II …И ПОСЛЕ

ЖЕНА ПОЛКОВОДЦА

Июль 1967. Переделкино. Фрагмент моей записи беседы Лили с македонским журналистом Георгием Василевски:

«Ничто не предвещало трагического конца. Володю очень любила молодежь, его ждали повсюду, его вечера проходили с огромным успехом. Любая газета, любой журнал считали за честь напечатать его новое стихотворение. Выходило собрание сочинений. «Баню» одни ругали, другие восхищались, но это нормально, он привык к дракам и даже к брани, в такой обстановке он только и чувствовал себя хорошо. Некоторые до сих пор считают, что в его гибели виноваты женщины. Эти люди просто не знают и не понимают Володю. Он был очень влюбчив и даже самую маленькую интрижку доводил до космических размеров. Он и в любви оставался поэтом, все видел через увеличительное стекло. С Татьяной Яковлевой уже давно было покончено, он понял, хотя и не сразу, что там нет никакого будущего, только тупик. А Нора Полонская — это вообще не серьезно, сколько было у него таких увлечений? Десятки! И они проходили, как только девочка во всем ему уступала, подчинялась его воле. С Норой произошла осечка. Она была замужем и прекрасно понимала, что никакой жизни с Володей у нее не будет. Нет, дело не в Норе. Володя страшно устал, он выдохся в непрерывной борьбе без отдыха, а тут еще грипп, который совершенно его измотал, я уехала — ему казалось, что некому за ним ухаживать, что он больной, несчастный и никому не нужный. Но разве я могла предвидеть эту болезнь, такую его усталость, такую ранимость? Ведь с него просто кожу рвали разные шавки со всех сторон. Стоило ему только слово сказать: «Оставайся!», и мы никуда бы не поехали, ни Ося, ни я. Он нас провожал на вокзале, был такой веселый…»

Июнь 1968. Париж. Запись моей беседы с Эльзой Триоле в ее доме на улице Варенн:

«Давайте посмотрим, какая фраза предшествует в предсмертном письме Володи перечислению состава его семьи? «Лиля — люби меня!» Почему? Потому что самое главное для него — это Лиля, самое главное — это его любовь к ней. Никто не мог ему ее заменить, и ничто не могло заставить его отказаться от Лили. Теперь смотрите: с кого начинается список членов семьи? Опять же с Лили, а не с матери, не с сестер и уж, конечно, не с Полонской. Она вставлена туда только из-за благородства Володи. Он же понимал, что, давайте говорить откровенно… Он же поссорил ее с мужем, разбил семью. Значит, был обязан о ней позаботиться. Оы считал, что это долг любого мужчины. И только поставил Нору в ужасное положение. Ни одна разумная женщина, даже влюбившись в него, не могла поддаваться этому чувству, если ей была дорога своя жизнь. Потому что Лилю он никогда бы не бросил, а какая женщина стала бы делить себя с ней? У Володи было множество влюбленностей — где они все, те, в кого он влюблялся? Кто для них Маяковский и кто они для Маяковского? Встреча с ним — это самая яркая страница в их биографии, в их жизни. Прикосновение к гению, возвышавшее их в собственных глазах. Он выходил из себя, встречая сопротивление, это было очень эгоистично с его стороны, но иначе он не мог, иначе он не был бы самим собой. А они инстинктивно защищались, боясь сгореть в его огне, как мотыльки. Если бы ему ответили той же гиперболической страстью, он сам бежал бы, потому что ему такое же мощное ответное чувство было совершенно не нужно. Если хотите, его до норы до времени прельщала именно их сдержанность, их холодность, необходимость мобилизовать все свои ресурсы, все свое обаяние, чтобы растопить лед. Когда в этом не было больше нужды, он остывал сам. А с Лилей ничего подобного было не нужно, Лиля была частью его самого, неотторжимой частью. И он для нее тоже. Верность ему и его творчеству она пронесла через всю жизнь».

Декабрь 1976. Москва. Монолог Лили за рождественским столом в ее квартире на Кутузовском проспекте и в холле при прощании:

«Володя боялся всего: простуды, инфекции, даже — скажу вам по секрету — «сглаза». В этом он никому не хотел признаваться, стыдился. Но больше всего он боялся старости. Он не раз говорил мне: «Хочу умереть молодым, чтобы ты не видела меня состарившимся». Я его убеждала, что его морщины будут мне дороже чистого лба, что буду целовать каждую из них, что мы будем стариться вместе, и значит, это не страшно. Но он всегда стоял на своем. Я думаю, эта непереносимая, почти маниакальная боязнь старения сжигала его и сыграла роковую роль перед самым концом. Мне кажется, в ту последнюю ночь перед выстрелом — достаточно мне было положить ладонь на его лоб, и она сыграла бы роль громоотвода. Он успокоился бы, и кризис бы миновал. Может быть, не очень надолго, до следующей вспышки, но миновал бы. Если бы я могла быть тогда рядом с ним! <…> Вот эти два кольца, его и мое, я стала носить на шнурке после его ухода и ни разу с тех пор не снимала. И мне кажется, что мы с ним не расставались, что он и сейчас рядом со мной».

В предсмертном письме содержалось и короткое стихотворение, ставшее потом хрестоматийным: «Как говорят — «инцидент исперчен», любовная лодка разбилась о быт. Я с жизнью в расчете и не к чему перечень взаимных болей, бед и обид». Лишь очень близкие — Лиля прежде всего — знали, что это чуть подправленный черновой набросок стихотворения, датированный летом 1929 года. Только там вместо «Я с жизнью в расчете» было написано «С тобой мы в расчете», из-за чего несколько женщин претендовали потом на то, чтобы считать себя его адресатом.

После того как было, наконец, опубликовано наделавшее много шума «Письмо Татьяне Яковлевой», Л. К. Чуковская отразила в дневнике свою на него реакцию: «Которая из них (Лиля, Яковлева, Полонская. — А. В.) была его настоящей Любовью? Я думаю, Маяковский любил всех троих — еще тридцать трех впридачу, и мне непонятно это стремление исследователей и не исследователей во что бы то ни стало установить какую-то единственную любовь их героя <…>»

Но дело же не в том, кто «единственная», дело в том, к кому обращены прощальные строки — как понять трагический уход поэта, в этом не разобравшись. «С тобой» — это с кем: с Лилей? с Татьяной? с Полонской? Нора вроде бы отпадает сразу: их «любовная лодка» тогда еще самым счастливым образом плыла по безоглядно синему Черному морю. Лиля? Но о какой такой быт разбилась эта «любовная лодка» летом двадцать девятого? Какой именно «инцидент», связанный с Лилей, оказался тогда «исперченным»? Не было такого инцидента, и не было любовной катастрофы в отношениях с ней. Значит — Татьяна? Но летом двадцать девятого и с ней все еще развивалось вполне нормально: письма летели в обе стороны регулярно, договоренность о встрече ранней осенью оставалась и была многократно подтверждена, в выражении взаимных чувств температура поднималась все выше и выше. Не явились ли эти трагические строки следствием неизвестного нам разговора («дружеского» совета? ссылки на то, что по «деловым соображениям» поездка в данный момент «опасна», «нецелесообразна»?), который поставил крест на надеждах Маяковского поехать снова в Париж и довести до конца свои планы?

Чуть-чуть перефразировав старую стихотворную заготовку и включив ее в свое предсмертное послание, озаглавленное «Всем», Маяковский невольно заставил близких ему женщин гадать, кого из них он имел в виду. Лиля была убеждена, что ее, и только ее, — она с категоричностью написала об этом Эльзе. И — с еще большей категоричностью, в том же письме: «Я знаю совершенно точно, как это случилось, но для того, чтобы понять это, надо было знать Володю так, как знала его я». Вот — совершенно точно! — «как это случилось»: «Последние два года Володя был чудовищно переутомлен. К тому же еще — грипп за гриппом. Он совершенно израсходовал себя и от всякого пустяка впадал в истерику». Она была абсолютно убеждена, что вот эта ее версия причины трагедии, что именно она достоверна, убедительна и непререкаема. И позже ни разу от нее не отклонялась.

Для Лили, естественно, прежде всего нужно было устранить Нору из числа претендентов на членство в семье, — Татьяна, жена французского виконта, была бесконечно далеко, ни на что не претендовала и претендовать не могла. Решался вопрос об исполнении воли Маяковского, выраженной в предсмертном письме, — строго говоря, обе женщины (невенчанная жена, состоявшая в нерасторгнутом браке с другим мужчиной, и совсем посторонняя, притом тоже чужая жена) в юридическом смысле ни к составу семьи, ни к числу наследников относиться никак не могли, предсмертная записка Маяковского — опять-таки в юридическом смысле — никаким завещанием не являлась. Но для всех уже было ясно, что вся жизнь Маяковского и его отношения с близкими не вписывались ни в какой закон, что формальные требования закона в данном исключительном случае серьезного значения не имеют и что все будет решено на самом верху только волевым образом — так, как пожелает тот, кто сам создает законы и для которого они не догма, не фетиш, не истина в последней инстанции.

«Лиля Юрьевна, — вспоминала Нора несколько лет спустя, — сказала, что советует мне отказаться от своих прав, поскольку мать Маяковского и сестры считали меня единственной причиной смерти Володи и не могли слышать равнодушно даже моего имени». С матерью и сестрами Маяковского Лиля поддерживала тогда постоянный контакт, знала их настроение и вряд ли отклонялась от правды, рассказывая Норе о том, что слышала от них. Прав у Норы, как, впрочем, и у Лили, не было никаких, но, ясное дело, признавая Лилю «как бы» женой Маяковского, власти не могли предоставить одновременно такой же статус еще и Норе, создавая совсем уж немыслимый для советской морали прецедент узаконенного двоеженства (на Лилино «двоеженство» им волей-неволей пришлось закрыть глаза).

Самого предсмертного письма, которое можно было рассматривать как завещание, в Кремле не оказалось — его забрал себе Агранов. В верхах как-то поладили, потому что решение о наследовании принималось не нотариусом и не судом, а на правительственном уровне — не по закону, а «по совести».

Норе позвонили из Кремля, ее вызывал на беседу чиновник по фамилии Шибайло. Вместо права на наследование он предложил ей путевку в санаторий. Просто по дурости? Или чтобы больней уязвить? Воля Маяковского в отношении Норы исполнена не была, впрочем, напомню, как и другая, записанная в найденном Лилей блокноте, — поставить в известность о его смерти Элли Джонс.

Что оставалось Норе? Утешиться тем, что самые известные его стихотворные строки, как она полагала, были посвящены ей. Ей ли? «Уже второй, должно быть ты легла, а может быть и у тебя такое. Я не спешу, и молниями телеграмм мне незачем тебя будить и беспокоить». Он и впрямь посылал Норе телеграммы-молнии, но молнии же шли и Татьяне, и Лиле: обычные телеграммы плелись, по мнению Маяковского, со скоростью черепахи, никаких других, кроме молний, он не признавал.

Те, о которых говорится в стихах, уж никак не могли относиться к Норе, ибо летом 1929-го их роман был в самом разгаре, ни о какой «исперченности инцидента» не могло быть и речи — за отсутствием самого «инцидента». И однако видимая и невидимая борьба за посмертную близость к Маяковскому продолжалась, но вряд ли у кого-либо были шансы на победу, равные Лилиным.

23 июля 1930 года председатель Совета народных комиссаров РСФСР Сергей Сырцов подписал постановление республиканского правительства о наследии Маяковского. Как и следоваало ожидать, законом пренебрегли — скорее всего, не потому, что так уж чтили Маяковского и его волю, а под впечатлением той реакции, которую вызвал его уход из жизни. Наследниками признавалась семья из четырех человек: Лиля Брик, мать и две сестры. Каждому из них полагалась одна четвертая часть пенсии в размере трехсот рублей ежемесячно: тогда это была неплохая сумма.

Распределение же долей в наследстве на авторские права (всем было понятно, что это-то и есть реальное наследство) было определено отдельным, притом секретным, постановлением, не подлежавшим оглашению в печати. Оно закрепляло за Лилей половину авторских прав, а за остальными наследниками вторую половину в равных долях. Таким образом, даже если бы не было других факторов, провоцировавших «нежное» отношение сестер к Лиле Брик, это постановление неизбежно обрекало признанных властями наследников на жестокий конфликт. Впрочем, тогда еще ему не пришло время.

В середине июня утешать Лилю приехали Эльза и Арагон. Жили они в Гендриковом — в той комнате, что освободилась после гибели Маяковского. По вторникам, и даже чаще, там снова собирались все те же друзья. Приходили и новые, продолжавшие тянуться к хлебосольному — в духовном, разумеется, смысле — дому. Парижские гости были особенно сильным магнитом. Лиля знакомила Арагона с московской литературной элитой, и он сразу себя почувствовал в близком и приятном ему кругу.

Оба гостя привезли в Москву вещественное доказательство своей верности памяти Маяковского — для Лили это явилось самым ценным подарком. По их инициативе был «дан отпор» остро критической, но проникнутой печальной симпатией к Маяковскому (сейчас это видно сильнее, чем было видно тогда) статье критика-эмигранта Андрея Левинсона, опубликованной 31 мая в газете «Нувель литтерер» в связи с его гибелью. Признавая огромный талант поэта, Левинсон отмечал, что и Маяковского не обошла общая участь: «уничтожение советским режимом всякой свободы мысли и слова», утверждал критик, привело к «параличу его дара, <…> к падению в штопор в последние годы». Как видим, этот талантливый и очень почитаемый эмиграцией критик гораздо лучше и глубже постиг реалии трагедии, чем люди, которые считались его друзьями. И опять же — а можно ли их винить? Даже если кто-то из них и понимал то, что не лежало тогда на поверхности (как, например, Пастернак), можно ли было тогда, даже в иносказательной форме, высказать это вслух?

Сто восемь «левых» писателей и художников — французских и русских — опубликовали в той же газете протест против «злобного пасквиля» (умнейшие люди, неужели действительно не разобрались, что это вовсе не пасквиль?!) эмигрантского критика, который Эльза и привезла с собой в Москву. Кроме ее самой под протестом поставили подписи Робер Деснос, Фернан Леже, Андре Мальро, Пабло Пикассо, Жак Превер, Жак Липшиц, Тристан Тцара вместе со своими русскими коллегами, находившимися тогда во Франции (Юрий Анненков, Илья Эренбург, Осип Цадкин, Натан Альтман, Георгий Питоев, Людмила Питоева, Наталья Гончарова, Михаил Ларионов и другие). Взбешенный Арагон вместо подписи под письмом решил себя обозначить иначе, предпочитая действовать «по-мужски» и сделать приятное Эльзе, защищая столь необычным для поэта образом честь дорогого ей человека: он ворвался в квартиру Левинсона, разбил посуду на кухне и напал на хозяина, нанеся ему не столько физические, сколько символические удары, из-за чего консьержка, услышав шум, вызвала полицию, чтобы утихомирить разбушевавшегося сюрреалиста.

Восхищению Лили не было конца — она была убеждена, что такое проявление солидарности пришлось бы Маяковскому по душе. Огорчало лишь то, что даже в таком контексте полузапретные в СССР имена эмигрантов и «полуэмигрантов» не могли быть упомянуты в советской печати, да и само имя Маяковского рекомендовалось не слишком «мусолить».

Но едва в Гендриковом успели радостно отметить успешную акцию Эльзы и Арагона, из Парижа пришла весть, что «левым» — кратко, но сокрушительно — ответили в той же газете «Нувель литтерер» крупнейшие писатели русского зарубежья: Иван Бунин, Дмитрий Мережковский, Владимир Набоков (Сирин), Нина Берберова, Марк Алданов, Владислав Ходасевич, Александр Куприн, Георгий Адамович, Борис Зайцев, Зинаида Гиппиус и другие. Для круга Лили все это были «реакционные мракобесы», «изменники» и «враги пролетариата». Их протест мог быть зачтен лишь в пользу той борьбы за Маяковского, которую Лиля продолжала вести с его низвергателями в Москве.

Парадокс, однако, состоял в том, что в своих инвективах против Маяковского самые левые в Советском Союзе объединились с самыми правыми на Западе… Только сегодня стало возможным назвать вещи своими словами: по справедливому замечению одного из русских исследователей творчества Маяковского, Андрей Левинсон написал тогда вовсе «не пасквиль, а статью о трагедии большого таланта при политическом режиме тотальной несвободы». Вероятно, многие, в том числе и в Советском Союзе, понимали это уже тогда, но не смели произнести вслух.

Лиле было не до споров с эмигрантами — очернителей Маяковского хватало и дома. Журнал «На литературном посту», издававшийся РАППом, опубликовал подтасованные воспоминания о Маяковском одного из кремлевских сановников Владимира Бонч-Бруевича. И Лиля не побоялась в присутствии Агранова позвонить главе РАППа Леопольду Авербаху, чтобы выразить свое возмущение. Она кричала на него, срывая голос, а бледный Агранов сидел рядом ни жив ни мертв, в ужасе от того, как смеет она объясняться в таком тоне с родственником всесильного Генриха Ягоды…

Постановление правительства о введении Лили в права наследства отмечали в том же подмосковном Пушкино, на даче, где каждое дерево и каждый куст еще помнили зычный голос Владимира Маяковского. Арагоны уехали, все остались в своей компании и могли предаться ничем не стесненному веселью.

Об этой пирушке напоминает исторический снимок, сделанный драматургом и публицистом Сергеем Третьяковым. На снимке изображены все участники застолья, уже изрядно навеселе и потому не ощущавшие потребности придать своим лицам чуть менее восторженный вид. Вот они все — поименно, слева направо: Клавдия и Семен Кирсановы, Ольга Третьякова, Михаил Кольцов, Валентина Агранова, Лиля Брик, Лев Эль-берт, Яков Агранов и Василий Катанян. Осипа нет — он остался в Москве вместе с Женей. Зато есть оба чекиста — на боевом посту. Один даже в форме — с ромбиками в петлицах (они заменяли тогда генеральские звезды на погонах). И все глядятся как одна семья, в дом которой пришла нечаянная радость. Чем счастливее лица, запечатленные фотокамерой, тем тягостнее разглядывать сегодня этот снимок.

Кооперативная квартира, за которую безрезультатно бился Маяковский, была, наконец, получена, и Лиля с Осипом переехали в Спасопесковский переулок, расставшись с Гендриковым, который стал теперь напоминать не о былой радости, а о недавней печали. Вернувшись вместе с Осипом после летнего отдыха (они проводили его на берегу озера Иссык-Куль, в Киргизии), Женя ушла с работы в детской библиотеке и получила статус секретаря писателя Осипа Брика, что избавляло ее от обвинений в уклонении от трудовой деятельности (годы спустя такое «уклонение» стали называть тунеядством).

Лиля начала новую жизнь. Юсуп вернулся в свою Киргизию, Осип коротко виделся с ним в столице республики — городе Фрунзе и сообщил об этом Лиле как о самом заурядном, ничем не примечательном факте: и то верно — Юсуп из ее жизни безвозвратно исчез. Зато в дом на правах хозяина вошел человек, имя которого знал тогда каждый школьник.

Ни в одном источнике нет точных указаний, как и когда Лиля познакомилась с Виталием Марковичем Примаковым. Зато есть слухи — с большой примесью пошлости, вообще характерной для молвы, сопровождавшей ее всю жизнь. Будто бы Лиля, выйдя из театра и попав в проливной дождь, не сняла свои туфли, как сделали это другие дамы, а пошлепала в них по лужам. И тут почему-то оказался рядом Примаков, пожелавший познакомиться со столь смелой и неординарной женщиной. А Лиля ему будто бы сказала напрямик: «Знакомиться лучше всего в постели». Так вот прямо и сказала незнакомому человеку — летом тридцатого года. Если эта пошлятина о чем-то и говорит, то лишь об уровне тех, кто сочинял и распространял подобные слухи.

Так ли уж, впрочем, важно, как именно произошло знакомство Лили и Примакова? Произошло действительно летом 1930 года, — это все, что в рассказанном слухе соответствует истине: находиться во вдовьем состоянии сколько-нибудь долго Лиля, разумеется, не могла. Имя этого военачальника, «героя гражданской войны», прославленного командира «червонного казачества» то гремело на всю страну, то вдруг полностью исчезало со страниц советской печати. Объяснялось это его таинственными перемещениями в пространстве для выполнения специальных (как любили в Советском Союзе это патетичное и загадочное словечко!) заданий «партии и правительства».

В 1925–1926 годах по личной просьбе Сунь Ятсена Примакова отправили в Северный Китай военным советником маршала Фэи Юйсяна (таким же советником маршала Чан Кайши на Юге служил Василий Блюхер). В Китае он сдружился с другим «советником» (политическим, и не только), занимавшим формально пост профессора литературы Пекинского университета, Сергеем Третьяковым, драматургом и эссеистом — приятелем Бриков и Маяковского (он-то, наверно, и познакомил Примакова с Лилей), который на материале своих впечатлений от пребывания в этой стране написал очень популярную тогда в Советском Союзе пьесу «Рычи, Китай!».

В сентябре 1927-го Примакова послали в Афганистан — уже и тогда там шла жестокая междоусобная война, — Кремлю непременно надо было на ней «нагреть руки». Став формально военным атташе в Афганистане, Примаков неформально служил советником афганского эмира в его борьбе с мятежником Бачаи-Сакао, таджиком по национальности и бандитом по своей сути, который, захватив Кабул, несколько месяцев там заправлял под именем «эмира Хабибулы Гази».

Военный атташе Примаков чудесным образом превратился в афганца «Рагиб-бея» и с отрядом псевдоафганцев (советских солдат среднеазиатского происхождения) овладел столицей Северного Афганистана Мазари-Шарифом. Запросив шифровкой в Ташкенте эскадрон головорезов («свежие подкрепления»), он продолжил наступление на Кабул.

Но тут центральное афганское правительство, поняв, какова реальная цель «бескорыстной братской помощи» северного соседа, потребовало от Москвы отозвать лихого полководца обратно. За Примаковым прислали самолет, доставивший его прямо в Москву, наступление продолжалось без него и окончилось полным провалом. Бачаи-Сакао повесили в Кабуле без его участия, и никто толком не знает, был ли этот бандит в действительности противником наступавших головорезов Примакова или, напротив, их тайным союзником.

Пробыв недолгое время (с мая 1929 года) военным атташе в Японии, Примаков вернулся в Москву в июле или августе 1930-го, и тут, надо полагать, произошла встреча с Лилей, быстро завершившаяся ее очередным гражданским браком. Во всяком случае, из собранных по крупицам мемуарных свидетельств можно заключить, что еще до своего отъезда в Свердловск, к новому месту службы (Примакова назначили командиром и комиссаром 13-го стрелкового корпуса), то есть до сентября 1930 года, он пребывал в Гендриковом уже не в качестве гостя.

Именно сюда пришел на встречу с Примаковым его бывший адъютант Илья Дубинский, с суеверным и почтительным страхом отметивший, что беседа идет в кабинете Маяковского, возле стола, за которым тот работал, а сидят они на диване, где покоилось тело поэта, перевезенное сюда днем 14 апреля с Лубянского проезда…

Примаков был на шесть лет моложе Лили — разница, по ее критериям, ничтожная. За его плечами уже была трагически счастливая женитьба — на дочери классика украинской литературы Михаила Коцюбинского и сестре главнокомандующего войсками советской Украины Юрия Коцюбинского — Оксане, умершей во время родов вместе с новорожденным сыном; в последующие годы судьба подарила ему еще двух детей. Лиля нашла в нем не только «настоящего мужчину», не только «пламенного революционера» с богатой романтической биографией, но и незаурядного литератора, автора стихов, новелл, трех книг очерков о зарубежных его авантюрах, причем одна, про Японию, издана под псевдонимом «Витмар» (Виталий Маркович!), другая — про Китай — под псевдонимом «лейтенант Генри Аллен».

О советском участии в китайских боях упоминать было запрещено, так что в силу одного уже этого книга, при несомненной даровитости исполнения, была ложью от начала и до конца. Но все равно Примаков был человеком, причастным к литературе, — для Лили это имело большое значение. Еще большее, возможно, значение имело то, что одно из стихотворений Примакова даже стало популярной песней: «На степях на широких, на курганах высоких, у бескрайнего синего моря много крови пролито, много смелых убито, не стерпевших народного горя».

С того момента, как в жизнь Лили вошел Примаков, все ее амурные истории прекратились. Ни одного романа, ни одного любовного приключения у нее больше не будет. Возраст этому уж никак не был помехой: она сошлась с Примаковым, еще не достигнув и сорока. Просто Примаков — не Маяковский и не Осип Брик: никаких приключений он не потерпел бы, а союзом с ним Лиля действительно дорожила. И никакой теоретической базы под свободу любви она больше не подводила — за отсутствием потребности в самой этой свободе.

Стало быть, все любовные истории, так шокировавшие ее современников и неотделимые от ее биографии, вовсе не были Лилиной сущностью, а всего лишь образом жизни, притом в определенное время, в определенных условиях и при определенных спутниках — Маяковском и Брике. Похоже, ее неуемная потребность в коллекционировании незаурядных людей своего времени сопрягалась с опасностью кого-либо упустить (как ни странно, но это — своеобразная форма неосознанного комплекса неполноценности!), а гарантию прочности уз, в ее представлении, могла дать только постель, без которой даже очевидный успех не считался подлинной победой…

Никогда ни за кем не следовавшая, а напротив — вынуждавшая следовать за собой своих мужчин, — Лиля полностью подчинила жизнь Примакову, покорно отправляясь за ним в провинциальное «изгнание», как и подобало во все века генеральской жене. Пока он был в Свердловске — там же пребывала и она, довольствуясь информацией о бурной московской жизни из Осиных писем.

«Не думай, что здесь, в Москве, веселей, — утешал ее Осип в ответ на жалобы про свердловскую скуку. <…> Все люди стали ужасно скучные, не с кем слово сказать…» Впрочем, может быть, это не были только слова утешения: с уходом Маяковского не столько сама литературная жизнь, сколько жизнь их привычного круга заметно потускнела.

После Свердловска местом пребывания Примакова на короткое время стала Казань — Лиля ездила и туда. В феврале 1932 года его перевели в Ростов-на-Дону, назначив заместителем командующего Северо-Кавказским военным округом. Лиля снова последовала за ним. Здесь ее настигла телеграмма от Осипа: «Киса! 20 лет прошло, как Mase венчал нас. Жили очень хорошо. Хоть начни сначала!» В буре прошедших лет она успела забыть об этой дате, уже ничего, в сущности, не означавшей. А Осип помнил…

Его жизнь становилась все интенсивней, в разных своих ипостасях он был нарасхват: писал статьи, сценарии фильмов — художественных и документальных, оперные и балетные либретто, пьесы для театра. Из Лондона вернулась Елена Юльевна, поселиться с дочерью она не могла, — там, в Спасопесковском, жили Осип с Женей и Лиля с Примаковым, когда наезжали в Москву. Пришлось для нее снимать комнату в общей квартире, и особого желания общаться с дочерью у нее, видимо, не было: иначе и до Ростова добралась бы, и Лиля с куда большей частотой навещала бы Москву, оставляя Примакова хотя бы на несколько дней.

Снова прикатили Эльза с Арагоном — он теперь работал для Коминтерна, который его и пригласил, — в журнале «Литература мировой революции». Как и все гости этого почтенного учреждения, Арагон получил комнату в гостинице «Люкс». Он уже был, среди многого прочего, автором беспримерного гимна палаческому лубянскому ведомству — поэмы в честь ГПУ, где призывал чекистов явиться в Париж с карающим мечом в руках («Воспеваю ГПУ, который возникнет во Франции, когда придет его время. <…> Я прошу тебя, ГПУ, подготовить конец этого мира <…> Да здравствует ГПУ, истинный образ материалистического величия!»). Он был еще и автором апологетических статей, страстно одобрявших расправу над подсудимыми на фальсифицированных московских процессах мифической «Промпар-тии» и не менее мифического «Союзного бюро меньшевиков». Вряд ли столь крутое превращение бывшего дадаиста и сюрреалиста в пламенного певца красного террора обошлось без влияния Эльзы.

Теперь по заданию Коминтерна он переводил Маркса с английского на французский, но эта его бурная деятельность почему-то вызвала гнев так называемой французской секции Коминтерна. Пресловутый Андре Марти, которого называли тогда в Советском Союзе не иначе как «легендарным» (он поднял бунт французских моряков в поддержку русских большевиков), написал донос в руководство Коминтерна, напирая на то, что «партия не давала разрешения товарищу Арагону покидать Францию». Чтобы не обострять своих отношений с «французской секцией», коминтерновские вожди объявили о своем невмешательстве во внутренние дела братской партии и сочли работу товарища Арагона в журнале законченной. Принужденный покинуть гостиницу «Люкс», он вместе с Эльзой еще остался на какое-то время в Москве, воспользовавшись отсутствием Лили: Осип не мог не потесниться и предоставил в их распоряжение одну комнату. «Эльза с Арагоном живут хорошо, — сообщал Осип Лиле в Ростов. — Эльза веселая, Арагон в почете».

Время от времени Лиля все же наезжала в Москву — проводила там несколько дней — «в тесноте, но не в оби-де» — и мчалась обратно. В своем «захолустье» она жила только московскими новостями, о которых сообщал Осип. Новости были неутешительными: издание книг Маяковского кем-то невидимым тормозилось, издание книг и даже статей о нем — еще энергичней.

Совсем скандальный эпизод произошел с одной из страстных пропагандисток творчества Маяковского, знавшей его при жизни, — критиком и публицистом Любовью Фейгельман. По настоянию «политредактора» (то есть цензора) Клавдии Новгородцевой (вдовы ближайшего ленинского сподвижника Якова Свердлова) Фейгельман была исключена из комсомола и изгнана с работы в одном из журналов «за пропаганду богемного, хулиганского поэта Маяковского». Попытки Лили за нее заступиться окончились ничем: сама она значила тогда очень мало, а Агранов умыл руки и вмешиваться не захотел. Не захотел или не мог? После загадочного и скандального ухода из жизни «друга чекистов» Лубянские боссы вряд ли могли хоть с какого-то бока заниматься делами, имевшими к нему отношение.

Стихи Маяковского действительно печатались с трудом, даже самые созвучные власти с политической точки зрения и даже вообще не имевшие к политике ни малейшего отношения. Лидия Чуковская рассказывает в своем дневнике, с каким скрипом проходила в ленинградском издательстве вполне невинная книжка стихов Маяковского для детей. Она ездила договариваться об этом к Лиле в Москву — застала там не только ее, но и Примакова.

«Общаться с ними было мне трудно: весь стиль дома — не по душе», — записала тогда Чуковская. И продолжала: «Мне показалось к тому же, что Л. Ю. безо всякого интереса относится к стихам Маяковского. (Наблюдение это, безусловно, ошибочно. — А. В.) Не понравились мне и рябчики на столе, и анекдоты за столом. <…> Более всех невзлюбила я Осипа Максимовича: оттопыренная нижняя губа, торчащие уши и главное — тон, не то литературного мэтра, не то пижона. Понравился мне за этим семейным столом один Примаков — молчаливый и какой-то чужой им».

Это наблюдение было тоже неточным: и Маяковский любил эту атмосферу, включая анекдоты за столом, и Примаков очень хорошо чувствовал себя в кругу Бриков. Лиля постаралась, как она это умела, пробудить в нем писательский дар — не только дар делового очеркиста, но и прозаика: именно под ее влиянием им написаны в то время новые рассказы, книга о Японии дополнена очень живыми описаниями японских нравов, пейзажей, преданий, сценок из жизни, экзотичного протокола императорского дома.

Несколько лет спустя, в другой дневниковой записи, Лидия Корнеевна смягчила свое отношение к Лиле, признав ошибкой широко распространявшуюся ее подругой Анной Ахматовой легенду о «салоне Бриков»: из писем Маяковского к Лиле, отметила Л. К. Чуковская, «видно, что это было в действительности». На отношение Ахматовой к Лиле не могла, разумеется, не повлиять былая (возможно, не прошедшая и позже) влюбленность в нее Николая Пунина, тогдашнего мужа Анны Андреевны, хотя Ахматова старательно убеждала себя, что никакой влюбленности не было — ни с той, ни с другой стороны. «У меня теперь, — говорила Ахматова уже в конце пятидесятых, — такая теория: Лиля всегда любила самого главного — Пунина, пока он был самым главным (то есть занимал высокие посты. — А. В.), Краснощекова, Агранова, Примакова. <…> Такова была ее система».

Ну, а Маяковский — он что, тоже был «главным»? А над кем «началил» Кулешов? Да сам Брик, наконец, — в каком смысле его можно считать «главным»? — Ахматова не любила Лилю, имея на это полное право: каждый волен любить или не любить кого угодно, по своему вкусу и выбору. Но субъективное мнение субъективным и остается. Ахматова, между прочим, не любила еще и Максимилиана Волошина — по сугубо личным причинам (из-за сложных отношений между Гумилевым, Волошиным и E. Васильевой, писавшей под псевдонимом Черу-бина де Габриак). Значит ли это, что и нам надо плохо " нему относиться?

Происходили странные вещи: Маяковского — посмертно — «задвигали», Пастернака — живого! — старались возвысить. Сталин, похоже, возлагал на него какие-то надежды. Пастернак почувствовал себя в те годы «второй раз родившимся» (его поэтический сборник так и назывался: «Второе рождение»), славил «близь социализма» и выражал готовность «мерить» себя пятилеткой. Маяковский ушел, громко хлопнув дверью и обозвав наступившие после разгрома бухаринцев в 1929 году времена «потемками» и «окаменевшим говном».

Первым — притом с такой сатирической злостью — он показал в «Бане» перерождение партократии в новый господствующий класс, а гипотетический приход социализма отодвинул из «близи» в некую «фосфорическую даль». Трудно поверить, что все эти, почти незашифрованные, аллюзии не были поняты и раскрыты хорошо разбиравшимися в советских реалиях партийными и лубянскими контролерами, умевшими извлекать из художественных произведений еще и не такой «подтекст».

Но нет никаких указаний на то, что вездесущий Агранов раскрыл Лиле глаза, объяснил причины столь сдержанного отношения верхов к литературному наследию Маяковского. И по своим, чекистским, соображениям вряд ли был в этом заинтересован. Впрочем, вполне возможно, что очевидные и для нее, и для Агранова вещи просто вслух не произносились.

Первую половину 1933 года Лиля снова провела в своем любимом Берлине. На этот раз на правах сопровождавшей Примакова его спутницы. Отец будущего военачальника — Марк Поляков — был в 1918 году запорот немцами до смерти, — сын зла на них не держал: одни казнят, другие привечают, жизнь есть жизнь… Вместе с группой других высших военных начальников — Ионой Якиром, Иеронимом Уборевичем, Павлом Дыбенко и другими — Примакова командировали на учебу в академию германского генерального штаба. Нацисты победили на выборах в рейхстаг и пришли к власти законным путем, у них была совсем не та программа, как у их низвергнутых предшественников, но прежние межгосударственные договоренности еще соблюдались. Кремль сумел воспользоваться последней возможностью, чтобы поднатаскать «красных полководцев», обучить азам современной военной науки.

Среди военных, командированных в Берлин, — у всех очень знатные имена — находился, заметим попутно, и один вовсе не знатный: некий Котов, без определенного воинского звания. Знатным он не был, но влиятельным — более чем!.. Под этим именем (у него были еще и другие псевдонимы: «Лаврентьев», «Наумов») скрывался крупнейший лубянский агент и великий умелец по «мокрой части» Наум Эйтингон, тот самый, который несколькими годами позже возглавит и проведет операцию номер один: убийство Троцкого.

Советские моралисты очень строго относились к формальному статусу жен при поездках их мужей за границу, военных тем более. В качестве кого же отправлялась Лиля в Германию на этот раз? Юридической женой Примакова она не была, оставаясь по-прежнему женой Осипа Брика, а самомэ красному командиру никто и никогда не ставил в вину грубейшее нарушение норм коммунистической морали. Окажись на месте Лили — в том же сомнительном статусе — другая женщина, ей было бы несдобровать. Лиле было дозволено все… Не иначе как снова подсуетился Агранов, все-таки записав ее женой Примакова, а в наркоминделе, да и в Кремле, на это просто закрыли глаза: и сам Примаков, и Агранов были тогда еще в очень большом фаворе, вряд ли кто-нибудь мог позволить себе им перечить по столь, в сущности, пустяковому поводу. Кто знает, как — не публично, а в служебных кабинетах — аргументировалось это прямое нарушение установленных правил. Не тем ли, что Лиля будет в Берлине не только сопровождающей?..

Но вот не менее важный вопрос: как закрыли глаза на очевидную ложь и германские власти? Ведь во всех анкетах для получения въездных виз Лиля всегда называла себя женой Осипа Брика. Не иначе как ей пришлось теперь записать, что она с Бриком в разводе, а с Примаковым состоит в законном юридическом браке: ложь для простаков, к каковым германская разведка никогда не относилась.

Лиля поспешила в Берлин, оставив в Москве Эльзу и Арагона и повелев Осипу докладывать ей о том, как они проводят время. Осип докладывал регулярно: «Арагоны живут тихо, никому не мешают, но и не помогают»; «Деньги есть, клопов не видать, Эльза толстая, Арагон веселый». В обратную сторону информация о житье-бытье в Берлине была сначала довольно скупой. Возможно, непривычное положение Лили в Берлине на этот раз побуждало ее к осторожности: Примаков (а стало быть, и она), конечно, находился под колпаком германских спецслужб, — как всегда в таких случаях, советские боялись собственной тени. Потом Лиля осмелела — рассказы об интенсивной светской и культурной жизни в Берлине становились все подробней и подробней.

Языкового барьера не было: Лиля хорошо говорила по-немецки, Примаков — по-английски. Свободное от занятий время проводили в театре, на концертах, в музеях. И на катке: заядлый конькобежец, Примаков приобщил и ее к давно забытому ею спорту. Разминувшись в Москве с Бертольтом Брехтом, Лиля познакомилась с ним в Берлине, и теперь «Примаковы» стали часто с ним встречаться, постепенно входя в брехтовский круг общения.

Так состоялась встреча с драматическим актером и певцом Эрнстом Бушем, популярным тогда исполнителем революционных песен. Стихи Маяковского, превращенные в зонги композитором Гансом Эйслером, Буш исполнял на своих концертах. Лиля загорелась идеей создать фильм о Маяковском, где бы Буш тоже пел эти зонги. Ни за сценаристом, ни за режиссером дело не стало: Осип был готов делать сценарий, Кулешов — ставить фильм. Но денег найти не удалось, а прижимистое советское государство финансировать германский фильм о Маяковском не пожелало.

Переписка с Осипом шла в прежнем ключе — никакие события не могли повлиять на их отношения и на тот стиль, в котором они общались друг с другом на расстоянии. «Самое главное это то, — писал ей Осип, — что я тебя так люблю <…> Целую тебя миллион раз и даже больше». Лиля отвечала ему: «Без тебя так грустно, ты даже представить не можешь себе — как. Обнимаю твою мордашку, твои лапки, твою головку». Обмен этими любовными признаниями всегда дополнялся «приветом Виталию» или «приветом от Виталия», «приветом Женечке» или «приветом от Женечки». Никто никого не обманывал, и всем было хорошо.

Арагоны уехали из Москвы в первых числах мая, и Ося поспешил обрадовать Лилю: «как гора с плеч». Дорогие (даже слишком дорогие) французские гости жили, ни с кем не считаясь, чуть ли не каждый день бывали в театрах, возвращались, когда хотели, иногда посреди ночи, жили на широкую ногу, совершенно не по возможностям Осипа, а своих денег вообще не имели. Зная о предстоящем возвращении Лили, быстро собрались в дорогу, не став ее дожидаться. Да и зачем? По дороге в Париж им предстояла краткая — тем и замечательно, что краткая, — встреча в Берлине.

В конце июня обучение в академии закончилось — задержаться высокопоставленным «ученикам» разрешили лишь на несколько дней. Советский полпред в Берлине Лев Хинчук дал в честь красных командиров прощальный ужин. Жен не позвали: это было бы не в русле большевистских традиций. Впрочем, не всем-то и разрешили брать с собой жен в долгосрочную зарубежную командировку: Лиля была не единственным, но все-таки — исключением. К тому же не женой, а подругой: в своем-то кругу хорошо знали, кто на самом деле есть кто.

Возвращение не сразу принесло Примакову новое назначение: какое-то время он еще оставался на своем посту в Ростове, но значительную часть времени проводил в Москве. На двери квартиры в Спасопесковском прежнюю — «гендриковскую» — табличку «Брик. Маяковский» заменила табличка «Брик. Примаков».

Лиля снова окунулась в московскую литературную жизнь, включившись в подготовку альманаха «С Маяковским» (он был сдан в производство уже через месяц после ее возвращения), где, среди многого прочего, публиковались и первые наброски ее мемуаров, значительная часть которых только там и осталась. Кроме не печатавшихся ранее стихов Маяковского и его друзей, кроме воспоминаний о нем в альманахе была опубликована и талантливая проза еще не слишком известного писателя: под общим названием «Червонцы» Виталий Примаков опубликовал там восемь маленьких новелл, войдя таким образом — уже не семейпо, а литературно — вкруг тех, кто считал себя живущими и творящими «с Маяковским».

Тут вдруг произошло нечто совершенно невероятное. Во второй половине 1934 года (за отсутствием документальных данных конкретную дату назвать невозможно) Примакова арестовали. Что в точности произошло, какие причины побудили Сталина прибегнуть к такой мере, не вполне ясно и по сей день. Арест длился всего неделю (по другим сведениям — около двух недель), и в результате вмешательства Ворошилова, который был тогда наркомом обороны, Примакова освободили. Эпоха Большого Террора еще не началась, так что для очень высокопоставленных товарищей, если они действительно этого хотели, добиться освобождения кого-то не составляло особого труда.

Шок, испытанный Примаковым и Лилей, пришлось залечивать в Кисловодске. О случившемся предпочитали не вспоминать. Еще того больше: арест искренне воспринимался как случайная ошибка, которую чистейшие и справедливейшие Лубянские товарищи всегда, раз есть основания, исправляют, не стараясь настаивать на своей правоте.

У Осипа открылось второе дыхание, его творческая активность набирала темпы и приносила желанные результаты. Большой зрительский успех имели фильмы по его сценариям «Два-Бульди-Два» и «Кем быть?». На премьере оперы «Комаринский мужик» по его либретто в Ленинграде (ноябрь 1933) присутствовал тамошний лидер и член политбюро Сергей Киров: это считалось весьма значительным фактом, знаком одобрения и благоволения, раз за высоким посещением не последовал немедленный разнос. На руинах распущенных РАППа и других писательских объединений, обвиненных в «групповщине», Сталин и Горький (кто в точности знает, кому из них первому пришла в голову эта идея?) решили создать «министерство литературы» под названием Союз советских писателей СССР. Союза этого еще не было, а Осипа уже приняли в него.

На проходивший с помпой первый (учредительный) съезд Союза писателей снова прибыли — среди множества прочих иностранных гостей — Эльза и Арагон. Точнее — Арагон в сопровождении Эльзы: за русскую писательницу ее никто не держал, французской она еще не стала. Примаков, сумевший устроить и себе пребывание в Москве в дни писательского съезда, раздобыл для Лили пропуск в Колонный зал, где она имела возможность слышать доклад Бухарина о поэзии. Воздавая должное Маяковскому, он все же с особым почтением отдавал пальму первенства Пастернаку, что вызвало на съезде бурную реакцию оставшихся недовольными «пролетарских» поэтов. Не из-за того, конечно, что обойден Маяковский, а из-за того, что поднят на щит Пастернак, а сами они — и совсем в стороне…

И друзья Маяковского, и его противники объединились, чтобы «дать отпор возвеличиванию поэзии, не понятной пролетариату». Бухарин был вынужден оправдываться, напоминая, что его доклад одобрен в ЦК. Уехавший на юг отдыхать, Сталин потирал руки от удовольствия: писатели снова переругались друг с другом, Бухарину надавали тумаков, а ему осталось только любоваться этим со стороны.

Находиться в роли почетных кремлевских гостей Арагонам было куда приятней, чем пребывать в привычном парижском повседневье, да еще в центре интриг, раздиравших французскую компартию. Так что обратно, домой, они не спешили. После съезда провели сначала почти месяц в правительственном санатории «Барвиха», недалеко от Москвы, потом в Гаграх — на берегу Черного моря, потом еще в одном санатории — в Ессентуках, на Северном Кавказе. Комфорт кремлевских здравниц они совершенно искренне приняли за условия, которые «пролетарское государство» создало для всех своих граждан.

Всего в нескольких километрах оттуда, в Кисловодске, наслаждались кремлевским сервисом и Лиля с Примаковым: сестры встретились и мило провели время. Но никакой информации о том, виделись ли они тогда, летом и осенью тридцать четвертого, с Еленой Юльевной, а если виделись, то где и как, — такой информации найти не удалось.

