Апрель начинался капелью, морозом и обвальными снегами. Все смешалось в этом мире, все напирало одно на другое, как льдины на пробудившейся вешней воде. Но до настоящей весны было не ближе, чем до избишинских мужиков, тех, что загинули, запропали где-то под Ленинградом; стылым звоном отдавались в ушах их имена, живое тепло из них давно выдуло. Так и здесь, в Избишине: позванивала временами капель, но хрупкая, редкая, как весточка от мужика; уж и не верилось — жива ли где-то весна, доберется ли по таким снегам сюда. Набухало рыхлого снега, забило все подворья, дороги и самые трубы избенок. Даже февральский лиходей не пуржил с такой наглостью, не измывался над человеками. Вон уж на крыши полезли ребята — что пушкари, с самодельными банниками, черные жерла чистят. Неуж палить начнут?
И верно, бухнуло из одной трубы, смоляным берестяным дымом отдалось в другой, в пятой, десятой, прямо салют какой. Иных пушкарей в переполохе и с крыши сносило, благо что в глубокие сугробы. Но утренняя пальба не прекращалась, наоборот, в азарт входили избишинские пушкари, считай, все трубы дымом зарядили, — палила деревня в небо, прямо по снежному нехристю, по злой апрельской пурге.
Одна ряжинская изба, как подбитая пушчонка, молчала, фукала во все щели маслянистой копотью. Марыся перемазалась гарью почище настоящих пушкарей, в отчаянье швырнула под ноги Федора чадящую головню:
— А как тебе лихо!..
— Ну! Я же не танк, чтобы на меня с последней гранатой… — входя с мороза, бесчувственной рукой ухватил он головню и метнул обратно, в черную амбразуру печи, — там искры взбились, лицо Марыси и вовсе пеплом заволокло.
Ребятня восторженно закружилась вокруг отца, оба Юрия повисли на единственной его руке, началась обычная утренняя кутерьма и разноголосица. Но Марысе было сейчас не до шуток: печь-то не топилась. Она прикрикнула:
— Хай вас злодии!.. Кто на крышу полезет?
Видел ли, нет ли Федор, что творилось на деревне, а ребятня и сквозь морозные окна сверстников на крышах заприметила. Вымело их тем же суматошным ветром, что и на улице, одного за другим наверх занесло — с обступивших закрылины поленниц и снежных наметов было что на горку взбежать. Марыся хоть и не запрещала им даже самые высокие взгорья, а тут сама вышла, посмотреть, как да что. Юрий, их самый большой мужик, уже торчал у трубы, совал помело в оснеженный зев и, будто перед учительницей, разгонисто распевал:
— Забил заряд я в пушку туго… ап-пли!.. и думал: угощу я друга… пли, пли!..
Еще и оснеженная глухая пушка не выстрелила, а его уже взрывом сбросило вниз — так и пропахал шубенкой борозду по скату крыши. Знала Марыся, что не ушибся, но, вытаскивая большуна из сугроба, все же спросила:
— Зачем же митусня такая? Нельзя потише?
— Нельзя, тетка, — по обыкновению серьезно отозвался из-под съехавшей на лицо шапки ее несговорчивый мужик и опять пошел на приступ.
Да, у них тут дело с бездельем перемешалось, забота с забавой. Крышу и в самом деле приступом брали. Вон уже и ее Юрась-карась в снег, как в омут, занырнул.
Марысе плюнуть бы на ребячьи забавы и пойти поддувать печку, а она в сугробе загрузла, а потом прямо тут же и присела. Опять эта обида, незаслуженная и потому вроде лебеды горькая… Ребятня вокруг трубы с криками вилась, тепло для всех их, в том числе и для нее, у зимы отвоевывала, а она это тепло гасила, той же черной метелкой загоняла обратно. «Навошта? — как всегда в горькие минуты, прорывалось родное. — Навошта мяне тёткай звать? Я матуля, матуля табе, непаслухмяная ты мая небарака! З той самай хвилинки, як загинула яна, твоя ро́дная мати, я замест яе, я сваё сэрца аддала табе, мой няпослух. Чаго табе яще? Мой Юрась и ты, Юра, — вы як две руки адинага тела, два крылы адинай маёй души. Ниводнага дня не было́, каб я вас падялила, ниводнай крохи Юрасю замест тябе не аддала, ни адинай кропли для яго не утаила. Две крывиначки и абедзве ро́дные, детачка ты мая непаслухмяная. Твае малодшые браты мяне матуляй завуть, дак чамусти ты, бальшеньки мой няпослух, тёткай мяне, як чужую, кличаш? Чаму ганьбиш мяне, тваю адиную мати? Чаму, нядоля ты мая?»
Она видела и не видела, как возились вокруг трубы ее замурзанные пушкари; сидя в снегу, сердце свое истерзанное слушала. Под тонким ледком никогда не замерзавшей проруби, под этой давней зимней раной, бился, не в силах вырваться на свет белый, голос Домны: «Господи! Да что же это деется?» Тут было и ее удивление, и отчаяние, и тихая просьба к людям — пожалеть и ее, и ее ребятишек. Из ледяной могилы ей было, наверно, виднее, что там и как там на белом этом свете. Всякий раз, когда холодная рана в груди трескалась под пятой судьбы, когда проламывался хрупкий ледок, Марыся суеверно прикрывала ледяную могилу хоть чем-нибудь, хоть скинутым с плеч кожушком, — как и тогда, на ночном Рыбинском море… Тогда она первой подоспела к проруби, в которую оступилась Домна, и, ничего другого не придумав, кожухом своим прорубь прикрыла, желая море, такое большое, отогреть и тем спасти Домну. Но как не спасла, не вызволила из плена мертвую Домнину душу, так не было спасения и ее собственной живой душе; как в голос кричала тогда, так вскрикнула и сейчас над скинутым с плеч полушубком:
— Ой, господи! Да что же это деется?!
Ребятня, занятая своим суматошным делом, едва ли и слышала этот крик, а Федор, будучи и за толстыми стенами, услышал, увидел ее, — наверно, в окно посматривал.
— Ну, чего? — сейчас же и прибежал, босиком, в одной расшлепистой портянке.
— Ничего, Федя. Домна вот опять…
Он и без того знал, что снова у нее с Домной перекличка. Повторялось хоть и нечасто, но случалось не однажды. Марысю под руку подхватил, а шубейка так и осталась над пробитой ее телом яминой, над этой неизбывной, видно, прорубью. Ребятишки уже принесли — у порога бросили, на несколько голосов возвестили:
— Ага, топится! Ага, дым так и бухает!
Печка и в самом деле без хозяйки разгорелась. Стоило первому дымку пробиться сквозь снежный занос, как сухие дрова в минуту все вспыхнули, остатки снежной мокроты вынесло наверх, и вот уж всю печь охватило огненно ярым березовым жаром. Марысю, которую Федор тут же, у шестка, и усадил, так этим светлым огнем и прохватило. Если и была какая слеза, так тем же гулким жаром к небу унесло. Марыся и раз, и другой, будто выбираясь из глухой пучины, вздохнула — и неожиданно для себя рассмеялась:
— Ну, и что за хозяйка у вас такая! Ладно, не мешайте. При таком-то огне быстро бульбу сварим.
Было ей хорошо сознавать, что дело к голодной весне идет, а у них вот есть еще и картошка, и капуста, и грибы, и кой-какая затруска на прикуску. Трудодни, конечно, ничего не дали — какие трудодни хоть и у самого председателя! — но жито на усадьбе уродилось невпрокос, картошка по осени встала неподъемными мешками, а всякого лесного приварку уж ребятня натаскала. Марысе было даже немного совестно, что в такое время они могут сесть за стол и по-человечески позавтракать. Деревня курилась хоть и не очень сытыми, но теплыми дымками, и у нее от утренних запахов тепло голова кружилась. Стол собрала в одну минуту и прикрикнула своим мужикам — опять же голосом Домны:
— А ну, работнички, что сгошила, то и уминайте.
Они, ее сговорчивые на такие дела работники, полезли за стол, а Санька, пузан этакий, изогнулся маленько и уж ее голосом добавил:
— Кали ласка, матуля, и ты.
Марыся прижала к груди его лохматую головенку и не удержалась:
— Ой, ласка ты моя! Видела бы Домна, как ты мамку в три года подменил…
Разговора этого они никогда не чурались, но Федор недовольно нахмурился:
— Зачем же дитя будоражить?
Марыся и сама понимала — незачем. Что было, то сплыло, что привязывает человека пупком, давно оборвалось. Но можно ведь и так сказать: было-то было, да быльем не поросло, ни единой соринки на Домниной могиле не выросло. Что может вырасти на дне заледенелого моря?
Ее могло бы опять той давнишней ледяной волной на зимнее море унести, да Саньке не сиделось, трещал свое:
— Кали ласка, матуля, кали ласка, татуля!
Ну, как было на него сердиться? Трех годков ему еще не было, как родная мать утонула, воспоминания его не тревожили. Для него мать та, кто кормит, и батька тот, что нос утирает, — Федор и сейчас это сделал с удовольствием, от чего Санька немного набычился и засопел над миской. Но долго бычиться было не в его духе. Опять свое, теперь уже старшему братенику:
— Кали ласка, Юрко… у-у, какой ты оботур упрямый!
Добавил, конечно, с чужих слов. А Юрка, он же оботур из оботуров, шуток таких не принимал. Характер уже ножом острым прорезывался, ряжинский дух. Так и влепил младшенькому затрещину, еще и добавив:
— Говори по-людски, не обезьянничай.
Тут уже Федор, стукнув по столу ложкой, взъярился:
— А то не люди? А то обезьяны? Вот выволоку из-за стола…
— А стол этот мой, — ничуть не испугался Юрий. — Его тятька наш делал, за ним матка вас когда-то кормила…
Марыся испугалась уже не однажды вот так назревавшего скандала и бросилась между мужиками — одного локтем в бок, другого: молчите, мол, драчуны неуживчивые, дайте хоть по-человечески позавтракать. Но крутого вмешательства не потребовалось, дело неожиданно поправил Венька, вежливый такой и покладистый мужичонка. Он вот так рассудил:
— Ай, Юрко! Ай, Санько! У одного одна мамка, у другого другая, а у меня так сразу две. И тятьки два, вот хорошо-то!
Он посматривал на братеников так простодушно, так доверчиво, что даже Юрий рассмеялся, а Федор хоть и покашливал над миской, но уже примирительно. На Веньку и в самом деле нельзя было сердиться: безответный он, беззлостный, всякому соломки под ноги бросит, да еще и посмотрит — мягкая ли. Так бы и валялись они, сытые мужики, на его добродушной соломке, не выскочи оставленный без внимания ее единокровный карась:
— Хэ, мати! Якая ж яна вам мати? Яна для вас як зязюля.
Редко, но прорывалась у него ревность к ряжинским братеникам. Этого Марыся боялась больше всего — розни между ними. И со своим единокровным разделалась по-свойски: за вихор его да вон из-за стола, приговаривая:
— А вось такая, залатеньки ты мой карасик! А вось гэтакая, непослух ты мой!
Пришлось и тут Федору вмешаться — обхватил ее за шею своей цепкой рукой, то ли обнимает, то ли злые руки ей связывает. Пожалуй, и то, и другое. Он ничего не сказал, только Веньке кисет торопливо сунул: крути, мол, быстрее. Такая обязанность у Веньки — готовить названому батьке самокрутки. Делал это Венька и всегда с удовольствием, про запас на целый день, а сейчас не знал, как и угодить, — сам побежал к загнетке, вздул замурзанный конец самокрутки, другой, еще более слюнявый, сунул батьке в рот. Пока ребятня выбиралась из-за стола, пока Марыся тут прибирала, Федор досмолил курево до самых ногтей, против обыкновения, швырнул окурок и сказал:
— А все-таки не такое время, чтобы ругаться.
Им ли это? Себе ли одному? На всякий случай Марыся со вздохом подтвердила: и в самом деле, незачем, руганью сыт не будешь…
Помогая ему одеваться, и была все с этой мыслью на уме. И Федор ее мысль чувствовал, без всякой уже обиды потерся щекой о ее плечо. Так, конечно, без особого укора. Но она посчитала за лучшее себя укорить:
— Ладно, Федя, расходилась я сегодня, как холодный самовар. Да и ты тоже хорош, не побрился вон. Дедок ты мой колючий!
— Ну, дедок — еще не дед, — улыбнулся он напоследок. — Смотри и ты, старушка, не опаздывай на наряд. Тебе ведь всякий глаз уколет.
Что правда, то правда: ей опаздывать нельзя. Вроде и не злы люди, а за четыре военные зимы и на себя от вечной работы осердились. Виноватых уже не ищут, виноватят первого, кто под руку подвернется. А ей не хотелось попадать под чью-нибудь тяжелую руку, торопилась. Лишь единым взглядом прильнула к окошку, провожая Федора, и тут же заметалась по избе, и прибирая одновременно, и наказы во все углы посылая:
— Юрий, я поздно вернусь, ты, большун, посматривай тут. Веня, ты в окошко зря не пялься, уроки делай. Юрась, ты посуду ополосни… ополоснешь, ополоснешь! А ты, Саня, — этого мимоходом и по головенке погладила, — ты на печь полезай да фашистов бей.
Все не очень-то и обрадовались ее наказам, а вот Санька — тот прямо в восторг пришел:
— Кали ласка, фашисты! Кали ласка; я вас убивать буду!
С криком «ура» Санька полез на печь и залег там со своим деревянным ружьем, как настоящий солдат, затаился. Можно бы и посмеяться над голопузым солдатиком, но Марыся смех попридержала, и не только потому, что настоящие-то солдаты не на печи, а в мерзлых окопах полеживали, — и само тараканье нашествие было нешуточным. В прошлые зимы они со звоном вымораживали непрошеную нечисть, нынешней же зимой не собрались. Вначале некогда было, потом некуда было деваться. Это же выбирай самую лютую холодину и на неделю куда-нибудь переселяйся, до накала студи избу. А куда переселяться? У всех почти эвакуированные в постояльцах, недавно только и начали разъезжаться. А у них ведь семь душ, немалый угол надо.
И сказав «семь», эту седьмую душу она уже по-настоящему пожалела. Не тараканами, не сеном, не коровами занимается она, карелка Айно, — на ледяном взморье, на ветру и стуже, промышляет рыбу. От одной этой мысли озноб берет. Марыся вспомнила, что именно ей-то и придется ехать к Айно, и себя заодно пожалела: «Правду кажуть: гни галинку, пакуль малоденькая. Як адмовишся, кали адны стары́е жанчыны засталися?»
Одевалась она второпях, но основательно: валенки, ватные штаны, кожух, под которым была пододета еще и ватная душегрея. Этому ее не только Домна когда-то научила — жизнь неженская злой учителкой была. В горячей работе, сено или дрова нагружать, кожух можно скинуть, в одной безрукавке управляться, а уж порожняком, там и кожух с опояской не помешает. Она еще и шапку натянула, а шалью обвязалась вместо кушака, — мало ли что случится в дороге. В таком одеянии быстро по деревне не побежишь, и Марыся тревожилась — успеет ли к началу наряда. Метель вроде немного постихла, но сугробы-то оставались, в них она ныряла, как в воду, плашмя, а вынырнув, отряхивалась, опять же как после купанья. Сразу было видно, что мало лошадей в деревне, редко ездят, а люди предпочитают без нужды снег не месить. Она плыла по середине улицы, оставляя за собой широченную борозду. Дом их стоял считай что на всполье, до конторы приходилось брести через всю деревню. Да это ничего. Снежная завируха страшна была только с виду, а на самом-то деле полы кожуха нет-нет да и подхватывало каким-то дальним, южным теплом. Хорошо бежалось Марысе. При виде молчаливых деревенских изб подумалось даже, что вот оно, счастье: время на весну перевалило, мужик жив-здоров, да еще и ждет ее, видать, с нетерпением. Как же, бредет вон по его следам, не совсем заметенным! В отличие от нее, Федор бежал как лось на своих долгих ногах, снег зря не буравил. У нее же — сплошное плавание по сугробам. На снежные увалы она кидалась, как на волны, с закрытыми глазами, руки вразброс, повизгивала от удовольствия. Немного даже огорчилась, когда к полузаметенному следу Федора присоединился еще один, потом другой, появилась уже тропа, а там и санный след потянулся. У конторы и вовсе накатанная дорога. Хоть и невелика деревня, а десятка два-три женщин на наряд собиралось; хоть небыстры женские ноги, а дорожку утреннюю проторили. Этому Марыся мало радовалась, у дверей и вовсе охнула: ой, ведь по готовой-то дорожке только последние и ходят!..
Так оно и было. Когда поднялась на крыльцо и распахнула дверь, захолодалая с ночи контора уже дымилась от густого дыхания. Федор глянул на нее из-за стола укоризненно, а чей-то голос, кажется, старой Барбушихи, еще и морозным железом по языку хватил:
— Ну вот, и председательша наконец-то…
Было когда-то в детстве: на спор лизнула дверную скобу и долго после того говорить не могла; так и сейчас: запекло язык, прожгло злым морозом. Она молча прошла к скамье, нашла там местечко и только уже погодя, не глядя на Федора, сказала:
— Выбачайте, кали ласка. Куды мне ехать?
Выпало ей, как и предполагала, ехать на море за рыбой.
Судя по всему, Федор хотел назначить сегодня кого-нибудь другого, чтобы лишних пересудов не было, да женщины стали плакаться, жаловаться на плохую одёжку и на свои тощие животы, и Федор зло опустил кулак на столешницу: «Ладно, поедут Самусеева и Марьяша Климова». И то, что вдову Марьяшу он назвал по имени погибшего еще на финской войне мужа, Клима, а ее пофамильно, как чужую, — было обиднее всего. Марыся побежала на конюшню без оглядки. Марьяша вынуждена была позвать:
— Да погоди ты, девка. Брюхо растрясешь.
— Не растрясу, нечего, — не оглянулась даже Марыся, затягивая, однако, кушак потуже.
Запрягались тоже второпях. И не только потому, что друг на дружку сердились, — в дальнюю дорогу следовало бы и пораньше собраться, а сегодня из-за пурги припозднились. Зато уж и понеслись по деревне — как ошалелые. Встретившийся им еще раз Федор озабоченно наказал то же самое:
— Не растрясись, смотри, глупая.
Марыся, конечно, слышала, но отвечать ничего не стала, так что Марьяша покачала головой:
— А зря ты фырчишь. И пузом зря крутишь. А ну как скинешь по дороге?
Грубо, прямодушно высказалась Марьяша, но ума ей не занимать. И в душе Марыся без обиняков с ней согласилась, да обида гнула свое: так-то, мол, оно так, только и слушать ей всех-то ни к чему. Не стелись половичком, ой, не стелись! Тут были и Марьяша, и кое-кто из досужих старух, и сам Федор, но сейчас, в дорожной тишине, все к одному свелось — к Юрию, этому упрямому оботуру. От обидных Марьяшиных наскоков Марыся какое-то время увертывалась, а потом попросила:
— Не кричи на меня. Большун вон до сих пор теткой зовет. Как жить дальше?..
Поначалу Марьяша на нее и в самом деле покричала, а тут, после таких простых слов, будто окаменела. За эти годы Марыся успела изучить характер Домниной товарки, знала: у той горячая и холодная вода вместе течет, смех и слезы вперемежку. Не молода она, чтобы радости предаваться, но и не настолько же стара, чтобы вечно тужить по убиенному Климу, — баба как баба, хорошая. А если и не совсем хорошая, то все равно права, что по своей рукавице меряет. Марыся будто видела все это, трогала ее овчинную нагольную рукавицу, будто тоже по себе примеряла; исхода просила душа, сочувствия, теплой человеческой ладони. И Марьяша как почувствовала это, рукавицу сняла, морщинистой рукой погладила свою молодую товарку по открытым пятнам щек:
— Завидуют тебе, а тебя ведь тоже пожалеть надо.
— Надо, Марьяша, надо, — расчувствовалась от этой скрытой ласки. — С четырьмя-то на руках, с пятым в брюхе, с мужиком-калекой…
— Что с калекой, так не прибедняйся, у нас и таких нет, — по-своему прямо решила Марьяша. — А вот четыре дитёнка — это как раз на восьмирукую бабу будет. Да еще добавки ждешь, смелая! Сколько хоть рук-то у тебя?
— Да все тут, — подняла Марыся обе руки, невольно опустила на крутые плечи Марьяши.
— То-то, что все, береги.
Сказано было так, что понимай как знаешь: руки ли свои, ребят ли своих беречь или заодно уж и о приплоде подумать? Мысли, огрубевшие, как Марьяшины плечи, она поворошила так и этак и пришла к бесспорному выводу: руки что, руки у бабы новые вырастут, хоть весь белый свет обнимай, а вот ребятишек без женской жалости оставить никак нельзя. Так оно само вышло. В такую песенку сложилось. И продолжая ее, сиротскую эту песню, она горячо зашептала в заиндевелое Марьяшино ухо:
— Ты понятливая кобета… баба ты хорошая, Домну любила и меня вроде бы любишь — послушай! Как осталась я с тремя сиротами на руках, да еще со своим-то в придачу, так первой мыслью и было: поенчить, повыть над ледяной могилой Домны да и отправить деток в детдом. Ничего другого нельзя было придумать. Сама знаешь, в ту первую зиму погибали мы все от голоду и холоду… — То далекое время на нее темной стеной надвинулось, и она из-под стены тем же далеким, прежним голосом и закричала: — Ды не загинули вось, а? Тады я сама сабе казала: нельга нам памерти! И детак Домниных в детдом не аддала, не, даражэнькая. И бачыш, выгадавала хлапчуков. Тяпер сами дарогу знойдуть, не спатыкнутся. Да и вайна, мабыть, хутка скончится. Живи, радуйся. А якая ж к лешаму радасть, кали ён, самы большаньки Домнин мужик, мяне тёткай кличет?
Марыся говорила так, не требуя ответа. И Марьяша после недолгого молчания сказала тоже так, без всякой задней мысли:
— Ну, полбеды, как тебя Домнин несмышленыш кличет, а вот беда, как не покличет хозяин. Такую-то красуню!
Вроде бы похвалила, а разобраться — позавидовала. Марыся готова была обидеться, но во взгляде Марьяши такое черное бабье горе выпирало, что пришлось промолчать; еще не старая, но уже и не молодая, тащила она по земле приспущенную вдовью шаль, изо дня в день, из года в год. Не только от бедности — от какой-то злости не снимала ее Марьяша. Вот так и жила она со своей сползавшей с плеч шалью; как и шаль, цеплялась за все коряжины, за все сучья, за каждый дурной взгляд, за каждого глупого мужика. Никакого просвета в этой темной чаще, ни единого лучика в темной заволочи. Все ночь да ночь, все холод да холод. А сердце не умерло, оно у бабы, видно, с вечным угольком, тлеет под серым пеплом. Да ведь хоть гори огнем ясным, никто не увидит; хоть кричи, никто не услышит. Слишком много крику и слез на земле. Что единый женский голос? Тысячи, миллионы к облакам поднимались в одной и той же молитве: «Господи, будь ты славен… или будь ты проклят, но отдай нам обратно наших мужиков и наше женское счастье!» Не отдавал господь бог, а судьба и подавно: гнала мужиков сначала с запада на восток, теперь вот с востока на запад, все через ту же черную смерть… Знала Марыся, что мало осталось в деревне женщин, которые еще ждали солдатиков, — большинство уже с судьбой смирилось, молча тащило по земле черную шаль. Как вот и она, Марьяша. Случаем ли, ветром ли встречным сбило с плеча, только шаль у нее волоклась обочь саней, жуткая на белом снегу. Раньше Марыся этому значения не придавала — у кого что есть, то и носит, — но сейчас за руку ее ухватила:
— Не трэба, снег чорным буде!
Лошадь бежала под гору быстро, а шаль волочилась, взмывала у облучка дровней, неотступная и страшная. Марыся боязливо ее подхватила, бросила на дровни.
— Не трэба! Не трэба!
Марьяша что-то такое и сама поняла, пристально на нее посмотрела:
— Чудная ты девка. Мне всякий раз не по себе, когда ты по-своему говоришь. Вроде как тебя в это время каленым железом прижигают…
— Может, и прижигают, — уже спокойнее откликнулась Марыся. — А ты не злись на меня. Хочешь, шаль эту я тебе перекрашу? Хоть ольховой корой, и то лучше будет. А пока мою вот возьми, мне-то и в шапке тепло. Бери, бери! — сняла она свернутую кушаком шаль, концы распустила и повязала Марьяшу на свой лад.
В ее самовязаной шерстяной шали, прошитой по концам зеленой нитью, Марьяша предстала как бы другим человеком: весенним, веселым. Марыся так и ахнула:
— Вот ты-то так уж верно — красуня!
Марьяша себя не видела, но Марысю в этом уборе видывала и потому наивно поверила: так оно и есть, красивая, так оно и должно быть, в такой-то шали…
Ни той, ни другой не хотелось больше тревожить тишину леса. Лошадь бежала без натуги, ровно — здесь не было больших наметов, проступала накатанная дорога. Сколько помнила Марыся, еще с первых зимних лесозаготовок, душу ее в такие минуты с двух сторон растягивали жуть и восторг; совсем тонюсенькой, прозрачной становилась она, ее скованная морозом душа. Как первая весенняя льдинка. Похрумкивало временами под полозьями, позвенькивало — после недавних оттепелей и талых снегов; иногда и в лесной чаще проблескивал ледяной хрусталик. Неделю назад весна уже было вовсю тронулась, погнала ветры и воду, оголила деревья, растрепала их зимние шапки, а потом под обвальными северными снегами отступила, трусливо бежала куда-то на юг. Все замерло, замерзло. Прилетевшие было грачи скрылись в лесах, а скворцы, пожалуй что, и попропадали — нигде их эту неделю не видели. Но зимнее нашествие как-то всерьез уже не воспринималось: крик и свист отчаяния, не более. Да и то металась зима по полям, а сюда, в теплые лесные урёмы, ей трудно было добраться. Где-то посвистывало, погудывало вверху, как самолеты вражьи, но их вот, двух беззащитных женщин, достать уже не могло. Мороз некрепок, снег негуст, а завея бессильно опадала на лапах елей; они-то, темные лесные стражи, и нагоняли жуть. Низом проплывали сани, под сплошным пологом. Зелень, снизу совсем бесснежная, была настолько густа, что представлялась черной. У Марыси губы невольно шептали: «Ад лиха тиха, и добра не чувать, — давайте я вас в добры блакитны коляр перемалюю?» Но если и Марьяша не решалась перекрасить шаль, то что же ожидать от старых сумрачных елей? Перекрашиваться на старости лет они уж вовсе не хотели. Стояли как монахини на тризне. Жутью заходилась грудь при виде их однообразных печальных рядов. За упокой души пели ветры в их заоблачных устах; каждая монахиня отпевала чью-то живую душу, торжественно и горестно проклинала какого-то невидимого убийцу. Словно вся земля, набухшая кровью, прорастала этими мрачными погребальницами. Что с того, что сами они зла не делали — зло шло впереди них, а они ему подпевали. Страх нагоняли их темные, в роспуск, шали, ниспадавшие до самой земли; бежать хотелось от их согласного поднебесного пенья…
— Возьми левее, к Домне.
Было не по пути, но Марыся свернула к черным, корявым березам, миновала их и остановилась у большого смолистого креста, восставшего прямо со дна морского. Здесь она попридержала лошадь, пока Марьяша бормотала:
— Что, Домна, заждалась нас? Ничего, не обижайся, все-таки навещаем…
Домну, как ухнула она в прорубь, долго искали, шарили баграми, пороли лед, но так и не нашли: видно, пробивалось с недальних берегов, с окрестных речек, подводное течение, оттащило ее в какую-то колдобину, замыло песком, без людей похоронило. Но хоть и может человек вот так, без сродственников, жизнь покончить, а лежать без креста ему не годится. И потому спилили самую смолистую, какую нашли, сосну, приволокли на лед, и там покойный Коля-Кавалерия из последних старческих сил вытесал этакую орясину, с четырьмя подводными подпорами. Привезли из Верети еще каменья, привязали, как грузила. Вниз эту крестообразную орясину спускали на веревках, всем миром. Хорошо встал крест, прочно. Да на этом прибережье и не было бурь, подтопленные леса скрадывали волны. Мелководье. Тишь. Коля-Кавалерия, царство ему небесное, вскорости помер, а крест до сих пор стоит. Ну, по теплому времени и подправляет кто-нибудь с лодки: вся и глубина здесь на весло только. Держится пока смолистая сосна, стоит над морем крест, обозначая Домнину могилу. И как при всякой могиле, Марыся сдернула шапку, постояла обочь дровней. Но лошадь что-то всхрапнула, стала бить копытом лед. Марьяша пырнула ее кулаком в бок:
— Не чуешь, животина? Больно Домне-то!
Она схватила вожжи, встала во весь рост и погнала лошадь вскачь от этого страшного креста. Там уже и до вмерзшей в лед церкви оставалось недалеко.
Федора не особенно тревожило отсутствие женщин. По всему видать, весенняя метелица задержала и они, чтобы не искушать судьбу, остались у Айно ночевать, благо что печка там хорошая, а сушняку подтопленного лет на десять хватит. Он лишь посетовал: крутись вот тут и за хозяина, и за хозяйку! Но и это утреннее недовольство быстро прошло: печка сегодня резво взяла дым, загудела. Щи и картошка в единый миг поспели, и по избе, по обеим ее половинам, захватывая и печь, и полати, пугая, наверно, и тараканов, понеслись его крепкие команды:
— Юрий, вставай! Юрась, не чешись! Венька, не копошись! Санька, шагом марш за стол!
Заспанное воинство при звуке его бодрого голоса сигало с печи и полатей, потягивалось и требовало мамку. Особенно Санька старался, тоненьким голоском выводил:
— Кали ла-аска, куды-ы ты дева-алась?..
— А туды, — всем им сразу отвечал Федор. — А то не знаете? На кудыкину гору!
Но Санька, видно, не знал, тянул свое:
— Да, кали ласка, где она, та гора?..
— А гора в море, — подталкивал его к столу Федор, — а на горе рыба. Забыл? За рыбой мамка твоя и уехала. К полудню возвернется, самое большее, к вечеру. Если в кладовой фонарь зажечь, сегодня можно будет и по трудодням разбросать. Слышите, пузаны? — уже и других поторапливал к столу. — Сорока-воровка рыбку ловила, деток кормила — этому дала, этому дала, а тому вон дулю пустую. Почему? А потому, что рыбку ловить не помогал. Всем сейчас холодно и голодно, но все какую-нибудь да рыбку ловят, слышите, пузаны? А ежели кто на печке решил отсидеться, тот ничего не получит. Марш к столу!
Так он поторапливал свою ребятню, выпроваживал в школу. Одному Саньке делать было нечего. Да и рыбы, как ожидал он, не было, а была все та же картошка с капустой. Он в слезы:
— Да-а, кали ласка, давай мне трудодень, я тоже рыбки хоцу-у…
Федор не мог не улыбнуться, но ответил с подобающей серьезностью:
— Будет, будет и у тебя трудодень. Тебе занарядка вчерашняя: бей фашистов. Считай и в банку складывай. Как сотня — так и трудодень.
— Да-а, они разбегаются… Да-а, я вчерашнее и не считал… Да-а, у меня на руках только десять пальцев, остальные-то где взять, кали ласка…
Не дожидаясь конца этой плаксивой песни, Федор убежал в контору. Если Санька не знает, где взять десяток лишних рук, так и он, председатель, знает не больше Саньки. Ни пальцы, ни тем более целые руки на поле не растут, не картошка ведь. У него вон четыре скоро года, а ни на волос не прибавилась оттяпанная по плечо рука. И даже у вездесущих баб ничего не выросло, своими двоими навоз и сено ворочают. А как было бы хорошо — посеял, и руки взошли, выросли и налились силой! Вроде турнепса, с громадными красными кулачищами. Как бы он, грубый мужик, руки эти целовал… Говорят, на западе есть такой обычай — чего не видел, того не видел, а слышать слышал. Жаль, что только женские целуют, он бы с еще большей охоткой расцеловал мужские, под самое доброе слово, от плеч до закоревших ладоней. Растите только, живите, работайте. Не до десяти, не до ста — до тысячи не устал бы считать. Денно и нощно снятся ему эти работящие руки, с такими живыми, с такими проворными пальцами…
«Так-то вот, Санька, хоть в этом ты прав: где их возьмешь?»
Шел он опять по первопутку, вброд. Первую дорожку торил. Если по справедливости, за эту работу ему трудодни надо писать. Бывает, посылает женщин расчищать дороги, подъезды к сенным зародам и скотным дворам и с чистой совестью ставит палочки в своей клеенчатой тетрадке, которая всегда при себе, — в старой командирской сумке, настолько потертой и потрепанной, что и от нищенской сумы трудно отличить. А все же в ней жизнь и смерть ста восьмидесяти шести людей, включая детишек и приблудших беженцев. На много верст вокруг не только хлебом, но и картошкой не пахнет — пустая, выжженная голодом земля, к тому же и морозом скованная…
Не без хитрости он жил эти годы — что верно, то верно. Голь на выдумку хитра. Еще в первые дни, как сменил Домну-председательшу, прослышал на железной дороге: «А немцев-то от Тихвина погнали страсть как шибко, а железа-то всякого, а всякой-то всячины, даже и лошадей, по лесам осталось как много!» Эти слухи только и были на уме, пока летел обратно в деревню. А там — всех ходячих лошадей запряг, всех подростков и Марысю свою покидал на дровни, запас сена большущий навалил — и целым обозом, по лесным дорогам, напрямую к фронту. Верст сто двадцать отмахали, с ночевками в лесных шалашах, но настигли места недавних побоищ. Пальбы уже не слышалось, и вообще ни единой живой души не было на заметенных, исковерканных полях, по лесным опушкам, тем более по мшарам и борам. Фронт валом покатился в сторону Калинина, на уставших лошадках его уже не догнать, да и нужды такой не было. Тут и там железо из-под снега торчало, волки целыми стаями шастали, мерзлые обгрызенные трупы лошадей костями в ночи светились. Ну, да это их не пугало, ученые с ружьями сюда заявились. Из жердей и елового лапья услон лесной сделали, костер неустанно там жгли, лошадей в таком же услоне укрыли, двух парнишек с дробовиками дежурить оставили, а сами, кто покрепче, пошли по местам побоищ. Стаскивали сюда все, что могло пригодиться в хозяйстве. Упряжь сытые волки пока не грызли, колеса, оси на железном ходу, брезент и разные обозные веревки, бочки с горючим, если попадались не простреленные, до кучи катили — да мало ли что еще! Хорошая жадность появилась. Главная-то мысль была — лошадей сыскать. Десять дней всего и прошло, как откатилась военная волна, тыловые команды, может, что и пособирали, да ведь в таких лесах, протянувшихся от Забережья до тверской земли и дальше, до самой московской дороги, лешему свою лешиху не сыскать, не только что одичалую лошадь. Он на то и надеялся, хотя надежда с каждым днем убывала: голод и волки без них подберут лошадей. Одно утешало: волкам-то пока и мерзлого мяса хватает, чего им гоняться по снегу за живым. Так они не один день плутали, встречая лишь павших лошадей, пока не набрели на лесничовку; хозяева там в такое страшное время разбежались, а все остальное осталось, ни немцы, ни наши сюда, видно, не попадали. В лесной огороже, за крепкой засекой, стояли сенные зароды, — для служебных коняг, а может, и для лосей заготавливалось, — и там… там паслось шестнадцать заиндевелых, совсем озверевших лошадей. Видно, волки сюда все же подступали, от смертной опасности лошади сбились в табун, стояли сейчас единым кругом. Мерзлым снегом заволокло все вокруг от их копыт. Лошади держали такую крепкую оборону, что Федор понял сразу: кавалерийские, привычные к кругу. Давно у него не было такого счастливого дня, как тот, когда он, еще с границы привыкший к лошадям, успокоил наконец табун. Иные из них были поранены, иные покалечились, когда из упряжи вырывались, холки были сбиты съехавшими на бок седелками и седлами, а двух вообще пришлось на месте пристрелить, чтобы зря не мучились, две пали уже по дороге, но все же двенадцать лошадей довели до Избишина. Да и не попусту, с обозом. После-то слух пошел, приезжали военные, вначале сердито разговаривали, но, осмотрев все, забрали только одного жеребца, который еще годился под седло, а в барахлишке и копаться не стали: в честном бою, сказали, взяты ваши трофеи.
А раз появились кони и появилась упряжь, то по весне встали за плуги даже десятилетние мальцы. Ну, а уж семена, видя такое дело, район подбросил; он же и три плана взял, за все те колхозы, которые и четвертушки вытянуть не могли. Если судить по справедливости… то какая же тут справедливость? Но все же смог Федор по шестьсот граммов отвалить на трудодень, в такое-то время, и меньше того цифру никогда не спускал.
Не без дальнего умысла и рыбную артель организовал, куда сейчас Марыся его поехала. Вначале-то так, для поддержания штанов, а потом, как разного беглого люда понабралось, уже всерьез сказал им: хотите жить — ловите рыбку, пахать вы все равно не умеете. И музыканты, разные ученые люди и разные пришлые бедолаги под началом рыбачки Ани, как они называли Айно, образовали рыбную бригаду; затонувшая церковь стала их домом, море стало их хлебным полем. Перехитрить не только голод, но и само районное начальство хотел Федор, да, конечно же, немного просчитался. Кто голодал — тот и голодал, какой с него спрос? Спрашивали, с кого можно было спросить. Как стали они вместо сданного государству хлеба делить рыбу по трудодням, так в районе и унюхали: «А-а, такие вы хорошие! Ловить ловите, спасибо говорим, только и налог рыбный извольте получить». И получил председатель Федор Самусеев, вдобавок к обычным налогам, еще и этот, в центнерах живой рыбы. Пошатнулась было артель, потому что никакого приварка не оставалось, но потом помаленьку дело наладилось: и налог сдавали, и на трудодни порядком оставалось. Но опять в оголодавшей Мяксе учуяли: «А-а, славные вы такие рыбари! Мы вас на районном совещании похвалим, а вы еще рыбкой поделитесь». И еще налог подняли. Тут уж артель врассыпную было бросилась, кто куда, благо что бежать беженцам не заказано. Тогда-то на лодке с весловыми, под красным флагом, как в атаку, и пошел Федор на районное начальство. С трофейным пистолетом в руке, сам чернее вороненой стали, прошел прямо к тому, кто бездумно разорил артель. Так сказал: «Что было, то было… но если ты, дубовая твоя башка, хоть на килограмм еще поднимешь план, я пристрелю тебя как врага народного… ну, и себя, конечно, порешу».
План больше не поднимали, и артель удалось восстановить. Конечно, и сейчас рыбный груз колхоз тащил с перегрузкой. Только легкая рука Айно да ее безответные помощники и вырывали у моря, то ледяного, то штормового, кое-что и на трудодни.
Думая, что бы еще попросить у моря, Федор и землю не забывал. С тем и шел в контору, решив задуманное дело не откладывать.
Наряд шел своим чередом: печка топилась, помаленьку разгоняя морозный сумрак, бабы и подростки втягивали головы в воротники, сберегая домашнее тепло, несколько уцелевших и вообще-то на работе бесполезных дедков покуривали, а сестры Барбушины, попросту Барбушата, лавку от нетерпения протирали. Оно и понятно: одной двадцать третий, другой двадцать пятый позванивал, самая пора. Федор мало обращал внимания на их стрекот, живые люди и вести себя должны по-живому. Он наряды давал: тому солому возить, тому сено, тому сечь хвою для скотины, а остальным, кто покрепче, навоз вывозить. Дело вроде бы известное: каждая весна еще по снегу с этого начинается. Он пересчитал всех поименно и хотел уже идти на конюшню, чтобы помочь бабам запрягать да кой-кого и вытурить из тепла, как встала старшая Барбушиха, Светлана, и бесстыдно вытрубилась перед ним, прямо-таки как хлеба потребовала:
— А мне рыбы на трудодни не надо, ты мне мужика занаряди хоть на день.
— А мне так лучше на недельку, — Ия, нетелка гладкая, дорогу ему заступила.
Прямо осатанели девки. Хлеба им подавай, да и не белого, и не черного, а самого что ни на есть чертова. Как ни увертывался Федор, они его за шею облапили, пиявками присосались к щекам, с двух-то сторон, под смех завидущих баб. Еле оторвался.
У конюшни только и успокоился немного. Запрягались сегодня дружно, без перебранки. Знали, что за рыбой поехали, знали, что, может, вечером и делить будут, старались пораньше с нарядами управиться. Никого ему не пришлось выгонять из теплой сторожки на мороз. Да и какой мороз? Уши у шапки не пришлось опускать, метель затихала, так лишь, понизу немного повжикивало.
В десять минут разбежались дровни по своим дорогам, и остался Федор с глазу на глаз с Семеном Родимовичем.
Этот хромой, верткий, странный человек объявился в Избишине прошлым летом. На него никто и внимания поначалу не обратил — беженцы уже знали дорогу к каждой деревне; попылит на улице, может, у кого чего перекусит, может, у кого и заночует да и пойдет, куда ему судьбой суждено идти. Так оно вроде бы и было: сутки какие помаячил он на деревенской улице и запропал, и след его простыл, и самого его позабыли. Да только, как оказалось, напрасно. Хроменький этот мужичонка через неделю опять вышел на улицу, и тут уже без обиняков выяснилось: пропадал он, сердечный, все это время у Капы-Белихи, которая хоть и почернела немного за последние годы, но все оставалась белее других женщин. Он потянулся у ее калитки сыто и довольно, покурил и, сильно припадая на правую ногу, занялся удивительным делом: желоб стал сбивать, от колодца и до самого дома, и дальше, вдоль всего огорода. Два дня стучал, строгал и пилил, пока с высоких козел не спустил постепенно желоб вниз, под уклон. А потом притащил трехведерную бадью и нацепил вместо маленького куцего ведерка — посмеивались тут-то, га-га-га, кто ж такую бадью вытянет! Но он приволок от заброшенной кузни тяжеленную чугунную плиту и к деревянному противовесу приладил, как раз в меру оказалось, будто он плиту взвешивал. Трехведерная бадья сама вверх и вниз заходила, вода с уклона по желобу сама на Капин огород потекла, прямо река рукотворная, — а лето стояло жаркое, на огородах все изнывало. Видя такое диво, и бабы надумали нечто подобное сооружать, да не выходило, руки не те. Приблудный Капин мужик посмотрел, посмотрел, да, ни слова не говоря, и другим принялся желоба сколачивать, всем по ряду, без пропусков. Пробовали ему за то платить, но чем? Деньги цены не имели, а водки или хлеба настоящего не было. Семен Родимович — так он назвался — и тут беду разрешил: махнул рукой, мол, ничего не надо. Прямо святой человек, хоть и законный теперь Капин мужик. Но, видно, и Капе-Белихе что-то оставалось, раз она его тихой блажи не противилась. Хвасталась: не кто-нибудь, а механик! И верно, руки у ее примака были удивительные, все в них так и горело. По всей деревне зазвенели рукотворные ручьи, а Федора взяло сомнение: документы у Семена Родимовича потребовал. Документы тот, хоть и с некоторой обидой, показал. Федор мог быть спокоен: паспорт, белый билет, трудовая книжка, все чин чином. Наград вот только не было, да не всем же ходить с медалями. Говорил, оттяпало ногу еще чуть ли не дома, по дороге к фронту, а ни родных, ни знакомых, ни кола ни двора, — все там, у западной границы, и осталось. Гоняло его все эти годы по Руси широкой, пока вот сюда не пригнало, — история обычная, житейская. Федор за любопытство неурочное извинился. И Семен Родимович извинение принял, сказал, чего там, сейчас всех и вся проверяют; чем попусту расспрашивать, давайте, мол, лучше что-нибудь для колхоза сделаю. А что? За плуг его с калеченой ногой не поставишь, да и жалко мужика с такими руками ставить к делу, которое и ребятишки с грехом пополам ковыряют, были бы кони сытые. А они как раз были. Вот он, председатель, и попросил его водоводы к капустным, морковным и всяким другим овощным полям подвести. Семен Родимович согласился, только выторговал несколько дней, чтобы все это обмозговать: не приходилось ведь раньше такое мастерить, хоть и работал механиком. Федор похвалил его несуетливость и стал терпеливо ждать. Насосов или каких других машин, конечно, и в помине не было. Так, на сообразительность механика надеялся. И тот на третий день прикандыбал в контору: давайте, говорит, председатель, теперь на месте будем думать. В поле пойдемте.
Пошли и по дороге думать начали. Вернее, думал-то Семен Родимович, а он, председатель, только удивленно поддакивал да соображал, откуда и сколько ему помощников взять. На беду или на счастье, опять несколько беженцев подвалило: из Пермской земли пробирались они к своей Прибалтике. По-русски толком так и не выучились, а работали хорошо, ничего не скажешь: он пообещал их подкормить немного и харчей собрать на дорогу, как дело до конца доведут. Так вот и явилась у них на самом глубоком омуте речушки невиданная в этих краях водочерпальня, которую крутила клячонка, а уж вода, вытекая наверху из долбленых карманов огромного деревянного колеса, сама по желобам на поля растекалась.
До сих пор стоят эти чудны́е водоводы, и на будущее лето, случись в том надобность да почини немного, станут опять воду качать. Семена Родимовича он поминал не иначе как добрым словом.
Смущали, правда, некоторые его странности. Семен Родимович всех баб, даже Капу свою, называл на «вы», и обязательно по имени-отчеству, даже ребятишкам сопливым его вежливости доставало. Не выносил также никаких публичных собраний, наездов начальства и уполномоченных. И отлучаться из Избишина не любил, хотя бы в районную Мяксу. Ну, его и понять можно: с такой ногой в извоз нелегко таскаться. Не посылал Федор, жалел не столько ногу его, сколько руки. И в деревне дело ему находилось самое неотложное, такое, что никто, кроме этого механика, не сделает.
Если что и беспокоило Федора, так это извечная тяга всех беженцев к родным местам. Но, похоже, Капа, такая-то белая, расставаться с мужиком не собиралась; похоже, и он не собирался уходить от приютившей его Капы, чему Федор и рад был.
Встретив сейчас Семена Родимовича, Федор пожал ему руку и нетерпеливо сказал:
— Ну, давай еще напоследок все на месте прикинем — и начинай в добрый час. Надо, чтобы через неделю навоз на поля пошел.
— Через неделю не управиться, Федор Иванович, — по-своему коротко и вежливо рассудил механик.
— Я тебе людей побольше дам. Всех, кого смогу собрать.
— Да ведь основное самому придется делать.
— Ничего, бабы у нас понятливые. Покажешь, растолкуешь. Надо, Семен Родимович, надо! Если уж на то пошло, и Митю Марьяшиного к тебе приставлю.
— Митю? Димитрия? — было видно, удивился Семен Родимович. — С ним, конечно, управимся.
Митя, сын Марьяши, был чем-то сродни Семену Родимовичу: тоже с белым билетом остался из-за ног, такая косолапистость, что ни на коня, ни под коня, остался из всех мало-мальски взрослых ребят единственный, первый работник и первый помощник председателя, И если уж председатель отдает даже Митю, значит, большей заботы у него сейчас, чем навозная дорога, нету и быть не может.
Так рассудил Семен Родимович, и так, конечно, думал сам Федор. На том они и порешили: неделя сроку, ни дня более. Иначе пройдет пора настов, и затея их окажется бесполезной.
А затея, если судить по наличным силам, была немыслимая: вывезти весь, и нынешний, и летошний, и стародавний, навоз на поля, чтобы уже с настоящим хлебом после войны быть, — о войне поминали теперь как о заботе уже прошедшей. Больше о последних, еще живых, мужиках думали: они ведь могли и вернуться, если не к севу, так к уборке. С расчетом на них и хотели посеять побольше хлеба, без которого что война, что мир — все равно ложись да помирай. А помирать, после стольких-то тяжких лет, никому не хотелось. Но земля северная, подзолистая и холодная, того не знала, оголодала и осатанела почище Барбушат — гнала всякую сорь, на хорошее зерно скупилась. Ее ведь не баловали, землю-то. В иных деревнях три уже лета навоз на поля не возили — на чем возить-то? — а в Избишине хоть и чистили скотные дворы, да самую малость. Коровы были, коров никто и не позволил бы изводить, топтали они четвертую зиму под себя и уже хребтами крыши скребли. Залезать к ним приходилось на верхотуру, по лесенкам, прямо горными стали коровы. Никаких женских рук не хватало, чтобы содрать эти многометровые пласты навоза, тем более без лошадей и тракторов вывезти на поля. Где какая клячонка уцелела, в плуг ее ставили, бабами со всех сторон подпирали, чтоб ветром не свалило. В Избишине было немного получше, но пяток тягловых лошадок приберегали все-таки для плугов, — трофейная животина тоже износилась на непосильной работе, да без овса-то, а жеребят полудохлые кобылы, к тому же оставленные, как и бабы, без мужиков, рожать не хотели, как начальство ни приказывало. Выходило, и этой весной навоз останется по дворам, которые с места на место к тому же кочевали: когда низкое строение забивалось навозом до крыши, его попросту разбирали и передвигали на новое место. Дело несложное: несколько кое-как уложенных венцов, а над ними высокие жердевые скаты, крытые лапьем и соломой, которую по весне, конечно, на корм разбирали. Приноровились и вовсе без венцов обходиться: рубили крепкие и гонкие еловые стяги, ставили под большим углом прямо на землю, а верхушки стягивали продолинами, вот и все. Дальше теплая покрыша — и зимуй, корова, хоть и не в раю, но и не на горе. Так везде делали, так и в Избишине, уступая горькой необходимости, переносили уже разок конюшню, а коровники так дважды. Поистине золотой запас накопили, да как это золото взять?
Думая об этом, Федор и Семен Родимович подошли как раз к двухметровому навозному бурту, где стоял довоенный коровник. Оттаявший было бурт снова занесло снегом, и он походил на заброшенную могилу.
— Отсюда и начнем, — сказал нетерпеливо Федор.
— Лучше бы с теплого коровника, — ничего не объясняя, поправил его Семен Родимович.
Федор дернулся пустым рукавом, но смолчал: прав ведь каналья механик! Надо брать вначале теплый навоз, а там и мерзлый будет постепенно оттаивать, снимай его пласт за пластом.
Миновав еще один такой бурт, они перешли к коровнику. И здесь с довольным видом переглянулись: коровник-то стоял на горке, вот в чем их счастье! Когда закладывали новое Избишино и все его постройки, едва ли думали о том, что горушка сослужит им добрую службу, скорее всего, просто выбирали для скота сухое место, которое было бы поближе к полям. То и другое вышло как раз на руку. Федор глазом прицелился — ах, как далеко видать! Хоть и невелики поля, изрезанные лощинками и перелесками, а все же постепенно поднимаются сюда, к коровнику. Не крута горушка, а с уклоном в сторону полей, что и требовалось для их затеи.
— Сама дорога меня не тревожит, — стрельнул черным косым глазом и Семен Родимович. — За вагонетки боюсь. Сколько подшипников у вас, Федор Иванович?
— А, да семь штук всего!
— Вот видите, семь только. Надо снять с молотилки или с чего иного, после обратно поставим. Без подшипников тяжелы будут наши самоделки.
— Как бы знать, больше бы набрал…
Это уже после первой, зимней, поездки организовали они другую. Но хоть и по теплому времени было, а пользы вышло немного: от лошадей оставались, конечно, одни кости, сбруя какая и находилась, так прелая, а все, что крутилось, вертелось и сверкало, ближние соседи растащили. Все же кое-что привезли для конюшни и для кузни, в том числе и снятые с разбитых машин ободья, разные колеса и колесики да вот семь танковых подшипников. Понятия тогда не имели, на что все это может пригодиться, тащили с единственной мыслью: не пропадать же добру. В кузне все и лежало до этой весны, пока Федор не затеял подвесную дорогу. От его скорой и блажной затеи и механик поначалу волком глянул: спятил председатель, не иначе! Где это видано, чтобы по деревням такие дороги строить, а главное, из чего? Железо-то все на войну ушло, в деревне и на колесный обод не сыщешь — так ведь, наивный вы председатель? Так, отвечал Федор, железа мы не найдем, да и непривычные к железу, из дерева давай делать. Тут уж механик, он-то привыкший к железу, и вовсе обиделся: да ведь над нами куры смеяться будут! Пусть смеются, гнул свое Федор, еще смутно представляя, чего он и сам хочет, пусть хоть петухи по-лошадиному ржут — лишь бы навоз на поля вывезти. Рабочих рук мало, тягла и того меньше. Думай, если ты механик, не смейся! Капе вон сделал водовод из дерева? Сделал. Значит, сделаешь и дорогу деревянную. Сделаешь, механик, коль нужда припрет!
Но поначалу так и не сговорились, несмотря на сговорчивый и покладистый характер механика. Это уже потом, как бы ненароком встречаясь у коровника, стали друг к другу прилаживаться, как два устоя одного и того же столба, на который и предстояло лечь их рукотворной дороге.
Пяток таких столбиков, для образца, Семен Родимович уже приготовил. Были они всего по плечо, а когда поставили их в линию по скату холма, огрузли они совсем в снег.
— Не низковаты будут? — забеспокоился Федор, которому не терпелось все наперед знать.
— Снег ведь обтопчется, да потом и подтает. Если выше сделать, вагонетки тяжело с поднятыми руками толкать. Дорога все же деревянная.
Федор и тут положился на слово механика. Дерево, оно, конечно, похуже железа. Решено было поверх этих коротышек опор положить тесаный желоб, который и станет рельсой для колеса; на колесо, на его забитый в самую ступицу подшипник, подвешивались коромыслом две плетеные верюги. Толкай в паре с кем-нибудь да посматривай, чтобы не кособочилось. Затея, прямо сказать, невиданная в этих краях. Но Федор и его механик так рассуждали: если управляются бабы с обычным коромыслом, то управятся и с таким, подвешенным к колесу.
А сейчас и вовсе повеселел Федор, словно навоз уже бесконечной чередой поплыл на поля.
— А слышь, Семен Родимович?
— Что, Федор Иванович?
— Ей-богу, получится!
— Должно получиться, но много лесу потребуется.
— Много…
Было у него десятка два хлыстов в запасе, на случай какой крайней нужды, из дровяного штабеля можно отобрать что потолще, старый сарай, на худой конец, можно разобрать, да ведь все равно не хватит. Как только коромысла и первые плети желобов будут готовы — начинай с ближнего поля, а потом помаленьку удлиняй горевую дорогу, но дальше — больше, потребуются новые столбы. На две-три сотни метров и гомоздить не стоило — на километр, на два размахнулась председательская душа. А там малым числом столбиков никак не обойтись, хорошего леску потребуется…
Лес — вот он, к крайним домам совсем близко подходит, да ведь в снегу по грудь, мерзлый и стылый. В него сейчас кнутом никого не загонишь: только неделю назад вернулись бабы с очередных лесозаготовок, осточертел им лес. Конечно, Федор мог бы и покричать, да что толку?
Ничего лучшего не придумал, как наказать Семену Родимовичу идти в кузню и делать главное — коромысла, а сам направился к Мите Марьяшиному. Отдыхал сегодня Митя, отпросился печь починить, которая не ко времени развалилась.
В карельских непочатых снегах смертью храбрых, как было сказано, пал красивый избишинский мужик Клим Окатов, и дом его почернел за эти годы — оттого, наверное, что старший из близнецов, Володька, успел вырасти и сложить голову, по какому-то злому выбору судьбы, все на том же Карельском перешейке. Как говорил знавший те места Федор Самусеев, совсем близко они упокоились, отец и сын. Один в сороковом, другой в сорок четвертом, а саван у них общий: непробудные снега под какими-то Лахденпохьями. Так судьба распорядилась: старший из близнецов, весь в батьку-красавца, прошлым, летом пошел воевать, а младший из-за своей уродливой косолапости дома остался, — вот и решай, кому больше повезло. Даже в неурожайное на мужиков военное время над Митей посмеивались Барбушата: самого, говорили, можно и на кровать, а ноги, говорили, лучше уж под кровать. Злили, конечно, осатанелые девки, но сам Митя злостью по ним не исходил. Было ему хорошо и без Барбушат. Вот печка — иное дело, без печки зимой плоховато.
Ее, кормилицу и поилицу, как бомбой разорвало: левый бок, устье и трубу на сторону выворотило, вот-вот рухнет все вниз. Тараканов перед рождеством морозили, неделю в постояльцах у Капы-Белихи всей оравой мостились, а потом на радостях, что тараканы, как немцы под Тихвином, пластом полегли, и нажахали березовых плах. С мороза и разодрало печь. Хошь не хошь, а чини, до тепла все равно не дотянуть.
Чинить, оно дело вроде бы и нехитрое, да где глины взять? На полтора метра промерзла земля. Митя и на картошке крепким вырос, но такую толщу мороза ему не одолеть. Оставалось — искать теплую полынью.
Земля, конечно, не река ключевая, промоин зимних на ней не бывает. Колодец разве? Туда за смертью только спускаться, да и баламутить воду никто не позволит. Подполье? Он слазил вниз, на добрый метр понапрасну зарылся: дом стоял на песке. Делать нечего, решил попытать счастья в кузне. Там раздували иногда горн, да и стены тепло держали, а на откосах за кузней все избишинцы как раз и брали глину — по летнему времени, конечно.
Нехорошо утрамбованный пол разрывать, но Митя решил, что сам же и заровняет ямину. С тем и подступил к кузнице, волоча за собой санки, на которых были плетеная верюга, лом и лопата.
Дело он собирался сделать тихо и стыдливо, чтобы и следов не осталось. Каково же было его удивление, когда кузница встретила угольной гарью и звоном. Молот могли держать кроме него только механик да Самусеев, с левши. Механика он по какой-то неведомой и ему самому причине недолюбливал, а Самусееву не стоило мозолить глаза, раз уж отпустил с работы. Но отступать Мите из упрямства не хотелось, распахнул дымную дверь:
— Здравствуйте… кого сюда занесло?..
— А меня, Дмитрий Климович, — был тусклый, как и все здесь, голос механика.
Митя присел у раздутого горна, наблюдая, как механик в углу ворочает разные колеса. Дело ясное: подвесную дорогу замышляет. Разговоры о том давно велись, невелик секрет.
— Начинаешь, что ли?
— Начинаю. Да и вам, Дмитрий Климович, начинать придется.
— Это еще почему?
— Председатель так сказал, одному мне не управиться.
Митя соображал, что все это значит. Без работы его, конечно, Самусеев не оставит, это уж вынь да положь, но в дымной кузне ему торчать не хотелось, — любил он вольное, полевое или лесное, дело. К тому же и печка не ждет. Если ее сейчас не починить, то до весны никак не дотянуть, еще, может, и целиком тогда перекладывать придется. А где сейчас печники? По всему выходило, что надо ему поторапливаться. Стыдобушку тут лучше было, как вот и окурок, ногой растереть и затоптать.
— Ты не удивляйся, механик, я пол копать буду, — сказал он с заметным смущением, но решительно, даже настырно.
— Копайте, Дмитрий Климович, — ничуть не удивился тот. — Только подальше, горн не своротите.
А все, что легко давалось, вызывало у Мити сомнение. Он принялся убеждать непонятливого механика:
— У нас печка развалилась, а глины в такое время нигде не добыть. Я уж и в подполье пробовал, да там песок. Понимаешь, что будет, если печка совсем рухнет?
— Понимаю, Дмитрий Климович, — был такой же односложный ответ.
— Да печка, печка, говорю! Рухнет! Пол вот копать буду!
— Копайте. Кто вам не дает?
— Да ты! Ты вот и не даешь! Смеешься-то чего?
Под этот крик и стукнула незаметно дверь. Митя как раз собирался покруче поспрошать, с чего это пришлый механик над ним издевается, да вдруг увидел перед собой председателя.
— Что за шум, а драки нету? — слишком даже весело спросил Самусеев.
— Вот он, вот копать не дает, а мне глина нужна.
— Так копай, если нужна.
— Так копать, что ли?
— Так копай.
Они с председателем какое-то время друг на друга смотрели, решая, кто над кем смеется, — и уж в самом деле рассмеялись, одновременно и откровенно.
— Про печку не забудь, голова, — пододвинул Самусеев закопченный обрубок поближе к горну. — А пока посидим в этой волкоморне, покурим.
В кузнице и в самом деле хоть волков морить. Все эти годы она гнила, гнила, ее все латали, латали, но ни залатать, ни утеплить толком не могли, — дуло из гнилых углов, тянуло из-под осевшей двери, да и худые мехи плохо держали огонь в горне, сильно уж коптило. Уголь тоже был толком не пережжен; предвидя зимнюю нужду, они вот втроем, уже поздней осенью, после работы напазгали два воза сырого березовья, приволокли сюда, в глиняной ямине кое-как поморили, где прогорело, а где и живое дерево осталось. Не надеясь на такой уголек, Семен Родимович притащил из дому охапку сухих полешек, палил вперемежку, отчего ни огня настоящего, ни жару стоящего.
— Не прогреть тебе, механик, толстое колесо, — не без гордости выказал свои познания Митя.
— Не прогреть, если мех не починить, — согласился Семен Родимович.
Можно было и не договаривать: не ахти какая хитрость — мех починить, латку вырежь да крупной дратвой прошей, но ведь на латку-то кожа нужна, притом хорошая. Самусеев в этот пустой разговор и вмешиваться не стал, покурил и сказал Мите:
— Ну, ты копай.
— И буду копать, чего мне остается, — фыркнул Митя.
— Да копай, говорю, голова.
— И буду вот!..
Самусеев ушел, так и не дав ему договорить, как плохо зимой без печки и как хуже того глину для печки добывать. Ничего не сказал и сам, торкнул свой угретый чурбашок в угол, дверью хлопнул — и полетел куда-то. Будто затем и приходил, чтоб покурить. Митя переглянулся с механиком, но тот возился с колесом, пытаясь вставить в его ржавую ступицу такое же ржавое железное коромысло — притащенную когда-то Самусеевым ось от военной повозки.
— Так мне копать или не копать?
На этот раз механик посмотрел на него внимательнее обычного, но сказал все то же:
— Копайте, Дмитрий Климович.
Мите показалось, что над ним издеваются — и председатель, и этот пришлый механик. Поднятый было лом бессильно звенькнул в его руках, чуть ноги не отбив.
Он опустился на грязный пол, обхватил колени руками, в угол вперился, будто там и был его обидчик, и стал выговаривать ему:
— Тебе хорошо, смейся. А у нас щи не варены, а хлеба никакого завалящего нет, сам знаешь. В хорошей печке хоть и из ничего матка сгошит, съедим как миленькие. Без печки-то как? Я ведь дело говорю: печку мне обмазать надо. Чего смеяться-то? Не до смеху тут. Нашел время! Я тоже, может, посмеяться не прочь, да глина нужна. Где я ее возьму-то, где?
Как ни горячился, а высказать всего не успел: Самусеев вернулся. Митя, когда увидел его, и рот от изумления раскрыл. Самусеев держал в руке пару новеньких голенищ, вертел так и этак, любовался, а потом как хватит ножом по шву одно, другое!..
— Чини меха, Семен Родимович. Да побыстрее. А ты, Димитрий, — искоса чего-то глянул на Митю, — поменьше тут чешись, бери свою глину да кончай печку. Завтра чтобы чуть свет в кузне был!
Самусееву, видно, было жалко голенищ, он тут же и убежал, а они с Семеном Родимовичем долго еще вертели дорогие офицерские голенища. Цены немалой, а выходило, что резать надо. Ноги хоть в опорках, хоть в валенках обойдутся, а мехи знать не знали худой кожи — подавай хорошую, чтобы воздух держала. Все же Митя, таких сапог никогда не носивший, отвернулся, как механик взял нож. Слышно было, кромсать начал. Тут же Митя, на всех осердясь, в сердцах дробанул ломом, пошел крошить верхний, натоптанный, пол кузни. Мало промерзла земля, в две минуты снял грязную корку, а там уж чистая глина. Нагрузил двухмерную верюгу, бросил не очень вежливо механику:
— Помоги, что ли.
За обе ручки ухватились и заволокли верюгу на дровушки. Митя ничего больше не сказал, повез глину домой. Там быстро намял ее в корыте и занялся печью, отдавая ей всю накопившуюся злость:
— Чего было рвать себя, чего? Стояла бы себе, есть не просишь, не то что мы. Валандайся тут с тобой! Больно у меня много времени! Разлеглась, развалилась, барыня такая!
Их большущая несуразная печь, похожая больше на хозяйку Марьяшу, чем на барыню, слушала брань молодого хозяина, но ничего не отвечала. Это как и у баб: тоже слушают, когда мужик поругивается, да помалкивают. Перекипит, мол. Жар сгонит и отдохнет.
— Хорошо тебя делать или только помазать? — допытывался меж тем Митя, подступая к печи с молотком, водой и ведром намятой глины.
Печке, видать, было все равно, хоть мажь, хоть не мажь, у нее, как и у всякой бабы, тихая непокорность проявлялась, исподлобья посматривала на него черным челом. От такой ее глупости у Мити батькин характер прорезался, хватил кулаком по одной, по другой щеке, пусть не забывается! Мигом выбил расшатавшиеся кирпичи. Сбил немного злость и поосмотрелся. Если без ума долбать эту печку, она, чего доброго, и на пол завалится, как баба побитая. Сколько помнил он, батька его, Клим упокойный, матку никогда сильно не колотил, так разве, для острастки. А коли так, то и он, сын Климов, печку постращал немного, пора было и приласкать — после колотилки батька всегда ласковым становился. Вспоминая, как вел себя в этих случаях батька, Митя тоже горестно вздохнул и опустил руки: чего, мол, погорячился маленько. После этого следовало и рассудительность хозяйскую показать. Остужая себя, похаживая по кухне, Митя раза два еще пришлепнул смурную печку по щекам, но уже без злости. А как посидел на табуретке и присмотрелся к печке, такой сейчас несчастной, так и решил безоговорочно: если уж, делать, так делать по-настоящему.
Ненадежные кирпичи следовало осторожно, по одному вынуть, раны эти печные водой промыть и на свежей глине обратно кирпичи вставить, чтобы зажило побыстрее. А когда приходилось сразу несколько штук вынимать, он, печку теперь жалея, подпорки ставил, чтобы не обвалилось. И так, обходя ряд за рядом, почти все устье заново перебрал, до трубы дошел. Тут его сомнение взяло: труба-то тяжелая, не рухнула бы. Притащил со двора несколько березовых чурок и в опасных местах надежные устои поставил. Теперь можно было не беспокоиться, дело доведет до конца. И когда этот конец последним кирпичиком в подвешенную трубу забил, когда все замазал и печку мокрой тряпкой просмурыжил, — тогда и заявилась она, Верунька-сиротка, а теперь вроде уже и не сирота, вроде даже очень красивая девка.
— Печку никак чинишь? — звонко с мороза прокричала она.
— Никак починил уже, — самодовольно откликнулся Митя, оглядывая дело рук своих. — Побелить вот только нечем.
— Знамо дело, где сейчас побелки найдешь.
Она, Верунька, походила вокруг и на кухню зашла, всплеснула руками:
— Ой, а грязищи-то натоптал!
— Натопчешь тут, с такой возней, — потупился Митя, не зная, как и быть со своими руками.
Верунька беду эту мигом разрешила:
— Стой уж, дальше не ходи.
Принесла воды, в шайку налила, заставила умыться, валенки зашлепанные скинуть и уйти на чистую половину, а сама занялась уборкой.
Митя не знал, что и думать. Верунька к ним, конечно, часто заглядывала, и матка проведывала ее, а чтобы так вот в доме прибираться — не бывало, не припомнит он. Шлепала Верунька босыми ногами на кухне, тряпкой елозила, вода под ее руками и ногами булькала, беспокоило все это Митю. Ему было хоть беги от этой соседской помощи. Братаны его малые еще в школе, делать теперь вроде бы уже нечего, не с Верунькой же лясы точить. Обругать ее, что ли, как-нибудь? И придя к такой мысли, повеселел Митя, другие валенки на ноги, выскочил к порогу, сильно толкнув ползающую на карачках Веруньку, совсем от ее голых ног смутился и крикнул поэтому сердито:
— Не корячилась бы тут! Домой бы лучше убиралась!
Хорошо отчитал Веруньку, а что-то вроде как не договорил… И пока бежал в сторону кузни, все слова сердитые подыскивал, чтобы при случае досказать, доругать ее, соседку непрошеную. Но дорога недалека, ничего такого, обидного для Веруньки, в уме его не сложилось. Так и влетел в дверь кузни с раскрытым ртом.
— Волки за вами гнались, Дмитрий Климович? — глянул на него от горна механик.
— Волки? Какие волки! Она пол моет!
— Печка, что ли?
Не ожидал он такой непонятливости от механика. Яснее ясного вроде бы сказал — она. Чего еще спрашивать! И то, что механик все-таки спросил, было дурным знаком. Митя, не зная, куда себя деть, схватил дышло мехов и так качнул, что искры из горна порснули вверх, прямо в лицо механику. Тот бросил клещи, запоздало прикрыл глаза, горячая ось грохнулась на сырой пол, зашипела, пар повалил к потолку, механик как-то по-собачьи заскулил, а тут и Самусеев, будто на грех, в дверях предстал:
— Работаете уже?
Механик все растирал лицо, залитое горячим паром, слезное, и поэтому Митя сам сказал:
— Да вот работаем…
— Знай искры порскают! — маленько спустя и механик голос подал, повернул к Самусееву постреканное паром лицо.
Самусеев никакого раздора не заметил, похвалил еще:
— Раз так, валяйте дальше. Сапог вот только жалко…
Голенища его, без которых, конечно, и сапогам не бывать, маслянисто поблескивали, раскроенные на куски, поверх раздувшихся мехов.
— Половинка осталась, возьмите, Федор Иванович, — протянул механик куцый обрезок голенища.
— Что я… половинкино дитя? — вызверился Самусеев неизвестно чего.
Ладно хоть механик не стал трясти обрезком, спрятал его на полку, а Митя, заглаживая свою вину, охотно пообещал:
— Я еще покачаю сегодня, печку сделал, ничего.
— Да? — все еще нехорошо усмехнулся Самусеев. — Решился-таки глины взять?
— Решился вот…
Как и в прошлый раз, Самусеев приторкнул все тот же чурбашок к горну и посидел, покурил.
— Второй день уже, темнеет, а баб-то наших нету…
И стала ясна причина такого нехорошего его настроения. Но за мать свою Митя особо не беспокоился — куда и зачем не таскалась она и по ночам, и по снегу за эти годы, — чего было и председателю за женку свою переживать. Так решил Митя, мужик вполне самостоятельный, и так сказал, качнув опять мехи:
— Не иголка баба-то.
Самусеева искрами и не достало, зря от него отшатнулся, как опаленный. Да еще и пригрозил:
— Я вот уши тебе надеру, тогда не будешь о матери своей так говорить.
— Да как еще говорить-то? — искренне удивился Митя.
Самусеев не захотел, видно, ничего объяснять насчет этих непонятных существ, баб, а пустился в тихие рассуждения:
— Если даже дорогу сильно перемело, и то вернулись бы, на широких таких полозьях, при такой хорошей лошади… Если занедужил кто, тем более возвращаться надо… Если лед стал от берега отходить… да нет, рано еще, не может того быть…
И выходило, что он ничего не знает. Зря кричал, да и только. Митя и хотел уже прямо высказать это Самусееву, да тот неожиданно вскочил:
— Ну ладно, сам поеду. А вы тоже поменьше курите, дело-то не забывайте.
Так не особенно вежливо и расстались. Митя опять остался с глазу на глаз с расстроенным механиком и невольно пожалел его:
— Совсем-то не выжгло?
— Того только и не хватало, чтобы глаз еще выжечь! — дольше обычного отходил незлобивый механик, но все-таки отошел, спокойнее сказал: — Давайте качайте, Дмитрий Климович, да без дурости.
Митя уже легче пускал воздух. Да если разобраться, и вина-то его малая: дырявые мехи раньше приходилось силой драть, а теперь, оказывается, можно и потихонечку, воздух и без того прет. Жалко, жалко сапог, но службу они сослужили хорошую.
Тревоги председателя, рождаясь на берегу, уходили в море и бились о стены церкви, как слепые весенние щуки. Айно ловила их, но выловить, подобно им, свои заботы никак не могла. Уж и сама она стала вроде слепой старой щуки — все рыба да рыба у нее на уме…
Когда в первую голодную зиму они случайно нарвались на рыбный замор, тогда еще не думали, не гадали, что будет кормить их морское поле. Хоть и раньше при воде люди жили, но всерьез не рыбалили, пахотой обходились, а рыбу ловили только для приварка. Теперь же вот выяснилось, что приварок-то и стал основным хлёбовом на столе. И сказал ей по смерти Домны горячий и скорый на решение председатель Самусеев: «Может, к следующей осени и запасемся немного хлебом, но до осени-то еще надо дожить во-он сколько! Рыба, рыба разве подкормит… Возьмись ты, милая Аня, за это дело, а?» И Аня, она же карелка Айно, стало быть, рыбачка, за дело взялась, хотя серьезной рыбалкой дома тоже не занималась, — отец ведь у нее был, старый туатто, он и добывал рыбу в ихнем Лахти-озере, она только в горячую пору помогала. А горячая пора всегда холодной и мокрой была. Ведь лучшее время — конец апреля и начало мая, когда рыба по протокам идет из одного озера в другое, на нерест. Там знай не зевай, бери и черпай. Главное-то как раз в том и состояло, чтобы не опоздать, не пропустить тот день и час, когда она, рыба низовая, тронется по протокам в верхние озера. Дежурил тогда отец, ее старый туатто, неделями в шалашах, каждый час на пробу вершу ставил, и если больше одного окунька попадало, начинал волноваться. Конечно, напрасно. Настоящая рыба всегда внезапно подходила, всегда они маленько опаздывали; это ничего, жадничать не стоило. Когда ход рыбы начинался, верши они меняли каждый час, тут же, на протоке, и валили рыбу, чтобы потом собрать. Протоки нешироки, иные с обычную канаву, да и были они для водостока прорытыми канавами, так что две верши посредине, а по бокам частокол да лапье, а поверху крепкая лава, чтобы ходить с берега на берег. Вот и все хитрости, дальше уж от выбора места и от удачи зависит — будут они летом с рыбой или нет.
Подледный лов отец почему-то не любил, хотя неводок зимний держал. Наверно, потому, что хватало весенней рыбы, «Зимой рыба спать должна, зимой рыба отдыхает, — говорил он не то в шутку, не то всерьез. — Когда отоспится, по весне сама в верши придет».
Сейчас же спать ей не давали. Главная добыча — зимой. Тому их горький опыт научил. Мелки разводья Рыбинского моря, каждую зиму случался замор, когда рыба сама в отдушину лезла, — тогда ее, сердечную, без всякой жалости руками хватали. Правда, длилось это недолго: как только набивали лунок, так и спадала, надышавшись, рыба. Выходило, что жадность жадностью, но и пользу морю делали.
Но уровень моря с каждым годом поднимался, заморы становились реже, а этой зимой так и было только по самым берегам, где рыба оказалась отрезанной, запертой в протоках, затонах и на затопленных луговинах. Попользовались, да немного. Если бы не научились неводом ловить, совсем бы худо было.
