалуй, очко в пользу Брижитт. А что, интересно, делает сейчас Брижитт? Давид почесал затылок, запястье, потом, наклонясь, икру, более чем рассеянно прислушиваясь к дискуссии, которая шла за столом. Вот дерьмо, что я, ревную? Только этого не хватало, грязная мелкобуржуазная пошлость, пусть себе Абдель спит с нею, положил я на это (даже мысленно он нарочито грассировал). Это даст Брижитт возможность провести сравнительный анализ эротических приемов евреев и арабов, ставлю на евреев — ну и шовинизм! Ни на кого я не ставлю, она все равно ничего не чувствует, эта шлюха. Да вовсе Брижитт не шлюха, ты сам знаешь, она прямая, честная, искренняя, хорошая, замечательная. Мое единственное серьезное возражение против нее — мой собственных страх, что все это мало-помалу приведет к нашей женитьбе.

За спиной Давида раздались ругательства, сердитые возгласы. Он обернулся. Длинный бородач, всклокоченный и грязный, растянулся во весь свой рост на полу, загораживая проход студентам, которые разыскивали свободные кресла.

— Послушай, чувак, — сказал Давид, — можешь ты мне сказать, что ты тут делаешь?

Бородач приоткрыл один глаз и с презрением оглядел его:

— А тебе какое дело, дуб? — сказал он хриплым голосом.

— Возьми «дуба» назад, — сказал Давид, — или я дам тебе в морду.

Бородач открыл оба глаза:

— Беру назад, — сказал он своим сиплым голосом забулдыги. И добавил с удовлетворенным видом: — Видишь, я трус— Он блаженно улыбнулся в бороду и продолжал еще самодовольнее: — Я трус, развратник и бездельник. Короче, — он поднял вверх правую руку, — законченный образчик homo sapiens.

Ногти на руке были длинные, черные, сама она — красная и грязная.

— Послушай, чувак, — сказал Давид, — я снова спрашиваю, что ты тут делаешь на полу?

Бородач с важностью взглянул на него.

— Я свидетельствую, — сказал он сипло.

— Свидетельствуешь? Что ты свидетельствуешь?

— Я свидетельствую, что человек не создан для прямостояния.

Давид расхохотался.

— А тебя не раздражает жизнь на уровне ступней?

Бородач снова поднял правую руку.

— Знай, — изрек он нравоучительно, — ступни человека стоят его головы, а голова стоит зада, и обратно.

Жоме и Дениз удалось найти два кресла у стены во втором ряду, они сидели молча. Сейчас было не время привлекать к себе внимание зала, шла чистка. Первым турнули парня с «кодаком» на груди. Группаки были сверхчувствительны к фотоаппаратам. Они утверждали, что по центральной галерее Нантера разгуливают шпики в штатском и снимают их, гошистов, для своей картотеки и черных списков, об этом якобы сообщил Лефевр на Ученом совете. Парень кричал, что вовсе он не легавый и даже не журналист, а такой же студент, как и остальные, но все было тщетно — его выгнали. Потом пришла очередь молодчика из НССФ, его спросили, какого черта он тут ошивается, если он член реакционного профсоюза? Он, не без мужества, ответил, что пришел с ними поспорить. Подобные претензии вызвали всеобщее негодование. Еще чего! Много он о себе понимает, этот чувак! Кто это станет дискутировать с реаком! Вон отсюда, фашист! Жоме понял, что подошел его черед, когда к нему обратился один из крикунов, которого он не знал.

— Я здесь не в качестве члена КСС, — сказал Жоме своим твердым, спокойным голосом, — я здесь сам по себе.

— Нам тут шпионы ни к чему, — сказал тот.

— Заметь, что, если явится полиция, — сказал Жоме, — меня заметут так же, как и тебя.

— Ну, это не совсем так, — сказал крикун, — тебе достаточно будет им сказать, что ты из КП, и тебя тотчас отпустят.

Жоме улыбнулся,

— Ну как же, конечно, полиция в нас просто души не чает. Вспомни-ка метро Шаронн[78].

Парень посмотрел на него с сомнением, поколебался, но замолчал. Он только недавно приобщился к политике и не знал, что произошло у метро Шаронн.

