Фыркая, как потревоженный слон, Дмитрий Иванович умылся, расчесал свои редеющие темные волосы и сел бриться перед зеркалом, которое держал слуга. Прохор не раз и не два пытался объяснить хозяину, что он сам отлично справится с ролью брадобрея, но все было тщетно: Чигринский не признавал никаких доводов. Он носил усы, воинственно топорщившиеся в стороны, а остальную часть лица всегда брил собственноручно. О причине такого поведения он никому не любил рассказывать. Дело в том, что, когда их полк стоял в Гомеле, знакомому Чигринского во время бритья перерезал горло цирюльник – очень тихий, незаметный и приветливый с виду человечек – за то, что офицер хаживал к его жене. По правде говоря, у Чигринского тоже было в мыслях как-нибудь к ней заглянуть, но после трагедии он, само собой, отказался от своего намерения. Кроме того, он вскоре поймал себя на том, что с подозрением стал относиться к людям, у которых в руках острые предметы. А так как Дмитрий Иванович был человеком решительным, то он взял за правило бриться сам, ибо проще быть уверенным в том, кого ты знаешь лучше всех на свете, нежели в самом замечательном цирюльнике с самой достойной репутацией.
– Что пишут в газетах? – промычал он, вытирая лицо салфеткой.
Чигринский не жаловал газеты. Обыкновенно они писали всякую чепуху или же витиевато рассуждали о политике, которая, по мысли композитора, была самой чепуховой чепухой на свете. Поэтому Прохору вменялось в обязанности читать прессу от корки до корки и, только если обнаружится что-то интересное, докладывать об этом хозяину.
– Что они могут писать? – с достоинством промолвил Прохор, пожимая плечами. Перейдя на службу к Чигринскому, он стал копировать его прическу, зачесывая волосы назад, и отказался от бороды в пользу усов, которые, впрочем, не выказывали особого намерения расти. Как это часто бывает, подражание оказалось куда хуже оригинала. Залихватски торчащие усы Чигринского были частью его широкой, добродушной натуры и чрезвычайно шли ему, а при взгляде на Прохора возникала мысль, что у него губы ниточкой, а открытый лоб чересчур костист.
– Так что, совсем ничего?.. – спросил композитор.
– У Алексея Ивановича скоро выходит новая книга стихов, но вы, наверное, уже знаете…
– Знаю.
– Намекают, что мы можем заключить с Германией договор. Значит, договор будет с Францией.
– Этого еще не хватало, – проворчал Чигринский. – Что немцы, что французы те еще затейники. Если они и станут клясться нам в дружбе, то только для того, чтобы мы таскали для них каштаны из огня…
– Гм, – с некоторой растерянностью промолвил Прохор. – Но ведь России нужны друзья в Европе…
– У России нет друзей, – отрезал композитор. – И слава богу, потому что с друзьями в политике еще хуже, чем с врагами… Что-нибудь еще в газетах пишут? Только не о международном положении, не о пошлинах и не о покойном князе Бисмарке…
– Разве бывший германский рейхсканцлер[3] скончался? – искренне изумился Прохор. – Я не знал…
– Раз бывший и не у власти, значит, все равно что скончался, – хмыкнул неисправимый Чигринский, который жаловал политиков еще меньше, чем политику. – Как только этих господ отправляют в отставку, можно сразу же сочинять им некролог… гм… Подай-ка мне ножницы.
Он подровнял усы и любовно оглядел их.
– Что молчишь, Прохор? Рассказывай, что еще в газетах пишут…
– Да вам все это неинтересно, Дмитрий Иванович… Миллионер Дидерихс, говорят, обзавелся автомобилем… вещь по последнему слову техники. Певица Кирсанова дает концерт… Полиция задержала горничную по делу убитой генеральши Громовой… пишут, это она ограбила хозяйку… У служанки нашли два украденных кольца.
– Ты мне зубы-то не заговаривай, – заметил Чигринский, насмешливо щурясь. – Небось опять меня в газетах честят на все корки, а ты мне все про договоры да про дураков, которые берут грех на душу из-за каких-то колец? Что там про меня опять написали, а?
