Имя отца Лили Брик — Урия Александровича Кагана — можно найти не только в списке присяжных поверенных при Московской судебной палате конца XIX и начала XX века, но еще и в списке членов Московского Литературно-художественного кружка, объединявшего в те годы сливки культурной элиты «второй» российской столицы. Для того чтобы человеку иной, не творческой, профессии войти в этот избранный круг, надо было и самому проявить деятельный интерес к искусству и еще заручиться рекомендацией уважаемых писателей, художников или актеров, которые могли бы подтвердить какие-то заслуги соискателя перед русской культурой.
В актерско-писательской среде Урия Кагана знали как книгочея, собирателя предметов искусства, участника литературных дискуссий, а в среде юристов — как защитника прав национальных меньшинств, прежде всего евреев. От многих своих коллег еврейского происхождения он отличался тем, что не пожелал принять православия (это сразу же открыло бы ему доступ к карьере без всяких ограничений) и, стало быть, добился всего — университетского диплома, возможности жить в столицах, получить адвокатскую практику — особым упорством, особым старанием, сумев одолеть все барьеры, которые российский закон воздвиг для иноверцев.
Его жена, рижанка Елена Юльевна Берман, была дочерью хорошо образованных и достаточно богатых родителей, училась в Московской консерватории (для некрещеной еврейки попасть в эту святая святых тоже требовало немалых усилий), но профессионалом так и не стала, рано выйдя замуж и посвятив себя целиком семье. Она помогала мужу отстаивать права соплеменников, подвергавшихся дискриминации, но еврейская тема не стала главной в их жизни. Вне работы, в домашнем быту, эта пресловутая тема как бы не существовала: круг интересов семьи был гораздо шире. Ни на идише, ни на иврите дома не говорили, зато, не считая, разумеется, русского, в обиходе был беглый немецкий и почти столь же беглый французский. На досуге охотно и много музицировали, устраивали домашние концерты, совместно обсуждали прочитанные книги — их, на разных языках, в доме было великое множество.
Лиля Каган, которой будет суждено остаться в истории под именем Лили Брик, была первенцем в этой интеллигентной московской семье. Она родилась 11 ноября 1891 года (по григорианскому календарю), когда ее матери было всего девятнадцать, а отцу на семь лет больше. Есть версия, что имя ей выбрал отец в честь возлюбленной Гете Лили Шенеман. Трудно сказать, чем привлекла к себе внимание московского адвоката муза немецкого поэта, но в любом случае очевидно, какой дух царил в семье, какими интересами она жила и какими судьбами вдохновлялась. Пять лет спустя появится на свет еще одна дочь, Эльза, — ее непривычное для русского уха имя тоже было, конечно, подсказано европейской литературой. Впрочем, как пишет ее французский биограф, подлинное, внесенное в свидетельство о рождении, имя было другим: Элла. Даже если это и так, то тоже происхождения иноземного…
Традиционный быт респектабельного семейства, где жизнь текла по привычным законам, был взорван первой волной тех социальных потрясений, которые вскоре поистине перевернули мир. Интерес к классике сменился увлечением авангардной поэзией, а равнодушие к политике — приобщением к романтике наступающих революций: дети из либеральных семейств российской интеллигенции тогда повально увлекались фрондерством и многие из них чуть позже вступили, уже по-настоящему, в борьбу с властями.
Лиле было всего тринадцать, когда на каком-то — не то митинге, не то бурном собрании вольнодумцев — она познакомилась с семнадцатилетним братом своей школьной подруги Осипом Бриком. Юных гимназистов волновали нешуточные проблемы: права угнетенных, независимость Польши. Кружок по политэкономии, который подростки создали, Ося как раз и возглавил: самый старший из всех, к тому же убежденный марксист! И — что, наверно, еще важнее — жертва гонений: за пропаганду крамолы его успели уже изгнать из гимназии — не слишком, правда, надолго. Кто мог бы предположить, что именно Ося навсегда войдет в жизнь Лили Каган и даст ей не просто другую фамилию, но главное — Имя?
Ей льстило его внимание, но Ося был вовсе не первым, кто пробудил в ней бурные чувства. Едва-едва сформировавшись, Лиля стала привлекать к себе внимание, притом отнюдь не юнцов. Еще гимназисткой она почувствовала свою безграничную власть над мужскими сердцами, которая лишала рассудка, казалось бы, трезвых, имеющих жизненный опыт людей.
Все дошедшие до нас скупые свидетельства убедительно подтверждают: у своих обожателей она вызывала отнюдь не платонические и возвышенные, а вполне земные, плотские чувства. Туманивший разум эротический угар настигал даже тех, кто раньше был равнодушен к каким бы то ни было женским чарам. Осознание своего магнетизма, которым она обладала, не затрачивая благодаря ему ни малейших усилий для своих неизменных побед, навсегда определило ее линию жизни, внушив — с полным на то основанием — убежденность во всемогуществе: устоять перед Лилей так и не смог ни один (почти ни один!) мужчина, на которого она обращала свой взор.
Вряд ли случайно она засекретила перед смертью свой интимный дневник, — именно ту его часть, которая охватывает, казалось бы, самый невинный период жизни: первые двадцать с чем-то лет. Разрешила потомкам читать все остальное, а на юные свои годы решительно наложила табу. Вероятно, слишком бурная юность не вполне сочеталась с тем ее обликом, который сложился позднее и который хотелось бы ей сохранить в памяти будущих поколений. Который дал возможность ее персоне обрасти массой правдивых и дутых легенд.
Напрасно! В этих банальных и пылких романах нет ничего постыдного, а мелькание обожателей без имен и без облика помогает раскрыть новые грани загадочной личности Лили Брик, вызывавшей к себе и безмерную любовь, и безмерную ненависть, но никого — до самой кончины — не оставившей равнодушным.
Еще в гимназии говорили о литературной ее одаренности, друзьям и знакомым родители с гордостью читали школьные сочинения Лилички, в которых явственно ощущались глубокие знания, небанальность мышления и вполне самобытный стиль. Могло ли кому-либо прийти в голову, что эрудицией и самобытностью обладала в топору вовсе не она, а учитель словесности, без памяти влюбленный в нее и выполнявший любую ее прихоть? Он-то и писал те самые сочинения, которые приводили в восторг Лилиных близких.
Поклонники сменяли друг друга, она не успевала их толком запомнить, и годы спустя, ретроспективно восстанавливая в дневниковых записях с обратной датой этапы своих амурных побед, путала очередность, с которой эти поклонники возникали и исчезали, путала даты и даже, кажется, имена… Ее броская, манящая красота нимфетки, стремительно превращавшейся в женщину, глаза, которые все, не сговариваясь, называли «божественными», «жаркими», «колдовскими», «торжественными», «сияющими», «магнитными», волосы с медным отливом, как у сказочной Суламифи, загадочная улыбка, дарившая несбыточные надежды, уравнивали в страсти и давних друзей, и новых знакомых, и даже случайных попутчиков.
Молодые богачи, которых сегодня назвали бы «новыми русскими», вымаливали у нее «час наедине», за который были готовы выложить чуть ли не миллион. Блистательный офицер, с которым она познакомилась в поезде, собирался тут же стреляться, получив отказ в поцелуе. Модный режиссер соперничал с модным художником за право на ее ответные чувства. Сам Федор Шаляпин, которому были доступны, пожалуй, все красавицы мира, обратил благосклонный взор еще на Лилю-подростка и пригласил на спектакль в свою персональную ложу. Люди театра знали, сколь был точен обычно выбор певца и что именно, не обязательно сразу, должно было следовать за приглашением в ложу. Подробный рассказ очевидцев о персональной ложе Шаляпина я слышал своими ушами полвека назад на уникальном судебном процессе в Москве (о признании шаляпинского отцовства, все детали процесса — в первом томе мемуарной книги автора «Моя жизнь в жизни»). «Но ей же было тогда только двенадцать лет», — возражают мне. Двенадцать с чем-то — это, конечно, немного… А сколько было Лолите? Мы ведь помним, что Осип, с которым у нее, тринадцатилетней, вспыхнул бурный роман, был вовсе не первым, страстные поцелуи в новинку ей уже не были. Эпизод с восхищенным Шаляпиным так и остался эпизодом, не больше, никаких последствий он не имел, а его желание продолжить знакомство с очаровательной Лолитой ни малейшей тени на нее не бросало. И сейчас — не бросает тоже…
В промежутке между очередными ее увлечениями произошла еще одна встреча с Осей. Он сделал ей предложение — и был отвергнут. Считается, что тогда она еще не была уверена в искренности и силе его любви. На простецком бытовом жаргоне это зовется иначе: еще не перебесилась.
Следить за поведением дочерей всегда считалось долгом и привилегией матери. Отец, похоже, смирился с реальностью — он терпел и страдал, зато мать сделала выводы и принимала меры. Те, что были обычными на сей счет в благородных семействах, где взрослеющие девочки выкидывали, случалось, еще и не такие коленца.
Лиля охотно бралась за учебу, но, быстро заскучав от повседневной рутины, легко о ней забывала. Математический факультет Высших женских курсов, куда она поступила, казалось бы, по влечению, оказался ей чужд совершенно. Московский архитектурный институт, на который она сменила постылую математику, был ближе ее душе, но овладение этой профессией требует терпения и самоотдачи — и Лиля сочла, что это не для нее. Какое-то время она проучилась в Мюнхене, стремясь овладеть профессией скульптора, и, как оказалось впоследствии, достигла в этом занятии известных успехов. Но оно, как, впрочем, и все остальное, не могло заменить того, что было куда интересней: любовные приключения, пылкие клятвы, тайные свидания, разрывы и новые встречи. Они, и только они, отнимали все время. Занимали все мысли. Куда уж тут до учебы!..
Мать, однако, не теряла надежды увести дочь с греховной тропы простейшим, испытанным способом: отослать свою Лилю в другие края, в иную среду, подальше от тех, кто ее совращал или только хотел совратить. Это был столь же наивный, сколь и отчаянный шаг: другая география не означала другой биографии, на любых широтах и в любой среде Лиля продолжала оставаться самою собой. Хозяин отеля на глазах у матери домогался ее благосклонности. Бельгийский студент устраивал сцены ревности ничуть не менее яростные, чем его русские сверстники. Не слишком удачной идеей оказалась и поездка к бабушке — в польский город Катовице.
Бабушку заранее предупредили об опасности, которой подвержена внучка, и попросили строго следить за ней. Замкнутая в домашнем пространстве, под бдительным бабушкиным присмотром, — уж тут-то, по крайней мере, Лиля была ограждена от любых домогательств. Увы!.. Сразить очередную жертву она смогла, как оказалось, не выходя на улицу.
В нее страстно влюбился родной дядя, — влюбился настолько, что требовал не просто взаимности, а супружеского союза, благо законы иудейской религии не содержали на этот счет никаких запретов. Помехой могла стать разве что та же бабушка «невесты» (она же мать «жениха»), но потерявший голову дядя ручался за то, что преодолеет и этот барьер. Убежище превратилось в ловушку. У Елены Юльевны не осталось другого выхода, кроме как срочно востребовать дочь обратно.
Оставить ее совершенно без дела мать не могла. Нашли учителя фортепиано по имени Гриша Крейн, который стал давать Лиле уроки музыки на дому. В перерыве между гаммами она согрешила с ним на диване в комнате для уроков (вроде бы в тот момент, когда сестра «совратителя» мыла на кухне посуду), тут же его возненавидела и тотчас отвергла. Бесповоротно! От прочих — бесчисленных и мимолетных — ее увлечений этот «роман» отличался, по крайней мере, одним: его результатом стала беременность.
В таких пикантных деталях, возможно, и не следовало бы копаться биографу, если бы за банальной житейской историей не стояли более важные обстоятельства, оказавшие решающее влияние на всю последующую судьбу роковой московской красавицы. История эта крайне туманна, мы знаем о ней лишь по рассказу душеприказчика Лили и очень близкого к ней человека Василия Васильевича Катаняна, который имел возможность прочитать никому не доступный, ретроспективный Лилин «дневник» и предать гласности некоторые его фрагменты. В пересказе, источником которого является зыбкая память стареющей Лили, случайно или нарочно перепутаны даты, и это наводит на мысль, что есть какие-то обстоятельства, которые даже к концу своей жизни она почему-то предпочитала скрывать.
По Лилиной версии, ее тотчас отправили «от греха подальше» к каким-то дальним родственникам в провинциальную глушь, а «родные» (то есть конечно же мать) «приняли все нужные меры». Но «совратителя» Лиля уже прогнала, так что быть от него подальше в смысле географическом попросту не имело ни малейшего смысла. Аборты (это ли имелось в виду под всеми «нужными мерами»?) делали в Москве, вероятно, лучше, чем в каком-нибудь заштатном городишке, а состоятельные родители, конечно, могли бы обеспечить для дочери и лучших врачей, и полную конфиденциальность. Сколько же времени провела Лиля в «глуши», где она была никому не известна? Ни в одном доступном и достоверном источнике этот срок не указан. Что именно Лиля скрывала — там, в этой самой глуши, и о чем не хотела впоследствии говорить? Чего дожидалась? Не разрешения ли от бремени? И когда это было?
Есть, впрочем, иная версия, еще более похожая на правду: аборт сделали именно там, в провинциальной глуши. Операция прошла не слишком удачно: Лиля навсегда лишилась возможности иметь детей, хотя и без этой беды к материнству никогда не стремилась. Ни тогда, ни потом.
Туманное свидетельство о туманной истории (туман и впредь еще множество раз будет окутывать ее бурную жизнь) привело к необходимости «перепутать» важнейшую дату, забыть которую она уж никак не могла. Подведя черту под своим пестрым, сумбурным прошлым, Лиля связала, наконец, судьбу с человеком, которого все эти годы любила — «так, как, кажется, еще никогда ни одна женщина на свете не любила» (из письма счастливого Осипа Брика своим родителям). Со слов Лили В. В. Катанян сообщает, что 26 марта 1913 года она и Осип «отпраздновали свадьбу».
Между тем документы с непреложностью подтверждают, что московский раввин обвенчал их — не в синагоге, а дома — 26 февраля (11 марта по григорианскому календарю) 1912 года и, что, стало быть, история с учителем музыки, положившая конец лавине любовных приключений «самой замечательной девушки» (так характеризовал свою невесту Осип Брик в другом письме родителям), относится к 1911 году. Ей было тогда двадцать лет. Решающий разговор между ними произошел в кафе, сразу же после того, как Лиля вернулась из своего таинственного провинциального изгнания. Затем состоялась помолвка и, наконец, долгожданная свадьба.
Долгожданной, похоже, была она прежде всего для родителей Лили. От такого поворота событий они были счастливы даже больше, чем сами виновники торжества. Собственно, именно брак всегда и везде считался лучшим выходом из подобного положения, спасая репутацию легкомысленных барышень и направляя остепенившихся на добродетельный путь. В данном случае был вполне отраден и выбор, который сделала дочь.
Семьи Бриков и Каганов были и раньше знакомы, породниться с состоятельной и респектабельной купеческой семьей (Макс Брик держал крупную фирму, занимаясь скупкой и перепродажей кораллов), выдать замуж «беспутную» дочь за дипломированного юриста, каким стал к тому времени Осип, — это позволяло им обрести, наконец, душевный покой и восстановить репутацию в глазах своего окружения.
Судя по всему, родители жениха совсем иначе восприняли событие, которое привело в такой восторг их старшего сына. Конечно, они знали, хотя бы в общих чертах, какой шлейф тянется за будущей их невесткой, так что их вряд ли могла обрадовать счастливая весть. Это предвидел Осип, добавляя к своему сообщению о предстоящей женитьбе: «…знаю, что мое известие Вас взволнует, и поэтому я до сих пор Вам не писал…»[1].
Нам неизвестно в точности, какой была их реакция, но о ней можно судить по ответному письму Осипа, которое сохранилось: «Как и следовало ожидать, известие о моей помолвке с Лилей Вас очень удивило и взволновало. <…> Ее прошлое? Но что было в прошлом? Детские увлечения, игра пылкого темперамента. Но у какой современной барышни не было этого? <…> Я, конечно, чрезвычайно сожалею, что не могу Вам объяснить все лично, но надеюсь, что письмо мое будет достаточно убедительно, рассеет все возможные подозрения, сомнения и недоразумения. <…> Прошу Вас, дорогие родители, <…> поверить мне, что в этом мое счастье».
Родителям Осипа было известно, что в биографии невесты не одни лишь детские увлечения, но, однако, они сдались, поняв основное: решение сыном принято и, ему возражая, они лишь усложнят свои отношения с ним. Давние семейные традиции требовали родительского благословения на брак — Осип его получил.
Молодые сыграли свадьбу и поселились в снятой для них скромной квартирке из четырех комнат, которую содержали родители Лили. Нежелание более состоятельных родителей жениха принимать участие в этих расходах объяснялось, разумеется, вовсе не скупостью, а их отношением к выбору сына. Но ссоры из-за этого никакой не возникло, контакты не были прерваны — как и до своего супружества, Осип продолжал работать в торговой конторе отца, совершая по его поручению служебные поездки в Сибирь, Нижний Новгород, Узбекистан. Теперь повсюду его сопровождала молодая жена, которой тогда еще не наскучила роль хозяйки — скорее воображаемого, чем реального — семейного очага.
Что запомнилось ей из этих поездок? Яркость и пестрота азиатских красок, искусство узбекских мастеров, горящий от пожара буддистский храм где-то в Бурятии. Они уехали, не дождавшись конца пожара — он дошел до них год или два спустя в кинозале: в хронике перед началом какого-то фильма они увидели, как башня храма рухнула под напором огня. Осип произнес т. огда фразу, которая тоже осталась в памяти: «Случай не уйдет, уйти может жизнь».
Семейная идиллия продолжалась в Москве, куда они возвращались из дальних поездок. Вечерами вслух читали Толстого и Достоевского. Не торопясь, обстоятельно — «Заратустру» модного тогда Фридриха Ницше. Конец этой идиллии наступил очень быстро, что, вероятней всего, было предрешено, если помнить о характере Лили и ее темпераменте. Впрочем, тут тоже очень много тумана, и нам опять приходится обращаться к тому, что относится к личной жизни двоих и куда влезать постороннему вроде бы не положено. Но Лиля сама никогда не делала из этого тайны, — лишь уникальность ее судьбы, в самых мельчайших своих проявлениях, по большому счету, и представляет интерес.
Сама Лиля не раз писала впоследствии, что ее супружеская жизнь с Осипом Бриком прекратилась в 1915 году. Биографу Осипа Анатолию Валюженичу она призналась, что это произошло на год раньше — весной 1914-го. Разница существенна, ибо в 1915 году произошло событие, перевернувшее ее жизнь. Событие, которому будет суждено ее обессмертить. И поэтому время, когда Осип из супруга превратился в «ближайшего друга», действительно имеет значение.
Интересно и другое: что же привело к их фактическому — или, проще сказать, физическому — разрыву? Новое увлечение Лили? О нем ничего не известно. Похоже, к тому времени нового просто не было. Увлечение Оси? И о нем также нет сведений. По словам Лили, Осип был равнодушен к плотской любви. Дальнейшая его жизнь это опровергает, но и Лиле никто тогда — и даже какие-то годы после — не заменил Осипа Брика. Что же все-таки разрушило их брачный союз в традиционном, житейском смысле этого слова? Вопрос повисает в воздухе. Не имея каких-либо данных, гадать невозможно. Ясно одно: никакая посторонняя сила тогда еще в этот союз не вторгалась. И однако же он распался, хотя внешне никаких перемен не произошло. Для всех они по-прежнему оставались супругами. И для всех таковыми останутся — и тогда, и потом…
Тем временем в семье Каганов подрастала младшая дочь. Лиля и Ося сочетались законным браком, когда ей было пятнадцать с половиной лет: критический возраст! Сняв с себя заботу за нравственность остепенившейся Лили, Елена Юльевна переключилась на Эльзу. Она-то знала, какая кровь бурлит в жилах ее дочерей… Но разве когда-нибудь и кому-нибудь удавалось остановить любыми запретами это бурление? Чему дано свершиться — неизбежно свершается.
«Лирическая» биография Эльзы началась, однако, позже, чем ее старшей сестры. Осенью 1913-го ей только что исполнилось семнадцать. Окончив гимназию, она поехала на каникулы в Финляндию и, вернувшись, поступила в так называемый педагогический — дополнительный — класс. Редко ей выпадавшими свободными вечерами ходила гостить к подругам — сестрам Иде и Але Хвас, впоследствии ставшими пианисткой и художницей.
Родители двух сестер были родом из Прибалтики — оттуда же, откуда и Елена Юльевна Берман, — дружба с уважаемой семьей, где царил истинный дух культуры, вполне поощрялась. Завсегдатаями хлебосольного дома в центре Москвы были молодые художники, поэты и музыканты — многие из них очень скоро станут знаменитостями и оставят яркий след в искусстве и литературе. Здесь и произошла та встреча, которой поистине суждено было стать во всех отношениях судьбоносной.
Впоследствии Эльза так вспоминала о ней: «В хвасовской гостиной, там, где стоял рояль и пальмы, было много чужих людей. Все шумели, говорили. <…> Кто-то необычайно большой, в черной бархатной блузе, размашисто ходил взад и вперед, смотрел мимо всех невидящими глазами и что-то бормотал про себя. Потом, как мне сейчас кажется — внезапно, он также мимо всех загремел огромным голосом. И в этот первый раз на меня произвели впечатление не стихи, не человек, который их читал, а все это вместе взятое, как явление природы, как гроза…»
Надо ли говорить, что этой грозой был Владимир Маяковский, о котором в ту пору ни Эльза, ни Лиля не имели никакого понятия?
«Я сидела девчонка девчонкой, — продолжает Эльза, — слушала и теребила бусы на шее… Нитка разорвалась, бусы посыпались, покатились во все стороны. Я под стол, собирать, а Маяковский за мной, помогать. На всю долгую жизнь запомнились полутьма, портняжий сор (мать Иды и Али была модной московской портнихой. — А. В.), булавки, нитки, скользкие бусы и рука Маяковского, легшая на мою руку».
Его руке было суждено еще не раз лечь на ее руку, и если бы не было той первой встречи под портняжным столом, возможно, не было бы и ничего остального: наглядная иллюстрация к роли случайности в мировой истории… Сначала Эльза сторонилась Маяковского, напуганная его настойчивостью, но через год встречи возобновились.
Урий Каган был к тому времени уже тяжко болен, лечился в Германии, где его, Елену Юльевну и Эльзу застала война (они добирались домой кружным путем через Скандинавию), но продолжал работать, нуждаясь при этом в особом уходе. Мать все время отдавала ему, да и Эльзе было уже восемнадцать…
Тайные встречи стали явными: Маяковский ходил к Эльзе едва ли не каждый день. По извечной традиции такие визитеры к «девице на выданье» именуются женихами. Но Маяковский никогда не следовал никаким традициям. И сестры Каган — тоже.
В то самое время, когда рука Маяковского ложилась на руку Эльзы, он переживал роман за романом, и все они казались ничуть не случайными: одесситку Марию Денисову сменила в Петербурге Софья Шамардина («Сонка»), потом художница Антонина Гумилина. Им троим не стала помехой другая художница — Евгения Ланг… Какие-то отношения — любовные безусловно, пусть и лишь платонические — связывали еще Маяковского с художницей Верой Шехтель, дочерью знаменитого архитектора Федора Шехтеля, и с Шурой Богданович, дочерью другой известной в России пары: издателя и литератора Ангела Богдановича и его жены Татьяны. И все они — вместе и порознь — ничуть не мешали его отношениям с Эльзой, которые — так казалось, по крайней мере, со стороны — становились все прочней и прочней.
В жизни Лили меж тем произошли серьезные перемены. Началась война, которая застала Бриков на отдыхе. Пока родители с Эльзой выбирались из враждебной Германии, Лиля и Осип катались на пароходе по Волге. Путешествие решили продлить насколько возможно, чтобы вызов из военного ведомства не застал адресата дома: Осип подлежал призыву, идти на фронт ему, естественно, не хотелось, так что юридически — этот язык был ему хорошо понятен — он обрек сам себя на положение дезертира.
Какое-то время пришлось скрываться. Потом общие знакомые нашли ход к знаменитому тенору Леониду Собинову — у прославленного артиста Императорских театров были повсюду хорошие связи. Лишь в самом начале 1915 года Осип смог, наконец, выйти из «подполья»: по протекции его устроили вольноопределяющимся (как «лицо, получившее высшее образование») в Петроградскую автомобильную роту. Этот статус давал множество льгот и поблажек, но, однако же, был равнозначен статусу солдата и позволял считать его носителя призванным на военную службу.
Ничего другого не оставалось: пришлось перебираться в Петербург, который, чтобы не оскорблять русский слух ненавистным немецким именем, превратился теперь в Петроград. Оставив в Москве мать, сестру и умирающего отца, Лиля уехала туда вслед за Осей и сияла в Петрограде квартиру, чтобы всегда быть вблизи от него. После московского простора двухкомнатная квартира на улице Жуковского показалась жалкой конуркой. Зато в любое время можно было видеться с Осей, да и сам он время от времени наведывался домой. «Служба» в автороте была «не пыльной» и жизнь ничем не осложнила, на привычный ее ритм не оказала никакого влияния. Только Лиле, из-за прогрессировавшей болезни отца, приходилось часто ездить в Москву.
В один из таких приездов мать — мать, а не Эльза — раскрыла ей маленькую семейную тайну: у младшей сестры появился докучливый ухажер! «Какой-то там Маяковский», который все ходит и ходит, не считаясь с элементарными приличиями, компрометирует юную девушку из приличной семьи и своей назойливостью доводит Елену Юльевну до слез. Это имя Лиля будто бы впервые услышала, и — опять-таки будто бы — оно ни о чем не сказало ей. Но сестру упрекнула: «из-за твоего Маяковского мама плачет». Маме хватало слез и без этого — огорчать ее еще и своими проблемами Эльза не смела. Маяковскому было сказано, чтобы больше не появлялся.
Вряд ли она знала тогда, какой удар наносит своему ухажеру. Только что закончился разрывом его затянувшийся и драматичный роман с «Сонкой», которой пришлось делать тайком поздний и опасный аборт. Только ли этим объяснялась его настойчивость? Так или иначе от Эльзы он не отступился.
Больного отца перевезли на дачу, в подмосковный поселок Малаховка. Маяковский был не из тех, кто отступался, когда ему давали от ворот поворот. Узнать дачный адрес труда не составило. Приблизиться к дому он не посмел — дожидался Эльзу на станции. Долго не удавалось, но однажды все же дождался.
«Володя мне вспоминается, — многие годы спустя рассказывала Эльза, — как тень, бредущая рядом со мной по пустой дачной улице. Злобствуя на меня, Володя шел на расстоянии, и в темноте, не обращаясь ко мне, скользил вдоль заборов его голос, стихами. <…> В эту ночь зажглось во мне великолепное, огромное, беспредельное чувство восхищения и преданнейшей дружбы…»
На самом деле «просто дружбой» дело не ограничилось. «Сразу стало ясно, — писала впоследствии Эльза, — что я могу встречаться с Маяковским тайком и без малейшего угрызения совести. Я приезжала в город, в нашу пустую, пахнущую нафталином летнюю квартиру, со свернутыми коврами, завешанными кисеей лампами, с двумя роялями в накинутых, как на вороных коней, попонах. <…>».
Блюстители доброго имени этой семьи — Инна Генс и Василий Васильевич Катанян — убеждены, что, тайно встречаясь в пустой московской квартире, влюбленные никогда «не переступили грань», что отношения между Эльзой и Маяковским так и не вышли «за рамки». Да полно!.. Неужто?.. Такая «детскость» и ничем не объяснимая щепетильность были не в характере Маяковского — о том свидетельствует вся его жизнь.
Да и Эльза, похоже, отнюдь не стремилась скрыть правду. Почти тридцать лет спустя, в книге «Тетрадь, зарытая под персиком» (1944), где и сам автор, и все герои выведены под своими подлинными именами, Эльза призналась: «В течение двух лет у меня не было никакой другой мысли, кроме как о Владимире, я выходила на улицу в надежде увидеться с ним, я жила только нашими встречами. И только он дал мне познать всю полноту любви. Физической — тоже». (Во избежание спора о точности перевода привожу французский оригинал: «Pendant deux ans, je n’ai pas eu une seule pensile qui n’ait eu trait a Vladimir, je ne suis jamais sortie dans la rue sans penser que je pourrais le rencontrer, je ne vivais que par rapport a lui. C’est bien lui qui m’a tout appris de l’amour. Mxme l’amour physique»).
На книге обозначен ее жанр: повесть. И это вроде бы лишает нас возможности отнестись к ней как к документу. И Эльза, и ее будущий муж не раз прибегали к подобным приемам: воспроизводили реальные факты не в мемуарном свидетельстве, а в беллетристическом гриме, избавляя себя тем самым от необходимости отвечать за их точность. Но в «документальности» того, о чем рассказала «Тетрадь, зарытая под персиком», сомневаться конечно же не приходится. Хотя бы уже потому — повторю это снова, — что все подлинные имена героев полностью сохранены. Автобиографическая проза не перестает быть документальной, назвавшись повестью.
«Сегодня мне кажется, — писала Эльза уже не в повести, а в мемуарах, — что мы встречались часто, что это время длилось долго». Наверное, было не совсем так, поскольку Маяковский к тому времени (еще в январе 1915 года) по каким-то причинам переселился в Петроград. Ни там, ни в Москве квартиры у него не было, он много ездил по стране с чтением стихов, пытался поступить на военную службу, но получил отказ как «неблагонадежный» в политическом отношении. Неприкаянность и неустроенность все время толкали его на смену кратковременных адресов.
Перемещение в Петроград, возможно, объяснялось попыткой восстановить отношения с «Сонкой», которая работала сестрой милосердия в одном из петроградских военных лазаретов. Из этого ничего не вышло. Маршруты Москва — Петроград и снова Москва стали привычными.
Сладостно тайные встречи с Эльзой в пустой московской квартире оборвались семейной трагедией: 13 июня 1915 года в Малаховке умер Урий Александрович Каган. В те скорбные дни Эльза хотела обнять Елену Юльевну — та отстранилась: не могла простить ей ее любовного увлечения, когда умирал отец.
Лукавила ли Лиля, когда говорила Эльзе: «Какой-то там Маяковский»? Судя по ее позднейшим воспоминаниям, она и раньше не только слышала его имя, но и видела его несколько раз в Литературно-художественном кружке: членство отца позволяло и семье посещать это очень престижное в московской культурной среде место дискуссий, концертов и встреч. Кем могла она быть для него? Всего лишь одной из многих… Сам он был уже знаменитым футуристом, снисходительно выслушивал «мнения» мэтров о своих скандальных стихах, не обращая внимания на клубную «публику», к которой только и могла она тогда относиться. И, встретив ее раз или два — в темноте, на скамейке, возле дачи, где умирал отец, — воспринял не как Лилю, а всего лишь как «гу-вернершу» младшей сестры, мешающую их встречам. Лиля же всерьез к нему не относилась — думала, что он один из тех графоманов, которых расплодилось тогда великое множество.
До того дня, который станет, по признанию самого Маяковского, «радостнейшей датой» его жизни, оставались считанные недели. День этот настал, когда он пришел к Брикам.
После похорон отца Эльза приехала в Петроград погостить у сестры. Она же и настояла на этой встрече — на свою голову. Уговаривать Маяковского не было нужды — он готов был читать свои стихи всегда и везде.
Лиля потом вспоминала: «Между двумя комнатами для экономии места была вынута дверь. Маяковский стоял, прислонившись спиной к дверной раме. Из внутреннего кармана пиджака он извлек небольшую тетрадку, заглянул в нее и сунул в тот же карман. Он задумался. Потом обвел глазами комнату, как Огромную аудиторию <…> Маяковский ни разу не переменил позы. Ни на кого не взглянул. Он жаловался, негодовал, издевался, требовал, впадал в истерику, делал паузы между частями». Так впервые прозвучало у Бриков «Облако в штанах». «Мы подняли головы, — вспоминала Лиля, — и до конца не спускали глаз с невиданного чуда».
Эльза следила за реакцией. Осип был потрясен, Лиля онемела от неожиданности и восторга («Я потеряла дар речи» — так передавала она потом свое первое впечатление). Эльза торжествовала: «Ну, что я вам говорила?!» Торжествовала она напрасно: «дар речи» потеряла не только Лиля.
Маяковский взял из рук Брика тетрадь с текстом поэмы, положил на стол, раскрыл на первой странице, спросил Лилю: «Можно посвятить вам?» — и старательно вывел над заглавием: «Лиле Юрьевне Брик».
Другие поэты и раньше посвящали ей свои стихи: Константин Большаков, Михаил Кузьмин. Но они просто не шли ни в какое сравнение. Впервые (потом это случится еще множество раз!) Лиля и Осип проявили присущее им, как оказалось, безошибочное чутье на талант. Тем паче — на гениальность. Лиле Юрьевне, а не Эльзе Юрьевне, едва познакомившись с ней, посвятил великий поэт великую свою поэму. В том, что она великая, сомнений у Лили не было… А Эльза сидела рядом, ей оставалось лишь наблюдать за тем, что происходит. За катастрофой, которую она сама же и вызвала…
Едва дождавшись утра, Маяковский помчался за город, в поселок Куоккала, к Корнею Чуковскому, своему тогдашнему покровителю, другу и конфиденту. Помчался сказать, что теперь для него начинается новая эра: он встретил ту единственную, без которой не мыслит себя самого. Ту, о которой не мог и мечтать…
Событие, перевернувшее всю его жизнь, свершилось. Но мужчиной ее жизни — по крайней мере, тогда — Маяковский не стал.
После смерти мужа Елена Юльевна сменила квартиру, переехав в Замоскворечье. Эльза жила вместе с ней, поступив на Высшие строительные курсы при том самом архитектурном институте, в котором раньше училась Лиля. Отраженный свет тех отношений, которые установились между Лилей и Маяковским, виден в первых письмах Эльзы к нему, написанных в сентябре 1915 года: два месяца после «радостнейшей» для Маяковского июльской даты она не могла прийти в себя. Лиля приехала в Москву навестить мать, и между сестрами, вероятно, произошло объяснение, расставившее, без обиняков, все точки над «и». Лишь тогда Эльза решилась, наконец, написать «милому Владимиру Владимировичу», отстраненно обращаясь к нему уже не толь-коло отчеству, но еще и на вы.
«Так жалко, что вы теперь чужой, — писала она, — что я вам теперь ни к чему… Как-то даже не верится, но так уж водится, что у нас с Лилей общих знакомых не бывает.
Ни за что не могла бы теперь с вами говорить, как прежде, вы меня теперь отчего-то страшно смущаете: буду краснеть, путаться в словах и будет неловко ужасно.
Если б вы знали, как жалко! Так я к вам привязалась и вдруг — чужой…»
«В Москву не собираетесь?» — спросила все же в письме, отправленном вдогонку — через две недели.
В Москву Маяковский собраться не мог: 19 сентября 1915 года его призвали на военную службу. Он обратился за помощью к Горькому, и тот, тогда еще тоже влюбленный в его стихи, пустил в ход все свои связи. Поэта удалось устроить чертежником в автошколу — она размещалась по соседству с авторотой, где служил Осип Брик. Навещая мужа, Лиля одновременно навещала теперь и его.
Этому предшествовала их совместная поездка — «по семейным делам». По чужим — не своим… У родственника Осипа, отправленного служить в какую-то глушь, надо было невесть почему получить согласие на спешный развод. С этой странной и деликатной миссией к нему отправилась Лиля, а Маяковский увязался за ней. Ехали ночным поездом, в сидячем вагоне, потом еще два часа на лошадях, остановились на постоялом дворе. Родственник упорствовал, сломить его Лиле не удавалось. Тогда Маяковский, который не отходил от нее ни на шаг, решил вмешаться: «Вот что, Петя, давайте разводиться по-хорошему». И так выразительно на него посмотрел, что Петя безропотно сдался. «Был август, — вспоминала Лиля, — мы ехали ночью к станции на извозчике, полулежа в коляске, лицом к небу, и на нас лил звездный дождь». Говорят, что для тех, кто его видит, это счастливый знак…
Осип симулировал болезнь, его уложили в госпиталь, чтобы был поближе к дому, — дом и стал его госпиталем, где он проводил основное время. Маяковский тоже без малейших хлопот получал от начальства отпуск. Вместе с ним зачастили к Брикам его друзья: уже заявившие о себе в литературе Велимир Хлебников, Василий Каменский, Борис Пастернак, Давид Бурлюк, Виктор Шкловский, Николай Асеев, филологи Роман Якобсон, Борис Эйхенбаум…
Жизнь Бриков сделала крутой поворот. Еще совсем недавно Осип готовился стать криминалистом (его научный руководитель Михаил Гернет станет впоследствии видным советским ученым и удостоится Сталинской премии за «Историю царской тюрьмы»), писал работу об одиночном заключении, о том, как влияет оно на душу преступника. Занимался судьбой проституток, ходил на бульвар, вел с ними задушевные беседы и бесплатно защищал при конфликтах с полицией, ничего не требуя взамен; растроганные проститутки прозвали его «блядским папашей». Потом перешел на коммерцию, помогая отцу в разных юридических сделках. Оказалось, что истинное его призвание совершенно в другом: язык, лингвистика, литература. Влюбившись с первого взгляда в Маяковского и в его поэму, Осип на свои деньги издал «Облако в штанах» тиражом в тысячу с небольшим экземпляров — даже сейчас для стихов начинающего поэта это огромная цифра…
В двухкомнатной квартирке, сколь ни была она тесна, всегда было место для ночлега друзей, накрытый стол ждал гостей круглые сутки, самовар приносили и уносили. Шли бурные литературные споры. Трудно было поверить, что идет война и где-то совсем рядом сотни, а может быть, тысячи людей гибнут ежедневно…
Прийти в этот дом, который сплетники, пошляки и брюзги много позже окрестят почему-то «салоном», мог любой, кто хотел разговаривать. Не болтать, не трепаться, а свободно делиться мыслями. Судить о вопросах, которые были интересны для всех. И, конечно, читать стихи. К стене прикрепили огромный лист белой бумаги, каждый гость должен был что-нибудь на нем написать. Непременно о Лиле. Только о ней. В стихах или в прозе. Коротко или длинно. Но — написать. Исключение составлял лишь сам Маяковский. Ибо то, что он ей посвящал, на стенном листе не умещалось. Поэма «Флейта-позвоночник» была написана в октябре — ноябре. Тогда она называлась иначе: «Стихи ей». И это название говорило само за себя.
31 декабря Лиля устроила здесь встречу Нового года. Смирившись с неизбежным, приехала из Москвы Эльза. «Разубранную елку (ее назвали «футуристической». — А. В.), — позже вспоминала она, — подвесили под потолок, головой вниз, как люстру, стены закрыли белыми простынями, горели свечи, приклееные к детским круглым щитам, а мы все разоделись и загримировались так, чтобы не быть на самих себя похожими. На Володе, кажется, было какое-то апашеского вида красное кашне, на Шкловском матросская блуза. В столовой было еще тесней, чем в комнате с роялем, гости сидели вокруг стола, прижатые к стене…» Пили спирт, разбавленный вишневым сиропом…
В эту ночь поэт Василий Каменский сделал Эльзе «серьезное предложение», которое было тотчас отвергнуто, а Виктор Шкловский, уже сраженный чарами Лили, теперь влюбился еще и в нее. Похоже, на всю жизнь. Но этот двойной успех не мог притушить ее боль — чувство к Маяковскому не остыло, а вспыхнуло с новой силой. Эльза старалась, как могла, чтобы этого никто не заметил. Но Лиля была не из тех, от кого можно что-либо скрыть.
Судя по стихам, которые Маяковский написал в это время и которые посвятил Лиле, да и по дошедшим до нас свидетельствам современников, отношения между ними складывались совсем не просто. Трудно, мучительно — если точнее. Никакого «брака втроем» — ни в обывательском, ни в каком-либо ином смысле — тогда еще не было и в помине. Безусловного ответного чувства, кроме разве что неподдельного восхищения талантом, Маяковский у Лили не вызвал. Прежние любовные линии — у каждого свои — не оборвались, и это, скорей всего, позволило совсем уже было приунывшей Эльзе реанимировать свои надежды.
Стремясь скрасить свое одиночество и как-то защититься от охватившего ее чувства обреченности, она завязывала разные полулюбовные знакомства, которые не приносили никакого успокоения, а еще больше усугубляли драму. Лишь много позже, летом 1916 года, Эльза закрутит любовь с молодым лингвистом Романом Якобсоном — его семья и семья Каганов дружили давно и мечтали когда-то породниться домами. Якобсон называл ее «Земляничка» и настойчиво звал замуж.
Но это будет тогда, когда на Маяковском придется поставить крест. Пока же рана еще не зажила и надежда еще не умерла. Любое известие о том, что у Лил и с Маяковским не все получается гладко, возвращало Эльзу к мысли о возможном реванше. Мысль эта становилась все более навязчивой, потому что из Петрограда приходили вести не столько о бурно развивающемся романе, сколько о размолвках и недоразумениях: отношения между Лилей и Маяковским были настолько запутаны, что в них, скорее всего, с трудом могли разобраться и сами стороны пресловутого треугольника.
Влияние Лили на Маяковского было, конечно, огромным. Она заставила его прежде всего сменить порченые, гнилые зубы на вставные — жемчужно белые, и это придало ему совсем иной облик. Она его «остригла, приодела, — свидетельствовал Виктор Шкловский. — Он начал носить тяжелую палку». В его гардеробе появился даже галстук, чего никогда не было прежде.
Однако дальше этого, похоже, дело не шло. Лиля держала его на расстоянии. Она и Осип продолжали жить вместе, но это был союз друзей, а не супругов. Есть свидетельства — возможно, недостоверные; возможно, имеющие под собой какую-То почву, но сильно обогащенную фантазией рассказчиков, — что даже случались в их союзе, и как раз в эту пору, нешуточные ссоры.
Один мемуарист (известный в свое время писатель-сатирик Виктор Ардов), со слов литератора Михаила Левидова, который хорошо был знаком с Бриками, рассказывал, что однажды, после очередного конфликта, Лиля ушла из дома и, пьяная, вернулась только под утро. «Поскольку я на тебя рассердилась, — будто бы сказала она Осипу, — пошла гулять, ко мне привязался один офицер, позвал в ресторан, я согласилась. Отдельный кабинет… Я ему отдалась — вот что мне теперь делать?» И Осип, завершает рассказчик, невозмутимо ответил: «Прежде всего принять ванну».
К ардовскому рассказу, выдержанному в традиционной стилистике забавных баек этого литератора и воспроизведенному к тому же с чужих слов, надо отнестись с большой осторожностью. Ардов был очень близок к Ахматовой (он был мужем актрисы Нины Ольшевской, в их квартире на «легендарной Ордынке» Анна Андреевна останавливалась, приезжая в Москву), которая не любила ни Лилю, ни все ее окружение. Причины для этого были — о том речь впереди.
Пуститься очертя голову в мимолетную любовную авантюру Лиля, конечно, могла, но пьянство и пьяных не выносила, сама не пила — к такой примитивной и низкой богемности у нее (по крайней мере, тогда) было стойкое отвращение. Уличных знакомств не терпела. И уж если бы захотела «гульнуть», желающих нашлось бы превеликое множество. Не чета какому-то там офицеру, случайно встретившемуся на улице… И не было ни малейшей нужды, наподобие куртизанки, унижать себя посещением отдельного кабинета: как говорится, не ее почерк.
Возможно, этот рассказ отразил в вольной интерпретации другую, действительно имевшую место, историю, о которой много рассказано в разных источниках, в том числе и самой Лилей. Не все детали в этих свидетельствах совпадают, но суть везде одна.
На лето (шел 1916 год) Брики сняли дачу в блистательном Царском Селе, вблизи от резиденции императора. Однажды Лиля с какой-то знакомой ехала в поезде на дачу — их спутником оказался мужчина вызывающей, необычной внешности. Привлекали внимание не только высокие сапоги и длинный суконный кафтан на шелковой пестрой подкладке, но еще и неуместная жарким летом меховая бобровая шапка. Опираясь на палку с дорогим набалдашником, пассажир, не мигая, пристально разглядывал Лилю. Его грязная борода и длинные черные ногти плохо сочетались с глазами ослепительной синевы, завораживающий взгляд кружил голову. Лиля не сразу, но догадалась: Распутин!.. После долгого, многозначительного молчания «старец» молвил Лилиной спутнице: «Приходи ко мне, чайку попьем. И ее приводи!»
Об этой встрече Лиля рассказала Осе, откровенно признавшись, что вообще-то ей бы очень хотелось, и будь ее воля… Ося категорически запретил — ослушаться его она не посмела. До гибели Распутина оставалось всего несколько месяцев. В декабре она вспомнила синеву его колдовских глаз, увидев в газетах снимок окровавленного лица, разбухший от воды труп на льду замерзшей Невы.
Встречи бывали разные, иногда самые неожиданные. Некая Любочка, считавшаяся подружкой, позвала ее на завтрак к своему любовнику, князю Трубецкому, жулику и проходимцу, несмотря на громкое имя и княжеский титул. В его присутствии Лиля напрямик спросила подружку: «Верно ли, Любовь Викторовна, что вы с мужчинами живете за деньги?» Любочку вопрос ничуть не смутил: «А что, Лиля Юрьевна, разве даром лучше?»
В другой раз та же Любочка пригласила ее в театр — танцевала прославленная Матильда Кшесинская. За Лилей стал ухаживать великий князь Дмитрий Павлович. Было забавно — не более того. Остались в памяти блеск бриллиантов на дамах и благоухание дорогих си-гар, исходящее от их кавалеров. Лишь исполненные перед началом спектакля «Марсельеза» и английский гимн напомнили о том, что война продолжается.
Куда милей, куда ближе душе и сердцу была другая среда, другие люди и встречи едва ли не каждый день в доме на Жуковской улице. Поэт Константин Липскеров выпустил книгу «Песок и роза» — там были стихи, ей посвященные. Художник Борис Григорьев написал огромный ее портрет — не в натуральную величину, а еще больше: Лиля лежит на траве, фоном служит зарево — то ли восход, то ли закат, а может быть, и пожар…
Но главным был Маяковский — он сам и его стихи. «Мы любили тогда только стихи, — много позже писала Лиля. — Я знала все Володины стихи наизусть, а Ося совсем влип в них». Летом 1916-го Маяковский читал Лиле свою новую поэму (большое стихотворение?) «Дон-Жуан», ей, естественно, посвященную. Прочитал только Лиле — на улице, на ходу. И, увидев ее реакцию, тут же изорвал в клочья: не хотел оставлять свидетельство того смятения, в котором тогда находился. Об этом говорит содержание поэмы — о нем известно только со слов Лили: «опять про несчастную любовь».
Отношения его с Лилей становились все более сложными и даже загадочными: иногда казалось, что взаимное чувство связывает эту пару все больше и больше, иногда, наоборот, — что разрыв между ними все глубже и глубже. Осип смотрел на их странный роман не с позиций ревнивого мужа, а доброго друга: он, похоже, влюбился в Маяковского куда более пылко, чем Лиля.
Не было такого ее желания, которое Маяковский не мог бы исполнить. Ее просьба, даже самая пустяковая, означала приказ. Он давно мечтал побывать у Александра Блока — и, как назло, получил приглашение в день Лилиных именин. Разрешение было дано, но с условием не опаздывать к ужину (еще бы: Лиля готовит блины!) и взять у Блока автограф. Первое не обсуждалось: он и сам бы примчался задолго до срока, который ему указали. Второе — смущало: придется Блока просить.
Просить, однако, не было необходимости — Блок вызвался сам подарить ему книгу. Снял с полки, раскрыл титульный лист, сел — и надолго задумался. Маяковский не смел нарушить его молчание — лишь безуспешно разглядывал циферблат часов. Время шло, он безбожно опаздывал. Приготовил покаянную речь — произносить ее не пришлось: Лиля его простила. Ведь он как-никак вернулся с автографом! На подаренной книге Блок написал: «Владимиру Маяковскому, о котором в последнее время я так много думаю».
Лиля тоже думала. И тоже — о нем. И тоже — много. Никак не могла определить характер их отношений. Наверное, ближе всех к истине Инна Генс и Василий Васильевич Катанян. Они считают, что Лиля любила только Осипа, который ее не любил; Маяковский — только Лилю, которая, увы, не любила его; и, наконец, все трое не могли жить друг без друга. Сама Лиля, как, впрочем, и Осип, про свои чувства всегда утверждала иное, но со стороны, пожалуй, виднее. Во всяком случае, тупик, в котором все они оказались, свидетельствует о том, что дело было отнюдь не в какой-то проверке чувств, на чем настаивала Лиля, отвергая «агрессию» ошалело влюбившегося поэта. Просто она все еще не могла принять для себя никакого решения. Это вконец измотало Маяковского и еще больше усугубило драму ее сестры.
Ни завязавшиеся и становившиеся все более тесными отношения с Якобсоном, ни попытки других претендентов привлечь к себе ее внимание не залечили душевную рану Эльзы и не вытеснили Маяковского из ее сердца. Могла ли Лиля не знать, что вольно или невольно обрекает на страдания родную сестру? К страстям не приложимы ни логика, ни благородство, ни здравый смысл. Но была ли, собственно, страсть — с ее стороны?
Ситуация складывалась совершенно абсурдная: держа Маяковского на расстоянии и не допуская его до себя, она вместе с тем разрушала мосты, которые связывали с ним Эльзу. Он ощущал над собой безграничную Лилину власть, ненавидел эту зависимость и был ею счастлив. А в Эльзе снова проснулась надежда. Через год после того, когда казалось, что все уже кончено, возобновилась их переписка — Эльза снова сменила холодное «вы» на привычное «ты», отказалась обращаться к нему по отчеству, и одним уже этим символический возврат к старому вроде бы состоялся.
«Кто мне мил, тому я не мила, и наоборот, — прямодушно признавалась она Маяковскому. — Уже отчаялась в возможности, что будет по-другому, но это совершенно не важно». И сразу же — горькое признание: «Летом я было травиться собралась: чем больше времени проходило с тех проклятых дней, тем мне становилось тяжелее, бывало невыносимо».
О каких днях шла речь, адресат знал без пояснений: о тех, что стали «радостнейшей датой» — для него, поворотным пунктом в жизни — для Лили. И проклятием — для Эльзы. «Очень хочется тебя повидать. А ты не приедешь?» Приехать он не мог, даже если бы и хотел: мешала военная служба. Впрочем, кажется, он захотел! Захотел снова увидеть ее… Под ответным письмом «милому Элику» подписался: «Любящий тебя всегда дядя Володя». И — позвал недвусмысленно: «Собирайся скорее».
Наконец-то!.. Все бы бросить, казалось, и не медля лететь в Петроград… Но ведь надо было остановиться у Лили («Жить в гостинице мама ни за что не позволит»), «быть сплошь на людях» (то есть общаться с «дядей Володей» на глазах у сестры и под ее неослабным контролем)… «Я себя чувствую очень одинокой <…>, — признавалась Эльза в ответном письме, — я тебя всегда помню и люблю. <…> От тебя, дядя Володя, я все приму, только ты не хочешь».
Отношения Маяковского с Лилей, похоже, заходили в тупик: ни туда, ни обратно. Настроение было мрачное, хотя уже началось триумфальное признание его как поэта. Брик не только издавал на свои деньги его стихи, но и платил за каждую строчку вполне приличную сумму. Вышла его богохульная поэма «Флейта-позвоночник» с посвящением Лиле: «…на цепь нацарапаю имя Лилино и цепь исцелую во мраке каторги». Образ кандальной цепи, на которой его держала любимая женщина, говорит сам за себя. «Сердце обокравшая, всего его лишив, вымучившая душу в бреду мою», — вот как отзывается он о той, кому посвятил свою поэму. Лиля не возражала, а поэму — с полным на то основанием — сразу же признала гениальной.
В журналах печатались его стихи. Сборник «Простое как мычание» выпустило горьковское издательство «Парус». Горьковский же журнал «Летопись» принял к печати поэму «Война и мир», которую не пропустила цензура, но на чтениях в том кругу, который был Маяковскому дорог, поэма имела шумный успех. Словом, в творческом отношении дела шли хорошо.
И только с Лилей все было запутано в такой узел, который он не мог развязать. Эльза казалась спасительным якорем. Он позвал ее снова.
«Миленький, — поспешно отвечала она, — <…> у меня нет денег, совсем никаких. Понимаешь, я у мамы теперь на жалованьи и у меня это плохо выходит! <…> Я тебя очень люблю».
Долго сидеть на маминой шее, проедая небольшое наследство, доставшееся им от отца, Эльза, разумеется, не могла. Учеба на строительных курсах продвигалась успешно, один ее проект попал даже на выставку и был одобрен. Настало время самой зарабатывать деньги — в конце ноября 1916 года Эльза поступила работать на завод. Это еще больше отдалило ее от Маяковского: теперь она, даже если бы захотела, не могла в любое время помчаться к нему в Петроград.
И как раз тогда он стал еще требовательней настаивать на ее приезде: «Милый хорошой Элик! Приезжай скорее! <…> Ты сейчас единственный, кажется, человек, о котором я думаю с любовью и нежностью. Целую тебя крепко-крепко. Володя». Просто Володя. Без шутливого «дядя».
Эльза понимала, что это значит! Тем более что поперек начала страницы было выведено нервно: «Ответь СЕЙЧАС ЖЕ, прошу очень». Решение созрело немедленно: «Только для тебя и еду. <…> Правда — это кажется невероятным?» Письмо ее Маяковский получил уже после того, как она примчалась.
Но примчалась она не одна: Эльзу сопровождала мать. Причин для этого вроде бы не было. Эльза давно вышла из подросткового возраста, Елена Юльевна, которой не исполнилось еще и сорока пяти, была вполне здорова, в уходе не нуждалась и вполне могла бы остаться одна в течение нескольких дней. Просто ей надоело безропотно наблюдать страдания Эльзы, которой грозила незавидная участь отвергнутой и униженной.
Надежды на то, что замужество Лилю остепенит, явно не оправдались. Борьба двух дочерей за недостойного их человека, мнение о котором у нее сложилось уже давно, приводила в ярость. Но главное — Лиля!.. Дочь благородных родителей… Хорошо воспитанное, интеллигентное существо… Мало того, что при здоровом и любящем муже она опять взялась за свое, но еще и, прихоти ради, обрекла на муки родную сестру… Зная Лилин характер и повадки того, кто кружил голову ее дочерям, Елена Каган не слишком верила в успех задуманной «операции». Но кто же другой смог бы разрубить этот узел? Внести поправку в дурной и пошлый сюжет — только таким он и мог ей казаться.
Произошло то, чего Эльза сама ожидала: «Я что-то такое чувствую в воздухе, что не должно быть, и все, все время мысль о тебе у меня связана с каким-то беспокойством». Как в воду глядела… Маяковский не обманывал в письмах, жалуясь на свою боль, не лукавил, уверяя, что спасти его может только «милый и родной Элик». Но достаточно было Лиле сменить гнев на милость, сказать доброе слово, одарить ласковым взглядом — и настроение круто менялось. Отчаяние уступало место надежде, тоска — эйфории. В квартирке на Надеждинской улице, которую снимал Маяковский, Эльзу встретил совсем другой человек. В письмах он целовал ее крепко-крепко, думал о ней с любовью и нежностью, наяву — дома, где им никто не мешал проявить свои чувства, — был холоден, мрачен и молчалив. И ради этого молчания мчалась она сломя голову в Петроград?!
Где, собственно, здесь, в Петрограде, был ее дом? И был ли вообще? Остановились, конечно, у Бриков, куда Эльза возвращалась к «семейному» ужину после мучительных часов с неразговорчивым, сумрачным Маяковским у него на Надеждинской. Здесь ждала ее мать, у которой разговора со старшей дочерью так и не получилось. Приходил Маяковский, читал стихи, вызывая раздражение Елены Юльевны, шумное одобрение Лили и с трудом сдерживаемые слезы у Эльзы.
Однажды случилось страшное. В полном отчаянии он бросил ей, провожая: «Идите вы обе к черту — ты и твоя сестра!» Был самый конец декабря, собирались вместе встречать Новый год с близкими и друзьями. Все рухнуло в одно мгновение. Схватив за руку ничего не понявшую мать, Эльза ринулась на вокзал.
Маяковский приехал к отходу поезда. Прошло каких-нибудь два часа после той дикой, чудовищной сцены — его настроение снова переменилось. Для этого не всегда нужны были основательные и видимые причины. Он опять был ласков и нежен. Не стесняясь Елены Юльевны, говорил о своей любви. Обещал приехать в Москву.