Похоже, в отношениях матери с дочерьми произошел если и не разрыв, то какой-то сбой. Что-то надломилось, какие-то обстоятельства не стимулировали их тягу друг к другу…

Лиля не очень старалась быть на виду. «Я толстая, и мне абсолютно нечего надеть», — жаловалась она Эльзе. Туалеты, купленные в Берлине, вдруг оказались не впору, и это ее удручало. Во всем остальном не было ни малейших проблем. Молва о ее больших возможностях и особом положении в верхах пустила глубокие корни. Этому, конечно, способствовала известная и без всякой рекламы fee близость к Примакову — «красные командиры» были тогда в стране очень популярными людьми. Многие знали и об Агранове — его имя тоже часто появлялось тогда на страницах газет.

Именно этим, наверно, можно объяснить, почему в июле 1934 года к Лиле обратились ученики художника Казимира Малевича с просьбой устроить ему лечение за границей (он страдал раком простаты). В деньгах Малевич не нуждался, имея возможность лечиться за счет продажи своих картин, если бы дали разрешение на их вывоз. Никакого разрешения дано не было — ни на вывоз картин, ни на его поездку. Нет и точных известий, хлопотала ли Лиля. Но и хлопоча, пусть даже и пред Аграновым, едва ли бы добилась успеха: в стране настали уже совсем другие времена. Год спустя Малевич умер.

1 декабря был убит Киров — выстрел в него послужил началом для развертывания кампании Большого Террора. Этим, и только этим, в реальности жила тогда вся страна. Агранов сразу же включился в эту кампанию — на самых важных ролях. Сталин взял его с собой в литерный поезд, помчавшийся в Ленинград сразу же после того, как пришло сообщение об убийстве. На короткое время Агранов возглавил ленинградское отделение НКВД, «очистил» город от «враждебных элементов», выбил из арестованных нужные показания и дал Сталину «базу» для ареста Зиновьева и Каменева.

Но тщетно искать в письмах Лили — Осипу, Эльзе или кому-то еще — каких-либо отзвуков тех судьбоносных событий. Даже иносказательных… Ощущение такое, будто Лиля вообще не ведает, что творится вокруг. Можно было бы допустить (так это ныне и объясняют), что причиной — страх перед бумажным листом, который окажется при случае «вещественным доказательством» для лубянских умельцев. Можно было бы, если бы ее письма и в предыдущие годы, когда климат в стране был все же иным, тоже не отличались полным отсутствием каких-либо социальных реалий. В них нет ничего, кроме текущих мелочей быта: главным образом про наряды, покупки, косметику и денежные дела. По содержанию писем — без участия специалистов — их было бы невозможно датировать, настолько они лишены каких-либо конкретных примет времени.

В ходе декабрьской перетряски кадров, вызванной новой ситуацией, возникшей в стране, Сталин на короткое время нашел для Примакова местечко в Москве: тот получил скорее символический, чем означавший что-либо реальное, пост заместителя инспектора высших учебных заведений Красной Армии. Но московское блаженство длилось для Лили недолго.

Вскоре Примаков был откомандирован в тот же Ленинград, став заместителем Михаила Тухачевского — командующего Ленинградским военным округом. Пребывание в этом городе, «знакомом до слез», Лиля не могла рассматривать как вынужденную ссылку. Поезд «Красная стрела», связывавший Москву с Ленинградом, давно стал постоянной средой обитания Бриков, как и Маяковского — при его жизни: поездки на один день в ту или другую столицу стали привычными, придавая особую динамику ее насыщенной встречами жизни.

В Ленинграде тогда каждую ночь шли аресты, а днем и вечером била ключом культурная жизнь. Осип имел к ней самое прямое касательство: Малый оперный театр репетировал новые оперы по его либретто, и это давало ему возможность значительную часть времени проводить вместе с Лилей и Примаковым. Рядом были и друзья. Мейерхольд в том же театре ставил «Пиковую даму».

Лиля бывала на репетициях, потом, начиная с премьеры, вместе с Примаковым они не пропускали ни одного спектакля. Великий режиссер переживал личную драму: Зинаида Райх закрутила роман с актером мейер-хольдовского театра Михаилом Царевым, — для Лили в этой заурядной истории не было ничего необычного, и она старалась утешить Мастера, внушая ему свои представления о любви и семейной жизни.

Вопреки всякой логике (так, по крайней мере, казалось), Лиля вполне дружелюбно общалась с Анной Ахматовой, жившей в так называемом Фонтанном доме на берегу реки, бывала у нее в гостях и вела литературные разговоры. Ахматова, как мы помним, терпеть не могла ни Лилю, ни ее «салон», который существовал лишь в досужем воображении, а не в реальности, и все же охотно принимала у себя знатную ленинградскую даму. Лиля рассказывала ей, как Маяковский любил стихи Ахматовой (показала книгу ахматовских стихов с пометками Маяковского) и как любил произносить их вслух, но оказалось, что сама Лиля ахматовские стихи не читала и знала лишь те строки, которые слышала из уст Маяковского.

Этот конфуз никак не повлиял на отношения двух женщин, которым было что вспомнить во время их долгих бесед. Мнения своего ни о Лиле, ни о Маяковском Ахматова, однако, не изменила. «Карты, бильярд, чекисты, — напоминала она Чуковской. — Агранов и многие другие. <…> И сам он <Маяковский> в своих отношениях к литераторам и литературе был на их, то есть на очень невысоком уровне. <…> Разница есть, но в другом: в его великом таланте. В остальном — никакой. Он, так же, как и они, бывал и темен, и двуязычен, и неискренен. Но это не помешало ему стать крупнейшим поэтом XX века в России».

КРУТОЙ ПОВОРОТ

На стыке осени и зимы тридцать пятого года произошло событие, радикально повлиявшее не только на судьбу Лили, но и на всю партийную политику в области литературы. Трудно с точностью сказать, кто именно и с какой целью надоумил Лилю обратиться лично к Сталину с призывом извлечь имя и творчество Маяковского из забвения. Впоследствии Лиля категорически утверждала, что приняла решение сама. Но объем наших нынешних знаний о том судьбоносном моменте позволяет внести в это утверждение серьезные коррективы. Совершенно очевидно, что мысль об этом не родилась случайно, что выбор времени, адресата и формы обращения к нему был тщательно обдуман, согласован и безусловно ей «подсказан», то есть внушен. Допустимо даже предположить, без большой опасности ошибиться, что в какой-то, возможно, и не прямой форме инициатором был сам адресат. Совершенно очевидно и то, что составлению и отправке письма предшествовали не только (и не столько) обсуждение предстоящей акции в домашнем кругу, но и ее проработка в кремлевских верхах. Письмо ждали, для соответствующего его восприятия адресатом почва была уже подготовлена.

Мертвый Маяковский не был опасен, монопольное толкование его творчества становилось теперь делом партийных идеологов и пропагандистов, но особый смысл имела возможность столь неожиданным образом ударить по Бухарину, избравшему на съезде писателей «не те» поэтические ориентиры, и по Горькому, который Маяковского, мягко говоря, не любил и опрометчиво продолжал выражать Бухарину (вместе с Рыковым) свое расположение. Возвеличивание Маяковского автоматически лишило впавшего в немилость кремлевского жителя (в буквальном смысле этого слова) Демьяна Бедного роли первого поэта страны, на которую он самонадеянно претендовал: все-таки Сталин, отдадим ему должное, хорошо понимал уровень его поэзии. Но место, которое теперь отвели Маяковскому, вынуждало и Горького потесниться на той вершине, где он безраздельно царил несколько лет. Рядом с «великим пролетарским писателем», на тех же правах, появился еще и «великий поэт революции». Так что теперь, даже в частном письме, обозвать хулиганом «великого поэта» великий основоположник соцреализма не смог бы: пребывая в своей золоченой клетке, границы дозволенного он уже хорошо осознал.

События развивались следующим образом. 24 ноября 1935 года Лиля написала письмо Сталину. «…Обращаюсь к Вам, — писала она, — так как не вижу иного способа реализовать огромное революционное наследство Маяковского». Убеждала: «…Он еще никем не заменен (прямой намек на Пастернака и косвенный — на Горького. — А. В.) и как был, так и остался крупнейшим поэтом нашей революции».

По свидетельству людей, которые считаются хорошо осведомленными о закулисной стороне истории, Виталий Примаков предварительно договорился с кем надо, каким будет содержание письма, а потом лично его передал секретарю Сталина Александру Поскребышеву. Сама Лиля уверяла впоследствии своих собеседников и интервьюеров, что Примаков передал письмо «в кремлевскую охрану», то есть, попросту говоря, в экспедицию: очень ненадежный канал, по которому никакое письмо не могло пробиться за один день к Самому. «Антибриковская» компания считала и считает «передатчиком» не Примакова, а Агранова, полагая почему-то, что его участие бросает на Лилю какую-то тень. Но не все ли равно, кто именно передал письмо? И отчего передача его Примаковым предпочтительней, чем передача Аграновым?

Я тоже склонен считать «передатчиком» Агранова и не вижу в этом для Лили никакого укора. Литературой по чекистской линии занимался Агранов, а Примаков не занимался ею ни по какой. Партийная этика исключала возможность слишком впрямую хлопотать за «своих». Все знали, что Лиля наследница половины авторских прав Маяковского и что покровительство Сталина неизбежно приведет к изданиям и тиражам со всеми вытекающими из этого последствиями. Трудно представить себе, чтобы Примаков не держал в голове, как может быть воспринята его инициатива, непосредственно влекущая за собой обогащение его же семьи. Да и со Сталиным никаких личных контактову него практически не было.

Другое дело — Агранов. У того контакт был прямой, особенно после убийства Кирова и при начавшейся вакханалии Большого Террора. (Есть даже версия, что Агранов был давним знакомцем генсека по сибирской ссылке: в 1917 году они вместе возвращались оттуда в Петроград.) С лета 1933 года он входил в секретно-политический отдел личного секретариата Сталина вместе с Ежовым, Поскребышевым и Шкирятовым. И действительно есть смысл обратить внимание на одну деталь, установленную Скорятиным.

Письмо Лили, как мы помним, датировано 24 ноября, резолюция на нем наложена Сталиным 25 ноября (немыслимый срок при прохождении письма через секретариат, даже при особом расположении Поскребышева, который вообще никому не радел и смелостью не отличался). Но именно в этот день, 25 ноября, Агранов был принят лично Сталиным (наряду с Ягодой и другими его заместителями) в связи с присвоением высшим чинам НКВД вновь учрежденных званий. Вся эта «теплая компания» провела в сталинском кабинете один час, о чем имеется запись в журнале дежурных секретарей вождя. Нет ни малейшей натяжки в предположении, что как раз там и тогда «милый Яня» лично вручил Сталину письмо Лили, которое четыре дня спустя зарегистрировано под номером 813 в секретриате Николая Ежова.

Так или иначе, с помощью Примакова или Агранова, письмо оперативно легло на сталинский стол, и вождь тут же начертал карандашом резолюцию Николаю Ежову, который был тогда одним из секретарей ЦК. Обычно сталинские резолюции на письмах или докладных состояли разве что из двух-трех слов, а то и вовсе он ограничивался даже не подписью, а своими инициалами, и тогда над смыслом такой «реакции» ломали головы его подчиненные. На этот раз Сталин сочинил, в сущности, целое послание: «…очень прошу <…> обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям — преступление. <…> Свяжитесь с ней (с Брик) или вызовите ее в Москву. <…> Сделайте, пожалуйста, все, что упущено нами. Если моя помощь понадобится, я готов».

Вызов последовал незамедлительно в самом конце рабочего дня. Лиля была в Ленинграде, ее нашли в театре — и более ранние московские поезда, и вечерняя «Красная стрела» уже ушли. Она выехала на следующий день и отправилась в ЦК прямо с вокзала. «Невысокого роста человек с большими серыми глазами, в темной гимнастерке, встретил ее стоя, продержал у себя сколько нужно, подробно расспрашивал, записывая, потом попросил оставить ему клочок бумаги, где у Л. Ю. были помечены для памяти все дела…» — вспоминал впоследствии, со слов Лили, Василий Катанян-старший. 5 декабря резолюция Сталина — без указания, где и в связи с чем она написана, — появилась в «Правде». Канонизация Маяковского началась.

С этим событием нельзя не связать и другое, случайно ли или отнюдь не случайно совпавшее по времени. В один и тот же день, 3 ноября 1935 года, были освобождены из-под ареста, продолжавшегося, по счастью, лишь несколько дней, сын Ахматовой Лев Гумилев. и муж Николай Пунин. Для Лили особенно знаменательным было освобождение Пунина, и не только потому, что близость с ним осталась памятным штрихом в ее биографии. Пунин входил после революции в группу «комфутов», вместе с Маяковским и Осипом Бриком. Оба факта (резолюция Сталина и освобождение Пунина) могли в глазах Лили свидетельствовать о том, что Сталин покровительствует не только самому Маяковскому, но и всему его окружению.

В стане Бриков царило ликование. Квартира в Спасопесковском с утра до вечера была переполнена друзьями, которых оказалось почему-то гораздо больше, чем в те годы, когда имя и стихи Маяковского пребывали в «загоне». Все шумели, целовались, обнимали Лилю. Еще до публикации сталинского отзыва она поспешила обрадовать мать и сестер Маяковского: тогда еще их отношения считались нормальными.

Без этого письма или — точнее — без этой резолюции те три женщины так и остались бы всего-навсего родственниками забытого поэта с сомнительной политической репутацией, а не лучшего, не талантливейшего… И Триумфальная площадь в Москве не была бы названа его именем, и не появились бы сотни улиц, библиотек, школ и клубов имени Маяковского в разных городах страны, не пролился бы на наследников золотой гонорарный дождь. И вся официальная «история советской литературы» была бы совершенно иной.

Наступившее «головокружение от успехов» было несколько омрачено начавшейся сразу же вслед за публикацией исторической резолюции кампанией против «формализма» в искусстве. Тон задала редакционная статья «Правды» (если не написана, то наверняка продиктована лично Сталиным) «Сумбур вместо музыки», обрушившая свой удар на оперу Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда» (по одноименной новелле Николая Лескова; второе название оперы — «Катерина Измайлова» — по имени главной героини), премьеру которой в Большом театре посетил лично кремлевский вождь.

Пресса была заполнена статьями о «музыкальных формалистических вывертах» (попутно и о живописных, балетных, архитектурных…), а в различных партийных постановлениях и резолюциях, принятых в этой связи, речь идет еще (и даже главным образом) об «ужесточении цензуры оперных либретто», чтобы исключить возможность «музыкально-театральной иллюстрации реакционных писателей» (типа Гоголя, Достоевского или Лескова).

Похоже, Сталина напугало прежде всего либретто, но, не желая показать этот испуг, он перенес свой гнев на музыку. Сугубо любовная история, рассказанная в новелле Лескова, была представлена в либретто как драма человека, которому жестокие законы и нравы не дают быть вольным в своих мыслях и чувствах. Ради обретения свободы мценская «леди Макбет» идет на убийство тирана-мужа, и все симпатии авторов (а значит, и публики) на ее стороне: правомерно и нравственно все, что служит избавлению от тирании, — таким был лейтмотив оперы Шостаковича.

Легко понять, какие аллюзии вызвал у Сталина этот сюжет в декабре тридцать пятого, когда повсюду только и говорили о готовившихся террористических актах. Так что появившиеся было надежды использовать сталинскую резолюцию о Маяковском как узаконение литературного новаторства и даже революционного свободомыслия почти сразу же рухнули. Осипа, нашедшего себя в сочинении оперных либретто, это касалось прежде всего.

Как бы там ни было, Лиля по-прежнему оставалась на гребне успеха. Ее письма Эльзе с необычайной яркостью отражают тот особый подъем, который она испытывала тогда. С восторгом сообщает она сестре о том, как с шампанским встречали Новый год вокруг елки. Запрещенные еще при Маяковском, в 1929 году, как проявление «религиозного мракобесия», они были переименованы Сталиным из рождественских в новогодние и снова разрешены: дал людям вождь-гуманист такую радость, перестал преследовать за эту «церковную» символику!

Лиле явно мерещилось наступление салонного ренессанса — об этом можно судить по такому фрагменту из письма Эльзе от 1 января 1936 года: «Подробнее обо всем расскажет тебе товарищ, который приедет в середине января в Париж. (Имя тщательно законспирированного товарища не названо — явно не общий знакомый и не деятель культуры, сохранять инкогнито которого не имело бы никакого смысла. — А. В.) Купи мне, пожалуйста, два полувечерних платья (длинные) — одно черное, второе — какое-нибудь (если не очень дорого, то что-нибудь вроде парчи, обязательно темной) и туфли к ним. Материи в этих платьях позабавнее и туфли — тоже. Потом мне нужно 4 коробки моей пудры (телесного цвета); 3 губных карандаша Ritz — твоего цвета; румяна Institut de beautii — твой цвет (мазь, а не пудра); одороно; две очень жесткие рукавички (вроде вязаных); черные высокие ботики; чулки, конечно, — если хватит денег, то дюжину; шпильки рыжие — покороче; духи Gicky; какую-нибудь забавную дешевую шелковую материю (темную, можно пестренькую, в цветочек) Жене на платье; булавки простые и крошечные английские; несколько косичек разных ниток; голубой блокнот с конвертами; мне два каких-нибудь платьишка для постоянной носки». И — тут же: «Напиши немедленно все, что тебе нужно. Все могу прислать». Похоже, она действительно начинала себя ощущать первой леди…

Этому ощущению в еще большей степени способствовал грандиозный вечер памяти Маяковского, устроенный в Колонном зале — главном парадном зале тогдашней Москвы, — где Лиля и Осип, вместе с матерью поэта, Мейерхольдом, Кольцовым и еще несколькими его друзьями, сидели на сцене, созерцая восторг полутора тысяч гостей, допущенных на торжество. Патриарх советской литературы — Алексей Максимович Горький — еще здравствовал, но — по состоянию здоровья — пребывал в крымском изгнании на берегу Черного моря и потому присутствовать не мог. Да он и не пожелал бы присутствовать, даже будучи в Москве… Зато Мейерхольд объявил на этом вечере, что приступает к новой постановке «Клопа».

О том, что тучи сгущаются, что многих из тех, кто торжествует сейчас в Колонном зале, скоро просто не будет в живых, никто, кажется, не подозревал. Отчаянная попытка Бухарина отыграться тоже не имела успеха. Он заказал Пастернаку панегирик Сталину и опубликовал его в новогоднем номере редактировавшейся им газете «Известия». «…За древней каменной стеной живет не человек — деянье, поступок ростом в шар земной», — писал Пастернак. Еще того больше: «Он — то, что снилось самым смелым, но до него никто не смел». По интонации стихи эти сильно напоминали вымученно льстивые пушкинские «Стансы», обращенные к императору Николаю Первому. И реакция на них была схожей — то есть никакой. В кругу Бриков это вселяло еще больше надежд.

Эйфория набирала обороты. Лилины «сто дней» длились дольше, чем у Наполеона: целых двести пятьдесят.

Счастливая жизнь казалась прочно утвердившейся и не внушающей никаких тревог. В стране полным ходом шли аресты, кровавая мельница работала непрерывно, но оцепенение, охватившее всю страну, а тем более круг людей, ей близких, похоже, не казалось Лиле имеющим сколько-нибудь прямое отношение к ней самой. Известив Эльзу в малейших подробностях о своих туалетах, полученных в подарок от сестры-парижанки, и добавив, что она теперь экипирована «полностью и надолго», Лиля с упоением рассказывала (письмо от 4 марта 1936 года, в русское издание, естественно, не вошедшее), какой грандиозный бал-маскарад произойдет на следующий день в ее ленинградской квартире, куда приглашено сорок гостей, и какое гигантское, изысканное к тому же, меню этих гостей ожидает: как в лучшие времена «с Маяковским», оно было зарифмовано, превратившись в шуточные стишки, что придавало гастрономии особенный «литературный» шарм.

Лиля с детства любила белые ночи, поэтому уже с середины мая она не покидала Ленинград, деля время между городом и дачей на берегу Финского залива. В начале июня газеты сообщили о болезни Горького, и одновременно пришло сообщение из Лондона о том, что Эльза и Арагон, вызванные зачем-то Михаилом Кольцовым к умирающему Горькому, «спешат» на советском теп-доходе «Феликс Дзержинский» (между прочим, из переписки сестер с непреложностью вытекает, что поездку запланировали еще на апрель, и вовсе не в связи со смертельной болезнью Горького, до которой было еще далеко). После почти недельного пребывания в море теплоход прибывал в Ленинград, и было бы просто странно, если бы дорогие гости не задержались хотя бы на несколько дней у Лили и Примакова — в их роскошных резиденциях — загородной и городской.

Так оно и случилось. Эльзе никуда не хотелось уезжать из белоночного Ленинграда, который в то жаркое лето казался еще прекраснее, чем всегда. Арагон с удовольствием вел долгие беседы с Примаковым и приходившим «на чай» Тухачевским о положении в Европе и о перспективах мировой революции. Горький, якобы с нетерпением их ожидавший, уже пребывал в агонии, об этом сообщали печатавшиеся ежедневно в газетах медицинские сводки, но французские гости почему-то в Москву не рвались: потому, скорее всего, что здесь, в Ленинграде, у Лили и у Виталия было куда интересней.

Благополучно поучаствовав в горьковских похоронах, Арагоны, как случалось уже не однажды, не спешили возвращаться в Париж. Правительственный подмосковный санаторий «Барвиха» снова дал им приют для отдыха и лечения — там они проводили время вместе с Андре Жидом, с его родственником и «женой» Пьером Эрбаром, тоже успевшими к горьковским похоронам и тоже оставшимися в Москве. Затем Арагоны переселились в привычную для них гостиницу «Метрополь», часто встречаясь там с Лилей или навещая ее в Спасопесковском. Осипу и Жене Примаков устроил путевки в правительственный санаторий в Кисловодске, — Лиля подробно рассказывала им в письмах о своей московской жизни.

Проводив Примакова в Ленинград, она осталась, чтобы обустроить дачу, которую им дали недалеко от Москвы, и провести там остаток лета. В двухэтажной даче были все условия для комфортного отдыха: общая столовая, кабинет Примакова, четыре спальни, множество подсобных помещений позволяли вольно расположиться еще и Осипу с Женей, и гостям, число которых могло только расти. Лиля часто встречалась с друзьями, втом числе и с Аграновыми: «они немножко похудели, — докладывала она Осипу в очередном письме, — но выглядят хорошо». У «Яни» работы тогда было невпроворот: каждую ночь в Москве забирали не десятки, а сот-ии людей. Утомленный Агранов собирался к морю, на юг, а Лиля с Примаковым, как бывало уже не раз, готовились провести бархатный сезон все в том же Кисловодске: нарзанные ванны действовали на них всегда благотворно. Судьба решила иначе.

14 августа — за пять дней до того, как открылся первый из трех Больших московских процессов (скамью подсудимых возглавляли Зиновьев и Каменев), — Примаков был арестован в Ленинграде. Через шесть дней арестовали Витовта Путну, бывшего военного атташе в Лондоне, — эти два ареста послужили началом тотального разгрома всего высшего командования Красной Армии.

Ленинградская домработница сообщила Лиле по телефону об аресте Виталия и об обыске в их. квартире. Арагон застал потрясенную Лилю в Спасопесковском, куда заглянул поболтать за кофе с сестрою жены. Лиля ничего не понимала и не находила сил, чтобы хоть что-нибудь предпринять. Да и что она могла бы? Ее опорой были Примаков и Агранов. Примаков уже находился на пути в московскую Лефортовскую тюрьму, пыточные камеры которой позже войдут в десятки мемуарных свидетельств. Агранов сам был одним из шефов того ведомства, которое арестовало Примакова. Он не мог не знать о готовившемся аресте человека, с которым десятки раз сидел за общим дружеским столом. Не мог не знать, а скорее всего, и лично не мог не участвовать в самой подготовке ареста. Обращаться к нему было бесполезно: если бы счел нужным, если бы смог, а главное захотел, — нашел бы способ дать знать о себе. Завсегдатай и друг дома, он вдруг просто исчез, что с полной очевидностью означало только одно: «Забудь про меня!»

Лиля мучительно пыталась понять, что могло привести к такой катастрофе: ведь Примаков только что, всего лишь несколькими неделями раньше, был назначен членом Высшего военного совета при наркомате обороны СССР! Вспоминался его арест двухлетней давности — но ведь тогда сразу же было доказано, что Примаков ни в чем не виновен, он не только был освобожден, не только реабилитирован, но получил еще более высокий пост, чем занимал раньше. До 1927 года он действительно, как и Путна, разделял троцкистские взгляды, но давно отрекся от них и делом доказал свою полную преданность Сталину и его политике.

Ей вспомнилось еще, что и в Берлине, и в Москве, и в Ленинграде к Примакову приходили его друзья, в том числе военачальники высшего ранга, много спорили, и, случалось, кто-то произносил: «Этот дурак Ворошилов» или «Буденный просто неграмотен» — и то, и другое было чистой и несомненной истиной, но кому же нужна она, истина, во вред самому себе? Может быть, кто-то донес, и это послужило причиной ареста? Беседуя в 1975 году с Соломоном Волковым, Лиля честно призналась: «Я была уверена, что заговор Тухачевского существовал! И поэтому (именно так: поэтому! — А. В.) вырвала из своего сердца Примакова». Вырывая из сердца, всю свою безудержную активность она сразу теряла.

Зато Арагон не мог бездействовать, когда с Лилей случилась такая беда. Он бросился к своим давним знакомым — советским дипломатам, с которыми встречался в Париже или в Москве. Его встречали с испугом и недоверием, старались как можно скорее отделаться от опасного и незваного гостя. Дипломаты сами дрожали от страха, каждый раз с ужасом ожидая наступления вечера: аресты производились обычно с полуночи до пяти утра. Да и что они могли бы ему сообщить, чем могли бы помочь, — даже если бы захотели?

Несолоно хлебавши, Эльза и Арагон отбыли в безопасный Париж. Месяц спустя, досконально зная о том, что происходит в Союзе и какая катастрофа постигла ее родную сестру, Эльза жалуется в письме к ней: «Настроение здесь мрачное, хотя люди принюхались, для нас же, со свежего воздуха, просто невозможно дышать». Во Франции действительно существовала тогда угроза фашизма, противовесом которой было создание правительства Народного фронта. Но пассаж насчет «свежего воздуха», которым Арагоны надышались в Москве, все равно впечатляет. Если вставлен он для советской цензуры, то расчет никуда не годился: перлюстраторы, на которых, видимо, была рассчитана эта лесть, в слишком тонких эвфемизмах не разбирались.

Похоже, Эльза на самом деле была в упоении от московского кислорода, и уж во всяком случае мало в чем разбиралась. Просила, к примеру, в том же письме Валентину Агранову помочь пристроить в театрах свой перевод пьесы Андре Жида «Общее благо». Неужто не могла догадаться, что с арестом Примакова оборвется и связь со знатной чекистской четой? Отзвук трагедии, которая произошла почти на ее глазах, когда вместе с Арагоном она была в Москве, можно найти лишь в одной завершающей фразе того же письма: «Я денно и нощно жду от тебя известий». Но известий у Лили не было никаких.

Из Примакова тем временем выбивали — не в переносном, а в буквальном смысле слова — «признание»: он должен был подтвердить, что стоит во главе военного заговора (или, по крайней мере, активно участвует в нем) для свержения Сталина и прихода к власти «наймита германских фашистов» Льва Троцкого. Сегодня, когда приоткрылись архивы, известны имена по крайней мере девяти следователей Лубянки, которые его избивали, пытали, лишали сна, еды и воды, добиваясь желанных им показаний. Сохраним для истории их имена: Слуцкий, Миронов, Ильицкий, Шнейдерман, Фрадкин, Леплевский, Авсеевич, Бударев, Эстрин…

Примаков стойко выдерживал пытки и никаких признаний не дал. Он несколько раз писал Сталину, доказывая свою невиновность и разоблачая своих истязателей: «Я не троцкист и не контрреволюционер, я преданный боец и буду счастлив, если мне дадут возможность наделе работой доказать это». Все его письма позже нашлись в личном сталинском архиве. Ни одного ответа на них не последовало.

Какое-то время, видимо, в Примакове теплилась еще надежда, что он что-то сумеет доказать, и, как двумя годами раньше, придет освобождение с извинением за допущенную ошибку. Через две недели после ареста, 29 августа, он написал заявление Агранову, наивно полагая, что «близкий друг» их общего с Лилей дома придет на помощь: «Очень прошу Вас лично вызвать меня на допрос по делу о троцкистской организации. Меня все больше запутывают, и я некоторых вещей вообще не могу понять сам и разъяснить следователю. Очень прошу вызвать меня, так как я совершенно в этих обвинениях не виновен. У меня ежедневно бывают сердечные приступы».

И это письмо, как водится, осталось без ответа. Широко распространенное мнение, будто «близкий друг» Агранов сам участвовал в его допросе, не соответствует истине. Агранов допрашивал Путну, но не Примакова, нарочито уклоняясь от встреч с этим подследственным и тем подчеркивая свою объективность. Но, ясное дело, именно он — по должностному своему положению — дирижировал всеми пытками из служебного кабинета: информация о ходе «следствия» поступала к нему ежечасно.

Зимой, накануне пленума ЦК, где должна была решиться демократическим путем уже предопределенная Сталиным судьба Бухарина и Рыкова, истерзанного и кое-как залатанного Примакова привезли на заседание политбюро. Собрался весь верховный синклит, в том числе и те, кого уже дожидались свои палачи. Примаков продолжал стоять на своем, не желая смириться с уже неизбежным, и Сталин бросил ему в лицо: «Трус!» Вероятно, он хорошо знал психологию этих людей, фанатично приверженных так называемой партийной дисциплине и советской воинской чести.

Еще несколько месяцев «запирательств», и лубянские мастера могли рапортовать о победе: 14 мая 1937 года Примаков начал признаваться во всем. То есть подписывать абсолютно все, что вкладывали в его уста истязатели. Разумеется, он состоял в руководстве военного заговора, разумеется, организатором готовившегося переворота был Тухачевский, разумеется, среди заговорщиков, как того и хотелось авторам сочиненного на Лубянке сценария, были Иона Якир, Иероним Уборевич и еще много других. И тем более разумеется — все нити вели лично к Льву Троцкому. Возникни у палачей такая необходимость, Примаков признался бы, что зарезал своих детей и поужинал ими… В начале июня участников заговора, по показаниям Примакова, насчитывалось уже более сорока человек. Дожившие до оттепели двое его истязателей — Владимир Бударев и Алексей Авсее-вич — рассказали (первый в 1955 году, второй в 1962-м), что ни один из так называемых заговорщиков не подвергался столь жестоким пыткам, как Примаков.

11 июня, в 23 часа 35 минут, на фальсифицированном суде Примаков и все остальные «главные заговорщики» были приговорены к расстрелу, и уже через час его не стало. Казнь свершилась в присутствии судьи Василия Ульриха и прокурора Андрея Вышинского. Сталин потребовал от членов так называемого Специального Судебного Присутствия, пред которым предстали «заговорщики», письменно ему доложить, как они вели себя на скамье подсудимых. Один из судей, командарм Иван Белов (тоже расстрелянный годом позже) докладывал: «Примаков выглядел сильно похудевшим, показывал глухоту, которой раньше у него не было. Держался на ногах вполне уверенно». Другой член суда, маршал Семен Буденный тоже представил свой доклад: «Примаков держался на суде с точки зрения мужества, пожалуй, лучше всех <…> Очень упорно отрицал, что он руководил террористической группой против Ворошилова <…>».

Эти свидетельства можно дополнить воспоминаниями бывшего заместителя министра государственной безопасности Селивановского, представленными в ЦК КПСС в декабре 1962 года, когда полным ходом шла реабилитация жертв «культа личности»: «Зверские, жестокие методы допроса сломили Примакова. <…> Ему приписали то, чего он не говорил даже под пытками. <…> Примаков был сломлен длительным содержанием в одиночной камере, скудным тюремным питанием. Его одели в поношенное хлопчатобумажное красноармейское обмундирование, вместо сапог дали лапти, не стригли и не брили…»

О пытках в лубянских застенках просвещенный западный мир знать, конечно, не мог. Он даже не знал ничего о конкретной судьбе вдруг куда-то пропавшего человека. Но Эльза-то хорошо знала про то, что неведомо было другим. Да что там Эльза — москвичи, которые были в самом центре событий, — даже они гнали от себя тревожные мысли. Жена Уборевича Нина участвовала в подготовке советского павильона на Всемирной выставке в Париже, — никакой «внутренний голос» не подсказывал ей, что вот-вот судьба Примакова постигнет и ее мужа. Через Лилю она просила у Эльзы совета, какое меню составить для выставочного советского ресторана. По этой части Эльза была безусловной докой: «Из закусок, — писала она Лиле для передачи Нине Владимировне Уборевич, — лучше всего икра и копченая рыба — лососина, семга и прочая… Шашлыки. Жареные цыплята на вертеле. Главное — первоклассный повар».

Забота о шашлыках и цыплятах, которые будут уплетать другие в теперь уже недоступном Париже, отвлекали от ежедневного ожидания фатального конца. То ли с издевкой, то ли со скрытой тревогой, облеченной в форму горькой иронии, Эльза писала Лиле 24 мая, за две с половиной недели до палаческой пули, оборвавшей жизнь Примакова: «Ты, должно быть, совсем не скучаешь». Да уж!.. Про то, что на самом деле творилось в душе, — вот эти красноречивые строки из письма младшей сестры: «Меня иной раз одолевает прямо-таки невозможная тоска вообще и в частности». Судя по интонации и вложенному в них смыслу, эти слова — «вообще и в частности» — стоило подчеркнуть.

Родные и близкие ничего не знали обычно ни о дате гибели «врагов народа», ни даже о самом факте их расстрела. Им сообщали условную, придуманную, разумеется, Сталиным, формулировку приговора: десять лет лагерей без права переписки. Но про расстрел Примакова и его «подельников» из газет и по радио узнал весь мир. «Вчера вечером, — писала Эльза сестре 12 июня 1937 года; цитата в обратном переводе с французского, — прочитала в газете про страшную новость. Если тебе нужно помочь, я приеду». При всем желании ничем помочь Эльза ей не могла.

Лиля слегла с тяжелым сердечным приступом. Свыше сорока лет спустя она призналась Жану Марсенаку, опубликовавшему ее рассказ в «Юманите»: «Я не могу простить самой себе, что были моменты, когда я готова была поверить в виновность Примакова». Она сочла, что заговор, вероятно, все-таки был, а мучило Лилю больше всего лишь то, что Примаков это скрыл от нее. Как бы она поступила, если бы заговор действительно был и если бы он раскрыл перед ней эту страшную тайну? Вряд ли она могла бы доверить кому-либо, кроме себя, ответ на этот вопрос.

Сразу же после ареста Примакова или уже после того, как газеты объявили о трагическом финале, Лиля с минуты на минуту ждала того, что происходило со всеми женами «врагов народа». Закон об обязательной высылке «чсир» («членов семьи изменников родины») действовал непреложно, тем более таких чсир’ов, которые входили в домашний круг главных военных заговорщиков. Лили это не коснулось, и не только потому, что она с Примаковым формально не была под загсовым венцом. Сталин держал ее за жену Маяковского, а не Примакова.

Тем не менее Лиля приступила к чистке своего архива, стремясь избавиться от всего, что могло бы послужить уликой против нее. Что могло, что не могло — этого в точности не знал никто: если бы захотели, Лубянские мастера могли бы извлечь эти самые улики из чего угодно. Но так тогда поступали все, боясь сохранить у себя книги «врагов народа», номера газет и журналов, где упомянуты их имена, фотографии, на которых они запечатлены, пусть и в группе с другими, письма, где дается любая — неважно какая — оценка событий, происходивших в стране: ночами дымились печи в старых домах, а в новых роль печей играли большие эмалированные тазы, — гарь и дым уходили через раскрытые настежь окна…

Лилин архив неизбежно содержал множество всякой крамолы, ибо жизнь проходила в гуще литературных борений, при участии многих из тех, чьи имена стали запретными. Лиля уничтожила все, что могла, — потеря для истории невозвратимая. И однако же все письма, телеграммы, открытки, которые связаны с именем Маяковского, прежде всего ее — к нему и его — к ней, весь этот огромный, бесценный массив документов остался (так она уверяла впоследствии) нетронутым. На него она посягнуть не могла, хотя во многих материалах то и дело встречались имена врагов, эмигрантов, предателей — каждый мог ей стоить лагеря, а то и жизни.

Но самая большая потеря — частично уничтоженный, частично исправленный ею дневник. От всего, что было после 1932 года, то есть с момента отъезда в Германию вместе с Примаковым, в дневнике не осталось ни единой страницы: на тридцать втором он обрывается. А многие более ранние записи переписаны заново, так что их подлинность, без тщательной проверки и сопоставлений с другими источниками, не может считаться заведомо достоверной. Имя Примакова вообще исчезло, другие имена тоже, полностью или частично, как и пассажи, посвященные самым острым событиям, к которым Брики и Маяковский были причастны. Теперь этот документ если и может считаться историческим, то лишь как памятник страха и ужаса, охвативших тогда страну.

ПОД КОЛПАКОМ ЛУБЯНКИ

Те, кто видел Лилю в последние месяцы, отмечали несвойственные ей раньше спокойствие и доброжелательность. «Почти откровенно стареющая, полнеющая женщина» (такой ее запомнила одна из посетительниц ленинградской квартиры) казалась нашедшей, наконец, тихую пристань, где можно укрыться от повседневных житейских бурь и вместе с тем, не чувствуя ни забот, ни опасности, заниматься любимым делом. Любимым было все, что связано с Маяковским: издание его произведений, создание музея в гендриковской квартире, выпуск книг о нем, участие в вечерах, ему посвященных.

Теперь все рухнуло — предстояло начать жизнь с пуля. Но, перечеркнув прошлое, жить она бы уже не могла. Спасение от охватившего ее безумия Лиля попыталась найти в алкоголе — средство давнее и испытанное, в котором раньше у нее не было ни нужды, ни потребности.

Скорее всего, этот омут быстро ее засосал бы, по друзья поспешили ей бросить спасательный круг. Точнее, не друзья, а один из друзей, державшийся до сих пор на почтительном отдалении и всегда чувствовавший себя «младшим из равных». Василий Абгарович Катанян, поэт, журналист, литературовед, который был моложе Лили на одиннадцать лет, познакомился с Маяковским и Бриками еще в 1923 году, приехав в Москву из Тифлиса, чтобы подготовить издание стихов Маяковского в переводе на грузинский и на армянский. Через три года Маяковский побывал в Тифлисе, где сблизился с Катаняном и его женой Галиной, поэтессой, журналисткой, артисткой: оба они были в самом центре бурной литературно-художественной жизни Тифлиса и очень популярными в городе людьми.

Когда Катаняны переехали в Москву (1927), они сразу же — легко и естественно — вошли в круг Маяковского — Бриков. В 1929 году Катанянам дали вторую комнату в коммуналке, где жило еще восемь семей, и по этому счастливому случаю было устроено шумное новоселье с участием Лили, Маяковского, Осипа и других завсегдатаев «салона». Встречать в приграничном городке Лилю, спешившую из Берлина на похороны, тоже послали, как мы помним, Василия Катаняна. А разбирать потом архив Маяковского помогала Лиле Галина — это сблизило их еще больше.

Трудно восстановить день за днем то, что происходило с Лилей после известия о казни Примакова. Но — так или иначе — меньше, чем через месяц, 9 июля, Катанян стал Лилиным мужем. В самых разных источниках названа с точностью эта дата, но что конкретно связано с нею, нигде не сообщается. Никаких «юридических» перемен не произошло, как и — сначала, по крайней мере, — перемен в месте жительства: по свидетельству сына Катаняна — Василия Катаняна-младшего, — его отец и Лиля поселились совместно в Спасопесковском лишь год (или почти год) спустя: Лиля полагала, что Катанян все же останется дома, но «пока» — на какой-то срок — заполнит ту пустоту, что образовалась с гибелью Примакова.

«Я не собиралась навсегда связывать свою жизнь с Васей, — заверяла Лиля своего пасынка уже в шестидесятые годы. — Пожили бы какое-то время, потом разошлись, и он вернулся бы к Гале». Но Галина не захотела, хотя Осип ездил ее уговаривать: «У Лилички с Васей была дружба. Сейчас дружба стала теснее». Только и всего… Эти доводы не подействовали: у Галины Катанян был твердый характер.

Драма одной семьи явилась спасением для другой. Точнее — для Лили: Катанян вывел ее из транса, когда казалось уже, что дело близится к полному краху. Но цепная реакция наступивших событий на этом, увы, не закончилась. Весть о новом семейном союзе привела в особое ожесточение старшую сестру Маяковского — Людмилу.

Летом 1936 года Лиля писала Осипу в Кисловодск, где тот вместе с Женей отдыхал в санатории: «Вася и Людм<ила> Вл<адимировна> (!!) поехали выступать в Горький. Я его предупредила, чтобы он был сдержаннее с Л. Вл. оттого, что сейчас очень большие алименты. Он обещал». Два заключенных в скобки восклицательных знака говорят о многом. В таких делах Лиля разбиралась, как никто другой. И уж она-то хорошо знала нрав этой женщины, к своим пятидесяти двум годам не обзаведшейся семьей и не испытавшей ни одного сколько-нибудь сильного увлечения. Вскорости непримиримый антагонизм между двумя «выступантами» выплеснулся наружу, но кто же не знает, что от любви до ненависти один шаг? Если бы В. А. Катанян и Людмила до такой степени, как это вскорости проявилось, не выносили друг друга уже тогда, что могло их заставить поехать на выступления вместе? Вдвоем.

Позади были одни неудачи. В ноябре 1924 года Лиля писала Маяковскому в Париж: «У Люды роман, и она счастлива». Счастье, видимо, было призрачным, ибо ни из того, ни из какого-либо другого «романа» ничего ровным счетом не вышло. Не украла ли теперь эта зловредная Лиля у перезревшей «девушки» последнюю ее надежду, как раньше украла брата? Наконец-то открылась для Людмилы возможность дать волю тем чувствам, которые давно уже в ней копились. Сдерживать их приходилось лишь потому, что жена-спутница Примакова все эти годы была всегда «на коне»: трезвый расчет повелевал Людмиле не возвышать голос.

Теперь наконец настал ее час. Получившая всемирную огласку трагедия ненавистной соперницы помогла Людмиле развязать язык и отпустить тормоза. В тридцать седьмом между сестрами и Лилей наступил полный разрыв. «Кто же вам поверит, — издевательски заявила Лиле Ольга, другая сестра Маяковского, — что вы шесть лет жили с врагом народа и ничего не знали?»

Досталось и Василию Абгаровичу Катаняну: он тоже оказался родственником «врага народа». Действительно, его брат Иван, работавший раньше в Интернационале профсоюзов (Профинтерн), был расстрелян все в том же тридцать седьмом. Личное, как это водилось в советские времена, тут же получило политическую окраску. Глумиться было тем радостней и вольготней, чем ближе к Лиле падали снаряды: защиты искать ей было уже не у кого.

Меньше чем за две недели до «суда» над Примаковым и его казни первый заместитель наркома внутренних дел Агранов неожиданно был отправлен в Саратов: ему поручили возглавить там местное отделение Лубянки и раскрыть «гнезда» германской разведки в расположенной по соседству автономной республике немцев Поволжья. Вряд ли он не понимал, что означает это «ответственное задание». А может, по известному психологическому закону, гнал от себя черные мысли?

Во всяком случае, он приступил к новой работе с таким рвением, что даже закаленные в чекистских провокациях его провинциальные коллеги и те ошалели от буйства нового начальника. Буквально за несколько дней его неукротимая фантазия создала на подведомственной ему территории десятки шпионских, заговорщических, террористических и диверсионных групп. Людей хватали сотнями, тысячами — арестованных не могла вместить местная тюрьма. И все они признавались, признавались…

Таким путем Агранов мучительно пытался спасти свою жизнь. Ему нужно было не просто выслужиться, а показать, что здесь, в далеком Саратове, он — в одиночку — раскрыл врагов, пребывающих в Москве, то есть сделал то, что оказалось не под силу всему оставшемуся в столице аппарату НКВД. Так среди германских шпионов оказались Крупская (Сталин люто ненавидел ленинскую супругу, о чем Агранов, конечно, знал, но такого самовольства опального чекиста простить не мог) и только еще начинавший свою партийно-государственную карьеру Георгий Маленков, которого Сталин уже тогда прочил в преемники уничтоженным «врагам народа».

Агранов явно перестарался. Агонизируя, он растерял все свои доблестные качества опытного, хитроумного интригана. Его безумное письмо новому (после ареста Генриха Ягоды) наркому внутренних дел Николаю Ежову с предложением арестовать Крупскую и Маленкова говорит само за себя.

Уже 18 июля (Лиля только что, с помощью Катаняна, вышла из длительного кризиса и начала возвращаться к привычной жизни) Агранова вызвали обратно в Москву. Думал: возблагодарят за рвение. Но Ежов устроил ему грубый и беспощадный разнос. Оставалось ждать неизбежного.