Дмитрий Иванович слишком хорошо знал своего слугу, чтобы не уловить в его голосе фальшивые нотки, когда тот рассказывал о чем угодно, только не о том, что действительно могло заинтересовать хозяина. Прохор замялся.
– Илларион Петрович Изюмов оперу пишет для Большого, – почему-то шепотом доложил он.
– Ах, шельма! – развеселился Чигринский. – Оперу? Для Большого? Ну, ну… И как он ее пишет? Стянул кусок у Глинки, кусок у Верди и думает, что никто ничего не заметит? Только в Большом и способны слопать такую пакость…
– Он с репортером беседовал, который расспрашивал его о творческих планах, – мрачно молвил Прохор. – И среди прочего сказал, что в отличие от вас стремится к настоящей славе, потому как простые песенки ее не доставят, а опера, балет – это серьезно…
– Прошка, да ты что, совсем дурак, что ли? – уже сердито вскричал Чигринский. – Какая опера, какой балет? Думаешь, это так, сел, решил: ах, я сейчас напишу оперу! – и готово? К славе он, видите ли, стремится! – продолжал композитор, в волнении ходя по спальне. – Скажите, пожалуйста, какая цаца! Оперу просто так не напишешь, да-с! Заметь, я говорю о простой опере, даже не о том, чтобы сделать что-то стоящее… Сюжет нужен, а где его взять? Все подходящие уже растаскали, все же нынче умники… Затем: либретто! Героиня поет, а ведь она должна петь о чем-то? То же и герой! Вон, драматургам хорошо… Островским всяким… Шекспирам! Сел за стол и строчи что хочешь, никто не указ! Им ни с кем сотрудничать не нужно… Кто мне будет либретто писать, а? – грозно вопросил Чигринский, нависая над съежившимся слугой. – Алешка, что ли? Стану я его такими пустяками волновать, когда он в санатории лечится! Пригласишь другого… так он, подлец, с порога начнет расписывать, сколько процентов прибыли ему должно причитаться… это когда еще ни сюжета, ни строчки не написано, ничего! И что? Мне лезть в эту кабалу? Ладно еще что приличное будет, а если такая чепуха, что не приведи господи? Как мне это на музыку класть?
– Но ведь вам писали… предлагали услуги… – напомнил робко Прохор. – Если, мол, что, то вы можете на них рассчитывать… И писатели вполне известные…
Чигринский махнул рукой и рухнул в кресло.
– Э, в том-то и дело, что я ни на кого рассчитывать не могу! «Опера, балет», – свирепо передразнил он. – Все это замечательно, но – не вышла у меня песня… или Алешкины стихи подкачали, или я сам сплоховал, что я делаю? Правильно: пишу другую, а он сочиняет другие стихи. И публика очень быстро забывает о неудаче… А теперь представь: я, которого то и дело попрекают, что он в консерваториях не учился и музыкального образования не имеет, полезу в оперу… или балет, неважно! Ведь это не на неделю работы и даже не на месяц… а ну как она провалится? А ведь провалиться может по какой угодно причине: главная певица будет не в духе, а они всегда не в духе, или с декорациями напортачат… или еще что-нибудь… И знаешь, кто тут самый первый враг? Не публика, хотя она глупа до безобразия, не болваны, которые пишут рецензии и охаивают все, что не относится к их собственным приятелям… а вот эти вот… жрецы искусства, чтоб им пропасть! Сочинил свою «Спящую красавицу» Чайковский, и что ему говорит балетмейстер Петипа? Именно Петипа, который в музыке – как считается – собаку съел… Петипа с важным видом говорит: пардон, месье, но у вас не танцевальная музыка, под нее танцевать нельзя, это не балет… Здорово, да? Так бы и пропал Чайковский вместе со своей работой, если бы не император, который сказал: «А я говорю – танцуйте…» Ну и что хорошего ждать в стране, где самодержец лучше разбирается в музыке, чем профессионал? – яростно спросил Чигринский у безответной луны на картине. – Ничего!