Давид Шульц отвернулся от парня, растянувшегося на полу, он одобрял грубость языка как здоровую защиту против буржуазного лицемерия, но такого образа жизни не одобрял. Ему не о чем было говорить со всякими бродягами, лежебоками, наркоманами, «аполитичными» анархами, которые примазались к обозу Революции, чтобы позабавиться или тянуть свое «м-у-у». Как раз в этот момент два-три парня, обследовав содержимое сервантов красного дерева в глубине зала, вернулись к столу со стаканами, подносами, бутылками содовой и кока-колы.

Профессорская роскошь, выставленная на всеобщее обозрение, была встречена возмущением, криками. Эти бонзы ни в чем себе, в сущности, не отказывали, они монополизировали самый клевый зал Фака и, развалясь в удобных креслах, услаждали свои глотки, потягивая из тонких стаканов. Один из инвентаризаторов, воспользовавшись этой волной враждебности, громко заявил, что стакан, который он держит в руках, «будет потрясно выглядеть» у него в комнате. Эта декларация не пришлась по вкусу. Одно дело разоблачать барские замашки профов, другое — тырить у них барахло, марая достоинство Революции. Давид уже готов был вмешаться, когда поднялся Тарнеро, высокий, тонкий, красивый, черноглазый. Тарнеро был одним из самых стоящих ребят в общаге. Он мне нравится. Разумеется, теоретическая база у него слабая, и порисоваться он любит, но как организатор-практик он очень полезен. И забавен. Он считает, что на Факе скучно, что ребят нужно как-то развлечь, и вот в один прекрасный день появляется на пороге кафетерия вместе с каким-то парнем из Школы изящных искусств, оба в плавках и с зонтиком. В этом весь Тарнеро. Он ненавидит всякую скукоту, дрянь, все, что пропахло нафталином. Тарнеро встал, он был в бешенстве.

— Ничего отсюда взято не будет, — громко сказал он, — ни одного стакана или подноса, и, если есть люди, которые этого не понимают. Давайте кончать всю историю, я, во всяком случае, решительно отмежевываюсь от такого рода актов — это хулиганство и детские выходки, мы здесь не для того, чтобы воровать плевательницы, мы проводим серьезную политическую операцию, и, если есть чуваки, до которых это не дошло, пусть они очистят помещение.

Раздались почти единодушные аплодисменты и яростные крики: «Вон, вон!» — в адрес инвентаризаторов. Один из них попытался было перейти в контратаку и в свою очередь разоблачить «мелкобуржуазный рефлекс уважения к частной собственности», якобы руководивший Тарнеро, но его голос утонул в возмущенных воплях. Тогда парень заявил, что ему все это отвратительно и он навсегда покидает эту банду кретинов, что он и осуществил, сопровождаемый своими единомышленниками.

— Послушай, — сказал Давид лежащему парню, — не отправиться ли тебе следом за твоими дружками?

Бородатый приоткрыл один глаз.

— А на что мне стакан? — сказал он своим сиплым голосом, — вино я пью прямо из горлышка, а зубы не чищу.

— Нет, они просто трогательны, эти группаки, — дохнул Жоме в ухо Дениз, — образование, которое дают им профы, они отметают, но инстинкту собственничества остаются верны: начнешь с яичка, доворуешься до кобылы.

Эта ирония обозлила Дениз, ей не нравилась неизменная враждебность Жоме по отношению к гошистам.

— Реакция правильная, разве не так? — сказала она агрессивно. — Они не хотят марать руки.

— Конечно, конечно, — неохотно согласился Жоме.

Она посмотрела на него: вот он сидит тут, солидный, упрямый, непоколебимый, со своей широкой крестьянской рожей, перерезанной черными усами. Она подумала в неожиданном приливе нежности: это — Большой Жоме, но я не собираюсь во всем разделять его мнение только потому, что я его люблю. По сути дела, в отношении Жоме к группакам есть тот же порок, в котором он упрекает их: сектантство. А мне как раз нравится, что они между собой действительно дискутируют…

Не успел выйти из кабинета Божё, германист, как пришел Ривьер. Это был маленький, тощий и уже лысеющий человек, которому его обязанности — он был ученым секретарем Фака — придавали холодный и озабоченный вид, точно жизнь, если смотреть на нее с высоты его административного поста, не заключала в себе ничего, кроме самых нудных хлопот.