Невода стали вязать из суровья еще первой зимой, неумело и неловко, и теперь, на четвертую-то зиму, наловчились. Был и запас неводов, и крепкие тонкие веревки, чтобы протаскивать невод из одной лунки в другую, а там и в третью, четвертую, — длинной цепочкой били лунки, баграми протягивали выводные веревки. А на одном глубоком месте, за церковью, где раньше были поповские пруды и где рыба теперь на глубинах собиралась, целую зиму держали стосаженную прорубь. Если бы сейчас ее зачинать, то никаких рук не хватило бы, но они, наученные все тем же горьким опытом, прорубь резали еще по первому гибкому ледку, когда и ходить-то было страшно. Всю зиму поддерживали, чтобы мороз не одолел. Да мороз не так страшил, как метель: в мороз прорубь можно было держать, только не ленись. Иное дело — завея снежная, да еще на таком открытом море. Свету белого тогда не видать, страшно выходить из натопленной церкви. А ну как сунешься в заметенную прорубь? Домна, их горемычная военная председательша, в прорубь угодила при полной луне — что же делать в пургу? А море все истыкано лунками, издырявлено, как решето. Не одни избишинские, и другие иногда под лед уходили, особенно приезжие из дальних деревень — тем хотелось побыстрее да побольше рыбы ухватить и обратно уехать, лунки рубили на каждом шагу. Ну, зато и валились, как мотыльки в огонь, рыбам на потеху. Вышло даже районное постановление: ни единой лунки не должно быть не огороженной, чтоб ни-ни!.. Строгости на море начались, инспектор даже завелся. Но как ни строжись, голодные люди без всякого понятия, валили, били лед почем зря, бросали невезучие места и дальше спешили. Снизу, наверно, как под бомбами казалось море, все в пробоинах и свежих морозных заплатах.
Не сразу, но поняла Айно: не надо широко раскидывать свои рыбные угодья, надо терпеливо ждать у излюбленных лунок, а особенно у долгой проруби. Потому и огородила все свои места еловыми вешками, у проруби даже шалаш крепкий поставила, с неугасимым костерком, чтобы не бегать каждую минуту в церковь, на месте обогреваться. Ее рыбные поля хоть и негусто засеяны, а давали неплохой урожай. Собирали его терпеливо, хранили в холодном церковном приделе от одной сдачи до другой. Теперь набралось, что и на двух возах едва ли увезешь. Айно радовалась удаче и не сегодня-завтра поджидала возчиков в своем ледяном доме.
Дом этот был сотворен господом богом, попами и морем: но бог, как видать, отступился от богохульных избишинцев, попы сами по лесам и северным местам разбежались, осталось хозяином церкви Кузьмы и Демьяна само Рыбинское море. Хозяйничало оно здесь с сорокового года и порядки устанавливало свои, морские. Прежде всего морю хотелось, чтоб ничто не мешало его разрушительным волнам; деревни, починки, выселки, даже крупные села разметало по всему Забережью, поля, луга, болота, даже вековые боры смяло и потопило своей властью. Что не брала вода, то довершали лед и мороз; мороз крошил омертвелое, набухшее дерево, весенние льдины валили его целыми полями, как траву. Еще и одну, и другую зиму, и третью стояли по Рыбинскому морю, особенно по его забережьям, необычные леса, а потом стали падать, редеть; частью на дрова для всех окрестных сел шел подтопленный сушняк, частью уносило его по весне на просторы моря и в конце концов тоже прибивало к берегу. Даровую моль летом по всей Мяксе сушили и в поленницы складывали, да, говорили, и до Рыбинска доходили деревины, тоже вдовам и солдаткам на дрова. Море зло и добро творило одновременно. Все разрушая, разрушенное людям же и отдавало; все ниспровергая, учило ни бога, ни черта не бояться.
Но церковь Кузьмы и Демьяна, строенная невесть кем и невесть когда, все не падала и не падала. Не хотела, видно, поклониться и такому грозному морю. Несокрушимо стояла на вековом каменном устое, окруженная со всех сторон волнами. Уж вода подземными ходами и в подвалы проникла, и низ залила, а стены не падали. Они-то и стали для избишинцев зимним рыбацким домом.
В иное время почти никто из избишинцев не отважился бы жить в церкви. А сейчас вот эти самые избишинцы преспокойно позалезали туда со всем рыбацким скарбом. Море, из года в год меняя свой уровень, наконец-то улеглось в берегах и в самих стенах церкви, отметив свой потолок рыжей, грязной чертой. Эту черту, отделявшую воду и воздух, и облюбовали люди. Не первую зиму, чтобы спать прямо на льду; теперь в жилом приделе, где раньше батюшка от трудов праведных отдыхал и, говорили, принимал добрую чару святого винца, настлали новый пол. Из нетесаного накатника, конечно, но устлали хвоей, так что ноги не холодило. Самусеев и распорядился: избишинская была, избишинской и будет церковь. Вынули, выдолбали по углам вековые кирпичины, вставили в гнезда балки, а по ним морского сушняку настлали. Летом, особенно в бурю, которая каким-то образом и в церковь глухим гулом проникала, страшновато было на таком, нависшем над бездной, полу, а зимой, надо льдом, хорошо. Море поджало церковь только снизу, вверху еще довольно было места. По балкам поставили кирпичную печку, стол сколотили, лавки. От стены до стены нары протянули, устлали все той же хвоей и покрыли сенниками. Жить вполне можно. Лишь бы дежурный не просыпал, пораньше натапливал печку.
Сегодня была очередь дежурить самой Айно. Маленькую свою артель она еще до завтрака выпроводила на лед, а тем временем принялась прибираться и кухарить. Печку растопила, пол подмела, одеяла на нарах оправила, уху стала варить, примериваясь, как бы это сделать, чтобы и рыбы поменьше расходовать, и артель накормить. Сами же они с Самусеевым паек рыбарям устанавливали, но вскоре Айно пожаловалась: к пайку кто окунишка тащит, кто лещика, кто щучку, говорят, прямо из моря в руки вскочили — как тут быть, председатель? А так, отвечал он, как и теперь идет, ничего лишнего не давать… ну, а если прямо в руки, тем более, в котел вскочит… Не выбрасывать же обратно в море! Айно подивилась его щедрости, потом поняла: прав председатель, за каждой рыбиной не усмотришь, да и разбегутся рыбари, начни вырывать из рук. Она только смотрела, чтобы норма вылова была, а коль приварок какой — тогда что ж… Она покачивала головой, как и сам Самусеев, и отводила глаза, когда заскакивала в котел какая-нибудь добровольная рыбка. А пока что наотбирала мелких окушков и сорожек, одну старую щуку заместо хлеба отложила, взвесила все это и в расход записала. Склад рыбный был в маленьком боковом приделе, где раньше батюшка-греховодник дары держал. Теперь вот на ледяном полу пластами лежали озверелые мерзлые щуки, сонные язи, лещи сковородами заиндевелыми, как бы салом засмальцованные, ну, и окунь с сорожкой в обнимку. Хорошо стало Айно при виде такого богатства. Обязательные поставки уже были отвезены в Мяксу, оприходованы, и на то документы получены, а это, выходило, на трудодни избишинцам. Знала она, что не замедлит Самусеев послать подводу: бабы сами его поторопят.
На радостях заперла она толстую дубовую дверь и ключ на шею вместо креста повесила. Так всегда делала. Свои вроде бы не крадут, но ведь по льду с любого берега любой человек может прийти — от великой нужды пошаливали на море, бывало, и отнимали у растяп их дорогую добычу. На всякий случай стереглась Айно.
Только вода в котле закипела, как пришел учитель Максимилиан Михайлович, имя которого она на свой лад укоротила: Максимо. Этот Максимо приварок, конечно, принес. Молодую щучку, уже выпотрошенную.
— Возьми, пожалуйста, бригадирша, — вежливо так протянул щучку. — Прямо без брюха из воды выскочила, сама в руки прыгнула. Такая сознательная рыбка!
Айно посердилась немного. Айно всплеснула руками:
— Ой, чортан войнуа! Зачем ты меня обманываешь, Максимо?
— Я? Тебя, милая Аня? — сделал учитель удивленное лицо. — Никогда в жизни! Добровольцем к нам пришла щучка, как на фронт. Но если ты, бригадирша, против, пойду ее в море брошу. Не подходишь, мол, нам, хоть и из сознательных добровольцев. Пусть-ка жиру вначале нагуляет, а то прямо без брюха заявилась… Ой, а где она? Была ли щучка-то?
Он как маленькую погладил Айно по плечу, а щучку тем временем незаметно опустил в котел.
— Максимо, ай, Максимо.
— Что, милая Аня? Ты чем-то недовольна?
Прежде чем выйти на мороз, он натужно, долго покашлял. И Айно уже не могла больше сердиться, тоже тронула его за рукав:
— Ой, ома муа! Не кашляй, Максимо. Дома посиди, у теплой печки.
— Милая Аня, — покашлял он уже потише, — мне уготовано было лежать на ладожском берегу, а я вот выжил. Теперь, возле тебя, не помру. Ни в коем случае! Заруби себе на носу… вот на этом носике, — прищелкнул он пальцем.
Так всегда и заканчивались их короткие разговоры, можно бы уже привыкнуть. Но Айно, чего-то разволновавшись сегодня, попросила:
— Не надо шуу шууткиу. Шутки твои не люблю.
— Ладно, милая Аня, не сердись на меня, — попросил он все-таки в шутку, с улыбкой, и опять ушел к холодной проруби.
Айно его в душе пожалела, да и нельзя было не жалеть этого ученого Максимо, с таким длинным и трудным именем. Появился он здесь с полгода назад, а до этого по госпиталям кочевал: легкие у него были трижды пробиты, долго его лечили, пока в Череповец на поправку не отправили. Так он, уже немного подлатанный, и оказался в госпитальной рыбацкой команде. Недотепы они все там собрались, городские, рыба у них никак не ловилась. Когда свою норму из моря вытягивали, помогали им маленько, где советом, а где и своей сетью, — раненые ведь рыбы там ждали. Сам того не замечая, и стал рыбаком Максимо. Когда из госпиталя его выписали, он сюда, на ледяное море как домой пришел. «Не хочу, — говорит, — милая Аня, — так смешно и говорит, — возвращаться в Ленинград, страшно мне, все мои там померли… Возьми меня в свою бригаду, рыбачка Аня». Айно от слова до слова пересказала тогда все Самусееву, а когда он стал смеяться, рассердилась: «И ты, председатель, шуу шууткиу?» Самусеев, как вот и сейчас Максимо, плечо ее погладил и успокоил: конечно, шутит, не все же плакать, а человека этого, мужика — му-жи-ка, Айно! — взять надо, пусть после госпиталя поправляется, работает, сколько может. Самусеева она не могла ослушаться, Максимо собственноручно вписала в ведомость — да, за эти годы, возле школьников, она и сама читать и писать научилась. Юрий-большун поначалу учил, а потом и Юрась с Венькой стали помогать, все грамотеи такие.
Вспоминая те тихие вечерние занятия, она выдвинула на середину большой дощатый стол, лавки придвинула и стала на противень вылавливать крупную рыбу, делить ее на равные пласты. Как раз и рыбари подошли, рыбный дух учуяли.
— Ах, славная ты наша рыбачка! — первым подсел Максимо. — Смотри, сколько наловила… с нашей-то помощью! Архиерейская уха, да с белым хлебом! За что такая благодать божья?
Остальные рыбари принялись за еду без его восторгов: уха-то, конечно, ничего, хоть и не архиерейская, да белый-то хлеб — по картошине на брата…
Все же тепло и рыбная сытость разогрели заледенелые на сквозном ветру души, посмеиваться начали ее рыбари. И первой робким своим смешком подтянула фрау Луиза, как ее все звали, — никто не мог длинную, трескучую, как сухое еловое полено, фамилию запомнить, так было проще: фрау Луиза. Где-то на железной дороге подхватили это «фрау», сюда занесли. Смешно было и необычно! Но сама фрау Луиза смеялась редко, как из могилы, а если уж смех брал свое, беленькое старческое личико все морщинками покрывалось, просительно ежилось, будто пощады просило. Никто не знал, как она сюда попала, но уже года два жила, притерпелась, и к ней притерпелись. А поначалу, когда узнали, что «немка, сука некрещеная», ни в один дом не пускали. Ладно, дело летом было, растянула она у забора, вроде навеса, шерстяное одеяло и ночь, и другую так заночевала. Что уж ела, неизвестно, траву, наверно, как и все, да и ягоды уже пошли, совсем-то умереть нельзя было. Но уж мощи одни, так и светилась на всю деревню. Все ж когда собрались женщины на покос, и она за ними потащилась; ее гнали прочь, а она позади шла, терпеливо крики и брань сносила. Стали косить — и она косу взяла, неумело, настырно принялась махать. Посмеялись, да немного: человек ведь ничего не просил, работал. Айно тоже на покосе была, видела: шел живой скелет по лугу и косой, как истая смерть, махал. «Чортан смертуа! Чортан смертуа!» — кричала тогда Айно, не в силах видеть это жуткое зрелище, живую, да еще немецкую, смерть. И другим женщинам не по себе стало, решили они после общего собрания так: раз сама смерть им, военным бедолагам, помогает, то так тому и быть, пускай. Только подкормить все же надо, чтоб не такая страшная была. И смерть еду из женских рук взяла, спасибо сказала. У себя ли дома выучилась, скитания ли научили, только говорила по-русски лучше самой Айно. Редко, правда, слова с губ слетали, будто заклятье какое дала за весь свой немецкий род, — одно «спасибо» да «что делать?».
И было потому сейчас удивительно, что фрау Луиза разговорилась.
— Вчера в Мяксе у начальников отмечалась, — вспомнила она кстати ли, некстати ли. — Меня домой пока не отсылают, да и не поеду я… А многие уже едут. Поют и плачут в Мяксе. Привыкли люди друг к дружке, трудно расставаться. Чтоб тоже не расплакаться, я поскорей обратно побежала. Не прогоните, когда война совсем кончится?
Она ни к кому в отдельности не обращалась — ко всем вроде бы сразу. Но все же чаще, с какой-то неизбывной виной посматривала на Максимилиана Михайловича. Он-то и должен был больше всего злиться на нее — и за свои простреленные легкие, и за свое скрываемое от всех семейное горе, но именно он и сказал, без всякого зла, как о деле само собой разумеющемся:
— Поедешь и ты домой, фрау Луиза.
— Нет, не поеду, — покачала она беленькой, тоже, как и лицо, сморщенной, с высыпавшимися волосами головой.
Это всех ошарашило, а ее, Айно, и рассердило. Она вскинула сама не зная отчего накалившиеся глаза:
— Тебя упрашивать будут, да? Чортан войнуа тебе мало? Кто мою Ома-Сельгу сжег?
В ответ на ее гневные слова фрау Луиза лишь покачала головой.
— Не жгла я твою Ома-Сельгу.
— Отец жег, да? Муж, да?
Тоненькая шея фрау Луизы словно не слушалась, не поворачивалась, чтобы и на этот раз покачать головой. Какая-то ледяная вина сковала ее тощенькую фигурку, заморозила и придала вид вытащенной из проруби и брошенной на лед сорожки. Замерзая, она уж и воздух раскрытым ртом не хватала, ждала одного: конца.
И когда конец, казалось, был уже близок, за глухими стенами церкви послышались голоса, топот, ржанье. Айно оставила смертельно побледневшую Луизу и переглянулась со своими: чутье ей подсказывало, что избишинцы нагрянули. Неделю уже не виделись, соскучились. Она подхватилась, тулуп на плечи — и в чем была у теплой печки, в том и на паперть кинулась.
— А-а, Марыся! А-а, Марьяша!
Они обнялись все трое сразу, и стало особенно заметно, что рыба рыбой, а и повидаться им хочется. После первой сутолоки лошадь быстро распрягли, завели в один из пустующих боковых приделов, прямо на лед, спину ей дерюжкой прикрыли, сена дали — почти как на конюшне. А потом, прихватив с дровней привезенную картошку, чтоб не смерзлась, и сами в тепло убрались. Похоже было, что большой работы сегодня не выйдет, а выйдут досужие разговоры.
Все же ночевать осталась Марыся против своей воли: очень уж Айно упрашивала, Марьяша отговаривала, усталая лошадь бессловесно настаивала, да и сумерки предостерегали. Засветло они и с места тронуться не успели бы. Пока отдыхала лошадь, пока их самих-то, баб прозябших, поили весенним чаем — отваром молодых сосновых мутовок, — рыбу перевешивать уже и некогда было. Марыся хотела было так, на слово взять, но Айно воспротивилась: нет-нет, рыбу надо сдать и принять по-настоящему. Это была правда, как правдой было и то, что Айно хочется задержать ее на ночь. И Марыся, обняв свою горевую подругу, уступила:
— Так и быть, полодырничаем мы с тобой вечерком…
Айно на радостях убежала к своим, чтобы вытянуть побыстрее вечерние сети и обколоть начавшие примерзать лунки, приготовить их на завтра. А Марыся с Марьяшей растянулись на нарах, вблизи натопленной печки… и уснули сном праведниц, забыв, что их дома ждут и что ругать их в деревне будут. Проснулись уже от топота, громких голосов и грохота сбрасываемых к печке дров. Рыбари возвратились, запасались на ночь теплом.
— Ой, и лайдаки мы! — открывая глаза, притворно ужаснулась Марыся. — Пора бы до хаты…
Но говорилось это уже так, для успокоения совести. Ночь на дворе, куда ехать?
Было ей хорошо среди этих людей. Листья осенние, поздние, гонимые ветром по злой земле, они долго терлись друг о дружку, прилаживались листок к листку, прежде чем сбились в общую кучу на ледяном ветродуе. Но здесь, за толстыми стенами церкви, было как у христа за пазухой, тепло, сухо и, главное, дружно. Наезжая сюда, каждый раз удивлялась Марыся: ни склок, ни ругани, ни досужих пересудов, словно и не люди здесь жили, а те же святые, что яркими тенями застыли на стенах. Удивление было завистливое: вон в деревне вроде бы все свои, все друг друга знают с пеленок, а и то Федор не успевает судить да рядить. Здесь же Айно, бригадирше, и судить было нечего, как-то все само собой улаживалось. Видно, потому, что на последнем пределе оказались люди. Видно, уж так: общее несчастье сближает людей больше, чем счастье. Эта заледенелая церковь стала их общим отчим домом и отчей судьбой. И не только потому, что жить в Избишине было уже негде, — боялся Федор, что станет у них как в Мяксе, заполонят беженцы все избы, поломают вековой крестьянский порядок, осатанеют от голода и безделья, камнем сядут на шею и без того обнищавших баб. И думал он, такой-то хитрый, втайне так: и доброе дело, мол, сделаю, и своих избишинцев не обижу. Отрядил он эту рыбацкую бригаду для примера и зависти всем остальным. Когда протягивали к нему руки с единственной просьбой: «Дай! Дай!» — он говорил: «Те вон не просят, те еще и других кормят». И было это истинной правдой: давала рыбацкая артель гораздо больше, чем съедала. Ну, уж и Федор им сколько мог потрафлял. Вот и сейчас из скудных колхозных запасов выделил немного муки и уже побольше — картошки. А с картошкой да с рыбой они не пропадут, у них тут даже посытнее, чем в доме у той же Марьяши… Марыся поела рыбы, а от мучной болтушки было отказалась: нет, нет, это уж ваше, считайте, вроде председательской премии! Но когда она так сказала, ложку положила фрау Луиза, Максимилиан Михайлович перестал есть, да и остальные насупились. А бригадирша их, Айно, приняв это за обиду, запальчиво закричала на своем лесном языке:
— Ми линду, ше и киэли, ми муа, ше и виэро! Так, так, Марыся. Канжан каттыла он шагиэмби! Эв шуврех миэрох няльгях куолутта! Так, так, и не спорь.
Марыся и не спорила, пристыженная ее непонятными и от этого еще более гневными словами. Марьяша, которая за столом никаких угрызений совести не испытывала, ее даже под бок толкнула: дурная, мол, ты, что на столе, то и в животе, мечи да молчи. Марыся принялась растерянно и торопливо, вроде как с жадности, хлебать горячую болтушку, ожглась, подавилась и в конце концов расплакалась. Айно, вроде бы уже раскаиваясь, обняла ее:
— Не надо, Марыся. Я ничего обидного не сказала. Я сказала только: у каждой птицы свои песни, в каждой земле свои обычаи. Так, так, Марыся. В общем котле варево гуще. На людях с голоду не умирают. Так, так, и не спорь!
Спорить с Айно было невозможно. Уже в обнимку они докончили ужин, довольно поздний. Но лесного керосина жалеть было нечего: целые пучки его сушились на печке, знай бери да жги. По стенам было понатыкано еловых гибких трерожников, в которые и вставляли лучину. Светло было, хорошо, хоть иголки подбирай. Но иголки берегли пуще глаза, едва ли стали бы терять; при свете лучины кто валенки ушивал, кто латал одёжку, а кто и вязал. Марыся обратила внимание, как фрау Луиза выдергивала из низа шерстяной юбки аккуратные длинные нити и потом штопала ими прорехи. Ветхая была юбчонка, светилась вся, а фрау Луиза пыталась придать ей приличный вид, гнула свою тоненькую прозрачную шею, о чем-то по обыкновению напряженно думала. Марыся судила по себе: если уж думать, так о доме, о малышах своих, о Федоре, наконец. Но какой Федор мог быть у этой женщины? За все время, как ее знала, и двух слов не слышала, словно дала фрау Луиза какой-то обет молчания. И Марыся стыдливо не расспрашивала о том, о чем человек и сам не хочет рассказывать. Она и сейчас поначалу только смотрела, как старательно обновляла фрау Луиза свою насквозь просвечивающую юбку. В этом кропотливом старании была все же какая-то цель, и Марыся вдруг вроде бы догадалась: да ведь в дорогу собирается, домой!
— Фрау Луиза, нах хаузе? — вспомнила она что-то институтское, полузабытое, далекое уже.
Та испуганно съежилась, в смертельном страхе подняла худенькие детские ручонки, вскинулась вся, как восковая свечка:
— Нет, нет, я слышать этого языка не могу! Зачем вы меня обижаете?
У Марыси и в мыслях не было — обижать ее, и без того трижды, четырежды судьбой обойденную. Голос души подсказывал: у каждой птицы свои песни, права карелка Айно. Чего же петь этой немке, какие такие песни? О доме, о своей земле… будь она проклята та земля немецкая! Все еще тянулась, сгорая, эта восковая чужеродная свечка, мутными каплями исходила. Никогда не испытывала Марыся к ней жалости, а тут как о собственную совесть укололась, занозы по телу пошли — она и не замечала, что ломает, крошит зачем-то лучину, занозит свои ни в чем не повинные руки. Уже сама эта странная женщина, фрау Луиза, ее пожалела — оплыла, опала скорбная свечка, приникла к рукам, давай их целовать, давай упрашивать:
— Не злитесь вы, пожалуйста, ну, я прошу вас! Не идет злость вам. Вы такая милая, такая славная, вы такая…
— …такая счастливая, верно, — сама себе присудила Марыся. — Даже совестно: кругом горе, а у меня вечный праздник на душе.
Фрау Луиза по-старушечьи, снисходительно улыбнулась. Никогда раньше не видела Марыся ее улыбки, нехорошо ей стало. Человек на грани жизни и смерти пытался кому-то покровительствовать — и кому же? Счастливому, как сама говорит! Что-то фальшивое почудилось Марысе, прежняя неприязнь от никогда не затухающего уголька возгорелась костерком, полыхнуло ей в лицо пламя, не горячее, как в ихней церковной печке, а ледяное, убийственное:
— Як дойме лиха, прарэжутся зубы, ага? Чаго смяешься ты, дочь ци сястра забойцы? За тым и божа, хто пераможа, ага? Так вось мы перамагли, а твой божанька тябе пакинул, пакрывдився ён на твой злачынски род. Тяпер нам улыбаешься, тяпер наши песни пяешь, птушка смярдючая?..
Поняла, не поняла фрау Луиза, что ей с таким холодным презрением выговаривала эта беременная женщина, но уткнулась в юбку личиком, как задушила себя, только хилые плечики заколотились в ознобе. Марыся видела это, а жалости по-прежнему не испытывала, что-то оборвалось в ней со звуками родного голоса, черной кровью пошло. Жалость уже прихлынула от Айно, внезапная и, не в пример ей, не ледяная, а горючая, что слеза:
— Суври миэро — вайвазен вара! Эля риститюйд мюо, так, так!
Тоже ничего не поняла Марыся, но почувствовала: осуждает ее Айно, вроде как прочь от себя гонит. А после передышки, отдышавшись, будто от быстрого бега, совсем уже откровенно сказала:
— Слабый опору в большом мире ищет. Живи, как люди живут, так, так, Марыся. Мы не вспоминаем, кто кому должен, а ты вспомнила, ты смуту разводишь. Все погибнем на этом ледяном море, если будем говорить каждый на чужом языке. Так, так, Марыся, ты уходи от нас, а то все передеремся.
Теперь уже общим холодком на них на всех дохнуло, как из раскрытых неосторожно дверей — и в самом деле кто-то неплотно притворил их. Единственный взрослый мужчина, не считая парнишек, Максимилиан Михайлович поспешил закрыть дверь, оградить этих притихших людей от ледяного ветра, так им сказал:
— Милая, славная Аня! Милая, хорошая Марыся! Вы что? С ума вы посходили! Фрау Луиза что-то недоговорила, ты, Марыся, что-то недопоняла, а ты, Аня, все наизнанку вывернула. Женщины родненькие, как жить вы будете при такой злобе?
Он тяжело, нутряно закашлялся, словно легкие ему прострелили не на Ладоге еще, а здесь, под крестом церкви, который предстал вдруг как бы крестом могильным. Но во гневе не хотел умирать этот добрый человек, он помирить хотел обитателей ледяного дома, нес им в протянутых навстречу ладонях удивительное свое тепло, каждой показывал: видите, сколько его, всем хватит, если не ссориться, если промеж собой поделиться.
— Видите, — кивнул он на стену, покрытую старой росписью, — через пустыню люди идут, взявшись за руки… как по Синявинским болотам, раненные, мы шли… Зрячие ведут слепых, хромые, увечные опираются на плечи здоровых, с умирающим делятся последним глотком воды… все как у нас было, когда выходили из окружения… Со злобой в душе люди не могли бы так идти, сожрали бы друг друга… как бывало и в жизни не раз… — Он долго и трудно откашливался. — Не ссорьтесь, милые женщины, я прошу вас. Мы тоже в пустыне, только в ледяной. И если живы, так потому, что друг за друга держимся. Опомнитесь! Самое страшное позади уже, скоро весна, тепло, скоро война…
Он так и не договорил, совсем прибил его кашель. Плечи Максимилиана Михайловича тряслись, как дырявые кузнечные мехи. Марыся видела, как вздрагивала при каждом взрыве кашля Айно, и догадывалась — почему это ее так тревожит. Не знала, радоваться или огорчаться за подругу. Все у нее в голове перепуталось, стыдно было чего-то…
Спать ложились в тяжелом раздумье, все впокат, только Максимилиан Михайлович с ребятами на одном конце, а они на другом. Ночью слышалась тягостная возня, хотя было не холодно и люди умаялись за день. Марыся лишь к утру по-настоящему сморилась, лежа между фрау Луизой и Айно, делая вид, что спит, а на самом-то деле просто боясь шелохнуться. И странный сон ей приснился, необыкновенно добрый, как на стене было нарисовано: при лучезарном солнце под большим плодоносным деревом сидели в праздничных одеждах люди и пели какую-то всем им понятную общую песнь. Марыся все силилась разобрать слова, но напрасно: они уходили вслед за солнцем, даже тени от них не оставалось. Она, помнится, тоже пела вместе со всеми, а что — никак не могла понять. Была какая-то связь с гневными словами Максимилиана Михайловича и этой песней; словно люди, бредущие по пустыне, победили всех и вся, даже самих себя, и вот теперь праздновали победу. Марыся вплетала свой голосок в общий хор, но себя не слышала, только чувствовала, как теплеет в груди. Ей кружил голову теплый весенний ветер, от сладкого умиления закрывались глаза. Ей было радостно за этих людей, победивших самих себя. Все беды избыты, все мертвые помянуты, все несчастные оплаканы! Осталась одна вселенская радость, такая большая, что хватало ее с лихвой на всех живых. Сонмы людей шли через пустыню, а дошли десятки; странно, это не омрачало торжества. Словно должны были вот-вот народиться, взамен погибших по дороге, новые тысячи сородичей. И поняла Марыся: песней торопят воскресение из мертвых, ибо каждый младенец продолжает чью-то непрожитую жизнь. Пойте под плодоносным деревом, вы заслужили эту песнь!
Проснулась Марыся довольно поздно. На нарах уже никого не было, даже Марьяши, — верно, пошли вынимать сети. А ей так хорошо одной, что боялась открыть глаза и пошевелиться — вдруг спугнет слетевшую подобно птичке ночную радость? Но когда и пошевелилась, когда и встала, радость не покидала ее разомлевшее, какое-то не свое тело. Так и толкалась где-то под сердцем. Марыся послушала, послушала — и вдруг догадалась: она, она в этот мир просится!..
Уже не первая примета была, а только сегодня по-настоящему уверилась: дочка дает о себе знать, дочка песенку небесную поет…
За грехи ли какие, от работы ли тяжелой, от еды ли плохой — не заводилось ничего у них с Федором, и только с прошлой, видать, хлебной осени зачалась новая жизнь. Она в это мало верила, хоть с брюхом ходила, суеверно не говорила, что ждет дочку. А сейчас вскочила во весь рост на нарах и вскинула руки:
— Дачушка мая, доня! Ты як птушка, клювикам мне в сэрца дюбаешь…
Такой и застали ее вернувшиеся с утреннего лова рыбари. И как догадалась Айно, обняла упруго колыхавшийся живот, усадила Марысю на нары. Ничего не сказала о вчерашнем, только одно:
— Счастливая ты…
И другие удивились не удивились ласке поссорившихся подруг, стали как ни в чем не бывало ополаскивать руки и присаживаться к столу, который обслуживала сегодня фрау Луиза. Первое смущение Марыси от шумного вторжения в ее тихую радость прошло, она хоть и молча, но благодарно приняла из рук Луизы утреннюю похлебку. Ела, всем улыбалась. Даже недоумение брало: чего они вчера рассорились, раскричались? За общим столом, как за общей песней, ссоры не должно быть. Ешьте, люди добрые, ешьте на здоровье!
После позднего завтрака — за стол ведь садились всего два раза — рыбари, как и полагалось, завалились на нары, чтобы погреться и отдохнуть. В печке за это время надо было нагнать побольше жару, и фрау Луиза стала собираться за дровами — пробазарили вчера, не запаслись. Марыся тронула ее за рукав:
— Ты тоже отдохни, я схожу.
Фрау Луиза испуганно кивнула и полезла на нары, а Марыся отправилась в заледенелую рощицу, чтобы наломать сухостоя. Топор и не нужен был, дерево уже перестояло, да и нетолсто оказалось. Она навалила на дровушки, сколько могла увезти, и торопливо потащилась обратно: пора собираться домой, и так без всякой совести загостились. С добрый час еще пройдет, пока они выкатят из церкви дровни, выведут лошадь, запрягутся, перегрузят рыбу, попрощаются и, может, что хорошее, после вчерашнего-то, напоследок друг дружке скажут. По всему выходило, что надо оставить время и на это вот прощальное слово — нехорошо у них вчера получилось, ой, нехорошо!..
Одно смущало: вроде как туча со стороны Мяксы находит? Марыся приглядывалась, даже принюхивалась — нет, день разгорался ясный. Метель за ночь утихла, солнце показалось. Если так пойдет, к полудню капель зазвенит. Откуда же тогда эта туча, наплывает, надвигается на их церковь?..
Не знала, на что и подумать, пока не догадалась: да ведь люди, люди это! Какая-то бесформенная толпа подходила с мяксинского берега. А людей здесь так давно не видали, что Марыся испуганно вскрикнула:
— А божачка мой! Што яще за лиха! Чаго их сюды нясе?!
Не знала того Марыся, а море знало…
Оно, море Рыбинское, не насчитывавшее и пяти лет от роду, притягивало к себе все живое и мертвое. Как большой ледяной магнит. Ветры, раньше и не знавшие извилистую Шексну, теперь напрямую от студеного моря летели; люди со всего свету на это заледенелое окошко, как одурелые мухи, кидались; зверье сбивалось по лесным урочищам в тугие стаи; пароходы в ожидании весны столпились в череповецкой заводи. И начальство большое и малое то с тревогой, то с радостью посматривало на белое непаханое поле. Вот, думало оно, засеять бы под хорошую грозу да собрать по осени жита сам-десять! Всю бы Вологодскую область накормить можно! Чего не примерещится при взгляде на засыпанное снегом районное село, в котором людей как пеньков на зимней вырубке, несуразных, корявых, застрявших в рыхлом месиве. На дрова пускали ближние береговые леса и пилили как пилилось: на уровне рук. Во льду тоже вмерзло немало всякого деревья, и его валили. Люди по берегам и на ледяных полях копошились, искали и клали на зуб все, что перемалывалось, долго-долго сидели на корточках над лункой, и тогда число черных пеньков увеличивалось. Чтоб зашевелились они, эти закоченелые души, нужно было их покормить, а чтобы покормить, нужен был хлеб, а чтобы появился хлеб, нужно было его посеять, — и потому мерещились на ледяном море тучные нивы, колосящиеся поля.
Работников мало оставалось в Мяксе, все больше едоки. Кто воевал, кто по госпиталям и железным дорогам маялся, кто на заводах работал, а кто уже и прежние заводы на запад вез. Здесь же оседали те, кого ноги дальше не несли. Даже возвращение на родину несбыточным делом представлялось: ни еды, ни одежды, ни денег на проезд. По чадным печам, по полатям, по закуткам лежали и бывшие учителя, и бывшие корабелы, и бывшие парикмахеры, и бывшие ученые… бывшие, бывшие, бывшие… Их еще больше, чем начальство, манило ледяное море; что там колосилось на нем, один бог знал, но что-то ведь колосилось. И утром, попив вместо чаю крутого кипятку, высыпала беженская Мякса на берег, ожидая какого-то чуда, какого-то избавления от бед. Стояли закутанные в платки люди часами, сутками, пока не падали под морозной пилой. Но успокаивались одни — выходили в ожидании весны и все того же чуда на берег другие, ждали, ждали. А когда ожидать у моря погоды становилось невтерпеж, брали дровушки, какие-нибудь шкворни и выходили на вольный промысел. Говорили, есть счастливчики, которым рыбка, что душу и тело питает, и зимой сама в руки идет. Счастливые вызывали зависть, счастливые порождали ненависть.
Дня теперь не проходило, чтобы кого-нибудь не ограбили, не спустили под метельный крик в прорубь. И люди, еще ждавшие у моря хорошей погоды, стали моря бояться. Молча и тихо доедали свое тело, а туда, на страшный лед, не шли. Белые поля пустели, разве что промышляли еще колхозные, госпитальные и какие другие артели. Неорганизованный человек на спасительное море не шел. Умирающий рыбу не ловил. Запустение охватило белую ниву, зимняя засуха наступала…
И каково же было удивление мяксинцев, когда после метели, ясным и тихим утром, с дровушками спустилась на лед человеческая фигура. По сгорбленной спине, по шатающейся походке, по бесцветной одежде можно было безошибочно определить: тень войны, беженская… Вот только мужчина или женщина — судить мудрено. Что-то на голове накутано, какой-то балахон на плечах, какие-то обмотанные портянками опорки — с миру по нитке собирала эта серая тень, прежде чем вышла на лед. Она помоталась у берега, пооглядывалась, похлопала себя по бокам, как делают путники перед дальней дорогой, и направилась за море. И по тому, с какой лихой уверенностью пустилась в путь, люди признали в ней само провидение. Сотни глаз следили из окошек, кое-кто уже выскакивал во двор, кое-кто уже одевался, подпоясывался потуже и хватал дровушки — туда, туда, за спасительной тенью. В одном дворе сказали: «Рыба!»; в другом уже двое-трое зашептались, глотая голодную слюну: «Рыба, слышите?» На улицу полезли люди, один за другим, все увереннее и беспокойнее: «Не околевать же, там рыба есть!» И вот за первой удаляющейся тенью скользнула на лед другая, боясь отстать и потеряться, заспешила, закулдыбала следом, зачем-то прихватив валявшуюся на дворе лопату. Еще несколько человек, как сговорившись, попарно спустились вниз, потряслись по уже проторенной дорожке, рассыпая за собой калеными углями тревогу: «Там рыба! Рыбные склады! А нас голодом морят!» И уже не по двое, а ватажками, прихватив кто кол, кто железяку какую, торопились искатели весеннего счастья. Утренняя бессонница подняла Мяксу, в шею вытолкала на улицу, закружила какие-то страшные, завораживающие слова: «Если подобру не дают, так поздорову надо взять!» Ошалело носились собаки, следом напрашивались; их вначале гнали прочь, а потом кто-то мудрый решил: с собаками-то посмелее. И собаки стали частью толпы, обраставшей со всех сторон, как серый весенний ком. Суматошно скатившись с мяксинских нагорий, он забуксовал было в глубоком снегу, но общими усилиями его поднажали, вытолкали на чистень; гулко покатился дальше, тяжко, так что временами ухал матерый зимний лед. Уж и сотня, и другая серых комочков пристала к его ропчущей сердцевине; ни лиц, ни глаз, ни возраста, ни пола, только однообразный утробный вздох: «Ры-ыба…» Катилось по льду моря какое-то допотопное чудище, искало своего места под солнцем. А солнца не было, хотя с утра оно и попыталось пробиться сквозь неплотный весенний туман; устыдилось чего-то ярило, так и не решилось предстать пред глаза людей, которые все равно ничего не видели. Слепое чудище шло само не зная куда.
Но вот где-то прорезались его глаза, сверкнули голодным блеском: «В церкви, ироды, попрятали!» Распахнулись одновременно десятки других глаз, воочию предстала перед ними белая дальняя колокольня. И вся толпа, единым многоногим чудищем, свернула туда, словно ее притягивал еле заметный на фоне серенького неба крестик. Живое вело себя как живое, переливалось от края до края своей оболочки, менялось местами, путалось, снова притягивалось к какому-то связующему центру, многоного топало и распаренно дышало в тихом, но безостановочном ритме. Чем ближе подходило, подползало, подкатывалось оно к церкви, тем жарче становился ропот: «Вон где всю еду попрятали!..» Уверенность в том, что здесь наконец-то можно вдоволь поесть, росла еще быстрее, чем вырастала перед глазами изо льда белокаменная заиндевелая хоромина. Чудом было уже то, что церковь стоит в море; чудо охраняли от сглазу каменные стены, и потому было оно особенно притягательным. При сереньком утреннем свете толпа накатывалась по льду прямо на эти стены…
На торопливых крыльях летела Марыся к церкви, бросив и дровушки с дровами. Ее поразило и не оставляло наплывавшее с того берега видение: громадная толпа расплывалась в ледяном мареве, серая, молчаливая и какая-то страшная. Марыся протерла глаза, думая, что мерещится, но толпа не исчезла, наоборот, стала больше, выше, быстрее подвигалась к церкви. Она постояла в изумлении и растерянности у дверей и бросилась в жилой придел:
— Ой, што там робится! Люди нейкие идуть, ой, чуе сэрца, злодии!..
Крик ее заполошный услышала выходившая из дверей Айно, выскочила тоже на лед, пристально, из-под ладони, пригляделась к неясно еще видневшейся толпе.
— У них на плечах палки… или ружья… Ома муа!
Марьяша уже лошадь из других дверей выводила, круто заплясала с ней в поводу, разворачиваясь в ту же сторону, к Мяксе. Наконец и она своими слезящимися на ветру глазами, уже с более близкого расстояния, рассмотрела выплывавших из туманной мглы людей.
— Да они как на гулянку, с кольем! Что же это такое деется-то?!
Видно, что постарше была Марьяша, поопытнее — плясавшую при крутых ее разворотах на скользком льду лошадь обратно потащила, тяжелую дверь изнутри закрыла и, слышно было, задвинула засов. Вихрем пронеслась она по церкви, посеяла там сумятицу среди спящих рыбарей и уже из жилого придела замахала им, Айно и Марысе, оторопело глазевшим на близкую толпу:
— Стоять там будете, пока по башке не стукнут, да?
Грубая прямота Марьяши всех настроила на испуг. Айно и Марыся тоже кинулись обратно, скрипучие двери на засов, прижались спинами к ним, защищаясь от какой-то еще неведомой беды. А уже и рыбари повскакивали, одевались кто во что и кто как, с сонными, ничего не понимающими лицами. Скорее всех опомнился и оделся Максимилиан Михайлович, по крутой лесенке побежал наверх. За ним и Марыся с Айно. С первой же площадки, как глянули вниз, на них дохнуло страшной, невообразимой, ни на что не похожей бедой; внизу уже к самым стенам подступала толпа, монотонно, завораживающе повторяя: «Ры-ба! Ры-ба!»
— Не может того быть… — не поверил Максимилиан Михайлович. — Знаете ли, милые женщины, это слишком чудовищно. Я не за то воевал, чтобы здесь свой на своего с кольем шел. Может, снится нам все это? Может, мистерия какая?
Но окружавшие его женщины в жизни своей мистерий не видывали, просто дрожали от страха, жались почему-то не к нему, военному человеку, а к Марьяше. И Марьяша, бедовая голова, все по-своему решила. Через разбитое окно выскочила на крышу паперти, вздела гневную руку и, как поп с амвона, принялась вразумлять беснующуюся внизу толпу:
— Да вы чего, робята? Вы чего, девки? Кой леший пришли сюда? Делать вам больше нечего, как через все-то море таскаться? Я вот сейчас оследину какую возьму да начну пазгать всех подряд!
И она, эта воительница, уже искала глазами, что бы ей такое потолще в руку взять да помахать перед обезумевшими людьми. Но Максимилиан Михайлович, очнувшись от своего изумления, подскочил и удержал:
— Не дразните вы их. В самом деле безумие! Ведь тут же голодные люди. Бесполезно уговаривать. Запоры лучше проверьте.
Разумное мужское слово возымело свое действие. И Марыся, и Айно, а чуть погодя и Марьяша спустились вниз, где уже трещали двери, ржала лошадь и носились по ледяному полу насмерть перепуганные рыбари. Дубовые двери, снаружи окованные полосами железа, постанывали от напора тяжкой живой волны, но, конечно, не поддавались, — церковь, строенная в смутное время на берегу торной Шексны, видала грабителей и насильников похлеще. Толпа замерла в какой-то растерянности, разбилась, расплющилась от собственного напора.
Но когда у них первая растерянность прошла, когда в проемах окон замелькали людские фигуры, опять раздался этот тяжкий вздох: «Ры-ба… ры-ба!..» Толпа осмелела, воспрянула уставшим было духом и застучала в ворота кольем, железом и ногами. Сквозь мерзлую наледь дубовых дверей чуялся им, видно, дух жареной рыбы, виделось монашеское обжорство, катились бочки с вином — пир шел за тем неприступным притвором. Кто-то слышал уже визг подвыпивших монахинь, кому-то чудился жаркий блуд — и все это в двух шагах от оголодавших, вдобавок и замерзших людей. И сам собой родился этот клич: «Ломай… ломай! Чего глядеть!» Но у дверей только сутолока бестолковая, ни подойти, ни ударить как следует не могут. Один лягнет ногой, другой стукнет палкой, третий попыряет какой-нибудь орясиной, а дверь и не шелохнется. Делали ее для бога, одновременно и для лихих людей, к богу крестом, к лихим людям обернули камнем и дубовым заплотом. Море не сбило эти запоры, чего же было делать людям?
Они словно бы опомнились и стали совещаться. Тогда и новый клич, как зубная боль, прорезался: «Бревно какое тащи… чего стоите!» Был поодаль сухой сосняк, расшатали потолще деревину, навалились, свалили, сломали, сами удивляясь, как это им удалось. Тараном, как в дикие монгольские времена, стала избишинская сосна, мерзлым комлем в дверь застучала. «А-ать твою, раз! А-ать твою, два! А-ать твою, три!..» Немного подрагивать начала дверь, но рано обрадовались: сломалась гнилая сосна, повалив под собой целую кучу народу, придавив тяжелой безысходностью.
— Ничего, лишь бы створки не разошлись, — успокоил своих женщин Максимилиан Михайлович.
Он велел тащить веревки и замотал, закрепил ходуном ходивший запор, еще и дубовое, содранное с лестницы перило в распор поставили. Теперь все они бросились к двери придела, где лошадь с ума сходила, хотя в те двери никто и не колотил. Лошадь надо было убирать, но от непомерной торопливости Максимилиан Михайлович так закашлялся, что его скрючило всего. Марьяша сама вывела упиравшуюся лошадь по скользкому льду в затишек, прямо за святые врата, и там прикрутила морду к тяжелому, некогда золоченому кресту. Дверь в церковной конюшне, как они после посмотрели, была совсем слабая, ее и одна Марьяша вышибла бы плечом. Удивительно, что в нее-то никто и не ломился, вся оголтелая толпа напирала в главные входные врата. Все же Максимилиан Михайлович, прокашлявшись, велел тащить и сюда припасенное на дрова жердье. Тяжелую дверную скобу захлестнули веревкой и другой конец втугую закрепили на пропущенной через косяки перекладине. Маленько спокойнее стало на душе. Но оставались еще третьи двери, в жилой придел. Рыбари там уже громоздили из бочек и всякого церковного хлама заграду, да только все это ветром унесет, не то что людской голодной силой. Максимилиан Михайлович, слыша за стеной приближающийся и с этой стороны ор, немного подрастерялся, опять скрюченный непосильным кашлем; только мотал головой, поторапливая: делайте же что-нибудь, делайте! А что? С этой стороны и запора-то никакого не было, еще в годы изгнания попов гневным ветром вырвало, хорошо, что с петель сами двери не снесло. Удержать их, открывающиеся к тому же наружу, не было никакой возможности: не подопрешь, не поддержишь плечом. Попы да монахи ведь как мыслили: если лихие люди начнут ломиться, то им окованную железом дверь, снаружи без всякой скобы, закрывающуюся впотай, ничем, даже игольным ушком не прихватить — поневоле придется толкать внутрь, а уж тут сами дверные пазы не пустят. На этой лукавой мысли вся запорная техника держалась. Но вот снесло же ее богоборческим ветром, с корнями повырывало, и сейчас на ночь дверь веревочкой к вбитому в косяк гвоздю привязывали — на случай волков или какого другого зверья. Бояться-то, живя такой оравой, не боялись никого, не удосужились запоры наладить, да и рук мужских на то не было. А сейчас перепугались не на шутку. Суматошный ор перелился с той стороны на эту, подступил к самым дверям. Уже можно было различить все то же голодное слово: «Ры-ба! Ры-ба!» Пока оно издали билось в дверь, не зная ее крепости. Но вот кто-то поцапал по обшивке ногтями, подналег плечом. Стали давить сильнее, нетерпеливее, не догадываясь, что внутрь им ее не вышибить, а на себя и дитя возьмет, — там и гвоздок вместо скобы был вбит, загнут немного, бери да открывай. А Максимилиан Михайлович все кашлял и кашлял, привлекая, притягивая внимание рвущихся к рыбе людей. Что делать, что делать?! Не с кольем же в дверях вставать, против таких же, как и они, бедолаг. Да и кому вставать-то? Разве что Максимилиан Михайлович, Марьяша, Айно, да вот она со своим брюхом…
— Жудасна мне…
Но придумать она ничего не могла — Айно вдруг вспомнила:
— Печку топим? Топим. Значит, лед под полом совсем тонкий!
Тут уже стало ясно, что надо делать. Закрытый лапьем и жердьем пол мигом растащили, побросали внутрь церкви, настил с нар туда же и по тонкому ледку от трещавших дверей ударили пешнями. За один, много за два раза прошибало так и не закрепший под полом лед. Черная полынья становилась все шире. Они отступали к дверям, ведущим к исповедальне, а уже оттуда, снаружи, дверь вдруг ликующе распахнулась… и ворвавшиеся сюда люди в ужасе остановились перед пучиной, которая билась в каменных стенах церкви.
— Ры-ба… Ры-ба…
Но в словах этих, повторяемых черным шепотом, уже не было угрозы, а была последняя голодная мольба. Так, наверно, и к попам приходили бродяги и сирые люди, бескровными губами молили: даждь, боже, хлеба насущного! И попы молча захлопывали перед ними дверь, сами не веря, что пятью хлебами можно накормить весь голодный мир. И так же захлопнул, последним из жилья уходя, их навылет простреленный поп, Максимилиан Михайлович. Эту, вторую, дверь запер все под тот же натужный кашель.
Все какое-то время молчали, слушая, как там, за черной полыньей, порют жердями море, меряя, глубоко ли оно. Тут Марыся и опомнилась, кинулась обратно к дверям:
— Немагчыма! Не можна так живых людей ганьбить!
Силой уже оттащила ее Марьяша, увела подальше, уговаривая:
— Не надо, девонька, так-то лучше. Гляди, до смертоубийства дело дойдет. Оголодалые люди, чего ж…
Теперь все они, понуро слушая безумный грохот, потянулись на колокольню. Так, верно, и попы и монахи, запершись от лихих людей на все запоры, уходили наверх, поближе к богу и последним дверям, из которых уже не было возврата…
Колотилось внизу о стены серое человеческое море, а под ним было море ледяное, а под морем — деревня Избишино, которая хоть и голодала, и выгорала не раз дотла, но до такого содома не доходила. Марыся мало знала, как тут раньше жили люди, а Марьяша-то помнила, это именно и сказала:
— Люди за войну обличье свое потеряли. О, господи!..
Не добившись толку ни у первых, ни у вторых, ни у третьих дверей, осаждавшая церковь толпа поперла за сухостоем, которого было хоть коси. И опять, как в татарские времена, раздался клич: «Да огнем ее… огнем пали!..» Такой простой выход предстал. Подтопленный сушняк ломали, кучами валили у дверей. И еще только первый огонек занялся, как уже вроде бы запахло жареной рыбой, сами собой раскрылись бочки с медом. В слепом ожидании стояли люди, ждали, когда возьмется по-настоящему огонь и проест эти ненавистные двери, а там…
— Я что-то всякое соображение потерял, — признался Максимилиан Михайлович. — Не мерещится ли все еще мне? Откуда взялась эта дикая толпа? Какой злой дух в нее вселился? Войне скоро… скоро!.. конец, а когда конец будет горю людскому? Кажется, пойду и сам открою двери…
— Я те открою! — взъярилась Марьяша. — Я те похныкаю! Подумай-ка! Люди теперь не в себе, им что бог, что черт. Мало что себе, и нам сослепу головы поразбивают. Нет, на колокольню бежать надо, пусть ее, рыбу, грабят!
Марыся первой кинулась на лестницу, побежала наверх, все выше, выше, пока не очутилась в звоннице. Здесь она вздрогнула, услышав гудящую под ветром медь. Голос Домны вдруг почудился… Перед ее смертью зашлась тогда в оплошном звоне вся округа, как шальная звонила Домна, кого-то звала на счастье ли, на погибель ли. Марыся мало о том думала, но тоже невольно толкнула литой тяжелый бок колокола: бум-бум… Шоркнул, вывалившись из пасти, черный язык, издевался, видно. И Марыся ухватила конец почернелой, как и сам язык, веревки, раскачала, размахнулась и раз, и другой, понесла по ледяной округе страшную весть, выпевая, вызванивая ее уже своими тяжелыми словами:
«Все мы адинай матки, ды няровные дитятки. Чаму? Аднаму аж з горла прэ, а други з голаду мрэ. Галота нагинае галаву, а тут вось узняла. Прымусили яе, да? Але ж мы, зязюли бездомные, злодиями не стали, не-е, дараженькие вы мае. Чаму вы ломитесь в царкву, де даже забойцы знаходили прытулак? А мы ж такие, як и вы, люди, тольки трохи паважаем сябе, пад горам не згинаемся. Ти не сорамна вам сумеснай нашай бядой прыкрыватся, як трапкай паганай?»
Она обвиняла их всех, кричащих сквозь огонь и дым: «Ры-ба! Ры-ба!» Но облегчения не было. Какая-то другая вина, от них от всех не зависящая, витала над ледяным простором. Не видела ее Марыся, застила глаза весенняя мгла, но сердце чуяло: есть где-то на свете, живут, землю топчут виновники сегодняшнего позорища. Озлобленное было сердце быстро отмякло, талой вешней водой пошло, и потому другие слова под гул колокола родились:
«Божа ж ты мой нямилосэрдны! Да чаго ж ты давел род людски? Жар гарыть, вада кипить, тольки няма чаго варыть…»
И уж совсем как оправдание пришло:
«И добры чалавек з гора дурнем зробится. Як дойме лиха, и у тихони зубы прарэжутся…»
Но вместе с полным оправданием все тот же тревожный вопрос в грудь, как в запертую дверь, вломился:
«Тады за тем и божа, хто пераможа?!»
Она не могла больше оставаться на колокольне. Голос, который она посылала отсюда, не достигал неба, не достигал, видно, и земли; на небе ее не слышали, на земле не понимали. Дымом заволакивало округу, глушил этот голодный крик: «Ры-ба! Ры-ба!» И прокляла тогда Марыся бога — кого-то невидимого и бессердечного, кто был над ними, а сама бросилась по лестнице вниз, мимо Марьяши и Максимилиана Михайловича, мимо рыбарей, спешащих в какое-то призрачное верхнее укрытие.
— Нету бога! Не дозвонитесь! Не дозоветесь! — прокричала им на ходу.
Была в церкви старая тяжелая лестница, которой пользовались, наверно, когда зажигали свечи. Марыся с трудом протащила ее в оконце, ведущее на крышу паперти, но, в отличие от Марьяши, грозить толпе сверху не стала, под прикрытием дыма спустила лестницу вниз. Как раз до льда достало. Она видела, как на крыше следом за ней появилась Марьяша и с проклятиями подняла лестницу. Теперь было все равно. Как перед смертью, спокойно. Марыся отдышалась и, придерживая руками живот, смешная и нелепая, явилась перед главными вратами.
— Люди! Вы с ума посходили!
Ее заметили, в ней признали виновницу ихнего всеобщего несчастья, окружили плотным кольцом, на сотню озябших голодных глоток закричали прямо в лицо:
— Ры-ба! Ры-ба!
Марыся медлила. Не жаль ей было себя, не так жаль даже запершихся в церкви рыбарей — вот за этих потерявших обличье людей казнить себя хотелось. Как дошли они до жизни такой? Лиц она, закутанных в тряпье, совсем не различала, не видела ни женщин, ни мужчин, ни припадавших к ее ногам детишек — единое бесцветное существо было перед глазами. Словно весь род человеческий опакостили, омертвили и вытряхнули, как из грязного мешка, на этот безжизненный лед, где ни колоска, ни зеленого деревца, ни даже махонькой травинки…
Она совсем ясно представила, как ее сейчас разорвут, разнесут на части, сами не зная за что. Тело ее, жизнь, в нем нарождающуюся, растопчут на грязном льду. Но страха не было — была какая-то великая тоска. За что, люди?! Она обреченно подняла глаза навстречу обступившим ее теням и сказала на удивление спокойно:
— Ры-ба? Будет вам рыба, успокойтесь, люди.
Ей не поверили, ее плотнее сдавили со всех сторон, словно сама она, с нелепым в этой тощей толпе животом, была желанной жирной рыбиной.
— Ры-ба! Ры-ба! — опять понеслось то же самое, дикое, выбивающее слезу.
— Да, да, рыба! Тушите огонь да пойдемте обедать.
Дальние плохо видели и слышали ее, а передние расслышали и, кажется, поверили сейчас, отхлынули на стороны, увлекая за собой и остальных.
Марыся еще помедлила, прежде чем подошла к двери и крикнула:
— Открывай, Марьяша.
Но вместо нее Айно ответила:
— Ёго линнула он ома пежо каллись! Слышишь, председательша? Для всякой птицы свое гнездо дорого, да, да! Зачем ты наше гнездо разоряешь?
— Так надо, Айно. Открывай.
— Не открою, председательша. Тебя принуждают это сделать… Омалла муалла!
— Открывай, Айно. Никто меня не принуждает.
Слышно, за дверью зашептались, и опять слышен голос Айно:
— Марыся, мне страшно, как они сюда ворвутся…
— И мне страшно, но все-таки открывай.
Там со скрипом начали снимать запоры. И под этот скрип, тоже скрипуче, сама себе не веря, Марыся принялась убеждать напряженно застывшую толпу:
— Люди, люди! Мы раздадим вам всю рыбу, какая у нас есть. Каждому по штучке достанется. Только… ради бога не лезьте скопом. Всем, всем хватит. По одному, по одному подходите…
Она не договорила. Не успели тяжелые створки врат разойтись, как вся прежде смирно стоявшая толпа вдруг вздрогнула, качнулась вперед, потом назад, как бы беря разгон, и плотно, неотвратимо полезла в двери, обдирая свои же бока и отсыпая на стороны слабые ошмотья. Напрасно Марыся, вбитая этим живым тараном внутрь церкви, убеждала, что рыбы на всех хватит, — ее не слышали, не понимали. Каким-то чутьем угадала толпа, где рыба, и, оставив Марысю в полной растерянности, хлынула к глухому приделу церкви, превращенному в ледник. Марыся закрыла глаза, ожидая, что сейчас они начнут топтать и давить друг друга, но этого не произошло. Какой-то подспудный разум управлял толпой. Вбегавшие туда люди хватали, что попадалось под руку, рыбину, много две, и через другие внутренние двери выбегали под главные своды, восторженно тетерь гудевшие: «Ры-ба! Ры-ба!» Минут десять, не больше, и крутился этот стихийный, но какой-то праведный водоворот, а потом иссяк, истончился, незаметно и быстро схлынул через настежь распахнутые врата обратно на лед, словно его и не бывало.
Марыся посидела в тупом оцепенении и выглянула наружу: там, широко рассыпавшись по морю, удалялась в сторону Мяксы ничуть уже не страшная толпа. Неслось ликующее:
— Рыба-а!.. Рыба-а!..
Виноватая, не замечая своих рыбарей, вернулась Марыся в склад. Там уже никого не было, лишь качалась на ледяном затоптанном полу единая человеческая тень; она подняла тусклые и грязные, как у голодной зимней вороны, глаза и вроде бы признала ее, их общую спасительницу, даже по имени назвала:
— Марыся…
Но дальше этого слова дело у нее не пошло. Так и подавилась серая голодная ворона этим сухим куском. А Марыся вздрогнула от обиды и от нехорошего предчувствия: оставленная своей мяксинской стаей, ворона была ей, хотя бы голосом, немного знакома.
— Неужели ты, Лутонька?
Грязная, общипанная ворона только и повторила в ответ это: «Марыся, Марыся», но сомнения уже не было: она, сестрица Домнина, ставшая в своей непутевой жизни Лутонькой…
Три года ее где-то черти носили и вот принесли обратно, с толпой оголодавших беженцев. Марыся меньше удивилась бы, воскресни, например, загрызенный волками Аверкий Барбушин или поднимись со дна морского сама Домна Ряжина; тех помнили, а эту позабыли, запропала и память о ней. И вот сейчас, спустя три года, внезапно воскресла Лутонька. После первого испуга, а может, и голодного обморока, заговорила более вразумительно:
— А мне-то вот ничего и не досталось, ни единой рыбки… А ведь я-то и привела сюда всех этих мяксинских оглоедов… Я на лед — и они на лед, я сюда — и они сюда… Сумасшествие какое-то!
Сгрудившимся вокруг нее женщинам Марыся только рукой махнула: делайте что хотите, оставьте в покое!
Тоньку-Лутоньку подхватили под мышки и увели в теплый придел, где уже, над не застывшей еще бездной, по вновь положенным переводинам настилали жердье, по жердью стлали свежий лапник, собирали раскиданные нары, топили печку, — где заново обживались рыбари после недавней порухи.
Марыся ждала, когда ее начнут ругать, но не дождалась, лишь Марьяша жалостливо напомнила:
— Что Федор-то скажет, ты подумала? Кого виноватить начнет?..
Марысе было все равно. От страху и сутолоки живот схватило, пригнуло ее на нарах, скрючило. Она лежала и думала, что спешить домой теперь незачем — рыбы нет, а руганью, которой встретят в деревне, сыт не будешь…
У Федора хлопот все прибавлялось и прибавлялось. Забыл он за приближающимися весенними тревогами и про жену, вернее, помнил о ней каждую минуту, но вроде как о зубной боли, немилосердной и неминучей. Болит, ну, и пусть болит, тут уж ничего не поделаешь. Каждый зуб дорог, и у каждого свои повадки — чего ему о своем-то кричать на весь свет? Верно, так вышло, что заночевать им пришлось у рыбарей. Верно, и на вторую ночь что-нибудь задержало. Приедут, никуда не денутся. Ораву ребячью он кое-как сам опять обиходил, покормил, спать уложил и утром рассовал всех по своим местам — троих большаков в школу, а Саньке наказал: сиди и нос на улицу не высовывай, а то вороны отклюют, на что Санька с охотой ответил: «Кали ласка». Смешная его привязанность к названой матери даже скрипучую душу Федора подмазала маленько, мягко отворилась она — обнял он меньшуна и по-мужски ему признался: «Нам вот еще девку надо». Санька опять то же повторил: «Кали ласка, и девку». Федор не мог не расхохотаться, а про себя подумал: «Сие, милый Саня, не от меня одного зависит…» Но и при этом наивном детском намеке Марыся долго в сердце не удержалась — другие заботы ее в зашеек вытолкали. Раньше говорили: будет день, будет и пища, теперь говорят: будет день, а будет ли пища?..
Он над этим и думал, еще в сумерках топая по проторенной с позавчерашнего тропке, — следы Марысиных подшитых, с крупной строчкой, катанок на снегу виднелись. Метелицу она словно с собой увезла, затихло, подморозило, что натоптала, глубоко впечатала в снег. Ему бы и приглядеться попристальнее к этим следам, подумать по дороге тихонько о житье-бытье, порадоваться своему житейскому счастью, да тут Барбушата окаянные из-за угла амбара выскочили.
— А, попался! — слева навалилась Ия. — Жену потерял, так новую ищи.
— А, засватаем! — справа Светлана на пустом рукаве повисла, больно поприжала. — Не с попом, так с лешим.
Федор вынужден был остановиться и встряхнуть плечами. Но Барбушата — поистине лешихи, если уж им давать отряховку, так двумя руками, без жалости. А так они только хихикали, потирая носы о его со вчерашнего небритые щеки. Федора зло взяло:
— Да брысь вы, толстомясые!
Им такие окрики для забавы. По деревне уже всей троицей идут, в обнимку. Федору в окна встречных домов смотреть стыдно, а Барбушатам что? Повизгивают и что-то свое, тоже законное, требуют, какие-то неоплаченные трудодни. Не будь он председателем, он бы и одной рукой снегу им под юбки насовал — да и ступайте, девки, с богом! Но Барбушата мало что девки, они еще и лошади тягловые, лучшей, считай, военной породы. Не мог Федор разбрасываться таким добром, обидеть не посмел, только поводья им, кобылкам необъезженным, немного укоротил, так и сказал:
— На трудодни вы и это… это самое… когда-нибудь получите, а сейчас валите-ка от меня прочь.
Тут уж он как в рукопашной плечами повел, и Барбушата посыпались на стороны. К конторе в одиночку подходил, но все же глазастая Капа-Белиха, на зависть бабам выходя из проулка под ручку со своим Семеном Родимовичем, возню на снегу приметила, а потому и поклонилась особенно лукаво:
— Наше вам здравствуй, Федор Иванович. Две ночки без жены маешься, а?
Вслед за ней смешно вынужден был поклониться и Семен Родимович. От этих утренних приветствий Федор на крыльцо пулей взлетел, сам себя в ствол вороненый вбил и собственной головой выстрелил:
— Все, бабоньки! Навоз возить начинаем!
— Наво-оз? Начина-аем! — не очень-то обрадовались его уличные ухажерки. — А где обещанные трудодни?
— Рыбка-то где? — на свой лад подхватила и старая Барбушиха. — Никак потерялась вместе с женой?
— Ничего, найдем, — скрепя душу, пообещал Федор. — Все найдем, все будет, дайте срок, даже хорошие такие трудодни этим толстомясым! — походя пришлепнул он одной и другой, чем и сбил, наверно, в смех обратил дальнейшие расспросы.
Можно сказать, наряд прошел тихо, хотя обещанная рыба вместе с Марьяшей и его Марысей вторую ночь где-то ночевала. Даже когда он сказал: «Пяток бревешек пускай каждый привезет для навозной дороги», — роптать особо не стали, побубнили, как обычно, и разошлись на работу.
Федор и задержался только со своими главными мужиками, Семеном Родимовичем и Митей.
— Вам-то чего говорить? — проводил их немного в сторону кузни. — Без вас навоз не вывезти.
— Не вывезти, — без всякого бахвальства, как о деле само собой разумеющемся, подтвердил Семен Родимович.
— Вот то-то и оно. Вы друг на дружку глаза не косите, а то еще передеретесь. А некогда, некогда драки разводить. Вот лесу подвезут, можно и начинать.
Мужики его из пустого в порожнее переливать не стали, пошли стучать в кузню, чтобы завтра, самое большее послезавтра, начать уж и саму дорогу. Смущала Федора их какая-то непонятная взаимная вражда, но делать нечего, приходилось терпеть. Работали-то они, ничего не скажешь, не за страх, а за совесть — чего стращать, распекать своих лучших мужиков?
Он быстро и ловко, уже не замечая своей однорукости, запряг боевого состарившегося конька, вывезенного еще первой военной зимой с поля тихвинской битвы, и поехал к морю, искать своих запропавших женщин.
Было ему удивительно, что ни тревоги, ни опасений в душе нет, одно простое желание: поскорее рыбу в деревню доставить и раздать на трудодни. Под такую-то тяжелую весеннюю работу не грех и подкормить людей. Если не считать Барбушат, никто и сегодня на наряде не попрекнул, что слово свое не сдержал, — знали, что рыбка плавает по дну, а поймаешь хоть одну? Но больше-то ждать не будут, не одели обещанным — такой содом пойдет по деревне, что сам заместо рыбы в прорубь головой сунешься. Его только это и заботило, когда подъезжал к морю своей излюбленной дорогой, через Вереть.
Федор готов уже был от околицы, не заезжая в саму деревню, спуститься к морю, но повстречалась учительница, Альбина Адамовна, на своей неизменной рыжей лошадке. К седлу у нее с одной стороны была приторочена торба с тетрадками, а с другой — книжки, карты и даже большущий старый глобус. На две деревни учительствует, а школа настоящая только одна, в Верети, избишинская на птичьих правах, да и птичка-то серенькая, бедненькая, вроде воробья, вот Альбина Адамовна и таскается со всем учительским грузом за семь верст. Всю войну так, жалея детишек, которым по волчьим дорогам пешком бы пришлось ходить. Федор уважительно остановился и первым сказал:
— Здравствуй, Альбина Адамовна. Хорошей тебе дороги.
— Здравствуй, Федор Иванович, — ответила она, тоже придерживая лошадку. — И тебе счастливый путь. Куда, на море?
— Да, Марыся с Марьяшей там вторую ночь чего-то кукуют.
Обычная встреча. Федор хотел уже тронуться дальше, но учительница задержала его:
— Погоди, Федор Иванович, не убегай. Раз уж я на тебя нарвалась, то без просьб не обойтись. Первое — дров бы сухих, угорают детишки. Второе — хотя бы по стопке молока к первому уроку. Иные от синей немочи ничего уже не соображают. Коровы начинают телиться?
— Начинать-то начинают… — замялся Федор. — Да ведь сама знаешь, куда идет молоко. План и так не вытягиваем, при таких-то кормах.
— Ну, вот видишь, как хорошо, — по-своему восприняла она его слова. — Как там? Семь бед — один ответ, Федор Иванович! Сорок на сто… и всего-то четыре литра, капля в море. Под общую недостачу не снимут же с тебя голову, а? Я вот им еще хвойного чаю наварю, с молоком-то за милую душу попьют. Иначе не дотянуть нам до зеленой травы, до крапивы и щавелю. Посыплется школа, Федор. Голодная малышня расползется по печкам да будет ловить тараканов…
Федор представил Саньку за этим нелюдским занятием и рассмеялся.
— Тебе смешно, Федор?
— Смешно, Альбина. Раньше водку стопками не делили, сама знаешь, стаканами, а теперь и молоко хоть наперстком разливай. Ну, да что-нибудь придумаем.
Альбина Адамовна поняла, что под хорошее настроение наскочила на председателя, и погнала свою рыженькую по дороге в Избишино, по только что промятому следу, а Федор пустил конька под угор, на лед. От хорошего обещания и самому стало хорошо. Быстро несло его к серенькому кресту, который все вырастал, вырастал перед глазами, словно вставал из ледяного моря, все плотнел, плотнел своей тяжелой массой, обрастал колокольней, куполами, а потом и серыми, даже издали тяжелыми стенами, которые неизвестно как и на льду держались, — Федор не мог себе представить, что церковь по колено завязла в море, так ровно подрезала ее ледяная гладь.
Но что это? Всюду дреколье, сухой сосонник, мусор, грязь, стены в потеках копоти, входные врата вроде как огнем изъедены…
— Да что у вас… татарское нашествие было? — подъезжая и видя всех своих, кроме Марыси, на паперти, крикнул он нетерпеливо.
— Не кричи, хоть поздоровайся, — уняла его Марьяша.
— А-а, здравствуйте… Было-то что, говорю?
— Нашествие, Федор Иванович, правильно ты говоришь, — вышел из глубины церкви Максимилиан Михайлович. — Осаждали нас по всем правилам голодной техники, огнем и мечом. Силы, как видишь, были неравные, пришлось пойти на дипломатические хитрости… хитрили, хитрили и без штанов остались. То есть без рыбы.
— Как без рыбы? Ты в своем уме, учитель?
— Не кричи, председатель, — и этот то же самое сказал. — Иди лучше с Марысей поздоровайся.
Предчувствуя что-то нехорошее, он бросился в жилой придел. Но Марыся как ни в чем не бывало лежала на нарах и встретила его словами:
— Не вытерпел, Федя? Мы-то, как видишь, подзадержались…
— Да вижу, вижу. Полеживаете! А ты знаешь, что едят в деревне?..
— Знаю, Федя, то же, что и мы… собственный локоть грызут…
Предчувствия выросли, вытянулись в злой и хлесткий, как удар кнута, крик:
— Ты, председательша! Вставай… я с тобой дома поговорю!
Марыся стала тяжело и неловко подниматься, поджимая негнущиеся ноги, но в это время вбежала Айно — и на него:
— Не трожь, злой туатто, у нее живот заболел! Я во всем виноватая, я ее не уберегла. И рыбу у меня из-под носа растащили. Убей меня, председатель, лучше сразу убей!
Поднявшись уже, Марыся силилась что-то возразить, но притопала с улицы Марьяша, сиднем села на нары, отдышалась и ошарашила:
— Нету, Федор, рыбы. По моей глупости растащили. Дай, если хочешь, по хребтине-то мне.
На Федора как воду из ушата лили, холодную и мутную: ничего он не соображал, ничего не видел. Одно примечал: что-то силится ему сказать Марыся, мучительно подрагивая подбородком, что-то нехорошее. Но опять ей помешали — вошел Максимилиан Михайлович, мужик, а потому и отрубил по-мужски:
— После доскажем, а сейчас пойми одно, председатель: рыбы нету, Марыся, видно, стронула маленько живот в перепалке, а виновник всего этого — вот он, я. Хочешь казни, хочешь милуй.
Час от часу не легче! Федор побледнел и не знал, чем раньше заняться — Марысей ли, рыбой ли. Вернул его с нелепого распутья уже сам голос Марыси:
— Не слушай их, Федя, покрывают они меня. Ты лучше нагнись…
Он пригнулся к ней, меняя поминутно гнев на милость, но какой-то злой дух мешал им сегодня поговорить. И дух этот, как наваждение, вдруг предстал в образе Лутоньки, которую и узнать мудрено было, — ни лица, ни тела, одно грязное тряпье, из которого вырывался простуженный голос:
— И ее не слушай, Федор. Я привела сюда орду эту татарскую, от голода совсем соображение потеряла. Спусти ты меня в прорубь, муженек бывший, ко дну головой меня, проклятую!..
Так и открылась перед Федором, в потемках каких-то, шаг за шагом, на ощупь, новая страшная беда. Все его надежды накормить голодную деревню как под топором рухнули — под слепым топором, топорище которого попало в глупые руки Лутоньки…
Чтобы не избить, не истоптать ногами это несуразное существо, которое всегда приносило вместе с собой какие-нибудь неприятности, он чертыхнулся и пошел бродить по морю. Там уже лошадь в обратный путь запрягали, там уже звали его, а он все ходил и не мог выходить, выдуть вместе со злым паром из себя, вытурить в шею недоброе чувство. Даже и Марысю толком не расспросил, не пожалел. До жалости ли, когда себя загрызть хочется! Как вот Аверкия Барбушина загрызли… чтобы разом все эти передряги кончились!..
Он еще не решил, как ему быть и что ему делать, как по всему, казалось, морю, от Рыбинска до Череповца, бухнула глубинная торпеда, расколола, разорвала лед и взбила местами фонтаны воды. Он смотрел на черную косую трещину и соображал, далеко ли отойдут забереги от общего ледяного поля. По льду растекалась первая весенняя вода. Федор повел злыми ноздрями и сквозь эту ненужную злость ощутил дыхание южного доброго ветра.
«А все-таки распогодица идет», — явилась ему уже более спокойная житейская мысль.
Запоздалая весна, как виноватая женка, мягко поглаживала холодное Рыбинское море. Руки ее были теплы и нетерпеливы, косы уже по-весеннему распустились и набухли, дыхание нагоняло дрему и лень. Синева наливалась такая, что звенело в ушах.
В лужах на улицах Мяксы чистили перья замурзанные с зимы воробьи, а по разводинам, по надледным затонам уже кое-где бултыхались первые прилетные чирки. Талая верховка на лед пошла. Вид ясного неба, голубой воды, а главное, живой птицы выгонял из зимних нор самых ледащих горемык. Садились они на обтаявшее каменье и молча глядели в одну и ту же сторону — через море, встречь ветру. Все эти люди были оттуда, где ветер зачинался и где еще похоронно позванивали военные мины. Кто был покрепче, тот с осени ушел на свою сожженную родину, а эти не могли подняться, чтобы по холодам двинуться на еще более холодные свои дворища, — терпеливо дожидались весны. И вот она, как и обещала, пришла. Опоздание ей простили, на радостях не заметили лукавого обмана. Да и весна сейчас вину свою заглаживала, так и ластилась у ног нетерпеливых людей. Еще пара недель каких, и со слезами на глазах, по первой подножной травке, двинутся все эти люди на испепеленную войной родину — на юг, на запад, до самых границ. Оживали выцветшие глаза, немного наливались кровью усохшие щеки, уверенность прорезалась в голосах. С камня на камень, как воробей, перепархивало:
— Домо-ой!.. Домо-ой!..
Многие из них еще совсем недавно кричали жуткое: «Ры-ба! Ры-ба!» — сейчас и в помине того не было. Кто жив остался, тот о живом думал, а кто помер, того ветры весенние отпевали. Тужить о прошлом в такую пору не хотелось. Солнце поило, казалось, не только теплом, но и молоком целебным, надежда усталые силы поддерживала. По завалинкам, обтаявшим валунам, как общий вздох, неслось:
— Домо-ой!.. Домо-ой!..
