На день Кузьмы и Демьяна, на самую размежицу, погода выдалась ветреная. С утра как задуло, задождило, так и не отпускало. Ветер ошалело лупил в окна, хлестал по стенам, с шорохом перекатывался по скатам крыши. Вся изба, казавшаяся ранее несокрушимой, ходила ходором — вот-вот унесет ее в непроглядную дождевую заметь, в пустое дикое поле.
— Кузьма, хоть ты-то заступись, утиши басурмана. Демьян, хоть ты-то останови непогодь. Чего вы сидите да глядите?
Кузьма только еще больше темнел ликом, только еще дальше забивался в угол, и без того темный, а Демьян и вовсе был неразличим, донельзя засижен мухами. Деревянная доска пожухла, потрескалась, но Домна суеверно не выбрасывала ее, — подарок покойной матери, оставленный в память о живом Демьяне, о живом Кузьме. По обе стороны доски и они сами сидели: один при галстуке и уже лысоватый, а другой в косоворотке, лохматый, как леший. Их тоже засидели мухи, хотя и поменьше, года два и прошло только, как фотографировались.
Домна фартуком, одним махом, протерла и доску иконную, и фотографии, но они не стали ярче. Середина дня, а глаз ни у Демьянов, ни у Кузек не рассмотреть, не распознать — смеются ли, сочувствуют ли хозяйкиным словам. Домна уже привыкла советоваться с ними по всякому зряшному поводу, а тут и вовсе дело серьезное — тут может поднять их всех вместе с избой и утащить на край света. А там… Это «там» представлялось ей сплошным лесным палом, где все трещит и валится в огненной смертушке, где среди горящего леса бегают и стреляют друг в друга тьмы-тьмущие мужиков. Не было той ночи, чтобы она не проснулась от этого видения, не было того утра, чтобы она не спросила своих заступников: «А может, и ничего, может, попритушат?»
От этой простой мысли Домна повеселела. Ей показалось, что и ветер утих. Он, басурман проклятый, все еще лип в окна, все еще торкал в стены, все еще шоркал по крыше, но забраться в избу не мог. Не мог, да и все. Изба, всего два года назад срубленная из кряжистого комляка, стояла на всполье несокрушимо. От тихой уверенности совсем хорошо стало Домне. Она пробежалась от угла до печки и опять обратно, хлопнула себя по бокам:
— И ничего, Демьян-тихун. И ничего, Кузьма-веселун. Живы, и то хорошо.
Дверь у них никогда не скрипела, не скрипнула и сейчас, только катанки о порог стукнули. Ясное дело, Коля-Кавалерия прискакал на трех ногах.
— С кем говоришь-то? Ой, блажишь, баба, — оставив третью ногу, березовую палочку, у порога, уже на своих двоих протопал он к столу и перекрестился: — Помилуй мя, свят Кузьма, да и бабу эту блажную помилуй. А Демьяшке — дулю под нос.
Коля-Кавалерия всегда так: заходя, крестился одному Кузьме, а Демьяну, сердясь на Демьяна живого, кукиш показывал. Сейчас так еще и добавил:
— С маслицем тебе, шарохвост. От ворот поворот… рысью шагом арш!..
Но когда Коля сел в красный угол на лавку, то стал как раз походить на того, кого ругал. Сивенькая бородка обтёрхалась, лоб пергаментно задубел, глазки округлились в гривенки-серебрушки, давнишние залысины прошли до середины головы, и там, на макушке, что-то курилось, сияло невесомым венчиком. Было Коле годов не меньше, наверно, чем преподобному Демьяну; не помнил, не считал он свои года, только любил повторять: «Кады я ходил рысью шагом арш…» А когда ходил? В каком веке? Была у него дыра в боку, но такая древняя, что и фельдшерица, когда еще лет десять назад слег Коля от простуды, не могла определить, что это: отпечаток медвежьей лапы, память о молодецкой драке или в самом деле какая вражья отметина? Закорело все, заросло, как зарастает след топора на старой деревине. И сам-то Коля ничего не помнит. Только разве вот в такую непогодь, как сейчас, и заскребет пальцами под кожушком:
— А, кавалерия-шрапнелия, едрит твою в копыто…
Домна еще в девках слыхивала это, давно привыкла. Да и не за тем Коля явился, не для красного словца кавалерию вспомнил. Она мимо ушей пропустила его замечание, спросила как раз о том, чего он и ждал:
— Выпить-то хочется?
— Да как не хотеться, как? — всем своим нутром встрепенулся Коля. — Праздник Кузьмы, а ни росинки во рту. Твоего Кузьку вспомнить надо, а не вспоминается. Крещеный я, скажи ты мне?
— Крещеный, Коля, крещеный, — успокоила его Домна и задумалась. Выпить, чего уж там, и за Кузьму, и за Демьяна надо бы, да только ведь и бражки жалко, не хлебная, клюквенная да брюквенная, а все же брага. За нее и дровишек можно подбросить, и сахарку кусок, если бог даст, на станции выменять. Там дымно от поездов, там солдатушки едут под Ленинград — что им сахар, им бы хлебнуть на дорожку чего… До ближней станции, Суды, верст двадцать пять, а то и все тридцать наберется, но ничего, два раза таскалась с бидонами. Соли, чаю и сахару приторговала. Бумазеи на рубашонки, пару солдатских штанов выменяла. Хотя какая торговля — брала, что давали, а давали, что было. Сейчас уж и клюквы немного оставалось, да и брюквицу приходилось беречь про черный день. Но как ребятам без гостинцев? Не завтра, так послезавтра и идти бы, а то перебродит брага, а чего ей бродить зря? Раз уж брага поспела, пить надо. Домна помаленьку готовила свою ребятню к новой отлучке и с бидончиком этим таилась: какие-никакие, а старики отопыши в деревне оставались, могли пронюхать, что там у нее в запечье кисло.
Вот так и есть, унюхал, лихо его бери…
— Ай не выстояла еще?
— Да выстояла, выстояла! — с кулаками на него пошла Домна. — Да мне-то жить надо? Ребятёшков кормить надо?
Коля-Кавалерия ничего на это не ответил, только посучил кривулинами-ногами, которых и ватные штаны не спрямляли. А чего сучить? И без того видно, что кровь своя совсем душу не греет, а так уж хочется ее горяченьким окатить!
— Нет письма-то? — не без умысла, конечно, спросил он, зная, как ценит Домна такое вот сочувствие.
— Да откуда ему быть? Не в отхожие Кузя пошел. Не балан корит в Весьегонске.
— Какой балан, какой Весьегонск! Это будет подальше… рысью шагом арш!..
— Рысью не рысью, а далеконько мужиков увели. Как-то они там?
— А живут-поживают да кондёр хлебают. Чего им, любота! По девкам шатаются… кавалерия-шрапнелия, пехота-неохота.
— Если бы так, по девкам… Если бы правда твоя, Коля. По мне так пускай, только бы живым…
— Тьфу! Бестолочь! Как мертвому ходить по девкам, как?
И это Домна слышала от него не раз уже. Коля не сказал ничего нового, но его сочувствие размягчило душу. Лихо ее бери, брагу-то! Ну, отольет стаканчик, ну, не долижет ребятня какую кроху… Она уже совсем решилась побаловать Колю и теперь лишь дразнила, говоря:
— Так-то оно так, да Харитониха твоя взлается.
— Ништо, пущай полает.
— Да и закусить-то нечем.
— Ништо, спасибочком закусим. Ты только подавай, подавай, Домна.
Она уже видела, что не отвязаться, и смирилась с потерей стакана-другого. Но ей все еще не хотелось так вот просто открывать заветный бидончик, и тут ее осенило:
— Коля, ты с бочкой?
— С ей, с кем же еще. Лошадей поить надо, да и телятам председательша велела привезти.
— Ладно — телятам. Мы бочку-то во дворе кувырнем да на той же ноге дровишек подбросим, а?
— Ну, Домна, ну, баба, едрит твою в катанок! — только и сказал Коля, берясь за шапку.
И Домна сейчас же взялась за платок, зная, что Коля молодым бесом полетит за дровишками.
Они кувырнули прямо в грязь пустую бочку, уселись без всякой подстилки на мокрой телеге и потряслись в сторону леса. Дорога — хуже не придумаешь. Ни зимняя, ни летняя. Самая грязная размежица. Попадались, правда, на взлобках и сухие места, да мало, все больше черные колеи. Но ничего, ехать можно. Серая заметь вроде бы даже поредела, разбавилась синевой, словно туда, в дождевое сеево, малость подбросили синьки. И эта полузабытая теперь, дешевенькая синька проступила неровными грязноватыми разводами, вызывая в душе Домны смешные воспоминания. Все больше о постирушках-полоскушках. Надо же, было время-времечко, когда и синька не переводилась в раймаге! Теперь вот можно только так, издали, любоваться подсиненной холстиной. Хоть и без мыла ее стирали, но синяя береженая крупица растворилась, разошлась ровными кругами, скрасила унылый тон. И что-то защемило в груди, отдалось тревожным воспоминанием. Быль иль небыль проступала сквозь однообразную дождевую пыль?
— Коля…
Коля дремал, обхватив обеими руками вожжи и уткнувшись носом в воротник полушубка. Домна и обрадовалась: что она могла сказать ему? Синее наваждение отдавалось в груди неясной бабьей тоской; по мере того как они тащились к лесу, синева даже густела — густела и тоска по чему-то давно ушедшему. Дождевые космы хлестали по спине Коли, по обрешетке телеги, по крупу меринка, но совершенно не затрагивали Домну. Не чувствовалось, не виделось. Туда, в наплывающую синь, устремлялись ее глаза. Выла вся округа, плевалась холодом, а ее не пронимало. Что-то неотвратимо грозное надвигалось на нее, тревожило, будоражило. Все густела, густела перед глазами синева, собираясь, как туча, в сплошной вопрос: «Да что же еще за такое за лихо там?» Ее никогда не пугали ни лес, ни поле, ни дальние дороги, ни темные углы, а тут оторопь взяла: «Да что за лихо?..» Как судьба, как неизбежный рок стекалась в густые разводья синева. Голова кружилась и стукалась о спину Коли, но Коля не шевелился, словно задубелая меховина ничего через себя не пропускала. Домна подхватывалась, озиралась: спит иль бредит? Нет вроде бы — телега похлюпывала по грязной дороге, а когда меринок выволакивал на взгорок, колеса постукивали о коренья. Лес уже начинался. От какой-то надвигавшейся на нее смуты Домна закусывала губу, чувствовала мокроту на языке — несоленую, противную. Ей бы и свести все это к хозяйским думам о соли, о спичках, о мыле, о керосине, но вылезало на первый план отнюдь не самое важное — синька проклятая. Худо-бедно, без нее обходились. Не велики господа. Чего же прет прямо в душу эта бесова синь?
— Коля, да Коля!
От тычка в загорбок Коля пошевелился, прохаркал:
— Ха… ха… едрит ее… Доедем, ништо. Лес уж. Ишь, потеплело-посинело.
Домну уже не в тепло — прямо в жар бросило: да ведь совсем с пенька съехала! От плохой кормежки, что ли? И стоило прийти к этой запретной мысли, как синяя еловая волна хлестко надвинулась, прошла через нее, взметнула напоследок мокрым опахалом — и вот она, сухая сосновая грива, чистый, звонкий лес. Даже дождь перестал, светлые окна в тучах проступили.
— Н-но, сотона-сотонушка, — нахлестывал Коля, приободрившись.
Оглянулась Домна, в последний раз мелькнула позади синяя наволочь — всё, отсинелось, отстоялось. Прозрачные зеленые облака кружили теперь вверху, и воздух был другой, зеленый. Там, в поднебесной выси, что-то ярилось, прорывалось, но так далеко, что не верилось: есть ли на самом-то деле? Кроны мачтовых сосен раскачивались, подвигались навстречу быстро бегущей телеге — облака, да и только! Не зимние, густо-синей окраски, а летние, с веселой прозеленью. Лес боронил людей, укрывал от непогоды. Меринок даже всхрапнул от удовольствия, и очередной крик Коли: «Н-но, сотона!» — вернулся ласковым эхом:
— Н-на-а… саа-на.
Стыдно было Домне за свою непотребную размягченность, она и сказала:
— Отощала я, Коля. Мерещится всякое…
Сквозь чистую прозелень опять накатилась синяя наволочь, и лицо Кузи проступило, синюшное, чужое. Домна даже ткнулась в полушубок Коли:
— Мерещится мне Кузя. Уж не случилось ли что?
— Эк ее! Что может случиться на войне?.. — задумался Коля. — На войне убить токо могут.
— Ну-тко ты, ворон щипаный! — поддала ему Домна в костлявую спину. — Ты говори, да не заговаривайсь! Ты зря-то не каркай!
Коля сообразил, что лишнего ляпнул.
Дальше, по закрайку бора, шла сырая луговина, поросшая островками нестарого березняка. Здесь уже третий год, как переселенцы заготавливали дрова. Во-первых, береза есть береза, лучшее дерево для печи, во-вторых, всеобщая эта рубка расширяла скупые здешние сенокосы; была и третья причина — жалость к вековому бору, о которой порубщики не хотели особо распространяться. Коля только вздохнул, выехав из теплого бора на сквозняки. Здесь уже не прикрывали их от мокрого ветра зеленые облака. Даже водянистый снег понесло. Колея пошла глубокая, в мягком торфу. Пришлось вылезти и брести за меринком. Коля быстро запыхался и отпустил вожжи. Меринок сам подвернул к нужному островку и остановился в нужном месте, на выезде к дороге.
— Вишь, не забыл, — похвалила Домна, словно был он с человеческим понятием.
Как и раньше по Шексне, так и здесь, по лесным покосам, каждая семья занимала свой островок, рубила здесь дрова, прибирала сучья и подчищала окраинный кустарник, чтоб не напирал он на сенокосы. Среди необозримых лесов были эти сенокосы, а лес все же не мог их заглушить, и сейчас островки чистого березняка картинно поднимались на серой осенней равнине. Где-то поблизости были и стога, но ни один не проглянул сквозь березняк, — ставили их с подветренной стороны, а они сейчас заехали с ветра. Домна хотела бы посмотреть тот один-единственный стожок, который успел наметать Кузя… Да нет, стожок тот дальше, уже на вскрайке болотистого луга. Оттуда, с сырого места, и начинали косить. Немного, правда, накосили… По стожку-другому поставили мужики, потом с котомками всей толпой ушли на станцию, и докашивали уже одни бабы. Домна помнила, как тяпала возле своего островка небитой косой. Вот и сенцо, верно, черное, со слезой пополам… Когда ближе подошла, и открылся он, ее последний стожок: несуразный, кособокий, приземистый. Косили каждая порознь, а метали с подмогой, да все равно не под силу было высоко поднимать большие навильники, крутили-лепили как могли. Не обидели ее мать-отец ростом, а все ж — не мужик. Невесело улыбнулась Домна: стожок-то какой брюхастый! Самое время ему разродиться, да только от чего, — бабы одни его сотворили.
Она надергала из-под низу сена, принесла меринку. Тот неспешно захрумкал: знал, что не скоро управятся с возом.
И верно, Коля долго матерился, отхаркивался, курил, сидя на задке телеги, прежде чем притопал к дровяному костру. Домна обминала вокруг пожухлый дудочник, отбрасывала с дороги второпях оставленные сучья. Раскряжеванные березовые хлысты, с двух-трех сторон пробритые топором, чтоб лучше сохли, составлены были огромным кострищем. Ставили они дрова с Кузей еще по насту, за лето дрова просохли, на залысинах береста поднялась, закуржавилась, покрасневшими лохмами выгибаясь наизнанку, отчего весь костер полыхал на ветру. Так и чудилось в нем сухое березовое тепло.
— Жару-то, жару сколько, Коля!
— Жару-пару будет… пяток возов, не меньше.
— Не меньше, — поспешно согласилась Домна. Сама-то она знала, что тут больше четырех возков не наберется. Обманчив костер, полый внутри. Если бы по зимней дороге, и на трех возах увезли бы. Сговаривались они с Кузей еще по осени прирубить, да вот не пришлось. Теперь ничего другого не останется, как лазить по снегу за дровами, коптить избу сырьем. Без хлеба еще так-сяк можно зазимовать, а без дров не зазимуешь. Домна складывала на телегу легкие сухие должаки и видела, как быстро убывает казавшийся толстенным костер. Когда наложили воз, местами уже запросвечивало пустое нутро.
Уходила она вслед за телегой от порушенного костра уныло, все с той же неизбывной думой: придется, ой, придется побродить по снегу…
Так, под житейскую заботушку, незаметно и промелькнул теплый бор, хотя меринок тащился с возом тяжко. Домна опомнилась уже в поле, на хлестком ветру. Дождевое сеево скруглялось в ледяную крупу. Колею успело кое-где схватить первой осенней корочкой, но колесо она не держала, местами приходилось подталкивать телегу. Все они — и меринок, и Коля, и она сама — понимали, что надо им скорей ко двору, но скоро не выходило. Уже сумерничали в деревне, когда подтащились к своему навесу.
— Едрит ее, погодушку. Вот свалим да и к Кузьме в красный угол… — зачуханно, заполошно принялся Коля развязывать воз.
Сбросили они только два-три должака, как притопала из деревни Алексеиха, председательша. Она помогла перебросать дрова под навес и уж тогда сказала — вроде как для меринка одного:
— Вот была охота без наряда! Устал? Ну, да ведь ничего, сделаешь две ходки за водой. Телята мычат, лошади не поены. Ничего, до пруда близехонько.
Бочку грузили на телегу уже без сил и без слов. Коля только посмотрел на Домну, и она не решилась напомнить об оставленной ребятне. Тоже поехала с ним.
Алексеиха, грузно припадая на толстые ноги, пошла прямо на скотный двор, а они подвернули к пруду. Пока заполнили необъятную утробу бочки, совсем стемнело. При тусклой заволошной луне подъезжали они к скотному двору. Навстречу им несся плаксивый телячий мык — словно ребятишки сошлись да голосили. Было чувство вины, которое прогоняло усталость. Они еще помогли телятнице, многодетной Марьяше, принесли прямо к котлу по паре ведер. Коля полез по ступенькам к горловине котла и в третий раз, но поскользнулся, обхвостался водой.
— Поезжайте уж поскорей, — прогнала его притопотавшая на выручку Алексеиха. — Рабо-отнички! Что мне с вами делать-то?
Домна знала, что Алексеихе теперь надо покричать, как и Марьяше — поматериться, прежде чем телята напьются теплого пойла. Она кувырнула Колю, точно пустую бочку, в передок телеги, сама вскочила на запятки — н-но, сотона! В кромешной темноте скатали они еще раз к пруду и распряглись уже на другом дворе, в конюшне. Поить лошадей надлежало тому же Коле. В помощниках у него, правда, состоял один из Марьяшиных ребят, Володя, но и на него положиться было нельзя. Тут уж так: старый да малый. Домна опять осталась помогать. Но с лошадьми легче: бочку поставили у колоды, выбили нижнюю затычку — и вода сама слилась. А вывести на водопой лошадей — это уже Володькино дело. Наказав ему не забыть запереть конюшню, Домна взяла Колю под руку:
— Ну-ко, ну-у, потопали-пошлепали.
От конюшни уже рукой подать до дому. Коля гремел начавшим леденеть кожушком, но переставлял ноги. Торопился за сладкой платой.
Так, с Колей под рукой, Домна и ступила на свое крыльцо, радуясь, что в доме проглядывает огонек. Раз светит в окошке, то ребятня, верно, топит на ночь столбянку.
Столбянка и в самом деле топилась. Из устья ее по всей избе расходились широкие отсветы. С темноты Домна не сразу обрела глаза. Она наугад подтолкнула Колю к разувайке, что пристроена была слева от дверей, сама потопталась у порога, одновременно и разуваясь, и раздеваясь, и только тогда сообразила, что у них что-то неладно. Чего они тут бедокурят? Не рев Саньки-меньшуна ее испугал, не веник в руке у Веньки-серединочки, не даже скалка, которой размахивал Юрий-большун, — испугала злоба на лицах ребятни. Никогда их такими не видывала. Даже когда дрались с соседской мелюзгой, такого не бывало. Юрий явно боронил от какой-то беды своих братанов, а те это понимали, силились ему помочь. Венька ерошил подпорожный голик, а следом кулдыбал на нестойких ножонках Санька, грозил кому-то грязным кулачишком. Все трое наступали на темный угол запечья. Их подталкивала какая-то ненависть к тому запечному углу, но Домна, как ни силилась, ничего не могла там рассмотреть. А они, ее мужики, ободренные видом матери, пошлепали ближе, ближе к углу, и Юрий уже смело ударился в крик:
— Чё приперлись? Чё? Уходите сейчас же, пока я вам… Есть вам, да? А нам есть не надо, да? Скалкой вот перетяну! Мамка вот вам сейчас тоже!.. Проваливайте! Мамка, мамка, да турни ты их! Они картоху нашу схамали, мы теперь голодные. Мы теперь, мы…
Он, ее большун, других слов не нашел и только помахивал скалкой перед темным углом. Домна все еще не видела, что там скрывается, но тоже почувствовала грозившую семье опасность. Она выхватила из устья столбянки занявшееся с одного конца полено и полезла в запечье. Домовой какой? Из соседской ребятни кто?..
То, что она увидела, осадило ее на пол.
— Ой, не было еще на меня этой напасти!.. — только и выговорила, роняя огневое полено.
Теперь уже и не нужен был свет: и без того ясно, что на них свалилось. Но Венька, забрав полено, услужливо подпалил лучину, целый пучок сразу, и азартно, с охотничьим блеском в глазах светил матери: смотри, мол, какая напасть на нас свалилась, гони ее прочь!
Домна враскоряку села у входа в запечье. Все у нее в голове смешалось, заныло в груди от тяжелого предчувствия. Там, между лоханью и печью, поближе к теплу, сидела тряпьем укутанная женщина, а за спиной у нее торчал привязанный шалью мальчонок. Годов пяти, не меньше. Женщина не подавала голосу, даже свет ее не слепил, а мальчонок зыркал затекшими глазенками и, держа в руке нечищенную картофелину, жадно, торопливо хватал ее, словно зная, что сейчас отберут.
— Коля, да Коля! — позвала Домна. — Видишь, что деется?
— Вижу, как не видеть, — прилапошил сюда и Коля, уже босой. — Куированные. Выпроваживай с богом, Домна. Потом поздно будет. Потом тебе их припишут. Всем не прожить, все равно кому-то умирать надо. Кузьма преподобный, помилуй мя!
«Докатились и сюда», — только подумала, а выговорить уже не могла Домна. В селах, что стояли при дороге, еще с ранней осени появились эти куированные. Их принимали вначале с радостью и жалостью, потом — по печальной необходимости, а потом и принимать стало некому: все было заполонено ими, все было съедено, под метелку выметено. Домна, когда в последний раз ходила с брагой на станцию, видела, до чего дошли придорожные деревни: там уже было не отличить, кто куированный, а кто не куированный. Кладбища стали общие — и свои, и пришлые вместе ложились. Их деревню, их Избишино, спасало то, что стояла она в стороне от дорог, на глухой лесной отворотке, ведущей к Рыбинскому морю. Дальше никого и ничего не было — только разлившееся во все концы море. К райцентру, к Мяксе, они и сами-то плавали на лодках, а до Череповца без мужиков было и не доплыть. В лесном да болотистом Забережье, отринутом морем от всего мира, только и остались старая деревня Вереть да новое Избишино, вставшее в семи километрах от старого, затопленного. Дальше начиналась Весьегонщина, чужая сторона, — дальше и дорог настоящих не было. От Мологи, с тверского, тоже притопленного морем угла, люди редко захаживали, хотя война-то как раз с той стороны и надвигалась. Но и война, говорили, к Тихвину свернула — не пройти было и войне по мшарам. Туда, на тверской берег Мологи, и раньше-то ходили только на заработки — «балан корить», кругляк для бумажных заводов, а с началом переселенческой суеты и это отпали. Никто к ним с тверской стороны не приходил. А если бы эта, пришлая, с череповецкой дороги тащилась, то обязательно осела бы где-нибудь поближе. Сюда ей и с той дороги не дойти: большак сходил на нет, пропадал в лесах, от последней деревни надо было добираться к ним по лесовозным гатям. Там и волки собьются с пути. С неба, что ль, свалилась эта куированная?..
— Господи! — уже в голос завыла Домна. — За что мне еще это? В чем мои ребятёшки провинились? Чего жрать-то будем? Ведь нам и самим не прожить. Баба ты дурная, к кому ты пришла? Убирайся ты, нахлебница незваная. Укатывайся, откуда прикатилась.
Она принялась тащить женщину к порогу, а за спиной у той женщины торопливо дожевывал картошину мальчонка, щерился заляпанным ртом, сглатывал поспешно, а сам кулачонки поднял, защищая мать, колотил по рукам Домны. Она тащила, а он не давался, волтузил ее, откуда и силы взялись. Но их, в избе, было много, ребятишки тоже стали подпихивать пришельцев к порогу. Коля предусмотрительно распахнул дверь. Домна торопливо подхватила под руки незваную гостью, на самый порог выволокла. Мальчонка царапал ей лицо, но она и боли не чувствовала, одна была мысль: поскорей, поскорей выпроводить, да и дело с концом. Оставалось немного — через сени вытолкать. Но тут женщина и подала голос:
— Забейте, кали ласка, кали уж так.
Домна опустила руки, к Коле обернулась:
— Чего она это?
— Да ничего, поменьше валандайся… рысью шагом арш на улицу, божьи люди!
Домна поволокла, сопровождаемая своей одобрительно орущей ребятней, женщину через сени. Последняя дверь. Туда их, на улицу, да и задвинуть покрепче задвижку. Прав Коля: потом поздно будет…
Но гостья незваная опять отозвалась:
— Забейте, кажу вам, не уйти нам далей.
Не могла больше Домна слышать этого остудного, промокшего голоса. Убежала в избу, бросилась на пол:
— Господи! Да что же это деется?
Вернулся из сеней и Коля, опять за свое:
— Куированные, пущай их начальство смотрит. Для божьих людей бога нет, а начальство должно быть. Когда мы ходили рысью шагом арш, беженок этих…
Его больше не слышала Домна, лежала, окруженная ревущей ребятней. А там, в сенях, теперь тоже заревели. Как звереныши, как голодные волчата выли все вокруг. Трое прямо у ее ног, а из сеней им отзывался еще один, чужой. «У-у-у», — будто самолет, урел Юрий-большун; «Иу-иу-иу», — плаксиво вторил Венька, топоча вокруг матери; «Диу-диу», — совсем слабенько, будто дивясь своему голоску, подхватывал Санька и все ползал в ногах, пощелкивал первыми молочными зубами. А оттуда, из черного холода сеней, и вовсе жутковатое неслось: «Вы-уй, вы-уй». Будто сползлись волчата к подыхающей матке и справляют какую-то звериную тризну, будто прощаются с ней навеки по своему звериному обычаю. Но ведь тут не одна матка — тут две их… Домна приподняла голову, прислушалась. Ничего, кроме приглушенного дверью и все же тягостного подголоска. Ни стуку, ни груку. Неуж та, вторая, матка испустила дух, оставила своего волчонка оплакивать судьбу? И здесь ревут, хотя она-то жива. К этим не окрепшим еще голосам присоединился вдруг седой утробный голосище: «Кху-у, кху-у». Коля не хотел отставать от общей голодной стаи и, включившись в эту вечернюю перекличку, постепенно обретал власть вожака. Домне померещилось: они и в самом деле в лесу, возле загаженного логова… своего голоса она не различала, но когда ее голос оборвался, что-то распалось в тягостной нечеловечьей песне. Стали слышны отдельные ребячьи всхлипы, стала заметна угасающая дрожь подголоска там, в сенях, и уж вовсе никчемными показались старческие потуги вожака. Логово, какое логово? Теплая, чистая изба открылась глазам Домны. Дрова в столбянке так разгорелись, так играли отсветы по стенам, что не осталось ни единого темного угла. И жуть, и страх прошли. Светлая изба словно ждала кого-то.
— Да что же это такое деется?.. — оборвавшимся голосом задала она себе тот же вопрос — и вдруг подхватилась, принялась тормошить сидевшего на разувайке Колю: — Подымайся отопыш старый! Пень ты глухой, подымайсь!
Широко распахнув двери, она выскочила в сени. Свет от печки хлынул и туда, высветил груду опавшего тряпья, поверх которого проглядывали глазеныши волчонка. Не выл больше этот, чужой, подголосок. Лишь кулачонки взметнулись навстречу Домне, защищая что-то свое, последнее.
— Окрысился-то чего, глупый? Жалко мне тебя.
Она поволокла женщину обратно в избу. Волчонок тот ворочался на спине, все норовил укусить. А из груды мокрого, теперь уже совсем растрепавшегося тряпья опять послышалось:
— Забейте, люди незнаёмые, люди вы добрые.
Но Домна уже втащила их, женщину и мальца, в тепло, к печке. Начала развязывать большущую шаль, которой был прикручен малец, и тут он изловчился-таки, тяпнул за палец, волчонок недоверчивый. Не столько от боли, сколько от обиды щелкнула его ладонью по голове — ладонь дрогнула, соскользнула и вроде как погладила этого, чужого. То ли понял малец, что бить их не будут, то ли потерял остаток сил, только уже не сопротивлялся. Она зубами растащила скользкий узел, выпростала из шали мальца.
— Промок небось, дитёнок несчастный?
Он только поклацал зубами и потянулся к устью столбянки. Истинно, мокрый волчонок. Домна крикнула своим:
— Чего лыбитесь? Шубейку какую тащите.
Ребятня и в самом деле уже улыбалась, видя, что из шали, будто из норы, вылезает такой же, как и они, пузан. Но доверия к нему не было. Домне пришлось повторить:
— Кому я сказала? Шубейку!
На этот раз Юрий-большун сообразил, чего хочет мать, и достал с печи подстилку, сшитую из шубных лоскутов. Домна расстелила ее возле печки, стянула с мальца все до последнего и завернула его в меховое тепло. Он, видимо, понял: надо слушаться этой сердитой тетки; покорно съежился синеньким телом, утонул в длиннющем прогретом мехе — и сейчас же закрыл глаза, сморился.
Домна провела ладонью, как пересчитала, по головам своих ребятишек и напоследок опустила ладошку на голову чужака, который уже ничего этого не слышал. Юрий-большун, будучи более сообразительным, обиженно зафырчал. Он ни с кем не хотел делиться материнской ладонью, которая и била, и ласкала одновременно.
— Такое уж наше горе, — видя недовольство ребятни, сказала она себе в оправдание.
Но вот маленькое горе было прибрано, обихожено. Оставалась сама женщина. Только как к ней подступиться? Домна отвязала болтавшуюся спереди дорожную сумку, окончательно содрала со спины привязанную шаль, содрала с головы и вторую, а там и платок и стала расстегивать юбку. Юбка промокла, прилипла, с ног не сходила. А под юбкой открывалось нечто такое, чему Домна и названия не знала. Штаны не штаны, шубейка не шубейка — все сшито вместе, все заодно. Она, правда, видела, когда ходила на станцию, такое цельнокроеное одеяние на некоторых солдатиках, но тут ведь баба была. Полапала вокруг руками и нашла спереди целый ряд пуговиц, удивляясь расточительности портного. Но пуговицы есть пуговицы — их полагалось расстегивать. Мокрые, они елозили в петлях, с трудом выходили. Она взглядом подозвала чуждо нахохлившегося Колю. Тот пришарашился из своего угла, тоже с любопытством уставился на строчку пуговиц, начинавшуюся от горла и проходившую через грудь, через живот, совсем уж под ноги. Колю, видимо, любопытство разобрало, он повернул женщину на бок — нет, там пуговичной строчки не замечалось.
— Едрит твою кавалерию! Когда мы ходили рысью шагом арш…
А когда это было и что было? Все-то он перезабыл, даже и к женщине подступиться не мог, только попусту топтался да поддергивал сползавшие штаны.
— У, отоп-отопыш, — поторопила его Домна, — разоболокать надо.
С юбкой было хоть и не просто, но понятно: тащить, чего ее. Через голову. Она завернула мокрое сукно, кое-как стянула, вконец раскудлачив женщину. А дальше?
— Ножиком разве пазгануть, — подал совет Коля.
— Ножиком! А материя какая?
Материя была зеленая, крепкая и снизу была подбита мехом — тонким, мягким, вроде как козьим. Нет, Домна не могла портить такую материю. Она терпеливо, пуговицу за пуговицей, прошла весь ряд, удивляясь, что под меховой одёжкой у женщины оказалась только ночная тонкая рубашонка — будто пена розовая, воздушная.
— Гли-ко! — сообразил и Коля. — Все равно как голая.
— Сам ты голый, отопыш, — остановила его любопытство Домна. — Куляй, да не заглядывайся.
Когда женщину перевернули, меховой мешок поослаб, и его удалось за рукава стянуть до пояса. Теперь надо было тянуть и дальше. Домна оглянулась, во что бы в таком случае укутать женщину, и Юрий-большун на этот раз перехватил ее взгляд, приволок с полатей тулуп.
— Ой, горе старое, давай ты… — поторапливала она сделать последнее, что сделать надо было без всякого сомнения: промокло ведь все.
Коля потащил меховые штанины, которые были засунуты в сапоги, все это с грехом пополам содрал, а Домна укутала женщину в тулуп, недоумевая: как же так, баба, а на ней только и всего, что срам прикрыть?
Женщина уже подергивала головой, и Домна поняла ее желание — откинула с лица раскудлаченные волосы, посмотри, мол, как тут у нас.
— Откуда ты, сердешная?
— Оттуль…
Больше Домна пока ничего не спрашивала, а женщина ничего не говорила — тоже, как и малец, сморилась в тепле.
Было удивительно: лежит человек, нищ и гол, и вроде как счастлив, светлеет лицом. Да женщина и без того светлой казалась, насквозь пробеленной, хоть и темная волосом. Холсты, когда их промораживают на снегу, белее не бывают. Голодная прозрачная бель, но было под ней и нечто свое, природное. По мере того как отогревалась женщина, верхняя бескровная набель помаленьку сходила, а та, нижняя, оставалась, даже делалась плотнее, как бы густела. Домна взяла свой гребень, цапнула раз-другой по свалявшимся волосам — не пошел, увяз гребень. Давно не мылась, горемыка.
Домна отложила мытье на завтра, а сейчас пока себя спросила: «А кормить-то их чем-то надо?» Она уже забыла, что сама еще не ела, что ребятня тоже заждалась, что сидит на разувайке Коля, ждет своего законного стакана бражки. Эта, пришлая, совсем была слаба. Если уж и в тепле не подает голоса, дела ее плохи. Кормить надо, думай не думай.
Она открыла подпол и там долго шебаршила на куче картошки. А чего шебаршить? Хоть и чугун на всех, так выйдет по самой малости. Наказание, да и только! Она ворчала, вылезая обратно, но все же прихватила напоследок и пару крупных репин — все ее гостинцы, все ее сладкое.
Юрий-большун уже понял, что замышляет мать, и тащил чугун с водой, который свободно входил в устье столбянки. Но Домна, как ни торопилась, еще принесла из сеней капусты, груздей и огурцов. Выходило, что все-таки они поедят. Экая прорва еды!
— И здря, все здря, — охладил ее взглядом Коля.
— Сама знаю, что зря! — на него набросилась Домна. — Да ведь тоже люди. Да еще в праздник моего Кузьмы… Ой-оюшки!
Решившись на первый шаг, решилась и на второй: выволокла из запечья заветный бидончик, бухнула на стол.
— Ну, Домна, ну, баба… — только и сказал Коля, поглядывая на нее умильно и благодарно.
— К лешему, все к лешему! — расходилась она. — Гулять так гулять.
Она достала из комода белую, давно забытую скатерть и разостлала ее, разгладила любовно ладошкой жесткие складки, словно к давним своим дням прикасалась. Подумала и рюмки достала. На длинной ножке, граненого тяжелого стекла. Хорошие, уёмистые рюмки.
— Жива ли ты, страдалица? — поторкала в плечо угревшуюся гостью.
— Живая я, небарака, — более осмысленно отозвалась та. — Бульба…
— Что? — не поняла Домна.
— Бульба! — потянулась к чугунку гостья. — Буль-ба!
«Чудно», — подумала Домна, понимая все же главное: женщина хочет есть и эту еду называет бульбой. Она слила сварившуюся тем временем картошку и вывалила ее в широкую деревянную хлебницу. Пар хлынул к потолку, потом опустился вниз и обдал теплой росой обоих Кузек и обоих Демьянов, а особенно ребятишек, вихрем взлетевших на лавку. Кто успел усадить меньшуна, Домна не заметила, обернувшись на кухню за соленьем, застала его уже с картофелиной в руке. Он катал горячий окатыш по скатерке и восторженно попрыгивал. И Домна, жалея уходящий картофельный дух, заторопила ту, пришлую:
— Да иди ты, иди поскорей. Чего чиниться.
— Дякуй вам, тольки не встать мне, — слабо улыбнулась она, и было непонятно — подниматься ей трудно оттого ли, что закутана в тулуп, оттого ли, что расслабла в тепле.
Домна взяла во внимание то и другое. Она помогла гостье подняться, запахнула на ней тулуп и провела к столу.
— Кали ласка, и Юрасика.
Домна принесла, прямо в шубейке, за стол и мальца. От духа горячей картошки он сразу очнулся, потянул ноздрями сытный пар, но картошки не взял, выжидательно посмотрел на мать.
— Бяры, Юрасик, бяры, — кивнула она, — тетя частуе нас.
И тогда он выхватил из парной горушки сразу две картошины. Домна покачала головой при виде этой неуемной жадности, однако малец вторую картошину тащил не для себя — положил перед матерью.
— Ах ты, карасик ты мой залатеньки! — прижала она его к тулупу. — Ах ты, сонейко ты мое ясное! Ешь, не спяшайся.
Домна загляделась — и про своих забыла, а уж про Колю — и вовсе. Он, оказывается, сидел на разувайке у двери, курил, пуская дым на носки своих костлявых, ошлепистых ног.
— Побереги табак-то, — рассердилась Домна. — Просить тебя особо?
Коля пришлепал к столу и постоял, отыскивая взглядом невидимую за паром икону.
— Кузьма преподобный, помилуй мя, — потыркал он себя в грудь. — В праздник твой сподобимся, угостимся, если поднесут. Наше дело такое — за стол рысью шагом арш! Одну поднесут, дак за тебя, Кузьма, вторую поднесут, дак тоже за здоровье Кузьмы. А Демьяшке хвост кобылий, едрит его, бездомовника…
Не дожидаясь конца скабрезной молитвы, Домна налила из бидончика три рюмки, подумала — и налила четвертую: для большуна своего. Юрий принял рюмку важно и деловито, словно век пивал. Но все же ему не терпелось испробовать питья, которым так дорожила мать, украдкой припал губами к рюмке. Домна сейчас же погрозила ему пальцем, а Коля, кончив, наконец, ругать отступника Демьяна, уселся и нетерпеливо сказал:
— Пора и за Кузьму-воителя. Рысью шагом арш, кавалерия-шрапнелия!
Оживший в тепле чужой малец, молча кусавший горячую картофелину, вскинул на Колю колючие глаза:
— Не, танки ды самолеты трэба.
Мать сжала ладонями его голову, принялась целовать липкие от картошки щеки, приговаривая:
— Карасик ты мой бульбяны, сонейко ты мое мурзатенькое…
Коля с явным неодобрением воспринял эту заминку и выпил один, считая, что Кузьме доброе слово отдано, а все остальное — от глупости.
— Давай и мы с тобой, — подняла Домна рюмку навстречу гостье. — Как звать тебя?
— Марыся.
— Чудно, девка. Не зовут так у нас.
— Ды гэта як Мария.
— А, Мария. Так бы и говорила, девонька. Откуда ты?
— Оттуль… — хотела было гостья отделаться тем же общим ответом, но поняла, что от нее ждут чего-то большего. — С-под Витебска мы.
— А-а! Не бывала я там. Неблизко, видать?
— Ближэй до войны, чым до вас.
— Ну ее к лиху, войну. Выпей ты да согрейся, Мария.
Домна ее еще и взглядом подбодрила, подложила на закуску груздей, сама выпила и уже следила с интересом, как эта пришлая, Марыся, тянет густую розовую бражку.
— И якая ж яна солодкая!..
— Нет, девонька, солоду там и не бывало, — на свой лад восприняла ее слова Домна. — Какой солод! Жрать нечего.
Марыся поперхнулась и отодвинула поданную сынишкой картошину. Лицо ее отразило и стыд, и отчаяние, что не может она перебороть этот нищенский голод. И как ни занята была Домна своей едой, перехватила отчужденный взгляд гостьи.
— Да ты ешь. Не так что сказала? Когда так-то говорить, уходилась я вся на работе.
— Да, да, — поспешно закивала Марыся, принимаясь за картошину. — И нам горько, и вам несолодко…
— А, несладко, — на этот раз уже поняла Домна, что имеет в виду беженка. — Да лихо ее, перебедуем. Не пропадать же и вам.
— От шчырага сэрца… дякую! — попробовала было Марыся встать, но тулуп раздался, и она поспешно опустилась на лавку, запахнулась. — Добрая вы жанчына… не ведаю, як прозвище ваше?
— В девках прозывали меня Весьегонкой. Да теперь забылось, не знаю уж и как…
— Да не, — покачала головой Марыся. — Настоящее прозвище ваше як? Имя якое?
— А, имя. Есть и имя. Домна я, Домна. Прозвище-то когда-то из Весьегонска принесла. В девках было, балан там корила, на сплаву работала. Да ведь и дальше ходила с плотами, по Шексне, по Волге, по Каме. А дразнили, верно, Весьегонкой. Туда-то почаще бегала. Чего ж, тут близко, сразу за мшарой.
— Не, не вельми близенько. Мы зараз як раз з Весьегонска.
— Из Весьегонска?.. Ой, горемыки! Это по моим ногам близко, а по вашим… Да и море туда тоже подступило. Как вы на нашу-то сторону перебрались?
— Ды морам… Ды ветер шалёны… Самим бы не перебраться, солдатики допомогли, дядьки такие кульгавенькие. Рыбу яны для госпиталей ловили, перевезли нас на лодцы.
— Дурная, ой, дурная девка, — не приняла Домна ее рассудительной речи. — Сидела бы в Весьегонске. Чего было на наш берег тащиться?
— Ага, сядела бы… З Твери туды беженок набегло, поели все…
— А здесь-то, ой-оюшки? Вот все, что на столе!
Марыся опять перестала есть и потащила было из-за стола своего мальца, но тут уже Коля не вытерпел, набросился на Домну:
— Сама ты дурная. Сама безголовая. Чего шпыняешь нас? Что на столе, то и в животе. Угощаешь, так угощай… рысью шагом арш! А то вот мой бог, — ткнул он пустой рюмкой в сторону Кузьмы, — а вот и мой порог! — И уже пошел, полопошился к двери, вихляя худым задом.
Домне и Колю пришлось останавливать, заново усаживать за стол, подкладывать ему в миску груздей и капусты. И только вторая рюмка бражки, налитая хваткой рукой, вернула ей расположение Коли. Вторую он без долгих слов, наособицу выпил. А выпив и беззубо пошамкав мягкими груздями, и вовсе простил Домне не идущую к случаю болтовню.
— Ты ничего, Домна, ты живучая, не пропадешь, — потряс он бороденкой, нацеливаясь на бидончик.
Она хотела и ему сказануть, какая она, с тремя на руках, живучая, но не сказала, только, привстав, обняла всех троих и долго тискала их перемазанные картошкой мордашки. Словно бы искала оправдания своей житейской скупости, словно бы стеснялась своего умения жить даже и с такой вот ребячьей оравой. Выпив сейчас и поев горячего, уже находила свою жизнь вполне сносной. А чего? И сами сыты, и пришлых бедолаг накормили. Если разобраться, какого рожна ей надо? Дом есть, дрова есть, тепло и спокойно. И себе, и людям нашлось. Захотела — и поднесла бражки Коле, захотела — и приютила этих, с того света явившихся, горемык. Вот они, угрелись, выглядывают из овчин, аж носы поблескивают от удовольствия.
— Гулять так гулять, — заключила она свое короткое раздумье и потянулась к бидончику.
— Ну, Домна, ну, гуляка-кулебяка! — восхищенно запел Коля, притопывая от удовольствия голыми пятками. — Был бы праздник, будет и бражник. Ты не скупись, ты наливай, баба-кавалерия.
На лавке сытно завозилась ребятня, балуясь тонко настроганной репой. Юрий-большун, сидевший возле чужого мальца, даже подтолкнул его локтем, приглашая в свой круг. Но тот от толчка испуганно съежился, совсем втянул голову в овчину.
— Юрасик, — попробовала вытянуть его оттуда мать, — яны хлопчыки добрыя, яны не злуюцца. Пагуляй з ими.
— Не-е… — только и отозвалось из мехового нутра.
Сграбастав в ладони остатки репы, двое старших спустились с лавки под стол и побежали к печке. Там они расстелили возле огня дерюжку, повалились и заворочались, завозились, теперь уже как сытые волчата возле своей теплой норы. А Санька, про которого забыли, проворно полез через стол к матери, забрался к ней на колени и стал расстегивать кофту. Он припал к груди уже зубастым ртом, рвал и урчал, сердясь, что там ничего нет. Домна, разговаривая с Колей, вслепую шлепнула Саньку по губам, и тот взвыл было, но страх потерять сладкую и без молока грудь оказался сильнее боли. Только всхлипнул раз-другой и затих, чего-то зачмокал.
— Наказание прямо, — поежилась Домна, не отрывая Саньку, налила из бидончика еще по рюмке. — Молока в титьках нету, так соси бражку, оглоед ты ненасытный.
— Дивуюсь я, — осмелев, заметила Марыся, — хлопец таки ужо…
— А, большой, — отмахнулась Домна. — Кровушку по капельке высасывает, так вот и тянет, ирод.
— Во и я кажу: нельга давать яму груди.
— А что давать? Что я ему в рот суну? Дуранды вместо сиськи? Зубёшки-то не берут еще ничего, хоть и третий годок… А-а, так-то ты, зубан! — шлепнула она его вторично и, оторвав от груди, подтолкнула к печке, на общую дерюжку.
Санька ткнулся в колени братьев, опять попробовал взреветь, но прежний страх потерять навсегда теплую грудь вернул ему благоразумие — пересилил обиду, издали заулыбался, захлопал в ладоши: а я, мол, ничего, я сыт и доволен, я совсем-совсем хороший! В двухгодовалом мальчонке уже просыпался мужичок.
Глядела Домна на своего двухгодовалого мужика, и зашлось вдруг сердце жалостью. Ясно предстал и тот, в самом пекле, мужик. Вырвалась из покусанной, тоже вроде обожженной груди довоенная попевка:
Скоро дролечку забреют,
Оставят мне кудеречки…
Домна не могла больше усидеть на лавке, вскочила и затопала, заплясала. Так, в стукоток, плясали и раньше по праздникам. Только больше было в избе народу, крепче была бражка, веселее наяривала вятка. Ах, вятка, четыре медных голоса! Домна и не заметила, как она у нее в руках оказалась, — верно, подхватила на лету со шкафа. Ноги одиноко топотали по полу, возле притихших ребятишек, вятка взрыкивала, взвизгивала в неумелых руках. Домна плясала. Не было ей дела до того, что никто не поддерживал ее, никто ей не подыгрывал. Она сама была и мужиком, и бабой. Лихо растягивала вятку, как растягивал ее под хорошее настроение Кузьма. Четыре голоса вразнобой хлюпали, шлепали ослабшими пружинами. Но Домне казалось — целый рой голосов кружит в избе и, как в лучшие времена, сплетается, свивается в развеселую песню. Она представляла, как шумно сейчас у них в избе, и не замечала слез, потеками сползавших по щекам. Гулять так гулять, как гуливал Кузя!..
Переезжая из старого Избишина, Кузьма Ряжин первым обосновался на всполье, у самой дороги. И так вышло, что дом его оказался здесь единственным, а остальная деревня как бы испуганно отшатнулась в другой конец. Вроде как прошиб со своей одвориной заскочивший поперек других Кузьма. Участки нарезались с расчетом на всех переселенцев — выходцев со дна разлившегося Рыбинского моря, а они ехали, ехали семь лесных километров, да не все доехали. В посадах образовалось немало трещин и разломов, словно деревню уже в самом изначалье крутила и корежила злая судьба. Многие намеренные шагомером дворища пустовали, многие избы оказались на отшибе. Еще не возродившись на новом месте, деревня распалась на островки, словно и здесь ее подножие било и размывало море; были островки большие, на добрый пяток дворищ, были и совсем крохотули, на одну неприкаянную одворину, как у Ряжиных, например.
Когда пришло время переезжать, Кузьма Ряжин, тогдашний бригадир, для почину первым встал на диком всполье; сколько Домна ни ревела, менять своего решения не захотел. Здесь любота, говорил, лес веселый перед глазами, да и прежнее унавоженное дворище сохранилось. Что верно, то верно: земля оказалась хорошая. Да ведь и у других неплохая. На этом месте когда-то была деревушка, вымерла, вымерзла, сошла на нет и заросла малинником и чернолесьем. Все же раскорчевка предстояла небольшая, что и определило место под новую деревню. Оставались не совсем еще заросшие поля, кое-где сохранились покосы; это и решило спор, переезжать ли за море, в чужую и тоже лесную деревушку, поднимать ли целиком деревню свою. Не хотелось им, как волкам, разбредаться по дальним лесам. Здесь все-таки было свое Забережье. Но в этом случае деревня оставалась за пятнадцатью километрами воды и семью километрами лесного бездорожья — как руководить таким колхозом? А протяните, отвечали избишинские заводилы, в деревню телефон, дорогу к берегу мы расширим и укрепим, колхоз не хуже прежнего будет. А прежний колхоз впереди первых в районе был, а бригадир Кузьма Ряжин и председатель Алексей Сулеев были первыми людьми в деревне, вот и спорь с ними. Несть числа подпавшим под затопление деревням, и все переселенцы как миленькие двинулись на левый берег; только одни избишинцы остались на правом. Зацепились за бывшую выморочную деревню Корчевье, настояли на своем. Но чтобы дело сделалось вернее, надо было не терять времени, побыстрее занимать место. Вот Кузьма Ряжин по выходе из леса на всполье и забил первые колышки, а на другом конце столь же спешно застолбился Алексей Сулеев. Почин был положен, деревня обозначена. Начали и другие столбиться, сразу с двух концов. Возле Кузьмы занял место Демьян-братан да еще двое из самых расторопных.
Зачиналось все вроде бы дружно, а потом разнобой пошел. Не все, кто столбили участки, поставили избы. Многие, получив переселенческую ссуду, в города потянулись, многие по другим деревням у родичей приткнулись, и новое Избишино наполовину обезлюдело. А концу, который почал Кузьма Ряжин, вовсе не повезло. Потоптались, потоптались его соседи на участках, да и были таковы; один в Череповце объявился, другой в Мяксе, а Демьян-братан пошел в начальники над морем, где-то в пароходстве устроился, в Рыбинске. За то и невзлюбил его Коля-Кавалерия, что он первую дыру в деревенском посаде сделал. А дурной пример поистине заразителен. Как пошел рваться строй домов, так и затрещало по всем швам. А уплотниться, сдвинуться нельзя было: там и сям уже срубы поднимались, а Кузьма Ряжин так и дымок над крышей успел пустить.
Избишино еще не успело обстроиться на новом месте, как финская война позвала мужиков. Они, правда, все воротились, кроме Марьяшиного Клима, на постучали топорами только одно лето — на второе опять ушли, теперь уже все поголовно. Частью не успели прирубить и дворы, бани, навести палисады. Уже после сами бабы, спасаясь от кур, понагородили кто во что горазд. Но сейчас их хилые загороды поразметало осенними ветрами — еще больше стала походить деревня на цепочку хуторков. Не было нужды бегать от дома к дому по главной улице, каждый свою тропку по перелогам торил.
По этим-то заросшим бурьяном перелогам, по задворинам и побежала худая весть: беженцы! Значит, и сюда, в Избишино, докатилась война. Переполошилась вся деревня. Похоронки и до этого были, были вести из госпиталей, но чтобы беженцы… Слух о них, конечно, заносило дальним, гарью припорошенным ветром, только слух ведь и есть слух. Живых беженцев никто не видел. А тут прямо ночью, в непогодицу, нагрянули. Ой, люди, люди, слышите?! Понес эту новую весть, скорее всего, на кобыльем хвосте Коля-Кавалерия. Но и сама Домна не святая: едва растопив печку, пробежала через перелог до ближайшей соседки Марьяши, а когда неизвестно с чего заскочила злоязычная Барбушиха, указала той глазами наверх: смотри, мол, что делается. Оттуда, из-за печной трубы, выглядывали скорбные глаза, тусклые и невидящие.
— Маруся, ты не занемогла ли? — при Барбушихе и спросила, беспокоясь.
— Не-е, — послышалось с печи. — Блукала я по дорогам, устала. Ды и апрануцца нема во што. Ти не знойдете якой вопратки?
— Чего-о? — пришлось переспросить.
— Вопратки хоть якой, голая я. Апошняе в Весьегонске на хлеб ды на бульбу променяла.
Тут и Домна догадалась, прямо при Барбушихе собрала кое-что из белья, и беженка принялась одеваться на печи. Барбушиху любопытство разбирало, но надо было и других вестью попотчевать — убежала, потаенно бормоча:
— Голышом! Как есть голь перекатная!..
А Домна, наварив чугунец картошки и выпроводив Юрия-большуна в школу, собралась на наряд. Уходя, наказала Марысе, все еще примерявшей ее обноски:
— Вы тут поешьте. Малышню накорми. Я, Маруся, не вернусь дотемна.
— Ага, до тёмнага, — подтвердила она, смешно и опасливо поддерживая тяжелую суконную юбку.
— Да ты не корячься, ты подпоясок лучше сделай.
— Ага, зраблю.
— Ну, ага — так и ага. Хозяйничай тут. Мне тоже робить пора.
С тем и ушла, поругивая себя за эти бесполезные наказы. Какая из нее хозяйка?
На наряд собрались сегодня дружно. Видно, весть о нашествии беженцев подгоняла.
— Дивья ли! — и сама Алексеиха удивилась. — Война и сюда пришла. Кажись, и в наших лесах не отсидеться…
Домну встречали как зачумленную: и любопытно, и страшно расспрашивать — как бы чего не пристало, чего худое не прилипло. Но Барбушиха, перескочив, как через канаву, и через свой собственный страх, все же засучила возле нее ногами, не переставая сучить и языком:
— Люди добрые, вы только подумайте! Голышом из Весьегонска прискакала. Сама видела: в одной розовой рубашонке, титьками светит. Прогуляла-пробегала все или ограбили? В Мяксу сплавать надо, в милицию заявить. Шпионка, может. Слышала я, в Череповце шпионов ловят, которые шлюзы рвут. По тыще за каждую пойманную голову дают. Право дело, плыть надо!
Домне уже не понравился и этот злоязычный интерес к чужому несчастью. У Барбушихи всегда так: соседские слезы колокольчиками позванивают. Что где ни случись, обязательно оповестит всю деревню. И что ей за радость трезвонить о том, в чем и самому-то горюну не хочется признаваться? Домна только плюнула ей под ноги, ничего не ответила. Свяжись, так не отвяжется. Барбушиха даже войну принесла в деревню с таким звоном-перезвоном, будто это свадьба нагрянула; она тогда на базаре в Мяксе была, на лодке туда плавала и воротилась с криком: «Да, бабоньки, да, война! Всех мужиков подчистую заберут, один мой Аверкий останется!» Но не сразу забрали мужиков, словно забыли про избишинцев. Зато уж всех одним днем и подмели, темной, как туча, толпой увели на станцию. А ее Аверкий и в самом деле остался. Было ему за пятьдесят, вроде как староват. Теперь он ходил по деревне красным мордастым бычком и только что не помыкивал в женском стаде. Домне становилось не по себе, когда встречала, — косил он сытым шальным глазом и все норовил чего-то сказать, а чего, Домна и не знала, потому что всякий раз опрометью пробегала мимо. Барбушиха была годов на десять моложе его, но, поговаривали, уже не баловала муженька. Донимал и его, как и всех деревенских, голод, только совсем другого рода… Права была Алексеиха, когда ему на наряде всенародно сказала: «Тебя, Аверкий, вылегчить надо. Совсем замаешься». — «Я-то бы не прочь, да как вы сами на это дело смотрите? Не пришлось бы где на стороне занимать», — ответил он с откровенной ехидцей: знал, что не посмеют такое добро собакам бросить.
Вот и это Домне припомнилось, когда плевала под ноги Барбушихе. Похоже, сама же и растравляла мужика. И что за глупая баба? Велит занимать у других то, что у самой бог прибрал… Ни совести, ни стыдобушки! Даже об этой беженке спросила так, будто смотрела на нее глазами своего ненасытного Аверкия. А не получив ответа, прибавила еще откровеннее:
— Телом-то как, нагульная? Толком я и не рассмотрела.
— Мосластая да лупастая, как ты! — уже не могла больше вытерпеть Домна, тем более что в дверях показались Аверкий и обе их дочки.
— А дело моя баба спрашивает, — ухмыльнулся он. — Все свое на месте? Не хуже девок моих? Ну вы, титюшки! — пришлепнул он спереди одной и другой в ответ на их смешки.
Дочек хожалый по разным сторонам Аверкий назвал не по-здешнему: одну Светой, вторую Ией. И дочки, пожалуй, заневестились. Свете шел двадцать первый, Ии — девятнадцатый, но юбки и кофты на них давно трещали, а женихи — какие теперь женихи? Самые старые ребята — близнецы Марьяшины, по шестнадцатому году. По ним, худосочным воробушкам, и постреляли сестры глазами, без толку, конечно. При их появлении ребята забились глубже за печку и только пошморгивали носами. Женихи несчастные! А других не было. Часть их еще раньше переселенческой волной унесло по морям, по волнам, другая часть лежала где-то в окопах под Тихвином и Ленинградом, остались ребятишки-котишки. Но и эти на вес хлеба. Не зря же Ия, похихикав у порога, прошла за печку, ткнулась к Мите, не зря и Света плюхнулась на тощие колени Володи — был Володя на пятнадцать минут старше Мити. Так сестры распределили между собой близнецов, но те, воробыши зачуханные, уже и зерно не клевали. Володе было тяжело держать Свету, а Ия, видно, сильно притиснула к печке Митю, потому что он чирикнул совсем не восторженно — вышел его писк как призыв о помощи. И сейчас же мама-воробьиха растопырила крылья, подлетела со словами:
— Вы там, запечные! Чего ребят моих давите?
Но если Аверкий и на возню своих дочек, и на ругань Марьяши посматривал с ленивой снисходительностью, то сами дочки вышли в мать Барбушиху. Сейчас же в два голоса ввязались:
— А ты еще не свекровь нам, чего разоряешься? Покорми-ка лучше ребят, отощали больно!
И пошло-поехало! Марьяша уже и не рада, что зацепила. К дочкам присоединилась сама Барбушиха, теперь уже на три голоса затрещало:
— Разве они виноваты, что ребят позабривали? Да что нам, только на скотном дворе за мужиков ломить? Да, нельзя уж и побаловаться?
После этого какой наряд. Алексеиха быстро рассовала кого куда и грохнула кулаком по столу:
— Я вам побарбушу! Алексеево ружье возьму да постреляю всех!
У нее в углу возле телефона всегда стояло заряженное ружье Алексея-председателя, на случай волков или чего другого, — не долго думая, взяла да и бабахнула картечью над головами Барбушат так, что печная глина брызнула во все стороны. Девки с визгом выскочили на улицу, следом Барбушиха, а сам Аверкий только усмехнулся:
— Так их, председательша, стрелять надо баб. А то много на одного-то…
Тем и кончилась занарядка. Все стали расходиться. Домне с Марьяшей выпало на этот раз возить сено. Барбушиха еще попрыгала возле них на крыльце, выпытывая про беженку, но Домна не захотела распалять ее любопытство. Лошадь им помог запрячь Коля-Кавалерия, уехали они быстро. Дорогой Домне представилось, как Барбушиха исходит любопытством, и она рассмеялась:
— Чего ребята твои! У нее сейчас одна беженка на уме.
Марьяша тоже согласилась:
— Да уж этот интерес посильнее. Пока нас нету, она и к тебе пришарашится.
У Марьяши всегда так: слова грубы, а смысл их мягок. Это не Барбушиха, грубость-то ее горевая… Первой из баб осталась вдовой, да еще в лютую финскую зиму, да с пятью-то огольцами! Кроме подростков-близнецов было у нее еще трое, мал мала меньше. Последний перед самой финской войной родился, как Климушкино завещание. На такую ораву с огорода не наскрести, а трудодни пошли в фонд обороны. Без соседской помощи хоть ноги протягивай. Как ни туго самим приходилось, а ее подкармливали кто чем мог. Не из милости, из какого-то суеверного страха: ведь с каждой может так быть, с каждой… На финскую немногие из мужиков уходили, а запропал в тех карельских снегах и вовсе один — ее Климушка. Словно на заклание себя отдал. И бабы, теперь уже поголовно проводившие мужиков, помнили и чтили великое Климушкино жертвоприношение. Когда отрывали от своего последнего куска и несли его ребятишкам, это было как богово. Каждая при этом думала: «Может, не зря Климушка кровь пролил, может, его кровушка и моему солдатику зачтется…» Марьяша не злоупотребляла даровым куском, но дорожить — дорожила. Пока жив был Клим, и она — не святая же! — пускала язычок по ветру, а после его смерти как отрезала, наглухо закрыла душу от пересудов. С ней можно было не опасаться сквозняков: не продует никакими слухами. Поэтому и призналась Домна:
— Уж прямо и не знаю… Выгнать бы надо. Самих четверо да их двое — ведь позагибаемся все. Живые люди, да только ведь и мы пока что живые. Припасов всего ничего, не протянуть нам зиму. Вон только начинается еще.
Марьяша долго обдумывала ее слова, но сказала коротко:
— А ты беду в радость обрати.
— Да с чего быть ей, радости-то?
— С ума твоего. Ты растолкуй своей беженке: пускай завтра же в район правит, лодки в Мяксу еще ходят. Тут не до гордыни. Беженцы, они люди государственные. Вспомоществование пускай требует. Да и занятие себе пускай присматривает, тоже какие-то крохи перепадут. И станет вас на четверых ребятишек уже двое. Наполовину легче, смекай.
Так за разговорами и к стогам приехали. Да и ехать сегодня было легче: ветер стих, дорога немного закорела, где подсохла, где подмерзла. А в лесу и вовсе хорошо было. Меринок сам, без подсказки, потрусил и лихо подвернул к стогу.
— Тоже знает, где пожевать можно, — не без тайной, видимо, мысли заметила Марьяша.
— Если бы знатье, если бы не сомневаться…
— Тьфу на тебя, недомёку! — рассердилась Марьяша. — Чем понапрасну судачить, давай-ко нагружать. Три ходки Алексеиха велела, ничего, быстро обернемся.
Все же с первым возом они провозились порядочно. Надо было дорогу в жухлом дудочнике обтоптать, надо было вершье снять, надо было и поплакать: стожок-то тот самый, последыш… Три уповода Кузьма его косил, в четвертый дометывал, когда за ним прискакал верховой с повесткой. Посыльному пришлось даже помогать — нельзя же оставлять стог без завершья, пробьет его дождями до земли.
Вторую ходку сделали еще быстрее, а с третьей обернулись прямо на рысях. Случившаяся возле телятника Алексеиха попробовала было попенять за этот поскребыш-возишко, но сама же потом и посмеялась над своим ворчаньем: не починать же, на ночь глядя, новый стог, что подобрали напоследок, то и подобрали.
Усталая, но решительная возвращалась Домна к себе. Подсказка Марьяши не выходила из головы.
Но стоило ей перешагнуть порог, как вся ее решимость вылилась в удивленный вздох:
— Ох-хох-хохоньки!..
Она не узнавала свою избу. Пол был вымыт, кровать в спальной загороде застлана, тряпье рассовано по углам, а вдобавок и печка выбелена. Каким уже образом Марыся нашла мел, спрятанный в кладовке, Домна и спрашивать не стала, а только остолбенело застыла посреди избы. Мало что выбелена печка, так еще и разрисована: на белом поле жгуче-черные цветы проросли.
— Маруся, да что же это такое?
— Кветики.
— Цветы, что ли, такие?
— Ага.
— А черные чего?
— Фарбы иншай… краски не знайшла.
— Да ведь и такой у меня не было.
— Сажей я намалявала. Глины для крепости добавила. Вельми дрэнна?
— Да не то чтобы дрянь…
Домна не находилась, как выразить свое отношение к этим непривычным цветам. Черный цвет ей напоминал о черных бедах. Словно что пророчила беженка…
Еще больше удивило занятие Марыси: та сидела за столом в окружении притихшей мелюзги и что-то вырезала ножницами из клочков прошлогодних обоев.
— Да тут-то что у вас деется?
— И тут кветки, — поняла Марыся, что ругать не будут, и рассмеялась — даже на какое-то время сошла бледная немочь с лица.
Домна внимательно осмотрела рукоделье. Пустяшное дело! Марыся выстригала из обойного листа алые розы, сворачивала их в бутоны, а бутоны собирала в гроздья. Да только ведь обои и есть обои — велика ли от них красота?
— Ну, хоть эти баские, хоть не черные, — решилась все же похвалить новую хозяйку.
Сидела она, тяжело опустив руки на стол. Было не до разговоров. Но Марыся вскочила, залотошиласъ:
— Прабачьте, тетка Домна. Чаго гэта я вам пра кветки! Вам паести трэба. Одну хвилиначку, я гарачай затирки…
Домна сидела как окаменелая. Ни ушам, ни глазам своим не верила: Марыся достала из печки варево, вылила его в миску, вместо хлеба положила три картофелины. Кашица! Хоть жидкая, но мучная болтушка… Домну так и прожгло: добралась, окаянная! В самых дальних тайниках кладовки, в самой заветной захоронке оставалось немного настоящей пшеничной муки. Уж так немного, что Домна старалась и не вспоминать. Хранила на тот радостный день, когда гость какой особенный придет, да, может, и Кузьма возвернется, — пирогами его встретить хотела. А какие же это к лешему гости? Зайцы с лесу, мыши с поля.
— И как у тебя руки не отсохли? — уже вслух сказала она и отодвинула исходившую паром миску.
— Не, руки ничога, — все еще улыбалась Марыся.
— Да кто просил тебя?
— Яны вось, яны, — повела Марыся глазами вокруг себя, приглашая в свидетели ребятню.
— Яны! — передразнила Домна. — А если и завтра попросят?
— И завтра зробим затирку. Яще засталося трохи…
— Крохи, вот именно. И эти крохи ты, беглая, у солдатских детей замела. Ой, лихо тебя принесло! — Домна долгую тяжелую минуту соображала, как быть дальше. — Видно, так, Маруся. Уходить тебе надо. Всем нам не прожить. Уходи, не вводи меня в грех, чтоб гнала.
При ее последних словах заревел Венька. Ничего не соображая, а только зная, что вслед за средним братом полагалось и ему вступать, усердно захныкал Санька. Дольше других крепился Юрий-большун, ее мужик-первоклассник, в кругу печного отсвета рисовавший палочки, но вот и он, жалея братанов, с подвывом поддержал общий рев. Для полного голоса оставалось кобелю забалабонить, — и он забалабонил, своим хриплым лаем перекрыв сразу все голоса. Их домашний страж, их Балабон, пропадал где-то два дня — пропитание, верно, искал в лесу — и вот заявился как раз вовремя. Так и принесло его рыжим ярым ветром, когда Домна открыла дверь. Балабон не бросился на незнакомых людей, но весь его взъерошенный вид говорил: уходите, а то худо будет!