— Вы, конечно, в курсе, — сказал Божё.

Ривьер печально кивнул, да, да, он былв курсе (одной заботой больше), он потому и остался, что узнал о вторжении, больше всего он опасался разгрома архивов и запер все двери на два оборота.

— У них что, есть отмычка? — спросил Божё. — Как они вошли в зал Совета?

— Им не пришлось взламывать дверь, — ответил Ривьер, — она была заперта на один оборот, а когда эти двери заперты на один оборот, их достаточно потянуть к себе немного сильнее, и они открываются. Двери и замки никуда не годятся, архитектор не предвидел, что мы в один прекрасный день окажемся на положении осажденных.

Они помолчали, глядя друг на друга.

— Как мы поступим? — продолжал Ривьер со своей всегдашней холодно-озабоченной миной.

Божё недоуменно развел руками:

— Я позвонил декану. Выждем. — Он резко поднялся, точно отвергая этим движением позицию выжидания, которую сам же рекомендовал Граппену. — Пойду загляну к этим господам, вы со мной? Это, должно быть, не лишено интереса.

Войдя в зал Совета, Божё был поражен упорядоченностью дебатов. Какой поразительный контраст с гамом и неразберихой, царившими на нижнем этаже башни всего несколько минут назад. Студенты выбрали председателя, который занял обычное место Граппена в конце стола. Мальчик отлично справлялся со своим делом, выступавшие послушно соблюдали очередь, предварительно испроcив слово, шум был минимальный, ораторов почти не прерывали. Подобно людоедским племенам, которые, съев сердца самых мужественных врагов, тотчас ощущают прилив мужества, студенты, усевшись в кресла профессоров, казалось, позаимствовали у них методичность, серьезность, дисциплину. А может, на них успокаивающе подействовала роскошь зала, просторные окна, красивые занавеси, серо-синие кресла, величественный овальный стол.

Ни рост, ни возраст Божё не позволяли ему остаться незамеченным на студенческом собрании. Он и не пытался, впрочем, прятаться. Скрестив руки на груди, он встал справа от двустворчатой двери, неподвижный, бесстрастный, глаза его были неразличимы за толстыми стеклами очков. Жоме, заметив его, подумал: старику не миновать изгнания, они уже выдворили псевдорепортера, студента из НССФ и любителей поживиться, они чуть не вышвырнули меня самого, короче говоря, совершенно ясно, что ассамблея стремится обрести единство, изгоняя чуждые элементы. Она не потерпит этого старика, даже если он рта не раскроет, — его уши здесь лишние. В ту же минуту поднялся Дютей, слывший адъютантом Кон-Бендита (этот термин «адъютант» привел бы заинтересованное лицо в негодование), у него были очки книгочея и гладкое отроческое лицо с обезоруживающими ямочками. Но в разрез со своей внешностью пай-мальчика, а возможно, и в порядке ее компенсации, Дютей представлял в своей группе самое твердокаменное и агрессивное направление.

Не сходя с места и сверкая глазами за стеклами очков, Дютей заговорил, даже не попросив слова. Он обратился к Божё.

Как это обычно случается с историческими фразами, единого мнения о том, какими словами обменялись Дютей-Мирабо и Божё-Дрё-Брезе не существует, показания свидетелей и действующих лиц расходятся. Божё послышалось: «Опять эта развалина». До Жозетт Лашо долетело: «Чего ему тут нужно, этому ископаемому?» (Сначала она была шокирована, а потом почувствовала глубокое удовлетворение от такого рода мстительного попрания пожилого человека.) По другим свидетельским показаниям, Дютей в своей инвективе зашел не так далеко и сказал только: «Опять этот старый хрыч».

Божё, на которого обратились все взоры, ничем не выдал волнения, он опустил руки и сказал спокойным, доверительным тоном, в котором едва уловимо ощущалась профессорская сноровка:

— Поскольку речь идет обо мне, я позволю себе взять слово. Я — Божё, профессор латыни в этом учебном заведении. Я не считаю, что мое присутствие среди моих студентов неуместно.

