В сентябре 1918 года вся обширная территория Забайкалья оказалась под властью белогвардейского атамана Семенова, казачьего офицера, который менее чем за год превратился из есаула в генерал-лейтенанта, стал походным и войсковым наказным атаманом Забайкальской области.
Был восстановлен войсковой казачий круг, областное управление и все прежние губернские учреждения и ведомства, многие из которых возглавили ставленники Семенова.
К спокойствию и мирному труду призывали население белогвардейские газеты, и в то же время в городах, станицах и селах начались аресты. Повсюду рыскали карательные отряды, в задачу которых входило огнем и мечом выводить в области большевистскую заразу.
Начались порки и расстрелы, а в ответ на эти репрессии бывшие красногвардейцы, жители непокорных сел и станиц, с оружием в руках уходили в сопки, в тайге стали возникать «лесные коммуны».
Одна из таких коммун была создана по инициативе учителя Михаила Бородина и читинского рабочего Николая Семенихина из казаков-красногвардейцев поселка Курунзулай. Созданию этой коммуны предшествовало появление в станице карательного отряда.
Это случилось вскоре после покрова. День был с самого утра сумрачный, ветреный, похолодало, и к обеду начал сыпать мелкий снежок. В это время Борзинским трактом по направлению к поселку Курунзулай на рысях шел карательный отряд есаула Звягина.
Курунзулаевцы заметили отряд, когда он уже подходил к поскотине.
Ребятишки побежали по улицам предупредить казаков-красногвардейцев о появлении беляков.
Отряд остановился около школы.
Есаул, длиннолицый, безусый человек в черной папахе и овчинном полушубке, послал одного из казаков за поселковым атаманом. В ожидании его казаки спешились, переговариваясь между собою, топтались на месте, разогревая стынущие ноги. Двое офицеров также спешились, закурили, лишь есаул продолжал сидеть на лошади, похлопывая по голенищу сапога черенком нагайки, оглядывал незнакомый поселок.
Наконец появился атаман, рыжебородый человек, лет сорока пяти, в черном ватнике и мерлушковой папахе с желтым верхом. Сердито, исподлобья глянув на есаула, атаман коснулся правой рукой папахи, буркнул:
— Здравия желаю, господин есаул!
Вместо ответного приветствия есаул небрежно махнул рукой, прикрикнул на атамана:
— Ждать себя заставляете!
— Чего такое?
— Почему сразу не явился? Слепой?
— Нет, не слепой! — Голос атамана чуть дрогнул, а глаза его злобно сощурились. — Вижу, а покрикивать на меня нечего.
— Ах, вот как! — В правой руке есаула чуть дрогнула увесистая нагайка, однако от выкриков он воздержался, только спросил, медленно выговаривая: — Приказ атамана Семенова о содействии воинским частям читал?
— Читал.
— Так вот, постарайся разместить моих людей, накормить их, лошадей обеспечить фуражом. Понятно?
— Понятно, только, чур, без крику, господин есаул, в приказе не сказано, что на атаманов кричать надо.
В ответ есаул лишь поморщился, показал ему нагайкой в сторону большого, под цинковой крышей, дома:
— Мы здесь остановимся, вон в том доме. После обеда пожалуйте ко мне со списком тех, кто не сдал оружие, понятно?
— Понятно.
— Вахмистр, разводи людей.
Молодцеватого вида казак, с широкими серебряными нашивками поперек погон, подкинул руку к папахе;
— Слушаюсь!
В то время, когда отряд карателей находился на площади, курунзулаевские красногвардейцы с винтовками в руках пробирались дворами и огородами к условленным местам сбора.
Низовские, человек двадцать, собрались к Самуилу Зарубину. Тут кроме местных казаков были учитель Михаил Бородин и представитель читинских рабочих Николай Семенихин, такой же, как и Бородин, черноусый, кареглазый, только чуть повыше учителя ростом, да волосы его на висках припудрены ранней сединой. Он-то и предложил собравшимся смелый и заманчивый план выдворения карателей. План этот одобрили все, и вскоре мальчишка лет двенадцати, в рваной шубейке, помчался с запиской Зарубина на другой конец села к старику Матафонову, где находились остальные красногвардейцы. Там их собралось около тридцати человек во главе с командиром бывшего революционного кавполка Иннокентием Раздобреевым. Человек десять сидели на бревнах в ограде, укрываясь за высоким забором; остальные забрались в избу, — она стояла на бугре, и из окон хорошо был виден весь поселок.
Парнишка, не задерживаясь в ограде, — сразу в избу, передал бумажку Раздобрееву, тот пробежал ее, удивленно пожал плечами, перечитал еще раз.
— Ничего не пойму. Велит Самуил пару лошадей в хорошей запряжке и пятерым вершным начеку быть.
Все, недоуменно переглядываясь, заговорили враз:
— Это ишо что за фокусы!
— Написали бы хоть яснее.
— Спросить парнишку-то, — может, слыхал что-нибудь.
— Чего спрашивать, — раз велел, стало быть, надо.
— Михайло, сбегай к Матвею Семенычу, тут недалеко. Пускай запрягает пару в тарантас и ехать налаживается.
— А куда подавать-то?
— Потом скажем, пусть ждет приказу.
Хозяин дома, куда заехали на постой офицеры, высокий благообразный старик с бородой серо-конопляного цвета, принял нежданных гостей весьма любезно. Он провел их в обширную горницу со множеством икон в переднем углу и цветами на окнах, приказал старухе и двум невесткам готовить обед.
Есаул и его спутники — круглолицый, бритоголовый сотник и молодой щеголеватый брюнет хорунжий — принялись раздеваться. Есаул свой полушубок, папаху и шашку повесил на сохатиные рога, что прибиты на стене около дверей, револьвер в коричневой кожаной кобуре положил на стул.
— А как, хозяин, перед обедом-то не найдется у вас? — Есаул, улыбаясь, щелкнул себя пальцем по воротнику.
— Отчего же не найтись, для хороших людей из-под земли достанем.
— Премного вам благодарен, извините, как ваше имя-отчество?
— Парфен Андреич.
— Парфен Андреич, сейчас наши вестовые пристроят лошадей, один из них придет сюда, поможет, что надо на кухне.
— Не беспокойтесь, господа, все будет в порядке.
Хозяин вышел. Есаул, потирая руки в предвкушении выпивки и сытного обеда, подмигнул офицерам.
— Удачно получается, господа, угадал я, куда заехать. Видно, хо-о-роший человек Парфен Андреевич.
— Хлебосол забайкальский, — отозвался на это хорунжий, причесывая перед зеркалом смоляно-черный чуб.
— Посмотрим, чем он нас угостит. — Бритоголовый сотник присел к столу. — Я, признаться, проголодался, как волк в зимнюю пору.
Вскоре, к великому удовольствию офицеров, на столе появилась бутылка водки, холодная закуска и такие жирные щи, что от них и пар не шел, хотя они и были только что из печки.
Офицеры, чокнувшись с хозяином, выпили по стопочке, закусили прозрачным, янтарного цвета, холодцом, выпили по второй и только принялись за щи, как дверь в горницу с шумом распахнулась и в нее, с пистолетами и гранатами в руках, ворвались трое: Семенихин, учитель Бородин и Самуил Зарубин.
— Руки вверх! — крикнул Бородин, потрясая зажатой в кулаке гранатой.
— Кто это, что? — Побледневший есаул медленно поднял дрожащие руки. Его примеру последовал хорунжий, выронив из рук ложку. Не растерялся бритоголовый сотник: стремительно выпрыгнув из-за стола, он кинулся к двери, где висела его шашка, но, встреченный кулаком Зарубина, грохнулся на пол. Однако он снова вскочил, как подброшенный пружиной, схватил стул, но сзади его облапил хорунжий.
— С ума ты сошел, перестань, — упрашивал он сотника, пытаясь удержать его за руку. Тут подскочил Зарубин, вдвоем они заломили сотнику руки за спину, связали их ремнем. Но и связанный, сотник продолжал отбиваться, успел пнуть Зарубина, а хорунжему плюнул в лицо со словами: «Трус, изменник!»
Но он уже ослаб от борьбы, не мог сопротивляться. По лицу его бисером катился пот. Тяжело дыша, он привалился к стене спиной, глядел, как есаул под диктовку Бородина писал что-то на листке, вырванном из блокнота. Зарубин снимал с вешалки офицерское оружие, помогавший ему в этом Семенихин оглянулся на сотника, взгляды их встретились.
— Чего медлишь?.. Стреляй, гад! — прохрипел, задыхаясь, сотник. Серые отчаянные глаза его искрились злобой. — Убивайте… Но помните… за нас вы… сучье отродье… шкурой своей… поплатитесь…
— Не пугай, мы не из пугливых. — Семенихин подошел ближе, глянул на сотника в упор, губы его расплылись в презрительной улыбке. — Успокойся, сотник, убивать мы вас не собираемся.
— Так я тебе и поверил.
— Можешь не верить, дело твое. Отвезем под конвоем до Борзи и отпустим. Но предупреждаю, — Семенихин посуровел глазами, погрозил сотнику пальцем, — если заявитесь сюда вторично, тогда уж на себя пеняйте. Хорунжий, развяжите сотника и собирайтесь быстрее в дорогу, вон уж и карета для вас подана. А за оружие просим извинить, оставим у себя, на память о встрече.
Вскоре вместительный, на железном ходу, тарантас, куда курунзулаевцы усадили разоруженных офицеров, затарахтел по Борзинскому тракту, подпрыгивая на ухабах и комках мерзлой земли. На конвоирах — казачьи шинели с погонами прежних полков и кокарды на папахах. Старший конвоя — старый казак Акиндин Матафонов — накрепко запомнил строгий наказ Семенихина: высадить офицеров не доезжая до Борзи верст пять и возвратиться обратно.
В то же время посыльный Семенихина разыскал вахмистра карателей, передал ему записку есаула, где было написано:
«Вахмистру Белокрылову. Срочно.
В силу изменившихся обстоятельств, я вместе с сотником Бянкиным и хорунжим Каревым выезжаю в Александровский Завод.
Вам приказываю выступить из Курунзулая в поселок Озерная. Ночевать там и завтра прибыть в Борзю, в распоряжение командира части.
Есаул Звягин».
Как только отряд карателей выбыл из села, курунзулайцы собрались к Самуилу Зарубину, где после короткого совещания согласились с предложением Семенихина: сегодня же уходить в тайгу, в падь Алтагачан.
Так в глухой таежной падушке возникла зимовка первой группы повстанцев, получившая название Алтагачанской лесной коммуны и ставшая вскорости революционным центром восточного Забайкалья.
Далеко, за сотни верст от Амурской железной дороги, на берегу буйной студеной Тынды приютился постоялый двор Шкарубы. Здесь, на Тынде, кончилась колесная дорога от станции Большой Невер, и дальше, на Алуген и прииски Верх-Амурской компании Дейбеля, тянулись горные тропинки, протоптанные ногами старателей-золотнишников. Всякого рода грузы доставлялись туда зимой, по санному пути.
Четвертый день на постоялом дым коромыслом: гуляют приискатели. За окнами синеют сумерки, но в просторной, как сарай, заезжей избе светло от висячей лампы-«молнии», шумно и весело.
Сам хозяин постоялого — приземистый, могутный бородач Тимофей Шкаруба — стоит за прилавком, пристроенным в заднем углу, около печки-плиты. Поглаживая пышную черную бороду, с довольным видом любуется Шкаруба на гулеванов-приискателей. Их восемь человек, обросших бородами, лохматых, прокопченных дымом костров. Радуясь отдыху после дальней дороги, они тешили себя выпивкой, песнями и пляской до упаду. Водку они черпали кружками прямо из ведра, что стояло на столе перед ними, закусывали соленой капустой, пшеничными калачами и вареной бараниной. От обильной выпивки двое уже спали на нарах, третий густо храпел на полу, положив под голову кулак. Пятеро еще держались: сидя за столом, разговаривали, о чем-то спорили. Пожилой сивобородый Микула Несмиянов, прозванный «Бедой» за частые неудачи в жизни, уже который раз заводил песню:
Голова ль ты моя-a у-у-дала-я.
Долго ль буду тебя-a я носи-и-ить.
Он то затихнет, клонясь головой к столу, то снова вскинется, как испуганный конь, — прохрипит сиплым с перепою голосом:
Ты судьба ли моя-a лиходейка,
Долго ль буду с тобой, судьба, жить.
Бодрее других держался старшой артели Яшка Мельников, по кличке «Гагерь», плечистый, высокий детина, кудрявый, как молодой барашек.
Весело сегодня Яшке, буйным задором искрятся карие улыбчивые глаза, раскраснелось потное, загорелое лицо, обросшее черной бородой.
— Чего ты завел, как на похоронах! — крикнул он Микуле и, выскочив из-за стола, тряхнул кудрями, — А ну, братва! Заводи веселую, ребятё. — И под веселый, с присвистом напев, под стукоток ложками пошел по кругу, припевая:
На Яшке грязная кумачовая рубаха, подпоясанная сатиновым кушаком, на ногах добротные ичиги и, мечта и гордость приискателей, широченные плисовые штаны.
Лихим плясуном был Яшка, но тут хлебнул много лишнего, потому и не слушаются его одеревеневшие ноги, не хотят ни вприсядку пуститься, ни отстукивать залихватскую чечетку. Топчется Гагерь на одном месте, как бык на льду, трясет кудрями, заливаясь счастливым смехом, и, перестав плясать, шатаясь, идет к хозяину.
— Михайлыч, Тимофей Михайлыч, — бормочет Яшка, тяжело опускаясь на стул, — наробились за летечко-то, вот они, ручки-то, какие, гляди! — Яшка кидает на стол, кажет хозяину черные, в твердых мозолях ладони. — А сколько я этими руками земли повыкидывал. Несвышным к земляной работе впятером не выкидать за день, сколько я один выкидывал. Зато есть на што и попить теперь, погулять с друзьями, вот оно, золотце-то.
Яшка расстегнул воротник рубахи, вытянул за ремешок висевший на шее тяжелый замшевый мешочек.
— Рассчитаться хочу с тобой за все, что запито, заедено…
Волчьим блеском загорелись глаза Шкарубы, в руке его мелко задрожало блюдечко, когда Яшка кинул в него щепоть золотого песку.
— Хватит?
— Спасибо, Яша.
— Мало? По глазам вижу — мало, на еще, жадюга, не жалуйся на Яшку, да налей-ка мне еще черпачок, в горле пересохло.
До поздней ночи пировали приискатели, и, когда всех повалил сон, хозяин отвел Яшку, уложив его на нары, укрыл своим тулупом.
Утром Шкаруба поднялся, как всегда, чуть свет. Еще не взошло солнце, иней лежит на заборах, на крышах домов и амбаров, холодком тянет с Тынды, а Шкаруба уже бродит по ограде, обнесенной высоким крепким забором, проверяет тяжеловесные замки на амбарах. Большое хозяйство у Шкарубы, в этих амбарах хранятся у него и пушнина: шкурки белок, лисиц и соболей, и большие запасы муки, овса, мяса, и бочки со спиртом. Всего имеется вдоволь для заезжих и захожих приискателей, для торговли с тунгусами.
Осмотрев хозяйство, Тимофей идет в заезжую избу, в ту половину ее, где живут его работники.
Когда хозяин вошел в избу, работники — тщедушный одноглазый Сидор и белобрысый глуповатый Глебко — сидели за столом, завтракали, обслуживала их заспанная, повязанная пестрым платком, сердитая спросонья работница Фекла.
— Долгонько прохлаждаетесь, — вместо приветствия проворчал хозяин, оглядывая избу, — белый день на дворе-то, а вы еще только чаюете.
— До свету поднялись, — ответил Сидор, вставая из-за стола и крестясь в передний угол, — Глебко вон и коней напоил, а я им овса задал. Куда ехать-то сегодня, по сено, што ли?
— Никуда не надо ехать, золотарь тут один окочурился, могилку ему надо выкопать и захоронить сегодня же.
— Ну-к что ж, захороним, не впервой.
Хозяин повернулся, чтобы идти, и, уже держась за дверную скобу, остановился, заговорил более мягким, отеческим тоном:
— А что, Сидор, ежели запречь коня да и увезти его сразу? Пока там могилку копаете, он полежит в телеге…
— Можно и так, — согласился Сидор, почесывая жиденькую бороденку, — заодно уж. А лежать-то ему не все ли равно где, что на нарах, что в телеге.
— Тогда так и сделаем, а как захороните, то и бутылочку разопьете за обедом, помяните упокойничка.
Завернутого в мешковину покойника вынесли из постоялки ногами вперед, уложили в телегу. Сердобольный Сидор подложил под голову умершего его же старенькую телогрейку, сказал со вздохом:
— Отходил по приискам, бедолага, отмучился.
Из приискателей проводить умершего вышли Яков Гагерь и Микула Беда, остальных не могли добудиться.
Яшка отвернул край мешковины, в последний раз посмотрел на застывшее, воскового цвета лицо покойного, с темными кругами под глазами и огуречными семечками, прилипшими к мокрой клочкастой бороде.
— Прощай, дядя Кеха, — Яшка снял шапку, склонил кудрявую голову, — земля тебе пухом.
Все последовали его примеру, Микула, перекрестившись на восток, промолвил:
— Хороший был работяга и компанейский, душа человек, царство ему небесное. И что оно с ним приключилось-то?
— Господь его знает, — отозвался Шкаруба. — Может, стукнул его кто-нибудь из ваших, до драки у вас доходило вечерось, а может, и с вина сгорел, такое тоже бывает.
— Бывает, — уныло подтвердил Микула.
Шкаруба надел шапку, кивнул работникам:
— Езжайте!
Проводив умершего, Шкаруба пригласил к себе обоих приискателей «помянуть покойника». Те охотно согласились и следом за хозяином, через просторные темные сени, прошли в светлую, чисто побеленную избу, с русской печью в одном углу и широкой кроватью за ситцевым пологом в другом.
На столе в переднем углу шумел самовар, а в кути около жарко топившейся печки хлопотала хозяйка дома, вкусно пахло топленым маслом.
В жар бросило Яшку, когда он, глянув в куть, встретился взглядом с чернобровой розовощекой хозяйкой. Уж такой-то она показалась ему раскрасавицей — и телом ладная, и лицо кровь с молоком, и брови как нарисованные.
— Проходите, гостюшки дорогие, — проговорила она певучим приятным голосом и, потупившись, согнула в полупоклоне дородный стан, — проходите, отведайте нашего хлеба-соли.
Стыдясь за свои измазанные глиной штаны и грязные ичиги, Яшка на носках, чтоб не загрязнить пол, прошел к столу, сел на скамью, рядом примостился Микула. Ему, как и Яшке, в диковину такая чистота и уют, потому и чувствовал себя неловко в этом богатом доме и, робко оглядевшись вокруг, шепнул другу:
— Вот как люди живут, бож-же ты мой милостливый!
Яшка, глаз не сводивший с красавицы хозяйки, толкнул Микулу ногой под столом: «Молчи».
Перед ними вмиг появились горячие пельмени, вареные яйца и соленые грузди, а хозяин уже раскупорил бутылку, наполнил водкой стаканы:
— Помянем раба божьего…
— Иннокентия, — подсказал Микула.
— Иннокентия, упокой господь его душеньку.
— Царство ему небесное.
— Вечная память.
От щедрой выпивки, вкусной еды и доброты хозяев приискатели осмелели, Микула даже пытался запеть: «Голова ль ты моя удалая», а Яшка все заговаривал с хозяйкой, упросил пригубить из его стакана, назвав ее при этом Наташей. Хозяин же, делая вид, что не замечает Яшкиных вольностей, усердно подливал в стаканы водки, упрашивал:
— Кушайте, пожалуйста.
— Спасибо, Тимофей Михайлыч, Наталья Борисовна, Наташенька! — От полноты чувств охмелевший Яшка, чуть не задохнувшись, рванул на себе ворот рубахи, выдернул за ремень мешочек с золотом. — Дозволь одарить, Наташенька, тут у меня самородочек есть, на петуха походит, прямо-таки вылитый петушок. — Яшка торопливо развязал мешочек, запустил в него руку, пошарил там, пошарил, бормоча изменившимся голосом: — Что такое, куда же он девался? Да и вообще-то… два фунта было… с гаком… а тут, — Яшка подкинул мешочек на руке, — фунт, не больше.
Веселость с Яшки как рукой сняло; трезвея, с потемневшим лицом глянул он на хозяйку, но она уже отошла в куть, стоя спиной к гостям, подгребала клюкой угли в печке.
— Что такое, Яша, — откупоривая новую бутылку, спросил хозяин, стараясь не глядеть на Якова, — самородок потерял? Неужто украли?
— Да, украли, — глухим злобным голосом буркнул Яков и дернул за рукав Микулу: — Идем, нагулялись, хватит.
Злая обида перекипала в Яшке, уже у порога, нахлобучивая на голову шапку, он обернулся к Шкарубе, процедил сквозь стиснутые зубы:
— Ну, спасибо, хозяин, век не забудем твоей ласки. Харчей сготовь нам на дорогу.
Постоялый двор Шкарубы приискатели покинули утром, на восходе солнца. С котомками за плечами, гуськом выходили они на узенькую тропку, что была прямее колесной дороги и часто сворачивала с нее в тайгу, взбегая на косогоры и горные перевалы.
Уже обнажился лес, кругом, куда ни глянь, темнела тайга, желто-бурая заветошавшая трава густо припудрена инеем, воздух чист и прозрачен, дышится легко, а впереди далекий утомительный путь, ночевки у костров. Но это не страшит приискателей, была бы еда, а она есть у них: и сухарей в котомках достаточно, и вяленого мяса, — хватит продуктов на всю дорогу, хоть и дорого обошлись они приискателям. Об этом и разговорились золотари на первой же стоянке у ручья, где решили отдохнуть, сварить чайку, — ведь прошли-то уже более двадцати верст.
— Ох и жулик же Тимошка-то, — сказал один.
— Мошенник, будь он проклятой, — отозвался второй приискатель.
— Беда и выручка, — вздохнул Микула, подвешивая над костром мокрые портянки. — И обдерет нашего брата золотаря как липку, а при случае и выручит.
Яшка Гагерь, привалившись спиной к березе, угрюмо молчал. Он не сомневался, что золото у него отсыпал Шкаруба, и теперь проклинал себя за оплошность, за то, что напился до бесчувствия, не слыхал, как его обобрали.
А в это время Микула Беда, раскурив трубочку, продолжал рассказывать:
— …Годов пять тому назад шел я с прииску, да и загулял с друзьями на Лебяжьем. Известное дело: бог приискателю денежку дал, а черт дырочку, вот и потекла божья денежка в чертову дырочку. Какое было золотишко, все пропил до нитки. Очухался от гулянки, хвать, в одном кармане вошь на аркане, в другом блоха на цепи. А идти до Тынды больше двухсот верст, шуточное дело. Как быть? Пошевелил мозгой, придумал, — снял с себя теплушку-ватник, вспомнил поговорку нашу: «Синь кафтан не лопотина[2], золотарь — не человек», загнал его какому-то сквалыге за полпуда сухарей и в путь-дороженьку. А на дворе теплынь стояла, иду, радуюсь, что так удачно получилось, думаю про себя: «Хорошо, что избавился от ватника этого, не тащить теперь на себе лишнюю тяжесть. То ли дело в одной-то рубахе: не жарко, легко, а ночью у костра и вовсе хорошо будет». А на другой день похолодало, да так, что и на ходу сугрева нету, иду, а хиузом[3] насквозь прошибает, зуб на зуб не приходится. На третий день пути на полянку выкошенную набрел и стожок сена у речки вижу. Должно быть, какой-то охотник заготовил на зиму, жилья-то нет поблизости. Обрадовался я и давай соображать — голь на выдумки мудрена; надрал с тальника лычек, свернул со стожка верхушку, вижу, сено пырьевое и слежалось хорошо, давай я разбирать его пластиками и обкладывать им себя поверх рубахи и лычками, как ремнями, обматывать. И хорошо получилось, теплее стало идти-то, не так уж продувает ветром. В эдаком виде и приперся через пять ден к Шкарубе. Принял он меня и денег не требовал, кормил, пока я отогревался, отсыпался у него, а на дорогу сухарями снабдил и теплушку-ватник старенький дал. Она, конешно, не ахти какая одежонка, а все ж таки лучше, чем сено-то.
Вот оно как бывает. Ну, конечно, на следующий год рассчитался я с ним за все, тряхнул ему золотишка.
— Ребята, — заговорил рябой длинноногий приискатель, — а ведь у Кехи у покойного тоже было золото.
— Было, наверное.
— А чего же его не взяли-то? Разделили бы теперь алибо гульнули на его артелью где-нибудь.
— В самом деле, — Микула почесал за ухом, оглянулся на Яшку. — Как же это мы не догадались, Яков, а?
Тот лишь рукой махнул: «Отстань».
— Обчистил Кеху Шкаруба, — Микула горестно покачал головой, вздохнул. — То-то он расщедрился, на поминки зазвал нас. А мы то, дураки, за чистую монету приняли.
К вечеру того же дня таежная тропинка снова вывела приискателей на трактовую дорогу. Спускаясь по каменистому косогору в падь, где пролегла дорога, дальнозоркий Яков первый заметил далеко впереди группу всадников, едущих в эту сторону.
— Хунхузы! — воскликнул Яков и, остановившись, оглянулся на своих артельщиков. — Хоронись, братва, живее. Да хорошенько, а то, не дай бог, обнаружат, так они из нас нарвут щетины.
В те времена не в редкость бывало, что с китайской территории на нашу выходили вооруженные шайки разбойников — хунхузов. Они рыскали по тайге, нападали на прииски, убивали и грабили приискателей. Поэтому Яшке не пришлось повторять приказания, все его артельщики как растаяли — вмиг попрятались за камнями и деревьями, а сам Яков пристроился на мыске между двух камней, заросших вереском. Отсюда ему хорошо было видно всю дорогу.
Ждать пришлось недолго, всадники ехали на рысях. Впереди две пароконные подводы, позади человек десять вершных.
И вот кавалькада путников поравнялась с мыском, где залегли приискатели. Теперь Якову было видно их всех. Передней парой правил седобородый старик в козлином ергачке и барсучьей шапке, позади него на возу сидела женщина в черном полушубке и сером шерстяном платке, сбоку телеги верхом на кауром коне ехал черноглазый, обросший небольшой бородой человек в черном ватнике и барашковой шапке. Разговаривая с женщиной, всадник называл ее Олей, упоминая при этом какого-то товарища Иванова.
Второй подводой руководил человек в шипели со следами споротых погон. Обе телеги тяжело нагружены чем-то, укрыты брезентом, спины и бока лошадей взмокли, потемнели от пота. Позади телег ехали десять всадников, иные вели в поводу заводных лошадей, навьюченных мешками и ящиками. Всадники, как на подбор, все молодые, статные, и, хотя ни на одном из них не видно оружия, а одеты все в крестьянские ватники и шапки, по их выправке, посадке на лошади Яков определил, что это люди военные, из казаков. Он хорошо видел их лица, улавливал обрывки речи, заглушаемой стуком колес и топотом копыт.
После того как все они проехали и скрылись за поворотом дороги, Яков поднялся из-за камня, свистнул, и приискатели начали выходить из укрытия.
— Это кто же такие? — полюбопытствовал один.
— Военные, видать, — ответил Микула Беда. — Хоть и понадевали хрестьянскую лопоть, а видать, что не мужики, все в сапогах, ни на одном, окромя кучера, ичигов нет. Я так думаю, что это командиры советские. Красную-то гвардию ихнюю, слыхать, распустили; какие по домам разошлись, а другие в тайгу подались от белых властей спасаться.
— Вот что, ребята, — заговорил Яков. — Что это за люди, не наше дело. А в случае, ежели кто будет расспрашивать, говорите одно: никого не видели, не знаем — и делу конец.
— Это-то верно, — согласился Микула, — не зря говорят: знайку ведут, незнайка на печке лежит. Так что, в случае чего, лучше уж на печи отлежаться.
— Пошли, ребята, надо засветло до Кислого Ключа дотопать.
— Пошли.
Всадники, которых видели приискатели, в тот же день к вечеру прибыли на постоялый двор Шкарубы.
Спешившись у ворот, все они следом за телегами прошли в ограду, где их уже поджидал сам Шкаруба.
— Моя фамилия Климов, — обмениваясь приветствиями, заговорил с хозяином высокий чернявый человек в крестьянском ватнике и барашковой шапке-ушанке. — Это вот, — приезжий показал на голубоглазую женщину, — моя жена Ольга Андреевна. Нас всего тринадцать человек, едем на прииск Лебединый, думаем пробыть у вас денька два, можно будет?
— Чего же не можно-то, для того и постоялый содержим, — гладя атласную бороду, ответил Шкаруба. — Кони-то все ваши?
— Двадцать лошадей, корм для них найдется у вас?
— Есть сенцо, то же самое и овес. А вы, извиняюсь, деньгами-то какими будете рассчитываться?
— А какими вам хочется?
— Да уж всего бы лучше серебром.
— А если бумажными?
— Тогда уж романовскими, ежели керенки алибо молотки сибирские, так они нам вовсе без надобности.
— Что ж, можно будет и романовскими.
— Располагайтесь как дома.
Пока Климов договаривался с хозяином постоялого о плате, его спутники распрягли, расседлали лошадей, привязали их к заборам; тяжело нагруженные, укрытые брезентом телеги закатили в сарай, туда же занесли седла и вьюки. А когда пошли в избу, то одного из своих товарищей понесли на руках, он, как выяснилось позднее, был ранен в ногу сегодня утром при стычке с шайкой хунхузов.
Раненого уложили на нары, за ним неотступно ухаживала жена Климова.
Трое из приезжих принялись растапливать печь, готовить ужин, остальные, поскидав с себя деревенские ватники и шапки, уселись вокруг стола. Все они оказались в гимнастерках и брюках военного покроя, потому-то Шкаруба, появившись в избе, с первого взгляда определил, что это за народ.
«Военные, сразу видать, военные, большевики небось, из этой их Красной гвардии», — подумал он про себя, вслух же сказал:
— Как насчет пропитания-то, господа хорошие? Ежели потребуется, то у меня и мясцо имеется, и сало копченое, и водочка найдется для добрых людей.
— Хорошо, — ответил хозяину Климов и кивнул одному из сидящих за столом: — Андрей, займись-ка этим делом, помоги Тихону получить, что надо.
— Да и водки-то прихватите, хоть по бутылке на двоих, — пробасил сидевший рядом с Климовым широкоплечий кареглазый детина.
Климов только улыбнулся в ответ да кивком головы подтвердил свое согласие.
В своем предположении, что его постояльцы люди военные, Шкаруба не ошибся. Тот, что назывался Климовым, на самом деле был Сергей Георгиевич Лазо, а кареглазый здоровяк, заказавший водку, — Фрол Емельянович Балябин. Судьба вновь свела их вместе. После Урульгинской конференции они решили до поры до времени укрываться в тайге, откуда установить связь с революционными организациями рабочих, ушедших в подполье, а по весне возглавить повстанческое движение. Они не сомневались, что трудовой народ не потерпит контрреволюции и восстанет против власти белогвардейских атаманов. Вместе с Лазо пошли в тайгу жена его Ольга Андреевна и адъютант, забайкальский казак Андрей Корнеев.
С Балябиным пришли с Даурского фронта девять человек: его неразлучные друзья и боевые товарищи Георгий Богомягков и Степан Киргизов, адъютанты Иван Швецов и Врублевский, политработники фронта Иван Кириллов и Подгурский, а также и брат Фрола Семен, такой же рослый здоровяк и силач, только волосом светло-русый и более веселого нрава. На Даурском фронте Семен был начальником конного запаса, а в царской армии служил в батарее наводчиком, потому-то и теперь еще носил красные лампасы. Из рядовых казаков с Фролом пришли двое — его вестовой Тихон Бугаев и Егор Ушаков.
Не сбылась надежда Егора увезти в этом году Настю с сыном к себе в Верхние Ключи и зажить с ними припеваючи. Но хотя и горевал он, скучал по Насте, однако старался этого не показывать, надеясь, что весной снова пойдет воевать за советскую власть, за свое и Настино счастье.
— А зиму-то как-нибудь переживем в тайге, не пропадем, — рассуждал он, помогая Тихону чистить к ужину картошку.
— Переживе-ом, — согласился Тихон. — Вот бы картошки запасти побольше, надо с хозяином потолковать, не продаст ли мешка три-четыре.
Получать от хозяина продукты пошли Корнеев, Семен Балябин и Тихон с Егором.
— Сюда, ребятушки, сюда, — приглашал Шкаруба, широко распахнув дубовую дверь амбара. Засветив стеариновую свечу, поднял ее над головой. — Проходите, выбирайте, что надо.
В амбаре тесно от множества кулей, ящиков и бочек. Недалеко от двери здоровенная чурка с воткнутым в нее топором, рядом большие гиревые весы, а на задней стене, на железных крючках, висят окорока, копченая говядина и свинина.
— Берите, ребятушки, вот эту тушу-то, да топором ее на чурке — и на весы, — распоряжался хозяин, — а под водку-то давайте ведро. Сколько вам, семь бутылок, что ли?
— Мало будет, — Семен переглянулся с Корнеевым. — Ну что это, бутылка на двоих, как слону дробина, уж по бутылке-то на брата надо, давай, дядя, тринадцать бутылок.
— Подожди, подожди, — запротестовал Корнеев, — ведь Ольга-то пить не будет, то же самое Подгурский, да и сам-то… Климов.
Семен досадливо махнул рукой:
— Хватит тебе подсчитывать, лей, дядя, для ровного счета пятнадцать, чтобы дома не журились.
— Пожалуйста, только вот что, ребятушки, помогите-ка мне вот эту бочку убрать отсюда, мешает она мне. Мы ее намедни пробовали поднять, не смогли втроем-то. А вы вон какие молодцы, справитесь.
— Попробуем, — Семен подошел к тридцативедерной бочке. — Куда ее?
— Да вон на ту бы, на дубовую-то, сможете?
— А ну, братцы, — Семен легонько столкнул бочку на бок, ухватился за уторы, — помогите-ка с боков, р-раз!
И не успел хозяин глазом моргнуть, как бочка уже стояла на другой, большой, дубовой, с обручами из шинового железа.
— Ой е-е-ей! — удивился хозяин. — Как он ее ловко, все равно мешок с мякиной, ну и сила-ач!
— Есть силенка, не жалуюсь, — Семен взял с весов двухпудовую гирю, трижды перекрестился ею и, как резиновый мячик, перекинул ее с руки на руку.
— Легче, легче, — упрашивал хозяин, пятясь к двери, — не дай бог, оборвется да на ногу, поставь ее на весы. Ну, брат, и сила у тебя, сроду эдакой не видывал. Мне бы хоть пятую долю такой силищи, и то благодарил бы всевышнего.
— У тебя сила-то вся в бороду ушла, — засмеялся Семен, подойдя к хозяину, — вон она какая, как у павлина хвост. Где ж ее раздобыл, такую?
— Чего ее раздобывать, сама выросла. И у тебя, братец ты мой, коль не отпадет голова, так прирастет борода.
— Ну ладно, дядя, наливай водки-то, да за бочку прибавь бутылочки две.
А Лазо в заезжей избе обсуждал с товарищами, как теперь быть. Продолжать путь дальше, даже и вершно, по горным тропинкам скоро будет невозможно, вот-вот на реках начнутся ледоставы. Забиваться глубже в тайгу не имеет смысла — труднее держать связь с рабочими приамурских городов и железной дороги. Остается одно: зазимовать здесь, на Тынде. Обо всем этом и поведал Лазо своим сподвижникам, которые слушали его очень внимательно. Балябин, откинувшись на спинку стула и скрестив руки на груди, словно застыл, уставившись глазами в одну точку; рядом с ним, накинув шинель, пригорюнился Богомягков: кудрявый, черноусый Кириллов, склонившись над столом, что-то записывал в блокнот. Киргизов молча дымил самодельной трубкой, наполняя воздух крепчайшим запахом табака-зеленухи. Молчали и Швецов с Врублевским.
— Итак, товарищи, ваше мнение? — переводя взгляд с одного на другого, спросил Лазо.
— Ну что ж, — Киргизов вынул изо рта трубку, пыхнул дымом, — можно и здесь зазимовать, я лично согласен.
— Я тоже, — поддержал Богомягков. — Ты как думаешь, Фрол?
— М-да, — Фрол выпрямился, положил обе руки на стол, побарабанил по нему пальцами, — другого выхода нет, к сожалению, но и здесь мне не нравится.
— Ты имеешь в виду хозяина? — спросил Лазо и на утвердительный кивок Фрола ответил: — Мне он тоже не по душе. Это паук, местный кулак, черт его побери, он нас продаст при первом же удобном случае. Зимовку лучше всего устроить где-то подальше от него…
— Это верно, — сказал Балябин. — Спуститься на плоту по Тынде верст за двадцать и там обосноваться.
С предложением Балябина согласились, посовещавшись, решили: завтра же приступить к сооружению плота, лошадей оставить Шкарубе, половину из них отдать ему за прокорм, раненого Подгурского отправить обратно в Большой Невер. Возник новый вопрос: кого послать в провожающие, который бы, устроив на излечение раненого, явился и связным с большевиками Невера. Все понимали, что дело ответственное и опасное, что по дороге можно вновь нарваться на хунхузов и белогвардейцев. Стали совещаться, кому это поручить, но тут к столу подошла Ольга.
— Пошлите меня, товарищи, — предложила она и на встревоженный взгляд мужа, грустно улыбнувшись, ответила. — Да, Сережа, это я серьезно, роль провожающего мне подходит лучше всех. Кто же, как не медсестра, может лучше перевязать рану и ухаживать за раненым. А если попадем на белых, сойду за жену Подгурского, паспорт у него в порядке. Будут расспрашивать, сочиню, что мы приискатели, дорогой нас ограбили хунхузы, а мужа еще и ранили. Логично?
Она повела взглядом по лицам сидящих, но все, как и Лазо, притихли, и в этом их молчании Ольга поняла, что доводы ее убедительны. Снаружи послышались шаги, голоса Семена и Шкарубы.
— Договаривайтесь с ямщиком, поедем, — сказала Ольга и отошла к раненому.
К ямщику отправился Фрол. Старик поместился у своего знакомца, жившего напротив шкарубинского постоялого. Он только что сводил на водопой коня, задал ему сена и теперь что-то подлаживал у телеги. На предложение Балябина увезти в Невер Подгурского и Ольгу старик согласился охотно.
— Увезу за попутьем, насчет цены столкуемся.
— Когда будешь в Невере?
— В Невере-то? — Старик посмотрел на окрашенный вечерней зарей небосклон, почесал за ухом. — На пятый день будем, наверное.
— Долго, дед. А если к твоему коню нашего подпречь, саврасого, который на пристяжке у тебя шел, как сюда ехали, — доставишь за два дня?
— Да хоть не за два, но ежели Савраску-то подпречь, то на третий день доедем.
— Мы тебя и овсом снабдим на дорогу, а Савраску навовсе отдадим, только довези поскорее.
— Савраску навовсе отдашь? — изумился обрадованный дед. — Верно говоришь? Ну, спаси тебя Христос! Ежели так, то я и постараюсь, может, и за два дня домчу. Пусть готовятся ваши, чтобы завтра до свету выехать. Да-а, скажи, как оно получается… — Дед так и порозовел в лице, не в силах сдержать охватившей его радости. — Даже не верится: эдакого коня и, можно сказать, ни шла ни ехала, заполучил… А вить в деревне-то нашей ишо, чего доброго, и не поверят. Может, гумагу мне напишете насчет этого, чтобы с печатью, значит, как положено.
— Дадим документ с печатью, напишем, что коня тебе продали и деньги получили.
— Ну спасибо, сынок, уважили старика, век вас не забуду.
Поздней ночью, когда и на постоялом и в доме Шкарубы все уже спали, по берегу бурливой Тынды медленно прохаживались Сергей Лазо и Ольга. Они уже обо всем переговорили: и о конспиративной квартире в Невере, и кого там разыскать в первую очередь, и куда сдать раненого Подгурского.
— А главное, Оля, береги себя, — наказывал Лазо, — в твоем положении тебе нельзя волноваться.
Ранним утром, проводив Подгурского и Ольгу, соратники Лазо решили отправиться в лес — заготовить бревна на плоты.
Шкаруба, очень довольный тем, что его постояльцы всех своих лошадей оставляют на зиму у него и половину отдают ему за прокорм, охотно снабдил новоявленных лесорубов топорами и пилами, посоветовал:
— Бревна-то пилите из сосняку сухостойного, тут его полно, подыметесь этим берегом версты полторы и увидите. А плоты вязать я научу вас.
— Спасибо, — поблагодарил его Лазо. — Но ведь мы хотим там и сооружать плоты, где бревна заготовим, и спустить их досюда.
— Можно и так, тогда я туда пойду, тут недалеко.
Чтобы присматривать за имуществом и приготовить лесорубам обед, в зимовье оставили Тихона и Корнеева, все остальные следом за Лазо гуськом двинулись вверх по Тынде. Последним со двора уходил Семен Балябин. Задержался он потому, что поил коней, задал им корму. Любил Семен лошадей, любил ухаживать за ними, поить их, кормить, потому-то ватная стежонка его и шапка были постоянно обсыпаны сенной трухой.
— Сено у тебя, дядя, хорошее, — сказал он, принимая от хозяина пилу и широкий плотницкий топор, — пырьевое и зеленое, как лук.
— Сено доброе, — согласился Шкаруба. — Тут у нас падушка есть, верстах в десяти отсюда, шибко для сенокосу способная. Пырей в ней родится в пояс человеку, густой, широкоперый, вот там и заготовляю сенцо-то, и для себя и для заезжих хватает.
— Да-а, вот только сложено сено-то у тебя неправильно, к амбарам близко. Обозлишь какого-нибудь чудака, сунет спичку в сено, и заполыхает твоя усадьба ясным пламенем.
— Типун тебе на язык! — рассердился и испугался хозяин. — Да я што… за што меня сжигать-то, сроду худого не делал никому.
— Ну и хорошо, — заулыбался Семен, — это я так сказал, к примеру. Ну, а раз худо людям не делаешь, то и бояться тебе нечего, живи себе не тужи.
Понял Шкаруба, на что намекает Семен, и, хотя уже решил про себя; «Ну вас к лешему, мое дело сторона», долго еще не мог успокоиться.
— Ч-черт долговязый, — сердито ворчал он, теребя пушистую бороду и глядя вслед уходящему в тайгу Семену, — вишь, куда камешки закидывает, волчуга. Я-то вас сразу раскусил, какие вы приискатели, видать сокола по полету, краснюки проклятые. Стану я связываться с вами, как же. Она, власть-то, укрепится по-настоящему, так вас и без меня выловят, никуда вы не денетесь.
К вечеру плоты были готовы. На ночь их пришвартовали у берега, против постоялого двора Шкарубы, а утром чуть свет погрузили на них все свое имущество; ящики с консервами, кули с мукой и закупленной у хозяина картошкой, а оружие — четыре ручных пулемета, винтовки и патроны к ним — скрытно от хозяев унесли на плоты еще затемно, укрыли брезентом.
К восходу солнца все были на плотах, попрощались с хозяином, вооружились шестами.
— Отчаливай, — скомандовал Фрол, ухватившись за огромное кормовое весло. Эхо его голоса отозвалось в горах.
— Пошли, пошли-и! — дружно подхватили его товарищи, шестами отталкиваясь от берега. Течение подхватило тяжело нагруженный плот, между бревнами забулькала, заплескалась вода, и вот уже осталась позади деревушка, постоялый двор, стоящий на берегу Шкаруба.
На первом плоту вместе с Лазо и Фролом поплыли Богомягков, Киргизов и Егор с Тихоном. С шестом наизготовку Егор стал впереди всех с правого борта, готовый в любую минуту выполнить команду Фрола. А тот словно застыл у руля, внимательно вглядываясь вперед, легонько пошевеливает тяжелым веслом.
На душе у Егора спокойно, даже радостно, с удовольствием вдыхает он свежий, смолистый воздух. Ночью было холодно, вода в затишьях реки подернулась ледком, но солнце пригревало все сильнее, и день обещал быть теплым.
А кругом тайга без конца и края потемневшая, бурая, местами расцвеченная зелеными заплатами сосняка, кедрача и отливающего голубизной стланика. И нигде не заметно присутствия человека — ни жилья, ни дымка, все тайга и тайга, бесконечные горы, скалы. В одном месте они подступили к реке вплотную, сжали ее с обеих сторон, и Тында, словно рассвирепев, взъерошилась, заклокотала, запенилась у берегов. Плоты запрыгали на волнах, течение подхватило их быстрее, мимо стремительно поплыли назад громадные утесы, отвесные, голые, лишь кое-где покрытые седыми лишайниками и мхами. Впереди небольшая излучина, и кажется, что плот вот-вот ударится об скалу, которая быстро надвигается справа.
Егор крепче уперся ногой в бревно, приготовил шест, а скала все ближе, ближе.
— Отбивай на глубь! Р-раз! — крикнул Фрол. И пять шестов дружно ударили в каменистый выступ. У Киргизова лопнул шест, асам он, едва не свалившись за борт, плюхнулся на мокрые бревна. Шесты помогли смягчить удар плота о скалу, и все-таки стукнуло крепко, с крайних бревен о камни начисто содрало кору, но опасность миновала. Горы снова отступили, и по левобережью потянулась луговина; плоты выскочили на гладкое плесо, все еще раскачиваясь от встряски, но уже постепенно сбавляя ход и становясь спокойнее на плаву.
В прозрачной воде Егор видел темно-желтое дно реки, ближе к берегу усеянное коричневой галькой, кое-где перламутром сверкали половинки раковин, стайками мелькали юркие рыбки. На берегу в бурых, оголенных зарослях тальника сочно краснели кусты спелой боярки.
— А черемухи-то сколько! — воскликнул Егор, указывая на куст, густо усыпанный черными блестками крупных ягод.
— Вот еще куст, еще.
— Ох и сладкая она теперича. Вот у нас по Борзе… — начал было Тихон, но в это время раздался командирский бас Фрола:
— Подбивай к левому берегу!
Все снова ухватились за шесты, действуя ими, как веслами, а где помельче, упираясь в дно.
Место для зимовья выбрали недалеко от Тынды, остановили плоты у подножья крутой каменистой горы, северный склон которой покрывали могучие лиственницы, сосны и кедры. Мимо протекала горная речушка, а из-под горы бил студеный прозрачный родник.
К вечеру на этом месте заполыхал костер, а в лесу застучали топоры, зашаркали пилы. На постройку зимовья употребили и бревна разобранных плотов. Бревна к месту постройки тащили волоком, уцепившись за веревку человек по шесть, лишь братья Балябины действовали иначе: они поднимали бревно, Фрол за комель, Семен за вершину, и, положив его на плечи, доставляли на место.
К вечеру второго дня зимовье было готово просторное, с нарами, земляным полом и двумя окнами из береста, стекла к ним Семен догадался привезти от Шкарубы. Печь сложили из дикого камня, обмазав его глиной, и вечером в ней ярко полыхали сухие лиственные дрова, озаряя трепетным светом кутнюю стену, стол, сколоченный из обтесанных топором досок, такую же скамью в углу и чурки вместо табуреток.
Около печки хлопотал Тихон, готовил ужин, все остальные, кто сидя, кто лежа, разместились на нарах, отдыхали. В полутьме из разных концов зимовья точками светились огоньки самокруток, дым от них струйками стекал к печной трубе.
Лазо, все эти дни работавший наравне с другими, теперь отдыхал, лежа на мягкой пырьевой ветоши — Егор накосил ее на поляне шашкой и застелил ею все нары. Лазо, улыбаясь в темноту, слушал, как Киргизов говорил о своем сегодняшнем выходе в лес. Привалясь спиной к печке и очень довольный удачной охотой, Киргизов рассказывал, попыхивая трубкой:
— Только я поднялся на увал, сразу вот за той сопкой, смотрю — и он вышел на закраек, саженях в ста пониже меня. Винтовка у меня надежная, пристрелянная — и как прицелил ему под левую лопатку, так с первой же пули готов, голубчик.
В этот вечер только и разговоров было что про охоту, про коз, что настрелять их в ближайшие дни надо десятка два, а то и больше, не только ради мяса, но и ради шкур. Мясо коз можно прокоптить охотничьим способом, а шкуры козлиные выделать и пошить из них к зиме унты и даже доху. Ведь на ночь придется выставлять караулы, а зимой без дохи на карауле гиблое дело.
— А как шить будете? — заговорил молчавший весь вечер Лазо. — Ни дратвы, ни инструмента…
— Все найдется, Сергей Георгиевич, — ответил Семен. — Подошвы к унтам накроим из гураньих шеек, шкура там толстая, и переда из них же будут. На шитво жилки, они покрепче дратвов. Я их из этого гурана уже повытягивал, унтов на двое хватит. Иголки у нас найдутся, шилья наделают из гвоздей, а больше нам ничего не надо.
— И шить сумеете?
— А чего же. Да не один я, — вон Ушаков, и Корнеев, и Тихон умеют. В неделю всех унтами обеспечим.
Пока разговаривали, Тихон приготовил ужин, пригласил всех отведать свежины.
Ели при свете лучины, усевшись кружком на нары, ноги под себя, по-монгольски. Перед каждым Тихон положил на куске бересты по здоровому куску отварного мяса, а на средину круга — хлеб и ведерный котел чаю.
Егор ухитрился и есть вместе со всеми, и в то же время светить, держа в одной руке горящую лучину и поминутно обламывая на ней нагоревшие угольки о край глиняного горшка. Он еще утром договорился с Корнеевым и Семеном Балябиным, что раз они тут самые младшие в чине, то должны исполнять все домашние работы: заготовлять дрова, подносить воду, помогать Тихону чистить картошку, сделать светец из лучины.
Фрол положил на нары обглоданную кость, вытерев ладонью усы, оглянулся на своего вестового:
— Спасибо, Тихон, и тебе, Степан Сидорович, спасибо за хороший ужин, давно не едал такого.
— Да, ужин замечательный, — согласился Лазо и тоже поблагодарил Киргизова и Тихона.
— И сервировка-то под стать ужину, — пошутил Богомягков, — тарелки деревянные, салфетки из бересты, и мебель, и люстра, как в хорошем ресторане.
Разговоры, шутки и смех долго не смолкали в этот вечер. Не принимал в них участия лишь один Иван Швецов. В полушубке, опоясанном патронташем, и с винтовкой, он стоял возле куста черемухи, шагах в двадцати от зимовья, чутко прислушивался к ночным шорохам. Ему первому выпало нести охрану нового лагеря.
Зима в этом году наступила в половине ноября. Скованная льдом, надолго затихла бурливая Тында, белым саваном покрылись сопки, пушистым инеем укутана тайга. Мороз, наверное, градусов на сорок, но Егору тепло в гураньих унтах, в таких же рукавицах, в полушубке и в козьей дохе, которую совсем недавно сшил Семен — одну на всю артель. А в такой дохе никакой мороз не страшен.
В руках у Егора винтовка-трехлинейка, в полночь он сменил на посту Врублевского и теперь медленно прохаживался по тропе возле речки.
Тишина, все вокруг погрузилось в сон. Здесь все так же, как и в Забайкалье, только звезды кажутся Егору крупнее и ярче. Вот, опрокинутый кверху дном, сияет Миколин Ковш — созвездие Большой Медведицы. Чеканным серебром, как наборчатый кавказский ремешок, блестит народный пояс Ориона, Егор посмотрел на него, подумал: «Кичиги-то уж к сопке подходят, светать будет скоро».
Он сел на трухлявую сосновую валежину, винтовку положил на колени. Восемь лет он не расстается с ней, надоело вот так мыкаться, сегодня здесь, завтра там, не видя ни семьи, ни матери, и Мишка, брат меньший, наверняка уехал с аргунцами в Чалбучинскую станицу — он сказывал однажды при встрече, что завел там любушку себе, теперь ему не до матери. Письмо бы послать, да как пошлешь отсюда, с кем…
Где-то неподалеку, за речкой, раздался легкий треск сухой ветки. Егор, вскинув винтовку, насторожился, но прошла минута, вторая — ни звука, ни шороха, тихо.
— Так что-то, — вздохнул с облегчением Егор, — ушкан[4], поди, петляет, либо лисица нюхтит.
Он успокоился, а в мыслях снова дом, Настя. Бедная Настя опять мучается, ворожит по нем, живой ли, а он сидит с друзьями в этой глухомани — сыт, одет и обут и грамоте даже учится. Вместе с Егором учатся Тихон и Андрей Корнеев, учителем у них Богомягков. Егор уже бойко пишет, газеты читает, да и в политических вопросах разбирается неплохо — спасибо Георгию Петровичу. Хороший человек, уж так-то все толково объясняет, малому ребенку и то будет понятно, что к чему.
Совсем рассвело, над зимовьем стоял сизый, волнистый столб дыма, когда Егор возвращался с ночного дежурства. Прежде чем войти в зимовье, Егор, помня строгий наказ Семена, снял с себя доху, повесил ее на колышек, что вбит в стену с наружной стороны.
«Нельзя заносить козью доху в тепло, шерсть с нее скоро облезет, — объяснял Семен. — Если с бережью носить, оставлять зимой на дворе, ее на много лет хватит». Чудак Семен, как будто собирается жить здесь многие годы.
После завтрака Егор завалился спать в углу на мягкой постели из высохшей на корне осоки.
А в это время в зимовье началось совещание, какие частенько возникали здесь обычно по вечерам. На этих совещаниях не избиралось президиума, не писалось протоколов, но обсуждения были активные. По сути дела, это были партийные собрания, потому что в числе одиннадцати зимовщиков — восемь большевиков.
Укрывшись полушубком, Егор уже начал засыпать, но тут заговорил Лазо, и сон с Егора как рукой сняло. Егор знал, что Лазо наладил связь с большевиками Амурской железной дороги. Оттуда регулярно, в определенное время, приезжал их связной к Шкарубе, где его поджидал уже посланец Лазо, пришедший будто бы проведать своих лошадей. Однажды таким посланцем был и Егор вдвоем с Семеном. Они получили тогда от связного и доставили Лазо три письма под сургучными печатями, газеты и какой-то сверток бумажный.
Вот и сегодня, получив почту, Лазо долго занимался с нею, советовался с Фролом и Богомягковым, что-то записывал у себя в блокноте, а теперь рассказывал зимовщикам о том, что советская власть пала и в Якутии, члены Центросибири во главе с Яковлевым расстреляны белыми властями, что аресты и расстрелы начались в Забайкалье и по всему Дальнему Востоку.
— Я считаю, — продолжал Сергей Георгиевич, — что отсиживаться в тайге мы больше не имеем права. Наше дело теперь быть там, в гуще народной, надо помогать им готовиться к борьбе с контрреволюцией. Время не ждет, товарищи, надо действовать, поэтому я решил так: завтра же отправиться в путь на Большой Невер, а там пробраться в Хабаровск и, если удастся, во Владивосток! Почему туда? Потому, товарищи, что там, как мне кажется, наибольшая опасность для революции. В сегодняшнем сообщении из Читы говорится, что во Владивостоке уже находится корпус американской пехоты под командой генерала Гревса. Зачем они туда пожаловали, кто их просил? Это первая опасность для революции на Дальнем Востоке. Вторая: восстание мы, безусловно, поднимем, но на помощь контрреволюции придут японцы, это несомненно, — помните, как нас еще весной предупреждал об этом товарищ Ленин?
— Совершенно верно, — кивнул головой Богомягков.
— Поэтому, — продолжал Лазо, — я считаю, что нам следует идти в Приморье. Жалко, что по этому вопросу мы расходимся с товарищем Балябиным, он не соглашается со мной. А каково будет ваше мнение, товарищи?
— Ехать в Приморье нам нельзя, — за всех ответил Фрол. Он сидел рядом с Лазо, обнимая руками колени, а глазами уставившись в кутнее окно. Обледенелые, покрытые пушистым куржаком окна порозовели, окрашенные первыми лучами восходящего солнца. — Нельзя, — повторил Фрол. — Если японцы высадят десанты в Приморье, то они их и в Забайкалье перебросят, и покинуть свою область в трудную минуту, я считаю со своей стороны, преступно. Подожди, Сергей, не возражай. То, что ты думаешь пробираться в Приморье, это правильно, ты и там сумеешь организовать и возглавить повстанцев, а помощники у тебя найдутся и без нас. А в Забайкалье что? Ведь мы его оголим, кто там остался из руководителей? Шилов подался на Амур, Матвеев и Бутин туда же последовали. Центросибирцы расстреляны, кто же там еще? Журавлев? Так его судьба тоже нам неизвестна. Отсюда ясно, что наше место там, в Забайкалье.
— М-да, — Лазо потеребил пушистую бородку, помолчал и — к Богомягкову. — А ты как думаешь, Георгий Петрович?
— Да что тут думать, Фрол прав. Туда надо нам, в Забайкалье.
— Мое мнение такое же, — ответил Киргизов и оглянулся на Кириллова. — А ты как, Иван?
Кириллов в знак согласия лишь молча кивнул головой. В том же духе высказались и Швецов и Врублевский, а для Егора слова Фрола слаще меда, уж он-то душой за свое Забайкалье, но высказать это вслух постеснялся, лишь подумал про себя: «Мое дело маленькое, пусть начальники решают, как лучше. Конечно, Фрол правильно говорит, за каким чертом идти в какое-то Приморье, на нас войны и в Забайкалье хватит».
Промолчали и остальные, в душе соглашаясь с доводами Фрола; лишь Тихон сказал совсем некстати:
— Соли у нас мало. Кто пойдет к Шкарубе, так не забудьте попросить у него фунта три.
— Кому до чего, а вшивому до бани, — оглянувшись на Тихона, огрызнулся Семен. — До чего же глупый человек.
Все засмеялись, а Лазо, скаля в улыбке белозубый рот, заступился за Тихона:
— Ничего, ничего, Тихон Михеевич прав по-своему, надо же кому-то и о соли позаботиться, — и снова перешел на серьезный тон, — Ну что ж, товарищи, я понимаю вас и, как это ни жаль, не могу не согласиться с вами. Вы правы, меня утешает лишь то, что, где бы мы ни находились, цель у нас одна — борьба за дело рабочего класса до полной победы. Жалко расставаться, но ничего не поделаешь, надо уходить. Я бы уж сегодня отправился, да вот Андрей унты мне шьет, придется отложить поход до завтра. Справишься, Андрей?
— Справлюсь.
— Я ему помогу, — сказал Семен, — вдвоем-то мы их к вечеру закончим. И завтра в новеньких унтах пойдешь, Сергей Георгиевич.
Морозы стояли в январе такие, что воробьи замерзали на лету, а село по утрам укутывалось густой копотью[5]. Во второй половине месяца морозы стали сдавать, а к концу даже потеплело, по утрам уже не копотило и к половине дня даже капель потекла с крыш.
Савва Саввич, в стеганных на вате черных шароварах с лампасами и в теплой бумазеевой рубахе, сидел за столом на кухне и, в ожидании обеда, поглядывал в окно. Через застекленную веранду видел он чисто подметенную ограду в рамке амбаров и сараев, заснеженные крыши их уже украсились бахромой ледяных сосулек. В одном углу ограды работники пилили дрова. Ермоха — в черной мерлушковой шапке и все в том же стареньком козлином ергаче, в котором привык его видеть Савва Саввич уже многие годы. На этом ергаче и шерсти-то давно уже нету ни клочка, он настолько прокоптился дымом костров, просмолился дегтем и варом, что уж не льнет к нему ни пыль, ни сажа, и кажется, что не будет ему износу, как и самому Ермохе. Все такой же крепкий, жилистый, проворный на работе, он вроде и не стареет, только борода стала совсем сивой, а усы пожелтели от курева.
Савва Саввич частенько наблюдал, как трудятся его работники. Вот и сегодня он видел, что пилить они начали чуть свет и только один раз присели на чурки, покурили — и снова за работу.
— Молодцы, ребятушки, молодцы, — благодушно улыбаясь, вслух сказал Савва Саввич.
— Что такое? — спросила Макаровна, хлопотавшая у жарко топившейся печки-плиты.
— Про работника я, про Ермоху. Молодец, говорю, хоть и жрать здоров, чертяка, зато уж и работать удалец. Сам зря не просидит и другим не даст.
Между тем работники перестали пилить. Никита погнал лошадей на водопой, а Ермоха принялся колоть топором напиленные чурки. В это время в раскрытые ворота въехали трое в кошевке, запряженной парой гнедых лошадей, правил ими бородач в козьей дохе и мохнатой шапке. От взмыленных лошадей валил пар, тускло блестел на них медный набор сбруи. У крыльца ямщик лихо осадил, туго натянув вожжи, оглянулся на пассажиров — двух белогвардейских офицеров.
Первым выскочил из кошевы молодой, рослый сотник в новеньком желтом полушубке и серой папахе с белой зубчатой кокардой.
— Сын приехал, Иннокентий! — радостно воскликнул Савва Саввич и, вскочив, с грохотом опрокинул табуретку, на которой сидел.
— Кеша! — воскликнула Макаровна и, откуда прыть взялась, как была со сковородником в руках, так и кинулась навстречу сыну, опередив старика. А Иннокентий, звякнув о порог шашкой, уже зашел в коридор.
— Кеша, сыночек мой! — Макаровна с ходу кинулась сыну на грудь, пригибая его к себе за шею, плача и смеясь одновременно, целовала его в захолодавшие щеки и в тонкие, пропахшие табаком губы.
— Хватит тебе, — тормошил ее Савва Саввич, — совсем запленовала сына. Дай хоть взглянуть на него. Я его ишо и не видел офицером-то. Ну, здравствуй, сынок, здравствуй, ваше благородие!
Иннокентий трижды облобызался с отцом и лишь тогда вспомнил о своем спутнике, который, стоя у дверей, молча наблюдал семейную встречу. Посторонившись, Иннокентий представил отцу незнакомца.
— Это, папа, сослуживец мой и друг подъесаул Березовский, знакомьтесь.
Среднего роста, чернобровый, с большим горбатым носом и карими навыкате глазами, подъесаул кивнул старику, назвался Анатолием Борисовичем.
Савва Саввич пожал смуглую, твердую руку офицера и, волнуясь от охватившей его бурной радости, зачастил скороговоркой:
— А я сегодня кровь во сне видел! Вот оно, в руку сон-то. Раздевайтесь, гостюшки дорогие, одежу вот тут вешайте, а оружие-то, оружие… в горницу можно. Где Настасья-то, Макаровна? Пусть она на заимку-то не едет сегодня. Кличь Матрену, да накрывайте живее на стол. А я к Трофиму живой ногой, за Томилиным его спосылаю, да ишо кое-кого пригласим к вечеру. Проходите в горницу, проходите. Кучера-то накорми, Макаровна.
К вечеру, после сытного семейного обеда с выпивкой, собрались гости: поселковый атаман Демидов, начальник станции Жданович, Христофор Томилин, Агей Травников, Кузьма Крюков — все с женами, разнаряженные по-праздничному. Сидели на стульях, на креслах и табуретах, служивые — в переднем углу. Не было лишь Семена, месяца два тому назад уехал он на излечение к какому-то бурятскому шаману.
Иннокентий лицом походил на отца: такой же синеглазый, высоколобый, с большими залысинами на висках. Очень польщенный всеобщим вниманием к нему, щеголяя офицерским чином и осведомленностью в военных делах, рассказывал он о последних событиях в Забайкалье и на Дальнем Востоке.
Слушали его внимательно, даже Жданович, более других осведомленный в делах политики, читающий газеты, и тот весь обратился в слух, сидя в глубоком кожаном кресле. А Савва Саввич, гордясь сыном, украдкой поглядывал на гостей и, читая во взглядах их уважение к Иннокентию, так и цвел в счастливой улыбке.
Только старший сын Саввы Саввича, смуглолицый, чернобородый Трофим, вел себя несколько иначе. Хмель у него от сегодняшней выпивки уже прошел, и Трофиму хотелось, чтобы Иннокентий кончил скорее свои рассказы, да и приступить бы к ужину, к выпивке. Не вытерпел Трофим, на цыпочках, чтобы не стучать сапожищами, во второй раз отправился на кухню, где его жена Анисья, вместе с Настей и вездесущей Марфой Дидючихой, помогали Макаровне готовить ужин.
На кухне дым коромыслом, на раскаленной докрасна плите шипит, клокочет, жарится и варится говядина, поросятина, индюшки. Вкусно пахнет жареным мясом и луком. Больше всех суетится, хлопочет Макаровна, то и дело слышно:
— Анисья, котлеты-то переверни да покроши еще луку. Игнатьевна, как у тебя пироги-то? Смотри, не подгорели бы. Настасья, занеси ишо пельменей с решето. А ты чего опять приперся? напустилась она на Трофима.
— Узнать, маменька, как у вас тут дела-то идут?
— У нас все на мази, ишо немного — и подавать можно.
— Кеха наш насчет власти разъясняет старикам и все такое прочее. Да-а, маменька, какой у меня братец-то, погоны серебряные, три звездочки, сотник по-нашему! Даже штаны на нем какие-то особенные, синего сукна, колени в обтяг, а кверху широкими пузырями, галифе называются, а лампасы-то атласные.
— Завидно? — Макаровна обернулась к Трофиму, улыбаясь вытерла фартуком вспотевшее лицо.
— Да нет, маменька, я к тому, что ведь он небось сотней командует, сто двадцать человек у него под началом таких вот, как я, гавриков! Шутейное дело!
— А кто его выучил, на ум-то кто его наставил?
— Само собою, маменька, рази ж я не понимаю.
— То-то же, иди к гостям-то.
— Сейчас-то, маменька, родимая, ты вот на радостях-то удружи мне чарочку, чтобы, значит, за здоровье братца благородного, ну и за ваше то же самое.
— Ладно уж, налей ему, Анисья.
Выпив, Трофим крякнул от удовольствия, вытер ладонью усы и снова на цыпочках в горницу.
А там Иннокентий рассказывал, что Москва, Петроград и центральные губернии России все еще находятся под властью большевиков, но они доживают последние дни. Они окружены со всех сторон войсками белых армий, которыми командуют боевые, прославленные генералы. Кроме того, войскам Временного правительства помогают союзники, четырнадцать держав — союзниц России.
Одобрительный шумок зашелестел в горнице, а Савва Саввич спросил:
— А кто же у нас теперь главный-то управитель?
— Верховный правитель теперь адмирал Колчак, резиденция его находится в Омске. Ну а в областях по-прежнему будут управлять губернаторы и атаманы. Вот у нас, к примеру, создан войсковой казачий круг, войсковым-наказным атаманом является известный вам генерал-лейтенант Семенов Григорий Михайлович.
— Знаем Семенова, — усмехнулся Савва Саввич, оглаживая бороду, — даже и помогали ему попервости-то, как он объявился, неплохо. Шесть коней первеющих выставил я ему без копеечки, да и продуктов, и одежи, и другого прочего немало. А скажи, сынок, какое теперь будет за все это вознаграждение?
Иннокентий переглянулся с носатым офицером, оба чему-то улыбнулись.
— Заплатить-то, конечно, заплатит, — вновь заговорил Иннокентий, — а я вам советую, папаша, не требовать этой платы.
— Не тре-е-е-бовать? — удивился старик. — То есть как же это так?
— Очень просто, подарок дорогому нашему атаману, чтобы и другие твоему примеру последовали. Мы от этого не обеднеем, а войску забайкальскому помощь будет, и для меня это большая приятность.
Савва Саввич вытер платком сразу вспотевший лоб, и когда заговорил, то голос его звучал неуверенно, робко.
— Я-то, конечно, могу и пожертвовать и все такое, да как другие-то. А потом, ты то возьми во внимание, Кеша, — тут Савва Саввич оживился, окреп голосом, — мы ведь Семенову не только капиталом помогли — и в дружине вольной состояли, даже до се оба с Семеном. А вот Христофор Миколаич командиром у нас значится.
— Так это хорошо, господа старики, — неожиданно заговорил все время молчавший носатый офицер, — а ведь мы с Иннокентием Саввичем как раз и едем по станицам по этому делу, по организации вольных дружин. Ну а раз у вас она создана, тем лучше, перепишем вас, и можно будет оружие выдать, винтовки.
При упоминании об оружии все насторожились, удивление отобразилось на лице Христофора Томилина.
— Это для чего же оружие-то нам сулите, дозвольте спросить? — обратился он к подъесалу. — Мы-то думали, что уж кончилась наша служба в дружине, а оно, выходит, наоборот, даже и войной вроде запахло. Как же это так?
— Непонятно чегой-то, — в тон Христофору отозвался Савва Саввич. — большаков разгромили, советчиков, комитетчиков поганых изничтожили начисто по всему Забайкалью, так с кем же ишо тово… воевать-то налаживаетесь?
— Да, папаша, большевиков, их Красную гвардию мы разгромили, — вновь заговорил Иннокентий, суровея лицом и глядя на отца, — но до конца-то их не добили. Многие из них ушли в сопки, в тайгу, и мы уже имеем сведения, что кое-где они группируются, подбивают темный народ на восстание против существующей власти. Так что большой войны может и не быть, но налеты их шаек на села и станицы, с целью грабежа, вполне возможны. Вот для борьбы с этими бандами мы и создаем в станицах вольные дружины из наиболее верных, преданных нам старых казаков. Кстати, а как здешние большевики, красногвардейцы бывшие, поживают? Их ведь не мало в Антоновке?
— Да кто ж их знает. — Настороженный таким вопросом, Савва Саввич оглянулся на Христофора, тот молчал, уставившись глазами в пол, молчали и остальные гости.
Иннокентий обвел их испытующим взглядом, тонкие губы его съежились в насмешливой улыбке.
— Ну! Чего притихли? Боитесь своих посельщиков-большевиков прогневить или жалко вам этих бандитов?
— Э-э, Кеша, зря ты… слова такие, — поморщился Савва Саввич, досадуя в душе на сына, что заговорил он про такие дела совсем некстати, да еще при народе, при бабах.
— А еще казаками называетесь, — не унимался Иннокентий, — в дружину записались…
Савва Саввич краснел, теребя бороду, не зная, что и сказать сыну. Выручила старика Макаровна, вошедшая в этот момент в горницу и что-то шепнувшая ему на ухо.
— Хорошо, Макаровна, правильно. — Савва Саввич повеселел, заговорил в полный голос. — Господа, любущие гости, давайте кончать разговоры наши. Поговорили, послушали служивых, спасибо им, что объяснили нам, как там и что. А теперь угостим их хорошенько, ну и сами, значит, тово… выпьем за их здоровье, закусим чем бог послал.
Гости, не меньше Саввы Саввича обрадованные такой переменой, сразу оживились, загомонили, задвигали стульями, бабы принялись накрывать на стол, неприятный разговор замяли.
Гульба затянулась далеко за полночь. А на следующее утро гости вновь собрались к Савве Саввичу, и попойка возобновилась. А когда порядком подвыпили и закусили, над столом поднялся Христофор Томилин:
— Господа! — Густой бас его перекрыл шумливый говор. — Теперича ко мне милости просим.
Шум, гам, возгласы:
— Можна-а!
— Пошли-и, браты-ватаманы!
— А от Истифора ко мне пожалуйте!
— Нет уж, сватушка родимый, от Истифора-то до нас рукой подать, так что сначала к нам.
— Э-э, да о чем спорить, к вам дак к вам.
— Пошли-и-и!
И вот уже веселая компания двумя рядами, через всю улицу, с песнями повалила к Христофору.
Среди лесов дремучих…
Запевал Трофим, и едва он окончил запев, как все хором подхватили:
Разбойнички-и-и иду-ут,
а на-а-а руках могучи-их
товарища несут.
— Молчать! — запрокидывая бородатую голову, рявкнул Кузьма Крюков и даже приостановился, держась рукой за Томилина. — И не желаем никаких товарищей, запевай другую.
— Сват Кузьма, да вить из песни-то слов не выкинешь.
— Не желаю!
— Отстань!
— Да чего спорить-то, запевай, Трофим, другую.
И Трофим переменил запев, начав с середины:
Во то-ой сте-е-пи уми-и-иирал каза-ак…
И опять все подхватили:
Набра-авшись сил, чу-у-уя смертный ча-ас…
Иннокентий с Берёзовским шли отдельно, позади всех. Подъесаул пил много в этот день, но держался на ногах крепко и не забывал, зачем они сюда прибыли; об этом он и говорил Иннокентию:
— Слушай, гульба дело хорошее, но мы же не за этим посланы, когда же к делу-то приступим?
— Отставить! Р-разговорчики на левом фланге! — мотал головой порядком охмелевший Иннокентий. — Ты мой гость, понятно?! Пей, гуляй — никаких дел сегодня, понятно?
Назавтра гулянка возобновилась с раннего обеда, и вечером того же дня, едва стемнело, к Филиппу Рудакову заявился запыхавшийся от быстрой ходьбы Ермоха.
— Беда, Филипп Иваныч… собирайся живее… да сматывайся… куда-нибудь… подальше…
Филипп, зажав в руке унт, который только что стянул с левой ноги, оглянулся на Ермоху:
— Что такое?
— Подожди, дай дух перевести… — Ермоха опустился рядом на скамью, шумно вздохнул. — Рестовать тебя хотят, Кешка Шакалов да этот приезжий офицеришко.
— За что?
— А вот за это самое, за Ивана.
— Господи, твоя воля, — побледневший Филипп уставился глазами на Ермоху, старуха его, перестав расстилать на полу потник, заохала, закрестилась на иконы, невестка их прекратила на кухне мытье посуды, подошла к двери и со слезами на глазах прислушивалась, о чем говорит старик.
— Да ишо молите бога за Настасью нашу Федоровну, она мне все это и растолмачила…
И тут Ермоха рассказал, что еще утром хозяйский сынок Иннокентий, приезжий офицер, а также и Савва Саввич разговаривали про здешних большевиков-красногвардейцев, составляли на них списки. Часть их разговоров подслушивала Настя, при этом она слышала, как Иннокентий сказал: «А за Ваньку Рудакова отца возьмем, нечего с ним церемониться». И еще двоих запомнила Настя: Елизара Демина и Андрея Макарова, остальных не разобрала.
— Она соопчила мне ишо днем, я кое-как дождался вечера, да и к вам скореича.
— Ну спасибо Настасье, сошли ей господь доброго здоровья. А вить я по дрова собрался ехать утре, а тут вон оно што. — Филипп в полной растерянности посмотрел на старуху, на невестку, перевел взгляд на Ермоху. — Сматываться надо, уезжать, а куда на ночь-то глядя? Ума не приложу.
— А ты не езди, а отправляйся пешком, — предложил Ермоха, — а знаешь куда? На Шакалову заимку.
У Филиппа глаза полезли на лоб от удивления.
— К ним же на заимку? Да ты в уме?
— В уме. Не мешкай, а собирайся, пока не поздно. Дорогу на заимку знаешь, там сегодня Микита с Акулиной, их не бойся, люди свои. А завтра я туда же приеду, да и Настасья, наверное. Чудак ты человек, это самое надежное место. Им и в нос не бросится искать тебя на ихней же заимке. Мы ишо на всякий случай тайник устроим в сене, иди смело. Харчи с собой не бери, прокормим тебя до отстою, у Шакала еды на нас хватит.
— Пожалуй, верно. — Филипп поглядел на старуху, вздохнул. — Шубу-то мою не стели, придется идти, ничего не поделаешь. Спасибо тебе, дядя Ермоха.
— Не стоит. — Ермоха поднялся со скамьи, нахлобучил шапку. — Ну так ты не тяни, отправляйся живее. А я побегу к Елизару да к Андрюхе Макарову, обскажу им, а остальных-то они сами предупредят, кого следует. Прощевайте покедова.
— В добрый час.
К вылавливанию антоновских большевиков Березовский и сотник Пантелеев приступили на следующее утро, задолго до рассвета. Вместе с ними пошел поднятый спозаранку поселковый атаман и хмурый с похмелья Христофор Томилин с тремя понятыми — пожилыми дружинниками. Все вооружились винтовками и при шашках.
На дворе лютовал мороз, село заволокло густой копотью, усы и бороды дружинников в момент покрылись куржаком, обросли ледяными сосульками.
— Сдурел мороз-то, — ворчал сердитый спросонья атаман, приотстав от офицеров. — Вчера днем как славно было, дюже притаивало, а седни опять вон какая беда.
— Крещенские морозы вернулись, — отозвался один из дружинников.
— И чего это их приспичило, — продолжал ворчать атаман, — в эдакую рань с арестами этими.
— Самое время захватить дома, пока не разбежались, — так же сердито ответил ему Христофор Томилин, недолюбливающий атамана за то, что тот попустительствует сельчанам, явно сочувствующим большевикам.
Первым решили арестовать Филиппа Рудакова. Разбуженная громким стуком в окно, старуха задом наперед накинула ситцевый сарафан, открыла непрошеным гостям сенную дверь, впустила их в избу.
— Где хозяин? — чиркнув спичкой, обратился к ней Берёзовский.
У старухи при виде целой толпы вооруженных людей отнялся язык.
— Чего молчишь, старая, ну!
— Нету его… н-н-не знаю… — лепетала старуха, дрожа как в лихорадке.
— Да ты не трясись, бабка, не тронем тебя, не бойся, скажи только, где старик?
— Уехал он… восподин… начальник… уехал… в станицу… однако… вот хоть дядю Ермоху… — И тут, поняв, что сболтнула лишнее, старуха прикусила язычок.
— Ермоху? — прицепился к ней Иннокентий. — Это какого же Ермоху, работника нашего, что ли?
— Ой нет, батюшка… восподин…
— Он самый, работник ваш, Иннокентий Саввич, — заговорила, входя из горницы, невестка, кутаясь в бумазеевую шаль, — приходил вчера вечером, он часто у нас бывает, а тятенька-то уже уехал.
Берёзовский; не слушая ее, махнул рукой:
— Обыскать.
Понятые рьяно принялись за дело: обшарили все углы, слазили в подполье, осмотрели сени, а Томилин потребовал даже ключи от амбара у следовавшей по пятам за ними хозяйки.
— Да ты в своем уме, Истифор Миколаич? — съязвил атаман, осуждающе покачав головой. — Где же это видано, чтобы в эдакий мороз люди в амбарах отсиживались?
— Э-э, черт. — Христофор посоветовался с офицерами, приказал своим. — Идемте дальше.
Когда вышли на улицу, Томилин оглянулся на шагавшего позади всех атамана, шепнул Иннокентию:
— Это работник ваш предупредил Филиппа.
— Вы уверены в этом? Признаться, я то же самое подумал, когда старуха-то сказала, но откуда ему было знать про замыслы наши?
— Подслушал вчера, вить пьяны были в дымину, кто-нибудь из наших и сболтнул такое, что он догадался обо всем и удружил Фильке.
— Ну если так, то я ему, старому черту, покажу, как соваться куда не следует.
Многих сельчан потревожил в это утро сынок Саввы Саввича со своими подручными. Однако, к великой его и Березовского досаде, из тридцати двух человек, занесенных в списки, арестовать удалось лишь восемнадцать. Всех их по одному, по два препроводили в школу, где в этот день запретили занятия, и, приставив к ним караульных, отправились к Савве Саввичу.
В это утро Ермоха, как обычно, поднялся задолго до свету и, до завтрака напоив лошадей, задал им овса, а затем прошел на гумно, принялся разметать запорошенный снегом ледяной ток. Там, когда закончили молотьбу, остался небольшой ворох ярицы, его и намеревался Ермоха провеять сегодня, убрать в амбар, а к вечеру уехать на заимку, полагая, что вместе с ним поедет туда и Настя.
Завтракать Ермоха пришел уже к восходу солнца. К его удивлению, в зимовье у них сидела за самоваром Марфа Дидючиха. Матрена угощала ее гречневыми колобами со сметаной. В углу на нарах, укрытая шубой, лежала Настя, тихонько постанывала.
Поздоровавшись, Ермоха охлопал рукавицей куржак с бороды, обивая с нее ледяшки, подосадовал:
— Это беда какая-то нонешний год — будто отеплело малость, а седни опять мороз давит и ветру нету. Ярицу надо бы провеять, да где тут. Когда не надо, так его прорвет, что и удержу нету, а тут даже сухой былинки не колыхнет. А что с Настей-то?
— Да ничего, дядя Ермоха, — ответила Матрена и поставила на стол тарелку с новой порцией колобов. Садись-ка вот, поешь горяченьких да поезжай куда-нибудь. Сегодня тебе нельзя тут, — и даже голос понизила. — Настасье-то время подошло родить.
— A-а, ну тогда я почаюю мигом, да и на заимку с утра.
Умывшись холодной водой над лоханью, Ермоха утерся матерчатым кушаком и, присев к столу, принялся за колоба. Он только налил себе третий стакан чаю, как дверь распахнулась и в зимовье, вместе с клубами морозного пара, ворвался хозяйский сын Иннокентий. Он даже домой не зашел вместе с другими, а прямо с мороза в зимовье. На пунцовом от злости лице сотника белели заиндевевшие брови, ресницы и маленькие пушистые усики.
— Где был вчера вечером? — сразу же напустился он на Ермоху.
Старик повернулся к сотнику боком, смерил его с ног до головы насмешливым взглядом:
— А «здравствуй» дома оставил?
— Ну, здравствуй, где был вчера, спрашиваю?
— Где был, там уж нету, тебе-то какое дело до меня?
— Ты спровадил Филиппа Рудакова?
— Нужда пришла спроваживать.
— Большевикам содействуешь, старый черт…
— Да ты што прицепился-то ко мне? Ты кто мне есть! — поднял голос уже обозлившийся Ермоха, обветренное лицо его стало густобагровым. — Молокосос, паршивец, давно ли я на руках тебя носил, сопли вытирал поганцу! Сгинь сейчас же с моих глаз, пока я шею тебе не намылил. А то как схвачу вон сковородник и на чины твои не посмотрю, выметайся, пока цел…
Не ожидавший такого оборота сотник опешил.
— Ну подожди, хам, я с тобой сделаюсь! — И, пинком открыв дверь, выскочил из зимовья.
— Щенок паршивый, шакаленок! — гремел ему вслед Ермоха и так смачно ругнул его, что насмерть перепуганная Марфа заохала, закрестилась:
— Восподи боже милостивый, сват Ермолай, да ты сдурел, што ли, вить он охвицер, благородного звания человек, а ты его такими словами. Ох и угораздило же меня… Матренушка, будь добра, сходи к бабке Устинье, позови ее к Настасье-то, а я уж от греха подальше…
— Ку-да? — накинулся на нее Ермоха, еще не остывший от злости. — Ты-то чего забоялась? Твое дело сторона, сиди тут и не рыпайся. Ишь, бежать наладилась, а Настю куда? Я т-тебе убегу! Раз взялась бабничать, исполняй свое дело по совести.
И, не допив чай, надел ергач, вышел.
А Марфа долго еще охала, ахала, однако оставить Настю не решилась.
Тем временем в доме Саввы Саввича Берёзовский и его сегодняшние сподвижники опохмелялись в горнице. На столе перед ними красовались два пузатых графина с водкой, а на тарелках соленые огурцы, грузди и миски с горячими пельменями. Гости уже выпили по второй чарке, закусили кто огурцом, кто груздями, налегали на пельмени, и в это время в доме появился красный от возбуждения Иннокентий. Не сняв ни полушубка, ни папахи, молча присел он к столу и, осушив бокальчик водки, закусил соленым огурцом. Притихшие гости недоуменно оглядывались на него. Берёзовский оставил только что налитую рюмку, спросил:
— В чем дело, Иннокентий Саввич?
— Арестовать надо сейчас же хама этого.
— Какого хама?
— Работника нашего.
— Работника? — переспросил донельзя удивленный Савва Саввич. — Уж не Ермоху ли? Да ты што, с ума спятил?
— Я-то не спятил, — зло глянув на отца, ответил Иннокентий, — а вот вы куда тут смотрите, шпионов большевистских содержите. Он, этот хамлет ваш, мало того, что помешал нам взять кого следует, еще и с палкой на меня накинулся. Счастье его, что я рук марать не захотел об него в своем доме. Ну ничего-о, он свое получит… сполна.
— Так, сынок, та-ак. — Побагровевший Савва Саввич, опираясь руками о стол, медленно поднялся со стула, уперся в сына негодующим взглядом. — А ты меня спросил об этом? Тебе бы только арестовывать, а кто нам хлеб будет сеять, сено косить и другие-прочие работы справлять так же вот, как этот старик Ермошка? Не-ет, сыночек милый, здесь пока што я хозяин, с Ермохой сам разберусь, ежели што неладно, но арестовывать его не дам. Вы тут, как послышу, што-то шибко уж перестарались, это и вас касаемо, господин есаул. Нефеда Красильникова забрали сегодня, а кто мне за него долг будет отрабатывать?
— Ну если так смотреть…
— Обождите, господин есаул, у нас вить про него разговору не было вчера. Да и то сказать, какой же Нефед большевик, уж я-то его насквозь знаю! Работяга мужик, удалец на работе, семья большая, с чего вы взяли, што он к большевизне привержен?
Савву Саввича поддержал атаман:
— Я так же думаю, зря взяли Нефеда.
— Отпустить его, да и всего делов, — предложил один из дружинников.