«Мой милый, хороший Володя, — писала ему Эльза сразу же по возвращении, забыв обиды, простив грубость, снова готовая сорваться с места по первому его зову, — не верится мне, что ты приедешь, и душа у меня не на месте… Разнервничалась до последней степени: в поезде плакала совершенно безутешно, мама и не знала, что ей со мной делать. Прямо стыдно! <…> Милый Володя, приезжай, не сердись на меня и не нервничай. <…> Жду тебя с нетерпением, люблю тебя очень. А ты меня не разлюбил?»
Любил ли он ее вообще? Эльза так для него и осталась всего лишь спасительным якорем, за который стремился он ухватиться, когда в их отношениях с Лилей бушевали шторма. Внешне все было отлично: вдвоем, рука в руке, прогулки по городу — ночью и днем, чтение стихов, разговоры о литературе, коллективная работа над журналом, которому Маяковский дал необычное имя «Взял». Но мечтал он не только об этом, а возможно, совсем не об этом, и мечта эта не получала воплощения, потому что Лиля все никак не решалась создать для себя модель будущей жизни. Такую модель, чтобы и Володю не потерять, и Осю не потерять, чтобы всем жить в мире друг с другом, и остаться при этом свободной от всяких цепей — супружеских, дружеских или моральных.
Именно о такой любви, о таком раскрепощении духа и тела, о таком отрыве от всяческих догм все чаще и все основательней писали тогда в журналах, говорили на диспутах, и сам Владимир Ильич (о чем она тогда, конечно, не знала) из швейцарского далека затеял переписку со своей возлюбленной Инессой Арманд о поцелуях без любви и с любовью, о свободе от уз «буржуазного» брака и постылого ханжества. Спорить об этом Маяковскому было, может быть, интересно, но почему-то в реальной жизни хотелось совсем другого.
«Милый и дорогой Элик! <…> Скучаю без тебя. Целую много», — из его письма от 5 февраля 1917 года. До крушения трона оставались считанные дни, страна ждала роковых перемен, но «зубная боль в сердце», по выражению Гейне, была сильнее любых иных потрясений. Знала ли Лиля вообще о существовании этой корреспонденции, от которой до наших дней сохранилось в общей сложности шестнадцать писем? Догадывалась — скорее всего. Но вряд ли знала… Письма в Петроград шли на Надеждинскую, в Москву — к Эльзе, где мать стерегла от старшей дочери тайну младшей. И если переписка с Эльзой возобновилась в такой тональности, это означало только одно: с Лилей у него опять ничего не клеилось. Низвержение монархии и пьянящий воздух истинной, не выдуманной свободы на время отвлек всех троих (даже, пожалуй, всех четверых — ведь Осип придавал «треугольнику» форму «квадрата») от затянувшейся драмы, которой все еще не было видно конца.
«…Что творится-то, великолепие прямо! — писала Эльза Маяковскому 8 марта 1917 года в последнем из сохранившихся писем того периода и в единственном, где нет ничего о любви. — <…> К счастью «заря революции» оказалась не слишком кровавой, по крайней мере у нас здесь». Кровь (да какая!), была еще впереди, но о ней ничего не будет ни в воспоминаниях Лили, ни в воспоминаниях Эльзы: все знали, все понимали, но острые углы, о которые можно невзначай пораниться, предпочитали обходить стороной. Эти дни стали судьбоносными не только для страны и для мира, но и лично для них. «Моя судьба сошла с рельс, — писала Эльза позже в своих мемуарах. — Но я уже Володе своих тайн не поверяла: было ясно, что он все рассказывает Лиле».
Окончательно поняв, что Лилин магнит ей не одолеть, Эльза завершила свои любовные отношения с Маяковским и примирилась с сестрой. Рана в сердце осталась, но осталось и чувство благодарности к человеку, который с тех пор вошел в ее жизнь на правах близкого друга. Во всяком случае, она имела основания так его называть и таким представлять — читателям в том числе.
Личная же ее судьба действительно «сошла с рельс». Отношения с Якобсоном, которого она никогда не любила, все еще продолжались, снова сватался Василий Каменский, старомодно прося руки ее дочери у Елены Каган, безуспешно домогались взаимности Виктор Шкловский и Борис Кушнер, поэт, один из теоретиков футуризма. Появлялись еще и другие мимолетные спутники — появлялись и исчезали, оставляя горечь в душе и ничего не давая взамен. Их имена или только инициалы мелькают в ее письмах и позднейших воспоминаниях — она упоминает о них, не оставляя сомнений в том, сколь ничтожную роль играли они в ее жизни. Печальным итогом этого «непутевого» года остался только аборт, навсегда лишивший ее возможности иметь детей.
Жизнь в петроградской квартире меж тем била ключом. Эпохальные политические события воспринимались на улице Жуковского прежде всего как свобода для творчества, как освобождение от цензурных тисков, как дорога в большую литературу, открытая теперь для «левых» течений. На волне всеобщего энтузиазма именно в тесной квартирке Бриков — весной семнадцатого, на масленицу, под блины (со сметаной, наверное! а то и с икрой: ведь продукты еще не исчезли) — родился прославленный ОПОЯЗ (Общество изучения поэтического языка). Так — вместе со Шкловским, Эйхенбаумом и Якобсоном — в дом Бриков вошел и не ставший еще знаменитым прозаиком молодой литературовед Юрий Тынянов. Тогда же в квартире Бриков зародилась идея, которая сразу и была осуществлена: группа писателей, артистов, художников объединилась в Левый блок Союза деятелей искусства. Кроме Осипа туда вошли Маяковский, Шкловский, режиссер Всеволод Мейерхольд, художник Владимир Татлин и еще много других, чьим именам было суждено пережить свое время.
Имени Лили пока еще не было среди них: чуть позже она войдет в этот круг не в качестве жены Оси и не в качестве подруги Володи, а совершенно самостоятельно — как Лиля Брик. И в этом, пожалуй, не будет натяжки: она была участником всех дискуссий, всех обсуждений, всех издательских начинаний, — участником, чьим мнением не пренебрегали. С которым считались.
Отнюдь не восторженно относившийся к ней поэт Николай Асеев, ученик и в какой-то мере эпигон Маяковского, признавал впоследствии, что Лиля умела «убедить и озадачить никогда не слышанным мнением, собственным, не с улицы пришедшим, не занятым у авторитетов». Сама она — и тогда, и потом — старательно оставляла в тени свое личное участие. «Филологи собирались у нас, — вспоминала она годы спустя. — Разобрали темы, написали статьи. Статьи читались вслух, обсуждались. Брик издал первый «Сборник по теории поэтического языка». К этому сухому перечислению можно добавить: и в «разборе» тем, и в их обсуждении, и в издании сборника сама она играла отнюдь не последнюю роль. К этому времени относится и первое прямое ее соучастие в делах Маяковского: она помогала ему делать агитлубки для горьковского издательства «Парус».
Маяковский уже не нуждался в Брике-издателе: его стали печатать охотно и много. В частности, тот же «Парус» (поэму «Война и мир»), как и другое горьковское издание — начавшая выходить в апреле семнадцатого газета «Новая жизнь». Там было, в частности, напечатано новое его стихотворение «Революция», посвященное Лиле. Бурные политические события обозначали первую трещинку — не очень существенную, но на принципиальной основе — в монолитном, казалось, содружестве: совершенно чуждый тогда большевизму, Маяковский воздержался, однако, от дальнейшего сотрудничества в «Новой жизни», вольно или невольно следуя примеру большевиков, покинувших газету Горького и меньшевика Николая Суханова за ее поддержку Временного правительства: «после», как известно, не обязательно означает «поэтому». Брик же, напротив, не только продолжал с газетой сотрудничать, но вскоре даже поступил туда в штат. Он весьма скептически оценивал шансы большевиков на победу и вообще не разделял их властных амбиций.
Вряд ли на этом выборе как-то сказалось влияние Лили. И Брик, и Маяковский — каждый из них был ей дорог совсем не партийной позицией, одной или другой. Она оставалась женщиной — просто женщиной, влюбленной в талант…
Дома по-прежнему шли нескончаемые литературные дискуссии, прерываемые карточной игрой. Лиля ее обожала, но все же не так, как Маяковский: он вносил в игру азарт, который вообще сопутствовал ему на всех этапах его жизни. Играли в винт, покер, «железку», «девятку» — непременно на деньги, так требовал Маяковский. Лиля сердилась — потому ли только, что он часто выигрывал и не прощал никому карточных долгов? Сердилась, разумеется, не по скупости, а зная, к чему нередко приводит ничем не сдерживаемый азарт. Похоже, в этом, и только в этом, он ей не уступал. Боялся ее, нервозно выслушивал упреки, но стоял на своем.
Отношения не прояснились и не подверглись пока еще никаким переменам. Так и не покинув Надеждинскую, которая была в двух шагах от Жуковской, он часто оставался ночевать у Бриков на диване, ничем особенно не отличаясь от других гостей, ночлегом для которых то и дело служил тот же диван.
Его — весьма частые теперь — поездки в Москву, где он много выступал с чтением стихов, не внесли никаких перемен в его отношения с Эльзой. Конечно, она ходила его слушать — и в Политехнический, и в Кафе поэтов на углу Тверской и Настасьинского переулка, и в кафе «Питореск» на Кузнецком Мосту. Завсегдатаями этих кафе были в основном «недорезанные буржуи», иронично и добродушно рукоплескавшие Маяковскому, когда он бросал им в лицо: «Ешь ананасы, рябчиков жуй: день твой последний приходит, буржуй». Эльза сидела рядом с Якобсоном, аплодировала не иронично, а бурно и болела за него. За поэта — не за любимого…
Двухкомнатная петроградская квартирка Бриков уже не могла вместить всех друзей. Для многолюдных заседаний, которые там происходили, не хватало места. По счастью, в том же доме, только несколькими этажами ниже, освободилась шестикомнатная квартира, и Брики, не очень стестенные тогда в средствах, переехали туда. Сборища стали еще более многолюдными и еще более шумными, хотя мебели не прибавилось и комнаты были наполовину пусты.
В жизнь Маяковского и этот простор не внес существенных бытовых перемен. В историческую ночь с 24 на 25 октября 1917 года он был в Смольном институте, где заседал «штаб революции». А на Жуковской тем временем, как всегда по вечерам, играли в карты, на этот раз в «тетку» — забытую теперь игру, где проигрывает тот, у кого набралось больше взяток. Вместо Маяковского азартно играл Горький, тоже не чуждый таких развлечений, — он зашел сюда на огонек. Здесь, в доме Бриков, он и встретил большевистский переворот, услышав глухой выстрел крейсера «Аврора» и не придав ему, как почти все петроградцы, никакого значения: тогда повсюду стреляли.
Каноническая советская модель, согласно которой Маяковский с первого же дня «революции» безоговорочно следовал позиции большевиков, не соответствует истине. С их «культурной программой», изложенной наркомом Луначарским, он разошелся и уехал из столицы в Москву, чтобы «напрямую говорить с народом» на своих поэтических вечерах. Брик пошел еще дальше, опубликовав резкую статью в «Новой жизни»: «Если предоставить <большевикам> свободно хозяйничать в <…> области <культуры>, то получится нечто, ничего общего с культурой не имеющее». В той же статье он призывал защищать культуру от «большевистского вандализма».
Охотно участвуя во всех литературных спорах, Лиля с полным равнодушием относилась к политике в буквальном, практическом ее выражении. Даже в дни исторических перемен, когда политикой был пропитано все вокруг. Нет никаких признаков не только ее прямого участия в каких-либо политических событиях того времени, но даже сколько-нибудь личного, эмоционального отношения к ним. Мысли ее были далеко — не метафорически, а географически: неожиданно открылась перспектива очень заманчивой поездки в Японию. Это было связано с балетным ее увлечением, длившимся уже два года.
Переехав в Петроград, она вдруг решила заниматься танцами — полулюбительски, полупрофессионально. Поступила в школу известной тогда балерины Александры Доринской, которая до войны в составе труппы Русского балета гастролировала за границей вместе с Вацлавом Нижинским. Училась Лиля вполне усердно, делала успехи, даже в новой просторной квартире выделила большую комнату для репетиций и тренировки.
Задумав гастрольную поездку в Японию, Доринская пригласила и Лилю, с которой к тому времени ее связывали уже не только формальные, но и дружеские отношения. Поездка, к сожалению, сорвалась, но — так или иначе — мысль о долгой разлуке с Маяковским, которая, возможно, ей предстояла, Лилю ничуть не тревожила. Он узнал об этом проекте из ее письма, в котором были такие строки: «Мы уезжаем в Японию. («Мы» означало: с Осипом. — А. В.) Привезу тебе оттуда халат». И все… Словно шла речь о загородной прогулке…
В Москву ему она сообщала далеко не о самых важных петроградских новостях, не терзаясь ревностью, с полным равнодушием — внешним, по крайней мере, — относясь к тому, что они не виделись месяцами. Даже на Новый год Маяковский остался в Москве, чтобы участвовать в «елке футуристов» в Политехническом музее и новогодних празднествах в Кафе поэтов. Это решение говорило само за себя. Но ни упреков, ни просто какого-то сожаления о разлуке в письмах Лили того периода найти невозможно. В них вообще нет никаких любовных мотивов, это письма доброго и давнего друга, а не возлюбленной и уж никак — не влюбленной. Знала ли она, по крайней мере тогда, какой роман мучительно и пылко переживал Маяковский, осознав, что взаимность их любви существовала лишь в его «воспаленном мозгу» (из стихотворения «Ко всему», написанного в 1916 году)?
С прежними любовями Маяковского, казалось, было покончено, но одна, после долгого перерыва, все же имела внезапное и бурное продолжение. Еще за четыре года до «радостнейшей даты» Маяковский встретил на похоронах Валентина Серова молодую художницу Евгению Ланг, которой шел тогда двадцать второй год. Уже на следующий день, узнав каким-то образом ее адрес, он стоял под ее окнами с букетом цветов.
Отношения длились довольно долго, не переходя в новое «качество»: в силу и искренность чувств влюбленного поэта Евгения не поверила. Год спустя она вышла замуж — не по любви — и, разведясь через несколько месяцев, возобновила встречи с Маяковским. Тут как раз появилась Эльза, и Евгения снова сбежала, став во втором браке женой довольно известного в Москве адвоката. Но и это был брак без любви, а значит, без будущего.
Весною семнадцатого, на вечере в московском театре «Эрмитаж», где выступали художники и поэты (Маяковский читал там «Войну и мир»), они встретились. И все завертелось снова…
Маяковский переживал глубокий кризис. До Лили он никак достучаться не мог. Ни любовными признаниями, ни письмами, ни стихами, похожими на вопль отчаяния. Спасительный якорек — Эльза — уже ни от чего не спасал: разрыв стал слишком глубоким, в ее жизни появились другие люди, возврат к прошлому ни в каком смысле был невозможен. Роман с Евгенией, безоглядная и преданная любовь которой была для него очевидна, заполнял вакуум и спасал от одиночества.
Возобновился роман не сразу. Все еще прикомандированный к автошколе вольноопределяющийся Маяковский должен был возвратиться в Петроград. Между ним и Женей шла переписка, нам неизвестная. Похоже, о ней не знала и Лиля. Не знала о переписке и, по всей вероятности, даже о самом существовании Евгении Ланг. В разные годы Лиля не раз говорила, что Маяковский никогда не скрывал от нее своих увлечений. Впоследствии, видимо, так и было, но относилось ли это и к Жене? Похоже, что нет: когда очень хотел, Маяковский умел быть скрытным. И Женя была не из тех, кто стремится «работать на публику», афишируя свою близость со знаменитым человеком. Для встречи с Женей, а не для чего-то другого, Маяковский в июне умчался в Москву. Здесь их отношения и перешли, наконец, в «высшую фазу». Они длились восемь месяцев. Многие годы спустя Евгения Ланг призналась: «Это были месяцы счастья».
Они прерывались его пребыванием в Петрограде. Чтобы развязать себе руки для поездок в Москву, он добился у своего военного начальства нового отпуска — теперь уже на целых три месяца. Большевистский переворот и вовсе сделал его свободным. Отъезд на долгое время в Москву, над причиной которого ломали голову его биографы, ища для этого непременно политический, а не какой-то другой подтекст, скорее всего был вызван очень личной, по-человечески вполне понятной причиной: просто Женя, зная о Лиле, ни за что не хотела ехать с ним в Петроград. С ним и к нему…
Альтернатива была такой: разрыв с Женей — или Москва. Измотанный невзаимностью, Маяковский выбрал Москву, то есть попросту Женю, — в надежде найти с ней душевный покой. Для этого он должен был снять с себя те вериги «любовного рабства», на которых «нацарапано имя Лилино», и вновь обрести чувство хозяина положения. Быть уверенным в том, что любим и что эта любовь не подвержена никаким ветрам. Не усомниться в том, что женщина, которая рядом, ради него готова на все. И это он получил! Но изгнать Лилю из его мыслей и сердца ни Жене, ни кому-то другому было уже не под силу. Бегство от самого себя, как известно, ничего не приносит, кроме новой печали.
Чтобы избавиться от докучливой опеки родных, он покинул дом на Пресне, где жили мать и две его сестры и где в чисто бытовом смысле он был вполне ухожен. Поселился в гостинице «Сан-Ремо» на Петровке. Как он ни таился, но в общественных местах появлялся вместе с Женей, и остаться незамеченным это, разумеется, не могло. Была Женя и на вечере в Политехническом в конце февраля 1918-го, где публика выбирала «короля поэтов». Маяковскому досталось второе место — «королем» стал Игорь Северянин.
Эпизод этот широко известен, но далеко не всем известны детали. В конкурсе участвовали четверо — кроме Маяковского и Северянина еще Каменский и Бурлюк. Условия были такие: первое место — королевские почести, остальным участникам — деньги от сборов, в соответствии с местом, которое они заняли. Трое друзей, ни в грош не ставя бутафорскую корону «короля поэтов», предпочли реальные деньги, к тому же немалые: сбор был огромный. И сами конкуренты, с помощью той же Евгении, подсыпали, как рассказывал позже Каменский, фиктивные бюллетени «за Северянина». Фальсификаторы своего достигли: Маяковский оказался вторым, Каменский третьим, Бурлюк четвертым. Деньги поровну разделили на всех троих, и они растаяли моментально. А о лаврах «короля поэтов» помнят уже почти целый век.
Болеть за Маяковского пришли тогда и Эльза с Якобсоном, который был даже избран членом комиссии, подсчитывавшей бюллетени. Но ни он, ни Эльза — ближайшие друзья — о проделках фальсификаторов никакого понятия не имели. И решительно не могли понять, почему столь ранимого Маяковского его поражение нисколечко не огорчило.
Эльза ли сообщила или кто-то другой, — так или иначе до Лили дошла, вероятно, весть о спутнице Маяковского. Свидетельством именно этому служат, скорее всего, строки ее письма к нему, где Лиля с очаровательной женской игривостью, но вполне недвусмысленно тотчас дает ему знать, что его тайна раскрыта: «Ты мне сегодня всю ночь снился: что ты живешь с другой женщиной, что она тебя ужасно ревнует и ты боишься ей про меня рассказать. Как тебе не стыдно, Володенька?»
Боялся он рассказать не про Лилю — о ее существовании и об их отношениях знал не только «весь Петроград», но и «вся Москва». В том числе и Женя, которой он не смел признаться, что Лиля из его жизни никуда не ушла и что Жене ее заменить не под силу. С поразительной точностью Лиля и на этот раз сразу все поняла, все просчитала, подслушала ход его мыслей и нанесла точнейший удар.
«Не бываю нигде», — коротко ответил он «дорогому, любимому, зверски милому Лилику», как бы пропустив мимо ушей рассказ о ее «сне» и заверяя: «От женщин отсаживаюсь стула на три на четыре — не надышали б чего вредного. <…> Больше всего на свете хочется к тебе. Если уедешь куда, не видясь со мной, будешь плохая».
Оберегая его покой и не желая самой выглядеть, по меньшей мере, двусмысленно, Лиля не писала ему о разыгравшейся тогда гнусной истории, незаслуженно бросившей пятно на его честь. Блистательный литературный критик и эссеист, признанный впоследствии классиком детской поэзии и эталоном интеллигентности в русской литературе двадцатого века, Корней Чуковский ни за что ни про что оклеветал Маяковского, которого имел все основания считать своим другом. По причине, которая в точности до сих пор никому не известна, он насплетничал Горькому, будто Маяковский не просто обесчестил чистую и невинную девушку, но и заразил ее сифилисом, подцепив, стало быть, постыдную эту болезнь у жриц свободной любви: сифилис тогда считался исключительной «привилегией» проституток.
Жертвой Маяковского, по версии его «друга», была Соня Шамардина («Сонка»), у которой был нешуточный роман с Чуковским, водившим ее на разные литературные вечера. На одном из них, еще осенью 1913 года-, он познакомил ее с Маяковским, и «Сонка», признававшаяся впоследствии, что очень любила Чуковского, очертя голову «втюрилась в футуриста». Итогом этого мимолетного, но оставившего след и в жизни Маяковского, и в его поэзии романа (в первом варианте четвертой главы «Облака в штанах» Сонка фигурировала под своим подлинным именем) был очень мучительный, поздний аборт, навязанный и устроенный непрошеными «спасателями», и разрыв отношений, которые, вероятно, завершились бы тем же и без столь драматичных последствий.
О своих злоключениях «Сонка» честно поведала Корнею Чуковскому, уязвленному ее изменой и, разумеется, затаившему обиду на своего счастливого соперника. «Завершение «исповеди», — вспоминала впоследствии «Сонка», — было в Куоккале, в дачной бане Чуковского. Домой меня нельзя было пригласить из-за Марии Борисовны (жены. — А. В.). Хорошо, что баня в этот день топилась. Он принес туда свечу, хлеба и колбасы и взял слово, что с Маяковским я больше встречаться не буду, наговорив мне всяческих ужасов о нем». Было это в январе 1914 года — после этого Маяковский десятки раз бывал у Чуковского в той же Куоккале на правах близкого друга, подолгу живал у него, оставил ему множество своих рисунков тушью и карандашом, равно как и стихотворных экспромтов, выслушивал восторженные слова хозяина о себе и своих стихах.
Что побудило Чуковского ровно четыре года спустя — ни с того ни с сего — трансформировать «исповедь» в сплетню, сославшись на рассказ неведомого врача, и отправиться с ней к Горькому, уже ставшему в то время влиятельной фигурой при захвативших власть большевиках? Держать язык за зубами Горький вообще никогда не умел: прежде всего он поспешил обрадовать пикантной новостью наркома просвещения Луначарского.
Потом с его же легкой руки сплетня пошла гулять по всему Петрограду. Не могла не дойти и до Лили, в доме которой Алексей Максимович так любил чаевничать, наслаждаться гостеприимством и предаваться картежной игре. Лиля всегда была человеком не рефлексий, а действия. Она тотчас отправилась к Горькому, прихватив с собой как свидетеля Виктора Шкловского, и потребовала объяснений.
Горький «стучал пальцами по столу, — вспоминал впоследствии Шкловский, — говорил: «Не знаю, не знаю, мне сказал очень серьезный товарищ. Я вам узнаю его адрес». Л. Брик смотрела на Горького, яростно улыбаясь». Лиля ничего не оставляла на полпути. Чтобы их разговор имел документальное подтверждение, она не ограничилась личной встречей и написала Горькому письмо, пожелав получить на него письменный же ответ.
Вот это письмо, впервые опубликованное виднейшим шведским славистом Бенгтом Янгфельдтом, которому принадлежит честь и первой публикации всей переписки между Маяковским и Лилей.
«Алексей Максимович, очень прошу вас сообщить мне адрес того человека в Москве, у которого вы хотели узнать адрес доктора. Я сегодня еду в Москву с тем, чтобы окончательно выяснить все обстоятельства дела. Откладывать считаю невозможным. Л. Брик».
Горький ответил прямо на том же письме — словно наложил резолюцию: «Я не мог еще узнать ни имени, ни адреса доктора, ибо лицо, которое могло бы сообщить мне это, выехало на Украину с официальными поручениями. А<лексей> П<ешков>».
Никакой дальнейшей переписки между ними не было, и вообще на том эта постыдная история прекратилась. В Москву «выснять все обстоятельства дела» Лиля, разумеется, не поехала. И по горячим следам ничего Маяковскому не сообщила. Бывшие его друзья — и Горький, и Чуковский — превратились во врагов. Зачем и кому это было нужно — вряд ли кто-нибудь сумеет понять.
И все-таки самое важное в этой истории — открытая позиция Лили. Ведь ясно же, что принять столь деятельное и энергичное участие в выяснении интимнейших и крайне щекотливых деталей мог позволить себе лишь человек, не скрывающий своей личной причастности именно к этой стороне жизни оклеветанного молвой человека. По нравам и традициям не только того времени такое могла позволить себе только жена. Только жена, и никто больше.
Маяковский в это время занялся непривычной для себя работой, которой очень увлекся: по заказу кинофирмы «Нептун» сделал сценарий игрового фильма — экранизацию романа Джека Лондона «Мартин Иден» (фильм назывался «Не для денег родившийся») — сам и сыграл главную роль. Заказчику (продюсеру по нынешней терминологии) он так понравился в качестве артиста, что тот пригласил его еще на одну картину.
В спешке ее снимали вообще без всякого сценария, воплощая на экране одну плохонькую сентиментальную повесть итальянского писателя-социалиста Эдмондо Де Амичиса («Учительница рабочих»), а название фильма, благодаря Маяковскому, вошло в историю: «Барышня и хулиган». Об этом, приметном все-таки, событии в своей жизни Лиле он написал, как о чем-то совсем пустяковом: «Единственное развлечение (и то хочется, чтоб ты видела, тебе будет страшно весело). Играю в кинемо. <…> Роль главная».
Лиля знала, как ей себя вести с влюбленными, которые вдруг стали отбиваться от рук. Она не писала Маяковскому целый месяц, и это, конечно, сразу же дало результат. «Не забывай, что кроме тебя мне ничего не нужно и не интересно, — писал ей Маяковский. — Люблю тебя». И в свою очередь, тоже зная слабости женского сердца, попытался разжалобить: «Ложусь на операцию. Режут нос и горло». Операция, к счастью, была чепуховой, но только ли поэтому Лиля не проявила ни малейшей тревоги? «После операции, — весьма спокойно откликнулась она, — если будешь здоров и будет желание — приезжай погостить. Жить будешь у нас».
Письмо жестокое, несмотря на неизменное «обнимаю, детынька моя» и даже «целую». Каждое слово подобрано точно и читалось адресатом именно так, как того желала Лиля. «Приезжай погостить» — так пишут только чужому. «Жить будешь у нас» — значит, наш с Осей дом — это не твой дом. Поэтому другая строка из того же письма — «Ужасно скучаю по тебе и хочу тебя видеть» — звучала в этом контексте довольно фальшиво. И, хватаясь за соломинку, как утопающий, Маяковский нашел безошибочно точный ход: «…Хотелось бы сняться с тобой в кино. Сделал бы для тебя сценарий».
Вот на это предложение Лиля откликнулась без промедлений. И вполне деловито: «Милый Володенька, пожалуйста, детка, напиши сценарий для нас с тобой и постарайся устроить так, чтобы через неделю или две можно было его разыграть. Я тогда специально для этого приеду в Москву. <…> Ужасно хочется сняться с тобой в одной картине». Могла бы, кажется, и без дела приехать в Москву, узнав или заподозрив, что любимый человек «живет с какой-то женщиной». Но в таком порыве, естественном для любой любящей подруги, надобности не видела. Маяковский понял и это.
За сценарий для них двоих Маяковский взялся сразу же. И потратил на эту работу всего одну или две недели. Для Лили была им придумана роль балерины, для него самого — роль художника. О том, что начинаются съемки картины под названием «Закованная фильмой», сообщили газеты. Не преминули добавить — может быть, с умыслом, а может, и без оного, — что Лиля приезжает в Москву вместе с Осипом.
Только из газет об этом событии узнала и Женя Ланг, с которой все эти месяцы отношения не просто сохранялись, но, казалось, обретали стабильность и шли к еще более прочному союзу. «Володя, решай, — твердо сказала Женя. — Выбор за тобой, и он должен быть сделан сразу. Сразу и окончательно».
Маяковский признался честно: «Я не могу с ними расстаться». Так и сказал, по свидетельству Жени: «с ними» — не «с ней». И не лукавил: его привязанность к Осипу, духовная общность, доверие и благодарность — весь этот сложный комплекс чувств, далеко выходивший за рамки традиционной мужской дружбы, был не менее сильным магнитом, чем влюбленность в «женщину его жизни».
Женя все поняла. И отрезала — сразу. Раз — и навсегда. В мае, когда Лиля в сопровождении Осипа приехала на съемки в Москву, Маяковский на самом деле уже не «жил» ни с какой женщиной. Он мог спокойно и честно смотреть Лиле в глаза.
О Жене, похоже, не было сказано ни слова. Словно ее и не было. Не с тех ли пор в отношениях между Лилей и Маяковским установилось непреложное правило: если о своих дежурных увлечениях, сколь бы далеко они ни зашли, он сам ничего не рассказывает, значит, их незачем принимать всерьез.
В июле 1967 года в Москве проходил очередной международный кинофестиваль. Я был аккредитован на нем от нескольких зарубежных газет. Один из коллег, молодой македонский журналист и поэт Георгий (Джоко) Василевски, тоже приехавший на фестиваль, попросил меня устроить встречу с Лилей Брик, у которой он мечтал взять интервью. Я не был тогда с ней знаком, хотя бы и отдаленно, но по Коктебелю знал переводчицу с французского Тамару Владимировну Иванову (жену писателя Всеволода Иванова и мать нынешнего академика — филолога, лингвиста и культуролога — Вячеслава Всеволодовича Иванова, которого даже вовсе с ним не знакомые люди знают под домашним именем Кома): часть их дачи в Переделкине, после смерти Всеволода Иванова, досталась Лиле. Тамара Владимировна устроила нам эту встречу, о которой я расскажу в другой, хронологически более подходящей, главе. Сейчас приведу лишь короткий фрагмент той записи, которую я сделал по ходу их разговора.
«Я влюбилась в Володю сразу, — рассказывала Лиля, — можно сказать, моментально, как только он начал читать у нас свою поэму. «Облако в штанах», вы знаете… Он ее посвятил мне, вы это, конечно, знаете тоже. Полюбила его сразу и навсегда. И он меня тоже, но у него и любовь, и вообще, что бы он ни делал, было мощным, огромным, шумным. И чувства были огромными. Иначе он не умел. Поэтому со стороны кажется, что он любил меня больше, чем я его. Но как это измерить — больше, меньше? На каких весах? На какой счетной линейке? Любовь к нему я пронесла через всю жизнь. Он был для меня… Как бы вам это объяснить? Истинный свет в окне».
Тут Лиля Юрьевна прервала свой монолог и обратилась ко мне: «Переведите вашему другу, что такое свет в окне». — «Не надо, я понял, — сказал Джоко, который хорошо говорил по-русски. — Свет в окне — это когда слепит яркое солнце, такое яркое, что вообще ничего не видно». Лиля Юрьевна не возразила».
Съемки картины под странно звучащим сегодня названием «Закованная фильмой» шли в привычном для тех времен темпе. Студия «Нептун» отвела на производство максимум две-три недели. Еще до того, как Маяковский начал писать сценарий, исполнители двух главных ролей были уже определены: он сам — и Лиля. Оказавшись в непривычном для себя амплуа, никакого смущения или страха она не испытывала. Вела себя перед камерой так, словно всю жизнь только этим и занималась. Маяковский, напротив, нервничал, срывался, выходил из себя, хотя он-то как раз уже освоил профессию и считался актером со стажем. Достаточно было, однако, одной лишь реплики Лили, и он тотчас брал себя в руки. Успокаивался. Входил в общий ритм.
Нервничал он вовсе не оттого, что на съемочной площадке что-то не получалось. Ни один посторонний не мог знать, чем вызваны его ранимость и возбудимость. Но Лиля-то знала… Каждый день почта приносила ей письма из Петрограда. Некий Жак, человек без профессии, хорошо известный, однако, в обеих русских столицах, одолевал ее страстными письмами, требуя признаний в ответной любви и немедленного возвращения «домой» — в его пылкие объятия. Из восторгов своих обожателей Лиля никогда не делала тайны, в данном же случае шквал любовных признаний был особенно кстати, распаляя в Маяковском ревность и окончательно отрезая ему путь назад: она не забыла свой «вещий сон» и ту, которая тогда ей «приснилась», по-прежнему считала разлучницей и соперницей.
О Жаке — его подлинное имя: Яков Львович Израилевич — известно лишь то, что каждый вечер он посещал богемное кафе «Бродячая собака» и водил дружбу с Горьким, которую любил афишировать при каждом удобном случае. Немногочисленные мемуаристы называют Жака «бретером», «прожигателем жизни», отмечая при этом его культуру и острый ум. Бездельников Горький не мог терпеть, но к Жаку почему-то был расположен. Привязался настолько, что верил каждому его слову.
Есть все основания полагать, что первоисточником слуха о сифилисе или, по крайней мере, его главным разносчиком был именно Жак, преследуя этим вполне очевидную цель: вызвать у Лили отвращение и страх, понудить ее вычеркнуть «растлителя-сифилитика» из своей жизни. По чистой случайности в это же время Чуковский все еще терзался ревностью к Маяковскому, не в силах простить ему «Сонку», отношения которой с поэтом давным-давно прекратились. Интересы людей, не имевших друг с другом буквально ничего общего, мистическим образом сошлись.
Лиля тоже не любила бездельников и пустоцветов. Даже блистательных. Чутье на подлинный дар было развито у нее в совершенстве — убедиться в этом мы сможем еще не раз. Никаким талантом страстный бретер отмечен не был — она разгадала это мгновенно. У таких людей не было ни малейших шансов добиться ее взаимности. Но Жак, конечно, про это не знал — ведь он о себе был весьма высокого мнения. Оказавшись с Горьким на короткой ноге, он еще больше возвысился в своих же глазах. Его истерически длинные письма становились все более невыносимыми. Лиля на них не отвечала, но и Маяковскому читать не давала, информируя лишь о том, что она их получает и выкидывает в мусорное ведро. Своей недоступностью эти письма еще больше распаляли его богатое воображение.
Лилина тактика сработала безотказно. Едва съемки закончились, Маяковский вместе с Бриками отправился в Петроград. 17 июня он формально «выписался» из Москвы и 26-го «прописался» в Петрограде — все на той же улице Жуковского. Пресловутый советский институт прописки, продолжающий существовать почти девяносто лет, тогда уже начал действовать, но пока еще носил не полицейско-принудительный, а добровольный характер. «Выписка» из Москвы означала, что на своей свободе Маяковский ставит крест и прочно «записывает» себя в Лилино рабство.
Эльза осталась в Москве. Она по-прежнему жила с матерью в Голиковском переулке, расставшись окончательно с мыслями о Маяковском и отказав Якобсону, который настойчиво домогался ее руки. Пришла, наконец, «взрослая трезвость», заставив отрешиться от всяких иллюзий и всерьез задуматься о своей дальнейшей судьбе. В те самые дни, когда Маяковский «выписывался» из Москвы, Эльза закончила архитектурно-строительное отделение женских строительных курсов, уже твердо зная, как поступить дальше.
Среди ее поклонников появился человек, к которому она не питала никаких лирических чувств, но который мог ей помочь начать новую жизнь. Это был находившийся с военной миссией в Москве французский офицер Андре Триоле, — она дала ему обещание стать его женой. Где и как Эльза познакомилась с Триоле, когда точно (считается, что еще в 1917-м) между ними завязался роман, сколько времени он длился и как развивался, — все эти подробности никому не известны. Ни один человек, писавший об Эльзе, этой страницы ее биографии не касается вовсе. В ее произведениях никакого отражения она не нашла. В своих воспоминаниях Эльза тоже ее избегала. Любая нарочитость имеет причину. Об этой нам остается только гадать.
Два человека — Лиля и мать, — по существу, выталкивали Эльзу из России. Из советской России… Но к политике это не имело ни малейшего отношения. Сестры любили друг друга и скандалить, деля Маяковского, совсем не хотели. Но и лицемерить, делая вид, что в их отношениях не существует проблем, — не хотели тоже. Пребывание вблизи друг от друга (расстояние между Москвой и Петроградом в расчет, разумеется, не бралось), неизбежные общие встречи могли в любую минуту стать источником новых конфликтов. Сами сестры, скорее всего, нашли бы выход из положения, но ненависть, которой воспылала к Маяковскому Елена Юльевна, исключала любой компромисс.
Чувства матери нельзя не понять. В старомодном ее представлении вызывающе вольное поведение старшей дочери называлось распутством и подлостью, Маяковский же выглядел дьяволом, погубившим обеих ее дочерей. Вторгся в чужую семью, разрушил ее, не создав никакой другой, совратил и унизил Эльзу… Бегство за границу казалось спасением — не от большевиков, которые лично Елене Юрьевне ничем еще не досадили, а от дьявола-искусителя и от непутевой Лили.
Андре Триоле к тому времени, исчерпав свои, неведомые нам, служебные обязанности, отбыл в Европу. Чтобы сочетаться законным браком, Эльзе надлежало отправиться вслед за ним. Так она и сделала. Поразительно другое: почему-то этот брак не состоялся в Москве. Как могла рассчитывать Эльза на выезд в Европу из подвергнутой блокаде России, где большевики сами лишили своих сограждан свободы передвижения? Из совдепии не выезжали — из нее бежали, рискуя жизнью и не ведая о том, что ждет беглеца впереди. Художник Иван Пуни, приятель Маяковского, Бурлюка, Хлебникова и всего их круга, вместе с женой, художницей Ксенией Богуславской, в это самое время бежали в Куоккалу по льду Финского залива. Чуть позже тот же самый путь с риском для жизни проделал влюбленный и в Лилю, и в Эльзу Виктор Шкловский. А вот Эльза уезжала, как уезжают все нормальные люди в нормальной стране в нормальные времена. История ее отъезда полна не разгаданных до сих пор загадок. Ни на один вопрос, который естественно возникает, нет ответов. Впрочем, и вопросов этих почему-то никто не поставил. Ни тогда, ни потом.
Вот как сама Эльза описывает формальную процедуру своего отъезда: «…В бывшем Институте благородных девиц (Москва, улица Ново-Басманная. — А. В.) мне выдали заграничный советский паспорт, в котором значилось — «для выхода замуж за офицера французской армии». А в паспорте моей матери стояло «для сопровождения дочери». Товарищ, который выдал мне паспорт, сурово посмотрел на меня и сказал в напутствие: «Что у нас своих мало, что вы за чужих выходите?»
Никаких заграничных паспортов в привычном смысле этого слова тогда не существовало — в каждом индивидуальном случае их выписывали на гербовой бумаге и вручали счастливчику. Далеко не все страны принимали эту большевистскую липу за паспорт. Но получить даже такую считалось удачей неслыханной. Исключительным правом выдачи разрешений обладала зловещая ЧК — миновать эту инстанцию ни один соискатель заграничного «паспорта», конечно, не мог. «Товарищ», который «напутствовал» Эльзу, мог быть только сотрудником этого ведомства.
Когда и к кому конкретно обратилась Эльза за таким разрешением? Как и с чьей помощью удалось провернуть ей столь сложное дело? Обычно эта процедура занимала не одну неделю, для получения разрешения на выезд уж во всяком случае требовались рекомендации благонадежных и авторитетных лиц.
Есть еще одна странность, куда более значительная. Еще в марте 1918-го началась англо-франко-американская интервенция с целью свергнуть советскую власть — «офицер французской армии», ради брака с которым Эльза отправилась за границу, служил, таким образом, в войсках, которые вели войну с властями, выдавшими Эльзе заграничный паспорт. Непостижимым образом они благословили ее на супружество с офицером-противником! Для этой цели отправили за границу. С поразительной непосредственностью причину отправки записали в паспорт открытым текстом. Да еще дали в сопровождение мать…
Все это плохо стыкуется с элементарной логикой, здравым смыслом и всем известными большевистскими нравами. «Намекает, — клокоча от злости, пишет про меня мой критик, — что Эльза и ее мать имели шуры-муры с ГПУ». Не намекаю, а ставлю вопросы. Так отвечайте! Опровергайте! Зубовный скрежет, то бишь возмущение каким-то «намеком», не есть опровержение. А ответов как не было, так и нет. Не оттого ли эта важнейшая страница биографии Эльзы полна белых пятен? Не оттого ли в ее мемуарах, изобилующих множеством красочных и важных деталей, нет ни одной, которая относилась бы к этому эпизоду? Не оттого ли об этом нет ни единого слова в изданных ее биографиях?
Так или иначе, но легальное право на выезд она от советских властей получила. Какой ценой — об этом нам приходится только гадать. И уже через неделю, не подвергая риску ни на день счастливо доставшийся ей лотерейный билет, отправилась в путь. На три-четыре месяца, утверждала впоследствии Эльза. Но квартира была отдана московским властям, в нее по ордеру въехала семья «пролетария», все вещи распроданы. Включая рояль, в котором для Елены Юльевны была заключена вся ее жизнь!.. На какое же пепелище собиралась Эльза вскорости возвратиться? На чью крышу рассчитывала?
Путь лежал через Петроград — мать и дочь отправлялись в Европу русским пароходом, носившим заграничное имя «Онгерманланд». День перед отъездом провели в пустой квартире на улице Жуковского — Елене Юльевне повезло. Пустой она была потому, что в жизни Лили и Маяковского только что произошли принципиально важные перемены: потайной адюльтер превратился в публично заявленное сожительство.
Все трое (включая Осипа) переехали на лето в дачный поселок Левашово. Маяковский работал, отвлекаясь только по вечерам, меняя письменный стол на картежный. Лиля загорала и читала старые книги. Осип тоже читал, меланхолично наблюдая за тем, как разворачивается на его глазах весьма необычный роман. Там, в Левашове, Лиля и объявила ему, что чувства проверены, что теперь, наконец, она убедилась в своей «настоящей любви» и, стало быть, Маяковскому она уже не просто товарищ и друг, а вроде как бы жена. Осип принял к сведению то, в чем и так не сомневался, — все трое порешили остаться ближайшими друзьями и никогда не расставаться.
Эта новость была доведена до сведения Елены Юльевны и стала тем финальным ударом, который нанес ей Маяковский еще на родной земле. Маяковский? Нет, скорее родная дочь. Во всяком случае, проститься с ней в Левашово она не поехала, тем паче что Лиля даже не встретила мать на вокзале. У Эльзы были ключи от квартиры на улице Жуковского, все остальное — встречи, проводы и дежурные поцелуи — считалось условностями, чуждыми новой, революционной морали.
Прощаться с сестрой и «дядей Володей» поехала в Левашово только Эльза. «Было очень жарко, — вспоминала она впоследствии. — Лиличка, загоревшая на солнце до волдырей, лежала в полутемной комнате; Володя молчаливо ходил взад и вперед. Не помню, о чем мы говорили, как попрощались… Подсознательное убеждение, что чужая личная жизнь — нечто неприкосновенное, не позволяло мне не только спросить, что же будет дальше, как сложится жизнь самых мне близких, любимых людей, но даже показать, что я замечаю новое положение вещей».
Наутро Лиля спохватилась — новая «мораль» все же не вытеснила полностью дочерние чувства. Примчалась в Петроград, чтобы проститься. Прощание было сухим и жестким. Гнев на милость Елена Юльевна не сменила, Маяковского видеть не пожелала и, вызвав извозчика, отправилась на пристань вместе с Эльзой без чьего-либо сопровождения. Лиля примчалась — снова одна! — перед самым отплытием, с кульком собственноручно сготовленных драгоценных котлет: Петроград уже тогда голодал, но Лили это пока еще не коснулось.
Пароход отчалил. С каменным лицом и сомкнутыми губами, без единой слезинки в глазах, Елена Юльевна прощалась на палубе с родиной, но не с отвергнутой ею дочерью Лилей, которая одиноко стояла на заваленной мусором безлюдной пристани и махала рукой. Маяковский прятался где-то на задворках, не смея себя обнаружить. Было 4 июля 1918 года. Ни оставшиеся, ни уехавшие — никто не знал, что их ждет впереди.
Новая ситуация, в которой оказался дружеский треугольник, похоже, никак не повлияла на образ жизни всех его сторон. Левашово жило привычной дачной жизнью, словно совсем рядом, в нескольких километрах отсюда, не происходили судьбоносные события, сотрясавшие страну, Европу и мир. У каждого в семейном пансионе была своя комната — Маяковский запирался с раннего утра. Он работал — это магическое слово чтилось Бриками больше всего.
Оторваться от письменного стола — днем, а не вечером — пришлось ему лишь однажды. Все тот же Жак продолжал штурмовать Лилю любовными письмами. Одно из них, полное упреков и ультиматумов, с грозным приказом о немедленной встрече, каким-то образом попало в руки Маяковского. Никого не предупредив, он ринул-ся в Петроград. Вслед за ним отправились Лиля и Ося — дома, на Жуковской, они ждали исхода неминуемого скандала. Маяковский вернулся весь в синяках. Оказалось, он «случайно» встретил Жака на улице, тот будто бы бросился на него, требуя отдать ему Лилю, — завязалась драка. Милиция задержала обоих, но Жак потребовал тотчас же вызвать своего «ближайшего друга». Громкое имя ближайшего напугало блюстителей революционного порядка: после кратковременной размолвки с большевиками Горький снова оказался в фаворе. Конфликтовать с такой знаменитостью никто не хотел — отпустили обоих. По иронии судьбы ненавистные Маяковскому Горький и Жак избавили и его самого от нежелательных последствий.
Не только противники большевиков, но и сами большевики — по крайней мере, многие из них — вовсе не были еще уверены в том, что новому режиму удастся удержать власть. Надежда на мировую революцию, правда, еще не иссякла, и это стимулировало новую власть к преодолению любых невзгод, чтобы продержаться до полной победы пролетариев всех стран. Однако начавшийся голод и невероятные бытовые лишения, кровавые битвы на фронтах гражданской войны и раскол в самом большевистском лагере лихорадили огромную страну, в одной части которой почти ничего не знали о том, что происходит в другой.
И лишь все те, кто считал себя принадлежащим к «левому», то есть не консервативному, не традиционному, не академическому, искусству чувствовали себя в своей стихии, обрели внутреннюю свободу и восприняли большевистский переворот как уникальный шанс для самореализации. Нечто подобное уже было при Парижской коммуне, когда поддержавшие ее художники, актеры и музыканты, не замечая агонии призрачной власти, творили так, будто власть эта утвердилась навеки.
Уединившись в левашовском своем заточении, Маяковский создавал первую советскую пьесу «Мистерия-буфф», которой было суждено стать и первой пьесой советского автора, поставленной в советском театре. За это, естественно, взялся Всеволод Мейерхольд: в мире театра он был таким же бунтарем, каким был в литературе Владимир Маяковский. Строго говоря, не он взялся — ему поручили. И он с радостью принял это поручение новой власти. Тем более что пьеса, которую Маяковский в присутствии наркома Анатолия Луначарского и еще дюжины именитых гостей впервые читал на квартире Бриков 27 сентября, и впрямь зажгла неистового реформатора театра. Восхищение его было столь велико, что он плохо просчитал вполне очевидную реакцию своих коллег, привыкших к совсем иной драматургии, совсем иной театральной эстетике.
Через несколько дней Луначарский поволок Маяковского в бывший императорский (Александринский) театр (главная драматическая сцена империи) и заставил автора огласить свой опус еще раз — всей труппе. Однако охотников играть в богохульной пьесе практически не нашлось. Вообще, заметим попутно, агрессивная богоборческая тенденция, присутствовавшая едва ли не во всех творениях Маяковского этого периода, несомненно отражала почти не скрываемый им комплекс неудачника: единственным доступным ему оружием — Словом — он мстил Богу за то, что тот обделил его взаимностью любимой…
Мейерхольду, взявшему на себя обязательство поставить пьесу в рекордно короткий срок (за один месяц) — к первой годовщине Октябрьской революции, — пришлось приглашать актеров из других петроградских театров. Все это были, увы, в своем большинстве актеры далеко не первого ряда, готовые продаться хоть черту, хоть дьяволу, лишь бы получить какие-то деньги: один за другим театры прекращали работу, не имея средств хотя бы на то, чтобы отапливать помещение. Никаких других побудительных мотивов, кроме как желания подработать, у этих актеров не было. Они не понимали ни смысла пьесы, ни тем более ее усложненной, совершенно для них непривычной, формы.
На помощь пришла Лиля, взяв на себя обязанности помощника режиссера. Сохраняя терпение и невозмутимость, она помогала Маяковскому заниматься с актерами, обучая их непривычной стихотворной ритмике и умению хором произносить со сцены ни на что не похожие строки. Преодолеть актерское сопротивление не удалось, однако же, даже Лиле. Совсем отчаявшись, она призвала на помощь Мейерхольда. Только он смог укротить актеров — занятия продолжались…
Как и было обещано, премьера в помещении театра музыкальной драмы состоялась в первую священную годовщину — 7 ноября 1918 года. Главную роль — Человека — играл сам Маяковский. Несколько актеров сбежали в последний момент — не явились на премьеру, «забыв» поставить об этом в известность дирекцию и режиссера. Снова выручил автор: экспромтом сыграл еще роли Мафусаила и одного из чертей, благо весь свой текст он знал наизусть.
Вступительное слово перед спектаклем произнес Луначарский. Зал был переполнен. Лиля сидела неподалеку от Блока — ревниво следила за тем, как он и его жена (драматическая артистка!) реагировали на непривычный текст и столь же непривычную постановку. Успех был ошеломительным. Блок аплодировал вместе со всеми. Особые лавры достались художникам спектакля — Натану Альтману и Казимиру Малевичу. Лиля сияла… Была ли она не права, считая, что успех спектакля — это еще и ее успех?
Никакие триумфы, однако, не могли заслонить убогость и серость быта. Возвращение в город, когда начались осенние холода, заставило вплотную столкнуться с постылой реальностью: не нашлось даже денег, чтобы расплатиться с хозяином дачного пансиона. Пришлось продать ту самую картину Бориса Григорьева, на которой Лиля была запечатлена в сверхнатуральную величину.
Картину купил Исаак Бродский — молодой художник с приличной тогда еще репутацией, который вскорос-ти станет ревностным аллилуйщиком советского режима и главным певцом «ленинской темы». Портрет оказался в надежных руках известного человека, который никогда не подвергнется никаким гонениям, никаким превратностям судьбы в кровавые сталинские времена. Все полотна из коллекции Бродского, чье имя стала носить одна из самых красивых улиц северной столицы, полностью сохранились. После его смерти они стали экспонатами его музея-квартиры. Бесследно исчез только Лилин портрет: одна из многих загадок ее удивительной жизни…
Жили вскладчину, разными способами доставая исчезнувшие из лавок продукты. Маяковский снял бывшую комнату для прислуги — с отдельным входом на той же лестнице, где жили Брики. Дневная жизнь Лили в основном проходила там, ночная — в супружеском доме: этому правилу, о котором все трое заранее договорились, они не изменяли — ни тогда, ни потом.
Во все еще интенсивной культурной жизни Петрограда, главным образом в плодившихся тогда конференциях и совещаниях, в митингах и дискуссиях, Маяковский неизменно участвовал вместе с Осипом Бриком, часто выезжая — опять-таки с ним же — в Москву.
Присутствие Лили было естественным: в самые разные комиссии и комитеты она входила теперь уже не как жена Брика и не как друг Маяковского, а вполне самостоятельно — на правах активного участника «фронта искусств». Помехой порой была ее беспартийность. Приняв активнейшее участие в создании «коллектива коммунистов-футуристов» («комфут»), она не была допущена до формального членства, ибо не обладала партийным билетом. Это не мешало ей «вести беспощадную борьбу со всеми лживыми идеологиями буржуазного прошлого», как сказано было в манифесте «ком-футов», который она сочиняла вместе с Осипом и Маяковским.
Петроградская культура, однако, хирела с космической скоростью. После бегства ленинского правительства в Москву (март 1918-го) центр культурной жизни, естественно, переместился в новую, то бишь в старую — допетровскую — столицу. Никто в точности не знает, кто из членов семейного триумвирата первым подал мысль о необходимости жить неподалеку от власти. Зная инертность Брика и зависимость Маяковского, можно, не боясь ошибиться, сказать, что инициатива принадлежала именно Лиле. Так или иначе, в первых числах марта 1919 года все трое покинули увядающий город и отправились за Синей птицей в Москву. Роман Якобсон, у которого были всюду солидные связи, исхлопотал для пришельцев комнату в Полуэктовом переулке, в одной квартире с их другом, художником Давидом Штеренбергом. Комната эта воспета в известных стихах Маяковского: «Двенадцать квадратных аршин жилья. Четверо в помещении: Лиля, Ося, я и собака Щеник».
Это была самая трудная зима для постреволюционной России. Беспощадный большевистский террор, с одной стороны, гражданская война и блокада — с другой, обескровили богатую некогда страну и ввергли ее в величайший хаос. Голод и холод царили в советской столице. Водопровод и канализация не работали: Маяковский запечатлел и это в своих стихах, рассказав о том, как в уборную ходили пешком через всю Москву — на Ярославский вокзал.
В квартире в Полуэктовом от старых времен сохранился, по счастью, камин: в нем жгли, согреваясь, карнизы, ящики, доски, все, что поддавалось огню и что можно было достать. Каминную трубу однажды «заело» — все обитатели, включая собаку, чудом не угорели. От обледеневшей стены спасал висевший на ней ковер с выпукло вышитой уткой. О реальной утке — на обеденном столе — в этом хлебосольном доме пришлось надолго забыть.
«…Только в этой зиме, — писал Маяковский восемь лет спустя в поэме «Хорошо», — понятной стала мне теплота любовей, дружб и семей». И — совсем уже прямо: «Если я чего написал, если чего сказал — тому виной глаза-небеса, любимой моей глаза. Круглые да карие, горячие до гари». Глаза Лили…
У спекулянтов в голодной Москве все же можно было что-то достать — за баснословные деньги. Но денег-то как раз и не было — гонорары платили настолько скудные, что жить на них не смог бы никто. Лиля приняла и эту реальность, предпочтя дело нытью. Процветал лишь тот, кому было чем торговать. Что мог выставить на продажу человек ее круга? Такой товар Лиля нашла. Собственноручно переписала «Флейту-позвоночник», не забыв отметить на первой странице: «Посвящается Лиле Брик». Маяковский сделал обложку и снабдил уникальный сей манускрипт своими рисунками. Этот поистине исторический экземпляр Лиля отнесла букинисту — тот знал толк в раритетах, тотчас нашел покупателя, который щедро расплатился за доставшуюся ему реликвию. Целых два дня Брикам и Маяковскому было что есть…
Лето, как всегда, принесло облегчение: земля спасала изголодавшихся людей своими дарами. Добровольческая Белая Армия генерала Деникина приближалась к Туле, откуда рукой подать до Москвы, но здесь, в красной столице, жизнь шла своим чередом. Как и многие москвичи, Брики и Маяковский сняли подмосковную дачу, не изменив давним и мирным традициям состоятельных горожан. Выбор пал на поселок Пушкино, где некая гражданка Румянцева отдала им на дачный сезон (не даром, конечно) «избушку на курьих ножках», тоже воспетую позже в стихах ее знаменитого постояльца. Тут же поселился и Роман Якобсон.
Питались грибами — лес с однообразной, но дармовой едой подступал почти к самой дачке, отделенный от нее лишь живописным лугом. Маяковский много работал, Лиля безотлучно оставалась при нем. Это был, вероятно, хоть и очень короткий, самый спокойный, не замутненный ничем период их отношений. То и дело поэт отрывался от бумажного листа, и тогда устраивали розыгрыши, дурачились, вели себя так, словно и не шла совсем неподалеку братоубийственная война.
Как-то в саду играли в крокет. Был знойный, солнечный день. Хорошо знавшая, как идет ей быть смуглой, Лиля избавила себя от излишней одежды, которая, как известно, лишь мешает загару. Какой-то зевака стоял у забора, глядя на нее во все глаза. Она весело крикнула ему: «Что, голую бабу не видел?» И уже готова была расстаться с остатками тряпок на теле. Зевака срочно ретировался. Маяковский смотрел на нее с восхищением: к зевакам он не ревновал…
Для ревности, похоже, с обеих сторон тогда не было никаких оснований. Старые Лилины воздыхатели как-то оттерлись, заслоненные могучей фигурой Владимира Маяковского, ушли в прошлое и его прежние связи. Только что покончила с собой молодая женщина с трагической судьбой, которая совсем еще, в сущности, недавно занимала в жизни Маяковского заметное место. Предположительно именно она, художница Антонина Гумилина, автор фантастико-эротических картин, была прообразом Марии в 4-й части поэмы «Облако в штанах».