Эти слова и вид, с которым они были произнесены, произвели на ассамблею неплохое впечатление. Вообще-то выкрик Дютея сочли забавным, но бессмысленно-оскорбительным. Согласие Божё дать разъяснения расположило в его пользу. Но, с другой стороны, Божё, по собственному признанию, был бонзой, а бонзам здесь было не место (никто даже не заметил иронии подобного соображения в этом зале). Кто-то без всякой враждебности сказал с места, даже не повышая голоса:

— К этому часу все профессора уже уходят домой, почему вы здесь?

— Я асессор, — сказал Божё.

Студенты переглянулись, раздались вопросы.

— Что? Асессор? Что такое асессор?

— Асессор, — сказал Божё, — заместитель декана, в отсутствие декана я его замещаю, и поэтому я здесь, я отвечаю за материальную часть, я пришел взглянуть, не поломана ли что-нибудь, все ли идет нормально.

Божё говорил с легкой улыбкой, точно не придавал своей миссии наблюдателя серьезного значения, но его последние слова разрушили положительный эффект первых. В качестве представителя Граппена Божё также представал в зловещем полицейском ореоле, окружавшем личность декана.

— Ну что ж, — сказала какая-то девушка с едва скрытой иронией, — теперь, когда вы убедились, что все в целости и сохранности и все идет нормально, вы можете спокойно удалиться.

Раздался смех, но Божё не тронулся с места и снова бесстрастно скрестил руки на груди. Он не собирался оставаться в зале Совета навечно, но не мог также позволить, чтобы его выставили за дверь каким-то насмешливым замечанием.

Эта статуя командора начинала тяготить студентов. Лично против этого профа они ничего не имели, но его присутствие явно наносило ущерб суверенности ассамблеи.

— Я не вижу никаких оснований, — снова бросился в яростную атаку Дютей, — чтобы при наших дебатах присутствовал представитель декана. Мы взрослые люди и не нуждаемся в надзирателе.

— Согласен, — вдруг сказал Кон-Бендит, вытянув перед собой свои широкие лапы и точно овладевая залом. Если Дани начинал свое выступление словом «согласен», это означало, что он будет возражать чуваку, выступавшему до него. — Мы взрослые люди, — повторил Кон-Бендит, тряхнув своей рыжей гривой, — мы не нуждаемся в надзирателе, согласен! Но мне лично совершенно наплевать, наблюдают за мной или не наблюдают, если мне что нужно сказать, я это говорю, не глядя на чье-то присутствие или неприсутствие. Если бы нам пришлось подвергать себя самоцензуре из-за каждого уха, которое шляется по Факу (смех), мы бы никогда рта не раскрыли. Товарищи, это вообще не проблема, нельзя допустить, чтобы она вас загипнотизировала. Нужно ее быстро обсудить и решить. Что касается меня лично, я должен сказать, что меня нисколько, ну, нисколько не смущает присутствие профа на нашей дискуссии.

Давид насупился. Дани со всеми его смачными словечками и тоном трибуна делает вид, что он передовой из передовых, а на самом деле в очередной раз занимает самую умеренную позицию. Его выступление — подмога Божё. Операция козел — капуста продолжается.

После Кон-Бендита было еще два-три многословных выступления, не оставивших в умах слушателей никакого следа, кроме осадка скуки. Потом попросила слово высокая девушка, которая на первом этаже башни предложила забаррикадироваться в зале Совета и сопротивляться там натиску полиции «до конца». Слово было ей дано, она встала. Ее красивое доброе лицо фламандской крестьянки сияло революционной чистотой. Она говорила, как всегда, спокойно, не жестикулируя, мягким голосом, пристально глядя в зал своими светлыми глазами.

— Товарищи, — сказала она, и в том, как она произнесла это слово, чувствовалось, что все они ей братья, это она их любит. — Товарищи, когда профессора проводят свой Ученый совет, они не приглашают студентов заседать вместе с ними, следовательно, и у нас нет никаких оснований терпеть профессоров на наших дискуссиях.

Ее голос потонул в аплодисментах. Чем дольше они длились, тем стеснительней становилось положение Божё. Он это понял.

— Ну что ж, теперь все ясно, — сказал он Ривьеру, — пойдем отсюда.