Снова заговорил, загорячился было Иннокентий, но тут в горнице появилась Макаровна. Она подошла к сыну, обняла его за плечи:
— Не надо, Кеша, не надо, пройдем ко мне.
И сотник, подчиняясь матери, сник, послушно пошел за нею. В коридоре Макаровна сняла с него папаху, полушубок и, проведя на кухню, усадила на стул возле окна, в которое ей видно было, как в ограде Ермоха запряг лошадей, затем надел доху поверх ергача и выехал.
— Кеша, родной, — прижимая к груди голову сына, заговорила она тихим, ласковым голосом, — успокойся. А на Ермоху не надо серчать, неплохой он человек, а уж работник-то — Саввич им не нахвалится, тебе его обижать грех великий, вить он тебя от смерти спас одинова. Верно говорю, Кеша. Седьмой годок тебе шел, а Ермоху-то первый год как наняли. В ту пору волк бешеный чушку искусал суседскую, сбесилась она потом, дело-то великим постом было, начала она кидаться на людей да столбы кусать. Хозяин понял, в чем дело, да в избу за дробовиком, а она вырвалась из своего двора да к нам в ограду. День-то был теплый, Ермоха дрова колол в ограде, а я возьми да отпусти тебя туда же поиграть, а сама обратно в дом. И только поднялась на веранду, гляжу, а она как пуля из улицы-то, сначала за чурки зубами, а потом повернулась да прямехонько на тебя. Я свету белого невзвидела, не помню, что и было. Потом уж мне рассказали, что Ермоха загородил тебя собою и обухом ее по голове-то оглушил, тут ее докололи и сожгли. Я полмесяца на мертвой постели лежала с перепугу-то. А рос ты у меня тихонькой такой да ласковый, и птичек любил и всякую животину, — бывало, заколоть поросенка надо, так я уж приказывала подальше где-нибудь, чтоб ты не видел и не слышал. А теперь смотрю на тебя и душой болею: другим стал Кеша мой. На Ермоху-то как окрысился, боже ты мой. Что эта война проклятая с людьми делает. Страшно мне становится, как подумаю, Кеша, кровинушка моя, неужто и тебе приходится… людей… убивать?
— Приходилось! — почти выкрикнул он и, выпрямившись, страдальчески хмуря глаза, помял рукой горло. — Не спрашивай меня об этом… тяжко мне. — И видно, вспомнил сотник что-то такое, что, снова уткнувшись лицом в материнскую грудь, задрожал плечами.
— Кешенька, родной, — еле выговорила побелевшая Макаровна, — Христом-богом молю тебя, послушай матерю, я вить на худо-то не скажу. Брось ты службу эту анафемскую, возвернись домой, да и живи спокойно в добре да в радости.
— Нет, мама, — сотник вскинул голову, вытер платком лицо. Он уже овладел собой, и голос его зазвучал по-иному, злобой заискрились синие глаза, — В этом ты мне не советчица! Послушать тебя — изменить делу нашему, казачеству, присяге — не могу. Тут уж извини меня, советы твои не принимаю. Ведь ты, мама, многого не понимаешь, ты даже представить себе не можешь, какие ужасы захлестнули бы Россию нашу, если бы варварам-большевикам удалось захватить власть в свои руки. Ведь у них нет ничего святого, они разграбили бы города и села наши, из церквей каталажек понаделали, а нам с вами, если бы мы живы остались, и в тюрьме-то места не было бы. Так разве можно допустить это? Нет, маменька, этого не будет. Мы будем драться за великую неделимую Россию, пока дотла не уничтожим всю эту мразь большевистскую, и ты, мама, не отговаривай понапрасну. Все равно не послушаю.
— Кешенька, — Макаровна, плача, прижала к глазам конец головного платка, — да рази же я… господи… да храни тебя Христос… Казанская божья матерь… Ой… не губи только людей-то… понапрасну.
— Будем разбираться, мама, будем. Вот и сегодня этого дурака старого, Ермоху, прощаю ради тебя. Ну а другим большевикам, явным, или их прихвостням от меня пощады не будёт. Иначе нельзя, мама, нельзя.
Он встал, поцеловал Макаровну в лоб и, сопровождаемый ее горестным взглядом, ушел в горницу. Несколько успокоившись, Макаровна вспомнила про Настю и, накинув шубейку, пошла к ней в зимовье.
Когда она вернулась обратно, гости уже кончили бражничать. Атаман пошел выполнять распоряжение Берёзовского: назначить подводы, конвоиров и всех арестованных сегодня же препроводить в станицу. Лишь одного Нефеда Красильникова разрешил он освободить, уступив просьбе Саввы Саввича.
Ночь, темень, холодом дышит темно-синее звездное небо. От мороза на Тынде трещит лед, потрескивают и бревна в стенах одинокого жилища зимовщиков-забайкальцев.
Недалеко от зимовья, с винтовкой под мышкой, кутается от мороза в козью доху Егор Ушаков. В дохе ему тепло, лишь лицо пощипывает мороз, ну да это дело привычное, потрет побелевшую щеку тыльной стороной холодной как лед рукавицы — и опять ничего. Медленно тянется время, до смены еще далеко, посматривает Егор по сторонам, прислушивается к ночным шорохам, перебирает в мыслях события минувших дней.
Уже четвертый месяц пошел, как он находится в числе других зимовщиков на Тынде. Теперь их осталось семь человек. После того как Лазо распрощался с ними, зимовщики решили: послать своих людей на прииски Верх-Амурской компании, чтобы и там, среди рабочих-приискателей, начать подготовку к восстанию. К весне там должны быть созданы отряды добровольцев, которые вольются в повстанческую армию красных партизан. Выполнить это задание взялись трое: Андрей Корнеев, Иван Швецов и Врублевский. Они ушли мглистым морозным утром на самодельных лыжах, которые осенью изготовил Иван Швецов. Он же научил ходить на них своих товарищей.
А сегодня утром, к великой радости Егора, зимовщики решили послать в Забайкалье Киргизова и вместе с ним Егора, хотя радоваться было рано, путь предстоял далекий, опасный, но Егора не страшило это, он надеялся, что все обойдется благополучно. Послезавтра утром выйдут они отсюда пораньше, от Шкарубы до станции Большой Невер доедут на лошади, а там Степан Сидорович сговорится с рабочими-железнодорожниками, они помогут, довезут, куда надо.
Оттерев снегом побелевший нос, Егор, улыбаясь радужным мыслям, оглядывается на зимовье, там темно, наконец-то легли спать. А совсем недавно заиндевевшие окна были озарены красноватым светом лучины, долго о чем-то совещались зимовщики, послушать бы, о чем они толковали. Вечером, перед тем как идти на пост, Егор краем уха слышал, как Фрол советовал Киргизову в первую очередь пробраться к горнякам-приискателям Балея. Это особенно обрадовало Егора: ведь от Балея до Заозерной станицы недалеко, и, если все обойдется благополучно, к рождеству, гляди, и дома побываешь. И тут он живо представил себе их маленькую избушку, раннее утро, на дворе лютый мороз, а в избе тепло, жарко разгорелась печь, Платоновна печет колоба, ласково улыбаясь, смотрит на Егора.
До станции Большой Невер, а затем и до Забайкалья по железной дороге Киргизов с Егором добрались за две недели. Все шло хорошо, лишь на станции Луги, куда прибыли они с товарным поездом в двенадцатом часу ночи, произошла небольшая заминка. Распрощавшись с машинистом, в будке которого они ехали около двух суток, спутники сошли на перрон и там, при тусклом свете фонарей, увидели приземистую фигуру усатого железнодорожника в черном полушубке. Тот, заметив приезжих, пошел к ним навстречу и, подойдя ближе, спросил:
— Скажите, господин, который час?
— Часы сломались, — ответил Киргизов.
— Желаете починить?
— Нет, сами поправим.
Это был условный пароль, которым снабдили Киргизова в Куенге.
«Молодцы путейцы, связь у них работает отлично», — подумал Степан Сидорович и, пожимая руку железнодорожника, заговорил смелее:
— Товарищ Михеев?
— Так точно, а вы — Степан Сидорович?
— Да. Что нового?
— Новое есть, хорошего мало. Из Нерчинска нагрянул отряд казаков, милиция, двоих наших уже арестовали. Вам у кого рекомендовали остановиться-то?
— У Кравницкого.
— Э-э, нельзя к нему, обыск у него сегодня был, да и теперь этот дом под наблюдением. Придется переночевать вам в другом месте. Долго у нас пробудете?
— Нет, если сможем, то завтра же подадимся на прииск Отрадный.
— Вот выбираться-то отсюда теперь… — Михеев помолчал, почесал за ухом. — Ну да ничего, что-нибудь придумаем.
Ночевали у путевого обходчика, куда привел их Михеев. Хозяева, пожилые добродушные люди, угостили нежданных гостей вареной картошкой и горячим чаем с морожеными шаньгами. Затем хозяйка принялась прибирать на кухне, а хозяин, медлительный в движениях человек, повел гостей в небольшую горенку, где расстелил для них на полу матрац, набитый соломой.
— А под головы-то полушубки свои положите, — сказал он, покрывая матрац домотканой полостью, — укрыться я вам принесу тулуп овчинный.
— Спасибо, хозяин, — поблагодарил Киргизов, присаживаясь к столу, — было бы тепло.
— Об этом не беспокойтесь, домишко он хоть и старый, а тепло держит. Вы, я слышал, на Отрадный направляетесь?
— Да, завтра думаем туда податься.
— Тогда вам надо отправиться утром, как можно раньше, самое хорошее время.
— Можно и так, дорогу-то расскажете, как найти?
— Мы еще лучше устроим. Я сейчас схожу к куму Евдохе, он по дрова утром поедет. Попрошу его, он и подвезет вас до Листвянного хребта. Главное-то, из поселку с ним легче выбраться.
Хозяин ушел. Киргизов начал раздеваться, стягивая через голову гимнастерку, поглядел на Егора. Тот уже разулся, сидел насупившись, глядя на занесенное снегом окно.
— Ты чего это загорюнился? — спросил Киргизов. — Весь вечер молчал, как воды в рот набрал.
— Так просто, — вздохнув, отозвался Егор и, не глядя на Киргизова, принялся отминать в руках призасохшие голенища унтов, — своя сторона на ум пала.
— Ну и что?
— Да ничего, думал, дома побываю, мать обрадую, а тут на тебе, и войны вроде нету, и до дому не так уж далеко, а видишь, как оно получается.
— Ничего, не торопись с этим, подойдет такой случай, и дома побываешь.
— Жди его, случая-то, будет он или нет, а с матерью-то пятый год не виделся, шуточное дело.
— Я, брат, сам вот уже седьмой год как своих не видел, да не тужу.
— Зато теперь свидишься.
— А это еще неизвестно, свижусь или нет. Мы ведь не в домашний отпуск едем, а приказ партии нашей выполняем. Ты, Егор, как я погляжу, хотя и подучился за это время, а в политике-то слабо еще разбираешься, слабо-о. Говоришь, войны у нас нету. Это же не верно, разве мы покорились врагу, сложили оружие? Нет же, мы продолжаем борьбу и будем бороться, пока не победим. Вот ты иногда говоришь о восстании, ждешь его.
— А как же, жду, ясное дело.
— Но ведь восстание-то само собой не начнется, его организовать надо, разъяснить людям, вооружить их идейно, чтобы люди знали, против чего они восстают и за что борются. Вот этим нам и поручено заниматься на приисках и в станицах отведенного нам района, чтобы к весне все у нас были начеку.
— Ты говоришь, в отведенном районе, а кто же нам его отводил?
— Партия, Читинский комитет большевиков, вот кто. Он хотя и в подполье глубоком находится, а действует, руководит. Помнишь, тебя и Швецова посылали к Шкарубе?
— Помню, да и другие ходили к нему, газеты приносили оттуда, письма.
— Вот это и была наша связь с Читой, с областным комитетом нашим, она и теперь есть. Мы знали, как идут дела в России и в области, получали от комитета указания всякие, они же и район нам указали, и задание, какую работу в нем провести, понял теперь?
— Понял, я и тогда обо всем догадывался, разговоры-то промеж вас были, ну и мне приходилось слыхать.
— То-то же. А теперь давай-ка укладываться спать, утром-то рано придется вставать.
— Да уж дед не проспит, подымет ни свет ни заря, знаю я этих стариков.
После всего сказанного Киргизовым Егор уснул не сразу. Киргизов уже похрапывал, с головой укрывшись тулупом, а Егор лежал с открытыми глазами.
«До чего же она хитрая, черт, политика эта самая, — думал он, глядя в темноту. — Все уж у них обдумано, намечено, и вот такие, как мы со Степаном Сидорычем, подбивают народ втихаря, и это по всей области творится. А дисциплина-то у них, видно, покрепче, чем у нас в полку была. Тут уж и о доме забудь, и о матери, и о жене с детьми… Зажми сердце в кулак и забудь…»
Долго еще блуждал он мыслями, как заяц по колку в зимнюю пору. А когда уснул, то сразу же очутился дома, в своей избушке, и увидел мать: она плачет, целует Егора, говорит ему что-то ласковое, а на дворе весна, и в окно Егор видит Настю. Она улыбается ему, зовет к себе, но тут откуда ни возьмись Ермоха уцепился за Егора, не пускает.
«Да отцепись ты, старый черт!» — сердится Егор, хочет вырваться, но старик держит, тычет Егора кулаком в бок, тащит с него полушубок.
— Вставай, вставай, ну! Эка разоспался, хоть за ноги таскай! — ворчит Киргизов, стягивая с Егора тулуп.
Егор наконец проснулся, протер глаза.
— Неужто утро? Да как оно скоро, вить только уснул, кажись.
— Вставай живее.
На столе шумит самовар, горкой наложены ломти ржаного хлеба, дымится печеная картошка.
Одевшись, друзья наскоро умылись и только приступили к завтраку, как снаружи послышался скрип саней, шаги в сенцах, — прибыл возница. Пришлось поторопиться.
Как ни были привычны к сибирским морозам Егор с Киргизовым, лютая стужа в это утро показалась им особенно суровой. Усы их, брови и ресницы в момент покрылись куржаком, лица словно обжигало морозом, щипало за носы, за щеки, за уши. Морозная копоть так густо укутала село, что через улицу не видно было соседских домов. Закуржавевшие лошади, казалось, все были одной масти, скрипела на них мерзлая сбруя и упряжь.
— Вот это мороз! — поеживаясь, сказал Егор. — Градусов, однако, сто будет!
— Сто не сто, а уж пятьдесят-то будет с гаком, — ответил Киргизов, усаживаясь в сани.
Из села выехали благополучно, спустились на Шилку, сани запрыгали, раскатываясь на ухабах торосистой ледяной дороги. Здесь стало еще холоднее, и казалось Егору, что мороз, забравшись под полушубок, пронизывает его насквозь, до самых печенок. Соскочив с саней, он долго бежал рядом; разогревшись, ненадолго опять падал на сани и, чуть отдохнув, снова бежал, изредка хлопая себя рукавицами по бедрам. То же самое проделывал и Киргизов.
От Шилки дорога потянулась падью: проехав по ней верст пять, остановились у подножья темнеющего впереди большого хребта. Хозяин только теперь сошел с саней, сразу же сбросил с себя на сани доху и, охлопав рукавицей куржак с бороды, сказал:
— Ну, молодцы, сейчас согреетесь лучше всякой печки, хребет-то длинный, пока подымаешься на него, так упаришься, как в бане. — Он не торопясь обошел лошадей, сметая с них куржак, продолжал: — Светать скоро начнет, зарница-то вон уж куда поднялась. Мне на самом хребте и в лес-то сворачивать, но я уж, так и быть, свезу вас под хребет, а там и до Отрадного не так далеко, верст пятнадцать, не больше.
Горняки прииска Отрадного к появлению у них Киргизова отнеслись очень благожелательно. На тайной сходке, куда они собрались вечером, Киргизова выслушали охотно, и на призыв его двадцать четыре человека записались в боевую группу сопротивления, готовую хоть сегодня влиться в повстанческий отряд красных партизан.
Хуже получилось в большом казачьем селе Бугры, куда приехали к раннему обеду. В Отрадном им посоветовали заехать к Сильверсту Агапову, которого и Киргизов знал по гомельским событиям, как сочувствующего большевикам.
Сильверст, небольшого роста, русобородый крепыш, принял гостей радушно, провел их в горницу, жене приказал готовить самовар.
В чисто побеленной горнице светло, тепло, на стенах фотографии казаков с обнаженными шашками и портрет Суворова с голубой лентой через плечо и множеством орденов на груди.
За чаем разговорились, и, когда речь зашла о настроении казаков здешних, Киргизов спросил:
— Как народ-то ваш на семеновщину смотрит, красногвардейцы бывшие как поживают, что думают?
— Холера их знает. — Хозяин потеребил бороду, нахмурился. — Вообще-то раскололся народ надвое, те, что побогаче, конечно, за Семенова горой, а их у нас большинство. Один тут из ихних, Захар Еремеич, богач первеющий, такие пропаганды разводит супротив революции, что не создай господь. А казаки наши что же, на фронте были за большевиков, ратовали за революцию, а как дорвались до дому — и обабились, хозяйство им все затмило.
— Ты сам-то как думаешь?
— Я за большевиков, за советскую власть.
— Сколько же вас здесь таких?
— Не очень-то людно. На низу у нас окромя меня два брата Петуховы и Нефед Тигунцов, из верховских — Больших Шапок Афанасий, Бояркин Петро, ишо человек пять наберется, ну и таких десятка два, что ни то ни се, они и не против революции, но так, чтобы кто-нибудь другой за них воевал, к сторонке жмутся, гады, и хочется им, и колется, и мамка не велит.
— Собрать бы их вечерком где-нибудь сегодня.
— Это можно. Схожу к Лаверу Петухову, и обзовем с ним, кого надо.
— Только уж поосторожнее, Сильверст Михеич, чтоб до атамана не донеслось.
— Об этом не беспокойся, Степан Сидорыч, соберемся у Перфила Лагунова, Бобылем его зовем. Живет он на отшибе, за речкой, нелюдим страшенный, ни он в люди, ни к нему люди. Мы, когда надо, завсегда у него собираемся, надежно.
— Хорошо.
К Петухову хозяин засобирался сразу же после обеда. Вместе с ним отправился и Егор. От хозяина он узнал про своего однополчанина Топоркова, который также является жителем села Бугры.
— Схожу понаведаю сослуживца, — сказал Егор и, уже взявшись за полушубок, оглянулся на Киргизова: — Можно, Степан Сидорович?
— А что за Топорков?
— Нашего Аргунского полка казак, шестой сотни.
— Надежный?
— Аргунец, да чтоб ненадежный был?
— Сходи, да лишнего там ничего не болтай. Если запоздаешь, так прямо на собрание и приходи вместе с Топорковым.
— Ладно.
У Топоркова Егор пробыл до вечера. Тот, обрадованный приездом сослуживца, раздобыл самогонку, за выпивкой и разговорами друзья просидели дотемна, и, когда оба пришли к Бобылю, там уже началось собрание.
В просторной избе, с русской печью в заднем углу справа и ручными жерновами слева, народу набралось человек полсотни. Сидели на скамьях вдоль стен, на ленивке возле печки и на полу, застеленном ржаной соломой, свежей, похрустывающей под ногами. В избе накурено, не продохнуть, в табачном дыму, как в тумане, чуть видно сидящих впереди за столом Киргизова, Сильверста Агапова и еще одного, смуглого, с курчавой бородкой человека, в казачьей шинели без погон.
Поздоровавшись, Егор поискал глазами свободное место, присел на краешек скамьи, рядом примостился на жерновах Топорков.
Собравшиеся — по одежде их и выправке Егор определил, что все это казаки-фронтовики, — внимательно слушали Киргизова. Он уже рассказал им о положении в Советской России, в Сибири и на Дальнем Востоке, о карательных отрядах белогвардейцев и речь свою закончил призывом к восстанию.
— Народ трудовой ждет этого — ждет, когда мы поднимем алое знамя восстания и поведем его в бой против палачей-белогвардейцев, за свободу, за власть труда. Мы клялись в этом на Урульгинской конференции партии и народу, время подходит выполнять клятву. К этому зовет нас наша партия, наш долг, наша революционная совесть.
Киргизов кончил, присел на скамью, вытер платком потное лицо. Молчание. Первым нарушил его кто-то из сидящих на полу:
— Та-ак опять, значит, воевать.
— А ты думал на печке отлеживаться, — немедленно ответил на это другой, — думал, слободу-то на блюдечке поднесут тебе?
— Я и не прошу, чтобы подносили, проживу как-нибудь и без нее.
— О-го-го! Вот ты как заговорил!
— Чего заговорил, он правду сказал. По семь да по восемь лет с коня, не слазили, думали, хоть вздохнем малость, на пашнях поробим, а тут снова за винтовку.
— Да ишо хорошо, кабы она была.
— Вот и я тоже хотел сказать, воевать собираемся, а с чем? С оглоблей? С одной-то шашкой не шибко кинешься на пушки да на пулеметы ихние.
— Я как настаивал не сдавать винтовки-то, не послушались, так теперь вот на себя и пеняйте.
— Рисковое дело, — заговорил смуглолицый, черноусый казак с жестким, как конская грива, чубом. Он сидел на полу, ссутулясь, поджав под себя ноги. И по тому, как при словах его попритихли, насторожились фронтовики, Егор понял, что он у них за главного.
«Ах ты вражина, — со злостью подумал Егор про него, — он тут и мутит всех. В нем все зло…»
— Ну, зачнем мы это восстание, — все так же негромко, глядя куда-то в угол и поковыривая соломинкой в зубах, рассуждал чернявый, — а ежели оно опять сорвется, тогда что? Летось как получилось: совсем было прижали Семенова к ногтю, а выступили чехи — и все полетело вверх тормашкой. А кто поручится, что и нынче не так же будет? — И тут чернявый, подняв голову, встретился глазами с Киргизовым, заговорил громче: — Вот вы говорите, что белым генералам в России другие иностранные державы помогают, а ведь Семенов-то тоже не один.
И опять вокруг заговорили, одобрительно кивая, поддакивая вожаку:
— Верна-а.
— Чего-о там.
— Ему и Япония подмогает, и Китай, и другие прочие державы, а нам кто? Мишка-медведь.
— Больше некому.
— Как в китайский-то мятеж было…
— Чего вы японцами-то стращаете? За нас весь народ трудовой подымется, вот где сила-то наша!
— А ежели не поднимется, тогда как? Подожди, дай сказать, — повысил голос чернявый. — Ты слыхал, аресты пошли кругом и даже расстрелы? Вот то-то и оно, у нас-то этого еще не было и, может, не будет. А уж если вдругоряд-то затеем восстание, да как не выйдет ничего, тогда уж пощады не жди. Мало того, что с землей смешают нас, и семьи-то наши тиранить будут, детей малых не помилуют.
— Ясное дело.
— Зачинщику первый кнут.
— Нет, ребята, надо погодить.
— Трусы! Прихвостни буржуйские! — Густым басом перекрыв поднявшийся шум, рыжебородый, здоровенный казачина вскочил со скамьи и зачастил, тыча кулаком в сторону чернявого: — Это он вам мозги затуманил, контра недобитая. Забыли, как он на фронте-то вместе с нами за революцию стоял, а теперь на попятный наладился, сучий хвост! И вы туда же, перевертыши проклятые.
— Но-но, полегче ты.
— Чего лайку-то распустил!
— Восставай, иди, кто тебя держит!
Снова заговорил Киргизов, но его уже не слушали, шум, гам усилился, все повскакали со своих мест, чернявый, нахлобучивая папаху, крикнул:
— Чего вы орете, чего? Поговорили, и хватит, пошли по домам!
— Пошли, нечего тут!
Чернявый первым двинулся к выходу, за ним повалили остальные его единомышленники. Лишь один из них, в шинели со следами споротых погон и в батарейской, с алым верхом, папахе, задержался у двери, обернувшись к Киргизову, сказал:
— А ты не серчай на нас, товарищ Киргизов. Мы вообще-то не против революции и, значить, восстания, а вот зачинать первыми остерегаемся. Боимся, по правде сказать: знаешь, поганому коню только плеть покажи. Зачинайте, — ежели получится у вас, и мы…
— Проваливай к черту, держись иди за бабий подол, — не дав договорить батарейцу, обрушился на него рыжебородый, — обойдемся без вас.
— Эх, Иван, Иван, и вечно ты вот так.
— Уходи, не мозоль глаза.
Батареец тронул рукой папаху, кивнул Киргизову:
— Прощевайте покедова. — И вышел.
В избе осталось человек десять, в их числе и пришедший с Егором Топорков.
Возмущенный поведением чернявого, Егор не вытерпел, заговорил с укоризной в голосе:
— Этого черноусого-то зачем позвали? Вить это же супротивник явный.
— Черт его звал, гада ползучего, — ответил Егору Сильверст, а рыжебородый здоровяк добавил:
— Его, браток, без нас пригласили. Видел, сколько у него друзей-приятелей? Это такая стерва, стань звать его на доброе дело — не пойдет, а куда не надо — приползет, змей подколодный. Я на него до того обозлился, что дай его на расправу, так я и стрелять не стал бы, подлюгу, а удавил бы на волосяном аркане. — Иван, как назвал его батареец, даже крякнул со злости, вытянул из кармана кисет с табаком, закурил и уже спокойнее, обращаясь к Киргизову, сказал: — А ведь он, Кешка-то, Тигунцов его фамилия, на фронте тоже за революцию высказывался и на Семенова вместе с нами ходил. А как домой пришел, так и влип в хозяйство. В полку-то он каптенармусом был, то же самое и на Даурском фронте, а эти должности завсегда прибыльные. Домой, понятное дело, при деньгах заявился, ну и начал обрастать хозяйством: быков завел, коней хороших, дом купил у Симаченки — купец тут у нас распродавался, в город переехал. Ну и пошло, как подменили Кешку.
— Что ж делать, — пожал плечами Киргизов, — классовый враг наш тоже не дремлет, действует. Хорошо еще, что не все здесь поддались на его удочку. Так произведем, товарищи, запись?
Киргизов положил на стол тетрадь в клеенчатом переплете, развернул ее, нацелился карандашом.
— С кого начать?
— Пиши меня, — мотнул головой Сильверст.
Записав его, Киргизов глянул на рыжебородого:
— Писать?
— Пиши — Иван Егорыч Банщиков.
— Ну и нас, двух братов: Петуховы Петро Степаныч, стало быть, и Лавер.
И еще записалось четверо, в числе их и пришедший с Егором Топорков, — список будущих красных партизан увеличился на восемь человек.
Собрание затянулось за полночь. Когда, распрощавшись с хозяином, вышли на улицу, Банщиков посмотрел на холодное звездное небо, на серебристо-яркий пояс Ориона, сказал:
— Каково, брат, Кичиги-то уж на утро повернули, а я по дрова ехать наладился. Поспать-то мало теперь придется.
Казаки проводили Егора и Киргизова до ворот агаповского дома, попрощались с ними за руку.
— Маловато записалось нас, маловато, — басил Банщиков, забирая в здоровенную лапищу руку Киргизова, — а ты не печалься, Степан Сидорович, оно как до дела-то дойдет, так нас прибудет на восстание не меньше взводу.
— Да ну! — в голосе Киргизова и радость и недоверие. — Ты это серьезно, Иван Егорыч?
— Ей-бо. Я вот на днях в Усть-Неглинку поеду к свояку, там, я знаю, казаков десять нашей руки держатся, вот и сблатую их. Да и в Жердевке не меньше того хороших ребят-фронтовиков подговорю. Оружие тоже найдем: берданы есть кое у кого, а для остальных у буржуев наших достанем, то же самое и коней, тряхнем их для первого разу. Так что была бы шея, а петля будет.
Распрощавшись с казаками, Егор пошел во двор помочь хозяину задать лошадям корму, Киргизов остался у ворот. От слов Банщикова у него теплело на душе и выветривалась обида на фронтовиков, не пожелавших пойти на восстание.
Уехав из поселка Бугры, Киргизов с Егором еще дней десять блуждали по селам и станицам, расположенным в долине реки Унды. Много было всяких встреч с большевиками и революционно настроенными фронтовиками, тайных сходок деревенской бедноты, где Степан Сидорович рассказывал о положении в Советской России и в Забайкалье, агитировал, призывал людей на борьбу с контрреволюцией — и список будущих повстанцев увеличивался у него с каждым днем.
Из небольшого поселка, что приютился под горой на берегу небольшой горной речушки Талангуй, выехали на рассвете. Еще в станице Новотроицкой они слышали, что курунзулаевские казаки создали в пади Алтагачан лесную коммуну, туда и повез сегодня друзей сивобородый старик — в новой шубе из дымленых овчин и мерлушковой шапке. Пара сытых разношерстных лошадок легко мчала небольшую кошевку, устроенную из простых саней.
С укатанного проселка вдоль Талангуя свернули на чуть промятую дорогу, поехали серединой пади.
Удобно устроившись на мягком сене и завернувшись в хозяйскую доху, Егор с любопытством оглядывал незнаемые сопки, тайгу, прислушивался к рассказам старика. А тот, сидя на облучке и полуобернувшись к Киргизову, рассказывал:
— Осенью это произошло, в Онон-Борзе, нагрянули к ним каратели, начались обыски, аресты, большевики тамошние в лес подались, а трое из них не успели, в их числе и свата моего Никодима Суровцева сын Онисим, молодчага был казак, в гвардии служил. Ружья у них были у всех троих. Видят они — смерть неминучая, забежали на гумно к кому-то, залегли в омете соломы и стрельбу открыли по карателям. Одного из беляков убили, сколько-то поранили, ну и сами несдобровали. Отбивались, пока патроны были, а кончились, и забрали их семеновцы. В тот же день и на расстрел повели, на сопку за кладбище.
Дед отвернулся, замолчал, перебирая вожжи.
— Ну и что же, расстреляли их? — спросил Егор.
— Расстреляли, — глухим, изменившимся голосом ответил старик и, глубоко вздохнув, снова обернулся к Киргизову. — Вернее сказать, зарубили. Такое там было, что не приведи господь даже слухать. Ему, этому гадскому офицеру, взбрело в башку, прежде чем сказнить людей, заставить их могилу себе выкопать, вот вить до чего додумался, злодей проклятый. Ну дали им, сердешным, кому лом, кому кайлу: долбите, земля-то уж мерзлая была. Вот тут-то и произошло у них, показал им Онисим, где раки зимуют. Парень он был проворный, удалец, каких по всей станице поискать. Подолбил он землю, изловчился да и запустил кайлом офицеру-то прямо в косицу[6], он только ногами сбрыкал, даже и пикнуть не успел. Ну тут и пошло: наши на казнителей с ломами да с лопатами, а те их шашками. Зарубили всех троих, потом в поселок возвратились и приказали атаману стариков онон-борзинских собрать. Согнали их человек десять, и свата Никодима тоже, и заставили запрягаться в телегу, куда убитого офицера положили, — везти его на себе в Борзю.
— И повезли? — спросил Киргизов.
— А куда же денешься, когда нагайками порют, да ишо, того и гляди, шашки в дело пустят. Чуть не до Устья-Озерной везли старики эту падлу семеновскую. А там уж, должно быть, надоело карателям тащиться шагом, старики-то, как их ни пори нагайками, плетутся нога за ногу, устали. Завернули беляки какого-то мужика, тот по сено поехал, переложили к нему убитого, погнали в Борзю, стариков отпустили. Сват Никодим сам-то еле живой домой заявился, а тут сын зарубленный лежит на столах, каково бедному старику! Он после того, как схоронили Онисима, больше месяцу лежал пластом, болел, а едва оклемался, тоже — в лес, в эту самую хамунию… Да-а, вот она какая жизня подошла, лихому татарину такой не пожелаешь. Раньше, бывало, ежели кони у кого заболеют хамуном[7], бедой большой считалось, а теперь люди по доброй воле охамуниваются.
— Не хамун, дедушка, а коммуна, — попытался объяснить старику Киргизов. — Это название такое, вроде как артель, по-нашему.
— Ну так бы и называли артель, проще было бы и понятнее, на кой же черт язык-то ломать. Вить это прямо-таки наваждение какое-то, люди чисто сбесились, разговаривать-то стали не по-людски, таких слов навыдумывали, что прямо-таки жуть. У меня внук грамотный, смышленый парнишка. Летось часто приносил газеты и как зачнет вычитывать: буржуи, муржуи, цика, чека, — стой, говорю, чего ты плетешь, вить чека-то к телеге принадлежит, чтобы колеса на осях держались. Нет, говорит, это гарнизация есть такая, а сам барабанит дальше: большаки, меньшаки, социлисты, дамакраты. Я слушаю, слушаю, да и плюну с досады. «Хватит, — прикрикну на него, — а то ты и в самом деле до мокра дочитаешься и мне голову заморочишь этой тарабарщиной анафемской…»
Время перевалило за полдень, солнце начало клониться к западу, когда старик, показывая кнутом вперед и вправо, сказал:
— Вот за эту гору завернем, против колку-то, тут она и есть, заимка, на которую едем. А от нее до хамунии-то вам придется пешком прогуляться, там недалечко.
Уже на виду заимки Егор, сбросив с себя доху, спрыгнул с саней, пошел позади, разминая призастывшие ноги. Чем-то знакомым пахнуло на него, когда увидел он зимовье, над плоской крышей которого вился сизый, кудрявый дымок. По обе стороны неширокого проулка, что ведет к зимовью, расположились скотные дворы, сенники, крытые ветошью повети. У Егора тоскливо заныло сердце, уж очень все это похоже на Шакалову заимку, где и теперь, наверное, живет его Настя вместе с сыном. Даже сопка за зимовьем такая же, как там, в пади Березовой, только дворы здесь поменьше, да и скотины в них негусто, сразу видать, что зимуют здесь небогатые люди.
Издавна повелось в Забайкалье, что не только богатые, но и середняки-хозяева угоняли зимой свой скот на заимку, чтобы не возить домой сено издалека, а скармливать его на месте. Жили на этих заимках обычно старики да подростки школьного возраста. Иной мальчик плачет — просится в школу, но отец неумолим:
— В школу тебе приспичило, а на заимку кто поедет, дед-мороз? Нечего тут нюни-то распускать, и так развелось грамотеев как нерезаных собак. Все-то в писаря выйдете, а робить кто будет? — И утешал в заключение: — Ничего-о-о, ум будет, так на службе научишься, а нет, дак и так сойдет. Отцы ваши, деды век изжили без грамоты, и мы, грешные, живем не жалуемся, да ишо и бога хвалим.
И верно. Многие казаки оставались неграмотными, хотя в селах уже появились учителя и школы.
У крайнего двора старик остановил лошадей. Егор внимательно оглядел зимовье, дворы, тая в душе нелепую надежду увидеть здесь Настю, но видел другое: двух парнишек, пиливших дрова около зимовья, пожилую женщину, доившую корову, да девчушку-подростка в коротенькой шубейке и барашковой шапке. Она также с любопытством уставилась на Егора, перестав кидать коровам сено. Егор снова перевел взгляд на зимовье и чуть не ахнул от удивления: оттуда шел по проулку… Ермоха! Он — походка его, и ергач такой же, только вот шапка на нем другая, охотничья, из гураньих лап с кожаным козырьком. Но когда тот подошел ближе, то оказалось, что и борода у него не такая, как у Ермохи, а черная, порыжевшая на концах, и взгляд суровый, исподлобья.
— Здоровоте, — басовито прогудел он, подойдя вплотную к приезжим.
— Здравствуй, Мирон Лукьяныч, здравствуй! — первым отозвался на приветствие старик возница. — Принимай гостей, в хамунию к вам направляются. Киргизова слыхал? Помощником был у самого Лазо?..
— Слыхал.
— Вот это он и есть, а этот молодец-то — простого звания казак, представишь их в хамунию?
— А чего же, я тут для этого и приставлен. Заходите в зимовье, погрейтесь с дороги-то, почаюем, да и в коммуну.
— Нет, не-ет, — махнув рукой, запротестовал Киргизов, — спасибо за приглашение, нам надо поскорее до места. Далеко ли тут?
— Да напрямик-то версты полторы, от силы две будет. Ну-к что ж, раз чаевать не желаете, то, стало быть, сытого гостя легко и потчевать. Пойдемте в коммуну.
Горная тропинка, по которой Мирон повел наших путников, пересекла неширокую падушку и, заворачивая вправо, уходила вверх по косогору огромной таежной сопки, петляя между камнями и стволами толстенных кондовых лиственниц.
Чем дальше, тем круче становилась гора, идти становилось все труднее. Далеко позади остался Киргизов, да и Егор, как ни старался, не мог поспеть за Мироном, хотя тот, шагавший впереди на удивление легко и быстро, частенько останавливался, поджидая своих спутников.
В одном месте, откуда-то сбоку, их окликнули, проводник что-то ответил, но что — Егор не расслышал. Вспотевший, запыхавшийся, он карабкался вперед чуть не на четвереньках, хватаясь руками за камни и валежины.
На самой вершине горы лес кончился, тропинка уходила вниз по голому, крутому склону южной стороны. Здесь, на самом гребне горы, остановились. Егор снял с себя папаху; вытерев ею потное лицо, огляделся. Прямо перед собою, по ту сторону неширокой падушки, увидел он такую же громадную, лесистую гору, дальше за нею дыбились другие мохнатые вершины и скалы. И куда ни глянь — тайга угрюмая, темная, словно какой-то сказочный великан кинул на эти хребты и вершины огромную, многоверстную шубу, шерстью вверх, — кинул он, да так, что она местами порвалась, и теперь из этих прорех торчали голые, клыкастые утесы.
— Вот это тайга-а, — качая головой, восхищенно протянул Егор, — ишо почище той будет, какая на Тынде, верно, Степан Сидорович?
— Пожалуй, что да, — согласился Киргизов.
— И ведь подумай только, в какую глухомань забрались коммунисты-то здешние.
— Поневоле заберешься, как нужда-то пристегнет, — хмуро улыбаясь, отозвался Мирон. Он посторонился, уступая дорогу, мотнул головой в сторону коммуны: — Теперь уж одне дойдете, тропка-то доведет до места, а я назад поверну оглобли, прощевайте.
— До свидания, Мирон Лукьяныч, спасибо вам.
— Не стоит.
Мирон зашагал обратно, а друзья заскользили по тропинке вниз. Спустившись в низину, они прошли через длинный кочковатый колок и очутились на обширной, дочерна утоптанной площадке, где вплотную к крутой горе приткнулись два больших зимовья и несколько землянок. Оттуда слышался людской говор, лай собаки, стук топора. Хотя вершины гор розовели еще под лучами закатного солнца, здесь уже наступил вечер, сгущались сумерки. Пахло дымом, что белыми столбами поднимался над зимовьями. Возле одного зимовья горел костер, красноватым светом озаряя сидевших вокруг него людей, стену со взбитыми в нее колышками, где висели две козьи туши, охотничья бердана с рожками и черная доха.
Едва друзья показались из колка, как навстречу им с громким лаем кинулся здоровенный серый кобель.
— Соболько, цыть! — прикрикнул на собаку один из сидевших у костра. Он обернулся лицом к пришельцам, и Егор узнал в нем своего сослуживца — трубача Якимова.
— Макар! — радостно воскликнул Егор, протягивая руки навстречу поспешившему к нему Якимову.
— Егорша!
Друзья обнялись, расцеловались по русскому обычаю, и оба, обрадованные нечаянной встречей, принялись тискать друг друга, хлопать по плечам.
— Это каким же тебя ветром-то?
— Ты-то как тут очутился?
— Я же здешних мест уроженец, курунзулайский.
— А я, брат, из амурской тайги, вместе с Лазо там находился, с Фролом Балябиным, а теперь вот сюда на пару с Киргизовым прибыл.
А Киргизова уже окружили, затормошили, закидали вопросами.
Якимов познакомил Егора с руководителями коммуны: Семенихиным, Самуилом Зарубиным и другими коммунарами, обступившими Киргизова. А когда Макар назвал фамилию Бородина, Егор живо вспомнил про письмо с клеветой на Настю, которое получил он когда-то на фронте.
— Так это вы учителем были в Антоновке? — спросил Егор, пожимая руку пожилого черноусого человека в очках.
— Да, было такое дело, а вы, значит, тамошний житель.
— В работниках я там жил…
Егору хотелось поговорить с Михаилом Ивановичем, но за рукав его потянул Макар:
— Хватит, Егорша, потом поговорите. Вон Киргизова повели под ручки белые в хоромы наши княжеские. Соловья-то вить баснями не кормят. Идем, там уж столы накрыли на двенадцать персонтий. Свежиной угостим вас с дороги-то.
Зимовье это было такое же, как на далекой Тынде, только гораздо просторнее. В одном углу печь, сложенная из дикого камня; так же тянутся вдоль стены длинные нары; в кутней половине стол, сколоченный из необструганных досок, скамьи и чурки для сиденья, на полках деревянная и глиняная посуда. Разница была лишь в том, что освещалось это зимовье не лучиной, как на Тынде, а керосиновой висячей лампой. Да и винтовок здесь было больше, почти все трехлинейные; стояли они в пирамиде, влево от двери, тут же висели шашки, патронташи и даже ручной пулемет.
— Порядочно у вас оружия-то, — сказал Егор, усаживаясь за стол рядом с Якимовым. — А я со своим винтом восемь лет не расставался, а теперь вот оставить пришлось в Большом Невере вместе с шашкой. Жалко, хорошая была винтовка-то, пристрелянная.
— Ничего-о, — утешал Макар, — дадим тебе наперво бердану, есть у нас в запасе, а на войне добудешь сам и винтовку и шашку.
— Да уж была бы шуба, а вши напреют.
Тем временем на столе появились хлеб, деревянные ложки, чашки и курившийся паром полуведерный котел вареного козьего мяса.
…Сразу же после сытного ужина началось собрание. Народу набралось полнехонькое зимовье, стало тесно и шумно.
Егору с Якимовым пришлось пересесть на кутнюю лавку, уступив место у стола черноусому, одетому по-городскому человеку.
— Это Шитов, рабочий из Читы, — пояснил Егору Макар. — Он к нам уж третий раз приезжает от областного комитета большевиков. Газеты привозит, инструкции и всякое другое руководство.
— А вон тот, на нарах-то сидит, чубатый, в кожанке, это кто такой?
— Музгин Иннокентий, Капунской станицы, большевик заядлый. Толковый будет командир из него, башка-а-а. А вон того узнаешь, в серой папахе-то?
— Обличье-то знакомое, постой, постой, да вить это Чипчеев, нашего полка, третьей сотни.
— Он самый, Чипчеев Иван, Улятуйской станицы.
— Значит, и он тут же. А этот дедушка, рядом с Иваном-то?
— Наш курунзулаевский, Якимов Василий Кононыч, с двумя сыновьями здесь.
Председатель собрания Бородин первое слово предоставил Киргизову. Степан Сидорович рассказал коммунарам о том, как руководители революционного Забайкалья уходили в Амурскую тайгу, об их зимовке на Тынде и о том, как проводили они на Дальний Восток Лазо.
Словно степь перед бурей, притихло собрание, слушая Киргизова, и радостным гулом множества голосов всколыхнулось оно, когда заговорил Степан Сидорович о Фроле Балябине и о том, что вместе с Богомягковым намеревается он вернуться в Забайкалье.
— Правильно-о!
— Верно-о-о!
— Будут у нас и командующий и комиссары свои!
— Лазо, значит, на восток подался?
— Да, на восток, в Приморье.
— Почему не к нам?
— Там тоже нужны такие люди.
После Киргизова говорил Шитов, коренастый, среднего роста, с живыми карими глазами и густой волнистой шевелюрой. Еще во время речи Киргизова он прикрепил к кутней стене, как раз над головами Егора и Макара, карту Забайкалья, во многих местах утыканную красными флажками.
Стоя боком к карте, Шитов говорил о Читинском комитете большевиков, который возглавляет старый коммунист Александр Вагжанов, о том, в каких неимоверно трудных условиях глубокого подполья, ежеминутно рискуя жизнью, читинские большевики руководят революционным движением в области, благодаря чему очаги революции имеются теперь во многих местах Забайкалья.
— Здесь вот, в районе Прибайкалья, — Шитов концом винтовочного шомпола показал на карту, — сильную революционную организацию создал большевик Евгений Лебедев. Такие же организации создали и готовят людей к восстанию Морозов на Витиме, братья Сущих в верховьях Ингоды, Петр Аносов на Ононе, Федот Погодаев и Андрей Чугуевский на Газимуре. Такие же организации и боевые группы созданы на Шилке, на Куренге, на Урюмкане и Урове, они держат связь с Шахтаминской лесной коммуной, которой руководит бывший фельдфебель Иван Козлов. А зоргольский большевик Абрам Федоров направлен комитетом в низовья Аргуни, чтобы подымать на борьбу с контрреволюцией казаков Аргунской, Усть-Уровской и Аркиинской станиц. Как видите, революционные искры рассыпаны по всей области, и ваша коммуна является центром восточного Забайкалья. Вам же первым надлежит поднять знамя восстания, для руководства им надо избрать сегодня же военно-революционный штаб.
В прениях по докладу первым выступил однорукий Никита Зарубин.
— Я так думаю, — начал он, пробираясь от порога, где стоял все время, поближе к столу, — зачинать надо немедля, самое подходящее время для восстания, ни речки не задержат, ни распутица. Да и надоело уж в землянках этих отсиживаться, как тарбаганы в норе.
— Верно-о, — раздались голоса откуда-то с нар.
— В самом деле, каку холеру тянуть-то!
— Тихо, ребятушки, тихо, охолонитесь чуток, — осадил нетерпеливых вояк флегматичный усач Матафонов, бывший вахмистр батареи, — не торопитесь, поспешишь, людей насмешишь. Надо обдумать хорошенько. А я так кумекаю, что раньше весны нам нечего и рыпаться. Наше дело теперь — чем ближе к лесу, тем лучше, потому как нас ишо мало, и само собой понятно, что в случае какой неустойки, ежели прижучат нас беляки, одно наше спасение — лес. Там нас летом-то каждый кустик ночевать пустит, а случись такое зимой, что будет?
— Живем же мы в лесу.
— Сравнил божий дар с яичницей.
— Демид верно говорит, надо подождать.
И тут заговорили, заспорили разом во всех углах зимовья, но, вволю наговорившись, согласились с предложением Шитова — подождать весны.
Собрание закончили тем, что создали военно-революционный штаб, которому поручили руководить восстанием во всех районах восточного Забайкалья. Членами этого штаба большинством голосов избрали Киргизова, Семенихина, Бородина, Музгина и Самуила Зарубина.
В то время как Егор, обосновавшись в Алтагачанекой коммуне, тосковал по родной станице, по матери, по Насте и сыну, брат его Мишка жил припеваючи вдали от своих, не жалуясь на судьбу. После ликвидации Даурского фронта вместе с Данилом Орловым и другими казаками 2-го Аргунского полка вновь вернулся Михаил в станицу Чалбучинскую, пять больших сел которой растянулись по левому берегу пограничной реки — спокойной, величавой Аргуни. Сыновнюю любовь его к матери, к отчему дому пересилили чары Маринкиных карих глаз, властно потянули к себе, заставили казака вернуться в поселок Покровский, чтобы остаться в нем навсегда.
Первое время Михаил по-прежнему жил у Орловых, ночи напролет проводил с Маринкой, отсыпался днем в телеге, когда ехал вместе с другими работниками по снопы на дальние пашни. Работал он охотно, с увлечением, ног под собой не чуя от радости, уж больно по душе пришлась ему Маринка.
Вскоре после покрова сыграли свадьбу. Маринка была у отца единственной дочерью, братьев у нее не было, и Мишка поселился в богатом тестевом доме на правах сына.
Суровый в этом году выдался и февраль, уже к половине подходил он, а морозы не стихали, стояли нисколько не мягче крещенских. Но мороз не мороз, а время терять нельзя, надо успеть за зиму запасти дров, жердей, кольев, бревен на новый амбар, вывезти сено, потому-то Мишка каждый день ездил в лес вдвоем с работником на шести лошадях.
Вот и сегодня выехал из дому задолго до свету. Закуржавевшие сытые лошадки (не жалеют им овса хозяева) рысят, не дожидаясь кнута; скрипят от мороза сани, легонько постукивают по укатанной заледенелой дороге.
Переехали широкую торосистую Аргунь, дорога потянулась падью к темнеющему вдали лесистому хребту. Дорога не близкая, но Мишка не торопится, не понукает коней. С головой закутавшись в доху, сидит на передних санях, перебирая в памяти события минувших дней.
То вспомнится ему первый день возвращения с Даурского фронта, гулянка по этому случаю у Орловых и ночь, которую провел он с Маринкой. Полная луна стояла тогда высоко в небе, в улицах светло, как в сумеречный день. Мишка стоял в тени тополя возле атамановского дома, прижимая к себе Маринку, заглядывая в ее улыбчивые, темные очи, целовал в тугие жаркие губы.
«Мариша, ягодка моя сладкая, как же ты жила тута без меня-то…»
«Тосковала, Миша, ждала все время, знала, что приедешь, тетка Федора ворожила мне».
«Маришенька…»
Особенно ярко вспоминалось Мишке его сватовство к Маринке. Это было в воскресный день, вскоре после покрова. Сватами у Мишки были отец Данилы, степенный, уважаемый в селе Федор Мартынович, и соседка Орловых Устинья, длинная, худая как жердь, языкастая баба, дока свадебных дел. Хорошо вспомнилось Мишке солнечное, теплое утро средины октября: в доме Орловых праздничная суета, жарко топилась печь, разрумяненная жаром невестка — жена Данилы — допекала блины. Свои все позавтракали. Свекровь — пожилая, седовласая женщина — сидела уже за прялкой и, качая ногой зыбку с новорожденным внуком, слушала болтовню Устиньи.
— Да неужто правда? — дивилась старушка рассказам Устиньи о том, почему Наталья Башурова в баню с бабами не ходит.
— Боится она, ведьма киевская, вот не сойти мне с этого места, боится, чтобы хвост у ней не увидели добрые люди.
— Да полно ты, сватья, может ли быть такое?
— Вот те истинный Христос, не вру, от верных людей слыхала. А с нами-то што она удрала, змея подколодная: приходит ко мне летось за опарой, а у нас чушка только что опоросилась, поросята как ломти — любо посмотреть. Увидела она их, да и заохала: «Ой какие поросятки-то белые да бравые», — и что бы вы думали, недели не прошло — все передохли. Вот он какой глаз то у ней, чтобы ему лопнуть.
Продолжая трещать без умолку, Устинья не забывала и про чай, успевая и в сметану макнуть блином, и в горшок с растопленным маслом.
Данило сидел на табуретке, курил и, посмеиваясь, смотрел в раскрытую дверь горницы, где отец его прихорашивался перед зеркалом, расчесывая надвое широченную гнедую бороду. Он уже принарядился по случаю предстоящего сватовства: поверх сатиновой рубахи на нем серый форменный сюртук с двумя рядами орленых пуговиц, поперек груди блестит серебряная цепочка от призовых часов, широкие, с напуском, шаровары желтеют лампасами. Мишка все утро наводил глянец на сапоги, стегал таловым прутом папаху, смоченную подсахаренной водой, отчего шерсть на ней становилась кудрявее, пушистее, а новенькую гимнастерку и диагоналевые брюки с лампасами выпросил у Данилы.
Наконец все готово, Устинья допила шестой стакан чаю. Перед тем как идти, все присели.
— Ну, с богом, — Федор, поднявшись, перекрестился на образа, — в добрый час да во святой, пошли.
— Пошли.
— Ругни нас на дорогу-то, старуха.
— Да за что же ругать-то?
— Эка дуреха беспонятливая, для фарту.
— Ну ладно уж, хрыч старый.
— То-то.
В улице Устинья тараторила без умолку, подбадривая Мишку, понимая, что он волнуется, побаивается атамана.
— Не бойся, Михайло, смелее. Это девкам горевать положено, ихнее дело сиди да жди — придут сватать али нет, а тебе што, вольный казак, как сокол, куда хочу, туда лечу. Да ежели он заупрямится, атаман-то, так нам и к другим дорога не заказана, за эдакого молодца мы любую красавицу…
— Не надо мне никаких красавиц, окромя Мариши, — буркнул Мишка и тяжело вздохнул: — Зря мы, однако, со сватаньем этим, уж лучше бы убегом, проще было бы.
— А ежели он бумагу не дал бы, тогда как?
— Ну и черт с ним, и с бумагой ихней, и с венцами, мы и так…
— Что ты, что ты, господь с тобой, — всполошилась Устинья, — да разве мы нехрисги какие, неправославные? Ты смотри, при атамане-то не ляпни такое, испортишь нам всю обедню.
Более убедительно говорил Федор.
— Отдаст Филат Маринку, — уверял он Мишку, — а то, што бедняк-то ты, так это ишо и к лучшему, ему как раз такого и надо, чтобы в дом его взять к себе, заместо сына! А богатый-то жених разве согласится на такое, у него свое хозяйство.
— Я на богатство не зарюсь.
— Чудак человек, а ежели оно само тебе дается? Чем по работникам-то шляться, так лучше хозяином быть.
— Из меня хозяин, как из цыгана поп.
— Ничего-о, привыкнешь.
Атаман, пегобородый, крепко сложенный казак, сидел за чаем, на столе перед ним шумел ярко начищенный самовар, горкой лежали на тарелке, курились паром гречневые колоба. Жена его, дородная, черноволосая женщина, хлопотала в кути у печки. Маринки в комнате не было.
Ответив на приветствие гостей, атаман пригласил их к столу:
— Проходите, гости будете, чайку со мной откушать прошу.
— Спасибо, — ответила Устинья и, усевшись как раз против матки[8], сразу же приступила к делу. — Мы к вам, Филат Степаныч и Фекла Андреевна, с добрым делом, со сватаньем, как у вас товар, значится, у нас купец, вот он, добрый молодец Михайло Матвеевич. Сами видите, какой красавец казак, да и родовы-то хорошей ушаковской. Я и отца-то его, Матвея, знавала, — приврала Устинья для красного словца, — бывал он у нас, за товаром приезжал в бакалею к Лифе.
— Та-ак, — атаман, забрав бороду в кулак, покосился на Мишку, — спасибо за оказанную честь, только рано ишо замуж-то Марише нашей.
— Девятнадцать исполнилось ей накануне первого спасу, — отозвалась из кухни хозяйка, со скорбным видом подпирая рукой щеку, — самое теперь в девках покрасоваться.
— А главное-то, — басил атаман, — сказать по правде, за большевика не хочу выдать дочерю, вот в чем дело-то.
— Э-э, сват, какой он большевик, — вступился за Мишку Федор, — то, что в Красной Армии служил, так какая же беда, все там были, у кого года подошли служивские. Вон и мой Данило даже взводом командовал у красных, а рази он большевик? Сроду этого не будет. Так что на это не смотри, главное, чтобы человек был подходимый, а уж Михайло-то, головой поручусь, работяга первеющий, смиренник и из себя казак видный.
— Красавец писаный, — вторила Федору Устинья, — а уж уважительный-то, чисто красная девица… — И пошла нахваливать жениха: и такой-то он, и этакой… Не привыкший к таким похвалам Мишка сидел как на горячих углях, лицо его, шея и уши рдели маковым цветом от великой стыдобушки. А Устинья продолжает все в том же духе.
— Ну-к что ж, — заговорил наконец хозяин, — я его не хаю. Мы подумаем, посоветуемся, да и Маришу спросить надо, а вот и она. — И к Маринке: — Сватают тебя, дочка, за этого вот молодца, за тобой слово.
Маринка знала о предстоящем сватовстве, минувшей ночью договорились обо всем с Мишкой, но думала, что придут сваты к вечеру, а потому и оробела от неожиданности. Покраснев не менее Мишки, она кивком головы приветствовала сватов и словно застыла у порога с широко открытыми глазами.
— Ну так что же, доченька, как ты, согласна или нет?
— Согласна, — мотнула головой Маринка и, еще более зардевшись, чуть не бегом в горницу.
Дальше все пошло на лад, Федор извлек из кармана две бутылки водки, за выпивкой уговаривал не тянуть с ответом, а покончить это дело теперь же. После третьего стакана приохмелевший атаман согласился:
— Ладно, быть по тому, согласен. Только вот какое дело: чтобы зять по работникам ходил, а дочеря моя чужие полы мыла, не дозволю. Пожалуйста, заходи в мой дом и будь мне как сын родной. Хорошо жить будете, хозяйством руководить, все вам передам, владейте, нам-то со старухой много ли надо.
Мишка против этого не возражал и, улучив момент, шмыгнул в горницу к Маринке.
В дом к тестю Мишка перешел сразу же после свадьбы. Когда все вошло в обычную, будничную колею, Филат повел зятя знакомить с хозяйством. Показывая Мишке амбары с хлебом, сараи, коров, быков и лошадей, пояснял:
— Все твое будет да Маришино, умей лишь владеть да хозяйничать. С умом дело поведешь, так только распоряжаться будешь, робить найдется кому. К зиме-то второго работника возьмем, так что твое дело будет руководить ими да около дому кое-что помогать.
Мишка мотал чубатой головой, отнекивался:
— Не-ет, я к этому не свышной, лучше уж робить буду вдвоем с Ефимом, а так это баклуши бить совесть не дозволяет.
— Так вить в нынешнюю зиму шесть лошадей пойдет в запряжку — не шуточное дело.
— Ну и што, я вот, как в работниках жил, на четырех один ездил — и ничего, справлялся.
— Ну смотри, твое дело хозяйское, а неволить не буду.
Так и зажил Мишка в богатом доме тестя, трудился наравне с батраками. Не страшила его никакая работа, а усталость как рукой снимало и радостью загорались глаза, когда приезжал он из лесу и встречать его выходила Маринка.
А вспоминая про мать, утешал себя мыслью: «Вот приобживусь, запрягу пару в тарантас, муки положу мешка два да ишо каких гостинцев — и махнем с Марихой к маме на гости. Пусть на невестку полюбуется, порадуется, а ежели согласится, то и ее к себе заберем, чтобы хоть на старости-то пожила в довольстве да в сытости».
В воскресенье перед масленицей Мишка решил в лес не ездить. Утром, сидя за завтраком, сказал работнику Ефиму:
— Отдыхать будем. И так чуть не месяц без роздыху, да и коней перековать надо.
— Оно-то так, — вытерев губы ладонью, Ефим согласно мотнул головой, — передние-то шипы сносились почти что начисто.
— Вот как обогреет, поведешь их к Лаверу, я уж договорился с ним.
— Тогда я напою их, овса задам да унты починю…
— Ладно.
Днем, отправив Ефима с конями в кузницу, Мишка, в легоньком черненом полушубке и серой папахе, вышел в улицу. К этому времени морозы сдали, началась оттепель, южные стороны сопок оголились от снега, запахло весной. Солнце уже поднялось высоко, пригревало, с крыш потекла капель. У большого амбара, где еще с осени был просыпан овес, копошились куры, тут же подпрыгивали, чирикая, воробьи. Горделиво вытягивая огненно-красную грудь, звонко горланил петух, радуясь теплому деньку и свободе после душного тесного курятника.
Мишка постоял у ворот, полюбовался на петуха и уже хотел идти в дом, но, увидев в конце улицы кучу людей, окруживших сани приезжего человека, остановился.
«Не рыбу ли продают?» — подумал он, вспомнив недавний разговор с тестем, что неплохо бы рыбы купить к великому посту.
А приезжий и в самом деле торговал рыбой. Одет он в дымленую шубу, поверх которой на груди жгутом закручен пуховый шарф с кистями на концах, заткнутыми под кушак. Мишка настолько освоился здесь, привык к местному быту, что и по одежде и шепелявому говору приезжего безошибочно угадал в нем караульского казака[9].
— Карашики, шажаны! — покрикивал торгаш, прилаживая на длинную палку, укрепленную в передке саней, железный безмен.
Вокруг саней толчея, казаки, бабы с мешками и ведрами в руках, бурлит говор.
— Вовремя, станишник, подъехал.
— Самое к великому посту.
— Почем продаёшь?
— Пшеничы полтора пуда, яричи два жа пуд рыбы.
— Гречиху берешь?
— А жиру нету у тебя тарбаганьего?
Приезжий успевал ответить на вопросы, и рыбу похвалить, и накидать ее в мешки, и взвесить.
Лицо его показалось Мишке знакомым.
«Видел я его где-то», — подумал он, вслух же сказал:
— Дай-ко мне, дядя, своего мешка под рыбу-то, а я в него же и пшеницы нагребу. Может, сам за ней заедешь, да кстати и почаюешь у нас. Во-он я живу, зеленые ставни и тополь у ворот.
Торгаш посмотрел в ту сторону, куда показывал Мишка, мотнул головой:
— Ладно, бери мешок, набирай шам.
Укладывая в мешок широких жирных карасей и крупных, как березовые клинья, сазанов, Мишка не переставал думать о том, где он видел этого человека, и, уже завязывая мешок, вспомнил: на Даурском фронте, в прошлом году, он самый был командиром 3-й сотни во 2-м Аргунском. Вот только бороды-то не было у него, как скоро он ее отрастил.
Улучив момент, Мишка тихонько спросил:
— Товарищ Федоров?
Торгаш покосился на Мишку и, встретившись с его дружелюбным взглядом, так же тихо ответил:
— Помалкивай, — и, двигая безменом, заговорил громче. — Два пуда ш половиной, шмотри.
— Вижу.
— Неши, за пшеничей заеду.
— Ладно.
После полудня, распродав рыбу, торгаш подъехал к атамановскому дому. Мишка встретил его, широко раскрыв тесовые ворота.
— Заезжай, гостем будешь.
Приезжий, насупившись, подозрительно посмотрел на новый, из трех комнат дом под тесовой крышей, на добротные надворные постройки, однако в ограду въехал и, сойдя с саней, подозвал к себе Мишку.
— Слушай, — заговорил он уже без шепелявости, — откуда ты меня знаешь?
Скаля зубы в дружеской улыбке, Мишка пояснил:
— Да мы же с тобой в прошлом году в одном отряде находились в Коп-Зор-Газе на Даурском фронте.
— Да-а. Ну а теперь какие твои взгляды?
— Да всё такие же, за большевиков и теперь. Ты на хозяйство не смотри, не мое оно, я тут, можно сказать, пришей кобыле хвост.
И тут Мишка коротко рассказал сослуживцу, как он из работников попал в богатый дом. Поведал он и о том, что тесть его поселковый атаман.
— Но ты его не бойся, — успокаивал он гостя, — он, конешно, не любит таких, какие за революцию, но человек неграмотный, в людях ни черта не разбирается, ему лишь бы документ с печатью, и, будь ты хоть того больше комиссар, этим он не интересуется. У тебя документишко-то есть какой-нибудь?
— Есть бумажонка с печатью. Только запомни: я Иван Егорович Федосеев.
— Хорошо, запомню, выпрягай коня-то, пообедаем, да и ночевать у нас оставайся.
Атамана дома не было, появился он, когда Мишка с гостем уже сидели за столом, обедали.
— Это знакомый мой, Федосеев, Зоргольской станицы, — объяснил Мишка тестю после того, как атаман кивком головы приветствовал гостя. — В прошлом году я бывал у него не один раз.
— Так, та-ак. — Атаман присел к столу, оглаживая бороду, осведомился. — Это которого же Федосеева-то?
— Егора Петровича.
— Егор Федосеев, припоминаю, был у нас в сотне урядник Федосеев, высокого роста, чернявый такой.
— Это, наверное, дядя мой, Иваном жвали его, — вновь зашепелявил гость, — штарший урядник был.
— За каким случаем к нам?
— Ш рыбой приезжал.
Атаман так уверовал в подлинность Мишкиного знакомства, что и документ не потребовал с приезжего и даже упрекнул зятя:
— Что же ты знакомца-то угощаешь сухим-немазаным, не мог уж сбегать в бакалейку за банчком[10]?
— После обеда сбегаю.
— То-то же.
За ужином вдоволь было чего и закусить и выпить, однако гость, так же как и Мишка, пил мало, зато атаман глушил водку стаканами.
— Какие вы питухи, горе мамино! — шутил он, опрокинув очередной стакан и закусывая соленым огурцом. — Вот намедни был у меня гостенек, сослуживец мой Сизов Федор Григорьевич, помнишь, Михайло?
— Помню.
— Станичным атаманом он уже который год служит в Больше-Зерентуевской станице. Ох и геройский казак-батареец, я вам доложу, три креста заработал на японской войне. Да-а, стояли мы одиново в Гирине…
Опьяневший атаман, рассказав про Сизова, завалился спать, и Мишка повел гостя в зимовье, где вместе с телятами, ягнятами и курами жил работник Ефим.
Сегодня по случаю того, что завтра не ехать в лес, Ефим отправился ночевать домой, и зимовье оказалось свободным. В нем тепло, Маринка еще засветло протопила его, прибрала, земляной пол застелила сеном, а, на нарах устроила гостю постель. Мишка засветил керосиновую лампу, приладив ее на стену, огляделся:
— Ну вот, устраивайся тут, Иван Егорович.
— Чего ты так, здесь-то можно называть меня и своим именем, помнишь небось?
— Помню, Абрам Яковлич, как не помнить, частенько приходилось и видать и слыхать про тебя в Коп Зор-Газе-то.
— Расскажи, какие тут у вас настроения?
— Настроения-то? Да как тебе сказать… — Мишка присел рядом, вытянул из кармана нарядный подарок Маринки — сатиновый кисет с табаком-зеленухой, протянул Федорову: — Закуривай, маньчжурский табачок-то, первый сорт.
— Насчет революции-то что поговаривают казаки ваши, фронтовички? — допытывался Федоров, свертывая самокрутку. — Как они на власть-то семеновскую смотрят?
— Да кто их знает, — Мишка говорил нехотя, глядя куда-то в сторону. — По правде-то сказать, я мало с кем из них и встречаюсь. До разговоров тут, приедешь на шести-то из лесу, так рад, что до дому добрался. А назавтра опять то же самое, ишо черти в кулачки не бьются, а мы уже в лесу тюкаем. Шесть возов вдвоем нарубить топорами — не кот начхал! И так каждый день, как заведенные часы.
— Чего же самому-то тебе ездить? Нанять второго работника, и пусть они чертомелят, твое дело хозяйское.
— Совесть не дозволяет, не свышен я сидеть дома без дела.
— Значит, ни с кем и не разговаривал?
— Приходилось, конешно, спаришься с кем-нибудь, когда в лес едешь, ну и пока в хребет идешь пешком за санями, разговоришься, что и как. А что касаемо власти нонешней, так на языке-то у всех одно — нас не шевелят покедова, и ладно, худой мир, а все лучше хорошей драки. Война-то всем осточертела.
— Значит, насчет того, чтобы восставать, у вас тут и разговору не было?
— Да вроде бы так.
— А сам-то ты как думаешь?
— Ничего я не думаю, что мне, больше других надо?
— Та-ак… — Федоров примял об нары недокуренную самокрутку, смерил Мишку презрительно-насмешливым взглядом: — Молодец, нечего сказать. Оно конешно, до войны ли теперь — разбогател, в люди вышел, жена-раскрасавица, чего еще надо? Живи да радуйся.
Кровь бросилась Мишке в голову, живо вспомнилась ему мать, сиротство, нужда в отчем доме, горькое житье в чужих людях, и лицо его зарделось жгучей краской стыда.
«Что же это я, неужто перекрасился, отстал от своих?» — терзался он мысленно, а Федоров, не замечая этого, продолжал язвительным тоном:
— На кой черт революция тебе при такой жизни! Пусть уж беднота за нее ратует, а твоя дорожка теперь прямо в дружину к Семенову.
— Чего ты мелешь! — вскипел задетый за живое Мишка, упираясь в Абрама негодующим взглядом. — Совсем уж в контру зачислил! И бабой выкорил, и богатством тестевым, а мне от него радости, как цыгану от библии: дома надсажался в работниках и тут один черт. А насчет жены, так это и вовсе тебя не касаемо.
— Да я к слову, чудак, — уже мягче сказал Федоров. — Насчет идейности твоей усомнился, это верно.
— Чего в ней сомневаться, какой был, такой и есть. Это ты меня в семеновцы определил, а я ишо совесть-то не потерял, вольножелающим был в Красной гвардии и теперь, ежели придется, не спятюсь.
— Ну хорошо, верю, не серчай. Расскажи-ка, что же это такое, в прошлом году станица ваша поголовно поднялась на Семенова за советскую власть, а теперь казаки ваши вроде на попятную пошли, так я понимаю?
— Почти что так. Казачки наши, известное дело, пока на фронте были, за большевиков горой стояли, а как до дому дорвались — и забыли про все. В хозяйство влипли, а тут старики зудят, большевиков проклинают, а осенесь двое офицеров приезжали — подъесаул Миронов и сотник Пантелеев, этого я дюже знаю хорошо, нашего Первого Читинского полка, стервуга, оборони бог, контра заядлая. Вот они тут и напустили туману и вольную дружину сорганизовали из стариков.
— И фронтовики записались?
— Да нет, фронтовики-то не пошли на такое, как их ни уговаривали, а старичье почти сплошь. Тесть мой первый туда записался, домой приходит, хвастается: «Винтовки скоро дадут нам, трехлинейки, вот коз-то промышлять добро будет». Я ему говорю: «А ежели воевать погонят, тогда как?» А он мне в ответ: «С кем воевать-то? Красная гвардия разбежалась, а главари ихние в Америку удрали с золотом». Вот они как поговаривают.
— Ну, а в других селах как?
— Один черт по всей станице нашей. Да и не только у нас, и в Олочинской станице то же, и в Больше-Зерентуйской, как поскажет Сизов, про которого тесть-то рассказывал, гостил у нас, такая же история. И везде эти дружины наделали. Вот оно как…
— М-да-а… — Федоров задумался, привалясь спиной к печке; молчал и Мишка, свертывая вторую самокрутку. — Время нету, жалко, — глубоко вздохнув, вновь заговорил Федоров, — пожил бы я здесь, поговорил с казаками вашими, но нельзя, на этой неделе должен быть в Усть-Уровской станице, ждут меня там ребята.
— Когда поедешь-то?
— Завтра же пораньше. Тебе от меня такое поручение: повидай этих ребят ваших, которые с нами заодно, и передай им, чтоб не унывали, а готовились к войне с белыми. А как узнаете, где мы выступаем, немедленно к нам, понял?
— Что ж не понять-то. Начинайте, а мы, как услышим такое, примчимся к вам.
— Хлеб-то, какой наторговал, у тебя оставлю, чего я с ним буду возиться. Ты его раздай тут этим товарищам нашим, кто из них нуждается.
— Это можно, в хлебе-то нуждаются почти все они, особенно Яков Башуров радехонек будет.
— Вот и ладно. Документ мне надо переменить. Написать я его сам напишу на имя какого-нибудь из здешних жителей, а вот печать сможешь устроить?
— Сделаю, тесть спит как убитый, печать его знаю, где лежит, в момент приволоку.
Утром Федоров поднялся задолго до рассвета. Когда из-за далеких, темных гор, на китайской стороне, взошла зарница, Федоров, одетый по-дорожному, уже усаживался на охапке сена в санях-кошевке. Отдохнувший за ночь, напоенный и выкормленный овсом, конь его нетерпеливо перебирал ногами, рвал из рук хозяина вожжи.
Мишка проводил гостя за ворота. В улице Федоров, пожимая Мишке руку, сказал на прощанье:
— Спасибо тебе за все, Ушаков. Кланяйся товарищам нашим, и будьте начеку.
— Будем, Абрам Яковлевич!
— До скорой встречи!
— Счастливый путь!
В Китае, в отрогах скалистого хребта Большой Хинган, берет свое начало река Аргунь — китайцы называют ее Хайлар. Небольшой речушкой течет она к югу в сторону солнечной Монголии, но у китайского города, носящего тоже название Хайлар, она постепенно сворачивает к западу и, проделав не одну сотню километров около озера Джалай-Нор, круто поворачивает на север. Отсюда, начиная от казачьего села Абагайтуй и вплоть до слияния ее с Шилкой, Аргунь становится рекой пограничной: левый берег ее русский, правый — китайский.
Неторопливо катит свои воды красавица Аргунь. Здесь, в верхнем течении, по обе стороны реки раскинулись огромные, необозримые степи. Скачи по ним хоть целый день на самом резвом бегунце — и нигде не увидишь ни деревца, ни кустика, ни пашни. Раздолье для местных богачей-скотоводов, чьи тысячные табуны скота, лошадей и овец пасутся в степях круглый год, благо, что снегу здесь мало выпадает зимой, а морозы не страшны ни скоту, ни пастухам, — привыкли. До чего же хороши эти степи даурские в летнюю пору, когда оденутся они зеленым ковром разнотравья, а в голубом разливе остреца, перевитого зеленью кудрявой вязили, зацветут желтые маки, алые как кровь саранки, малиновые бархатцы и множество других таких же ярких цветов, щедро раскиданных по степи искусной художницей — природой.
Вот эти степи лазоревые, среди которых Абрам Федоров провел свое детство и молодость, снились ему всю ночь, после того как пришел он с собрания фронтовиков в одном из сел Аргунской станицы.
Проснулся Федоров, когда за посветлевшими окнами угадывался рассвет. В горнице ни души, тепло, тихо, из-за плотно прикрытой филенчатой двери доносится сдержанный говор, позвякивает сковородка. Абрам повернулся на другой бок, с головой укрылся стеганым одеялом, но сон уже не шел, вспомнилось вчерашнее собрание. Собралось фронтовиков человек сорок, все они, так же как и в других селах Аргунской станицы, охотно слушали Абрама, высказывались за восстание. Особенно запомнился Абраму белокурый, широкоплечий казак Молоков.
— Мы, товарищ Федоров, — говорил казак, пощипывая белесый ус, — ишо на фронте были за революцию, как нам, значит, Фролом Балябиным да Богомягковым были открытые глаза на политику большевистскую. Через это, значит, в Гомеле, когда мы там переворот учинили, вместо командиров царских — своих поставили, выборных, и присягу приняли на верность власти советской, рабочей. А вить мы народ крепкий на веру, клятвы сроду не нарушали, потому и согласны пойти на восстание супротив Семеновых и других белых правителей, за советскую власть, одним словом.
Молокова дружно поддержали и остальные фронтовики, заявившие, что готовы к выступлению хоть завтра.
«Двести восемнадцать человек уже записалось в повстанцы, — улыбаясь, рассуждал про себя Абрам, — и это в одной лишь Аргунской станице, а люди-то какие: охотники-стрелки. Если и дальше так пойдет, то лишь в этих трех станицах — Аргунской, Усть-Уровской да Аркиинской — целый полк казачий наберется. А если еще прихватить Богдатскую, Актагучинскую, Догьинскую и дальше по Газимуру, по Шилке, да прииски, да крестьянские села! Вот она, силушка-то народная…»
Уже совсем рассвело, когда Абрам, одевшись, вышел в переднюю комнату к хозяевам. Они уже давно были на ногах. Старичок хозяин двоих сыновей отправил в лес за дровами, а сам и корму надавал скоту, и в стайке вычистил, а теперь сидел спиной к русской печке за починкой хомута. Напротив него в заднем углу, на соломенной подстилке, лежал пестрый теленок, а рядом, в плетенной из тальника мордушке, копошились, бебекая, два козленка. Хозяйка, такая же щуплая, седовласая старушка в темном платье, сидела на скамье у стола с годовалым внуком на руках. А невестка, жена старшего сына, пышнотелая, розовощекая молодица, хлопотала в кути у жарко топившейся печки, месила тесто в квашне.
В теплом, спертом воздухе избы мешались запахи кислой овчины, прелой соломы и топленого масла.
— Доброе утро, — ответил старик на приветствие Абрама и отложил в сторону хомут. — Как спалось? Хорошо? Ну слава богу. Дай-ко я солью на руки-то. Наталья, полотенце подай да самовар подшевели, я тоже выпью с гостем-то стаканов пару.
За чаем разговорились.
— Охотничаешь, дедушка? — спросил Абрам, кивком головы показав на заднюю стену, где рядом с шашкой висела охотничья берданка.
— Бывает между делом. — Дед налил себе второй стакан, стопку гречневых колобов, только что поданных невесткой, придвинул ближе к Абраму. — Кушай, пожалуйста, горяченьких. А насчет охоты, так у нас почесть все охотники, в каждом доме, даже и по два, по три есть в одной семье. Тайга-матушка, зверя в ней всякого полно: и козы, и белки, и лисицы, даже соболь водится.
— Стрелки хорошие?
— Да уж это само собой, шкуру у белки-то никто не испортит, в глаз ее бьем малой пулькой.
И от разговоров этих у Федорова губы разъезжались в довольной улыбке. Невольно вспомнились ему прошедшие собрания фронтовиков — будущих партизан, ведь все же они такие вот охотники, стрелки и джигиты, радость так и распирала грудь Абрама, и, чтобы сдержать ее, он перевел разговор на другое:
— Диву даюсь я здешним местам, Корней Семенович. Ведь та же самая Аргунь, а какая разница в природе, прямо-таки на удивление!
Там у нас, к примеру, в нашей Дуроевской станице, степь раздольная, а здесь горы, скалы, хребты громадные. Там у нас ни плуга, ни бороны в глаза не видали, а здесь все сплошь хлеборобы. Наши казаки не знают, на чем и веники растут, а здесь тайга дремучая.
— Да это ишо што-о, — старик ощерил в улыбке желтоватые и мелкие, как у хорька, зубы, — вот туда ниже-то горы да тайга, это действительно такая глухомань, што на телеге-то в лес и не суйся. Тележная дорога-то, братец ты мой, есть только до Джоктанки, это уж Усть-Уровской станицы поселок, а там от села до села только вершно ездят по тропам да на батах по Аргуни.
— А где же хлеб-то они сеют?
— Корчуют из-под лесу. Там, братец ты мой, каждая пашенка таких трудов стоит, что не создай господь. Лет по пять, по шесть трудятся допрежь того, как пшеничку-то на нее посеять, во как! Трудяги народ здесь, ох и трудяги.
— Ну хорошо, раскорчует человек лес, пашню обработает, а как же на нее плуг доставить, бороны, семена?
— Плуги на соховозках возят, бороны на волокуше — две жердочки небольшие, запрягет в них коня, бороны на них привяжет кверху зубьями и пошел с горки на горку, барин даст на водку, ну а семена вьючно: перекинет мешок через седло — и полный порядок.
Слушал бы словоохотливого старика и дальше Абрам, но он помнил и о деле — ехать надо дальше, время не терпит. Поэтому сразу же после завтрака он поблагодарил хозяев, положил на стол десятирублевую романовскую бумажку, при виде которой посуровел, нахмурился хозяин.
— Это што же такое? — с обидой в голосе заговорил он. — Не-ет, мил человек, у нас вить это не принято. Брать плату с гостя, што же мы, нехристи какие? Даже обидно становится.
— Извините, Корней Семенович, — пробормотал смутившийся Абрам, пряча в карман злополучную десятирублевку, — я-то считал неудобным, третий день у вас проживаю.
— Да мы рады, што заезжают и к нам добрые люди, не брезгуют нашим хлебом-солью. Живи у нас, Христос-то с тобой, хоть месяц, нам ишо лучше, веселее.
— Спасибо, Корней Семенович, большое спасибо. Но сегодня надо мне ехать дальше, дело-то не ждет.
— Э-э, братец ты мой, дело не коза — в лес не убежит. Побудь ишо хоть денек-то. Баню истопим, помоемся да к свату Ефиму сходим. Он вчера гурана здоровенного своротил, звал на свежину, гульнем по такому случаю.
— С удовольствием бы, — развел руками Абрам, — но не могу. Схожу к атаману, обещал он подводу дать до Джоктанки.
— Эка досада какая! — старик сожалеюще вздохнул. — Ну уж раз ты такой несговорчивый, то хоть отвезу тебя до Джоктанки, чего ишо ходить по властям, с атаманом сам столкуюсь, штобы засчитал эту поездку за очередь на междудворке. А я там, кстати, и сослуживца своего повидаю, Ивана Пальцева, давненько не виделись.
— Чудесно, спасибо большое. Тогда и моего Соловка подпрягем на пристяжку к вашей лошадке.
— Это можно.
Солнце приподнялось над зааргунскими горами, начало пригревать, когда Абрам с Корнеем выезжали из села. Тайга здесь начиналась вскоре же за поскотиной. Укатанная, глянцевито блестящая дорога стала ухабистой, каменистой.
В лесу тишина, молчит угрюмая тайга, нежится, наслаждаясь теплом после жестоких январских морозов. Не шевельнутся раскидистые кроны могучих лиственниц, а толстенные стволы их взмокли от растаявшего снега, что понабили зимние вьюги в щели и западины застарелой коры. Растопленные солнцем, потемнели, оседают ставшие ноздреватыми сугробы, портится дорога, а сбочь ее, в проталинах между уродливыми извивами корневищ, уже виднеются зеленые кустики брусники. Пахнет смолой и оттаявшей почкой багула.
Все это в диковину степняку Федорову, даже сама Аргунь, когда спустились на нее, перевалив небольшой хребет, казалась ему другой рекой — незнакомкой. Здесь, в низовье, она глубокая, многоводная и, стиснутая горами, стремительна в беге. Теперь всю ширину ее загромоздили глыбы вздыбленных торосов, зеленоватые, припорошенные снегом они искрятся на солнце, слепят глаза. Дорога проложена вплотную к левому берегу по неширокой, но более гладкой полоске забереги.
— Но почему же рыбы-то в ней здесь мало? — продолжая начатый с дедом разговор, допытывался Абрам. — Ведь вот у нас там полно ее всякой: сазаны, сомы, красноперы, щуки, а караси-то какие разрастаются — в лопату!
— Бывал я в ваших местах, знаю. — Старик придержал лошадей и, когда они перешли на шаг, повернулся боком к Абраму. — Там она, Аргунь-то, хоть и небольшая, но тихая, дно у нее илистое, кормное для рыбы. А здесь вон она какая, матушка, а толку-то што? Быстрина, дно сплошной галешник, ни корму, ни пристою. Вот и приходится нам покупать рыбку-то у верховских аргунцев.
— А пароходы ходят здесь?
— А как же, ходят до Олочей. Выше-то редко подымаются, когда уж большая вода, а в Олочах и пристань пароходная имеется.
Затем разговор перекинулся на то, как охотился дед на белок, на коз, на медведей, кабанов.
— Их у нас тоже полно. Лонись об эту пору я застукал одного. Здоровенный попался, пудов на десять, а то и больше, клы-то[11] как кинжалы, торчат из роту, аж страшно было смотреть.
Слушая рассказы старика, Абрам привалился к дощатой грядке кошевки, чувствуя, как спину ему и затылок ласково греет февральское солнце. А кони бегут, бегут, и навстречу им медленно надвигаются горы. Они то опускаются к реке пологими скатами, густо заросшими лесом, то вплотную подходят к ней крутой, голой громадиной, и лишь на самой макушке, высоко-высоко, на фоне голубого неба, темнеют силуэты великанов деревьев.
Любуясь ими, задумался Абрам и уж не слушал рассказов деда, а тот, догадавшись об этом, смолк, не закончив рассказ об охоте на изюбра.
«Красота-то какая! — думал Абрам под дробный перестук копыт и повизгивание подполозков. — Сколько же здесь охотники добывают пушнины: белок, лисиц, соболей… Все это идет за границу, китайским купцам. И золото, что добывают в горах, уходит и другие богатства.
Ну не-е-ет, у нас этого не будет! Вот как власть советскую установим повсеместно, и наведем в этих делах порядок. Ведь здесь сколько капиталу: не только золото и железо, есть и медь, и серебро, и олово, и всякого другого добра множество. Дорогу сюда проведем железную, рудники откроем, заводы выстроим, а в селах — школы, больницы, и освещаться они будут не коптилками керосиновыми да свечами из жиру скотского, а электричеством. Машины застрекочут на полях. Да и лес корчевать под пашни не вручную будем, а тоже машиной: пень в два обхвата толщиной заарканит цепью, нажмет рычаг — раз — и выдернет вместе с корнями, как редьку из гряды».
И уже видится Абраму, как ведет он свой отряд по долинам Забайкалья. Милее всякой музыки ласкает его слух слитный топот многих тысяч копыт, звяк оружия. Радуется Абрам, оглядываясь, видит за собой знакомые лица партизан-аргунцев. Стремя в стремя едут они густым, слитным строем, и над головами их шумят, развеваются по ветру алые знамена.
Очнулся Абрам, когда сани ударились в раскат обо что-то твердое и веселый голос Корнея возвестил:
— Ну вот она и Джоктанка, вся на виду.
Абрам выпрямился, глянул на село, что растянулось вдоль по берегу Аргуни. Он знал, что здесь можно, не спрашиваясь, остановиться в любом доме, народ здешний на редкость гостеприимный, а потому и предложил деду:
— Давай, Корней Семенович, остановимся во-он там, где баня-то топится. Домик такой веселый, как раз посередине села.
— Э-э, нет, не годится, — запротестовал старик, — я же тебе сказывал, что надо мне друга своего повидать, Пальцева Ивана Алексеича. Как же это получится, я к нему заеду, а гостя-то в другом месте оставлю? Зачем же обижать сослуживца моего, к нему заедем, к нему!
