…С собой
В могилу он унес летучий рой
Еще незрелых, темных вдохновений,
Обманутых надежд и
горьких сожалений!
«Вместо повторения шаблонных фраз и часто довольно бесплодного гадания о деталях организации убийства великого поэта, о подсылке командированных из Петербурга специальных убийц и т. п. следовало бы заняться настоящим и совсем уж бесспорным «убийцей» Лермонтова, то есть политической и общественной средой и атмосферой именно средних лет николаевского царствования…».
Новый 1840 год начался для Лермонтова обычно: бал во французском посольстве, вечера у друзей, чаще всего у Карамзиных, где собирались Жуковский, Вяземский, Тургенев, бывала Наталья Николаевна Пушкина. Ничто, казалось, не предвещало неприятностей. Однако вскоре в столице узнали, что Лермонтов стрелялся на дуэли с сыном французского посла Эрнестом де Барантом, за что и был вновь сослан на Кавказ.
Ссора с Эрнестом де Барантом произошла на балу у графини Лаваль 16 февраля. Считалось, что ссора произошла из-за княгини Марии Щербатовой, в которую якобы были влюблены и де Барант, и Лермонтов[3]. По официальной версии: де Баранту передали, будто бы Лермонтов в разговоре с некой «известной особой» плохо отозвался о нем. Этой «особой» была жена русского консула в Гамбурге Тереза фон Бахерахт, которой впоследствии пришлось покинуть Россию из-за этой истории.
Как позже выяснилось на следствии, между Лермонтовым и Барантом произошел примерно такой диалог:
Б.: Правда ли, что в разговоре с известной особой вы говорили на мой счет невыгодные вещи?
Л.: Я никому не говорил о вас ничего предосудительного.
Б.: Все-таки, если переданные мне сплетни верны, то вы поступили весьма дурно.
Л.: Выговоров и советов не принимаю и нахожу ваше поведение весьма смешным и дерзким.
Б.: Если бы я был в своем отечестве, то знал бы, как кончить дело.
Л.: В России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и мы меньше других позволяем себя оскорблять безнаказанно.
Другими словами, ссора произошла из-за обычной светской сплетни.
Де Барант вызвал Лермонтова на дуэль. Секундантом Лермонтова был А.А. Столыпин («Монго», 24-летний дядя поэта), секундантом Баранта — виконт Рауле д'Англесе.
Дуэль состоялась 18 февраля на Парголовой дороге за Черной речкой; сначала дрались на шпагах, и Баранту удалось оставить на груди поэта легкую царапину, затем у шпаги Лермонтова обломился конец, и дуэль была продолжена на пистолетах. Барант стрелял первым и промахнулся, Лермонтов выстрелил в сторону, после чего противники помирились.
Однако молодой барон оказался довольно болтливым человеком, и в начале марта известие о поединке дошло до начальства Лермонтова. Легко представить, какой конфликт мог бы разразиться на международном уровне, если бы дело кончилось ранением или гибелью сына французского посла. Именно поэтому было решено примерно наказать участников дуэли, правда, только с русской стороны.
10 марта началось следствие, и уже 11-го Лермонтова арестовали; а 15 марта был арестован явившийся с повинной Столыпин. Следствие затянулось почти на два месяца, но приближалась Пасха, и Государь потребовал представить дело до праздника.
Генерал-аудиториат подал на Высочайшую конфирмацию свое предложение: «лишив его Лермантова чинов и дворянского достоинства, написать в рядовые. — Но принимая в уважение, во-первых, причины, вынудившие подсудимого принять вызов к дуэли, на которую он вышел не по одному личному неудовольствию с бароном де Барантом, но более из желания поддержать честь Русского офицера…, всеподданнейше ходатайствуя о смягчении определяемого ему по закону наказания, тем, чтобы…, вменив ему Лермантову содержание под арестом с 10-го прошедшего марта, выдержать его еще под оным в крепости на гауптвахте три месяца и потом уже выписать в один из армейских полков тем же чином». Государь счел подобное наказание слишком суровым и 13 апреля, в страстную субботу, начертал на докладе: «Поручика Лермантова перевесть в Тенгинский пехотный полк тем же чином; отставного поручика Столыпина и г. Браницкого освободить от подлежащей ответственности, объявив первому, что в его звании и летах полезно служить, а не быть праздным. В прочем быть по сему. Николай» [207, II, 53]. На обложке, в которой Николаю был представлен доклад, царской рукой было приписано: «Исполнить сегодниже». Иными словами, необходимо было отпустить осужденного домой на Пасху, но резолюцию Царя не поняли, и Лермонтов провел еще несколько дней в Ордонансгаузе. И лишь 19 апреля на запрос Великого Князя Михаила Павловича, командира Лермонтова, военный министр князь А.И. Чернышев сообщил, что «Государь изволил сказать что переводом Лермантова в Тенгинский полк желает ограничить наказание» [126, 128].