Он повернулся на каблуках и направился к двустворчатой двери — большой, с высоко поднятой головой, широкоплечий, в темном костюме; Ривьер с холодно-замкнутым лицом следовал за ним по пятам, рядом с Божё он выглядел до нелепости маленьким.

Наступила тишина. Седые волосы Божё сверкнули на мгновение в амбразуре двери и исчезли. Вместе с Божё и Ривьером, вместе с сединами и возрастными морщинами из зала удалилась власть. Поле брани было очищено, студенты заседали тут, равные среди равных, молодые, суверенные, независимые владетели башни и зала. На гильотину они, конечно, Божё не отправили, но революционную чистку провели успешно, это не подлежало сомнению.

IV

Ветер и дождь ударили в лицо Менестрелю, когда он вышел из общежития и, шлепая по грязи, направился к воротам студгородка. Он чувствовал себя усталым, голодным. Я вымокну, как пес, пока доберусь до миссис Рассел, и в таком виде должен буду представиться ей и сесть за стол. В довершение всего он заметил, что забыл носовой платок и расческу. Это окончательно испортило ему настроение. И само по себе — он не сможет в нужный момент ни вытереть лица, ни причесаться, — и как дурная примета. Вечер начинался с неудачи, а неудача, как это известно всем людям действия, никогда не приходит одна.

Он услышал крики и обернулся. Журавль бежал к нему, размахивая руками.

— Эй, Менес, Менес! — завопил Журавль, увидя, что он остановился.

Менестрель ненавидел, когда его называли Менес, и крикнул издали:

— Ну, что еще? Чего тебе от меня нужно?

— Твоя англичанка! — вопил Журавль.

— Что?

— Звонила твоя англичанка!

Менестрель побежал обратно к корпусу.

— Что она сказала?

— Чтобы ты позвонил. Срочно. Представляешь, — продолжал он, приноравливая свой шаг к шагу Менестреля, — она позвонила, когда я сидел совсем нагишом, но я понял, что это важно. К счастью, я видел, как ты вышел, и бросился за тобой, натянув прямо так, на голое тело, пальто и бутсы.

— Спасибо, — сказал Менестрель, озабоченно склонив голову. — Она больше ничего не сказала?

— Послушай, Менес, — сказал Журавль, — не говори «спасибо» таким сухим тоном, точно ты считаешь вполне естественным, что я нагишом гуляю по студгородку под дождем, чтобы сорвать для тебя яблочко!

— Спасибо, спасибо, — сказал Менестрель, заставляя себя улыбнуться.

Журавль изо всех сил старался поспевать за Менестрелем. Между башмаками и пальто мелькали тощие волосатые ноги.

— Два раза, — сказал Журавль, — она тебе звонила два раза, — по-моему, она к тебе неравнодушна.

— Пока, — сказал Менестрель, выходя из лифта и направляясь бегом к висевшему на стене телефону.

Не успел он набрать номер, как миссис Рассел взяла трубку, можно было подумать, что она ждала у телефона.

— О, господин Менестрель, добрый вечер, я так счастлива слышать ваш голос, я боялась, вы уже уехали, — певучий голос, модуляции, нетвердый синтаксис, сердце Менестреля забилось, — ваш друг был так любезен, что побежал за вами, я была бы в отчаянии, если бы вы, как это у вас говорится?.. поцеловали дверь!.. — Она засмеялась. — Неправда ли странно, как будто кто-нибудь станет целовать дверь. — Менестрель почувствовал, что бледнеет. — Господин Менестрель, — продолжала она весело, — сегодня под вечер приехал из Рима мой брат, я ему объяснила положение вещей, и он решил увезти меня с мальчиками в Штаты, у него ранчо в Калифорнии, и он говорит: я лошадей объезжаю, неужели я не справлюсь с парнями? (Она засмеялась.) А они, естественно, в восторге, что будут играть в ковбоев, и мой брат такой энергичный человек, он все устроил, я и глазом моргнуть не успела. Билеты, все. — Она умолкла, Менестрель не мог произнести ни звука, по его щекам текли струйки пота. — Мистер Менестрель, — заговорила она снова своим нежным голоском, — я так устала воевать с моими мальчиками, это такое счастье, что брат берет все в свои руки, он сказал, дайте мне год, я их выдрессирую.

— Год! — сказал Менестрель.

Опять пауза.