В Джоктанке Федорову не пришлось собирать фронтовиков, дело обернулось иначе. Хозяин угостил их отличным ужином: после жирных щей и пельменей на столе появилось жаркое из свежей козлятины и вторая бутылка разведенного китайского спирта. Дверь открылась, и в дом вошел еще один гость — статный, приятной наружности казак, в шинели и серой набойчатой папахе.
— Нюх-то у меня, как у доброго кобеля, за версту чую, где водкой пахнет, — заговорил он, поздоровавшись, и Абрам узнал в нем своего сослуживца-однополчанина Аксенова, большевика из соседней с ним станицы Быркинской.
— Иван Иванович! — воскликнул обрадованный Абрам, выскакивая из-за стола навстречу вошедшему. — Это каким же ветром занесло тебя в эдакую тайгу?
— Занесет, пожалуй, когда нужда припрет, — заулыбался в ответ Аксенов. — От семеновцев скрываюсь. Сначала там, в верховьях Аргуни, проживал, за границей, а потом по китайской стороне досюда добрался. Правильно и поступил, народ здесь шибко хороший, хлебосолы отменные и за советскую власть горой. Эти уж не выдадут, надежно.
— К столу, Иван Иванович, пожалуйте, — пригласил хозяин, наполняя водкой граненого стекла бокальчик. — Поздравь меня с гостями, выпьем за их здоровье!
— Это можно, уж чего-чего, а от выпивки-то я сроду не отказывался. — Аксенов снял шинель, пригладил рукой темно-русый волнистый чуб, присел рядом с Корнеем. — Как старики говаривали, счастливый под обед, несчастный под обух, верно, дедушка?
— Верно, голубь, верно, истинная правда.
Когда хозяин выставил третью бутылку, Абрам встал из-за стола:
— Извините нас, Иван Алексеевич, но нам больше нельзя, переговорить надо по делу с Иваном Ивановичем.
— Э-э, Абрам Яковлич, гульнем севодни, а дела всякие потом. Ведь у бога-то дней не решето, хватит на нас, грешных.
— Не-ет, это дело такое, что тянуть нельзя.
— Эка, паря, досада. Ну уж раз такое дело, то давайте переговаривайте там скореича, да и к столу нашему.
Старики остались, служивые удалились в горницу. Хозяйка зажгла и поставила им на стол стеариновую свечу в медном подсвечнике, осветив чистую, уютную горенку со множеством фотографий на стенах, пропахшую крепким, устоявшимся ароматом мяты и сушеного укропа. Выждав, когда она оставила их вдвоем, Аксенов рассказал Абраму, что он не сидел здесь сложа руки, поработал для революции. Райской музыкой звучали в ушах Абрама слова Ивана Ивановича о том, что казаки Усть-Уровской станицы готовы к восстанию, пора начинать. Проговорили до поздней ночи и решили: не терять дорогого времени на поездки по селам, а поднимать сполох.
В соседней комнате осоловевшие от выпивки старики сидели обнявшись, тянули старинную служивскую:
Когда ска-а-а-жут на-аши ко-о-мандиры,
Мы тогда-а-а идем, мы рубим, бьем!
Они уже почали четвертую бутылку, условившись, что настоящая-то гулянка начнется завтра.
— Гулять так гулять, одно время терять! — От избытка переполнявших его чувств хозяин даже кулаком пристукнул по столу; и, молодецки выпятив грудь, глянул на Корнея: — Верно, сват?
— Верно, истинный бог, верно.
А в это время Абрам с Аксеновым договорились, что завтра с утра вышлют нарочного с пакетом в Усть-Уровск к тамошнему большевику Корнилу Козлову, а сами выедут в поселок Какталга, соседней Аркиинской станицы, чтобы там поднять первое в Забайкалье алое знамя восстания.
В своем стремлении запугать народ Забайкалья, отучить его от попыток восставать, белогвардейские газеты не скупились на сообщения о казнях большевистских «комиссаров», хвастливо заявляя, что «большевистскому засилью в области пришел конец». В этом потоке злобной лжи правдой было лишь то, что уже многие командиры и бойцы Красной гвардии замучены в семеновских застенках; что в Читинском каземате ожидает своей смерти председатель областного Совета Иван Бутин, что в даурском застенке погибли командиры Коп-Зор-Газа, Григорий Пешков и Прокопий Атавин, что на станции Борзя шашками изрублен командир лихих аргунцев Зиновий Метелица, а закованного в ручные кандалы Флора Балябина везут белые каратели в бронированном вагоне из Благовещенска в Читу. Вместе с Фролом везут его брата Семена, Георгия Богомягкова, Ивана Кириллова и пятерых венгров-красногвардейцев из отряда Вейсмана. Все они также закованы по рукам и ногам в цепи, исхудали от скитания по тайге, от плохого питания, от истязания в тюрьмах, обросли щетиной. Черная, в мелких колечках борода оттеняет выбеленное худобой лицо Фрола, скулы его обострились, лихорадочным блеском горят карие глаза.
Вторые сутки везут их по Амурской железной дороге. В бронированном, с узкими бойницами вместо окон, вагоне полусумрак, воздух пропитан дурным запахом стоящей в углу параши.
На остановке загромыхал замок, открылась и захлопнулась наружная дверь, затем вторая, в вагон занесли еду. Семен отточенной железкой разрезал на ровные куски тяжелый, как из глины выпеченный хлеб, поровну разлил по кружкам баланду: тепловатую жидкость с плавающими в ней кусочками картофелин, крупинками разваренного пшена и красной рыбы. Проглотив свою порцию, Богомягков, обращаясь к Семену, пошутил:
— Человек! Что там у тебя на второе?
— Пироги с нетом, — ответил тот и вздохнул: — Я еще голоднее стал после эдакой благодати.
Что-то веселое сказал по-своему Витрис. Ему, улыбнувшись, ответил Ковач, а Сабо Ништван лишь рукой махнул да привалился спиной к стенке. И снова все разошлись по своим местам, снова в вагоне тишина, жуткая, наводящая тоску.
Подложив под голову шинель, Фрол пытался уснуть, но сон не шел, а услужливое воображение рисовало ему яркие картины недавних событий.
Живо вспомнилось Фролу, как они, последняя пятерка зимовщиков, покинули гостеприимную Тынду. К вечеру они были на постоялом Шкарубы, где решили переночевать, а утром заседлать коней и в путь, до станции Большой Невер. Но тут случилось непредвиденное, что понудило их изменить все свои планы и намерения. В тот день на постоялом кроме них оказалось еще двое приезжих: старик орочен и русский — статный, чернокудрый детина в широких плисовых штанах, пестреющих заплатами, и грязной кумачовой рубахе. В зимовье жарко, по этой причине орочен отдыхать ушел к своим оленям на сеновал, а русский сидел босиком на нарах около печки, рядом на веревочке сушились его ичиги и мокрые, из алого бархата, портянки.
— Приискатель я, — нехотя ответил он на вопрос подошедшего к нему Семена.
— Откуда?
— С Могочи.
— Та-ак, далеко ли направился?
— Отвяжись.
А Семена одолевало любопытство, страшно захотелось ему узнать, что это за человек, где он был, что видел, и, чтобы вызвать его на откровенность, сходил Семен к хозяину постоялого и вскоре же принес от него две бутылки водки, хлеба, кусок сала, миску квашеной капусты и все это выложил на нары, пригласил незнакомца «к столу».
Повеселевший при виде такого угощения приискатель поблагодарил Семена и после первого же стакана водки поведал ему, что он старшой артели золотнишников, по прозвищу Яшка Гагерь, что приехал он к Шкарубе за харчами для артели. Затем принялся рассказывать, как славно погуляли они зимой на свое золото у китайских купцов за Амуром и в окрестностях Благовещенска.
Рассказами Гагеря заинтересовался и Фрол, и Богомягков с Кирилловым. Все трое подошли, уселись кружком на нарах, выпили по чарке.
— Последнее время кутили мы в Бродах, — продолжал Гагерь, начиная хмелеть, — село трактовое, народ сплошные варнаки, контрабандисты, на золото падкие, как мухи на мед, и ба-абы, до чего же они, шельмы, ласковые, и какую ни спроси, та и вдова, — Яшка, улыбаясь, зажмурился, как сытый кот, тряхнул кудрями. — Повытрясли они из меня золотишко, зато уж и ублажали, повеселили мою душеньку вдосталь. Бывало, натопят баню и несут меня туда на потниках. Разденут, веники лентами перевяжут, одна из них парит меня, а все остальные песни поют свадебные. Да-а, попировали мы там, пороскошничали.
— То-то и портянки у тебя бархатные, — смеясь отозвался Семен.
— Только они и остались от всего богатства моего, — вздохнул Яков. — Пока золото было, как сыр в масле катались, а медом даже ичиги мазали, а кончилось оно, и пошло под косогор: друзей наших как ветром сдуло, бабы куда-то исчезли. Пришлось нам раньше время на прииска подаваться. Харчишек-то напарник мой Микула Беда догадался запасти, пока ишо было на что. Хватило бы нам на всю дорогу, да тут новое горе, на пост казачий нарвались, чтобы ему провалиться, еле ноги унесли.
— На какой пост? — спросил Фрол.
— Казаки семеновские прошли там, мы их даже видели, в лесу спрятавшись; целый полк их понесла нечистая сила куда-то вниз по Тунгиру. Вот они и пооставляли по дороге посты эти летучие для связи. И было их на посту-то, который нас забрал, пять человек, пьяны в дрезину, спирту разжились где-то. Продержали нас в лесной избушке до вечера и отпустили, а харчи забрали, всё начисто, чтобы им подавиться. Пришлось нам топать обратно. Да хорошо ишо, что набрели мы на юрту знакомца моего, орочена Дили. Уговорил я старика, приютил он моих артельщиков, а меня сюда доставил — Тимоха харчами снабдит нас, знает, что за Яшкой не пропадет.
Выслушав Гагеря, Фрол и его товарищи поняли, зачем белоказачий полк проследовал в низовья Тунгира. Знали они, что там зазимовал красногвардейский отряд венгров под командой Вейсмана, об этом сообщали на Тынду и товарищи из Читы.
Охмелевший Яков уснул, а Фрол и товарищи его посовещались и решили: спешно отправиться на помощь венграм. Семен пригласил в зимовье орочена, и тот за винтовку с патронами согласился проводить русских до зимовки венгров на Тунгире, оленей поручил Яшке.
Утром поднялись задолго до свету. Оседлали коней, взяли с собой шесть лошадей заводными, погрузив на них пулеметы, ящики с патронами, мешки с провизией и овсом. Гнали днем и ночью, с короткими остановками, чтобы покормить коней, поесть самим, соснуть часок-другой у костра и снова в путь.
На третий день утром услышали впереди ружейную и пулеметную стрельбу, а потом увидели и лагерь венгров, окруженный белыми.
Природа словно сжалилась над венграми, предоставила им для зимовки удобную поляну возле того самого переката, где осенью прошлого года разбились их плоты. Довольно обширную поляну эту со всех сторон обступили таежные горы в зарослях багула и вечнозеленого стланика да нагие, серые громады утесов. Они укрывали поляну от ветров и зимних метелей и образовали собою как бы естественную крепость от вражеского нападения. Тут и устроили венгры свой лагерь. В окопах вокруг него установили пулеметы, в двух местах соорудили заграждение из колючей проволоки, устроили землянки и жили в них, добывая пропитание охотой и рыбной ловлей.
Белые пронюхали про мадьярский лагерь на Тунгире, пытались напасть на них зимой, но всякий раз отступали не солоно хлебавши. И вот уже в конце февраля 1919 года какой-то предатель-охотник провел крупный белоказачий отряд по малозаметным, лишь кое-кому из охотников известным тропам, указал белякам каким путем обойти и занять довлеющие над лагерем скалистые горы.
В течение пяти дней отбивались мадьяры от наседавших на них белоказаков. Их было больше, чем осажденных в лагере, почти вчетверо, к тому же заняли они такие позиции, откуда изрытый окопами и землянками лагерь был виден как на ладони. Укрываясь за выступами скал и камнями в зарослях стланика, беляки расстреливали защитников лагеря прицельным огнем из винтовок и пулеметов. Пытались захватить их ночной атакой, но, встреченные гранатами мадьяр, отступили, унося с собой раненых, и больше не отважились на ночные вылазки. Но перевес в силе и позиционное преимущество делали свое злое дело, в первый же день сражения более сорока венгров навсегда выбыли из строя, погиб и командир их Вейсман. Командование отрядом принял на себя молодой, энергичный Янош Витрис. К утру шестого дня защитников героического лагеря осталось семь человек. Израненные, смертельно уставшие от беспрерывных боев и бессонных ночей, они все-таки держались еще и, лежа за щитами пулеметов, отстреливались из последних сил.
Они уже считали этот ясный мартовский день последним в своей жизни, ибо патроны кончались. Предвидя это, они еще затемно собрались все семеро на свой последний совет. Разговор был коротким, а решение принято единодушно: когда кончатся патроны, вновь собраться вместе, распрощаться друг с другом, и пусть последнюю пулеметную ленту Янош израсходует на своих, добьет их, чтобы не доставались врагу живыми. А для себя Янош приберег два патрона в нагане.
И вдруг с самого утра там, у белых, начался переполох, стрельба их по лагерю прекратилась, и стало заметно, что снимаются с занятых ими позиций, отступают, а откуда-то с тыла, из тайги, по ним бьют и бьют из пулеметов. Обо всем этом рассказал потом Фролу хорошо говоривший по-русски Янош Витрис. Особенно запечатлелся в памяти Фрола тот момент, когда он и его товарищи после отступления белых спустились с гор в злополучный лагерь.
Жуткая картина представилась их глазам. По всей утоптанной до черноты, пропитанной кровью поляне валялись трупы убитых венгров. Куда бы ни глянул, — в окопах, на поляне, возле землянок — трупы, трупы, в самых разнообразных позах, в лужах замерзшей крови, повсюду раскиданы винтовки, стреляные гильзы, клочья окровавленной ваты, обрывки бинтов.
А день, как нарочно, выдался теплый, ласково грело мартовское солнце, в безмолвном величии притихли обступившие лагерь горы, покрытые вечнозеленым, отливающим голубизной кедровым стлаником. В другое время и Фрол и Богомягков полюбовались бы этой красотой, но сейчас было не до этого, надо спешить, спасать оставшихся в живых защитников лагеря. Их снесли к одной из землянок, сделали перевязку, накормили, напоили горячим чаем и, уложив спать на ветках стланика, принялись хоронить убитых.
Хоронить пришлось в окопах, благо, что были они глубокие, почти в рост человека. Укладывали их рядами, на самое дно, закрывали шинелями и засыпали мерзлой землей. Работали до позднего вечера и чуть не весь следующий день. К вечеру схоронили еще двоих из тех семи, что были в живых, — оба скончались от ран, — а пятерых посадили на заводных коней, повезли в Могочу…
Давно уже наступила ночь. В узенькую бойницу видел Фрол полоску темно-синего неба, яркую звезду, она то скроется на поворотах дороги — и тогда увидятся другие звездочки, поменьше, то появится вновь. Наверно, это Полярная звезда, ведь этой стороной дорога обращена к северу.
За стенкой кто-то громко вскрикнул во сне, и проснулся Шандор Ковач, молчаливый, угрюмый горняк, с крупными, мозолистыми руками и накрепко въевшейся в поры смуглого лица синеватыми пятнами угольной пыли. Вот он заговорил что-то по-своему хрипловатым, стонущим полушепотом, наверное вспомнил родину, угольные копи, близких ему людей и поселок на берегу мутного Брошо. Слышно было, как проснулся Витрис, как он, загремев цепями, подошел к Шандору, заговорил с ним дружески ласковым голосом. Какой чудесный человек этот кареглазый красавец Янош Витрис, спокойный, отзывчивый к чужой беде, добрейший человек. Из разговоров с ним Фрол знал, что на родине у Яноша осталась невеста, по имени Коти, что живет она недалеко от города Круш, в небольшой горной деревушке на берегу стремительного Мороша. Ждет, бедняжка, своего Яноша, а ему вот какая выпала доля.
Должно быть, Ковач заснул, притих; Янош тихонько отошел на свое место, прилег, и снова тишина. За другой стенкой ворочается во сне Семен, а рядом, можно дотянуться до него рукой, похрапывает на голых досках Гоша Богомягков, самый близкий, самый преданный друг Фрола. Подружились они еще в 1911 году, когда вместе принимали участие в работе студенческих марксистских кружков в Чите. Вместе же в январе 1914 года вступили в партию большевиков и с этого времени уже не разлучались: вместе ушли на фронт воевать с немцами, вместе агитировали казаков-аргунцев за революцию, вместе повели их против семеновщины, вместе руководили Даурским фронтом, делились и радостями, и горем, и последним сухарем, а теперь вот и умирать поехали вместе.
«Эх, Гоша, ведь мог бы ты избежать этой участи, если бы согласился пробираться в Забайкалье в одиночку, но нет, не пошел на это, так и заявил: „Погибать, так вместе“».
Тогда же на тайной сходке посоветовались с большевиками Могочи: как быть, как пробираться в Забайкалье? Ехать по железной дороге стало невозможным, ибо Фрола и его товарища усиленно разыскивают белогвардейские власти, за их поимку атаман Семенов обещает большую награду, а их приметы: высокий рост, богатырская наружность братьев Балябиных — хорошо известны милиции и агентам семеновской контрразведки. Поэтому решили добираться до Забайкалья по китайской стороне.
От русских товарищей не отстали и венгры, уже успевшие оправиться от ран. Поздней ночью все десять человек, вооруженные одними лишь наганами, вышли из Могочи и тайгой двинулись на восток к русско-китайской границе. В районе станицы Игнашинской раздобыли лодку, переплыли на ней Амур. Но тут начались еще большие неудачи. На первой же ночевке хозяин постоялого двора, пожилой китаец, догадался, очевидно, что в гости к нему пожаловали те самые большевики, которых разыскивают власти. Догадку его подтвердил Богомягков: укладываясь на нарах спать, он нечаянно из кармана выронил наган в присутствии хозяина.
Утром из постоялого вышли затемно, но не успели пройти и десяти верст, как их догнал и окружил отряд китайской чжанцзолиновской конницы. Пока было чем, отбивались от них, даже успели захоронить убитого наповал Тихона Бугаева. Могилу ему вырыли в песке сохранившейся у Витриса саперной лопаткой, распрощались и наскоро зарыли Тихона, когда уже на исходе были патроны.
Забрали их китайские солдаты, связали им руки и, окружив конвоем, погнали в город Сахалин, что находится на правом берегу Амура, против русского города Благовещенска. Из тюрьмы Фрол сумел переправить записку большевикам Благовещенска, там сразу же начался переполох, жена большевика Днепровского дважды побывала у начальника тюрьмы, зная продажность китайских властей, договорилась с ними о выкупе арестованных.
Рабочие Амурского затона собрали нужную сумму, причем в ход пошли часы, золотые серьги, обручальные кольца, но доставить это начальнику тюрьмы в назначенный срок опоздали. Арестованных, всех девятерых человек, уже выдали белогвардейским властям, заплатившим за арестованных вдвое больший выкуп. Из Читы специально за ними был выслан бронепоезд с двумя бронированными вагонами.
Ничего этого не знал Фрол, полагая, что записка его к благовещенским большевикам потерялась или запоздала. В одном он был уверен, что дни его сочтены, что вместе с ним погибнут соратники его и эти вот славные венгры.
В Читу приехали под вечер, и едва стемнело, как Фрола в закрытом автомобиле под усиленным конвоем увезли из вагона в город. Доставили его в тот самый дом, где в прошлом году помещался областной Совет депутатов и забайкальский Совнарком.
По широкой, хорошо знакомой Фролу лестнице поднялись на второй этаж, по коридору прошли мимо длинного ряда закрытых дверей и очутились в громадном зале с люстрами под высоким потолком. Множество венских стульев стояло вдоль стен и вокруг столов под зеленым сукном, составленных в форме буквы «Т».
За передним столом, с массивным чернильным прибором из светлосерого мрамора, настольной лампой под зеленым абажуром и множеством папок с бумагами, сидел атаман Семенов. Рыжеусый, с темнокаштановым чубом, он был в гимнастерке цвета хаки, с погонами генерал-лейтенанта на плечах.
Конвоирующие Фрола два казака подвели его к атаману так, что их разделял только широкий письменный стол, и с шашками наголо встали по бокам.
— Здравствуй, большевистский главарь Забайкалья! — сказал атаман Семенов, окидывая взглядом могутную фигуру бородатого пленника.
— Здравствуй, атаман белогвардейских бандитов, — ответил Фрол, сощурившись в презрительной улыбке.
Рыжие брови Семенова гневно сдвинулись, широкий лоб пересекли три глубокие складки, чуть дрогнули усы. Однако заговорил он сдержанно, сухо:
— У нас не банды, а регулярное войско русской армии и добровольческие дружины при станицах. Да, я поставлен над ними походным атаманом по приказу Временного правительства. — И кивнул головой на стул: — Садись.
Один из казаков услужливо придвинул пленнику стул. Загремев цепями, Фрол сел, скованными руками уперся в колени.
— Теперь ты в наших руках, — сказал Семенов, устремив на Фрола злобный взгляд. — Надеюсь, понимаешь, что ожидает тебя за измену родине, казачеству нашему, за все злодеяния, тобой свершенные?
Фрол пожал плечами, губы его под черными усами поежились в улыбке.
— Хм, значит, то, что мы боремся за свободу, за счастье народное, это, по-вашему, злодеяние! А то, что палачи ваши порют, расстреливают невинных людей, это есть благо? Странные у вас понятия. Ну, а родине своей, России Советской, я не изменял, не-ет, наоборот, я боролся за нее, за честь ее и свободу и буду бороться до последнего вздоха.
— Хватит, — багровея лицом, Семенов прихлопнул по столу ладонью. — Бороться тебе с нами не придется больше. За смуту, за одурачивание людей, за бунтарство против правительства нашего всех вас настигнет карающая рука правосудия. Ты понимаешь, что по законам военного времени тебе не избежать смертной казни? Тем не менее и жизнь твоя и дальнейшая судьба зависит от тебя самого.
— Вот как? Что-то мне непонятно.
— А вот слушай. Ты, конечно, знаешь, что в селах и станицах области нашей нашлось немало людей, поверивших бредовым идеям большевиков о народной власти, о социализме. Многие из них, покинув дома свои, семьи, ушли в тайгу, накапливаются там в разбойничьи шайки, чтобы снова разжечь пламя гражданской войны, а вернее, открыто заняться разбоем и грабежами. Все они надеются, что их банды вновь возглавят Лазо, Балябин, Шилов и другие их главари. Мы сумеем подавить эти шайки силой, сумеем наказать мятежников так, чтобы и другим было неповадно заниматься такими делами. Но я хочу избежать излишнего кровопролития, и ты можешь помочь мне в этом деле, за что и будешь помилован.
— Каким же это образом помочь?
— А вот таким: откажись от большевиков сам и обратись с воззванием к населению области, к тем, которые выдумали восставать против войск и властей Временного правительства! Чтобы вернулись они к мирному труду, сложили оружие и больше не верили большевистской пропаганде о райской жизни при Советах. Можешь смело обещать им, что мы пощадим их, не будем преследовать за это бунтарство, забудем их заблуждения. Тебе же за такой честный, достойный настоящего казака поступок будет дарована не только свобода, но и чин генерал-майора и казачья дивизия под твое начало. Соглашайся и на деле убедишься в искренности моих намерений.
— Ну что ж, атаман, спасибо за такую честь! — усмехнулся Фрол, обнажив в улыбке кипенно-белые зубы. — Только за чин-то генеральский я не продаюсь. Плохо все вы знаете большевиков…
Семенов, не дав и договорить Фролу, снова прихлопнул по столу ладонью:
— Даю десять часов на размышление, если и после этого будешь стоять на своем, пеняй на себя.
— И через десять, и через двадцать часов всегда ответ мой будет один и тот же. Но я соглашусь получить свободу, если ты, атаман, примешь мои условия.
— Какие же? — Семенов насторожился, пристально глядя на Фрола.
— Условия мои, — продолжал Фрол, — такие: если ты, атаман, объявишь амнистию всем заключенным в ваших застенках, прикажешь прекратить аресты и расстрелы — это раз. Второе — если признаешь власть Совета Народных Комиссаров, перейдешь на сторону революции, на сторону восставшего народа.
Семенов кивнул конвоирам:
— Уведите!
Вечером следующего дня вагон с девятью арестованными из Читы отправили на станцию Маккавеево.
В центре большого казачьего села Маккавеево, недалеко от станичного правления, находились два мрачных, длинных здания. Когда-то это были казачьи казармы, в одной из них и теперь помещается рота пехотинцев 2-го Маньчжурского полка. В другой, с железными решетками на окнах, обнесенной снаружи двумя рядами колючей проволоки, белогвардейцы устроили застенок, куда с ближайших сел пригоняли арестованных и тут чинили над ними суд и расправу.
По ночам отсюда до слуха местных жителей доносились крики, стоны избиваемых, а по утрам их оттуда выводили группами за село, по ту сторону железнодорожной линии, расстреливали или рубили шашками, кидали в заранее приготовленные ямы, засыпали землей. И так каждый день.
В это раннее мартовское утро из застенка вывели девять человек. Три десятка солдат-пехотинцев, в японских шинелях, с винтовками наперевес, окружили узников, построили их по трое в ряд… Свирепого вида капитан, со шрамом на левой щеке и в фуражке с малиновым околышем, коротко скомандовал:
— За мной, марш! — И, сутулясь, с наганом в руке, зашагал по улице. Следом за ними погнали арестованных. Второй офицер, бывший аргунец Мамонтов, поблескивая стеклами очков, шагал сбоку. Он почему-то не продвинулся вверх по служебной лестнице белых, а как был хорунжим в царской армии, так и теперь носил на погонах один просвет и две звездочки.
У арестованных руки связаны за спиной телефонным кабелем. В передней тройке шел Фрол Балябин, рядом с ним с левой стороны брат его Семен, справа Георгий Богомягков. Позади Иван Кириллов и пятеро венгров. На всех темные от грязи гимнастерки враспояску, все за это время сильно исхудали, заросли щетиной. Даже у самого молодого из них, Яноша Витриса, матово-бледное лицо обрамляет едва заметный пушок, до плеч свисают черные кудри. Он что-то говорит своим товарищам, очевидно успокаивает их, призывает не падать духом перед смертью. Кириллов часто, натужно кашляет, дня четыре тому назад он долго лежал, после избиения на допросе, на холодном цементном полу, простыл и с той поры кашляет.
— Извел… проклятый, — хрипит Иван, с трудом отдышавшись от приступа кашля, — замучил… а до воспаления… не дошло… может… умер бы… отмучился.
Смертельно бледный Семен зябко вздрагивает плечами, головой приникает к брату.
— Крепись, Сеня, мужайся, — успокаивает его Фрол, — смерть что… один миг, и не почувствуешь ни боли, ни страданий. Так будем же стойкими большевиками до конца. — И, помолчав, обращается к Богомягкову: — Помнишь, Гоша, сказал ты однажды: «Друзьями будем до гроба»? А ведь так оно и получается.
— Помню, — вздохнул Георгий. — Только вот гробов-то для нас не припасли.
Он пытается заговорить с конвоирами, объяснить им, что убивать ведут они своих братьев по классу, старается втолковать, против кого следует им повернуть оружие.
— Брось, Гоша, — Фрол трогает плечом Богомягкова, — это же махровые белогвардейцы, знаешь, каких сюда подбирают, этим твои слова как горох об стену.
А солдаты и не слушают Георгия. Угрюмые, злые, топают они новехонькими ботинками и даже не глядят на арестованных. Лишь один из них, молодой, безусый новобранец, как видно впервые идущий на такое дело, поминутно оглядывается на Богомягкова широко раскрытыми глазами, полными немого ужаса и сострадания. Трехлинейная пехотная винтовка дрожит в руках юнца, чертит воздух штыком.
Через головы конвоиров Фрол смотрит на синеющие вдали заингодинские сопки, на белеющую весенним льдом реку, на улицы и дома поселка, который только что просыпается. В улицах ни души, сельчане, которых не арестовали белые, не мобилизовали в свою армию, или ушли в тайгу к партизанам, или днюют и ночуют на заимках вдали от села, потому и безлюдно в поселке в этот ранний утренний час. Тишина, лишь петухи перекликаются по всему селу, да кое-где над крышами вздымаются черно-сизые дымки.
Когда из-за лесистой сопки брызнули первые лучи восходящего солнца, арестованных вывели за поселок, свернули с трактовой дороги влево.
Все дальше и дальше от села уводят арестованных по неторной дороге, что тянется по елани к темнеющему вдали лесу. Поднялись на пригорок и тут в ложбине под сугробом, не более как в двадцати саженях от себя, увидели большую кучу дров. Сухие лиственничные чурки аккуратно уложены штабелем, высотою в пояс человеку, влево от кучи дров поблескивают две большие банки, очевидно с керосином.
Ужас объял обреченных на смерть людей, они даже приостановились, вмиг поняв, какую жестокую казнь готовят им палачи.
— Давай, давай!
— Чего стали, ну! — орали на них конвоиры, пуская в дело приклады.
— Что же это такое! — истошным голосом вскрикнул Кириллов. — Бейте их, гадов! — и, первым кинувшись на конвоиров, головой сшиб одного из них, но и сам упал рядом, пронзенный штыком в грудь. И тут началась свалка: двое солдат схватили Семена, поволокли его на костер, но тут на них вихрем налетел Фрол с разбегу, головой под дых насмерть зашиб он усатого зверюгу фельдфебеля, сбил с ног солдата и, ахнув его каблуком в висок, поспешил на помощь Богомягкову. Не успел Фрол подбежать к другу, упал, оглушенный ударом приклада по голове, потерял сознание. Четверо солдат ухватили Фрола за руки и за ноги, раскачали, кинули на дрова. Туда же забросили Семена, Богомягкова, а там уже волокут венгров, стонущего, но все еще живого Кириллова.
Вскоре же все девять человек лежали на дровах. Предсмертные стоны избитых, умирающих, проклятия, скрежет зубов, прощание друг с другом — все слилось, перемешалось в ужасающем хаосе звуков.
С двух сторон штабеля треугольником выстроились солдаты. Один из них штыком проколол двухведерную банку, принялся обливать керосином дрова, плескать им же на несчастных узников. Капитан зашел с другой, наветренной, стороны, чиркнул спичкой, и яркое пламя взвилось над дровами, охватило их со всех сторон, перекинулось на людей. Стоны, душераздирающие вопли обезумевших, извивающихся на огне мучеников усилились, а желто-красные языки пламени плясали под ними, разгорались все сильнее.
Когда огонь лизнул по лицу Фрола, он очнулся, приподнялся на локтях и в этот момент встретился взглядом с бывшим сослуживцем своим Мамонтовым. Охнул побледневший хорунжий, левой рукой рванул ставший тесным ему воротник мундира, а правой выхватил из кобуры наган.
— Прямо по осужденным, взво-од!.. — хриплым фальцетом крикнул он солдатам, те вскинули винтовки, защелкали затворами. Из-за костра выскочил капитан, он хотел что-то крикнуть, остановить солдат и не успел, Мамонтов уже скомандовал, рубанув воздух наганом. — Пли!
Неровно, вразнобой грохнул первый залп, и Мамонтову показалось, что Фрол благодарно кивнул ему и, припав окровавленной головой к плечу брата, затих. А Мамонтов исступленно, яростно продолжал взмахивать наганом:
— Пли, пли…
После пяти залпов стоны прекратились, в живых не осталось ни одного человека.
Не выпуская из рук нагана, Мамонтов, шатаясь как пьяный, пошел, не разбирая дороги, прочь от места казни, не слыша ругани и угроз капитана. Тот скомандовал солдатам отбой, приказал им построиться, троих убитых конвоиров и одного еще живого уложить на винтовки, нести с собой.
А костер разгорался все сильнее, сухие лиственничные кряжи трескуче гудели, объятые жарким пламенем; дым черными клубами тянулся к Ингоде.
В тот самый день, когда в Маккавееве казнили Фрола Балябина и его соратников, в Чите белогвардейцы отмечали войсковой казачий праздник «Алексея, человека божьего»[12].
К великой радости офицеров Читинского гарнизона, жалованье за март им выдали не семеновскими «голубками»[13], а золотыми пятирублевиками царского чекана, — незадолго до этого Семенову удалось перехватить вагон с золотом, который сибирское правительство Колчака направляло во Владивосток, а оттуда за границу[14]. Поэтому и расщедрился походный атаман, а обрадованные им офицеры устроили к вечеру большой банкет.
В числе приглашенных на банкет был и командир бронепоезда «Грозный» подполковник Степанов — коренастый, кареглазый брюнет с густыми, зачесанными кверху волосами и широкими, подстриженными снизу усами.
Сегодня Степанов был в преотличнейшем настроении и по случаю хорошей получки, и особенно потому, что в этот день его повысили в должности, назначили начальником Антоновского гарнизона.
Весь нынешний день Степанов пробыл в штабе походного атамана. Пока там оформляли его назначение, он ознакомился со множеством всяких инструкций, секретных приказов, побывал у начальника штаба генерала Акинжиевского. Там он узнал, что его предшественника, полковника Кислова, отстранили от должности за то, что он, как сказал генерал: «Не обладает твердостью характера, миндальничал с арестованными большевиками».
В конце дня Степанов, получив свое жалованье, двадцать золотых монет, уступил просьбе войскового казначея забрать с собой и деньги для выдачи офицерам Антоновского гарнизона. Пятнадцать столбиков, по десять монет в каждом, обернутые синей бумагой, Степанов рассовал по карманам, часть их положил в боковую сумку.
Когда он пришел на банкет, там уже почти все были в сборе. В просторном зале офицерского собрания гости — офицеры, дамы, именитые купцы и коммерсанты города — разместились за двумя длинными рядами столов, составленных в виде буквы «П».
Будучи выходцем из низов — он был сыном богатого мужика Томской губернии, Степанов сторонился чопорных, барски-спесивых офицеров, а также и дамского общества. Поискав глазами среди сидящих, Степанов увидел знакомого казачьего есаула Князева, а рядом с ним молодого чернявого пехотинца-поручика Шумова, с которым только сегодня познакомился в штабе.
Поздоровавшись с приятелями, Степанов сел между ними, окинув взглядом столы с закусками и винами. Прямо перед ним на середине стола, отливая всеми цветами радуги, стоял хрустальный графин с водкой, а вокруг него целая батарея бутылок с наливками, настойками и виноградными винами. На больших фаянсовых блюдах — окорока копченой свинины, жареные гуси, балыки, ваза с паюсной икрой, а при виде желтого, с коричневым подпалом, поросенка, Степанов крякнул от удовольствия, потирая рука об руку, хрустнул пальцами.
— Начнем, господа, — обратился он к друзьям и, не дожидаясь ответа, принялся откупоривать бутылку с коньяком.
Вечер открыл генерал Бакшеев, явившийся на банкет в полной генеральской форме, с орденами и с густыми эполетами на плечах.
— Дамы и господа, — начал он, поднимаясь из за стола и приветливо улыбаясь, — прошу вас всех наполнить свои бокалы.
Поздравив с праздником, Бакшеев обратился к ним с речью, в которой призывал «всех честных людей новой России к единению во имя укрепления существующего строя, к борьбе с мятежными шайками большевиков». Заканчивая свою речь, генерал поднял наполненный водкой бокал, воскликнул:
— Господа, я предлагаю тост за здоровье первого забайкальского казака, верного сына своей родины, нашего славного походного атамана Григория Михайловича Семенова! Ура!
Гости встали, и от дружного трехкратного «ура» в окнах зазвенели стекла. Все залпом осушили свои бокалы, и сразу же огромный зал вскипел бурливым говором, смехом, звоном посуды, — веселый пир начался.
Веселились далеко за полночь. После ужина перешли в другой, более просторный зал, где под музыку духового оркестра начались танцы. А в небольшой, уютной комнате человек двадцать офицеров уселись за карты.
Степанов хотя и много выпил в этот вечер, но на ногах держался крепко, у него лишь слегка шумело в голове, и это не мешало ему принять участие в игре. Играл он молча, ни на кого не глядя, и не замечал ничего, кроме заманчиво блестевшей кучки золота на зеленом поле посредине стола. Из игроков его внимание привлек лишь один казачий есаул-кубанец в малиновом бешмете с газырями на груди, с черными в стрелку усиками и шельмоватыми карими глазами. Больше всего Степанову кинулись в глаза руки есаула, узкие в кисти, с тонкими, нервными пальцами. Эти пальцы наглядно, без слов выдавали душевное состояние есаула: в то время как он, весело улыбаясь, изображал на лице беспечность, пальцы его, лежа на груде золота, то беспокойно вздрагивали, то легонько, одними подушечками, оглаживали золотые монеты, подгребали их в кучу. Когда же есаул начинал тасовать карты, сдавать их, пальцы его мелькали с удивительной быстротой, и казалось, что они лишь часто-часто нажимают какую-то невидимую кнопку и карты сами собой вылетают из колоды, ложатся перед игроками на стол.
«Шулер», — со злобой подумал про есаула Степанов и, приподняв, взглянул на свою карту. К нему пришла дама червей. Степанов поставил на нее золотой и проиграл.
Когда на больших старинных часах пробило два часа ночи, Степанов проиграл все свое жалованье. Благоразумие подсказывало ему встать и уйти, но тут подошла очередь держать банк, и, хотя своих денег уже не было, он, недолго думая, извлек из кармана один из столбиков тех, чужих денег. Не спеша разорвал он синюю обертку, высыпал на стол перед собой десять золотых монет, четыре из них поставил в банк и, перетасовав, раздал карты. Первым ударил по банку сидящий слева бородатый штабс-капитан и проиграл. То же самое и второй игрок. Проиграли третий и четвертый.
— Ага-а, — повеселел Степанов, хмель у него совсем вылетел из головы, руки приобрели живость, росла кучка золота в банке. — Карта не кобыла, перед утром повезет, — пошутил он, продолжая метать карты. — Ваше слово?
— Дайте за три монеты. Та-а-ак, себе возьмите.
— Пожалуйста. Десять, шестнадцать, король, ваших нет. Ваше слово?
Банк растет. Очередь подвигается к есаулу в малиновом бешмете. Вот уже сидящий с ним рядом молодой безусый прапорщик взглянул на свою карту, кинул на стол две монеты:
— Дайте за десять!
— Что вы делаете! — воскликнул есаул, уже в последний момент увидев у прапорщика туза червей; руки его мгновенно накрыли кучку золота в банке. — Мажу остальные, за банк!
Но Степанов уже кинул карту прапорщику:
— Поздно, есаул!
Прапорщик открыл карту, второй туз выиграл.
— Шляпа, — злобно, сквозь зубы процедил есаул и, взглянув в свою карту, увидел короля пик. Пальцы его дрогнули, он выбил ими нервную дробь, подумал и поставил… одну монету.
Весь круг обошел Степанов удачно, и, когда очередь снова дошла до есаула, в банке уже лежало около сотни монет. На этот раз к есаулу пришел туз, и не успел Степанов произнести свое неизменное «ваше слово», как он, накрыв рукой груду денег в банке, улыбаясь, глянул на банкомёта:
— Сыграем, господин подполковник.
Степанов кинул ему карту, есаул едва глянул на нее:
— Хватит, себе возьмите.
Степанов посмотрел на свою десятку червей. Волнуясь, вытянул он вторую — король. Если бы знал он, что у есаула к тузу пришел… валет. С дрожью в пальцах потянул он из колоды третью карту и вытянул… девятку.
К утру Степанов спустил все начисто. Последнюю, самую крупную сумму он поставил на туза, в надежде сорвать банк все у того же жуликоватого есаула, и проиграл.
Уронив на стол сразу ослабевшие руки, с минуту сидел Степанов молча, тупо уставившись взглядом на середину стола, где цепкие, подвижные пальцы есаула загребали в кучу выигрыши.
«Что же я наделал? — внутренне холодея, какими-то обрывками мыслей думал Степанов. — Не успел принять еще… Проклятый туз… Узнают офицеры… скандал… позор… эх, черт!»
Он рывком поднялся, отшвырнул стул и, пошатываясь, побрел к выходу.
Уже в коридоре, машинально сунув руку в карман, нащупал Степанов зубчатую рукоять браунинга, с которым никогда не расставался, — застрелиться? Он даже остановился, вынув руку из кармана, поиграл пистолетом, — нет, не пойдет, не то время! Вот разве этого прохвоста-шулера хлопнуть, влепить ему парочку горячих между глаз… С этими мыслями прошел Степанов в столовую. В окнах уже серел рассвет, танцы прекратились, гости разъезжались. В столовой официанты собирали посуду. Уставшие за ночь музыканты сидели за столами, доедали и допивали все то, что осталось от пиршества.
Степанов сел за стол, поманил пальцем официанта.
— Принеси-ка что-нибудь… покрепче и закусить.
Официант исчез и через две-три минуты появился снова, поставил перед подполковником графин с водкой, тарелку с хлебом и холодной закуской.
Выпив целый стакан водки, Степанов закусил колбасой и сразу же налил второй. Он не слыхал, как сзади к нему подошел Шумов, обернулся, когда тот дружески хлопнул его по плечу.
— Налей-ка мне, что-то пересохло в горле. — Шумов подсел рядом и, когда оба выпили, спросил: — Ну как, проигрался?
Сердито насупившись, Степанов молча махнул рукой.
— Много? — не унимался Шумов.
— Много. Да кабы свои, так черт с ними, казенных семьсот пятьдесят просадил, вот в чем загвоздка-то.
— Что же теперь?
— Не знаю… под суд, наверно… э-э, да черт с ним… выпьем давай.
— Подожди, послушай меня. Ты не отчаивайся сильно-то, дело еще можно поправить.
Грустно усмехнувшись, Степанов покачал головой:
— Легко сказать, поправить, а из каких капиталов? Отцу написать? Так это, брат, такой жмот, что у него в крещенье льду не выпросишь, а тут такую сумму! Да он скорее удавится, чем пошлет столько денег.
— А вот помоги мне в одном деле, и я одолжу тебе девятьсот рублей, хоть сегодня.
Степанов оживился, глаза его загорелись надеждой.
— Что это за дело?
— Для тебя пустяки. — Оглянувшись на официантов, Шумов придвинулся ближе, понизил голос. — Ты на бронепоезде бываешь за границей, в Хайларе, в Маньчжурии?
— Бываю.
— Проехать мне надо туда, я и два солдата со мной.
— Только и всего?
— Мне надо провезти туда два места небольших.
— Два места, говоришь? — Степанов пригладил рукой волосы и, что-то припомнив, уставился на поручика взглядом: — Слушай, а эти миллионеры Шумовы не родственники тебе?
Поручик, улыбаясь, кивнул головой, — родственники.
— Вот оно что-о! — Поняв, что поручик не шутит, Степанов начал догадываться, в чем дело. — Значит, золотишко надо вывезти за границу?
— Не знаю, может быть, — замялся Шумов. — Есть там бумаги ценные, договора всякие, акции, ну и золота будет немного. Все это с письмом отца надо в Маньчжурию, в Русско-Азиатский банк пристроить. Отец считает, что это будет надежнее.
— Меня это не касается, куда повезешь, что повезешь, золото ли, серебро ли, — мне все равно. Но вот дело-то в чем, куда поставить это добро? Самое надежное место — это в моем купе, но у меня там гость напросился, черти бы его взяли.
— Какой гость?
— Полковник американский из Верхнеудинска, и тоже в Маньчжурию попасть хочет, — Степанов подумал немного, решился: — Э-э, черт с ним, приезжай, вези свои ящики.
На бронепоезд со своим золотом Шумов прибыл в тот же день к вечеру на грузовом автомобиле. Приехавшие с ним солдаты занесли прямо в купе командира два небольших ящика зеленоватого цвета. Оба ящика были железные и тяжелые. Кроме этих двух солдаты занесли еще один, деревянный ящик с бутылками водки и корзину, доверху наполненную банками консервов и какими-то свертками.
Вечером на бронепоезде началась пьянка. Она продолжалась до глубокой ночи и даже тогда, когда одетый в броню паровоз густо задымил трубой и, отпыхиваясь паром, вывел «Грозного» из тупика.
Злобно ощерившись длинными стволами орудий, медленно проследовал бронепоезд мимо станции и, постепенно увеличивая скорость, двинулся на восток.
А утром следующего дня путевой обходчик станции Кручина обнаружил под откосом железнодорожной насыпи, верстах в пяти от станции, труп убитого офицера. Обходчик, пожилой, коренастый человек, сразу же сообщил о своей находке начальнику станции, а тот отослал старика к поселковому атаману. Как раз в это время в поселке оказался приехавший из Маккавеева конный милиционер. Узнав о случившемся, он сам пожелал обследовать убитого, попросил у атамана двух понятых.
Вскоре из поселка на рыжей кобыленке, запряженной в телегу, выехали двое — тот самый путевой обходчик и назначенный атаманом в качестве понятого рыжебородый здоровяк, в поношенном ватнике и облезлой барсучьей папахе. Следом за ними, верхом на вороном коне, ехал и милиционер, в серой с погонами шинели и с винтовкой за плечами.
Денек выдался по-весеннему яркий и теплый. Снег, как всегда в окрестностях Читы зимой, был очень мелкий и давно уже стаял, лишь кое-где на косогоре да в оврагах по обочинам дороги чернели еще ноздреватые, заледенелые остатки зимних сугробов. В воздухе пахло прелью прошлогодней листвы, тонким душком молодого ургуя[15] и дымом весенних палов, от которых окрестности были затянуты сизой пеленой.
Когда выехали за околицу, правивший лошадью обходчик спросил рыжебородого:
— Это струмент для чего же везем: лом, кайлу, лопаты, уж не нас ли думают заставить могилу-то копать?
— А кого же больше-то? Нас, ясное дело.
— Скажи на милость! — обиженно протянул обходчик. — Я с двух часов ходил путя проверял, убиенного нашел, а теперь меня же запрягают могилу ему копать! Да кабы летом, так уж куда ни шло, недолго вырыть ее в песке, а теперь-то мерзляком долбить шутейное ли дело. Нет, ты как хочешь, а я не согласен, да и атаману вашему я не подчиняюсь, у меня своего начальства хоть отбавляй.
Продолжая ругаться, обходчик всю свою досаду вымещал на не повинной ни в чем лошаденке. Он так наворачивал кнутом по ее тощим ребрам, что она, отмахиваясь жиденьким, замызганным хвостом, поневоле переходила на тряскую старческую рысцу.
Подъехав к месту происшествия, остановились. Оба понятых сошли с телеги, милиционер спешился, привязав коня к оглобле, и все трое подошли к убитому. Он лежал, широко раскинув руки и ноги. На меловом, смертью выбеленном лице покойника чернели тонкие усики, а остекленевшие, полуоткрытые глаза обрамляли длинные темные ресницы; густые черные волосы испачканы песком, фуражка с белозубчатой офицерской кокардой валялась в стороне, пробитая двумя пулями; гимнастерка на груди побурела от крови, а кровавую лужу под убитым впитал в себя ставший красным сухой, зернистый песок.
Милиционер, два раза обойдя вокруг убитого, сказал, ни к кому не обращаясь:
— Поручик, значит, пехотный… та-ак…
— Сотник по-нашему, — глянув на серебряные, с одним просветом и тремя звездочками погоны, определил рыжебородый понятой.
Осмотрев убитого, милиционер тщательно обыскал его и не нашел в кармане ни денег, ни документов. Пока он, опустившись на одно колено, а на второе положив боковую сумку, приладился писать акт, понятые уселись поодаль на насыпи, закурили.
Обходчик кивнул в сторону милиционера, спросил:
— Ишо, чего доброго, караулить заставит, поди, следствие назначит?
— Какое там следствие по нынешним временам, — отмахнулся рыжебородый, — вон какие кругом расстрелы пошли. В Маккавееве, как поскажут, дня не пройдет, чтоб человек пять-шесть на распыл не пустили. Такое творится, что и слушать не приведи господь, волосы дыбом встают!
— Так то большевиков расстреливают, а ведь энтот из ихней же братии, охвицер.
— А бог его знает, может, большевик переодетый… Ты, брат, на шкуру-то не смотри, он, может быть, как спелый арбуз: шкура зеленая, а в середине красный.
— Все может быть.
Тем временем милиционер составил акт, обратился к понятым:
— Старики, расписываться можете?
Обходчик посмотрел на рыжебородого:
— Я-то неграмотный, ты как, станишник?
— Фамилию свою могу проставить, ежели карандашом, чернилой пробовал, не получается.
— Ладно!
Милиционер, спросив фамилию обходчика, написал под актом: «Понятые: путевой обходчик станции Кручина Титов, за него по личной просьбе и за себя расписался…»
Рыжебородый взял из рук милиционера химический карандаш, послюнявил его и медленно, большими буквами вывел: «Казак Лихачев».
— А теперь можете хоронить, — разрешил милиционер. Отвязав коня, он вскочил в седло и, не попрощавшись с понятыми, уехал.
Вслед за ним хотел было отправиться и обходчик, но, посмотрев на добротное обмундирование убитого, на его почти новенькие сапоги, передумал, заговорил по-иному:
— Помочь тебе, что ли? Одному-то небось трудно будет мерзлоту одолевать.
Рыжебородый согласно кивнул головой:
— Одному никак не способно.
— На кладбищу повезем?
— Да ну-у, разваживать ишо! Ему не все равно, где лежать-то? Отвезем его на бугорок, вон к тем березам, да и захороним.
— С одеждой как?
— Поснимаем лишнюю-то, чего ей зазря пропадать! А ну-ка, бери его за ноги, понесем в телегу.
Выдолбить могилу в мерзлом грунте дело нелегкое, и хорошо еще, что Лихачев прихватил из дому кайлу и наново отклепанный лом.
Когда неглубокая, по грудь человеку, яма была готова, понятые раздели убитого: сняли с него сапоги, тонкого сукна брюки, а тело на вожжах спустили в могилу. Затем оба, сняв шапки, перекрестились, обходчик, осторожно придерживаясь за края, опустился в яму. Закрыв лицо покойного его же фуражкой, поправил ему голову, сложил как положено руки и, посыпав на грудь ему крестообразно землицы, промолвил со вздохом:
— Спи, бедолага. А ежели ты добрый человек был, так земля тебе пухом и царство небесное. Ну а за то, что на штаны твои да на сапоги призарились, прости нас, милок. Тебе в них все равно не форсить теперь, а нам они пригодятся. Да и не обидно будет, што потрудились до поту.
Схоронив убитого, новые приятели мирно поделили его вещи: Лихачев взял себе сапоги, обходчик удовольствовался брюками.
— Митька мой обрадуется, — с довольным видом рассуждал он, запихивая брюки за пазуху, — будет ему в чем покрасоваться на вечерках. Сапоги-то есть у него, добрые еще, а штанами бедствовал парень, оборони бог.
Уехали старики, оставив в полуверсте от дороги одинокую, без креста, могилу, а в ней неизвестного, необмытого и никем не оплаканного покойника. А в это время бронепоезд «Грозный», даже не остановившись в Антоновке, уже миновал русско-китайскую границу, подъезжал к станции Маньчжурия.
Никогда не бывало такого многолюдства, веселья и пьянства в глухом таежном поселке Какталга, как в этот год на масленице. А началось с того, что еще в среду появились в поселке Федоров, Аксенов и Долинин. Позднее стало известно, что они объездили все села и прииски Аркиинской станицы и в первый же вечер, как прибыли они в Какталгу, созвали фронтовиков на тайную сходку. О чем говорилось на той сходке, никто из стариков не знал, но назавтра фронтовики скопом заявились к поселковому атаману и, отрешив старого урядника от власти, потребовали у него печать.
— Вот она, пожалуйста. — Атаман достал из кармана шаровар кисет, извлек из него печать и, передавая ее фронтовику Верхотурову, полюбопытствовал: — Значить, увольняете из атаманов?
— Увольняем, — кивнул головой Верхотуров.
— Та-ак, а какая же теперь власть-то будет?
— Советская, ревком!
Атаман осуждающе покачал головой, вздохнул:
— М-да, не по согласию, значить, с обществом, а рывком! Вот какие времена подошли, только и слыхать, что рывком да силком!
— Не глянется, стало быть, неохота с атаманством-то расставаться?
— Нужно мне атаманство это, как пятое колесо к телеге.
Вскоре же сельчан собрали на митинг, который состоялся в улице, около пустовавшего дома купца Сизикова. Этот дом уже второй год стоял заколоченным, потому что проторговавшийся купец уехал куда-то на Амур. Сельчане запрудили улицу, окружив телегу, превращенную в трибуну, на которой возвышался над толпой Федоров.
— Товарищи! — горячо говорил он. — Кровавый атаман Семенов хотел удушить революцию, навязать трудовому народу Забайкалья режим насилия и бесправия. Но мы не хотим этой власти и призываем вас встать под алое знамя революции и пойти вместе с нами в бой за свободу, за советскую власть…
Разноголосо гудела толпа, слышались восторженные голоса фронтовиков. Но казаки постарше помалкивали, скребли в затылках, переглядываясь между собою, качали головами:
— Ну и ну-у.
— Бу-удет делов!
— А может, оно и к лучшему?
— Поживем, увидим!
Но немало среди сельчан было и таких, чьи бороды тряслись от злости, а глаза горели волчьим блеском.
— Свола-ачь, с-сукин сын! — шептал сквозь стиснутые зубы седобородый, с лицом кирпичного цвета, старик Астафьев. Он обводил посельщиков злобным взглядом и, трогая локтем соседа, кивал на фронтовиков: — А наши-то, подлецы, что вытворяют! Бож-же ты мой!
Сосед, тяжко вздыхая, забирал в кулак дегтярно-черную бороду, согласно кивал головой:
— Чисто сбесились люди.
— Ох и наскребут же они на свой хребет.
— Да уж добра не жди.
— Плетей бы им хороших, мерзавцам, плетей!
А на телеге уже сменил Федорова местный житель, заядлый большевик Феклистов.
— Товарищи! Наше дело только начать, — взывал он, размахивая сорванной с головы папахой, — а там оно посыплется, как горох из прорванного решета. Поцарствовал Семенов, хватит! Теперича мы свою власть образуем, советскую! Я вот, когда скрывались мы за границей от белых карателей, газетку там достал антиресную. Вот она, — Феклистов потряс над головой зажатой в кулаке газеткой, — хоть и по-китайски написана, но мне Мишка Ли-Фа всю ее прочитал и по-русски растолмачивал: с западу на Колчака Красная Армия жмет и вот-вот возьмет его за шиворот, а потом и за Семенова примется. А с Амуру наша Красная Армия движется, даже и две: одну на Забайкалье ведет Фрол Балябин, а другую Лазо повел на Хабаровск! Вот они какие дела-то. В Благовещенске уж советская власть установлена, и вопче, у белых-то все на ниточке держится.
Под гул одобрительных выкриков Феклистов сошел с импровизированной трибуны, уступив место Аксенову. Митинг закончился тем, что взамен атамана избрали ревком, а председателем его — фронтовика Дениса Верхотурова.
Жизнь ключом заклокотала в тихой до этого таежной Какталге: ожил сизиковский дом, раскрылись заколоченные окна, над крышей его взвился алый флаг, а на прибитой к стенке дощечке осиновым углем было написано: «Приаргунский военно-революционный штаб».
Теперь около этого дома всегда торчали оседланные кони, мчались во все села мятежной станицы то уполномоченные ревштаба, то конно-нарочные с пакетами за пазухой, на которых было написано: «Весьма срочно, аллюр три креста». В штабе поминутно хлопают двери, там постоянное многолюдство, заседают, спорят и пишут, пишут без конца. На стенах домов и на заборах появились написанные от руки воззвания к гражданам и приказы реввоенштаба о мобилизации в Красную повстанческую армию десяти присяг казаков, от 1911 года срока службы по 1920-й включительно. Приказ этот взбудоражил село: сразу же прекратились всякие работы, казаки спешно перековывали на полный круг коней, готовили седла, амуницию, точили шашки. Бабы пекли подорожники, штопали, стирали служивым белье, укладывали в сумы и седельные подушки запасные шаровары и гимнастерки.
Из других сел Аркиинской станицы мобилизованные начали прибывать в Какталгу в пятницу к раннему обеду, а к вечеру уже не было ни одной избы, куда не заехали бы два-три постояльца. Хмурились какталгинцы; досадливо крякая, ругались, втихаря наблюдая, как во дворах у них распоряжаются служивые, сено своим коням кидают самое лучшее, что хозяева приберегали к весне, к полевым работам. Но больше всего досадовали, проклиная комиссаров, те, у которых кроме фуража взяли еще и коней для безлошадных казаков. Лишь один из сельчан, причем самый богатый, Устин Астафьев, отнесся к реквизиции у него лошадей совершенно спокойно. Он лишь недовольно поморщился, когда в дом к нему пожаловали члены реквизиционной комиссии, а председатель ревкома Верхотуров, высокого роста, плечистый казак, не перекрестился на иконы и даже папаху не снял, коротко бросив:
— Здоровайте!
Его примеру последовали и остальные трое членов комиссии.
— Та-ак, — ухватившись за клочковатую бороденку, протянул старик. — Бога, значить, не признаёте?
— Не признаём, — за всех ответил Верхотуров и, потянув носом воздух, кивнул в сторону горницы, откуда доносился пьяный говор, а в раскрытые двери было видно сидящих за столом подвыпивших казаков, пахло жареным мясом, блинами и водкой. — Что это у тебя за гулянка?
— Так вить маслена началась, слава те восподи! Мы-то люди православные, признаём. А тут служивых ко мне на постой определили, а ведь они хоть и незваные, а все ж таки гости, вот и потчую их, чем бог послал. Проходите и вы, милости просим, к столу.
— Нет уж, спасибо. Не до гулянья нам, трех коней, решили взять у тебя для красноармейцев наших, какие пешие. Чего ты на это скажешь?
Меняясь в лице, Устин сердито крякнул, но сказал смирнехонько, со вздохом:
— Что я могу сказать? Берите, раз уж я теперь, стало быть, и не хозяин в своем дворе.
— И чтобы седла для них были.
— Где я их наберу столько-то, седла два найдется, да и то простые деревяги, форменных нету.
— Ладно, одевайся да выходи во двор поживее, мы подождем в ограде.
Во дворе комиссию уже поджидали безлошадные казаки; сидя на ступеньках крыльца, разговаривали, дымили самосадом. При появлении комиссии встали. Белоусый, небольшого роста казачок бросил наземь недокуренную самокрутку, спросил:
— Ну как там Устин-то, не попотчевал вас святым кулаком по окаянной шее?
— Э-э, брат, — ответил один из членов комиссии, — Устина будто и подменили! Смирненький, как овечка, берите, говорит, трех лошадушек, пожалуйста.
— Хитрит, стерва; дескать, стань ругаться, еще больше возьмут.
— Даже казаков-то наших, какие у него на постое, вином поит, как дорогих гостей, и блины им, и сметана, и всякое другое удовольствие.
— Оно даже и отсюда слыхать, разговор крупный.
— Да вить праздник, сплошь гуляют, вон и напротив поют. Ишь как выводят «Конь боевой с походным вьюком» — для такого разу самая подходимая песня.
— Откуда они вино берут? — удивился Верхотуров и, перегнувшись через перила, помахал рукой пьяному казаку на середине улицы: — Башуров, подь сюда.
В сивой папахе набекрень, в полушубке нараспашку и с котлом в руке, Башуров подошел к крыльцу, пьяно ухмыляясь, отставил правую ногу.
— Чего тебе?
— Что это у вас за пьянство сплошное? Завтра выступать, а вы гульбой занялись.
— Ну и што-о, товарищ Верхотуров, на проводах казаков всегда гуляли. А тут еще лафа такая: спиртовоз Ганька-хромой целую бочку спирта приволок из-за границы, в долг дает, чего же зевать-то. А уж насчет платы, как говорится, жди на мне, а получай на пне. Заходите к нам, мы у сослуживца моего Евлахи Кузнецова пируем, угостим по дружелюбности.
Не ответив Башурову, Верхотуров посмотрел на членов комиссии, покачал головой:
— Что с ними делать? Пойти арестовать этого прохвоста Ганьку, чтоб не разводил тут пьянку?
— Э-э, ну его к черту! Он теперь наверняка распродал всё, что было.
— Делом надо заниматься, вон и Устин вышел, идем же выбирать коней.
В то время как Устин с плохо скрытой злобой наблюдал, как его лучших лошадей седлают чужие люди, в доме у него шла попойка. Старший сын хозяина Платон усердно подливал гостям в опорожненные стаканы разведенный спирт и втемяшивал в охмелевшие головы:
— Чего вы взбулгачились-то? Абрамку Федорова послушали, врет он, гад ползучий, а вы поверили и поперли как будто по всамделишной мобилизации. А что вы сделаете одной-то станицей супротив всей области?
— А другие-то что, не поддержат, думаешь? Да нам стоит начать, а там и другие зашевелятся.
— Верно, Иван! А с Амуру Лазо с войском подойдет, Балябин со своим отрядом, мадьяры.
— Мадьяры? Э-э, были мадьяры, да сплыли, их, браток, всех, до единого перебили.
— Как?! Кто перебил?
— А вот пойди спроси Федьку Пискунова. Он только вчера оттудова на побывку прибыл и сам в том бою участвовал.
— Врет он, гад, контра семеновская!
— Он-то правду говорит, а вот ваши сомустители врут, и никакой власти советской нету в Благовещенске, а Лазо с Балябиным в Америку укатили. Хапнули золота в Чите и теперь будут поживать в свое удовольствие.
— Чего ты брешешь… твою мать! Я сам в Чите был, когда банк-то ограбили анархисты. Да я тебе… зоб вырву!
— Подожди, Агапитов, охолонись!
Но тот, стараясь вырваться из рук крепко охватившего его сзади казака, хрипел, задыхаясь:
— Пусти, где моя шашка, я его, гада… в гроб… в печенки!
— Да ты послушай хоть…
— В штаб его, чего вы уши-то развесили!
— Верно. Там им покажут кузькину мать, а сначала выпьем…
— Отстань…
— За советскую власть держи стакан, ну!
— За советскую выпьем, а этих гадов…
— Потом успеем, куда они денутся от нас, тяни, ну! Во, давно бы так. Споем:
Вихри враждебные вею-ют над нами,
Темные силы нас зло-обно гнетут.
В бой роковой мы вступили с врагами,
Нас еще судьбы безвестные ждут.
Песню подхватили еще два или три голоса, пытался подпевать и Агапитов, но хмель одолел его, и вскоре он уснул, уронив голову на стол.
А вокруг не утихал пьяный говор и споры:
— Неужто мадьяр то и всамделе побили, а?
— Надо нам самим наведаться к Пискунову-то, спросить его.
— А не рвануть ли нам по домам, братцы? Вить весна над головой!
— Правильно, время подходит хлеб сеять, а мы тут восстаниями занялись, наслушались чужих умов.
— Ну это ты брось, начал тут разводить контру…
— В зубы его!
— Я т-тебе дам, сучье вымя.
Шум, гам, забияк растаскивают по сторонам, а над столом возвышается Платон.
— Тихо, товарищи! — вопит он, размахивая графином. — Хватит спорить! В горле пересохло, выпьем лучше.
— Выпьем, а завтра разберемся, что к чему.
— Разберемся, подставляй стакан.
Пьяный разгул все больше и больше захлестывал поселок: гуляли казаки, молодежь, пожилые люди и бабы. Из домов веселье выплескивалось на улицу, стоном стонала Какталга. К вечеру уже трудно было встретить трезвого человека. И странное дело, среди пьяных бодрее всех держались старики, из тех, что еще утром приходили к Устину Астафьеву. О чем они там толковали, неизвестно, но теперь они по одному переходили из одной компании в другую, выпивали помаленьку, нашептывали казакам:
— Куда вас черт несет, одумайтесь.
— Мадьяр-то вон перебили, сказывают, и вам то же будет. И семьи ваши пострадают ни за что. Разъезжайтесь по домам, пока не поздно.
И эти нашептывания возымели свое действие: казаки поначалу спорили и со стариками, и между собой, дело доходило до драки, но чем дальше, тем больше ширился раскол, к ночи то тут, то там слышались разговоры; а и в самом деле, не лучше ли возвернуться по домам? Что нам, больше других надо, чего вперед других-то выскакивать.
— Домой, братцы, домой!
— Весна подходит!
— К севу надо готовиться, а не к войне!
А в это время в штабе, в обеих комнатах купеческого дома, шла напряженная работа. Верхотуров распорядился, и помогавшие ему фронтовики протопили печи, натаскали от соседей столов, скамеек, раздобыли чернил, а трое из них еще с вечера махнули на прииск Аркия. Вернулись утром и к великой радости Федорова приволокли с прииска пишущую машинку и большой рулон желтой оберточной бумаги.
— Спасибо, товарищи, молодцы! — от души радовался Федоров, бережно, как малого ребенка, принимая машинку из рук приземистого бородатого казака в широченных шароварах с лампасами. — Где же вы раздобыли эдакую благодать?
— На прииске, — пояснил бородач. — Управляющий-то из немцев, Шварц по фамилии, сбежал и дела свои бросил. Забрались мы к нему в контору и посреди другого-протчего увидели эту штуковину, — думаем, пригодится в штабе, а заодно и бумаги прихватили.
— И бумага пригодится, спасибо, товарищи. А машинка вот так нужна, — Федоров провел пальцами по горлу, оглянулся на своих соратников. — Только найдется ли кто работать на ней, товарищи, кто сможет?
— Я могу, — отозвался сидящий за столом бывший инженер Долинин. — Приходилось когда-то стучать на такой.
Приняв от Федорова машинку, он установил ее у себя на столе, заложив бумаги, отстукал строчку.
— Исправна, — Долинин, улыбаясь, полюбовался стройным рядом печатных букв, глянул на бородатого казака: — А копирки привезли?
— Какие гопырки?
— Бумага копировальная, черная така, тонкая.
— Нет. И в голову не пришло. А видел я эти листки черные, будь они неладны, видел. А без них уж нельзя?
— Без копирки один лист напечатаешь, а с нею четыре, а то и пять.
— Смотри-ка! Что же делать-то теперь? Обратно ехать на прииск?
— Чего, чего такое? — спросил Верхотуров и, узнав, в чем дело, ощерил в улыбке желтые от курева зубы: — Переводной бумагой нуждаетесь? Хэ-э, да я наделаю вам ее хоть сто пудов. Урюпин, найди-ка мне уголь осиновый.
Сбросив с себя полушубок и подсучив рукава гимнастерки, Верхотуров принялся за дело: зачернив три листка бумаги углем, он смазал их слегка ружейным маслом, растер тряпочкой и передал Долинину:
— Пробуй, мы эдак-то в прошлом году в штабе полка делали.
Долинин заложил три листа, отстукал строчку, вторую и, проверив, просиял лицом:
— Получается, спасибо, товарищ Верхотуров.
— На здоровье, шпарь.
Все снова занялись каждый своим делом: там составляют эскадронные повзводные списки, там вычерчивают маршруты, пишут приказы, воззвания, как пулемет стрекочет машинка. А на раскаленной дотла плите кипит ведерный котел чаю, рядом с ним громадная чугунка щей, вкусно пахнет вареным мясом и луком.
Обедали уже вечером, перед закатом солнца. К этому времени все тот же неутомимый Верхотуров принес в штаб две булки хлеба, деревянную поварешку, чашку соли и даже ложки для тех, кто не имел своей за голенищем сапога. Когда все уселись за стол и принялись за щи, Верхотуров присел на корточки около печки, свернул самокрутку.
— Дела идут неплохо, — заговорил он, — реквизию провели, казачков наших снабдили и конями, и седлами, все честь честью. Только пьяных много сегодня. И чего оно такое люди с ума посходили?
— А ты куда же смотрел? — взъелся на него Федоров.
— А что я с ними сделаю? Ведь не один, не два, а все. По правде сказать, беды-то никакой нету, всегда в таких случаях гулянки бывали.
— Рассуждаешь, как прежний атаман.
— Я правду говорю.
— Нет, не правду. Надо не потакать дурацким обычаям, а бороться с ними.
— Э-э, ты тоже чудишь, Абрам Яковлич, — заговорил Аксенов, отодвигая от себя глиняную миску и вытирая губы ладонью. — Думаешь, легкое это дело — искоренить то, что прививалось веками?
— Борьбу-то надо с этим вести.
— Надо, но не сразу же, пусть повеселятся. Нагуляются — воевать лучше будут.
Аксенова поддержали и другие члены штаба: всегда на проводах казаков гуляли и не скоро еще отвыкнут от этого.
После ужина заговорили о другом: о митинге, намеченном на утро следующего дня, и выступлении в поход. Было намечено разделиться на два отряда: первый, под командой Аксенова, пойдет на Аргунь, где должны влиться в него казаки Усть-Уровской и Аргунской станиц; второй отряд поведет сам Федоров на Урюмкан и Газимур, чтобы поднять на восстание рабочих золотых приисков, крестьян Газимур-Заводской волости и казаков Богдатской, Актагучинской, Догьинской и Красноярской станиц. Затем отряды соединятся, установят связь с Алтагачанским военно-революционным штабом и будут действовать по его указаниям.
— Ночевать-то где будете? — спросил Верхотуров.
— Да здесь, пожалуй. — Федоров глянул на Аксенова: — Как ты думаешь?
Тот утвердительно кивнул головой.
— Караул назначить?
— Да надо бы.
— Тогда я подберу человека три надежных ребят. — Верхотуров надел папаху и, уже держась за дверную скобу, добавил: — А сам-то я дома заночую, тут почти что рядом. В случае чего — пошлете за мной караульного. — И вышел, легонько прикрыв за собой дверь.
Ночь. Притихла бурливая Какталга, лишь кое-где светятся обледенелые стекла окон, доносятся пьяные голоса гулеванов, которых еще не поборол хмель.
Темно и в штабе, хотя там еще совсем недавно горел огонь. Штабисты работали далее полуночи, а теперь спали кому где пришлось: Федоров пристроился на столе, положив ноги на спинку стула, а голову на сверток бумаги; рядом на скамье похрапывал Аксенов; все остальные — кто на скамье, кто на полу, подложив под бок полушубки и шинели. В задней комнате, сидя возле горячей печки, дремали караульные, с ружьями в обнимку. Бодрствовал лишь наружный часовой, он то медленно прохаживался по ограде с винтовкой под мышкой, то, положив ее на колени, усаживался на ступеньки крыльца. Чтобы разогнать дремоту, он закурил и в ту же минуту заметил идущую улицей группу людей. С вечера мимо штаба много проходило людей, но те не вызывали сомнения, это были свои, в большинстве своем пьяные повстанцы; шли они шумно, с песнями. Эти шли тихо и в столь позднее время направлялись к штабу. Часовой насторожился, почуяв недоброе. Кинув наземь недокуренную самокрутку, он встал, и, подойдя к воротам, притаился за столбом, с ружьем наизготовку. Он не заметил, что в то же время из-за угла, с другой стороны дома, появился человек в серой шинели. Неслышно ступая по притоптанному снегу, человек крадучись приближался к часовому сзади. А у того все внимание на толпе, что идет по улице, и, когда она повернула к дому, часовой, кинув винтовку на ворота, щелкнул затвором:
— Стой! Кто идет?
В ответ хрипловатый басок: «Свои».
— Что пропуск? Стрелять…
Договорить он не успел, кулем свалился в снег, выронив из рук винтовку: тяжкий удар окованным прикладом в висок был смертельным.
Федоров проснулся, когда караульный казак дернул его за рукав:
— Ставай живее! Стучат какие-то, тебя требуют, а Дюкова чего-то не слыхать.
— Что, какой Дюков? — еще не проснувшись как следует, Федоров, поворачиваясь на бок, громко зевнул.
— Часовой наш Дюков…
Громкий стук в дверь, голос снаружи:
— Отворяйте, вашу мать!
Сон с Абрама как рукой сняло. Сунув руку под изголовье, он выхватил оттуда наган, прыжок со стола и к дверям:
— Кто такой?
Из-за двери глуховатый незнакомый бас:
— Сдавайся, Абрашка, откомиссарил, хватит.
Вместо ответа Федоров выстрелил в дверь из нагана, рядом хлопнул из винтовки караульный казак. За дверью послышался короткий стон, топот с крыльца многих ног. А в доме поднялась суматоха. Проснувшиеся люди в ужасе заметались по комнате, натыкаясь в темноте на столы и сшибаясь друг с другом. Долинин чиркнул было спичкой, но на него прикрикнул Федоров:
— Не зажигать! Чего взбулгачились? Слушать мою команду!
И это подействовало, люди опомнились, беготня их прекратилась, послышались голоса:
— Стреляли-то в кого?
— Тихо! Провокация какая-то. Разбирайте винтовки, отобьемся, в случае чего, а утром выясним.
А в это время снова стук, голос из-за двери:
— Слушай, Федоров, говорит есаул Белоногих. Я с тремя сотнями занял село, банду твою разоружил, тебе предлагаю сдаться, даю десять минут на размышление: сдадитесь — гарантирую жизнь, заупрямитесь — сожгу живьем, вместе с домом. — Голос за дверью замолк ненадолго и еще громче прежнего: — Приготовить соломы побольше, через десять минут запалим!
В доме снова всполошились, заговорили разом:
— А ведь сожгут в самом деле.
— Чего же ты молчишь, Абрам?
— Уж лучше сдаться…
— Тихо. Слушайте хорошенько, ну! — злобной скороговоркой зачастил Абрам. — Одевайтесь живее, без паники, пусть поджигают, огонь до нас не скоро доберется, а как загорится, вышибем рамы и в окна; в дыму-то лучше проскочим через улицу, стрельбу откроем, казаков своих поднимем, отобьемся.
Новый крик снаружи:
— Сдавайтесь, комиссары, зажигаем.
Один из караульных казаков не вытерпел, ахнул скамейкой по раме и выскочил в окно. И тут все как обезумели: с грохотом, треском кинулись в окна, кто прикладом винтовки, а кто головой вышибли рамы, посыпали наружу, и следом за ними кинулся и Абрам. Выскочив из окна, он запнулся о лежащего на земле человека, упал ничком и, не успев подняться, снова рухнул в снег от тяжкого удара по голове.
Очнулся он в доме, и первое, что он увидел, была висячая лампа под потолком, — значит, он лежит на спине. Затем почувствовал сильную боль и шум в голове и еще то, что руки его крепко связаны за спиной. Все понял Абрам.
Превозмогая боль, он повернул голову и рядом с собой увидел сидящего на скамье Устина Астафьева.
— Что, комиссар, очухался? — ощерив в улыбке редкие, желтоватые с чернотой зубы, спросил Устин. — Мало удалось тебе пограбить-то, христопродавец проклятый…
Старик еще брюзжал что-то, но из-за сильного шума в голове Федоров не слышал. Он повел глазами мимо Устина, увидел, что находится в том же доме, где работал со своим штабом, что разбитые окна уже завесили потниками и что в обеих комнатах полно народу: старики и молодые, вооруженные винтовками, толпились вокруг стола, за которым сидел черноусый человек в сивой папахе, в японском полушубке без погон, с наганом на боку и при шашке. Он внимательно просматривал захваченные у пленных ревштабистов документы, федоровские приказы, воззвания и списки, которые услужливо подносили ему старики, собирая их со столов. Есаул Белоногих, очевидно заметив, что Федоров очнулся, что-то приказал, и в ту же минуту к Абраму подскочили двое военных, подхватили его, поставили на ноги.
Один из военных нахлобучил на голову Абраму папаху, другой оправил на нем полушубок, застегнул на крючки и кивком головы показал на дверь: «Пошли!»
С трудом передвигая отяжелевшие ноги, Абрам побрел к выходу, сзади его подталкивал прикладом конвоир. На крыльце Абрама подхватили под руки, свели вниз к группе людей, в которых признал он своих штабистов.
Было их семь человек. Связанные попарно, они стояли в затылок друг другу. Абрама подвели и привязали к седьмому — им оказался Аксенов — концом веревки, идущей от передней пары, и Федоров понял, что этой веревкой связаны между собой все.
В тот же момент пленных окружил конный конвой из стариков, передний махнул нагайкой, скомандовал:
— За мной, ма-арш!
Понукаемые конвоирами, пленники двинулись по улице.
Над сопками чуть забрезжил рассвет, когда пленники отшагали верст пять и дорога пошла в гору. К этому времени небо затянуло тучами, заметно потеплело. На свежем воздухе Федорову стало легче, шум и боли в голове призатихли, но пришло угнетающее чувство вины.
«Дурак набитый, ротозей! — клял он себя, стискивая зубы. — Писаниной увлекся, штабом, а теперь вот… и дело провалил, людей подвел, и самого, как барана, ведут на убой. А так хорошо все началось».
— Как же это казаки-то наши, фронтовики, не прибежали на выручку? — спросил он шагающего рядом Аксенова.
Тот сначала пошевелил связанными руками, ответил со вздохом:
— А кто из них прибежал бы — все пьяны в лоск, почти всех разоружили пьяных.
— Какую глупость допустили, стыд, срам!
— И черт его знает, прямо-таки затмение какое-то нашло, теперь вот мало того, что убьют, еще и натиранят.
— Восстание провалили и людей сгубили, вот что обидно. Много наших-то побили?
— Из штаба троих, часового Дюкова, ну и Верхотурова.
— Тоже убили?
— Убили. Больше-то не знаю. Ну а нас, как скотину, дубьем били, какой выскочит из окна — и готов.
Совсем рассвело, а хребту, кажись, и конца не будет. По обе стороны гладкой, как лед, дороги тянулась тайга; громадные лиственницы и крупные березы вплотную подходили к проселку, часто попадались каменистые россыпи, густо заросшие ольхой и багульником. Старики конвоиры спешились, с конями в поводу шли позади, разговаривали, курили. Только передний по-прежнему ехал верхом. Да еще один, русобородый, добродушного вида старик, на кауром коне ехал сбоку колонны. За спиной у него не трехлинейная винтовка, как у других конвоиров, а старенькая бердана с охотничьими рожками. Он не ругал пленников, как другие, не понукал их, а даже заговаривал с ними:
— И чего это вздумалось вам затевать такую канитель вашу — восстание? Смущаете народ, а такого не подумаете, чего она дала бы нам, эта революция-то, земли, что ли? Так у нас ее и так, слава те господи, хоть отбавляй. А уж что касаемо слободы, так слободнее-то нашей жизни поискать надо: ни помещиков над нами, ни всяких там других господ, робим на себя, атаманов, судей станичных сами выбираем, чего ишо надо! И против этого бунтовать! В библии-то как говорится: «Поднявший меч от меча и погибнет». Вить это прямо-таки про вас сказано — за такие дела не помилуют вас, сказнят, как пить дать, сказнят!
Старик, сожалеюще вздохнув, вытянул из-за пазухи кисет, набил табаком самодельную трубку, кресалом высек огня и, прикурив, продолжал все тем же спокойно-рассудительным голосом:
— Оно конешно, власти теперешние тоже нехорошо поступают, расстреливают людей почем зря, да что поделаешь, времена такие пошли. Я на месте властителей не стал бы вас казнить, сымать ваши головы непутевые, а приказал бы всыпать каждому из вас по полсотни горячих, чтобы недели две не присели на задницу-то.
— Не зря, наверное, невзлюбил ты революцию, — огрызнулся на старика Аксенов. — Тебе хорошо жилось при царе-то?
— Всяко бывало, а на жизнь сроду не жаловался, жил, как и все добрые люди.
— А беднота ваша как жила?
— Да вить смотря какая беднота. Я сам, голубь ты мой, из бедноты произошел. По работникам ходил в молодости-то, а как со службы возвернулся, женился, к работе старания приложил, да и в бутылку-то редко заглядывал, вот и выбился в люди. А уж поробить-то довелось мне на своем веку вдосталь. На моем горбу, голубь ты мой, только матушка-печка не побывала, а то все перебыло.
А пленники шагали молча. Молчал и Абрам, одолевали его мрачные думы и злость на себя за допущенную им оплошность. Поддерживал разговор со стариком лишь один Аксенов, этот никогда не падал духом, даже теперь, когда гнали его со связанными руками на убой.
— Чего же тебе перечить революции-то? — продолжал Иван на удивление спокойным тоном, словно шел он не связанный, а возвращался домой к покосу, да и разговорился по дороге с приятелем. — Советская власть за то и ратует, чтобы все вот так же трудились, чтобы не было у нас ни бедных, ни богатых, а всем жилось одинаково — хорошо.
— Да-а, на словах-то вы как на гуслях, а вот на деле-то! Бог лесу выровнять не может, а вы людей сравнять хотите, хэ, сроду не поверю. Вон хоть бы у нас взять к примеру, двое живут рядом, суседи, значить, — Филат Шаповалов и Левко Киприн. У Филата рубаха от поту не просыхает, а у Левки пролежни на боках от лени великой, а ежели, случилось, заробит какую копейку, так немедля же ее и пропьет. И вы хотите Филата да нас таких вот с Левкой сравнять, не-ет уж! Да они, такие вот подобные Левки, и при вашей власти хваленой, учинись бы она, такие же злодыри были бы. А многие из них, чего доброго, ишо и в начальники вышли бы. Оне ведь, эдакие-то, всей душой за власть вашу окаянную, думают, что при ней манна посыпалась бы им с неба, как же, разевай рот пошире.
— Ладно уж, дед, нам эти твои проповеди все равно ни к чему. Ты бы развязать нас постарался, хоть бы на время, пока оправиться. Мы ведь тоже люди, а не быки, чтобы на ходу всякую нужду справлять.
— Да оно-то верно. А ну-ка я поговорю со старшим.
Дед придержал коня, оглядываясь, подождал старшего конвоя.
Остановились уже на самом хребте. Конвоиры снова сели на коней, с винтовками наизготовку окружили арестованных. Два старика обнажили шашки, а разговорчивый дед принялся развязывать пленников.
А через полчаса их снова связали, погнали дальше.
К вечеру арестованных пригнали в село Будюмкан[16]. Еще на подходе к нему, у ворот поскотины, им повстречалась пароконная подвода, в кошеве кроме кучера сидели двое: молодой казак в форменном полушубке и пожилой, с окладистой бородой человек в романовской черной шубе, в папахе из серой мерлушки и с насекой[17] в руке.
— Станичный атаман, — шепнул Федорову Аксенов, — знаю его, вахмистр Пичугов.
Тронув насекой возницу, атаман приказал ему остановиться. Старший конвоя также распорядился сделать остановку и, приложив руку к папахе, приветствовал атамана:
— Здравия желаю, господин станичный атаман!
Ответив на приветствие кивком головы, атаман спросил, не выходя из кошевы:
— Что за люди?
— Бунтовщики, господин атаман. Это те, которые восставать задумали. Ночесь мы их забрали с боем, пятерых ихних убили, а этих вот с пикетом от есаула Белоногих приказано в отдел предоставить. Тут и главарь их Федоров.
— И вы их вот таким манером гнали, связанных?
— Так точно, господин атаман, как, значить, есаул распорядились…
— И не стыдно вам? — Не дав и договорить ретивому служаке, атаман укоризненно покачал головой: — Десять молодцов вас — и восьмерых безоружных испугались, руки им связали! А еще казаками называетесь, эх вы-ы, рохли! Развяжите их сейчас же, не срамитесь перед добрыми людьми.
Приказ этот охотнее других принялся выполнять разговорчивый дед. Атаман опять тронул ямщика концом насеки:
— Езжай.
Арестованных федоровцев поместили на ночь в здании Будюмканской школы. Крепко спали они в эту ночь, умаявшись за день от столь тяжкого перехода. В отличие от них, не спалось на этот раз станичному атаману Пичугову. Не спалось потому, что пакет, который вручил ему старший конвоя, был адресован в Нерчинский Завод, войсковому старшине Конецкому, с которым у атамана были давние счеты еще со времен русско-японской войны. Однажды при переправе через реку Ялу сотня под командованием вахмистра Пичугова прикрывала и сопровождала обозы интендантства. Все шло хорошо, обозы переправили благополучно, потерь никаких не было. На второй день Пичугова вызвал к себе помощник дивизионного интендантства есаул Конецкий, был он очень любезен, угостил вахмистра ханшином и хорошим обедом, а затем предложил ему подписать акт о списании войскового имущества. Не искушенный в таких делах вахмистр ужаснулся, прочитав в акте, на какую крупную сумму списывалось обмундирование, продовольствие и фураж, якобы потопленные при переправе через реку. Пичугов мало того, что отказался подписать подложный акт, но и сообщил об этом своему сотенному командиру, а тот в свою очередь командиру полка. Казалось, что Конецкому не избежать больших неприятностей, но все обошлось для него благополучно, как был он, так и остался в интендантстве до конца войны, а на несговорчивого вахмистра затаил злобу. Правда, с этого времени прошло пятнадцать лет, много воды утекло за это время. Пичугов уже почти забыл о случае с Конецким, и вдруг пакет на имя этого мерзавца, да еще и с арестованными, поднявшими восстание как раз в станице, атаманом в которой он, Пичугов, давний недруг Конецкого. Было от чего призадуматься вахмистру Пичугову. Да еще неизвестно, что написал в своем донесении Белоногих, может быть, и кляуза какая-нибудь на атамана Аркиинской станицы?