В первых числах мая Лермонтов выехал на Кавказ и 10 июня 1840 года прибыл в Ставрополь — военный и административный центр Кавказской линии и Черномории. Находясь в Ставрополе, он добился направления в Малую Чечню, в экспедиционный отряд генерала-лейтенанта А.В. Галафеева, и уже 18 июня выехал в крепость Грозную. Дело в том, что только участие в боевых действиях давало Лермонтову возможность довольно быстро продвинуться по службе[4]. В течение всего лета и осени 1840 года вплоть до 20 ноября поэт участвовал в экспедиции, лишь изредка приезжая в Ставрополь и Пятигорск.
На Кубань, в свой Тенгинский полк, Лермонтов не поехал и даже сразу не сообщил о прикомандировании к отряду Галафеева. Только 30 октября 1840 года Командир Тенгинского пехотного полка подполковник Выласков получил ответ на свои запросы и узнал, где находится его поручик[5].
Участие в экспедиции действительно оказалось для Лермонтова удачным. Поэт «расторопностью, верностью взгляда и пылким мужеством молодого офицера, готовностью везде быть первым» обратил на себя внимание командования. Вот почему Галафеев отправил командиру Тенгинского полка просьбу выслать ему формулярный список «о службе поручика Лермонтова». 4 декабря из штаб-квартиры полка необходимые документы были отправлены, и 9 декабря Галафеев подал рапорт с приложением наградного списка и просьбой перевести поэта «в гвардию тем же чином с отданием старшинства» [126, 143].
В декабре 1840 года Лермонтов проездом побывал на Кубани. Существуют еще дореволюционные свидетельства, что Лермонтов направлялся в штаб-квартиру Тенгинского полка[6], которая с августа 1840 года временно находилась в Анапе, а не в станице Ивановской[7].
Как впервые установил автор в 1978 году, путь Лермонтова лежал в крепость Анапу, но проехать туда можно было только через Тамань [84]. Дорога через Абинское укрепление была небезопасна и практически не использовалась в те годы. Встретившись в 20-х числах декабря в Тамани с декабристом Лорером[8], служившем, как и он, в Тенгинском пехотном полку, Лермонтов, по словам декабриста, отправился дальше «в штаб полка, явиться начальству».
Так как 24 декабря 1840 года Лорер выехал в Керчь из Тамани, можно предполагать, что последнюю неделю декабря Лермонтов провел уже в Анапе. 31 декабря 1840 года он был в крепости «налицо»[9]. Здесь же Лермонтов встретил и новый 1841 год. Пребывание в Анапе было недолгим — в первых числах января Лермонтов был уже в Ставрополе. (Скорее всего, к нему попало известие о разрешенном ему двухмесячном отпуске[10] — в то время офицеры довольно часто уезжали до появления оригинала приказа об их отчислении или переводе.)
6 января Лермонтов присутствовал на обеде в доме Командующего Кавказской линией и Черноморией П.Х. Граббе[11]. А.И. Дельвиг, вспоминая свою первую встречу с Лермонтовым в Ставрополе в январе 1841 года, заметил:
«Лермонтова я увидал в первый раз за обедом 6 января. Он и Пушкин много острили и шутили с женою Граббе…
За обедом всегда было довольно много лиц, но в разговорах участвовали Граббе, муж и жена, Траскин, Лев Пушкин, бывший тогда майором, поэт Лермонтов, я и иногда еще кто-нибудь из гостей. Прочие все ели молча. Лермонтов и Пушкин называли этих молчальников картинною галереею…» [64, 304–305].
14 января поэту выдали отпускной билет сроком на два месяца, и, вероятно, в тот же день он покинул Ставрополь.
Уже после его отъезда, 20 января 1841 года, Начальник Штаба Кавказской линии и Черномории А.С. Траскин в отношении, направленном Командиру Тенгинского полка пишет: «Господин военный министр, 11 декабря 1840 г. № 10415, сообщает господину Корпусному Командиру, что Государь Император, по всеподданейшей просьбе г-жи Арсеньевой, бабки поручика Тенгинского пехотного полка Лермонтова, Высочайше повелеть соизволил: офицера сего ежели он по службе усерден и в нравственности одобрителен, уволить к ней в отпуск в С.-Петербург сроком на два месяца.
По воле г. Командующего Войсками на Кавказской линии и в Черномории, впоследствии рапорта к нему, начальника штаба Отдельного Кавказского корпуса, от 31 декабря 1840 г. № 41676, уведомляя об этом Ваше Высокоблагородие, присовокупляю, что на свободное проживание поручика Лермонтова в означенном отпуску выдан ему билет от 14-го сего числа № 384-й, в том внимании, что Его Превосходительство признал г. Лермонтова заслуживающим воспользоваться таковым отпуском» [175, 44].