— Вы считаете, этого недостаточно? — спросила миссис Рассел обеспокоенно.

— Нет, нет, — сказал Менестрель, — у меня нет на этот счет определенного мнения.

— И мистер Менестрель, — продолжала она, — я хотела воспользоваться случаем, чтобы сказать вам, как я сожалею, что мне не удалось познакомиться с вами, я желаю вам удачи в занятиях.

— Я тоже желаю вам удачи, — выдавил из себя Менестрель.

— Минуточку, — сказала она, до него долетел смех, долгий обмен быстрыми английскими фразами, то и дело повторялось «all right, all right»[79]. — Итак, — внезапно сказала она в телефон, — good luck to you and good bye[80], — и, не дожидаясь ответа, повесила трубку.

Входя к себе, Менестрель вспомнил, что он должен поблагодарить Журавля. Он постучал в его дверь и, не дожидаясь ответа, открыл ее. Помешать Журавлю было невозможно, он всегда бездельничал.

— Спасибо еще раз, старик, — сказал он с порога, не входя в комнату.

Журавль смотрел на него с напускной суровостью.

— Спасибо сказать не трудно. Право, не знаю, действительно ли я оказал тебе услугу. Ясно одно, ты ведешь рассеянную жизнь, мой Менес. Два телефонных звонка волнующей англосаксонки в течение одного дня, и визит младой девы сегодня в послеполуденный час. Откуда мне это известно? Я сам указал ей твою дверь. Я как раз шел из душа и еле успел прикрыться полотенцем. Ланиты младой девы пылали, грудь вздымалась, черные очи зажгли во мне огонь. Но крошка на меня не глядела, ее блуждающий взор был устремлен только на номера комнат. А жаль. Я с удовольствием продемонстрировал бы ей разницу между одаренным профессионалом и жалким любителем. И заметь, в твоих собственных интересах. Ибо, о Менес, ты меня удивляешь. Я-то, разумеется, давным-давно не открывал книжки. Но ты, Менес, человек блестящий, трудолюбивый, студент, который учится (странная вещь), и вокруг тебя с недавнего времени я ощущаю какой-то odor di femina[81] (он с силой втянул воздух своими широкими ноздрями). Разве это серьезно, Менес? Разве это совместимо с заботой о будущей карьере? Со здоровой учебой? Берегись, сынок!

Он вдруг переменил тон:

— Почему у тебя такой вид? Что-нибудь случилось?

— Нет, нет, все в порядке, — сказал Менестрель улыбаясь. — Я просто голоден.

Он захлопнул дверь Журавля, вошел в свою комнату, заперся, кинулся на постель. Все рухнуло разом, грезы и заработок.

Он лег на левый бок, свернулся калачиком, правую руку засунул под щеку, тыльной стороной левой прикрыл глаза. Он лежал неподвижно, шли минуты, легче не становилось. Он подумал со злостью: ну не плакать же теперь. Но, странная вещь, у него в носу стоял запах бельмонского чердака, запах яблок, около которых он рыдал после очередной нотации госпожи матушки. Он нахмурил брови: в конце концов, ничего такого не случилось, никто меня не унижал, и я, в сущности, ничего не потерял. Положение то же, что и утром, когда я получил послание Жюли, ни хуже, ни лучше. Он мысленно повторял и повторял на разные лады эти доводы и наконец убедил себя, но это не помогло. Плакать хотелось по-прежнему. Он зарылся в свою постель, как побитое животное. Сжался в комочек, точно горю так труднее было к нему подступиться. Наконец он отвел руку от глаз, ладно, поплачу, если невмоготу. Но теперь слезы не шли, горло сжалось, механизм был блокирован. Он подумал: нет, на самом деле я нечто утратил, я потерял миссис Рассел.

Невероятность этой фразы поразила его самого, он обомлел. Какой идиотизм! Он же ее никогда даже не видел! Он знал ее только по голосу да по рассказу Демирмона. Прикрыв обеими руками лицо, он произнес вслух: — Ну и олух! Я ее выдумал, я ее сочинил с начала до конца! Чувственность, нежность, безграничная доброта! Но, возможно, все это совсем не так, и миссис Рассел заурядная, учтивая светская дама; сейчас по телефону она была весьма кратка, говорила только о себе, проявила полное равнодушие к моему разочарованию, она его даже не почувствовала, в сущности, она так же эгоцентрична, как госпожа матушка. Он остановился, шокированный этой мыслью, ему еще не хотелось разрушать образ миссис Рассел. Он присел на своем ложе, злясь на себя самого, голова кружилась, хотелось есть.

