22 часа
В маленькой служебной квартирке на шестом этаже башни профессор Н… все еще мучился от сердечного приступа, который начался под вечер. Невыносимо болело под грудиной, казалось, на грудь навалилась скала и вот-вот раздавит ребра своей страшной тяжестью. Боль растекалась, захватывая левую руку. При первых симптомах приступа он разделся и лег, но боль не давала лежать, он поднялся и стоял — в пижаме, тяжело дыша и опираясь правой рукой о спинку кровати. Струйки пота не переставая текли по шее, между лопаток, струились из-под мышек. Ощущение, что он задыхается, было таким нестерпимым, что хотелось разорвать грудь и высвободить легкие.
Время от времени наступала короткая передышка, муки ослабевали, и казалось, что приступ утихнет. Но боль тотчас возвращалась, еще более страшная, убивая в нем всякую надежду. Пытке не было конца. Две гигантские руки стиснули его грудную клетку и сжимали ее с такой силой, что она должна была вот-вот треснуть, пароксизм наступил не сразу, клещи сжимались постепенно, точно на средневековой пытке. Мало-помалу палач превосходил самого себя, боль достигала немыслимой остроты, хотелось закричать, но голоса не было.
Внезапно наступило затишье, профессор Н… поглядел на часы, он был поражен, его страдания длились всего два часа. Он подумал про себя: «Боль — это мгновение, которому не видно конца». Это цитата, но откуда? Странное дело, ему все казалось невыносимым, даже то, что он не смог сразу вспомнить, чьи это слова. Он сделал несколько шагов по комнате и увидел в зеркале свое отражение. Его поразило это чудовищно бледное существо с блуждающим взглядом, провалившимися, окруженными синевой глазами, приоткрытым перекосившимся ртом, подергивающейся губой. Он заметил также, что верхняя часть груди у него стала красной, была вся исполосована. Должно быть, он бессознательно царапал себя ногтями, отчаянно пытаясь разжать сдавившие его тиски. Он отвернулся, осторожно сел в кресло против окна, которое распахнул два часа назад, когда ему стало не хватать воздуха. Спустя мгновение он ощутил, что боль возвращается, наклонил голову вперед и весь напрягся, чтобы ее встретить. Она обрушилась на него с устрашающей силой. Жестокая, неотступная, она превосходила все, что он уже вынес. Он откинул голову назад, губы его дрожали, он судорожно хватал воздух короткими, прерывистыми глотками. На бесконечно долгое время он впал в полузабытье, мозг его был во власти нелепых кошмаров. Он плыл по морю, неподалеку от пляжа Хаммамет в Тунисе. На него напал гигантский спрут и, обвив его своими щупальцами, сдавил грудь, парализовал движения. Постепенно спрут сжимал его все сильнее, вот-вот раздавит окончательно. Профессор Н… задыхался, руки безостановочно царапали и раздирали грудь, внезапно боль еще усилилась, сломив мужество, с которым он до сих пор терпел ее, им овладела безумная паника, озираясь, как затравленный зверь, он в отчаянии подумал, но я же умру здесь, один, вдали от родины, от семьи.
Когда опять настал короткий миг затишья, он был весь мокрый от пота. Относительное успокоение: боль ослабла, но не исчезла. Давление на грудь слегка уменьшилось, но в этом отступлении боли был свой, изощренный садизм. Облегчение подавало надежду, что невыносимая тяжесть, навалившаяся ему на грудь, вот-вот спадет, но она не уходила, напоминая, что через несколько минут все начнется с новой силой. Наклонясь вперед, вцепившись обеими руками в подлокотники кресла, он старался вдыхать и выдыхать воздух осторожными, бережными толчками. Все его внимание, все его мысли сосредоточились на этом упражнении. В течение пятидесяти лет он дышал, не задумываясь, можно сказать, помимо собственной воли, точно дыхание было чем-то само собой разумеющимся, точно это была вечная и нерушимая функция организма, а теперь дыхание стало трудной задачей, настолько тяжелой и болезненной, что она потребовала напряжения всех его сил. Впрочем, по мере того как период ремиссии затягивался, он с нарастающим ужасом ждал наступления нового пароксизма и почти готов был умереть, только бы ускользнуть от него. Когда профессор Н… отдал себе отчет в этом желании, он испытал чувство стыда. Пытка длилась всего два часа, и он уже готов был сдаться. А ведь во время войны я выносил, сжав зубы, самые чудовищные страдания, я всегда держался, я никогда не терял надежды. Но с тех пор прошло двадцать пять лет, тогда я был молод. Вот в чем секрет, я был молод.
Раздался стук в дверь.
— Войдите, — сказал по-французски профессор Н… слабым, глухим голосом и повернул лицо к молодому ассистенту-германисту, входившему в комнату вместе с мужчиной, который держал в руке чемоданчик. — Gott sei dank[82], — прошептал H…, бросив на него благодарный взгляд.
— Ну вот, — сказал молодой человек, — я удаляюсь, доктор вас осмотрит.
— Нет, нет, прошу вас, — сказал профессор Н… по-немецки, все тем же обескровленным, изнемогающим голосом. — Пожалуйста, переводите, я сейчас совершенно не способен на лингвистические подвиги.
Он попытался улыбнуться, но губы отказали, они были сухие, дрожащие, временами подергивались от тика. Доктор быстрыми шагами направился к столику, положил свой чемоданчик, открыл его, вынул стетоскоп, все его движения были стремительны, точны. Что за чудо здоровые люди, они дышат, ходят, жестикулируют — все им нипочем.
Когда врач через несколько минут вошел в кабинет Божё, он увидел перед собой высокого крепкого мужчину, за чьим спокойствием угадывалась некоторая напряженность, заметная не по глазам, скрытым за толстыми стеклами очков, но по нервному подергиванию губ, временами ускользавших из-под контроля лицевых мускулов.
— Положение критическое, — сказал врач, садясь.
Божё посмотрел на него. Право, этот медицинский лексикон восхитителен, ну что значит «критическое»? Что у больного сердечный кризис? Это мне было и без него известно.
— Можно ли перевезти его в клинику?
Врач покачал головой:
— В случае крайней необходимости можно, но я бы предпочел не рисковать в разгар приступа, к тому же в клинике не сделают ничего сверх того, что сделал я, лучше подождать, пока приступ кончится.
Божё едва обменялся несколькими словами с профессором Н… в факультетском коридоре, когда Граппен их знакомил, однако теперь судьба больного затрагивала Божё почти лично.
— Как, по-вашему, он выкарабкается?
Врач пожал плечами и развел руками.
— Что можно сказать! В такого рода делах трудно прогнозировать. К тому же я не его лечащий врач и не знаю ни давности, ни серьезности заболевания, мне неизвестна, как выражаются немцы, его Krankengeschichte[83]. — Он едва заметно улыбнулся, произнося это слово, он думал, что Божё — германист, путая его с Граппеном.
Божё заговорил снова:
— Профессор Н… возводит причину своей сердечной болезни к студенческим демонстрациям в своем университете в прошлом году, это объяснение кажется вам?.. — Божё не закончил фразы, что было ему совершенно несвойственно.
— Вполне возможным, — сказал врач. — Знаете, когда человеку перевалило за пятьдесят, состояние переутомления и серьезной тревоги… — Он тоже оборвал фразу на середине и подождал, но, поскольку реплики со стороны Божё не последовало, врач поднялся.
Когда за ним закрылась дверь, Божё устало вернулся к своему столу, откинулся на спинку кресла и прислушался к шуму дождя, стучавшего в окна. По ту сторону стекла и прозрачных занавесей мерцали редкие фонари стройки. Все это наводило уныние; и ночь, и кабинет с его обезличенной мебелью. Наверно, служебная квартира с ее стандартной обстановкой гостиничного полулюкса тоже не веселее. Подумать только, что коллега может там умереть. Божё взял сигарету из пачки, но, уже чиркнув зажигалкой, одумался и сунул сигарету обратно. «Знаете, когда человеку перевалило за пятьдесят, состояние переутомления и серьезной тревоги…» Вот уже несколько дней Божё ощущал легкую боль в области сердца, которая минутами казалось, охватывала и левое плечо. Случалось также, что он начинал слегка задыхаться к концу лекции, речь его становилась прерывистой. Он расправил плечи и встал, да нет, это ерунда, я настраиваю себя, ничего у меня нет, решительно ничего; в прошлое воскресенье после тенниса я не ощущал никакой усталости, напротив, никогда еще я не чувствовал себя так хорошо. Он пожал плечами, я полагаю, что в моем возрасте вполне естественно тревожиться о собственном здоровье, если даже оно тебя и не беспокоит, — шагреневая кожа уже достаточно съежилась. Он твердо сжал губы, решительно уселся в кресло, придвинул к себе телефон, набрал номер Граппена.
Тот не стал тратить время на формулы вежливости:
— Ну как там?
Божё помолчал, прежде чем ответить.
— Я как раз звоню, — сказал он неторопливо, — чтобы дать тебе обо всем отчет. События разворачиваются без особых осложнений. Они оккупировали зал Совета, смирно расселись в креслах и дискутируют. Немножко более шумно, чем мы на своих собственных заседаниях, и язык не столь академичен, но погромом не пахнет. Пока никаких разрушений. Дюжина «аполитичных» анархистов намеревалась завладеть нашей посудой, но была предана позору и изгнана. Что до Кон-Бендита, то он играет — или делает вид, что играет, — роль умеренного начала Афинской республики. Своего рода Перикл, переряженный Дантоном, если ты позволишь мне такое смешение эпох,
— Все-таки, — сказал Граппен, — нет никакой уверенности, что они не примут решения разойтись по этажам, взломать двери и уничтожить архивы.
Божё помолчал, чтобы придать больше веса тому, что он намеревался сказать,
— Это, конечно, возможно, все вообще возможно, но я не думаю, это запятнало бы их собственный образ, как он им видится. Не будучи левым, — продолжал Божё (Граппен у трубки поджал губы: камешек в мой огород. У них с Божё давно сложились отношения дружбы-соперничества, соперничества почти бессознательного, поскольку заместителя принято подозревать в желаний унаследовать место декана), — я не питаю никаких симпатий к взглядам, которые они отстаивают, но меня, признаюсь, поразила их серьезность. Они явно заняты преобразованием мира и переписывают заново историю, — короче, у меня создалось впечатление, что они воспроизводят одну из славных сцен Великой французской революции, — ночь на 4-ое августа или клятву в Зале для игры в мяч, — не знаю, насколько тебе ясна моя мысль.
— Ты что, смог присутствовать при дебатах? — изумился Граппен.
Божё кашлянул.
— Не долго. Некоторых мое присутствие оскорбляло, да и с меня самого было довольно, я ушел.
«Это значит, — подумал со смешанным чувством Граппен, — что он дал себя выставить». Но вслух он слова Божё никак не прокомментировал. Только сказал после паузы:
— Мне звонили по поводу Н… Как он?
— Врач только что вышел от меня, — сказал Божё, — цитирую: состояние критическое, от прогнозов лучше воздержаться.