В кремлевской квартире, которую двумя годами раньше ему пожаловал Сталин (в Кавалерийском корпусе, бывшие апартаменты расстрелянного Енукидзе), жили уже другие. Ему оставили запасную, в жилом доме чекистов, где совсем недавно арестовали Ягоду: улица Мархлевского, дом 9, квартира 2 — на первом этаже. Тут и взяли Агранова.

Он отлично знал, что его ждет, к неизбежному заранее приготовился, сопротивляться не стал, подписал без единого возражения все, что подготовили более удачливые (на время, на время…) Лубянские мастера. Пуля палача оборвет его жизнь лишь через год — 1 августа 1938 года. Валентина Агранова переживет своего мужа меньше чем на четыре недели: 26 августа расстреляют и ее.

Если Примакова Лиля вырвала из сердца сразу и окончательно, то Агранову, похоже, хоть какое-то местечко все же осталось. Десятилетия спустя, затри годадо смерти, она все еще убеждала Соломона Волкова, что лишь «потом (то есть много позже гибели Маяковского, в середине тридцатых годов. — А. В.) они (Агранов, Горожанин и прочие. — А. В.) стали негодяями. Вероятно, их сделали негодяями». Забыла (не хотела помнить? не знала?) ни про Гумилева, ни про кронштадтцев, ни про «Промпартию», ни про Чаянова, ни про Кондратьева — про все дела (эти и еще десятки других), где «милый Яня» оставил кровавый свой след?..

С интервалом в один месяц — в марте — апреле тридцать седьмого — были арестованы и почти сразу же, Даже без комедии суда, казнены Захар Волович и Моисей Горб: оба приятели Маяковского и, соответственно, Лили, очень видные в тридцатые годы чекистские шишки. Таким образом, любая связь с Лубянкой и ее шефами, любая работа на нее (даже если она и имела место) под началом Агранова и его уничтоженных сослуживцев становились не плюсом, а жестоким минусом в биографии. Зловещим и фатальным штрихом.

Из баловня судьбы Лиля в одночасье превратилась в изгоя. Лиля «до» 1937-го и Лиля «после» — это, как ни крути, две разные Лили. Частичный и призрачный ренессанс наступит позднее…

Чтобы избежать неминуемого ареста, покончил с собой Иосиф Адамович, член ЦИК СССР, не раз выручавший Лилю и всегда готовый прийти на помощь. Сразу же вслед за этим арестовали его жену Софью Шамардину — ту самую «Сонку»: ей предстоит провести в ГУЛАГе семнадцать лет.

В качестве японского шпиона летом тридцать седьмого был арестован и 25 ноября того же года расстрелян Александр Краснощеков, продолжавший оставаться Лилиным другом, но к тому времени уже снова женатый на давней своей знакомой Донне Груз. Арестовали и ее, но Донна выжила в лагере, дождавшись хрущевской оттепели и реабилитации — своей и мужа. Дочь Краснощекова от первого брака, Луэллу, Лиля бесстрашно приютила у себя.

Другим японским шпионом (к тому же еще и германским!) оказался близкий соратник Маяковского по ЛЕФу и РЕФу, Лилин друг Сергей Третьяков, популярный драматург, публицист, переводчик с немецкого, вошедший в биографию Бертольта Брехта и других левых деятелей культуры дофашистской Германии, где он был широко известен. «Следствие» по его «делу» почему-то задержится (скорее всего, вытягивали его многочисленные связи, которыми он оброс, «попутно» выполняя в Китае задания ГРУ), и его казнят только в тридцать девятом.

Тогда же отправятся в Лубянские пыточные казематы еще более близкие Михаил Кольцов и Всеволод Мейерхольд, которые погибнут в один и тот же день: 2 февраля 1940 года. От Бабеля будут требовать признаний, что он был «в заговорщической связке» с высшими военными чинами, прежде всего с Примаковым, — наряду с многим прочим следователей Кулешова и Серикова интересовало, какое место в этой связке отводилось и Лиле Брик. По словам Бабеля, казненного за неделю до Кольцова и Мейерхольда, Лиле не отводилось никакого, но про гибель Маяковского он сказал то, что думал на самом деле: «Самоубийство Маяковского мы (видимо, «заговорщики». — А. В.) объясняли как вывод поэта о невозможности работать в советских условиях».

Из далекого Фрунзе — столицы Киргизии — пришло известие об аресте Юсупа Абдрахманова: его, естественно, тоже казнят.

Несколько позже других, когда волна террора как будто пойдет на убыль, отправится все же в ГУЛАГ однажды его избежавший и уже расставшийся к тому времени с Ахматовой теоретик искусства, бывший красный комиссар Николай Пунин, некогда влюбленный в Лилю и всегда остававшийся ее другом.

Из двадцати семи человек, подписавших некролог Маяковского в «Правде», расстреляно будет одиннадцать: по тогдашним временам еще не самый худший процент…

Лилю, несомненно, ждала та же участь. Раньше об этом можно было говорить лишь на уровне версий, хотя и вполне достоверных. Теперь этому есть документальные подтверждения, притом не только приведенный выше вопрос, заданный Бабелю на Лубянке.

В апреле 1937 года был арестован правдинский журналист Абрам Аграновский, от которого домогались признаний в подготовке покушения на Сталина — ни больше ни меньше… Аграновский обвинение отвергал, и тогда, чтобы его «уличить», к делу были приобщены показания более покладистых арестованных. Они составили такой список заговорщиков-террористов, который им продиктовали лубянские следователи. В него были включены, среди многих других, «комкор Виталий Примаков с женой Лилей Брик, писатели Алексей Толстой и Илья Эренбург». К этому протоколу была приложена «справка», подписанная следователем Дзерговским: «Примаков арестован, Брик, Толстой, Эренбург проверяются». Проверка эта для всех троих окончилась благополучно, — такое исключение из правил выпало на долю немногих.

Имя Лили встречается в том же контексте и в делах других обреченных. В деле арестованного за «троцкизм и шпионаж» видного германского коммуниста-функционера Эрнста Отвальда, писателя и журналиста, друга Бертольта Брехта (он разделил трагическую судьбу тысяч западноевропейских коммунистов, искавших убежище в СССР), содержится его допрос о какой-то (мифической, разумеется) контрреволюционной организации «Фрейкор», якобы пропагандировавшей троцкизм и занимавшейся диверсионно-террористической деятельностью на территории Советского Союза. Перечисляя наиболее видных членов этой «организации», следователь, пользуясь «материалами, которыми мы располагаем» (то есть инструкциями, полученными от начальства), требовал, чтобы Отвальд подробно рассказал о «связях с Примаковым и его женой Брик».

Допрос этот велся в июле 1941 года — значит, по крайней мере пять лет (на самом деле, разумеется, больше) над Лилей висел отнюдь не картонный дамоклов меч.

С учетом реальной обстановки и условий, существовавших тогда в стране, с учетом документальных данных, содержащихся в архивных документах, можно с уверенностью сказать, что Лиля была обречена еще в тридцать шестом, может быть, в тридцать седьмом. Но резолюция Сталина на ее письме служила охранной грамотой. Близкая подруга Лили Рита Райт, а вслед за ней историк Рой Медведев утверждают, опираясь на слухи, будто бы Сталин, просматривая очередной список подлежащих аресту, вычеркнул из него имя Лили Брик со словами: «Не будем трогать жену Маяковского».

Такие списки Сталин обычно просматривал в одиночестве, никак не комментируя свои пометки: ни в каких объяснениях перед чекистскими лакеями и вообще перед кем бы то ни было, почему он казнит одного и милует другого, Сталин вообще не нуждался. Так что эта его, несомненно апокрифическая, реплика относится, скорее всего, к многочисленным легендам, создававшимся вокруг него в обстановке тотальной секретности и создания культа «советского божества», которое руководствуется некими высшими соображениями, недоступными простым смертным.

Но то, что сталинская резолюция тридцать пятого года, где трижды упомянуто ее имя, оградила Лилю от самого худшего, — в этом вряд ли приходится сомневаться. Она же автоматически спасла и Осипа: ему — с его прошлым — вообще ничего не светило, кроме слепящих лубянских прожекторов в камерах пыток.

Недалек от истины, сколь бы ни была она парадоксальной, один из биографов Маяковского (почему-то страстно его невзлюбивший), Юрий Карабчиевский: «Брики уцелели только благодаря его славе, он же сам уцелел только благодаря своей смерти». И действительно: легко представить себе, каким был бы конец Маяковского в тридцать седьмом, не пусти он пулю в себя за семь лет до этого.

Наверно, наивно-восторженная в ту пору Лиля счастливо полагала, что уж ему-то такой конец не грозил. Но, даже и оставшись живым, он безусловно не стал бы «лучшим, талантливейшим». Да и самые верные, самые преданные и те не избежали пули в затылок. Имя Маяковского продолжало охранять его музу и наследницу. Лиля вместе с Катаняном делали все, чтобы утверждать в сознании и читателей, и властителей образ Маяковского — певца революции. «Партии и правительству», а значит читателям, навязывался — по причинам, вполне понятным, — не тот Маяковский, который пришел в отчаяние, с большим опозданием осознав, какому дьяволу он продал свой великий талант, а тот, который, оказывается, придавал поэтическую форму — чему бы, вы думали? «Сталинским лозунгам» (этому была посвящена одна из статей В. А. Катаняна)! Реальный Маяковский, со всей его трагической судьбой поэта и человека, старательно превращался в лозунговый, набивший оскомину, миф. Но только в таком неприглядном виде он и мог быть «лучшим, талантливейшим», признанным и издаваемым — со всеми последствиями, не только денежными, которые вытекали из этого.

Лиля обладала бесценным качеством: она не ломалась под ударами судьбы, а быстро воспринимала существующую реальность как неизбежность и начинала жить заново — с нею в ладу. Из переписки сестер мы узнаем, что к ней снова вернулась потребность в удобной, элегантной, красивой одежде — жизнь продолжается, и это важнее всего! «Шубка у тебя по последней моде», — удовлетворенно констатирует Эльза, получив от Лили рисунок шубки, в письме от 26 января 1938 года. «Страшно рада, что вещи тебе впору и к лицу» — это в ответ на Лилину благодарность за присланные подарки. И ответ — на ее же запрос: «Мальчиков никаких. <…> Ни к чему мне мальчики, и я им ни к чему». Еще в большей мере о ее убежденности в том, что гроза прошла мимо, говорит письмо Эльзе от 21 сентября 1939 года: «Тебе очень было бы трудно выслать нам посылку со всякой всячиной? <…> Если не трудно, я пришлю тебе список всего, что мне нужно». Кризис миновал, душа воспряла…

Физическое выживание вовсе не означало, однако, что гроза действительно прошла мимо, и уж тем более не означало, что высоты, на которые Лиля взлетела после сталинской резолюции, для нее сохранились. Совсем наоборот. Вознесение было призрачным и уж во всяком случае кратковременным. Ее отставили от подготовки издания сочинений Маяковского, а освободившееся место поспешила занять Людмила, которая стала теперь главным экспертом по творчеству брата и заседала во всех комиссиях, занимавшихся изданием его книг или книг о нем.

С тех пор конфронтация двух женщин, которые боролись за право распоряжаться наследием Маяковского, станет все более и более острой, а силы, объединившиеся вокруг Людмилы, посвятят всю свою жизнь низвержению Лили. Попытки оттеснить ее от Маяковского, дискредитировать, представить злым гением и виновницей его смерти начались уже тогда. Сам Маяковский, его стихи и пьесы их нисколько не интересовали. Имя поэта служило средством для достижения совсем иных целей, которые они обнажат лишь через четверть века.

Остаться в одиночестве Лиля не могла. Осип часто уходил к Жене, жившей неподалеку (хотя и всегда возвращался на ночь), и, если бы Катанян не переехал в Спасопесковский, она снова потянулась бы к бутылке. А возможно, и наложила бы на себя руки. Фактически отставленная от главного дела жизни, Лиля вспомнила о своей первой профессии и неожиданно обратилась к скульптуре. Хранящийся и поныне в музее Маяковского ее скульптурный портрет поэта, как и портреты других членов семьи, свидетельствовали о том, что к ней начали возвращаться и творческая активность, и стремление не поддаваться ударам судьбы.

Удары сыпались один за другим. В октябре 1938 года по инициативе давнего недруга Маяковского Александра Фадеева, любимца Сталина, возглавившего Союз писателей, была утверждена новая редколлегия собрания сочинений в Гослитиздате. Лили там, естественно, не оказалось — ее место кроме вездесущей Людмилы занял литературовед Виктор Перцов, которого сам поэт презирал, называя «навазелининным помощником присяжного поверенного».

Подвергшись на короткое время опале, директором Гослитиздата стал Соломон Лозовский, бывший глава Профинтерна, которому работавший с ним, а позже расстрелянный Иван Катанян имел неосторожность перечить. Так что у Лозовского было много резонов напомнить опальной семье, где теперь ее место. Он пренебрег резолюцией Сталина (уж, наверно, не без чьей-то санкции) и приостановил издание собрания сочинений Маяковского.

Несмотря на свою опалу, Лиля проявила строптивость, потребовав спасти готовые матрицы, уже предназначенные к уничтожению. Лозовский принял Лилю с холодной и жестокой учтивостью. «Лично против вас, — заверил он, — я ничего не имею. Мы можем даже издать ваши воспоминания, если, конечно, вы не предложите нам что-нибудь во французском вкусе». Бывший политэмигрант, проведший годы в Европе, Лозовский мог сойти за знатока «французского вкуса», но что именно он имел в виду на этот раз, не было дано знать никому. Несомненным оставалось одно: «охранная грамота» пока еще распространялась на физическое выживание Лили, но отнюдь не на ее социальный статус и не на участие в литературной жизни.

В мае 1939 года в Ленинграде был арестован Всево лод Мейерхольд, а еще через три недели в их московской квартире в Брюсовском переулке неизвестные зверски убили его жену — актрису Зинаиду Райх, чьим первым мужем был Сергей Есенин. Весть о мученической кончине знаменитой актрисы, которой убийцы выкололи глаза, немедленно облетела Москву. Получив это известие, Лиля — в первый и последний раз. в своей жизни — потеряла сознание. Катаняну с трудом удалось привести ее в чувство. Стоит ли говорить, что настоящих убийц так и не нашли, а следовательское досье, если таковое вообще существовало, исчезло из архива и не найдено до сих пор. В самом конце восьмидесятых годов последнюю — увы, безуспешную — попытку добраться до этих материалов предпринял театровед Константин Рудницкий. Теперь и вовсе их никто не ищет.

Напуганные тем, что происходит в Советском Союзе, храня память о пережитом во время их летнего пребывания в 1936 году, Эльза и Арагон перестали навещать Москву, предпочитая остаться без кремлевского комфорта, но и без сильных потрясений. Резко сократилась, а затем и вовсе прекратилась почтовая связь, особенно редкими стали письма из Москвы в Париж. Сестры почти ничего не знали друг о друге. Но все же дошло известие из Парижа — о том, что Арагоны скрепили, наконец, свой союз официально — в мэрии парижского первого района. Это произошло 28 февраля 1939 года, когда Лиля уже начала выходить из транса, но переживала острейший душевный кризис, все еще подавленная свалившейся на нее бедой.

Домашний праздник, однако, устроила не она, а Елена Юльевна, продолжавшая жить отдельно, чтобы никого не стеснять и не лишиться своей независимости. Для нее была снята комната в Хлебном переулке, в бывшей квартире Краснощекова. Еще одну комнату снимал молодой поэт Михаил Матусовский, тогда студент Литературного института, но уже принятый в члены Союза писателей, что означало официальное признание. Благодаря тому, что ближайшим соседом по квартире оказался литератор, мы имеем теперь его, пусть и очень скупые, воспоминания о том торжестве.

Когда-то Елена Юльевна на дух не принимала ни самого Маяковского, ни его поэзию, считая поэта виновником горькой судьбы своих дочерей. Но сталинская резолюция и все то, что последовало за ней, в корне изменило ее взгляды. Теперь оказалось, что она Маяковского «всегда обожала», а поэтом он был, само собой разумеется, лучшим из лучших. Старшая дочь (опять-таки оказалось) знала кого любить, а теперь вот и младшая — тоже не промах…

По случаю ее свадьбы «с замечательным французским поэтом», как он был по достоинству аттестован тещей, Елена Юльевна накупила провизии, испекла торт и позвала на торжество Лилю, которая тоже приехала «со всякой всячиной» — отмечать радостное событие. Юный соседский поэт, пока лишь подававший надежды, хоть и с корочкой члена Союза, был тоже допущен к столу, но подробности (он честно в этом признался почти полвека спустя) в его памяти не сохранились — осталась лишь Лиля. Только она… «Если бы я писал портрет этой женщины, — вспоминал Матусовский, — прежде всего надо было изобразить глаза — огромные, внимательные, ободряющие, насмешливые, умные. Сколько бы я ни подыскивал прилагательных, все равно не смог бы передать всю их выразительность и переменчивость».

Как видим, внешне ничего не изменилось — и глаза остались теми же, и манера держаться, и чувство своей значительности, которому не могли помешать никакие невзгоды. Она делала свое дело — в тех пределах, которые остались доступными для нее. Архив Маяковского все еще принадлежал ей. Разбирая его, она нашла неопубликованные стихи, послала их Эльзе. Тогда еще это почему-то не возбранялось — несколько лет спустя за самовольную «передачу» на Запад любых произведений и рукописей уже «клеили» статью Уголовного кодекса со всеми последствиями, которые из этого вытекали.

Вероника Полонская играла уже в другом театре и была женой другого человека — актера Дмитрия Фивей-ского (я видел их обоих один-единственный раз — в поставленных Андреем Лобановым горьковских «Детях солнца»). Ее отношения с Лилей — не очень близкие, но достаточно ровные — остались такими же, и она охотно откликнулась на просьбу Лили написать свои воспоминания о Маяковском по еще не совсем остывшим следам. Нора сделала это и отдала написанное на прочтение Лиле: в ее праве быть первым редактором и первым цензором всего, что пишется о Маяковском, Полонская не сомневалась.

Воспоминания Лиля одобрила, сделала лишь несколько небольших замечаний, а на полях тех страниц, где идет рассказ о последних минутах Маяковского, сделала пометку о том, что устно Нора рассказывала ей об этом несколько иначе. Как именно? Об этом в пометках не сказано ничего. Нора же утверждала впоследствии, что расхождений между устным рассказом и ее письменным текстом нет никаких. Во всяком случае, благодаря Лиле мы имеем теперь очень ценное мемуарное свидетельство из первых рук.

Этот уникальный документ пролежал в заточении тридцать пять лет, прежде чем интервьюировавший Полонскую журналист Семен Черток, эмигрировав в Израиль, не опубликовал их фрагменты на Западе. Наконец, прошло еще почти двадцать лет, наступила другая эпоха, и лишь тогда полная версия воспоминаний Вероники Полонской была издана в России.

У Осипа, который еще совсем недавно был завален работой, становилось ее все меньше. Он печатал статьи о Маяковском — главным образом, в провинциальных газетах, — сделал инсценировку одной повести для детского театра, написал для Льва Кулешова — и то в соавторстве — сценарии двух (увы, вполне посредственных) фильмов.

Не будь «своего» Кулешова, не было бы, наверно, даже и этого. В деньгах семья не нуждалась: издания стихов Маяковского вполне обеспечивали ей ту самую «сносную жизнь», о которой просил поэт в предсмертном письме. Но зарабатывать лишь от случая к случаю — это было для Осипа весьма нелегко. Единственно твердый, хотя и крохотный, заработок давал студенческий литературный кружок, который он вел… в юридическом институте.

Февраль 1963. Москва. Запись рассказа поэта Бориса Слуцкого. (Я только что переехал в новую квартиру, оказавшись его соседом: он жил неподалеку. Мы уже не один год были знакомы, встречаясь изредка в разных компаниях, главным образом в легендарном подвале трех скульпторов — Лемпорта, Сидура и Силиса — на Комсомольском проспекте: тогда еще они работали вместе. Узнав о моем переезде, Борис пришел без спроса, по-дружески — незваным, но очень желанным гостем, — и провел со мной целый день.)

«Странно так получилось — в юридическом институте стали учиться и те, кому юриспруденция была, как кость в горле. Возможно, потому, что была она сталинской, а другую мы знали только по книгам, да и то по лживым — их называли учебниками истории права. Ты тоже, наверно, учился по ним. Я ходил на лекции, но лектора не слушал, а писал стихи. Другие тоже что-то писали — кто стихи, кто прозу. И тогда мы задумали создать литературный кружок. Это поощрялось. Заводилой был Костя Симис (будущий известный адвокат и правозащитник. — А. В.), не помню, баловался ли он тоже стихами, но литературу любил, и вообще в кружке было интересно, не то, что на лекциях.

Как-то так получилось, что вести кружок вызвался Осип Максимович Брик. Кто-то его нашел. И он нам сразу сказал: «История повторяется. Я тоже учился на юриста, а стал литератором. Давайте попробуем, — может, и у вас получится так». Кроме меня из его кружковцев профессиональным литератором стал еще Владимир Дудинцев.

<…> Зимой сорокового, вероятней всего в январе, я хорошо это помню, потому что зима была ужасно суровой, Брик как-то позвал меня к себе. И с того времени я стал там бывать регулярно, и литературный кружок в более узком составе переместился с улицы Герцена в Спасопесковский переулок, в квартиру Бриков.

Надо было только раз увидеть Лилю Юрьевну, чтобы туда тянуло уже, как магнитом. У нее поразительная способность превращать любой факт в литературу, а любую вещь в искусство. И еще одна поразительная способность: заставить тебя поверить в свои силы. Если она почувствовала, что в тебе есть хоть крохотная, еще никому не заметная, искра Божья, то сразу возьмется ее раздувать и тебя убедит в том, что ты еще даровитей, чем на самом деле.

Лиля сказала мне: «Боря, вы поэт. Теперь дело за небольшим: вы должны работать, как вол. Писать и писать. И забыть про все остальное». И я ей поверил. Только ей — и Осипу Максимовичу, который уверил меня в том же. Кто бы и что бы потом мне ни говорил, я всегда помнил только Лилины слова: «Боря, вы поэт». Эти слова не столько вызывали гордость, сколько накладывали обязанность. Самый большой стыд — это если нечем было отчитаться перед Лилей при очередном ее посещении».

СМЕРТЬ РАНЬШЕ СМЕРТИ

Много позже — и совсем другой женщине, безмерно одаренной, но из другого ряда, — Пастернак писал: «Смягчается времен суровость, теряют новизну слова. Талант единственная новость, которая всегда нова». Суровость времени тогда еще не смягчилась, слова, звучавшие ежедневно со страниц газет и из радиорепродукторов, давно утратили новизну, но от этого становились еще страшнее. А талант действительно оставался талантом, как бы его ни топтали и в каких бы условиях он ни оказался. Собственно литературный дар Лили был достаточно скромным, но зато у нее был необыкновенный талант взращивать другие таланты. Оттесненная от активной работы, предоставленная самой себе, что органически противоречило ее характеру, ее сути, Лиля продолжала создавать вокруг себя ауру, к которой тянулись и те, кто остался ей верен (Асеев и Кирсанов, Кулешов, Жемчужный), и те, кто хотел получить от нее заряд для своей работы.

Именно тогда, в сороковом, сложился возле нее круг совсем молодых поэтов, которые скорее интуитивно, чем по зрелом размышлении, ощутили потребность в ее поддержке и доверились ее безупречному вкусу. Она давала им то, что не могла дать никакая советская казенщина, никакие, утвержденные в отделах кадров, наставники и учителя: истинно литературную среду, творческую атмосферу, умение радоваться чужому успеху и относиться к нему как к своему. Она тоже сразу же почувствовала в этом «младом и незнакомом племени» зародыш новой русской поэзии, той, за которой будущее. Не ее вина, что советская действительность искорежила и эти судьбы.

Чаще всего приходили к Лиле читать свои стихи, говорить о литературе, внимать ее советам совсем молодые Борис Слуцкий, Михаил Львовский, Павел Коган, Михаил Кульчицкий. Рядом с ними она сама молодела и забывала о крахе надежд, порожденных «романтикой революции». Об утраченных грезах… Еще один молодой поэт, пришедший в сороковом к Брикам и Катаняну, напомнил Лиле поэтического бунтаря и новатора Велимира Хлебникова и вызвал у нее особый энтузиазм. Это был Николай Глазков, чей талант Лиля разгадала моментально. Ей особенно нравилось, что, с величайшим пиететом внимая ее советам и замечаниям, Глазков не только не следовал им безоговорочно, но отстаивал то, что считал правильным, и писал так, как хотел, а не как ему рекомендовали. В этой независимости ей виделась та сила таланта, которая, вопреки всем влияниям, стремится к полной свободе самовыражения. Чем больше тяготел тот или иной поэт к политической риторике, к газетному примитиву, к сервильности и конформизму, тем меньше его тянуло к Лиле или, точнее, тем больше отталкивало от нее. И напротив, чем самобытнее, искреннее, тоньше он был, тем сильнее его влекло туда, в Спасопесковский, где все дышало поэзией, где поэзию понимали и чтили.

14 апреля 1940 года отмечалось десятилетие со дня гибели Маяковского: тогда еще Кремль не отменил странную практику праздновать даты ухода из этого мира вместо дат прихода в него. Заправлял этими, весьма двусмысленно выглядевшими, торжествами генеральный секретарь Союза писателей СССР Александр Фадеев (кроме Сталина и Фадеева, никаких других генеральных секретарей в стране не было), превратившийся теперь из оппонента Маяковского в его страстного почитателя. Он не только составлял юбилейную программу, но распределял места для приглашенных гостей.

Пять лет назад Лиля сидела в президиуме на сцене Колонного зала. Теперь для торжеств был выделен Большой театр, и по поручению Фадеева Лиле доставили пригласительный билет в ложу второго яруса. На том же ярусе, то есть фактически на галерке, но в разных ложах, достались места и Осипу с Катаняном. В этом примитивном и грубом унижении был заложен какой-то смысл: членов одной семьи и ближайших к Маяковскому людей не только не удостоили подобающих им почетных мест, но даже не позволили сидеть рядом друг с другом, как будто они могли, сговорившись, устроить в театре какую-нибудь провокацию. Это словечко по-прежнему было в ходу, никто точно не знал, что оно означает, но некоей пакости — непременно «контрреволюционной» — ждали от всех. Зато Людмила, Ольга и мать пребывали на самых почетных местах и чувствовали себя героями вечера, словно только в их честь и собрался в Большой политический и литературный бомонд.

Имя Маяковского гремело теперь так, словно он сам был никак не меньше, чем членом политбюро. К тому же — избежавшим жерновов Большого Террора. Его портреты, статьи о нем заполняли газетные страницы. Но это не был Маяковский «Клопа» и «Бани», ни даже «Флейты-позвоночника», «Облака в штанах» или «Про это» (все они издавались, но не были «на слуху»), а исключительно автор замусоленных строк: «Читайте! Завидуйте! Я — гражданин Советского Союза» и «…чтобы делал доклады Сталин», стихов про солдат Дзержинского и про мерзких, окарикатуренных эмигрантов. Какая личность и какая судьба стоят за этими стихами, как гасла в поэте «романтика революции», какой путь проделал он от агиток РОСТА до оставшейся незавершенной поэмы «Во весь голос» — ничего этого как бы не существовало. В том же 1940 году Александру Таирову было запрещено показывать в Москве поставленного им на сцене Камерного театра «Клопа» — разрешили только на Дальнем Востоке, во время гастролей. При этом каждый спектакль сопровождался разъяснением, что автор обличает — нет, нет, конечно, не советскую власть, а — отступников, перерожденцев, предавших революционные идеалы. Словом, врагов народа…

Ставился беспримерный эксперимент: никакие произведения Маяковского вроде бы не запрещались, но литературные мародеры умудрялись так их истолковать и представить, так извлечь из его творческого наследия «нужное», заслонив им все, что «не нужно», — и вот уже всего через несколько лет после своей гибели в литературу вошел какой-то другой поэт, обструганный, отлакированный, с иной — совсем не трагической и запутанной, а очень счастливой и вполне прозрачной судьбой. Агитатор, горлан и главарь…

Исключительно много сделавшая для того, чтобы имя и стихи Маяковского не оказались в забвении, чтобы он получил кремлевское признание и тем самым всенародную славу, — неужто же Лиля не понимала, что палка-то оказалась о двух концах?!

Приватизированный Кремлем Маяковский был нужен хозяину лишь таким, каким он только и мог заслужить высокое покровительство. Хрестоматийный глянец дал поэту посмертно миллионные тиражи, но он же и убивал его: Маяковского назойливо превращали в воспевателя той реальности, которая его сломала и которую он все же успел осмеять. Этого ли хотел Маяковский, вверяя Лиле свою посмертную судьбу: «Лиля, люби меня»? «Бороды», не пришедшие к нему живому, на его юбилейную выставку, слетелись теперь на запоздалые, но зато торжественные поминки. Деться было некуда: чтобы остаться «при Маяковском», надо было участвовать в большевизации поэта, приняв навязанные сверху правила игры. До какого-то времени это, видимо, не расходилось и с тем, к чему влекла ее душа…

Сталин демонстрировал свои причуды. Отказав в покровительстве Лиле, забыв про свое «Брик права», не считая больше нужным вмешиваться в шедшую полным ходом канонизацию Маяковского, превращенного из живого поэта в бронзовый монумент, Сталин решил вдруг проявить благоволение к Анне Ахматовой, матери политзаключенного (Лев Гумилев), жене одного расстрелянного (Николай Гумилев) и одного арестованного (Николай Пунин) «врагов народа». Он повелел принять ее в Союз писателей и издать — после огромного перерыва — сборник избранных стихов, вероятно, с расчетом на то, что в благодарность за высочайшее покровительство (и еще от безысходности, стремясь вымолить милость к сыну) она сочинит оду в его честь. Встречи двух женщин — одной, впавшей в опалу, и другой, временно из нее извлеченной, — проходили в Москве, когда Ахматова приезжала туда из Ленинграда. Как рассказывает Василий Катанян-младший, есть запись в Лилином блокноте: Ахматова навестила ее к обеду 6 июня 1941 года.

Годом раньше, в «юбилейные» (годовщина смерти!) дни, на страницах журнала «Знамя» были опубликованы воспоминания Лили, где она рассказывала и о том, как Маяковский любил ахматовские стихи, часто их цитировал («проборматывал»), но для смеха (он ведь вообще был пересмешником) порой и перевирал. Ахматову это очень задело — не столько, наверно, шуточки Маяковского, сколько то, что Лиля не без удовольствия предала их огласке, — так что вряд ли обеденный диалог в опустевшем и захиревшем бриковском «салоне» был уж очень сердечным.

О чем могли говорить эти женщины, на долю которых выпала такая судьба? Ахматова была к ней готова — после гибели Гумилева в 1921 году (в его аресте и расстреле решающую роль сыграл не кто иной, как Агранов) — ничего другого от советской власти она не ждала. «Все расхищено, предано, продано…» — ее стихи с точной датировкой: 1921 год. А Лиля, напротив, и ждала, и получала совершенно иное. Теперь они оказались на равных.

Елена Юльевна покинула Москву, где чувствовала себя вполне неуютно, и отправилась туда, где ей были рады. На Северном Кавказе, в заштатном городке Армавире, жила ее сестра Ида (стало быть, тетя Лили и Эльзы) вместе со своим мужем Кибой Данцигом. Никакого, сколько-нибудь престижного по советским понятиям, социального статуса у этой четы не было, зато они создали Елене Юльевне домашнюю среду и необходимый уход. Рядом был санаторий, где она, страдавшая массой недугов, лечила больное сердце. Отъезд матери освободил Лилю от забот о пожилой женщине, требовавшей постоянного медицинского наблюдения. Ограниченные возможности Лили делали эту задачу трудноразрешимой.

Не только мать — все они теперь, после пережитого, нуждались в лечении. Осип с Женей 16 июня 1941 года отправились в Сочи и радостно сообщили Лиле о том, как славно доехали и как хорошо устроились. Через несколько дней радость померкла: началась война. 26 июня они уже добрались до Москвы.

Мобилизации — по возрасту — Осип, разумеется, не подлежал, но сразу же предложил свои услуги пропагандистским и сатирическим «Окнам ТАСС», заменившим собою те самые «Окна РОСТА», где некогда «служил революции» Владимир Маяковский. Работа эта длилась меньше месяца. 25 июля, сразу же после первой бомбежки Москвы (22 июля), Лиля с Катаняном (он тоже не подлежал мобилизации по зрению) и Осип с Женей эвакуировались на Урал, в город Молотов, которому ныне возвращено его старое имя Пермь.

Они поселились в ближнем пригороде Перми (поселок Курья): одна пара в одной избе, другая в соседней. Совсем неподалеку, в своем доме на берегу Камы, в селе Троица, жил их давний приятель, очень близкий молодому Маяковскому человек, — один из первых футуристов (и к тому же один из первых русских пилотов), поэт Василий Каменский. Тринадцатью годами раньше он участвовал в шутливом и триумфальном для Маяковского юбилейном вечере в канун Нового года (том самом, на котором произошел печальный инцидент с изгнанием Пастернака), играл на гармони специально, к случаю, сочиненный гимн в честь виновника торжества, — под его гармошку танцевали разгоряченные гости, Маяковский с Норой в том числе. Веселье было — у Маяковского, не у гостей — напускное (Нора заметила это), но, так или иначе, помогал его создавать друг дома Каменский.

Вряд ли у Бриков было в этой глуши много знакомых, тем более столь высокой степени близости, но общаться с Каменским не захотели даже и в этом «безлюдье», ни разу не навестили его, жившего в одиночестве и с ампутированными ногами. Сам он о себе им вести не подал. С Маяковским и Бриками он не ссорился, но, похоже, не слишком жаловал Лилю, а она обладала тончайшей способностью распознавать, кому она мила, а кому нет.

Брики и тут не теряли времени даром. Осип писал статьи для местных газет, завершил и издал там же, в городе Молотове, историческую трагедию «Иван Грозный», Лиля — свои воспоминания: брошюрку с ее рассказами о Маяковском тоже выпустило областное издательство. Эти воспоминания, практически недоступные для сколько-нибудь широкого читателя, были позже воспроизведены лишь в русских изданиях за рубежом (в Стокгольме и в Риме): то, что могло позволить себе тыловое областное издательство в годы войны, ни одно столичное не посмело. Посмело — и сразу же поплатилось. В марте 1943 года, в разгар войны, когда, казалось, серьезных забот хватало, начальник управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) Александров доносил сразу трем секретарям ЦК Андрееву, Маленкову и Щербакову: «Рассказ Брик «Щен» посвящен щенку, которого выкормил Маяковский. В книге щенок сравнивается с Маяковским. <…> Подобная пошлость занимает печатный лист и издана 15-тысячным тиражом». Лиля могла бы догадаться о разыгравшейся за партийными кулисами буре, узнай она о партийных взысканиях, наложенных на издательское руководство. Но Лиля была беспартийной, и никто, конечно, ей эту страшную партийную тайну не выдал.

Жалкий и суровый беженский быт напоминал то, что было пережито двадцатью годами раньше, но тогда помогала не только молодость, а и огромный душевный подъем. На уныние, однако, Лиля ни в каких условиях не была способна. При первой же возможности, когда немцев отогнали от Москвы, Лиля, преодолев различные административные сложности, добилась разрешения вернуться домой еще осенью сорок второго — намного раньше, чем это смогли сделать другие беженцы.

Здесь с огромным опозданием до нее дошла весть о том, что еще 12 февраля 1942 года от порока сердца умерла в Армавире Елена Юльевна. Даже после начала войны ее сумели устроить в санаторий, потом, в уже совершенно безнадежном состоянии, положили в больницу, где она и скончалась на руках у своей сестры. Через полгода Армавир заняли немцы. Ида и ее муж Киба Данциг попали в облаву на евреев и оба были убиты. Эльза о смерти матери ничего, разумеется, не знала: никакие письма из России в «свободную французскую зону», где она жила во время войны (в деревне, в Ницце, а то и наведываясь даже в Париж) не доходили. Лиля их и не посылала. Куда бы она могла их послать?

В Москве было голодно и холодно, но к этим превратностям быта Лиле было не привыкать. Кое-как восстановилась разоренная квартира в Спасопесковском. Вставили разбитые стекла. Раздобыли — как в те далекие времена гражданской войны — печку-«буржуйку», — какое-никакое, а тепло все-таки было. Союз писателей «выбил» для своих членов, оставшихся в Москве или вернувшихся в нее, кусочек земли возле Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, которая впоследствии была преобразована в так называемую «выставку достижений народного хозяйства». Лиля с Бриком ездили туда осваивать свой огород: в доме появились своя картошка, своя зелень.

Постепенно Лиля начала входить в ту жизнь, от которой была оторвана. Да и жизни, собственно, — той, довоенной — уже не было, она стала восстанавливаться по мере того, как фронт все дальше отходил на запад. В 1943 году Лиля дома — без всякой парадной помпы — устроила скромное торжество по случаю пятидесятилетия Маяковского. Вечером начинался комендатский час, поэтому празднество было решено провести днем. Гости приходили со своей провизией, но достать выпивку почти никто не сумел.

До войны Лиля ежегодно отмечала этот день варениками с вишней, — их очень любил Маяковский. Чтобы вернуться к традиции, предстояло еще дождаться лучших времен. Зато был доступен не менее традиционный крюшон: его изготовила хозяйка дома — он напоминал былые дни. Гостей набралось видимо-невидимо — Маяковский был бы доволен таким юбилеем.

Еще до войны Лиля познакомилась с молодым журналистом, дипломатом и, что выяснилось совсем недавно, резидентом спецслужб очень большого калибра Константином Уманским, который был назначен послом в Соединенных Штатах. Она просила его разыскать там Элли Джонс и дочь Маяковского и помочь установить с ними связь. Из этого ничего не вышло. Теперь, в 1943-м, Уманский отправлялся послом в Мексику, и Лиля повторила свою просьбу: все же Нью-Йорк ближе к Мехико, чем к Москве. Но Уманский вскоре погиб в авиационной катастрофе, направляясь в Коста-Рику для вручения верительных грамот (по совместительству он был послом еще и в этой центральноамериканской стране).

Там же, в Америке, жила теперь Татьяна Яковлева, потерявшая мужа (военный самолет, на котором он летел, погиб в воздушном бою) и спасавшаяся от нацистов за океаном. Но ничего этого Лиля в ту пору не знала. Да и врядли ей хотелось (тогда, не потом!) разыскивать Татьяну. Может быть, все еще думала, что этот эпизод из жизни Маяковского забыт теми, кто о нем знал, и не подлежит реанимации? Кто бы мог ей тогда сообщить, что сокращенный вариант «Письма Татьяне Яковлевой», но с упоминанием полного имени адресата, опубликован в 1942 году в Соединенных Штатах — в русском литературном журнале «Новоселье», который стала издавать бежавшая из Франции от оккупантов поэтесса Софья Прегель?

Большой радостью было получить известие от Николая Глазкова, который был освобожден от службы в армии по болезни и устроился работать учителем сельской школы в Горьковской области. Куда трагичнее оказалась судьба двух его друзей, тоже завсегдатаев предвоенного Лилиного «салопа»: Павла Когана и Михаила Кульчицкого. Оба поэта, на которых Лиля возлагала большие надежды, погибли на фронте.

«Да здравствует Лиля Юрьевна!» — писал Глазков в одном из обращенных к ней писем и посылая свою поэму «Поэтоград» с посвящением «Лиле Брик». Потом стихов с таким же посвящением будет еще множество. Его невероятно тянуло в Москву, в литературную атмосферу, к людям, которые его понимали и ценили.

Это никак не мешало ему, как и в довоенные годы, оставаться самим собой и даже полемизировать в стихах с Осипом Бриком. Тот снова начал писать стихотворные подписи к сатирическим «Окнам ТАСС», и Глазков откликнулся на это такой эпиграммой: «Мне говорят, что «Окна ТАСС» моих стихов полезнее. Полезен так же унитаз, но это не поэзия». Брики умели ценить и стихи, и острые шутки, — едкая эпиграмма Глазкова ничуть их не задела.

Напротив! Понимая, как тяжело молодому поэту в деревенской глуши, где, как он сам писал Лиле, «почитать стихов некому», она нажала на все доступные ей педали, чтобы вернуть Глазкова в Москву. Свободного проезда в столицу все еще не было, но Лиля и Катанян сумели раздобыть для Глазкова пропуск. Это было не просто возвращение в город из Богом забытой деревни — это было для Глазкова спасением. Он не забывал об этом никогда.

Среди новых знакомых Лили в сорок третьем году оказался французский поэт и эссеист Жан-Ришар Блок, спасавшийся здесь от нацистов. Они часто встречались — им было что вспомнить, у них нашлось много общих парижских друзей.

В ноябре сорок четвертого Блок возвращался в освобожденную от оккупантов Францию, и Лиля отправила с ним письмо Эльзе, извещая ее о смерти матери. «Никогда не думала, — писала она, — что это причинит мне такую боль». Все-таки странно, что никогда не думала… Мало людей, которые заранее, без боли в сердце, смиряются с потерей самого близкого человека. Стало быть, «самым близким» мать не была. И только ее потеряв, Лиля вдруг почувствовала образовавшуюся пустоту и не-восполнимость утраты.

Лишь в конце января сорок пятого, через два месяца после того, как оно было написано, Блок передал Эльзе это письмо вместе с книжечкой Лилиных воспоминаний, изданных ею в эвакуации. Ответное письмо Эльзы пошло обычной почтой. «Маму жалко. Я была убеждена, что ее нет в живых. Значит, от немцев ее спасла смерть, спасибо смерти. <…> Без мамы стало скучно жить», — такой была ее реакция на информацию об уходе Елены Юльевны. В конце концов каждый выражает свои чувства так, как умеет и как находит нужным.

Куда более подробным был рассказ Эльзы о том, как она и Арагон пережили эти годы. «…Нас сцапали немцы и посадили. Но они нас не признали и продержали всего десять дней, для острастки. <…> Гестапо было у нас несколько раз с обысками, приходила также французская полиция, но они только все перерыли, но ничего не унесли». Редчайшая, почти неправдоподобная удача! Но мало ли каких чудес не бывает в безумные времена… Зато теперь все поменялось: «Хотя в Париже сейчас и не весело, — сообщала Эльза, — мне море по колено».

Это, полное оптимизма, если не счастья, письмо было еще в пути, когда Лилю постиг тягчайший удар. 22 февраля 1945 года на лестнице дома в Спасопесковском переулке, возвращаясь домой после работы, внезапно скончался Осип. Квартира была на пятом этаже, без лифта, — больное сердце не выдержало этой ежедневной нагрузки. Он рухнул на втором, и Жене с Катаняном пришлось волочить его по ступеням на пятый. Доволокли они уже бездыханное тело.

Потрясенная Лиля не ела несколько дней — только пила кофе. Проститься с Осипом пришло огромное количество друзей. По воспоминаниям Луэллы Краснощековой, случайно оказавшейся в Москве по служебным делам (она жила тогда в Ленинграде), «многие плакали, все курили и на столе стояли полные пепельницы окурков <…>». Извещая Эльзу о своей великой потере, Лиля в письме к ней от 11 июня 1945 года (в русское издание переписки оно не вошло) написала ту фразу, которая в устном варианте (с ее же, разумеется, слов) будет затем повторяться во многих мемуарных источниках: «Вместе с Осей умерла я сама» (устная редакция шире: «Когда умер Володя, когда умер Примаков, — это умерли они, а когда умер Ося, — умерла я»).

Краткое, почти незаметное, сообщение о смерти Брика появилось только в «Литературной газете», а в публикации некролога где бы то ни было партийное начальство категорически отказало. Каким-то образом некролог удалось все-таки напечатать в многотиражной газете «Тассовец». Этот информационный листок выпускался исключительно для внутреннего пользования сотрудниками агентства, где Осип работал до эвакуации и после возвращения из нее. Газета была не доступна никому, кроме этих сотрудников, а экземпляр, где некролог опубликован, не сохранился не только в национальной библиотеке страны (бывшей «Ленинке»), но и в архиве самого ТАСС. Его сберегла, однако, Лиля, а опубликовал более полувека спустя биограф Брика Анатолий Вылюжепич.