Подстрекаемый тревожным любопытством, атаман вечером, когда из правления все ушли, закрылся там на крючок и при свете керосиновой лампы распечатал белоноговский пакет, прочел, что было написано. Предчувствие не обмануло атамана: в пакете кроме сопроводительной и списка арестованных было донесение, в котором есаул писал Конецкому в хвастливых выражениях об усмирении им большевистского мятежа в станице Аркиинской. В конце донесения есаул писал:
«Что же касается местных властей, то они отнеслись к этому делу халатно, чем и воспользовались большевики. А когда вспыхнуло восстание, то даже сам станичный атаман, вахмистр Пичугов, не принимал участия в его усмирении. Если бы не мое скромное участие в этом деле, восстание перекинулось бы в другие станицы. И эти изменники казачеству — большевики — натворили бы немало бед. Смею присовокупить, — далее писал Белоногих, — свое удивление по поводу того, что таким подозрительным личностям, как вахмистр Пичугов, доверено руководство станицей. О чем и довожу до вашего сведения. Командир 3-й сотни, 5-го казачьего Забайкальского полка
есаул Белоногих».
— Каков подлец! — сердито хмурясь, проворчал атаман себе под нос. — Атаман у него подозрительная личность. Ах ты мразь, подхвосток сучий! А ведь попади эта бумажонка тому мошеннику Конецкому, и греха не оберешься. Он, мерзавец, будет радехонек расправиться с вахмистром Пичуговым, припомнит мне, сукин сын, и Ялу, да еще такое припишет, что и во сне-то не снилось. Ну врешь, сволочуга, мы тоже не пальцем деланы. — Атаман даже заулыбался от мысли, внезапно его осенившей, и, в клочья изорвав донесение есаула, он тут же накатал новое, лично от себя и совсем по другому адресу.
«Начальнику Газимур-Заводского гарнизона», — крупным, размашистым почерком начал он, далее следовало писать: «Господину войсковому старшине», но атаману не нравилось это новое обращение к начальствующим лицам, поэтому он подумал и, досадливо крякнув, написал по старой привычке:
«Их высокоблагородию капитану Шереметьеву.
Настоящим сообщаю, что в поселке Какталга, вверенной мне станицы, большевики пытались поднять восстание против существующего строя и законных властей. Но, благодаря принятым мною мерам, бунтовщики были усмирены, а зачинщики этого дела — большевики — арестованы. Все они поименованы в приложенном к сему списке и вместе с главарем их, Федоровым, направляются в ваше распоряжение.
Станичный атаман, вахмистр Пичугов».
На следующее утро арестованных погнали дальше, но уже не пешком, а на подводах. Отдохнувший за ночь Федоров чувствовал себя сегодня лучше, голова уже не болела, но, одолеваемый горькими мыслями, он по-прежнему угрюмо молчал. Лишь один раз за всю дорогу отозвался он на реплику Аксенова, когда тот сказал:
— А ведь нас не на Нерчинский Завод везут! Вправо свернули, на Урюмкан.
— Э-э, не один ли черт, — отмахнулся Абрам, — что березовым поленом по башке волка, что осиновым колом — все равно ему не жить.
— Так-то оно так, но если в Богдать повезут, там у меня сослуживцы есть, нашей руки держатся ребята. Может, увидят нас, узнают, а ну-ка поговорю с дедом.
Но старик возница оказался неразговорчивым и на все вопросы Аксенова отвечал неохотно, односложно: «Ага», «Нет», «Не знаю», «Не видел». Аксенов не унимался и, как только конвоир, ехавший сбоку саней, приотставал, снова донимал деда вопросами:
— Партии-то какой сочувствуешь?
Старик сердито покосился на говоруна, буркнул:
— Нужна мне твоя партия, как лисе капкан.
Помолчали, и Аксенов снова за то же:
— В Богдать нас везете?
— Угу.
— А потом дальше?
— Отвяжись.
— Та-ак, а у меня сослуживец в Богдати, Марков Алексей Савельич, слыхал?
— Хм, сватом мне приходится.
— Смотри-ко ты! — Аксенов придвинулся поближе, зачастил полушепотом. — Дедушка, забеги к нему, расскажи про нас: мол, большевиков везли арестованных — Федорова, Аксенова, он меня знает. Сообчи ему, пожалуйста. А уж мы тебе, если живы останемся, благодарны будем по гроб жизни. Ладно, дедушка?
Старик помолчал, затем, полуобернувшись, буркнул:
— Ладно уж, скажу, — и повернулся к Аксенову спиной, давая понять, что разговаривать больше не желает.
В Богдать прибыли в сумерки, долго дожидали в ограде станичного правления, пока старичок сторож ходил куда-то за ключами. В ожидании его арестованные и окружившие их конвоиры топтались на месте, отогревая ноги, хлопали рукавицами.
Наконец сторож появился, открыв входную дверь, засветил ручной фонарь и, в сопровождении двух конвоиров, привел арестованных в конец узкого коридора.
— Каталажка-то у нас не топлена, — пояснил он, открывая обитую железом дверь арестного помещения, — и тесновато вам будет. Ну да ничего-о, в тесноте, да не в обиде.
— Хорошо, кабы так, — усмехнулся Аксенов. — А то и в тесноте и в обиде.
Ничего на это не ответив, старик достал с печурки оплывший огарок стеариновой свечи, приклеенный к банке из-под консервов, поставил его на нары.
— Проходите сюда, а я сейчас печку затоплю, а потом чаю принесу вам горячего, вот и посогреетесь с дороги-то.
— Спасибо, дедушка.
Когда за стариком захлопнулась дверь, Федоров поднял над головой огарок, осмотрел помещение. Глазам его представилась небольшая комнатушка, с железной решеткой в единственном маленьком оконце, с черными от грязи нарами и с пятнами от раздавленных клопов на небеленых стенах.
— Хоромы-то куда хуже княжеских, — оглядываясь вокруг, проговорил Аксенов.
— Человек пять улягутся на нары, — отозвался Долинин, — а еще троих куда? Под нарами холодно.
— Нет уж, хоть сидя, а всем надо на нарах.
Так и поступили. Потеснившись, не раздеваясь, уселись на нары, у одного из них осталось еще с пригоршню табаку-зеленухи, у другого половинка измятой старой газеты. Поделились, закурили.
— Теперь, поди, тот старик-то уж сообщил про нас Маркову, — сказал Аксенов. В душе его росла уверенность, что Марков выручит, соберет фронтовиков, догонят их дорогой и отобьют у конвоиров.
Возник разговор: одни, в том числе и Федоров, соглашались с Аксеновым, другие сомневались, твердили свое:
— Да нашел ли старик этого Маркова? Его и дома может не быть.
— А если и дома, так толку-то мало. Пока он соберет фронтовиков, да еще согласятся ли они на такое дело, да есть ли у них оружие! А с голыми-то руками куда кинешься.
— Ничего подобного, успеют, и оружие найдется…
Между тем сторож печь затопил и приволок арестованным полуведерный котел горячего чаю и две булки хлеба.
— Кушайте на здоровье, — проговорил он, устанавливая котел на нары. И, положив тут же хлеб, извлек из-за пазухи три деревянные чашки: — Вот и посудка вам, а то ведь у вас, наверно, и кружек-то нету?
— Нету, дедуся, спасибо.
— Большое спасибо, дедушка.
— На здоровье.
Аксенов, поблагодарив старика, хотел было попросить и его сходить к Маркову, но в дверях стоял один из стражников, зорко наблюдавший за сторожем, чтобы не передал чего-либо арестованным.
В эту ночь арестованные так и уснули, не раздеваясь, сидя на нарах.
Первым проснулся Аксенов, ему послышалось, что в коридоре кто-то щелкнул бичом, а когда он вскинул голову, открыл глаза, за окном уже явственно бахнул выстрел, второй.
— Вставай, живее! — завопил он, соскакивая с нар на пол. — Наши нажали, Марков!
Все повскакали, в темноте сшибаясь друг с другом, посыпались на пол, теснота, шум, радостные возгласы, а за окном стрельба, топот ног, матерная брань.
— Тише, товарищи, тише! — взывал Федоров, снова взобравшись на нары. Он пошарил руками оконце, приложился к нему ухом.
Наконец стрельба затихла, слышно было, как входная дверь с шумом распахнулась, по коридору затопали, загомонили люди, громкий стук в дверь.
— Федоров, — донеслось оттуда, — живой?
— Я!
— Живой, живой! — заговорили в ответ узники.
— Держитесь, выручим.
Сторож, как видно, сбежал. Дверь открыли, выворотив ломом замок, но, прежде чем сорвать его, кто-то оттуда, из коридора, призвал арестантов к порядку, пояснил:
— Товарищи, тише! Мы из Алтагачанской коммуны, сейчас освободим вас, а вы без шуму, без толкотни выходите на двор, за воротами ждут подводы, садитесь на сани и ходу, дорогой расскажем, что и как.
Вскоре из Богдати выехал необычный обоз, впереди и позади которого рысили вооруженные всадники. Разномастные, сытые лошадки, запряженные попарно в сани-розвальни, шибкой рысью мчались вверх по долине Урюмкана. В санях сидели по три, по четыре человека, некоторые из них тоже с винтовками в руках.
Один из всадников, в черной яманьей дохе, рыжей папахе с алым верхом, рысил сбоку саней, на которых сидели Аксенов и Федоров. Из-под стоячего воротника дохи виднелись лишь дегтярно-черная борода всадника, припудренная серебристым инеем, и подкрученные кончики усов. Это и был Алексей Марков, о котором вчера рассказывал Аксенов. Он накоротке повидался с Иваном Ивановичем сразу же, как их освободили из-под ареста, дружески расцеловался и с Федоровым, а теперь пытался рассказывать им, клонясь к шее рослого саврасого коня:
— Я, конешно, как услыхал такое, сразу к ребятам нашим, фронтовикам, какие заодно с нами, а их, как назло, то одного дома нету, то другого, третий в лес уехал, всего-навсего двоих застал. Посоветовались мы, да и махнули в Горбуновку, знаем, что есть люди там наши надежные. Приезжаем туда к Ивану Попову, домашние говорят, к Сартакову ушел. Мы туда, а там целая сходка, и всё наши, фронтовики. Оказывается, к ним большевики приехали из Курунзулаевской коммуны, ее теперь Алтагачанской называют. Пятеро их, а за главного Семенихин, из рабочих, во-он на гнедом-то коне едет, черноусый, в шапке-ушанке. А рядом с ним на сивом коне Кеха Музгин, казак Копунской станицы, подходил он к вам, здоровался, помните, в кожаной тужурке?
— Помню, — ответил Федоров, — да я его и раньше знал. А вот тот, на вороном-то коне, кто?
— Да это же братан мой, — ответил за Маркова Иван Иванович, — и тоже Иваном зовут, Гавриилу Аксенову родной брат.
— То-то он с тобой расцеловался давеча.
— А как же иначе-то, свои люди. Но как они тут очутились, Алексей Савельевич, расскажите-ка.
— А так и очутились, что на подмогу их послали алтагачанцы к Федорову, восстание поднимать. А я им и говорю: «Какое там восстание, когда они сами-то сидят арестованные, смерти ждут». Ну тут, конешно, они обсоветовали и решили ехать на выручку, немедленно. Сразу же все по домам, заседлали коней, собрались при полной боевой опять же к Тимохе Сартакову. От него скорым ходом в Богдать.
Теплый мартовский день близился к вечеру, когда в большое село Тайна вступил отряд конницы, прибывший откуда-то с низовьев Газимура.
С давних времен пролег через Тайну Сретенский тракт, и жители села вдоволь повидали на своем веку и партии кандальников, которых гнали на каторгу в тюрьмы Горного Зерентуя, Кадаи, Котумары, и различные воинские части. Поэтому старики, что сидели на завалинке, пригретые вешним солнышком, удивленно судачили, глядя на проходившее мимо них необычное войско. В диковинку дедам, что эти кавалеристы и одеты-то не по-военному, лишь на некоторых из них форменные шинели и полушубки, большинство же — в обыкновенных деревенских шубах, ватниках и дохах.
— Чудно, право, чудно! — дивился один, разводя руками. — И одежа на них домашняя, и оружие: у кого трехлинейка, у кого бердана, а во-он у того, в белой-то шубе, дробовик, ей-богу, дробовик центрального бою.
— На охотников похоже, — говорил второй, — но шибко уж людно, да и едут-то по-военному, строем, знамя красное на пику воздетое. Ничего не пойму, побей меня бог, не пойму.
— А вить это большевики, братцы, вот не встать мне с этого места, они самые! — вспомнив что-то, высказал свою догадку третий. — Сват Лука-то правду, стало быть, говорил. Был на прииске он, ну и слыхал там, что появились в Актагучинской станице большевики: Музгин, Федоров, ишо какие-то, забыл их фамилию. Ездют они по селам да приискам, народ мутят, подбивают бунтовать супротив властей нонешних. А народ на власть недовольствует, вот они и набрали целое войско, стало быть.
— Музгин, говоришь? То-то я смотрю, у переднего обличье-то вроде знакомое.
Старик не ошибся, это и в самом деле был отряд повстанцев, которым командовал Иннокентий Музгин. Рядом ехали его боевые помощники — Абрам Федоров и Семенихин, одетый все так же по-городскому, в черное драповое пальто и бобриковую шапку пирожком.
С того памятного случая в станице Богдатьской прошла неделя, и воспрянувший духом Федоров — снова один из руководителей первого в Забайкалье повстанческого отряда красных партизан. Восемьдесят пять бойцов вступили в отряд добровольно, поклявшись или погибнуть под алым знаменем революции, или завоевать народу столь желанную советскую власть.
Было решено задержаться на двое суток в Тайне и Газимурском Заводе, в надежде провести здесь собрание граждан и митинги, пополнить свои ряды новыми повстанцами, а затем двинуться вверх по Газимуру, на соединение с коммунарами Алтагачана. Музгин был уверен, что по пути этого следования отряд его пополнится не менее чем вдвое за счет добровольцев-фронтовиков Догьинской и Красноярской станиц. С ним соглашались все.
Но на деле получилось иначе: в первый же вечер, едва успели расположиться на ночлег, Музгин получил из Газимурского Завода тревожное сообщение о выходе на Газимур крупных воинских частей семеновцев. Прибывший с донесением фронтовик, назвавшийся Михаилом Сапожниковым, рассказывал:
— Рота семеновской пехоты, человек полтораста, уж какой день в Газимурских Кавыкучах находится. А вчера туда три сотни кавалерии прибыло, почти сплошь харчены[18].
— Откуда же вы узнали обо всем этом? — дивился Музгин, выслушав донесение.
— А ведь мы, товарищ Музгин, давно ждем этого моменту, — Сапожников оскалил в улыбке белозубый рот, — а как услыхали, что вы людей призываете восставать против Семенова, ну и мы тут гуртоваться начали, чтобы к вам припариться.
— Вот оно как! — воскликнул обрадованный Музгин. — И людно вас набирается?
— Человек до сорока будет только в этих трех селах: Газимурский Завод, Корабль, Павловка.
— А оружие есть?
— Почти у всех винтовки. Мы даже старшого избрали, Рязанова Исака Иваныча. А чтобы время не терять до вашего прихода, разведку вели. Вот как и узнали про белых в Кавыкучах-то. Брат мой Михей побывал там, он. все это и разузнал.
Выслушав Сапожникова, Музгин поговорил с Семенихиным, и в тот же вечер созвали военный совет. В просторной, давно не беленной избе какого-то бедняка собралось человек пятнадцать большевиков и наиболее активных партизан отряда.
Музгин в коротких словах передал сообщение газимурцев и прямо поставил вопрос: как быть? Или, уклонившись от боя, тайгой пробираться в Алтагачанскую коммуну, или же помериться силами с противником.
И после того как Музгин закончил свою речь, обведя соратников взглядом, в избе воцарилась тишина. Нарушил ее пожилой, седоусый приискатель Немиров.
— А чего уклоняться-то, — заговорил он глуховатым баском, — ведь воевать пошли, а не по лесам прятаться. А потом то надо принять во внимание, что в этой пехоте ихней народ молодой, мобилизованный, шибко им охота супротив своих же воевать: как до стрельбы дело дойдет — и на уход кинутся, вот увидите. А харчены эти только грабить да сметану жрать мастера, а вояки из них никудышные. Словом, я за то, чтобы дать им бой.
И тут заговорили, заспорили, перебивая один другого.
— Ерунду говоришь, Архипыч!
— Их впятеро больше…
— А оружие-то у них, не наше горе.
— С патронами у нас худо.
— Добудем в бою, чего там.
— Верно-о, я за наступление.
— Я тоже за то, чтобы дать белякам бой, — заговорил Аксенов, — но прежде всего надо нам связаться с алтагачанцами, просить, чтобы помогли они нам. А уж помочь-то они обязательно помогут.
— Правильно.
С предложением Аксенова согласились все единодушно, решив выслать гонцов в Алтагачанскую коммуну, не медля ни одного часа. Доставить такой пакет вызвались охотники — казак Догьинской станицы Петр Викулов и приискатель Дормидонт Ермилов.
— Смотрите, товарищи, — предупредил их Музгин, — дело серьезное. Надо доставить пакет как можно скорее.
— Будьте спокойны, — поднялся со скамьи Викулов, — я здешние места насквозь знаю. Сто двадцать верст до коммуны отсюда… Мы сейчас же заседлаем — и ходу. К утру будем на аленуйских заимках, там коней заменим и, самое большое, к вечеру завтрашнего дня будем в коммуне. Так что послезавтра, вместе с коммунщиками, двинем вам навстречу. Готовьте пакет, а мы — седлать. Пошли, Дормидонт.
Сразу же после их ухода в избе снова заговорили о предстоящем сражении с белыми. В разговор не вступал Семенихин, принявшийся за письмо в Алтагачан Киргизову. Молчал и Федоров. Поставив между колен шашку и навалившись на нее грудью, он недовольно морщился, слушая речи соратников. Почти все они высказались за то, чтобы в среду, а это ровно через два дня, вступить в бой с белыми, несмотря на их превосходство в людях и в боевой технике. Все были уверены, что алтагачанцы подоспеют вовремя, и не сомневались в успехе.
«Рассуждают, как дети малые», — начиная сердиться, думал Абрам. Наконец и он попросил слово.
— Куда вы торопитесь, на пожар, что ли? — заговорил он с досадой в голосе. — Давайте дождем ответ от Киргизова, тогда и выступим. Ведь нельзя же наобум-то действовать. Как можно надеяться, что они обязательно прибудут вовремя? А если не получится у них так, опоздают они хотя на полдня, тогда что?
— Не опоздают, — раздался чей-то не совсем уверенный голос. Но другие, более энергичные голоса всколыхнули наступившую было тишину:
— Панику разводишь, товарищ Федоров!
— Нечего теперь, раз уж начали, а ждать да догонять — гиблое дело.
— Викулов в лепешку разобьется, чтобы доставить пакет вовремя, а уж насчет выступления алтагачанцев и вовсе нечего сумлеваться.
— Главное, что беляки-то не остерегаются, не ждут нападения, а как пронюхают про нас, во сто раз хуже будет.
И хотя Абрама поддержал Семенихин, с мнением их не согласились и большинством голосов решили: первыми выступить с белыми в бой, остающиеся два дня употребить на подготовку к сражению и на то, чтобы больше привлечь в свои ряды добровольцев из жителей окрестных сел.
Обосновавшись в Кавыкучах, семеновцы вели себя на редкость пассивно. Они, очевидно, отвыкли от боев и тревог военного времени и не чуяли нависшей над ними опасности. А повстанцы Музгина в этот момент не теряли времени даром, и за эти два дня отряд их увеличился более чем вдвое.
В назначенный день партизаны Музгина под прикрытием ночи подошли на рассвете к Кавыкучам. Здесь они разделились на два отряда: один взял под свою команду Музгин, другой — Федоров.
Спешив свой отряд и оставив под горой лошадей с коноводами, Музгин занял довлеющую над поселком сопку. Федоров занял сопки правее села и, как было условлено, выслал вверх по Газимуру конный разъезд, в задачу которого входило встретиться с отрядом алтагачанцев и установить с ними связь.
Выслав разъезд, Федоров прошелся по гребню сопки, где цепью залегли бойцы его отряда, и, найдя место поудобнее, тоже прилег за большим камнем.
«Самое бы сейчас время наступать, — подумал он, приглядываясь к темнеющему в низине поселку, — залпанули бы по ним с двух сторон, а сверху-то алтагачанцы поднажали, да еще пулеметов хотя бы парочку, вот и паника у беляков спросонья-то. Вполне могли бы захватить у них обозы и оружие, и патронов разжились бы».
Медленно надвигалось утро, на синем, все более бледнеющем небе гасли последние звезды. Стало отчетливо видно дымивший всеми трубами поселок, дома, дворы, даже лошадей, которых гнали по улицам на водопой к ключу, снежно белеющему за селом широкой ледяной накипью.
Хотя и наступил март, солнопеки[19] оголились от снега, большие проталины появились на еланях и пашнях, смачно чернели двойные пары, но по утрам еще подмораживало крепко. Партизаны в цепи мерзли, а потому то и дело сбегали с гребня вниз, хлопая себя по бокам рукавицами, топтались на месте, отогревая мерзнущие ноги. Лишь те, у которых поверх полушубков надеты еще и дохи, лежали в цепи, тихонько переговариваясь:
— Жмет мороз-то, прямо-таки по-зимнему!
— Чайку бы горячего.
— Где алтагачанцы-то, подохли, што ли, они там?
— Митингуют небось, идти на выручку али нет. Им-то што, своя рубашка ближе к телу.
На восходе солнца от высланного разъезда примчался связной. Оставив коня внизу под горой, он по косогору бегом к Федорову. Тот, заметив посланца, поднялся из-за укрытия и, сунув за пазуху бинокль, поспешил навстречу.
— Едут! — выдохнул запыхавшийся гонец, подбегая к Федорову. Остановившись, малорослый русобородый связной вытер рукавом дохи вспотевшее лицо и, то глядя на Федорова, то переводя ошалело-радостный взгляд на окруживших его партизан, продолжал: — Едут, алтагачанцы наши едут. Сотни три, не меньше, двумя колоннами прут. Мы как завидели их, сразу определили, что наши это. Михей мне приказал: крой к Федорову, расскажи, что так и так, а мы, говорит, подождем их.
— Э-э, — разочарованно протянул Абрам, — так ты толком-то не выяснил, наши это или нет?
— Да ну-у, товарищ Федоров, Михей в бинки-то[20] даже одежду усмотрел на них, так же одеты, как и мы, в шубы и дохи. А вить на беляках-то форменная обмундировка, все больше японская. Не-ет, наши это.
— Ладно, езжай к Музгину, доложи ему обо всем.
— Слушаюсь.
В то время как гонец Федорова мчался к Музгину, уже взошло, начало пригревать мартовское солнце. Партизаны все меньше сбегали вниз, разогреваться топтанием; лежа в цепи, лениво перебрасывались словами, курили. Отсюда, с горы, им далеко видно окрестные сопки, уже голые с южной стороны, и заснеженные елани, пестреющие бурыми пятнами весенних проталин. Далеко проглядывалась долина Газимура, виднелись ближние и дальние поселки, курчавились над ними сизые дымки. А вокруг все более разливалась теплынь, дремотная, ласковая тишь. И вдруг это безмолвие всколыхнул отзвук ружейного залпа, что докатился сверху, из-за горы. Притихшие, пригретые солнцем партизаны зашебутились, те, что отогревали ноги внизу, бегом на место в цепь, изготовляясь к бою, зачакали затворами винтовок.
За первым залпом ахнул второй, третий, а потом уж сплошная дробь ружейной пальбы, длинную очередь выстукал пулемет. В Кавыкучах тревожно взвыла сигнальная труба. В бинокль Федорову было хорошо видно, как в улицах села забегали пешие и конные люди.
— Началось, началось! — вслух воскликнул он, радостно улыбаясь, продолжая смотреть в бинокль. Он переводил взгляды вправо, откуда доносился грохот стрельбы, досадуя, что большая гора заслонила место сражения. Абрам уже не сомневался, что это алтагачанцы вступили в бой с отрядом белых, которые выступили им навстречу.
К удивлению Абрама, стрельба закончилась, и оттуда, из-за горы, появился всадник, полным галопом мчался он в село, за ним еще несколько конных, и вот уже целая колонна конницы на рысях движется в село.
— Что же это такое? — оторвавшись от бинокля, Абрам в полном недоумении оглянулся на подошедшего к нему Исака Рязанова. — Ну эти-то семеновцы, ясное дело, но почему же наши-то их не преследуют?
Рязанов только пожал плечами:
— Холера их знает! И стрелять перестали, и сами как изныли. Да вон, никак, из нашего разъезду связной мчится, по дохе-то вроде сам Михей Сапожников.
Федоров глянул, куда показывал Исак, и тоже увидел скачущего во весь опор всадника на саврасом коне. Это и в самом деле был Михей Сапожников. Проскакав на взмыленном коне до половины горы, он соскочил с него и, на ходу сбросив с себя доху, поспешил к Федорову.
— Беда, товарищи, беда! — зачастил он скороговоркой, подбегая к Абраму. — Ошиблись мы, думали, наши идут, алтагачанцы, а это дружина Красноярской станицы.
Торопясь, поминутно вытирая рукавицей потное лицо, Сапожников рассказал, как они белых приняли за своих. Но потом усомнились и успели спрятаться в колке близ дороги. Пропустив беляков, Сапожников, с десятком своих людей, решил напасть на приотставший и плохо охраняемый обоз дружинников, это и вызвало стрельбу.
— Одного из наших ранили в ногу, — сказал он, заканчивая свой рассказ. — Петра Худякова с Быстрой. Но одну подводу пароконную отбили мы таки у дружины. Патронов трехлинейных полнехонька телега и гранат бутылочных шесть ящиков.
— Вот молодцы! — воскликнул Абрам. — Как раз нам это и нужно. Но где же она, подвода-то эта, где?
— Да будет она, вот-вот появится. Приотстали они от меня, как в гору поднимались с грузом-то. Да легче ты, товарищ командир, оторвешь рукав-то! И чего тебе не терпится? Вот они уж на виду, с горы спускаются.
Федоров кинул повеселевший взгляд в ту сторону, откуда появилась подвода, и, перестав тормошить Сапожникова, обернулся к Рязанову:
— Исак Иванович, бери живее человек десять и туда, к подводе, бегом. Патроны и гранаты раздели пополам, одну половину с этим же возчиком к Музгину, остальные сюда. Живо!
Абрам так и загорелся нетерпением, сбросил рукавицы и, нервно потирая руку об руку, выкрикивал с досадой в голосе вслед убегающему Рязанову:
— Скорее, Исак, скорее! Чего ты как стреноженный конь!
А Рязанов вдоль цепи кричал:
— Шишмаревы оба, Сапожников Михайло, Логинов, Берёзин… за мной бегом.
Лишь тогда успокоился Абрам, когда увидел, что Рязанов с десятком партизан добежал до подводы с патронами. Видел, как Исак вскочил на телегу и понукаемый им возница шибкой рысью погнал лошадей под гору ближе к позиции. Конные партизаны, что охраняли подводы, рысили рядом, окружив подводу; от них не отставали и пешие из взвода Рязанова.
Под горой вблизи цепи партизан подводу остановили, принялись спешно сгружать с нее ящики с патронами и гранатами.
Посланцы Семенихина, Викулов и Ермилов, отмахав за ночь полсотни верст, к восходу солнца нарвались на разъезд белых, в перестрелке с ними потеряли обоих коней и сами едва спаслись, укрывшись в большом колке.
Когда они, раздобыв себе других коней, добрались до Алтагачана, было уже поздно, и о помощи повстанцам Музгина нечего было и думать.
Бой начался на левом фланге, где залег на сопках Музгин со своим отрядом. В бинокль Федорову было хорошо видно, как семеновские пехотинцы в японских, цвета хаки шинелях старались охватить музгинцев с флангов. Дружными залпами партизаны прижали беляков к земле, но ненадолго, они перебежками продвигались вперед. В поддержку им из села заработали пулеметы.
К этому времени партизаны на участке Федорова уже получили и разделили между собой добытые разъездом Сапожникова боеприпасы, пришлось по тридцать патронов на винтовку и по четыре, а некоторым бойцам и по пяти гранат. Наблюдая за боем, федоровцы попритихли, хорошо понимая, что скоро наступит их черед, и уже видели, как в ближней к ним улице, накапливаясь, выстраивались сотни вражеской конницы.
— Не робей, товарищи, не робей! — подбадривал своих бойцов Абрам, проходя вдоль цепи. — Ничего, что нас мало, дело-то не в количестве, патронов у нас теперь достаточно, гранаты есть, чего еще надо? Отобьемся.
А в это время из поселка вынеслась первая сотня вражьих конников на белых, как лебеди, лошадях.
За селом они, на ходу развертываясь лавой, взяли направление на позиции, занятые партизанами Федорова.
Раскрасневшийся, с горящими от возбуждения глазами, Федоров оторвался от бинокля, подозвал к себе Рязанова:
— Ну, Исак, жаркая будет баня. На рысях идут, гады, значит, силы берегут, в конном строю атаковать будут, не иначе.
Рязанов согласно кивнул головой:
— Должно быть, так. К тому же и сопка-то в эту сторону пологая, а кони-то у них монгольские, дюжие на побежку, холера их забери. Да и люди-то сплошь харчены да баргуты[21], разведчики наши все выведали до капли.
— То-то, я смотрю, все они в халатах. Ну, держись, Исак, надо встретить их как следует.
— Встретим и угостим тварей горячим до слез.
Предположение Абрама сбылось. Вскорости в полуверсте от партизанской цепи, когда стало видно синие, малиновые и пестрые халаты всадников, послышались гиканье, дикий визг, галопом рванулась в гору грозная лавина, над головами их короткими молниями блеснули клинки…
При виде этой стремительной, дико орущей, сверкающей обнаженными шашками рати даже у видавшего всякие виды Федорова тоскливо заныло под ложечкой, сильнее заколотилось сердце. Казалось, еще миг — и злая лавина эта захлестнет партизанскую цепь, а тех, кто уцелеет от вражеских шашек, затопчут конями. Партизаны плотнее прижимались к земле; изготовившись к стрельбе, они уже брали на мушку свирепых всадников, и страстное желание их нажать на спуск удерживал лишь властный командирский голос Федорова:
— Не стрелять. Чем ближе подпустим, тем больше будет у них урон.
А свирепый ураган все ближе и ближе, воедино слились гортанный рев баргутов, хрип задыхающихся коней и грохот копыт. Когда до них оставалось не более полусотни сажен, весь этот шум перекрыл звонкий голос Абрама:
— Отря-ад, пли!
Ахнул залп, под ноги коней полетели гранаты, от тяжкого взрыва их дрогнула земля, а в черно-бурых клубах, прорезанных желтыми языками пламени, было видно, как всадники валились с седел, кони взвивались на дыбы, падали, давили людей, а тех, кому удалось добежать до цепи, в упор расстреливали партизаны.
Когда дым и копоть от взрывов немного рассеялись, стало видно людские и конские трупы и мчавшихся обратно во весь опор уцелевших всадников.
Стрельба утихла, разгоряченные боем партизаны, сбегая вниз, шашками добивали оставшихся в живых, придавленных конями баргутов, забирали оружие, патроны. Один из партизан снял с убитого коня седло, другой позарился на голубой шелковый халат зарубленного им баргута, но, услышав суровый оклик Федорова, отпрянул от убитого.
— Это что еще такое! — размахивая наганом, орал Федоров. — Ты что, воевать пошел за свободу или мародерствовать? Чтобы больше этого не было! К стенке будем ставить за такие дела. Брать разрешаю с убитых оружие, патроны, можно седла и больше ничего.
При этих словах Михей Сапожников, успевший стянуть с убитого новые сапоги, попытался спрятать их у себя за спиной, но, видя, что это ему не удастся, с виноватой улыбкой подошел к Абраму:
— Извини, товарищ командир, нужда заставила, унты-то у меня видишь какие, хоть сегодня их брось, хоть завтра. Вот я и вздумал переобуться в эти, чего же добру-то пропадать зазря.
— Ну ладно! — сердито покосившись на Михея, отмахнулся Абрам. — Сапоги, куда ни шло, еще можно, но что-либо другое — ни в коем случае. — И, окинув взглядом усеянное трупами поле и расхаживающих по нему партизан, крикнул, напрягая голос: — А ну, кончай базар! По местам!
Только успели занять позицию, как из села показались новые сотни семеновцев, и опять на белоснежных, маленьких конях. Сначала они, как и первые, шли на рысях развернутой лавой. Но, достигнув горы, спешились и на приступ шли по-пехотному — перебежками. Но у партизан уже имелся опыт, снова они открыли огонь, лишь подпустив беляков вплотную. И опять баргуты отступили, унося с собой раненых, а десятка полтора из них, пронизанные пулями партизан, остались лежать навечно на скате чужой, неласковой сопки.
К полудню было отбито три атаки баргутов. Отразили партизаны и четвертую, а в это время баргуты глубоким рейдом обошли партизан с тыла, вихрем налетели на коноводов. Поздно заметили врагов партизаны, и, когда ударили по ним залпом, баргуты успели захватить почти половину партизанских коней и зарубить восьмерых коноводов.
С полудня семеновцы прекратили атаки, а, укрываясь за домами и сараями сельчан, обстреливали позиции партизан из винтовок. Короткими очередями выстукивали пулеметы, на сопках за селом маячили их наблюдатели. Партизаны на стрельбу белых не отвечали, берегли патроны, но и отступать не решались, понимая, что отступление под огнем пулеметов в открытой местности было бы для них гибельным.
Воспользовавшись затишьем, партизаны сумели отправить раненых и даже убитых в тыл, в ближайшее село, и теперь, лежа за камнями и гребнем сопки, наблюдали за противником, жевали всухомятку мороженые калачи и шаньги, судачили:
— Отбились, кажись, на стрельбу перешли, гады.
— Вряд ли осмелятся атаковать-то, вон сколько их поклали.
— Эх, скорее бы вечер.
— Далеко еще до него, ну да ничего, отлежимся.
Но предположения партизан не сбылись: к вечеру беляки возобновили атаки и снова были отбиты. После того как отразили атаку, Федоров заметил в бинокль, что на участке Музгина что-то неладное: большая группа музгинских всадников отделилась от отряда и рысью пошла вниз по Газимуру, а в это время оставшиеся музгинцы вели с горы реденькую перестрелку с белыми.
Прискакавший от Музгина гонец доложил Абраму:
— Схитрил наш командир, патронов-то у нас на одну понюшку осталось, он и сообразил: человек тридцать в отступ отправил, а патроны у них забрал до единого и тем раздал, какие прикрывать их остались.
— Вон оно что-о, — протянул нахмурившийся Абрам. — Потери большие у вас?
— В последнюю ихнюю атаку пятерых у нас убили, ну и раненых человек десять, в их числе и комиссар Семенихин.
— Тяжело?
— Чижало. Увезли его в Трубачеву. Старуха там есть, травами лечит, может, выпользует.
Отослав гонца, Абрам распорядился заготовить побольше камней, которые могут пригодиться в рукопашной схватке, когда кончатся патроны. А их осталось по две-три штуки на винтовку и на всех четыре гранаты.
И, стараясь не думать, что будет дальше, шел вдоль гребня, подбадривая своих бойцов:
— Веселей, братва, есть чем отбиваться, а там уж и ночь наступит. Дружней за дело.
А партизаны и так старались, не щадя своих сил, — шашками и прикладами долбили мерзлую землю, выворачивали из нее камни, сносили их, кучками раскладывали вдоль гребня, хорошо понимая, что камни эти пригодятся, когда кончатся патроны, при отражении нового нападения.
К счастью партизан, белые больше не отважились на новые атаки, и Федоров облегченно вздохнул, когда кроваво-красное закатное солнце скрылось за далекими сопками в верховьях Газимура.
Музгин уходил со своих позиций последним. Следом за отрядом Федорова он отослал со взводом своих партизан Аксенова, а сам остался на сопке. Уже совсем стемнело, когда он с десятком оставшихся с ним партизан покинул сопку, помчался дорогой вниз по Газимуру. Все более темнело, с северо-запада, закрывая темно-синее звездное небо, надвигалась белесая снежная туча. Вот она уже закрыла собою тонюсенький серебристый серпик молодого месяца, в темноте замельтешили первые снежинки, начал подувать ветерок.
— Пурга начинается, — сказал один из партизан, едущий рядом с Музгиным, — март, он и есть март, сроду не бывало без пурги.
Прежде чем ответить, Музгин посмотрел на небо и, смахнув с лица приставшие снежинки, мотнул головой:
— Да, похоже, что будет пурга, но это для нас еще и к лучшему. — И, тронув коня нагайкой, повысил голос: — А ну, не отставай, прибавь ходу.
Снег повалил хлопьями, усилился ветер, в большом поселке Трубачевском светились редкие огни. На окраине Музгина и его спутников окликнули:
— Стой! Кто такие?
Музгин, по голосу узнав повстанцев Шишмарева, осадил коня, ответил:
— Свои.
— Пропуск?
— «Пулемет».
— Наши, кажись. — И под носом у музгинского коня, словно из-под земли, выросла мохнатая, в черной дохе фигура партизана.
— Здесь наши? — спросил Музгин.
— Не-ет, нас тут всего пять человек, для связи. А все остальные, и оба Аксенова с ними и Федоров, дальше проследовали, в Догье.
— А Семенихин?
— Здесь оставили, на излечение. Был я у него, разговаривал.
— Та-ак, — произнес Музгин со вздохом и, чуть помолчав, подозвал одного из своих: — Пазников!
— Я, — отозвался тот, подъезжая ближе.
— Будешь за старшого. Выкормите коней, сами подкрепитесь как следует и дальше, чтобы к утру соединиться с нашими, понял?
— Так точно, понял.
— Со мной останется один Шишмарев, завтра мы вас догоним.
В доме еще не спали. Хозяин, небольшого роста, лысый старичок, с жиденькой рыжей бородкой, провел Музгина во вторую половину, где на деревянной кровати, укрытый шубой, лежал Семенихин. Рядом на скамье горела самодельная, из овечьего жира, свеча, воткнутая в горлышко бутылки: тут же стоит тарелка с хлебом и недопитый чай.
— Ну как там у вас… дела-то? — слабым, прерывистым голосом спросил Семенихин, едва Музгин появился в комнате.
— Все в порядке, Николай Яковлевич, отошли наши в Догье и дальше, оторвались от белых. Ты-то как себя чувствуешь?
— Да ничего-о, ослаб вот малость.
— Рана-то как, опасно?
— Кость хватило. Бабка тут есть… дока, забинтовала ногу-то, а к ране травы какой-то приложила. Уверяет, что вылечит, не знаю, что будет.
«Потерял, видать, крови-то немало», — подумал Музгин, усаживаясь на скамью и с чувством глубокой жалости глядя на своего друга. Семенихин изменился, похудел за один этот день. На побелевшем, словно мелом выбеленном лице угольно чернели густые усы и трехдневная щетина бороды. Музгин прекрасно понимал, что комиссар сильно страдает от раны, но старается скрыть это, а только морщится, стискивая зубы, чтобы не застонать, не выдать своего состояния.
— Больше всего душа болит… за неудачу нашу, — превозмогая боль, комиссар старался говорить спокойнее, но это ему плохо удавалось, голос срывался, переходил на хрип, — а тут еще одна черная… весть… камнем на душу.
— Что такое?
— Товарищей наших постреляли белые сегодня, разведчики наши сообщили…
— Где?
— Там же… в Кавыкучах… двенадцать человек — повстанцев Быркинской станицы… с Иваном Савиным во главе… На помощь к нам спешили… Ну и попали к белым… За своих приняли дружину Красноярскую… погибли все до единого. Эхма… все к одному… — Тяжело вздохнув, комиссар отвернулся к стене. — А теперь вот… работы много, выправлять надо положение, а я тут… колода никудышная.
— Не думай ты об этом, Николай Яковлевич, — с досадой в голосе возразил Музгин, — тебе теперь самое главное выздороветь. А дело что ж, не остановится, продолжать будем, раз начали.
— Со мной-то хоть связь держите. — Комиссар снова обернулся к Музгину и с такой мольбой во взгляде посмотрел на него, что тому стало не по себе.
— Будем. Мы и теперь… кабы можно было… с собой тебя.
— Ну, куда меня такого-то. А потом, здесь какое ни есть, а лечение. Вот поправлюсь немного, чтобы хоть на костылях… тогда уж.
— Правильно, Николай Яковлевич. Мы тебе и коня, и все, что потребуется, приготовим. Только поправляйся скорее. А теперь я хочу совету твоего попросить. Я вот что задумал: пусть Федоров и Аксенов с повстанцами нашими уходят подальше в тайгу и уж оттуда свяжутся с алтагачанцами, договорятся с ними, что и как. А я сегодня же махну на Унду, на прииск Шахтаму, на Казаковские промыслы и отряд там организую. Что ты на это скажешь?
— Это бы не плохо. — Семенихин легонько поправил на себе шубу, хотел, как видно, повернуться, но, потревожив раненую ногу, поморщился от боли. — Надо и в других отрядах… которые возникнут… чтобы костяк-то рабочий был. Действуй, Данилыч, только не горячись, пожалуйста, осторожен будь.
В комнату заглянул хозяин:
— Чайку желаете? Самовар старуха вскипятила.
— Спасибо, дедушка, чаю выпьем, — ответил Музгин, только теперь почувствовав, как сильно он проголодался и устал. Сказывались напряженность прошедшего дня и бессонная, суматошная ночь, клонило ко сну.
— Может, здесь почаюем вместе? — спросил он Семенихина.
Тот отрицательно покачал головой:
— Нет, не хочу, иди подкрепись. Когда ехать-то думаешь?
Музгин поднялся со скамьи, с трудом удерживаясь от зевоты, ответил:
— Сегодня же. Почаюю да прилягу часа на два. А Шишмарев пока сани раздобудет, хомут, запрягу Воронка и ходу.
На прощанье Музгин осторожно обнял раненого комиссара и трижды поцеловал его в губы. На этом и расстались они, не подозревая, что уж больше не увидятся, что и жить им осталось считанные часы и что уже на следующее утро беляки расстреляют Семенихина в Газимурском Заводе на глазах согнанных на казнь жителей села.
А через день погиб и Музгин. По дороге в станицу Шелопугинскую повстречался он с разъездом белых дружинников, и, хотя был переодет в крестьянскую одежду, кто-то из беляков опознал красного командира, его арестовали, доставили в Шелопугино. Казнили Музгина на следующий день. Измученного, избитого на допросе, вывели его за село, свернули с трактовой дороги влево, к речке, и там, на бугре, возле одинокого куста боярышника, упал Иннокентий Данилович, сраженный залпом, лицом в чистый, выпавший ночью мягкий снежок.
Пятый месяц пошел, как в пади Алтагачан основалась лесная коммуна и военно-революционный штаб, ставший теперь повстанческим центром восточного Забайкалья. Отсюда тянулись нити заговора во многие села и станицы, рассылались воззвания и приказы Читинского подпольного комитета большевиков. Сюда же поступали и вести из разных районов Забайкалья. Но чем ближе к весне, тем тревожнее становились вести: после того как услыхали о гибели отряда революционных мадьяр на Тунгире, о неудавшемся Аркиинском восстании, о разгроме первого партизанского отряда под Кавыкучами и о гибели Музгина и Семенихина, пришло новое печальное известие: совсем недавно в пади Догоча белые окружили и уничтожили отряд верх-талачинских партизан, мало кому удалось уйти живыми из этого боя, в числе других погиб и организатор их, командир отряда Иван Кузьмич Бурдинский.
Затихли, приуныли коммунары. Не слышно стало по вечерам их песен, веселых шуток и смеха, замолкла самодельная скрипка, которую смастерил из ольховой чурки дед Матафонов, темнее осенней тучи ходил Бородин. А тут еще не вернулся вовремя ушедший вчера на разведку в село Никита Зарубин.
И всегда такой веселый брат его, Самуил, суровея лицом, хмурился, часто поглядывал на тропинку, что вела к селу, вздыхал.
— Засыпался Микита, чует мое сердце, засыпался, — ворчал он, ни к кому не обращаясь, и, выколотив о пенек докуренную трубку, снова набивал ее зеленухой, с ожесточением бил кресалом по кремню, высекая огонь.
Так и спать легли, не дождавшись Никиты. Вечером в Курунзулай выслали еще двоих разведчиков — Семиона Якимова и Василия Матафонова. Самуил тоже просился в разведку, но ему не разрешил Киргизов.
В эту ночь Самуил почти не спал, то выходил из землянки, подолгу стоял возле нее, прислушиваясь к ночным шорохам, то, возвратившись обратно, садился на лавку возле печки, набивал табаком трубку и, не замечая, что в загнетке пышет жаром груда углей, высекал огонь кресалом.
Высланные в Курунзулай разведчики не вернулись к утру, не появились они и к обеду. Забеспокоились коммунары, усилили вокруг дозоры, а те, что остались в зимовье и землянках, места себе не находили: погибли товарищи наши, что же делать-то?
Первый с этим вопросом обратился к Киргизову старик Якимов, отец ушедшего в разведку Семиона.
Киргизов хотел что-то сказать старику, но в это время у огнища, вокруг которого сидели коммунары, раздался громкий голос:
— Еде-ет! Из наших кто-то мчится!
Все повскакали со своих мест, глядя в ту сторону, куда показывал рукой коммунар в сивой папахе. Отовсюду из землянок повысыпали на двор коммунары, глаза всех прикованы к всаднику, скачущему во весь опор. Из толпы до слуха Киргизова долетают взволнованные, полные тревоги голоса:
— Что-то шибко уж торопится.
— Ох, не с добром, однако, так спешит.
— Поди, опять Ванька Евлахи Зарубина.
— Конь-то не Евлахин.
— А может, у суседа выпросил.
А парень уж птицей перемахнул речку, не сбавляя хода, пересек колок и лишь невдалеке от зимовья сдержал коня, перевел на рысь. Это и в самом деле оказался тот расторопный Ванька Зарубин, который не раз доставлял в коммуну продукты. На ходу спрыгнув со взмыленного, тяжело поводившего боками коня, Ванька подбежал к огнищу, зачастил скороговоркой:
— Скореича давайте на выручку. Дядя Вася наказывал, чтобы срочно, да вот тут прописано… — Ванька торопливо развязал на левой ноге подвязку, вытянул из голенища ичига серый конверт и передал его Киргизову.
Пока тот читал донесение Матафонова, коммунары окружили Ваньку, закидали его вопросами.
— Семку-то моего видел? — допытывался дед Якимов.
— Видел, с дядей Васей они прячутся.
— А Микиту?
— Увели его… ночесь. — Голос Ванюшки дрогнул, он поднял голову, встретился взглядом с побелевшим от его сообщения Самуилом и продолжал всхлипывать, вытирая слезы концом кушака. — Тетку Аграфену видел… воет… убили, говорит, дядю Микиту… расстреляли.
Сразу же вокруг притих говор, коммунары обнажили головы.
— За нас пострадал, горемычный, — вполголоса проговорил дед Якимов и, потянув с головы мерлушковую шапку, широко перекрестился на восток: — Сошли ему, господи, царство небесное…
Глухой стон вырвался из груди Самуила, он круто повернулся и, горбясь, пошел в зимовье.
Когда первое волнение улеглось, коммунары вновь приступили с расспросами, и Ванюшка рассказал, что вчера в село вступил отряд белых, начались аресты и расстрелы, а сегодня он с запиской Матафонова вышел из села под видом того, что погнал за поскотину коров на пастбище. Пешком добрался до заимки, раздобыл коня и примчался в коммуну. Пока он все это рассказывал коммунарам, Киргизов успел посоветоваться с Бородиным и Самуилом Зарубиным, с бумажкой в руке подошел к толпе коммунаров — те сразу притихли, ожидая, что он скажет.
— Ну, товарищи, хватит нам отсиживаться, — начал он, обводя коммунаров повеселевшим взглядом, — надо выступать. Тут вот, — Киргизов потряс зажатой в кулаке бумажкой, — Матафонов приятную весточку прислал, сговорился он там с казаком семеновским и пишет, что недовольство у них большое на власть ихнюю, человек полсотни согласны перейти к нам.
В ответ толпа всколыхнулась гулом голосов:
— Выступать.
— Ясное дело, чего же ждать еще.
— И так пятый месяц баклуши бьем.
— Макар, труби седловку.
Киргизов поднял руку, призывая к порядку:
— Тихо. Выступать будем вечером, чтобы в Курунзулае быть ближе к утру. А сейчас готовить оружие и отдыхать, ночь предстоит трудная.
Шумно разговаривая, коммунары расходились по землянкам и зимовьям, и вскоре все они занялись делом: чистили винтовки, чинили ичиги и унты, около большого точила — очередь, чтобы наточить как следует шашку; над кострами котлы с мясом, повара уже готовят, чтобы на дорожку посытнее накормить повстанцев.
На заходе солнца отряд коммунаров покинул гостеприимный Алтагачан. Перед тем как отправиться, отряд разделили надвое, первую половину взял под свое командование Киргизов, вторую — Самуил Зарубин.
За долгие зимние месяцы обжились коммунары, привыкли к этим местам, к теплым зимовьям и землянкам, полюбили их, поэтому долго, пока не скрылись за горой, часто оглядывались, вздыхали, переговаривались:
— Уходим с насиженного места.
— Прощай, Алтагачан наш, батюшка!
— Да-а, приютил он в свое время и кормил, спасибо ему.
— Эх, придется ли побывать здесь еще?
Егор, с берданкой на левом плече, шагал следом за стариком Якимовым и всю дорогу дивился, как легко, неслышно идет старый охотник. Правда, на ногах у деда мягкие гураньи унты, но ведь и на Макаре-трубаче, что шагает вслед за Егором, такие же унты, но тяжелые шаги его слышит Егор, а старика — нет.
Егор, подкидывая на плече берданку, подумал: «Ну и ружьецо мне досталось, будь оно проклято, сроду не думал, что с берданкой пойду воевать в пехоте… Хорошо еще, патронами снабдил дед Якимов, хоть и самодельные, а все ж таки патроны».
Егор пытался представить себе Курунзулай, где он никогда не бывал, предстоящий бой, и чувство страха перед неизвестностью постепенно овладевало им, неприятным холодком разливалось по телу. Ему, много раз бывавшему в боях, дважды раненному, привыкшему ко всякого рода испытаниям, было непонятно, отчего все это происходит? Или от непривычки ходить в бой пешком, да еще с такой вот берданкой, или от предчувствия какой-то беды?
Горная тропинка, по которой шли повстанцы, то петляла по тайге между деревьев, то пересекала узенькую падушку с бурливой речушкой посредине, то косогорами поднималась на лесистую сопку, на северной стороне которой еще не стаял снег. Большими сугробами, под ноздреватым, затвердевшим к ночи настом, лежал он по обе стороны обледенелой тропинки. Идти по ней в темноте надо осторожно, чтобы не поскользнуться, не удариться головой о дерево, — все внимание уделено этому, и уж не думалось ни о чем. Но как только выходили в падь, на ровную дорожку, мрачные думы, предчувствие чего-то недоброго вновь овладевали Егором. Сердясь на самого себя, он гнал прочь эти мысли, стараясь думать о другом: о Насте, о сыне, о Ермохе, воскресил в памяти сенокос, широкий луг, медовый запах кошенины. Эх, было же времечко, и неужели не вернется оно больше никогда…
Наконец тропинка вывела в падь, на проселочную дорогу, где уже перестроились, шли по трое в ряд.
— Ну теперь уж недалеко, — шепнул Егору Макар Якимов, когда дорога, огибая большую лысую гору, повернула влево.
Прошли еще немного, миновав поскотину, остановились, по рядам вполголоса передали команду:
— Ложи-ись.
Рассыпавшись цепью вдоль дороги, залегли, притаились. Егор видел, как от переднего отряда тенью отделились трое в сторону села и как растаяли в темноте.
Чтобы не спутать в темноте своих с чужими, Киргизов еще с вечера распорядился повязать всем на левые рукава белые повязки, этим и занялись они теперь. Привязывая на рукав кусок старого полотенца, которым снабдил его Макар, Егор то и дело поглядывал на село, прислушивался, но оттуда не доносилось ни единого звука, даже собаки не лаяли. Крепок предутренний сон, не видать ни единого огонька.
— Зарница взошла, — донеслось до Егора откуда-то сбоку, — светать скоро будет.
— Покурить бы.
В ответ сердитый шепот Макара:
— Ты что, сдурел?!
В это время из села вернулся один из дозорных, Викулов. Запыхавшись от быстрого бега, он плюхнулся на землю, рядом с поднявшимся на локте Киргизовым.
— Удача… фу-ты черт… запалился.
— Ну! — затормошил его Киргизов. — Говори толком.
— Взяли живьем… всю заставу… пропуск узнали ихний… «гильза»…
— Молодцы ребята! — повеселел Киргизов и, не расспрашивая больше, вскочил на ноги, по цепи покатилась его команда: — Поднимайтесь быстро, на ходу стройся по три… вперед!
Шорох, звяк оружия, и вот уже вся колонна, стараясь не шуметь, скорым шагом двинулась за Киргизовым в село.
Огороды, плетни, заборы, широкая темная улица. Здесь отряд повстанцев разъединился: первый отряд Киргизов повел в центр села, второй по команде Зарубина рассыпался цепью по огородам и гумнам северной окраины.
Егор, пристраиваясь между двух гряд, видел, как влево от него дед Якимов старательно, словно на охоте, прилаживал свою берданку на рожках. Правее Егора грузно ворочался Макар, за ним смутно белела в темноте папаха Ивана Чипчеева.
Пропели уже вторые петухи, в окнах кое-где замелькали огни, задымили трубы. Утреннюю тишину вдруг разорвал выстрел, хлопнул второй, третий, гулко бахнула граната, и стрельба, все более усиливаясь, растекалась по всему селу. В двух местах короткими очередями заработали пулеметы, по улицам заметались пешие и конные. И странное дело, в этот момент Егор не почувствовал страха, угнетавшего его с вечера в походе. Им овладело привычное состояние боевого азарта, которое не раз испытывал он, когда ходил в атаку. Он даже начинал злиться, что где-то идет бой, а они здесь лежат без дела.
Но вот как из-под земли вырос Самуил Зарубин.
— К бою готовсь! — крикнул он, взмахнув наганом. — В атаку, за мной… ура-а!
— Ура-а! — вместе с другими подхватил Егор, словно пружиной подброшенный с земли. С берданкой наперевес кинулся он вслед за Самуилом, слыша за собой топот многих ног. С разбегу перескочив низенькое прясло, Егор миновал двор, ограду и одним из первых выскочил в улицу.
— За мной! — все так же размахивая наганом, кричал Зарубин, бегом направляясь в широкий проулок.
Когда выскочили на задворки, Егор понял, что Самуил хочет рассыпать свой отряд вдоль речки за селом, чтобы преградить белым путь к отступлению на Борзинский тракт. Но он опоздал, из села уже неслась лавина всадников, не менее сотни человек. Не соблюдая никакого строя, мчались они полным галопом, усердно работая нагайками. Не отставала от них запряженная тройкой зеленая тачанка, с которой по зарубинцам хлестнули из пулемета.
Фью, фью, фюйт — высвистывали пули беляков. Бежавший недалеко от Егора боевой повстанец Гавриил Васильев выронил из рук винтовку, присел, схватившись левой рукой за правую.
— Ложи-и-ись! — заорал Самуил. — Стрельба пачками, огонь! — И первый разрядил свой наган по убегавшим.
Упав на какую-то выбоину, Егор, кинув свою берданку на ком мерзлой земли, ловил на мушку далекие фигуры беляков, слал в них пулю за пулей, досадуя, что кончаются патроны, а ствол ружья так раскалился, что уже нельзя держать в руках.
Бой закончился к восходу солнца. Зарубинцы, подобрав двух убитых и одного тяжелораненого, возвращались в село. С искренним радушием встречали их сельчане, один другого наперебой зазывали к себе в гости. В избах хлебосольные хозяйки хлопотали около жарко топившихся печей: варили, жарили, пекли колоба, чтобы на славу угостить лесовиков-коммунаров, а вместе с ними и бывших семеновцев. Шестьдесят пять человек их перешло на сторону повстанцев. Все они как были, так и остались на своих лошадях и при своем оружии, потому что это были не пленные казаки, а такие же активные участники восстания, решившие добровольно встать под алые знамена революции.
Егора и раненного в правую руку Гавриила Васильева пригласил к себе Макар.
После сытного завтрака все трое отправились в центр села на митинг. С удовольствием наблюдал Егор, как ожило, повеселело село, кое-где над крышами домов затрепыхались непривычные для глаз односельчан алые флаги. В улицах уже успели подобрать конские трупы и порубленных казаками офицеров, и теперь в них по-праздничному многолюдно и весело. Взрослые, пожилые люди, успевшие принарядиться парни и девки — все потянулись на митинг. Шумливые ватаги ребятишек шныряли по дворам и огородам, собирая стреляные гильзы, оборванные казачьи и офицерские погоны.
В одном месте густая толпа окружила гармониста, слышатся залихватские переборы «тальянки», топот каблуков. А дома через три от веселой толпы, из окон старого дома, доносится плач, причитание женщин. В ограде старики строгают доски на гроб, один из дедов топором обтесывает лиственничный кряж, чтобы смастерить из него крест.
На митинг, организованный Бородиным, сельчане собрались поголовно, от мала до велика. К этому времени высоко поднялось и сильно пригревало весеннее солнце. Теплый ветерок доносит до села волнующие запахи оттаявшей земли, голубого ургуя, чабреца и распустившейся вербы, сладостный аромат их приперчен дымной горечью вешних палов, что сизой пеленой укутали дальние и ближние сопки.
Многолюдные толпы запрудили площадь против школы, окружили перевернутую кверху дном бочку, на которой, поблескивая стеклами очков, стоял Михаил Иванович Бородин.
— Товарищи! — говорил он, напрягая голос и поворачиваясь то в одну, то в другую сторону. — Ваше село войдет в историю гражданской войны как пример верности революции, делу рабочего класса. Сегодняшнее восстание означает начало освободительного движения против власти узурпатора Семенова. Эта власть, навязанная нашему народу силой, держится на одних лишь штыках. Но и штыки-то эти ненадежны, сегодня вы сами убедились в этом; видели, сколько семеновских казаков с оружием в руках перешло на нашу сторону? И это в первом же бою, а что же будет дальше?
В ответ толпа разноголосо, радостно гудела.
— Правильно-о!
— Не хотим белой власти!
— Вить это беда, сколько людей сказнили.
— Даешь свою власть, народную!
Егор не дождался конца митинга; узнав, что в школе работает военно-революционный штаб, пошел туда.
Многолюдно и в школе. Столы, за которыми сидели Киргизов, Самуил Зарубин, Иван Чипчеев и двое из местных жителей, густо облепили люди. Здесь производили запись добровольцев в повстанческий отряд, распределяли оружие, захваченное сегодня в обозе белых, выясняли, сколько потребуется лошадей, чтобы взять их у местных богатеев.
Егор уже не нуждался в оружии, новенькую трехлинейку, вместе с патронами и шашкой, снял он сегодня утром с убитого белогвардейца, бердану сдал в обоз. Теперь недоставало ему лишь коня, из-за этого и начал он протискиваться к одному из столов, где под председательством Зарубина заседала реквизиционная комиссия. Почувствовав, что кто-то дернул его сзади за рукав, Егор оглянулся и увидел Макара Якимова.
— Ты куда? — спросил Макар.
— К Самуилу Павлычу, насчет коня.
— Чудак, иди за мной.
Не понимая, в чем дело, Егор повиновался.
Вышли из школы, и, когда миновали площадь, где все еще продолжался митинг, Егор спросил:
— Да ты скажи хоть, куда ведешь-то? Может, по гостям? Так мне, брат, не до этого сейчас.
— Знаю. Пока ты на митинге околачивался, а я об тебе заботу проявлял… Выведал, что у Ивана Семеновича, хитрющий казачок наш, офицеры находились на постое. Проверил тихонько, где кони ихние теперь, нашел — на гумне стоят, спрятанные.
— Да что ты говоришь, Макарша! Где же они? Бежим скорее, а то их там…
— Никуда не денутся, — улыбнулся Макар, — не торопись, успеем.
Новый, под тесовой крышей дом, куда привел он Егора, отличался от соседствующих с ним серых домишек своим нарядным видом. Пять больших окон с яркими цветами на подоконниках глядят в улицу, голубизной отливают недавно покрашенные филенчатые ставни и резные наличники. Из-за забора виднеются крыши добротных амбаров и сараев…
— Хозяин, видать, хороший, — сказал Егор.
— Да, неплохой хозяин-то, а уж горлохват первеющий. От него не уходили ни прииски, ни спирт китайский, везде успевал. Этих коней он сегодня же в ночь сплавил бы за границу.
Здоровенный цепник-волкодав на дыбах заходил у амбара, густым отрывистым лаем встретив пришельцев, едва они переступили порог калитки. В ту же минуту на крыльце появился хозяин, приземистый, чернобородый дядька в лисьей шапке и черном, внакидку, полушубке. Прицыкнув на кобеля, он сощурил в приветливой улыбке плутоватые глазки:
— Здравствуйте, Макар Михайлович, давненько не видел вас, как здоровьице? Да вы проходите в избу, гостями будете.
— Спасибо, только мы не в гости, а по делу, покажи-ка нам коней офицерских.
— Коней! — Меняясь в лице, хозяин ухватился за бороду. — Да где ж я их возьму?
— Не знаешь, стало быть? Тогда придержи кобеля-то да следуй за нами, мы их сами поищем.
Минуя сараи, скотные и конские дворы, стайки и большой сеновал, Макар вывел Егора на гумно, за ними тенью следовал хозяин, на ходу надевая полушубок в рукава. Маленькие глазки его заискрились злобой, когда Макар повел Егора через побелевший, ставший рыхлым ледяной ток к большому, крытому соломой мякиннику.
— Видал, што вытворяет, хапуга! — кивнув головой на приотставшего хозяина, сказал Макар. — Кому придет в башку, што кони у него в мякиннике?
— Хитре-ец! Ты-то как догадался?
— Догадался бы черта с два, кабы не ребятишки суседские. Дал я им сороковку-керенку, обрадовались, заразяты. Надо бы ишо чего-нибудь прибавить им, сахару, што ли, да где его взять-то.
Когда Макар открыл скрипучие воротца, кони задвигались, переступая с ноги на ногу, оглядывались на вошедших, тихонько заржали.
— Ох и хороши коньки! — возликовал Егор при виде трех рослых, откормленных коней. — Вон тот, гнедой-то, звездный, на прежнего Гнедка моего походит! Макарша, можно мне его?
— А чего же не можно-то, за этим и шли, бери! Себе я вот рыжеигреневого возьму, а буланого в штаб отведем, в комиссию.
— Спасибо, Макарша, уж вот спасибо, удружил сослуживцу!
У Егора руки дрожали, и весь он сиял от радости, когда отвязывал гнедого, гладил его, уговаривал:
— Не серчай, дурашка, не серчай! Друзьями будем, уж вот как ухаживать за тобой буду, сам недоем, а тебя накормлю.
Гнедой, колесом изгибая шею, косил на незнакомца блестящим карим глазом, недоверчиво обнюхивал его, подрагивал всей кожей.
Кони, как видно, были не поены с вечера. Когда их вывели из мякинника, они рвали из рук новых хозяев поводья, жадно хватали раскисший, рыхлый лед.
— Не позаботился напоить-то, — огрызнулся Макар на хозяина, молча стоящего у прясла, — боялся, что увидят, отберут!
Хозяин буркнул что-то себе под нос, повернулся и, заложив руки за спину, пошагал к дому.
Когда Макар с Егором ввели коней в ограду, хозяин уже вынес из сарая три седла, положил их на телегу и, отойдя к амбару, сел на приступок, явно не желая вступать в какие бы то ни было разговоры.
Седлая гнедого, Егор подмигнул Макару, кивком головы показал на хозяина:
— Смотри-ка ты, и сёдла сам вытащил, зря ты его ругал.
— Хитрый, волчуга, знает, что, не выдай он по доброй воле, искать пойдем, а ему это не с руки. Ты обрати внимание, в сумах-то пусто, как в барабане, и подушки сеном набиты, неужто у офицеров так было?
— Да-а, в самом деле, поискать разве?
— А ну его к черту, бери буланого-то в повод и в штаб его, к Зарубину, а я домой слетаю, насчет бани справлюсь.
До поздней ночи в поселке кипели страсти: веселились по случаю победы и горевали, когда хоронили в братской могиле погибших партизан, плакали, голосили их жены и матери, осиротевшие дети. А там уже готовятся в поход новые повстанцы, ладят коней, седла, чистят оружие, моются, стегают себя вениками в жарко натопленных банях, по всему селу разносится запах распаренного березового листа.
Когда Егор с Макаром, оба красные, потные, с прилипшими ко лбу волосами, пришли из бани, в доме уже собрались гости, чтобы гульнуть на проводах, как того требовал старинный обычай. Они уже сидели вокруг столов, где посреди тарелок с закусками красовались две четвертных бутыли с мутноватым, пахучим самогоном.
Егора усадили рядом с Макаром на самое почетное место, в переднем углу под образами. Отец Макара, пожилой скуластый бородач, в шароварах с лампасами, наполнил самогоном стаканы.
— Прошу, гостюшки дорогие, — кланялся он с полным стаканом в руке, — выпьем за то, чтобы служивые наши как ушли на войну эту анафемскую, так и возвернулись бы с нее подобру-поздорову.
Гости дружно поддержали хозяина, чокались, осыпали служивых пожеланиями.
— Дай бог, в добрый час!..
— Служите, как и мы, бывалоча, верой и правдой!
— Постойте за новую власть совецкую да за веру православную.
Макар, улыбаясь, подмигнул Егору, выпил свой стакан, закусил соленым огурцом.
В поход выступили утром следующего дня, густые толпы сельчан провожали повстанцев до поскотины. Говор многолюдной толпы, прощальные выкрики, пожелания, детский и женский плач слились в единый, бурливый поток. И под шум этот отряд двумя колоннами выступил из села. Около трехсот всадников ехали, построенные по четыре в ряд. Над передними рядами, вздетое на пику, колыхалось боевое знамя, на алом полотнище которого белыми буквами нашито: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», а внизу — «Первый кавалерийский отряд революционного Забайкалья!»
Егор ехал в одном ряду с Макаром. Сердце у него так и млело от радости, наконец-то снова он не хуже других: и оружие при нем настоящее, и конь под ним скакун неплохой, как же тут не радоваться казаку. Полной грудью вдыхал он знакомые, милые сердцу запахи полей, с удовольствием оглядывая окрестности: в колках и в лесу еще лежат сугробы снега, а елани голубеют от ургуя, в падях шумят бурливые, полноводные речки. Настроение у повстанцев бодрое, жизнерадостное, по рядам их гуляет оживленный говорок:
— Эх, если бы и дальше так пошло, как вчерась в Курунзулае.
— Да-а, если вся-то область встанет в одно сердце, то и войны на какой-нибудь месяц.
— И встанет как пить дать.
— Да кто ее знает, как ишо пойдет.
— Как бы надвое не раскололись.
— Во-он пашня чернеет в логу-то, моя это, двойной пар. Как-то теперь засеют его, заборонят.
— У тебя отец еще ядреный старик, справится.
— Ишо и Овдотью твою приголубит.
— Ха-ха-ха!
— На свой аршин меряешь, брехун чертов.
При подъеме на большой, заросший березняком перевал отряд остановили. Все насторожились, приподнимаясь на стременах, вытягивая шеи, допытывались:
— Что случилось?
— На ягоду наткнулись?
И вдруг оттуда передают по рядам:
— Подмога едет, подмо-ога!
— Онон-Борзинский отряд красных повстанцев!
— Эх, елки зеленые, дело-то взавяз пошло!
Встреча с новыми повстанцами произошла у подножья большой крутобокой горы. Сто шестьдесят два онон-борзинских повстанца привели с собой братья Машуковы — Михаил и Владимир. И теперь оба отряда, как два бурных потока, слились воедино, забурлили множеством голосов. Все спешились, с конями в поводу перемешались, здороваются друг с другом, обнимаются, отовсюду доносятся хлопанье по плечам, шутки, смех, радостные возгласы:
— Здоровоте, станишники!
— Привет красным казакам!
— Степка! Черт, живой!
— Хо-о, кого я вижу, сам не рад!
— Ушаков, Егорша! — Черный как жук, горбоносый Гантимуров облапил Егора, поцеловал его в губы. — Скажите пожалуйста, где встретились-то, а? — Держа Егора за плечи, Гантимуров расплылся в довольной улыбке. — Сколько кусков сбросал собакам, поминал его, а он вот он, как штык нарисовался.
— Тебя-то как занесло сюда?
— Э-э, брат, долго рассказывать. Вечером приду к тебе, расскажу все.
Но вот многоголосый шум перекрыл зычный голос Киргизова:
— По коня-ам!
Вскочить в седло, построиться для большинства казаков дело привычное. Не прошло пяти минут, как отряд, теперь уже тремя колоннами, двинулся дальше.
На ночевку остановились в большом казачьем селе. Выставили вокруг посты, дозоры, а когда стемнело, Киргизов вызвал к себе на квартиру партизана Михаила Викулова.
— Говорят, конь тебе достался офицерский, хороший? — спросил Киргизов.
Прежде чем ответить, Викулов снял папаху, поздоровался.
— Конь, говоришь? Да уж лучше-то этого коня поискать.
— Добро. Письмо надо доставить, и не позднее завтрашнего утра, в Александровский Завод, большевику Ивану Козлову, — сможешь?
Хмуря кустистые брови, Викулов поскреб в затылке.
— А окромя меня уж некому? Коней-то я видел у ребят получше моего.
— Товарищ Викулов, конь-то конем, но надо, чтобы и гонец был надежный, дело серьезное, а тебя мы знаем. Может, струсил?
— Давай пакет.
— То-то же. Седлай и выезжай немедленно, аллюр три креста.
«Черт меня дернул за язык конем хвастаться! — ругался про себя Викулов, шагая по темной улице. — Теперь вот любо не любо, а смейся. Хорошо, если Яков Михайлович у себя на заимке, тот уж выручит — и коня даст свежего, а то и сам увезет письмо это Козлову. Ах, черт!»
К приходу повстанцев Киргизова в Александровском Заводе восстали местные жители из числа солдат-фронтовиков. Руководимые большевиками Иваном Козловым, Косяковичем и Сорокиным, ранним утром напали они на милицию и дружинников, частью перебили их, частью разоружили, захватили более трехсот винтовок, три пулемета и десятка три ящиков с патронами.
Когда партизаны Киргизова объединились с Алек-Заводским отрядом, получился уже целый полк красной кавалерии из семи сотен по 150–180 сабель в каждой.
Внешне казалось, что все идет как нельзя лучше: расцвеченное красными флагами, ликует село, радуются партизаны, знакомятся друг с другом и уже ладят лошадей к дальнейшим походам и боям. А в это время среди командного состава повстанцев начался разлад, возникший при обсуждении дальнейших действий отряда.
Совещание командиров, проходившее в школе, длилось целый день. Киргизов пригласил на него командиров сотен, большевиков и комиссаров отряда.
Докладывал собравшимся Бородин. Он предлагал завтра же форсированным маршем выступить в сторону железной дороги, стремительным налетом окружить и захватить станцию Борзя. При этом он заверял собрание, что Борзинский гарнизон перейдет на сторону повстанцев. Затем, развивая наступление, повстанцы должны захватить всю восточную магистраль Забайкальской железной дороги от Онона до маньчжурской границы. После чего, укрепив конечные станции Оловянную и Мациевскую пехотой и бронепоездами, двинуться основными силами к югу и, подняв на восстание казаков и крестьян Приононья, захватить Читу.
Говорил Бородин так горячо, такие радужные рисовал картины победного шествия, что казалось, уже большинство согласно с его предложением. Даже Киргизов одобрительно кивал головой, временами что-то отмечая у себя в записной книжке. А Бородин продолжал развивать свою мысль дальше, подогреваемый всеобщим вниманием и одобрительными возгласами слушателей.
Но вот слово попросил рабочий Казаковских промыслов Колеснев.
— Я не согласен! — начал он, медленно выговаривая каждое слово. Говорил он так по причине увечья. В прошлом году пришлось ему со взводом красногвардейцев разоружать таможенную заставу на Аргуни. Таможенники оказали красногвардейцам сопротивление, и в перестрелке с ними Колеснев был ранен в лицо, пулей вышибло ему четыре зуба и оторвало часть нижней губы. Рану Колесневу заживили, а вместо зубов и губы приладили ему резиновый кусок. С той поры и живет он с резинкой во рту. — И человек-то он вроде умный, — продолжал Колеснев, одной рукой показывая на Бородина, другой поправляя во рту резинку, она мешала ему говорить, а потому он и злился, багровел лицом, — а какую ерунду городит, и вы уши распустили, радуетесь, как дети малые. Мне, ишо когда в тюрьме сидел, доводилось слыхать побасенку. Пришел, увидел, победил. Так же и тут расписал Михайло Иваныч: и Борзю заберем, и броневики к нам перейдут, и войска семеновские спят и видят, как бы к нам перейти поскорее. А там уж и Читу заберем голыми руками, а о том не подумал, что вдруг да не получится и у нас эдак-то. Что нам не только Читу, а и Борзю не взять. Почему вы решили, что гарнизон Борзинский перейдет на нашу сторону? А ежели, заместо этого, они в штыки нас примут, из орудий по нам саданут, да из пулеметов, ежели не осилить их нам, тогда что? Ложись и помирай, ведь вокруг Борзи-то голая степь, как бубен. Да нас там, случись отступать, как траву повыкосят из пулеметов. Об этом-то вы подумали, умные головы?
— Что же ты предлагаешь? — спросил его Киргизов.
— В тайгу подаваться, на Газимур, на Урюмкан, чтобы в случае чего было где и укрыться.
— Колеснев правильно говорит, — поднялся со своего места Иван Козлов, статный детина с темно-русым волнистым чубом. — На Борзю замахнулись, — продолжал он, меряя Бородина насмешливым взглядом, — а о Маньковой забыли? Али не знаете, что там третий казачий полк стоит, что прежде-то всего с ним придется цокнуться, и думаете, это шуточное дело? Это вам кажется, что семеновцы валом повалят к нам, а попробуйте-ка, узнаете, почем сотня гребешков. Мы сунулись было своим отрядом, так еле ноги унесли. Прав Колеснев, уходить надо отсюда в тайгу, в низовья Аргуни. — Козлов на минуту смолк, обводя слушателей взглядом, и, чувствуя, что он прочно завладел их вниманием, продолжал: — В прошлом году, незадолго до Урульгинской конференции, ездил я от своего отряда к командующему Даурским фронтом Балябину, посоветоваться с ним, как нам быть дальше. Он меня принял и сказал то же самое, что сейчас Колеснев говорил, что начинать восстание будем в таежных станицах четвертого отдела, поняли? При этом разговоре нашем Богомягков присутствовал и Павел Николаевич Журавлев, и оба они то же самое подтвердили.
— Да ведь и Семенихин то же самое говорил, — начал Самуил Зарубин и, выколотив о конец скамьи трубку, глянул на Киргизова. — А из Читы-то получали указание, помните? Не зарываться на первых порах, не кидаться в бой очертя голову, а держаться поближе к тайге, народ поднимать на восстание, силы накапливать и уж после о боях думать.
— Кого слушать, не знаю.
— Рабочий класс слушать, вот кого!
— Верно-о.
— Чего верно, чего? Раз начали, воевать надо, а не по тайгам скитаться.
Снова заговорил Бородин, доказывая правоту своих намерений. Собрание раскололось надвое, одни рьяно защищали планы Бородина, другие с таким же пылом возражали, дело доходило до ругани с матерщиной и божбой вперемежку. Кончилось тем, что решили: выделить эскадрон и отпустить его вместе с Колесневым вниз по Газимуру, а остальным, захватив с ходу Маньково, идти в наступление на Борзю.
Утром следующего дня сотня Сорокина числом около двухсот сабель выступила из села. Стройными рядами, с алым знаменем впереди, на рысях двинулись долиной Газимура. Вместе с ними ехали Колеснев, Иван Козлов, Аникеев и командир Алек-Заводского отряда Петр Трухин, бравый гвардейского роста казачина Акшинской станицы.
К вечеру прибыли в большое казачье село, тут решили сделать остановку дня на три, надеясь пополнить отряд новыми повстанцами из жителей соседних сел.
В этот же вечер был создан агитационный отдел под председательством Колеснева, и назавтра закипела работа. В ближние и дальние села выехали агитаторы, начались митинги, собрания, речи, в результате чего в первый же день в отряд записалось восемнадцать новых добровольцев. Приток их на следующий день увеличился, группами и в одиночку ехали новые повстанцы из Кокуя, Бохто и других сел. Ехали вооруженные винтовками, охотничьими берданками, иные даже дробовиками, а были и такие, что одними лишь шашками. И все приезжающие останавливались у пятистенного, под тесовой крышей дома, вдоль ограды которого постоянно торчали на привязи оседланные кони. Здесь, в этом доме, поместились Трухин и почти все члены агитотдела. В то время как Колеснев и Козлов разъезжали по окрестным селам, Трухин с Сорокиным принимали вновь вступающих повстанцев. С самого утра заседали они на крыльце за столом, вынесенным из дома, производили запись. Делалось это просто. Вновь прибывшие, привязав коней к забору, заходили в ограду, на крыльцо, спрашивали:
— Кто тут главный-то?
— Я, — отвечал Трухин, — чего тебе?
— Да записаться бы к вам, можно?
— Откуда?
— С Бохто.
— Фамилия, имя, отчество, конь есть, седло, оружие?
— Одна шашка, винтовку надо, ну и патрон, конешно.
— Винтовок нету, то же самое и патронов.
— А как же мне быть?
— Завоевать в бою, у белых много всяких припасов.
Сорокин записывал вновь принятого, отсылал его к взводному командиру, а Трухин уже расспрашивал следующего.
И так целый день.
Серое, хмурое вставало утро. С южной стороны медленно ползли, надвигались на станицу белесые и грязно-пепельного цвета тучи. Порывами налетал ветер, хлопая незакрюченными ставнями окон. Он то крутил в улицах вихрями, забирая в свои воронки дорожную копоть, солому, сенную труху и мелкие щепки, то затихал ненадолго, словно набирая сил, чтобы снова ринуться на поселок.
В это утро в ограде штабной квартиры особенно многолюдно. Столько понаехало новых добровольцев, что коней своих попривязывали и вдоль соседних оград и огородов. На крыльце вокруг стола, где сидел Трухин, толчея из вновь прибывших, шум, говор. Многие, ожидая своей очереди, сидят в ограде на бревнах, на жердях, на чурках, где хозяин дома ладит к весне борону. Поодаль два подростка укладывают дрова в поленницу, пилить помогают партизаны, они же попеременно бухают колуном, колют березовые и лиственничные чурки. Поработав, опять усаживаются на бревнах, вступают в разговор.
— Дождем так и пахнет.
— Не худо бы.
— Земля протаяла порядочно.
— Поди, скоро зачинать будешь, дед?
— Да, думаю, ежели все ладно будет, на той неделе, во вторник, зачинать.
— Сыновья-то где у тебя?
— Известно где, к вам записался большак-то, коня увел в кузницу. Времечко подошло анафемское, под старость-то снова в полный гуж становиться приходится. Однех-то ребятишек не пошлешь на пашню. Пахать, боронить они, конечно, смогут, а все равно догляд за ними нужен хозяйский, да и рассевать-то самому придется. — Дед вздохнул, воткнул топор в чурку, задрав бороду, посмотрел на небо: — Заморочало здорово и погромыхивает вроде.
Партизан в серой шинели и белой папахе поднялся с бревна, приложив ладонь к уху, прислушался.
— А вы знаете что? Вить это из орудий бахают!
— В самом деле, гул-то вроде орудийный!
— Может, гром?
— Какой тебе гром, из пушек бьют.
— Неужто на Маньково наши наступают?
— Ох, вряд ли!
На крыльце тоже услыхали глухие, далекие отзвуки не то грома, не то орудийной стрельбы, а потому и попритихли, насторожились. Даже Трухин, поднявшись из-за стола, вытягивая шею, прислушивался. В этот момент в ограде появился новый человек, в черном ватнике и в овчинной шапке. Привязав взмыленного коня к воротам, он прошел на крыльцо, протискался к столу.
— Который тут Трухин-то?
— Ну я, — снова опускаясь на скамейку, ответил Трухин. — Чего тебе, откуда?
— Догьинской станицы я, Гордеев, из Трубачевой.
— В отряд к нам хочешь?
— Хотеть-то хотел, да не один я, но тут такое дело… — Гордеев опасливо огляделся вокруг. — Люди-то, поди, свои, можно при них?
— Можно, выкладывай, что у тебя.
— В дружину нас мобилизуют, тридцать четыре человека захватили.
Собрались мы вчера к Евлахе Каргину, человек двенадцать пришло самых надежных, почесь все фронтовики. Давай судить, как теперь быть, ну и все за то, чтобы не в дружину, а к вам податься. Прямо-таки седлать, да и ходу. И тут Симаков Григорий, боевой казак, грамотный хорошо, надоумил такую, значить, мыслю: поначалу пойти в дружину, получить оружие там, патроны, а тогда уж и к вам.
Вот за этим меня и командировали сюда, чтобы согласие с вами иметь. Как вы на это посмотрите?
— Да это же здорово! — вскакивая на ноги, воскликнул обрадованный Трухин. — Ах, мать твою об колесо, молодцы трубачевцы, орлы! Давай опять! — И так тряхнул руку трубачевца, что тот ойкнул, морщась от боли.
Потирая побелевшую руку, осведомился:
— Так какие приказы-то будут?
— Езжай немедленно обратно. Вступайте в дружину, держите с нами связь и, как получите оружие, пожалуйте к нам, в любую минуту примем как дорогих гостей.
Весь этот день Трухин находился в приподнятом, веселом настроении: радовало его, что руководимый им отряд уже вырос до четырехсот бойцов, что он будет расти и дальше, а нехватка оружия и боевых припасов пополнится в боях с белыми. Первый такой бой Трухин намеревался дать завтра и уже наметил план этого сражения: сегодня же, как стемнеет, выступить из села, чтобы к утру напасть на роту семеновской пехоты и Красноярскую дружину, что расположилась в одном из сел в долине Газимура.
Трухин был уверен, что внезапность налета, лихость красных партизан гарантируют ему успех в задуманном деле, что они вышибут белых из их села, захватят обозы, где, несомненно, будут и оружие и патроны. Теперь с этим планом предстояло ознакомить командиров и большевиков отряда. Он не сомневался, что план этот будет принят и одобрен на военном совете.
К вечеру приглашенные Трухиным люди стали собираться на военный совет. В ожидании подхода остальных пришедшие раньше сидели на крыльце трухинской квартиры, на бревнах, в ограде хозяйского дома, дымили табаком-зеленухой, разговаривали.
Трухин пригласил заходить в дом, сидевшие на бревнах партизаны поднялись, толпой двинулись за ним, и в это время к дому подскакал новый всадник. В запыленном с ног до головы и черном от копоти казаке с трудом признали бывшего аргунца Вологдина.
— Пашка, черт, здорово!
— Тебя что, сквозь трубу протащили?
— На морде-то хоть гречиху сей.
С крыльца подошел Трухин:
— С чем пожаловал?
— Передовым я в разъезде, товарищ Трухин, сейчас ишо наши подойдут, а там и весь отряд. Отступаем, вышибли нас белые из Алек-Заводу.
— Вот тебе на!
— А чего же на Борзю-то не пошли?
— До Борзи тут… — Вологдин вытер рукавом шинели обветренные губы, тронул локтем высокого, рябого партизана: — С табаком, Коренев? — И, торопливо достав из кармана обрывок газеты, оторвал кусок на самокрутку, зачастил скороговоркой: — Почесь с утра не курил. Утрось, как пошли в атаку, выронил где-то кисет с табаком, и на фатеру не удалось забежать. Там у меня попуша[22] маньчжурского пропала ни за грош, так вот и обестабачел.
— Да ты про бой-то расскажи, холера, как у вас получилось-то?
— Там и рассказывать-то почти что нечего. — Вологдин жадно затянулся разок, другой и лишь после этого ответил: — В наступление пошли мы на Маньково. Ну подошли, значит, незаметно окружили их, заняли сопки и, как светать стало, «ура-а» и стрельбу открыли. У них поначалу-то вроде паника поднялась, забегали там, заклубились. А потом из орудия как саданет по нашей сотне. И скажи, первый же снаряд, как рукой положил, прямо в цепь нашу, человек десять ранило, троих насмерть. Ну и пошел гвоздить нас из трех орудий, а там пулеметы вступили. Где же тут устоять, насилу ноги унесли, а уж про курево и думать нечего. Тряхни-ка, Коренев, еще на закрутку, да не жалей, этого добра-то полно в деревнях, разживемся.
Трухин переглянулся с Колесневым, перевел взгляд на Сорокина:
— Ну как, товарищи? Отменить придется совет наш?