Через две недели после отъезда поэт прибыл в Москву.
Перед отъездом из Ставрополя Лермонтов получил от П.Х. Граббе письмо, для передачи в Москве генералу А.П. Ермолову, адъютантом которого некогда был Граббе. Сведения об этом обнаружил С.А. Андреев-Кривич в черновике письма Граббе к Ермолову от 15 марта 1841 г.
«…Кн. Эристов доставил на прошедшей неделе нашего выборного человека с письмом Вашим от 17 пр<ошлого> м-ца. В этом письме вы упоминаете о г. Бибикове, о котором Вы за три дня перед тем писали ко мне (далее вычеркнуто слово. — В.З.) в ожидании его я замедлил ответом на последнее, не имея сведения, получены ли два письма мои к Вам, одно по почте, другое с г. Лермонтовым отправленные. <Это сведение я надеялся найти в>. Но ни г. Бибикова, ни этого сведения еще покуда нет. Долее откладывать ответа не смею и не могу» [24, 260].
Алексей Петрович Ермолов, бывший «диктатор Грузии и проконсул Кавказа», герой Отечественной войны 1812 года, находился в это время в опале. Дело в том, что после восстания на Сенатской площади по столице поползли слухи о желании Ермолова «отложиться от России», стать во главе самостоятельного государства, составленного из покоренных областей. Продолжительное отсутствие сведений о присяге Кавказской армии Императору еще больше встревожило Николая I.
Следственная комиссия «по делу 14 декабря» усиленно искала прямые улики против Ермолова, но ничего не обнаружила. Это не успокоило Николая I, он продолжал считать, что на Кавказе действительно существует военный заговор. Однако попросту взять и арестовать Ермолова было невозможно. Государь знал, какой популярностью пользовался прославленный генерал, и поэтому было решено отправить в отставку Ермолова по причине «несоответствия служебной должности».
На Кавказе в то время действительно было весьма неспокойно. Ермолов постоянно докладывал в Петербург о подготовке Персии к войне против России, не раз просил прислать подкрепление. Но усилить войска «ненадежного» генерала никак не входило в планы Николая I.
В середине июля 1826 года наследник персидского престола Аббас-Мирза, нарушив Гюлистанский договор, вторгся с 30-тысячной армией в Закавказье. Первые рапорты, отправленные Ермоловым в столицу, свидетельствовали о неудачах русских войск. Воспользовавшись этим событием, 10 августа Николай I выразил недовольство «медлительностью» и «оплошностями» генерала. Тут же в Тифлис отправился любимец царя И.Ф. Паскевич[12] на должность «Командующего войсками под главным начальством Ермолова». Такое двоевластие немедленно привело к разногласиям между генералами, и вскоре перешло в обострение отношений.
Тогда Николай I направил Начальника Главного штаба генерала И.И. Дибича в Тифлис с особым поручением: «разузнать, кто руководители зла в сем гнезде интриг, и непременно удалить их».
Генерал Ермолов вскоре был отстранен от командования и тут же покинул Кавказ. Он жил попеременно то в Орле, то в Москве, изредка выезжая в Петербург.
Этому-то опальному генералу и отвез поручик Лермонтов письмо от его бывшего адъютанта. Граббе поддерживал с Ермоловым неофициальные отношения и редко доверял свои письма почте. Переписка между ними, видимо, подвергалась перлюстрации, о чем свидетельствует не без иронии сам Граббе: «Оканчивая это длинное письмо, мимоходом замечу, что печать на Вашем конверте вовсе не была похожа на Вашу обыкновенную, всегда опрятную и щеголеватую. Это вероятно будет и с моею, хотя употреблю отличный сургуч и старание чисто запечатать. Видно, долго еще, несмотря на благонамеренность свыше, мы не выберемся из глубокой и грязной колеи, в которую издавна завязли» [19, 119].
Трудно судить, о чем писал Граббе в посылаемом с Лермонтовым письме, но по косвенным свидетельствам[13] можно предположить, что оно носило доверительно-рекомендательный характер. Скорее всего, Граббе рассчитывал, что Лермонтов расскажет Ермолову о положении в армии лучше, «нежели позволило бы то письменное изложение».
Передача письма Ермолову через Лермонтова — факт значительный и любопытный. Для того, чтобы в полной мере оценить это, необходимо представить себе Кавказ второй четверти XIX века. В те годы это была одна из отдаленных провинций Российской Империи, и здешняя атмосфера была свободнее столичной: допускались и вольнолюбивые разговоры, и критика в адрес правительства[14]. По словам Н.П. Огарева, «здесь среди величавой природы со времени Ермолова не исчезал приют русского свободомыслия, где по воле правительства собирались изгнанники, а генералы, по преданию, оставались их друзьями» [156, 381].