– Я верю, вы могли бы написать значительную вещь, – твердо ответил Прохор. – Когда-нибудь, когда у вас будет ваш сюжет… когда все сойдется, как надо…
Чигринский хотел сказать что-то резкое, но поглядел на лицо верного слуги и только ворчливым тоном осведомился, где завтрак.
До появления Прохора Чигринский не признавал столовых и ел – то есть перекусывал на скорую руку – либо в спальне, либо в своем кабинете, но постепенно слуге удалось приучить композитора к мысли, что все-таки принимать пищу надо в комнате, специально для этого предназначенной. Стоит отметить, что Прохор порядочно потрудился над тем, чтобы эту комнату украсить, хотя Чигринский по привычке не обращал внимания ни на французскую мебель, ни на старинные серебряные подсвечники, ни на тяжелые шторы из синего бархата.
Бросив взгляд за окно, Дмитрий Иванович помрачнел. Погода была истинно петербургская: сверху что-то серое под названием небо, внизу вода, тоже серая, а между ними зажат, как в клещах, черный город.
– Сволочь этот Петр, – горько молвил Чигринский.
Прохор, который силился понять, какого именно Петра хозяин имеет в виду, взглянул на него непонимающе.
– Да, да, Петр Первый, – пояснил композитор, давая волю своему дурному настроению. – Обязательно ему надо было втиснуть Петербург на эти постылые берега… и кто его просил, спрашивается? Не мог для столицы империи подыскать чего-нибудь получше, покрасивее да потеплее… Есть же, в конце концов, такие города, как Одесса…
– Во времена Петра Алексеевича Одессы еще не было, – напомнил Прохор, которого слегка покоробила фамильярность хозяина. Сам Антипов чрезвычайно уважал царскую фамилию и не одобрял замечаний в ее адрес. – Она тогда у турок была, ее только при Екатерине Великой завоевали.
– Ну так отбил бы ее у турок, – хмыкнул Чигринский, помешивая кофе. – Подумаешь, важное дело… А Киев? Что ему мешало, спрашивается, столицу в Киев вернуть? Мать городов русских, как-никак… хотя, конечно, – с озорством добавил он, – какая из Киева мать, когда он мужского рода?
Прохор фыркнул.
– Или Екатеринодар, например… А, нет, этот тоже позже основан…
– Вам не к лицу так отзываться о государе императоре, – не удержавшись, наставительно заметил Прохор.
– А? – удивился Дмитрий Иванович, который успел уже все позабыть. – Ты это о чем?
– Ну вот вы только что сказали о Петре Алексеевиче…
– Что он сволочь? Конечно, сволочь, – решительно ответил бывший гусарский офицер. – Собственного сына порешил… За такое в Сибирь ссылают, между прочим.
Прохор понял, что хозяина ему не переубедить, и почел за благо умолкнуть.
После завтрака Чигринский уселся в углу парадной гостиной и стал просматривать почту. Это была та самая гостиная, где на толстом ковре тосковал рояль, чьи клавиши никогда не тревожила рука композитора. Порой, когда к Дмитрию Ивановичу являлись фотографы, он позировал им именно здесь, стоя возле рояля. Сам он не любил свои фото и вообще смотреть на себя не любил. Внешность у него была заурядная, штабс-капитанская – армия все же оставила на нем значительный отпечаток; и пальцы толстые, как сардельки. Глядя на них, даже как-то не верилось, что их обладатель способен сочинять такие нежные, хватающие за душу мелодии.
Письмо от Нередина Чигринский стал читать в первую очередь, но оно было такое длинное и запутанное, что разобраться в его сути оказалось нелегко. Бросив взгляд на пачку оставшихся писем, композитор крикнул:
– Прошка! Помоги мне разобрать письма… Бери те, которые от незнакомых, и читай. Если что важное, сразу говори… Да не стой ты, садись, не маячь перед глазами!
Едва дыша от оказанной ему чести, Прохор приземлился в кресло по другую сторону круглого столика, на котором в беспорядке лежали конверты, и стал разбирать их.
– Это у тебя что за письмо? – через несколько минут заинтересовался Дмитрий Иванович. – У тебя аж нос ходуном ходит…
Прошка поджал губы.