Наступило молчание. После январских событий («Граппен — наци»), телефонной травли, тягостных треволнений и бессонных ночей Граппен ощущал себя постаревшим, иссякшим. Он страдал не от какого-нибудь определенного недуга, но от постоянного ощущения собственной изношенности, точно в течение последних месяцев он извел десять лет жизни, истратил десятилетний запас жизненных сил. С утра до вечера его преследовало чувство, что ему физически не по силам эта работа — работа, к которой он так энергично и уверенно приступил всего четыре года назад. Никаких действительно тревожных симптомов не было, но все чаще давила усталость и, главное, не покидало ощущение собственной хрупкости, уязвимости, упадка сил, точно какие-то перебои в сети ослабили напряжение тока и его не хватало, чтобы Граппен мог двигаться вперед и продолжать жизнь.
— Это ужасно, — сказал он в трубку. — Бедный Н…, надеюсь, он выкарабкается, было бы, на самом деле, чудовищно умереть при таких обстоятельствах, тем более, — добавил он, как бы обороняясь, — что он еще не стар, не помню точно, но он нашего возраста, что-то между пятьюдесятью и шестьюдесятью.
Божё на другом конце провода молчал, замечание Граппена было ему неприятно, напоминало о собственных страхах. Потом он повторил тихо, суховато:
— Да, это было бы чудовищно, — и тут же добавил своим обычным, сильным голосом, четко артикулируя: — Итак, я продолжаю, по возможности, следить за тем, что происходит на восьмом этаже, сохраняю соприкосновение с противником, как выражаются на военном языке. Я тебе позвоню, ну, скажем, через час, а если будет что-нибудь новое — раньше.
Он повесил трубку, взял сигарету из пачки и снова, после некоторого колебания сунул ее обратно. Две недели назад, выступая по телевидению, Морис Дрюон сказал: «Теперь, когда я прожил половину жизни». По окончании передачи Божё встал со своего кресла и поискал в «Who's Who in France»[84] (неизменная любовь к точному факту) год рождения Дрюона, ага, вот — 1918; ему пятьдесят, следственно, «половина жизни» — успокоительное смягчение, литературщина и ложь. Пятьдесят лет — это не половина, скорее две трети, если только не надеешься дожить до ста — надежда, конечно, приятная, но статистически не слишком обоснованная. А когда я думаю о годах, мне всегда приходит на ум, в известном смысле даже преследует меня, бальзаковский образ шагреневой кожи. Помню, читая эту книгу, я переживал вместе с Рафаэлем чувство ужаса, обнаружив, что талисман, символизирующий его существование, съеживается при каждой желании. Но на деле, жизнь изнашивается не от желаний, она иссякает, даже если ничего не желать. Тридцать лет, сорок, пятьдесят. И поразительно, что на каждом повороте время приобретает трагическое ускорение. Хочется закричать: остановись, остановись, не беги так стремительно! Вот уже две трети жизни позади! Божё встал, поглядел на часы, прошелся по комнате, ну и ну, веселенькие у меня мысли, нечего сказать! Не дешево мне дается это студенческое движение протеста! Он чувствовал усталость, но в то же время сам не доверял этому ощущению. Усталость, в сущности, нередко своего рода пассивное сопротивление все возрастающему бремени ответственности. Пойду несколько минут послушаю музыку, это мне будет полезно. Он улыбнулся. Как выражается один из персонажей Сартра, я не развлекаюсь, а «отвлекаюсь».
В аудитории Б-2 — огромной, на три четверти заполненной и выглядевшей как настоящий театральный зал, — ассистент Дельмон выбрал место на ближайшей к правой двустворчатой двери скамье, чтобы выйти, никого не тревожа, если концерт ему прискучит. Он не был меломаном, но всегда интересовался музыкой, подходя к ней осторожно и опасаясь неискренних восторгов. Последняя вещь первого отделения ему понравилась, и он решил остаться на второе, но в антракте вместе с шумом и разговорами в его сознание, уже не занятое музыкой, вновь вторглась сумятица забот: столкновение с Рансе, перспектива вылететь из Нантера без всякой уверенности, что он будет подобран Сорбонной, и, главное, диссертация, которой не видно конца, которую он тянет уже десять лет, поскольку у него все не было возможности вплотную засесть за нее, все его время сжирали ассистентские обязанности, семь часов семинарских занятий, проверка студенческих работ, все более и более трудоемкая, транспорт да еще всевозможные административные нагрузки, навязываемые Рансе. Работать над диссертацией фактически удавалось только в летние каникулы, а нужно ведь и жить когда-нибудь, да и не такая уж это легкая жизнь, когда у тебя жена, двое ребят и всего 2500 франков в месяц. Ох, не щедро платят преподавателю без степени! Даже с десятилетним стажем. И кому только нужны эти литературоведческие диссертации. Нигде, кроме Франции, от тебя не требуют этого громоздкого кирпича — от 500 до 1000 страниц, — монументального и всеобъемлющего, своего рода «шедевра», который требовался в Средние века от подмастерья для вступления в цех, этакого «opus magnum», поглощающего четверть жизни, где, чтобы исчерпать тему, ты должен исчерпать себя (Дельмон отметил про себя точность этой формулировки). И при этом над тобой воздвигнута пирамида бонз, тебя душит монархический гнет заведующего отделением. Странно, я так и не могу понять до конца, сожалею я о том, что толкнул Рансе, или радуюсь этому, есть в этом акте некая двусмысленность («двусмысленность» — было одним из излюбленных словечек Дельмона). Я сделал это не преднамеренно, но и не случайно, собственный жест сначала удивил меня самого, а потом привел в восторг. Значит, в моем поступке все же прорвалась жажда раскрепощения. Любопытно, что она долго и бессознательно накапливалась во мне, а вырвалась наружу в общем как следствие моего соприкосновения со студенческим бунтом: мы, конечно, ближе к студентам, чем профы, и по возрасту, и по положению, главное, мы, как и они, страдаем от произвола вышестоящих и точно так же лишены права голоса, отстранены от руководства Факом. Это, в сущности, и сближает нас — наше в равной мере подчиненное положение по сравнению с переходящими всякие границы привилегиями бонз.
Дельмон вынул из кармана свой черный блокнотик, шариковую ручку и записал: «диссертация = opus magnum, в котором, исчерпывая тему, исчерпываешь себя». На той же страничке его торопливым почерком были записаны определения недотроги и кокетки, сформулированные днем в клубе. Он перечитал их и несколько утешился, хотя обиды и опасения его одолевали по-прежнему.
— На карточку! — прозвучал за его спиной густой, как звук контрабаса, голос. — Только на карточку, не в блокнот! Каждый порядочный диссертант должен помнить об этом! Записывайте на карточку! Карточка поддается классификации, анализу, карточка занимает надлежащее место, комбинируется с другими карточками! Нет серьезной работы без карточки!
Это был Даниель. Он сел позади Дельмона, выпятив широкую грудь, расправив мощные плечи, наклонив вперед свою голову финансовой акулы с длинным крючковатым носом, почти касавшимся подбородка, его голубые глаза, устремленные на друга, светились сердечностью и умом.
— Привет, — сказал Дельмон. И добавил: — То, что я записал, не имеет отношения к диссертации. Это приватные размышления.
— Ох, ох! — сказал Даниель своим трубным голосом. — Приватные размышления! Как это опасно!
Дельмон чуть улыбнулся.
— Я тоже склоняюсь к этой мысли. В особенности после сегодняшнего утра.
Лоб Даниеля под черными, жесткими, мелко вьющимися волосами собрался в складки.
— Договоренность с известным лицом не была достигнута?
Дельмон проглотил слюну и отвернулся.
— Отнюдь.
Собственный голос в сравнении с голосом друга показался ему визгливым и слабым. Его восхищал в Даниеле этот трубный глас, размах плеч, кузнечные мехи груди, мощная голова, шевелюра патриарха. Когда он был рядом с Даниелем, в него точно переливалась частица этой силы, он ощущал себя не таким узкоплечим, не таким хилым и лысеющим.
— Я могу тебе рассказать все, тут нет никакого секрета, — сказал Дельмон, все же понижая голос. — Я просил Его величество поддержать мою кандидатуру на пост штатного преподавателя, а он отказал.
— Скотина! — возмущенно сказал Даниель. — И как он преподнес свой отказ?
— Я здесь всего два года: стаж недостаточный.
— Но я никогда не слышал, чтобы…
— Подожди, — сказал Дельмон, положив ладонь на руку Даниеля. — Десятью минутами раньше он согласился поддержать Лагардет, хотя она появилась в Нантере одновременно со мной.
— Энзима выигрывает! — воскликнул Даниель, воздевая руки. — Энзима ставит и выигрывает!
— Ну, разумеется, — сказал Дельмон, — такова логика системы. Монархия порождает придворного, власть бонз — задолизов (это неплохо, надо записать). У Лагардет, — продолжал он уже с меньшей горечью, — есть свой расчет, как, увы, и у некоторых других среди нас. Она соглашается играть сейчас холуйскую роль ради будущих привилегий профа.
Даниель рассмеялся:
— К тому времени, как она станет профом, от этих привилегий могут остаться только рожки да ножки. Знаешь, что мне только что стало известно? — продолжал он, приближая к лицу Дельмона свой крючковатый нос и выступающий подбородок. — Студенты-гошисты захватили административную башню и уже в течение двух часов оккупируют зал Ученого совета!
— Не может быть! — сказал Дельмон и закатился восторженным смехом.
Лицо его оживилось, вдруг помолодело, глаза засверкали.
— Не может быть! — прокудахтал он сквозь смех, расправивший его узкую грудь. И вдруг взвизгнул: — Да не может быть!
Даниель тоже смеялся глубоким грудным смехом, показывая зубы, почерневшие от табака. Они сообщнически переглядывались, фыркали, переполненные безудержным ликованием, не находившим полного выхода даже в смехе. Ассистентов на Ученый совет факультета не допускали, бонзы решали административные проблемы и кадровые вопросы в своем узком кругу. На факультетские конференции, разбиравшие педагогические проблемы, ассистенты имели право посылать своих представителей. Поскольку конференции, как правило, проводились после Ученого совета, эти представители нередко бывали вынуждены ждать перед запертыми дверьми, пока закончатся тайные переговоры профессоров. Ожидание длилось нескончаемо долго, конференция начиналась много позже назначенного часа, так как Совет неизменно затягивался. Наконец двустворчатая дверь отворялась, все кресла вокруг овального стола были заняты бонзами, ассистенты рассаживались сзади, вдоль стен…
— Это еще не все, — сказал Даниель, выдвинув вперед мощную голову, прищурив глаза и стараясь все-таки несколько приглушать свой трубный глас. — Там был Божё (произнося это имя, он еще больше понизил голос).
— Где там?
— В зале Совета, пошел послушать гошистов. Один бог знает, зачем ему это было нужно, может, чтобы ущучить «заводил», но студенты его заметили и тут же выставили!
— Как? — сказал Дельмон. — Выдворили? Manu militari?[85] Не может быть!
— Нет, нет, до этого не дошло, — с сожалением сказал Даниель. — Они, если угодно, просто указали ему на дверь. После реплик вроде «какого черта здесь торчит этот старый хрен?»
