Николай Севастьянович Кулаженко — бывший фронтовик, 70 лет.
«Что вы меня мучаете? Вам это нужно для литературного эксперимента, а из меня душу вынули. Луша плачет… (Молчит.) Если вспомнить, то за всю мою жизнь хорошо мне было только на войне… Кровь, вши, смерть… Но там все было понятно, у нас у всех — одна Родина и один враг. И никогда мы так не любили, не жалели друг друга, как в войну. Мы были вместе, как пальцы в кулаке. Это неправда, что социализма никогда не существовало. Он был один раз… В войну… Я — свидетель… (Молчит.) Никому не нужный свидетель… Старое чучело… Жизнь выкидывает наше поколение… Мы уже лишние… (Молчит.)
Мне это крикнули в лицо… Это приговор… (Молчит.) Во-о-он там, слева, за заводской трубой… (Подходит к окну и показывает.) Наш городской парк… Фонтан там, правда, без воды, недействующий, братская могила погибшим при освобождении города. Город небольшой, но все как положено у нас, как у всех. Возле памятника всегда проходили школьные линейки. Приглашали нас, ветеранов. Мы повязывали красные галстуки. Жена у меня тоже, как говорится, коренная фронтовичка. Девочкой на фронт ушла, в первый день войны. Миленькая моя, мы теперь как беженцы… На своей Родине… Я по телевизору видел: кран тащил памятник Дзержинскому… Лицом вниз… По асфальту… А молодые радовались и смеялись, ели мороженое… Это же были похороны! Хотя бы один шапку снял! Нет, они не наши дети! Я не знаю, я не понимаю, откуда они пришли? Где родились? От кого? Вот в этом нашем парке (не называйте город, потому что мне стыдно, тут меня каждый знает), так вот здесь меня, как этот памятник, тащили лицом вниз… Так он мертвый, Железный Феликс… А я живой. Трое мальчишек, по шестнадцать — семнадцать лет… Я иду по аллее, а они мне навстречу… С ними черная овчарка, молодые любят больших собак… Аллея узкая. И я сразу догадываюсь, что уступить дорогу им должен я, старый человек с орденскими колодками и значком „50 лет КПСС“… Конечно, я вышел в одиночку… С этим значком, который уже не носят, все сняли… А я от него не отказался. Это моя партия, я ей жизнь отдал. Нельзя отобрать веру у человека за один день. Раньше мальчишки смотрели на мой пиджак, и у них глаза загорались. Они мне завидовали. Нам завидовали, нашему поколению. А теперь у них так глаза горят при виде какого-нибудь иностранца… Идут, значит, они, говорят громко, шумно… Что-то внутри мне подсказывает — сойди! Тело стало невесомым, я его не слышу… как в рукопашной: только что каска обручем сжимала голову, поднимаешься в атаку с открытым штыком — каски на голове не слышишь… Тебя что-то несет…
— Взять! Джек, взять его! — слышу я веселую команду. На родном языке… Тихо, спокойно вокруг, никто не стреляет… — Взять! Джек, взять его!
Они кричали весело и озорно… Сорвали мой значок „50 лет КПСС“… Топтали его… Весело! Помню, что упали очки… Я не различал лиц… Только тени… Молодые, веселые тени… Они плясали вокруг меня… Как черти…
— Что ты нацепил, старая прирученная обезьяна? Старое чучело! В другой раз и колодки твои полетят. Победитель! Если бы ты не победил, мы бы сейчас баварское пиво пили…
…Я стоял возле своего дома и не узнавал его. Я забыл: кто я? Как меня зовут? Где я живу? Уже начало темнеть, а я не мог найти и вспомнить свой дом, пока дочь не увидела меня с балкона. Она побежала искать значок. Не нашла. Я лежал на диване с закрытыми глазами…
— Папа, — сказала утром дочь, — ты лучше не выходи на улицу. Почему ты плачешь? Я давно говорила: „Сними этот значок“. Вечером отвезем тебя на дачу. Мама варенье варит, ты будешь огурцы поливать…
Старая прирученная обезьяна… Старое чучело… Ты слышишь? Тебе осталось только поливать огурцы…
Они все ушли: дочь и зять на работу, внук — в училище, жена была на даче — я открыл газ… Я хочу умереть коммунистом, я хочу умереть советским человеком… (Плачет.) Соседи услышали запах газа… Взломали дверь… Они думали, что я уснул, а не хотел умереть… А я завидую тем, кто лежит в земле. От души…
Не надо вам Ленина, а кого вам надо? Взял бы булыжник и бил витрины магазинов с чужими названиями. С чужими вещами. С чужим шоколадом… Что вы меня мучаете? Вам это нужно для литературного эксперимента, а из меня душу вынули. (Молчит.) Миленькая моя, нет-нет, не вставайте… Не уходите… Я до конца скажу… Мы Родину защищали! Родина есть Родина, какая бы она ни была. Они бы баварское пили… А не скорее бы изо всех нас мыла наделали? Мы Родину защищали! Но что бы мы сейчас ни сказали, вы затыкаете нам рот Сталиным. Это наша трагедия. Нет больше Родины! А мы ее строили тачками и лопатами. Днепрогэс месили пятками. Была у нас великая страна… На развалинах живем, на обломках… Помощи ждем, чужих сухарей… К нам привозили… Красивые немецкие машины, полные больших пакетов с крупой, сахаром, мармеладом… В толпу бросали… Люди бежали за фургоном, давили друг друга… Заманили яркими обертками, цветными бумажками… Вместо великой страны я вижу дикие племена… Ненавижу!