Свою ревность к ней Лиля перенесла даже на человека, который заменил Тоне Маяковского: художник Эдуард Шиман почему-то вызывал у Лили стойкое отвращение. Этот факт заслуживает быть отмеченным только в одной связи: тогда все, что хотя бы косвенно напоминало ей о других женщинах в окружении Маяковского, вызывало бурную, подчас совершенно неадекватную, реакцию с ее стороны. Тогда… Но вскоре все станет совсем по-другому…
Идиллия на то и идиллия, что она краткосрочна. Безмятежность подмосковного лета сменилась возвращением в город с суматошным его повседневьем. Без всяких видимых причин отношения обострились: Лиля устала от постоянного присутствия Маяковского, и он, чувствуя это, стремился к уединению. Добрым гением снова стал Якобсон: помог Маяковскому получить отдельную комнату в Лубянском проезде — ту, которая сохранится за ним до самого конца. Сам Якобсон жил в том же доме — дверь в дверь. Другие жильцы квартиры Маяковскому не досаждали ему — психологически он себя чувствовал здесь в своей берлоге, имея возможность в любую минуту остаться наедине с собою самим. Лиля не посягала на это его одиночество: в мемуарной литературе о Маяковском нет никаких свидетельств совместного их пребывания в Лубянском проезде.
Именно в эти дни ранней осени 1919 года у Лили впервые — и, судя по всему, единственный раз — появилась мысль об эмиграции. К политике это не имело ни малейшего отношения. С советской властью она легко находила общий язык, ощущая ее своей властью, открывшей простор для любых экспериментов в искусстве, никаких притеснений от новых хозяев страны не ощущала, находя неудобство лишь в быте, исключавшем тот образ жизни, к которому она привыкла. Пример сестры, оказавшейся в Европе и наслаждавшейся — пусть и убогим, послевоенным, и, однако же, несомненным — комфортом, казался заманчивым.
Жизнь Эльзы разворачивалась тем временем по иному сценарию, совсем не похожему на тот, с которым она покинула Петроград.
Уехала Эльза, как мы помним, к своему жениху — лишь для того, чтобы сочетаться с ним законным браком и «месяца через три-четыре» вернуться домой. Пришлось задержаться в Норвегии, дожидаясь английской визы: бутафорский чекистский «паспорт» границы не открывал. Английской — поскольку Андре Триоле ожидал невесту на берегах туманного Альбиона. Что мешало ему самому приехать в Норвегию, почему мать и дочь добивались английской, а не французской визы, — об этом мы никогда не узнаем: в записках Эльзы таких сведений тоже нет. Не узнаем мы и о другом «пустяке»: на какие все-таки деньги две женщины жили несколько месяцев в совершенно чужой стране? Как и еще об одном: зачем Эльза все равно поехала в Англию, хотя к тому времени жених Андре Триоле давно уже переместился в Париж?
Загадки этого путешествия на том не кончаются. Елена Юльевна осталась в Лондоне и поступила работать в советское учреждение «Аркос» (All Russian Cooperative Society Ltd), которое выполняло тогда функции торгового представительства и одновременно служило каналом для связи между правительством Его Величества и самозваной властью большевиков, не признанной де-юре ни одной из влиятельных стран. Естественно, «Аркос», работавший отнюдь не только на Англию, с самого начала служил «крышей» для советских спецслужб, энергично начавших внедряться в различные западные структуры.
Каким образом дама непролетарского происхождения, вообще ни одного дня, ни при каком режиме, не состоявшая ни на какой службе, — домашняя учительница музыки, и только! — оказалась на этом боевом посту, сведений нет. Даже фальшивых… В некоторых источниках невнятно и глухо говорится о том, что ей помогло знание языков и что устроилась она на эту работу с помощью Лилиных связей. Какие именно связи помогли Лилиной матери получить столь теплое место под солнцем, — ответа на этот вопрос мы не имеем. Обе сестры деликатную тему предпочли обойти стороной. Но что же делать биографу, которому «обойти стороной» ничего не дозволено, если, конечно, он стремится к выяснению истины? Когда лак заменяет перо, таких вопросов, естественно, просто не существует…
Очевидно одно: возвращаться в совдепию Елена Юльевна не пожелала. И за Эльзой, отправившейся в Париж, не последовала тоже, хотя покинула родину вроде бы как раз для того, чтобы сопровождать свою дочь и участвовать в церемонии ее бракосочетания. Андре ждал невесту в Париже, и лишь через год с лишним после того, как Эльза выехала из советской России для регистрации брака, таковая, наконец, состоялась: мадемуазель Каган превратилась в мадам Триале и под этим именем осталась в истории.
В эмиграцию отправился и неудачник, которого Эльза отвергла: Роман Якобсон получил «научную командировку» в Прагу, где осело множество русских изгнанников — главным образом гуманитарных профессий. Научная командировка была тогда самой удачной формой легального отъезда: больше половины командированных в совдепию так и не вернулись. Перед отъездом Якобсон, хорошо знавший о настроениях Лили, предложил ей фиктивный брак, чтобы простейшим способом открыть и для нее дорогу в свободный мир. Если «Лилины связи» позволили ей устроить отъезд из совдепии матери и сестры, то что мешало бы ей повторить то же самое уже для себя? Впоследствии Якобсон говорил, что задуманное мероприятие лишь «случайно не получилось»: формула эта весьма загадочна и позволяет трактовать ее по-разному.
Год спустя, 19 декабря 1920 года, он писал Эльзе из Праги в Париж, чуть-чуть приоткрыв завесу над тем, что происходило тогда, осенью девятнадцатого, в жизни ее сестры: «Лиле Володя давно надоел, он превратился в такого истового мещанского мужа, который жену кормит-откармливает. Разумеется, было не по Лиле. Кончилось бесконечными ссорами: Лиля готова была к каждой ерунде придраться <…> У Лили неминуемо apnis lе beau temps[2] дождик <…> К осени 1919 разъехались, Володя поселился со мной (на Лубянском проезде. — А. В.), а зимой разошлись».
Про «омещанивание» Маяковского Якобсон сообщает конечно же со слов Лили — вот уж что совсем непохоже на этого лютого ненавистника мещанства в любом его проявлении! Нелепым представляется утверждение про «откармливание» жены — когда?! В полуголодное лето — девятнадцатого года… Если уж кто кого откармливал, то, скорее, Лиля Маяковского, а вовсе не он ее.
Наконец, очень сомнительно выглядит и другая версия, существующая в мемуаристике: будто бы Маяковский слишком «обольшевел» и тем вступил в противоречие с Лилиными убеждениями. Таковых в ту пору за ней и вовсе не наблюдалось — она не была ни за большевиков, ни против, и уж во всяком случае, зацикленная на любовных переживаниях, не могла принимать судьбоносных решений по мотивам идеологическим.
Скорее всего, разочаровавшись в своем окружении, не видя перспектив для кардинальных жизненных перемен, двадцативосьмилетняя Лиля решила оборвать унылую череду дней и начать новую жизнь в милом ее сердцу западном экстерьере. О том, что это было именно так, свидетельствует стихотворный экспромт Бориса Пастернака на подаренной ей в те дни рукописи поэмы «Сестра моя — жизнь».
Пастернак переживал тогда кратковременное увлечение Лилей — к таким мимолетным вспышкам страстей Лиле было не привыкать. Влюбленность эта, похоже, не имела естественного развития до победного конца, зато вошла еще одной страницей в бурную биографию Лили. Зная цену уникальным раритетам, она попросила влюбленного в нее поэта переписать свою поэму от руки и сделать ей дарственную надпись. Вместо посвящения Пастернак оставил стихотворный экспромт, смысл которого трудно понять, не зная все то, о чем сказано выше: «Пусть ритм безделицы октябрьской послужит ритмом полета из головотяпской в страну, где Уитман. И в час, как здесь заблещут каски цветногвардейцев, желаю вам зарей чикагской зардеться».
Из этой сумбурной на первый взгляд надписи можно извлечь богатую информацию. Во-первых, дату: дело происходит в октябре 1919-го, именно тогда, когда Якобсон готовился к поездке за границу. Лиля собирается покидать «головотяпскую» страну, то есть такую, где не приходится рассчитывать на разумную и цивилизованную жизнь. «Цветногвардейцы» — это эвфемизм «красногвардейцев», ибо «белогвардейцы» не могут быть «цветными»: белое всегда белое, а не цветное. Именно предстоящий «блеск» их касок пугает и поэта, и ту, к которой обращены его строки. И, наконец, чикагская заря вкупе с четким указанием «страны, где Уитман» не оставляют ни малейших сомнений относительно того, куда Лиля Юрьевна собиралась держать путь. Почему эта европейская женщина остановила свой выбор на Америке, мы не знаем, да существенного значения это, пожалуй, и не имеет. Возможно, потому, что именно Америка ассоциировалась тогда с полным отрывом от своего прошлого, с возможностью начать совершенно новую жизнь. С нуля…
С нуля она не начала: если после хорошего времени бывает дождик, то и после дождика — хорошее время. Примирение состоялось. Немалую роль сыграло и то, что Маяковскому было теперь где отдохнуть от нее, а ей отдохнуть от его присутствия. Повседневное общение в тесноте убивало любые чувства, и вряд ли в этом можно было винить кого-либо из них. Каждый был по-своему яркой индивидуальностью, тривиальное бытовое сожительство было отнюдь не ко благу.
Она продолжала кружить головы мужчинам, и Маяковский отнюдь не был этому помехой. Один мемуарист, не называя имени очередного обожателя, рассказывает о том, как Лиля отправилась с ним в Петроград. На обоих пришлась одна лавка, легли голова к ногам, и тот — при погашенном свете — «впился ей в ноги». Ничего не добившись, «бегал за ней в городе, как полоумный», надеясь преуспеть на обратном пути. Купе на двоих вселяло надежду — ее разбил случайный попутчик: Лилин знакомый — поэт Борис Кушнер — оказался хоть и с билетом, но без определенного места. Обожателя отослали спать на верхнюю полку, а на нижнюю Лиля легла вместе с Кушнером: по той же «модели» — голова к ногам. Теперь уже Кушнер «впивается в ноги» и получает тот же афронт…
Эти маленькие приключения вносили разнообразие в жизнь, ничего не меняя по сути. Впрочем, они все время позволяли ей чувствовать себя желанной и обожаемой, и это ощущение поднимало жизненный тонус, не давая ей права хандрить. Один из «новеньких», появившийся на ее горизонте, резко выделялся из общего ряда. Это был Николай Пунин, искусствовед и художественный критик, женатый на враче Анне Евгеньевне Аренс. Ему едва перевалило за тридцать, но он уже был хорошо известен своими книгами об японской гравюре, о русских иконах, как и своими эссе о современном искусстве. Революция сделала его комиссаром при Русском музее и Эрмитаже, потом он стал ближайшим сотрудником наркома просвещения Луначарского, ведая работой музеев и охраной памятников культуры. В ту пору он бурно демонстрировал свою ненависть к буржуазии и буржуазному искусству, что не могло не импонировать Лиле, как и его возмущение горьковским Домом искусств, где «окопалась буржуазия».
Пунин и Горький были тогда на ножах: имели разные взгляды на «буржуазию». «Пусть люди хорошо одеваются, — вполне разумно вещал Буревестник, — тогда у них вшей не будет. Все должны хорошо одеваться. И картины пусть покупают. Человек повесит картинку — и жизнь его изменится. Он работать станет, чтобы купить другую». Пунина передергивало от этих сентенций. «Против меня сидел Пунин, — рассказывает Корней Чуковский в своем дневнике. — На столе перед ним лежал портфель. Пунин то закрывал его ключиком, то открывал, то закрывал, то открывал. Лицо у него дергалось от нервного тика. Он сказал, что <…> буржуазные отбросы ненавидят его. <…> Горький на это ответил: «Я его ненавижу, ненавижу таких людей, как он. В их коммунизм я не верю». Лиля, естественно, была на стороне антибуржуазного Пунина: их мысли и чувства вполне совпадали.
Вскоре (в 1923 году) Пунин станет мужем Анны Ахматовой, которая всю жизнь ненавидела и презирала Лилю, — одной из причин, породивших эти сильные чувства, несомненно, была «позорная» страница биографии Пунина. Он был околдован Лилей и имел мужество никогда этого не скрывать: «…У нее торжественные глаза, — записал он в своем дневнике, — есть наглое и сладкое в ее лице с накрашенными губами и темными веками. <…> Эта самая обаятельная женщина много знает о человеческой любви и любви чувственной».
Ахматова впервые увидит ее через два года, уже став женой Пунина. Увидит случайно, в театре, и оставит свои впечатления о ней, совпадающие — даже лексически — с впечатлением Пунина, но окрашенные совсем иным, не скрываемым ею, чувством: «Лицо несвежее, волосы крашеные и на истасканном лице наглые глаза». Без ее глаз не обходится вообще ни один Лилин портрет, кем бы, с каким бы чувством ни был он нарисован.
Еще не расставшись с первой молодостью, Лиля переживала тогда вторую. В нее влюблялись безоглядно, мало кто мог, встретившись с нею, остаться равнодушным к магии ее шарма, который притягивал, как магнит, людей самых разных вкусов и интересов. Многие годы спустя писатель Вениамин Каверин рассказывал интервьюеру, вспоминая двадцатый год: «Как-то (в Петрограде. — А. В.) я был у Шкловского. Туда пришел Маяковский с Лилей Брик — прелестной, необыкновенно красивой, милой женщиной, которая мне очень нравилась тогда. Она была очень молода и хороша».
Примерно такими же словами вспоминали о ней того времени и другие люди из мира культуры, имевшие счастье, хотя бы и мимолетно, встретить ее и свести знакомство. Корней Чуковский попытался загладить свою вину и всячески демонстрировал свое расположение. После долгих уговоров ему удалось зазвать Лилю и Маяковского в Петроград, соблазнив поэта возможностью жить в комфортабельном Доме искусств, который славился своей бильярдной. Перед таким соблазном Маяковский не устоял.
Лиля «держится с ним, — записал в дневнике Чуковский, — чудесно, дружески, весело и непутанно. Видно, что связаны они крепко — и сколько уже лет: с 1915. Никогда не мог я подумать, чтобы такой ч<елове>к, как Маяковский, мог столько лет остаться в браке с одною. Но теперь бросается в глаза именно то, чего прежде никто не замечал: основательность, прочность, солидность всего, что он делает. Он — верный и надежный ч<елове>к: все его связи со старыми друзьями, с Пуниным, Шкловским и пр. остались добрыми и задушевными».
Эти восторги имели, увы, мало общего с реальностью. Прочности и солидности в его отношениях с Лилей, к сожалению, не было, как и не было никакой задушевности в связях с поименованными «и пр.» друзьями. Но, скорее всего, Чуковский не просто выдавал желаемое за действительное — он, видимо, искренне так полагал, поскольку Маяковский старался создать такую именно видимость, и Лиля усердно в этом ему помогала. Во всяком случае, ни малейшего сомнения в том, что Лиля жена Маяковского, у Чуковского не было, и оба московских гостя делали все, чтобы создать о себе именно такое впечатление.
«Прибыли они в «Дом Искусств» часа в 2, — записывал в дневник Чуковский. — Им отвели библиотеку — близ столовой — нетопленную. Я постучался к ним в четвертом часу. Он спокоен и уверенно прост. Не позирует нисколько. Рассказывает, что в Москве «Дворец Искусства» называют «Дворец Паскудства», а «Дом Печати» зовется там «Дом Скучати» <…>».
Чуковский суетился, окружив гостей, перед которыми чувствовал вину, особой заботой. В голодном Петрограде для них был устроен и обед, и ужин. При огромном стечении публики состоялся поэтический вечер — Лилю усадили на «королевское» место в первом ряду. Ее окружали литературные знаменитости бывшей столицы: Николай Гумилёв, Осип Мандельштам, Евгений Замятин, Георгий Иванов, влюбленный Николай Пунин, художники и артисты. Молодежь потребовала читать «Облако в штанах». «Посвящается Лиле Юрьевне Брик», — громко возвестил Маяковский, отвесив Лиле поклон.
Тем временем в положении семейного триумвирата произошли серьезные изменения. На первый взгляд они не казались значительными: просто Осип получил новую работу. К таким переменам в ту пору было не привыкать: мало кто задерживался на том или другом посту сколько-нибудь долгий срок. Но, как бы к этому ни относиться и сколь бы малое значение ни придавать, должность, нежданно полученная Осей, никак не относилась к числу рядовых. 8 июня 1920 года политотдел Московского ГПУ выписал ему сохранившееся в архиве служебное удостоверение, подтверждающее, что Осип Брик назначен юрисконсультом зловещей ЧК, одно имя которой наводило ужас на миллионы людей.
С понятием «юрисконсульт» связано вполне конкретное представление о функциях человека, который занимает эту должность. Он должен способствовать соблюдению законов учреждением, в котором работает, и защищать его интересы — опять-таки с помощью законов — в различных инстанциях и организациях. Насчет соблюдения законов Лубянкой можно говорить, разумеется, лишь с печальной улыбкой, а интересы свои она защищала где бы то ни было любыми средствами, но отнюдь не законами. И при чем тут политотдел? Юрисконсульт работает при руководителе ведомства, он связан с его финансовой частью, но отнюдь не с политвоспитателями и пропагандистами-агитаторами.
Какие же функции выполнял на Лубянке юрисконсульт, давным-давно забывший о своем юридическом дипломе и отдавший всего себя изучению языка, то есть ставший профессиональным, причем высокого уровня, филологом и лингвистом? С работы своей возвращался он чуть ли не за полночь, и Лиля, вспоминают многие мемуаристы, нередко говорила гостям: «Подождите, будем ужинать, как только Ося придет из Чека». При этих словах Пастернака бросало в дрожь.
Видимо, не без оснований. В годы своей чекистской службы, а тем более впоследствии, уже покинув свой пост, Осип часто рассказывал о кровавых пыточных ужасах, коим был свидетель. Иные слушали, другие предпочитали не вникать в столь живописные подробности. Каким же образом юрисконсульт (если он действительно был юрисконсульт, если действительно в недрах Лубянки вообще существовала такая, абсолютно ей чуждая, штатная должность) не только знал об этих пытках, не только был их свидетелем, но вообще находился в том помещении, где экзекуторы занимались своим ремеслом? Ведь его контора — вряд ли это надо доказывать — должна была быть отделена от тех мрачных подвалов, где свирепствовали солдаты «железного Феликса».
И все же главный вопрос состоит в другом. Он тоже почему-то обходится всеми, кто прикасается к этой загадке. Каким образом сторонний человек оказался на таком посту? Ведь на работу в это ведомство не брали по объявлению. Нельзя было постучаться в дверь отдела найма и предложить свои услуги. На Лубянку могли лишь пригласить, причем правом на подобное приглашение обладал разве что человек, занимавший в этом ведомстве достаточно высокое положение. Напрашивается один-единственный вывод: или Осип, или Лиля, или Маяковский, или, наконец, кто-либо из их самых близких друзей имел тесные связи в лубянских верхах и мог «навести» эти верха на вполне надежного и достойного кандидата.
О такого рода деликатных контактах Бриков и Маяковского нам предстоит еще говорить достаточно подробно. Все высокоответственные лубянские товарищи появятся (по версии, единодушно, кажется, принятой всеми маяковведами) в ближайшем окружении этой семьи гораздо позже — во всяком случае, о более раннем знакомстве ничего достоверного не известно. И однако же вполне очевидно: никак не позже весны 1920 года кто-то из гвардейцев Феликса Дзержинского — по крайней мере один, а возможно, и больше — уже был на короткой ноге с домом Бриков и рекомендовал Осипа на престижный в те годы пост. Занять его мог человек, облеченный высоким доверием большевистских властей.
Не случайно Сергею Есенину приписывали тогда такую эпиграмму: «Вы думаете, что Ося Брик — исследователь русского языка. На самом же деле он шпик и следователь ВЧК». Весьма возможно, что эпиграмму эту сочинил не Есенин. Весьма возможно, что следователем ВЧК Осип не был. Важно то, что такая эпиграмма тогда появилась, отражая отношение литературных кругов к неожиданно возникшему новому статусу коллеги с вполне порядочной репутацией.
Прямым следствием этой метаморфозы — по крайней мере, хронологическим — является переезд Бриков из тесного жилья в Полуэктовой переулке в большую квартиру в Водопьяном: в самый центр Москвы, на угол Мясницкой улицы, напротив главного почтамта. Квартира была коммунальной — других в Москве тогда попросту не было (разве что для самой-самой кремлевской знати).
Брикам и Маяковскому достались две большие смежные комнаты с пятью окнами и красивой изразцовой печью. В первой стоял черный рояль — на нем иногда играли, но чаще он служил столом для рисования. Впрочем, Маяковский предпочитал рисовать плакаты со своими стихотворными подписями прямо на полу. Стены покрасили голубой краской — одну из стен украшала клетка с канарейкой, ее принес Маяковский, бросая таким образом вызов набившим оскомину штампам: в ходу было твердое убеждение (оно отражено и в литературе), что канарейка, фикус и семейство из семи мрамор-пых слоников являются безусловной атрибутикой махрового мещанства.
Завсегдатаями нового бриковского жилья стали поэт Николай Асеев, другие поэты, но главным образом художники-Малевич, Попова, Родченко, все люди одного круга, одних интересов. Здесь не только работали, но и упоенно резались в карты: в винт, в покер — ни Лиля, ни Маяковский этому своему увлечению не изменили и никогда не изменят впредь.
На всю квартиру был один телефон, и соседи, имея отводную трубку, не стесняясь, сопели в нее, подслушивая «интересные» разговоры новых жильцов. Подвергшийся уплотнению хозяин квартиры, теперь уже бывший, — «Боб» Гринберг — остался в добрых отношениях и с Бриками, и с Маяковским, стараясь не раздражать влиятельных квартирантов, олицетворявших собою новую власть. Через несколько лет ему удастся эмигрировать в Америку, где еще позже он станет издателем альманаха «Воздушные пути», который оставит заметное место в истории русской эмигрантской литературы.
Квартира в Водопьяном, где созданный Лилей «творческий» беспорядок тоже по-своему отражал эстетику революции, перевидала великое множество знаменитостей, которые пользовались здесь полной свободой слова и поведения. Борис Пастернак, Сергей Эйзенштейн, Дзига Вертов, Казимир Малевич и другие столпы нового искусства покидали квартиру в Водопьяном лишь для того, чтобы уступить место очередным гостям, для которых всегда был здесь и стол, и дом, и постель.
Лиля и Маяковский вместе создавали плакаты РОСТА (Российское телеграфное агентство, будущий ТАСС). Маяковский обычно делал контуром рисунок плаката, а Лиля его раскрашивала. «Наклоняясь над столом, — вспоминал один из очевидцев, — она, то мелко-мелко водя тонкой кистью, то плавным мазком накладывая одну краску, тщательно и ловко заполняла контуры плакатов, сделанные Маяковским. В просветы его рукой было вписано: «красная», «синяя», «зеленая». Иногда Лиля предлагала менять краску, он всегда соглашался, но не сразу, а подумав». Лиля «была для меня, — продолжает тот же мемуарист, — не «простой смертной», — она казалась человеком с другой планеты, ни на кого не похожей: ни лукавства, ни притворства, всегда сама собой». Эти слова принадлежат одной из лучших переводчиц западной литературы на русский язык Рите Райт, утверждавшей, что Маяковский горячо симпатизировал ей именно за то, что она поняла и полюбила Лилю. Скорее всего, так оно и было.
Его отношение к Лиле можно дополнить свидетельством Виктора Шкловского. Однажды, вспоминал он, Маяковский был с Лилей в кафе «Привал комедиантов». Уходя, Лиля забыла сумочку, и Маяковский вернулся за ней. Поблизости сидела другая знаменитая женщина тех революционных лет — журналистка Лариса Рейснер. Она печально посмотрела на Маяковского. «Теперь вы будете таскать эту сумочку всю жизнь», — с иронией сказала она. «Я, Лариса, эту сумочку могу в зубах носить, — ответил Маяковский. — В любви обиды нет».
Cлужба Осипа в ЧК приносила свои дары. Именно через него Пастернак выхлопотал для своей сестры Жозефины разрешение на выезд в Германию, которым та и воспользовалась, отправившись в Берлин транзитом через Ригу. Вслед за ней, осенью 1921 года, прямиком в Германию отправились и родители Пастернака с его младшей сестрой Лидией. Конечно, «юрисконсульт ГПУ» сам никаких разрешений давать не мог, но эта скромная должность (признаем, за неимением другой информации, что он реально занимал именно эту скромную должность, которая обозначена в выданном ему чекистском удостоверении от 8 июня 1920 года) обеспечивала главное: связи. Благодаря им он ее получил, благодаря им же оказывал услуги друзьям.
Могущество советской тайной полиции было тогда уже для всех очевидным, тесное знакомство с влиятельными чекистами, а тем более служебная причастность к их среде, обеспечивали блага, недоступные простым смертным. В этом, вполне понятном, желании приблизиться к хозяевам жизни не было никакого фарисейства: и Брики, и Маяковский, и все те, кто входил в постоянный их круг, получили от новой власти те возможности для самовыражения, которые они — вполне искренне, между прочим, — считали подлинной свободой. Почему бы в таком случае не сотрудничать с самой мощной организацией, эту власть охраняющей?
Хотелось, конечно, большего. Хотелось приобщиться не только к охранникам, но и к самим охраняемым. Зимой 1921 года в квартире в Водопьяном решили реанимировать увядший петроградский «комфут» — сделать его московским, и уже не на партийной основе. Признав себя «определенным культурно-идеологическим течением», коммунисты-футуристы создали свой комитет под председательством Осипа при секретаре — Лиле Брик. Кроме них и Маяковского туда вошли Мейерхольд, художники Натан Альтман и Давид Штеренберг и другие их единомышленники. Всевозможных комитетов расплодилось тогда великое множество, этот отличался от иных лишь тем, что его составили подлинные таланты и что равное место среди них заняла Лиля Брик — человек без какой-либо определенной творческой профессии; не литератор, не художник, не режиссер или артист, но, однако же, в этом союзе значивший больше, чем все остальные…
Она, а не кто-то другой, надумала и пробиться в верха. В самые-самые… В апреле «комфуты» отважились сделать Ленину щедрый подарок — новую книгу Маяковского «150 000 000», включавшую поэму с тем же названием. За дарственной надписью «Товарищу Владимиру Ильичу с комфутским приветом» следовала подпись не только автора, но еще и шести других «комфутов», причем Лиля шла сразу же за Маяковским.
До Ленина книга дошла, и — что совсем поразительно — он ее прочитал. Результатом были несколько ленинских записок наркому просвещения Луначарскому и заместителю наркома Михаилу Покровскому с выговором за поддержку футуризма и за издание поэмы, полученной им в подарок. «Это хулиганский коммунизм. <…> Вздор, глупо, махровая глупость и претенциозность» — так оценил вождь революции коллективный комфутский порыв.
Не похоже, чтобы его инвективы очень уж огорчили «комфутов». Впрочем, может быть, о безжалостных ленинских суждениях они тогда и не знали: ведь этот ленинский приговор был предан огласке лишь в 1958 году! Просто вождь им не ответил, но ничего чрезвычайного в этом не было: разве он и в самом деле не был перегружен работой, тем более в столь судьбоносный момент: еще не полностью завершилась гражданская война, а изголодавшаяся, измученная страна только-только вступила в нэп…
Ни симпатий Лили к коммунистической верхушке, ни восторга перед чекистской гвардией поколебать ничто не могло. Ее преданность власти осталась все той же. Есть мнение, что свою роль сыграл не только житейский расчет, но и эстетический выбор: революция была частью модерна. Эта общая позиция людей ее круга, причислявших себя к левому искусству, дополнялась тем, что имело касательство лично к ней: женщина до мозга костей, она инстинктивно тяготела к победителям. Не просто к властвующим, а к тем, кто настойчиво боролся за власть и сумел ее захватить.
Как истинная женщина, она ревниво следила за самой знаменитой тогда представительницей прекрасного пола, покорившей Москву, — за той, чье имя было у всех на устах. В июле 1921 года из Европы прибыла в советскую Россию прославленная Айседора Дункан, по-своему тоже бросившая вызов классическому искусству, и кремлевская верхушка, прежде всего тот же неугомонный нарком Луначарский, носилась с ней как с писаной торбой.
Айседору поселили в роскошных апартаментах на Пречистенке, где позже разместилось управление по обслуживанию дипломатического корпуса. О богемных похождениях завсегдатаев этих апартаментов — Сергея Есенина, Анатолия Мариенгофа, художника Георгия Якулова и других — говорила тогда «вся Москва». Водка на Пречистенке лилась рекой, порой вынуждая гуляк терять человеческий облик.
Зато в тесных комнатенках Бриков — Маяковского в Водопьяном, уже тогда с чьей-то легкой руки брезгливо прозванных литературным салоном, любое проявление богемности вызывало стойкое отвращение. Алкоголем там тоже не пренебрегали, но пьяных не было никогда: в этом «салоне» жили совсем иными интересами, не видя никакой необходимости растрачивать поэтический талант на загулы и драки.
Ревность Лили к Айседоре была «дважды» естественной: обе не только претендовали на особое место в постреволюционной культуре, но и связали свою судьбу с двумя самыми знаменитыми русскими поэтами, каждый из которых вращался в совершенно различной среде и имел аудиторию, совершенно несовместимую с аудиторией конкурента. Разница состояла еще и в том, что, безоговорочно поддерживая власть и ее носителей, Лиля не теряла голову и руководствовалась точным расчетом, тогда как Айседора находилась полностью во власти романтических иллюзий, внушенных ей богатым воображением.
Случайно встретив во время прогулки одного из самых серых, самых невзрачных и некомпетентных представителей советской верхушки Николая Подвойского (он руководил тогда военной подготовкой гражданского населения), Айседора так отозвалась о нем в одной из своих статей: «Как Прометей, этот человек должен дать людям огонь для их возрождения… Это богоподобный человек, это великая душа, это человек с сердцем Христа, с разумом Ницше, с кругозором человека будущего».
В такой фанатичный экстаз, в такой, едва ли не пародийный, восторг Лиля никогда не впадала, подобные славословия никому не адресовала, ни к чьим стопам не припадала. Чуждая политической экзальтации, она, при всем ее конформизме, обладала той мерой вкуса, который ни за что не позволил бы ей унизиться до столь смехотворной риторики.
Были между ними и другие отличия: Лиля не была тогда еще столь знаменита, как Айседора, и, похоже, отнюдь к этому не стремилась. Внутренняя свобода, которой она обладала и раньше, теперь как бы получила опору в том общественном климате, который утверждался новой действительностью. Айседора, при всей ее революционности, связала себя в Москве с Сергеем Есениным узами тривиального «буржуазного» брака, тогда как Лиля, даже будучи формальной женой Осипа Брика, никаких уз не признавала и каждый раз считала своим мужем того, кто был ей особо близок в данный момент. Айседора безумно ревновала Есенина к любой юбке, а юбкам в его окружении поистине не было числа. Лиля относилась к таким дежурным «изменам» совершенно спокойно, не испытывая при этом ни злости, ни мук.
Маяковский только что пережил легкий флирт с художницей Елизаветой Лавинской, которая, как и ее муж, художник Антон Лавинский, работала с ним в «Окнах РОСТА», создавая агитплакаты. Антон отбыл в длительную поездку на Кавказ, а вернувшись, обнаружил дома новорожденного мальчика, уже получившего имя Никита: впоследствии он стал довольно известным скульптором. Злые языки утверждали, что мальчик — сын Маяковского.
Весьма почтенные люди, отнюдь не падкие на сплетни и слухи, относились к «злым языкам» с полной серьезностью. Какой-то свет на этот сюжет могла бы пролить та часть мемуарных заметок Елизаветы Лавинской, которой лет тридцать с лишним назад не дали пробиться в печать и упрятали в архивный спецхран, где она пребывает и по нынешний день. Так что — все возможно…
Даже если это не так, какие-то, весьма серьезные, основания для подобной молвы, разумеется, были. Однако же на отношениях между Лилей и Маяковским заурядный тот адюльтер никак не сказался. Никак не сказался он — по крайней мере, при жизни Маяковского — и на отношениях между Лилей и четой Лавинских. Все они продолжали дружить «домами» — в полной гармонии с теми идеями любовно-семейной коммуны, которые вошли тогда в моду.
Лилю занимали совсем другие проблемы. Она готовилась к поездке в Ригу — это был ее первый выезд за границу за последние десять лет. Совсем недавно Латвия обрела независимость, стала «нормальной» европейской державой, приютившей у себя огромное число русских эмигрантов, прежде всего из культурной среды. Там обосновались русские издатели и журналисты. Свободная пресса и не зажатые цензурой книги доставляли соответствующим советским службам много хлопот. Именно Латвия — наиболее близкая, наиболее доступная и сильно русифицированная страна — для многих, оказавшихся в советской клетке, стала истинным окном в Европу. Лубянка же, в свою очередь, облюбовала ее как самый удобный трамплин для проникновения в «глубины» Европы, где вскоре советские агенты, которыми она была наводнена, чувствовали себя поистине как дома.
Поездка состоялась в начале октября 1921 года. Многие обстоятельства, связанные с ней, до сих пор окутаны тайной. Известно, что Лиля обещала Эльзе приехать в Берлин, где мать и сестра готовы были встретиться с ней после долгой разлуки. Однако никаких следов тех усилий, которые Лиля для этого предпринимала (если, конечно, она их предпринимала) до нас не дошло, как ничего не известно и о том, что ей помешало туда приехать. Зато вдруг, к полному удивлению Эльзы, она воспылала желанием отправиться прямо в Лондон, где жила и работала мать. При этом проблемы с выездом у нее, похоже, и не было, — проблема была не в визе советской, а в визе английской.
Как могло прийти ей в голову, что Эльза, не имевшая никаких связей, живущая «на птичьих правах» — к тому же не в Лондоне, а уже в Париже, — в состоянии в чем-то помочь? Еще больше туману напускает письмо, которое ей отправила Эльза 8 сентября 1921 года — не обычной к тому же почтой, а с оказией: «Я тебе уже писала, что по разным причинам (!) визы я достать не могу, знаю, что и мама не может. Боюсь, что твой приезд неосуществим. Но оно, может быть, и к лучшему. <…> Париж и Лондон тебя зря так особенно привлекают, я бы на твоем месте сюда не стремилась». И все: никаких объяснений, почему же это «и к лучшему»…
Рекомендации Эльзы на решение Лили не повлияли. За английской визой она отправилась в Ригу. Советская Россия еще не была тогда признана Англией, ближайшее английское консульство находилось в Риге. Лиля заведомо знала, что и в самом лучшем случае ждать визу придется не один день, поэтому попутно она взялась найти там издателя для Маяковского: в условиях нэпа, утверждает один из его биографов, и из-за травли, которой его подвергли, Маяковский искал издателей и признания за рубежом.
Между тем именно в условиях нэпа, когда, как грибы после дождя, вдруг расплодились десятки новых издательств, напечататься стало гораздо легче, чем в пору жесткой государственной монополии. Никакой травле Маяковского еще не подвергли — секретный отзыв Ленина, высказанный двум членам правительства, ничуть не повлиял на популярность Маяковского и на его творческую активность: известны по крайней мере тридцать шесть его авторских вечеров в течение года; известно его участие в грандиозных поэтических манифестациях, которые проходили в крупнейших аудиториях Москвы и Харькова (тогда — столицы Украины); известно, что «Мистерию-буфф» заново поставили в Москве и других городах, причем всюду она шла при полном аншлаге десятки раз. По случаю Третьего конгресса Коминтерна приятельница Маяковского и Лили Рита Райт перевела «Мистерию-буфф» на немецкий язык, и она трижды была исполнена для делегатов и гостей при огромном стечении публики. Несколько странно называть все это травлей…
Стремление Лили вырваться к матери в Лондон вполне объяснимо. Туда могла бы из Парижа приехать и Эльза. Но ведь и в Берлин, куда советских пускали с достаточной легкостью, они, как уже сказано, обе были готовы приехать. Эльза успела к тому времени провести с Андре год на Таити, написать об этом книгу путевых очерков, вернуться во Францию. Вскоре она разведется с мужем, сначала фактически, потом юридически, почему-то скроет этот развод от сестры и осядет на короткое время в Лондоне, чтобы скрасить там одиночество своей матери, которым, судя по всему, Елена Юльевна не очень-то и тяготилась.
Конечно, встретиться с матерью и сестрой в Лондоне было бы для Лили большой удачей. Но, оставшись в Риге на целых четыре месяца, английской визы она так и не дождалась. Зато нашла издателя для Маяковского — тот даже выслал ему в Москву небольшой аванс.
В чем же тогда состоит тайна ее поездки? Приходится задать вопросы, которые обычно не задают, поскольку считаются они как бы неделикатными. Каким образом, под каким предлогом выехала она за границу? Ведь любому понятно, что без участия «соответствующих» компетентных властей поездка состояться не могла. На какие деньги Лиля собиралась жить за границей? Советский рубль все еще представлял собой не более, чем клочок бумаги (так называемый «золотой», то есть конвертируемый, червонец ввели годом позже), обме-пять его на валюту можно было только по специальному распоряжению или кремлевских, или лубянских властей. Даже в самом лучшем случае обмену подлежала лишь крайне ничтожная, едва ли не символическая, сумма. Но никаких денежных затруднений в Риге Лиля, видимо, не имела. И не только потому, что провернула выгодное дельце, продав за хорошие деньги рижскому филателисту все еще считавшиеся экзотикой советские почтовые марки. И не только потому, что, как писала она Маяковскому, рижане давали ей деньги в долг.
Провожая Лилю на вокзале в начале октября, Маяковский встретился с одним пассажиром, следовавшим в Ригу тем же поездом. И даже в том же вагоне. Это был Лев Эльберт, Маяковскому вроде бы уже известный. Впоследствии этот «меланхолический человек, медлительный и невозмутимый» (так опишет его Василий Катанян-старший) войдет в биографию Маяковского под прозвищем «Сноб» — «за манеру цедить слова». По общепринятой версии он работал в главном политическом управлении наркомата путей сообщения («Главполитпуть») и заказывал Маяковскому агитплакаты для своего ведомства (такие плакаты действительно существуют). На перроне Маяковский узнал, что его бывший работодатель неожиданно стал дипломатом, работает в наркоминделе и направляется в Ригу по служебным делам.
Мне казалось, что эту версию придется пересмотреть — после того, как появились новые, ранее неизвестные, данные. «Виновником» пересмотра должен был стать безвременно скончавшийся журналист Валентин Скорятин, который ввел в оборот очень большое количество важнейших архивных документов, побудивших иными глазами увидеть многие страницы биографий главных героев этой книги. К сожалению, его упорный и плодотворный поиск был продиктован стремлением во что бы то ни стало найти доказательства в подтверждение априорной версии о том, что Маяковского убили советские спецслужбы — к этому скандальному и дерзкому вымыслу нам еще предстоит вернуться. Но ошибочность (или пусть лишь сомнительность) поставленной журналистом цели не лишает ценности те находки, которые сделаны им в ходе своих архивных раскопок. Они существуют сами по себе как объективная реальность, отвечая на одни загадочные вопросы и порождая много других, не менее загадочных.
Однако в том, что касается послужного списка Эль-берта в начале двадцатых годов, Скорятин, как оказалось, ошибся. Эльберт действительно работал какое-то время в «Главполитпути», а Маяковский действительно рисовал для этого ведомства агитплакаты. Так что нет ничего невероятного в том факте, что они могли быть знакомы. Но в 1921 году — непосредственно перед поездкой в Ригу — Эльберт сделал внезапный карьерный скачок, став особоуполномоченным Иностранного отдела ВЧК… Отдел этот создан в последних числах 1920 года с одной исключительной целью: развернуть шпионскую службу и «профессионально» заниматься международным террором, уничтожая за границей неугодных режиму лиц. Естественно, человек, избравший для себя это поприще, не мог назвать свое истинное место работы и свою должность — дипломатия в таких случаях служила (и служит) лучшим прикрытием.
«У меня складывается <…> впечатление, — подводил итог этой части своих раскопок Валентин Скорятин, — что Л. Эльберт и Л. Брик тогда отправились в Ригу для выполнения обычного задания ГПУ». Обычными он называет «чекистские операции, направленные на Западную Европу». Для такого вывода сам Скорятин не привел никаких оснований.
Какое шпионское задание могла получить Лиля? На что она в этой, весьма специфической, сфере была способна? Скорее всего, Лубянка просто использовала ее желание добиваться в Риге английской визы, чтобы попутно извлечь из этого выгоду и для себя: мать Лили была родом из Риги, там оставались жить ближайшие родственники (в том числе родная тетя) и знакомые Лили, и они, разумеется, могли способствовать чекисту Эльберту для установления нужных связей, а возможно, и для явок в каких-либо будущих операциях. Действовал примитивный закон истинно советского «рынка»: мы — вам (загранпаспорт и визу в Латвию), вы — нам (небольшую услугу). Как это часто бывало, верные люди, к каковым, несомненно, относилась и Лиля, сами ничего конкретного не делая и ни во что не вникая, просто помогали славным чекистам во всевозможных их операциях. И тем самым работали на ГПУ, даже и не работая в нем…
У «дипломата» Эльберта была еще одна особенность: он беспрерывно «челночил» из Риги в Москву и обратно, служа мостиком связи между Лилей и Маяковским и, естественно, таким образом все больше сближаясь с поэтом, что могло ему пригодиться в дальнейшем. Вероятно, именно он привозил Лиле в Ригу деньги («Спасибо тебе за денежки на духи» — из ее письма Маяковскому) — обменять в Москве рубли на валюту мог только человек со «специальными» связями, а по почте такие переводы за границу из советской России вообще тогда были невозможны. Тот же Эльберт (кто же еще?) обеспечил курьерскую связь с помощью дипломатической почты. Лиля настаивала («Только что приехал из Москвы курьер. Я потрясена тем, что не было письма для меня!!») и сама охотно пользовалась этим способом связи, а Маяковский не захотел («Курьерам письма приходится сдавать распечатанными, поэтому ужасно неприятно, чтоб посторонние читали что-нибудь нежное»).
Из Москвы письма шли по почте или со случайной оказией — в рижский отель «Бель вю», где Лиля остановилась. У тети, у друзей жить не пожелала, — значит, средства это ей позволяли: «Без денег оказаться не могу, так как все предлагают в долг сколько угодно», — сообщала она Маяковскому и Брику. Да и Елена Юльевна в Лондоне явно не бедствовала — ее, пусть небольшие, денежные переводы в Ригу тоже был и для дочери очень кстати.
Вопреки необоснованным подозрениям того же Скорятина, Лиля на самом деле стремилась добиться английской визы. Это видно и из уже цитированного письма Эльзы, пришедшего в Москву (напомню: с оказией!) накануне отъезда в Ригу. Здесь, в Латвии, с английской визой тоже ничего не получалось — скорее всего, потому, что в Лондоне власти ставили перед собой те же вопросы, которые сейчас ставим и мы: чем объяснить то особое положение, в котором оказалась просительница и которое столь разительно отличалось от положения других совграждан? На какие средства она собиралась в Англии жить, а если средства такие есть, то как ею добыты?
Оказалось, что существует единственный способ визу заполучить — придать поездке служебный характер. Если бы Лубянка действительно отправляла Лилю с каким-то своим заданием или даже просто имела в ней хоть какой-нибудь интерес, создать такую легенду и найти подходящую «крышу» не представляло никакого труда: такой механизм был отработан и использовался советскими спецслужбами сотни, если не тысячи, раз.
Спохватилась, притом с опозданием, сама Лиля: «Волосик, милый, — писала она Маяковскому уже 18 октября, — попробуй взять для меня командировку в Лондон у Анатол<ия> Вас<ильевича>. Здесь они (то есть советское полпредство, которое, стало быть, ее опекало — конечно, с чьей-то подачи! — А. В.) не имеют права давать: она должна идти из Москвы».
Маяковский кинулся исполнять поручение — без результата! Анатолий Васильевич, то есть нарком Луначарский, сослался на занятость («И вообще, я думаю, — сообщал Маяковский, — он ничего бы не сделал для меня. Кроме этого с его командировкой была бы снова канитель на недели и едва ли бы она дала результат»). Через профсоюз работников искусств Маяковский поднял на ноги наркомат внешней торговли, чтобы отправить «художницу Брик осмотреть в Лондоне кустарную выставку» — затея была настолько шита белыми нитками, что из нее ничего не вышло. Маяковский был прав, сообщая своему «Лилятику», что он сделал все, «что может сделать человек». Спецслужбы могли бы сделать куда как больше. Но они не сделали ничего.
«Любимый мой Щеник! — писала Лиля Маяковскому в конце октября. Не прошло и месяца, как они расстались. — Не плачь из-за меня! Я тебя ужасно крепко и навсегда люблю! Приеду непременно! Приехала бы сейчас, если бы не было стыдно. Жди меня!
Не изменяй!!!
Я ужасно боюсь этого. Я верна тебе АБСОЛЮТНО. Знакомых у меня теперь много. Есть даже поклонники, но мне никто, нисколько не нравится. Все они по сравнению с тобой — дураки и уроды! Вообще ты мой любимый Щен, чего уж там! Каждый вечер целую твой пере-носик! <…> Тоскую по тебе постоянно. <…> Целую тебя с головы до лап. <…> Твоя, твоя, твоя Лиля».
Стыдно ей могло быть разве что за самоуверенность: она не сомневалась, отправляясь в Ригу, что английская виза достанется ей без особого труда. Не исключаю и то, что ее могли в этом убедить товарищи-покровители. Письмо ее, похожее по лексике и по способу выражения чувств на все другие, отправлявшиеся в Москву чуть ли не каждый день, отражают отнюдь не вымышленную ею тревогу. За характерной для обоих корреспондентов любовной риторикой скрывается все еще подлинный страх Лили потерять Маяковского. «Не забывай меня, Щеник, — взывала она в другом письме, — и помни о том, что я тебя просила. Подожди меня, пожалуйста!» Просила она его, конечно, лишь об одном: остаться ей верным. «Не изменяй!» — этот возглас повторяется почти во всех ее письмах, в том числе и в тех, что — незапечатанными — возил дипкурьер. «…Помни ежесекундно, — отвечал ей Маяковский, — что я расставил лапы, стою на вокзале и жду тебя, как только ты приедешь, возьму тебя на лапы и буду носить две недели не опуская на пол».
Никакого сомнения в искренности его клятву Лили, видимо, не было, но не было и уверенности в том, что он устоит от проходных романов и увлечений. Пример Елизаветы Лавинской, ей, конечно, известный, мог быть повторен с другими. Возможно, поэтому Лиля клялась в своей абсолютной верности. Вообще-то это было ей совершенно не свойственно, взывать к целомудрию она всегда считала пережитком мещанства, и однако же чутье подсказало ей, что на этот раз такая исповедь будет вполне уместна. И даже необходима.
Слух о том, что в Риге у нее роман с одним советским дипломатом, дошел до Москвы. Во всяком случае, не мог не дойти. Именно потому, что был он несправедлив, Лиля поспешила его опровергнуть. Похоже, никакого романа с Эльбертом у нее действительно не было — его имитация защищала агента Лубянки вместе со своей спутницей совсем от иных подозрений. Их «любовные» рижские встречи служили банальной ширмой для сугубо деловых отношений — опровергнуть молву Лиля могла лишь в письмах, которые возил дипкурьер, но вовсе не в тех, что опускались в почтовый ящик и, стало быть, подвергались полицейской перлюстрации. Отсюда и клятвенные заверения в верности, и маниакальная потребность использовать для связи лишь наркоминдель-ский канал: боязни того, что «посторонние» прочитают «что-нибудь нежное», у нее, разумеется, не было. Маяковский должен был знать, что она ему абсолютно верна, а латвийская контрразведка — нечто «прямо наоборот».
Ни английскую, ни транзитную германскую визу Лиле так и не выдали. Надежды, видимо, не лишали — об этом свидетельствуют ее письма в Москву, — но тянули время. Промаявшись в Риге четыре месяца и успев сделать множество полезных дел (договорилась об издании книг Маяковского, о его будущих поэтических выступлениях, получила и отправила с оказией в Москву не только его гонорары, но и посылки с продуктами, с одеждой…), несолоно хлебавши Лиля вернулась в Москву. Но в том, что все равно доберется до Лондона, уже не сомневалась: были какие-то признаки, что визы она получит — надо лишь запастись терпением.
Ее возвращению предшествовало короткое письмо Маяковского: «Приезжай, целую! Дорогой мой и милый! Люблю тебя и обожаю! Весь твой Щенок». В Москве Лилю ждали не только «милые зверики» — так она обращалась к Маяковскому и Брику, — но и новая поэма «Люблю», написанная в ее отсутствие одним из этих «звери-ков» и посвященная, естественно, ей же. «Пришла, — говорится в поэме, — деловито, за рыком, за ростом, взглянув, разглядела просто мальчика. Взяла, отобрала сердце и просто пошла играть — как девочка мячиком». Игра эта «мальчика» отнюдь не обидела — она его восхитила: «От радости себя не помня, скакал, индейцем свадебным прыгал, так было весело, было легко мне…» Скакал и сейчас, когда после столь долгой разлуки вернулась любимая, и между ними опять воцарились мир и согласие, создававшие иллюзию семейного дома.
Ничуть не меньшую радость доставила нежданная высочайшая похвала, сразу же ставшая достоянием гласности. Выступая на съезде металлистов, Ленин, отметив, что не является поклонником поэтического таланта Маяковского, счел нужным поддержать его сатирическое стихотворение «Прозаседавшиеся» о вошедшей в советское повседневье заседательской суете и демагогической болтовне — непременных спутниках махрового бюрократизма. Эту сатиру и одобрил Ленин — «с точки зрения политической и административной». Напечатанный в газете, его одобрительный отзыв сулил благосклонное отношение властей не только к поэзии Маяковского, но и лично к нему. А значит, и к его близким…
Надежда эта не была иллюзорной. В апреле Лиля снова отправилась в Ригу уже за готовыми визами: английской и немецкой. Вслед за нею — 2 мая — в Ригу поехал и Маяковский: это была его первая заграничная поездка. Подготовленные ею его выступления сорвались — их запретил столичный префект. Был конфискован и тираж выпущенной издательством «Арбайтер-хайм» поэмы «Люблю», весьма далекой от политики. Дело было, видимо, не в содержании, а в самой личности автора и его подруги. Единственное, что удалось, — выступить в том же издательстве, без предварительного оповещения в прессе, с чтением поэмы «150 000 000». Совместное пребывание Лили и Маяковского в полю? бившемся ей отеле «Бель вю» длилось девять дней. 13 мая они оба вернулись в Москву.
Визы на въезд были действительны несколько месяцев, поэтому теперь, став их обладательницей, Лиля особенно в путь не спешила. Было решено большую часть лета провести в Подмосковье, на даче, все в том же поселке Пушкино, и лишь потом отправиться в Лондон: тоска по матери, как видно, была не столь уж безумной. Возможно, были какие-то другие причины, побуждавшие ее отложить столь давно ожидаемую поездку.
В Водопьяный снова зачастили друзья. Среди «новеньких» оказался милый, застенчивый человек совсем из другой среды, которого завсегдатаи дома сразу же стали ласково называть «Яня». Яня (Яков Саулович) Агранов уже тогда занимал очень высокое место в советской государственной иерархии. Несмотря на свои двадцать девять лет, он имел к тому времени богатую биографию. В течение трех лет пребывал в эсеровской партии, потом переметнулся к большевикам. Работал секретарем «Большого» (то есть в полном составе) и «Малого» Совнаркома. «Малый» включал в себя лишь узкий круг особо важных наркомов, фактически и вершивших от имени правительства все важнейшие дела. Работал, стало быть, в повседневном общении с Лениным. И — что окажется потом гораздо важнее — со Сталиным, который тоже входил в состав «Малого» Совнаркома. Познакомились они и сблизились еще в сибирской (енисейской) ссылке, где Агранов пребывал с 1915 года и где был принят в партию ячейкой ссыльных, — до какого-то времени это было самым надежным гарантом успешной карьеры. В беседе с Соломоном Волковым в 1975 году Лиля придала его биографии более романтичную окраску: «Агранов был старый большевик, он вернулся в 1917 году с каторги». В селе Еланском, Енисейской губернии, где Агранов провел полтора года, не слыхали, наверно, даже слова такого — каторга… О какой каторге вообще могла идти речь, если выслали его не за какое-либо деяние, а просто за принадлежность к эсеровской партии? Возможно, это он сам выдавал себя за мученика царского режима и за партийного ветерана, а Лиля механически повторяла то, что он ей внушил…
Никто точно не знает, когда, где, каким образом произошло знакомство Агранова с кругом Маяковского — Брик. Кто первым и при каких обстоятельствах пожал благородную руку этого высокопоставленного советского деятеля? Кто пригласил его в дом? По версии Лили он сам напросился (когда?), наслушавшись стихов Маяковского, которые тот читал в каком-то чекистском клубе. «Когда мы <…> познакомились с Аграновым, — продолжала Лиля, — он жил в какой-то комнатенке с клопами. Он нас приглашал к себе, и мы иногда вечером приходили к нему. И вечно не хватало водки. Так Агранов сам бегал на угол купить немножко водки. Семья Аграновых жила очень бедно». Очередная сказка о железных рыцарях революции и падающих в голодный обморок партийных вождях! Но если «клопиное» жилье в коммуналке действительно имело место (в таких деталях, которые выхватывал ее цепкий взгляд, память Лиле никогда не изменяла), то уж никак не во второй половине двадцатых годов: задолго до этого Агранов занял в советской иерархии столь высокое положение, которое просто не позволяло ему, даже только в служебных интересах, жить в подобных условиях.
С мая 1919 года секретарь сразу «двух» Совнаркомов, то есть ближайший помощник предсовнаркома Ленина, непостижимым образом сочетал эту, поглощавшую без остатка все время, работу с другой должностью, еще более трудоемкой. Вторая его должность называлась так: особоуполномоченный Особого отдела ВЧК (опять же — дважды особый!). Не боясь ошибиться, можно сказать, что он и был сочинителем всех сценариев, которые сам же потом и готовил к постановке. Именно в этом качестве он вел как следователь множество громких политических дел, одно из которых он с большим успехом окончил совсем недавно — весной 1921 года: дело о мифическом «петроградском заговоре», по которому был расстрелян Николай Гумилев. А в 1922-м, на квартире в Водопьяном, с легкой руки Агранова бывшей жене Гумилева Анне Ахматовой и Осипу Мандельштаму впервые была выдана кличка, ставшая для них зловещим клеймом: «внутренние эмигранты». В этом контексте особо пронзительно звучит та атесстация другу, которую на склоне своих лет дала Лиля, беседуя с тем же Соломоном Волковым: «Он <Агранов> был очень заинтересованный в поэзии человек». Как именно он был в ней заинтересован, мы, к сожалению, знаем…
Со слов видного в ту пору партийного деятеля Федора Раскольникова, его жена Муза писала впоследствии в своих мемуарах: «В ГПУ, затем в НКВД <Агранову> был подчинен отдел, занимающийся надзором за интеллигенцией. <…> Характерная черта эпохи: все знали, что «Янечка» наблюдает за политическими настроениями писателей». Знали об этом, конечно, и в Водопьяном. Что привело его в «салон» Бриков? Потребность наблюдать за писателями, чья лояльность режиму (если точнее: безграничная преданность режиму) не вызывала ни малейших сомнений? Или что-то еще, тогда еще более важное?
Во всяком случае, по не совсем понятным причинам отъезд Лили в Англию задержался на три месяца. Не менее загадочно и другое: для этой поездки ей потребовался почему-то новый заграничный паспорт. Соответствующее досье Валентин Скорятин обнаружил в архиве консульского управления наркоминдела. Эту находку следует считать сенсационной.
Речь идет о поистине ошеломительной записи, сделанной чиновником наркоминдела в «выездном деле» Лили — такие досье заводились на каждого, кто подавал заявление о выезде за границу и кому выдавался заграничный паспорт. Заявление подано, сказано там, 24 июля (1922 года), паспорт выдан 31 июля. Хорошо и достоверно известно, что «обычным» гражданам с такой скоростью паспорта не выдавались и не выдаются. Объяснение этому феномену содержится в другой записи, сделанной в том же досье. В графе «Перечень представленных документов» написано: «Удост<оверение> ГПУ от 19/VII № 15073». И ничего больше! В графе «Резолюция коллегии НКИД» ссылки на какую-либо резолюцию нет вообще — при наличии «удостоверения ГПУ» надобности в ней, естественно, не было…
Удостоверение выдано за пять дней до подачи заявления в наркоминдел, и в этом, возможно, уже содержит-ся объяснение: скорее всего, это удостоверение не столько отражало реальную действительность, сколько создавало «правовую» базу для получения заграничного паспорта. Сомнительно, чтобы Лиля была штатным сотрудником, находившимся на официальной службе в ГПУ и пользовавшимся правом на получение служебного удостоверения. Но от этой, почти несомненной, фальсификации ситуация не становится менее загадочной, — напротив, порождает много новых, не разгаданных до сих пор, загадок.