Проходя по береговой улице, Максимилиан Михайлович слышал эту людскую перекличку и не знал, радоваться или огорчаться. Каждый лишний рот вызывал у местного начальства ужас, каждый беженец был плох хотя бы тем, что есть хотел; но каждые лишние руки теперь, весной, были на счету, каждый отъезжающий на родину человек уменьшал и без того малое число работников. Мужики-то еще из-за границ не возвращались…
Когда его, казалось, всеми забытого, трижды насквозь простреленного пехотного капитана, вызвали на «тот», теперь уже на «этот» берег, он поначалу думал: ответ держать. Рыбу-то колхозную растащили, кой-кого на льду поморозили, а он, считай, был там единственным мужиком, к тому же и не совсем рядовым. Так и мыслил, собираясь защищать ни в чем не повинную бригадиршу Айно. Но защищать-то приходилось перед самим собой! После недолгих и по-военному скорых уговоров сам он стал судьей и вершителем судеб и действительно вынужден был оборонять Айно и Самусеева от скорых на суд людей. Может, и не засудили Самусеева оттого. Максимилиан Михайлович своих заслуг здесь не видел, а видел свое несчастье: какой он к бесу управитель!
Однако же приходилось управляться и с делами похлеще рыбных. Взять хотя бы беженцев. Война-то как-никак кончалась, и нужно было всех этих людей с добрым словом отправить на родину, а может, и задержать кого, как вот он сам волей случая задержался. Мякса и в самом деле пустела. Выбитый на войне, вымерший, постаревший ее люд только по спискам в работники годился. Кому пахать, кому сеять, кому дыры военные латать? Вот и шел он мимо готовившихся к отъезду беженцев с такой смурой своей думой: «Вроде надоели, а вроде и не обойтись без них…»
— Федор, — позвонил в Избишино, — как будем провожать?
— Проводить бы не мешало по совести, — ответил Самусеев, — да проводины где взять?
Максимилиан Михайлович знал: если и хитрит председатель, то самую малость. Ничего он не может выкроить из своих скудных запасов, а рыбу у него растащили, а вся вновь выловленная в плановый мешок под завязку ссыпалась. И это Самусеев, считай, самый крепкий председатель. У других и вовсе худо. Но делать-то что-то надо было, и Максимилиан Михайлович, собрав свое капитанское обмундирование, вплоть до швейцарских часов, финского трофейного ножа и немецкого шелкового белья, в хозяйском кожушке, на легких саночках отправился в Череповец.
Никогда он, до войны просто стеснительный, тихий учитель, в глаза барахолки не видел. Рассказывала вечерами, под настроение, Айно о своих хождениях за три торгашеских моря, но он тогда ее россказням мало придавал значения. Будь, как и прежде, один, на рыбном острове, с голоду худо-бедно не помер бы, а тут ему и казенный паек в горло не шел. Ожесточился душой, пока ехал да пока разыскивал толкучку, и на грешный круг, в толпу, бросился как, бывало, бросался со своей ротой врукопашную:
— Ну, горлодеры! Кто полного капитана купить хочет?!
Откуда что и взялось, безысходность придала смелости. Но не было с ним его верной роты, да никто и не добывал здесь так свой хлеб насущный. Больше хитрили, выгадывали, честно редко что продавали. К нему не подходили, хоть одет он был невзрачно, в затертый кожушок и старые валенки, — вроде бы никакой не начальник. Да ведь кто его знает… Толкучка жила по своим законам. Толкучка крутилась, как адское колесо, решала личные, государственные и межгосударственные дела; меняла русский хлеб на немецкие френчи, картошку на финские свитера, американскую тушенку на часы и браслеты, сибирские соболя на пшено и овес, сапоги убитых хозяев на самогонку хозяев живых и мордастых, — все оборачивалось взад и вперед, и ничто, казалось, не имело своего постоянного места. Максимилиан Михайлович, командир пехотной роты, стал на толкучке вдруг снова стеснительным учителем, совсем оробел; лихие зазывные слова его были первыми и последними. Он как встал в уголке базарного содома, так и простоял дотемна, думая: «Нет, не поймать мне рыбку золотую, не сплести для нее хитрые сети».
Но только собрался уходить, чуть ли не последний на кругу, как к нему и подошел неслышными вкрадчивыми шагами этакий мужичок-муховичок — старенький, но крепенький, румяненький, что наливное яблочко, с лицом в густых бородавчатых крапинах. Он поклонился на монашеский манер, посмотрел маслянистыми узкими глазками на его сердитые сборы и сказал:
— А вот и напрасно уходите. Человек небогатенький и скромненький, скажите: течет ли вода под лежачий камень? Нет, не течет. — Была в его словах какая-то неотразимая уверенность. — Чего сердиться понапрасну на род людской? Оголодал он, осатанел за войну, ну, да теперь, слава богу, все скоро кончится. Избыли войну, так ли, человек, по всему видать, военный? — Уже не просто уверенность, а торжество сквозило в его мягких, округлых вопросах. — Избыли, считай. Жизни возрадуемся, не позволим себе умереть на последних днях. Сказано: помоги ближнему своему. Так-то, человек недоверчивый. Сколько за все вам надо?
Вещун он был, не иначе. Именно так, в такой последовательности, и шли мысли Максимилиана Михайловича: от растерянности к удивлению и от него — к подозрительности. Этот старый, но крепенький муховичок так прямо и поманил его пальцем: садись, мол, мушка сладкая, на мой медок прилипчивый да горькенький. Оправился уже от смущения, все понял. Но если был он застенчивым, то робким в душе не был, решил: а бес с ним, попытаем счастья! И потому, откуда что опять взялось, небрежно ответил:
— Сколько за все? Да столько, чтобы всю Мяксу накормить.
— Всю Мяксу не накормлю, ретивый вы больно человек, — посмеялся муховичок так, что бородавки, как сытые мушки, запрыгали по щекам. — Однако две сотенки оладок испечете и сотенку чарок выпьете. В такое-то время! Смекайте, осмотрительный вы человек.
Максимилиан Михайлович был поражен: такого он не ожидал. Смотрел непонимающе, как крапчатые руки старичка-муховичка переворачивали его китель с дырочками от боевых орденов и медалей, его брюки, шелковое белье, хромовые запасные голенища, сапоги и даже широкий комсоставский ремень, словно он мог оказаться фальшивым. И когда все это было осмотрено и сложено другой, своей уже, стопкой, он срывающимся голосом сказал:
— Хорошо… пусть будет так… прибавьте еще только сотенку конфеток.
— Пусть будет так, жадненький вы человек. Не по чину заламываете, но я соглашусь. Очень вы мне понравились. Стойте здесь, за мной не ходите, через полчаса все в точности доставлю.
«Как же, жди ветра в поле!» — ехидно подумал Максимилиан Михайлович, прислонясь уставшей спиной к забору и закуривая с хрипучим, надсадным кашлем.
Но старичок-муховичок ровно через полчаса вернулся. С саночками, на которых крапивный мешок торчал, хоть и перетянутый бечевой немногим выше середины, но явно непустой.
— Вот так-то, человек беспокойный. Все в наличности. А если еще часики свои отдадите, и пандерушечку мясца прибавлю.
Максимилиан Михайлович непроизвольно снял с руки подаренные когда-то умирающим другом швейцарские часы, потому что пандерушечка мяса, этак фунтов в пять, никак не могла быть поддельной. Он и муку белую, и конфеты рукой поворошил, самогон, или там водку, не стал только пробовать: опасался чего-то.
И опять старичок-муховичок его мысль упредил:
— А вы без сомнения испробуйте. А коли боязно, я сам махонький посошок возьму. Не бойсь, вас не обделю, человек брезгующий, прибавлено нам тут как раз на счастливое расставание.
Из кармана у него два граненых стопарика явились, десятилитровая, не меньше, бутыль под крепкой рукой муховичка забулькала, и, Максимилиан Михайлович, принимая стопарик, подумал: «А, не отравит же!»
Но и тут старичок-муховичок его упредил:
— Э, нет, страждущий человек. Раз сомнительно, я первым выпью, а вы чуток погодя.
И выпил, весело и насмешливо посмотрел. Тогда и Максимилиан Михайлович, уже сам не свой, выпил. На разговоры его потянуло. Упрятав вновь завязанный мешок в передок саней, уютно поставив на мягкое бутыль и завалив все сеном, он уже без опаски посмеялся:
— А все-таки ты, дед, продешевил!
— Э, нет, — последовал готовенький, скорый, как горячая оладка, ответ. — Ты продешевил-то. Я бы и больше дал.
— Да почему, почему, дед?
— А потому, что не спрашивай, а домой отправляйся. Темно уже, пока-то доберешься, человек дорожный.
С пустыми саночками старичок-муховичок скрылся в серой сутеми череповецких закоулков, а Максимилиан Михайлович, нахлестывая своего гнедого конька, под гору запашливо выкатил из города, на мяксинскую дорогу.
Неспокойно у него было на душе. Слишком удачлив торг вышел. Он еще раз перещупал сквозь ряднину содержимое мешка — цело, все цело! Пистолет, торчавший в кармане кожушка, полапал — и этот на своем сподручном месте. Покатил с ветерком, оглядываясь, прицеливаясь глазами к каждому подозрительному кусточку и не вынимая всю дорогу правую руку из кармана, — лошадь домой и сама бежала, а сжатая в потных пальцах рукоятка пистолета прибавляла уверенности.
Но ничего не случилось, благополучно доехал до Мяксы, лошадь распряг и, уже близко к полуночи, втащил тяжелый мешок и бутыль в свою комнату — квартировал отдельно от хозяев. Здесь опять все внимательно осмотрел: никакого подвоха, прямо счастливое наваждение. Лишь бумажка в конфетах попалась, которую он поначалу-то и не заметил. Написано там было: «За грехи свои людям плачу».
Умом можно было тронуться от всего этого. Заботы, видно, помешали. И главная — устройство проводин для беженцев. Счастливый дар старичка-муховичка был упрятан под надежный замок, и начались разъезды по деревням, где он всеми правдами и неправдами выпросил, выманил, вытребовал еще кой-какого приварка для гостевого стола. Больше других упирался, беженцами же и ограбленный, Федор Самусеев, но и с него Максимилиан Михайлович взял слово: хоть пудик рыбки, но прибавь сверх законного плана, как хочешь, но выручай.
Беды одна за другой валились на Федора. Только с грехом пополам оклемалась, помаявшись дня три животом, Марыся, только кое-как успокоил избишинцев после разбоя, учиненного мяксинскими беженцами, как Максимилиан Михайлович, этот тихоня, выскочивший в районные начальники, стребовал с него, где смешком, где тычком, угощение для тех же самых грабителей. Договорились они с Айно, после бестолковых споров, поймать все-таки лишний этот пудик рыбки, да шутка ли сказать! К пудику-то еще и трудодни надо было прибавить, на пустое брюхо весенние работы им не начать, да и разорвут бабы на части, если опять их обмануть. И так скотница Василиса Власьевна, с трудом дотягивающая четвертую военную зиму, ему при всех сказала:
— На твоей душе, Федор, грех будет, если я до светлого дня не дотяну.
Не совсем-то и кстати из района прибыл разъездной лектор, который святцы читал похлеще сбежавших попов, — о близкой победе, а стало быть и о дне светлом, говорил как о доброй довоенной пирушке. Все на эту заслуженную пирушку торопились, и всяк хотел живым до нее дойти, чтоб вино зря не прокисало. И под будущее вино еды требовали. Мало у кого оставались коровы, да и тех резали перед самой травой, — вот-вот еще маленько, и даровое молочко потечет в иссохший за зиму рот. Федор как узнал, что Барбушата порешили свою Бурёну, так и побежал прямо к ним.
— Что вы делаете, полоумные? — еще с порога закричал.
Но половина ли, четверть ли ума оставалась в старой Барбушихе — проснулось ретивое, заскрипело прежним скрипом:
— А что делаем, тебя не спрашиваем, давай! А что едим, не подглядывай, смотри!
Корову дочки без нее, конечно, запазгали, да и знала бы, невелика защитница: поломались кусачие зубы, искрошился ядовитый язык, после смерти Аверкия совсем опала телом и духом Барбушиха. А туда же, натура их подлая берет свое, барбушит:
— Чего уставился-то? Давай не замай. Поди, и у самого слюнки текут, эва!
Но как бы там ни было, после смерти Аверкия жить она стала тише, ругаться меньше, и то хорошо. Работу-то кое-как ковыряла. Федор ее спровадил:
— Лес для навозной дороги будешь таскать. Дровушки не забудь.
В прежние годы сто потов выходило, пока выпроваживал главную Барбушиху на работу, а сейчас ничего, пошла. Федор с облегченным вздохом ее проводил — и уже к дочкам:
— Ну что, толстомясые, оголодали?
Приход мужика был редкостью, и здесь, в своем доме, Барбушата повели себя смирно. Ия, нетелка этакая, со стола кости смахнула, принесла чистую миску, Федору из чугуна большой кус мяса вытащила; Светлана, уступавшая сестре только в бедрах, а грудью даже поназойливее, вся подобралась и, что на нее не похоже, раскраснелась, освобождая ему на лавке место. Федор не посмел отказаться, сел на угретую лавку и то на одну, то на другую поглядывал. Жалкими ему Барбушата показались, дома-то совсем беззащитными.
— Вот уж не думал, что вы…
Барбушата, как две горевые кукушки, сидели, ждали, что он скажет. Но говорить ему было нечего: корова зарезана, мясо в бочки сложено, председательская власть животину не воскресит, а хиханьки ему разводить с ними некогда. Потому и выложил прямо, что надумал еще дорогой:
— Вы мяса, хоть половинку, колхозу дайте, а мы вам за то теленочка на вырост дадим.
— Нам бычка бы какого, — тихо, без дурных кривляний, сказала Ия, а Светлана досказала: — Росленького бы лучше, а то все одна мелкота.
— Да ну вас! Путем говорите.
— Путем и говорим, — опять одна начала, другая докончила: — А за неимением бычка давай и телочку. Мясо-то без соли все равно пропадет… Жить надоело нам, Федор. Для чего жить-то, скажи?
Сказать им на это Федор ничего не мог, пустых советов давать не стал. Раз главное было обговорено, пустился наутек, облегченно застучал каблуками по ступенькам крылечка. Договорился с Барбушатами легко, но все равно досада брала: эк безголовые! Стукнули корову, не зная для чего. После смерти батьки, такого-то запасливого, жили они похуже, тоже едва сводили концы с концами, но ведь взрослые все, перебивались. До травы, а стало быть и до жизни, оставалось совсем немного. Такие-то девки да не дотянули бы?
От великой досады ему с мужиками поговорить захотелось, к ним прямо и пошел. Семен Родимович с Митей столбы как раз ставили, далеко в поле от фермы ушагали. Снег дождем и ветром за неделю порядочно сбило, а земля мерзлая, — так и договаривались, что ставить устои будут на раскосинах, не закапывая. Загвоздка вот — гвоздей нет. Подрубали пазы и крепили раскосины в упор, на нагелях. Мороки прибавилось, но уж тут, как говорится, ум беду перехитрил. Федор пошатал своей лапищей одну, другую опорину и остался доволен.
— А ведь стоят!
— Чего им не стоять, — откликнулся Семен Родимович.
Федор с доброй завистью, — а завидовал он всем, кто был о двух руках, — осмотрел затею механика. Метров на триста уже по столбикам был проложен деревянный узкий желоб, только чтобы колесу пройти. За неимением крепких досок низ делали из тесаного должака, ну, а уж боковины городили из чего попало: попридержат колесо, и ладно. На метр какой от земли и поднималась всего дорога, лишь бы плетеная, пуда на три, верюга протащилась, не шоркала о землю. Деревянная рельса Федору понравилась, но все же он, озорно крякнув, вцепился снизу клешней и ноги через переводину перекинул, завис, как в детстве на воротах. Прогнулось маленько, но ничего, держало.
— А? — бухнулся он спиной в истоптанный грязный снег. — Не шатается?
— Чего тебя шатить, — подошла скотница Василиса Власьевна, — ты не верюга какая, ты председатель.
Что-то не понравилось в ее словах Федору, а что — не поймешь, хоть убей. Все же он, сбивая с себя грязную налипь, велел Семену Родимовичу:
— Погуще ставь устои. Ничего, подвезут бабы коротыша. Смотри вон, сколько одна Барбушиха прет!
В гору ей было, но умостила на дровушках пяток здоровенных чурок, тащилась. Федор бросился на помощь, справа подхватил лямку, дровушки враскат пошли, косо буровили снег. Барбушиха, конечно, раскричалась:
— А помогать-то помогай, да не так, чего! Да ручищами железными не вороти меня на сторону, давай!
— Верно, обеими ручищами ворочу… — посмеялся Федор, ослабляя со своей стороны лямку и тем выравнивая дровушки.
Барбушиха, как блажная, унеслась вниз на пустых дровушках, а он задумался: вот ведь, поела говядинки и знай попыхивает! Дело, которое задумал он, сил да сил требовало, а на некормленом коне далеко не уедешь, тем более что конь-то этот бабской породы, своенравный. Половина коровы, которую он выторговал у Барбушат, положения не меняла, раздразнит только языки. Лося бы какого подстрелить, да ведь за лося-то под суд пойдешь… Холодно стало Федору от этой мысли, передернул правым плечом, хотя и Семен Родимович, и Митя работали в одних душегреях. «Ну его к бесу, лося-то», — отогнал от себя лесной соблазн, прямо в чащу загнал, где все за суетой дня и затерялось. По деревне он уже бегал на пустых парах, лосиного мяса не чуя.
Учительница опять, Альбина Адамовна, встретилась, зазвала в школу. Делать нечего, он с порога подтвердил прежнее обещание:
— Будет, будет молоко.
— Какое молоко! — махнула она рукой, бессильно опускаясь за парту. — Иван нашелся.
— Живой?!
— Что ты, Федор, живые разве сейчас находятся. Слава богу, хоть мертвый…
Федор взял серенькую стандартную похоронку, машинально прочитал, хоть и так все было ясно: «…пал смертью храбрых при освобождении города Тихвина…» Вон когда было-то, на исходе первого военного ноября, а похоронка только сейчас нашла несчастную вдову. Сколько претерпела-то!..
Давняя эта история такой болью отозвалась в пустом плече, что он сморщился. Дело вроде бы обычное: трое избишинских мужиков ушли на фронт и не вернулись, — все, считай, поуходили, и многие уже никогда не вернутся… Но если Кузьма Ряжин, муж покойной Домны и отец нынешних малолеток, ушел с первой повесткой, если Спиридон Спирин, работавший тогда в Мяксе, сбежал под пули от тыловой, беженской сутолоки, то Иван Теслов направление на фронт, как милость божью, получил из мест весьма, говорят, отдаленных. А сидел он, незадачливый острослов, за Спиридона Спирина, которого побил всенародно и ославил на всю Мяксу; до сих пор помнят пущенный с его языка заговор: «Чур, чур нас от Спирина, от вырина, от его полымя́, от его имя́!..» И частушками баловался грамотей лесничий, которые начинал все больше словами: «У Спиридона Спирина, дак вот елова голова…» С частушками и медведей в лесу кормить пошел, да на людское горе и на несчастье, немец с такой неожиданной силой на тыловой Тихвин попер, что добровольцам, которые не о голове, а о душе думали, в то роковое время сказали: «Ну что ж, орлы щипаные, кровью своей ежели искупите…» Так и свела всех троих судьба в одном штурмовом батальоне, который мог быть и гвардейским, если бы весь не полег на подходе к дотам. Но задание тот батальон выполнил, говорили, с честью, и после тех полегших смертников фронт волной прошел от Тихвина до Калинина. В память об отчаянных родителях детям их прислали медали — у мальцов Ряжиных такая хранилась, — а память об Иване Теслове как в воду канула, хотя оставшиеся в живых очевидцы видели, доподлинно знали, что шел он в штурмовой секретной тройке с Кузьмой Ряжиным и Спиридоном Спириным. Земляки, они решили, видно, вместе и судьбу испытать. Для двоих испытание вышло хоть и тяжкое, но честное, а третьего дезертиром посчитали. Трепали на деревне языками, особенно всезнающая Барбушиха: видели, вот те крест, встречали на дороге мужика навроде Ивана Теслова! Но встречать-то встречали, да явно не того. Не воскрес пересмешник Иван Теслов, не вернулся в родные края. Эта весточка хоть и черная, но желанная, первая…
Федор никогда не думал, что может так смерти радоваться, было ему совестно перед Альбиной Адамовной. Он взглянул на нее — и у нее слезы с радостью напополам, надо же!
— Федор, ведь ни одной минутки я не сомневалась…
— Какое сомнение! Такие мужики от пуль не бегают!
Он новыми глазами на Альбину Адамовну глянул. Чужедомка, человек без роду без племени, народившаяся здесь от каких-то ссыльных, была она несгораемая. Беды катились на нее лесным палом, но не палили, лишь обугливали некогда белое лицо; с годами она не седела, гарью покрывалась, как после пожарища. Постороннему человеку возраст ее теперь трудно было определить, хотя всякий местный знал: будь у нее Иван да будь счастье в доме, детей бы еще могла рожать. Федору снова стало совестно — и за свое здоровое лицо, и за свое семейное благополучие, поэтому и сказал:
— Ничего, Альбина Адамовна, мы еще с тобой попляшем на этом свете.
— Попляшем, Федор… надо плясать, — ответила она, сутуло поднимаясь из-за ученической парты.
Он опять пошел по своим делам, а весть об Иване Теслове его опережала, везде перебегала дорогу, радостью звенела.
— Гли-ко! — сказала на скотном дворе Василиса Власьевна. — Человек-то нашелся.
— Ну-ко! — то же сказала и Капа-Белиха, набежав на него у конторы. — Прямо из мертвых Иван воскрес.
Кощунственная эта радость перелетала из одной избы в другую. В Избишине не было того человека, который не повторял бы: «Смотри-ка, счастье-то Альбине Адамовне привалило!» И когда Федор, покрутившись в конторе, в нищих своих амбарах и на конюшне, снова заявился в коровник, там уже не работали, посиделки были. Новость все та же: Иван Теслов. Федор не замечал на лицах печали, будто Иван вот-вот должен был вернуться. Даже глупая Барбушиха на свой лад восприняла весть:
— Так-то! Ушел да и пришел, а мой уж не придет с похороночкой…
Федор и к Барбушихе, как недавно к Альбине Адамовне, присмотрелся. Если ту, белую, гарью запорошило, то у этой уже сизым дымом дотлевало лицо, вон скоро и пепел по ветру понесет. Не жилица, как понял Федор, и поспешил пожалеть Барбушиху:
— Ничего, дочки зато у тебя как нетелки бегают! Замуж вон отдашь. Скоро и мужики возвратятся все…
Не надо бы ему так говорить. Капа, сидевшая у плеча своего Семена Родимовича, вдруг визгливо, некрасиво закричала:
— Все? Все, говоришь? А ежели все-то возвратятся, как мы жить-то после того будем?! А-а! Молчишь, мужик блудный!
Федор покурил и, не желая ввязываться в бабьи слезы, побрел домой. Капе, конечно, не позавидуешь, объявись в один прекрасный день ее благоверный. Да ведь не объявится, не отдерет за косицы… Значит, и осуждать ее нечего, спасибо и на том, что пригрела такого нужного деревне мужика. Он бежал от бабьих слез, как от короткой и шумной весенней грозы — пронесет и распогодится. Но суждена была ему в этот день еще одна встреча — Лутонька с крыльца Барбушихи соступила, видно, что поджидала его.
— Ну, чего тебе, женушка непутевая? — смущенно спросил он.
— А того, муженек, того, — вовсе без смущения ответила Тонька, прилаживаясь к его шагу.
Вот так: за неделю какую отошла от беды, почистила перышки и уже в лёт собирается. Но он-то, Федор, вовсе не гусь перелетный, ему и весна не весна, а одни заботы. Вести за собой Тоньку было ни к чему, остановился прямо на дороге.
— Боишься, что увидят? Не бойся, я таковская, мешать тебе не стану. Одно скажи: из деревни-то не прогонишь?
— Куда тебя гнать, — потупился Федор. — У тебя, как у кукушки, и гнезда-то, поди, своего нет?
— Угадал ты, нету.
— Так ведь, говорят, с Демьяном жила.
— Жила, да опять отжила свое, Федя. Демьян-то… господи, дрянь таковская!..
— Дрянь ли, нет ли — мне какое дело. Ты вот что: ты чем-нибудь займись, раз уж опять в деревню попала. Есть-то тебе надо?
— Надо, Федя, надо, как без еды.
— Вот и я про то же самое…
Постарался поскорее закончить этот никчемный разговор да отправить Тоньку восвояси. «Эк ее черти по свету носят!» — были слова в спину. Тоньку он не видел с того дня, как выручал из беды в заледенелой церкви, но слухи о ней упорно дуло в уши. Говорили, не без хитрости еще первой военной зимой ушла от своего позора и несчастья в сторону Череповца и где-то там затерялась; говорили, не случайно и женой Демьяна Ряжина в Череповце объявилась. Если так, то нашла Тонька все, чего искала, а лучшего в эти годы и нельзя было сыскать. На то она и Лутонька, чтобы всю жизнь за своей пяткой гоняться. Еще говорили — был слух, через Мяксу и Вереть сюда долетел, — что Демьяна своего Тонька с носом оставила, к какому-то цыгану перекинулась. Голь перекатная, цыгане, докатывались и сюда, но были они в то время не лучше каких-либо других беженцев — чего в нищую кибитку было кидаться? Федор, посматривая в спину своей бывшей женушке, мало что ругал ее распоследними словами — не оправдывал и несчастия ее. «Блажит баба… и слава богу, что без меня», — думал он, отставая от нее и сворачивая к своему дому.
Наприставало, видно, немало в этот день к его лицу всякого сору с бору, если Марыся сказала встревоженно:
— А божа ж ты мой! А яки ж запалоханы! Да як ни бяжи, а бизун мой здагонить!
Он привык к этим тревожным вспышкам ее родной речи, ничего не ответил.
А Тонька, после непутевой встречи с Федором, лежала на печи у Барбушихи и спрашивала себя: «Я-то чего такая лутошная?» Всю свою недолгую жизнь она тем и занималась, что суетилась возле людей, от кого-то бежала, к кому-то прибегала, всякий раз некстати и не к месту…
Уходя первой военной зимой из Избишина, дала себе крепкое слово: больше сюда не возвращаться, односельчан своих не смешить. И хорошо все поначалу выходило, складно. Недолго помаялась в Череповце, среди беглых несчастных людей, наскочила как-то на улице на Демьяна Ряжина и на радостях расцеловала его: «Ну, Демьяша, прямо везет мне! Веди к себе да корми, а то оголодала я, какая теперь баба». И Демьян свел ее к себе, в маленькую, но отдельную комнатку, хороший паек скормил, прежде чем она сказала: «Теперь-то и поближе можешь подсесть, я хоть и ношеная рукавица, да теплая». Трудно сказать, что у него на уме было, заколебался при виде не желавшей уходить сродственницы, но тут уж она за свое место решила постоять, — жарко ей вдруг стало, кофтенку скинула, все от того же домашнего тепла платьишко расстегнула, распуская волосы, руки за голову закинула, и сразу стало ясно Демьяну, что лучшей бабы ему не сыскать. После он так и сказал: «Дурак был бы, если б тебя отпустил». В благодарность, видно, что навела мужика на его же счастье, и кормить стал, как барыню, Быстро она на хороших харчах оправилась, взошла телом хоть и не пышно, но крепко, жарко. С того домашнего жару и сынок у них появился, крутолобой ряжинской породы. Счастье семейное так и ломилось им в дверь, знай запирайся покрепче, чтобы сквозняками не выдуло. Тонька и тут себе слово дала: вот те крест, самой расхорошей женой ему будет! Демьян-то — родной брат Кузьмы, которому она когда-то по молодости, по глупости, уже женатому, на шею бросилась, и хоть с Кузьмой у них тогда ничего не вышло, прошлое так вот вдруг и воскресло, в брата вошло. Да и были они очень похожи, Кузьма и Демьян, мало что один всю жизнь свою до фронта и гибели в деревне ломил, а второй в институтах разных учился. Сейчас Тонька и прошлую свою ошибку признала: уж если кидаться, так надо было на младшего, на Демьяна! Институт вон перед самой войной закончил, таким нужным человеком оказался, что и в армию его не взяли, бронь прямо-таки танковую дали. О делах его Тонька не расспрашивала, но все же знала: где-то инженером на шлюзах служит, за большой водной дорогой смотрит. Как вскрывалась вода, Демьян мало и дома ночевал, все разъезжал по своей синей дороге, от Рыбинска, говорил, до Белозерья. Формы капитанской не носил, военной тоже не было, но он и в полувоенном френче, с двумя карманами на груди и с двумя по бокам, выглядел хорошо. Капелью весенней звенела Тонькина душа, как приезжал, мягкой зеленой травкой всходила, а там и ромашками зацвела, и жили они душа в душу. Сколько ни загадывала Тонька на тех счастливых ромашках, всегда выходило: любит.
Года два так шло, сынок их уж стал на ножках кулдыбать, когда цыгане нагрянули. Демьян был в разъездах, она по теплому времени на реке около пристаней пропадала. В пустых оврагах цыгане костры жгли, песни пели и ворованную картошку пекли. Она допоздна засиживалась, заслушивалась песнями. А однажды, уложив сынка на подстилку, и ночевать осталась под звездами. Бес ее какой-то из тесного города в дорогу, на волюшку звал; светлее других лицом был этот бес и такой ласковый, что она, видно, не ту ромашку сощипнула, в темноте, кусая губы, ему, цыгану, на цыганский манер и загадала: «Дай я тебе, мой ласковый, теперь что-то скажу…» Мягкая, бархатная была ромашка, при свете костра солнышком казалась. Тонька и не хотела того, да ромашка нагадала: любит, любит! Что было делать? Видит православный бог, весь стебель той ромашки пересохшим ртом изжевала, пока нехристь ее уломал, да и то потому, что сынок заплакал, она заторопилась: «Ладно уж, некогда мне понапрасну прохлаждаться, к нему вон надо…» Горечь от сжеванной ромашки скоро сладкой стала — и укатила она с табором в края дальние, степные, которые к тому времени от немцев стали освобождать. Кому горе от разрухи, а кому и пожива: за отступающими и наступающими армиями такая пропасть всякого добра оставалась, что было им торговать — не расторговать в тыщу лет. На колесах с лихими песнями каталась целый год, нужды не зная. Друг ее сердечный ходил истым босяком, нарочно лицо себе ногтями корежил, чтобы струпьями покрывалось, на людях не мылся, не чесался, а к ней под полог приходил в шелковой рубашке, умытый и надушенный. Смеялся тогда на ее распахнутой груди: «Дураки люди, войной занимаются, а лучше ведь любовью». Что правда, то правда: это было по его части. И хоть похмельные речи ей не особенно нравились, она терпела: жить-то как-то надо было.
И шло так до тех пор, пока однажды ночью, выскочив по нужде, не услышала в чужой кибитке шепот. Друг ее сердечный кому-то говорил: «Война, кажется, к концу идет, спросят ведь, что мы за цыгане. Документы надо доставать покрепче, оседать в каких-нибудь рабочих городишках. Чего ж, погуляли, можно годик какой и поработать, пока все успокоится. Чего доброго, в стахановцы выйдем. Другого у нас пути нету… кроме как в тюрьму…» Она как закаменелая стояла, вернулась в свою кибитку ни жива ни мертва. Впервые, пожалуй, остался недоволен вернувшийся друг сердечный, во она сказалась больной, тем и дело кончилось. А дня через два, как ушел ее друг опять с кем-то шептаться, схватила приготовленный узелок в одну руку, в другую — спящего сынишку — и в ближайший лес застрекотала, до зари бежала, как чумная. Ее никто не догонял, да и мудрено было найти человека на такой огромной земле.
Осень уже с севера надвигалась, а она спешила ей навстречу по пустой, разоренной земле. Все, что было с собой прихвачено, проела, а тут сынка от сырой брюквы да картошки дизентерия понесла… и через недельку какую унесла в сырую предзимнюю землю. В родные края она возвратилась уже по снегу, совсем как птица перелетная: где что поклюет, где что в клюве унесет. Пробовала было к Демьяну снова постучаться, но он ее прямо на снег вышвырнул, мордой ткнулась и вставать не думала: околевать так околевать. Да опять же встала, не хотелось ей смерти, а хотелось жизни. Из голодного Череповца пошла в сытую, как ей издали казалось, Мяксу, пока не пристала к толпе, в беспамятстве орущей: «Ры-ба! Ры-ба!»
У Барбушихи чуток поотошла. После ледового похода в Избишино ее на дровнях везли, а сейчас вот и поплясать бы можно. Горячие мясные щи, которыми ее накормили Барбушата, согрели тело и душу, поговорить захотелось. Барбушата похрапывали теперь рядом, но негромко, только начни — сразу вскинутся, уши навострят. И она начала, подталкивая их локтями:
— Э-э, хватит вам, всех цыган проспите. Цыгане любят песни, да песни непростые… — Она нарочно помедлила, давая время Барбушатам открыть глаза. — …цыгане носят серьги, да серьги золотые… Вольные люди, чего говорить. Мы вот лежим на печке да тараканов давим, а они вскачь, бывало, несутся с песней по степи. Жизнь-то, девки, какая хорошая! Широкая жизнь. Раньше я и не представляла, что она такая, без конца и начала. Чего говорить! Светила мне печка черным глазом, а тут вдруг солнышко поднялось, яркое, во все небо. Просыпаешься, девки, в поле, а там воздух… птицы поют…
Она вдруг и сама в это поверила. Было ведь, было! И солнце, и воздух, и степь без конца и без края. Все, что минуту назад ругала, быстрым кругом обернулось и предстало первым счастливым впечатлением. Истинно сейчас верила — как она хороша, вольная жизнь. И уж новые слова горячей песней выпевались из груди, как заголосила вдруг некстати старая Барбушиха. Она вбежала со двора с криком:
— Полеживаете, толстомясые? А там цыгане прут такой-то ордой! Обворуют, а то и сожгут. Двери-то запирать надо, а у нас и замка-те нету. О, господи!
Тоньку как ветром с печки сдуло, к окну бросило. Там и в самом деле двигался цыганский табор, тяжелой лохматой лентой по деревенской улице извивался. Впереди крытая рваной рогожей кибитка парой, позади кибитка, а между ними женщины, дети, старики, все вперемежку, в лохмотьях, каких свет не видывал… босые даже. Тонька не поверила вначале, зажмурила глаза, но по грязному весеннему снегу, как снова посмотрела, и в самом деле шлепали босые стариковские ноги… потом один мальчишка… другой… На санях еще тащились, уже кое-где по грязи, и худые некормленые лошади еле передвигали ноги, все, кто мог, подталкивали кибитки. Весеннее солнышко светило, но мало грело дырявые рубахи, под которыми сквозило смуглое немытое тело. Криком заходился совсем маленький, не больше четырех лет, мальчонка, шлепая синими ножонками по лужам, но бородатые старцы шествовали, не обращая на него внимания.
Тонька схватила с шестка недавно вытащенный чугун картошки и, тоже босая, выскочила следом, поспела к задней кибитке. Не глядя высыпала на рогожу картошку. Оттуда с любопытством, но вовсе без страха и без голодной назойливости, глянуло молодое, румяное, все в серьгах и бусах лицо; грудь была распахнута, и на груди, уже сытый, спал запеленатый в кусок меховины трехмесячный бутуз. Молодая цыганка звонко рассмеялась, из-за ее спину высунулось усатое, тоже молодое и румяное, мужское лицо. Цыган рассыпанную по рогоже картошку заметил, цыган покатал на ладони горячую картофелину, вроде бы собираясь есть, но есть не стал, — презрительно буркнул что-то на своем языке и горячий окатыш швырнул прочь, так что Тонька еле успела увернуться. Впереди на повороте топала босая толпа, кричала и просила на всю деревню милостыню, а из задней кибитки несся довольный смех и в грязь летели горячие, еще шипящие картофелины…
Глазам своим Тонька не верила. Но подошла к ней замыкавшая это шествие старая цыганка и стала в подол собирать картошку. А когда собрала и узлом прикрутила верхний подол к поясу, взяла Тоньку за правую руку:
— Каждый сыт по-своему, ты на это не гляди. Дай я лучше за твою доброту погадаю, красавица ты моя ясноокая. Давай, давай, — потребовала она уже властно. — Настоящие цыгане милостыню не берут, хлеб свой вещим словом отрабатывают. Судьбу твою скажу самым верным способом, по правой доброй ручке. Слушай, моя красавица, не дрожи, как листок осиновый. — Она какое-то время постояла с закрытыми слезящимися глазами и вдруг, крепко сжав у Тоньки кисть руки, заголосила на всю улицу: — Тропочка кривая, тропочка косая, тропочка босая и сиротливая! Куда пойдешь, туда придешь, откуда не идешь, туда не придешь, а тебе прийти придется, сама попросишься, сама в ножки поклонишься, а ножки-то холодные будут, а ножки-то в сапожках, а сапожки-то на дорожке, опять от тебя уйдут. А ты следом на дорожку, а дорожка под гору, а гора через море, а море через горе, а горе под крестом зарыто. А крест на земле, а земля в воде, а вода в огне через бережок льется. А бережок под батожок, а батожок о двух ногах бегает. А ноги идут на гору, а гора под гору, а подгорье тропочкой взовьется. А тропочка тебя за руку, а рука тебя за ногу, а ноги опять в путь. А путь от моря до горя, а горе опять на твою тропочку. Ты тропочку свою сдунь с моей ладони и возьми новую… на, на! — выдернула цыганка серебристый, сияющий волос из своей головы и подала Тоньке.
Тонька как неживая стояла, опустив в левой руке ставший непомерно тяжелым чугун. Это уже цыганка подтолкнула ее к дому, а сама побежала догонять свой растянувшийся по деревне табор.
— Ты чего мне наплела, ворожея несчастная? — опомнившись, закричала вслед Тонька. — Если гадать, так гадай по-честному! Небось, порчу на меня наслала?
Волос с ее ладони поднялся вверх, покружился… и сел обратно на ту же ладонь. Тонька как сумасшедшая кинулась в дом и там забилась на печку, затаилась. Но когда закрыла глаза, серебристый завороженный волос стал вытягиваться серебряной змеей, которая обвилась вокруг Тонькиного горла и душила, душила. И Тонька истошно закричала:
— А-а!.. Зачем меня только матка родила?
Барбушата за это время успели поспать и, проснувшись от ее крика, ничего не поняли.
— Ну, рассказывай, как твои цыгане живут, — поторопила Ия, — а то опять заснем.
— Дрыхните, не хочу ничего, — отвернулась к трубе Тонька.
— Ну да, дрыхнуть! — капризно потребовала и Светлана. — Рассказывай, делать-то все равно нечего.
— Не хочу! Не хочу! — заколотила Тонька озябшими пятками о трубу и расплакалась.
Как ни тормошили ее Барбушата, посиделок на этот раз не вышло. Глаза застилала ей черная растоптанная дорога, по которой шли и шли босые посинелые ноги, и она там, одна со своей непутевой судьбой…
Цыгане прошли по береговым деревням в сторону Мяксы и дальше по льду, на Рыбинск, и оставили после себя на взбережье тяжелый, едва затянувшийся весенним ледком след. Разное о них болтали. Одни говорили, что последнюю коровку увели, другие видели, как они готовили к весне в запустелых кузнях плуги и бороны, третьи утверждали, что нагадала старая цыганка молодого, целехонького, даже не раненого мужика, а четвертые вслед им плевали: тьфу, тьфу, сила нечистая, пронеси и дорожку дождем омой! Было, наверно, всего этого понемногу, а уж кто и что для себя выбрал, о том судить поздно: ветер замел дорожку, утренник ледком затянул колеи. Взбудораженное их нашествием Забережье успокоилось и стало готовиться к весне.
Только в шумном семействе Марыси Самусеевой еще вспоминали:
— У-у, босиком по снегу! У-у, делать-то им нечего, лодырям!
Это был маленький укор и самой Марысе: она сегодня разболелась после колхозной работы и свою, домашнюю, делать не захотела. Сидела у печки, грелась. Ребятня ее при свете общей жегалки корпела над уроками, даже Санька, высунув язык, что-то там черкал на полях старой книжки, Федор был в хлопотах о своей навозной дороге, и Марыся в доме осталась как бы одна. А когда она была одна, ее тянуло к ковру. Хоть и стыдновато сидеть у печки, но раз уж сидишь, так не пропадать же времени. Она опять вытащила из-за кровати натянутый на большие пяльцы ковер, склонилась…
С первой зимы крестом вышивала его и все никак не могла докончить. Вначале мешало сиротское горе, свалившееся на нее вместе с тремя мальцами Домны, потом мешала радость, принесенная одноруким калекой Федором Самусеевым, а потом горе и радость пошли вперемежку, мелкими шажками: и Федор своих добрых забот не умалял, и не умалялись, наоборот, подрастали сироты, стало быть, большей заботы требовали. Редкими только вечерами и садилась к пяльцам, на которые еще три года назад был натянут тугой грубый холст, остальное время ковер задвигался за кровать. Ночью теплым угретым боком чувствовала Марыся его шероховатую шерсть, на ощупь каждую черточку знала. Федор, когда бывал не в духе, ворчал: «Кой ляд тебе не спится, мастерица ты моя несчастная?» Жалел, всерьез ее художеств не принимал. И под хорошее настроение тоже ничего не понимал, но говорил уже другое, посмеиваясь: «Рыбка ты моя золоченая, плыви лучше ко мне под бок». Имел он в виду не ту рыбку, что ловила Айно, и не ту, что плавала в золотых сказках, — с Домниного морского двора приплывала она в ткацкую сеть; по дну голубого моря вокруг Домны кружили чудные удивленные рыбы. И была здесь уже не та Домна, что испуганно, со вскриком плюхнулась в заледенелую прорубь; прошло время, и перепуганная Домна стала морской крестьянской царицей. Было ей двадцать лет, не больше, но уже мудрость светилась в глазах. По широкой деревенской улице, мимо отчего дома, шла она в сопровождении рыб; были тут и важные, как кладовщики, караси, и беспечальные, как Капа-Белиха, сорожки, и юркое, как ряжинское потомство, окунье, и страшенные, зубастые, как Барбушиха, щуки. Но все это, малое и большое, ей подчинялось. Она правила на дне морском, где покоилась старая деревня Избишино. Она судила и рядила, бывшая председательша. Но не было вокруг нее людей, а были только рыбы; люди, слава богу, оставались на земле, а старое Избишино населяли ее новые сельчане. По зеленой деревенской улице шла Домна с видом человека, который всем нравится, всех любит и никого не обидит; правила она своей подводной деревней так же, как и оставшейся там, на земле, — без кнута и прави́ла, единственно своим примером. Так вот и казалось: сейчас обойдет она деревню, скличет всех на работу и сама первая за косу возьмется. Коса висела на прясле, прямо у калитки, чтобы быть всегда под рукой. И возле других домов косы поблескивали, ждали косарей. Но косарей не было видно, а рыбы сено не косили. Сиротливо, одичало висели косы. Как ни храбрилась Домна, что-то смущало ее, председательшу. В верных морских рыбах хотела она видеть своих бывших товарок, Капу да Власьевну, Марьяшу да Марысю, да злоязычную Барбушиху, — даже ей, щучице зубастой, была бы рада. Шла на подводный покос и звала: «Эй, где вы там, девки?» На голос председательши девки-товарки должны были бежать сломя голову, а они не показывались; рыбы шли вместе с ней на покос, одни рыбы. В покосном белом платочке и белом, ромашками расшитом платье, голубоглазая, босая и плечистая, шла она, грудью раздвигая синие подводные волны. Никто не забегал ей наперед, по бокам и позади, как истую царицу, провожали председательшу рыбы. Они искренне жалели, что не было у них рук, чтобы взять косы, но ничего со своей бедой поделать не могли, тянулись нестройной золотистой толпой вослед, к дальнему лугу, где травы вставали в рост человека, ждали, склоняясь навстречу косарям. Мнилось, уже сердито взывала председательша: «Да кой ляд, девки, чего вы там валандаетесь?» Невтерпеж ей было, торопилась на луг. Первое заутрие прошло, вон уже жаворонки пекли в небе; скоро зальет солнце все жарким варом, какая косьба? Коси, коса, пока роса, роса долой, и мы домой! «Эй, девки, смотри у меня, бока пролежите!» Но и на этот, еще более сердитый, председательский окрик не откликнулись девки-товарки, таились, видно, где-то по задворьям, молчали, как ее верные рыбы.
Марыся отложила иглу, задумалась. То ли неверный, играющий, свет путал краски, то ли на самом деле сбилась с тона. Над столом на месте лампы, на той же медной цепи, висела чадящая жегалка, в свете которой вся школьная ребятня готовила уроки, а Санька усердно посматривал то в одну, то в другую, то в третью тетрадь — самодельную, скроенную из старых ведомостей. У Марыси, сидевшей возле печки, было светлее — нарочно для того подбрасывала тонко насеченное сухое смолье. Блики огня высвечивали подземное Домнино царство, подзолачивали еще больше рыб, синеву воды немного разбавляли, белое как бы утренним лучом подогревали. Марыся долго гадала, чего на ковре не хватает, и наконец поняла: солнца! Его, солнышка утреннего. Ведь как ни торопилась Домна, а первое заутрие пропустила, все ожидая и ожидая своих товарок. Солнце к тому времени уже должно было взойти — с чего же бы поднялись в небе жаворонки? Она даже опешила от такой простой ошибки и стала подыскивать место для солнца. Все живое, говорят, места под солнышком ищет, а ему и самому деться некуда, вода все залила. Марыся недолго думала, чем поступиться, — водой, водой, конечно, и так ее море разливанное. Нетерпеливой рукой выплеснула часть моря и там, над деревней, солнышко поместила. Лучи его были как жар печки, сразу посветлело в подводном Домнином царстве.
Теперь, при солнечном свете, Домна уже не казалась такой бездонно-бледной; той же ниткой, что и солнышко вышивала, Марыся прошлась кое-где по лицу, живой воды плеснула. И сразу иначе взглянула на свою избу Домна, добрее. Сквозь толщу воды она, без сомнения, видела свою ребятню, мало-мальски все-таки накормленную, хоть и в латаное, но чистое одетую, и тем утешалась: «Гли-ко, жизнь и без меня продолжается!» Марыся не хотела разубеждать ее, все прибавляла и прибавляла радости в подземное Домнино царство. Домна теперь шла на покос все в том же белом платочке, белом вышитом платье, босая и синеглазая, но суровая замкнутость исчезла; мелькнула, все от того же солнышка зажегшись, на губах улыбка. Верно ведь: на покос как на праздник идут. Что с того, что рыбы были вместо косарей? Косы-то все равно проблескивали на пряслах, и над крышами изб в синем море, как в синем небе, курились дымки; вот-вот покончат хозяйки утреннюю суету, заткнут чем-нибудь голодные ребячьи рты и побегут вслед за председательшей на покос. Травы вон уже непрокосные, шумят, клонясь долу, ждут косарей: идите, возьмите их, они с радостью падут под ваши косы…
— Матуля, кали ласка, ты чего плачешь?
Она подняла голову — Санька над ней стоит, смотрит на ковер, на свою мать, но ее не узнает, другую матерью называет…
— Не плачу, я, Саня, видишь, смеюсь?
Скрывая невольные слезы, потащила ковер за перегородку, в спальню, а сзади ее будто кулаком подтолкнул этот оботур, Юрий:
— Мамка наша утонула, чего врать-то.
И тогда Марыся кинулась обратно, испуганно замахала руками, будто отгоняя наваждение:
— Нет, нет, не утонула она, она живая! Слышите, детки?..
Верила в это сейчас, как никогда на свете.
Настал день, которого Федор давно ждал: навозная дорога была готова. На добрый километр протянулись хоть и наспех поставленные, но крепкие, с раскосами, стояки, по которым пролегла деревянная рельса. Начиная где-то с полпути, звенья наглухо не скрепляли, так что их можно было переносить, поворачивать оконечность дороги то в одну, то в другую сторону. Семен Родимович и Митя еще и дальше городили свой самодельный огород, но с ближних участков пора было уже и начинать. Время-то дорого. Пока еще держит тоненький наст. От последних развалов можно где на лошадях, а где и на дровушках развезти по полю, разбросать по кучам. Когда отойдет земля, ихней малой силой, да по грязи, этот навоз не осилить, а теперь милое дело, если не прозевать. По крайней мере, ближние поля будут унавожены — в этом Федор уже не сомневался. Если весь нынешний навоз на поля вывезти, так хлеб попрет как на дрожжах, а если еще и летошний подобрать, так можно засыпаться житом да рожью. А не дать ничего, так и пахать нечего: здешние пески-жоруны за эти безлошадные годы сожрали на полях весь прежний перегной, как в прорву какую ушло все, унесло и без того жидкую землю. Ну, а коль старые запасы вывезти на поля, то жрать им не сожрать, облопаются и жоруны, так погонят вверх все живое и зеленое, что риг не напасешься. Невелика премудрость, чтоб это понять, да велика тяжесть: слабы женские руки, тощи конские спины. Поэтому на подвесную дорогу Федор чуть не молился. Подошедшего с дальнего конца Семена Родимовича при всех обнял:
— Свалитесь, шалопутные!
Не свалились они, а вот Веруньке не повезло: загляделась, видать, на Митю, не удержала свою верюгу. Теперь уже впереди только Барбушата неслись. Федор со своей Марысей переглянулся: мы-то не отстанем, а? И Марыся ему заносчиво кивнула: чего отставать, Федя! Оба коромысла раскатились так, что того и гляди сшибутся. Барбушата молодые да мяса, видать, от своей коровки наелись, знай потряхивали юбками, знай покрикивали:
— Э, нет, Федя, не догонишь! Э, нет, куда тебе со своей брюхатой Маруськой!
Не обижали его эти грубые смешки, да и сама Марыся вроде ничего, терпела. Одного и хотелось Федору: чтобы у Барбушат, раз уж так, колесо слетело с рельса. Но Барбушата хоть и со смешком, а до конца передом неслись, там, с последнего звена, так и хрястнули корзины. Семен Родимович с Митей посторонились, но оба в один голос заметили:
— Если так катать, ненадолго дороги хватит… И коромысла, и верюги разобьете…
Сгружая свои корзины, Федор тоже им попенял:
— И в самом деле, толстомясые.
Если без дурости, разгружаться легко. Дорога-то невысока, днища верюг чиркали по земле, пригни да отцепи ручки одной корзины, а другая сама на землю станет, переворачивай тогда, вытряхивай. Как убедился Федор, в случае необходимости можно было и по пути передохнуть — осторожно приспусти один бок, особенно на кочке; коромысло перекашивалось, но держалось. Сваливалось-то у них потому, что резко равновесие теряли, тем более в ложбинках, где дорога невольно приподнималась. Пока у скотного двора заново нагружали верюги, он все это растолковал своим напарницам. Похоже, после двух ходок они уже не прочь были и послушать, посидеть на теплой завалинке, по его совету приспустив коромысла. Хитрость чисто деревенская, артельная. На покосе ли, на других ли каких общих работах часто ведь краснобай находился, который себе и другим в угоду рассказывал что-нибудь такое интересное, пока остальные под его говорок отдыхали. Федор в душе усмехнулся: ну и незавидную же участь он себе избрал!
— Больше баек не будет, — встал к своему коромыслу.
Василиса Власьевна, тяжело поднимаясь, ему на этот счет попеняла:
— А ничего, мог бы и еще поговорить. Мы, Федор, необидчивые.
— Так, Власьевна, так, но все же потопали…
Верно, сейчас уже и Барбушата не бежали, поняли, что наперегонки день не пробегаешь. Ленивым шажком плелись впереди, кулдыбались по-старушечьи со своими корзинками. Федор их не торопил, отчасти из-за Марыси, которая что-то покряхтывала, отчасти из расчета: потише побежишь, побольше и пробежишь. День-то только начинался, длинный уже апрельский день. Федор поглядывал по сторонам на поля, которые скоро потребуют плуга, и не заметил, как и почему слетело коромысло у Барбушат, — так со стороны Ии и покатилась корзина. Ну, а уж Светлане, само собой, тоже пришлось разгружаться. Они с Марысей обошли незадачливых Барбушат, и тут Федора как шилом кольнули, оглянулся: Ия смеялась ему вослед, сестра охотно вторила. Значит, нарочно опрокинули. Он им прикрикнул:
— Вы мне не выкобенивайтесь. Так мы всю дорогу завалим, не пройти будет.
— Ладно, не кричи, Федя, — поняла Ия, что ее хитрость раскусили, — в сторонке ведь свалили.
Что правда, то правда: предусмотрительные Барбушата корзины пооткатили на стороны. Федор подосадовал: вечно они смотрят, где бы других, людей простоватых, по кривой дорожке объехать… Отец вот ихний, Аверкий Барбушин, всю жизнь хитрил, до смертного часа изворачивался и даже перед смертью Лутоньку хотел вместо себя волкам в зубы бросить — не вышло, видать, сплоховал Аверкий Барбушин первый и последний раз в жизни. Лутонька вон во дворе с бабами копается… Что-то нехорошее вроде как в его мыслях мелькнуло, и он, возвратясь, поспешил вызвать Тоньку из темного двора на свет:
— Давай-ка на солнышко, нечего там посиживать. Власьевну подмени.
Василиса Власьевна охотно уступила свое место, сказав:
— Думала я, женушку-то свою прежнюю тоже жалеешь.
— Городишь ты неизвестно чего, Власьевна!
— Горожу как умею, Федор, а ты не обижайся. На обиде нынче далеко не уедешь, с голодными-то бабами.
Василиса Власьевна высказала это так, походя, но резон в ее словах был: обиды и раньше, при полной многолюдной деревне, до добра не доводили, какого добра можно было ждать от них сейчас? Федор смолчал, вроде ничего и не бывало, пошел, радуясь, что Тонька с Барбушихой остались позади. Но после нескольких ходок строй опять сбился, и они оказались рядом. На обратном пути Федору невольно пришлось посматривать в спину бывшей женушке и думать уже не впервые: «Эк ее черти по свету носят!» Унесли всем на радость из Избишина — и вот опять принесли все те же косматые. Вышагивай теперь за ней следом, как привязанный. Отставать неудобно, а быстрее не пойдешь. Тащился, боясь на Марысю глянуть. Та не подавала виду, что тягостно ей рядом с Тонькой работать, да как знать…
Запинаясь о свои кочкастые мысли, он и ледяную кочку просмотрел, растянулся под верюгой, а она пошла опять в сторону Марыси.
— Женушку придавишь, — обгоняя его, посочувствовала Тонька.
Федор с ней не задирался, не до того было. Марыся опять сдуру подхватила тяжеленную верюгу, подперла плечом.
— Нет, тошно мне на тебя смотреть! — вытаскивая Марысю из-под корзины, осердился он.
— А тошно, так на Тоньку смотри, — сказала она вроде бы без обиды, но с каким-то нехорошим намеком.
И ходила явно через силу, и коромысло проклятое не оставляла. Федор уже настаивать стал. Она его успокоила:
— Да ничего, Федя, немножко я порастряслась. Вот отдохнем, и все пройдет.
Отдыхали уже при теплом солнышке, под стеной у коровника. Млели женщины, расстегивали шубейки и ватники, а Федор беспокоился: наст кашей стал, вот-вот и вода побежит. По навесной дороге возить, конечно, можно, колесо не вязнет, да ведь обутка какая? Валенки хорошо, если еще целые. Клеенные из автомобильных шин высокие галоши были не у многих: за ними ехать приходилось в Череповец или на станцию и расплачиваться там съестным чем или табаком. Пробовали женщины с помощью Семена Родимовича здесь обужи накроить, но не было клею, не было резины, на том дело и стало. Бывая на ленинградской дороге, по которой беспрестанно перли войска, насобирали брошенной резины, привезли в Избишино, да что толку? Клеить-то все равно нечем. Метали из той резины суровыми нитками кое-какую осоюзку, да она пропускала воду. Иные снимали со столов клеенки, укутывали ноги. Словом, голдобили на живую нитку самодельные мокроступы, да очень уж быстро разваливалась эта вдовья обужа. Лучше выходило, когда кроили гамаши из брезента: тут и навык был, и нитки суровые хорошо срастались. Но в конце дня, если по грязи все шлепать, и гамаши киселя просили. Верунька стянула их и стыдливо сушила на солнышке. А чего стыдиться? Только Капа-Белиха да Барбушата еще донашивали сапоги, у остальных не к чему и подметки пришивать.
После роздыха сделали всего несколько ходок, увязая в раскисшей снежной каше, а потом Федор вынужден был признать:
— Завязли мы, бабы, шабаш.
Он так увозился на этих чертовых кругах, что тоже еле таскал ноги, себя уж и от старой Барбушихи не отличал. Председательская жалость была ко времени и к месту, но все же, когда женщины стали оттирать мокрым снегом руки и собираться домой, напомнил:
— Отдыхайте пока, а как начнет к вечеру подмораживать, будем опять работать, сколько поработается. Авось и луна посветит.
Оставленные коромысла, со снятыми с них верюгами, торчали, как колесные пулеметы, прямо в спины им строчили. В пар отступающую женскую армию вгоняли. В висках или где-то еще стучало. Распахнувшись, Федор остановился и прислушался: оказывается, дятлы это в соседнем соснячке по-весеннему бойко долбили. Он дятлов и слушал, а вышло — Тоньку поджидал, которая сзади тащилась как неживая.
— Спасибо, Федя, вот и при жене меня вспомнил, — подходя, улыбнулась она через силу.
Федор подхватил Марысю под руку и быстро, уже больше не останавливаясь, поспешил домой, где их ждали щи и какие-то смутные разговоры, — так, так, мол, Федя, что-то часто ты стал оглядываться, так, так, Марыся, что-то часто ты стала попрекать меня прошлым, я-то, мол, тебя прошлым не попрекаю…
Как ни тихо делал свои дела Максимилиан Михайлович, а слух о прощальном пире прошел, растревожил птиц перелетных, беженцев. Они стали сбиваться в небольшие плотные стаи, чтобы лететь встречь обычному весеннему потоку — с севера на юг и запад. Уже грачи, скворцы оттуда спешили, скоро и журавли закурлыкают в небе. Море, над которым проходил птичий лёт, посинело, набрякло, кое-где верховка на лед пошла. Пора было, до большой грязи, трогаться в путь. Но многие медлили, при встрече посматривали на Максимилиана Михайловича: что-то он скажет?
Он до времени ничего не говорил, а вытряхивал из председательских тощих карманов последнее. На свои базарные припасы, конечно, не мог накормить и десятой доли этих людей — хорошо, хоть начало было положено. Подбросил, скрепя сердце, рыбки Самусеев, привез картошки другой председатель, пала на счастье в одном колхозе списанная ветеринаром телка, выпросили они всеми правдами и неправдами в Череповце мятых конфетных подушечек — пир уже можно было начинать. Максимилиан Михайлович ждал только погожего дня. Не хотелось ему прятать такое хорошее дело в грязном и дымном клубе, на весенний простор тянуло. Нагорная Мякса не один теплый, покрытый березнячком скат предлагала: садись, пируй, веселись на здоровье! Но Максимилиан Михайлович в своих холостяцких скитаниях по окрестностям облюбовал самый высокий угор, который был чуть в стороне, по череповецкой дороге. Стоял там когда-то помещичий дом со всеми службами, теперь была больница, стало быть, с поваром и с кухней. Все собранные припасы он самолично туда перевез и запер в укромной кладовой. Ждал он, первый на пиру, когда обсохнет угорица, чтобы прямо под березами и столы расставить. Особенный был для него этот день, торжественный.
Наконец и обсохла высокая угорица, дни пошли такие, что хоть пей вместо молока. Своим доверенным людям и больничному повару сказал: пора. На завтра и назначили.
Утром, на удивление ясным. Мякса была разбужена стуком молотков и запахом мясного варева. Положим, от больницы и без того иногда попахивало мясным, но слабо и очень редко. А тут как в прежние годы — дух захватывало, умы мутило, на пир звало получше объявления, которое гласило:
«Дорогой многострадальный гость Мяксы! Прежде чем ты уедешь в родные края, приходи на прощальный пир. По русскому обычаю посидим за общим столом и посмотрим в глаза друг другу: ладно ли мы жили все эти годы, не обидели ли друг друга?..»
Кашляя менее обычного, он прибил гвоздями на «Доске объявлений», где вывешивались сводки Совинформбюро и другие важные вести, это приглашение и постоял в раздумье. В левом углу, как у земляка Верещагина, с винтовками наперевес бежали одетые в шинели российские мужики, а в правом была тыловая, трудовая Мякса: она пахала, собирала теплые вещи для фронта и кормила гонимых войной людей. Показалось Максимилиану Михайловичу, что с рисованием вышло похуже, чем у Верещагина, но уж тут ничего не поделаешь.
Он повздыхал и пошел на гору, куда стаскивали из школы столы и где сколачивали лавки.
Южная, открытая морю и Мяксе угорица уже очистилась от снега и подсохла. От ветра ее закрывали еще выше поднимавшиеся бугры и купы берез с плотным еловым подлеском. На просторной открытой площадке, где в хорошие времена собиралась молодежь, шуршала под ногами прошлогодняя трава и пробивалась, как летняя ряска, тонюсенькая бледная травка. Но и такая, она душу веселила. Ведь бело еще вокруг, море под ледяной броней. Березы еще по-зимнему голы, елки сумрачны, и лишь одна верба лопушилась. Золотое ее сияние слепило Максимилиана Михайловича, и бедный прощальный стол казался ему царским. Он благосклонно и рассеянно выслушал повара, велел к двенадцати часам все сготовить и пошел к центру. Оттуда уже подваливал народ. Он приметил, что люди ухитрились приодеться и теперь не казались серой угрюмой толпой, которая и на сытого человека тоску нагоняла. Откуда-то взявшиеся цветные платки, городские фасонистые шляпки, шарфики поверх изношенных до дыр воротников, шляпы на изможденных, профессорского вида стариках — все это немного оправилось, подчистилось, подновилось и вроде как ожило на весеннем солнышке. Он стал замечать женщин, которых заметить раньше, за лохмотьями и синей немочью, было мудрено. Он увидел, что маялись не только своей долей, но и своей молодостью, — в отличие от мужчин, поголовно стариков, женщин было больше молодых, старые, видно, не дошли, они по дороге нашли вечный приют. Он и сам наконец-то вспомнил свои года: тридцать, тридцать… мало это или много? Стариком сам себе казался, усохшим сучком, но вдруг, как и краснотал по оврагам, налился ярью и встрепенулся на теплом ветру. Пока народ, все больше и больше оживляясь, проходил в сторону теплой горы, он стоял, смотрел в подернутые весенней надеждой глаза и видел за морем белую церковь, которую еще недавно защищал от голодной толпы. Многие из тех несчастных сейчас сбивались в новую толпу, но защищаться от нее ему уже не было нужды. Он смотрел на ту страшную церковь сквозь весеннюю дымку, видел все в весеннем чистом свете и повторял вроде как для одной Айно: «Милые женщины, я вам все прощаю — простите ли вы меня, солдата?..»
Его тронули за плечо, с жиденькой ватажкой местного начальства повели на гору, где уже вовсю наяривала гармошка, — будь его воля, он бы в медные трубы дул, а за неимением труб велел сыскать гармониста. Это был неопределенного вида и возраста мужичонка, один из тех, что родились вроде бы в прошлом веке, да все еще не стали мужиками. Он разводил веснушчатыми рыженькими руками, как перед бабой своей оправдывался, а из-под рук этих рвалась вечная российская песня: «Когда б имел златые горы…» Максимилиан Михайлович поморщился, но ему объяснили: нету, нету другой песни, не умеет он ничего другого. С тем и за стол сели. Длинный получился, от одного конца поляны до другого. Человек триста село, с напряженным вниманием глядя на дорожку, которая вела к больничной кухне. Там что-то долго никого не было видно, и люди, вначале чинно сидевшие, начали волноваться. Заволновался неопределенно и Максимилиан Михайлович: он затеял все это пиршество, ему и расхлебывать в случае чего. На такое число гостей, конечно, не рассчитывал. Мисок найдут, ложек хватает, но хватит ли на всех похлебки? Он встал из-за стола и потрусил на кухню. Перепуганный повар, кормивший еще солдат первой мировой, перед ним, капитаном, вытянулся:
— Беда! По ложке и достанется, не больше.
Максимилиан Михайлович осмотрел котлы, зачерпнул и попробовал: наваристая похлебка вышла, в которой было и капусты, и картошки, и крупы, и мяса — всего помаленьку.
— Ну, а в окружении ты бывал? Когда довольствие долго не доставляли?
— Как не бывать, господин… товарищ, виноват, капитан!
— Так что ты тогда делал, несчастный повар?
— Да брал воды получше, заливал пожиже…
— Так что, у нас в Мяксе воды хорошей нету?
— Да есть, товарищ… господин, виноват… товарищ капитан! — догадался старый солдатский повар. — Да больно жалко варева…
Максимилиан Михайлович оставил жалеть о погибшем вареве его одного, а сам за столы поспешил: как бы недовольства какого не вышло. И в самом деле, воркотня пошла, вначале негромкая, а потом все более откровенная, дерзкая:
— Поесть обещали, да где та еда?
— Получили на триста человек, спишут на пятьсот…
— Знамо дело, тыловое начальство, оно…
— Требовать надо, чего морочат головы!..
Максимилиан Михайлович понял, что настал его черед. Встал и, не обращая внимания на досужую брань, мягко поначалу начал:
— Милые люди, послушайте, что я вам скажу…
Его послушали, поняли, что есть не дают, и хорошие такие слова завалили, как прошлогодней листвой, злым, иссохшим смешком:
— Милые мы… ха-ха… есть хотим, а нас речами кормят!..
И тогда он, самый тихий во всей, наверно, пехоте капитан, как в минуту перед атакой, во все больные легкие прокричал:
— А скажу я вам вот что!.. К бою, то есть к обеду, о-отовсь! На первый-десятый рас-считайсь! Каждый десятый ша-агом арш на кухню!
Никогда не думал, что с бору по сосенке собранная толпа может быть такой организованной. Минуту какую и длилось замешательство, как и перед настоящей атакой, потом прямо от него начался счет:
— Первый-второй-третий!..
Каждый принявший счастливый жребий выбегал из-за стола и несся к кухне, желая не отстать, не потеряться на этом пиру. А там уж старый солдатский повар развернулся: только влетал в дверь посланец десятки, как тут же и вылетал обратно с большущей миской в руках и десятком ложек в кармане. Тропинка шла к столу под спуск, каждая десятка криком поддерживала своего посланца: не дай бог, чтобы расплескал, а еще хуже — пролил! Максимилиан Михайлович глазам своим не верил: одна за другой рассаживались за столами группки людей, но не ели, ждали остальных. Теперь, когда обманный туман рассеялся, терпения хватало, беспокоились, как-то повезет остальным.
Но вот и последний, держа всклень налитую миску, осторожно вернулся к столу, к своей замаявшейся десятке. А следом и старый солдат, повар. На ухо Максимилиану Михайловичу:
— Виноват, как ни тянул, а вам не досталось.
Максимилиан Михайлович счастливо, отрешенно рассмеялся и вынул из мешка до времени скрытую четверть. Старый повар, об этом ничего не знавший, стрелой полетел на худых ногах к кухне и приволок в корзине всю, какая нашлась, посуду. Тем же порядком, на десятерых ставили стакан или кружку, а Максимилиан Михайлович обходил и наливал. На фронте он, единственный из всей своей роты, не пил и сейчас не знал, мало или много это — четверть. Но опять какой-то счастливый случай распорядился за него: досталось и последнему стакану, только вот им, районной ватажке, опять ничего не вышло. Тут уже не смех, а безудержный хохот вырвался из хлюпающих легких:
— Хо-хо… начальство таковское, пососет и лапу!..
Он закашлялся так, что кровавая пена пошла. Отойдя к березе, натужно похрипел, втягивая раскрытым ртом влажный теплый воздух, успокоился немного и вернулся к столу хоть и с тихими, но внятными словами:
— Милые вы наши женщины… и старики наши многотерпеливые, все, кто сидит здесь над скудной беженской миской, — спасибо вам. Мы вам помогли хоть на время найти родину, но и вы нам помогли на этой родине выжить. Всех здоровых людей вымела война, а мы ведь и пахали, и сеяли, и рыбу ловили, и могилы умершим копали. Всякое было. Перед вашим отъездом помянем хорошее, плохое поминать не будем. Держать вас здесь не можем, но если у кого приросла душа к Мяксе — оставайтесь. Не все же голодать, когда-нибудь и по-человечески заживем. Попляшем еще мы с вами, милые жен… щи…
Совсем согнул его кашель, погнал подальше от людей, под березы. Надо бы уйти домой, но хоть и голодны люди, а его отсутствие могут заметить. И верно, закутанная по-зимнему в платок, тихая женщина, с печальными застывшими глазами, одна из тех, которых видеть видел, а примечать не примечал, подошла к нему и на кусок картошины накапала темных липких капель. Он проглотил приторно-пахучий комок, еле удержал его в желудке под ударами тяжкого кашля.
— На сахар бы надо, — виновато сказала женщина, — с сахаром лучше помогает…
Вот так всегда: сделают люди добро да и опускают глаза. Кто его мерил, добро житейское? И глоток воды, бывает, воскресит человека, и бочка вина жизни не вернет. Максимилиан Михайлович посмотрел в глаза женщине, стараясь запомнить ее лицо, которое не несло в себе ни возраста, ни пола, ни племени — одно тихое, устоявшееся, бесплотное страдание.
— Неужели и вы… вы тоже ходили за рыбой к церкви?..
— Ходила… ползала, вернее сказать…
Максимилиан Михайлович подвел ее к столу за плечи и при всех расцеловал в сухие, задышливые губы. Но и ласка эта всепрощающая не оживила женщину. Кто она? Не жена, не мать, не невеста — тихая, бесплотная тень. Она двигалась как во сне, правой рукой затягивала концы платка, а левой закрывала рот, дышала мелко и часто, как рыба, но не кашляла. Откуда-то из складок широкого мужского пальтуха явился все тот же темный пузырек:
— Возьмите, вам пригодится. Возьмите. Мне не больше недели осталось маяться, мне эти капли уже не помогут. Чахотка скоротечная. Родины далекой мне уже не видать…
Максимилиан Михайлович брать лекарство не хотел, но женщина насильно сунула ему в руку пузырек и сказала с блуждающей, потусторонней улыбкой:
— Какой вы, право… поцеловали вот меня, последний раз в жизни. Спасибо вам.
Больше он не встречал ее на этом весеннем пиру. Все застолье после давно не виданного такого обеда рассыпалось по угорице малыми и большими группами, сытыми, счастливыми теперь глазами смотрело на море и дальше, в какие-то свои недосягаемые дали. От теплого воздуха, от хорошей еды, от близкой надежды встрепенулись полусонные лица, посветлели. Давно забытый смех зазвучал под березами. Женщины вдруг вспомнили, что они женщины, и с какой-то завистью смотрели на Максимилиана Михайловича, у которого были и руки, и ноги, словом, все мужское обличье. Кашель его натужный никого не смущал. Да и кашлял он теперь меньше — то ли солнышко пригрело, то ли пригрело заветное лекарство. Он искал глазами ту чахоточную страдалицу — не находил, не мог найти. И со стыдом чувствовал, что переложил свою хворь на ее тощие плечики, свой предсмертный хрип так бездумно отдал ей…
Но общая радость захлестывала и его. С блаженной улыбкой бродил меж берез в стареньком кургузом пиджачке, к тому же с чужого плеча, ничуть не жалея о капитанской форме, которая была съедена, испита, теплом растеклась по жилам. Сослужила она добрую службу, стала первой весенней каплей, которая размыла холодный лед. Сам себе счастливо удивлялся: вот он я, каков я! Не заметил и этого начала, песни. Песня от теплого елового подлеска пришла, вначале как шорох прошлогодней листвы, потом как звон падающих сосулек, потом как голос неведомой весенней птицы. Максимилиан Михайлович не сразу и понял, что поют. На непонятном ему языке пронеслось мимо уха что-то такое весеннее, мимо другого уха на другом языке прозвенело, от купы набрякших соком берез прозвучал гортанный южный напев, мягкое, западное низом прошло, кровью в висках застучал степной припев, северные округлые камушки покатились, городские тоненькие голоски, рыбацкие причитания, скорбь изгнанников и тоска провожающих — все воедино слилось, упругим ветром закружило. Он, ветер, не хотел уходить с теплой поляны, водил на ней разноплеменный хоровод, на десятках языков славил весну, жизнь и что-то такое, что дороже самой жизни. Максимилиан Михайлович, никогда не певавший, вдруг тоже запел, без кашля и боли в груди. Продул его больные легкие ветер, звоном отозвался. Полчаса спустя он уже и не знал, что пел, а тогда упивался общим разноголосьем, к малому ветерку малое прибавлял, вплетал в общий хор и свою надежду. Да, не было больше тоски, словно и война, и все ее несчастья в море канули. От березы к березе шел он, всюду друзей находил, сплетал в общем танце руки. Хоровод раскрутился на поляне под эту песню, языческое, древнее что-то. Над всеми этими людьми было одно солнце, под ними была одна земля, и у всех в груди одна боль, сейчас загнанная в потемки. Словно и не бывало горестей, словно и не копали еще совсем недавно больших братских могил. Приодетые люди не беду свою напоказ выставляли, а радость. Уезжая, собираясь в дорогу, хотели они такими и остаться в памяти: счастливыми. Уцелевшими от барышников платками, городскими шляпами и чужедальними шляпками прикрылась беда, занавесили ее, стыдливо припрятали: нету, нету, не ищите! Максимилиан Михайлович, со слезами на глазах топая в хороводе, уже устыдился своего кургузого пиджачка, данного ему безногим хозяином-инвалидом, у которого квартировал. Так захотелось ему хоть на один час оказаться в своем прежнем капитанском обличье! При ремнях, при орденах! Только на единый часок, чтобы видели эти женщины, какой он бравый и молодой капитан. Ерунда, что кашляет; если не умрет, то выживет, а если и умрет, то умрет молодцом.
«Эх, ремни мои, ремни!..» — подумал он с детской какой-то надеждой.
И, видно, день такой был чудесный. Так все хорошо сбывалось. Не успел мысленно покрасоваться перед этими пляшущими женщинами в своем военном обличье, как словно из-под земли явился знакомый старичок-муховичок, взял его под руку, отвел под дальние кусточки и, как весенний чудодей, раскинул перед ним все его прежнее одеяние.
— Так-то, человек начальствующий, — сказал он, помогая ему, растерянному, вылезти из кургузого пиджачка. — Я тебя раздел, я тебя и одену, а ты обиды на меня не держи. Тайных помыслов моих не знаешь, о явных не суди опрометчиво. Так, так, — не давал он ему опомниться. — Вот брюки твои, так, вот кителек суконный новенький, так, так, вот ремешок офицерский, вот сапожки хромовенькие, человек ты тороватенький. Медалек только не хватает, сейчас и медальки пришпилим. — Он взял у капитана завернутые в тряпицу ордена и медали, все до последней, и сам пришпилил и прикрутил в прежнем порядке. — Так, так, человек геройский. Видишь, бабы как на тебя смотрят? Дай им посмотреть, на такого-то молодца. Соскучились они по мужикам. Хоть не руками, так глазком пускай потрогают, так, начальничек недоверчивый. Ты меня не слушай, а беги к ним, утешь баб, покажи им, каковы их воюющие мужички. Небось скоро возвращаться начнут, так чтобы получше ждали. — Он уже его в спину подталкивал, на горку, куда поднималась дорожка. — Чужое барахлишко, которое ты было на себя вздел, отдай, чего прибедняться, сейчас вот и отнеси. Да на той же ноге обратно. Я тебя здесь подожду, посмотрю, какой ты хороший. Ну, не поминай меня лихом, начальничек простоватенький!