Вольные разговоры велись и в доме Командующего войсками на Кавказской линии и в Черномории генерал-адъютанта П.Х. Граббе, где поэт нашел радушный и даже дружеский прием.
В Москве Лермонтов мог встретиться с Ермоловым и передать ему письмо в период с 31 января по 2–3 февраля 1841 года[15] [117, 119–120].
Встреча, скорее всего, происходила в небольшом деревянном домике, который генерал купил в Москве на Пречистенском бульваре[16].
Мы не знаем, о чем говорили молодой поэт и прославленный генерал, но необходимо отметить, что Ермолов прекрасно знал литературу, у него была одна из лучших библиотек в Москве, в которой насчитывалось свыше 9 тысяч томов книг, и не только на русском языке.
Уже в апреле того же 1841 года, возвращаясь на Кавказ, поэт передал Ю.Ф. Самарину[17] для публикации в славянофильском журнале «Москвитянин» свое новое стихотворение «Спор», в котором читатель в строках
«И испытанный трудами
Бури боевой,
Их ведет, грозя очами,
Генерал седой»,
под «седым генералом» угадывал Ермолова.
В дневнике Ермолова тех дней не сохранилось никаких записей об этой встрече, но когда до генерала дойдет весть о гибели поэта, он вспомнит о Михаиле Юрьевиче и об их свидании [207, II, 240].
Задержавшись в Москве всего пару дней, Лермонтов отправился дальше — в Петербург.
В начале февраля 1841 года, на масленицу, балы в столице устраивались ежедневно во многих домах. Лермонтов приехал в Петербург 5 февраля и вскоре был приглашен на бал в дом графа Ивана Илларионовича Воронцова-Дашкова. Украшением вечера была жена графа — Александра Кирилловна, чей замечательный портрет вдохновил Лермонтова на стихотворение «К портрету»[18].
Вечер у графа Воронцова-Дашкова оказался знаменательным для поэта и отразился на его дальнейшей судьбе[19]. В дневниковых записях М.А. Корфа, статс-секретаря, в прошлом товарища Пушкина по Лицею, сохранились воспоминания об этом бале. Вот интересующая нас запись от 9 февраля 1841 года: «Сегодня — масленичное воскресенье — follejornee[20] празднуется в первый раз у гр. Воронцова. 200 человек званы в час; позавтракав, они тотчас примутся плясать и потом будут обедать, а вечером в 8 часов в подкрепление к ним званы еще 400 человек, которых ожидают, впрочем, только танцы, карты и десерт, ужина не будет, как и в других домах прежде в этот день его не бывало» [55, 105]. На балу было так много неожиданностей, что на следующий день Корф вчерашнем вечернем балу Воронцова был большой сюрприз и для публики и для самих хозяев, — именно появление Императрицы, которая во всю нынешнюю зиму не была ни на одном частном бале. Она приехала в 9 часов, и, уезжая в 11, я оставил ее еще там. Впрочем, она была только зрительницею, а не участницею танцев. Государь приехал вместе с нею. Оба Великие Князья были и вечером, и утром» [55, 106].
Многие из участников того вечера вспоминали о том, что Великий Князь Михаил Павлович[21] был очень недоволен, неожиданно увидев на балу Лермонтова. Он неоднократно делал попытки подойти к поэту, но тот явно ускользал от него, кружась в вихре танца с хозяйкой дома. Граф Владимир Соллогуб, увидев это, поймал Лермонтова и посоветовал немедленно покинуть бал, опасаясь, что его беззаботного друга арестуют, на что проходивший мимо хозяин заметил: «Не арестуют у меня!».
И все же Александра Кирилловна была вынуждена вывести Лермонтова из дома через внутренние покои.
Как можно оценить такое поведение поэта, что это — шалость, легкомысленность или вызов?
Скорее всего, поэт просто не ожидал, что встретит здесь августейших особ. Комментируя этот случай, П.А. Висковатый заметил: «Считалось в высшей степени дерзким и неприличным, что офицер опальный, отбывающий наказание, смел явиться на бал, на котором были члены императорской фамилии. К тому же, кажется, только накануне приехавший, поэт не успел явиться «по начальству» всем, кому следовало. На этот раз вознегодовал на Михаила Юрьевича и граф Клейнмихель, и все военное начальство, может быть, не без участия в деле и гр. Бенкендорфа. Но так как Великий Князь, строгий во всех делах нарушения уставов, молчал, то было неудобно привлечь Лермонтова к ответственности за посещение бала в частном доме. Тем не менее, этот промах был ему поставлен на счет и повлек за собою распоряжение начальства о скорейшем возвращении Михайла Юрьевича на место службы. Надежда получить разрешение покинуть службу оборвалась» [48, 374–375].