Значит, такая фальсификация была кому-то нужна, значит, кто-то мог позволить себе на нее пойти. Этот «кто-то», как каждому ясно, должен был занимать в чекистском ведомстве очень высокое место (уж, наверно, не меньшее, чем то, которое занимал Агранов), чтобы задумать и осуществить такой маскарад. А если все это не было маскарадом? Если Лиля действительно служила (кем?!) на Лубянке? Даже в этом случае представить свое удостоверение в другое ведомство как единственное основание для получения заграничного паспорта она могла лишь по указанию или хотя бы с согласия высокого начальства все тех же спецслужб. Таким образом, круг замкнулся.
Мы вступаем здесь в самую темную, в самую таинственную полосу жизни всех сторон пресловутого треугольника. Каким образом и когда именно ближайшими их друзьями стали лубянские бонзы? Что именно сблизило их? Почему с таким упорством приватизаторы Лилиной биографии относят знакомство Лили с Аграновым к 1928 году, тогда как все материалы, которыми мы располагаем, побуждают сдвинуть эту, отнюдь не радостнейшую, дату по крайней мере лет на шесть назад? Что побудило ближайших соратников «железного Феликса» столь плотно войти в круг литераторов, озабоченных всего лишь созданием «революционной поэзии»? И вроде бы ничем больше…
Потребность оградить Лилю от всяческих подозрений побуждает тех, кто писал о ней, считать Маяковского, а не ее «первоисточником» этих странных связей. Что ж, возможно и это. Почему же о столь важном знакомстве нет в гигантской литературе о нем никакой информации? Где и как произошла эта первая встреча, так и оставшаяся секретной? В биографии Маяковского прослежен каждый день, если не каждый час, — и никакого упоминания о таком знакомстве в летописях его жизни найти невозможно. Агранов и другие его коллеги, о которых речь впереди, вдруг, как Бог из машины, возникают в бриковском доме и становятся друзьями всех его завсегдатаев. И это никого не удивляет, словно появление в доме столь чуждых Маяковскому людей совершенно естественно и ни в каких пояснениях не нуждается. Тогда, может быть, вовсе не он ввел их в бриков-ский дом, а кто-то другой, в чьей биографии каждый день и каждый час просто еще не прослежен? И не Агранов ли устроил Осипа Брика на работу в ЧК?
Нельзя, разумеется, путать эпохи, перенося сегодняшнее отношение к лубянским монстрам на то отношение, которое они вызывали тогда. Тем более в кругу людей, романтически боготворивших «карающий меч революции». Литературный критик Бенедикт Сарнов в своих мемуарах воспроизводит такой эпизод. Дело происходит в семидесятых годах. Мемуарист гостит у Лили в тот момент, когда другой гость приносит ходивший тогда по рукам «самиздатовский» рассказ Солженицына «Правая кисть» — о перетрудившемся на своей работе чекистском палаче. «Я <вслух>, — рассказывает Сарнов, — дочитал рассказ до конца. Слушатели подавленно молчали. Первой подала голос Лиля Юрьевна. Тяжело вздохнув, она сказала: «Боже мой! А ведь для нас тогда чекисты были — святые люди!»
И это, конечно, сущая правда. Именно так и относились к чекистам в ту пору люди того — бриковского, а не какого-то другого — круга. Общаясь с чекистами, дружа с ними, выполняя их «скромные» просьбы, они поступали по совести, а не вопреки ей. С полной и искренней убежденностью полагали, что делают правое дело: ведь это были защитники их власти, давшей им, в тогдашнем их понимании, подлинную творческую свободу. Извиняет их это или не извиняет — вопрос другой. Важно понять, какие чувства ими тогда руководили. Тогда — не потом…
О том, что Лиля была любовницей Агранова, знают сегодня все собиратели слухов. Была ли? Василий Васильевич Катанян, основываясь на рассказах самой Лили и сокровенно личных ее письменных свидетельствах, утверждает, что никаких иных отношений, кроме платонических и чисто дружеских, между ними никогда не было. Вполне возможно… И все же многие годы спустя, в глубокой старости, беседуя с литературоведом Дувакиным, Лиля не опровергла его, а промолчала, когда он сослался на эту молву. Полагают, что, если бы этого не было, она решительно назвала бы молву грязными сплетнями. Именно так и назвал расхожую версию главный блюститель Лилиной чести. Но разве имеет большое значение, спал с ней Агранов или не спал? Что может добавить к ее длиннющему «донжуанскому» списку еще одно имя? Важно другое: именно этот, вполне вероятно, что не любовный, роман она почему-то обходила молчанием, рассказывая о прошлом. Распространяться о нем не считала возможным. И тогда, когда Агранов был на верхах, и тогда, когда оттепель развязала всем языки, и уже не было смысла чего-то бояться. Наверно, имела для этого основания.
На чем же тогда держались эти плотные связи? Зачем он был ей нужен, — об этом гадать не приходится. А ему — зачем ему была она так уж нужна? Что могло их сблизить и что — сблизило? Вокруг нее, во всяком случае, на коротком от нее расстоянии, вились всегда только люди большого таланта — из мира искусств, культуры и прежде всего изящной словесности — в авангардной («революционной») обертке. Как затесался в их круг «милый Яня»? Как стал другом дома — ближайшим из самых близких? О чем могла она говорить с невеждой и палачом, за плечами которого едва набралось четыре класса городского училища? Если не было даже постели, то что же все-таки было? Слишком много накуролесил Яня Агранов (о главных его проделках речь впереди), чтобы все эти вопросы отнести лишь к простому любопытству.
В начале августа 1922 года Лиля наконец-то двинулась в путь. Задержавшись ненадолго в Берлине, 18 августа она отправилась в Лондон. Несколько дней провела с матерью наедине: устав ее ждать, Эльза вернулась в Париж, но, получив известие о приезде Лили, поспешила на встречу с ней. Только теперь Лиля узнала о переменах в семейной жизни сестры. О том, как встретились Лиля и Елена Юльевна, ничего не известно. И Лиля, и Эльза в своих мемуарных записках обходят этот вопрос стороной. Потому скорее всего, что трещина склеивалась с трудом, напряжение не проходило. Что могло изменить позицию матери? Образ жизни дочери, полностью ей чуждый, не только не стал иным, но лишь приобрел эпатирующую публичность. Имени Маяковского Елена Юльевна по-прежнему не могла слышать, но и прессой, и молвой Лиля была с ним связана неразрывно, — мать принимала эту реальность, однако смириться с ней не могла. Разведенная Эльза тоже не оправдала надежд — ни у одной из дочерей нормальной семьи не сложилось.
Маяковский и Осип оставались в Москве, проводя почти все время на даче. По соседству жила молодая красавица Тамара Каширина, студентка театральной школы и начинающая актриса, работавшая с Мейерхольдом. Вскоре в нее влюбится Исаак Бабель, и она родит ему сына. Еще позже она станет женой другого писателя — Всеволода Иванова — и останется навсегда верной счастливому их союзу.
Тамара Владимировна Иванова (тогда еще просто Каширина) познакомилась с Лилей перед тем, как та отбыла за границу. Отбыла, наказав Тамаре «следить» За Маяковским. Следила, правда, не столько она за ним, сколько он за ней. Ухаживал настойчиво, но не навязчиво. Катал на лодке по пруду, брал с собою в театр. Такого флирта Лиля никогда не боялась. Считала его нормальным и даже желанным. Тамара и Лиля станут друзьями, и дружбу эту долгие и долгие годы ничто омрачить не сможет.
Перед тем как отправиться в Лондон, Лиля сумела достать немецкую визу для Маяковского и для Осипа. Немецкую — ибо с получением выездной советской проблем, видимо, не было: для друзей дома оказать такую услугу не представляло никакого труда. Самым ходким мотивом для едущих за границу было в те годы лечение. Все знали, что с медициной в советской России дела обстоят неважно, и те, кто был у властей на хорошем счету, отправлялись лечиться за границу. Чаще за государственный счет, иногда и за свой. Просьба о визе для лечения почти всегда удовлетворялась — особенно немцами.
По легенде Маяковский и Брик выезжали на лечение в Баварию, в курортный городок Бад-Киссинген. Это не помешало Маяковскому перед отъездом публично заявить на своем вечере в Большом зале Московской консерватории: «Я уезжаю в Европу, как хозяин, посмотреть и проверить западное искусство». И еще: «Я еду удивлять». Не очень-то похоже на больного, нуждающегося в немецких водах… Тем более на человека, которому положено скрывать истинные цели своей поездки.
Ни в какой Киссинген они, разумеется, не поехали. С остановкой в Петрограде, потом в Таллине, они пароходом добрались до Германии и встретились с Лилей в берлинском «Курфюрстенотеле», который стал с тех пор постоянной их резиденцией при наездах в германскую столицу. Лиля была не одна — к ней приехала Эльза. После четырехлетней разлуки все четверо наконец-то «воссоединились» на нейтральной территории.
Радость встречи омрачали годы, их разделившие, с неизбежностью повлиявшие на характер каждого из них. «С Володей мы не поладили с самого начала, — вспоминала впоследствии Эльза, — чуждались друг друга, не разговаривали». Эльзу будто бы раздражала его страсть к карточной игре. Но причиной было что-то другое, чему вряд ли легко подобрать точное объяснение. Лиля хорошо понимала чувства сестры и реакцию Маяковского — оттого и мирила их скорее для вида: она совсем не боялась того, что Эльза вдруг «уведет» Маяковского за собой. Былое прошло — с обеих сторон, — и возврата к нему быть уже не могло.
Все дни проводили в гостинице и в одном из любимых тогда русской эмиграцией «Романишес кафе». Обедали и ужинали в самом дорогом ресторане «Хорхер» — в деньгах, стало быть, они не нуждались и жили на широкую ногу. Лилю раздражало, что Маяковский, найдя случайного партнера, целые часы проводил в гостиничном номере за игрой. И все равно у него оставалось время для встреч с «русским Берлином».
В Берлине собралась тогда очень большая часть русской культурной элиты, причем вовсе не только противники большевиков и «великого Октября». С Есениным и Айседорой «зверики» и «лисики» разминулись — те уже отбыли за океан, да и вряд ли этим компаниям, чуждым друг другу, захотелось бы встретиться. Но приехал Роман Якобсон. Виктор Шкловский, бежавший минувшей весной из России по льду Финского залива, тоже обосновался в Берлине и встречался с Бриками почти каждый день.
Осип тешил друзей кровавыми байками из жизни Чека, утверждая, что был лично свидетелем тому, о чем рассказывал. А рассказывал он о пытках, об иезуитстве мастеров сыска и следствия, о нечеловеческих муках бесчисленных жертв. «В этом учреждении, — говорил Осип, — человек теряет всякую сентиментальность»: признавался, что и сам ее потерял. «Работа в Чека, — констатировал Якобсон, — очень его испортила, он стал производить отталкивающее впечатление». Осип все еще продолжал служить в ГПУ, хотя только что был «вычищен» из компартии как сын купца. Время, когда изгнание из партии ставило полностью крест на судьбе, еще не настало. Даже помехой для поездки за границу оно, как видим, не оказалось. Если лишившегося партбилета сына купца продолжали держать на чекистской службе, значит, в этом качестве он все еще был кому-то нужен.
Времена вообще были пока что достаточно вольными. Вегетарианскими, как потом стали их называть. Маяковский осмелился, никого не спросясь, из Берлина поехать в Париж. Подбили его Сергей Дягилев и Сергей Прокофьев, с которыми он встретился несколько раз в Берлине. Пошел во французское консульство за визой и, как ни странно, ее получил: помог Дягилев, у которого были большие связи. Лиля почему-то с ним в Париж не поехала. Так рвалась, так стремилась — и вдруг… Не потому ли, что не имела инструкций?
Неделя, впервые проведенная в Париже, навсегда влюбила его в этот город. Но тоска по советской «буче», «боевой и кипучей», гнала его назад, в Москву. Почтительно обращаясь в стихах на вы к Эйфелевой башне, он приглашал ее: «Идемте! К нам! К нам, в СССР! Идемте к нам — я вам достану визу». Слово «виза» уже тогда преследовало всех «советских», как заноза в мозгу. Несмотря на его призывы, Эйфелева башня осталась все-таки в Париже, Маяковский же вернулся в Берлин и с удивлением узнал, что Лиля и Осип, не дождавшись его, хотя он отсутствовал только неделю, поспешили отбыть домой. В Берлине у него все еще оставались незавершенные издательские дела — он вернулся в Москву лишь 13 декабря.
Не дав себе покоя ни на день, Маяковский сразу же окунулся в бурную общественную жизнь. С интервалом в несколько дней дважды выступил в Политехническом. Первая лекция называлась «Что делает Берлин?». Вторая — «Что делает Париж?». Одновременно очерки о парижских его впечатлениях стали печататься в самой популярной ежедневной газете «Известия» — они имели шумный успех. Лиля присутствовала на первом его выступлении. Пробилась в Политехнический с величайшим трудом — молодежь, которой не досталось билетов, штурмовала зал, заняв все проходы, лестницы и саму эстраду.
Раздражение, которое она испытала, без помощи Маяковского прорываясь через толпу, имело свои последствия. Неожиданно она стала прерывать его обидными (ей казалось, что справедливыми) репликами. Восторженные мальчики и девочки, до отказа заполнившие зал, тщетно пытались ее остановить. Сразу же после второго выступления в Политехническом (27 декабря), на которое она не пошла, между «Кисой» и «Щеником» наступил внезапный и бурный разрыв. Попытку его объяснить Лиля сделала позже — в своих воспоминаниях: «Маяковский <рассказывал о своих впечатлениях> с чужих слов. <…> Длинный был у нас разговор, молодой, тяжкий. Оба мы плакали. Казалось, гибнем. Все кончено. Ко всему привыкли — к любви, к искусству, к революции. Привыкли друг к другу, к тому, что обуты-одеты, живем в тепле. То и дело чай пьем. Мы тонем в быту. Мы на дне. Маяковский ничего настоящего уже никогда не напишет».
Даже при беглом взгляде на эти воспоминания нельзя не заметить, что они лишены какой-либо логики. Почему публичные выступления поэта, его рассказы о заграничных своих впечатлениях — почему они означают, что «мы тонем в быту», что «мы на дне»? С чего взяла она, что у Маяковского не было своих впечатлений, что он рассказывал только «с чужих слов»? Даже если что-то узнал от других — все равно ведь там же, в Берлине!
Всего за одну парижскую неделю он успел встретиться со множеством людей (в том числе с Жаном Кокто, Игорем Стравинским, Пабло Пикассо, Фернаном Леже, Жоржем Браком, Робером и Соней Делоне), посетить Палату депутатов, аэродром Бурже, «Осенний салон», побывать в художественных галереях и в трех театрах. И это все — рассказ «с чужих слов»?!
Маяковского можно было бы упрекнуть разве что за слишком плоскую, прямолинейно агитпроповскую оценку русской эмиграции, но это было тогда вполне в духе времени и никак не могло вызвать протеста у Лили. И тем не менее она потребовала расстаться на два месяца. Почему именно на два? Срок, скорее всего, выбран случайно: так решила Лиля, и это, стало быть, обсуждению не подлежит…
«Раньше, прогоняемый тобою, я верил во встречу, — признавался в своем отчаянном письме к ней Маяковский. Он написал его на следующий день после разрыва. Написал, не уединившись в комнате на Лубянском проезде, а в кафе, чтобы плакать на людях, не стыдясь своих слез. — Теперь я чувствую, что меня совсем отодрали от жизни, что больше ничего и никогда не будет. Жизни без тебя нет. <…> Как любил я тебя семь лет назад, так люблю и сию секунду. Что б ты ни захотела, что б ты ни велела, я сделаю сейчас же, сделаю с восторгом».
Значительную часть этого письма Лиля впоследствии опубликует в своих воспоминаниях — только расставит знаки препинания, которыми Маяковский пренебрегал. Зачем она его опубликовала?
Трудно представить себе более рабское, более униженное, более отчаянное письмо, никакой провинностью с его стороны — об этом можно сегодня сказать совершенно определенно — не вызванное. И за что он в том же письме несколько раз просит у Лили прощения? «Я не вымогаю прощения»… «Я не в состоянии не писать, не просить тебя простить меня за все»… «Если ты хочешь попробовать последнее, ты простишь, ты ответишь»…
В чем он провинился? Какой тяжкий — притом им самим осознанный — грех заставляет его ползать на коленях в надежде на милосердие? Любовь, разумеется, не унижает, объяснение в любви — тем более. В каком-то смысле любовь — это всегда зависимость от любимого. И однако же…
«Никто из достоевских персонажей не впадал в подобное рабство» — так годы спустя прокомментировал это письмо благородный человек и прекрасный поэт Владимир Корнилов, и был безусловно прав.
Что же на самом деле побудило Лилю столь жестоким образом взять для их совместной любви долгий «тайм-аут» и понудить Маяковского искренне считать, что в разрыве повинен он сам, а отнюдь не она?
Летом 1922 года, незадолго до отъезда в Германию, в полюбившемся Брикам и Маяковскому подмосковном поселке Пушкино Лиля познакомилась еще с одним дачником, который принадлежал тогда к высоко чтимому ею кругу ответственных работников, то есть к партийной верхушке. Маяковский встретился с ним впервые еще годом раньше в Москве, так что на летней террасе за рюмкой водки и чашкой чая оказались люди, вовсе не понаслышке знавшие друг о друге.
Этим человеком был Александр Михайлович Краснощеков, уроженец ныне печально знаменитого украинского Чернобыля. Различные советские источники сообщают, что его подлинное имя Абрам Моисеевич Тобинсон. Архивы Киевского охранного отделения царских времен сообщают другое имя: Фроим-Юдка Мовшев Краснощек. Никто не знает, какое из них сочиненное. Но это, пожалуй, не так уж важно. Множественность имен характерна для тех, кто в дореволюционной России занимался подпольной деятельностью. Краснощеков ею и занимался, причем, как у многих деятелей подполья, в его биографии множество провалов и темных мест.
По официальной биографии, он уже в 1902 году, двадцати двух лет от роду, уехал из России и вскоре обосновался в США, вернувшись на родину через Дальний Восток лишь в июне 1917 года. По данным же главного жандармского управления царской России, 27 марта 1907 года он задержан в Брянске по обвинению в убийстве ротмистра Аргамакова. Каких только загадок не задают нам секретные архивы!..
Есть, однако, факты бесспорные. В 1912 году Краснощеков окончил юридический и экономический факультеты Чикагского университета. После свержения монархии в Россию возвратился человек, не сменивший свои убеждения, но получивший блестящее образование и освоивший несколько важных профессий. Ему пришлось пробыть какое-то время в колчаковской тюрьме, прежде чем выйти на волю и проводить «линию партии» на Дальнем Востоке. Судьбе было угодно сделать его премьер-министром и министром иностранных дел марионеточной Дальневосточной Республики, придуманной Лениным для отвода глаз и создания фикции «независимости» удаленных от Москвы территорий.
Страх от возможного превращения фикции в реальность побуждал «кремлевских мечтателей» даже всех своих ставленников подозревать в измене. Обвиненный в том, что он привлек в свое правительство меньшевиков и эсеров, что стремился к личной диктатуре и к отрыву Дальневосточной Республики от РСФСР, Краснощеков в середине 1921 года был отозван в Москву. Будучи без дела, он выполнял «отдельные поручения» кремлевских начальников (одним из таких поручений была поездка с Айседорой Дункан в колонию для малолетних преступников — Краснощеков служил Айседоре и гидом, и переводчиком), охотно входил в московскую культурную среду, посещая разные мероприятия, которыми была так богата зажившая нэповской жизнью Москва. Тогда-то Маяковский и познакомился с ним.
В Пушкино, на дачу, возвращался по вечерам из Москвы на служебном автомобиле уже обретший новый пост крупный партийный сановник. Краснощеков, которого снова облекли высоким доверием, стал к тому времени заместителем наркома финансов и членом Президиума Высшего совета народного хозяйства. Это были его официальные, публично объявленные должности. Была и еще одна — потайная: его назначили членом комиссии по изъятию церковных ценностей, то есть по грабежу имущества различных конфессий, прежде всего Русской Православной церкви.
Комиссию возглавлял Лев Троцкий, в большинстве своем она состояла из лиц отнюдь не православного вероисповедания. Ленин повелел им всем «не высовываться», подставляя, когда в том будет нужда, «православного» члена комиссии — Михаила Калинина. Однако от особо доверенных легальные грабители не скрывали своих функций, вызывая у них вовсе не отвращение, а священный трепет и благородный восторг. Кто знает, рассказал ли Краснощеков своей новой знакомой про все свои должности. Каждого, кто — больше ли, меньше ли — привлекал к себе ее внимание, она обычно умела разговорить.
Краснощеков был молод (сорок два года), красив, обаятелен, хорошо образован, говорил на нескольких языках, его одухотворенное, волевое лицо свидетельствовало о работе мысли и об уверенности в своей силе — эти качества Лиля любила больше всего. Жена его осталась в Америке, дочь Луэлла (такое американское имя дали ей при рождении) жила с отцом, и девочка сразу же привязалась к Лиле — на всю жизнь, как потом оказалось.
Только-только начавшийся роман Краснощекова и Лили был прерван ее заграничной поездкой. Никогда бы она себе не позволила этого, будь на то ее воля! Уж во всяком случае не отсиживалась бы без дела в Берлине больше двух месяцев после возвращения из Лондона, выслушивая Осины байки и раздражаясь от картежных страстей Маяковского, который часами резался в покер.
Сразу же по возвращении в Москву угасший было роман возобновился. Краснощеков к тому времени поднялся еще на одну ступеньку служебной лестницы, став председателем созданного по его же инициативе Промышленного банка, призванного составить конкуренцию Госбанку. Вероятно, Маяковский позволил себе какую-то резкость в разговоре с Лилей — иначе трудно объяснить, за что он просил прощения.
Так или иначе, 28 декабря по ее прихоти был объявлен принудительный мораторий на их отношения. Они договорились не видеть друг друга, назначив контрольную дату следующей встречи: 28 февраля 1923 года. Лишь тогда, «проверив» за два месяца свои чувства и подвергнув ревизии свое общее прошлое, они должны были решить, как им жить дальше. Маяковский заперся у себя на Лубянском проезде, Лиля осталась в Водопьяном. Маяковский тотчас принялся за новую поэму — потом она будет названа им «Про это».
Лиля «проверяла» тем временем свои отношения сразу с двумя: с Маяковским и с Краснощековым. Верная своим принципам, новую увлеченность она ни от кого не скрывала. От Маяковского — в том числе.
Только в стихах Маяковский давал чувствам полную волю — без всяких ограничений. Запрет на встречи все время нарушался. Маяковский дежурил под окнами Лили, которая осталась в Водопьяном, посылал ей записки и длинные письма через домработницу Аннушку, через поэта Николая Асеева, искал встреч на улицах. Лиля была непреклонна: мораторий на общение закончится в три часа дня 28 февраля, и ни одной минутой раньше! «Я люблю, люблю, несмотря ни на что и благодаря всему, — письменно обращался к ней Маяковский, покорно соглашаясь на те мучения, которым она его подвергла, — люблю, люблю и буду любить, будешь ли ты груба со мной или ласкова, моя или чужая. Все равно люблю. Аминь. Смешно об этом писать, ты сама знаешь».
Ничего смешного-то как раз и не было. Безграничная, неподвластная разуму, любовь, многократно увеличенная его воображением и органично присущей ему склонностью к гиперболам — и в поэзии, и в жизни, — такая любовь неизбежно обрекала на страдания, и Лиля — с безупречно точным расчетом, совершенно сознательно, чего и сама впоследствии никогда не отрицала, — шла на это, побуждая его столь мучительным образом приковать себя цепью к письменному столу. Муки художника (об этом говорит весь мировой опыт) сублимируются в его творчестве, в максимальной степени позволяя ему выразить себя и свои чувства. Лишь благодаря этим мукам человечество получило в дар величайшие образцы любовной лирики. Правда, мало кого «объект любви» подвергал страданиям с единственной целью: выжать из влюбленного автора поэтический шедевр.
«Любишь ли ты меня? — спрашивал Лилю Маяковский в другом письме из своего заточения. — Для тебя, должно быть, это странный вопрос — конечно, любишь. Но любишь ли ты меня? (Ударение на слове «меня»! — А. В.) Любишь ли ты так, чтоб это мной постоянно чувствовалось?
Нет. Я уже говорил Осе. У тебя не любовь ко мне (ударение на словах «ко мне». — А. В.), у тебя — вообще ко всему любовь. Занимаю в ней место и я (может быть, даже большое), но если я кончаюсь, то я вынимаюсь, как камень из речки, а твоя любовь сплывается над всем остальным. Плохо это? Нет, тебе это хорошо, я бы хотел так любить».
Так виделось то, что случилось, самому Маяковскому. К таким мыслям его привело. На такие страдания обрекло.
Теперь — та же ситуация глазами Лили. Ее реакция. Ее чувства. С предельной откровенностью они отражены в ее письме Эльзе от 8 февраля 1923 года, когда творческое его заточение достигло самого пика.
«Милая моя Элинька, я, конечно, сволочь, но — что ж поделаешь! Все твои письма получила. Ужасно рада, что твой «природный юмор» при тебе. (Публикаторы переписки не сочли возможным — скорее, просто этой возможности не имели — ознакомить нас с «природным юмором» Эльзы, поэтому мы не знаем в точности, над чем она потешалась. Впрочем, из того, что следует сразу же за этим пассажем, догадаться не трудно. Письма Эльзы, на которое, видимо, отвечает Лиля, нет и в полном, французском, издании переписки. — А. В.) Мне в такой степени опостылели Володины: халтура, карты и пр. пр… что я попросила его два месяца не бывать у нас и обдумать, как дошел он до жизни такой. Если он увидит, что овчинка стоит выделки, то через два месяца я опять приму его. Если же — нет, то Бог с ним!
<…>
Я в замечательном настроении, отдыхаю. <…> Наслаждаюсь свободой! Занялась опять балетом — каждый день делаю экзерсис. По вечерам танцуем. Оська танцует идеально <…> Мы завели себе даже тапера. Заразили пол-Москвы.
<…>
Романов у меня — никаких. (Если не считать, разумеется, роман с Краснощековым. Знала ли Эльза о нем? Или этот роман Лиля почему-то предпочла скрыть? — А. В.) С тех пор, как не бывает Володя — все пристают пуще прежнего. Но я непоколебима! Довольно нас помещики душили!»
Замечательным настроение у Лили было и потому еще, что в очень недалеком будущем маячил очередной европейский вояж. «Сейчас февраль. В начале мая думаем ехать. Значит — скоро увидимся!» Никаких опасений насчет того, что поездка не состоится. Раз «думаем», значит, «скоро увидимся». Без проблем…
Сколь бы ни была велика его любовь, она не мутила разум и не застила глаза. Маяковский ясно видел всю беспощадную реальность и точно оценивал ситуацию. Свои мысли он доверил бумаге. Но длинное письмо, где содержатся приведенные выше строки — «Любишь ли ты меня?» — и еще много других безошибочных наблюдений, повергавших его в отчаяние, послать Лиле все равно не посмел, хотя и не уничтожил. Понимал ли, каким бесценным документом, точно отражающим его внутренний мир, его безуспешную борьбу с самим собой, оно является? Лиля нашла это письмо среди других бумаг поэта лишь после того, как тот погиб.
«Я не любила никого другого, только Володю, всегда, всегда, и когда мы были вместе, и когда наши отношения изменились, и когда он ушел из жизни. Всегда. Только его одного». Так говорила при мне Лиля Брик македонскому журналисту Георгию Василевскому в июле 1967 года.
Когда поздним вечером 24 декабря 1976 года, прощаясь с Лилей, болгарский поэт Любомир Левчев благоговейно целовал висевшее на ее груди золотое кольцо с инициалами ЛЮБ, Лиля в присутствии Андрея Вознесенского и меня повторила те же слова: «Я любила только его одного. Я говорила ему, что буду так же любить его и в старости, которой он очень боялся. Мне не нужен был никто другой, никто другой…»
Думаю, есть немало людей, которые слышали от Лили те же слова. Особенно часто она повторяла их в последние годы.
«Вся драма в том, — сказал мне Василий Васильевич Катанян, чья безграничная преданность Лиле и памяти о ней ни у кого не вызывает сомнений, — что Маяковский любил только Лилю, а Лиля любила только Брика, но вовсе не Маяковского. Возможно, старалась себя убедить в том, что любит его, но не любила». То же самое Василий Васильевич высказал (и не раз) в своих книгах, и вряд ли отважился бы на это, не будучи уверен в точности своего утверждения.
Как разгадать эту загадку? Как разобраться в том, в чем запутались сами участники той драмы? Как проследить хронологию событий, относящихся к пресловутой «области чувств», не подверженных логике, не допускающих документального подтверждения или опровержения, не поддающихся холодному анализу мемуаристов, биографов и историков?
Остались письма, остались противоречивые воспоминания «действующих лиц» той, многоактной, теперь уже давней, драмы, неуклонно перераставшей в трагедию. Остались пристрастные и субъективные свидетельства современников. Остались запальчивые, категоричные суждения комментаторов, которым нужен только такой, а не какой-то другой образ «нашего Маяковского», только такой, а не какой-то другой образ «нашей Лили Брик».
Но главное, что гораздо важнее, — остались стихи.
Добровольно заточив себя в «тюрьму» — так называл Маяковский свое сидение за столом на Лубянском в течение двух месяцев (в них вошла и одинокая встреча Нового года, приход которого Лиля отметила в привычно веселом обществе в Водопьяном), — Маяковский писал поэму о «смертельной любви поединке». Поэму, про которую он сам сказал, что она написана «по личным мотивам». В ней прямо говорится, что, пока он ее писал, «в столе» (именно так! не — «на столе») лежала фотография смеющейся Лили, а он писал про свою боль. Называется поэма «Про это». Маяковский обязал себя завершить работу до конца «моратория», и обязательство это он выполнил. Иначе, впрочем, и быть не могло — ведь не мог же он предстать перед Лилей с пустыми руками!
На окончательном варианте поэмы рукой Маяковского проставлена дата: 11 февраля 1923 года. Но еще пятью днями раньше Лиля писала Эльзе в Париж — это то самое письмо, большой фрагмент которого процитирован выше: «Прошло уже два месяца: он днем и ночью ходит под <моими> окнами, нигде не бывает и написал лирическую поэму в 1300 строк!! Значит — на пользу!» Насчет «нигде не бывает» — это все-таки не совсем так: Маяковский за эти два месяца участвовал во многих общественных мероприятиях, посещал издательства, заключал договоры на издание своих книг. А все остальное — сущая правда. Поэма, так получается, была завершена уже в начале февраля, и Лиля об этом знала. С точностью до числа строк…
Обменявшись записками, они договорились о совместной поездке в Петроград. Билеты покупал Маяковский. Мораторий закапчивался в три часа, поезд отходил в восемь. Встретились на ступеньках вагона. Встреча эта описана множество раз — достаточно вспомнить самое главное: как только поезд тронулся, Маяковский тут же, в коридоре, не обращая внимания на сновавших взад и вперед пассажиров, прочитал Лиле только что написанную поэму и — расплакался. «Теперь я была счастлива, — написала Лиля годы спустя в своих воспоминаниях. — Поэма, которую я только что услышала, не была бы написана, если б я не хотела видеть в Маяковском свой идеал и идеал человечества. Звучит, может быть, громко, но тогда это было именно так».
Конечно, Лиля была счастлива. Счастлива оттого, что новая поэма Маяковским написана и что она гениальна. Какой ценой она появилась, — теперь этот вопрос становился уже второстепенным. Вернувшись через несколько дней в Москву, она позвонила Рите Райт: «Скорей приезжай. Володя написал гениальную вещь». Рита тотчас примчалась — и получила в дар чистую тетрадь. «Записывай все, что он скажет, — объяснила ей Лиля свой подарок. — Володечка — гений. Каждое его слово останется».
Тончайшее ее чутье не подвело и на этот раз. Она хорошо понимала цену его поэзии. Маяковский считал излишним хранить свои рукописи, чтобы не «заакадемичиться». Лиля умолила его подарить ей все, им написанное, прежде всего то, что связано с созданием поэмы «Про это». Так сохранились наброски к поэме и ее черновик.
Возвратившись в Москву, Лиля созвала в Водопьяный друзей — слушать поэму «Про это». Пришел нарком Луначарский с женой, известной в ту пору актрисой Малого театра Наталией Розенель, пришли Борис Пастернак, Николай Асеев, художник Давид Штерен-берг и еще много других людей их круга, чье мнение очень тогда ценилось. «Впечатление было ошеломляющее, огромное», — вспоминала впоследствии Розенель. Лиля сияла. Ее портрет работы фотохудожника Александра Родченко украсил обложку первого издания поэмы, состоявшегося уже в начале июня. Поэма вышла с авторским посвящением: «Ей и мне». Лишь очень немногие знали, что скрывалось за этими двумя словами.
Нет никаких свидетельств, что на этом чтении присутствовал Корней Чуковский. Однако, оказавшись тогда же в Москве, он тоже слышал чтение Маяковским поэмы, и, судя по описанию, тожеу Бриков и тоже в присутствии Лили. «Пирожное и коньяк, — записал Чуковский в своем дневнике. <…> Начинает читать. Хорошо читает. <…> Есть куски настоящей поэзии, и тема широкая, но в общем утомительно». Ну, что ж, у каждого свое впечатление, это нормально. «Я сказал Маяковскому, — продолжает Корней Иванович, что Анненков (Юрий Павлович Анненков — художник и литератор, друг и Чуковского, и Маяковского. Эмигрировал годом позже. — А. В.) хочет написать его портрет. Маяковский согласился позировать. Но тут вмешалась Лиля Брик. «Как тебе не стыдно, Володя! Конструктивист — и вдруг позирует художнику. Если ты хочешь иметь свой портрет, поди к фотографу Вассерману — он тебе хоть двадцать дюжин бесплатно сделает». Между прочим, сама позировала с большой охотой, и не одному художнику, а многим и многим…
В то же самое время разворачивалась другая, не столь кровоточащая, драма. Но тоже драма любви. Косвенно она опять же имела отношение к Лиле. Безответно влюбленный в Эльзу (и немножечко, рикошетом, в Лилю) Виктор Шкловский выпустил книгу «Zoo, или Письма не о любви». Книге предпослано авторское уведомление: «Посвящаю Эльзе Триоле и даю книге имя Третья Элоиза». Все герои этой книги — подлинные, и даже носят свои имена, в том числе и Эльза-Аля. Ее письма к Шкловскому немножко стилизованы, но в основе — полностью или частично — автором использован истинный текст.
Впрочем, первое письмо Шкловский адресовал не Эльзе, а ее «очень красивой» сестре «с сияющими глазами». «Целую тебя, милую, — писал Шкловский Лиле из Берлина в Москву, — самую красивую, спасибо еще раз за любовь и ласку». Письмо датировано 3 февраля 1923 года — мучительный конфликт Маяковского и Лили как раз к этому дню достиг апогея и приближался к развязке. «Я люблю тебя, Аля, — писал в то же время Шкловский своей «Элоизе», — а ты заставляешь меня висеть на подножках твоей жизни». На подножках Лилиной жизни висел Маяковский, и все они были — не были влюблены друг в друга, оставляя в стихах и в прозе память о своих подлинных или мнимых страданиях. И еще — оставляя зарубки на сердце: у одних раны заживали легко и быстро, для других становились смертельными.
Казалось, после всего, только что пережитого, должна была, наконец, наступить полоса покоя — может ли человек даже с воловьими нервами долго выдержать то напряжение, которое оба они испытали? Оба? Кто знает… Один — безусловно. Но, как известно, покой нам только снится…
Роман Лили с Краснощековым разворачивался в полную силу, он был у всех на виду, о нем судачила «вся Москва» — очень уж были заметны фигуры его участников. Каждая по-своему — и все равно очень заметны. Но Лиля, следуя своему пониманию свободы, не видела и в этом ни малейшей драмы, полагая, что главное — соблюдать правило, согласованное Бриками и Маяковским еще в 1918 году: дни принадлежат каждому по его усмотрению, ночью все собираются под общим кровом.
Вероятно, именно это имея в виду, она написала Маяковскому: «Неужели не хочешь пожить по-человечески и со мной?! А уже, исходя из общей жизни — все остальное?! <…> Мне — очень хочется. Кажется — и весело, и интересно. <…> Если бы, независимо от того, где были и что делали днем, мы могли бы вечером или ночью ВМЕСТЕ рядом полежать в чистой удобной постели; в комнате с чистым воздухом; после теплой ванны! Разве не верно?»
Прочитав это письмо, скорее Маяковский Лилю, чем она его, мог бы упрекнуть в стремлении погрязнуть в быте — теплая ванна и удобная постель, танцы с тапером и прочие экзерсисы находились на обочине его интересов. Он жил совершенно другим, испытывая как раз в это время необычайный творческий подъем: новые стихи, одно за другим, новые очерки и памфлеты появлялись в печати, выходили отдельными изданиями, Маяковский был нарасхват, всюду — на любом поэтическом вечере, на многолюдных литературных дискуссиях он был желанным участником и уж во всяком случае желанным гостем.
«И со мной»… Но именно в это время в каких-либо иных любовных приключениях он не был замечен. Он тоже хотел пожить по-человечески — в любом понимании этого слова, — но сам вряд ли имел возможность заняться квартирным вопросом при той странности и нестабильности отношений, которые продолжали существовать между ним и Лилей. Ее дневная свобода, которая — это с очевидностью вытекает из письма — должна была сохраниться за ней и при создании какого-то своего, общего с Лилей, и только с Лилей, дома, никак не могла побудить его бросить все дела и отдаться строительству семейного «гнезда».
О том, что представляло собой тогдашнее его гнездо, рассказал посетивший в Водопьяном Маяковского и Бриков итальянский журналист Энрико Каваккиоли, корреспондент газеты «Мессаджеро»: «В комнате, довольно просторной, вокруг большого стола — десять деревянных стульев. <…> Никакой другой мебели, кроме традиционной кафельной печи. <В кабинете> мебель старого стиля. Куча книг. Огромный склад. Разбросанные здесь и там, нагроможденные на полу, расставленные в шкафах с перевернутыми корешками, хранящиеся в старых холщевых мешках, словно картошка. <…> Казалось, прошел разрушительный град по мебели, по полкам, по диванам, заваленным бумагами, по запыленным стульям, по кубистским картинам, развешанным по стенам, как связки луковиц». Здесь Маяковский жил, здесь проходили заседания ЛЕФа, здесь ссорились и мирились, дружили и занимались любовью…
Между тем над Краснощековым стали сгущаться тучи. Посты, которые он занимал, неизбежно обрекали его на участие в таких операциях, которые при желании легко могли быть использованы для любых, компрометирующих его, обвинений. Он ворочал огромными деньгами — рано или поздно это всегда дает повод для более или менее правдоподобных подозрений в махинациях и злоупотреблениях.
Эта опасность стала подстерегать его еще больше после того, как он оказался — в дополнение ко всему остальному — еще и генеральным представителем Русско-американской индустриальной корпорации (РАИК), будто бы независимой от советского государства «частной» компании, осваивавшей пока еще никем не захваченный советский рынок. Оставшаяся в Соединенных Штатах жена Краснощекова получала от этой компании его жалованье (200 долларов в месяц), ему тоже что-то перепадало в советской России — и на мелкие расходы, и по-крупному. Сколько-то тысяч долларов он просто растратил, сколько-то его же Промбанк дал в виде кредита РАИКу, то есть компании, генеральным представителем которой в Советском Союзе опять-таки он и являлся.
Насколько все эти обвинения соответствовали действительности, сейчас сказать трудно, но — тогда, по крайней мере, — выглядели они вполне убедительно, тем более что параллельно, с помощью того же Промбанка, возникла и процветала еще одна компания («Американско-русский конструктор»), возглавлял которую родной брат Александра Краснощекова Яков. До какого-то времени все эти факты и разоблачительные выводы финансовой ревизии скрывались от публики, поскольку в центре скандальных афер оказался очень крупный представитель советской верхушки, своим должностным положением бросавший тень на всю партийную элиту и вообще на весь советский режим.
Однако, кроме потайных операций, в достоверности которых можно было и сомневаться, значительная часть жизни обоих братьев шла на виду у всех. Слухи, один другого сенсационнее, ползли по Москве и Петрограду. О том, например, что при своих поездках в Петроград Александр Краснощеков, его брат и их «помощники» занимали несколько апартаментов в лучшей гостинице города «Европейская», где вечерами шла пьяная гульба с участием ансамблей цыган. Ночью кутилы перемещались в квартиры своих развлекателей, куда уже заранее были доставлены вина и всякая гастрономия — за счет, разумеется, банка. За усладу гостей песнями и плясками темпераментные цыганки получали золотые украшения и огромные пачки червонцев.
Вскоре в обвинительное заключение по делу братьев Краснощековых войдет и такая фраза: они «заказывали своим женам каракулевые и хорьковые шубы…». Юридическая жена Александра Краснощекова жила в Америке и, кроме двухсот долларов в месяц, ничего другого от него не получала. На роль жены в этом контексте могла претендовать только Лиля. Но имя ее — черным по белому — в судебных документах ни разу не упоминается. Компетентные органы щадили Лилю уже тогда.
В самый разгар финансовых ревизий деятельности Краснощекова, всевозможных экспертиз и вызовов его на допросы в качестве «свидетеля», Брики и Маяковский, заблаговременно озаботившись получением виз, приняли решение не вносить никаких перемен в согласованные ими планы на лето. 3 июля 1923 года они отбыли из Москвы, воспользовавшись редчайшим тогда видом транспорта: рейсовый самолет компании «Деру-люфт» доставил их с Ходынского поля в Москве прямиком в Кенигсберг, откуда они проследовали в Берлин и, не задерживаясь, отбыли на курорт Бад-Флинсберг, вблизи Геттингена. В безмятежную и размеренную курортную жизнь на водах приятное разнообразие внес приезд из Праги Романа Якобсона, который зримо убедился в том, что никакой надобности бежать от большевиков по фиктивному брачному свидетельству у Лили действительно не было.
Судя по тому, как Брики и Маяковский передвигались в европейском пространстве, никакой несвободы они и в самом деле не ощущали.
Три недели полуотдыха, полулечения имели еще более счастливое продолжение в течение всего августа, который Брики и Маяковский провели на острове Нордернее — популярном балтийской курорте на границе Германии и Голландии. К ним присоединился не только Виктор Шкловский, но и — что гораздо важнее — Эльза и даже Білена Юльевна, сменившая гнев на милость и решившая, ничуть не изменяя своих взглядов на семью и брак, принять жизнь такой, какая она есть. Присутствие Осипа придавало московской компании хотя бы внешнюю благопристойность, оберегая Лилину маму от душевного дискомфорта.
Погода была превосходной, море теплым, песчаный пляж идеальным, дюны исключительно живописными. Давно уже все, кто собрался тогда на острове, не испытывали такой безмятежности и такого блаженства.
Кроме обрывочных газетных сообщений, доходивших до курортников из Москвы крайне нерегулярно, никаких известий о ходе следствия, начатого против Краснощекова, Лиля не имела. Даже оказавшись в Берлине уже в начале сентября и имея возможность читать как советские, так и эмигрантские газеты, уделявшие скандалу «в большевистском логове» немало места, Лиля в Москву не поспешила. 15 сентября туда поездом, с пересадкой в Риге, уехал Маяковский, 18-го он был уже в Москве. Лиля и Осип остались в Берлине.
19 сентября арестовали Краснощекова, но Маяковский, отправляя Лиле письмо уже после этого события, которое не могло оставить его безучастным, не счел нужным уделить ему даже одного слова. «Дорогой мой и сладкий Лиленочек! — писал он. — Ужасно без тебя заскучал!!!! Приезжай скорее! <…> Без тебя здесь совсем невозможно! <…> Приезжай скорее, детик. Целую вас всех (Киса+Ося), а тебя еще и очень обнимаю. Твой весь…»
В Москве Лилю ждали статьи, опубликованные, ввиду их особой важности, сразу в двух центральных газетах: «Правде» и «Известиях». Это, собственно говоря, были не статьи, а официальное сообщение наркомата рабоче-крестьянской инспекции, подписанное самим наркомом Валерьяном Куйбышевым. «…Установлены, — утверждал нарком, — бесспорные факты преступного использования Краснощековым средств <банка> в личных целях, устройство на эти средства безобразных кутежей, использование хозяйственных сумм банка в целях обогащения своих родственников… <Он> должен понести суровую кару по суду».
Золотая подмосковная осень была как раз в самом разгаре, и так мечталось продолжить пляжное блаженство дачным в обществе любимого человека. Вместо этого Лиля должна была носить передачи арестанту в Лефортовскую тюрьму. Дочь Краснощекова Луэлла переселилась к Брикам и стала теперь уже дочерью Лили. Не Лили, конечно, а для Лили, но суть от этого не меняется. Краснощеков болел, кроме вкусных вещей ему чуть ли не ежедневно носили лекарства — по очереди: то Лиля, то Луэлла. А жизнь на виду оставалась такою же, как всегда: все так же собирались в Водопьяном, спорили, рисовали, музицировали, острили, разыгрывали друг друга, читали только что написанные стихи, ссорились и мирились друг с другом…
Очередная поездка за границу была задумана сразу же по возвращении из Германии. Теперь Лиля, похоже, просто не могла без Европы: к этому образу жизни привыкаешь, как к наркотику, и отказаться уже невозможно… Своих планов и в новой — неожиданной для нее — ситуации Лиля менять не собиралась, оставив Краснощекову, по его просьбе, томик стихов Уитмена — он собирался его переводить в тюремной камере, тогда это еще позволялось, как в кошмарные царские времена: как известно, арестованные революционеры писали, случалось, в крепостных казематах целые книги.
Уже в начале февраля 1924 года, едва отшумели скорбные дни по случаю смерти Ленина (пока они не закончились, советский этикет не позволял думать ни о чем мелком и суетном), Лиля отправилась в Париж через Берлин: теперь визы выдавали ей без труда, хорошо изучив, как видно, всю ее подноготную. Со стороны советских властей этому не мешало то обстоятельство, что 31 декабря 1923 года Осип расстался с ГПУ — формально потому, что (так сказано в служебной аттестации) был «медлителен, ленив, неэффективен». Каждое слово этой триады можно понимать и толковать по-всякому. Какая, к примеру, эффективность должна и может быть в работе юрисконсульта этого ведомства? Ни одного судебного или арбитражного дела, где юрисконсульт Брик мог бы проявить свою эффективность или неэффективность, ГПУ отродясь не вело — чем же тогда он провинился?
Впрочем, истинной причиной, как считают его биографы, было «буржуазное происхождение» Осипа. Но происхождение его ни для кого не являлось загадкой уже в тот момент, когда Осипа на работу брали, а в краткий период нэпа к социальным корням проявляли, напротив, гораздо большую терпимость, чем в пору военного коммунизма. Это происхождение, как мы видим, ничуть не повлияло на дальнейшую карьеру Осипа, как и на судьбу Лили. Возможно, надобность в его Лубянском служении по тем или иным причинам просто отпала, — даже, наверно, стала кому-то мешать, — а дружба с лубянскими шишками осталась все равно неизменной. И у Осипа, и у Лили, и у Маяковского.
В середине февраля 1924 года Лиля очутилась в Париже в объятиях любимой сестры, приготовившей ей небольшой, но уютный уголок на улице Ложье, 41. (Пройдут годы, и Лиля станет уверять свою сестру, что впервые попала в Париж только в 1928-м и что жила совершенно не там. У Эльзы была куда более цепкая память, тем более что она сама и устраивала Лиле ее первое парижское гнездышко. Но, не смея спросить, зачем той нужно ретроспективное смещение дат, деликатно промолчала.) Окунувшись в парижскую жизнь, она не забыла, однако, про московские невзгоды. Отзвуком этого служит одна кратчайшая фраза из ее письма Маяковскому от 23 февраля: «Что с А. М.?»
Ответы Маяковского на ее письма известны, но ответа именно на этот вопрос в них нет. Ответ содержится, пожалуй, не в письмах, а в стихотворении «Юбилейное», написанном вскоре по случаю празднования 125-й годовщины со дня рождения Пушкина. И не только в той строке, где Маяковский считает себя, наконец, «свободным от любви», но и в более драматичных строках: «их и по сегодня много ходит — всяческих охотников до наших жен». Пребывание Краснощекова в тюрьме не было и не могло быть для Маяковского облегчением: непоправимый удар по тому союзу с Лилей, о котором Маяковский мечтал, уже был нанесен — дело шло к развязке, хотя, судя по их переписке, ничего в отношениях между ними не изменилось.
Париж подарил Лиле не только себя, но и очень приятный, хотя и краткий, романчик. За ней стал ухаживать художник Фернан Леже, тогда еще вовсе не знаменитый. Но Лиля как раз любила не уже знаменитых, а тех, в ком она проницательно видела будущую знаменитость. Леже водил ее в дешевые дансинги и скромные бистро, ей льстили его восторги, но, кажется, дальше восторгов дело так и не пошло.
Предполагалось, что с Маяковским они снова встретятся в Берлине, но Лиля (она уже перебралась в отель «Иена») сумела добиться продления просроченной английской визы и отправилась к матери. «Париж надоел до бесчувствия! — убеждала она Маяковского. — В Лондон зверски не хочется! Соскучилась по тебе!!! <…> Я люблю тебя и ужасно хочу видеть. Целую все лапки, и переносики, и морду».
Последнюю декаду апреля и начало мая Лиля и Маяковский провели вместе в Берлине. Германия не была целью поездки — предполагалось их совместное путешествие в Америку. Но планы эти сорвались: не было визы, которую пробивал им в Нью-Йорке Давид Бурлюк. После трехмесячного отсутствия 9 мая Лиля вместе с Маяковским вернулась в Москву. В судьбе Краснощекова все еще не было никаких перемен.
Столь ненавидимый Лилей «быт» снова напомнил о себе на классический советский манер. Раньше Брики и Маяковский вселялись в комнаты тех «буржуев», кого «уплотняли», чтобы те не жили слишком просторно. Теперь в роли буржуев оказались они сами. Одну из двух комнат в коммунальной квартире в Водопьяном у низі’ отобрали — ту, которая была записана на имя Маяковского, поскольку он считался вполне обеспеченным, имея крохотную комнатушку в Лубянском проезде.
Предстояло найти другое жилье, которое бы жильем вообще не считалось и, значит, могло быть занято без разрешения городских властей. Таковым тогда еще оставались подмосковные дачи. Из всех ближних пригородов выбор пал на Сокольники — этот район по-прежнему считался дачной местностью. Выбор был не случайным: поблизости находилась Лефортовская тюрьма, где все еще томился Краснощеков. Чтобы носить ему передачи, Лиле и Луэлле не требовалось теперь преодолевать большие расстояния при помощи плохо работавшего городского транспорта.
Удобств на даче, естественно, не было, их отсутствие компенсировалось большим пространством: целый дворец! Теперь у Бриков и Маяковского были четыре комнаты: гостиная, спальня, еще одна, миниатюрная — там в осенне-зимний сезон был угол для Маяковского, потому что четвертая комната, за ним закрепленная по общему уговору, не отапливалась, с окончанием лета ее запирали на висячий замок, забив ящиками и чемоданами. От ближайшей трамвайной остановки к даче надо было идти через безлюдный лес.
Всего лишь несколько лет назад огромные апартаменты со всеми удобствами в петроградской квартире на Жуковской никаким дворцом не казались. Советские критерии роскоши быстро вошли в жизнь и стали привычной нормой. Несмотря на отдаленность от города и трудности с транспортом, дача в Сокольниках всегда была полна гостей. Особенно часто бывали Пастернак и Шкловский, неизменные «спутники» Маяковского — поэты Николай Асеев и Семен Кирсанов, набивавшийся в друзья корреспондент агентства Гавас в Москве Жан Фонтенуа, которого обитатели и гости сокольнического дома насмешливо величали — на русский манер — Фонтанкин. С Фонтенуа Маяковский имел и встречи в Париже, — однажды, во время довольно загадочного мероприятия, о котором речь впереди, он служил ему переводчиком.
Маяковскому, похоже, дачный простор по душе не пришелся, Сокольникам он чаще предпочитал комнату в Лубянском — не только потому, что это был центр города: лефортовское соседство все время напоминало о том человеке, с которым ему выпал печальный жребий делить место в Лилином сердце. Был ли он, впрочем, уверен, что в этом сердце осталось для него хоть какое-то, пусть даже скромное, место?
Еще летом и ранней осенью 1924 года он отправился в большую поездку по Кавказу и Крыму — не только для выступлений, но и чтобы сменить обстановку, остаться наедине с собою. С собою — и со стихами. Стихи этого цикла отражают его душевные муки. «Ревность обступает скалой» — не просто поэтическая вольность. За каждым камнем ему чудится «любовник-бандит» — это тоже не только метафора… «Вот и любви пришел каюк, дорогой Владим Владимыч» — эти строки были написаны еще до его южной поездки, в июне того же года. Даже если бы и хотел, в стихах он солгать не мог.
В конце октября Маяковский снова покинул Москву, отправившись в Париж через Ригу и Берлин. Собственно, даже не в Париж, а почему-то в Канаду — с остановкой в Париже. История крайне таинственная, к ней еще предстоит вернуться. Транзитную французскую визу ему уже в Париже заменили на другую — с правом кратковременного пребывания во Франции. Он сам не знал, зачем поехал, метался, ему и хотелось, и не хотелось назад. Даже при находящемся в тюрьме Краснощекове он чувствовал себя «третьим лишним».
Об этом — прямо и недвусмысленно — в его смятенном письме из Парижа: «УЖАСНО ХОЧЕТСЯ в Москву <…> Хотя — что мне делать в Москве? Писать я не могу, а кто ты и что ты, я все же совсем, совсем не знаю. Утешать ведь все же себя нечем, ты — родная и любимая, но все же ты в Москве и ты или чужая, или не моя. <…> Ужасно тревожусь за тебя. И за лирику твою, и за обстоятельства».
Слова эти (лирика… обстоятельства…) — обтекаемые, не поддающиеся точной расшифровке — были, однако, хорошо понятны в этом контексте и автору письма, и его адресату: ни один Лилин роман до сих пор не имел столь тупикового — тюремного! — финала. В промежутках между своими заграничными поездками она пыталась использовать все свои связи, чтобы помочь Краснощекову, но пока что ничего не получалось. Дело Краснощекова находилось под столь высоким патронажем, что даже Агранов и его отнюдь не маломощные коллеги преодолеть волю куда более высоких начальников не имели возможности. Скорее всего, понимая бессмысленность и даже опасность подобных инициатив, просто-напросто не ударили палец о палец.
В Париже Маяковский, ожидая то ли визы в Америку (в Канаду? в Мексику?), то ли каких-то дальнейших инструкций, проводил почти все время в «Ротонде» или в «Доме», потягивая американский грог. Илья Эренбург, как он сам признавался, спешил сюда — в то же самое время, — чтобы «побеседовать с тенями Верлена и Сезанна». Маяковский — чтобы услышать русскую речь и вступить в разговор. «Париж, тебе ль, столице столетий, к лицу эмигрантская нудь?» — восклицал он в стихах этого цикла. Но общался почти исключительно с эмигрантами: незнание языка делало его немым и лишало возможности иного общения.
Жизнь как-то скрашивала Эльза, интонацией все время напоминая Лилю. Виделись они ежедневно — Эльза поселила его в том же отеле, где жила сама. С тех пор отель «Истрия» на улице Кампань-премьер, номер 29, стал постоянным местом его парижского пребывания и вошел с пунктуальной топографической точностью в его стихи. Он и сейчас сохранился — на той же улице, под тем же номером и тем же названием, а о Маяковском и других знаменитостях, здесь проживавших, напоминает теперь мемориальная доска. Каждый может, если, разумеется, повезет, остановиться в этом отеле и даже «заказать» комнату Маяковского. Переделанную — и все-таки ту же. Маяковский дал «Истрие» не только всемирную славу, но и фактически обеспечил этот отель неиссякающей рентой…
Эльза опять сдружилась с Андре Триоле — на его фирменном бланке Маяковский писал Лиле письма, как бы подтверждая документально, что за «дружбой» может опять воспоследовать «любовь». С его помощью Лиле была куплена модная шубка. Именно так: не шуба, а шубка. В дополнение к краснощековской, она приятно обогатила Лилин гардероб. Шубкой, естественно, дело не ограничилось. «Первый же день приезда, — докладывал Лиле Маяковский, — посвятили твоим покупкам. Заказали тебе чемоданчик замечательный, и купили шляпы. Вышлем, как только свиной чемодан будет готов. Духи послал (но не литр — этого мне не осилить) — флакон, если дойдет в целости, буду таковые высылать постепенно. Осилив вышеизложенное, займусь пижамками».