И эта Марыся, эта беженка, засобиралась. А чего собираться? С чем пришли, с тем и ушли. Она вытащила из запечья свой просохший меховой мешок и повертела в руках, не зная, как поступить с хозяйкиными, надетыми на себя обносками.
— Да уж чего, не зверь же я, — подсказала Домна, отворачиваясь.
Марыся присела у порога на разувайку и начала поверх кофты и юбки натягивать то, в чем заявилась сюда и что в дому и названия не имело. Балабон разлегся рядом, уставился, терпеливо ждал, когда эта, чужая, уйдет. А она спокойно одевалась, даже слишком спокойно.
— К тетце Барбушихе по́йдем, — сказала, как о деле само собой разумеющемся. — Больш у нас няма знаёмых.
— К Барбушихе?.. — хлопнула себя по бокам Домна. — Да откуда ты ее знаешь?
— Заходила да нас, казала: я Барбушиха. Грубку нашу пахвалила… печку, кажу. Я ёй таксама размалявала. За працу и муки нам дала. Такая гаварка́я кабета!
Все смешалось в голове у Домны. Она подхватилась, зажгла лучину и побежала в кладовку. Там долго перекидывала всякие обноски, пока добралась до заветного ларца. Вернее, был это даже не ларец, а, окованный железом сундук. Его-то и приспособила Домна под муку — уж тут мыши не прогрызут. Сундук как поставлен был, так и стоял, закиданный рогожами и старыми пальтухами. Только возле банки, где мел находился, немного натрусилось. А так все на прежних местах, никаких признаков разрухи. Но для полной уверенности даже открыла сундук, запустила туда руку — нет, все равно, никто не залезал.
Лучина погасла, а она все сидела. И стыд, и радость мешались разом. Очнулась уже, когда прозябла в холодной кладовке. Бегом, бегом бросилась в избу, опасаясь, что Марыся тем временем, пока она сходила с ума, натянула свой мешок и ушла к Барбушихе.
И опять ей предстала новая загадка. Вместо того чтобы разобидеться и уйти, Марыся сидела на разувайке снова раздетая и гладила Балабона, а Балабон вилял перед ней хвостом.
— Ага, я поняла, что вы поманулись, — кивнула она перепачканной в муке Домне. — Сядайте, кали ласка, ды ешьте затирку.
Ни слова не говоря, Домна подсела к столу и жадно, взахлеб принялась есть уже загустевшую кашицу. А Марыся подсела рядом, занялась своим прежним делом — выстригала из обоев ярко-красные розы.
— В хате буде прыгожа, — улыбнулась она при взгляде на хозяйку.
— Да пригожо… девка ты пригожая! — улыбнулась Домна, давясь затиркой. — Во, Барбушиха нас недобрым словом поминает.
— Я недарма муку взяла.
— Не на дармовщину, верно, да Барбушиха теперь по всей деревне понесет, как она нас от голодной смерти спасала. Ты не ходи к ней, Маруся.
— Добра, тетка Домна. Я лепш за пособией в район схожу.
— Ты сама об этом додумалась?
— А як жа, сама.
— Ну так сходи. Только туда плыть надо. Через море, Маруся.
— Ничого, поплывем, кали трэба, и праз мора.
— Плыви, раз так, не стану тебя держать. Все расскажу и растолкую. Слушай…
Женщины в обнимку за столом, ребятишки вместе с чужим мальцом устроились у печки, и только Балабон не находил себе занятия. Он ходил и скулил, скучал, видно. А когда и на голос дверь ему не открыли, навалился грудью на нее и сам вышел в сени, а потом привалился с той стороны — прикрыл. Ну, и бог с ним, пускай побегает, птаху какую дохлую на зуб положит…
Но вовсе не птахой пробавлялся сегодня Балабон. Из лесу он приволок на поветь еще не вылинявшего, приметного зайца и который уж раз припадал к нему старыми зубами — скупо делил, оставляя на потом. Вот и сейчас лишь полизал, наслаждаясь тишиной и покоем. Тишину Балабон любил. В последнее время его одолевали воспоминания…
Да вот беда: быстро продрог. Кажется, зима наступила — в его собачий лаз пуржило. С горечью подумалось, что теперь придется ночевать в душной избе, — своя облезлая шуба уже плохо грела. Ему поворчать захотелось, и он, тягуче разинув пасть, поворчал. Но это не согрело. Приходилось забираться в избу. Хозяин, когда еще строился, привязал к скобе веревку, и Балабон с успехом пользовался ею. Надо только крепко взять в зубы конец — и р-раз!.. Он в один миг оказался обратно в избе и за такую же веревку прикрыл дверь. Сколько помнил, этими веревками пользовались и голопузые хозяйские щенята, пока ползали на четвереньках. У него, что ли, научились?
Балабон с достоинством прошествовал за печь и улегся там. К разговорам он не прислушивался. Но разве дадут поспать? Разговаривали на всю избу. Хозяйка все чего-то оправдывалась, а другая, пришлая, все чего-то извинялась. Вначале-то легли порознь, перекликались из угла в угол, потом сошлись на кровати за загородкой и принялись на два голоса: бу-бу, бу-бу… Ребятишки, видя примирение женщин, сползлись на печи, повозились там и затихли: позасыпали. А этих, полуночниц, и сон не брал.
Балабон был уже не молод, повидал в своей жизни всякого — и хорошего, и плохого. Плохому не удивлялся, хорошему не завидовал. Он вполне усвоил интонацию хозяина: «Жи-и-исть!» Хозяин часто повторял это, и он, Балабон, в уме повторял. Когда ему приходилось отправляться за печь с пустым холодным желудком, он ерзал пархатыми боками и горестно вздыхал: «Жи-и-исть, да!» Это успокаивало и помогало коротать длинную предзимнюю ночь.
Он давно стал философом и смотрел на жизнь спокойными тусклыми глазами. Ему ведомо было, что живут для того, чтобы жить, а на большее не стоит и загадывать. Уж если людей бросает из стороны в сторону, как волков, то что же говорить о собаках?
Странные это существа — люди! Все им мало, все они куда-то бегут, все кого-то ругают или их ругают, все кого-то бьют или их бьют, все чего-то делят — не разделят, все чего-то ищут на чужой стороне… Балабон не на шутку тревожился за судьбу своих людей, ну, хотя бы тех, которых обязан был опекать, — хозяев своих. Хозяева! Одного в общей большой толпе угнали на станцию, другая сидит без хлеба, не говоря уже о горячей косточке. Как тут не задуматься о их судьбе?
Впервые Балабон подумал об этом в старой большой деревне. Она была настолько велика, что даже за длинный летний день не удавалось поздороваться со всеми собаками. В той деревне жилось хорошо и собакам, и людям. Было мясо, был хлеб и была хорошая охота. Балабон уходил с хозяином по первому снегу и целый день кружил по перелескам, нагоняя под выстрел глупых зайцев. Каждый раз, когда зайчишка тыкался носом в снег, хозяин отрезал переднюю лапку и бросал ему, Балабону. По правде говоря, не было в той лапе ничего хорошего, но Балабон обиделся бы, не дай полизать сладкой заячьей крови. Он честно работал и любил честно получать за работу. Что-то такое думал и хозяин, потому что часто спорил с другими людьми, которые в недозволенное время убегали на охоту или пили вонючую, горючую воду. Тогда хозяин становился страшен и хватал людей за шкирки. Они помалкивали, как шелудивые собачонки. Вот этого Балабон понять никак не мог! Если тебя берут за шкирку, так бери и ты, грызи обидчика зубами, — разве это не ясно? Но люди поистине непостижимые существа. Хозяин спасовал, когда какие-то сердитые люди стали ломать дома и даже собачьи будки… Видит собачий бог, что он, Балабон, дом без боя не уступил! Когда заявились чужаки с топорами и баграми, оборвал цепь и один пошел против всех — против топоров, багров и даже ружей. Надолго отбил охоту подходить к дому! Наученный горьким опытом, на цепь теперь уже не садился. Милка, милая старая его любовь, бросила клич по деревне: выручайте моего Балабона! Теперь как только приближался незнакомый человек — всей стаей бросались на него, и горе, если не уносил ноги! Уж и хозяйка куда-то в леса переехала, уж и хозяин, напившись с горя вонючей воды, потащился туда, а он, Балабон, все еще сторожил дом. Возвращались холода, надвигался голод, да только что голод!
Так бы и стоял дом, если бы не подошла новая беда…
Тихо, без шума и треска подошла она — холодная апрельская вода. Хлынула на порушенную деревню, затопила огороды, кучи недогоревших бревен, остовы печей, покинутые собачьи будки. Было это поистине страшно! На холодной весенней воде покачивались остатки деревни — бревна, крыши, деревянные неуклюжие кровати, корыта, из которых раньше ели свиньи, ясли, из которых ели коровы, а главное, всплыли заброшенные будки. На дальнем мысу завыла волчица. Балабан знал ее голос — доводилось им сходиться в смертной драке. Еще по зимнему времени вместе с хозяином и другими мужиками ходили на облаву, потому что волки стали таскать овец. Дружка этой волчицы загнали все-таки за красные флажки, под выстрелы, — хозяин и свалил, а другой мужик палил уже в мертвого, спьяну да со страху. Но волчица, хоть он, Балабон, выдрал ей клок на ляжке, ушла и увела на болотистый островок волчат. Мужики грозились и туда сходить, да все некогда было, переселялись. Так волчица и жила всю весну на острове — часто голос подавала, видно, дружка своего мертвого звала. Да и волчицу подтопило… Одним ясным утром Балабон глянул туда и от удивления высунул язык: не стало ни острова, ни окружавшего его болота — все ушло под воду. Сидя на сухом мысу, волчица справляла тризну, выла при полном солнце. Это же надо — волки воют весенним днем!
И тогда впервые страшно стало и Балабону. Взобравшись на крышу своей колыхавшейся на волнах будки, он отозвался заклятому врагу — волчице. Завыл под ее далекий голос. Звал своего Ноя, звал спасителя. Не мог Балабон оставить хозяйский дом, но не мог, не хотел и тонуть, как последняя шавка. Он хотел жить, хотел ходить на охоту. Люди… хозяин… Ной!.. Оставив крышу будки, спасался уже на перилах высокого резного крыльца. Дальше надо было бежать по ступенькам в дом, но двери оказались на запоре, а собака не курица, чтобы лететь на крышу. Дальше надвигалась прямая погибель. Если бы Балабон и решился оставить свой пост, все равно теперь не догнал бы ушедшую за горизонт землю. Низкие здесь места, вода пошла быстро. Нет, о спасении думать не приходилось… Люди, где ж вы? Но что люди, если и последние бесстрашные собаки поразбежались. Дольше других оставалась Милка, его верная постаревшая подруга, но и она в конце концов бросилась в воду, поплыла к еще не скрытому водой мыску. Ах, Милка, живая душа! Прощай и не поминай лихом. Балабон даже за тобой не поплывет… Он выл прощально, горестно. Милка откликалась ему с берега, как и волчица, два дня и две темные ночи, потом голос ее стал глохнуть, отдаляться — совсем пропал. Больше ни Милки, ни берега не видел Балабон. Вода наступала грозно, неотвратимо. Теперь уже и на перилах хлестало в лапы. Но нет, тонуть он пока не хотел. Он прикидывал: если сильно скакануть, можно достать до окна… Что с того, что порежется о стекло! В собачьих драках не так резался. Да и чего ее жалеть, шкуру-то, если все равно погибать? Не видя своего Ноя, он примеривался для последнего прыжка. Не стоило тешить себя надеждой: если не перемахнет, сорвется… Ну, да все равно. Недолго осталось ему сидеть и на курином насесте — вот-вот вода перемахнет через перила. И уж тогда нечего больше ждать, прыгай, Балабон! Видно, не было и никогда не будет Ноя…
Но он все же приплыл, перед самой уже погибелью. В лодке, как и положено. Балабон не удивился, что Ной похож на хозяина. Не удивился и тогда, когда Ной взял его на руки, став уже настоящим хозяином. Так и должно быть в природе: собака хранит дом Ноя, а Ной хранит собаку.
Только Балабон проклял и свое спасение. Вышло что-то совсем непостижимое… Хозяин сошел с лодки в дом, побыл там сколько-то времени, а когда вышел, настежь распахнув дверь, оттуда вслед ему шугануло пламя. Быстро и зло охватило весь дом, закачало на воде, а потом сорвало с основания и понесло в море. Хозяин некоторое время плыл следом, пил из горла вонючую воду и плакал. Только раз и видел Балабон его плачущим.
Чаще хозяин смеялся. У людей ведь так: все быстро забывается. Не успели они переплыть через огромное, беспокойное море и на лошади добраться до переселенческого табора, как хозяин взял топор и стал рубить дом. Да, да: старый дом сжег, а теперь вот рубил новый.
Поначалу Балабон всем своим видом показывал, как он презирает хозяина, — даже еду брал только из великой жалости к хозяйке, которая грустила на новом месте. Но хозяин рубил и рубил свой дом, а потом и Балабона порадовал: под хорошее настроение сделал будку. Да такую, что Балабон взлаял от радости. Вот это он оценил: свой дом не закончен, а собачий — пожалуйста, заселяйся. И Балабон, простив обиду, переселился в новую будку. Теперь опять был при службе, опять охранял дом. И так рьяно взялся за дело, что шерсть с недругов клочьями летела. Тут, в новой деревне, откуда-то понабралось разной незнакомой шантрапы, и эта шантрапа решила испробовать зубы на старом Балабоне. Как волки, целой стаей подступили, совсем нахально. Он не испугался, нет. Он рыжей тучей вылетел из будки и на глазах у всех распорол брюхо самому крикливому нахалу, а остальные разбежались, поджав хвосты. Был после того скандал, пил хозяин мировую с одним рассерженным мужиком, но в конце концов все обошлось. Авторитет у Балабона после того стал непререкаемым.
К осени вся семья прямо на свежие стружки перебралась в дом — до этого жили в наспех срубленной баньке, какое там житье. Хозяин и после новоселья еще постукивал топором, но стук этот был весел: к концу дело шло. Балабон от нетерпения начал повизгивать: скоро пороша, скоро, хозяин, на волков пойдем! Смерть им, поганым!
Не дождался охоты… Есть у людей такое худое слово — война. Повторяют его то шепотом, то с матюгами. Пошептался и хозяин с хозяйкой, поматюгался поутру, расцеловал всех, в том числе и его, Балабона, — и ушел на целую зиму. Вернулся лишь к поздней весне, когда волков было уже не взять, да с такими больными ногами, что по теплу на печи пришлось отсиживаться. Но лето было очень жаркое, хозяин, как говорила хозяйка, оклемался, начал попевать и поглядывать на ружье: проворонили волков, зайцев и лис, так ведь августовские утки не за горами — так ли, мол, Балабонушка? И Балабон отвечал нетерпеливо: так, хозяин, так! По правде сказать, воду он не очень любил, ну, да ведь выбирать не приходилось: что попадет под ружье, за тем и лезь. От нетерпения и за утками с радостью пошел бы. Главное, чтобы осень побыстрее наступала.
Опять не вышло… Все мужики, теперь все поголовно, собрались громадной толпой и двинулись через лес. Словно всем скопом на волков. Балабон тоже увязался за ними, решив не посрамить собачью породу. Но хозяин гнал его прочь. Был он необычно молчалив, сердит, как перед дракой. Балабон на глаза ему лезть не стал, но, конечно, следом потрусил. Целый день шли мужики и пришли, наконец, в большую деревню, по которой бегали, посвистывая, дома. Там хозяин потрепал по загривку своего Балабона и строго притопнул: иди, мол, к хозяйке, там твое место! Мол, какая теперь охота… А сам ружье взял, и все другие мужики ружья побрали, так пошли дальше. Балабон опять следом, следом. Была у него надежда, что хозяин сменит гнев на милость. Не сменил… В последний раз, опершись на ружье, потрепал своего Балабона и поднялся в дом, который вскоре свистнул и с лязгом покатился по дороге. Как ни быстро бежал Балабон, догнать тот дом не мог. Выбился из сил, запутался на скрещениях дорог и сел, раздумывая, как дальше быть. По всему выходило: наказал ему хозяин хранить дом и все, что есть и будет в доме. Я, мол, в отлучке, смотри там!.. Волки или что другое…
И Балабон поплелся обратно. Дорогу он не забыл — как можно забыть дорогу к дому! На вторые сутки вернулся, еще сутки отдыхал, а потом принялся за дело: сторожил дом и сторожил голопузых хозяйских малолеток. Особенно этого, последыша, — вечно он лез в какую-нибудь гадость, а то и в пруд. Вытаскивай его за рубаху! Ну и времена настали: мальцов вместо волков таскать… Балабон и рычал, и ворчал, и таскал, куда же денешься. И это при такой-то еде! Все хуже и хуже становилось с едой, а с дождями и вовсе обнищал дом. Что там ела сама хозяйка, что ели ее мальцы-огольцы, Балабон уже и не знал. Святым духом питались, не иначе. Не мог их Балабон объедать, да и не прожил бы на их жидких охлебках. Надо было переходить на свои харчи. Все-таки лес под боком, а в лесу полно всякого мяса. Вот только бегает мясо шибко, а ружья у Балабона нет… Да ведь голод не тетка; наловчился он добывать мясо и без ружья.
Сегодня как раз был сытый день. Балабон загнал старичишку-зайчишку, позавтракал и поужинал заодно, а остатки снес на поветь. Будет и на завтрашний день. Если с умом жить, и в этой жизни можно…
Он не додумал свою думу. Уши вдруг встали торчком, нос сам к дверям повернулся. Неужели?.. Запах старой волчицы!
Лапами вышиб дверь, вышиб вторую, которая вела на поветь, и влетел в холодную темень. Злые огоньки полоснули его, он и сам полоснул такими же огоньками, с рыком бросаясь на врага своего заклятого, — и промазал, в ярости врезался лбом в ворота, долго скулил, зализывая свой позор…
Ранним утром Домна таскала дрова с задворья и на первом снегу приметила большие корябистые следы. Вели они по бревенчатому съезду на поветь, к нижней отдушине, которой пользовались куры, кошка и собака. Домна взбежала наверх, распахнула скрипучие ворота. Так и есть! Балабон притащил себе из лесу зайца, а на запах зайчатины в отдушину пролез волк, — пегая невылинявшая шерсть везде, красные ошмотья…
Она лишь на секунду и задержалась на повети, верхом пробежала в избу, рассыпая поленья.
— Волк, ко дну вас всех головой!
Воинственные у нее оказались мужики. Юрий-большун соскочил с печи и подступил к двери с тяжеленной каталкой в руке, следом из темноты таращился глазенышами Венька, где-то за ним, еще невидимый, на манер Балабона порыкивал Санька, Юрась-карась выволок за дуло из-под кровати спрятанную Кузину тулку, а главный страж, Балабон, встал на пороге, ощетинив шерсть. Он, без сомнения, еще от хозяина знал это страшное слово и сразу догадался, чего переполошилась хозяйка. Весь вид его говорил: «Чего кричать? Пока я жив, никакой волк в избу не ступит». И Домна, собирая поленья, тоже сказала сама себе: «Ну и лотушная я баба. Вот невидаль — волки. На то и зверье, чтобы по зиме к деревне сбегаться».
Но как ни успокаивала она свое голоштанное воинство, разговоры за утренними сборами шли все о том же — как уберечься от серого разбойника. Юрий, как самый старший мужик в доме, пообещал, поеживаясь, посторожить волка на повети, Венька притащил из какого-то угла завалящую рогатку, Санька решительно постукивал кулачишком по столу, а этот, Юрась-карась, твердил одно: «Стрэльбу, стрэльбу!» С тем и за стол сели, веселые и решительные. Из остатков заработанной муки Марыся сама сварганила болтушку, которую называла затиркой, а Домна вместо хлеба достала грибного коренья, распарила его в закрытом горшке — с тем и поели. Саньке грибов, хоть и пареных, было не угрызть, и Домна опять его пожалела — пустила потыкаться мордашкой под кофту. Он, наверно, не раз обещал себе быть поосторожнее, но от желанной сладости забывался, сразу же начинал покусывать зубенками. Недолго почмокал и на этот раз, получил по губам. А тут уж само собой вышло:
— Ву-у-у…
Лежавший у двери и стыдливо закрывавший на еду глаза Балабон сейчас же от этого воя навострил уши: что за волчонок, мол, еще такой?
— Повой, повой мне, к волку тебя серому! — прикрикнула Домна, но снова ткнула Саньку мордашкой под кофту. — Раньше хоть горчицей мазали, а теперь чем я тебя отважу?
— Пошукаем тое-сёе, — пообещала Марыся мимоходом и, повозившись тишком на кухне, сунула Домне пугалку, крохотного волчонка. Из овчины, конечно, а будто всамделишный. Да еще и щетины насовала в шерсть эта выдумщица.
Домна засунула того колючего волчонка под кофту и лукаво поманила Саньку. Тот приполз-прибежал на радостях.
Но только ткнулся носом под кофту, как сразу в крик:
— Ву-у, ш-ширсть! Ву-у, волк!
А Марыся смеялась, а она еще подвывала, собираясь в дорогу. Ну, это как сказать — самой бы не завыть в дороге. Домна велела пододеть под меховой балахон Кузины подштанники, велела и шерстяную душегрейку надеть под низ. Только вышла морока с обувкой: по-зимнему или по-осеннему обуваться? Примерялись так и этак. Вроде и снежок первый пал, и подмораживать начинает, а угадай вот… Сама уж Марыся решила: обула сапоги и сказала, что хорошо. Пришлось и Домне с этим согласиться. Но спокойствия у нее не было. Не прибавилось и после того, как она сунула Марысе за пазуху предпоследний коробок спичек и настояла, чтобы та взяла походок — крепкую вересовую палку, которая для леса и была вырублена Кузьмой еще.
— Ты вот что, ты и Балабона с собой возьми.
— Ды навошта?..
Но Домна уже покликала Балабона, погладила по седеющей холке, попробовала и растолковать свои опасения:
— Дорога-то, знаешь, какая? Лесорубы наделали везде отвороток, недолго и сбиться. Да и разбойники эти серые…
До конца высказывать свои опасения она не решилась, чтобы не напугать путницу. Та и без того догадалась, принялась гладить Балабона:
— Ах ты, рудый зверюга. Ах ты, вартавник мой…
Домна сама вывела ее на дорогу и наказала: держись главной колеи, в стороны не сворачивай, а в лодке садись на корму, там меньше качает. Как будто от ее наказов море станет тише, а дорога шумнее и многолюднее! Она еще раз напоследок опасливо вздохнула: никто сегодня не прошел, не проехал… Кому ходить, кому ездить? Все, что было в колхозе, давно свезли к берегу, оттуда на баркасах сплавили в район, а из района чего же везти? Сидели возле печей деревенские, носа на улицу не высовывали, хотя брезжил уже рассвет. Короткие дни настали, и если идти, так потемну, — авось засветло домой вернешься. По себе Домна знала: рассветная недолгая темень не так пугает, как вечерняя, беспросветная. Поэтому она еще раз похлопала по холке Балабона, на голове у Марыси шаль поправила и обоим сказала:
— Смотрите там, не задерживайтесь.
За этими сборами раньше раннего управившись, она быстро и на наряд собралась. Думала, никого и нет. Но в сутеми конторы, подсвечиваемой лишь огоньком плохо разгоравшейся печи, уже сидело несколько человек, и Барбушиха где-то в углу барбушила:
— А она, голая как есть, красит печку, а уж она красит! Давай, говорит, и тебе, тетка, покрашу, только ты пошамать нам дай. Какое у них шаманье! Такие сирые, такие болезные ребятёнки. Из последнего мучки наскребла. Зато же и печку беженка разукрасила!.. У Домны-то, как на похоронах, черным цветом, а у меня синими цветами. Баско-то как!
— Как не баско, — ступила в светлый круг Домна. — Бельишко без мыла застиралось все, так хоть бы подсинить. А ты на печку ляпаешь, а ты еще и хвалишься?
— Да тебе-то что? — по своему обычаю сразу в крик ударилась Барбушиха. — Есть, так и синю.
— Ну и сини.
— Ну и синю, указчица пустобрюхая!..
Вошла Алексеиха, и крик пришлось приостановить: у той, когда надо, тоже прорезался голос. Нечасто, но уж если расходилась, от ее крика тараканы на стороны шугали, забивались под конторские ведомости. Была она до войны Ольгой, а вот теперь, за каких-то полгода, стала Алексеихой — по мужу-председателю звали. От своего мужика и переняла все Алексеиха. Тот не любил из пустого в порожнее переливать — и она без всяких судов-пересудов оповестила:
— Дак вот что, бабы, на лесоповал надо.
Стало совсем уж тихо. Слухи о лесозаготовках ходили давно, но слухи есть слухи — они карман, и без того дырявый, не рвут. А тут говорит сама председательша с чьих-то других слов. Алексеиха выразительно посмотрела на телефон — единственную связь с внешним миром; телефон, кто же еще, и принес эту холодную весть. Раньше, как только появился этот телефон, ему радовались не нарадовались: переселенцам многое требовалось, и многое, стоило хорошо поплакаться и поматериться, телефон все же давал. Но вот он черным летним днем принес весть о войне — и стали его побаиваться; вот он забрал всех мужиков — и стали его ненавидеть; а когда один за другим посыпались звонки о дополнительных хлебозаготовках, о сдаче тракторов, а потом и лошадей, о сборе теплых вещей, а когда в колхозных кладовых вымели последнюю пыль, а бабы поснимали с вешалок полушубки, телефон стал внушать ужас. Все, что приходило плохого в деревню, приходило через него; был он чином повыше уполномоченных — те хоть в гостях стакан-другой выпивали, ублаженно сочувствовали остающимся без хлеба людям. А с этим не поговоришь, не потолкуешь по-людски. Его ненавидели люто и люто боялись Каждый раз, приходя на наряд, Домна мысленно крестилась, посматривая в красный угол, где под портретами вместо иконы висел телефон. Но говорить ничего не говорила. Как можно говорить! Так и на Кузьму недолго беду накликать… Нет, боялись бабы вслух осуждать черного лешего. Одной Марьяше бояться было нечего, да и смертушку Климу принес не он, а районный военком, — телефона тогда у переселенцев еще не было, из всей деревни смерть принял один-единственный мужик, так что сам военком по крепким звонким заберегам верхом прискакал с той худой вестью. Нет, у Марьяши никаких счетов с телефоном не было, молчала она. У Домны, после долгого тяжелого молчания, с языка сорвалось:
— Убить его надо!
Можно было не договаривать — кого убивать. Бабы аж отшатнулись от председательского стола, Алексеиха же встала, оперлась на кулаки, как, бывало, делал и сам Алексей, и без лишних слов велела:
— Ты вот что, Домна, ты попридержи язык. Отрежу, ежели чего. А вы, бабы, — уже потише добавила, — вы собирайтесь, кто помоложе. Двенадцать лесорубок надо, немало.
— Двенадцать… баб одних… не спамши, не жрамши… от дитёшек в лес тащить… — плачущим эхом отозвалось из всех углов, где сидели пришедшие на наряд.
Опять можно было не договаривать — кому ехать. Всем, исключая бабу Фиму, слепенькую помощницу Марьяши, горбатенькую Колину Харитониху да невест-сеголеток, у которых ни женихов, ни силенок… Но Алексеиха и тут внесла ясность:
— Невестушек ослобонили пока от леса. На окопы велят приберечь.
— Окопы… час от часу не легче… какие окопы?.. — было то же хлипкое позаугольное эхо ответом.
— Какие окопы, известно, — не стала распаляться Алексеиха. — Под Тихвин пошлют. Не иначе. В Череповце на шлюзах тоже копают, да там беженцев хватает. Нет, наших под Тихвин отправят.
Тихвин издавна считался разбойным городом. Если с Забережья туда уходили, то редко возвращались, — или на мазуриков наскакивали, или сами мазуриками становились. Может, Тихвин вовсе и не был плохим городом, может, он тут вовсе и ни при чем, но такая уж слава прошла. А раз слава, так есть и бесславье. Посылать туда девчонок — все равно что волку в зубы бросать. Один, другой вздох повторился по углам, освещенным слабым рассветом. Кашель лихоманкой прошелся по лавкам, занятым полушубками и ватными стеганками, под которыми едва угадывались женские фигуры. Коля-Кавалерия, дремавший верхом на стуле, встрепенулся и задергал непослушными руками, ища невидимый повод, а повод не находился, — руки бессильно упали на спинку стула. Аверкий, независимо покуривавший на другом стуле, поближе к председательше, хлопнул окурок об пол и принялся топтать и давить его непомерно большим сапогом; тут дело ясное: у Аверкия две дочки на выданье, которые, не уйди женихи на войну, осенью еще, наверно, и бабами стали бы. Что же, их отправлять?.. Только природная осторожность и удержала Аверкия от матюгов; кто их знает, районных начальников, могут и для стариков приискать занятие поближе к фронту… Аверкий лишь зубами скрежетнул. Зато Барбушихе опасаться не приходилось, зато их дочкам терять было нечего, — они-то и дали волю голосам:
— Девки? А кто рожать будет, если они пупы на окопах порвут? Баба Фима пускай рожает, если так! Харитонихе занарядите дитюшку, если такие умные! Или мне старые ноги корячить? — тут уже сама Барбушиха забегала по просторной довоенной конторе, заторкала пальцами в баб. — Или тебе, Алексеиха? Или тебе, Марьяша?
— Дело благое, не ори, — при этом совсем очнулся Коля и тем сбил Барбушиху. — Дело похвальное… едри вас кавалерия!
От великой обиды, что ее гнев притушили на самом жарком месте, Барбушиха вспыхнула заново. Коля плеснул водицей, но до жару не достал, разве что сбил верхний пепел. Уж ему-то, мерину седому, следовало знать: не кропи огонь божьей росой, толку не будет. Или хлещи ведрами, или сразу же отступись. А Коля ни то ни се, пырснул немного на Барбушиху — да и за цигарку взялся. А Барбушиха — не сырая осина, она сосна подсохшая, смоляная, она как полыхнет ему же в лицо:
— Бочка ты без затычки! Тебе-то откуда знать, похвальное это или не похвальное дело?
— Но-но, — попробовал Коля заслониться левой рукой от полыхнувшего огня, но огонь уже набрал силу. Коля только нос прикрыл, а бороденку ему тут же и подсекло. Он силился приподнять голову, но вырваться у Барбушихи можно было не иначе как поплатившись волосьем. Он смирился, сипло захныкал: — Но, баба, полегше, баба…
Барбушихе того лишь и надо — крикуна-соперника унять. Она оставила Колю — и опять к Алексеихе:
— Девок вам подавай! А парней? Парней куда? На кобелей растить?
— Да какие парни, какие? — И сама Алексеиха попятилась за стол, как за ограду, забилась. — Пива еще не пробовали, девок не мяли. Во-он несмышленыши, — кивнула она на Марьяшиных Володю и Митю, которые стыдливо отбивались от Барбушат. — Им-то и придется в первую голову в лес идти. Возчиками-то кого? Это ж на станцию катать, иной раз и с ночевкой. Детных женок нельзя посылать, ребятишек надо. Коней-то, однако, для такого дела дадут, на наших не вывезти. А возчиков не дадут, не ждите. Ведь по телефону сказано, чего кричать напраслину?
Теперь пришло время взвыть Марьяше: у нее старшие, близнята, уже по шестнадцатому году, ясное дело, не усидят дома. Она и взвыла — она на Барбушиху:
— Твои коровы нагульные пупы надорвут? А моих ветром шатает, так в лес их? В лес-то и мужик не всякий ходил. В лес-то на хлебушке идти надо!
— Хлеба обещают, — выложила Алексеиха то, что берегла как приманку.
Стали судить-рядить. И по всему выходило, что обманывать нет никакого резону. Это не на колхозной работе — на пустой картошке не выедешь. В лесу и лошадь хоть немножко надо овсом прикармливать, иначе не вытащит она на дорогу тяжеленные хлысты, да и по дороге до станции не дойдет. Нет, хлебушко будет, должен быть… И когда так сообразили, мягче стали голоса, уступчивее. Ведь если это у Марьяши двое уйдут, кормить-то останется только троих. Да и у Домны — самой приварок, а ее доля — детишкам… Они с Марьяшей зашушукались, со всех сторон обминая, как зимний стожок, эту новость.
Именно им-то, товаркам надежным, и кивнула Алексеиха, уже в полной уверенности договорив:
— Списки составлю, тогда и обойду вас всех. Завтра утре надо передать, кто в лес пойдет. Там по этим спискам довольствие должны выписать.
Разошлись по своим нарядам, а разговоры все о том же — о лесе, об окопах. Было с кем и поговорить — Домне выпало опять возить сено с Марьяшей, только уже на двух возах, чтобы запас сделать. Вторым возчиком Алексеиха занарядила Колю — ясное дело, в надежде, что воз ему наметают бабы. Домна с Марьяшей поругались, но поехали: куда денешься? Собирались было на дровнях, да побоялись, телеги опять запрягли. Коля тащился позади, разговорам их не мешал. А разговоры тихие, простые — на два досужих в дороге голоса:
— Ребята мои пойдут, дак и я пойду в лес. Все догляд будет. Да и пайка лишняя.
— Ой, Марьяша! А малолетки как?
— Сами поедят, было бы чего. Накажу кому из старух присмотреть.
— А я дак и не знаю… У меня и Юрка-то дитё горькое.
— Чего знать? Записывайся. Тоже пайка. Беженка за ребятней посмотрит, не барыня.
— Какая барыня! Ни свет ни заря в район ускакала.
— Ага, послушалась моего совета.
— Како-ой совет. Сама собралась, сама убежала. Ой, боюсь…
— Чего охать-то? Раз сама сообразила, так с понятием девка. Доплывет. Лодки еще с Верети ходят, возьмет кто-нибудь.
Но как ни крепились, разговор этот возобновлялся неоднократно. Тут и Колю охотно приглашали в советчики: мужик какой-никакой. Коля начинал свое: «Едрит ее в хомут да в седелку, кавалерию нынешнюю!..» — и до истины никак не добирался. Выходило, что если не важничать, попроситься к кому-нибудь на воз, то припеваючи можно доехать не только до Мяксы — до Череповца или даже до Тихвина. Ему пробовали втолковать, что морем же ехать надо, да и возчиков на дорогах нет, а есть волки зубастые, а он свое: «Если кавалерия покормленная, довезет за милую душу». Домна несколько раз с попреками отставала от него, но и Марьяша невелика советчица, — поневоле приходилось Колю выспрашивать, страшны или не страшны этой порой волки. В лесной стороне, промышляя грибы и ягоды, каждый их видел, каждый пускался наутек, но нападали волки все же редко — то ли по голодному времени, то ли по праздникам каким своим. Об этом и допытывалась Домна. Но Коля совершенно потерял соображение; он еще маленько двигал руками и ногами, еще мог думать о бражке и теплой печке, а чтобы пораскинуть умом… Нет, по всему выходило: помощи ждать не от кого. Во время третьей ходки Домна окончательно от него отступилась и приняла это жутковатое решение — идти встречать девку.
Марьяше она тоже ничего не сказала, чтобы не возобновлять пустых разговоров, а после работы сразу домой бросилась. Там шло все своим чередом: малышня есть просила, Юрий-большун при свете печки рисовал палочки, Юрась-карась возился с ружьем. Хоть и было в доме только два патрона, запрятанных далеко-далеко, но Домна велела ему все же ружье положить на место, а сама занялась скорым ужином. Быстро сварила картошки, подумала — и достала немного муки, в жару столбянки испекла с картошкой пополам олажек. Малышня от восторга прыгала на полу. Юрий-большун укоризненно посматривал на мать, словно она сделала что-то непростительно глупое, но ей было не до объяснений. Да и не хотелось пугать ребятню. Этот карась и то выпытывал: «А волки мамку не зъядуть?..» Она погладила его по голове, успокоила: не съедят, придет твоя мамка, мол. За вечерними хлопотами обогрелась, отдохнула маленько, сунула за пазуху спички и пару оладок и велела большаку своему запереться на засов — телят, мол, поможет Марьяше посторожить. Большак к тому времени кончил палочки и принялся за букварь. Читать ему было всегда в удовольствие, эта он оставлял напоследок, как сладкие заедки. Домна ушла, сопровождаемая его громким голоском: «Кра-с-на-я-ар-ми-я-в-сех-си-ль-не-й!»
Прихватив на повети косу, она трусила к лесу. У нее хватило времени передумать все и о Красной Армии, и о красноармейце Кузьме Ряжине, и о лесозаготовках, и об окопных девках — все передумала, только о волках старалась не вспоминать. Косу несла на плече вроде бы так, для форсу. Не велика тяжесть — коса. И опереться в грязи хорошо, и дорогу косьевищем, как походкой, прощупаешь. Даже снопиков льняных в риге, у самого уже леса, прихватила просто из озорства. Было ей, сытой и теплой, легко бежать по лесной подмерзавшей дороге. В самых темных еловых прогалах по снопику ставила торчком на обочину, но тоже ведь так, для забавы. Еще в девках, когда ходили в другую деревню на беседу, лен прихватывали, чтобы обратно с факелами возвращаться. Не для обороны какой, для глупости. Она и сейчас этой мыслью утешалась, а сама летела все шибче и шибче. Ей бы надо подать голос, раз уж вышла на поиски, но голос куда-то пропал. Ну, да что голос — голос часто от быстрой ходьбы да на ветру пропадает. А она ведь летит как помешанная. Не страх ее гонит, какой страх! Что-то молодое вспоминается, девичье; одно это и видится ей — прежнее, молодое… Летит девка с косой в правой руке, со снопиками льна в левой — чем не леший? Вроде как ряжеными в Вереть собрались, все вперед убежали, а она вот их догоняет — и Кузьму, и его братца Демьяна, и всех избишинцев…
На этом месте мысли ее оборвались. Она и не заметила, как пробежала четырехверстный волок. Теперь, подумала облегченно, все страшное позади. Дальше начиналось польцо, на котором приткнулись семь толстостенных домов — выселки Верети, уже рядом с ней, за болотом только. Тут издавна существовала небольшая отдельная бригада — не таскаться же им в Вереть. Пилили дрова для всего колхоза, сенокосили по лесам, а больше для себя жили. Пока избишинцы не проложили через болото лежневку, в Выселки было и не добраться.
Близких знакомых у Домны в Выселках не водилось, заходить она ни к кому не стала, лишь покликала:
— Мару-у-уся! Бе-е-еженка!
Ей откликались одни собаки. В двух домах еще посвечивали огоньки, а остальные уже потухли. Голос ее едва ли и слышали за двойными рамами.
Она постояла на выходе из деревни, соображая, что ж дальше делать. С одной стороны, Марыся могла бы и не тащиться лесом по темному времени, остаться здесь ночевать, а с другой, если бы дошла до Выселок, пришла бы и домой… Домна рассудила так и дальше припустила. Три оставшихся при себе снопика придавали ей смелости, спички побрякивали за пазухой, коса позвенькивала о кусты, а в голову вдруг вбилось сомнение: «Какой же, в таком случае, дорогой беженка в Избишино попала?» Ведь если бы она шла из Весьегонска через Вереть, то там и прибилась бы, на худой конец, в Выселках осталась бы. А то прямиком в Избишино — как?.. Деревень других по этому берегу нет, хотя дорог лесовозных — пропасть. А девка не пропала, в Избишине очутилась — как? И тут ее, уже на выходе с лежневки, осенило: ведь сами-то они по летней погоде прямиком к берегу ездят, минуя Вереть и Выселки, — прямо через Бесин увал, по лесной корёге. А в тот день, когда заявилась беженка, той дорогой прошли три колхозные подводы… Как же она сразу не додумалась! Ведь велено было зарезать трех коров и на лодках переправить в Мяксу, — там, мол, есть нечего, а из Череповца к ним большую партию беженцев переправили. Ну да, телеги прошли туда-обратно, подновили корёгу. Марыся по незнанию еще в первый раз попала на нее, запомнила и сейчас туда же пошастала…
Ругая Балабона, который не подсказал Марысе безопасную дорогу, Домна вернулась в Выселки, пробежала еще немного обратно и на раздорожье различила припорошенную снежком колею. В еловый урём колея уходила. Присмотревшись, и вмятины от сапог нашла — туда, по колее, топали сапоги. Ей вдруг стало по-настоящему страшно. Идти прямо волку в зубы? Да что ж она за дура такая!
Домна еще какое-то время постояла на сквозном холодном раздорожье. А когда, в какой момент сдвинулась с места и потряслась в ельник — и сама не могла бы сказать. Очнулась уже в полной темени, под нависшими старыми лапами. Ей сразу же захотелось зажечь один из снопиков, но остановила трезвая мысль: нет, запалит, если уж неминучая придет… Она бежала, стараясь не потерять колею, которая уходила все глубже в лес. Временами ели вовсе смыкались вверху, с лап, когда она задевала их косой, сыпался снег. Сняла и косу с плеча, взяла в руки; ощущение этой защитной тяжести придало ей уверенности. Теперь она неслась вперед и твердила заговорку:
Ходи, волк, ходи, леший,
Ухи срежу,
Хвост обрежу,
Шкуру деткам на одежу!
Неожиданно зарябило в глазах, заиграло. Домна забеспокоилась, но не остановилась, поперла вперед. Возвращаться было еще страшнее…
Сразу же за изломом дороги свет распахнулся, высветил все вокруг себя. Домна увидела костер и возле костра — две лохматые тени, вроде как звериные. Одна зверина сидела на задних лапах, а другая, почуяв человека, выпрыгнула на дорогу, бросилась прямо к Домне. «Вот и неминучая пришла», — сказала она сама себе и, не успев зажечь снопы, в две руки, как на сенокосе, ухватила косу.
Ходи, волк, ходи, леший!..
Хриплый, отчаянный лай оглушил ее, смял и бросил на спину. Она и косой взмахнуть не успела — рыжая зверина перелетела через косу и теперь лизала ей лицо, поскуливала.
— Ты, Балабоша?! — поняла Домна, кто ее встретил. — Да как я тебя не подрезала?
Она подхватилась и бросилась к костру. Там, на еловых лапах, сидела Марыся.
— Ну, девка! Ну, голова садовая!
— Спознилась я, — виновато подвинулась она на лапнике, освобождая и Домне место. — Думала, заблукала. Ды ничога, каля вогнища вось…
Домну трясло и поташнивало, но она пересилила слабость и достала из-за пазухи оладки, так и не остывшие.
— Пожубряй вот, да домой пойдем.
— Ой, дякуй вам! — припала Марыся к оладке. — Гарачая яще. А то стомилась я, зярняты ела.
— Зернята?..
— Ой, не кажите. Больш за пуд нагрузили, ды сахар, ды материя. Дядечка там таки смешны, вочы на мяне пялил, а я тоже вачыма постреливала, такая кабета! — Она, видно, все разом решила выложить ошеломленной Домне. — А на лодце жанчыны адны. Пужались. А я дык грэбла, так менш жудасти. Ничога, тольки ля берагов лёд хрумкае. Жанчыны дурные палохалися, ды там школьная наставница была, киравала ими. Такая добрая наставница! Пытала, хто я и откуль, а кали узнала, прывитанне вам, тетка Домна, передала. Такая прыгажуня! Прозывають Альбиной Адамовной, а ниводнага слова по-нашему не разумее. В гостейки звала. Ды казала — и сама зойде к нам. Казала яще…
— Как не зайти! — наконец перебила ее Домна. — Крестная как-никак моего Юрия, учительница-то.
— Вось и добра. Яна пачастунак вам перадала. В район за пайком ездила, вось и вашим хлопчыкам…
Марыся принялась развязывать мешок и показывать, что у нее там, но Домна и смотреть сейчас не захотела, только и сказала:
— Ну, девка…
Уже не чувствуя тяжести, закинула за плечи ее мешок и велела подпалить один из снопов. Так, с неугасимым факелом, и проскочили остаток леса.
Но в окнах у них помаргивала на льняном жгуте горящая жегалка — крохотный огонек, вроде лампадного. Домну это издали насторожило: чего не спят, чего жгут остатний керосин?
Дверь открыл Юрий-большун — и сразу в рев:
— М-а-а, он приходил!
В избе и вовсе крик несусветный, из которого Домна только и поняла, что кто-то к ним приходил на поветь, что скотина зашлась от крика и что Юрий-большун зажег пук пакли и выскочил в сени, а потом и дверь на поветь открыл…
— А там, ма!..
Она взяла жегалку и, осторожно высвечивая углы, пошла на поветь. Ей было видно, как в хлеву под поветью сучила ногами корова, а здесь, прямо в проходе, чернело что-то овчинное. Уже не сомневаясь, что это такое, Домна подошла к верхнему лазу, которым пользовался Балабон. Там головой наружу, будто сама лезла да брюхом в узкой дыре застряла, лежала Травка, их предпоследняя и к тому же суягная овца…
— Ну вот, будут у нас пироги, будет и мясо, — сказала Домна высунувшейся вслед за ней ребятне — и заплакала.
Из пяти овец двух пришлось сдать на мясозаготовки, одну они еще по осени зарезали сами, надеясь, что оставшихся маток никто не тронет. Тронул вот вражий сын…
— Глаз тот дядечка положил… и на тебя, и на овцу, — сказала Марысе с тяжелой, не допускавшей сомнения откровенностью.
Возле зарезанной овцы она посидела, как возле безвинно зарезанного человека, но Марыся все же возразила:
— Не, ён прывитанне вам перадавал. Казал, в гостейки прыеде, казал, салодкага чаго прывязе. Не, Спиридон Иванович добры…
— Спирин?.. — еще тяжелее легла на душу Марысина доверительность. — Спирин и есть, больше некому.
Вдруг и силы откуда взялись — она вскочила и, прихватив валявшийся на повети шкворень, бросилась по лесенке вниз, на улицу. Пока перепуганная Марыся одевалась-обувалась, ее и след простыл.
По военному времени у Спиридона Ивановича Спирина было немало всяких званий, обязанностей и должностей. Но одна обязанность, одна забота была самая прескверная — брать на себя все случившиеся в районе неприятности.
Местный, он район знал хорошо. И это предопределило его судьбу. Большие и малые начальники, надев серые шинели, один за другим уходили на фронт, а его и фронт не брал. Он был заколдован, заговорен. Даже когда немец рванулся к Тихвину, по-разбойному захватил этот считавшийся недосягаемым город, перерезал дорогу к Череповцу и до Рыбинского моря напрямую оставалось рукой подать — даже тогда ему сказали: «Товарищ Спирин, не можем мы оставлять район без единого мужика».
Природа, словно в насмешку, наделила его такой отменной породой, что он, проходя по районному поселку, даже спиной слышал: «Пушки на нем по грязи таскать, право дело!» Что верно, то верно: пушку он протащил бы по всей бездорожной Мяксе — дай только ее. Но пушек в Мяксе не было, а были всякие рогастые неприятности. Спирин с поражавшей и его самого ловкостью увертывался от всевозможных напастей, а они, как быки слепые, перли на него и, случалось, поднимали на рога. Шлепаясь всякий раз о грешную, породившую его землю, он говорил самому себе: все, баста, надо уходить, убегать вслед за мужиками! Но наступал очередной день, и ему в очередной раз говорили: «Товарищ Спирин, нельзя оставлять район без мужского начала». И он, поскрежетав зубами, опять принимался ублажать зареванных баб, нянчить слюнявую мелкоту и объяснять сивобородым георгиевским кавалерам, как это чужак дошел до границ Забережья. На манер Коли-Кавалерии они выкашливали старые простуды и обиды: «Кх… кады мы на рысях ходили на того нехристя, бёг он…» — и было Спирину впору самому убегать от них.
В последнее время его донимали еще беженцы. Опять же он не имел к ним прямого отношения — просто кому-то показалось, что Спиридон Спирин, знающий всех и вся, лучше других сможет разместить гонимых войной людей. И он размещал, разводил, развозил на лошаденке эту никем не управляемую ораву. До поры до времени удавалось: он подталкивал к крыльцу женщину с ребятёнком, хозяева, чаще всего хозяйки, ахали, завидев несчастных, и начинали усаживать за стол, расспрашивать, что там и как там, а он тем временем потихоньку убегал. Расчет его был верный: никогда на Руси не гнали из дому сирых и голодных. Так-то вот пристраивая беженцев, Спирин от смущения избегал смотреть им в глаза и после удивлялся, когда с ним здоровались незнакомые люди. Его за что-то благодарили, а он смотрел в землю и думал: «Ну да, больше некуда уж совать вас». С этой мыслью он встречал каждую новую партию беженцев, которые прибывали все-таки в определенном порядке: из Череповца, с железной дороги. Вначале шли карельские партии, эстонские, потом ленинградские, потом замелькали и калининские, а сейчас было и не понять — кто и откуда. Казалось, со всего свету нахлынули люди в маленькую, и без того оголодавшую Мяксу. В безграничное ведомство Спирина заносило людей и с Прибалтики, и со Псковщины, и даже из далекой Молдавии — поистине путями неисповедимыми. Череповец стал сельдяным складом, а Мякса — той запасной бочкой, куда селедка уже не вмещалась. Спирин только открывал теперь двери в дом, как его уже встречала разноплеменная орава, на всех языках просила есть и пить… Да, и пить уже стало нечего. Осень выдалась сухая, и в колодцах нагорной Мяксы воды набралось самую малость; пришлый люд вычерпал ее единым махом. Тут, конечно, и вспомнили: Спирин, Спирин… Он даже обрадовался случаю, прихватил на улице нескольких досужих георгиевских кавалеров, и стали они чистить по холодку колодцы. Спирин мало что смыслил в этой работе, но дело оказалось нехитрым: когда пробивали верхний заиленный слой, снизу начинала подпирать чистая вода. Прошли они за неделю с десяток колодцев, и Мякса снова напилась, и напившись, еще громче стала просить есть. Беженцев, пока он лазил по колодцам, набилось тьма-тьмущая. Теперь Спирин уже не разводил их по домам, только бестолково размахивал руками, топчась, как регулировщик, на скрещении двух главных улиц, — идите, мол, сами, вас скорее послушают. И они шли, тащились с самодельными колясками, а теперь вот и с санками, куда-то пристраивались на ночь-другую, потом разбредались по окрестным деревням.
Так было и в тот день, когда наскочила на него совсем молодая женщина. Одета была в меховой летный комбинезон и сапоги, даже и на беженку не похожа. Спирин заученным жестом махнул ей — ищи, мол, ищи сама, — и она от берега моря пошла вверх, пока не скрылась с глаз. Он вздохнул: ула-адилось! Но вот эта женщина снова остановила его и сказала: «Товарищ Спирин, мы засталися в Избишине, у Домны Ряжиной. Кали ласка, зарегиструйте нас и поставьте на харчаванне». Спирин с тоской подумал: «Вот уже и до Избишина добрались…» Ему захотелось бросить все и бежать куда глаза глядят, но вместо этого он повел ее к людям, которые непосредственно занимались регистрацией беженцев, и стал упрашивать их, что-то заискивающе объяснять. Над ним похихикивали. Он по привычке старался не замечать беженку, а если бы присмотрелся, понял бы: слишком молода она, чтобы за нее просить… Никакой еще определенности с этими беженцами не было. Считалось, им будут давать «голодный паек», но где, из каких фондов — пока никто не знал. Все же Спирин был начальством, фонды на этот раз нашлись. Беженке отвалили сразу месячный пай. У Спирина, совсем ошалевшего за эти дни, не хватило ума хотя бы прочь уйти, и он торчал над душой, вроде бы проверял, хорошо ли снабдили беженку, даже мешок ей вскинул на спину. Больше того, какое-то время плелся следом к морю, объясняя: «Забереги уже встали, лодки пристают к ледяному припаю, дощатым настилом ледок укрепили…» Как будто она не знала! С той стороны ведь приплыла, видела. Их лодка готовилась к отплытию, а он еще наказывал: «Домне привет, Алексеихе привет, скоро в гости приеду, с пряниками». В лодке тоже были люди, хорошо его знавшие, посмеивались. Он в конце концов осердился и ушел не простившись. После этого и явилась унылая мысль: «Сбегу. Хоть в Череповец… хоть в штрафбат!»
Только забылась история с беженкой, как сегодня налетела новая напасть. Будучи сам из избишинцев, он знал там почти всех жителей, во всяком случае, знал и Ряжиных, и нынешнюю председательшу, — может, поэтому и не удивился, что гонца переслали к нему. Уж так повелось: к нему, все к нему! Он давно забыл о своей настоящей должности и был вроде бы «всем для всех». «Почему?» — с новым приливом тоски думал он. Телефоны-то уж не по его части. Но из Избишина приплыл гонец, гонца долго пересылали из одной комнаты в другую, пока не вспомнили о Спирине. Спирин поймет, Спирин уладит! И Спирин взял из рук парнишки тетрадный листок, стал читать, что там было написано. А было там карандашным огрызком накарябано буквально следующее:
Настоящим довожу до вашего сведения. Происшествий в колхозе нет двух девок подавитесь вы отправляют на окопы ежели еще что дак уши надеру. Так. В остальном живем хорошо токо неизвестный мазурик покарябал телефон собрать его нельзя по причине отсутствия крупных частей одна мелкота токо. Телефон били тяжелой орясиной может даже шкворнем валяется тут. Всю телефонную наличность смели на газету а больше ни лешего не случилось. Беженка объявилась в меховых штанах мазурик дековался над телефоном ночью поди чего и взорвалось у Домны Ряжиной волк зарезал овцу надоть пороху прислать ружья есть будем защищаться. Беженка истинно шпионка печки красит да песни поет сотона. Взорвет ежели что. За шпиона дают тыщу рублей а за шпионку поди полтыщи дак все равно давайте. Связь с Мяксой потеряли ждем указаний мужика какого завалящего надоть председательше все без толку. Кончаю.
Выходило, ему надо плыть в Избишино, а плыть туда не хотелось. И сам из переселенцев, он переселенцев побаивался. Если в Мяксе опускал глаза перед женщинами, то в Избишине без обиняков скажут: «А, Спирька, в начальники выбился, тебя и в армию не берут!» И многое другое скажут, а под конец все сведут к переселенческим делам. Его уже и тогда, как к погибели, тянуло ко всякой неразберихе. Долго в районе искали уполномоченного по переселению, пока не вспомнили: «А Спирин есть, а он сам избишинский». Весь гнев переселенцев на себя принял. И даже то, что застолбил участок, а потом от него отказался, в вину поставили. Измену общему делу нашли. Какая измена? Пока то да се, старый Спирин умер, мать еле таскалась, чего ее одну за морем оставлять? Он отказался от участка, как отказался, например, и Демьян Ряжин. Но того, жившего в Череповце, злословие не доставало. Мякса была ближе к переселенческому люду… Демьян Ряжин сбежал на шлюзы — и все, переселенческими делами не занимался, разве что воду на деревню напустил. А он, Спиридон Спирин, от Демьяновой воды самолично гнал земляков, можно сказать, огнем дома их палил. Так и так им требовалось переселяться, да только на ком-то надо было злость сорвать, — они и выбрали в лешие Спирина-младшего. «Чур-чур нас от Спирина, от вырина, от его полымя́, от его имя́, от воды, от беды, от спички, от дрычки, от Спиридона-македона, от пьяницы, от драницы, от черного кобеля, от леса, от беса, от дурнова, косова и Спиридонова!» — уже на такой манер и старое лесное заклинание приспособили. В глаза прямо и кричали ему, как только он показывался на берегу. Собак, вроде как невзначай, спускали.
Уже в присутствии гонца Спирин долго сидел за столом, обхватив руками голову. Думал все о пустом: «Как же зовут этого хилого мужичка?..» И опять ему было стыдно от одной мысли о своем краснорожем обличье, но весь стыд выливался в навязчивый, малозначащий вопрос: «Как его… от черт!»
Так и не вспомнив имя гонца, он от смущения резко спросил:
— Ты кто?
— Митя, — был краткий и, видимо, исчерпывающий ответ.
Спирину имя мало что говорило, а расспрашивать не хотелось. Приступил прямо к делу:
— Ночью, говоришь?
— Ночью, — подтвердил гонец, хмыкнув.
— Еще что?
— Еще волк зарезал…
— Еще? Не фыркай мне, отвечай!
— Чего фырчать, беженка объявилась, в меховых штанах, а баба ведь.
— Чего она делает у вас?
— Как чего? Печки красит, ночью с мешком ходит, пороху ищет, стрелять кого-то хочет. Ясное дело, шпионка.
— Шпионка?.. — вдруг как-то все разом прояснилось в голове у Спирина. — Шпионка! Ты вот что, — решил он, — ты поезжай — и никому ни слова. Слышишь: ни-ко-му. Только председательше скажи: приеду, проверю.
— Ага, — кивнул гонец. — Я-то от председательши с отчетами да от учительницы за тетрадками прибыл, а бумажку Барбушиха тайком сунула. Чего, шпионка ведь. Ловите. Чего откладывать, давайте на нашей лодке, а то в одиночку утопнете. Ага, — опять кивнул он и как-то обидно фыркнул.
Спирин языком избишинцев послал его к лешему, к водяному, к домовому, но потом согласился: верно, плыть — так лучше с попутчиками. А вслух гонцу сказал:
— Ясное дело. Без меня не отплывать. Ждать меня.
Меры надо было принимать срочные. После ухода гонца он еще посидел с тяжелыми мыслями за столом, потом прошел в один из заброшенных кабинетов и перочинным ножом обрезал телефон. Чтобы не поднимать панику, завернул его в областную газету — районная теперь не выходила — и вернулся опять к себе. Сверток опустил в раздувшийся наподобие мешка портфель. Что еще? Надо было вооружаться. В столе среди бумажного хлама он нашел с осени выданный пистолет и, порывшись, нашел и обойму с патронами. Что-то подсказало Спирину: неспроста ему улыбалась беженка, птичка стреляная. Надо же, и в Мяксе завелись шпионы!
В этом возбужденном состоянии он и зашел домой, чтобы проститься. Жена Катерина сейчас же в крик: чего загодя не предупредил, чего летишь дуроломом?.. А того, отвечал он, что служба такая. Хоть жена и работала на телефонной станции, объяснять он ничего не стал, а взял буханку хлеба, подумал — и в портфель опустил только половину. В доме у них тоже двое беженок было, а городской участок невелик, даже картошку успели подчистить. К жене Катерине присоединилась мать, душа убогая, и вдвоем они попробовали покричать еще — из дому он выскочил как крапивой настриканный. Прямо к причалу полетел.
От причала уже метров на двести были положены доски. Тонкие забереги, под ногами потрескивало, когда он шел к ожидавшей его лодке. Там успело набиться с десяток женщин, повизгивали заранее. Ни на кого не глядя, Спирин сел с гонцом на пару за весла; на вторую пару кто-то из женщин пристроился, а третьей и не было. Спирин в душе посетовал, что маловата попалась лодка, но погода стояла тихая: расселись все и погребли к еле видневшимся правобережным заберегам.
Волны не было. Вправо и влево простиралось серое холодное море. Спирин греб во всю силу, часто сворачивая лодку в сторону, — малосильным напарникам не удавалось держать равновесие, хотя на каждом весле висели по двое. Но в четырехвесельной лодке сыскался кормовик; подгребала им и правила на редкость умело какая-то молодая женщина — в черной юбке до пят, в черном бобриковом полупальтишке, в серой большущей шали на голове и на плечах. Даже откидываясь вслед за веслом спиной, Спирин не мог поймать взгляд этой женщины. Какая-то недосягаемость была в нем. Его это, надо же, тревожило. Он гнал от себя из глубины шали исходившие глаза, он отталкивался от них, как от ненужной сейчас волны, а они, как и волна, его настигали, доставали горячечными брызгами. Спирину мерещилось нечто постыдное, запретное. И руки свои, и ноги, и широченная грудь были сейчас лишними; он хотел бы остаться при одной голове, в которой, как березовый угар, копилось, густело сумрачное желание: «Надо уходить, убегать… хоть в Тихвин, хоть еще куда подальше!» Но под ногами у него не было и десяти метров тверди. Все качалось, скрипело, постанывало. Мир то открывался до небесной шири, то сходился до мокрого стекловидного бугра, на который лодка никак не могла взобраться. И что там за бугром — ничего не поймешь. Темное, чешуйчатое стекло не просвечивало. Спирин вытягивал, сколько мог, шею — все напрасно. То небо от края до края, то скользкая крутизна; на нее так долго взбиралась лодка, что дух перехватывало. И откуда тут такие горы? Спирину мнилось короткое ребячество, мнились вечерние катанья на угнанных с конюшни санях, с визгом и смехом. До смеха теперь вроде еще не дошло, а визгу прибавлялось. Он греб с полузакрытыми глазами: правая рука на своем весле, левая на весле взопревшего гонца. Его и на двоих хватало с избытком.
Спирин все время чувствовал: необычные, губительные волны накатываются из глаз кормовщицы; хоть и скрывала эти волны серая шаль, но они прорывались, колотили колени. Он испытывал теперь не только смущение, но и страх. Волны проходили через всю лодку, путаные и тягучие, как его мысль. Горячие вроде бы, несмотря на зимнее небо. Спирину никак не удавалось определить время наступления очередной жаркой волны. Женщина, когда он сам открывал глаза, подмаргивала, что-то подсказывала сквозь прорези шали. А что? Горячий вал проходил, тревога оставалась. Спирин греб как заведенный — за себя и за сморившегося напарника; тот мокрым грузилом висел на захвате весла, вырывал весло из воды своим вдруг отяжелевшим телом. Спирин оттолкнул его к самому борту, даже не догадываясь, что тем самым облегчает ненужное грузило. Усевшись по центру скамейки и в какой-то момент оглянувшись, заметил, что на передних веслах висят уже по трое. Это было смешно: всем скопом на весле! Спирин расшатывал свои плечи, как шарниры, — они даже поскрипывали тягуче. Небо долго взлетало вверх, а застекленевшая гора не кончалась. А один раз настолько глухо, пройдя через голову кормовщицы, накрыла лодку и людей, что Спирин начальническим голосом велел:
— Перестаньте мне это… подмаргивать!
Слышала или не слышала кормовщица, но серую шаль как бы нарочно откинула, взглянула уже прямо и неприкрыто. Спирин был ошарашен: какие к лешему глаза, какие к водяному волны!.. На корме была учительница из Верети, Альбина Адамовна. Человек без роду без племени, а туда же — открыто не здоровалась с ним… Ну и ладно. Он-то совсем по-хорошему спросил:
— Здравствуйте, как поживаете?
— Поживаю хорошо, здравствуйте, — ответила она.
Вот ведь совсем немного надо: только шаль откинула да два слова сказала, а злые волны уже и улеглись. Просвет вокруг образовался, горизонт уравнялся, отделив небо от того, что было внизу. А внизу проступил лес, черный, подтопленный. Лодка на тихой воде быстро прошла по ясно обозначавшейся улице, сквозь строй старых берез. Волна отстала еще в тот момент, как кормовщица сбросила с лица концы шали, став учительницей Альбиной Адамовной, а теперь и вовсе улеглись заводи. Проблескивало даже солнце, открывая бывшую околицу: верхушки пастушьих засек, остожья, одиночные деревья, кусты: мелко здесь было, вода лишь прикрыла лога, а на буграх еще кипела грязной пеной. Вид этого засоренного всяким хламом мелководья подействовал на Спирина угнетающе. Укором вставала водяная пустыня, с которой еще не сошли людские следы. В свое время Спирину и надлежало подчистить здесь все, порушить, порубить, попалить, но он не мог зачистить и десятой доли Забережья, надеясь, что остальное доделает сама вода.
Как только пристали к твердому заберегу, он первым выскочил на лед и побежал к берегу, слыша, как предательски проседает припай.
Даже и в Вереть не заходил — рванул прямиком через Бесин увал, оставив избишинского гонца далеко позади. Все, что налилось обидного за дорогу, он одним махом готов был вылить на Ольгу Копытову, которая самозванно объявилась Алексеихой.
Алексеиха была еще в конторе. Спирин обрадовался удаче и коротко сказал:
— Здравствуй, Ольга. Рассказывай.
— Здравствуй, Спиридон. Чего рассказывать? Гли-ко!
Спирин и сам уже видел газету «Красный Север», на которой покоились, как на смертной простыне, останки убиенного телефона. Впечатление было такое, что его в ступе толкли. И корпус, и внутренности — все было распахтано, раздавлено.
— Ясно, — определил Спирин. — А насчет взрыва — было?
— Да уж и не знаю… — замялась Алексеиха. — Наговорил разве кто. Разнесло, а порохом вроде не пахнет.
— Не пахнет, — подтвердил и Спирин, принюхиваясь. — Хотя знаете… Совсем распустились! Малахольные! За диверсию, знаешь, что бывает? К стенке по военному времени! Хватит с тобой валандаться! Где эта… беженка? Зови!
— Уж ты больно ретиво, жеребец, подступаешь, — недовольно заметила Алексеиха, однако прошла за перегородку, где раньше сидел бухгалтер, а теперь, за ненадобностью бухгалтера, в свободное время отсыпался Коля-Кавалерия. — Давай, давай шарашись, — пырнула ему карандашом в бок. — Беженку покликай.
Беженка уже и сама, прослышав о приезде уполномоченного, спешила в контору, так что Коле далеко идти не пришлось, он лишь помахал рукой с крыльца.
Увидев Спирина, она заулыбалась, как старому знакомому:
— Дякую вам от шчырага сэрца за дапамогу. Тольки яще куль и пораху трэба.
— Погоди, — остановил ее Спирин. — Порох? Для чего?
— Каб нечисть вселякую стралять.
— Что… сама и стрелять будешь?
— А як жа. За гэтыя месяцы всяму навучылася. Дайте хуть трохи пораху… по знаёмству, Спиридон Иванович, а?
— Так-так… В кого же стрелять собираетесь?
— Знойдем. Старана глухая, непалоханая.
— Так-так, глухая…
Спирин был внешне спокоен, когда выкладывал из портфеля на стол пистолет. Но беженка его жест перехватила, смеясь, протянула руку:
— Наган? Вось добра! Можа, и кули ёсть?
— Не знаю, как кули, а пули на диверсантов — есть! — выхватил Спирин из портфеля и обойму, сердясь уже на то, что не догадался сделать это загодя, — обойма никак не входила.
— Ох, божечки! Небарака вы. Бачыце, як трэба? — перехватив пистолет, одним щелчком вогнала она обойму… Отдала…
Вернувшись в председательский кабинет, Спирин долго сидел в тупом оцепенении. Он, конечно, мог бы поразметать и этих баб, и этого сивоблудого Колю, но руки у него чего-то не поднялись. И стало ему, жеребцу откормленному, невмоготу, хоть реви.
— Что делать-то будем, Ольга? — уже ее помощи ждал. — Надо меры принимать. Сигнал поступил. Вот, — протянул он тетрадный листок.
Алексеиха только минуту какую и пошевелила губами. А в следующую уже в клочья разорвала листок, раскричалась:
— Тыщу ей надо, Барбушихе клятущей! Тень на ясный день наводить! Да я ж ее…
Не успел Спирин ничего сказать, как и сама Барбушиха предстала в распахнутой двери — будто в раме портрет, писанный пьяным, ехидным богомазом.
— Спиридон товарищ, я докладывала, мне и деньги давай. Полтыщи, а лучше и всю тыщу.
Послушав о приезде уполномоченного, одевалась она, видимо, наспех, и уж тут Алексеиха была права, закричав:
— Ведьма нечесаная, явилась не запылилась! Да я тебя, суку, пристрелю и отвечать не буду!