Некролог этот примечателен не только высокой оценкой таланта Осипа и его роли в развитии литературы и культуры за тридцать лет, но и уникальным составом тех, кто его подписал. Вряд ли какое-нибудь иное событие могло объединить тогда под одним документом это блестящее созвездие деятелей искусства, многие из которых во всем остальном никак не «стыковались» друг с другом. Среди девяноста человек, его подписавших, — не только ближайшие друзья Осипа (Асеев, Кирсанов, Шкловский, Катанян, Пудовкин, Кулешов, Крученых, Рита Райт…), но и Борис Пастернак, Сергей Эйзенштейн, Илья Эренбург, Яков Протазанов, Борис Барнет, Самуил Маршак, Соломон Михоэлс, Сергей Юткевич, Ираклий Андроников, Михаил Светлов, Александр Тыш-лер, Натан Альтман, Николай Харджиев. И даже высшие руководители Союза писателей Александр Фадеев и Николай Тихонов. «Официальные» писатели Всеволод Вишневский, Николай Погодин, Сергей Михалков, Василий Лебедев-Кумач, Демьян Бедный. Артисты Эраст Гарин, Владимир Яхонтов, Рина Зеленая. Литературоведы Борис Томашевский, Григорий Винокур, Петр Богатырев, Евгений Тагер, Леонид Тимофеев. Впрочем, ни одного незнакомого имени в этом поразительном списке нет вообще. Немыслимо представить себе, чтобы такие имена могли появиться под скорбным словом прощания с тем человеком, который столь беспощадно и сокрушительно представлен Лидией Корнеевной Чуковской в ее дневнике.

Откликнулся стихами на смерть Осипа, так верившего в его поэтическое будущее, Николай Глазков: «Даже у тех, кто рыдать не привык, слезы лились из глаз. Умер Осип Максимович Брик, самый умный из нас». Скорбели его ученики — он только что начал вести семинар в Литературном институте. Среди тех, кого он первым заметил, был прославившийся в будущем Юрий Трифонов: его дарование расцвело лишь в шестидесятые — семидесятые годы.

Лиля долго не могла прийти в себя. Остались так и не написанными мемуары Осипа о Маяковском — он готовился начать работу над ними, и это стало бы, несомненно, очень большим вкладом в «маяковиану». Не стало…

В июле 1945-го вдруг позвонила жена Эренбурга — Любовь Михайловна Козинцева. Илья Григорьевич ловил в возвращенном приемнике (в первые дни войны все они были в обязательном порядке сданы на хранение) французские станции и совершенно случайно услышал, что Эльзе присуждена самая престижная, Гонкуровская, премия: ею был отмечен написанный еще в петэновской Франции роман «За порванное сукно штраф двести франков». В упорной борьбе вкусов и мнений (о чем она, конечно, не имела тогда никакого представления) жюри предпочло почти еще безвестную Эльзу маститым Жану Аную («Антигона»!), Жану Жене и Жан-Полю Сартру. (Выдвигавшиеся на ту же премию в 1941-м Луи Арагон и Поль Валери так ее и не получили.)

Оказалось, что Лиля, как никогда кстати, послала Эльзе с оказией икру и прочие деликатесы — уму не постижимо, где и как она все это достала в еще не оправившейся от военного лихолетья Москве. «Вчера вечером обедали с самыми близкими, — писала Эльза сестре в эйфории от нежданной награды, — съели всю икру с единодушным восторгом, тем более, что сейчас рестораны так прижали, что не очень жирно!»

Пожалуй, и в Москве было тоже «не очень жирно», а Лиля к тому же и не скрывала свое безденежье («едва сводим концы с концами»), но это не мешало ей запрашивать Эльзу: «Что вам нужнее всего — чулки? носки? мыло? сладкое? еще что-нибудь? кофе? чай?» В Париж полетела не только икра, но и шоколад, коралловые бусы, из Парижа прибыли духи, галстуки и другая «всякая всячина». Забота друг о друге придавала жизни особый смысл.

В сентябре, впервые после девятилетнего перерыва, Арагоны приехали в Москву. Теперь они оба считались героями французского Сопротивления (Эльза, кроме того, не «всего лишь» писательской женой, а и сама писателем с именем). Лиля же — пусть и не первой дамой, но знаменитостью, устоявшей в годы жестоких чисток и медленно возвращавшей себе относительно стабильное место в советском истеблишменте. Сталин был жив, его отношение к «жене Маяковского» оставалось, видимо, в силе, хотя о возврате к эйфории начала тридцать шестого не могло быть и речи.

В тридцатом Эльза и Арагон приезжали утешать Лилю после гибели Маяковского — это им удалось без труда. Наверно, и потому еще, что Лиля тогда уже нашла замену. Поиск очередного мужа объяснялся вовсе не патологической потребностью в смене любовных партнеров, как представляют это себе Примитивные пошляки, всех мерящие на свой убогий аршин, не нуждой в сексуальном допинге, а присущей ей всю жизнь тягой к открытию талантов и служению им, к созданию рукотворного идола, рядом с которым она чувствовала бы себя не спутницей, а творцом.

Сейчас ситуация была в корне иной: горе Лили было безутешным, Осипа ей не мог заменить никто: он был не мужем, он был всем. Ею самой…

Долгожданное свидание не принесло удовлетворения никому. Уже 14 октября Арагоны через Прагу вернулись в Париж. Осязаемым, зримым итогом московской встречи явилось то, о чем Эльза извещала Лилю сразу же по приезде в Париж: «Посылаю пальто с двумя воротничками, башмаки фетровые <…> туфли ночные, две шляпы, три пуховки, бриллиантин, гребенки две бирюзовые, две золотые, четыре без ничего…» Переписка между двумя сестрами возобновилась с прежней, уже, казалось бы, неповторимой, интенсивностью.

Все, у кого были родственники и друзья за границей, старались тогда это скрыть или хотя бы подчеркнуть полный разрыв прежних отношений и связей. Для Лили в этом не было никакой нужды: с учетом положения, которое Арагон занял во французской компартии, родственная связь этой знатной четы с Лилей могла быть поставлена ей только в плюс. И ЦК, и Союз писателей видели здесь возможность и потенциального влияния на «крупного французского писателя и общественного деятеля», и сближения с ним (да и со многими другими «прогрессивными» кругами, к которым он примыкал) по неформальным каналам.

Кремль вообще привечал тогда именитых и считавшихся, по советским критериям, прогрессивными писателей и деятелей культуры Европы, Азии и Америки, рассчитывая на их моральную поддержку в уже начавшейся «холодной войне». Арагоны были для этой цели весьма подходящими кандидатами. В сентябре 1947 года Сталин решил развлечь население помпезным празднованием не совсем обычного, по советским опять же меркам, юбилея: 800-летие Москвы. На торжества были при-тлашены и западные знаменитости — Арагон был среди них одной из ярчайших звезд. Его поселили на этот раз не в привычном ему «Метрополе», а в «Национале»: эта гостиница считалась чуть выше рангом. Хотя бы уже потому, что располагалась прямо напротив Кремля. Здесь ему и отвели номер «люкс» с балконом и с видом на Манежную площадь, на кремлевские стены и башни. По соседству разместился живой классик американской литературы Джон Стейнбек, тоже откликнувшийся вместе с супругой на любезное приглашение Союза советских писателей.

Какая-то сила (точнее сказать — интуиция) призвала Лилю воздержаться от посещения семьи ближайших родственников, бросивших якорь в столь знакомом им отеле, который стал гнездом «подозрительных» иностранцев, — подозрительных, несмотря на всю их прогрессивность. Любой советский гражданин чувствовал себя там до отчаяния неуютно. Арагон хотел позвать Лилю и Катаняна на ужин в ресторан «Националя», но передумал.

Ужинали только две пары: Арагоны и Стейнбеки. Опрометчиво заняв приглянувшийся им столик в укромном углу почти пустого ресторана, они вынуждены были подчиниться приторно мягкому нажиму метрдотеля и пересесть за «более удобный стол» — у окна, с действительно прекрасным видом на празднично иллюминированную площадь. По соседству с ними за столом на четверых сидела — с постными лицами и словно застывшая в напряжении — пара, которая почти не притронулась к стоявшей на столе символической еде. За весь вечер «он и она» обменялась шепотом разве что двумя-тремя фразами. Переглянувшись, французский и американский писатель безмолвно поняли друг друга. Позволив себе весьма пафосно поговорить о красотах Москвы и вкусностях русской кухни, они быстро свернули ужин. Успев забежать к Лиле, Арагон и Эльза не захотели остаться в четырех степах, а «вытащили» ее на прогулку, в праздничный уличный шум, благо погода стояла отменная.

«Не унывай, Лиличка», — обняв, прошептала ей Эльза, прощаясь. Так и не объяснила, чем был вызван этот ее жест.

Плотная лубянская слежка за своими «фаворитами» не мешала, однако, Кремлю возлагать на них большие надежды. Причем надежды эти были отнюдь не призрачными. И в сорок шестом, когда кремлевский гнев обрушился на Анну Ахматову и Михаила Зощенко, и в сорок восьмом, когда по указанию Сталина его правая рука Андрей Жданов издевался над Сергеем Эйзенштейном и Дмитрием Шостаковичем, Всеволодом Пудовкиным и Сергеем Прокофьевым, глумился над генетиками и восхвалял «народного академика» Трофима Лысенко, когда вся советская пресса истерически клеймила «низ копоклонство перед Западом», Арагон — у себя дома, в недосягаемой и благополучной Франции, — был страстным пропагандистом этой кампании, полагая, как видно, что исполняет таким образом свой партийный долг. Раз партийный, значит, и нравственный — у коммунистов ведь эти понятия не расходились друг с другом.

Арагон был слишком умным и тонким человеком, чтобы без чьей-либо подсказки, тем более без подсказки товарища Жданова, разобраться в музыке Шостаковича и фильмах Эйзенштейна, отличить «шедевры» корифеев «соцреализма» от работ подлинных художников. Но он был еще и членом совершенно независимой и свободной французской компартии и поступал так, как положено: ведь свобода, по марксистско-ленинской доктрине, — это «осознанная необходимость».

К тому же рядом была Эльза, а у Эльзы в Москве жила сестра Лиля. Поэтому свое понимание искусства Арагон мог оставить лишь для себя самого и для узкого семейного круга, а публично выражать лишь то, что приказано. Дисциплинированный член братской компартии не должен был сам разбираться в творчестве всяких там Сезаннов и Матиссов: товарищ Жданов уже сделал это и за него, и еще за многих других.

Идеологии и физиологии нелегко было быть в ладу друг с другом. Совмещать несовместимое — просто невыносимо. Но и выхода не было, раз уж взялся за гуж… «Арагоша потерял в Москве семь кило, — сообщала Эльза сестре после очередного посещения столицы столиц, — а я постарела на семь лет. Если не на десять». Письму с этим горьким признанием тоже не нашлось места в русском издании переписки.

Московские товарищи ничего не знали (и знать не хотели), как реагируют на «промывание мозгов» душа и тело знатного французского коммуниста — важно было лишь то, что он говорил (вслух) и писал (для всеобщего чтения). В Кремле оценили дисциплинированность Арагона и Эльзы — положение Лили несомненно упрочилось. Это стало особенно очевидным после очередного приезда Арагонов в Москву, когда на них возлагалась отнюдь не иллюзорная миссия: участвовать в созыве международного конгресса писателей (определенного, разумеется, направления) и в создании движения «сторонников мира».

Александр Фадеев — вождь советской литературы, лукавый царедворец, который ничего никогда не делал без особого расчета, — еще с сорок пятого года начал восстанавливать свои отношения с Лилей, сопроводив подаренный ей экземпляр своего романа «Молодая гвардия» такой льстивой надписью: «Милой Лиле на память — добрую, добрую, — если возможно». Это «если возможно» является свидетельством его хорошей памяти: и он не забыл, а уж Лиля тем более, какую роль этот яростный рапповец играл в борьбе с Маяковским в последние годы его жизни.

Теперь он вовсю заигрывал с Арагоном, на которого в Кремле делали крупную ставку: конец сороковых — не середина тридцатых, когда ядовитый соблазн «великого социального эксперимента» манил в Москву Роллана, Жида, Фейхтвангера… Была реальная опасность, что сталинских апологетов в среде западной интеллигенции может и поубавиться, даже после того, как войска генералиссимуса вошли в низвергнутый Берлин. Важную роль в этой целенаправленной акции стал играть сталинский любимец Константин Симонов, поэт, прозаик и драматург, фронтовой журналист и автор стихов, которые знал тогда наизусть едва ли не каждый солдат: «Жди меня, и я вернусь, только очень жди». Но Сталин любил его не за них — за другие: «Товарищ Сталин, слышишь ли ты нас? Мы это чувствуем, мы это знаем. Не мать, не сына — в этот трудный час тебя мы самым первым вспоминаем».

После войны Симонов вошел в руководство Союза писателей и обрел большую силу. В отличие от Фадеева, а тем паче от других своих коллег по писательской директории он был действительно талантливым литератором, живым, эмоциональным, не задушенным еще окончательно атмосферой парткабинетов. Часто бывая во Франции, он неизменно встречался с Арагонами, умело «обрабатывал» их в нужном Кремлю направлении и охотно подхватил идею Эльзы создать фильм о «советско-французском братстве» во время войны. Так началась работа над фильмом «Нормандия — Неман», где в авторском коллективе объединились Эльза Триоле, Константин Симонов и Шарль Спаак.

Благодаря этой работе, Эльза стала еще чаще бывать в Москве. Кроме того, почти ни один визит в Москву французских писателей, художников, кинематографистов, музыкантов, актеров из среды левой интеллигенции (другие просто не ездили) не обходился без их посещения Лили: все они получали рекомендательные письма от Эльзы и Арагона, и всех Лиля с удовольствием привечала. Советские власти нисколько не мешали этим контактам — они входили в программу фасадного демократизма системы. А соответствующие службы извлекали из этих дружеских встреч еще и особую выгоду: вряд ли есть сомнение в том, что не только гостиничный номер и столик в гостиничном ресторане, но и гостеприимный дом Лили и Катаняна были оснащены соответствующей аппаратурой — самой лучшей, какой эти службы тогда располагали.

В Париже Арагоны не могли пользоваться «закрытыми распределителями», хотя бы из-за отсутствия таковых, поэтому делили со всеми французами тяготы послевоенной жизни. Лиля отправляла им продукты в обычных почтовых посылках: крупу, сахар, консервы, кофе, чай. Советские власти это не запрещали — возможно, даже поощряли в пропагандистских целях: слыханное ли дело — не Париж кормит Москву, а совсем наоборот! Кое-что из продуктов (главным образом шоколад), как свидетельствует Василий Катанян-младший, воровали французские таможенники. Было что воровать, но Эльза на воровство не жаловалась, совсем наоборот: «шоколад доходит в прекрасном виде! Печенье очень вкусное — московские хлебцы. А какая белуга! А осетрина!» Не только у Эльзы потекли бы слюнки…

Оказия все же была надежней, чем почта. Не считал зазорным оказать услугу голодающим Арагонам и такой советский вельможа, как правдистский журналист и цекистский служака Юрий Жуков («Тов. Жуков — ангел!» — потеряв все пристойные ориентиры, восторгалась Лиля в письме к сестре): с ним отправились в Париж «2 кило сахара, 3 пакета кофе (замечательного), 1/2 кило икры, 2 бутылки водки…». Продукты в Москве еще распределялись по карточкам, правда, работали и коммерческие магазины — по ценам, тоже «коммерческим».

Жизнь налаживалась, а сотрясавшие мир ветры «холодной войны» обходили Лилю и ее неизменно гостеприимный дом стороной: участие в бурях своего века осталось для нее в далеком прошлом. Но это вовсе не значило, что Лилю могла прельстить — в какой угодно трактовке — жизнь ушедшей на покой пенсионерки. Творческая работа — естественно, в доступных ей, весьма скромных, пределах — занимала ее ничуть не меньше, чем приятные заботы о прелестях быта. Но — что-то не ладилось…

Журнал «Знамя» заказал две статьи о близких ей поэтах Кульчицком, Глазкове, Когане, Слуцком, но опубликовать их по каким-то причинам не захотел. Тот же журнал заказал еще перевод повести Эльзы «Личная жизнь», которую сама Лиля считала «подлинным шедевром». Не напечатали и ее. Та же судьба постигла перевод пьесы Пюже «Ангелочек» — Николаю Акимову в Ленинграде запретили ее постановку. Для МХАТа Лиля сделала инсценировку гремевшей тогда повести Веры Пановой «Спутники», удостоившейся Сталинской премии первой степени. Вмешалась не цензура, а сама обласканная вождем авторесса: сохранила за собой монопольное право на это. Лиля кинулась в «малый жанр» — сочиняла миниатюры и скетчи, делала номера для эстрады: никакого успеха!

Неудачами сестры в письмах делились друг с другом. Впрочем, у Эльзы неудач вовсе и не было. Партия располагала подконтрольными ей или близкими по направлению издательскими каналами — ни одно сочинение Эльзы не задержалось в ящиках письменного стола. Да, по правде сказать, и не будь партийных издательств, для гонкуровского лауреата все двери, хотя бы пока, наверно, были открыты. Донимало Эльзу другое: «никто меня не любит» — таков лейтмотив всех ее писем. «А тебя, Лиля?..»

«Нет, — отвечала та, жалея сестру и пытаясь не пробудить в ней ревность, — никто <и> меня не любит. Мы никуда не ходим, но к нам (нелюбимым? — А. В.) ходит много народу и мешает переводить. <…> Знакомых больше, чем нужно, но мне со всеми невыносимо скучно. С удовольствием только в карты играю с Васей и Левой (верным другом семьи Л. А. Гринкругом. — А. В.), хоть это и не очень азартно».

Знакомые, видимо, и не подозревали, как их общество наскучило Лиле и как они ей мешают, иначе воздержались бы от назойливых посещений. Но что бы делала Лиля, оказавшись в реальности, а не в письмах к сестре, лишь втроем за картежным столом? «Хожу во всем твоем, — писала она Эльзе, забыв про свою же мечту о недостижимом уединении, — с ног до головы. Я теперь самая элегантная женщина в Москве!» И — вослед: «Купила себе новую шубку <…> Икру приходится слать паюсную. Губы, оказывается, надо мазать не очень жирной помадой, а помазав, промокать бумажной салфеткой. Тогда в морщинки не затекает. Возня! Копирую платье с фартучком — из черной шерсти».

Одолевали недуги. Болели колени, болели пальцы на руках и ногах. И все равно она оставалась неподвластной годам Лилей Юрьевной Брик: какой бы боль ни была, никто не должен был чувствовать, что Лиля не в форме.

С большим увлечением участвовала она в двойном юбилее близкой четы: Александра Хохлова и Лев Кулешов отмечали тридцатилетие совместной работы. А значит — и жизни. Под бурные аплодисменты переполненного зала в президиум были переданы подарки от любящих юбиляров сестричек — Лили и Эльзы: пара чулок (для мадам) и вышедший, правда, из моды галстук (для месье). В еще совсем не богатой Москве это никак не могло казаться издевкой. Потом был пышный банкет в ресторане Дома кино. Стол ломился, вино лилось… Лиле вспомнилось, как Хохлова хотела стреляться из-за ее романчика с Кулешовым. Просто смешно! Теперь и Шура, и Лева достойно пожинали плоды терпения и терпимости, которым учила их Лиля. Жизнь показала, насколько она всегда и во всем бывала права.

Всегда и во всем.

НА ГРАНИ БЕЗУМИЯ

Лилю снова, как в былые времена, окружали люди, близкие ее душе, — талантливые и знаменитые. И те, кому еще предстоит стать знаменитым. Она ничуть не утратила бесценного дара отличать талант от подделки — ни один ее прогноз касательно судьбы едва давшего знать о себе дарования не оказался ошибочным. Актриса Ан ель Судакевич (некогда возлюбленная Маяковского, ставшая женой солиста балета Большого театра Асафа Мессерера, тоже оставившего свой след в любовной биографии Лили) пригласила ее «взглянуть» на племянницу Асафа — Майю Плисецкую, только что дебютировавшую на сцене Большого в глазуновской «Раймонде».

На этот раз Майя выступала в скромном танце Девы — вставном номере из оперы «Руслан и Людмила». Лиля безошибочно угадала в ней великую балерину. Она пригласила ее к себе на встречу Нового года — с тех пор Майя стала завсегдатаем дома.

Менялись времена, менялись люди, собиравшиеся затем же столом, но одно осталось неизменным: это всегда были те, кто отмечен печатью таланта. Подлинного, а не утвержденного идеологами в ЦК. Встреча на черноморском курорте Мацеста, где Майя долечивала свою травму, полученную во время спектакля «Шопениана», а Лиля принимала сероводородные ванны для повышения жизненного тонуса, еще больше укрепили их дружбу. «Без устали ходим в балет на Майю, — сообщала она сестре, которой пока что предстояло лишь читать об уже взошедшей звезде, а не видеть ее на сцене. — На днях Тышлер начнет писать меня. <…> Сначала акварелью, а потом маслом. В шляпах, с вуалетками». Увлеченный моделью, Тышлер сделал целых три портрета Лили: два гуашью (один из них Лиля подарила шведскому ученому и литератору Бенгту Янгфельдту) и еще графический, которым восхищенная ею Лиля одарила Майю Плисецкую.

Другой ее любовью, нараставшей от месяца к месяцу, оставалась сестра. Каждая строчка, написанная той в каком бы то ни было жанре, вызывала у нее взрыв восторга. «Твои книги — колдовство. Мне кажется, что когда их будут читать через триста лет, это будет путешествие по нашей сегодняшней жизни». Эльза знала, что у Лили безупречный вкус и чутье тоже вполне безупречное. Какие были у нее основания сомневаться в трезвой объективности Лилиных оценок? О том, что даже безупречным не чужда слепота, когда они судят своих, Эльза, кажется, не подозревала. «Ты мне присылаешь слишком много всего, — таким был ответ на Лилины восторги. — У меня просто склад жратвы, несмотря на постоянный народ, мы не успеваем все доесть от посылки до посылки».

Радость встречи с новыми людьми и восхищение их талантом омрачались той обстановкой, которая снова воцарилась в стране. Снова — поскольку в годы войны и сразу после ее завершения появилась почему-то надежда на конец эпохи террора. Население доказало свою верность режиму, страна понесла неисчислимые потери, «прослойка» (так по сталинской терминологии называлась интеллигенция) ревностно служила идеям «советского патриотизма». За что же, казалось, теперь-то подвергать ее новым карам?

Но Сталин считал иначе. В дополнение к тому, что обрушилось на писателей и композиторов, художников и кинематографистов, философов и биологов, не говоря уже о военных, партийцах и госчиновниках, началась всеобъемлющая — массовая и публичная — кампания с гораздо большим замахом.

В январе сорок девятого объектом гонений стали «безродные космополиты», то есть, попросту говоря, евреи, сначала объявленные «антипатриотами», а потом сионистами и агентами американского империализма. Статьи соответствующего содержания це сходили со страниц газет, была даже создана новая, специально предназначенная для ведения этой кампании, — «Культура и жизнь». Не надо было даже обладать тонким чутьем Лили, чтобы понять, в каком направлении развиваются события и чего можно от них ждать.

Аресты пошли косяком — исчезали писатели, артисты, ученые еврейского происхождения. Загадочно погиб в «автомобильной катастрофе» великий актер, режиссер и руководитель Еврейского театра Соломон Михоэлс. Уже тогда, не зная, естественно, никаких подробностей, все понимали, что он убит. Вскоре закрыли и сам театр. Разогнали Еврейский Антифашистский комитет, столько сделавший во время войны для помощи фронту и спасения жертв гитлеровского геноцида, арестовали всех его сотрудников и добровольных помощников.

Лиля с ужасом, как и многие в ту пору, раскрывала очередные номера газет, узнавала от друзей и знакомых о жертвах минувшей ночи. Могла ли она забыть о своем происхождении? Об отце, Урии Кагане, посвятившем всю свою жизнь адвоката борьбе за права гонимых евреев? О муже Осипе Брике? О друзьях еврейского происхождения, томившихся на Лубянке или уже встретивших там последний свой час? Тучи сгущались, но она оставалась верной себе.

Новый, 1950-й год Лиля и Василий Абгарович встречали в одном из любимейших клубов творческой интеллигенции — прославленном ЦДРИ. Лиля была в расшитой жемчугами бархатной пелерине — поверх узкого, почти до пят, с длинными рукавами платья, которое прислала ей Эльза. «Я выглядела блестяще, очень элегантно», — отчитывалась она перед сестрой. Вместе с ними за столом были только кинематографисты, непосредственно связанные по работе с В. А. Катаняном. «Только», но — какие!.. Николай Черкасов, Сергей Юткевич, Александр Зархи — все с женами. Ясное дело — не они, а Лиля была душой, заводилой, центром компании.

С большим увлечением смотрела она эстрадный концерт: своих коллег талантливо и увлеченно развлекали мастера самого высокого класса. А когда начались танцы, Лиля вспомнила былое и тоже показала свой класс. Расступившись, освобождая место Лиле и ее кавалерам, артистическая Москва восхищенно следила за тем, какие коленца выкидывала она своими больными ногами. Впрочем, она все еще была молода: ей шел всего-навсего пятьдесят девятый год. Переменив прическу — сделав волосы гладкими, на косой пробор, — она изменила и облик. Ей казалось, что стала выглядеть хуже. На самом же деле ей была к лицу любая перемена.

Главный «маяковед» страны, утвержденный в этом качестве на самом верху, Виктор Перцов выпустил книгу «Маяковский. Жизнь и творчество», дав в ней официально насаждаемое, ставшее обязательным толкование стихов «лучшего и талантливейшего». Там же была изложена и новая, получившая одобрение идеологического аппарата ЦК, трактовка отношений поэта с Бриками и с их сомнительным окружением. Лиля, сознавая, что ее ответу суждено остаться в архиве до лучших времен, уединилась на даче в Серебряном Бору и подготовила рукопись объемом в 350 страниц под условным названием «Анти-Перцов», где фактами и простейшей логикой опровергла его измышления. «Перцов, умоляю вас, — восклицала она в своих заметках, — <…> бросьте писать биографию Маяковского. Вам это не под силу».

При «определенном» повороте событий эта рукопись могла бы только послужить дополнительным подтверждением обоснованности любых обвинений против нее. Впрочем, ни в чем дополнительном обвинители тогда не нуждались, достаточно было сигнала сверху, и нашлись бы доказательства для чего угодно. Предстояло жить снова в атмосфере отчаяния и страха, пройти второй раз ужасы тридцать седьмого. Такой была реальность, как бы трудно ни было с этим смириться.

В Париже все гляделось не так, как в Москве, — совершенно иначе. Впрочем, Эльза-то могла выдавать себя за незрячую, но быть таковой ни в коем случае не могла. В самый разгар поднятой Сталиным второй волны Большого Террора, когда вся пресса изнывала в поисках новых «врагов», «предателей», «презренных наймитов», по инициативе Эльзы Триоле коммунистическое издательство «Эдитейр фрапсе реюни» стало выпускать гигантскую серию книг советских писателей — Горького, Фадеева, Федина и других. В подборе писателей и их книг ничего, конечно, зловредного не было: каждый из них имел право на читательское внимание. Гордость Эльзы составляло иное. Это она придумала название серии, о чем с гордостью сообщила сестре. Серия называлась «В стране Сталина». В списке творческих свершений Эльзы Юрьевны Каган-Триоле эта строка должна занимать особо почетное место.

В ту пору одним из наиболее близких собеседников Лили стал Константин Симонов. Он был заместителем Фадеева, играл большую роль в различных международных мероприятиях, особенно в рамках созданного Сталиным Движения в защиту мира, — на эту, очень ловко придуманную кремлевским вождем, демагогическую пропагандистскую акцию откликнулось много весьма достойных и весьма известных в мире людей. Симонов часто бывал в Париже, служа как бы мостом между нею и Арагонами. От дружбы с Лилей он выигрывал куда больше, чем она от дружбы с ним. Но Лиля великолепно разбиралась в людях — и в Симонове не ошиблась тоже.

Она понимала, конечно, насколько скромен его литературный дар и насколько недолговечны его творения. Понимала, что он партийно-литературный функционер, для которого «приказ партии» превыше всего остального. Но она видела и ту раздвоенность, в которой он находился. Видела, насколько его вкусы, пристрастия, его личное восприятие оболганного и оплеванного искусства отличаются от того, что он обязан произносить вслух. В конечном счете он — не силой своего таланта, а линией поведения, избранной им жизненной позицией (и даже сединой, оттенявшей молодое лицо) — очень напоминал ей Луи Арагона: тот тоже говорил все время не то, что думал, убеждая себя и других в какой-то высшей правоте такого двуличия. С Симоновым Лиля была откровенна, как ей казалось, сверх всякой меры, — поверила в него и доверилась ему. Он ни разу не обманул ее доверия. Тоже разбирался в людях и тоже понимал, с какой личностью его столкнула судьба.

В сентябре 1951-го Лилю сразил инфаркт. Врачи сочли его не слишком серьезным, но при любой «несерьезности» это все же не обычная простуда. Выйти из болезни было тем тяжелее, что Лиля и Катанян по-прежнему жили на пятом этаже в доме без лифта. При рано наступивших холодах (мороз достигал двадцати градусов) ей приходилось или «гулять» на балконе, или выходить на улицу со складным стульчиком, отдыхая при спуске и при подъеме на каждой площадке. Пришлось отменить и юбилейный вечер с друзьями: 11 ноября Лиле исполнялось 60 лет. И его подготовка, и неизбежно с ним связанные сильные впечатления слишком бы ее утомили. Личные переживания вольно или невольно отодвигали на второй план впечатления от событий, значительность и судьбоносность которых держали тогда в напряжении всех, у кого не слишком еще задубела кожа.

Один за другим продолжали исчезать хорошо ей знакомые (иные хотя бы по именам) люди высокого положения в мире культуры. В августе пятьдесят второго после тайного судилища, длившегося более двух месяцев, были казнены руководители Еврейского Антифашистского комитета — писатели, артисты и Журналисты. Первым в списке обвиняемых и казненных был тот самый Соломон Лозовский, который тринадцатью годами раньше имел душевный разговор с Лилей по поводу издания сочинений Маяковского.

Об этом злодеянии, которое, в отличие от иных потайных судилищ, вершилось с мнимым соблюдением процессуальных норм, не только не было никакого сообщения в печати, но — более того: на все вопросы с Запада, куда делись хорошо известные там советские литераторы, писавшие на идише, положено было отвечать, что никуда они не делись, благополучно здравствуют и трудятся где-то в тиши над новыми произведениями. Все они почему-то разом предпочли уединение и сбежали от мирской суеты…

Но секретом свершившееся вовсе не стало — о нем знала «вся Москва». И Лиля, само собой разумеется, узнала, и Эльза с Арагоном в Париже узнали тоже. Отзвуком этого явилось письмо Эльзы Лиле от 26 октября 1952 года. Оно шло по почте, заведомо было обречено на перлюстрацию, и однако же Эльза назвала вещи своими словами: «Милая моя Лиличка, как вспомню, что ты опять в опасности, сердце обрывается, будто хожу над пропастью».

В 1936 году, перепуганные тем, что начало твориться на их глазах в Советском Союзе, Арагоны бежали из Москвы, оставив Лилю наедине со своим горем и с ужасом наблюдая из своей парижской дали за тем, что происходит в стране большевиков. Есть свидетельства, что Эльза больше всего опасалась, как бы встреча Арагона лицом к лицу с новыми советскими реалиями не помешала ему по-прежнему пребывать активистом французской компартии и «верным другом» Советского Союза. Поэтому и убедила его в том, что лучше бы воздержаться от поездок в Москву, пока там «не разберутся» со своими проблемами.

Так или иначе, отсутствие Арагонов в советской столице после того бегства длилось девять лет. Теперь положение Арагона — не только в недрах французской компартии, но и в глазах Кремля — существенно изменилось. Он стал важной фигурой в крупной политической игре, за свою личную безопасность в Советском Союзе опасаться уже не приходилось, да и Эльза тоже стала на многое смотреть другими глазами.

Особо тяжкое впечатление произвел на нее и на Арагона зловещий антисемитский процесс в Праге: казни подвергся (наряду с десятком других партийных руководителей первого ряда, виновных, как оказалось, вовсе не в своей причастности к преступлениям режима, а в своем еврейском происхождении) их давний приятель Андре Симон, главный редактор газеты «Руде право», а заключению в лагерь — Артур Лондон, заместитель министра иностранных дел, близкий их друг времен гражданской войны в Испании: он и член политбюро французской компартии Раймон Гюйо были женаты на родных сестрах.

Оказавшись по делам Всемирного Совета Мира в Вене, Арагоны решили оттуда отправиться прямо в Москву, чтобы не оставить Лилю в рождественские и новогодние праздники без моральной поддержки. Эта идея пришлась как никогда кстати кремлевским хозяевам. Товарищ Сталин, снимая с себя всякую ответственность за кампанию антисемитизма и, напротив, доказывая, что обвинение его в этом есть очередная клеветническая акция агентов империализма и сионизма, увенчал высшей наградой своего имени — Международной Сталинской премией мира — известного борца с антисемитизмом Илью Эренбурга. Предстояло торжественное чествование лауреата, и присутствие на нем «выдающегося французского писателя и общественного деятеля» Луи Арагона было, как никогда, кстати.

13 января 1953 года «Правда» сообщила об аресте «врачей-убийц» и о завершении следствия в ближайшее время: предстоял суд над «заговорщиками в белых халатах». Это был предпоследний акт задуманной Сталиным кошмарной мистерии. Последним — по крайней мере, по его замыслу — должно было стать линчевание «убийц» и депортация всех евреев в Сибирь, где им предстояло «искупать свою вину» перед советским народом.

Шок был настолько сильным, что Лиля снова, как в тридцать седьмом, решила искать спасение в алкоголе, к которому, не считая бокала шампанского по праздничным дням, давным-давно уже не прикасалась. Теперь из этого состояния ее не могли бы вывести ни Катанян, ни Эльза, ни Арагон. Когда массовая истерия достигла своего апогея, в Кремле состоялось вручение премии Илье Эренбургу. Его огромный портрет был опубликован во всех газетах. На церемонию вручения собрались знатные люди по специальному списку. Арагон мог бы, наверно, получить билет и для Лили, но состояние, в котором она находилась, исключало возможность ее появле-нияналюдях.

Приветственную речь в честь лауреата держал Арагон, взявший на себя смелость говорить «от имени французского народа». О лауреате он практически не сказал ничего. Зато о том, кто выдал ему эту премию, говорил долго и страстно. С пафосом, который затмил пафос самого Эренбурга. Вот что сказал Арагон: «Эта премия носит имя человека, с которым народы всей земли связывают надежду на торжество дела мира; человека, каждое слово которого звучит на весь свет; человека, к которому взывают матери во имя жизни своих детей, во имя их будущего; человека, который привел советский народ к социализму. <…> Эта награда носит имя величайшего философа всех времен. Того, кто воспитывает человека и преобразует природу; того, кто провозгласил человека величайшей ценностью на земле; того, чье имя является самым прекрасным, самым близким и самым удивительным во всех странах для людей, борющихся за свое человеческое достоинство, — имя товарища Сталина».

Вечером, сославшись на сильную головную боль и отказавшись от ужина с Эренбургом, Арагон вместе с Эльзой приехал к Лиле. Она была в полном трансе, но запомнила его слова: «Теперь тебе ничего не грозит. Тебя никто не тронет».

Декабрь 1976. Москва. Запись разговора за рождественским столом у Лили Брик.

«Арагон множество раз приходил нам на помощь. Возможно, в январе пятьдесят третьего он меня просто спас. Но могло, конечно, повернуться по-всякому, и тогда уже не спас бы никто. Он сказал мне: ты вне опасности. Наверно, он выдавал желаемое за действительное. Но он сделал все, что мог. Его очень тогда ценили, потому что он был нужен. Он понимал это и пользовался этим. Я очень ему благодарна. За все, за все…»

Июнь 1968. Париж. Запись беседы с Эльзой Триоле и Луи Арагоном.

Эльза: «Лиля была в полном отчаянии, которое граничило с безумием. Она была тяжко больна. Ей казалось, что все рухнуло. Мы с Арагоном утешали ее, как могли. Она реагировала тогда не вполне адекватно. Это была именно болезнь. Никто и ничто не могло ее излечить, только перемена ситуации. И когда кончился этот кошмар, уже в конце марта или в начале апреля, все прошло».

Арагон: «Я не помню, что говорил тогда в Кремле. Помню только — Эренбург меня обнял и сказал, что я выступил превосходно. То есть так, как было нужно. Кому нужно? Это не уточнялось, но подразумевалось».

Сразу же после той кремлевской речи Арагоны оставили Лилю приходить в себя и полетели в Абхазию на встречу с Морисом Торезом. Вот уже более двух лет, как генеральный секретарь французской компартии, покинув Париж, где медицина находилась не на самом низком уровне в мире, лечился в Советском Союзе от «одностороннего паралича». Есть свидетельства, что Торез ни на секунду не верил в виновность врачей, организовавших «заговор» против товарища Сталина, как и против других товарищей — всех его верных соратников в стране и за границей. Однако находившаяся при нем супруга Жанетта Вермерш называла арестованных врачей негодяями и подлецами и была убеждена в том, что среди намеченных ими жертв был и ее муж. Избежать этой темы, которая оставалась у всех на устах, было, разумеется, невозможно. Из Сухуми (вблизи абхазской столицы находился санаторий, где Торезы лечились) Арагоны звонили в Москву — Катанян старался их успокоить, Лиля к телефону не подходила.

Вернувшись в Москву, французские гости снова остановились в гостинице «Метрополь», где с Арагоном случился приступ безумия: он бредил, не узнавая людей и не понимая, где находится. Обращаться к московским врачам (их, собственно, — опытных и компетентных — в кремлевских больницах уже не осталось, все они переместились в лубянские камеры) Эльза не захотела, предпочитая немедленно сбежать в Париж. Совсем иная, привычная обстановка — и в квартире, и на улицах, — иной круг друзей, иные темы для разговоров, — все это вернуло его к жизни.

Арагон предпочел промолчать, когда с решительной поддержкой Москвы и с гневным обличительным пафосом, обращенным к презренным холопам сионизма, выступили французские левые Жорж Коньо, Пьер Эрве, Максим Родинсон, Франсис Кремье, Анни Бесс, — иные из них были друзьями-товарищами, занимавшими официальные посты в партии, членом которой (и даже членом ЦК) он являлся…

В Москве между тем близкие и друзья безуспешно пытались вывести Лилю из кризиса. Каждое утро она прежде всего бралась за газеты, лишить которых ее никто не смел. К тому же было и радио — кто мог позволить себе его отключить? Темп антисемитской истерии все нарастал, хотя, казалось, он уже достиг своего апогея. Никто не знал тогда, что в точности происходило за кремлевскими стенами. О том, что Сталина постиг смертельный удар, и страна, и мир тоже узнали с большим опозданием. Теперь оставалось ждать, к чему это событие могло привести. Никто еще не вздохнул с облегчением — все, напротив, ожидали чего-то еще более худшего. Плохо отдайая себе в этом отчет, на каком-то подкорковом уровне, массовое сознание воспринимало Сталина не как тирана, а как гаранта спасения от беды.

5 марта все было кончено. Гигантские толпы жаждавших уникального зрелища штурмовали воинские заградительные цепи, стремясь непременно пройти мимо гроба. Никакой драматург театра абсурда не мог бы придумать ничего более зловещего: в потерявшей человеческий облик толпе более сильные топтали и давили более слабых — сотни людей, мечтавших лично поклониться останкам великого Сталина, оказались последни-ми жертвами того безумия, которое принес в мир этот палач.

Лиля, как и миллионы людей во всем мире, отрезвев, с утра до вечера не отходила от радиоприемника, ловя новости, которые могли стать судьбоносными, и вместе с тем не забывая о том, что мертвое чудовище, заставлявшее при упоминании своего имени дрожать весь мир, все-таки избавило ее от неминуемой гибели пятнадцатью годами раньше и уж во всяком случае не превратило в жертву режима.

Не прошло и двух недель после смерти великого вождя всех времен и народов, как, продираясь через постылую жвачку приевшихся газетных штампов, можно было понять между строк, что за кремлевскими стенами происходят какие-то события, после которых следует ждать судьбоносных и радостных перемен. И действительно, 4 апреля газеты сообщили об освобождении и полной реабилитации «врачей-убийц», подчеркнув при этом, что выдвинутые против них вздорные обвинения преследовали цель «поколебать нерушимую дружбу советских народов». Прозрачность этой формулировки не оставляла места для каких-либо двояких толкований: государственный антисемитизм был признан имевшим место и — хотя бы формально — осужден.

В июле с большой помпой был отмечен шестидесятилетний юбилей Маяковского. На торжественное заседание и на праздничный концерт, проходившие в Колонном зале Дома союзов, пригласили и Лилю, и Катаняна. Постарался Симонов — он вел заседание. Пришлось выслушать ненавистного Перцова, назначенного главным государственным «маяковедом». Какого именно юбиляра хотелось видеть властям, — в этом сомнения не было: в юбилейный двухтомник поэта опять не попали ни «Люблю», ни «Про это», ни даже «Флейта-позвоночник». Лиле при Маяковском места уже не оставалось — перемен не произошло.

Нет, перемены все-таки были. Первым признаком — не для страны, а для Лили — явилась состоявшаяся 6 ноября того же года премьера пьесы Василия Катаняна «Они знали Маяковского». Ее поставил бывший императорский Александринский театр в Ленинграде (теперь он назывался театром имени Пушкина) — одна из главных (наряду с московскими Малым и Художественным театрами) драматических сцен страны. И постановщик спектакля Николай Петров, и исполнитель роли Маяковского Николай Черкасов, и сценограф Александр Тышлер, чудом уцелевший после разгрома Еврейского театра, — все старые знакомые, близкие люди, работать с которыми было легко и приятно. Лиля была не столько консультантом, сколько вдохновительницей спектакля, где его создатели хотели вернуть публике реального, живого, а не превращенного в идола Маяковского. И все равно — Маяковского, обряженного в те одежды, которые только и были дозволены свыше: в глашатая революции, ее певца, отдавшего атакующему классу всю свою звонкую силу поэта. Никаким другим ни Лиля, ни Катанян его не представляли и представлять не собирались. И то верно — знали, где живут и под чем ходят.

Скажем, забегая вперед, что этим стереотипам Лиля не изменила и годы спустя, когда — опять-таки вроде бы — ситуация в стране изменилась. В 1967 году не без труда, как и все любимовские спектакли, проходила «приемка» в театре на Таганке спектакля «Послушайте!». Лиля выступила, конечно, в его поддержку — с такой аргументацией (воспроизвожу в записи участника обсуждения, актера Валерия Золотухина): «Патетика его <Маяковского> чистая, первозданная. Это наша революция, это наша жизнь. Этот спектакль мог сделать только большевик, и играть его могут только большевики». Конечно, спасать «Послушайте!» от цензоров — перестраховщиков и демагогов — можно было лишь с помощью их же демагогии, но тут Лиля не кривила душой: личность и поэзия Маяковского воспринимались ею именно так — по-большевистски. Хотя в любимовском спектакле как раз ничего болыпевистского-то и не было. Не случайно же на сцене — замечательная по глубине и точности находка режиссера — существовали одновременно не один Маяковский, чистый и первозданный, а сразу пять! Только полный тупица не смог бы понять эту прозрачную и горькую аллегорию.

Вернемся снова в пятьдесят третий… При работе над катаняновским спектаклем Лиля впервые столкнулась с совсем молодым композитором Родионом Щедриным, которому был тогда всего двадцать один год. Отсюда началась их многолетняя дружба, которой, как окажется впоследствии, не суждено будет остаться безоблачной.

Не столько для Лили, сколько для пробуждающегося общества и робко начавшей оттаивать страны гораздо большее значение, чем «Они знали…», имела поставленная в московском Театре сатиры великая «Баня»: после перерыва почти в четверть века обвинительный акт поэта и драматурга вновь прозвучал со сцены. Озвученный и представленный языком театра, он производил куда большее впечатление, чем печатный текст той же пьесы в мало читаемых изданиях. Лиля устранилась от какой-либо заметной реакции на это событие: дразнить новые (они же старые) власти не входило в ее планы, а ретушировать яркие краски сатирика, следуя советскому штампу, будто пьеса направлена против зловредного нэпа, — на это рука не была способна.

Сталин своей резолюцией фактически выдал Лиле «охранную грамоту», но лишь с его уходом в ней открылось второе дыхание и возродился интерес к жизни. Это чувство близящейся свободы — призрачное, в любом случае скованное партийными установками и идеологическими догмами, — все равно возвращало надежду на лучшее. Давным-давно позади остались сердечные бури со всеми их любовными лодками — она жила теперь памятью о дорогих людях, оболганных и уничтоженных, чьи имена все еще было запрещено произносить вслух. Но, похоже, и этой клевете наступал конец.

В декабре 1954 года, через двадцать с лишним лет после первого съезда советских писателей, состоялся второй, — на него тоже приехали Эльза и Арагон, полные еще больших надежд, чем Лиля. Возможно, потому, что Арагон по партийным каналам знал что-то такое, чего не знали другие. Первой ласточкой ошеломительных перемен было известие, которое пришло как раз во время работы писательского съезда: формально реабилитирован — признан ни в чем не виновным, казненным без всяких на то оснований — Михаил Кольцов, один из очень близких к Лиле людей начиная со второй половины двадцатых годов.