– Некая Наталья Александровна Богомаз просит вас о помощи… шестнадцать детей сидят без хлеба, четверо болеют…
– Раз хватило ума слепить шестнадцать детей, должно хватить ума и на хлеб им заработать, – парировал Чигринский. – Знаю я этих просителей: сидят в меблирашках и день-деньской строчат письма о помощи, которые рассылают по адресам из справочника… А вместо шестнадцати детей дай бог шесть, и вовсе не больные, а такие, на которых пахать можно…
– Она уже четыре раза вам писала, – заметил слуга. – На прошлой неделе, кажется, детей было девять.
– Значит, за неделю еще семеро родились! – расхохотался Чигринский.
«Так-то оно так, – подумал верный Прохор, – а вот без меня бы вы последние деньги ей послали, которые она бы с радостью пропила…» Даже в мыслях он именовал Дмитрия Ивановича на «вы».
Прочие письма в мятых, замызганных конвертах оказались в том же роде, и Прохор не без удовольствия поглядел на конверт, который разительно отличался от предыдущих. Он был плотный, с гербом и монограммой и вид имел неприступный, как герцогиня на балу. Краем глаза слуга заметил, что хозяин тоже заинтересовался необычным конвертом.
– Что там? – небрежно спросил Чигринский, дочитывая последние строки нерединского письма.
– Баронесса Корф спрашивает, не почтите ли вы своим присутствием благотворительный вечер, который она устраивает, и не согласитесь ли сыграть на нем, – отозвался слуга, пробежав глазами короткое послание на надушенной бумаге.
– Корф? – Усы Чигринского воинственно встопорщились. – Немчура? К немчуре не пойду, – категорично заявил он.
– Дмитрий Иванович…
– Я сказал – не пойду!
И по его виду Прохор понял, что спорить бесполезно.
Дмитрий Иванович не любил немцев. Точно так же не любил он греков, армян, евреев, французов, поляков, татар, грузин, – перечислять можно очень, очень долго. Самого себя он считал русским, хотя в его родословной встречались и некая очаровательная осетинка, вскружившая голову его прадеду, и француз, и дама из Саксонии, которую ветром странствий прибило к недолговечному двору Анны Леопольдовны, и татарский князь. Все эти люди, если бы удалось их собрать в одной комнате, чрезвычайно удивились бы тому, что им суждено было породниться через своего знаменитого потомка. Возможно, татарский князь вообще не ушел бы живым от пращура Чигринского, который имел обыкновение сажать татар на колья…
Но никакие предки иной национальности не могли помешать Чигринскому считать себя с головы до ног русским, равно как не могли помешать ему энергично презирать все нерусское, если на него находил такой стих. Особенно он выходил из себя, если считал, что при нем задевают или пытаются унизить русский народ. Тогда он готов был лезть в драку и пререкаться до хрипоты, до самых обидных, самых оскорбительных высказываний. Об этой особенности композитора всем отлично было известно, и тем не менее никто не удивился, когда именно Чигринский, а не кто другой, дал пощечину пьяному зрителю, который на представлении в театре громко обозвал дирижера Азаряна «паршивым армяшкой». Скандал мог получиться нешуточный, потому что побитый зритель занимал весьма высокое положение, но вмешались влиятельные поклонницы композитора, и дело замяли, а ироничный Азарян прислал своему защитнику корзину алых роз, которую тот отослал обратно с советом послать их лучше графине С., которая была тогда любовницей дирижера. Азарян расхохотался и пригласил Чигринского в лучший петербургский ресторан.
– Ваша музыка мне нравится, – сказал дирижер после того, как они разделались с первыми блюдами и на подходе была очередная бутылка отличного вина. – Она искрится и заражает. Поверьте, это очень хорошо, но я вижу, что ваш талант шире, гораздо шире. – Он прищурился. – Почему бы вам не написать что-нибудь серьезное, к примеру, балет?
Чигринский терпеть не мог разговоров о широте своего таланта, а также о том, что ему следует (или не следует) делать. Поэтому он проглотил бокал вина и объявил, что у него нет идеи ни для балета, ни для оперы, ни для симфонии в четырнадцати частях с прологом и эпилогом.