— Нет, это просто невероятно, — сказал Дельмон, хихикая. — Просто невероятно!
— Заметь, — продолжал Даниель, — против Божё лично я ничего не имею.
— Да и я тоже! — сказал Дельмон, не переставая смеяться.
— Я ни разу с ним даже словом не перемолвился. Ты же понимаешь, я — жалкое насекомое… Но все-таки заместитель декана, которого выставляют за дверь Совета!..
Дельмон вдруг положил свою узкую бледную ладонь на мускулистую руку Даниеля.
— А вот и он, — сказал он вполголоса.
Даниель обернулся. Божё только что вошел в правую двустворчатую дверь, антракт кончался, и Божё двигался в потоке студентов, возвращавшихся в аудиторию из центральной галереи, — высокий, косая сажень в плечах, — пожимая на ходу руки коллегам. Когда он повернул в проход, Дельмон увидел его лицо, спокойное, уверенное, улыбающееся. Дельмон подумал: неплохо держится — все его веселье куда-то вдруг испарилось, и он почувствовал, что им вновь овладевает уныние. В сущности, захват башни, оккупация зала Совета, изгнание замдекана ни к чему не вели. Сатурналии, только и всего. Взрыв на одну ночь, иллюзорное раскрепощение. Завтра все пойдет по-прежнему. Сила останется в руках силы, а власть — в руках власти. Университетских рансе еще ждали счастливые денечки.
Божё отыскал место рядом с дородным и лысеющим господином неопределенного возраста. Покрой костюма и лысина (волосы, зачесанные сзади наперед, лучами прикрывали череп) его старили, но, судя по полному гладкому лицу, ему было не больше тридцати. Когда Божё сел, незнакомец учтиво и степенно поздоровался. В его манере держаться, в его движениях была какая-то размеренность, самодовольство, точно в тридцать лет он уже приноравливался к мимике того важного шестидесятилетнего старца, каким когда-нибудь станет. Божё пожал ему руку и сказал несколько неуверенным тоном:
— Как дела? — Где-то он видел этот череп с лучами волос, но где? Ах, да, на факультетских конференциях. Может быть, штатный преподаватель? Он часто берет слово и всегда высказывается, храня этот значительный, преисполненный сознания собственного достоинства вид. Но что он преподает? Как его зовут? Просто ужасно, на этом производственном комбинате никто никого не знает.
— Мои дела идут хорошо, — сказал штатный преподаватель, четко выговаривая каждый слог, — как нельзя лучше, если учитывать существующие обстоятельства, — продолжал он похоронным тоном, покачивая головой.
Божё посмотрел на него. Значит, все уже известно. Независимые ряды уже вступили во взаимодействие. Аудитория Б-2 уже не находилась в полном неведении относительно того, что совершается в башне.
— Не могу сказать, чтобы это меня радовало, — сказал Божё. — Куда все это нас заведет? Что нас ждет? Анархия? Паралич?
Симпатия штатного преподавателя его ободрила. Хороший, видно, юноша, уравновешенный, серьезный. Такой не станет предаваться безответственным выходкам, подобно некоторым бешеным из НСПВШ, которые готовы перещеголять в левизне самых оголтелых студентов.
В тот момент, когда дирижер стал постукивать палочкой по пюпитру, требуя тишины от оркестрантов и тем самым косвенно также и от зала, в правом проходе показалась дюжина нечесаных студентов в джинсах и свитерах. В группе была всего одна девушка, бронзово-смуглая, с черными вьющимися волосами, осенявшими нимбом ее лицо, с угольно-темными глазами и огромными позолоченными кольцами в ушах. Ее ягодицы туго обтягивала мини-юбка, груди торчали. Рта она не открывала, но по ее взглядам, по уверенной манере держаться, по посадке плеч и крупа, по поворотам торса было видно, что власть принадлежит ей — она царица этого грозного жужжащего роя, который кружит, точно не решаясь сесть, по проходу, меча во все стороны наглые взгляды. Постукивание дирижерской палочки постепенно заглушило какофонию настраиваемых инструментов, стало тихо. Девушка вертелась в центре роя, от которого наконец отделился парень, высокий, белокурый, широкоплечий. Он распростер руки, точно именно ему предстояло дирижировать оркестром, и сказал громким голосом:
— Товарищи, вам известно, что сегодня днем деголлевской полицией были арестованы нантерские студенты. В ответ на эти аресты мы захватили административную башню и решили не прекращать оккупацию зала Ученого совета, пока не будут освобождены наши товарищи. Товарищи, настал момент проявить солидарность по отношению к арестованным студентам. Не время развлекаться и предаваться мелкобуржуазному потреблению культуры. Мы призываем вас отправить этих музыкантов восвояси и примкнуть к нашей борьбе против репрессивной власти.
Наступило замешательство. Дирижерская палочка застыла в воздухе вместе с державшей ее рукой, зал, минуту назад сосредоточенно стихший, вдруг заволновался и зашумел, как море; все что-то говорили, задавали друг другу вопросы, оборачивались, привставали со своих скамей, стараясь разглядеть, что происходит. В реакции зала ощущалось не колебание, не нерешительность, но какая-то затаенная угроза, как в минуту предгрозового затишья, предшествующего набегу гигантского вала, слышался глухой ропот нарастающего гнева, и внезапно эта ярость вырвалась с неудержимой силой, со всех сторон одновременно раздались крики:
— Вон! Убирайтесь! Оставьте нас в покое! За дверь их! В задницу! — Это совершенно подкосило нестойкий революционный рой: они взывали к стихийному порыву масс, а массы оказались против них. Группа в беспорядке отступила к выходу, сопровождаемая враждебными воплями, отвергнутая, сломленная, изгнанная. На пороге двустворчатой двери высокий блондин обернулся лицом к залу и крикнул: «Дураки несознательные!», но его голос потонул в яростном гуле зала. Дверь захлопнулась, дирижер победоносно застучал палочкой по пюпитру, волнение улеглось, наступила тишина. Божё удовлетворенно переглянулся со своим лысым соседом. Он всегда был в этом убежден: протестантов — жалкая группка, ничтожное меньшинство, им никогда не удастся увлечь за собой основную массу студентов. Божё скрестил руки и откинулся широкой спиной на спинку скамьи. Как выразился этот тип? «Мелкобуржуазное потребление культуры?» Что за люди, господи, что за люди! Ты пришел на концерт — значит, ты «реак»! Дирижерская палочка опустилась, прозвучали первые аккорды, Божё послушно выбросил все из головы и, сохраняя свою излюбленную позу, со скрещенными на груди руками, стал слушать музыку.
Поигрывая концами своих косичек, Жозетт Лашо все еще упивалась изгнанием Божё. Вот здорово, выставили этого старикашку, вышвырнули его во мрак внешнего мира. Она ликовала, блаженство разлилось по всему ее телу. Она придавала поражению Божё огромное значение: это был конец тирании стариков. Потому что старики по природе склонны подавлять молодых, даже папа, несмотря на свои смачные солдатские шуточки, хохот в церкви и фокусы с мотоциклом. Настоящей дружбы с ними быть не может! Два года, как он даже на заходит, не пишет, не звонит, а Фременкур, о, я теперь знаю ему цену, этому Фременкуру! Конечно, он мне выдал порцию человеческой приязни, немалую порцию, но свысока, кончиками пальцев, а на самом деле и он тоже отверг меня, отбросил, ну какой толк во всей этой болтовне у него в кабинете, толчение воды в ступе, хождение вокруг да около, точно он не понял с самого начала: я жажду настоящей привязанности. Но он, конечно, ничего не видел, ничего не слышал, он витал в небесах, да, он мной интересовался, он меня анализировал, вот что. И конечно, неизменно мил, терпелив, готов все понять, о, я его ненавижу, ненавижу! И в сущности, в плане политическом при всей своей прогрессивности он не лучше Граппена. Только анализирует, никогда не действует; прав Симон, когда говорит, что в данном случае мы имеем дело с объективным пособничеством господствующему классу, даже если Фременкур и осуждаетего на словах.
Я никогда не забуду, что сказал Симон: «О политической позиции судят по поступкам, все остальное — лабуда. Это вносит полную ясность, — ты можешь разбить всех людей на три категории: 1) Социалисты, центристы, голлисты, короче говоря, реаки. 2) Пособники реаков, а именно: коммунисты, прогрессисты, левые социалисты. 3) Подлинные революционеры, то есть такие ребята, как мы, которые жгут американские флаги, взрывают американские банки, бросают булыжники в „Америкен экспрес“ или ведут политическую работу на заводах, короче, что-то делают! Даже если это „что-то“ на первый взгляд выглядит бредом». Так и вижу Симона, когда он мне все это объясняет у меня в комнате, — сидит на столе, положив руку мне на плечо, ярко голубые глаза на худом лице, костлявом, бородатом, о, я его обожаю, он похож на Жерара Филипа в «Идиоте», до встречи с ним я никогда бы не поверила, что существуют такие ребята, как Симон, он такой красивый, такой умный, прочел все на свете. И так суров со мной, никакой снисходительности, скорее даже склонен меня ругать! «Если мы с тобой спим, дурында, это еще не причина, чтобы ты не слушала и не прочищала свои мозги, ты никогда не слушаешь, ты мечтаешь, ты поглощена своей особой, ты, как водится у вас, девчонок, только и способна думать, что о своей заднице да о веночках из флердоранжа вокруг нее». И это правда, я в самом деле никогда не слушаю, разве что Кон-Бендита. Жозетт Лашо отпустила свои косицы, насупилась, сложила пухлые руки на красивом полированном столе и поглядела на оратора.
Это был тот самый тощий парень с судорожными жестами, который на нижнем этаже требовал, чтобы оккупировали зал Совета. В его лице, в носе, в косящих глазах был какой-то излом, казалось, ему все не нравится. Он даже улыбался время от времени, но и улыбка у него была тоже кривая, точно он упрекал себя в том, что смеет улыбаться в этом мире, где все идет наперекосяк.
— Товарищи, — сказал он, — мы все единодушно проголосовали, за оккупацию зала Совета в качестве репрессивной меры в ответ на деголлевские репрессии, обрушившиеся на нантерских студентов. Как вы помните, внизу выступали отдельные чересчур опасливые товарищи (он повел своим косым взглядом в сторону того места, где только что сидел Кон-Бендит), которым не по душе был риск забраться сюда, но большинство с ними не посчиталось, и вот мы здесь, мы сделали то, что должны были сделать. Но теперь, — продолжал он, судорожно размахивая обеими руками, — теперь, когда мы здесь, чем мы занимаемся? — Он говорил громко, но и голос у него был странный, не то чтобы скопческий, потому что никакой визгливости в нем не было, но какой-то бесцветный, лишенный настоящей силы, как ни старался парень придать ему звучность. — Чем мы занимаемся? — повторил он с издевкой, как-то нескладно вздымая руки к потолку. — Восседаем тут на своих задницах и разглагольствуем, как профы! Даже хуже, потому что их болтовня выливается в решения, а мы можем так трепать языками, сидя в креслах, хоть всю ночь напролет, в Нантере ровным счетом ничего не переменится (яростные протесты). Ладно, — сказал тощий, — допустим. Допустим, что от этого что-то переменится в плане символическом, но взгляните в лицо действительности, товарищи, все ваши речи не ведут ни к чему конкретному, это именно так, — продолжал он повышая голос в ответ на негодующие крики, которыми его прервали, — и я поэтому предлагаю конкретную акцию. Нам всем отлично известно, что администрация Нантера составила с помощью стукачей черные списки, так вот, раз уж мы оккупировали башню, я предлагаю разыскать эти списки, которые находятся в кабинете декана, и уничтожить их. (Аплодисменты и протесты.)