Здесь Висковатый не совсем прав. Да, появление на балу и несколько вызывающее поведение поэта, возможно, и было расценено Государем как дерзость. Но никаких репрессий по отношению к Лермонтову сразу же после бала не последовало.
Следует заметить, что долгое время все исследователи сходились во мнении, что отказ царя в награде Лермонтову, датированный 21 февраля, и был проявлением «ненависти к сосланному поэту». Однако подобная точка зрения находится в противоречии с документами, обнаруженными С.И. Малковым, исследователем военной службы Лермонтова. Оказывается, примерно за месяц до описываемых событий Николай I издал указ, в котором предписывалось не представлять и не награждать за сражения на кавказских фронтах чины, ниже капитанских. Кавказское начальство Лермонтова узнало об этом указе только после его получения в Тифлисе, то есть уже после того, как списки к награждению были отправлены в Петербург. Лермонтов, находившийся в столице, узнал о его содержании в конце февраля. Стало ясно, что он не получит ни награды, ни прощения. Именно об этом поэт написал А. Бибикову, своему дальнему родственнику, выпускнику Школы юнкеров, с которым жил на одной квартире в Ставрополе:
«Милый Биби.
Насилу собрался писать к тебе; начну с того, что объясняю тайну моего отпуска: бабушка просила о прощении моем, а мне дали отпуск; но я скоро еду опять к вам, и здесь остаться у меня нет никакой надежды, ибо я сделал вот какие беды: приехав сюда в Петербург, на половине масленицы, я на другой же день отправился на бал к г<рафине> Воронцовой, и это нашли неприличным и дерзким. Что делать! Кабы знал, где упасть, соломки подостлал; обществом зато я был принят очень хорошо, и у меня началась новая драма, которой завязка очень замечательна, зато развязки, вероятно, не будет, ибо 9 марта отсюда уезжаю заслуживать себе на Кавказе отставку: из Валерикского представления меня здесь вычеркнули, так что я не буду иметь утешения носить красной ленточки[22], когда надену штатский сюртук»[23] [5, IV, 424].
Вернемся к событиям, последовавшим за появлением Лермонтова на балу.
Петербургский отпуск Лермонтова должен был закончиться 12 марта, но и в начале апреля он не собирался уезжать. Дело в том, что бабушка Лермонтова не смогла к этому времени приехать в столицу. Об этом 27 августа 1858 года графиня Е. Ростопчина, с которой Лермонтов был дружен, написала Александру Дюма[24]
«В начале 1841 года… госпожа Арсеньева выхлопотала ему (Лермонтову. — В.З.) разрешение приехать в Петербург для свидания с нею и получения последнего благословения; года и слабость понуждали ее спешить возложить руки на главу любимого детища. Лермонтов прибыл в Петербург 7 или 8 февраля, и, горькою насмешкою судьбы, его родственница, госпожа Арсеньева, проживающая в отдаленной губернии, не могла с ним съехаться по причине дурного состояния дорог, происшедшего от преждевременной распутицы… Отпуск его приходил к концу, а бабушка не ехала. Стали просить об отсрочках, в которых сначала было отказано, а потом они были взяты штурмом, благодаря высокой протекции» [138, 284].
Второй причиной задержаться в Петербурге было желание выйти в отставку. Поэт каким-то образом узнал, что его вычеркнули из Валерикского представления к награждению — мечта надеть штатский сюртук стала несбыточной. Оставаться в столице становилось бессмысленным, и 9 марта Лермонтов начал готовиться к отъезду (вспомним письмо к Бибикову).
Накануне предполагаемого отъезда (который затем был вновь отложен), Лермонтов встречался с Е. Ростопчиной[25] и с Василием Андреевичем Жуковским[26].
Жуковский не оставил подробных записей о содержании разговоров, которые он вел с Лермонтовым ни в тот день, ни в последующие. А.А. Краевский рассказывал позже П.А. Висковатому: «Хотя Лермонтов в это время часто видался с Жуковским, но литературное направление и идеалы его не удовлетворяли юного поэта. «Мы в своем журнале, — говорил Лермонтов, — не будем предлагать обществу ничего переводного, а свое собственное. Я берусь к каждой книжке доставлять что-либо оригинальное, не так как Жуковский, который все кормит переводами, да еще не говорит, откуда берет их» [48, 352].
Несмотря на творческие разногласия с Жуковским, встретившись с ним у Карамзиных, Лермонтов решил, что именно Василий Андреевич может ему помочь. Жуковский, воспитатель Наследника и других августейших особ, был вхож во дворец, пользовался особым расположением Императрицы, которая была благосклонна и к Лермонтову. Видимо, все эти доводы были изложены бабушке, когда она наконец-то приехала в столицу. Была уже середина Великого поста, и Лермонтов с Елизаветой Алексеевной и троюродным братом Акимом Шан-Гиреем регулярно посещали храм, ближайший к ним[27].