– Жаль, – вздохнул Азарян. – Ваша музыка очень нравится балерине Малиновской, она говорила мне, что у вас она готова станцевать что угодно.
– Она не балерина, – отозвался Чигринский. – Да, она танцует первые партии, но…
Он имел в виду, что «балерина» было тогда почетным званием, которое вовсе не давалось по умолчанию всем, кто выступал в балетах на императорской сцене. И хотя Малиновская тогда царила в Мариинском театре и была так же знаменита, как и ее бриллианты, звание балерины эта талантливая танцовщица получила только через год.
– Я бы на вашем месте все-таки подумал, – заметил дирижер. – Коротко говоря, если вы когда-нибудь перемените свое мнение, я сочту за честь дирижировать у вас оркестром.
Чигринский пообещал подумать, но сам он ни над чем таким размышлять не собирался. Некоторые люди рождены для того, чтобы дышать театральной атмосферой, композитору же она казалась убогой и скучной. Ему претили интриги, которыми насыщена театральная жизнь, капризы звезд и вообще вся громоздкая машина, которая именуется театром. Он был проницателен и видел, сколько там случайных и малоталантливых людей и как горька бывает судьба людей талантливых, но не сумевших вписаться в жесткие рамки. Что касается публики, то Чигринский никогда ей не доверял – ни тогда, когда о нем никто не знал, ни тогда, когда он уже сделался знаменитым. Порой ему представлялось, что он только по чистой случайности сумел приручить какое-то многоголовое чудовище и что одна оплошность, о которой он может даже не подозревать, приведет к тому, что все рухнет. В конце концов, сколько было композиторов, которые начинали с блеском, а кончали свои дни в нищете? А ведь еще больше таких, кто на многое были способны, но так и не сумели ничего добиться…
Нет, ему не на что жаловаться: он не искал успеха и даже не помышлял о нем, тот пришел словно сам собой – и именно тогда, когда Чигринский был еще молод и мог насладиться всеми преимуществами удачи. Добиться славы в тридцать или в шестьдесят лет, даже в пятьдесят – большая разница. Поздний успех нередко озлобляет: ведь ему предшествовало столько разочарований…
«Уж не за свою ли раннюю славу я расплачиваюсь теперь?» – смутно подумал Чигринский.
Разобрав письма, он поднялся в свою келью, как в шутку иногда называл свое рабочее пространство. Стол, стул, низкий диван, ширма, пианино, за которым он написал все свои вещи. Когда-то ему казалось, что именно это пианино приносит ему удачу. Но пианино стояло на прежнем месте, а музыки не было и в помине.
Насупившись, Чигринский закурил трубку, сделал круг по комнате, выглянул наружу. Он любил, чтобы из окна была видна река, но теперь вид Мойки, катившей свои воды, не вызывал в нем ничего, кроме раздражения. Он даже задернул занавески, чего с ним раньше здесь не случалось.
«Попробовать, что ли?»
Он сел за пианино и стал перебирать клавиши. За дверью послышался шорох: это Прохор уселся на стуле с пером и нотной бумагой наготове.
Когда Дмитрий Иванович был в настроении, он сочинял так быстро, что не всегда успевал записывать. Бывало и так, что он импровизировал, не записывая вообще и полагаясь лишь на свою память. Но однажды он таким образом упустил очень красивую, как ему казалось, мелодию. Она растворилась в окружающем пространстве, оставив лишь впечатление чего-то очень светлого, пропавшего по его вине. Два дня Чигринский ходил сам не свой, ероша волосы и куря трубки одну за другой, и наконец рассказал слуге о причине своих терзаний.
– Это, стало быть, то, что вы сочиняли в среду? – почтительно спросил Прохор. – Одну минуту-с…
И действительно, через минуту он принес несколько листков, покрытых нотными знаками. Чигринский схватил их, и его сердце забилось сильнее. То была она!
– Как же ты сумел? – удивился композитор. – Запомнил ты ее, что ли?