Вьетнамский студент Нунк (впрочем, он не был студентом и звали его не Нунк, это прозвище дал ему в общаге какой-то латинист) полуприкрыл глаза и зааплодировал. Он положил себе за правило действовать в этой среде именно так. Он никогда не брал слова и всегда аплодировал самым крайним предложениям. Отец Нунка, его дядя, да и сам Нунк (в то время еще подросток) весьма скомпрометировали себя в Ханое сотрудничеством с французами во время войны в Индокитае, и после Женевских соглашений Нунка пришлось «репатриировать». Заботу о нем взяло на себя Министерство внутренних дел Франции, которое направило его в Алжир, где он «неплохо поработал» в роли «симпатизирующего» учителя. Он и в самом деле пользовался до конца совершенно незаслуженной симпатией в националистических кругах, что позволило ему остаться в Алжире и после Эвианских соглашений[86], до 1964 года, когда он был снова «репатриирован» и стал студентом, несмотря на свой возраст (ему к этому времени уже стукнуло тридцать пять, но в глазах европейцев он все еще выглядел двадцатилетним: янтарная кожа, ни единой морщинки, агатовые темные глаза, тонкий овал лица, изящные руки и ноги), или, во всяком случае, жителем Нантерского студгородка, получающим неведомо от кого большую стипендию, которая выплачивалась ему с 1965 по 1968 год, хотя Нунк редко посещал лекции и никогда не сдавал экзаменов. Но свой разносторонний опыт он и в самом деле продолжал обогащать, в юности вращался он среди бойцов за национальную независимость в Ханое, потом в кругах алжирского ФНО, теперь окунулся в среду студентов-гошистов.
В четырнадцать лет Нунку не пришлось выбирать свой лагерь, это сделали за него отец и дядя. И если Нунк продолжал идти по тому же пути, то не столько в силу собственных убеждений, сколько храня верность своим нанимателям. Выполняя свои функции, Нунк выслушал такое множество речей, что приобрел невосприимчивость к любой идеологии, однако это не замутило его чувств. В Париже он, не испытывая никаких угрызений совести, ходил ради собственного удовольствия на все фильмы, прославлявшие вьетнамских партизан. Слезы выступали у него на глазах, когда он видел пейзажи своей родины, и он страстно желал поражения американцам. По отношению к этим последним у него не было никаких обязательств, они ему не платили. Впрочем, единственные революционеры, к которым Нунк, функционер контрреволюции, испытывал безграничное уважение, были его соотечественники. Никто не мог сравниться с ними, никто не действовал так успешно. Что до студентов-гошистов в Нантере, он считал их неплохими агитаторами, но не больше.
Именно поэтому, впрочем, за ними было трудно уследить. В их активности была какая-то легковесность, какое-то импровизаторство, исключавшее всякую возможность что-либо предвидеть, трудно было угадать, что они сделают в следующую минуту. Например, сегодня. Началось все как будто хорошо. Никакого насилия, никаких взломов, никаких разрушений. Нунк приготовился к мирному вечеру революционного суесловия. И когда ушел Божё, Нунк очень хорошо понял, что, несмотря на внешне оскорбительную сторону дела, тот удалился скорее успокоенный и отнюдь не намерен призывать полицию. И вдруг, теперь, когда все шло так хорошо, какой-то чокнутый ставит все под угрозу, призывая взломать двери деканского кабинета, рыться в его бумагах, уничтожить документы. Подобная непоследовательность ужаснула Нунка. Она в корне меняла дело. Акция приобретала совершенно иной характер. Все становилось куда серьезнее! От демонстрации чисто символического плана студенты без всякой подготовки переходили к грабежу со взломом! У них просто каша в голове, у этих гошистов. Они начисто лишены чувства революционной ответственности. Нунк, разумеется, ничего не имел против кражи в политических целях, но такого рода акции должны быть заранее продуманы, подготовлены и, главное, об этом не кричат со всех крыш. Обсуждать публично, в присутствии ста пятидесяти человек, стоит или нет совершать уголовное преступление, с точки зрения тактики непростительный инфантилизм.
Дискуссия вокруг овального стола разгорелась с новой силой. Одни были за, другие против, Нунк следил за дебатами с чувством нарастающего смятения. Если случится худшее, кого предупредить? Нунк ни в какой мере не был подчинен ни декану, ни его заместителю, которым вовсе не следовало даже знать о его существовании. Что касается Министерства внутренних дел, то кого найдешь там в этот час? В сущности, французы всегда заботились только о собственном уюте и покое. Даже в Ханое, во время войны, после окончания рабочего дня никого из них нельзя было разыскать. Нунк подумал о поразительном отсутствии доблести у европейцев, о том, до какой степени они лишены тонкости, в полном, впрочем, соответствии с их грубым физическим обликом (особенно отталкивающим у женщин). Он подумал о своей жизни изгнанника в Алжире и Франции, вот уже пятнадцать лет, и внезапно слезы навернулись ему на глаза, он ссутулился в своем кресле, ему стало худо от тоски и отвращения, ах, он отдал бы все, все, чтобы снова окунуться в тепло ханойских улиц, неторопливо прогуливаться, вбирая в себя запахи, смотреть на проходящих девушек, таких стройных, легких, что они, казалось, не идут, танцуют.
Дениз Фаржо выпрямилась, устремила к председателю свое открытое лицо мальчишки из Бельвиля под всклокоченной копной светлых волос, из-за которой ее прозвали в Педагогическом училище Соломенной крышей. Она попросила слова, размахивая рукой, чтобы привлечь внимание. Наконец председатель собрания ее заметил и с достоинством сказал:
— Товарищ, тебе предоставляется слово.
— Я задам наивный вопрос, — сказала Дениз Фаржо в относительной тишине, последовавшей за словами председателя. — Тут много говорят о черных списках, но есть ли уверенность, что они действительно существуют? А если такая уверенность есть, каким образом этот факт стал известен?
Ее прервал шквал яростных возгласов со всех концов зала. (Откуда она взялась? Кто она такая, эта дура? Она ни хрена не поняла!) На Дениз устремились возмущенные, насмешливые, презрительные взгляды. Жоме схватил ее за рукав и заставил сесть.
— Ты что, спятила? — сказал он приглушенным голосом. — Хочешь, чтобы нас выставили?
— Имею же я право высказать то, что думаю, — сказала, не повышая голоса, но внезапно обозлившись, Дениз.
Встал Давид Шульц и, выждав, пока его красивая смуглая морда, его рост, его рваный свитер произведут должный эффект, произнес, сильно грассируя:
— Здесь был задан вопрос, который некоторым показался несколько глупым (смех), но я все же на него отвечу. (Нет! Нет!) Я все же на него отвечу, — повторил Давид, повышая голос и слегка улыбаясь. — Пусть не говорят, что, когда нас прижали к стенке, мы отступили. (Смех.) И не забывайте, товарищи, что здесь есть студенты, которых в прошлом году не было (говоря это, он подумал о Брижитт, и где-то в глубине его сознания кольнула тревога), и они нуждаются в информации. И вообще, уверены мы в себе или нет? Чего же нам бояться объяснений?
Опять раздались протесты и, выжидая, пока они смолкнут, Давид сделал паузу. Он смотрел на Дениз Фаржо, — в сущности, она была вся как на ладони: из рабочей семьи, хорошая девка, по уши влюблена в своего усатого коммуниста, оба они политически заблуждались, но, с другой стороны, они были пара что надо, у них были одни идеи, они были членами одной ячейки, они шагали рука об руку. По правде говоря, мне нужна такая девушка, как эта. Мещанки из моей социальной среды — пустое место, все они католички, невропатки, ничего не способны понять, даже к физическому наслаждению они не способны. Брижитт должна была бы быть сейчас здесь, вместе со мной, а не разыгрывать с Абделем даму-патронессу. Он с грустью подумал: ничего она со мной не разделяет, ни борьбы, ни даже наслаждения.
— Ну, рожай, что ли! — крикнул кто-то.
Давид обвел своими дерзкими глазами аудиторию.
— 29 марта 1967 года, — сказал он своим насмешливым голосом, — как видишь, я рожаю, и с точностью! — шестьдесят студентов, и я в том числе, захватили один из девчачьих корпусов Нантера, борясь за свободу передвижения по общаге и против одного из самых ханжеских буржуазных табу. (Крики одобрения, вопли: «Это всем известно! Это древняя история!») В противоположность тогдашним утверждениям прогнившей прессы все свершилось в полном порядке, и девственная кровь не была пролита, к великому разочарованию, безусловно, некоторых кликуш, которые при нашем появлении заперли на замок двери своих комнат в надежде, что они будут взломаны силой, я говорю о дверях. (Смех.) Но большинство девочек встретило нас с распростертыми объятиями, и нас целую неделю пичкали чаем, бутербродами, печеньем и блинчиками. (Крики: «Закругляйся!») Я закругляюсь, олух. Продолжение вам известно: Граппен призвал своих фараонов, девчачий корпус был окружен сотней толстопузых жандармов. (Смех.) Я с сожалением должен сказать, что при виде этих «славных солдат» (де Голль dixit) y тридцати пяти из нас засосало под ложечкой и посему они смылись, сдрейфив и напустив в штаны. (Смех.) Но двадцать пять твердокаменных, и я в том числе, остались на целую неделю в корпусе, и девочки, которым наше присутствие здорово нравилось, кормили нас. Наконец, после долгих переговоров, проведенных на началах полного равенства, с деканом, с одной стороны, а с другой — с жандармским капитаном, добродушным толстяком, который только и повторял: «Ну будьте же хоть немного разумны, у меня ведь тоже есть дети» (продолжительный смех), мы добились права покинуть корпус с военными почестями, то есть не предъявляя студенческих билетов, не называя своих имен и получив заверения, что к нам не будут применены никакие санкции. Однако во время пасхальных каникул двадцать девять из нас получили письма, составленные с восхитительным лицемерием. Цитирую: «Господин имярек, вы нарушили параграф такой-то внутреннего распорядка, вследствие чего вы исключаетесь из Университета и теряете право пользоваться вашей комнатой в студенческом городке. Учитывая, однако, все обстоятельства, эта санкция будет применена к вам условно». Я уж не говорю, — продолжал Давид голосом, звеневшим от возмущения, — о том, что это письмо было гнусным шантажом, поскольку смысл его не оставлял сомнений: ну, теперь вы, ребятки, попались, только попробуйте что-нибудь выкинуть, сразу вылетите вон. Шантаж, повторяю, совершенно недопустимый. (Горячее одобрение.) Но, главное, товарищи, по получении этого письма возникли некоторые вопросики. Когда двадцать пять студентов вышли из девчачьего корпуса, они, как вы помните, своих имен не назвали и тем не менее все двадцать пять, без единого исключения, подверглись этой санкции. Чудеса, да и только! С другой стороны, из двадцати девяти исключенных, четверо даже не принимали участия в захвате девчачьего корпуса, но эти четверо были выбраны отнюдь не случайно, все четверо ребят были известны своей политической активностью. Вывод: в общаге был стукач, он составил список самых опасных ребят, он передал этот список репрессивной власти. Я надеюсь, — заключил он, — что с достаточной ясностью осветил этот вопрос перед студентами, которых здесь не было в прошлом году.