По известным нам сведениям, в середине марта 1841 года бабушка Лермонтова — «заступница родная» — по приезде в столицу в очередной раз начинает вымаливать прощение внуку. Она просит военного министра Чернышева дать Лермонтову отставку, обращается к Жуковскому[28] с просьбой передать Императрице еще одно ее личное прошение. Однако просьба Арсеньевой осталась неудовлетворенной, и Жуковский решает обратиться к Наследнику. В его дневниковых записях тех дней сохранился первоначальный вариант письма к Великому Князю[29].
Передал ли свое письмо Жуковский Наследнику или нет — установить не удалось. Но события начали стремительно развиваться не в пользу Лермонтова. Бенкендорф, узнав о хлопотах Елизаветы Алексеевны и, возможно, Жуковского и о том, что поэт еще не уехал из столицы, распорядился о немедленной высылке его в полк — тем более, что уже прошли все сроки пребывания в отпуске.
Дежурный генерал Главного Штаба П.А. Клейнмихель достаточно быстро выполнил это распоряжение — рано утром 11 апреля Лермонтов был разбужен и доставлен на Дворцовую площадь в Главный штаб, где Клейнмихель приказал ему в течение двух суток покинуть Петербург и отправиться в полк.
На следующий день, то есть 12 апреля, у Карамзиных состоялись проводы Лермонтова. Поэт и литературный критик, ректор Петербургского университета П.А. Плетнев вспоминал об этом так: «После чаю Жуковский отправился к Карамзиным на проводы Лермонтова, который снова едет на Кавказ по миновании срока отпуска своего» [126, 152].
На прощальном вечере кроме уже названных были также Александра Осиповна Смирнова-Россет, Евдокия Петровна Ростопчина, Наталья Николаевна Пушкина.
У Карамзиных Лермонтов впервые разговорился с вдовой Пушкина.
Об этом много лет спустя вспоминала дочь Натальи Николаевны — Александра Петровна Арапова (урожденная Ланская). Отметив, что Лермонтов уже не раз встречал Наталью Николаевну в доме своих друзей, но всякий раз сторонился ее, избегая с ней беседы и ограничиваясь лишь обычными светскими фразами, Александра Петровна рассказала, что на этот раз, «уступая какому-то необъяснимому побуждению, поэт, к великому удивлению матери, завладев освободившимся около нее местом, с первых слов завел разговор, поразивший ее своей необычностью.
Он точно стремился заглянуть в тайник ее души, чтобы вызвать ее доверие, сам начал посвящать ее в мысли и чувства, так мучительно отравлявшие его жизнь, каялся в резкости мнений, в беспомощности суждений, так часто отталкивавших от него ни в чем перед ним неповинных людей.
Мать поняла, что эта исповедь должна была служить в некотором роде объяснением; она почуяла, что упоение юной, но уже признанной славой не заглушило в нем неудовлетворенность жизнью. Может быть, в эту минуту она уловила братский отзвук другого, мощного, отлетевшего духа, но живое участие пробудилось мгновенно, и, дав ему волю, простыми, прочувствованными словами она пыталась ободрить, утешить его, подбирая подходящие примеры из собственной тяжелой доли. И по мере того, как слова непривычным потоком текли с ее уст, она могла следить, как они достигали цели, как ледяной покров, сковывавший доселе их отношения, таял с быстротой вешнего снега, как некрасивое, но выразительное лицо Лермонтова точно преображалось под влиянием внутреннего просвещения.
В заключение этой беседы, удивившей Карамзиных своей продолжительностью, Лермонтов сказал:
— Когда я только подумаю, как мы часто с вами здесь встречались!.. Сколько вечеров, проведенных здесь, в гостиной, но в разных углах! Я чуждался вас, малодушно поддаваясь враждебным влияниям. Я видел в вас только холодную, неприступную красавицу, готов был гордиться, что не подчиняюсь общему здешнему культу, и только накануне отъезда надо было мне разглядеть под этой оболочкой женщину, постигнуть ее обаяние искренности, которое не разбираешь, а признаешь, чтобы унести с собой вечный упрек в близорукости, бесплодное сожаление о даром утраченных часах! Но когда я вернусь, я сумею заслужить прощение и, если это не самонадеянная мечта, стать когда-нибудь вашим другом. Никто не может помешать посвятить вам ту беззаветную преданность, на которою я чувствую себя способным.
— Прощать мне вам нечего, — ответила Наталья Николаевна, — но если вам жаль уехать с изменившимся мнением обо мне, то поверьте, что мне отраднее оставаться при этом убеждении.
Прощание их было самое задушевное, и много толков было потом у Карамзиных о непонятной перемене, происшедшей с Лермонтовым[30] перед самым отъездом» [207, II, 154–155].