И опять Спирин не успел ничего предпринять, как Алексеиха схватила торчавшее в углу ружье и с маху бабахнула над головой Барбушихи, а когда едкий дым вынесло в дверь — ни Барбушихи, ни Коли уже не было, только сапоги похряпывали где-то далеко по ледку да собаки заходились истошным лаем. Спирин почувствовал себя как в детстве, когда великовозрастная Ольга драла его за вихры.
— Да ладно, — совсем уже признал он свое поражение. — Делать-то что будем?
— А чинить, чего еще другое. Телефон только где взять?
— Да привез я, если уж так… Разпазгали свой, а кто отвечать будет? А если диверсия?
— Чего-о? Ты ребятишек наших не знаешь? Пораспустились совсем без мужиков, до телефона вон добрались. Экой орясиной стукнули! — подняла она злосчастный шкворень. — Да это что! Волков — страсть. С фронта сюда бегут, не иначе. А я вон последний патрон сожгла. Телефон нам вроде уже и ни к чему, одни похоронки да ваши приказы. Кто стельных-то коров приказал резать? Опять ты? — начав шутливо, уже всерьез разошлась Алексеиха. — А телиться кто весной будет? Ты, жеребец несчастный?
Спирин хотел сказать, что к коровам, как и к телефонам, он не имеет никакого отношения, но Алексеиху нельзя было сбить иначе, как ошарашив каким-нибудь новым требованием. И Спирин потребовал самого простого:
— Ты спроси лучше — жив ли я? А то коровы, телефоны! Душа от всего этого рассохлась. Выпить-то найдется чего, Ольга?
Она некоторое время раздумывала, что за этим кроется, а потом с достоинством ответила:
— Найдется, Спиридоша. Сейчас сбегаю, принесу чего. — Она повязала шаль и уже со смешком добавила: — За беженкой не шастай. Домна Ряжина и без того бить тебя собиралась. Сейчас как раз самое время поколотить. Тут в конторе и переночуешь, а утречком потемну на берег топай. Бабы-те у нас, знаешь, какие теперь ярые? В лес вон их скликать надо, а они ревут по избам. Лесное-то горе тоже ты наслал?
Так и не дождавшись ответа, она ушла, а сам уполномоченный, ее земляк незадачливый, опять с прежней тоской подумал: «Кому в лес, а кому по дрова… Так-то, Ольга».
Как ни трудно собиралась лесная артель, в назначенное утро все явились без опозданий. Алексеиху это даже обидело: дело делалось вроде бы само собой, без ее вмешательства. А она уже привыкла вмешиваться в любую бестолочь, в кровь вошло это. Но бестолочи на этот раз не было: кому надо — запрягали лошадей, кому надо — укладывали на дровни поклажу. Коля — великий путаник в таких сборах — и тот не путался под ногами, поил напоследок и обряжал в сбрую свою вислобрюхую кавалерию. На выезде с конюшенного двора уже подергивал вожжи новоявленный бригадир, Аверкий Барбушин. Алексеиха к нему прицепилась взглядом — тоже не нашла ни сучка ни задоринки. Аверкий, как знали все, долго отказывался от главенства, но взявшись, готовился в лес основательно. Несколько дней в кузнице слышалось тупое вжиканье — точил пилы по наряду, для всей артели. Пришлось даже горн раздуть, чтоб лошадей перековать: ехать предстояло еще по скользкому первопутку и неблизко, километров за двадцать, к самой железной дороге. Алексеиха выделила ему в помощники, само собой, Колю-Кавалерию, но Коля еще на что-то годился, пока дело касалось лошадей, а уж топоры точить — руки у него не вертелись. Алексеиха послала к точилу Капу-Белиху. Капа пошла, крутила ручку точила, и все бы хорошо, да по деревне слухи, как первая завея, поползли: точат-то больно уж ретиво, как бы чего такого не выточили… Алексеихе дела не было до глупостей, но Капа, как ни погляни, не им, почерневшим лешинам, чета: береза белая, крепкая, горючая. Отсюда и ласковое прибавление — Белиха. А может, и оттого, что сколько-то времени пробыла в здешнем лесном монастыре белой непостриженкой, пока избишинский тихоня, Павлуша Лесьев, не увел ее оттуда темной ночью. От Павлуши с первых дней войны не было ни слуху ни духу, а Капа его, хохотушка Белиха, от хорошей жизни, видно, уже третий день в кузнице повизгивала. Алексеихе что слухи? Снежок. Попуржило да и перестало. Но бывало, и сильно расходилась словесная метелица — и дорогу к дому человека, и его самого заносило. Алексеиха решила маленько прочистить дорогу к кузнице. Сама полюбопытствовала, как там крутят-вертят. А ничего — было ее самоличное заключение. Правда, когда Капа вертела круг, у нее и спереди, и сзади все так же вертелось, но чего тут такого? Алексеиха и к старому бесу, Аверкию, пригляделась — тоже бесьих повадок не заметила. Как разбойник, нависал с топором над Капой, а рук не распускал и словесно не охальничал, только в черную бороду ухмылялся. Эта его потайная ухмылка была Алексеихе знакома. Дорожку, которую к кузнице проторила, сама же веником замела и веник тот выбросила. Бог с ними, пускай точат. Были бы топоры да пилы в порядке.
Аверкий с Капой, котлом, железной печкой и связкой горбылей пошел передом на лучшей лошади, за ним Коля-Кавалерия на любимом им меринке, остальные женщины и ребята-возчики завалились кто куда на сено — поскрипели-поехали в пять саней.
Ехали вначале на Бесин увал, а потом круто свернули в обход подтопленной морем, длиннющей затони, чтобы на той ее стороне выйти на большак. Каждый ручей, впадавший прежде в Шексну, образовал такую затонь, а реки побольше на многие километры втянули в свои прибрежные лога морскую воду — и посуху не перейти, и по тонкому ледку не проехать. А подпруженная Ольховка-река прошла лукой чуть не до Мологи, тоже ставшей морем, и провела воду почти насквозь через все Забережье. За сутки не объедешь, если кружить. В узком месте еще мужиками была посажена на колья кладь, чтобы прямо выходить на большак, а как же с лошадьми?.. В этих разнотолках Алексеихе удалось погреть свой голос, но Аверкий заверил: пройдем. Его везде черти носили: промышлял птицу да и лосят постреливал. Ясное дело, бывал и там. Алексеихе пришлось смириться, довериться Аверкию.
Снег тонкий, не помеха саням. А передом шел оставленный на развод жеребец — Аверкию хотелось покрасоваться. С его дровней заносило ветром в конец обоза повизгиванье Капы-Белихи, словно ее щекотали на морозе, и Алексеиха вытянула жилистую шею:
— Кой леший вытворяют там?
— А то и вытворяют! — в тон ей усмехнулась Домна. — Тебе-то что? Лучше скажи — зачем Спирин приезжал?
— А то не знаешь? Телефон новый привез.
— Да откуда мне знать? Телефон дак телефон.
— Ой, Домна! Смотри, Домна! Допрыгаешься. Может, и Спирина заодно бы побила, а?
Домна не ответила: что было отвечать? И Алексеиха больше таких вопросов не задавала. Самой тошно спрашивать…
В дороге она все же держалась Домны, Домна держалась Марьяши, а сама Марьяша пасла ребят. Ростом уже высокие, но тощие, как весенние журавли, они на подъемах вышагивали по снегу, помахивали кнутами. Как ни схожи были, а все же замечалось: верховодит Митя. Брат его, Володька, не любил вылезать вперед. Он и сейчас уступил председательские сани, хотя в них-то и запрягал свою лошадь, — в последний момент Алексеихе вздумалось сесть на заднюю подводу, и Митя решил быть у нее за кучера. В конце концов, считал он, гонцом в Мяксу его Алексеиха посылала, и он привез такого важного уполномоченного. Все это заставляло его лихо сбивать шапку набок и посвистывать, подергивать вожжами, чтобы лошадь тыкалась мордой в Володины дровни. Володя сердился, Митя дразнил брата.
Было и другое его отличие — косолапость. На подъемах он не шел, а кандыбал, выворачивая на стороны и без того кривые ноги. Знатоки вроде Коли утверждали, что когда подрастет, его обязательно возьмут в кавалерию, на что Марьяша отвечала: «Молчи, старый мерин, неуж?..» Дальше страшновато и договаривать. В армию его могут взять только через два года — неужели к этому времени не утихнет все?
Случись так, той же дорогой придется идти и Володе, но Домна почему-то больше жалела Митю. И сказала она, задержавшись на крутояре с Марьяшей, именно в расчете на него:
— Вот остатние мужики. А как подрастут?..
— Во-во, я и говорю, — подтвердила Марьяша, хотя до этого ничего не говорила. — Они вот только и остались, мужики-последыши.
Домна ступала по левому полозу, Марьяша по правому — они видели друг друга только в половину лица. У каждой что-то там еще невидимое таилось… А хотелось полной ясности в разговоре, и Марьяша наводила его на оборотную сторону, на что-то тревожное и запретное для них. Не о голодных ртах тут шла речь, не заботушка о куске хлеба — другой голод напоминал о себе… Марьяша хоть и успела нажить ораву ребят, а была-то всего на два года старше Домны. Вместе погулять им в девках не довелось, но Домна помнила, скольких парней посводила Марьяша с ума, прежде чем в толпу ее провожатых ворвался Клим. Была там сильная поножовщина, и засудили бы Клима, не наскочи он сам на нож бежавшего с севера бандюги. Так и нашли их после драки: одного с ножом в подреберье, другого с вывернутой до мяса рукой, без чувств. Кому-то и сгоряча пазганул Клим, а этому за дело — по всей России разыскивался. Не знали, судить его или награждать. Решили так: судить такого мужика не стоит, а награду он уже получил — Марьяшу. Вышел Клим победителем над всеми ее ухажерами, и Марьяша поняла: судьба. Поженились, и детки у них повалили, как ягоды с куста. Но временами и прежние ухажеры напоминали о себе. На каждом сенокосе было как на сенокосе: валили в сено всех баб подряд, а Марьяшу чаще других. Даже на последнем Климушкином покосе играла она в копне белыми встревоженными лебедями, и мужики-озорники покрикивали: «Смотри, Климентий, улетят лебеди-то!» Не улетели — сам лебедь полетел и загинул в карельских снегах… И после того кончился лебединый круг, наглухо замкнулся. Лебеди от тоски почернели, и смешно было бы звать их на весенний лёт…
— Боюсь и спросить… — осторожно курлыкнула над ухом Домна. — Клим-то как? Не тревожит ночами?
— Какая тревога! Перышки повыпадали, не поднимешься.
— Ой ли?
— Повыпадали, говорю, охвостье одно осталось. Не требуши!
И все же что-то прорвалось в поспешном ответе Марьяши, в отказе продолжать разговор. Крик последний, прощальный. Лебединая тоска. И теперь уже Домна без глядки пожалела ее, а заодно и себя, наводя на старое:
— Вот как поешь получше, и на круг пойдешь.
— Пошла бы, — после некоторой заминки глухо отозвалась Марьяша. — За кем вот только? За Аверкием? Не много ли нас будет? Капа вон кружится — не накружится, сердечная.
Домна вздрогнула под ее напряженным боковым взгляд дом — туда, за поворот дороги, к первым саням косила Марьяша.
— Ты чего? Чего, товарка непутевая?
— А ты путевая? — привалилась к ней плечом Марьяша. — С чего отстаешь? Кого поджидаешь?
Тут только Домна почувствовала на другом плече лошадиную морду — жаркую, пахнущую парким овсом.
— Ой, сотона!
По мягкому следу сзади бесшумно подкатил какой-то военный и, бросив в пошевни вожжи, побежал в обгон растянувшегося обоза.
Бежал он, скособочившись влево, подметая длиннющей шинелью снег. Серая быстрая птица метнулась вперед — и села, накрыла крылами передние дровни.
И так это все встревожило Домну, что она, не долго думая, вскочила в пустые санки и вопросительно посмотрела на Марьяшу. А та и рада: прокатиться бы! Жеребец, почуяв вожжи, гребанул задними копытами и пошел крупной спорой рысью. Впереди заахали, завизжали.
— А ничего, а пропускай-ко! — помахивала вожжами Домна.
На две стороны прянули бабы и подростки, снег запел под полозьями, надвинулись на них обозные дровешки, но жеребец, вымахав на поляну, легко и в свое удовольствие вынес сани обочиной наперед обоза. Быстрой лодкой прошли пошевни по сыпучему снегу, и белая волна распахнулась на две стороны, правым валом окатив все пятеро саней. Жеребец пошел передом, а позади их понеслось восторженное:
— Ну, леший! Ну, изверг!..
Дорогу эту Домна знала, правила уверенно. Они оторвались от обоза и ехали теперь одни, гадая: что за военного принесло?.. По всему выходило — кто-то из начальства, кому нужно сдавать лес. А раз так, пускай начальство проедется на дровнях! И от этого своего озорства стало женщинам легко, как в прежние годы, когда и не такие гонки устраивали.
— Н-но, милой-дорогой!
— Н-но, соловушка-залетушка!
Забылось все — и зачем они едут, и от кого уехали, и куда в конце концов приедут. Был нетронутый чистый лес вокруг, была такая тишина, что реветь хотелось. Что-то девичье, легкое чудилось даже в осанке присадистых, состарившихся елей. Они подступали к самой дороге, они в два ряда выстроились обочь, но путь им не заслоняли. Торжественной чередой проплывали мимо, словно их вот, ошалелых женщин, и встречали. Да и не в грязной осенней одежке выходили к дороге — в самой лучшей, зимней. А раз так — смотрите, любуйтесь! Пофыркивал горячий жеребец под высокой крашеной дугой и в тугих желтых ремнях, как и сам военный, с игривым шорохом обтекал пошевни снег, белые крупные звезды сыпались с елей — и вдруг все разом загорелись, заискрились: морозное тихое солнце выплыло. Оно со звоном прошло наискосок дороги и там, на чистом месте, стало медленно всплывать ввысь, чтобы сверху, верно, глянуть на таких разудалых женщин. И они, радовавшиеся лесу и чистому снегу, от прямого солнечного взгляда засмущались. Это был взгляд молодого разудалого мужика — взгляд забытый, запретный. И женщины заелозили на сене, прикрываясь хоть и пересохшей, но все же прежде цветастой травой. Их одежонка и тех цветов не имела. Ватные затертые штаны, выше колен насунутые старые валенки, заеложенные глудкие кожушки, собачьи потрепанные шапки — не покрасуешься особо перед ясноулыбчивым мужиком. А им, себе же вроде бы вопреки, и покрасоваться сегодня захотелось. На дорогу поели самого лучшего, что было, заботы домашние покинули, прокатились с ветерком — чем не жизнь? Их несло на белой волне, под ободряющим солнечным взглядом, а они теперь вжимались в сено, прикрывали себя по грудь, словно от холода. И когда подъехали к броду через Ольховку-реку, вылезать из саней уже не вылезали. А был здесь поистине рай земной — была веселая открытая поляна с весело позванивающим при впадении в реку ручьем. Красуйся и пой во славу такого дня! А им ни красоваться, ни петь уже не хотелось — в сено позалезали, как мыши.
— Эй, чего попрятались? — кособокой хищной птицей подлетел к ним военный. — Такого мужика выбраковали, на дороге бросили! Под трибунал пущу!
И Домна, и Марьяша разом увидели его пустой правый рукав и каким-то страшным ножищем рассеченное лицо, увидели свои ватные ноги-чушки — и ничего не ответили военному. Да он и сам с лету неуклюже ткнулся в сани, скрипнул от боли, видно, зубами:
— От ч-черт!..
Подошел Аверкий, и они вдвоем, взяв по тесине, перебрались на тот берег речушки, которая от морской воды выплеснулась в лог. По всему выходило, что порожние сани пройдут, а если где лошади и пробьют лед, выше колен им не будет: не вглубь, а вширь растеклась вода. Кусты все стояли наверху, да и осока подо льдом виднелась. Все же передом пустили легкого Колиного меринка. Он прошел, не потревожив льда. Следом и другие вислобрюхие прошли. Только жеребец Аверкия взбил в нескольких местах воду и испуганно рванул к берегу, царапая себе бабки. Следовало ожидать, что тяжелый конь военного и вовсе расколошматит лед, но военный взял коня под уздцы, и тот осторожно, как понятливый человек, переступал сбоку — нигде не подсек лед.
А уж женщины и ребятишки с визгом на валенках, как на коньках, покатились врассыпную.
— Ну, прямо психическая атака, — криво, неуверенно улыбнулся военный перекошенным ртом, первым трогаясь в путь.
Оставалось уже немного. Часок потрусили по большаку, еще с полчаса по просеке тащились, пока не выехали на берег звонкого ключевого ручейка. Тут и начинались заповедные деляны.
Все думали, военный будет чего говорить про войну, а он как прилетел на одном крыле, так и улетел, только и сказав:
— У меня тут еще восемь таких горе-бригад в округе. Не скучайте, бабы.
Он и возчиков сразу забрал — поехали на его санях прямую дорогу на станцию торить. Говорил он, тут прямиком не больше километра. Да и верно: паровозы в той стороне погудывали.
Разгрузившись и оставив все сено, засобирались в обратный путь и Алексеиха с Колей. Они попарно, в пристяге, уводили четырех лошадей.
Раньше недели ждать вестей из дому было нечего, и Алексеиха, будто угадав мысли Домны, пообещала:
— Ничего, дозвонюсь как-нибудь до станции. Оттуда вам передадут, у кого что деется.
— Ой ли?..
— Ой, да не стой. Поехали, Коля! — полезла она в передние сани, к которым была привязана вторая лошадь; с такой же парой следом за ней тронулся и Коля.
Их проводили смурыми взглядами, немного погрелись у костра и сразу взялись за пилы.
Домну весь этот день не покидало ощущение, казалось бы забытой прежней силы. Чего ж, волчина помог — были они теперь с бараниной. Уезжая, нагошила мясного варева и, самой себе назло, вволю наелась. В отличие от людей, скотина пока не голодала: баранина вышла жирной. До сих пор чувствовался в животе ее горячий огонек. Ни дальняя дорога, ни сборы на новом месте не могли погасить то тепло. Они с Марьяшей как взялись за пилу, так и вжикали не разгибаясь. На этих нетронутых делянах сосна стояла отборная, прямо-таки литая. Была она еще не толста, в самом росту, потому и не трогали раньше — хватало старого лесу А теперь эти деляны оказались самыми ближними к станции, теперь вот в них и забрались бабы с топорами и пилами. Намерений военного они толком не знали, но верили: ровная гонкая сосна как раз и хороша для укреплений. Ну-ка, говорили промеж собой, повозись с необхватными кряжами! Не свиными щами кормят солдатиков, о чем толковать… Такие вот должаки и слабосильный поднимет. Как не поднять! Вспомнит он, родимый, женушку, на руки возьмет, как лебедушку, понесет за милую душу. Может, эти бревнышки после бабьих слез заговоренными станут, сохранят от пуль и от бомб?
Пила сочно похряпывала, сыто повизгивала: Аверкий и Капа, спасибо им, наточили хорошо. Да и пилили они, не думая о высоких пеньках, — как было сподручнее, так и подступали к сосне. Никто их этому не учил — само дело научило. Возле первой, до мха обтоптанной сосны наползались на брюхе, наскреблись в сыпучем снегу, а потом плюнули: тьфу их, скопидомок, чего жалеть лес, если и мужиков их никто не жалеет! Аверкий, голова начальственная, вначале покосился, покричал, но Домна ему быстро кричало заткнула: ты бери-ка, мол, пилу, мужик разъединственный, ты на баб не ори. И Аверкий с ней связываться не стал, взял пилу. Но напарницы ему не было, а с Капой-Белихой, которая тоже осталась без пары, много не надергаешь: Капа за своим Павлушей в лес не ходила, дров даже не пиливала. Она за пилу схватилась охотно, со смешком, но возле первой же сосны пришлось ее бросить — сколько ни хихикала, пила в руках быстрее не ходила. Начали хихикать уже над самим Аверкием. Он Капу прогнал за лапником для лесной хоромины, а сам со зла схватил топор, пошел ряд за рядом подрубать. Хорошо подрубленная да еще не толстая деревина — это уже половина дела. После его злого топора сосны повалились-посыпались.
— Хоть один топор, хоть на хорошем топорище… — с каким-то отчаянным умыслом подзуживала его Марьяша.
— Я те насажу… это самое топорище!.. — в конце концов не выдержал Аверкий и обидно пришлепнул по штанам — не рукой даже, а плашмяком топора.
От визга и ругани было ему самое время убегать да с Капой на пару жилой услон строить. Дело известное: выбирай несколько вставших в ряд толстых сосен, крепкую переводину к ним прибивай или привязывай, почаще слег-тонкомерок на две стороны спускай, покрывай все это погуще еловым лапьем, а сверху снегом намоченным закидывай. Знатная выйдет лесная изба! А у них еще и горбыля было прихвачено — частью на скатах под низ подложить, частью на двери. Не на день, не на два ехали — может, на месяц, может, и больше.
Когда Аверкий обрешетил жердями услон, когда Капа выложила скаты лапьем — тогда и возникла потребность в общей помощи. С ладони по комку, с шапки по охапке. Для роздыху взялись крыть крышу, весело. Всем скопом, всей визжащей, кричащей оравой принялись наметывать на обвершье снег, до мха обдирая землю.
— А, Кузя! — кричала Домна, замахиваясь комом. — А давай-ко поиграем в снежки.
— А, Павлуша! — рада-радешенька потолкаться и Капа. — От меня заполучи!
— А может, и со мной!.. — как не своя, зашлась Марьяша. — И со мной кто поиграет в снежки…
Что-то заныло в ее голосе, но тут было не до нее. Теплая, озорная работа выпала. Бабы кидали снег, толкались и между делом норовили попасть в Аверкия, а он сердился, в этой затее участия не принимал.
Недоделанную работу Аверкий, матерясь на весь лес, остался делать на пару с Капой. А какая работа? Тоже баловство. Сбрызни снег водой — остальное мороз докончит. Аверкий таскал воду от ручья, макал в ведро на палку осаженное еловое помело, ходил, как дьяк, вокруг хоромины, кропил ее скаты. Черная борода у него от брызг тоже покрылась ледком, позванивала. Но никто не смеялся — ну его к лешему, и в самом деле покалечит. Думает о тепле, и то хорошо.
К концу дня натаскал Аверкий от ручья каменья и сложил каменку, курную, конечно. Вместо трубы вставил пук слабо повязанных еловых вершинок и, как всякий печник, пустил пробный дымок. Но его увидели, потянулись на дымок, таща за собой по охапке лапья. Весь мерзлый низ устлали, сверху набросали сена — стала зимняя земля пахучим пуховиком. По первой жадности насовали в каменку столько сухостойного смолья, что Аверкий тут уже правильно обругал:
— Вы, телогрейки! Крыша протает.
Он колом пошире растребушил трубу, но с крыши все равно начало капать. Бабы повизгивали, сползать с угретых мест не хотели. Вдруг сказалась усталость, которую на морозе старались не замечать. И чем теплее становилось под хвойными скатами лесного услона, тем сильнее валило всех в сон. Капа-Белиха кувырнулась носом чуть ли не в огонь и только поводила замасленевшими глазками. Марьяша подгребла под голову сена, сипло задышала в воротник шубейки. А самые старые женщины, вроде скотницы Василисы Власьевны, видать, так уходились, что лежали недвижимыми комельками к огню. Коровы почти не доились, вместо двух скотниц Алексеиха оставила одну, а Василису Власьевну упросила поехать в лес. Малолеток у той в дому не было: всех троих сыновей загребла война, а дочка-большуха пока ревела на печи, ожидая отправки на окопы. Скотницам и раньше полеживать не приходилось, руки у них высучены-выкручены, но все же лесная работа требовала своей сноровки. А ее у Василисы Власьевны не было. Лежала она таким безгласым чурбаком, что Марьяша забеспокоилась:
— Жива ли ты, Власьевна?
— Жива маленько, — все же последовал ответ.
То же самое могли сказать и более молодые: живы пока, а что дальше будет, о том знает лес сосновый…
Но к усталости примешивалось и нечто такое, чего старались не замечать. После долгого начального голода полагалось поесть, да с сенокосной страды не собирались вот так, все вместе, и теперь не ведали, как быть. В сенокос еще дымилось в котлах мясное варево, позванивали молочные баклаги, от хлебного духа лошади ржали — сейчас и лошадь похрупывала в лапниковой загороде пустое сено, что говорить о людях! Сено они есть еще не научились… У каждой припасено было, конечно, в котомочке, но что-то такое, что и названия ему не имелось. Дома, в теплой избе да на столе, это еще напоминало еду, а как есть здесь, на людях? У всех разное, по великому секрету сотворенное. Чистый хлеб — еще куда ни шло, могли только поахать, повздыхать, но принять хоть глазами. А овсяные лепехи? А чернющую стряпню из дуранды? А картошкой замешенные отруби? Мало того, что походило все это на скотский корм, так от скотины оно и поприставало. По жменям, но крохам от скотных дворов перебралось в высохшие квашни, замешалось и смешалось со всем, что было в дому и что можно было жевать. А сейчас вот оно представало наглядным укором: смотрите, что мы брали-побирали, не обессудьте, коровки и лошади, телятки и поросятки.
— Попасемся маленько, чего ж, — первой решилась Марьяша и пооткатилась вбок, достала что-то из торбочки, запристукивала зубами, запричмокивала.
Это стало как бы обеденным сигналом. Капа-Белиха развязала платок и тоже потихоньку отползла к стенке, пришлепывала пухлыми губами. Василиса Власьевна приподняла голову, прислушалась, как жуют вокруг нее, и зашебаршила в своей торбочке, потом достала кляп из черной граненой бутылки и, прихлебывая тайными глотками молоко, стала покусывать какие-то трескучие коржики. Аверкий расстегнул охотничью сумку и разложил на ее отвороте хлеб, сало, лук, стал пластать все это ножом и рвать крупными плотными зубами. Запахло возле огня так дразняще, так защемило в животе, что Домна от соблазна поползла прочь, как оказалось, под бок Марьяше.
— У тебя что?
— Да вот, от свинки полспинки…
— У меня от овечки голечки… Давай уж вместе. В белой тряпице у Домны был завернут хороший кус баранины, было припасено с десяток картофелин. Она разделила это на две части и ждала, чем поделится Марьяша. Но Марьяша постукивала зубами, грызла какой-то серый, уже со всех сторон обглоданный кусок. Дуранда! Привезли ее на прошлой неделе со станции поросятам, а кому в рот попало… Что делается на белом свете!
— Да бери ты, бери, — сунула ей в руки кусок мяса.
Марьяша мясо взяла, а дуранду, похожую на мерзлый конский кругляш, швырнула к порогу, сбив у Аверкия шапку. Тот бешено поглядел на Марьяшу, но ничего не сказал, не стал перебивать себе аппетит.
Дуранду подгребла просунувшаяся в дверь лошадиная морда, желтые зубы оскалились и захрумкали.
— Спасибо, хоть жеребчика покормили, — обидно ухмыльнулся Аверкий.
Марьяша схватила ведро и, сильно толкнув Аверкия, выскочила за дверь, к ручью. С ее возвращением ведро навесили над каменкой, и стало как-то веселее. Словно давним сенокосом пахнуло. Словно и не было обеденной поособицы. В общем ведре булькала общая вода, только надо было чем-то ее заправить. А чего долго раздумывать? Хоть и стылый, мерзлый, но стоял вокруг них лес.
— Ох нас, да ведь сморода по ручью, поди, есть?
— Да ведь калина-рябина какая…
— Да шип-ягода…
— Да брусёнка-красёнка…
Словно ошалелые, бросились искать чайную заварку. Не лето, конечно, но чем-то же надо заправить общий котел. И по ручью, и по покосным полянкам захрустели валенки, затрещали сучья. Нашлась и горькая рябина, и сладкая калина, и прижухлая шиповная ягода, и брусника. Домна разгребала лопатой бугры возле сосен, моховые высокие кочки и рвала, рвала брусничник с не опавшей еще ягодой, вроде бы лошадь собиралась кормить. Так с целой охапкой и подвалила к костру.
— Да погоди ты, — остановила ее Капа, — не суй все, по порядку надо.
Все помнили, что на сенокосных общих сборищах Капа всегда была поварихой, и охотно уступили ей место у котла. Капа приступила к своим обязанностям тоже охотно — не забылись веселые деньки. Она отобрала смородинные ветки, которые помоложе, насекла топором верхушек и покипятила немного, потом ведро сняла и туда по своей мерке бросила две хороших жмени брусничника-ягодника, а потом рябину-калину и шип-ягоду побросала и ведро накрыла кожухом. Раскраснелась, отошла у огня Капа, в одной кофтенке потрясывала. От нагоревшего смолья под крышу набралось жару, а крыша уже не капала: снег спекся на морозе, корку ровный жар не брал. Да и подсыпало сверху, само собой укрывало лесную избу.
А когда пустили по кружкам летний пахучий чай и когда он прожег каждому стылое нутро — тогда тревожно заскрипели полозья. Ясно, вылезай сейчас из тепла на мороз.
— Ну-у… — только и сказал военный, кособокой птицей влетая в дощатую дверь.
Ребят-возчиков, не сговариваясь, усадили к огню и стали отпаивать чаем, а сами пошли грузить возы. Шесть подвод пришло, с подсанками. Хоть и не толсты были хлысты, а накатывали их всем миром. На последнюю подводу еще и не хватило лесу, пришлось доскребывать в потемках. И только когда подводы выстроились на проторенной дороге, увидели женщины, сколько они наработали.
Но военный, покурив напоследок с Аверкием, безжалостно отрубил:
— Мало. Треть нормы недобрали.
Все же понял он, что ничего больше из этих баб не выжать.
— Вот что, бабоньки, послушайте. Я тоже человек. Мне бы легче было… там! — выдохнул, как выстрелил, он. — Ну, а раз я здесь, буду я с вас требовать бревнышки для блиндажей. Сегодняшнюю недостачу спишем на вашу непонятливость. А завтра… А завтра паек получит тот, кто выдаст мне два кубика.
Ни на кого не глядя, с рук на руки передал Аверкию холщовый мешок, на дне которого угадывался сегодняшний заработанный хлеб, и прошел к переднему возу, рыкнул на весь лес:
— По ко-оням, мужики!
Ребятишки, которых он так великодушно назвал мужиками, лихо взяли своих лошадей в кнуты. Обоз тронулся и скоро пропал из виду на темной просеке.
А лесорубки стали укладываться на ночь. Было не так уж и холодно, но спалось плохо. Тревожно погудывали на близкой дороге паровозы, долго красным заревом полыхали угли каменки, долго выискивала себе место Капа, долго городил из лапника отдельное логово Аверкий, пока не утащил туда, как зарезанную овцу, тихо пискнувшую Капу…
Тяжело пророчил военный: лесной хлеб оказался слезным. И на второй день норму не выполнили, и на третий… Только уже на четвертый, как бы в награду за муки, кое-как натянули за уши присадистую меру. Он сам, подбодряя лесорубок, то одну, то другую подменял у пилы, кричал: «Ну, кого, бабоньки, потаскать?» Таская и пилу, и пильщицу, он скалил страшное сатанинское лицо, вроде как улыбался, но женщины тыкались носами в стволы сосен, на него не глядели. И не только от страха — от полного равнодушия ко всему, что не было проклятой сосной. Сосны горели на снегу желтыми свечами, сосны курились вверху зеленым дымком, а военный летал промеж ними, как заиндевелый коршун, в пустоту взывал: «Ну, кого, кого еще потаскать?» Ему даже не отвечали: зря ушли бы силы на пустые слова. А так с хрипом двигались бабьи плечи, таскали непомерно тяжелые пилы. Отбивают поклоны у одной сосны, у другой, у третьей… В белом храме, при высоких янтарных свечах, под морозным куполом неба творилась однообразная молитва:
«Вж-жиг, лешие, ж-живы пока, вж-жиг, бабоньки, вж-жиг…»
Домна как заговоренная твердила всякую бессмыслицу, и это помогало ей держаться возле сосны. Небо куржило снежком, когда она изредка разгибалась, небо раскачивалось, как заиндевелый колокол. Она обхватывала сосну обеими руками и старалась вверх не смотреть. Сил не было смотреть вверх. Что-то отвлекало всякий раз, в праздничной выси мерещилось всякое… То сани с хохочущим на облучке Кузей мелькали под облаками, то с визгом летели, будто со снежной горки, прямо по стволу сосны шальные девки; тогда ей до слез хотелось туда, в небо, а не было мочи и распрямиться. Одно расстройство. Тихая блажь, от которой и до помрачения недалеко.
— Ты не таскай меня, солдатик, — сказала она с сочувствием. — Я пустая.
Военный все же продернул еще несколько раз пилу, и сосна качнулась верхушкой, повернулась на пне и хрястнулась в снег. Белую пыль понесло в их сторону, застило на какое-то время свет. Военный, видать, и сам был рад передышке.
— А ведь был я гармонист о двух руках, — ответил он тоже вроде бы для того, чтобы продлить это удовольствие — постоять у поверженной сосны. — Самусеев я, из-под Череповца. Не слыхали?
— Самусеев так Самусеев, — тягуче повторила Домна, зная только одно: пока говорит, можно и не работать.
Они были в лесу уже неделю, и раза два на дню этот военный налетал на них, но так и не знали — кто он. Да и сейчас как пустая передышка: Самусеев, Самусеев… Она — Домна, он — Самусеев, ну и что с того?
— Не таскай ты меня больше, — попросила она, — утаскалась я, видишь.
Но военный ничего не видел, жалости, верно, не ведал — прихватил ее цепким левым закрыльем, закружил по снегу, коршун чертов. Домна, хоть и устала, все же улыбнулась:
— Да не таскай ты, говорю. Какая-никая, а баба я.
— Вот и хорошо, вот и славно, — опять чему-то обрадовался военный, у которого оказалось такое имя — Самусеев.
Распластав заиндевелую шинель, он кружил около и вдруг ее — под крыло, под крылышко! Наказание с ним, да и только. Домна улыбалась, отходила в тепле его крыла. Чем-то хорошим дохнуло на нее от этого покалеченного мужика — вроде как Кузя прилетел с той проклятой войны и опахнул ее жгучими перышками…
— Вот калека, а живой, — кивнула она погодя Марьяше, в чем-то перед ней оправдываясь.
— Живой, — подошла Марьяша. — Турни ты его. Право дело.
Держась за концы пилы, как связанные, они побрели к соседней сосне, уже подрубленной Аверкием. Пила заходила в коре, потом нехотя вошла в твердое, заскыркала, заповизгивала. Сосна тряслась испуганно и жалостно, как перед каким-то смертным венцом.
— Пошла и ты, девка, ничего, — подбодрила ее Домна, проводила рукой.
— Пошла, пошла, — поторопила Марьяша, поджимая уже шатнувшуюся деревину.
Хряпали в вечереющем лесу сосны, постанывали. Как тени, переходили от дерева к дереву женщины. Начинали день попарно, а к концу разбредались, нарочно путали пары, чтобы выходило хоть какое-то разнообразие. Само собой это получалось, без подсказки. Да и военный влетал в чью-нибудь пару, чаще всего к Домне, да и Аверкий втирался погреться. Было Аверкию не то стыдно, не то и в самом деле холодновато. Теплей одеться нельзя, не повернешься, но и стоять на морозе много не настоишь. А напарника ему постоянного, кроме Капы-Белихи, не находилось. А Капа то варила, то хихикала, не часто ее к пиле тянуло. Аверкий больше был с топором, чем с пилой. Только когда коршуном налетал на них военный, он тоже становился к нему под крыло и уж тогда в полную силу ворочал плечами. Но военный мог поработать с налету, минут пяток, а потом не выдерживал, отходил в сторонку и здоровой рукой качал правое заплечье. Аверкию в такие минуты становилось не по себе, рычал на баб. А чего рычать? Есть сила, так клади под комель сосне. Домна не раз накидывалась на него, шпыняла злыми словами: «У, леший толстопузый! Раздался ишь. Распахтался. Нечего! Подрубай-ко поглубже». И Аверкий хватал топор с таким видом, будто хотел снести голову вредной бабе. А она, покричав, сейчас же и забывала его: чего впустую губами шлепать? От распаренного дыхания губы индевели, а потом и трескались. Прямо беда с этими губами, коростой пошли. Она и сегодня сухо облизывалась, покусывала зубами, когда военный заорал на весь лес:
— Ко-о-ончай, бабоньки! Расцелую я вас всех сегодня!
— Всех-то, поди, не сможешь, — затаенно съязвила Марьяша.
— Ничего-о! Постараюсь хоть понемножку…
Он заметался среди прикорнувших в снег лесорубок, словно хотел всех их прикрыть своими заснеженными суконными крыльями, но Марьяша зло поторопила:
— Ты не заговаривай зубы. Ты давай, чего привез.
— Вас заговори-ишь! У вас одно на уме…
На его голос потянулись женщины. Он от саней к теплу, в лесной услон — и они за ним всей гурьбой. Василиса Власьевна поохивала, Марьяша поругивалась, Капа-Белиха повизгивала перед военным, но всех единило одно: полной мерой будет мерить он или нет?
А он покопался в вещевом мешке и достал флягу:
— Сегодня вы через себя перешагнули, ну, и я через свою совесть перешагну, — побулькал он флягой. — Украл не украл, а, можно сказать, сообразил… Давай не задерживай, — первой сунул флягу Василисе Власьевне. — Ты, Власьевна, заслужила.
— Заслужила, знамо дело, — покачала она, как ребеночка, на ладонях флягу. — Только так-то мы не можем, Самусеев. Возлей, что ли.
В душе, верно, поругивая не ко времени заважничавшую бабу, военный плеснул Василисе Васильевне в кружку и подал флягу Марьяше. Но и она захотела, чтобы из кружки. Военный понял: тут не с мужиками, придется полоскать добром посуду.
— Уж и не знаю, — сознался он, — как разделить на всех такую слезу…
— А слеза, она всегда на всех, — само собой слетело с языка у Домны.
Военный посмотрел на нее вприщур и, кажется, плеснул ей побольше, чем другим.
С кружками они обступили каменку, пылавшую жаром посреди услона, и ждали от военного какого-то слова. А он только и сказал:
— Спасибо вам всем.
Что-то виноватое было в его голосе, и Домна, выпив немного, захрабрилась:
— Ты нас не жалей, Самусеев. Мы таковские. Давай лучше потроши мешок-то.
Все еще раньше видели, что он приехал сегодня с большим мешком, который тащили в избу на пару с Аверкием. Сейчас он присел на чурбак и поманил мешок — пальцем одним, шутливо. Мешок, подхваченный женщинами, сам прибежал ему под руки. И он, радуясь, что такой вот сегодня хороший, доставал из его пахучей глуби увесистые пакеты, раздавал, как гостинцы на посиделках. И сияли женщины, как на тех самых, девичьих, посиделках, стыдливо колупали пальцами обертку. Военный это заметил и хмуро сказал:
— Все там верно. Кладовщица знает, что я снесу ей голову, если хоть на грамм кого обвешает.
Но все равно не терпелось Домне, полапала она в пакете — ах, какой будет гостинец! С килограмм настоящей пшенички, восемь кусочков сахару, добрый кус жиру! Словно и не было усталости, она первой, виновато оглянувшись на военного, заторопилась:
— Ну-ко, давайте собираться. Дорога дальняя.
Еще раньше было договорено: через неделю наведаться домой. Побаниться, детишек проведать. Но военный почему-то нахмурился. Видно, обидело его это поспешное бегство. Про него сразу и забыли, занялись сборами. Женщины тискали в руках долгожданные пайки, ничто уже не могло их разлучить с мыслью постряпать у домашней печки. И он только наказал, взмахнув крылом всем сразу, а опустив его к руке Домны:
— Не задерживайтесь с ночи. Хоть попозже, а надо завтра на работу. Слышите! Коня моего возьмите, я с обозом дойду.
Лесной обоз был нагружен еще раньше, возчики нетерпеливо топтались у возов. Марьяшин Митя солидно держал под уздцы переднюю лошадь, словно она могла, сорваться с места и унестись в неведомую даль… Стоял за ним в выжидании Володька, тоже у морды лошади. Вполне серьезные возчики, настоящие мужики, только сосульки стыли под носами совсем не по-мужски. Марьяша пробежала к ним и вовсе не ради шутки подтерла им носы. Ребята упрямились, выгибались спинами: обидно, зазорно. Но когда Марьяша сунула им по куску сахару, сразу потеряли они серьезность; всем лицом потянулся Володька к сахару, косолапый Митя аж заплясал на снегу, заоблизывался.
— Языки не откусите смотрите у меня! — похлопотала еще возле них Марьяша и побежала догонять обоз.
Хоть и отдал военный своего коня, но на двух подводах все не могли поместиться. А если и поместились бы, не увезти лошадям. Под гору еще ехали, навалясь друг на друга, а в гору кому-то приходилось вылезать. Домна и раз и другой соскочила, старая Василиса Власьевна даже тряслась, а Аверкий сидел себе и сидел. Домна брела с палкой, честила на чем свет стоит начальство такое-растакое и про себя, и вслух. Все у нее внутри замерзло опять, выдохлось уже выпитое вино. Ей устало казалось, что в санях теплее. Она посмотрела в тяжелую спину идущей за санями Василисы Власьевны и вдруг, метнувшись к передним саням, единым каким-то сумасшедшим рывком выхватила из саней на снег дремавшую Капу, а потом набросилась на Аверкия — палкой, палкой по плечам огрела. Может, и не сильно, может, только пугая, но Аверкий выметнулся на дорогу и схватил ее за отвороты кожушка:
— Ты, подколодная! Чего? Ты чего на меня крысишься? Устосаю! Задушу!
Он и в самом деле душил ее, прижимал к сосне. Домна не могла вскрикнуть, не могла оттолкнуть эти хваткие руки. Свет закружился, померк. «Ну и ладно», — успела она еще подумать. Но сладкую истому сейчас же вспугнули голоса, закричали, застучали палками по деревинам, как при облаве на волков; чуяла Домна, ее подхватили на руки и усадили на сено. Она открыла глаза: едет! Василиса Власьевна опять топает за дровнями, и Аверкий топает, и Капа; у Аверкия лицо все поцарапано, у Капы синяки под глазами. Ну и ладно, шут с ними, она вот на сене посиживает. Едет, едет! И так ей хорошо стало, что она попросила:
— Ты не обижайся, Аверкий. Я сама обидчивая стала.
Он зыркнул на нее, не отозвался, а Капа всхлипнула, отвернула синью по белому размазанное лицо. У Домны уже не было ни гнева, ни жалости. Едет, гостинцы везет!
Но пока двадцать километров, где на полозе, где на голосе, отмахали, зимний вечер успел перейти в зимнюю ночь. Когда подъезжали, ни единого огонька не светилось в деревне, не пахло даже дымком над крышами.
У отворотки к своему подворью Домна слезла с дровней и только сейчас поняла: ухайдокалась баба. Ноги не держали ее. Посидела на снегу. Но сиди не сиди — надо вставать. В какой-то сотне метров от нее вспыхнул, замигал родной огонек жегалки. С какой такой радости вздумали палить остатний керосин? И печного света достаточно, чтобы скоротать вечер. Нет, уже в самом этом расточительстве был дурной знак, и Домна запехталась в снегу, привстала на карачки, а потом и вовсе распрямилась, Потрусила к дому.
В сенях она долго гремела, и всего-то на три ступеньки взлезая, и дверь ей поспешил открыть Венька.
— Ма! — закричал он прямо с порога. — У нас опять объедалы!
Перешагнув порог, Домна опустилась тут же на пол. С первого взгляда все поняла — не забылся еще ночной приход Марыси. Ее такая усталая обида захлестнула, что и слов не находилось. А Марыся совсем радостно:
— Тетка Домна! Бачыте, кто к вам пришел?
Домна видела — и не видела ничего. Перед глазами у нее пошли синюшные круги. Привычные очертания светло-сосновой избы скруглились и тоже ссинели. Она не сразу сообразила, кто эта обожженная зимним ветром, закутанная в платок женщина, — и платок, и само лицо тонули в синих волнах. Угарным призраком наплыла она на глаза, склонилась. Домне хотелось оттолкнуть ее, да было не поднять рук. Только и смогла, что спросить:
— Неуж ты, Лутонька?
Домна соображала, что бы это значило, силилась отогнать угарный бред. Вот и явилась пропащая сестрица, непутевая разлучница… Ни ее с Кузьмой не разлучила, ни себя, видно, не сберегла: три года для нее стали как тридцать лет. Домна приглядывалась, но мало что осталось от Тоньки-Лутоньки; нос заострился, глаза запали, руки, когда прикоснулась, дрожали. Жалкая какая-то. А Домна не могла вызвать в себе жалости, прошлое вспоминалось. Восемнадцатилетняя Лутонька с молодой дури, сослепу встряла между сестрой и ее детным мужем, закружила всех, сама закружилась — и той же порой унеслась в Карелию. Вихрь и есть, бестолковый и пустой. Мало ей было ребят, на женатого глаз положила! Кузьму в грех ввела, сама стала путанкой, а сбежала с каким-то проезжим пограничником. Как тот смешной памяти Лутонька: всю жизнь жен искал, восемь раз женился, а на кладбище свезли чужие люди. Может, и не так было, может, и Лутоньки никакого не бывало, только за всяким путаным человеком его смешная слава тащилась. К Тоньке как прилепилось: Лутонька да Лутонька… Со стыда, не иначе, и пограничнику на шею кинулась: в три дня пьяненького отпускника на пристани окрутила, вещички в узелок связала и улепетнула из деревни замужней девицей. Мать тогда еще жива была, сказала: «Глаза бы мои не видели, как возвернется…» Ее, материны, глаза не видят, а сестра хоть стой, хоть падай от горького смеха: сбылось пророчество!
— Вспомнила нас?
— Вспомнила, Домна.
— Откуда ты сейчас-то?
— Из Карелии.
— А пограничник-то твой где?
— Не знаю, мы давно с ним разошлись.
Дальше и расспрашивать не стоило: путного ничего не будет. Стороной доходили вести, что вроде бы появился у них ребеночек, а они и вместе, оказывается, не живут, — возьми ее за рубль двадцать!
Домна оставила расспросы, сквозь поредевший синий угар взглянула на то, на что взглянуть следовало с самого начала, — на другую женщину, сидящую посреди избы на краешке табуретки. Та под ее взглядом пошевелилась, но ничего не сказала. И Тонька не торопилась ничего объяснять. Да Домна и смотрела как бы сквозь них — сквозь сестру и ее безмолвную товарку: видела-то она только свое, сгрудившихся у догоревшей печки ребятишек. Юрий-большун пошевеливал в печке кочергой угли, Венька, как медвежонок, посасывал грязный палец, а Санька уже всползал на колени, протягивал руки. Она и этого, Юрасика, не сразу к глазам подпустила — сидит где-то и пусть сидит. Только Санька теперь с ней остался. Вот он распатлал отвороты полушубка и полез дальше, где, он знал, бывает теплое молоко. Все его сознание и было занято этим, поисками еды, по которой он соскучился за семь постных дней. Домна узнавала — и не узнавала его. Ни голоса, ни ласки сейчас не встретила — только жадные поиски жратвы, только мужицкая расторопность в сухоньких пальцах, только заискивающий погляд запавших глазенок. Санька делал свое дело с такой же отстраненностью, с какой и она сама пилила последнюю сосну. Скорей бы уж, скорей! Без всякой мысли, без жалости к тому, что было под руками. Глаза поглядывали вверх — не придавило бы, не свалилось бы чего на голову, а руки скреблись по живому, требовали: «Давай же, давай!» Домна сама стала обреченной на смерть сосной и напряглась, не хотела умирать. Синий цвет в глазах перешел в зеленый, закурчавился зеленым дымком, пахнуло на нее сладким ветром. Она вознеслась головой высоко-высоко, под самые облака, загудела в жилах последняя восходящая кровь. Где-то внизу скыркала и скыркала пила, скребла душу живую, догрызала остатнее, а вверху установилась предсмертная тишь. Зеленая затихшая голова ждала последнего толчка, последней тягучей боли; все, перегрызут вот тупые зубья становую жилу, кончатся ее муки… Она торопила неизбежную развязку, она ждала быстрого милосердия. Должен же пильщик понять: невтерпеж ей, выше это всяких сил! И пильщик, действительно поняв это, повел по самой становой жиле, начал кромсать ее нетерпеливыми зубьями. Несчастный! Не знал он разве, что обреченная сосна часто падает на пильщика, давит его насмерть самого, если он не успевает увернуться? А этот не успел — придавило его рухнувшей деревиной, подмяло — только слабенько пискнул внизу.
— Домна? Домна?..
Из зеленого забытья перешла она в полузабытье синее, а уже оттуда — в полыхавшую розовыми отсветами избу. Из-под нее вытаскивали Саньку, несчастного пильщика.
— Притомилась я… Ты, Тоня?
— Ды не, Марыся гэта.
— А, Маруся. Гоши поесть.
— Ды гатова все, вас чакаем, тетка Домна. Давайте вашу вопратку.
Домна дала себя раздеть, дала усадить за стол и тут только рассмотрела женщину, пришедшую с сестрой. Какая женщина — девчушка молоденькая! Была она как писаная: с распущенными по плечам льняными волосами, пригоженькая, чистенькая, беленькая до прозрачности. А по щекам уже прошли бледные морщинки, смешные такие. Глаза сильно голубым подведены, не бывает на самом деле таких глаз. Совсем тонкие уши просвечивали, и в мочках их покачивались крохотные ракушки. Домну так притянули эти ракушки, что даже рукой потрогала — не мерещится ли ей? Нет, не мерещилось.
— Гли-ко, как со дна Шексны…
Уже поела жидкой кашицы с картошкой, уже Марыся, как хозяйка, подала морковный чай, когда она вспомнила:
— А гостинец-то? Гостинец!
Всех проворней оказался Венька — он принес. Домна развязала концы платка и достала сверток. Зашелестела обертка, выкатилось на ладонь несколько крупных пшеничных зерен, и вот она, белая сладость! В одно мгновение сползлась, сбежалась ребятня за стол — четыре лохматых головенки, четыре шмыгающих от нетерпения носа. И четыре взрослые женщины, которые тоже с детским удивлением смотрели на сахар. Кусочками хрупкого льда предстал он в отсветах вновь разгоревшихся дров, мог растаять, растопиться, изойти паром. Домна сверху другой ладонью эти ледышки прикрыла — не допустим, мол, растаять, не дадим.
— Восемь, и нас восемь, гли-ко! — подивилась она счастливому совпадению. — Это Саньке, тупозубому пильщику, — принялась считать, — это Веньке, это Юрию, это Юрасику, это мне… Мне, — испуганно прихлопнула свободной ладонью свой кусок, — это Марусе-хозяйке, это Тоне, а этот последыш тебе… Ты-то кто? — посмотрела она без радости на новую гостью.
— Айно я, — впервые та подала голос, прошелестела сухими прозрачными губами. — Айно из Ома-Сельги.
— Совсем какая-то некрещеная.
— Да крещеная, — заискивающе подсказала Тоня. — Карелка она. Вместе бежали, вместе сюда добирались. Лесникова дочка, в глуши жили, и говорить-то почти не умеет. Только что про дом да про свою сельгу, деревню, значит…
Ее объяснений уже никто не слушал. Марыся принесла самовар и разлила по чашкам желтый морковный чай. Малышня так громко причмокивала, прихлебывала, что стало не до разговоров. Да и сама Домна, откусывая от куска по крошке, гоняла чашку за чашкой. Ее промерзлое нутро отогревалось, отходило от забот, она даже посмеялась:
— Наказание, да и только. Чаи попиваем!
После третьей чашки у нее уцелела еще добрая половина куска. И остальные женщины, стыдливо потупясь, протянули свои огрызочки. Домна завязала все это обратно в платок и уже расслабленно, гостеприимно, как в былые времена при встрече дорогих гостей, спросила:
— Как доехали-то?
— Не ехали — бежали от города к городу, — не как добрая гостья, а как разобиженный человек ответила Тоня.
— Ну ладно. А ребятенок? Слышала, был у тебя.
— Был, все было… и быльем поросло. Ребеночка я в Тихвине схоронила. На кладбище умер, на кладбище и закопала.
— Ой, господи! Да чего на кладбище-то? Чего? — не понравились Домне ее скупые ответы.
— За крестами от бомбежки хоронились, там я его и прикопала к чужой могиле.
— Совсем дурная! Чего к чужой было?..
— Нечем было копать, некогда. Под надгробием ямку руками выгребла, положила…
Расспрашивать дальше у Домны не хватило духу. Вздохнула и потопала за перегородку, зная, что ребятня и без нее на печь залезет — привычные. А, все остальные пусть укладываются по лавкам.
Но Тоня и глаза закрыть не дала, следом пришла.
— Уж и не знаю, как сказать… — начала она, присаживаясь на кровать.
— Завтра скажешь, — пошевелила губами Домна. — Опять мне ведь в лес ехать поутру. Спать давай.
— Дело такое… Кузьму я видела.
— Да ты в уме ли, Лутонька?! Да ты чего молчала, окаянная? — вскинулась она так, что кровать ухнула.
— Погоди, Домна, — припала к ее уху Тоня. — Может, я обозналась, может, чего не так… Погоди, я по порядку, — прикрыла ладонью ее готовый раскричаться рот. — Тихвин-то опять бомбить начали, мы подхватились с кладбища, побежали. Там круто все так началось, из пушек уже пазгали. Да нам успели эшелон подсунуть. Ничего, мы-то с карелкой влезли, поехали. Только за город выехали — снова бомбят. Паровоз раздолбали, мы кто куда. Зенитки бьют, солдаты бегают, а мы ревем, тоже бегаем туда-сюда по окопам. Нас с Айно солдаты какие-то укрыли. А тут Кузьма…
— Да Кузьма-то что? Чего ты душу тянешь!
— Да Кузьма-то у зенитки был, он мне все рукой махал. Зенитки били без роздыху. Черный Кузьма, ты сама бы не узнала. А он меня, видно, признал, солдаты и затащили нас в окоп. Рукой машет, а от зенитки не отходит, некогда. А тут танки какие-то по окопам захряпали. Зенитки стволы с неба на землю опустили, опять лупят, по танкам вроде бы. Ничего стало не разобрать, дым один. Нас солдаты по какой-то канаве дальше турнули, мы припустили что есть мочи, пока на бездымное место не выбрались. Вот как…
— Да еще-то что? Что было-то?
— Да ничего не было. Больше я не видела Кузьму. Может, и не он был, все под одно, черные… Кто там Кузьма, а кто не Кузьма, поди пойми.
— Так чего ты мне наплела, Лутонька? По какой злой глупости? Что мне теперь думать-то?..
Домна с кулаками набросилась на нее, на шум и визг прибежала Марыся. Но она только постояла, откинув занавеску, вмешиваться не стала. Что-то подсказывало, верно, ей: она тут лишняя, дела у них свои, давние…
Все было будто бы и так, да и не совсем так, как думала Домна…
Кузьме не в чем было себя обвинить, разве что в глупости. Все остальное шло от россказней, принесенных на сорочьем хвосте. Верным оставался лишь забытый житейский завет: не заступай, младшая, дорогу старшей сестре, не заступай! А Тонька-Лутонька решилась заступить и за три дня до своей свадьбы прибежала к нему на сеновал, жарко и безнадежно залопотала: «Кузьма, а Кузьма? Иль я нехороша? Иль я хуже Домны?» Он тогда не знал, что и сказать. Колотя на деревне ухажеров Домны, младшую и заметить не успел — то синяки мешали, то голова болела. А в тот вечер, как назло, выглянула нагая луна, все раздела, все оголила, а синяков у него не было, голова не трещала. Такая на него бесовская ясность нашла, что сломал он, свалил взглядом нежданно объявившуюся вторую жену, и быть бы беде, это уж точно, да Домна чего-то в тот момент на сеновал заглянула — Тонька сразу стреканула в ворота, мелькнув перед сестрой ослепительно белой тенью. Как шальная, уже с улицы крикнула: «Ну, и женихайтесь! А я за военного какого хоть завтра же выйду!» Назавтра она, правда, военного не нашла, а послезавтра точно: объявилась, сказывали после, на шекснинской пристани с каким-то проезжим пограничником, прошлась под ручку, попела один вечер частушки и уже вновь невестой, бросив прежнего жениха-недотепу, укатила в Карелию, где служил пограничник. После-то передавали через десятые руки: живут да хлеб жуют, ребятенка даже сотворили. Право дело, судьба!
Поругивая Тоньку-Лутоньку, Кузьма Ряжин никак не мог вспомнить, где он видел ее в последний раз. В его голове била какая-то пушка, а на той пушке вроде бы верхом сидела Тонька, — с чего бы это ей сидеть?.. Как в глубоком сне, он махал ей рукой и кричал: «Ты, Лутонька, чего там вытворяешь? Дуй, пока цела!» Он и ночью кричал, и днем, все одно и то же: «Дуй!..» Ему казалось, выйдет беда, если Тонька не убежит прочь. Леший их побери, шальных девок, — чего они на пушках враскоряку ездят? Пушка не лошадь, к примеру, даже не прялка, чтобы на ней корячиться. Кузьма жалел: нет в руке кнута, вот нет же, чтобы стебануть беспутку! Вначале на сеновал к нему прибежала, сейчас вот на пушке верхом скачет, а что-то дальше будет? Его распирал праведный гнев, гнать хотелось всех, кто ходил в юбке. Не знал он, что они ему плохое сделали, но делали всегда эти, юбконосы, почему-то одно плохое. И все, куда ни кинь, в Тоньку клином втыкалось. После того как ее дурным ветром занесло на сеновал, не было ему покоя. С того дня вроде бы сразу и пушка в его ушах начала стрелять. Бахала и бахала не переставая. Он хотел бы освободиться от наваждения, потому и повторял свое: «Дуй, пока цела!» И Тоньку, и пушку хотелось разом прогнать. Но люди, его окружавшие, этого не понимали. Они словно бы жалели его и кормили порошками, которые только с похмелья и есть. А он был трезв, как зимнее оконное стеклышко, — зачем стеклышку порошки?
Если что его и беспокоило, так это память. В ней бездонные ямы проступали, будто шел он по болотине — топ-топ… И беспамятство у него выходило странное: он хорошо помнил далекое прошлое, но ничего не мог вспомнить из вчерашнего и позавчерашнего. Видно, раньше он ходил посуху, а в последнее время его носило по болотам, уж это так. Носило-крутило, пока в больницу не занесло, леший бы ее побрал!
Больничные порядки Кузьма не одобрял. По крестьянской привычке вставал ни свет ни заря и отправлялся на задний двор пилить и колоть дрова. За это своевольство его поначалу ругали, потом махнули рукой: пилит, ну и пускай пилит. Больницу обслуживали старые ледащие женщины. Врач, встречая его в коридоре, неизменно щупал пульс, спьяну, как думал Кузьма, заглядывал в глаза и похлопывал по плечу: ступай, мол, коль не лежится. Кузьма выходил по первому ноябрьскому морозцу и в дровяном сарае находил лучковку. Лучковки он и дома любил — славные пилы. Ни от кого не зависишь, ни к кому не надо подлаживаться, катай, как бог на душу положит. А душа у него к делу лежала. Он раскатывал на чурбашики сосновые кряжи и хмыкал: «Мать честная! Хы… в санаторию привезли!» Не было для него секретом, что он в Бабаеве, совсем рядом от дома. В Бабаеве он и раньше бывал, на лесозаготовках, даже леживал с дизентерией в здешней больнице. Эти деревянные приземистые хоромины были ему знакомы, был знаком и врач Калина. Еще когда лечил дизентерию, просил: «Ты, Ряжин, меня не забывай, я веселых людей люблю». Имелась в виду гармошка, на которой наяривал бледный, как смерть, дистрофик. Она ли, не она ли помогла, но ушел он тогда из больницы прямо в лес, тоже попросив: «Ты, Калина, сам-то не помирай, надо еще повидаться на этом свете». Повидались вот, надоели уже друг другу.
Череда дней спуталась, но Кузьма был убежден: многовато он тут прохлаждается. Время отмечал по своему календарю — по смене белья, — а белье уже один раз меняли, стало быть, дней десяток есть. Он дал себе зарок: погостит здесь до второго белья, а потом махнет домой, в Избишино. С этой деревней тоже происходило что-то такое… Очередная ямина мешала ему вспомнить все доподлинно, но была какая-то беда. Не то затопляли деревню, не то сжигали. Он мысленно проходил по шести улицам и улочкам Избишина, но эти деревенские заулины при его появлении там разбегались в разные стороны. Разбегались, да и все, прах их бери! Никак нельзя было собрать их вместе, эти деревенские подворья. Стрекали прочь из его памяти, как Тонька-Лутонька. С Избишином происходило что-то неладное, и Кузьма готов был головой заступиться за Избишино да его не пускали, держали взаперти в этой проклятой санатории. Только и дозволялось вот — дров в свое удовольствие попилить. И это удовольствие Кузьма ощущал сполна — пилил, пока было что пилить. Он и сейчас играючи раскроил лучковкой сосновые кряжики и взялся за колун. Но тут вышел во двор доктор Калина и сказал:
— А что, Кузьма, по бабе не соскучился?
— По бабе? — удивился он. — Да какая у меня баба?
— Вот те раз! Да Домна! Домна-то у тебя есть?
— Домна? Вроде когда-то была, прах ее бери, да в ямину болотную вроде провалилась. Нет сейчас никакой Домны.
— Ну, Кузьма! Не будь я доктором, я бы тебе самому ямину на голове выбил! Стоеросовый ты, Кузьма… Подумай: кисет? Чей кисет у тебя, голова твоя садовая?
Кузьма рассмеялся: хитрый доктор, хочет даровым табачком угоститься! Пускай, если так, ему не жалко. Как ни курит, а кисет всегда полнехонек, будто добрый дух какой по ночам набивает. Можно и доктора угостить, чего ж. Он развязал кисет, и они, сидя на чурбашках, закурили.
— Что тут написано? Читай, — после двух-трех затяжек опять начал приставать Калина, потрясая его же кисетом.
Кузьма с интересом рассматривал свой кисет.
— Мать честная, так и написано: «Домна!» Вроде не было вчера, вроде я ничего не видел…
— Вроде… вроде Володи! Ты и вчера то же твердил, и позавчера. Ну, Ряжин! Расстрелять бы тебя надо по военному времени.
— Расстрелять? Да чего я плохого сотворил?
— В том-то и дело — ничего. А надо бы. Ведь здоров, как леший. Сколько можно придуриваться? Если долго дурью маяться, клапаны заржавеют.
— Это ты о моей гармошке, Калина?
— О башке твоей, не о гармошке! — постучал Калина его по макушке тяжелым, истинно мужским кулаком.
— А, о башке… Не жалуюсь, башковит я. Только ты полегче кулаком-то. Хоть и бригадир я, начальство, а кулаки почесать тоже могу.
— Бригадир! Когда ты был бригадиром-то? Вспомни.
Кузьма послушно вспоминал. Но все к тому и сводилось, что он уже целую смену белья вылежал здесь, стало быть, дней десять не бывал дома. Прямо беда! Колхозный бригадир десять дней прохлаждается в санатории, а там, поди, и обмолот не закончили. Да и как они могли без него закончить? Риги еще попалят, хлеб пожгут. А то и перепьются. Ой, глаз да глаз нужен…
— Калина, а ведь мне пора.
— Вот я и говорю: пушки тебе таскать пора, стоеросовый.
— Не хочу я пушки таскать. Она вон целую ночь бахала, а на ней Тонька верхом скакала.
— Какая еще Тонька, Ряжин?
— Лутонька, известно. На пушке верхом приезжает, а сама голая как есть.
— Ну, Ряжин! — совсем взбеленился Калина. — Стрелять тебя надо, а тебе медали дают. За что только? Когда дрова поколешь, так почисти себя, начальство твое приехало.
Никакого начальства, кроме уполномоченного Спирьки Спирина, Кузьма припомнить не мог. Было ему удивительно, что Спирин сам приехал. Со Спириным у него шла какая-то давняя тяжба. Спирин собирался что-то такое утворить с деревней, а он матерился почем зря. Поколотить Спирина — дело плевое, да ведь Спирин начальство, а как колотить начальство? Никак нельзя, всегда ему говорили. Он только еще маленько поматерился и стал спешно доделывать свое дело. Сосновые чурбашки так и свистели у него под колуном, так и брызгали поленья на стороны, как сухой лед. Он накрошил-наломал целую кучу и крошил бы еще, да Калина крикнул с крыльца:
— Ряжин, давай завтракать, чиститься — да за медалью!
Ну, за медалью так за медалью. Тут, конечно, надо поевши. Тут и за столом посидеть не грех. Только что это за застолье? Все как после драки, как после Кузьмина дня. Все битые-перебитые, все вязаные-перевязанные. Известно, после драки чумные. Лица позаволакивало кровавыми повязками, цигарки смалят, матерятся и стонут. А чего стонать? Раз уж на Кузьмин день дали туза, так лежи да помалкивай. А тут кто лежит, кто ползет, кто на костылях кулдыбает, кто кашу ест, кто песни поет. Смешная у них санатория! Кузьма умылся возле нужника ледяной водой, почистил, как и велел Калина, полосатый детский костюмишко и спросил каши — всегда на завтрак была овсяная каша. Но сегодня ему дали рисовой, дали к тому же кусок селедки, из чего он сделал вывод, что к медали в обязательном порядке полагается селедка. От нее, закуски бражной, такой аппетит нагнал, что попросил добавки. Ему поварихи и добавки дали, прибавив, правда, слова: «Мы без мужиков извелись, а тебя задарма корми да корми, идол!»
Он мало обращал внимания на ворчание, которое доходило как сквозь ватное одеяло. Он кашу уплел и уже сам стал поторапливать:
— Ну, где тут медали дают? Некогда мне с вами валандаться. Снег вон не чищен, воды не наношено.
Мужики, злые, верно, еще после Кузьмина дня, трясли закровавленными повязками, тузили его в бока:
— Да успокоишься ты, Ряжин! Надоел ты, Ряжин! Найди себе хоть какое-нибудь дело!
Он собирал грязную посуду, таскал помойные ведра, все быстро, все набегом, и опять, конечно, обхвостался. Наскочивший на него Калина даже закричал на всю больницу:
— Да переоденьте вы его! Не вести его в таком виде!..
Кузьму опять переодели, теперь уже в гимнастерку, причесали и повели в самую большую палату, куда сошлись, сползлись покалеченные в драке мужики. К нему сейчас же подошел какой-то бравый военный и начал обнимать, все спрашивая:
— Жив? Еле тебя разыскал, Ряжин. Дай я тебя поцелую… Жив ведь, кажется?..
— Живой, чего мне сделается, — отвечал он, отстраняясь. — Чего кричать-то.
— От радости, Ряжин. Хоть один мой солдат в наличности… Слышишь ты меня? Все наши под Тихвином так и полегли…
— Под Тихвином? А чего их занесло под Тихвин? Шли бы драться в Вереть или в Мяксу, раз уж загуляли.
— Ну, Ряжин, ну, обалдуй ты! Дай я за глупость твою еще раз тебя поцелую!
Военный снова целовал Кузьму, и от него пахло порохом, словно он на волков ходил. Когда на волков ходят, известное дело, пороху в патроны набивают полную меру, да и пальба зачинается большая. Только ведь и бани в деревне есть, попарился бы после охоты… Кузьма в своих мыслях дошел до этого благого совета и остановился. Волки и драка как-то между собой не вязались. На волков всегда ходили трезвыми, по первому зимнему свету, а драться бежали спьяну и потемну, потому что так и надо — вечерком вдрызг да в дреколье!..