Лиля тоже была гостем съезда — об этом позаботился Симонов. И там, в кулуарах, до нее и дошла весть о том, что изменник, шпион, террорист, диверсант, заговорщик Михаил Кольцов снова, оказывается, стал замечательным советским журналистом. Ждали, что об этом объявят с трибуны, что зал поднимется, чтя память о безвинно загубленной жертве. Но дальше кулуаров весть не пошла. Зато и Эльза, и Арагон держали речь, и зал приветствовал их с тем неистовством, которое во Франции им не могло и присниться.

Впервые за столько лет новый год встречали все вместе — радость была такой, что она забыла о своих вечно болящих зубах. В феврале ее ждала и новая радость: Юткевич и Плучек, которые вообще-то не выносили друг друга, почему-то объединившись, вернули на сцену в Театре сатиры теперь еще и «Клопа». И снова это был спектакль по дозволенным советским лекалам — о «перерожденцах» — обюрократившихся партмещанах, а не о режиме, хотя самые проницательные разобрались, конечно, и в тексте, и в режиссерских аллюзиях.

Практики посмертных реабилитаций до тех пор в Советском Союзе вообще не существовало — даже безотносительно к конкретным именам, само это слово «реабилитация», стремительно ворвавшееся в обиходную речь, а изредка даже появлявшееся в печати, звучало предвестием наступления новой эпохи. Ходатайства о пересмотре других приговоров, с которыми обратились Лиля, Катанян и их друзья, ужележали в прокуратуре: их разбирательство тормозилось обилием таких же ходатайств по тысячам дел, но главным образом отсутствием четких указаний из высших партийных инстанций: невидимые тормоза делали свое дело, ведь по-прежнему у партийного руля находились и Молотов, и Каганович, и Маленков, и Ворошилов, и другие, прямо повинные в массовом уничтожении тех, кого сейчас собирались объявить невиновными. И все же то одно, то другое имя — обруганное и забытое — возвращалось из небытия.

В этой обстановке нараставшей с каждым днем эйфории и ожидания еще более вдохновляющих перемен Лиля и Катанян получили летом 1955 года заграничные паспорта и отправились гостить к Арагонам — в Париж. Почти четверть века отделяло это радостное событие от их последней встречи за пределами Советского Союза: после гибели Примакова, а тем более после расстрела Агранова, Лиля стала невыездной.

У Арагонов была уже не только квартира в Париже, но и просторная дача, в которую стараниями и упорством Эльзы превратилась давно переставшая функционировать мельница. С тех пор у дачи и появилось это немудреное имя. Здесь, на Мельнице, Лиля узнала, что в Бюллетене Гарвардского университета по инициативе и с предисловием Романа Якобсона увидел свет теперь уже полный, а не сокращенный, текст — русский, оригинальный — «Письма Татьяне Яковлевой», к тому же не зашифрованный инициалами и позволявший понять, сколько еще белых пятен в биографии Маяковского ждут своего объяснения. Джинна выпустили из бутылки, и никто уже не смог бы остановить его свободный полет.

Наступил февраль 1956 года. Шел Двадцатый партийный съезд, вряд ли хоть кто-нибудь мог предвидеть, каким окажется его финал, но все понимали: что-то будет…

До исторического доклада Хрущева оставалось три дня, когда был реабилитирован вытравленный из памяти читателей, некогда звонкий Сергей Третьяков: среди «гарантов» его невиновности, наряду с Николаем Асеевым, Львом Кассилем, кинорежиссером Григорием Александровым, был и Василий Абгарович Катанян. Еще через два месяца из Верховного суда СССР пришло сообщение о том, что, «как оказалось», Александр Краснощеков тоже ни в чем не был виновен и осужден без всяких оснований. Становилось все очевидней, что хлопоты за восстановление доброго имени оболганных и уничтоженных друзей дают результаты.

Прошел, однако, еще целый год, прежде чем Лилю вызвали в прокуратуру, чтобы вручить ей «справку» о реабилитации Примакова. Одновременно были извлечены из забвения и возвращены истории имена Тухачевского и других военных, разделивших с ним его участь. Портрет Виталия Примакова, уже без всякой утайки, снова занял место в галерее самых дорогих фотографий над письменным столом. Тремя месяцами раньше был реабилитирован брат Василия Катаняна — Иван. Горькое торжество вызывало смешанное чувство облегчения и отчаяния. Официально подтвержденная правота не могла заглушить боль от необозримого числа трагических потерь.

Буквально несколько месяцев, а возможно, даже недель, не дожил до своего освобождения дождавшийся смерти тирана и умерший в лагере (лето 1953) от перенесенных страданий, от болезней и истощения всегда восхищавшийся Лилей Николай Пунин. Невзлюбивший его лагерный начальник издевался над ним с особой изощренностью. Для такого рода людей восстановленная справедливость как нож по сердцу: видя, куда идет дело, этот садист не дал возможности раздражавшему его рабу-интеллигенту выйти из лагеря и снова обрести человеческий облик.

Ни в годы отчаяния, ни с наступлением оттепели Лиля не переставала оставаться такой, какой была всегда: сохранявшей достоинство и не позволявшей себе опуститься под тяжестью невзгод. Ее приятельница, переводчица, в прошлом певица Татьяна Лещенко-Сухомлина оставила в своем дневнике такую запись, относящуюся клету 1956 года: «Очень медленно, восхитительно медленно, но она стареет, уходит <…> Руки стали как пожелтевшие осенние лепесточки, горячие, карие глаза чуть подернуты мутью, золотисто-рыжие волосы давно подкрашены, но Лиля — проста и изысканна, глубоко человечна, женственнейшая женщина с трезвым рассудком и искренним равнодушием к «суете сует». В то же время она сибарит с головы до прелестных маленьких ног».

Лиля, конечно, не молодела, что верно, то верно, но никаких признаков «ухода» в ней не наблюдалось. Она снова была полна жизни, ее вновь окружали интереснейшие и талантливейшие современники, ее имя по-прежнему было на устах у тех, кто «крутился» в литературно-театральной среде. Память о том, какое место она занимала в этой среде десятилетия назад, все еще сохранялась даже у тех, чьи условия жизни, казалось, к этому не располагали. Возраст и тотальная смена наивысших лубянских кадров избавляли ее от опасности реанимации каких бы то ни было, даже самых невинных, прежних контактов с этим кошмарным ведомством.

Еще зимой 1955 года замысловато кружным путем до нее дошли шуточные стихи, написанные в заполярной Инте, где отбывали ссылку (одних реабилитировали посмертно, других «живьем» все еще держали в неволе) два кинодраматурга, собиравшиеся, так было сказано в приговоре, убить товарища Сталина, — Юлий Дунский и Валерий Фрид: «Чуковский мемуары пишет снова. Расскажет многоопытный старик про файфоклок на кухне у Толстого и преферанс с мужьями Лили Брик». Обижаться не было оснований — и преферанс, и мужья, как говорится, имели место. Можно было только порадоваться: не забыта! Как была, так и осталась «в кругу».

Из небытия возвращались не только мертвые, но и живые. Впервые после отъезда в эмиграцию, и оба в 1956-м, приехали в Москву — не вместе, а порознь — ближайшие из ближайших: Роман Якобсон и Давид Бурлюк. Приезд Бурлюка и его жены Марии устроила Лиля: у него не было денег на поездку, и Лиля добилась, чтобы Союз писателей взял все расходы на себя. В еще существовавшем тогда музее Маяковского (в Гендриковом переулке), открытом стараниями Лили после исторической сталинской резолюции, Бурлюк, в присутствии Лили и Катаняна, делился воспоминаниями о пребывании Маяковского в Америке, но о существовании «двух Элли» умолчал и тогда.

Пребывая в Москве, Бурлюк написал маслом и акварелью два портрета Лили, украсившие ее коллекцию. «Совсем непохожие, но нарядные» — такую аттестацию дала модель этим портретам в письме Эльзе. О том, как вышучивала она потребность в сходстве портрета и оригинала, как предлагала для получения сходства обращаться не к художнику, а фотографу, Лиля, как видно, уже позабыла.

Возвратившись домой, Якобсон писал: «Лиличка, дорогая, никогда так крепко Тебя не любил, как сейчас. Сколько в Тебе красоты, мудрости и человечности! Давно мне не было так весело, благодатно и просто, как у Тебя в доме». Бурлюк не знал, что во всех лубянских документах он вплоть до 1964 года именовался американским шпионом и уже только поэтому находился под постоянным наблюдением «органов». Стало быть — опять же хотя бы только поэтому — Лилин «салон» не мог обойтись без «жучков»: каждое слово, произнесенное здесь, фиксировалось в досье спецслужб. Сбор материала для будущих арестов осуществляли те же самые люди, которых Хрущев понудил заниматься реабилитацией своих жертв.

С помощью Константина Симонова Лиля и Катанян получили возможность снова уехать во Францию осенью 1956 года, проведя перед этим лето на Николиной Горе. С тех пор эта возможность за ними так и останется, и Лиля будет пользоваться ею почти до конца своих дней, проводя до декабря время в Париже, на Мельнице и на Лазурном Берегу. Формальное приглашение всегда исходило от Эльзы и Арагона — они же оплачивали и поездку, и пребывание.

Встречи с Марком Шагалом, Натальей Гончаровой, Михаилом Ларионовым и другими выдающимися изгнанниками возвращали Лилю в самую счастливую пору ее жизни, заставляя забыть о неумолимом беге времени. С невероятной быстротой, как снежный ком, росло число французских друзей: каждый приезд в Париж приносил новые знакомства, которые никогда не оставались только светскими и «протокольными». Лиля часто встречалась с писателем, художником, режиссером Жаном Кокто. С бывшим дадаистом она легко находила общий язык — куда легче, чем со знатными московскими соцреалистами и неутомимыми «подручными партии», как чуть позже аттестует советских писателей Никита Хрущев, выступая на их съезде.

Благодаря опять-таки Арагону, Лиля познакомилась в «Куполи» с Ивом Монтаном и Симоной Синьоре. Это знакомство имело особые последствия. Лиля убедила их не отменять запланированные гастроли Монтана в Советском Союзе в знак протеста против подавления венгерского восстания, а приехать и доставить радость тысячам советских людей, десятилетиями живших в условиях культурной блокады. Те, кто стрелял по будапештским повстанцам, в гробу видели песни Монтана, уж их-то он своим протестом никак наказать не мог. А те, для кого ему предстояло петь, относились к советской палаческой акции точно так же, как сам Монтан. Наказанными остались бы они же…

Вероятно, слово Лили сыграло если и не решающую, то все же немалую роль: она обладала магической способностью влиять даже на почти незнакомых людей. Мне посчастливилось быть на том незабываемом концерте Монтана в московском Концертном зале имени Чайковского. Свидетельствую: Лиля, счастливая, восторженная, сидела в одном из первых рядов. В антракте, когда она вышла в фойе, перед ней почтительно расступались, освобождая дорогу. Она шла как истинная виновница торжества, и это показалось мне слегка вызывающим и не слишком уместным. Мог ли я тогда знать, что она — не «как» виновница, а просто виновница этого торжества, что для гордой улыбки, которая не сходила с ее лица, имелись все основания?

Зарубежные гости, особенно французские, охотно посещали квартиру в Спасопесковском — их не смущал ни пятый этаж без лифта, ни теснота. Истинно литературная, истинно интеллигентная атмосфера дома заставляла забывать и о скромности быта, и о любых других неудобствах. Непринужденная обстановка, духовная высота разговора, европейская культура приема гостей, наконец, отсутствие языкового барьера — все это делало дом Лили и Катаняна совершенно непохожим на то, что даже самым почетным гостям предлагалось в Москве официальной программой.

Осенью 1955 года в СССР проходила неделя французского кино, которая стала для москвичей настоящим праздником: уже долгие-долгие годы на советских экранах не шло ничего подобного. В составе представительной делегации французских кинематографистов (вся Москва гонялась тогда за автографами Даниэль Дарье!) были актер Жерар Филип и кинокритик Жорж Садуль, которые привезли Лиле рекомендательное письмо от Эльзы. Само собой разумеется, они были тут же приглашены на ужин. Жерар Филип галантир ухаживал за Лилей, на глазах у всех возвращая ей молодость. Садуль, занимавшийся историей советского кино, расспрашивал о Пудовкине и Кулешове, фильмам которых в его книгах посвящено немало страниц.

Вечер, проведенный у Лили, остался незабываемым для гостей из Парижа еще и потому, что среди приглашенных были Майя Плисецкая, слух о великом таланте которой уже долетел до Парижа, и никому еще не известный молодой композитор Родион Щедрин, после ужина игравший на бриковском «Бехштейне» свои сочинения. Здесь впервые встретились Плисецкая и Щедрин, еще не предвидя, как вскоре снова — и насовсем — сведет их судьба. Здесь же, в квартире в Спасопесковском, Щедрин впервые сыграет клавир своей Первой симфонии, и Лилин восторг будет воспринят самим композитором как важный и добрый знак. Да, она не композитор, не музыкант и не критик, но она умеет открывать таланты и сколько уже их открыла! Не обманулась и в этот раз.

НОВЫЕ ПОТРЯСЕНИЯ

Лето 1958 года принесло двум сестрам неодинаковые подарки. Эльза вляпалась в конфликт, принесший ей множество огорчений. Как говорится, — за что боролась…

Один из крупнейших французских театральных режиссеров (русского происхождения) Андре Барсак готовил на сцене руководимого им театра «Ателье» постановку «Клопа» в ее переводе. Советский Союз не был в то время участником каких-либо многосторонних или двусторонних соглашений по авторскому праву — его вхождение в Женевскую конвенцию по защите авторских прав состоялось лишь в 1973 году. Так что формально у режиссера не было никакой нужды испрашивать чьего-либо разрешения на постановку и следовать чьим-либо указаниям, тем более что произведения Маяковского стали к тому времени так называемым «общим достоянием»: могли издаваться и исполняться без чьего-либо разрешения.

Существовал, однако, во Франций еще с 1852 года (существует и сейчас) закон, ограждающий нематериальные, творческие авторские интересы — неприкосновенность текста и духа произведения от позднейших интерпретаторов, нередко искажающих авторскую мысль в угоду своим амбициям и интересам. Право на вмешательство в таком случае по французскому закону имеют люди, которые были связаны с автором личными отношениями, равно как и те, кто своим творчеством подтвердил духовную близость с пим. Письменная поддержка Лили у режиссера имелась, теперь роль надзирателя над процессом работы, равно как и судьи, имеющего право на окончательный и неоспоримый вердикт, взяла на себя Эльза, Она полагала, что для этого у нее есть все основания: она действительно была близким Маяковскому человеком, да и духовно связана с ним уже тем, что перевела множество его произведений на французский язык.

Отношения ее с Барсаком портились меж тем на глазах и были близки к катастрофе. Ей был нужен на парижской сцене тот Маяковский, который вписывался в позиции французской компартии: пламенный трибун революции и советской власти, бичующий тех, кто в поисках мещанского уюта и сытой буржуазной жизни отступил от коммунистических идеалов. А Барсаку был нужен совершенно другой Маяковский — тот, каким он и был в своем бессмертном «Клопе»: обнажившим истинное — тупое и хамское — лицо новой, торжествующей власти, открыто выразившим свое презрение ктем, кто эту власть представляет.

Ситуация накалилась до такой степени, что Барсак отказался от перевода, сделанного Триоле, перевел «Клопа» сам, заручился письменной поддержкой своих московских коллег Юрия Завадского и Валентина Плучека, чьи суждения, вкупе с уже полученным заранее благословением ничего не знавшей об истоках конфликта Лили, дали ему возможность обратиться в Авторское Общество с письменной просьбой оградить его «от преследований мадам Триоле».

«Я сказала Барсаку, — сообщала Эльза сестре, — что он нанес мне вполне официальное и ничем не мотивированное оскорбление, так как я с ним возиться не собиралась и ни в чем и ничем ему препятствовать не буду. И немедленно заболела! То, как от меня люди шарахаются, точно от меня воняет, доведет меня до безумия. Я ничего не выдумываю, это — факт! Подумайте — обращается человек в официальное учреждение с тем, чтобы оно охранило его от моего вмешательства. Ославили меня там так, что мне туда показаться совестно?..

Не знаю, что хуже — верить ли в какую-то чудовищную несправедливость или в то, что все эти люди правы?..»

Что-то все-таки промелькнуло, стало быть, в ее голове, — допустила хотя бы на миг, что — а вдруг?! — «все эти люди, правы». Но только на миг… Стенания по поводу того, что от нее все шарахаются, как от зачумленной, что люди бегут, словно от нее воняет, проходит через всю переписку с сестрой в пятидесятые — шестидесятые годы. И органично соседствуют с восторгами по поводу «нашей партии», в которой она и не состояла, причем даваемые ею оценки и ритористичность суждений резко контрастируют с позицией члена ЦК Арагона, известной нам по множеству документов и свидетельств. Из переписки сестер видно, как набирал обороты ее коммунистический фанатизм.

Лиля же оказывалась при этом в весьма двойственном положении. То, что все эти партийные филиппики — не только сестры, но и кого бы то ни было — стали ей к тому времени совершенно чужды, вполне очевидно. Окончательно «отставленная» от Маяковского, она уже не имела нужды искусственно поддерживать имидж поэта-трибуна («Читайте! Завидуйте!»), целиком предоставив эту почетную миссию Людмиле Владимировне и тем силам, которые избрали неистовую сестрицу своим рупором и щитом. Вступи Лиля, к примеру, по наущению Эльзы, в конфликт с Барсаком, она весьма осложнила бы свои отношения в Москве с теми, чьей дружбой дорожила, чье мнение здесь уважалось и почиталось. «Я ни во что не собираюсь вмешиваться», — со всей категоричностью сообщила она Эльзе. Весьма любопытно: стоны Эльзы — про то, как шарахается от нее «весь Париж», — не нашли в ответных письмах Лили никакого отзвука, несмотря на то что тема Барсака возникала в Эльзиных письмах неоднократно. Лиля благоразумно предпочла остаться вне конфликта.

Успех барсаковского спектакля превзошел все ожидания. Пресса всех направлений, кроме, разумеется, коммунистической, отметила талантливо раскрытый на сцене мудрым Барсаком замысел Маяковского. Совершенно восторженную статью о спектакле написал Юрий Анненков — художник и писатель, имевший все основания считать себя не просто другом, но и духовно близким Маяковскому человеком. Постановка «Клопа» Андре Барсаком в декорациях Андрея Бакста, писал Анненков, «превосходна. Это сатира не на переродившегося коммуниста, а на сам коммунизм, которому не надо было перерождаться, ибо он был таким изначально, по своей природе».

Ничего ужаснее этой оценки для Эльзы быть не могло. Она, естественно, осталась верной себе. «Делец, ловкач и жулик» — такие дефиниции нашла Эльза для всемирно известного режиссера, сообщая Лиле о ненавистном ей успехе спектакля. И опять Лиля никак не ответила, лишь посоветовала беречь здоровье.

…«Делец, ловкач и жулик» Андре Барсак, истинный рыцарь театра, режиссер милостью Божьей, влюбленный в русскую драматургию и столько сделавший для ее продвижения во Франции, так талантливо воплотивший великую сатиру Владимира Маяковского, умрет прямо на сцене в 1973 году.

Пятьдесят восьмой год вообще полон событий, сыгравших в жизни Лили весьма заметную роль. Москва тем летом жила первыми в СССР гастролями французского балета — глотком чистого воздуха в затхлой атмосфере зажатости, гонцом свободного искусства, залетевшим сюда из другого мира и уже только поэтому кружившим голову москвичам. Приехали все балетные звезды Парижа, включая Иветт Шовире и Сирила Атанасова, — привезли другой балет: не лучше или хуже, чем советский, а — другой, наглядно показав, сколь необъятно поле для поисков в искусстве, не стиснутом догмами и чиновничьим произволом. В Большой, на спектакли французского балета, рвалась, чаще всего безуспешно, вся Москва, но для Лили такой проблемы быть не могло: она не пропустила ни одного спектакля. Ее суждения резко отличались от суждения и знатоков, и «простых» восторженных зрителей: «очень виртуозно, но безвкусно <…> и бездушно. Похоже на мюзик-холл» — таким был ее категоричный вердикт. Неизменно присущее Лиле обостренное чувство новизны начало, похоже, ей изменять.

1958-й принес и еще одну ни с чем не сравнимую радость. На площади Маяковского в Москве был воздвигнут памятник поэту работы скульптора Кибальникова. Громоздкий, монументальный — в традициях пресловутого «соцреализма»: функционально-пропагандистская заданность убивала в этом каменном изваянии саму личность и все живое, что было связано с ней. Словно предвидя свою посмертную судьбу, Маяковский писал когда-то, что ему «наплевать на бронзы многопудье», — теперь ее-то он и получил. Но для Лили возникшая в самом центре Москвы гигантская статуя, какой бы она ни была, знаменовала собой осязаемое бессмертие поэта. То, в чем она никогда не сомневалась, во что всегда верила, становилось реальностью.

«Лиля, люби меня!» — заклинал ее Маяковский в предсмертном письме. Теперь она могла с чистой совестью сказать себе, что мольба его не осталась безответной: сделала все, что было в ее силах. Все, о чем она мечтала, осуществилось еще при ее жизни.

Еще большую радость доставило то, что памятник Маяковскому сразу же стал местом спонтанных литературных (только ли литературных?) митингов, где, минуя всякую цензуру, молодые поэты читали свои стихи при огромном скоплении публики. На эти, никем не организованные, вечерние чтения, сопровождавшиеся свободной дискуссией слушателей, стекались сотни, а то и тысячи москвичей и приезжих — из «ближнего» и «дальнего» далека.

Хотя лубянские шпики и переодетая в штатское милиция составляли немалую часть возбужденной толпы, на праздничную атмосферу поэтических вечеров под открытым небом это никак не влияло. Так получалось, что Маяковский ворвался в жизнь нового поколения и стал участником тех общественных процессов, которые после Двадцатого съезда сотрясали страну. Мог ли он когда-нибудь мечтать о чем-либо большем? Многие из тех, кто чаще всего читал стихи у подножия этого памятника, тоже стали Лилиными друзьями.

Радость и беда, однако, почти всегда неразлучны и стараются идти рука об руку: истина очень старая, превратившаяся в банальность, но смириться с ней тем не менее мало кому удается. До Москвы донеслись из Парижа раскаты другого события. Завершенный на исходе пятьдесят седьмого автобиографический очерк Бориса Пастернака «Люди и положения», первоначально предназначавшийся как предисловие к сборнику его стихотворений, но в этом качестве света не увидевший, был опубликован во французской, а вслед за тем и в мировой печати. Нет смысла возвращаться к широко известной, многократно описанной советской официальной реакции на эту дерзость опального поэта.

Отношения Пастернака и Лили все предыдущие годы несли на себе печать той размолвки, которая произошла еще в декабре 1929-го. Ни друзья, ни враги — хорошие знакомые с давних времен, не более того… Хотела Лиля этого или нет, но ее реакция на публикацию автобиографического очерка Пастернака неизбежно оказалась созвучной реакции кремлевского агитпропа. Дело в том, что в очерке, среди многого другого, столь же крамольного, содержалось несколько строк, превратившихся сразу же в хрестоматийную цитату: «Маяковского стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине. Это было его второй смертью. В ней он неповинен».

Могла ли Лиля расценить абсолютно справедливое — горькое и честное — замечание Пастернака иначе, как выпад против себя самой? Ведь это при ее непосредственном участии (она была даже убеждена, что именно по ее инициативе) Маяковского стали «вводить принудительно»! Ведь это на ее письме — фактически именно просьбе о «принудительном вводе» — появилась резолюция Сталина. И это действительно было второй смертью Маяковского, чего она, кажется, так и не поняла до конца своих дней. Наш школьный словесник, незабываемый Иван Иванович Зеленцов, говорил нам в сороковые годы: «Вы обязаны выучить наизусть «Стихи о советском паспорте» и «Товарищу Нетте…». Хорошенько держите их в голове до экзаменов. Но, пожалуйста, любите другого Маяковского, того, кто написал: «Я одинок, как последний глаз у идущего к слепым человека». Любите великого поэта, которого не проходят в школе». Не уверен, что у всех учеников моего поколения был такой бесстрашный и честный учитель…

Публично своих чувств по этому поводу Лиля не выражала, зато Эльза поспешила раскрыться. «Я ему (Пастернаку. — А. В.) не прощаю написанного им о Володе, — докладывала она сестре. — <…> Будто на мину нарвалась. Ежели Володю насаждали, как картошку, то мне не жалко вырвать Пастернака, как сорную траву между грядками с картошкой». Откомментируем этот моральный и духовный стриптиз ее же ремаркой: Эльза призналась Лиле, что — «озверела». Точнее не скажешь.

Тот же пятьдесят восьмой ознаменован для Лили и счастливым событием. Ей и Катаняну дали, наконец, новую квартиру в одном из самых комфортабельных домов-новостроек тогдашней Москвы — на Кутузовском проспекте, возле высотной гостиницы «Украина». Помимо простора, позволившего разместить и огромный архив, и старинную мебель, и бесценные предметы искусства, не купленные в антикварных магазинах, а впрямую связанные с жизнью и судьбой хозяев квартиры (живописные портреты, картины, графику — прежде всего), было в этой квартире и еще одно исключительное достоинство, которого Лиля десятилетиями была лишена: дивный вид на Москву-реку, чистый (пусть даже и относительно чистый!) воздух, много света и солнца.

В соседнем подъезде поселились Плисецкая и Щедрин: встретившись снова, отнюдь не сразу после вечеринки с Жераром Филипом, на премьере хачатуряновс-кого балета «Спартак» в Большом (Лиля тоже была на ней), Майя и Родион решили пожениться и сразу же осуществили свое намерение. Теперь забежать к Лиле «на огонек» не составляло никакого труда, и молодожены пользовались этой возможностью охотно и часто. Лиля бывала на всех спектаклях Плисецкой, каждый раз посылая ей роскошные корзины цветов.

Деньги пока еще были: долгие годы Лиля получала половину гонорара за издания произведений Маяковского, а издавали его много и платили щедро. Более того, после войны, притом с большим опозданием, Сталин по ходатайству Союза писателей, который действовал вовсе не в интересах Лили, а уступая настойчивости Людмилы Владимировны и Ольги Владимировны, продлил срок действия авторского права на произведения Маяковского (по тогдашнему закону он истек уже задолго до этого — в декабре 1944-го). Затем в подобном положении оказались наследники еще трех «классиков»: Горького, Алексея Толстого и Антона Макаренко — очень чтимого Сталиным и его окружением педагога и литератора, осуществлявшего на практике свою теорию коллективного перевоспитания юных правонарушителей.

Поскольку произведения всех этих авторов издавались многократно и огромными тиражами, а гонорар выплачивался по самой высшей ставке, деньги наследникам должны были течь неплохие. Но счастье оказалось непродолжительным: Хрущев решил положить конец «расточительству». По какому-то поводу ему положили на стол справку о гонорарах, полученных наследниками «классиков» за все истекшие годы, и в Хрущеве взыграла крестьянская жилка: «Не слишком ли жирно?!» — так, по ходившим тогда слухам, отреагировал он, и вопрос был решен.

Единственный источник существования для Лили перестал существовать, и это означало, что она практически осталась без средств. Но и к этому ей было не привыкать. Пошли в продажу какие-то вещи, скромнее стала повседневная жизнь, но все такими же остались вечера, на которые приглашались дорогие гости, без каких-либо перемен сохранилась привычка дарить особо любимым друзьям ценные подарки, а не безделушки. В любых условиях Лиля оставалась самою собой.

О Лиле узнавали все больше — и дома, и за границей. Иностранные журналисты стремились взять интервью. Из Рима — специально для того, чтобы сделать серию ее портретов, — прибыл известный итальянский фотохудожник Адриано Морденти. Другой итальянский гость — сам Альберто Моравиа, — оказавшись в Москве, попросил Союз писателей организовать ему встречу с Лилей. Восторга эта просьба не вызвала, но исполнить ее пришлось.

Конец года принес новые потрясения, и опять в связи с Пастернаком. Гнусную кампанию против него, затеянную по приказу Хрущева в связи с присуждением ему Нобелевской премии, Лиля восприняла как личное горе. Она была в это время в городе — телефона ни на соседней даче Ивановых, ни у Пастернака не было, связь с Москвой могла быть лишь односторонней: Пастернак, как и другие обитатели переделкинских дач, ходил звонить из вестибюля писательского дома творчества, где был общий телефон, к которому обычно выстраивались длинные очереди. От отчаяния и тоски Пастернак позвонил Лиле (видимо, мало кому он мог позвонить в эти страшные дни) — и расплакался, услышав ее взволнованный голос, ее возглас: «Боря, что происходит?!», в котором было все: солидарность, поддержка, сочувствие, понимание. Гордость и — печаль. Общая с ним…

Эта поддержка была для него тем более радостна, тем более неожиданна, что бывшие друзья Маяковского (и его, казалось бы, тоже) — Виктор Шкловский и Илья Сельвинский — запросто «продали» Пастернака, спешно Опубликовав в Ялте, где они тогда находились, письмо, осуждающее его «антипатриотический поступок» (самовольную публикацию романа за границей): за язык их никто не тянул — сами подсуетились. «Курортную газету», где появился их постыдно трусливый пасквиль, за пределами Ялты вообще не читали, но они все же «отметились», хотя бы и таким образом засвидетельствовав свой конформизм и заполучив оправдательный документ — на случай, если бы кто-то их вдруг заподозрил в поддержке старого друга.

Сразу же стало ясно, что «оттепель» сменилась «заморозками», за которыми вполне может последовать настоящий «мороз». Полным ходом продолжалась реабилитация жертв сталинского террора, но именно поэтому Кремлю надо было снова закрутить гайки, чтобы свободомыслие не вошло в повседневную жизнь, не стало нормой, грозящей существованию режима с его неумолимо жесткими идеологическими догмами.

Хрущев, конечно, не читал «Доктора Живаго», а прочитав, вряд ли смог бы понять всю его глубину. Но в чтении он не нуждался, и содержание романа его тоже ничуть не интересовало — вполне достаточно было той «справки», которую составили для него на Лубянке и в кабинетах партийных идеологов. Главным было не допустить ни малейшего самовольства, дать по рукам расшалившимся интеллигентам и напомнить, в какой стране и в каком обществе они продолжают жить. Грозным призраком непредвиденных последствий писательского самовольства все еще маячил Будапешт 1956 года…

Все понимали, что за травлей Пастернака, официально объявленного то «квакающей лягушкой», то «гадящей свиньей», последуют иные акции такого же рода; что приунывшая было сталинская рать поднимет голову; что каждый, чем-то обиженный хрущевской оттепелью, — на своем месте и по-своему, — попытается свести счеты с теми, кто ненароком подумал, будто после Двадцатого съезда наступило их время. Эта судьба, ясное дело, не могла миновать и Лилю.

Новый год встречали только вдвоем, наслаждаясь простором новой квартиры. Вместо шампанского нашлась бутылка старого итальянского вина. Да не просто старого, а —1930 года! Того самого, от которого вечная зарубка на сердце…

Дом был заселен людьми ее круга, так что при желании можно было оказаться в никого и ничем не обязывающем обществе симпатичных людей. На той же площадке получил квартиру дирижер Николай Аносов — отец выдающегося музыканта Геннадия Рождественского, тогда еще только студента. После полуночи Лиля и ратаний постучались в дверь к соседям — из их квартиры доносились звуки лихого веселья. И были восторженно встречены шумной компанией гостей. Горели свечи, квартира благоухала не только запахом традиционной елки, но еще и белой сирени. Счастливая новогодняя ночь сулила, казалось, удачу на весь предстоящий год. Но Лиле так не казалось.

Предчувствия не обманули. Сразу же, в январе, началась кампания против нее. Кампания, зерна которой были посеяны еще двумя годами раньше. Константин Симонов, будучи главным редактором журнала «Новый мир», впервые опубликовал — без всяких комментариев — полный текст стихотворения Маяковского «Письмо Татьяне Яковлевой». Утаивать эти стихи, раз появилась возможность их опубликовать, было бы, разумеется, и невозможно, и безнравственно. Согласия Лили, уже не наследницы, никто, естественно, не спрашивал, дай спросили бы, она никогда не посмела бы возразить. Но могли Симонов предположить, какую волну копившейся ненависти к Лиле эта публикация спровоцирует?

Озлобление двух сестер поэта — Людмилы и Ольги — за прошедшие годы лишь возрастало, но не имело публичного выхода. Теперь для такого выхода появились вроде бы основания: опубликованные стихи, скрывавшиеся более четверти века будто бы Лилей, а не советской цензурой, свидетельствовали о том, что у Маяковского могла-де сложиться «нормальная» жизнь с чистой и высоконравственной русской девушкой Татьяной, да вот зловредные Брики этому помешали, доведя их брата до самоубийства. Пока еще, правда, любовь великого пролетарского поэта к «белой» эмигрантке, с точки зрения советских традиций, не выглядела слишком уж положительным фактом в его биографии, тем паче что — и в опубликованном стихотворении об этом сказано вполне недвусмысленно — эмигрантка отнюдь не собиралась оставить Париж и вернуться домой. И однако же появился некий новый сюжет, который мог бы объединить всех недругов Лили.

Вопреки своей воле, Лиля сама дала повод начать кампанию против себя. Редакция одного из самых уважаемых академических изданий «Литературное наследство» решила посвятить свои 65-й и 66-й тома творческому наследию и биографии Маяковского. Среди многих прочих материалов создатель и один из руководителей издания Илья Зильберштейн предполагал опубликовать в 65-м томе воспоминания Лили и Эльзы, а также переписку между Маяковским и Лилей.

Подчиняясь скорее своей интуиции, чем расчету, Лиля долго сопротивлялась. Потом все-таки уступила, передав Зильберштейну лишь часть переписки (125 писем и телеграмм из 416) и написав предисловие к публикации. От воспоминаний обеих сестер редколлегия (точнее, наиболее осторожная и ортодоксальная часть ее членов) решила все-таки воздержаться. Переписка, однако, осталась. Том вышел в декабре 1958-го — и реакция не замедлила.

Уже 7 января в откровенно догматичной, не скрывавшей своей ностальгии по «добрым сталинским временам» газете «Литература и жизнь» появилась разгромная рецензия на вышедший том за подписью мало кому известных Владимира Воронцова и Александра Колоскова. Зато узкому, но самому влиятельному кругу «товарищей» имена рецензентов как раз говорили о многом: Колосков занимал видный пост в печатном органе ЦК КПСС «Партийная жизнь», а Воронцов работал помощником главного идеолога партии, секретаря и члена президиума ЦК Михаила Суслова. К нему-то и обратилась два дня спустя с письмом Людмила Маяковская, призывая «оградить поэта Маяковского от травли и нападок». Организатор «травли и нападок» обвинял и в том, и в другом тех, кто никого не травил и ни на кого не нападал: прием хорошо известный и многократно практиковавшийся по разным поводам в советские времена.

«Особенно возмутило меня и очень многих других людей, — писала Людмила, — опубликование писем брата к Л. Брик. <…> Я получила письма, где говорится: «Невероятно, чтоб она была достойна такой небывалой любви». <…> Брат мой, человек совершенно другой среды, другого воспитания, другой жизни, попал в чужую среду, которая кроме боли и несчастья ничего не дала ни ему, ни нашей семье. Загубили хорошего, талантливого человека, а теперь продолжают чернить его честное имя борца за коммунизм».

Горько, что, фактически с тех же позиций и с той же «аргументацией», осудила эту публикацию (не публично, конечно) и Анна Ахматова. Она говорила своим знакомым, что Лиля «умудрилась опошлить поэта, который окружил ее сиянием», что публиковала эти письма, «вероятно, чтобы доказать, что она была единственной. Письма Маяковского к Брик неприличны, выясняется, что революционный поэт бегал по Парижу, чтобы купить дорогие духи и прочее». Такой же упрек, как мы помним, бросила некогда Маяковскому и Лариса Рейснер. Но для Лили как-никак он все-таки был прежде всего не «революционным поэтом», а мужчиной, который ее любил…

В поддержку Людмилы — по хорошо разработанному сценарию — была брошена тяжелая артиллерия. Федор Панферов, главный редактор реакционного журнала «Октябрь» — антипода «Нового мира», возглавляемого тогда уже Александром Твардовским, — послал вдогонку и свое письмо на то же имя. «…Перлом всего, — сообщал Панферов, — являются неизвестно зачем опубликованные письма Маяковского к Лиле Брик. Это весьма слащавые, сентиментальные, сугубо интимные штучки, под которыми Маяковский подписывался так: «Щенок». <…> Всю эту галиматью состряпали такие молодчики, как Катанян (далее следует перечисление всех членов редколлегии «Литературного наследства». — А. В.). Видимо, правильно народ утверждает, что порой и на крупное здоровое тело лепятся паразиты. В данном случае паразиты налепились на образ Владимира Маяковского…»

Когда Суслов накладывал резолюцию, адресованную подчиненным ему крупным партийным чиновникам Ильичеву и Поликарпову: «внести соответствующие предложения», он еще не знал, что накануне в Париже, в еженедельнике «Экспресс», появилась статья К. С. Кароля «Неожиданный удар для русских». В ней журналист обращал внимание на постепенное освобождение образа Маяковского от привычных партийных догм, происходящее благодаря публикации в «Литературном наследстве» скрывавшихся ранее аутентичных документов.

Для сусловской команды появление этой статьи было поистине счастливой удачей. На помощь срочно пришел корреспондент «Правды» в Париже Юрий Жуков (тот самый, который «Тов. Жуков — ангел»), впоследствии один из самых непримиримых борцов за «непорочную чистоту» партийной идеологии. 27 февраля, явно получив рекомендацию из Москвы, он обратился в ЦК КПСС с письмом, где выражал удивление фактом публикации переписки Маяковского и Лили, а также предлагал «обратить внимание редакции на более тщательный отбор документов, исключающий возможность опубликования таких материалов, которые могли бы быть использованы враждебной нам иностранной пропагандой».

Дальнейшее развитие событий шло в точном соответствии с тем, что было задумано. Министр культуры СССР Николай Михайлов, который еще в бытность свою главой комсомола отличался особой трусостью и сервильностью, сочинил «Записку», адресованную в ЦК, где утверждал, что письма Лили и Маяковского «не представляют никакой ценности для исследования творчества поэта и удовлетворяют лишь любопытство обывательски настроенных читателей, поскольку эти письма приоткрывают завесу интимных отношений». Обвинив автора вступительной заметки (то есть Лилю) «в развязном тоне, граничащем с циничной откровенностью», он утверждал также, что «выход в свет книги «Новое о Маяковском» вызвал возмущение в среде советской интеллигенции». Под советской интеллигенцией подразумевались, естественно, Панферовы и КОЛОСКОВЫ. Итог был предрешен: «Безответственность, — заключал министр, — проявленная в издании книги о Маяковском, не может оставаться безнаказанной».

Поскольку председатель Союза писателей СССР Константин Федин, некогда подававший надежды, обласканный Горьким прозаик, превратившийся в безотказно послушного слугу режима и автора всеми забытых ныне, удручающе скучных романов, тоже «выразил свое возмущение» публикацией переписки (приобщился к советской интеллигенции!), наверху сочли, что вопрос «согласован» со всеми, с кем нужно. Комиссия ЦК КПСС по вопросам идеологии, культуры и международных партийных связей приняла — с грифом «совершенно секретно» — решение о том, что опубликованные письма «искажают облик выдающегося советского поэта», а весь том «Литературного наследства», ему посвященный, «перекликается с клеветническими измышлениями зарубежных ревизионистов».

Вся эта закулисная возня шла под аккомпанемент газетных и журнальных публикаций, где авторы не слишком стеснялись в выражениях, поливая грязью Лилю и предавая анафеме ее отношения с Маяковским. Завершенная, казалось, история получила неожиданное продолжение.

5 мая 1959 года неутомимый «ангел» Юрий Жуков отправил еще одно — весьма пространное и, ясное дело, «совершенно секретное» — письмо в ЦК, написанное в смешанном жанре доноса на члена ЦК братской компартии и отчета о безупречном своем поведении, строго выдержанном в духе московских партийных инструкций. «4 мая в беседе со мной, — писал Жуков, — Арагон в нервной и раздражительной форме поставил вопрос о публикующихся в советской печати критических статьях по поводу сборника «Литературное наследство», посвященных памяти Маяковского. Арагон сказал, что он не согласен с точкой зрения, согласно которой публикация частных писем Маяковского является ошибкой, поскольку такие письма проливают дополнительный свет на образ поэта. Когда я в твердом тоне (это надо было подчеркнуть обязательно: «в твердом тоне» на советском жаргоне означало «дать решительный отпор». — А. В.) возразил Арагону, что письма, преданные гласности Л. Брик, не только не добавляют ничего нового к образу Маяковского, — но, наоборот, искажают его, Арагон сказал, что не может со мной согласиться».

Рассказывая дальше в своем письме о том, как Арагон старался защитить Лилю, Жуков комментировал: «По ходу беседы чувствовалось, что определенные круги (это можно было понимать как угодно: «определенными кругами» могли считаться и Лиля, и американские империалисты, и европейские «ревизионисты», и даже презренные сионисты. — А. В.), толкнувшие Арагона на эту беседу, старательно инспирировали его. <…> Придя в возбужденное состояние, Арагон заговорил о том, что «есть границы всему» и что он «не сможет остаться нейтральным», если буржуазная пресса подхватит историю со сборником «Литературное наследство» и сделает из него «второе дело Пастернака». «Я, — сказал он, — должен буду в этом случае занять определенную позицию, и я заранее говорю, что я должен буду выступить в защиту публикации писем Маяковского к Л. Брик». <…> На все это я ответил Арагону, что он совершенно напрасно вмешивается в наши внутренние издательские дела, поскольку он не может знать существа дел, о которых говорит. <…> Однако Арагон еще долго в возбужденном тоне говорил о «несправедливости», допущенной в отношении Л. Брик <…> Он сказал, между прочим, что «можно опасаться, что в этой обстановке Л. Брик покончит с собой, и тогда возникнет большой политический скандал». Письмо завершалось таким обобщающим выводом Жукова: «Весь этот разговор, продолжавшийся более часа, Арагон провел явно под влиянием своих бесед с Л. Брик и ее окружением».

Из «совершенно секретных» документов ЦК видно, что делом о Лиле Брик занимались тогда несколько членов политбюро — высшего партийного ареопага (Суслов, Фурцева, Мухитдинов, Куусинен), несколько членов и функционеров ЦК, министры, заместители министров, партийные «академики» и «профессора».

Лишь через два года, после нескончаемой череды бюрократических согласований, все они приняли, наконец, мудрое решение: впредь личную переписку тех, кому Кремль уже определил свое место в истории, публиковать «только с особого разрешения ЦК КПСС» (секретное постановление ЦК КПСС от 6 июня 1961 года).

Волей-неволей под этот запрет попала и Лиля Брик.

ВМЯТИНЫ И ПРОБОИНЫ

Арагоны, кажется, начали чуточку прозревать. «Литературная газета» заказала Эльзе статью — заказ был принят: статья Триоле под названием «Лунный романтизм» поступила в редакцию. Эльзе было обещано не подвергать статью никакой редактуре без согласования с нею. Обещание это, естественно, не имело ни малейшей цены. Не знаю, что точно ей заказали, но написала она о свободе творчества — острее темы (в советских условиях) быть не могло! И вот итог: «Небольшие поправочки, — возмущенно писала Эльза Лиле, — вырвали зубы у моей скромной статьи и осрамили меня так, что когда я увидела, — у меня буквально подкосились ноги… Стыд и позор! А мы-то здесь уверяем, что этим чудовищным нравам пришел конец. Пришел конец нашему сотрудничеству в советской печати <…>».

Лиля не могла позволить себе подобной смелости в подвергавшихся перлюстрации письмах, но все-таки выражала свое отчаяние достаточно откровенно. У нее были свои проблемы. Она беспрерывно переводила на русский французские пьесы, которыми ее снабжала Эльза, главным образом одноактные, — ни одна из них не была принята! Не сразу, но все же она поняла, что сами пьесы тут ни при чем — обычные любовно-сентиментальные сочиненьица с хорошими ролями и острым диалогом. Помехой было всего лишь имя переводчицы. Взять псевдоним или протолкнуть переводы от имени других, реально существующих переводчиков, — эта практика, которой не раз, в поисках заработка, пользо-валисьу нас в смутные времена изгои и неудачники, была Лиле не по нраву. Превозмогая усталость («зверски болит поясница», — жалуется она), Лиля, вопреки всякой логике, продолжала работать, сознавая, что, оказавшись в роли бездействующей пенсионерки, быстро начнет увядать.