В тот же прощальный вечер поэт сделал маленький подарок графине Евдокии Петровне Ростопчиной — преподнес альбом[31] с посвященным ей стихотворением:
Я верю: под одной звездою
Мы с вами были рождены;
Мы шли дорогою одною,
Нас обманули те же сны.
Но что ж! — от цели благородной
Оторван бурею страстей,
Я позабыл в борьбе бесплодной
Преданья юности моей.
Предвидя вечную разлуку,
Боюсь я сердцу волю дать;
Боюсь предательскому звуку
Мечту напрасную вверять…
Так две волны несутся дружно
Случайно, вольною четой
В пустыне моря голубой;
Их гонит вместе ветер южный;
Но их разрознит где-нибудь
Утеса каменная грудь…
И, полны холодом привычным,
Они несут брегам различным,
Без сожаленья и любви,
Свой ропот сладостный и томный,
Свой бурный шум, свой блеск заемный
И ласки вечные свои.
Простившись со всеми друзьями, 14 апреля 1841 года в 8 часов утра Лермонтов выехал из северной столицы.
17 апреля в 7 часов пополудни Лермонтов въехал в первопрестольную и остановился у барона Дмитрия Григорьевича Розена, своего однополчанина по Лейб-гвардии гусарскому полку.
20 апреля он отправил из Москвы в Петербург письмо Елизавете Алексеевне:
«Милая бабушка.
Жду с нетерпением письма от вас с каким-нибудь известием; я в Москве пробуду несколько дней, остановился у Розена; Алексей Аркадия здесь еще; и едет послезавтра. Я здесь принят был обществом по обыкновению очень хорошо — и мне довольно весело; был вчера у Николая Николаевича Анненкова и завтра у него обедаю; он был со мною очень любезен: вот все, что я могу вам сказать про мою здешнюю жизнь; еще прибавлю, что я от здешнего воздуха потолстел в два дни; решительно Петербург мне вреден; может быть, также я поздоровел от того, что всю дорогу пил горькую воду, которая мне всегда очень полезна. Скажите, пожалуйста, от меня Екиму Шангирею, что я ему напишу перед отъездом отсюда и кое-что пришлю. — Вероятно, Сашенькина свадьба уже была, и потому прошу вас ее поздравить от меня; а Леокадии скажите от меня, что я ее целую и желаю исправиться, и быть как можно осторожнее вообще.
Прощайте, милая бабушка, будьте здоровы и уверены, что Бог вас вознаградит за все печали. Целую ваши ручки, прошу вашего благословения и остаюсь
покорный внук.
М. Лермонтов» [5, IV, 425].
17 апреля в Петербурге становится известным список очередных благодеяний Императора в связи с празднованием бракосочетания наследника Александра Николаевича с принцессой Марией Гессен-Дармштадтской. И хотя Елизавета Алексеевна не обнаружила в этом списке имени внука, она верит, что еще не все потеряно.
Приближается еще одна дата — 21 апреля, день рождения Императрицы Александры Федоровны. И Арсеньева обращается к С.Н. Карамзиной:
«Милостивая государыня
Софья Николаевна
Опасаясь обеспокоить вас моим приездом, решилась просить вас через писмо; вы так милостивы к Мишиньке, что я смело прибегаю к вам с моею прозбою, попросите Василия Андреевича (Жуковского. — В.З.) напомнить Государыне (Александре Федоровне. — В.З.), вчерашний день прощены: Исаков, Лихарев, граф Апраксин и Челищев; уверена, что и Василий Андреевич извинит меня, что я его беспокою, но сердце мое растерзано. Он добродетелен и примет в уважение мои старания. С почтением пребываю вам готовая к услугам
Елизавета Арсеньева
1841 года апреля 18.
Маминьке вашей и сестрицам прошу сказать мое почтение» [152, 656].
Е.А. Арсеньева вела довольно большую переписку, но до нас из ее эпистолярного наследия дошло всего несколько писем, из которых к Лермонтову только одно. По этому, чудом сохранившемуся, письму 1835 года можно судить о том, насколько сильно она любила внука, как тяжело переживала все его неприятности. Вот строки из этого письма:
«Милый любезный друг Мишенька.
Конечно мне грустно, что долго тебя не увижу, но видя из письма твоего привязанность твою ко мне, я плакала от благодарности к Богу, после двадцати пяти лет страдания любовию своею и хорошим поведением ты заживляешь раны моего сердца…
Посылаю теперь тебе, мой милый друг, тысячу четыреста рублей ассигнациями да писала к брату Афанасию, чтоб он тебе послал две тысячи рублей, надеюсь на милость Божию, что нонешний год порядочный доход получим…
Стихи твои, мой друг, я читала бесподобные, а всего лучше меня утешило, что тут нет нонышней модной неистовой любви, и невестка сказывала, что Афанасью очень понравились стихи твои и очень их хвалил, да как ты не пишешь, какую ты пиесу сочинил, комедия или трагедия, все, что до тебя касается, я неравнодушна, уведомь, а коли можно, то и пришли через почту. Стихи твои я больше десяти раз читала…» [5, IV, 531].