Как заговорили Максимилиана Михайловича. Он пулей полетел домой, отдал изумленному хозяину-инвалиду его вещи и обратно на гору бросился. Кто он, этот старичок-муховичок? Не жулик, но и не праведник, не злодей, но и не святоша, не дурак, но и не умник, не вещун, но и не кощун…
Застать ему хотелось старичка-муховичка, прямо спросить: «Скажи, кто ты?!»
Не застал. Как и женщина, отдавшая лекарство, исчез он, растворился в весенней мягкой дымке. На поляне все еще кружился хоровод, все еще вилась, сплеталась в единый непонятный язык многоголосая песня, а старичка-муховичка не было.
Как пришел, так и ушел, видно…
Напрасно Максимилиан Михайлович ломал голову над житейскими причудами старичка-муховичка — тот и сам своей судьбы не мог понять. Она как погода на Рыбинском море: то мороз, то оттепель, то дождь, то солнце. Все принимала его непокрытая голова, все сносила. Был богат — стал беден, был беден — стал богат, жил в счастье — оказался в несчастье, жил в несчастье — оказался в счастье… Много раз по этому кругу носила его судьба. Летела удача, да прилетала неудача, начиналась буря, да распогодилось — так-то, люди добрые, землячки нищие…
Стоял когда-то в Череповце на берегу Шексны каменный двухэтажный дом купцов светлой памяти… Вслух он никогда родовые имена не произносил, боялся сглазу. Просто: Торговатые. Опять же и не фамилия, и не прозвище, а как знак на бляхе. Торговатые, значит богатые. Стоял дом на восемь окон внизу и на двенадцать вверху, с особой башенкой, из которой пароходы видны были на десять верст вправо и на десять влево. Они сплывали вниз по Шексне и поднимались вверх по шлюзам Мариинки, кому-то что-то принося и от кого-то что-то унося. И поэтому рядом с образом Николы-чудотворца кощунственно висел в такой же золоченой ризе образ парохода, писанный одним и тем же богомазом и освященный, наряду с иконой, в одной и той же церкви. Сам Торговатый немало денег заплатил, чтобы заткнуть пьяный ротище богомерзкому богомазу, но все же пошло-поехало по Череповцу и дальше, что Торговатые нового бога на святой престол возвели: Пароход-Пароходище! Святое начальство по сему поводу припожаловало и, пока пило вино да ело стерлядку, ничего не видело, а как трезвело, перстом грозило ненавистному пароходу: у-у, антихрист, быть отлученну от православной церкви и тебе, и дому сему!.. И отлучили бы, не приди из бунтарского Питера сюда революция. Тут уж не до икон стало, люди, как тараканы от мороза, шуганули на четыре стороны света. Разнесла, размела судьба богатый и многолюдный дом Торговатых, дожил до великой войны последний из Торговатых, младшенький. Скитался он по чужим краям, по Сибири и Азии, а с первым военным ветром пошел навстречу ему, поближе к Череповцу и Питеру. Ветер, думал он, на то и ветер, чтобы погоду переменить, худо ли, хорошо ли, а как-то с другой стороны подуть. Старые кости у него от непогоды ломило, но мало он обращал на это внимания, воспрянул духом и помолодел. В дом свой череповецкий сунуться не решился, все больше по малым станциям проживал, вроде и на большой дороге и в то же время в стороне от людей. Одичал он в своих скитаниях, нелюдимом стал. Но кровь в нем жила здоровая, ожила и бойким ключиком забила. Мало ему было дела, с какой стороны и куда стреляли, лишь бы лоб свой не подставлять. Да уж возраст, прости господи прегрешения, такой, что не забреют. Ружья он сроду не любил, а любил из единого грошика светлый рублик сотворять. Как уходил в Сибирь нищим, так нищим и вернулся, а тут сказал сам себе: полно, младшенький из Торговатых, совесть поимей, отца-матерь вспомни, братцев своих, бесследно загинувших, и честь семьи возроди! Голод на край вологодский идет, а ты возьми его, голод-то, под свою руку, как дружка пьяненького, и веди по своей дорожке, да тряси душу живу, как грушу, авось, и натрясется чего, таких-сяких грушенят-грошенят. Да смотри, младшенький из Торговатых, не оступись по дорожке, не поскользнись. Никто тебя не пожалеет тогда, никто добром не помянет. Ну, хотя бы потому, что добра и нет в мире, да и непривычны люди к добру, все больше на зло надеются. Вот и ты крепкую надёжу держи на него, зло под себя стели и сверху, как одеялом, на ночь укрывайся. Больше всего бойся добрых, от них все беды; иди с улыбкой на устах, но без улыбки в душе. О, великий Никола-чудотворец, сотвори чудо, возроди прежний Пароход и аз меня помилуй!
Так он думал и так делал. С малого начал, не торопился. Война все ценности земные перемешала, золото в песчинку обратила, хлеб насущный сделала дороже золотишка. На том и строил он свой простой расчет. За горбушку покупал, в другом месте на ту же золотую безделицу у жадных людишек десять горбушек брал и пускал все снова по кругу. Как понял он, хлеба в такой великой стране было пропасть, умей только этот хлеб найти да в руках удержать, чтобы другие, более изворотливые люди из рук не вырвали. Но не зря же и старый Торговатый по всей Шексне и Волге хлебом торговал — все передалось младшему и на злости, как на хороших дрожжах, пшеничным пирогом взошло. Дурные люди голодом себя морили, а умные калачи ели и сладким вином запивали. По великой дороге, идущей с Урала через Вологду и Череповец, везли к Питеру несметные богатства, если сквозь стенки вагонов смотреть. О, какие неисчислимые миллионы ехали в грязных, пропыленных товарняках! Кто умел считать, тот не ошибался; знал младший из Торговатых, что делал. Пусть и малая часть утрясалась по дороге, но и это малое таким золотым звоном звенело, что душа от радости распахивалась, ликовала: да, да, придет и светлый день Торговатых! Нет, не крал он по вагонам, не сквалыжил по мелочам — он просто оказывался там, где жадные людишки заводились.
Так он жил, так он тоже воевал — с голодом и нищетой беженской, которая несла под рубахами, вместо крестов, самое заветное и ценное, дай ей только поесть. И он поесть давал, он многих спас от голодной смерти — да вспомянется и зачтется ему на страшном суде!
Все было теперь у него: и хлеб, и вино, и женские утехи на старости лет. Но с некоторых пор стали его одолевать сомнения. Прискучила жизнь на колесах, надоела любовь покупная, помолиться захотелось за российскую победу над ворогом. Немца он, как и всякого пришлого голоштанника, не терпел, потому, наверно, и не перебежал, хотя по лесистым да болотистым волховским местам мог бы со всем своим нетяжелым богатством и на ту сторону перебраться, чтобы пошире развернуть дело Торговатых. Не убежал, его святая воля не пустила! И чем дальше шло время, тем сильнее на молитву позывало. А молитва его была простая: сохрани и помилуй, дай спокойно умереть на своей земле! Чувствовал он: не покончить ему жизнь законной смертью, если в грехах не покается. Люди, от которых его судьба зависела, не попы, тайной десяткой от них не откупишься, на исповеди не соврешь. Все сыщут, до всего дознаются. Страху он и сейчас, на последнем году войны, не имел, а возымел, еще больше укрепил прежнее желание: со святыми упокой в бозе почить на своей земле! Под гнетом неминучей таким он российским защитником стал, что в один прекрасный день вскрыл заветную захоронку, сделанную из бронированных листов, в сухом сосновом бору, и сказал себе: танк построю, чтобы палил по пришлым голоштанникам! Читал он газеты, слышал на дороге солдатские разговоры, сам видел именные танки, которые везли с Урала. С тем и отправился в Череповец, где можно было сдать золотые червонцы в обмен на танк, — знал он, сколько танк стоит, точно рассчитал. Не хватало разве что на снаряды, ну, да это уж пускай за свои денежки купят, он и так заветную захоронку наполовину опустошил. Размышляя о своем великом деянии, все же с опаской нес золотишко: по-первости спросят, кто такой и откуда, а по-другости, и война к концу шла, танков настроили и надарили, видать много, если они голоштанников так далеко угнали. В банк постучался робко, но самого главного начальника уверенно потребовал: сидел он к тому времени уже в своем родовом танке, под броневой защитой, как и его грешное золотишко. Думал, просто и коротко обменяет подвешенный на шею, вроде удавки, мешочек на хороший непробойный танк — и со спокойной совестью поставит в здешней, церкви свечку. Но расспросы начались, записи в толстущих книгах, люди военные поприходили, не отвертишься. И тогда без обиняков заявил он, кто и откуда родом, сказал, что золотишко было отцом припрятано, а он нашел захоронку отцовскую и, не желая пользоваться народным богачеством в годину бед, передает его для победы над ворогом. Только, без робости в голосе заявил, надо ему танк, а самолет не надо; танки по земле ходят, самолеты, поди, и падают. Просит и заклинает, чтобы непременно танк был и чтобы без имени — пусть имя будет единому господу богу известно! Люди, принимающие деньги, всего за эти годы, конечно, насмотрелись, всяких праведников и грешников, золотишко в конце концов оприходовали и бумагу соответствующую выдали, где была прописана его истинная фамилия. Передавая золотишко, поцеловал его, бумагу спрятал в пустой мешочек, на всякий случай, и опять, легонький теперь, на шею подвесил. В ясный это было, хороший день.
Дела свои торговые он после того подзапустил: немочи одолели, сомнения старческие. Но когда становилось невмоготу, выходил на торговый голодный круг, чтобы для своего удовольствия тряхнуть стариной. Не желая рисковать седой головой, долго он теперь выбирал людей, которых хотел осчастливить хлебом насущным. Так он и заприметил однажды, выйдя поразмяться, донельзя смущенного мужика, по всему видать, бывшего военного, который всю свою офицерскую форму вместе с ремнем продавал. Загорелось ретивое, захотелось хоть раз в жизни офицером побыть, командиром своего танка. С великой щедростью отвалил он за боевую форму, но домой, в свою конуру, не ушел до тех пор, пока не разузнал у сведущих людишек, кто таков человек, продававший самого себя. Верные, кормящиеся возле него соглядатаи сказали, что зря он связался, человек тот в начальниках ходит, как бы чего не вышло… Мало он слушал подхалимов; когда узнал, что следовало узнать, домой поспешил и оделся во все новое, офицерское. Погонов только и не хватало, но при его-то деньгах все это можно было достать. Все же не решился, без погонов красовался перед своей новой, облагодетельствованной подружкой. Генералом ходил тоже по своей, с виду убогой, а внутри царской конуре, воображение подружки распалял, чтобы поласковее была к его старческим немочам. И бедная молодайка, уже неделю кормившаяся на убой, хлеб белый сполна отработала, прямо слезу у него в глазу прошибла. Под такое хорошее настроение, прослышав о гульбе мяксинской, и решил он удивить раздетого догола начальника своей великой щедростью — форму всю по-прежнему сложил и на лошадке в Мяксу отвез. То был голос свыше: не блистай в чертогах, не рядись царем, в рубище царствуй! Времена такие наставали, что лучше быть бедным, чем богатым.
Одев бывшего капитана в капитанскую форму, с чувством исполненного долга, умиротворенный и сияющий, подъезжал он к Череповцу. Как на страшный суд ехал, ничего не боялся. Не испугался и тогда, когда его перехватили двое военных и без долгих разговоров наганы из карманов достали: так, мол, и так, поедем куда следует, трясти тебя, божий убогий человек, будем. Вот наганов он терпеть не мог, сказал, что трясти непотребно, и воспросил еще, откуда сие известно в доподлинности? Они посмеялись над его степенной речью, но любопытство удовлетворили: так и так, мол, старче, женщина, которой ты горы золотые в нощи сулил, неспроста к тебе подбиралась, а вроде как по заданию. Понял он, что песенка его теперь спета, и фальшивым подголоском тянуть не стал. Сказал, что если так, можно и второй танк построить. Они, люди серьезные, опять посмеялись над его наивностью и велели поворачивать лошадь куда следует. Он поругал их, тоже за наивность: какая лошадь, поездом надо ехать! Жалко было животину гнать такую даль. Оставили ее, а сами сели в поезд. Стало быть, конец пришел заветной захоронке. Не страшны ей были в сосновом бору, под броневыми-то листами, ни дождь, ни холод, ни огонь, ни землетрясение, ни пуля, ни бомба, — открыл тайные запоры ласковый и ядовитый язык женский…
Проклял он тогда всех непотребных и сказал сам себе: слава богу, в его жизни женщин больше не будет! Ни молодых, ни старых, ни красивых, ни конопатых — никаких. Под ясным весенним солнышком, на казенный счет, ехал он и считал, сколько оставалось: двадцать, десять, пять, верста последняя…
Что-то быстро катил поезд, уносил, как и эту конечную версту, последнего из Торговатых…
Что-то стряслось с Марысей нехорошее. После первого тяжелого уповода на навозной дороге второй она, отдохнув, выдержала, при луне вместе с Федором катала тяжелые коромысла, которые к концу прямо каменными стали, а назавтра уже подняться не могла. Стыдно ей было, лежала пластом. Пробовала приподнять свое как бы на части разорванное тело, но из него, как из прорехи, кровь пошла. Сама перепугалась Марыся, а Федор пуще того, бледный у кровати стоял. Она силой отослала его на работу, постаралась припомнить, что с ней приключилось. Восемь месяцев только крохе, разве что маленько на девятый перевалило, нетяжело ведь было носить — бабы деревенские до последнего дня на работу ходили, когда еще, при мужиках, приходилось рожать, и ничего, врастяжку не лежали. А она совсем расклеилась, изнемогала от какой-то неведомой тяжести, словно и сейчас еще ее давила страшная верюга. Вес и запах ее она чувствовала, но не верила, что все от того приключилось. На лесоповале вон каждую зиму работала, все, что другие делали, и она делала, Федор поблажки ей не давал. Чего же сейчас оставили силы? К концу дня, лежа в полном одиночестве, телом и душой вроде бы окрепла, передумала тысячу думок и сошлась на том, что надо ей держаться жизни. Вовсю уже весна идет, солнышко за окном светит, ручьи под окошком звенят — любота! Четыре зимы отмаялась, неужели не дотянет до светлого дня? Сама мысль эта показалась такой кощунственной, что она успокоилась, полежала с закрытыми глазами. Когда пришли ребятишки из школы, а вместе с ними прибежал и пропадавший где-то Санька, уже весело позвала из-за перегородки:
— А ну, мужики, тетрадки кажите!
Нарочно так сказала, чтобы большуна не обидеть. Он первым подошел, из холщовой сумки достал самодельную тетрадь и протянул со словами:
— На, тетя Маруся.
Больно ей стало от чужих этих слов, но тут же забежал к ней мокрый до пупка Санька и за старшего, видно, брата добавил:
— Мамка, кали ласка!
Перебирая в пальцах тетрадь, она другой рукой привлекла мурзатого Саньку к груди:
— Ох ты, ласка моя!.. Ох ты, котеня мое маленькое!..
Юрию-большуну это не понравилось, сейчас же вышел из-за перегородки, в кухне чугунами загремел. Марыся сдержала и эту обиду, подсказала ему:
— Щи да каша — пища ваша. Татка сегодня варил, расщедрился.
Ничего и на это не ответил большун. Слышно было, стал разливать щи, по-хозяйски младших позвал:
— Давай за стол, котенята.
У нее же и перенял словцо это, а признавать ее не хотел. Слышала Марыся не раз, как плачет в ночи, зовет: «Ма-амка, мата-аня, чего ты нас забросила, совсем нам без тебя худо, сбегу я куда-нибудь…»
«И сбежит», — листая его тетрадь, подумала Марыся. Давно она не видела, как пишет большун, стеснялась попросить, а сам он не давал своих тетрадок. Сейчас вот подал почему-то с первого слова, верно, хотел показать, какой он самостоятельный мужик, — если захочет, и послушаться может. Писал этот мужик — как дрова рубил, крепко, уверенно и четко, дважды по одному месту не тюкал. Совсем взрослой стала рука, мужской. Окончил бы начальную школу, а там пусть как знает, уже не пропадет, по двенадцатому-то году. Работать в колхозе, видно, будет, братикам своим младшим помогать. И в Избишино, и в Верети школа одна, начальная, если дальше учиться, надо в Мяксу ехать, через море, а какая по нынешним временам езда? Дорога туда заказана, морем отрезана. Нет, хорошо и то, что начальную окончит, помощником своим братикам станет. Кому, кроме него, быть опорой и защитой малышам?
Думая так, вдруг попалась в глупую заячью петлю на мысли, что себя-то уже в расчет не берет. Холодно ей стало от этой случайной забывчивости, утихший было живот опять разболелся. Остальные тетрадки, Веньки и своего Юрася, просмотрела лишь для отвода глаз, чтоб не попрекнули. Пообедав, они с двух сторон обступили ее, терлись носами и ревниво посматривали друг на дружку: кого-то похвалит мамка? Она обоих немного похвалила, обоих и поругала за кляксы и грязь. Видя такое дело, они и оправдываться в два голоса начали:
— Да, гря-язь… Да, кля-яксы… А чернила какие? Ягода-то сушеная, плохо чернит…
Ей понравился такой дружный ответ, да и правы были ее мокроносые школьники: плохая ягода, блеклая, чего говорить. Настоящих чернил давно уже не видывали, писали волчьей ягодой, которую с осени собирали, делали густой отвар, процеживали не один раз, чтобы грязи поменьше было, заливали в бутылки, заготавливали впрок на целую зиму, а про черный день, под весну, запасались сухой ягодой, из которой настой получался, конечно, хуже. Если свежая волчья ягода давала темно-вишневый, с небольшой краснинкой цвет, вполне пригодный для письма, то сушеная, как ее ни вари, краски хорошей не пускала, разводьями расходилась, особенно на плохой бумаге. Да и воды, как догадывалась Марыся, подливали. Не одни ее сластены — все школята попивали такие чернила, которые хоть и горчили, и бучили животы, а были все же, в отличие от настоящих чернил, сладкими. Сколь много ни заготавливали волчьей ягоды, все равно наставал день, когда и она кончалась, и тогда учительница Альбина Адамовна приносила в школу свои запасы, зорко следила, чтобы их не выпивали. Пробовала она доливать в темную бурду немного настоящих чернил, при учениках же это и делала, предупреждала, но все напрасно: чернильницы к концу дня начисто усыхали. И тогда перепуганная Альбина Адамовна тоже перестала разбавлять волчий настой, а сама Марыся и раньше, когда Федору удавалось раздобыть в районе чернил, этого никогда не делала. Ну их, от греха подальше, еще отравятся! Она замечала измазанные волчьей ягодой мордашки, но помалкивала. Не стала ругать и сейчас, хотя Венька и Юрась, в отличие от сдержанного большуна, выданные им пузырьки с чернилами выдули, а туда воды залили и такой вот грязью писали. Она только посмеялась:
— Завтра опять разбавите, да?
Юрась и Венька пристыженно молчали, но Санька, которому за молчание тоже из пузырьков перепадало, невпопад подхватил:
— Кали ласка, матуля, разбавим и завтра…
Спохватился, да поздно. Юрась и Венька с двух сторон тыкали его кулаками, а он, исправляя свою оплошность, еще больше опростоволосился, когда плаксиво просил:
— Да, кали ласка, в саму-то бутылку я больше не буду лить…
Теперь уже и тычки с двух сторон не помогали, все сразу поняла Марыся, велела принести большущую чернильную бутыль из-за печки. Венька с Юрасем топтались на месте, терли носы, но идти в запечье не хотели. А Санька и на это дело охотно вызвался, все еще надеясь загладить их общую вину:
— Кали ласка, матуля, и бутылка вот…
Он в обеих ручонках, прижимая ее к груди, принес тяжелую пыльную бутыль, в которой Марыся хранила остатки волчьего настоя. Принимая из рук Саньки, побулькала, на свет посмотрела — вроде бы нормально. Но доверия к своим сластенам уже не было, велела ручку принести, в чистую стопку немного отлила, грустно покачала головой и на целом листе, не жалея уже бумаги, написала: «Глупые вы сластены, выдули чернила:, а чем писать теперь будете?» Листок этот велела приклеить на видном месте, в переднем углу, что Санька опять же с великой охотой и сделал. Шушукались Венька с Юрасем, прибежав туда, грозили Саньке всеми земными карами, но Санька мягким голосочком повторял:
— Кали ласка, матуля ведь велела принести…
Марыся слышала это и про себя тихонько думала: «А, чаго там! У яде сораму няма. Чорт бы таго кухара паминав, каб кухар з голаду памёр. Сами ж тую ягоду збирали. Глупыя катяняты, яки з них спрос? Няхай ядуть и чарнила!» И под эту добрую думку пришло другое, тревожное: «Што хатите рабите, тольки николи не сварытесь, не крывдите адин другога. А то загинете, катяняты вы мае…»
Опять эта нехорошая мысль, что могут ее малолетки остаться без матери, мелькнула блескучей молнийкой. На минуту ослепла Марыся, зажмурилась. Но когда открыла глаза, в избе был все тот же ровный солнечный свет, который от окон к порогу слабел, а сюда, за загородку, приходил уж вовсе мягким. По полу раздавался топот босых ног, ребятня возилась после обеда. В какой-то сладкой дреме лежала Марыся, не видела, а только слышала, как и здесь топотали. Слабыми такими ножонками, робкими. Вроде ее шалуны покрепче бьют в половицы? Знай пятки повизгивают, когда беготню устроят. Разве что Санька? Но и тот уже, пузан коротконогий, не отстает, нарочно медлительному большуну подражает, ходит за ним сзади и топочет, топтыгин этакий. А тут как котенок игривый, забрался под одеяло и шалит. Ну, уж и задаст она ему трепку! Все еще подозревая Саньку, который имел привычку тихонько пробраться к ней и котенком прильнуть сбоку, она полапала вокруг себя нетерпеливой рукой, ничего не нашла и вдруг поняла: господи, да ведь это сестричка ихняя стучится, на свет просится! Так-то мягко, осторожно торкает дверь: откройте, вот, мол, я сейчас к вам выбегу… Марыся в каком-то испуге всю себя ощупала и уж окончательно поверила в новую жизнь, которая пробивалась к весеннему солнцу. «Домной ее назову», — без всякого сомнения, как о деле свершившемся, подумала Марыся и пальцем погрозила: но-но, не спеши, всему свое время! Боль от этой ласковой угрозы вроде как усилилась, повернуться не могла, когда пришел с работы Федор. Как ни затеняли занавески кровать, он по ее лицу все же понял, что мучается она сильнее прежнего.
— В Мяксу поеду, — тут же решил по-своему круто, — врача хоть какого привезу.
— Дурной ты, Феденька, — погладила она его потные, давно не стриженные лохмы. — Не врача, а акушерку мне надо.
— Да? — насторожился он. — Рано больно.
— Рано ли, поздно ли, а рожать придется. Да и ошиблись, может быть, мы с тобой в сроках, может, мне уж пора… Не ускакала еще Альбина Адамовна?
— Нет вроде бы… Позвать?
— Да погоди, поешь. Ребятишки сбегают. Эй, мужики! — погромче уже крикнула. — Кто учительницу позовет?
— А я, кали ласка, — подлетел голоногий Санька. — Им нельзя, им она двойку влепит.
Марыся только рукой махнула: беги, тебе-то двойка не грозит. Федора сейчас же на кухню погнала, чтобы глаза не пялил, а лучше поел бы. Сама прибралась немного, стеснительно вытянулась на кровати…
— Девочку! Девочку, Альбина Адамовна! Домной ее назову в память о ней…
— Вот и хорошо, и назови, — распахнула Альбина Адамовна одеяло. — А пока давай-ка посмотрим тебя. Не велика я акушерка, да и в повитухи не вышла, а все же роды принимать приходилось. Куда денешься, если ближайший врач — в Мяксе, за морем, а иной сестре нашей и в военное время каким-то ветром надует… Да ладно, ладно, тебе-то чего стыдиться? — постаралась ее успокоить. — С мужем как-никак живешь, давно бы пора девочкой разродиться. Девочкой! — обминая ей бока, подтвердила и она. — Слышу, чувствую: ласковенько там толкаются. Мужики, они сердитые, особенно вологодские. Нет, это девка будет, знаешь, беленькая такая, вся в тебя. Только пораньше на свет явится, чем ты думаешь. Пораньше… Боюсь я этого, советую тебе лежать и не вставать. Подорвалась ты на том проклятом навозе, покой тебе нужен. Доктора я постараюсь вытребовать, а ты пока лежи. В больницу бы тебя, да нельзя по такой дороге, растрясем, хуже будет. Не сегодня так завтра, когда доктор освободится, привезем его сюда. Сама знаешь, сколько народу в Мяксе, валится доктор с ног, так что потерпи, Марыся. Потерпишь?
От голоса, от рук ее теплых на Марысю дрёма опять навалилась, она лишь кивнула головой и в сон провалилась, сладкий и тоже теплый.
А когда проснулась, возле нее уже был Федор. Никогда она его таким не видывала. Тихий, смущенный, виноватый, не мужик, а икона писаная. И прежде не речистый, сейчас он сидел на краешке кровати и гладил ее по руке, не замечая, как выкатываются из глаз слезы. Это больше всего и перепугало Марысю.
— Что? — приподнялась она тяжелым, как бы водой набухшим телом. — Что, Феденька мой? Думаешь, как без меня жить будете?
Слова эти сорвались с губ помимо воли, несерьезные и пустые, как ржаная сорь, из которой теста не замесишь. И вот уж поистине: мужик — не баба, из ничего почал тесто, развел уговоры.
— Марыся, ты в уме ли? — начал как с маленькой. — Да как у тебя такое с языка сорвалось! Мы с тобой четыре зимы одолели, скажи, жить нам разве надоело? Раскисла-то чего? Вот оклемаешься, вскочишь как встрепанная. Мы еще с тобой деток сотворим табунок хоть маленький, чего их, пускай бегают, места для всех хватит…
— Хватит, Федя, хватит, — пригнула она его бедовую голову. — Памирать, як и ажанится, не спяшайся, нельга нам з табой разлучатся, покохались, да, мабыть, мало. Детак нам трэба паболей, ничога, не памрем. Буде раток, буде и кусок.
Она высказала все это покойно, ласково, но Федор воспринял ее слова иначе. Вскинул голову:
— Расстроилась ты, раз по-своему заговорила…
Марыся опомнилась и еще ниже наклонила его лохматую голову, в которой такие хорошие мысли зародились, про деток и про табунок.
— Так, Федя, так, расстроилась, да ведь ты меня, как балалаечку, и настроишь.
Он сморщился, как от зубной боли, и Марыся поняла — почему. Любил он балалайку, играл до войны и на гитаре, да вот злой бог руку играющую отхватил. Теперь он тем утешался, что другим настраивал, слух-то у него сохранился. Санька и тот вон брякает на двух струнах, мешает школьникам готовить уроки. Марыся прислушалась, ругать его не стала, наоборот, похвалила: играй, Саня, играй. Но у него вырвали из рук балалайку, а самого тычком спровадили от стола, где при общем огоньке маленькой жегалки школьники, мужики такие серьезные, сопели над тетрадками и книжками. Открыто защищать Саньку Марыся не решилась, просто пальцем подозвала его к себе. Санька прибежал на радостях:
— Кали ласка, матуля, ты болей, болей, не стесняйся.
Ну, как было на него сердиться? Марыся выпроводила Федора, чтобы он занимался своими председательскими делами, не торчал у ее кровати, Саньку к себе пустила. Он сейчас же занырнул под одеяло, затих котенком, боясь, как бы его не прогнали. Но улежать спокойно все же не мог, сучил ногами, в бок ее толкал. А с другой стороны, помягче и потише, тоже толкалось, откликалось другое существо, одинаково родное для Марыси. Она и забылась опять сном, повторяя, как над колыской:
— Детки вы мае, детки, лю́бые вы мае кветки…
Она не видела, как весь этот вечер большун занимался странными сборами: ушивал одежонку, валенки и галоши, набивал в ученическую сумку, как в дорожную торбу, всяких нешкольных вещей: кружку, ложку, портянки запасные, рубаху нательную. Словно не в школу готовился, а в солдаты. И торбу готовую повесил тайком в запечье, в самом глухом углу. Но Марысю не тревожили эти сборы — была она в своем больном и далеком мире…
Поздним утром, когда рыбари уже позавтракали и улеглись отдыхать на нарах, дверь в церковный жилой придел распахнулась, и на пороге предстал Юрий-большун.
— Здравствуй, тетка Аня, — солидно поздоровался он и прошел к печке, протянул к огню руки.
Айно покормила молчаливого ряжинского мужика и собиралась порасспросить, за чем его прислали так неурочно, одного, пешего, но он сам ее сомнения разрешил, заявил без обиняков:
— А я к тебе работать, тетка Аня.
Характер ряжинского мужика она, живя в их доме, маленько знала, не стала его ни ругать, ни отговаривать, просто сказала:
— Ага, Юрий, работать.
Понимай ее как знаешь. Юрий воспринял это как разрешение остаться здесь, и когда рыбари после сна стали собираться на лед, тоже почал обуваться и одеваться в сухое, неторопливо и основательно, словно век свой рыбачил на ледяном море. Айно понимала, что он, оботур упрямый, сбежал из дому, но и тут ничего не сказала. Пускай помокнет на льду, попляшет на ветру, авось дурь из головы и выдует. Да и другие заботы вдруг на нее свалились: вслед за Юрием с другой стороны, от Череповца, заявился другой Ряжин, Демьян…
Взрослый Ряжин досаждал Айно побольше глупого Юрия. Тот самый Демьян Ряжин, с которым когда-то, на краткий миг, свела ее дорожная судьба. У нее и злости даже на него не было, так все выветрилось из головы, а в сердце, видно, и не заскакивало. Демьян жил по-прежнему в Череповце, в Избишино наезжал редко, знал, что его там недолюбливают. Да и к кому теперь, со смертью Кузьмы и Домны, было наезжать? Он жил своей жизнью, его родная, переселившаяся на новое место деревня жила своей. От брата остались только две медали, мать и отец покоились на кладбище, которое еще перед войной затопило, не чужая ему прежде сродственница Домна где-то там же на дне морском нашла упокой, дом он свой из старого Избишина так и не перевез, под огонь пустил, так что никакого следа его на этом берегу не осталось. Не потому ли и ездил не дальше церкви, словно боясь ступить на берег? Можно бы за все это и пожалеть Демьяна, особенно когда он над стаканом расчувствуется, но жалости к нему тоже не было, не нашлось в сердце места. Он приезжал из Череповца в легких пошевнях, ставил лошадь к сену, а сам, выбрав минуту, когда Айно была одна, все говорил, говорил что-то, а что — никак в толк не возьмешь. Кажется, за эти годы Айно узнала слова, которыми жили и покойная Домна, и Самусеев, и Марыся, все, все избишинцы — не могла только уразуметь Демьяна. Он говорил, как уговаривал, и уговаривал, как грозил. Городская была речь, ровно лилась. Так и журчала подобно вешней воде, чистая и холодная. Но не тянуло напиться из того ручья: под ногами целое море, черпай — не вычерпаешь. Айно слушала, слушала это мужское журчание, а потом спросила:
— Говори прямо, Диемьян. Ты замуж меня зовешь?
Они за дровами шли, кружным путем, обходя уже глубокие весенние забереги, которые все шире расходились по льду, тяжестью своей и лед прогибали.
— Да, конечно, я был бы рад… — поскользнулся он от ее слов, в воду сапогом угодил. — Да какая сейчас женитьба, милая Айно, что ты говоришь! Сердце от любви изнывает, это так, но семейными хлопотами разве можно его обременять? Вот если бы ты свою душу распахнула настежь, прямо на весеннее солнышко, тогда…
— Тогда сквозняком продует, Диемьян. Я боюсь сквозняков. Ты меня простудить хочешь, да? Ты мне зуб не заговаривай, Диемьян. Тоньку зачем в жены звал, жизнь ей зачем погубил? Дурьяк ты, Диемьян! Я никогда не буду твоя акку, ты никогда не будешь мой укку! Дурьяк набитый!
Так она ему ответила и, чтобы он поменьше говорил, нагрузила ему на спину громадную вязанку сухостоя. И верно, под тяжестью такой ноши стало ему не до разговоров, шел да покряхтывал, в душе, видно, проклиная лукавую Айно. А она, когда свалили у дверей дрова, еще и спросила:
— Не тяжело было, Диемьян? Как придешь опять, еще больше нагружу.
— Злоязычная ты, Айно, — только и сказал он, отряхивая сор с новенькой офицерской шинели.
Насколько понимала она, погонов у него не было, но форму военную он любил, ходил чистый, подтянутый, с белыми подворотничками. Не раз женщины, глядя на него, втихомолку спрашивали: «Да кто ж он такой, что за человек, что и в армию его не берут, и кормят как на убой?» Что делает Демьян, Айно знала не больше других, никогда о том не расспрашивала. По его собственным разговорам выходило, инженер. Тут уж, видно, женщины зря языками мололи, надо кому-то и за шлюзами, и за пароходами, и за морем смотреть — вон весна опять идет, скоро поплывут вверх и вниз пароходы…
Но если Федор Самусеев ждал не мог дождаться весны, то она, рыбачка Айно, на солнце посматривала с опаской: а ну как лед тронется? Так оно, конечно, и должно быть, когда-нибудь да зашумит ледяным крошевом море, особенно фарватер Шексны, да все же хотелось Айно продлить весенний лов, самый добычливый. Дни теперь теплые, метели отшумели, лунки за ночь не замерзают, разве что тоненьким зеркальцем затягиваются, в которое по утрам смотрятся с удивлением привлеченные все тем же весенним светом рыбы. Шаль уже можно с головы спустить, шубейку можно сбросить и таскать сети в одной ватной безрукавке, которую женщины так смешно называют — душегрейкой. Она и в самом деле душу согревает, а руки освобождает от овчинной обузы. Хорошо теперь работается, легко. Одна беда — лед с каждым днем становится мягче, капризнее, опаснее. Временами как из пушек бухает, даже страшно становится. Вот опять: где-то под ледяным полом церкви прошел весенний гром, так, кажется, и встряхнул тяжелые стены. Когда первой военной осенью, уже по ледяным заберегам, бежала Айно по Ладоге, пока пароход их с припая не забрал, — так же бухало под водой и над водой; тяжкие взрывы сопровождали их до самого восточного берега. И вот сейчас то же самое: с запада на восток прошел гром, с правого берега на левый. Вздрогнула Айно, давней дрожью отозвалось тело и не сразу успокоилось, поверило, что это всего лишь навсего весна шалит.
«О, мой туатто!» — подумала об отце, о котором ничего до сих пор не знала; «О, моя армасту!» — подумала и о матери, о которой тоже не было ни слуху ни духу. Когда распалась ленинградская блокада и освободили карельский берег Ладоги, писала она домой, писала в лесничество, где до войны служил отец, но почта молчала; видно, некому было отвечать на ее письма…
Дожидаясь своих рыбарей, Айно посидела у теплой печки, погрустила. Но предаваться долгой скорби было некогда, сейчас работнички обедать придут, подавай им на стол горячее. Она попробовала рыбное варево, нашла, что лучше из таких припасов и не сготовишь, и стала мыть стол, посуду и вообще прибираться в их церковной келье. После недавней порухи все было восстановлено в прежнем виде: нары, застланные лапьем и сеном, пол поверх черной воды устлан жердьем и все теми же еловыми лапками, стол посредине, такой, что все двадцать рыбарей могли разом сесть, чурбаши вместо табуреток, полка для посуды, вбитые в щели колышки, на которых развешивали мокрое рыбацкое одеяние. Чем дальше, тем больше прибавлялось мокроты. Из трещин пробивалась на лед верховка, растекалась, не успевая ночью подмерзать, а днем ее солнышко снова пригревало, напускало еще больше воды. Лед ноздреватый, что сахар. Сахарное море блестело, дразнило, торопило чаевничать. Но что заваривать и с чем пить? Чистая шекснинская вода была всего лишь водой; ее сдабривали брусничником, который удавалось добыть на пригретых береговых горушках, а сахар и там не рос, а ледяной был только на взгляд хорош. Поскорей бы веснушка, подснежная клюква, пошла! Но и это скоро на болотах не скоро делается. Пока-то пробьется туда солнышко, покато вековые снега растопит. Хорошо, если к маю закраснеют из-под снега моховые кочи, взойдут желанной сладкой ягодой. Будет это уже после того, как они запрут в церкви рыбацкие снасти и по последнему хрупкому льду переберутся на берег. Может, и мая, как в прошлом году, немного прихватят — толст лед на море, долго не поддается солнцу и замедленному теперь течению Шексны. Фарватер уже взломает, пароходы идут, а здесь, на далеких заберегах, зимняя тишь, медленно истаивает метровый лед. Да, если память не изменяет, прошлой весной до середины мая рыбачили, по крепкому льду бегали. Как-то будет нынче?..
Все сделав, со всем управившись, в последние минуты ожидания Айно подперла правую щеку кулаком, пригорюнилась. Но тут же и в смех ее кинуло: как она, наверно, на Домну сейчас похожа! Чем дольше жила в Избишине, тем очевиднее становилось это сходство. Айно сопротивлялась, Айно не хотела отдавать душу даже Домне, которую любила вечной памятью. Но было что-то сильнее ее желания, стирало, сглаживало карельские углы, как солнце и ветер сглаживают, подгоняют под общий фон и гранитные скалы. А она живая кровинка, мягкая. Ее обминали люди со всех сторон, оглаживали натруженными ладонями, плечи вниз приспускали, горбок, как у всех, вырастал, походка становилась медлительной и тяжелой. Со слезами замечала Айно, как постарела за четыре неполных года, будто целая жизнь прошла, отутюжила своим шершавым катком. Мужик мужиком стала девочка Айно — так по крайней мере сама считала, досадуя на свою быструю старость. «О, мой туатто! О, моя армасту!» — пожаловалась она, как бывало в детстве, когда мокрая, исцарапанная и несчастная прибегала из лесу к теплой печке.
Жар палил ее щеки, но она так и сидела пригорюнясь, пока не ввалились рыбари, а следом за ними и Юрий-большун, мокрый и серенький, как пескарик. Она его пожалела:
— Юрко, маленький мой!..
Еще и не обняла, а он уже фыркнул:
— Все был большой, а тут маленький! Некогда мне обниматься, с работы пришел.
С ног чуть не валился, а туда же, характер показывать. Айно поглядывала на него, собирая на стол, за который устало валились рыбари. Сейчас им надо поскорее дать поесть, чтобы не заснул кто загодя. У Айно не было времени поговорить с ряжинским упрямым оботуром, только постаралась ему миску с похлебкой поскорее под нос сунуть. Заодно и Демьяну, который тут толкался, крикнула:
— Помогал бы, невелик барин.
А сама в его сторону и не смотрела, хозяйка расторопная. Демьян не был рыбаком, нечего вокруг него хлопотать. Юрию подливала и подкладывала, может быть, в ущерб и другим рыбарям. И Демьян не преминул этим воспользоваться, шутливо, но нехорошо заметил:
— Куда дяде перед племянником! Не маловат ли только мужичок?
Юрий, натопорщив мокрую ложку, ему сразу же отрезал:
— Тоже мне дядя! Лодырь какой-то!
Оскорбленный при всех Демьян потянулся рукой к его уху, но Юрий, не долго думая, треснул по руке все той же мокрой ложкой. Демьян рассердился не на шутку, подскочил к несговорчивому племяннику:
— Ты говори, да не заговаривайся! Ты у меня взбучку сейчас!..
Но неизбежную взбучку сама Айно предотвратила: вскочила и тяжелой своей оловянной ложкой как отрубила тянущуюся к парнишке руку.
— Дурьяк набитый!
Демьян такого, видно, не ожидал. Да и руку оловом не хуже свинца прижгло. А ругаться при всех ему не хотелось, он тряс рукой и посмеивался:
— Посердись, посердись, добрее будешь!
Он заявлял на нее какие-то свои особые права, он при всех приобнял ее за плечи. Айно такая досада взяла: вот бригадирша бестолковая, за себя постоять не может! Как мокрые сети, сбросила с плеч его тяжелые руки:
— Дурьяк набитый!
Хохот пошел под сводами кельи, вовсе не женскими раскатами отдался — посыпались с потолка, казалось, тяжелые гранитные камушки. Старались рыбари громко не разговаривать в своем церковном доме, боясь этого многократного эха, а сейчас вот в несколько голосов поддержали свою бригадиршу, и, чего никогда не бывало, Луиза даже засмеялась. Это, видно, и обидело больше всего Демьяна. Бледный, он разогнулся, как бы отталкиваясь от плеч Айно обеими руками, постоял, презрительно посмотрел на эту иссохшую полустарушку-полудевочку и как оплеуху влепил:
— А ты помолчи, фашистка недобитая.
Никто не знал, откуда пришла Луиза, что раньше делала и что делали, если живы, ее родители, но Демьяну все это было вроде как известно, ни тени сомнения на лице. Как приговор произнес, окончательный и беспощадный. Всем стало неловко, друг от дружки отвернулись. Айно и больше того — вскинулась ему навстречу, желая защитить Луизу, но та сама, откуда что и взялось, ответила:
— Немка я, а не фашистка. Зачем вы меня обижаете, злой вы человек?
Она и есть не стала, ушла в глубь церкви, слышно было, поплелась вверх по лестнице, на колокольню. Айно больше не могла терпеть, Айно слабыми своими кулачками начала толкать Демьяна к двери:
— Уходи! Сейчас же уходи! Дурьяк набитый! Я не буду твоя акку, ты не будешь мой укку! Скатертью дороган!
Вслед за Айно вскочил ряжинский оботур и смешным петушком прокричал:
— Говорят тебе, скатертью дорога! Разве непонятно?
Поднялись с нар другие женщины и несколько бывших с ними подростков, чуть побольше Юрия, и, ободренные его ребячьей запальчивостью, обступили Демьяна. Колючими, вечно, голодными глазенышами уставились на него. Как ершики, собравшиеся стаей и оттого такие храбрые. Демьян на попятную:
— Какие вы все, право…
Он пришел в свободный от службы день посидеть с ними в тепле и покое, он спирту принес, чтобы заледенелую после зимы кровь подсогреть, а они упрямо гнали его прочь. Видела Айно, как безжалостны ее рыбари к человеку, который в общем-то ничего плохого им не сделал, наоборот, даже подкармливал при своих наездах, но защищать и не подумала. А он и всего-то одно жестокое слово сказал, то, что и у других с языка не сходило. Да, видно, сказал как-то не так, не поверили ему, хотя на это слово откликались как на злейшее проклятье. Сейчас вот не было отклика — одно презрение к человеку, который возмутил их рыбацкий мир. И хоть втайне, может, и обзывали Луизу фашисткой, но теперь вдруг встали на ее защиту, себе же верить перестали — ей вдруг поверили. За то, что молча сносила укор за весь свой народ. За вдов этих, за сирот, за голод и холод военный. Вина ее, безвинной души, видать, была так велика, что никакие слова оправдать не могли. Она и сейчас ведь не оправдывалась, сказала только то, что другой бы с первого знакомства напоказ выставил. А Луиза жила среди избишинцев больше года, молчаливая, как земля, которая и зло, и добро в себе скрывает. Какое и было у Айно недоверие, жестокими Демьяновыми словами смело она отдала его на расправу своим рыбарям, а сама за Луизой поспешила.
Та стояла на верхней площадке, как смертельно раненная птица, которой остается последнее средство, — падая, попытаться расправить искореженные, смятые крылья.
— Чего ты, линду моя?
Луиза с трудом отвела взгляд от бездны, которая сверкала ласково искрящимся льдом.
— Чего ты, птица перелетная? Он дурьяк набитый! Во-он как его погнали!
Демьяна и в самом деле провожали комьями снега, палками и такими словами, что хоть уши затыкай. Особенно старался ряжинский Юрий, на дядю своего так и кидался волчонком. Айно не сразу поняла причину такой глухой вражды, а потом догадалась: в голове этого одиннадцатилетнего мужика еще сидели материнские проклятья, посылаемые на голову Демьяна, еще не забылась родственная рознь, отделившая братца Демьяна от брата Кузьмы. Ряжинский оботур непримиримо наскакивал:
— Нечего! Мордаху разъел, так, думаешь, и герой?
Демьян решил поскорее отделаться от настырного племянника. В санки, домой! Пустив лошадь вкруг церкви, на прежний свой череповецкий след, он крикнул только Айно:
— А все-таки ты приезжай ко мне!
Эта запоздалая назойливость совсем ее рассердила. Прокричала она ему в поход прежнее, теперь уже ненужное:
— Дурьяк набитый! Я не буду твоя акку, ты не будешь мой укку! Скатертью дороган! Проваливай!
Быстро уносили санки человека, который неизвестно зачем приезжал и неизвестно чего искал…
Так быстро побежала с угориц вода, так тяжко вспухали окрестные ручьи, что Федор забеспокоился о своих рыбарях. Надо было самому съездить посмотреть, как-то они живут. Рыбы, если наловилась, привезти, да и уши Юрию заодно надрать. Марыся, больная и обиженная, ему наказывала: «Без Юрки не приезжай смотри». Сколько он потратил на уговоры этого оботура там, в церкви, — поп молчуном показался бы. Уши-то драть надо было тоже умеючи, иначе вместе с ушами и сам оботур убежит. Но как бы там ни было, Юрий сидел в санях и ехал домой. Федор посматривал на него, а думал о еще более трудном — о рыбарях. Не погубит ли их жадность?
Он хотел уже было вместе с Юрием снять со льда и рыбарей, да Айно ни в какую, уперлась: самая рыба, председатель, зачем домой? Ее ласковое упрямство всегда сбивало с толку, да и права Айно: держит еще лед, а рыба ловится так, что они, продлись лов еще дней десяток, и план выполнят, и ледник колхозный втихомолку набьют. Под посевную как найденная, пахарям хороший приварок. Не мог он против таких доводов устоять, но сейчас, когда уже порядочно отъехали и под Веретью вся угорица зашумела ручьями, он вновь забеспокоился. Ведь если лед еще и держит, так его водой заливает, а обутка у рыбарей какая? Валенки, обшитые резиной, у одной только Айно и есть сапоги. Но рыба, которую они с Юрием увозили, была так хороша, что страхи быстро забылись. А тут еще Юрий возьми да скажи:
— А что, дядь Федь, если я завтра обратно к рыбарям вернусь?
На том ведь они и сговорились: рыбу отвезти надо, не управиться ему с одной-то рукой, помоги, Юрий! Юрий ехал в помощниках, а считал себя, видно, в рыбарях. Федор ему:
— Я те вот штаны сниму… да порыбачу вицей…
Думал, грозно говорит, но какая гроза, улыбался пред лицом этого арестованного мужика. Юрий смотрел на него серьезно, совсем по-мужски. Двенадцатый годок, но что-то уже ряжинское проскакивало, сминало и огрубляло детские черты. Сидел он на возу сгорбатившись, уткнув нос в передок саней, и было это не от застенчивости — от упрямства. Старший из ряжинской троицы что-то свое на уме держал, с ним, законным, хоть и неродным отцом, думками не делился. И Федор, смахнув ладонью нежную улыбку, вынужден был попросить:
— Ты путем говори. Не перед маткой, чего хитрить.
— А перед маткой я и не хитрил, — ответил прямодушно Юрий.
— Ну ладно, ладно. Я-то в чем виноват?
Вопрос застал упрямого оботура врасплох. Надо было отвечать, а что он мог ответить? Человека, который стал ему отцом, он мог любить или не любить, но обижаться на него не имел права — жил ведь, как и вся семья жила, не лучше и не хуже. Засмущался, стал покрикивать на лошадь, хотя в гору, по грязи, она еле тащила полозья. Давно бы пора им слезть, да Федор выжидал — догадается или нет Юрий? Догадался, влево соскочил и за облучок ухватился, помогает; тогда и Федор на другую, правую сторону спрыгнул, подналег плечом. Лошадь почувствовала, что ей помогают, напрягла худые крестцы так, что веревочная шлея затрещала. Общими силами, втроем, кое-как забрались на гору, оставив позади грязную, мокрую борозду, — снегу по угору совсем не было, так, серая наледь, местами и вовсе сухие проплешины. Время такое настало, что ни полозом, ни колесом. Федор дал лошади отдышаться, заодно и взглянуть, на какую крутизну поднялись. Присел на свободный от рыбных мешков задок саней и вздохнул: да-а, море…
Искрящимся ледяным полем расстилалось оно внизу, но ближе к середине уже темнели разводья. Правда, это еще ни о чем не говорило, вода могла набежать из маленьких, еле заметных трещин, собраться от талого надводного снега, да и с окрестных холмов на лед уже сбегало, но все же и глубинного разлома со дня на день жди. Шексна капризна и обидчива, не может до сих пор простить, что морем ее сделали, каждую весну шалит и зло подшучивает над речниками, заодно и над всяким другим человеком, который ее ослушается. То прорвет, промоет русло раньше времени, а потом снова ледяным крошевом забьет, вморозит катера и пароходишки, нагонит откуда-то крепкого льду и поставит по всему морю такие надолбы, что и танки, пустись они на Череповец, не пройдут. То до мая не хочет уступать дорогу, а как уступит наконец, так окажется, что русло успело сместиться далеко в сторону, на широком море тыкаются пароходы носами в песок — пока-то промеряют да расчистят фарватер. А то и вовсе балует, ни в чем не повинных людей пугает. Тащилась как-то солдатка с дровушками, харчишко кой-какой домой везла по последнему льду, а тут и раскололось море, дровушки на одной стороне полыньи, сама она на другой, а льдины вновь и вновь ломаются, подвигаются вниз помаленьку. Она кричит, да кто услышит? Народ женский по берегам, ничего сообразить не может. Пока солдатка голосила, ее пронесло мимо Мяксы, в соседнюю деревню — и благополучно на берег выкинуло, вначале ее, а потом и харчишко. Прямо к своему крыльцу. Так она после море хвалила: «Гли-ко, на ледяном пароходе бесплатно проехала, и ничего не раскрали, надо же!» Делая зло, творило море попутно и добро.
Поэтому с болью, но не со злостью, как морское поветрие, принял Федор упрямство Юрия Ряжина — мысленно назвал его по фамилии мужика, в доме которого жил и сам.
— Юрий, — шлепая по грязи вслед за санями, сказал, — ты потерпи. Школу тебе надо закончить, Юрий.
— У меня уже почти четыре класса. У батьки три только было, а ничего.
— Он что, учиться дальше не хотел?
— Хотел, да…
— Вот в том и дело: хотел, да хотелка помешала.
— Какая хотелка, дядь Федь?
— А такая… отстань ты от меня, Юрий!..
С досады он постоял под углом веретейского амбара, бестолково расписывая зернистый, набухший снег. Покосился в сторону — и Юрий у другого угла смущенно ковырялся в одежке, словно блоху выковыривал.
— Такая, Юрий Кузьмич, — бросил ему на ходу. — Рано тебе еще в мужики.
Весь день его не оставляла досада за этот бестолковый разговор с малым отпрыском Кузьмы Ряжина. В помыслах парнишки была своя правота, и заявлял он о ней вовсе без гонору. Поэтому хоть и скрепя сердце, но передал слова большуна Марысе. Та лежала теперь на двух составленных лавках, под окном, на свету, вышивала ковер. Озабоченность Федора не застала ее врасплох. Юрию не стала выговаривать, а Федору возразила:
— Чего ж, Юрий хочет своим хлебом жить. Мужик уже мужиком.
— Да какой мужик? Какой? — как бы в отместку, загорячился Федор. — Малец! Рано ему от дому отрываться. Войну всю вместе жили, а теперь, как тараканы, будем расползаться по щелям? Смотри, до хлеба, хоть и своего, еще дожить надо. Уж я-то, председатель, знаю…
— Что ты знаешь, Фе-дя? — гнула что-то свое Марыся, вроде как упрекала его.
— А то. Мало было работников — станет еще меньше. Беженцы теперь уже не беженцы, по домам разъезжаются. Звонил мне Максимилиан Михайлович: одну партию проводили, другую готовят. Чуть не плачет: с кем оставаться, с кем?
— А-а, Феденька, вот о чем нужда! Но за меня ты не беспокойся… здесь я, видно, останусь.
— Да кто о том беспокоится, кто? Да и с чего ты такой разговор начала?
— А с того, Феденька, с того, — держала что-то свое такое на уме. — Только ты слова мои близко к сердцу не принимай. Лучше поешь да посиди со мной немного, отдохни. Успеешь в свою контору.
Босиком он ушлепал на кухню, погрохал там заслонкой и поел, что было. А было припасено, не в пример прошлым дням, хорошо: щи с сухой толченой картошкой и с сальной приправой да пирожки картофельные с грибами. Все не торопясь, исправно сделано. Но он-то поел торопливо, наскоро и опять к Марысе подсел.
— Барбушата были?
— Нет, Тоня, — догадалась Марыся о причине его беспокойства. — Разве уж тетке нельзя и зайти к племянникам? У Барбушат от коровы кое-что осталось, обрезного вот сала принесла трохи…
— Ой ты, троха-матроха! Пойми, не тетка она мне — жена бывшая.
— Няхай, гора ты маё лукавае! — засмеялась Марыся. — Ни роду, ни плоду у тваёй Лутоньки, чаго перепалохався? Зязюля яна горкая, па чужым гнёздам лётае. Няхай яе! Пожалей трохи. Каб усе были разумный, то хто ж был бы дурны, а?
Вот такая она у него, беспечальная. Федор потерся отросшей щетиной и, разминувшись в дверях с Юрием, который тащил дрова к печке, пошел опять по делам. Невольно оглянулся у палисада, задержался даже на минуту. В небольшом опрятном окне ряжинской избы, как в окладе иконы, на вечернем свету сидела его троха-матроха, вышивала. Она уже склонилась было к ковру, но почувствовала его взгляд, светло прильнула лбом к стеклу. Минуту какую и поглазели вот так друг на дружку, а его уже, как пошел, настиг в спину завистливый голос:
— Посиживает матроха! А мы-то ломи за пятерых лошадей…
Можно было и не оглядываться: Барбушата. Федор не стал убегать от них, все равно ведь не убежал бы, и сразу сбил их пыл хорошей вестью:
— Чем ругаться, чугуны лучше готовьте, вечером уху варить будем.
— А не врешь? — Ия его за рукав цапнула, позабыв, о чем только что языком чесала. — Может, как в тот раз, обещанка пустая? — И Светлана прильнула сбоку, но недоверчиво.
— В леднике уже ваша рыбка, толстомясые.
Новость и в самом деле была хорошая. Ради нее и оставили Барбушата в покое председателя, понеслись по деревне. А он по пути в контору еще двум-трем женщинам сказал, и можно было не сомневаться: последняя бабуся ту новость тугим ухом услышит, пришарашится к леднику.
Но предстояла еще нудная канцелярская работа, в которой помогала ему прежде вечерами Верунька-сиротка, потом девка Вера, а теперь уже и неизвестно кто — может, невеста косолапого Мити. Подрастая, становилась она правой рукой председателя, вела счета, подшивала и складывала в папки ведомости и районные писули. Весенняя работа, да и Митя-дуралей оторвали, увели от председателя его негласную счетоводку. Вот и сидел он один, матерился и косоруко чертил в каком-то церковном журнале ведомость. Линейка была, да не прижать ее, а прижмешь — чем карандаш держать? Он немало помучился, пока не пришла злая мысль скинуть сапог. Так правой лапищей и залез на стол, притиснул верткую линейку. Теперь дело пошло быстро, и, не заявись постреленок Санька, совсем было бы хорошо. Но Саньке в этот вечер не сиделось дома, не гулялось и по весенним лужам, прибежал мокрый до пупка, увидел тятьку шагающим по столу и восторженно вскричал:
— У-у, кали ласка какая!
Что хотел этим сказать Санька, понять было мудрено, но Федор подосадовал: эк его пришлепал как не вовремя! Санька, однако же, в помощники вызвался, опорки свои скинул и полез на стол тоже с ногами.
— Тять, тять, не убегай от меня!
В вихрастой Санькиной голове какие-то дрожжи бродили, что-то всходило в кудрявой квашонке, вот только — что? Надо было в печь посадить, а потом посмотреть, что вышло. Может, мякинник, может, и хлебушко. Постукивая карандашом по лбу и вразумляя, чтобы вырастал быстрее, Федор проглядел момент, когда распахнулись двери. Там, в сенях конторы, Василиса Власьевна показалась, за ней Митя, Барбушата, Верунька, две-три старушонки, несколько мальцов с большущими сумками, и последним робко вошел, пригибаясь, Семен Родимович. Все они были удивлены, что председатель с Санькой по столу босиком ходят, смутились, не зная, что делать, а больше других смутился сам председатель. Под этими общими взглядами еще потоптался лапищей, сминая испорченную ведомость, потом спрыгнул со стола и сердито, будто он и виноват, велел уже не Веруньке-счетоводке, а Мите:
— Носят тебя где-то черти! Двести пятьдесят шесть килограммов раздели на сто шестнадцать трудодней. Когда готово будет, Саньку за мной пошли. Я на лешую дорогу схожу.
Он шагнул было к порогу босиком, но Санька услужливо поволок за ним сапог:
— Тятька, кали ласка…
Теперь уж самого удивило — никто не смеялся над голоногим председателем. Но оставаться в конторе не хотелось, да и посмотреть не мешало, что там делается. Час проканителятся, пока ведомость составят; хоть тонны, хоть, центнеры, хоть килограммы — раскладывать на бумагу их все равно надо без ошибки. А двор скотный рядом, дорога навозная — вот она, лешая дорога, как уже окрестили. Жирная грязь теперь указывала направление, иди и в темноте, не ошибешься. Да и светло пока было, из-за дальних верхушек елей проблескивало заходящее солнце, яркая заря разгоралась. К ветру, решил Федор, а значит, и к дождю: надует, нанесет мокроты, быстро сгонит последний снег, который по утрам еще настом берется. Увязнут ноги вместе с самодельными галошами, а лошадям, какие и были, вовсе не влезть на поля. Торопиться, ох, надо торопиться! Шагая по застывающим навозным кучам, он думал, чем бы еще приманить людей, и ничего, кроме молока да рыбы, надумать не мог. Но молоко все до единой капли отвозили по грязи к молокозаводу, поближе к железной дороге. С рыбой было получше, план вытягивали, и кое-что еще себе оставалось, но и тут одни хвостики. С Айно грешно больше требовать, снимать их со льдины надо, а то утонут. Что делать, что делать?..
Растравив себя, не шел, а бежал вдоль лешей дороги. Вытянулась километра на полтора уже, до дальнего леска. Последние звенья несколько раз оттаскивали в сторону, веером разбрасывали навоз. Теперь на этих полях работы совсем немного, знай растрясай кучи. Да оставались поля другие, более дальние, до которых дорогу не дотянуть. С оконечности лешей дороги по насту туда на трех лошадях возили, по самому утреннему холодку; чуть начиналась ростепель, тощие клячонки воз не брали, а стегать их не за что, да и бесполезно: уж и хвостом не отмахиваются, на задние ноги оседают, и все. Какой мог быть для коняг овес, если и люди его давно в глаза не видали. Сена хоть бы вдоволь — так и сено кончалось, не дотянуть до травы. Коровы ложатся, и доярки уже начинают подвешивать их к переводинам на веревках. Но если корове на месте стоять, то лошади воз тащить. Сена, сена! И Федор, поворачивая по лешей дороге обратно, так решил: сенокос зачинать надо. Думай не думай, а выводи по ледку на затоны косилку, промышляй осоку.
С тем он и возвращался, когда вылетел ему навстречу Санька:
— Тятька! Рыбу давай, кали ласка твоя!
Федор свернул прямо к колхозному леднику — в конторе теперь делать нечего. Весь народ там был. На сухой горушке рыли когда-то ледник, да еще опилками, торфом и землей обваливали — высоко поднимался. И там, на фоне последней ярой зари, выплясывали Барбушата. Федор невольно залюбовался: крепки девки, не унывают… солдат их лохматый забери! Но Василиса Власьевна прикрикнула:
— Хватит глаза-то пялить, корми нас.
Федор открыл скрипучий замок, вошел в темную глубь ледника. Пахнуло холодом, сыростью, льдом. Он с трудом нащупал фонарь и велел Мите:
— Давай ты развешивай, у тебя быстрее пойдет.
Мите встревать в это тонкое дело не хотелось, но не заставлять же однорукого Федора ковырять заледенелые полешки. Он встал у весов и позвал:
— Заходи, кто там постарее.
Барбушата было сунулись:
— А мы, Митенька. Мы самые старенькие.
Но Василиса Власьевна молча оттолкнула Ию, как более настырную, плечом, и ее первого права никто не стал оспаривать: всю войну скотницей, на опухших бессильных ногах, заслужила.
Быстро и тихо прошла раздача. Последние веса Митя сделал себе и Федору. Считай, тютелька в тютельку сошлось, и оставалась только одна ледащая щучка, недоносок граммов на восемьсот. Митя выгреб ее изо льда и не знал, что делать: у Айно принято на вес, здесь по весу роздано, а получалось, что они обвесили кого-то или с каждого помаленьку скостили. Он растерянно переглянулся, но оправдание нашел:
— Чего такого, Айно с походцем вешала.
— Да ведь не свое, какой походец, — возразил Федор.
Щучка ледащая с руки на руку переходила. Не выбрасывать же было, коль она в сети попалась и благополучно приплыла в деревню Избишино, к ее голодным ртам.
— Марыся твоя эти дни не работает, ты на нее, дядь Федь, не получил… — начал было Митя, но осекся: Федор взглядом, как косой, секанул:
— Ты это брось, Дмитрий!
Щучку снова повертели в руках, ледник заперли и с унылым видом, как грабители, пошли по деревне. Выбросить еду совесть не позволяла, но и взять да поделить ту еду промеж собой — одному хвостик, другому головку — та же совесть мешала. Она-то и вовсе не рыбка, ее не выбросишь. Они с руки на руку передавали холодную, ни в чем не повинную щучку и в сумерках возле школы невольно остановились: расходиться им здесь надо было. Кому-то уносить рыбку, кому-то так уходить…
В школе огонек поблескивал. Альбина Адамовна, значит, еще не уехала. Да, так и было: рыженький ее конек за домом заржал, в своем хлеву, учительницу звал. Какая школа — изба вымершая, в которой после хозяев сломали перегородки, вымыли, вычистили и, за неимением парт, длинные столы сколотили, такие же лавки — вот и все. Остальное, дрова и кой-какая подкормка ребятишкам, от председателя зависело, а разум им должна учительница дать. Бесплатно. Школа-то бесхозная, учительница работает за здорово живешь.
Не сговариваясь, вошли они в избу, то есть в школу, и застали Альбину Адамовну за сборами. Домой было, конечно, пора.
— Вот, — сказал Федор, — рыбу на трудодни делили и тебе маленько выделили. Не обессудь, Альбина Адамовна, больше не вышло.
Она повертела в руках мерзлую щучку, заметила, видно, растерянность в глазах Федора и Мити, своего бывшего ученика, и, что-то такое смекнув, согласилась:
— А что, и мне трудодень полагается. Сварю-ка я себе суп… а то слишком жирный навар будет у председателя, слухи разные пойдут…
Щучку она бросила в притороченную к седлу торбу, где торчали тетрадки и книжки, взмахнула рыжей гривой волос, лошадка ее тоже взмахнула своей гривой — и умчались они, учительница и ее помощница, в сторону Верети. В темноте уже, по звонкому ледку. Долго слышался цокот копыт. И Федор вдруг тихо, как бы боясь нарушить тишину вечера, спросил:
— А знаешь, Димитрий, кто твоя учительница?
— Баба, поди, — ответил тот без раздумий.
— Дурак ты и сам ты баба набитая! — осердился Федор. — Золотинка она наша чистая, единая, может, на всю округу такая…
Из-за этой размолвки он и не простился с Митей, одиноко похрястал по деревенской улице, на которой были серый, истоптанный, подмерзающий снег, серые избы по сторонам и серые огоньки военных жегалок. Ни людей, ни голосов, ни собак. Пусто, будто вымерла деревня. Но за каждым окном, знал он, теплились, подобно этим огонькам, живые души. Такие слабые, что малый сквознячок мог их погасить. И он суеверно поспешил домой, чтобы топотом своим мужским, дыханием распаренным, развевающимися полами шинели не задуть предвесенние огни.
Пахло уже в воздухе близкой зеленой весной, шумел верховой ветер. Федор понял, что утренник завтра будет слабым, только что курице пройти, и торопливо попенял себе; «Ну, Федор! Ну, смотри ты у меня!..»
От всех тревог и волнений дня ему хотелось завалиться на кровать, под бок тихо постанывавшей Марыси, и положить ей руку на живот, чтоб слышать, как и там, в темной, утробе, душа живая бьется.
Но нелегкая принесла Капу-Белиху. Ей бы не задержать его, да крикнула так, сразу:
— Семен Родимович себе ногу рубит, но тебе-то что! Ты беги, беги домой!
Он, само собой, остановился:
— Чего ты околесицу несешь, Капа?
Она не сразу собралась с мыслями, она, беззаботная хохотушка, поплакала вначале, уткнувшись в отвороты его шинели, а уж потом и начала:
— Нет, Федя, не околесица это. Мой Семен Родимович мается по ночам, все ногу себе рубит или топор точит. К чему бы это? Ты не смотри на меня так, ты слушай дальше. Какая-то дыра в душе у Семена Родимовича, затыкает, затыкает ее, а никак не заткнет. Что мне делать-то, Федя?..
Ничего ей не мог ответить Федор, сбитый с толку такими страшными россказнями. А она требовала ответа, она тряслась у его плеча в холодном мелком ознобе…
Капе-Белихе не было причин жаловаться на свое житье-бытье. Все, что могла ей дать жизнь, давала, а на большее кто посягнет? Не посягала, не зарилась. Просто ей доставалось всегда побольше других, привыкла к сытой жизни. Мужик ее берег и красоту ее белую любил, холил. Была она, как все знали да забыли, из последних, непостриженных монашек-белиц лесного забережного монастыря; там и вековать бы на сытых пирогах, да углядел ее отчаянный парень — Пашка Лесьев. Тут хошь не хошь, а прибавка выходила в честном монастыре, пример для праведниц такой нехороший, что игуменьша, сестра еще не старая, вздохнула с тайной радостью, когда Пашка умыкнул Капу, уже непомерно тяжелую, — на руках вытащил в ворота и на санках умчал в Избишино, где и оженился. Да, видно, помял бока по дороге, скинула Капа, уже перед войной, а нового ничего Пашка Лесьев завести не успел, пошел Ленинград защищать — да там и запропал. Капа поначалу поминала его, жалела, но жизнь ей, в отличие от других бедолаг, то и дело подсовывала хоть малую усладу — не оставалось у Капы времени для долгой жалости. То поплачет, то посмеется, то посмеется, то поплачет, и опять живет, не худеет. Пашка Лесьев, муж ее законный, вспоминался больше, когда одна-одинешенька оставалась, но вот уже второй год с ней Семен Родимович, мужик нестарый и ласковый, — чего звать прошлого, забытого беса? Она любила когда-то Пашку Лесьева, отчаянную головушку, потом и еще, может, кой-кого любым хоть на краткий миг называла, а теперь вот все свое любвеобильное сердце отдала Семену Родимовичу. Жили они душа в душу. Иначе его и не называла, только так: Семен Родимович. Он принимал это как должное, свыкся. Мужики, особенно нестарые, теперь на вес золота были. И хоть он в карманы себе ничего не греб, но видела Капа, с ней ласков до поры до времени. И она это время не упускала, брала свое законное. Счастье ей подвалило такое, что дура только выпустила бы из рук. А руки у нее были белые, ласковые. Ими и поворачивала голову Семена Родимовича в свою сторону, если он начинал по забывчивости косить глазами. Так и шла у них, тихо и счастливо, семейная невенчанная жизнь. Не до попов было, а загсы далеко, в Мяксе, да и чернила там, поди, давно высохли. Кому теперь жениться?
Семен Родимович и без того стал мужем законным. Он работал в колхозе, а в свободное время приводил в порядок обветшалый дом. Ведь Пашка Лесьев похитить-то белицу похитил, а дом сметал ей на живую нитку: вначале любовь горячая мешала, потом, помешала война. Многое было не доделано, многое только начато. Печь да изба стояли, конечно, на своих местах, а вот сени настланы до половины — только что от дверей к дверям пройти, кладовушки не отгорожены, вход на поветь по временной лесенке, с которой Пашка Лесьев, торопясь под полог к своей белице, и падал не раз по пьяному делу. Горячий был Пашка, на руках всползал по хрястким ступенькам-спотыкашкам, ну, а Семен Родимович руки и ноги свои калечные берег. Потому и начал он, первый же раз прошлым летом оступившись, прокладывать широкую и гладкую дорогу к заветному пологу. Уж он пилил, строгал, пока подобрался без помех. Лестница из сеней на поветь легла пятью невысокими ступеньками, по которым как во дворец поднимаешься. Капа не могла нарадоваться. Иногда не без намерения товаркам рассказывала, как она всходит по такой хорошей лестнице на поветь, как откидывает полость полога, кровать взбивает, ложится, слушает, и как потом Семен Родимович смешно следом кулдыбает, пристукивает покалеченной ногой, и как потом… Но до конца ей поведать свою радость не давали, обязательно кто-нибудь спрашивал: «Сладко, поди?» Капа не понимала, чего тут сладкого в лестнице, пускай и хорошей? Ее дурехой обзывали и втайне завидовали.
Но зимой на поветь ходили разве что за вениками да за сеном для овцы — коровы-то у Капы давно не было. Летние воспоминания вымерзли за долгую зиму, стало быть, и рассказы иссякли. Теперь Капа другое в похвалу выставляла: как Семен Родимович сени делал. Досок, конечно, не было, одному продольную пилу не потянуть, так что он надумал? Он бревнышко клиньями раскалывал, скол затесывал, обстрагивал, и получалась такая плаха-половица, что хоть танцуй. И верно, когда Семен Родимович полностью выстлал сени, она потупала, крепко попрыгала. Не шелохнется пол! Тем же порядком, только из более легкого осинника, он наколол плах и на перегородки, отгородил в заднем углу сеней две кладовушки, и хоть класть туда было нечего, Капа ликовала: теперь и у нее как у людей! Будет же когда-нибудь день, будет и пища. Она указывала на пустые кадушки — и Семен Родимович загодя чинил их, набивал новые обручи; замышляла закрома, да еще с раздельными ларями — и Семен Родимович делал закрома, под муку, под жито, под рожь и пшеницу отдельно. Что с того, что сыпать нечего? Были бы закрома — что-нибудь да когда-нибудь да найдется. По ее совету Семен Родимович полок в кладовке наделал, колышков набил для одежды, чтобы она в жаркой избе не прела. И тут Капе было легче, кое-что нашлось по углам, развесила, прикрыла рядниной — так-то хорошо стало! Не могла она нахвалиться своим Семеном Родимовичем, а потому и подыскивала всякую работу. Он охотно исполнял. Только однажды усомнился: «Полати-то зачем, Капа?» А надо сказать, что Пашка Лесьев, голова его садовая, за великой любовью полати тоже сделать не успел, а теперь они вроде бы и ни к чему. Изба просторная, детей нет, — были две беженки, да уехали, — кому там спать? Ее тоже было заразило сомнение, но она тут же нашлась: «А вдруг как детки будут, а вдруг как ты умрешь — кто тогда сделает?» Иной бы обиделся за такие пророчества — Семен Родимович принял их как должное. «А ведь верно, помереть я могу», — сказал и в срочном порядке стал делать полати. Тут уж Капу от такой поспешности диво взяло: что за притча, что за мужик? А то, отвечал Семен Родимович, что все в жизни бывает; раз мужик бабу свою любит, должен и о будущем ее подумать. Что на это ответишь? Только то, что умный мужик Семен Родимович… дай ему бог долгой жизни при жене своей Капе!
Насчет долгой жизни Капа не хитрила, сполна призывала, жалея Семена Родимовича. Он, перед всей деревней муж законный, и на домашних харчах не толстел. Конечно, харчи аховские, но все же получше, чем у Марьяши и у самого председателя, потому что двое их взрослых и ни единой детской души. Все, что приходило в дом, в их же собственные животы и уходило. Можно было и понагульнее телом быть, хотя бы как вот она, Капа, которую и сейчас еще можно назвать Белихой. Пусть под весну и на картошке одной, да телом не тает; не снежная баба она, кости крепкие, и все остальное на костях держится. Семен же Родимович — вроде снеговика, которого не вовремя пригрело солнце: хиреет, исходит паром. Капа старалась, из картошки да кой из каких обсевков стряпала своему Семену Родимовичу на славу. Молочка даже у Марьяши на картошку выменивала — пей, поправляйся, мужик законный. Иной стал бы как бычок, знай себе помыкивал. А Семен Родимович хоть силу мужскую и не терял, но костями гремел, это уж точно. И Капа встревожилась, причину стала искать. В последнее время с Семеном Родимовичем творилось что-то неладное…
Давно она замечала: бредит по ночам, про топор какой-то рассказывает. Пробовала посмеяться над его ночными россказнями — мало ли чего не бывает, мало ли что не примерещится! Семен Родимович выслушивал ее терпеливо, а потом спрашивал: «Ну, топор, топор — что он делает-то?» Капа говорила как есть: ногу какую-то кажинную ночь рубит, и не поймешь, то ли телячью, то ли человечью. От таких ее слов Семен Родимович вскидывался на кровати: зачем, да почему, да помолчи лучше!
Она и молчала, благо что забывала все эти бредни. Мало ли какая чушь в жаркой постели плетется!