Он не садился, бросая тревожные взгляды на дверь. На протяжении всего заседания Кон-Бендит то исчезал, то появлялся. К сожалению, в момент, когда тощий сделал свое дурацкое предложение, Дани в зале не было, Давид послал одного из чуваков разыскать Кон-Бендита, а сам пустился на эти исторические экскурсы, чтобы выиграть время; с другой стороны, он действительно считал, что все началось с того циркулярного письма двадцати девяти студентам.
Слова никто не просил, зал тонул в смутном гуле. Взгляд Давида встретился со взглядом Дениз Фаржо. Он улыбнулся ей. Это ее поразило. Красивый парень и, похоже, я ему показалась, этому типу. В сущности, она вообще нравилась мальчикам, она это знала, и зря она так робка с Жоме, она должна была бы подстегнуть себя и, набравшись храбрости, взять да и пригласить его поехать вместе с ней в Шотландию на малолитражке.
Кучка ребят, сгрудившаяся в глубине зала около двери, вдруг расступилась, Давид уловил движение еще до того, как увидел, чем оно вызвано, потом между плечами толпившихся студентов мелькнула рыжая грива Кон-Бендита, и наконец появился он сам, навалившись животом на стол. Он испытующе оглядывал аудиторию проницательными голубыми глазами. Потом поднял вверх свою короткую руку, при этом движении его серая рубаха, из тех, что никогда не стирают, распахнулась на широкой пухлой груди.
— Эй, председатель, у тебя просят слова, — сказал Давид.
— Тебе предоставляется слово, — сказал председатель.
Все взгляды устремились на Кон-Бендита, воцарилась тишина. Кон-Бендит переговаривался с только что вошедшей девочкой. Она была такая же маленькая, такая же толстенькая, такая же рыжая и такая же грязная, как он. Дани обнял ее за шею и разговаривал с ней, прижав к себе с нежным и в то же время покровительственным видом. Казалось, он начисто забыл об аудитории или был слишком занят чем-то настолько важным, что утратил всякий интерес к происходящему. Зал зачарованно ждал, с терпеливой покорностью самки.
— Я дал тебе слово, — сказал наконец председатель.
— И я беру его, — сказал Кон-Бендит, скорчив в гримасе свое круглое веснушчатое лицо.
Раздался смех. Невероятный тип, подумал Давид, он может заставить их смеяться на пальчик! Взять хотя бы эту брюнетку с косичками, она так и ест его глазами, если бы я не знал, что она недавно спуталась с этим длинным дурнем эмэлом Симоном, я почти готов бы был поверить… Но нет, тут не в этом даже дело, тут действует слава. Будь Кон-Бендит хоть толстой обезьяной, сидящей на скале, они все равно собрались бы вокруг него — и самки, и самцы, и принялись бы выискивать блох, вылизывать, чистить, кстати (смешок), чистка ему бы отнюдь не помешала.
— Ты меня извинишь, товарищ председатель, — сказал Кон-Бендит, и его ряшка раскололась в широкой улыбке, — мы тут с моей невестушкой как раз договаривались о последних деталях религиозного обряда нашей свадьбы. (Продолжительный хохот. Пышечка тоже закатывается; мысль, что Кон-Бендиту может прийти в голову жениться на ней, кажется ей столь же смешной, как и всем остальным.) Если я сообщаю вам об этом, товарищи, — продолжал Кон-Бендит, лукаво сверкая своими голубыми глазами, — то для того только, чтобы внести свою лепту в культ личности, поскольку ходят слухи, что среди нас есть люди, желающие произвести меня в гениальные вожди и отцы народов. (Смех.) Лишнее доказательство, что среди нас еще есть лбы, которые ни хрена не тумкают в анархизме. До них все еще не дошло, что у меня просто глотка луженая. Я высказываю свое мнение, и точка; если обсуждение показывает, что большинство со мной не согласно, я подчиняюсь большинству, вы сами это видели два часа назад. Так. О чем речь? Товарищ предлагает взломать дверь декана и устроить обыск в его бумажках, чтобы найти черные списки. Если здесь есть люди, которым хочется это сделать, я имею в виду, действительно хочется (слово «хочется» он выделил как особое, почти священное), пожалуйста, никто им не мешает, у нас нет групповой дисциплины, и я никогда не выскажусь против проявления личной инициативы («но», подумал Давид), но, — продолжал Кон-Бендит, — лично я считаю подобную экспедицию совершенно бесполезной, потому что, рассудите сами, товарищи, не станете же вы утверждать, что эти черные списки имеются в единственном экземпляре и что этот единственный экземпляр хранится именно в кабинете декана! Неужели вам кажется вероятным, что Граппен оставил их у себя, оградив от нас жалкой дверцей, которую любой мизинцем откроет! Право же, товарищи, вам отлично известно, что с прошлого года администрация старательно работает над тем, чтобы посеять среди технического персонала своего рода психоз! Даже уполномоченным социальной помощи рекомендовано при посещении Нантера не держать в сумке важные документы. И вы хотите, чтобы администрация сама не была во власти того страха перед студентами, который она прививает своим служащим? Даю голову — и все остальное — на отсечение, что у Граппена вы ровным счетом ничего не найдете! Ни фига! Пустой номер! Но даже (он сделал паузу, оглядел аудиторию, выставив вперед свою большую рыжую голову, раскрыл перед собой широкие ладони) допустим, что этот черный список окажется там, допустим, это — единственный экземпляр, выложенный Граппеном на стол, на самое видное место, чтобы не затруднять вас утомительными поисками?.. Что тогда? Что вы сделаете? Уничтожите его? Ну и что? Тот же стукач, который в прошлом году составил этот черный список, назавтра восстановит его и вручит своим хозяевам. (Бурные аплодисменты, к которым Нунк присоединяется от души.)
Давид оглядел аудиторию. Дани и на этот раз купил их, никто больше не настаивал, никто никуда не рвался, даже тощий шибздик. По мастерству убеждения речь Дани, при всех различиях тона и регистра, стоила речи Марка Антония в «Юлии Цезаре»; первый период: демагогия, смачная шуточка, чтобы привести слушателей в хорошее настроение; второй период: captatio benevolentiae[87] — я не располагаю никакой властью, у меня просто глотка луженая (см. Марк Антоний — я никто, я просто солдат, который не умеет даже складно говорить); третий период: уступка — пожалуйста, делайте, если вам так хочется! (Брут — почтенный человек); четвертый период: поворот на 180° — но вы будете последними болванами, если так поступите (Брут — предатель). Я, конечно, и сам умею неплохо вкручивать шарики, но я, как оратор, слишком агрессивен, слишком вызывающ, Брижитт, в сущности, права, я злоупотребляю сквернословием, а сквернословие раздражает. У словесных табу поразительно глубокие корни. А разве можно убедить людей, когда ты их раздражаешь? Во всяком случае, на этот раз, я считаю, Дани спас положение. Оккупировав зал Совета, мы одержали бескровную (я имею в виду — без вмешательства полиции) победу, победу морально значительную, и эта наша победа была бы поставлена под угрозу, если бы мы поддались призыву шибздика и пустились взламывать и крушить. А я опять думаю о Брижитт, и это мешает мне слушать. Не могу сообразить, кто это сейчас взял слово? Дютей или Скалабрино?
— Предлагаю образовать комиссии, и пусть каждая из комиссий обдумает и обсудит определенную проблему. Кто за?
Я думаю: вот еще, комиссии! Палата депутатов! Конгресс радикал-социалистов! С другой стороны, если не комиссии, то что? Чем занять чуваков на всю ночь? Некоторые анархи протестуют против комиссий от имени священной и неприкосновенной антиорганизации, но я кричу на них, я голосую за. Резолюция Скалабрино принята, я встаю и иду к двери. Какая-то девочка говорит мне в спину:
— Ты уходишь?
Я даже не оборачиваюсь, бормочу:
— Я иду спать, я устал. — Вранье, ничего я не устал, я просто думаю о Брижитт, я вхожу в лифт, эта штука наделена памятью — можете нажать три или четыре кнопки, и лифт будет останавливаться на всех указанных вами этажах, но, в сущности, память у лифта дурацкая, совершенно лишенная приспособляемости, она не принимает во внимание, что ты можешь передумать. Зато, пока ты доберешься до нижнего этажа, проходит черт знает сколько времени, и в лифте, запертый в металлическую зеленую коробочку, я внезапно все понимаю, занавес самообмана разрывается, все проще простого: я ревную. О, я себе отвратителен, это — предел мелкобуржуазного падения, мне стыдно, противно, но в голове крутится все та же пластинка. Я выхожу из лифта, я выхожу из холла, я иду к общаге, широким шагом под моросящим дождем.
Уставясь в темноту широко раскрытыми глазами, Жаклин лежала под простыней, вытянувшись во весь рост, голая, неподвижная, плотно сжав ноги и сложив руки на груди, как святая в своей раке. Ну вот, мне теперь не хватает только четок меж пальцев, букса, окропленного святой водой, в ногах и папы, рыдающего в уголке с бледным, искаженным лицом. Она закрепила этот кадр и почувствовала глубокое удовлетворение, папа был в самом деле раздавлен горем, бедный старик, взгляд его блуждал, губы тряслись, галстук сбился на бок, он шептал слабым голосом: «Доченька! Моя дорогая, моя красивая!» К сожалению, тут появлялась мама на своих высоченных каблуках и принималась кудахтать, махать ручками. Нет, это ужасно, даже у моего смертного одра она не может прекратить свои кудах-тах-тах. Рассказывает о моем самоубийстве своим приятельницам, так поглощена этим, что забывает даже страдать, впрочем, можно ли вообще страдать на таких каблуках? Разве что от боли в ногах. До того fussy, до того нелепа, что сводит на нет любую драму. Ей все одно — радиатор ли подтекает, дочь ли умирает, она пошла-поехала! Замахала своими ручками и кудах-тах-тах, кудах-тах-тах. Жаклин попыталась вернуться к образу заплаканного отца, который доставлял ей такое наслаждение, но он был совершенно заслонен пируэтами, трепыханием и кудахтаньем матери. Она вздохнула — отвратительная женщина, вечно все мне портит, даже смерть.