— Конечно, — пожал плечами Сорокин, — теперь уж дождаться надо, да и решать всем скопом.
— Сорвется наступление наше.
К Вологдину подошел Иван Козлов:
— Киргизов-то живой?
— Чего ему сделается, вот-вот здесь появится, оба с Бородиным.
— Не умерли с перепугу-то? Вояки, в гроб их, в печенку…
— Да мы их тоже ругали: мол, на языке-то как на музыке, а до дела коснулось — и давай бог ноги. Не хвались, едучи на рать…
В село уже входил передовой разъезд из отряда Киргизова.
На следующее утро весь повстанческий отряд выступил из села вниз по долине Газимура. Более чем на версту растянулись их эскадроны, следом за ними двинулся обоз из полутора десятков крестьянских телег, груженных мешками с овсом и небольшим запасом патронов, захваченных у белых в первых боях. Станковые пулеметы, по одному, по два на эскадрон, везли повстанцы вьючно на заводных лошадях.
Не вступая с белыми в бой, партизаны отступали долиной Газимура все дальше и дальше, обрастая по пути новыми повстанцами. С Газимура повернули на Урюмкан, где и задержались надолго в таежных селах Богдатьской станицы.
Теперь повстанцев набралось более двух тысяч, а с приисков, сел, низовых станиц Приаргунья прибывали ежедневно новые добровольцы. Пора бы уже вести их в наступление, начинать войну, а командование что-то медлило, ограничиваясь посылкой в села агитаторов, совещаниями да составлением каких-то планов. Люди, оторвавшись от дела, от сохи, изнывая от безделья, рвались в бой, жаждали действия, а его не было, и среди повстанцев началось недовольство: собираясь группами, судачили они, ругали начальство:
— Это что же такое творится? Ведь уж скоро месяц, как болтаемся без дела да хозяев объедаем.
— Уж не подвох ли какой?
— Все может быть. Вот сидим здесь, плешничаем, а беляки-то окружат потихоньку — и каюк всем сразу.
Больше всего недовольства было в курунзулаевской и онон-борзинской сотнях, расположившихся на постой в одном из самых таежных сел. Они первыми узнали о казни в Маккавееве Фрола Балябина и Богомягкова, а потом стало известно, что в белогвардейских застенках погибли Метелица и Бутин. Досужие языки прибавили к этому, что в Хабаровске расстреляли Сергея Лазо, а от Дмитрия Шилова нашли будто бы лишь голову ка берегу Амура в Благовещенске.
А тут еще весна такая дружная, ранняя, склоны гор уже розовеют от багульника, пряный аромат которого, смешанный со смолистым запахом тайги, доносит ветерком до села, до группы партизан, сидящих на бревнах, на солнечном сугреве. Набралось их человек сорок, весь 4-й взвод курунзулаевской сотни. Тут же находится и Егор Ушаков, и сослуживец его по Аргунскому полку Павел Вологдин.
Дымят партизаны трубками, с грустью посматривают на розовые кручи гор, на полоски свежей пахоты на еланях и такие же грустные ведут разговоры. На языке у всех одно: вести об арестах и расстрелах в Маккавееве, в Чите, в Даурии, в Нерчинском Заводе Один из партизан прочитал вслух воззвание семеновского генерала Шемелина, которое невесть каким образом стало во множестве появляться среди партизан. В этом воззвании Шемелин, обращаясь к повстанцам, призывал их вернуться в свои села, сдать оружие и заняться мирным трудом. Он обещал пощадить покорившихся ему партизан не преследовать их за восстание, а тем, кто не послушается грозит расстрелом и тем, что дома и все имущество их будут преданы огню.
— Каков волчуга, — покачав головой, сказал один из партизан, едва закончили чтение.
— Это откуда же он, Шемелин-то? — полюбопытствовал Егор толкнув локтем Вологдина. — Уже не брат ли тому, какой командиром-то сотни был у нас?
— Какой тебе брат, это он самый и есть.
— Не может быть, он же всего-навсего есаулом был, а этот генерал!
— Ну и что, Семенов тоже был есаулом, а теперь уже генерал-лейтенант.
— Вот это здо-о-рово. А я за него, вражину, заступился тогда в Гомеле-то. Выходит, Федот Погодаев верно говорил про классовость ихнюю?
— Конешно, верно. Я и до се жалею, што не перехлопали их тогда, пожалели на свою голову, а теперь вот и близко локоть, да не укусишь.
— Здоровоте, станишники! — подошел к курунзулаевцам русобородый, небольшого роста партизан Фадеев, из онон-борзинской сотни. Ему вразнобой отвечали:
— Здорово!
— С табаком, так еще раз здравствуй! Садись, рассказывай, что у вас нового да хорошего?
— Новости есть, да хорошего-то мало. — Фадеев присел на бревно, вытянул из кармана кисет с табаком, закурив, пустил его по рукам, даже бумаги не пожалел, отдал вчетверо сложенный лист.
— Э-э, да у тебя, товарищ, и бумага-то антиресная, шемелинская, где ты разжился этакого добра?
— В сотне у нас полно таких, я вот и подобрал на курево. Бедствуем бумагой-то.
— А мы ее тут только что читали.
— Ну и как?
— Холера его знает. Одно понятно, поторопились мы с восстанием этим.
— Да хоть бы воевали, раз уж начали, а то ведь и этого нету. Дела не делаем, а генералы белые страсти сулят всякие.
— Шемелин если посулил, то и выполнит, — улыбаясь, покрутил головой Фадеев. — И дома пожгет, и детей наших по миру пустит. Уж я-то его наскрозь знаю, вестовым был у него два года.
— Говоришь, выполнит. А вот ежели бы мы послушались его да махнули бы по домам, сдержал бы он свое слово?
— Обязательно.
— Ох, едва ли.
— Что «едва ли», к нам вон с Клину приехал человек, специально брата уговаривать вернуться. Ну и рассказывает, что в Клину у них трое вернулись домой, с Базановой сколько-то человек, и ничего, винтовки отвезли в станицу, сдали, и всего делов. Живут теперь дома, хлеб сеют.
— А что, ежели и нам по той же дорожке?
— Бросьте вы ерунду городить! — взъярился Павел Вологдин. — Генералов слушаете, а их не слушать, а бить надо в хвост и в гриву.
Возгорелся спор, а Фадеев попрощался с курунзулаевцами и ушел. Егор узнал своего сослуживца, шемелинского вестового, хотел подойти к нему, поздороваться да спросить, верно ли, что он сын богатого казака, но постеснялся. А Фадеев, отойдя недалеко, свернул в проулок, остановился. Оглядевшись вокруг, вытянул из-за пазухи полпапуши табаку-зеленухи, размял ее в только что опорожненный кисет и, сунув туда же новую шемелинскую листовку, зашагал в соседнюю улицу. Знал Фадеев, что и там сидят на завалинках партизаны из других взводов курунзулаевской сотни, надо всем растолковать про посулы Шемелина.
К вечеру этого дня партизан Курунзулая и Онон-Борзи как подменили, — растревоженные рассказами Фадеева и еще какого-то Малютина, они собирались во всех дворах, на задворках, разговаривали, спорили, по рукам ходили шемелинские листовки. Так длилось до поздней ночи.
На следующий день, ранним утром, командир 3-й курунзулаевской сотни Иван Ваулин и 2-й онон-борзинской Владимир Машуков сидели за самоваром, пили чай.
Машуков только что налил себе третий стакан, как на крыльце послышался топот ног и в дом вихрем ворвался Павел Вологдин.
— Чаи распиваете, — зло выкрикнул он, хлопнув дверью, — а там такое творится!
— Чего такое? — Машуков вскочил из-за стола.
— Такое, што обе сотни наши уходят к черту, Демидко Фадеев да Малютин взбулгачили их…
Дальнейших слов Машуков уже не слушал, оба они с Ваулиным, на ходу надевая шинели, шашки и наганы, выскочили на улицу, где уже, один другого догоняя, мчались конники. Все они в полной боевой готовности, кони завьючены по-походному.
— Куда? Стой! Стрелять буду! — крикнул Машуков, хватил за повод одного из партизан. — Куда бежишь? Ну!
— Не нукай, не запряг ишо, пусти! — Молодой, безусый парень даже плетью замахнулся на Машукова, но, увидев, как тот выхватил из кобуры наган, опустил руку, признался: — В станицу свою едем, по домам, стало быть.
— Кто разрешил?
— Никто, сами себе разрешили.
— Да вы что, с-сукины дети, предатели…
— Ты не ори на меня, со старших спрашивай, а мое дело десятое.
— Где у вас сбор?
— Не велено сказывать, да ладно уж, там вон, у поскотинных ворот.
— Слазь с коня!
— А как же я…
— Пешком дойдешь до поскотины, там его получишь, живо!
Когда Машуков прискакал к поскотине, там шумела, как на базаре, толпа. Многие, привязав коней к поскотине, сидели в сторонке, курили, поджидая, когда съедутся остальные. Увидев Машукова, все поднялись, толпа расступилась, пропуская командира на середину, и вновь сомкнулась вокруг него, притихла.
— Что это такое, товарищи, что вы задумали? — Не сходя с коня, Машуков окинул своих станичников разгневанным взглядом. — По домам вам захотелось, за бабьим подолом прятаться, трусы! На милость врагу сдаваться наладились! Думаете, помилуют вас за измену революции? Да они перестреляют вас всех до единого. Бросьте эту затею позорную, вернитесь, пока не поздно…
— Подожди, командир, дай мне сказать, — выступил высокий, широкоплечий бородач, в батарейской, с красным околышем, фуражке и с красными же петлицами на отворотах шинели. — Ты нас трусами не обзывай. Не трусы мы и революции сроду не изменяли, а завсегда служить ей рады. А что уходим, так в этом вы сами виноваты. Сомустили нас на восстание, а где оно? Заманили в тайгу, куда и ворон костей не заносил, и боитесь теперь носу показать белым. А они за это дома наши сжигать сулят, детишек наших, отцов да матерей казнить. Вот через это и уходим. Зачнете воевать с белыми по-настоящему, тогда мы сызнова к вам. А пень колотить да день проводить не согласны мы.
Сразу же гулом множества голосов всколыхнулась толпа.
— Не согласны-ы!
— Домо-ой!
— Обманули нас!
— Кончай разговоры, хватит.
Как бичом хлестнул по толпе чей-то зычный командирский голос:
— По коня-ам!
Сразу же кинулись разбирать лошадей, миг — и все уже в седлах, выезжают за ворота поскотины, строятся. У двоих на заводных конях приторочены станковые пулеметы. Напрасно метался среди них взбешенный до крайности Машуков, уговаривал, ругался, грозил, но его никто уже не слушал.
Продолжая ругаться, Машуков спрыгнул с коня, отдал его подошедшему хозяину и тут увидел Ваулина.
К великому удивлению Машукова, Ваулин тоже был на коне и во всеоружии.
— А ты куда? — с дрожью в голосе спросил его Машуков.
— Туда же, куда и все.
— Ка-ак! — страшно округляя глаза, вновь вскипел Машуков. — Заодно с ними, да я тебя!..
— Тише, тише! Чего разорался-то, разберись сначала.
— Ну!
— Вот тебе и «ну». Я куда один без них-то? К Киргизову явлюсь, как полководец без армии? Вот и решил ехать с ними и попробовать уговорить их, — может, одумаются, и хоть не все, да вернутся. Ты не горячись, а седлай коня и туда же.
А сотни, построенные по трое вряд, уже рысили по дороге, командовал ими расторопный фронтовик, бывший урядник Филатов.
— В гроб вашу… в печенку… гады, — глядя им вслед, ругался Машуков. Но гнев его уже поостыл, и в душе он соглашался с доводами Ваулина, что надо ехать туда же, попытаться вернуть их обратно. А Ваулин, понимая душевное состояние товарища, как раз и заговорил об этом.
— Остынь, руганью тут не поможешь. Садись ко мне сундалой[23], едем на фатеру, почаюем на дорогу, заседлаешь коня — и ходу. К обеду догоним, никуда они не денутся.
Продолжая ругаться, Машуков запрыгнул на коня позади Ваулина, поехали в село.
Уже подъезжая к квартире, увидели вышедшего из соседней ограды Егора Ушакова.
На ходу спрыгнув с коня, Машуков подозвал к себе Егора, спросил:
— Так ты, Ушаков, остался, значит?
— Так точно.
— Кто еще с тобой?
— Пятеро нас: Павел Вологдин, Гаврило Васильев да ишо двое онон-борзинских.
— Та-ак. Тогда вот что, Ушаков, все пятеро седлайте сейчас же — и в Богдать, к Киргизову, передай ему на словах, что тут произошло.
— Слушаюсь.
— А про нас с Ваулиным скажи, что едем туда же, к сотням нашим, постараемся усовестить их, сломать эту амбицию ихнюю. Так и передай Киргизову, что живы не будем, ежели не вернемся вместе с ними, понял?
— Понял.
— Выполняй, что приказано.
— Слушаюсь!
В Богдать Егор и четверо его соратников прибыли во второй половине дня. По красному флагу у ворот ограды быстро нашли штабную квартиру. Привязав коней к забору, все пятеро вошли в дом, где находились Киргизов и Бородин. Оба они сидели за столом, склонившись над бумагами, что-то вычерчивали там, когда пятеро партизан, не спросившись, ввалились в комнату и, сняв шапки, поздоровались.
— Здравствуйте, — оторвавшись от бумаг, ответил Киргизов и, увидев Егора и Вологдина, заулыбался: — A-а, сослуживцы мои, аргунцы лихие, с чем пожаловали?
— С вестями хорошими, век бы их не было, — хмуря брови, ответил Вологдин. — Доложить явились, что ушли обе наши сотни, вторая и третья.
— Как это ушли, куда?
— Известно куда, в станицу свою, по домам, стало быть.
— А командиры ваши — Машуков, Ваулин?
— Туда же последовали, за ними. Уговорить их надеются, назад возвернуть, только навряд ли.
— Вот так фунт! — Киргизов переглянулся с Бородиным, тот, ничего не говоря, покачал головой. Багровея в скулах, Киргизов обернулся к Вологдину, повысил голос: — А вы-то куда смотрели, почему допустили такое безобразие? А еще большевиками называетесь, растяпы!
— А ты нас не страми, — рассердился Вологдин. — Чем орать-то на нас, на себя оглянись, сидите тут, штаны протираете, гумагами занявшись, а что в сотнях происходит, не видите.
— Чего там происходит?
— А то, что, ежели и дальше так пойдет, все у вас разбегутся к чертовой матери. Вить это же на дикого рассказ, подняли людей на восстание, увели в тайгу и на этом закончили. Чего не выступаем-то, спрашивается, какого черта ждем?
— Заладили с наступлением этим, — поморщился, как от зубной боли, Киргизов. — Вам бы только наступать, а там хоть трава не расти. Идите-ка сюда, полюбуйтесь.
Все подошли к столу, и Егор впервые в своей жизни увидел разложенную на нем карту-десятиверстку, испещренную красными и синими кружочками, точками, крестиками и стрелками.
— Видите, какое соотношение сил-то у нас! Вот он, Нерчинский Завод, гарнизон его: Пятый казачий полк, Девятый казачий, три сотни Четвертого полка, две роты юнкеров, рота японцев да еще две батареи при них: три горных и два полевых орудия, про пулеметы и говорить нечего, полно их. Можем мы рискнуть напасть на них с нашими берданками да дробовиками? То-то и оно.
— А в другие места?
— Какие? Вот смотри — Олочи, там стоит Шестой казачий полк и дружина Чалбучинской и Олочинской станиц. Будто бы немного их, но ведь Нерзавод-то рядом, оттуда немедленно поспешат на помощь. То же самое и по Сретенскому тракту, и в Большом Зерентуе, и в Егорьевске, и в Газимурском Заводе сильный гарнизон. Так что мы тут не зря сидим, а все это учитываем, и, главное, надо иметь в виду, что ежели нас разобьют в первых боях, то это будет конец восстанию.
Егор и остальные трое угрюмо молчали, поглядывая на карту, мало что в ней понимая.
— Так что же делать-то? — спросил Вологдин.
— Набраться терпения и ждать.
— Опять ждать?
— Как же иначе-то? Сами видите, что мы делом занимаемся, силы набираем, ведь добровольцы-то к нам идут ежедневно.
— А старые разбегаются, — буркнул Васильев.
Киргизов не ответил на реплику, лишь глянул на Васильева и пояснил, что сейчас весь агитотдел: Колеснев, Козлов, Аникеев — и все другие в разъезде, большое дело делают, даже и среди белых ведут работу.
Без этого нам нельзя, мы должны знать, какие воинские части семеновцев чем дышат, какие из них более с нами солидарны. Вот когда все это разведаем, нащупаем слабые места, тогда и ударим по ним, да так, чтобы наверняка, а потом и пойдет по-настоящему, поняли? Все это поясняю вам потому, что вы большевики, поэтому должны быть в курсе дела, должны разъяснить нашим людям, приучать их терпеливо ждать своего часу, а не паниковать, понятно?
— Понятно. — Вологдин кулаком разгладил усы, вздохнул. — Куда нам пристроиться-то?
— Пока что в третью сотню к Косяковичу, у него тоже забузили ребята, вправьте им мозги, а потом посмотрим, куда вас определить.
— Холера его знает, — разводя руками, досадовал Вологдин, когда вышли они от Киргизова в ограду. — Послушаешь его, на карту ихнюю посмотришь, вроде бы все верно…
— Ни черта не верно, — неожиданно возразил Васильев, — агитация наша нужна, слов нет, но нападать на беляков нужно беспрерывно. Как собаки на медведя: рванул его за ляжку — и в сторону, а там другая, третья таким же манером, и до тех пор, пока он кровью не изойдет.
— Чего же ты молчал-то? Вот так бы и обсказал Киргизову.
— Послушал бы он меня, как же.
В первый день пребывания в Богдати Егор убедился, что и здесь среди партизан царит недовольство, ропот на бездействие командиров. Это недовольство усилилось, когда услышали здесь об уходе из их рядов курунзулаевцев и ононборзинцев, а вскоре стало известно, что вслед за первыми двумя ушла и 10-я сотня клинских партизан. Засобирались уходить в 9-й и 7-й сотнях, даже в самых надежных 4-й и 5-й сотнях, сплошь состоящих из рабочих и крестьян Александровского Завода, начали раздаваться голоса: «Рано вздумали восставать», «Поторопились». Масло в огонь подливали шемелинские воззвания.
На второй день из командировки с Урова вернулся Иван Козлов. Побывав в штабе, он пришел к себе на квартиру, пообедал и теперь сидел на крыльце, пил крепко подсоленный, забеленный сметаной карымский чай. День выдался не по-весеннему жаркий, Козлов вспотел, поминутно вытирал мокрое лицо полотенцем. Он устал с дороги и уже подумывал о том, чтобы пойти соснуть часика два, но в это время в ограде неожиданно появился посельщик его Тюкавкин.
— Здравствуй, Иван Николаевич, — приветствовал он Козлова, поднимаясь на крыльцо.
— Здравствуй, проходи, хвастай.
— Да хвастать-то нечем, про ононборзинцев слышал?
— Слышал, ну и что?
— Так вот и наши алекзаводцы зашебутились, вроде то же самое задумали, собрались сейчас у дядьки одного тут, полнехонька ограда. А я услыхал, что ты приехал, да и сюда. Иди, — может, ты на них подействуешь.
Козлов, не расспрашивая больше, поднялся из-за стола, пристегнув к поясу наган, коротко кинул:
— Идем.
В улице пустынно, лишь в одном месте ребятишки играют в бабки да две старухи сидят на завалинке, разговаривают, вяжут чулки и нащелкивают — жуют серу.
Тюкавкин отстал, а Козлов не успел пройти и сотни сажен, как услышал позади себя цокот копыт, стук колес по каменистому грунту; оглянувшись, посторонился, уступая проезжим дорогу. В телеге, запряженной парой лошадей, сидели четверо: рядом с кучером — грузный пожилой человек в черной рубашке и городской кепке, позади них женщина в сиреневом платье и соломенной шляпе и молодой военный в темно-зеленой гимнастерке и такой же фуражке без кокарды.
— Павел Николаевич! — изумленно-радостно воскликнул Козлов, узнав в военном своего земляка-однокашника Журавлева.
— Ванюшка. — Журавлев на ходу выпрыгнул из тарантаса и — бегом к земляку. Начались объятия, хлопанье по плечам, расспросы:
— К нам? Насовсем?
— К вам, куда же больше-то! Как тут у вас дела-делишки?
— Дела идут. Давай-ка насчет постою сначала. Ты нигде еще не определился?.. Тогда давай на мою квартиру, хозяин у меня золотой человек, комнату отведет тебе, любо. Дед, заворачивай обратно. — И тут Козлов вспомнил о спутниках земляка. — Слушай, а что это за люди с тобой, женщина вон?
— Тот, что с кучером сидит, — из Читы к нам, большевик, рабочий, товарищ Плясов Александр Васильевич, а женщина — это связная от читинских большевиков, что приезжала зимой к вам в коммуну, помнишь?
— Катерина Николаевна?
— Она самая, а теперь моя жена.
— Жена, та-ак, вот уж… не думал…
— Что ж в этом удивительного, пойдем познакомлю.
Козлов хорошо помнил ту миловидную девушку в черном полушубке и беличьей шапке, что дважды привозила к ним в Шахтаминскую коммуну директивы Читинского подпольного комитета большевиков. Но теперь, когда подошли они к телеге и Козлов рассмотрел ее по-настоящему, она показалась ему такой раскрасавицей, каких мало встречал он в своей жизни: пышнотелая, кровь с молоком, голубоглазая, с ямочками на розовых щеках, из-под короткополой соломенной шляпки выбиваются кудрявые завитки светло-русых волос. Козлова и радовало, что у его земляка такая славная жена, и в то же время где-то в глубине души зародилось неприятное чувство досады на своего командира. По простоте душевной он считал, что у таких людей, как Журавлев, все помыслы должны быть только о партии, о революции, о борьбе с ее врагами, а всякая там любовь — потом, после войны, до женихания ли тут, когда революция в опасности.
— Здравствуйте, Иван Николаевич, — приятным грудным голосом прервала она размышления Ивана, протягивая ему руку, — я вас хорошо помню, да и муж много про вас рассказывал.
Журавлев познакомил его с Плясовым, легко запрыгнул в тарантас и пригласил Козлова:
— Садись, Ваня, показывай, куда ехать.
Козлов вспомнил о собрании, но решил не говорить о нем Журавлеву: «Что мы, сами не справимся с какими-то паникерами!»
— Езжай прямо.
А в это время собрание перекипало в жарких спорах. Людей набралось до трехсот человек — обе алек-заводские сотни, 4-я и 5-я. Все сбились кучей посреди просторной, обнесенной высоким забором ограды. Потные, с раскрасневшимися лицами, одни спорили, доказывая друг другу, что надо последовать примеру ононборзинцев; другие им так же рьяно возражали, корили за отступничество. Среди последних были Егор со своими друзьями, и еще десятка два алек-заводских большевиков, а также командиры Косякович и Сорокин, на левых рукавах которых алели повязки с нашитыми на них белыми буквами «Командир такой-то сотни». Сорокин до того охрип от споров, что и говорить не мог; багровый от возмущения, ухватил он за рукав бородатого партизана.
— Ты-то куда… твою мать! — хрипел Сорокин, задыхаясь от злости. — Забыл, как за восстание-то ратовал, за большевиков?
— Отцепись! — отмахивался бородач. — Я и теперь за большевиков, а тут разве это по-большевицки делают? Не видишь, што измена кругом?
— Врешь, гад!
Шум, гам, матерная брань висит в воздухе. И тут в ограду бомбой влетел запыхавшийся Тюкавкин.
— Товарищи, тихо! Да тише вы, черти не нашего бога, кончайте базар! — кричал он, размахивая сорванной с головы шапкой. — Журавлев к нам прибыл, слышите? Журавлев Павел Николаевич!
Как только услыхали про Журавлева, гомон толпы пошел на убыль, Тюкавкина сразу же окружили, затормошили, многие еще не верили ему:
— Врешь, холера!
— Пушку заливаешь!
— Его же расстреляли белые в Хабаровске вместе с Лазо!
— Верно-о, Малютин-то давно ли рассказывал.
— Своими глазами видел только что, ей-богу, — потрясая руками, Тюкавкин обводил сельчан сияющим взглядом. — Даже поручкался с ним, жену его видел, красавица писаная. На фатеру поехали они к Ивану Козлову. Скажи на милость, не верите, сходите сами, посмотрите.
— Выходит, дождались командира?
— Дождались. А уж ежели Журавлев возьмется за это дело, он по-другому повернет.
— А может, сходить к нему, удостовериться?
— Идемте.
— Чего же всем-то идти, неудобно, попросим вон командиров, они сходят, а мы подождем тут, делать-то нам все равно нечего…
— И то верно, давайте, товарищи командиры, кройте к Павлу Николаевичу, повидаете его и нам расскажете.
Командиры согласились охотно, ушли, и повеселевшие партизаны разбрелись по всей ограде, разбившись на группы, сидели на куче жердей, на предамбарьях, на телегах, над головами их сизыми хлопьями вставали табачные дымки, и совсем по-другому гудел неумолчный говор: при одном лишь известии о прибытии к ним Журавлева вмиг забылись недавние разногласия и споры, все воспрянули духом и уже были уверены, что главным над ними будет теперь он, Журавлев. Еще в прошлом году они уверовали в него как в боевого командира, в пехотном полку которого одержали столько замечательных побед над белыми, и теперь радовались его прибытию.
— В ключевском-то в бою как мы их раскатали, а ведь их было вчетверо больше.
— А под Мациевской…
— А на Ононе-то.
— Чего там говорить, орел! Бывало, как подойдет к нашей роте, любо-дорого смотреть.
— Да-а, уж он спуску не даст, дисциплина у него, братец ты мой, железная.
— Теперь налаживайся в поход, он тут отсиживаться не будет.
К вечеру того же дня во все села, занятые отрядами повстанцев, помчались коннонарочные: командиры отрядов, сотен и большевики-активисты вызывались на завтра в Богдать, на военный совет. Эти же нарочные разнесли повсюду весть о прибытии к ним Журавлева.
На военный совет собрались не только руководители повстанческих отрядов и активисты-большевики, но и поголовно все партизаны, расквартированные в Богдати. Народу набралось столько, что и не вместились в просторном помещении станичного правления, до отказа забили зал, тесной толпой сгрудились в коридоре, большинство же толпилось снаружи у настежь раскрытых окон. Все пришли как по боевой тревоге, перепоясанные патронташами, подсумками. Шашки не у всех, но винтовки у каждого, хотя и разных систем, и никаких знаков различия, только красные ленточки, у кого на груди, у кого на рукаве, на фуражке, вместо кокарды, а у многих и совсем ничего. У командиров же алые повязки на рукавах с номерами сотен.
Егор догадался прийти пораньше, а потому и сидел теперь на скамье, зажав между колен винтовку и шашку, рядом с Вологдиным. Впереди них, за сдвинутыми вместе столами, уселись командиры. Многих из них Егор уже знал: Киргизова, Бородина, Трухина, Колеснева, Сорокина, Косяковича.
Журавлев, стройный, свежевыбритый, с ремнями через оба плеча и с наганом на боку, сидел в самом центре президиума. Рядом с ним справа сидел Плясов. которого Егор также видел впервые. В отличие от всех, Плясов не имел при себе никакого оружия, да и одет он был далеко не по-военному: черная сатиновая рубашка подпоясана узеньким ремешком, а черного сукна шаровары заправлены в высокие сапоги. Он не носил ни усов, ни бороды, узенькая полоска седых волос на висках и вокруг лысины коротко подстрижена, умом искрятся серые, с прищуром, глаза.
На стене позади президиума прикреплена та самая карта восточного Забайкалья, которую Егор видел два дня тому назад на столе у Киргизова.
Первым говорил Журавлев. Егор, как и все, кто здесь присутствовал, внимательно слушал о положении в Советской России, о том, что Красная Армия успешно отбивается от ее многочисленных врагов и растет, крепнет день ото дня. Впервые услышал здесь Егор фамилии Фрунзе, рабочего Блюхера, ставших теперь большими и талантливыми полководцами Красной Армии, а бывший казачий вахмистр Буденный громит армии белоказачьих генералов на юге России.
— Дозвольте спросить? — послышался чей-то неуверенный голос с задних скамей. — А этот самый Врангель не тот ли, какой был у нас в Первом Нерчинском полку?
Журавлев, улыбаясь, посмотрел в ту сторону, кивнул головой:
— Да, тот самый. И знаете, кто были у него в числе командиров сотен? Нынешний белогвардейский атаман Семенов и кровавый сподвижник его барон Унгерн.
Рокот удивления и возмущения всколыхнул тишину, послышались голоса:
— О-го-го!
— Каких волков вырастил, стервуга!
— Какой поп, такой и приход.
Выждав, когда поутих шум, Журавлев поведал собранию о партизанском движении в Сибири и на Дальнем Востоке. Одобрительнорадостный шумок зашелестел по залу, когда он, поблагодарив партизан за их выступление против белогвардейщины и пожурив за случай с тремя сотнями ононборзинцев, заявил, что теперь пришло время выступать, начать боевые действия.
— Правильно-о-о! — раздались голоса.
— Давно бы надо начать!
— Веди нас, Павел Николаевич!
— Готовьтесь к выступлению, — продолжал Журавлев. — А сейчас нам предстоит навести кое-какой порядок в наших отрядах. Мы уже совещались сегодня и решили перестроить наши отряды по типу красной конницы Советской России: из того, что мы имеем в данное время, создать Первый, Второй, Третий и Четвертый кавалерийские полки красных партизан Забайкалья. Вновь создаваемым полкам будут присваиваться номера по порядку. В данный момент три полка с выборными в них командирами мы укомплектуем полностью. В Четвертом же полку, командиром которого мы рекомендуем избрать Корнила Козлова, пока что будет один эскадрон. С этим эскадроном товарищ Козлов двинется на Аргунь и там доведет свой полк до полного состава из революционно настроенных казаков Усть-Уровской и Аргунской станиц. Затем мы должны избрать командующего фронтом, начальника штаба, членов военно-революционного трибунала и политический агитационный отдел. Этот отдел будет вооружать наших бойцов идейно, будет осуществлять большевистское руководство. Возглавить его мы, коммунисты повстанческих отрядов, рекомендуем товарища Бородина Михаила Ивановича, которого все вы хорошо знаете.
В ответ захлопали сидящие в президиуме, а затем и партизаны — в зале, в коридоре, в ограде за окнами, — неумело, трескуче-гулко хлопали шершавыми, мозолистыми ладонями.
И снова говорил Журавлев — об уставе военной службы красных партизан, о дисциплине, об отношениях с мирным населением.
— У нас нет никаких баз, интендантства, поэтому мы вынуждены брать у населения лошадей, фураж, продовольствие. Но надо делать это разумно, не озлоблять население, объяснять им, что мы берем по нужде и воюем за их же интересы, им же добывая свободу. Народ наш понимает и охотно нам помогает во всем, потому что мы — красная, его, народная армия. Этим доверием народным нельзя злоупотреблять. В нашей армии не должно быть таких позорных явлений, как мордобой, пьяные разгулы, грабежи, насилия, применения оружия там, где этого не следует. И если мы обнаружим что-либо подобное в наших рядах, мы будем сурово, беспощадно карать таких людей. — Обводя притихший зал посуровевшим взглядом, он поднял голос. — К стенке становить! Расстреливать насильников, мародеров и прочих врагов народа!
И снова, как бурливый поток, зарокотал говор по залу, слышались изумленные и одобрительные голоса:
— Вот это да-а!
— Оно конешно, дисциплина первое дело!
— Верно.
— Поддерживаем.
В конце своей речи Журавлев сказал об алых повязках на рукавах командиров.
— Зачем они вам понадобились? — улыбаясь, обратился он к командирам. — Бойцы должны знать своих командиров в лицо, а эти повязки были на руку только вражеским стрелкам. Уж кто-кто, а фронтовики должны знать, что в бою всегда стараются выбивать в первую очередь командный состав противника.
После Журавлева выступил Плясов.
— Товарищи, я послан к вам Читинским подпольным комитетом большевиков, — начал он, грузно поднимаясь со скамьи. — В Чите, в Даурии и в других семеновских застенках гибнут ежедневно десятки лучших наших людей, но чем больше свирепствуют белые каратели, тем больше растет к ним ненависть трудового народа. В ответ на кровавый террор все больше и больше поднимается народных мстителей, а наши силы растут и крепнут. Недалеко то время, когда алые знамена победно заплещутся по всем необъятным просторам Советской России.
И во второй раз собрание зашумело волною громких, трескучих хлопков. Переждав их, Плясов заговорил о другом:
— Я радовался, товарищи, когда услыхал, как вы первые восстали против власти атамана. Но меня и огорчило, что три сотни ваших повстанцев ушли от вас. Как же это могло случиться, товарищи? — Плясов на минуту замолк, буравя взглядом сидящих справа от него Киргизова и Бородина. — Случилось это по вашей вине! Потому, что вы ослабили там партийное руководство. Вы совершенно неправильно произвели расстановку партийных сил, у вас получилось, как говорится, «где густо, где пусто». В первой коммунистической сотне, например, сплошь состоящей из бывших лесовиков Алтагачана, Шахтамы и других лесных коммун, причем большинство из них рабочие, — и вот там у вас самая сильная партийная организация, почти тридцать членов! А из четырехсот с лишним бойцов онон-борзинских сотен, где совершенно не было рабочих, а одни лишь казаки, не набралось и десятка коммунистов. Вот вам и результат! Теперь эту ошибку надо немедленно исправлять… Мы радуемся, товарищи, — продолжал Плясов, обращаясь уже ко всему собранию, — приветствуем наших братьев по классу — казаков, которые вместе с нами встали плечом к плечу за революцию. Но это не значит, что на этом мы и успокоимся. Нет, мы должны работать с ними неустанно, воспитывать их в нашем духе, вооружать идейно, и они пойдут с нами плечом к плечу, до полной победы над всеми и всякими врагами советской власти…
Егору не довелось пробыть на собрании до конца, после обеда он был назначен в дозор, которые выставлялись ежедневно вокруг села.
Из дозора на квартиру к себе Егор вернулся утром. Хозяйка квартиры уже подоила коров, отправила их к пастуху и теперь в кути, около ярко топившейся печки, месила в квашне тесто. Двое партизан-постояльцев сидели за столом, пили чай, третий, Вологдин, сидел на скамье, возле двери, обувался. Он только что поднялся с постели, сидел хмурый спросонья, чем-то недовольный.
Егор, не раздеваясь, прислонил винтовку в угол, подсел к Вологдину, озабоченно спросил:
— Ну как там, чем закончилось собрание-то?
— Да ничего… командующего фронтом… избрали… — Вологдин отвечал отрывисто, крякал, с трудом натягивая тесный в голенище сапог. — Журавлева.
— Я так и думал, дальше…
— Заместителем ему… Коротаева… Якова Николаевича, Ивана Фадеева… адъютантом…
— Та-ак, а Киргизова?
— Начальником… штаба. — Павел надел наконец сапог и продолжал рассказ. — Самуила Зарубина хозяйственной частью заведовать поставили, ревтрибунал избрали, ну так и далее.
— А в полках командиров как?
— Выбрали тоже. В Первый полк Матафонова Василия, во Втором Зеленского Михайла с Дучара, в Третьем Швецова, тоже Михаилом звать. Этот из здешних, Богдатьской станицы, с Зэрину, кажись. Ну, а в Четвертом Корнила Козлова, сегодня он со своей сотней на Аргунь двинется, да и остальные вот-вот поднимутся в поход. Умыться надо мне, да и тебе то же самое.
— Бородина-то куда определили?
— Начальником политотдела.
— Ну, а этого старика Плясова куда?
— Плясова партейным председателем. Этот старикан, брат ты мой, чуть ли не самый заглавный будет, правой рукой у Журавлева. Старый большевик, даже с Лениным встречался, не один раз и каторгу отбывал за политику. Башка-а.
— Значит, дела-то налаживаются, чего же ты такой сердитый поначалу-то?
— С Фадеевым разговаривал: людей будут посылать для связи с ононборзинцами, со сретенскими большевиками и с нерчинскими, и на Онон поедут, на Ингоду, аж до Читы, самое бы мне рвануть с ними, а тут конь захромал, оступился, надо быть. Мне ведь вечно везет, как куцему.
— Слушай! — Егор так и затрепетал от взбудоражившего его известия, заблестел глазами. — Надо и мне проситься туда.
— Просись, чего же.
— Сейчас же, попью чаю — и в штаб. — Егор сбросил с себя шашку, шинель и бегом на улицу умываться.
К вечеру этого дня шестеро партизан выехали из Богдати, направляясь вверх по долине Урюмкана. Вместе с ними ехали Егор и Павел Вологдин. Конь его слегка прихрамывал, припадая на левую заднюю ногу, но Егор успокаивал друга, уверяя, что если конь совсем охромеет, они обменяют его где-нибудь в станице.
— Конь-то добрый, — вздохнул Вологдин, — жалко будет отдавать его.
— А мы его на клячу-то и не сменяем, а на такого, чтобы не хуже был Соловка твоего.
Глубокой майской ночью в окно старенькой избушки Архипа Лукьянова кто-то тихонько постучал. Старик проснулся, сел, спустил ноги с гобчика[24], прислушался. Снова негромкий, настойчивый стук в кутнее окно.
— Кого там носит по ночам-то нечистая сила, — сердито проворчал Архип и, сунув ноги в ичиги, шаркая ими по полу, прошел в сени. В то же время и незнакомец, скрипнув ступеньками, поднялся на крыльцо.
— Кто это? — спросил старик.
— Свой, дядя Архип, открывай, не бойся.
Голос старику показался знакомым, и потому, не расспрашивая больше, открыл он дверь, посторонившись, пригласил:
— Проходи. — И мимо него, пригнувшись в дверях, прошел высокий человек в шинели.
Когда старик зашел в избу, еле различимый в темноте незнакомец снимал с себя шинель.
— Здравствуй, дядя Архип.
— Здравствуй. Что-то никак не признаю, голос-то навроде…
— Да я же это, Ушаков.
— Егорша! — обрадовался старик. — Ах, мать твою курицу, да как же это, как снег на голову! — Архип засуетился, шаря по столу, по печурке. — Да где же это спички-то, скажи на милость…
Спички наконец нашлись, старик торопливо засветил лампу, кинулся обнимать Егора.
— Здравствуй, Егорушка, здравствуй, родной. — Архип трижды облобызал его и, отступив на шаг, держа его за локти, осмотрел с ног до головы. Перед ним стоял высокий, статный казак. — Молодец-то какой стал! — восхищался старик, любуясь Егором. — И ростом вымахал чуть не в потолок, и в плечах косая сажень, и бородой обзавелся.
— Так ведь мне, дядя Архип, тридцатый год пошел, не шутейное дело. — Егор обвел взглядом знакомую до мелочей обстановку избы, спросил о хозяйке. — А тетка Василиса где?
— В людях она, соседка заболела тут с родов, так старуха-то ухаживает за ней, там и ночует. Мы вдвоем с племяшом, в сенях спит он, на сусеке. Третьего дня приехал с пашни, овес рано ишо сеять, вот и решил дать коням роздых. Э-э, да что же это я, ведь соловья-то баснями не кормят! — Старик засуетился, поспешил в кутнюю половину. — Сейчас самовар настропалю.
— Не надо, дядя Архип, не ставь его, хлеб неси, я и так пожую.
— Ну если так, садись, это я мигом. — Архип принес из сеней крынку простокваши, молоко, изрезал на ломти полковриги хлеба и все это поставил перед Егором на стол, принес ложку. — Закуси, Егорушка, чем бог послал.
— Спасибо, я ведь не очень-то и проголодался. Вчера утром прибыл я на Шакалову заимку, с дядей Ермохой повидался, весь день там обретался, и кормил он меня как на убой, и наговорились вдосталь. Я и коня у него оставил, и оружие там же упрятал, пешком-то способнее к вам пробираться.
— Так ты, значится, с этими, как их, с восстанцами?
— С ними. Дядя Архип, у вас по ночам-то патрули, наверное, ходят.
— Чума их знает, ходят небось.
— Давай погасим лампу, в темноте-то спокойнее будет.
— Гаси.
Дунув на лампу, Егор принялся в темноте за хлеб, запивая его молоком. Архип присел рядом, набив табаком трубку, закурил.
Покончив с едой, Егор вытер ладонью губы, спросил:
— Как живете-то, дядя Архип, расскажи.
— Ох, не говори, живем хуже уж некуда, лихому татарину не пожелаешь такой жизни. — Дед помолчал, старательно раскуривая трубку, и, когда разгорелась она, продолжал со вздохом. — Ни власти путной не стало, ни порядку, ни торговли, до ручки дошли, дальше некуда. Денег появилось великое множество и всяких-то разных: окромя романовских и керенки, и молотки советские, и голубки семеновские, и нагишки какие-то, тыщами ворочаем теперь, а толку-то от них, один счет. Старуха моя догадалась, ящик оклеила деньгами этими, тыщи две извела с гаком. Правильно, все равно на эти тыщи ни хрена не купишь. Оно, положим, появись бы теперь и настоящие деньги, так радости мало, в лавках-то хоть шаром покати, пусто. Да-а-а, бывало, зайдешь в магазин к Яшке Грифу, господи ты боже мой, так глаза и разбегутся, чего только там не было: и ситец, какой тебе угодно, и сатины разные, молескины, кашемиры как жар горят, и сахар, и чай, и табак турецкий, и всякое другое удовольствие, душа радуется, глядючи! А теперь што? У того же Яшки замок висит на магазине, а из него даже мыши разбежались от голоду, соли и той нету. Вот так и живем, Егорушка, ни в рай, ни в муку.
— А хлеб-то соленый у вас, — стало быть, достаете соль где-то?
— Привозил намедни какой-то с Чинданту, по три фунта давал за пуд ярицы, за пшеницу по пять, вот у него и разжились. А чай да товаришко кое-какой у контрабандистов достаем, и тоже на хлеб, а на тыщи наши и смотреть не хотят. Оно и хлеба-то в обрез, откуда ему быть, когда кажин год недосев, а ничего не поделаешь, плачешь, да тащишь его на мену. У меня вот старуха дня без чаю прожить не может, как только он кончился — и голова у ней заболела, а ведь жалко ее, вот и несешь из последнего мешка. Так вот и бьемся. А тут ишо то сено с тебя требуют, то овса им подавай, то в подводы гонят, каратели какие-то появились, будь они прокляты, аресты, расстрелы кажин день. Это не жизня, а страдание сплошное. На станции, в тупике, целый состав, вагонов с полсотни, а то и больше, и все до отказу забиты арестованными. Что творится, не приведи господь видеть. Чуть не кажин день выводят оттуда по утрам за кладбищу, а там уж и могилы накопаны, трах по ним из пулеметов и — в яму их. Главный-то их казнитель Степанов, мордастый такой, усы черные, у хозяина твоего живет, кажись, у Саввы Саввича.
Егора с самого начала подмывало спросить о Насте, хотя ему вчера рассказал Ермоха, но он надеялся, что Архип сам заговорит о ней. Не дождавшись, спросил.
— Настенька-то как живет?
— Живет, чего ей сделается. Третьево дни была у нас, про тебя ворожить приходила на картах. И скажи, выворожила старуха-то: вскоре, говорит, свиданье выпадает тебе с червонным королем, — как в воду глядела. Ну конешно, тут и слез полно, и разговоров всяких, баба, так она баба и есть. Дочь вить у нее родилась зимусь.
— Сказывал дядя Ермоха.
— Четвертый месяц пошел, Татьянкой нарекли.
Архип выколотил трубку, снова набив ее табаком, долго высекал кресалом огня, а раскурив ее, подал Егору вторую трубку.
— Закуривай, это у меня специально для гостей, гумаги-то, где ее наберешься, вот и выдолбил ее из березового корню.
Егор раскурил и снова заговорил о Насте:
— Ну, а муж-то ее, Сенька, как он, живой?
— Черт его возьмет. С виду-то еле-еле душа в теле, а живет, заедает чужой век. И верно говорят: худая лесина скрипит, да стоит, так же и он. По-прежнему писарем в управе.
— Дядя Архип, как бы это известить Настю-то пораньше, что здесь я?
— Да известить-то, оно конешно, дело нехитрое, а ежели бы не сказывать ей, так ишо и лучше.
— Да ты что, дядя Архип, ведь я из-за нее и пришел сюда.
— То-то, што из-за нее, парень ты неглупый, а поступаешь, прямо скажу, по-дурацки. Вить это головы не надо иметь на плечах, штобы из-за чужой бабы идти на такое рысковое дело. Ладно, оно пройдет благополучно, а ежели попадешь в лапы к этим карателям самым, да узнает про это Шакал, подумать страшно, што они с тобой сотворят. И чего ты пристал к этой Насте как банный лист, девок тебе не стало?
— Нету такой, как Настя.
— Далась ему Настя, скажи на милость. — Архип сердито крякал, хлопая себя ладонями по коленам. — Ты пойми, дурья голова, вить у нее хоть худой, да муж, обвенчана с ним, а вить худой поп обвенчает, а развенчать-то и добрый не сможет. А раз такое дело, то самое лучшее — горшок об горшок и черепки в сторону, бог с ней, с Настей. Вон у Дениса Пименова девка, Маланьей зовут…
— Не надо, дядя Архип, ни к чему этот разговор. Мне, кроме Насти, никого не надо. Любовь у нас большая, тебе этого не понять, и ты промежду нас не встревай, не послушаем. Позови ее, пожалуйста, утром.
— Да мне-то што, позову. Но только я для тебя же стараюсь, по-дружески.
— Давай-ка, дядя, налаживаться спать.
— Ложись вон на кровать, шубу возьми, в сенях висит.
Постелив себе на кровати, Егор укрылся шубой и долго лежал с открытыми глазами, смотрел в окно на далекую, ярко мерцающую звезду и думал о Насте. Долго не спал и Архип; уже засыпая, Егор слышал, как ворочался старик на гобчике, сердито ворчал вслух:
— Любовь. Почему это в наше-то время не было этой любови анафемской? Мы со старухой до самой свадьбы друг дружку в глаза не видели, а до старости дожили не хуже других. Ну, будь бы моя на то воля, так я бы этих прохвостов, какие эту любовь придумали, кнутом бы их, стервов, кнутом.
Утром после завтрака, Архип отправился к куму своему Федору Першикову, живущему недалеко от Саввы Саввича, чтобы через жену кума вызвать к себе Настю; идти самому к Пантелеевым старик поопасился.
Оставшись один, Егор побрился, очистил от грязи сапоги, брюки, расчесал перед зеркалом свалявшийся кучерявый чуб. Время тянулось медленно, уже высоко поднялось солнце, на дворе кудахтали куры, под крышей ворковали голуби. Два окна избы выходили на улицу, в них через слитную полосу крыш окраинных домов Егор видел знакомую елань за околицей, теперь испещренную линией окопов, гарцующих в улицах конных семеновцев. Изба Архипа ютилась среди десятка бедняцких лачуг небольшой окраинной улицы. Солдат сюда на постой никогда не ставили, поэтому Егор чувствовал себя здесь в сравнительной безопасности. Досадуя, что так долго не идет Настя, он принимался ходить взад и вперед по избе, под тяжелыми шагами его скрипели половицы.
Он только что дошел до двери, повернувшись, двинулся обратно, как послышался топот ног на крыльце, в избу вбежала Настя, с ходу кинулась ему на грудь.
— Настюшка! — Обняв, Егор склонился к ней, пытаясь заглянуть в лицо, чувствуя, как грудь ее содрогается от рыданий. — Да ты что это?.. Перестань, Настенька, ягодка моя.
— Гоша, — еле внятно, одними губами прошептала она, когда Егор легонько отстранил ее от груди, встретился с нею взглядом, дивясь про себя, как изменилась она за это время, похудела, под глазами темнели круги — следы бессонных ночей. Она пришла, как видно, с работы на скотном дворе, на плечах ее ситцевой кофты и в складках платка понабилась сенная труха.
Потом они сидели обнявшись на скамье. Егор, прижимая к груди ее пахнущую сеном голову, говорил отрывисто, бессвязно:
— Настенька… родная моя… всю зиму только и думы было о тебе… В тайге мы жили… далеко… Столько порассказать хотел… все смешалось в голове… Про себя-то расскажи.
— Да что рассказывать-то? Известно, какая она, жизнь моя. Дочь вот родилась, слыхал?
— Сказывал Ермоха, и дядя Архип то же самое, моя ведь дочка-то, верно?
— Чья же больше-то, двадцатого января родилась, считай.
— Знаю, Настюшенька, знаю, милая, чего же ты не принесла-то ее?
— Досуг было ее нести, себя-то не вспомнила. Как услыхала от Архипа, бегом кинулась к тебе, потом уж спохватилась, пошла тише. Вот вечером приду с Таней.
Слезы облегчили Настю, она успокоилась, принялась рассказывать про свое горькое житье-бытье у Шакалов, про то, как ждала Егора, тоскуя по нему, ночи проводила без сна. Рассказала она и про сына, какой он стал теперь большой, и, заканчивая свой рассказ, вздохнула:
— А ты ушел и как провалился.
— Да ведь время-то какое, сама знаешь, — виноватым голосом оправдывался Егор. — До писем тут было! Да и как их переслать-то.
— Ладно уж, что было, то было. А тут слух прошел, что видели тебя убитого! Боже ты мой, что я пережила тогда, с неделю пластом лежала, ни есть, ни пить не могла. Только одумалась и не поверила, сердцем почуяла, что неправду говорят про тебя, живой ты, сердце вещует, живой…
Настя взглянула в окно, заторопилась:
— Хватит, побегу туда, а то хватятся, с расспросами привяжутся. Вечером наговоримся.
Когда Настя вышла, Егор, прислонившись к оконной колоде, долго, пока она не скрылась в проулке, смотрел ей вслед.
Чтобы случайно не повстречаться с кем-либо из соседей в доме Архипа, Егор устроился на житье в бане старика и каждый день теперь встречался с Настей, нянчился с дочкой. Лицом девочка походила на мать. Егор таял от радости, любуясь на розовое личико дочурки, на тонко очерченные бровки, на черные, как спелая черемуха, глазки. Досадно было лишь то, что встречи эти ему казались очень короткими, часы пролетали как одна минута, не успеешь оглянуться, как Насте уже пора уходить, и он скрепя сердце соглашался, прощался с нею до завтра. Еще более угнетало его то, что надо кончать эти встречи, ехать немедленно на Онон, установить связь с партизанами Петра Аносова и спешить к Журавлеву, доложить ему обо всем. Он еще вчера хотел распрощаться с Настей и в ночь уйти, но пришла Настя, и он не смог этого сделать, желание продлить расставание еще на одну встречу пересилило.
Сегодня Настя пришла раньше обычного. Солнце стояло еще высоко, косые лучи его пробивались сквозь маленькое, закопченное окно, пятнами лежали на полу, в раскрытую дверь виднелась часть плетня, заменившего предбанник, и зеленый склон ближней сопки. Пахло березовой стружкой и устоявшимся душком дыма, которым пропитаны черные от него стены и потолок.
Настя пришла одна, без дочки.
— Что же ты Таню-то не принесла? — спросил Егор, целуя Настю и усаживая ее рядом с собой на скамью.
— Боюсь, догадаться могут, да и выследить.
— Оно-то верно, опасно.
— Я ведь жить перешла в зимовье, чтобы ходить-то к тебе было способнее, тетка Матрена человек надежный, меня она сроду не выдаст.
— Вот оно что-о, а Таню-то зря не принесла, — пожалел Егор, втайне радуясь предлогу — оттянуть расставание еще на день — как же уходить-то, не простившись с дочкой, а вслух сказал с внезапной решимостью: — Уходить надо мне, Настюшка, и так затянул, завтра принеси Таню, прощусь с вами.
Настя прижалась лицом к его плечу, заплакала молча, вздрагивая плечами. У Егора дрожали губы, туман застилал глаза, он также молча — горло схватили спазмы — гладил ее по голове, с трудом выдавливая:
— Не надо… успокойся… переживем…
Он ждал, что Настя будет удерживать его, уговаривать остаться с нею, и удивился, когда она, перестав плакать, заговорила, концом платка вытирая мокрое от слез лицо:
— Кабы смогла уберечь тебя здесь, не отпустила бы ни за что на свете, но боюсь, ох боюсь, и больше всего Шакалов наших — не дай бог, узнают они… подумать страшно! — И, помолчав, вздохнула. — Ребятишки меня по рукам, по ногам связали, кабы не они, не отстала бы от тебя, куда ты, туда и я…
Она ушла от Егора, когда на дворе совсем стемнело. Егор постелил себе, как всегда, на полке, лег головой к каменке и долго лежал с открытыми глазами. Прислушиваясь к ночным шорохам, — видно, ветерок забрался под крышу бани, шелестел висевшими там вениками, — думал он о минувшем вечере, о разговоре с Настей. Неожиданно странное испытывал он успокоение в душе, навеянное тем, что Настя не стала его удерживать, что теперь и расставание с нею будет менее тяжким.
Проснулся Егор от легкого стука в дверь.
— Кто это? — Проснувшись, он сел на постели, правая рука его машинально ухватила топор, который всегда клал он к изголовью.
— Я это, Егорша, — послышался негромкий голос Архипа. Дверь скрипнула, и в баню вошли двое. — В гости к тебе друзьяк твой — Рудаков.
— Иван, откуда тебя принесло, вот здорово-то! — Егор торопливо накинул на плечи шинель, спрыгнул с полка.
Пока друзья обменивались приветствиями, Архип завесил единственное окно бани полостью, зажег свечу и, поставив ее на полок, сказал:
— Ну вы разговаривайте тут, сколько потребно, а я уж не буду вам мешать, пойду лучше сосну.
К великой радости Егора, Рудаков прибыл в село с Онона, от командира красных партизан Аносова.
— Веснусь мы к нему подались, восемнадцать человек наших, какие в красных были в прошлом году. Зиму-то в лесу скрывались, а по весне к нему, к Аносову.
— Сюда-то как попал?
— На разведку, двое мы с Гераськой Мирсановым. Он, Аносов-то, в Даурию выслал разведку, в Борзю, ишо куда-то. а мы с Мирсановым сюда выпросились. Мы уже тут разнюхали, сколько арестованных находится в эшелоне у беляков и какой у них гарнизон и так далее. Словом, все разведали, и пусть начальство решает, нападать на Антоновку али погодить. По-моему, тут и думать нечего, их вон какая сила, и окопались кругом, и пулеметов полно, и пушки у них, и броневики, куда тут нам.
— Обратно-то когда едете?
— Сегодня хотели в ночь, да тут человек наш, Соколов по фамилии, через которого связь держим и сведения всякие получаем, уговорил остаться еще на день, ждет кого-то из Читы. Подождем еще день. Если завтра не появится, ехать надо.
Тогда и я с вами.
— Едем.
На следующий день к станции Антоновка подошел с запада товарный поезд.
С тормозной площадки груженного углем вагона сошел коренастый седоусый кондуктор. Размахивая фонарем, слегка прихрамывая на правую ногу, он подошел к паровозу, и, переговорив с выглянувшим из своей будки машинистом, пошел к станции.
Наступал вечер. Пурпурно-красный диск солнца уже коснулся сопки, багрянцем заполыхал на окнах станции и штыках часовых из охраны бронепоезда «Мститель», что стоял в тупике недалеко от станции, грозно нацелившись на сопки стволами дальнобойных орудий.
Дальше за бронепоездом виднелся в тупике эшелон товарных вагонов, с железными решетками в открытых люках. Около этих вагонов также расхаживал часовой в японской шинели, с винтовкой под мышкой.
Однако все это, казалось, не произвело на приезжего никакого впечатления. Все так же не торопясь, поднялся он на высокое крыльцо станции, с видом крайне утомленного, безразличного ко всему человека прошел мимо разгуливающих по перрону офицеров и через зал ожидания проследовал к начальнику станции.
От начальника седоусый кондуктор направился в поселок.
Перейдя железнодорожные пути наискось, он зашел за длинный состав порожняка, остановился, огляделся и, убедившись, что за ним не следят, быстро зашагал в сторону инструментального склада.
Кладовщик-инструментальщик Епифан Соколов передвигал в углу склада какие-то ящики, когда в дверях появился седоусый кондуктор.
— Кто там? — обернувшись на звук шагов, спросил Соколов и, узнав вошедшего, удивленно воскликнул: — Батюшки вы мои! Неужели Захар? Живой! Вот так фунт!
— Он самый, — подходя ближе, улыбнулся Захар. — Здравствуй!
— Здравствуй, Захар Петрович, здравствуй.
Соколов обеими руками ухватил руку вошедшего и, не выпуская ее, продолжал все тем же восторженно-взволнованным голосом:
— А сказали, что убили Хоменку под Мациевской, а он вот он, как огурчик. Ну, дела. Из мертвых, стало быть…
— А ты потише, браток, не видишь, что на станции-то!
— Да, это верно, но у меня-то здесь кто услышит. — Соколов подвинул к Хоменко пустой ящик. — Садись да расскажи хоть, как ты тут появился-то, откуда и все такое.
— Рассказывать некогда. — Хоменко поставил на пол фонарь, сел на ящик и жестом пригласил сесть Соколова. — Ты мне вот что скажи: белых много здесь?
— Третий казачий полк с неделю как ушел отсюда. А теперь пехоты белогвардейской батальон, рота японцев, Девятый казачий полк и батарея ихняя.
— Карательный отряд когда прибыл?
— Это броневик-то? Да уж дней десять как сюда прибыл.
— Эшелон с арестованными по-прежнему здесь?
— Здесь.
— На расстрел часто выводят?
— Часто, — вздохнул Соколов, — чуть не каждое утро. Как рассветает, смотришь, ведут человек трех, а то и пятерых, выведут на большую сопку, залп — и кончено.
Соколов помолчал, вспомнив, заговорил о другом:
— Чуть ведь было не забыл, мериканцы здесь обосновались, на горке вон, в железнодорожной школе поместились. Немного их: офицеров десятка полтора, ну и солдат чуть побольше. Строить начали какое-то здание, комендатуру, что ли.
— Знаю.
— Начальник к ним приехал ихний сегодня. Большой, видать, — в собственном вагоне, встречали его они всем скопом.
— Ну, это их дело. Вот что, Гаврилович, надо нам сегодня же ночью собрать всех наших людей на собрание к кому-нибудь из более надежных, сумеешь сделать это?
— Сделаем, Захар Петрович, раз надо, какой может быть разговор. У Мартына Овчинникова соберемся, мужик надежный.
— Добро. А я к кому-нибудь из наших, перекусить бы с дороги-то да часок-другой соснуть. Где тут Макаров Андрей живет, покажи-ка.
На другой вечер, как обычно, к Егору пришла Настя с дочкой на руках. Егор поведал ей о своем разговоре с Рудаковым и то, что еще на денек задержится в Антоновке.
Только что Настя, донельзя обрадованная новой отсрочкой, ушла домой, как в бане вновь появился Рудаков.
На дворе уже темнело, в открытую дверь виднелось звездное небо. Егор уже начал укладываться спать, но, заслышав шаги во дворе, насторожился.
— Это я, Егорша, — тихонько сказал Рудаков и, осторожно ступая, вошел в баню. — Новость, брат ты мой.
— Что такое?
— Собрание сегодня наших людей. Хоменко приехал из Читы.
— Хоменко? — удивился Егор. — Неужто тот комиссар наш?
— Он самый.
— Так ведь его же убили в прошлом году под Мациевской-то, помнишь?
— Помню, но оказывается, что не убили, а тяжело ранили, и в плен попал он к белым.
— Так выходит, что он живой? — все еще не веря своим ушам, спросил Егор.
— Живой. Рассказывает, оглушило его взрывом-то и ранило сильно. В плен попал к белым, в больницу его положили семеновцы в Чите, а он чуть поправился и ходу к своим. Ну ладно, ты на собрание-то позови с собой дядю Архипа, он и проводит тебя к Большухину, а я пойду к Хоменко, думали к Мартыну Овчинникову собраться, а туда нельзя сегодня. Там сегодня гулянка в соседях у купца Грифа, и беляки будут наверняка, вот я и иду сказать об этом Хоменко и провести его к Большухину.
Ночь. По улицам Антоновки, придерживаясь заборов и стен домов, тихонько продвигались трое: Захар Хоменко, Андрей Макаров и Иван Рудаков.
На перекрестке двух улиц, против большого, хорошо освещенного дома Якова Грифа, остановились. В доме шла гулянка: в открытые окна доносился громкий говор, смех, звон посуды. В садике перед домом расположился духовой оркестр, — человек пятнадцать солдат-музыкантов, сверкая под окнами медью труб, мастерски исполняли вальс «На сопках Маньчжурии». В окно одной из комнат виднелись танцующие пары.
— Офицеры, видать, людно их набралось тут, — со злобой в голосе прошептал Рудаков и к Хоменко: — Знаешь что, Захар Петрович, я у этого Грифа в работниках жил, знаю тут все ходы и выходы, тут вот к садику-то огород вплоть подходит.
— Ну и что?
— А то, разреши-ка мне гостинец им преподнести хороший. Я тут по Ивана Фомича ограде в маленький огородик к Грифу подкрадусь между гряд и в окно им вот эту штуковину, понял? — и с этими словами поднес к самому носу Захара круглую, как картофелина, гранату-лимонку. — А потом вторую — и ни один гад не уйдет.
— Ну убьешь ты их сейчас, а дальше что?
— Сообщим ребятам, на коней и в лес!
— В лес. Ишь ты каков герой! А что после с поселком будет, подумал об этом? Эх, ты… утюг! Десяток гадов убьешь, а за них весь поселок с землей сровняют. Ни стариков, ни детей не пощадят. Выкинь эту дурь из головы.
— Э-эх! — Скрипнув в бессильной злобе зубами, Рудаков погрозил в сторону пирующих гранатой: — Фарт ваш, гады… Посёлок… детишек жалко.
— Хватит, там уж собрались, наверное, пошли! — И, ухватив Рудакова за рукав, Хоменко потянул его за собой.
В старой просторной избе Лаврентия Большухина, когда пришел туда Егор в сопровождении Архипа, было многолюдно и душно.
Слабо мерцавшая от жары и табачного дыма пятилинейная лампа еле освещала лица сидящих за столом. Хозяин дома, высокий пожилой железнодорожник, то и дело подкручивал ее, отчего она еще больше мигала и коптила.
Чуть видные в сумраке люди разместились на скамьях, сундуках, кровати и на полу.
Среди собравшихся Егор с трудом, и то лишь по голосу узнал братьев Никифоровых, Епифана Соколова, Василия Груздева, Игнатьева и еще кое-кого из сельчан, что частенько работали вместе с ним у Саввы Саввича. Поэтому и его узнавали, дружески приветствуя, расспрашивали, где побывал за это время, откуда прибыл и прочее.
Вскоре, в сопровождении Андрея Макарова и Рудакова, появился Хоменко.
Отвечая на приветствия соратников-красногвардейцев, бывший комиссар крепко пожимал руки, а за столом уже освободили ему место. Тишина наступила в доме, когда заговорил он, усевшись на скамье.
— С недоброй вестью, товарищи, прибыл я к вам из Читы! — начал Хоменко глухим, хрипловатым голосом. — В Чите у нас зараз большой провал. Почти все руководители подпольного большевистского комитета нашего: Александр Вагжинов, Семен Сетянов, Губаревич — арестованы белыми. Захватили нас на нелегальной квартире, и мало кому удалось спастись. Уже на другой день меня разыскала связная наша Куликова, рассказала, кому из наших удалось скрыться. Рыбицкому, значит, Умрихину, Кравчуку, а Петрова Александра, кличка его подпольная «Костя», убили в тот же вечер. — Хоменко помолчал и, вскинув голову, продолжал. — Положение тяжелое, товарищи, но не безнадежное. Областного центра у нас не стало, но ведь есть Центральный Комитет нашей партии, жив и руководит нами товарищ Ленин, он призывает нас поднимать народ на борьбу с врагами революции и вести его в бой до полной победы. Поэтому никакой паники, а действовать, как начали, и дальше. Задача наша боевая зараз: освободить всех этих арестованных, что находятся здесь в эшелоне белых, их же тут более полутора тысяч человек.
Негромкий, но все возрастающий шумок нарушил тишину, послышались неуверенные голоса кто-то даже присвистнул:
— Освободи-ить, шуточное дело!
— С голыми руками-то.
— Зряшный разговор.
— Я понимаю вас, товарищи, — вновь заговорил Хоменко. — Дело это вам кажется слишком рискованным, несбыточным, но это не так. Конечно, одни мы с вами не сможем этого сделать. Журавлев со своими партизанами также не может прийти к нам на помощь, они нужны там, в районе Нерчинского Завода. Мы можем рассчитывать лишь на помощь ононских партизан Петра Аносова, но сил у него пока тоже мало! Поэтому наша задача сегодня же записаться в отряд всем, кому дорога свобода и революция, и завтра выбраться отсюда, чтобы поднимать народ в окрестных селах и, соединившись с отрядом Аносова, напасть на Антоновку, освободить арестованных. Понятно, товарищи?
— Ясно как божий день.
— Вопросы будут?
— Какие там вопросы. Пиши меня: Андрей Макаров.
— Пишу. Следующий?
— Я, Першиков Антон.
— Меня пиши: Осип Игнатьев.
— Тогда и меня с ним рядом, по-суседски.
Хоменко едва успевал записывать, хмурое лицо его посветлело, под вислыми усами теплилась довольная улыбка.
— Так, так, молодцы, давайте, кто следующий.
Еще записалось трое, и тут наступило затишье. Рудаков оглянулся на сидящего позади чернобородого, смуглого сельчанина, которого знал как отважного красногвардейца в прошлом году.
— Парфен, а ты чего?
— Ничего, — ответил тот, глядя куда-то в сторону.
— Почему не записался?
— Потому что дома делов полно. Воевать уйду, а посев кто закончит, сено накосит?
— Так вот ты какой? — Голос Рудакова дрожал, лицо побагровело от внезапно охватившей его злости. — На попятный подался, контра.
— Ива-ан! Тише, не шуми! — Суровея лицом, Хоменко поднялся из-за стола, упираясь в него руками, глянул в сторону Парфена и сидевших с ним рядом, тоже не записавшихся бывших красногвардейцев. — Мы силой к себе никого не тянем. Мы призываем всех, кому дорога свобода, дорога советская власть, вступить в наш отряд, чтобы биться с врагами революции и чтобы первым долгом освободить наших братьев, которые томятся здесь, в этом эшелоне смерти.
После речи Захара записались еще двое, Парфен и около десятка бывших красногвардейцев промолчали. На них снова с руганью набросился Рудаков. Хоменко удалось удержать его, не допустить до скандала.
— Перестань, Иван, ну! — прикрикнул он на Рудакова, и, когда тот поутих, Захар, осуждающе покачав головой, посоветовал: — Водички выпей ключевой, охолонись! И чего ты ругать-то вздумал, чудило, ты что, силой хочешь потащить их в отряд? Нам таких повстанцев не нужно. Давайте, товарищи, кончать. Всем, кто записался в отряд, надо завтра же один по одному выбираться из Антоновки. Сбор будет недалеко от Сосновки, на заимке у Кислого Ключа, понятно?
После того как Хоменко объявил собрание закрытым, все под нялись; те, что записались в отряд, сгрудились вокруг стола, приступали к Захару с вопросами, Парфен и остальные потянулись к выходу.
Захар посмотрел им вслед, кивнул Рудакову:
— Проверьте-ка, все ли вышли, какие не с нами.
Иван окинул взглядом оставшихся в избе, затем вышел в сени, на крыльцо и, вернувшись, прикрыл за собой дверь.
— Все удалились, трусы проклятые, а Парфешка-то какой гад оказался.
— Черт с ними, — отмахнулся Хоменко и совершенно неожиданно заявил, что сбор будет в пади Глубокой, в Гришкином хуторе. И объяснил: — Видели, что не все с нами согласились. Поэтому для отвода глаз пришлось назначить Кислый ключ, а сбор будет в Гришкином хуторе.
С собрания расходились по одному, по два — крадучись, остерегаясь патрулей. А по приходе к себе многим не спалось в эту ночь, до сна ли тут, когда надо готовиться к походу, проверить седло и всю справу к нему, откопать припрятанное оружие, вычистить его, а домашним наказать, как лучше закончить сев, приготовиться к сенокосу.
Егор ушел с собрания с Рудаковым.
В одной из улиц они чуть не нарвались на солдат-патрулей, смирнехонько сидевших на бревнах. Рудаков свернул в сторону, оба притаились за углом чьей-то избы. Солдаты посидели, покурили, молча ушли.
Рудаков, оглянувшись на Егора, облегченно вздохнул:
— Ч-черт, чуть-чуть не засыпались. Нельзя идти теперь по этой улице-то, опять на них наскочишь. А знаешь что, Хоменко-то к Маркелу пошел ночевать, к Никифорову.
— Зайдем, поговорим наедине-то по душам.
Опрятная, чисто побеленная изба Маркела ярко освещена семилинейной лампой, окна плотно завешены мешковиной. Когда друзья вошли в избу, Маркел и Хоменко ужинали, на столе перед ними красовался до блеска начищенный самовар, тарелки с ломтями хлеба и простокваша, которую они ели прямо из крынки деревянными ложками. Следом за первыми двумя появился еще один гость — Епифан Соколов.
Маркел встал, придвинул к столу третью скамью, принес из углового шкафа еще три ложки.
Все уселись за стол, дружно принялись за еду. Покончив с простоквашей, стали пить чай. Рудаков, больше всех обрадованный приездом Хоменко, заговорил первый:
— Постарел ты, Петрович, голова-то как инеем подернулась.
— Постареешь небось, — грустно улыбнулся Захар, — в таком пекле побывать пришлось, что и вспомнить страшно.
— А из того взвода-то, что при тебе находился, всего три человека в живых осталось. Они и рассказали, что убили нашего комиссара. Мы как услыхали, обозлились тогда жуткое дело как! Два раза ходили в атаку, думали, — хоть мертвого, да. отобьем Петровича, похороним с честью — и ничего не могли сделать. Перевес у них был большой, а тут еще батарея ихняя как начала гвоздить! О-о-о, што там было! Жуть. Но ты вот что расскажи, Петрович, как это в живых-то остался? Это же прямо-таки удивительно. Ведь она тебе, как рассказывали ребята… в грудь угодила, прямо в сердце, верно?
— Верно, в грудь угодила навылет, а сердце не хватила. Очнулся в плену у белых, не добили, даже в госпиталь положили, гады, подлечили да в тюрьму. Рана открылась в тюрьме, снова меня в госпиталь, а там человек попал хороший — доктор, Борис Наумович, он-то меня и выручил: вылечил и сбежать помог.
Когда друзья засобирались домой, Хоменко, прощаясь с ними, на минуту задержав руку Соколова, сказал:
— А тебе, Гаврилович, придется остаться дома.
— Это почему же? — удивился Соколов.
— Тебе будет особое поручение, здесь ты больше принесешь пользы. Будешь нашим разведчиком, а связь с нами будешь держать через путевого обходчика Большакова, ты его знаешь.
— Знаю, конечно…
Соколов кивнул головой в знак согласия и крепко пожал протянутую на прощание руку.
После ухода друзей Хоменко лег в устроенную Маркелом постель на двух скамьях и, засыпая, слышал, как Маркел, звякнув стременами, занес в избу седло, исправляя его, тихонько наказывал жене:
— Санька-то утре со мной поедет: бороны увезет, семена. А ты сходи к дяде Ефиму… Сеять ярицу… Гнедка… сенокос… — И больше Хоменко ничего не слышал, уснул.
Далеко от села находилась падь Глубокая. Она тянулась на многие километры и издавна славилась хорошими покосами.
Даже в засуху вырастали здесь неплохие травы, в урожайные же годы шелковистый пырей, местами густо перевитый синей в цвету вязилью, вырастал по пояс, а ближе к речке вымахивал в человеческий рост. К концу сенокоса падь густо пестрела стогами и зародами сена.
Сплошной цепью лежали по обе стороны Глубокой громадные каменистые горы. Северные склоны их, что тянулись по правой стороне пади, покрывал сосновый бор, мешавшийся у подножия гор с березняком и листвяком.
Крутые южные склоны гор серыми громадами высились слева. На всем протяжении их лишь кое-где виднелась скудная растительность, только на скалистых вершинах шумели вековые сосны и лиственницы.
Чем дальше, тем выше и угрюмее становились горы.
Казалось, что падь кончается там, где во всю ширину ее разросся густой колок из зарослей черемухи, тальника и ольхи. По обе стороны колка возвышались две огромные скалы. Однако местные жители знали, что краем колка возле одного утеса идет тропинка, пройди по ней полкилометра — и выйдешь на широкую, обрамленную лесом и горами поляну, известную под названием «Гришкин хутор».
По рассказам стариков, давным-давно здесь проживал известный в Забайкалье разбойник Гришка Фомин. Отсюда он делал набеги на села, станицы, прииски и тракты, где грабил богатых золотопромышленников и купцов.
Очень странный разбойник был этот легендарный Фомин, убийствами он почти не занимался, а грабил лишь купцов и богачей, причем большую часть награбленного раздавал деревенской бедноте, вдовам и сиротам. Вот почему Гришку ненавидели и боялись лишь купцы да деревенские лиходеи — кулаки. Бедняки же, наоборот, уважали его, как своего заступника, с радостью принимали у себя «Григория Ивановича» — так называли они Фомина — и укрывали в случае опасности.
Чудеса рассказывали старики про Фомина: то он привозил мешок муки голодающей семье бедняка, то, обобрав жадюгу купца, щедро наделял какого-нибудь бедняка жениха и, разодетый в шелка и бархат, открыто гулял у него на свадьбе. Вволю нагулявшись, исчезал он из села обычно так же внезапно, как и появлялся. Однако стоило лишь кому-нибудь из богачей обидеть своего батрака или бедняка, как к нему невесть откуда немедленно заявлялся Фомин. В таких случаях до полусмерти избивал Григорий обидчика, забирал у него все, какие находил, деньги и, снабдив ими не только обиженного, но и других бедняков, снова бесследно исчезал.
Теперь здесь, в Гришкином хуторе, вдали от населенных пунктов, обосновался на время Хоменко со своим отрядом. Сюда, по замыслу Захара, должны стекаться добровольцы из сел, куда он разослал своих агитаторов. Беспокоило Захара то, что стоянка здесь затянулась не на одну неделю и трудно с продуктами. Мясо будет, тайга кругом, среди партизан немало охотников, а как доставить хлеб? Выручил посланный в сторону железной дороги разъезд из пятнадцати партизан. Им повезло. Обнаружив на Могойтуйском тракте белогвардейский отряд, они обстреляли его, отбили у дружинников четыре крестьянских подводы. Две оказались загруженными мотками колючей проволоки, а две — пшеничной мукой. Проволоку партизаны сбросили, а двенадцать мешков муки доставили в лагерь, чему несказанно обрадовался Хоменко. Теперь вопрос с продовольствием его не мучил: была бы мука, а уж настряпать, напечь из нее лепешек дело нехитрое.
С того времени, как Егор прибыл в Гришкин хутор, прошла неделя. Хорошая наступила пора, весна набирала силу, все вокруг зацвело, зазеленело. Егор, с детства любивший тайгу, часто уходил в лес, что кольцом окружил поляну Гришкиного хутора, часами бродил там, наслаждаясь разноголосым пением птиц. Особенно он любил, когда под напором весеннего ветра зашумит тайга. Усядется на пенек или на валежину и слушает, слушает, дивясь про себя, что вроде бы и ветру-то нет, а тайга шумит, заглушая птичьи голоса, раскачивают вершинами столетние могучие лиственницы, мирно колышут разлапистыми изумрудными ветвями. И от всего этого радостно становится Егору, и грустно, и не хочется уходить отсюда.
В этот день Егор, побродив по тайге, спустился вниз, в колок, в яркой зелени которого снежно белели кусты цветущей черемухи.
Посередине колка протекал говорливый и прозрачный ручей, возле него и уселся Егор на поваленную ветром старую ольху, вдыхая сладостный аромат черемухи. Вспомнилась Антоновка, последний день, проведенный у Архипа. Тогда, в ожидании Насти, выпросил он у Архипа лист бумаги и карандаш, написал матери письмо. В письме, как обычно, просил он благословения «навеки нерушимого», а также всем передать «низкий поклон и от души ласковый привет». В конце письма просил у матери прощения, что не может заехать, повидаться с нею, что снова «зачалась» война, и закончил письмо словами:
«Молите бога, чтобы закончилась она скорее, чтобы возвернуться нам домой подобру-поздорову.
Земно кланяюсь всем Егор Ушаков».
Архип пообещал Егору доставить письмо Платоновне. А вечером распрощался Егор со стариками, с плачущей навзрыд Настей, с дочкой (сына за все дни Егор видел лишь один раз). В ту же ночь, благополучно выбравшись из Антоновки, махнул на Шакалову заимку, где отдыхал его Гнедко, нагуливая жирок, а в омете соломы были надежно упрятаны седло, винтовка и шашка.
На следующее утро, еще не взошло солнце, Егор был уже на коне, при полной боевой готовности. Ермоха, держась за стремя, шагал сбоку. Около брода через речку остановились. Ермоха, все еще держась за стремя, с грустью во взгляде посмотрел на Егора:
— Значит, снова за то же самое, воевать?
— А как же быть-то?
Егор ожидал, что старик начнет отговаривать его, упрекать, но тот заговорил иначе:
— Оно конешно, такое подошло времечко, што, будь бы помоложе, и я наверняка пошел бы с вами. — И, прощаясь, целуя склонившегося к нему Егора, напутствовал дрогнувшим голосом: — Езжай с богом. А о Настасье, о ребятишках не беспокойся, в случае чего, сам погину, а уж их в беде не оставлю.
Громкие голоса, шум в лагере прервали размышления Егора. Догадываясь, что там произошло что-то необычное, он торопливо поднялся с валежины, поспешил в лагерь. А там уж поднялась суматоха, люди спешили, грудились вокруг штабной палатки.
— Что случилось-то? — допытывался Егор, ухватив за рукав одного из партизан.
— Тревога, — ответил тот, обернувшись.
— Сам понимаю, что тревога, а из-за чего?
— Из разъезду прибыли наши, ну и рассказывают, што…
Он не договорил — из палатки вышли Хоменко, Рудаков и недавно появившийся в отряде боевой большевик из солдат-фронтовиков, Петр Ведерников.
— А ну, товарищи, потише, — обратился к партизанам Хоменко и, когда вокруг поутихли, продолжал: — Товарищ Ведерников очень важное дело разведал со своим разъездом: белые каратели гонят с Онону большую партию арестованных. Сегодня они должны прибыть и заночевать в селе Верх-Каменка. — И тут Хоменко изложил партизанам намеченный план нападения на Верх-Каменку, чтобы освободить арестованных. — Риск большой, товарищи, — сказал он в заключение, — белых там раза в четыре, а то и в пять больше, чем нас, они хорошо вооружены, наша надежда только на то, что белые нас не ждут, и мы должны этим воспользоваться. Мы не можем сидеть здесь, зная, что наших товарищей ведут на убой. Прошу высказываться.
Как весенний поток, забурлил говор, и хотя то тут, то там возникали споры, большинство соглашалось с Захаром.
Когда Хоменко предложил проголосовать, частокол рук поднялся за его предложение.
— Значит, принято! — радостно улыбаясь, сказал Хоменко. — Тогда слушать мою команду: готовить коней, седла, оружие, сразу же после обеда выступаем, чтобы в ночь подойти к Верх-Каменке. Товарищ Подглазов, подбери себе человека три, кто пожелает, останетесь здесь, в лагере. Тут имущество кое-какое, и люди будут прибывать из сел, добровольцы, принимайте их и ждите нас. Все! Можете расходиться.
Солнце перевалило за полдень, когда отряд Хоменко, разбитый на два взвода, выступил из лагеря. Командиром первого взвода, насчитывающего сорок два человека, избрали партизаны Рудакова, второго, где набралось тоже более сорока партизан, — Петра Ведерникова.
Чтобы сократить расстояние, решили ехать бездорожно, тайгой, через отроги хребта Черского. Провести отряд таким путем взялся один из недавно прибывших мужиков, местный житель, охотник Ларионов. Он и ехал теперь впереди, вместе с Хоменко.
Большой, местами очень крутой лесистый хребет одолели еще днем. Засветло перебрались через болотистую падь Гнилуху, и, когда стемнело, горная тропинка вывела партизан в широкую, обрамленную лесом падь.
Проехав падью километров шесть, проводник, придерживая коня, оглянулся на Захара, помахал ему рукой.
— Что такое? — подъехав к проводнику, спросил Хоменко.
— Здесь, — коротко ответил Ларионов. — До поселка теперь версты две. осталось, не больше.
— Та-ак.
— Там, во-о-он за тем леском, поворот будет, поскотина и мельница водяная недалечко. Тут у них, я так думаю, охрана должна быть выставлена.
Выслушав проводника, Хоменко спешил свой отряд, коноводов отослал подальше в лес, а проводника и двух партизан, Апрелкова с Игнатьевым, послал в разведку.
Оставшиеся с Хоменко партизаны залегли в кустарнике на лесной окраине, притихли. Лежа на теплой, нагретой за день земле, многие из них успели задремать, проснуться и снова уснуть, а разведчиков все не было, и со стороны села не доносилось ни единого звука. Борясь с дремотой, партизаны шепотом разговаривали между собой и, укрываясь шинелями, конскими попонами, курили. Горьковатый дымок самосада смешивался с чистым, смолистым запахом соснового бора и еле уловимым, тончайшим ароматом черемухи.
Хоменко сидел молча, прислонившись спиной к старой, корявой березе, обдумывал план предстоящего набега. План этот был прост: к рассвету первый взвод, разделившись надвое, займет сопки с двух сторон села, второй в конном строю ворвется в село, освободит арестованных и, захватив обозы, откроет стрельбу. Внезапность нападения создаст среди белых панику, и это поможет вышибить их из села.
Кругом тишина, молчит темный, угрюмый лес. Хоменко снова и снова припадает ухом к земле и, вслушиваясь в ночное безмолвие, слышит, как фыркают в лесу у коноводов лошади, трещит ночной кузнечик, журчит, переливаясь по камням на отмели, речка. Усилием воли он заставляет себя казаться внешне спокойным, но чувствует, что овладевшее им беспокойство передается и партизанам. Они уже не дремлют, не разговаривают, а также напряженно вслушиваются в окружающую их ночную тишину.
— Что же это такое? — не вытерпев, заговорил Хоменко, обращаясь к лежащим рядом с ним Ведерникову и Рудакову, — Уж не случилось ли беды какой?
— Не может этого быть, — возразил Ведерников, — стрельба была бы, без этого нельзя. Скорее всего, что пробрались в деревню и задержались там.
— Хоть вторую разведку высылай.
— А знаешь что, пошли меня и человек десять ребят боевых дай в помощь: переодену их казаками, сам офицером, у меня и погоны есть в запасе, и махнем под видом белых в село. Ну а вы тут будьте уж начеку, в случае чего — поддержите и огнем и прочим.
— Да-а, это ты здорово придумал, — сказал Хоменко. — Ну а как без пропуска-то?
— Рискнем. Притворюсь пьяным — пропустят, а в случае чего… в шашки — и ваших нет.
— Что ж, Петро, валяй. Смелым бог владеет.
Вскоре же после того, как Ведерников и Рудаков, попросившийся сопровождать Петра, ушли подбирать людей и готовить их к выезду, неподалеку заухал филин — условный знак разведчиков.
Ожили, зашебаршили партизаны, тихонько, сдержанно переговариваясь, обступили Захара. Подошли разведчики: впереди с двумя трофейными винтовками в руках Игнатьев, за ним, связанный по рукам, шел высокого роста белогвардеец, а позади Апрелков с обнаженной шашкой в руке. Партизаны расступились, пропуская пришельцев к Хоменко.
Игнатьев, обращаясь к Хоменко, рассказал, что едва нашли их, все обшарили — у мельницы, и у поскотины, и в поселке побывали. Обратно возвращались, возле речки услышали, храпит кто-то, а это они, черти, спят. Тут их и накрыли. Этого Игнатьев сразу скрутил, а второй-то вырвался да бежать! Хорошо, Апрелков догнал, срубил его к чертовой матери.
Белогвардеец, высокий, худощавый, в японском мундире и без шапки, с перепугу не мог выговорить ни одного слова. Дрожа, он таращил глаза на партизан, на усатую физиономию Хоменко, на офицерские погоны Ведерникова, и это, как видно, еще более сбивало его с толку.
— Да не бойся ты, чертушко, — теребил его за рукав Рудаков. — Чего трясешься-то как с похмелья! Убивать тебя никто не собирается, мы ведь не белые каратели. А ты еще, видать, из трудящего классу, вишь, руки-то в мозолях. Из каких ты, дружинник?
— Я… я… это… как его… ни-ни-билизованный, — с трудом выговорил белогвардеец.
Хоменко приказал развязать пленнику руки и заговорил с ним дружеским тоном:
— Не бойся, браток, не бойся, а лучше скажи-ка нам пропуск, чуешь? Пропуск какой зараз у белых?