Но бред прошлой ночи был как явь. У Капы память хорошая, когда хотела, запоминала. Да и как было не запомнить? Семен Родимович, ее муженек, пригревшись сбоку, вначале похрапывал, и она похрапывала маленько, а потом вскочила от какого-то голоса. Он, он говорит! Прятаться в избе им не от кого было, спали у бокового окна без всякой занавески; луна светила, яркое полнолуние, хоть вяжи. И в этом холодном свету Семен Родимович, и сам холодный, потный, как она ладошкой приложилась, лежал на спине, руки по швам, и кому-то близкому, только не попу, исповедовался. Слова в мозгу так одно к другому и клеились — говорил он:
«Я жить хотел, понимаешь ли, друг ты мой? Шесть сыновей у матери было, всех война побила, один я оставался живой. А надолго ли? В окопе ведь не на печке. Друг мой, не осуждай! Я ведь и не трус, если уж на то пошло, просто корня семейного жалко, который со мной и кончится, зароют его в мертвую землю, из которой он не прорастет. Наступление ожидалось, такое горячее, что все испепелит, все в адскую топку бросит. А я что, чурка березовая? Мне в топку рано, жизнь свою поберечь бы. Да как? Пуле или снаряду сказку про иссыхающий родовой корень не расскажешь, кокнет да и дальше полетит, шлюха смертная. Вижу, не сносить мне головы, если… Пожалей меня и не осуждай, друг сердечный! Я завидовал раненым, которых не тяжело покалечило, — недобитым-то страдальцам, без рук, без ног которые, чего было завидовать? А этим, сытым и подлеченным, с медалями и со справкой героя, — да, судьба их завидная меня, как сон хороший, тревожила. Так я рассуждал: нету у человека ноги — плохо, однако же лучше, чем вовсе без головы; нету руки — но другая-то остается, с ней жить можно… Все же слесарь и механик я, на руку свою покуситься не мог: блоху не блоху, а житейскую беду подкует. Все мог я сделать, все мог починить. За что лишать меня рук, хотя бы и одной? Ноги — другое дело, ноги человеку для роскоши даны. Без ног хоть и худо по земле передвигаться, а работать вполне можно. Так ли я говорю? Так, и не спорь, дружище! Ногу я военному сатане запродал, правую. И опять так рассудил: худо, а кандыбать можно, скажем, на липовом чурбашке. Решился — да и вся недолга. И чуть было за ту решительность ноги и в самом деле не лишился. Но тут нищий дедок встретился на дороге: одна нога как нога, а от другой что-то вроде ступки. Заинтересовался, сильно очень, и нищего дедка того винишком угостил. Он и говорит: стар я, кто теперь осудит? По глупости оттяпал ногу, еще в японскую войну, чтобы к бабе своей воротиться… а она, курва, с другим к тому времени связалась… Ну, это меня мало касалось, одно беспокоило: ходит как дед, ведь неудобно, поди? «Какое удобство, — отвечает, — но все же восьмой вот десяток по земле брожу, а товарищи мои геройские пески на сопках маньчжурских парят — вот и посуди, кому больше повезло?» Рассудил я под наркомовские сто граммов его покаянную речь и решился окончательно…»
Вся в холодном поту, как и сам Семен Родимович, замерла Капа, дожидаясь страшного конца. Но конца долго не было. Семен Родимович стал вскрикивать, всплакивать, словно его вязали, прежде чем успокоился, вытянулся опять по швам и тихим, но явственным шепотком продолжал:
«Топора нигде не было, вот незадача-то! Будь я сапером, а то ведь пушкарь, винтовка да лопатка малая, толку-то от нее… Топор, топор нужен! Пошел я искать сапериков и к утру уже нашел только. А топор-то, господи!.. Острый, что твоя бритва. Как можно себя таким топором калечить? Узнают, обязательно догадаются. Жалко хорошего инструмента, а что делать? Принялся о камень тупить, по железякам тюкал, прежде чем острие стало походить на зазубренный осколок. Ну, и постреливать немец на мое счастье начал, редко так, гулко и хорошо шлепают снаряды. Забрался я в пустую свежую воронку, ногу правую вместе с сапогом на камень поставил… и хрясть, мать твою немытую!.. Вниз не смотрю, сознание теряю, а знаю ведь, что с топором надо что-то делать. В песок его успел закопать, выбраться наверх успел, прежде чем подобрали. Уже возле новой воронки, под самой земляной шапкой, — взрывом меня накрыло, всего землей обляпало, а не задело. Сказали мне: «Повезло тебе, парень». А я и сам знал, что повезло».
Так он уверенно это проговорил, что Капа вскрикнула. Думала, проснется, колотилась на подушке, как помешанная, но он не просыпался. И Капа забылась тяжелым, каким-то лунно-дремучим сном.
Разбудил ее хриплый, животный крик:
— Топор!.. Топор!..
Семен Родимович сидел на кровати, весь белый в лунном свете, и баюкал, ласкал свою покалеченную ногу. Капа обняла его за холодные плечи, но он отшатнулся, закричал прежнее:
— Топор!.. Топор!..
Тут ее зло взяло — оттолкнула и тоже в крик:
— Какой тебе топор к лешему? На тебя палку хорошую надо, дурачок ты мой! Чего мелешь-то, подумай только?!
Он подумал, очнулся и пристально посмотрел на нее:
— Я говорил что во сне?
— Говорил…
— Да про что говорил-то?
— Да все про то же, про топор.
Семен Родимович, ее родимый мученик, кажется, понял, что она все слышала, и, продолжая баюкать калечную ногу, беззвучно и без слез заплакал. Она и догадалась-то об этом по тому, что колотило его плечи. Как ни держала их, все равно вырывались, холодно постукивали об ее вспотевшие ладони. И Капа решила, что без нее он пропадет, совсем изойдет горем, а значит, пропадет и она. Никогда раньше не думала, как после войны жить будут и будут ли, а тут стало ясно: на жалости их любовь взошла, жалостью и держаться должна. Несчастный Семен Родимович ей как родной стал. И поклялась она никому о том не говорить, ни богу, ни черту, ни даже самой себе… До самого вечера эту клятву блюла, а вечером не выдержала и Федору Самусееву, человеку тоже калечному, все рассказала. Схватилась за язык, да поздно: слово-то слетело, не воробышек, чтобы ловить его. В ужасе смотрела на Федора. А он курил и молчал. Она сама давай его тормошить:
— Что скажешь-то? Что?
— А то скажу… дура набитая!.. — выматерился он. — Топорик тоже возьми да заодно и свой язык отсеки. Семен-то единственный рукастый мужик в деревне, смекать надо!
Капа не знала, на что и подумать. Все последующие дни ходила как грешница, только что не клялась каждому встречному-поперечному… и вышло как-то так, что о великом грехе Семена Родимовича быстро узнала вся деревня.
И он сам узнал, что тайна его мерзлым лошадиным катышом легла каждому на ладонь — для насмешки и для того, чтобы катыши эти с болью и вонью полетели ему обратно в лицо…
Не думал Федор Самусеев, председатель изнывающего под тяжестью войны однорукого, как он говорил, колхоза, что ему еще и эта на шею сядет — тайна сволочного пушкаря Семена Родимовича. Первым его желанием, как дуреха Капа растрепала о ночном бреде ее родимого, было позвонить в район, а там пусть как хотят. Но была ночь, а дело это не такое уж спешное, — запер он в своей прокуренной груди чужие бредни и Капе наказал язычок попридержать. На всякий случай. Баба, она правду и ложь, тайное и явное так запутает, что сам черт не разберет. А председателю Федору Самусееву, человеку с государственной печатью, надлежало знать истинное положение вещей. Он так и сказал сам себе: «Завтра мы это, того, к стенке прижмем Семена Родимовича да душу из него и вытрясем, начисто провеем, поглядим, что там на сите останется».
Так он грозил сволочному пушкарю и так решил день начать, с пристрастного допроса. После наряда, на котором Семен Родимович почему-то отсутствовал, он прямо к нему побежал. Не было дома! В кузню, видать, ушел, от греха подальше. Федор туда — и впрямь кузня уже курилась дымком. «В тепле посиживает!..» — рассердился и на это. Но кузня еще издали встретила его звоном, а на пороге и вовсе оглушило. Он перешагнул через сваленные в сенях плуги и увидел, как Семен Родимович ахал молотом, — Митя лемех держал клещами, а он бил, прошлогодние вмятины выпрямлял, оттягивал острие. У двери бочка с водой, туда и бросил Митя готовый лемех — паром Федора обдало. А кузнецы из горна уже предплужье тащили, тем же порядком наводили режущую часть. Работа шла спешная, горячая, чуть промедли — и перегреется железо, испортишь плуг, а нового теперь не найдешь. Еще неделю назад Федор поторапливал: «Давайте кончайте лешеву дорогу да за плуги беритесь, пахать ведь скоро». Но без мужиков дорога, сделанная на честном слове, то ломалась, то валилась, то не крутилась, то не вертелась, и мужики там до последнего дня пропадали. Это уже вчера он их прогнал: как-нибудь поскрипят там бабы и без вас, а вам, мол, надо за плуги браться. Потому и не пришли, видно, на наряд, стемна горн раздули, покорябанное лемешье сняли и теперь приводили в божеский вид. Смотришь, и лошадям полегче будет. Не время остужать плуги, да заодно и самих мужиков. Федор покурил и побежал по своим председательским делам. На скотный двор и на поля заглянул, на горушках потыкал носком сапога сухую травку, с сожалением отметил, что никак не выгонишь еще коров, не олени они, копытами себе корм не добудут. С тем и вернулся в кузню, чтобы хоть одно дело вначале докончить — Семена Родимовича военной заслуженной рукой потрясти. Но в кузне все то же — веселый весенний гром; молот ахал, теперь уже в руках Мити, клещи шарили в горне, теперь уже в руках Семена Родимовича, пар из кадушки валил, дымило из настежь распахнутой двери. Окликни, так выронят еще раскаленный лемех, покалечат себе ноги!
Федор опять покурил и опять убежал в правление. Там он позвонил Максимилиану Михайловичу и попросил поторопиться с семенами, весна, мол, идет. Максимилиан Михайлович ответил, что и сам весну грудью простреленной чувствует, нечего зря кричать, и вышло, что они маленько поругались. Про Семена Родимовича в горячке он и позабыл, а вспомнил уже по дороге в кузницу. Ну, теперь-то и было самое время доругаться. И на этот раз Федор решительно подступил: выведет пройдоху на чистую воду, да и вся недолга! Но Семен Родимович, сильно припадая на калечную ногу, таскал с задворья сваленные там по осени плуги, тяжело ему приходилось. И Митя таскал, тоже не очень-то сильный. Федор им немного помог хваткой своей рукой, думал, сейчас курить начнут, тогда и ругань. Они же, как нарочно, принялись ржавые гайки крутить, обивать их молотками, чтобы снять лемеха и предплужья и новую партию в горн загрузить. Нудно это у них шло, с великим потом. А кого винить, что плуги побросали под открытым небом? Переезжая на новое место, избишинцы и дома не успели достроить, когда уж было думать о сараях и навесах. Хорошо еще, что стаскали бабы все в общую кучу, поближе к кузне, — могли бы и на полях побросать. А так все же под рукой оказалось. Пожалуй, через недельку, не мешай кузнецам да дай им немного поесть, и готовы будут плуги, а может, и бороны подправят…
Федор в третий раз покурил, поматерился про себя, а вслух, вопреки своему желанию, сказал:
— Ты как, Семен Родимович, тянешь немного?
— Раньше тянул, но кузнечная работа ведь… Молот стал что-то тяжел.
— Тяжел?
— Ой, и не говорите, Федор Иванович… Стыдно за себя, по́том весь исхожу. Как бы не свалиться, не закончив плуги…
— Я те свалюсь, я те поваляюсь! — ясно представил Федор, председатель однорукой деревни, как будут лежать возле кузни разобранные и разбросанные на стороны плуги. — За одно такое слово, смотри, холку намылю! И тебе, Димитрий, тебе тоже! — И помощника крепким словом пригрел. — Вы работайте, нечего. Силы я вам маленько подкреплю… мяском, пускай меня бабы ругают! Для них же облегчение делаем. Пускай, пускай покричат. Я уши соломой заткну. Пока молотком машете… по фунту мяса будете получать, нечего. Для того и выпросил бочок у Барбушат, от коровы то есть. У самих-то у них бока помягче, которую ни возьми, а?
К веселому обещанию свел свою ругань, но мужики не смеялись, устали. Откинулись спинами к стене кузни — и как неживые глаза позакрывали. Какая тут ругня? Чтобы не напуститься не вовремя на механика, уже заранее подкормленного фунтиком мяса, он убежал от них и больше в этот день к кузне не заворачивал.
Не завернул, как того хотелось, и на второй, и на третий день. И некогда было, и не до того: весна подгоняла. Начал забывать про ночной бред, пересказанный длинноязыкой Капой. «Чего не приснится, — думал себе в оправдание, — меня так вот корова ночью рогами пыряла — ведь пыряла, да?» Истинной правдой было: коровы его было окружили, одна все рогами достать норовила, тощая, как старая Барбушиха. Сейчас он подумал, подумал и понял, что коровы просто еды требовали. Надо было срочно починать сенокос, пока травяные озера не вскрылись.
Заботы о голодных коровах и вовсе вытеснили ночные Капины бредни. И Федор стал прикидывать — кого с собой взять. Рыбарей, пока у них рыба ловится, снимать не стоило, мужики плугами занимались, на Веруньке вся лешева дорога держится, Барбушат и можно бы взять, таковские кобылки, да ведь осатанеют там, одной-то рукой от них не отобьешься…
Выходило, что некого брать. А ехать надо, и не позднее, как завтра, — ведь совсем нечего давать коровам, кой-какое сенцо для лошадей придерживают. Не заболей Марыся, можно бы с ней… да чего сейчас о том говорить! Как ни вертелся Федор, а сорвалось с губ: «Лутонька, прах ее бери!» Самое последнее, конечно, дело — связываться со своей бывшей женушкой, но никого помоложе не оставалось, бабы еле ноги таскали. Федор хорошо, всласть поругался, а пришел к тому же: Лутоньку надо брать в косари. А чтобы глупостей каких не болтали, да заодно и для подмоги, решил прихватить с собой Василису Власьевну, скотницу, которой сам бог велел о коровах заботиться.
Разрешив это нелегкое дело, он побежал сейчас же на скотный двор, где и пропадала днями и ночами Василиса Власьевна. Но прежде самой скотницы встретили его коровы — тягучим утробным ревом, который прямо жилы вытягивал. Вовнутрь двора он было и заходить не хотел, чтобы не видеть просящих коровьих глаз. К голодным людям за эти годы попривык, а вот животине смотреть в глаза не мог, — бессловесные ведь все они, поругать даже председателя не могут. Им милей была бы смерть под ножом, чем такая дохлая жизнь, но в их смерти председатель не волен: каждая мычащая хребтина, обтянутая по костям плешивой кожей, была в районе строго пронумерована. Прошлым летом, не устояв перед Мяксой, он еще прибавил, за счет нетелей, десяток голов, а брюхо коровье, как ни бился, до весны набить не мог. И потому поздней осенью, замаливая грех перед скотиной, как-то взмолился в телефонную трубку: «Разрешите хоть пяток смертей, пока мясо на костях не истаяло!» Но ему ответили: и думать не моги, паникер несчастный! Так и осталось все стадо на зиму. Сейчас он воем выл, план колхозный, своим безысходным мыком смертельную тоску нагонял. И потому, не заходя в коровник, Федор крикнул в двери кормокухни, из которой пар валил и банным запахом шибало, — где ты там, мол, Власьевна, чего председателя не встречаешь?
Она и после его сердитого оклика не вышла. Федор сам туда, как в парилку, бросился.
— Кой прах молчишь?
— А кой непрах коров кормить будет?
Василиса Власьевна сидела среди ворохов березового прутья, на низенькой колченогой табуретке, и секла топором голики. По правую руку у нее уже была целая гора березовой сечки. В котле парилось коровье варево, которое и нагоняло банный дух.
— Не едят, поди, без приправы?
— Какая еда, руками в рот запихиваю. Уж и сил у них нет, чтобы березовье это пережевать. Иди вон, смотри.
Хоть и знала Василиса Власьевна положение председателя, а все же поплакаться и ей захотелось. Топор швырнула в угол и тяжело затупала к коровам, а Федор, конечно, за ней.
— Сенов нет, так веревки-то хоть есть?
— Тоже нету, концы вон всякие вяжем.
Половина коров уже была подвешена к переводинам. Дело нехитрое, наловчились за военные весны: под брюхо клали подстилку из хвои или какой рогожи, протягивали две веревки и обессилевшую корову общим миром поднимали: стой, животина, живи, тяни как-нибудь до первой травки. Ведь пока стоит — жует хоть и веники березовые, а как упадет — уж и смерти выпученными глазами просит, даже не взмыкивает. И то, что все-таки они мычали еще, Федору понравилось. Василиса Власьевна из топора им щи сварит! Шлепая занавоженным проходом, он помял две-три хребтины, но там даже шкура высохла, не то что мясо.
— Есть которые гиблые?
— Двух надо бы сегодня же запазгать, до завтра не дотянут.
— Надо! Сам знаю! Разрешение-то кто даст?
— Ой, Федор! Неуж и на смерть разрешение надо? Смотри, что деется!
Слева сразу три коровы лежали, но ничего, их можно было поднять, и подвернувшуюся Веруньку он послал на конюшню за веревками, а вот две справа… Высунули языки, еще вроде бы смотрят на свет божий обреченными глазами, но уже и не дышат, и парок не идет. Федор постоял, поскрипывая зубами. До завтра им, конечно, не дожить. Подохнут как миленькие. Надо будет звонить в Мяксу, а еще лучше — заваливать в сани и везти к ветеринару, так, мол, и так, отмаялись, давайте похоронку. Ветеринар осмотрит их, вспорет брюхо, убедится, что насильственной смерти не было, и составит соответствующий акт. Председатель может со спокойной совестью ехать домой, самое большее его пожурят на совещании за падеж скота, может, и выругают публично, но никакого нарушения тут не усмотрят. Другое дело, если издыхающую корову прирежут на скотном дворе… Тут уж явно злой умысел появится, ибо в колхозе остается мясо, годное к употреблению; дай волю, весь скот под нож пустят под видом того, что кормить нечем. Не-ет, нож взять в руки никто не решится!
Верунька тем временем принесла веревки, позвала с лешей дороги еще женщин, трех коров кое-как подняли, подвесили, и Василиса Власьевна стала поить их теплой водой и пихать им в глотки распаренную березовую кашу. Пробовали поднимать и тех двух смертниц, но они обвисали на веревках плешивыми бездыханными кулями. Федор вывозился в навозе, раздергал пустое плечо и застонал от боли и своего полнейшего бессилия:
— О-о… прах меня бери!..
Василиса Власьевна его немного почистила, он посидел у теплой печки, баюкая больное плечо, и вдруг вскочил, крикнул:
— К дьяволу все! Беги на конюшню, неси шорный нож!
Она сразу поняла его намерение, замахала руками:
— Что ты, что ты, окстись! В тюрьму, Федор, пойдешь!
— Ну, и пойду, если надо, а ты ножик все-таки давай. Давай же, тебе говорят!
Василиса Власьевна побежала, ножик принесла, но не отдавала:
— Нет, Федор, пожалей себя, семейку свою…
Он ножик выхватил и подошел к ближней корове. Она пооткрыла глаза, потянулась к нему и мордой. Ни страху, ни удивления, одна какая-то человеческая радость, что вот сейчас наконец-то кончатся ее мучения. Федор погладил замурзанную высохшую морду, корова лизнула его по руке языком, все понимая и как бы прощаясь. Больше он не мог затягивать это прощание, промеж ног зажал тощую, всхлипывающую шею, коленками отвернул горло и полоснул ножом. Ожидал, что кровь так и засвищет фонтаном, а она текла лишь тоненькой бледной струйкой: пусто было в жилах, и без ножа издыхала уже корова.
— Вот, — подошел он к другой, — давай и с тобой попрощаемся.
Но эта и языком лизнуть его руку не смогла, торопила выкаченными, угасавшими глазами: давай же ты, человек, кончай эти муки!
Он тем же широким взмахом и ей горло развалил. Хорош был шорный нож, еще довоенный, валялся в шорницкой без надобности, а теперь вот пригодился…
Федор не стал и ждать, когда сбежит, сцедится иссохшая кровь, — послал за Семеном Родимовичем. Тот пришел скоро, но свежевать туши не решался. Человек пришлый, боязливый.
— Не бойсь, — успокоил его Федор, — коров я прирезал сам. Твое дело подчиненное: шкуру снять да мясо разделать.
— Так-то оно так, — тянул Семен Родимович, — а все же за коров отвечать придется. Вы обо мне подумали, Федор Иванович?
— И о тебе, и о всех вас думал. Чего встали? Тащите на кормокухню, подстилку еловую готовьте, воду припасайте. Или совсем забыли, как мясо делается?
— Забыли, — согласилась с ним Василиса Власьевна. — Да чего теперь толковать! Дело сделано, надо свежевать моих коровушек.
Старую скотницу послушались, побежали за ельником, который был заготовлен для подстилки, потащили одну за другой коров, разложили на лапнике. Семен Родимович, вздохнув, принялся полосовать туши, а Федор ушел в контору, наказав:
— Чтобы не было пересудов, при мясе останутся Верунька, Василиса Власьевна да ты, Семен Родимович. Когда кончите, взвесим, оприходуем по акту и в ледник перенесем.
По деревне, опережая его, уже несся слушок, что мясом, настоящим мясом запахло в колхозном леднике! Не понравилось ему это, да что делать, такой случай в колхозном пустом сейфе не спрячешь. Он только сказал наскочившим на него Барбушатам:
— Постыдились бы, толстомясые. Вы-то ведь не пухнете с голоду.
— Мы от тоски пухнем, — попробовали они на два голоса побарбушить. — От тоски великой, Феденька, от женской…
Он не стал затягивать с ними канитель, к себе пошел, в контору. Но деревня невелика: один пробежал, другой прокричал, а третий и в колокола звонит. Рассердило его особенно, что этим третьим-то Лутонька выскочила, и всего-то неделю работавшая в колхозе.
— И ты туда же? — схватил ее за руку.
— А куда мне еще, Федя? — не вырывала она руку, не уходила, чего-то ждала.
Он подумал, что и в самом деле ей больше некуда, как с бабами, особенно с Барбушатами, у которых жила из милости. Сам уже отпустил ее руку и сказал помягче:
— Сено мы с тобой косить поедем. Сено, чего смотришь? Больше некого послать. Пораньше завтра вставай да штаны какие одевай.
Лутонька едва ли поняла, почему бывший муженек берет ее на весенний сенокос. Долго стояла на дороге, пялилась ему вслед, но весть о мясе подхлестнула — побежала к скотному двору и Лутонька.
А он посидел в конторе, поворошил бумаги. Они не могли ни людей, ни коров накормить, но беречь их следовало пуще сена и хлеба. Через эти бумаги проходили многие тонны зерна, центнеры молока и мяса, пуды шерсти и судьбы людские. Еще Алексей Сулеев завел папку, его топорной, крепкой рукой было написано: «Дела колхозные». Буквы Алексей Сулеев вколачивал, как колышки на месте новой деревни, крепко и основательно; ни море, ни война, ни голод не могли их расшатать, тем более с корнем вырвать. Следующий председатель, его жена, незабвенная Алексеиха, по колышкам колотила неумелой женской рукой, но буквы и у нее не расползались, выстраивались ровненькой чередой. Дописала от себя Алексеиха: «Дела мужнины, стало быть, мои». А Домна Ряжина, и председательшей-то побыв совсем немного, размахнулась, разлетелась с топором, целую улицу по чернолесью проложила; так написала: «Алексей да Алексеиха зачинали, а меня нелегкая дернула добровольно хомут одеть. Ну да ладно, жить-то надо». Федор вспомнил, как она, новоявленная деревенская атаманша, брала порванные вожжи в свои руки, кое-как связывала трухлявые концы с концами. Немного от нее осталось, разве что печать. Он тоже повертел в руке эту высохшую, давно не бывшую в употреблении печатку и, поплевав, решительно и крепко пристукнул три раза. Слова прежних председателей заверил. Справку им на память людскую выдал. Пожили, поработали, а что недоработали, о том какой теперь спрос?
Посидел еще и бледными, разбавленными чернилами сам уже написал: «Не ругай меня, голова садовая, когда ненароком после меня на мое место сядешь. Я ведь одной рукой колхоз держал…» Свою правду-матку заверять, конечно, не стал, авось кто-нибудь и его оправдает, колхозной печатью скрепит его правые и неправые дела, в том числе и сегодняшний убой коров…
Не хотелось ему об этом думать, но зазвенел висевший на стене телефон. Максимилиан Михайлович после долгой возни, будто концы проводов связывали на морозе, покашлял в трубку и спросил:
— Коровы как у тебя, хоть на веревках висят?
— Висят, — откликнулся Федор, — но очень плохи. Завтра косить поеду. Возок какой осоки насшибаю, и то корм.
Чувствовал он, как Максимилиан Михайлович собирается с духом. Уговаривать начнет? Но какие уговоры, когда подошло самое голодное время и для скотины, и для людей. Кричать? Но голос он и так в этих криках надорвал, еле-еле выходят слова из больной груди. Нет, просто пожаловалось начальство:
— Не знаю, что и делать. Дохнут по колхозам коровы, а разрешить убой я не могу.
— Не разрешай, ежели так, — ответил Федор, все еще не решаясь признаться в своем грехе. — Дохлое мясо, оно вкуснее.
— Да ты смеешься, что ли, Федор? Смотри, заплакать бы не пришлось.
— Вот и я о том же…
— О чем ты? О чем, Федор?
— О том. О слезах председательских. Сколько они нынче стоят?
— Ни гроша единого. Ты чего, Федор? Чего загадки мне задаешь?
— Думал было задать, да передумал…
— Чего так?
— А того. За длинный язык председателя-то как раз и вешают…
На той стороне тихо стало, только шебаршало что-то, будто мерзлые телефонные провода связывали на ветру голыми руками. И пока там молчали, Федор уже окончательно решил: попридержать надо язык, авось и оживут как-нибудь мертвые коровки…
— Скрываешь что-то, Федор, — вроде как перенесли связанные наконец-то провода его беспокойство с той стороны на эту сторону моря, кружным путем, через Череповец.
— Скрываю, да тебе-то что за беда? Головы и хвосты пока висят в сохранности, с завтрашнего дня начнем подкашивать осоку, дотянем до травки. Ты успокойся, не кричи зря в телефон. Слышь?..
На той стороне моря так закашлялись, так заскрипели плохо связанные провода, так заворчали женские голоса, что он повесил трубку. Чего толочь в пустой ступе? Надо завтра на сенокос собираться, коров кормить, а сегодня надо мясо в ледник перетаскивать, — люди хоть и не коровы, таковские, а тоже есть хотят.
Сенокосы по речке Ольховке были когда-то отменные. Выморочная деревня Корчевье, на месте которой встало новое Избишино, ими только и жила. Поля не очень хороши, да и маловато для большой деревни, а сено луговое давало мясо и особенно масло вологодское, которое в липовых бочонках развозили по столицам. Травы росли сочные, цветистые. Мужики в той лесной стороне сидели крепко, по дальним базарам с тяжелым грузом, вроде молока и творога, не ездили, на масло все молочное добро пускали. Слава хорошая, и денежка неплохая.
Того же мнения держались и после революции сметливые мужики, стригли душистый цвет на лугах. Вдосыть навоевавшись, люди поесть захотели, а им как раз и подают маслице к столу: извольте хорошо покушать и хорошо заплатить! И платили им чистой денежкой, без обмана, потому что и масло было, не в пример другому, без всякого обмана, духмяное и сочное, как июльский цвет. Теперь в деревне, считай, никого не осталось. А кто и оставался, уезжал от нее подальше в другие края или в город, в тот же Череповец, на шлюзы и пристани, где и народ требовался, и жить весело. Деревня Корчевье, когда-то вставшая посередь выкорчеванного дремучего леса, опустела, а потом и вовсе обезлюдела. Дома частью распродали, частью растащили, а многие и пожгли бежавшие с севера уголовники, — извечно по Забережью пролегала их тайная тропа. В несколько лет от деревни и следа не осталось, сдобренные пеплом дворища затянуло чернолесьем, так что когда нагрянули сюда избишинцы, им опять корчевать пришлось. Но они о том не жалели; манили их сюда все те же заповедные луга по речке Ольховке. Крепкие головы, вроде Алексея Сулеева и Кузьмы Ряжина, о том думали, а все ж маленько просчитались: луга забрало море. В начале переселенья луга еще были, вода в Ольховке невысоко поднималась, не затопляла сенокосы. А потом море постепенно наполнялось, взбухали впадавшие в него ручьи и речки, непроходимыми стали лога, в низменном Забережье вода так сатанинской чернокровью и пошла по всякой впадине. И хоть полностью ольховские луга не затопило — притопило их порядочно, треть какую только и можно было косить. А воды там, на бывших лугах, с гулькин нос, трава по старой памяти пробивалась, и довольно хорошая, только не взять ее было по мокроте. Вот и надоумились: по льду косить. Так и прошлой осенью было: похватали немного, да рук не хватило, под снег трава ушла.
Сейчас на открытых местах снег частью смело ветром, частью смыло первой верховой водой и по речке вниз унесло, а травостой остался. Не июльский душистый чай, известно, но косить можно. Федор не ошибся, что прихватил с собой конную косилку, — что бы намахали Василиса Власьевна с Лутонькой? А так главный-то косарь — он. Одну из лошадей выпрягли и впрягли в косилку, и Федор с удовольствием сел на железное скользкое седло. Ничего, быстро пообтерлось. Косилка застрекотала, мерзлая и сухая осока хорошо пошла под нож. Василиса Власьевна с Тонькой едва успевали сгребать и складывать траву в малые кучки, чтобы сразу ехать с возом и наметывать. Спешить надо было, пока солнце не пригрело. Федор прикидывал: два воза они играючи намечут, это уж точно. Выбирал он места с высоким травостоем, кружил по пойме, как ловчее было: не летний сенокос, чего чисто выбривать. Да и под ледяной коркой, конечно, была низкая трава, самая мягкая, приходилось довольствоваться осокой. Но и осока хороша, с приходом зимы морозы ударили дружно, не успела вымокнуть, местами зеленой под снег ушла. Радовался он этой весенней удаче. Маячили у него перед глазами голодные коровьи морды, спешил. Одно беспокоило: не поломалась бы косилка. Не починить самому-то, если так. Но косилка однорукого косаря, видно, пожалела, стрекотала исправно. Да и коса у Василисы Власьевны была — тоже помахивала на особо сочных бочажках. Оставшаяся одна Тонька в поту за ними бегала. «Ничего, потрясись, Лутонька несчастная», — подумал о ней уже с добрым чувством. Оказывается, когда хотела, так и дело у нее делалось. Копешки прямо на глазах росли. Где он не мог развернуться, махала косой Василиса Власьевна. Без платка, с седыми волосами, которые пожухлой осокой развевались на ветру. В охотку косила старая скотница, лето вспоминала. Мерзлая осока легко шла под косу, да и чувствовала косариха, что на нее смотрят, так и стелилась за косой. А Федор ее еще поддержал, подпел, как в лучшие времена:
Ой, не косилка сено косит —
Косит острая коса.
Ой, не забота парня сушит —
Сушит девичья краса.
Василиса Власьевна, засмеявшись, остановилась, перевела дух.
— Так-то оно так, парень, да меня-то присушили коровы. Что, если я им сейчас прямо и отвезу? Возок-то, гляди, намахали.
Федор не стал возражать: и верно ведь, быстро обернется Василиса Власьевна. Три километра всего до деревни, по легкому насту. Если так, до вечера и еще два воза наскребут.
Он продолжал косить, женщины сами наметали воз, гнетом его прижали, и Василиса Власьевна собралась к своим коровам. Когда уже залезала наверх, нехорошо, как показалось Федору, сказала:
— Ну, ну, покосите пока вдвоем-то…
Не слишком ласковым взглядом проводил Федор скотницу. На Тоньку старался не смотреть, кружил по дальним бочажкам, где на закрайках и трава росла погуще, и снег ветром был сметен. Как ни оправдывайся нехваткой рабочих рук, Тонька-то не просто руки да ноги — она еще и баба, к тому же собой видная, чего скрывать. Удивительная была способность: выживать. Прямо кошачья. Давно ли на последнем издыхании притащилась с толпой оголодалых беженцев к церкви, убогой нищенкой казалась, да так оно и было — нищая телом и духом. Но вот и месяца не прошло, поотъелась немного у Барбушат — и стала баба бабой, как прежде, молодой и ладненькой. Высокой никогда не казалась, а тут вроде на каблуки встала, спину разогнула, с высоты на него поглядывает. Этот взгляд, сверху вниз, был для Федора новостью, не отличалась ведь Тонька гордыней, как раз, пожалуй, наоборот, — все ее злоключения от суматошной женской слабости и происходили. Федор поймал себя на мысли, что любуется бывшей женушкой, непутевой, да, что скрывать, и распутной Лутонькой. Хороша, вот наплюй ему в глаза, зелье-баба! Хоть и по ледку, а пригревало уже солнце, Тонька гребла сено в одной кофтенке, без платка. Заметив его пристальный взгляд, оперлась на грабли и дала возможность получше себя рассмотреть. И как ни старался Федор, не мог он найти ни одной гнилой черточки, словно и не трепали годы эту несчастную побродяжку; округлилась опять лицом, оправилась под кофтенкой, вспыхнула серыми беспокойными глазищами. Вытаскивая из портсигара припасенную Венькой самокрутку, он с завистью попенял ей:
— Да тебя хоть заново люби! Перышки-то вон распустила!
— А ты и полюби, чего ж, Федя.
— Но, но! Вот уж поистине Лутонька…
Он сидел у теплой копны, курил, на Тоньку не смотрел. Не стоило ему отпускать Василису Власьевну, раз уж так, самому бы лучше поехать. Он поругивал себя, но тут же и оправдание находил: с вилами ему одной рукой не управиться, хорошо, что еще косилкой правит, не падает с железного скользкого седла — вожжи накручивает на рычаг и знай подергивает то одну, то другую. Оправдание выходило такое убедительное, что себя он простил, а немного погодя простил и Тоньку, которая у другой копны отдыхала.
— Иди поближе, — позвал он, — целовать не стану, не фуфырься.
— Сама знаю, что не станешь, — подошла она и села рядом.
— Вот и хорошо, что знаешь.
— Для меня-то чего хорошего? Нет, Федя…
— Но, но, Лутонька! Чего на жалость берешь. Жена у меня есть, поди, не кривобокая, не косорылая.
— Хорошая у тебя жена, Федя. На денек бы хоть вместо нее…
— Но, но, Лутонька! Говори, да не заговаривайсь.
— Да я это так, Федя, из зависти только. Чего мне удачи в жизни нету?
Все-таки она не спрашивала, а упрашивала его. Ее пригревало солнышком, припекало, по-весеннему размягчало тело и душу. Федор слишком хорошо знал бывшую женушку, поэтому и плеснул ей в лицо, как ковшиком из ручья, пригоршню ледяных слов:
— А того и нету, что побродяжка. От одного к другому носят тебя черти косматые. Что я тебя, не ублажал? А-а, понесло к другому! А там и к третьему, прямо по ветру… Гляди, башмак от беготни истопчется, никому не нужен будет. Гляди, Лутонька!
Он взобрался на пригретое седло и поехал искать, где повыше трава. Но ищи не ищи, все равно со снегом приходилось скрести — лучшие мочажины и осокой поросшие старицы были обриты, а новая трава, известно, по льду не росла. Мало он накосил к возвращению Василисы Власьевны, а та и рада старым языком почесать.
— Федор, — углядела она, — копну-то медведь никак топтал?
— Он, косматый, — буркнул Федор. — Много знать будешь, и тебя потопчет.
— Господи! Да хоть бы маленько, хоть бы старость мою поразмял…
Федор не на шутку рассердился: этой-то уже полных сорок, по деревенским понятиям, старуха старухой, да и уработалась за войну так, что никакой косматый ее не проймет. Мужика на втором году убили, выплакаться бы пора и забыть, что бабой родилась, ан нет, кусает и ее жареный петух, под солнышком, гляди, старые перышки распускает. Вот уж поистине: племя греховодное!
— Ты, Власьевна, на Тоньку не смотри, ты на себя поглядывай. Давай, давай у меня!
— Куда уж мне, Федор…
Совсем ему настроение испортила Василиса Власьевна. А тут и трава хуже да хуже, и лошадь стала пробивать копытом размякшую наледь, вместе с водой кое-где и грязь плюхала. Траву приходилось выбирать из мокроты, черную и горькую, как думы Федора. Много ли на таком корме скотину продержишь? Еще несколько дней, и притопленные луга набухнут полой водой, дороги станут непроезжими. Ни на санях, ни на колесах — сиднем будешь сидеть у печки да портянки сушить. Плоха осенняя размежица, а весенняя и того хуже. Бывало, дней на десять запас кормов делали, чтобы не мучить по бездорожью лошадей, и это крепких, овсом кормленных. А куда на нынешних хребтах поедешь? Для самих себя им сена не привезти.
В сумерках уже утягивали тощенькие возы. И сено мокрое, и сами не суше, кончавшийся теплый день не радовал — значит, завтра еще хуже будет. Федор помалкивал, последним за возами шел. Передом он пустил лошадь, которая ходила в косилке — этой поменьше досталось, а та, что тащилась с возом во второй раз, и по готовому следу еле вытягивалась мосластыми ногами. Приходилось на взлобках подталкивать плечом, и Федор разбередил, раскрятал пустую руку. Словно выросла она опять и от весенней сырости скулила, ломило ее, корежило, суставы, выворачивало, локоть как топором раскалывало, пальцы судорогой скрючивало. Обнимая рукой больное правое плечо и кособоко покачиваясь, он жалел ее, свою несуществующую руку, и поскрипывал зубами от нестерпимой ломоты. В глазах круги. Федор то видел, то не видел колыхавшиеся впереди возы и раза два оступился, ткнулся лбом в сено. Шедшая впереди, как поводырь, Василиса Власьевна то была, то не была, будто в талый снег проваливалась. Но снег уже неглубок, не скрыл бы Василису Власьевну, бабу хоть и тощую, но высокую. Федор пытался заговаривать о том с Тонькой, которая теперь, видел он, шла за его возом, совсем рядом. Но и Тонька временами из глаз пропадала, в прятки играла с ним. А ему играть не хотелось, домой бы поскорее…
— Что с тобой?
Сквозь тугую боль, расщепив кое-как глаза, он увидел Тоньку, которая придерживала его за плечи.
— Со мной?.. Ничего. Отстань.
Но плечо Тоньки он отпустить уже не мог: совсем ослабел от боли. По деревне они тащились за возами, можно сказать, в обнимку. Навстречу им попалась Верунька, удивленно вытаращилась на председателя. Старая Барбушиха из своей калитки посмотрела так, будто ее вчера мясом обделили. И еще чьи-то глаза сквозь сгустившиеся сумерки проводили председателя к дому, прежде чем он, с помощью Тоньки, ввалился к себе и велел ребятишкам:
— Раздевайте, что ли, черти меня косматые бери…
Мужички домашние к нему со всех сторон подступили, но не знали, что делать. И не пьян вроде их тятька, и смеется с зубовным скрипом, будто ему последнюю руку выкручивают. Они сгрудились возле него в нерешительности, принялись тянуть кто сапоги, кто полушубок, один Санька серьезно и выжидающе посматривал со стороны — не пробиться ему было, заторкали. Как и Тоньку, которая у дверей застряла — ни взад, ни вперед, ни здравствуйте, ни до свидания. Через двери спальной загороды было видно, как Марыся, с усилием приподнявшись на подушках, тоже, как и Санька, посматривает выжидающе и нерешительно. Федор, которого боль уже начала отпускать, зло оборотился к Тоньке:
— Ну, привела и привела. Торчать-то чего тут?
Так ни слова и не сказав, Тонька вышла. Тоже непутево, как и пришла. Ребятишки уже раздели его и затащили на кровать, а Марыся, что каменная, запрокинулась на подушку, ноги поджала, и только живот, как большое живое сердце, ходит и ходит, от обиды тяжко гонит какую-то черную кровь.
— Уработался я, мать. Рука мне правая почудилась. К чему бы?..
— А ко мне, как задремала, Домна опять приходила.
Она сказала это будто о Барбушихе или Василисе Власьевне, серьезно и обдуманно. И Федора пронзил новый приступ боли, такой сильный, что в глазах потемнело. Кто уж кого теперь больным считал — и понять трудно. В забытье впал Федор, предоставив себя прощению жены и милосердию судьбы…
После он всерьез утверждал, что была у него в этот день правая рука, совершенно целехонькая, потому что обнимал Марысю справа, во всю свою ласку. И Марыся, как он начинал рассказывать, не спорила, а уж ей-то виднее было…
Димитрия Окатова, проще говоря, Митю, другие заботы мучили, сила через край лилась и выхода просила. И в душе он лукаво винил за все это председателя: рыбой подкормил кузнецов, а потом и мясом. Убитые и пущенные в дележ коровы достались в первую очередь тем, кто молотом махал, кто навоз таскал на лешей дороге и кто за скотиной ухаживал, — считай, на долю Мити и матери его, Марьяши, как раз и пришлось. И хоть было в доме двое едоков-малолеток, все же мясное хлёбово, даже и разбавленное вполовину, кровь подогревало. Мать говорила: все они такие, вододуи, и на пустое брюхо мельницу ворочают, а чуть подкорми — и колесо не удержишь, разнесет. Чем больше махал Митя молотом, тем вроде бы крепче становился. Работа, такая тяжелая вначале, под конец забавой казалась. Горн гудел, каленое железо, как сало, скворчало, молот ахал мягко, с оттяжкой — научился и Митя зря не колотить руки, бить со сноровкой, меняясь то за кузнеца, то за подручного, Семен Родимович больше помалкивал, кулдыбал от горна к наковальне и только изредка ронял тяжелое слово: «То-пор!» Митя привык к странностям механика, на такие мелочи внимания не обращал. Научиться-то он кое-чему научился, и все от этого тихого человека. Механик и родился, наверно, для того, чтобы работать, молчать и грустно, испуганно посматривать на свою Капу, когда она заскакивала в кузницу, — вид у него тогда был такой, будто тумака ждал. Но Капа на него ни пальцем, ни словом не замахивалась, ласковая была.
Иногда она приводила с собой и Веруньку, так вроде бы, случайно, — да, по случаю, по дороге домой забегала Верунька. Тогда они сидели обе на солнышке перед кузней и мешали кузнецам работать — Семен Родимович как-то вяло молотом помахивал, и Митя, перенимая у него молот, стучал не лучше, часто невпопад. Забава одна, а не работа. Наверстывали они уже после ухода женщин, сполна. Вспоминая потом их, Митя отмечал поразительное сходство: и Капа, и Верунька, обе в распахнутых кожушках, обе пригретые по щекам солнышком, были как две половинки одного березового чурбашка. Ну, может, одной и побольше досталось, когда кололи, но в общем-то не худенька и другая. Про Веруньку он думал, как и Семен Родимович про Капу: серьезно, затаенно и озабоченно. Хмурился, когда смеяться хотелось, покрикивал на нее, чтобы уходила, когда в самую пору было посидеть рядышком на бревнышке — все как у Семена Родимовича с Капой. Может, потому, что поначалу Верунька одна не отваживалась приходить, таскалась на пару. Но потом под вечер и одна забежала, со смешком бахнулась на притертое бревнышко. Места там было довольно и для Мити, но он косо на нее посмотрел: иди-ка ты, девка, домой, не хихикай над ухом! И Верунька ушла, больше у кузни не показывалась. Доканчивали они с Семеном Родимовичем плуги и бороны в полном одиночестве, колотили как сумасшедшие. Председатель, два дня лежавший в какой-то лихорадке, встал вот на ноги и теперь торопил, птицей кособокой кружил возле них, глядел на черные поля и вздыхал. А чего вздыхать? Снег уходил, и работа у них уходила. Десяток дней и прошло всего, как встали плуги и бороны рядами возле кузни — хоть завтра запрягай и выезжай в поле.
Ради окончания черной работы мать истопила баню, и Митя с помощью своих малорослых братанов попарился, смыл кузнечную копоть. Теперь он сидел в красном углу на лавке, пил клюквенный чай — наскребли смышленые братаны из-под снега где-то клюквы — и говорил неторопливо, по слову между каждым глотком:
— Война… считай, кончилась… жить надо…
Мать слушала его и улыбалась, а братаны рты пораскрывали, довольны. Чистый и благодушный, одетый в отцовскую косоворотку, Митя говорил мало, чтобы не забывались домашние. Приходилось в руках себя держать, нетерпение свое сдерживать. Но когда он и раз, и другой взглянул на ходики, которые еле постукивали ржавым маятником, мать на свой лад вмешалась:
— Да иди уж, поди уж, и она помылась.
— Она! Чего она-то? — хмыкнул Митя.
— Вот те раз! Забыл? Походи у нее под окошками, может, и вспомнишь.
Под хихиканье братанов и под пристальный погляд матери Митя выскочил на улицу, забыв и поругаться. Куда и достоинство мужское девалось! Не будь темноты, он бы повернул обратно и, несмотря на этот глупый смех, забился бы на полати. Но темнота понемногу придала ему смелости. Еще не ночь, но уже и не день, последние всплески теплой весенней зари гаснут, смывают очертания изб, голых берез и одиноких скворечников. Редкие нищенькие огоньки в окошках света на улицу совсем не дают, собаки за войну перевелись, ни одна не взлаивает, люди ухайдокались за день, отлеживаются по печам — иди себе спокойненько и делай вид, что идешь для своего собственного удовольствия. Митя одернул косоворотку и оправил отцовский пиджак, который был, конечно, великоват. Мать все эти годы хранила, не продавала, мысленно на сыновей примеривала; Володьке не пришлось поносить, ему вот досталось. Митя вздохнул о рано оборвавшейся судьбе брата, но и это не вывело его из блаженного какого-то состояния — забываться стала братнина военная фотокарточка, да и теплая темнота убаюкивала. Тихо было в деревне, лишь скворцы посвистывали, улетая от скворечников на ночевку в лес. Митя тоже посвистел, как глупый скворец, и остановился у маленького кособокого домика, куда, не признаваясь себе, и шел. Огонек сквозь двойные рамы едва сквозил, но у Мити в груди так и затукало: дома, значит, из бани пришла, зря жечь огонь не будет. Правильно мать говорила: помылась уже. Бани у нее не было, и она где-нибудь пристраивалась — сегодня вот у них на последний пар попросилась. Часа два уже, наверно, прошло, давно дома…
Эта хилая кособокая избенка была рублена, как и все другие избы деревни, всего шесть лет назад, да вот успела развалиться. Деревню-то ставили тоже по-разному: кто мужскими руками, кто женскими, а кто и старушечьими. Бабке Фиме эта избенка принадлежала, это ее, по деревенскому общему уговору, перевезли из старого Избишина в новое, из старья кое-как срубок сметали, да и то по пьяному делу, — бабке, известно, на ее век хватит. И правда, хватило, в своей избе, на своей печке умерла — все честь честью, как полагается. Но прежде чем умереть, она воспитала Веруньку-сиротку и развалюшку свою ей в наследство передала. Жили тут раньше несколько беженцев, все больше из бедолаг, которые пока не могли в другом месте приткнуться, да теперь и из хороших домов обратно уезжали — кто же позарится на развалюшку бабки Фимы? С осени совсем одна жила Верунька. Митя иногда заходил, но редко, стеснялся. Разве что дров попилить или упавшее крылечко хоть немного подправить. Так для этого и в избу не надо было заходить: сделал, что полагалось, да и ступай домой, чего глаза мозолить. Митя плохо и представлял, как жила Верунька, и теперь жадно припал к стеклу. Но стекла грязные, а огонек слаб, лишь тень какая-то бродила по избе. Даже страшно стало: привидение!
Керосину у Веруньки, конечно, не было, лучина в двух местах горела, над столом и в кухоньке, которая от остальной части избы отгораживалась всего саженной загородкой, вроде как в хлеву. Бабке Фиме давно было не до того, чтобы наводить порядки, маленько разгородила поставленный мужиками срубок, и ладно. Та, дальняя, лучина теперь бросала через низкую тесовую загороду, к тому же щелястую, пучки синеватых лучей — все в избе словно в воде плавало, а эта, ближняя, горела ярче, но слепила, смешивала тени: сквознячок от окна к окну ходил, колыхал свет. Ничего не поймешь. Стекла в трещинах, заклеены бумагой, в разводьях набившейся внутрь за рамы копоти: целую зиму лучина да сырые дрова в печи, известное дело, насквозь прокурилась избушка. Дотлевали к тому же угли в столбянке, которые свету уж вовсе не давали, а только рассеивали по всей избе угарное мерцание. Жаловалась не раз Верунька: пожадничает, печку рано скроет и угорает. Наутро как полоумная бродит, за голову хватается. Митя сердился, обещал ей сухих дров сыскать, да где их сыщешь, на чем привезешь? Рубила Верунька в ближнем чернолесье ольшняк, на дровушках возила, подсушивала немного в печке. Какое тепло от таких дров? Одна маета.
Эти хозяйские рассуждения промелькнули в голове Мити и сгасли, синими призрачными углями пошли. Весна уж на дворе, чего сильно печку топить.
Он поплотнее прижался лбом, пытаясь через двойные грязные стекла рассмотреть, что там, в избе, происходит. И чем дольше смотрел, тем удивительнее! Как в диковинном стеклянном садке у Альбины Адамовны, которая называла его аквариумом, — в школьные годы бывал Митя у своей учительницы, мальков даже разных таскал ей, часами любовался, как пескарики и карасики гонялись за яркими заморскими рыбешками; так и чудилось ему: из глубины зеленых водорослей вот-вот русалка выплывет, на рыбьем хвосте поскачет. Теперь и за этими стеклами что-то такое в тумане плавало, двоилось и троилось, всплескивало и кружило по избе, распускало зеленые русалочьи косы. Светлячки везде, синий туман, просвечивают тонкие проблески, и рыбешки, рыбешки плавают… Зажмурился Митя, словно ожившие весенние мухи перед глазами замельтешили; но любопытство брало свое, опять туда же глянул. И мухи сейчас же в рыбешек превратились, избяной аквариум ожил, затрепыхалось все в нем, засветилось. Одно за другим проплывали видения, одно другого краше и чуднее. Густые зеленые водоросли носило течением по избе, кружило, расчесывало каким-то мягким живым гребнем. Временами глаза проглядывали — уж это точно, русалочьи. Митя не дышал, до рези в собственных глазах присматривался. Так и есть: незаметно и тихо выплыла из густой темноты к свету русалочья тень, с лицом и с руками, только хвоста не видно, по полу тоже темные волны ходят. Пригляделся еще — и глаза вроде бы знакомые. Узнал бы, чьи такие, да рыбешки, похожие на больших радужных мух, опять стекло заслонили. Слезы текли из глаз Мити, так он силился проникнуть сквозь неверный свет в избу. Не жалел глаз и был обрадован: ведь Верунька на него смотрит!
Но только миг краткий длилось это видение; заколыхался синий туман, пошли по избе подводные сквозняки, встряхнула русалка косами — и все скрылось, пропало, исчезло. Сколько ни смотрел Митя — текли слезы, все смывали.
Он отбежал от окна, чувствуя, что зябнет. В одном пиджачке из дому выбежал, по-весеннему. Но на дворе уже встала ночь, подмораживать начало, ледок под ногами за-хрупал. Он воротник пиджака поднял, запахнулся плотнее, походил, натыкаясь везде на развешенное белье. Не иначе, как Верунька постирушку устроила, после бани-то. Он узнавал ее юбку, уже чуть подмерзшую, узнавал кофту и даже рубашку нижнюю, которую ни разу не видывал, — от нее пахло холстом, щелоком и смутной тревогой. Митя глубоко втянул ноздрями эту тревогу и прочь побежал, к окну опять.
Ничего, ничего не видать! Лучина над столом погасла, свет из кухни тоже едва пробивался, угли в столбянке чуть теплились. Вроде кто-то жил там, за стеклами, кто-то проплывал в сгустившейся синеве и, кажется, постанывал. Митя ничего в жизни не боялся, лишь подумал так: рыбы голоса не имеют, разве что русалки… На это определенного ответа в его уме не сложилось. Сказки он когда-то слушал, читать читал, но никак не мог припомнить, — с голосом или без голоса русалки. А там все постанывали, вздыхали…
И пока он над этим раздумывал, грохнула одна, другая дверь — на крылечко совсем белая тень прянула. Перегнулась вдвое, со всхлипом начала отплевываться. Рвало эту тень, трясло за плечи, и он понял: от угара, не иначе. Митя подошел поближе и тронул эту тень за плечо:
— Замерзнешь ведь голышом-то.
Вроде Верунька, а вроде и не она, так ее, бедную, трясет, прямо душу выворачивает. Он велел ей постоять на крыльце, поохладиться, а сам побежал в избу. Натоплено там было до угарного жара, до глупости. Схватив с кровати одеяло, о том и хотел сказать Веруньке, поругать хотя бы, но она вернулась в избу, одеяло у него из рук выхватила и легла у порога, укрылась. Митя понял, что с Верунькой что-то неладное, от угарной немочи мается. Прошел к столу и на ощупь нашел лучину, едва уже вздул огонь от потухших углей столбянки, — пока возился, и на кухне лучина догорела. Но теперь стало посветлее, поосмотрелся. Так и есть, пол мыла она, стирала после бани, для того и печь топила, чтобы побыстрей просохло, — по избе тоже было тряпок понавешено. Сыро и чадно. Он и вторые двери из сеней на улицу распахнул настежь, присел рядом с Верунькой. Лежать на полу было нехорошо, простыть можно. Он спросил:
— Перенести куда, что ли?
— Под окно, — попросила она, — на кровати душно.
Избенка у бабки Фимы так хитро была устроена, что кровать за печкой, где добрые люди умывальник ставят. Там и вовсе задохнуться можно. Митя перенес Веруньку на лавку, тоже не как у добрых людей, узенькую, и прислонил там спиной к стене.
— Болит чего, что ли?
Верунька не сразу сообразила, что он спрашивает. Но запахиваясь под самый подбородок в одеяло, захотела все же объяснить свое непутевое раздевание, с зубовным пристуком начала:
— Я, видно, простыла сегодня на лешей дороге… да и раньше простывала… ноги-то всегда мокрые… Спасибо, попарилась у вас. Да перемены нету, все грязное, постирала вот заодно. Огородами вот из вашей бани пришлось бежать…
— Сказала бы, так я бы принес чего накинуть.
— Дурной ты, Митя, стыдно ведь.
— А сейчас не стыдно, да?
— Не знаю, Митя, стыдно или нет…
— Вот-вот, я все должен знать! Я за нее думай!
— Да как тебе не думать? Мужиком моим будешь, избушку подправишь, кровать хорошую сделаешь, бабкина-то совсем развалилась. Посмотри сам.
— Чего смотреть! Ясное дело, не на бабкиной кровати спать. Может, и сейчас вот прямо чего починю. Топор-то хоть есть какой?
Верунька только рукой махнула: топоры у нее! И без слов дело ясное, побежал домой, пилку схватил, топор, несколько гвоздей нашел. Думал, мать не увидит — нет, углядела, полезла с советами:
— Ты гляди, ты если Веруньку обидишь, я те холку-то наломаю!
— Чего ее обижать? — сам уже Митя обиделся. — Она и так угорела, ее на кровать положить надо, а кровать вся развалилась…
— Вот-вот, кровать…
Больше он слушать ее советов не стал, убежал к Веруньке, занялся кроватью. Когда скатал сенник и оголил доски, понял, что работы тут до третьих петухов: ножки у кровати совсем расшатались, доски прогнили и были перевязаны бечевой — уже сама Верунька, наверно, городила. Он долго изучал это ветхое сооружение. Еще и за топор взяться не успел, как мать следом притащилась, к Веруньке на лавку подсела. Посидела, пошепталась с ней и за бока ее, видно, холодными руками полапала — от щекотки засмеялась Верунька.
— А у меня так не смеялась, — удивился Митя.
— При тебе чего смеяться, твои руки ей привычные, — ответила мать, как-то нехорошо присматриваясь к нему. — Ты гляди, я те шею наломаю!
Митя не слушал пустые слова, кровать заново сколачивал. Мать поворчала и ушла, задрав одеяло и похлопав Веруньку по спине. Ему, мужику, опять вздумала советы давать:
— До свадьбы-то не спят с девкой, ты гляди у меня.
Митя и отвечать ей не стал, некогда было. Пошел он топтаться вокруг избенки, выискивая, где бы хоть доску какую отодрать. Но все было давно ободрано, на растопку пошло, палки годной не найдешь. Он вспомнил, что у своего дома карниз снизу досками подбит, пошел и одну отодрал, прикинув, что ее натрое разрезать можно. На треск выскочила мать, поняла, в чем дело, и опять раскричалась:
— Еще и жениться не успел, а уже матерь родную обдираешь! А, непуть малахольная?
Он знал, что матери теперь покричать надо, доску на плечо — да и пошел себе обратно. Там он доску распазгал на три части, хорошо застлал кровать. Оставалось ножки починить, ну, тут уж он не стал церемониться, вышиб две балясины у крылечка, благо все равно разваливалось, и ноги другие подставил. Теперь совсем иное дело: стоит кровать как вкопанная. И когда для пробы попрыгал на ней, не развалилась. Довольный, засмеялся Митя:
— Слышь, Верунька, хорошая кровать-то!
Она в накинутом на плечи одеяле подошла к нему и, поскольку руки заняты были одеялом, потерлась подбородком о его щеку:
— Хозяюшко ты мой, устал-то как, бедненький. Дай я постель постелю, раз уж так.
Он уступил ей место у кровати, прошел на лавку и вытянул ноги в счастливом покое. Верунька долго перетряхивала сенник, копошилась с подушками в полутемном запечье. Вроде и затихла, но нет, не понравилось ей, позвала:
— А давай, Митя, кровать переставим к окошку, муторно тут.
Кровать выволокли из запечья, подтащили к окну, на светлое место. Верунька опять принялась копаться, так что Митя прикрикнул:
— Ждать-то тебя долго?
— Теперь уж недолго, хозяюшко мой. В дверь только палку сунь, а то волк какой забежит.
Он дверь запер, думая не о волке, а о матери, и стал быстро раздеваться, сбрасывая что куда попало. Больно уж поспать ему захотелось на новой кровати, умаялся, поди, пока делал. Штаны и рубашка летели в разные стороны, что куда пришлось. Верунька и в темноте — лучина-то успела погаснуть — углядела это, поругала его:
— Рубашка такая хорошая, чего швыряешь? Успеется.
Тогда он все толком сложил и после того забрался к ней под одеяло. Тут его каким-то немыслимым жаром опалило, словно и не Верунька была, которую знал с детства, а зной июльский, и захотелось ему скрыться куда-нибудь в тень…
— Спать-то как вдвоем? Худо больно, — запоздало понял он.
Верунька погладила его по груди и тоже чего-то забеспокоилась:
— Да откуда мне знать, милый хозяюшко, как спят вдвоем, а надо привыкать. А то деток не будет у нас. Какая жизнь без деток?
Митя подумал, что она у него рассудительная, и поближе придвинулся. В детской памяти сохранилось, как на повети отец с матерью спали, под пологом, а он спал рядом, на сене, все слушал, слушал и никак тогда понять не мог, чего отец с матерью после тяжелого дня никак не угомонятся. Сейчас вот все разом понял и ухватисто обнял Веруньку, так же, как и отец, зашептал:
— Ты у меня, мать, хорошая, ты только не ругай, как я маленько если когда выпью, я выпью да тебя поколочу, а назавтра опять поцелую, слышь?..
Слышала, нет ли Верунька, но чего-то постанывала, его, наверно, ругала.
Совсем разгулялось море. По стрежню, далеко видному с колокольни церкви, как торпеда вражья прошла, вспахала, вспучила и покорежила грязновато-синий лед. Течение, подпертое плотиной и оттого замедленное, еще не могло двинуться всей силой вниз, к Рыбинску, но уже помаленьку взрывало, взламывало середину моря; там гром стоял, словно невидимые подводные корабли бились. И это буханье среди ясного весеннего дня казалось странным. Война догорала где-то далеко отсюда, в Германии, — чего было пугать тыловых людей?
Максимилиан Михайлович не мог отрешиться от мысли, что опять он там, на берегах холодной Ладоги — на разбитой колокольне, посматривает из-под руки на своих залегших пластунов. У берега лед, а дальше маячат силуэты кораблей, попыхивают дымками, и откуда-то из-под кромки льда ухают по ним торпеды. Корабли ближе, ближе к припаю — и гром ближе, несколько разрозненных торпед не могут сдержать серого наката с моря. Залегшие за глыбами льда его пластуны кажутся маленькими закоченелыми рыбешками, и он, комроты, знает, что не сдержать им наближающейся с моря по льду лавины. Снаряды бьют уже по колокольне, где у них последний приют. Нависшая над головой громада колокола вот-вот рухнет… и поминай как звали человека по имени Максимилиан! Дважды простреленный в грудь, он уже ждет одного: последнего громового раската…
И гром этот пришел как милость, как избавление от мук, но почему-то не раздавил его, не расплющил слабое человеческое тело. И третья пуля пришла, уже карающая раненого, но не выбила душу из тела. Всегда в минуту воспоминаний удивлялся этому Максимилиан Михайлович — удивился и сейчас: жив! Задыхается только, хрипит с пеной у рта, и, как тогда медсестра, тормошит его сейчас Айно, прислоняет спиной к прохладному каменному парапету.
— Ты не смотри на меня, мне самому противно…
Она утерла концом головного платка ему губы и поцеловала.
— Горькие… и соленые…
Максимилиан Михайлович мало-помалу пришел в себя. Стыдно ему стало за свою слабость, и уж поистине соленую горечь на губах почувствовал. Захирел-то как, боже ты мой!.. От весеннего воздуха, видно, а может, и от голодухи, — паек ведь свой, довольно хороший, отдавал чуть ли не целиком хозяйским детишкам, на которых страшно было смотреть. А врач, когда он по заведенному порядку наведывался на медосмотр в Череповец, всерьез ему советовал: «Для ваших легких — молоко, жиры и масло, масло прежде всего. Только так и зарубцуются раны, вы понимаете, капитан?» Шутник, не иначе, был врач, если про масло говорил…
— Не знаю, милая Айно, что со мной делается. Третий или четвертый раз уж так меня крутит. Прямо перед людьми стыдно. И проехал-то всего десять верст…
Она запрещающе закрыла ему ладошкой рот, по-своему забормотала:
— Хукан вирсту он питкю… хукан!..
— Ты ругаешь меня, милая Айно?
— Ругаю, Максимо. Волчьи версты не меряны — зачем ехать было? Хукан вирсту! Через море! Как у вас говорят? Десять верст киселя хлебать!
— У нас говорят: семь.
— Вот видишь. А тут десять. Зачем эти хукан вирсту?
— Тебя повидать приехал. Соскучился, Айно. Не сегодня-завтра разболтается море, сюда не скоро доберешься. Не ругай меня, дай немного отдохнуть.
Закрыв глаза, спиной он ощущал тепло пригретого парапета. Еще внизу леденело и бухало глубинными взрывами море, еще на береговых холмах белели плешины, а теплое солнце уже прорывалось сюда, на колокольню, ласкало и камень стен, и дерево пола, и человека. Максимилиан Михайлович непроизвольно расстегнул шинель, под которой была пододета ватная безрукавка. Но Айно, чувствовал он, сейчас же опередила его желание, запахнула обратно шинель. Он сквозь дрему улыбнулся, ничего не сказал. Заботливость эта была мила, чего уж…
Одно беспокоило: бухает и бухает море. И хоть теперь военные видения исчезли из глаз, тревога оставалась, разгоняла слабовольную дрему. Он начинал все чаще поглядывать через парапет на далекий мяксинский берег, откуда и надвигался весь этот шум-гром. Прежняя Шексна тут делала крутой изгиб, и русло уходило к противоположному закрайку нынешнего моря. Там шли ледовые баталии, весна с зимой боролась, лед с солнцем враждовал. Но похоже было, что солнышко побеждало, потому что уже не отдельные взрывы будоражили спящее до поры до времени море, — настоящая канонада, как перед общим наступлением, начиналась, подледный гул становился густым и надсадным, залпом стреляли. Максимилиан Михайлович знал, что теряет, может быть, последние часы, и все ж не уходил, теперь уже, оправившись от удушья, просто лукаво прикрывался слабостью. Поговорить ему еще хотелось. Договорить, что не договорено. Поэтому и спросил:
— Как ты живешь, милая Айно?
— Я не живу, я рыбу ловлю, — ответила она.
Он долго присматривался к ней, но никакой насмешки уловить тут не мог. Айно сидела на принесенном кем-то сюда чурбашке, жмурилась от яркого солнца, сама в отличие от него, больного Максимо, расстегнутая до последней ситцевой кофтенки, тоже, как и камень, и дерево, по-весеннему пригретая… и говорила такие горькие слова. Ни обиды, ни зависти к другим, одна спокойная отрешенность от всего, что не было морем и рыбой.
— Айно, а не страшно так жить?
— Страшно, — через силу улыбнулась она, видно, оттого, что поняли ее душевное состояние. — Всю войну я рыбу ловила, ничего кроме рыбы не знаю.
Он боялся ей говорить то, что давно надумал сказать. А надо было торопиться, бешеная полая вода того и гляди отрежет его от Мяксы. Море уже постанывало, как дуга, когда ее с двух концов через силу сгибают — вот-вот лопнет…
— Айно, милая Айно, поедем в Мяксу, а? Жить там будем.
От торопливости и вышло так просто. Она вскинулась на него белым, по-весеннему промытым личиком, потянулась руками к отворотам шинели, потеребила верхнюю пуговицу и вроде как ожглась о ее тусклую, обугленную латунь — забормотала потерянно:
— Хукан вирсту он питкю… тувли туов, вези виэв…
— Айно, я же ничего не понимаю!
Она удивилась, что не понимает таких простых слов, потом улыбнулась и попросила:
— А, Максимо, не обижайся! Море и в самом деле как волчьи версты. Человека сюда ветер приносит, а вода уносит… Вези виэв! Видишь, вслед за ветром идет вода?
Пока они разговаривали, море раскололось надвое и, взламывая льдины, на стороны хлынула вода. Трещина, зародившаяся где-то ниже по течению, постепенно поднималась вверх, к Череповцу, расплескивая неправдоподобно черную, на белом, воду.
— Бежим, Максимо! Иначе не поспеешь! Тувли туов, вези виэв!
Проклиная ее «вези виэв», Максимилиан Михайлович встал и с высоты колокольни увидел, что времени ему дано не больше получаса: трещина ползет вверх, даже и для простого глаза заметно. А отлучаться из района ему никак нельзя, эти волчьи морские версты и так уж, наверно, много беды наделали. А бежать, бежать сколько!..
Второпях он и про лошадь свою забыл — Айно уже сзади окликнула:
— Ай, какой ты!..
Они вскочили в легкие санки и помчались наперегонки с наступавшей водой. Километра три до той трещины было — долго ли по гладкому льду? Они как на крыльях летели. Но вода все же опережала, у нее хоть и не было крыльев, зато было течение, которое ломало и крошило ослабший лед. Что там, на нижнем конце разлома, делалось, им отсюда, со льда, не было видно, но верхний конец стрежня тоже ломался быстро, будто погребенная морем Шексна вздурила и пошла вспять. Всякий раз, как они подскакивали к трещине, кто-то со дна морского поднимал лед перед самым носом, с тяжким хрустом разламывал и обломки бросал в набегавшую воду. Лошадь бежала в полную силу, а все ж не могла обогнать воду. Айно тронула его за плечо, и Максимилиан Михайлович понял, чего она надумала — облегчить санки. Не хотелось ему оставлять Айно, хотелось везти так, с полным ветром, до самой Мяксы, до самого своего дома, но он кивнул: прыгай, раз так! Айно вынесло за облучок и, кажется, ударило о лед, — она перевернулась два раза и какую-то секунду лежала недвижимо, у самой кромки набегавшей воды. Максимилиан Михайлович натянул было вожжи, но она вскочила, гневно замахала ему кулачком: не смей, не смей! Что-то кричала по-своему, да он не слышал. Санки теперь и в самом деле легче пошли, обочь с полыньей, уже не отставая от нее бежали. Максимилиан Михайлович горько усмехнулся; опять эта житейская истина: баба с возу — мужику легче… Айно так мало походила на бабу, что он вскочил на ноги и зло раскрутил над головой вожжи, словно хотел отхлестать и лошадь и предательский лед, и весь мир в придачу. Лошадь и без того поняла, что от нее нужно, в какой-то момент на крутом вираже рванула галопом, прямо через поднимавшийся горбом лед. Сзади бухнуло, хрястнуло, задок саней окатила вода… и, чуть погодя оглянувшись, он увидел, как на той стороне разлома Айно закрыла лицо ладошками и стоит недвижимо. Он соскочил на лед и заплясал, затопал под грохот рвущихся льдин:
— Э-э!.. Айно! Дура твоя вода! И ветер к тебе приносит, и вода от тебя не уносит!
С того берега на помощь ему уже бежали рыбари, волокли по льду маленькую плоскодонку. «Ах, милые женщины! — еще весь внутренне дрожа, подумал Максимилиан Михайлович. — Свались я в ледяную воду, мне плоскодонка ваша уже не потребовалась бы… пошел бы с Домной Ряжиной вести беседы о земном житье-бытье».
Торчать у кромки рвущегося разлома было нечего. Он помахал им всем, и ближним, и дальним, покашлял с натугой и лег в санки, предоставив лошади идти как ей вздумается. Над головой его плыли редкие прозрачные облака, борта санок защищали от ветра, сено под боком было теплое, и так захотелось ему, нечаянно застрявшему на этом берегу, жить и любить, что вдруг спросил самого себя: «А чего ж не жить? Чего ж не любить?» К тридцати годам он пережил и войну, и потерю всех родных в Ленинграде, и собственные раны, решил: конец всему. Таким стариком себе представился, что свет не мил. Но вот пристал к этой рыбацкой артели, вот осел на берегу, вот подуло на него теплым ветром — и отмякло что-то в больной груди, легким последним хрипом пошло. Он покашлял, поплевал на снег, стараясь не замечать красных пятен, и, как бы споря все с тем же доктором, упрямо сказал: «Нет, не масло меня лечит, а вот что — мой медицинский секрет…»
Он так размечтался, что и Мяксу заметил, почувствовал только по тяжелому скрипучему удару в передок саней. Так и есть, приехали. Санки уперлись в глинистый береговой откос, лошадь не могла, конечно, подняться на гору. Дальше ходу нет, на колесах уже ездят. Он вытащил санки на сухое место, выпряг лошадь и повел ее в поводу, решив не смешить мяксинцев ездой по грязи на санках. Но ведь все так сейчас делали: когда надо было в Череповец, грузили возы у береговой кромки и ехали по льду, чтобы не тащиться по раскисшей дороге, а там груз перегружали в телеги или переносили на себе. Дорога на море держалась дольше, чем на суше. Да и она не сегодня-завтра падет, гром уж по всему морю идет, кажется, от Рыбинска до Череповца. Он, наверно, последним с того берега перескочил, теперь только провода и понесут вкруговую слабый, никому не страшный голос…
Решив испытать его накануне полного бездорожья, Максимилиан Михайлович поставил лошадь в казенную конюшню, прошел к себе в кабинетик и оттуда, не слушая, что ему по пути сослуживцы говорили, позвонил в Избишино. Даже удивительно было, что и телефон работает, и Самусеев на месте.
— У тебя что, выходной?
— Выходной, — ответил Самусеев, — жене совсем плохо, как раз собирался в вашу больницу звонить.
— В больницу и я могу сходить, да только доктору все равно на ваш берег не попасть. Сам по последнему льду проскочил.
Самусеев долго такую обыкновенную весть воспринимал, все хукал в трубку, словно матерился на непонятном языке, прежде чем сказал обычное в таких случаях:
— Ну ладно…
А что ладно — ни тот, ни другой не знали. В тыловой заштатной больнице и всего-то один настоящий доктор, остальные или фельдшера, или недоучившиеся девчонки, из эвакуированных студентов, да и те со дня на день ждут отправки домой.
— Если вкруговую, сотня верст наберется, Федор. Неделю к тебе кружить. Никто не отпустит на неделю доктора. Знаешь, что в больнице делается?
— Знаю, знаю, не учи ученого!
— Да погоди ты, не ругайся. Вот разгонит лед, можно и на лодке будет. Недолго осталось. Море так через колено и ломает, сам там был, видел…
— У Айно? Как они?
Максимилиан Михайлович покашлял, помялся, но таиться не стал:
— У Айно. К ним пока вода не пришла, церковь-то в стороне от стрежня. Но ты гляди, не проспали бы они…
— Да что у меня — сотня гляделок? Во все стороны, как у гада какого? Я вот брошу этот чертов колхоз, жену в охапку схвачу и уеду.
— Погоди, Федор, — терпеливо слушал его Максимилиан Михайлович. — Никуда ты не уедешь, никуда не уйдешь… Ребятишек-то сколько вокруг тебя?
— Четверо, пятый вот нарождается… не народится никак…
— Вот видишь. Чего на санках, пока можно было, не привез Марысю?
— Не хотела, в голову себе вбила… Если, говорит, помирать, так лучше дома.
Максимилиан Михайлович помолчал, но сказал то же самое, что и раньше:
— Да погоди ты… со смертью-то. Может, есть там у вас повитуха какая?
— Что повитуха, ей доктор нужен!
Трубку кинули, как пощечину влепили. Конечно, в таком положении ни о чем другом и речи быть не могло. А поговорить с Федором Самусеевым надо было крепенько, ой как крепко!..
Он и сам понимал, что не без хитрости живет председатель Самусеев и одной рукой более или менее держит колхоз. Но хитрость хитрости рознь; всякий сейчас изворачивается, как может и как умеет, главное-то — людей от голодной смерти спасти, хоть на карачках, но довести их до дня победы, который не за горами. И хоть донос тот писан полоумной женской рукой, выбросить его Максимилиан Михайлович все равно не мог, а мог разве что попридержать в столе. Он покопался среди бумаг и брезгливо, как учитель чистописания, стал разбирать корявые строчки. На чистой вполовину, с мясом выдранной книжной странице карандашом было накарябано:
Наша деревня Избишино совсем осатанела девки мои замуж хотят так давай нечего. Рыбу растащили, а все равно на трудодни дают скажи на милость откуда берется щучку ледащую даже учительнице отнесли без всяких трудодней. Потому что вражья сотона зря ей геройскую похоронку выдали. Ты начальник смотри у меня. Коровы с голоду дохнут, а им подыхать не дают, двух живых запазгали намедни мясом кузнецов кормят. А кузнец один совсем вражий сын, ногу себе топором оттяпал плуги делает и Капе бока мнет, а моим девкам так нету мужика. Председательша брюхом заболела надо посмотреть что да отчего, председатель то сено косит с Тонькой вдвоем может и у нее брюхо заболит все влежку лежат, а кто дак и кобелем бегает. Разбираться ежели нечего.
Вот такое письмо путями неисповедимыми пришло с той стороны моря и легло, как насмешка, на его стол. Читай, начальник, гляди, начальник!
Можно бы и посмеяться, но сквозь смех набегали слезы. Во-первых, сквозь наивную глупость в письме проступало и нечто такое, что заставляло задумываться; а во-вторых, учительским умом шел он дальше, и сама глупость не на пустом же месте возросла, что-то ее породило и вскормило. Где-то тяжелым последним заревом догорала война, где-то жизнь человеческая стоила дешевле спички, а здесь находят время писать безграмотные доносы! Эта бестолковая безграмотность его совсем доконала, он бросил письмо обратно в ящик и погрозил ему пальцем: лежи и не трезвонь по всему свету! Угрызений совести он не испытывал, а испытал, впервые почувствовал полнейшее бессилие перед житейской волной. Это не морская, на санях ее обгонишь — где-нибудь да обязательно споткнешься…
От всего этого он, наверно, и побежал в больницу. Знал ведь, что напрасно, а трясся по раскисшей дороге в гору с таким видом, будто дело серьезное делал. В больнице, конечно, не только палаты, но и все мало-мальски теплые закутки были забиты. С пустыми жалобами сейчас не брали, все больше опухшие да дизентерийные. Как только начала оттаивать земля, с нее стали рвать, подбирать все, что можно в рот положить. Криком кричала баба, у которой от сосновой коры живот раздуло; рядами лежали водянистые, недвижные люди, которые только что дышали маленько; как синие вечерние тени, несчастные дистрофики, а среди них ходил, пошатываясь, доктор и тоже, видать, не ведал, что делать дальше. Признав в Максимилиане Михайловиче какое-то районное начальство, он взял его за отворот шинели и с гневом, с непонятной даже ненавистью сказал:
— Видите? Лекарство им уже не поможет. Им хлеб, молоко, масло нужно. Есть оно у вас, масло? Ах, нету! Тогда уходите с глаз моих долой!
Получив и вторую оплеуху, Максимилиан Михайлович о злополучном письме вовсе забыл, а спустя некоторое время позабыл и про жену Самусеева, — эти районные бедолаги в сотню глоток ему кричали. И он сделал то, что делать не имел никакого права: пошел на маслозавод и собственноручно завернул подводу с баклагами, которую отправляли в Череповец, для госпиталей и таких же больниц, наверно…
Надо было видеть лицо доктора, когда он подкатил к крыльцу — бледный, как смерть, но с пятью полнехонькими баклагами.