— Подраться, это я понимаю, — высказал он свои сомнения военному. — Но волки-то откуда взялись?
— Волки? — опешил военный. — А, волки!.. Прут на нас, Ряжин, целой стаей прут…
— Так палите из ружей. Премия за каждого волка полагается.
— Ну, кто теперь о премии думает, Ряжин! Стреляем и так, без премии. Из ружей, из пушек — забыл разве? Сам-то ты неплохо поохотился, молодец! Медаль вот тебе вышла. А я тут новых охотников набираю, заодно и это доброе дело сделаю. Позволь поздравить тебя…
Прикалывая медаль, военный все говорил и говорил что-то, но его слова по-прежнему сквозь ватное одеяло проходили. Да и нес он всякую нелепицу — все пушки, пушки, пушки!
— Это та, что ли, пушка, на которой Лутонька скачет?
Военный от его простого вопроса как в стенку лбом вляпался — долго новых слов не находил. А потом потер ушибленный, видно, сильно лоб и сказал:
— Ну, Ряжин, если бы я не видел тебя в деле, пристрелил бы без трибунала. Пить-то хоть не разучился?
Он покосился на доктора Калину и достал флягу из болтавшейся на боку сумки.
— Попить, оно не мешает, — сам потянулся к фляге Кузьма. — А то накормили селедкой… Тьфу! Вода-то у тебя, парень, вонючая, из болота, что ли?
— Из бо-ло-та? — перенял у него флягу военный и хватил из горлышка, как после бешеной гонки за подранком-волком — Это я-то буду пить воду, да еще болотную?!
— А кто ты такой, чтобы за тобой на охоте самовару таскали?
— Иванцов я — не придуряйся, Ряжин! Иванцов, командир твой! Ну погоди, возвернешься отсюда ко мне…
— Чего я буду к тебе возвертаться? Домой надо. Хлеб там, поди, не молочен.
Отдуваясь, верно, после паркого бега, военный еще побулькал и пустил флягу по рукам. К ней потянулись жадно, как на истинной охоте. И пока булькали, покряхтывали, с чего-то похваливали вонючую воду, военный опять попытался пустыми словами испортить обедню — опять начал что-то говорить. Хорошо, что теперь Кузьма и вовсе ничего не слышал — так, шелестел какой-то песок за ватным одеялом. А когда ему этот шорох надоел, он без обиняков напомнил:
— Шел бы ты на охоту, парень. Чего брюхо зря водой полоскать? Обессилеешь от воды-то.
Военный хотел не на шутку рассердиться, но у него это не получилось, — рассмеялся в конце концов:
— Как поправишься, Ряжин, все-таки ищи меня. Никакой я тебе не парень — Иванцов я, Иванцов, заруби себе на носу!
Он козырнул всем и, слава богу, ушел. Кузьма с облегчением, надев фуфайку, тоже вышел во двор. Дрова были поколоты, но ведь в этой санатории всегда находилась какая-нибудь работа. Нашлась она и сейчас — снег чистить. Это дело, по правде сказать, он не любил, да ведь выбирать не приходилось. Взял лопату, деревянную загребушку, от крыльца пошел вокруг дома, поругивая Калину: «Доктор тоже! Такую лопату портить! Такой лопатой зерно на току грести, а не снег варзать!» Не было у них лопат для снега, откуда-то вот такая взялась, зерновая. Снег она гребла, по правде сказать, широко, да ведь жалко было скыркать ею по мерзлой земле. Кузьма подумал, подумал и нашел выход: сколотил пару лопат из ящиков. Во дворе валялось немало ящиков из-под посылок, нехитрое дело — черенок на фанерину насадить. Лопату-загребушку он отнес в сарай, а дорогу продолжал чистить уже самоделкой. Тут, на обратной стороне больницы, и прихватила его эта вредная нянька, Дудочка, как он сам же и прозвал ее.
— А, голубок, — засмеялась она, придерживая его лопату. — Отдохнуть тебе надо. Нельзя тебе изводиться по пустякам. Посидишь вот у меня.
— Только ты не щекочи, — попросил он, помня, как она его сегодня дважды переодевала.
— Тебя, пощекочешь! Тебя проймешь! Образина ты бесчувственная, — усадила она его в кладовушке на куль белья и заплакала, смешно вытянув губы дудочкой.
Слез Кузьма не любил.
— Я лучше уйду, — решил он, вставая.
— Образина ты стоеросовая. Пень ты сучкастый, — не пустила она его. — Ты погляди на меня. У меня юбка трещит, кофта лопается.
— В самом деле, — полапал Кузьма ее кофту. — Дырястая, зашей ежели.
— Да не кофта дырястая… О господи! — принялась она тормошить его, раздевать для чего-то в третий раз. — Полежи уж и так, дурачок.
Она положила его голову на колени и принялась укачивать, словно он был маленький. Даже приговаривала:
— А блажной-то ты, а ничего-то ты не понимаешь…
Лежать ему на коленях было неудобно, и он обрадовался, когда в кладовку заглянул Калина. Дудочка сейчас же подхватилась и убежала куда-то, одергиваясь, как курица, а Калина уже не добром пообещал:
— Нет, выпишу я тебе бабу. Делать нечего, придется. Иначе скурвишься ты, Ряжин.
Из его сердитых слов Кузьма только и понял, что людям, которым дают медали, нельзя валяться на куче грязного белья. Это и в самом деле было нехорошо. Подумать пообещал доктору Калине, а Калина, от его покорной речи совсем осатанев, пригрозил:
— Если баба твоя не поможет, сошлю я тебя в штрафбат. И на медаль не посмотрю. Там тебе мозги вправят. Там тебя научат родину любить.
Кузьма вздохнул, понимая: будут еще какие-то неприятности… Уж лучше бы дрова колоть.
Все было так, да и не совсем так, как думал Кузьма…
Сбежать Тоня, верно, сбежала, но ведь сослепу. А как на новом месте огляделась, небо с овчинку показалось. Пограничник ее постоянно жил на заставе, жену оставил в карельской сельге, деревне; ни языка карелов, ни их до смешного строгих обычаев она не знала. Когда от серой скуки и безделья стала похаживать на вечеринки, белобрысые наивные ее одногодки, вместо того чтобы лезть целоваться, говорили: «Тебе нельзя, Тоня, ты военная акку». Военного, значит, жена. Может, им-то наперекор, а может, наперекор и своей судьбе сделалась она, замужняя и детная, невестой леспромхозовского вербовщика — да и пробыла в этой веселой роли целый год. Сынок-то оставался в Ома-Сельге, у лесничихи, матери Айно, — рук не связывал. Вербовщик ездил по глухим заозерным сельгам и ее за собой возил, вроде секретарши. Так, невенчанная-неразвенчанная, и на войну наскочила, еле успела верхом к лесничихе прискакать да сына забрать. Где сейчас ее вербовщик, где ее пограничник, где Кузьма, где кто — и сообразить не успела; общим людским потоком вместе с лесниковой дочкой понесло ее через Олонец на Тихвин, еще дальше, пока не выбросило на глухой заберег Рыбинского моря.
Люди, которым она под настроение рассказывала о своих похождениях, почему-то в один голос то же, что и ее земляки, говорили: «Не заступай дорогу старшей сестре, право дело».
Было ей сейчас у сестры неуютно. И не потому только, что прибежала на последний голодный кусок, — видением вставал Кузьма. Вина донимала Тоню. Она не знала, в чем ей виниться, а сама места себе не находила. Кузьма промелькнул там, под Тихвином, черной тенью и пропал. Ничего у нее не осталось в памяти, кроме военной суеты и длинностволая, бьющая прямо по земле зенитка, и сам Кузьма как бы вмерзли в сознание, прихватились первыми морозами. Она корила себя за то, что ошалело проскочила мимо, даже не заглянув ему в глаза. Жив ли, нет ли?..
Тоня протерла от пыли фотографии, развешанные справа и слева от иконы Кузьмы и Демьяна, но настоящего Кузьму не узнала. Был он тут лих и беспечен, с гармошкой, чуб на сторону… Нет, не бывал фотограф под Тихвином, не бывал.
К стыду и огорчению своему, она и к Кузьме не испытала сейчас ничего, кроме застарелой обиды. Первые осенние морозы, оказывается, сразу же и прожгли ей душу, вместе с памятью приморозили и сердце. Комок стылый в груди. Даже у печки, пока она утром возилась, не растаял. Чего ожидать от бестолкового зимнего дня?
— Ко дну ее головой, жизнь такую!
Голос, как снежная крупа, с шорохом прокатился по стенам избы, так что бежавшая с ведром Марыся приостановилась.
— Дарма вы злуетеся. Супакойтеся трохи.
— Даром? — словно только того и ждала Тоня. — Да откуда тебе-то знать… троха-матроха? Да и какое твое дело, чужедомка?
— Ворог в моем дому. Навошта ты так?..
Тоня и сама о свои слова споткнулась, кубарем вылетела на двор. Там, в дровянике, поколола дров и вроде бы согрелась немного, поотошла. От этого тепла проткнулась горяченькая сосулька, грудь вздохнула свободнее.
— Поговорить нам требуется, уже миролюбиво предложила она, возвратившись в избу.
— Трэба так трэба, — охотно подхватила Марыся.
Теперь уже обе женщины посматривали на третью, на Айно. Она как засела в углу с ворохом шерсти, так и не выходила, словно раздоры ее не касались. Но сейчас и Айно подняла от распатланной шерстяной кудели бледное лицо:
— Ома муа…
— Ома муа, ома муа, — передразнила и ее, но уже незло, Тоня. — Ты скажи — как жить будем?
— Ома муа… — повторила Айно, не переставая щипать шерсть.
Доброе настроение, с которым Тоня вернулась из дровяника, унесло надоевшим ей «ома муа». Весь последний месяц она только и слышала это. Странное дело, люди, к которым Айно так обращалась, вроде бы понимали ее, жалели и делились тем, что у самих было, а вот она, Тоня, до сих пор и не уразумела — хлеба ли так карелка просила, дом ли свой вспоминала, родных ли кого?.. Разные оттенки те слова имели, хотя чаще всего тоска слышалась по дому, видно. Была тоска и у Тони, и с этой тоской, как две тени, они из сгоревшей Ома-Сельги и брели по дорогам, пока не забрели на берег Рыбинского моря. И здесь-то, в сестриной избе, Тоня перестала понимать тоску Айно. У нее и у самой что-то сломалось, а тут эта карелка со своим надоевшим заклинанием…
— Жрать чего будем? Сколько нас на шею сестры село? — на правах хозяйки прямо спросила она.
И эту неделю Домна пропадала в лесу, а все домашние хлопоты Тоня взяла на себя. Прямо уж забегалась. Корова на нее осталась, куры остались, распоследняя суягная овца; вся эта живность к столу ничего не давала, а только, как и люди, требовала жратвы.
Про людей и говорить нечего: четверо ребят одних вокруг крутилось. Юрий, этот главный мужик в доме, первым слезал утром с печи, искоса и виновато посматривал на нее — неудобно ему было признаваться, что есть хочется. Только она спроваживала его, мужика мокроносого, в школу, как сползали еще двое, Венька и Санька, один другого голоднее; Санька едва и на ногах-то научился стоять, а туда же: «Ист хоцу!» Она носилась от хлева к печи и старалась не замечать, как с лавки на нее посматривала еще одна пара таких же глаз — этого чужедомка, Юрася. Корова взмыкивала, сиротливо поблеивала овца, куры заскакивали аж в темные сени и путались под ногами, а тут и приживалки поднимались с лавок, — само собой с первой ночи вышло, что кровать заняла она, им достались лавки. Среди этого утреннего содома едва успевала вытопить печь, сварить на обед щи, а на завтрак — чугунок картошки. Когда из разных углов сбегались все к столу, к чугунку было не просунуться. Она едва успевала выхватить несколько картофелин и, обжигаясь, ела, с ненавистью посматривала на такое застолье. Пока чугунок не опустеет, никто слова не проронит; молча жуют, давятся, друг друга не замечают. Но вот надтреснутым колоколом прозвенит под чьими-то запоздавшими пальцами черная утроба чугуна, и выступят на свет жегалки лица: суетливые, ненасытные, чего-то еще ждущие. У всех вроде бы одинаковые, возбужденные запахом горячей картошки. Все сидят, не расходятся. А чего сидеть? Вместе с разломанной, исчезнувшей в чьем-то счастливом рту последней картошиной пропадал и самый запах; только острая взаимная зависть оставалась: эти вот успели напоследок слазить в чугунок, а мы?.. Как-то уже так выходило, что и за столом делились на группы: Юрий с Венькой, Марыся с Юрасем, а молчунья Айно брала под опеку Саньку. Ей же пары не было, в одиночку сражалась у чугуна за свою законную хозяйскую долю.
Сейчас и старший еще не вернулся из школы, и Юрась, одетый толстеньким карасем, улепетнул куда-то, верно, Юрку-школяра встречать, а Санька с Венькой уползли на печь — остались с глазу на глаз одни женщины.
— Правду кажете, не на роднай старонцы, — миролюбиво присела рядом с ней, хозяйкой, Марыся.
— Омалла муалла! — встрепенувшись, верно, то же самое на своем языке повторила Айно и быстрей заперебирала пальцами лежалую, притащенную с чердака шерсть.
— Ну, я-то на родной стороне. А все же и мне есть надо. Пока вы шерсти напрядете, навяжете чего да чего еще выменяете — ноги протянем.
— Ние! Ниельзя протягивать ноги, — обычно тихая, возразила Айно. — Ноги ходить должны, виернуться должны ома коди.
— Домой? Твой ома коди сгорел, и сельга твоя сгорела.
— Ние! Ние может сгореть Ома-Сельга.
— А не веришь, сходи да посмотри, дурная ты девка…
Но, по правде сказать, Тоня и сама толком не знала, что там произошло. Когда она, бросив своего вербовщика, верхом поскакала к лесникам, дым ее встретил еще из-за скалы, это верно, но Айно со своим сыном на руках перехватила на подходе и увезла на хребтине того же коня, не оглядываясь. И все ж — дыма без огня не бывает. Чего поминать, что прахом пошло?
— Если так, беги в свою сельгу. Кому ты тут нужна. Сидишь? А-а!..
Ее крик только того и достиг, что Айно еще ниже опустила голову к пряже, а Марыся отвернулась со спицами в руках. Это совсем взбесило Тоню. Как же, и слушать не желают! Чужедомки-нахлебницы!
— Как хотите, а я из-за вас подыхать не буду, — пригрозила она с полным сознанием своего права, накинула шубейку и выскочила в сени, еще не зная, куда и зачем пойдет.
В сенях, как всегда, было полутемно. Узкое оконце едва пропускало редкий заснеженный свет. Тоня налетела на искавшую чего-то здесь куриную стаю, подняла переполох и втепалась в какую-то зазевавшуюся дуру — так и чмокнуло под злым ее валенком.
— Пропаду на вас нету!. — выхватила она из-под ноги живой еще комок и так жмякнула о стену, что курица лишь дрыгнула лапами, затихла.
Тоня посмотрела, как куры, топча друг друга, тычутся в узкий лаз, оставленный для них и для собаки в ведущих на поветь дверях, совсем осатанела от только что совершенного смертоубийства и еще одну курицу выдернула за хвост, с размаху хряпнула головой о стену. И опять только дрыгнули лапы, только дернулась поникшая голова. Куры сами себе искали в сене и соломе, в разной трухе корм, слабые стали куры. Тоня и на них озлилась, распахнув дверь, ринулась вслед. Но теперь уже и они, почуяв неладное, с квохтаньем разлетелись кто куда — на поветь, на чердак и вниз, в хлевушки. От обиды за себя Тоне хотелось мять их и крушить, да уже руки не доставали. Размахивая затихшей куриной тушкой, она пронеслась по свободному от сенных зародов настилу повети и сослепу осунулась в притрушенную сеном дыру — так и влетела в кормушку к корове. От неожиданности корова прянула мордой, мокрым, жестким языком шорканула по лицу. Будь корова поменьше, Тоня и ее бы хватила за ноги — такое уже темное зло нашло. Но корова подалась от кормушки и наставила рога. Вот так: ты ее корми, а она рогами!.. Тоня и в этом нашла худой для себя смысл. Всю неделю, оставшись за хозяйку, она задавала корм, спускала его через дыру в кормушку, а сейчас сама, как охапка сена, свалилась на рога… Было ей до слез горько. Да Тоня не плакала, не умела она плакать. Даже в горькие минуты бегства от деревни, от Кузьмы, даже во время семейных раздоров в тесных приграничных казармах, даже когда хоронила в переполненном беженцами Тихвине своего истаявшего малыша, — даже во все те лихие минуты не проронила ни слезинки. Может, камень был в груди, а может, и пустота какая. Может, дыра — вроде вот этой, в которую сейчас провалилась. На чьи-то рога постоянно налетала — у-у, проклятые!..
Все через тот же лаз она выбралась из кормушки на поветь. Курица успела охолодать, оттягивала руку. Немного подумав, она присела на ворох сена и принялась ее ощипывать. А ощипав, и за второй в сени сбегала. Теперь ее занимал простой вопрос: как же варево заделать?
В избе, когда Тоня вернулась, было все то же: посапывала на печи малышня, Айно пряла шерсть, Марыся вязала, а Юрась, видно не встретив школьного мужика, сейчас зачем-то мыл чугунец. Она прогнала его на большую половину, вымытый так кстати чугунец поставила на таганок, прямо на шестке топором накрошила щепья. Огонь хорошо пошел по мелкой сухой щепе, враз закипела вода. Тоня все еще раздумывала, что же делать дальше, а сама уже совала в чугунец курицу. Тушка не входила, пришлось ее умять, вдавить в пузатую пасть чугунка. Даже вода выплеснулась, притушила огонь. Приживляя его вновь, Тоня и сама распалялась, убеждала себя: «Ну и ладно, ну и нечего жалеть!» Вторую курицу она быстренько отнесла на поветь, закопала под зародом. Вот так. Жить — так жить с запасом.
Но и наособицу жить в этом домашнем содоме было непросто. Только приладилась было тут же на шестке попробовать еще плохо уваренную курицу, только разорвала нетерпеливыми зубами первый кусок, как с печи по раструбу потянулись к ней две лохматые встревоженные головы. Она отгородилась от них спиной, плечами, густым негодующим затылком, почти взлезла локтями на шесток. Здесь вот она, выкусите-ка! Истосковавшиеся зубы хряпали над остывающими углями таганка, а с другого боку — новая голова насунулась. Уже и не глядя в сторону Юрася-карася, она отмахнулась от него враз отяжелевшей рукой, оттолкнула прочь. Захрупали куриные косточки, заскрипело на зубах. Она плыла в жарком пахучем тумане, она мстила всем и вся. Было ей хорошо до остервенения. Но где-то хлопнула дверь, прошлепали валенки, из-за угла печки новая голова показалась, прямо в дымной морозной шапке. Неужели еще и этого принесло, школяра? Уже не гнев, а смех разбирал ее. Налетели, повылетали, как воробьи! Так нет же, не на трусит она, не будет поклевки. Сама станет воронихой, сама расклюет, раздолбает всякого, кто сунется под ее клюв!
В упоении, в сытой истоме лежала она локтями на горячем шестке, опасливо и настороженно отгородившись спиной от всего белого света. Перед глазами зияла черная задымленная дыра — вот и все. И больше ничего. Больше ничего и не надо. Жизнь представала теперь хоть такой же чернющей, как та дыра, но теплой, сытной. Как она ловко наступила на хвост оголодавшей судьбе — только и пискнула судьба голосом нерасторопной курицы. Жить-то все хотят, но не все выживают. Видела она в промокших тихвинских скверах, в разных вокзальных катухах, на разных лестницах и приступках людские скрюченные тени; все больше бабы, все больше молодые и красивые, вырвавшиеся из ленинградского ада и попавшие в новый ад. Она же не очень молода и не очень красива, но кто скажет, что дура? Во всяком случае, успела поумнеть с того дня, как под чужое перекосившееся надгробие сунула своего истаявшего дитенка. Теперь бы она поступила иначе. Теперь бы, воскресни он, встань из-под безымянного камня, у первого встречного солдата вырвала бы законную пайку. Женщине дано жить, женщине не дано умирать самой и морить своих детишек. Умри она, откуда возьмутся на земле мужики?
Только подвела скупой оправдательный итог, как новый стук двери, новые шаги на кухню — тяжелые, хозяйские. Домна! Она явилась нежданно, не на седьмой, а на шестой день, и отвернула ее плечи, заглянула под руки:
— А я-то еще с улицы слышу: курочкой попахивает. А я-то дивуюсь: с чего бы это праздник?
— С того! С этого самого! — перед ней уже не могла отгораживаться плечами.
— Хороша хозяюшка. Всех напоила-накормила, всех палкой огладила.
— Всех, сестрица, всех, кроме тебя.
— Ну, меня-то как сказать… У меня жалости не осталось. Нельзя мне с жалостью валандаться.
— А мне можно? Я таковская?
— Ты таковская, верно. Ты, Лутонька, уходи из нашего дома.
Домна словно испугалась своего решительного тона, присела тут же на табуретку. Ей явно поговорить хотелось. Но в это время кто-то из ребят открыл дверь, и в избу, прямо на кухню, вбежал Балабон с ощипанной курицей в зубах.
— Так, еще одна душа загубленная… Всех передушила иль нет? — опять встав, развернула Домна ее лицом к свету.
— Двух только, двух! — И ей прямо в лицо выкрикнула: — Больше под руки не попалось.
— Да куда уж больше. В самый раз. Душегубка ты несчастная… Убирайся. Чтоб не чадило, не дымило.
Уходить от тепла, от пахучего шестка не хотелось. Но и отповеди сестры она снести не могла. Накормленное, ожившее тело требовало бунта. Так вот же — не будет младшая плясать под дудочку старшей!
— И уйду, — решила она. — Да хоть бы и к Барбушихе. Ты ее не любишь, а я возьму и пойду!
Ждала она, что ее остановят и что она впервые в жизни поплачет. Но никто не остановил, никто не окликнул. Так и ушла, волоча по заснеженной тропке вместе с дорожным мешком тяжелую, вязкую обиду. Осталась позади ее глубоко пропаханная борозда. Будто плугом провела, отвалила себя на сторону…
Пять дней спустя дали им опять в лесу выходной. Самусеев сказал, что ничего, отгрузка бревен на станции пойдет своим чередом: назапасали, спасибо им, женщинам. Да и не одни избишинцы пилили, весь прирельсовый район поднялся. От скрипа саней на станции было хоть уши затыкай. Ребята-возчики, возвращаясь порожняком на деляну, подпрыгивали от зависти: у-у, народу сколько… у-у, солдат-то сколько едет… у-у, трактора вместо плугов пушки тянут!.. Даже сюда, за версту, заносило гул тревожной, как бы раскаленной дороги. Будто в громадной трубе гудело: гу-у… гу-у… гу-у… Где-то топилась жаркая адская печь и такую нагнетала тягу, что все, казалось Домне, уносило в прорву-трубу, — и горевые женские сосенки, и горе баб, и их мужиков, и сами поезда. Они выли, разгораясь в общей топке, денно и нощно, они исходили пеплом и гарью. Когда задувал с той стороны ветер, черная посолонь опадала на белый снег. Не видывал никто раньше такого снегу, даже если печи сырой осиной топились. А теперь вот своими глазами видели и замирали перед могуществом адского печника: для чего такая печь, такая тяга?.. Ведь унесет, все живое утащит вместе с лесом и избами. К лешему печника-дурака, к водяному, лесному и болотному!
Калека Самусеев головой поникал, когда ему так говорили. Добрый человек оказался. Покричать покричит, а когда ему укажут на идущий с неба черный снег, сядет на пень и качает свой правый обрубок. Известно, непогода ломит даже целые кости.
В один из таких солоновато-черных снегопадов он и сказал: «А дуйте вы, бабы, домой». Видно, был у него на станции запас бревен. Видно, не слишком он боялся своего начальства. Человек, одним словом.
Но Домне и радость стала не в радость. Выгнать-то она сестру Тоню выгнала, а дела домашние этим не поправила. Все равно оставалось семь человек, семь живых душ. Беженский Марусин пай, выданный с быстрой руки Спирина, за эти дни начисто подмели, и теперь Домна мучительно соображала: трогать последнюю муку или маленько погодить? На ребятишках она свое сомнение проверить не могла — эти всегда есть хотели. Ее сейчас взрослые интересовали: они-то как?.. Марыся кормилась не из жалости, на своем, считай, жила, а карелка что же? Она ничего не говорила, вязала носки, варежки и шарфы. Как машина какая. Всю лавку вязкой завалила. Ей помогала и Марыся, но у той выходило помедленнее: пока ковыряла один носок, карелка два с лихвой успевала. Прошлую ночь она, кажется, и не ложилась: палила в столбянке понемножку щепье и при печном свету вязала. А у самой в чем душа держится, насквозь вся просвечивается. Но Домна жалостью ее не расхолаживала — какая уж тут жалость! Если жить хотят, так надо искать еды. Поистине: голь на выдумки хитра. Только сумеют ли они перехитрить и зиму, и голод? О войне Домна думала редко: война войной и остается. Это как сплошные ноябрьские тучи: обложили все небо, застят свет, но думается не о них — о солнышке, до которого хочется, ой как хочется дожить!
— Отдохни уж, голота, — при мысли об этом приподняла Домна набрякшие надбровные тучи.
— Якой там адпачынак! — по какому-то своему праву за двоих ответила Марыся. — Мы з ёй на кирмаш збираемся. Не на роднай старонцы…
— Ние Карелия! — сверкнула Айно из-под платка до синевы промытыми глазами. — Омал муал!
— Бачыте? — словно бы поняла ее слова Марыся. — Мы гостейки, мы не в родном дому…
— Ние, далеко-далеко, — опять поспешно подхватила Айно и еще больше потеплела личиком, словно ее уже весенним солнышком пригрело. — В Карелии ома коди.
— Бачыте? У тебя в Карелии, у меня на Витебщине, а жить трэба. Вось, панчох, шкарпэтак навяжам, можа, хлеба за них выменяем.
Замысел свой Марыся не раз уже объясняла, да тут и объяснять нечего: две беды на людей шли, голод и холод, и каждый менял одну беду на другую. Правда, были люди и безбедные, да не на них же расчет строился. Рассчитывали на таких, которые немного поели да потом и погреться захотели. А что лучше шерстяных, носков, толстых варежек, платков да шарфов? Домна сроду не меняла, а тут загорелась, достала с чердака еще одну прялку. Глядя на нее, приноровился прясть и Юрий — тянул у печки грубую шерстяную нить и бубнил: «Ес-ли-за-в-тра-вой-на-ес-ли-за-в-тра-в-по-ход…» Марыся и Айно в четыре руки замахали спицами. Даже без дела пялившему глаза Веньке нашла Домна занятие: заставила шерсть щипать, чтобы быстрей прялось. Шерсть собирали на валенки, да все катали на войну ушли, успела слежаться шерсть. Венька попробовал похныкать, поняв, что не такое это простое дело — раздергать лежалую шерсть, но Домна одной хорошей затрещиной навела порядок. Шерсть сразу стала мягкой. Венька смачивал ее слезами, рвал и тормошил грязными ручонками. Саньке теперь компании не было, тоже заперебирал липкие лохмы, запришлепывал языком:
— Ш-ширсь… ш-ширинка…
Слов он мало знал, а эти дались ему! Первое в дому, наверно, перенял, а второе не иначе как Коля-Кавалерия занес. У Саньки так это складно, деловито получалось:
— Ш-ширсь да ш-ширинка… ш-ширинка да ш-ширсь…
От его слов у Веньки слезы высохли, он-то уж с полным понятием подхватил:
— Сышь-ка, шыш-ка, коротыш-ка, выйдет пребольшая пыш-ка!
— Пышка! — охнула Домна. — Горе ты мое. Знаешь ли хоть, что это такое?
— Знаю, — уверенно подтвердил Венька. — Это когда большой-пребольшой такой хлеб.
— Пребольшой! Нет, завтра хоть ноги на стол, а сегодня будут вам пышки. Будут. Вы только работайте, авось и отработаете сегодняшнее. И ты, карась, и ты, — подтолкнула она к столу Юрася, который один только и не находил себе занятия.
Ей некогда было учить его, она уже жила предстоящей стряпней. Потихоньку вышла в кладовку, руку запустила в свое последнее богатство — ах, какие пышки поднялись в ее глазах! По самую кисть вошла рука, еще дальше, по локоть… Еще, еще. Уже к заголенному плечу приливала белая волна, дурманила голову. Чего она так жадничает? Ведь вот же — есть мучка, есть! Так хотелось Домне ощутить бездонную глубину этой спасительной волны, что она еще больше согнула руку, еще… А когда выпрямила, сразу обмелела белая глубь, до локтя не доставала. Домна не хотела этому верить, лихо зачерпнула из ларца-сундука полную миску… миска стукнулась о доски. Она опасливо срезала ладонью навершье, а потом и из самой миски еще отсыпала. Все же осталось у нее довольно, чтобы затворить в квашне. Давно ничего не затваривала, кой-какие колобки-пресняки мяла прямо в расхожей посуде. А тут ей понадобилась старая квашня. А в ее сухой потрескавшейся утробе даже запаха не осталось — о люди, люди!.. Все заново начинать надо. Как ни берегла она на бражку кусок ссохшихся дрожжей, а пришлось поделиться с квашней: на пустом тесте не поднимутся пышки. Надо бы еще и кислого молока, да где его возьмешь? Корова уже не доилась. Разве Барбушихе поклониться? У той еще доится. Решившись на большую стряпню, она решилась и на поклон: стала одеваться. Но еще и шубейки не застегнула, как пришла Алексеиха, лихо бы ее взяло.
— Здоровы, здоровы, — не очень гостеприимно пробормотала Домна в ответ на приветствие: не хотелось ей выдавать большую стряпню, хотелось поплакаться.
Алексеиху, однако, не кухня заинтересовала — сразу к работному столу направилась.
— Дивья ли! Эко шерсти навязали! Хорошие у тебя, Домна, работники.
Домне было лестно, что похвалили ее домочадцев. Она самого меньшего своего по головке погладила, Юрасика-карасика другой рукой приласкала, а хватило бы рук — и остальных карасей к груди прижала бы. Мал мала меньше, а сопят над ворохом шерсти, дерут ногтями слипшиеся жирные космы, стараются, словно шерсть эта уже в следующую минуту обернется куском хлеба. А где он, тот хлеб, в чьих загребущих руках?
— На мену гошат вот, — не утерпела все же, похвасталась она. — Вон сколько едоков-то. Ничего, пускай поменяют голод на холод.
Алексеиха пригляделась к домашней артели и еще раз похвалила:
— Дивья ли! Я думаю: беженки, беженки… Думаю, пропадет с ними Домна. А она вон что спроворила!
— Спроворишь, как есть захочешь, — поуняла свой восторг Домна, настораживаясь. — Тоже живые люди, а ведь охомутали шею. И не выгонишь, и жить нечем.
Тут только она поняла, что Алексеиха уже давно слышит хлебный дух. И хоть ничего в том зазорного не было, а стало ей совестно перед председательшей. Не убила, не украла, но будто преступница.
— Разорилась вот на последнее, — вовсе перешла она на житейский плач. — Мальцы зудят над ухом: шишки-пышки, шишки-пышки… А с каких таких шишей?
— Да ладно тебе. Пошли со мной Веньку, я ему молочка плесну, у меня еще сиськает немного корова. Какие пышки на воде?
— Пошлю, чего не послать. Пришла-то только с чем?
— С вестями худыми, с чем же еще. Звонил сегодня телефон: немец все от Тихвина сюда по железной дороге напирает В Бабаево, в Кадуе все ранеными забито. В Череповце вон покалеченных солдатиков полно. Наши-то, наши как?..
— И не говори! Твой-то Алексей хоть поспокойнее, а мой-то Кузьма всегда на рожон лезет.
— Да твой-то хваткой, а мой-то семь раз подумает, пока голову в окоп какой спрячет.
— Да твой-то хоть вином не балует, а мой-то еще там напьется, перед немцем бузить почнет.
— Да твой-то тощий не солощий, а моему битюгу как на пайке сидеть?
— Да твой-то из-под земли вынет, а мой-то из кармана сдуру отдаст.
— Да твоего хоть Тонька видела, а кто моего повидает?
— Видела Лутонька, да не теми глазами…
Они друг дружке поплакались, и стало ясно, что не за тем пришла Алексеиха. Баба крепкая, тертая. Редко она на людях плакала, словно и не жалела своего Алексея. А раз уж начала нажимать на слезу, значит, дело какое-то есть. И когда пораскинула Домна настороженным умом, умильное выражение с лица как водой холодной смыло. Затвердело в ней все враз, и уже через минуту какую встретил председательшу взгляд не товарки, не соседки, а непреклонной горемыки. Она сердцем почуяла новую напасть и всякое слово Алексеихи встречала теперь с подозрением. Алексеиха же подозрение и не собиралась рассеивать, говорила:
— Тонька твоя завидует: вяжут шерсть на продажу, скопидомничают, оглоеды. Ты не обижайся, Домна, не свои слова передаю. По ветру занесло, с ветром и возвращаю. Только возьми и то в расчет: теплые вещи которую неделю собираем, а собрать не можем. Сегодня по телефону передали: больше тянуть нельзя. Завтра чтоб и привезла. А что везти? Что, я тебя спрашиваю?
Домна теперь уже ясно понимала, куда гнет председательша. А на столе у нее лежало десять пар носков да десять пар варежек, да пара шарфов, да другое недовязанное рукоделье. Марыся с Айно, как бы предчувствуя недоброе, отложили вязанье, смотрели на председательшу не мигая. И Домна грудью упала на стол, закричала:
— Не дам! Не имеешь права! Сироты солдатские! Всеми забытые, никому не нужные! Не поенные, не кормленные, разутые, раздетые, слезные да болезные!..
Но Алексеиха не дала ей и закончить. Она схватила ее за плечи железными ручищами и отшвырнула на лавку, так что Домна головой о стену стукнулась. И пока приходила в себя, сгребла Алексеиха все со стола в охапку — и к порогу, вместе с добычей и вместе со своим непререкаемым правом. А Домна так ошарашенно откинулась к стене, что и прозевала решающий миг. Алексеиха успела выйти на улицу, прежде чем Домна очухалась и схватила у порога топор.
— Зарублю! Убью ограбительницу… Как вот и телефон убила!
Она тоже двери настежь и уже готова была вылететь следом, как наскочила в сенях на Колю, а тот с перепугу замахал перед ней палкой, как саблей:
— Не моги! Не заступай дорогу! Кавалерия-шрапнелия, рысью шагом арш!..
А тут к ней и Марыся подскочила, отняла топор, начала уговаривать:
— Тетка Домна, тетка Домна! Якая вы забойца? Вы жанчына разумная. Не трэба злавацца. Наш здабытак, мы и баранить пойдем.
— Пойдете, как же! — на нее перенесла Домна свою обиду. — Семеро с ложкой, все босоножкой. У, нахлебники несчастные! — толкнула она подвернувшегося под руку Юрася.
Тот задергал носом, готовясь расплакаться, Марыся кинулась ему на помощь, но Домна и ее словно рукой Алексеихи оттолкнула — так и осела та на лавку, уставилась полными слез глазами. Но не пронял Домну ее взгляд, а проняли тихие слова карелки:
— Ние, ниельзя. Омалла пихалла!
Домна поняла ее слова буквально и к ней оборотилась как бы другой стороной души:
— Пихала? Да как не пихаться, девка? Свое бороню, а заодно и ваше.
— Ние, омалла пихалла… стиены родные…
Одним своим кротким взглядом усмирила ее карелка. Блажная какая-то. Тонька толковала, что она понимает русскую речь, только говорит мало. Горем каким-то язык ей выжгло. Прорываются лишь свои слова, другим непонятные. Как заклятье, как мольба о пощаде. Как бить такую, совсем беззащитную?
А Марыся, видно было, и хотела что-то сказать, да силы ее душевные подходили к пределу. Она силилась улыбнуться — напрасно. Губы подергивала не подходящая случаю зевота, словно не могла она отделаться от какого-то дурного сна.
— Як тяжко вам жить на свете… — только и проговорила наконец-то.
— Уж куда тяжелее, куда! — обрадовалась Домна даже этому двусмысленному сочувствию. — Дураков не сеют, сами родятся. Родилась вот и я на свое горе. Лучше бы меня матерь в пеленке утопила. Ко дну меня головой!
— А ко дну не пойдешь, а пруд заледенел! — запрыгал возле нее Венька, счастливый своей догадкой.
Домна подхватила его, как котенка, под мышку и уже улыбнулась:
— Вот полюбуйтесь. Ты ему в лоб, а он: по лбу! Ты ему шишку, а он: пышку!
— Пышку, пышку, ма, — подхватил Венька, виляя под рукой матери худым задиком.
— Ма, ш-ширсь, ма, ш-ширинку, — заладил свое и Санька, попрыгивая около нее.
Заглянувший к ним на ту минуту Коля под его восторженный лепет еще в дверях захлопал себя по ватным штанам:
— Едри его самого в ширинку! Я ему слово, а он мне два, я только еще катанки снимаю, а он уже и штаны с меня тащит. Кузьма тоже был прыткий, а Демьян его перепрыгнул. Кузьма на войну, а Демьян под войну. Кузьма шажком да брюшком, а Демьян рысью шагом арш!..
Колю сейчас никто не перебивал, он имел полную возможность наконец-то высказаться сполна. Но говорить Коле, оказывается, было нечего. Он-то считал: вечно его с панталыку сбивают! Он-то корил себя: вечно ты, старый отопыш, под чужой сапог попадаешь! Но вот же не топтали его, смотрели на него всей избой с надеждой, вот же ждали какого-то путного мужского слова. Говори, старый! Яви мужское дельное слово! А оно не являлось. В дымном табачном сознании Коли проходили лишь какие-то смутные видения; заволакивало все сизой пеленой, припорашивало пеплом. Он не мог, как ни бился, выбраться из потемок. Прошел по его долгой жизни какой-то сплошной пал, все попалил, пожег, оставил лишь беспросветную хмарь. Ясно различались ряды оседланных лошадей, различалась черная широкая степь, выступали из потемок чьи-то усы вразлет, чьи-то вздетые к небу, как персты, гневные сабли, а больше — ничего-ничегошеньки… Все сметено житейским огнем, все прахом пошло. Ни лиц знакомых, ни слов приветных. Даже это свое: «Кавалерия-шрапнелия…» — даже оно чужим эхом отдавалось в душе. Коля вроде еще жил, но вроде уже и не жил. И стало ему жалко земли, которую топтал бессчетное число лет. И он, придя к такой простой мысли, опять хлопнул себя по штанам:
— А помирать пора. Право дело.
Никто ему не возразил на это, только Венька, недавно выскакивавший из тепла на двор, поежился и заметил:
— Не, дедо, земля застылая. Ты погоди до весны. Не выкопать могилу-то.
Коля, видимо, понял, как это худо — копать по мерзлоте могилу. Да и кому копать? Ребятье да бабье.
— А и погожу, — решил он уступчиво. — Чего вам по мерзлоте мыкаться со мной. Как не погодить! Кавалерия, едрит ее, не поена, опять же Серко, опять же Рыжко…
Он залопошился на табуретке, заподдергивал штаны и долго ли, коротко ли встал, потрясся к порогу, перечисляя поименно всю свою кавалерию.
Но едва успела за ним дверь закрыться, как новый мужик на пороге: Митя Марьяшин.
— Здрасте, — сказал он, сбрасывая с правого плеча тяжелый куль и опуская с левого куль легкий, бесшумный и доставая после всего этого заткнутую тряпкой бутылку.
— Здравствуй, озноба, — подошла и потерла ему Домна посиневший нос. — Откуда с мешками такими?
— Алексеиха прислала. Говорит, отнеси. Говорит, пускай больно-то не кричат, не разоряются.
Оставив мешки и бутылку у порога, Митя повернулся и, не входя в дальнейшие объяснения, косолапо, мужиковато вышел.
Домна могла бы и не нюхать бутылку: молоко, оно молоко и есть. Могла бы и не развязывать большой куль: картошка картошкой и останется, не убежит. А вот в маленьком что такое воздушное?..
В меньшем мешке была сырая нераздерганная шерсть.
Она посидела в виноватом покорном раздумье, не зная, поругать ли еще Алексеиху и за этот подарок или заодно уже и похвалить. Но мысли ее перебила учительница. Только посадила было в печь неурочные вечерние пышки, как прискакала она верхом — будто рыжий вихорь ворвался во двор. Огневая грива у лошади, у самой огневые, откинутые поверх приспущенного платка волосы. Бестия, а не учительница! Домна привыкла вроде бы к виду этой скачущей бабы, а все-таки оторопь взяла: с чего это она так?..
— А вот так, — бросив у крыльца свою кобылку, с поклоном вошла Альбина Адамовна. — Пирогами пахнет? А я вам своих привезла. Не обижайся, что пироги на пироги.
— Какая по нынешнем временам обида. Проходи да садись, Альбина. Ученик вот твой за прялкой, полюбуйся.
— Налюбовалась я на уроках. Дайте на вас посмотреть.
И то, как внимательно поздоровалась глазами с каждой из женщин, говорило о добром характере. С расспросами не лезла, россказнями хозяев не утруждала — сидела да посматривала, как вяжут Марыся и Айно. В друзья учительница Домне не набивалась, но выходило, что есть у них какая-то старая дружба. Одногодки, вместе по задворьям носились. Была нынешняя учительница вначале Альбешкой, потом Альбинкой, потом Альбиной, а уж Адамовной стала, как учительствовать пошла. Тоже судьба: без роду без племени, с каким-то нездешним именем. Старики помнили ее родителей, сосланных в эти края в какой-то давний смутный год, а Домна их уже не знала. Да и Альбешка не знала, и нынешняя Альбина Адамовна не могла ничего дознаться; сгинули, пропали, из памяти вышли. Сирота по кругу, общая питомка, стала вот забережной. Выросла всем на удивление, выучилась и по какому-то своему душевному обету воротилась к вскормившим ее людям. Она ли приглянулась комсомольцу и грамотею Ивану Теслову из Верети, он ли ей приглянулся, только после ее возвращения свадьбу сыграли очень скоро — уехала Альбина в Вереть. Да у Ивана Теслова и все остальное скоро и споро получалось — что песня, что шутка, что дразнилка-прилипалка, намял бока подвернувшемуся некстати Спиридону Спирину… и пошел насмешник-пересмешник в лесу медведей смешить. Осталась его рыжекудрая Альбина, по батьке забытому Адамовна, одна на всем берегу. Иная на ее месте руки бы наложила, а эта — нет, ждет своего Ваню, учит и лечит всех, в одиночку зимогорит. И что удивительно: не брало ее горе, как вода, скатывалось с покатых плеч. Домна не раз с ней парилась в бане, дивилась: тугая вся от плеч до голья, будто все еще в девках сидит. А ведь в один год замуж выходили: она в Избишино за Кузьму Ряжина, Альбина в Верети с Иваном Тесловым зажила — Ивана-грамотея тогда лесничим как раз назначили. Детей, правда, не было, не рожала. Может, и девичья стать потому осталась. Домна и вздыхала о судьбе товарки, и завидовала: всю хмурь с нее рыжеватым ветром сносило. Но если по правде сказать, она особо рыжей и не была — так, припалило светлые волосы у лесного костра, стрельнуло пяток угольков на лицо. И сейчас от быстрой скачки лицо разгорелось еще больше, заполыхало. Да только от скачки ли, ой ли?..
— Пригожунья ты, право, — с некоторой завистью похвалила ее Домна. — Право, как маков цвет.
— Радость у меня.
— Радость?.. Так раздевайся, чай давай пить. Попируем из последнего, я вот пышек напекла.
— В другой раз. Домна. Раздай гостинцы мои ребятам да проводи меня. Слышишь?
Домна выложила из ее заплечной, вроде как охотничьей, сумки на стол пирог и баночку меду, оделять никого пока не стала и уже сама вслед за гостьей заторопилась.
— Письмо от Вани, — сразу за порогом и поделилась своей радостью Альбина Адамовна. — На фронт, пишет, к Тихвину еду. Помяни, пишет, добрым словом и не тужи — судьба.
— Ой, да как же это?.. — не могла взять в толк Домна.
— Да, видно, уж так. Война одинакова для всех, и для правых, и для виноватых. Пусть повоюет Ваня. По крайней мере, я буду знать…
Что-то не хотела договаривать Альбина Адамовна, а Домна не выспрашивала. Когда прошел первый испуг, она тоже почувствовала радость. Вот же как: идет человек, может, на смерть, а ей, окаянной, радостно!
— Не утерпела, видишь, прискакала к тебе. Кузьма-то как, не пишет?
— Не пишет, Альбинушка, молчит мой Кузя…
— Ну ладно… Тетрадки проверять надо, пора.
Она мужским махом занесла себя в войлочное размятое седло, сдернула шаль, и рыжая кобылка ее, мешая собственную гриву с гривой женских распущенных волос, крупной рысью пошла по дороге в Вереть.
Жила Альбина Адамовна и сейчас в Верети, а учительствовала на две деревни — и на Вереть, и на новое Избишино. Полагалось, правда, избишинским ребятишкам ходить или ездить в Вереть самим, да Альбина Адамовна настояла, чтобы в Избишине открыли что-то вроде второй школы, — не могли по зимнему времени ребятишки семь верст киселя хлебать. Так и учительствовала она в две смены. — поутру в Избишине, а вечером дома. Носилась, как рыжий вихорь, взад-вперед.
«Отринь от нее и волка, и всякую нечисть, — пожелала ей вслед Домна. — Отведи и Спирина, и вырина…»
Стыд и раскаяние не покидали Спиридона Спирина всю неделю. Поездка в Избишино обернулась обычной канителью. Мало того, что не добился никакого толку, так еще и себя выставил в смешном виде. Разбитый телефон оставался разбитым телефоном, но теперь, по прошествии недели, история эта вызывала лишь горькую досаду. Надо же так опростоволоситься! Прожив тридцать почти лет, он так и не научился вызывать к себе уважение. И в прошлые годы бывало, что какая-нибудь бабенка таскала за космы прямо — было бы за что таскать, а вина у мужика всегда найдется. И бивали его в холостяках, особенно Кузьма Ряжин, — этот за Домну мял бока, хотя Спирин лишь издали ее и обхаживал. Он уже и тогда откололся от деревенских, работал в сельсовете, а его, не глядя на то, колотил Кузьма. Вначале за дело — не суйся к девке, коль на нее другой глаз положил, — потом и без всякого дела, так, для форсу. Сила у него была, мог бы и не такому Кузьме хребет сломать, да вот не сломал: трусость проклятая! Вот надо же, не боялся ни земли, ни неба, не боялся зверя, а от человека бежал. Раз было: рыли колодец, засыпало его — синего откопали; другой раз было: во время страшенной грозы спасался он под одинокой старой елью — ель молнией от верхушки до корня развалило, а его даже не царапнуло. А то угораздило в сенокосную малинную пору нарваться в малиннике на медведя — и ничего, вилами заколол. Человека же заколоть не мог. Не мог даже толком выматерить, даже Кузьме Ряжину во всем уступал, даже Ивана Теслова наждачком не продрал, хотя именно шутник Теслов пустил по району частушку:
У Спиридона Спирина́
Дак вот елова голова.
Он, Спирин, вот не смеялся, а дело делал. Не мытьем, так катаньем брал свое: планы выполнялись, переселенье и затопление побережья шло своим чередом. Не хватал он звезд с неба, но и не топил их в Шексне-матушке, — тут уж про него много лишнего говорили. Подпертая плотиной Шексна пошла вспять по лесам, а он вспять не шел, все вперед да вперед подвигался; Шексна стала морем, властно захватила десятки прибрежных сел и деревень, и он стал прибрежной властью. В рубашке родился, это уж верно.
Уж на что ему было надеяться в Избишине, а обошлось, пронесло неминучую… недоглядел, так сам спали. Он взял в Мяксе моторную лодку и поплыл туда — километров уже на пятнадцать нахвостало воды. А лес как стоял, так и стоит. А загороды как были поставлены, так и торчали пиками из воды. А дома как побросали, так и оставались пугалами на воде — подмыло их деревянные гнилые фундаменты, подняло на волну. И это был уже великий непорядок. Нельзя, чтобы дома расплывались по новому морю. Не корабли какие, не летучие голландцы — Спирин десятилетку закончил, все это знал. Он прихватил с собой четыре канистры керосину и несколько пачек спичек, дело было за малым: плеснуть да чиркнуть, плеснуть да чиркнуть… Но и это малое дело сделалось шиворот-навыворот. Вначале у него отказал мотор, потом он, провозившись с мотором, в осенних сумерках заплутал в подтопленном лесу. Плыть надо было лугами, где попадались лишь остожья да редкие кустики, потом свернуть на лесную дорогу, повернуть налево, направо, миновать торчащую из воды церковь, обминуть старые гари, еще две отворотки — и уж тогда дорога выводила прямо на Избишино. Все Забережье он знал хорошо, в любую деревню мог попасть с закрытыми глазами. А тут оплошал, тут чертовщина вышла: вода все спутала, все изменила. На дальних заберегах она и поднялась-то всего на метр, а вот найди ты дорогу! Черный мокрый лес по сторонам, черные волны. Каждая прогалина, освобожденная водой от кустов, стала дорогой, каждая проплешина разрослась тяжелой водяной плешью. Зайцы сидели на корягах, кошки прыгали с дерева на дерево, куры даже, будто утки, шастали над головой, собаки, будто он был вселенский Ной, порскали в лодку — веслами от них отбивался. И такая жуть взяла, что огня захотелось. Выломал палку, намотал на нее бывшей в лодке про запас пакли и решил сделать факел. Да, видно, плеснул из тяжелой канистры неосторожно, налилось везде. Стоило ему чиркнуть спичкой, как… Очнулся он на деревине, вблизи ярко полыхавшего на воде костра. «Все, — сказал он себе, — не выплыть отсюда». Вода октябрьская, ледяная. Да и куда плыть? Если на лодке заблудился, так без лодки и подавно пропадет. Такая на него спокойная ясность нашла, что он даже умилился: «Хорошо-то как!» Факелом вспухшую лодку поднесло водой под самую деревину, и было сейчас Спирину тепло, радостно даже. Надо же, какая светлая смерть, при факелах!
Но опять то была не смерть, а смехотища. Вспыхнувшая лодка погубила его, но она же его и спасла. Тот громадный факел увидал возвращавшийся в Вереть на веслах лесничий Иван Теслов и решил посмотреть на этакое диво — костер на воде. А заодно и цигарку запалить — спички у него подмокли. Он причалил к деревине, под которой полыхал костер, прикурил, помочился в черную воду и тут услышал сверху: «Ты, Иван? Вот хорошо-то». Как ни был Иван Теслов приучен к охотничьей бродячей жизни, а и то опешил. А как осмотрелся, выматюгался на все Рыбинское море и крикнул: «Слезай, дурило!» И собака его подтвердила свирепым лаем: да, нечего в тетеревов играть! Спирин слез в лодку, а Иван Теслов еще прибавил: «Не надо бы тебя снимать, Спирин, все Забережье спасибо бы мне сказало». Спирин не стал доспрашиваться, чем он заслужил такое тяжкое спасибо, и тихо прикорнул на корме. Так в полном молчании и до берега добрались.
После ему все же пришлось погоняться за уплывшими в море домами. Но мотор больше не отказывал, и больше он не плутал на залитых дорогах. В черные подтопленные дебри не лез, за каждым домом не охотился. Просто он понял, что течение наметилось по бывшим логам, и здесь, в узких протоках, встречал дома. Они выплывали, как большие серые утки, все друг за другом, друг за другом. Он причаливал к крыльцу очередного дома, заходил внутрь. Он сгребал в кучу лавки, табуретки, разное барахло, поливал его керосином, пятился к порогу и поджигал мокрую дорожку. Пока запальный ручеек подводил до настоящего огня, успевал сойти с крыльца и сесть в лодку. Долго горело крепкое дерево, светло и жарко становилось в логах. Бывало, он сразу по пять костров разводил, светили они на все море. И так продолжалось до тех пор, пока в Мяксу не прикатил на катере кто-то из пароходного начальства. Был какой-то скандал, мол, от ваших диких бакенов сбиваются на новой широкой трассе пароходы, да и вообще, мол, пошехонщина какая-то — жечь дома на воде. Великовозрастного баловня нашли и примерно отругали. Тем более что в его служебные обязанности и в самом деле не входило жечь деревни. Он даже в должности потерял и войну — да простится такое кощунство! — встретил с надеждой. Уж теперь-то он не опростоволосится, искупит грехи, которые были и которых не было!
Но все один за другим уходили на фронт, а ему оставались беженцы, хлебопоставки, и слухи, и всякие пропавшие телефоны.
Он понял, что хватит с него. Бежать — так бежать без оглядки!
Заскочил он домой и с небывалой ласковостью обнял жену Катерину, которую раньше лаской не баловал. Жена была в недоумении. Но он и детишек своих, обоих мальцов, обнял и с ними простился. И мать за плечи приголубил, так что она даже заплакала от неожиданности. В дому толкалось несколько беженок, он и их обошел, пожал зачем-то руки, словно впервые встречал.
Потом стыдливо отломал на кухне кусок хлеба и сунул его в заплечный мешок.
— В отъезд, что ль? — встревоженно спросила жена Катерина, привыкшая к разным приключениям мужа.
— В отъезд, Катя. Осточертели всякие там телефоны… — еще раз обнял он ее до времени опавшие плечи и быстро вышел вон.
«В штрафбат! В штрафбат!» — твердил он от самого дома, спускаясь с нагорья к заледенелому морю. В сырой оттепельной мгле противоположный берег даже и не просматривался, но лед — не вода, на льду нельзя было заблудиться. Минуя Череповец, он ходко, быстро пошел в сторону железной дороги, на Тихвин. Забереги еще не сошлись в единое поле, но он надеялся перехватить у припая какую-нибудь шалую лодку, — вечно эти лодки без спросу с берега на берег гоняли, а по мере того как наступал лед — от одной ледяной кромки до другой.
Аверкий Барбушин считал, что ему в жизни везло. Родился в семье, у которой всегда был свой кусок хлеба, а женившись, без стеснения вошел примаком в семью, у которой и мясо не переводилось. Позубоскалили немного деревенские, и ничего, забылось, кто на ком женился. Он и в чужой семье сразу стал хозяином; тесть и теща так и померли, не посмев при нем повысить голоса, а жена Настасья могла разве что поскулить ночью у его груди.
Нет, определенно везло ему в жизни. В первую большую войну молодого Аверкия Барбушина обошла стороной мобилизация: как знал, к тому времени устроился шкипером на череповецких шлюзах, оказался человеком незаменимым; в гражданскую, пока белые били красных, а красные били белых, подался в северные леса за белкой и года три стрелял по зверью. По этой причине он и к дележу земли опоздал, прибыл на поскребыши. Жена Настасья корила, конечно, за это, но впоследствии, когда мужиков раскулачивали, его не тронули — ничего лишнего не нашлось. А лесные припасы — не коровы, не лошади, глаза не мозолили. И жила семья Барбушиных так: на людях, да не для людей. Люди были не надежны, а надежно то, что припасалось на черный день. Может, потому и не попадали они ни разу в бесхлебицу. Даже в первые колхозные годы, когда избишинцев довели до сумы затяжные неурожаи, в семье Аверкия Барбушина мякину не ели. От лесных времен оставалась у него белка, оставались соболя, а этот зверь и в голодные годы бежал на ловца. Ловец же — вот он, рядом, на Мариинке. По Мариинским путям вечно валил пестрый народ. Кто ехал строить Беломорканал, а кто и себя потешить хотел. Золотишко теперь держать побаивались, а меха… чего же меха не держать? Пока будут гулять по России холода, будут гулять из рук в руки и меха. По тем же речным дорогам с юга на север плыл хлеб, и он в руках перекупщиков легко превращался в белок и соболей, а белки и соболя превращались в мучные кули. Все естественно, все по-житейски.
Со шлюзов Аверкий Барбушин ушел, чтобы не потерять дом, но лес и река его все равно подкармливали. В лесу было всякое зверье, в Шексне была всякая рыба, даже приманчивая стерлядочка, — умей только найти и взять свое. Аверкий брал, что ему от природы полагалось. Семья его не могла пожаловаться на хозяина: жили надежно, с припасом.
И все же из всех припасов Аверкий особо отличал охотничьи. У кого порох и свинец — у того и мясо. Надо быть недоумком, чтобы в таких лесах постничать. Когда Аверкий шел на пристань торговаться с пестрым проезжим людом, он первым словом не чай, не сахар, не крупчатку даже спрашивал — спрашивал порох, свинец и капсюли. Шустрые заезжие людишки нужду охотников знали: везли с собой такие легкие с виду, но неподъемные чемоданчики, что грозили и пароход утопить. Аверкий на припас не скупился: окупится. Зарядов хранил на три-четыре года вперед. Для этой цели даже за трубой на печке сделал пороховой шкафчик; жар там не держался, а порох мог годами лежать сухим.
Только и доглядистый Аверкий Барбушин один раз недоглядел: шов в трубе прогорел, в зазор-то и полыхнуло огнем… Полпечи ему разнесло, самого с полатей скинуло.
Но смех — не слезы, быстро забывается. Забылся и этот смешной тарарам. К очередной зиме у него опять все стало по-старому — и печь, и охотничьи припасы, и добрая лесная добыча. Только вот Настасья его изменилась, начала слишком, уж громко и бестолково кричать — барбушить, одним словом. Тут и пошло: Барбушиха да Барбушиха. Теперь ее и сам Аверкий иначе не окликал. Да что Аверкий — дочки кричали: «Мамуха-Барбуха!»
И все же жаловаться ему на судьбу не приходилось. Крики криками, а жизнь жизнью. Барбушиха-то вела свое хозяйство исправно даже в это военное лихолетье. Собственно, ничего у них и не изменилось: вся живность оставалась в хлевах, мужик оставался дома, дочки вертели задами на чистой половине, кобылки некрытые. И то сказать: старшей, Светлане, шел двадцать первый, младшая, Ия, старшую грудью подпирала — тоже девятнадцатый год гнал дурную девичью кровь. В батьку уродились дочки, свое без стеснения требовали. Барбушиха это природное распутство не одобряла, но поделать ничего не могла — смирилась. Да всерьез-то Барбушины и не набарбушат: есть у всех у них головы на плечах. Она знала своего шалого: оскоромится на стороне, без всякой жалобы попостничает дома. Вчера, как из леса вернулся, поскребся было, как старый кот, возле нее на кровати, но она так его тузанула по охальнику, что даже дочки за перегородкой захихикали. Со зла сегодня вот ни свет ни заря поднялся, утопал в лес, а возвращается веселый: один жакан только и истратил, а мяса на месяц!
Барбушиха к его приходу уже истопила печь, испекла хороших мазаных пирогов, прикрыла их на кухонном столе полотенцами и шубой — чтобы не остыли. Знала, что Аверкий любит теплое.
— Хватит вам кобениться, — входя, прикрикнул он на дочек. — Хоть умойтесь.
— Да кому смотреть-то на нас? — так и вызверилась на него Ия.
— Кому? Тому!
— Да где тот-то? — теперь и старшая к отцу подступила.
— А вот как поедете на окопы, полковников себе обратайте. Ну, хоть и капитанов каких, — не снисходя до шутки, посоветовал Аверкий. — У, нетелки толстомясые!
Дочки залились веселым смехом, а Барбушиха плюнула себе под ноги и убралась на кухню — готовить еду на всю свою ораву.
— Ну, а ты как, беглая? — немного разомкнул он волосистый рот в разговоре с Тоней. — Даже Спиридошу Спирина не могла обратать?
— Его обратаешь! Оставил бабу ни с чем.
— Ну, это дело поправимое…
Аверкий хоть и не подавал виду, а был сегодня в настроении. От лесных дел выходной, жакан истрачен не напрасно, и на кухонном столе пироги. И склок в доме вроде бы поменьше. Эта беглая, Тонька-Лутонька, и сама жила весело, и другим скучать не давала. Сразу-то он побаивался: передерется все его домашнее бабье, перессорится. Не перессорились, даже ожили немного, мухи сонные. Причина ясная: соскучилась его Барбушиха по ласковому слову. А Тонька так и стелется, так и выстилается мягким половиком. У Барбушихи добрая слушательница появилась — кто слушал ее раньше?.. Она хоть и считала свою жизнь счастливой, но домашней лаской не была избалована. И в молодые годы Аверкий знай переворачивал ее молчком, чтоб не подгорела сухими костями, а сейчас и вовсе разговоры только о хлебе да о сене. Все это его Барбушиха больше самой себя любила, но все же, видно, хотелось и ей иного слова. Хоть бы от дочек, что ли! Но эти совсем выбесились: только дай да подай, только вынь да положь. Радовалась его Барбушиха, что может и дать, и положить, а по теплому слову тосковала. Тоня же как прибежала, сразу к ней на шею: «Ой, тетка Настя, соскучилась-то я как!» Она уже и не помнила, когда ее Настей называли, когда целовали, она так сразу и растаяла. Да и сам Аверкий в присутствии этой беглой словно бы молодел. В каком-то счастливом сне прошли эти дни. Большая темная изба даже посветлела, принарядилась: Тонька от усердия перестирала, перемыла, перескоблила все от пола до потолка. И к каждому слову: Настя да Настя, по имени. Вот и сейчас со двора прибежала:
— Ой, тетка Настя! Корову напоила, поросят-оглоедов накормила, курицам посыпала, овцам задала, надо бы еще только хлевы почистить. Право, тетка Настя.
— Опосля, опосля, — принялась раздевать ее Барбушиха, вслушиваясь в забытое свое имя. — Захолодала вон. Хлевы мы с тобой завтра почистим. Ополаскивайся да за стол. Аверкий вон заждался.
Ждать и другим было невмоготу, и Барбушиха начала собирать на стол. Ну, к этому делу и дочки приладились, стали таскать да шваркать миски. Еду они быстро спроворят, не запоздают.
Завтрак был поздний, основательный. Наварила Барбушиха каши гречневой с салом, достала грибов, капусты, а к чаю — и меду. Оставался у них в запасе и покупной чай, а мед и не покупался — свой стоял с медостава. Дураки деревенские: не хватает ума запастись даровой осолодой! Это не дрова, руки не ломит — не ленись, бери дань с цветка. Сейчас все на войну валят, а ведь и до войны мало кто пчелой баловался: несерьезным это занятие считали. А бегать зимой за ложкой меда — серьезно? Аверкий вспомнил два-три таких унизительных для соседей случая и с непривычной для себя ласковостью глянул на ожидавшее его застолье:
— Ну, нечего рассусоливать.
Есть он, однако, медлил и уже раза два глянул искоса на сбою Барбушиху. Хорошее настроение его исходило вместе с паром от каши. Не понравилась ему некоторая забывчивость Барбушихи, вынужден был коротко напомнить:
— Ну!
— Не нукай, не запряг, — сейчас же сбросила с лица ласковость и Барбушиха. — Все бы так и ездили, все бы…
— Ну, я сказал!
Уняться Барбушиха так вот сразу не могла, да Аверкий от нее этого и не требовал: ему попросту погреться хотелось.
— Промерз я, сама не видишь.
Найдя повод полаяться, Барбушиха застукала-загрукала, но Аверкий только это опять и сказал:
— Ну, вожжи на тебя брать?
Она пулей слетала в подпол и вылезла с кружкой браги.
— Ну, бражка! Достань из запаса. Мне сегодня полагается.
Сколько-то времени под полом гремело и гудело, но наверх все же просунулась рука с мокрым мутным стаканом. Аверкий не стал и ждать, когда там Барбушиха кончит возню, сам подошел и взял стакан, стоя выпил и пошел есть. Ел он долго и от всех домашних разговоров отстраненно: видно, что отдыхал от лесной ходьбы.
Барбушиха тоже молчала — из обиды и тяжелого упрямства. Но это не помешало ей вовремя углядеть что надо:
— Председательша! Несет ее нелегкая…
Она одним махом смела в подол со стола все лишнее и уволокла на кухню, а оттуда на той же ноге приволокла чугун картошки. И первой выхватила картофелину, принялась чистить и, есть, словно и не едала сегодня.
— Ох, мамуха! Ох, Барбуха! — не могли скрыть своего восхищения дочки, оставив сейчас всякие распри. — Поедим-ка и мы картошечки…
Когда Алексеиха вошла в избу, все, включая и Аверкия, таскали из чугуна картошку и жадно, дружно ели, в нетерпении поглядывая на чугун и не замечая председательшу.
— Хлеб да соль, — сказала Алексеиха, проходя к столу.
— Какой хлеб! — повернулась к ней Барбушиха. — Поешь вот и ты. Тоже не манной небесной сыта.
Алексеиха покатала в руках картофелину, торопливо почистила и так же торопливо принялась распоряжаться:
— Ладно, кто в лесу был, тот отдыхает. А ты, Настасья, за сенами, а ты, Светлана, будешь скотницам помогать навоз выкидывать, а ты, Ия, овец стричь пойдешь.
— Не пойду! — последней услышала свое, а первой закричала Ия. — Провоняла я от вашей шерсти. Остатний-то день не погулять?
— И я от навоза вашего провоняла! — взахлеб поддержала сестру Светлана. — На окопы ведь завтра, сама говорила.
— А у меня мужик из лесу пришел, обиходить надо! — третьим голосом так и расколола надвое избу Барбушиха.
Но Аверкий, шмякнув картошку обратно в чугун, коротко возвестил:
— Ну! Пойдете, куда занаряжены.
— Пойдут, пойдут, — как о деле решенном повторила Алексеиха. — И ты, Тонюшка, завтра пойдешь на наряд. Думаешь, сбежала от сестры, так и от меня сбежишь? От меня никто не сбежит, не-ет, — рассмеялась она так уверенно, что не только Тоня — все домашние попритихли.
Сделав нужные распоряжения, она спешила уйти, чтобы собрать побыстрее на работу свой отощавший народ, но Аверкий ее попридержал за локоть в дверях:
— Ты погоди. Ты дай мне вечерком на часок лошадку какую.
— Так уж и приспичило? — отстранила его руку Алексеиха.
— Приспичило. Сенишка привезти надо.
— Да ведь не последняя же охапка на повети.
— Не последняя, верно. Но сегодня-то у меня выходной, между отдыхом и дело свое сделаю, не надо будет отрываться потом.
— Прав ты, как всегда, Аверкий, — с некоторой ехидцей, но согласилась Алексеиха. — Как кончит Настасья дело, возьмешь.
Он в знак согласия склонил голову, а когда Барбушиха собралась на наряд, ей уже строже наказал:
— Не мытарь лошадь особо. Мне еще Тонюшку придется взять помощницей.
Барбушиха хотела было пуститься в расспросы, какие такие помощники нужны здоровому мужику, но он ее тут же осадил:
— Ну, посуровее оборачивайся. Мясо у меня в лесу лежит.
Дочки, ругая председательшу, тоже ушли, и он уже одной Тоне растолковал:
— Нельзя зимой без мяса, отощаем. Кричать, однако, об этом на улице не надо, народ от голода завидущим стал. Ты-то ничего, поможешь?
— Чего спрашиваешь, дядька, не на даровой хлеб пришла.
— Ну и ладно. Подремлю я пока…
Он и поспал-то, кажется, самую малость, когда у него над ухом Тоня закричала:
— Дядька, а дядька! Проехала Настя с последним возом, сейчас пригонит лошадь.
Барбушиха на порог, а они с порога: сели, свистнули и поехали.