— Пропуск-то… этот… как его…
— Ну, ну!
— Это самое… ну… Ведь вот сюда шли, помнил. — Пленник, переступая с ноги на ногу, поскреб рукой за ухом и, вспомнив, обрадованно воскликнул. — Антапка!
— Тише, тише, это верно будет? Смотри, соврешь, головой своей поплатишься.
— Правильно, Антапка, отзыв — Аткарск.
Узнав пропуск белых, обрадованный Ведерников заторопил своих казаков, и вскоре одиннадцать всадников на рысях двинулись в село. Впереди «подъесаул» Ведерников, за ним, в числе десяти казаков, — Рудаков, Егор, Маркел Никифоров, Макаров и еще шестеро переодетых в казачью форму. Лишь один, бывший матрос Денисов, не успел переодеться, ехал во флотском бушлате и в бескозырке.
— Сойду за арестованного, — сказал он Ведерникову.
Тот, подумав, согласился.
В село въехали благополучно, а в улице, недалеко от школы, два патрульных белогвардейца остановили, спросили пропуск и, когда Ведерников ответил, отдали ему честь, пошли дальше.
Мимо школы ехали шагом. Обнесенная невысоким забором, она находилась на холмистом пустыре между двух улиц. Здесь расположился белогвардейский обоз.
При слабом, красноватом отблеске догорающего костра, в центре школьной ограды, партизаны увидели крестьянские телеги, нагруженные ящиками, мешками с овсом. Вдоль заборов множество лошадей с хрустом жевали сено, брошенное прямо им под ноги, на землю. У ограды медленно прохаживался дневальный, а у ворот маячил силуэт часового.
Вскоре разыскали усадьбу Белоногова. Это был большой, под цинковой крышей, дом, через бревенчатый забор в ограде виднелось множество надворных построек.
Подъехав к крытым тесовым воротам, Ведерников постучал в них концом шашки. В ответ, загремев цепью, хрипло залаяла собака, а откуда-то из глубины двора донесся голос часового:
— Кто такой?
— Свои!
Часовой подошел к воротам и, не открывая их, опять спросил:
— Кто это?
— Четвертой сотни подъесаул Таскин.
— Что пропуск?
— Антапка.
Чуть помедлив, белогвардеец отодвинул засов, открыл калитку. Но когда Ведерников, а следом и его казак спешились, начали вводить лошадей в ограду, часовой, отойдя в глубь, к сараю, приказал:
— Один ко мне, остальные стоять на месте.
— А ч-черт, — чуть слышно выругался Ведерников и, передавая коня Рудакову, дернул за рукав Денисова.
Тот, прикрываясь конем, снял винтовку, передал ее Макарову и, сложив позади руки, сделал вид, что они у него связаны.
— Мне нужно сдать вам арестованного, — подойдя к часовому, сказал Ведерников.
— Не знаю, господин подъесаул, это надо к начальнику караула.
— Где он?
— Вот там, в зимовье.
Только теперь увидел Ведерников в дальнем углу ограды слабый свет, исходящий из открытой двери небольшого флигеля. Понимая, что спорить с часовым бесполезно, он быстро повернулся и пошел туда.
Придерживая левой рукой шашку и стараясь не шуметь, Петр, войдя в зимовье, при слабом свете оплывшей свечи в фонаре, висящем на стене, увидел сидящего за столом белогвардейца в урядницких погонах, это, по-видимому, и был начальник караула. Облокотившись на стол и подперев руками голову, урядник спал, слегка высвистывая носом. Левее, вдоль стены тянулись длинные нары, где, лежа вповалку, также спали белогвардейцы. Несколько винтовок кучей стояло в углу, около самой двери. Подавив в себе желание схватить их и вынести в ограду, Ведерников подошел к спящему уряднику, тронул его за плечо. Проснувшись, урядник откинул назад голову, стукнулся ею об оконный косяк и, различив перед собою офицера, вскочил на ноги.
— Здравия желаю, господин подъесаул! — хрипло выговорил он, вытягиваясь в струнку и вскидывая правую руку к козырьку фуражки.
— Здравствуй, опусти руку! Мне нужно сдать арестованного большевика.
— Арестованного? Так что… не могу принять, господин подъесаул.
— Почему?
— Дежурного по гарнизону надо, так что пломба…
— Ерунда! — тоном, не допускающим возражения, выговорил Ведерников. — Я только что видел дежурного, он приказал принять и казака своего послал с распоряжением.
— Слушаюсь. — Урядник с видимой неохотой снял со стены фонарь и висевший там же ключ от сарая, двинулся следом за Ведерниковым.
Подойдя к сараю, мнимый офицер приказал своим казакам подвести арестованного и, когда те подошли, дважды кашлянул. Это был условный знак. Егор и еще четверо враз кинулись на урядника и часового и в одно мгновение обезоружили их, связали.
Приказав Денисову и Маркелу освободить заключенных, Ведерников, в сопровождении Рудакова, Егора и Макарова, поспешил к зимовью. Там они в первую очередь захватили стоящие в углу винтовки, выставили их на двор.
— Подымайтесь! — громовым голосом заорал Рудаков, устремляясь к нарам, и, ухватившись за приклад японского карабина, выдернул его из рук спящего бородатого дружинника.
Разбуженные так неожиданно, белогвардейцы в испуге заметались по нарам.
Ведерников поднял над головой фонарь.
— Руки вверх! — властно приказал он, угрожающе потрясая наганом.
Бородач, у которого Рудаков отобрал карабин, хотел вскочить на ноги, ударившись головой о низенький потолок, плюхнулся на нары.
— Го-го-господин… есаул, — стуча от страха зубами, бормотал он, медленно поднимая дрожащие руки. Старик явно недоумевал, за что на них напали свои же, по его мнению, казаки во главе с офицером.
— Снять с них шашки, подсумки, все, что есть из оружия, живо! — не слушая старика, распоряжался Ведерников. Повторять это распоряжение ему не пришлось, не прошло и десяти минут, как все семеро белогвардейцев были обысканы и обезоружены.
— Дрожишь, вражина, как бес перед обедней! — стаскивая с бородатого дружинника подсумок с патронами, зло пошутил Рудаков. — Тебе, старому козлу, дома бы сидеть со внуками, так не-ет. Э-эх, воин христолюбивый!
Из зимовья Рудаков выходил последним. Обернувшись к разоруженным белогвардейцам, задержался на миг у двери.
— Сидите тут и не рыпайтесь! А ежели чего-либо вздумаете, — и, сурово сдвинув брови, он погрозил белякам гранатой, — я вас, голуби, в момент откомандирую в царство небесное!
Выйдя, он, плотно прикрыв за собою дверь, подпер ее снаружи колом.
Село огласилось петушиным пением. На востоке ширилась, разгоралась заря. В обширной ограде Белоногова, вокруг Ведерникова, возбужденно-радостный гул толпы недавних узников. Ведерников уже раздал им отобранное у белых оружие, распределил лошадей, то и дело упрашивал:
— Тише, товарищи, тише. Кому не досталось, не печальтесь, всех снабдим. Сейчас нам надо…
Дальнейших его слов Егор не расслышал, так как внимание его привлек звон разбитого стекла. Обернувшись, он увидел, как из зимовья в окно выскочил один из белогвардейцев.
— Стой! — закричал Рудаков, сорвал с плеча винтовку и, выстрелив, промахнулся. Белогвардеец на минуту скрылся за амбаром, затем снова показался; легко перепрыгивая изгородь, он бежал через дворы. Сшиб его Рудаков четвертым выстрелом, когда он уже подбежал к последнему забору.
Ведерников ринулся к Рудакову, хотел удержать его от стрельбы, но, видя, что уже поздно, махнул рукой. Приказав Денисову вести всех пеших людей к школе, где расположился обоз белых, он подал конникам команду: «По коням!» — и, широко распахнув ворота, вскочил на своего вороного белоногого скакуна.
Сердце Петра затрепетало от радости, когда следом за ним из ограды двинулись четырнадцать всадников. Хорошо вооруженные, а главное — он в этом был крепко уверен — преданные делу революции.
«Фронтовики», — подумал он с восхищением, наблюдая, как ловко садятся они на коней и, выехав в улицу, быстро, без команды выстраиваются в две шеренги. Залюбовавшись ими, он на минуту задержал своего скакуна. Вороной загорячился и, часто-часто перебирая сухими, стройными ногами, словно плясал от радости. Широко раздувая тонкие ноздри, он колесом выгибал сильную шею, грыз удила, норовя вырвать из рук поводья.
— Справа по три! — скомандовал Ведерников. — За мной, ма-а-арш! — И пустил вороного, не давая, однако, ему полной воли.
Оглянувшись, он видел, как его конники мчались за ним полным галопом, и, сквозь гул и грохот копыт, услышал частые, как дробь барабана, трубные звуки: «Тра-та-та. Тра-тра-тра… та-ата!» Трубач белых играл «тревогу».
Вскоре стало видно, что белогвардейцы всполошились, в улицах то тут, то там замаячили пешие и конные, захлопали одиночные выстрелы, а с северной стороны села грохнул залп, второй, третий, отрывисто зарокотал пулемет.
«Началось!» — взволнованно подумал Ведерников и, цапнув из кобуры наган, обернулся к скакавшему за ним Рудакову, радостно воскликнул:
— Наши наступают! Даешь контру!
У площади, на виду у белых он сбавил ходу, перевел вороного на рысь и увидел, как суетились потревоженные обозники. Крестьяне запрягали лошадей, а по пустырю к школе отовсюду бежали пешие семеновцы. Забежавшие в школьную ограду торопливо разбирали, седлали лошадей. В дальнем углу ограды гарцующий на лошади офицер, размахивая нагайкой, кричал на подбежавших туда казаков, — видно, торопил с седловкой, ругал опоздавших.
Партизаны ворвались в ограду и по команде Петра с криками «Бросай оружие!» обрушились на белых.
Ошеломленные внезапным нападением, белогвардейцы побросали винтовки. Сопротивление оказали лишь те, что грудились возле офицера в углу ограды. Молодой черноусый хорунжий, услышав крики партизан, повернул в их сторону коня. Поняв, в чем дело, он что-то крикнул своим бойцам, обнажив шашку, кинулся навстречу партизанам и, сраженный пулей, повалился из седла. Устремившийся за офицером белогвардеец выстрелом из винтовки сшиб одного из партизан, но и сам упал тут же, зарубленный Макаровым. Егор подскочил к коновязи и уже занес шашку на рыжеусого вахмистра, но тот нырнул под шею лошади, и в ту же минуту очутился верхом на другом коне и, разогнав его с места в карьер, перемахнул через забор. Досадуя на себя, Егор повернул обратно и тут увидел, как один из несдавшихся белых, широкоскулый, кривоногий харчен, побежал к тачанке с пулеметом. Поняв его намерение, Егор пришпорил Гнедка, но его опередил Рудаков. Недаром в своем полку Иван считался отличным рубакой. Настигнув харчена около самой тачанки, он, не задерживая коня, чуть приподнялся на стременах и, подавшись всем телом вперед, обрушил на врага быстрый, как молния, режущий удар. Рассеченный почти до пояса, харчен свалился под колеса тачанки.
Сдерживая Гнедка, Егор кинул шашку в ножны, огляделся. Первое, что он увидел, была большая толпа обезоруженных белогвардейцев, партизанский конвой гнал их к школе.
И еще увидел он, как один из крестьян-обозников, широкоплечий, русобородый старик, подобрал чью-то винтовку и, положив ее на забор, бил по белым. Среди семеновцев началась паника, она усилилась, когда в умелых руках Рудакова и Макарова заработали трофейные пулеметы, а с севера в поселок с криками «ура» ворвался со своими партизанами Хоменко. Не успев подобрать убитых, беляки спешно покинули село, отступили по направлению к деревне, откуда прибыли накануне.
Партизаны выставили вокруг караулы и наблюдателей на сопках.
Ожил притихший во время боя поселок: задымили печные трубы, во дворах хозяйки доили коров и под звуки пастушьего рожка выгоняли их на пастбище. По улицам во всех направлениях сновали конные и пешие партизаны. Появились местные жители — мужики, старики и ребятишки, а над зданием школы, на свежевыструганном шесте, заколыхалось алое знамя.
Позавтракав у крестьян, партизаны собрались в школьной ограде, где уже шла деятельная подготовка к выступлению в поход. Все заняты делом: одни подгоняют, чистят оружие, другие ремонтируют сбрую, седла, обувь. Около школьного крыльца густая толпа партизан с лошадьми в поводу: там двое старых казаков, знающих холодную ковку, подковывают лошадей. Десятка два партизан суетятся около крестьянских телег и по указанию Ведерникова составляют вьючный обоз.
Взмостившись на пулеметную тачанку, Хоменко внимательно осматривал окрестности в трофейный полевой бинокль. По данным разведки, белые остановились в двадцати верстах южнее Верх-Каменки, в поселке Михайловском. Там к ним подошло подкрепление, эскадрон конницы из дикой дивизии барона Унгерна. Теперь силы белых еще больше увеличились, и при наличии у них большого количества пулеметов вступить в бой с ними было для партизан крайне невыгодно. Поэтому и решили партизаны отступить из Верх-Каменки немедленно, а чтобы затруднить врагу преследование, уходить тайгой. Вот почему и не брали они с собой крестьянский обоз, а ящики с патронами, снарядами и часть мешков с овсом грузили на вьючных лошадей. Обрадованные этим крестьяне-обозники спешно запрягали своих лошаденок, делили между собою оставшийся от погрузки овес.
Только один обозник не торопился, тот самый русобородый мужик, который стрелял в белых.
Вместо того чтобы запрячь в телегу свою рослую рыжую кобылицу, он постоял около нее, подумал, затем выдернул из телеги железный шкворень, привязал его вожжами вместе с хомутом и седелкой к дуге. Потом, к удивлению окружающих, снял с телеги колеса и с колесами в руках подошел к телеге соседа.
— Сват Захар! А сват? — обратился он к седенькому, с жиденькой бородкой старичку. — Увези, пожалуйста, все это добро и сдай там моим. Всю-то телегу тебе тяжело будет тащить, так я одне колеса посылаю. Телега — черт с ней, живой возвернусь, новую сделаю.
— А сам-то ты куда, али на солонцы заехать надумал?
— Не-ет, какие теперь солонцы! Туда, сват, хочу, к ним, — Сафрон мотнул головой в сторону партизан. — Передай там нашим, старухе. Мстить пойду за сына, я им, подлецам, за Сашку моего… — Голос старика дрогнул, перешел на хриплый, с присвистом, полушепот: — Эх, сват… гребтит на душе… Нету больше сил моих терпеть.
Махнув рукой, он отвернулся, закинул за спину приобретенную здесь винтовку и, с кобылой в поводу, направился к Хоменко, который все еще стоял на тачанке и смотрел в бинокль.
— Дядя Сафрон! — радостно воскликнул Егор, подбегая к старику, в котором узнал своего посельщика Анциферова. — Ты откуда тут взялся, здравствуй!
— Егорша, здравствуй, родной, здравствуй! Из дому я, откуда же больше, в подводах вот вторую неделю тиранят.
— Как живете-то там, мама-то как, здорова?
— Да ничего-о-о, жива, здорова, недавно видел ее, разговаривал. Ну, конешно, печалится старуха шибко, об тебе особенно. С осени, говорит, с Семенова дня, ни духу про тебя, ни слуху.
— В тайге жил, письмо-то написать недолго бы, а как его переслать?
— Я тоже ей толковал, ну мать, сам знаешь. А брат твой, Михаил, у белых служит, в Первом Забайкальском казачьем полку, в Чите, кажись, он стоит.
— В белых, значит, братище мой!.. Вот оно что-о! В библии-то не зря, значит, сказано: «Брат пойдет на брата». Ну, а другие наши: Игнат Козырь, годки мои — Алешка Голобоков, Санька твой?
— Нету Саньки больше. — Сафрон помрачнел, насупился и, помолчав, продолжал изменившимся, глухим голосом: — Сказнили его злодеи-то эти. Всю зиму в тайге скрывался, а на фоминой неделе вздумал домой заявиться, своих повидать. Втроем пришли: Мельников Петро с ним да Игнат Козырь, он-то и подвел всех: добрался до самогону и нализался до бесчувствия. А тут, как назло, карателей целая сотня нагрянула. Саньку с Петром упрятал я надежно, а Козыря и найти не мог. Где его черт носил, никто не знает. Ночью разбудил я Саньку с Петром: бегите, говорю, самое время, пока все спят. И ушли бы, кабы не Козырь, будь он трижды проклятой. Уходить без него не захотел Санька, какой ни на есть, да товарищ, нельзя бросать на погибель. Зашли за ним, а он лежит в кладовке — «ни тяти, ни мамы». Давай отливать его холодной водой, а ночи коротки стали, — пока возились с ним, светать стало. Повели они его, почти что волоком, и кто-то из недругов наших увидел их, атаману сообщил. Атаманом-то теперь у нас Титка Лыков, а ты сам знаешь, что за человек, семеновец ярый к тому же. Ну и вот, только они к перевозу на Ингоду — и белые за ними. Забрали и в тот же день… всех троих… за поскотиной. — Сафрон глухо, с натугой кашлянул, помял рукой горло. — Саньку моего… четырьмя пулями… прошило.
И, отвернувшись, замолчал, дрожащей рукой потеребил конскую гриву, тронул уздечку, выправил челку.
— Через это и надумал в отряд ваш поступить, — вновь заговорил он, немного успокоившись и обернувшись к Егору. — Винтовку раздобыл вот, подмогнул вашим маленько. Это им за Саньку моего первая отплата.
Из дальнейшего разговора узнал Егор, что Сафрон вторую неделю находится у белых, что вместе с ним здесь еще два старика из Вёрхних Ключей — Захар Корольков и Никита Демин. Подошли и те двое; узнав Егора, дружески приветствовали его, искренне обрадованные неожиданной встречей. Егор начал рассказывать землякам про свои скитания по тайге, но в это время его окликнул молодой кучерявый партизан:
— Ушаков! Хоменко требует тебя, живо!
— Иду, иду, — заторопился Егор, пожимая старикам руки. — Вы уж меня извините, дело военное. А маме поклон от меня передайте, живой, мол, здоровый.
И, подхватив шашку, бегом к Хоменко, а тот уже шел к нему навстречу.
— Вот что, Ушаков, — заговорил он, останавливаясь, пристально глядя на Егора, — задача тебе боевая, выполнишь?
— А что оно такое?
— Мы сейчас уходим в отступ, в тайгу. А сюда вот-вот белые должны нагрянуть. Надо их не допустить в село, задержать, чтобы мы могли оторваться от них, уйти подальше, понял?
— Понять-то понял, а мне что делать?
— Во-о, видишь? — Хоменко показал рукой на цепь сопок южнее села, северные склоны которых густо заросли березняком. Сопки эти правее села понижались, образуя седловину, через которую пролегла проселочная дорога. — Белым, кроме этой дороги, нет другого пути, тут их и надо остановить. Возьми с собой человек двадцать боевых ребят, ручной пулемет, патронами снабдим вас в достатке, займи эти сопки возле дороги и постарайся задержать беляков часа на два. Выполнишь — на коней и за нами следом, в Гришкин хутор, понял?
— Так точно, понял?
— Выполнишь?
— Постараюсь.
— Иди к Рудакову, возьми у него людей и действуй.
Егор не стал дожидаться, когда Хоменковский отряд (выросший больше чем вдвое) выступит из села, а, заполучив под свою команду два десятка боевых конников, на рысях повел их падью к востоку от села. Верстах в двух от поскотины, оставив лошадей с коноводами в лесном укрытии, бойцы двинулись к сопкам, указанным Хоменко. Когда пересекли широкую кочковатую падь и, поднявшись до полгоры, пошли лесистым косогором, к Егору подошел Маркел Никифоров.
— Неладно, однако, делаем, Егорша, — заговорил он, оглядываясь на то место, где остались их коноводы.
— Чего такое? — насторожился Егор.
— Коноводов далеко оставили. Вить вон уж сколько прошли, да ишо до позиции-то с версту идти. Это, паря, шибко далеко. В случае беды какой, когда доберемся до коней?
— Зато место приметное: видишь, во-он береза старая, со сломанной вершиной, — коноводы-то как раз там!
— Боюсь, не обошли бы нас с тылу.
— Смотреть будем. Нам бы только продержаться два часа, а там, если и обойдут, беды не будет. Искать нас в этом березнике все равно что иголку в копне сена, отсидимся до ночи, а как стемнеет — к коноводам и ходу.
Прибыв на место, Егор разделил своих бойцов надвое, занял сопки по обе стороны дороги. Позиция оказалась очень удобной для обороны. Южные голые склоны сопок круто опускались в долину, посередине которой чернел уходящий вдаль проселок.
— Хорошее местечко, видать далеко отсюдова, — сказал Егор, проходя вдоль залегших в цепи партизан, и, остановившись, осведомился. — Я у кого-то из вас часы видел?
— У меня, — отозвался лежащий за камнем Игнатьев. — Серебряные, «Павел Буре», — похвастал он, оглядываясь на Егора, — за джигитовку получил на службе.
— Были у меня такие-то, — вздохнул Егор, пристраиваясь рядом с Игнатьевым. — Как узнал, от какого злодея они мне достались, загнал их к чертовой матери за ведро самогону. Всем взводом пили потом за погибель Семенова. Сколько прошло, как наши отступили из поселку?
— Да уж скоро час.
— Значит, еще час с небольшим, и можно уходить, а беляков, пожалуй, и не дождем.
Однако белые появились вскоре же. Головная сотня их спешилась под горой, жиденькой цепью пошла на приступ.
— В разведку идут, — сказал Егор, пристраиваясь с ручным пулеметом за большим камнем рядом с Игнатьевым. — Сейчас мы их… во-он до тех камней подпустим. — И тут, как уже было с ним однажды, подумал: «Своих, русских, выцеливаю, бож-же ты мой!» Но тут же застыдился минутной слабости, скрипнул зубами — Какие они свои, контра, мать их… — И, злобясь на самого себя, скомандовал: — Ро-о-та… пли!
Сотня белых, не приняв боя, откатилась обратно. Так же успешно отбили и вторую атаку. Время, назначенное Хоменко для задержки, истекло, когда в долине внизу показались главные их силы. Цепью развертывалась пехота, а из леса напротив заговорили пушки горной батареи. Ужасающий вой первого снаряда прижал партизан к земле, разорвался где-то позади, вблизи села.
Когда Егор уже выполнил боевое задание, белые накрыли цель, начали поливать шрапнелью сопки, занятые партизанами; сразу же появились раненые, и Егор дал команду отступать к коноводам.
А в это время белые открыли стрельбу из пулеметов.
Партизаны один за другим покидали сопки, исчезали в густой, яркой зелени березняка.
Оставшись один, Егор понаблюдал, как цепи семеновской пехоты перешли долину, намереваясь широким охватом атаковать сопки, уже оставленные партизанами, и, закинув пулемет на спину, поспешил следом за своими. Патронов у него осталось три штуки в нагане и два пулеметных диска.
Лавируя между деревьев и заслоняясь рукой от хлеставших по лицу веток, торопливо шагал он вперед, ориентируясь на раскинувшийся внизу поселок, избы которого виднелись в просветах между деревьями. Стрельба позади грохала все глуше и глуше, и вдруг выстрелы захлопали совсем недалеко, впереди.
— Обошли! — ужаснувшись, вслух воскликнул Егор, поняв, что то, чего опасался Маркел, свершилось: белые зашли с тыла.
Бегом кинувшись вперед, он вскоре выбежал на редколесье и под покатым склоном горы увидел широкую долину, которую предстояло перебежать, чтобы добраться до лошадей. В долине, далеко правее, он увидел своих партизан, а слева от себя полусотню белых.
Растянувшись длинной цепочкой, партизаны перебежками спешили к лесу, туда, к березе со сломанной вершиной, к лошадям, реденько (берегли патроны) отстреливались и снова бежали. Белые, развернувшись лавой, шли на них полным галопом.
Понимая, что его товарищам грозит неминуемая гибель, Егор, не разбирая дороги, большими прыжками бросился под гору, наперерез вражеской коннице. Выбежав из лесу, он залег за небольшой пригорок и короткими, меткими очередями начал бить по белякам из пулемета.
Белые сразу же понесли урон: скакавший впереди всадник в синем халате, взмахнув руками и запрокидываясь на спину, повалился с коня. Лошадь второго белогвардейца кувырнулась через голову и, падая, придавила всадника. И еще трех или четырех беляков пулями Егора сорвало с седел; один из них, упав с коня, застрял ногой в стремени, и конь, дико озираясь и брыкая ногами, долго волочил его за собой по полю.
Остальные белогвардейцы повернули обратно. Некоторые из них, спешиваясь на ходу, залегли — используя неровности почвы, открыли по партизанам стрельбу из винтовок; большинство же бросилось наутек.
Теперь партизаны были вне опасности, они уже подбегали к лесной опушке, когда со стороны белых показалась новая лавина их конницы. Расстреляв по атакующим из пулемета последние патроны и видя, что до своих не добраться, далеко, Егор закинул пулемет за спину и бегом пустился обратно, в лесную чащу, и, не добежав, упал, — вражеская пуля хлестнула по ноге.
Уже лежа, перекручивая ногу ремнем повыше раны, снова увидел своих. Двое из них верхами, ведя Егорова Гнедка в поводу, полным галопом мчались на выручку к своему командиру, но белые были намного ближе. Впереди их, с обнаженной шашкой, на резвом сером коне скакал офицер.
Выдернув из пулемета затвор, Егор забросил его далеко в сторону, дважды выстрелил в офицера из нагана и промахнулся. Решив не сдаваться врагам живым, последнюю пулю оставил для себя и, перебросив наган в левую руку, сорвал с пояса гранату. Уже в последнюю минуту увидел, как скачущий на него скуластый харчен размахивает арканом.
— Врешь, гад! Не словишь! — со злобой выкрикнул Егор. Метнув в самую гущу всадников гранату, он вскинул руку с наганом к виску, но в тот же миг почувствовал, как ее арканом прижало к голове, больно сжало горло, затем он грудью и головой ударился об землю и потерял сознание.
Очнувшись, Егор попробовал шевельнуть правой ногой, затем левой и чуть не вскрикнул от острой, пронзившей все тело боли.
«Кость, должно быть, хватило», — подумал он, стискивая зубы, чтобы не застонать, и, открыв глаза, огляделся. Лежал он в переднем углу просторной избы на двух в ряд поставленных скамьях.
Вправо от себя, в кухонной половине избы, увидел большую русскую печь, розовую занавеску над нею, угловой шкаф с посудой, широкую скамью, где стояло ведро и покрытая белой тряпкой квашня, стол и сидящую за ним пожилую женщину. В ситцевом, полинявшем сарафане и белом платке, она, проворно работая иглой, чинила мужскую рубаху.
По солнечным полоскам на полу Егор определил, что время подходит к полудню. Оглядев себя, убедился, что раненая нога забинтована, значит, и тут нашелся добрый человек, перевязал. Затем перевел взгляд на заднюю половину избы и около двери, открытой в полутемные сени, увидел рыжебородого человека в гимнастерке с погонами, в казачьей фуражке с кокардой и с винтовкой.
«Забрали-таки живого», — тоскливо подумал Егор и при этом отчетливо вспомнил события минувшей ночи, сегодняшние бои, широкую долину, бегущих к нему на выручку партизан и размахивающего арканом харчена.
Томила жажда. Он снова взглянул на рыжебородого караульного, тот сидел на табуретке, дремал, зажав между колен винтовку.
— Слушай… станишник… — медленно, с расстановками заговорил Егор, — дай… воды.
Рыжебородый молча сонными глазами поглядел на пленника и, что-то буркнув себе под нос, отвернулся.
«Ах ты гад ползучий, — со злобой подумал про него Егор, — доброволец, наверно, дружинник… сволочь, жалко, что не попал ты мне сегодня под руку».
Закрыв глаза, попытался заснуть и снова открыл их, почувствовав прикосновение руки. Женщина в ситцевом сарафане стояла рядом и протягивала ему полный ковш квасу.
— Ишь разжалилась, — прохрипел рыжебородый. — Вот доложу есаулу, так он тебе…
Егор жадно припал губами к ковшу.
— Спасибо, мамаша, большое спасибо, — проговорил он и, откинувшись на изголовье, встретился с нею взглядом. Женщина быстро отвернулась, приложив конец платка к глазам.
Время перевалило за полдень, рыжебородого сменил молодой, безусый казак. По его детски наивному взгляду и по погонам, Пришитым прямо к домашней сатиновой рубахе, Егор определил, что парень этот совсем недавно от сохи, новичок. Вероятно, поэтому отнесся он к арестованному более человечно, позволил домохозяйке перебинтовать раненую ногу пленника и накормить его.
Гречневая каша с молоком и большая краюха ржаного хлеба показались Егору необыкновенно вкусными, и, наевшись, он не знал, как благодарить добросердечную женщину. После еды почувствовал себя лучше. Захотелось выяснить обстановку, поговорить с молодым, простодушным на вид охранником.
— Давно в дружине, станишник? — уже окрепшим голосом спросил он парня.
— Кто, я-то? Нет, недавно.
— Мобилизованный?
— Ага.
— Слушай, когда меня забрали, из наших убили кого или нет?
— Нет, ушли. Коня под одним свалили, а он на заводного вскочил и смылся.
— Та-ак, — повеселел Егор. — Ваших, должно быть, много тут.
— Порядочно! Сотня дружины Четырнадцатого полка, все больше нашей Красноярской станицы. Барановцев, кажись, сотня да еще две сотни этих, э-э, как их… — И, очевидно вспомнив, что разговаривать с арестованными не разрешается, переменил тон: — А ты, паря, тово, помалкивай лучше, мне разговаривать с тобой не полагается! Понятно?
— А ты, брат, герой, — невольно улыбнулся Егор. — Ну что ж, не разговаривай, а вот чем сердиться-то, дал бы закурить.
Парень хотел что-то сказать и уже сунул руку в карман за кисетом, но в это время, звякнув о порог шашкой, в избу вошел высокий черный есаул, и Егор признал в нем того самого офицера, в которого стрелял он из нагана.
— Ну как, ожил? — в упор глядя на пленника, спросил офицер.
Егор промолчал.
— Ты что, оглох?! Или отвечать не хочешь? — Офицер ногой придвинул к раненому табуретку, сел и, вынув из кармана кожаный портсигар, открыл его, протянул Егору: — Закуривай, не хочешь? Не надо. Так вот что… — Чиркнув спичкой, офицер закурил и после двух коротких затяжек продолжал: — Слушай внимательно. Это я забрал тебя в плен сегодня и запомни: кабы не я, капут бы тебе, мои ребята шутить не любят. А я, хоть и продался ты жидам и наших много поранил, не дал тебя убить.
— Зря-а, — искренне пожалел Егор. — Все равно ведь убьете, да ишо и намучаете.
— Нет, не убьем!
— Брось шутить, ваше благородие.
— А я тебе повторяю — не убьем! Если меня послушаешь.
— В том и дело, что не послушаю.
— Твоя откровенность мне нравится. Ты, видать, из казаков, большевик?
— Конешно.
— Фамилия?
— Ушаков.
— Так вот, Ушаков, слушай дальше. За твою откровенность, а главное, за храбрость, — защищался ты геройски — я решил пощадить тебя, если расскажешь мне все подробно.
— Ишь чего захотели.
— Слушай! Меня интересует, откуда здесь появились красные. Расскажи, где ваш отряд, кто у вас командиры, комиссары, ваши цели, задачи. Да слушай, ты! — повысил голос офицер.
— И слушать нечего. Ничего не расскажу.
— Не расскажешь, расстреляю!
— Это я и так знаю.
— Но выслушай же! — все более свирепея, офицер притопнул ногой. — Повторяю, если расскажешь все откровенно, можешь быть свободен, даю честное слово. Что же тебе, жизнь не дорога?
И тут у Егора возникла мысль: а что, если попытать счастья? Наврать ему с три короба, и кто знает, может, поверит, не убьет, может быть, даже и подлечит.
«А там видно будет, — с лихорадочной поспешностью думал он, загораясь надеждой. — Только бы на ноги подняться, сбежать-то уж как-нибудь сумею».
И, подавляя в себе чувство ненависти, желание плюнуть в лицо врагу, он проговорил с притворным раздумьем в голосе:
— Оно конешно, так, ваше благородие, да верно ли это?
— Честное слово офицера, на есаула Тюменцева можешь положиться. Сообщишь ценные сведения — освобожу и к награде представлю. А пожелаешь остаться у меня, пожалуйста, предоставлю тебе возможность искупить свою вину. Это твое счастье, Ушаков, что ты ко мне попал. Красным все равно скоро конец, а тут ты уцелеешь, домой придешь к родным, к невесте. Согласен?
— Подумать надо.
— Думай, через час зайду за ответом.
Когда офицер пришел вторично, Егор был готов к ответам. Он рассказал есаулу, что во вчерашнем налете действовал высланный красными в разведку эскадрон под командой Темникова. Этот эскадрон входит в состав кавалерийского полка красных, которым командует бывший есаул Метелица.
— Метелица! — удивленно воскликнул есаул. — Ну это ты врешь, его еще в прошлом году убили.
«Э-э, черт, засыпался», — теряясь, ругнул себя Егор, вслух же уверенно заявил:
— Нет, ваше благородие, его только ранили, за зиму он вылечился и опять полком заворачивает.
— Хм, — офицер недоверчиво покачал головой, — где же этот полк?
— В тайге, в сторону от Урульги, — не моргнув глазом, врал Егор. — Там их большой отряд из двух полков.
— Кто командир отряда, комиссар?
— Командиром Владимир Бородавкин, комиссаром Губельман.
— Жид. Куда они направляются?
— Тайгой пробираются по направлению к Чите. Я, конешно, ихних планов не знаю, но разговор слышал, что Читу они хотят обойти мимо и на Витим податься.
— Не врешь? — Офицер подался всем телом вперед, поймал глазами взгляд Егора.
— Чего же мне врать-то, ваше благородие, — без тени смущения ответил Егор, выдержав пристальный взгляд есаула, — жить-то мне хочется. Что же, я враг себе?
Офицер поднялся.
— Ну хорошо, проверим. Если правду сказал, сдержу слово, но если наврал, — офицер нахмурил брови, погрозил пальцем, — на себя пеняй. Я тебя не буду расстреливать, нет, прикажу сначала всыпать тебе сотенку шомполов, а потом повешу! Понял?
— Так точно, понял.
«А все-таки поверил! — злорадствовал Егор после ухода офицера. — А там, пока проверят, пройдет не один день, за это время, может быть, подправлюсь да и придумаю что-нибудь».
В тот же день карательный отряд Тюменцева и сотня барановцев выступили из села по направлению к станции Антоновка. Следом за отрядом двинулся обоз, на одну из телег которого каратели поместили Егора под охраной двух конвоиров.
Сердобольная хозяйка и тут помогла Егору: и соломы в телегу положила, и хлеба принесла ковригу, и завернутые в тряпку десяток вареных яиц.
Ефим Козулин, сорокалетний русобородый крепыш, проснулся, когда на улице напротив его дома пронзительно взвыл пастуший рожок. Громко зевнув, Ефим потянулся. В горнице, где он спал, кроме него, никого не было, солнечные зайчики играли на полу, пахло мятой и сушеным укропом. Из-за плотно прикрытых филенчатых дверей доносился негромкий говор, звон посуды, покашливание старика отца.
Вставать Ефиму не хотелось, но и сон уже прошел, так и лежал он с открытыми глазами, уставившись в потолок, перебирая в памяти происшествия минувших дней. Вспомнился вчерашний день, проведенный в лесу, недалеко от станицы Онон-Борзинской. Здесь обе сотни курунзулаевцев и ононборзинцев остановились, чтобы накормить лошадей и еще, в последний раз, обсудить свой уход из отряда красных партизан.
В лесистой, окруженной горами падушке развели костры, вокруг выставили дозорных, расседланных, спутанных коней пустили пастись. Весело трескуче полыхали костры, в котлах кипело, варилось козье мясо, а невдалеке, на открытой поляне, где на пнях и валежниках расселись казаки обеих сотен, такие же жаркие кипели споры.
Казаки раскололись надвое: одни соглашались с Машуковым, предлагали повернуть обратно в отряд партизан, другие им возражали, стояли на своем.
— По дома-ам!
— Чего забоялись, ведь не звери же, поди?
— Свои, русские люди.
— Неужто врать будет Шемелин-то?
— Э-э, нашли кому верить!
— Забыли, как стариков наших тиранили осенесь?
— И Микиту Зарубина ни за што ухлопали.
— Так он же в разведку ходил.
— А што в Даурии творится, слыхали?.
— Да в одной ли Даурии?
— Чего ты про Даурию толкуешь! Мы же с повинной идем, оружие сдаем.
— Верна-а, повинную голову меч не сечет.
— А свобода, революция, за какую ты высказывался, где эти слова твои красивые?
— Изменники… вашу мать! Революции изменяете, где у вас совесть-то!
— А хлеб революции нужен? Нужен. А кто его сеять будет? А-а-а, то-то и оно.
— Защищать ее — наше дело с оружием в руках! А хлеб и без нас посеют.
— Рысковое дело, ох рысковое.
Поутихли споры, когда проголодавшиеся станичники разошлись на обед, разбившись на артели, принялись за козлятину. А после обеда вновь собрались на поляне, снова загомонили, заспорили, и дело закончилось тем, что к вечеру окончательно разделились надвое: большая половина осталась с Машуковым, соглашаясь вернуться обратно к партизанам, меньшая — девяносто два человека — решила идти в станицу, сдаваться на милость врага. В числе последних был и Ефим Козулин, и еще более сорока курунзулаевцев, и даже сам командир их, Иван Ваулин.
В Курунзулай прибыли поздней ночью. К великому удивлению возвращенцев, в село их впустили беспрепятственно, — то ли проспала застава белых, то ли ее не было совсем. И вот Ефим Козулин у себя дома. Хорошо в домашней обстановке, уютно, а на душе у него тревожно, с ума нейдут укоризненные слова Владимира Машукова, Ефим старается забыть их, думать о другом — о хозяйстве, о севе, но мысли упорно возвращаются все к тому же. Так и слышится ему напутственный голос Машукова: «Головами своими поплатитесь».
«Э-э, да что это я, в самом-то деле». Серчая на самого себя, Ефим поднялся с постели, принялся переодеваться. Жена уже приготовила ему, положила на табуретку рядом с кроватью чистую смену, даже праздничные диагоналевые, с лампасами, шаровары положила.
Сбросив грязное, провонявшее потом белье, с удовольствием облачился он в свежевыстиранное, прокатанное вальком белье из синей китайской дрели. Сколько помнит Ефим, материал на белье в их семье всегда покупали темный, немаркий. Одевшись, вышел, он в переднюю комнату, поздоровался с отцом. Седоволосый, с окладистой бородой, отец его, Прокопий, сидел за столом с двумя внуками — мальчиком лет пяти и девочкой года на два постарше, пил чай из полуведерного самовара. Жена Ефима, дородная, черноволосая женщина в ситцевом сарафане, только что процедила утрешнее молоко, молча месила тесто в квашне.
— Насовсем прибыл? — спросил старик, ответив на приветствие сына.
— Да, навроде этого.
Ефим потрепал дочь по розовой, полной щечке, погладил ее по голове, а сына, присев рядом, посадил к себе на колени.
— Замирились с Семеновым-то, што ли? — не унимался старик.
— Какой там замирились, просто так, раздумали воевать, и все тут.
— Та-ак, к властям, значит, являться будете. А не прискребутся они к вам за восстание-то? Что-то слава идет про них уж больно худая. Как бы они вас в Даурию не угнали, а там, как поскажут, такое творится, что не приведи господь.
— Не знаю, — нахмурился Ефим, — посмотрим, в случае чего, так нам и обратно повернуть недолго. — И, не желая продолжать неприятный разговор, повернул на другое: — Как с севом-то справляетесь?
— Да ничего, робят ребятишки помаленьку. Под овес пашут в сухом логу. Спарились сеять-то с Тимохой Якимовым. Оно и коней хватает у нас на плуг, да малы ишо ребятишки-то. Митьке четырнадцатой пошел, пахать-то он может, как большой, а рассевать-то рано ишо. Да и утром просыпать стали бы одне-то, вот и пришлось к Тимохе голову приклонить.
После завтрака Ефим сводил на речку коня, напоил его, спутал за огородами и, когда солнце встало «в обогрев», отправился к атаману сдавать оружие — винтовку и брезентовый патронташ с восемью патронами.
Атаманом был все тот же Игнат Панфилович, доводившийся Козулиным дальним родственником. Встретил он Ефима по-прежнему дружелюбно и, сочувственно покачав головой, сказал:
— Здря вы, однако, возвернулись. Как бы вас на цугундер не взяли за восстание.
— А Шемелин-то что пишет, неужто обманывает?
— Верь ты ему больше. У них, брат ты мой, у каждого генерала свой распорядок. Кавардак, в общем-то.
— Посмотрим.
Подошли еще двое, Сафьянников и Андрон Якимов, с двумя винтовками, завернутыми в мешковину.
— Одна-то моя, — развертывая винтовку, пояснил он атаману, — а эта вот брата Ивана, пометь его там, в списке-то.
— Ладно, — буркнул атаман, — ставь их вон в тот угол, ишь сколько набралось там, отвезем завтра в станицу.
Сдав оружие, все трое вышли на улицу, присев на бревнах, закурили.
— Отвоевались, значит, — прикуривая от спички Ефима, сказал Сафьянников. — Ждать теперь будем милости.
— Да уж так, только будет ли она?
— Будет, — отозвался Андрон. — Сват Платон ездил вчера в Онон-Борзю, рассказывает, стоят там белые, Четвертый казачий полк. Командиром у них Фомин, полковник, — и ничего-о, никаких арестов.
— Так то Фомин, он же для казаков хороший был командир, уж я-то его знаю — всю войну в его сотне был. Я другого опасаюсь: дружина нашей станицы вот-вот появится с Газимуру. Командует ей есаул, какой-то Арсентьев, а подручным у него урядник Абакумов, такая волчуга, сказывают…
Ефим так и встрепенулся, переспросил:
— Абакумов? Уж не Митрофан ли?
— Он самый, Митрофан Абакумов.
— Так он же у нас, во Втором Аргунском полку, взводным урядником был. Всю войну я с ним в одном взводе. Одно время даже из беды выручил его.
И тут Ефим отчетливо вспомнил 1916 год. Кавказский фронт, горы, ущелье… Головной взвод, в котором находился Ефим Козулин, обстреляли турки из засады. С двух сторон застрочили по казакам турецкие пулеметы. Потеряв двух убитыми, казаки налегли на плети. Под Абакумовым конь — кувырком через голову и только ногами подрыгал перед смертью, да и самого урядника едва не стоптали казачьи кони.
Но, видно, крепко насолил казакам в свое время лихой служака, что кинули его в беде. Лишь один Ефим Козулин обернулся на его крик, на полном скаку повернул обратно, навстречу вражеским пулям, крикнул уряднику: «Хватай за хвост!»
А когда вырвались из-под обстрела, усадил Ефим взводного на коня позади себя, вывез к своим. Обрадованный Абакумов не знал тогда, как и благодарить Ефима, совал тугую пачку денег и обещал, что он по гроб жизни не забудет его услугу. Обо всем этом вспомнил и рассказал Ефим Сафьянникову с Андроном.
— Вот оно что-о, — попыхивая трубкой, протянул Сафьянников. — Значит, Митрошка-то в долгу у тебя. Гляди, и пригодится теперь, выручит. Вить долг-то платежом красен.
— Может, и за нас словечко замолвишь при случае, — присовокупил Андрон, — уж тебя-то он послушает.
— Ох, навряд ли, — вздохнул Ефим. — От таких людей, какие всё на деньги меряют, добра не жди. Самое верное, коней нам надо держать всегда наготове, чтобы, в случае чего, в лес махнуть.
— Оно конешно, на бога надейся, а сам не плошай. — Сафьянников выколотил трубку и, сунув ее в карман шаровар, первым поднялся с бревна: — Идти надо. Делов накопилось дома-то уйма.
Неделя прошла с тех пор, как вернулись казаки, бывшие повстанцы, в свою станицу. За это время ничего особенного не случилось, и казаки приосмелели, впряглись в работу.
В субботу по всему селу топились бани, а из падей и заимок потянулись по дороге к дому вереницы конских и бычьих упряжек. К вечеру все хлеборобы съехались в село, чтобы напариться в бане, отдохнуть в воскресенье самим, дать отдых быкам и коням, а парни уже договаривались насчет вечерки. Никто не ждал беды, не чаял, что в этот вечер нагрянет к ним Абакумов с отрядом дружины.
Ефим помогал приехавшим с пашни ребятишкам выпрягать коней, разговаривая со старшим сынишкой. Четырнадцатилетний Митька, донельзя довольный тем, что он уже пахарь, так и сиял в горделивой улыбке.
— С овсом на той неделе управимся, — стараясь подражать старшим, говорил он ломким, юношеским баском. — Бог бы дал теперь дожжа хорошего.
Ефим соглашался с сыном, поддакивал, а у самого на душе неспокойно. Видел он, как улицей на рысях проехали дружинники, все больше пожилые бородачи, заядлые семеновцы, поэтому и сказал Митьке:
— Ты, Митя, Савраску-то дома оставь, расковать его надо.
Отправив Митьку увести на луг лошадей, Ефим пошел в избу, но в это время в ограде появился приятель его, Иван Новокрещин.
— Беда, Ефим, — зачастил он скороговоркой, оглядываясь по сторонам, — дождались-таки чертей. Троих наших уж забрали, что теперь делать будем?
— Бежать надо немедля.
— А куда? Поселок-то уж уцеплен. Во-он полюбуйся на сопки-то.
Ефим глянул в ту сторону, куда показал Новокрещин, и, бледнея, вздохнул:
— Все, попали теперь, как кур во щи.
Арестовали Ефима в ту же ночь. Он не спал еще, когда в сенную дверь громко застучали, сам пошел открыть пришельцам сени. Их пришло трое, двое остались на крыльце, третий, чиркая спички, прошел в дом следом за Ефимом.
— Одевайся, — коротко приказал он Ефиму, когда тот засветил лампу.
Стараясь не шуметь, чтобы не потревожить домашних, Ефим торопливо оделся, застегивая крючки шинели, пытался успокоить плачущую жену:
— Да полно ты, Груня, разбудишь ребятишек-то. Ничего ишо не случилось, ну вызывают, поспрашивают там, на худой конец плетей всыпят — и всего делов.
— Шевелись, живее! — крикнул конвоир.
— Сейчас. — И, чувствуя, как к горлу подкатывается комок, прижал к груди жену, молча поцеловал ее и, не оглядываясь, вышел.
Дружинники привели Ефима к школе, у ворот которой стоял часовой.
«Вот она для чего пригодилась, школа-то, тюрьму из нее сделали», — подумал Ефим, поднимаясь на крыльцо.
В просторном коридоре, освещенном керосиновой лампой, человек пятнадцать вооруженных дружинников расположились кому как пришлось: иные сидят на скамьях, курят, иные на полу дремлют. Около двери часовой с винтовкой к ноге. Другая дверь вела в комнаты, где жил учитель, — туда и провели Ефима.
В просторной, светлой комнате, ярко освещенной висячей лампой, сидел за столом черноусый, гладко выбритый, кареглазый казак в погонах вахмистра.
— Здравствуй, Митрофан Иванович, — приветствовал его Ефим, подходя к столу.
— Здравствуй, — насмешливо сощурившись, ответил вахмистр и кивнул головой на табуретку: — Садись да скажи, чей, откудова, как бунтовать вздумал, казачеству изменять? Ну, что молчишь? Рассказывай!
Ефим сел.
— Чего мне рассказывать, без меня все вам известно. Ты вот сам-то скажи, по дружбе, для чего нас арестовываете?
— А ты не знаешь? Восставать супротив власти, народ бунтовать — это вы хорошо знали, а теперь незнайками прикидываетесь!
— Слушай, ведь мы же по письму генерала Шемелина поступили. Он же нам полное прощение посулил, вот мы и приехали, покорились по-хорошему, оружие сдали, чего еще?
— Мало ли что сулил вам Шемелин. Ишь чего захотели, простить вас, самый раз.
— Неужто казнить будете?
— А ты думал что, по головке вас погладим? Судить будем, и что присудят, то и получите.
— Митрофан Иванович, — Ефим ловил глазами взгляд сослуживца, продолжал униженно-просительным тоном, — на фронте-то помнишь, как я тебя выручил, а? От смерти отвел, ведь кабы не я тогда, хана бы тебе, верно?
— Ну верно, спасибо за выручку, пришлось бы такое тебе, и я бы выручил. — И, глядя поверх Ефима, крикнул в коридор: — Кожин!
В ту же минуту в комнате появился дружинник, дернул Ефима за рукав: «Пошли!»
Понял Ефим, что пощады ему не будет, и жгучий стыд опалил его за то, что унижался перед этим вот карателем.
— Гадина! — вскрикнул он, свирепея от возмущения, и, вскочив на ноги, выхватил из-под себя табуретку, размахнулся. Но тут за руку его схватил дружинник, на помощь ему из коридора подоспел второй, третий. Они вмиг одолели Ефима, поволокли его из комнаты, а он, отбиваясь, пинал их ногами, хрипел осипшим от злости, срывающимся на крик голосом: — Сволочи… кровопийцы… вашу мать…
Просторный класс, куда дружинники втолкнули Ефима, тускло освещала оплывшая стеариновая свеча, воткнутая в горлышко бутылки, что стояла на табуретке возле двери. При свете ее Ефим увидел сидящих и лежащих на голом полу своих товарищей, бывших повстанцев. Мало кто из них спал, большинство сидели понурив головы, изредка, переговариваясь, делились табаком-зеленухой, курили, при входе Ефима несколько оживились, подняли головы.
— Здоровоте, — все тем же охрипшим голосом приветствовал их Ефим.
В ответ недружно, вразнобой:
— Здорово.
— Здравствуй.
— Припозднился что-то.
— Проходи сюда, место есть, — пригласил из угла Сафьянников и, когда Ефим подошел, сел рядом с ним на пол, продолжил: — А мы уж думали, помилует тебя дружок-то твой Абакумов, пожалеет.
— Как же, пожалел волк кобылу, оставил хвост да гриву. Жалко, дружинник помешал, я его, гада, пригвоздил бы табуреткой-то.
Не спалось в эту ночь Козулину, как не спалось и посельщикам его, товарищам по восстанию и несчастью. Изредка вспыхивает короткий, грустный говорок, и все об одном и том же:
— Правду говорил Машуков-то.
— Как в воду глядел.
— Дураки, генералу поверили.
— Верно говорят, что дурного попа и в церкви бьют.
Вздохи, матюги, и снова тишина, гнетущая, от которой тоскливо сосет под ложечкой. Насилу дождались утра. Из окна школы стало видно улицу, дома, а у ворот школьной ограды накапливаются бабы с узелками и корзинками в руках, старухи, ребятишки. Их подходило все больше и больше, к восходу солнца у ворот собралась большая, шумливая толпа.
Все они, сбившись кучей, осаждали дружинников, преградивших им путь в школьную ограду. Через головы сгрудившихся у окна товарищей Ефим мельком увидел эту людскую толчею, где мелькали руки, лица, платки женщин, седые бороды и казачьи фуражки стариков, в числе которых Ефим увидел отца. Старик Прокопий что-то кричал, маячил, чертил рукой в воздухе. «Приговор общественный писать задумали старики», — догадался Ефим и помахал отцу рукой, — дескать, «понял», а про себя подумал: «Поможет ваш приговор, как мертвому припарки».
Как только передали еду, дверь закрыли, сельчан выпроводили за ограду. Арестованные расселись на школьном полу кружками и занялись едой. Мимолетное свидание со своими всколыхнуло, приоживило их, потому и не молкнет среди них теперь говор:
— Насчет приговору-то общественного слыхали?
— Старики дело задумали, всем-то обществом возьмутся, могут вызволить.
— В Даурию не направили бы, там и сказнить могут.
— Да казнить-то не должны бы. Ведь мы же по доброй воле явились к ним, плетей, пожалуй, разживемся.
— Э-э, хватит умирать раньше смерти, чему быть, того не миновать. Кузьма, плесни-ка мне молока.
Едва успели позавтракать, как снаружи загремел замок, дверь открылась, и в класс вошел сивобородый дружинник с тремя нашивками на погонах. В руках урядника список; заглядывая в него, выкликал он семь человек, скомандовал:
— Выходи!
Сразу же затихли разговоры, лишь один кто-то высказал догадку:
— Наверно, освободят.
— Навряд ли, — ответил другой.
А тех в ограде построили по двое, окружили конным конвоем, погнали. Оставшиеся в школе товарищи уведенных столпились у окон и долго, пока те не скрылись из виду, смотрели им вслед.
День прошел в томительном ожидании, у всех на уме: что-то будет дальше, скоро ли возьмут и нас, вернутся ли те семеро?
Они не вернулись. А назавтра вечером, едва стемнело, снаружи опять загремел замок и в классе снова появился тот же сивобородый дружинник с фонарем и списком в руке. За его спиной виднелись другие, с винтовками, при шашках, а один даже с ручным пулеметом.
— Ваулин Иван!
— Я.
— Выходи!
— Куда же вы меня на ночь-то глядя?
— Не рассуждать.
— Все ясно. — Голос Ивана сорвался на низкие стенящие нотки. — Прощайте, товарищи, виноват я перед вами, не отговорил вас, а теперь вот и сам.
— Новокрещин Иван.
— Я. Боже ты мой! Вот она, смерть-то наша. Прощайте, ребята, не поминайте лихом, может, моих увидите…
— Якимов Андрон.
— Все, концы нам, Ванюша, братишка. — Братья обнялись.
— Якимов Иван.
— Ну вот, и до меня дошло. Сейчас! Дайте хоть обуться-то, — Иван торопливо начал натягивать чулки, ичиги, пошарил руками вокруг себя на полу: — Где подвязка-то?
— Живо ты там, ну!
— Сейчас, сейчас.
— Каргин Василий!
— Я Каргин.
— Выходи быстро.
— Не торопи, сволочь, гад ползучий! — Каргин, боевой статный казак, кавалер трех георгиевских крестов, поднялся с полу, не торопясь стал надевать шинель. Руки его дрожали, застегивая крючки, а голос звенел, усиленный злобой: — Ночь-то долга, успеете, может, захлебнетесь кровью нашей, палачи. Ничего-о, подойдет и ваш черед…
— Ты еще говорить! А ну, взять его!
Двое дюжих дружинников схватили Василия за руки, потащили, а он, напрягая голос, продолжал костерить карателей:
— Палачи-и, растакую вашу мать…
И уже оттуда, со двора, донесся его гневный крик:
— Люди, посельщики! Убивать нас ведут, расстреливать…
Звонкий голос его смолк, оборвался внезапно, а сам Василий упал, оглушенный ударом приклада.
Двенадцать человек увели в эту ночь из школы, и спустя полчаса к югу от села, за кладбищем, бухнул выстрел, второй, зачастила сплошная ружейная стрельба, короткую очередь выстукал пулемет. Ненадолго смолкло, и, как удар грома, гулкий залп, второй, третий.
И снова тишина, жуткая, зловещая, лишь собаки на окраине, ближе к кладбищу, заливались лаем да слышался дробный топот многих ног — это каратели строем возвращались в поселок.
Утром в школу доставили еще двоих бывших повстанцев. Все эти дни они находились на заимке, на пашне, но и там нашли их каратели, арестовали. От них-то и узнали посельщики, что уведенных вчера ночью из школы расстреляли на кладбище, а двоим из них, Ваулину и Новокрещину, удалось бежать из-под расстрела и скрыться. Это сообщение на миг оживило узников, послышались взволнованные, почти радостные возгласы:
— Сбежали? Каково, брат!
— Молодцы, дай им бог удачи!
Но это длилось одно лишь мгновение, уж слишком зловещим было сообщение о гибели товарищей. Подавленные, стояли они в угрюмом молчании, окружив вновь прибывших, а те рассказывали, что в Онон-Борзе то же самое творится. Аресты, казни каждый день. Вчера утром Владимира Машукова и еще троих расстреляли.
— Ка-ак, Машукова? Не может быть.
— Наврали небось?
— Ведь Машуков-то против был того, чтобы сдаваться белым.
— Он и был против, с отрядом своим в лесу находился, а как услыхал про аресты да про расстрелы эти, и хотел выручить своих, ослободить. Ночью сам пошел в разведку, да и засыпался, попал прямо в лапы волкам.
— Вот оно што… Ну а про тех семерых-то, которых увели от нас третьеводни, слыхали что-нибудь?
— Слыхали, полегли все семеро. Повели их по Борзинскому тракту и на Усть-Курлыче прикончили, шашками рубили их, стервуги.
— Боже ты мой, свои — своих же русских!
— А верно ли это, откуда вы слышали-то?
— Сегодня утром при нас разговор был. Они же, казнители-то, и рассказывали, да ишо парнишка Матафонов записку ухитрился мне сунуть, успел я прочитать ее и выбросил незаметно.
Молча расходились узники по своим местам. Теперь уж никто из них не сомневался, что всех их ждет неминучая смерть.
Снова сидит Ефим, руками упираясь в пол, а спиной привалясь к стене. В глазах мерещится шеренга палачей, вот они выстроились шагах в десяти, вскинули винтовки, целятся прямо на него. А может, они кинутся на него с обнаженными шашками.
— Ох, что же это такое! — с глухим стоном вырывается у него, и, дико поводя глазами, оглядывается он вокруг и повсюду видит серые, измученные страшным ожиданием лица товарищей. «А что, если вечером загасить свечу, всем сразу вышибить окна, — может, кто и спасется! — Но он тут же и отвергает эту мысль: — Не-ет, ничего не выйдет, караул у них вокруг усиленный, с пулеметами, перебьют всех. Лучше уж, как поведут ночью. Надо будет сговориться и сигануть во все стороны, ведь сбежали же Ваулин-то с Новокрещиным. Да и сколько раз ворожили мне на руке и на картах, всегда долгую, хорошую жизнь предсказывали, сбегу!»
Маленькая искорка надежды загорелась в душе Ефима, он старался раздувать ее, убедить себя, что так вполне может случиться, и от этого хоть немного, но затихал ужас перед надвигающейся смертью.
А ночью увели новую партию обреченных. К концу четвертого дня в школе осталось шесть человек. Измученные страшным ожиданием, исхудавшие, с воспаленными от бессонницы глазами, молча сидели они, дожидаясь своей участи. Лишь изредка то тот, то другой вскрикнет, простонет, забывшись в короткой полудреме, или обронит одно-единственное: «Скорей бы уж» — и опять тишина, гнетущая, усиливающая уныние тишина.
Перелом произошел и в душе Ефима: недавнее чувство страха сменилось ленивой апатией. Лишь по ночам сон не сон, сплошной кошмар: расстрел, попытка бежать, а ноги как приросли к земле. Просыпался в холодном поту и принимался курить. А днем какая-то сонная одурь, тупое безразличие ко всему, в голове не мысли, а обрывки мыслей. Часами сидел, уставившись глазами в одну и ту же точку — гвоздь в стене.
«Гвоздь, к чему он тут? — уже который раз дивится он про себя. — Выдернуть бы его… Чего это дверь-то скрипит в коридоре? Жиром бы ее тарбаганьим… Да-а, жиром, если ичиги промазать, забыл сказать Митьке-то… Большой стал… пахарь… сапоги бы ему… Да-а, сапоги, какие сапоги?» И так целый день; то забудется ненадолго в тревожном полусне, то, очнувшись, снова уставится глазами на гвоздь в стене.
Ночью Ефим очнулся от дремы, заслышав в коридоре уже знакомый топот ног, звяк оружия; в замке заскрежетал ключ.
— За нами пришли, — торопливо зашептал он, придвигаясь к Сафьянникову. — Помни, как условились, знак подам, кашляну — и не робей, в разные стороны!
Дверь раскрылась, и вошедший в класс дружинник начал вызывать по списку. Ефима вызвали последним.
Мысль о побеге окрепла в сознании Ефима, придала ему бодрости, решимости действовать.
«Бежать, — сверлило в голове, — бежать во что бы то ни стало, ночь, темень, самый раз».
Не знал ни он, ни его товарищи, что после побега Ваулина с Но-вокрещиным семеновцы уводили людей на расстрел связанными попарно. Понял это уже в ограде, когда дружинник начал вязать ему руки за спину, другим концом этой веревки дружинник скрутил руки Сафьянникова, попробуй сбеги теперь.
— Все, Иван, конец нам, прощай, братик, — только и сказал он упавшим, слабым голосом. Не было у Ефима в этот момент страха перед смертью, — чувство великой усталости овладело всем его существом, а в голове шум и все та же путаница мыслей.
Связанных по двое узников вывели из ограды, погнали улицей в сторону кладбища. Темнота, хоть глаз выколи. Ноги у Ефима еле гнутся, как деревянные, а на дороге камни, комки засохшей грязи.
— Чего же они в эдакую темень, — ворчит он, спотыкаясь то и дело, — не могли уж дождаться утра.
Дорога потянулась в гору, вот и кладбище, огороженное тыном, городьба местами разрушена, даже в темноте видны большие прогалы, белеют новые кресты. Миновав его, ведут все дальше и дальше.
— Стой!
Конвоиры перебегают все в одну сторону, быстро выстраиваются шеренгой, чакают затворами.
— Взво-од… пли!
Залп. Веревка дернула Ефима, потянула вниз. Падая, он ударился головой обо что-то твердое, крякнул от боли. Догадываясь, что упал он не то в канаву, не то в широкую борозду, Ефим пошевелил плечами, ногами, удивился про себя, что не чувствует никаких ран. После второго залпа, судорожно дернувшись всем телом, затих Сафьянников. Впереди еще кто-то стонет, кто-то хрипло просит: «Добейте…»
Слышно, подходят ближе. Грохнуло над самой головой Ефима, огнем опалило левую щеку, еще выстрел, еще, еще, и все смолкло. Короткая команда, топот ног все дальше, дальше — ушли.
«Живой, даже и не раненый, кажись!» И веря и не веря в случившееся, Ефим приподнял голову, огляделся вокруг, прислушался, — тихо, ушли.
Усиленно заколотилось сердце, теперь бы отвязаться от мертвеца, но как? Руки так крепко стянуты за спиной, что ключицам больно, а мертвый Сафьянников не хочет отпустить живого друга…
И снова ужас охватил Ефима: не отвязаться — утром увидят и добьют.
Но страх этот и страстное желание жить придали ему силы, энергии.
Повернулся головой к ногам мертвеца, упираясь в землю, дернул что было силы, еще, еще. Веревка на своих руках чуть подалась вниз, ближе к локтям. А ну еще раз, еще. Снова повернулся к голове убитого, понатужился и дотянулся до узла на левой руке мертвеца. Долго, обламывая ногти, теребил, распутывал узлы и наконец-то вздохнул облегченно-радостно: отвязался, слава те господи, свободен, теперь надо уходить скорее, но куда?
Сидя рядом с убитыми товарищами, огляделся вокруг, раздумывая: куда же теперь идти?
У них разъезды повсюду рыскают, увидят со связанными руками, враз догадаются, убьют. Да и тут вокруг заставы, секреты. Нет, лучше всего домой.
Поднимаясь с земли, попрощался с убитыми и, волоча за собой веревку, пошел. Крадучись, задворками добрался до своей усадьбы. Теперь, чтобы пройти дворами в ограду, надо перелезать через прясла, но со связанными руками трудно пришлось, ухватился за верхнюю жердь зубами — полез, удалось. Со второго прясла сорвался, упал, больно зашиб колено. Кое-как добрался до ограды, но тут его еще издали учуяла собака, залаяла, кидаясь навстречу.
— Соболько, Соболько, — прохрипел Ефим, переваливаясь через последний, низенький забор. Узнал кобель хозяина, подбежал, ласкаясь, завилял хвостом.
Ефим тихонько обошел ограду, осмотрел предамбарье: ни коней чужих, ни седел не видно. Подошел к окну, возле которого спит его Аграфена, головой постучал в раму.
— Груня!
В оконном стекле показалось и скрылось белое лицо, послышался мягкий стук по полу босых ног.
Ефим быстрым шагом — на крыльцо, сказал сдавленным шепотом:
— Я, Груня, открывай.
Дверь в сени раскрылась, и Аграфена, чуть не сшибив Ефима с ног, кинулась ему на грудь:
— Ты, живой! — А в голосе слезы и радость. — Да как же это?
— Тише, Груня, тише. — Ефим боком протиснулся в сени. — Закрой дверь-то, сбежал я, из-под расстрелу сбежал.
— Господи…
— Тише, чужих нету в доме?
— Нету…
— Тащи сюда лампу да ножик захвати.
Крепко связали палачи, веревка так и впилась в тело, руки выше локтей распухли, посинели в кистях.
Груня разрезала веревку посередине, Ефим зубами принялся развязывать узлы.
— Ох, ужасы-то какие, царица небесная! — причитала Аграфена, дрожащей рукой держа лампу. — Исстрадалась я, измучилась, ни сон, ни еда на ум нейдет, всему попустилась, коров пойду доить — ноги не несут, вечером не помню, как и молоко пролила во дворе.
Вот и сегодня глаз ишо не сомкнула, ждешь каждую ночь, пройдет она или нет без казни. Стрельбу-то услыхала — обезумела, как есть обезумела. Дедушку будить кинулась, под сараем спит он — умаялся. Звать его хотела на кладбище пойти, да уж в ограде опомнилась: куда пойдешь, когда злодеи-то там, ишо и нас убьют. Воротилась в избу и места не нахожу, то к одному окну, то к другому. А до утра, по звездам соображаю, далеко ишо. И только присунулась на кровать, слышу, собака залаяла, а потом постучал ты в окно-то — глянула я, сердце так и захолонуло, и верю и не верю, что это ты пришел.
— Отец-то как?
— То же самое, аж почернел лицом, умом-то вроде тронулся, заговариваться стал: то молитвы читать начнет, то воевать с кем-то собирается. Сегодня спит, кажись, крепко. Спрятать-то тебя куда теперича, ума не приложу.
Ефим и сам думал об этом же. Освободившись от веревок, разгладил онемевшие руки.
— В избе ночевать боязно, во двор пойду: в солому зароюсь, а к утру что-нибудь придумаем.
Утром поднялись чуть свет. Аграфена сбегала к соседям, вернулась с просиявшим лицом, сообщила:
— К свату Луке пойдем. Разбудила их сейчас, договорилась обо всем, у них хорошо, и от нас недалеко, и люди они свои, надежные.
Из сарая подошел отец. Повеселел старик, прослезился от радости, крестясь на иконы.
— Слава те, господи Сусе Христе, возвернулся кормилец наш живой, здоровый. А я-то, как скажи, сердце чуяло, уснул, адали[25] убитый. Верно говорит Аграфена, к Луке не пойдут анчихристы эти, в восстаниях у него никто не был, а теперь ишо и большак-то Ваньча в белых служит. Оно хоть и не по своей воле, а все-таки ихний воин. Ступайте с богом к Луке, раз намерились.
Выйдя на улицу, Ефим глянул на косогор слева, где виднелось кладбище; на фоне просветлевшего неба четко рисовались кресты, угол кладбищенского тына. А там, за кладбищем, в лужах собственной крови, лежат его товарищи. Скоро придут за ними родичи и старики посельщики, на руках унесут в родные жилища… Много горьких слез прольют над ними убитые горем матери, отцы, жены, дети. Сердобольные соседи и родственники погибших обмоют их, снарядят, как того требует обычай. И вновь, уже четвертый раз за эту неделю, всем селом проводят покойных в последний путь и уложат их рядком всех пятерых в одной братской могиле.
Сняв фуражку, перекрестился он, поклонился в ту сторону и, растирая горло рукой, прохрипел:
— Други вы сердечные, товарищи, нет моей вины перед вами, по глупости нашей сложили вы свои головы. Вместе с вами шел и я на смерть, да, видно, судьба моя такая, что жить велит мне, чтобы вновь идти к своим, отомстить палачам за кровь вашу, за слезы сиротские.
Соседи приняли Ефима радушно; слушая печальный рассказ его, старуха хозяйка заливалась слезами, в кути, закрывшись платком, плакала невестка. Сам хозяин — высокий, с белоснежной бородой старик, отвернувшись, натужно крякал, тер кулаком глаза, сморкался в кулак.
Сразу же после завтрака, когда уже взошло солнце, старик засобирался уходить.
— Сообчить надо родным убиенных-то, — сказал он, надевая старенький с заплатами на локтях ватник и казачью фуражку с кокардой. И вышел, легонько прикрыв дверь.
Вернулся он в ту же минуту.
— Не пришлось и сказывать, знают уж обо всем, даже и на кладбище пошли люди и на телегах поехали.
— Я тебе сразу хотела сказать, — заговорила старуха, — чего ходить-то, они, сердешные, поперед нас узнали. Им, бедным, уж не до сна небось, как стрельбу-то услыхали, так насилу утра дождались.
— Да уж так, — горестно вздохнув, согласился старик и, сняв ватник, подсел к Ефиму. — А ты, Прокопыч, устраивайся, как тебе лучше, — может, за печку укроешься, а может, в горницу. К нам-то, поди, не приведет их нечистая сила, чертей-то этих проклятых.
— Спасибо, сват. А укрыться-то я, пожалуй, на избу заберусь, там надежнее будет. Боюсь, как бы тебя-то не подвести под плети, не дай бог — узнают.
— Ну об этом какой разговор. Ничего-о, бог не допустит, свинья не съест.
На чердаке сумрачно, свет проникает сюда через два крохотных, в одну стеклину, окошка в лобовых стенках тесовой крыши. Возле одного из них, за печной трубой, и устроил Ефим постель. Хозяйка снабдила его потником — подседельником, подушкой и старой шубой. В сенях, перед тем как подняться на чердак, Ефим увидел широкий плотницкий топор, прихватил его с собой: сгодится, в случае заявятся сюда арестовывать. Сунув топор под подушку, подошел к оконцу, посмотрел. Отсюда хорошо видно свой дом, ограду, улицу.
Не раздеваясь, лег, укрывшись шубой, и, как в теплую воду, окунулся в сон. Он не видел снов, как не видел и того, что происходило в селе, когда сельчане толпами шли на кладбище.
Убитого Сафьянникова везли по улице мимо дома, на чердаке которого спал теперь Ефим. Навзрыд плакал десятилетний сынишка покойного, шагая за телегой в толпе взрослых; две женщины под руки вели обезумевшую от горя вдову. Она уже не голосила, не причитала по мужу, голова ее бессильно моталась из стороны в сторону, платок сбился на затылок, растрепанные черные косы болтались по плечам, а слезы катились и катились по исхудалому, подурневшему лицу.
Соседи пытались отпаивать ее водой из котелка, но она и пить не могла, только зубы стучали по железу, а вода лилась мимо на грудь, на смоченную слезами ситцевую кофтенку.
Ничего этого не видел и не слышал Ефим. Проспал бы он до вечера, если бы не разбудила его Аграфена. Пока он, не сходя с чердака, умывался холодной водой, Аграфена разложила на холстине еду, но он даже не поглядел на нее. Молчала и Аграфена. Сидела пригорюнившись, не хотела расстраивать его рассказами о том, как поднимали, увозили с места казни убитых его товарищей. А он только о них и думал и долго еще сидел, согнувшись, опустив голову, руками обхватив колени. А когда выпрямился, в глазах его Аграфена увидела слезы, он вытер их кулаком, спросил совсем о другом:
— Савраско-то где?
— Савраско? На пашне он.
— Ты вот что, закажи с кем-нибудь, чтобы привели его домой к завтрему. Седло-то не забрали, шашку?
— Нет, спрятала я все в амбаре.
— Хорошо, харчишек мне сготовь на дорогу. И Савраско чтобы к ночи дома был, поняла?
Аграфена молча кивнула головой.
Третий день доживал Ефим на чердаке соседского дома. Коня ему привели с пашни еще вчера, однако уехать туда, к своим, как было задумано, не смог он в минувшую ночь. Не смог потому, что крепко запала ему мысль отомстить карателям за гибель его товарищей. Прежде всего он решил рассчитаться с вахмистром Абакумовым. Вчера утром, когда Аграфена принесла ему еду, он попросил ее узнать, у кого остановился на постой Митрофан Абакумов.
Аграфена удивленно вскинула брови:
— Узнать-то можно, а к чему тебе?
— Надо, Груня, — замялся Ефим, — тебе это ни к чему, военная тайна.
Недоверчиво глянув на него, Аграфена вздохнула:
— Ну-к что ж, разузнаю, раз надо.
В тот же вечер она рассказала Ефиму, что офицер, командир дружины, и Абакумов проживают у Степана Игнатьевича, что оба они уехали утром из села и не вернулись. Вместе с ними уехали унгерновцы.
— Может, насовсем? — спросил Ефим.
— Дай бы бог. Только дружина-то осталась, полно их, проклятых. А те, говорят, поехали в Гирюнино, тамошних большаков арестовывать да казнить.
Так вот и остался Ефим еще на день, дождать Абакумова, рассчитаться с ним по-своему. Он уже представлял себе мысленно, как это произойдет, как ночью подъедет он к дому Степана Игнатьича, постучится в дверь и хозяину скажет, что прибыл с пакетом из станицы лично к Абакумову. Ефим не сомневался, что главари карателей спать будут крепко, им некого опасаться, в селе остались старики да бабы. Только бы в комнату к ним пробраться, там-то уж он с ними разделается: офицера он убьет сразу насмерть, но Абакумова не-ет, он ему лишь руки отрубит, и пусть Митрошка, если не изойдется на кровь, помучается до следующей встречи с Ефимом.
Весь этот день не находил он себе места, не мог ни сидеть, ни лежать, метался по чердаку, как зверь в клетке. Успокоился, лишь когда пришла жена, сообщила, что в село вернулся Абакумов. Злобная радость вмиг охватила Ефима; чтобы скрыть ее, он, деланно равнодушным жестом отмахнувшись, сказал:
— Ну и черт с ним. Присаживайся, пообедаем вместе, да готовься там, сегодня в ночь махану в лес, к нашим.
День уже клонился к вечеру, когда Ефим, взглянув в оконце, увидел в дальнем конце верхней улицы столб дыма.
— Пожар! — охваченный внезапной тревогой, вслух сказал Ефим. — Эка, паря, беда какая. Ребятишки небось баловались или баня у кого-то горит? Но почему же в набат не ударят, неужто не видят?
А вот еще в одном месте повалил дым, загорелось в третьем. Ничего не понимая, смотрел Ефим на эту беду, — горело уже в четырех местах, сквозь черно-сизые клубы дыма пробивались багровые языки огня, а люди словно ополоумели, мечутся по улицам, иные толкутся на месте, что-то кричат друг другу, и никто не спешит на пожар. А в одном месте из дому выносят в ограду ящики, узлы, из раскрытого амбара таскают мешки и все это укладывают на телеги, двое мальчишек торопливо запрягают в них лошадей.
— Да что же это такое? Неужели…
Страшная догадка осенила Ефима, мороз пошел по коже, и тут увидел он свою Аграфену. На ходу подвязывая платок, вышла она из своей ограды, оглядываясь на пожарище, торопливо прошла к соседям напротив и в ту же минуту выскочила оттуда, бегом кинулась к дому Луки.
Вихрем ворвалась она на чердак и, подбежав к Ефиму, ткнулась лицом ему в грудь, задрожала плечами.
— Груня, ну чего ты это, успокойся. — Сам побледневший как полотно, Ефим ласково гладил жену по голове, уговаривал ее изменившимся, не своим голосом — Может, ничего ишо и не будет, не дойдет до нас.
— Ох, сожгут нас, сожгут, варвары, — прерывисто, с плачем голосила Аграфена. — Головушка моя… разнесчастная… Куда же я теперь… с детьми малыми… Ох, Ефим, Ефим, как говорила тебе… не связывайся ты с этими…
— Ну ладно, хватит тебе! — прикрикнул на нее Ефим, начиная сердиться. — Беги-ка лучше домой, коня запряги там, да в телегу-то манатки, ящик с одеждой, муки положь, посуду, ишо что успеешь. Корову привяжи к оглобле, да седло-то мое не забудь. Подожди маленько, гляну в окно.
Теперь уже горело так много домов, что с чердака казалось, будто вся верхняя половина на селе охвачена пожаром. Сквозь толщу клокочущих облаков дыма гривастыми жгутами пробивался огонь. Усиливающийся ветер раздувал пламя, дым относило к западу, и сквозь густую пелену его, тускло светил багровый диск вечернего солнца. Уже и здесь, на чердаке, запахло гарью. Но главное, что привлекло внимание Ефима, были пятеро семеновцев: щеголеватый, в широких галифе, молодой офицер в сопровождении четырех дружинников торопливо шагал улицей. В руке офицера лист бумаги. Шагающий рядом с ним чернобородый дружинник, лицо которого показалось Ефиму знакомым, показал рукой на дом Самуила Зарубина. Офицер, остановившись, пометил что-то в бумаге, и в ту же минуту второй дружинник подбежал к дому, мелом начертил на стене его три больших креста.
Все понял Ефим, сердце его заколотилось сильнее, когда дружинники остановились против его дома и тоже начертили на нем три креста.
— Метки делают, сволочи, на домах-то, какие сжигать намерились, — шепнул он жене, придерживая ее за локоть. — Подожди маленько, вот как пройдут — живой ногой к себе и сотри кресты эти к чертовой матери, чтобы и знаку их не было. Да бабушке Зарубихе скажи, ишо там кому успеешь, беги.
Глаз не отрывал Ефим от оконца, глядя, как жена его бежала к дому, забежала в него и в ту же минуту обратно, тряпкой начала стирать кресты. А старик Прокопий чуть не бегом к Зарубиным, от них он побежал дальше, но сразу же повернул обратно, увидев впереди семеновцев. Бабка Зарубиха едва успела стереть кресты, как они уже совсем близко, у соседского дома. В руках двоих карателей факелы на концах длинных палок, один из них повернул коня к дому, с ходу сунул факел под берестяную крышу, и сразу же по ней побежали кверху и вдоль замшелого желоба золотистые змейки огня. Второй с факелом заскочил в ограду, поджег сарай и амбар в тот момент, когда из него выходил старик хозяин с мешком муки на плече.
Зарубинский дом каратели проехали мимо, миновали усадьбу Ефима, и тут он, при свете пожара, узнал в переднем всаднике врага своего, Абакумова. Света невзвидел Ефим: забыв всякую осторожность, кубарем скатился он с чердака и к хозяину в избу, оттуда на крыльцо и в ограде увидел Луку. Старик с метлой в руках ходил по двору, с тревогой во взгляде посматривая на горевший невдалеке дом, явно опасаясь, как бы не занесло оттуда искры и в его усадьбу.
Ефим успел заметить, как изменилось, страдальчески сморщилось лицо старика, и, не слушая, что говорит ему Лука, ухватил его за рукав:
— Сват Лука, у тебя берданка есть, отдай мне ее, пожалуйста. Живой буду, верну.
— Да Христос-то с тобой, возьми, теперь уж все равно, не те, так другие заберут.
— Спасибо, сват, неси ее скорее.
Старик рысцой к амбару, вынес оттуда берданку с прикрепленными к ней охотничьими рожками, брезентовый патронташ с патронами и, передавая Ефиму, вздохнул:
— Бери, Ефим Прокопыч, пользуйся.
— Спасибо, сват, за все спасибо тебе, век не забуду твоей услуги.
Ефим топором отрезал от берданки рожки, кинув ее за спину, еще раз поблагодарил Луку и бегом к своему дому.
Забежав к себе в ограду, Ефим увидел там чьих-то коров с телятами, коней, запряженных в телеги, а на них мешки с зерном, кучи одежды, ящики, на одной из телег, поверх мешков с мукой, две бороны, козья доха, бочонок с чем-то и полуведерный самовар. Ефимовы ребятишки тут же жмутся к телегам, а сама Аграфена утешает убитую горем соседку. Та сидит на ящике, обитом разноцветной жестью, плачет навзрыд, прижимая к себе трехлетнюю дочурку и мальчика лет пяти в отцовской, с желтым околышем, фуражке. Нет в ограде самого старика Прокопия — вместе с другими стариками помогает соседу тушить наполовину сгоревший амбар.
Испуганно ахнула Аграфена, увидев в ограде Ефима с ружьем за плечами, всплеснув руками, подбежала к нему:
— С ума ты сошел, злодеев вон сколько ездит.
— А ну их, — отмахнулся Ефим, — до меня им теперь. Где седло-то? В амбаре? Тогда беги в избу, фуражку мне достань с кокардой да к шинели-то погоны примечи на живую нитку, быстро.
В момент оседлал коня Ефим и, в шинели с погонами, с берданкой за плечами и при шашке, выехал из ограды.
Солнце уже давно закатилось, стемнело, но в улицах светло как днем. Повсюду бушевал огонь, пылали дома, усадьбы, амбары с хлебом, иные строения сгорели уже, на месте их крупными рубинами рдели груды угля, другие разгорались в полную силу, охваченные пламенем. Шум, треск, грохот падающих бревен и стропил, плач детей, вопли женщин, рев ошалевшей скотины, лай собак — все это слилось, перемешалось в сплошном хаосе звуков. В улицах мечутся обезумевшие от горя погорельцы, бабы с ребятишками жмутся к уцелевшим от огня домам соседей, иные грудятся в оградах среди телег, коней, коров, мешков и ящиков. Пожилая женщина, сидя на земле у забора, голосит на всю улицу, ухватившись руками за голову; рядом с нею мешок с пожитками, старая шуба и чугунок кверху дном. И то тут, то там мелькают рыскающие по горящему селу конные семеновцы.
Никто из сельчан не обратил внимания на Ефима, до него ли тут, когда вон какая беда кругом. А он, не теряя надежды расквитаться с Абакумовым, направился в верхнюю улицу, к дому Степана Игнатьевича.
«Там дожду волчугу, — решил про себя Ефим. — Спрячу коня и подожду. Где бы ни рыскал Митрошка, а на фатеру-то заявится, там и наведу ему решку».
Но и тут Ефима ждала неудача: новый пятистенный дом Степана уже сгорел начисто! Среди груды жарких углей белела уцелевшая печь с высокой трубой, а там, где был амбар, посреди дотлевающих углей и головешек дымился желтый холмик пшеницы и серо-белая куча муки. Видно, за сына Дмитрия отплатили каратели Степану в ответ на его гостеприимство.
— Эх! — даже зубами заскрежетал Ефим от злой обиды, поворачивая коня обратно, не замечая, что говорит вслух. — Не судьба, значить. Видно, ишо будет Митрошка землю нашу топтать да людей казнить. Но ниче-го-о-о, встретимся ишо на долгом веку.
Он уже свернул в другую улицу, чтобы проехать по ней до знакомого проулка и по нему выбраться из села в сопки, когда увидел впереди себя группу всадников. Было их человек пять, ехали они навстречу Ефиму и около одного, уже догорающего дома остановились. Злобная радость охватила Ефима: в одном из них он по коню угадал Абакумова. Видно, узрел Митрофан, что в ограде сгоревшего дома группе стариков удалось отстоять амбар, — по команде Абакумова трое дружинников спешились, отдав коней четвертому, кинулись в ограду; двое, размахивая обнаженными шашками, отогнали стариков, третий, доской загребая угли и головешки, принялся таскать их, сыпать под углы амбара. Под Абакумовым горячился, не стоял на месте вороной бегунец, а сам он что-то кричал дружинникам, показывая рукой в угол двора, где виднелись уцелевшие от огня телеги, — очевидно, приказывал и их кинуть в огонь.
Подъехав поближе, Ефим придержал коня, снял с плеча берданку. Теперь до Абакумова оставалось не более полсотни шагов, Ефим хорошо видел самодовольное черноусое лицо врага, взбитый на фуражку чуб. Сдерживая танцующего под ним коня, Абакумов стоял к Ефиму левым боком, и, вроде как почуяв опасность, он оглянулся на Ефима, когда тот уже приложился к берданке. Не в грудь и не в голову целил Ефим, а взял чуть пониже, под пояс.
«Чтоб не сразу подох ты, собака, а помучился не один день», — подумал он, нажимая на спуск.
Выпустив поводья, Абакумов схватился руками за живот и в тот момент, когда конь, почуяв свободу, рванулся с места в галоп, кулем свалился с седла, сажен тридцать протащился за конем по улице, увязнув ногой в стремени. Конный дружинник сорвал с плеча винтовку, но Ефим опередил его, выстрелил вторично, и пустил Саврасого наметом.
К лету 1919 года красные повстанцы восточного Забайкалья представляли уже внушительную силу. Сведенные теперь в полки и эскадроны, обосновались они в таежных поселках Богдатьской станицы, а влияние их распространилось на все села и станицы низовьев реки Аргуни, Урова и Газимура вплоть до Шилки.
Теперь уже и белое командование забеспокоилось не на шутку. Атаман 4-го военного отдела полковник Войцеховский срочно запросил у Семенова помощи.