— Засудить могут, — сказал доктор, но медлить не стал: молоко понесли по коридорам, а скоро и кружки радостно зазвенели.
С пустой подводой и с пустой душой возвращался Максимилиан Михайлович из больницы. Теперь, когда дело было сделано, ему стало жаль и Мяксу, и свою хлопотливую должность, в которой и пробыл-то всего какой-то месяц…
Лежать Марысе было темно. Спальня занимала левый задний угол, самый темный, — кому там светить? — и ныряли туда, как в прорубь, зажмурясь. От дверей ее отделяла дощатая переборка, от красного угла — поставленный в торце широкий старинный буфет; только сверху, по-над буфетом, и пробивалась узкая полоска света. Вполне достаточно, чтобы голову не сломать. В темени пробирались, блаженно посмеиваясь, за переборку, в темени просыпались, невольно и зябко позевывая. Все! Другого назначения, как услаждать усталое тело, спальня не знала. Так было со дня сотворения этой избы Кузьмой Ряжиным и так оставалось все время.
Теперь же Марыся лежала там день и ночь, узкой щели под потолком ей явно не хватало. Днем ее, правда, Федор выносил на закорках в красный угол, клал там на лавку, но она все чаще при этом охала: ох, не надо, мол, Федя милый, не надо!.. Ну да, не надо, а что же ей день-деньской в темноте делать? Одна у нее забава и забота оставалась: ковер. Марыся сквозь стоны иногда говорила: вот закончу да и рожать можно. Но в самый тот день, как покончила с ковром, Федор и бегал звонить Максимилиану Михайловичу, просил врача. Хуже и хуже становилось Марысе. Как говорила скотница Василиса Власьевна, сорвала она пупок, теперь жди выкидыша. Типун ей на язык! Девятый месяц пошел уже, авось и дотянет…
Дни разыгрались весенние, светлые. Федор даже одно окно выставил, чтобы солнца побольше в избу вливалось. Да только все равно оно застревало в горнице, на кровать к Марысе не попадало. И Федор решил: надо передвинуть спальню в передний угол, поближе к свету. Легко сказать! Неподъемный березовый буфет с помощью всей ребятни, не исключая и Саньку, кое-как оттащил к следующему простенку, освободив для спальни одно окно, а как быть с переборкой? Одним концом она держалась у подпорожной стены, другим была приколочена к буфету. Тут дело ясное: отрывай и заново городи. Да чем нарастить в таком случае переборку? Во всей деревне, не только у них в доме, не осталось порядочной доски и на гроб — четыре года никто не пилил, не стоял с продольником на козловых станах. Пилы и те поржавели. Федор пошутил: разве что единственную руку на козлы забросить, а нижний держак ногой дергать! И надо же, из горькой его шутки вышел толк, Юрий-большун вдруг предложил: «А что, дядь Федь, я ежели подергаю». Федора хоть и ударило в плечо это чужое «дядь», но слово ряжинского мужика он взял на заметку. В ближайший же свободный вечер, пользуясь долгим солнышком, выволок на завалинку двухметровую продольную пилу и принялся скыркать напилком. Один конец в расщелину крыльца засунул, другой зажал коленками, так и подвигался вдоль пилы. На этот железный скрип выскочил Санька, предложил: «А я, кали ласка, подержу». Помощь от него невелика, а приятно, вроде как и дело быстрее пошло. Пила не слишком была затуплена, только поржавела, наладили за один вечер.
А назавтра и пилить стали, что помягче, конечно, — ольху, осину. Один конец кругляка клали на перила крыльца, другой на поставленные дыбком розвальни — когда сколачивать козлы? Федор на шатких кругляшах примостился вверху, Юрий внизу — невысок мужик, проходил головой под куцым помостом. Пила вверх-вниз завжикала, осыпала его мягкими опилками. Остальная троица покрикивала для веселости:
— Пшик-ширик! Пшик-ширик!..
Им казалось, что так пилить было легче. Федор не возражал, даже подбадривал:
— Громче, огольцы, а то мы устали.
Тягучего звука продольной пилы давно не слышали в деревне, сбежались как на потеху. Ради такого случая и второй Юрий внизу на подмогу встал, принялись рвать держак так, что Федор свой конец не удержал — оба нижних мужика так и ткнулись носами в оттаявшую землю.
— Ну, что же вы… — попенял он, и сам от рывка свалившись рядом с ними.
Пока хохотали как оглашенные, набежали Барбушата — Светлана наверх полезла, Ия внизу тумбой встала. Только опилки засвистели! Забарбушили их неустанные языки. И всегда-то на два голоса, а тут и вовсе не разобрать — так быстро в лад пиле частили:
— Н-но, н-но, подергивай… на нас поглядывай!..
Барбушата сучили руками и ногами — дух занимало. Федор поглазел было на их работу, но вынужден был отвернуться:
— Да ну вас, девки, сглазите еще.
И тут уж, изменяя привычке, одна Светлана ответила:
— Как же, тебя сглазишь, Федя! Жена тебе весь белый свет застила.
Федор подумал, что так оно и есть. Зря на него Барбушата сердятся, на всех-то его все равно не хватит…
— Скоро вон мужики начнут возвращаться. Так и быть, сам отвезу вас, толстомясых, на железную дорогу, хватайте самых лучших, тащите в деревню!
— Да кабы поскорее, кабы сейчас вот прямо… — опять же изменяя привычке, Ия одним голосом ответила, подтолкнула его в бок: — Ведь невтерпеж, Федя, совсем заждались…
— Ничего, потерпите, теперь уж скоро. Глядишь, и на вашу долю выпадет какой-нибудь геройский солдатик…
Под этот досужий разговор и надрали с десяток досок. Ну, а уж обрезать на высоту избы да приколотить — тут и ребята управились. Федор позавидовал, как Юрий-большун плотничал — одной рукой доску и гвоздь придерживает, другой молотком колотит, надо же, как ловко! Ему уж никогда так не плотничать — нет, нет!
— Чего завидовать, радуйся, Федя, — поняла его состояние Марыся, приподнялась на подушках.
Ему стыдно стало.
— Да радуюсь, радуюсь. Гляди-ка, сколько мужиков! Да вдруг еще один будет?
— Нет, Федя, чую: такая вось гаваркая кабета на свет штурхается… Хутчей бы! Немагчыма мне, Федя. Не-маг-чы-ма!
Под ее тоскливые стоны кровать всей оравой передвинули на новое место. Теперь изголовье было на свету, у окна, и только осиновый да ольховый конец переборки нехорошо пестрел.
— А прибивайте-ка сюда ковер, — отдышавшись, попросила Марыся.
Ребятня мигом ухватила ковер за концы — четверо же их. Санька с Венькой внизу, оба Юрия вверху, прямо загляденье. Юрась хоть и уступал большуну в плечах, но ростом за ним тянулся, так что его светло-золотая голова вровень приходилась. Оба еле держали тяжелый ковер, но крепились, не упускали из рук концы. На первых порах подскочили, как зайцы, натянули полотно, подняли над головами, прямо уши от натуги покраснели. А потом засеменили ногами, и чем дольше, тем нетерпеливее. Юрась был все-таки слабее, тонок и узок в плечах, Марыся почувствовала, видно, что долго не удержит руки над головой, — так и рванулась с кровати:
— Федя, да прибивай ты!
А у Феди — одна рука и ни одного гвоздика про запас. Но в крике Марыси он уловил какую-то ревность, боль за своего кровного малолетка. Бросился в сени и выхватил из стены клещами пару гвоздей, так что с одного слетела старая шапка, а с другого решето. Хорошо, что ровными оказались. Юрась уже начинал приспускать свой конец, и Федор зло воткнул туда гвоздь:
— Бей, Венька.
Но пока нерасторопный Венька вставал с коленок, Санька на табуретку прыгнул, с молотком:
— Тять, я, кали ласка!
Торопясь, Санька саданул по руке — Федор аж взвыл:
— Что ж ты, бандит, делаешь? Совсем меня окалечишь.
Тогда Санька принялся поколачивать помаленьку. С грехом пополам загнал немного гвоздь. Федор выпустил этот конец и большуну на помощь поспешил — и тот от усталости приспускал свой край. Когда прибили, ковер как раз ровно стал, только на ладонь ниже, чем намечалось. Под потолком оказалась ольхово-осиновая пестрая дорожка.
— Ничего, ничего, — поторопилась похвалить их Марыся, — так даже лучше.
Лучше ли, хуже ли, а ковер повесили. Он и закрыл изнутри всю переборку, словно и мерян был на новую длину спальни. Федор присел на кровать, невольно залюбовался. На синем дне морском стояли избы, одна другой краше. Росли березы, рябины и какие-то диковинные, в рост человека, цветы. За деревней луга виднелись, дальше сплошной волчий лес. Но волков не было, словно он, ее Федор, всех еще в начале войны перестрелял. Зато рыб, рыб!.. Подводная деревня вся была заселена ими. От избы к избе плыли эти диковинные, на настоящих не похожие, рыбы — с умными человеческими глазами, тихие бестии. Всех их словно притягивала, вела за собой Домна — единое живое существо в этом подводном мире. В белой косыночке, в белом вышитом платье, босая и с косой на плече. Прямо на сенокос шла председательша, того и гляди закричит в пустые окна изб: «Эй, заспались, девки, пора!» Но что-то удерживало Домну от этого председательского окрика, кажется, боялась, что ее не услышат. Так и шла на покос одна, молча. И только рыбы следом за ней, все рыбы, рыбы…
— Ну, сказочница ты моя!.. — обнял Марысю за тугой страдающий живот.
— Ага, казка, — улыбнулась она, не разжимая сухих, сжатых, как у Домны, губ.
Теперь Федору что-то и в ее лице не понравилось, все оно стало как сплошная боль. А ведь и поговорить некогда: затемно уходит, с темнотой приходит. Что же делать-то, что?..
— Через пару дней на лодке тебя повезем, слышь?
Она не отвечала, смотрела в окно, у которого теперь лежала. И вдруг подняла голову:
— А герань-то, гляди-ка, завяла. С чего бы это?
На широкой доске, приколоченной к узкому зимнему подоконнику, многие годы стоял у них горшок с геранью — как раз в это время и зацветал. А нынче случилось ли что, забыли ли про него, только Федор и сам увидел: листья съежились и пергаментно побледнели, красные цветы опали, на месте их торчит голое, сухонькое будылье. Страшно тянулся цветок к солнцу, уже безжизненный. Что-то больно кольнуло глаза. Федор отвернулся:
— Ну завяли — и завяли. Мало ли чего.
— Да нехорошо это, Федя, у хозяйки кветики посмурнели…
— Вот заладила! Скоро подснежники попрут, получше этих. Ромашки там да колокольчики… Слышь ты, глупая, болезная жена?
— Слышу, слышу… — вытягиваясь, откликнулась она. — Посылай кого-нибудь за Альбиной… Ад… Ад…
— Что? Что?
Она только рукой махнула: посылай, глупый…
— Да что? Что с тобой? — не понимал он.
Но смышленый Юрась, услышав имя Альбины Адамовны, стрелой вылетел вон, а за ним припустил и Санька, на всю улицу крича:
— Кали ла-аска, ма-амка рожает!
Марыся дотронулась холодными пальцами до горячего лба Федора:
— Слышишь? Малец и тот догадался, а ты… О-ой, Федя! — не могла больше сдерживаться. — Чувствую, кончаются мои мучения…
— Кончаются, кончаются, — забормотал он, поглаживая ее. — Ты потерпи немного, вот сейчас Альбина…
Альбину Адамовну какой-то добрый дух принес, кажется, прямо на своей рыженькой кобыле в избу ворвалась. Федора вытурила из-за перегородки, дверную занавеску задернула и принялась покрикивать:
— Воды кипяти, Федор. Тряпок чистых давай. Ребят убери.
Но Федор так растерялся, что только зря сшибал сновавших тут же ребят, пока не пришла нежданно-негаданно Тонька. Наверно, Санькин крик ее сюда занес. Она-то и взяла на себя все хлопоты, а ребятню и самого Федора выпроводила на улицу. Он было на дыбки:
— Ты чего, Лутонька? Чего распоряжаешься, как дома?
Однако то же самое и Альбина Адамовна повторила:
— Да уйди ты куда-нибудь… господи, непонятливый!..
Он забрал с собой кое-как одетых ребятишек и пошел в сторону кузни. Крики Марыси его преследовали, а Санька знай повторял:
— У-у, мамка рожает… у-у, кали ласка какая!..
Ни за что ни про что влепил Саньке затрещину, и его рев, а потом и звон кузнечного молота заглушили крики Марыси.
Семен Родимович был в кузнице и занимался странным делом: в обрезок толстой трубы вставлял и заклинивал нагорячо железную заглушку. Звук тяжелого молота перебивал все остальные мысли. Федор постоял, посмотрел.
— Да ты никак пушку делаешь?
— Пушку, — ответил Семен Родимович.
Федор думал, что ослышался или очумел от криков жены.
— Да какую… к хрену твоему горячему… пушку?!
— Железную, как видите, — вежливо и тихо подтвердил Семен Родимович. — Чтоб стрелять могла.
Одна нелепость налезала на другую. Пушка? Стрелять?..
— В кого палить-то собираешься? Немца, слышь, в логове добивают. К примеру, как волка. Огрызаться огрызайся, а уж убежать не убежишь. Шалишь, серый! Там не такие, поди, пушки есть, огнем все к хрену твоему горячему спалят. Ну? Твоя-то зачем? Где ты раньше-то был, пушкарь несчастный?
— В том-то и дело — несчастный. В том-то и дело — нигде не был. Считайте, Федор Иванович, что грех свой искупаю.
Говоря это, Семен Родимович ахал молотом и на него не смотрел. Знай искры порскали с наковальни, с таким усердием загонял в трубу железный кляп.
Но вот железо наконец простыло, Семен Родимович сунул трубу обратно в горн и разогнулся, прямо в глаза посмотрел:
— Видите, Федор Иванович, что у меня там, внутри-то?
— Ви… вижу… — ужаснулся Федор вновь возникшей догадке. — А если так, ты рот-то свой таким же кляпом забей. Да покрепче смотри. Топоры тебе снятся, теперь пушки, да?
— И пушки, — покорно вздохнул Семен Родимович. — Пушкарем я был, а пострелять не пришлось. Дай хоть сейчас попробую. Как победная весть в деревню придет, так я ей и отсалютую. Поздравлю вас всех с победой светлой, а себя с тюрьмой каменной…
— Да погоди про тюрьму-то, ты погоди! — замахал Федор рукой и пинком захлопнул дверь кузни, в которую совались ребята. — С кем мне работать, с кем? Кого поубивали, кто с голодухи помер, кто уехал? А жить надо — надо, я спрашиваю?
— Надо, — подумав и опять покорно вздохнув, ответил Семен Родимович. — Да только страшно жить-то.
— Ага, так ты пушками обороняться?
— Да нет, не оборониться мне. Говорю же: отсалютовать хочу победе. У меня и порох артиллерийский припасен, и капсюль, все как надо. Салют будет самый настоящий.
Федор намерился схватить его за грудки и хоть одной рукой да вытрясти из него душу, вместе с пушками и топорами, но тут Верунька влетела, чуть дверь с петель не сорвала:
— Федор Иванович! Ой, Федор Иванович!..
Новый переполох вытеснил из башки топоры и пушки, и Федор кинулся домой. За ним вся ребячья орава. Юрась ревел, Юрий-большун на него покрикивал, Венька всех вежливо успокаивал, а Санька, на своих кривых коротышках опережая братанов, мячиком поперед катился и орал на всю деревню:
— А-а, мамка, а-а, кали ласку родила!..
Она, Марыся, и в самом деле разродилась. Федор еще в сенях услышал чуждый всем привычным звукам странный крик, словно и здесь били молотом, только не по наковальне, а по его потному лбу.
— Ты чего? Чего ты? — влетел за переборку.
Марыся едва ли узнала его, лежала, как распятая на кресте.
Он было кинулся ближе к кровати, с ужасом разбрасывая ногами что-то грязно-кровавое, что-то страшное, но Альбина Адамовна решительно заступила дорогу:
— Нельзя, нельзя… не мешайся ты бога ради!..
В избе уже было несколько женщин. Он сквозь какой-то туман услышал непривычно радостный воркоток Марьяши. Из переднего угла, где были иконы, неслось:
— Господи! Кузьма и Демьян преподобные! Не знаю ведь, как и молиться-то, научите ради такого случая. Четыре года бабы не рожали, теперь вот опять рожать-то, сердечные, начали…
Оставив Марьяшу с ее глупыми молитвами, он через женское скопище пробрался на кухню. Там на теплом шестке, застланном соломой, попискивало, било ему молоточком по лбу какое-то живое существо, и голос Тоньки вторил:
— Вот своих двоих не уберегла… вот тебя, дуреху, поберегу, если что с маткой…
Федор и туда, к шестку, шарахнулся с единственным желанием — выгнать Лутоньку, чтоб не каркала вороной. Но голос Тоньки, как он прислушался, был непривычно мягкий, а из белого скрутка кончиком расшлепистого носа глянуло на него что-то такое беззащитное, что выгнать незваную няньку, а заодно с ней и глупую ворону, он не посмел. Только и сказал:
— Ты, Тонька, того, посматривай у меня!
Но он и сам не знал, куда надо посматривать, и вернулся в горницу, а оттуда робко заглянул в спальню. На этот раз Альбина Адамовна кивком головы подозвала его поближе. Под ногами уже ничего не было, но он шел как по огню, на носках.
Марыся теперь видела его, но все с того же креста, пергаментно-желтая и как бы расплющенная. Говорила что-то. Он нагнулся к самым губам и дыхание даже затаил.
— Домной назови… кали ласка моя… Так судьба, видно, распорядилась. Пятеро вас будет, да ты шестой, да Тоньку попроси, один ты пропадешь с такой оравой. Попроси, попроси, Федя, женщина ласку любит… ой, ласка ты моя, не сердись… ни гром, ни маланка вас не возьме… смерть не перебирае и не минае… салдат не бядак, тярпи… стал сынок як гарбузик, и дачка як зязюлечка… ничога, буде новы раток, буде и новы кусок… гора ты маё чубатае, Федя… день гульбы, век журбы, а ты не журысь, Тоньку возьми… хата без гаспадыни плача, а ты не плачь, Федя, возьми…
Он ни жив ни мертв разогнулся:
— Что она говорит? Что?!
— А то, — подтолкнула его в спину Альбина Адамовна, — иди пока…
Он вышел, сел на ступеньку крыльца. Откуда-то взявшаяся Барбушиха подсела к нему и зашамкала с сочувствием:
— Я и говорю бабам: гли-ко, цветок посох! На хозяйку, говорю, обиделся, не жить ей дольше…
Федор не сразу взял в толк, что с таким тихим сочувствием пророчит старая Барбушиха, а как догадался — прямо кулаком ей в загорбок:
— Ты, ворона старая!.. Ты покаркай у меня!..
Барбушиху как ветром подхватило, чуть в телегу не закинуло, где и в самом деле расхаживала какая-то обтерханная, полуживая ворона. Обе они, и Барбушиха, и ворона, перепугались страшно, но Федору было не до них. Цигарку принялся крутить, для чего лоскут бумаги расправил на колене, сыпанул табаку и, прижимая к коленке, стал сворачивать неровную облатку, а потом и во рту слюнявить. Но еще и прикурить трясущейся рукой не успел, как к нему, пошатываясь, вышла Альбина Адамовна.
— Федор, не знаю я, что теперь делать. Сам видишь, какой я доктор…
Он долго смотрел на нее, ничего не понимая.
— Кровь немного остановила, но она без доктора…
— Ага, без доктора, — понял он и побежал в контору.
Телефон никак с Мяксой не соединялся, где-то посередине бубнила и бубнила какая-то плаксивая девчонка:
— Я Череповец, я Череповец, дальше столбы повалило…
Пока он брал в толк, какие столбы — какие к лешему, дьяволу столбы?! — валятся в такой час, прискакал под окно на лучшем жеребчике Митя.
— Дядь Федь! Я на станцию! Может, какого доктора там споймаю!
И этот улетел, разбрызгивая грязь. На ночь-то глядя! Ведь тридцать немереных весенних верст до станции!..
А на улице, когда он вышел, все бил и бил молот. Господи! Кто нарождается, кто умирает, кто пушку какую-то делает!
Пушки?! Зачем людям пушки?!
Айно, со всей бригадой рыбарей давно отрезанную от Мяксы, вдруг отрезало и от Забережья. И виной тому, конечно, был недосмотр Федора Самусеева: занятый женой и доктором, он упустил момент, когда еще можно было снять их с каменного церковного острова. А сама Айно пожадничала: по теплому льду больно уж рыба хорошо ловилась, так и перла, глупая, к солнцу, к весне. Укладываясь покатом на нары, они, рыбари, между собой каждый вечер говорили: ну ладно, завтра в последний разок половим, ладно… А назавтра рыба в невода еще лучше шла, жадность еще больше распалялась, опять это: ну, ладно… Так день за днем и шел. Ледник весь был забит рыбой. В этот небольшой церковный придел слоями складывали скользкое серебро сорожек, черненую медь лешья, исхлестанное темными кнутами окунье и, конечно, полешки щук — рыбу самую мясную. Каждый слой пересыпали, заравнивали толченым льдом — каменные стены уже пригревало, надо было самим подмораживать. И Айно самозабвенно наращивала этот рыбный благодатный штабель, радуясь, сколь много запасут на голодную весну морского добра. Говорил, наезжая, Самусеев: рыбный налог больше не станут увеличивать; соглашался, приехав последний раз, и Максимилиан Михайлович: нельзя с вас больше брать, иначе перестанете и для себя ловить. Пусть считают прежним счетом, а у них ловится по-весеннему, густым неводом. И радуясь своей житейской сообразительности, Айно хотела в последние ледовые деньки взять от моря побольше; море все отобрало у избишинцев, так пусть хоть рыбой платит долги. Она думала как и все женщины деревни, но без ихней злости к тому, что кормило их всех. Море, ай море, ледовая нива! Она жала ее и, вместо снопов, складывала подмороженные полешки. Чаще всего помогала ей в этом молчаливая Луиза. Но сегодня она изменила обычаю, сказала:
— Теперь нам не стыдно на лето в деревню ехать.
Айно смотрела на нее с недоумением: не хитрит ли немка? С началом тепла все больше и больше беженцев уезжало; Максимилиан Михайлович говорил: наполовину уже опустела Мякса. У них из бригады тоже трое, виновато попрощавшись, тронулись по закрайку моря в сторону Череповца, чтобы попасть там на поезд. Весенние забереги людей пока держали, хотя на середине уже пронесло ледовое крошево и остатки его медленно сплывали к Рыбинску, истаивали. Но к Череповцу по правому берегу еще можно было пройти, и они, случайные в этих краях рыбари, пошли. Айно, рыбацкая бригадирша, своих беглецов не осуждала: зеленая весна спешит, и люди спешат на свои земли, чтоб засеять их хлебом. Хлеб, хлеб!.. В дорогу они могли собрать только по котомке рыбы, которую Айно взвесила и вписала в ведомость: расчет рыбарям за труды. Больше они ничего не получили и получить не могли. И тому радовались, что живы. В последний вечер наварили особенно жирной ухи и, под настроение, поплакали, а утром вывели птиц перелетных, двух женщин и одного ледащего старичка, на прибрежный лед: ступайте, не поминайте нас лихом! И они ушли, улетели, поистине как птицы перелетные, только не на север — встречь небесным стаям…
А они остались на каменном острове. Тогда-то Айно и спросила Луизу впервые открыто:
— А ты почему домой не собираешься?
Луиза ответила не сразу, но тоже открыто, откровенно:
— У меня нет дома.
Айно хоть и поняла ее слова, но долго их душой воспринимала — не входили они туда, не умещались.
— Нет, — сказала она наконец то же самое, что говорила и Максимилиану Михайловичу, — тувли туов, вези виэв.
Луиза покачала головой.
— Ветер приносит, вода уносит. Так, Луиза. Вода в ручьях тронулась, и море тронулось — скоро и ты уйдешь за весенней водой.
Луиза опять покачала головой, теперь словно бы не понимая понятных слов.
— Ома коди куллан каллиш.
Луиза упрямо покачивала головой:
— Нет, нет, туда меня и золотом не заманишь!
— Родной дом дороже золота, Луиза.
— У меня нет дома, у меня нет родных, у меня нет родины — как же ты не поймешь этого, Айно?!
— Ома муа?.. — ужаснулась она. — Без родины человеку нельзя. Моя ома муа — это моя Ома-Сельга…
Но Луиза все так же выстраданно, несогласно качала головой, как тощая весенняя цапля. Она, правда, немного отошла, оправилась на рыбе, но что-то в ней было навсегда подрезано… крылья, что ли?.. «О, линнула!..» — подумала Айно о Луизе, как о птице перелетной, как о своей весенней подружке, которой пора было вить гнездо…
Жалея Луизу, себя она почему-то не жалела, хотя и дом ее («О, ома коди!»), и родная земля («О, ома муа!»), и старая мать («О, армасту!»), и старый отец («О, туатто!») были за лесами, за долами да еще и за карельскими скалами, у самой финской границы. Словно и не существовало никакого иного дома, кроме избишинского. А ведь в Карелию посылала письмо за письмом, стараясь разыскать отца и мать… если они живы еще… Видно, были это поиски родных ей людей, а не поиски родины. Вроде и понимая других, уезжавших в родные края, себя она понять не могла. Ее не тянуло на весенний лёт, будто и не птица она, не карельская линнула! Приморозило, что ли, к льдине? Так и льдины вон на весенней воде закружились… э-ге-гей как пошли!
Айно ходила вокруг церкви по опасной ледовой кромке, чувствуя, как покряхтывает, вздыхает крохкий лед. Туда, в сторону Мяксы, расстилалась уже чистая вода, пальба, прогнавшая по последнему льду Максимилиана Михайловича, стихла. Крупный лед потихоньку сплыл в сторону Рыбинска, а малый истаял, паром изошел. Теплый туман поднимался теперь над морем, от заберегов с шумом отваливались куски, начинали тихо кружиться на чистом месте. Здесь, вдали от стрежня, течения не было, но что-то носило воду, тянуло каким-то подводным сквозняком. Может, многочисленные ручьи и речки, истекая с угорий, баламутили даже тяжелое море, а может, какими-то неисповедимыми путями заскакивали сюда пряди распатланного ныне, распущенного на отдельные космы фарватера Шексны. Раз текла Шексна выше Череповца и текла ниже Рыбинска, уже вместе с Волгой, так что-то стекало и здесь, на широких водных просторах, что-то будоражило весеннее море. Всякий раз, как Айно подступала к закрайку, впереди обрушивался кусок набухшего льда: ш-шух, ш-шух!.. Эта опасная игра ее забавляла: надо же, одни на острове, посреди моря!
Будь лодка, со стороны Мяксы уже можно было бы приплыть сюда… Айно делала вид, что не понимает, кого ждет, — просто смотрела в сторону далекой Мяксы, которую отгораживала от нее чистая вода. Но коль оттуда не подходила ни одна лодка, она и оправдание находила: приплыть-то можно, да как выйдешь на разбухший закраек, разве что по доскам, а у них здесь ни единой досочки… И отводила глаза в сторону близкого забережного края — туда и всего-то полкилометра. Но пути уж вовсе не было: лед где просел, где покололся, где вспучился, ни чистой воды, ни чистого льда. Мешанина весенняя. Течения там не было, крошево не уносило. Да и сухой подтопленный лес сдерживал движение льдин, если они даже и начинали куда-то двигаться. Теперь жди, пока не растопит солнышко, не искрошат весенние дожди. Эта ледяная каша у берегов, на тихих закрайках, может держаться и до конца мая… боже мой, как же они сглупили?!
Счет дней Айно потеряла, но, поразмыслив, всплеснула руками: ведь первое мая, если она не ошибается!
— Луиза, — побежала к церкви, — какое сегодня число?
Та принялась бормотать про себя и загибать пальцы, ведя какой-то свой отсчет дням, но вынуждена была отступить:
— Не знаю, Айно. Лучше давай так: с того дня, как приезжал твой Максимилиан Михайлович…
— Да почему — мой, Луиза? Почему? — запальчиво, пристыженно запротестовала Айно.
— Не знаю. Я только говорю, что надо припомнить, какого числа он был.
Стали припоминать, потом прибавлять, по уловам, по рыбацким хлопотам, прошедшие с его отъезда дни — все верно, первое мая выходило.
— Как же так, Луиза?.. — растерялась Айно. — Праздник ведь.
— Праздник. Надо флаг вывешивать.
— Да где вывешивать? Где флаг возьмешь?
Луиза сосредоточенно молчала. Белесые, немного отросшие за эти месяцы бровки сошлись к переносью.
— Если материю постирать, ничего ведь?
— Ничего, да, может, не надо? — догадалась Айно, что замышляет Луиза.
— Надо, — ответила Луиза с тихим упорством. — Не ходи за мной, а то мне стыдно…
Айно задержалась на льдине. Остальные рыбари отсыпались — рыбу ловить нельзя, сегодня вытянули последний неводок, и Айно сама запретила лезть к разбухшим зимним продухам. А к закрайкам было не подойти. Отсыпались рыбари, отлеживались у теплой печки, благо что дров было заготовлено. Туда, в тепло, и ушла Луиза, какое-то время пропадала, а потом начала плюхаться в проруби, из которой брали воду. Айно не знала, смеяться или ругаться. Пошла опять кружить по закрайку вокруг церкви. Луиза тем временем вспорола ножом мокрую тряпицу, лишнее на дровяном пеньке отсекла, подравняла, расправила на льду — вышло около метра красной полосы, в двух местах, правда, прошитой на машинке.
Луиза развесила красную полосу под южной стеной церкви, где у них и жердинка для того была прилажена. Айно издали понаблюдала за ней и пошла поднимать рыбарей:
— Давайте, давайте. Еще надо дров запасать. Вдруг и долго здесь засидимся?
Тревога бригадирши передалась и остальным. А было их, рыбарей, после переезда в Мяксу Максимилиана Михайловича и после недавнего ухода трех, совсем немного: четверо пожилых малосильных женщин, двое подростков лет по тринадцати да еще один старичок, который больше охал, чем тянул лямку невода. Выходило, что они с Луизой — основная тягловая сила. Все же Айно поторапливала:
— Давайте, давайте. Замерзнем без дров.
Она взяла дровушки, топор, пилу, а за ней волей-неволей потянулись и остальные. Идти надо уже ближе к берегу: в окрестностях церкви лесок давно вырубили. Айно и раз, и другой услышала, как ухает под ногами лед. Напрямую, пожалуй, и не стоило рисковать. Они взяли вправо, в сторону отмеченной березами бывшей деревни Избишино. Березы были хороши, за шесть лет, прошедших со дня затопления, высохли, выжарились на солнце и морозе, по срезу ледяной кромки и вовсе подгнили. Хвати топором под самый лед такую березу, протяни с обратной стороны несколько раз пилой — и ахнет деревина целым дровяным возом. Но за все годы никто не решился на это. Брали дрова дальше, ближе, только не здесь, в затонувшей деревне. Весь остальной сухостой — яблонник, черемушник, рябинник, вишняки — давно смыло водой, а вековые березы еще держались. И на одной из них уцелел крепко сбитый, видать, скворечник. Да, под темным крестом, у дома Ряжиных. Оставив на дровушках топор, Айно с тайным страхом шла туда — мимо креста, к самой толстой березе. Жив или нет птичий домик? Подойдя к серому, внизу уже без коры, но все еще могучему кряжу, не сразу решилась поднять голову. А как подняла…
— Линнула! Милая линнула! — захлопала в ладоши.
Среди безбрежного моря на березе, как ни в чем не бывало, сидела пара скворцов и вела промеж собой веселый птичий разговор.
«Ну что, долетели, старуха?» — слышалось Айно с одного боку.
«Долетели, старик, больно-то не молодись», — слышалось с другого.
«Здесь будем жить или где поновее домишко поищем?»
«Да зачем поновее-то. Мне и тут хорошо, привыкла».
Они еще поспорили, посвистели на разные голоса, то сердито, то весело, то звонко, то грустно, и принялись кружить друг за другом, топтаться и попискивать на сучьях мертвой березы. Вздохнув, Айно сказала: «Да, ома коди…» — и, не оглядываясь, прошла за лесорубами немного дальше, к сосняку. Нет, никто не тронет деревенские березы, пусть лучше сами упадут в воду, как им и предназначено судьбой. Неужели и это лето перестоят и в их сухих кронах опять выведутся молодые скворцы? Но тогда опять кто-нибудь прилетит следующей весной и станет искать свой дом, а если его к тому времени уже не будет?..
Она догнала своих. Быстро нахвостали нетолстого соснового сушняка, навалили горой дровушки, под мышки каждый по нескольку хвостов взял, и так, отдыхая в пути, притащились домой.
Домой! Айно рассмеялась. Были они подобны скворцам: тоже жили среди льдов и тоже считали случайную крышу, церковную к тому же, своим скворечником. Для нее хоть Избишино что-то значило, а для всех остальных и оно — пустое место, постоялый военный двор. В зимнюю церковь пришли, из весенней церкви уйдут, уплывут, разлетятся по своим постоянным скворечникам. Все ли? Вот немка Луиза улетать вроде бы никуда не собиралась. Свой временный скворечник хотела отметить весенним флагом.
— Повыше, да? — уже заранее решила.
Просохшую шелковую полосу они приметали нитками к тонкой, гонкой сосенке и полезли на колокольню. Ветхие половицы покряхтывали, словно и здесь был лед, но людей пока держали. По мере того как всходили, дали открывались все шире и шире. А в звоннице и вовсе вселенский простор. При ясном небе, при солнце как на ладони лежала нагорная Мякса, виднелась на ближнем берегу серая после зимы Вереть, чуть проблескивал церковный шпиль в далеком Череповце, а со стороны Рыбинска по чистой воде, по стрежню поднимался пароход. И вид этого весеннего вестника совсем закружил голову. Айно плакала и топала на Луизу ногами:
— А ты чего? Тоже плачь!
— Не могу, — качала та головой, — у меня слез нету.
Айно ее не понимала. Айно протягивала руки навстречу идущему из большого мира пароходу и кричала:
— О, линнула! Моя линнула!
А Луиза все так же молчаливо прилаживала, привязывала к каменной огороже звонницы флаг. И когда он свесился навстречу идущему пароходу, затрепетал на ветру, удовлетворенно сказала:
— Вот теперь праздник.
— Праздник?.. — шало глянула на нее Айно. — А если праздник, должна быть и музыка. Бей в колокола!
Был тут большой, черный от сырости колокол, и были два, тоже черных, подголоска. Айно раскачала главную веревку — дон, дон! — понеслось над морем. Луиза, покорно подражая ей, взяла в руки две малых бечевы — динь, динь!.. Сквозняком пролетал по открытой звоннице ветер, усиливал и сливал воедино нестройные голоса. С моря, наверно, казалось: хорошо, славно поют какие-то мужики на майском просторе! А здесь они, оглушенные и радостные, воспринимали только сами звуки, тяжело, израненно рвущиеся из некой больной груди. И звуки эти было невмочь переносить. Как по щекам били Айно, она отворачивалась, крутила оглушенной головой, но веревки не выпускала. Пусть слышат на том пароходе, что живут и здесь люди, тоже встречают весну. Пусть знают, пусть помнят про забережных рыбарей!
Динь-дон!..
Динь-дон!
Раньше Егория выгонял коров разве что дурень набитый, но тут уж Федор решительно распорядился: вытурить со дворов, вытащить за хвосты, а если надо, и на волокушах вывезти каждую живую животину. Сказал он так на Майский праздник, когда все по привычке стянулись к конторе и чего-то ждали от своего председателя, какого-то веского слова. Но что было говорить? О Берлин и его какой-то непонятный рейхстаг языки поколотили, а немец с миром чего-то не спешит — не живота, а смерти ему, видно, надо. На лопатки в ярой драке положен, так проси живота, не разжигай ненужную ярость. Нет, не просит, еще и напоследок убивает российских мужиков! А ведь последние, поди, денечки черные, руки ему, окаянному, все равно скрутят. Это как во всякой драке: сколько ни брыкайся, лежа на лопатках, а конец один, верхний спросит нижнего: «Смерти или живота?» Далекая предсмертная возня зло передернула больное плечо Федора, он скрипнул зубами, словно и сам был все еще в свалке. Но распалять ни себя, ни других лишней руганью не стал. О немце больше говорить не стоило, он сказал о коровах. Его сейчас коровы больше заботили. Были они худы, настолько худы, что многим своим ходом и не выйти со двора. Сухого быльника, которого заготовили по весеннему ледку, хватило только на то, чтобы поддержать в животине живой дух. Молока теперь пустые сиськи совсем не давали, но несколько припрятанных возов хорошего сена Федор и под ножом не бросил бы коровам: это для посевной, лошадям. На луга и болота за прошлогодним быльником и осокой сейчас было не залезть: полая вода пошла. На суходолах ни косой, ни серпом ничего не наберешь. Надо было коровам самим о себе позаботиться. И вот после майской речи, в которой он все-таки пообещал «Гитлеру кол осиновый в горло», и было решено: завтра же на пастьбу.
Тут сразу вышла заминка: кому в пастухи? Дело это несладкое, если учесть к тому же, какая нынче скотина. Василиса Власьевна, безответная скотница, печально, как и ее голодные коровы, вздохнула: чего уж, ясное дело, ей придется…
Хорошо, что она сама назвалась. У Федора не повернулся бы язык неволить старую скотницу. Но ей обязательно нужен помощник. Заикнулся кто-то, чтобы Лутоньку, раз уж она пристала к деревне, пустить для пугала, но тут ничего, кроме смеха, не вышло. Пастух — какой из Лутоньки пастух? Нет и нет! В один голос так кричали. Коровы — единственное, что осталось в деревне и что через недельку, попаси хорошо, уже и начнет подкармливать голодных людей. Митю, когда назвали, он сам, конечно, не пустил: пахать-то кто будет, дурьи головы? Уже подумывал, не побегать ли ему, председателю, за коровами, раз ни на что другое не способен, но тут каким-то лихом занесло в контору старшего ряжинского мужика, Юрия. Федор строго на него посмотрел и спросил:
— Опять в бега? Так рыбари и сами разбегаются.
— Ни в какие не в бега, так пришел.
— Да чего так-то? Чего не на уроках?
— А того, — отрезал этот оботур без смущения.
— Да чего — того-то? — прикрикнул Федор. — Путем говори.
— Путем и говорю, — не отступил под его взглядом малорослый, но уже крепенький, головастый оботур. — Коров, ежели, я пасти буду. С теткой Василисой как раз хорошо.
Своевольное предложение парня вызвало немало споров. В школу ему еще ходить, считай, весь май — это раз. Вроде и мал еще для пастуха — это два. И третье, самое-то, пожалуй, главное — бежит, что ли, из дому строптивый Домнин сынок?
Василиса Власьевна, которой в таком случае и приходилось канителиться с парнишкой, его прямо спросила:
— Как же так, Юрий? В пастухи-то от бедности идут.
— Не от богачества, ясное дело, — ответил он заносчиво. — Я прокормлюсь по дворам, братанам побольше достанется.
Такая разумная речь парнишки вызвала новые вздохи и даже слезы. Ну-ко, до чего дожили: от самого председателя парень сбегает! Больше других подвывала старая Барбушиха, а потому Федор и сказал ей:
— Ты-то помолчи, ты картошкой какой рот заткни. Да молчком и напиши еще донос. Так и так, председатель парнишку из дома выгнал, ратуйте, люди добрые, вяжите председателя и в тюрьму отправляйте! Сорочьим-то хвостом и строчи «донесение по начальству»! — яснее ясного намекнул ей, что знает о ее глупом доносе.
Тут начались пристрастные расспросы, и Барбушиху без обиняков потащили за волосья на улицу, куда и хлынуло все это бабское собрание. Особенно Марьяша разошлась, прямо с перьями рвала Барбушихе косицы. И молодые толстомясые Барбушата не могли вызволить мать из цепких рук Марьяши.
— Ладно, давайте кончать. Про коров говорю… ну их к лешему и немца, и Барбушиху! Власьевна — главная пастушиха, так… А Юрий Ряжин в подпаски, да? Да, да, раз Юрий так хочет! — Он походил вокруг него и еще пофырчал. — Пусть идет. Моего председательского возражения нету. Как Власьевна только, согласна ли?
Но Юрий смотрел на старую скотницу, материну подругу, с такой мольбой, что та сдалась:
— Ладно, оботур, твоя взяла. Авось отпасем как-нибудь лето. Со школой только как быть?
— У меня пятерки кругом, так Альбина Адамовна хоть тройки-то за год выставит, — и тут сразил он всех давно обдуманным словом.
Дело с пастухами решилось скорее даже, чем думал Федор. Он наказал только, чтобы завтра и своих коров выгоняли и все выходили на подмогу, и по пути из конторы забежал домой — поглядеть на свой лазарет.
Веселого в его мыслях было мало, но Марыся встретила такой ясной улыбкой, что он успокоился. Раз улыбается, значит, дело идет на поправку — такой уж у нее характер. Не понравилось только, как хихикала над зыбкой новоявленная, вторая хозяйка. Федор не знал, как и быть. С такой оравой ребятишек, да еще с новорожденной Домнушкой, ему не управиться, но и жить в доме с двумя бабами как-то негоже. Увертываясь от Тоньки, он поспрошал, скоро ли сама-то Марыся сможет встать на ноги, но той при этих словах изменила веселость. Федор прикусил язык и завтракал молча с глазу на глаз с Тонькой. Та баюкала Домнушку на руках, словно и была матерью, и одновременно прислуживала ему за столом. Девчонку держала, ничего не скажешь, со знанием дела, мордашкой под кофточку, и Федор не сразу понял, что она пользует ее живой соской. Видно, слишком приглядывался, если Тонька захихикала того пуще, стала оправлять белую, обмазанную медовой кашкой соску, запихивать ее поглубже в губы несмышленой Домнушке. Федор ревниво покричал на Тоньку, чтобы зря не приваживала малютку, но Тонька и сама раскричалась: что она, дулькой сыта будет, пустой резинкой, да? Молока-то у Марыси не было, кормили коровьим да вот какой-то медовой кашицей, которой Тонька сейчас и мазала левую грудь. Мед приносила Альбина Адамовна, а материнского молока принести, конечно, не могла. Тонька делала что-то дикое, непотребное, но ничего лучшего и Альбина Адамовна придумать не могла, — я, мол, уже старуха, а Тонька… чего ж, пускай побалует малютку, плохого в том ничего нет. Так и доктор, серый, спасший их, обеих воробушек, на прощанье говорил: я, мол, дитяти жить велел, а выкормить его, выходить — это уже дело женщины. Советы были хороши, но Федору от них было не легче. Не по себе стало и сейчас от второй хозяйки, которая сидела с распатланной грудью, макала ее в чашку с кашицей и потом совала Домнушке в рот. И Домнушка теплую, хоть и чужую, грудь принимала, причмокивала губами. Но Федор-то этого бесстыдства принять не мог, отворачивался. А Тонька, будто ничего не понимая, знай кормила Домнушку да еще и попевала:
Баю-баюшки-баю,
Я те песенку спою,
Про любовушку свою
Да про давненькую…
Федор хоть и на целый день уходил, а вынужден был позавтракать наспех. Тут не сразу и Марысе объяснишь, почему так скоро убегает. Разве что это в ответ: дела, дела, ты лежи да не волнуйся…
Насчет дел он не прибавлял, хлопот у него хватало. Не сегодня-завтра и в поле выезжай. Весна вовсю наступала на Забережье, и жаворонки за конюшней так жарили, что дух захватывало. И журавли уже прилетели, гомонили за деревней на высоких, теплых буграх — видно, нечего еще взять на болотах, пасутся на полях, как серые с зимы овцы. Все живое жить хотело — и он, человек, хоть и председатель, тоже воспрянул духом. Ни смертельная хворь жены, ни глупое вторжение Тоньки в их дом, ни малышня, ни деревенские хлопоты, наконец, — ничто не могло заглушить зов весны. Он стоял за конюшней, слушал какого-то оглашенного жаворонка и думал, что ему всего только тридцать лет. Вроде уже вся жизнь пронеслась холодной осенней шугой, вроде все было прожито, испито до дна, но вот настала очередная весна — и снова жить захотелось. Да еще как, взахлеб, как брагу пить! Он и сам оглашенным стал, слушая жаворонка. А за ним трусила, жалась к ногам и взлаивала приблудшая собачонка. За Митей прибежала в Избишино, потерлась по дворам и пристала наконец к председателю. Видно, сообразила собачьим умом, что возле начальства сытнее. Насчет сытости как сказать, а вот что беготни побольше — это уж точно. Он, как длинноногий серый журавель, вышагивал по полю, по которому еще с зимы был разбросан навоз. Вот и хорошо, большое дело сделали — с навозом по грязи им бы не управиться. В лощинках еще хлюпало, почмокивало под ногами, а на взлобках нога уже упиралась в твердую, просохшую землю. Пахать, пахать пора! Не очень-то скоро развернутся с посевной, придется по холодной земле начинать, авось потом семя согреется. Этой нехитрой истины он все годы держался. И рано зачинали, а все равно, при таком-то бессилье, заканчивали поздно, часто уже в июне. Пахать, пахать, не дожидаясь настоящего тепла!
С этой мыслью он и вернулся на конюшню, урвал из посевного зарода несколько прядей клевера и прошел к дармовой бесценной кобыле. Она отдельно, как царица, стояла, с полной кормушкой. Все же с председательской руки взяла клеверу, из вежливости пожевала. Привыкала и к скудным деревенским харчам, да все привыкнуть не могла. Верно, снились ей торбы с овсом, теплые и парные, как ее живот. Федор понимал, чего она тычется в рукав полушубка — сладкий овес ищет, — да где ж его найдешь, глупая животина! «Вот погоди, пахать начнем, дам немного и овсеца», — пообещал он всерьез, понимая, что слово это придется держать. Человека можно обмануть, послать в поле на пустое брюхо, а лошадь не обманешь, нет…
С конюшни он прошел в кузню, где Семен Родимович уже выстроил плуги и бороны в два ряда, готовенькие. Плуги по правую руку, бороны по левую, а у самых дверей сеялка, с которой и возился последнее время Семен Родимович.
— Все, — сказал он, — мое дело сделано. Вот пушку еще докончу, да можно и…
— Да перестань ты, механик, не трави душу! — не впервой уже набросился на него Федор. — Не пойду я никуда, понятно? Нету у меня мужиков — нету, слышишь? Со своей совестью сам разбирайся, а мне одно надо: вспахать да засеять землю. Повоевали, слышь, пора и хлеб растить. А кому? Пока ни единого мужика не вернулось, некому салютовать, Семен ты Родимович! Не-ко-му! Что, и тебя еще изгонять из деревни? А кто останется, кому работать на земле? Нет, ты пахать будешь, сеять будешь. А когда отсеемся… тогда хоть в монастырь иди да молись своему непутевому богу. Только сейчас мне скулить перестань! Не то я тебе и единственной рукой врежу, я тебя и без прокурора родину… то есть землю весеннюю… любить научу! Ты смотри у меня, посматривай давай!
И так покричав на Семена Родимовича, он еще покричал после и на Митю — тому велено было выручать рыбарей, а он лодки во всей Верети не нашел, видите ли, еще не проконопачены с зимы! Федор так его потурил обратно, что Верунька-заступница чуть глаза не выцарапала. Никогда он ее такой не видал, потому и спросил как можно мягче:
— Жалко Митю-то?
— Как не жалко, Федор Иванович! А ну как утопнет?
— Не утопнет, — успокоил ее. — О тебе вспомнит и со дна морского вернется.
— Вам все шуточки, а там вода-а, по-олая…
— Вот именно, что полая. Без единой картошины рыбари сидят. Сам бы поплыл, да не справиться мне с лодкой. А Митя справится. А если и покупается, так после холодной воды только крепче тебя обнимет, — дернул ее, уже от хорошего настроения, за вздрагивающий носишко и пошел дальше.
А дальше — это старая дура Барбушиха. По деревне не первый день слухи ползли, но никто их далеко не пускал, так, промеж собой разве чесали языки. Но Барбушихе невтерпеж стало, захотелось быть умнее всех — «про шипиёна Сеньку Родимого» скорее трепать!
— Какой тебе прок от всего этого? Кто тебе глупости в уши вбивает? — попридержал ее за рукав кожушка.
— За шипиёна, поди, деньги дают, — ответила она захлебывающимся шепотком. — Поди, тыщу! А то, поди, и больше!
— Дулю под нос! Вот такую! — показал он наглядно, что дают за шпиона.
Отчитал он ее почище, чем самого механика, но на всякий случай, уходя из конторы, в телефонном проводе отсоединил конец. Контора-то закрывается только от ветру, не явилась бы у кого благая мысль позвонить в район… Хорошо, если на Максимилиана Михайловича нарвутся, тот, трижды жаренный огнем пехотный капитан, тыловой крови не жаждет, но найдутся ведь умники, которые на берегу мирного моря не прочь медальку заработать… «Дулю вам под нос!» — то же, что и Барбушихе, сказал и уж окончательно решил: Семена Родимовича не выдавать, а наказать его трудом тяжким в деревне. Если судить по правде, большего наказания сейчас и нет, а без него и хлеб не вырастет, и солдатам, которые останутся целы, есть будет нечего. Пусть сеет сволочной солдатик, а жать будут настоящие солдаты, которым жить на этой земле уготовано. Со своей совестью он, председатель однорукого колхоза, поладит, а как дальше будет, о том лучше не думать. Коров вот до зеленой травы довести да отсеяться… а там хоть и самому к прокурору!
С этой незлобивой мыслью он и провел весь день и даже часть ночи — вернулся домой уже по густым потемкам, чтобы поменьше торчать возле Тоньки. Она было опять не к месту затеяла кормежку Домнушки, но он кулем возле Марыси завалился и проспал остаток ночи, не чувствуя, как вздыхали возле него и жаловались на свою судьбу…
А утром Марыся его как ни в чем не бывало растолкала и сказала:
— Пора тебе, Федя, и Юрию пора, хоть и жалко будить.
Он потерся щекой возле нее и полез на полати — тормошить большуна:
— Эй, эй, мужик, коров проспишь!
Ради такого дня Юрия получше накормили — тут уж Тонька покрутилась как следует, — и он, пастушонок, первым вывел со двора на веревке ихнюю Залету. Корова водила носом, пофыркивала, как лошадь, и упиралась расшлепистыми копытами. Федор помог вытащить ее на улицу, а там Марьяша со своей подоспела, а там Капа, еще двое-трое подтащили на веревках своих обтерханных кормилиц. Теперь, гурьбой, коровы пошли веселее. Федор так и задумывал: этих вначале выводить, как бы там ни было, они покрепче. За ними авось и колхозные потянутся. Была тут, конечно, какая-то несуразица, но ничего не поделаешь, так уж повелось. Для своей единственной кормилицы все поголовно ребятишки, мал мала меньше, вроде ихнего Саньки, в лес бежали, рвали ручонками любую выступавшую из-под снега осоку, старый лист собирали, ветки топорами секли — кормили бог знает чем, но все-таки кормили. А для большого стада сухостоя да старых листьев, как ни старались, было не набрать. Что подкосили по весеннему ледку на заливных лугах, то все подчистую ушло. Много на веревках хребтов висело…
По деревне к скотному двору брело, пошатываясь, с десяток слепых, ничего со двора не видевших животин, и шерсть с них, как со старых полушубков, слезала, падала на дорогу бурыми, черными, грязно-белыми ошмотьями. Все, что осталось от личных коров. Остальных порезали, посводили на базар в Череповец. Им-то, последним кормилицам, и предстояло вывести в поле еще более тощее колхозное стадо.
За скотным двором уже был открыт широкий завор на выгон — все жердины до самой нижней вынуты, оттащены в сторону, чтоб ноги коровьи не запинались. А из глубины двора слышался ласково уговаривающий голосок Василисы Власьевны:
— Н-но, родимые… н-но, резвенницы мои…
Своей коровы у Василисы Власьевны не было, на колхозных всю эту хозяйскую ласку переносила.
— Н-но, рогатенькие да быстренькие…
Из темных ворот показалась одна лобастая, сонная, словно пьяная, морда. Она нюхала воздух и непонимающе смотрела на проходивших мимо коров. Но вот что-то всколыхнулось в ее дремавшем мозгу, жалобно взмыкнула:
— М-ма-а…
Так и казалось, что жалуется какой-то коровьей мамке. Но жалоба, видно, не помогла. Пришлось самой переступить обляпанный назьмом порог коровника. И тут она поосмотрелась, неуверенно, как годовалое дитя, засеменила к стаду. А за ней и еще несколько морд посунулось в ворота. Опираясь опавшими боками друг о дружку, осторожно, как и люди в беде, коровы потащились вон.
Василиса Власьевна там из сил выбивалась, подталкивая сзади тех, кто сонно покачивался на ногах, — ни взад ни вперед. Все женщины, кто был, вслед за Федором бросились на скотный двор, общими силами еще с десяток животин вытолкали; вывели за рога на выгон. Но дальше висячие и лежачие были. Этих поднимали на ноги всем скопом и вытаскивали чуть ли не на руках. Намучились до седьмого пота, до головокруженья, а на дворе все еще порядочно оставалось. Верунька уже заворачивала волокушу, чтобы вывозить самых слабых. Погрузили одну такую, поволокли вслед за стадом, а она и не взмыкивает, ей все равно куда — на луг ли, на бойню ли. Федор видел, как свалили ее безжизненной тушей на теплой горушке, и Верунька побежала с лошадью в поводу обратно.
— Стой! — сказал он. — Ничего из этого рая не выйдет. Ей травы все равно не сыскать. Рвать самим надо.
— Да где рвать? Что рвать? — залопушила старая Барбушиха, хотя дочки ее на этот раз помалкивали.
— Где найдем! Что найдем! — побелел Федор от беспричинного гнева. — Для своих вон надергали, свои во-он уже где шлепают! — поглядел он в сторону выгона. — Значит, надергаем и для этих. Верунька, заворачивай лошадь! Вы, толстомясые! — уже молодых Барбушат позвал. — Тащите косу, серпы тащите!
Те побарбушили на два голоса, но, правда, вернулись скоро, с косой и серпами. И Федор, обгоняя тихо бредущее стадо, повел своих заготовителей на малинники. На буграх они, да и в траве всегда.
Там, на буграх, снегу уже не было, трава шебаршала на ветру, сухая, конечно. Он видел, что и Василиса Власьевна стадо поворачивает в ихнюю сторону — помнила, знала здешние прогретые горушки. С лета малинники были вытоптаны, но до осени успели зарасти травой. Кое-где на чистых прогалях можно было и косой немного похватать. Федор посмотрел на своих помощниц — ну, кто там из вас? Ия косу схватила, словно в благодарность за какое-то доброе, так и не сказанное слово. Верунька со Светланой принялись серпами хватать разный будыльник вместе с попадавшим под руку молодым малинником. Сам Федор голой рукой не хуже серпа драл. Пока брело сюда стадо, они успели накласть порядочную волокушу. И он подумал: все-таки можно покормить и тех, лежачих, если не лениться…
Василиса Власьевна, как подошла во главе своего голодного, обтерханного стада, То же самое сказала:
— А ведь попасемся немного. Ей-богу.
Стадо удивленно и тоже обрадованно стало разбредаться по малиннику, где сквозь суходол, как зеленые огоньки, уже просверкивала искорками молодая травка.
Юрий позади был, подгонял отстающих коров, которые еще не знали, что впереди еда, стало быть, и жизнь коровья. Федор помог ему и, уже не сердясь, попенял:
— А ты с характером, оботур ряжинский.
Юрий ничего не ответил, стал выискивать среди малинника и мелколесья травянистые открытые кружлявинки и загонять туда коров.
А они пустились в обратный путь и на ручье с возом чуть не завязли — волокуша ведь не сани, тяжело идет. Пришлось и лошади помогать. Федор так обхвостался, что уговорили его посушиться на ферме у печки, прежде чем пускаться в обратный путь. Он шинель и сапоги скинул, развесил портянки на веревке, сам малость пообогрелся и уж потом поднялся:
— Ладно, девки, поехали.
Максимилиан Михайлович плыл по морю на большой четырехвесельной лодке. Эту лодку дал ему сердобольный хозяин-инвалид, без левой руки и правой ноги, хороший такой и несчастный мужик — дурная жена при виде калеки дала деру и оставила его с детишками одного. Бог весть чем он жил, но ведь жил, и даже песни попевал, отнюдь не горькие, которые начинались все больше словами: «Мы с миленочкой вдвоем, да э-эх!..» Может, ждал дурную бабу, а может, детишек жалел, которых и Максимилиан Михайлович, пока был паек, подкармливал. Но вот паек кончился, и кончилось недолгое и смешное княжение в Мяксе самого Максимилиана Михайловича. Надо было уезжать подальше с глаз людских. А уехать можно было только морем, и хозяин отдал последнее, что у него было, — лодку, хорошей довоенной постройки. Они вместе сиживали вечерами на завалинке, вместе поругивали всякие непорядки и, случалось, выпивали по стакашику, когда выпадала такая удача. Два инвалида, два как-никак мужика. Один крепок, даже неистощим телом, несмотря на большую усечку, а другой хил, с простреленной грудью, но о всех руках и ногах. Если оба тела поделить поровну, пожалуй, и хватило бы им, но война распорядилась иначе: обоих порядком подкорнала. На эту тему ими было всласть поговорено. Все же отказать в удаче себе они не могли: немного живы, немного и здоровы. За то, если подворачивался случай, и поднимали стакашики, причем Максимилиан Михайлович непременно говорил: «Мне-то бы не стоило. Во-первых, кашляю, во-вторых, начальствую». Но с тем и кашель вроде бы отпускал, и хлопотливая районная должность уже не так мылила шею. Он рассуждал более отходчиво: «Чего ж, поработаю, пока настоящее начальство не объявится». Думал, день этот за горами, а он оказался за первым же береговым мыском. Да-а…
Вдруг всплыло, как он продавал все с себя, чтобы накормить — «и напоить, напоить!» — на прощание беженцев. Случай настолько дикий, что о нем все в округе узнали. Вроде как подкосил пехотный капитан сразу всех под корень из пулемета. Что? Зачем? Почему без разрешения? Отпираться Максимилиан Михайлович не умел, говорил так, как и было.
А тут и странная связь с этим старичком-муховичком. Еще большая дичь! Полусумасшедший, допотопный старик, спаситель отечества — и боевой капитан… Никак не вязалось!
А тут и грабеж, как говорили, государственного молока. И хоть молоком тем Максимилиан Михайлович даже губы не омочил — все равно виноват. И уж его прямо спросили: как понимать это? «А так и понимайте, — отвечал он, — что в начальство не гожусь, душа мягкая». Ну, душу ему могли бы и потрясти, чтоб потверже стала, но у бывшего командира пехотной роты на груди позванивали боевые ордена, да и раненый — как трясти такого? Решили отпустить с миром, а на его место найти крепкого мужика, лучше всего из местных, чтоб никто за нос не водил.
Как уж там искали, но в один прекрасный день привезли из Череповца замену — Демьяна Ряжина, избишинского, про которого и Максимилиан Михайлович маленько знал. Прощальная встреча не обещала ничего хорошего, но Демьян Ряжин скрасил ее откровенным разговором. Сам стаканчик поднес, сам всепрощающе по плечу похлопал и спросил напрямик:
— Ведь к Айно поедешь?
— К ней, — не стал скрывать Максимилиан Михайлович. — Куда мне больше деться?
— Ну, ты же ленинградец. И дом, и работа у тебя найдется?
— Не найдется, — захотел разом отрубить все дальнейшие расспросы. — Немецкая бомба все похоронила. Все, все!
Демьян Ряжин помолчал, прежде чем самому распахнуть душу. Сквозняков он, видно, боялся, но в конце концов сказал именно это:
— Не обижайся, завидно мне. Айну-то я еще во-он когда нашел — первой военной осенью!
— Нашел, да потерял. Что же ты, мужик? — снисходительно покачал головой Максимилиан Михайлович.
Демьян Ряжин был, видно, неплохим мужиком, если обижаться не стал. Больше того, вдруг потянуло его на откровения. Максимилиан Михайлович слушал настороженно, а Демьян Ряжин, разгораясь от какого-то собственного огня, говорил, как последний раз в жизни:
— Айно — что! Как ее золотая рыбка — сорвалась и ушла, ищи-свищи в широком море. Жизнь, брат, сорвалась — это хуже… Да, да, капитан, — предупредил он его возражение. — Когда из пароходного начальства суют сюда, в Мяксу, велико ли повышение? Бобровую шапку надевают на лысую голову. Лысую, брат! — сдернул слишком хорошую для военного времени ушанку, под которой было хоть шаром покати. — Шесть лет я уходил, убегал от земляков — и к ним же опять вернулся. Не любят они меня, а почему? Не будь меня, нашелся бы другой Демьян Ряжин — так? Так, так, и не спорь, — привычно рубанул он ребром ладони по столу, хотя Максимилиан Михайлович и не думал спорить. — Хорошо быть добреньким, но кто-то должен быть и злым. Зло и добро рядом ходят. А люди к тому же часто не понимают, что путь к добру один — через зло. Вот и брал я его всю жизнь на себя… вроде ассенизатора, что ли. Думаешь, мне этого хотелось? Шалишь, капитан! Я вот и на войну не пошел, и сейчас мне гордиться нечем — ни медалей, ни ран, один шепот за спиной: «Тыловая крыса!» А эта крыса, повернись иначе судьба, может, в героях ходила бы. Вот ты, учитель бывший, — так ли уж храбр по натуре? — косовато пригляделся Демьян к нему, вроде как из какого-то кривого ружья прицелился. — Вот то-то, учитель. Не слишком много храбрёшки было и у тебя. А ведь не бегал от смерти, воевал не хуже других, да? Разве и я не стал бы вот так же воевать? Стал бы, капитан, как миленький побежал бы в атаку. Может, и место мое было там, на войне… — а вместо этого всю войну отирался в пароходстве, думал, тоже дело делаю — грузы-то через нас все равно военные шли. Только какое на поверку дело! Шепот один за спиной остался: «Крыса тыловая!» Так-то вот, капитан. Считай себя счастливчиком и не сердись, что я твое место занял. Меня мой характер опять на зло потянет — потя-янет, уж я знаю! То есть к добру через зло. Вот ты молоко самовольно увез в больницу, а я не увез бы, шалишь, капитан! — признался он в каком-то жутковатом откровении. — И рубаху последнюю ради беженцев не стал бы продавать, нет. И опять же не со зла, а по простому расчету: я не Христос, пятью хлебами мне голодную Мяксу не накормить. В такой войне народ должен чем-то жертвовать. Добреньким не выиграть бы войну — злые ее выиграли. Злые, капитан! И на фронте, и здесь, в тылу, — везде они, везде люди беспощадные. Может, потому меня сюда и прислали, — вдруг разом пришел он к душевному согласию. — Из военной порухи Мяксу придется за шиворот вытаскивать. Двумя руками, без жалости! — сжал он крепкие белые кулаки. — А ты хотел как Христос — босиком вести за собой толпы голодных. Нет, капитан, хоть ты и воевал, но не набрал в душе достаточной твердости, считай, не дозрел. А потому и уступаешь мне место. Не сердись на меня… и ступай к своей Айно. Ступай, ступай, а то разругаемся, — махнул он прощально и твердо рукой.
Вот так они и поговорили, после чего Максимилиан Михайлович, прихватив свой вещмешок, и пустился в этот обратный путь. Хозяин-инвалид его успокаивал: главное, весла не теряй, тогда и голова не теряется. Максимилиан Михайлович тоже так думал. Рыб кормить на дне морском ему не хотелось.
Море было зимне-весеннее. У мяксинского нагорного берега лед держался узкой, пока еще не размытой полосой, дальше начинался широкий и обманчивый водный простор. Максимилиан Михайлович поначалу удивился предостережению хозяина: лодка крепкая, а волны большой не было. Но когда попал на стрежень, тут и уразумел, что дело вовсе не в волне: со стороны Череповца негусто, нестрашно, но как-то неотвратимо сплывал лед. Там его где-то отрывало, а может, и нарочно кололи ледоколами и взрывали, чтобы побыстрее пропустить пароходы. Они уже ходили от Рыбинска и, видать, до Череповца, не дальше, и все еще с опаской. Необъятное море, его череповецкая, тоже широкая, горловина, многочисленные боковые затоны, окрестные ручьи и речки накопили столько льда, сколько прежней Шексне не собрать было и за десять лет. Но течение стало медленнее, и все по тому же стрежню, и весь окрестный лед постепенно сплывал на середину, толкался там и терся в очереди к Рыбинску. Что уж там с ним делали возле Рыбинска, Максимилиан Михайлович не знал, но здесь на него поначалу нашло отчаяние. И небольшая, и вроде бы нестрашная льдина подперла бок лодки, но было не обойти, не выгрести в обход ее, не оттолкнуть веслом. Пристала синим тяжелым лишаем. Уж он бился, бился, пока обогнул, да и то течение, наверно, помогло, повернуло льдину. И только вздохнул свободно, только взмахнул несколько раз веслами на чистой воде, как опять откуда-то взялась новая льдина. Выплывали они тихо, незримо, намокшие и окрашенные под цвет тяжелой весенней воды. Максимилиан Михайлович с тоской оглядывался, думая, не повернуть ли обратно. Но и до мяксинского берега было уже неблизко. Да и упрямство подгоняло. Хоть и с трудом, огибал льдины, где отталкиваясь веслом, где подгребая. А когда напоролся на широкий припай, этак с деревенское подворье, решил выскочить на лед, лодочной веревки, однако, из рук не выпуская. И так, подтягивая за собой лодку, перебежал на другой окраек. Дело рискованное, но он мало о том думал. Где веслом, где набегом подвигался помаленьку вперед. За спиной его раза два протрубили пароходы — значит, фарватер уже миновал, приближается к тому берегу. С последнего парохода что-то в рупор прокричал ему капитан, но он решительно замахал ему руками: не надо, не надо помощи! Издали, наверно, открывалось любопытное зрелище: бежит по воде человек, яко посуху, а и не Христос, в армейской серой шинели. Бежит, бежит да и плюхнется обратно в лодку. Сам себе капитан. А ведь и пароходы идут с опаской, натужно отодвигают острыми носами шальные льдины. Тоже не ледоколы, и только большая нужда гонит их по льдистому морю. На палубах трактора, лошади и штабеля мешков, верно, с зерном для посевной. Максимилиан Михайлович проводил пароходы завистливым взглядом и весь подался вперед, к недалекому уже правому заберегу. Здесь и рождались эти айсберги. С шумом оседал вдруг край припая, с треском проходила кривая и черная трещина, и потом обманчивая твердь начинала неумолимо надвигаться на лодку. Лавируя между этими ледовыми закрайками, Максимилиан Михайлович видел, что сплывает вниз, в сторону нагорной Верети. Там берег крутой, заносило какой-то хвост течения, и было сравнительно чисто. Больше грести встречь льдинам он не мог, замахал веслами в обход, все в обход и пристал наконец к неширокому твердому припаю.
Здесь на него, как сумасшедший, набросился какой-то парень с тяжелым заплечным мешком.
— Дядь! — закричал он, подтягивая лодку. — Дай ее мне на часок. Там люди без еды, а лодки хорошей нету.
— Какие люди, какая еда? — возмутился Максимилиан Михайлович. — Видишь, я весь мокрый. А мне во-он куда еще надо! К церкви!
— Так и мне к церкви, — просиял парень широким, безусым еще лицом.
— Тебе-то зачем? — удивился Максимилиан Михайлович.
— К рыбарям. Наши рыбари там, без еды остались.
— Странно, я тоже к рыбарям…
Выяснилось, что надо им к одним и тем же людям. Максимилиан Михайлович, покашливая, пустил парня в лодку, на левое весло, а сам сел на правое. Вдвоем, да еще со свежей силой, они погребли ходко. Все же держать приходилось встречь льдинам, потому что напрямую, через мелкое пойменное крошево, не пробиться. Рассчитывали они с парнем так: обогнуть весь этот заберег и пристать где-нибудь с той стороны к твердому льду. Еловая орясина, которую парень предусмотрительно прихватил с собой, хорошо выручала — отталкивались в четыре руки, не рискуя сломать весло.
Так они добрый час бились, пока заметили рыбарей: те тащили связанные в пук сосенки и сами показывали, где приставать.
Но и на такой причал, при всей рыбацкой подмоге, выбрались не сразу. Припай везде был тонкий, крошился. Как ни старалась Айно поближе подсунуть конец хлыста, ей это не удавалось, а они с измученным парнем тоже не могли вплотную к ним пробиться. В конце концов Максимилиан Михайлович выкупался, уже из последних сил цепляясь за спасительные сосенки, а лодку втаскивали на лед и вовсе без него: Айно погнала в церковь, к печке.
Как ни быстро бежали, а насквозь ветром прошибло, и сам он раздеться не мог — Айно помогала. Уже и стыда не осталось, так закоченел. После ледовой купели уложили на солому прямо к устью топящейся печки, и Айно принялась растирать вывернутой рукавицей, а все остальные деликатно вышли вон.
— Какая ты, право… — только и говорил он, чувствуя, как в тело возвращается тепло.
— Такая, Максимо. Ты лежи, ты молчи, — отвечала она с необычной серьезностью. — Воспаление хочешь, да?
Максимилиан Михайлович знал, что воспаления ему, с дырявыми-то легкими, не перенести, и терпеливо сносил вместе с теплом возвращавшийся стыд.
Пахать выехали на Егория. Ради такого дня Федор распорядился еще накануне накормить пахотных лошадей и никуда их не брать. С людьми было похуже: людей до отвала накормить он не мог. Все же рыба, выстраданная рыбарями, пришлась как нельзя кстати. Федор подумал, подумал и сказал: «Семь бед — один ответ», — всю вывезенную с таким трудом на лодке рыбу роздал пахарям. В иные дома, как в хорошие верши, по доброму пудику попало — с зазеленевшей уже крапивой неделю можно было продержаться… как и лошадям, которым корму оставалось тоже на неделю. Но сегодня, в первый-то день, те и другие были покормлены и могли встать в плуг. Все, что мог сделать, Федор сделал, а большего с него и не спрашивал никто. Понимали: с этой рыбой и так через себя перешагнул председатель. Ведь ничего за этот месяц не было сдано в счет обязательных поставок. Но, во-первых, Федор не без хитрости доложил в район, что лов с первого мая прекратили и что рыбу за апрель сдадут, привезут на лодке, как только очистится море от заберегов; во-вторых, утешал он себя, на каменном острове оставалось двое рыбарей — авось что-нибудь и поймают к тому времени, как сдавать. Федор сам к ним сплавал и посидел у ихней печки: судьба Максимилиана Михайловича беспокоила. Но, к его удивлению, тот не очень-то и расстраивался и просил только не забирать Айно с острова. Айно — девка молодая, ее хоть боронить, хоть пахать ставь, да Федор так решил: если людей, как и лошадей, получше подкормить, они там в деревне и без Айно управятся. Пусть ловит рыбу, толку-то будет больше.
Теперь они, его подкормленные пахари, чуть свет вышли в поле. Первым плугом стал Митя, на немецкой кобыле, конечно, которую так и назвали: Немка. Потом-то одумались: ведь была у них и другая немка, Луиза, но лошадь уже привыкла к имени и снова мучить ее не хотелось. Остановившись в ожидании других на краю межи и не замечая Луизы, Митя оглаживал со всех сторон свой военный трофей и пресерьезно говорил:
— Солдаты на станции мне тебя подменили. Вместо клячи-то. Ну! Тебя клевером кормили? Кормили. Тебе овса целую кружку дали? Дали. Я бы и сам овсяной каши поел, да мне вот не дают, мол, за плугом и так побегаешь. Но-но, не фурчи, твое твоим и будет! Работа тяжелая, без кормежки тебе нельзя. Хоть и Немка, а землю нашу пахать будешь. Что раньше-то делала — пушки таскала? Нет, не похоже, в плужные постромки сама зашла, привычная. Конечно, и раньше пахала. Плуг у тебя такой же был или получше? Но-но, не фурчи, самый лучший под тебя поставили! Пахала ты немецкое поле, а сейчас будешь пахать наше, вот так-то. Потому что мы победители. А победителей не судят, как сказал сержант, который тебя подарил… Уж ему-то лучше знать, что вы там на нашей земле натворили… Но-но, не фукай, я на всякий случай напоминаю. Отрабатывай за своих фашистов. Они наших убивали, а мы тебя не убиваем, просто работать заставляем. Но-но, полегче, я с тобой по-хорошему говорю, без всякого вашего издевательства. Мы тебе не фашисты какие-нибудь. Если хорошо работать будешь, я тебя в обиду не дам. Ты, главное, паши, а как хлеб вырастет, и на твою долю хватит. Мы не жадные, каждому, как говорится, по труду. Вот и трудись, животина. Ты, да я, да мы с тобой — косорылый да рябой! Но-но, не обижайся, не такие уж мы и косорылые, раз нас девки любят… А-а, тебе-то парня надо! Погоди, будет и парень, как поотъестся на новой траве, сейчас он у нас больно тощой. Во, плетется нога за ногу! — завидев, что подъехала на их мосластом жеребчике Капа-Белиха, тронулся он по первой борозде.
За ним робко, неловко сунула в землю плужок и Капа и пошла ковырять сырую, тяжелую землю. Плуг то и дело выскакивал, на предплужник наматывался навоз, и Капа очищала его концом кнутовища, а жеребчик помахивал обтерханным хвостом. Казалось, им обоим было все равно — тащить ли плуг, стоять ли в борозде. Федор пустил свою лошадку следом и терпеливо ждал всякий раз Капу, которую сейчас уже и стыдно было называть Белихой, — почернела, иссохла, и счастливое военное замужество впрок не шло. Что-то не в настроении была Капа. Он оставил свою лошадь в борозде и взялся за ручку ее плуга.
— Но-но, леший вас обоих бери! — взмахнул кнутом. — Что с тобой, моя белая?
— Да, белая! Да, такая уж счастливая! — потрусила Капа сбоку, потому что при виде мужика жеребчик пошел шибче. — Семену-то Родимовичу кажинную ночь топоры снятся… пойду, говорит, донесу на себя, невмочь мне… А мне — вмочь? Я боюсь с ним и спать-то. Вдруг стреляться надумает да и меня за компанию прибьет? Пушку вон делает… для чего?..
— А-а, пушку! — начав слушать ее с серьезным видом, усмехнулся Федор. — За пушку не бойся, блажь всего лишь. А вот топоры-то — худо…
— Во-во! — подхватила Капа, довольная, что хоть в этом поддержали. — Ноги себе топорами-то рубит, страсть ведь какая!
— А ты обнимай его покрепче, про топоры-то, глядишь, и забудет, — подсказал Федор и бегом пустился от Капы к своей лошади.
Так он весь утренний уповод и бегал по загону, то вперед, то назад. Ему на пятки наступали Барбушата, и было стыдно за свою медлительность. Все лошади, исключая разве что Капиного жеребчика, помаленьку подвигались в борозде. Когда настраивали плуги, он велел сделать заглубление самое малое: не до жиру, быть бы живу. С таким тяглом настоящий пласт было не поднять. Рассчитывали поборонить хорошо — там уже и по всходам, когда лошади отгуляются на зеленой травке. Так что тощенький пластик казался по силам, все лошади помаленьку тянулись, словно в благодарность за хорошую кормежку. Ия топала буквально следом, Светлана от нее не отставала, а там и шестая лошадь, которой правила неумека Верунька, споро подтягивалась. Одно неладно было — не давали настоящего ходу Мите. После небольшого зачина, и всего-то в пять кругов, Федор объявил перекур и сказал:
— Нам за тобой, Димитрий, не угнаться. Ты паши особно свою полосу, а я буду баб водить… чтоб от мужиков не отставали.