Аверкий правил вначале по той самой дороге, по которой ездила сегодня Барбушиха и по которой еще раньше ездила Домна за дровами и за сеном. В самое лютое заснежье здесь прощупывалась копытами твердь, а нынешнее предзимье вышло малоснежное, дорогу накатали так, что сани повизгивали. Одним махом доехали до ближних сенокосов, миновали с десяток дровяных костров и стали пробираться на закраек, на глухие лесные полянки, где и явно, и тайно ставили стожки для себя. Этих полянок было не счесть, и разобраться в их лабиринте мог не всякий мужик. Но Аверкий лес знал как свое подворье. С накатанной дороги он уверенно свернул на малоторную дорожку, потом на одиночный чей-то след, а потом направил лошадь прямо по целику. Он поутру прошел на лыжах взад-вперед, вот и вся дорога. Лошадь теперь подвигалась тяжело, набродом — на мягких мхах даже малый снег казался глубоким. Аверкий слез и пошел сзади; слезла и Тоня, широко ступала в его расшлепистые следы. Лошадь всю свою жизнь шастала по этим лесным урёмам, перла вперед без понуканий, по еле заметному лыжному следу. Так, в тяжелом поту, и вышли они на глухую просторную поляну. На ней стояло три стожка, и Аверкий окинул их цепким хозяйским глазом. Его стожки, его домашнее молоко и мясо! А вот и мясо лесное… Подойдя к ближнему стожку, лошадь зафырчала, забила копытами.
— Ну ты, уймись! — прикрикнул на нее Аверкий так же, как кричал и на Барбушиху, но сена сейчас же дал — сухого, с дровней.
На той стороне стожка в том самом положении, в каком свалил ее жакан, лежала уже закоченевшая лосиха. Аверкий ее и снегом не закидывал. К чему? Забреди сюда волки, снег не поможет, а другой опасности в этом лесном углу для мяса не было. Он присел на закоченевшую тушу и похлопал по замшелому боку:
— Сильна, зараза. Варева-то, Тонька, варева сколько!..
Ему нравилось, что девка не выразила ни удивления, ни страха. Чему удивляться, чего бояться? Лесная животина для того и бегает возле стожков, чтобы в чугун попасть. Ей хочется есть, и человеку хочется есть. Кто кого перехитрил, тот и жить на белом свете остался. А он, Аверкий, мог быть доволен своей хитростью: еще в сумеречье заметив выступавший из кустов дымчатый хребет, спешить не стал, обошел с заветрия, тихо по мягкому снегу подкрался, обтоптался вокруг и отдохнул, прежде чем пустил первый и последний жакан. Не то чтобы он жалел зарядов, но просто пустая пальба есть пустая пальба: или удерет подранок за десяток километров, ищи свищи тогда, или на стрелка сдуру кинется. Нет, Аверкий бил наверняка, редко вторым патроном пользовался.
— Хорошо я ее? — не утерпел все же, похвастался он перед девкой, которая что-то очень притихла, неприкаянно топталась возле стога.
— Хорошо, но давайте поскорее кончать, — откликнулась она, подергивая плечами.
— Кончать так кончать. Эх, послал мне бог напарницу!
Вдвоем они перетащили закоченевшую тушу на розвальни, задом к передку саней, так что свешивалась немного одна голова. Запрокинулась, до снега обвисла. Аверкий выдернул из-за пояса топор и хотел уже было отсечь болтавшуюся голову, но в глазах Тони мелькнул такой брезгливый ужас, что он топор сунул обратно, а голову подтянул веревкой, прикрутил к обвязке розвальней. Оставалось за малым: навалить сверху сена. При такой туше много было не увезти, Аверкий не стал даже сдирать навершье — надергал сена снизу. Стог стал похож на старый боровик: мог еще продержаться до следующего раза, но весь уже обвис на остожье, как на исчервленной ноге. Аверкий всегда брал первый воз снизу, для того и ставил в остожье крепкую деревину. Верхнее сено провисало по краям, но держалось. Довольный собой, Аверкий кинул тулуп под теплый, еще хранящий летние запахи стог и позвал Тоню:
— Садись, Тонюшка, покурим напоследок да и кончать будем. По мужику-то не скучаешь?
— По мужику?.. — вроде как тревожно задумалась она. — Был мужик, да потерялся. Сейчас бы и рада, да где он?
— Ну, если поискать…
— Поищи, дядька, поищи!
Аверкий в который уж раз за этот день вспомнил почему-то их лесного начальника, Самусеева, и стало ему досадно. Даже выругался про себя с расстройства: «Не по ноге обувочка, нечего!» А вслух ему и говорить не хотелось. Не расстраивать же девку пустыми слогами. К чему? Теперь, когда страшная лосиха была завалена сеном, Тоня опять повеселела, от работы согрелась, а под остожьем было и вовсе хорошо. Аверкий поприкрыл ей ноги полой тулупа и взахлеб напоследок покурил, отвалясь спиной к ножке сенного гриба. Сбоку ему была видна Тоня, эта дочка не дочка, приживалка не приживалка, а в общем-то самим лешим посланная баба. Он помнил, что родилась она в тот год, когда он женился, а замуж выскочила в то лето, когда избишинцы, напуганные скорым затоплением, начали на все стороны разбегаться. Он и представления не имел, когда девка успела вырасти, потому и посмотрел ей слишком внимательно в лицо. Она чего-то забеспокоилась, заерзала на тулупе, но он, отбросив подальше от сена окурок, ласково запрокинул ее и притиснул, запахивая на своей спине тулуп. Он подумал еще, какой он молодец, и стал аккуратно, жалеючи обдергивать девку, как недавно обдергивал и стожок. В ответ на ее заполошную бессвязную брань только и пробормотал: «Господи, благослови», — и больше уже ничего не говорил. О чем было говорить? Не о Самусееве же, калеке несчастном! Дело ясное, дело житейское — бери обувочку по ноге.
Не пустой рукав, не покореженная шюцкоровской саблей щека, не эта лесная тыловая морока — была еще в душе у Самусеева особая боль…
Он думал: с ней покончено. Он считал, сидя на своей заставе: к черту баб-лутонек! Но как протащился своим кровавым следом от финской границы до Череповца, как посмотрел да поразмыслил, сразу выскочила из головы предвоенная дурь. И стала, как видение, приходить по ночам бывшая жена, стал плакаться под заскорузлой шинелью крохотуля-сын. Пока было тихо-мирно, все казалось простым: полюбились, не слюбились — разбежались, не сошлись… Но по онежской тяжелой воде, но по онежским, с самолетов простреливаемым, берегам тащились в сторону спасительного Тихвина такие великие толпы женщин и ребятишек, что леденило душу. За эти месяцы он сам прозяб и продрог, сам был разбомблен и беззащитно расстрелян. Куда бы ни тащил его кровавый беспомощный рукав, он всюду высматривал жену и сына. Теперь, за дымами и смертями, сын представал настоящим мужиком, жена представала настоящей солдатской подругой. И потому вызывали у него такую тоску военные треугольники. Вот пишут кому-то, кого-то ждут… Ему захотелось и самому получить хоть какое-нибудь письмецо. Хоть от кого-нибудь — хоть от жены-потаскухи! Дальше в его желаниях начиналась какая-то чертовщина. Мерещились баня, чистая изба, кровать… и баба, непременно баба у изголовья. У нее почему-то не было лица, не было имени, она ни одной чертой не походила на сбежавшую жену — только теплая, мягкая тень. Ему лихорадило руки, когда нечаянно прикасался. Стыд разбирал. Мужик-калека, а мальчишьи бредни в голове… Но дернуло все же его, как и всегда, заглянуть на почту — забирал он последнее время письма избишинцам и оставлял на лесосеке, а там уже их попутным ветром пускали. Вместе с письмами ему за эти дни прибило и две похоронки, тоже пришлось отдать. Сейчас он взбегал на крыльцо почты не без суеверного страха. Но что будешь делать? Кому-то надо принять на себя и этот тяжкий груз. Да и не одни слезы приносила почта — бывала и радость, бывал и шальной бабий пляс вокруг письма. Может, и ему что есть? Почему бы и не быть. Людские судьбы и их тени, адреса, носило все тем же попутным ветром — могло бы и прибить сюда карельский шалый листок. Об этом он и думал, когда перебирал поступившие письма. Но бросился сейчас же в глаза чужой кричащий треугольник: Домне Ряжиной! На обратной стороне косоватого треугольника была сделана приписка красным карандашом: «Передайте поскорее!» Самусеев знал: только от великой нужды вторгаются в чужие тайны. Он тут же развернул треугольник и прочитал:
«Уважаемая Домна Ряжина!
Ваш муж Кузьма Ряжин жив и здоров, находится на излечении в госпитале. Сходите в военкомат, по номеру полевой почты вам подскажут, где находится госпиталь. Это недалеко, сами увидите. Надо вам навестить Кузьму. Он не ранен, а только контужен, нуждается в ласковом слове. Его скоро могут отправить в тыл или на передовую, так что торопитесь. Всенепременно приезжайте. Вы поможете поставить на ноги солдата.
Самусеев мог бы теперь и не смотреть номер полевой почты: он знал этого районного эскулапа. Плечо ему лущили и зашивали в первом госпитале, в Лодейном Поле, потом, когда туда надвинулся фронт, перевезли в Тихвин, а напоследок, увозя все от того же фронта, отправили в Бабаево. Там он еще с полмесяца проваландался, исходя черной тоской, ругая на чем свет стоит этого брюхастого, неповоротливого Калину. Значит, опять он, бабаевский эскулап?..
Самусеев взял свежую лошадь, запряг ее в легкие пошевни и погнал в Избишино, странно чему-то радуясь и на что-то надеясь.
Лес по сторонам был хороший, ласковый. Может, лес и вернул его к жизни. В ведомстве угрюмого эскулапа он болел тоской до тех пор, пока не напал вот на это дело — заготавливать бревна для тихвинского укрепрайона. Никто ему не растолковывал, где следует наладить лесоповал, — он сам выбрал этот Кадуй. Ближе к фронту людей не было, да и не безопасно там возиться с бабами. В забережных борах он и рассовал с десяток бригад; избишинцы были последней, самой дальней. Зато и лес у них был хорош, настоящий звонкий крепежник. Хоть на блиндажи, хоть на временные казармы, хоть на лесные гати. В такие великие торфяные болота залезли под Тихвином и немцы, и наши, что и сосны толковой не сыщешь: все кочкарник, все низкорослый мокряк. Самусеев был не велик стратег, но знал, что из этой каши вылезет тот, кто сумеет на солдатских плечах за одну ночь по бревнышку, вынести дорогу хотя бы верст на пятьдесят вперед. Только сознание своей сопричастности к общему великому делу и удерживало Самусеева от дурной пистолетной пули. Теперь-то было ясно: хоть и чужая на нем шинель, с чужой запекшейся кровью, но все же шинель, в которой его выпустили из госпиталя не ради же прикрытия худобы. Он кровь отчистил и шинель берег, как свою. Во-первых, другой одежды у него не было, а во-вторых, длиннополая кавалерийская шинель служила ему хорошей постелью. Все его хозяйство умещалось в вещмешке, который валялся на нарах в Кадуе: комиссован он был вчистую, но заказ исполнял военный, харчился вместе с тыловой командой. Там же иногда и возчики ночевали, сопливые горемычные ребятишки. Правдами и неправдами он собирал им кое-что поесть, кое-как пристраивал на нарах. Ребятишки пытались тянуться за тыловыми доходягами, но даже за ними им было не угнаться; те как-никак — мужики, а эти — ребятня ребятней. Ясное дело, согнет их зимний лес, как сгибает под снегом елинки. Хоть маленько, да надо пожалеть… И он вот опять на свой страх и риск объявил выходной.
Отдых, нечего сказать! Своя боль да боль чужая — несись с ней за двадцать верст киселя хлебать!
Все же свежая лошадь бежала ходко. Он быстро пролетел обжитые места и выскочил через замерзшую протоку на Бесин увал, где еще первый раз встречал избишинцев. И тут ухо резанул странный посторонний звук — словно осколок просвистел у виска. Но откуда здесь быть осколкам? Он все еще не хотел признаваться, что испугался. Воют на излете шальные осколки, ну и пусть воют, в таком лесу сами деревья защитят. Однако осколочный вой сгущался, приближался, словно корректировщик сидел у него в пошевнях. Цель получалась определенная: окружить и накрыть его воющим шквалом. Десятка два горячих осколков уже разом слышались. Какое там на излете — в самую силу входят! Он думал об этом железном вое, а сам помимо воли вспоминал рассказы о волчьих полчищах, которые пригнало в этот лесной угол военной волной из Ленинградской, Калининской, Новгородской и Тихвинской земель. Кормились они на трупах, пока по всему фронту не началась оборонная молотьба, — от нее и волки ушли дальше в леса. Ужасы сыпались всякий раз из горячих уст рассказчика, угли стрекали. Самусеев вспоминал эти страсти-напасти спокойно, даже лениво. Волки? Какие еще волки! У него уже полгода сидит в ушах этот застарелый осколочный вой.
Но лошадь все решила раньше хозяина — рванула и понесла по дороге крупной машистой рысью. Умная была лошадь, кавалерийская. Словно знала, что галопа долго не выдержать, летела размеренно, низким лётом. Не испугалась и того, что он поджег в пошевнях сено. Громадным храпящим факелом неслись легкие санки, и Самусеев думал только об одном: не обогнали бы, не обошли бы стороной!.. Больше всего он боялся обходных путей. И на заставе было: не пошли в лоб под пули, а проскочили по звериным тропам, разрозненными стаями бросились на горстку защитников; кони-звери со всех сторон выскакивали из леса, и было не понять, кому заступать дорогу, в кого стрелять… Стрелять он и сейчас медлил — не было у него запасной обоймы, все, что в магазине. Он лишь ворошил ногой сено, которое подпалило и плетеный задок пошевней, и огненные искры дождем сыпались на дорогу. За сеткой ужасающего красного огня молча, как в немом кино, надвигались оскаленные морды. Он ждал последнего настигающего воя, визга, но ничего теперь не было — только судорожное костяное пощелкиванье зубов. Пасти тянулись по санному следу как привязанные. Стоя на коленях у передка пошевней, еще свободного от огня, Самусеев пожалел, что у него сейчас одна рука: переднюю морду уже можно достать кнутом; но рука была занята пистолетом — пистолет казался все-таки надежнее. Там, на заставе, когда над ним уже в третий раз нависла шюцкоровская сабля, он успел перехватить пистолет здоровой рукой и разрядить на секунду раньше… Но сейчас ему требовался кнут. Он видел, что передний волк, воротя морду на сторону, куда не сеялись искры, уже изготовился к прыжку. Самусеева так заворожил передний нахал, проскочивший сквозь огненное сеево к укрытому от огня задку пошевней, что он прозевал разворотку на Бесином увале. Лошадь взяла, как и полагалось, влево, по более свежему следу, но все же замешкалась, и на новую дорогу, срезая угол, метнулось с десяток распластавшихся теней. Рыхлый задорожный снег сдерживал их лёт, но что с того! На прямом углу расстояние у них оказывалось наполовину короче. Если они раньше лошади выскочат на дорожную твердь, от них уже не уйти. Самусеев лишь боковым зрением ухватил их направление, а выстрелил в этого, ближнего: на повороте он оказался немного сбоку и уже завис лапами на облучок пошевней. По тому, как сразу облегченно рванулись вперед сани, понял: попал, попал! Теперь все его внимание пристыло к тем боковым, напрямую летящим теням. Не было надежды попасть пистолетной пулей, но не было и другого выхода, как расстреливать по ним единственную обойму. Стоя на прыгающих коленях, он силился поймать на мушку первую тень, но слабые пули не могли ее сдержать, да и сам звук выстрела был слишком тих. Самусеев не уловил даже особой разницы, когда в какой-то момент последовал пустой тягучий щелчок. Его все равно уже окружала немая лесная тишина. Он швырнул пистолет наперерез надвигающимся теням, и на какой-то миг сбилось их движение, нарушенное голодным любопытством: а что там, а что?.. Самусеев заозирался вокруг себя, ища, что бы еще кинуть. Рукавицы полетели, шапка, узелок с овсом. Валенки один за другим, теплые, пахнущие человечьим потом. Каждая падающая в снег вещь сбивала летящий строй, отнимала у преследователей секунду за секундой. Надо бы сбросить еще и шинель, да слишком хлопотно, не успеть… Теперь он видел и не видел вещевой мешок с хлебом и сахаром. Уже всего несколько метров отделяло волков от дороги, и были то не далекие безликие тени, а завойчатые звериные холки. Сейчас они выпрыгнут на дорогу, сейчас они как раз поспеют к передним ногам лошади… Самусеев матерно выругался и прямо в пасть зверине швырнул недельный паек. Отчаянный удар вещмешком пришелся так сильно, что сбил вожака; на него налетели задние, сладострастно и бестолково принялись рвать мешок. Со слезами на глазах видел Самусеев, как вываливаются на снег буханки хлеба, как этот хлеб рвут, человечьей тоски по хлебу не ведая, костяные звериные оскалы…
Затухающим чадящим факелом выскочили пошевни из леса. Рядом просвечивал огонек, и лошадь сама свернула туда.
Встретил его у крыльца неистовый лай, а следом выбежала женщина, заохала:
— Охти ты, да кого же это несет?..
— Меня, Домна, — узнал ее Самусеев. — В гости вот к тебе привернул, да только пришлось волкам гостинцы скормить. Примешь без гостинцев?
Домна вроде и не удивилась, что он из обгорелых саней босиком ступил на снег. Только посторонилась, уступая дорогу на крыльце, темными сенями провела в избу. При свете скупой жегалки изба показалась Самусееву полной народа — ребятишки прыгали из угла в угол, словно со страху. «На лешего похож я», — подумал он, перебирая у порога босыми ногами. Без шапки, руки черны от гари, полы шинели отдавали паленой шерстью, да и с лица, видать, не сошло зверское выражение. Он только сейчас понял, над какой бедой его пронесло, привычным движением плеча скинул шинель и сунул ноги в поданные валенки. Став сразу спокойнее, взглядом попросил еще умыться. Домна никогда не видела его без шинели, растерянно прошла за ним к умывальнику. Он рукой наклонил глиняное рыло умывальника, но вода разбрызгивалась без толку — нечем было потереться. Домна молча стала сбоку и принялась своими руками натирать ему шею, лицо; Самусеев чувствовал, как всякий раз вздрагивала ее рука, задевая бугристый шрам. Настало самое время отругать растяпу доктора, который заштопал ему лицо, как конский зад, и Самусеев не пожалел соленых слов. В оправдание этого, наверно, и сказал Домне:
— Мягкие у тебя руки, а ведь лес пилишь.
С рушником он справился кое-как сам и прошел к столу, в мутный свет жегалки. Там из потемок выступили еще две сосредоточенно вязавших женщины.
— Да сколько же вас?
— Калисти было чатверо, — мягко пропела ближняя женщина, склоняясь над вязаньем, и Самусеев понял: боится в лицо ему глянуть.
Он впервые добрым словом помянул вонючую военную жегалку, которая, оказывается, добралась и до этой лесной деревушки. Теперь, когда правой щекой отвернулся в темный угол, стало ему совсем хорошо. Женщины вязали, вроде бы и не обращая на него внимания, ребятишки возились у порога с шинелью. Домна суетливо гремела на кухне посудой. Самусеев мало-помалу обретал уверенность, вся эта волчья катавасия забывалась. По лавке он еще глубже просунулся в угол и достал из кармана папиросы, закуривать, однако, не решаясь.
— Курите, кали ласка, курите, — тем же протяжным голосом пропела ближняя женщина.
Самусеев прикурил от круглого масляного язычка жегалки, чувствуя во всем теле давно утерянную домашнюю успокоенность.
— Ясно, беженцы, — сообразил он. — Откуда?
— Оттуль, с запада. Откуль же больш?
Было хорошо и то, что Домна не спешила выходить из кухни — ведь пришлось бы сейчас объяснять, какую он весть привез, а весть-то и ему самому была не особенно ясна. Он поворошил ворох наваленной шерсти, уже открыто приглядываясь к женщине. Но смутило его тут же: женщина оказалась более молодой, нежели подумалось вначале. Его не обманула и линялая бумазейная кофта, с хозяйкиного плеча, конечно. Что-то тонкое, непривычное к этой лесной избе проступало в овале лица. Самусеев насмотрелся на такие лица и под Тихвином, и под Череповцом. Их сдувало войной с городских чистых улиц и бросало на грязные военные дороги, словно последние осенние листья. Мело, крутило, топтало и мололо колесами — без всякой жалости и сострадания, просто так. Самусееву с чего-то стало стыдно, спросил невпопад:
— Муж, конечно, там остался, военный?
— А хто яго ведае — де. Гультай! — ответила она как-то просто, без утайки.
Самусееву расхотелось выспрашивать дальше, да и Домна пришла, виновато выставила перед ним миску с груздями и в деревянной хлебнице вместо хлеба — четыре холодных картофелины.
— Больше-то ничего нету, Самусеев.
— Как тебе не стыдно, Домна! Я-то вот свое не довез…
Поел он быстро, с возникшей внезапно злостью и только от чаю с малиной немного размяк, упрекнул ее уже другим тоном:
— Чего неласкова со мной? Я-то совсем одичал без баб. Не опускай глаза, руки у тебя хорошие, добрые. Погладила бы, не убудет ведь. Тоже ведь тяжко ждать мужика.
— Тяжко, да ничего, привычная, — ответила она, настораживаясь. — Ты вон лучше с Маруськой или с Айно поиграйся, им-то и ждать некого.
Самусеев снова пригляделся к вязавшим женщинам, соображая, кто из них Маруська, кто Айно, и, хорошо зная Карелию, безошибочно выделил синеватой белизны молчунью.
— Ты Айно? — рискуя напугать ее, склонился он совсем низко. — Где твой родной дом… ома коди? Где деревня… сельга твоя?
— Да, ома коди, — словно язычком жегалки лизнуло, подрумянило щеку Айно. — Ома-Сельга, да.
— Хорошее название. Только не знаю я твоей Ома-Сельги.
Жегалка словно бы мигом потухла, лицо от бледной синевы стало совсем прозрачным. Самусеева заразила какая-то немыслимая вина перед этой девушкой, он поспешно ушел от стола.
— Горем ее каким-то пришибло, — на ухо шепнула Домна. — Только и слышу: ома коди да ома сельга…
— Чего ж, дом да деревня на языке. У каждого свое. У тебя-то что, Домна?
Ему подспудно хотелось, тоже на ушко, какого-то игривого, легкомысленного ответа, но она, отстранившись, односложно сказала:
— Кузьма у меня.
Тогда Самусеев, виновато вздохнув, с некоторым опозданием достал из нагрудного кармана замурзанный, захватанный руками треугольник и протянул его Домне:
— Хорошая весть. В гости к Кузьме собирайся. В Бабаево, недалеко тут.
Домна письмо взяла, но читать не решалась, только смотрела на адрес, писанный чужой рукой. Страх и надежда темными и светлыми сполохами перебегали по лицу, так что и малышня по углам притихла. Домна наконец решилась, ушла на кухню и вздула там особый фитилек. Письмо было невелико, а она долго не выходила. А когда вышла, слишком уж буднично сказала:
— Собираться надо.
Самусеев ждал и слез, и криков, и расспросов, но не был подготовлен к такому вот каменному спокойствию.
— Черт вас знает, баб несчастных! — сам вместо этого бросился в крик. — Вам и слезы не в слезы, и радость не в радость!
— Да нет, в радость, — уйдя в затененный угол, откликнулась она. — Ты полезай, Самусеев, на полати, а хошь, с Маруськой да с Айно поиграйся. Мне-то некогда играться. Сбираться почну.
Ни на кого не глядя, словно он бог знает что натворил, Самусеев полез на печь, а оттуда — на полати, под разостланный тулуп. Слышал он, засыпая, как шушукались женщины, как потревоженными жуками жужжала ребятня, как хлопали двери, как в хлеву протяжно, словно ее волк за глотку хватил, взблеяла овца… как опять пошли волки, волки, волки…
В запечье, когда он проснулся и слез умываться, в нос ему ударил кислый дух развешенной тут же бараньей шкуры. Из кухни тянуло жирным, щемящим запахом вареной баранины.
Домны и карелки дома не было, и за них ответила, подавая утиральник, та, западная беженка:
— Айно взяла стрэльбу, на охоту пойшла. А гаспадыня замену сабе шукае.
Непривычная речь с трудом воспринималась Самусеевым, но смысл он понял и ничему не удивился. Так и должно быть: карельская девка добывает мясо в лесу. То и хорошо: Домна сама себе найдет подмену, избавит его, Самусеева, от неприятного разговора. Он повеселел и, здоровый, выспавшийся, без обиняков признался:
— Вот не снилась ты мне почему-то, Маруся.
— Так ты ж Домну во сне кохал, — засмеялась она.
— Нет, Домна тоже не снилась.
— Чаму гэтак? Хлопец ты або не хлопец?
— Мужик я, Маруся. Женатый. Только вот женка от меня сбежала…
— От мяне дык муж сбег. Гультай заполоханный!
— Выходит, мы два сапога — пара?
— Выходит, авось нябосю — брат.
Она так хорошо, искренне перескочила житейский обмежек, что Самусеев, словно на все пуговицы расстегнувшись, подосадовал быстрому возвращению Айно, а следом и Домны.
Айно была удручена охотничьей неудачей, а Домна, наоборот, оживлена.
— Поедим, да и поехали, Самусеев, — сразу поторопила она. — Алексеиха сама за меня в лесу побудет. Не подеремся, поди?
— Не подеремся. С тобой, Домна, нельзя подраться, — обиженным тоном выпалил Самусеев.
Но Домна и не заметила его обиды. Ее как вихрем закружило в этих быстрых дорожных сборах…
Третий день была Домна в пути. До Кадуя ее довез Самусеев и даже впихнул в тамбур какого-то пригородного вагона, — сказали ему, сочувствуя пустому рукаву, что поезд идет в сторону Тихвина. Но этот никому, видно, не нужный, переполненный поезд протащился только два перегона; вначале у них отцепили и спешно угнали куда-то паровоз, потом к беспризорным вагонам заявился какой-то хромоногий военный и, не обращая внимания на ругань, принялся приклеивать на бока матерчатые, словно закровавленные, кресты. Дальше Домна судьбу искушать не стала. Вскинула котомку на плечи и потопала по шпалам. На этой дороге ей бывать не довелось, хотя в девках погуляла по свету — и до ближнего Весьегонска, и до дальнего Рыбинска, и до Ярославля даже, и до неведомой избишинцам Перми, где девки-лесари шли нарасхват; только были то дороги речные, пропахшие мокрым лесом. Теперь же у нее не было ни реки, ни баржи, ни даже шаткой плотогонной связки. Шпалы да шпалы. Рельсы да рельсы. Все снегом заметено, никто не чистит, ко дну их всех головой!
Когда она гошила Кузьме гостинец, набирались одни слезы. Вареной баранины, да печеной картошки, да жбанчик груздей, да другой жбанчик капусты, да с пылью напополам сбитый пирог — вот и все, больше она ничего не могла наскрести в своем доме. Правда, из школы к ней, узнав о ее сборах, заскочила Альбина Адамовна и прибавила еще банку, верно, для детей приготовленного меду; правда, Коля-Кавалерия пришарашился, табачку потрусил; правда, и Алексеиха ее уже на выезде перехватила и сунула в котомку бутылку довоенной водки, хранила. Самусеев всю дорогу косился, но она добро на него переводить не стала, выдержала характер. И вначале, как дернула по шпалам от поезда, котомку ветром подхватило. Не знала она, сколько до Бабаева, но знала, что дойдет. Ее тащило и тащило вперед — ветер и впрямь бил в спину. Но потом то ли ветер переменился, то ли переменились ноги: котомка все тяжелела и тяжелела. Домна уже не бежала, а плелась по скользким оснеженным шпалам. Ее то и дело обгоняли поезда, в которых ехали солдаты; она всякий раз соступала в снег, смотрела в хмурые немолодые лица и думала: «Неуж всех мужиков по деревням выскребли? Гли-ко, стариков уже везут!» Встречь солдатам и встречь ей пронеслись самолеты, низко так, как ошалелые, и позади забухало, зататакало. Домна догадалась, что самолеты не наши, выругалась: «Да чего они, лешие, шумят, ведь ночь же!» Была уже и впрямь ночь, только ветреная, бессонная. Чем темнее становилось, тем больше напирало на нее поездов. Их приносило все тем же попутным ветром со стороны Череповца и несло дальше, на Тихвин. Туда, куда и она шла. Солдат везли без останову. Везли иной раз и пушки. А однажды и лес ее обогнал — навалом на заснеженных платформах. Ночь зимняя, не такая уж и темная, она узнавала сосенки, которые скребли бабскими пилами. Так ли, не так ли, а углядела свои срезы, даже вроде бы на комле одном прочитала: «Домна Ряжина». Взяли моду бабы — на комлях письма писать! Но Домна еще и улыбнуться не успела, как лесной поезд прогрукал и скрылся в снежной заволочи, а вскоре в той стороне так загрохотало, что нога к мерзлой шпалине пристыла. Отсветы огня поднялись, вроде и ночь посветлела. Домна осторожко постояла на одной ноге, вытянув шею, но сторожись не сторожись, а идти надо. Даже быстрей прежнего припустила и поспела как раз вовремя: один паровоз, как распаявшийся, перекипевший самовар, завалили на обочину, а к дровам прицепляли другой. Домна ни испугаться, ни пожалеть этакое добро не успела — поезд-то трогался. Нечего было курицей сидеть на мешке! Подхватилась, закудахтала — куд-да, куд-да, лешие? — а потом как взвилась на заднюю подножку!.. Чувствовала, что ее спихивают обратно, но уж шалишь, не спихнешь! Думала, мужик так тузает, а это девчонка ледащая; колотит кулаками, а сама хнычет. Домна пообещала ей сойти на первой же станции, но станции, на ее счастье, долго не было, далеко она на задней площадке, под теплым красным огоньком укатила. Так далеко, что бесколесые пушки стали попадаться; везли их, как поросят, на розвальнях, уткнув тупые рыла в хвосты лошадей. Домна посмеялась над солдатиками и попросилась на дровни. Ее посадили. Но провезли немного: с первой подводы прибежал какой-то крикливый начальник, и Домна — от греха подальше. Теперь она пёхтала да пёхтала по большаку обочь железной дороги. Никто не брался ее подвезти, да и суматоха все усиливалась. Как на пожаре: туда-сюда бегут, туда-сюда едут… Лошадей, как на свадьбу, аж в восемнадцати вагонах потащили. Она как раз отдыхала на какой-то маленькой станции, считала вслух, чтобы не заснуть: «…двенадцать, тринадцать, четырнадцать…» Ее сердитый железнодорожник ухватил за рукав: чего да чего вагоны считаешь? А как не считать: сколько хороших лошадей везли в раскрытых вагонах, знай пар валил из дверей! Железнодорожник вроде Барбушихи, еле отвязалась от него — убежала, когда он к телефону отвернулся. И больше уже вагонов не считала, а как сонная брела по накатанному большаку. Не только деревни и станции заволокло каким-то сырым туманом — даже время отсырело, вымокло в памяти. Может, были третьи сутки, а может, всего только первые, кто знает…
В Бабаево она приволоклась в сумерках, уже на последнем издыхании. Там солдат еще больше, но тоже какие-то бестолковые. Про Кузьму Ряжина не знают, о враче Калине не слыхивали. Домна долго бродила по затоптанным улочкам, пока не надоумилась окликнуть солдат с красными повязками. Они позыркали на нее подозрительно, письмо Калины по очереди повертели в руках и куда-то повели. Дом ничего, большой. Завели ее в просторные сени, из которых шибало гнилым воздухом. Один провожатый с ней остался, а другой как ушел, так и ушел; Домна задремать успела на своем мешке. Когда растормошили, перед ней предстал мясник какой-то, кровищей заляпанный. Этот, правда, сразу сказал:
— Она. Я писал.
Солдаты сейчас же ушли, а мясник провел ее в боковую комнату и велел обождать, велел раздеваться. Она и шубу, и платок сняла, а валенки стащить не смогла: распухли ноги, стали как ступы. Завалилась на диван, застланный простынкой, и ноги задрала, чтобы кровь отхлынула.
Так, вверх ногами, и Кузьму встретила.
Он явился из бокового придела, как видение: тихий, медленный, кем-то зло заговоренный. Точно сам не свой, себе не принадлежащий. Ее не узнал, сквозь нее посмотрел пустыми глазами и пробормотал брезгливо:
— Опять эти бабы…
— Да не бабы! Я это, Кузя, я! — привлекла его к себе Домна, заполошно торкаясь носом в его куртку, в его щеки.
Он стоял перед ней дурак дураком. Домна видела, что слова ее бессильны пробудить его память, что слова увязают в какой-то зеленой вязкой глине. И она тоже потеряла всякое соображение, кинулась с кулаками на торчащего в дверях мясника:
— Что вы с ним сотворили? Кровопийцы вы, лешие! От него только и осталось что лицо! Чумы на вас нету! Погибели на вас…
— Погибели хватает, — нетерпеливо и сердито отмахнулся от нее этот хмурый человек, заляпанный свежей дурманящей кровью. — До погибели отсюда солдаты доходят за один день. Ты вот что, не кричи, Домна. Не за тем я тебя вызывал. Я Калина. Там, в соседней комнате, — указал он за перегородку, — я живу, заселяйся и лечи мужика. Да поласковее, поласковее! У, горе пошехонское…
Он вышел в коридор, больше ничего не сказав. Домна заозиралась, ища подтверждения его словам. Верно, из этой служебной комнаты была небольшая дверь в боковушку. Когда Домна толкнула дверь, там оказалась жилая комната. Стоял стол, стояла кровать, был диванчик и был даже самовар. Боясь, как бы у нее не отняли этот дарованный рай, Домна быстренько затолкала туда Кузьму и дверь плечом приперла. Все! Теперь она тут у порога тропнется и ни бога, ни черта не пустит. Но можно было дверь и не загораживать своими боками — щеколда тут оказалась. Закрывшись и почувствовав себя в полной безопасности, она усадила Кузьму на диван, сама села рядом и принялась с пристрастием выспрашивать:
— Да где же это тебя так? Да кто же это? Ни кровинки, ни слезинки, а ровно сам не свой. Дурной ты, Кузя, блажной стал. Чего глазами лупаешь, чего? Ты протри глаза-то, на меня посмотри, на Домну свою. Иль не обнимал никогда, иль не миловал? Я замерзла за полгода, ох, как охолодала, Кузя… Помнишь, как из Весьегонска пёхтали, как в метель заплутали, как меня под шубой пригрел? Вот пригрей и сейчас, спаси ты меня. После той метели женой я тебе стала, а после этой стану женушкой. Ты очнись, Кузя, очнись! Сердце у меня до последнего корешка все искорнело, на тебя-то, такого, глядючи. Ровно истукан, ровно с Пошехонья какого. Косоуриться-то перестань, взгляни на меня попрямее. Домна я, Домна твоя. На руки-то возьми, вытащи из заметелья, как тогда с зимней дорожки вытащил. Ты не смотри, что я страшная стала, я ведь еще ничего, Кузя, годная. Искрутилась, издергалась, но чего-то еще и осталось… Кому я это толкую, леший? Заговорили тебя, что ли? Ведь здоровехонек. Я-то думала: кожа да кости. Я-то боялась: истыканный, израненный ты. А ты просто дурной, злой глаз на тебя кто-то положил. Полно блажить-то. Я протру тебе глаза, может, и увидишь меня…
Она размотала шаль и сняла с головы поддетую на дорогу белую ситцевую искосину. Концами этой прогретой косынки принялась протирать ему глаза, словно их дорожной пылью занесло. Уж где там ходил Кузьма, где так запылился? Она утирала его, веря, что так и было: вернулся с дороги, с жаркой пылищи. За единственным окном пуржил снег, отбеливал темное стекло, а ей казалось — пыль там на улице, несносная злая пылища, которая вон замела глаза Кузьме… И так уверилась в этом Домна, что обрадовалась, когда Кузьма попросил:
— Потише три-то. Больно.
Осмысленный голос обнадежил ее. Так и припала к его лицу:
— Да Кузьма ты мой, да родненький!..
— Ну да, все говорят, — как-то брезгливо отстранился он. — Дудочка вон говорит тоже…
Домна ничего не могла понять из этих слов, однако насторожилась. Что еще за дудочка, какая такая игра у них?..
— Дудочка-дурочка… — в душевных потемках добиралась она до смысла. — Поиграться захотелось сердечному?
— А чего не играться? Снег вычистили, подштанники грязные поснимали, каша пересоленная.
— Пересоленная? Заигрались, что ли, долгонько?
— Когда долго-то? Баню насилу истопили, кого волоком, кого на плечах перетаскали, а мне так последний пар остался.
— Так ты банщик, Кузя?
— Банщик! Дудочка банит, да только худо у нее выходит.
— Худо?..
— Совсем худо. Мать-перемать, каша пересоленная, да и щекочет еще. Ты-то не будешь щекотать?
— Буду, Кузя, буду, — все поняла Домна, хватая его за волосья. — Вот не остригли тебя, хорошо, вот косицы-то я тебе и нарву. Насолю и напарю. Набаню и наиграю. Нащекочу и намолочу бока…
Кузьма вяло отбивался, терпел, а когда терпеть стало невмочь, закричал:
— Боюсь я щекотки, не знаешь? Калина! Чего волосья рвать, чего? Взяли моду все… Калина! Калина!
Щеколда оказалась слабая, под плечом этого мясника сразу же отскочила. Был он сейчас без халата, в военной поношенной гимнастерке и в толсто подшитых валенках. Этакий косолапый колхозный бригадир. И подскочил, как бригадир, вырвал у нее из рук Кузьму, словно это кукла была, большая и голосистая.
— Рехнулась баба! Пожалели, не остригли мужика, думали, завтра же в снега опять отправлять, так она сама его стрижет. У, дура набитая! Чего вытворяешь?
— А память, — разогнулась она, — память кобелю мордастому возвращаю. Чтоб на дудочках не игрался, чтоб не банился, не забывался.
— А, — догадался Калина. — Дело житейское. Только ты особо не усердствуй, отдохни с дороги. Устала?
— Устала, — призналась Домна, и было непонятно — с дороги ли устала, от возни ли этой.
Калина не стал слов попусту тратить, окно задернул черным шерстяным одеялом, полез в стенной шкафчик и достал хлеба, и луку, достал небольшую стекляшку, которую со вздохом встряхнул на руке.
— Э, святая слеза! Свою-то утри. Больно ты нужна мужику зареванная.
Домна уже поняла, что к чему, подтащила поближе свою торбу, принялась доставать мясо, пироги, поглядывая на Кузьму:
— Тебе что, отъел мордаху, прохлаждаешься тут. А мы уж и последнюю овечку пристукнули, последнюю мучку в пыль подмели. Воевать-то когда кончите? В деревне из ружей палите, волки вон нас совсем одолели. Нет мужиков, волкам раздолье, наплодилось зверья до лешего. Загрызут, того гляди. Чего, идол, зенками лупаешь? Ступай домой да пали по волкам.
— А Калина не пускает, — дождавшись тишины, ответил Кузьма. — Снег, говорит, чистить надо, баню, говорит, надо топить.
— А ты попросись, ты не гордись.
— А то не просился. Каша вечно пересоленная. Дудочка щекочет.
— Я те дам дудочку, я те посолю, лодырь несчастный!
— Верно, посоли. Только соли-то много не вали, тетка.
— Идол! Да ты совсем рехнулся! Какая я тебе тетка?..
Калина слушал их, но в разговор не вмешивался: занят был самоваром, звал кого-то, с кем-то в первой комнате переговаривался, наказывал вздуть самовар побыстрее. Домна еще и разложить свои нищие гостинцы не успела, как к ним вошла дородная молодица и, не здороваясь, бухнула на стол самовар. При виде ее Кузьма беспокойно заерзал и спрятал голову за спину Домны, а Калина тут же взял молодицу за плечи и вытурил из комнаты.
И Домна, проводив ее сердитым взглядом, безошибочно решила:
— Она. Дудочка ваша.
— Она, — подтвердил и Калина. — Да только погреться пора. Что там у тебя в котомке брякало?
— Углядел! — чему-то даже обрадовалась Домна. — Сладок такой-то брякоток?
Она достала гостинец Алексеихи, про который в суматохе и позабыла. Калина, повертев довоенную, каким-то чудом сохранившуюся бутылку, только и сказал:
— Да-а…
Не христосиком был Кузьма, а тут и бутылке не обрадовался, и вот это-то его равнодушие особенно больно кольнуло Домну.
— До чего мужика довели, ироды, — за неимением никого другого на лысую голову Калины обрушила она свой гнев. — Уж и выпить не в честь! Уж и домашний гостинец не в радость!
Калина был, видно, тертый человек, глупой бабе отвечать не стал, а просто вышиб пробку из бутылки и скуповато, но ловко налил в стаканы. И опять же ничего не сказал, лишь выразительно поглядел на Кузьму, от чего тот послушно взял в руку стакан, словно это была микстура какая. Жалость обливала душу Домны, когда она видела такую покорность своего непокорливого муженька. Заглядывая тревожно в глаза, она подержала за локоть его неуверенную руку, но и выпил Кузьма без всякого понятия. Она ему баранины на закуску, она ему пирога — он ест, все жубряет, а сам хоть бы слово ласковое, хоть бы спросил: откуда, какой ценой досталось такое добро? Видела, что и Калина наблюдает за Кузьмой, так, между куском баранины и груздем. Пройдоха, а не мужик! Она уже мысленно не называла его мясником, но и доктором назвать не решалась. Доктор лечит, а этот, видно, калечит Ей захотелось вытурить его за дверь, чтоб не путался промеж нею и Кузьмой, и она выполнила бы свое намерение, да тут невдалеке забухало, загрохало — даже посуда на столе зазвякала. Калина, с сожалением отставив стакан, поднялся, позевывая:
— Опять станцию молотят. Сейчас понавезут работы.
Домна хотела было оттянуть черное одеяло с окна, посмотреть, что там за молотьба такая, но Калина строго прикрикнул:
— Не смей, дурья башка. Ложись лучше спать. Всенощная у меня.
Домна не стала допытываться, что он за поп такой, чтобы справлять всенощную, а быстро разобрала постель и уложила Кузьму, вздрагивая спиной при каждом тяжком и страшном ударе. Кузьма, к ее удивлению, дал себя спокойно раздеть, дал уложить, и только когда она сама, с ревом и зубовным скрипом стянув с опухших ног валенки, легла рядом, запротестовал:
— Э, тетка, не положено спать вдвоем. Калина говорит…
— Какое мне дело, что говорит твой Калина… ох!.. — при очередном тяжком ударе Домна от страха и жалости прижалась к Кузьме. — Ты-то! Ты-то чего-нибудь скажи!
— Я уже сказал тебе: не положено.
— Было когда-то не положено, да положили нас вместе, Кузя. Сам ты и положил, вспомни-ко!..
А самой уже ничего и не вспоминалось, неодолимая усталость валила в сон. Даже страшный далекий грохот доносился теперь словно бы из-под земли. Да и недолго гремело. Скоро все затихло на улице. Правда, какое-то время спустя здесь уже поднялась беготня, в коридоре затопали, забегали, закричали, что-то все таскали, таскали и перетаскать не могли. Постанывали и покрикивали за стеной. И Калина, слышно, покрикивал, как колхозный бригадир, но в конце концов и его голос стих. И Домна тоже затихла, забылась коротким, тяжелым сном, прижав, отгородив от всего мира холодную, покорную спину Кузьмы.
Кузьма Ряжин понимал: в его жизни произошло нечто из ряда вон выходящее. Он клялся себе, что терпеть не может баб, особенно слезных и ласковых, а вот же терпел, вот же жил бок о бок с бабой. Не помнил, и откуда взялась она, как пристала к нему. Прошлое заволакивала черная штора, такая же, как на окне; в прошлом, как подсвечивала ему память, ничего подобного не случалось. Жизнь — это он, да еще доктор Калина, да еще толстуха Дудочка, которая взяла привычку щекотать его; больше он ничего не знал и знать не хотел. А тут явилась вот эта, назвалась Домной и поселилась вместе с ним в комнате у доктора — Калина сам и поселил, Калина все и подстроил. Кузьма попробовал перехитрить его, на вторую ночь сбежал в общую палату, укрылся с головой одеялом, но Калина привел его обратно. Тогда Кузьма задумал перехитрить эту, Домну; он взял да и притворился спящим, пока она ставила самовар. Не любил он, когда его раздевали и укладывали в постель — сам любил укладываться, поэтому взял да и завалился спать. Домна вернулась с самоваром, долго смотрела на него — он подглядывал сквозь ресницы, он втайне наблюдал за ней. Ему надо обмануть эту незваную сожительницу — и он ее обманет. Он будет нарочно посапывать, а ты пей-ка чай одна, тетя!
И так все хорошо рассудил Кузьма, что начал и в самом деле засыпать. Но тут она и принялась его тормошить, говоря:
— Кузя, а Кузя, медаль-то где твоя?
Он испугался за медаль и подхватился:
— В самом-то деле, куда подевалась?
А она, баба вредная, хохочет, она знает, что он медалью своей дорожит. Что-то такое сильное связывало его с медалью, и хоть он не мог припомнить — что именно, а берег ее пуще глаза.
— Куда ты ее подевала, тетка? Положь на место!
— Да положу, положу, — покопалась она под его подушкой. — Смешной ты, Кузя. Неуж никак меня не вспомнишь?
— Надо мне тебя вспоминать, — схватил он медаль и прикрутил к нижней рубахе. — Ты, тетка, уходи. Я баб не люблю.
— Да любишь, Кузя, любишь, — ответила она с прежним смешком. — Откуда же тогда Юрка взялся, через пять месяцев после свадьбы! Откуда взялся Венька, пузан косолапый? А Санька откуда? Мужик мужиком, а за титьки дергает, прямо беда с ним.
— Титьки?.. Что еще за титьки?
— А вот то, а вот это, — навалилась она на него, принялась целовать.
И что-то такое, вопреки его желанию, начало проступать сквозь чуждые поцелуи. Только не вовремя какая-то собака принялась подлаивать, поскуливать возле кровати. Он хвать рукой — вроде бы ничего нет, скулеж прекратился. Но стоило поуспокоиться — собака загавкала, завыла еще громче. Он снова хлесть ее ладонью — в пустоту, опять в пустоту. А ведь было ясно: воет собака не зря, и на ней-то он и сосредоточил все внимание. Чего ж, собак он сейчас любил больше баб. Да вот собаки куда-то все запропали, а бабы — нет, надоедают день и ночь. Ах, если бы собаку, собаку ему!
— Тетка, — решился Кузьма попросить, — привела бы ты и в самом деле его.
— Кого, Кузя?
— Известно, Балабона.
Домна аж отшатнулась от него, смотрела, смотрела и убежала куда-то. Он думал — сейчас же и приведет собаку, а она привела Калину. Ну, он и доктору повторил:
— Балабона мне надо.
И Калина на него выставился, словно никогда не видывал, но, будучи все же мужиком, разрешил:
— А ведь и верно, надо.
Самое малое время спустя и Балабон явился. С этого и началась для Кузьмы новая жизнь. Когда ему Домна уж особенно досаждала, он гладил собаку и говорил:
— Где-то мы с тобой были? Куда-то мы с тобой ходили?..
А однажды гладил вот-так, гладил и вспомнил:
— В Весьегонск ходили, куда же еще. Из снегу-то Домну ты вытащил? Ты, Балабон?
— Верно, Кузя, верно, — поспешно поддакнула Домна.
Кузьма гладил собаку и силился вспомнить, что же связывало ту Домну с этой. Собака поскуливала возле кровати, подлаивала. И что-то прилипало к ладоням, хорошее. Что-то совсем другое разгоралось в душе, светлое. Словно штора на окне раздвигалась и проглядывало солнышко — морозное, ясное. Из стылого марева вначале показалась огромная рыжая собака, потом показался он сам, потом откуда-то, все вроде бы из того же снега, явилась шалью укутанная баба… Он озадаченно закрыл глаза: бабы ему были не нужны, особенно всякие там Дудочки. Но видение не проходило. За снега, за сугробы отодвинутая баба очищалась от мерзлющей наледи, разоболокалась, скидывала белый противный халат, надвигалась на него, называла его ласково Кузей, подтаивала… и вдруг в какой-то момент оборотилась вот этой, Домной. Нет, уколы не делала, не щекотала, а все гладила, гладила по голове. Мать честная, Домна! Открытие так ошеломило Кузьму, что он вскрикнул:
— Неуж ты?
— Да я, я, Кузя.
— А Балабон?
— Да под рукой он у тебя.
Кузьма разлепил смерзшиеся веки и, к своему удивлению, сделал другое открытие:
— Нет, Балабон был побольше, порыжее.
— Побольше, порыжее, — и это подтвердила она. — Как бы он меня, такой-то плюгавенький, из снега вытащил?
Кузьма еще присмотрелся. И если баба выбиралась из снега, росла на глазах, румянилась, то Балабон, наоборот, в снег погружался, уменьшался до размеров лопоухого щенка. Ну, что за собака!
— Прогони ты ее, — сказал Кузьма. — Эта тебя из снега не вытащит.
Домна опять сбегала за Калиной, и Калина, мужик хороший, цыкнул:
— Цыц тебя, писюха! По-ошла!
Лихо так выпроводил собачонку. Повеселев сразу, Кузьма похвалил его:
— Бедовый ты, Калина! И я бедовый. Я гулять хочу.
Нет, настоящим мужиком оказался Калина, разрешил им с Домной гулять сколько хочется. Кузьма поначалу опасался, как бы она обратно в противную Дудочку не обратилась, но ничего, обошлось. От снега и мороза у него свежела голова и глаза вроде бы прояснялись. Эта Домна, как он замечал, все больше и больше походила на ту, которая привиделась ему в морозном снегу. Он теперь сам стал ее поторапливать, заводя в такие нетореные пустыри, что она пугалась. А на второй или на третий день, который выдался особенно морозным, вдруг взял да и завалил в призаборный сугроб и стал звать:
— Балабон, да тащи ты ее, тащи!
Даже стало обидно, что сама выбралась из сугроба. Не поспел Балабон, опять куда-то запропал. И Кузьма пошел искать его. И надо же быть такой встрече — Спиридон Спирин собственной персоной! Кузьма не поверил поначалу, как слепой, ощупал ему лицо:
— Ты вроде поглаже был?
— Был, да сплыл, — сипловатым, надорванным голосом признался Спирин. — Отощал я сильно, от самой Мяксы топаю. Нет чего поесть?
Кузьма подспудно чувствовал, что со Спириным у них какая-то давняя вражда, но ничего ему в вину сейчас поставить не мог. Забылось все. Да и Домна поторапливала:
— Чего стали на дороге? Кормить надо мужика.
С тем и пришли к себе, накормили Спирина кашей, отпоили чаем. Но на этот раз Калина не уступил, как его Кузьма ни просил, — вытурил Спирина вон. Да Спирин и не упирался, он все твердил:
— Дошел, теперь-то уж я дошел! Слышь, как бахают?
А чего слушать? Бахали так, что стекла дрожали. И Кузьма вспомнил под этим впечатлением еще одно слово: зенитка. Он с этим словом и проводил Спирина, говоря:
— Ты, Спиридон, ее, зенитки, держись. Она тебя к людям выведет. Она тебя на путь истинный наставит.
Спирин был словно не в своем уме, радовался стрельбе зениток, все повторял:
— Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел и от тебя, Кузьма, уйду. Прощай.
Он ушел, как помнил Кузьма, на гул стрельбы, в сторону станции. И самого Кузьму туда же потянуло. Как ни упиралась Домна, тащил и тащил ее на станцию. И раз, и другой они сходили, под ручку, как молодожены. Их и гнали прочь, и смеялись над ними. Но Кузьма был не промах, сам поднимал на смех незадачливых пушкарей:
— Чего вы в небо палите, пентюхи? Клади ствол на землю, танки вон прут! Одного щелкни, другого, вот и медаль готова, — распахивал он перед пентюхами шинель, показывал медаль.
Доктор Калина разрешал одеваться во все военное, и был он перед этими зачуханными пушкарями молодец молодцом. Попробовал было один раз сам встать к зенитке и показать, что бить надо не в белый свет, не в копеечку, а по белым крестам, но тут его уже без всяких шуток вытурили со станции. Да и Домна, паникерша несчастная, им помогала — утащила подальше от гремящих в пустое небо зениток. Ей, видите ли, делать тут было нечего! А у Кузьмы было дело. Он сердился, все отчетливее вспоминая, что место-то его как раз возле зениток. Не воду таскать, не дрова пилить — стрелять ему надо. Это и толковал беспрестанно Домне. Вроде бы ясно говорил, а она не понимала. И только доктор Калина, мужик хороший, понимал его, похлопывал по плечу:
— Ничего, Ряжин, терпи бабу. Она вроде быстродействующей микстуры. Ничего. Еще денек-другой — и сдам тебя в какую-нибудь команду. К зенитке тебя вроде бы пока нельзя, а с винтовочкой под ручку…
Кузьма мало слушал Калину, тянулся к станции. Там и солдаты, и зенитки. Как Домна ни отговаривала, увести его со станции не удавалось. Если мужик, так должен быть с характером!
Из-за этого характера и стычка вышла. Солдат солдату, оказывается, тоже рознь. Эти были с красными повязками, эти сразу давай на глотку брать: кто такой, откуда?! Он объяснял им про Балабона, про Домну, которую вдвоем с Балабоном вытаскивали из снега, а они зло посмеивались. А Домна и того хуже — принялась уверять, что из Избишина они, здесь только отдыхают. Солдаты эти Избишина не знали, чужому отдыху, видно, завидовали — вздумали заламывать ему руки. Ну, тут уж и он им показал, как мужика за руки хватать, — так и посыпались озорники в снег! Совсем от этого солдаты осатанели, Домну, глупую бабу, уже не слушали. Ружья похватали, как волка, со всех сторон обложили. Могли бы и прибить, да тут из-за поворота тьма-тьмущая других солдат высыпала, и Домна бросилась к их идущему впереди начальнику. А когда начальник подошел — сразу своим мужиком оказался, полез целоваться:
— Ряжин! А я тебя у доктора спрашивал. Давай с нами, дурь в дороге выбьет. Давай!
— А ведь и верно, пройтись разве. Мужик ты вроде свойский. Кого-то ты мне напоминаешь?.. Не ты ли медаль привозил?
— Я, Ряжин. Хватит дурью маяться, становись в строй, не задерживай. Иванцов я, слышишь? Иванцов. Становись. Кто дурак, а кто герой — после разберемся. Ста-ановись!
— А ведь и верно, встать разве да пройтись с мужиками, — быстро решил Кузьма. — Ты, Домна, побудь пока без меня. Видишь, у нас дело мужское. Иванцов это, видишь?
Домна заревела, мужики кругом захохотали, а два голоса совсем знакомо выкрикнули:
— Ряжин!
— Кузьма!
В ближних мужиках, идущих рядом, Кузьма признал Спиридона Спирина и Ивана Теслова. Ну, Спирину он не удивился, а к Теслову на радостях подскочил:
— Ты, Иван? Какими судьбами?
— Да все теми же, человеческими, — ответил Теслов сдержанно.
— Идешь-то, говорю, куда?
— Да туда, куда и все идут.
Больше им и поговорить не дали: длиннющая колонна не могла ждать, пока они наговорятся. И Кузьма, чтобы не потерять своих, затесался прямо промеж ними, решив, что все само собой образуется. Так, из общего строя, он уже и крикнул ревущей Домне напоследок:
— Ты не плачь. Я узнал тебя, ты моя Домна. Мы тебя с Балабоном, если что опять, из любого снега вытащим. Слышь, Домна?
Он хотел ей многое наказать, но этот, Иванцов, уже начальственно велел из головы колонны:
— Раз-зговорчики! От-тставить!
Через станционные пути, через поле в болотистые леса уходила колонна…
Самусеев, когда Домна прямо на делянке поплакалась ему о судьбе Кузьмы, почему-то поинтересовался:
— Погоди, медаль при нем была?
— Да как не при нем. Сама и пришпиливала к гимнастерке, да еще нитками суровыми пришивала, чтоб не оторвалась. Такая баская медаль!
— Баская, ага. Что написано-то?
— Что-то написано. А кто его знает — что. Не приглядывалась.
— Надо было приглядеться… Ну, да плакать-то не о чем.
— Да как не плакать. Повели, а куда?
— Ну, в армии не говорят — куда. В окопы, известно. От Бабаева окопы совсем рядом. Лихо мужик пошел, с медалью!
— Медаль-то под шинелью, вдруг не увидят начальники?
— Ой, Домна, ой, святая простота! — своим кривым ртом улыбнулся Самусеев. — Когда в атаку идут, тут уж грудь нараспашку…
— Вот-вот, и без шарфа, поди?
Самусеев долго и как-то грустно смотрел на нее, разговора продолжать не захотел, закурил и сказал вроде бы ни к селу ни к городу:
— Я-то заезжал к вам. Ты поезжай домой да сплетен поменьше слушай.
От этих непутевых, как и весь разговор, слов Домне и домой ехать расхотелось. Она побежала к Алексеихе, которая все эти дни замещала ее на делянке, но и Алексеиха то же сказала:
— Поезжай, нечего. Я еще денек побуду. К Альбине Адамовне сбегаешь, своими словами об Иване расскажешь. Да и про Спирина накажи, — может, кто на ту сторону, в Мяксу, поедет, новость его Катерине передаст. Поезжай, не мозоль глаза.
Все же Домна медлила уезжать с делянки. Как ни радовалась дому, а было стыдно и перед многодетной Марьяшей, и перед старенькой Василисой Власьевной, и особенно перед Капой-Белихой, которой тот же Самусеев в отсутствие Домны и привез похоронную бумагу. Жалея Капу, она хотела было ее вместо себя отправить, но Капа, припав к плечу, заголосила обиженно:
— Чего гонишь, чего? Что я буду дома-то делать, в пустой-то избе? Тебе-то хорошо, у тебя-то полон дом людей. Ты себе и дома дело найдешь, а я ведь повешусь. Домна, ты меня от людей не гони, не бери грех на душу. Слышишь?
— Да не возьму, девка, не возьму, — перепугалась Домна. — Мне вот только за себя стыдно…
К стыду перед несчастной Капой примешивалась и обида: из-за этих прогулов она лишалась лесного пайка. А чем жить?
Но даже эта беда потухла, когда уха Домны коснулся другой слух — о Тоньке-распутнице. Так и говорили: распутная. Имелось в виду удивительное сожительство Аверкия сразу с двумя бабами. Кто уж, где уж и в какие щели смотрел, только смотрел доподлинно: все знали деревенские, все понимали, все безоговорочно осуждали. Первой эту постыдную новость сообщила ей Марьяша, потом Капа с какой-то затаенной обидой об этом счастье-разнесчастье поведала, а потом так и посыпалось в уши: с-сука, с-стерьва, с-сожительница! Аверкий не раз уже уезжал ночевать, а Барбушиха, говорили бабы, не раз возвещала: «Зарежу обоих!» Но резать никого не резала, и жили вроде бы все мирно. И это-то больше всего возбуждало любопытство. Воротясь из леса, Домна только на минуту заскочила к себе, чтобы порадовать своих, и на той же ноге пустилась дальше по деревне. Надо было застать учительницу, передать ей привет, который издали прокричал Иван Теслов.
Альбина Адамовна, на ходу покрывая шалью рыжую гриву, уже садилась на свою кобылку. Две гривы готовы были смешаться на ветру, унестись в Вереть, когда Домна наскочила — и сразу:
— Ой, Альбинушка! Видела я твоего Ваню!
Альбина Адамовна долго и вроде бы лениво поворачивалась в седле, прежде чем поинтересовалась:
— Ж-живой?
— Спрашиваешь! Живой, какой же еще. С моим Кузьмой да со Спиридоном Спириным. Так и ушли вместе.
Припав к седлу, Домна принялась рассказывать, как все так приключилось, и ожидала слез, расспросов. Но Альбина Адамовна, когда иссякли ее скупые сведения, только и сказала:
— Спасибо тебе, Домна, за весть. Поехала я.
И унеслась, как рыжий вихорь, а по дороге что-то еще и запела на ветру, скинув шаль, махала ею кому-то. Уж не Ивану ли, дурная башка?..
Свое неудовольствие учительницей она перенесла и на встретившуюся по дороге Тоньку.
— Ну что, Лутонька, сладко с Аверкием-то? — сразу и напала на нее. — Сучье-то мясо стыдом не заело?
Но Тоня пропустила ее ругань мимо ушей, сказала свое:
— Погоди, сестра. Без тебя Федор два раза приезжал, ко мне заходил, да мы поругались.
— Федор? Еще и Федор какой у тебя объявился! Не многовато ли?
— Погоди. Федор, говорю, муженек мой. Чего смотришь? Самусеев-то.
Тут уже Домне оставалось только развести руками. Так много на нее всего сразу навалилось, что она уже без всякого сердца сказала:
— Самусеев, значит. А я и не знала, что его Федором зовут.
Но это доброе настроение продолжалось недолго. Удивило не столько то, что Самусеев мужем Лутоньки оказался, — мало ли чего не бывает на свете, — удивило ее поразительное легкомыслие. Ведь если это муж, так кидайся в ноги, выжигай слезами свое сучье семя, вымаливай пощаду. Не чета Аверкию Самусеев-то. О чем же она думает, Лутонька непутевая? Домна пытливо смотрела на сестру, а той и горюшка мало, хохочет:
— Федор-то пригрозил: возьму, мол, и влюблюсь в Маруську. А я ему: давай уж лучше в Айно, эта поглупее. А то и в саму Домну — у этой хозяйство, готовых деток полна лавка. Чего лучше!
Совсем потеряв от такой безглуздицы терпение, Домна прямо на улице, на виду у деревни, нарвала ей косицы, плюнула под ноги и тяжелым шагом пошла к себе.
Дома она по привычке прометнулась на кухню, но из пустой печи на нее такой погибелью пахнуло, что ошарашенно вернулась к общему семейному столу. Одной было невмоготу. А у стола — вон какая орава! Там главенствовала Марыся — и пряла, и вязала, кажется, одновременно. Айно тоже что-то вязала, уже на четырех, кажется, спицах, — свитер, пригляделась Домна; так и посверкивало у нее в руках, от быстрого проблеска спиц даже в избе вроде бы светлее становилось. Крючком ковырял и Юрасик-карасик, довязывал большущий носок, но всю свою руку. Санька елозил ручонками по столу, но больше мял, чем раздергивал грудой наваленную шерсть. Венька неумело, но старательно прял, вывалив на сторону язык, как и Балабон, лежавший у его ног. Один Юрий-большун занимался не своим, опасным делом: чистил отцовское ружье. Ему помогал или мешал, кто их разберет, Коля-Кавалерия, сидя верхом на лавке. Домны он не слышал, покрикивал на своего помощника:
— Шомпол-те потуже забивай, со скрипом. Кудели на ершик-те намотай да карасину покапай, голова еловая. В стволу-те закуржавело, не продрать на сухую. Какая шрапнелия! Не будет шрапнели, парень, ой, не будет. Карелка вон ходила, все осечка, едрит ее всю кавалерию!..
К счастью для Юрия, Коля заметил присевшую на свободный конец лавки Домну и посчитал за лучшее помолчать. Но Домна сама принялась выспрашивать:
— Чего еще замышляете? Патронов все равно ведь нет.
— Есть, ма, один, в кладовке сыскался, — вынул Юрий из кармана потемневшую гильзу. — Лося можно бабахнуть.
— Лось… Мужичина ты горькая. Не балуй, еще себя подстрелишь. Да за лося еще в тюрьму посадят, да и не догнать тебе лося, Юрий.
— Догоню. Я на лыжах.
— Ой, не догнать, Юрий.
— Сказано: догоню!
Слушавший этот спор Санька был рад напомнить о себе и восторженно зашлепал грязными ладонями по столу, за-пришепетывал:
— У лоси, ма, ш-ширсть…
Тут уж все засмеялись, оставив работу. Только Айно никак не могла добраться до смысла этих глупых слов — думала, что путное слышит. Смеху в ее заголубевших глазах не было, когда она повторила свое, тоже никому не понятное, заклинание:
— Муалла вайва.
— Вай-ва, девонька, — по-своему поняла ее Домна. — Вой не вой, а жить надо. Жалко и тебя, безголосую. Ты хоть скажи что-нибудь по-нашему, ведь понимаешь же? На чужой стороне не сладко, о своей, поди, думается? Ласковая, а ведь и обидеть могут. Самусеев вон опять приезжал — к кому, ко дну вас всех головой?.. С тобой-то он вроде болботал, может, и наболботали чего? Говори! Хоть что ни есть говори. Не дома, чужая все-таки сторона.
— Да, муалла вайва. Чьюжая. Чортан войнуа!
— Чертова война, верно, — обрадовалась Домна знакомым вроде бы словам. — Карелка ты бессловесная… Какая злая дорога привела тебя сюда?
— Ние, Доомна, хювя дороган.
— Не совсем, что ли, злая?
— Да, хювя дороган, хювя. Да, к вам, Доомна, дорога.
Домна невольно улыбнулась — и к Марысе с тем же допросом:
— Кругом хювя да хювя, а Самусеев с какой дороги?
— С доброй дороги Самусеев, — улыбнулась затаенно и Марыся. — Кабета яго не сустрэла, так во мы сустракали. Хлопец таки ласкавы!
— Ласковый? Да уж куда еще ласковее! Всем бабам голову заморочил, а сам волком в лесу живет. Приезжал-то к кому?
— Ды к нам. Павечэрал, пагутарил. Спать мы яму на падлозе постелили…
— Яснее ясного! — не добившись никакого толку, с тяжелой подозрительностью ко всем ушла Домна на кухонную половину. — Все встречались-провожались, все спать укладывались, а кто женой ему будет?..
На кухне она уселась перед шестком, заглядывая зачем-то в пустой загнет. Неостывшая печь курилась теплом, но даже и духа съестного в помине не было. Словно и не жили люди, не пекли, не варили. Еще только декабрь начинался, а жизнь из печи ушла, улетучилась. Печь, казалось, вздыхала черной утробой, оправдывалась: уж такие дела, нету у нас ничего… Ну, нету так нету. Домна попусту печь не ругала. Открыв заслонку, она смотрела в черную пустоту и прикидывала — что можно сварить, а что и так пойдет, сырое. Припасы по пальцам можно перечесть: мешков семь картошки осталось, грибов соленых полторы кадушки, грибов сушеных с мешок, черники и малины подвешено было в узлах возле печного раструба, капуста, конечно… Еще оставалась корова, оставалось шесть курок. В феврале корова отелится, значит, будут они с молоком — нет, корову трогать нельзя даже при самой неминучей… Куриц разве порешить? Да это уж само собой так: под топор. Она их мысленно опять пересчитала, так и этак, но кур от пересчета не прибавилось. При самой большой экономии хватит на приправу только до Нового года, а там… Но что — там? Заест неминучая, так и корову порешишь. Воротясь из Бабаева, насмотревшись человечьей кровушки, животинную кровь она уже не жалела. Да сейчас не время еще оплакивать корову — пусть куры-дуры поплачут. Чего ж…
С топором в руке она и спустилась во двор, чтобы свернуть одну какую голову. Но там застала и без того великий переполох. Куры носились под потолком, боясь садиться на насест, корова, как жеребенок, била ногами и пырила рога в сторону ворот, а в воротах скребся и остервенело урчал Балабон. Нечего было раздумывать: волки подступили. Домна отпихнула Балабона и сама приложилась ухом к воротам: так и есть, скрипит снег, костяно прищелкивает там, затаенно поуривает и тянет в щели таким злым зверьем, что даже запах навоза перебивает. Домна поднесла жегалку к маленькой отдушине, вырубленной в верху ворот и заткнутой тряпьем, выломила мерзлый тряпичный ком — и отшатнулась: прямо перед воротами метались черные лохматые тени, не боялись даже огня. Да и какой огонь — не больше хорошей спички! Звериный дух так и шибанул в отдушину и подломил ноги корове — опустилась на колени, зашлась в реве. Домна сунула жегалку на полку, где раньше держали фонарь, и закричала:
— Мужики! Да мужики!..