Едва Маяковский отбыл из Москвы, Краснощекова, приговоренного к шести годам лишения свободы, перевели из тюрьмы в больницу, — это значительно облегчило Лиле возможность видеться с ним. Не исключено, что она сама, через какие-то доступные ей каналы, приложила к этому руку. «Что делать? — писала Лиля Маяковскому в отель «Истрия» буквально за день до перевода Краснощекова в больницу. — Не могу бросить А<лек-сандра> М<ихайловича>, пока он в тюрьме. Стыдно! Так стыдно, как никогда в жизни. Поставь себя на мое место. Не могу. Умереть — легче. <…> Живу у тебя (то есть в Лубянском. — А. В.). Когда говорю — дома, сама не понимаю где. Люблю, скучаю, хочу к тебе».
Поставить себя на место Лили Маяковскому было, наверно, не просто. Его отчаянный ответ на это признание — более чем странное, если учесть, кому оно адресовано, — свидетельствовал о том, что дело неизбежно идет к разрыву, хотя все любовные атрибуты (тоскую, люблю, целую…) оставались на прежних местах: «Последнее письмо твое очень для меня тяжелое и непонятное. Я не знал, что на него ответить. Ты пишешь про СТЫДНО. Неужели это ВСЕ, что связывает тебя с ним, и ЕДИНСТВЕННОЕ, что мешает быть со мной. Не верю! А если это так, то ведь это так на тебя не похоже — так не решительно и так не существенно. Это не выяснение несуществующих отношений — это моя грусть и мои мысли — не считайся с ними. Делай, как хочешь. НИЧТО, НИКОГДА и НИКАК МОЕЙ ЛЮБВИ К ТЕБЕ НЕ ИЗМЕНИТ».
Маяковский рвался в Москву — и делал все, чтобы отсрочить день своего возвращения. Никакого противоречия здесь нет. Что ожидало его в Москве? Будет ли Лиле стыдно и перед ним? Какую вину перед Краснощековым она себе не прощала, за что корила себя, чего стыдилась? Не того ли, что в его растратах ощущала и свое присутствие? Или того, что печальный поворот в его судьбе, к которому — вольно или невольно — она была тоже, притом ощутимо, причастна, не внес ни малейших поправок в ее привычную жизнь?
За четыре дня до Нового года Маяковский вернулся в Москву, так и не дождавшись виз, чтобы отправиться в какую-либо страну американского континента. Встреча была теплой и нежной, пробудив надежду на то, что все образуется. Но примерно через две недели Краснощекова неожиданно освободили полностью — выписали из больницы и в тюрьму не вернули. Считать это косвенным признанием судебной ошибки, конечно, нельзя: своих «ошибок» советская юстиция старалась не признавать, приговор отменен не был, реабилитации не последовало. По чьему-то — несомненно, очень высокому — распоряжению Краснощекова просто отпустили на волю, сославшись на состояние здоровья. Такой гуманности за властями не замечалось — болезнь была просто удобным предлогом. Решающую роль все же сыграли связи — десять лет спустя они уже не помогали, только вредили.
Почти сразу же вслед за его освобождением имя Краснощекова снова оказалось у всех на устах. И опять — в сочетании с Лилей. Бойкий молодой драматург Борис Ромашов скроил скандальную пьеску «Воздушный пирог», положив в основу сюжета то же громкое судебное дело. Выведенному под именем директора банка Коромыслова Краснощекову давалась в пьесе хоть какая-то индульгенция: он предстал как жертва неких объективных обстоятельств: то ли социальных, то ли сугубо личных, но как бы не зависящих от него. Обличался, да и то с поправками на «смягчающие обстоятельства», номенклатурщик, но не номенклатура. Зато окружение директора — прежде всего его любовницу Риту Керн, актрису и балерину, — автор не пощадил. Она и была — в трактовке драматурга — исчадием зла, толкнув крупного советского работника на путь преступлений. «Вся Москва» ломилась на премьеру спектакля и на последующие его представления, без труда разгадывая, кто есть кто, и видя в любом фабульном повороте не столько плод авторского воображения, сколько информацию о подлинных фактах.
Ни Лиля с Краснощековым, ни Маяковский, ни Брики на спектакле не были — их отсутствие там, где успели уже побывать «все», лишь подтверждало ходившие по Москве слухи. Впрочем, ни Краснощекову, ни Лиле действительно было не до театра. Он с трудом возвращался к жизни после условий тюремной больницы, а Лиля вскоре после выхода его на свободу тяжело занемогла. Настолько, что ее почти на месяц уложили в больницу.
Во всех источниках (и письмах тоже) говорится о том, что у нее обнаружили доброкачественную опухоль желудка: такая версия была создана и для Маяковского, и для «всей Москвы». Между тем ее лечил не хирург и не онколог, а самый известный в то время московский гинеколог Исаак Брауде. В конце февраля Лилю перевели на домашний режим: она лежала на сокольнической даче, где, «как нянька» (из письма ее к Рите Райт), за ней ухаживал Маяковский. Отношения между ними не становились от этого более тесными — наоборот, невозможность для Лили видеться с уже свободным Краснощековым лишь усиливала то напряжение, которое выматывало их обоих и требовало какой-то разрядки.
Раскаленную атмосферу этого «дома» фатально дополнило еще одно событие, которого никто, конечно, не ожидал. Вскоре после Нового года в Москву прибыл первый французский посол Жан Эрбетт, которого сопровождал довольно известный к тому времени писатель Поль Моран, впоследствии коллаборационист, академик и популярный автор множества книг. Тридцатишестилетний писатель успел уже приобрести большой дипломатический опыт в Лондоне, Риме, Мадриде и должен был помочь послу освоиться в загадочной стране большевиков. Эта помощь была тем более необходима, что Жан Эрбетт вообще был не профессиональным дипломатом, а сотрудником газеты «Тан», который ко времени своего прибытия в Москву, как пишет один историк, уже три года находился «под колпаком ОГПУ» (было бы точнее сказать: «на крючке у ОГПУ»), публикуя в своей газете статьи, выгодные советскому режиму.
У Поля Морана была, однако, и своя личная, литературная цель. Российская экзотика и никому толком не ведомый ленинизм в его практическом выражении привлекали писателя богатством потенциальных сюжетов. В поисках таковых они попал на сокольническую дачу — его привел Жан Фонтенуа, предварительно рассказавший Морану о ярких личностях ее обитателей и поистине «экзотических» отношениях между ними. Лиля устраняла языковый барьер, что позволило французскому писателю чувствовать себя среди русских коллег, как у себя дома. Гостя приняли с необычайным радушием — иностранцы вообще были тогда редкостью в советской столице, французский литератор с пятью уже опубликованными книгами, да еще на правах друга семьи, — тем паче.
Несколько месяцев спустя радушных хозяев ждало жестокое разочарование. Если точнее — жестокий удар. Избрав объектом своего изучения «любовный треугольник» Бриков и Маяковского и ближайшее их окружение — завсегдатаев и знакомых, — он опубликовал новеллу «Я жгу Москву» — не столько остроумный, сколько злобный памфлет с откровенно антисемитским душком. Позднейшие исследователи находят в этом памфлете определенные литературные достоинства, стилистическую оригинальность и множество исторических аллюзий, выходящих за рамки локального сюжета; объясняют антисемитскую направленность новеллы (чего удивляться этой направленности? в годы нацистской оккупации она проявится без всякого флера, в своем натуральном виде) поразившим Морана обилием евреев среди советской верхушки. Возможно…
Однако непосредственным «объектам» стилистических упражнений французского стилиста было от этого не легче. Подлинные имена и подлинные, притом нарочито извращенные, ситуации были им слегка зашифрованы, но декодировались без малейшего труда. Лиля предстала в образе Василисы Абрамовны, Осип — в странном симбиозе с Краснощековым — получил имя Бена Мойшевича, и даже Маяковский был почему-то зачислен в евреи под псевдонимом «Мардохей Гольдвассер».
Жизненная драма стала поводом для пошлого зубоскальства и была перелицована в фарс. Обильно посыпав солью открытую рану, автор позволил себе глумиться над чувствами реальных, а не выдуманных им людей, виновных лишь в том, что были доверчивы и впустили его не только в свой дом, но и в свои души. Даже самые заклятые их «друзья» на родине ничего подобного себе не позволяли. Эмигрировавший из Франции в Советский Союз (на свою погибель) польский писатель Бруно Ясенский ответил Морану язвительным памфлетом «Я жгу Париж», но что это могло изменить? Факт свершился — удар из-за угла литературным гангстером был уже нанесен.
Рассказ об этих драматичных событиях в первом издании мой книги вызвал почему-то бурный протест Лилиного душеприказчика. Он обвинил меня в том, что я «протиражировал сплетни, против которых боролся еще Маяковский». Я тоже борюсь с ними и тоже возмущаюсь наглостью французского сплетника и клеветн) ка. Но у нас с душеприказчиком, как видно, разный под ход к фактам истории. Одни замечают лишь те, которые им подходят, не замечая при этом того, что почему-то им неугодно, словно этого неугодного вовсе и не было. По советским канонам вся история (чего и кого угодно) только так и писалась. В течение многих десятилетий нормой было забвение неподходящих имен, умолчание неподходящих фактов. Мемуарист имеет на это право. Для биографа (не советского) такой подход исключается. Гнусность Поля Морана причинила Маяковскому много страданий. Умолчать об этом — значит в угоду неизвестно чему исказить его жизнь.
События этой зимы подвели Лилю и Маяковского к финальной черте в их драматических отношениях. Навестить дочь приехала из Лондона Елена Юльевна. Едва-едва свыкшись с образом Лилиной жизни и мучительно приняв ее супружество с Маяковским при живом и совместно проживающем муже, Елене Юльевне пришлось пережить новый шок: вторжение четвертого (Краснощекова) в отношения троих (Лили, Осипа и Маяковского) не могло пройти для нее незамеченным. Ей снова пришлось подавить в себе традиционные взгляды на мораль и на образ жизни семейных людей, приняв дочь такой, какою она была.
В мае Маяковскому представилась возможность снова уехать в Париж: поводом послужила открывшаяся там международная выставка декоративных искусств. По столь серьезной причине он добивался специальной командировки и отправился в Париж вместе с автором проекта советского павильона на выставке, архитектором Константином Мельниковым, и своим другом, фотохудожником Александром Родченко.
Однако истинная цель поездки состояла в другом: он не терял надежды добиться все-таки американской визы. Получив мексиканскую (каким-то чудом ему удалось убедить работников консульства, будто он не поэт, а рекламный агент), Маяковский решил, что оттуда Нью-Йорк все-таки ближе, чем от Парижа, и что там отношение к нему может быть чуть более благосклонным. На этот раз с Москвой предстояла разлука надолго, но это его уже не повергало, как раньше, в тревогу. Похоже, любви действительно пришел «каюк» — или, если точнее, не самой любви, а надежде на взаимность.
Поэтому ли или просто для того, чтобы скрасить свое одиночество и «застраховать самолюбие мужчины», как пелось в популярном романсе Александра Вертинского, Маяковский завел ни к чему его не обязывавший, легонький роман с сероглазой русской девушкой Асей, которую вывез в Париж из голодной Москвы безумно в нее влюбившийся какой-то сумасшедший француз. Сумасшедший не в метафорическом, а в медицинском смысле. Ей тогда было шестнадцать лет. Теперь, в свои двадцать три, при сошедшем «с катушек» муже, она чувствовала себя свободной, жила одним днем, не обременяя свою совесть никакими условностями. Роман этот не оставил следов ни в биографии Маяковского, ни в его поэзии — он означал лишь то, что сердечная рана стала слишком глубокой, а образовавшийся вакуум требовал заполнения.
Эльза знала об этом романе — значит, знала и Лиля. Свои мимолетные увлечения Маяковский и сам не скрывал. На этот раз в его исповеди не было и вовсе нужды — он понимал, что Эльза исполнит роль информатора. Это не мешало ему по-прежнему обращаться к Лиле в письмах «Дорогой, дорогой, милый, милый, милый и любимейший мой Лиленок» и уверять, что «скучает ужасно». Так оно, конечно, и было: одно не мешало другому.
Он снова поселился в отеле «Истрия» — в соседнем номере с Эльзой. Советский паспорт, по которому продолжала жить Эльза, уже не давал ей возможности свободно поехать в свою страну — для этого, как и всем иностранцам, ей была нужна въездная виза. Хлопотал Маяковский, но нет оснований считать, что без его хлопот виза не была бы выдана. К невозвращенцам, даже если они предпочли заграницу по мотивам не политическим, кремлевско-лубянские власти относились с подозрением и осуждением. К Эльзе, по всей вероятности, это отношения не имело. В Москве все еще находилась Елена Юльевна, и Эльзе хотелось застать ее там. Тем более что и комната в Лубянском, и уголок в Сокольниках оставались свободными на время отсутствия Маяковского — было где ночевать.
Комичный, но и весьма драматичный случай едва не сорвал все планы: Маяковского дочиста обокрали, забрав двадцать пять тысяч франков и оставив ему (вероятно, чтобы смог добраться до полиции) лишь три. Не три тысячи — три франка… Советский посол Леонид Красин, к которому Маяковский бросился в первую очередь, флегматично отреагировал: «На всякого мудреца довольно простоты».
О подробностях он рассказывал Лиле в письме: «Вор снял номер против меня в Истрие и, когда я на двадцать секунд вышел по делам моего живота, он с необычайной талантливостью вытащил у меня все деньги и бумажники (с твоей карточкой, со всеми бумагами!) и скрылся из номера в неизвестном направлении. Все мои заявления не привели ни к чему, только по приметам сказали, что это очень известный по этим делам вор. Денег по молодости лет не чересчур жалко. Но мысль, что мое путешествие прекратится, и я опять дураком приеду на твое посмешище, меня совершенно бесила».
По чистой случайности именно в это время Лиля выбивала для Маяковского деньги в государственном издательстве, которое выпускало собрание его сочинений. Не имея никакой информации о краже, она подняла на ноги всех, от кого это зависело, чтобы снабдить Маяковского деньгами для дальнего путешествия. В счет будущих платежей издательство отправило для него деньги на адрес советского посольства в Париже, где ему выдали авансом ту сумму, о переводе которой пришло сообщение из Москвы. Приунывший было Маяковский снова стал почти богачом, небольшую сумму дал еще в долг Андре Триоле.
Маяковский успел на отходивший в Мексику пароход, а Эльза, с помощью которой он обивал пороги полицейских участков, безуспешно пытаясь напасть на след вора, наконец-то вздохнула спокойно и уже через несколько дней отправилась в Москву.
Обратно в Париж ее пока не тянуло — ей удастся задержаться в Москве больше, чем на год (неоднократным продлением визы занимались, как видно, «друзья»), и стать свидетелем конца затянувшегося первого акта драматичной любовной истории. Той истории, свидетелем начала которой и даже участницей она тоже была.
Покидая Францию и направляясь к американским берегам, Маяковский уже знал, какие события происходят дома за его спиной. «Как на Волге? — сдержанно спрашивал он в письме, отправленном за два дня до отплытия парохода «Эспань», который увозил его в Мексику. — Смешно, что я узнал об этом случайно от знакомых. Ведь это ж мне интересно хотя бы только с той стороны, что ты, значит, здорова!»
Что же именно он узнал — «от знакомых?». То есть, скорее всего, от Эльзы, которая поделилась с ним секретом, сообщенным Лилей в письме, адресованном лично ей. Скорее всего… Приходится сделать эту оговорку, ибо аутентичного документа нет. Точнее, он мне не известен. Приходится разгадывать ребусы, хотя разгадать вот этот проще простого. К великому сожалению, в гигантской переписке двух сестер не осталось почти ничего от тех жарких лет, которые и вынесли Лилю Брик на авансцену истории. За все двадцатые годы в толстенном русском томе осталось лишь три письма, во французском — полном! — одиннадцать, при этом за 1924 и 1925 годы ни одного (сделаем поправку на то, что часть времени в эти годы Эльза провела в Москве)! Возможно, Лилин архив ею же самой подвергся «прополке»…
Если это так (другого объяснения не нахожу), то что и зачем захотелось ей скрыть от будущих дотошных биографов? Задаю вопрос (неизвестно кому) и знаю, что ответа на него быть не может.
Так вот, что же узнал Маяковский? Он узнал, что Лиля, не сочтя нужным его предупредить, вместе с Краснощековым уехала отдыхать на Волгу. Точное место, где влюбленные укрылись от людских глаз, так и осталось замком за семью печатями: старый подпольщик, Краснощеков еще не забыл правила конспирации.
Разумеется, оба нуждались в отдыхе: Лиля — после какой-то операции, которой она все же подверглась, Краснощеков — после нескольких лет, проведенных в тюрьме. В полном уединении они провели на еще не загаженной отбросами Волге, на ее великолепных песчаных пляжах, полных три недели: с 19 июня по 10 июля 1925 года. Те самые три недели, которые Маяковский, ничего не зная о том, где Лиля, провел на океанском пароходе — с остановками по пути: в Испании, на островах, в Гаване. В тот день, когда Лиля и Краснощеков вернулись в Москву, и он добрался, наконец, до Мехико-Сити.
Годы спустя Лиля и Василий Абгарович Катанян вместе с Луэллой Краснощековой посетили в Переделкине Корнея Чуковского. Шел рассказ об ее отце, о правде и неправде в его злополучной истории, о том, как страдала Лиля, метаясь между одним и другим. Слушая их, Чуковский думал лишь об «одном» — не о другом. О том, кого хорошо знал, высоко ценил и любил. Когда гости ушли, он записал в своем дневнике: «Из-за рассказов о судьбище <Маяковского> не сплю, и самые сильные снотворные не действуют».
Вот и Мексика. Через четыре дня ему исполнялось тридцать два года. Советник советского полпредства принес поздравительную телеграмму, пришедшую из Москвы. Это был первый и последний раз, когда под обращенным к нему посланием всего из двух слов — «поздравляем целуем» — подписались (все вместе!) шесть человек: Лиля, Ося, Эльза, Елена Юльевна и сестры Маяковского Люда и Оля. Пройдет совсем немного времени, и одни из подписавших телеграмму уже не станут скрывать лютой ненависти к другим, подписавшимся вместе с ними.
И мать Маяковского — Александра Алексеевна, — и сестры (обе старше, чем он) — Людмила и Ольга, — конечно, хорошо знали и об отношениях между Маяковским и Лилей, и об образе жизни, который вел их брат, залетев в чужое гнездо, вместо того чтобы вить свое, как все «нормальные люди». До встречи с Лилей и Осипом, до того, как отношения в этом треугольнике приняли особый, ни на что не похожий, характер, Маяковский был близок с семьей, в которой прошло его детство. Бывал в материнском доме на Пресне, случалось, и жил там, забегал поесть — Александра Алексеевна готовила вкусные грузинские блюда: ведь он был родом из Грузии, где работал его рано умерший отец.
Войдя в совершенно другую среду с ее духовностью, культурными запросами, литературными интересами, он стремительно отдалился от родных, с которыми было скучно, во-первых, и дискомфортно, во-вторых: они осуждали его выбор, Бриков на дух не выносили и вступили с ними в контакт лишь от безвыходности. Материнское отношение с обеих сторон было, в сущности, одинаковым: и мать Лили, и мать Маяковского считали, что их дети заслуживали лучшей доли. Обе смирились, и обе — скрепя сердце. В то время как Лиля стремилась к примирению с матерью, к восстановлению отношений, Маяковский на своей «стороне» поступал прямо наоборот.
Сестры особо остро воспринимали это отчуждение, считая, что именно Лиля настроила Маяковского против них. На самом деле все было наоборот: она пыталась сглаживать конфликты, умоляя его во время скитаний по России и заграницам посылать родным хотя бы открытки. Он сам ни малейшей потребности в этом не ощущал. Небольшие суммы, которые они от него получали, при почти полном разрыве человеческих отношений, принимались не с благодарностью, а с обидой. До открытой войны между Бриками и женской частью семьи Маяковских пока еще не дошло, но зерна ее уже были посеяны.
Американскую визу Маяковскому все-таки дали. Он выехал в Нью-Йорк почти в тот же день, в какой Елена Юльевна отправилась из Москвы в Лондон, к месту своего постоянного жительства и постоянной работы. Казалось бы, теперь-то и наступило для Лили полное раздолье — остаться на даче, встречаться без помех с Краснощековым… Но и это «супружество», фатально надломившее ее отношения с Маяковским, уже утратило прежнюю остроту и немножко приелось. Ни «милый, дорогой, любимый Щенит-Волосит» (прозвище Маяковского в письмах Лили к нему), ни сохранивший ей верность после всех своих невзгод Краснощеков не могли поменять ее натуру, требовавшую новых встреч и новых увлечений.
На короткое время она оказалась в плену покорившего тогда Москву солиста Большого театра Асафа Мессерера: публика ломилась на балет «Корсар», где этот двадцатидвухлетний танцовщик приводил ее в восторг своими умопомрачительными прыжками. Было бы странно, если бы, неравнодушная к таланту и к мужской красоте, Лиля не воспылала к восходящей звезде мимолетной, но бурной страстью.
Еще короче был крохотный романчик с блистательным молодым филологом Юрием Тыняновым, только что ошеломившим литературную среду своим первым биографическим романом. Злые языки говорили, что взаимность, которой он ответил на ее любовную инициативу, была всего лишь «гонораром» за какую-то публикацию, устроенную Лилей вовсе не бескорыстно. Всерьез эту версию принять невозможно: в таких гонорарах Лиля никогда не нуждалась, любой мужчина считал за честь, если она на него обращала — пусть на день, пусть на час — благосклонный взор.
Она стремилась в Италию, хотя и писала Маяковскому, что «адски» хочет в Нью-Йорк. По мнению врачей, ей очень бы пригодилась лечебная грязь знаменитых итальянских курортов. Предвидя обычные сложности, она написала хорошо ей знакомому Платону Керженцеву, советскому послу в Риме, прося о содействии. В Америке хлопотать за нее было некому — возможности эмигрировавшего в США Давида Бурлюка, который не смог помочь Маяковскому, были предельно скромны. Визу в Штаты не давали ей, визу в Италию — ему. Ни в Америке, ни на Апеннинах их встреча не могла состояться. Каждому предстояло провести какое-то время в разлуке друг с другом.
Теперь уже очевидно, что вовсе не вспыхнувшая внезапно любовь, а потребность в разрядке, стремление избавиться от одиночества и унижения толкнули Маяковского на очередной мимолетный роман, который оказался вовсе не мимолетным — хотя бы из-за своих последствий. Его познакомили с русской эмигранткой немецкого происхождения Елизаветой Зиберт, которая непостижимым образом из забытой Богом Уфы добралась до Нью-Йорка и, выйдя замуж за американца, превратилась в Элли Джонс. Ей только что исполнился двадцать один год, но она уже успела с мужем разойтись, оказавшись, так же как Маяковский, «свободной от любви».
Роман вспыхнул сразу и был, как обычно в подобных случаях, бурным и страстным. Косвенным, но весьма убедительным свидетельством увлеченности Маяковского служит внезапно оборвавшаяся переписка с Лилей. Вопреки давней традиции, он не писал ей по целым неделям, отозвавшись, наконец, после нескольких ее телеграмм: «Скучаю Люблю Телеграфируй», «Куда ты пропал?», «Милый мой Щеник, я тебя люблю и скучаю».
Элли могла уделять Маяковскому лишь время, свободное от работы. Ему трудно было с этим мириться: женщина, даже если отношения с ней длились очень короткий срок, должна была принадлежать ему безраздельно, — таким он был всегда, до своей последней минуты. Уязвленный — без всяких к тому оснований — в очередной раз, он заперся в комнате, где жил, не желая ни с кем общаться. Хозяин квартиры знал телефон Элли. Он позвонил ей: «Господин Маяковский не выходит из дому уже три дня. Что делать?» Элли тотчас примчалась. «Не оставляй меня, — попросил Маяковский, — я не могу быть один. Бросай работу, останься со мной».
Мысль о том, что значит бросить работу для одинокой женщины в чужой стране, ему в голову не приходила. Пять лет спустя он скажет те же слова — другой женщине, для которой ее работа тоже значила очень много. Все повторится, только финал будет другим…
В это же самое время пришла еще одна беда. 27 августа на озере Лонг-Лейк под Нью-Йорком при загадочных обстоятельствах утонули бессменный заместитель Троцкого в годы гражданской войны Эфраим Склянс-кий и председатель правления акционерного общества «Амторг» (по сути, советский торгпред в Соединенных Штатах, с которыми еще не были установлены дипломатические отношения) Исайя Хургин, отец только что родившейся девочки. (Впоследствии эта девочка станет известным редактором и литературоведом Маэлью Исаевной Фейнберг.) Якобы под сильным порывом ветра лодка перевернулась, и отличные пловцы пошли на дно…
Сбежавший позже на Запад помощник Сталина Борис Бажанов утверждал, что это был не несчастный случай, а убийство, организованное по приказу Сталина его ближайшими сотрудниками Каннером и Ягодой. Хургин отечески опекал Маяковского в Америке, был ему в Нью-Йорке самой надежной опорой. Это он добился разрешения на въезд Маяковского в страну — после того, как Бурлюк потерпел неудачу, — поселил в том же доме, где жил сам, только этажом выше, устраивал его выступления и поездки по стране. Он же пытался пробить ему итальянскую визу. Теперь разом рухнули все планы — эта нелепая смерть пробудила у Маяковского тяжелые предчувствия. Оказалось, что даже самые защищенные полностью беззащитны перед лицом неведомых и невидимых темных сил. Только Элли с ее преданностью и самоотдачей возвращала ему душевный покой.
Маяковский не скрыл от Элли свои отношения с Лилей. Не скрыл и того, до какой степени от нее зависит. Эта исповедь не стала помехой для их краткосрочной любви. Вместе они ездили в кемпинг еврейских рабочих «Нит гедайге», которому суждено было остаться в его поэзии, вместе рисовали (наброски портрета Элли остались в его архиве) — их всюду сопровождал Давид Бурлюк. Только он и знал ту тайну, которая открылась Маяковскому перед его отплытием в Европу (конец октября): Элли беременна, и от своего ребенка он отказываться не собирается. Бурлюк свято хранил тайну своего друга несколько десятилетий.
Но от Лили Маяковский ничего не утаил. Они встретились в Берлине, куда он приехал из Парижа, она из Италии, проведя три недели на термальном курорте Сальсомаджиоре, специально предназначенном для лечения гинекологических заболеваний. Верный давнему уговору — ничего не скрывать друг от друга, — Маяковский рассказал ей и об Элли, и о будущем ребенке. Не похоже, чтобы это ее испугало. Она знала, что, как и она сама, Маяковский не имел потребности в родительских чувствах и бежал от всего, что могло бы его втянуть в семейный быт. «Если бы я вышла за него замуж, — говорила она годы спустя, — нарожала бы детей, и поэт Маяковский на этом бы закончился».
Ребенок в Америке, рожденный случайно встреченной женщиной, с которой у него не было никакого душевного родства, не мог быть, считала Лиля, помехой его поэзии. Несколько месяцев спустя он выполнил свой первейший долг — оплатил все расходы по родам, переведя в американский госпиталь сумму, которую ему назвала Элли. Нежданное отцовство — родилась дочь, которой мать дала имя Хелен-Патриция (в быту — тоже Элли, в русском варианте — Елена Владимировна), — и впрямь не только не стало помехой его поэзии, оно вообще не нашло в его стихах ни малейшего отражения. Факт, весьма красноречиво говорящий сам за себя.
Пробыв в Берлине вместе четыре дня, Лиля и Маяковский вместе же возвратились в Москву. На вокзале их встречали Эльза и Осип. Лиля вышла из вагона, сияющая, в ослепительно красивой новой беличьей курточке — Маяковский сделал ей этот подарок в Берлине. Казалось, жизнь возвращается в прежнее русло. Но так только казалось.
Кто только не «лягал» Лилю Брик за ее пресловутые любовные «треугольники», за «жизнь втроем» (во французском языке такой семейный союз имеет даже название «manage a trois», что само по себе говорит о явлении, а не об исключительном случае)! Аморальность, распутство, пошлость — других дефиниций обличители не признавали, а в разговорной речи и вовсе не стеснялись в выборе слов. Именно эта семья — Лиля, Ося и Маяковский — стала объектом возмущенных нападок: покушение на вековые устои, вызов общественной нравственности, наглое отвержение всяких приличий!.. «Образцом половой распущенности» назвал их союз один громогласный нынешний политолог, в очередной раз демонстрируя примитивность своих развязных суждений.
Естественно, через замочную скважину ничего другого увидеть нельзя. Ни места в литературной и общественной жизни, ни скрещения судеб, оставивших яркий след в истории века, ни значимости самой личности, о чем говорит хотя бы то, что она продолжает будоражить умы, что о ней пишут и спорят, что ее по-прежнему любят и ненавидят, хотя прошли Годы и годы после того, как прах ее развеян по ветру. С кем спала? — вот и вся биография! Свою скудость и пошлость пытаются приписать ей…
Что касается Лили, то никакой «жизни втроем» — в плотском, привычном смысле этого слова — вовсе и не было. «Жизнь» была только вдвоем. Втроем — «проживание», что понятно, совсем не одно и то же. Непонятно другое: почему общественный гнев обрушился лишь на этот союз, хотя знаменитые треугольники никакой диковинкой не были. Оставим в стороне примеры хрестоматийные (Чернышевский, Некрасов, Тургенев) — вспомним лишь то, что было вполне очевидной приметой уже этого времени. Проблема тщательно изучена (не только теоретически) Эммой Герштейн, с подробностью и корректностью рассказавшей о другом треугольнике — Осипа Мандельштама, Надежды Яковлевны и Марии Петровых. «Тройственные союзы, — пишет Эмма Герштейн, — чрезвычайно распространенные (!) в двадцатых годах, уходящие корнями в 1890-е и у нас уже сходящие на нет в 30-х, оставались идеалом Мандельштамов, особенно Надежды Яковлевны. Она расхваливала подобный образ жизни, ссылаясь на суждения Осипа Эмильевича. Например: брак втроем — это крепость, никаким врагам, то есть «чужим», ее не взять. <…> Модель Мережковский — Зинаида Гиппиус — Философов была у всех на памяти, а Осип и Лиля Брики плюс Маяковский — перед глазами».
Список мог быть и продолжен. Горький — Андреева — Варвара Тихонова (потом Мария Будберг)… Бунин — Вера Бунина — Галина Кузнецова… Да зачем далеко ходить: Ахматова!.. После развода с Шилейко она жила вдвоем с Ольгой Афанасьевной Судейкиной, и к ним подселился композитор Артур Лурье. Ахматова говорила, пишет Эмма Герштейн: «Мы не могли разобраться, в кого из нас он влюблен». А потом?.. В одной квартире на Фонтанке не просто жили, но и обедали за общим семейным столом Анна Ахматова, ее муж Николай Пунин (предпочел магической Лиле великую поэтессу) и его бывшая жена Анна Евгеньевна Аренс, не говоря уже о сыне Ахматовой — Л. Н. Гумилеве и дочери Пуниных Ирине. Любители таких пикантных деталей, для которых важны не творчество и не драмы этих людей, а доступные их пониманию бытовые (скорее альковные) тайны, могут вспомнить и другие примеры — на такие сюжеты была очень щедра та эпоха. Так зачем вырывать из ее «контекста» одну-единственную судьбу.
«Моральная и эстетическая сторона подобных сюжетов, — продолжает Эмма Герштейн, которой еще не успели «пришить» защиту так называемой аморальности, — меня нисколько не беспокоила. Мы жили в эпоху сексуальной революции, были свободомыслящими, молодыми, то есть с естественной и здоровой чувствительностью, но уже с выработанной манерой истинных снобов ничему не удивляться. Критерием поведения в интимной жизни оставался для нас только индивидуальный вкус — кому что нравится».
Никаких других критериев для Лили не существовало — в этом было ее счастье и в этом же — беда.
После возвращения Лили и Маяковского вся семья снова собралась вместе. Но это была уже другая семья. Краснощеков и Элли — каждый по-своему — окончательно разрушили тот необычный союз, который существовал целых семь лет. Те отношения, которые принято называть интимными, между Лилей и Маяковским были прекращены: судя по дошедшим до нас письменным свидетельствам, инициатором разрыва была Лиля, и он этому не противился, осознавая, что прежней любви действительно больше нет. По свидетельству Лили, это решение они оба приняли еще в Берлине — в те четыре дня, которые провели там вместе. Возвратившись, подтвердили его друг другу окончательно и бесповоротно.
Весьма важные изменения произошли и в жизни Осипа. На съемках фильма по его сценарию он познакомился с двадцатипятилетней женой режиссера Виталия Жемчужного — Евгенией Соколовой, и дружеские отношения, завязавшиеся между ними, вскоре перешли в еще более дружеские. По свидетельству самой Жени, этот «переход» состоялся лишь через два года, но так или иначе уже к концу 1925-го, когда союз Лили и Маяковского обрел иные формы, Женя на правах своего человека вошла в их общую семью. У нее была своя комната в коммунальной квартире на Арбате, в том доме, где теперь расположился музей Пушкина, так что никаких бытовых неудобств для оставшегося неизменным триумвирата появление Жени не принесло.
Если судить по переписке между Лилей и Маяковским, сотрясавшие их союз события и принятое ими решение не внесло перемен в отношения друг с другом. Даже тот несомненный факт, что отношения эти стали уже иными, переписка тоже не отражает — ни одним словом. Неизменными остались обращения: «Дорогой, милый, родной, любимый», одинаковые в обе стороны. Неизменными — заверения в безграничной любви: «Целую тебя обеими губами, причем каждой из них бесконечное количество раз». И в этом не было ни малейшей фальши. Все, что действительно их связывало друг с другом, — взаимопонимание, общие интересы, осознание того, насколько каждый из них нужен другому, — все это осталось, выдержав испытание временем, и не могло исчезнуть даже после того, как ушла физическая любовь.
Теперь каждый чувствовал себя еще более свободным, чем раньше. Стабильности новых отношений уже не могли помешать никто и ничто. Маяковский добился для себя и для Бриков большой — по советским меркам — квартиры в Гендриковом переулке, на Таганке, сохранив за собой рабочий кабинет в Лубянском проезде и вступив в жилищно-строительный кооператив с расчетом иметь в перспективе квартиру побольше и покомфортабельней. И опять же — не только для себя, но и для Бриков! Никаких перемен, стало быть, в их союзе не намечалось и впредь.
После солидного ремонта, сделанного при живейшем участии Лили, все трое переселились из Сокольников в Гендриков, — каждому досталось по комнате, а общая, объявленная столовой, стала местом постоянных литературных и дружеских встреч. Здесь по вторникам регулярно собирались поэты, художники, деятели кино и театра, — те, главным образом, кто группировался вокруг журналов «ЛЕФ», а затем «Новый ЛЕФ» («ЛЕФ» — аббревиатура литературно-художественного объединения «Левый фронт искусств») или был к ним близок по творческим позициям и эстетическим взглядам: кроме Маяковского и Бриков поэты Николай Асеев, Семен Кирсанов, Борис Пастернак, прозаик и эссеист Виктор Шкловский, драматург и публицист Сергей Третьяков, режиссеры Всеволод Мейерхольд, Сергей Эйзенштейн, Лев Кулешов, Дзига Вертов, художники Казимир Малевич, Натан Альтман, Владимир Татлин, Александр Родченко и многие другие, которых многие годы спустя Валентин Катаев в своем пасквильном романе «Трава забвения» назовет «примазавшимися посредственностями», «оперативными молодыми людьми, <…> которые облепили Маяковского со всех сторон <…> наросли на нем, как ракушки на киле океанского корабля, мешая его ходу». Катаев у Бриков и Маяковского не бывал — его тянуло в другое общество: пьющее и богемное, присвоившее себе право непререкаемо судить тех, кто был из другого круга.
Эти собрания высокоталантливых людей, объединенных общими интересами и потребностью в обсуждении актуальнейших проблем литературы и искусства, недоброжелатели и завистники (среди которых, увы, было тоже немало людей весьма даровитых) презрительно обозвали «салоном Лили Брик», ни за что ни про что бросив тень прежде всего на нее, но еще и на всех, кто спешил в Гендриков переулок, предвкушая всегда интересный, духовно и эмоционально наполненный вечер. В самом слове «салон» уже был заложен иронический смысл. Если не хуже… Чтобы стать салоном, квартире в Гендриковом не хватало хотя бы квадратных метров. Но главное — люди которые там собирались, вообще жили отнюдь не салонными интересами, их духовный мир не сопрягался никак с этим словом, даже лишенным уничижительной окраски.
С разных позиций Лиле можно было — и тогда, и потом — предъявить немало претензий, но уж в том, что она «держала» этот «салон», никакой вины ее нет. Совсем наоборот: благодаря ее энергии и обаянию, благодаря тому, что, презрев склоки и сплетни, она продолжала делать то, что считала нужным, блистательные представители культуры того непростого времени имели возможность регулярно встречаться в непринужденной обстановке, свободно выражая себя и развивая в острых дискуссиях свой творческий потенциал.
Малогабаритная четырехкомнатная квартира в Ген-дриковом тогда казалась чуть ли не роскошью — сегодня мы можем понять по дошедшим до нас подробнейшим описаниям, насколько аскетически скромным был в действительности Лилин «салон». Голые стены, дешевенькие половички для утепления, канцелярские столы и стулья, деревянные скамеечки, древняя тахта, столь же древние кровати, нарпитовская посуда, жалкий буфетик… Только ванная, которой они были лишены годами, воспринималась как истинная, а не мифическая роскошь. Собираясь за столом под синим абажуром, Лиля потчевала участников застолий круглыми пирожками, которые делала ее домработница Аннушка Губанова. «Кому пирожок?» — спрашивала Лиля и бросала его через стол — «прямо в руки». В общем-то еду подавали самую бедную, зато пиршество духа ощущалось гостями во всей его полноте. Но гостем здесь никто себя не считал — каждый допущенный был полноправным членом этого приватного клуба и чувствовал себя у Бриков и Маяковского не как дома, а попросту дома. Создать эту атмосферу и поддерживать ее могла только Лиля, по-прежнему притягивавшая к себе, как магнитом, и поклонников, и просто друзей. Впрочем, если точнее: все поклонники были друзьями, а все друзья, конечно, поклонниками, не посягая при этом на ее любовь в общепринятом смысле слова.
В 1926 году ни Лиля, ни Маяковский за границу не поехали. Возможно, не было повода. Хотя повод-то был… Бенгт Янгфельдт полагает, что Маяковский, предварительно договорившись с Элли Джонс о встрече во Франции — с ней и с ребенком, — просто воздержался от обременительного свидания: никакой тяги к новорожденной дочери, и будущее с непреложностью это докажет, у него не было. Весьма вероятно… И вот что еще вероятно: не было денег. Но главное — исключительно важные перемены в жизни Лили и Маяковского требовали какой-то внутренней сосредоточенности и душевного успокоения. Маяковский стремился не оставаться в Москве — этот год чрезвычайно насыщен его поездками по Союзу с огромным количеством выступлений в разных городах, неизменно сопровождавшихся шумным успехом.
Летом на короткое время их пути снова пересеклись. Предварительно договорившись, они встретились в Крыму, в курортном поселке Чаир, на берегу Черного моря. Имя поселка, которое вскоре затмили другие, более громкие курортные имена, было тогда на слуху: во всех ресторанах и на всех эстрадных площадках распевали популярный романс «В парке Чаир распускаются розы…». Среди роз и кипарисов около двух недель и провели вместе две пары: Лиля с Краснощековым и Маяковский, который тут же, в Чаире, познакомился с молодой харьковской студенткой Наташей Хмельницкой и начал за ней ухаживать на виду у всех. В том числе — и у Лили. Лиля не только не препятствовала этому тривиальному курортному роману — скорее поощряла его: с первой же минуты она безошибочно определила, что чем-то серьезным здесь и не пахнет…
Пытаясь найти для себя какое-то занятие (просто ездить и просто влюбляться — это уже приелось), Лиля поступила на неоплачиваемую работу в канцелярию Общества землеустройста еврейских трудящихся (ОЗЕТ), которое было тогда одержимо созданием еврейских колоний (позже — колхозов) в степной части Крыма. Маяковский уже был членом ОЗЕТа, носил его значок, посвятил «товарищам из ОЗЕТа» стихотворение «Еврей». Он прочел его на большом литературном вечере в Колонном зале Дома союзов «Писатели народов СССР — ОЗЕТу». По сценарию Виктора Шкловского режиссер Абрам Роом снял документальный фильм «Евреи на земле», титры к которому написал Маяковский, а Лиля работала какое-то время на съемках в качестве ассистента режиссера. Ее поездке в Чаир предшествовало посещение еврейских колоний в западной части Крымского полуострова, возле Евпатории, которые показались ей «ослепительно интересными». Много позже, когда Сталин приступит к решению на свой лад пресловутого «еврейского вопроса», от этих колоний не останется и следа, а о членстве Маяковского в ОЗЕТе не вспомнит ни один его биограф (в «Хронике жизни и деятельности», написанной В. А. Катаняном, есть лишь упоминание о чтении стихотворения в Колонном зале).
Краснощекова вновь допустили к прежней работе в наркомате финансов, и он, чтобы оправиться от затяжной и мучительной болезни, обострившейся в тюрьме, поехал в Крым набираться сил перед предстоящими ему служебными буднями. Но, в сущности, это было прощание с подходившей к концу любовной историей. Она и так уже длилась непомерно долго — по Лилиным меркам. Впереди маячила новая, и тоже, разумеется, кратковременная, любовь. Очередным объектом ее внезапно вспыхнувших чувств стал очень известный в ту пору кинорежиссер Лев Кулешов, активный лефовец, друг Маяковского и Осипа Брика.
Льву Владимировичу Кулешову, которого позже справедливо назовут патриархом советского кино, было тогда двадцать семь лет (Лиле — тридцать пять), он был му-хественно красив и поражал женшин не только талантом, но и привлекательной внешностью: серо-синие глаза, каштановые волосы, белозубая улыбка в сочетании с благородной спортивностью (он увлекался охотой, мотоциклом, пластикой движений) заставляли трепетать не только Лилино сердце…
К тому времени Кулешов успел уже стать знаменитостью после громкого успеха его эксцентрической кинокомедии «Необычайные приключения мистера Веста в стране большевиков» по сценарию другого лефовца Николая Асеева. До этого Кулешов был кинохудожником, фронтовым оператором, создал свой коллектив (нечто вроде экспериментальной киностудии), где ведущую роль играла его жена, актриса Александра Хохлова, снимавшаяся практически во всех его фильмах.
Хохлову отличали не только исключительный актерский талант, но и столь же исключительная наследственная интеллигентность. По отцовской линии она происходила из известнейшей в России семьи Боткиных (один брат был крупнейшим русским врачом-терапевтом, второй художником, третий писателем и критиком), по материнской — из семьи создателей Третьяковской галереи — самых знаменитых русских коллекционеров девятнадцатого века братьев Третьяковых. Возможно, именно ее корни и верность незыблемым традициям русской интеллигенции мешали ей принять чуждый всему ее существу «новый» образ жизни, который осуществляла на практике Лиля Брик.
В отличие от романа с Краснощековым, очередное увлечение Лили развивалось постепенно, вызывая страх перед неизбежным у Шуры и очередной приступ ревности у Маяковского, которому, казалось бы, уже пора было смириться: обычаи Лили были ему хорошо известны, а любовные отношения с ней — прерваны… Но сердцу, как видно, действительно не прикажешь! В очередное заграничное путешествие он отправился как раз тогда, когда отношения между Лилей и Кулешовым стремительно приближались к «высшей фазе».
На этот раз Маяковского пригласили для встреч с писателями и для публичных выступлений четыре национальных центра Международного ПЕН-клуба. По такому случаю он получил командировку от Всесоюзного общества культурной связи с заграницей (БОКС), которое возглавляла Ольга Каменева — жена ближайшего сотрудника Ленина Льва Каменева и сестра уже впавшего в немилость Льва Троцкого. Впервые при поездке за границу Маяковского снабдили весьма неплохими деньгами. Обеды и ужины в его честь, проходившие с огромным успехом многолюдные поэтические вечера в Праге, Париже, Берлине, Варшаве несколько отвлекли Маяковского от тревожных дум — при полном отсутствии информации о событиях в новом семейном кругу.
За все это время он получил от Лили лишь одно — сугубо деловое — письмо, в котором главная просьба выражена предельно четко: «Очень хочется автомобильчик. Привези, пожалуйста. Мы много думали о том — какой. И решили — лучше всех Фордик. 1) Он для наших дорог лучше всего, 2) для него легче всего доставать запасные части, 3) он не шикарный, а рабочий, 4) им легче всего управлять, а я хочу обязательно управлять сама. ТОЛЬКО КУПИТЬ НАДО НЕПРЕМЕННО Форд ПОСЛЕДНЕГО ВЫПУСКА, НА УСИЛЕННЫХ ПОКРЫШКАХ-БАЛЛОНАХ; с полным комплектом всех инструментов и возможно большим количеством запасных частей».
Маяковский, конечно, знал, чем вызвана эта внезапная потребность Лили в «автомобильчике». Кулешов был тогда обладателем единственного, наверно, во всей Москве личного «форда». Он катал на нем Лилю по городу, приезжал — иногда вместе с Лилей — на дачу, которую традиционно снимали в поселке Пушкино. Однажды, отправившись с Лилей в Москву, прихватил по дороге и Маяковского. Так что Лилина просьба, за которой незримо стоял Кулешов, хотя бы только поэтому не могла вызвать у Маяковского бурного энтузиазма. Во всяком случае, выполнять ее он не спешил.
Никогда еще в Париже Маяковский не чувствовал себя столь желанным и привечаемым, как в этот раз. Остановившись снова в отеле «Истрия», он все дни проводил с давно вернувшейся из Москвы Эльзой, не без хлопот которой был устроен его грандиозный вечер в уже не существующем ныне кафе «Вольтер», неподалеку от Одеона. После вечера вместе с Эльзой, Эренбургом и еще несколькими друзьями все отправились в ночное кафе, где играл оркестр и где его снова чествовали, теперь уже в узком кругу. Никаких последствий просьба Лили об «автомобильчике» на этот раз не возымела. Возможно, он воспринял ее просто как прихоть.
Это была, вероятно, самая краткая его поездка — из всех заграничных за последнее время. Неудержимо влекло в Москву. Лилю тревожила нежданная реанимация уже, казалось бы, укрощенного чувства. Как раз в это время ее отношения с Кулешовым достигли своего пика. Шура Хохлова, потрясенная предательством мужа и коварством «подруги», пыталась покончить с собой.
Ее реакция вызвала у Лили несказанное удивление. Она искренне не понимала, к чему такие театральные страсти?! Ну, сойдутся люди, кому с кем и как хочется, потом вместе соберутся за общим столом, — зачем же стреляться? Позже, когда перевернется и эта страница ее жизни, она скажет — не в оправдание, а в подтверждение своей неизменной позиции: «Вот видите — все благополучно закончилось, никто не пострадал, все снова дружат домами. А что было бы, если бы и вправду из-за таких пустяков люди стали накладывать на себя руки?!»
В июле 1927-го Лиля, ни от кого не таясь, отправилась с Кулешовым в поездку на Кавказ. Сначала они побывали в Тбилиси (тогда Тифлис), потом поехали в маленький курортный поселок Махинджаури под Батумом, у турецкой границы. В это же самое время Маяковский готовил очередную свою поездку на Украину и в Крым. По чистой ли случайности — а скорее всего сознательно, по точному расчету — его маршрут и путь Лили с Кавказа в Москву пересеклись в Харькове.
Глубокой ночью Маяковский встречал на вокзале московский поезд. «Неужели тебе не хочется, — спросил он, — остаться на день в Харькове и послушать новые стихи?» Лиля тотчас решилась. Передав чемодан через окно, она успела спрыгнуть со ступеньки двинувшегося вагона, очутившись в объятиях Маяковского. Кулешов возвращался в Москву один. Спираль их бурного романа уже пошла вниз.
Ночью, в унылом гостиничном номере, Лиля слушала главы из новой поэмы Маяковского «Хорошо». На следующий день продолжила путь, пожелав Маяковскому в Крыму «вести себя именно хорошо, а не плохо». Понять столь прозрачный намек сложности не представляло.
Уже давно, и не только ей одной, было известно про очередное увлечение Маяковского — на этот раз, кажется, более сильное, чем те, что случались раньше. Еще в мае предыдущего года он познакомился с двадцатилетней сотрудницей библиотеки Госиздата Наташей Брюханенко — высокой, крупной — ему под стать — девушкой с гордо посаженной небольшой головкой и румяными щечками. Вскоре он стал с ней встречаться — сначала время от времени, потом все чаще и чаще. Катал ее на извозчике (тогда это считалось не только способом передвижения, но и дорогим развлечением), приглашал в рестораны на обед или ужин, просто гулял по улицам, читал свои стихи.
Их тянуло друг к другу, отношения стали более тесными, — он приводил ее не только к себе на Лубянский, но и — в отсутствие Лили — в Гендриков и даже на дачу, где она часто оставалась на ночь. От Осипа не таился, от других дачных гостей тем более. Но перед Лилей «флирт» открыто не демонстрировал — возможно, это было условием, которое поставила ему Наташа. Секрет был призрачным, абсолютно условным — Лиля все знала и не вмешивалась до тех пор, пока отношения не переступили ту черту, которую она считала предельной. Запредельной, в ее понимании, была готовность жениться. Именно к этому дело вроде бы шло.
Маяковский настолько ни от кого не таился, что все завсегдатаи бриковского дома ждали сообщения опред-стоящей свадьбе. Друзья отмечали, заставая его вместе с Наташей, их «красивые, встревоженно счастливые лица» (по свидетельству одной из мемуаристок), потребность в проявлении взаимных чувств у всех на виду. В мемуарной литературе о Маяковском отмечен такой эпизод: на террасе пушкинской дачи он, не смущаясь приехавших гостей, гладит руки Наташи, перебирает ее длинные пальцы, прижимает ладонь к своей щеке…
Есть много свидетельств, подтверждающих, что Лиля самым пристальным образом следила затем, как развивались отношения между Маяковским и Наташей, — настолько пристально, что из разных источников получала информацию о каждой их встрече. В первых числах августа он послал Наташе телеграмму из Крыма: «Очень жду. Выезжайте тринадцатого. Встречу Севастополе». Не получив ответа, два дня спустя отправил вторую: «Приезжайте скорее. Надеюсь пробудем вместе весь ваш отпуск. Убежденно скучаю». Это не мешало ему в тот же день отправить телеграмму и Лиле: «Целую. Люблю».
Каким образом, однако, Лиля узнала о вызове, который Маяковский послал не ей, а сопернице? Каким образом узнала, что встреча в Крыму состоялась и что влюбленная пара отпуск проводит вместе? А узнала она это со всей несомненностью — подтверждением служит письмо, отправленное ею Маяковскому 17 августа в Ялту: «Ужасно крепко тебя люблю. Пожалуйста, не женись всерьез, а то меня ВСЕ уверяют, что ты страшно влюблен и обязательно женишься!» Письмо это опубликовано — и только в нем, в отличие от всех других опубликованных писем ее к Маяковскому, после приведенных слов сделана купюра, никак не оговоренная публикатором — выдающимся шведским славистом, крупнейшим знатоком жизни и творчества Маяковского Бенгтом Янгфель-дтом. Кто не знает, что умолчания бывают порой красноречивее слов?!
Уточню: «никак не оговоренная» — моя ошибка. Оговорка публикатора есть. В книге «Любовь это сердце всего» он сообщает: «По независящим от меня причинам <письмо> печатается без последнего предложения». «Независящие причины» — категорический запрет цензора: душеприказчика и обладателя авторских прав, стремившегося — с помощью купюр и умолчаний — сохранить непорочность имиджа Лили Брик. А фраза-то (одна-единственная!), им запрещенная, меж тем совершенно невинна — ее можно прочитать в американском, английском, итальянском, шведском и югославском (сербском) изданиях переписки: «Мы ведь все и так женаты уже друг на друге» (вынужден цитировать в обратном переводе). Шутка, не лишенная, однако, серьезности. И главное — адекватна реальности…
Более двух недель Маяковский и Наташа провели вместе в Ялте, поселившись в гостинице «Россия» — одной из крупнейших на этом модном курорте. Их видели неразлучными много людей — знакомых и незнакомых. 2 сентября пароходом выехали на Кавказ — за день до сильного землетрясения, разрушившего чуть ли не половину Ялты. У Маяковского были назначены выступления на курортах Кавказских Минеральных Вод — Наташа была с ним, они жили в «Гранд-отеле» Кисловодска, главного города курорта.
Счастливая молодая пара обращала на себя внимание даже тех, кто не знал в глаза Маяковского. Лиле было известно место его пребывания, — телеграммы исправно шли в обе стороны, но никакого упоминания о Наташе в них, естественно, нет. Зато о своем возвращении в Москву — после двух недель, проведенных в Кисловодске, — Маяковский известил Лилю, точно указав день и час приезда: это означало, что он просит о встрече.
Они оба хорошо знали тот условный язык, на котором общались друг с другом. Эта телеграмма свидетельствовала, по крайней мере, об одном: их отношения неизменны. Лиля отправилась встречать Маяковского на вокзал вместе с Ритой Райт, сознавая, конечно, что ветре-тит не только его: личного знакомства с Наташей у нее все еще не было.
«Лилю на вокзале я видела секунду, — вспоминала впоследствии Наташа Брюханенко, — так как сразу метнулась в сторону и уехала домой. Я даже не могу сказать, какое у меня осталось впечатление об этой замечательной женщине». Воспоминания эти были написаны в пятидесятых годах, когда Наташа, давно уже ставшая к тому времени Натальей Александровной, со всей достоверностью знала, кто воспрепятствовал ее браку с Маяковским. Тем не менее Лиля так и осталась для нее «замечательной женщиной», которая умела околдовывать, как мы знаем теперь, не только мужчин, но и женщин.
Впрочем, тогда, в сентябре двадцать седьмого, на отношениях с Маяковским Наташа еще не поставила крест. Лиля же безошибочно тонким чутьем поняла однозначно: опасности потерять Маяковского из-за этой девочки больше не существует. Когда два месяца спустя, в конце ноября, Маяковский выехал в очередное турне, не предупредив Наташу, но прислав ей с дороги поздравительную телеграмму ко дню рождения, она позвонила все еще незнакомой Лиле: «Дайте, пожалуйста, точный адрес Владимира Владимировича, мне надо послать ему ответную телеграмму». И адрес был немедленно дан — без излишних расспросов: Лиля признала в ней будущую приятельницу, но никак не соперницу.
Как раз в эти недели, завершавшие двадцать седьмой год, Лиле предстояло познакомиться с еще одной, но уже бывшей, любовью Маяковского — с той самой «Сонкой», из-за которой, вопреки ее воле, почти десятью годами раньше разразился скандал. Тот, что спровоцировал Корней Чуковский и усугубил своим вмешательством Горький. Любви уже не было — остались только воспоминания. Соня Шамардина успела за эти годы сделать партийную карьеру. Работала в Сибири, потом вернулась в Минск, откуда была родом, там тоже занимала ответственные посты. Ее муж Иосиф Адамович возглавлял тогда правительство Белоруссии. Бывая в Москве, «Сонка» виделась с Маяковским, слышала его восторженные рассказы о Лиле, но знакомства с Лилей не удостоилась. Гендриков посещала только в отсутствие Лили.
Теперь мужа перевели на работу в Москву, и сама «Сонка» стала здесь большим человеком: членом руководства профсоюза работников искусств, обладавшего в этой сфере очень большим весом. На правах давнего друга Маяковский счел возможным обратиться к «Сонке» за помощью. По вполне понятным причинам Лиля пыталась войти в съемочный коллектив, который под руководством режиссера Кулешова приступил к работе над новым фильмом. Административными функциями режиссер не обладал, адирекция воспротивилась претензиям дилетантки. Главе профсоюза Лебедеву ничего не стоило решить этот пустяковый вопрос, но Маяковского, которого «Сонка» к нему привела, он сначала унизил вопросом: «А вам-то до этого какое, собственно, дело?» Маяковский вспылил: «Лиля Юрьевна моя жена».