Прохор покраснел и признался, что уже некоторое время он записывает за хозяином, когда тот играет. Просто стоит за дверью и…
– Ну, стоять тебе больше не нужно, – засмеялся тронутый таким поклонением композитор. – В другой раз бери стул и устраивайся поудобнее.
Осмелевший Прохор предложил другое: он будет сидеть в комнате за ширмой, тихо, как мышь, когда хозяин сочиняет. Однако Дмитрий Иванович покачал головой.
– Не обижайся, Прохор Матвеич, но я не могу сочинять в присутствии посторонних. Вот хоть кто угодно находится в одной со мной комнате – не могу!
…Печально, что и теперь Прохор сидит за дверью, тщетно ожидая, когда у хозяина пробудится вдохновение. А тот только и может, что играть чужие вещи. Чигринский сыграл кусок Моцарта, кусок Вагнера и какую-то сонату, автора которой начисто забыл.
– Прошка! – крикнул он. – Кто это написал?
– Шопен, – глухо донеслось из-за двери.
Клавиши нежно взвыли на разные голоса. Чигринский бросил играть и уронил руки на клавиатуру, а голову опустил на руки.
– Дмитрий Иванович…
Прохор тотчас же, как по волшебству, материализовался рядом с ним.
– Уйди, – глухо бросил композитор, не поднимая глаз.
– Дмитрий Иванович… Может, чайку?
Прохор не знал, зачем он это ляпнул. Но вот его хозяин поднял голову, и выражение лица у него было такое, что бывший регент попятился.
– Все бесполезно, – тусклым, каким-то обреченным голосом промолвил Чигринский. – Я не могу больше сочинять. Понимаешь? Не могу.
В комнате повисло молчание. Чигринский убрал руки с клавиш, которые протестующе загремели, но тут же умолкли.
– Может, вам, того, жениться? – несмело предложил Прохор. – Заведете семью, деток…
Вероятно, это было самое необычное утешение из всех возможных. Чигринский в первое мгновение так изумился, что даже разозлиться не успел.
– При чем тут это? – начал он заводиться. – Понимаешь, внутри меня больше нет музыки! Я кончился, я труп! На кой черт мне жениться и заводить семью? Что это изменит?
– Не знаю, – вздохнул Прохор, подходя ближе. – А может, вам поехать в Европу? Путешествие, смена обстановки…
Чигринский скривился. По правде говоря, он терпеть не мог перемещаться куда бы то ни было. Его раздражали железные дороги, сутолока на вокзалах, несносные попутчики, обмен денег, карманные воришки и прочие прелести, которые подстерегают путешественников. И он вовсе не был уверен, что конечная цель путешествия – какой-нибудь швейцарский водопад или парижская авеню – стоят этих мучений. Если уж на то пошло, то и водопад, и Париж можно без всяких треволнений посмотреть на фотографиях, и вовсе не обязательно куда-то для этого ехать…
– Нет, – решительно промолвил композитор. – Дело вовсе не в обстановке. Если бы это было так, я бы просто перебрался в другой дом, и дело с концом.
Прохор задумался.
– Может быть, вы из-за Алексея Ивановича так расстроились? – предположил он, имея в виду болезнь поэта.
Однако для эгоиста Чигринского эта версия была в некотором роде не менее сногсшибательна, чем предложение лечить отсутствие вдохновения женитьбой.
– А Алешка тут каким боком? – пожал он плечами. – В конце концов, болен он, а не я…
Он набил трубку и снова закурил. Минуты текли в молчании.
– Что же теперь будет, Дмитрий Иванович? – очень тихо спросил Прохор.
– А пес его знает, – устало ответил Чигринский.
Он выколотил трубку и, не удержавшись, заговорил снова:
– Как отрезало, понимаешь, как отрезало! За что? Почему? Не могу понять. То ли я уже истратил все, что мне причиталось… талант, понимаешь, одному дается чайной ложкой, а другому – черпай не вычерпаешь… Может, я делал что-то не так… балетов не писал, что ли? – Он уныло покачал своей большой растрепанной головой. – Мне раньше музыка даже снилась, а теперь не снится. Засыпаю, как падаю в колодец…
У Прохора на глазах выступили слезы. Он отвернулся.