Жаклин расслабилась, перевернулась, легла на живот. По коже побежали мурашки, она почувствовала, что ей страшно. Менестрель не сдержал слова, он забыл о ней, и, значит, она должна перейти к действиям. У нее повлажнели ладони, она зажгла свет. На голубом листе большого формата бумаги для писем, прикрепленном кнопкой к перегородке под красное дерево в изголовье кровати, было написано ее круглым нетвердым почерком:
ПРЕДПИСАНИЕ
1. Вернуться к Менестрелю, убедить его провести ночь, платонически, в моей комнате. Если откажется, С.
2. Если его не будет, оставить следующую записку: «Приходи сейчас же, умоляю, ты мне очень нужен». Если не придет, С.
3. Если он придет, не отвечать на стук, и если он уйдет, не осмелившись войти, С.
Жаклин перечла свой текст пересохшими губами. В третьем параграфе я все же перегнула палку, я не оставила себе никакой надежды, он так воспитан, что ни за что не войдет, если не услышит разрешения, в особенности к девушке, но теперь оно уже непоправимо. Она поглядела на часы и проглотила слюну. Хуже всего ждать. Она дала себе передышку на несколько секунд, тщательно перебирая в уме предстоящие действия. Если он не придет, я надену халат, поужинаю тем, что на столе, и СОТРУ КРУГ. Круг — это моя жизнь, стакан с водой — Менестрель, я стираю круг, в котором стоит стакан. Я стираю его, глотая таблетки одну за другой, год за годом. Потом я вычеркиваю имя Менестреля из предписания (не хочу, чтобы у бедного красавчика, были неприятности после моей смерти), снимаю халат и, голая, ложусь в постель. Она поколебалась. Думаешь, голая? Не попахивает ли это эксгибиционизмом? Дешевым эротизмом из кинобоевика? Она покачала головой, нет, ничего подобного, все гораздо проще, нагой ты пришла в мир и нагой из него уходишь. Сбросив все лишнее. Она закрыла глаза, снова скрестила руки на груди, вот я совлекаю с себя, подобно святой, все земные блага и предстаю, нагая, перед создателем. Она сделала паузу. Если не принимать в расчет того, что в бога я, разумеется, не верю и что он самоубийства не одобряет. Так что и здесь — тупик.
Это препятствие ее остановило. Она вернулась назад. Итак, она ест холодный ужин, приготовленный на столе. Возражение: глупо все-таки есть, когда ты собираешься покончить с собой. Она задумалась, но ни к чему не пришла и устало отмахнулась… В конце концов, самое важное не жратва, а то, что должно последовать затем: КОГДА ОНА СОТРЕТ КРУГ. Это была находка, она ощутила странное удовлетворение, точно эта находка не имела прямого отношения к ее собственной жизни.
Репетиция была окончена, и ее снова охватил страх. Она почувствовала, что у нее дрожат руки. Нет, решительно, сегодня день, когда она непрерывно дрейфит. Перед тем, как пойти к Жоме. Перед тем, как пойти к Менестрелю. И теперь, перед тем, как покончить счеты с жизнью. Она перечла третий параграф в нижней части голубого листка, приколотого к перегородке. Я просто псих, какого черта я позволяю этим проклятым предписаниям себя тиранить? Вот возьму и сорву этот листок, очень просто, разорву его на клочки, и конец, я сама все это придумала, могу и раздумать. Она одернула себя, нет, как раз нет, я не могу, я чувствую, что не могу. Я зашла в тупик. У нее сдавило горло, мысли остановились, перед ней была стена.
Жаклин встала, оторвала от голубого блока для писем новый лист бумаги, уселась, голая, за стол и, отодвинув тарелку, на которой лежал ломоть ветчины, принялась писать. Рука дрожала так сильно, что ей пришлось подпереть правое запястье левой рукой.
Если Менестрель придет и войдет в комнату без моего разрешения, я
1. Больше никогда не буду составлять предписаний.
2. Стану его рабыней.
Она посмотрела на листок и почувствовала облегчение, но не надолго. Новое предписание вывесить нельзя, порядок совершенно четок: не больше одного предписания зараз. Она открыла ящик своего стола и, сунув туда бумагу, задвинула ящик обратно. Он захлопнулся с сухим стуком, точно упал нож гильотины.
Она опять легла, потушила свет, снова неудержимо начали дрожать ноги. Жаклин сжалась в комочек, охватив колени сведенными судорогой руками, ей было худо, страшно. Она была ужасающе одинока в этой темной камере Нантера, окружена глупыми и бессердечными зубрилками, и ей предстояло умереть. Знания — нуль. Ценность личности — нуль. Будущее — нуль. Жаклин Кавайон — ничтожество, никаких достоинств, никому не интересна. Она не существует. Ни на что не годится. Даже не шлюха, потому что шлюха — та по крайней мере содержит своего кота. Она сказала вслух: «Никто меня не любит». Нет, неправда, — родители. Но они-то как раз не в счет. Они меня слишком любят. Их любовь эгоистична. Я их вещь, игрушка, забава. Я хочу, чтобы меня любили не так. Не так сильно, не так слепо, не так несправедливо. Почему папа ничем не «жертвует» ради сына привратницы? Он этого куда больше заслуживает, чем я. Внезапно слезы хлынули из ее глаз, все тело сотрясли рыдания, она исступленно взмолилась, о Менестрель, умоляю, не покидай меня, ведь даже к собаке питают привязанность.
Раздался робкий стук в дверь, она вздрогнула, подумала — это он, он меня не покинул, она готова была уже крикнуть: войди! Но вовремя сдержалась. Раздался второй удар, более сильный, она зажала рот ладонями. Ей хотелось закричать: входи, ну входи же! Она стиснула зубы. Сердце билось о ребра глухими сильными толчками, которые отдавались в ушах, она застонала, сунула кулак в рот. Нет, она подчинится до конца предписанию. Будет ждать! Ушел он или не решается войти? Нет, он просто убьет ее своими колебаниями. Ну пусть же войдет, господи боже мой, пусть войдет, идиот этакий! Кровать тряслась под ней, она вдруг поняла, что вся дрожит с головы до ног. Наступила долгая тишина, и она подумала в отчаянии: ну вот, конец. Она стояла у скамьи подсудимых, судья огласил приговор, такой, как она и ждала, нож гильотины падал на ее шею, земля ускользала из-под ног, ей показалось, что она летит в пустоту. Черные ледяные отвесные стены проносились мимо нее с головокружительной быстротой.
Она ясно расслышала скрип — ручка повернулась, дверь открылась с тихим шорохом, зашуршала по стене рука, нащупывая выключатель. Эта секунда ни с чем не могла сравниться. Чудовищный страх Жаклин мгновенно сменился безграничным восторгом. Она сдернула с груди простыню, откинулась на подушки, закрыла глаза, разбросав руки по обе стороны недвижного, бездыханного тела. Она заставила себя замереть, даже веки не дрогнули, когда вспыхнул свет. Мгновение спустя она с наслаждением ощутила руки Менестреля, сжавшие ее плечи, услышала его испуганный голос:
— Жаклин! Жаклин!
Она безвольно мотала головой, это было восхитительно, я действительно мертва, его еще будут мучить угрызения совести, что он пришел слишком поздно.
— Жаклин! — закричал Менестрель. — Господи! Она еще теплая! — продолжал он вслух, тряся ее изо всех сил. Голова Жаклин безжизненно моталась по подушке. — Жаклин! — заорал Менестрель.
Раздалось пять или шесть взбешенных ударов в перегородку, отделявшую Жаклин от соседки. Ну вот, теперь он поднимет на ноги весь этаж, сбегутся все эти дуры. Точно им есть дело до моей смерти. Она подняла веки, ресницы затрепетали, она смотрела на него блуждающим взором.
— Не так громко, прошу тебя, — сказала она ослабевшим голосом. Впрочем, она действительно чувствовала в этот момент смертельную усталость.
— Ты жива! — закричал он, усевшись в изголовье ее кровати с совершенно идиотским выражением лица.
А он все же, отметила она с удовлетворением, бел как бумага.
Он сказал заикаясь:
— Я пойду позвоню врачу.
— Нет, нет.
Она мертвым грузом лежала на кровати, неподвижная, бескровная, вялая.
— Я иду, — закричал он, поднимаясь.
Снова яростно заколотили в стену.
— Нет, нет, — сказала она, возвращаясь к жизни и бессильно приподнимая руку в нелепом усилии удержать его. — Я ничего еще не приняла!
— Клянешься?
— Ну правда, клянусь тебе.
Он снова сел, он был уже не так бледен, но на лбу его выступили капельки пота. Рука ее упала. Номер с рукой был неплох.
— Ну, знаешь, — сказал он сдавленным голосом, — и напугала же ты меня.
— У меня больше не было сил, — сказала она страдальческим голосом. — Я уснула. Но все равно, — продолжала она энергично, вдруг приподымаясь, — если бы ты не сдержал слова, я бы это сделала! Я все приготовила на столе. Я выработала себе предписание. Да, впрочем, смотри, — сказала она, указывая рукой на большой голубой лист, приколотый кнопкой в изголовье. — Смотри. Я его вывесила.
Менестрель, не отрываясь, прочел бумагу, потом проглотил слюну, перевел глаза с листа на лицо Жаклин, потом снова на лист.
— Какой идиотизм, — сказал он, когда обрел дар речи.
Он побледнел от злости и встал. Он задыхался, он не мог найти слов.
— Ты соображаешь что-нибудь или нет! — заикался он. — Я ведь мог не прийти. Я должен был уехать в Париж!
Она посмотрела на него, раскрыв рот.
— Да нет же, послушай, ты назначил мне свидание в ресте.
— Я забыл! — воскликнул он, мечась взад-вперед по комнате, бледный от бешенства. — Ну и идиотизм! С ума сойти! Хорошо еще, что эта баба позвонила мне и отменила визит. Нет, но ты отдаешь себе отчет в том, что все висело на волоске? — продолжал он, возвращаясь к Жаклин и в ярости наклоняясь к ней. — Брат этой бабы неожиданно прибыл сегодня из Рима. Если бы этот кретин не попал на самолет, ты проглотила бы свои таблетки, дура несчастная!
Жаклин побледнела.
— Потрясающе, — сказала она. — Потому что в прошлом году, когда я кончала с собой, была такая же история, Я подсунула записочку папе под дверь: «Папа, я в отчаяние, зайди ко мне, как только вернешься». А он не пришел.
— И ты подчинилась предписанию! — саркастически сказал Менестрель.
— Подожди, папа потом мне все объяснил. В тот вечер он чувствовал себя до такой степени измочаленным, что не вошел к себе в кабинет, как обычно, а отправился прямо в спальню. Ну и проповедь он мне закатил, будь здоров! «Легкомыслие… Не нахожу слов…» и т. д. И все же это произвело на меня впечатление, потому что он был весь бледный, руки тряслись. Наконец он меня целует и отправляется восвояси, вернув мне мою записку. После его ухода я смотрю на записку и вижу, что он поправил красными чернилами «е» на «и» в «в отчаянии» и вставил «ь» в «вернешься». И это все испортило, я его ненавижу!
— Да ты просто сумасшедшая! — со злостью сказал Менестрель. — Это сумасшествие, инфантилизм и безответственность. — Ему стало легче, когда он это произнес, Особенно ему понравилось слово «инфантилизм». — Послушай, ты отдаешь себе отчет? Я повторяю, если бы этот несчастный америкашка опоздал в Риме на свой самолет, тебе была бы крышка.