Его реакция произвела на «Сонку» огромное впечатление — она ценила такую преданность и открытость со стороны мужчины. И ее ничуть не смутило, что Маяковский год спустя попросил Адамовича помочь Лиле с валютой, когда в очередной раз она поехала за границу. Адамович устроил для Лили денежный перевод. Оба эти события открыли дорогу «Сонке» в круг Лилиных друзей. Друзьями они и останутся — до конца.
Осенью двадцать седьмого года отмечалось десятилетие Октябрьской революции — Маяковский написал к юбилею поэму «Хорошо», с огромным успехом читал ее в разных аудиториях. Главы из поэмы, а потом и вся она целиком, печатались в разных газетах и журналах. Это был пик его славы. Именно в ней, в этой поэме, написанной уже после того, как — по бытовым стандартам — любовным отношениям с Лилей пришел «каюк», он снова говорит о своей неизменной любви. О «глазах-небесах» любимой — тех самых, которые «круглые да карие, горячие до гари».
Как раз в эти дни на юбилейные торжества съехалось в Москву много иностранных гостей, в том числе писатели, люди искусства. Квартира в Гендриковом переулке стала местом их встреч. Пришли парижские знакомые поэта Жорж Дюамель и Люк Дюртен, выдающиеся фигуры в мире литературы и театра, пришел познакомившийся с ним в Мексике художник Диего Ривера, пришел и известный ему по Нью-Йорку писатель Теодор Драйзер. Все они сочли необходимым — кто пространнее, кто короче — записать свои впечатления о хозяйке гостеприимного дома. И во всех этих отзывах неизменно фигурируют ее глаза — сияющие, манящие, бездонные, завораживающие, очаровательные…
По мнению многих биографов, в эти осенние дни двадцать седьмого года в Гендриковом появляется и обаятельный чекист, зловещая роль которого во многих кровавых операциях Лубянки ныне хорошо известна. По другим данным — и об этом уже сказано выше — в круг Бриков — Маяковского Яков Саулович Агранов («милый Яня») вошел еще шестью годами раньше. Никто с точностью не знает, как, когда, при каких обстоятельствах это случилось.
Косвенным и отнюдь не самым достоверным ориентиром до сих пор считаются созданные в двадцать седьмом году поэтические панегирики Маяковского в адрес чекистов. «Солдаты Дзержинского Союз берегут», «ГПУ — это нашей диктатуры кулак сжатый», «Бери врага, секретчики!», «Плюнем в лицо той белой слякоти, сюсюкающей о зверствах Чека», «Зорче и в оба, чекист, смотри!» — эти и другие стихотворные афоризмы Маяковского были тогда в ходу и цитировались повсеместно. Не обошел поэт своим вниманием славных чекистов и в поэме «Хорошо»: «Лапа класса лежит на хищнике — Лубянская лапа Чека». И — там же: «Юноше, обдумывающему житье, решающему — сделать бы жизнь с кого, скажу, не задумываясь, — делай ее с товарища Дзержинского».
Случайно ли все эти восторги совпали с нашествием «солдат Дзержинского» в дом Маяковского — Бриков? Стихотворение, которое так и называлось — «Солдаты Дзержинского», написанное к десятилетию создания карательных органов советской власти, посвящено «Вал. М.», то есть Валерию Михайловичу Горожанину (предположительно его подлинная фамилия — Кудельский), тому видному чекистскому деятелю, с которым Маяковский сочинил киносценарий «Борьба за нефть» — об истории захвата Англией иранской нефти.
Скорее всего, Маяковский познакомился с ним в тогдашней украинской столице Харькове, где Горожанин был крупной чекистской шишкой (возглавлял секретный отдел ГПУ Украины). Настолько крупной, что от щедрот своего сердца тут же сделал Маяковскому необычный подарок: револьвер с удостоверением к нему — «на право ношения». Считается, что именно Горожанин на правах приятеля и соавтора (никакого участия в работе над сценарием он, конечно, не принимал, а был поставщиком материалов, собранных лубянской разведкой) привел Агранова в Гендриков. Но если вся чекистская братия появилась там лишь в двадцать седьмом году, то кто же устраивал Брика на работу в ГПУ и кто выдавал Лиле удостоверение сотрудника этих органов еще шестью годами раньше?
Дружба всей семьи с Аграновым была на виду, и многие современники, в том числе и те, кто был близок к дому, не сомневались в характере его отношений с Лилей. Скрывать свои любовные связи Лиля всегда считала делом ханжеским и никчемным. Кого хотела, того и выбирала для любовных утех и не видела надобности в этом оправдываться перед современниками и потомками. Но как раз этот альянс, пусть даже и не любовный, имела основания скрывать. Возможно, по просьбе Агранова, вызванной причинами сугубо делового порядка. Но возможно, и потому, что понимала, насколько и чем фигура Агранова выделяется из общего ряда ее обожателей и друзей. Если банально-любовных отношений все-таки не было, то на чем строилась их особо тесная дружба? Чем — поставим вопрос иначе — он привлек в таком случае расположение Лили? Ведь в тесный круг Бриков допускались только люди определенного интеллектуального уровня, главным образом из мира культуры.
Агранов стал не только завсегдатаем дома, — Лиля проявляла большую нежность к его дочери от первого брака Норе, баловала ее, задаривала приятными ей вещами. Очень вероятно, что за всем этим скрывалась отнюдь не любовь в каком угодно смысле этого слова, а «служебные» отношения или, что еще вероятней, простой и всем понятный расчет: Агранов был очень влиятельным человеком и мог помочь в устройстве самых различных дел. Ему самому, в свою очередь, пресловутый Лилин «салон» был интересен как объект служебных наблюдений: ни для кого не являлось секретом, что он приставлен к интеллигенции и патронирует ее — с лубянских, разумеется, позиций. Муза Раскольникова, жена Федора Раскольникова, высокопоставленного партийца, порвавшего со сталинской диктатурой, подтверждает эту «характерную черту эпохи»: «все знали, что «Янечка» наблюдает за политическими настроениями писателей», но нисколько его не боялись. И то верно: легальный чекист все-таки лучше нелегального… Наконец, вряд ли случайно, что и много позднее, когда с имени Агранова уже был снят и формальный, и моральный запрет, Лиля ни разу не упомянула о нем — ни в каком контексте, ни в каких интервью или воспоминаниях.
Не упомянула и других очень крупных лубянских бонз, тоже зачастивших в дом в Гендриковом. Наиболее видным из них был Михаил Сергеевич Горб (его подлинное имя: Моисей Савельевич Розман), в то время заместитель начальника Иностранного отдела ОГПУ, руководивший работой советской резидентуры во Франции. С 1921 по самый конец 1926 года он, пребывая в Глубоком подполье, возглавлял сеть лубянских агентов, обосновавшихся в Германии, жил по подложным документам в Берлине и почти наверняка встречался там и с Лилей, и с Осипом, и с Маяковским.
Появление Горба в Гендриковом и легкое вхождение в привычный круг друзей дома, несомненно, как раз тем и объяснялось, что отношения с хозяевами «салона» уже имели свою историю, а поездки Лили и Маяковского (всегда порознь!) в Париж представляли теперь для Горба, с учетом его новой служебной ориентации, особо большой интерес. По крайне скудным, но все же дошедшим до нас свидетельствам тех, кто его знал, Михаил Горб был поразительно бесцветной личностью («тщедушный физически и морально», как характеризует его один мемуарист) и ни в каком отношении не мог представлять интереса для обитателей квартиры в Гендриковом и для их гостей. Присутствие его там объяснялось явно другими причинами и было для Маяковского — Бриков не столько желанным, сколько принудительно-вынужденным.
Еще более тесные, приятельские отношения Лиля установила со второй женой Агранова Валей — дружба с жёнами своих друзей вообще составляла одну из самых характерных черт ее личности и надежнейшим способом избежать нежелательных конфликтов. Валентина Александровна Агранова (в девичестве Кухарева), которой исполнилось тогда двадцать семь лет, очень юной вышла замуж за одного из организаторов восстания против гетмана Петлюры на Украине — Федора Конара, который позже стал заместителем наркома земледелия СССР. Сама она работала в аппарате треста «Цвет-метзолото» и однажды была вызвана в качестве свидетеля «по делу одного из своих сослуживцев» (так глухо говорится об этом знаменательном факте в материалах, хранящихся в архиве Главной военной прокуратуры). На самом деле — к такому выводу можно прийти на основании анализа различных косвенных доказательств — она вызывалась в качестве свидетельницы по делу своего мужа, которому «шили» связь с польской разведкой! Допрос вел Агранов — он не только получил от свидетельницы нужные ему показания, но и, как принято говорить, положил на нее глаз. Итогом явились два развода и счастливое супружество Валентины с Аграновым, который уже тогда был одним из самых влиятельных людей на Лубянке. Да и в стране…
Существующее в мемуарной и иной литературе стремление представить всех Лубянских бонз из окружения Маяковского именно как первично егознакомых и лишь поэтому ставших знакомыми Лили — вполне очевидно. И вполне объяснимо. Доказательств для таких утверждений нет никаких, но есть тенденция, последовательно проявляющаяся у всех, кто о Лиле писал до сих пор. Так ли уж это важно — кто и с кем познакомился первым и кто ввел эту публику в литературную среду на правах друзей, исполнявших под благопристойной личиной свои служебные функции?
С уходом Маяковского они не исчезли, оставшись, пока это было возможно, друзьями Лили. Уже тогда, в середине и в конце двадцатых годов, они привлекали к себе внимание всех, кому было странно видеть их за общим столом и за дружеским разговором. Много позже Борис Пастернак доверительно сообщил драматургу Александру Гладкову, что «квартира Бриков была, в сущности, отделением московской милиции». Уж он-то хорошо знал квартиру Бриков и всех ее посетителей! И кто чем занимался в этой квартире — знал тоже.
По правде сказать, мне не совсем ясно, почему всю эту публику — столь высокого чекистского уровня и столь большим числом — так тянуло в Гендриков переулок. Неужели — всех до одного — лишь по служебным делам? Для «надзора за политическими настроениями» вполне хватило бы и одного. Даже (это куда полезней и проще!) могли бы обойтись вербовкой какого-либо завсегдатая и с его помощью черпать нужные сведения: ведь в присутствии лубянских шишек даже у слишком говорливых наверно отнимался язык. Но — главное, главное!.. Ведь круг Маяковского — Бриков был заведомо просоветский. Абсолютно лояльный — как минимум. Для чего тогда денно и нощно не покидали свою вахту в злосчастном «салоне» именитые лубянские генералы? Может быть, вовсе не для того, чтобы за кем-то следить? Может быть, этот круг просто был им интересен, льстил самолюбию, возвышал в своих же глазах? Разве не знаем мы, как уже в недавнюю нашу эпоху к поэтическим «наследникам» Маяковского тянулись чекистские генералы — «наследники» «милого Яни» — и как звонкие «бунтари» из литературного цеха, выдававшие себя за оппонентов режиму и принятые за таковых доверчивой публикой, сами тянулись к ним?
Достаточно самого факта: не тайное, а демонстративное лубянское присутствие в обители нашего треугольника было постоянным и непрерывным. Длилось годами. Но можно ли все это слишком прямолинейно ставить Лиле в вину? И таким ли пассивным созерцателем в этой компании был Маяковский? Стремясь отделить его «чистое» имя от «грязного» имени Лили, ее обвинители, увлекшись поиском подтверждений загадочных связей с Лубянкой, нарочито уходят от другого вопроса, ничуть не менее важного: что побуждало самого Маяковского тесно дружить с лубянской компанией, весьма далекой от его творческих интересов, и какие связи он сам в действительности имел с крупнейшими функционерами этого ведомства?
Что означает, к примеру, загадочная фраза из письма Маяковского Лиле из Парижа от 9 ноября 1924 года: «…Ничего о себе не знаю — в Канаду я не еду и меня не едут, в Париже пока что мне разрешили обосноваться две недели <…> Как я живу это время, я сам не знаю. Основное мое чувство — тревога, тревога до слез и полное отсутствие интереса ко всему здешнему (усталость?)».
Допустим, пробыть в Париже лишь две недели ему разрешили французские, а не советские власти, поскольку он приехал с транзитной визой. Допустим, «тревога до слез» у него из-за романа Лили с Краснощековым, хотя тот и находится в это время в тюрьме. Допустим… Но почему он поехал во Францию с транзитной визой, не имея визы в страну, куда будто бы собирался? И действительно ли он собирался — он, а не те, кому это было нужно, — в Канаду? Ни малейших признаков того, что такие намерения у него были, обнаружить не удалось. Что означает: «в Канаду я не еду и МЕНЯ НЕ ЕДУТ», то есть, в переводе с хорошо понятного жаргона на нормальный язык, — не отправляют. Кто этим занимался — в Париже?! И — особенно обратим на это внимание — почему же поэт «ничего о себе не знает»? Стало быть, «знает» кто-то другой, чье имя и функции называть в письме он не решается?
Все эти вопросы станут еще более загадочными в свете того, что, будучи на непонятном положении в Париже, Маяковский имел неофициальную, никак не афишированную, нигде не отраженную встречу с председателем сенатской комиссии по русским делам Анатолем де Монзи, который тремя месяцами раньше посетил Москву и был принят на очень высоком уровне. Будущий министр считался (кажется, не без основания) страстным «симпатизантом» большевиков, и определенные службы не могли не рассчитывать на его, хотя бы косвенную, помощь в установлении отношений между Москвой и Парижем. Он слыл горячим сторонником признания советской России де-юре, что вскоре и было осуществлено.
Маяковский ездил к нему в сопровождении двух молодых французов, одним из которых как раз и был пресловутый «Фонтанкип», тогда как до сих пор неизменным и постоянным переводчиком Маяковского была Эльза. На этот раз он даже не поставил ее в известность о предстоящем визите, а после его окончания не рассказал о содержании беседы, — это прямо вытекает из ее воспоминаний. Можно предполагать, что, выполняя данное ему поручение, Маяковский вел неформальные переговоры с де Монзи о расширении франко-русских контактов. А может быть, и о чем-то другом. Через каких-то два месяца после их совместного визита к де Мон-зи Фонтенуа привел в Гендриков Поля Морана — в его представлении (точнее, в представлении тех, кто стоял за его спиной) Маяковский был уже полностью «свой»…
Конечно, даже из совокупности всех этих фактов еще нельзя сделать вывода о службе Маяковского в Лубянских структурах. Но, несомненно, отношения, о которых идет речь, в основе своей имели деловой, а вовсе не дружеский характер. Под дружбу мимикрировали самые разные интересы обеих «сторон», каждая из которых извлекала для себя из сложившихся отношений большую или меньшую пользу. Ничего предосудительного в этом Лиля не видела — менталитет тех кругов, к которым она принадлежала, был в ту пору совершенно не тем, какой возник после Большого Террора, а тем более после позднейших разоблачений многообразной деятельности лубянскихтоварищей «на благо трудящихся всех стран». И сами эти товарищи все еще пребывали в ореоле романтической загадочности как бесстрашные борцы с кишевшими повсюду врагами.
1927 год — очень важная веха в жизни Лили и ее семьи, Маяковского прежде всего. Для поэта — высшая точка его признания при жизни, самые большие его творческие успехи на этом поприще, как и осознание им потребности определиться в личной жизни. Для Осипа — закрепление отношений с Евгенией Соколовой (Жемчужной) и его активная работа в кино в качестве сценариста художественных и документальных фильмов, которая открыла новые грани его литературных возможностей. Для Лили — завершение романа и с Краснощековым, и с Кулешовым и, видимо, первый в ее жизни любовный крах.
Очередным объектом ее внимания стал уже признанный, несмотря на свои тридцать четыре года, классиком советского кино режиссер Всеволод Пудовкин. Через посредство своего ближайшего друга и сподвижника Льва Кулешова он познакомился с Лилей и Осипом, вошел в их круг. К двадцать седьмому году Пудовкин был уже автором по крайней мере двух фильмов, которые смотрела вся страна, — «Шахматная горячка» и «Конец Санкт-Петербурга» — и третьего, который обошел весь мир: экранизации романа Горького «Мать».
К тому же он был заядлым теннисистом, бегло изъяснялся по-французски и отличался светским лоском, — словом, обладал всеми достоинствами, которые обычно пленяли Лилю. Теперь она вознамерилась украсить Пудовкиным великолепную коллекцию своих обожателей. Это намерение, по всем отработанным и привычным канонам, имело, казалось бы, все основания быть реализованным, тем более что семейный союз Пудовкина чисто внешне как бы соответствовал Лилиным стандартам: с женой, весьма известной в ту пору киноактрисой и журналисткой Анной Ли (в жизни — Анной Земцовой), знаменитый режиссер проживал раздельно.
На этот раз, однако, магические чары Лили эффекта не возымели. Никакого романа в плотском понимании этого слова не возникло. Пудовкин устоял, что не помешало им остаться друзьями. Год спустя он поставит еще один фильм, которому суждено войти в историю мирового кино, — «Потомок Чингисхана», сценарий которого напишет Осип, и это в еще большей мере сблизит их всех. Но отказ блистательного мужчины откликнуться на порыв блистательной женщины, всех сводящей с ума и не знавшей до сих пор ни одного поражения, не мог не ранить самолюбия Лили. Она стойко выдержала этот удар.
Весной 1928 года Лиля снова собралась за границу.
Собралась вместе с Маяковским — их союз не распался и распасться уже не мог: слишком много общего связывало этих двух людей, чья духовная близость ни у кого не вызывала сомнений. Ни у кого, кроме недругов, разумеется: те — ни раньше, ни позже — не могли смириться с их образом жизни, не подпадавшим ни под какие, доступные их пониманию, стандарты, даже литературные, и с добровольным «рабством», которое Маяковский сам на себя наложил — абсолютно сознательно.
Совместная поездка, однако, не состоялась: Маяковский тяжело заболел — грипп, которому он вообще был очень подвержен (эта его слабость вскоре, по мнению Лили, окажется роковой), на сей раз был осложнен «затемнением» в левом легком, что грозило опасностью туберкулеза. Болезнь, которую тогда еще не умели лечить, наводила на Маяковского панический страх.
В середине апреля Лиля, оставив Маяковского лечиться у московских врачей, отправилась за границу одна, рассчитывая на скорую с ним встречу в Берлине. Это была, пожалуй, ее первая действительно деловая поездка. Кинодебют, осуществленный благодаря вмешательству Маяковского и его жесткой беседе с профсоюзным вождем, имел продолжение. Лиля (скорее всего, не без помощи Осипа, а возможно, и Маяковского) написала сценарий пародийного фильма, нацелившего свои язвительные стрелы против «нравов буржуазного общества» (против кого же еще?!) Назывался он «Стеклянный глаз», его ставили совместно Виталий Жемчужный и Лиля. Личное снова теснейшим образом сплеталось с работой: Жемчужный, как мы помним, был все еще формальным мужем подруги Осипа Жени Соколовой — фактически всеми признанной его реальной жены. Право же, столь многочисленных и столь крепко завязанных семейно-творческих узлов история еще не знала.
На одну из главных ролей была приглашена никому тогда еще не известная молоденькая и необычайно прелестная Вероника Полонская, дочь одного из известнейших актеров дореволюционного русского кино Витольда Полонского. Лиля очень ей протежировала, как всегда это делала, встречая способных и нуждавшихся в поддержке людей, и, вероятно, была не прочь, чтобы Маяковский слегка приударил за хорошенькой — не более того, как ей казалось, — к тому же замужней актрисой. Тогда из этого ничего не вышло — Маяковский на съемочной площадке не появлялся, а надобности в специальном знакомстве не было никакого: отношения Маяковского с Наташей Брюханенко все еще продолжались, хотя обоим было ясно, что конец уже близок.
Едва Лиля уехала в Берлин, он позвал Наташу в Гендриков, где лежал с высокой температурой, — разговор не клеился, что-то уже надломилось. «Почему вы мне не говорите, что меня любите?» — напрямик спросила Наташа. Маяковский ответил ей с той же прямотой: «Я люблю Лилю. Ко всем остальным я могу относиться только хорошо или ОЧЕНЬ хорошо. — И добавил: — Хотите — буду вас любить на втором месте?» У Наташи хватило гордости отказаться: «Нет! Не любите лучше меня совсем!»
В Берлине Лиле предстояло закупить несколько фрагментов из западных кинобоевиков — в соответствии со сценарием в фильме «Стеклянный глаз» предполагалось использовать их для осмеяния западного образа жизни. Было у Лили и множество других заданий: издательских, сценарных, театральных и прочих, связанных с творческими планами двух ее «мужей».
Дела «служебные», как обычно, сочетались и с личными: из Лондона, чтобы встретиться с дочерью, в Берлин прибыла Елена Юльевна. На одну неделю общения с ней Лили как-то хватило, потом оно стало ее раздражать: «Хорошо, что мама уезжает!!» — призналась она в письме к Маяковскому, отнюдь не случайно поставив в конце этой фразы два восклицательных знака. Приезд Маяковского был бы для нее куда более кстати, но его болезнь затягивалась, врачи настаивали на том, чтобы их пациент воздержался от каких бы то ни было дальних поездок. Мнительный Маяковский мог ослушаться всех, но только не врачей, которым подчинялся и полностью доверял.
Лиля, однако, не теряла надежды. «Волосит, — писала она из Берлина, — когда поедешь, привези:1) икры ЗЕРНИСТОЙ; 2) 2–3 коробки (квадратные металлические) монпансье; 3) 2 фунта подсолнухов и 4) сотню (4 коробки по 25 штук) папирос <…>». В ожидании его приезда с заказанными ею подарками Лиля ходила в театры, в кино, гуляла по улицам, наслаждаясь всем заграничным, хотя Германия к тому времени уже впала в тяжелый экономический кризис, побудивший множество русских эмигрантов переселиться в Париж. И еще дальше — в Америку. «Видела Чаплинский «Цирк» — совсем разочарована! — сообщала Лиля Маяковскому. — А Пис-катор (немецкий режиссер, в те годы организатор и руководитель Политического театра в Берлине. — А. В.) — такая скучища, что даже заснуть трудно! Мрак! Купила себе темно-синий вязаный костюм, туфли, часики и 4 носовых платка, по случаю насморка. <…> Берлин замечательный. Такси дешевые».
И все же пребывание в Берлине большой радости ей на этот раз не доставило. Маяковский не приехал. Для покупки фрагментов из кинофильмов — в том количестве и именно тех, которые она отобрала, — московская кинофабрика не нашла денег. Режиссеров, которым онахотела продать написанный Осипом киносценарий, не оказалось в Берлине. И даже прокоммунистическое издательство «Малик», которое четырьмя годами раньше выпустило поэму Маяковского «150 000 000» в переводе Иоганнеса Бехера, не спешило связывать себя контрактами на издание новых его сочинений.
Не дождавшись Маяковского и поняв, что встреча не состоится, Лиля почти через месяц после отъезда из Москвы уехала на десять дней в Париж: во французском консульстве ей давали теперь визу без особых хлопот. Эти поездки, кстати сказать, неопровержимо свидетельствуют о том, что обитатели квартиры в Гендриковом имели тогда, в отличие от миллионов своих сограждан, не только возможность беспрепятственно покидать страну и в нее возвращаться, но еще и без всяких проблем, никого и ничего не боясь, пересекать границы по своему усмотрению и иметь на то пусть не слишком большие, но вполне приличные средства. Они особенно не шиковали и все же могли позволить себе не менять устоявшихся привычек, не жаться, не экономить, получая от жизни то, что хотели бы получить.
Случайна ли, однако, такая странность: бывая в Париже порознь не один раз, Лиля и Маяковский никогда там не пересеклись, не провели вместе в городе, кото рый оба страстно любили, ни одного дня? Может быть, кто-то сознательно мешал им встретиться в Париже? Скорее всего, именно так! Но даже если и нет, все равно в этой странности есть какая-то мистическая закономерность.
По возвращении Лили в Москву вся семья вновь собралась на даче в Пушкино. На некоторое время воца рилась атмосфера относительного покоя. Осип и Женя, проведя начало лета на даче вместе со всеми, уединились (впервые вдвоем!) в частном пансионе под Ленинградом — в бывшем Царском Селе, которое теперь стало почему-то называться Детским. Отчаявшись в своих попытках сблизиться с Пудовкиным, Лиля смирилась с его положением «просто друга» и очень тепло привечала его, как и всех гостей, слетавшихся в подмосковное Пушкино на огонек.
Как раз в это время Пудовкин ставил свой шедевр «Потомок Чингисхана», обошедший вскоре экраны всего мира под названием «Буря над Азией». Сценарий написал Осип Брик, а одну из главных ролей исполняла молодая Анель Судакевич, с которой у Маяковского завязался небольшой, никого не обременивший, роман. Впоследствии Анель Судакевич станет женой Асафа Мессерера, у которого, в свою очередь, как мы помним, незадолго до того был роман с Лилей. Семейно-творческий узел станет тем самым еще более сложным.
Вряд ли все его участники осознавали, что они в точности осуществляют Лилин сценарий жизни, только и достойный, как она считала, современных интеллигентных людей: днем каждый располагает самим собой, не держась ни за какие условности, зато вечера и ночи проводит всегда под домашним кровом. По доброй воле, то есть сознательно, по привычке или в силу договоренности, — как бы то ни было, но все они поступали именно так.
Воспоминания Лили и людей ее круга, их письма, которые нам известны, заполнены информацией о множестве разных забот, личных и деловых, но тщетно искать там даже намек на ту обстановку, которая — хочешь не хочешь — их окружала, на бурные события за стенами их квартиры или подмосковной дачи. Словно жизнь их проходила вне времени и социальные бури, сотрясавшие всю страну, непостижимым образом обходили их всех стороной.
1928-й… Начались массовые раскулачивания. Нэп доживал последние дни, а тем, кто поверил басням про «всерьез и надолго», в самое ближайшее время предстояло расплатиться за свою наивность. С барабанно-пропагандистским шумом прошли первые «вредительские» процессы. Концентрационные лагеря были переполнены заключенными — пока что их скопом еще не стреляли, а лишь подвергали «социальной перековке», но звуки грядущих выстрелов уже были слышны каждому, кто не затыкал свои уши. Впервые после эпохи военного коммунизма ввели карточки на хлеб. «Левая» оппозиция была только что разгромлена, Троцкий пребывал в изгнании, ему предстояла вот-вот высылка из страны. Словом, за стенами городской квартиры и дачного дома происходили события, которые с полным на то основанием принято называть судьбоносными. Но ни малейшего отражения не только в письмах, айв биографии Лили они не получили. У нее хватало своих забот.
Заботой номер один были съемки и монтаж «Стеклянного глаза» — работа шла успешно и уже близилась к концу. Заботой номер два — вожделенная машина, которую мог купить лишь Маяковский. Для этого ему надо было снова ехать в Париж, имея притом разрешение на ввоз машины в Советский Союз и, конечно, достаточно денег. Маяковский собирался совершить кругосветное путешествие, о чем уже появились сообщения в печати. Но тогда покупку машины пришлось бы отложить по крайней мере на год. Возможно, и по этой причине (но не только, не только…) проект кругосветного путешествия так и не был осуществлен.
Всегда доводившая до конца любое начатое дело, Лиля твердо решила овладеть автомобильным рулем и вскоре освоила это, тогда еще вовсе не женское, экзотическое по тем временам, ремесло. Уехавшему в Париж осенью 1928 года Маяковскому Лиля послала вдогонку письмо, строго-настрого наказав: «ПРО МАШИНУ не забудь: 1) предохранители спереди и сзади, 2) добавочный прожектор сбоку, 3) электрическую прочищалку для переднего стекла, 4) фонарик с надписью «stop», 5) обязательно стрелки электрические, показывающие, куда поворачивает машина, 6) теплую попонку, чтобы не замерзала вода, 7) не забудь про чемодан и два добавочные колеса сзади. Про часы с недельным заводом. Цвет и форму (закрытую… открытую…) на твой и Эличкин вкус. Только чтобы не была похожа на такси. Лучше всего Buick или Renault. Только НЕ Amilcar! <…> Целую все лапы, макушку (наодеколоненную), один глазик и все щеки».
Разрешение на ввоз машины Маяковский — при его связях, — разумеется, получил, хотя и после бюрократических проволочек. С деньгами было куда как хуже.
Немецкие режиссеры и издатели, на которых была надежда, по разным причинам заключить контракты не смогли или не захотели. В Париже, куда он приехал в октябре, Маяковский начал переговоры с Рене Клером, предложив ему снять фильм по своему сценарию, замысел которого уже был в его голове. Переговоры поначалу шли, казалось, успешно, но и из этой затеи ничего не вышло. Лиля отреагировала незамедлительно:
«Щеник! У-УУ-УУУ-УУУУ!..!..!.. Волосит! Ууууууу-у-у-у-1!! Неужели не будет автомобильчита! А я так замечательно научилась ездить!!! <…> Пожалуйста, привези автомобильчит!!!!!!!!!!!!!!!!! (рисунок кошечки. — А. В.)!!!!!!!!!!!!!!!!! (рисунок кошечки. — Л. В.). Прежде чем покупать машину, посоветуйся со мной телеграфно, если это будет не Renault и не Buick.
У-уууу-у-у………! <—> Мы все тебя целуем и ужасно любим. А я больше всех».
Это самое «уууууу» сверлит мозг, как бормашина, не давая возможности сосредоточиться ни на чем другом. «Телеграфируй автомобильные дела. Целую. Твоя Киса» — этот крик несут из Москвы телеграфные провода.
И снова — в письме: «Если не хватит денег, то пошли хоть <…> 450 долларов на Фордик без запасных частей. Запасные части, в крайнем случае, можно достать для Форда и здесь. У-уу-ууу---!!!?»
В сравнении с темой автомобильной остальные коммерческие заказы уже не кажутся слишком обременительными: «Скажи Эличке, чтоб купила мне побольше таких чулок, как я дала тебе на образец, и пары три абсолютно блестящих, в том смысле, чтобы здорово блестели и тоже не слишком светлых. Купи еще штуки 3 др. р<азных> р<азмеров>. Обнимаю тебя, мой родненький зверит, и страшно нежно целую».
Как старательно ни откликался Маяковский на все эти призывы и мольбы, мысли его были тогда далеко.
Если исключить (а стоит ли исключать?) отсутствие (или, напротив, наличие) соответствующих указаний Лубянки, то, по всей вероятности, главной помехой его кругосветному путешествию, которое так и не состоялось, был не столько «автомобильчит», сколько «американская тайна», о которой Лиля что-то знала, а что-то не знала. Элли Джонс с «малой Элли» — дочерью Маяковского — приехала в Европу, во Францию, несомненно, с единственной целью: показать дочь ее отцу и как-то определиться. Переписка Элли и Маяковского была не слишком обильной, но все же она была (письма из Нью-Йорка приходили в Москву на Лубянский проезд), Маяковский знал, когда мать с дочерью приезжают во Францию и где именно будут.
Нет никаких оснований предполагать, что Лилю он поставил об этом в известность. Напротив! Обе Элли ждали его в Ницце, и он еще в Москве легко убедил Лилю, что нуждается в отдыхе после перенесенной им тяжелой болезни и напряженной работы. «ПОЕЗЖАЙ КУДА-НИБУДЬ ОТДОХНУТЬ! <…> Поцелуй Эличку, скажи, ЧТОБЫ ПОСЛАЛА ТЕБЯ ОТДОХНУТЬ», — написала Маяковскому Лиля в Париж 14 октября 1928 года, вполне приняв, таким образом, его версию за чистую правду.
Ответ не замедлил: «К сожалению, я в Париже, который мне надоел до бесчувствия, тошноты и отвращения. Сегодня еду на пару дней в Ниццу (навернулись знако-мицы) и выберу, где отдыхать. Или обоснуюсь на 4 недели в Ницце, или вернусь в Германию. Без отдыха работать не могу совершенно!»
Без отдыха ему действительно было туго, но отдыхать в собственном смысле слова он вовсе не собирался. Из приведенных строк с очевидностью вытекает, что Лиля, как он полагал, об истинной цели его поездки не знала; что на всякий случай он игриво ввернул фразочку об анонимных «знакомицах», невесть как ему повстречавшихся, рассчитывая при необходимости (вдруг в Ницце его «засечет» кто-то из общих знакомых!) отшутиться, сведя все к пустяковому флирту — такое баловство не возбранялось; что он оставлял за собой возможность и быстро вернуться, и остаться в Ницце надолго — под видом отдыха, — если возникнет желание. Но желания не возникло.
Маяковский вообще никогда не умилялся детьми, потребности в отцовстве никто за ним не замечал. Это был человек, совершенно не приспособленный к роли семьянина, отца семейства в общепринятом смысле слова. Перспектива оказаться в такой стихии его отпугнула. Приезд в Ниццу для свидания с дочерью, сам по себе, уже мог бы косвенно означать, что он готов к исполнению этой роли. И кто в точности знает, какие слова он услышал от Элли? Что она ему предлагала? На что толкала? Ничего общего — в смысле духовном — у них, разумеется, не было. Свершившийся «факт» — общий ребенок — мог стать искусственным мостом между ними. Мостом — по необходимости. И значит — обузой. Притом такой, в которой он, по причинам этическим, даже не мог бы признаться. Маяковский бежал сломя голову. Уже 25-го он вернулся в Париж и сразу же отправил в Москву телеграмму: «Очень скучаю целую люблю». Отправил, еще не зная, какая встреча ему предстоит всего через несколько часов.
Эта встреча со всеми подробностями описана множество раз — рассказывать о ней снова необходимости нет. Речь идет, конечно, о том, что сразу по возвращении из Ниццы, 25 октября, во второй половине дня, в приемной частного врача, доктора Жоржа Симона, невдалеке от Монпарнаса, Маяковский познакомился с двадцатидвухлетней русской эмигранткой Татьяной Яковлевой, стремительно и властно вторгнувшейся в его жизнь. И значит, в жизнь Лили.
Встречу устроила Эльза, которая сама Маяковского туда привела, зная, что Татьяна будет там в это время. Свою роль «сводницы» Эльза объясняла так: с этой рослой, красивой соотечественницей она познакомила Маяковского лишь для того, чтобы избавить его от языковых проблем, а себя от обременительной необходимости постоянно быть рядом с ним в качестве переводчицы.
Блажен, кто верует… Без консультаций с сестрой, а возможно, и без ее просьбы никогда она на это бы не решилась. Шальная идея — сводить Маяковского с барышнями в его вкусе — принадлежала именно Лиле и использовалась ею не раз. Скорее всего, Лиля и подбросила ее Эльзе — видимо, по чьей-то подсказке. Ведь Агранов, «Сноб» или кто-то другой из того же ведомства отлично знали, зачем Маяковский поехал в Ниццу, — только самый наивный мог предполагать, что Маяковский за границей был свободен от лубянского глаза.
Вероятные последствия рисовались чекистским бонзам в самом мрачном виде — вообще традиционном для них: в каждом они видели потенциального «предателя» и невозвращенца. Отвлечь Маяковского от возможной привязанности к маленькой дочери, избавить от опасности превратиться в эмигрантского мужа мог, по мнению Лили, которую, конечно, поставили в известность о грозящей опасности, только новый «романчик». Советской обольстительницы, то есть проверенного и доверенного лубянского агента в юбке, тут, в Париже, под рукой не было, а решать задачу надо было незамедлительно. На худой конец сгодилась бы и эмигрантка, которую можно было держать под лубянским колпаком. Лиля, естественно, обратилась за помощью к сестре. Как иначе понять ту стремительность, с которой Эльза устроила это знакомство: не откладывая ни на час — в тот же день, когда Маяковский вернулся из Ниццы? И как объяснить этот странный способ знакомства: в приемной врача, правда, хорошего знакомого Эльзы? Кто мог знать, что оно приведет не к очередному флирту, как было множество раз, а обернется чем-то куда более серьезным?..
Татьяна Яковлева, которую выписал с большим трудом из Пензы под предлогом лечения (Татьяна действительно болела туберкулезом и от него излечилась во Франции) ее дядя, известный в то время художник Александр Яковлев (за год до встречи Маяковского с Татьяной его даже удостоили ордена Почетного Легиона), уже была избалована успехом у мужчин и всеми прелестями светской жизни. Она служила топ-моделью в фирме «Шанель», за ней ухаживали такие богачи из эмигрантской элиты, как нефтяной магнат Манташев, и такие знаменитости из мира искусств, как композитор Сергей Прокофьев. Дни и вечера Татьяна и раньше проводила в обществе артистов, писателей, музыкантов (впоследствии, кстати сказать, сообщает Василий Васильевич Катанян, она дружила с Марлен Дитрих, Гербертом фон Караяном, Марией Каллас, к ней в гости приходили Грета Гарбо, Сальвадор Дали, а на старости ее лет и Иосиф Бродский…), поэтому появление Маяковского само по себе не было способом перехода в иную, более высокого уровня, социальную среду — она и так в ней вращалась, появляясь вместе с Маяковским всюду, где были ее давние знакомые и друзья.
Став завсегдатаями монпарнасских кафе, они сразу обратили на себя внимание литературной и артистической богемы Парижа. Французской — ничуть не меньше, чем русской. Волею поразительных обстоятельств именно в это время произошло знакомство Эльзы с Арагоном и — соответственно — Арагона с Маяковским. Так что октябрь двадцать восьмого года можно вполне считать знаменательной вехой в жизни сразу нескольких людей, входивших в тот семейно-творческий круг, о котором уже шла речь.
Несомненное влияние на Маяковского оказал один, пустяковый в сущности, но все-таки тоже «мистический» факт: еще в марте 1914 года, когда он, совершая турне футуристов, заехал в Пензу, ему повстречалась молодая женщина Любовь Яковлева, на которую он сразу обратил внимание. У женщины этой была восьмилетняя дочь — та самая Татьяна, с которой четырнадцать лет спустя его свела Эльза в Париже… Дед Татьяны, кстати сказать, то есть отец пензенской знакомой Маяковского Любови Яковлевой — Николай Аистов, был главным балетмейстером Мариинского императорского театра в Петербурге, сменившим на этом посту Мариуса Петипа. У парижской эмигрантки, таким образом, была совсем неплохая родословная.
Этот роман стал сразу же развиваться не в соответствии с тем банальным сценарием, который сочинили в Москве. Маяковский влюбился отнюдь не на шутку. Об этом свидетельствует хотя бы один непреложный и бесспорный факт: Татьяна Яковлева вошла в его поэзию. И тем самым — в его жизнь: притом отнюдь не ярко вспыхнувшей и быстро погасшей кометой… Все другие, кроме Лили и тех, кто был до нее, сохранились в его биографии, но не оставили никакого следа в стихах. И уже одно то, что появилась еще одна героиня его стихов — тех, что наперед были обещаны только ей, — было для Лили тягчайшим ударом. И Лиля — отдадим ей должное — никогда этого не скрывала.
Сам по себе этот чрезвычайный факт для нее означал, что у Маяковского появилась не очередная барышня для любовных утех, а серьезная и опасная соперница. Безошибочным своим чутьем Лиля ощутила, что эта опасность куда более велика, чем та, от которой Татьяне предстояло отвлечь Маяковского. То есть, попросту говоря, Лиля своими же руками, сама того не желая, толкнула его в объятия реальной, а не воображаемой соперницы, — в объятия, которые оказались куда более крепкими, чем она могла предполагать.
Все начало романа Маяковского и Татьяны проходило под бдительным оком Эльзы. И он, и она по-прежнему жили в отеле «Истрия», на крохотной территории которого разминуться было совсем невозможно. А хотелось бы! Ему — во всяком случае… Ведь очень скоро отношения двух влюбленных перешли в иное «качество», Татьяна приходила к нему в отель — это «документально» подтверждают сохранившиеся записи Маяковского и Татьяны в блокноте с золотой окаемкой, запечатлевшем письменные их диалоги за столиком кафе «Веплер» на площади Клиши, или в другом кафе — на вокзале Кэ д’Орсэ, или в каком-то еще — вдали от любопытных глаз, поскольку знакомая им богемная и литературная элита собиралась совсем в других районах. Диалоги именно письменные — они оба предпочитали их устным, вовлекаясь в понятную только им любовную игру.
Он: «Люблю обсолютно». Она — в ответ, с симпатией и издевкой: «Теперь неизменно писать «обсолютно». Он: «Завтра у меня?» Она: «В Istria». Еще одна фраза принадлежащая Татьяне: «Любите, и любимым будете». Тут же, рядом, записи красными чернилами — рукой Лили: о том, что заказано ему купить для нее в Париже. «Рейтузы розовые 3 пары, рейтузы черные 3 пары, чулки дорогие, иначе быстро порвутся». И дальше: «Духи Rue de la Раіх, Пудра Hubigant и вообще много разных, которые Эля посоветует. Бусы, если еще в моде, зеленые. Платье пестрое, красивое, из креп-жоржета, и еще одно, можно с большим вырезом для встречи Нового года».
Читала ли Татьяна эти записи, знала ли про Лилины поручения? Может быть, не в деталях, но знала — несомненно! Он честно рассказал Татьяне и про свою привязанность к Лиле, и про роль, которую та играла и играет в его жизни. И про машину — тоже: Татьяна помогала Маяковскому ее выбирать, ходила вместе с ним за покупками «Лиличке», была вынуждена терпеть повседневную Эльзину опеку. «Роман их, — признавалась впоследствии Эльза, — проходил у меня на глазах и испортил мне немало крови… (Еще бы: ведь все развивалось совсем не так, как было ей поручено Лилей! — А. В.) С Татьяной я не подружилась, несмотря на невольную интимность. (Интимность состояла всего-навсего в том, что Эльза была не столько невольной, сколько назойливо их опекавшей свидетельницей совсем не платонической любви. — А. В.) Она также не питала большой ко мне симпатии».
Остается лишь добавить, что и малой не питала тоже…
Возвращение Маяковского в Москву (8 декабря 1928 года) внесло кардинальные перемены в жизнь Лили. Не только, разумеется, оттого, что в ее обладании появилась поистине диковинная редкость — свой автомобиль «рено». Достался он Маяковскому тяжело: с трудом удалось наскрести денег, с трудом уладить таможенные формальности (без помощи того же Агранова вряд ли это могло обойтись). Самому Маяковскому автомобиль был напрочь не нужен, как бы он ни пытался объяснить свое неожиданное приобретение («Довольно я шлепал, дохл да тих, на разных кобылах-выдрах. Теперь забензи-ню шесть лошадих в моих четырех цилиндрах») — водить машину поэт не умел и учиться этому не хотел. Даже вряд ли мог бы сам забензинить… Ему лишь приходилось оправдываться перед своими читателями — в стихотворении «Ответ на будущие сплетни»: «Не избежать мне сплетни дрянной. Ну что ж, простите, пожалуйста, что я из Парижа привез Рено, а не духи и не галстук». Галстук, кстати, он привез тоже, как и духи: и то, и другое для Лили. Но «рено» затмил все остальное.
Лиля каталась на нем по Москве и даже — нечаянно, разумеется, притом по вине зазевавшейся мамы — сбила маленькую девочку, без тяжелых, к счастью, последствий. Судебной ответственности ей удалось избежать — вряд ли и на этот раз обошлось без вмешательства все того же всесильного Яни: Агранов тогда был настолько влиятелен, что для следователей, прокуроров и судей его просьба (или рекомендация) фактически означала приказ.
И все же главной была перемена в самом Маяковском. Косвенно Лиля была уже уведомлена им о появлении в его жизни какой-то новой, явно не безразличной ему, фигуры: письмо Маяковского из Парижа от 12 ноября содержит озадачившую Лилю просьбу перевести телеграфно в Пензу тридцать рублей некоей Людмиле Алексеевне Яковлевой. Это была родная сестра Татьяны. Запрос о причине нежданного внимания Маяковского к неведомой женщине был тотчас отправлен Эльзе в'Париж.
О том, что такой запрос был, свидетельствовало множество косвенных доказательств, но прямой, «текстуальной улики» ни у кого не имелось. И вот — она появилась! Отфильтрованное составителями-публикаторами русского издания переписки сестер — очевидно, как не имеющее серьезного значения, а если без иронии. как содержащее нежелательный для лакировочного образа Лили штрих, — письмо от 17 декабря 1928 года содержится в полном, парижском, издании переписки, и нам не остается ничего другого, как привести два абзаца из этого письма в обратном переводе с французского:
«Эльзочка, напиши мне, прошу тебя, что это за женщина, которая сводит Володю с ума, которую он готов привезти в Москву, которой он посвящает стихи (!!) и которая, живя столько лет в Париже, падает в обморок, услышав слово «merde» («дерьмо». — Л. В.)!?… Я не очень верю в невинность этой русской модистки в Париже!
НЕ ГОВОРИ НИКОМУ (эти слова не только написаны Лилей крупными буквами, но еще и подчеркнуты. — А. В.), что я тебя спрашиваю об этом и напиши мне обо всем как можно подробней. Никто не читает тех писем, которые я получаю».
Переведем дыхание. Зададимся еще раз все тем же вопросом: ну, зачем это нужно — скрывать от русского читателя то, что дозволено читать иностранному?! И неужто неясно, повторю это снова, что умолчания бывают порой красноречивее слов? К тому же известно издавна: нет ничего тайного, что не стало бы явным.
Зато ответа на это письмо — со всеми подробностями, как просила Лиля, — нет вовсе. Как нет вообще (кроме одного-единственного письма, где Татьяна даже не упоминается) никакой переписки между сестрами за весь 1929 год и за первые три с половиной месяца 1930-го. Нам предлагают поверить в то, что интенсивная до тех пор переписка сестер вдруг оборвалась. И в то еще, что даже на прямой и конкретный вопрос, обращенный к Эльзе, та не ответила. Не надо быть криминалистом, чтобы понять: вся переписка за этот период подверглась жестокой казни, а письмо от 17 декабря 1928 года по чистой случайности счастливо ее избежало, потому что хранилось в архиве не Лили, а Эльзы… Фатальный прокол!
Нежданное поручение насчет перевода денег, которое дал Маяковский Лиле, дополнялось такими загадочными строками из того же письма: «Моя жизнь какая-то странная, без событий, но с многочисленными подробностями, это для письма не материал, а только можно рассказывать…» К тому времени, когда он вернулся в Москву и, действительно, начал рассказывать, Лиля, конечно, уже многое знала: советская почта работала тогда не так, как стала работать спустя несколько лет, письма в пути не задерживались, информационные сводки Эльзы, надо думать, поступали в Москву своевременно.
Но почему свою парижскую жизнь он назвал «странной»? Что странного было в появлении очередной женщины, даже если она и вызвала в нем сильное чувство? Маяковский (я чуть было не написал: «как каждый поэт»; нет, не как каждый!) безупречно чувствовал не только прямое, буквальное содержание слова, но и любые его оттенки. В богатейшем словарном запасе этого поэта всегда имелось то единственное (а случалось — и больше), которое в точности, без тумана, отражало мысль. Разве не выпирает оно, это режущее слух слово «странная», в контексте письма, если действительно речь в нем идет только о новом, внезапно возникшем и стремительно развивавшемся романе?
А что, если речь идет не о нем? Или хотя бы не только о нем, но и о чем-то другом, имевшем или не имевшем прямого отношения к зыбкому еще, но, несомненно, уже зародившемуся союзу с Татьяной? Нельзя исключить, что и на этот раз, пребывая в Париже, Маяковский был обременен не только заботами об «автомобильчите». Если Маяковский был причастен к какой-то «тайной дипломатии» еще в 1924 году, то почему исключить такую возможность в 1928-м, — и, учитывая то взвинченно нервозное состояние, в котором он находился, почему это не могло не действовать на него угнетающе? А тут еще — постоянный, докучливый Эльзин контроль, каждодневное влезание в душу, неизбежность жизни у всех на виду…
Стихи, посвященные Татьяне, обнажали характер их отношений («В поцелуе рук ли, губ ли, в дрожи тела близких мне…») и «письменно» подтверждали то, о чем Лиля уже знала. Но «дрожь тела» какой угодно особы, повстречавшейся Маяковскому, никогда ее не пугала. Пугал новый, непривычный доселе, характер отношений с той, про чью «дрожь» Маяковский так смело писал. «Ты в первый раз меня предал», — сказала Лиля Маяковскому, выслушав его рассказ, а главное — стихи, адресованные Татьяне.
Еще больше ее пугало стремление Маяковского — вскоре осуществившееся — как можно скорее вернуться в Париж. Вряд ли и лубянские друзья, и Эльза оставили ее без информации о букетах цветов, которые — по его предварительному заказу — еженедельно доставлялись на дом Татьяне. И — пусть даже и без деталей — о его письмах и телеграммах в тот же адрес.
До нас дошли только семь его писем и двадцать пять телеграмм из переписки «Маяковский — Татьяна». Их было, несомненно, гораздо больше. Ответные письма доставлялись на Лубянский проезд, от Лили он тщательно их скрывал (факт, красноречиво и недвусмысленно говорящий сам за себя) — она обнаружила эту корреспонденцию лишь после смерти Маяковского, разбирая его архив. Понимала ли она то, о чем впоследствии писал Роман Якобсон: «Маяковский сломался <…> в год встречи с Татьяной Яковлевой. <…> Это было в момент, когда ему стало жить одному уже совершенно невтерпеж и когда ему нужно было что-то глубоко переменить»?
Люди, которым Маяковский действительно был близок, но имевшие возможность наблюдать за ним только со стороны, видели, как драматично складывается его жизнь, но не были в состоянии реально прийти ему на помощь. Мария Денисова, любовь к которой оставила ярчайший след в его ранней поэзии (теперь уже скульптор, жена знаменитого советского военачальника Ефима Щаденко), писала ему 21 ноября 1928 года: «Дорогой мой Владимир Владимирович! Прошу берегите свое здоровье <…> Берегите, дорогой мой, себя. Как странно, Вы обеспечены, а не можете окружить себя обстановкой и бытом, который бы дольше сохранил Вас — нам <…> Крепко жму Вашу руку, мой всегда добрый и близкий. Мария».
Горький парадокс: он имел тот самый бриковский быт, который — по крайней мере, до поры до времени — явно был ему по душе и который неотвратимо его разрушал.
Был фасад — и были кулисы. Внешне ничего не переменилось. Правда, распался ЛЕФ — после того, как в сентябре 1928-го из него вышли Маяковский и Брик, а значит, и Лиля. Пятью месяцами раньше ЛЕФ покинул Пастернак, так объяснив в письме к Маяковскому причину своего поступка: «Ваше общество (Лиля, напомним это, играла в нем ведущую роль. — А. В.), которое я покинул и знаю не хуже Вас, для Вас ближе, живее, нервноубедительнее меня». Лишь шесть с лишним десятилетий спустя стали известны подлинные причины, побудившие его к разрыву: «ЛЕФ удручал и отталкивал меня, — писал Пастернак, — своей избыточной советскостью, то есть угнетающим сервилизмом, то есть склонностью к буйству с официальным мандатом на буйство в руках».
Не будьу Бриков и Маяковского тех связей, которые они тогда имели, никаким «мандатом на буйство» им обзавестись бы не удалось. Но к тому времени сталинский аппарат уже разделался с «левизной» в политике — естественно, та же судьба не могла не постичь «левизну» в литературе: настало время для других игр.
Вернувшись из Парижа, Маяковский, явно бывший не в курсе крутых перемен на советском политическом Олимпе, попытался оживить литературную жизнь, создав РЕФ (Революционный Фронт Искусств), и опять в новой затее, окончившейся неудачей, Лиля принимала самое активное участие. Это совпало с победой над инакомыслящими группировками, которую одержала Российская ассоциация пролетарских писателей (РАПП), то есть, иначе сказать, Агранов и его непосредственный лубянский шеф Генрих Ягода.
Литературная возня, за кулисами которой шла жестокая борьба стремившихся к власти различных сил, была у всех на виду, но для Лили куда важнее была другая борьба, о которой могли знать только очень близкие люди. Оторвать Маяковского от эмигранток, тянущих его в свое болото и грозящих благополучию того уникального семейно-дружеского союза, который она создала, — в достижении этой цели она могла рассчитывать на полную поддержку высокопоставленных и могущественных друзей дома.
Но можно ли было в реальности воздействовать на поэта с его гипертрофированной влюбленностью и стремлением сломать все преграды, стоявшие на его пути?
Телеграммы Маяковского в Париж говорят сами за себя: «Очень затосковал», «Тоскую невероятно», «Абсолютно скучаю» (все-таки «а», а не «о»), «Тоскую по тебе совсем небывало», «По тебе регулярно тоскую, а в последние дни даже не регулярно, а еще чаще»… Могли ли эти любовные заклинания остаться вне контроля спецслужб? Как и письма: «…Мне так надо каждую минуту знать, что ты делаешь и о чем думаешь. Поэтому теле-граммлю. Телеграфь, шли письма — вороха того и другого».
Но, кроме любовных переживаний, существовало еще главное дело его жизни — работа. Татьяна была далеко и вряд ли могла соучаствовать в ней, даже если бы оказалась и близко: слишком чужими были они друг другу во всем, что происходило за пределами сердца. 26 декабря 1928 года Маяковский впервые читал в Гендриковом своим друзьям только что завершенную пьесу «Клоп». Пришли Мейерхольд и его жена, прима театра Зинаида Райх, пришел влюбленный в поэта его последователь, молодой поэт Семен Кирсанов, тоже с женой, пришли Жемчужные и Катаняны — все ближайшие к Маяковскому люди. Но главное — были Лиля и Осип.
Лиля слушала чтение, не сводя с Маяковского восхищенных глаз. Кто другой мог так отнестись к его творчеству, вне которого не существовало и его самого? Как только Маяковский закончил чтение, Мейерхольд рухнул на колени с возгласом: «Гений!» Он гладил его плечи и руки, крича: «Мольер! Какая драматургия!» В глазах у Лили стояли слезы. За них Маяковский отдал бы все свои увлечения, все порывы и страсти.
Два дня спустя Лиля сопровождала его в театр имени Мейерхольда, где чтение повторилось. В театре уже были расписаны роли и назначены репетиции. На чтение пришел совсем еще юный, двадцатитрехлетний, Дмитрий Шостакович, которому была заказана музыка. Пришли художники и артисты из того же круга. Восторгу слушателей не было предела, и опять Лиля разделила с Маяковским его истинный триумф.
Могла ли Татьяна понять боль и сарказм того человека, который был «обсолютно влюблен», его беспощадную сатиру на партмещанство, его, щедринской силы, язвительный смех над тупостью, глупостью, пошлостью тех, кто был у руля, его презрение к властвующим ничтожествам, его глубокое разочарование в былых идеалах, те аллюзии, которыми были насыщены реплики персонажей и узнаваемость которых приводила в восторг собравшихся на читку единомышленников автора? А главное — могла ли понять, сколь велика будет ненависть властвующих, узнавших себя в его персонажах, — ненависть, на которую автор себя обрекал?
Даже вроде бы пропагандистско-мажорный финал этой великой сатиры, «в которой, — по позднейшему суждению Лидии Корнеевны Чуковской, — поэт весьма оптимистически изобразил наше светлое будущее», проницательными современниками виделся совершенно иным — не случайно же он вызвал злобную реакцию у партийных критиков-ортодоксов. Автор книги о Мейерхольде («Темный гений») Юрий Елагин вспоминал годы спустя: «Представление обличительно сатирического памфлета Маяковского, в трактовке Мейерхольда, переходило в восхищение современным космополитическим стилем нашего столетия на фоне отвращения к отталкивающим формам убогой советской дествитель-ности. Не духом «светлого социалистического будущего» веяло от стальных конструкций Родченко и от острых ритмов, неожиданных гармоний и ультрамодернис-тской инструментовки Шостаковича (находившегося тогда в «джазовом» периоде своего творчества), а духом современного Запада с его высокой индустриальной культурой, комфортом и конструктивистскими формами нового искусства». Но могла ли во всем этом разобраться, жившая в счастливом далеке совсем другими интересами, молодая и прелестная парижанка?
В своих мемуарах «Люди, годы, жизнь» Илья Эренбург мимоходом дает свидетельство, приводящее в отчаяние драматизмом вроде бы «мелкого» факта. Один только штрих, но как много за ним скрывается! «У меня сохранилась, — пишет Эренбург, — рукопись «Клопа», подаренная Маяковским Тате (Т. А. Яковлевой), выкинутая Татой за ненадобностью». Если эта рукопись оказалась у Эренбурга на самом деле «в качестве» выкинутой, то на какое же понимание всего, чем жил Маяковский, без чего вообще его Не было и быть не могло, — на какое же понимание будущей спутницы жизни он мог бы рассчитывать?
Повседневную опору и повседневное понимание он находил лишь в той — единственной за отсутствием какой-то иной — семье, где полноправной и безраздельной хозяйкой была Лиля. Как каждый человек, он стремился к «обыкновенной» любви, к своему дому — даже в самом прямом смысле (несколько его попыток вступить в жилищный кооператив и получить свою квартиру пока оказались безуспешными), но без Лили ему было бы, наверно, еще тяжелей. А то и попросту невозможно…
Заколдованный круг заключал в себе и неизбежную драму, но Лиля, похоже, в полной мере приближение катастрофы все же не ощущала. Чем же объяснить эту ее глухоту — глухоту человека, наделенного тончайшей интуицией и чутко следящего за любым изменением чувств близких людей? Не иначе как инстинктивной потребностью выдавать желаемое за действительное, стремлением оградить себя от излишних волнений и убежденностью в своем всемогуществе.