Возраст все-таки брал свое — недуги, один за другим, напоминали о себе, в корне меняя устоявшийся вроде бы ритм жизни. Предынфарктное состояние вынуждало ее подолгу лежать, что было ей в тягость. Упав и сломав руку, она почувствовала себя совершенно беспомощной. Кость плохо срасталась, ни лекарства, ни массажи не помогали — деформированная рука приводила ее в отчаяние. В еще большее отчаяние приводил ее болезненный и неудержимый тик — при ее-то заботе о своей внешности! И однако же ничто не могло помешать ей оставаться в центре культурной жизни.

Стали традционными выступления поэтов в книжных магазинах и на площади Маяковского в так называемые Дни поэзии — каким бы ни был недуг, Лиля не пропустила ни разу ни одного такого Дня. Сразу приняла и горячо полюбила Булата Окуджаву. «Самый большой успех, — отмечала она в письме к Эльзе, — был у Евтушенко, но мы к нему довольно равнодушны». Не слишком жаловала она и флагманов молодой прозы Василия Аксенова и Анатолия Гладилина, повестями которых, печатавшихся в «Юности», поистине зачитывалась тогда вся страна. Немалую роль при этом сыграло и то, что «Юность» возглавлял Валентин Катаев, стойкую неприязнь к которому Лиля пронесла через все годы.

Зато полный восторг вызывала бурная театральная и музыкальная жизнь Москвы. Диапазон ее интересов был широк, как всегда: с равным восхищением отзывалась Лиля о концертах приехавшего в Москву Игоря Стравинского и о выступлениях другого знаменитого гастролера — итальянского эстрадного певца Доменико Модуньо. В то время как Эльза все рассказы о культурной жизни Парижа сводила в своих письмах к тому, что впрямую было связано лишь с нею самой, словно ничего другого во французской столице (нет, шире — во французской культуре) и вовсе не происходило, Лиля увлеченно информировала Эльзу (глубоко, похоже, к этой информации равнодушную) о том, как интересно зажила оттепельная Москва, приподняв железный занавес и дав людям хотя бы крошечную возможность заглянуть в иной мир.

Уже стало совсем привычным: Лилина жизнь шла как бы в двух измерениях. Дома собирались близкие люди, все до одного яркие личности, с духовными запросами и интересами: для других семафор был закрыт. «Люди нас одолевают, — писала она Эльзе. — А без людей тоскливо. Пускаем понемногу и сквозь фильтр». Регулярно приходили Плисецкая и Щедрин, очень ей полюбившийся Борис Слуцкий с женой («Мой самый любимый из сегодняшних поэтов — Слуцкий. Он, несмотря на простоту, ясность, — абсолютно особенный. Пишет только тогда, когда ему нужно что-то сказать, а сказать ему есть что. Человек он удивительный, лучший из всех, кого знаю, а знаю я его уже 23 года»), Константин Симонов, Плучеки, Зархи, Зиновий Паперный… Вспоминали о былом, живо обсуждали злобу дня, делились мыслями и творческими планами, сочиняли экспромты, блистали умом. Этот блеск, да и каждый шорох вообще, исправно фиксировали «жучки», умело расставленные во всех уголках квартиры. А вне дома, но вокруг Лили и в связи с нею, шла мышиная возня партийных идеологов, госчиновников, лакействующих и (поразительная закономерность!) совершенно бездарных историков литературы, занявших все влиятельные посты.

Эта разношерстная публика объединилась со злобствовавшей, считавшей себя почему-то ущемленной в правах, старшей сестрой Маяковского, которая от своего имени и от имени престарелой матери (вторая сестра Ольга умерла еще в 1949 году) претендовала теперь на монопольное право толковать поэта, издавать его, выдумывать насквозь фальшивую агитпроповскую биографию «великого певца революции» и считаться, вопреки его воле, единственной и безраздельной наследницей. Наследницей монумента, а не человека. Среди тех, кто формально считался писателями, поскольку они издавали свои малограмотные сочинения и состояли в Союзе писателей, находились, естественно, и такие, в лице которых Людмила находила всяческую поддержку. Одним из них, притом весьма активным, был, например, графоман и дважды сталинский лауреат Аркадий Первенцев: его мать была двоюродной сестрой матери Маяковского, и он, стало быть, приходился Маяковскому троюродным братом.

Так получилось, что за всегда хлебосольным столом на Кутузовском собиралось теперь меньше советских гостей, чем раньше, но зато было великое изобилие иностранных. Главным образом, конечно, французских. Кинорежиссер Рене Клер вспоминал о встречах с Маяковским в Париже. Фотохудожник Анри Картье-Брессон делал портреты хозяйки. Зачастившей в Москву Наде Леже Лиля рассказывала о том, как весной 1925 года за ней приударил в Париже Фернан Леже, как водил ее в дешевые дансинги и неболыйие квартальные бистро, — тогда еще он не был ни богачом, ни Надиным мужем. Ставшая вдруг ревностной совпатриоткой — еще того хлеще: пламенной сталинисткой, — Надя Леже строчила доносы в разные совинстанции, разъясняя несведущим, что Эльза и Арагон никакие не друзья Советского Союза, а замаскированные антисоветчики. О доносах Арагоны узнали и сделали для себя выводы, как, естественно, и Лиля: наступил момент, когда «враждующие стороны» просто-напросто перестали здороваться друг с другом.

Но — отметим для справедливости: синдром политической бдительности оказался живучим и въедливым. И поразил, увы, не только интриганов и сплетников. Александр Твардовский попросил Арагона написать предисловие к переводу романа-притчи «Чума» Альбера Камю: имя и слово члена ЦК братской компартии могли бы помочь «опасной» повести пробиться на страницы «Нового мира». Вместо предисловия Арагон отправил в советский ЦК письмо, извещая товарищей, что Твардовский собирается «проповедовать фашиствующих писателей». Отмежевался!.. Об этом есть свидетельство из первых рук: воспоминания члена редколлегии «Нового мира» Владимира Лакшина. Нелишне напомнить, что «фашиствующий» Камю в годы оккупации Франции был активным участником движения Сопротивления. С нацистами страстно боролся, коммунистов страстно же не любил.

Ежегодные встречи в Париже имели продолжение в Москве, куда стремились приехать при первой возможности едва ли не все западные «левые», из среды интеллигенции прежде всего. Впрочем, европейская интеллигенция, французская прежде всего, чуть ли не поголовно была заражена тогда «левизной». Одни были снабжены рекомендательными письмами или хотя бы устными приветами от Эльзы, другие для вхождения в дом не нуждались и в этом. Пабло Неруда, побывавший у Лили, когда ему в Москве вручали Международную Ленинскую премию, и потом не раз встречавшийся с ней в Париже (он был там чилийским послом), написал в ее честь стихи: «Мой старый друг, нежная и неистовая Лили!»

Неистовость ее проявлялась и в большом, и в малом. Она хорошо понимала, что бытие неотторжимо от быта и что без борьбы ничего не дается. И ничуть не гнушалась использовать личные связи, по опыту зная, насколько они помогают и как трудно приходится, если их нет. Когда Плисецкую и Щедрина перестали пускать за границу, Лиля с помощью личных связей сделала невозможное: раздобыла прямой (городской — не кремлевский) номер телефона тогдашнего шефа КГБ Александра Шелепина, дозвонилась до него и настояла, чтобы кого-либо из молодых супругов он принял сам. Кем была тогда Лиля? Тогда — и всегда? Никем. Лилей Брик — и только. Но это звучало!

Сначала Щедрина пригласил к себе один из заместителей Шелепина, генерал Евгений Питовранов, крупный лубянский чин с давних времен, а затем и сам Шелепин. Вопрос оказался не слишком простым — к наложенным на супругов санкциям был причастен лично Хрущев. Преодолели и это: загадочное влияние Лили на лубянских шишек было столь велико, что Питовранов при очередном посещении Хрущева сам передал ему письмо Плисецкой и Щедрина и добился положительного ответа. Таким образом Лиля помогла «невыездной» Плисецкой выехать с труппой Большого на гастроли в Америку: не используй она свои рычаги, ничего бы, наверно, не получилось. Тогда — не потом…

У самой Лили и Катаняна препятствий для выезда больше вроде бы не было. В 1960 году Арагоны поселились в трехэтажном особняке на улице Варенн, напротив отеля «Матиньон» — резиденции премьер-министра, — и там, рядом с двумя соединенными между собой и очень просторными двухэтажными квартирами (одна для Арагона, другая для Эльзы), удалось оборудовать еще одну однокомнатную для Лили и Катаняна. Теперь в Париже у них практически было вполне самостоятельное жилье, где они могли жить сколько и когда хотели.

В Москве тем временем без всякого перерыва шла работа по очернению Лили, работа, у которой была одна-единственная цель: вырвать ее из биографии Маяковского, объявить злым гением, свернувшим поэта с истинного пути, вменить ей в вину его гибель. Особенно неистовствовала Людмила Маяковская, для которой «изничтожение» Лили стало главной задачей на весь остаток жизни: ей к тому времени уже исполнилось семьдесят шесть лет. С этой целью она решила заменить Лилю в биографии Маяковского другими женщинами: какими — неважно, лишь бы другими.

Совершенно загадочным образом, явно не без чьей-то помощи, она вошла в контакт с жившей в Париже художницей Евгенией Ланг и стала ревностным ходатаем в попытке добиться ее возвращения на родину. Ланг эмигрировала еще в 1919 году, с тех пор жила и работала в Гёрмании и Италии и, наконец, обосновалась во Франции. Как-то в Берлине, проезжая на такси по Курфюр-стендамму, увидела из окна Маяковского, но остановиться не пожелала. Еще несколько лет спустя, в его последний приезд, они столкнулись лицом к лицу в парижской «Ротонде». Маяковский был в обществе Ильи Эренбурга и других знаменитостей, французских и русских. Увидев Женю, он встал, подошел к ней, пытался заговорить — та уклонилась. Теперь Людмила стремилась выдать Евгению Ланг за «первую любовь» ее брата и, что еще важнее, за истинную советскую патриотку — не чета антисоветчице Лиле Брик и всему ее темному окружению.

Дважды — в сентябре 1960-го и в июне 1961 года — Людмила писала Суслову, умоляя разрешить «подруге великого пролетарского поэта Владимира Маяковского» вернуться домой. Письма попали в руки помощника главного советского идеолога — Владимира Воронцова, с которым все было, конечно, заранее согласовано. Ему ничего не стоило передать письма лично адресату, ненавязчиво присовокупив свое устное мнение. Итогом этих усилий явилось постановление секретариата ЦК (ни больше ни меньше) от 18 сентября 1961 годао разрешении художнице Е. А. Ланг вернуться в Советский Союз и о возложении на исполком Моссовета обязанности предоставить ей отдельную квартиру.

Еще до Нового года Ланг покинула Париж и переехала в Москву. Людмила надеялась, что та присоединится к ней в усилиях избавить биографию Маяковского от присутствия «кошмарной и чудовищной» Лили Брик. Никакой симпатии к Лиле у Евгении Ланг, разумеется, не было, но от участия в грязной игре, даже и ради Людмилы, которая ей так помогла, она уклонилась. Воспоминания ее, не содержащие никаких выпадов против Лили, корректные и, судя по всему, объективные, были написаны в 1969 году и увидели свет лишь через двадцать четыре года.

Потерпев неожиданную неудачу, Людмила еще активней взялась за дело. Теперь ее надеждой стала Татьяна Яковлева. Не исключено, что розыск Татьяны, которым, хоть и вяло, занималось советское посольство в Вашингтоне, попытки его сотрудников и аккредитованных в Америке журналистов войти в контакт с Татьяной (после гибели виконта дю Плесси она вышла замуж вторично и обосновалась в Соединенных Штатах), — что все это было инспирировано «группой Воронцова», который самым беззастенчивым образом использовал свое служебное положение в ЦК.

Сама же Людмила с завидной энергией взялась собирать все, что хоть как-то касалось Татьяны. Разыскать ее мать в Пензе оказалось проще, чем саму Татьяну в Соединенных Штатах. Любовь Николаевна Орлова (мать Татьяны была замужем третьим браком за юристом Николаем Алексеевичем Орловым, который и откликнулся на зов Людмилы) передала сестре поэта более трехсот фотографий, письма дочери из Парижа за 1925–1938 годы и еще немало других документов, которые действительно представляют большую историческую ценность, независимо от того, кем и с какой целью они были добыты.

Людмилу, разумеется, интересовала не история, как таковая, а лишь поиск доказательств правильности своей точки зрения, которая очень четко выражена ею в одном из писем к Орлову. Она писала ему о «своей твердой уверенности в том, что их (Маяковского и Татьяну. — А. В.) разлучили искусственно, путем интриг лиц, заинтересованных в том, чтобы держать брата около себя и пользоваться благами, к которым привыкли. Последние пять лет его угнетало такое положение, и он безусловно рвался к новой жизни. Он говорил, что его «могла бы спасти только большая любовь!». Такой любовью для него стала Татьяна Алексеевна. Я так себе все представляла, письма подтвердили это. Думаю, что все было еще значительней и сильнее. Письма эти (Татьяны к своей матери. — А. В.) я буду беречь вместо брата».

Лиля не знала подробно и достоверно, какая затеяна возня вокруг нее, что конкретно готовят политиканствующие проходимцы и уязвленные родственники, пытаясь спекулировать на подлинной беде Маяковского через три с лишним десятилетия после его гибели. Но то, что она осталась без опоры в верхах, — это она знала хорошо.

Трагический парадокс состоял в том, что Сталин и лубянское ведомство по разным причинам ограждали ее в свое время от любой самодеятельности ревнителей идеологической «чистоты», независимо от цели, которую те преследовали: корыстной, амбициозной или какой-то иной. Повелеть ее растоптать или даже попросту уничтожить мог только сам Сталин, а не активисты-добровольцы, но он того не пожелал. Хрущеву было вообще не до этого, его совершенно не интересовало, кого и как любил Маяковский. Все подобные вопросы были отданы на откуп Суслову, а «серый кардинал» гнул свою линию, готовя почву, на которой он развернется, когда Хрущева отстранят от власти. Замысел этот уже вынашивался, хотя до его осуществления оставалось еще несколько лет.

Осенью 1962 года раздался взрыв поистине необычайной силы, укрепивший надежды в одних, а для других послуживший тревожным сигналом: надо спешить с «принятием мер», пока цепная реакция свободомыслия не стала необратимой. С разрешения Хрущева, при помощи его зятя Алексея Аджубея, главного редактора второй газеты страны «Известия», Твардовский опубликовал в «Новом мире» повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Сразу же по прочтении Лиля писала Эльзе: «Я потрясена. Вчера полдня проплакала. И как написана! Писал он ее, совсем не думая, что ее напечатают. Так, для себя. Прочел своему приятелю, а тот (Лев Копелев. — А. В.), без ведома автора, отнес ее в «Новый мир».

Потрясенная прочитанным, Лиля немедленно послала помер журнала Эльзе. Та сразу же отреагировала: «Повесть прекрасная. <…> Этот ясный, прекрасный человечек, Иван Денисович, безропотно несет эдакое и не жалуется, будто так и надо… А нам из-за него, от любви к нему жить не хочется. У меня вся душа исковеркана, как после автомобильной катастрофы, — одни вмятины и пробоины… Что ж о вас говорить… Несем вину перед Иван<ом> Денисовичем за доверие, фальшивомонетчики не мы, но мы распространяли фальшивые монеты, по неведению. Сами принимали на веру…»

Что именно они «принимали на веру»? И какое «неведение» могло помешать кому бы то ни было распространять «фальшивые монеты» на протяжении нескольких десятилетий? Чего именно распространители не ведали до тех пор, пока не прочитали повесть Солженицына? Что сотни хорошо им знакомых людей (о незнакомых, допустим, не знали) вдруг куда-то исчезли? Чего не видели? Разгула антисемитской истерии, мало чем отличавшейся от нацистской кампании 1938 года? Чего не читали? Андре Жида, Артура Кестлера, Иньяцио Силоне, Панаита Истрати, Федора Раскольникова, Игнатия Рейса (Порецкого), Александра Орлова, десятков других очевидцев, потрясенных тем, что видели своими глазами и о чем хотели поведать миру? В чем не участвовали? В процессе Виктора Кравченко, которого газета «Летр франсез», руководимая Арагоном, с фанатичным упорством пыталась выдать за злобного клеветника, заткнув уши и закрыв глаза на все, что не работало на этот постыдный замысел? Почему не хотели услышать на этом процессе десятков свидетелей автора книги «Я выбрал свободу» — хотя бы Маргарет Бубер-Нойман, жену казненного Сталиным виднейшего немецкого коммуниста, выданную тем же Сталиным Гитлеру на убиение? Выжившую в гитлеровском лагере и пришедшую в свободный суд с надеждой быть услышанной.

Одни все же услышали, иначе арагоновская газета не проиграла бы, притом сокрушительно, этот процесс. А вот «невольные» распространители «фальшивых монет» услышать почему-то не пожелали. Докричаться до них никакие свидетели не могли. И прозрели они лишь тогда, когда о той же правде (точнее, о миллионной доле той правды) было рассказано в подцензурной советской печати. То есть с кремлевского дозволения. Это считалось уже не буржуазной клеветой, а правдой. Да и то прозрели не все. И отнюдь не во всем…

Поплакав над своей «исковерканной душой», Эльза не забыла в письме к Лиле добавить: «Значит, шлагбаум подняли, дали зеленый свет, и сейчас все начнут жарить…» Она хорошо владела русским языком и слово подобрала точно: оно отражало ее подлинные чувства. «Начнут жарить» — это значит писать и печатать правду о сталинском рае, разрушающую всю ложь, которую десятилетиями скармливала облапошенным французам коммунистическая и иная крикливая «левая» пропаганда: ею с особым неистовством, по зову сердца, а не только по долгу общественной службы, как раз и занимались Эльза с Арагоном — золотые партийные перья, при достойных своих именах и вроде бы порядочной репутации.

Чего так испугалась Эльза, что ее озаботило прежде всего, кроме «вмятин и пробоин» в слишком уж хрупкой душе? Да все то же: как бы французский читатель, прочитав «Один день…», не разуверился в непорочных ком-идеалах! Были подняты на ноги все возможные и невозможные силы, дабы избежать, писала Эльза, «предисловия (к французскому переводу. — А. В.), которое бы поставило автора — и нас — в отвратительное положение» (книга Солженицына выходила по-французски в неподконтрольном компартии издательстве).

Это «и нас» дорогого стоит! Прекрасно ведь понимала, что никакие предисловия в «отвратительное положение» Солженицына поставить не могут. Что ему на них попросту наплевать. А вот выставить советских подголосков лжецами и фальсификаторами, каковыми они и были, «Иван Денисович» действительно мог. Не автора повести, разумеется, а — «нас». И никого больше. Так оно и случилось, и никакое предисловие помешать этому не могло.

Эльза продолжала «звереть». Лиля молчала. Солженицын из переписки исчез. Вернулись прежние темы — они не сулили ни пробоин, ни вмятин. «Принесли <…> пантеровую шубку, — докладывала Лиле Эльза. — Она ничего не весит! И очень хорошенькая: на юг поеду в ней. А кроме того, с сердцебиением купила норковую шубу, черную и блестящую, как рояль. Ходить в норке натурального цвета — это все равно что носить на себе чек — столько-то, но черную даже трудно за норку признать. По-моему, очень красиво».

Шубы, говорят, действительно были очень красивы. И пантеровая, и норковая. Что у Лили, что у Эльзы. Ничто человеческое, и это прекрасно (говорю без малейшей иронии), двум сестрам не было чуждо. Скрашивало жизнь и наполняло ее смыслом, вопреки всем болезням и всем невзгодам.

ПРОЦЕСС ОТЛУЧЕНИЯ

Вокруг имени Маяковского, но главным образом вокруг имени Лили Брик в связи с Маяковским, стала разворачиваться уже не шуточная война. В зону боевых действий попадали все новые и новые люди. Панферов-скому журналу «Октябрь», продолжавшему в самой развязной манере хулить всех, кто не следовал канонической партийной трактовке биографии и творчества Маяковского, попыталось возразить даже такое идеологически выдержанное издание, как журнал «Проблемы мира и социализма». Выходил он в Праге и считался коллективной трибуной всех «братских» партий, на самом же деле его курировала и содержала Москва, и она же формировала редакционные кадры.

Статья двух авторов «новомирского» направления — Леонида Пажитнова и Бориса Шрагина — в защиту правды о Маяковском вызвала гнев у кремлевских товарищей. Не помогло даже заступничество главного редактора «Проблем…» Алексея Румянцева — члена ЦК, академика. Леонида Пажитнова сняли с работы и отозвали в Москву. Эта победа возбудила у Воронцовской команды еще больший азарт. Хищники почувствовали запах крови.

О том, что придавало нападкам на Лилю особую эмоциональную силу, догадаться было несложно. Однако внешне, даже в закрытой переписке, до поры до времени эти тайные пружины не просматривались. Но вскоре они стали явными. В письмах и докладных записках на самый верх появились важные уточняющие детали: фамилия Брик (достаточно очевидная, надо сказать, по своим корням) то и дело стала писаться через дефис: Брик-Каган. Выражения типа «разные брики, бурлюки, паперные и им подобные» все чаще стали появляться в деловой переписке, притом даже в той, что велась внутри или в адрес ЦК. При издании произведений Маяковского стали исчезать посвящения Лиле. На многократно публиковавшихся ранее фотоснимках, где Маяковский и Лиля были вместе, решили теперь оставлять его одного: целенаправленная ретушь достигла высокого мастерства. Прием этот многократно уже был отработан: так до смерти Усатого и еще какое-то время спустя на публикуемых архивных снимках вымарывали с помощью ретуши лики «врагов народа».

Роман Якобсон, один из самых близких Маяковскому людей, свидетельствовал: «Маяковский мне говорил несколько раз, по разным поводам, что ничто его не приводит в такое состояние возмущения, как юдофобство». Впрочем, стихи Маяковского и круг его ближайших друзей говорят об этом с еще большей наглядностью.

Но кто считался с мнением «пристрастного» Якобсона, да и с мнением самого Маяковского? Великий пролетарский поэт даже посмертно имел право возмущаться лишь тем, чем возмущались Суслов и его подчиненные, цензоры и аппаратчики, и, напротив, выражать полное, безоговорочное согласие с тем, что и как считали они.

В 1964 году Союз писателей снова пригласил Арагонов в Москву, но поездка все никак не могла состояться. Для почетных гостей, как обычно, был заготовлен номер в гостинице «Метрополь», но Арагон настаивал на «Украине», которая расположена в двух шагах от квартиры Лили.

Эльза вот уже три года страдала жестоким артритом, после неудачно завершившейся операции она еле ходила. «Чувствую себя премерзко, — писала она Лиле, когда шла возня вокруг места их московского пребывания. — У меня сильно болели ноги, ступня, очень сильно, особенно ночью <…> Я сплю часа три-четыре в ночь со снотворными… Все это меня будоражит, и я хожу шалая, у меня все валится из рук — буквально! — и я не стою на ногах. Совсем, как кукла, пальцем тронь, и валюсь. Очень надеюсь к отъезду прийти в себя, куда же я такая поеду!»

Так что вопрос о том, где жить, зависел на этот раз не от комфорта гостиницы, а от ее расположения. И речь, само собой, шла вовсе не об удобстве гостей (в конце концов, хотят жить в худших условиях — это, казалось бы, только их дело), а об удобстве тех, кто должен был за ними присматривать.

Вероятней всего, причина кремлевско-лубянского переполоха ни к идеологии, ни к гостиничным удобствам никакого отношения не имела: просто техника в «Метрополе» была более высокого качества, и всю многократно отработанную, надежную процедуру слежки никому менять не хотелось. Союз писателей (читай: Лубянка и Старая площадь) уперся: только «Метрополь», и ничего больше! Уперлись и Арагоны: или «Украина», или приезд отменяется.

Вопрос государственной важности — в какой гостинице остановятся два французских писателя — пришлось обсуждать на самом-самом верху. В обсуждении приняли участие как минимум два члена президиума ЦК (оно заменяло тогда политбюро) — Суслов и Фурцева, три секретаря ЦК — Андропов, Ильичев и Шелепин, а более мелким товарищам просто не было числа. Наконец, в «Украине» что-то, видимо, сделали, справились с техникой, всю агентуру расставили по местам, отрепетировали. Только тогда на «заселение» Арагонов в этом второклассном отеле было дано добро. 21 декабря они приехали поездом в Москву, 24-го встречали с Лилей Рождество.

И опять было много гостей, и много вкусной еды, и много шампанского, а настроение от этого лучше не становилось. Только что низвергли Хрущева — было вполне очевидно, что наступает пора закручивания гаек. Новогодняя ночь тоже прошла без особого вдохновения, хотя Лиля сделала все, чтобы гости чувствовали себя весело и свободно.

7 января, в православное Рождество, Арагону вручили диплом почетного доктора филологии в Московском университете. Лиля хлопала вместе со всеми, поднесла ему цветы — по московским меркам роскошный букет, — но в душе никакого праздника не было: ни Арагоны, ни Лиля не скрывали этого друг от друга.

В те самые декабрьские дни 1964 года неутомимая Людмила, почувствовав, что наступило ее время и надо использовать свой шанс, перешла в наступление, руководствуясь знаменитой строкой партийного гимна: «Это есть наш последний и решительный бой». По согласованию с Воронцовым она потребовала от Суслова (потребовала — не попросила!) закрыть музей-квартиру Маяковского в Гендриковом переулке: «К дому, где сейчас находится музей Маяковского, поэт имел малое отношение, — утверждала она в своем очередном письме, отличавшемся исключительной резкостью тона. — <Это> квартира, которая числилась за Маяковским и которую он содержал за свой счет, как и ее жильцов: О. М. Брика и Л. Ю. Брик. Брат там имел лишь одну маленькую комнату, где иногда ночевал последние четыре года. Обстановка этой квартиры, как известно мне самой и многим друзьям, была очень нездоровой…»

Почувствовав, что держит Бога за бороду, Людмила в приказном тоне поручала Суслову (именно так!) открыть музей в доме в Лубянском проезде (для этого надо было всего-то переселить в новые квартиры 87 жильцов — цена, непосильная для городского бюджета) и создать «общественный совет» музея, точный состав которого Людмила перечисляла в своем письме. Ясное дело, туда входили она сама и неизменные Воронцов с Колосковым.

Директивно наглый тон письма почему-то Суслова не возмутил. Напротив, он наложил на нем привычную резолюцию: «Прошу рассмотреть» и переправил письмо в министерство культуры. Для министра сусловское «прошу рассмотреть» означало «приказываю исполнить». Но предоставление квартир не входило в компетенцию министерства, такой вопрос был правомочен решить только хозяин Москвы Виктор Гришин, тоже член политбюро.

По давним традициям партийной бюрократии, для рассмотрения требовалось время, а инициативной группе не терпелось решить вопрос как можно скорее. Чтобы подтолкнуть к более активным действиям не столько Суслова, сколько множество других начальников, от которых это тоже зависело, к переписке подключился и «работник партаппарата» Александр Колосков. Он вообще не выбирал выражений. Называя Осипа вульгаризатором и невеждой, скептиком и бездельником, а Лилю — проповедницей разврата, он все внимание сосредоточил на ней, высмеивая ее как «фиктивную любовь» Маяковского.

«В последние годы жизни, — сообщал Колосков своему адресату, все тому же товарищу Суслову, — Маяковский любил Т. Яковлеву, а Л. Ю. Брик в течение своей жизни имела трех официальных мужей — О. М. Брика, В. М. Примакова и В. А. Катаняна». Он пытался ему втолковать, «какая гнусная обстановка окружала Маяковского и что эту обстановку создавали именно они (Осип и Лиля. — А. В.), живуїцие за счет средств и славы Маяковского и цепко державшие его в своих руках». «Закабаленный Бриками», «презираемый и третируемый ими», пленник «в логове Бриков» — таким представал Маяковский в этом письме.

Не в силах остановиться, весь во власти совершенно апокалиптических видений, Колосков рассказывал о страданиях Маяковского в этом «логове» и «вертепе»: «Передо мной встает страшная картина преследований и травли, которым неотступно и неустанно подвергали великого поэта революции его враги, многие из которых, как ни странно на первый взгляд, принадлежали к друзьям Л. Ю. и О. М. Брик. Передо мной раскрывается отвратительная картина быта, которым окружили Маяковского Л. Ю. и О. М. Брик, которые имели каждый множество любовников и любовниц и вместе с тем крепко держали возле себя Маяковского, жили в свое удовольствие за его счет, тогда как, по циничному признанию Л. Ю. Брик <…>, Маяковский сам себе штопал носки, пришивал пуговицы, а по утрам заготовлял себе бутерброды».

Вывод из нарисованного Колосковым кошмара был таким: «…упразднить нынешний музей (то есть музей-квартиру в Гендриковом переулке, открытый только благодаря стараниям Лили после сталинской резолюции. — А. В.), существование которого есть кощунство над памятью великого поэта». Явно поощряемые влиятельными кремлевскими чиновниками, Воронцов и Колосков поспешили выйти со своими обвинениями и в открытую печать, опубликовав в «Известиях» крикливую статью такого же содержания. Снова в центре статьи была Лиля, и снова ей бросались обвинения в пагубном воздействии на судьбу и творчество Маяковского.

Письма Людмилы и Колоскова, как и газетная статья, были объединены в общем «досье» и представлены Суслову на рассмотрение с анонимной запиской: «Музей Маяковского в Москве <…> расположен в помещении, где жили Брики, Осип и Лиля, сыгравшие крайне вредную роль в судьбе Маяковского и в его преждевременном уходе из жизни». В анониме легко угадывается почерк и стиль Воронцова — помощника Суслова. Да и кто бы еще мог сопроводить обращения к нему отдельной запиской, даже не подписавшись?

После долгих проволочек, вызванных отнюдь не борьбой в верхах, а обычной бюрократической канителью, секретариат ЦК принял наконец 24 октября 1967 года постановление, на котором стоит привычный гриф: «Совершенно секретно». «Признать целесообразным», было сказано в постановлении, перевод музея Маяковского из Гендрикова переулка в дом в Лубянском проезде (проезд уже носил тогда имя летчика Серова), «где поэт жил с 1919 по 1930 г. И где им созданы все основные произведения». Ложь этой «констатации» никого, разумеется, не тревожила: перед кем должен был оправдываться вечно лгавший ЦК, кому доказывать свою правоту? Главное было сделано: созданный усилиями Лили мемориал Маяковского, воспроизводивший подлинную картину его жизни — такой, какая она была, хорошей, плохой ли, — перестал существовать. Перестал ради одной-единственной цели: вытравить из биографии поэта Лилю и Осипа Брик.

Этот, уже загубленный, мемориал еще дотягивал последние дни в ожидании своего переезда (на расселение изгнанных жильцов и подготовку помещения в Лубянском проезде требовалось время), а разделаться с ненавистным окружением Маяковского надо было как можно скорее. Со стен Гендриковского мемориала срочно сняли все портреты друзей и соратников, оставили только Иосифа Уткина и двух Александров: Жарова и Фадеева. «Потом поняли, — писала Лиля в Париж, — что это не звучит, сняли и их. И остался Володя один как перст!.. О, Господи…»

Шлюзы открылись — хлынула вода. Для потока грязи и поношений больше не существовало никаких преград. «Огоньковцы, — писала Лиля Эльзе, — хотят нас растоптать. На друзьях лица нет, но сделать никто ничего не может. Была бы я помоложе — подала бы в суд (такой совет дала ей, плохо разбиравшаяся в советских реалиях Эльза. — А. В.), и поступила бы глупо, оттого что толку все равно никакого бы не было». Торжествуя победу, при поддержке Воронцова (то есть, иначе сказать, самого Суслова), Людмила и Колосков выпустили сборник воспоминаний о Маяковском его «родных и друзей», где друзьям-то как раз и не нашлось никакого места.

Кроме перепечатанных из различных газет и журналов официально-мемуарных статей составители опубликовали фрагмент из рукописи художницы Елизаветы Лавинской — той самой, которая «подозревается», будто она (скорее всего, и не будто…) является матерью сына Маяковского — Никиты. Ее чувства к Лиле нетрудно понять — их-то и обнажила она с предельной откровенностью, будучи тяжко больной (она завершила свои дни пациенткой сумасшедшего дома), в манускрипте, созданном в 1948 году и попавшем в руки воронцовско-колосковской компании.

Об остроте чувств мемуаристки свидетельствуют следующие пассажи из этого манускрипта: «В памяти запечатлелась фигура великого поэта, его беспомощно опущенные руки. Рядом визгливый крик Лили Юрьевны, ироническая улыбка Осипа Максимовича и мрачная тень фанатичного догматика с лицом иезуита — Сергея Третьякова»…

Или такой: «Лиля Юрьевна принимала на крыше солнечные ванны и одновременно гостей. <…> Не знаю почему, но я почувствовала тогда себя невыносимо скверно. Слезы Лили Юрьевны, ее злое лицо, дергающиеся губы <…>. От этого нового, бриковского быта несло патологией». Зато «от Людмилы Владимировны веяло каким-то внутренним, физическим здоровьем <…>. С ней так легко было дышать после этого балкона с возлежавшей голой Лилей, исходящей злостью и слезами из-за страха упустить Маяковского».

Под стать оценкам были и «факты».

О Маяковском мемуаристка почему-то слышала от Лили одни только гнусности. В силу непонятных причин Лиля будто бы избрала Лавинскую (нашла кого!) своей конфиденткой и так говорила ей о поэте: «Какая разница между Володей и извозчиком? Один управляет лошадью, другой — рифмой». Таков уровень этих «воспоминаний», которые призваны были изничтожить Лилю и изъять ее из биографии Маяковского руками людей, принадлежавших вроде бы к ее же кругу.

В конце апреля 1968 года, незадолго до отлета в Париж, я встретил Бориса Слуцкого возле писательской поликлиники и пошел его проводить. Был непривычно теплый для весенней Москвы солнечный день, и Слуцкий тяготился своим, хоть и распахнутым, но не по сезону, пальто. Он был молчалив, говорил главным образом я, а он изредка вставлял какие-то слова для поддержания разговора. Жена его, Таня, тяжко болела, надежды фактически не было никакой (Лиля не один раз устраивала ей для лечения поездки в Париж). Я знал это и даже что-то спросил про ее здоровье, но от ответа на этот невыносимый для него вопрос Борис уклонился.

В основном говорили о том, что творилось тогда в Чехословакии. Вдохновленный последней речью Дуб-чека, которую мне удалось, продравшись сквозь вой глушилок, услышать по радио «Свобода», я почему-то был полон наивного оптимизма, но умудренный житейским опытом Слуцкий коротко и решительно, не вдаваясь ни в какие объяснения, охладил мой восторг: «Кончится катастрофой».

Уже прощаясь, он вдруг вроде бы невпопад сказал: «Вчера был у Лили Юрьевны. Затравят ее. Надо что-то делать». Всей подоплеки — той, что рассказана выше, — я тогда, конечно, не знал, а Борис не стал вдаваться в подробности, только спросил: «Писать в ЦК? Или совсем бесполезно, ты как думаешь?» Я не мог дать никакого совета, хотя бы потому, что не владел информацией. Совета, по-моему, он и не ждал. Скорее всего, этот вопрос был обращен це ко мне, а к себе самому. И вероятно, он еще долго — себе же — его задавал, потому что, как мы знаем теперь, лишь в конце июня написал самому Брежневу, дабы, сказано в письме, «привлечь <…> внимание к некоторым обстоятельствам литературной жизни».

«С развязной грубостью, — писал Слуцкий, — в манере детективного бульварного романа, Воронцов и Колосков пытаются доказать, что ближайшие друзья Маяковского — Асеев, Третьяков, Осип Брик, Кирсанов активно участвовали в травле, подготовившей самоубийство поэта. В том же уничижительном духе трактуются многие выдающиеся деятели советской культуры, например Илья Эренбург». Но «главная задача этих выступлений, — подчеркивал Слуцкий, — опорочить Лилю Юрьевну Брик, самого близкого Маяковскому человека, которую он любил всю жизнь и о которой писал всю жизнь». Письмо завершалось короткой фразой: «Прошу Вашего вмешательства» и информацией о том, что автор письма — член КПСС с 1943 года (вступил в партию на фронте) и имеет партийный билет номер 4610778.

До адресата письмо, разумеется, не дошло, его отфильтровали в подотделе писем общего отдела ЦК, снабдив пометкой двух партаппаратчиков: «Трв. Слуцкому сообщено, что редакциям газет и журналов предоставлено право самим решать вопрос о целесообразности публикаций тех или иных статей, не имеющих официального характера». Инцидент был исчерпан. «Или совсем бесполезно?» — вопрос этот и был ответом. Слуцкий, конечно, сам хорошо знал заранее судьбу своего обращения на высочайшее имя, но позволить себе промолчать просто не мог.

Что же это за сочинения «в манере детективного бульварного романа», которые заставили Слуцкого переломить самого себя и все-таки обратиться за помощью к «уважаемому Леониду Ильичу»? Что побудило писать в ЦК по тому же поводу — и с тем же, разумеется, результатом — поэта Семена Кирсанова и критика Зиновия Паперного? Даже Константин Симонов, с его положением, именем и связями, даже он не смог пробить своим «открытым письмам» дорогу ни на страницы газет, ни к какому-либо высокому партийному чину, несмотря на неоднократные просьбы.

Волна протестов явилась следствием даже не столько известинской статьи, сколько публикации в трех номерах журнала «Огонек» (его возглавлял один из самых бездарных и самых злобных советских литературных бонз, Анатолий Софронов) новых статей Воронцова и Колоскова «Любовь поэта» и «Трагедия поэта», где почти в тех же выражениях, что и в секретной переписке, обливалась помоями Лиля и придавался зловещий, едва ли не криминальный характер ее отношениям с Маяковским.

Из этих статей явственно вытекало, что не кто иной, как она, вместе с Аграновым и всем их «сионистским логовом», явилась виновницей гибели Маяковского, который любил по-настоящему вовсе не лицо сомнительного происхождения, сомнительных корней, сомнительного поведения — Лилю Брик, а только чистую и благородную русскую девушку Татьяну Яковлеву, имея намерение создать с ней прочную и здоровую советскую семью. За то и был «устранен»… Глубинные и зловещие причины, приведшие поэта к трагическому концу, — те, о которых подробно сказано выше, — естественно, не обнажались и не обсуждались, все опять было сведено к пресловутой версии о «любовной лодке», тривиально изложенной и трактуемой теперь исключительно с погромных позиций: они давно уже стали затверженным штампом в лубянско-кремлевских кругах.

Времена, казалось бы, изменились, ни лубянская камера, ни ГУЛАГ Лиле уже не грозили, но почему-то этот удар судьбы она переживала мучительней, чем все предыдущие. И даже не искала спасения в алкоголе, тем более что по состоянию здоровья он был ей противопоказан категорически.

Тот факт, что мысль о самоубийстве у нее действительно возникала, подтверждается хотя бы тем, что именно в это время она составила завещание — не юридическое, со всеми формальностями, заверенное у нотариуса, — а скорее моральное, эмоциональное, человеческое, такое же — по стилю и духу, — какое оставил в своем блокноте Маяковский, загодя готовясь к смертельному выстрелу. Ни о том, что такое завещание есть, ни тем более о его содержании тогда никто не знал, даже самые близкие люди: его нашли лишь после того, как Лили не стало.

Вообще вторично пережить то, что однажды было уже пережито, с чем уже удалось справиться, преодолеть, возвратиться к жизни, гораздо труднее, чем в первый раз. Особенно после того, как жестокая несправедливость по отношению к убиенным была вроде бы устранена и правда восторжествовала.

Теперь взялись за нее — не косвенно, а впрямую, — возведя обвинение, чудовищнее которого она не могла и придумать. Кто же она, Лиля Брик, по новой версии, утвержденной на самом верху? Оказывается, не любовь поэта, не его муза, не та, которая сделала все возможное и невозможное, чтобы он занял место, ему подобающее, в обществе, в умах, в истории, а — его убийца! Не только в метафорическом, но едва ли и не в буквальном смысле. Дьяволица, вложившая в руки ему револьвер и понудившая нажать курок. А то и того хуже: участница заговора, итогом которого явилось его убийство, то есть событие, подлежащее рассмотрению не литераторами, а юристами. Наследники тех, кто воистину довел поэта до самоубийства, заметали следы, отводя подозрения от себя и направляя их в ложную сторону.

Такой теперь представала она и против этого обвинения ничего не могла возразить, ибо не только она сама — ни один защитник ее так и не получил трибуну, чтобы вымолвить публично хотя бы одно слово. Жизнь между тем шла к закату, сил становилось все меньше, и не было больше надежды на то, что она дождется того времени, когда фальсификаторы и клеветники будут посрамлены, а их тайные цели — раскрыты.

Но сознание своей правоты оказалось сильнее физической немощи. Чего онаг собственно, могла бы бояться? Непрекращавшейся лжи? Но те, кого она уважала и чтила, как были, так и остались с нею, до остальных же ей вовсе не было дела. Презираемые и низкие люди уязвить не способны, и в полемику с ними люди порядочные вообще не вступают. Офицер не вызывает денщика на дуэль — есть такое давнее и непреложное правило, оставшееся неизменным и после тсцго, как времена рыцарства прошли, а правила чести будто бы перестали существовать. Да и возраст, и возраст… В семьдесят семь лет начинаешь по-другому смотреть на многое, и жизненные ценности предстают в ином свете.

Печальным дополнением к тем «радостям», которые принесла ей огоньковско-известинская атака, явился выход полумемуарной книги Валентина Катаева «Трава забвения». С этим писателем (скорее, с Катаевым-человеком, а не Катаевым-писателем) у нее еще в конце двадцатых возник какой-то тщательно зашифрованный в переписке с Маяковским и никогда не прокомментированный ею конфликт — оттого все написанное им в этой книге и имевшее к ней самой и близким к ней людям прямое отношение воспринималось с особенной остротой. «Сплошная беспардонная брехня» — так отозвалась она о «Траве забвения» в письме к Эльзе. И дальше: «Все наврано!! Все было абсолютно не так. (Речь идет о том последнем, поистине трагическом, вечере, который Маяковский провел у Катаева накануне самоубийства. — А. В.). Черт знает что!..»

Эльза отнеслась к сочинению маститого советского классика совершенно иначе. Не эмоционально, а профессионально: «Необычайная точность описаний заставляет верить тому, как прошел канун смерти Маяковского». Дальнейшее обсуждение не состоялось: сестры предпочли уклониться от спора, который все равно не мог привести к «общему знаменателю».

В самый разгар воронцовско-колосковской травли гонениям — иначе, естественно, и совсем по другому поводу — подверглись и Плисецкая с Щедриным. Балет «Кармен-сюита», созданный композитором по мотивам Бизе специально для Майи, был на грани запрета за «эротическую хореографию». Вся сталинская рать в музыке присоединилась к хору хулителей. Композитора и балерину поддержал Шостакович. Наряду с другими деятелями культуры, вставшими на защиту искусства от малограмотных администраторов и злопыхатели, оказались Лиля и Катанян. Порочный принцип «защити сначала себя, а потом защищай других» был им совершенно чужд. Как и чуждо уныние, отравляющее настроение близким.

И как раз в это время, когда все казалось таким беспросветным и повергало в отчаяние, Лиле вдруг улыбнулось счастье. Молодой шведский филолог Бенгт Янг-фельдт, изучавший творчество Маяковского и историю литературной борьбы в советской России двадцатых годов, познакомился с Лилей в Москве, возмутился несправедливостью, к ней проявленной, и вывел ее из той роли, которую ей навязали клеветники. На шведском языке появились ее воспоминания — те самые, которые были изданы в сорок втором крошечным тиражом на Урале. И нигде больше. Они имели большой резонанс. Затем там же, в Стокгольме, вышли по-русски воспоминания Катаняна и Эльзы, как и статьи, посвященные Лиле. Еще позже появилась книга Бенгта о русском футуризме, где большое место отведено, естественно, Лиле и Осипу.

За этими первыми шагами на пути к ее общественной реабилитации последовали другие: Янгфельдт издал за границей полную переписку Лили и Маяковского (с ее, конечно, согласия) — сначала по-русски, затем на десятке других языков в разных странах мира. Цепочка этих важнейших публикаций разматывалась и после того, как Лили уже не было в живых, но многие из них она еще застала, и это дало ей силы спастись от отчаяния. И несомненно продлило жизнь. Посрамленные сус-ловские лжецы продолжали злобствовать, но правда об отношениях поэта и его музы преодолела железный занавес и стала с тех пор поистине всемирным достоянием гласности.

Лиля по-прежнему принимала гостей — теперь нередко на даче, а не в городе, благо рядом жили или часто приезжали из Москвы милые ее сердцу люди. Была, как всегда, жадна до стихов — новых и талантливых. Из современных поэтов выделяла Слуцкого, Окуджаву, Вознесенского, ленинградца Виктора Соснору.