Он оперся рукой о стол и сосредоточился на дыхании. В окно он смутно, точно спросонок, видел стройку, редкие огни фонарей в ореоле мелкого дождя. Тоскливое зрелище, эти несколько ламп хуже, чем полный мрак, они придают студгородку что-то нищенское, захолустное. Глаза его вернулись к столу, к незавершенному, нескончаемому старофранцузскому разбору. Он заметался по комнате, между дверью и столом. Три шага — поворот, три шага — поворот, три шага… Дотронулся до двери кончиками пальцев — и сказал вслух: «Хватит грезить», — вернулся к столу, взял лист белой бумаги и написал большими буквами:

ХВАТИТ ГРЕЗИТЬ.

Мгновение он смотрел на бумагу, потом отложил свою шариковую ручку, ему стало легче от того, что он что-то сделал.

Он опять зашагал по комнате. Подумать только, он отверг сегодня Жаклин, когда она сама к нему пришла! Невероятно! Я задрал нос! У меня ведь была миссис Рассел, не так ли? О, что до богатства воображения, я кому хочешь дам фору! Он снова дотронулся до двери кончиками пальцев. Будем справедливы: что касается Жаклин, тут я еще боялся оказаться не на высота, принимая во внимание мою неопытность. Он выпрямился, ну и что, ну и оказался бы не на высоте, даже жеребец со своими кобылами не всегда оказывается на высоте. Я сам видел в Бельмоне. Я, помню, даже удивился, я-то считал, что инстинкт всегда непогрешим. Он вернулся к с столу, взял снова ручку и дважды с силой подчеркнул слова ХВАТИТ ГРЕЗИТЬ.

Снова стал ходить. Теперь он видел все с отчетливой ясностью, которая хоть и причиняла ему боль, но была — он чувствовал — спасительной. В миссис Рассел, по сути дела, была заключена двойная гарантия — она обеспечивала регулярный и хорошо оплачиваемый бэби-ситтинг и, потом, ну, скажем, нежность. Значит, я еще младенец, раз нуждаюсь в том, чтобы меня ласкали. Он подошел к двери и, не глядя, дотронулся до нее пальцами, нет, вовсе я не младенец, просто мне необходима чья-то привязанность, это вполне естественно. Потому что госпожа матушка насчет привязанности!.. До чего же она умеет быть жестка, стерва, он сжал руку и ударил кулаком по двери, я ей еще попомню эту штуку с креслами. Она отказывается дать мне в долг 40000 монет, чтобы я мог дождаться стипендии, а свои кресла перебивает! И, главное, в эти кресла никто никогда не садится! Никому и в голову не приходит, они ведь старинные! Он жестом отбросил подальше от себя госпожу матушку вместе с ее антикварной мебелью в стиле Людовика XV. Но неужели мужчина так нуждается в женской ласке? Разве не должно, напротив, происходить нечто обратное? Например, сегодня с Жаклин я вел себя правильно. Я по-настоящему интересовался ею, я пытался ей помочь. Как я отругал ее, когда она не дала мне руку.

Мало-помалу к нему возвращалось уважение к себе, он расправил плечи, выпрямился во весь рост. Этот телефонный звонок выбил меня из колеи, но, в сущности, это опыт, полезный жизненный опыт, я сделал шаг вперед, я продвинулся в познании жизни. Он вдруг ощутил себя повзрослевшим, посолидневшим. Он остановился перед зеркалом и внимательно взглянул на молодого наполеоновского генерала, который стоял перед ним, — спутанные каштановые волосы, мужественная голова, твердый подбородок, правильные черты, — и вовсе у меня не слишком маленький нос, разумеется, это не соборное гасило Журавля, но обычный нос, прямой, правильный, классический.