— Как же, отстанем! — привалилась к нему плечом Ия, а с другой стороны — Светлана: — Как же, хоть на пашне-то рядышком походить…
Федор ожидал обычной словотряски, но сестры были что-то не в настроении. Он сам уже принялся их шевелить:
— Вы чего, толстомясые? Весна вон, цветы вон из земли полезли — глядите-ка!
На теплой еловой опушке, где они отдыхали, уже синели подснежники, чистые и бледные, как женские слезы. Он этого не сказал, но Барбушата сами что-то такое почувствовали — Светлана посмотрела в ту сторону:
— И цветы-то непутевые… плакать, глядя на них, хочется…
Этого только и не хватало! Федор велел подниматься и послал Барбушат вперед, за ними Капу, потом сам, а последнему пахарю, Веруньке, сказал:
— Ну, ты-то не сбежишь. Куда тебе от Димитрия.
— Некуда, — уже без прежней робости, по-женски приняла она грубоватый намек.
— Вот то-то, девка, мужик у тебя больно хороший, — с завистью посмотрел он в сторону Мити, который зачинал новый клин. — Мне, вишь, за ним не угнаться…
Приходилось ему водить женский хоровод. Потихоньку да помаленьку. Как ни погоняй и людей, и лошадей, сеять будут долго — весь май, а то и июня прихватят. Сегодняшний выезд на сухие бугры — только первые весенние слезки, вроде тех подснежников, а дальше пойдут слезы густые, тяжелые. Корма через неделю кончатся, трава к тому времени еще не нарастет, и лошади будут больше скрести на пустых лугах, чем ходить в борозде. Это не коровы, на старом быльнике не потянут. И люди на крапиве да на щавеле, если он еще скоро проклюнется, много не напашут. Значит, думай не думай, а придется хитрить, что-то беззаконное измышлять. А и так уже грешок есть — две забитые и съеденные коровы, Бездорожье и добрая душа Максимилиана Михайловича пока что ограждали от ревизий, но Демьян Ряжин и через море до них дотянется. Уж этот не оплошает…
Федору тяжело, неохотно о том думалось. Одно отвлекало — то и дело к Капе беги да понукай. Все плуги как плуги, а у нее беспрестанно наматывается навоз. Федор уже не зло, а удивленно сказал:
— Ну, Капа! Откуда что у тебя и берется?
— Не знаю, — и сама Капа удивлялась.
Он поменялся с ней местами и велел женщинам, разбивавшим навоз, потоньше трясти. А там и так хорошо растрясено было, чего кричать. Старая Барбушиха, да Луиза, да Лутонька, да еще десяток рук — все махали вилами, тормошили комья. Тоньку, может, и не стоило бы пускать, но удерживать в доме двух женщин он не мог — Марыся сказала: «Пусть идет, зыбку я уже сама смогу покачать. Да и Санька, если что, при мне будет, и отнесет, и принесет Домнушку. Сестричку он не обидит. Ведь не обидишь, Саня?» И Санька, гордый таким вниманием, ответил: «Кали ласка, и покормлю, только у меня титек, как у Тоньки, нету». Смех и грех вышел! Тоньке глупая шутка мальца понравилась, но Марыся захмурнела, — чем быстрее оправлялась от болезни, тем больше бросалась ей в глаза назойливость Тоньки. Оставлять их в доме двоих было нехорошо, и Тоньку он с охоткой вытурил в поле. Она было огрызнулась: «Маруську вон не потурил!» — но пошла и сейчас работала не хуже других. Причин сердиться вроде бы не было, зря Федор во время очередного перекура проворчал:
— Получше трясите навоз, лошади вон спотыкаются.
Тонька словно ждала этого.
— Лошади? А мы так не спотыкаемся? Мы таковские? Маруська небось полеживает, ее небось не подгоняешь!
Хотелось ему оттаскать бывшую женушку за косицы, но под взглядами возмутившихся этой выходкой женщин сдержался, ушел в ельник, зло там помочился и присел на пенек. На теплой укромной полянке синь была гуще, чем на опушке. «Чем ближе к теплу, тем больше слез!» — обругал он поначалу и цветы. Но вот посидел, выдул сквозь горячие ноздри весь гнев — и удивился: «Мать честная, хорошо-то как!» Он и не заметил, когда на полянку юрким весенним цветком вынырнула Верунька и принялась собирать подснежники. Рвала она нежадно, выбирая самые крупные, и что-то напевала про себя. И сама вроде первого подснежника — за эти военные годы, тоже по-зимнему холодные, как-то незаметно, враз выметнулась из-под сугроба, засинела глазенками, заулыбалась, заносчиво вздернула кудрявую голову. Не девка, а весеннее загляденье. Но подглядывать Федору было стыдно, задом, задом обратно в ельник — и вышел к отдыхающим женщинам с другой стороны.
А скоро и Верунька показалась, с синим-пресиним густым венком. Он думал, покрасоваться девка хочет, а она подошла да и надела венок на голову своего Мити. И это при всех-то! Митя стал как красная девица, рот до ушей, не знает, что и сказать. Сказали уже Барбушата, со вздохом:
— Господи! И этой повезло… венки вон на мужика надевает…
От великого женского любопытства Митя и сбежал на поле до времени. Но венок не снял — с характером. Так и пахал, как голубой весенний бог. Не одни Барбушата на него поглядывали, даже пожилым женщинам было любо, что вместе с ними по пашенному полю идет такой молодой мужик. Забылась и его чудовищная косолапость, просто не замечалась. Он был весь как картинка, большой, широкоплечий, а главное, о всех руках и ногах. И плуг у него шел по-настоящему, выворачивая ровный широкий пласт. А что косолапит — так это для пахаря даже еще лучше, тверже стоит на ногах. Митя уходил в другой конец поля, и вслед ему сейчас же стали собираться женщины, но Федор велел пяток минут погодить — пусть лошади травы пожуют.
Лошади бродили с отстегнутыми вальками по опушке и что-то все же выискивали жадными губами, жевали. Федор пригляделся — да ведь цветы щиплют! Наверно, горькие, но полные весенней жизни — так и просятся на язык. И на цветы он взглянул тоже по-лошадиному: а нельзя ли чего тут и им съесть? Пробежав чуть дальше, в старый нечастый ельник, который просвечивался солнцем и успел прогреться, он увидел изумрудную крохотную россыпь. Только-только пробивалась заячья капуста, поднималась, как и подснежники, на тонкие ножки, но уже можно было ухватить зубами, пожевать. Встав на коленки и припав ртом к зеленеющей кочке, он ощутил снежно-кислый, холодный, освежающий вкус. Заскорузлые пальцы зашарили по кочкам, но ничего не могли ухватить, а так, губами и зубами, удавалось. Пасся Федор на заячьей капусте и не сразу догадался крикнуть:
— Бабы! А что я нашел?..
Народ деревенский, знали, что если и есть в лесу что интересное, так это еда. Прибежали, тоже молча, стыдливо уткнулись носами в кочки. Крохотная еще капустка, только название одно, скреби не скреби истертыми на военном хлебе зубами, а сыт не будешь. Как сверху глянешь — зелено, а как начнешь рвать — ничего на зуб не попадает, одна досада. Женщины ползали на четвереньках, как большие обшарпанные зайцы, и стригли травку, которая хоть и не утоляла голода, но давала ощущение еды. Федор забыл, сколько и времени прошло, — тоже старый, несчастный заяц, лесные кочки носом пашет. А пахать-то надо поле. Он поднялся с четверенек и, опустив глаза, прикрикнул:
— Ну, давайте, однако. Денька через три можно будет пощипать, а сейчас какая зелень?
Женщины выходили из леса неохотно, вразнобой. И последний перед обедом уповод больше стояли в борозде, чем пахали: разморило после отдыха. Федор особо-то не понуждал, еще раньше полудня остановил тяжелую пахотную карусель:
— Ну, шабаш. Давайте обедать.
Лошадей выпрягли, чтоб отдохнули, и не стали гнать в деревню — пусть хоть быльнику пока пощиплют. А тем временем Федор распорядился привезти прямо на опушку сена и дать каждой лошади отдельно, ну, Немке за труды ее чуток побольше. Отдых часа три. День теперь длинный, успеют наработаться. Хотел он помаленьку втянуть и людей, и лошадей в пахоту, не сорвать в первый же день худые жилы… как сорвала их сдуру его Марыся…
Придя вместе с Тонькой на обед, он рассердился, что Марыся уже на ногах и сама хлопочет на кухне.
— Ты с ума сошла? Ты зачем встала?
— Да затем, что все в поле, а я хоть здесь о пахарях похлопочу, глупый, — ответила она, помогая ему раздеться.
Такое быстрое выздоровление жены показалось ему подозрительным. Но делать было нечего, сел за стол, все-таки радуясь, что жена на ногах. Она и Лутоньке ласково, как бы платя за услугу, говорила:
— Тоня, ты садись, ты набегалась по полю.
— Знамо дело, набегалась, не дома ведь посиживала! — попробовала было фыркнуть Лутонька, но рыбный суп был так хорош, а квелая весенняя картошка так вкусно на каком-то святом духу поджарена, что она тоже подобрела, уступила Марысе хозяйские права.
Федор только сейчас и понял, что тут, на кухне, разыгрывается тихая, но беспощадная баталия. А крепость берут одну — его самого. И хоть это льстило немного, но было страшно глянуть в сторону Марыси: силы-то неравные. Как ей устоять против здоровущей Лутоньки? К тому же вовсе не посторонней — родной сестры Домны, значит, полновластной владелицы этого дома. Тетка всем ряжинским мужикам, она ведь имела полное право сказать им, пришлым-то: уходите, откуда пришли, здесь будут Ряжины распоряжаться, судить и рядить. Ведь что-то такое проскальзывало в повадках и Юрия-большуна, а эта-то не ребенок, эта — баба о всех кулаках и с таким язычком, какой и должен быть у истинной побродяжки. Огни и воды прошла, чего ей бояться несчастной роженицы?
Думая так, он в оба глаза поглядывал на женщин. Но при нем они не ругались. Лутонька особо-то не задиралась, а Марыся, потоптавшись у стола, опять ушла за перегородку, легла на кровать. Ну, да оно и понятно вроде бы, маленькая Домнушка заплакала, а у Марыси, как и предрекал спасший их обеих беженский доктор, стало помаленьку появляться молоко. В этом она Тоньку перемогла — у той хоть и белая, да сухая грудь. Дожевывая картошку, Федор недовольно глянул: чего она потягивается, как сытая кошка?
— Вот бабы вы все такие… тьфу!.. — не стал больше ничего объяснять и ушел на лавку, накрылся полушубком, наказав Марысе часа через полтора разбудить.
Больное плечо ломило, поясница как деревянная, о руке и говорить нечего: как плеть бесчувственная. Одной за двоих приходилось плуг таскать. Но заснул Федор со счастливым чувством: вот есть же работа, на которую и он при своей однорукости годен…
И на второй день сева Марыся осталась одна. Смутные мысли одолевали ее. Все, кто был сейчас в деревне, стар и млад, ушли в поле, и даже Санька с криком: «Кали ласка-а!..» — ускакал туда же. Из окна Марыся видела, как по деревенской улице одна за другой проходили женщины, кто с лошадью в поводу, кто с вилами. Многие останавливались и кричали что-то, наверно, ласковое и ободряющее, но ей казалось: злословят. Как же, засела председательша в самую посевную дома и выходить не думает! Хворь не хворь, роды не роды — чистое притворство. Все на работе, все добывают свой хлеб земной, одна она остается нахлебницей — ведь так? И когда до такой ясности отстоялись в душевном роднике ее мысли, она оставила Домнушку в зыбке и вышла во двор. Просыхало уже. На сугреве под стеной зеленела травка, крапива из-под теплых камней уже с мужскую ладонь вымахала. Она нарвала на щи и потыкалась руками в пожухлой ботве луковичных грядок. Но зимний лук только-только пробивался колючими перышками сквозь прошлогоднюю засохшую поросль. Марыся взяла трезубую тяпку и немного продрала, проборонила луковичную гряду — зелень сразу засверкала, на глазах потянулась к солнцу. И Марысе было хорошо оттого, что она вот и дело полезное сделала, и устала не очень. Ноги были, правда, как ватные, голова кружилась, да велика ли беда? По весне и здоровый человек как пьяный ходит. Пошатываясь, она отнесла в дом нарванную крапиву, посмотрела на спящую Домнушку, качнула раза два зыбку и опять вышла вон. Руки ее просили работы, истосковались во время долгого лежания на кровати, крестом. Марыся взяла грабли и принялась убирать, сгребать зимний мусор, а потом и метелкой по сухим местам прошлась. За этим занятием и застала ее Тонька, ночевавшая у Барбушихи и позже других, в компании со всей троицей идущая на работу.
— А, Маруся, — сказала она вроде бы приветливо. — Прибираешься? Прибирайся, прибирайся. Нам-то вот некогда, в поле надо, навоз проклятый раскидывать.
И больше ничего. И молодые Барбушата приветливо покивали головами, прошли дальше, повиливая боками, — «обедве прыгожыя кабеты!» — как подумала Марыся. Разве что старая Барбушиха буркнула что-то сердито и зыркнула так, что не возрадуешься. Но в общем-то дело обычное: прошли мимо люди, так ли, иначе ли глянули на хворую, так ли, иначе ли поприветствовали. А Марыся места себе не находила, сновала взад и вперед, мимоходом укачивая разревевшуюся было Домнушку. И покормила грудью, сколько было, и после дала еще коровьего разбавленного молока — все равно ревет. Видно, нужна уже компания, беспокоилась, когда оставалась одна. Санька как раз прибежал со щавелем в подоле рубахи, пригоршней бросил в зыбку ярких листиков — Домнушка и Саньку не принимала в няньки, кричала. Пока Марыся варила крапивные щи с кислой щавельной приправой, Санька тоже надулся, вот-вот разревется.
— Ты-то чего, сынуля?
— Да-а, матуля! Да-а, кали ласка! Все пашут, а я зыбку качай, да-а…
— Что же делать-то? Надо обед варить, пахари скоро придут. Ну да ладно, сынуля, иди паши. Народу там много? Весело?
— Ой, как много! Ой, как весело! — радостно встрепенулся глупый Санька. — Все пашут, а лошадь одна пала, у-у, как тятька ругается!..
И выложив с запозданием эту весть, Санька ускакал за деревню, где промышлял с такими же голопузиками зеленую травку. А Марыся не на шутку растревожилась: и всего-то шесть лошадей пашут, а если еще одна пала…
Щи у нее поэтому кипели круто, сердито. Домнушка капризничала и сучила ножонками больше обычного, и Марыся, улучив минутку, перепеленала ее, принялась уговаривать, сама незаметно увлекаясь, уговаривая уже собственное сердце:
— Ах ты мая зязюлечка! Ку-ку, непаслухмяная, ку-ку, залётная птушанятка. Бачыш, для всякай птушачки сваё гняздо мила. Ляжи вось у калысцы… люли-люли-люли… Дав бог дети, ды няма де их дети, ды и сама я вось захварэла. Што рабить будем, зязюлечка мая? Ку-ку! В гэтай калысце Юрко ляжав, потым Венько, потым Санько — тяпер вось ты. Пятёра вас, и уси родныя, але ты ж, мая перапёлачка, самая лепшая, таму што память о той жанчыне, якая прытулила нас у лихую гадину. Ку-ку! Не-е, не зязюля ты бездамовая, не перапёлачка палявая — ты ластавка вясенняя, ластавка хатняя. Знайшла прытулак пад дахам Домнинай хаты, таму и сама — Домна, Домнушка маленькая. Дятей у нас тяпер як бобу, а хлеба ни дробу, но ничога, не журыся, мая ластавка. Пад гэтым дахам усим места хопить, усе тое-сёе паклюють, чарвячка замарыть можна. Расти, як большая Домна, гадуйся людям на карысть. Усим ластавкам хапае места пад дахам, и людям хопить, трэба тольки добра рабить. И кошка блинов напячэ, а вось зярняты здабыть кошка не можа, зярняты пасеять трэба, выгадавать, як и дитя малое, потым здаровае убрать да хаты. Вось тата наш и сее, ён добры сейбит, хуть и з адиною рукой. А мы з табой чаго ж? Тату памагчы трэба… люли-люли… Кали б ты не енчила, я б пабегла у поле и дапамагла бы, а? Не будешь плакать, ластавка паслухмяная? Усе жанчыны робять что-небудь, адны мы з табой лайдачым. Сорамна мне, Домна-Домнушка. Хуть бы хто-нибудь прышов, я б тябе пакинула у калысцы. Люли-люлюшку маю…
Она качала мимоходом темную берестяную зыбку, готовила обед и чувствовала себя совсем хорошо. Когда пришел с пашни Федор, усталый и голодный, захлопотала, забегала еще пуще:
— Ой, Феденька, какой ты у меня мурзатенький!
Сама умыла ему лицо, утерла чистым рушником и, обняв за плечи, повела к столу. Да не на кухню, а в горницу, в красный угол. Он немного удивился:
— И к чему такие празднества-то? И не рано ли ты, женка, вскочила с кровати?
— Не-не, Феденька, — заулыбалась она упрямо, — належалась я, хватит с меня.
Только Федор поел и улегся на лавке, как гомонливая троица заявилась — двое из школы, а третий к ним, видно, по дороге пристал. Санька разбежался было прямо в горницу:
— Кали ласка, матуля, есть давай!
Марыся захлопнула ему ладошкой голодный, перепачканный щавелем роток и подтолкнула на кухню — иди, иди, непоседа. А следом и школьников туда же, холстинную занавеску на двери задернула и зашикала:
— Ш-ш… вы!.. Татка лег отдыхать. Юрась, угомонись. Венюшка, раздевайся потише.
Венька скидывал оклеенные резиной старые башмаки и шумел больше других. Что-то нашло на самого тихого мужика, вроде как нарочно злил ее. Она еще раз:
— Венька, уши надеру!
Он словно и ждал окрика, тихие глаза как у волчонка засверкали:
— А-а, Юрасю своему так уши не дерешь…
Обиженная этим, с чьих-то чужих губ перелетевшим упреком, она Юрася пришлепнула совсем уже сердито. Тот в рев:
— А-а, мне так за всех отдувайся!..
Один Санька уже сидел с ложкой наготове и беспечально требовал:
— Ну, мамка. Ну, матуля…
То ли щей просил поскорее, то ли затрещину, которой рука Марыси его, самого маленького мужичонка, постоянно обходила. Затрещины он и сейчас не дождался, а щи ему достались первым паром. Санька и тихоню Веньку обскакал на лавке, такой лихой кавалерист. Видя, как щи уплывают в зеленоватый Санькин рот, Венька с Юрасем быстро поделили материнскую ласку и таску, тоже застучали ложками о деревянную миску. Ни словечка больше. Знай стукоток идет! От детского застолья Марыся пробежалась по избе, там зыбку качнула, там на спящего Федора глянула, там цыкнула на собачонку, а из головы не выходил сыновний дележ. Жаловаться нечего, дружно они, дети разных матерей, жили при одинаково чужом отце, но в последний год то и дело возникал такой вот случайный попрек. Подрастают, взрослеют мужики и уже начинают понимать, о чем судачат на завалинках. Не только добром, конечно, поминают большую председательскую семью, бывает, и сажи щепоть в их окна фукнут. Первыми уши замарает малышня, начнет свои мурзатые уши распускать пошире да петь с чужого недоброго голоса. Господи, кому они чего плохого сделали?..
Беспокойство за свою большую, разросшуюся семью становилось все сильнее. Она с радостью увидела, как идет к ней по обыкновению Альбина Адамовна, и выбежала в одной кофтенке навстречу. Альбина Адамовна по праву старшей отчитала ее:
— Тебе мало болезней? А ну, иди оденься, а потом я с тобой поговорю!
Марыся покорно вернулась в дом, набросила на плечи старое Домнино пальтишко. Теперь, когда Альбина Адамовна избишинских ребят учила в первую смену, а в Верети учительствовала после обеда, торопиться ей было некуда: не по темноте скакать, успеет к занятиям. Она охотно присела на теплую завалинку, обняла Марысю за плечи и уж тут начала без обиняков:
— Глупая ты моя счастливица! Разве так можно? Ты, считай, с того света вернулась, а себя совсем не бережешь. Доктор, уезжая, что говорил? Только на крепкую твою природу и надежда, да еще на хороший уход. Тебе лежать еще надо, чего встала? Разорванная вся на части, поди, и не срослась. В тебе крови осталось как в цыпленке, в чем и душа только держится! Хлопоты твои от тебя не убегут, погоди маленько. Чего Тоню до времени спровадила со двора? Думаешь, не знаю — ревнуешь, да только напрасно, Федору ты весь белый свет застила, не бойся, к другой не перебежит. Себя лучше побереги. Жалко мне тебя, совсем ты квелая…
Альбина Адамовна посидела еще, оставила задание Юрию-большуну, которое тот делал где-то на камушках да на лесных пеньках. К удивлению Марыси, пастушество Юрия учительница встретила спокойно. Чего ж, сказала, начальную школу он так или иначе кончил, а другой на этом берегу нету, надо в Мяксу отправлять. Пускай лето попасет, там, мол, посмотрим. Может, из мужиков кто возвернется, подменит пастушонка. Чего плохого в том, что парень ушел на свой хлеб? Мужской ряжинский характер сказывается, хотя и рановато, конечно…
Они бы и еще посидели, да Федор встал чего-то до времени, позевывая, вышел к ним.
— Греетесь на солнышке? — сказал озабоченно, словно солнце-то было ненастоящее. — Не рановато ли уселись… Ну, да смотрите, я-то пойду. Лошадь в борозде прямо пала, прирезали полумертвую, однако съедим, ничего. Сейчас вот Семен Родимович свежует. Надо оприходовать честь по чести… да к ответу перед районным начальством подготовиться… О-хо-хо, грехи наши несоленые!
Высказал он все это немного спросонья, но Марыся после его ухода места не находила. Видя такое; и Альбина Адамовна не стала надоедать, пошла к школе, а какое-то время спустя уже и проскакала по дороге на Вереть. Только две рыжие гривы взметнулись мимо окон, как бы прощаясь с Марысей. У нее от этого прощального взмаха сердце что-то сжалось, как перед бедой какой, — будто навеки расставались занесенные в этот край лесной землячки. А какие века — дня не проходило без встречи. В последнее время, как слегла Марыся, Альбина Адамовна и по два раза на день забегала. Тревожиться нечего было, но она не могла унять какую-то темную смуту. Может, в поле тянуло, вслед за другими женщинами? Так и решила, к своей великой радости. Походила, походила еще по дому и остановилась возле Юрася:
— Много уроков, сынуля?
— Да не, повторение, — ответил тот обрадованно, — я уж кончил все.
— Кончил… — все еще колебалась она, а тут решилась: — Ну, так посиди, сынуля, с Домнушкой, покачай ее, а я посмотрю, что там татка наш делает. Посидишь ведь? — обняла его и припала губами к тонюсенькой белой шее. — Ну вот и умница. Покачай люльку.
Сыну не хотелось, конечно, сидеть дома, когда Санька с Венькой убежали в поле, но он смолчал, принял из ее руки веревку, привязанную к очепу зыбки, и с книжкой принялся ходить вокруг, время от времени подергивая веревку.
Одевалась Марыся торопливо, но основательно: валенки с кожаной осоюзкой, теплая суконная юбка, кожушок, а в руке вместо палки — вилы. Взяла она их вроде бы так, для костыля и, держа вверх зубьями, подгоняла, подталкивала себя черенком. Направлялась в поле напрямую, задами подворий. Здесь, на травянистых луговинах, окаймлявших дворища, земля уже подсыхала, проклевывалась травка, а обочь, по жнивью, поднимались сладкие пестики, которые она сощипывала, обирала с них черноватую бахрому и отправляла в рот. По полю так же вот и ребятишки бродили, и Санька с Венькой тоже выискивали весенние стебельки, не разгибаясь жевали. Как овцы. Такие же обтерханные с зилы, сосредоточенные на своем голодном желании, молчаливые, — паслось тут без всякого призора десяток уцелевших на всю деревню овечек. А дальше, под лесом, более зримо и крупно проступало коровье стадо; там пощелкивал кнутом крохотный ряжинский мужичок, мать свою названую, конечно, не видел. Она шла по жнивью к соседним увалам, где тоже копошились люди, — там-то, на теплых горушках, как раз и пахали. Еще на подходе заметила женщин, разбрасывавших навоз; пахари были дальше, а эти готовили поле под плуг. Продвигались они против ветра вспять, в ее сторону. Все были так заняты делом, что Марысю не замечали. Она выбрала прогал между Луизой и Василисой Власьевной, еще не отдавая себе отчета, почему скотница не у стада, а здесь, на поле; до них немного не дошла, перевернула вилы зубьями вниз, постояла так, опершись. Земля плыла у нее перед глазами, набросанные ранней весной, еще по насту, кучи навоза мешались с темными фигурами женщин — все это, казалось Марысе, шевелилось и помаленьку подвигалось к ней. Да, да, так оно и было. Женщины пятились, и навозные кучи, поднимаемые на вилы, тоже вроде бы пятились следом, летели по ветру, истаивали, чтобы уступить место другим, полным. Все поле копошилось, тряслось в каком-то весеннем ознобе. Но Марыся чувствовала, что не холодно, только ветер дул ошалело, помогая разносить по полю унавоженную солому. Марыся не заметила, когда и вилы в обе руки взяла, тоже принялась трясти навоз. Пока стояла, первоначальная слабость прошла, в глазах успокоилось, руки заходили привычно — как и в прошлом, и в позапрошлом году. Ей даже показалось, что разбрасывать навоз легче, чем просто идти по полю, против ветра. Здесь саму ее несло ветром, да и большой ходьбы не было, знай тряси да тряси руками. Справа Василиса Власьевна покряхтывает, слева немка Луиза, неумело, но старательно припадая к вилам всем слабым тельцем, раскидывает навоз. Сама Марыся работала не так, берегла силы: брала понемногу, на месте тормошила навильник и уже по частям, подкидывая вилы, бросала вокруг себя ошмотья навоза. Она и сейчас мало обращала внимания, что Василиса Власьевна в поле, стало быть, Юрий один присматривает за коровами. Ее только и беспокоило — не отстать, не выбиться из общей линии. Женщины шли по полю, как солдаты, единой неровной, но все же крепко связанной шеренгой; разве что старая Барбушиха отставала и, нагоняя остальных, кое-как, большими кочами усеивала путь своего отступления — прямо солдаты, скошенные пулеметом солдатские тела, ставшие навозом, устилали поле. Марыся редко поднимала глаза, боясь оказаться в одном ряду с Барбушихой, — все трясла и трясла, нагоняя в теле какую-то непонятную лихорадку. То ли знобило сейчас, то ли в жар кидало; она на всякий случай распахнула кожушок, легче стало. В редкие минуты, когда все же вскидывала глаза, видела дальний окраек поля, сеялку, на которой восседал Семен Родимович, пахарей и ближе к себе — Митю с его рослой, крепкой кобылой; Митя неизменно зачинал новую полосу, шел передом, а остальные где-то сзади. Она не находила глазами Федора и досадовала: да где же, где же он? Но вот и Федор перевалил хребтину холма, стал приближаться, борозда за бороздой, к ним. Полосы были короткие, пахали только по сухому гребню холма — в низинах еще вода проблескивала. Стоило немного задержаться, и пахари приближались, согбенная одинокая фигура Федора проступала крупнее; но Марыся всякий раз пугалась, не хотела отставать и, подобно старой Барбушихе, спешила за остальными женщинами, усеивая поле крупными кочами — скрюченными солдатскими телами, что становились уже навозом на пахотном поле. Все серое, бесцветное, и она серая, как и оставшиеся позади недвижимые кочи, как и копошащиеся на поле женщины — как и сама серая, унавоженная земля. Еще ни колоска на ней, ни травинки, но в ушах Марыси уже шумело спелое жито, в глазах волнами ходила нива. «Расти, жито, расти, бульба, растите, детки мае любые», — твердила она, связывая воедино все это — и хлеб, и картошку, и детей своих. Весеннее опьянение нашло на нее, откуда и сила взялась. Со слезами на глазах, словно в последний раз, оглядывала она поле, которое пошумливало спелым колосом, клонило к ее ногам свои тучные валы. Тяжелые навильники навоза, стоило их приподнять, сейчас же превращались в кули с житом, и она, хозяйка своей большой семьи, радовалась: хлеба-то, хлеба сколько на их долю достанется! Так и валились наземь кули, так и ссыпались один за другими в закрома. В пьяной весенней истоме ей застило чернотой глаза — ночь, что ли, надвигается? Ночь, ночь, торопиться надо. Серая, как расхаживавшая тут же грачиха, и, как грачиха же, молчаливая, растрясала она навоз и про себя, на какой-то ветровой дудочке, подпевала, в преддверии близкой уже черной ночи:
«Ай добра ноч! Широкае поле… жита ядраное, ай, добра ноч! На здаровье, жнейки маладыя, сярпы залатыя… на здаровье! Прыхадзице завтра раненька, як сонейка узойдзиць… прыхадзице! Прынасице адзин гаршчок кашы, а другой сараквашы… прынасице! Вы сажнице широкае поле, жыта ядраное… да сажнице! Паставляйце у поли копами, а у лузе стагами… паставляйце! А мы сжали и поле пажали, и паставляли у поли копами… у поли копами, а у гумне стогами… паставляли…»
Но вдруг кончилась песня, уже не дудочкой, а тяжелым кулем навалилась на нее, запрокинула, кинула наземь. Падая, Марыся увидела бегущего к ней с холма Федора, растрепанную, шальную Веруньку, чего-то кричащих вокруг нее женщин и счастливо, облегченно подумала, как бы продолжая на новый лад песню:
«Вось дурные, дараженькие вы мае! Чаго крычать, чаго гаманить, чаго махать ободвыми руками? Мне так вось добра, так салодка на душы, так лёгка стала… яще лягчэй… яще саладей… вось ужо паветрам мяне нясе па веснавой зямля, бачыте… бачыте… бачыте, люди добрыя?!»
С той горькой минуты, как упала Марыся на весеннее унавоженное поле, захлебнулась последним криком, изошла кровью, — с того времени прошло всего два дня, но Федору казалось — вся жизнь. Он в одну ночь, пока под плач ребятишек женщины омывали и обряжали Марысю, поседел, сгорбился и наглухо затворил глаза и губы. Он слышал и не слышал, что ему говорили, видел и не видел, что вокруг делалось. Одно на уме было: как же не успел добежать, не подхватил, не поддержал за слабые плечи?! Да и после единственная рука не могла поднять враз отяжелевшее тело Марыси. Домой увозили ее на телеге, но уже мертвую. А он остался в поле, один. То ли забыли его, то ли нарочно оставили. Лежал среди серых ошмотьев навоза, на сером изрытом поле, как после бомбежки. Так и чудилось: мертвые вокруг него, великие страдальцы. Целые годы шли к этому весеннему ясному дню и не выдержали, один за другим попадали на изрытую унавоженную землю, чтоб и самим стать навозом, прорасти потом колосом. Качалась под его грудью земля, постанывала миллионами глухих голосов, а стоило приподнять голову — уже шумела колосьями, катила ему навстречу упругие хлебные валы. Мерещились сонмы солдат, ползущих по этому покатому взгорью… но проходил миг, открывались его глаза — и неподвижными серыми комьями застывали бывшие солдаты. Утихала земля, успокаивалась. Он лежал бессильно, как после кровавой атаки, на окровавленной бурой земле, и думу думал. Проста она была, бесхитростна. А что, спрашивал кого-то, не проклянет нас это поле за такие муки? Не будет вечным укором совести? Не станет без женщины бесплодным? Чтобы поднялся по осени колос, его должны были унавозить собою солдатские тела, на него должна была пролить женскую плодоносную кровь и Марыся… Если есть в мире бог, куда же он смотрит? Куда?! Поле без мужика мертво, поле без женщины бесчувственно — как пробиться слабому колосу сквозь такие страдания? Ответьте же кто-нибудь… бог или дьявол, все равно! Изрытая, перепаханная снарядами и бомбами земля еще не засеяна — кто засеет ее? Кто? Ветер пока гуляет по взгорью, пустота, как в день творенья. Ни единой живой души вокруг, ни зверя, ни птицы, ни букашки, ни малой травинки. Один ветер над головой, поет свою то ли колыбельную, то ли погребальную песню — все смешалось воедино, жизнь и смерть. Пахнет кровью, навозом и сырой землей. Неужели из этого и сотворится жизнь? Кровь станет человеком, навоз прорастет колосом, а земля примет и удержит в себе женские песни? Пока что только ветер поет, мешая детские и женские голоса, а мужских и вовсе не слышно, словно унесло их куда-то за тридевять земель, в тридесятотемное царство, в тридесятопроклятое государство. Протяжная песня, одинокая. Прилетает на западных влажных ветрах, бьется, как неурочный вестник — с радостью, с горем ли прилетел? Пустое поле не отвечало, а ветер шумел и шумел. Но стоило Федору приподнять голову — и все стихало, земля под его взглядом замирала. По всему взгорью, как после смертной атаки, валялись в беспорядке трупы неведомых солдат, молчаливых пахарей. Густое земное дыхание поднималось от них; земля дышала тепло и благостно. Он, бывший солдат, не поверил этому — может ли быть добро в таком злом мире? Носом опять в землю, чтоб заглушить кровь в висках, задушить в себе всякие мысли. Пусть будет одна черная песня, светлых не надо; пускай воет ветер, а птицам нечего петь. Не будет жизни на этом мертвом поле, не взойдет ни единого колоса, не поднимется на подбитых крылах песня. Выжжено, вытоптано, залито человечьей кровью!
Федор проклинал весеннее поле, а оно вдруг зазвенело колокольцами и отдалось песней. Голос был слабый, ломкий, не поймешь даже — мужской ли, женский ли. Дальним ветром приносило:
Не буди меня, мама,
Ох, не буди до солнца.
Не гони меня, мама,
Ох, не гони в поля сырые, холодные.
Федор и голосу этому, как и самой земле, не поверил. Но голос приближался, вытягивался в тоненькую и жалостливую молитву:
Не брани меня, мама,
Ох, не брани на зорьке.
Не забудь меня, мама,
Ох, не забудь своего пожалеечку.
Он жаловался, но слез, кажется, не лил. Замерзли слезы в его голосе, колокольчиками позванивали. И теперь уже можно было с уверенностью сказать — мужчина идет по полю. Жалоба его обращалась в простую добрую просьбу:
Лучше в поле я выйду, мама,
Ох, лучше выйду при солнышке.
Погоню я коровок, мама,
Ох, на зеленую травку на теплую.
Когда жаворонок жарит, мама…
Голос этот, уже тронутый хрипотцой, креп под звон колокольцев, вещал про солнце и про жаворонка. Быть того не могло! Федор выше поднял голову, удивляясь, что солнце еще не залито черным варом, а в небе и на самом деле позванивает жаворонок.
Когда жаворонок жарит, мама,
Ох, когда день разгорелся.
Босиком я ступаю, мама,
Ох, по полям, по лесам по горяченьким.
От леса по полю подвигалось к нему коровье стадо, и брел следом за коровами пастушок, звал какого-то своего весеннего жаворонка. Юрий, их ряжинский большун! Ничего не знающий, ничего еще не ведающий мужичок…
Чем ближе подходил Юрий, тем меньше качалось поле перед глазами Федора, тем глуше становились темные земные голоса — все перебивала пастушья песенка. Федор ждал, боясь поверить в чудо. Только что здесь умерла она, Марыся, изошла последней кровью, и Юрий еще ничего не знает, а уже поет сиротскую песню, — совсем забыл Федор, о какой матери думает Юрий. Он верил: о ней, о Марысе! Он боялся только одного — чтобы не догадался раньше времени Юрий, не сорвал свой голосок, державшийся на единой ниточке. Но нет, песенка не утихала, вилась под звон колокольцев:
И теперь мне не холодно, мама,
Ох, и теперь-то не голодно,
Пастушонок не плачет, мама,
Ох, пастушонок поет песню сиротскую тихую…
Коровы нюхали сырую, горькую землю и шли дальше, прямо на Федора, обтекая с двух сторон. Запах прелой шерсти, навоза и молока ударил в голову, как хмель, поднял на ноги. Коровы шарахнулись от него, Юрий прикусил язык на полуслове, а Федор, идя ему навстречу с раскинутыми руками, кричал:
— Юрий! Юрий! Мамка наша умерла, чуешь? Нету ее больше, слышь? А ты так и не назвал ее матерью. Беги, спеши, сынок, может, тебя-то она услышит, может, ради твоего-то слова очнется. Беги, Юрий, торопись, пока…
Бросив коров и свою пастушью сумку, Юрий с плачем, кособоко и вихлясто, как подбитый птенец, полетел к деревне, все быстрее, быстрее, широким лётом… но воскресить мертвую не мог и его отчаянный голосок:
— Мама! Мамочка!..
Уже отойдя на несколько шагов, Федор последним долгим взглядом обвел кладбище. Могилу Марысе сотворили рядом с могилой председательши Алексеихи. Так он сам захотел, и так сделали Семен Родимович и Димитрий. Теперь рядом с узеньким глинистым бугорком, на окрепшем давнем бугре, прорезалась травка, зеленая и чистая, как детские слезки, что стекали со щек четырех сыновей Марыси, когда ее забрасывали тяжелой весенней глиной. Дочка тоже вроде бы чувствовала что-то, закутанная в тяжелое одеяло, кричала на руках у Тоньки, пока ее первой не унесли к телеге. Теперь и телега давно отшумела по корням разболтанными колесами, и люди разошлись по домам — кто в Вереть, кто в Избишино, кто в непутевые Выселки, — один он остался, вдовец при пяти детских душах. Его не стали звать домой, постеснялись. И вот он тоже, поднявшись с сырых коленей, уходит. Последний взгляд, последний поклон:
— Прости, Марыся, если что не так было…
Больше он не оглядывался, боясь черной пустоты, которая исходила от сумрачных кладбищенских елей. Здесь, на вскрайке Верети, на звонком высоком угоре, голову его немного обдуло морским ветром. Он с удивлением заметил, что из земли уже прет трава, и обрадовался за коров и лошадей: сыты будут. Он посмотрел на далекую церковь и вдвойне порадовался за оставшихся там рыбарей: двое, а целую деревню подкармливают. Он увидел ходившую по берегу Альбину Адамовну и ей тоже пообещал: будет, будет для школьников молоко. Эти простые, кощунственные сейчас мысли были совсем некстати, но, делать нечего, явились в его прояснившейся голове.
Даже пароход, празднично белый и весь какой-то пьяный, не смутил Федора, хотя оттуда палили из ружей и, кажется, из пистолетов, там кричали кто во что горазд. Ничего такого сроду не видала Шексна. До парохода не менее километра, не разобрать, что орали, но пистолетные хлопки и ружейная дробная рвань по водной глади доносились явственно. Море лежало спокойное, солнечное, лишь в тихих заводях еще сохранялись ледовые забереги. Пароход плыл красиво, картинно, как весенний жених, и его дикие выстрелы и крики тоже возбуждали очумевшую было голову Федора. Ни с того ни с сего начало беспокоить — что там такое творится? Будто ему своих забот не хватало! Когда подошла Альбина Адамовна, торопливо спросил:
— Что еще стряслось? Чего они, оглашенные?..
— Не знаю, Федор Иванович, сама вот думаю… — ответила Альбина Адамовна тоже торопливо и беспокойно. — Но ты-то уже высох от дум, иди-ка лучше домой. Совсем на тебе лица нет. Иди, иди.
Федор покорно, будто был ее учеником, стронулся с места и пошел по дороге в Избишино. Птицы пели, лес неизбывно просыпался, и сам он не мог избыть в себе какой-то весенней кощунственной силы — зря его жалела Альбина Адамовна. Вся душа была там, у свежей могилы, а мысли оторвались от души, скакали, как сороки по дороге, стрекотали о делах насущных. Стало ему жаль, но только не себя — пропащего для всей деревни весеннего дня; стало с запозданием жарко от нагоняя, который учинил ему Демьян Ряжин по телефону сегодня утром, как раз перед тем, как скорбная процессия двинулась при единственной телеге в Вереть, на кладбище. Тогда он, прибитый гвоздями к белому некрашеному гробу, окаменело смолчал, а сейчас, не принимая во внимание и чины, ответил: «Дураком ты был, Демьян, дураком и остался». Речь шла всего лишь о двух забитых по весне коровах, а выходило — убили целый район во главе с Мяксой и самим Демьяном Ряжиным. Горячась и все больше отрываясь от свежей могилы, Федор и еще добавил: «Вот узнаешь про лошадь, которую мы тоже съели, вот тогда и кричи заодно уж». Мысленный спор с Демьяном Ряжиным еще дальше увел его в сторону, еще быстрее погнал к деревне, словно он нарочно торопился оторваться от Марыси. Совестно, а ничего не поделаешь — несло его к людям, Он и вдоль проклятых куркульских Выселок пробежал на парах — вот позлословят-то! — он и ног под собой не чуял, когда подбегал к Избишину. Как бы назло изнывавшей под страшным гнетом душе, в голове его были коровы, лошади — и поле, поле. День-то какой пропал! Он не замечал неуместного недовольства, он уже вовсю ругал Семена Родимовича: «Сеялку-то, сеялку чего худо настроил, а?» И ни в чем не повинный Семен Родимович еще немного оттащил его от сырой глинистой могилы. А там и Митя с Верунькой совсем не вовремя его за единственную руку, в свои-то четыре хваталки, ухватили, и он вскричал: «Женихайтесь, да не очень, ведь сеять, поди, надо». И жизнь эта молодая, и смерть так перепутались, что он заскрипел зубами, не зная, как отделить одно от другого, — будто кость невареную, со зла ему подброшенную, глодал. И не доглодал, швырнул под ноги заскулившему щенку — оттуда, от деревни, бежали встречь ему женщины, ребятишки да вот этот лопоухий недотепа. Тоже какое-то сумасшествие, как и там, на море. Щенок визжит, вся ребячья орава, забыв о похоронах, что-то кричит вразнобой и вперехлест, набегавшие женщины плачут, и тоже бестолково, Семен Родимович на кульгавой ноге прыгает, Митя ходит по дороге на руках, молодые Барбушата взахлеб хохочут…
Ничего не понял Федор, пока не подошла Василиса Власьевна и не сказала ему:
— Федор Иванович, война-то, гляди, скончилась. Право дело, телефон звонил.
И в этих простых словах ему вдруг открылась великая правда. Война кончилась?! Да как же она могла не кончиться, когда посевная идет! Люди сеют хлеб не для того, чтобы умирать. Земля наливается нутряным теплом, как беременная баба, — рожать ей нужно, стонать от сладких мук, а не от бомб. Вон зеленая былинка поднимается прямо из-под сапога — она ведь тоже чувствует светлый день. Вон Санька-карапуз смотрит во все глазищи на него — ему бы и поплакать можно, а он не плачет, чего-то ждет. Вон несчастный Семен Родимович — этому самое время лезть в петлю, а тоже суетливо топчется среди женщин, все еще не знает, куда себя деть. А травка зеленая знает, и лопоухий щенок знает, и солнце, высокое майское солнце, все-все знает, все ведает, потому и разгорелось сегодня, как в день творения. На всю огромную землю одно, для всех одинаково ясное. Даже для немки Луизы, которая села на дорогу и плачет в колени, чтобы никто не видел ее слез. Их высушит все та же мать-земля, простит, но простят ли люди? Вон та же Марьяша — сорвала с себя черную потрепанную шаль и пошла какими-то звериными кругами, с диким воем и страшным оскалом на пергаментном лице. Шаль летала над толпой обтерханных, все еще по-зимнему бесцветных женщин, как черный вестник, как знак несчастья. Марьяша рвала ее в клочья, пухом пускала по ветру, и казалось: летят, летят над притихшими женщинами птенцы все той же черной птицы. Словно выпустил их кто-то, злой и жестокосердный, в этот счастливый день из скорлупы, чтобы омрачить людскую радость и напомнить: войне конец, но мертвые-то не вернутся — слышите?! Марьяша, первая избишинская вдова, неистово разрывала шаль, которую носила с самой финской войны; знать, и не ведала, что сеет вокруг себя черные вести. От нее шарахались в стороны, всех прожигал этот не вовремя явившийся черный цвет. «Нет! Нет!! Нет!!!» — кричали глаза женщин. Но черные вестники реяли над толпой, словно ясное небо хотели закрыть. В кровь раздирала Марьяша руки, распуская вдовью шаль. Черным прахом устилало уже начавшую зеленеть землю. В радостный час повылетали откуда-то злые птенцы, застили небо…
Федор вначале с гневом, потом с удивлением, а потом и с пониманием глянул на Марьяшу. И тогда ему предстала истина этой женщины: в мелкие клочья разодрать, пустить по ветру вдовью беду. Страшное обернулось большим смыслом. Марьяша ходила по весеннему полю большими языческими кругами, все ощипывала, ощипывала перья залетной черной птицы, а ошметок ее бросила в грязь и принялась топтать, словно был то вестник смерти ее Клима. Тяжелыми, обшитыми кожей валенками она намертво втаптывала, вколачивала в землю свою беду. И женщины, которые шарахнулись было от черных птичьих выродков, тоже стали ловить их, душить руками, мять ногами. В грязь, в грязь! Мстительное чувство овладело всеми. В грязь, в грязь! Вымещали все беды, все слезы. Густая молчаливая толпа толклась на весеннем поле, втаптывала в землю самую память о черной године. Сам черный вестник уже мертвым лежал под ногами разъяренной Марьяши, но выродки его еще витали над полем. Их ловили молча и приканчивали.
— А за мово Климушку, а за него, ясного! — кричала сухими, разгоревшимися глазами Марьяша.
— А за мово Пашу, за удалого! — вторила ей Капа-Белиха, которую сейчас лучше было бы назвать Капой Черной.
— А за мово старичка, за страдальца! — отрешенно, как на молитве, топталась Василиса Власьевна, которая тоже успела прибежать от своих коров.
— А вот за нашего первого председателя, за Алексея, а вот за него! — заступила пустовавшее место и Верунька, когда-то обласканная и пригретая Алексеем Сулеевым.
— А вот за мово, за него, сизого!..
Федор слышал знакомые имена, как гвозди вбивал в память, и не было только одного — Кузьмы Ряжина. Никто не вспомнил про него, всяк свою беду в одиночку топтал. Беды были так велики, что и своей на каждую женщину сполна хватало. Федор видел великую несправедливость, а помочь ничем не мог — он тоже свою беду топтал и кричал:
— А вот за Марысю мою, войной убитую! А за нее, ласковую!..
Не смять бы ему, не растоптать такую великую, закрывшую все небо беду, не приди ребятишки на помощь. Юрась-карась с ревом ринулся под ноги, принялся утаптывать голыми пятками ошметок черной шали:
— А за мамульку мою… а-а, люди добрые!..
Венька с другой стороны посунулся, тихо, как и все делал, добавил:
— А за маму тебе, за маму нашу.
И когда уже ничего почти не оставалось, на синих озябших ножонках притупал Санька и принялся месить черную грязь, всхлипывая:
— Да-а, за матулю мою, да-а, кали ласка…
Федор припал к этим трем сиротским головам, охватил, сколько мог, единой рукой и подумал: «Так, так, мужики. Только кто же помянет Кузьму Ряжина?»
Не успел голову поднять, как с поля, от коров, налетел Юрий-большун и накинулся на отлетевшего в сторону, затаившегося под репейником черного выродка:
— А за тятьку моего! А за мамок моих!..
Вид этого маленького хозяйственного мужичка образумил женщин. Первой очнулась Марьяша:
— Да что же это мы, девки? Да очумели, что ли? Войну избыли, пора и делом заняться. Беду в грязь втоптали, пора и порадоваться. Ведь ра-адость-то, ра-адость какая!..
Опять могло родиться нечто дикое, горькое, но со стороны Верети послышался топот. Все оглянулись, Федор тоже. И сразу словно спало что с плеч. Максимилиан Михайлович со своей Айно! Вдвоем на рыженькой кобылке, видно, учительница ради такого случая дала. Максимилиан Михайлович первым соскочил наземь, снял на руках раскрасневшуюся Айно и молча ступил навстречу Федору, обнял. Так они стояли долго грудь в грудь. Федор задохнулся, Максимилиан Михайлович закашлялся. Айно сама уже принялась объяснять:
— Пароход мимо церкви идет, с парохода стреляют. Войне, кричат, конец! О, ома муа! Мы на берег поплыли и сети бросили…
Максимилиану Михайловичу было, конечно, не до сетей. В полном капитанском обмундировании, в шинели нараспашку, из-под которой били в глаза женщинам ордена и медали, слепили хуже слез. Федор застеснялся своего убогого вида:
— У меня-то ничего военного не осталось, сам знаешь…
— Осталось, осталось, не прибедняйся, — сказал Максимилиан Михайлович и повел в обход женщин, побыстрее к дому.
Но там у зыбки тихой покорной тенью копошилась Тонька, и это было сейчас как нож в горле.
— Чего? Чего, Лутонька?
— Не кричи, Федор, хоть в такой-то день. Я уйду. Но с кем Домнушку оставить? С кем, скажи?
Все эти два дня он старался не думать об этом. Смерть Марыси всякое соображение выжгла. Но сейчас вот надвинулась на него Тонька с этой несчастной зыбкой, и он снова закричал:
— Чего? Чего тебе от меня надо? Сгинь с глаз моих!
Тонька закутала Домнушку в одеяло и без слов вышла с ней на улицу, видно было, на завалинку, на сугрев прошла.
— Оставь ты это, Федор… после, после, — замахал руками Максимилиан Михайлович. — Давай, лейтенант, одевайся. Спирт у меня есть.
Федор ошалело побегал по горнице и вспомнил: гимнастерка, хоть и старая, где-то валялась, сапоги можно почистить, штанов только нету, последние изопрели до неприличия…
Но стал все же суетливо раздеваться, стесняясь своей худобы и однорукости. Максимилиан Михайлович ему помогал. Вдвоем надели гимнастерку, прицепили к ней единственный, тусклый уже орденок, как память о первом дне войны, и стали думать, что делать со штанами. Никак не шли бурые домотканые порты к военной гимнастерке, да еще с прицепленным к ней орденом. А пока думали, тихо вошел Семен Родимович, больше обычного припадая на обрубленную ступню, и протянул аккуратненький сверточек:
— Вот, Федор Иванович. Облачайтесь. Мне-то ни к чему. Пушку пойду заряжать, салютовать вам буду.
Исчез как тень, тенью же и мимо окна скользнул.
— Пушка? Какая пушка? — уставился на Федора Максимилиан Михайлович.
— А, блажит мужик, — отмахнулся Федор. — Смотри, что там у него.
Максимилиан Михайлович развернул сверток — там была новенькая солдатская пара.
— Ну, лейтенант, в солдатском не грех и генералу победу встречать.
С помощью Максимилиана Михайловича Федор еще раз переоделся. Гимнастерка была тесновата, галифе коротковаты, но в сапогах не видно, ничего. На какой-то миг Федор ощутил себя тем молодым лейтенантом, который с горсткой бойцов встречал на границе тот страшный день сорок первого года…
Опять засвистели вокруг невидимые пули, заскочили в светлую горницу конники, зависли над ним шюцкоровские сабли. Черный взрыв закрыл глаза, отуманил ум — Федор схватил табуретку и хрястнул ее прямо в морду набегавшего фашиста-шюцкора…
— Стой, лейтенант, чуть ты меня не прибил! — встрял в эту заваруху откуда-то взявшийся Максимилиан Михайлович. — Давай лучше пить, лейтенант. Есть, хоть гриб какой на закуску?
— Есть, поди… — очнулся Федор. — Тонька-а!.. — закричал, забыв, что выгнал ее.
Но Тонька сейчас же явилась, положила малышку в зыбку и быстро собрала на стол — груздей, капусты и холодной утренней картошки. Постояла в виноватой выжидательной позе, и Федор нетерпеливо притопнул:
— Н-ну! Пошла вон.
Тонька тем же порядком, с малышкой на руках, ушла на завалинку, села где-то там, за их плотно прижатыми спинами.
— За победу, лейтенант.
— За победу, капитан… но вначале за светлую душу Марыси…
— За Марысю, лейтенант.
— За Марысю и за победу, потому что это все едино. Без Марыси не было бы победы, ты это понимаешь?
— Понимаю, лейтенант. За победу и за Марысю тогда.
— За победу и за Марысю… и еще за всех этих баб несчастных. Нам, мужикам, никогда не отмолить перед ними своего великого греха.
— Отмолим, лейтенант. За победу, за Марысю и за всех баб разнесчастных…
— Погоди, капитан. И за ребятишек сопливых, за них тоже надо выпить.
— Тогда так: за победу, за Марысю, за всех баб несчастных и за ребятишек сопливых…
— Погоди, погодя, капитан. А за нас с тобой — забыли?
— Не забудем и нас, лейтенант. Кое-что и мы заслужили… Давай так: за победу, за Марысю, за всех баб несчастных, за всех ребятишек сопливых и за нас с тобой…
— Погоди-и, капитан. А за стариков, от честной смерти померших? За Колю-Кавалерию?
— Давай и за кавалерию, хотя меня чаще выручали танки. Так давай: за победу, за Марысю, за всех баб несчастных, за всех ребятишек сопливых, за нас с тобой, за кавалерию и за танки, за пехоту опять же…
— Погоди-и ты, капита-ан! Бутылка твоя пуста, а сколько душ человеческих еще не помянуто?!
Они сидели плечо в плечо и не заметили, как вошел Юрий-большун, снял со стены, с темного батькиного портрета, две медали и пришпилил к своему кургузенькому пиджачку. Очнулись, когда Юрий, покашляв, сказал:
— А тятьку чего забыли?
Они переглянулись и без слов разлили остаток из двух рюмок на три равные доли. Юрий, шмыгнув простуженным носом, сглотнул батькин победный глоток, как глоток свинца, и зашелся горлом, с хрипом вывалил язык. Поистине солдат умирающий…
Догадливый Максимилиан Михайлович быстро подал ему воды. И когда Юрий Ряжин за Кузьму Ряжина перевел дух, то первые его слова были:
— Победа… а чегой-то как горько…
Он ушел, оставив бывших солдат раздумывать над его недетскими словами. А после него так же тихо заявилась Марьяша, в чистой юбке и белом платочке, уставшая от недавнего буйства и потому смирная.
— Так вы чего, ребята? Нас-то чего одних оставили? Семен там пушку ладит, давайте.
Они подхватили ее с двух сторон и так, рядком, вышли на улицу. За этот час, пока сидели за столом, что-то неузнаваемо изменилось в деревне. Федор не сразу понял — что. Все так же серели покосившиеся, не правленные четыре года избы, все та же замшелая дрань на крышах, все те же непросохшие лужи на улице… но что-то и новое появилось… Обновки, не одеванные столько лет! Из каких-то пыльных сундуков, из последних захоронок. Кроме Марьяши и Василиса Власьевна, старая скотница, вытащила чуть ли не с небес плюшевую безрукавку, надела на белую кофточку. Капа в синей суконной жакетке, купленной еще покойным Павлом Лесьевым. Луиза, некрещеная немка, за неимением ничего другого, повязала на шею, наподобие пионерского галстука, красную косынку. А Барбушата, Барбушата! В широких, невесть откуда и взявшихся юбках, в черненьких полусапожках! А Верунька-молодайка — как пчелка, всего помаленьку на крылышки похватала; не было, видно, ни хорошей юбчонки, ни порядочной кофтенки — хоть пустой, да яркой пыльцой принарядилась, сиротство прикрыла и довольна, порхает возле своего Мити, который во все отцовское вырядился и знай солидно покашливает. И даже старая Барбушиха сбросила плешивый кожух, надела пальто, длинное и складчатое, как поповская ряса, — видно, шилось-то еще на девичью полноту, да все лежало в сундуке, не усыхало, подобно самой хозяйке.
— Ну, бабоньки вы мои красивые… — начал Федор непривычно мягким, хлипким языком. — Будет время, и выпьем за победу, а пока…
— Да ты-то уже выпил, кажись?.. — без зависти, просто с великим удивлением перебила Василиса Власьевна.
— Выпил, старенькая ты моя, — обнял, ее Федор, — капитан, спасибо ему, угостил. И тебя я когда-нибудь, Власьевна, угощу, и тебя, Марьяша… всех вас, бабы, ей-богу, соберу и напою допьяна, за все четыре года сразу. Дайте срок, наварим пива, бражки поставим, беленькой накупим… Марысю помянем… А пока не обессудьте — нету ничего у председателя…
— Не обессудим, Федор, какой суд, — зашумели вокруг. — Ты-то держись, не падай смотри. Да скажи что-нибудь еще про победу-то. Скажи, Федор!
На него с такой мольбой смотрели женские глаза, будто был он пророком, всевидящим и всезнающим. А что он видел, что знал? Но без хорошего слова люди не хотели расходиться. Топтались на месте как неприкаянные. Смотрели на него во все глаза, словно он, обряженный теперь в военное, с каленым орденом на груди, вернулся только что оттуда, с проклятой немецкой земли…
— И скажу, — решительно одернул гимнастерку Федор. — Все чистосердечно про нашу победу. И как жили, и как до этого дня дожили, дотащились, можно считать. Всем я вам скажу спасибо за нашу деревенскую, мозольную да слезную, победу…
Он запнулся, круто обернулся, словно к затылку ему кто пистолет приставил. Но там, в отдалении толпы, был один Семен Родимович. Колдовал около самодельной пушчонки, приклепанной к колесам старого пароконного плуга. Что-то непонятно забеспокоило Федора, однако же затея блажного механика была как нельзя кстати — он с улыбкой его поторопил:
— Давай, Семен Родимович, солдат беглый, салютуй нашей победе. Хоть единый раз за всю войну да выстрели. Ну? За победу!
— За победу… да, да, за победу!.. — оживился бледный, как смерть, Семен Родимович, зажег смоляной факел на короткой, с три вершка, палке и протянул его к прорези трубы, к запальнику, значит…
В последний момент Федора дернуло было остановить затею механика, он резко крикнул: «От-ставить!» — но Семен Родимович, пушкарь незадачливый, уже поднес факел к запальнику… в трубе пушчонки чвякнуло, с одного конца вылетел камень и просвистел над крышей конторы, а с другого что-то ярко и страшно ударило в лицо пушкарю и свалило его наземь, прямо под колеса подпрыгнувшей пушчонки.
Когда подбежали, Семен Родимович был еще жив, но сказать ничего не мог: все лицо было опалено и сворочено набок…
Что-то своротилось, сдвинулось и в жизни Максимилиана Михайловича, какой-то ее пласт откололся и рухнул в пучину — тут уже без огня и без пламени. Прямо на церковном острове, в глухую ветреную полночь. А и сказал единственное: «Мне без тебя не жить, Аня», — и кашлял после того долго, шумно, выворачивая собственную душу. Под этот нутряной гром уже по-настоящему загремело под полом — и там какой-то пласт откололся. Айно тогда перепугалась, он тоже; думали, церковь, их глухое пристанище, падает. Оказалось, часть подножия отвалилась, с апокалипсическим грохотом сползла вниз. В кромешной тьме дождливой ночи он не знал, что делать, — утешать ли Айно, искать ли лодку. Выбрал все же второе. Лодка придала им уверенности; мало-помалу глаз присмотрелся, высветил страшный разлом, который вывернул треть подножия, сдвинул его к воде. Один угол церкви завис над бездной, обнажив валуны, — Максимилиан Михайлович маленько посветил фонарем, но скоро отказался от ночного любопытства, берег керосин. Было очевидно, что сама церковь устояла, но он все-таки держал лодку на отдалении, хотя сильно качало и мокрое тело просило тепла. Выбрали подветренную сторону и там продержались до утра. А утром вышло ясное, беззаботное солнце, осветило весь ночной кошмар невинным светом. Впечатление было такое, будто ничего и не случилось, будто этот глубинный разлом существовал от века. Метра на два отодвинулась часть острова, образовался сквозной глубокий канал, который проходил под сводами церкви. Максимилиан Михайлович с сомнением посмотрел в туннель, пронизанный насквозь низкими лучами солнца. Его тянуло туда, но желание свое он скрывал. Айно же хотела перебороть ночной страх и потому с отчаянья велела:
— Максимо, давай туда, не бойся.
А ему было как раз боязно, и за себя и за нее, храбрую такую. Но Айно упрямо повторила:
— Скорей, Максимо, пока солнце не поднялось.
Конечно, через каких-то полчаса солнце поднимется выше, лучи будут короче, не смогут пробить двадцатиметровый туннель.
— Ладно, — согласился он, — помирать, так вместе.
Помирать, однако же, не пришлось. Все вышло легко и даже красиво. Отталкиваясь руками от стенок разлома, от седых, покрытых известкой валунов, они проплыли на лодке из конца в конец, везде меряя шестом дно и нигде его не доставая. Видно, разлом прошел глубже морского дна — ведь у подножия острова воды было всего на сажень. А здесь образовалась настоящая бездна, словно колуном раскололи древний фундамент, добираясь до церковного основания. Максимилиан Михайлович подивился, сколь глубоко закладывали церковь, — поистине на века.
— Вот если бы мы свой домишко так?..
— Заложим и получше, Максимо. Будет у нас свой ома коди.
Здесь оставалось все так же, как было и при артельном многолюдстве: широкие жердяные нары, застланные лапьем и соломой, вбитые в щели стен березовые колки для одежды, посудная полка у плиты, сосновые чурбаки вместо табуреток, длинный артельный стол, — но появилось и кое-что новое, семейное, придуманное молодой хозяйкой. Ей было вроде бы совестно спать на общих нарах, велела приподнять один угол, поближе к печке, на чурбачках и устроить нечто вроде кровати. Максимилиан Михайлович покорно и охотно исполнил ее просьбу, застлал их медвежью кровать свежим лапником и весело кинул туда Айно:
— Вот я теперь пощиплю тебе перышки… для подушки, глупая моя линнула!
Но она скороспелой шутки не поняла:
— Ай, Максимо, давай дело делать.
Ей захотелось это дело довести до конца, устроить маленькую спаленку. Кровать застлала холстяным покрывалом, порадовалась: хорошо! Но не нашлось ни досок, ни даже куска брезента, чтобы отгородиться, — доски ушли на стол, а каждая довоенная тряпка была перешита на штаны и рубахи, давно изношена, холста тоже больше не было. Можно, конечно, из лапника сплести плетень, да слишком уж грубо получится. Нет, не годилось. Выбрав момент, когда Айно, за церковной стеной, на солнечном припеке, стирала бельишко, он снял с иконостаса пять самых больших сумрачных икон, видать, новгородского письма, и в том же порядке установил на жердяных тяблах, ликами внутрь спальни. Когда Айно пришла, то поначалу ужаснулась:
— Ай, Максимо! Грех это, иконы снимать.
— Грех и церкви разрушать, — ответил он, — да вот разрушили ее. Не простоит она сотню лет, упадет твой ома коди. Еще одна такая трещина, и…
— Ай, Максимо! Ничего ты не понимаешь! Как спать, когда на нас смотрят?
— А-а, вот ты о чем! Ладно, люди мы крещеные, черти и бесы нас не возьмут. Выспимся за милую душу.
Но все это, видно, относилось к одной Айно. Когда после обеда, намаявшись с неводом и промокнув до нитки, они развесили одежонку у печки и забрались под одеяло, Айно тотчас же заснула под взглядами святых и грешников, а его сон не брал. На долю отгороженной иконами спальни попадало, казалось бы, всего одно оконце, однако по своим широким раструбам оно впускало довольно много света, который беспокойно играл на темных масляных ликах. Максимилиану Михайловичу стало не по себе. Зубы стучали, лихоманка брала. Думал, от холода, но когда и согрелся у теплого плеча Айно, было то же самое. Не-ет, другой холод пронимал его грешное тело… С темных досок смотрели на них бесплотные, суровые тени, притягивали оробевшие глаза. Он, солдат самой страшной на свете войны, мог бы посмеяться над своими чувствами, да смех не шел. Что-то давило, взывало к растревоженному войной разуму. Словно он там, на ладожском выжженном побережье, решал нелегкий для себя вопрос: брать ли в плен заведомо обреченных врагов или же — смерть за смерть! — пройти с закрытыми солдатскими глазами огнем и мечом по трупам еще минуту назад живых людей. Все ротные пулеметы были в исправности, все ленты полны свинца, и оставалось немного — не заметить белой тряпицы, которая через минуту все равно станет красной. И когда он, разодрав себя надвое, обреченную тряпку все же заметил, старый, ничего уже не боящийся сержант заплакал: «Эх, капитан… язви тебя в душу!.. Тебе бы в попы идти, а не ротой командовать. Смотри, они-то, ироды, ни тебя, ни детеныша не помилуют…» И верно, неделю спустя сбылось пророчество: сержант был мертв, а он с дырками в груди; расстреливали уже безоружного, дважды прожгли слишком добрую грудь. Он упал, закрывая какого-то приблудшего мальчонку, да того все равно вытащили… и с колокольни вниз… вниз… Ирод в капитанской, как и у него, форме пировал потом в алтаре, не замечая, что пир его отражается, как в зеркале, на одной из самых страшных досок. Пир ирода, пир убийцы! Чуда не могло быть, здесь была другая доска, но все то же: веселился человекоподобный ирод на крови младенцев, а он, уже дважды простреленный капитан, лежал у ног и ждал третью пулю…
Максимилиан Михайлович силой оторвал взгляд от пира ирода и мысленно потребовал страшного суда. И суд этот не замедлил явиться. Четыре суровых ангела, как четыре прокурора, подняли свои праведные гремящие трубы над сонмом и грешников, и праведников. Золотые трубы, трубы победы. В ответ на их призыв сама земля откликнулась — покорно отдала своих мертвецов; море отозвалось — отдало всех своих утопленников. Все безвинно убиенные сходились на зов трубы. Уже не робкими тенями, а грозной толпой подступали они к падшим грешникам. Шли и шли на зов последней трубы. Слушайте, слушайте, не забывайте ничего, ничего не прощайте!
Но и этой праведной трубы не мог долго вынести Максимилиан Михайлович. Он опять упал, как тот грешник у ног Христа. В чем он был грешен и к ногам ли Христа падал?! Белой тряпки, правда, не поднимал, но и стрелять уже не стрелял — нечем было. А его все-таки убивали и в третий раз не добили только случайно: за мертвого приняли. А он вот, не будучи Христом, взял и воскрес. И теперь смотрел на себя, поверженного к чьим-то безжалостным стопам, и кричал страшными глазами спокойно внимавшей женщине:
«Как ты могла допустить такое, матерь?!»
Сквозь лихорадочный бред, видел он, грустно потупилась матерь человеческая. Она наверняка знала больше какого-то учителя и даже больше солдата, прошедшего самую страшную божью войну. А ответить ничего не могла. Разобидевшись на ее молчание, Максимилиан Михайлович говорил ей о братских могилах, которые сам насыпал на своем страшном пути, о напрасно убиенном младенце, о пире ирода… а матерь человеческая хранила непонятное молчание. Тогда он ей о женщинах заговорил — об Алексеихе, о Домне, о Марысе Самусеевой, требовал нового страшного суда. Марыся — значит Мария. Не девой непорочной была она, но детной женщиной, с теплым молоком в груди, — за что ее-то на заклание взяли, за какие такие грехи?
Матерь человеческая молчала, а он все равно в лихорадочном исступлении спрашивал:
— Как ты могла допустить такое, матерь?!
Видно, уже вслух спрашивал. Айно проснулась и принялась его уговаривать:
— А ты отвернись, Максимо. А ты повернись ко мне.
Он отвернулся от страшных ликов, долго кашлял в горячую Айнину грудь. Все у него внутри ходуном ходило, хриплым эхом передавалось Айно. Она пригрела его, как маленького, успокоила и сказала:
— Это я виноватая, мне в спальне поспать захотелось. Ты меня поругай, Максимо, а матерь не надо. О, моя армасту! И отца бородатенького не надо. О, мой туатто!
Так он и пролежал в забытьи два дня у ее груди, поистине как беспомощное дитя. А когда встал, спальня была все та же, но доски были перевернуты. Стало совсем иное дело — просто деревенская переборка, сбитая из старых досок. И как во всякой деревенской горнице, мятой картошкой были пришлепнуты картинки: усатый, благодушный после только что одержанной победы генерал, какая-то грустная, вроде Василисы Власьевны, доярка и голопузый, весь молочно-счастливый младенец. Максимилиан Михайлович мысленно козырнул генералу, попил молока из бидона грустной доярки, а насчет младенца, подумав, сказал:
— Вот бы нам такого, Айно.
Она зарделась, отвернулась, как он два дня назад отворачивался от слишком назойливой иконы, и счастливо засмеялась:
— Будет, Максимо, будет у нас свой лапсел.
— Кто, кто?..
— Лапсел наш, твой и мой. Ма-аленький такой, — приподняла Айно ладонь на два вершка от кровати.
Понять он теперь понял, но не поверил столь быстрому исходу, в свою очередь рассмеялся:
— Выдумщица ты…
Когда он вставал, потный еще, но уже на крепких ногах, она ловко продела его руки в разрезы душегреи, сшитой за эти дни из меховой рвани. Стало ему как под одеялом, у теплой груди.
— Ну, рукодельница ты моя!..
За стенами было по-летнему тепло, а под южной стороной и вовсе припекало. Он вышел в одной гимнастерке, хотел и душегрею расстегнуть, но Айно не дала:
— Нет, нет, Максимо, прохватит!
Огорчать ее не стал, ходил как цыпленок, еще не вылезший из скорлупы. Работать ему Айно не давала — сама отплывала на лодке на несколько сажен, сама забрасывала малый неводок и, вернувшись, вытягивала на островную отмель. Ловилось плохо: путался невод, слишком медлила Айно. Несколько щурков, десяток сорожек да какой-то громадный, разбойничьего вида окунище, попавший в сеть явно спьяну. Больше ничего. Смотреть на такую рыбалку было тошно, тут не только деревню накормить — самим бы с голоду не умереть. Максимилиан Михайлович походил неприкаянно вдоль стены и остановился у края глубокого разлома.
— А знаешь, Айно, — соображал он, — тут каким-то подводным сквозняком тянет, течение есть. Рыба любит проточную воду…
В самом деле, разная наносная сорь двигалась по туннелю, тогда как возле острова была тишь.
— Все окрестные ручьи и речки море замыло, придушило, рыба ищет течение, соскучилась она по речкам… — размышлял он дальше, уже нетерпеливее. — Ты слышишь, Айно? Мережи ставить надо!
— Где их взять, Максимо? Да и будет ли рыба?
— Будет, Айно, подвалит на твое счастье, — с внезапной слепой уверенностью пообещал он. — Раз боишься за мою грудь, сама плыви к берегу, режь там прутья, а я в тепле буду плести мережи.
Такая уж Айно была — поверила в его сумасбродную затею. Сказав «сейчас», прыгнула в лодку, уплыла и быстро привезла несколько толстых виц для обручей и пучок тальника — много там его было по затопленным лощинам.
— А ты хоть плел когда мережи, Максимо?
— Нет, — признался он, — но дело нехитрое…
— Ой, господи! — всплеснула она руками. — Хитрое, очень хитрое дело. Смотри, как оно делается.
Обручи он сам согнул, которые под руками Айно прямо на глазах обросли прутяным частоколом.
— Вот как нужно, глупый ты мой туатто, — посмеялась она и укатила за новой партией прутьев, а пока плавала, одну мережу он с грехом пополам скрутил. Кривая вышла, кособокая, да и упарился за этой нетяжелой работой, но Айно великодушно похвалила:
— Ничего, рыбе все равно. Плети, Максимо. Штук десять надо.
В следующий раз она навезла целую гору прутьев, и теперь они сидели под стеной вдвоем. Знай прутья в их руках пощелкивали. Максимилиан Михайлович пригляделся, приноровился к Айно. Уму непостижимо, как у нее ловко получалось!
— Айно, — просил он, — не стыди меня, плети потише.
— Ничего, Максимо, не обижайся, у тебя и так хорошо получается. Знаешь, у моего туатто сыновей не было, мне с пяти лет приходилось плести.
Айно заканчивала четвертую мережу, он третью, когда приплыла из Верети Альбина Адамовна.
— Вы живы?.. — издали закричала она. — Ночью грохотало, мы думали, уж и церковь обвалилась. Уезжайте на берег, сумасшедшие!
Они плели мережи как ни в чем не бывало, и Альбина Адамовна, побранив их и осмотрев все тут, тоже к ним подсела.
— Думаете, больше не расколется? — все же не сдавалась она.
— Да куда дальше колоться. Уже просело, сколько было подмыто, — успокоил ее на этот счет Максимилиан Михайлович. — Мы в этом разломе мережи поставим.
— Сумасшедшие… я другого слова не нахожу! — уже по-доброму рассмеялась Альбина Адамовна.
Все она выспросила, все высмотрела, но насчет икон не одобрила:
— Нехорошо как-то. Ничего другого не нашли? Кто знает, какой они древности…
— Нехорошо-то нехорошо, — в ответ на это сказал Максимилиан Михайлович, — да церковь все равно гиблая. Говоря по-человечески, иконы снять бы нужно да куда-нибудь сдать. Только куда? Кто ими станет заниматься? Пускай повисят у нас, а там посмотрим… может, я в попы запишусь, — потрепал он свои отросшие волосы.
— Да уж разве что в попы, — невесело посмотрела на него Альбина Адамовна. — Плохо вы выглядите. Если тоже говорить по-человечески, вас бы сдать куда-нибудь, в санаторий, что ли…
— Э-э!.. — как пыль, смахнул он ее жалость. — Здесь мой санаторий, возле Айно. Вот чистым воздухом подышу, глядишь, и учительствовать еще осенью пойду.
— Было бы хорошо… — внимательным учительским глазом посмотрела на него Альбина Адамовна. — Не могу я на две деревни разрываться, поверьте, устала за эти четыре года. Хоть и не особо надеюсь, что вы останетесь у нас, а все же радуюсь. Вбирайте в больную грудь наш воздух, побольше вбирайте, Максимилиан Михайлович…
Она уплыла в своем житейском раздумье, оставив часть его и на долю Максимилиана Михайловича. Война войной, рыба рыбой, болезнь болезнью, а ведь ко всему этому он еще и учитель школьный…
За этим сосредоточенным молчанием, в сумерках уже, они доплели последнюю мережу и шестом принялись вымерять еще раз дно разлома. Было оно, оказывается, не везде такое глубокое, в одном месте всего на сажень ушел шест. Здесь и решили ставить две вертикальные связки мережей, по пять на каждом шесте. Как раз весь проход закроют. Надо бы дождаться утра, но Максимилиану Михайловичу не терпелось, да и ночь на этот раз выдалась лунная. Мережи нанизали на заостренные колья, развернули горлами встречь течению, хорошо заперли весь разлом. Поздно вечером уже, в счастливой истоме, легли спать и проспали дольше обычного. А когда утром, еще не завтракая, побежали смотреть, вода в разломе бурлила. Уже предчувствуя удачу, принялись тащить один кол — и вытащить не смогли.
— Айно! — догадался он, что это значит. — Давай отвязывать верхнюю мережу.