Много лет мне снился один и тот же сон — день Победы. Как мы красиво победили! Показывают по телевизору их супермаркеты. Их колбасу. Как будто мы не видели, что такое Запад. „Мы пол-Европы прошагали…“ — пел Марк Бернес… Дали мне в прошлом году бесплатную путевку в санаторий. Там этот телевизор не выключают…
— Выключите его к… Не был я рабом! Не был! Очернили прошлое, оплевали. Сволочи! Безумие! Это безумие! Я был солдатом…
В психиатричку хотели отвезти…
А я помню другое время… Я помню, какие люди были в войну. Таких людей у нас больше никогда не будет! Я их давно уже не вижу. Не встречаю. Первое, что говорил солдат, когда выходил в операционной медсанбата из-под наркоза: а взяли ли ту высоту, под которой его ранило? (Плачет.) К Берлину шли… Через горы трупов, горы трупов лежали… По всей России… По всей Европе… Миленькая моя, рассказать нельзя… Три-четыре дня идей бой… Солнце печет, а его не видно, оно, как луна, из-за черных туч едва просвечивается… Техника горит, земля горит, люди горят… Целой земли нет… Убитых столько, что лошадиному копыту негде стать, а лошадь никогда не наступил на человека, даже мертвого. А тут они шли по трупам. Наши санитарные повозки… Услышишь, как зовут: „Братка, добей!“, пока добежишь, он уже умер… Человек в одном месте лежит, а его оторванные ноги — в другом… Первые дни сидим в окопах, переговариваемся: „Я его никогда не видел, не знаю. Какой он мне враг, этот немец? Как мне в него стрелять? Это же такой простой парень, как и я. Надо ему растолковать про социализм, про буржуев. Он повернет штыки…“. А потом мы увидели наших солдат, повешенных на столбах… повесили и подожгли, будто это деревья, а не люди… Убивать стало не страшно… Перед атакой я кричал, я сам кричал: „За Сталина — вперед! За Родину!“.
Эти люди, что сейчас живут, никогда бы не победили. Никогда! В газете читаю: разрезали на четыре части бюст Пушкина и пытались вывезти за границу… В чемоданах… Они не Пушкина везли, а цветной металл… Все променяли на джинсы, на чужие тряпки… На магнитофон, на банку кофе…
А я помню другое… Другое время и других людей… Попали мы в окружение… Политрук приказал: „Всем застрелиться!“. Был очень солнечный день… Но есть сталинский приказ — советский солдат в плен не сдается, только предатели сдаются в плен… Я выбрал место… Помню, старый дуб стоял, и рядом маленький насеялся, я погладил его по верхушке, еще подумал: „Он вырастет, и никто не будет знать, что когда-то его гладили по голове“. Политрук был немолодой, откуда-то с Украины… Поглядел он на нас — мальчишки… Фуражку снял… Сам застрелился, а нам приказал: „Живите, хлопцы!“. Таких людей уже никогда не будет! Встретишь мать с дитенком… Бредут по снегу босыми ногами… В деревню свою возвращаются, а деревню каратели сожгли. У них ничего нет, одно: у матери — сын, а у сына — мать. Это все, что у них осталось. Обнимешь ребенка, за пазуху под шинель спрячешь: „Родной мой! Хороший!“. Все, что у тебя в вещмешке есть, отдашь, крошки от сухарей ему в ручонки вытряхнешь. Мы были вместе. Братья и сестры! Я думал, что так будет всегда… После моря крови, после моря слез…
Кончилась война… Я работал хирургом в районной больнице. Всех калек, всех тяжелораненых, которым некуда было возвращаться, которых никто из родных не забрал, распределили по разным городам. Домов инвалидов не хватало, новых еще не построили, они жили в больницах. Слепые, безногие, парализованные. Знаете, простыней нет, одеял нет. Покушать не всегда хватало… Нянечки, медсестры несли из дому все свое… И картошку, и простыню, и носки, и ложки… Все были вместе. Братья и сестры! А если человек умирает, то сидим с ним всю ночь. Чтобы ушел с чистой душой… Не в обиде, не в одиночку… Чтобы умер, как дома… Среди своих…
Я о своей жизни не сожалею. Хорошая была жизнь. Я тысячи людей спас. Сорок два года работал хирургом. А жена моя — акушер-гинеколог. Днем и ночью люди нас звали… И мы шли, ехали… На телеге, пешком… Не было у нас выходных, не было праздников… На Новый год пришли гости, их встречает наша пятилетняя дочь: „У папы — острый аппендицит, а у мамы — острое маточное кровотечение… Вернутся утром…“.