Пока пришарашился Коля, пока прибежала с ружьем Айно, Балабон с разбегу кинулся к воротам, взлетел к оконцу-отдушине, поскребся немного передними лапами и перекинулся на ту сторону. Домна только его летящий, трубно отставленный хвост застала.
— Балабон, ой, Балабоша!.. Ополоумел ты, что ли?
Но Балабон ее уже не слышал. Балабон защищал хозяйские ворота. Там на какое-то время возник, намотался огромный шерстистый клубок; он рос, взлаивал, взвизгивал, взметывался вверх и пёхтался обратно в снег, и костяно пристукивало в этом клубке, прищелкивало. Домна, опомнившись, схватила вилы и принялась ими пырять в отдушину, но вилы не доставали, да и не разобрать было, где Балабон, а где зверье.
— Мужики, да мужики!.. — только и повторяла она, не в силах ничего сделать.
А мужики торчали без всякого понятия у нее за спиной, а корова совсем осатанела, готова была и их пропороть. А за воротами клубок уже не наматывался — взвизгнув отчаянно и прощально, начал разматываться, распадаться, распластываться, и Домна увидела, что звериные морды рвут что-то еще вздрагивающее, растаскивают на стороны. Она метнула в отдушину вилы, а у самой уже и для крика сил не нашлось, только рукой показывает: да делайте что-нибудь, да мужики вы или нет?!
Пока закрывала она глаза ладонями, чтоб не видеть, как терзают их единственного защитника, молчаливая Айно выхватила из рук Юрия патрон, ладонью вбила в ствол и навскидку, по-мужски саданула в оконце.
Дымом заволокло двор, дымом застлало снег за воротами, а когда немного прояснело, Домна первой сунулась в оконце, посмотрела: одна лохматая зверина дергалась на снегу, а все остальные уметнулись.
— Едрит ее, кавалерия-шрапнелия! — засучил руками Коля, норовя открыть ворота, но руки у него дрожали, запор не поддавался.
Домна еще позыркала в оконце, сколько могла, и голову высунула: никого и ничего, одна распластанная туша на снегу.
— Может, Балабоша? Может, жив защитник наш?
Всей гурьбой, включая и ползущего позади, всхлипывающего Саньку, вынеслись они в сени, кто с вилами, кто с топором, и осторожно приоткрыли дверь. Что-то вдали металось чернью на снегу, но близко не подходило. И Домна осмелела, наказала Айно держать ружье наготове, забыв, что там и патрона нет, и пошла с топором к чернеющей на снегу туше. Нет, не Балабон лежал тут… Она отпрянула, увидев косматого волчищу, но смелость уже брала свое, — замахала Коле топором, позвала и его. Коля приволокся, подергал сползавшие штаны и сказал:
— Да-а, матерый.
Вдвоем они ухватили волка за лапы и затащили в сени. И только когда дверь опять заперли на крючок, Домна взъярилась, принялась пинать еще не остывшую тушу:
— За Балабошу тебе! За обжорство твое ненасытное! За погибель твою!
Но волк не отвечал на эти запоздалые пинки. Он лежал в сенях, перегораживая дорогу, горбился завойчатой седой холкой и как бы насмехался, смертно ехидничал: берите меня взамен вашей собачонки, теперь я ваш! И Домна не могла ничего противопоставить его последнему издевательству — Коля уже явил мужскую находчивость:
— Я его, едрит его, ошмонаю, я его на шубу выворочу.
Он прибежал с ножом, побегал вокруг распростертого волка и велел всем уходить в избу. И то было пора: ребятишки позамерзали, женщины заполошились. Они убрались в тепло и сгрудились у стола. Коля возился в сенях один, но тут и у Домны не хватило решимости ему помочь. Она сбила свою семью на лавке в одну большую кучу, обняла всех и, как на человеческих поминках, пожалела:
— Вот и меньше нас стало. Да не верится. Может, прибежит еще Балабоша?
Коля будто слушал Домну, заявился из холодных сеней с теми же холодными словами:
— Нет, не прибежит Балабон. Вместо него вон шкура, едрит ее…
Все выглянули в сени, выставились на пороге, пораженные. Половину сеней занимала растянутая, прибитая гвоздями шкура, которая дымилась седоватой, казалось, еще живой и страшной шерстью. А Коля, показывая свое геройство, поднял на вилы что-то оголенно красное, что-то кроваво-вонючее и поволок к двери, а когда дверь перед ним распахнули, выкинул за порог, поддав совсем храбрым матюгом, от которого женщины прянули обратно в избу, а ребятишки зашлись в счастливом смехе: так его, дедко-Кавалерия, на дохлом мерине за ворота!..
В первую ночь на лесосеке Марысю чуть тоска не загрызла. Лежа под боком у Капы, она зябко и тревожно ворошила в памяти то, что никогда не затухало и под серым житейским пеплом. Отец! Жалкий одинокий старик! Где-то он сейчас, что делает? Мыслями она летела туда, к отчему дому над Двиной. Запоздалая мольба вырывалась из покорившейся груди: «Тата, забяры мяне адсюль! Такая я небарака гаротная. Такая хлусливая. Хлусня мая была, что не люблю тябе. Люблю, тата! Шануй старое, як дитя малое. Прыди ды надери мяне за валасы. Давно трэба было. Зязюля я залётная, бяздомная. Прыди, татачка, хутчэй прыди!»
А утром как нашло на нее. Заявился вдруг на делянку с первым зимним солнцем Самусеев… и вся тоска, все мысли об отчем доме кувырком полетели!
Странное чувство испытала Марыся. Все, что связывало ее с прошлым и настоящим, все, что накрепко держало на земле, — все в одночасье забылось, а на смену пришло желание жить одной быстрой минутой. Чего теперь скрывать: потому и напросилась, как та ни отговаривала, за Домну в лес — хотелось не упустить эту горячую минуту. Не легкомыслие было, нет, — была то потребность поскорее растратить не растраченные еще, оказывается, силы. Что-то такое находило на нее и перед бегством из отцовского дома, но тогда она дальше легкомыслия не шла, это уж верно, а сейчас как отрезало, как отвалило на сторону. Была она тогда колючей сосеночкой, а стала сейчас звонкой сосной. И звон этот все нарастал, нарастал в теле. Словно ударили по становой жиле каким-то зачарованным смычком — и пошло, и запело! Она и вставала и ложилась с этим оглушающим звоном. Целую неделю в лесу, на морозе, все могло бы вымерзнуть, а — не вымерзало, только раскалялось от мороза, звончело. Как та сосна, которую она пожалела… Вышло это еще в первый день на пробу топора. Поставили ее в пару с Капой-Белихой, а Капа возьми да и подай топор: пазгани, мол, с твоей стороны, с заветрия; она в виду всей женской бригады размахнулась… и ударила обухом, да и то лишь погладила. Что-то отвело острие, перевернуло в руке топор. На беду ли, на счастье ли, но такой звон от земли к небу пошел, что она вскричала: «Э-ге-гей!..» И голос ее лег в лад к звенящей поднебесной струне. Она обхватила все еще поющую сосну, обняла голыми руками, и руки без рукавиц не мерзли, нет. Все смотрели на нее, а она ласкала подбородком жухлую кору, смотрела вверх, летела взглядом за народившимся под корой звуком. Ее несло туда, к растаявшей в мерзлом небе зеленой кисточке. Сказала во всеуслышанье: «Як можа душу живую забить?» Уж так получилось: говорила вроде бы для себя, а вышло вроде бы для всех. После-то Капа призналась: обиделись поначалу женщины, ее лесную песню приняли себе в укор — было им, усталым, не до песен. А она сказала, опять вроде бы только для себя: «Жаль, няма гитары».
Тогда этот страшный человек, Самусеев, и привез из Череповца гитару. Она взяла гитару вроде как из жалости. А когда чуть погодя, у лесного огня, все из той же из жалости провела рукой по его изуродованной щеке — ее тоже словно бы пожалели, приласкали; кожа у него на рубце была мягкая, горячая, как на мужских губах. Позднее она и открылась: «Гэты твой пацалунак не першы, першы был уже калисьти…» Он, глупый, не мог взять в толк ее слов, пока она опять не провела пальцами по шраму, а когда понял все, захмурел, застеснялся. Так и осталось у него это стеснение, хотя чего уж было?
Жизнь в лесном шалаше у всех на виду, и женщины скоро поняли: не ради двух-трех лишних кубометров остается ночевать их начальник…
Ну, и лихо их бери! Марысе даже хотелось, чтобы ее кто-нибудь оттаскал за волосы. Но разлучница-отлучница, если даже и была, не давала о себе знать, и Марысю это обижало: как же это у такого человека не запродано, не закуплено сердце? Марыся готовилась к поединку со своей разлучницей, а та не объявлялась, и это натягивало все струны души до предела. Не она будет, если сама не оттреплет ее за волосья, сама не утвердит свою власть над этим страшным человеком!
— Капа, — и спросила потому, — я глупая?
— Да не без этого, — ответила Капа с подкупающей прямотой. — Не дури, дергай, что ли.
Марысю можно было и не подгонять: оказалась она на диво выносливой. Сама удивлялась, как тянулась за женщинами. Но потом к этому удивлению примешалась и заносчивость: вот не уступает же, нисколько не уступает сестричкам-лесовичкам! Было ей невдомек, что женщины измотаны не меньше лошадей, вывозивших лес на станцию.
— Капа, поплачем трошки?
— Поплачем давай, — согласилась Капа, но плакать не стала — просто присела на поваленную сосну, запахнула кожушок, чтобы не терять тепло.
Так у них с первого дня повелось: поплакать для роздыху. Марыся как узнала, что Капа недавно получила похоронку, так первая и разревелась, а за ней следом заревела и Капа — сидели и выли на два голоса, две кукушки, две зязюли. Одна все уже потеряла, а другая ничего еще не нашла; это, видимо, и заставляло их жить в обнимку, как вот сейчас, на бревнышке: Капа присела, Марыся подсела, и не заметили, как обнялись, прикрыв друг дружку полами кожухов. Вместе им было тепло, впору бы и поплакать, но Капа, на этот раз сказала:
— Видно, выплакалась. Сколько можно?
Что-то в этих словах Марысе не понравилось, ответила:
— Не любила, не кахала ты яго, нябожчыка.
— Не, Марыся, любила. Мне с ним было хорошо.
Но не верила Марыся, что так быстро можно было потерять слезы. Опять возразила:
— Кали б кахала, заенчыла б, як…
Голос у нее подсекся. И не думала, что может когда-нибудь расплакаться, а вот плачет же. Видно, слезы копились все эти годы, подступали исподтишка — совсем глупые слезы. Была ей противна эта расслабленность, да ничего не могла с собою поделать. Душа, заледенелая по-декабрьски, некстати оттаяла, продухами пошла. Как весенняя рыба, высунула Марыся нос из-под Капиного кожуха, стеклянными глазами глянула на белый свет: ах, как солнечно в мире! Не хватало только жаворонков. Сквозь овчинное ворсье дышалось на удивленье легко, радостно дышалось. Начала Марыся с горькой ноты, а заканчивала медовой; прокаркала поначалу побитой вороной, а сейчас заливалась жаворонком. Какая уж там рыба — ввысь утянуло, на собственных крыльях. Воспоминание о ледяной воде вызывало невольное отвращение ко всему ползающему, плавающему. Нечего тереться внизу, если и вверху так хорошо! Там зеленела весна, там было горячее солнце; оно било в глаза сквозь ворсье, выжигало искры; зеленый ветер исходил оттуда, сверху, и Марыся боялась теперь только одного — не залететь бы слишком высоко, не потеряться бы в поднебесье. Потому и жалась к груди Капы-Белихи, как к прогретой солнцем горушке-копушке. Все смешалось, все взвихрилось — и рыбы, и птицы, и зеленый май, и белый декабрь; из росистой зелени вдруг пахнуло снежком, закололо взмокший нос. Боясь потерять возникший перед глазами зеленый мир, она опять ткнулась носом в теплую, опушенную овчиной горушку; здесь было парко и пахло совсем по-человечески. И Марыся прибавила к птицам и рыбам еще и это — человека. А когда прибавилось, в уме приложилось, стало ей на удивленье спокойно. Ну и пусть ледяная вода, пусть зыбкая небесная глубь — человеческое-то тепло остается!
Она смелее высунула нос навстречу солнцу и не испугалась, когда солнце ожгло ее морозом. Не испугалась и тогда, когда зеленый весенний мир закачался, начал сыпать ей в глаза снежком; быстро летело время, быстро весна обращалась в зиму — отругать себя не успела, как все распалось, растряслось на ветру. Сосны, высокие сосны покачивали вершьем — и все, и больше ничего не оказалось перед глазами. Поманили, и ладно. Посмеялись над глупыми слезами, и только. Не было ничего, кроме сосен, снега и Капы, которая приговаривала ей на ухо:
— Не, я любила его. Белая я при нем была, теперь белой уже не быть. Бабы мне завидовали, так. Работой не понуждал, чего понуждать? Я ему услада и отрада, он мне надёжа и опора, вот как у нас было. В батистах ходила, холстины не знала. Заботушка за мной не бегала — бегала я от нее. Судите-рядите, а я пожила. Завидки берут, верно. Белая жизнь, она и есть белая…
Марыся долго не могла понять — Капа ли то говорит, она ли сама бормочет душой. Вроде бы Капа, а вроде бы и своя душа разговорилась. Ей даже померещилось, что был и у нее такой вот хороший, заботливый муж и что его тоже услали на войну, на погибель… Все у нее, если так, в голове перевернулось.
— Капа, не́што со мной здарилося.
— Верно, ударилась ты в беспамятстве головой о деревину.
— Ай, не о том я, Капа. Здарилося что? Сполохалася чаго?
— Заполошная ты, верно. Вроде как не в себе.
— Ай, Капа, не разумеешь ты мяне. Слезы адкуль?
— Слезы?.. Ясное дело, от Самусеева. Он посеял.
Высказала она это без тени сомнения. А тут и он легок на помине, прикатил со станции на своем вороном впереди возвращавшегося порожняком обоза.
— Марыся, — совсем тихо подошел сзади Самусеев. — А ведь жена-то у меня нашлась. Ты знаешь ее: Тоня. Собирался сказать, да все на людях…
Она с такой отстраненной тоской посмотрела на него, что он больше ничего не добавил. Ушла в шалаш и забилась в свой угол. Здесь было так же, как и везде — густо наваленная, примятая солома, — но все-таки вроде бы родной угол; ее мешок висел на сучке, ее запасные портянки развешены, ее взятая в запас шаль, а главное, ее гитара. Она в этот момент и забыла, что гитара-то привезена Самусеевым, — за неделю и гитара одомашнилась, своей стала. Где-то варили общую пахучую кашу, где-то брякали ложками, где-то переругивались на досуге, а она ничего этого не слышала…
Домна неожиданно получила письмо от Демьяна — Марыся с лесозаготовок привезла. Демьян сообщал, что находится в Череповце и что, возможно, завернет как-нибудь на денек в гости. И больше ничего — ни ответов, ни приветов, ни о житье-бытье, ни о здоровье. А Домна в письмах любила прежде всего порядок. Взяли моду — стрекотать по-сорочьи! Мог бы в таком случае и не писать: не велик барин, не на тройках же его встречать. Она перенесла на Демьяна свое дурное настроение и уж окончательно сказала себе: непутевый, как есть беспутье. Засулиться — не отелиться, да только чего понапрасну мытарить людей?
Уж так у Ряжиных вышло: брат Кузьма да братец Демьян, один жениться, другой учиться, один на войну, другой будто в море Рыбинское канул — ни слуху ни духу. Брата деревня любила, братца ненавидела. Никто не знал, конечно, толком, чем занимается братец Демьян, но, слышно было, после институтов строил он плотину, пускал воду на верховое Забережье. Каждое его слово, даже в шутку сказанное, ставили в строку. Если он говорил, наезжая в деревню: «Ничего, жизнь у вас другая будет», — это воспринимали как угрозу; если он советовал: «Как переедете, ставьте повыше избы», — это выходило предупреждением еще об одном потопе, который докатится и до нового Избишина. И потому избишинцы боялись его и на гулянках, поразвязав языки, допытывали сами себя: «Да зачем же мы его учиться пустили?»
Уехал Демьян из деревни гол как сокол куда-то в Рыбинск. С годами малость переменился, но в главном остался прежним: насмешником-пересмешником, да к тому же еще и непьющим. А это уж было совсем худо. Мужики не знали, как и быть с ним: то ли бить, то ли ставить в складчину угощенье. Заявлялся братец Демьян нечасто, всегда налегке, с одним чемоданишком, а форсу нагонял много и девок щупать не стеснялся. За это полагались батоги, но Демьян в каждый свой приезд сам выставлял угощенье, спаивал всю деревню и, будучи трезвее трезвого, баловался по овинам. Как ни старались мужики схватить его за ногу — ничего не получалось: слишком крепко валило их даровое угощенье, а девки потом плакали да молчали. Так ли, не так ли, а оказывались в деревне лишние ребятишки, и мужики, очухавшись, грозили намять Демьяну бока, да все было как-то недосуг: то сенокос, то жатва, то выпивка, то похмелье… Братец Демьян со звоном приезжал и с треском, но невредимый уезжал. Сам он говорил, что выучился на инженера, но ему никто не верил. Во-первых, никаких инженеров испокон веку в их округе не было, а во-вторых, если инженер, так должен быть начальником, а не курощупом; и в-третьих… Но когда разговоры о море обернулись большой водой и когда вода стала смывать одну деревню за другой, все записали на Демьяна. Он как раз перед затоплением опять приезжал, теперь уже посерьезнее и поприличнее одетый, при галстуке; в таком начальническом наряде бить его стало и вовсе опасно, а позлословить… чего ж не позлословить. На то и язык человеку дан. Демьяна христом-богом умоляли: да утиши ты Шексну! А он: вода — не мое дело, мое дело — плотины. На это ему другой совет давали: да если ты и не начальник над водой, так попроси того начальника, который водой заведует, — чай, свои ведь люди, сочтетесь. Но Демьян знать ничего не хотел, словно не здесь ему пуповину отрезали, и допустил воду в родное Избишино. За это и говорили о нем презрительно: бра-атец!
Теперь, за давностью времени, Домна многое ему прощала, но не могла простить сорочью скороговорку в письмах — трещать набегом и все не о том, о чем следует. Вот человек: не спросит, чем живы, не скажет, как жить дальше! Все о погоде да о военных новостях. Но какие же это новости, если в них ничего нет о Кузьме?
И так все вместе сошлось: и Кузьма, и Демьян, и Демьян, и Кузьма, — что Домну тоска от этого пустого думанья заела. А раз тоска, надо было идти к Алексеихе: хоть сердитая, да своя душа…
Но лучше бы она в тот день не приходила вовсе…
Алексеиха сидела за своим конторским столом и навзрыд голосила. Ни слов не разобрать, ни в успокоенье ничего не сказать — ревет, не слушает. Домне надоело ее уговаривать, отодрала лицо от стола, повернула к свету. Хоть режь, хоть вешай… Совсем рехнулась баба, их единственная на всю деревню начальница. Ей про Кузьму, ей про Демьяна, ей про свою тоску, а она дурнее дурного: телефон ругает. Да и ругает-то как — будто живого, будто в чем-то повинного человека. Знай честит:
— Идол ты некрещеный! Смертушка наша черная! Беда повальная!..
И с этими словами — да хвать валявшуюся еще со времен Алексея-силача гирю!.. Домна и остановить не успела. Алексеиха с такой силой принялась молотить пудовой гирей, что после нескольких ударов от телефона блин остался, маслянистый и черный. Так и припечатала к стене, прижарила.
— Ну, девка… — только и оставалось сказать Домне, потому что Алексеиха, сделав свое дело, гирю бросила и опять упала лицом на стол.
Не страх за содеянное — другой страх сковал Домну. Она тоже ткнулась лицом в стол и тоже повыла — тонким жалостным подголоском. Но вытье без слез — какое вытье? Бросила это пустое занятие, принялась выспрашивать:
— Блажишь-то чего? Чего бедокуришь? Ну, было: я один раз сглупила, расколошматила телефон… А тебе нельзя — нельзя, председательша.
Алексеиха не отвечала, совсем зашлась. Домна заглянула на другую половину — никого не принесло, как на грех, в контору. Она опять давай тормошить председательшу, давай опять отдирать ее лицо от стола. Но смысла уж не было никакого: та всхлипывала лишь судорожно и повторяла:
— …некрещеный идол… убивец потаенный… кровушки хватит…
Раздумывать было нечего, надо везти бабу домой. Домна нашла в сенях дровушки, на которых от колодца возили в контору воду, и завалила на эти обледенелые дровушки председательшу. Хоть и немалы, а ноги все же свисали. Ну, да чего толковать. Домна накинула на плечи лямку, потащилась в гору. Дом Алексеихи стоял на другом конце, так что пришлось покрасоваться перед всей деревней. Известное дело, нашлось любопытных: кто, да чего, да где?.. Домна натягивала лямку, ничего не отвечала и тащила председательшу к крыльцу ее дома. Тут уж и любопытствующие сгодились: принесли всем миром, уложили на кровать, шубой укрыли и стали думать да гадать, что делать дальше.
— А то, — сказала после никчемных споров Домна, — Альбину Адамовну надо покликать.
Альбина Адамовна была еще в школе, быстро прибежала, но у нее под руками ничего не оказалось, да и какая же она врачевательница — это же не чирьяк, не простуда, не разодранная нога. Все же велела она, подумав, напоить Алексеиху крепким маком и оставить в покое. Маку с горем пополам нашли, сделали такой отвар, что лошадь свалил бы, а Алексеиха лишь немного поуспокоилась. Но и то хорошо. Альбине Адамовне пора было скакать в основную свою школу, в Вереть, и ее отпустили, наказав особо-то не беспокоиться, — чего не бывает в жизни. Алексеиха, однако, спать-то спала, а в ум не приходила. Все бормочет свое: «Убивец черный… кровопийца…» Ясно, нельзя оставлять одну на ночь. А кого попросить в сиделки?
Как ни сердита была Домна на свою Тоньку-Лутоньку, а вспомнила именно о ней: на девке никаких дел не висит. С тем и побежала в ненавистный дом.
— Тонька, а Тонька, — покликала она, оглядываясь у сумрачного Барбушихина порога.
Тоня выглянула из-за ситцевой занавески, прикрывавшей вход в спальную половину, а следом и Аверкий зачертыхался. Домна от стыда готова была бежать обратно, но тут со двора заявилась Барбушиха и начала, и начала:
— А чтоб тебя лихо! А перепугала-то! А носит сейчас всяких заезжих-переезжих!..
— Да хватит тебе, — вяло отмахнулась от нее Домна, проходя к лавке.
Пришла она просить, на пороге перерешила поругаться, а сейчас уже ни того, ни другого не хотелось. В нос ей ударил густой запах мясных щей и свалил, прижал к лавке. Она сидела, распустив шаль, чтобы не задохнуться, и как бы не своими глазами видела Тоньку, растрепой вышедшую из-за перегородки, набычившегося Аверкия и ее, Барбушиху, все еще чего-то кричащую. Кричала она явно не о том, о чем надо было, и это совсем сбило с толку Домну. Отдышавшись, она только и сказала:
— Хорошо вы живете.
— А ничего, — подтвердил Аверкий, позевывая.
— Дружно-то как, — уже с намерением продолжала Домна, обиженная именно этим его довольным зевком.
— А-а… и дружно, и гужно…
— Мясцом попахивает.
— А-а…
— Баба слева, баба справа.
— А-а-а… — еще шире зевнул Аверкий и вдруг как бы проснулся, с кулаками навис над Домной. — Много ты понимаешь. Много ты говоришь. Гляди, как бы слезами да не умылась!
Слезами умываться Домне было не привыкать, и она только тяжко, отрешенно вздохнула, хукнула на горячие кулаки Аверкия. Кулаки от этого не остыли, но сам Аверкий опомнился, присел рядом.
— Ху… разморило после леса в тепле. Снилась всякая чертовщина. А что у тебя? Что Кузьма, не пишет?
— Не пишет, — за одно это упоминание все разом простила Домна.
— Мои вот тоже окопницы сопливые… Окопы-то где? Под самым Тихвином.
— Знамо дело, не сладко и им. Как ходила я к Кузьме, нагляделась на окопниц. Везут и везут девок!..
— Может, и отпустят скоро, а?
— Отпустят, как не отпустить. Чего задарма людей кормить?
— Во я и говорю — чего? Чего копать, чего чужим щам завидовать, чего пришла-то? — как-то круто и неуклюже повернул он ее к дверям.
Домне и говорить расхотелось, но там, в пустой избе, лежала Алексеиха, и ей надо было приискать помощницу.
— Не к тебе, к Тоньке вон пришла. Тоня, — взглядом позвала она ее. — Как живешь-то?
— А живу, хлеб жую, — не то похвасталась, не то пожалела себя Тоня, тоже усаживаясь на лавку.
Домна пригляделась к ней. Ничего, взошла девка телом, словно на дрожжах поднялась, — с первого взгляда видно, что поотъелась. И блеск в глазах не голодный, а какой-то жадный, бабий. И радость вроде бы неподдельная, вполне человеческая. Неуж?.. Дальше Домна и мысль свою вести не хотела, дальше начиналась та тягучая сплетня, которая уже протянулась от двора ко двору и без всякой жалости стягивалась на пополневшей шее Тоньки-сестрицы. Белая, сбросившая с себя голодную синь шея так притянула взгляд Домны, что она не утерпела, погладила ее шершавыми пальцами. И, видно, мало в них осталось человеческой ласки, вздрогнула, отшатнулась Тоня. А это было уже обидно.
— Алексеиха заболела, ты поди присмотри за ней, — поэтому и попросила она совсем не так, как следовало попросить.
— Больно мне надо! Не нянька, — поэтому и ответила Тоня тоже не так, без всякого человеческого сострадания.
Может, взять бы да помириться, но от возмущения Домна и слов не нашла. Прямо при Аверкии и Барбушихе обозвала Тоньку стервой поганой и, не помня себя, выскочила на улицу. А дальше что? Все равно в своей большой и пустой избе оставалась Алексеиха, оставалась неведомая беда, которая смяла Алексеиху, и оставалась эта насущная забота — кто присмотрит за ней, кто обиходит? Вначале, сгоряча, Домна хотела пойти и привести карелку, но на первых же шагах к своему дому остановилась, отказалась от этого намерения. Как они будут объясняться, как говорить? Карелка, правда, по хозяйству все понимала, может, понимала и многие слова, но там ведь больная, капризная. Нет, не сговорятся они…
И пришла ей тут на ум Верунька-сиротка. Жила она со старой, доброй Фимой, и чем жила — один ее бог знал, какой-то добрый заступник. Верунькина мать по-летнему нагуляла с кем-то брюхо, а как опросталась, прямо из больницы, от стыда и насмешек, сбежала в леспромхоз да там и пропала, оставив мокрую дочку на попечение ночной звезды. И, видно, под счастливой звездой родилась сирота, если не зашлась криком, если не захлебнулась чужим молоком, если выросла и шла уже в третьем классе, круглой отличницей. Так уж все хорошо для нее сложилось. Тогда как раз Ольга Копытова, ставшая ныне Алексеихой, потеряла двухнедельного сына, но не потеряла молоко, — с радостью и облегчением отдала его сироте. Тогда же и одинокая Фима к народу пристала: дайте да дайте внучку, раз бог не привел своей. В те годы Фима еще не была так стара, еще помаленьку похаживала на колхозную работу, и сирота явилась ей прямо-таки в утешение. Стала Верунька, уже отваженная от Ольгиной груди, жить с Фимой, да и прижилась накрепко. Досужие языки поговаривали, что сотворил Веруньку не кто иной, как братец Демьян, но Домна этому не верила: слишком зелен был тогда Демьян, слишком глуп. Да и чего теперь гадать? Девка выросла, вон уже десятый годок пошел, Фима, как мать, не нарадуется.
Жалко было разлучать Фиму с Верунькой, но выбирать не приходилось: все взрослые девки были на окопах, а бабы только что возвратились с лесозаготовок — кому идти в сиделки? Она так, коротко и ясно, объяснила это прявшей лен Фиме и так же спросила готовившую уроки Веруньку:
— Кому больше? Прямо уж и не знаю…
— Да чего знать, тетка Домна, — по-взрослому рассудила Верунька, — я пойду. Баба Фима сейчас ничего, кулдыбается по дому. А, баба? — виновато спохватилась она и прыгнула Фиме на колени.
— Да кулдыбаюсь, — сухонько, сморщенно улыбнулась Фима. — Две картошины на день и надоть-то. Есть пока картошечка, слава богу.
Было все-таки что-то нехорошее в том, что Домна разъединяла старую да малую, потому и сказала в оправдание:
— Ты, Фима, потерпи, мы тебя навестим.
— Навестим, баба, навестим, — потерлась возле нее Верунька и выскочила с книжками и тетрадками за дверь.
На все эти тары-бары ушло, наверно, не меньше часу, но Алексеиху они застали в том же положении: без признаков всякого понятия. Несколько толпившихся у ее кровати женщин сейчас же разбежались по домам, а Домна принялась ревизовать хозяйство председательши. Немного получше жила она, а тоже негусто: остатки пшена, поскребыши муки, окатыши сала. Ну, картошки, грибов и капусты было с запасом: все-таки одна жила, экономно. Но не зависть к чужому добру занимала сейчас Домну — донимала ее тревога за Алексеиху. Она мало что смыслила в болезнях, но догадывалась, что председательшу «ошамрило», а это бывает то ли от вина, то ли от большого горя, то ли от большой радости. Вино приходилось исключать, в радость как-то не верилось, значит, оставалось все-таки горе? А какое новое горе могло быть у председательши, если все нажитое, колхозное еще по осени было отослано, отвезено, угнано в сторону подступавшего фронта? Ничем ее не могли ни удивить, ни застращать. Делалось, что могло делаться, а что не бралось слабыми женскими руками, так на нет и суда нет. Новых хлебопоставок не должно быть, не должно быть и новых лесозаготовок, и окопницы все к Тихвину отправлены, и даже теплые вещи кое-как собраны… Что еще? Оставались последние стельные коровы, последние тягловые лошади, последние суягные овцы. Кто отважится посягнуть на это? Нет, самого последнего не могли от них требовать — это принадлежало уже не им, а жизни, которая с потерей последнего могла и оборваться. Ради чего тогда мужикам воевать?
И когда на таких шатких весах выверила Домна свои сомнения, весы стали как вкопанные: Алексей, сам председатель всему причиной!
А тут еще Коля-Кавалерия в разных валенках на новость прискакал, покашлял, похаркал у порога — и как припечатал:
— Помянуть бы надо Алексея… рысью шагом арш!
— Ты, мерин вислозадый… — попробовала Домна на корню убить эту очевидную догадку. — Чего мелешь? Чего каркаешь?
— Да ведь хороший человек был, едрит ее кавалерию-шрапнелию. Выпить бы за упокой души председательской.
— Не выпить, а растереть ежели председательшу… — в нужную сторону направила Домна Колин замысел.
Мигнуть не успела, как Верунька гибкой мышкой юркнула в черный провал подполья, пошебаршила там, что-то попискивая, и скоро вылезла с пыльной бутылкой в руках. Домна повертела бутылку в руках, гадая, сверху ли мазать, внутрь ли полить, и решила добра не портить. Взглядом велела Веруньке принести стакан. С трудом приподняли они отяжелевшую председательшу, пытаясь влить ей из стакана сквозь сжатые губы, но ничего не вышло. Зря переводили добро.
Коля с сожалением и досадой смотрел на их возню, а потом и затопал разновеликими валенками:
— Едрит ее, с чайком надо! Да мурашей… масло-то мурашиное есть где?
Домна ответила про себя, что вместе с забытым сивушным запахом к Коле вернулась и забытая деловитость. Он шустро сбегал домой и принес муравьиное масло, которым пользовали на все случаи жизни. Да только лучше все же, когда простуда или ломота. Обморок, да еще такой глубокий, маслом, пожалуй, не снять? Она ворчала, в то же время раздувая самовар. Чаю-то у председательши не было, но ягода малина нашлась. Вдвоем с Верунькой они раздели Алексеиху и стали натирать ей маслом грудь, и живот, и спину, и виски, а Коля с большой охотой принялся готовить целебное питье. Все это было вроде бы не то, но ведь других хвороб, кроме простуды и остуды, они не знали, — так и делали, как делалось всегда. Да и малиновый пунш — не водка, дух не перехватывало, напоили председательшу. Согретая изнутри и снаружи, растормошенная долгим растиранием, она начала маленько приходить в себя. Что говорить: любая хвороба — остуда души, а они подсогрели душу, окатили ее горячим. Дышала Алексеиха теперь ровнее, глубже, но отвечать на расспросы не отвечала. Домна исчерпала весь запас своих лекарских познаний и напоследок плеснула в стакан и Коле:
— Полечись и ты, копыто старое. Вишь вытаращился!
Сердитые слова Коля запил сладкой водочкой и причмокнул задрожавшими губами:
— Скусно, едрит ее кавалерию! Поди, последний разочек…
Глядя на его тощую, иссохшую шею, Домна тоже подумала: а ведь и верно, в последний, не пережить ему долгую зиму, — и с какой-то жалостливой щедростью еще отлила Коле. Он словно подслушал ее мысли и всхлипнул, жалея себя и жалея такой хороший земной мир. Домна вздохнула, сказала, что скоро опять к ним набежит, и по сугробам пустилась к себе, на свет едва различимой жегалки.
Там уже вовсю заправляла вернувшаяся из лесу Марыся.
Домна и в мыслях не держала, что из пустых шишов можно сготовить такой ужин. Картошку, которую варили из экономии в одежке, она продрала на терке, с сушеными распаренными грибами, которыми заедали картошку, напекла драных пирожков; мерзлую клюкву не пустила по голодным рукам, а истолкла, смешала с малиновым отваром и на картофельном отстое сготовила кисель; дикую напластанную капусту покрошила и сдобрила другим отваром, рябинным. Все это и без того елось, само по себе, но сейчас, словно бы подслащенное руками усмешливой Марыси, уминалось детворой за обе щеки.
— Милые вы мои… — только и могла сказать Домна, подступая к столу.
Алексеиха в себя не приходила, и, стало быть, отрезанная морем деревня была без всякой власти. Телефон, вторично обращенный в черную лепешку, вроде тех, что пекли из мякины, молчал; чудом сохранившаяся его трубка так и болталась на стене — как укор, как постоянное напоминание об убиенном убийце. Время от времени кто-нибудь осторожно трогал трубку, прикладывался к ней настороженным ухом — нет, молчок, никто из начальства не подавал голоса. А без начальства жить было тревожно и страшно, да просто невозможно. Сколько ни ругали наезжавших из-за моря уполномоченных, а сейчас и им обрадовались бы. Добрым словом поминали даже куда-то запропавшего Спирина: «Вот был человек дак человек, не давал спокою и сам беспокоился». Спирин приносил с собой всякий раз много шуму, но много и разных вестей из того мира, который лежал за широко разлившимся морем. Всем почему-то казалось: вести только и могут приходить с той стороны, из райцентра и далекой Вологды, а со стороны ленинградской вестей не было и быть не могло. Даже война, надвигавшаяся от Тихвина, ничего не изменила: старые связи с миром все равно шли через Шексну, а новые установиться не успели. В той запредельной стороне не было ни прямых дорог, ни больших рек, кроме Мологи. Но «Молога от бога, да бог-те пьяный», — имелся в виду непостоянный, какой-то несерьезный нрав этой реки; сразу по четырем областям — по Новгородской, Вологодской, Калининской, Ярославской — успела поплясать Молога, да все без толку, даже пароходы проходят только по большой воде. Не та Шексна: из Белого озера прошла прямо к Волге и на равных с Волгой-сестрой двинулась вниз по России. Нет, говорили избишинцы, если и могли быть новости, так только с Шексны. Сказывали, все еще бьется она в заберегах, не дает сомкнуться ледяному полю.
Домна вышла на дорогу, ведущую к береговой Верети, — коль уж нагрянут, так оттуда. Из всех окрестных деревень лишь Вереть-Верея, вставшая несокрушимо на береговой гряде, и устояла против воды. Любой мяксинский гость обогреется в Верети, прежде чем ехать дальше, в лесное Избишино. Домна, хоть никто ее о том не просил, посылала даже на берег Митю, разузнать, что да как. Митя перемерз весь, загнал, убегая от волчьего воя, лошадь и привез всего ничего: «А в Верети посытнее нашего, а море на середке еще дымит, а никого из Мяксы и там не было». Вот и живи как хочешь. Домна сбегала даже к Аверкию, не Постеснялась покричать:
— А ты-то мужик, думай что. Ведь пропадем без начальства.
Аверкий, видно, только что с неудачной охоты вернулся, был злой-презлой. Домна ему еще и пообедать не дала — сидел в красном углу в распущенной рубахе, разомлел после стакана бражки.
— Начальство! Пошло оно знаешь куда, твое начальство! Я-то и без него проживу. И ты проживешь, если не дура.
— Дура я, — присела Домна, никем не приглашенная, на лавку. — Как потерянные мы. Как ломти отрезанные.
— Ломти! Да когда ты последний раз ломоть-то видела?
Как сказал он это, так у Домны и подвело живот. Сквозь бражный дух повеяло на нее запахом хлеба — прямо невмочь. Все, что убивалось в себе, выжигалось каленым железом, все сразу и подступило к горлу. А тут еще Тоня, словно издеваясь, вышла из кухни с куском пирога.
— Хошь морковника-то?
— Нет, поела я, — быстро ответила Домна, чтобы не ухватиться обеими руками за чужой пахучий кусок.
Тоня не стала настаивать, это и к лучшему. Отвернулась в сторону, прислушиваясь, как барбушит на кухне Барбушиха. Звуки были известные, хозяйские: вот открывает заслонку, вот поскрипывает под рогачом чугунец, вот наливает щи, вот выжидательно топчется у печи, бормоча: «Чтоб ее черт взял, оглоедку!» Оглоедка, это, конечно, она, Домна, а кто же черт? Не брал ее черт, только подзуживал: говори, мол, зачем пришла, не сиди сиднем. И она, не глядя на жующую Тоню, сказала Аверкию:
— Ты-то как думаешь? Или идти прямиком в Мяксу, или через Череповец? Забытые ведь всеми. Заброшенные.
— И хорошо. И покладно, — ответил Аверкий, прислушиваясь к кухонной возне.
— Да чего хорошего? Чего покладного? Начальства и того нету.
— Соскучилась? Спирина давно не видала? Дура безмозглая.
— А ты не лайся, если с мозгами. Как жить-то будем? Война вон, говорят, уже близко.
— Война! Нужны мы этой войне. Нас и бог, и черт стороной обойдут. Нос не суй не в свое дело, а лучше за собой присмотри.
Аверкий говорил ей, а посматривал на Тоню, верно, сравнивал. Домне и стыдно было, и обидно. Лутонька, конечно, не ей чета, да только на каких таких правах она сидит за столом, привередничает — пирог пощипывает, кривит губы, словно и эта еда уже не в честь?.. Домна видела, что без всякого толку убивает время, а все не уходила. Какое-то злое затмение нашло. Хотелось ей докопаться, дознаться, что там в душе у Аверкия, будто она и без того не знала.
— Ты не пойдешь в Мяксу, так я пойду. Чего ж.
— Скатерочкой дорожка, да я-то в скатерочку не раскатываюсь.
— Где тебе раскататься! Утолстел ты, Аверкий, совсем утолстел.
— Не жалуюсь. Вон и Тонька при мне подобрела. Тонька! — стукнул он кулаком по столу — видно, начал брать его хмель.
Домна уже с интересом смотрела, что дальше будет. А дальше вышло вовсе неожиданное: Тоня дожевала пирог, подошла к Аверкию и круто закрутила ему бороду, словно тряпку отжимала. Аверкий взвыл от боли и поднял руки, прося пощады. Тоня бороду отпустила и плюхнулась к нему на колени.
— Целуй, греховодник, — велела со смехом.
И Аверкий торопливо, заискивающе поцеловал ее, а она еще и платочком брезгливо утерлась. Барбушиха в это время вышла из кухни, плевалась от злости. Домна думала, скандал закатит, а Барбушиха лишь шваркнула миску со щами на стол и убралась восвояси. А ей Аверкий еще в поход послал:
— Ты полегше, полегше у меня.
Больше Домна не могла высидеть, взялась за шаль. Она ни с кем не попрощалась, и ей никто ничего не сказал на прощанье. С тем и вышла на мороз, еще больше голодная от чужой сытости, злая, как сама Барбушиха.
Уже порядком отошла, когда догнала ее Тоня:
— Возьми ребятишкам гостинцы, сестрица.
Домна остановилась, ожидая, что дальше будет. Но Тоня лишь прибавила:
— Не осуждай меня. Все равно худо, так хоть поживу-потешусь.
Вернувшись к себе, Домна развернула сверток: пироги, надо же! Как ни сердита она была, а благоразумие взяло верх. Да и что было делать — около пирогов уже прыгал Санька, пришепетывал:
— А мамка приш-шля. А у нас ш-ширсть да ш-ширинка.
Шерсти было горой навалено на столе. Все возились около нее: щипали, пряли, наматывали на клубки. Домна взглядом похвалила их всех, а пирог разломила лишь на четыре доли. Привлеченный запахом, первым поспел к столу Юрасик-карасик, и Домна ему первому дала, помня, что он сейчас без матери. Саньке — само собой, из другой руки. Венька восторженно, как волчонок, ухватился зубами за свой кусок. А уж после Юрий-большун подошел к столу.
— А тебе, мамка? — помялся он, видя, что больше пирога не оставалось. — Айне?
— Айна ела, и я сыта.
Ребятишки сбежались к печке, затопленной еще посветлу. Это только поначалу они резво ухватили свои куски зубами, а потом решили подольше протянуть удовольствие, лизали маслянистые корочки. Домна про себя горько подумала: «Вот и не зря сходила к сестрице», но Айно, в извинение, сказала другое:
— Пусть потешатся, мы-то с тобой таковские. Пойдем поскребем чего.
Она увела ее на кухню, достала там из печки не очень уже и теплые щи и, как бы оправдываясь, погладила карелку по льняной головенке:
— Бедная ты, бедная… Да только терпи. Я вот утром в Мяксу потащусь, ты опять за хозяйку. Маруся должна из лесу вернуться, а пока стереги дом.
— Да, ома коди, — в тон ей повторила Айно. — Дом стеречь.
— Вот понимать ты понимаешь, а чего не говоришь?
— Говорить соувестин…
— Совестно? — кое-как разобрала Домна. — Нет, тебе с нашими людьми жить, по-нашему и учись. А то пропадешь. Без языка-то смерть.
— Да, без языка сурмуа… смертуа мине.
— Да уж куда яснее! — рассмеялась Домна. — Ты не о смерти думай, о жизни.
— Да, думай, жизнюа, думай ига.
— Ой, иго ты мое! — прижала ее к себе Домна. — Некогда мне с тобой говорить. Опять вас оставляю, так хоть по дому управлюсь.
Возилась она в коровнике, на повети, в кладовке, в подполье, в дровянике и не заметила, как вечер настал и как вернулась Марыся. Прежде хоть Балабон каждого встречал и провожал, а сейчас в свой дом шли, как воры, тишком. Только когда уже смотнула с ног валенки и скинула широким нетерпеливым движением озябших рук шубейку, заметила деловую сосредоточенность всех своих домочадцев. А были они сейчас и в самом деле все в сборе, толклись вокруг нового холщового мешка, который с важным видом распяливал на растопыренных руках Юрасик-карасик. На полу кучками разложено шерстяное вязанье: большущая стопа носков, не меньшая стопа варежек и перчаток, несколько двухцветных, серых с бордовой строчкой, шарфов, несколько распластанных шалей и даже один свитер с белой оторочкой по горловине, рукавам и поясу, кажется, и довязанный-то только сегодня. Еще Домна заметила карельские наряды Айно: темно-вишневая бархатная жакетка, шитая бисером, ярчайшего малинового шелка с золотистыми разводами платок и юфтевые, сочного весеннего загара полусапожки с бархатной шнуровкой, еще ни разу не надеванные. Каждую стопку припасенных вещей Айно оборачивала рядниной и перевязывала веревочкой. И все молча, спокойно так. Свертки в мешок она тоже укладывала сама. На самое дно пошли носки, потом другое шерстяное вязанье, и только потом пришел черед девичьим обновам. Их оборачивала особенно старательно, с заметным волнением, словно приданое готовила, — да это, пожалуй, и было девичье приданое. Когда дошел черед до игрушечных, красы неописуемой полусапожек, Айно прильнула к теплой юфти губами, никак не могла оторваться. Тонкие пальчики ее дрожали, поглаживая мягкую, словно бы человеческую кожу.
— Неуж сама пойдешь, Айна? Не ходила бы ты. Господи!..
Это предостережение только придало упрямства, отринуло Айно от девичьих полусапожек. Даже не заворачивая, она опустила их в мешок, как в прорубь. Домна хотела помешать ей, но Марыся отвела руки:
— Кажуць люди: не журыся. Буде жизнь, буде вопратка. Чаравички добрые, а чаравница яще лепшая. Ничога, Домна.
Далеко не все поняла Домна из мягкого, распевного голоса Марыси, но и понятного было довольно, чтобы смирить жадную хватку — не выхватила из мешка приданое карелки, там его и похоронила очерствевшим взглядом. Чего уж, людей и то без счета хоронят. Чего обувку-одевку жалеть, если и девку пожалеть некому? Она забегала по избе, не зная, что бы и от себя положить в мешок.
— Ума не приложу, Айна! Что-то хорошее надо…
Перетряхивая ящики комода, перекидывая в заугольном семейном сундуке свои ношеные, не имеющие никакой ценности наряды, она вдруг наткнулась на позабытое: тяжелое обручальное кольцо и тяжелые, литым полумесяцем, серьги. Даже на руке важило, напоминало, сколько в этих золотых безделицах спрятано добра. Не носила, все жалела. Серьги сняла еще в старом Избишине, перед переселенческим разором, а кольцо стащила с распухшего пальца уже здесь, с началом войны. Куда было солдатке в золоте ходить? Все равно и без кольца помнилось, как сладкий сон, время-времечко, когда ее Кузьма, полтора месяца поломив на лесозаготовках, привез из Череповца эту золотую невидаль. Домна, по второму году тогда замужняя баба, до того перепугалась, что охнула: «Ой, Кузя! Не убил ли ты кого?» Нет, других не убивал, а вот ее своей расточительностью сразил. «Мне не дорог твой подарочек, дорога твоя любовь…» Нет, врет частушка, и подарок дорог. Пуще глаза береглось это, когда перевозились-переселялись. В мешочке на груди носила, пока возили-таскали, пока заново строились. Отдать сейчас в чужие руки? Такой ее цыганский пот прошиб, что она, уже выложив свое богатство на стол, опять пала на него хищно растопыренными ладонями. Всех убьет, себя убьет, а Кузин подарок не отдаст, нет!.. Но в сумятицу ее разгоряченных мыслей теперь Айно ненароком ворвалась. А всего-то и сказала:
— Ома муа! Соувестин…
Еще не разымая разлапистые ладони, еще держа там, в жаркой темноте, золотую жар-птицу, Домна уже вскинулась охолонувшей головой, возразила:
— Совестно? Ладно тебе, Айна. Совестно будет, ежели помрем мы, мужиков не дождавшись. Ладно, Айна, нельзя нам помирать.
И с этих слов захотелось их, хорьков домашних, обласкать, она и освободила руки, как крылами загребая ребятню. Когда засопел под мышкой Юрий-большун, когда заверещал по-заячьи Санька-меньшун, когда запосапывал Венька-пузан, она и Юрася-карася от мешка к себе пригребла. А когда хватать было больше некого, схватила золотые полумесяцы и золотую женскую оковку — кольцо, шваркнула в мешок:
— Туда их, на хлебушко! Кузя вернется, еще подарит.
Айно все же золото отделила от тряпок, не зная, что дальше делать. Трезвую ясность внесла опять же Марыся:
— Все то же кажуць люди: журывся, покуль не уморывся. Не шкадуйте. Не-е, памерци самим сабе не дадим. Раз такая справа, ший, Айна, торбочку да цепляй на грудь тое золото. Вось только што я покладу в агульную скарбонку?..
В отличие от Домны, ей и копаться было негде: все свое ведь на себе принесла…
Но Марыся забежала в спальный угол, зашебаршила там тряпьем, зашикала на любопытствующих мальцов:
— Вы, цуцики-цацики, циврики! Не лупайте вачыма.
Заявилась она все в той же, в какой и была, длинной Домниной юбке и в ее же бумазейной кофте, но с какой-то розовенькой пеной в руке. Домна долго приглядывалась, пока поняла, что это такое.
— Ой-оюшки! Никак исподнее?
— Болей ничего няма. А спадница шавковая, модница якая пазайздростить. Няхай!
Тонюсенькая рубашонка, которую Домна с некоторым недоверием взяла в руки, была что воздушная, а все же густо пахла молодым бабьим телом. Марыся и сама что-то такое подумала, потому что усмехнулась:
— Няхай! Можа, яки кобелина прынюхаецца — даражэй дасць.
Сквозь беспечность все же прорывалась из души потайная обида. Вот ничего нет, последнее донесла на себе, так что же — и это снимать? Верно, невелика и была беженская котомка, да и та растряслась на дорогах. Кто поил, кто кормил, а кто и раздевал бедолагу…
— Дуреха, одевайся, — сунула Домна ей в руки уже захолодавшую розовую пену.
— Не, дороженькие. Што усим, тое и мне. Ти вельми мала?..
Она выпустила из рук розовый пенный комок, и его даже в домашнем безветрии понесло, чуть в печку не втянуло, — Санька-голопуз, спасибо ему, ухватил, оскалил первые прорезавшиеся зубенки:
— А ш-ширсть…
Тут и Домна вслед за Марысей расхохоталась, и даже Айно, стыдливо опустив белую картинную головку, посмеивалась, немного розовела бледными щеками, а от порога их вдруг поддержал раскатистый мужской голос:
— Ну, мужик, ну, силен!.. Здравствуйте. Не прогоните?
Самусеев… Так некстати заявился он, что Домна только и сказала:
— Сторожа нашего волки съели, не слышно, когда люди идут.
Самусеев думал о чем-то своем, крюком сел у печки, закурил, шинель не скинул, и Домна забеспокоилась:
— Ты, Федор, не плохое ли чего задумал? Аверкий-то дома. Стреляться еще почнете.
— Нет, — поежился под ее взглядом Самусеев. — Нет, Домна. Какой теперь стрелок…
— Так чего пришел-то на ночь глядя?
— Да переночевать среди хороших людей… если позволите, — простодушно сознался он — как ношу тяжелую с плеч сбросил, даже разогнулся немного. — Лесозаготовки кончились, и должность моя кончилась. Что делать мне? Что? — требовательно и беззащитно повторил он, переводя взгляд с Домны на Айно и с Айно на Марысю.
Кажется, Марысе и предназначался этот вопрос — поняла Домна, не дурная. Но она-то сказала для всех сразу:
— Ну, коль так, то утро вечера мудренее… Перед дорогой поспать надо.
Дорога к морю и раньше была неторная, глухая, по ней разве что на лесозаготовки и ездили. Переселенческие телеги измочалили корни и мох, посшибали осями лишние деревины, вбили в землю напиравший со всех сторон подлесок, а кое-где и топорами мужики прошлись. Стал волок как волок, и со временем укатали бы, расширили его — к воде мужиков тянуло пуще неволи, — да ушли рыбари на войну, так и не успев до конца изладить дорогу. Теперь и вовсе запустение. Кому ездить на дикое побережье? Разве что учительница, что рыжий вихорь, пронесется взад-вперед. А женщины суеверно не ходили в ту сторону — море все-таки… Еще никто и не знал толком, где остановится напиравшая вода; она то убывала, то прибывала, то сносила своею силой песчаные угоры, то намывала на болотистых разводьях чистые плесы, то вспучивала вдруг целые торфяные поля, гоняла по морю зеленые острова. Домна тоже редко в той стороне бывала. Она запоздало спохватилась: не слишком ли опрометчиво пустилась в путь? Дороги сейчас, считай, не было, только тропка, пробитая лошадью учительницы. Брела Домна тяжело, и поэтому душа просила: да хоть бы облегчения какого! Любила она в дороге солнце летнее, но любила и зимнее. Не греет, а все же светит, вроде как за руку вперед ведет. Не то что тут: снег да хмарь, белесая стынь да серый лес. Изморось шла с неба. Не зима, а гнилье. Снег с сучьев отрясло еще вчерашним, верно, ветром. Сосновая гряда спустилась вниз, сошла на нет, и дальше лежало чернолесье. Километра три такой нудьбы: Матренина ямища. Когда-то какая-то Матрена, собирая ягоды, тропнулась в бездонную болотину, да так и пошло: ямища. Домна даже приостановилась: не заблудилась ли? Нет, ведет ее вперед тропка учительши, ведут ободранные бока осин и олешин — еще с тех времен, когда продирались через лес с тяжелыми переселенческими возами. И более светлые залысины — летние, и совсем свежие — это какой-нибудь малолеток-шалопут проезжал из Верети в Избишино. А следы топора уже успели потемнеть — давно здесь не хаживали мужики. А ведь каждый, кто проходил, оставлял след на деревинах; эти человечьи отметины на глухой дороге как доброе «здравствуй». Домна радовалась, встречая затеси. Наверняка здесь есть и отметины Кузьмы — он-то уж было никогда без топорика не пройдет, не преминет знак оставить. Среди многих затесей Домна вроде бы даже узнавала топор Кузьмы. Кто еще так лихо мог хватить по осиновому горбу — так до половины и сколол… Кто пазганул по восковому еловому наплыву — как картинку на срезе оставил… Какой еще другой дуролом, кроме Кузьмы, мог смахнуть придорожную олешину и в расщепленный скол вставить вороний хвост…
За этими сквозными, навылет продуваемыми думами и сырая Матренина ямища прошла. А дальше сосняки зазвенели. Домна прибавила шагу. Скоро и вовсе посветлело: Дарауха, эти разбойничьи выселки Верети. В сутеми просматривалось семь крепкостенных домов, еще только пускавших первые дымки. «Долго спят дараухие», — с завистью и неприязнью подумала Домна: дараухинцев она не любила, воды у них не допросишься. Да и не встретила никого на куцей улочке. Дорога отсюда шла накатанная, Домна ходко припустила к Верети. Но навстречу из-за первого же поворота вымахнул рыжий вихорь.
— Здравствуй, Домна!
— Здравствуй, Альбина!
— Ко мне или куда?
— Да нет, в Мяксу. Встало море, не знаешь?
— Сама не была, но говорят, остались еще разводья. Пойдем, я тебе провожатого найду.
До Верети было рукой подать. Они так и допрыгали: Альбина Адамовна в седле, Домна у седла.
— Ты погрейся у меня, пока я разбужу провожатого.
Двери у Альбины Адамовны никогда не запирались, Домна зашла, разулась и присела на стул. Хотелось ей помять мягкий диван, да постеснялась. Хоть и давняя товарка, а все же учительница. Жила Альбина Адамовна со своим Иваном Тесловым совсем не так, как деревенские. И внешне дом выделялся из общего посада — был обшит вагонкой и покрашен золотистой охрой, с белой каймой по наличникам и по резному фронтону, а внутри все было оклеено хорошими обоями, и мебель покупная, лаковая. Кресла пружинные, овальный стол, венские гнутые стулья, большущий ковер во всю главную комнату, даже совсем уж невидаль — пианино. Вроде и заработок не особо велик у лесничего, а вон как обжились. И то сказать: Иван не пил совсем, да и учительское жалованье шло в дом. Сад у них огромный, пчелиных колод не сосчитать, все одно к другому прибавлялось. Домна знала, что жили они открыто и хлебосольно, а все же вырвалась вздохом некая зависть: вот ведь как хорошо!.. В эту минуту она даже забыла, что целый уже год живет Альбина Адамовна одна, без Ивана.
Домне подремать бы перед такой проклятущей дорогой, да какая дрема. То Кузьма рядом на мягкий диван подсаживался, то Иван над ухом кричал. Как закроет глаза, так и идут они на нее в две тени, так и орут в две глотки. И чего они, мужики, такие? Жили бы себе да жили, глупые… Чтобы отвязаться сейчас от них, Домна совсем открыла глаза. Так было лучше. Так и встретила Альбину Адамовну.
— Вот провожатого тебе привела, — подтолкнула та в спину парнишку лет тринадцати. — За почтой плавает в Мяксу, моряк!
— Андрюшка, что ли, соседский? Больно длинен стал.
Ни Альбина Адамовна, ни сам Андрюшка ничего на это не ответили — сразу же занялись сборами. День декабрьский короток, а надо обернуться в два конца. Андрюшка выволок из-под навеса большие катули и один затащил на них лодочку-утлицу, стал увязывать веревками, чтоб не елозила в пути. Домне нравилась мужская возня парнишки, а все же взяло сомнение: ой ли, по морю ли на такой утлице?.. Но она ничего не сказала, чтобы не студить понапрасну свою и чужую душу, — успеет еще простыть, видно уж так. Катули были без передков — на них и дрова, и разное жердье возили, — так что лодка встала хорошо, по центру. Домна сама ее подергала, удостоверилась, что можно пускаться в путь, а тут и Альбина Адамовна вышла, вынесла завернутые в газету подорожники.
— Вот, поедите. Спирту хоть капельку возьмите, — сунула она бутылочку из-под лекарства. — Если промочитесь — грейтесь. Не жадничайте.
Домна не хотела растравлять себя преждевременными страхами и резво тронулась с крутой вереи вниз. Катули сами покатились, высоко задранный нос лодки толкнул ее в спину. Это и подсказало: поезжай на дармовщинку, побереги ноги.
— Сани-посами, ехали-поехали! — разошлась она и первой вспрыгнула в лодку, а за ней и Андрюшка, молчком, но довольный.
Катули ходко пошли вперед и так разогнались, что пробили жидкую прутяную изгородь, как сквозь рядно, вырвались в поле. Снег, крутизна! Где-то уже далеко позади маячила привставшая в седле Альбина Адамовна, а санки все летели, летели, и черная лодка как плыла по белому. Такой восторг родился в груди Домны, что она громко, открыто засмеялась. Ничто ее сейчас не сдерживало, ничто не стесняло, вся душа была распахнута, как эта вниз уходящая бель. Лишь где-то далеко-далеко, на самом срезе неба, виднелась черная полоска; Домна не сразу и догадалась, что то береговая линия, которую образовали вставшие на противоположной угорице дома Мяксы. И сердце, только что распахнутое настежь, застегнулось на обе полы в предчувствии холодной дальней дороги. Санки скребанули и раз, и другой о лед, протащились еще немного и тяжело встали. Все, откатались на дармовщинку. Домна впряглась в лямки, поволокла лодку. Идти пока было нетяжело — и не устала, и не грузна лодочка. Андрюшка тоже взялся помогать, но Домна его оттолкнула от лямки:
— Успеется еще. Живешь-то как?
— А всяк, — впервые подал Андрюшка голос.
Этого ответа и Домне было достаточно. Всяк — значит хорошо живет человек, без горевой отметины. Да и с чего горевать Андрюшке? В армию ему идти не надо, а сам уже и не мал, радость от жизни видит. Вот только чего же все ввысь да ввысь, как гонкую елочку, тянет его?
— Ты, Андрюша, в ширину раздавайся, нечего головой небо пырять.
— Ладно, подумаю, — ответил он, как отвечают мужики, думая: «Да отвяжись ты, баба!»
И они потащились дальше, уже без всяких разговоров. Теперь нагорная Вереть расползлась черной полоской на белом, постепенно опустилась нахлобученными крышами в снег, завязла. И у Домны тоже стали вязнуть ноги, сувои пошли. Невырубленный лес впаялся в лед, и хоть было здесь затишно, зато и заснеженно. Домна узнала прежнюю дорогу из Верети в Избишино, вспомнила, что и раньше здесь переметало. Ступала по льду, как по заледенелой могиле, тихо и осторожно. Ей надо было свернуть с этой дороги правее, в сторону Мяксы, а она упрямо забирала влево вдоль береговой полосы, словно не надеялась на крепость льда. Здесь все оставалось так, как и было: поля, перелески, горбы холмов, одиночные одичавшие ели, — только все это осунулось, уменьшилось, словно бы опустилось на колени. Ноги подо льдом, лишь голова наверху… Лес, лишенный подсада и подтопленный, сильно поредел, сквозил плешинами, снег прометало, особо не задерживало, и хоть это было хорошо: сугробов не встречалось. Домна ходко шла, не оглядываясь на Андрюшку. Ей даже вздумалось завернуть к бывшему Избишину, но тут она поняла: если завернет, то уж не дойдет до Мяксы. И крюк большой, и сердце захолонет — ей не приходилось раньше ступать по этой заледенелой могиле. «Нет, девка, — сказала она самой себе, — не блажи». И только сказала, сразу и свернула круто вправо, на голый ледяной простор. Даже думать больше ни о чем не хотелось — только о том, что ожидало их впереди. Кажущееся оттепельное безветрие обернулось порядочным ветерком — гнал и толкал попутчик в спину. И лодку подталкивало, все-таки громоздкую, широкую. Домна скинула лямки, крикнула Андрюшке:
— Как нас, а?
— А всяк, — не захотел он вступать и тут в пустые разговоры.
Они только подталкивали сзади катули с высоко вздымавшейся лодкой — несло их ветром, и чем дальше, тем ходчее: ветер набирал разгон, входил в силу. Когда их неожиданно вынесло к разводьям, когда из-за носа лодки выперла чистая вода, Домна даже испугалась:
— Андрюша, а ведь утопией.
— Не утопией, — опять только и сказал он, развязывая веревку и сталкивая лодку на лед, а потом все же подкрепил свое слово обещанием: — Довезу, тетка. Бывал я на той стороне.
Домна как завороженная стояла на кромке льда, а Андрюшка уже столкнул лодку в воду — по ледку она сама стрельнула вниз.
— Едем, что ли?
— Едем, Андрюша, прах нас бери, — наконец решилась и она.
Лодка больше двоих, видно, и не поднимала, она крепко села в воду. Домну это забеспокоило, а Андрюшка, теперь все взяв на себя, похвалил:
— Хорошо усела. Обратно-то одному, поболтает.
Он греб спокойно, размашисто. Домна оглядывалась, далеко ли отъехали, но Андрюшка теперь был начеку:
— А не крутись, тетка. Шексна все ж.
Разводье оставалось неширокое, но это была действительно Шексна, ее становая жила, ее не пропавший и в море стрежень. Лодка перла высоким носом на волну, но волна шла какая-то косая, начинала захлестывать корму. Домна прянула было вперед, к сидящему на веслах Андрюшке, но он, этот тихоня, вдруг матерно велел:
— Не кулдыбай лодку… е-едрит твою мать!..
Домна и обидеться не успела, ткнулась коленями на дно, прямо в воду. Лодка выровняла корму и пошла быстрее. Андрюшка налегал на весла и знай крутил головой, высматривая набегавшую как-то исподтишка волну, и поворачивал лодку всякий раз носом на гребень. Домне поначалу казалось, что он балует, лихачит, но лодка переваливалась, как зыбка, под монотонное пение ветра. Их подкидывало, но не заливало. Домна сидела на дне, будто беспомощная тряпичная кукла, ничем не могла помочь Андрюшке. Даже глаза закрыла, чтобы не видеть страху. Но Андрюшка грубо толкнул ее коленом:
— Черпай, тетка, нечего.
Тут у Домны хватило времени на обиду, приподняла голову:
— Андрюшка, чего же ты так-то?
— Черпай… е-едрена твоя!..
И Домна, ошпаренная и этим криком, и плеснувшей через корму водой, схватила банку и принялась бултыхать, раскачивая лодку. На этот раз Андрюшка помягче подсказал:
— Ты, тетка, не ворошись. Одной рукой за борт держись, а другой черпай.
От его доброго голоса Домна опомнилась и все быстро сообразила. Да чего же это она, да разве не приходилось ей в старом Избишине плавать на лодке? Левой рукой уперлась в борт, а правой, не поворачиваясь, раз за разом выливала воду. Скоро банка принялась скрести по пустому днищу, да и волна крупная больше не шла, смилостивилась Шексна. Андрюшка греб уже без натуги, спокойным размахом. На том ровном дыхании и ткнулись в противоположный заберег. Домна хотела сейчас же выпрыгнуть на лед, но Андрюшка потыкал веслом, предостерег:
— Не, я первый.
Не выпуская из рук носовую веревку, он осторожно сошел на лед, потопал и повел лодку за веревку вдоль закраины. Теперь было уже не страшно, а смешно: бурлак барыню везет! Высадил Андрюшка ее уже на крепком припае и без всяких околичностей велел:
— Давай, тетка, глотнем огневки, да я обратно.
Домна увидела его мокрые колени, почувствовала свои набухшие валенки и суетливо достала из дорожного мешка трехгранную бутылочку. Никогда она не пила из горлышка, а тут хватила так, что дух перешибло.
— Как же ты обратно-то, Андрюша?
— А вот так, — посюськал и он из бутылочки мелким телячьим хватом. — Встречать-то тебя утре?
— Утре, Андрюша, не успеть мне до вечера, — обняла его Домна, сама подтолкнула лодку и пустилась бежать в сторону Мяксы. Но все же на десятом шагу остановилась и вдруг, глядя на барахтающуюся в ледяных волнах лодочку, помолилась: «Господи! Пронеси его, детку-матерщинника!»
«Пронеси нас нечистая! — совсем на иной манер подумал в это утро Кузьма. — Наша дорога, да окаянная…»
Сырая, болотистая пойма реки Тихвинки была неподвластна морозам. Под ольховой кокориной лежало их трое в промозглых шинелях. За неимением маскхалатов наброшены только на плечи и завязаны спереди тесемками обыкновенные простыни. В лежачем положении они прикрывали человека, но стоило приподняться, как самодельный балахон подхватывало ветром, раскрывало упрямо черневшую грудь: нате, стреляйте, суки!.. Но эти трое, как и многие другие, хорошо знали, чего стоили Иванцову простыни.
Простыни за неделю потеряли весь фабричный лоск, и только несмываемые войсковые клейма чернели как некий общий знак этих исхудалых и молчаливых освободителей Тихвина. Да и о чем говорить? Положенный им по чину кусок хлеба был съеден, патроны и гранаты были получены, а смерть пустыми словами дразнить не пристало. Лежали, не окапываясь и не ворошась, под прикрытием ольховых кокорин, да и все тут. Таких кокорин в этой топкой пойме не счесть, как не счесть и таких вот затаившихся троек. И хоть крови тут беречь не приходилось, Иванцов еще перед выдвижением в пойму сказал притихшему строю: «Чужой не жалейте, а свою поберегите. Может, это еще и не последняя в вашей жизни атака».