Однажды, по счастливому случаю, Соснора оказался в Москве, когда на даче (тогда еще общей с Ивановыми) отмечали день рождения Вячеслава Всеволодовича Иванова (больше известного по сохранившемуся с детства домашнему имени Кома) — лингвиста, переводчика, эссеиста. Пришел гостивший тогда в Москве Роман Якобсон со своей польской женой Кристиной Поморской. Лиля привела Соснору — он читал свои стихи. А Кома читал стихи Иосифа Бродского — они были тогда для многих новинкой. Поэт все еще отбывал ссылку на Севере как «тунеядец», до его всемирной славы оставались годы. Но собравшимся официального признания было не нужно: уж в чем в чем, а в стихах здесь разбирались все до единого. «Поэзию не задушили, — так, по воспоминаниям присутствовавших, отреагировала Лиля на прочитанные Комой стихи. — И не задушат». Сознание этого тоже придавало ей силу.

Оптимизм, однако, омрачался горьким осознанием невосполнимости понесенных потерь. В письме к Эльзе от 7 ноября 1968 года есть фраза, по совершенно загадочным для меня обстоятельствам купированная в русском издании переписки: «Остается мало людей, которых можно любить». И то верно: славной годовщине Октябрьской революции такие мрачные мысли совсем не созвучны.

Июнь 1968. Париж. Запись беседы с Эльзой Триоле. «Мы слишком долго молчали, когда в Советском Союзе происходило нечто несусветное, а если говорили, то тщательно выбирали выражения, например, по делу Синявского и Даниэля два года назад. Боялись за Лилю, боялись за оставшихся там друзей. И не хотелось порочить Советский Союз, потому что мы не попутчики, мы настоящие друзья. По убеждению… Но — все, хватит! Эта разнузданная война против старой, больной, совершенно беззащитной женщины — кто мог себе это позволить? Зачем? Своей клеветой они же не Лилю унижают, они Володю превращают в ничтожество, которым якобы можно было помыкать и вертеть как угодно. Но разве можно помыкать талантом? Это же чушь собачья, но они этого не понимают. Володя гений, осознавший свой гений, а Колосков выставил его каким-то жалким хлюпиком, подкаблучником, которого окрутила злая ведьма.

Но и это еще было бы полбеды. Статьи в «Огоньке» откровенно антисемитские, кому-то не терпится вернуться к делам «космополитов» и «убийц в белых халатах». Лиля только повод, причина гораздо глубже. Симонов считает, что антисемитская кампания будет разворачиваться и дальше. Он не понимает, кому и зачем это сейчас нужно, но считает, что положение очень серьезное. Они выбрали Лилю как удобную мишень, но этим лишь показали ее значительность. Кто ничего собой не представляет, тот не может служить мишенью. Мы с Арагоном решили, что будем публиковать протест. И спрашивать разрешения ни у кого не намерены, потому что борьба с антисемитизмом — это дело каждого порядочного человека, каждого, кто не утратил чести, так что никакого дозволения не требуется».

Статьи, о которых говорила мне Эльза, были, видимо, уже готовы, хотя бы вчерне, потому что вскоре первая из серии публикаций — ответ на черносотенные огоньковские пасквили — появилась там, где для нее не могло появиться никаких препон: в еженедельнике «Летр франсез», главным редактором которого был Луи Арагон. Тон этих статей отличался все же чуть большим спокойствием, чем возмущенный монолог Эльзы перед московским гостем. Удивляться этому не приходится: письменная речь, тем более обретшая печатную форму, должна быть более сдержанной и более осторожной, чем устная, — у себя дома, где не действуют внутренние тормоза и замолкают неписаные правила писательской этики.

Эльза напомнила в своих публикациях, что Маяковский сам выбирал себе друзей, что свое окружение, где ему было легко и творчески интересно, он никогда не менял, что наивным простаком он никогда не был и окрутить себя не позволял никому. Любить же не того, кому посмертно ему повелели, а того, кого ему хочется, он вправе, как и любой человек, и никакие антисемиты, как бы они ни старались, отменить это право не в состоянии. Подписи Арагона под этими статьями не было, но она стояла под всем изданием в целом: главный редактор принимал на себя всю ответственность за то, что публиковал.

Результат не заставил себя ждать. Этим было доказано, что травля Лили и вся кампания, затеянная Воронцовым — Колосковым — Софроновым, в которых Людмила нашла вожделенную опору, — не самодеятельность «отдельных» погромщиков, а дело рук самого большого партийного начальства. Меры были приняты жесточайшие. Распространение газеты «Летр франсез» в Москве было тотчас запрещено (до запрета этот литературный еженедельник, отнесенный к числу прогрессивных, продавался во многих газетных киосках Москвы, Ленинграда и других больших городов). На 1969 год в Советском Союзе у газеты вдруг не осталось ни одного подписчика. Ни одного! Права выписать ее были лишены даже главная библиотека страны, издательства, редакции советских газет и журналов, университеты и научно-исследовательские центры, имевшие так называемый спецхран.

Точно такие же меры были приняты по московской указке во всех странах «народной демократии». Это была совершенно откровенная, ничем не закамуфлированная — напротив, торжествующе демонстративная — месть: и в Москве, и в Париже хорошо понимали, что без финансовой поддержки, поступающей из-за железного занавеса, долго выдержать газета не сможет. Однако же она стойко держалась еще почти четыре года, мучительно пытаясь выжить. И в 1972 году перестала существовать: Суслов и его компания своего добились — в сущности, если выстроить причинно-следственную и хронологическую цепочку, главным образом из-за своей, поистине зоологической, ненависти к Лиле Брик. Никакой другой причины озлобленности по ничтожному (с точки зрения большой политики) поводу и приведшей к скандалу в семье «братских» компартий просто быть не могло.

И все же, если быть исторически более точным, не только Лиля была тому причиной. Вторжение советских танков в Чехословакию заставило вздрогнуть (увы, ненадолго) даже самых верных из верных. С глаз европейских интеллигентов — главных клакеров Москвы — наконец-то стала сползать пелена. Вождь французской компартии, беспреклословно дисциплинированный Вальдек Роше, даже и он отважился выразить свое недовольство. «Братские» партии, вечно верные «прогрессивные» западные интеллигенты — тем более. Об Арагонах нечего и говорить. Они опасались, что их позиция отразится на положении Лили. Опасались не зря. Но Лиля, обретя второе дыхание, не хотела быть никому помехой: положение заложницы тяготило и унижало ее, а сдержанность Арагонов все равно никому на пользу не шла.

Несмотря на последствия публикации статей Эльзы для газеты и лично для Арагонов (ни о каких поездках в Москву, разумеется, уже не могло быть и речи), Воронцовская команда на этом не успокоилась. Печатную борьбу продолжал теперь с поистине фанатичной злобой один Колосков, имея за спиной мощную поддержку всего сусловского ареопага. Главного они добились: музей в Гендриковом перестал существовать. Эйфория победы привела к перемене тактики: надо было затаиться и приступить к перегруппировке сил.

Возня шла теперь главным образом «под ковром», и не ощущать ее Лиля, чей внутренний сейсмограф чутко улавливал любые колебания «почвы», конечно же не могла. Так что, пусть даже только на время, вздохнуть свободно ей не светило. «Мне очень, очень плохо», — признавалась Лиля в письме Эльзе.

И все же в любой ситуации, даже самой печальной, она, как и прежде, не могла не остаться самою собой. «При Люд<миле> Влад<имировне> кто-то сказал, — сообщала Лиля сестре в другом письме, — что видел меня в Большом и что я была прелестна и чудно одета — вся в серебре — сапожки, костюм. Она позеленела от злости. Она была уверена, что со мной покончено, что я мокрое место. Буду теперь наряжаться, как елка. Элик, помоги мне в этом. Буду ходить на все премьеры. Мать вашу так-то…»

Несмотря на эту браваду отчаяния, горечь не покидала ее. Она усугублялась тем, что близкие друзья перестали приезжать в Москву. Так получилось, что Романа Якобсона вторжение советских танков застало в Праге: он участвовал в проходившем там Международном конгрессе славистов. Это было для него таким потрясением, что уже намеченную поездку в Советский Союз он отменил и не приезжал после этого еще десять лет. Так же поступили и многие другие близкие Лиле люди: в противном случае им предстояло либо фарисействовать, либо открыто высказать то, что они думали.

По разным причинам и для разных людей было не приемлемо ни то, ни другое. Те, кому была дорога Лиля, боялись, в частности, за ее судьбу. Женщина, которой исполнилось уже семьдесят восемь лет и которая не занималась никакой политической деятельностью, по-прежнему не чувствовала себя в безопасности. И расплачивалась все за то же: за то, что была Лилей Брик.

В ПАУТИНЕ ИНТРИГ

Годы брали свое: старые недуги «обогащались» все новыми и новыми. Врачи и лекарства неизбежно оказались в центре ежедневных забот, оттесняя все остальные. «Чувствую себя соответственно возрасту и событиям, — писала Лиля. — Очень быстро устаю. Давление почти всегда повышенное. Но лекарства пока помогают, и с тех пор (год уже!), как ношу японский магнитный браслет, не было ни одного криза. <…> Ко всем моим бесчисленным лекарствам прибавились глазные капли: у меня в глазах появился возрастной ободок, предвестник (далекий) катаракты».

Не было бы счастья, да несчастье помогало!.. Возня, затеянная огоньковской ратью, несла, как это ни парадоксально, не только одни огорчения: она пробуждала энергию сопротивления лжи, не позволяя сдаться клеветникам, открывала внутри слабеющего организма новые силы. Кто знает, как ей жилось бы, не будь этой встряски? Снова открылось второе дыхание, как это бывало уже и раньше, в пору былых потрясений… Бездарные и озлобленные, подстрекаемые Людмилой, ко-лосковцы просчитались по крайней мере в одном: хотели Лилю добить, а вместо этого пробудили в ней будто бы уже угасшие бойцовские чувства.

Все попытки дать клеветникам публичный отпор натыкались на глухую и непреодолимую стену. Семен Кирсанов вроде бы добился согласия Катаева опубликовать свой ответ колосковцам в журнале «Юность» — статью под названием «Покорнейше прошу, не верьте!», но бдительный комиссар при главном редакторе (его заместитель) Сергей Преображенский, к литературе ни малейшего отношения не имевший, но хорошо знавший свое дело, «вовремя добежал куда-то, откуда раздался звонок, и… И все!» (цитата из посмертно опубликованной работы В. А. Катаняна «Операция «Огонек»). Пошлый сборник «воспоминаний» с очернительскими сочинениями Лавийской и супругов Шухаевых (художники; Василия Шухаева, выдававшего себя за друга Маяковского, сам поэт презрительно называл «академической бабой») подвергся все-таки критике литературоведа Александра Дымшица на страницах «Литературной газеты» — худо-бедно, с извинительной интонацией («простите, что потревожил»), им были защищены все оболганные, кроме Лили и Осипа Брик. «По этому поводу, — писала Лиля сестре, — у меня давление подскочило до небес».

В естественном стремлении поддержать сестру, ставшую жертвой интриг высокопоставленных партаппаратчиков, Эльза, похоже, перестаралась. Впрочем, для этого ей очень кстати подвернулся удобный случай. В швейцарском отеле, где Арагоны лечились и отдыхали, им повстречался один давний знакомый (Пьер Симон), полагавший, что был одним из главных претендентов на руку и сердце Татьяны Яковлевой. Весь его, циничный и грубый, рассказ о «невесте» (то ли он ее отверг, то ли она его отвергла) Эльза, смакуя, подробнейшим образом воспроизвела в письме Лиле. К сожалению, ее ответа на эту грязную информацию в опубликованной переписке нет.

Как утверждает вышеназванный Пьер, судя по всему — пошляк и сплетник первостатейный, Татьяна была просто-напросто обыкновенной путаной. С будущим мужем, виконтом дю Плесси, якобы «жила уже давно и до Володи, и в бытность Володи. <…> Спуталась с примерно 60-летним, а ей было двадцать с хвостиком, Андреем Вормсером <…>, который ее содержал при живом муже, снял им большую квартиру и т. д. <…> Вообще же, по словам того же болтливого Пьера, она путалась с кем угодно за ужин и ночные кабаки, начиная с семнадцатилетнего возраста». Так воспроизводила Эльза сестре рассказ господина Симона.

Сразу же вслед за этой случайной встречей там же, в Швейцарии, произошла и вторая: Арагоны «столкнулись» в своем отеле с Марком Шагалом и его женой Вавой Бродской-Шагал. Ее аттестацию Эльза тоже довела до сведения Лили: «Да это вульгарная, крикливая баба (Татьяна Яковлева. — А. В.), раскрашенная туча, которая обделывает всякие дела, коммерческие, и помыкает мужем-тряпкой».

Вряд ли все это могло утешить Лилю, ведь таким образом унижалась не столько Татьяна (какое нам дело, в сущности, до Татьяны, если бы она не имела касательства к Маяковскому?!), сколько сам поэт, которого — так получалось из рассказов Пьера Симона и Вавы Шагал — вдохновила на великие стихи (и конечно же на большое чувство) девица (дама) весьма легкого поведения и легких же, чтоб не высказаться резче, интересов и мыслей. Тем более что известные нам ее письма к матери 1930 года, не рассчитанные на чтение посторонними, рисуют совсем другой образ. Другой — человеческий и чисто женский. Опровержение злобной легенды, сочиненной Людмилой вкупе с Воронцовыми — колосковыми, не нуждалось в очернении той, которая оставила столь горький след, но и яркий свет, в жизни и творчестве Маяковского.

Можно не сомневаться, что Эльза, с такой дотошностью воспроизведшая рассказы своих собеседников, не жалевших красок, чтобы представить Татьяну в непригляднейшем виде, была преисполнена лишь заботой о Лиле. Тем более что вряд ли она могла хоть на минуту забыть одну немаловажную деталь: ведь именно она, Эльза Триоле, а не кто-то другой, познакомил Маяковского с этой «путаной». Но Лиля не нуждалась в таком утешении. В ней вообще пробудились не только силы, но еще и мужество, которого раньше вроде и не было.

Она знала, что Арагон уже находится в почти нескрываемой конфронтации с московским Кремлем — прежде всего из-за вторжения в Чехословакию советских танков, раздавивших надежду на то, что можно все-таки построить коммунизм «с человеческим лицом». И что сдерживает его потребность сказать все это в полный голос, не выбирая обтекаемых слов, только боязнь обречь Лилю на новые гонения. «Арагошенька! — написала ему Лиля в письме, заведомо обреченном на перлюстрацию. — Прошу тебя совсем не думать о нас (мы уже старые), о том, что твои высказывания могут отразиться на нас. Делай все так, как ты считаешь нужным. Мы будем этому только рады. Все мы достаточно долго были идиотами. Хватит!»

Политические (даже шире: общественные) проблемы все меньше занимали ее, она сторонилась их, сосредоточившись на том, что называется «просто жизнью». Наконец-то, после долгих хлопот, часть дачи Ивановых в Переделкине была и формально передана во владение Катаняна (членом Союза писателей был он, а не Лиля), и Литфонд даже пошел на небольшие затраты (раскошелился, скрипя зубами, при его-то несчитаных миллионах!) — произвел на даче ремонт, результатом которого явились новое крыльцо и вожделенная небольшая терраска, где можно было с гостями пить чай.

16 июня 1970 года умерла Эльза. Я видел ее ровно за два года до этого — можно сказать, день в день: 15 июня 1968-го. Ничто тогда еще не предвещало конца. Она жаловалась на слабость, на разные недуги, но была полна и энергии, и планов. Впрочем, два года — огромный срок, а волнения, которые Эльза испытала из-за Лили, события в Москве, которые отнюдь не косвенно касались и ее самой, — все это, конечно, не могло пройти даром.

Никаких препятствий для поездки Лили на похороны сестры не возникло. Все формальности были исполнены за какие-то два часа, и вместе с Катаняном она тотчас вылетела в Париж. Печальный повод собрал много известных людей — и политиков, и деятелей культуры, — они пришли проститься с Эльзой, чьи похороны взяла на себя ФКП, хотя членом партии Эльза не была. Лиля познакомилась с теми, кого не знала раньше, а с некоторыми завязала и более прочные связи. В траурной церемонии на бульваре Пуасоньер участвовали не только руководители компартии Марше и Дюкло, но и советский посол Валерьян Зорин, получивший указание из Москвы выразить Лиле и Арагону глубочайшие соболезнования. Пришел еще Пабло Неруда (его присутствие было очень дорого Лиле), пришли Эдгар Фор, Жан-Луи Барро, Пьер Эмманюэль и другие. Их участие и неподдельная скорбь хоть в какой-то степени смягчили горечь потери.

Декабрь 1976. Москва. Запись беседы с Лилей при прощании после рождественского вечера.

«Вы видели Эльзочку? Вы говорили с ней? Спасибо, что не забыли об этом сказать: вы теперь мне стали еще дороже. (Понимаю, конечно, что это не более, чем стремление сделать приятное гостю. Но в голосе была такая искренность, что не поверить в нее было попросту невозможно. — А. В.) С ее уходом образовалась невосполнимая пустота. Мне все время хочется ей написать, а среди писем, которые приходят, я невольно ищу письмо от нее. Каждый день вспоминаю то один эпизод, связанный с нею, то другой — и получается, что мы всегда были вместе, даже когда разлучались на годы. Она научила меня любить Францию, до этого моей заграницей была Германия. Раньше я обожала Германию, а теперь прикипела к Франции — это все Эльзочка, ну и Арагоша, конечно. Поверите ли — страшно сказать, но мне на похоронах Эльзочки было как-то тепло, совсем по-домашнему, такие были кругом милые люди, совсем свои. И от этого печаль была совершенно другой. Ее во Франции так любили, у нее были такие верные друзья, все они стали теперь и моими, даже те, кого я раньше не знала. Вы не рассердитесь, если я вам скажу: мне в Париже легче, чем в Москве. Больше внимания, больше искренности — так, во всяком случае, я чувствую. Вы не согласны со мной, Вася? (К Катаняну она обращалась на вы. Подождала мгновенье его реакции. Катанян молчал. Явно огорченная его молчанием, Лиля сразу потускнела, и голос стал почему-то другим. — А. В.) Возможно, я не права, не знаю, не знаю…»

Вряд ли она ошибалась. Как не понять, почему в Париже ей было легче? Ничего, кроме комфорта, приятных впечатлений, уважения, поклонения и, главное, общества, близкого ее душе, — ничего другого ей Париж не давал, куда бы она ни пошла, с кем бы ни встретилась, в каком бы мероприятии ни приняла участия. А в Москве она могла ощущать себя в психологической безопасности, лишь замкнувшись дома.

Сверху явно была спущена директива предать полному забвению само ее имя. В самом начале семидесятых годов в Политиздате готовилась к выходу книга эссе и стихов Пабло Неруды. Руководство издательства потребовало от составителя и переводчика устранить из текста всякое упоминание имени Лили. Неруда относился к ней с большим пиететом и даже, как помним, посвятил ей стихи. Если бы его уведомили об издательских претензиях, он просто отказался бы издавать свою книгу. Но советские издатели были верны себе: ни о чем уведомлять автора не собирались, а позднейшие протесты их не интересовали: дескать, поезд уже ушел…

Вмешался Симонов. Лишь с его помощью удалось сохранить совершенно невинный, но благожелательный пассаж с упоминанием Лили (попутно удалось отстоять и попавший под цензурные ножницы — и тоже благожелательный — пассаж об Илье Эренбурге). Об этом многие годы спустя рассказала невольная участница конфликта (если вообще очередное хамство партидеологов можно назвать конфликтом), бывшая сотрудница Иностранной комиссии Союза писателей СССР и переводчица с испанского Людмила Синянская.

Близкие пытались, не всегда успешно, оградить Лилю от слухов, которые ползли по чьему-то наущению, один омерзительнее другого. Уже никого не стесняясь и не боясь никакой ответственности, анонимы — из той же компании! — стали ее называть убийцей Маяковского. Все те же люди плели вокруг нее сети интриг, добиваясь прежде всего полной ликвидации каких бы то ни было следов мемориала в Гендриковом переулке. Для Людмилы это стало просто навязчивой идеей, граничившей с сумасшествием, она заваливала Кремль письмами, требуя искоренить в любой форме даже намек на то, что Маяковский имел хоть какое-то отношение к общей с Бриками квартире. Ее ненависть к Лиле приобретала просто клинический характер, но все ее ультиматумы были упакованы в такой идеологический футляр, который заведомо обеспечивал им серьезное к себе отношение на самом верху.

Дом, где завершилась жизнь Маяковского, был полностью реконструирован, все жильцы переселены, среди гигантских залов с мертвыми экспонатами затерялась та крохотная комнатка-пенал, которая еще хранила память о поэте. Создавая этот насквозь фальшивый, монументальный — в классических советских традициях — музей Маяковского, власти все же были готовы оставить и старое музейное помещение (Гендриков переулок), превратив его в публичную библиотеку имени поэта. Даже этот весьма скромный и ничем не посягающий на ее аппетиты проект вызвал гнев Людмилы, решившей по такому случаю обратиться уже на высочайшее имя.

В письме Брежневу (декабрь 1971) Людмила сразу же брала быка зарога: «Мне стали известны источники <…> нездоровых интересов вокруг старого здания музея. <Эти «источники»> надеются растворить коммунистическую поэзию Маяковского в бесчисленных анекдотах о «советской Беатриче», как рекламирует себя Брик, пошлых аморальных разговорах, перечеркивающих светлую память о брате и о народном поэте. Он расплачивается за свою молодую 22-летнюю доверчивость, незнание ловких, столичных женщин, за свою большую, чистую, рожденную в сознании, на берегах Риона (река в Грузии, невдалеке от которой стоит город Багдати, где родился Маяковский. — А. В.), — любовь».

«Никакие мотивы, — продолжала Людмила, — не могут примирить честных советских людей с такой постановкой вопроса. Брики — антисоциальное явление в общественной жизни и быту и могут служить только разлагающим примером, способствовать антисоветской пропаганде в широком плане за рубежом. Здесь за широкой спиной Маяковского свободно протекала свободная «любовь» Л. Брик. Вотто основное, чем характеризуется этот «мемориал». <…> Брики боялись потерять Маяковского. С ним ушла бы слава, возможность жить на широкую ногу, прикрываться политическим авторитетом Маяковского. Вот почему они буквально заставляли Маяковского потратиться на меблированные бри-ковские номера… Сохранение этих номеров вредный шаг в деле воспитания молодежи. Здесь будет паломничество охотников до пикантных деталей обывателя. Волна обывательщины захлестнет мутной волной неопытные группы молодежи, создаст возможность для «леваков» и космополитов организовывать здесь книжные и другие выставки, выступления, доклады, юбилеи <…> предателей и изменников отечественного и зарубежного происхождения. <…> Я категорически, принципиально возражаю против оставления каких-либо следов о поэте и моем брате в старом бриковском доме…»

Нет сомнения в том, что вся эта демагогия с откровенно антисемитским душком и нескрываемой личной злобой по отношению к престарелой Лиле вполне пришлась по душе тем, кому она и была адресована. Но бюрократическая машина — при обязательном, по советской традиции, множестве «согласований» — раскручивалась очень медленно, а жизнь Людмилы подходила к концу. Все те люди, которые вознамерились захватить монопольное право распоряжаться наследием Маяковского, видели именно в ней свою самую надежную опору. Не Лиля — «за широкой спиной Маяковского», а Воронцов с Колосковым и все их окружение — именно они прятались «за широкой спиной» Людмилы, решая свои задачи. «Спина» уходила — Людмиле шел восемьдесят девятый год…

Тогда директор музея Маяковского, Сусловым и назначенный, — Владимир Макаров — пошел на совершенно беспрецедентный шаг. Он сочинил «гражданское завещание» Людмилы, якобы продиктованное ею за неделю до смерти. Даже если она его не диктовала, то охотно под ним подписалась бы. Но она не подписалась — что же в течение почти семи дней мешало ей это сделать, если она была в состоянии продиктовать текст объемом около двадцати машинописных страниц — с цитатами из различных источников, обилием цифр и имен?

Ничуть не обеляя эту женщину, чья агрессивность по отношению к Лиле превосходила всякую меру, разумнее считать, что ее «завещание» — не более чем апокриф, хотя и по тональности, и по содержанию вполне соответствует ее «почерку». Формулировки же некоторых пассажей, напротив, нисколько не соответствуют словарю, а тем более физическому состоянию умирающей Людмилы. Сколь же велика была охотничья страсть новых «маяковедов», чтобы пойти даже на такую фальсификацию, заверенную подписями помощника Макарова («на общественных началах») и домработницы, обслуживавшей старуху!

«Октябрь 1917 года, — извещала псевдо-Людмила советского генсека, — дал миру поэта Маяковского. Новаторский характер его искусства был подготовлен всем ходом русского освободительного движения, революционной Грузией 1905 года и окончательно оформлен и закреплен новаторским характером и содержанием Великой Октябрьской революции». Так, по мнению записывавшего «завещание» Владимира Макарова, должна была излагать свою последнюю волю тяжко больная, умирающая женщина более чем преклонных лет.

После вступительной историко-революционной лекции завещательница переходила к делу. Она давала указания, как следует отметить восьмидесятилетний юбилей Маяковского в июле 1973 года. «Этот день, — поучала она, — <…> должен превратиться во Всенародный праздник. Союз писателей в отрыве от представителей советской общественности (то есть от Воронцова — Колоскова — Макарова. — А. В.) готовит предложения по проведению этого торжества. Особую активность в этом направлении развивает К. Симонов, которому я не доверяю совершенно. Он тесно связан с Арагоном, В. Катаняном и его женой Л. Брик, Кирсановым и др. Я категорически протестую против участия К. Симонова и указанных лиц в каких-либо делах Маяковского».

Далее в «завещании» предлагалось создать юбилейный комитет, состав которого был тоже, естественно, обозначен. Небольшой отрывок из этого «завещания» заслуживает отдельной — поистине беспримерной — цитаты: «В состав комитета должен войти <…> директор ныне создаваемого Государственного музея В. В. Маяковского <…> тов. Макаров В. В. (В. В. Макаров: Людмила Владимировна, может быть, не нужно меня указывать. Мне это неудобно как-то… Вас записываю и сам себя рекомендую!..) Л. В. Маяковская: Без вас никак нельзя. Вы самый близкий мой родственник. <…> А еще В. В. Воронцов, Н. И. Бурмистров («помощник» Макарова, «заверивший» своей подписью это «завещание». — А. В.)».

Совершенно очевидно, что со смертью Людмилы ан-тибриковская кампания могла захлебнуться, поскольку антибриковская компания теряла главный мотор, да и фасад, которым можно было прикрывать свои действия. Поэтому все они торопились под занавес ухватиться хотя бы за «последнюю волю» сестры Маяковского. «Я категорически возражаю, — говорилось далее в этом поразительном документе, — чтобы в торжествах участвовали так называемые «друзья» Володи, его «биограф» В. Катанян, Л. Брик (следует большой список «так называемых», в котором есть и Евгений Евтушенко, и Андрей Вознесенский. — А. В.). Все мероприятия этого праздника должны преследовать следующие цели: воспитание трудящихся, особенно молодежи, в коммунистическом духе; способствовать выполнению народнохозяйственных планов, намеченных XXIV съездом КПСС…» Предлагалось также отстранить «Катанянов и Бриков» от издания произведений Маяковского, «удалить из музея тех сотрудников, которые за спиной проповедовали Бриков, Бурлюков, Хлебниковых и кого угодно, сотрудников, которых нельзя иначе назвать, как политическим мусором. <…> Я с полным основанием утверждаю, что у К. Симонова, В. Катаняна, Л. Брик, С. Кирсанова и других, которых они умело обрабатывают, никогда не было и не будет любви к Маяковскому, к его семье. <…> Мой брат потратился на меблированные бриковские номера на Таганке (то есть на квартиру в Гендриковом переулке. — А. В.), всю жизнь был вынужден платить за необдуманное увлечение Л. Брик-Каган в юности… Кто такая Л. Брик, говорят многочисленные воспоминания, документы, да и она сама, например, в статьях о Маяковском, опубликованных после смерти брата <…> И, конечно же, заклинание брата «Лиля, люби меня» потеряло всякий смысл после публикации Л. Брик своих «историко-литературных» похождений с Распутиным…» Под «историко-литературными похождениями с Распутиным» Людмила и те, кто сочинил от ее имени «завещание», подразумевали ту самую встречу в поезде с бородатым «старцем», о которой рассказано во второй главе этой книги. Лиля мельком коснулась ее в «Альманахе с Маяковским» (1934), когда отношения между нею и сестрами оставались еще вполне корректными; а год спустя эти самые сестры были просто вне себя от счастья, что Лиля заручилась сталинской резолюцией, открывшей дорогу изданиям Маяковского, и на них полился золотой дождь.

Еще один пассаж из этого документа заслуживает цитаты, но ее надо предварить небольшим объяснением. Выдающийся французский балетмейстер Ролан Пети поставил балет «Зажгите звезды» — хореографическую историю любви Лили и Маяковского. Средствами своего искусства Ролан Пети создал восторженный гимн неувядающей силе чувств поэта и его музы. Труппа «Марсельского балета» была приглашена с этой постановкой в Москву, но вмешались, естественно, все те же силы, и приглашение отменили. С очень страстной защитой балета — его музыкальных и сценических качеств — выступила Майя Плисецкая на страницах сугубо профессионального журнала «Музыкальная жизнь».

В «завещании» Людмилы об этом сказано так: «С каким стыдом за балерину Майю Плисецкую я узнала на днях о ее интервью («Музыкальная жизнь», номер 16, 1972) по поводу «Марсельского балета» «Зажгите звезды» (о Маяковском) — сплошной апологии Л. Брик и Л. Арагона, которых она представляет в журнале Союза композиторов и Министерства культуры СССР не меньше как людей «преданных памяти поэта» (?!), а Л. Брик «Вечной Музой поэта»… Мне думается, прошу Вас, с тем, чтоб не порочить имя моего брата, пресекать такие пошлые выступления в советской печати. Они делают больше вреда, чем пользы. Вечная Муза не стреляет в поэта. Л. Брик способствовала выстрелу 14 апреля 1930 года».

И дальше — совсем уже потеряв контроль над собой, вообще забыв о необходимости соблюсти хоть какое-то правдоподобие — сочинители документа от имени умирающей Людмилы давали правительству указание об «окончании работ по благоустройству территории» музея, об «устранении строительных недоделок», о сроках завершения работ по созданию экспозиции, об увеличении окладов сотрудников и, наконец, — о самом главном. «Исполнителями моей воли, — писали они опять же от имени Людмилы, — будут директор музея В. В. Макаров и коммунисты В. В. Воронцов и Н. И. Бурмистров». Представить себе, что этот, почти пародийный, апокриф будет хоть кем-то воспринят всерьез, было попросту невозможно.

Ан нет!.. Дождавшись смерти Людмилы, последовавшей 12 сентября 1972 года, Макаров послал «завещание» в секретариат Брежнева со своим сопроводительным письмом: «Прошу доложить лично Генеральному секретарю ЦК КПСС товарищу Леониду Ильичу Брежневу о гражданском завещании старшей сестры великого советского поэта Людмилы Владимировны Маяковской…» Воронцову не трудно было договориться с секретариатом, чтобы генеральному секретарю «доложили». И появилась личная брежневская резолюция: «Суслову М. А. Михаил Андреевич! Прошу ознакомиться с настоящим письмом — а затем посоветуемся. Л. Брежнев».

На самом ли деле они там держали какой-то совет, сказать трудно, но вопрос о том, как (и с чьим участием!) праздновать приближающийся восьмидесятилетний юбилей Маяковского, был вынесен на заседание специальной комиссии Союза писателей СССР. Макаров и вся его рать были приглашены тоже, а Лиля и Катанян, разумеется, нет: их судили заочно.

Союз писателей, то есть, иначе говоря, литературное начальство, всегда беспрекословно исполнял указания свыше. На этот раз, видимо, категорически четких, безапелляционных, не подлежащих обсуждению указаний не поступило. Нажимать — нажимали, но сопровождая это «демократической» демагогией: обсудите, дескать, посоветуйтесь коллегиально и примите правильное решение, отвечающее принципам коммунистической идеологии и задачам по выполнению народно-хозяйственных планов. Формулы гибкие, понятные для посвященных, но открывающие кое-какие возможности тем, желает сыграть в такую же демагогию, наполняя те же самые формулы иным содержанием. Такой ситуацией и воспользовались те, кого особо коробила беспардонная акция группки окололитературных пиратов.

Поэт Алексей Сурков, один из секретарей Союза писателей, когда-то лично знавший Маяковского, конформист до мозга костей, запустил пробный шар, дав вроде бы «чисто объективную» информацию и не высказав своего отношения к ней: хотел понять, какой будет реакция собравшихся. «Мне из разных концов сообщают, — сказал он, — что по Москве распространился слух, что Маяковский не застрелился, а его убили Брики и Агранов <…> что посмертное письмо Маяковского поддельное». От обсуждения этого слуха собравшиеся предпочли воздержаться, — не очень-то хотелось совсем уж вывалять в грязи свои имена.

Константин Симонов, предварительно обсудив вопрос с первым секретарем Союза писателей Георгием Марковым и заручившись его поддержкой, решительно выступил с защитой Лили от облыжных обвинений: «История жизни Маяковского есть история его жизни, а не история наших симпатий или предубеждений. И если Маяковский, предваряя за полтора года до смерти своей автобиографией свое собрание сочинений, считает нужным назвать дату своего знакомства с Бриками радостнейшей датой, а в адресованном правительству посмертном (так в тексте. — А. В.) письме пишет — стихи отдайте Брикам, они разберутся, — то лишить этих людей того места, которое они занимали в биографии Маяковского, можно только временно и насильно».

Еще резче выступил поэт Роберт Рождественский. Не только его стихи, но и внешность напоминали Маяковского, и он всегда стремился — вольно или невольно — подчеркнуть это сходство. Но главным его достоинством, помимо таланта, было вовсе не это, а — порядочность и честность. «Если у человека сорок и пятьдесят процентов лирических произведений посвящено Лиле Брик, — сказал он, — то хоть мы все застрелимся, они все равно будут посвящены Брик и никому другому… Не надо делать из Маяковского человека, пьющего исключительно кипяченую воду (намек на известные строки Маяковского о себе — из вступления к поэме «Во весь голос»: «певец кипяченой и ярый враг воды сырой». — А. В.)».

Расчет колосковцев на то, что среди заседавших найдутся люди, которые безоговорочно их поддержат, не оправдался. Даже их сторонники предпочитали не выглядеть стопроцентными извратителями истины. Литературовед Мстислав Козьмин, возглавлявший «родственный» музей — музей Горького, — тоже вынужден был отметить: «Игнорировать окружение Маяковского, в частности, Бриков нелепо. Нравится нам это, не нравится, это было. Л. Брик стала навсегда фактом и жизни, и поэзии Маяковского». Казалось бы — и бесспорно, и очевидно: можно на этом поставить точку. Нет, следует дополнение, ничего не объясняющее и только напускающее тумана: «Но одно дело женщина в поэзии, другое в жизни». Понимай, как хочешь…

Не остался бессловесным и Владимир Макаров, высказался тоже: «Что касается Л. Брик и так далее <…> Ясно одно: восприятие Маяковского у Симонова, у людей, которые видели Маяковского, — одно, а у нас несколько другое». Ни Симонов, ни Рождественский Маяковского тоже не видели, да и надо ли было его видеть, чтобы не извращать историю? Задавать такие вопросы было некому и — бесполезно.

Заместитель Макарова, некто Захаров, гнул свое: «В окружении Маяковского мы выделяем такие фигуры, как Горький, Серафимович… Но ни в коем случае мы не хотим на такой же основе давать таким же планом такие фигуры, как Бурлюк, Крученых, Брики и т. д.». Горький и Маяковский, по крайней мере с самого начала двадцатых годов, на дух не выносили друг друга (о постыдной реакции Горького на смерть поэта рассказано выше), Серафимович же вообще не имел к Маяковскому никакого отношения, а с Бриками и Бурлюком, напротив, связана была вся его жизнь. Но тем, кто преследует, не стесняясь в выборе средств, совершенно определенную цель, — нужна ли историческая правда?

Уже после смерти Людмилы, в 1973 году, вышел очередной — ежегодный — альманах «Поэзия», и там вдруг появилось стихотворение умершего незадолго до этого поэта Ярослава Смелякова, в котором были такие, обращенные к Маяковскому, строки: «они тебя доконали, эти лили и эти оси». Еще того больше: именно эти стихи все тот же неутомимый Макаров включил в свой комментарий к очередному собранию сочинений Маяковского, которое выпускал журнал «Огонек». А во главе «Огонька» стоял все тот же Софронов — одни и те же люди, пользуясь покровительством Суслова, продолжали свою погромную акцию, надеясь и в самом деле доконать не только Лилю, но и Маяковского, изобразив его таким, каким им хотелось его видеть, а не таким, каким он был на самом деле.

Макаровский комментарий Лиля уже не увидит — он выйдет в свет после ее кончины. Не увидела она, к счастью, и альманах «Поэзия» с кощунственными стихами Смелякова: близкие просто скрыли от нее это издание. Вскоре выяснилось, что Смеляков написал эти стихи в привычном для последних лет его жизни раздраженном и болезненном состоянии, подогреваемый всевозможным вздором, который нашептывали льнувшие к нему собутыльники вполне определенной ориентации. Человек честный и совестливый, он, придя в себя, потребовал изъять это стихотворение из готовившейся к изданию книги своих стихов. И вскоре умер. Но стихи уже попали в руки воронцовцев-колосковцев, и они сумели, на пиратский манер, втиснуть их в альманах «Поэзия», не испросив согласия обладателя авторских прав — вдовы поэта.

Итоги этой скандальной истории подвел Константин Симонов: «Те, кому втемяшилось в голову всеми правдами и неправдами напечатать это стихотворение во имя сведения своих окололитературных счетов с женщиной, присутствие которой в поэзии и биографии Маяковского было им поперек души, не остановились ни перед оскорблением памяти Маяковского, ни перед неуважением к последней воле Смелякова…» И, добавим к этому, размножили чудовищное обвинение Лили в убийстве поэта тиражом в 600 тысяч экземпляров…

Лиля существовала теперь как бы в другом измерении. Притерпевшаяся к хуле, осознавшая, что столь сильная ненависть к ней прямо пропорциональна силе любви, связывавшей ее с Маяковским, она жила лишь в кругу своих интересов, делая то, что считала нужным, и не участвуя ни в каких сварах, которые, вопреки мнению Симонова, были вовсе не «окололитературными». Откровенно заявившая о себе уже тогда, но расцветшая пышным цветом в эпоху «демократических свобод», антисемитская вакханалия преследовала одну — главную — цель: насильственно отсечь от Маяковского любимую женщину и его ближайших друзей, увы, еврейского происхождения. Лиля расплачивалась и за свои этнические корни, и за то, что фактически ей одной суждено было стать постоянной музой поэта.

Презирая и отвергая интриги, которые плелись вокруг нее, она отнюдь не утратила вкуса к жизни, интересуясь всем, чём жила всегда и что оказывалось теперь в центре внимания той среды, к которой всегда принадлежала. Она много читала, посещала выставки, ходила в театры и на концерты. Вкусы ее всегда были индивидуальны, таковыми и остались: она не считалась с тем, насколько они совпадают с устоявшимся мнением пусть даже и близких, уважаемых ею, людей.

Бывая во Франции, она имела возможность читать литературу, продолжавшую оставаться запретной в Советском Союзе. Прочла и Набокова — его книги принесли ей полное разочарование. Особо отвергла «Дар» и «Лолиту», которую иронически называла «гимназической дребеденью». «Ну, нравится ему (Гумберту Гумберту, герою «Лолиты». — А. В.), — рассуждала Лиля, — щупать маленькую девочку — и только-то?! Ну и пусть себе щупает, в чем трагедия?» Жаль, глубинный смысл «Лолиты», отнюдь не сводящийся к тому, кто кого «щупает», она так и не оценила. В конце концов, каждый имеет право на свой вкус, с этим ничего не поделаешь. Набоков (и не только он) относился к числу тех писателей, про которых говорят обычно: «не мой». Не значит — плохой, просто — не мой…

Часто бывала на кинопросмотрах, не вдаваясь в подробные оценки увиденного. Очень ценила Андрея Тарковского — «Иваново детство», «Рублева». Но «Зеркало», пожалуй, самое глубокое и самое трагическое произведение великого режиссера, которое ей довелось посмотреть с большим опозданием, не приняла: все понятно, но малоинтересно и к тому же «снято посредственно» — таким был убийственный ее приговор. Удивилась, что бывший на просмотре вместе с ней итальянский художник Ренато Гуттузо остался очень доволен, особенно тем, что такая новаторская работа сделана в СССР. А он, в свою очередь, был удивлен реакцией зрителей: «У нас через пятнадцать минут половина зала опустела бы». Он не учел, что зал этот (в Доме кино) был заполнен не просто зрителями, а зрителями-коллегами. Они не могли не досмотреть фильм до конца хотя бы из профессионального любопытства.

Официальные торжества по случаю юбилея Маяковского обошлись без нее: ее не позвали, а быть незваной гостьей она не привыкла. Но к чему официальные? Ей было с кем отметить этот день в домашнем кругу, хотя многие, очень многие общие друзья уже ушли из жизни. Уже не было ни Асеева, ни Кирсанова, ни Бурлюка, ни Кулешова. Роман Якобсон, после потрясений, испытанных им в Праге при вторжении советских танков, по-прежнему не желал приезжать в Москву. Советскому телевидению было запрещено показать даже в дни юбилея фильм «Барышня и хулиган», где новое поколение зрителей могло бы увидеть живого Маяковского. Чего испугались? Чем не угодил? Ведь как раз в этом фильме Лили рядом с ним не было…

Киностудия «Мосфильм» вознамерилась сделать к юбилею документальный фильм о Маяковском, поручив работу Сергею Юткевичу, хорошо знавшему некогда юбиляра. Макаров подсуетился и на этот раз — написал донос в ЦК, предварительно о нем же договорившись с теми, кому писал. Аргумент был единственный, и он не скрывался. В фильме непременно скажут что-то о Лиле, а то, чего доброго, ее и покажут: хроникальных кадров с ее изображением хватало в избытке. Такой криминал следовало убить в зародыше — его и убили: съемки фильма были запрещены.

Мысль о несостоявшемся фильме не давала Лиле покоя. Три года спустя она написала в Рим незнакомому ей лично Феллини, предлагая сделать фильм о Маяковском или «по Маяковскому». Ответ не пришел. Впрочем, нет доказательств, что Феллини письмо прочитал: его могли отфильтровать ассистенты, ограждавшие великого режиссера от полчищ поклонников и докучливых корреспондентов.

Примерно тогда же (или чуть раньше) внезапно оборвалась тесная и нежная дружба, которая связывала Лилю с Плисецкой и Щедриным. О точной причине разрыва не было ничего известно до тех пор, пока не появилось свидетельство В. В. Катаняна, опубликованное, увы, уже после его смерти. Причину эту он называет нелепой, — так оно, несомненно, и было. По просьбе Лили Щедрин «проталкивал» на телевидении (его авторитет был там очень велик) заявку С. И. Юткевича и В. А. Катаняна на фильм о Маяковском, причем Щедрин заранее предупредил Лилю, что писать музыку к фильму, если заявка пройдет, все равно не сможет, поскольку имеет другие обязательства, которые уже на себя взял. Заявка прошла — в ней, среди создателей будущего фильма, стояло имя композитора Щедрина.

«Лиля Юрьевна, — пишет В. В. Катанян, — по-видимому, забыла, что Щедрин говорил ей год назад о своей занятости, обидевшись и разозлившись, в гневе повесила трубку. <…> Хотя причины были нелепы, они (то есть Майя, Щедрин и Лиля) перестали разговаривать и встречаться». Вполне вероятно, что Лиля действительно забыла, о чем предупреждал ее Щедрин, хотя память, кажется, никогда ее не подводила. Но скорее всего, она просто не могла представить себе, как может близкий друг предпочесть любую другую работу той, которая не просто ей дорога, но связана с именем Маяковского, — да к тому же еще в то самое время, когда все могучие кремлевские силы стремятся отторгнуть ее (и Василия Абгаровича тоже) от поэта и того, что связано с ним, изгнать ее из его биографии. Так или иначе, эта потеря, по какой бы причине она ни произошла и кто бы в ней ни был виновен, еще более сузила и без того редеющий круг близких друзей.

Напоследок судьба подарила Лиле новую встречу — с человеком, чей огромный и разносторонний талант был сразу же ею понят и доставил несказанную радость: всю жизнь она тянулась к талантам, и не было для нее большей радости, чем открыть еще один — для себя. Человека этого звали Сергей Параджанов — сегодня это всемирно признанный классик, тогда же он был просто бездомным, которого гнали и травили власти нескольких республик и городов. Приведший ее в восхищение фильм Параджанова «Тени забытых предков» она увидела раньше, чем автора. Едва он приехал в Москву, о чем ей сообщили друзья, Лиля сразу же пригласила Параджанова на обед, и они влюбились друг в друга с первого взгляда.