Отвязали, подняли… целый ворох крупного живого серебра. Сорожка глупая на нерест шла и, не находя ручьев и речек, совалась в этот разлом, встречь возникшему донному течению.
— Айно! Ты видишь, Айно?
— Вижу, мой туатто, вижу. Теперь ты хороший рыбак, только не упади ради бога…
Ему пришлось опустить руки по плечи в воду, чтобы перерезать скрепы второй мережи и поддеть под обручи веревку. И эта была полна серебра!
Три других они вытаскивали, не чувствуя ни рук, ни ног, да и то верхнюю на подъеме отсекли топором, а нижние опять бултыхнули, решив поднять после отдыха.
До самого обеда надрывались с мережами и рыбы навалили на островной берег — прямо страсть. Сил не было, а время упускать не хотелось — этот дурной нерестовый ход мог оборваться в любую минуту. Снова поставили связки мережей, снова отдохнули и в сумерках выметали обратно. Чуть ли не замертво свалились на свою кровать, уставленную иконами. Измученный таким тяжелым днем, ни богов, ни чертей в эту ночь Максимилиан Михайлович не видел.
А Демьян Ряжин и вообще ни бога, ни черта, кроме самого себя, не признавал. Ничего у него в душе не раздваивалось, не растраивалось. Никакого разлома, никакого развала. Начав в Мяксе с недовольства, он быстро пришел к душевному согласию; обидевшись поначалу на Мяксу, он ее полюбил бесповоротно и откровенно. «Какое понижение, — уже неделю спустя утешал себя, — тут большим доверием пахнет. Кто знает!..» И глаза его, серые и сухие, мечтательно устремлялись в заляпанную чернилами крышку стола. Кого только не повидал на своем веку этот обшарпанный канцелярский столище? Строго говоря, был он не очень удачливым: всех его хозяев размело, разнесло по свету, как прошлогодние листья, даже следов не осталось. Восседал тут на своих жирных седалищах незабвенный Спиридон Спирин, неожиданно для всех сбежавший под Тихвин и павший там смертью храбрых, — до сих пор, говорят, жена плачет втихомолку над его медалью. Была одно время женщина, тихая врачиха, которая и за начальственным столом умудрилась заболеть тифом, угасла так же незаметно, как и многие в войну. Был даже проходимец какой-то, не то вор, не то сбежавший из западных областей полицай. А всего больше было бывших военных, крикливых и заносчивых калек, которые месяц-другой позванивали орденами, потом с отчаянья или заболевали, или подыскивали должность поспокойнее — в Череповце, Вологде и Рыбинске, на пристанях и шлюзах. Последним таким геройским мужиком стал Максимилиан Михайлович, коренной ленинградец, учитель и капитан ко всему прочему. Этот и начудил за месяц своей работы побольше других; ничего толкового вроде бы не сделал, а в Мяксе о нем вспоминают, особенно не захотевшие никуда уезжать беженцы: «Максимилиан Михайлович? Да, утешил он нас в горький час…» А и все утешение — штаны с себя продал да обедом накормил. Но вот возьми же, поминают, как святого, как бы в пику ему, Демьяну Ряжину, говорят: «Кричать кричи, но и помолчать — помолчи». Ему эти районные загадки надоели, отвечал в том же духе, сердясь: «Молчать не молчи, но и кричать — не кричи, смотри у меня!» Пустословие бесило его. Посевная идет с горем пополам, семян мало, лошадей и того меньше, трактора еще с войны, как и сами трактористы, не вернулись, коровы не только плуги, но и бороны не тянут, пахари падают в борозду и испускают дух вместе с животиной — какое тут к черту спокойствие! Он сам себя не узнавал: в прежние годы, на прежней работе голоса не повышал, достаточно бывало одного взгляда, а тут день-деньской исходит криком!..
Нет, Демьян Ряжин не роптал, он искал причину таких немыслимых срывов и после некоторого раздумья нашел: крепок на словах, а на деле-то немногим крепче своих предшественников, да, да. Район, как разболтанная телега о всех четырех колесах, западает в ямы и колдобины то правым, то левым, то задним, то передним, а то и шкворнем в какой-нибудь глупый пень упирается. Сколько ни дергай вожжи, все без толку. А начни искать виноватых, так обязательно окажется: этот инвалид, этот чахоточный, эта многодетная вдова, эта чуть ли не мать-героиня, а эта и вовсе жена героя, о котором песни поют. Выходило, некого наказывать и некому отвечать. Обоз с семенами, присланными по разнарядке, сопровождал от железной дороги самолично, а когда стали перевешивать в Мяксе, без малого шести пудов не хватило, хотя мешки все были целы. Полтора десятка присланных на район битюгов наполовину оказались подмененными — нашлись доброхоты, по дороге тягло раздали, а им подсунули тех же колхозных кляч. Дорогу, единственную связь с Череповцом, стало быть и со всем миром, по сводкам вроде бы отремонтировали, а когда он вчера пустился по ней, пришлось выпрягать лошадь и верхом пробираться. А хуже всего, посевная шла ни шатко ни валко. Курам на поклевку только и посеяно. Когда-то кончать будут, в сенокос, что ли?
Совсем отчаявшись сдвинуть своим плечом завязшую телегу, он пришел вчера к хозяину-инвалиду — тому самому, у которого квартировал и Максимилиан Михайлович, — и спросил его:
— Вот ты местный, скажи, чего у нас дела так плохо идут?
— А ты у Гитлера спроси, — ответил хозяин и постучал по полу березовой деревяшкой.
Опять выходило, что нет виноватых. Будь и жив Гитлер, какой с него спрос? Спросят-то с Демьяна Ряжина, скажут: назвался груздем — полезай-ка в кузовок. Так явственно представил Демьян все это, что заскрипел зубами. И сегодня, бросив все дела, вдруг прибежал к себе на квартиру и вновь подступил к хозяину:
— Нет, ты скажи, когда заживем по-человечески?
Хозяин опять, и еще более сердито, постучал о пол деревяшкой и ответил:
— А лет через десять… ежели кто не помешает. Что, терпения не хватает?
— Кто помешает, какое терпение! Телегу районную вытаскивать нужно. Неужели ты думаешь, что я десять лет буду смотреть на этот кавардак?
— А раньше никак нельзя. А скорее и у Максимилиана Михайловича не получилось бы, — глядел как бы сквозь него этот одноногий и однорукий философ. — Войну избыли, а беду еще долго избывать придется. Больно уж ты прыткий, у прытких-то как раз лошадь и выбивается из хомута. Гляди, Демьян, полегче вытаскивай телегу, а то и колеса оставишь в грязи.
Вышло еще хуже: его же и поучали. Демьян не стал ввязываться в дальнейший спор с упрямым инвалидом, а решил катануть за море, в Избишино. Ему казалось, что понять избишинцев значит понять и всех остальных. А там творилось и вовсе что-то непонятное: ничего не просили, ничего не обещали, на все звонки отвечали одно — хлеб по осени считают. Был какой-то скрытый укор, что Федор Самусеев обходился без районного начальства.
Но плыть в Избишино — плыть через море. Одному и думать нечего, около пятнадцати верст по волнам. Демьян побегал по берегу и заметил большую шестивесельную лодку, возле которой сновали бабы с клунками, а на руле уже сидела учительница, Альбина Адамовна. Всегда так: собираются компанией, чтоб и тонуть, так всем вместе. «Черти бы побрали это море!» Но таково уж свойство памяти — все ненужное забывать. Раньше море нравилось инженеру Демьяну Ряжину, как сама молодая жизнь; сейчас море досаждало начальнику Ряжину, как и его подношенные годы. Экая чертова пропасть! На той стороне, за пятнадцатью километрами воды, остались три когда-то родные деревни — Избишино, Вереть и совсем уж непонятные, никому вроде бы не принадлежащие Выселки. По суше туда, вкруговую, через Череповец и через все топкое, залитое и изрезанное протоками Забережье, добрая сотня километров наберется, а по воде на таких лодчонках могут плавать только сумасшедшие бабы. Однако же и побывать там обязательно нужно. Хотя бы потому, что должны же избишинцы знать о существовании начальства. «Ведь это полное безвластие, — размышлял Демьян, направляясь к лодке. — Как их угораздило в стороне от всякой жизни остаться?» И опять он забывал начисто, что сам же и напустил воду на забережные деревни, отрезал их от остального района. Сейчас его одно беспокоило: как добраться туда, до этих лесных да болотных сидней. Встречаться с языкастой учительницей, по правде говоря, не хотелось, но выбора не было: дело к вечеру шло, последняя лодка, наверно, отходила. Подошел и весело так:
— А что, бабоньки, мужику места не найдется?
Кто знал его в лицо, кто не знал, но все одинаково почувствовали: человек он не совсем рядовой, примолкли и подобрались, сжались между наваленными клунками.
Лодка уже готова была отплыть, и Демьян мало обратил внимания на неприветливость женщин. Чего им улыбаться, не с гулянки едут, поди, кто пенсию за мужа выправлял, кто в розыск за пропавших без вести подавал, кто ходил менять в Пошехонье, в более богатые ярославские деревни. Демьян пристроился ближе к корме, на чьем-то обмятом мешке. Его не задевали, и то ладно. Лодка без слов, без всякой команды шоркнула раз и другой по песку и сплыла на чистую воду, медленно пошла наперерез водной ряби. Только уже чуть погодя учительница коротко, как бы от великой гордыни проронила:
— Огрузла очень, имейте это в виду.
А что огрузло — лодка ли, она ли сама или так кто, — о том не добавила. Ну, да что с нее взять! Она ведь до сих пор считает, что в бедах, выпавших на долю ее покойного муженька, наряду с такими охламонами, как Спиридон Спирин, виноват, конечно, и он, Демьян Ряжин. Умная вроде бы женщина, а того не возьмет в толк, что ему нет нужды возиться с каждым забережным мужичонкой, его дело — плотина, фарватер, пароходы, водный путь, одним словом. Люди — это по части таких неудачников, как Спиридон Спирин. И думая так, Демьян опять же не замечал некоторой насмешки в свой же адрес: должность-то эта, запущенная, как старая рана, досталась ему все от того же Спирина, про которого до сих пор поют:
У Спиридона Спирина́
Дак вот елова голова…
Сердиться ему не хотелось. Море было тихое, и мысли потихоньку катились вперед, вслед за неторопливой лодкой «Ведь это одной рыбой завалиться можно, — думал он с потайной гордостью. — А пароходы? Гляди-ка!» Шла с юга к Череповцу связка барж в поводу за черным, натужно дрожащим катерком. Был катерок похож на вологодского мужичка, который за троих пашет, за четверых сеет, а ест вполовинку. Он боронил просторное море, как ниву, и чего-то такое бурчал, как бурчат и все остальные уцелевшие мужички. Но тем не менее связку из двух тупорылых барж тащил, лямку свою не бросал и помаленьку подвигался к Череповцу. У Демьяна глаза разгорелись: вот бы хоть одну из этих барж да к Мяксе причалить! Стояло там в жердяном загоне десятка четыре лошадей, с десяток тракторов и на корме — горы мешков, с семенным зерном, конечно. Для Мяксы худо-бедно хватило бы. Так нет же, пригонят баржи в Череповец и распихают этот груз по районам, а уж районы — единую лошадь раздирай на четыре колхоза. Демьян представил, как ему придется делить, каждому председателю по ножке, — и доле своей не позавидовал. Не мог он лошадей завернуть к Мяксе, не мог и трактора вплавь пустить к своему берегу. И от всего этого рассердился почему-то на море, да еще вслух:
— Набухало тут бестолковой воды, плавай тут за тридевять земель!
На это учительница сейчас же и заметила:
— Это вы-то на море осердились?..
Он рад был разговору, но намек показался слишком очевидным, не принял его:
— В лодку, говорю, набухало. Черпак хоть какой есть?
От баржи прошла крутая волна, ударила плашмя в низко сидящий борт и белесым хвостом перемахнула в лодку.
Учительница смеялась, хотя смешного тут было мало: лодка осела, только на каких-то два вершка и выступали борта. Демьян принялся гонять воду медным осклизлым черпалом, которым в хорошие времена пиво, наверно, черпали. Бог знает, как уж оно попало в лодку, но было удобно, и то ладно. Демьян быстро высушил дно и распрямил затекшую спину. Настало самое время подумать, как поскорее добраться до берега. Выехали вроде бы и не особенно поздно, но почему-то быстро темнело. Он с беспокойством повертел головой и увидел, что со стороны Череповца надвигается тихая, темная, без сомнения, снежная туча. Снег в здешних краях и в середине мая не редкость — неужели никто о том не мог догадаться? Демьян капризно надул губы, как бывало в детстве, и с укором глянул на учительницу — так на мать смотрел, когда она в угоду Кузьке обделяла его пряником. Но учительница, хоть и была постарше его, материнского всепрощения не выказала, наоборот, сама с укором покачала головой: не нравились ей просевшие борта лодки. Опять выходило, что во всем случившемся виноват он, Демьян Ряжин. Это было уж слишком! Он решительно вскинул на нее глаза:
— Разве вы не знали, что до темноты не переберемся через это проклятое море?
Ответила ему не учительница, сидевшая на руле и высматривавшая далекие очертания Верети, — взвизгнула, как укушенная, одна тощая, злая бабенка:
— Шесть лишних пудиков навалилось на лодку, эва! Право дело, утопнем!
Демьян не стал и тут связываться, молча потеснил плечом одну усталую весловщицу и сел на ее место. Но пока они менялись местами, лодка качнулась и черпанула бортом. Никто не проронил ни слова, только черпало в руке у этой сменившейся весловщицы заходило с нервным стукотком. Было очевидно, что первая же большая волна захлестнет лодку; она будто разбухала в воде, оседала все ниже, становилась тяжелее и неповоротливее. Хорошо, что море было спокойное и жуткая темная туча не давала ветра. Она ровно и грозно надвигалась с севера по двадцатикилометровой, ничем не защищенной просеке; на широком водном пути тяга была как в хорошей трубе. Снежная туча закрыла уже череповецкий берег и всю горловину моря. Гребцы, не сговариваясь, налегли изо всех сил. Женщины вертели головами, определяя каждая по-своему, какой берег ближе.
— Правый-то, гляди, всей угорицей подпирает!
— Левый-то, смотри, лодками посвечивает, и встретит кто, ежели!
— Да на правом-то заводи, тихенько…
— Да на левом-то течение, само к мыску какому поднесет…
Женщины долго бы еще препирались, но все та же злая, издерганная жизнью бабенка всем им черту подвела:
— Кричите не кричите, все едино: утопнем. Эва, жуть какая!
Опять было повторено это страшное слово, и могла возникнуть паника, но учительница всем им коротко, веско возразила:
— Не утонем. Помолчите лучше.
И то, что она не стала ничего объяснять, на время внесло спокойствие. Действительно, левый берег теперь был не ближе, чем правый, к тому же при развороте такой неповоротливой лодки зря потеряют время, чего доброго, и воды бортами черпанут. При неловком взмахе весел бортовой брус и так чиркал по верхушкам волн: хоть и немного, но море все же рябило. Демьян обеими руками налегал на весло, радуясь, что по правую руку от него молодая, крепкая девка, — кто-то из веретейских, подросших за войну цыплят. Ей было лестно сидеть на пару с единственным мужчиной, старалась, так и ложилась с веслом на спину. Вначале кожушок сбросила, потом и кофтенку. И Демьян понял ее настроение, тоже пальто с себя долой, остался в одном пиджаке, при галстуке. Потом и галстук стал мешать, сдернул его, потом и пиджак на корму бросил. Лодка пошла шибче, с каким-то упорным треском, как по льду. Демьян не глядел на тучу, и это немного успокаивало. Явилась даже игривая мысль: а что, если да с этой девкой да хорошо так поговорить, когда пристанут к берегу… Но словно в наказание за эту неурочную блажь весло, уже трещавшее в его руках, переломилось, и лопасть понесло по волнам. А девка раззадорилась, того не видела, знай стелилась взад-вперед по лодке, так что ветхое платьице потрескивало, как злополучное Демьяново весло. Демьян сидел оцепенело со своим обломком, тогда как девка все круче сворачивала лодку на сторону, бортом к волне. Какой-то непоправимой бедой дохнуло от сумеречной воды, но в это время Демьяну подали весло носовой пары. Он принялся выравнивать свой борт и скоро выгреб на волну, хотя скорости прежней не достиг: лодка шла теперь на четырех веслах.
И все же в этом отчаянном рывке фарватер они проскочили, напор воды ослаб. Похоже было, потихоньку доберутся до берега. Пускай и в сумерках, но просматривались слева, на высокой коренной гряде, избы Верети, справа проступала колокольня церкви, а они шли как раз посередине, к выступавшему в море мыску. Демьян немного посушил весло, оборачиваясь и высматривая берег: было до него теперь не больше двух километров. Уже затопленный лесок начал попадаться, значит, места неглубокие. Демьян перевел запаленное дыхание. Его напарница, тоже задрав весло, чувствовала себя не лучше, но крепилась под взглядом Демьяна, и только трепыхались, как крылышки уставшей птахи, отвороты ее серенького платья. Так и тянуло сказать: «Да посиди ты спокойно, глупая, авось на бережку и получше поговорим». От ее робкого погляда так и занялось костерком ретивое. Он уже готов был бросить разомлевшей девке нечто откровенно зазывное, но в это время с неба, из-под низко осевшей, как и лодка, набухшей тучи сыпанул обвальный мокрый снег. Будто летняя поденка высыпала, закрыла весь белый свет. Миллионы, миллиарды быстро возникавших и быстро умиравших бабочек летели с неба к земле и, земли не находя, разбивались о темную воду. Сразу похолодев спиной, Демьян налег на весло и свирепо глянул на блаженно улыбавшуюся девку: ну, не видишь, что ли?! Какой-то безжалостной рукой улыбку стерло в синее, мертвенное пятно, девка схватилась за весло как неживая, бестолково буровила воду. Демьян подхватил ее весло, помог войти в ритм. Теперь они опять стали единой машиной, на которую только и мог рассчитывать этот утлый ковчег. По тихому мелководью лодка пошла быстро, но тут учительница в отчаянье крикнула:
— Я ничего не вижу! Где берег? Где?
И Демьян, обернувшись, не увидел его, и напарница не увидела, и злая женщина не могла прожечь глазами плотную завесу крупных небесных поденок. Они рой за роем неслись вниз, гибли в воде, но потомство их было неисчислимо. Белесая стена хоть и пропускала беспрепятственно лодку, однако же не редела, не отступала. И вот тут-то Демьян подумал: «Все. Теперь нам не выбраться». А стоило так подумать, как и вовсе темно стало. Рой небесных поденок посерел, обесцветился, и только на плечах и груди у притихшей девки все еще сохранял белый цвет. Демьян попытался вызвать в себе прежнее игривое чувство — не приходило. Теперь по правую его руку сидела просто усталая недотепа, которую припорашивало гаснущим снежком. Гребла лениво, бездумно, не догадалась и плечи прикрыть. Управляясь левой рукой, Демьян правой набросил ей на плечи кофтенку, все еще надеясь на прежнее чувство. Но оно не согрело девку; очнувшись, зябко влезла с руками в кофту, потянула на себя пальто, всем своим видом показывая, как ей холодно. И остальные весловщицы больше кутались, чем гребли. Учительница уже несколько раз повторила:
— Давайте, давайте, пока направление окончательно не потеряли.
Но оно уже, видно, было потеряно. Синими руками сжимала учительница рукоять кормовика, прекрасно понимая, что их носит по кругу. Кормовик, слепой теперь, выравнивал неровное подергивание весел, только и всего. Не было никакой видимой цели. То начинались затопленные перелески, и берег, казалось, был близок, то снова возникала чистая ветреная вода, и жуть пробирала оттого, что они могут уйти в открытое море. Да и ушли бы, запропали бы там, начни учительница беспорядочно перекладывать руль справа налево и обратно; она же не меняла положения, веруя, что даже слепой круг лучше безысходной прямой. И верно, как будто начали уже подходить к берегу: мелькнул на угорице огонек, взлаяла собака, из последних сил налегли на весла… и втяпались в сухой сосонник, который вначале пропускал лодку, а потом взял ее в колючий полон. Демьян, перейдя на нос, яростно ломал и валил подгнивший сушняк руками, подтягивал сквозь пролом лодку и мало-помалу вывел ее на чистую воду, не зная, радоваться или огорчаться тому. Ткнул веслом — оно наполовину только и ушло вглубь; значит, берег был где-то близко. Их счастье: позади, на просторах моря, уже разыгрывалась буря, даже здесь лодку покачивало. Несколько раз через нее пробежала, как волна, злая женская молитва:
— Господи проклятый! Я-то с рождения виноватая, а детки-то мои за что сиротами останутся?
Демьян прикрикнул:
— Да перестань ты это… выть по-волчьи!
Невидимая учительница тоже его поддержала:
— Да, да, милые женщины, потерпите, где-то ведь рядом берег.
Они шли явно по бывшему Избишину, потому что лодка часто тыкалась сослепу в необхватные стволы берез, и Демьян всякий раз прикидывал: сумеет ли, опрокинься она, залезть вот на эту деревину… на эту… на ту вон… Что-то больно много было их, столько не набиралось и во всем Избишине. Видно, опять носило их вкруговую. Стараясь прорвать этот порочный круг, Демьян снова уселся за весло и велел своей напарнице:
— Давай, давай, не на свадьбу едем.
— Кабы на свадьбу, я бы голышом поплыла, — впервые подала она голос, и Демьян мысленно обругал ее: «Ну и дура. Голышом-то холодно в такой воде». Он тоже надел пальто, греб медленно, стараясь не выбиваться за линию деревенских берез. Или почудилось ему, или так и было: сквозь ветер и снег неслась над водой весенняя песня скворца. Могло, конечно, и померещиться, а могло и… черт его знает, что могло быть в этой кромешной тьме, где ни земли, ни воды, а так все вперемешку. Лодка несколько раз наскакивала на какие-то мели, иногда он ощупывал их руками — внизу оказывались то крыша погреба, то колодезный сруб, то крыльцо, то фундамент дома. В душе уже тысячу раз проклял покойного Спиридона Спирина, на совести которого и оставался весь этот ушедший под воду житейский хлам. Но дело от ругани не менялось, лодка все чаще скребла по останкам деревни. «Как на кладбище», — безрадостно думал Демьян и, решив поскорее выскочить к берегу, подстегнул задремавших весловщиц:
— Живей, живей, бабоньки! Давай поднажми! И-раз и-два!..
От окрика ли мужского, от попутного ли бешеного шквала лодка вдруг рванулась вперед, пролетела добрую сотню метров стрелой, тяжко ударилась обо что-то, переломанное весло вылетело из рук Демьяна, а самого его на развороте швырнуло за борт. Он не сразу понял, что в воде, и только вихрь, уносивший лодку, насмешливо, с запозданием прокричал ему об этом:
— Угу-у… на берегу-у!..
Все вышло так неожиданно, нелепо, что сам он и вскрикнуть не успел, какое-то время глотал и выплевывал засоренную всяким хламом воду и обреченно, спокойно думал: «Вот. И не заметили ничего бабоньки. Утопили мужика, такого-то молодого».
Но какое-то время спустя его, видно, хватились, над водой понеслось отчаянное:
— …я-а-ан!.. я-а-ан!..
Ветром потащило крик прочь и быстро оттащило куда-то в сторону.
Он в это время барахтался в пальто на плаву, держа в голове единую спасительную мысль: «К дереву, к дереву какому прибиться бы…»
И его скоро прибило, так и швырнуло на ствол. Он ухватился руками, удивляясь, что ствол граненый, и не находя нигде сучьев. Но до полного отчаяния и здесь дело не дошло: поднятые над водой руки уцепились за какую-то наклонную перекладину, судорожно потянули за собой и тело. А когда укрепился на ней, те же спасительные руки нащупали вверху и другую, уже ровную. Он встал в полный рост, зависнув руками на верхнике и соображая, что бы все это значило.
Тело немного отдохнуло, дрожь в руках унялась, разум прояснился, и Демьян понял, что он на кресте, восставшем со дна морского.
А крест тут мог быть только один: на тайной подводной могиле Домны Ряжиной…
Весенний снеговей задержал Федора Самусеева у рыбарей-отшельников. Чтоб не отрывать людей от посевной, он отправился за рыбой один, лошадь оставил в Верети, во дворе уехавшей как раз в Мяксу учительницы, а сам пока докричался лодки, пока приплыла за ним Айно, пока то да се, ветер взбаламутил море, а там и обвальный снег пошел. Вгорячах он кинулся было обратно к лодке, но Айно ухватила его за полу обтрепанной шинели:
— Нет, нет, председатель! Тонуть не дам!
Будто если б стали тонуть, так не вместе. Он попытался уговорить Айно:
— Я на завтрашний наряд опоздаю, пойми, голова. Посевная ведь идет.
— Какой наряд? Какая посевная? — не приняла его возражений Айно. — Снег вон сеется. Снег пахать будешь, да?
У Айно всегда так: наивность мешалась с необоримой решительностью. Знала ведь шельма, что ему самому, с одной-то рукой, на берег не сплыть. Он еще не сдавался, а она уже принялась вытаскивать из лодки мешки с рыбой. Десять крапивных мешков набузовали, только-только увезти, да и то с расчетом на подсохшую дорогу. Теперь мешки снова оказались на паперти, и Айно прикрывала их лапником, будто снег мог повредить рыбе. Делать нечего, Федор поволок и лодку на паперть, привязал ее к дверному кольцу, — в такую непогодь как бы не смыло волной. И пока они тут, как поп с попадьей, препирались, свету белого стало не видать; снег сплошным обвалом рушился с неба. Хоть рыба и была весенним насущным хлебом, Федор больше жалел об оставленной пашне: сейчас грязи набухает, не протащиться с плугом. Половину ярового клина они худо-бедно засеяли, но оставалась еще и другая половина, а там и картошка, и разный овощ. Хотелось побольше всего посадить и посеять, авось к уборочной кое-кто из мужиков возвернется. Припасено у него было семян разной репы и брюквы, знай высевай, под осень все сгодится. Потому и торопил с яровыми, чтобы осталось маленько времени на приварок. А этот проклятый снег знать не знал о председательских планах, снова намертво укрывал ожившую было землю и только море закрыть не мог — бушевало оно, ярилось.
От церкви до берега не больше полукилометра, да ведь не Христос, чтобы по такой воде яко посуху…
— Чего торчать тогда, в тепло пошли, — кивнул он недовольно Айно, будто она и наслала такую погодушку.
Он и Максимилиану Михайловичу в ответ на его приветствие буркнул бог знает что. Но в тепле, за ухой и за чаем, заправленным зазеленевшим уже малинником, он быстро оттаял душой и телом, посмеялся с намеком:
— Кхе-кхе… зря мы с тобой тогда весь спиртишко победно ухайдакали.
— Кхе-кхе… — уже не в шутку, а всерьез покашлял Максимилиан Михайлович. — Зря не зря, а больше нету.
Хоть Федор и не надеялся ни на что, а стало ему от этой вести грустновато. Чтоб не расстраивать себя понапрасну, после чаю придумал занятие:
— Пойдем-ка вашу рыбку посмотрим.
— Не доверяешь? — обиделся Максимилиан Михайлович.
— Какое недоверие, чудак ты человек. Пожелай вы побазарить, я за вами все равно не услежу. Так?
— Так, — согласился Максимилиан Михайлович.
— А раз так, не обвиняй меня в пустых грехах. Нелишне председателю знать приход-расход.
Они прошли в глухой, без окон, придел, служивший, наверно, церковникам потайной каморой, теперь вот превращенной в ледник. Пол, как и везде, был, конечно, на аршин затоплен, и был настлан по новым балкам жердяной. Поверх лапника и снегу накидано, смерзлось все, да и нижний, ледяной, пол не растаял — холодом дышала глухая камора. Холод этот не огорчал, а радовал. Федор прикинул на глазок переложенный крошеным льдом штабель рыбы и пощелкал пальцами, как костяшками счетов:
— Так, так… Молодцы вы, мои молодожены. Пудиков семнадцать наберется, а?
— Наберется и все двадцать, — охотно поправил его Максимилиан Михайлович. — Церковь-то на наше счастье раскололась, устроила протоку. Сейчас рыба сбила охотку, тише идет, но все же на треть забивает за ночь мережи. Сам утром увидишь, подожди.
Федор велел запастись еще ледком, а потом, чтобы хоть как-то оправдать свое безделье, потребовал лом.
Лед все еще покрывал внутренность церкви, но был уже крохкий, ходить по нему опасались, а потому от жилого придела к леднику был проложен жердяной мосток. Вроде как лава над омутом, на кольях, перевязанных вицами. Пошатывалось, поскрипывало, однако же держалось. С лавы и били лед, а потом вычерпывали дырявым ведром. Федор радовался всякой работе, с которой мог управляться одной рукой, вечерний уповод поработал в охотку. Набили они про запас целый угол ледяного крошева — знай только ловись рыбка. Айно уже их остановила:
— Ай, мужики, не наловить нам столько рыбы.
— Наловим, — возразил ей Максимилиан Михайлович, но не очень уверенно.
— Ну, сколько повезет, — не стал их обижать Федор, — С налогом прошлым хватит рассчитаться и себе останется, чего ж еще?
Он понимал настроение Максимилиана Михайловича: тот хоть и вольный казак, не колхозник, а тоже надо как-то оправдать свое существование. Жилось им тут с Айно по нынешним временам вовсе не худо. Рыба своя, картошки немного из деревни подбрасывали, ну, а остальное уж святым духом, как у всех. Зиму в чаду и холоде перебедовали, теперь на море хорошо. Спальню вон себе устроили, за иконами, как отшельники, сами себе хозяева. Федор искренне позавидовал:
— Если бы мне да такую вот благодать…
Он осекся, опять вспомнив, что благодати без женщины не бывает. Никак не уходила из жизни, из души, из памяти Марыся…
Так и не спал, ворочался на нарах, невольно прислушиваясь к шепоту за иконной перегородкой. Но вот и шепот затих, и захрапел с дырявым продухом Максимилиан Михайлович, и тоненько, как песенку, подтянула Айно, а его все не брала истома. Провалялся бы, верно, до утра, не подними его какой-то жутковатый отзвук. С моря, не иначе. Но кому сейчас охота носиться по волнам? Он было плотнее накрылся шинелькой — нет, не лежалось. Вроде как сквозь вой ветра кто-то кричал. Тут уж и вовсе какой сон? Встал, запалил фонарь и вышел вон. То ли свет подбодрил крики, то ли стены теперь не мешали — уже явственно неслось:
— …о-оги-и…
Что-то было неладно на море. Он вернулся и растолкал Айно:
— Слышь, плыть надо.
Она вспорхнула, как птичка, не спрашивая, куда и зачем. И тихо так, чтобы не разбудить Максимилиана Михайловича. Только уже одевшись и садясь в лодку, сказала:
— Плыть? А куда, председатель?
— А туда. Слышь?
Со стороны затопленного Избишина доносился не то стон, не то плач. Жутковато стало Федору, а Айно хоть бы что, видно, притерпелась ко всему на этом диком морском островке.
Плыли в полном молчании: Айно гребла, он сидел на руле. Ветер утих за это время, плыть было сносно, и только снег мешал, забеливал своей известкой все очертания. Все же могучие деревенские березы, с годами ставшие черными, проступали и в такой замети. Держались чернеющей череды, стараясь почему-то не бухать веслами. Словно таились, хотя фонарь не тушили. Совсем керосин не берегли. Свет фонаря и высветил вдруг, на расстоянии одного взмаха весла, жутковатую библейскую картину: на кресте висел распятый, мокрый совсем, безголосый человек, который уже только мычал:
— …м-мо-ги-и…
Тут уж Айно бросила весла и прянула к Федору, закрыла глаза, уткнулась носом ему в колени. А он теперь, когда дознался причины ночных криков, страх свой быстро потушил. Достаточно было посветить фонарем, чтобы выбросить из головы библейские видения: мало походил на Христа несчастный страдалец. Федор подгреб кормовиком поближе к кресту, выше поднял фонарь… и признал в распятом человеке Демьяна Ряжина.
— Та-ак… Час от часу не легче!
Он отстегнул ремень, который держал на кресте Демьяна, и Демьян сам свалился в лодку. Едва ли он соображал, что с ним сейчас происходит, а Федор, само собой, не допытывался, как его туда занесло. Как мог, подхватил Демьяна, прислонил к корме. И Айно при этой возне открыла глаза, тоже признала Демьяна. Теперь к ней вернулась и былая решимость:
— Давай его скорее в тепло. Совсем замерз, бедняга.
Они в какие-то пять минут пригнали лодку обратно. Втащить внутрь мокрого Демьяна стоило немалого труда, но управились и с этим, даже не разбудили постреливавшего на выдохе Максимилиана Михайловича.
Думали, совсем пропал человек, а Демьян через полчаса, раздетый Федором и уложенный под полушубки на нары, уже пришел в себя и удивился, видя сидевшую возле него с кружкой чаю Айно:
— Ты?.. Я ведь вроде бы утонул.
— Утонул, да не совсем, — ответила Айно. — Пей чай. Молчи.
Демьян сам взял кружку из ее рук. Завидное у него оказалось здоровье: отлежался, согрелся, напился малинового чаю и уже совсем вразумительно спросил Федора:
— И ты здесь, неуловимый председатель? Какими судьбами?
— Меня-то дело задержало, а вот тебя какая злая судьба на крест забросила? Вроде бы еще не Христос. Или молиться на тебя прикажешь?
— Не мешало бы маленько… Ну, да об этом после. Нехорошо начальство допрашивать. Считай, что случаем сюда занесло… ехал вот тебе шерсть пощипать…
Федору стало не по себе от этого быстрого и спокойного воскресения из мертвых.
— Может, до завтра-то погодишь со своим щипаньем?
— До завтра погожу, чего ж.
— Ну, так и спи да помалкивай.
Айно убралась за перегородку, а он задул фонарь и пристроился в другом конце нар, подальше от Демьяна. Солома тут была ободрана, так на голом лапнике и прозябал: Снизу, из-под заледенелой прорвы, несло сырую стужу, тряпье все пошло под Демьяна, кое-как вполглаза скоротал ночь, только уже под утро придремал. Каково же было его удивление, когда, с ломотой во всем теле встав с нар, он нашел Демьяна уже в самой церкви, неторопливо расхаживавшего по лаве вдоль рыбного склада. Сердце так и упало:
— Ну, чего тут высматриваешь?
— А рыбку, ее, окаянную, такую-то вкусную. От великой бедности налог не сдаешь?
— Два дня назад как и ловиться начала. А море какое — ты разве не видел? — понял он уже, каким ветром занесло Демьяна сюда, и напирал теперь на него: — Тонуть никому неохота, даже тебе. Поуспокоится, возьмем в Верети большую лодку и отвезем.
— Это само собой. Да не многовато ли вам останется. Не обижайся, налог поприбавим. Смотри, в Мяксе с голоду пухнут.
— Ну и дураки. Грабить чужое горазды… как вон и зимой было… Нет чтобы самим сетку забросить. Мы-то хоть досыта давно не едали, а все ж с голоду не пухнем. Пахать надо, сеять надо — без кормежки какой сев? А ты — налог! Попробуй возьми лишний-то налог, так я тебя обратно в море закину.
Демьян почувствовал его непримиримость, ушел в жилой придел. Но Федор не сомневался, что в леднике он побывал, припасы их с походцем, со всем ледком на глазок взвесил.
Айно тоже что-то такое недоброе почувствовала, завтрак сготовила не без хитрости: пустая ушица без единой картофелины да все тот же малиновый чай. Но и Демьян усмехнулся все с той же хитрецой:
— Так, так, Айно, начальство нельзя жирно кормить… а то еще подумает, что обычно-то вы получше едите.
Эти острые погляды немного притушил проснувшийся Максимилиан Михайлович.
Он еще не знал, каким ветром занесло сюда Демьяна, и поначалу обрадовался:
— А, крепкий духом Ряжин! Не обессудь, люблю поспать. Слабость в теле, сон вот, глядишь, и поддерживает.
Но и у него вышло как оправдание. А замкнутые взгляды Айно и Федора прогнали и остатки счастливого сна. Он тоже говорил не больше того, что спрашивали, так что Демьян непритворно огорчился:
— Будто чумной я! Будто себе вашу дань забираю! Ты, Максимилиан Михайлович, был в моей шкуре — что, много жирку накопил? Ты, Федор, четвертый год в председателях — что, сундуки свои сполна набил? А ты, Айно, на рыбе, можно сказать, сидишь — при нынешнем голоде золотишка, поди, наменяла? А я над вами, я уже чертоги себе завел, с наложницами и с рыбками золотыми, теми самыми, у которых все можно попросить, даже птичье молоко, не то что ваше коровье…
Его огорчение поразогнало взаимную недоброту, собирались к лодке уже как добрые друзья. Айно даже расчувствовалась и призналась, что находится все это время в каком-то тихом, светлом счастье, как в весеннем скворечнике. Все ей в жизни улыбается, да-да, все предвещает удачу, даже совестно перед людьми, такими-то несчастливыми. Ее Максимо с ней, ее дом, церковный ома коди, дает приют и пропитание, а теперь вот нашлась, воскресла и далекая ома муа, — пришла весть с родины, от отца с матерью.
— Грамоты они не знают, писал, вижу, молодой учитель. Значит, вернулся с войны, да? — не терпелось Айно услышать отклик на эту домашнюю весть.
И Демьян понял ее настроение, кивнул Максимилиану Михайловичу:
— Слышь, мужик? Она вот четыре года учителя помнит. Не улетит птичка к карельским берегам?
— Не улетит теперь-то… от птенцов и от гнезда, — добродушно покашлял Максимилиан Михайлович.
— Линнула никуда не улетит, своего лапсела не оставит, — подхватила весело и сама Айно.
— Да?.. — чего-то допытывался Демьян.
— Да! Да! Чего пристал? — нахмурилась Айно, но не надолго: одевалась и весла брала опять с тем же счастливым смехом.
Паперть, когда они вышли, была бела от ночного снега, запорошило и лодку, и кучу рыбных мешков. Федор молчаливо переглянулся с Айно и решил мешки не брать — в конце концов завтра успеется. Но Демьян охотно напомнил:
— Не пригрело бы солнцем рыбу, заберите лучше с собой.
В душе проклиная глазастого Демьяна, Федор стал выволакивать из-под лапья мешки и швырять их в лодку. Лодка огрузла так, что садиться было некуда.
— Валяй, Айно, одна, потом вернешься, — и тут подсказал Демьян.
Айно сплавала к берегу, мешки сгрузила, а потом перевезла их с Демьяном. Прощаясь с ней, Федор нарочно громко и зло сказал:
— Ничего, ловите. На глаза завидущие я и одним кулаком шоры понабиваю. Ничего, не очень-то на меня пооглядываются.
Демьян промолчал, не дожидаясь его, пошел вперед. Федору не хотелось пускать Демьяна в деревню раньше себя, торопился побыстрее обернуться с лошадью. Айно помогла запрячь и уложить мешки, но все же догнать Демьяна с груженной тяжело телегой он не смог. Когда прибыл в Избишино, тот уже преспокойно разгуливал, как и утром в церкви, по всей деревне, посматривал на пустые окна избенок, словно не верил, что все люди в поле. А сам, видно было, и там побывал, и на скотном, и в конторе. Федора сразу и без обиняков похвалил:
— Хорошо живете, по нынешним-то временам. И посеяли много, тоже если на нынешнее мерять. Чего скрывать, другие еще в первой борозде с коровами топчутся. А ты-то вон на лошадях пашешь? Как тебе удается выкручиваться, а, Федор?
— Вот так и выкручиваемся. Не идти же к тебе с протянутой ладонью, — в двух словах удовлетворил его любопытство.
— Да ладонь-то протягивай сколько угодно, да только что я положу в твою ладонь?
— Вот то-то и оно, Демьян.
— То-то и оно, Федор.
Так они поговорили, до откровенности не опускаясь, и Федор, чтобы сбить лишнее любопытство, решил поплакаться:
— Лошадь хоть одну какую, может, выделишь? Семян опять же своих не хватит. Взамен-то можно бы и рыбы немного…
— Семян, конечно, и без рыбы выделим, а лошадь ты и сам взял.
— Да ведь не у тебя.
— Не у меня, само собой. Что у меня возьмешь? Я и сам где пехтурой, где на попутных по району…
Опять поговорили, прекрасно понимая, что одному все известно, а другому наплевать на это известное: привык, обтерпелся за четыре военных года, из своего колхозного окопа пушками его не выбьешь.
Дальше дело пошло на руку Федору. Заскочили они, после пашни, на поле, где боронили, а там коровы да бабы. Так было: в постромках коровенка, а сбоку две помощницы, в пристяжных. Начальства они не видели, понуро, все одинаково пригорбив под лямками спины, тащились по полю, время от времени, как и коровы, постреливали гнилой травой. Было видно, кому по силам, а кому и вовсе последний осилок. Барбушата молодые корову свою, считай, на постромках тащили, а старая Барбушиха в паре с такой же недотепой едва ноги переставляла. Капа с товаркой своего возраста тоже нетихо подвигалась, а немка Луиза, едва душа в теле, и пару себе такую нашла, тыкалась на колени. Упряжка с Верунькой во главе легко повиливала бороной, а дальше плач стоял: живот у кого-то схватило, ни с места. Федор туда на помощь и на Демьяна зыркнул:
— Чем выспрашивать да выглядывать, бери лямку.
Бабы с каким-то страхом уступили свои места начальству, ждали, когда они собьют охотку. Но Федор вовсе не для забавы впряг Демьяна в борону. Часа три по полю без роздыха гонял, взмок весь. Демьяну же хоть бы что, трясется с правого боку коровы, помалкивает. Видя такое, бабы бросили нытье, быстрее закружили по полю. Хороший клин разбороновали. Но все же Федор сдался:
— Да, за тобой мне не угнаться…
— Во и я то же говорю, — с каким-то намеком ответил Демьян, обивая ладонями грязь с хромовых сапожек. — А потому держись сбоку, из постромок не выпрыгивай. Знаешь, что со строптивой лошадью делают?
— Знаю, — буркнул Федор. — Лошадь! Да хорошо бы, ежели строптивая, а то хвост свой не таскает. Строптивых я люблю, не пугай. Ты давай, давай. Я про лошадку, про настоящую говорю. За нее и рыбы можно подбросить… нельзя, чтобы мяксинские лодыри с голодухи пухли…
— Ну, Федор!.. — рассмеялся Демьян, против своей, видно, воли. — По-настоящему тебя хвалить надо, а вот ругать приходится. Ну, чего ты на меня зыркаешь? Дам и лошадь, как останется, не съем же я ее… как вы одну такую съели… Знаю, знаю все, молчи лучше! — предупредил он его возражения. — Всем лошадей, всем надо! Я разве против них? Не думай, тоже где надо зубами грызу, кулаками вышибаю, вот этими, — потряс он недвусмысленно перед его носом. — Но при всем при том полтора десятка только и выколотил. Да и те наполовину подмененные. Есть же ловкачи!
— Есть, есть, — отмяк немного и Федор, рассмеялся тоже. — Не прожить нам без ловкости. Вот погонял я тебя в бороне, немного получше поймешь, на каких хребтах посевная выезжает. Что, бабам рожать уже не нужно после войны? Теперь-то как раз и самое время рожать, мужики потребны. Сколько их домой возвернется? Щепоть из большой горсти. Да и те или без руки, или без головы… как вот у тебя. Подумаешь, помог нам! Ты лошадей давай, ты без лошадей в колхоз не приезжай. Война была, лошадок вместе с тракторами под пушки сдали, но не всех же поубивали. Вот и требуй. На бабах нам не выехать, пусть лучше юбки задирают… дело-то это им более привычное. Ничего, окупится. Войну-то эту нам не избыть до конца веку нашего, слышь? Мно-ого мужиков потребуется, всем дела не переделать. Раз ты начальство, издай приказ: из-под каждой юбчонки, даже самой завалящей, чтоб с десяток мужиков единым махом выскакивало. А то кричать! Крикунов видали и похлеще тебя. Ты дело делай, коль на то поставлен. А меня не стращай. Нет на земле того страху, который бы прижал меня. После смерти Марыси любой прокурор ангелом покажется… понимаешь ли ты это, Демьян Ряжин, непутевый братец Кузьмы Ряжина?!
Демьян ничего не ответил, но похоже было, что прекрасно понял председателя. Больше они не ругались, тихо и мирно ходили по деревне. Скрывать Федору было уже нечего. Под вечер натоптав порядком ноги, он без всякой подковырки сказал:
— А ты ничего, поработал. Поди, тоже записать трудодень?
— Запиши, как и всем, — не то в шутку, не то всерьез согласился Демьян. — Хотя после этой горькой посевной я бы лучше выпил в счет того трудодня…
— Не отказался бы и я. Да канули счастливые денечки, когда уполномоченных чарочкой встречали.
— Жаль, Федор. Ведь все-таки я домой к себе приехал, — напомнил Демьян. — Вот только дома так и не поставил…
Идя по деревенской улице, он уже с какой-то завистью посматривал на избенки, которые как ни почернели за эти четыре года, как ни осели в землю, а все же устояли, каждая встречала кого-нибудь, в каждой кто-нибудь да жил. Одно лишь его подворье, нарезанное когда-то рядом с ряжинским да так и не застроенное, кололо глаз прошлогодним бурьяном. Новых охотников не нашлось, а земли пустой хватало, никто не позарился на Демьянов участок. Он постоял на краю его, склонив голову, как при могиле; да могила и была это, сирая и серая на зеленеющей деревенской улице. После растаявшего снега травка опять ласкала глаз, а солнце упрямо, как и сам председатель, выжигало память о ночной непогодице.
— Вот то-то и оно, — все тем же намеком высказал Федор какую-то свою несогласную мысль, тоже глядя на заросшее бурьяном, одичалое подворье.
Но Демьян на краю своего непостроенного гнезда был уже вроде бы другим, больше походил на покойного брата. И Федор отступился от него со своими председательскими загадками, новых не задавал. В самом деле, чего он в ножи берет Демьяна, как-никак даже родственника?
Обедню им, правда, чуть было Тонька не испортила. После беготни по полям и по деревне проголодались, известно, Федор по-доброму пригласил хоть незваного, но все же родственника перекусить чем бог послал. А бог этот, забыв свое первородство, и предстал как раз в образе Тоньки, бабы и пустомели к тому же. Федор поначалу на нее не обратил внимания, как на стенку посмотрел, но гостя следовало покормить, а это уж бабье дело. Тонька развернулась вовсю, все, что было, выметала на стол, и Федор тут зря прибедняться не стал. Чего не было, того, конечно, не было, водчонки, например, остальное же, щи и рыбу с картошкой, уплели дружно за четыре щеки. Хотели уже из-за стола вставать, да на Тоньку какая-то блажь нашла, решила, видно, по-женски досадить Демьяну, а с чего начать — не знает. И начала, поистине Лутонька, с самого пустого, с приплывшей из-за моря частушки. Так в глаза ему пропела:
У Демьяна Ряжина
Дак вот елова голова…
Федор, вскочив из-за стола, чуть не прибил ее, несчастную Лутоньку, которая расстроила такую хорошую обедню. Но Демьян равнодушно махнул рукой:
— Оставь. Слышал я уже это песнопение. Хуже бы чего не придумали…
Тонька с малышкой на руках улетела с глаз долой на улицу, а Федор, потупясь, самолично проводил после того Демьяна до леса. Там он наказал переночевать у Альбины Адамовны, если не будет большой попутной лодки. Пускаться морем, после вчерашнего ночного купанья, Демьяну не хотелось, но лошадь к железной дороге он не посмел попросить, а Федор не предложил, ценя обшарпанные лошадиные ноги дороже Демьяновых, хоть и в хром обутых.
Все же простились, можно считать, хорошо, по-доброму. Демьян даже помахал рукой на опушке, прежде чем нырнуть под густые своды елей, и Федор добродушно ответил: давай, давай, мол, это не волчьи зимы, не съедят тебя.
Но когда в контору, к делам своим вернулся, опять взяло сомнение: ой ли, не давать, а чтобы взять, приезжал заморский незваный родственничек…
Федор почувствовал себя куликом, попавшим в какую-то глупую сеть. Он попрыгивал на своем умятом бережку и думал, что выпутывается из сети, а выходило — только больше запутывается, увязает долгими ногами…
Тонька не забрасывала эту сеть — у нее и ума на то не хватило бы, — сам он для себя ее сплел. Вначале, как положили в домовину Марысю, дня от ночи не отличал, не то что отличать Тоньку от Василисы Власьевны или Альбины Адамовны, — много баб перебывало в его избе, обихаживало и подкармливало зареванную малышню. Потом стала ему попадаться Тонька на кухне, у обеденного стола и у зыбки; потом принялась заговаривать, бормоча что-то про жизнь и про кучу сирот. И он понял: гнать ее надо. В последний раз Тонька крутилась у стола во время наезда Демьяна Ряжина; тогда даже рассмотрел ее маленько: за уши платочком подвязана, голова постоянно опущена на грудь, сама сирота казанская, да и только. Но рассмотрев Тоньку хорошенько, вспомнил и всю ее непутевость, сразу же после ухода Демьяна турнул:
— Ты вот что, ты убирайся отсюда.
Тонька с минуту в нерешительности покачала гладкой ногой зыбку, сунула Домнушке помазанную кашицей соску и без слов ушла к Барбушихе. А они, пять-то мужиков, остались одни, при единственной бабе, которая понятия о них не имела и знай себе кричала в зыбке. Федор и в контору сбегать не мог, тряс зыбку так, что Домнушка подпрыгивала. Главный его помощник, большун, уже затемно возвратился с выгона, мокрый и еле живой, сразу полез на печку. Санька к нему, от скуки поторкался носом, но получил тычка, скатился по приступкам вниз. Теперь он больше ревел, силясь перекричать и Домнушку, а в перерывах, отдыхая, просил:
— Да-а, ма-амка! Кали ласка, приходи! Без тебя-то ху-удо!..
Худо было и Федору — хуже уж некуда. Свободные теперь от школы помощники, Венька да Юрась, тоже ничего не смыслили. Он им наказал к прошлогодней, уже безвкусной капусте зелени немного нарвать, а они набузовали полный чугун крапивы и щавеля, развели зеленеющее месиво. Он им велел пеленки прокисшие постирать, а они разодрались у корыта, принялись хвостаться — брызги по всей избе полетели. Он корову доить пошел, злой-презлой, корова так ногой пазганула, что не только молоко — сам весь в дерьме оказался. Не выспавшись за ночь возле зыбки и толком не поев, убежал на наряд. Собирались теперь, по теплому времени, быстрее, одна Тонька и опоздала. Он на нее:
— Прохлаждаешься на Барбушихиных пуховиках?
Тут уж Барбушата ему в два голоса:
— А то кричать! А то обедать придешь, тогда и кричи!
На обед он шел безрадостно, с единственной целью — сирот своих присмотреть. Каково же было удивление, когда в загнетке вместо ребячьего варева оказались настоящие щи, пол был подметен, пеленки были постираны и развешены во дворе, Домнушка завернута в сухое, и в бутылке у нее припасено кипяченое молоко — Юрась как раз поил ее из большой соски. Венька на стол подавал, а Санька попрыгивал под ногами, попискивал:
— А тятька, кали ласка, а к нам новая мамка опять приходила.
Он влепил ему затрещину ни за что ни про что. Санька вроде понимал это, не плакал. Во время короткого роздыха, перед вторым уповодом, пришла Альбина Адамовна, похлопотала по хозяйству, с ребят содрала рубашонки и постирала. Он уже начал привыкать к посторонней помощи, помалкивал на лавке, отдыхая. Но Альбина Адамовна, как-никак учительница, заодно с малышней решила, видно, и его поучить.
— Федор Иванович, — подсела к столу, за которым он лежал, — хозяйку тебе надо. Как ни держи в душе Марысю, а в избе живая женщина нужна. Пропадет Домнушка в первую очередь, не выходите вы ее. Я бы сама пожила у тебя, пока каникулы, да ведь женщина тоже, слухи всякие пойдут. Нельзя мне, Федор Иванович…
Он во все глаза на нее посмотрел: что это у такой ученой бабы в голове? Альбина Адамовна его недоумение поняла, вздохнула совсем не по-ученому:
— Что, Федор Иванович? В старухи меня записал, а старуха в невесты набивается! Не удивляйся, сорок мне только осенью стукнет. Будь жив Ваня, старости бы в такие годы не допустил. Но и теперь, хоть поседела, хоть со смертью Вани на вечное монашество себя обрекла, от слухов дурных не оберегусь. Так-то, Федор Иванович. Сколько могу — помогу, а большего дать не в силах. Вот и выходит: нужна тебе хозяйка.
Он подремывал, но вскинулся как встрепанный:
— Умный ты человек, Альбина Адамовна, а глупости говоришь. Кто мне, после Марыси-то, ласковой такой, будет нужен? Какая тень ее заменит? Сама знаешь, мое счастье кончилось. Тень, она и есть тень, постылая.
Альбина Адамовна выдержала его гневный взгляд и потрепала по спутанным волосам:
— У тебя тоже седина пошла, а молодой еще ты совсем, Федор Иванович. Не пережить тебе монашества… как вот я переживаю…
Что-то горькое, застарелое пробилось в ее словах. Федор и сам, потянувшись, погладил ее по рыжей, заметно посветлевшей гриве:
— Вот как у нас: брат и сестра, да и только!
— Так, так, Федор Иванович. Смогли бы мы с тобой по-братски жить, да люди не поймут этого. Я учительница, ты председатель, сплетен не оберешься. Буду забегать, буду немножко обстирывать, а ты тем временем хозяйку присматривай… Ну, Федор Иванович, Федор Иванович! — смехом притушила она его готовый вспыхнуть гнев, попрощалась с малышней, оставила свои гостинцы и ушла в Вереть — пешком, конечно, на летнее время лошадь у нее отбирали.
А Федор остался с тем тревожным угольком в груди, который она на прощание еще и раздула. Не велик огонь, а жжет, мучает. Пока был в поле, среди людей — ничего, терпелось, но стоило прийти домой, к пятерым оставленным без призора сиротам, как охватывала тоска смертная. Хоть руки на себя накладывай. Не раз эта мысль являлась — малышню всю, включая и Домнушку, рассовать по детским домам, а самому… Сорвало его с якоря, бросило в море — плыви, человече! Куда плыть, зачем плыть? Так он думал всякий раз, подходя к дому. И всякий раз удивлялся: малышня опять безбедно пережила день. Какая-то добрая рука утирала им носы, стирала пеленки и варила щи. Федор так к этому привык, что уже принимал как должное. Утром чуть свет Василиса Власьевна забегала, будила Юрия, доила корову, прежде чем выгнать ее на улицу, перепеленывала Домнушку и наливала ей в соску парного молока. Днем кто-нибудь из самых ледащих старух, которых уже и в поле не брали, пришарашится и коротает время у зыбки. После обеда чаще всего Альбина Адамовна забежит, а то и немка Луиза: эта мало разговаривала, больше зашивала малышне вечно рваные рубашки, умывала, стригла и причесывала их. Но оставалось еще много всякого другого дела, которое набегом не сделаешь, а оно между тем делалось. Взять хотя бы огород: все уже помаленьку засеяли-засадили, у одного председателя, как у бобыля, травой поросло. Лошади, конечно, не было, а единственная его рука не доходила до своего огорода. Немудрено, что опешил он, в честь окончания посевной вернувшись немного раньше с поля: все его мужики, включая и Саньку, были на огороде. А с ними Тонька была, главенствовала. И Домнушка там же: к задней стене хлева приколотили жердь и подвесили к ней зыбку. Каждый, проходя мимо, подергивал веревку, зыбка постоянно покачивалась, Домнушка погукивала. Федор как подошел тихим усталым шагом, так же тихо и сел на раскатанную поленницу. На ихнем запущенном огороде шла дружная и довольно спорая работа: оба Юрия возили на тележке навоз со двора, Тонька копала огород, Венька подгребал навоз в прокопанную борозду, а Санька торкал следом картошку. Дело у них зачалось уже давно, потому что много было засажено. Луна всходила светлая, полная, они на нее и рассчитывали. Санька на карачках ползал вдоль борозды, рассовывал картофельную мелочь и, себя подбодряя, бормотал:
— А кали ласка, картошинка, а кали ласка, другая, а кали ласка, третья…
Юрась, опрокидывая тележку с навозом, его поправлял:
— А кали ласка, бульбочка, а кали ласка, с сальцем-шмальцем…
Но Санька ни сальца, ни шмальца в своей жизни не едал, твердил более понятное:
— А кали ласка, картошечка, а кали ласка, с капусткой…
Федор не мог больше таиться, вышел из тени, взял из рук Юриев дышло тележки:
— Ну, отдохните.
Тележку перед самым носом Тоньки крутанул так, что навоз рухнул на лопату. Не в силах выдернуть ее, Тонька испуганно разогнулась, увидела Федора и сказала:
— Напугал-то как, Феденька.
— Тебя напугаешь! Тебя вытуришь! Пришла-то зачем?
Тонька наконец вытащила лопату и принялась дальше копать борозду. Ловко у нее получалось, ничего не скажешь: лопату не поднимала, а как лемехом пропахивала и землю отваливала пластом. Так и у мужика не у каждого получится: копать приходилось без помощи ног, одними руками. Федор вслух позавидовал:
— Какой-то Лутоньке бог дал две руки, а мне вот только одну…
— Были и у тебя две, забыл разве?
Тонька на что-то намекала, давнее, и Федор осердился:
— А то помнить! А то есть что вспоминать! Вытрубилась-то передо мной чего? Пришла охота работать, так работай. Заплачу. Нечего!
— Заплати, Феденька, хоть самую трошечку. Знаешь, что я в уплату за твою ругань попрошу?..
Говорить с ней бессмысленно, только душу себе растравишь. Он обернул тележку колесами вперед и побежал ко двору, где его нетерпеливо поджидали оба Юрия.
Один сказал:
— Тата, долго ты что-то.
Другой сказал:
— Дядь Федь, мы-то быстрей возили.
Он молча принял их упреки, теперь уже на той же ноге обернулся с тележкой. В голове у него от всего этого холодом сквозило. «Для одного дядя, для другого тата, для третьего тятька, для дуры этой вон Феденька, а на самом-то деле кто?» — думал он, бегая от двора к полосе и обратно. Тонька с ним больше не заговаривала, и то хорошо. Она пёрла вдоль борозды, как плуг, без разгибу, сумерки притупили ее слишком назойливую спину, и Федор, в очередной раз запрокидывая дышло самосвальной тележки, сказал себе в оправдание:
— Не могу я терпеть баб в доме, неужели этого не понимаешь?
— Не понимаю, Феденька, ты уж прости меня, — переводя дух, оперлась она на лопату и постояла так, безмолвным истуканом.
— И не поймешь, на то и Лутонька!
Когда она молчала, Федор еще как-то терпел ее присутствие, но стоило заговорить, даже самым покорным тоном, и в душе его вскипала обида. Была Тонька как живой укор: вот и непутевая, и безмужняя, а жива-здорова, а мужние-то, и умные, и расхорошие такие, в сырой земельке полеживают — так-то, Феденька! И хоть ничего такого, конечно, не говорила Тонька, Федор все равно слышал ее внутренний голос, самый верный. И голос тот настораживал: нет, Федор Иванович, вдовый калека, Лутонька Лутонькой и останется, не смеши людей. Ему и без того было не до смеха. Зыбку раз-другой качнул походя, вывалил еще две-три тележки навоза и громко сказал всем, а особенно для Тоньки:
— Шабаш. За ночные-то работы платить мне нечем.
Санька от восторга принялся попрыгивать на четвереньках в борозде:
— А, тятька, ай, кали ласка, мамка новая заплатит!
Федор приподнял его за шкирку от борозды как кутенка, потряс, поставил на ноги и подтолкнул коленкой:
— Домой иди да глупости не болтай.
Проводив своих до крыльца вместе с зыбкой и растревоженным ревом, Федор еще походил по лунной деревенской улице. За ним и приблудный щенок увязался. Только он и оживлял коротким взлаем улицу. Федору вдруг захотелось, чтобы собак было как прежде: в каждой подворотне, на каждом дворе. Раз есть собаки, значит есть и жизнь деревенская. И маленький чужеродный щенок, который от радости был назван Милкой, старался вовсю. Откуда и голос брался! Словно на свадьбу сзывала Милка своих будущих сородичей, на веселый собачий круг. И Федор от этого призывного лая повеселел. А вспыхнувшие кое-где в окошках огоньки еще посветили его душе. Он вспомнил опять, что посевную худо-бедно свалили, и теперь жди лета, а там и осени. Зерно посеяно, есть надежда на колос; земля окроплена потом и кровью, что-то она родит?..
«И ничего, переживем, — утешал он то ли щенка, то ли самого себя. — Такую войну избыли, избудем и тоску свою… нельзя с такой тоской жить дальше…» В окошке у Барбушат мелькнула нагая, неприкаянная тень, он и ей сказал: «Погоди, пообломают и тебе веточки, как черемухе какой». Капа-Белиха, она же теперь и Капа Черная, слышно было, попевала что-то грустное в темном окошке, велел ей: «А ты не царапай когтями душу, иди лучше спать». Василиса Власьевна сидела с немкой Луизой за столом и при свете лучины справляла свой поздний ужин; он и этим бедолагам пообещал: «Ничего, маленько и вам радости достанется». Марьяша на бледном, не сильнее луны, свету кружилась возле своей подросшей малышни; ей он наказал: «Ничего, терпи, ты у нас таковская. Может, и тебе какой лучик блеснет…» И Марьяша словно почувствовала этот с неба, не иначе, сошедший лучик, прильнула носом к окну. Но лунный размытый свет на улице, лунной желтизны лучина у нее в избе — все уравнивалось, все было одного тона. Однако же Федор не стал мозолить глаза, прошел дальше, к самому светлому огоньку — в окошке у Мити и его Веруньки, которую как-то уже и не хотелось называть сироткой. То ли керосином они где-то разжились, то ли лучина была хорошая: избенку их так и заливало теплым светом. По всей деревне давно никто не занавешивался — всякий висок давно перешили на юбки да рубашонки, — а у них были занавески, притом самые настоящие, прорезанные крестом. Подарок Марьяши скороспелым молодоженам. Обидел ли, нет ли Митя Веруньку, а жили они, невенчанные, как после венца, вместе, и Федор им уже под честное слово сказал: «Будет, будет и у вас свадьба, хоть и запоздалая. В щепку расшибусь, а пива наварю, бражки поставлю, может, и беленькой где раздобуду и выпью за ваше счастье… коль своего-то нет…»
И как только сохранила Марьяша довоенные занавески. Теперь они висели у молодых на окнах и, пропуская свет лишь сквозь полые кресты, порождали какую-то добрую тайну. Мелькал иногда поверх вихор Мити, взмахивала расплетаемая коса, поднимались мягко, будто крылья, руки — и опять только тени сквозь кресты. Неизвестно, чего и ждал Федор, некоего знака, и вот знак этот явился: свет в окнах погас. И тогда он заторопился домой, сказав им, этим счастливым людям: «И ничего, рожайте мужиков, да побольше. А то опустела деревня».
Домой Федор нес мир и покой в душе. Поначалу даже не удивило, что в его избе, еще пропитанной духом Марыси, хозяйничает Тонька. В запечье стояло корыто с теплой водой, возле которого голышом выстроились мужики, исключая только большуна, который с независимым видом сидел в красном углу, на хозяйском месте. Остальные повизгивали от ожидания. Первым полез в корыто, конечно, Санька, вскричал:
— Да, мамка, кали ласка, горячая!
Присев у порога на разувайку, Федор грустно улыбнулся: этому-то все равно, кого мамкой, кого тятькой называть…
Голый Санька сиганул на печь, а место его занял Венька, вежливый такой мужичок. Этот сказал:
— Тетя Тоня, я щекотки боюсь, ты меня не щекочи.
И Тонька, видно, уважила просьбу стеснительного мужика, ополоснула его легонько, без всякой щекотки.
Следующим Юрась полез в корыто. Голый, он и в самом деле напоминал этакого рыженького карасика, ласково и лениво бултыхался под руками Тоньки. Федор поймал себя на мысли, что этого, как и все остальные, чужекровного ребятёнка, любит побольше других; передался ему от матери и облик, и голос, тоненький и как бы женский. Мать он не забыл, но и Тоньку не обижал, говоря:
— Я люблю водичку те-епленькую…
Тонька из чугуна подлила еще теплой воды, и этот карасик благодарно пропищал:
— Ой-ёй-ёй… как хорошо… спасибо вам…
Он и мамкой, как глупый Санька, не называл, и теткой, как Венька, называть не хотел — обходился без всякого названия. Отправляясь вслед за ними на печь, так пригласил большуна:
— Давай, Юрко, она тебя тоже помоет.
— Больно мне нужна ваша Лутонька! — фыркнул несговорчивый большун, дождался, когда Тонька уйдет из запечья, и только тогда разделся, полез в корыто, уже тесноватое для него.
Пока Тонька занималась делом, Федор не питал к ней недобрых чувств, но как только она дело кончила и остановилась в ожидании чего-то несбыточного, вся его непримиримость сразу же ощетинилась словами:
— Чего, Лутонька? Чего торчишь тут?
— Да вот ребятешек обихаживала, — удовлетворенно, как хозяйка, вздохнула Тонька.
— Поди, и меня обиходить не прочь?
— Не прочь бы, Феденька, да ведь не дашься ты, — сказала так, а глаза подняла с некоторой неловкой надеждой.
— Да уж ясное дело, не дамся, — успокоил ее на этот счет.
Тоньке тут же и уйти бы, а она начала собирать поздний ужин. Федор уже в сердцах:
— Чего, Лутонька? Чего у печки толкешься?
— Да ведь ухайдакались все, есть хотят.
Федор вдруг и сам почувствовал звериный голод. А тут ребятишки к общему чугуну как на крыльях с печи и слетели, кто в чем, а Санька все тем же голышом. Даже большун быстренько завернулся в дерюжку и прибежал за стол: тут не зевай, мигом чугун с картошкой разметут. Так налетели, что только стукоток по чугуну пошел, хоть пляши вприсядку под эту музыку. Тонька попыталась было внести некоторый порядок:
— Не хватайте всем-то гузом, с молоком ешьте.
Пока Федор ходил по деревне, видно, успела подоить и сейчас поставила перед каждым из мужиков по кружке молока.
— И мне бы поесть надо, тоже ухайдакалась, — не то попросила, не то подтвердила свое законное право.
Федор молча и сердито подвинулся на лавке, памятуя, что место это, протертое подолом, всегда принадлежало Марысе. Но Тонька уже быстренько заняла его, и даже пошире, в роспуск пошла сборчатая юбка. Федор покосился еще отчужденнее, всем своим холодным боком чувствуя и на расстоянии чужое назойливое тепло. Тонька и взгляда его не заметила, тоже уплетала картошку с капустой за обе щеки — уработалась, известно. Федору было хоть поесть спокойно, ничего больше не сказал. А Санька, лизун этакий, взял да и брякнул некстати, роняя картошину:
— Ай, мамка, горячая, кали ласка!..
Федор вместо картошины поостудил Саньке лоб — щелкнул пальцем, — но Санька благоразумно смолчал, не заревел: из-за стола могли вытолкать, а еда тем временем пропала бы. Нет, в Саньке чем дальше, тем больше подрастал, из малюсенькой почки проклевывался, ветвился ухватистыми руками хитрый мужичонка; древний голос нашептывал ему, что покладистые сладко едят и мягко спят, а на норовистых воду возят. Санька воду возить не хотел — хотел не упустить свое. Место у чугуна застолбил обоими локтями, так что даже старший Юрий пробиться не мог. Мужичонка, веками голодный, холодный и битый, подсказывал, как ему жить среди людей. Хоть и глуп Санька, а первым смекнул: раз баба в доме, значит, мамка, а мамка всегда накормит и напоит. Первым когда-то и Марысю мамкой назвал, крохотным еще умишком приладился к ней; и сейчас пример братанам показал, особенно большуну, который знай кричал: Лутонька, Лутонька. Он едва ли забыл ласку Марыси, но про себя подумал: она не обидится, если и Тоньку мамкой назовет. Вдруг в самом деле мамкой станет? Санька смотрел дальше Юрия-большуна, этого несговорчивого оботура, дальше даже самого Федора, отца названого. Мужичонка каждый его шажок поверял вековым опытом, а опыт тот убеждал: по склоненной холке не бьют, бьют по прямой. И Санька ласковым бесом крутился возле Тоньки на лавке, как крутился по смерти родной матери и возле Марыси. Раскаяния он не чувствовал, ведь выжить хотел, а выживали, знал он, покорные. Санька и картошину-то на стол уронил для того, чтобы Тонька за ним поухаживала, попривыкла к общему застолью, — так оно и вышло, рада была случаю показать свое право: фартуком нос Саньке утерла, картошину очистила и от всего этого повеселела. И Санька повеселел, знал, что ласка ему зачтется. Хитрющий мужичонка водил его руками, дрыгал под столом его ножонками, задевая всякий раз Тоньку, — приятна была ей шалость маленького Ряжина. Старший Ряжин, оботур из оботуров, давно за свое упрямство лежал в земельке, а младший, Демьян, ходил по этой земельке в хромовых сапогах, и Санька на него глаз держал, хоть и не знал вовсе дядьку, — все тот же хитрющий мужичонка истинные родственные связи устанавливал. Вот Юрий-большун, говорил он, тот в отца пойдет, может, и лоб где до времени расшибет, а ты зря лоб не подставляй, правь по жизни как дядька. Всякого уважь и всякому поклонись, сын крестьянский, доля твоя такая, — слышишь, слабая ветка крестьянского древа? И Санька, пошмыгивая носом, истину эту глотал вместе с картофельным паром; крепко установил он локотки, ухватисто запускал ручонки в чугун. Тихо поглядывал и сыпал направо и налево:
— Ай, тятька, кали ласка! Ай, мамка, кали ласка!
Своим умишком, как веревочкой, связывал Федора и Тоньку, так что Федор в конце концов ему еще раз щелкнул по лбу:
— А ты не трещи пустое.
Так вот, под щелчки, и поужинали всей этой сборной семьей. А дальше что? Мурзатые после картошки мужики убрались на печь, Домнушка, напоенная молоком и перепеленутая, уснула, — им тоже пора было расходиться. Но Тонька, убрав со стола, присела на лавку, с краешку, правда.
— Чего-о? Луто-онька?.. — уже и сердиться по-настоящему не мог Федор.
Он посмотрел на нее тем взглядом, каким отбирал лошадей на пашню: потянет ли? Но если лошади, предчувствуя хомут, нарочно сугорбились и понурились, то эта наоборот — сама рвалась в хомут, тянулась в струночку, чуть ли не ржала от нетерпения. И все это с испугом в виноватых глазах, под страшно нависшим кнутом. Уже исполосованная, не бежала прочь, ждала удара, как ласки. Голубые, заметно выцветшие глаза покорно отражали занесенный над ней кнут. Федор давно не приглядывался к бывшей своей женушке и сейчас, невольно остановив на ней больной взгляд, ужаснулся: «Господи, какие муки баба претерпевает, и за что? За свои же глупости!» Жалость ничуть не оправдывала Тоньку и была жалостью пахаря, выбирающего для борозды кобылу. Потянет или не потянет? Выбора особого не было: мало-мальски стоящая кобыла в его ржавый, покореженный и тяжелый плуг не пойдет. Только вот такая, вечно виноватая и потому покорная. Тонька тянулась к нему безответными глазами и молила: «Да одень ты, одень поскорее хомут, любую лямку приму как радость, не бойсь!» Но он ее непроизвольно боялся и потому еще более тоскливо повторил:
— Чего-о ты, окаянная?..
И тогда она, как бы надвое переломившись, бухнулась на колени. Как после сильного бега, закричала на каком-то третьем, задавленном дыхании:
— Феденька-а!.. Ни отмщения, ни прощения мне нету, знаю. О себе не говорю, себя я давно изгнала из своей души. Тебе, тебе каково? По гроб жизни не забудешь ты своей Марыси, да? А жить-то надо, да? Лезь в петлю тогда ежели. Не лезешь? И хорошо делаешь, Феденька, хорошо. Ежели все мы в петлю сунемся, кто жить будет? А-а, не знаешь! И я не знаю, Феденька. Никогда я не заменю тебе Марысю, но заменить хозяйку смогу. Ты не смотри, что я Лутонька, я сама на себя рассерженная, Феденька. Мне не быть твоей Марысей, хочу я просто грех свой великий искупить. Простишь ли, дозволишь ли? Не будет у меня своих деток, Феденька, дай бог за чужими посмотреть. Ну, побей ты, побей меня! — припала она к его пыльным навозным сапогам. — Если хочешь, и убей. Мне ничего не надо, поверь. Не могу я бросить твоих деток, взять да и уйти. Лутонька, да? Но ведь и у Лутоньки душа есть, сердце есть. Ничего я от тебя, Феденька, не прошу, прошу тихого мира. Дурой ты меня набитой знал? Дурой была, да дурой не стала. Глупость мне выжгло пеплом, начисто всю. Никогда у меня не будет своих деток, дай твоих согреть. Дай, Феденька! Дай! — вскричала она как полоумная. — Не поднимай, не встану, пока ты не простишь. Ни женой, ни любовницей не буду — буду твоей вечной служкой, Феденька. Пропадешь ты один, с такой-то оравой. Возьми меня обратно, не пожалеешь. Дай мне Домнушку до ума-разума довести. Она без меня загинет, а со мной будет новой сестрицей. Феденька, у тебя уж виски седые! Не вытащить тебе на свет белый пятерых сирот. Баба нужна, Феденька. Думаешь, я опять над тобой насмеюсь? Да прибей ты меня лучше! Прибей! — поползла она на четвереньках, обнимая костлявые, дрожащие колени Федора.
Первое его чувство было — и в самом деле прибить, изничтожить это ненавистное существо, которое пыталось принять образ Марыси. Он поднял ногу в тяжелом яловом сапоге, готовясь опустить ее на голову непотребной бабы. Но Тонька и не думала защищаться. Обреченно, покорно смотрела снизу вверх, на грязную подметку, подбитую деревянными гвоздями. И он ногу поджал, убрал, как подраненную. Только и сказал:
— Вот до чего я дожил…
Но это не было самоотречением — была лишь какая-то необходимая жертва. С печи на него, как он поднял голову, светили четыре пары неугасимых звезд; свет их западал в душу и делал ее, огрубевшую и стылую, мягкой, как воск. Так и чудилось: разминается она под детскими ручонками, тянущимися к нему с печи. Давно, с самой смерти Марыси, не чувствовал Федор самого себя, а тут вдруг понял, что без высоких звезд ему не жить. Не прихлопнуть шапкой, не прикрыть ладонью, не пристукнуть мужским сапогом. Тонька — что! За ее спиной неприкаянно всходили эти детские звезды. Проблескивали как наваждения. Он отвел глаза в сторону, но и там, за окном, было то же самое: звезды высокие. Поднимались к макушке неба, забирались повыше, тоже на какую-то свою печку, чтоб получше видеть его. Он в задний угол посмотрел — и там из зыбки помаргивали в его сторону все те же маленькие, беззащитные звезды. Некуда девать глаза, некуда спрятаться, единственный на весь дом жилой огонек жегалки Тонькина тень закрывала. И он уступчиво попросил:
— Да не маячь ты, сирота казанская!
Тонька встала с коленей и полезла на печь. Оттуда сквозь шорохи, сопенье и тяжелые всхлипы донеслось:
— Не гоните хоть вы-то. Я вам сказочку скажу, для всех сразу, хорошенькую…
Федор поматерился еще за столом, но сказку эту непутевую заглушить уже не мог.