Все же когда вызывали добровольцев, только личное знакомство с Иванцовым помогло Кузьме Ряжину отстоять свои права на этот вот ольховый куст — на зов одновременно ринулось столько людей, что и дзотов, поди, на всех не хватило бы. Но Иванцов приметил Кузьму, первому руку на плечо положил: «Тебе-то бы, Ряжин, не стоило лезть на рожон, ну, да ладно, иди». Он только распахнул у Кузьмы шинель, снял с груди медаль и положил в свою полевую сумку. Кузьма догадался, что это значит, но промолчал и знаками подозвал к себе земляков — Ивана Теслова и Спиридона Спирина. По праву старшего он мог сам подобрать помощников.
Кузьма Ряжин не знал, сколько всего таких троек пущено впереди притихшей за их спинами цепи, но чувствовал: много. Иванцов сам отбирал добровольцев. Неизвестно, так ли дотошно объяснял остальным, но им добрые пять минут втолковывал: «Вы пахари, пашите брюхом болото. Ползти бесшумно до тех пор, пока можно без шума. Перед последним броском рассредоточьтесь, кто-нибудь из троих должен дойти. Мать их… пушек нет!.. Да ведь и снаряды нужны тяжелые, легкие все равно не возьмут. Ну, да взять надо, о чем разговор, — тут же и поправился он. — Первое: поземкой проползти до реки. Второе: ветром перелететь реку и взять в гранаты двери — они наверняка деревянные, не успели еще железом оковать. И третье, последнее: хотя бы на пять минут заткнуть глотки пулеметам. За эти пять минут мы успеем до реки добежать. Ну, а там — «ура, ребятушки…».
Вот так уж получилось: строить укрепления начинали еще наши, да не успели, немцы и докончили, только амбразуры развернули в другую сторону. Эшелонами везли из ближнего тыла лес, он вот сейчас и встал на пути в пять накатов, да еще и ледяным колпаком покрыт. Видел Кузьма перед контузией, как с вологодской стороны под Тихвин гнали лес, да только не знал, что этот лес им сейчас помешает. Он привык к лесу, как к закадычному другу, зла на него никогда не держал. Даже сейчас, когда из-под сосновых заледенелых накатов смотрели сюда, на пойму, тупорылые пулеметы. Ему подумалось: турнуть бы немцев, а самим залезть в теплые норы да погреться ладком. Говорили, блиндажи из тесаных бревен, честь по чести. От горячей печки свежая сосна возьмется смолой, запах один чего стоит. До войны на лесозаготовках он тоже строил тесовые землянки, чтоб целую зиму можно было сидеть. Надо только баньку обязательно устроить, из самых толстых комлин. Банька зимой — первое дело. Хошь парься, хошь вшей жарь. Они там, на лесосеке, не ленились, каменки клали, а здесь можно бы и железной бочкой обойтись, если нет поблизости камня. Да и где ему быть? Все торф да торф, только на откосах возле реки и встречаются песчаные горбы. На их беду, такой горб и здесь поднялся, в каком-нибудь полукилометре, — дзот, залитый на подступах неприступным катком. Видел Кузьма такие осклизлые горушки еще в финскую войну, а откуда у немцев взялось?..
Едва ли догадывался Кузьма Ряжин, что у нас же они и научились. Дед-мороз служил одинаковую службу своим и чужим. В этот смертельный год он, видать, хотел бы остаться в стороне от смерти. И Кузьма, поняв его нехитрый план, мысленно погрозил пальцем: «Шалишь, дедок! Нам служить будешь. Мороз-то ты все-таки российский». Он, может, минуту какую и полежал в холодном оцепенении. Но и за этот короткий срок ему почудилось невозможное — услышал морозное дыхание многих тысяч людей, на всех болотинах, на всех реках, на всех необъятных российских равнинах. Словно все деревни, все города, стар и млад, выползли на снег, брюхом пашут оскверненные поля. Потеют, дышат густо, как при облаве на волков, да что там толковать — волки и есть они, чужеземцы непрошеные. Греются под сосновыми накатами, жрут и пьют, теплой человеческой крови хотят. В березовых рощах, в сосновых борах, на полях, засеянных смертью. Да только смерть-то — что она? Она не умнее волка. Рыщет на морозном ветру, а взять Кузьму Ряжина не может. И Теслова Ивана, злоязычного пересмешника, не взять. И Спиридона Спирина. И командира их, Иванцова, не одолеть даже с помощью старого брехуна мороза. И всех других, пашущих сейчас на брюхе российские нивы. Сколько этих пахарей, кто считал? Можно ведь и ошибиться — пахарь пахарю рознь. Иной и за троих поле перевернет. Сам-то Кузьма никогда последним не был, нет. Что под Сортавалами в войну финскую, что под Тихвином — здесь уже, месяц всего назад. После госпитальной тьмы, ясно теперь, как в рассветную морозную пору, вспоминалось: взять Тихвин взяли, а дальше не прошли чужеземцы. Он-то, Кузьма Ряжин, остался, остались другие Кузьмы и Иваны — старинный северный город на реке Тихвинке отобьют не сегодня, так завтра. «Вот те крест!» — до глубины души оскорбленный, ткнул он три раза сжатым кулаком в заречную сторону, словно забивая там самые настоящие, осиновые, кресты. Шалишь, Тихвина им не видать, как своей головы!
Наперекор всему, свою голову Кузьма приподнял, но ничего не увидел, конечно. Тихвин был в стороне, к Тихвину другие, видать, пахари ползли. Вот досада! Вроде как не он главный, предводитель добровольной тройки… У них-то дело простое: пробить ледяные колпаки и следом за собой пустить, может, полк, может, дивизию, а может, и всю рать северную.
И так захотелось Кузьме увидеть эту скрытую полями, лесами, бездорожьем и темнотой мужицкую рать! Просто хоть одним глазком глянуть. Просто удостовериться, что есть они, пахари, и слева, и справа, а там… Там будь что будет. Зря толковать нечего.
Ухватившись за сучья коряжины, Кузьма подтянулся немного на руках, вгляделся, Но ничего и сейчас не увидел. Все также стлался заснеженный ивняк, словно космы русалочьи, все так же коряжился мертвый ольшаник, подтопленный полой водой. В добрые времена едва ли забредал сюда человек. Чего тут делать? Ни настоящего леса, ни настоящей ягоды. Торфяная бездонь, дикая комариная пустыня. Если не утонет человек в грязи, так комары загрызут. Даже заключенные, когда бегут с севера, обходят такие комариные болота, все больше по мшаникам путь правят.
— Хорошо, что еще морозы поднажали.
— Да, хорошо, — лязгая зубами, откликнулся на его мысли Иван Теслов.
Кузьма подумал, что хорошо, да вроде бы и не совсем. Вон на что мужик похож: от простого морозца зубами стучит. В вещевом мешке у него были оставленные Домной запасные носки, и он решительно велел:
— Разувайся.
Иван Теслов понял, к чему этот разговор, размотал обмотки и с блаженным стоном сунул ноги в уготованную теплую шерсть. Ботинки выдавали без примерки, чем побольше бери, и теперь это пригодилось. На сухие носки Иван опять намотал промокшие портянки, и ноги не жало.
— Добежишь ли? — все же забеспокоился Кузьма.
— Туда добегу, а обратно…
Договаривать ему не хотелось, и он, коротая время, толкнул тихо сопевшего Спиридона Спирина:
— Ты не промок?
— Вроде нет, не знаю.
— А знать надо, нам вон еще как далеко, — наставительно заметил Кузьма.
— Доползем, не требушись ты, Кузьма, — примирительно откликнулся Спирин.
— Доползем, а как нет?..
— А на нет и суда нет. Какой уж тогда спрос?
К разговорам о смерти они уже притерпелись, как к постоянному голоду, разговоры эти за живое не задевали. Кому-то умирать, кому-то жить, это уж как на роду написано. Даже промокшие ноги не особенно беспокоили: гнутся пока пальцы, и ладно, а там видно будет. Как ни осторожничали, а все же втепались в незамерзшую мочажину. Да чего о том думать, скоро их огоньком с того берега согреет…
На другой стороне Тихвинки послышалась песня. Не пьяная, но и не строевая, а вроде как вечерняя, грустная. Было это удивительно: немцы тоже поют! За сырыми болотами тосковала, как вот у них сейчас, чья-то живая душа. Послушав немного, он даже на свой лад определил, о чем там поют; вот об этом: мужика забривают в солдатушки и угоняют на чужую сторону, а сударушка остается, верная сударушка обещает ждать мужика, хоть безногого, хоть безрукого да хоть безглазого, хоть калечного… Кузьма сразу же и вспомнил Домну. Он по-настоящему еще не взял в толк, как она попала в госпиталь, но все остальное уже ясно представлял, особенно их нелепое прощание. Угораздило же его на Иванцова нарваться! Иванцова он не винил, а винил самого себя за спешку, мог бы и отпроситься на часок какой, догнал бы строй, если уж так, если уж опять на фронт судьба ведет. Теперь он запоздало жалел Домну и слушал песню о ней — о ней, о ком же еще. Там пели о сударушке, тихо и протяжно. Если бы летом, под шелест кустов, и не дошла бы сюда такая песня, а по морозцу — ничего, добралась. Чужая душа плакалась, как своя, изливалась в вечерней солдатской песне. «Ох, парень, ох, баско верхи выводишь!» — похвалил Кузьма далекого певца. Ему и самому захотелось подтянуть, вот так бы примерно:
Ты, сударушка, ты, товарушка,
Ты не жди меня светлым вечером,
Ты пожди меня ночкой темненькой,
Ночкой темненькой, заволошной…
Искушение подтянуть невидимому певцу было так велико, что Кузьма уже и под нос себе замурлыкал, пробуя далекий, как бы размытый тон и готовясь взять голос, но тут песню как отшибло, как кулаком по скуле певца шибанули. Вот так и почувствовал Кузьма: хватили наотмашь, чтоб замолчал, его вологодскую душу на тот берег не выкликал.
— Да кто ж тебя, парень? Да за что ж тебя? Да ведь я, парень, задушу твоего обидчика, как приду на тот берег!
Напарники Кузьмы, видно, не поняли его состояния, потому что Спирин принял это на свой счет, стал оправдываться:
— Да что я, виноват? По своей воле я вас со дворов сгонял? Ошалел ты, Ряжин! Душить, меня душить?..
— Да ведь, говорят, надо было кого-то душить. Как не душить, Спирин! — и Теслов тоже ухватился за навязчивое слово.
Они тихо и свистяще перешептывались, упершись лоб в лоб, переругивались сдавленными глотками. Под коряжиной и еще глубже, под заледенелыми балахонами, бубнило подтаявшее от тройного дыхания болото:
— Бу-бу… будет нам…
— Бу-бу… были бы дома, бабахнул бы я тебя промеж глаз, Спирин…
— Иван! Спиридон! На смерть ведь идем, чего ж вы?
— А ты бы все примирял, Кузьма. Одну ручку правому, другую виноватому — пошли, ребятушки, да?
— Не ты ли, Иван, правый?
— Не ты ли, Спиридон, виноватый?..
— Ребята, ети-дети! Укокаю, кулаками, ей-богу, тишком укокаю. Нашли время судить-рядить. Слышь-ко?..
Еще сильнее упершись лбами, как обессилевшие в драке быки, они одновременно прислушались. У каждого екнуло сердце: сейчас, вот сейчас… Разом оборвав никому уже не нужную ругань, они ждали из-за нашей кромки болота условленного сигнала — разухабистой песни. Иванцов так и сказал: «Как запою-заиграю, так и валяйте, все разом вперед, опять же тише ветра, ниже снега». Не хотел он, видно, немцев настораживать ракетой или условными выстрелами. Песня — другое дело. С российской на сегодняшний день стороны — и песня чисто российская. Глотка у Иванцова вполне подходящая, донесет песню. Донесе-ет!
Так думал Кузьма Ряжин, старший их маленького войска, приникшего к коряжине. Так думали и Иван со Спиридоном, отложив свой неоконченный спор, — тоже условный сигнал, тоже ждали. В эти последние перед атакой минуты отошли в далекое далеко домашние переселенческие распри, и остались на всем белом свете только они трое, стылое болото да невидимый еще отсюда ледяной череп дзота. Даже Иванцов с его вот-вот готовой сорваться пьяной песней вроде бы самоудалился; его дело — подать всем разрозненным тройкам сигнал, а уж их дело — пойти и хоть лбами да разбить чужие заледенелые черепа. Распазгать, раздолбать в мелкое крошево, да и дело с концом.
Чтобы не пропустить нужный миг, Кузьма даже одно ухо шапки отвернул, даже приподнял немного голову — и тут-то заметил: оборотни никак!.. В каком-то десятке метров встречь им метнулись и затихли три белые тени. Потом опять взметнулись балахонами и, проскочив чистое место, затаились под соседней коряжиной. Кузьма Ряжин был битый солдат, сразу смекнул: не свои это, своим в свою сторону дорога заказана. Значит?.. Прижав палец к губам, он еще и локтями толкнул своих помощников: смотрите и соображайте. Они тоже поочередно приподняли головы, подавляя настуженное дыхание. Чего ж, раз в нашу сторону ползут, выходит, не наши. А ну как их тоже заметили?.. Там, под соседней коряжиной, чего-то выжидали. Ни вперед, ни назад. Как вот и они: белые тени на холодном снегу. Для них вполне хватило бы одной гранаты, но на это Кузьма Ряжин права не имел. Нет, вражьи вы дети, вы ползите своей дорогой, а они поползут своей — вот только услышат песню…
И услышали под ярый взмах хромки:
Когда б имел златые горы
И реки, полные вина…
И тут же из-за реки, как бы наперекор, донеслась прежняя иноязычная песня. Переиначивая ее на свой лад, Кузьма мысленно пропел:
Ты, зазнобушка, ты, ознобушка,
Ты не верь, что замер я во поле…
А дальше его тайную песню перебил разудалый иванцовский голос, усиленный отчаянной хромкой:
Все отдал бы за ласки взоры,
Чтоб ты владела мной одна…
А потом из-за реки, как бы не принимая иванцовскую песню, опять принесло возражение. Кузьма Ряжин, вздрогнув от какого-то нехорошего предчувствия, сам себе пропел:
Ты не думай, что меня лиходей побил,
Жди-пожди, дожидайся…
Как все то же предчувствие, в голову ясно ударило: да ведь и у них песня неспроста!.. Только Кузьма Ряжин дошел до этой мысли, как тени из-за соседней коряжины метнулись вперед, стали быстро уходить в наш тыл. Кузьма со своей изготовившейся братией мог бы в два прыжка настичь их, но что-то звериное, подсознательное подсказало: не смей, не догоняй, у каждого на этой земле своя дорога — не заступай без нужды дорогу даже врагу, иначе пропадешь без всякого смысла. И он, тоскливо оглянувшись, в последний раз шепнул:
— Обнимемся, мужики, да пойдем делать что велено.
Они обнялись и так же быстро и скрытно, как и встречные пластуны, заскользили от куста к кусту, от деревины к деревине, от кочки к кочке, от камышины до камышины. Вот и река уже — незаметно и вроде бы ласково болотистая луговина перешла в сплошную наледь. Каждый из троих подумал, что терять больше нечего и ждать нечего, и без запинки скользнул на лед. Родимая метель, припороши! Ночка северная, хоть немного поприкрой!
Лесным охотничьим ухом Кузьма Ряжин слышал, как по всей реке, слева и справа, немного похрумкивает снежок, немного подрагивает ледок. Ползут российские мужички, ползут! Неуж тоже, как вот и они, разминулись со встречными-поперечными? Да что же это такое: с одной стороны тихая атака и с другой стороны — тихая, потайная?.. Да чем же все это кончится, когда же?
И как бы разметая горячим ветром стылую тишь, за спиной у них по всему болоту забухало, зататакало, заматерилось, заорало страшным, как в смертной драке, ором. И сразу же от близких береговых откосов навстречу нашим подступавшим пластунам сыпанула на лед, уже без всяких маскхалатов, до времени таившаяся вражья цепь.
При свете поднявшихся над рекой ракет Кузьма Ряжин увидел прямо на береговом откосе голубоватый ледяной череп, который, как прокаженный, плевал прямо ему в лицо. Ох, образина, ох, окаянная вражья морда, еще и плеваться!..
— Э, мужики, живы пока? Лежать-то нечего. Пошли, мужики, дело-то делать надо…
«Диело надо диелать. Чортов дороган! Чортов войнуа!» — подгоняла себя и Айно, хотя шла и без того споро.
Путь ей Домна растолковала хорошо, да и памятен был путь. Ничего здесь не изменилось с тех дней, как брели они с Тоней прочь от страшного Тихвина — две прозябшие, притихшие беженки с промокшими дорожными мешками. Сейчас, в мороз, Айно легко бежалось в разношенных валеночках, которые Домна с расчетом на дальнюю дорогу и подобрала для нее. «Отопыши, — сказала она на прощанье, — ногу не натрудишь». И верно, ни мозолинки. Ноги сами несли ее с одного волока на другой. Сухо потрескивал под ногами снег, будто сосновая иглица в июньском бору. Да и шла она все больше борами, распадки встречались редко. Просветы, поля — еще реже. Две-три встретившиеся деревеньки поглянулись настолько нищими, что Айно и не останавливалась. Не позарятся здесь на ее шерстяное вязанье, а золоту не поверят, скажут, из гильз наклепала. За время своих прошлых дорожных мытарств Айно насмотрелась на лихоимцев, знала уже, что окаленная, надраенная латунь очень даже легко может превратиться в золото, а такие аппетитные снаружи ржаные колобки, если их прямо на торгу разломить, станут обвалянными в муке опилками. Потому и было у нее решено: все свое тряпье-шмотье на зерно перевести. Самое надежное дело — хоть горсть, да настоящего зерна. С этим упрямым желанием и добежала она до полустанка, без передыху отмахала все двадцать пять верст. Домна подсказала эту мысль — держаться железной дороги… На то она и дорога, чтобы по ней ехал всякий люд, и хороший и плохой. Без плохих людей не добыть добычи. У хорошего человека чаще всего и нет ничего за душой, а если и есть, раздевать крещеную душу не будет — сунет милостыньку да и спровадит любя. Нет, она поищет дрянных людей, которые наживаются на людском горе; эти хоть и обдерут как липку, но за товар будут платить товаром.
И словно кто услышал ее мысли, послал навстречу такого человека — старика-мухоморчика с крапинами белесых бородавок по румяному лицу, видно сразу, пройдоху из пройдох. Уж очень он на вид был добренький, даже съедобный какой-то, так и маслился, так и светился. Как приманка для глупых мух. Айно тоже потянуло сразу же на его сладкую улыбку, на его приманчивый голос. И она не упустила случая — знала, что не увязнет в его липучей речи. Полгода скитаний чему-нибудь да научили — насквозь его видела. Когда старичок, сияя расписным лицом, выкатился на коротких ножках из-за станционных построек и прилепил глазки к ее мешку, она без лишних слов выплеснула ему в лицо шелковую розовую пену — смотри, мухоморчик, сам не прилипни! Он всеми своими белесыми крапинами, точно прищуренными глазками, уставился на Марысину рубашку, распялил ее на трясущихся руках, долго принюхивался, а потом вкрадчиво заговорил:
— Рубашонка без обмана, вот и я предлагаю, девонька ты моя голодная, тоже без всякого обмана: пойдем ко мне, жить вместях будем. Много ли старику надо? Самую малость, девонька беленькая да некормленая. Из доброты, истинно из сострадания зову. Смекаешь? Смекай. Глядишь, и рубашонка твоя на тебе останется, и телом поболе станешь. Право дело, пойдем. Сожительство наше к обоюдной выгоде, а выгода к обоюдной радости. Жизни возрадуемся, девонька славненькая да тощенькая. — Он быстрым скользящим движением румяненькой руки трепанул ее по щеке, сжал плечо, ребром ладони прошелся по груди и успел даже приласкать покрытое шерстяным чулком колено. — Опала тельцем-то, девонька моя бедненькая. Да ничего, на моих дрожжах поднимешься… хе-хе… Ладненько мы заживем, горевое время перегорюем. Все мое — твое, и все твое — мое… хе-хе… травочка-белявочка. Больше-то и говорить на морозе не стоит, за чайком да за пирожком разговор продолжим. Условия-то только каковы, девонька приголубленная? Скажи.
И Айно сказала то, что было заготовлено в уме:
— Хлиеп надо.
— Он, девонька малоразговорчивая, всем нынче надобен. Вот и я говорю: будем жить-поживать да добро наживать.
— Хлиеп, — повторила упрямо Айно, не выпуская рубашку из рук.
— Да ты безъязыкая, что ли? Ну, это ничего, язык-то… Без языка-то еще и лучше. Не за язык я тебя беру — смекаешь? Смекай, пока я добрый… Да ты понимаешь ли меня, девонька несчастненькая?
Айно кивнула головой в знак того, что понимает, чего он хочет, поднесла к его пупырчатому носу кукиш и сказала то же:
— Хлиеп.
Он был настоящий плохой человек. Он не стал больше уговаривать, только повздыхал утробно, прощаясь с такой беленькой и миленькой добычей. Но вторая добыча, рубашка, тоже была редкая, для него, верно, очень нужная.
— Жаль, девонька несговорчивая, жаль поистине. Другая краса покормленная будет твою рубашонку носить. — Сквозь липучее благодушие прорвался-таки внутренний яд. — А тебе… дам я тебе за твою девичью скупость два котелка овсеца.
— Тырии надо.
— Два, девонька глупенькая. И больше не проси.
— Тырии, — для наглядности вскинула Айно пальцы, готовые опять сложиться в кукиш.
Такое скулежное стало у него выражение крапчатого лица, что Айно испугалась: не много ли запросила? Но старичок-муховичок с этой рубашкой связывал какие-то свои старческие надежды, хоть и с душевной мукой, но согласился:
— Так и быть: дам и три, все от великого твоего неразумения. Стой тут, не пехтайся за мной.
Он заснеженными огородами, натоптанной тропочкой затупал к каким-то покосившимся постройкам, где-то пропадал некоторое время и вернулся с мешочком, в котором и котелок был завязан.
— Перемерять будем, девонька торговая?
Айно заглянула в мешочек и поворошила овес: хороший, фуражный. Явно от военных лошадей натрусился.
— Ние, — покачала она головой.
— Раз так, давай рубашку да ешь овсецо. Пашаничку-то будет другая краса есть, которая посговорчивее. Добра-а этого!.. Да только по рубашке придется искать, в самый чтобы раз пришлась. Хлопоты, ох, хлопоты! Ну, да чего толковать, если по сё время не столковались. На нее, красу другую, рубашонку твою одену, сладенько понакину… — От предвкушения какого-то своего, на черной беде взошедшего счастьица он слащаво, уже издевательски захихикал.
И Айно постаралась поскорее пересыпать овес в свой припасенный мешочек. Она уже прилаживала заплечные лямки, когда старичок еще спросил:
— Золотишко какое есть? По глазам вижу, что есть. Тут, девонька страждущая, разговорчик особый. Тут и пашанички отсыплю. Доставай, ежели, золотишко.
— Ние.
— Как хочешь, как хочешь. С богом! А как не поменяешь золотишко… — с каким-то дальним умыслом подсказал он, уже сделав в сторону несколько шажков, — так заворачивай ко мне. Я все больше тут, на людях.
Айно кивнула, даже улыбнулась, начиная бояться въедливого старичка, и ушла на станцию. Собственно, был это маленький рубленый домик, куда без продуху набилось всякого дорожного люду. Должно быть, беженцы, с ленинградской стороны. А может, и по крестьянской нужде кто. А может, и солдатки какие, едут по ближним госпиталям, как и Домна, своих покалеченных мужиков ищут. «Чортан войнуа», — опять подумала она, как о домовом, лешем, вообще о всякой нечисти, с которой приходится мириться. На маленькой станции, где и вокзал-то вроде амбара, застряло столько народу! Приткнувшись у порога, она подула в ладони и погрызла вареной примерзшей картошки. Вместе с роздыхом и некоторой сытостью пришла досада: верно говорил старичок-муховичок — девонька несговорчивая! Скувину… Скупой чортан! Столько людей на станции, не ограбили бы. Могла бы и намекнуть про золото. Чего он хотел? Любовью расплачиваться? Ах, чортан, злой чортан! Ей захотелось взглянуть на себя глазами старичка-муховичка, достала из котомки круглое потрескавшееся зеркальце, и в нем вдруг задвоилось, затроилось — полушубки, винтовки, пушки… Железный лязг, который раньше проносился мимо, на этот раз сломался, рассыпался на дребезжащие осколки. А полушубки из распахнутых теплушек хлынули на обочину и стали до смешного короткими: сугробы, сугробы. Но вот они смяли снежную бель, и стали видны серые добротные валенки. «Солдатики!» — прокатился один общий вздох, и на улицу, на первый морозный свет полез весь взопревший за ночь станционный люд. Утро оказалось звонкое, хрусткое. Словно и не бывало парной, удушливой ночи. Айно выскочила со своим мешком одной из первых — ночь ведь коротала у самых дверей — и замерла в наивном восторге: сколько красивых ребят! Поезд подкатил со стороны Череповца, тыловой, необстрелянный, и здоровое тыловое воинство было как на подбор. Оно разминалось, плясало и просто толклось в снегу под звуки двух-трех вразнобой игравших гармошек. Наверно, Айно была приметная, да и засмотрелась, — ее окликнули.
Айно не сразу осмыслила происшедшую замену. Вместо теплушек — красивые пассажирские вагоны… Она и на них устремила все тот же наивный, вопрошающий взгляд. Но из пассажирского поезда никто не показывался. Был он как вымерший. Только с подножки срединного вагона сошел какой-то грузный, бабского вида военный. Путаясь в полах широкой несуразной шинели, он направился почему-то прямо к Айно.
— Колодцы есть? — без всякого выражения на оплывшем бабьем лице Опросил он, дымя толстенной самокруткой. — Организуйте водоснабжение. Вначале по два ведра на вагон, потом для паровоза.
Айно хотела возразить — она не здешняя, но во взгляде спавшего на ходу военного была такая последняя мольба, что она кивнула, поспешно подбежала к колодцу и начала бить крюком в железное ведро. Из станционного домика, из окрестных домишек прянули на звук била люди. Военный — прямо к ним, то же самое, наверно, сказал. Народ здесь был тертый, без долгих слов понял, что к чему. Да и не трудно понять: военный грузно протопал к колодцу, потеснил плечом Айно и все с тем же сонным безразличием пустил ведро вниз. И как-то сам собой организовался скорбный дорожный люд. Выволокли бачок из станционного домика, принесли откуда-то несколько пожарных ведер, да и жители крошечного — не больше десятка домов — поселка понабежали со своей посудой, и железной, и деревянной. А колодец всего один и нашелся. Тут бы и следовало ожидать запарки, но военный предусмотрительно распорядился:
— Трое к журавлю. Кто покрепче.
Где уж и как уж сыскался вчерашний старичок-муховичок, Айно не знала, но увидела его при колодезном ведре в-окружении двух молоденьких помощниц. В три пары рук перехватывая вдруг оттаявший шест, помогая и без того хорошо отлаженному противовесу, они таскали воду как заводные. Вода лилась в подставляемую посуду, кажется, беспрерывно. Старичок-муховичок в центре, а по бокам его помощницы, посмеиваются. Словно они всю жизнь тем и занимались, что таскали вот так, своей артелью, из колодцев воду. Как ни много подставляли посуды, а они успевали. Локти молодых румяных женщин ходили, как шатуны у паровоза, у старичка-муховичка тоже откуда-то взялась сила — полушубок сбросил, остался в одной шерстяной толстовке, разогрелся расписным бородавчатым лицом. Айно, поглядывая на него, не знала, что и думать. То обдирает проезжих, то проезжим помогает. Вот уж чортан! Только вот добрый или скупой… хювя или скувину? В сутолоке она многое упустила, многого, может быть, и не поняла. Это уже позже рассмотрела: у сонного военного было трое помощников, гораздо моложе его, и все с пистолетами, да и сам он руку держал на кобуре. Нет, тут не только добром просили… Старичок-муховичок все старался отвести взгляд от кобуры, а грузный военный посматривал на него сквозь оплывшие веки. Словно они давно и хорошо знали друг друга. Айно не слышала, чтобы они о чем-нибудь переговаривались, но их перекрестные взгляды можно было истолковать так: «Знаю я тебя, живоглот. Таскай воду да помалкивай». — «И то таскаю, начальничек сердитенький, видишь, добровольно». — «Хватит, хватит маслить глазами. Времени нет, а то потряс бы я тебя покрепче». — «Да чего трясти, начальничек недоверчивый? Все вытрясли, что было, а чего нет, того и нет, — на-ко вот выкуси!» — «Знаешь, полегче на поворотах. Пристрелю — и отвечать не буду. Твоя тыловая кровушка давно оплачена». — «Оплачена ли, начальничек толстенький? Стрель, да не промахнись только, стрельщик-то из тебя никудышный…» Айно могла бы поклясться, что разговор этот происходил наяву, а между тем она ничего такого не слышала. Примерещилось, чортан какой правил ее мыслями? Она старалась не смотреть в сторону старичка-муховичка и его молоденьких, здоровых, явно здешних помощниц — они тоже разделись, были в закатанных по локти грубошерстных кофтах. Обращались они со старичком-муховичком как со своей поднадоевшей игрушкой, покрикивали, подталкивали локтями. Такие крепкотелые молодайки. Когда ближняя нагибалась над ведром, у нее помелькивала под шерстяной юбкой розовая рубашка — Айно мнилось, что это та самая, Марысина. От этого навязчивого подозрения с ума можно было сойти. Но какое ее дело, в чьи руки попала проданная вещь? Нет, она больше и не посмотрит в ту сторону!
Айно таскала и таскала воду. Как все здесь, в пробежку, с тяжелым хрипом. Навстречу им из вагонных тамбуров высовывались женские руки, прикрытые белыми халатами, молча принимали воду. Поезд, оказывается, не был пустым. Только чего же люди из него не выходили, ног у них нету, что ли?.. На этом месте усталая, прибитая мысль Айно споткнулась, ей стыдно чего-то стало. «Соувестин, Айно», — поругала сама себя. Быстрей прежнего бросилась к колодцу, потряхивая заплечным мешком. Мешок с тремя котелками овса теперь давил ей плечи. Эта ома таку… своя ноша! Она посмотрела на старичка-муховичка и бездумно сбросила у колодца мешок. Опять ей почудился разговор, который сейчас сама же и начала: «Дедушка хитренький, мешок-то не сопрете?» — «Не мелочные мы, девонька голодненькая. Что дано, то дано». — «Тяжело с мешком-то бегать, да с ведром еще». — «Говорил же — два котелка, ан нет, три выпросила. Трясись вот теперь, девонька несговорчивая». — «Ничего, дедушка бородавчатый, я выносливая, как сёмужка». — «Вот сёмужки и я поел бы. Помощниц своих покормил бы… хе-хе… Что, хороши?» — «Даже очень уж хороши, дедушка обманчивый». — «Не обманчивый, а приманчивый. Угадай, которую приману, на которую рубашонку твою надену розовенькую… хе-хе…» И опять Айно показалось: совсем явственно звучали их голоса. Она несколько раз уже сбегала к паровозу, а мешок все лежал, никто его не трогал. Как во сне двигались вереницы людей к паровозу, который все пил и пил, не мог напиться никак. У Айно кружилась голова, она уже и черного остова паровоза не различала, бежала на голоса, иногда сталкиваясь со встречными. Туда, напрямик, через огороды, натопталась тропинка. Была она узкая, скользкая, горбом поднималась — плескали на нее, все наращивали. Золой бы посыпать… Только подумала, как в ту же минуту и грохнулась с полными ведрами — теперь у нее, когда скинула мешок, уже два ведра в руках оказалось. Да так неудачно упала, что все на себя вылила, — падая, ведра берегла, поднимала на вытянутых руках перед собой. С досадой она подхватилась, обратно бросилась было к колодцу, но военный хоть и спал, но все видел. Он ее схватил за плечо, уже покрывшееся ледяной коркой:
— Нет. Ты сейчас в сосульку превратишься. Где твой дом?
— Ома коди?.. Ома-Сельга.
— Что за сельга?
— Ома-Сельга, диеревня моя.
— Ясно… Едешь куда?
— Череповец дороган. Хлиеп надо.
— Ясно… Иди в четвертый от паровоза вагон. Скажи, я велел.
Там уже видели красноречивый взмах руки сонного начальника. Айно втащили на подножку и усадили возле жарко топившейся в боковой кабине печки. А следом кто-то и мешок ей забросил…
Все тот же черный телефон, принесенный Домной из Мяксы, и потревожил Избишино: немцев от Тихвина потурили-погнали! Бабы, собравшиеся в колхозной конторе, с сомнением поглядывали на холодную коробку, которая и от такой вести не стала теплее. Когда затрезвонило в красном углу, трубку взяла, хоть и опасливо, Домна, — никто больше не решился на это, — да так и держала ее в набрякшей руке. Не знала, радоваться или тревожиться. Почти все избишинские мужики как раз и оказались под тем страшным Тихвином. Где ж и Кузьме быть — тоже там, в общей драке. Только так, ночной дракой-колотилкой, и представлялась ей теперь война. Вроде как на Кузьму и Демьяна, разгулявшись с кольем, веретейцы гнали избишинцев, а на Николу, сами запасшись дрекольем, все от мала до велика, все избишинские мужики потурили веретейцев и так разошлись, что в море их загнали, — только Альбина Адамовна и выручила своих. Она, душа беспечальная, вышла по морозцу в цветном полушалке — и прямо к ораве мужиков: «Как вам не стыдно! Нелюди вы, что ли! Фу, какая гадость — палками размахивать! Наши мужики и штаны вон подмочили…» И верно, все они, включая и ее Ивана, в панике проскочили по задворкам и, отрезанные избишинцами от своих подворий, вынуждены были лезть в уже заледенелое море, в черный затопленный ольшаник. Там и воды-то было всего ничего, да уже забереги стали, тонкие и обманчивые, покупались тогда веретейские… Так вот и теперь Домне казалось: бегут избишинские мужики с кольем на Тихвин, кричат и матерятся, а для храбрости еще кто-нибудь на хромке наяривает. «А как в драке-то, сослепу, дадут Кузе туза?..» — приходила ей в голову обжигающая все нутро мысль. Но Домна насмотрелась на своем веку драк, попривыкла. Ничего, Кузя частенько попадал в переделки, да выходил сухим, без кровиночки. И то, что даже в госпиталь он попал без единой царапины, говорило теперь в его пользу. Дурь, которую выгонял доктор Калина, Домна болезнью не считала: стоило бабе приехать к муженьку, как он сейчас же и оклемался, хвост пистолетом поднял. Чем больше проходило времени, тем наивнее смотрела Домна на странную хворь муженька; теперь ей казалось, что и дурью-то он маялся только для того, чтобы с женушкой встретиться. От одного этого предположения сладко щемило в груди. За одну ту госпитальную свиданку Домна простила Кузьме все прошлые и будущие прегрешения. И теперь, когда немцев погнали от Тихвина, она только и пожелала ему: «А все ж голову наперед не суй, одна она у тебя, Кузя».
В контору меж тем набилось людей. После окончания лесозаготовок деревня вся, не считая мужиков и девок-окопниц, была в сборе. Василиса Власьевна, из лесорубки опять став скотницей, прямо в навозных валенках пришлепала в контору, с порога еще спросила:
— Хорошо потурили-то?
— А кто их знает, — поднятой трубкой, как кулаком, помотала Домна. — Потурили вроде бы.
Как она ни умаляла переданную по телефону весть, как ни сводила ее к разгульной драке, а в груди все же захолонуло. Даже в малой колотовке с той и другой стороны бывали упокойники, а там ведь драка-то какая!.. На тот же вопрос — хорошо ли погнали? — она вошедшей Марьяше не нашлась что и ответить. И врать не хотелось, и правды не знала. Но Марьяша больше и не допытывалась, вполне удовлетворившись своим же вопросом. Они присели за столом, голова к голове, как две кумушки, и помолчали, глядя на прибывавший в контору народ. Тут уже не только женщины были — были и горемыки мужики, вроде Марьяшиных ребят, вроде Коли-Кавалерии. За этот зимний месяц хлипкие близнята вытянулись, даже костью окрепли — худо ли, хорошо ли, а Самусеев их, возчиков мокроносых, на станции маленько подкармливал. Ребята теперь чувствовали себя настоящими мужиками, в общий женский галдеж не вступали. Коля-Кавалерия — другое дело, Коля последние крохи табаку рассыпал, пока цигарку крутил да путного слова дожидался, а не дождавшись, на Домну притопнул:
— Едрит твою в копыто! Если командирша, так командуй. Без команды народу никак нельзя, завшивеет народ. Когда мы ходили рысью шагом арш…
Он совсем закашлялся и вынужден был на коленях собирать табачные крохи. Один из близнецов, Митя, помог ему, и Коля кое-как наскреб самокрутку и высек огонь. А пока он занимался этим, уже и свои слова из головы вышли. Но другим-то, оказывается, в душу запали. Может быть, как раз потому, что от Коли никто и не ждал путного слова — само собой сказалось, по наитию, и было то как откровение, как голос свыше.
— А ведь надо командовать, Домна, — подсунулась на лавке поближе к столу Василиса Власьевна. — Алексеиха-то, страдалица, в себя не приходит.
Ее поддержали с какой-то неприличной даже радостью:
— Ой, не приходит в себя, а без председательши нам нельзя!
— Ой, уж не очухается, видно! Покричала на нас, порвала душеньку, пора и на покой.
— А ты-то, Домна, ты что думаешь? Коровы не поены, телята мычат, последняя скотина не погибла бы. Распоряжайся, Домна.
— Кого боле? Некого боле. Домне и быть председательшей, пока мужики наши не вернутся…
Это Капа-Белиха начала, да и не кончила, ткнулась головой в подол. Она на это короткое время, верно, и забыла, где сейчас полеживает ее муженек… А как вспомнила, стало ей невмоготу от растревоженной надежды, проговорилась она — и подавилась сдавленным стоном. А бабам то и надо: поддержали, заголосили. В колхозной конторе, где и за время болезни, казалось, не утихал строгий голос Алексеихи, поднялся никем и ничем не управляемый вой. Почти беззвучно, сиротливо прорывался голосок Капы-Белихи, тяжело и вроде как со смешком накатывалось грубоватое «хо-хо» Марьяши, песенно-печально и аккуратно выводила самые верхи этого всеобщего плача тихонькая Василиса Власьевна, сиротка Верунька заскочила в контору и глупо, по-детски захлюпала, и уж совсем неприлично, кому-то грозя и кого-то проклиная, заголосила на всю контору сама Домна, когда… Когда все перекрыл голосище вбежавшей Барбушихи:
— Да за что же мной требовать? Да в каком таком законе записано — над бабой изгаляться? Да за что мужикам такая власть дадена, окаянным смертоубийцам? Да мы-то их… да я-то ему кобелиный хвост отрублю!
Не сразу и поняли, о чем так разошлась Барбушиха. А когда поняли, пожалели и дружно приняли в свой беспорядочный хор. Но тут в контору ворвался Аверкий и сказал только одно усмиряющее слово:
— Ну!
Ее, тощую и прямую, Аверкий подхватил одной левой рукой, как сухостойную деревину, и где-то уже там, на крыльце, приставил-прислонил, видно, к стене. Стой, мол, как сухому дереву стоять положено, а то, мол, я и вверх комлем переверну. За стеклом мелькнул его янтарно-желтый кожух, а некоторое время спустя — латаный и трепаный меховик самой Барбушихи. Ушли на свободе добивать друг друга криком. Унесли свою давнюю вражду. Прикрыли снегом и хмурью декабрьского дня.
И как ошпаренные посмотрели друг на дружку женщины.
— Да что ж мы, нелюди? — сама себя спросила Домна.
Жались к ней с одного боку Верунька-хворостинка, с другого — с голодухи ставшая еще толще Марьяша. Чего-то они от нее ожидали, чего-то настойчиво требовали. Это же нетерпеливое требование запеклось и в просыхавших глазах Капы-Белихи, а Василиса Власьевна, та и вовсе привстала: говори, мол, Домна, что-нибудь да говори, нельзя же нам, в самом-то деле, толпиться стадом безголосым. А тут еще Колина старуха, глухая Харитина, приползла-притащилась, ничего, конечно, не поняла, но вдруг поклонилась в пояс Домне:
— И спасибо, заступница. И властвуй, ежели так.
Коля заторкал в бока свою не вовремя вылезшую старуху, зачертыхался, прежде чем попросил:
— Ты гляди, Домна, как поедешь в район, скажи начальству: помирает без табачку старая кавалерия. Пусть пришлют, ежели. Бывало, и мы ходили рысью шагом арш…
Тут только Домна поняла, что уже не в шутку, а всерьез сажают ее на председательское место, которое прежде занимал Алексей, потом занимала его Алексеиха. Как последнее оправдание, как последняя самозащита вырвалось у нее:
— А как же Аверкий? Ведь мужик он, мужик же, дурные вы!
Ее напоминание смутило всех. Аверкий-то, да, Аверкий… Забыли. Из памяти выпустили. А ведь во главе деревни всегда стоял мужик. И всегда это был мужик справный, по-своему толковый — избирали его на голос, всем миром, пройдисвета какого смело бы криком с деревенской площади. Правда, фамилию Алексеихи им уже назвал уполномоченный Спиридон Спирин, но назвал, на счастье, удачно. Когда в минутном замешательстве пораскинули бабы умом, то поняли: Алексеиха, оставшись без мужиков, взяла на себя все их печали, все горести. Но тогда, в июле, еще не было нынешнего разора, нынешнего полного обнищания; война еще только начинала чистку колхозных амбаров, конюшен и скотных дворов, а сейчас уже и чистить нечего — как на зимнем подметенном току. Воробьи и те в лес поулетали. А люди? Люди не умели летать, в том-то и дело, они возле дворов своих должны кормиться. А их и Алексеиха не могла накормить, баба костистая и бездетная. Куда же Домне соваться, со своей вконец оголодавшей оравой?
Этого не говорили ей, эту пощаду для нее вымаливали глазами. Сухо и бесслезно выплескивалась отчаявшаяся деревенская мысль — самой-то тебе, Домна, не пропадать же, ребятишкам-то твоим не ложиться же в мерзлую землю. Не семя ржаное или там ячменное — не взойдут колосом, не нальются новым людским зерном. Да и кто сеет по декабрьской студенушке, какой такой бездушный сеятель? Нет на Руси людей без креста, нет на то и нашего крестьянского согласия. В темной даже старине, когда вороги подступали к лесному Заволжью, не мостили и тогда путь ратникам детскими телами. Монголы да татары тьмою кровавой шли, — не добрались, нехристи, до русского семени, до дитенышей-зародышей, из которых потом непроходимым лесом встали новые российские ратники. Ляхи горделивые, даже Волгу перескочив, порасшибали о мужицкие дубины свои оперенные лбы, а сабельками своими до живучих зернят не добрались. Тащилась из темных веков молва, что и железные западные воители, и хмурые скандинавы не могли прорваться сквозь чащу мужицких дубин. Пороли мужики по праздникам и в будни своих мальцов нещадно, а как приходила смерть, плечами отгораживали будущее семя, за живой стеной прятали его. Невытоптанное, невымерзшее, незаглохшее. Новые мужики на крови всходили, новые защитники поднимались навстречу кичливому иноземцу. Стой и не моги! Еще ничьей чужой ноге не удавалось ступить в это российское Заволжье. Стой и умри, если уж посягнул на второе сердце России. Первое, московское, порой не выдерживало лихолетья, исходило смертной пеной, но всегда оставалось в запасе второе, подросшее на случай лихой годины. Царь Грозный и тот это понимал, когда в Заволжье искал душу народную и сердце его, чтобы потом всевластной рукой давить и правых, и виноватых, и своих, и чужих. Что-то непроходимое вставало по берегам Волги, что-то такое, что отвратило назад даже взгляд Наполеона. Незримо и, казалось, неуправляемо росли там неведомые до времени Минины и Пожарские, чтобы бросить свой клич: «Люди русские, где вы?» И люди русские откликались на этот простой призыв. Чего не мог сделать властный окрик, то делало из души идущее слово. Люди русские, где вы?! И вчерашние мальцы, всем на удивление, вдруг представали ратниками, которые первыми открывали сечу на поле Куликовом. Как ни рубили их, отчаянных ратоборцев, как ни секли их, крикливых правдоискателей, кнутами на площадях, как ни морили их солдатской муштрой, а семя мужицкое ни вырубить, ни вытрясти не могли. Прорывалось оно, всходило. И кто же, кто же то семя кровушкой своей обогревал, в ладонях ласкал — не бабы ли? Безответные страдалицы, святые любовницы…
Так или не так думала Домна, но думала. Что-то подобное ей и в Мяксе говорили, обещая в скором времени приехать и во всем разобраться, — пока, мол, возьми власть в свои руки, наведи порядок. Сейчас она об этом забыла, но что-то кровное пробивалось сквозь затемненное сознание. Что-то поднимало ее думы от войны и хлеба выше — к будущей бесстрадальной жизни. Что-то прорастало, как живой плод, под ее сердцем и, верно, уже выбилось наружу. Когда неожиданно и призывно затарабанил телефон, она сняла трубку, послушала, что говорит ей охрипшим голосом за морем оставшаяся Мякса, подумала, вздохнула и сказала:
— Да я председательша, если председателя надо.
Там, на той стороне заледенелого моря, ей долго и обстоятельно объясняли, уговаривали даже, даже угрожали, а она все слушала и молчала. Там уже и терпение, видно, потеряли. От хриплого усталого голоса трубка металлически позванивала — вот-вот взорвется. Как от бомбы какой, бабы подались на стороны, оставив в кругу только страшный телефон да Домну. Чего же она? Вот рванет в клочья ее, храбрую такую!..
Не рвануло, не тронуло даже. Домна повесила трубку, села за стол и тихо передала пришедшую из-за моря новость:
— На заем надо подписываться. А денег у нас нету. А все равно надо искать.
С тем и ушла из конторы, никому ничего больше не сказав. Желание было простое: пойти домой да поплакаться, а может, и поругаться. Теперь, когда и Марыся из лесу вернулась, едоков в доме снова прибавилось, а припасы из снега не росли. Да и Айно — куда же это горе луковое подевалось?.. Пятый день уже нету. Пятый!
— Что ни есть, есть-то надо, — еще с порога подала она усталый голос, не замечая непривычного оживления.
И только когда уже разулась и скинула широким нетерпеливым движением рук шубейку, заметила сидящую за столом Айно, а возле нее… Возле нее сидел не кто иной, как Демьян!
— Демьяша, — сказала она, и не требуя ответа на свой очевидный вопрос.
— Домна, — в тон ей ответил он, поднимаясь с лавки.
Они обнялись, но как-то стыдливо, неуклюже. Домну смущал слишком чистый, вылощенный вид братца Демьяна, она все боялась помять его новую выутюженную гимнастерку, его гладко выбритые, лоснящиеся щеки. Давно она не видывала таких людей. Даже в Мяксе, среди начальства, не встретилось особенно молодых и румяных. Так, все больше озабоченные старые лошади — скрипят да скрипят натруженными хребтами. А братец Демьян не скрипел, он мягко и вроде лениво вышагивал по тесной для него избе и после первого замешательства говорил, говорил, будто оправдывался:
— А я, Домна, взял да и приехал. Рядом тут, в Череповце. Ох, Домна! Во всем ты умысел видишь… кобелиное начало. Ну да, за ней, вернее, с ней и притащился. Котомку вот ей помог дотащить. Своих-то гостинцев всего ничего. А надо было у вас побывать. Не забыли меня?
— Как забыть — по сё время ругают. Этакую деревню утопил!
Домна спохватилась, что не слишком ласково встречает братца Кузьмы, оставила его у порога докуривать, а сама к Айно:
— Устала, Айно?
Та улыбнулась ясно и безответно — о чем, мол, спрашиваешь — и развязала лямки у своего мешка, развязала шнуровку у чужого рюкзака: смотри, мол, тетка, радуйся, какая я хорошая. И Домна искренне обрадовалась, забыв и непутевого Демьяна. Оставалась Айно, одна Айно, которая притащилась из такой дали со связанной двумя узлами ношей. Домна прижалась щекой к ее плечу, зажмурила глаза, представляя, сколько хлебного добра выйдет из этих двух узлов, но тут Санька прикулдыбал к ней на колени, с пряником-гостинцем. Он жадно хватал пряник редкозубым ртом, давился, и Домна подсказала:
— А ты не жубряй, ты соси.
— Как титьку твою, ма? — заискивающе потянулся он к вороту материнской кофты, оставив на время даже пряник.
— Охальник ты, Санька. Не стыдно?
Но Санька стыда еще не знал. Понимал только обиду: доил-доил, а ничего не выдоил! В конце концов он кусанул зубами и захныкал:
— А-а, ш-ширсть да ш-ширинка ош-шталась…
Домна и шлепнуть его по губам, как надо бы, не успела: Верунька вбежала, крича заполошно:
— Тетка, а тетка! Тетка совсем… она совсем умерла!
С шубейкой в одной руке и с шалью в другой Домна кинулась к двери. Верунька бежала впереди по хорошо натоптанной тропке, но все равно спотыкалась, бултыхалась головой в снег, как в воду, — только пегая косица, выбиваясь из-под платка, в снегу взметывалась. Домна вытаскивала Веруньку, ставила валенками на тропку, и Верунька, не слушая сдерживающих криков, неслась дальше. А она не поспевала, ее ноги тянула вниз тяжелая мысль: «Как же хоронить-то?» Со времени ухода мужиков еще никто не умирал в Избишине. Худо-бедно, все пока тянули, даже беззубые старики. Смерть не в радость, но обрядить ее надо все же радостно, в назидание остающимся на земле людям. Тут красота и основательность требуются. Человек как-никак. Человек этот мир покидает, чтобы переселиться в мир другой, дальний — вроде как на противоположный берег моря. А всякое переселенье — разоренье. Хорошо было в довоенную пору, при мужиках, да и то с переселеньем едва управились. А как теперь переселяться на тот берег — кому копать, кому засыпать душу человеческую? За долгое предзимье земля промерзла до самых пяток, возьми ее за понюшку табаку! Как подумала Домна об этом, так сразу и горе отлетело, осталась одна сухая заботушка: как по-доброму похоронить председательшу? В новом Избишине еще и кладбищем не успели обзавестись, хоронили на первое время, кого случалось, в Верети, на крутой коренной гряде. Да и не хотели избишинцы класть своих упокойников в здешнюю лесную землю, отвозили на береговое приволье. Но отвезти — только малая часть дела. Как пробиться к теплой земле? Нельзя класть человека в охолодавшую землю — человек все же, не скотина какая. Раньше, бывало, с десяток мужиков на одну могилу становилось, поочередно долбали ломами каменную твердь. Бывало, грелись у костра да околачивали о черенки лопат красные сургучные головки, чтоб не томилась в ожидании душа упокойника. С точильным камнем на зимнее кладбище приезжали — ломы и лопаты быстро тупились. А кому сейчас точить, кому те ломы да лопаты в руках держать?..
Когда пришло время тесать домовину Алексеихе, Аверкий бесследно исчез. Пропал человек, да и все тут. Домна и так и этак подступала к Тоне, стращала даже Барбушиху, но у той один ответ: «Иди к лешему, начальница-печальница!» А в понятии Домны леший — все тот же Аверкий, лешак толстобрюхий, единственный на все Избишино мужик.
Куда ей еще идти, к кому?
Коля-Кавалерия, конечно, тоже из мужского сословия. Он так и заявил: «А я, едрит тебя в хвост и в гриву? Бывало, рысью шагом арш, да с песнями-то!..» Слушать его песни Домне было некогда, она только поспытала: «Топор-то хоть есть?» Коля совсем разобиделся и ушел на зады тесать домовину. Но досок у него не было, был только толстенный горбыль, оставшийся от постройки дома; Коля полдня гремел топором, ругался на всю деревню, а потом Домна принесла своего тесу. Сговаривались они с Кузьмой и в сенях чистый потолок подшить, да не успели, так на чердаке и досыхали доски. Когда Домна залезла туда, то с какой-то горькой заботой отметила: на три домовины тут, не меньше… Ей даже спину неприятно похолодило от преждевременной заботы. Не помирать же все они тут собрались, разрази ее гром! Доски она приволокла сердитая, шваркнула под ноги Коле и ушла, ничего не сказав. Сам разберется, жизнь как-никак прожил. И Коля разобрался, из готовых струганых досок, да еще с помощью Марьяшиных ребят, быстро соорудил ладную такую домовину, с резьбой по углам и верхними отливами, будто под дождем ей стоять. Когда доски сыскались, пилил и строгал он уже в теплой избе, но могилу-то сидя в избе не выкопаешь? Коля и за это дело хотел взяться со всем старанием, но у него и более легкое дело получалось старческим набегом, все через спотыкач. Два раза кувырнулся в снег, пока запряг меринка. А пока лопаты да ломы собирал, и вовсе в снегу выпехтался, хоть самого размораживай. Тогда-то, при взгляде на окоченевшего Колю, Домна и подумала с новой заботой: «И землица, как вот и Коля, окоченела, ее тоже отогревать надо».
Зло ее разобрало на весь двор Аверкия — и на следующее утро хозяина не застала. Запас копившейся злости, как из ведра, выплеснула на Барбушиху, но та встретила ее и без того мокрыми глазами — все этим обреченным взглядом выложила. Впервые Домна пожалела Барбушиху и, прошагав к столу, Тоньку за расплетенную косу потянула:
— Распатлалась! Невенчанная да верченная! Хоронить-то, может, Лутонька, пойдешь? Вон мордаху разъела!
Тоня на этот раз огрызаться не стала, собралась и вышла вслед за сестрой.
— Ты-то должна бы знать, где твой полюбовник. У-у, бесстыжая!
— Не ругайся, сестра, за мясом опять пошел. Вчера зря весь день выбегал, а есть-то и у нас нечего.
— У вас! Ужли и у вас? Твой дом-то, что ли, что так говоришь? Как это вы уживаетесь, две-то бабы? Бесстыжая! Хоть не люблю я Барбушиху, а похвалю, коль на мороз тебя голую выгонит. Из-под мужика-то. Из-под брюхатого.
— Да не ругайся ты, — совсем как-то тихо повторила Тоня. — И сама я брюхатая.
— Час от часу не легче! — от неожиданности соступила Домна с тропки, завязла в снегу. — При живой бабе да другая забрюхатела…
— Да уж так вышло. Ничего, не стар он, Аверкий-то.
— Во-во, на войну так негож, а по бабам лазить — гож. Потеха на всю деревню. Как живете-то втроем? Свыклись, стерпелись?
— Барбушиха стерпелась, а я свыклась. Хорошо мне, сестра, чего на мужика напраслину возводить. Со мной он ласковый, да и Барбушиху не бьет, только говорит: спи себе на печке да меньше ушами шевели. Нет, с умом он мужик. Взял-то он меня случаем, да теперь все на добром согласии. Я вот и сама Барбушихе говорю: помалкивай, коли старая стала, а то мы поженимся, а тебя выгоним.
— Час от часу… — еще хуже оступилась, еще глубже завязла в снегу Домна. — Да когда ты такой путанкой стала?
— А тогда, сестра, — прямо ей в глаза, как заговаривая, посмотрела без всякой робости Тоня. — Тогда, когда Кузьму ты у меня отняла. По праву старшей сестры. В Карелию я с горя удрала, повесилась на шею проезжему военному. Не любила Федора своего, да и любить было ни к чему. Спасибо, увез с глаз долой.
— Во-во, спасибо. Только чего ты сейчас-то его прогнала?
— А так. С Аверкием-то лучше.
— Как не лучше! Всех мужиков перебрала — старика подобрала. Такого в нашем роду не бывало… Грешили, да ведь не так же. Хоть спьяну, хоть с дряну. А у тебя-то от пустоты. Под титьками, кроме сучьей-то зуди, есть что-нибудь? Душа хоть маленькая, хоть крохотная?
— Говорю, что есть. Сыночек-крохотуля взамен того…
Домна не нашлась, что и ответить на это. Да и некогда уже было: где пробежкой, где с недоброй усмешкой, шажком, дошли они до конюшни. Коля наконец-то совладал с упряжью и курил мох, который дергал тут же из пазов, из-под плохо пригнанных бревен.
— Хватит дымить, попалишь конюшню, — чтобы не разговаривать с Тонькой, его пошпыняла мерзлыми, как сама земля, словами. — Мох табачит. Невтерпеж ему, старому. Всем чего-то нынче невтерпеж… Н-но, сотона, — сама взялась она за вожжи, не глядя, как усаживаются Коля и Тоня.
Задума новой председательши еще накануне стала известна всей деревне. Посмеялись, посудачили, а пошли скыркать тупыми бабьими пилами. Весь вечер вчера неслась по деревне адская музыка. Колотого березовья почти ни у кого не было — что еще при мужиках припасалось на зиму, то пожгли, а что стояло за дворами в кряжах, то, втайне надеясь, оставляли на мужицкие руки. Сами пробавлялись олешьем да осинником — это помягче, хоть и тепла поменьше. Да и не караваи ведь пудовые печь: годилось. А сегодня, чтобы выжечь в мерзлоте могилу для Алексеихи, требовались жаркие дрова. И Домна, все еще с некоторым недоверием, остановила меринка у первого от конюшни двора — Марьяшина. Думала, идти придется, просить, но Марьяша сама сейчас же вынесла большущее горячее беремя березовья — видно, в печи подсушивали.
— Погоди, — шваркнув в розвальни полешки, попросила еще она, помахивая захолодавшими без рукавиц руками. — Ребята несут.
И верно, Володька с Митькой принесли по охапочке. Повеселевшая поехала Домна дальше, чуть не проехала подворье Капы-Белихи. Но та замахала руками, виновато выволокла за сучья, как за рога, два толстенных лобана, два крученых березовых чурбака с многочисленными следами тупого, бессильного топора.
— Отпилить-то отпилила, отгоревала, а расколоть не могла, — виновато оперлась она у розвальней на свои толстущие лобаны. — Может, погорят и так?
— Погорят, Капа, что делать, — забросила Домна наверх и эти вдовьи лобаны, погнала меринка дальше.
А дальше — это опять подворье Аверкия. Сам он в такой горький для деревни день сбежал в лес, а с Барбушихи, половинной бабы, какой спрос? Тоньку-Лутоньку она из гордости в расчет не брала и хотела проминуть их двор, но Тоня спрыгнула с легкого еще воза, кинулась к поленнице. Хорошо, по-хозяйски поклал Аверкий дрова под закрылинами избы, а Тоня раскатила початый конец поленницы и навыбирала, сколько могла, сухого березовья. Когда шла, спиной отшатнулась, выгорбилась животом, будто уже на сносях. Домна поехидничала:
— Во-во, потаскай. Да земельку подолби. Сучье-то семя, глядишь, и выйдет. Глядишь, и спасибо мне скажешь.
— Не скажу, — сухо, с березовым падающим стуком обронила Тоня.
Домна оставила ее в покое и подвернула к сиротски пригнувшейся избенке Василисы Власьевны. Всегда удивляло: чего они, такие хорошие, избу ставили как после пожара, наспех да набегом? Словно и не собирались здесь век вековать, хотя мужик у Василисы Власьевны не скажешь, что лодырь, — колхозную работу любил. А до своей — тяп-ляп, из старой избы, что там не догнило, наобрезали на срубок, насунули крышу — готово дело. Домна с неудовольствием, с издевкой даже подождала, пока выйдет Василиса Власьевна, но та не выходила, хотя из окна можно было видеть горевые розвальни. Домна уже сердито заскочила в дом, с порога прямо:
— Тебе особое приглашение надо?
— Возьми там… — с кровати махнула Василиса Власьевна сухонькой рукой в сторону запечья. — Нагошить нагошила, а уж не снести. В брюхе что-то нудит. И на скотный не поднялась, не поены коровы.
— Еще и на тебя лихо… Захворала или как?
— А никак. Лежу вот, пока лежится.
Домна поколебалась, но взяла несколько полешек, — все-то брать не решилась, кто ее знает, не слегла бы скотница…
Ну, насчет коров план у нее быстро созрел.
— Тонька, ты попои скотину. Не все с мужиками миловаться.
Дремавший Коля при этом встрепенулся:
— А?..
— Два, да оба гнилые, — повернула Домна его синий нос в сторону лошадиного зада, а сама Тоньке: — Я Айну возьму. Да чего, и Демьян поможет. Иди на скотный.
Тоня ничего не сказала, пошла. И это опять удивило Домну. Когда без ругани шли на работу, она всегда чего-то опасалась, подвоха какого-то.
— Не поены, говорю! — уже без всякой необходимости прокричала ей вслед.
— Слышу, не глухая, — только и сказала Тоня, заносчиво выгибаясь спиной, словно все еще несла беремя.
Домна вконец рассердилась и погнала меринка вскачь по улице. При ее приближении возле того или иного дома люди без зова несли дрова — кто пиленые, кто рубленые, а кто и ломаные из березового обвершья. Навалили уже полные дровни, больше некуда, а оставалось еще немало дворов, оставался вон Коля, и на выезде из деревни — сама Домна. А тут Верунька-сиротка, со смертью Алексеихи опять перешедшая к бабе Фиме, вынесла полешко — тонюсенькое и хиленькое, как и она сама. И Домна не посмела Веруньку прогнать, только больно притиснула ладонями ее озябшие, дрожащие, как у зайчишки, уши. А потом, оттолкнув Веруньку, погнала меринка так, что и Колин двор проскочила; Коля, хитрая душа, поохал, но уже с запозданием, когда все равно не стали бы заворачивать груженый воз. Домна, потрясенная незабывчивостью Веруньки-сиротки, пропустила несколько дворов и осадила меринка только уже у своей отворотки. А оттуда, как галчата, посыпались кто в чем — кто одетый, кто раздетый, кто с пёвом, кто с ревом. Первым к дровням поспел Юрасик-карасик, а Юрий-большун и тащил побольше, потому и приотстал, сбился с тропки и бухнул свою ношу в снег. А через него Венька в волочащейся по снегу чужой шубейке нараспашку, с двумя толстенными поленьями. Перескочил через брата, радостный. Поленьями, когда бросал, Колю чуть не прибил. А с крыльца пялился вслед за братанами Санька-меньшун, тянул навстречу матери какие-то щепочки:
— Ма, ш-шипочки да ш-шопочки…
Домна метнулась к нему, уже не видела, как возились в снегу, не поделя свои дрова, два Юрия, два самых взрослых мужика. Но Саньку поволокла в тепло выскочившая следом Марыся:
— Трымала их, а яны…
— Да и хорошо, — успокоила ее Домна. — Вроде как и проводили тетку Алексеиху.
Ей все-таки надо было забежать домой, прихватить с собой Айно да и братца Демьяна заодно на мороз выгнать, — за весь вчерашний день и носа на улицу не показал. Раз уж остался еще на день, так нечего лавки мять. Она заранее припасла для него пару горячих слов, но Марыся их остудила, сказав:
— Не трэба. Размова-у их. Я сама зараз сберуся.
Домна рассердиться толком не успела, как Марыся, оставив за дверями двойной приглушенный смех, соскочила с крыльца.
— Нехай погутарят. Сами все зробим.
Домна хотела отчитать и непрошеную заступницу, но тут набежали Марьяшины ребята, с лопатами, с ломами. Мужики!
— Ладно, раз так. Погоняй, Кавалерия.
Еще раньше было договорено: попрощаются все с председательшей в деревне, а привезут ее в Вереть, уже к вечеру, Марьяша да Капа. Не тащить же баб за собой. Лошадей свободных нет, а дорога неторная, дай бог им втроем доехать.
Только тропка учительницы и была. Ноги у меринка не вязли, а полозья врезались в снег, хотя на дровнях сидел один Коля, легкий, как сухарик, елозил худым задом на дровах. Кнутиком помахивал, да все без толку: продубленная шкура меринка и не чувствовала его бессильной руки. На подъеме к Дараухе Домна выломала толстенную вицу и сама принялась оглаживать меринка, а заодно и Коле краем попадало. От этого оба они, и Коля и меринок, немного приободрились, начали подкидывать костистыми задами. Домне с Марысей и взопревшими ребятами пришлось трусцой бежать. Так и доехали-добежали до самого кладбища, которое было на ближней стороне Верети, в полукилометре от нее.
На этом нагорном кладбище, поросшем березами и рябинами, еще с гроздьями нерасклеванных ягод, она выбрала самую просторную полянку, чтобы не опалить кого из мертвых, и велела ребятам поутоптать снег. Они принялись наплясывать, как на вечерке.
Домна даже залюбовалась.
— Вот девки с окопов вернутся, тогда и топчите круг. Соскучились по девкам-то?
Ребята зафырчали, заотворачивались, ничего не отвечая, и деловито занялись костром. Бересты и растопки было набрано из дому, костер на утоптанной площадке поднялся быстро, шумно и яро. А тут, словно и для него в ледяных облаках теплым воздухом лунку промыло, выглянуло солнце — ну, прямо перевернутый костер. Здесь разгоралось, и там, вверху, разгоралось. Но грело-то все-таки это, нижнее березовое солнце, а то, верхнее, лишь притягивало чужое тепло. Снег на поляне растопился, примяк, и там, в поднебесье, тоже что-то примякло, подтеплилось — единая сплошная туча подтаивала, расползалась, как гнилая вата; клочья ее несло ветром по небу, все в сторону заледенелого моря, и там где-то сваливало ошметьями. А здесь разгорался поздний день. От березового солнца высветились каждой ягодкой рябины, сосульками посвисали космы ближних берез, даже дальняя седая елка приотряхнулась от снега. Домна хорошо знала, что спала под той елкой мать ее, Матрена Михайловна, там успокоилась. Слегла она за печью на топчан и, молчаливо упорствуя, не сошла до тех пор, пока ее не отвезли сюда, под косматую елину. Тоже ведь причуда: положите, говорит, под елиной, под елинами рыжики целыми пленицами растут. Какие теперь рыжики! Метровый снег прижал даже нижние лапы, под ними, как в шалаше, и крест оказался. Дожидаясь, пока под костром подтает земля, Домна по колено забрела в снег, отыскала в наметах невысокий крест и подчистила верхушку, а еловые лапы обила палкой — так и подпрыгнули от радости. Стало и здесь светлее. Домна постояла, но немного: костер звал к себе. Ребята палили без толку, Марыся им с лихвой помогала, а у Коли одно занятие — греться. Домна пригасила верхние веселенькие всплески огня, навалила остатнюю кучу дровья и следила, чтоб кострище грудилось горячим горбиком. Чуть что откатывалось, она туда его, в ровно вымерянный горбик. Теперь жар меньше расплывался на стороны, уходил вниз и, конечно, вверх — туда тоже попадало много. А может, отражалось огневье, светило вверху чужим светом. Тучи совсем порвались, клочьями завалили дальний горизонт, где во всю ширь распростерлось ледяное море. Домна подумала, что теперь-то уж оно успокоилось, сошлись забереги, закрыли холодную воду. Оттого и потеплело немного, даже солнце вон выглянуло. А когда солнце, и жить веселее. Марьяшины ребята это сразу поняли — прыгают, бесенята, вокруг костра, им и смерть не смерть, а только забава. Да и Марыся тоже — расшалилась, смеется, из притаявшего снега комья лепит да шпуляет в ребят. Домне надо бы рассердиться, а она сама слепила ком — да бах задремавшему Коле в спину!..
За этой возней и застала их Альбина Адамовна, которая неслышно вышла со стороны деревни из-за берез.
— Трудам вашим поклон, — сказала она сдержанно.
— Ох, поклон и тебе, — смутилась Домна.
— Каши вам принесла. Мне с угора вас видно было.