К тому времени это был известный во всем мире кинорежиссёр, которого отвергли власти Грузии, где он родился, жил и работал, — отвергли за неуправляемость, неукротимый свободный дух и нежелание считаться ни с какими условностями, ни с какими правилами «приличного» поведения. Он нашел приют в Киеве, работу — на украинской киностудии, но и там пришелся не ко двору; безраздельный хозяин Украины, один из самых неукротимых партийных «ястребов» (особо отметился агрессией в Чехословакию), член политбюро Петр Шелест, невзлюбил «строптивого армянина» (Параджанов был тбилисским армянином), который снимал то, что хотел, и так, как хотел, вместо того чтобы покорно исполнять заказы властей Украины, оказавшей ему «гостеприимство».

За Параджановым уже тянулся длинный шлейф анкетных данных, обрекавших его на участь парии в «здоровом социалистическом обществе». Он имел к тому времени различные административные кары и даже судимость, пока еще первую — в 1947 году. Наказывали его — и раньше, и позже — за свободомыслие и вольность в речах и поступках, но всегда же камуфлировали это то обвинением в даче взятки, то обвинением в спекуляции антиквариатом…

Особо впечатляет последнее: Параджанов покупал приглянувшееся ему старинное кресло или старинную люстру, потом продавал их, чтобы купить что-то другое, более ему симпатичное в данный момент. Если бы такого «движения» старинных вещей не существовало, вся торговля антиквариатом, да и вообще само понятие «антиквариат», прекратили бы существование. Но способны ли были гонители Параджанова усвоить эти простейшие истины? Его гноили в тюрьме, потому что хотели гноить, а не потому, что он был в чем-то виновен.

Приезд в Москву осенью 1973 года был его триумфом и его бедой. С Лилей он встречался только два раза — этого было вполне достаточно, чтобы его необузданный, огромный талант вызвал в ней необычайный восторг, несмотря на то, что, как оказалось, он никогда не читал Маяковского: что делать, свободный человек — имеет право читать, кого хочет, и не читать того, кто ему не интересен. Столь же восторженно встречала Параджанова московская творческая интеллигенция, — где бы он ни появился. Снова показывали и «Тени забытых предков», и «Цвет граната», и «Саят-Нова» — фильм, посвященный классику армянской поэзии.

Прием, который Параджанову оказали в Москве, слова, которые он произносил на разных просмотрах и дружеских встречах, — информация об этом весьма обогатила его Лубянское досье. Еще двумя годами раньше глава КГБ Юрий Андропов докладывал членам политбюро о речи, произнесенной Параджановым в Минске на творческой встрече с ним. «Выступление Параджанова, — сообщал Андропов, — носившее явно демагогический характер, вызывало возмущение большинства присутствующих». Теперь от «выражения возмущения» перешли к делу. По возвращении из Москвы в Киев, 17 декабря 1973 года, Параджанова арестовали.

На этот раз обвинение было особенно грязным. Его обвинили в гомосексуализме (он был тогда официально в СССР запрещен и относился к числу деяний, предусмотренных Уголовным кодексом), да к тому же еще сопряженном с насилием и повлекшем за собой тяжкие последствия: ему пытались «пришить» самоубийство одного архитектора — якобы объекта его сексуальных домогательств. В обвинительном заключении было сказано, что Параджанов изнасиловал не просто некоего мужчину, а «члена КПСС», что должно было, очевидно, служить отягчающим вину обстоятельством.

В этом пассаже явственно слышен отзвук безумных застольных рассказов самого Параджанова, который не раз хвастался, что «всегда мстил коммунистам и старался их изнасиловать. Всего изнасиловал триста коммунистов». Автор доноса теперь известен — его, имя и его «творение» содержатся в деле Параджанова, и сам режиссер уже после отсидки успел узнать его. Узнать — и простить…

Получив совершенно сразившее ее сообщение об аресте Параджанова, Лиля поспешила уведомить об этом и Арагона, и своих зарубежных друзей. Имя арестованного режиссера уже было широко известно в творческих кругах на Западе, поэтому реакция не замедлила. Был создан международный комитет по спасению Параджанова во главе с Лукино Висконти. В него вошли еще Пьер-Паоло Пазолини, Джон Апдайк, Тонино Гуэрра и другие всемирно известные деятели литературы и искусства.

К их обращениям советские власти, как и следовало ожидать, остались глухи. Но Лиля не теряла надежды, хотя глумление над Параджановым стало уже публичным. Первый заместитель прокурора города Киева написал про него в газете, что Параджанов «вел аморальный образ жизни, разрушил семью, превратил свою квартиру в притон распутства, занимался половым развратом и теперь привлечен к <уголовной> ответственности». Приговора к тому времени еще не было, но публикация статьи означала, что он предрешен.

Параджанова осудили на пять лет лагерей строгого режима и отправили отбывать наказание вместе с уголовниками-рецидивистами. Он имел право писать не более двух писем в месяц. Одним из них обычно оказывалось письмо к сыну Сурену и его матери, с которой Параджанов давно разошелся, оставшись в дружеских отношениях, другим — к Лиле и Катаняну. Эта переписка, несомненно, помогала ему выжить в лагерных условиях, давала силы, связывала с миром, которого он был лишен. Для Лили же это была насущная потребность деятельной помощи преследуемому таланту, что — теперь, ретроспективно, это видно с особой отчетливостью — всегда было главным делом ее жизни.

«Бесценный наш Сергей Иосифович», «Самый любимый, самый родной, удивительный Сергей Иосифович» — такими обращениями начинались письма Лили и Катаняна в гулаговский ад. «Вы удивительные друзья, — отвечал он им, — вы превзошли всех моих друзей благородством». Ему писали в лагерь многие, не убоявшиеся таким образом вызвать гнев властей предержащих: Юрий Любимов, Андрей Тарковский, другие режиссеры, писатели, художники — Кира Муратова, Василий Шукшин, Эмиль Лотяну. Но ничего не было важней и дороже писем от Лили и Катаняна. «Беспокоимся, беспокоимся о Вашем сердце, — писали они. — Держитесь, ради Бога! Вы так нужны нам (человечеству) — самый лучший, самый добрый, самый талантливый, любимый Сергей Иосифович». Он отвечал, получив присланную Лилей посылку: «Вероятно, стоило жить, чтобы ощутить в изоляции, во сне присутствие друзей, их дыхание, и тепло, и запахи, хотя бы ананаса, которого Вы касались».

В каком-то смысле переписка Лили с Параджановым глубже, эмоциональнее и даже «функциональнее», чем ее же переписка с Маяковским: в ней больше непосредственности, искренности, осознания огромной, жизненной для адресата, важности каждого слова. Не случайно же в одном из лагерных посланий Параджанов написал: «Не знаю, во что оценивается Ваша доброта и сердце. Что и когда я мог бы выразить в ответ. <…> Для «чуда» мне необходимо Ваше здоровье и доброта».

Чутьем художника он ощущал, что эта хрупкая и больная женщина весьма преклонных лет может стать его добрым гением, его спасительницей — и всем своим естеством откликался на протянутую ему руку. Он погибал в том кошмаре, в который его загнал маразмирую-щий большевизм и его выжившие из ума, но ставшие от этого еще более злобными вожди. Знал, насколько они глухи и к доводам разума, и к мировому общественному мнению, и тем более к стонам своих жертв: понятие сострадания этим борцам за счастье всего человечества было абсолютно чуждо. И все же настойчивость и энергия Лили, ее искренность и дружелюбие помогали не впасть в отчаяние. «…Строгий режим, — писал он Лиле, — отары прокаженных, татуированных, матерщинников. Страшно! Тут я урод, так как ничего не понимаю — ни жаргона, ни правил игры. <…> К сожалению, я не Маугли, чтобы в свои годы изучать язык джунглей». С ужасом узнав сначала о смерти Шукшина, потом о гибели Пазолини, одного из своих защитников (увиденный ею в Париже фильм Пазолини «Сало, или 40 дней Содома» Лиля считала «кошмаром» и невероятным своим чутьем почувствовала близкий и трагический конец режиссера), он еще больше уверовал в Лилю — никого другого, кто мог бы не просто сочувствовать, а что-то делать ему во благо, не оставалось.

Так ему казалось, хотя это не вполне соответствовало истине. Исключительно популярный в Советском Союзе и-всенародно любимый мим Юрий Никулин специально устроил гастроли своего цирка в Киеве, чтобы прорваться к республиканским властям (он знал, что никто ему не откажет в приеме) и добиваться у них досрочного освобождения Параджанова. На прием он прорвался, но достучаться до их сердец не удалось даже ему. Впрочем, вряд ли какие-либо поблажки Параджанову вообще входили в компетенцию республиканских властей: он «числился» за Москвой, за самым высоким Лубянским начальством, без согласия которого никто не был вправе облегчить его участь. Даже если бы захотел.

Лиля совсем извелась в борьбе за освобождение Параджанова, и он понял это. Теперь не она утешала его, а он — ее. «Пугает меня, — писал Параджанов, — тревога Лили Юрьевны, ее сон и грустные нотки между строк. Вы, в происшедшей моей переоценке ценностей и людей, оказались удивительными, щедрыми, мудрыми и великими. Вас не одержал тот страх, который овладел близкими моими друзьями на Украине и в Грузии».

Не только утешал — пытался найти хоть какой-то, доступный ему, способ выразить свою благодарность. В лагере, среди разных прочих работ, была у него и такая: вытряхивать мешки из-под сахара. Из одного мешка он сшил куклу, изображавшую Лилю, и вдобавок еще — дамскую сумочку и маленькую лошадку. В другой раз сделал коллаж. Лиля знала толк в таких поделках, а еще больше — чего стоит фантазия художника, стремящегося сделать приятное дорогому для него человеку.

В Париже тем временем устроили выставку, посвященную Маяковскому, — Лиля и Катанян улетели для участия в ней. В Москве на подобной выставке она была незваным гостем, в Париже — самым важным персонажем, живой легендой. Она дала пресс-конференцию, выступала по радио и телевидению, общалась с молодежью, толпившейся в выставочных залах.

Но душа была неспокойна, и Лиля поспешила обратно. Прошел слух, что к семидесятилетию Брежнева, как и положено к круглым датам всех самодержцев, объявят по столь счастливому поводу широкую амнистию, — слух был ложным и даже просто абсурдным: «хозяин» хоть и был куда могущественней любого монарха, но публично себя изображать таковым, да еще на радость каким-то там заключенным, — этого он позволить себе не мог. И главное — не собирался. Приближенные тоже не подсуетились — им-то это было совсем ни к чему. «Мы вернулись на две недели раньше срока, чтобы быть ближе к Вам, — сообщали Лиля и Катанян Параджанову. (Это было, конечно, слабым для него утешением. — А. В.) — Подумать только, что мы виделись с Вами только два раза! Мы влюблены в Вас… Никого нет роднее, ближе Вас. Обнимаем крепко, крепко».

Письма Лили, воспоминания близких ей людей неоспоримо свидетельствуют о том, что все это время она неотступно думала о судьбе Параджанова и искала ходы, чтобы как-то ему помочь. В тот рождественский вечер, который я провел в ее доме, она тоже была полна забот об этом. Но ни за столом, ни в передней, когда мы долгодолго прощались и все никак не могли уйти, имя Параджанова не было произнесено ни разу. И это тоже говорило о многом: под водку и закуску не очень-то хочется говорить о самом больном и самом сокровенном.

Через шесть дней после того, как мы у нее были, Лиля (подпись Василия Абгаровича Катаняна тоже стоит под всеми ее письмами Параджанову, но писала их только она) извещала «драгоценного Сереженьку», что «в Москве — мороз. Я его удержать не могу». И в моей памяти тоже остался тот свирепый декабрьский холод, даже в квартире, — спасением от него была не столько водка, сколько присутствие Лили и ее стремление доставить радость своим гостям. Иногда она замолкала, вдруг на короткое время уходила в себя. Не с Параджановым ли в это время она вела мысленный свой разговор?

БЫТЬ ЖЕНЩИНОЙ — ВЕЛИКИЙ ШАГ

Если быть точным, летала Лиля в Париж тем годом не только для того, чтобы обсуждать план спасения Параджанова. 11 ноября по новому стилю ей исполнялось восемьдесят пять лет, — отметить этот день хотелось среди своих. В веселой и шумной компании близких по духу, чтобы это вернуло ее, пусть только мысленно, в былые годы и напомнило о том, какая необыкновенная жизнь осталась позади. Ее замысел был тем более обоснован, что годом раньше произошло еще одно знакомство, и оно сулило продолжение «сюжета» в Париже и соответственное юбилейное торжество. О том, как это знакомство произошло, со слов Лили рассказал в своих мемуарах В. В. Катанян.

Однажды, отправляясь в Париж, Лиля и В. А. Катанян ожидали посадки в Шереметьевском аэропорту. Самолет прилетал из Токио и после часовой остановки в Москве продолжал свой путь до Парижа. В группе прибывших из Токио транзитных пассажиров оказался один человек, который мельком был знаком с Лилей по ее предыдущим визитам во французскую столицу. Это позволило ему подойти к Лиле, напомнить о прежней встрече и сказать, что один господин, его коллега, хотел бы с ней познакомиться. Пассажира звали Пьер Берже, он работал директором в фирме Ива Сен-Лорана. А «коллегой», пожелавшим познакомиться с Лилей, оказался сам Ив: пожилая дама с огромными глазами немыслимой красоты, так отличавшаяся от аэродромной толпы, не могла не привлечь его внимания. Скорее всего, и он тоже, как Пьер Берже, видел Лилю в Париже: ведь в первые послевоенные годы, да и позже, бывая в гостях у Арагонов, она с удовольствием вела там светскую жизнь. Весь полет они проболтали о модах (любимая Лилина тема!) — разговор был в общем-то ни к чему никого не обязывающим и по логике не должен был иметь никакой перспективы на продолжение.

И однако — имел! Разыскать Лилю в Париже было, естественно, проще простого. Цветы прибыли уже назавтра, за ними — приглашение на обед, и так — едва ли не каждый день. Лиля сразу же вошла в общество Сен-Лорана. Художник Жак Гранж, актер Паскаль Грегори, так называемая «золотая молодежь», или «мальчики Сен-Лорана», — в этой среде и проходили все ее парижские дни. Арагон как-то отошел на второй план, да и у него теперь была другая жизнь, не зажатая присутствием Эльзы.

Газета «Монд», которой Лиля дала интервью, сообщила с ее слов, что после смерти Эльзы Арагон предложил ей и Василию Абгаровичу переехать во Францию и жить с ним. Лиля заплакала: «У меня в Москве все, там мой язык, там мои несчастья. Таму меня Брик и Маяковский. И я не могу это оставить. Для чего? Чтобы здесь есть ананасы и рябчиков жевать? Там моя родина, мой дом — там». Хотя Лиля вряд ли в живом разговоре, даже и с журналистом, изъяснялась газетными клише, она конечно Ясе ни при каких условиях не собиралась «под занавес» уезжать навсегда во Францию, сколько бы ее ни любила, и оказаться там фактически приживалкой. Но было ли вообще искренним предложение Арагона? Хотелось ли ему самому перейти из-под контроля жены под контроль свояченицы?

Пора бы уже назвать вещи своими именами, без ханжества и стыдливых ужимок, как это и принято сейчас (порой, увы, с перехлестами, но мы попытаемся их избежать). При жизни Эльзы Арагон не мог проявить специфические особенности своей сексуальной ориентации, безуспешно, как видно, им подавлявшейся долгие годы, и лишь теперь получил волю, которой спешил воспользоваться, хорошо сознавая, что время уходит. Ближайшим другом Арагона стал литератор Жан Риста, которому в близком будущем предстоит оказаться его душеприказчиком и единственным наследником (стало быть, и наследником Эльзы Триоле, прежде всего ее авторских прав), обойдя в этом и Лилю, и В. А. Катаняна — после ее смерти. (Как пишет В. В. Катанян, его отец в 1979 году пытался «выцарапать» у Арагона письма Лили Эльзе, но тот даже «отказался разговаривать на эту тему».)

О разительных переменах, которые произошли с Арагоном, вполне красноречиво говорит такой, например, факт. Прочитав самые первые вещи никому еще не известного Эдуарда Лимонова и безошибочно, как всегда, поняв, что имеет дело с даровитым писателем, Лиля дала ему, перед его отбытием в эмиграцию, рекомендательное письмо к Арагону. «Допуск к телу» находился уже безраздельно в руках Жана Риста, и он не состоялся. Даже просто письмо, и то Арагону не передал… Представить себе нечто подобное в минувшие десятилетия было попросту невозможно.

Единичные встречи Лили с Арагоном в Париже после смерти Эльзы — это встречи фактически с совсем другим человеком. Не с «Арагошенькой», а со знатным писателем Луи Арагоном, преисполненным совсем иных чувств. Все свое время он проводил теперь в обществе Жана Риста и его друзей. Лиля осталась лишь памятью об уже перевернутой странице жизни. Оттого и теперешнее ее пребывание в Париже ничуть не походило на те, которые были раньше: образ жизни другой, и люди совершенно другие. Хотя бы уже потому, что — не из «левого спектра»…

Дорогие подарки, которые Лиля получала изо дня в день, роскошные приемы, увеселительные поездки — возвращение в молодость казалось уже не мифом, а вполне осязаемой реальностью. Но был еще один человек из того же самого общества, который не просто весело проводил с ней время, а совсем не на шутку влюбился.

Ей было тогда восемьдесят четыре, романисту и драматургу, а потом еще и фотохудожнику с громким именем (сейчас, когда я пишу эти строки, весь Париж оклеен гигантскими рекламными щитами, приглашающими на выставку его портретов и затейливых композиций: смесь живописи и фото) Франсуа-Мари Банье двадцать девять. Возрастная разница поражала всех, только не Лилю. Она всегда считала, что для увлечений, тем паче — любви, нет вообще никаких условностей, никаких запретов или границ. Жизнь лишь подтверждала справедливость ее суждений. Интервью, которое взял у нее Банье и опубликовал в газете «Монд» 4 декабря 1975 года, сочетало в себе оригинальность и остроту мысли с эмоциональным подъемом и романтической сентиментальностью. Оно точно отражало ее состояние, ее душевный мир в этот момент. Катанян был рядом, но ни малейшей помехой ее увлечениям он не был и быть не мог.

Прощаясь, Банье клялся в «любви до гроба». Казалось, все это не более, чем дивное завершение очередного парижского сезона, который доставил ей столько радости и поднял дух. Но не успела она приземлиться в Шереметьевском аэропорту и добраться до дома — телефонный звонок из Парижа! Банье: «Лечу, ждите в Москве». Письма, телеграммы, телефонные звонки следовали один за другим. Какие-то гонцы приносили подарки. Вслед за ними примчался и сам Банье. С утра до вечера он пропадал в Переделкине, которое Лиля теперь в любое время года предпочитала Москве. Эти прилеты повторились еще несколько раз — Лиля чувствовала себя снова влюбленной молодой женщиной, подтверждая живым примером хорошо известную истину: женщине не столько лет, сколько указано в ее паспорте, а столько, сколько ей дают влюбленные в нее мужчины.

Теперь, в семьдесят шестом, направляясь снова в Париж, чтобы отпраздновать свой юбилей, Лиля хорошо знала, какое блестящее общество ее там ожидает. На этот раз приглашение пришло не от Арагона, а от Банье. И предстояло ей жить не в уютной комнатке на улице Варенн и не на «Мельнице», где все напоминало о безвозвратно ушедшем прошлом. Лиле и Катаняну был заказан апартамент в одном из лучших отелей Парижа «Plaza-Athenfie» на проспекте Монтеня, который известен во всем мире тем, что на нем расположены самые дорогие магазины самой высокой моды. Номер по соседству занимал одноглазый израильский генерал, герой Шестидневной войны Моше Даян, соседкой с другой стороны оказалась Софи Лорен. На обед Лилю сразу же пригласил председатель Национального собрания Эдгар Фор, затем посыпались новые приглашения, иногда по два на день: Мадлен Рено и Жан Луи Барро, Эмиль Айо, Жюльет Греко, Франсуаза Саган, Жанна Моро… «Мальчики» от Сен-Лорана ежедневно приносили новые наряды вместе с сопутствующей им бижутерией и духами. Дежурившие у отеля автомашины были к услугам Лили в любое время суток.

11 ноября, в день ее юбилея, Ив Сен-Лоран устроил роскошный пир у «Максима». Появился, наконец, Луи Арагон, с которым и в этот приезд — по вполне понятным причинам — она виделась мало. Пришли все, кто теперь ежедневно ее окружал в Париже, и Банье, ясное дело, прежде всего. Пришли владельцы прославленных фирм — законодатели мод, производители лучших запахов в мире. Пришли Ротшильды и другие знаменитости из высшего света — об этой среде она не могла мечтать даже в самые звездные свои дни и часы.

К юбилею Сен-Лоран «сочинил» для нее специальное платье, оно было доставлено ей с величайшими церемониями еще утром того же дня, и вечером она блистала в нем на своем юбилее, поражая всех неувядающей красотой, легкостью движений и острыми шутками на прекрасном французском. Потом ее видели в этом платье на концертах, в театре и в ресторанах: в таком наряде, вопреки ритуалу, было не грешно появиться и несколько раз, хотя планировалось, что платье будет надето лишь единожды.

Своими глазами я его никогда не видел, поэтому могу привести лишь свидетельство очевидца: «Торжественность и печаль. Все было в разных фактурах и оттенках черного». Меня почемуто преследует дикая и даже, быть может, абсурдная мысль: не напоминает ли этот роскошный подарок заказ Моцарту его великого «Реквиема»? Она пришла ко мне, эта мысль, после того, как я узнал, каким было продолжение судьбы уникального платья: Алла Демидова — и в России, и за границей — читала в нем «Реквием» Анны Ахматовой.

В тот московский рождественский вечер, который мне суждено было провести вместе с Лилей, — после ее возвращения из Парижа — она надела другое, не юбилейное, платье, которое, несомненно, было из той же сен-лорановской коллекции, сделано для нее и ей посвящено. Стильный вечерний наряд, яркий, без пестроты, но и он с заметной примесью черного цвета, сидел на ней великолепно, а на лице Лили сохранился отблеск парижских встреч. Потускнеть ему не дали ни жестокий мороз, ни московский быт, в который она сразу же окунулась.

Декабрь 1976. Москва. Запись рассказа Лили Брик за рождественским столом.

«Почему французы так не любят парижских новостроек? Ведь не может же город перестать строиться. И не может все время имитировать прежнюю архитектуру. Каждая эпоха должна оставить в великом городе свои следы. Одна не похожа на другую, — значит, и постройки не будут похожи друг на друга. Мне все уши прожужжали: посмотрите, как изуродовали Париж, как он теряет свой прежний облик. В этой ностальгии есть какая-то эгоистичная ограниченность: пусть все останется таким, каким было при моей молодости. Но у другого поколения есть своя молодость, и ему понравится тот город, в котором провел ее именно он, а не тот, в котором ее проводили мы.

Арагон позвал меня обедать на Монпарнасскую башню, на пятьдесят шестой этаж. И что там плохого? Мне говорят: торчит, как гвоздь, подавляя все окрест. Да ничего подобного! Сверху, из ресторана, прекрасный вид, не говоря о кухне, и башня нисколько меня не раздражает. Рядом один Париж, и тут же другой. Непрерывность жизни. По-моему, замечательно.

Мне никогда еще не было так хорошо в Париже, как в этот раз. Нам открылся тот самый Париж, который существует в воображении людей, много о нем начитавшихся. Не совсем реальный и в то же время более истинный, чем сама реальность. И вот, хотя бы под занавес, судьба мне его подарила. Вполне достойное завершение жизни.

(Вознесенскому) Андрюша, ведь я говорила вам перед поездкой: «Надоело быть немощной. Вот порадуемся напоследок, гульнем в Париже, и — хватит!» Вы помните, Андрюша? (Это уже второе или даже третье упоминание об одном и том же. Тема, видимо, сидит занозой в ее мозгу. На этот раз Андрей подтвердить отказался, предпочитая аппетитно уплетать миноги. — А. В.)

Когда мы собирались в поездку, я сказала Васе: «Проведем время, ни в чем себе не отказывая. Получим от Парижа все, что он может дать. Я покажу вам такой Париж, какого вы еще не видели. А потом уйдем из жизни. Вместе. И добровольно». Вы помните, Вася? Ну, скажите, что хорошего в медленном увядании и в борьбе со своими болезнями? Зачем все это? Жизнь прожита, и прожита не зря. И хватит. Что может быть лучше: Париж во всем его блеске, с его неувядающей жизнью — и на этом конец? Я правильно говорю, Вася? (Катанян не проронил ни слова. В течение всего этого монолога он сидел, опустив голову и разглядывая свою тарелку. Лишь теперь Вознесенский прервал Лилю: «Ну, что вы такое говорите, Лиля Юрьевна! Давайте лучше выпьем». Она поднесла бокал к губам, не сделав ни одного глотка. Вздохнула. — А. В.) Париж заставил меня забыть об этих планах. Помог оттаять. Жизнь все-таки прекрасна. И есть еще множество дел».

Одно дело, по крайней мере, она должна была завершить. Судьба Параджанова не давала покоя. Все обращения по инстанциям'не приносили результата. Вероятней всего, существовало какое-то высокое указание не идти ни на какие поблажки. Высокое указание можно было преодолеть лишь еще более высоким. Скорее всего — самым высоким. Но до «самого» было очень не просто добраться. И тут представился случай.

По случаю восьмидесятилетия Арагона Кремль пожаловал ему в октябре 1977 года орден Дружбы народов. Лиля знала, что приезжать в Москву Арагон не намерен — он не был здесь уже несколько лет. Еще того больше: он имел намерение вообще отказаться от ордена, хотя пятью годами раньше без проблем принял куда более высокий орден — Октябрьской революции, — которым его наградили по случаю семидесятипятилетия.

Моментально поняв, какой открывается шанс, Лиля помчалась в Париж. Никакой Риста ничему помешать уже не мог. Она убедила Арагона не только приехать за орденом в Москву, но и во что бы то ни стало встретиться с Брежневым: вряд ли кто-нибудь мог отказать престарелому юбиляру в такой просьбе, не зная к тому же, какой план он заготовил.

Все получилось именно так, как задумала Лиля. Не исключаю, что, хоть и лживое, обвинение Параджанова в гомосексуализме, о чем Арагон, разумеется, знал, в немалой степени повлияло на его готовность вмешаться.

В декабре Арагон приехал за орденом, и ему устроили встречу с Брежневым в неофициальной обстановке. Оба они оказались в Большом на балете «Анна Каренина», автором которого был Щедрин, а танцевала Майя Плисецкая. Арагона пригласили в ложу Брежнева, и в антракте, в «комнате отдыха», существовавшей позади ложи еще со сталинских времен, он изложил Брежневу свою просьбу: отпустить на волю великого режиссера, прославившего советское киноискусство на весь мир.

Об этом великом режиссере Брежнев никакого понятия не имел, даже имени такого никогда не слышал. Но что ему стоило оказать услугу знаменитому французскому писателю, тем более члену ЦК одной из «братских» компартий? «Вопрос решен», — сказал он Арагону, не вдаваясь в подробности. Арагон тотчас отправился за кулисы. Плисецкая, едва дослушав его, кинулась к телефону. С Лилей она была по-прежнему в ссоре — информацию принял ее друг Василий Васильевич Катанян. И — просто трудно поверить!.. Брежнев сдержал слово без проволочек. Как это было оформлено, значения не имеет, но уже 30 декабря, на год раньше срока, Параджанова освободили.

Лиля имела все основания ждать его к Новому году, но он полетел в Тбилиси. Там был сын, все близкие люди. Город, который его предал, и все равно — свой. До боли знакомый. И родной навсегда. Для Лили это было огромной, незалечимой обидой. Но она простила и это. Когда он все же приехал в Москву, они виделись каждый день. На Память об этих встречах остались привезенные им подарки — коллажи, рисунки, всевозможные поделки, несущие на себе печать его буйной фантазии. Лиля предложила ему — бездомному, в сущности, нигде не имевшему постоянной крыши, — навсегда остаться в их доме: мысль о возрождении какого-то подобия генд-риковской коммуны была и сладостной, и реальной.

Нет, реальной она не была. Параджанов перестал бы быть Параджановым, если бы смог замкнуться даже и в этом доме, где его ждали уют, забота, общество людей, влюбленных в его талант. Он был поистине вольной птицей — отнюдь не в метафорическом смысле слова — и мог принадлежать только самому себе. Только себе — и никому больше. Он уехал. Понять его поступок было можно, смириться с ним — куда тяжелей. Финал многолетней драмы, в которой Лиля играла ведущую роль, оказался не совсем таким, каким она его себе представляла.

Обида была, но и в помине не было того, что придумал, как истолковал эти события — уже после ее смерти — один из биографов Маяковского, безжалостный, чем-то люто озлобленный и вскоре трагически заплативший сам за эту озлобленность, сведя счеты с собой. Юрий Карабчиевский, автор талантливо написанной, но абсолютно несправедливой книги «Воскресение Маяковского», сочинил легенду о том, что, столкнувшись лицом к лицу с неразделенной, грубо отвергнутой, притом отнюдь не платонической, любовью к Параджанову, Лиля не смогла пережить эту драму, и этот удар свел ее вскоре в могилу.

Имеет смысл привести довольно длинную цитату из его незаурядного сочинения. «Лиля Юрьевна была умным и тонким человеком и, не в пример Осипу Брику, человеком одаренным в слове. <…> Но главное в ней, конечно, не это, главное — дар быть женщиной. <…> Ее дом был собранием различных коллекций и редких изделий: картины, фарфоровые масленки, расписные подносы, браслеты и кольца… На этой эстетской, почти бескорыстной любви к драгоценностям, на умении увидеть прекрасную вещь и безошибочно оценить ее стоимость и сошлись они в последние годы с предметом ее последней страсти. Это был известный кинорежиссер, человек оригинальный и одаренный. Он искренне восхищался удивительной женщиной, он попросту был от нее в восторге, но, конечно, полной взаимностью ей отвечать не мог, тем более, что к этому времени женщины — не только старые, но молодые — вообще перестали его интересовать».

Далее, фантазируя в русле придуманной им самим схемы, автор этой новеллы (он сам дал такое жанровое обозначение своей выдумке) утверждал, что Лиля специально заказала в «прославленной фирме со звучным названием» семь платьев на каждый день недели, чтобы «хорошо подготовиться» к встрече с предметом своей закатной любви и поразить его своими нарядами. Но любовь не состоялась, и «что-то в ней надломилось после этой истории — сначала в душе, потом в теле. <…> Каждый день она ждала, что он приедет». Но он не приехал — и она погибла.

Лилю всю жизнь преследовали легенды — одна нелепее другой. Случались и более мерзкие. Но такой, которая была бы равна по пошлости этой, — не было никогда. Какая-то взбесившаяся на сексуальной почве старуха, какой-то патологический роман коллекционера с коллекционершей, и еще эти платья от Сен-Лорана, специально ею заказанные, — расплатиться за такой «заказ» она не смогла бы, даже продав все свои коллекции… Можно только порадоваться, что Лиле не довелось узнать о новой — и последней — в ее жизни — лжи «за гробом», на которую она уже не могла ответить.

Ответил сам Параджанов, направив письмо в редакцию журнала, который опубликовал фрагменты его книги перед ее выходом. Сообщая о том, что он «с отвращением прочитал <…> опус Карабчиевского», Параджанов писал о своем желании подать на автора в суд «за клевету на наши отношения с Л. Ю. Брик».

Болезнь помешала ему осуществить это намерение. «Лилия Юрьевна, — продолжал Параджанов, — самая замечательная из женщин, с которыми меня сталкивала судьба, — никогда не была влюблена в меня, и объяснять ее смерть «неразделенной любовью» — значит безнравственно сплетничать и унижать ее посмертно. <…> Наши отношения всегда были чисто дружеские».

Это письмо говорило о благородстве Параджанова и его верности памяти Лили, но оно все же не могло остановить рапространение лжи, запущенной даровитым автором в скандально эпатирующей читателя книге. В этом была, вероятно, какая-то закономерность: очень бурно прожитая жизнь не могла завершиться посмертным благоговением окружающих, лишенным какой-либо новой скандальности. Горько лишь то, что финальный комок грязи вылетел не из того угла, откуда его можно было бы ждать.

Впрочем, и самые достойные люди, случалось, испытывали к Лиле отнюдь не добрые чувства. К примеру, один очень уважаемый в России поэт и переводчик Аркадий Штейнберг почему-то настолько ее ненавидел, что вообще не мог находиться в ее присутствии. Однажды он был в консерватории на концерте Исаака Стерна и все время испытывал ничем не объяснимое беспокойство. Когда концерт закончился, он увидел Лилю среди выходивших из зала — и понял все…

Предчувствуя, что конец близок, Лиля решила вернуться к последнему, возможно, самому драматичному в ее жизни, сюжету, который все еще не имел своего завершения. Она узнала американский адрес Татьяны Яковлевой и вступила с ней в переписку. Рассказала, что сохранила письма Татьяны к Маяковскому, в том числе и то, где она сама сообщала ему о своей помолвке с виконтом дю Плесси. Письмо, которое никогда не было опубликовано.

Десять лет спустя Татьяну навестила в Соединенных Штатах писательница Зоя Богуславская, жена Вознесенского и так же, как он сам, добрая знакомая Лили. «Я ей ответила на ее письмо, — рассказывала Татьяна своей гостье, — сказав, что абсолютно ее понимаю и оправдываю, и только прошу, чтобы она все мои письма Маяковскому сожгла. Она ответила, что тоже меня понимает и оправдывает. Так что перед смертью мы объяснились. И простили друг друга».

Все, кто знает об этой истории, убеждены, что Лиля исполнила просьбу Татьяны и уничтожила драгоценнейшие документы — письма к Маяковскому той женщины, без которой не существует ни биографии поэта, ни биографии самой Лили.

Так ли это на самом деле? Характер Лили и ее, вполне естественное, желание сохранить за собой монопольное положение «при» Маяковском позволяют считать, что она могла бы решиться на этот безумный шаг. Подтверждением может и служить и тот несомненный факт, что не очень приятные ей письма из эпистолярного дуэта с сестрой она, несомненно, уничтожила тоже. Но, с другой стороны, она же понимала, что отношения всех, кто причастен к этой человеческой драме, принадлежат уже не только им — Татьяне и Лиле, но еще и истории. Не пострадала же переписка Маяковского с нею самой, хотя там есть и такие строки, которые представляют Лилю не в самом лучшем свете. Так что есть еще, кажется, небольшой, скорее ничтожный, шанс, который позволяет надеяться на чудо: вдруг отыщутся и эти «сожженные» письма…

12 мая 1978 года на даче в Переделкине Лиля упала возле кровати и сломала шейку бедра. В старости это довольно часто случающаяся беда, а Лиле было тогда без малого восемьдесят семь лет. Ее спешно доставили в больницу, где она провела полночи в холодном коридоре и практически без ухода. От операции Лиля отказалась и просила вернуть ее домой, в привычную атмосферу, где ее окружали бы только близкие люди. Перелом заживал медленно и с трудом. Строго говоря, он вообще не заживал — в самом лучшем случае хромота была неизбежной. Она не теряла, однако, присутствия духа.

С наступлением лета Василий Катанян-младший перевез ее в Переделкино. Многочисленные друзья приезжали к ней сюда, чтобы поддержать и пробудить интерес к жизни. Из Парижа прилетел Франсуа-Мари Ба-нье — она была счастлива, рада его приезду и вместе с тем не могла смириться с тем, что встречает дорогого гостя в состоянии полной беспомощности. В июне ей прислали из Италии оттиски книги журналиста Карло Бенедетти с записями данных ему интервью. В книге было много фотографий — она подолгу рассматривала их, мысленно возвращаясь в свое драматичное и счастливое прошлое.

Кость не срасталась. О возвращении к привычному образу жизни уже не могло быть и речи. Близкие делали все возможное, чтобы приободрить ее, — из этого ничего не вышло. 4 августа, воспользовавшись тем, что на какое-то время она осталась одна на переделкинской даче, Лиля покончила с собой, приняв безумную дозу намбутала. В оставленной ею записке, которую она писала дрожащей рукой, теряя сознание, были строки, обращенные к мужу: «Васик, я боготворю тебя».

7 августа в Переделкине состоялось прощание. Арагон не приехал. Как и Банье… Но пришло множество друзей и тех, кто чтил не просто музу поэта — женщину удивительной, беспримерной судьбы. Панихида длилась долго, желающим высказаться никто не отказывал, но и эта печальная церемония казалась продолжением неумолкнувших споров, которые сопровождали ее всю жизнь.

«Никому не удастся, — сказал Константин Симонов, — оторвать от Маяковского Лилю Брик. Попытки эти смешны и бесплодны».

Восьмидесятипятилетний Виктор Шкловский, которого Лиля в одном из последних писем Эльзе без обиняков назвала «противным», не мог стоять на ногах и произнес свою речь, сидя на стуле. То была не речь, а крик: «Маяковского, великого поэта, убили. Неживого — убили после его смерти. Его разрубили на цитаты. Лиля защищала его — и при жизни, и после смерти. Они ей мстили за это.'Но вытравить Маяковского из сердца не дано никому! И Лилю не вытравить тоже…»

Вся в черном, безмолвно стояла, склонив голову, прошедшая ГУЛАГ Софья Шамардина — «Сонка». Ей дали слово. «Великая защитница всех обиженных» — так сказала она о Лиле. О том же говорила и Рита Райт: «Если бы все, кому ты помогала, пришли сюда, то им не хватило бы здесь места». Голос ее сорвался, и она замолчала.

Главный режиссер Московского театра сатиры, ученик и сотрудник Мейерхольда, большой Лилин друг Валентин Плучек вспоминал о «содружестве великих талантов», в котором роль Лили была «огромной и бесспорной». Он рассказывал о том, как помогала Лиля восстановить в годы оттепели на театральной сцене пьесы Маяковского «Баня» и «Клоп».

Из Тбилиси прилетел на похороны Сергей Параджанов. Он привез с собой сына Сурена — мальчика, который никогда не видел Лилю живой и о котором она так заботилась, когда отец томился в лагере, — посылала ему одежду и дорогие подарки. «Побелевший, растрепанный, заросший седой щетиной, с остановившимися глазами» — таким запомнился в тот день Параджанов одному из очевидцев. Он стоял в стороне, от всего отрешенный. «Сестра моя! — вдруг выкрикнул он в горькой и торжественной тишине. — Друг мой! Никто на земле, кроме тебя, не смог бы возвратить мне свободу. Ты вырвала меня из застенков, вернула меня мирозданию, жизни».

В том же самом крематории, где огню был предан Маяковский, состоялась и кремация Лили. С последним надгробным словом к ней обратились поэтесса Маргарита Алигер и один из старейших режиссеров советского кино Александр Зархи. Потом все закончилось.

К тому времени Василий Васильевич Катанян уже нашел укрытое среди ее бумаг письмо-завещание Лили, написанное десятью годами раньше, когда она всерьез помышляла о самоубийстве. Лиля просила развеять ее прах где-нибудь в Подмосковье. Вероятнее всего, ей хотелось быть погребенной рядом с Владимиром Маяковским, но она знала, что эта просьба обрекла бы близких на мучительные хождения по инстанциям, а ее саму на посмертные унижения.

Урна с прахом Маяковского захоронена на «правительственном» Новодевичьем кладбище — по советским критериям Лиля на эту честь «не тянула», а женой, опять-таки по советским критерям, не считалась. Вся банда ее хулителей непременно кинулась бы в бой, защищая прах «пролетарского трибуна» от соседства с его «убийцей». Еще жив был Суслов, и он бы такого кощунства не допустил.

Хорошо сознавая свою посмертную судьбу, Лиля распорядилась собою так, чтобы не дать возможности никому помешать исполнению принятого ею решения. Воля ее была исполнена: прах развеян в поле неподалеку от одного из самых живописных мест Подмосковья — старинного Звенигорода. Там теперь стоит камень с выбитыми на нем инициалами: ЛЮБ.

Прошли годы. Полностью стерлась память о тех, кто ее травил. Их имена сохранились в истории лишь потому, что они принимали участие в гонениях на нее. Ничего нрвого в этом нет: такова судьба всех бездарностей и мракобесов, которых сжигает животная ненависть к индивидуальности и таланту.

О Лиле написаны за это время тысячи строк мемуарных свидетельств, над ее архивом работают исследователи, о ней пишут книги, снимают фильмы. Устроенная в Берлине выставка «Мир Лили Брик» привлекла к себе внимание знатоков и ценителей из множества стран. И все-таки загадка этой хрупкой женщины, устоявшей перед всеми ветрами очень жестокой эпохи, преодолевшей клевету и ненависть, интриги и нападки очень влиятельных, очень могущественных людей, миновавшей рифы Кремля и Лубянки и до последних своих дней восхищавшей самых замечательных людей века, — эта загадка так и осталась до конца не разгаданной.

«Быть женщиной — великий шаг, — утверждал Борис Пастернак, — сводить с ума — геройство». Если это так, а это действительно так, то Лиля свершала героические подвиги множество раз.

В недавно опубликованных мемуарах драматург и прозаик Леонид Зорин, пытаясь, как и многие другие, постигнуть секрет этой необыкновенной женщины, дал, близкий к истине и все равно неполный, ее психологический портрет, которым можно, пожалуй, завершить это жизнеописание. «Лиля Юрьевна никогда не была красива, зато неизменно была желанна. Ее греховность была ей к лицу, ее несомненная авантюрность сообщала ей терпкое обаяние; добавьте острый и цепкий ум, вряд ли глубокий, но звонкий, блестящий, ум современной мадам Рекамье, делавший ее центром беседы, естественной королевой салона, добавьте ее агрессивную женственность, властную тигриную хватку — то, что мое, то мое, а что ваше, то еще подлежит переделу, — но все это вместе с широтою натуры, с демонстративным антимещанством, — нетрудно понять ее привлекательность».

И все-таки — трудно… Ведь все мужчины, которых она сводила с ума и которым оказывала свое внимание, вошли в энциклопедии, в биографические словари, заняв очень заметное место на страницах новейшей истории! Кому еще была уготована такая судьба?..

Сын моих друзей, совсем молодой человек, тогда еще девятнадцати лет, узнав, что я пишу о Лиле, имя которой он знал понаслышке, спросил меня: «Кем она была, героиня вашей будущей книги?» И я не сразу нашелся: что же ему ответить?

Действительно, а кем же она была? Литератором? Скульптором? Киноработником? Любимой женщиной Маяковского и еще многих-многих других? Да, конечно. Ну, и что?

Литератором она была даровитым, но все же — не будем лукавить — совсем не первого ряда. Скульптором — очень скромным. В кино оставила почти незаметный след. Междоусобные битвы лефовцев с рапповца-ми или с кем-то еще, в которых она принимала участие, давным-давно отшумели и ныне не интересны даже въедливым диссертантам. А женщин, любимых великими, история знает вообще превеликое множество — чего-либо, из ряда вон выходящего, в этом довольно банальном «статусе», разумеется, нет: сколько их было?!

Почему же тогда ее имя известно во всем мире и вошло в почетный список знаменитейших женщин уходящего века?

Одну из тех, кого любили великие — Горький, Уэллс и другие, — небезызвестную Муру Будберг, Нина Берберова назвала железной. По этой аналогии, по способности сопротивляться ударам судьбы, не согнуться, устоять в жесточайший и беспощадный век, дожив до глубокой старости и оставшись самою собой, Лилю можно, пожалуй, назвать стальной. Бенгт Янгфельдт подтвердил в письме ко мне после выхода первого издания этой книги, что Лиля и сама так считала. Однажды она сказала ему, что не выжила бы, «если бы не стальные нервы».

Но как не подходит к ней — хрупкой, изящной и нежной — это давящее слово, неизбежно связанное с совершенно другой «сталью» — с той, что дала имя тирану!

И снова вспоминается ставшая афоризмом строчка поэта: «Сводить с ума — геройство». Кто знает, не ее ли, не Лилю, поистине сведшую с ума десятки известных людей (и сколько еще неизвестных!), — не ее ли, наряду, конечно, с другими, имел в виду Пастернак? В любом случае, подчиняясь этой точной поэтической формуле, мы вправе назвать ее героической.

Какая сила позволила ей до последних дней влюблять в себя тех, кому судьба дарила с ней встречу, притягивать, как магнитом, старых и молодых, вселять уверенность в своих силах, взращивать таланты, безошибочно отличая подлинник от подделки, пробуждать достоинство и умение сопротивляться невзгодам, помогать тем, кто нуждался в помощи, и заставлять других мчаться на помощь?

Вряд ли есть точный ответ на все эти вопросы. Так что не будет ошибкой назвать Лилю еще и магической.

Но разве она нуждается в каких-либо определениях? Зачем они ей? Не проще ли сказать, что Лиля Брик была Лилей Брик? И никаких дополнительных объяснений этому имени совершенно не нужно.

Москва — Берлин — Париж, 1997–2003 гг.



Загрузка...