В январе 1929 года в журнале «Молодая гвардия» было опубликовано «Письмо товарищу Кострову (редактору газеты «Комсомольская правда». — А. В.) из Парижа о сущности любви» — стихотворение Маяковского, посвященное Татьяне. Впрочем, впрямую адресат стихотворения нигде не упомянут, но Лиля и знала, и понимала, какие подлинные события вызвали его к жизни и какими реалиями оно насыщено.
Одновременно было написано и другое стихотворение — «Письмо Татьяне Яковлевой», — так и не отданное им ни в одну редакцию для опубликования. Впоследствии делались попытки его публикации — и натыкались на жесткий запрет. Обнародованное впервые в 1954 году в малотиражной русской прессе Соединенных Штатов Романом Якобсоном и, естественно, никем не замеченное тогда на родине автора, оно стало достоянием гласности лишь в апреле 1956-го, когда, в эйфории, рожденной Двадцатым съездом, его отважился напечатать «Новый мир». Помехой — на протяжении более четверти века — служило то, что адресат в этом стихотворении уже был назван по имени, а «пролетарский поэт», «трибун революции» права на любовь к эмигрантке, разумеется, не имел.
В тридцатые — сороковые годы помехой гипотетически могла стать и сама Лиля: обладая авторскими правами на произведения поэта, она была вольна разрешать или не разрешать их публикацию. У нас нет данных, воспользовалась ли она этим правом в случае с «Письмом Татьяне Яковлевой», но такая правовая возможность у нее все же была. И не только правовая, но еще и моральная: ведь сам Маяковский при жизни никому «Письмо…» для публикации не предложил. Да кто же разрешил бы тогда эту публикацию? И кто вообще стал бы считаться с Лилей — с ее авторскими правами, с ее запретом или согласием?
Хотя стихотворение и отличается пламенным советским патриотизмом (его лейтмотив — страстный призыв к любимой вернуться на родину, связать свою жизнь с автором не где-нибудь, а только в советской России), хотя вдобавок ко всему оно полно веры в победу своей любви, неотрывную от победы мировой революции («я все равно тебя когда-нибудь возьму — одну или вдвоем с Парижем»), на какие-либо чувства к невозвращенке Маяковский прав не имел. Так что Лилины интересы — по крайней мере, в данном вопросе — полностью совпадали с интересами надлежащих советских властей. Ей от этого было не легче: Маяковский явно отбивался от рук.
Сохранились воспоминания Лидии Гинзбург (впоследствии видного литературоведа), близкой в ту пору к кругу Маяковского — Бриков. Лиля, по ее рассказам, часто жаловалась тогда на скуку. Скукой, видимо, именовалось вдруг наступившее чувство неуверенности в себе, душевный дискомфорт. «Как тебе может быть, Лиличка, скучно, — утешал ее, по воспоминаниям Лидии Гинзбург, Виктор Шкловский. — Ведь ты такая красивая!» «Так ведь от этого не мне весело, — возражала Лиля. — От этого другим весело».
Другим тоже не было весело: тучи над некогда веселым и гостеприимным домом явно сгущались. Свою роль играли не только личные драмы, раскалывавшие уже сложившиеся и казавшиеся прочными отношения. Неизбежно влияла и общая атмосфера, воцарившаяся в стране, воздействие которой обитатели дома старались не замечать. Или хотя бы ей не поддаваться. Маяковский старательно делал вид, что ничего не произошло, что все осталось по-прежнему, что Лиля не только главенствует, как всегда, но чуть ли не водит его рукой, пишущей стихи. Так они обманывали других, но могли ли обмануть самих себя?
Маяковский рвался в Париж. С превеликим трудом он выдержал на родине чуть больше двух месяцев. И снова никаких помех для заграничного путешествия не возникло. Захотел — и поехал… Он ли только захотел? Не совпадали ли, хотя, разумеется, абсолютно по-разному, его интересы с интересами тех, от кого зависели все вообще зарубежные поездки советских граждан? Вопрос, которым до сих пор ни один его биограф, ни один исследователь его творчества не занимался.
13 февраля в театре Мейерхольда состоялась премьера «Клопа». И уже на следующий день, не дождавшись рецензий и даже устных откликов, Маяковский снова отправился в Европу.
Формальным поводом для поездки послужило желание протолкнуть эту пьесу на зарубежную сцену, хотя прорыв за границу разоблачительной, сатирической пьесы никаких дивидендов советской власти — не денежных, а моральных! — сулить не мог. Но с границы Маяковский послал телеграмму в Париж, уведомляя Татьяну о скорой встрече. После коротких остановок в Праге и Берлине, 23 февраля он приехал в Париж и снова поселился в своем любимом отеле «Истрия». Эльза уже переехала к Арагону, в крошечную мансарду на улице Шато, и все равно жизнь Маяковского и Татьяны проходила у нее на глазах, — «боевые сводки» об этом регулярно отправлялись в Москву.
В отличие от всех прежних поездок Маяковского, эта практически не отражена в его переписке с Лилей. Переписки попросту не было, если не считать ее телеграмм с информацией, что деньги, обещанные ему московским Госиздатом, переведены не будут. И еще одной телеграммы Лили — весьма «любовного» содержания: «Телеграфируй разрешение переделать твое серое пальто». За все время их совместной жизни и любви подобного отчуждения не наблюдалось ни разу.
Впрочем, нет, одно содержательное письмо «твоя кошечка» все же отправила «милому Володику» в Париж: список запасных частей к автомобилю, которые повелел привезти нанятый Лилей ее личный шофер Афанасьев (сидеть за рулем самой ей уже надоело, да и боязно было — после того несчастного случая). «Двумя крестиками, — писала Маяковскому Лиля 5 апреля 1929 года), — отмечены вещи абсолютно НЕОБХОДИМЫЕ, одним крестиком — НЕОБХОДИМЫЕ и без креста очень нужные. Лампочки в особенности — большие, присылай с каждым едущим, а то мы ездим уже с одним фонарем. Когда последняя лампочка перегорит — перестанем ездить. Их здесь совершенно невозможно получить — для нашего типа Рено».
Вряд ли Маяковскому было тогда до лампочек. Если воспользоваться лежащим на поверхности каламбуром, — ему было все до лампочки, все, кроме его отношений с Татьяной. Надо было как-то определиться: или Париж — или Москва? Перейти на положение эмигранта он безусловно не мог, это был бы для него самоубийственный шаг: без советской атмосферы, в которую он вжился, без Лили и Осипа он существовать не мог. Да и понимал еще, лучше, чем кто-либо, что спастись от Лубянских щупалец все равно не сможет нигде. Оставалось «взять» Татьяну и увезти ее в Москву, но неосуществимость этого замысла становилась для него все более и более очевидной. «Я его любила, — рассказывала Яковлева своим собеседникам ровно полвека спустя, — он это знал, но я сама не знала, что моя любовь была недостаточно сильна, чтобы с ним уехать».
Он звал — она не отказывалась и не соглашалась, бесконечно эта ситуация длиться не могла, а выхода из нее не было. К тому же в Европу снова приехали обе Элли — о встрече в Ницце, видимо, был предварительный уговор, Маяковский поехал туда, но ни мать, ни дочь не застал: как раз на эти дни они почему-то уехали в Милан. А может быть, эту «случайность» он сам и подготовил? Заведомо не имевший никакого продолжения, обреченный на безвыходность «роман» в еще большей степени обременял Маяковского, метавшегося (в мыслях и чувствах) между Москвой и Парижем, между «Лиликом» и «Таником», между разумом и сердцем.
Встреча, судя по всему, так и не состоялась, но Элли-старшая попросила Маяковского в письме, отправленном в Москву (на Лубянский проезд; предполагалось, что корреспонденция, шедшая по этому адресу, должна была миновать Лилину цензуру), чтобы тот сделал в своем блокноте загадочно зловещую запись: «в случае моей смерти известить такую-то (Элли Джонс) по такому-то адресу». (Маяковский — не странно ли? — текстуально занес в свой блокнот эту просьбу вместе с нью-йоркским адресом Элли, но его воля Лилей впоследствии исполнена не была, — весьма возможно, по указанию того же Агранова.)
Чем была она вызвана, эта просьба? Какие обстоятельства побудили мать его дочери смоделировать ситуацию, для которой вроде бы не было никаких оснований? Сколько-нибудь точного ответа на этот загадочный вопрос не существует. Да и — тоже странное дело! — его никто до сих пор и не ставил. Лишь Валентин Скоря-тин, следуя версии о насильственной смерти поэта, считает, что Маяковский допускал возможность своего убийства и этим подозрением поделился с Элли. Никаких оснований для такой версии не существует — загадка, увы, так загадкой и остается. Но нет оснований отвергнуть и другую версию. Маяковский вполне мог поделиться с Элли своим предчувствием смерти, не обязательно вовсе насильственной, и Элли вполне могла отнестись к этому всерьез. А ведь мысли о смерти действительно посещали поэта, это известно.
В те два или три дня, которые Маяковский понапрасну провел в Ницце, с ним случайно повстречался известный русский художник-эмигрант Юрий Анненков, тот самый, позировать которому несколькими годами раньше Лиля Маяковскому не разрешила. Они были близко знакомы еще по блаженным петроградским временам. Впоследствии Анненков описал эту встречу в своих мемуарах. Маяковский, по его словам, разрыдался, не обращая внимания на других посетителей ресторана. Он объяснил свои слезы тем, что «перестал быть поэтом» и превратился в чиновника.
Весьма возможно, что Маяковский действительно испытывал в это время творческий кризис и глубокую неудовлетворенность собой как поэтом, что он подверг кардинальной переоценке свой многолетний поэтический агитпроп. Не только возможно, но даже наверное… Почему же, однако, он превратился в чиновника, каковым отродясь не был — ни в буквальном, ни переносном смысле? Что за странное слово, не имеющее никакого отношения к Тому, чем занимался поэт, подобрал Маяковский? Не был ли «чиновник» эвфемизмом чего-то другого — того, о чем он не мог поведать даже намеком своему эмигрантскому другу? Для рыданий его, разумеется, были и другие, «бытовые», как принято выражаться, куда более прозаичные, но неотвратимо его убивавшие, причины.
Тупиковая личная ситуация, глубокий разлад с самим собой, тревожная обстановка в стране, в том числе на литературном фронте, — все это предвещало трагический исход. В эти свои метания он тоже Анненкова не посвящал, скрыв от него и причину приезда на Лазурный Берег. Конечно же Маяковский оказался там вовсе не ради рулетки в казино Монте-Карло — это его объяснение Анненков по наивности принял за истину. Но азартные игры он любил до беспамятства, так что, возможно, не встретив Элли и оказавшись в полном одиночестве на бесконечно ему чуждом шикарном курорте, он искал утешения в тотализаторе. По словам Анненкова, все деньги были проиграны, и Маяковский возвращался в Париж с пустым кошельком.
Жизнь Маяковского в Париже проходила у всех на виду. Это значит, что о каждом его шаге и о каждом слове шел донос в Москву: в эмигрантской среде уже и тогда были тысячи завербованных Лубянкой глаз и ушей. Маяковского и Татьяну каждый день видели то в «Ротонде», то в «Доме». В «Куполи». В «Клозри де Лила». В «Гранд-Шомьер» или в «Дантоне». Иногда они уединялись в вокзальных кафе или в квартальных бистро вдали от сборищ эмигрантской элитной богемы. Почему-то и об этих уединенных встречах тоже узнавали в Москве. И могли с точностью проследить, как поднималась все выше и выше температура их отношений. О Лиле двое влюбленных говорили все меньше и меньше. За покупками для нее ходили все реже и реже.
Трудно поверить, что Лубянка уже и тогда не перлюстрировала письма из-за границы, тем более тех, кто ее специально интересовал. А то, что Маяковский был под колпаком, что разворачивавшийся роман его с Яковлевой весьма тревожил лубянских начальников, — в этом нет ни малейших сомнений. Так что они не могли не прочитать ее февральское (1929) письмо матери в Пензу, где были и такие строки: «Я совсем не решила ехать или, как ты говоришь, «бросаться» за М<аяковским>, и он совсем не за мной едет, а ко мне и ненадолго. <…> Стихи, которые тебя волнуют, написаны, когда ему было 20 лет. А «Лиля» — женщина, которую он любил 10 лет. Для всего этого достаточно прочесть его биографию. Вообще, все стихи (до моих) были посвящены только ей. Я очень мучаюсь всей сложностью вопроса, но мне на роду написано «сухой из воды выходить». В людях же разбираюсь великолепно и отнюдь их не идеализирую. <…> Замуж же вообще сейчас мне не хочется. Я слишком втянулась в свою свободу и самостоятельность. <…> Но все другое, конечно, ничто рядом с М<аяковским>. Я, конечно, скорее всего его выбрала бы. Как он умен!»
Лубянские товарищи разбирались в людях ничуть не хуже, чем Татьяна. Они понимали, что Татьяна на распутье и что ее отказ от возвращения в советскую Россию мог побудить Маяковского принять самое нежелательное для них решение. Это, во всяком случае, не исключалось. Трудно представить себе, чтобы такая информация — в прямой или завуалированной, но достаточно понятной форме — не дошла бы до Лили: и Агранов, и «Сноб», и другие их коллеги продолжали оставаться завсегдатаями дома на правах закадычных друзей.
Непосредственно в Париже, под псевдонимом «Янович», работал — юридически в качестве сотрудника посольства, а фактически в качестве лубянского резидента — еще один друг дома: Захар Ильич Волович (он же «Вилянский» для товарищей-чекистов, он же «Зоря» для родных и друзей). Он имел самое прямое отношение к похищениям и убийствам, которые доблестные чекисты устраивали во французской столице, чувствуя здесь себя поистине как дома. «Зоря», агент-убийца, поддерживал тесные отношения с Эльзой, которая, по утверждению Валентина Скорятина, через Воловича-Яновича и его жену Фаину, регулярно переправляла Лиле в Москву французскую парфюмерию. Так что в Гендриков переулок по самым разным каналам шла очень подробная информация о развитии сюжета «Маяковский — Татьяна». Не могло не дойти и то, что было почерпнуто из перлюстрированной открытки, которую Татьяна отправила матери в апреле: «В<ладимир> В<ладимирович> забирает у меня все свободное время».
Впрочем, у Лили был еще более важный и даже более точный информатор, чем лубянские перлюстрато-ры и парижский резидент спецслужб: сестра Эльза, находившаяся с Лилей в постоянном контакте. О том, что все время Маяковский проводит с Татьяной, она сообщала в Москву несомненно, хотя следы этих сообщений и уничтожены.
Неужели не ясно, что — снова скажу — от тенденциозных и подозрительных умолчаний образы как раз и тускнеют? От них, а не от правды, какой бы та ни была…
Зато сам Маяковский, делившийся ранее с Лилей всеми подробностями своих увлечений, старательно избегал в своих письмах даже упоминать о Татьяне. Да и была ли теперь у них вообще переписка — у Лили и у него? «Целую люблю» — написано в телеграмме, извещавшей о предстоящем его возвращении в Москву.
Эти слова все еще были в употреблении, как дань «протокольным» банальностям, которым никто в их кругу серьезного значения не придавал. Никакого реального содержания в них уже не было. И Лиля, с ее тончайшей чувствительностью и проницательностью, не могла этого не понимать.
Верный прежнему уговору ничего не скрывать друг от друга, Маяковский, вернувшись из Парижа, признался Лиле, что отношения с Татьяной зашли достаточно далеко, что он намерен осенью жениться на ней и привезти в Москву. Разговор, вероятно, был слишком бурным, доводы «против» на него не подействовали, и в сердцах Лиля разбила какую-то драгоценность: то ли шкатулку, то ли чашку из китайского фарфора. Но Маяковский не отреагировал даже на это. Было совершенно очевидно, что он и Лиля стремительно разлетаются в разные стороны.
Лиля переживала в это время свой очередной роман — последний при жизни Маяковского. Последний, которому он был свидетель. Не похоже, что это его тогда хоть как-нибудь задевало. Новым избранником оказался некий Юсуп Абдрахманов — какая-то киргизская шишка, выдвиженец, занимавший в своей горной республике высокий государственный пост.
После того как Маяковский вернулся из Парижа (начало мая 1929), Лиля отправилась с Юсупом (конец июня) на своем «рено» в Ленинград — показывать «дикому киргизу» красоты Северной Пальмиры. За рулем сидел шофер Афанасьев, все лампы на машине горели — о них позаботился Маяковский, а формальной целью поездки была покупка двух пар модных туфель, специально изготовленных для нее каким-то петербургским умельцем: найти для себя подходящую обувь в уже отринувшей нэп Москве Лиля никак не могла.
Вместе с Юсупом она поселилась на квартире своей подруги Риты Райт и, будто бы в ожидании заказанных туфель, провела в Ленинграде примерно десять дней, любуясь белыми ночами и наслаждаясь обществом экзотического и любознательного «дикаря», тянувшегося к европейской цивилизации. На один день за это время приезжал в Ленинград Осип — по своим киношным делам: никому и ничему он не был помехой. «Пришли до 4-го <июля> 250 р<ублей>» — таким было единственное любовное послание Лили Маяковскому из Ленинграда. «Деньги переведу третьего», — с той же любовной деловитостью отвечал ей Маяковский.
Он был беспощадно точен: действительно, «любовная лодка» вдребезги разбивалась о быт.
Лето, осень и зима двадцать девятого — не столько самый трудный, сколько самый загадочный период в жизни Лили Брик. Любовные отношения с Маяковским давным-давно были порваны, но отношения дружеские, творческие, духовные становились, похоже, еще прочней. Им было трудно друг без друга, но и вместе не сладко. Она стала чаще раздражаться — порою без повода. Без видимого повода, если точнее… Собственно личная жизнь, в традиционном смысле этого слова, радости не приносила — Лиля была слишком умна, чтобы относиться всерьез к прельстившему ее своей экзотичностью, заведомо «проходному» Юсупу. А Маяковский снова рвался в Париж, и никто не знал, чем могла завершиться эта чрезмерно затянувшаяся, подогреваемая разлукой, преградами и его необузданным темпераментом, связь.
Еще несколько месяцев назад, уверенная в своей силе, Лиля дразнила Маяковского: «Если ты настолько грустишь, чего же не бросаешься к ней сейчас же?» Теперь она, наконец, поняла, что шутки плохи, а игривый совет может быть истолкован буквально. Еще лучше это поняли на Лубянке. Они то читали письма Маяковского Татьяне, — новые, не под первым впечатлением написанные, где были такие строки: «Тоскую по тебе совсем небывало. <…> Люблю тебя всегда и всю очень и совершенно. <…> Я тебя так же люблю и рвусь тебя видеть. Целую тебя всю. <…> Дальше сентября (назначенного нами) мне совсем без тебя не представляется. С сентября начну приделывать крылышки для налета на тебя. <…> Таник родной и любимый, не забывай, пожалуйста, что мы совсем родные и совсем друг другу нужные».
От своих многочисленных осведомителей за рубежом они, скорее всего, знали еще и то, что не доверялось бумаге, но говорилось Маяковским Татьяне с глазу на глаз, а она вряд ли была особо усердным и опытным конспиратором, общалась со множеством людей, которых конечно же интересовал Маяковский и которым она рассказывала о нем. Регулярно встречалась с Эльзой и вряд ли от нее что-то утаивала, — разве что самое интимное. Но самое интимное московских товарищей интересовало меньше всего: у них были другие заботы. Полвека спустя Татьяна вспоминала о пребывании Маяковского весной 1929 года в Париже: «Он хотя и не критиковал Россию, но был явно в ней разочарован». Вряд ли такая информация, если она дошла до Москвы (а она, несомненно, дошла), могла удивить лубянско-кремлевских товарищей: пьеса «Клоп» говорила о его отношении к новой советской действительности еще отчетливей, чем признания, сделанные Татьяне.
Есть версия, что Лиля и Осип были официально допрошены на Лубянке обо всем, что им известно про связь Маяковского с Татьяной Яковлевой и про его планы на дальнейшую с ней жизнь. Никаких подтверждений этой версии пока что не найдено, да и вряд ли была нужда в официальных допросах. Доверительные отношения между Бриками и лубянскими бонзами позволяли последним получать любую от них информацию, не прибегая к какой-либо казенной процедуре, унижающей Бриков и потому бесполезной. Так что если их и допрашивали, то, скорее всего, не на Лубянке, а в Гендриковом, за чайным столом с пирожками, где Агранов и прочие сиживали чуть ли не ежедневно.
Самой стойкой из версий оказалась версия о прямом вмешательстве Лили, не позволившем Маяковскому ни в сентябре, ни позже «приделатькрылышки», чтобы снова лететь к Татьяне. По этой версии Лиля использовала свою связь с Аграновым, чтобы Маяковскому было отказано в визе, и тем самым поставила между ним и Татьяной непреодолимый барьер. Этой, если не искать более сильных и более точных слов, весьма упрощенной версии-схемы придерживалась и Ахматова. Как свидетельствует Л. К. Чуковская, категорическое суждение Анны Андреевны выглядит так: «Всемогущий Агранов был Лилиным очередным любовником. <…> Он по Лилиной просьбе не пустил Маяковского в Париж, к Яковлевой, и Маяковский застрелился». Писать великие стихи, как видим, еще не значит быть всегда и во всем великим психологом. Впрочем, Ахматова не знала и не могла знать даже малой доли того, что нам известно сегодня, и это, скорее всего, многое объясняет.
Усилиями журналиста Валентина Скорятина, проведшего в девяностые годы раскопки в лубянских архивах и в архивах наркомата иностранных дел, было неопровержимо доказано, что за выездной визой Маяковский вообще больше не обращался. Этот факт сам по себе куда более загадочен и непонятен, нежели гипотетический отказ в его просьбе о заграничном паспорте. Отказу было бы легче найти объяснение. Но что побудило самого Маяковского — добровольно! — поставить крест на своих замыслах, похоронить отнюдь не иллюзорные надежды? Почему — на самый худой конец — он даже не попытался хоть как-нибудь объяснить Татьяне столь крутой поворот?
В единственном, дошедшем до нас, письме, отправленном им Татьяне послеиюля 1929 года, когда уже наступило вроде бы время для «коылышек», нет ни малейшего намека на то, что его чувство остыло и что Татьяна уже не занимает в его жизни поежнего места. Совсем, совсем наоборот… Но в то же время нет и ни единого слова о том, почему в таком случае он запаздывает, как и о том, что вообще собирается ехать в Париж — в сентябре, в октябре или позже: эта тема вдруг просто исчезла из их переписки.
Зато в письме от 5 октября есть такая загадочная и даже, пожалуй, зловещая фраза, над которой стоит поломать голову: «Нельзя пересказать и переписать всех грустностей, делающих меня еще молчаливее». При любой ее трактовке совершенно очевидно, по крайней мере, одно: произошло или происходит нечто такое, что крайне печалит Маяковского и в то же время заставляет его держать язык за зубами. Наиболее вероятная версия: ему никто не отказывал в визе, потому что он и в самом деле за ней не обращался, а вот не обращался он потому, что кто-то устно, не оставляя документальных следов, посоветовал ему воздержаться от обреченного на провал, неразумного и опасного шага. Даже если это и было сказано мягко, дружески, доверительно, все равно такую рекомендацию правильней всего считать угрозой и шантажом.
Предыдущий абзац текстуально воспроизводит ему соответствующий из первого издания этой книги. Но чем больше я думаю о той загадке, тем неотвязнее мысль, которая стала меня преследовать уже после того, как первое издание увидело свет, и моя версия об устном отказе нашла как сторонников, так и оппонентов. Кстати, косвенным, но очень убедительным аргументом в пользу именно этой версии являются строки из письма сестры Татьяны, Людмилы, матери в Пензу: «…страшная драма была для него (Маяковского. — А. В.), когда ему отказали в заграничном паспорте и он не смог примчаться и увезти Таню как свою жену». Уж Людмила-то могла узнать об «отказе» никак не от Лили, а лишь от самого Маяковского! Но письменного отказа — теперь мы это знаем точно — вообще не существовало, значит, был, если он был, только устный…
Для безусловного подтверждения или отвержения этой версии не хватает пока тех находок в архивах, которые Скорятин, из-за своей преждевременной смерти, не успел сделать, а скорее всего вообще делать не стал бы, ибо все его поиски были продиктованы одной-единственной целью — подтвердить то, в чем он почему-то был абсолютно убежден: Маяковский не покончил с собой, его убили. Скорятин занимался розыском официального ходатайства Маяковского о поездке за границу осенью 1929 года и, как сказано выше, такового не обнаружил.
Почему, однако, его не озадачил другой, ничуть не менее важный вопрос: кому и какие ходатайства подавал Маяковский для предыдущих поездок, как, кем и по каким основаниям они удовлетворялись? Заграничные поездки разрешались Маяковскому, утверждал видный языковед и литературовед Г. О. Винокур (когда Лиля в 1921 году была в Риге, Винокур заведовал там отделом печати советского посольства), «по могучей протекции» Агранова. Но в те годы пребывали в советских верхах люди и помощнее Агранова, и они тоже вполне были в силах посодействовать своим, к ним приближенным, поэтам. Разве не странно, что Маяковский (не Демьян Бедный, не Жаров, не Безыменский, не… — словом, отнюдь не придворный кремлевский поэт, а всего-навсего беспартийный «попутчик») ездит в Париж, словно в Малаховку, и, покидая его, заранее, с убежденностью, сообщает о дате своего возвращения, не подвергая никакому сомнению возможность это намерение осуществить?
Многие годы спустя, в беседе с литературоведом Ду-вакиным, Лиля сделала ценное признание: «О том, чтобы Владимир Владимирович не получил визы (выездной. — А. В.), не могло быть и речи. Он в любой момент мог поехать, куда он хочет, в любую часть земного шара». Но — почему, почему?! И на какие деньги?
Произнося его имя, мы сегодня представляем себе неоспоримого классика, обласканного советской влас тью, перед которым распахиваются все двери. То есть не жившего в ту эпоху реального поэта, весьма далекого от признания верхами и покровительства с их стороны, а «бронзы многопудье» — памятник на площади его имени. Но тогда еще до «бронзы» было так далеко!..
Чтобы не разойтись с исторической истиной, отметим, что в то время выезд за границу советских граждан не был еще обставлен такими жесткими ограничениями, какие знакомы каждому по более к нам близким годам. Разумеется, без разрешения спецслужб никто покинуть рубежи коммунистического рая не мог и тогда, бюрократические правила требовали соблюдения сложнейшей процедуры, включая представление доказательств о наличии на законных основаниях иностранной валюты, но все же никто не требовал представления пресловутых приглашений и никого не обязывали для поездки за границу включаться в какую-нибудь туристскую группу. Условия для поездок писателей были еще более льготными: многие, как известно, ездили к Горькому и задерживались за границей на месяц-другой. Бабель регулярно посещал жившую за границей жену. С иностранной женой Айседорой Дункан прокатился по миру Сергей Есенин. Лев Никулин, тот вообще не вылезал из «загранки», но про него — что говорить?..
И все равно каждая поездка требовала хлопот и специальной лубянской санкции. Никто заранее не мог быть уверен в ее получении, никто не мог, опять же заранее и с убежденностью в том, что не встретит препятствий, планировать свою поездку в Париж, Берлин или Лондон, как если бы он собирался отправиться в Ленинград или в Ялту. Маяковский в этом смысле был, пожалуй, единственным, известным нам, исключением. Кстати, случайность ли это: резкое ограничение заграничных поездок, значительное усложнение самой процедуры получения заграничных паспортов и выездных виз произошли именно в 1929 году?..
Теснейшая близость к лубянской верхушке объясняет, конечно, тот режим наибольшего благоприятствования, который давал Маяковскому уверенность в реальности всех его зарубежных проектов. Нуждался ли он вообще в таком случае в каких-то формальностях, обязательных для простых смертных? Должен ли был хлопотать о заграничном паспорте (выездной визе), идя обычным, рутинным путем? И не давались ли ему с такой фантастической легкостью эти поездки еще потому, что, наряду с личными делами, у него там были и дела служебные — такие, о которых ни Анненкову, ни Элли, ни даже Татьяне он сообщить не мог? Если так, то нет вообще никакой загадки: очередное служебное задание не дается — нет и поездки! Вот они — «грустности», которые делают его «еще молчаливее»…
Не торопитесь отвергать с ходу эту гипотезу — мы еще к ней вернемся.
Письмо Татьяне от 5 октября, возможно, и не было последним. Но в любом случае к этому времени все уже было кончено. Поняв, что он не приедет, Татьяна перестала ему писать. «Детка, ПИШИ, ПИШИ И ПИШИ, — умолял ее Маяковский в этом, будто бы последнем, письме. — Я ведь все равно не поверю, что ты на меня наплюнула».
И все же буквально через несколько дней ему пришлось в это поверить. 11 октября, как явствует из воспоминаний Лили, основанных на дневнике, который она вела, с вечерней почтой пришло письмо от Эльзы — как раз перед тем, как Маяковский собирался на вокзал, чтобы выехать в Ленинград. Письма из Парижа шли тогда меньше недели, — значит, оно было написано как раз в тот день (или следующий), когда Маяковский убеждал Татьяну, что не верит в перемену ее отношения к себе.
Лиля стала читать письмо Эльзы вслух — в присутствии нескольких человек, которые собрались за столом. Вот отрывок из воспоминаний Лили об этом роковом эпизоде: «11 октября, вечером, мы мирно сидели в столовой Гендрикова переулка. Володя ждал машину, он ехал в Ленинград на множество выступлений. На полу стоял упакованный запертый чемодан. В это время принесли письмо от Эльзы. Я, как всегда, стала читать письмо вслух. (Выделено мною. Важнейшее уточнение, особенно в сравнении с тем, что Лиля сообщала Эльзе 17 декабря 1928 года. Помните: «Никто не читает писем, которые я получаю». — Л. В.) Эльза писала, что Т. Яковлева, с которой Володя познакомился в Париже и в которую был еще по инерции влюблен (это «по инерции» красноречиво говорит о том, как не хотелось Лиле — ни тогда, ни потом — смириться со столь нежеланной для нее реальностью. — А. В.), выходит замуж за какого-то, кажется, виконта, что венчается с ним в церкви, в белом платье, с флердоранжем, что она вне себя от беспокойства, как бы Володя не узнал об этом и не учинил скандала, который может ей повредить и даже расстроить брак. В конце письма Эльза просит по всему по этому ничего не говорить Володе. Но письмо уже прочитано. Володя помрачнел. Встал и сказал: что ж, я пойду».
Сцена эта, так старательно воспроизведенная Лилей, отличается поистине нарочитой театральностью. Она поражает отнюдь не спонтанностью, а толково продуманным замыслом, который грубовато и беспощадно реализует талантливый режиссер. И то, что Лиля все читает и читает вслух это письмо в присутствии Маяковского, отлично сознавая, что режет ножом по его сердцу; и то, что просьба «ничего Володе не говорить» заботливо перенесена в самый конец письма, и она все равно ее оглашает в его присутствии (по инерции, что ли?); и то, что оно содержит такие подробности (флердоранж, белое платье и прочее), которые совершенно безынтересны для Лили, но зато должны особенно уязвить Маяковского; и то, что оглашению текста, сильно смахивающего на сплетню, внимают пусть и завсегдатаи дома, но все-таки посторонние люди (публичная декламация какого-либо другого письма Эльзы ни в мемуарах, ни в дневнике Лили не зафиксирована) — все говорит за то, что мизансцена тщательно отработана и преследует вполне определенную цель.
К тому же до свадьбы было еще очень далеко (она состоялась 23 декабря 1929 года, когда только и могли появиться флердоранж с белым платьем), в октябре же, по свидетельству самой Татьяны, дю Плесси («кажется, виконт») лишь начал ухаживать за нею, добиваясь согласия на брак, а Эльза, как утверждала впоследствии Татьяна, уже поспешила заверить ее, что Маяковскому не дали визы навыезд… Насамомделе, как сказано выше, формально никто в поездке ему не отказывал за отсутствием самой, опять же формальной, просьбы о ней, — так кто же тогда и зачем снабдил Эльзу нарочито ложной информацией и попросил довести ее до Татьяны? По логике вещей ответ кажется очевидным, но за отсутствием бесспорных доказательств предпочтительней, чтобы каждый дал его самому себе.
Долгожданное издание переписки между Лилей и Эльзой должно было положить конец всем сомнениям, связанным с этим злополучным письмом. Его публикация дала бы возможность ознакомиться с аутентичным текстом, не обрекая на домыслы и произвольное толкование всех, кто знаком с ним только в Лилином изложении. Увы, увы… Именно этого письма в изданном сборнике нет. Ни в адаптированном и отфильтрованном русском издании, ни в полном, без каких бы то ни было купюр, французском! Как нет, кстати, и других писем за 1928 год (в русском издании — ни одного, во французском есть шесть) и за 1929-й (в русском издании ни одного, во французском — одно). В двадцатые годы Эльза подолгу жила в Москве, и переписки между сестрами, естественно, не было, но как раз во второй половине 1928-го и весь 1929 год она безвыездно пребывала в Париже. Куда же делась их переписка за полтора года? За судьбоносные полтора…
Но главное, главное — нет именно этого, самого загадочного, самого драматичного, бросившего (назовем вещи своими словами) недобрую тень на роль Лили в той, поистине кровоточившей, истории! Ведь сколь бы ни была неоднозначна сложившаяся тогда ситуация, сколь бы ни были многосложны ответы на вопросы, которые эта ситуация породила, несомненно одно: от театральной той мизансцены с читкой вслух тянется прямая цепочка к роковому апрельскому выстрелу. Так где же оно, это письмо?
Есть только три варианта, которыми можно объяснить эту, право же, шокирующую ситуацию: такого письма вообще никогда не было, оно не более чем зловещий розыгрыш Лили; оно было, но Лиля его уничтожила; оно было, и Лиля его не уничтожала, но составители решили воздержаться от его публикации — пусть даже с купюрами, которыми пестрит русское издание переписки. Этот третий вариант имел бы право на жизнь, если бы речь шла только о селективном отборе для русского издания. Но французское является полным, в нем, как сказано, нет вообще ни единой купюры. Стало быть, третий вариант можно вообще считать несуществующим.
Не скрою, я раньше склонялся к первому варианту. Логически и психологически он казался мне наиболее вероятным. Но от него, скорее всего, придется отказаться. Скорее всего — поскольку полной уверенности в том, что письмо было (притом не инсценированное, а реальное), у меня нет до сих пор. Его наличие, однако, подтверждают сама Татьяна (но со слов Эльзы — можно ли назвать такое свидетельство объективным и независимым?) и одна из присутствовавших при чтении дам — Надежда Штеренберг, жена художника (знать, что зачитывается подлинное письмо именно Эльзы, она, естественно, не могла).
И все же готов согласиться с неподтвержденной версией: какое-то письмо с текстом, близким к тому, который огласила Лиля, существовало. Пусть так. Тогда остается только второй вариант, и это ставит Лилю в весьма деликатное положение. Зачем было нужно его уничтожать? Что именно было нужно скрывать? Ведь правда, как известно, опасна только для виноватых… Судя по тому, как содержание письма излагает Лиля, в нем нет решительно ничего, что могло бы хоть как-то дискредитировать Эльзу или ее саму, а тем более навлечь подозрения в политической нелояльности. И уж совсем немыслимо представить себе, что русские составители сочли это, исторической важности, письмо менее значительным, чем содержащиеся в публикуемых письмах бесчисленные просьбы о покупке чулок и помады или информацию об отправке черной икры, а французский, нарушив поставленную им перед собой задачу представить читателю всю сохранившуюся переписку, ни с того ни с сего сделал исключение для одного-единственного письма.
Зато все же есть в опубликованной переписке другое письмо, которое касается, притом впрямую, этой запутанной истории. В июле 1968 года, в связи с оголтелой антибриковской кампанией, о которой рассказ впереди, Лиля вдруг информирует Эльзу (письмо от 8–9 июля) о том, как отражен эпизод с чтением письма в ее воспоминаниях и как — в ее дневнике. Судя по письму, она явно отвечает на вопросы, которые поставила Эльза, готовя свой ответ хулителям на страницах арагоновской газеты «Летр франсез». Вопросы, видимо, были поставлены в телефонном разговоре, — в письмах их нет. Но они, естественно, были, иначе с чего бы вдруг Лиля стала с такой подробностью воспроизводить Эльзе текст ее же, куда-то запропастившегося, письма сорокалетней давности? Зачем Эльзе была нужна версия Лили? Разве она никогда не читала ее воспоминаний? Разве она сама не знала, что написала в своем же письме? Разве между сестрами все это множество раз не было говорено-переговорено? Все эти вопросы заведомо риторичны: как для всех очевидно, Эльза просто старалась избежать даже малейших расхождений с «показаниями» старшей сестры.
Есть еще ряд нюансов, на которые не обратит внимание лишь очень ненаблюдательный читатель.
В опубликованных воспоминаниях Лили говорится о том, что, встревоженная реакцией Маяковского на чтение Эльзиного письма, она отправилась вслед за ним в Ленинград. В письме Эльзе от 8–9 июля 1968 года об этом же, для сведения адресата, сказано так: «Я выехалак нему в тот же вечер». Курсив принадлежит самой Лиле. Курсив вполне нарочитый при всей своей нелепости (ведь ясно же, что не побежала и не полетела…), появился он только в этом письме. Для чего было нужно подчеркнуть очевидную эту подсказку? Что значит — выехала к нему в тот же вечер? В то время вечером из Москвы в Ленинград отправлялся только один поезд — «Красная стрела», другие поезда уходили не позже, а раньше, чем этот (много дополнительных «стрел» появилось лишь в послевоенные годы). На нем и уехал Маяковский. Получается, он и Лиля выехали одним и тем же? Но ничего подобного в публиковавшихся воспоминаниях Лили не было. Почему вдруг появилась эта, вроде бы несущественная, деталь, которую Эльза непременно должна была принять во внимание?
Есть в июльском письме шестьдесят восьмого года и такая важная ремарка: «Постараюсь завтра дозвониться тебе и тогда (выделено мною. — А. В.) допишу это письмо». Дозвониться не удалось, но дописка имеется. Вот она: «Выписка из дневника (Лили. — А. В.): 11.10.29. Письмо от Эли про Татьяну. Она, конечно (почему же «конечно»?! — А. В.), выходит замуж за франц<узского> виконта. Надя (Штеренберг была тогда у нас) говорит, что я побледнела, а со мной это никогда не бывает. Представляю себе Володину ярость и как ему стыдно. Сегодня он уехал в Питер выступать».
Не похоже, чтобы Лиля бросилась на вокзал за Маяковским вдогонку, если она сначала села делать запись в своем дневнике. Но это, в общем-то, не суть важно. Важнее другое: с чего бы Лиля вдруг побледнела, вопреки своим обычаям? Если бледнеть, то скорее уж Маяковскому: легко представить себе, как он мог воспринять нанесенный ему удар. Лиле, напротив, информация Эльзы была только в радость. Могла, наверное, побледнеть от внезапного озарения: ведь она наносила ему смертельный удар, смакуя подробности про подвенечное платье невесты, которое той предстоит надеть лишь два с лишним месяца спустя. Но почему тогда стыдно должно было быть Маяковскому? За что? Перед кем? Любое новое слово в этой горькой истории ничего, как видим, не проясняет, а лишь увеличивает число загадок. Как все упростилось бы, если на месте двусмысленностей, купюр и умолчаний мы имели бы всю — не подчищенную, не подкрашенную, не опущенную — правду, и только правду! Во всей ее полноте…
Ситуация, однако, была еще более запутанной, чем кажется на первый взгляд. Снова придется напомнить важнейшие даты. 5 октября Маяковский пишет Татьяне о каких-то загадочных «грустностях», которые делают его «еще молчаливее». Приблизительно в этот же день Эльза сообщает сестре (то есть фактически — через нее — самому Маяковскому!) радостное известие о предстоящем замужестве Татьяны, предварительно разъяснив «невесте», что Маяковскому отказано в визе. 11 октября Лиля «невзначай» зачитывает вслух эту информацию в присутствии Маяковского и каких-то (ни разу не названных по именам, кроме Надежды Штеренберг) «друзей дома». А 10 октября, то есть накануне, в Гендриков действительно пришел официальный отказа выдаче выездных виз, но вовсе не Маяковскому, а Лиле и Осипу!.. Заявление, стало быть, было подано ими значительно раньше — точно в то время, когда, согласно заранее намеченному Маяковским плану, его был должен подать он сам. Был должен — и, однако, не подал…
По абсолютно загадочным причинам Лиля и Осип, которые давно уже никуда вместе не ездили, вдруг вознамерились прокатиться в Европу, да не куда-нибудь, а в Лондон, чтобы повидать Елену Юльевну, продолжавшую там работать в советском торгпредстве. Можно, разумеется, допустить, что Лиле захотелось продемонстрировать матери неизменность их супружеского союза. Но — зачем? Отношения с матерью давно уже стали прохладными, взгляд Елены Юльевны на свободу любви, которая была столь дорога ее старшей дочери, ничуть Лилю не задевал, да и сам «разрушитель» семьи давно уже был матерью признан, уважен и даже обласкан.
Нет, вовсе не для того, чтобы пустить пыль в глаза госпоже Каган, собрались в дорогу Лиля и Осип. Но — для чего же? Почему именно в этот, достаточно напряженный, момент? И почему им, многократно проверенным на благонадежность, многократно ее доказавшим, — почему им вдруг перекрывают дорогу при полном попустительстве ближайших друзей, от которых разрешение на выезд как раз и зависит?
Формальным основанием командировки (поездка Бриков почему-то считалась служебной) было желание ознакомиться с культурной жизнью Европы. Звучит почти пародийно… С чего бы вдруг им обоим срочно приспичило это ознакомление, которое затем не нашло никакого отражения ни в творчестве Осипа, ни в деяниях Лили? Еще того более: вопреки заверениям (публичным, в прессе) о служебном характере намечавшейся поездки, там же утверждалось, что она осуществляется за счет самих путешественников.
Абсолютно для всех — действительно, служебных! — поездок в Советском Союзе тогда находилась валюта, а вот для Лили с Осипом ее не нашлось… И кто же не знает, что служебная поездка, даже служебная лишь для видимости, оформляется не в частном порядке самими «соискателями», а той организацией, которая их командирует? И, стало быть, ходатайствует о выдаче паспортов она, и только она, без участия заинтересованных лиц. Подругам каналам…
История со злополучной поездкой обрастала загадками, как снежный ком, — загадками, которым нет точного объяснения и сегодня. Почему-то об этой поездке было сообщено в газетах заранее, словно речь шла о важном визите государственно (общественно) значимых лиц? Газеты возмущались (честно говоря, не без оснований) намечавшейся поездкой в Европу квазисупружеской пары за государственный счет без малейшей (видимой!) надобности — в то время, когда миллионы советских граждан такой возможности были лишены, — именно потому Маяковскому и пришлось печатно вмешаться, разъясняя не столько читателям, сколько накинувшейся на Бриков «пролетарской» прессе, что деньги на поездку найдутся отнюдь не в казне…
Вакханалия вокруг этой поездки на том не завершилась — заграничного паспорта Брикам все не выдавали (будто бы), и Маяковский (будто бы) отправился к Лазарю Кагановичу (словно всемогущий Агранов в одночасье лишился своих полномочий), который только что стал партийным боссом Москвы, сохранив за собой пост секретаря ЦК и выдвинувшись к тому времени на второе место в партийной иерархии — после Сталина.
Лиля впоследствии вспоминала: «Володя пришел от Кагановича очень веселый, сказал: «Лилечка, какое счастье, когда хоть что-нибудь удается». Каганович, утверждала Лиля в своих мемуарах, пообещал, что заграничные паспорта Брики получат. И они их действительно получили. Еще того больше: по воспоминаниям домработницы Бриков П. Кочетовой, паспорта им не просто выдали, а спешно, с курьером, доставили на дом.
Ходил ли Маяковский действительно к Кагановичу? Никакой другой информации, подтверждающей это сообщение Лили, не существует. Этот поистине исторический визит не отражен и в подробнейшей летописи жизни и творчества Маяковского, составленной В. А. Катаняном. Нет и никаких данных о том, что Маяковский был с Кагановичем знаком. Как он попал к нему? Почему избрал именно его для решения вопроса, прямо не относившегося к его компетенции? Тут что ни слово, то загадка. Ни сам Каганович, ни кто-либо другой (хоть бы кто-нибудь!), ни архивные документы никаких следов об этом визите не оставили. И нам не остается ничего другого, кроме как просто принять сообщение Лили на веру, увеличив бесчисленное количество вопросительных знаков еще на один…
Загадочная борьба за заграничные паспорта для Бриков происходила на фоне других драматических событий, до предела накаливших обстановку вокруг Маяковского и неумолимо ведших к фатальному исходу. Незадолго до того, как пришла весть о предстоящем замужестве Татьяны Яковлевой, Маяковский закончил новую пьесу, предназначенную для Мейерхольда. Читка «Бани» состоялась 22 сентября 1929 года в Гендриковом. Лиля созвала человек тридцать, устроивших Маяковскому хоть и дружескую, но вполне искреннюю, восторженную овацию. Мейерхольд снова бухнулся на колени, восклицая: «Мольер! Шекспир! Гоголь!»
Через пять дней та же мизансцена повторилась на читке в самом театре, где уже были распределены роли. Роль Фосфорической Женщины, естетственно, досталась Зинаиде Райх, Победоносикова должен был играть ведущий комик театра Игорь Ильинский, который исполнял в «Клопе» роль Присыпкина. Тем неожиданней был отказ Ильинского от роли — поступок скандальный и демонстративный. Его заменил Максим Штраух, тоже один из любимейших актеров Мейерхольда, и сыграл свою роль блестяще, вызвав восторг Маяковского, но отказ Ильинского, явно перепугавшегося слишком уж обнаженных сатирических красок в образе своего героя, еще более накалил тревожную атмосферу вокруг новой пьесы и готовившегося к постановке спектакля. Впоследствии Ильинский оправдывался тем, что его не устроила режиссерская трактовка образа Победоноси-кова. Странное оправдание: Мейерхольд лишь подчеркнул средствами театра те краски, которые были приданы этому образу самим драматургом, укрепив тем самым Ильинского в его решении быть «от греха подальше».
Беспощадно злой гротеск, бивший по самым болевым явлениям советской действительности, был понят сразу — и всеми! Но не все хотели в этом признаться. выискивая для шельмования не существующие в пьесе «художественные» просчеты и старательно обходя ее политическую остроту. Если «Клоп» вызвал «лишь» партийную критику, то «Баня» — партийную яростъ. Лиля предвидела скандал, хоть и не столь масштабный. «Фразеология Победоносикова, — сказала она Маяковскому, — это пародия на фразеологию Луначарского (только что отставленного наркома просвещения, в систему которого входила тогда и вся культура. — А. В.). А он так тебя поддерживает!» Маяковский не захотел ничего менять. «Талантливый бюрократ, — возразил он, — страшнее бездарного, симпатичный оппортунист страшнее отвратительного».
Есть версия, будто Сталин узнал в Победоносикове самого себя. Спектакля Сталин не видел, но, опять же гипотетически, мог прочитать текст пьесы. Читал же он, к примеру, булгаковский «Бег» (и не только, не только!), причем читка эта для сценической судьбы пьесы имела роковые последствия. Но никаких следов, ни прямых, ни косвенных, которые подвердили бы ознакомление Сталина с «Баней», не существует. Стоило ему пошевелить пальцем, и постановка пьесы вообще не состоялась бы. Так что все, разумеется, проще: крупные партийные бонзы, идеологи и консультанты — они, а не Сталин — с полным к тому основанием увидели в Победоносикове обобщенный образ советской власти любого уровня. Власти, а не «отдельного» бюрократа. Признать это вслух было попросту невозможно — для травли спектакля предстояло найти другие «изъяны» в драматургии и режиссуре.
Все это происходило на последнем витке событий, ведших к трагической развязке, а в стране тем временем раздувалась невиданная доселе юбилейная горячка: аллилуйщики и лизоблюды готовились превратить во всенародное торжество пятидесятилетие любимого товарища Сталина, ставшего, после разгрома бухаринцев, уже единоличным вождем. В сентябре 1929-го был смещен с поста наркома просвещения «либеральный» Луначарский, считавшийся покровителем Маяковского. Достигла своего пика злобная кампания против «внутренних эмигрантов» и «пасквилянтов» Бориса Пильняка и Евгения Замятина. Намеченную на декабрь юбилейную выставку Маяковского пришлось перенести на февраль — ничей юбилей не мог быть конкурентом главному юбиляру.
На тот же февраль запланировали премьеру «Бани» — ей как раз и должна была предшествовать юбилейная выставка Маяковского «Двадцать лет работы», на которую он возлагал большие надежды. Не столько подводил итоги, сколько открывал для себя новые рубежи. Два человека не покладая рук работали над сбором экспонатов для выставки и над их монтажом, стремясь с максимальной полнотой представить Маяковского — поэта, драматурга и общественного деятеля: Лиля Брик и Наташа Брюханенко. В середине декабря Лиля уехала в Ленинград — много материалов о творческом пути Маяковского, как и предполагалось, ей удалось собрать именно там.
Публичной выставке предшествовало домашнее празднество по тому же поводу — его приурочили к завершению года. 30 декабря в маленькой квартирке в Ген-дриковом собралось более сорока человек — ближайшие друзья. Среди них Женя со своим — уже только формальным — мужем Виталием Жемчужным, Наташа Брюханенко, дочь Краснощекова — Луэлла, Мейерхольд с Зинаидой Райх, художник Давид Штеренберг, неизменные спутники Маяковского — поэты Николай Асеев, Семен Кирсанов, Алексей Крученых, прозаики Сергей Третьяков и Лев Кассиль, почти все с женами, турецкий поэт-коммунист Назым Хикмет, Лев Кулешов с Александрой Хохловой, лубянские шишки Яков Агранов и Валерий Горожанин — тоже с супругами… И — ни к селу ни к городу, как дерзкий вызов виновнику торжества, — Юсуп Абдрахманов! «Маяковский старался не видеть, — рассказывает со слов отца Василий Катапян-младший, — что Л<иля> Ю<рьевна> сидела с ним рядом на банкетке и, взяв его трубку, тщательно вытерла черенок и затянулась»…
Настроение было веселое и боевое, много дурачились, разыгрывали шуточные сценки, пели куплеты, сочиненные к случаю Семеном Кирсановым, — душой и заводилой всего была, разумеется, Лиля. Под утро, никем не званные, но прознавшие про юбилей, приехали Борис Пастернак и Виктор Шкловский. Оба уже были в ссоре с Маяковским и Бриками — теперь решили мириться.
Незадолго до того, на одном из Лилиных «вторников», был подвергнут разносу фильм, сценаристом которого оказался Шкловский. Тот стал огрызаться — резко и грубо. Вмешалась Лиля — лишь для того, чтобы спор погасить. Шкловский не понял — он уже закусил удила. «Пусть хозяйка, — закричал он, — занимается своим делом — разливает чай, а не рассуждает об искусстве!» Реплика была и без того оскорбительной, но Лиле показалось, что он назвал ее «домашней хозяйкой». Шкловского тотчас изгнали. Теперь, приехавший явно с повинной, он был изгнан снова: обиду, нанесенную Лиле, Маяковский никогда не прощал никому.
Еще безжалостней он поступил с Пастернаком. Размолвка с некогда близким другом произошла, разумеется, не на личной, а только на почве принципиальной — в этом вопросе Маяковский, чуждый фанатизма и догматизма, обычно бывал отходчив. Но нервы уже были накалены настолько, что разум совладать с ними не мог.
Все сошлось воедино — и замужество Татьяны, от которой он только что получил отпечатанное в дорогой типографии, официальное приглашение на церемонию бракосочетания с виконтом дю Плесси, и отчуждение Лили, и скандалы с друзьями, и состояние перманентной борьбы, смертельно его измотавшей, и мрачно молчавший Юсуп со своей идиотской трубкой, этот инопланетянин, введенный Лилей в их, достаточно замкнутый, круг…
«Я соскучился по вас, Володя, — миролюбиво сказал Пастернак, едва переступив порог. — Я пришел не спорить, я просто хочу вас обнять и поздравить. Вы знаете сами, как вы мне дороги». — «Пусть он уйдет, — ответил на это Маяковский, обратившись к стоявшему рядом Льву Кассилю. — Так ничего и не понял». Пастернак выскочил без шапки, в распахнутой шубе, — с отчаянным, растерянным лицом, Шкловский за ним… В столовой повисла напряженная тишина. Эту сцену застала Лиля, легшая вздремнуть в соседней комнате и разбуженная криками. Исправить что-либо не удалось.
Евгений Борисович Пастернак, сын поэта, опираясь на мнение Лили, Шкловского и других участников праздника, ставит под сомнение точность воспоминаний Льва Кассиля, со слов которого мы и знаем детали того инцидента. Но Лиля вряд ли может считаться свидетелем, поскольку, как сказано, явилась уже — в прямом смысле — к шапочному разбору. Шкловский в данном случае слишком заинтересованное лицо… У других могли запечатлеться в памяти те детали, которые им ближе: воспоминания всегда такой документ, который легко может быть оспорен. Дело, в конце концов, не в дета-лях. Дело в том, что вообще никем не оспаривается и имеет — по крайней мере для нашего рассказа — особо существенное значение. Маяковский был предельно взвинчен, он не слишком адекватно реагировал на ситуацию, пришедшие под утро гости могли и не знать, в каком душевном состоянии он находился.
Весь январь ушел на подготовку выставки в писательском клубе. Лиля вместе с Маяковским составляла список гостей, приглашенных на ее открытие, рассылала извещения и билеты. В списке, среди прочих, было не только много чекистов и чекистов, но и сам товарищ Сталин. Тот же самый товарищ слушал 21 января Маяковского в Большом театре, где по случаю шестой годовщины со дня смерти Ленина поэт читал поэму «Владимир Ильич Ленин». Сталин слушал — и даже, вспоминала Лиля, аплодировал: она не могла ошибиться. Тем основательней казались надежды: почему бы на открытие выставки не прийти и ему, и другим вождям? Никто, разумеется, не пришел. Но зал, отданный выставке, был все равно переполнен — позже, поддавшись мрачному настроению Маяковского, это мероприятие, к которому он так готовился, назовут почему-то провалом.
Сам он выглядел усталым, его запавшие глаза, бледность лица, отчужденность и молчаливость запомнились всем, кто пришел. Луначарский на самом открытии не был — судил по впечатлениям жены, актрисы Наталии Розенель: «Мне хотелось плакать». У сопровождавшего Нату Вачнадзе Владимира Мачавариани остались такие воспоминания: «сплошное одиночество», «трагическая фигура», «с ним что<то происходит»… По бумажке, упавшим голосом, Маяковский через силу прочел вступление к поэме «Во весь голос» и позволил себя сфотографировать набежавшим на открытие репортерам.
Успех был вполне очевидным — Лиля силилась понять, чем же в таком случае было вызвано его отчаяние. Так и не догадалась. Неужели, вопреки своим прежним позициям, вопреки тому, что он обличал в своих пьесах, Маяковский вдруг возжаждал признания не у «массы», а у властей? У тех, кто как раз и породил жестоко осмеянный им бюрократизм! Испугался, возможно, оказаться в немилости, тонко почувствовав приближение грядущих событий и место, которое в них неизбежно будет ему уготовано. Или почувствовал, что почва уходит из-под ног, что вчерашние покровители и защитники — «милый Яня», его друзья и коллеги — уже не опора?.. Что в их глазах он в чем-то проштрафился и стал им уже не нужным?..
Имел, наверное, основания ждать к юбилею ордена — вместо этого глава Госиздата Артемий Халатов приказал в спешном порядке вырезать портрет Маяковского из уже отпечатанного тиража журнала «Печать и революция», решившего отметить юбилейную дату. Видный исследователь жизни и творчества Маяковского Е. А. Динерштейн полагает, что директор издательства, хотя бы и самого крупного, самовольно такое позволить себе не мог. Скорее всего, он прав: акция была слишком скандальной, слишком демонстративной, директору Госиздата явно не по зубам. Получил ли Халатов прямое указание свыше или, допущенный к «тайнам мадридского двора», узнав новое отношение высоких властей к личности юбиляра, решил подсуетиться, — существенного значения это все не имеет: конечно, ветры дули не из директорского кабинета Халатова, а с кремлевско-лубянских вершин.