— Ну и пусть, — сказала Жаклин, пожав плечами. — Я бы умерла. А зачем я вообще живу? Никто меня не любит. Мама — законченная идиотка, папу не интересует ничего, кроме «Общего рынка», борьбы с коммунизмом и орфографии.
— Ну, послушай, это же чушь! — закричал Менестрель, совершенно ошарашенный. — Они обожают тебя, твои родители! Ты сама их в этом упрекала!
В этот момент в перегородку опять бешено заколотили.
— Вот видишь! — сказала Жаклин торжествующим тоном. — Эти идиотки меня преследуют! Будь душкой, не кричи и запри дверь на ключ.
Он послушался, запер дверь, вернулся, сел на кровать, на этот раз уже подальше, в ногах. Соблазнительно было думать: она просто ломает комедию, она не сделала бы этого. Но он как раз чувствовал, что она могла и вправду проглотить свои гнусные таблетки, самым дурацким образом, только для того, чтобы подчиниться предписанию. Неслыханно, она ни к чему не относится серьезно, даже к собственной смерти. Он уперся головой в стену, ему было нехорошо, посасывало под ложечкой, подташнивало. К тому же она возбуждала его; ему не удавалось сосредоточиться, и до него не доходил ее увлеченный рассказ о сегодняшнем вечере. Она приподнялась на локте и, продолжая говорить, обратила внимание на то, что он сидит, опустив глаза. Не осмеливается глядеть на ее обнаженные груди. Все же время от времени он бросал на них косые быстрые взгляды, это ее позабавило, чувствовалось, что он не разрешает себе их видеть, но не может с этим справиться. Она решила было накрыться, но нет, пусть себе глядит, бедняжка, это такой пустяк после всего, что произошло.
— А ты, — сказала она с упреком, — ты не был у себя, когда я к тебе вернулась.
— Был, — сказал он после паузы, — я был в комнате, но я лежал, меня одолела хандра, к тому же мне и в голову не пришло, что это можешь быть ты. Я нашел твою записку потом, когда ты уже ушла.
Она глубоко вздохнула и внезапно, протянув руку, сорвала листок с перегородки над своей головой, разорвала его пополам, потом на четыре части, потом на восемь. Но не остановилась на этом и продолжала старательно уничтожать предписание, пока у нее в ладони не остались только бессмысленные голубые клочки. Менестрель безмолвно наклонился вперед, вытянул из-под стола корзинку для бумаг и протянул ей. С торжественным видом, молча, точно выполняя какой-то ритуал, Жаклин погрузила в нее руку, полную клочков, и растопырила пальцы. Она развела их резким движением, точно таким образом брала реванш и выражала свое презрение к предписанию.
— Итак, — сказала она патетически, — предписание мертво.
— До следующего раза, — сказал Менестрель ворчливо.
Жаклин посмотрела на него с трагическим видом.
— Нет, — сказала она, — с этим покончено. Отныне торжествует предписание не писать предписаний.
О «рабстве» она, однако, умолчала. Она чувствовала, что заявление такого рода может только отпугнуть его.
— Вернее, не так, — мягко поправилась она, обращая к нему свои «сильнодействующие» глаза. — Если ты согласишься предписать мне что-то, я подчинюсь.
— Ты серьезно? — сказал Менестрель, подняв брови.
— Конечно.
Он некоторое время молча разглядывал ее, потом, без тени улыбки, сказал, отводя глаза:
— Ну что ж, первое предписание я тебе продиктую немедленно: накройся.
— Ах, господи, в самом деле, я же голая, — сказала она смущенно, с удивлением опуская глаза на свою грудь и быстро натягивая на себя простыню.
Она подоткнула ее под мышками. Когда у тебя полные плечи, такого рода драпировка выглядит весьма соблазнительно, придает тебе облик сенегалки. Она бросила довольный взгляд на ложбинку, убегающую под простыню.
— Ты мне не веришь! — сказала она вдруг с укоризной. — Ты не веришь, что я хотела покончить с собой! Посмотри сам на стол!
— Да нет, я тебе верю, — сказал он изумленно,
— Нет, посмотри! Посмотри!
Он поднялся. На столе, у окна, плотно затянутого угольно-серыми шторами, он увидел маленькие белые таблетки, разложенные по окружности, в центре которой стоял стакан с водой. Но сильней всего его поразили ломоть ветчины, лежавший на тарелочке из дымчатого стекла, сухой хлебец, кусок масла, крутое яйцо, плавленый сырок и яблоко. Он окаменел, в животе засосало, рот затопило слюной. Он сказал изменившимся голосом:
— Ты не ела?
— Мне не хотелось.
Не будет же она ему все рассказывать. Он примет ее за настоящую психопатку. Менестрель безмолвствовал, уставясь на стол. Он изо всех сил старался перебороть хорошее воспитание, привитое ему госпожой матушкой.
— А почему ты спрашиваешь? — наконец сказала она. — Ты голоден?
— Как зверь, — сказал он глухим голосом, не глядя на нее. — Я не ел с двенадцати часов.
— Ну так давай, не стесняйся.
По правде говоря, у нее уже некоторое время — если быть точной, с того момента как она выбросила в корзину обрывки предписания, — посасывало в животе. Но не станет же она отбирать половину жратвы у бедного красавчика. Нет, пусть ест все, а я буду на него смотреть, это доставит мне куда больше удовольствия.
Менестрель был не в силах затягивать ритуал вежливости, он сел за стол и принялся есть. Ветчина таяла во рту, с каждым ее солоноватым мягким куском Менестрель ощущал прилив сил и бодрости; в сущности, Жаклин, несмотря на все свое комедиантство, хорошая девка. Проглотив ветчину и крутое яйцо, он несколько замедлил темп и, починая сырок, с удовольствием отметил, что к нему вернулась способность думать, вернее, думать не только о пище — просто невероятно, какое ощущение полноты жизни давал ему этот хрустящий хлебец с присоленным маслом и плавленым сырком. Не знаю, как они живут, эти девочки, они ничего не едят, или почти ничего, берегут пресловутую талию! Точно в скелете есть что-то привлекательное. А эта даже в вечер, когда собирается покончить с собой, не забывает о своей талии, нет, просто невероятно! И в гробу рассчитывает пленять! Не поймешь, где тут правда, а где ломание, во всяком случае, комедиантства здесь немало. Того, что Демирмон называет «игровой стороной самоубийства, особенно у молодых». Мне нравится это слово «игровая», да и по существу он прав. Взять эти пилюли, разложенные по кругу, и стакан в центре. Что это, символ? Каков смысл этого круга? Что круг замкнулся, и жизнь кончена? Как раз это, на мой взгляд, самое тревожное, это меня и пугает; невольно думаешь, что девочка, которая таким образом разложила эти четки, способна также и разрушить этот круг, глотая зерно за зерном, чтобы довести игру до конца.
Жаклин, сидя на кровати и прислоняясь спиной к перегородке под красное дерево, которая отделяла комнату от умывалки, смотрела на Менестреля. Он сидел к ней вполоборота, почти спиной, и ей недоставало теплоты его взгляда. Но в то же время было приятно, что он тут и забыл о ней, сидит как попало, не заботясь о впечатлении, которое производит, жадно поглощая ее снедь. Жаклин подумала о листочке, сунутом недавно в ящик стола, у нее вдруг стало тепло на душе. Ей не терпелось дождаться завтрашнего дня и вывесить предписание, которое освобождало ее от всех предписаний и превращало отныне в рабу Менестреля. Как жаль, что это не может быть истолковано буквально, как во времена древнего Рима, когда она была бы исхлестана бичом, затоптана в грязь, брошена на съедение муренам. Нет, еще лучше было бы стать его собачкой, он надевал бы на нее ошейник, водил гулять на сворке, заставляя ходить нагишом, он работал бы, а она сидела бы под столом у его ног. В хорошем настроении он почесывал бы ее за ухом, рассеянно похлопывал по спине, и она тотчас бы бросалась лизать его руку. Он говорил бы «на место, на место, Кики, оставь меня в покое» и легонько отталкивал ногой или хлестал поводком по спине, и она тотчас распластывалась бы у его ног, покорная, любящая, и молила бы о прощении своими печальными собачьими глазами. Она поправила под мышками простыню и насупилась. Это было бы слишком прекрасно, я зарываюсь, он так трудолюбив, что не допустит моего присутствия в комнате, даже если я рта не раскрою.
В этот момент Менестрель повернул свой стул и посмотрел на нее, держа в правой руке надкусанное яблоко и разжевывая со смаком и хрустом сочный душистый кусище (Бельмон, Бельмон, гигантский бельмонский чердак с его пожухлыми от мороза яблоками, Бельмон без госпожи матушки, Бельмон с крупными добрыми красными руками Луизы, ставящей на стол исполинский пирог). Он энергично двигал челюстями. Яблоко таяло во рту. «В усладе исчезает круглый плод. Во рту свою он сладость обретет. Но в тот же миг утратит жизнь и форму»[88]. Я сам начинаю сиять от света этих стихов, так они хороши, я наслаждаюсь вдвойне — и яблоком, и поэзией, даже втройне, потому что я ем и смотрю на нее. Какие у нее глаза! Эти глаза — целый пейзаж. Большие, тенистые, продолговатые, и ресницы словно камыши, а какое тело, смотришь, и кажется, что погружаешься в него, такое оно нежное. Он погрузил зубы в яблоко, отхватил еще кусище, завладел им. Ах, я ем, ем, какое это, господи, наслаждение, благодарю тебя, что ты дал мне рот, желудок, пищевод, печень, благодарю за все, даже за способность испражняться. Он проглотил душистую кожицу, я поужинал как бог, господи. Кровь быстро струилась по его жилам. Когда так ешь, думаешь, вот здорово, что тебе двадцать лет, мне всегда будет двадцать лет. Во мне столько сил, бодрости, радости, я никогда не смогу всего этого растратить, вполне возможно, что я бессмертен. Он расхохотался.
— Чего ты смеешься? — спросила Жаклин.
Он поднялся, сплел пальцы на затылке и, встав против нее, потянулся, потом руки его упали, он посмотрел на нее с улыбкой на губах, но насупив брови:
— Примо, благодарю. Секундо, ты мне нравишься, правда. Терцио, не надо со мной ломать комедию, Жаклин. В следующий раз, если ты вздумаешь пугать меня смертью, я тебя оживлю парой оплеух.
Она посмотрела на него, потом опустила глаза, покраснела, свернулась в клубочек, внутренне обмякла. Он был сух, суров, делай то, не делай этого, какое наслаждение, жизнь приобретала смысл. Менестрель сел на кровать у нее в ногах, скрестил руки на груди и сказал:
— Завтра мне, к сожалению, придется подыскать себе работенку.
Она подняла голову.
— Я думала, у тебя стипендия?
— Стипендия есть, но я еще ничего не получил. Представляешь! 22 марта!
— А ты не можешь занять под стипендию?
— В материнском займе отказано.
Он сказал это сухим тоном, исключающим дальнейшие расспросы.