Он приблизился к зеркалу, чтобы увидеть, оставил ли на его лице след пережитый им суровый удар. Может быть, горькая складка у рта? Морщинка возле глаз? Усталая припухлость век? С разочарованием он отметил, что лицо было таким же гладким и свежим, как накануне. Даже щеки не провалились от голода, а до чего же я, однако, голоден, просто ужас. На чердаке, вдоволь наплакавшись, я мог хотя бы яблоко съесть. Он с душераздирающей ясностью представил себе гигантский бельмонский чердак, все эти горы яблок, холодных и пожухлых от зимней стужи. Прошлым летом Жюли гостила две недели в Альпах, и он оставался в Бельмоне один с Луизой, а Бельмон без тирании и жмотничества госпожи матушки — это была вещь! Сколько он умял (при активном сообщничество Луизы) кур и ветчины! А пирогов! Какой ужас, я не могу думать ни о чем, кроме жратвы. Он еще больше приблизил лицо к зеркалу и всмотрелся в него. Внезапно он увидел себя таким, каким станет к тридцати годам: зрелым, умудренным, утомленным успехами, не знающим отбоя от женщин, привлекательные морщинки вокруг глаз, седеющие виски, лицо мужчины, познавшего сложность жизни. Повернувшись спиной к зеркалу, он подошел к столу, взгляд упал на листок, где гигантскими буквами было выведено: ХВАТИТ ГРЕЗИТЬ, он покраснел.

Через минуту Менестрель схватил ручку и написал: СОСРЕДОТОЧИТЬСЯ НА ЗАНЯТИЯХ И ХЛЕБЕ. И когда я говорю «хлеб», я имею в виду именно хлеб, в данный момент любую корку хлеба… У него ничего во рту не было после жалкого бутерброда в полдень. Живот свело от голода. Какая, в сущности, стерва эта дамочка. Она приглашает меня на ужин в такой поздний час, я из-за нее упускаю возможность пойти в рест, а в последнюю минуту она, видите ли, все отменяет, отсылает меня как слугу, о, для нее, конечно, это не составляет никакой проблемы, она отправится в «Тур д'аржан» со своим братцем и мальчиками и набьет брюхо. Он пошарил в карманах брюк, потом в карманах пиджака: два с половиной франка и талончик реста, ситуация ясна: 1) стипендию до сих пор (22 марта!) задерживают сукины дети из Министерства национального просвещения, 2) просьба о займе отвергнута нежной госпожой матушкой, 3) спасительная возможность заработать испарилась. Итог: две монетки по одному франку, монета в пятьдесят сантимов плюс талончик. Он выложил все на стол. Бушют единственный, с кем я достаточно знаком, чтобы… Он выпрямился, это исключено! После его оскорбительной записки и гнусного поведения с Жаклин. Он посмотрел на три монетки и стал взвешивать: пойти проглотить мергез в арабском бистро у моста или лечь спать и оставить последние патроны на завтра? Он погасил свет и улегся, не раздеваясь, на кровать. Это было компромиссное решение. Если удастся заснуть, дело в шляпе, а нет, он встанет — бистро открыто до двенадцати.

Он лег и его опять охватило отчаяние, он подумал, что с завтрашнего дня нужно будет пуститься на поиски мелких заработков, утомительной и плохо оплачиваемой работы. И вдобавок, пока доберешься до места, — километры в метро, а на обратном пути поезд Сен-Лазар — Нантер-Лафоли. Возвращаешься выжатый как лимон, нет сил сесть за книгу. Он закрыл глаза, но стала кружиться голова, и он снова их открыл. Голод ужасен тем, что ни о чем другом не можешь думать. Он стиснул зубы. Взять на заметку. Помнить: человек — животное, первая потребность которого — жратва. Раздался удар в дверь, потом еще два довольно сильных торопливых удара. Он не пошевелился, затаил дыхание, сейчас он был не в силах с кем-нибудь разговаривать. Снова раздался стук, более робкий, и шорох бумажки, ее просовывали под дверь. Он услышал звук шагов, удалявшихся по коридору. Через минуту он встал, зажег свет, подошел к двери. Ноги подкашивались, он нагнулся, чтобы взять записку, и когда выпрямился, кровь отлила от головы, в глазах потемнело. Он вернулся к кровати, рухнул на нее и мгновение боролся с тошнотой, зажав в ладони листочек, сложенный вчетверо.

Загрузка...