«Мятежные шайки, руководимые большевиками, — писал полковник Семенову, — появились во множестве в низовых станицах вверенного мне отдела. Для подавления их потребуется не менее кавалерийской дивизии и полка пехоты, кроме станичных дружин и воинских частей, имеющихся в моем распоряжении…»
Очевидно, в штабе походного атамана Семенова поняли, что дело начинается серьезное, и просьбу полковника Войцехавского уважили. Во второй половине апреля на усиление Нерчинско-Заводского гарнизона были посланы из других отделов области 3-й, 5-й и 8-й казачьи полки, два батальона солдат 32-го пехотного полка, батальон юнкеров и дружины приононских и верх-аргунских станиц 2-го отдела.
Руководство боевыми действиями против красных в этом районе было поручено командиру 32-го пехотного полка полковнику Малахову. В его штабе и был разработан план окружения и ликвидации «мятежных шаек».
На военный совет, созванный Малаховым, кроме командиров воинских частей и старших офицеров были приглашены вахмистры и даже урядники — руководители станичных дружин. В числе последних были командир Красноярской дружины вахмистр Вагин и Больше-Зерентуевской — старший урядник Федор Сизов. Боевым казаком-батарейцем был Федор Сизов во время войны с Японией, лучшим наводчиком считал его командир батареи полковник Назаров, потому и вернулся Федор с войны кавалером трех георгиевских крестов и двух медалей.
Впервые за всю свою военную службу удостоился Федор приглашения на такое собрание, где он, малограмотный казак, будет заседать вместе с господами офицерами. По такому случаю нарядился он в парадный мундир, на красных батарейских погонах его сочно белели три белых нашивки, а на груди серебром и золотом отливали кресты. Перед тем как выйти из дому, он для смелости распил с друзьями банчок крепко разведенного китайского спирта, а чтобы не пахло, заел его горстью пшена. Поэтому на совет Федор заявился в преотличном боевом настроении.
Военный совет заседал в просторном кабинете атамана отдела, собралось на нем человек двадцать офицеров и девять командиров дружин.
Докладывал совету начальник малаховского штаба, багроволицый, седоусый подполковник Стуков. Стоя боком к собравшимся, в правой руке держал Стуков винтовочный шомпол, которым время от времени показывал на карту, прикрепленную к стене.
— Мятежники в данное время находятся здесь вот, — говорил он, ведя шомполом по голубой, извилистой жилке реки Урюмкан, — в селах Богдатьской станицы. Здесь мы и должны окружить их нашими силами…
Затем подполковник подробно объяснил, каким образом начнется и закончится вся эта операция. По мысли Стукова, три казачьих полка с приданной к ним горной батареей должны глубоким обходом с запада, со стороны реки Газимур, начать наступление и выбить красных из занимаемых ими сел. Отступление к северу противнику преградят сведенные в один полк дружины и 2-я казачья батарея, с юга сделает заслон батальон юнкеров, и красным поневоле придется отходить к востоку, через Богдатьский хребет, падью Мотогор, и. там, в устье пади, их встретит должным образом батальон малаховской пехоты.
— Таким образом, вся эта банда должна быть уничтожена. — Заканчивая свой доклад, Стуков повернулся лицом к собранию. — Нашему успеху, безусловно, будет содействовать и то, что противник плохо вооружен, и то, что у них нет опытных руководителей, даже сам командир этого сброда является всего-навсего прапорщиком, откуда же у него могут быть знания, опыт в военных делах?
— О-го-о! — не утерпел Федор Сизов. — Как бы этот прапорщик полковникам нашим не навтыкал.
Председательствующий полковник Малахов, грузный, гладко выбритый, бровастый брюнет, сердито покосился на дерзкого урядника, постучал карандашом по столу:
— Забываетесь, урядник, учитесь деликатности.
— Виноват, господин полковник.
Но и после доклада, когда подполковник стал отвечать на вопросы, опять-таки не утерпел Сизов и тоже задал вопрос:
— Вот вы, господин подполковник, говорите, что уничтожить надо большевиков, а ежели из них какие в плен сдадутся, с теми как быть?
— Судить будем их, — за начальника штаба Федору ответил сам Малахов. — Судить по законам военного времени, как изменников родины, предателей.
— Та-ак, на распыл, значит, их?
— А как вы думаете? Тюрьмы для них строить или помиловать их за измену? Помните, что говорил по этому поводу наш атаман Семенов: «Только тогда наступит мир и благоденствие в стране, когда мы огнем и мечом уничтожим большевистскую заразу». Понятно вам?
— Ничего мне не понятно. — Сизов, что называется, закусил удила. Он и так-то был не трусова десятка, а тут еще хмель кружил ему голову, придавал смелости, и он попер напролом. — Ежели мы будем эдак-то изничтожать заразу большевистскую, как вон в Курунзулае поступили, так нам с нею ни за что не справиться. Вить это же на дикого рассказ. Люди откачнулись от большевиков, вернулись по-хорошему домой, оружию сдали, а их мало того, что постреляли, да ишо и дома посожгли. Куда же это годится? Вить мы сами людей-то к большевикам толкаем. Теперь в Онон-Борзинской станице кто сроду и не думал про большевиков, после такого злодейства поневоле к ним пойдет.
— Что-то, урядник, за большевиков ратуешь? Может быть, и воевать против них не желаешь?
— Чтобы убивать безоруженных, дома у них сжигать, баб, детишков по миру пущать — с этим я несогласный. А што касаемо войны, это уж будьте спокойны, я и сам, и почесть все мои дружинники вольножелающими пошли, уж от нас-то в бою красюкам пощады не будет, не извольте беспокоиться.
Как видно, последние слова Федора Сизова по душе пришлись полковнику, и голос его зазвучал по-иному:
— Посмотрим, урядник, посмотрим, садись!
После собрания Федора пригласил к себе на квартиру сослуживец его и закадычный друг вахмистр Волокотин, командир дружины Олочинской станицы. Вместе с ним выпивали они перед собранием и теперь пошли продолжать гулянку.
— С ума ты сошел, — выговаривал Федору вахмистр, когда вышли они на базарную площадь, повернули на большую улицу. — Эдакие слова начальству, да разве можно так-то?
— А что, неправда разве?
— Правда-то правда, но вить начальству виднее, как поступать. Ну постреляли этих курунзулаевских, так вить за дело, знали, на што шли, не бунтуй. Не-ет, я, брат, за то, чтоб изничтожить этих стервов большевических начисто.
— Чудак ты, Андрей Иванович, да разве же я против этого? Я за то, чтобы борьбу с ними по-умному вести. Этих, какие с повинной пришли, надо бы и пальцем не тронуть, за ними, гляди, и другие потянулись бы. А уж остальных-то мы и сами выловили бы и расправились с ними тогда как надо. А это что же, только народ обозлили. Если и дальше так пойдет, то добьемся, что люди на нас с топорами, с кольями подымутся, расхлебывай тогда эту кашу.
— Ничего-о, вот окружим их со всех сторон, выбьем всех до единого — и смуте конец.
— Это бы дай бог. Только у них командиры-то не глупее наших генералов. Оне их сами выбирают и уж, ясное дело, дурака в командиры не поставят. Да и везде у них свои глаза и уши. Я вот боюсь, что обо всем, что мы сегодня толковали да плановали, им завтра же будет известно, и окружим мы пустое место, даже и в хвост им не посмотрим.
— Неужто разбегутся?
— А что ты думал, дожидать нас будут? Как бы не так.
Однако предположения Федора Сизова не оправдались: партизаны не разбежались по тайге, они по-прежнему занимали поселки Богдатьской станицы, и поначалу все шло так, как было задумано в штабе полковника Малахова. Три казачьих полка обошли партизан с запада, но тут произошло непредвиденное: партизаны, не дав им развернуться, ударили на них с трех сторон всеми своими силами, и казаки, побросав обозы, в панике отступили на Газимур. Более десятка деревенских подвод с овсом и патронами захватили в этом бою партизаны. Довольнехонькие ходили они по селу, вдосталь снабдившись патронами, а бывший трубач Макар Якимов, командовавший в этот день взводом, раздобыл себе и шашку с золотой головкой эфеса.
— Самого полковника Войлошникова шашка-то, — хвастал он однополчанам, в кольцо сгибая обнаженный клинок. — Вот он из какой стали-то, булат, бороновой зуб перерубит — и хотя бы што. А эфес-то — чистое золото.
Партизаны грудились вокруг, разглядывали добычу Макара, завистливо вздыхали:
— Повезло тебе, Макарша!
— Коневой фарт.
— Даже и надпись какая-то, читай-ка, Иван.
— «Есаулу Войлошникову за храбрость».
— Храбрец, куда лучше, — заулыбался Макар. — Так стреканул, что и шашкой попустился, портупеей-то зацепил за сук, оборвал и подобрать не успел, так и осталась под лесиной. Вот только подпись-то мне не глянется, сотру ее к черту. — И тут же принялся тереть по золоту обломком кирпича. За этим занятием и застал его Фадеев, адъютант Журавлева.
— Чего делаешь?
— Шашку вот завоевал чудесную, да надпись на ней, ребята прочитали, неподходящая для меня.
— Это почему же? А ну-ка дай сюда. Чудило ты, Макар, чего же тут плохого-то? Да ты гордиться должен, что отбил ее у полковника. Внуки твои показывать будут ее людям да радоваться, какой у них дед был герой, в музей поместят ее.
— А ить верно, пожалуй. — Откинув кирпич, Макар поднялся с завалинки, вложил клинок в ножны. — Спасибо, что надоумил, пусть красуется. А уж если попадет мне этот полковник, так я его этим же клинком до самого седла расколю.
В ходе боя с казаками со всей очевидностью сказался просчет белых штабистов: их части оказались разрозненными, между ними не было надежной связи, и поэтому они не смогли помочь друг другу. В то время, как партизаны напали на казачьи полки западнее Урюмкана, батальон юнкеров не смог прийти к ним на выручку. Без дела простояли в занятых ими селах и два полка дружинников с приданной им горной батареей.
Теперь партизаны могли свободно уйти вниз долиной Урюмкана в более недоступные таежные места, но Журавлев отлично понял ошибки белого командования и решил немедленно воспользоваться ими — разбивать противника поодиночке. Вначале он всеми силами нажал на юнкеров, и те отступили, понеся немалые потери. После этого Журавлев разделил свое войско надвое: 2-й и 3-й полки получили задачу разбить дружинников, а сам Журавлев с 1-м и 4-м полками глубоким обходом зашел малаховцам с тыла, внезапным налетом вышиб их с занятых позиций и принудил к отступлению. Партизаны захватили у белых обоз, разжились патронами и двумя станковыми пулеметами.
Окрылили партизан удачные бои, укрепили в них веру в победу. Однако не все шло и у них гладко, неудача поджидала их на северном направлении, где 2-й и 3-й полки вступили в бой с двумя полками дружины. Здесь с обеих сторон действовали казаки-добровольцы. Если в партизаны шла казачья беднота, то дружины состояли из зажиточных пожилых казаков. И те и другие дрались отчаянно. Но как ни бились партизаны, не могли сбить дружинников с занятых ими позиций — к полудню отступили, заняв ближайшие сопки, и тут в дело вступила трехорудийная батарея дружины.
Поначалу батарейцы действовали плохо, и Федор Сизов злился, глядя на их стрельбу по позициям красных.
— Ты смотри, что они делают, подлецы, да рази же это стрельба! — горячился он, изливая досаду помощнику своему, уряднику Перфильеву. — Бьют изо всех орудий — и без толку, перелет, недолет. Ох, глаза бы мои не глядели! Вот что, Перфильев, оставайся тут за меня, я сейчас, я им покажу, как стрелять надо…
Минут через пять он уже полным галопом мчался к батарее, что находилась левее его сотни, на сопке, покрытой редким, крупным березником.
Разыскав командира батареи, Федор спешился, кинул руку под козырек фуражки:
— Дозвольте, господин есаул, стрельнуть разок-другой по красным.
Стоя на широком пне, есаул оторвался от бинокля, сверху вниз посмотрел на незнакомого урядника в красных лампасах.
— Батареец?
— Так точно, наводчиком был всю японскую войну у самого Назарова.
— Угу, — мотнул головой есаул и к вахмистру. — Демидов, поставь его наводчиком к первому орудию.
— Слушаюсь.
Но Федор снова обратился к командиру с просьбой: прекратить на время огонь, чтобы сделать ему пристрелку из одного орудия. Командир разрешил и скоро убедился, как точно и быстро самозванный наводчик определил расстояние до позиций красных.
Партизанскую цепь на сопке Федор накрыл со второго снаряда и, просияв лицом, снова к командиру:
— Господин есаул, теперь бы шрапнелью по ним, беглым, дозвольте!
И тут уж заговорили все три орудия. Стало видно, как закопошились на сопках, начали отступать партизаны.
Когда прекратили стрельбу, командир батареи подозвал к себе Федора:
— Молодец, урядник, умеешь стрелять, спасибо.
— Рад стараться, господин есаул!
— Вот что, урядник, переходи ко мне в батарею, произведу тебя, наперво, в вахмистры, а потом и в подхорунжии.
— Не могу, господин есаул, из полка меня не пустят, там я сотней командую, дело тоже нешуточное.
Как ни уговаривал его есаул, Федор стоял на своем. С тем и вернулся к себе в сотню.
О разгроме партизанами казачьих полков и пехотинцев Федор узнал лишь к вечеру, когда командиры дружин получили приказ готовиться к отступлению в сторону Аргуни. Там оба полка должны объединиться со 2-м казачьим полком и ждать дальнейших указаний.
Посуровел, загорюнился Федор, когда узнал о провале задуманной против красных операции. Разговор происходил на квартире, где вместе с ним остановились друг его Волокитин и командир Красноярской дружины вахмистр Вагин. Он-то и рассказал друзьям обо всем, только что вернувшись из штаба полка.
— Врут, не может этого быть, — горячо возразил Федор, чувствуя, как сердце его заколотилось сильнее, застучало в висках. Ему не хотелось верить услышанному, хотя уже нутром почувствовал, что Вагин говорит правду, и все-таки где-то там, в глубине души, тлела искорка надежды, что Вагин вот-вот засмеется и скажет: нарошно я, где уж красным одолеть наших. Но Вагин погасил эту искорку тяжкими, как удар прикладом, словами:
— Ничего не врут, а так оно и есть. Я бы тоже не поверил, кабы не моей сотни связные были. Всё они разузнали и мне рассказали.
— Да как же это могло случиться? — Федор опустился на скамью рядом с Волокитиным, положил руки на стол. — Неужели и Малахов со своей пехотой?..
— Хэ… пехота! — Улыбаясь, Вагин прикрыл плотнее дверь горницы, вернувшись, присел к столу. — Эта пехота так драпала от красных, что и кавалерии за ней не угнаться, сам Малахов-то насилу ускребся…
Молча слушал Вагина Федор; весь красный от великой досады, сидел он, сцепив пальцы замком, и, лишь когда Вагин кончил столь печальный рассказ, заговорил, косясь на Волокитина:
— Ну что, уничтожил большевиков? Хвастуны… вашу мать.
— Да я-то при чем тут, — огрызнулся Волокитин, — чего ты на меня-то напустился!
— А кто спорил со мной — окружим, разобьем, прапорщик красными командует?!
— Холера их знала, что так оно получится. — Волокитин громко зевнул. — Давайте-ка на боковую, ночесь ни черта не спали.
— А мне сегодня дежурить выпало по сотне, — сказал Вагин, — идти надо посты проверить.
А Федор и после того, как ушел Вагин, а Волокитин завалился спать на деревянном диване, долго еще сидел за столом, подперев руками пылающую голову. Больше всего он злился на полковника Малахова, вспомнив его надменно-презрительный тон, каким говорил он тогда на совещании, собираясь разгромить красных мятежников.
«Сволочь пузатая, сволочь, — мысленно костерил Федор полковника, — наговорил триста с листом, нахвастал, а как до дела дошло — и в кусты. В руках были красюки, только бы жимануть на них дружнее — и конец им. Так нет, выпустили, мало того, в убег от них ударились. А теперь попробуй погоняйся за ними по тайге. Ах, гады ползучие, што наделали, а я-то думал, что за месяц-то управимся, выполем эту заразу большевистскую с корнем и к сенокосу домой вернемся. И на тебе, получай шиш с маслом. А там делов накопилось, в станице, до черта. Выпить, что ли, с горя-то?» Федор вспомнил про бутылку водки, которой хвастал вчера Волокитин, подошел к спящему другу, тронул его за плечо:
— Андрей Иваныч, Андрюха, где у тебя водка-то? — Но тот лишь мычал в ответ, поворачиваясь на другой бок.
Так и не разбудив крепко спящего сослуживца, Федор отправился на крыльцо, где лежали их седла и седельные сумы. Вскоре же вернулся обратно с бутылкой водки и краюхой хлеба в руке. Еще попытался разбудить Волокитина и, не добудившись, махнул рукой:
— Дрыхни, раз такое дело, а я за твое здоровье дербану. — Наполнив водкой эмалированную кружку, Федор осушил ее до дна, закусил хлебом.
«Ничего-о, рано ишо унывать-то, — подумал он, наливая вторую кружку и чувствуя, как по телу разливается приятная теплота, — будет ишо и на нашей улице праздник».
В это время в дверь постучали, и, не дождавшись ответа, два вооруженных винтовками дружинника завели в комнату человека в серой шинели без погон и в защитной фуражке. Так и ахнул Федор, узнав в приведенном человеке посельщика и работника своего Вишнякова.
— Гаврило! — изумленно-радостно воскликнул Федор, глядя на бывшего батрака, много лет добросовестно проработавшего в его хозяйстве. От него и на военную службу ушел Гаврило, и провожали его туда, как родного. — Откуда ты взялся?
— Забрали мы его только что, — пояснил один из дружинников, — в омете соломы обнаружили.
— Ну и дела-а! Как же ты попал-то сюда? — допытывался Федор.
— Коня убили подо мной, вот и отстал от своих, — глухо выговорил Вишняков, пошевелив плечами, и тут Федор заметил, что руки у него связаны за спиной.
— Развяжите, — приказал Федор дружиннику, — оставьте его здесь, а сами посидите в той половине.
Дружинник, развязавший Вишнякову руки, с вожделением посмотрел на бутылку с водкой и даже усы разгладил, однако подговориться к выпивке не посмел и, досадливо крякнув, вышел следом за другим.
— Вот так встреча, хм, — покачав головой, заговорил Федор, когда за дружинниками закрылась филенчатая дверь. — Никак я этого не ожидал, садись. Может, выпьешь, поди научился за это время-то?
— Приходилось. — Скупо улыбаясь, Гавриил снял фуражку, присел к столу.
— Исть хочешь?
— С утра не ел.
Федор налил ему кружку, остатки вылил в другую, себе. Выпили. Федор, видя, с какой жадностью накинулся Гавриил на еду, сходил в соседнюю комнату, принес оттуда еще краюху хлеба и начатую крынку простокваши, поставил на стол.
— Больше ничего нету, ешь, чего нашлось.
— Спасибо и на этом.
Федор сел напротив, подперев щеку рукой, уставился глазами на бывшего работника, Ганьку, как звали его в молодости. Внешне Ганька мало чем изменился за эти годы: и выражение его круглого, добрецкого, чуть рябоватого лица то же самое, и так же при разговоре щурит он серые, под белесыми бровями глаза, даже волосы — светло-русые, вихрастые — носит он по-прежнему коротко стриженными. Вот только повзрослел разве, возмужал, раздался в плечах.
Любопытство так и разбирало Федора, хотелось узнать ему побольше про этих самых повстанцев, сколько их, что они затевают к с чего это увязаться за ними взбрело в голову и Ганьке?.. Будучи одним из богатых казаков, станичный атаман Федор Сизов был безусловно против революции, большевиков считал смутьянами, злейшими врагами родины и казачества. Он был уверен, что основная масса забайкальского населения будет против большевиков, что только самые последние лентяи, пьяницы и глупцы могут пристать к бандам красных. Одни потому, что поверят бредовым сказкам о социализме, другие же просто в поисках приключений и легкой поживы. Если бы знал Федор, что Гавриил остался в этом селе умышленно, в целях разведки, по заданию самого Журавлева, он, атаман Сизов, не стал бы разводить разговоры с Ганькой, а приказал бы расстрелять его без суда и следствия. Не для того организовал и возглавил Федор станичную дружину, чтобы потакать разбойникам, не-ет, в дружину он подобрал самых надежных, зажиточных казаков, от которых большевикам пощады не будет. Ну а Ганька этот просто по недоразумению очутился у красных.
— Ну так что, Гаврило, — начал Федор, когда Гавриил, насытившись, отодвинул от себя крынку, — расскажи мне по правде, неужто красным-то удалось выйти из окружения?
Губы Вишнякова поежились в улыбке.
— Какое там окружение, Федор Григорьевич, когда, можно сказать, наголову разбили партизаны полковников ваших: обозы забрали у них, патронов до черта, пулеметов…
— Мда-а, — помрачнел Федор, хотя старался виду не подавать, и переменил разговор. — Диву даюсь, Гаврило, как это угораздило тебя-то к красным податься?
И снова чуть заметная улыбка тронула губы Вишнякова.
— А что же, люди восстают против власти семеновской, и я вместе с ними.
У Федора от выпитой водки слегка кружилась голова, и, как всегда в таких случаях, он стал разговорчивым, страстно захотелось ему доказать Ганьке ошибочность его поступка, вернуть своего батрака на правильный путь.
— «Люди, люди!» — загорячился он, тщетно пытаясь поймать глазами взгляд Ганьки. — А кто они, эти люди-то? Пропойцы самые последние либо лентяи никудышные, навроде Лукашки Морозова да Агапки Чумилина. Энти в какую угодно партию запишутся, только бы им погулять вволюшку да пограбить, поживиться на чужой беде.
Вишняков слушал молча, потупившись, уставился глазами в одну точку на столе.
— Эх, Гаврило, Гаврило, — укоризненно качая головой, продолжал Федор, — парень ты, прямо скажу, хороший был, добросовестный, да и неглупый, а поступил по-дурацки! Ну сам подумай, нам ли, казакам забайкальским, лезть в эти смуты всякие, на рабочих глядя! Те бунтуют супротив властей потому, что робить им охота поменьше, а получать побольше. То же самое мужики российские, на земли помещичьи зарятся, потому как своей-то земли мало у них. А нам-то здесь какого ишо черта надо? Земли? Так ее у нас вдосталь, паши сколько хочешь, и слова никто тебе не скажет. Слобода? Так куда же ишо слободнее нашего-то, занимайся чем хочешь: хоть хлеб сей, хоть скота плоди, торгуй али золото добывай, да хоть и ничего не делай, никто тебе не укажет. Даже самую бедноту взять, ну вот тебя, к примеру, — ты у меня вырос в работниках, чем тебе было плохо?
— Я на тебя, Федор Григорьевич, не жалуюсь, у других-то мне бы хуже жилось, я вообще говорю. — Гавриил поднял голову и, столкнувшись с Федором взглядом, продолжал, смелея от собственной решимости. — Вот ты хозяин был, я твой работник. У тебя-то хозяйство первеющее в нашей станице, а у меня ни кола ни двора, а повинность в станицу, подати то есть, мы с тобой платили почти што одинаково, это правильно?
— Много ли там повинности-то было.
— Для тебя-то, конечно, это пустяк было, а каково бедноте? Или земля. Верно, ее вроде и много, но у нас-то где же она? У тебя их, пашен-то, вон какая уйма, а у меня от залогов, какие я каждое лето распахивал, одни мозоли на руках, вот они какие, до сих пор не сошли ишо, — Гавриил протянул над столом руки, показывая Федору огрубевшие, в твердых мозолях ладони. — Правильно это? Да разве одно это! Ведь как у нас было? Как повинность платить, обмундировку заводить, служить царю-батюшке, воевать за него — тут уж нашего брата бедноту не обойдут, вспомнят. А кончилась война — снова иди чертомелить на чужого дядюшку. Вот почему и пошли мы за большевиками, они нам глаза открыли, и все нам стало понятно, что к чему.
— И ты думаешь, что все это, о чем большевики проповедуют, сбыться может и власть эта сатанинская установится?
— А то как же. Эх, Федор Григорьич, жалко, что грамотенка-то у меня сам знаешь какая. Не обсказать мне всего-то, как пишет об этом товарищ Ленин. Вот кабы довелось тебе комиссара нашего, Плясова, послушать, уж тот бы тебе доказал, так бы все разъяснил, что ты и дружину свою бросил бы, не пошел бы супротив народу, супротив правды большевистской.
— Ну уж это ты брось! Чтобы я, русский человек, казак чистокровный, да жидам продался, с большевиками смирился, не было этого и не будет!
— Ты, Федор Григорьич, про Карла Маркса слыхал?
— Не слыхал и слышать не желаю.
— Здря! Это, брат, такой башковитый человек был, каких ишо и не было. Первый закоперщик в этих делах, такую книгу составил про революцию, что почище будет и библии, все в ней описал, и что было по всей земле, и что есть, и что будет. Как в точку бьет! Сам-то он давно уж помер, но за это дело Ленин наш взялся и давай дальше разрабатывать да народу трудовому разъяснять в своих книгах. И хоть по-научному, но так понятно, что сразу до сердца доходит. Вот почему и пошел рабочий-то люд за Лениным, за большевиками, за правду, за власть трудовую, советскую. А уж народ-то, ясное дело, такая великая сила, что все сметет к чертовой матери, как бы ни препятствовали ему эти Семеновы да Колчаки всякие подобные. Ведь это же такое дело, что и умереть-то за него не жалко. Об одном жалею, Федор Григорьич, что не удастся мне дожить до победы нашей, когда власть-то советская утвердится по всей матушке-России. — Гавриил вздохнул и, сощурившись, так тепло улыбнулся, словно не грозила ему скорая смерть, хотя и был уверен, что не отпустит его Федор живым. — А уж кабы живой остался, пришел бы я к тебе и спросил: «Ну как, Федор Григорьич, чья взяла, кто из нас ошибался?»
— А что! — так и загорелся Федор. — Приходи, если живы будем, приходи обязательно. Я тебя корить за то, что согрешил ты супротив власти нашей, не буду. Не-ет, если пожелаешь, снова возьму к себе, цену дам хорошую, женю, в люди выведу. Слово даю, ты это крепко запомни.
Вишняков пристально посмотрел на Федора, покачал головой:
— Такое говоришь, Федор Григорьич, будто и впрямь отпустить меня хочешь живым?
— А что ты думал? Отпущу. Потому отпускаю, что всегда считал тебя хорошим человеком, казаком настоящим. Жалко, что туману напустили тебе в башку-то большевики, но это пройдет. Идем!
Федор вышел из-за стола, надел шинель, шашку, снял со стены винтовку.
Вишняков покосился на него, спросил:
— К чему же винтовку-то берешь, раз отпустить посулил?
Федор не ответил, глазами показал на дверь — идем.
В передней половине, слабо освещенной догорающей свечой, на потнике, разостланном в кути на полу, спала хозяйка и трое ребятишек. На лежанке возле печки похрапывал старик. Крепко спали и дружинники — один растянулся на скамье, другой, с винтовкой в обнимку, сидя на табуретке, уткнулся головой в стол. Они не слышали, как мимо них прошел пленник в сопровождении их командира.
В улице ни души, даже собаки не лают.
Оба шли молча; Федор с винтовкой под мышкой, Вишняков шагал рядом, слева, зябко вздрагивая плечами от утреннего холодка.
Миновали улицы и, уже когда подошли к поскотине, возле ворот ее, словно из земли, вырос человек, звякнул винтовкой, окликнул:
— Стой! Что пропуск?
Федор ответил. Дозорный, узнав командира, открыл скрипучие ворота, спросил:
— Куда это ни свет-то ни заря?
— На кудыкину гору, — усмехнулся Федор, пропуская вперед Вишнякова.
От поскотины дорога потянулась в гору через небольшой разлог. Когда поднялись на вершину перевала, Федор остановился.
— Ну, Гаврило, валяй на все четыре стороны. Да послушай моего совету: не ходи к большевикам, отстань от них, пока не поздно.
— Ладно, Федор Григорьич, спасибо тебе за все, теперь я у тебя должник.
— Ничего, слова-то мои запомни, ступай!
И, веря и не веря Федору, Вишняков зашагал под гору. Ноги его так и порывались бежать, но он сдерживал себя, чтобы не показаться трусом, хотя и опасался предательского выстрела в спину.
И вдруг он, этот выстрел, хлопнул. Знакомого свиста пули Вишняков не услышал, пластом плюхнулся он на песчаный грунт проселка и торопливо пополз к кусту боярышника, что виделся впереди. В это время раздался второй выстрел, пуля рикошетом сорвала пыльцу саженях в трех от дороги.
— Сволочь! — прошептал Вишняков, плотнее прижимаясь к земле. Он ожидал третьей пули, которой пришьет его Федор к торной дороге, но тот что-то медлил, и тут Гавриила осенило: — Неужто умышленно промазал? Ведь он же стрелок-то первеющий на всю станицу, призы схватывал, а на таком-то расстоянии…
Он даже ползти перестал, приподняв голову, оглянулся — Федор с винтовкой в руке стоял на взгорье, отчетливо видный на фоне посветлевшего неба. Гавриилу показалось даже, что Сизов помахал ему рукой.
— Значить, не обманул, отпустил в самом деле, — вздохнул Гавриил с облегчением.
Поднявшись во весь рост, Вишняков ответно помахал Федору и, не оглядываясь, пошел по дороге вниз.
Отшагал Гавриил верст двадцать и в вершине небольшой падушки набрел на заимку: одинокое зимовье, с двух сторон его дворы, в широком проулке две телеги, железный плуг «Эмил Лингарт 4-й номер» с бычьей упряжкой в три ярма. Быки, спасаясь от жары и овода, забились в тальниковые заросли возле речки, там же пофыркивают кони. Недалеко от зимовья догорает костер, возле которого, не обращая внимания на жару, сидели двое: пожилой русобородый человек в промоченной, пестреющей заплатами рубахе и подросток лет пятнадцати.
По внешнему виду их, а больше всего чутьем Вишняков угадал, что хлебопашцы эти свой брат, батраки.
— Чаевать с нами, — пригласил бородач в ответ на приветствие Гавриила. — Садись да скажись, чей, откудова.
— С Газимуру я, — ответил Гавриил, усаживаясь на березовый обрубок, — Пазников, Догьинской станицы. За Аргунь путь держу, товаришку кое-какого разжиться у китайцев.
— Та-ак, черпай чай-то прямо кружкой…
Никогда не едал Гавриил с таким аппетитом, как в этот раз, хотя это был всего лишь черный хлеб с толченым чесноком и крепко заваренный чай, пахнувший дымом. Наевшись, Гавриил попросил у батрака подседельник, расстелил его под телегой и, положив под голову седелку, мгновенно уснул.
После того как схлынула полуденная жара, батраки разбудили Гавриила, опять накормили его, и, когда он засобирался уходить, русобородый батрак, пытливо посмотрев на него, проговорил со вздохом:
— Никакой ты, паря, не контрабандист. К своим, однако, пробираешься?
— К каким это своим? — насторожился Вишняков.
— Известно, к каким. Да ты меня не бойся, у меня у самого дядя родной с двумя сыновьями ушел в повстанцы. Мартюшева слыхал?
— Илью? — переспросил удивленный Гавриил. — Знаю, ревтрибуналом заворачивает у красных.
— Ну так вот, привет ему передай от племянника. Ну а теперь, раз такое дело, то пешком-то не ходи. Бери у нас коня, во-он рыжий-то за двором ходит спутанный. Конек такой, что не нарадуешься.
— Спасибо, дядя, вот уж удружил, как и благодарить тебя, не знаю! — И спохватился. — А ведь хозяин твой спросит с тебя за коня-то?
— Спросит, конешно, но тут к нам конишко какой-то приблудился плохенький, весь в ссадинах, бросили его какие-то вояки. Вот мы и скажем, что Рыжку взяли казаки-семеновцы, а этого оставили взамен. Жалко вот, седла-то нету у нас лишнего.
— Ничего-о, сегодня без седла обойдусь, а потом раздобуду.
В эту ночь не до сна было Вишнякову, но как ни торопился он, а к намеченному селу добрался, уже когда совсем рассвело. Догадку его, что в этом селе находятся красные и Журавлев со штабом, подтвердил встречный мужик, который с уздой в руках шел искать лошадей. Дозорные партизаны, узнавши Вишнякова, пропустили его беспрепятственно.
Вишняков разыскал дом, где поместился Журавлев со своим штабом. У крытых ворот дома, где прикреплен был красный флаг, дежурил часовой с винтовкой.
— Чего тебя черти-то носят в эдакую рань? — пошутил он, ответив на приветствие Вишнякова.
— К Павлу Николаевичу мне, срочно. — Гавриил спешился, привязал коня к забору. — Спит, поди, еще? Разбудить придется!
— Хо-о, давно уже на ногах, да вон он и сам!
В это время стройный, как всегда, подтянутый Журавлев вышел на крыльцо. На нем защитные, цвета хаки, брюки галифе, такая же гимнастерка, на поясе неизменная кобура с наганом.
Вишнякову не раз приходилось бывать у Журавлева, докладывать ему о делах разведки, и всякий раз он чувствовал себя как-то неловко под проницательным взглядом командующего, хотя Журавлев доверял Гавриилу и ни разу еще не сделал ему каких-либо замечаний. Вот и сейчас, когда Журавлев пригласил разведчика сесть за круглый стол на крыльце, а сам, присев напротив, устремил на Гавриила пристальный взгляд, Вишняков смутился и, глядя в сторону, начал сбивчиво рассказывать обо всем, что удалось ему разведать. Особенно смущало Гавриила то обстоятельство, что он так нелепо попал в плен к дружинникам. Однако журить его за это Журавлев не стал, а, внимательно выслушав, даже похвалил за удачную разведку, и по тому, каким блеском загорелись карие глаза командующего фронтом, понял Вишняков, что сведения сообщил он важные, и в голове Журавлева зреет какой-то план, и он уже вызвал к себе адъютанта. Затем он стал расспрашивать Гавриила, какие разговоры семеновцев удалось ему подслушать, в каком состоянии их кони, обозы, что они везут, сколько крестьянских телег загружено ящиками со снарядами, при их батарее. Отвечая на вопросы командующего, ободренный его похвалой, Вишняков приосмелел и дословно передал Павлу Николаевичу разговор с Сизовым и то, как тот пощадил бывшего батрака, отпустил его на свободу.
— Каков гусь! — от души посмеялся Журавлев, выслушав Гавриила. — Видишь, какую заботу проявил о тебе: и в батраки взять пообещал, и женить, чтобы не один ты на него работал, а обое с женой! Завидную долю посулил кулачина. Вообще-то он, конечно, не дурак и немало еще хлопот доставит нам со своей дружиной. Ну а то, что наговорил он тебе, так в этом вся суть их политики, за то они и воюют, чтобы вернуть старые порядки, чтоб только им жилось хорошо, а бедноте снова ярмо на шею. Да-а, надо бы сказать ему, что мы-то как раз за то и боремся, чтоб не батраками нам быть, а хозяевами.
На этом разговор их прервался: на крыльцо входил помощник адъютанта Козлов.
— Вот что, Ванюша, — своего адъютанта, односельца и сверстника, Журавлев частенько называл так по старой привычке, а в этом «Ванюше», чубатом, рослом детине было добрых шесть пудов весу, — надо срочно вызвать командиров полков, чтобы к раннему обеду все были здесь.
— Постараюсь, только успеют ли все-то? Третий, Четвертый полки недалёко, а вот Зеленский, сами знаете, со своим Вторым полком верстах в тридцати отсюдова, не поспеть ему.
— На самом быстроногом бегунце, чтоб стрелой летел, аллюр три креста, понятно?
— Понятно.
— Затем вызови ко мне Плясова, Киргизова и Фадеева. И еще: сегодня же надо устроить товарищу Вишнякову седло и вооружить его как полагается.
— Слушаюсь, Павел Николаевич! — И даже каблуками пристукнул Козлов по укоренившейся в нем фельдфебельской привычке, а правая рука машинально вскинулась к козырьку. — Можно идти?
— Ступай.
Задуманный Журавлевым план разгрома белых дружинников был гениально прост: тремя своими полками отрезать белякам путь к отступлению долиной Урова на Нерчинский Завод, принудить их отходить тайгою в сторону Аргуни и там, в скалистых отрогах приаргунского хребта, окружить дружинников всеми своими силами и разбить. План этот сулил удачу, его одобрили и Киргизов, и Плясов, ознакомили с ним вызванных в штаб командиров, и в тот же день вечером все четыре полка выступили в заданном направлении.
Все шло так, как было задумано Журавлевым, однако плану его не суждено было осуществиться. Виною этому был 1-й партизанский полк под командой Василия Матафонова: не выполнил бывший вахмистр боевого задания, не укрепил своих позиций, проспал с полком и, потеряв более тридцати человек убитыми, отступил, открыв противнику дорогу на Аргунь.
Взбешенный провалом так хорошо задуманного плана, Журавлев приказом по фронту отстранил Матафонова от командования и в тот же день вместе с Плясовым и Киргизовым выехал в село, куда отступил 1-й полк. Большое, в четыре улицы, село это, с двух сторон сжатое горами и тайгой, живописно раскинулось по косогору вдоль речки. Сегодня здесь, хотя все дома поселка до отказа забиты партизанами, в улицах пустынно. Жара, люди попрятались от нее, кому куда пришлось: в сараи, под навесы, даже в коровьи стайки, понатаскав туда соломы. В улицах же ни души, лишь кони партизан жмутся к теневой стороне домов да ниже села, в запруде около водяной мельницы, оживление: доносится оттуда смех, гогот, шум и плеск воды, купаются там ребятишки и кое-кто из партизан.
Жаркий день этот перевалил на вторую половину, когда в село прискакал Журавлев. Разыскав штаб полка, который поместился в просторном доме местного богача, Журавлев с товарищами занял одну из его комнат и сразу же вызвал к себе Матафонова.
Как приговоренный к плетям, шел Матафонов к командующему фронтом. От полуденной жары, а больше всего от волнения по поводу предстоящей встречи он так вспотел, что гимнастерку на нем хоть выжми, даже лихие «вахмистерские» усы его поникли, взмокшие от пота, обильно струившегося по лицу. Еще более смутился он, когда подошел к штабу и в окно увидел расхаживающего по комнате Павла Николаевича, разгневанный вид которого не предвещал ничего доброго разнесчастному командиру полка.
Поднявшись на крыльцо, Матафонов приостановился на миг, рукавом гимнастерки вытер потное лицо, разгладил, подкрутил усы и, подхватив левой рукой шашку, шагнул в раскрытую дверь.
Пробыл Матафонов у командующего не более получаса, но вышел от него еще более распаренным. Уж так-то удручен был он состоявшимся разговором, что не-видел, не замечал ничего и в едущем ему навстречу всаднике не узнал своего посельщика и давнего друга Ефима Козулина. Очнулся он от мрачных дум лишь после того, как всадник, осадив коня, воскликнул:
— Василий Иваныч, здравствуй!
Матафонов поднял голову и остолбенел от удивления.
— Ефи-им! — протянул он, разводя руками. — Живой! А сказали, убили тебя белые! Да вот недавно Новокрещин рассказывал.
— Били, дружище, да не добили. — Козулин спешился, глазами показал на соседнюю избу. — Отойдем вон в холодок, на завалинку, все расскажу подробно.
Утомленный жарой и дальней дорогой, конь охотно потянулся за хозяином в тень высокого забора. Закинув поводья на седло, Ефим присел рядом с Матафоновым и, закурив из кисета посельщика, поведал ему обо всем, что произошло в их селе, что в числе других сожгли белые каратели и пятистенный дом Матафонова.
Облокотившись на колени и подперев руками голову, молча слушал Василий печальную весть. Знать, такой уж злополучный для него выдался этот день, что беда за бедой рушились на его голову.
— Да ты не убивайся шибко-то, — пытался утешить друга Ефим. — Что поделаешь, раз так оно случилось. Ничего-о, Авдотья твоя баба боевая, не пропадет, переберется с ребятишками к своим и проживет, родства-то у тебя полно.
Молча слушал Матафонов друга, уставившись глазами в одну точку.
— Только войну-то поскорее бы закончить, одолеть эту контру проклятую, — продолжал Ефим, — Все выправим и дом тебе отгрохаем ишо лучше прежнего. А там, гляди, как власть-то установим советскую, то и коммунию организуем, вот как Семенихин-то нам рассказывал, помнишь? Так что, может быть, свои-то домишки нам и не потребуются, для всех один большой выстроим и все беды наши забудем, как заживем по-новому-то! Сыпни-ка ишо табачку-то, перекурим это дело.
И, закурив, переменил разговор, чтобы отвлечь приятеля от мрачных дум:
— Десять ден плутал по тайге, пока до вас добрался. Да ишо подфартило мне: гурана подстрелил здоровенного, прокоптил его на дыму, этим и питался, да иногда хлеба разживался у пахарей на заимках. В села-то не заезжал, опасно. Да-а, ну а у тебя как дела в полку, командуешь?
— Откомандовал, — грустно усмехнувшись, вздохнул Матафонов. — Мало того, что прогнал из командиров, да еще и трибуналом грозит Журавлев. Вот как оно получается, там враги дом сожгли, семью по миру пустили, а тут самого и свои же расфукать могут, как самую последнюю контру. Очень даже может быть, беда-то, она в одиночку не ходит.
Козулин опешил и, глядя на друга широко раскрытыми от изумления глазами, еле нашелся что сказать.
— Ерунду какую-то городишь, Василий, быть этого не может, смеешься ты, што ли?
— До смеху мне при эдакой веселости, тоже скажешь…
— Так за что же тебя?
— За невыполнение боевого приказа, вот за что. Оно, в общем-то, и правильно, сам виноват, поделом вору и мука.
И тут Матафонов, движимый желанием облегчить душу, заглушить в ней обиду на злую судьбу, разговорился: рассказал, как полк его отступил, не выполнив боевой задачи, и горестный рассказ свой закончил словами:
— А все из-за карахтера моего дурацкого, людей пожалел, скажи на милость! Выступили мы в ночь, а потом и весь день по тайге с горы на гору, да ишо в эдакую жару. Башурову заняли, вижу, и кони и люди мои измучились, устали, и решил роздых дать им! До белых-то, как разведка наша доложила мне, далеко ишо, думаю, пусть ребята перед боем-то отдохнут. И отдохнули на свою голову: и позицию не удержали, и урон большой понесли. Ясно, что за такое дело и в трибунале не помилуют, чтобы другим в науку было.
— Насчет суда бояться тебе нечего, там вить не звери сидят небось, а свои же партизаны, большевики, разберутся.
— Тут и разбираться нечего, сам признаю, что виноват кругом.
— Мало ли что, ну допустил ошибку, так конь-то об четырех ногах, да и то спотыкается, а вить ты человек. Не-е-ет, о расстреле тут и думать нечего, ты мне вот что скажи: кто теперь командиром-то заместо тебя будет?
— Выберут, сегодня ради такого случая собрание будет полковое. Приходи, вот и узнаешь.
— Приду.
К вечеру, когда спала полуденная жара, партизаны собрались на полковое собрание, до отказа наполнив просторную школьную ограду. Расположившись кому как вздумалось — кто стоя, кто сидя на заборе, на песке, на ступеньках крыльца, — представляли они собою довольно-таки любопытное зрелище. Если бы при них не было оружия, то, глядя со стороны, не всякий признал бы их за воинскую часть, а подумал бы, наверное, что это местные жители собрались делить покосы — так невоинственны были они с виду и так велико было различие в их возрасте и одежде. Лишь бывшие фронтовики выделялись из общей массы и воинской выправкой и форменным обмундированием, все же остальные пестрели живописным разнообразием одежды молодые безусые парни в праздничных сатиновых косоворотках, в сапогах и шароварах с лампасами, более пожилые люди, вчерашние кузнецы и пахари, в сарпинковых и ситцевых рубахах, в дрелевых штанах и в олочках[26], промазанных тарбаганьим жиром. На горняках синие блузы, ботинки и гачи в роспуск, приискатели, как всегда, в алых, кумачовых рубахах, подпоясанные толстыми кушаками, а широченные, в три полосы штаны их заправлены в ичиги. Такое же разнообразие было у них и в оружии: тут и русские трехлинейки, и английские и японские карабины, и охотничьи берданы, штуцера, и даже дробовики центрального боя и дедовские кремневки.
И все это пестрое, шумное сборище бурлит немолочным говором, дымит табаком-зеленухой. Большая толпа сгрудилась и в улице около ворот, где двое борцов состязаются в силе, а вокруг смеются, подзадоривают:
— Тяни, Былков, тяни-и!
— Спирька, вырви лопатки Макару!
— Где ему супротив Макарши!
— Но-но, Былков вам ишо покажет, где светает!
— Сила-ач, Спирька, смотри, шея-то у него, как у быка хвост!
— Ха-ха-ха!
А те двое, сидя на песчаном пятачке, упираясь друг в друга ногами, ухватились за толстую палку, кто кого перетянет.
Подошедший позднее Ефим Козулин ничуть не удивился, узнав в одном из борцов своего односельчанина Макара Якимова. Хорошо знал Ефим, что Макар молодец на все руки: и выпить не дурак и в картишки перекинуться, а теперь вот и силой померяться вздумал на потеху однополчан. Узнал Ефим и второго борца, рябого, зеленоглазого Спиридона Былкова. Откуда этот Былков появился в отряде, никто не знал. Поговаривали, что в прошлом году видели его среди анархистов-пережогинцев, ограбивших читинский банк. Но Спирька божился, что он этого Пережогина и в глаза не видел и чуть ли не с пеленок борец за революцию. Поговорили об этом партизаны, да и бросили, потому что Былков оказался лихим разведчиком и неплохо показал себя в боях с белыми. Одна беда, что был он большой озорник, любил прихвастнуть, даже на руку оказался не чист, за что попало ему однажды от командира эскадрона Сорокина. Суровый, страшно не любивший мародерства Сорокин мало того что отстегал нагайкой Былкова за кражу полушубка, но еще и спешил его. И бежал Спирька пешком за эскадроном верст тридцать, держась за хвост своего же коня.
В сотне Спирька, всегда разодетый с иголочки, отличался щегольством, вот и сегодня на нем новехонькие сапоги, диагоналевые, с лампасами, шаровары, а защитного цвета гимнастерка на груди украшена алым бантом.
Красный от натуги, обливаясь потом, тянул Спирька за палку так, что пальцы побелели в суставах, тщетно старался перетянуть тяжело весного здоровяка Макара. А тот еще и не тянул по-настоящему-то, сидел полусогнувшись, вытянутыми руками держась за палку.
— Ну, чего же ты, тяни ладом! — басил Макар, улыбаясь. — Э-э, брат, жидковат ишо на печенку-то. — Макар выпрямился, потянул и, оторвав Спирьку от земли, поставил его на ноги.
Партизаны вокруг них покатывались со смеху, иные подзадоривали Спирьку, хлопали его по спине:
— Не поддавайся, Былков, чур снова!
— Конешно, снова он же неправильно потянул тебя, Макарка-то.
— А ты на кулачки вызови его, на кулачки, через черту!
— Верно, Спиридон, дава-ай!
Пунцовый от великой стыдобушки, обозленный неудачей, Спирька носком сапога черкнул по песку и уже рукав подсучил, подступая к Макару:
— Становись-ка давай, харя ороченская, тварь!
Но тут с крыльца школы донеслось:
— Кончай там, быстро! Собрание объявляю открытым!
— Пошли, товарищи!
Шумливая ватага повалила в ограду. Макар оглянулся на Былкова и, покачав перед самым его носом увесистым кулаком, посоветовал:
— Отцепись, смола, а то вот как ахну промежду глаз и — шкуру на огород.
На школьном крыльце, за столом, вынесенным из учительской комнаты, уже восседал президиум: Журавлев, Плясов, Киргизов и командир 1-го эскадрона Сорокин.
— Кончай разговоры, тихо-о! — призывая к порядку, Сорокин постучал кулаком по столу. — Былков, прижми язык! Чего расходился там, лахудра непутевая! Гантимуров, тебя што, это не касаемо? Ну и народ, никакого сладу с ними, тише прошу! Слово имеет командующий наш, товарищ Журавлев.
Тут же, на ступеньках крыльца, навалившись грудью на эфес шашки, понурив чубатую голову, сидел Матафонов. Одолевали его мрачные думы о семье, о постигшем ее несчастье. О себе он уже и не думал и в душе был даже рад, что Журавлев снял с него тяжесть командования полком. В этот момент он и не походил на боевого партизанского командира, это был глубоко несчастный, страдающий отец семейства, и все помыслы его были о них — о детях, о жене: как-то они там теперь? Кто приютил их, сумеет ли Авдотья прокормиться с ребятишками, одеть, обуть их, прожить с ними в чужих людях? Больше всего жалел Василий младшую дочурку Анютку, так и стоит она у него перед глазами, протягивает к нему пухлые ручонки, черноглазенькая, носик пуговкой.
Василий сидит, глухо, надрывно кашляет и не слушает, что говорит Журавлев. А тот так и режет словами:
— Больше всего досадно то, что полки эти у белых состоят почти сплошь из дружинников. Вы хорошо знаете, что казаки в номерных полках Семенова и дружинники — это далеко не одно и то же. Первые — это мобилизованные против своей воли, поэтому они и воюют неохотно, они спят и видят, как бы поскорее домой вырваться, а много таких, что к нам перейти стремятся, и рано или поздно все они будут в наших рядах. А вот дружинники — это совсем другие люди, эти бородачи почти все добровольцы из богатых казаков, наши классовые враги, они будут биться с нами до последнего вздоха. Вот кого выпустили мы из своих рук по вашей вине…
После Журавлева слово попросил председатель ревтрибунала Илья Мартюшев, небольшого роста, худощавый, седенький старичок, с остренькой, как хвост у редьки, бородкой. На восстание Мартюшев пошел с двумя сыновьями: Иваном и Алексеем.
— Товарищи, — начал он, поднимаясь на крыльцо, — этого мало, што Матафонова сняли с командиров, судить его надо, и немедленно. Я знаю, что он большевик, вместе с ним в коммуне Алтагачанской был, можно сказать, друзья! Но дружба дружбой, а простить ему такое дело не можем. Виноват он кругом! Ишь, добреньким захотел быть, а из-за этой доброты его тридцать с лишним человек головы свои сложили. Так пусть теперь и он головой своей расплачивается. Судить — и на тот свет отправим, кровь за кровь многих!
Горячая речь старика взбудоражила собрание, раздались голоса;
— Верна-а!
— На распыл его!
— Меня пошлите казнить гада ползучего! — громче всех орал Спирька Былков.
— Тихо-о! — поднял Мартюшев руку, призывая к порядку. — Судить будем сразу, сейчас же, и как вы скажете, так и будет, а теперь проголосуем: кто за то, чтобы расстрелять Матафонова, отходи вправо, а кто не согласен — влево.
Сразу же пришло в движение, заклокотало говором собрание и, как бурный поток, хлынуло в правую сторону. Налево отошло не более двадцати человек, в их числе Ефим Козулин, Макар Якимов, Вишняков и Михей Сапожников.
Бледный как полотно Матафонов стоял на крыльце, он хотел что-то сказать и не мог, лишь прохрипел что-то невнятное, помотал чубатой головой. И тут слово попросил Михей Сапожников.
— Товарищи, — заговорил он, поднявшись на вторую ступеньку крыльца, — вы што, ополоумели? Ну виноват командир наш, а все-то мы правы? Проспали царство небесное, а теперь на одного его вину сваливаем. У меня у самого брат погиб в этом бою… — Голос Михея сорвался, страдальческая гримаса исказила лицо его, он натужно кашлянул и, с трудом взяв себя в руки, продолжал изменившимся тоном. — Родной брат… восемнадцатилетний вьюнош… да-а… И то я против, чтобы казнить Матафонова. Ведь он же не враг нам, свой человек, большевик. У него дом и все хозяйство сожгли семеновцы, детей по миру пустили, а вы его убивать наладились. Да ведь над нами куры смеяться будут, а белые радоваться станут такому злодейству, да уж если на то пошло, становите и меня рядом с ним, как я есть командир эскадрона, убивайте обоих! — Он энергично рубанул рукой воздух. — Убивайте, если совести у вас хватит!
Это так подействовало на партизан, что все они на минутку притихли, затем чей-то неуверенный голос нарушил тишину:
— А ить верно, ребята, чего же это мы, сразу и казнить.
— Ведь он смену просил у нас, — отозвался второй, — на прошлом собрании-то, помните?
— В самом деле, погорячились.
И дело повернулось по-иному, люди словно очнулись от сна, заговорили все разом, зашумели и толпами повалили на левую сторону от крыльца.
И тут нервы Матафонова не выдержали, в полном изнеможении опустился он на крыльцо, закрыл лицо руками, чтобы люди не видели его слез. А они текли из-под ладони, висли на усах.
По предложению Плясова тут же было решено: в наказание за невыполнение боевого приказа спешить Матафонова на три перехода. Против этого никто не возражал.
Снова выступил Журавлев. Он одобрил решение собрания и речь свою закончил предложением избрать взамен Матафонова другого командира.
Собрание выжидающе молчало, один лишь Былков, жестикулируя руками, доказывал что-то сидящему рядом с ним партизану. Сорокин посмотрел в ту сторону, постучал кулаком по столу:
— Былков! Чего там разоряешься? Только одного тебя и слышно, а все остальные как воды в рот набрали. Ну! Сказано вам, што командира нового выбрать надо, так чего же в молчанку-то играть! Коренев, ты што-то вроде сказать намерился?
Долговязый, полулежащий на песке Коренев поднял голову:
— Ничего я не намерился, приснилось тебе.
— Командиром-то кого бы ты хотел?
— Да по мне, что ни поп, то и батько.
— Степана Савватеева! — крикнул кто-то от ворот, и тут, как мешок прорвало, посыпалось отовсюду:
— Уваровского Василия!
— Ивана Чипчеева!
— Алеху Тимофеева!
— Катись-ка ты вместе с ним к едрене Фене-бабушке, нашел кого выставить, контрабандиста бывшего.
— Саламатова!
— Это пахаручку-то[27]? Тоже не лучше Алехи — спиртовоз, пьяница, пропьет весь полк с потрохами вместе.
— Пьяница проспится, дурак никогда. Зато уж и боевой Саламатов-то, герой, можно сказать.
— Не годится!
— Макаршу Якимова!
— Это бывшего трубача-то?
— Его самого.
— Этого можно, пожалуй!
— Конешно, можно, всю войну возле полковника находился, всю ихнюю стратегию изучил!
— Поддерживаю кандидатуру товарища Якимова, — поднимаясь из-за стола, заговорил Киргизов, — боевой командир будет. Помните, под Кунгуровой-то как он отличился? С одним своим взводом удержал сопку, все атаки белых отбил.
— Правильно!
— Даешь Макара Михайловича!
— Якимова, Якимова-а! — закричали со всех сторон и других фамилий уже не называли. Тут слово попросил сам Якимов; легонько раздвигая плечом густую толпу партизан, протиснулся он к крыльцу и, повернувшись лицом к собранию, кашлянул в кулак:
— Товарищи, оно конешно, я вам благодарствую, так и далее. — Он был огорошен столь неожиданным выдвижением в полковые командиры, смущался, теребил руками махорчатый темляк офицерской шашки и с трудом подбирал слова: — Мне такое дело… оно и во сне-то не снилось… даже чудно… Я бы, конешно, с дорогой душой, кабы грамотенка-то была хоть бы мало-мало, вот вить беда-то в чем! — И, приосмелев, оглянулся на Журавлева: — Неграмотный вить я, Павел Миколаич, как есть неграмотный, не гожусь в командиры!
— Как? — удивился Журавлев. — Вовсе неграмотный?
— Ни бе ни ме, — виновато улыбаясь, развел руками Макар. — Ни одного дня не был в школе, не знаю даже, как там и двери отворяются.
— Мда… — Журавлев побарабанил пальцами по столу и, пожав плечами, глянул на Плясова, на Киргизова. — Вот не ожидал такого! Как ваше мнение, товарищи, сможет неграмотный партизан полком командовать?
— А почему бы и нет, — отозвался на это Плясов. — При выборности командиров такое вполне возможно. А потом, здраво-то рассуждая, ведь мы его не в писаря нанимаем, а командиром ставим, был бы вожак боевой. Короче говоря, я голосую за товарища Якимова.
— Толковый командир будет, — поддержал Плясова и Киргизов.
— Якимова, Якимова-а! — неслось со всех сторон.
— Справится, чего там!
— Не боги горшки обжигают, а такие же люди!
— Верно-о-о!
— Дадим ему писаря, вон хоть бы Мишку Матафонова, хороший парень, грамотный.
— Подойдет, он и на фронте-то писарем был сотенским.
— Правильно-о-о!
— Голосуй, Сорокин!
Сорокин, склонившись всем корпусом к Журавлеву, переговорил с ним о чем-то и, выпрямившись, загрохотал кулаком по столу:
— Тише-е! Голосовать будем! Кто за то, чтобы товарища Якимова Макара Михайловича избрать командиром полка, прошу поднять руку! — Он начал было, перегибаясь через стол, подсчет голосов, но, увидев густой частокол поднятых рук, заулыбался: — Тут и считать нечего, опустите. Кто против? Нету. Значить, единогласно. Все, командуй полком, Макар Михайлович, да покрепче!
После того как так же дружно выбрали полкового писаря Михаила Матафонова, слово опять взял Макар.
— Ну что ж, товарищи, — заговорил он, обращаясь к собранию, — за то, што доверяете мне такое дело, стало быть, спасибо вам большое. Но тут я должен вам прямо сказать: раз выбрали, так будьте добры подчиняться, в случае чего так уж не жалуйтесь! Чтобы дисциплина у нас была во! — И тут Макар под гул одобрительных голосов поднял кверху большой палец. — Ежели кому што приказано, умри, да выполни. То же самое и в бою, штоб без глупостев, а ежели где прижмут, то штоб без паники, патроны здря не жечь, а бить наверняка, да шашками побольше действовать, понятно вам? То-то же, у меня все наперво!
Много всяких дел свалилось в этот день на голову нового командира полка: надо и с Журавлевым посоветоваться насчет дальнейших действий, с Плясовым, и с Киргизовым, и с командирами эскадронов поговорить. От всего этого у Макара с непривычки закружилась голова, и только к вечеру, усталый, проголодавшийся, пришел он к себе на квартиру.
Ужинал Макар и трое квартировавших вместе с ним партизан на крыльце большого старого дома. Все четверо дружно принялись за жирные горячие щи, хлебали их деревянными ложками из пузатой глиняной миски. Потом пили чай с пшеничными калачами.
У хозяев уже зажгли лампу, слышался оттуда негромкий говор; плач ребенка, баюкающий старческий голос:
— Баю-баюшки, ба-а-ю, колотушек на-а-а-даю!
Партизаны, поужинав, закурили, лениво переговариваясь, засобирались на боковую.
— В телеге спать буду сёдни, — сказал один, громко зевнув, — клопы в избе-то заели ночесь, будь они прокляты. А хозяева спят и хоть бы хны, их вроде и не кусают!
— Надоели им свои-то, приелись, — пошутил второй, — вот они на нас и отыгрываются, — свежина!
— Макар Михайлыч, долго ишо стоять-то здесь будем?
— Не знаю, завтра видно будет.
— Плясов-то, говорят, митинок созвать намеревался, верно, Макар?
— Верно.
— А в счет чего?
— Ефим Козулин рассказывать будет про Курунзулай наш, как там каратели семеновские свирепствовали, как они людей наших расстреливали, дома жгли, надо, чтобы все об этом знали.
Сунув ложку за голенище сапога, Макар вышел из-за стола и, присев на ступеньку крыльца, закурил. Ночь надвигалась на станицу тихая, теплая, на потемневшем синем небе, севернее крутой лесистой горы, появились первые звезды, на западе багряным пологом рдел закат. С улицы до слуха Макара доносились невнятные голоса людей, где-то неподалеку тренькала балалайка, совсем близко послышались шаги, скрипнула калитка — в ограде появился Михаил Матафонов:
— Здравствуй, Макар Михайлыч!
— Здорово! Чего это на ночь-то глядя приперся?
— Писарем к тебе выбрали.
— Будто я не знаю. Ну и што?
— Вот и пришел к тебе согласовать, днем-то к тебе никакого подступа не было, приказ надо отдать по полку-то.
— Какой приказ?
— Ну, что мы с тобой вступаем в должность. Чтобы все было как полагается. Я эти дела изучил досконально, за четыре-то года набил руку в писарстве, даже сам есаул Рюмкин хвалил не один раз.
— Рюмкин тебя хвалил! — Бросив недокуренную самокрутку, Макар сердито покосился на писаря. — А я тебе не Рюмкин, заруби себе на носу. Ежели зачнешь тут писанину всякую разводить, так я тебя живо приласкаю… нагайкой, а то и совсем прогоню, к чертовой матери! Ишь обрадовался, приказ писать! Што в полку-то, не знают, кого выбирали? Штоб больше я этого не слышал, понятно? Писать будешь только в особых случаях. К примеру, заняли мы с боем такую-то станицу, враг отступил туда-то, нами захвачено то-то и то-то. Тут уж, ясное дело, донесение в штаб фронта, срочно, аллюр три креста — и все, больше штоб никакой писанины! Не люблю. — И, помолчав, заговорил по-иному, дружеским тоном: — Ты вот что, Михайло, скажи-ка мне, ежели придется писать донесение или ишо што такое же, так я его подписывать должен?
— Как же, обязательно.
— Вот это, паря, для меня нож вострый, вить я же совсем ни в зуб ногой! Как и быть теперь, холера ее знает, кресты ставить вроде неудобно. Может, подмогнешь в этом деле, а? Хоть бы фамилию свою подписывать научил. Как ты на это смотришь?
— Да научить-то можно, конечно. — Мишка помолчал и, что-то припомнив, заулыбался: — Будет, Макар Михайлыч, завтра же начнешь подпись свою ставить.
— Неужели так скоро? Вот это бы здорово!
— Будет, давай пять! — Мишка тряхнул Макара за руку и чуть не бегом — к себе на квартиру.
На следующее утро беспокойный писарь примчался к Макару чуть свет. Хозяйка только что затопила печку, с ведром в руке прошла во двор доить коров. Под сараем, хлопая крыльями, звонко горланил петух. Макар в грязной нательной рубахе сидел на крыльце, обувался.
— Есть, Макар Михайлыч, вот она, пожалуйста! — хлопнув калиткой, воскликнул вбежавший в ограду Мишка. Он так и сиял радостью, а от звонкого голоса его партизан, спавший в телеге, проснулся, подняв голову, заворчал сердитым голосом:
— Чего разорался-то, душа чернильная? Принес тебя леший ни свет ни заря! Ботало осиновое!
Макар повертел в руках поданный Мишкой кусок резины от старой галоши, спросил:
— К чему это?
— Да это ж буквы я вырезал, фамилию твою, вот смотри… — И, взяв из рук Макара резинку, Мишка дохнул на нее, хлопнул на листок бумажки и показал командиру фиолетовый оттиск: — Видел как? Подпись твоя: М. Якимов! Теперь у нас пойдет за милую душу: я, что надо, напишу, прочитаю тебе, а твое дело эту штуковину приложить, и все в порядке. Только так прикладывай, чтобы вот этим уголком-то вперед, чтобы кверху ногами не получилось, понял?
— Хм, смотри, как ловко придумал! — Довольно улыбаясь, Макар завернул резинку в тряпочку, положил в карман. — Вот за это хвалю, молодец!
На следующий день, едва схлынул полуденный зной, вновь испеченный командир Макар Якимов повел свой полк выполнять приказ командующего фронтом.
Впервые в своей жизни ведет за собой Макар такую массу конников. В полку у него всего четыре эскадрона, но в каждом из них не менее двухсот, а в первом даже двести пятьдесят бойцов.
Противоречивые чувства обуревают Макара: и любо ему, что он, неграмотный казак, стал теперь командиром полка, губы так и расползаются в горделивой улыбке, дух захватывает от радости; и в то же время какое-то неясное еще чувство тревоги начинает овладевать им, и уже другие мысли лезут в голову: «А справлюсь ли? Ведь командовать полком — это не за плугом ходить, полковников-то этому делу в академиях учили по многу лет, всякие там дисклокации, траектории, черти бы их драли. Ох, Макар, Макар, взялся ты не за свое дело, не дай бог, ошибешься по темноте своей и сам погинешь ни за грош, и людей погубишь».
Хмурит Макар разлатые брови, оглядывается назад, скользит взглядом по стройным рядам партизан. Но и тут не все ладно; больше всего не нравится Макару пестрота в экипировке партизан, одеты кто во что горазд, да и шашки не у всех, винтовки разных систем, мало патронов; правда, люди-то молодец к молодцу: вот едет во втором ряду эскадрона однокашник Макара, алтагачанец Гавриил Васильев, суровый с виду, на обветренном лице его белеют выцветшие на солнце усы. Дальше виднеются фронтовики-аргунцы Николай Вершинин, стройный, с вьющимся черным чубом и лихо подкрученными усами. Рядом с ним Павел Вологдин. Оба — казаки что надо, и обмундированы как полагается, и оружие у них в исправности. Еще дальше едет Ефим Козулин, чернявый, горбоносый Гантимуров. И куда бы ни глянул Макар, везде видит он знакомые мужественные лица своих соратников, при виде которых снова веселеет он, гонит прочь от себя мрачные мысли.
В эту ночь Макар со своим полком, обходя стороной встречные поселки, одолел шестидесятиверстный переход к селу Суметы, где находился 5-й белоказачий полк, полевая батарея и три сотни дружинников 14-го полка. В задачу Макара входило: завязать с беляками бой и, отвлекая на себя их внимание, продержаться до вечера, чтобы белые не смогли прийти на помощь главным своим силам, что расположились в тридцати верстах от Суметов в станице Усть-Каменской. А на тот, сильно укрепленный гарнизон в тот же день решил напасть с остальными тремя полками сам Журавлев.
Удача сопутствовала Макару, он не только вступил с белыми в бой, но и вышиб их из села, принудив отступить на Нерчинский Завод. Удаче содействовала неожиданность, внезапность нападения и геройский поступок командира 1-го эскадрона Рязанова. В тот момент, когда партизаны, бесшумно сняв заставы, начали занимать близлежащие сопки, Рязанов в сопровождении Спирьки Былкова пешком отправился в село.
Уже совсем рассвело, на востоке алым пологом ширилась заря, по селу голосили вторые петухи, и кое-где уже вздымались над крышами черные дымки. В улицах пустынно, тихо. Рязанов с Былковым без особого труда разыскали дом, где поместился штаб белых, там же квартировали и офицеры. У ворот, в обнимку с винтовкой, дремал часовой. Не замеченные им смельчаки пробрались в садик перед домом и в раскрытое окно горницы одну за другой запустили три гранаты. Гулкий взрыв разорвал тишину, взбудоражил село, по улицам заметались пешие и конные люди, захлопали выстрелы, беспорядочная стрельба от центра растекалась к окраинам. И тут с северной стороны, с сопок, заросших густым кустарником, до села валом докатилось могучее «ура».
У белых в дело вступила казачья батарея. От тяжелого грохота восьмидюймовых орудий содрогалась земля, в окнах ближних домов дребезжали стекла, а над сопками, откуда стреляли партизаны, на фоне посветлевшего неба вспыхивали и быстро таяли белые барашки шрапнельных разрывов. Стрельба на этих сопках затихла, партизаны, понеся урон, отошли глубже в лес, но в это время донеслось новое «ура» и ружейная стрельба партизан с сопок западнее села. У казаков, лишившихся командира полка, началась паника, она усилилась, когда залпы партизан раздались с востока, от поскотины, и казаки, не соблюдая строя, кинулись наубег врассыпную. Замолчала и батарея. Очевидно боясь остаться без прикрытия, она снялась с позиции, а прикрывающая ее отход сотня дружинников спешилась, залегла позади кладбища и открыла по партизанам ответный огонь из винтовок и двух пулеметов.
Макар приказал 4-му эскадрону обойти дружинников с тыла, а сам он, заменив Рязанова (после удачной диверсии Рязанов хоронился вместе с Былковым в омете соломы), повел его эскадрон в атаку на беляков в лоб, со стороны села. Проскочив на полном галопе поселок, Макар развернул эскадрон в лаву, но дружинники уже поняли маневр красных и, не приняв боя, в момент очутились на конях, кинулись в догонку за своими, налегая на плети. Расстреляв по обойме, партизаны возвратились в село. В улицах, куда бы ни глянул, видны следы недавнего боя: стреляные гильзы, трупы лошадей, в одном месте, приткнувшись головой к забору, ничком лежал убитый офицер. Кто-то уже успел стащить с него сапоги и шаровары, оставив его в белье и гимнастерке, испачканной кровью.
В улицу со стороны кладбища въезжал Макар во главе рязановского эскадрона. Невесело у него на душе, не радует удачное выполнение боевого задания — дорогой ценой заплатили за это партизаны. С ближних и дальних сопок, с конями в поводу, спускаются они в село, на руках несут и несут тяжело раненных и убитых товарищей.
«Мы-то радоваться будем, что победили врага, — думал он, — обозов вон сколько забрали, а они останутся здесь, бедняги, будут лежать в братской могиле, вдалеке от своих, а там их ждут не дождутся матери, жены, дети малые…»
Но вот навстречу эскадрону вышли Рязанов и Былков. Просияв лицом, вновь воспрянул духом Макар, привстал на стременах, гаркнул повеселевшим голосом:
— Эскадрон, смирно-о! Равнение на средину! — И, остановив эскадрон, спешился, кинулся обнимать храбрецов. — Молодцы, товарищи, спасибо! — радостно воскликнул он, хлопая их по плечам. — Герои, настоящие герои! Эх, мать твою не за мать, жалко, крестов-то у нас нету, наградить бы вас обоих за подвиг.
— Да ладно уж, чего там… — Не привыкший к таким похвалам, Рязанов, смущенно улыбаясь, отводил глаза в сторону, зато Спирька тараторил без умолку, стараясь как можно подробнее рассказать про свое геройство. И тут Макар увидел подъехавшего к нему писаря Матафонова. На Мишке новехонькая, защитного цвета фуражка, а за плечами уже не берданка, а японский карабин.
— Завоевал, товарищ командир, — виновато улыбаясь, Мишка поправил на плече карабин. — Берданку свою в обоз сдал, я уже там и часового поставил, чтобы все было сохранно.
— Ладно, ты вот что, как выясним, сколько у нас урону, сколько чего забрали, донесение настрочи Журавлеву, понятно? А про них, — Макар кивком головы показал на Рязанова и Былкова, — особо пропиши, чтобы им благодарность объявить по фронту, за геройство ихнее.
— Сделаю, Макар Михайлович!
— То-то.
Приказав Рязанову разместить людей на постой, Макар вскочил в седло и, когда отъехал немного, доверительно сказал писарю:
— Ты как про обозы будешь писать, так патронов-то поубавь чуток, чтобы своим-то побольше досталось.
Матафонов понимающе улыбнулся, мотнул головой:
— Понятно, уж своих-то не обидим, по полсотни на брата выдадим патрончиков, а остальные пусть забирают, верно?
— Верно.
— А на квартиру к попу пойдем. Вон большой дом под цинковой крышей, я уже там был, насчет еды договорился.
Макар молча покосился на писаря, тронул коня ногой, зарысил по улице.
В поповской ограде, куда заехали Макар с писарем, трое партизан уже расседлывали коней. Макар остановил коня, внимательно осмотрел дом с широкой террасой и черемуховым садиком перед окнами на улицу, перевел взгляд на надворные постройки. Все в этой усадьбе сделано прочно, на века, во всем чувствуется хозяйский глаз и крепкий достаток. В обширной, чисто подметенной ограде, кроме партизан, ни души. Голуби воркуют на крыше, у большого амбара копошатся десятка три кур да свинья с оравой бело-розовых поросят тычется носом в корыто. В дальнем углу просторное зимовье, в раскрытую дверь которого видно, что там топится печь-плита, вкусно пахнет жареным мясом.
А писарь уже распоряжался: наезжая конем на партизан, шипел на них сквозь стиснутые зубы:
— Вы что, ослепли, растакую вашу мать. Не видите, флаг полковой у ворот!
— Ну и что! — огрызнулся на него партизан в синей рубахе, подпоясанный брезентовым патронташем. Двое других, не обращая на сердитого писаря внимания, продолжали снимать с лошадей вьюки и седла.
— Как это что! — воскликнул Мишка. — Мы этот дом под штаб полка займем!
— Ух ты, грех какой! — партизан обнажил в улыбке желтые от табака зубы. — А где он, штаб-то, поди в кармане у тебя?
А штаб и в самом деле состоял из одного Мишки, в тощей боковой сумке которого уместилась вся полковая канцелярия. Но любил Мишка козырнуть громкими словами, давала себя знать писарская привычка. Разобиженный насмешливым тоном партизана, Мишка уже готов был пустить в дело плеть, но тут услышал голос командира:
— Михаил! Ты што это разошелся там?
Писарь опустил руку с плетью, круто повернул коня к командиру.
— Ведь это же самоуправство! — зло выкрикнул он, тыча плетью в сторону партизан. — Что они, дисциплины не знают? Да их за такое дело…
— Хватит! Ты, я вижу, только о себе заботу проявляешь, а о людях наших, о раненых, подумал?
— А как же, в школу их поместим. — Мишка, все еще не остывший от перебранки с партизанами, оглядываясь, грозил им кулаком.
— Ты чего, — повысил голос Макар, — вертишься, как сыч на колу? Почему раненых в школу, а не сюда? Вон какой тут домина, и кормить их тут есть чем, и воды горячей на всякие потребности можно нагреть сколько угодно, и фельдшера с санитарами есть где поместить.
— Я же разговаривал с фельдшером-то, он говорил, что в школе им распрекрасно будет, просторно, а насчет питания чего беспокоишься? Все будет им, что надо.
— Ну смотри у меня, я съезжу проверю. А ты давай по эскадронам и командиров ко мне туда, в школу, сейчас же.
— Макар Михайлович! А исть-то когда же будем? Ведь со вчерашнего дня…
Но Макар уже взмахнул нагайкой, с места погнал вороного в полную рысь.
— Это оно что же такое будет? — Чуть не плача от обиды, Мишка шагом тронулся со двора и, сам того не замечая, продолжал вслух изливать свою обиду на своего командира: — Заморит он меня с голоду, как есть заморит. — А тут, как назло Мишке, досадившие ему партизаны потянулись в зимовье. «Ну вот, сейчас как навалятся там на баранину, — подумал он, поворачивая коня за ними следом, — и оставят нам рожки да ножки».
У раскрытых дверей зимовья, откуда в нос Мишке шибануло дразнящим запахом жаркого, он осадил коня, постучал в колоду черенком нагайки:
— Тетенька, а тетенька, подь-ка сюда на минутку.
Пожилая дородная женщина в ситцевом платье подошла к двери.
— Чего тебе? — спросила она, фартуком вытирая потное, разрумяненное жаром лицо.
— Тетенька, — Мишка, склонившись с седла, приветливо улыбнулся, — сейчас сюда сам командир полка нашего заявится, так ты уж тут постарайся: баранины поджарь побольше, яичек десятка два ну и чаю, конечно, с молоком, с топленым. Сделаешь, тетенька?
— Да ладно, — вздохнула стряпуха, — куда же от вас денешься. Он один, командер-то ваш?
— Не-ет, человек на пять готовь.
— Боже ты мой, когда же успею-то…
Дальнейших ее слов Мишка уже не слыхал, заторопился выполнять приказание командира.
Часа через два Макар, в сопровождении писаря, вновь появился в поповской ограде. Здесь было все так же спокойно, партизаны завалились спать, двое, подложив под головы седла, устроились на предамбарье, ногами друг к другу; третий густо храпел прямо на земле, в теневой стороне зимовья.
Только теперь почувствовал Макар, как проголодался он и как устал от пережитого боя и от суматошной, бессонной ночи в седле.
Поручив коня писарю, Макар усталой походкой двинулся к зимовью, откуда навстречу ему вышла молодая, высокого роста девица в белой кофточке и длинной черной юбке. Подойдя ближе, она замедлила шаг и, немного смущаясь, сощурилась в улыбке:
— Здравствуйте, товарищ командир!
— Здравствуй.
Макар посторонился, уступая дорогу, но девушка и не думала проходить.
— Я видела сегодня, как вы казаков своих в бой вели, интересно.
— Да что там интересного-то? — Макар остановился, глянул в лицо незнакомки. Девица держала себя смело, хотя о красных повстанцах беляки распускали столько всяких небылиц, что в селах, куда впервые заходили партизаны, их боялись как огня, а девушки прятались от них.
— Нет, это очень интересно, — певуче продолжала девушка, — все так необычно, романтики много…
Макар, впервые в жизни услыхав такое слово, смутился и, не зная, что ответить, буркнул:
— Этого добра-то хватает.
От коней к ним подходил писарь, а Макар заторопился в зимовье, чувствуя непонятное смущенье.
Из зимовья он вышел уже без оружия, в одной нательной рубахе, с куском мыла и полотенцем в руках. Девушка поджидала его у телеги, возле бочки с водой.
— Давайте я вам полью, — сказала она, зачерпнув из бочки большим ковшом.
— Спасибо, — мотнул головой Макар, подставляя широкие, задубевшие от работы руки.
Пока Макар фыркал от удовольствия, тщательно намыливая себе руки, лицо и шею, она молча поливала ему и заговорила, когда он стал утираться:
— Вы любите читать?
— Люблю, — усмехнулся Макар.
— А что вы читали?
— Всякое, не помню уж за это время, не до чтениев было.
— Хотите, я принесу вам что-нибудь из Толстого, например «Казаки», «Хаджи-Мурат»?
«Роспись бы ей показать на резинке», — улыбаясь, подумал Макар, а вслух же сказал:
— Спасибо, делов полно всяких, да и уснуть ишо надо.
— А вы, как пообедаете, заходите в дом, там отдельную комнату вам отведем, хорошо?
— Хорошо.
В зимовье Макара с нетерпением ждал Мишка, на столе перед ним курилась паром жареная баранина, горкой лежали вареные яйца и крупяные шаньги, шумел зеркально блестящий самовар.
Макар надел гимнастерку, усаживаясь за стол, спросил стряпуху:
— Эта деваха-то дочка, поди, поповская?
— Дочь не родная. — Стряпуха присела на лавку, подперев щеку рукою, вздохнула: — Четырех годков ее взял в дети батюшка-то. Сирота круглая, мать умерла рано, и отец с японской войны не вернулся, казак он был Аркиинской станицы.
— То-то она отчаюга такая, аркиинцы ребята-хваты, приискатели, отчаянный народ.
— Боевая, и грамотная хорошо, и с нами, с работниками, за всяко просто. На кухню ко мне забежит, стряпать поможет, и коров подоит, и расскажет, что в книгах вычитала антересного. Да-а, счастливый человек будет, кому она достанется.
— Звать-то как ее?
— Афонасия, мы-то Афоней кличем.
Макар больше не расспрашивал, молча принялся за еду, но с ума не шла у него сероглазая Афоня, снова захотелось увидеть ее, послушать приятную, певучую речь. Однако спать после обеда он пошел не в дом, куда приглашала она, а под сарай, где в летнее время хранятся сани, запасы досок и делового березника; там же на колышках вдоль стен развешаны хомуты, седелки, а на жердочке под крышей — березовые веники. Пахнет дегтем, ременной сбруей и стружками, что кучами скопились у верстака. Макар собрал их, кинул в кузов большой кошевы, а сверху покрыл обрывком старого невода.
Уснул не сразу, долго ворочался с боку на бок, не переставая думать об Афонасии, и уже сердился на нее и на самого себя.
«И чего привязалась ко мне проклятая девка! — ругался он мысленно. — Да и я-то втюрился, должно быть, как тарбаган в петлю, ну ее к черту». А во сне видел Афоню, ходил с нею рука об руку и, когда проснулся, пожалел, что это было не наяву.
В сарай вошел писарь, веселый, сияющий, с распечатанным пакетом в руках.
— Гонец от Журавлева, — поведал он, присев на облучок. — Удача и у них, вышибли белых из Усть-Каменской, обозы забрали, два пулемета.
— Добро-о! — Макар сел на постели, улыбаясь, потянулся, хрустнул суставами. — Эдак-то пойдет, скоро наведем белым решку.
— Обмундировки много захватили, — завистливо вздохнул Мишка. — На этом, который с пакетом-то прибыл, мундир японский новехонький и штаны такие же, защитного цвета, с красными кантами.
— Ишо чего пишет Журавлев?
— Приказывает здесь стоять пока.
— В наряде какой эскадрон?
— Первый, сорокинский, все остальные отдыхают, коней на пастьбу отправили, из четвертого двое приходили сюда.
— Чего им надо?
— К попу приходили, а его где-то черти носят в других селах.
— Зачем им поп запонадобился?
— Известно зачем, люди верующие, вот и хотели просить попа отпеть покойников, убитых то есть.
— Да они што, опупели! Этого ишо не хватало. Ничего подобного, хоронить будем завтра, и никаких попов, ни причитаний, а как положено борцам за свободу, всем полком проводим товарищев наших, с почестями воинскими.
— Музыки-то у нас нету.
— На нет суда нет, «Марсельезу» будем петь и всякие там другие подходящие песни революционные, и трехкратный залп из винтовок над их могилой.
— Патронов-то сколько сожгем.
— Ничего-о, на это дело их нельзя жалеть. Ступай, насчет еды там сообрази чего-нибудь погуще.
А вечером Макар вновь увидел Афоню. Вечерело, на потемневшем небе появились первые звезды, ночная тишина надвигалась на село, лишь топот копыт доносился издалека — это конный разъезд отправился в дозор. На темной веранде дома смутно белела кофточка Афони, и Макар не выдержал, как магнитом потянуло его к ней.
Намерение Макара не укрылось от внимательных глаз писаря. Выйдя из зимовья, Мишка остановился около бочки с водой и, присмотревшись к темноте, различил на веранде дома белую кофточку девушки и рядом темный силуэт еще кого-то.
«Он, — догадался Мишка, — ишь, любезничает с поповной!»
Любопытство одолевало писаря. Крадучись подобрался он вдоль забора поближе к дому, притаился за углом.
— А я вот люблю такое, люблю, — жарким, страстным полушепотом говорила она, а дальше совсем уже тихо — шу-шу-шу… Лишь отдельные слова долетали до слуха Мишки. — Мне бы казаком… — шу-шу-шу… — Степь широкая… — шу-шу-шу…
Затем что-то непонятное басил Макар: бу-бу-бу… Чему-то громко рассмеялась Афоня, внятно сказала:
— Совсем как у Лермонтова: «А у жены его младой спаситель есть, кинжал двойной». Ах, если бы… — И опять: шу-шу-шу… — Пройдемте…
Шаги, скрип ступенек, и все затихло.
— Ушли в садик, — подосадовал Мишка, вспомнив, что днем еще видел скамеечку там, между кустами черемухи.
Постояв еще немного, Мишка направился обратно в зимовье, где облюбовал себе местечко на нарах. «Заполонила-таки поповна командира нашего, влип Макар. Теперь еще, чего доброго, женится на ней и останется тут насовсем, заживет барином и от нас уйдет. На кой черт ему мытариться с нами по тайге, лоб подставлять под пули. Надо будет поговорить с ним утре, очурать его, пока не поздно».
Однако сказать этого утром, когда Макар пришел в зимовье, не посмел Мишка. А Макар, как всегда живой, энергичный и более, чем обычно, веселый, поздоровался со стряпухой и, усаживаясь за стол, приказал Мишке:
— Ешь живее да за конями шпарь. Делов сегодня будет полно.
Днем хоронили убитых, и на братской могиле их Макару пришлось выступить с прощальной речью. Не привык к этому неграмотный казак, а потому и говорил он сбивчиво, охрипшим от волнения голосом и короткое выступление свое закончил словами: «Клятву даем вам, дорогие наши товарищи, што отомстим за смерть вашу и вас не забудем по гроб жизни, и сирот ваших соблюдем, вырастим, как родных! Пусть вам будет земля эта пухом и вечная память».
Много было в этот день всяких дел у Макара и после похорон: надо и раненых проведать, чем-то помочь им, и в эскадронах побывать, проверить, как идет обучение молодых партизан стрельбе и рубке шашкой, и многое другое. Усталый, проголодавшийся, вернулся он в сопровождении писаря на квартиру уже поздно, когда схлынула полдневная жара.
После обеда Макар опять отправился под сарай, завалился в кошевку спать. Мишка расположился на нарах в зимовье.
Проснулся он, когда на дворе уже стемнело, на столе, освещенном пятилинейной висячей лампой, шумел самовар. Заметив, что писарь не спит, стряпуха поставила на стол горшок с гречневой кашей, крынку молока, сказала Мишке:
— Ставай, ужинать будем. Те трое-то ваши куда подевались?
— В наряде, — нехотя буркнул Мишка, натягивая сапог.
— Не придут, значить. А командер-то ваш где, зови его.
— Сейчас.
Обувшись, Мишка отправился в сарай, войдя туда, чиркнул спичкой, огляделся. Макара в кошевке уже не было. Возвращаясь в зимовье, он посмотрел на веранду, но и там было пусто. На этот раз Мишка уже не пошел подслушивать, только подумал: «В садик убрались, шуры-муры разводить там».