Ни одно официальное лицо не удостоило выставку своим вниманием, а Маяковский только официальных и ждал. «Ну что ж, бороды не пришли, обойдемся без них», — горько пошутил он, приступая, наконец, к своей вступительной речи. Без сиятельных бород переполненный зал казался ему пустым. Все остальные были своими и, стало быть, в расчет не брались.
Никого не предупредив (даже Лилю и Осипа!), Маяковский вступил в Российскую ассоциацию пролетарских писателей (РАПП), принимавшую участие в травле его самого и близких друзей, и тем самым обрек РЕФ, в котором еще оставались и Лиля, и Осип, на неминуемый распад. Во главе РАППа стоял Леопольд Авербах — родственник прямого шефа Агранова, лубянского главаря Генриха Ягоды. Вряд ли Маяковский мог бы решиться на такой шаг без дружеской подсказки Агранова.
Лиля узнала об этом его поступке, находясь в Ленинграде, и, судя по всему, даже не поняла, что в точности произошло. Возмущенные «предательством», Асеев и Кирсанов первыми порвали со своим бывшим кумиром. Еще не утихла шумная кампания против заграничной поездки Бриков, когда Маяковскому пришлось их защищать и хлопотать о выездных визах, — началась новая кутерьма, от которой он не мог уклониться. Вчера еще ходивший в его учениках, совсем молодой Семен Кирсанов опубликовал скандальное стихотворение «Цепа руки», грозясь «соскоблить со своей ладони все рукопожатья» учителя. Маяковского явно вызывали на новую драку.
Накануне открытия выставки премьера «Бани» прошла в Ленинграде — через несколько дней до Москвы дошли разгромные рецензии в ленинградских газетах и отклики очевидцев, в том числе и самых благожелательных. Лиля ездила на премьеру, но о том, что произошло, рассказала Маяковскому в максимально щадящем его варианте. Впрочем, он все понял и так. «Публика встречала пьесу с убийственной холодностью, — вспоминал впоследствии о премьерном спектакле Михаил Зощенко. — Я не помню ни одного взрыва смеха. Не было даже ни одного хлопка после двух первых актов. Более тяжелого провала мне не приходилось видеть».
Приближалась более важная и — с учетом сложившейся вокруг Маяковского обстановки — более опасная по возможной реакции премьера той же «Бани» в театре Мейерхольда. Но этого события Лиля и Осип не дождались. Они и так уже отложили вожделенный отъезд в Европу до дня закрытия выставки «Двадцать лет работы». Сами ли они так спешили, или их подстегивала чья-то невидимая (для нас невидимая) рука? Вместо одной недели выставка — по требованию публики — продолжалась две. Но «бороды» так и не пришли. Свыше пятисот человек приветствовали Маяковского 15 февраля на церемонии закрытия — он все равно был подавлен. Еще больше, чем на открытии.
Не придав значения его состоянию — разумеется, не адекватному реальности ситуации, но все равно безмернотягостному для него самого, — Лиля и Осип 18 февраля отправились в путь. В письме, адресованном Брикам в Берлин, Маяковский сообщил: «Валя и Яня (то есть Агранов с женой. — А. В.) примчались на вокзал, уже когда поезд пополз. Яня очень жалел, что не успел ни попрощаться, ни передать разные дела и просьбы. Он обязательно (подчеркнуто Маяковским. — А. В.) пришлет письмо в Берлин».
Эти загадочные строки дали впоследствии основания антибриковской рати предложить версию, будто Агранов должен был передать с Лилей и Осипом какие-то задания чрезвычайной важности. Но разве такие задания даются на перроне вокзала перед отходом поезда? И разве важные секретные документы (предметы?) отправляются с курьерами, не защищенными диппаспор-тами и, значит, подлежащими таможенному досмотру по обе стороны границы? Наконец, что же это за шпионский «патрон», который опаздывает к отбытию своих агентов? Уж мог бы тогда, ради столь важного дела, задержать их отъезд на пограничной станции и отправиться им вдогонку.
Но ведь «разные дела и просьбы» все-таки были! И письмо (не для того же, чтобы доверить шпионскую тайну обычной почте!) Агранов почему-то обязательно должен был отправить в Берлин — ясное дело, с почтой дипломатической: вариант, не раз отработанный, хотя бы в Риге, куда Лиля ездила несколько лет назад. Весьма вероятно, что какие-то специальные задания (встретиться… поговорить… довести до сведения то-то и то-то… рассказать впоследствии о реакции… или что-то еще…) Брики все же имели. Из письма Лили (Берлин, начало марта) видно, что другие (а может быть, те же?) задания ей дал и другой лубянский товарищ — Лев Гилярович Эльберт, по прозвищу «Сноб»: «Обязательно скажи Снобу, — просила она Маяковского в письме из Берлина, — что адрес я свой оставила (тому, кому было велено! — А. В.), но никто ко мне не пришел, и это очень плохо».
Кому — плохо?! Мы вправе — и должны! — задать этот важный вопрос. Чем обременила и обеспокоила Лилю неявка анонимного адресата, если просьбой оставить свой адрес ограничилось полученное ею задание? Почему данные ей поручения, которые она в своих письмах неуклюже шифрует, Лиля принимала так близко к сердцу?
Перечень загадок станет еще более длинным, если учесть, что именно «Сноб» — чекист Лев Эльберт, а не кто-то другой из друзей-литераторов (впрочем, с ними уже все было порвано) — невесть почему оставил свою московскую квартиру и переселился после отъезда Бриков в Гендриков, заменив их собой в качестве ежедневного и непременного общества «осиротевшему» Маяковскому. Лубянские иерархи от него просто не отлипали, случайно (или намеренно?) оттеснив от поэта его привычный круг.
Публичный скандал в связи с отказом в выдаче Брикам заграничных паспортов, — не имел ли он целью снять подозрения об их причастности к «службам» и, напротив, подчеркнуть тем самым отсутствие этой причастности? И даже — «гонимость» у себя дома? Весьма вероятно… Логично — во всяком случае. К такому элементарному камуфляжу «службы» и раньше, и позже прибегали не раз. Но это вовсе не значит, что в роковом отъезде Бриков — именно в нем, а не в чем-то другом — непременно кроется загадка гибели Маяковского, будто бы подготовленной шефами Лубянского ведомства.
Настоящей загадкой было — и остается — только одно: как могла Лиля, с ее безошибочно тонким чутьем, легкомысленно отправиться в не слишком ей нужный вояж и оставить Маяковского на столь длительный срок наедине с собою самим? Притом в тот самый момент, когда его нервное напряжение было уже на грани срыва… Не оттого ли, что эта поездка была прежде всего нужна вовсе не ей и отложить ее она уже не могла, даже если бы захотела?
Впрочем, и эта гипотеза нуждается в доказательствах. Абсолютно достоверных пока что не существует.
Как и все туристы с интеллигентными запросами, оказавшиеся в одном из крупнейших европейских центров культуры, Лиля и Осип посещали в Берлине книжные магазины, выставки и театры, но особый восторг на Лилю производил, как всегда, зоопарк — прославленный Zoo, — где «народилось щенят видимо-невидимо! Львячьих, тигрячьих, слонячьих, кенгуровых, обезьяновых». Так сообщала она Маяковскому о своем ознакомлении с европейской культурой. Ждала в Берлине английскую визу — сначала без особых надежд, потом появились надежды, чуть позже уверенность: визы будут!
Почему английскую визу надо получать в Берлине, а не в Москве, — это тоже из области загадок. Когда несколькими годами раньше Лиля ожидала ее в Риге, загадки не было никакой: дипломатических отношений между советской Россией и Великобританией еще не существовало. Но в 1924 году эти отношения установились, с 1925-го в Москве работало английское посольство, в составе которого был консульский отдел. Что же заставило Бриков, вознамерившихся ехать именно в Лондон, не заручиться британской визой в Москве, а отправиться почти на полтора месяца в Берлин и там ждать английскую визу? Никто этим вопросом не занимался, словно в столь очевидной нелепице нет никакого вопроса…
Зато пребывание в Берлине было для Лили и Осипа очень плотным. Пообщаться с московскими гостями приезжали из Парижа Эльза и Арагон: тут и состоялось знакомство Лили с избранником младшей сестры и, стало быть, будущим зятем. Новым — и окончательным.
Корреспонденция между Маяковским и Лилей в течение этой их, последней, разлуки включает в себя всего-навсего пять ее и два его письма, с десяток ее открыток, а также пять телеграмм Маяковского и две ее. В сравнении с их перепиской в иные разлуки — всего ничего… «Любим, скучаем, целуем» — одно и то же, одно и то же в оба конца: что еще могут содержать телеграммы, смысл которых не в информации, а лишь в подтверждении своей памяти о том, с кем разлучен? «Придумайте, пожалуйста, новый текст для телеграмм, — попеняла ему Лиля. — Этот нам надоел». Не сама ли она все эти годы пользовалась точно таким же, удручающе однообразным, текстом? Да и ее открытки ничем, естественно, не отличались от мил пионов подобных, которые пишут все путешествующие своим родным и друзьям.
Последним письмам Маяковского (от 24 февраля и 19 марта 1930 года) присущи сдержанность и совершенно спокойный тон. Даже такая деталь, как просьба прислать серые фланелевые штаны, свидетельствует о ровном и естественном течении жизни со всеми ее бытовыми проблемами. «Скучаем, любим, целуем» — телеграфировал в Берлин Маяковский от своего имени и от имени щенка Бульки. Ничто, казалось, не предвещало печальных событий. О той драме, которую переживал тогда Маяковский, в письмах нет ни единого слова. Даже сокрушительный провал московской премьеры «Бани» у Мейерхольда он представил Лиле как несомненный успех.
«Трескучая и холодная болтовня», «издевательское отношение к нашей действительности», «отвлечение от реальной борьбы сегодняшнего дня» — такими были официальные газетные отклики о спектакле. Легко понять, что означают — и тем более что вскорости станут означать — эти политические ярлыки. А тут еще Маяковского настиг тяжелейший грипп, который он всегда переносил мучительно и адски его боялся. Но и это, наверно, как-нибудь могло обойтись, если бы не новая любовная история, которая длилась уже несколько месяцев. И в нее он тоже был вовлечен не без участия Лили.
Сразу же после того, как Маяковский вернулся из Парижа (2 мая 1929 года), Лиля поставила перед собой задачу пресечь дальнейшее развитие парижского романа — весьма для нее опасного и с непредсказуемыми последствиями. Ни одна другая влюбленность Маяковского не длилась так долго и не была столь интенсивной. Ни одна другая — после «радостнейшей даты» (встреча с Лилей и Осипом) — не оставила никакого следа в его поэзии. Вероятность супружества была на этот раз достаточно велика, так что позволить событиям развиваться естественно — в надежде, что они, как бывало в прошлом, ни к чему конкретному не приведут, — на это Лиля пойти не могла.
Любой брак Маяковского — с кем бы то ни было — автоматически влек бы за собою прекращение его семейного союза с Бриками, и это грозило им отнюдь не только финансовым крахом, как считают и поныне их воинственные недоброжелатели. Сколь бы ни была обаятельна и привлекательна Лиля, как бы ни был умен и талантлив Осип, — все равно стержнем, душой, притягательным магнитом дома был Маяковский. Это к нему — к нему прежде всего! — спешили в Гендриков мудрецы и таланты, создавая неповторимую, вызывавшую скрежет зубовный у всех завистников, атмосферу «салона Лили Брик». Любая его жена никакой «двусемейственности» не потерпела бы. Татьяна, чей психологический портрет Лиля тщательно изучила по рассказам самого Маяковского, по письмам Эльзы, по информации друзей дома, — не потерпела бы вдвойне и втройне.
Вполне понятная по-человечески (по-женски — тем более) эгоистичность дополнялась искренней убежденностью Лили в том, что «нормальная» семья Маяковскому вообще не нужна, что для семейной жизни в привычном смысле этого слова он попросту не создан, что, став мужем, а то еще и отцом, он потеряет себя как поэта и как трибуна и что лишь тот дом, который она, Лиля, ему создала, лишь та свобода, которой он пользуется, не имея при этом ни малейших забот о быте, — лишь такой образ жизни гарантирует ему творческий подъем и духовную удовлетворенность.
13 мая 1929 года Осип Брик неожиданно позвонил артистке Веронике Полонской — Норе, как ее звали коллеги, знакомые и друзья, — и пригласил на бега. Брика она, разумеется, знала, но достаточно отдаленно, и не могла предположить, что он за ней станет ухаживать. Другой причины, побудившей Осипа вдруг вызвать на ипподром мало ему знакомую женщину, Нора представить тогда не могла. Куда лучше она знала Лилю, которая вместе с Виталием Жемчужным была режиссером пародийного фильма «Стеклянный глаз», где Нора сыграла одну из главных ролей, заслужив лестные отзывы привередливых критиков. Премьера состоялась еще в январе, и после празднеств по этому поводу она с Бриками почти не встречалась. Худенькая, изящная, необычайно женственная артистка Московского Художественного театра, которой только что исполнился двадцать один год, Нора уже четыре года была замужем за артистом того же театра Михаилом Яншиным. Не то что безумно в него влюблена, но вполне довольна тем, как складывается ее судьба.
Предложение Осипа было, однако, принято, но на непредвиденный случай вместе с Норой отправился любоваться бегами и ее муж. Компания собралась, как обычно, большая — присутствие в ней Маяковского никого удивить не могло. Здесь и познакомилась с ним Нора по-настоящему — до этого ей приходилось видеть его лишь издали и мельком. Ни он, ни Нора не могли догадаться, какой сценарий разработала Лиля: устроив им «случайное» свидание, она была уверена в том, что и на этот раз Маяковский не упустит возможности приударить за барышней, относившейся к его традиционному типу. Во всяком случае, заметит ее. Большего — для отвлечения — Лиле пока было не нужно.
И действительно — он ее заметил. Роман развивался с невероятной быстротой и интенсивностью — Маяковский в таких ситуациях никогда не терял времени даром и не слишком затягивал начальный этап. Эта, внезапно в нем вспыхнувшая, сильная страсть особенно впечатляет, потому что лишь две недели отделяли его от разлуки с той, которой он клялся: «Тоскую по тебе совсем небывало».
В те самые дни, когда он забрасывал Татьяну в Париже любовными письмами и телеграммами, ничуть не менее бурным его атакам подвергалась в Москве (а в июле — августе — на черноморском побережье, куда она выезжала с театром на гастроли) Вероника Полонская. В комнате на Лубянском проезде, куда тайком приходили письма из Парижа, Маяковский чуть ли не ежедневно — и тоже тайком — встречался с Норой: с пяти часов и до начала спектаклей в театре время безраздельно принадлежало им двоим. Соседи по квартире давно уже усвоили правило не слишком любопытничать, так что конспираторы вполне могли расчитывать на полную их дискретность.
Впрочем, для Лили эти потайные свидания вовсе не были тайной — их близости, даже и нараставшей, она была только рада: реальной опасностью считалась Татьяна, а вовсе не Нора. И все, что отдаляло Маяковского от Татьяны, было благом, какой бы ценой ни доставалось.
Близость Маяковского и Норы, их встречи наедине — все это оставалось подлинной тайной только для ее мужа Михаила Яншина, тогда еще стройного, элегантного красавца, слишком уверенного в своей неотразимости и в стойкой преданности жены. Он даже не знал о существовании «рабочего кабинета» на Лубянском проезде и всегда с готовностью откликался на предложение скоротать вечерок втроем в ресторане или в клубе, где Нора и Маяковский нарочито были «на вы», держась достаточно отчужденно друг от друга.
Совсем еще молодому, но уже заслуженно замеченному на мхатовской сцене, Яншину льстила дружба со знаменитым поэтом. Вряд ли он воспринимал его как «просто мужчину», о том, что тянуло Маяковского к общению с «ним», до поры до времени не думал вообще и, как показало дальнейшее, не мог допустить, что влюбленная в него красавица жена способна на адюльтер.
Что же касается Лили, то ее взгляды на супружеские измены были всем хорошо известны, так что ни малейшего смущения от роли сводни, которую она играла, Лиля, разумеется, не испытывала, с полной симпатией относясь к Яншину и провоцируя вместе с тем его жену на связь с Маяковским. Никакого противоречия в этом она не видела и видеть не могла. Ей искренне казалось, что в сложившейся ситуации выигрывают все и не проигрывает никто: Татьяна Яковлева, разумеется, в расчет не бралась.
Заподозривший, однако, неладное Яншин набрался храбрости просить Лилю повоздействовать на Маяковского и отвадить его от Норы. Лиля пожала плечами: «А что там может произойти? В самом худшем случае пустенький адюльтерчик. Закройте глаза и не обращайте внимания. Ничего серьезного нет, я вам ручаюсь». Маяковского Лиля знала лучше, чем кто бы то ни было: вполне вероятно, что по большому счету, отвлекшись от мимолетностей, она была права.
«Мне было очень больно, — вспоминала впоследствии Полонская, что <Маяковский> не думает о дальнейшей форме наших отношений. Если бы тогда он предложил мне быть с ним совсем — я была бы счастлива». Таким образом, замысел Лили пока что осуществлялся блестяще: Нора отвлекала, но не умыкала. Для Маяковского — тогда, летом двадцать девятого — она была не больше чем «барышней на время», которая простейшим, банальнейшим способом заполняла образовавшуюся для него пустоту.
И все-таки вытеснить Татьяну из его мыслей и сердца было ей не дано: свою дальнейшую жизнь Маяковский все еще представлял только вместе с «родным и любимым Таником», с «дорогим, милым и любимым Тани-ком», с «дорогой, родной, милой любимицей Таник» — так начинались все его письма в Париж. После двух часов торопливых ласк Нора уходила от него в театр на спектакль — он тут же садился за письмо к Татьяне: «Люблю тебя всегда и всю очень и совершенно».
В одном из писем — от 8 июня 1929-го — он заверял любимого Таника: «Ты спрашиваешь у меня о подробностях моей жизни. Подробностев нет». Но подробности были: разве Нора не была важнейшей «подробностью»? О ней, однако, он упорно умалчивал, хотя это был самый пик драматичного их сближения. Сопоставляя даты его любовных писем к Татьяне и даты его любовных встреч с Норой в Москве, на Кавказе и в Крыму, можно легко убедиться в том, что никаких изменений в его дальнейшие жизненные планы Норатак и не внесла. Сколь бы точно замысел Лили ни осуществлялся, все ее усилия — опять же до поры до времени — пропадали впустую.
Ситуация, однако, решительно изменилась после того, как пришла весть о замужестве Татьяны. Очередной крах на любовном фронте, притом, несомненно, самый сильный за всю его жизнь, не мог остаться вообще без последствий. Рухнула еще раз — теперь уже оглушительно и унизительно — надежда на жизненный поворот, на создание своей семьи, где он чувствовал бы себя не только «любимым щеником», но еще и мужем. При этом о разрыве с Лилей и Осей для него конечно же не могло быть и речи, — неужели, однако, он сам не предвидел, что для любой его избранницы, которая согласилась бы создать с ним семью, «речь» об этом могла неизбежно зайти?
В начале 1930 года Маяковский, от которого Нора успела сделать не слишком удачный аборт, начал настаивать уже не на потайных встречах, а на гораздо большем: он хотел от нее немедленного развода с Яншиным и согласия стать его женой. Нет точных данных, знала ли Лиля о таком повороте в их отношениях. Зато вполне очевидно, что эта перспектива ее не пугала, поскольку в женитьбу Маяковского на Норе она попросту не верила. Никогда не видимой ею Татьяны испугалась сразу — и сильно, а Нору, которую хорошо знала, серьезной соперницей не считала, как бы ни складывались ее отношения с Маяковским. Иначе уж точно не уехала бы за границу…
Последнее письмо Маяковского Лиле отправлено в Берлин 19 марта, последняя телеграмма — в Лондон, всего из пяти слов, — 3 апреля. Никаких признаков той драмы, которая уже назревала, неминуемо переходя в трагедию, найти там невозможно: обычные деловые и бытовые мелочи скрывали то, что с ним тогда творилось. Прежде всего — болезнь: затянувшийся и тяжело проходивший грипп, которого он адски боялся, и — еще того хуже — тягчайшее нервное расстройство, граничившее с помешательством. Но те, кто считал его своим другом, не придавали этой беде никакого значения.
Допрошенный сразу же после трагедии Михаил Яншин, к тому времени все еще ничего не знавший об измене жены, воспроизвел убийственно точную картину той обстановки, в которой Маяковский находился последние недели своей жизни: «Все, кто мог, лягал <его> копытом.<…> Все лягали, и друзья, все, кто мог. <…> После премьеры <«Бани»> рядом с ним не было ни одного человека. Вообще ни одного. Так вообще не бывает. Он попросил заехать к нему актрису А. О. Степанову и завлита МХАТа П. А. Маркова, очень немного с ним знакомых через нас. Позднее приехали моя жена и я. <…> Один Маяковский. Один совершенно!»
Редко встретишь в неизбежно сухой, протокольной записи следователя документ такой эмоциональной силы… Впрочем, сам Маяковский не случайно же любил песенку, где о том же сказано еще короче и пронзительней: «У коровы есть гнездо, у верблюда дети, ау меня никого, никого на свете».
Никого? А как же Лиля?..
Как ни странно, Маяковского всю жизнь — и очень часто — преследовала на «любовном фронте» одна и та же ситуация: ему приходилось отвоевывать у других предмет своего увлечения. По какой-то роковой случайности «его» женщины чаще всего оказывались принадлежавшими другому. Отнюдь не обязательно в формально юридическом смысле. И эта борьба, в которой мужчины другого типа находят даже удовлетворение, особенно после одержанной победы, изматывала Маяковского и выводила его из себя. Напоследок он уже настолько не мог выносить никакого сопротивления, что любое слово невпопад со стороны дорогой ему женщины могло привести к нервному срыву. А отсутствие сопротивления быстро ему приедалось…
Из этого заколдованного круга попросту не было выхода. Очень многое объясняет такой эпизод, рассказанный художнцей Валентиной Ходасевич. В канун трагедии метавшийся Маяковский заехал в цирк, где Ходасевич, участвуя в репетиции, готовила свои декорации. Неожиданно, поскольку это никак не вытекало из их отношений, он предложил ей покататься по городу на такси. Художнице было не до того, сначала она отказалась, но, увидев страдальческое лицо уходящего Маяковского, бросилась за ним.
В такси он все время молчал, «и вдруг, — вспоминает Ходасевич, — какой-то почти визг или всхлип: «Нет!.. Все мне говорят «нет»… Только нет! Всегда и везде — нет…» Он остановил машину, рассчитался с водителем и, попросив его доставить пассажирку туда, куда она скажет, поспешно удалился. Конечно, это была реакция уже тяжело больного, сорвавшегося человека, не вполне отдававшего отчет в своих действиях.
Лиля и Осип к тому времени, дождавшись, наконец, в Берлине английской визы, укатили в Лондон. На свидание с Еленой Юльевной у них оставались уже считанные дни: срок действия выданных им заграничных паспортов истекал через два месяца после пересечения границы. Стало быть, самое позднее 18 апреля им предстояло пересечь, теперь уже в «эту» сторону, советскую границу и на следующий день вернуться домой.
Без видимых причин события вдруг обрели фатальный характер к концу первой половины апреля. Маяковский стал требовать, чтобы Нора немедленно бросила Яншина и вышла за него замуж. События этих — последних его — дней описаны в литературе множество раз. Обратим внимание лишь на то, что Маяковский не внял настойчивой просьбе Лили не общаться с писателем Валентином Катаевым и вечер 13 апреля (впервые!) провел у него. Еще летом двадцать девятого года Лиля писала ему в Ялту: «Володик, очень прошу тебя не встречаться с Катаевым. У меня есть на это серьезные причины. <…> Еще раз прошу — не встречайся с Катаевым (подчеркнуто Лилей. — А. В.)».
Ни одной другой подобной просьбы мы в их огромной переписке не найдем. «С чем была связана эта просьба, — комментирует публикатор письма Бенгт Янг-фельдт, — установить не удалось». Публикатор, к сожалению, не имел возможности узнать это у самой Лили: когда он готовил переписку к печати, Лили уже не было в живых. Любопытно, что она никогда, ни единого раза, не возвращалась в своих публикациях, комментариях, интервью к теме «Катаев» и ушла из жизни, так и оставив неразгаданной загадку своей необычной просьбы (по интонации — скорее мольбы!), изложенной в столь категоричной форме. Причина была, видимо, очень серьезной — тончайшая интуиция не подвела Лилю и тут. Заметим попутнб, что В. А. Катанян и все остальные, кто знал или мог знать, какая тайна скрывалась за этой просьбой-мольбой, тоже ее не раскрыли. Катаев был еще жив — вступать в конфронтацию с ним никто не захотел.
В тот судьбоносный вечер у Катаева много пили, резались в карты. Маяковский то и дело вызывал Нору в соседнюю комнату, в крайнем возбуждении домогаясь ее согласия немедленно уйти от Яншина. Она возражала — то ли не верила в серьезность намерений Маяковского, то ли просто хотела сделать разрыв с мужем не столь болезненным.
Все та же беда Маяковского: опять ему досталась женщина, принадлежавшая другому, — он был вынужден воевать за нее или делить ее с опередившим его соперником. Это мучило его, унижало. Та, из ряда вон выходившая, взвинченность, которую отмечали все, кто видел его в тот вечер, та грубость, которую он позволял себе по отношению к Норе, несомненно, подогревались тем положением, в котором он опять оказался. Только Яншин, сидевший тут же и вместе с другим артистом МХАТа Борисом Ливановым шпынявший Маяковского обидными шутками, все еще ни о чем не догадывался. А если и догадывался, то явно не обо всем…
Утром 14-го Маяковский привез Нору в свой рабочий кабинет, служивший им комнатой для свиданий. Извинившись за вчерашнюю грубость, он потребовал от нее немедленно бросить и театр, и мужа. Возможно, Лиля права, полагая, что, уязвленный вечными неудачами и унижениями, он просто хотел доказать самому себе, что Нора не устоит под его напором, подчинится его воле. Это был уже абсолютно измотанный, не контролирующий себя, тяжко больной психически человек, нуждавшийся в немедленной медицинской помощи. Вспоминая Маяковского в дни, непосредственно предшествовавшие трагедии, Нора писала впоследствии: «<…> конечно, он был <…> в невменяемом, болезненном состоянии».
Но ведь она была не врачом, а всего лишь несчастной женщиной, оказавшейся между двумя жерновами. Металась — в тщетной надежде примирить непримиримое. Театр оставить не могла — в нем была вся ее жизнь и все надежды. Ей только что дали роль — хоть и в никчемной «революционной» инсценировке, но все же большую роль. Репетицию вел сам Немирович-Данченко! Она спешила на репетицию, смертельно боясь опоздать: по извечной традиции МХАТа, Немирович в таких случаях был беспощаден. Но, видя состояние Маяковского, пообещала уже вечером совсем переехать к нему, объяснившись предварительно с Яншиным. А вот бросить театр не могла даже ради него — так прямо ему и сказала. Едва она вышла из комнаты, раздался роковой выстрел.
В этот самый день Лиля и Осип были уже на пути в Москву — в Амстердаме, откуда отправили Маяковскому веселую открытку: «До чего здорово тут цветы растут! Настоящие коврики — тюльпаны, гиацинты и нарциссы». Открытка пришла через пять дней, но она уже была адресована мертвому человеку. 15-го Брики были в Берлине, остановившись, как всегда, в «Курфюрстен-отеле». Там их ждала вчерашняя телеграмма, подписанная ближайшим другом Маяковского и Бриков Львом Гринкругом и «Яней» Аграновым: «Сегодня утром Володя покончил собой».
Откуда Агранов с такой точностью узнал, что Брики уже в Берлине и в каком отеле Лилю нужно искать? — задают вопрос нынешние ее обличители, намекая на чуть ли не ежедневную потайную связь между нею и «службами» во время этой заграничной поездки. Однако же ничего подозрительного в такой осведомленности нет: предельная дата возвращения Бриков в Москву была известна заранее — об этом сказано выше, ехать они могли только через Берлин, остановившись там как минимум на день, а местом их временного жительства в Берлине всегда был только «Курфюрстен-отель». Так что хоть в этом вопросе загадки и тайны нет никакой.
«В нашем полпредстве, — вспоминала впоследствии Лиля, — все уже было известно. Нам немедленно раздобыли все нужные визы (видимо, транзитные польские. — А. В.), и мы в тот же вечер выехали в Москву». Вот тут без помощи Агранова, скорее всего, не обошлось — можно ли его за это винить? Прочитав телеграмму, Лиля тотчас связалась по телефону с Москвой — просила отложить похороны до ее приезда. Так все и получилось: поезд приходил в Москву 17-го утром, похороны были назначены на вторую половину того же дня.
Встречать Лилю на пограничную станцию Негорелое Агранов отправил Василия Катаняна, сына тифлисского врача, молодого литератора, познакомившегося с Бриками в декабре 1923 года и сразу же превратившегося в близкого друга. И Бриков, и Маяковского… Пропуск, которым Агранов снабдил Катаняна, позволял ему войти в вагон еще до того, как поезд покинул по-граничную зону. Лиля безутешно плакала, уткнувшись в его плечо.
В Москве тем временем разыгрывалась поистине тягчайшая сцена. Полонскую прямо с репетиции вызвали к следователю, куда ее сопровождал Яншин. Через полуоткрытую дверь он слышал, как следователь прямиком спросил ее, «состояла ли она в интимных отношениях с гражданином Маяковским». Трясясь от страха, она пролепетала «нет», адресуя это слово, конечно, не следователю, а мужу. Газеты опубликовали предсмертное письмо Маяковского (написанное, правда, за два дня до самоубийства), где были такие, ставшие затем всемирно известными, строки: «Товарищ правительство, моя семья — это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская. Если ты устроишь им сносную жизнь — спасибо».
На следующий день после самоубийства Виктор Шкловский, забывший уже про нанесенные ему обиды, писал своему другу Юрию Тынянову, что Маяковский оставил еще два письма: «одно Полонской, другое — сестре». Письма эти, если они были, до сих пор не известны. Но даже и по этой, пока не подтвержденной и вряд ли способной подтвердиться, молве очевидно одно: отдельного письма Лиле оставлено не было.
Имя Норы — уже как «члена семьи» Маяковского — сразу же оказалось у всех на устах. Едва приехав, — перед тем, как отправиться в Клуб писателей, где был выставлен для прощания гроб с телом Маяковского, — Лиля позвонила Полонской: «Нора, не отравляйте своим присутствием последние минуты прощания с Володей его родным». Нора согласилась, но Агранов решил перестраховаться: точно на этот час следователь Сырцов вызвал Нору для очередного допроса.
Трагедия была многократно усугублена немедленно распространившейся по Москве реанимированной сплетней (вопреки просьбе Маяковского в предсмертном письме: «<…> пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил») о сифилисе, который будто бы и вынудил поэта пустить себе пулю в сердце. Этому способствовало официальное сообщение о смерти, где были такие строки: «Самоубийству предшествовала длительная болезнь, после которой поэт еще не совсем поправился». Пошлая клевета, распространенная «друзьями» и «благожелателями» еще двенадцать лет назад, догнала Маяковского уже на смертном одре.
«Великий гуманист» Горький откликнулся печатно на его смерть в статье «О солитере», где по-прежнему гнул свое, недвусмысленно назвав причиной гибели «давнюю и неизлечимую болезнь». Дословно этот позорный горьковский пассаж звучит так: «Каждый человек имеет право умереть раньше срока, назначенного природой его организму, если он чувствует, что смертельно устал, знает, что неизлечимо болен и болезнь унижает его человеческое достоинство». В письме Бухарину из Сорренто от 10 мая Горький позволил себе откликнуться на гибель Маяковского с еще более непристойным, презрительным укором: «А тут еще Маяковский. Нашел время! Знал я этого человека и — не верил ему». Словно тот совершил какую-то подлость… Несколько десятилетий спустя беззастенчивые фальсификаторы бесстыдно напишут (в «огоньковском» собрании его сочинений): «Трагическая гибель Маяковского потрясла Горького». И даже скрупулезно документирующий каждое свое утверждение Скорятин, на этот раз без ссылки на какой-либо источник, именем Горького открывает список тех, кого гибель Маяковского «потрясла». Как именно она его потрясла, мы видим…
Совсем откровенно свое отношение к Маяковскому классик выразил еще в феврале 1927 года в письме писателю и литературному критику, главному редактору журнала «Красная новь» Александру Воронскому (фрагмент впервые опубликован совсем недавно Е. А. Динерштейном): «Маяковский всегда был хулиганом и, кажется, пробудет таковым до конца дней его. Он для меня давно уже «вне литературы». Так что своим самоубийством поэт лишь подтвердил, с точки зрения «потрясенного» Горького, проницательный этот прогноз. Зато первичный источник давних слухов о неизлечимой и позорной болезни Маяковского — Корней Чуковский — писал в скорбные дни прощания жене Василия Катаняна Галине: «Реву, как дурак. <…> Мне совестно писать сейчас Лиле Юрьевне, ей теперь не до писем, не до наших жалких утешений».
Чтобы подтвердить или развеять слухи, один из писательских боссов того времени — Владимир Сутырин — попросил устроить второе вскрытие тела, поставив перед экспертами только один вопрос: болел ли Маяковский сифилисом? Вскрытие провели прямо в здании Клуба писателей — в ночь с 16 на 17 апреля. (Клуб писателей на Поварской улице, бывший особняк графов Сологубов, широко известный как «дом Ростовых» из толстовского «Войны и мира», по злой иронии судьбы был первым домом ВЧК в 1918 году…)
Как первоначальное, так и вторичное вскрытие проходило в присутствии лубянских товарищей: в первом случае надзирателем был начальник одного из секретных отделов Лубянки Моисей Горб, во втором сам «Яня» Агранов. Заключение экспертов было единым и категоричным: никакого сифилиса у Маяковского не было — ни раньше, ни в последнее время. Но где и когда даже самые авторитетные заключения пресекали слухи, на которые так падка толпа? Прав был тот же Чуковский, записавший в своем дневнике: «Перед смертью как ясно он видел все, что сейчас делается у его гроба, всю эту кутерьму».
Двадцать семь человек — ближайшие друзья — подписали некролог, опубликованный в «Правде». Список — по алфавиту — открывает Агранов, среди остальных еще два лубянских товарища: Моисей Горб и Лев Эльберт. За бортом остались ничуть не менее ему близкие чекисты Захар Волович (он выполнял в это время «спецзадания» за границей) и Валерий Горожанин, спешно приехавший на похороны из Харькова. Подписавший некролог советский журналист номер один, главный редактор популярнейших журналов и прочая, прочая, прочая — Михаил Кольцов — служил, правда, не на Лубянке, а в военной разведке (ГРУ), но все равно он с полным основанием может считаться входившим в ту же обойму. Агранов был главным церемониймейстером похорон — до самой печи крематория, а у него на подхвате пребывал Артемий Халатов — тот самый, который только что повелел (по приказу свыше, скорее всего) вырвать из журнала портрет Маяковского: мародеры всегда при деле…
Похоронная процессия растянулась на несколько километров — мимо домов с приспущенными флагами. Делегации десятков заводов и фабрик неподвижно стояли вдоль всего пути. Двойной ряд пешей милиции и сотни конных милиционеров безуспешно пытались сдержать натиск толпы, на которую не действовали даже предупредительные выстрелы в воздух. Подобного траурного многолюдия — в похоронах участвовало, по самым скромным подсчетам, около ста тысяч человек — Москва еще не ведала. «Если бы Маяковский знал, — размышлял много позже один из его современников, — что его так любят, не застрелился бы…»
Гроб везли на грузовике, за руль которого сел Михаил Кольцов, — вскоре он передал его шоферу, а сам пошел пешком, вместе со всеми. Так же поступили и Лиля с Осипом, выйдя из своего «рено», на котором сначала тронулись в скорбный путь вслед за грузовиком.
Несколько дней спустя Лиля писала Эльзе в Париж: «Если б я или Ося были в Москве, Володя был бы жив. <…> Я проклинаю нашу поездку». Но — в том же письме: «Володя был чудовищно переутомлен. <…> Он совершенно израсходовал себя и от каждого пустяка впадал в истерику». Так что состояние Маяковского было ей хорошо известно, но помехой отъезду не послужило. Корила ли она себя за это хотя бы потом или только констатировала вполне очевидное? Не попала ли в хорошо подготовленную ловушку, из которой не могла выскочить, даже если бы и хотела?
Невооруженным взглядом видна бесцельность, абсурдность, бессмысленность этой поездки, притом поездки совместной, с такой настойчивостью, с таким усердием организованной, словно ни Лиля, ни Осип никак не могли без нее обойтись. Где бы ни искать разгадку случившегося, какой бы позиции ни придерживаться, невозможно отмахнуться от очевидного факта: повсюду торчат вездесущие лубянские шишки, по-хозяйски расположившиеся в доме и около на правах ближайших друзей.
Случайности тут не может быть никакой, служебные интересы у этих людей были на первом месте, а иных, общих — литературных, которыми только и жила семья Маяковского — Брик, — не было вообще, да и быть не могло. Как случилось, что Лубянка опутала своими цепями этот дом и всех его обитателей, всех посетителей? Чего хотела от них? На что толкала? Даже сейчас, почти три четверти века спустя, при, казалось, доступных архивах, концы невозможно свести с концами и заполнить не версиями, а достоверной информацией великое множество зловещих пустот.
В этой связи есть смысл снова обратиться к предсмертному письму Маяковскому — не просто хорошо известному, а чуть ли не наизусть заученному всеми, кто хоть как-то прикасался к его биографии. Тем более не сейчас, а десятилетия назад, когда все это воспринималось с обнаженной остротой. Но есть в письме одна фраза, которую обычно «проглатывают», не видя в ней, вероятно, ничего примечательного, хотя она заслуживает самого пристального внимания. Письмо адресовано «Всем», а внутри есть два специальных обращения. Одно — к «товарищу правительству», где перечисляется состав его семьи. И другое — к «маме, сестрам и товарищам», то есть не к Лиле и Осе («товарищами» он их никогда не называл, товарищи — это коллеги и окружение) и не к Полонской: «простите — это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет».
Сразу возникают вопросы. «Это не способ» — чего? Из какого состояния (ситуации, положения, обстоятельств) Маяковский не советует другим выходить с помощью пули, поступать так, как поступил он? Из любовных неудач? Из отвержения женщинами, хотя всерьез говорить о каком-либо его отвержении вообще не приходится, и он это прекрасно знал. Неужели Маяковский полагал, что «другие», потерпев любовное фиаско, непременно захотят стреляться? Если даже это и так, то при чем здесь мама? Или речь в этой фразе вовсе не о «любовной лодке»? Не запоздалая ли реакция натравлю в печати? Но опять же — при чем тут мама и сестры? И кто в его окружении («товарищи») пытался стреляться из-за литературной, пусть даже и политико-литературной, грызни?
Наконец, самое главное: почему и из чего у Маяковского «выходов нет»? Он — в тупике, приведенная выше фраза свидетельствует о том со всей очевидностью, но в чем именно состоит тот тупик, в котором он оказался? И почему, признаваясь в постигшей его тупиковой беде, среди адресатов его обращения, среди тех, у кого он просит прощения, — почему среди них нет ни Лили, ни Осипа? Может быть, потому, что они-то как раз и есть этот самый тупик? Но как совместить это с тем, что они же — его семья, да еще вместе с Норой?
В поисках ответов на все эти вопросы нам никуда не уйти от тех, которые уже были поставлены ранее и которые теперь затягиваются в один узел. Не ищем ли мы ответы совсем не на том «поле», скованные стереотипами отношения к многократно описанному и откомментированному сюжету? Какими все-таки были отношения Маяковского — его самого, а не только Бриков — с Лубянским ведомством? Никто этим вопросом всерьез не задавался.
Да что там не задавался!.. Все, даже самые дотошные и въедливые, просто гнали от себя самую мысль о том, чтобы задаться. Уж на что был дотошен Скорятин, как неистово он копался в секретных архивах, и тот, ничего не объясняя, написал — черным про белому: «Не стану углубляться в степень взаимоотношений Маяковского с сотрудниками ОГПУ». Почему же «не стану»? Разве это не самое интересное? Уж загадочное-то — вне всякого сомнения… И вдруг — табу: «не стану». Не оттого ли, что при «углублении» рухнули бы напрочь не только маниакальная идея Скорятина (Маяковский не застрелился, а был убит), но и все прочие, ставшие именно хрестоматийными, как бы и не вызывающими никаких сомнений, объяснения причин, которые привели поэта к фатальному решению поставить «точку пули в конце»?
Абсурдная попытка, предпринятая в недавние годы, — реанимировать версию Скорятина и доказать, что Маяковского убили (в буквальном смысле этого слова) лубянские товарищи, притом чуть ли не сам Агранов лично и персонально, выскочив в коммунальной квартире из какого-то закутка, где он караулил свою жертву, — эта попытка не заслуживает даже внимания. И не только потому, что отвергнута обстоятельнейшей, комплексной научно-криминалистической экспертизой под руководством профессора А. В. Маслова, компетентность и объективность которого не вызывают ни малейших сомнений и аргументация которого безупречна.
Авторы этой безумной гипотезы даже не постарались ответить на самый первый вопрос, который должен предшествовать ее выдвижению: кому выгодно? Зачем, с какой стати доблестным нашим чекистам было нужно его убивать? Чем он им пересек дорогу? Ведь даже такая, заведомо мнимая, угроза, как потенциальное его «невозвращенство» ради брака с Татьяной, даже она уже устранена. А топнуть ногой на слишком строптивого и недовольного критика власти тогда умели и не прибегая к крайним мерам.
Вот как фантазирует самый активный и непримиримый сторонник версии об убийстве Валентин Скоря-тин — фантазия его говорит сама за себя, невольно заставляя улыбнуться, хотя речь идет о трагедии: «Чуть отодвинув штору, вождь вглядывается в сумрачный декабрьский вечер (декабрьский — видимо, потому, что сначала на этот месяц была запланирована юбилейная выставка Маяковского. — А. В.) и, попыхивая неизменной трубкой, вслух, но как бы про себя, бросает в пространство вопрос-намек: «И чего он хочет, этот Маяковский?» И достаточно было услышать такой вот намек кому-то, кто мог в эту минуту почтительно стоять за спиной вождя в глубине кабинета, чтобы в ход был пущен неумолимый страшный механизм. Политические приспособленцы в угоду вождю готовы были на все».
Сталин был деспотом и тираном, но никак не водевильным злодеем. Больше делать ему было нечего в декабре 1929 года, как невесть почему «намекать» кому-то, почтительно стоящему за спиной, на желательность устранения Маяковского!.. Уж вряд ли тогда, при таком к нему отношении, он пригласил бы его выступать в январе на торжественном заседании в Большом театре и вряд ли бы ему аплодировал на глазах у тысяч людей…
И все же, нарисовав свою детективно-фантастическую картину «убийства» (вплоть до того, повторим еще раз, что убийца — Агранов или кто-то другой — прятался где-то в туалете или на лестнице черного хода, чтобы пристрелить Маяковского, когда Нора выйдет из комнаты), Скорятин прав в одном. Он задается справедливым вопросом (не давая при этом даже гипотетического ответа): зачем среди спешно явившихся на Лубянский проезд и рывшихся в бумагах Маяковского оказались не только Агранов и Михаил Кольцов, но еще и высокопоставленный сотрудник контрразведывательного отдела ОГПУ Семен Гендин?
Кто он такой, этот Гендин, исследователя почему-то не интересует. А ведь у того весьма примечательное прошлое и не менее примечательное будущее. Это он — один из самых активных участников знаменитой операции «Синдикат-2». И это он вскоре станет заместителем начальника разведуправления генерального штаба и получит положенную ему по должности пулю в затылок в 1939 году. Сын врача, да еще и с гимназическим аттестатом (почти все его коллеги, включая Агранова, едва одолели начальную школу), он считался знатоком наук и культуры, патронировал советскую интеллигенцию и в этом своем качестве особенно преуспел, опекая (допекая) Булгакова.
Вообще, заметим попутно, напрасно «надзирателем-куратором» интеллигенции все считали Агранова — потому, скорее всего, что он мозолил глаза, назойливо всюду «вращался», постоянно был на виду. На самом же деле Агранов занимал куда более высокий пост (в то время — начальник секретного отдела ОГПУ), его функции были гораздо, гораздо шире. Нигде не светившийся, но делавший свое дело Гиндин — он-то как раз и был шефом той службы, которая расставила свои глаза и уши в интеллигентских, писательско-артистических прежде всего, столичных кругах. Потом пошел на повышение: разоблачал «шпионов» и «диверсантов» все в тех же кругах, внедрял агентуру в зарубежные «шпионские гнезда»…
Какая связь существовала между Маяковским и контрразведкой? Или разведкой? Если ее не было, то с какой стати столь высокий чин из этого ведомства примчался сразу же вслед за выстрелом и самолично вел обыск в рабочем кабинете поэта, интересуясь главным образом письмами и бумагами? Или друзья-чекисты искали в этих бумагах какой-либо компромат? На кого? Поиск мнимого компромата не привел бы немедленно в Гендриков такое сонмище лубянских шишек первого ряда. Тем более что технические возможности уже и тогда позволяли «службам» рыться в бумагах и переворачивать вверх дном содержимое ящиков письменного стола. Даже и в коммуналках. Искали, может быть, вовсе не компромат, а сведения, не подлежащие оглашению? Следы чего-то такого, откуда «выходов нет»? Если так, то удивляться десанту чекистов в Гендриков переулок не приходится.
Эти вопросы вообще потеряют смысл, если уточнить, какими были конкретные служебные обязанности (на тот конкретный момент) примчавшегося к месту «происшествия» Семена Григорьевича Гендина. В этом уточнении не только ответы на поставленные вопросы, но, сдается мне, и прямое указание, где искать причины трагедии. В малограмотном милицейском протоколе, составленном по горячим следам, Гендин назван начальником 7-го отделения КРО, каковым он действительно был до 16 февраля 1930 года (это его должностное положение несомненно и было указано в служебном удостоверении, которое он предъявил, — просто не успели сменить «корочку»). На самом же деле вышеназванный товарищ возглавил только что (в феврале) созданные 9-е и 10-е (оба сразу!) отделения КРО (контрразведывательного отдела) ОГПУ. Эти новые отделения отпочковались от уже существовавших, слишком, видимо, перегруженных непосильным объемом работы. Девятое занималось «контактами с контрреволюционной белой эмиграцией», десятое — «контактами с иностранцами».
Шеф этих двух структур, товарищ Гендин, как раз и примчался в Гендриков сразу после убийства, и это вполне логично, поскольку человек, только что наложивший на себя руки, имел прямейшее отношение к компетенции как девятого отдела, так и десятого. Оттеснив других толпившихся, Гендин кинулся к ящикам письменного стола «писателя Мояковского, Владимира Владимировича». Так было написано в милицейском акте. От комментариев воздержусь: как говорили римляне, sapienti sat («для умного достаточно»). Что искали Гендин и прибывшие с ним шеф оперативного отдела ОГПУ и заместитель шефа (сразу оба!) Рыбкин и Алиевский (отправлен в ГУЛАГ, где и умер за пять месяцев до реабилитации), что изъяли и куда все это потом делось, — ответов на эти вопросы пока нет. Главное — что-то искали, притом искали торопливо, это явствует из всех источников, которыми мы располагаем.
Мало изучена исследователями (историками спецслужб и историками литературы) и такая могучая фигура, как Валерий Горожанин, человек, которого связывали с Маяковским очень прочные узы. Знаменитый Павел Судоплатов впоследствии с гордостью называл его своим учителем. Чему же мог учить эрудит Горожанин — человек, как уже сказано, небесталанный — будущего виднейшего деятеля советской внешней разведки? Не иначе как той же внешней разведке. Стало быть, и сам он был в ней крупной фигурой. Об Агранове с Эльбертом и Воловичем не приходится и говорить: уж они-то хорошо известны как асы все той же внешней разведки, да притом еще и непосредственные организаторы и исполнители ее самых скандальных, «мокрых» дел за рубежом. Неужели их всех, не отлипавших от Маяковского профессиональных убийц, у которых руки по локоть в крови, — неужели их связывала с ним только любовь к литературе? И ничто больше? Их с ним — допустим. А его с ними?..
Мудрый и проницательный Пастернак дал впоследствии такую версию трагедии: «Мне кажется, Маяковский застрелился из гордости, оттого, что он осудил что-то в себе или около себя, с чем не могло смириться его самолюбие». И в себе, и около себя! И смириться не могло именно самолюбие, то есть уважение к самому себе. Пастернак вряд ли мог представлять, как далеко занесло Маяковского «под своды таких богаделен» (его выражение!), но он догадывался, по крайней мере, о том, что «выходов» у собрата по перу действительно не было. Притом вовсе не из любовной лодки. Отнюдь!
Не меньше чем три запутанных узла сплелись, на мой взгляд, воедино — и развязать этот новый узел не смог бы, наверно, даже человек с железными нервами. О запутанности в любовных сетях писано-переписано, и роль свою это, конечно, сыграло, но не запутался ли он еще и в сетях лубянских, что куда как страшнее? Даже если на Маяковского не возлагались по этой части какие-то очень серьезные функции, по и «мелкие», а возможно совсем не мелкие, поручения («дружеские просьбы»), которые давались ему за право свободно, по своему желанию, пересекать границу в оба конца, неизбежно приковывали его кандальной цепью к чекистской колеснице. Из этих цепей вырваться не удавалось никому, тем более что сжимавшие его объятия были вроде и не служебными, а чисто дружескими, лишь они делали его как бы свободным человеком, для которого граница вообще не была на замке.
Все это влекло за собой еще более страшное для великого поэта открытие. Увидеть, куда зашла «романтика революции», со всеми лозунгами, которые он воспевал, был способен уже и не очень зрячий. Осознав, какому дьяволу служило его перо, на что он безжалостно разменял свой огромный талант, Маяковский лишился даже призрачной творческой независимости, хотя бы в тех рамках, которые еще давались советской властью, ибо он-то в душе отлично понимал, до какой степени особенно не свободен в неразмыкаемом кругу всесильных и «заклятых» друзей. Годом раньше он плакал перед Юрием Анненковым вовсе не оттого, что превратился в какого-то чиновника, а оттого, что стал заложником дьявольских служб. Вот из такой ситуации действительно — «выходов нет»!
Ему уже обрыдло быть «певцом революции», он чувствовал униженность своего вступления в РАПП, где ему не то что не доверяли — его продолжали травить. Не обретя новых друзей, он растерял старых, клеймивших его за «измену». Он остался беззащитным и неприкаянным — абсолютно! Что светило ему, кроме дружбы с аграновыми и горожаниными? С кем он мог говорить по душам? С Эльбертом-Снобом, не оставлявшим его, после отъезда Бриков, наедине с самим собой даже ночью? Не было и женщины, в чье плечо он мог бы уткнуться. Татьяна ждала ребенка от мужа-виконта, положиться на Нору он не мог, Лиля… Да, Лиля возвращалась через несколько дней, она приложила бы ладонь к его лбу и сняла бы, скорее всего, дошедший до крайности стресс. На какое-то время… А дальше? Что дальше? То же самое — на новом витке. Замкнутый круг, из которого выходов нет…
Полонская вспоминала, что все последние недели она чаще и чаще видела Маяковского молчащим и мрачным. Не минутами, а часами! С чего бы? Если он в нее влюблен, а любимая — рядом… «Раздражается по самым пустым поводам, — замечала она. — Сразу делается трудным и злым». При кажущейся силе, мощи, монументальности даже, если судить лишь по стихам, это был уже совершенно не защищенный — эмоционально, психологически не защищенный — человек с обнаженными нервами, всеми пинаемый, освистанный, осмеянный. Неужели Лиля этого не понимала — с ее-то чуткостью, с ее-то умением видеть подлинность за внешним фасадом? Во всяком случае, из того, что она говорила и до, и после трагедии, пытаясь объяснить причину рокового исхода, вытекает только одно: не понимала. Или, может быть, понимать не хотела? Теперь мы об этом можем только гадать.
Зато другие, совсем не близкие, люди куда точнее разобрались во всем случившемся. Их суждения отражены в отчетах-доносах сексотов, воспроизведших суждения литературной среды: «За этой смертью кроется <…> разочарование сов. строем», «В Маяковском уже давно произошел перелом, и он сам не верил в то, что писал, и ненавидел то, что писал». Еще круче высказывание Анатолия Мариенгофа, которое воспроизводит в докладе начальству зашифрованный псевдонимом доносчик: «Смерть Маяковского есть вызов советской власти и осуждение ее политики в области художественной литературы».
Вывод плоский и примитивный, далекий от понимания того, что на самом деле привело к фатальному выстрелу, и все равно он куда ближе к истине, чем навязшие в ушах, кочующие из книги в книгу с легкой руки близких к поэту людей, рассуждения о затянувшемся гриппе, страхе перед наступающей старостью, вечных мыслях о неизбежном самоубийстве и об эмоциональной «чрезмерности», якобы присущей Маяковскому всегда и во всем.
На следующий день после похорон Лиля пригласила Нору к себе. Та пришла с Яншиным, поскольку — писала Нора впоследствии — «ни на минуту не могла оставаться одна». Лиля отправила Яншина в другую комнату, чтобы поговорить с Норой наедине. Выслушав ее откровенный рассказ об отношениях с Маяковским, сказала на прощание: «Я не обвиняю вас, так как сама поступала так же, но на будущее этот ужасный факт с Володей должен показать вам, как чутко и бережно нужно относиться к людям». Так прямо и сказала…
Яншин все еще — в полной мере — не мог представить себе, какую роль пришлось ему играть в этой кровавой драме. Но очень короткое время спустя неизбежный развод состоялся — лишь после этого Нора призналась ему во всем. Рассказала об отношениях с Маяковским, об их любви, о близости, о планах на совместную жизнь. «Какой подлец!» — только и мог вымолвить Яншин.
Татьяна была уже в Варшаве, где виконт Бертран дю Плесси работал во французском посольстве коммерческим атташе и где супруги обосновались после свадебного путешествия по Италии. Она ждала ребенка (он родился ровно через девять месяцев после свадьбы, чем она очень гордилась) и чувствовала себя вполне счастливой.
Эльзе не пришло в голову известить ее о случившемся — ведь Татьяна теперь была далеко, перестав быть объектом ее интересов, а никаких указаний от Лили, естественно, не было. О гибели Маяковского Татьяна узнала, как и все, — из газет. 24 апреля она писала матери в Пензу: «Я совершенно убита. <…> Для меня это страшное потрясение». И тут же — в том же письме — фраза, от которой мороз по коже: «Вообще — это не страшно».
Мысль о случившемся, однако, не покидала ее. 2 мая того же года она снова писала матери: «Я ни одной минуты не думала, что я — причина. Косвенно — да, потому что все это, конечно, расшатало нервы, но не прямая, вообще не было единственной причины, а совокупность многих плюс болезнь». Болезнью она называла тягчайшее психическое расстройство.
Насчет совокупности многих причин она, разумеется, совершенно права: поиском какой-либо одной причины занимались или не слишком далекие люди, или те, кого наличие «совокупности» больше всего и пугало. Судя по всему, Татьяна гораздо лучше была осведомлена о том, что напоследок творилось в душе Маяковского, чем люди, знавшие его дольше и ближе. Даже если вполне откровенным он с нею и не был…
В том не было, пожалуй, вины ни более, ни менее близких. Им казалось, что с ними он беспредельно искренен и открыт. Им и в голову не могло прийти, какие мысли и чувства он от них прячет. Они оставались такими же, какими были и прежде. А он уже был совершенно другим.
Так же из газет узнала о свершившемся и Элли Джонс. Уж эта-то женщина, чье имя затерялось в блокноте покойного Маяковского, ни для кого интереса не представляла. Ни для «служб», ни для Лили.
Официальные советские власти вообще не отреагировали на гибель Маяковского. Отставной Бухарин, как и отставной Луначарский, публично заявившие о своей скорби, власть уже не представляли, а лубянские бонзы действовали на правах личных друзей, но не должностных лиц.
И все же кое-какой отзвук в самых высоких верхах эта трагедия получила. Нельзя же считать простым совпадением, что 18 апреля, на следующий день после потрясших Москву похорон, Сталин решил продемонстрировать монаршье расположение к художникам слова. Он позвонил гонимому Михаилу Булгакову (накануне участвовавшему, кстати, в похоронах Маяковского) и заверил его в своем покровительстве. Уже в мае Булгакову дали работу в Художественном театре, создав для него унизительный пост «режиссера-ассистента». Так или иначе гибель одного гения причудливым образом, хотя бы на время, спасла другого, никоим образом к нему не причастного и чуждого ему абсолютно.
Чуждого? Абсолютно? Это еще как сказать…