— А приятели? Бушют?
— Ах нет, только не Бушют! Во-первых, Бушют весьма прижимист. Он одолжит мне какую-нибудь ерунду, которая меня не спасет, скажем десять франков. И сейчас же сочтет, что это дает ему на меня права. Будет торчать целый день у меня в комнате. Пустит корни, рта не закроет.
— Ты, значит, его не любишь? — осторожно спросила Жаклин.
— Все меньше и меньше.
— А он?
— О, он питает ко мне амбивалентные чувства.
— Что ты хочешь этим сказать?
Он повертел кистью: ладонь вверх, ладонь вниз:
— То любит, то ненавидит…
Она посмотрела на него, бросила взгляд на покрывавшую ее простыню и сказала:
— Повернись, пожалуйста, ко мне спиной. Я должна встать.
Она охотно показалась бы ему голой, но боялась, что он будет шокирован. Он встал, обошел стол, отодвинул угольно-серую штору. Стройка, фонари, моросящий дождь. Час назад из окна своей комнаты он видел тот же пейзаж, казавшийся ему мрачным, а сейчас что-то неуловимо изменилось: в пейзаже было какое-то обещание, напряженное ожидание, какой-то дух приключения, точно в романе. И время тоже текло по-иному. Каждая минута несла в себе что-то значительное. И он сам стоял здесь, упираясь лбом в стекло, неся груз значимости, как персонаж некоего повествования.
— Можешь повернуться, — сказал за его спиной голос Жаклин.
Он засунул руки в карманы и повернулся с драматической замедленностью. Господи боже мой, да она меня заразила, я тоже актерствую.
Он занял опять свое место на кровати и стал с интересом наблюдать за тем, что она делает. Она рылась в большой, весьма шикарной коричневой сумке, стоявшей у нее на коленях, вытаскивая из нее быстрыми, озабоченными, обезьяньими движениями массу вещей, по-моему совершенно бесполезных. Сумка казалась бездонной, Жаклин вынимала и вынимала из нее какие-то странные предметы.
— А, вот они, — сказала она наконец с торжествующим видом. — Я знала, — добавила она без тени иронии, — что куда-то их засунула. — Она потрясала четырьмя купюрами по сто франков.
— Держи, — сказала она, — поделим поровну, двести тебе, двести мне.
Она протянула ему правой рукой две бумажки. Он заметил, что левой она придерживает под мышкой простыню, плотно зажав ее между большим и указательным пальцем. Он посмотрел на деньги и покраснел.
— Ты спятила! Я не могу принять от тебя такую сумму!
— Как? — возмущенно сказала она, потрясая купюрами в протянутой руке. — У Бушюта ты можешь занять, а у меня — нет! Ну это… — Она не находила слова.
— Дискриминация.
— Вот именно, я тебя за язык не тянула. Давай, бери (она все еще потрясала бумажками). Это меня нисколько не стеснит, правда. Через неделю я получу чек от папы.
— Спасибо, — сказал Менестрель, опустив глаза.
Он аккуратно сложил обе купюры и засунул их в задний карман брюк.
— И знаешь, можешь не опасаться, — сказала она, сбрасывая всю мешанину обратно в сумку, — я не буду думать, что у меня есть на тебя права.
Менестрель молчал, склонив голову, опустив глаза, переплетя руки между колен. Думаешь, она сдержит слово? Не вторгнется к тебе? Не помешает работать? А ты, Менестрель (см. проповедь Журавля), ты сам не распустишься? Не станешь работать спустя рукава? Слишком много думать о ней? Он расцепил руки и положил их на колени. Как бы там ни было, даже если взять наихудший вариант, она отнимет меньше времени, чем дурацкие приработки, из-за которых пришлось бы топать на другой конец Парижа. Он тут же устыдился этой мысли. Ну и сволочь же ты. Она помогает тебе разрешить проблему номер 1, а ты вместо благодарности мелочишься, упираешься и выставляешь колючки. Не смей забывать, сын Жюли: Жаклин, может, и чокнутая, но хорошая девка, и вовсе не такая эгоистка, как она сама думает. Он поднял голову.
— Каким образом у тебя к 22-му сохранилось столько монет?
Она поставила сумку на пол у кровати и пожала плечами.
— Отец дает мне 1000 франков в месяц каждое первое число, и сверх того оплачивает комнату.
— Он богат, твой отец?
— В основном глуп. Я у него столько не просила.
— Ты не должна так говорить, — сказал Менестрель, шокированный, — это нехорошо. Он все же стоящий тип, раз не скупится. В особенности, если он не слишком богат.
— Да я же люблю его, — удивленно сказала Жаклин. — Ты не думай. В каком-то смысле даже очень люблю. В общем, все это более сложно. Я питаю к нему (она сделала неопределенный жест) эти самые, амбикакие-то чувства.
— Амбивалентные.
— Вот-вот, амбивалентные. Видишь, сколько я уже узнала от тебя.
Он отметил про себя это «уже» и взял на заметку. Внимание. Опасность. Обдумать.
— Знаешь, — сказал он, поднимая голову, — это очень мило с твоей стороны, но я ведь не знаю, когда получу стипендию.
Она пожала плечами.
— Во всяком случае, до конца третьего триместра ты ее получишь. Ну вот, все складывается как нельзя лучше, отдашь мне все сразу перед каникулами. Это меня очень устраивает. Я таким образом сэкономлю, и мне не нужно будет просить денег у папы на поездку в Грецию.
Он опустил глаза: «отдашь мне все сразу». Она намекала, что будет ссужать его и впредь, намекала тактично, мило, щадя его самолюбие, даже изображая все как некую услугу с его стороны. Он поднял глаза и посмотрел на нее серьезно, проникновенно, смущенно.
— Спасибо, — сказал он. И, не зная, что делать дальше, поднялся. — Ну ладно, — бросил он, чувствуя какую-то неловкость, — я пошел.
Он подошел к столу, неторопливо собрал одну за одной таблетки, лежавшие вокруг стакана, и молча сунул их в карман. Она наблюдала за ним с бьющимся сердцем. В сущности, уходить ему явно не хотелось, но как его удержать, не вызвав подозрений, что она за него цепляется.
— Будешь заниматься? — сказала она спокойно, безразлично, тоном «школьного товарища».
— Да нет, я слишком устал, — сказал он тем же тоном. — Я не закончил разбор старофранцузского, но это может подождать до завтра, ничего спешного.
— Ну тогда, — сказала она все тем же ровным приятельским тоном, — посиди еще немножко. Мне совсем не хочется спать, а тебе?
— Мне тоже, — живо откликнулся он, не глядя на нее, и, непринужденно сунув руки в карманы, опять сел на постель в ногах у нее, привалился к стене. Ну вот. Два товарища, с одного фака, с одного отделения, из одной группы, у обоих сна ни в одном глазу, и они решили немного потрепаться, что может быть естественнее?
Молчание затягивалось, становилось затруднительным. Не так-то легко было завязать эту товарищескую беседу, сразу не получалось.
— А ты в хороших отношениях с родителями? — сказала Жаклин.
— С матерью не очень. Отец умер.
Сухо, отрывисто, тот же тон, которым он произнес «в материнском займе отказано».
— Твоя мать живет в Париже?
— Нет, в провинции, в деревне.
— В деревне? — ошарашенно спросила Жаклин.
Он посмотрел на нее. Нет, они просто невероятны, эти парижане. «Сударь, как можно жить в деревне?»
— Там красиво, знаешь. Большой парк.
— А, вот что, — сказала Жаклин совсем другим тоном, — у вас, значит, замок.
Ну вот, теперь снобизм.
— Да, — сказал он неохотно. — Не Шамбор, конечно. Небольшая такая штуковина.
Он был недоволен собой: «небольшая штуковина» тоже было данью снобизму.
Они опять замолчали. Жаклин смотрела на него. Ну и еж. Дружеская беседа не клеилась.
— Послушай, — сказала она, — не думай только, что я хочу тебя соблазнить, да я сегодня и не могла бы, мне слишком больно, но если хочешь доставить мне удовольствие, погаси свет и ляг рядом со мной, мы поболтаем, как брат и сестра.
Он не ответил, он был шокирован. Ну и бесстыдны эти девчонки! Говорят о своем теле, будто так и надо, я бы ни за что не осмелился сказать девочке, что мне слишком больно, чтобы…
— Не хочешь? — сказала она после паузы.
— Нет, почему, — сказал он принужденно.
Он встал, погасил свет, вернулся к кровати. Она зашептала в темноте:
— Да нет, не так, не на одеяло, разденься и залезай ко мне, так будет гораздо приятнее.
Ему вдруг сразу стало легко. Темнота, тишина, шепот. Погасив свет, он ощутил теплый приятный запах хорошо вымытой девушки. Теперь, во мраке, все это как нельзя больше походило на его любовные отношения с миссис Рассел — то же ощущение свободного парения, пьянящей легкости, что и в грезах. Он скользнул под одеяло, она опять зашептала, нежно, настойчиво:
— Прижмись ко мне, кровать очень узкая, сунь левую руку мне под спину, вот так, я лягу повыше, тебе будет удобнее.
Он подчинился, голова его лежала у груди Жаклин, правая нога на ее ляжке. Его охватило удивительное ощущение — тело девушки было мягким, нежным, упругим. Необыкновенным было и то чувство безопасности, которое он испытывал в объятиях Жаклин, уткнувшись лицом в ее теплую бархатистую грудь. Странное дело, это чувство безопасности опять напомнило ему Бельмон в отсутствие госпожи матушки, когда Луиза говорила: «Господин Люсьен, я затоплю у вас в комнате» (что было строжайше запрещено Жюли). Луиза, ее тихая, спокойная улыбка, ее большие покрасневшие руки, скрещенные на животе, — с ума сойти, какой прилив нежности вызвали в нем тогда эти несколько слов, но он только и мог сказать: «Спасибо, Луиза, спасибо», опустив глаза, уставившись на ее обнаженные руки, полнота, сила и цвет которых были для него символом доброты. В темноте, где-то над собой, он услышал шепот Жаклин:
— Ты в первый раз с девочкой?
Короткое молчание, потом он утвердительно кивнул головой, не произнося ни слова, ее легкие пальцы ласкали его затылок. Какой он хороший, просто трудно поверить, даже сейчас не солгал. Не ломается, не разглагольствует, и как он взглянул на меня, когда благодарил. Она положила ладони на его волосы, точно готовилась произнести клятву. Хоть на этот раз, идиотка, не испорти всего собственными руками, как обычно, потому что такой мальчик, как этот, мальчик, у которого в голове куча разных разностей, который знает столько слов, у которого такая железная воля, конечно, хочет работать и сдать свой экзамен на лиценциата, а потом пройти конкурс, ох, ну и дурой буду я выглядеть рядом с ним. Руки ее соскользнули, обхватили плечи Менестреля.
— Знаешь, — прошептала она, легонько баюкая его, — ты не тревожься, я в тебя не вцеплюсь, ты сможешь вкалывать сколько угодно, мой дорогой, мой бедненький. Мне нужно только изредка видеть тебя и чтобы ты меня любил.