Домну всегда поражала аккуратность Альбины Адамовны. Она и сейчас осталась верна себе: чугунок с кашей был поставлен в берестяную кошелку и обкладен, чтоб не остывал, старой кофтой; были прихвачены с собой хорошие алюминиевые ложки и скатерка, даже рюмки хрустальные, даже графинчик, который появлялся у Тесловых по праздничным дням. Домна помнила их лучшую посуду.
— Что, жаль Алексеиху?
— Жаль, Домна, крепкий был человек.
— Крепкое-то дерево разом и ломится.
— Не всякое, Домна, не всякое. Я вон не сломалась.
На ровном месте она разбросила вполовину скатерку, из графинчика две маленькие доли налила, а пять побольше. Тихо все так, прибористо. Ребята поняли, что маленькие для них, и сами свое выбрали. А Коля долго примерялся, выгадывал, какую из оставшихся рюмок взять, ничего не выгадал и с досады прогундосил:
— Добро бы поберечь надо, едрит тебя, учительница.
Альбина Адамовна понимающе усмехнулась, но седьмую рюмку выплеснула в дотлевающее уголье.
— Дом мы тебе сделаем, славная женщина Ольга Копытова, прозванная Алексеихой. Посидим да поговорим напоследок. Ты слышишь, Ольга? — к верхушкам берез подняла глаза Альбина Адамовна. — Была ты среди нас самой красивой девкой, а вот как вышло… Ни детей, ни мужа, ни тебя самой. Несправедливо, Ольга, да ведь житейскую дорогу всякими камнями мостят — и белыми, и черными. Роптать? Не будем роптать, Ольга Копытова, железная председательша. Была жизнь в Забережье до нас, будет и после нас. Кто-то на пяток годов меньше проживет, кто-то больше — в общем счете уравняется. Не сердись, что мы твоей жизни прихватили. Я, может, поменьше тебя людям добра сделала, но буду стараться, помнить о тебе. Добром наш край держится. Не будь добра, чертополохом уросла бы земля. А так вот есть поля, есть лес, и могилы не заросли. Дорога от людей — дорога к людям. Одна в другую вливается, как река в реку. Когда-нибудь встретимся, но не обижайся, подружка, спешить не буду — туда…
Заговорила она даже ребят, которые с вожделением поглядывали на остывающую кашу. А Марыся, сидевшая все это время неподвижно, вскочила и кинулась ей на шею:
— Дякую вам за ласкавае слова! Не грозьбою, не просьбою — добром мы живем, гэта вы правду кажете. Прамытай вады няма, слез мокрых не патрэбна. Помникам тетке Алексеихе мы сами станем. Жывыя…
— Вот ты какая… Я ведь тоже из ваших краев, а родина моя здесь. Здесь, Марыся. Не знаю, чья кровь во мне течет, а сердце — здешнее, забережное. Даже фамилии своей истинной не знаю — Теслова я, Теслова. Говорили старики, Адамом звали отца, да ведь Адам — для всех прародитель. И мой, и твой, Марыся. Ты ведь тоже Адамовна.
— Я?.. Не, мой тата — Антось. Антоновна я.
— Адамовна, глупая ты…
— Небарака? Гэта вы хотели казать?
— Нет, забыла я свой язык, Марыся, а лучше сказать — и не знала никогда. Не вошел он в мою кровь, не напомнил об отце-матери…
— Гэта ж так страшна!..
— Нет, Марыся, среди хороших людей не страшно.
Домна не слушала больше, о чем они говорили. Пора было копать могилу. Взопревшая горячая земля мягко подалась под лопатой, словно торопясь раскрыться навстречу неизбежному…
Темнеть еще не начинало, но это по зимнему времени быстро. Оглянуться не успеешь, как волки вокруг завоют.
И словно она накаркала, позвала нечистую силу. Со стороны Избишина, в сумеречном уже лесу, послышался скрип полозьев, а за этим скрипом потянулся тягучий, надсадный вой. Полозья приближались, и вой приближался. Прогремело три или четыре выстрела, а потом с пеной на губах вынеслась на свет костра конская морда. Лошадь скалилась, и так же скалился, стоя над гробом враскоряку, с зажатым в зубах кнутовищем, неизвестно откуда взявшийся Самусеев. Непривязанный гроб елозил по мерзлому днищу розвальней, Самусеев попрыгивал над ним, оберегая ноги, а на развороте и вовсе сел на крышку — однорукий крылатый дьявол.
— Чего в яму попрятались, палите костер побольше! — своим сухим командирским голосом велел он. — Кого-то, кажется, разодрали на дороге. Я еле успел Тоньку из снегу выхватить.
Тут только все они заметили прижавшуюся к передку саней Тоньку-Лутоньку. Она держала, как палку, ружье Самусеева, стучала зубами и ничего не говорила.
— Тонька-то еще раньше меня ушла, а у Демьяна брюхо заболело, на лавке полеживает… Я говорю Марьяше и Капе: чего вам тащиться, отвезу и один председательшу. Да вот и Тоньку нагнал, от волчьей стаи убегала. Молчит, черт ее знает!..
На живых еще углях, обочь с разверстой могилой и заиндевевшим гробом, лунно разгорелся новый костер — так к самому небу и полыхнуло. И там, вверху, опять отразилось: полная морозная луна взошла.
— В гости к вам ехал, — говорил он вроде бы Домне, а глазами отыскивал прятавшуюся за ее спиной Марысю, — да попал вот на похороны. Ну, Алексеиха, прощай, — первым он взялся за веревку.
— Прощай.
— Прощай.
— Прощай…
На обратную дорогу он посадил в свои сани одну только Марысю, а все остальные уселись почему-то на задних дровнях. Самусеев не заметил Домниной хитрости, резво взял с места. По хорошему следу да домой и меринок побежал. Но вдруг передняя лошадь встала как вкопанная. В красном истоптанном снегу валялось какое-то ошмотье и торчком стояло ружье.
— А ведь это Аверкий, — впервые подала голос Тоня.
Самусеев выпрыгнул из саней и удивленно разломил стволы ружья. Оба были с патронами. Он одноруко вскинул ружье к плечу, повел стволами навстречу метавшимся обочь теням и пустил по ельнику разрозненный, рваный дуплет…
Старая волчица Воя больше всего на свете не любила собак и людей. Ну, собак — ясно за что. А людей… Тоже — за что их любить? Насколько она помнит, люди ей всегда приносили зло. Вначале они ни с того ни с сего при красных горячих флажках загнали в западню и застрелили ее друга — был у нее верный друг Вой. В мертвого даже палили, недвижного. Воя не могла его защитить, нет, — она уводила прочь от выстрелов волчат. На песчаный островок. Он подступал почти к самой реке и для людей был недоступен. Через тонкий бездонный перешеек она и сама ползала на брюхе, на загорбке таскала волчат. На островке только и места — для логова под корнями единственной, вывернутой ветром ели да небольшая лужайка — побегать малышам. За них можно было не опасаться. Воя занялась охотой, благо по весне сюда потянулась всякая живность. Но ей в одиночку приходилось кормить пятерых детей, она не брезговала даже утками, если они, дурные, засыпали на своих открытых гнездах. Близость реки и помогала ей добывать не такое уж и легкое, волчье пропитание. Она уже видела своих детей сильными матерыми волками, способными защитить стареющую мать.
Но люди есть люди. Вначале они напустили на них красные горячие тряпки, потом напустили красный живой огонь — все окрестные леса пошли палом, уцелел лишь этот крохотный островок… Огонь не смог перебраться по безлесой топи. Воя еще больше полюбила этот приткнувшийся у берега отвержек реки. Сохранившийся кустарник и высокий травостой укрывали от любопытства людей, часто шнырявших по реке, а ей, наоборот, выжженные леса открывали хороший обзор. И хотя она лучше слышала, нежели видела, но глаза тоже кое-что стоили. Теперь ей приходилось делать большие круги — все живое с гарей убежало. Стыдно сказать, мышами, кротами и дохлыми воронами кормилась, а зайчонка в последнее время только один раз и попробовала. Но как бы там ни было, жили. Даже играли по ночам, глядя со своего пригорка на опустевшие окрестности и на реку, которая почему-то начала набухать водой. Даже кой-какую сохранившуюся живность погнало — опять перепало на зуб несколько зайчат, прибивало на бережник яйца и мертвых птах, все прямо-таки даровое. Воды подступавшей Воя не боялась: тут до нее обитала в норе хитрюга лиса, а уж эта-то знает, куда не достать воде. Так она думала дурьей головой. Самонадеянность и погубила ее детей…
В одну безлунную темную ночь, когда все они глухо дремали в норе, а она, матерь их, ушла промышлять в деревню, пришла невиданная доселе, страшная вода. Захлестнула крохотный островок, валом прошла по всей необъятной низине. Еще будучи возле деревни, Воя почуяла неладное: люди бегали, собаки лаяли, скотина кричала — бестолочь какая-то началась. Ей бы нестись на всех четырех прямо к острову, а она выжидала: больно уж заманчиво металась скотина в хлевах. Под утро все-таки изловчилась, взвалила на хребет еще трепыхавшуюся овечку и уж тогда только пошла к острову. Тяжелая ноша, приходилось останавливаться, отдыхать. Тут, в гарях, были уже ее владения, скрадывала укромно набитая тропка. Воя радовалась предстоящему утреннему пиру. Но что это?.. Ни острова, ни ближних окрестностей! Первые солнечные лучи высветили необозримую ширь воды, в которой торчали лишь остовы обгорелых деревьев. С ненавистью бросив погубившую их всех овцу, Воя села у самого уреза воды и завыла, призывая своего древнего Ноя. Никогда раньше не голосила при солнечном свете, а тут, как глупая деревенская баба, раскричалась. Ее, одиноко сидевшую несколько дней кряду на голом мысу, запросто могли бы пристрелить, но теперь людям стало не до волков. На одном крыльце несколько дней и ночей завывала собака — эта продавшаяся людям сторожевая тварь. По запаху Воя чуяла: та самая собака, от которой при облаве отбивался Вой. Жаль, она плохо плавала, а то доплыла бы до того дома, своими зубами перегрызла бы горло паскуде. Собакам собачья смерть!
Так и не дождавшись своего Ноя, ушла она из родных мест. От восхода солнца шла на его заход, все по сплошным лесным дебрям. Глупые люди почему-то считают: волкам по душе дремучие леса. Обычное насчет волков заблуждение! Воя больше любила веселые звонкие перелески, вообще всякое разнообразие. Но тут просто уж места начались такие: леса да болота, болота да леса. Люди, те ко всему привыкают, но и они здесь селились редко, не то что при той большой реке. Не каждый день и деревни на пути попадались. А уж если попадались… Тогда она устраивала кровавый пир! Все, что надо и не надо, резала, идя прямо на заход солнца. Теперь, с гибелью Воя и детей, она не хотела видеть, как солнце восходит, — пусть будет ночь, сплошная ночь!
Воя начала забывать и страшную облаву, и страшную воду, когда путь ей опять преградили выстрелы. Эти оказались до жути непривычными, лопались, как громадные чадящие головешки. И с той стороны, откуда стреляли, бежало все живое; бежали лоси, зайцы, лисы, медведи даже, неповоротливые малинники, но резвее всех убегал их брат, волк… Вое это не понравилось, стала она совестить таких зубастых и трусливых беглецов. Вы, говорила она, забыли завет отцов: будьте в лесу хозяевами! Лес принадлежит волкам, и уж отнюдь не людям, как рассказывают в наших страшных сказках. И земля принадлежит волкам, и эти лесные речки, и эти облака над вашими глупыми головами, — лучшие звери, с лучшей волчьей кровью! Стыдитесь! Пусть паникуют лоси, эти длинноногие трусы, пусть паникуют вислозадые медведи — вам-то, волки, чего паниковать? Этот глупый мир оставлен волкам, волки понаведут здесь порядок, а то поразболтались в лесу… Так она убеждала жавшихся к ней беглецов, а ей показывали холодными от ужаса глазами на заход солнца, где земля и небо вставали сплошной черной завесой. Чего скрывать, ее седую спину тоже пробрала волчья дрожь. За свою пятнадцатизимнюю жизнь она не видела ничего подобного. Конец света, не иначе, наступал. Земля дрожала, как по осени, когда по всей округе глупые люди молотят глупый, ненужный волкам хлеб. Но страх она сейчас же зарезала, как поганую овечку. Страху не должно быть места в волчьем сердце. Да и потом, если все они так же быстро побегут и дальше, недалеко ведь и до большой воды, а там их прижмут к голому берегу, передушат, как мышат. Подождать надо да посмотреть, чем вся эта кутерьма обернется. Ведь стреляют-то не в волков — люди стреляют друг в друга. Ну и пусть стреляют на наше, волчье, здоровье!
Ее в бедах окрепший голос действовал успокаивающе; вокруг нее сбивались в стаю все, кто имел зубы. Люди, как убедилась Воя, совсем потеряли головы. Уже не на волков, а друг на дружку устраивали облавы. Может, волкам и хорошо?.. И она держала свою стаю поблизости от человеческих облав. Разве тут нечем поживиться? Как поосмотрелись беглецы — жратвы-то, жратвы!.. Жизнь наступала легкая. Лошади валялись по лесам, коровы, собаки. А однажды Воя, припав возле разорванной, еще теплой лошади, по ошибке схватила какой-то другой, тоже теплый, но очень уж сладкий кусок. Такого мяса она никогда не ела и с удивлением стала разбираться в своей находке. Мясо почему-то было завернуто в тряпье. Воя не сразу поняла, что это остатки некогда грозного человека. Открытие вначале обескуражило ее, а потом навело на мстительную мысль: ах, вот как, вы, люди, тоже вроде лошадей и коров, только послаще! Больше она не притрагивалась к жесткой конине, а ела дармовое сладкое мясо. При хорошем волчьем уме это труда не составляло: подремали в лесу, пока люди убивают друг друга, и выходи на пир, выбирай, что получше. Воя выводила свою стаю не раньше, чем стихали выстрелы. И пировали же они тогда!..
Все же приходилось им, вслед за мясом, отходить на восход солнца, и так они к осени опять пришли в пределы забережных лесов. И тут Воя задумалась: что же с ними, волками, будет? Если люди так быстро побегут и дальше, то за несколько дней и ночей добегут до большой воды. Ей не было никакого дела до людей, но куда же в таком случае деваться волкам? Их прижмут к берегу, и кто знает, чем все это кончится… Люди остаются людьми, доверять им нельзя. Они совсем ошалели. Стреляли теперь без передыху, да так, что не только людей — землю и лес в клочья разносило. И за добычей носа не высунешь.
И тогда Воя приняла, уже на правах всевластной предводительницы, такое решение: надо самим, не дожидаясь, пока погонят, отойти вслед за лесным зверьем еще глубже в леса. Пусть люди пока без волков грызутся, а они, волки, посмотрят на это дело со стороны. В конце-то концов не пропадут. С захода солнца набилось в забережные леса зверья — видимо-невидимо. Опять ешь — не хочу. Но Воя стала сладкоежкой, ее на сладкое тянуло. И случалось, даже здесь, в отсидке, выпадал пир — какой-нибудь запоздавший недотепа попадал на зубы. Не то, конечно, как на местах человечьих облав, но жить было можно. По дворам им теперь никто не мешал лазить — не было по деревням мужиков с ружьями. Только несколько раз и прогремели выстрелы. Стая даже не заметила потери и воинственно наступала на свою предводительницу: веди нас, веди! По правде говоря, Вое осточертели скитания по глухим дорогам. Старость, что ли? Но стая не должна замечать старости предводительницы. Нет! Прежде чем околевать, надо попировать напоследок.
Случай сам шел в зубы: встретилась им баба. Она брела тяжело и бездумно, опустив голову. Видно, устала. Когда Воя уставала, тоже опускала голову и хватала горячим языком снег. А эта тащилась от дальней деревни, оглядывалась и торопилась как могла. Все-таки было ей страшновато в темнеющем лесу. И чего только дурных баб носит по лесам? Воя подумала об этом без обычной злости и сама удивилась несвойственной ей жалости. Жалеть человека?.. Но там, куда смотрели ее вдруг потеплевшие глаза, была несмышленая баба. Молодая. Усталость ее была не старческая, нет. Чего же она? Воя быстро сокращала расстояние, теперь уже все хорошо видела. Волосы этой бабы отливали лунным светом, баба не замечала, как сейчас красива, — это говорила Воя, которая толк в красоте понимала. Ее клыками проросшее сердце противно заныло: жалость, проклятая жалость! Баба эта была вроде молодой нагулявшей волчицы. Ишь ты, береглась, осторожно переставляла ноги. Воя даже поторопила ее: да беги ты, пока не слопали мы тебя! Но бежать баба не могла, хотя уже что-то неладное почувствовала. Платок скинула на дорогу, припустила вперед. Разве от волков убежишь? Умные люди на деревину лезут, а у этой и того ума не хватило, надеется на свои тяжелые ноги… Так и есть: запнулась и ткнулась носом при первых же быстрых шагах. Она уже видела серые тени, летящие стороной. Воя непроизвольно замедляла бег, а ее скорые на такое дело дружки уже скалили морды. Молодых баб им пробовать еще не доводилось. Вместе с жалостью к глупой бабе явилось и презрение к этим трусливым оглоедам. Храбры, где порохом не пахнет! Воя помнила, как они драпали от дома после единого выстрела, как друг другу на хвост садились после встречи с одноруким бесстрашным мужиком. Только и смелости, что всем скопом на бабу! Но как ни злилась Воя на себя и на свою стаю, судьба бабы была предрешена. Воя знала, что в конце концов она и сама примет участие в гнусном пире, — если ее кровожадные дружки почувствуют слабинку, то сожрут и саму предводительницу. Уж это точно. Слабость нельзя показывать, нет. Она считала последние минуты глупой бабы, но что это?..
Прямо на стаю с лосенком на плечах, точно волк с охоты, вышел мужик. Был он с ружьем, но так растерялся, что даже ружья с плеча не снял. Стоял и смотрел, как в двух шагах от него за убегающей бабой несутся волки. Воя поначалу ничего не поняла. Ясно, что напоролся-то он на них, на волков, случайно, но чего же не стреляет, не защищает бабу? Ведь сейчас будут рвать такого же, как и он сам, человека… И тут-то догадалась: а ведь он вовсе не глуп, этот мужик! Не хочет привлекать к себе внимания. Выжидает, пока пробегут мимо, а там сиганет на дерево. Уже потихоньку пятится к ели, спускает с плеча лосенка. Все увлечены бабой, его не замечают. Он отдает бабу на съедение, чтобы выжить самому… Трусов Воя не любила. У него же ружье, он может защищаться, он может и бабу защитить. Как странно от него пахнет! Чем-то знакомым, памятным ударило в ноздри Вое. Неужели?.. Да, это был он! Он добивал мертвого Воя. Он был тогда храбр, посмотрим, каким будет сейчас…
И Воя решила его судьбу сама, в одно мгновение. Она издала грозный рык, повелевающий стае остановиться, и бросилась мужику прямо на грудь, достала до горла… Ее оглоеды не заметили подвоха. Она отобрала у них бабу и кинула им под ноги мужика, убийцу Воя.
Но все пировали — она не могла. Свершенная месть ничего не дала. Неужели все-таки старость? Подохнуть, стать очередной жратвой этим оглоедам. Не-ет, не такой она хотела смерти. Как подобает истинному волку — от ружья. Но выроненное ружье торчало в снегу и само до себе не стреляло. А Воя заклинала: да стреляй же, стреляй! Неужели я и пули недостойна, о боже волчий…
Если нет Ноя, так ты-то есть?!
Услышал волчий бог ее молитву, наслал опять однорукого. Этот наскочил как дьявол и первым делом схватил ружье. Воя с ликующей надеждой, уже не прячась, вышла ему навстречу. Стреляй же, стреляй, человек!
Со щемящей радостью в распоротом сердце встретила она ружейный гром. Месть не свершилась, жизнь прошла. Глупо, глупо…
Страшная смерть Аверкия отбросила свою тень и на чудное спасение Тоньки-Лутоньки. Девка ходила как неживая, словно бы в чем-то повинная. А в чем ей себя винить? В ее ли силах было защитить здоровущего мужика, если сам он себя защитить не мог?
Но охотники виноватить девку, тем более полюбовницу, все же находились. Когда один спасается за счет другого, тут что-то не чисто… У Аверкия ведь и ружье было, с патронами в стволе и с полнехоньким патронташем на поясе, — нерасстегнутая опояска патронташа нашлась сразу же на истоптанном снегу. «Нет, затемнение какое-то вышло», — больше думали, но иногда и вслух говорили избишинцы. Истинной-то причины спасения Тони никто не знал, в том числе и сама Тоня, а ставшая напольным ковром волчица молчала. На ней играла малышня — быстро привыкла к теплой таинственной шкуре. Сами не догадываясь, как это верно, ребятишки и шкуру звали Воей, а Санька взял новую моду — пугать своих братанов.
— Ву-у… — собирал он в пучок седую холку и совал кому-нибудь в лицо. — Воя страш-шная, у Вои ш-ширсть.
Сегодня он и матери сунул под нос волчью дулю, и Домна не на шутку рассердилась — уже и на Саньку, и на Самусеева заодно:
— Кой леший было обдирать? Страшидло и есть страшидло.
Самусеева так, под горячую руку. Но если разобраться, и причина была. Жил он уже неделю, неженатый, невенчанный, в ее доме, а что дальше — одному Самусееву известно. Сам он о своих планах не распространялся, а спрашивать было неудобно. А в доме три бабы, вот и найди всем отдельный угол. Домна и так, и этак хитрила — не получилось, даже лавок им с Айно не хватало. Ребятишки вчетвером не могли ужиться на печи, кого-нибудь да обязательно сгоняли вниз, кровать за загородкой каждый раз занимали неженатые молодожены, а хозяйке думай, где упасть после тяжелого дня. Лавки широкие, да все же не кровати, да и подстилок на такую ораву не наберешься. Хорошо еще, что. Тонька пока у Барбушихи живет, но чего ей теперь там делать? Тоже ведь сюда, поди, вернется. Каждый вечер Домна ожидала ее прихода и с ужасом думала: что-то тогда у них будет!.. Они с Айно всякий вечер молча сидели у догоравшей столбянки, потом начинали гоношить лежбище из разных шубеек и отрепков. Тем лежебокам что — мнут да мнут кровать, а им пролежни належивай по жестким лавкам. Немудрено, что ходит целый день как ошпаренная. Сегодня утром как начала ворчать за здравие, так и кончила вовсе за упокой — набросилась:
— Ко дну вас головой! Любитесь, если любится, да людей не смешите. Вон Тонька с Аверкием посмешили-поспешили…
Дальше начиналось что-то уж совсем неприличное, вроде как она с превеликой охотой предрекала им судьбу несчастного Аверкия. Самусеев в ответ на ее глупые намеки только похмыкал и ушел карзать дрова, а Марыся, та и кулаки сжала:
— Тетка! Як вам не сорамна? Он до мяне всей культей, и я до яго всей душой! Хиба наша вина, что няма ни кола ни двора?
Как она сквозь гневливые слезы сказанула про кол да про двор, так Домна и надумала мигом. Забьют они свой кол, будет у них свой дом, если уж так хотят. Алексеихину-то дому чего пустовать?
— А ты не сучи кулаками, Марыся. Путем делать надо. Где Федор? Зови.
Звать его всей гурьбой, сшибая в дверях друг друга, бросились ребятишки. Самусеев пришел несколько озадаченный.
— Опять волков, что ли, стрелять? Лично я бы хотел чего-нибудь повкуснее.
— Во-во, скус да искус. А ты лучше обзаводись своим домом. Вон Алексеихина изба пустует — веди Марысю, да топите печь. Чего смотришь? Жениться надо.
— Да ведь я женат. Или ты забыла?
— Так разводись с Тонькой. Не смешите людей.
— А ты разведи, ты нас заново пережени. Ты же начальство. У тебя вон и печать…
— Поставила бы я тебе печать знаешь куда?..
Она сердилась, а мысль о печати запала на ум. В самом-то деле, взять да написать справку: так, мол, и так, Самусеев Федор Михайлович и Гесь Мария Антоновна сочетаются законным браком, что я, председательша, и свидетельствую… Подпись, печать, все как следует. Она понятия, правда, не имела, законно это или незаконно, а сама уже мысленно сочиняла, тяжело, как жернова ворочала, эту спасительную справку. Попа нету, загс за морем, да что за беда! Сама окрутит не хуже попа, распишет получше загса. И дом в приданое даст — пусть не обижается Алексеиха, пусть радуется человеческому дымку в своем доме. Хоть и война, а люди-то сходятся и расходятся, детей-то надо кому-то плодить. Плоха бесплодная земля, а бесплодный человек еще хуже. Хоть и нехристь она, Домна, а библейский завет знает: плодитесь и размножайтесь, дети мои! Ребятешками мир держится, а ребятешки-то ведь не из-под капустного листа берутся, — сама троих на свет произвела, знает, какое это сладкое дело. Только зачем людей-то смешить? Любитесь по закону, оно и выйдет законно.
— Так и быть: напишу я вам справку, полюбовники несчастные. Вот только куда печать запропала?..
Домна везде перерыла — нет печати. А помнила: принесла председательский клеенчатый портфель домой, чтобы с документами на досуге разобраться. Была печать.
Пока она судила-рядила беззаконную любовь Федора и Марыси, печка протопилась, можно было сажать пироги. Айно притащила на себе около трех пудов самого разного зерна, от овса до пшеницы, все в аккуратно завязанных мешочках, и Домна, искупая свою скупость, затворила вчера пшеничных пирогов. Пропадай оно все пропадом! Хоть раз поесть по-людски. Не было у нее, правда, хорошей начинки — ни яиц, ни сметаны, ни тем более щучки какой, — но зато были грибы, был лук и немало всякой моченой и сушеной ягоды. Пироги все равно должны получиться. И она порешила так, рассчитав свое пышно взошедшее тесто: один грибник, один луковник, один малинник, один брусённик, а остаток какой на шанежки. Но огонь за разговорами прозевала и потому, подумав, из остатков сбила тугой колобок и тайком, чтобы пронырливая ребятня на заметила, налепила из колобка зайчиков, медвежат и коров. Ставя в печку противень со своим изделием, она и сама, конечно, не могла уже распознать, где у нее заяц, а где корова, — уши торчали как рога, а рога лопатились как уши, — но это не испортило ей настроения. То-то будет радости!
Пироги уже поспевали, а ребятни не слышно было. Возились в запечье. Уж не спички ли последние чиркают, озорники голопупые?
В это-то время, когда она наводила в ребячьей канцелярии порядок, и заявилась Тоня.
— Проститься зашла, — сказала она от порога, не садясь.
Домна присмотрелась — и верно, одета по-дорожному, тепло и основательно. И котомка за плечами.
— Куда-а, Лутонька, ты?..
— К железной дороге, а там — куда-нибудь… Невмоготу мне здесь…
Домна и расспрашивать больше не стала. В самом деле, в Избишине она от пересудов изойдет. Только так подумала и — где наша не пропадала! — вынесла Тоньке горячий еще пирог, который и подорожником оказался…
— Маруся, — шепнула еще, заглянув в спальную загороду, — оставь ты их одних. Пусть попрощаются. Право дело, не помрешь с вами со скуки!
Но та и сама сообразила, тишком оделась и следом, за спиной Тони, выскользнула за дверь.
— Я в контору сейчас, а ты иди да топи Алексеихину печь. Свой дым — он и есть свой.
На наряд она бежала весело и решительно. И сказала только то, что еще накануне было решено:
— Надо кормов побольше наготовить, через два дня на рыбу выезжаем.
Весть эту, о даровой рыбе, принесла на рыжей гриве Альбина Адамовна. Морозы, мол, сильные пошли, море по всему затопленному мелководью промерзает, рыба в русло Шексны уйти не может, бьется о лед — рубите продухи, черпайте мясо, дурехи!
Об этом ей вчера и из Мяксы звонили — вернее, звонила она сама, а ей отвечали. Намерение у нее было простое — добраться хоть до какого-нибудь начальства. Или на фронт все поуходили, или вымерло начальство: никто не приезжал, как в скиты, в ушедший в леса колхоз. Пока был Спирин, на них, избишинцев, хоть кричали, а теперь и крику не стало. Даже просьб, напоминаний и требований о помощи фронту. Видно, знали, что все, что можно было вытребовать, вытребовано, а больше у избишинцев ничего не наскребешь. Осталось до весны девять выбракованных лошадей, двадцать семь стельных коров да тридцать одна овечка — вот и вся колхозная живность. А людей по головам Домна не считала — считала по рукам; со смертью Алексеихи и Аверкия рук этих еще на четыре поубавилось, правда, и прибавилось немного — три. Домна на знала, за кого теперь считать Самусеева, но тоже его руку прибавляла. Жил он со своей на лету подхваченной зазнобой и уезжать вроде бы не собирался. Может, не приглашали началить, а может, и самому начальству в опустевшем районе делать было нечего. Заявился он к ним с каким-то месячным пайком, опять за море собирался, говорит, положено. Ну, положено — так и положено, не она же, Домна, клала ему в сумку крупу и консервы. Да только зря есть хлеб и однорукому не пристало, дело надо хоть какое-то сыскать — да вон хотя бы и колхозом руководить. Она взяла на себя колхоз самозванно, отдаст по доброму согласию. У нее-то две руки, она еще ох как может поломить на ферме, а печатью шлепать… И однорукий управится с печатью.
Так или не так она говорила по телефону, но на другом конце провода задумались. А с кем говорила — и сама не знает. Велела телефонистке: «Катерина, председательша из Избишина это, привяжи ты меня к начальнику какому». Ей всегда казалось: Катерина, жена Спиридона Спирина, плетет концы да от скуки поругивается. Долго там всякий раз отвязывают-привязывают, долго и ругаются, прежде чем человеческого голоса добьешься. Это как и у них при мужиках: раздерутся, бывало, размахаются кольем, пооборвут обвисшие провода, а потом кто-нибудь лезет на столб, плетет концы. Как уж там эта Катерина по столбам лазила, Домна не знала, а только все просила: «Ты посуровее привязывай, не голгочи». Вот Катерина и привязала ее к какому-то начальнику, который стал дотошно выспрашивать, как да что. Домна выложила все — и насчет скотины, и насчет волков, о людях только позабыла. Этот сам напомнил, спросил, чего Спирин никогда не спрашивал: «С едой как у вас?» А никак, так ему и сказала. Тогда он и велел составить поименный список всех едоков деревни, может, сказал, подкинем чего. А еще, сказал, не сидите сиднем, не ждите у моря погоды — погода хорошая, лед стал глухо, рыба так и прет в продухи. Берите, мол, еду, пока не ушла. А я, мол, и сам, как развяжусь с делами, к вам приеду, рыбки вашей попробую.
Домна в пять минут управилась с нарядом — отправила кого за сеном, кого по дрова, кого по воду. Чтобы побольше наготовили, на все дни, пока они будут рыбачить. И женщины восприняли строгий наряд без обычной канители: всех взбудоражила мысль о дармовой рыбе. Даже вернувшиеся с окопов Барбушата, и Светлана, и Ия, не стали переливать из пустого в порожнее. Ну, этих, может, и совесть заедала — все-таки не много времени отделяло их от страшной смерти отца. Домна пожалела, дала девкам работу повеселее — солому возить вместе с Марьяшиными ребятами, на двух подводах. Пусть побалуются, не в укор им будь сказано. Чего они на нее все время дуются? Смерть Аверкия Барбушина многое ведь примирила. Чего они, девки глупые? У нее из-за них все сердце искорнело, до последнего корешка изболелось. Даже дуб живучий без корешка не выстоит, а она всего лишь рябинка какая надломленная…
Домой она после наряда побоялась заходить — не хотелось мешать прощанью Тоньки-Лутоньки с бывшим мужем. Так, постояла у рябины. Жива ли? Жива, жива, кособокая! Когда из старого Избишина переезжали, перевезла она, бабам на смех, и рябинку подоконную, но пока везла, подломила. Кузьма посмеивался — тут лесу мало! — а она надлом, как кость, ощепьем подвязала. Выжить рябина выжила, только стала кособочиться на левую сторону, словно у нее ребра при перевозке хряснули. С той поры и торчал под рябиной рогаль, без него не выжить бы покалеченному дереву. Рябина и сейчас стояла в снегу, опершись на рогаль, как на руку мужика, всей своей хрустальной от инея, кружлявой кроной светилась. За утренней сутолокой Домна и не заметила, как взошло позднее солнце, как оно дымно поднялось над дорогой, ведущей к морю.
«А день-то сегодня самый короткий, николин день», — с недоверием посмотрела она вверх, словно неведомый Никола этот день за веревочку утягивал. Нет, не утянул, пожалел людей. Солнце не уходило, разливало над Избишином дымный мерцающий свет. Откуда дым? Вроде уже пора оттопиться печам, самые ленивые управились. А дымком тянуло сквозь солнечное марево, а рябина так и курилась в этом дымке. Домна подправила рогаль, словно мужику сказала: «Бери-ка ты бабу покрепче», — и дымок показался ей махорочным куревом. Не иначе, довольный своей бабой, покуривал мужичок, сластился горечью. Домна жмурилась на солнце, покашливала, думала, кто бы это из избишинцев мог так крепко табачить, и вдруг поняла: да ведь подымливает, запоздало обкуривает деревню вновь ожившая Алексеихина труба!
После этого ее и ребятня своя не удивила, хотя сбежали они с крыльца всей троицей, — вернее, бежали в лопоухих шапках и шубейках нараспашку Юрий и Венька, а Санька сидел на закорках у Юрия и держал в ручонках еще горячую, видно, картоху — дул, сопел и перекидывал ее из ладони в ладонь. Домна и спросить не успела, куда это они так собрались, как ребятня прошебаршила мимо, не видя стоявшую за углом мать, и направилась на запах дымка, к дому Алексеихи.
«Надо же, уже и в гости!» — испугалась Домна так быстро свершившегося семейного раздела.
За рыбой двинулись на шести из девяти лошадей. Домна рассудила так: кормов загодя наготовили, за скотиной при готовых кормах и старухи, вроде Колиной Харитины, присмотрят. Первоначальное слепое желание — лови, кому как ловится, — она тут же острым топором отсекла: не выйдет так. И мужики на рыбу артелью выходили, а уж им, бабам, сам бог велел в кучу сбиваться.
Но про бога — это к слову, руководить рыбацкой артелью она попросила не его, а Самусеева. Все-таки мужик, да и в Карелии жил, на рыбе. Самусеев, к ее удивлению, охотно согласился. Даже чего-то неприятно стало: сам в начальники набивается.
Зато Айно она не только не просила — дома насильно оставляла. Надо же кому-то и за ребятешками присмотреть. Но та, как только узнала о сборах, руками, как крылышками, захлопала: поеду да поеду! Стала она в эту минуту вроде горластой чайки, машет крылышками, в нетерпении кружит по избе, клянчит: кинь рыбку, кинь! Пришлось нагошить ребятам еды, что нашлось, и строго-настрого наказать Юрию-большуну: не ходить пока в школу, никуда из дому не отлучаться, пуще вора беречься огня. А чтоб с Самусеевым и Марыся могла ехать, привели к себе опять и Юрася-карася. А чтоб все-таки была женская рука в доме, попросила она Веруньку поночевать у них, мол, баба Фима и одна подрыхнет, а им за это рыбки привезут. Верунька согласилась с радостью. Но ей поначалу ребята дали отпор, особенно сам большун, — мужская гордыня сказалась. Ну, Верунька и поступила, как всякая женщина: оттолкнула мужика-крикуна и прошла на кухню — распоряжаться их жизнью и смертью. Ведь жизнь — это отобранная для них грудка картошки, для сладости отсыпано немного сушеной малины, грибов сушеных в мешочке, а главное, припасено дня на три хлеба, если поскупее делить. Домна посмотрела, как Верунька решительно вступила в должность хозяйки, и вздохнула с облегчением: не пропадут ребята.
Выехали еще потемну. На первой подводе — Самусеев, его Марыся, Капа-Белиха и Василиса Власьевна — тоже встала, как кошка, при запахе рыбы, потащилась к дровням; Домна не отговаривала, знала, что не только ради рыбы — и ради свидания с погорелым, затонувшим, заледенелым Избишином едет старая скотница, может, в последний свой разочек. На второй подводе — она, Домна, Айно, Марьяша и Коля-Кавалерия верхом на капустной бочке — рыбу, говорит, складывать, рыбку малу. А на третьей — и сама Домна не знала, что образовалось. Вначале сели Барбушата, потом подсели Марьяшины ребята, и пошло у них, и поехало! Как на грех, лошадь им выпала самая лучшая, может, и выбракованная районным ветеринаром по ошибке или по жалости кобылка Блямба, — с белой блямбёшкой во весь лоб и с вечно танцующими ногами. Она еще только два раза и жеребая была, и оба раза скидывала, отсюда и дурь в ногах; вполне возможно, и наоборот — от дури скидыши получались. Что с возом, что без воза — все ей надо вскачь да вприпляску, словно заневестившейся девке. А на эту зиму она и вовсе непокрытой осталась: жеребчиков хоть на что-нибудь годных еще по летнему времени под седла да под пушки забрали. А сено пока было, кормилась Блямба получше людей. Выплясывала, когда еще запрягали, на дороге и вовсе в галоп взяла. Как девка тридцатилетняя, которая не хотела показывать свою старость. По деревне пронеслась вихрем, словно на свадьбу везла озорную молодежь, и Марьяшин Володька еле сдержал ее на раздорожье, пропуская Самусеева вперед, — не хотелось совестливому парню поперек батьки скакать. Домна, когда пропускали и ее, построжилась:
— Не на гулянку, смотрите у меня. Рты не раскрывайте, снегом забьет.
Марьяшины ребята отмолчались, а у Барбушат пошло-попрыгало:
— В кои-то веки прокатиться! Да с ухажерами! Да жизнь распроклятая — и покататься-поваляться не с кем! Да зады у нас, тетка Домна, еще не отсохли!..
Тут и Марьяша, словно уже была свекрухой, вызверилась:
— Чего надумали-то, чего? Ребятенкам-то моим сколько? Титьки-то мои давно ли сосали?
Старшая, Светлана, то ли посовестилась, то ли за лишнее посчитала отвечать самозваной свекрови, а Ия-толстуха ее тут же отбрила:
— Твои сосали, так пусть наши хоть помнут. Пора бы и научиться.
Марьяша полезла было из саней, чтобы на свой лад поговорить с нахалкой, но Самусеев стегнул лошадь под гору, Домна тоже свою хлестнула — и Марьяша под дружный смех повалилась на Колю, а Коля, чтобы не свалиться с бочки, ухватился за шею Марьяши; так, в обнимку, и проехали мимо молодежи. Марьяша еще грозилась, но на третьих санях не спешили догонять крикливую свекруху. Им было любо и шажком плестись. Спинами от передних саней отгородились и что-то там такое вытворяли под общий хохот, от которого и Блямба ушами прядала. Потом из саней полетел Володька, за ним кувырнулась Светлана, а двое других уже с дури на них попрыгали. Такая метелица взметнулась, что долго ничего не видно было, только бездумный ор до ушей свекрухи доносило. А когда выкарабкались из сугроба, Блямба уже далеко ушла. Может, и Самусеев возню их видел, нарочно подхлестнул переднюю лошадь, а у них уже сама Марьяша за кучера встала: н-но, залетные, пускай попромнутся толстозадые невесты! Девки бежали, парни забегали им вперед, бросались под ноги, все вместе опять барахтались на дороге, пока не приходило время догонять сани. Но сани все время от них убегали — Блямба не прочь была потешить свои копыта. Только на подъеме к Верети зачуханные женихи и запыхавшиеся невесты догнали сани, попадали в них снопами. Какое-то время и смеха не слышалось, лишь тихий скулеж, как после собачьей драки. А возле кладбища, где передние сани остановились, тихой минутой встречая не занесенную еще, верно, и снегом могилу, Ия сама взяла вожжи, круто свернула в снег, так что Блямба уже на брюхе выволоклась впереди обоза. Ия-толстуха во весь рост, Светлана платок сбросила и волосы по ветру распустила, а ребятам от них отставать никак нельзя, — как оглашенные понеслись по Верети. Только гогот впереди, рваный, как у высоко летящих гусей:
— …ого-гого-го-о!..
Не хватало еще, чтоб разбились. Домна следом пустилась, обогнав и Самусеева. Чуть Альбину Адамовну не сшибли, которая выскочила верхом на дорогу, — на уроки в Избишино собиралась.
— Вы за рыбой или на свадьбу? — еле сдержала та свою лошадку.
— А лихо их разберет. Посмотри, что вытворяют твои ученики?
Передние сани с горы уже спускались к морю. Там была теперь накатанная дорога — видно, ездили уже напрямки в Мяксу и в Череповец. Отсюда, с сухой гряды-вереи, море было как на ладони. Может, потому и поехала Домна вниз шажком, в ледяную даль, как в свою заледеневшую душу, вглядываясь. Им везло: год кончался при солнце. Словно что разорвалось на небе со смертью Аверкия — не тем он будь помянут. Вот уже неделю оно хоть ненадолго да выкатывалось из морозной мглы. А здесь и вовсе любота! Ширь открывалась, простор. Домна впервые без охулки подумала о море, которое сотворил шалопутный братец Демьян. Что-то он там поделывает, на самом дальнем морском мысу? Вопрос о братце Демьяне сам собой складывался в неизбывный запрос о Кузьме — он-то где, жив ли, нет ли? Ее душевный призыв улетел в ледяную пустоту. Как ни вглядывалась, ничего не видать. Глаза лишь слепило. Никак не могла проморгаться. Через ледяную ширь ей хотелось увидеть череповецкие улицы, по которым и они с Кузьмой в молодые годы гуливали. Но даже при солнечном свете ничего не брезжило в той стороне. А она уверяла себя: да вот же берег, вон церковь соборная, вон перевоз через горловину моря… Оглядывалась направо, на Мяксу — там все рядом, там все в полные глаза, и берег нагорный, и безглавая, точно срубленная церковь, и даже главная улица просматривалась. Ей и Череповец, когда налево оборачивалась, таким же представлялся, она только досадовала, что его будто застиранная кисея прикрывала. Никак не могла толком проникнуть на его улицы, а уж дом, где они с Кузьмой, наезжая, обычно останавливались, и поглядом не гляделся. Снег да лед, лед да снег. Сплошное непаханое, несеяное поле, заросшее черным чертополохом. Лес не выжгли толком, а вырубить и подавно не успели — торчал по заберегам невиданной высоченной травой. Домна узнавала бывшие рощи, перелески, даже отдельные приметные деревья. Летом было трудно разобраться в скопище гари, а теперь, на белом поле, все прояснилось. Она еще во время первого похода в Мяксу определила: надо держаться уреза льда, потом круто свернуть в море, а там опять править в сторону Череповца, на затопленную церковь. Там и осталось старое Избишино.
Дурная молодежь взяла по следу, не понимая, что след ведет в Мяксу, а она покричала им и свернула на целик. Был под полозьями снег, еще глубже был лед, а подо льдом — дорога. Та, по которой испокон веков ездили в Вереть. Ее затопило, но не унесло же совсем? Дорога оставалась дорогой и под ледяной толщей. Домна безошибочно правила по ней, а все остальные, в том числе и молодежь, двигались по ее следу.
Так они и въехали на главную улицу Избишина. Там были еще две задворные улицы да три перекрестные — главный перекресток как раз сейчас и обозначился. Стояли крестообразными рядами старые березы. Без признаков жизни, но вроде как вечные. Только меньше стали, будто старушки усохшие. У своей березы Домна привязала, как и раньше бывало, лошадь, сказала:
— Ну, вот и дома.
— Дома, — как кукушка, повторила Марьяша, тоже направляясь к своей березе, — жила она через дорогу, на угловом задворке.
Глядя на них, и остальные разбрелись по сторонам. Черные на белом, как весенние грачи, слишком рано прилетевшие…
Только Василиса Власьевна никак не могла найти свою задворенку. У них и прежде, как и в новом Избишине, было все набегом: домишко низенький, заборишко по колено, ни рябины, ни калины в огороде. Что оставалось, видно, водой унесло. Да и жили они на крайнем задворке, а там все голота была одна — ставила свое жилье на день какой. Теперь и следа не приметишь. Лед укрыл последние признаки былой жизни. И Василиса Власьевна, не сыскав места своего подворья, истошно завыла:
— Ой, мужик ты мой! Рябину или березу мы чего не посадили? Ведь двадцать семь годков прожили, вон какие дерева у людей выросли!..
Домна ее под руку, как ошалевшую корову на привязь, взяла, повела по ледку, рассуждая:
— А ты пооглядись. Все тут есть, все. Я бегала к Марьяше? Бегала. От Марьяши к Капе-Белихе заворачивали? Заворачивали. Во-он тут как раз по лужку… по ледку зеленому. Дом Аверкия Барбушина стоял как глыба на дороге? Стоял, здесь вот, под этой лиственкой. Контора направо? Направо, столб-то телефонный и поныне торчит. От столба до Колиного дома сколько? А сотня шагов, не больше… вот уже и прошли их. От Колиного дома до старухи Фимы курице перелететь? Перелетели и мы, считай, у Фимы на блинах. После блинов да самовара мы за кустики черемуховые забегали? Забегали, тут вот… Ну ладно, мужики пялят глаза, дальше пошли. А дальше что? Дальше Спиридон Спирин жил, пока в Мяксу, грамотей, не перебрался. Побросали мы ему, грамотею, горохом в окна и побежали? Побежали. Да только чего бежать — уже и у тебя на крыльце. Ноги-то вытри. Гли-ко, как у тебя чисто!
На том месте, где исчислила Домна, и впрямь было выметено, как в горнице у чистюхи Марьяши. Ни соринки… ни снежинки, лучше сказать. И лед не со снегом, не с грязцой, а как оконное стекло. Что-то ходило там, за распластанным стеклом, что-то на них посматривало. Как живой был лед, только что не говорил.
— Рыба просится ведь к тебе… — не сразу поняла Домна. — Ломы-то, ломы давайте. Ой, убегут!
А ребята уже тащили ломы. Митюшка всадил свой, Володька всадил. Их великовозрастные ухажерки похихикали было, но тут же нашли другое занятие — ребят подзуживать. То одна, то другая выхватывала лом и, напрягаясь упруго вздувшейся на груди шубейкой, ахала так, что ледяное крошево секло все вокруг.
— Да вы, окопницы, осколочными не бейте, — тоже разгорелся и Самусеев. — Вы бронебойными — вот так, вот так! — тюкал он своей жилистой рукой все в одну точку, пока оттуда не стрельнула вода.
Одолбать рассеченный лед было уже нетрудным делом. Домна с Марьяшей лопатами, а где и ведрами, вычерпали из проруби крошево, и когда вода успокоилась, началось что-то невиданное… Щуки, зубастые щуки так и поперли в продух. По три, по четыре сразу тыкались мордами в чистую воду, высовывались даже наружу и, казалось, раскрытыми пастями хватали морозный воздух. Лунка им была явно тесна. Места всем у чистой воды не хватало, образовалась толчея. Сильные щуки отталкивали слабых, и те, видно было, безвольно отплывали вглубь, потом с донными пузырями всплывали кверху, приклеивались светлыми брюхами ко льду вокруг проруби. Держаться на плаву уже не могли. Дохла рыба.
— А мы ее вот так, едрит ее в печенку, под жаберки… рысью шагом арш — коли! — неожиданно показал прыть Коля, размахивая притащенной из дровней острогой.
Никто поначалу не поверил, что так легко дается рыбье мясо. Коля первым же слепым тычком поддел на крюк остроги зеленоватое сонное полено, которое только щурилось и полязгивало зубами. Барбушата, желая привлечь к себе внимание, разом ахнули и бросились на стороны, но Коля вскричал:
— Коротким коли, рысью шагом арш, едрит ее в селезенку!
Что-то старопрежнее, вымуштрованное проснулось в дряхлом теле Коли. Может, и всеобщее внимание пригрело уснувшую кровь, как и у самих щук, которые очнулись от ледяной спячки, поперли в светлое окно. В душе у Коли тоже, верно, пробился продух, ему свежего воздуха, молодой жизни захотелось. Шапку долой, расстегнул полушубок, рукавицы в пылу потерял и только уже безголосо, как старый мерин, всхрапывал:
— Повод подтяни… х-хы… правое плечо разверни… х-хы-хы… на прямой руке коли их, рысью шагом арш!..
До такой ясности его седыми космами спутавшиеся мысли никогда не доходили. Никто и не помнил, когда он ясно мог говорить, а тут проснулись, расчесались каким-то дивным гребнем, легли думки, как волос к волосу. Он взмахивал острогой, выкидывал дряхлое тело вперед, в каком-то упоении колол напиравшую на него рыбу. Но вдруг острога скользнула в руке и махнула в прорубь, мимо очередной оскаленной морды, а самого Колю уже Домна еле успела ухватить за штанину.
— Отопыш ты, отопыш, — поругала она, как ругают несмышленых детей. — Острогу вот утопил. Новую где взять?
Но острога, оказывается, не ушла далеко. Самусеев встал на колено, хищно потянулся левой стороной, всматриваясь в воду.
— В чей-то чугун пика попала.
Он всего лишь немного обмочил руку, дотянулся до обвисшей остроги, но поднять ее не смог. Острога и вслепую напоролась на щуку, да такую, что наперехват в прорубь не проходила. Пришлось Домне острогу держать, а Самусееву выуживать пасть, чтобы направить ее вверх. И когда эта, с полпуда, наверно, зверюка оказалась наконец на льду, на нее посыпались ругательства:
— Отъелась в наших избах, выпаслась на наших огородах!
— Морда-то скалится, как у Аверкия.
— Да покойных хоть не трожьте, а лучше скажите — как у Гитлера.
— Да кто его знает, Гитлера-то, он, может, еще и позубастее будет.
— Да все равно — бить надо!
— Как не бить, надо бить зверюку!..
Щуку начали пинать и колотить. Самусеев, человек серьезный, даже рассмеялся:
— Самосуд ведь. Давайте уж судью и заседателей. К смертной казни через котел, да? А то и сами озвереем.
Первый промысловый угар прошел, и теперь стали рядить, что дальше делать. А известно, кто меньше смыслит в деле, тот больше и кричит. Барбушата почему-то захотели показать свой рыбацкий опыт, притащили из дровней сеть, на два голоса советуя:
— Надо пошире прорубь, да и черпать. За углы вчетвером держать. Может, и вшестером. Много такой сеткой зачерпнешь!
— Не юбка это, — грубовато заметил Самусеев. — Чего в нее щуряки полезут?
Но и он толком не знал, что дальше делать. Похватав воздуха, первая рыба сошла, а новой не показывалось. Попробовали выспрашивать карелку, мол, ты-то должна знать, но она только и сказала:
— Чортан войнуа! Рыбу ловить должен укко, муж. Его акку должна любову любовалги…
Пока она путалась в русских и карельских словах, к полынье, в бестолково гудящий круг, из-за ближних берез тихо выметнулись сани. Сытая пегая лошадка бежала ходко. Братец Демьян!
— Привет, земляки! — слишком уж бодро закричал он, подворачивая лошадь прямо к проруби. — Мы тоже рыбачим, людей-то надо чем-то кормить. Вижу — вроде свои. Чего раскричались?
Ему никто ничего не ответил, только Айно прошептала:
— Зачьем шуу шууткиу? Зачьем шутки шутить, Демьян?
— Какие шутки, Айно? За тобой приехал, — пригнувшись, на ухо сказал он ей — и уже громче, явно для всех, красуясь: — Если позволите, дам вам несколько советов. Здесь неглубоко, промерзло почти до дна, но есть ямины, учтите. Вода из Шексны поднималась по речкам, по ложбинам, по низинам. Где-то на перекатах, у выходов к Шексне, проходы замыло песком, промерзли они до дна. Рыба теперь в западне, сбивается в ямах. Так что не на мелководье ее ищите. Где у нас пруды были, овраги, колдобины разные, погреба, наконец? Там и надо бить продухи. Да немного, по очереди, а то напустите сразу воздуху, все дело испортите.
Говорил он красноречиво, несколько заносчиво, и ему не поверили — просто не хотели верить. По одному, по двое отходили прочь и нарочно, бесцельно принимались долбать лед где попало. А Коля-Кавалерия, подтянув вечно сползавшие ватные штаны, еще и пригрозил:
— Ты, Демьян, того, рысью шагом арш отсюда. А то получишь у меня…
Коля не знал, что он сделает здоровущему молодому мужику, и только потрясал острогой, словно Демьян тоже был зубастой щукой.
А тут еще Айно всем на удивление подступила к Демьяну, сжала кулачки:
— Ние будьешь, Демьян, шуу шууткиу. Чортан войнуа! Ты ние будешь укко, я ние буду акку. Скатиертью дорогая!
Готов ли был Демьян к этому, нет ли, но он не отступил перед гневным натиском Айно, — привлек ее за плечи, что-то смешливо зашептал на ухо, отвернув шаль. Айно какую-то минуту слушала, потом с неожиданной силой оттолкнула Демьяна:
— Я говорью: скатиертью дороган! Любову любовалги максетак? Ние, питькя ило итукши…
— Если я не ошибаюсь, — подошел к Демьяну и повертел у него на полушубке пуговицу Самусеев, — она сказала: нельзя за любовь любовью расплачиваться, долгое веселье к слезам. Пожалуй, вам лучше уйти… неизвестный мне мордастый ловелас.
— Скатиертью дороган, скатиертью дороган!
— Едрит его в хвост и в гриву… рысью шагом арш!..
— Демьяша, уйди ты по-хорошему. Видишь, чужой ты всем!
Какое-то общее сумасшествие настало. Под крики и матюги, под плач и смех на Демьяна повалила вся эта взбудораженная толпа. Он пробовал улыбаться, еще со смехом звал Айно, но вовсе не в шутку тянулись к нему женские руки, вовсе не из простой угрозы размахивал острогой Коля-Кавалерия. В какое-то мгновение Демьяна чуть не свалили. И тут он, уронив на лед свой смех, изловчился, прыгнул в сани и хлестнул резвую лошадь:
— Эть тебя! Эть вас всех, глупые люди!..
Но снежная пыль за ним кружилась недолго, недолго кружились и крики вокруг плачущей Айно. Домна наконец сказала свое ничего не значащее:
— А прах с ним. Девка ты молодая, чего плакать?
Самусеев подхватил ее слова:
— В самом деле, скатертью дорога. Время мы теряем только… Председательша, я артелью распоряжаюсь? — больше для формы спросил он и, не дожидаясь ответа, принялся делить людей: — Значит, так: по двое разбирайтесь. Этот ловелас…
— Да не ловелас — Демьян, — поправила Домна.
— Ну, все равно — Демьян, — улыбнулся Самусеев. — Кое-что он дельное говорил. Ты, Домна, припоминай, где у вас были ямины, ставь там вешки. Мы с Колей будем рыбачить. Да! — спохватился он. — Рубите проруби, да пока не до дна, корочку оставляйте. Как в одной спустим воздух, на другую перейдем, корочку долбануть недолго. Под ноги смотрите только, не свалитесь в прорубь. Ну, где первая пара, кто?
Он еще выкрикнуть не успел, как толстобокая Ия подхватила Митю и понеслась вслед за Домной, а Светлана, чтобы не опоздать, схватила за руку Володю, на очередь потянула.
— Да что же это? — от одной к другой паре забегала встревоженная Марьяша. — Да где вы, девки, всему этому научились?
— А ты сходи, где мы были, — посоветовала Ия, заслоняясь от нее Митей. — Там тебя просветят. Там тебя минуту живую ловить научат…
Марьяша что-то отвечала, но Домне было не до ругани. Промысел оборачивался такой удачей, что она худым словом боялась спугнуть ее, эту случайную горькую удачу. На том месте, где все они родились и выросли, ходили теперь, как тати, зубастые щуки. И щук этих надо было пустить на мясо, а мясом надо было накормить целую деревню. Домна поглядывала: хватит ли? Вторая прорубь, сделанная Ией и Митей, дала немного — пяток недоростков. Однопалой острогой их было и не взять, Самусеев рукой, как клешней, похватал. Теперь Домне хотелось побольше. Светлану и Володьку она повела на прудок, который был прямо за углом конторы, на заросшем черемухой задворье. Там соловьи распевали так, что матюги Алексея-председателя глушили, — он даже сердился: «Кой черт распелись, поругаться не дают!» У колодца Домна могла и промахнуться, а здесь — нет, место приметное; торчало изо льда несколько засохших черемуховых вершин. И когда Светлана с Володькой в каком-то молчаливом согласии пробили последний ледок, из лунки щуки повалили, как Алексеевы матюги. Не только Самусеев и Коля — сама Домна тоже бросилась помогать, чтобы не упустить чего. Двадцать одно полено успели выхватить из воды, прежде чем рыба надышалась и отошла от продуха! Теперь Домна не сомневалась, что деревню накормят. Она уже так рассудила: всю рыбу в колхозный молочный ледник, который все равно пустует, и раздавать по трудодням, мерзленькую. Никакого другого дележа! Осатанеют да подерутся еще, дай волю. И про других голодных забудут. А другие — это и Верунька-сиротка, и баба Фима, и баба Харитина. А другие — это и страдальцы в ближних госпиталях. Взять хотя бы Череповец — ведь рядом совсем, а там покалеченного люда не счесть. Чего проще — отправить в госпиталь подводу? Да что там подводу — и три, может, наберется. Удача им, рыбарям, выпала, настоящая удача. Возьмет она с собой в Череповец и Володьку с Митюшкой, а то и девок прихватит, — пускай посмотрят город, пускай погуляют. Была бы рыба, была бы только… Когда вычерпали и четвертый продух, пробитый Марьяшей и Капой на месте вечной грязи, в Фиминой логотинке на задворной улице, и наложили там добрую зеленую поленницу, она своими планами поделилась и с Самусеевым. Тот залюбовался только что сложенной поленницей, весело кивнул, постукивая верхним полешком, — госпиталь, мол, дело хорошее. А как же плохим оно могло быть? Вот только бы рыба… Полный промах с пятым продухом, пробитым Василисой Власьевной и Марысей, ее не обескуражил. Да и Самусеев так сказал: прошибли маленько, бывает. А метила здесь Домна ни больше ни меньше, как в свой собственный погреб; у них с Кузьмой погреб копался такой глубины, что лед там все лето держался. Домна думала, размыло и унесло земляную крышу, а ямка-то осталась. Ан нет: острога, когда потыкали, в крышу уткнулась. Неудача даже обрадовала: смотри ты, стоит еще погребок!
Нарубив порядочно прорубей по деревне, которые следом и затягивались скрадывающим ледком, Домна повела артель на Гулёну. Речка невелика, но имела прямую связь с Шексной, а главное, была нерасчетливая Гулёна: местами пересыхала до щиколоток, а местами ухала в такие омута, что и ухарь Кузьма не мог дна достать. Может, Гулёной ее и не за характер звали, а за то, что сюда молодежь гулять ходила, но все одно: омут не должно замыть за какой-то год. Домна хотела на первую лунку поставить Айно с кем-нибудь из помощниц, но Василиса Власьевна взмолилась:
— Дай я гульну. В остатний, может, разочек…
Марыся хоть и не понимала их тайного языка, но тоже поддержала:
— Трохи погуляем с теткой. Бо, выходить, з мяне ниякай карысти…
Ловкая вроде бы во всем, а к этому делу непривычная.
— Ты не лотошись, Маруся, — подсказала Домна. — Пореже. Собирай силу да и рушь разом вниз.
Мешать она им не хотела, отошла, чтобы не сглазить. И не сглазила! Полезли щуки, как девки из дверей посидельни, когда ребята затевали драку. Самусеев тут радовался особенно: его зазноба рыбарила, можно сказать, впервые себя на людях показывала. Им и без того повезло, а он еще нахваливал:
— Легкая у тебя, Марыська, рука. Навела на нас зверья сколько!..
Василисе Власьевне вроде как обидно стало, что ее, старую, обошли похвалой, — заворчала:
— Как не легкая! Мужика у Тоньки увела!
Домна видела, как вспыхнуло лицо Марыси, как Самусеев уронил в прорубь подхваченную было щуку и коршуном взвился, — Домна подхватила под руку ворчунью, повела ее прочь, зашептала:
— Ну и дурная. Чего завидуешь чужому? Твой потерялся, так сыщется. И мой сыщется. Все сыщутся. Без вести пропавших не бывает, какая-нибудь весточка да выйдет. Ты от греха подальше ступай уху варить. Не жалей, побольше рыбы вали. А в помощницы Айно возьми. Да лошадь. Дров заодно по дороге накорежите.
Так и было договорено: ночуют в церкви. Крыша есть, стены есть, а если низ и затопило, так льдом все покрылось. Лапнику набросать да сена сверху, вот и все.
— Ничего, пускай угодники погреются, — уже провожая их к недалекой отсюда церкви, наставляла Домна. — Возьмите ризницу, она маленькая, быстро нагреется, да и пол там повыше. А коли и там лед, поищите каменья или железа какого под кострище, а то провалитесь вместе с огнем в преисподнюю. То-то грешники перепугаются!
Весело ей было. Хорошо.
Под этот смех председательши повара и уехали. А они решили рыбарить без передыху, пока не стемнеет.
…Теперь Домна шла по дну моря, легкая, как рыба. Было ей по-прежнему легко и хорошо. Все заботы разом провалились, как только она ступила на дно морское; вернее, еще раньше — как оступилась в затянутую легким ледком прорубь и, растеряв первый испуг, поняла: дом ее теперь здесь, на старой своей родине. А поняв это, вниз она как по лесенке спустилась: крутая была лестница, но мягкая, словно бархатным ковром выстланная. Внизу, на еще более мягком ковре, ей дали без меры и скупости какого-то чудного питья, вроде молодого, еще горячего домашнего пива. Она сразу и охмелела. Но и хмель был чуден; он не отбивал память, а лишь возвращал ее назад. Стремительно возвернулась она в заледенелую церковь, где в ризнице уже собралась вся рыбацкая артель. В небольшом помещении стало тепло, хоть и дымновато. Поварихи расстарались, из кирпичей сложили на плитах пола нечто вроде печурки, варили уху и грели сами стены. Домна несмело вошла вначале в церковь: лед под ногами по самую грудь грешников, горящих в аду. Росписи стен еще сохранились, только словно бы сдвинулись сверху вниз; раньше до ангелов и глазами было не достать, да и грешники были гораздо выше, чем им полагалось быть, а теперь все стало на свое место, — грешники тонут в горячем льду, ангелы спустились ближе к людям. Теперь их Домна хорошо рассмотрела, голопузых младенцев, — как Венька или как Санька, только получше откормлены. Глухо стенали примороженные стены; море подпирало их изнутри и снаружи, но свалить пока не могло. На зеркальном, подсвеченном горящим в ведре смольем полу катались ребята и девки. Метались тени по стенам, метались голоса. Домна больше не кричала на безобразников. Дело молодое, пускай порезвятся. Среди иссохших апостолов, похожих на Колю-Кавалерию, являлась вдруг мордашка Ии или любопытные глазенки Мити, а может, наоборот — Светлана с Володькой занимали место в череде вечных грешников. А что такое грех? Грешно жечь костер в ризнице, грешно смеяться в церкви, но уха оказалась на славу, промысел вышел удачным, почему и не потешить себя? Давно не смеялись, давно не разглаживало смехом преждевременные морщины. Домну тоже не покидало ощущение радости — и в продолжение долгой еды у огня, когда все разбрелись по огромной хоромине. Где-то тешились потайным шепотком безрукий солдат и бездомная беженка; где-то впотьмах после ухи еще больше расшалилась молодежь; где-то Коля-Кавалерия вздыхал, как старый засыпающий мерин; где-то бормотала, шаркая валенками, непонятные свои слова карелка; Капа-Белиха постанывала у огонька от нахлынувших, видно, воспоминаний — все где-то, где-то. Чудно было уже и тогда, в последние часы надледного мира. Душа растворилась весенним окном, чувствовала: прощаться пора. Марьяша, старая подружка, даже полюбопытствовала: что это с ней такое? А ничего, подружка горемычная, ничего. Надо же человеку когда-то и порадоваться, не все же ломить, как лошадь. Звезды она увидела, ей-богу! А она уж и забыла, когда в последний раз смотрела на звезды — давно, с Кузьмой когда-то было… А тут решительно пошла на их свет по лестнице, все вверх и вверх. Так и вышла на колокольню. Люди, люди!.. Сколько с такой высоты видно! Огни Мяксы россыпью звезд, даже туманные огоньки дальнего Череповца? Нет, ошиблась она — звезды от ледяного моря отражались. Море простерлось налево и направо, вверх и вниз. Ни души, ни звука. Лишь только и помаргивали, сверху вниз отражаясь, небесные огоньки — людские заблудшие души. После теплой еды разливалась по телу шалость, хоть в колокола бей, кричи на весь свет. Домна только подумала об этом — и сейчас же коснулась рукой холодной меди; тягучий грешный шепот родился под вздрогнувшими пальцами, словно Кузьма голос подал, продудел издали: «Ид-ди, ид-ди!» Домна удивилась, что в разрухе и переселенческой кутерьме колокола уцелели. Видно, забыли. Она беспокойной рукой нашарила веревку и потянула ее на себя, а обратно язык уже сам отошел: «И-ду!» Так и забухало, завздыхало вверху. Под звездами, как не своя, стояла Домна и слала свой голос ему, запропавшему где-то Кузьме. Ведь если долго звонить, обязательно услышит. Она даже догадывалась: слыш-шит, слыш-шит! И громче слала свой голос: «И-иду! И-иду!» Досадно стало, когда Марьяша на колокольню пришарашилась, стала выпытывать, что да почему. Домна посоветовала ей вот так же, поднебесным звоном, позвать своего Клима, а сама сошла вниз, где метались в ведрах отблески горящего смолья. Вся церковь погудывала от шороха ног, от голосов. На сенной подстилке, у огня, не спалось не только молодежи — и вся остальная артель полуношничала. Луна к тому времени взошла, ярко высвечивала уходящих под красный лед грешников; и люди бродили, как те грешники, неприкаянно и растревоженно. Полнолуние? Что-то томило душу, тесно ей становилось в глухих каменных стенах. Домна неслышно вышла на лед, в пролом верхней дверной филенки. Так зеркально и побежало перед ней море! Отсюда, вблизи, оно ласковым сделалось, теплым. Да и не холодно было. Какой-то спокойный, мягкий морозец. Словно в прежние времена под Новый год. Домна вспомнила, что и в самом деле новогодие наближается, — как раз и будет, когда вернутся с промысла. Она пошла по лунной дороге, как в девках, когда вот так же спешила на встречу с Кузьмой. Дорога вела ее в Избишино, старую деревню. Она уже узнавала окрестности, она уже видела в лунном блеске посады крепких рубленых домов, она уже слышала голоса разгулявшихся под Новый год мужиков и лай собак, она уже ощущала быстро бегущую навстречу ей, как бы с поднебесья, тень Кузьмы, как… как вдруг потемнело перед глазами, словно задуло ветром лунный свет, и в то же время в наступившей кромешной тьме услышала, как хрустнуло под ногами тонкое зеркало, и сразу догадалась — молодой ледок на проруби, на самом омуте Гулёны… Только секунды и была растерянность, а дальше наступила полная тишина. По крутой мягкой лестнице Домна опустилась на самый низ, и тут ей дали горячего сладкого пива. От хмеля зазвенело в ушах, и тишина наполнилась голосами людей — и живших до нее, и сейчас живущих, и еще не родившихся. Домну встретили как свою, как родную. Она сделала один шаг, другой по мягкой и вроде бы ковровой траве, а там ее теплым ветром понесло. Легкое стало тело. Все горести, все заботы с плеч свалились. Она пошла по своей улице, к своему древнему родительскому дому — на долгожданную встречу с Кузьмой…