А сегодня моя дочь мне говорит:
— Вы с мамой жили, как слепые. А я свободный человек. Пусть в магазинах дорогая колбаса и я не всегда могу ее купить, но я могу все сказать.
— Ты просто при мне оскорбляешь Ленина. Вот и все. Вся твоя свобода.
Она — врач, и они бастуют, потому что им мало платят. Я не понимаю, как может бастовать врач? Люди лежат с инфарктом, с инсультом… Умирают… Мы всю жизнь, можно сказать, бесплатно работали. За копейки… Но никто не жил для себя, ничего для себя не требовал. Мы хотели, чтобы наша Родина была богатой. Сильной. Чтобы ее никто не победил.
Миленькая моя, мы еще живые… Мы все помним…
Нет, эти люди, что сейчас живут, никогда бы не победили. Раз же можно воевать так, как мы воевали, за шесть дачных соток, за „мерседес“, за коммерческий киоск с чужим шоколадом? Так можно воевать только за Родину. У них нет Родины. Внук мой… В училище на повара учится. У него мечта — свое кафе открыть… С пирожками, с бутербродами… Быть богатым, иметь много денег. Вы слышали? А я в его годы мечтал летчиком стать или танкистом. Моряком. Стать героем. А деньги мне нужны были только на то, чтобы купить хлеб. Все остальное, чего я желал, нельзя было купить за деньги. Даже за миллионы!
Теперь у меня тоже нет Родины. Мое прошлое — моя Родина…
Раньше в школу нас звали… Во время праздников — на трибуну, в президиумы… Я надену пиджак с наградами… Жена с войны свою гимнастерку сберегла… Сейчас мы никому не нужны. Вымирающее племя… Динозавры… Нас боятся… Как чумных… Я сам пошел в школу, где внук учился. Там был музей боевой славы. Я все самое дорогое туда отнес: гимнастерку жены, свой хирургический скальпель, ордена и медали… На дверях музея висела другая вывеска… Наваждение какое-то… Малое предприятие… Кооператив… Шкафы строгали…
— Да, — развел руками директор школы, — сдаем в аренду. Нет денег, чтобы учебники купить.
— А где музей? Где экспонаты? Где гимнастерка моей жены? Она пятьдесят лет ее берегла…
— На складе.
Нет Родины. Нет прошлого. Сдали на вторсырье… Миленькая моя, а мы еще живые… Все помним…
Я хочу умереть коммунистом, я хочу умереть советским человеком. На своей Родине. Я закроюсь дома в своей комнате, и нам с женой кажется, что ничего не изменилось, все как прежде. Надо только закрыть двери и не подходить к телефону… И к телевизору…
В партию я на фронте вступил, в восемнадцать лет. Я билет свой не положу, не отдам, даже если меня поставят к стенке. Были у нас вожди… Командиры… Звали нас: вперед, вперед!!! А сами ушли, бросили. Как они спят по ночам? Что пишут в своих мемуарах? За границей рассказывают? Я хочу, чтобы они рассказали, как я колотил костылем телевизор и кричал: „Не был я рабом! Не был! Я был коммунистом! Я был солдатом!“. Я кричал, пока мне не сделали укол и не унесли на носилках в палату…
Я хочу умереть коммунистом, я хочу умереть советским человеком! (Плачет.) Дайте уйти нашему поколению, которое один раз жило при социализме… В войну…»