На вопрос стряпухи: «Где же командир-то?» — ответил:
— Не хочет он, сыт по горло… — и чуть не сказал «любовью с поповной вашей».
А утром следующего дня Мишка дивился, глядя на своего командира, когда тот умывался у бочки с водой. Бязевая нательная рубаха на Макаре уже не грязная, как всегда, а чисто выстиранная и даже выглажена.
«Ах да поповна! — удивлялся Мишка, поливая из ковша на руки Макару. — Смотри, как она его изобиходила, даже и надикалонила, ишь дух-то какой приятный».
Умывшись, Макар надел гимнастерку, приглаживая пятерней черный, жесткий, как конская грива, чуб, сказал писарю:
— Ты запись-то ведешь, кто у нас в полку состоит?
— А как же, на всех списки поэскадронно, по фамилиям все записаны, по имю и отчеству, у кого какое оружие, все переписано.
— У фельдшера сколько людей?
— Два санитара да помощник его, ветинар.
— Запиши к нему Афонасию Струкову, сестрой милосердной.
Мишка удивленно вскинул брови;
— Это поповну-то?
— Никакая она не поповна. — Макар, начиная сердиться, повысил голос: — Нашего трудящего классу человек, потому и поступает к нам. Ну, чего глаза вылупил? Я, может, жениться на ней хочу, мне всю жизнь холостым ходить тоже не положено.
— Да мне-то что, — Мишка нахмурился, скосил глаза в сторону, — женись ты хоть на самой попадье, так мне от этого ни жарко ни холодно.
— То-то. И чтоб никакого зубоскальства, а ежели зачнешь хаханьки да хиханьки разводить, голову оторву, так и знай. Да насчет оружия позаботься, наган ей раздобудь.
— Где я возьму его?
— Хоть из земли вырой, а скажи, што нашел. — И, шевельнув плечами, пошел к зимовью.
Мишка поглядел ему вслед, проворчал с досадой:
— Я же и виноват стал. Он там любовь крутить будет, а я наган добывай. А там, гляди, и конь ей потребуется, и седло… Не было печали, черти накачали.
Наутро Макар получил от Журавлева приказ о новом выступлении. Боевую задачу передал на словах начальник политуправления Бородин, прибывший в село минувшей ночью. Вместе с Бородиным приехал и председатель фронтового ревтрибунала старик Илья Мартюшев, и теперь они все трое сидели на веранде поповского дома, пили чай с молоком и крупяными шаньгами. Чай разливала по-праздничному принаряженная Афоня: в широкой черной юбке и кофточке из белой чесучи, туго охватившей высокую грудь, в светло-русой косе голубая лента, — красавица. У Макара душа поет соловьем залетным, но он сдерживает себя, помалкивает, хотя скуластое лицо его так и расплывается в счастливой улыбке. Даже Бородину понравилась Афоня.
— Чья это красавица такая? — спросил он, когда Афоня ушла в дом.
— Хозяйская дочь, приемыш, вернее, — ответил Макар, оглядываясь на дверь. — Боевая, к нам записаться пожелала.
— Еще чего? — Бородин сердито покосился на Макара. — На кой черт нам барышень эдаких, што у нас, институт благородных девиц?!
— Постой-ка, — вмешался в разговор все время молчавший Мартюшев. — Что-то ты, Макар, посматривал на нее шибко умильно. Уж не снюхался ли, случаем?
— Чего мне нюхаться. — Густо покрасневший Макар отвел глаза в сторону, буркнул изменившимся голосом: — Женюсь на ней, и всего делов.
— Вот оно что-о, — насмешливо сощурившись, протянул Бородин. — Выходит, мы на свадьбу угадали к товарищу Якимову. Ну и дела-а! Вы что же, сговорились с Журавлевым-то? Тот хоть нашу взял подпольщицу, а ты с попом породниться вздумал. Хорошенькое дело!
— Да не дочь она попу, — взъелся Макар. — Сказывал же: приемыш, из бедняцкого классу… Чем же она виновата, что ее ребенком отдали попу на воспитание? И сестрой соглашается у нас работать милосердной, рази худо?
— Ну, смотри, Макар…
Договорить не дал седобородый старик в сарпинковой рубахе, неожиданно появившийся на крыльце.
— Здравствуйте! — приветствовал он чаевников, снимая с головы старенькую казачью фуражку. — Дозвольте спросить, кто тут у вас главный-то?
— Зачем тебе? — отозвался Макар.
— Да вот жалобу имею на товаришов ваших…
— Ну?
— Нагрезил один из них: невестку нашу изнасиловал утрось. Баба-то чуть руки не наложила на себя, досичас ишо ревмя ревет в зимовье.
— Фамилия-то его как?
— Холера его знает, слыхал, што Спирькой зовут, а по хвамилие не знаю. Вертячий такой из себя, глаза, адали у кота, зеленые.
— Он! Спирька Былков! — враз догадался Макар. — Вот черти-то накачали на мою голову! Что же делать-то теперь? — обратился Макар к Бородину. — Выступать приказано, а тут угораздило его!
— Выступить успеем после обеда, — Бородин поднялся из-за стола, одернул гимнастерку, — а с этим делом разобраться сейчас же. Этого прохвоста Былкова арестовать и судить сегодня же.
— Отодрать бы его, мошенника, при полной сходке, — посоветовал старик, надевая фуражку. — Чтоб он недели две не присел на задницу-то.
Бородин хмуро улыбнулся:
— Насчет плетей, дед, у нас это не принято, а вот судить принародно — это да. Как ты думаешь, Илья Васильевич?
— Правильно. Только нужно сначала поехать туда, на место преступления, расследовать, как там и что.
— Само собой, едем!
Судили Спирьку в тот же день. Специальные посыльные оповестили об этом сельчан, поэтому народу собралось столько, что до отказа заполнили просторную церковную ограду. На паперти установлен стол под красной скатертью, стулья для судей.
Среди собравшихся — и обвешанные оружием партизаны, и местные жители: старики, бабы, молодежь, вездесущие ребятишки; на лавочке возле церковных ворот с десяток дедов дымят трубками, разговаривают.
— Неужто всамделе судить будут?
— А што вы думали, у них, говорят, строго насчет баловства-то всякого.
— Ох, едва ли…
— Может, и осудят для отводу глаз, а выедут из поселка и отпустят.
— Эдак-то и у нас бывало не раз. Вот в эту войну сотня наша в Гурзуфе стояла сутки… Ну один из наших, Арапов Сретенской станицы, такое же сотворил с турчанкой тамошней. Та, конешно, в слезы и к командиру нашему с жалобой. А мы уж выступать наладились: коней заседлали, выстроились, — и она тут прибежала, плачет, лопочет по-своему, на Арапова показывает. Командир сотни, есаул Рюмкин, выслушал ее, вроде осерчал, обезоружить приказал Арапова, а ей помаячил эдак — дескать, «сейчас мы его выведем из деревни, секим башка ему будет», а сам в то же время говорит ей: «Дура, другая бы радовалась, что казак приголубил, а ты с жалобами. Сотня-а! Справа по три за мной ма-аршш!» А из деревни выехали и оружие Арапову вернули, тем дело и кончилось.
— Так же и тут будет.
— Чево-о там…
— Ведут, веду-ут! — раздались за оградой мальчишечьи голоса, и головы всех, как по команде, повернулись в ту сторону, где в окружении конвоя шагал в гимнастерке без пояса Былков.
С виду Спирька был совершенно спокоен, словно вели его не на суд, а на гулянку к друзьям. Весело поглядывал он по сторонам и с присущей ему нагловатой улыбочкой подмигивал молодухам, что глядели на него из открытых окон.
Арестованного подвели к паперти, посадили на скамью, два партизана с обнаженными шашками стали позади.
Из судей на паперти еще никого не было, лишь полковой писарь Матафонов сидел сбоку стола. С деланной суровостью во взгляде покосился он на арестованного, приказал:
— Подсудимый, встать!
Спирька нехотя поднялся со скамьи и на вопрос писаря: «Как твоя фамилия?», презрительно усмехнувшись, хмыкнул:
— Тебе што, замстило? В одном взводу были все время, а как в писаря выбился, и своих признавать перестал, подлюга.
— Не груби, подсудимый, отвечай, как положено: фамилия, имя, изотчество.
— Ну Былков, Спиридон Фокеич.
— Та-ак, какого года присяги?
— Четырнадцатого.
— Партийность? Ну, кто ты: коммунист, меньшевик, эсер?
— Чего плетешь, чернильная душа! Будто не знаешь, што я все время в большевиках состою?
— Билет имеешь? Партийный билет?
— А на што мне он? Я и без билета воюю получше твоего-то.
— Садись.
Затем писарь подозвал к столу потерпевшую, молодую женщину в ситцевом сарафане, низко, по самые глаза, повязанную белым платком. Пунцовея лицом от великой стыдобушки, поднялась она на паперть и, потупившись, стала отвечать на вопросы писаря. Говорила она так тихо, что лишь стоящие поблизости партизаны расслышали: фамилия ее Петрова, зовут Агафьей, по батюшке Тимофеевна, двадцати шести лет от роду.
На паперти появились члены суда, начали усаживаться за стол. Место посредине занял председатель ревтрибунала Мартюшев, справа от него поместились Бородин и Макар, слева — командир 3-го эскадрона Рязанов и рядовой партизан Вологдин.
Все шло как обычно на суде. После всякого рода формальностей Мартюшев попросил Петрову рассказать суду, как все произошло.
— Да чего рассказывать-то? — Женщина, еще более раскрасневшись, теребила конец головного платка. — Я и так все обсказала.
— Повторите.
— Утрось все произошло. Только я подоила одну корову, ко второй подпустила теленка — и он тут, как из земли вырос.
— Кто он? Покажите и фамилию, если знаете, назовите.
— Вот этот самый, — женщина скосила глаза на Спирьку, показала на него левой рукой. — Былков по фамилии, у нас же и на фатере стоит.
— Та-ак, продолжайте дальше.
— Ну, схватил меня в беремя и в стайку поволок. Я было кричать, а он мне рот рукой зажал и… — Женщина закрыла лицо рукой, заплакала…
— Успокойтесь, гражданка, садитесь. Обвиняемый Былков, встать. Слышал, в чем тебя обвиняет гражданка Петрова?
— Слышал.
— Признаешь себя виновным?
— Ничего я не признаю. — Спирька, подбоченившись, кивнул головой на потерпевшую. — А вы поинтересовались, где у нее муж-то находится? В белых, ежели хотите знать, в дружине!
— Это не имеет значения.
— Как это не имеет значения? — удивился Спирька. — Они там, всякие белые гады, воюют супротив нас, дома у красных сжигают, людей наших убивают, а нам и поиграть нельзя с ихними бабами?
— Значит, насильство было, не отрицаешь?
— А чего мне отрицать-то? Ну побаловался чуток с контровской бабенкой, так што за беда? Быль молодцу не укора. Да и ей от этого не убыло, даже наоборот.
После этого обвиняемому задавали вопросы члены суда; особенно смутило Спирьку, когда Бородин, сверля его негодующим взглядом, спросил:
— А ты знаешь, что бывает за такие дела по нашему уставу?
После такого напоминания веселость со Спирьки как рукой сняло, и, когда Мартюшев предоставил ему последнее слово, он оробел, не зная, что и сказать в свое оправдание. Натужно кашляя, оглядывался он на партизан, ища у них сочувствия, но взгляд его натыкался на суровые, осуждающие лица.
— Ну, — торопил его Мартюшев, — говори, слушаем.
Спирька переступил с ноги на ногу, шумно вздохнул.
— Я же за советскую власть борец. Спросите Макара Михайловича, какую мы геройству проявили вон с товарищем Рязановым, благодарность нам объявили, кабы не мы с ним…
— Это к делу не относится, говори по существу.
— Я и говорю, ну виноват, ошибился маленько, но как я есть геройский красный партизан и к власти советской привержен, то прошу, чтобы, значить, шибко-то меня не наказывали из-за какой-то бабы контровой.
— Кончил?
— Кончил.
Мартюшев торопливо собрал исписанные Матафоновым листки, объявил:
— Суд удаляется на совещание.
Совещались судьи в церковной сторожке, что приютилась возле ворот. Едва они скрылись за дверью, как в ограде вновь забурлил говор, споры о том, какое Спирьке присудят наказание, по рукам пошли кисеты с табаком-зеленухой.
Спирька порядком струхнул, но храбрился для виду и, перекидываясь словами с партизанами, шутил, просил закурить.
— Шуткуешь, Былков, — покачал головой широкоплечий, рыжеусый конвоир, — а на душе небось кошки скребут?
— Да уж не без этого, — подтвердил второй конвоир.
— Вот как приговорят к плетям да всыпят с полсотни…
— Ничего-о, — бодрился Былков, слюнявя самокрутку, — на боках не репу сеять, заживут.
— Да вить стыд, ежели при всем-то честном народе.
— Были бы глаза, отмигаются.
По-иному судачат об этом же самом в группе стариков:
— Ишь, зубы-то скалит, варначи-ина!
— Не-ет, кабы чуял, што накажут по-настоящему, так не до смеху было бы.
— Это не суд, а так себе, спектакля…
— Чего-о там. Рази ворон ворону глаз выклюнет?
— Вста-ать, суд идет!
— «Именем революции…» — начал Мартюшев, выждав, когда в ограде поуляжется шум. Затем он прочел пересказ содеянного преступления и чтение закончил словами: — «А посему, руководствуясь пунктом семнадцатым устава Забайкальской повстанческой армии красных партизан, утвержденного командованием фронта, приговорили бывшего красного партизана Былкова Спиридона Фокеевича к высшей мере наказания — расстрелу».
Охнула, взволнованно загудела толпа, не ожидавшая такого сурового приговора. Мартюшев, призывая к порядку, постучал кулаком по столу, повысил голос:
— «Приговор окончательный, обжалованию не подлежит и должен быть приведен в исполнение немедленно».
Побледневший Спирька с минуту стоял молча, широко раскрытыми глазами глядя на Мартюшева.
— А я… это самое… судом не доволен, — вспомнил он наконец где-то слышанную фразу и ухватился за нее, как утопающий за соломинку. — Макар Михайлыч, заступись, я до Журавлева дойду, как я, значить, судом остаюсь недоволен…
— Хватит! — Мартюшев, глядя мимо Спирьки, кивнул головой старшему конвоя: — Товарищ Петухов, тебе поручено с конвоем, исполняй приговор.
Рыжеусый конвоир вложил шашку в ножны, взял Былкова за руку выше локтя:
— Идем!
Второй партизан ухватил Спирьку за левую руку, подошел Петухов и с ним несколько конвоиров, окружили приговоренного.
Вырываясь из рук, крепко державших его, Спирька, дико вращая глазами, озирался на судей, хрипел:
— Я же недоволен… какую вы имеете праву…
Дурным голосом взвыла, запричитала потерпевшая Петрова и к судьям:
— Не надо, не надо! Все я ему прощаю, отпустите его, не убивайте, ради бога!..
— Поздно, гражданка, поздно, — сурово оборвал ее Мартюшев, торопливо сбегая с паперти.
Спирьку чуть ли не на руках вынесли за ограду. Присмирел он, когда повели его вдоль по улице.
— Ребята, да што же это, неужто взаправду? — уговаривал он, плача. — Вить я же свой человек, вместе же с вами… за совецкую власть… Петухов… товарищ Петухов, поимей совесть. Помнишь, в разъезде-то мы с тобой чуть было не пострадали…
Петухов угрюмо молчал. Пожилой, до самых глаз заросший черной курчавой бородой, был он самым веселым человеком в эскадроне. Но сегодня Петухова как подменили: молча шагал он с наганом в руке, не глядя на осужденного.
А позади за ними валила густая толпа сельчан.
За крайними огородами села — широкая луговина, где пасутся, лежат на траве десятка полтора пестрых телят. Зеленая поляна ярко расцвечена желтыми одуванчиками и голубыми незабудками. С одной стороны далеко протянулись картофельные огороды, с другой, поодаль, в зарослях тальника, угадывается речка, выше, за поскотиной, виднеется водяная мельница, спутанные кони, телеги, дымит костерок.
Тут, за огородами, Петухов остановил конвой, придержал Спирьку за рукав, повернул его лицом к солнцу. Конвоиры выстроились шагах в десяти, изготовившись к стрельбе, лязгнули затворами винтовок. От них по обе стороны, образуя широкий проулок, расступилась притихшая толпа.
— Прямо по осужденному, взво-од, — попятившись от Спирьки, скомандовал Петухов. Конвоиры вскинули винтовки.
— Ребята… стойте, што же это вы… — Бледный, с перекошенным от ужаса лицом, Спирька шагнул навстречу смерти, и в то же время Петухов взмахнул наганом:
— Пли!
Как один человек, всколыхнулась, охнула толпа, разноголосо запричитали бабы, закрестились старики.
Спирька упал ничком, поскреб руками землю и затих. Защитная гимнастерка его побурела, набухая кровью.
Убедившись, что Былков уже мертв, Петухов обратился к старикам:
— Товарищи! Нам его хоронить время не дозволяет, так вы уж его без нас… пожалуйста!
— Сделаем, — за всех ответил высокий, с белой, во всю грудь бородою старик. — Поверх земли не бросим и домовину какую ни на есть сколотим. Вот оно как обернулось. — И сокрушенно вздохнул, перекрестившись. — Упокой, господь, грешную душу убиенного.
Тесно стало в просторном доме Саввы Саввича от поселившихся в нем пятерых офицеров Антоновского гарнизона. Они надолго обосновались в горнице, а один из них устроился даже в комнате Семена, благо, что тот жил отдельно от жены и ночевать дома стал редко. В распоряжении стариков остались теперь их спальня и кухня.
Как ни благосклонно настроен был Саввич к белым офицерам, постояльцы не нравились ему все больше и больше. По ночам часто уходили куда-то, приходили, хлопали дверями, нарушая привычный в доме покой. К тому же нередко устраивали в доме попойки, во время которых становились буйными до невозможности, и пьяные их оргии тянулись ночи напролет. Особенно досаждал старикам ночными скандалами молодой нагловатый сотник Брагин. В первый же день своего появления в доме Пантелеевых Брагин обратил внимание на Настю. Как видно привыкший к легким победам в любовных похождениях, он перехватил ее в коридоре с явным намерением облапить чернобровую молодицу, прижать в темном углу.
— Ты что это! — отступив на шаг, Настя смерила его негодующим взглядом.
— Пардон, сударыня, пардон, — все более наглея, он пытался обнять ее за талию.
— Отстань! — загораживаясь локтем левой руки и размахнувшись правой, во весь голос крикнула Настя. Из кухни на шум выглянула Макаровна, и Брагин, еле увернувшись от оплеухи, юркнул в горницу.
В эту ночь пьянка в горнице длилась до первых петухов. Обозленный неудачей с Настей, Брагин разбушевался, затеял драку с приятелями. Кончилось тем, что собутыльники наставили ему фонарей, и, связанный ими по рукам, он уснул на голом полу.
Наутро Макаровна, приютившаяся на кухне, жаловалась Савве Саввичу:
— Это что же такое будет? Посмотри-ка, что они в горнице-то натворили, подлецы. Мало того, что бесились всю ночь, никому спокою не дали, посуды-то сколько побили! Боже ты милостивый, когда же это конец-то будет этому аду кромешному?
— Ничего, ничего-о, — утешал старуху Савва Саввич, — сегодня же пожалуюсь главному ихнему да за посуду-то тово… стребую с них, вот увидишь.
Настя в тот же день перебралась с детьми в зимовье, где теперь постоянно жила скотница Матрена, оставшись в одиночестве после смерти старика.
— Хорошо, Федоровна, хорошо надумала, — обрадовалась Матрена, — вместе жить будем. Тут и тебе спокойнее, и ребятишкам твоим, и мне с вами веселее будет. Ермоха вон и крючок к двери приладил, закрываюсь по ночам-то, а все одно, боязно.
— Тогда помоги мне, тетка Матрена, перетащиться-то. Вот кольца-то тут нету для зыбки Таниной.
— А я зуб принесу бороновой, видела их под сараем, вобьем его в матку, и ладно будет. Ну, а работники приедут, тоже не беда, нары-то вон какие, хватит места для всех.
Это Настю не смущало, работники люди свои, не взяла бы лихота, не возьмет теснота. Она бы согласилась жить в землянке, лишь бы дождаться Егора живым. А он снова неизвестно где и что с ним, а по селу поползли слухи, что где-то на Ононе разбили отряд красных, что здесь, в эшелоне, среди арестованных видели местных сельчан из тех, что ушли в партизаны. Настя старалась убедить себя, что все это враки, но тревога за Егора не покидала ее ни днем, ни ночью. Чуяло Настино сердце беду, и она вскоре же нагрянула. Это случилось неделю спустя после того, как поселилась она в зимовье у Матрены.
Был вечер, на дворе темнело. В зимовье, засветив лампу, хозяйничала Настя, восьмилетний сын ее Егорка, укачав сестренку в люльке, подвешенной к потолку, тихонько сказал матери:
— Мама, уснула Танька-то.
— Хорошо, Гоша, молодец. А теперь поди помоги тетке Матрене телят отлучить.
— В стайку их загнать?
— Она скажет куда, беги.
— Ладно.
Отправив сына, Настя принялась готовить ужин, и тут в зимовье неожиданно вошел Архип.
— Здравствуй, Федоровна! — сказал он, заметно волнуясь, крестясь в передний угол.
— Здравствуй, дядя Архип. — Настя насторожилась, по встревоженному виду старика догадываясь, что не с добром он пришел в столь поздний час.
— Ну, чего так поздно? — упавшим голосом спросила она, опускаясь на скамью. — С Егором что-нибудь?
— Да нет, живой он, — замялся старик, доставая из кармана бумажку, — письмо вот от него.
Настя торопливо взяла записку, пробежала по ней глазами и охнула, бледнея, прижимая обе руки к сердцу. На грязном обрывке газеты она прочитала написанное рукой Егора:
«Товарищ Соколов, сходи, будь добрый, к Архипу Лукьянову, он на Подгорной улице живет. Соопчи ему, что я здесь нахожусь арестованой.
Егор Ушаков».
— Боже ты мой! — только и смогла выговорить Настя и, зарыдав, уткнулась лицом в стол.
Архип зачерпнул ковшом воды, пытаясь утешить ее словами:
— Настасья, голубушка, ну что ты, ей-богу. На-ка вот водички выпей да успокойся, ради бога… Поговорим давай, что делать, как выручать-то его теперь. Соколов-то вон помочь берется в этом деле, даже и с солдатами ихними сговор поимел, письмо-то через них Егор переслал.
Настя подняла голову, вытерев заплаканное лицо фартуком, глянула на Архипа:
— Какой Соколов?
— Епифаном его зовут, кладовщиком служит при станции, струментом железнодорожным заведует и, как я понял, в большаках состоит. Да и не один он, по моему разумению, а там их при железной дороге целая, эта самая… гарнизация из рабочих. Кумекаешь теперь, что к чему?
И Настя, загоревшись надеждой, обрела живость, порывисто поднялась со скамьи, поправила платок.
— Идем к нему, дядя, скорее, к Соколову!
— Сейчас-то? Да ты што, девка, в уме? Ночь на дворе, патрули в улицах.
— Так мы же на дом к нему, дядюшка родимый, чего же тянуть-то.
— Я же только что говорил с ним, чего ишо надо? Завтра увидимся, поговорим обо всем, что надо. А сейчас нет, даже и не думай, тут до своего-то дому не знаю как добраться. Ну я пойду, пока не шибко поздно.
Настя проводила старика до ворот, возвращаясь в зимовье, остановилась около бочки с водой, прислушалась: в доме опять начиналась гулянка. Сквозь раскрытые створки кухонного окна — все остальные наглухо закрыты ставнями — доносились пьяные голоса, смех, звон посуды. Дым валил из трубы над крышей, в окно было видно суетившихся у плиты солдат-денщиков, готовящих ужин для гулеванов, даже в ограде пахло жареным мясом.
«Чтобы вам подавиться, изверги проклятые! — со злобой подумала Настя, вспомнив про пучок сухого лютика, что еще с прошлого лета висит в сарае под крышей. — Ну фарт ваш, что ребятишки меня связали по рукам и ногам, уж я бы вам, проклятым, удружила. Так бы вас угостила сегодня, что все бы вы передохли к утру-то».
Чтобы успокоиться, не расстраивать сына и Матрену, Настя умылась холодной водой, решив про себя ничего не говорить Матрене о том, что случилось с Егором, — вдруг проболтается ненароком.
Однако старуха догадалась, что хозяйка ее чем-то расстроена, и, когда сели ужинать, спросила:
— Архип-то чего приходил?
— Бабка Василиса заболела шибко. — И, дивясь своей находчивости, продолжала: — Просил прийти завтра хлеб испечь. Придется эти дни походить к ним, помогать в хозяйстве.
— Может, мне сходить?
— Не-ет, спасибо, я уж сама.
Глаз не сомкнула Настя всю ночь до самого утра. Вдоволь она и поплакала, и передумала обо всем. Вся жизнь промелькнула в эту ночь перед глазами Насти, словно широкое полотно, сотканное из одних лишь черных ниток страданья.
Что же будет теперь, если убьют Егора? Мысль покончить с собой много раз приходила ей на ум, но дети, как же их-то оставить круглыми сиротами?
— Боже ты мой, боже, за какие же грехи-то послал ты мне судьбу такую тяжкую!
Уже на рассвете забылась Настя тяжелым, кошмарным сном, не слышала, как на заре за кладбищем грохали выстрелы; там в это утро вывели на расстрел пятерых из того эшелона, где находился теперь и Егор. Расстрелянных покидали в приготовленные для них ямы, засыпали землей, чтобы никто не видел их, не знал, что это за люди и сколько их здесь захоронено.
Утром, позавтракав на скорую руку, Настя чуть не бегом пустилась на станцию, чтобы повидать там Соколова, расспросить его хорошенько обо всем, самой убедиться, что действительно есть люди, готовые помочь Егору вырваться на волю.
На станции, рискуя встретиться с кем-либо из офицеров, квартирующих в доме Саввы Саввича, Настя прошла в зал ожидания. Побыла она там недолго и по перрону направилась в ту сторону, где стоял в тупике вагон с арестованными. Шла туда, тая в душе нелепую надежду увидеть Егора сквозь решетку в люке.
— Стой! — солдат с винтовкой загородил ей дорогу. — Нельзя сюда.
Настя остановилась.
— Мне к отцу надо, в чехаузе он.
— Сказано тебе, ну! Айда обратно!
Понимая, что спорить тут бесполезно, Настя, вернувшись на перрон, посидела на садовой скамейке, подумала, что делать. Благоразумие подсказало ей, что разыскивать сейчас Соколова, расспрашивать про него опасно, можно навлечь на него подозрение, повредить делу, и она отправилась к Архипу.
С Епифаном Соколовым встретилась Настя на другой день у Архипа. Разговор был недолгий, Соколов подтвердил все сказанное Архипом и, уже собираясь уходить, посоветовал:
— На станцию не ходи, ни к чему. Мы там делаем все, что надо, а когда опять будут в карауле эти солдаты, какие с нами заодно, я скажу вам. Готовьте передачу, лучше всего сухарей, а я им пилки по железу приготовлю.
Настя принялась благодарить старого железнодорожника, а он, сердито насупившись, буркнул в ответ:
— Ну-ну, чего еще выдумала, выручить надо сначала, — и, попрощавшись, вышел.
Придя к себе, Настя занесла из амбара пшеничной муки, завела к ночи пудовую квашню.
— К чему так много? — полюбопытствовала Матрена, и Настя опять быстро нашлась:
— Да ведь сенокос над головой, а сухарей-то у нас совсем мало.
Круто изменилась жизнь в Антоновке с той поры, как часть ее жителей ушла к партизанам. Село опоясалось извилистой линией окопов и густой сетью заграждений из колючей проволоки. Днем по песчаным улицам маршировали японцы и русские белогвардейцы-пехотинцы, одетые в японские желто-песочного цвета мундиры, на разномастных конях разъезжали казаки 8-го Забайкальского полка.
Особенно жутко стало по ночам: не слышно в улицах песен, нет веселых сборищ молодежи, наглухо закрывали сельчане окна и двери, рано укладывались спать. Лишь угрюмые, молчаливые патрули расхаживали по обезлюдевшему поселку. Даже строительство каменного здания на пригорке, недалеко от железнодорожной станции, прекратилось, потому что каменщики и плотники чуть не все ушли к красным вместе с главным мастером Ивановым.
Здание это затеяли строить американцы, что жили с ранней весны в одном из железнодорожных домов. Было их немного: тринадцать офицеров — специалистов железнодорожного транспорта и несколько солдат для их охраны и обслуживания. Возглавлял группу майор Вилькинс, среднего роста худощавый брюнет с тонкими черными усиками и большими залысинами на лбу.
Дом, где со своими офицерами, столовой и кухней расположился Вилькинс, днем и ночью охранялся вооруженными часовыми, которые, прежде чем пропустить кого-либо к Вилькинсу, докладывали по висевшему у двери полевому телефону.
Солдаты-американцы устроились на житье в сарае, офицеры поместились в доме по два-три человека в комнатах, расположенных по обе стороны коридора, на всю длину которого была постлана ковровая, вишневого цвета, дорожка. Комната в конце коридора служила приемной. Здесь кроме входной еще было две двери: налево — в столовую и спальню Вилькинса, направо — в его кабинет. В приемной, за столом с телефонным аппаратом, постоянно находился дежурный офицер.
Вечер. Окна в доме закрыты ставнями, висячая лампа-«молния» ярко освещает просторный, уютный кабинет майора Вилькинса. Сам он сидит за письменным столом в кожаном кресле и с мрачным видом, куря одну папиросу за другой, пишет письмо одному из своих начальников, полковнику Морроу, сыну американского акционера железнодорожной компании.
Сын богатого фермера, майор Вилькинс получил солидное образование в Чикаго и считался в железнодорожной компании, где он работал после окончания учебного заведения, дельным, знающим инженером. Сам Вилькинс, чувствуя свои недюжинные способности, с молодости мечтал применить их в каком-нибудь деле большого масштаба, которое принесло бы ему известность в инженерных кругах и материальное благополучие.
Когда в Америке возник план строительства железной дороги на Дальнем Востоке России, которая соединила бы два эти огромных континента посредством грандиозного моста через Берингов пролив, Вилькинс понял, что это и есть то дело, которое он так терпеливо искал и ждал. Однако инициатору этого строительства Стивенсону не удалось договориться с правительством царской России, задуманное им дело заглохло.
Но вот в России произошла революция, и Стивенсон снова загорелся надеждой осуществить свою мечту. Ему удалось склонить на свою сторону сибирское «правительство» Колчака, а также атамана Семенова, захватившего власть в Забайкалье.
Хотя официального договора на строительство дороги еще не было, принципиальное согласие Колчак дал, и Стивенсон приступил к осуществлению своих планов. Американцы взяли под свой контроль Восточно-Сибирскую магистраль от Иркутска до Верхнеудинска[28]. В разные места Сибири, Якутии и Дальнего Востока были посланы группы инженеров, геологов и других специалистов-разведчиков. Это уже была неофициальная подготовка к строительству дороги. В задачу посланцев Стивенсона входило тщательное изучение Дальнего Востока и Севера России, их природных богатств. Железную дорогу Стивенсон думал проложить в местах, изобилующих лесом, пушниной и с наиболее мощным залеганием полезных ископаемых. В проекте будущего договора имелся пункт, предусматривающий многоверстную полосу отчуждения, которая на многие десятилетия отдавалась в полное владение американских предпринимателей. Одна из групп инженеров, возглавляемая майором Вилькинсом, также была направлена в Забайкалье и обосновалась на станции Антоновка.
С большим интересом, энергично принялся майор Вилькинс за работу. Непосредственный начальник Вилькинса, полковник Морроу, приказал ему осуществить контроль за продвижением грузов по Забайкальской железной дороге, было строго указано, какие грузы задерживать, какие пропускать без замедления — это в первую очередь американские военные поставки для белых армий Колчака и Семенова. От Стивенсона Вилькинс имел задание построить в Антоновке каменное здание и склады для американской железнодорожной компании.
Сначала у Вилькинса дела пошли неплохо, он устроился с жильем, заготовил материалы, набрал рабочих. Вскоре был заложен фундамент здания, начали возводить стены.
Все было бы хорошо, если бы не эти непонятные мистеру Вилькинсу беспорядки в крае и в целой стране, которые здесь почему-то называют гражданской войной.
Больше всего причинял беспокойства Вилькинсу эшелон с полутора тысячами арестованных «красных», что вот уже около двух месяцев стоит в тупике станции, под самым боком у стройки.
Этот эшелон был как бельмо в глазу у Вилькинса, вокруг него разгорались страсти. Население еще больше возненавидело семеновцев, охраняющих эшелон, а заодно иностранцев — японцев и американцев, помогающих белым. Ненависть эту они перенесли и на американцев-строителей. В последнее время стало невозможным достать лошадей для подвозки материалов на стройку, ухудшилось дело с продовольствием, а теперь большинство рабочих ушли к этим… партизанам. Строительство застопорилось. Вилькинс нигде не находил себе места, кипел от ярости, проклинал и эту дикую, варварскую страну, и ее аборигенов-троглодитов, не понимающих, какую великую и благородную миссию взяли на себя американцы в смысле цивилизации и прогресса в этой дикой отсталой стране.
Мистер Вилькинс может только приветствовать то положение, что власть в стране перешла к богатым и деловым кругам населения. Но то, за что борются так называемые «красные» или большевики, — уму непостижимо. Эти волосатые, грязные, одетые в отрепья оборванцы мечтают о какой-то особенной, мужицкой власти. И никому из этих дикарей в голову не придет, что они еще не доросли до самого понятия демократии.
Сверху на письмо упала маленькая обжегшаяся о лампу бабочка, мистер Вилькинс вздрогнул, очнулся, закурил новую папиросу и снова принялся писать.
«…По всей территории Забайкалья растет повстанческое движение, партизаны уже держат фронт в низовьях рек Аргуни и Шилки. И странное дело, правительственные войска при активной поддержке японцев, хорошо вооруженные, руководимые опытными офицерами, терпят поражение от этих оборванных красных.
Уже и здесь, недалеко от нас, в лесах вдоль рек Ингоды и Онона, тоже появились партизанские отряды. Безусловно, что там и мои вчерашние рабочие. Я не сомневаюсь, что красные хорошо осведомлены об упомянутом выше эшелоне и что они постараются освободить арестантов. У меня волосы встают дыбом, когда подумаю о том, что будет, если такая попытка красных увенчается успехом. Я уже пытался договориться по этому вопросу с начальником местного гарнизона подполковником Степановым, пробовал уговорить его отправить этот проклятый эшелон куда-нибудь подальше, но он лишь руками разводит: не могу, приказ самого атамана Семенова — разбираться с ними на месте и уличенных в причастии к большевизму казнить. Но это протянется долго, и опасность нападения красных не устраняется, а, наоборот, ускоряется от этих казней.
Остается одно, господин полковник, а именно: просить вас вмешаться в это дело, обратиться к атаману Семенову и в интересах нашей страны, а также лично в наших интересах сдвинуть его с мертвой точки, разрубить наконец этот проклятый гордиев узел».
Подполковник Степанов сидел в своем кабинете, в купе служебного вагона, просматривая бумаги, стопкой лежащие перед ним на столе, и папки с надписями: «Дело арестованного такого-то». Фамилии некоторых из них он заносил в список, где уже значилось двадцать три человека.
— Ч-черт… твою мать… — яростно ругнулся подполковник и, отложив в сторону одно из дел, нажал кнопку электрического звонка.
Дверь из соседней комнаты, где работали писаря и постоянно стрекотала пишущая машинка, открылась, и в кабинет вошел писарь с тремя белыми нашивками на погонах.
— Слушаю вас, господин полковник! — Наградив своего начальника лишним чином, писарь вытянулся в струнку, пристукнул каблуками.
— Вызови ко мне начальника разведки капитана Стручкова.
— Слушаюсь.
— Что это у тебя в руке?
— Пакет вам, господин полковник, солдат американский доставил только что.
— Давай сюда.
Передав пакет Степанову, писарь крутнулся «налево кругом», вышел. Подполковник распечатал письмо, пробежал его глазами. В письме, отпечатанном на машинке по-русски, говорилось о том, что полковник американской службы Морроу приглашает начальника гарнизона Степанова к себе, в штаб-квартиру майора Вилькинса, по весьма важному делу.
— Каков нахал! — багровея от злости, пробормотал Степанов. — Как в своей вотчине распоряжается, негодяй.
Скомкав письмо американца, Степанов кинул его в мусорную корзину, нервно забарабанил пальцами по столу.
«Зачем приехал сюда Морроу, что у него за дело ко мне?.. Уж не с шумовским ли золотом связано…» При этой мысли его, как всегда, кинуло в жар, противно вспотела спина.
Неприятное это дело… ох неприятное!.. Подполковник рад бы забыть его, как дурной сон, — так тогда опростоволоситься, свалять такого дурака, показать себя такой бабой перед каким-то заморским прощелыгой!
Болезненно морщась, крутя головой и шепотом матюгаясь, Степанов вспомнил во всех подробностях и мысли, пришедшие ему в голову во время попойки, и броневик, и убийство Шумова, и глупейший конец всей этой истории.
Черт же его принес тогда, этого американского бульдога. Весь вечер, пока шла гулянка, он, мерзавец, сидел, как каменный истукан, и, чем больше пил, тем сильнее каменел. Потом свалился на диван, храпел всю ночь, как недорезанный поросенок. Надо было его тогда вместе с Шумовым спустить под откос, и все было бы хорошо, ч-черт проклятый! Тьфу!
Подполковник ожесточенно плюнул, вспомнив противный голос американца.
— Я вам сочувствую, дорогой коллега, и жалею о происшедшей неприятности, — передавал слова полковника его офицер-переводчик, хорошо говоривший по-русски. — Мой отец имел деловые отношения с господином Шумовым-старшим, мне жаль этого почтенного человека. Я уверен, что вы не желали ничего дурного поручику Шумову, но что поделаешь… Напряжение военного времени, нервы, бессонные ночи, выпили немного лишнего, и вот… вся эта глупая история. Весьма сочувствую вам.
Поговорив еще в таком же духе, Морроу ни одним словом не обмолвился о шумовских ящиках с золотом, это и усыпило бдительность командира бронепоезда.
Позднее Степанов понял, как его тогда одурачили: разговаривая с американским полковником и чувствуя сильную головную боль, он опохмелился полным стаканом водки, не подозревая, что в нее подсыпали ему что-то такое, от чего он сразу же уснул как убитый. Командование бронепоездом перешло к его помощнику — капитану Дублицкому.
Проснулся тогда Степанов уже в половине следующего дня. В голове у него шумело; словно от побоев, ныло все тело. Поворочавшись с боку на бок, сел он на постели, постучал в стенку купе.
Вошел чернявый, немолодой уже солдат, вытянулся в струнку у двери:
— Слушаю, господин полковник. — Он также величал своего начальника чином выше.
Опираясь руками в колени, Степанов глянул на денщика исподлобья, хриплым с перепою голосом спросил:
— Где мы?
— На станции Маньчжурия, господин полковник.
— В Маньчжу-у-урии? Когда же мы сюда прибыли?
— Да уже часа три, почитай, будет.
— Болван! Что ж ты не разбудил сразу же, как приехали?
— Будил, да не добудился, а тут еще капитан Дублицкий приказал не беспокоить вас. Потом, как уехали они, я опять будил, а вы, значить, ни в какую…
— А этот полковник американский?
— Вместе с капитаном на автомобиле уехали.
И тут Степанова осенило: быстро нагнувшись, глянул он под сиденье, куда еще в Чите поставил ящики с шумовским золотом, и мороз пошел по коже — ящиков там не было. Как подкошенный плюхнулся он на сиденье и, уронив голову на руки, вцепился в волосы.
— Ограбили, подлецы, сволочи! — прохрипел он сквозь стиснутые зубы и вдруг, вскинув голову, рявкнул денщику: — Шинель мне, живо!
Весь тот день мотался Степанов на извозчиках по городу: то в банк, то в полицию, то в гостиницы — и все без толку. Уже перед вечером в одной из гостиниц нашел полковника Морроу.
Американец сидел вдвоем с офицером-переводчиком, на круглом столе перед ними тарелки с закуской, бутылки с вином и пивом. При входе Степанова Морроу, широко, дружески улыбаясь, протянул ему большую пухлую руку, жестом приглашая в свою компанию.
Бурый от злости, Степанов присел к столу и, глянув на американца в упор, спросил:
— Я насчет ящиков шумовских, куда вы их девали?
Морроу глянул на сидящего рядом с ним офицера и, когда тот перевел ему слова Степанова, что-то буркнул в ответ, удивленно пожав плечами. Офицер перевел его ответ Степанову:
— Господин полковник удивлен, о каких ящиках вы спрашиваете?
— Чего он путает! — взорвался Степанов, дрожа от бешенства. — Сам же увез их с этим подлецом Дублицким, а теперь незнайкой прикинулся. Пусть вернет все, немедленно, а то я… иначе поверну… найду управу!
Все время, пока Степанов, брызгая слюной, кипятился, Морроу смотрел на него ничего не понимающими глазами, а выслушав переводчика, изобразил на лице крайнее удивление.
Офицер перевел Степанову:
— Господин полковник догадывается, что вы говорите о тех ящиках, которые ваш помощник куда-то повез. Но ведь вам об этом лучше знать, а мы в дела ваши не вмешиваемся.
Чертыхаясь, проклиная все на свете, вышел тогда Степанов от Морроу и день закончил тем, что напился в каком-то ресторанишке, да так, что не помнит, как и очутился у себя в бронепоезде.
Так и уплыло шумовское золото прямо из рук оплошавшего Степанова. А Дублицкий, как и следовало ожидать, скрылся.
Степанов старался забыть все это, но с появлением Морроу снова всплыл в памяти инцидент с шумовским золотом. И опять злился Степанов на этого жулика и в то же время дивился его наглости.
«Хапнул золото, сволочь, ограбил среди бела дня и заявился опять! Даже к себе приглашает, подлец. Ну уж нет, я здесь начальник гарнизона, сам придешь, если надо».
Подполковник снова принялся за бумаги, но предчувствие чего-то недоброго подсказало другое решение.
«А что, если сходить к этому негодяю? — подумал он, глядя в окно. — Узнать хотя бы, что это за дело у него ко мне, да еще важное! Э-э, ч-черти бы его драли, проклятого, схожу».
Быстро собрав со стола бумаги, Степанов спрятал их в сейф и, надев фуражку, вышел.
Писаря при его появлении встали, он махнул им рукой, а тому, что заходил в кабинет, сказал:
— Когда придет капитан Стручков, скажи ему, что я буду через час.
— Слушаюсь!
Когда Степанов вошел в кабинет Вилькинса, полковник Морроу сидел в кресле за письменным столом. Перед ним на столе лежал хорошей кожи толстый портфель, чуть подальше серебряный портсигар и дымчатые, в черепаховой оправе, очки, в которых был он тогда на бронепоезде. Майор Вилькинс сидел напротив.
Жаркий летний день уже перевалил на вторую половину. Столб солнечных лучей из окна косо пересекал кабинет поперек, светлым пятном лежал на стене, медленно подвигаясь по ней все выше и выше.
Приветствуя полковника, Морроу встал, крепко пожал ему руку, дружеским жестом пригласил садиться. Затем он что-то сказал по-английски Вилькинсу, тот, кивнув головой, сразу же вышел, и Морроу, всегда объяснявшийся через переводчика, тут, к великому удивлению Степанова, заговорил чистейшим русским языком:
— Как поживаете, коллега?
— Спасибо, господин полковник, живем, как говорится у нас, ни в рай, ни в муку. — Степанов воровато скользнул глазами по белому спокойному лицу Морроу, отвел взгляд.
— Тяжелые времена?
— Да, очень тяжелые. Войне конца не видно, а служба такая… одни неприятности от нее…
— Курите, — Морроу раскрыл портсигар, придвинул его к Степанову и по-приятельски выразил свое сожаление по поводу того, что так неожиданно прекратились работы на строительстве в Антоновке.
— Построить такую дорогу, — продолжал Морроу, — перекинуть мост через Берингов пролив — это гениальная идея. Мы дадим работу миллионам людей. Мы принесем вашему народу высокую культуру, поможем вам создать на Дальнем Востоке промышленность. Мы оживим этот дикий край. По железной дороге, которую мы построим, пойдут к вам машины, дешевые американские товары…
«А от нас будете выколачивать золото, серебро, всякое сырье — пушнину — и лес», — подумал Степанов. Он горел нетерпением заговорить о шумовском золоте, но желание узнать, для чего пригласил его сюда американский полковник, пересилило, и он поддержал его мысль:
— Да, господин полковник, это неплохо, вот только бы с войной развязаться поскорее.
Мало-помалу Степанов разговорился, рассказал полковнику, что повстанческие отряды красных появились не только в низовьях Аргуни и Шилки, но и на Ононе и в таежных сопках недалеко от Антоновки.
— Но ведь они могут напасть и на ваш гарнизон! — воскликнул Морроу.
— Вполне возможно. Мы, конечно, принимаем меры, чтобы в случае чего встретить их как надо, но беда в том, что среди мирного населения много таких, которые сочувствуют этим бандитам, помогают им всячески, даже среди наших солдат появляются такие. А тут еще эшелон с арестованными накачало на мою голову.
— Да-а, это большая неприятность, большая. Этот эшелон… как это называется?.. — Морроу пальцами прищелкнул, припоминая нужное слово. — Приманивает красных. Пока он стоит здесь, они будут желать освободить арестованных, так ведь?
— Безусловно.
— А если бандиты сумеют захватить село, освободить полторы тысячи арестованных, обозленных, готовых на все, вы представляете, что тогда будет? Ведь они не пощадят и моих подчиненных, они в щепки разнесут и здания наши, разграбят склады, перебьют моих инженеров. Я уж не говорю о том, каких они бед натворят вообще, очутившись на свободе, представляете?
— Это верно, но, как говорится, «страшен черт, да милостив бог». Гарнизон у меня сильный, укрепились мы тут неплохо, так что бояться каких-то шаек бандитских нечего.
— Вы большой оптимист, дорогой коллега, но разве вам неизвестно, что эти шайки красных нападают на ваши гарнизоны, захватывают города, ваши части отступают и, что еще хуже, переходят на сторону красных? Нет, господин подполковник, надо вам принимать более энергичные меры. И в первую очередь освободиться от этого эшелона арестованных. В этом главная опасность, понимаете?
— Понимаю, — Степанов сокрушенно вздохнул. — Все я понимаю отлично, да сделать-то ничего не могу. Не раз уж просил убрать от меня этот эшелон чертов, и все напрасно. Приказывают на месте разбираться и причастных к большевизму — в расход. Ну и… выполняем. Вот и на завтра приготовлено двадцать три смертных приговора.
— Сколько же всего арестованных?
— Тысяча шестьсот одиннадцать человек.
— О-о, много. — Морроу, улыбаясь, осуждающе покачал головой. — Если вы и дальше будете по двадцать три человека… исполнять, то вам этого эшелона хватит почти на три месяца? Вы представляете? Люди, местные жителя, будут видеть и слышать каждый день расстрелы, расстрелы, и так в течение всего лета. Вы понимаете, какой это ужас?
— Что же делать?
— Что делать? — Мистер Морроу красивым, округлым движением взял свежую папиросу, постучав ею по крышке портсигара, взглянул на Степанова. — Скажу вам откровенно, я приехал сюда помочь вам избавиться от этого эшелона. Я уже говорил в ставке атамана Семенова, добивался, чтобы эшелон перевели от вас на другую станцию, но… ничего не добился. Остается одно — как вы говорите, выводить в расход на месте. А раз так, то заниматься этим в течение трех месяцев нельзя, надо покончить сразу, одним ударом, понимаете?
— То есть как одним ударом?
— Всех… — Морроу рукой рубанул воздух, — в один день!
Степанов оторопел. Даже ему, расстрелявшему не одну сотню людей, предложение американского полковника показалось чудовищным до ужаса.
— Что вы, господин полковник, — растерянно пробормотал он, — ведь это же… ужасно… нет, слишком уж… Нет, такое невозможно.
Глядя сквозь голубоватый дымок папиросы на струхнувшего подполковника, Морроу осуждающе покачал головой:
— Надо быть мужественным, господин подполковник, — Морроу особенно подчеркнул слово «мужественным», и губы его на миг скривились в презрительной улыбке. — Мы люди военные и должны действовать решительно и смело. В данном случае разбираться, кто из преступников виноват больше, кто меньше, у нас нет времени, да и… э-э… незачем. Чем больше вы уничтожите этих негодяев, тем лучше. Я понимаю, вас смущает то, что люди еще не осуждены, пугает ответственность. Но это можно устранить, я и тут берусь помочь вам: дайте мне список арестованных — и через несколько дней вы получите на них судебный приговор, законно оформленный, утвержденный. Вам останется исполнить приговор, и только. Причем, действуя энергично, вы окажете услугу и своему отечеству, избавив его от полутора тысяч негодяев, и себя обезопасите. Вам будет благодарно и наше акционерное общество, задумавшее строить здесь железную дорогу; оно сумеет вознаградить вас за это. Кстати, мой отец — член этого общества.
«Вот оно что-о! — воскликнул про себя Степанов. — Ну не-ет, голубчик, на этот раз не проведешь, дудки!» Он уже оправился от смущения и даже обрадовался случаю отомстить этому наглецу.
— Нет, господин полковник, уничтожить целый эшелон людей — это и на солдат моих подействует, нервы-то у них не железные. Нет, не могу. Спасибо за стремление помочь мне. Вы однажды и так помогли мне хорошо, помните шумовское золото…
— Да, да, — с живостью отозвался Морроу. — А вы знаете, ведь дело об убийстве офицера Шумова, как это называется?.. — Он опять прищелкнул пальцами. — Э-э… всплыло наружу! Понимаете, какая неприятность.
Степанов насторожился, а Морроу достал из портфеля синюю папку и повернул ее так, чтобы подполковник мог прочесть на ней надпись: «Дело №… по обвинению И. М. Степанова в убийстве и ограблении им офицера Шумова. Начато 20 марта 1919 года, окончено… 19… г.».
— В марте этого года недалеко от станции… э-э… — Морроу, забыв название станции, открыл папку, прочитал, — станции Кручина… нашли труп убитого офицера. Его там же и захоронили, но кто-то дознался и по протоколу, составленному при осмотре трупа, опознал в убитом Шумова. Началось следствие. В деле имеются показания свидетелей о том, когда Шумов прибыл на ваш бронепоезд и даже сколько он привез с собой золота.
— Но ведь вы, господин полковник… — чуть слышно выдохнул Степанов.
— Понимаю, — перебил Морроу, — вы хотите сказать, что убийство произошло случайно, а деньги и бумаги убитого переданы в Русско-Азиатский банк и вы не считаете себя преступником… — Голубые глаза Морроу сощурились в лукавой улыбке. — Совершенно верно, мистер Степанов, но разве это изменит дело? Ведь если узнает отец убитого, человек очень влиятельный в обществе, будут большие неприятности. Но я решил еще раз помочь вам выйти, как у вас говорят, сухим из воды. Поэтому не пожалел крупной суммы, очень крупной, чтобы иметь эту папку у себя. И на то, чтобы человек, начавший это дело, молчал. Понимаете? Не скрою, я имею в виду, что вы будете благодарны и послушаетесь моих советов, как поступить с арестованными, не правда ли?
Степанов, потупив голову, молчал. Опять провел его этот пройдоха американец. Как же теперь быть? Ведь если Морроу передаст документ отцу убитого и натравит его на Степанова…
А Морроу продолжал сочувственно:
— Я понимаю, дорогой коллега, вас смущает, что действовать придется одними вашими силами, но все можно устроить. Правда, послать на это дело своих солдат я не могу, к сожалению, — это было бы вмешательством в ваши внутренние дела, но ведь у вас здесь находятся две роты японцев, договориться с их командованием мы сможем, уверяю вас. Следовательно, ваших солдат потребуется немного, надо лишь вооружить их пулеметами.
— М-да-а, — шумно вздохнул Степанов. — Ну, а насчет этой папки, можете вы отдать ее мне сейчас же?
— О-о, мистер Степанов, не беспокойтесь, она в надежных руках и будет у вас, как только вы избавитесь от… арестованных. Кроме того, вместе с приговором военно-полевого суда вы получите от нашей компании очень хорошее вознаграждение. — Улыбка и взгляд Морроу выражали самые искренние, дружеские чувства к господину подполковнику. — Я вижу, у нас с вами есть полное согласие! Так ведь?
— Да, — кивнул головой Степанов, подумав про себя: «Тебя бы под пулемет заодно с ними, сволочь!»
— Когда я получу список арестованных?
— Список? Завтра часам к одиннадцати… пришлю.
— Прекрасно. — Морроу встал и, все так же приветливо улыбаясь, протянул Степанову руку.
Ранним утром из бронированного вагона «Мститель» два белогвардейца вывели избитого, с кровоподтеками на лице человека в защитной, лоснящейся от грязи гимнастерке и таких же брюках. Это вели с допроса Егора Ушакова. С тех пор как попал он в застенок к белогвардейцам, прошло около месяца, и редкий день проходил, чтобы его не вызывали на допрос и не избивали. Егор уже и счет потерял этим избиениям, но каждый раз, когда уже казалось, что нет сил терпеть истязания, перед ним вставали мужественные образы комиссара Хоменко, Фрола Балябина, Богомягкова, есаула Метелицы и других боевых его командиров и погибших друзей. Это придавало ему мужества, решимости умереть, но не выдать своих.
Очутившись на земле, полной грудью вдохнул он свежий утренний воздух, огляделся. Было теплое летнее утро, восходящее солнце осветило горы за селом, часть крайних домов, верхушки тополей около станции.
— А ну шевелись! — прикрикнул на него один из конвоиров, замахиваясь прикладом. — Чего еще там разглядываешь, гад!
Егор не ответил. В это время они подошли к тупику, где находился арестантский эшелон.
Вагон, куда конвоиры втолкнули Егора, забит арестованными. Люди лежали на нарах, что тянулись двойными рядами по обе стороны, и даже под ними, на полу.
Удивило Егора то, что сегодня в столь ранний час многие в вагоне не спали, а разговаривали кто сидя, кто лежа на нарах, курили, грызли сухари. При появлении Егора головы всех повернулись к нему, кто-то спросил сочувственно:
— Били?
— Били. — Егор облизал сухие, потрескавшиеся губы. — Пить хочу невыносимо, не осталось ли у кого? Хоть бы глоток.
— Есть, Егорша, сию минуту. — С верхних нар спрыгнул Раздореев. Тот самый бывший офицер Иннокентий Раздобреев, которого большевики Алтагачанской коммуны еще прошлой осенью направили в Чигу. Он добросовестно выполнил партийное поручение: и связь установил с Читинским подпольным комитетом большевиков, и на службу к Семенову поступил в чине хорунжего, в 1-й Забайкальский казачий полк. Все шло хорошо: в сотне, где его назначили помощником командира, он быстро освоился, подобрал боевых казаков, сочувствующих большевикам, создал из них инициативную группу борцов за революцию. Заговорщики рьяно принялись за дело: распространяли среди казаков большевистские листовки, газеты, агитировали за переход на сторону партизан, но нашелся среди них предатель и донес на Иннокентия. Предателя убили, но его донос уже сработал: Раздобреева арестовали.
Все остальные уцелели, не выдал их Иннокентий, как ни истязали его в семеновской контрразведке. В мае эшелон с арестованными, куда попал и Раздобреев, из Читы передвинули дальше на восток — на станцию Антоновка. Здесь Раздобреев познакомился со вновь поступившим пленником белых Ушаковым и сразу же подружился с ним, когда узнал, что Егор также является участником Алтагачанской коммуны. Сумел Иннокентий связаться с большевиком — местным железнодорожником Соколовым, про которого рассказал ему Егор.
С жадностью припал Егор губами к большой эмалированной кружке с водой и не оторвался, пока не осушил ее до дна.
— О-ох, — шумно вздохнул он, вытирая губы ладонью, — спасибо, Кеша. Они, палачи проклятые, селедкой накормили меня вечером, а пить не давали. Замучила жажда, во рту все высохло. Как это вы водой-то разжились тут? Да и вопче, — Егор посмотрел на всех, перевел взгляд на Иннокентия, — сухари появились, не спите чего-то, перемена какая, што ли?
— Перемена, брат, новость хорошая, — ответил Раздобреев. — Дошла твоя записка до сударушки твоей, лезь на нары, сейчас узнаешь все.
Он помог Егору подняться на нары и, когда тот, кряхтя и охая от боли, улегся головой к середине вагона, подал ему листок бумаги.
— От Насти! — обрадовался Егор и с такой живостью схватился за бумажку, что разбередил раны на спине.
Видно, сильно торопилась Настя, всего несколько слов нацарапала она на листке, вырванном из ученической тетради.
«Милой мой Гоша, записку твою получила, не горюй, выручим, готовьтесь к побегу. Целую тебя крепко. Настасья».
Просияв, Егор глянул на друга:
— Вот здорово, Кеша! Как же оно получилось-то?
— Солдаты, какие нам сочувствуют, были ночесь на карауле, через них передали и воды, и сухарей, и свежего хлеба. Соколов наш действует. Все расскажу тебе потом, а сейчас подлечить надо тебя. — Он склонился над нарами, спросил: — Сим Бо-лю, спишь?
— Нету, — с нижних нар выглянул пожилой, худощавый китаец. — Чиво твоя хочу?
— Ты сказывал, что мазь какую-то получил сегодня, можно попользоваться?
— Можина. — Китаец скрылся под нарами, пошарил там в уголке и с баночкой поднялся наверх.
С помощью Раздобреева он осторожно снял с Егора гимнастерку. Ома местами присохла к ранам, и ее пришлось отмачивать водой. Егор только морщился да изредка скрипел зубами — на обнаженной спине его перекрещивались багровые, кровоточащие рубцы.
— Это мази шипако лучше, — говорил Сим Бо-лю, смазывая кровавые рубцы, — его боли не буду и сыколо заживи.
В то время как услужливый китаец врачевал раны Егора, Раздобреев рассказал ему, что вместе с хлебом им передали с воли и пилку по металлу.
— Так это же здорово, елки зеленые, но когда же?
— Ждать надо. Только бы дожить до того момента, когда опять эти солдаты заступят на караул. Перепилить решетку и выбраться отсюда плевое дело, а там уж Соколов с товарищами, Настасья твоя помогут.
Чтобы успокоиться от взволновавших его чувств, Егор налег на еду. Давно не едал он с таким аппетитом.
— Ведь это же Настя пекла, моя Настя, — радовался он, принимаясь за большой, вкусно пахнущий анисом калач.
А Раздобреев, тоже воспрянувший духом, продолжал рассказывать:
— Тут, конешно, не один Соколов действует, а вся их организация. В ночном деле их человек десять участвовало, не меньше, все вагоны небось снабдили и хлебом и водой. А Настасья твоя даже и вагон-то наш знает.
— Да неужели?
— Кабы не знала, как же записку-то нам передала? Я даже видел, как она к вагону нашему подходила, и калачи эти передала, и тебя звала. Не успел я ответить ей, помешала какая-то холера, часовой знак им подал, и все они в момент как растаяли.
Любо было слушать Егору эти рассказы, хотя и не спал он всю минувшую ночь и сильно болели раны на спине. Он проговорил с другом до того времени, когда в вагон к ним принесли еду — по куску хлеба и по кружке горячей воды.
Уснул Егор сразу же после «завтрака». Постепенно и все узники угомонились, притихли. Мимолетная радость их, навеянная событиями минувшей ночи, мало-помалу улетучилась. Все они хорошо понимали, что хотя и появилась надежда на возможность побега, но удастся ли он? Да и все ли доживут до того момента, когда такой случай представится, ведь смерть ожидает их каждый день.
Население вагона было самым разношерстным: активные большевики-рабочие, казаки-фронтовики, красногвардейцы и мирные жители — крестьяне, приискатели, арестованные зачастую по одному лишь подозрению в сочувствии большевикам. К числу таких принадлежал и дед Матвей — плешивый, с окладистой седой бородой добродушный старик.
Ночью Егор проснулся, заслышав снаружи вагона шум, приглушенный говор, звяк оружия. Он приподнял голову, подвигал плечами — спина хотя и болела, но не так сильно, как днем.
Звякнул замок, лязгнула отодвигаемая на роликах дверь, и тусклый свет ручного фонаря осветил лежащих на полу людей. Все они, просыпаясь, поспешно вскакивали на ноги, схватив лохмотья, служившие им постелью, жались поближе к нарам и стенкам. Жуткая тишина воцарилась в вагоне. Вооруженные японскими винтовками солдаты, входя, брали их наизготовку. Позади вошедших, в дверях и на трапе, виднелось еще не менее десятка солдат. Усатый, с квадратным лицом фельдфебель, держа в левой руке фонарь, а в правой на уровне плеча наган, хрипло выкрикнул:
— Не шевелись. Которых вызовем, выходи на середину, на допрос поведем. Выкликай, Нефедов.
Солдат, стоявший рядом с фельдфебелем, вынул из кармана шинели бумажку, пробежал ее глазами:
— Поздеев Никифор Исаевич.
— Я, — глухо откликнулся стоявший в углу приискатель из казаков Ундинской станицы.
— Выходи.
Поздеев дрожащими руками накинул на себя куртку, надел ее левым рукавом, шарил и никак не попадал в правый, так и вышел. Два конвоира подхватили его под руки, протолкнув мимо расступившихся солдат в дверь, свели вниз по трапу.
— Верхотуров Савелий Иванович, — зачитал солдат.
— Я, — отозвался с нижних нар Верхотуров.
— Выходи.
Поднимаясь на руках, Верхотуров ногами вперед сполз с нар, положил перед собой сапоги и, вынув из них портянки, начал обматывать левую ногу.
— Живо, ты. Ну! — прикрикнул на Верхотурова фельдфебель.
— Сейчас… сейчас… — заторопился Верхотуров, и, когда он надел второй сапог и встал, его также подхватили и поволокли в дверь.
— Прощайте, товарищи! — на ходу крикнул Верхотуров.
— Прощай.
— Прощай, товарищ Верхотуров.
Встретившись глазами с Раздобреевым, Верхотуров кивнул ему: прощай, Кеша.
— Прощай, Савва, помни, — успел сказать ему Раздобреев.
Фельдфебель сердито повел глазами.
— Молчать! — заорал он, вскидывая на Иннокентия наган. — Вот только пикни, сволочь!
Глаза Раздобреева заблестели, судорожно сжались кулаки, но, вовремя спохватившись, он только скрипнул зубами. Дверь захлопнулась, послышались отрывистые выкрики команды, бряцание оружия и постепенно удаляющийся топот ног. Раздобреев осторожно выглянул в люк. Заключенных окружили со всех сторон и погнали мимо вокзала.
В вагоне все разошлись по своим местам, но никто не спал. Напряженную тишину изредка нарушают тяжкие вздохи, шепотом сказанные слова. Молчит и Егор. Он часто слышал, как Раздобреев поучал своих товарищей, что если поведут на расстрел, то не идти пассивно, а кинуться на палачей и погибнуть хотя в неравном, а все-таки в бою. Не зря он крикнул Верхотурову «помни». Егор был уверен, что уведенные на расстрел товарищи последуют советам Раздобреева, — и вот сейчас там, за околицей, они наверняка нападут на своих палачей и попытаются освободиться. Кто знает, может быть, хоть одному, да удастся уйти от смерти.
С того дня, как увели на расстрел Поздеева с Верхотуровым, прошла неделя, в течение которой из вагона не вывели никого даже на допрос. Не было слышно, чтобы по ночам уводили на расстрелы и из других вагонов. Дивились узники наступившей перемене, делились своими предположениями и в большинстве сходились на том, что белогвардейцы начинают бояться мести повстанцев, чьи отряды, вероятно, где-то совсем близко. Никому из заключенных и в голову не могло прийти, что это — затишье перед бурей, что в Чите решается их участь и ходатайство перед атаманом Семеновым американского полковника возымело свое действие. В середине следующей недели в Антоновку, к подполковнику Степанову, прибыл из Читы офицер-курьер с приговором военно-полевого суда. Этот зловещий документ гласил:
«24 июня 1919 года. Прифронтовой военно-полевой суд в городе Чите в составе: председатель суда полковник Данилин, члены: капитан Вдовенко, сотник Туркин, делопроизводитель поручик Романов.
Рассмотрев сего числа дело по обвинению лиц, находящихся в данное время под стражей на станции Антоновка Забайкальской железной дороги, суд нашел вполне доказанным имеющимися в деле материалами, что все поименованные в приложенном к сему списке преступники являются ярыми последователями большевистских идей. Все они занимались большевистской пропагандой, призывали рабочих, крестьян и казаков к свержению существующего ныне строя. Все они активно, с оружием в руках, выступали против войск и представителей власти Временного правительства, то есть суд нашел их достаточно уличенными в преступлениях, предусмотренных ст. 108 и 109 уголовного уложения и 272-3-8 ст. ст. воинского устава о наказаниях. А посему всех нижепоименных лиц (следует список 1611 человек) подвергнуть смертной казни через расстреляние». Подписи, печать, а сверху на углу размашистая подпись-резолюция:
«Утверждаю. Походный атаман генерал-лейтенант Семенов».
Тихое, ласковое наступило утро. Люди в вагоне просыпались, лежали на нарах, тихонько разговаривали. Оправившийся от побоев Егор молча лежал на старом ватнике, положив под голову сапоги, накрытые сверху гимнастеркой. В зарешеченный люк ему видно кусочек нежно-голубого неба и край зеленой сопки, что высится сразу же за поскотиной Антоновки. Из села доносятся мерные, певучие звуки колокольного звона. На станции и возле эшелона заметно какое-то оживление, до слуха Егора доносятся голоса людей, слова команды, дробный топот ног. Приподнявшись на руках, Егор увидел в люк, как к зданию станции подошла рота японцев, а мимо эшелона, громко отпыхиваясь паром, прошумел паровоз с тремя теплушками и одним классным вагоном. Вскоре послышался свисток сцепщика, и узники почувствовали, как паровоз, мягко толкнув эшелон, подцепил его и медленно потянул из тупика к станции.
— Поехали, братцы, поехали! — послышались возбужденные голоса. Узники повскакали со своих мест, а те, что находились на верхних нарах, придвинулись к открытым люкам, смотреть в которые на стоянках не разрешали часовые.
Напротив станции эшелон остановили, и узники, смотревшие в люки, сообщили своим товарищам о том, что увидели на перроне и привокзальной площади.
— Войсков-то сколько-о, японцев целая рота и семеновской пехоты не меньше, с пулеметами.
— Это куда же столько понагнали, неужто нас сопровождать?
— Куда же больше-то…
— Да-а, посадку начали в передние вагоны…
— Офицерья полно…
Егор не вступал в разговор, смотрел в другую сторону. Он уже отыскал глазами усадьбу Саввы Саввича, но видел только крыши амбаров да омет старой соломы в заднем дворе. В улицах кое-где видны принаряженные девки, старики и старухи, потянувшиеся к церкви.
На верхних нарах тесно от желающих поглядеть в люки — они не закрыты, мешают толстые решетки.
Поезд тронулся, мимо поплыли пристанционные постройки, тополя, улицы поселка, дома, огороды. Теперь уж все были убеждены, что эшелон увозят куда-то на запад. Переезд на новое место взволновал узников, и в вагоне вскипают разговоры.
— Это к лучшему, — уверенно заявляет дед Матвей. — Вот доставят в Читу и разберутся, отпускать начнут.
— Ох, едва ли, дед…
— Там ишо хуже, ежели хотишь знать.
— Так вить должны же быть какие-то законы?
— У них один закон: заподозрили тебя, что красным сочувствуешь, — значит, крышка.
— Эх, крушенье бы сегодня на наше счастье, да ишо где-нибудь поближе к лесу.
— С ума сошел, типун тебе на язык!
— Чудак, во время крушения-то и белякам досталось бы, а из нас многие, глядишь, спастись могли.
— Правильно…
— А ведь сегодня праздник какой-то, к обедне звонят, и старухи вон в церкву, видать, поплелись.
— Праздник сегодня большой, — сообщает дед Матвей, — петров день, отец мой Петро Кириллович, царство ему небесное, именинник был сегодня. Во сне видел ночесь его покойную головушку.
Сегодня дед оживлен больше обычного, в душе его крепнет надежда на скорое освобождение.
— Да-а, — продолжает он, обращаясь к соседям по нарам, — вижу это я во сне, будто мы с отцом и средним братом Зиновием на покосе, а день такой славный, ведренный. И вот я куст обкашиваю возле речки, заливчик такой глубокий, а рыбки в нем: гальяны, пескари — как золотые, так и блестят на солнышке.
— Воду видел, дед, светлая?
— Как стекло, ей-богу.
— Значит, освободишься. Видеть во сне воду, да еще светлую, — воля.
— Дай-то бог. Вить это что же, второй месяц ни за што ни про што досиживаю. Старуха уж, поди, в поминальник записала, за упокой.
Миновали село, мимо потянулись елани и сопки. Егор, как зачарованный, смотрел на знакомые места, на яркую зелень лугов и полей, на темные таежные дали.
— Вот она, волюшка вольная, совсем рядом, — взволнованно шептал он, — а красота-то, красота какая кругом, так душа и млеет.
— Дух захватывает, — в тон Егору сказал лежащий с ним рядом Раздобреев. — А смотришь-то на красоту эту из-за решетки. Ну, Егор, сегодня попробуем, как пилка-то теперь пригодится. — И, понизив голос, он изложил свой план побега: подпилить решетку, разогнуть ее и выскочить на ходу в люк.
А поезд шел все быстрее. Вот он начал огибать большую гору справа, северный склон ее густо зарос молодым лесом, сразу за горой — неширокая в устье падь.
— Это Тарская, — рассказывал лежащий на верхних нарах бородач в рваной гимнастерке. — В прошлом году мы стояли в Антоновке, так сюда коней пригоняли пасти.
— А что это за ямы? Во-он там виднеются…
— Приискатели, наверно, шурфы бьют.
В это время раздался громкий гудок паровоза, и поезд, постепенно сбавляя ход, остановился. Послышались удивленные голоса:
— Чего это они остановились в степи?
— Может, путя разобрали партизаны?
— Едва ли. Они уж и стрельбу открыли бы…
Дорога в этом месте делала небольшой поворот вправо, поэтому Егору, Раздобрееву и всем, кто смотрел в люки с этой стороны, было хорошо видно паровоз с выглядывающим из окна будки машинистом, передние вагоны, из широко распахнутых дверей которых на насыпь, звякая винтовками, выскакивали японцы и белогвардейцы-пехотинцы, на руках выносили станковые пулеметы.
Японцы быстро построились в роту и, оставив один взвод около вагона, отошли вправо. Там они развернулись в цепь и залегли левым флангом к насыпи, словно приготовились к отражению атаки. Рота белогвардейцев также развернулась цепью, залегла левее поезда, в нескольких местах по цепи установили пулеметы.
На насыпи около классного вагона — большая толпа офицеров. По форме и цвету обмундирования узники безошибочно определяли национальность офицеров. Белогвардейцев — по их разношерстно-пестрому обмундированию, малорослых японцев — по желто-песочному цвету одежды, американцев — по зеленовато-серому. Из группы американских офицеров выделялся один, высокого роста, очень полный, в дымчатых очках.
Офицеры о чем-то совещались, курили, высокий американец, отвечая на вопросы своих офицеров, что-то объяснял им, показывая на Тарскую. Видно было по всему, что он являлся старшим по чину начальником. Это был полковник Морроу. Но вот японцы открыли четвертый от паровоза вагон и начали выводить из него на насыпь арестованных. Затем их построили по четыре в ряд, окружив со всех сторон конвоем с винтовками наперевес, повели в сторону от поезда, а японцы, оставшиеся на месте, стали открывать следующий вагон.
Егору хорошо было видно выведенных японцами из второго вагона. Он различал даже их исхудалые, забородатевшие лица, а по одежде и военной выправке определил, что эта группа почти сплошь состоит из казаков. Особое внимание Егора привлекли два казака: высокий, чернобородый, в батарейской, с красным околышем, фуражке, с красными же лампасами на брюках, и второй — очень бледный, черноволосый, без шапки. Несмотря на лето, он был в шинели и в валенках. Его арестовали, как видно, зимой, и не то от истощения, не то от болезни был он настолько слаб, что еле держался на ногах. Один из казаков поддержал его под руку, а когда повели их, батареец подхватил больного товарища и понес на руках, как малого ребенка.
— Это куда же их погнали? — чуть слышно выдохнул пожилой слесарь Черняев.
— На работу, наверно, — ответил кто-то из его соседей.
— Какая же тут работа?
— Найдут. Видел, в Антоновке фундамент под здание заложили? Вот и привезли нас сюда камень заготавливать…
Егор, внимательно разглядывавший арестованных, толкнул локтем Раздобреева:
— А ведь это нашего полка казаки-то, Первого Аргунского.
— Неужели?
— Ей-богу, наши. Во-он урядник Бахметьев, крайний во втором ряду. А рядом с ним Сапожников Демид из нашей четвертой сотни. Иван Кожевников в серой папахе. Кабы поближе, всех узнал бы, наверное. А этот, больной-то, которого на руках несет батареец?
— Мать честная, да ведь это же Мишка Чапизубов из третьей сотни!
— Он самый, первый в полку запевала был, его так и звали певуном.
— Знаю, в прошлом году он у нас ординарцем был при штабе.
А первая колонна узников, окруженная японцами, шла все дальше и дальше. Вот их уже подвели, стали выстраивать на краю длинной ямы.
— А ведь их расстреливать хотят, — прошептал Егор.
— Ерунду городишь… так чего-нибудь. — Раздобреев изменился в лице. Он, как и его товарищи, понял, что людей этих привели на расстрел.
Японцы быстро выстроились шеренгой против узников, грохнул залп… второй… и тела убитых рухнули в яму. Видно было, как японцы штыками сбрасывали в яму трупы тех, что остались лежать на краю своей могилы. Ужас охватил всех. Слесарь Черняев мешком свалился на нары и, стуча зубами, громко застонал. Бледный как полотно машинист Федотов, дико вращая глазами, озирался вокруг, спиной прижимался к стенке. Рядом с ним, с перекошенным от страха лицом, трясясь как в лихорадке, всхлипывал дед Матвей. Заметно изменившийся в лице Егор, стиснув зубы, крепился и продолжал смотреть на страшное побоище.
А там к зловещей яме уже подводили казаков. Их так же, как и первую партию поставили в ряд на краю ямы, и так же быстро выстроились против них японцы, но тут произошло неожиданное. Обреченные на смерть казаки всей шеренгой сорвались с места и с криками «ура» кинулись на врагов. Навстречу им часто захлопали выстрелы. Японцы в упор расстреливали бегущих на них безоружных людей, кололи их штыками. И все-таки некоторые казаки добрались до своих палачей. Вот один из казаков, отбив рукой направленный на него штык, ухватил японца за горло и, сбив с ног, размозжил ему голову камнем. Второй казак сшиб сразу двух японцев и, прорвавшись сквозь их строй, кинулся бежать к березнику, что виднелся через падь на склоне горы. Не добежал, преследовавший его японец остановился, присел и с колена вторым выстрелом сразил беглеца насмерть.
Рослый батареец, который нес на руках Чапизубова, оглушил японца кулаком, вырвал у него из рук винтовку и, размахивая ею, как дубиной, обрушивал удары на головы врагов. Заметив вблизи офицера, батареец ринулся к нему, заколол его штыком, но тут же и сам упал, сраженный пулей.
От поезда на помощь японцам бегом кинулся взвод белогвардейцев с офицером во главе, но там уже все было кончено, японцы штыками добивали раненых героев. Обозленные неожиданным сопротивлением узников, они и не заметили, что есть еще один живой русский. Это был тот больной казак Михаил Чапизубов. Оставленный батарейцем у края ямы, он, будучи не в силах встать и видя, как гибнут его товарищи, швырял в японцев камнями. Его наконец заметили. Один из японцев что-то крикнул, другие сразу же вскинули винтовки, грохнул залп. Сраженный сразу несколькими пулями, Чапизубов так и умер с камнем в руке.
А паника среди арестованных росла, люди метались по вагону, нигде не находя себе места. Дед Матвей поминутно крестился и, стуча зубами от страха, бормотал:
— Господи Сусе милостливый, спаси и помилуй нас, грешных, матушка царица небесная.
— Гибель, ребятушки, гибель! — еле внятно вторил деду пожилой, подслеповатый мужичок, арестованный за то, что сбрехнул что-то в присутствии станичного атамана. — Вот она, смертушка наша, боже ты мой милостливый.
В люки уже не смотрели, только Егор, с дико блуждающими от ужаса и злобы глазами, судорожно ухватился обеими руками за прутья толстой решетки. Он видел, как следующие партии узников уже не подводили к ямам, а, отведя их от поезда, пускали на свободу. Когда обезумевшие люди кидались бежать, надеясь уйти от смерти, лежащие цепью японцы и белогвардейцы били по ним из винтовок и пулеметов.
— Что же они делают, — охрипшим от волнения голосом проговорил Егор, — бегут кучей, э-эх, черти…
— Да разве от пулеметов убежишь? — с досадой возразил Раздобреев.
Егор не помнил, как оторвался от решетки, очутился на полу. Будто сквозь туман видел он вокруг себя бледные, искаженные ужасом лица, в ушах звенело, слышались стоны, чьи-то рыдания и доносившиеся снаружи отзвуки побоища: ружейные залпы, отдельные выстрелы, крики убиваемых — все это слилось в сплошной хаос звуков. И вдруг весь этот шум перекрыл взволнованный голос Раздобреева.
— Товарищи! — стараясь овладеть собою и слегка заикаясь, крикнул Раздобреев. — Двум смертям не бывать, а одной… товарищи, одной все равно не миновать. Видели, как наши казаки умирали? — Тут голос Иннокентия окреп, в нем зазвучали властные нотки. — Сейчас придут за нами, не робеть. Как только откроют двери, я крикну, и вы все за мною на них разом. Всех не убьют, а в бою и смерть не страшна, только обозлиться надо хорошенько, обозлиться!
Голос Раздобреева гремел, глаза искрились отвагой бойца, от всей его статной, могучей фигуры веяло силой, решимостью и презрением к смерти.
— Только смелее, братцы, смелее! — продолжал он, видя уже, что многие готовы последовать за ним. — Кому удастся проскочить, бегите врассыпную в лес. Можно спастись, товарищи, можно!
Властный голос Раздобреева подействовал на узников ободряюще.
— Оружие бы хоть какое-нибудь, — сказал Егор, — нары, што ли, разобрать…
— Верно, — с живостью подхватил Раздобреев. — А ну-ка, ребята, давайте! Где пилка-то? Егор, пили болты живее… нажмем, братцы, взяли.
Но оторвать от нар успели всего одну доску, так как снаружи к вагону уже подошли солдаты. Было слышно, как они приставили к дверям трап, загремел замок.
Оторванная доска оказалась большой, очень тяжелой, но такому силачу, как Раздобреев, это было в самый раз. Он легко приподнял ее, потряс над головой.
— Ну, братцы, готовьсь!
Двери распахнулись, и узники увидели против вагона большой полукруг белогвардейцев и японцев с винтовками наизготовку.
— За мной! — крикнул Раздобреев, первый кинувшись из вагона. За ним рванулись остальные.
Навстречу им торопливо, беспорядочно захлопали выстрелы, послышались крики, стоны, падали люди, через их трупы прыгали оставшиеся в живых. Вооружаясь на ходу чем попало, они ломились вперед, били камнями, комьями земли, кидались врукопашную и гибли под ударами штыков.
Раздобреев одним прыжком махнул из вагона левее трапа и, очутившись на земле, вихрем налетел на ощетинившуюся штыками шеренгу белогвардейцев. Егор устремился вслед за Раздобреевым, но, вскочив на трап, увидел, как ранили в грудь Черняева. Схватившись руками за грудь, слесарь зашатался, Егор подхватил его под руку и, не удержав, свалился вместе с ним на правую сторону трапа.
Больно ударившись головой о землю, Егор схватил в обе руки по камню, вскочил на ноги. Он перепрыгнул через умирающего Черняева, через убитого деда Матвея — не сбылся его сон! Увидел впереди себя, как японец с оскаленными зубами заколол штыком Сим Бо-лю. Егор запустил в оскаленную рожу камнем. Падая, японец выронил винтовку. Егор схватил ее, начал пробираться к Раздобрееву.
Страшен был вид Раздобреева, большого, бородатого, с горящими злобой глазами, яростно размахивающего громадной доской. Он уложил уже нескольких белогвардейцев и японцев, а сам еще не был ранен, и в него не стреляли из опасности попасть в своих, достать же штыком его тоже было невозможно.
Увидев своих, Раздобреев тоже начал пробиваться к ним.
— Бегите! — крикнул он Егору, глазами указывая в образовавшуюся между белогвардейской и японской цепью брешь. — Бегите цепью… к лесу… живо!
Егор, Федотов и еще человек десять оставшихся в живых бегом кинулись в указанном направлении.
Иннокентий, размахивая доской, снова устремился на палачей, сыпал на их головы страшные удары. И вдруг он увидел офицера, который однажды избил его на допросе. В два прыжка очутился Раздобреев возле офицера и с силой опустил на него доску. Удар пришелся по спине, ниже лопаток, офицер повернулся, чтобы бежать, и не успел. С перебитым позвоночником он свалился замертво. Иннокентий кинулся к паровозу, где толпились офицеры.
Увидев бегущего к ним человека с большой окровавленной доской в руках, офицеры попятились, некоторые вскинули пистолеты.
Раздобреев понял, что ему не добежать до офицеров, он размахнулся, чтобы кинуть в них доской, но его опередила вражья пуля. Зашатавшись, он выпустил доску и упал, обливаясь кровью, затем поднялся на руках, привстал на одно колено, но в эту же секунду упал ничком — последняя пуля угодила ему в сердце. Его сразу же окружили офицеры и уже мертвого пинали, рубили шашками.
Двенадцать человек, в числе которых был и Егор, воспользовавшись тем, что Раздобреев отвлек на себя внимание палачей, кинулись бежать врассыпную к леску. По беглецам открыли огонь. Они падали, ползли, вскакивали, чтобы добежать до спасительного леса; близость его лишала их благоразумия, и, вскакивая на ноги, они гибли под огнем пулеметов. Егор, очутившись позади всех, потому что все время полз, прикрываясь бугорками и трупами убитых, видел, что до леса добежали лишь два человека, все остальные полегли убитыми. Уже недалеко от леса и Егора догнала-таки вражья пуля, словно огнем обожгла левую ногу.
Стиснув зубы от боли и все так же прижимаясь к земле, Егор пополз дальше, волоча раненую ногу. С трудом добравшись до опушки, он с минуту лежал без движения, укрытый густыми кустами вереска. В голове у него шумело, ныла раненая нога, болели ушибленное колено, грудь, исцарапанные в кровь лицо и руки.
Отдохнув, отполз еще немного и, уже чувствуя себя в более надежном укрытии, сел, осмотрел ногу. Рана оказалась не тяжелой, пуля прошла не задев кости. Перевязав ногу и сняв винтовку — он не помнил, как и когда закинул ее на плечо, — встал на ноги.
Опираясь на винтовку, прихрамывая, стал карабкаться все выше и выше в гору и, когда левее себя услышал негромкий оклик, повернулся на него и побрел к своим товарищам. Они сидели под большим кустом боярышника, Номоконов полосами разорванной рубахи торопливо бинтовал Федотову раненую ногу.
Егор подошел к ним, огляделся. Здесь, среди яркой зелени молодых березок, осин и боярышника, был совсем иной мир, весело и мирно щебетали птички, с ясного голубого неба ласково светило солнце. А позади, совсем рядом, по-прежнему грохотали залпы, часто и злобно били пулеметы.
— Что же делать-то будем? — заговорил Егор.
Номоконов, окончив перевязку, пугливо оглянулся на грохот стрельбы:
— Бежать надо!
— Не ерунди, — сердито перебил его Федотов, поднимаясь на ноги, — куда побежишь по чистому месту, обмозговать надо.
— А ежели погоню за нами кинут?
— Какая там погоня, вон ишо сколько надо перебить им нашего брата.
— Нет, долго оставаться здесь опасно, ну их к черту, — возразил Егор. — Мне все здешние сопки и пади знакомы. Надо карабкаться выше, а там в одном месте чистого поля всего сажен полсотни, переползем его как-нибудь, а потом будет лог, этим логом и до лесу рукой подать. — И глубоко вздохнул: — Как вспомню Раздобреева… сердце кровью обливается…
— Да, кабы не он, каюк бы нам всем, — промолвил Федотов. — Царство ему небесное, век за него будем бога молить.
— А этим гадам ползучим, — Егор погрозил кулаком в их сторону, — мы ишо припомним Раздобреева. Уж так припомним, что небу жарко будет… Пошли, ребята.
К вечеру все трое были далеко в лесу, на пути к отрядам красных партизан.