А вот что она писала своей приятельнице П.А. Крюковой в январе 1836 года:
«Дай Боже вам всего лучшего, а я через 26 лет в первой раз встретила новый год в радости: Миша приехал ко мне накануне нового года. Что я чувствовала, увидя его, я не помню и была как деревянная, но послала за священником служить благодарный молебен. Тут начала плакать и легче стало… Нет ничего хуже как пристрастная любовь, но я себя извиняю: он один свет очей моих, все мое блаженство в нем, нрав его и свойства совершенно Михайла Васильича (Арсеньева, дедушки поэта. — В.З.), дай Боже, чтоб добродетель и ум его был» [152, 648].
Письма эти в комментариях не нуждаются. Они дышат самоотверженной любовью к внуку, готовностью пойти ради него на любые жертвы. Вся жизнь ее — ожидание писем от внука и встреч с ним[32].
Пять дней, проведенные Лермонтовым в Москве, были переполнены событиями. Долгие разговоры с Ю.Ф. Самариным, поездка под Новинское на народное гуляние, много других не менее интересных встреч. Одна из них описана немецким поэтом и переводчиком Фридрихом Боденштедтом:
«Зимой 1840–1841 года в Москве, незадолго до последнего отъезда Лермонтова на Кавказ, в один пасмурный воскресный или праздничный день мне случилось обедать с Павлом Олсуфьевым, очень умным молодым человеком; во французском ресторане, который в то время усердно посещала знатная московская молодежь.
Во время обеда к нам присоединилось еще несколько знакомых и, между прочим, один молодой князь замечательно красивой наружности и довольно ограниченного ума[33], но большой добряк. Он добродушно сносил все остроты, которые другие отпускали на его счет.
…А, Михаил Юрьевич!» — вдруг вскричали двое-трое из моих собеседников при виде только что вошедшего молодого офицера, который слегка потрепал по плечу Олсуфьева, приветствовал молодого князя словами: «Ну, как поживаешь, умник!» — а остальное общество коротким: «Здравствуйте!»…
Мы говорили до тех пор по-французски, и Олсуфьев, говоря по-французски, представил меня вошедшему. Обменявшись со мною несколькими беглыми фразами, он сел с нами обедать…
После того как Лермонтов быстро отведал несколько кушаньев и выпил два стакана вина (при этом он не прятал под стол свои красивые, выхоленные руки), он сделался очень разговорчив, и, надо полагать, то, что он говорил, было остроумным и смешным, так как он нарочно говорил по-русски и к тому же чрезвычайно быстро, а я в то время недостаточно понимал русский язык, чтобы следить за разговором. Я заметил только, что шпильки его часто переходили в личности; но, получив несколько раз отпор от Олсуфьева, он счел за лучшее избирать мишенью своих шуток только молодого князя.
Некоторое время тот добродушно сносил остроты Лермонтова; но, наконец, и ему уже стало невмочь, и он с достоинством умерил его пыл, показав этим, что при всей ограниченности ума он порядочный человек.
Казалось, Лермонтова искренне огорчило, что он обидел князя, своего друга молодости, и он всеми силами старался помириться с ним, в чем скоро и успел.
Я уже знал и любил тогда Лермонтова по собранию его стихотворений, вышедших в 1840 году, но в этот вечер он произвел на меня столь невыгодное впечатление, что у меня пропала всякая охота ближе сойтись с ним.
Весь разговор, с самого его прихода, звенел у меня в ушах, как будто кто-нибудь скреб по стеклу… У меня правило основывать мнение а людях на первом впечатлении вскоре совершенно изгладилось приятным.
Не далее как на следующий день я встретил его в гостиной г-жи Мамоновой, где он предстал передо мною в самом привлекательном свете, так как он вполне умел быть любезным» [138, 289–290].
В вечер перед отъездом Лермонтов вновь встретился с Ю.Ф. Самариным.
«Одного утра, проведенного у Россети, я никогда не забуду, — вспоминал в своем дневнике Самарин. — Лермонтова что-то тревожило, и досада и желчь его изливались на Золотницкого. Тут он рассказал с неподражающим юмором, как Ливицкий дурачил Иваненко. Дуэль напоминала некоторые черты из дуэли «Героя нашего времени». Мы простились. Вечером, часов в девять, я занимался один в своей комнате. Совершенно неожиданно входит Лермонтов. Он принес мне свои новые стихи для «Москвитянина» — «Спор». Не знаю, почему мне особенно было приятно видеть Лермонтова в этот раз. Я разговорился с ним. Прежде того какая-то робость связывала мне язык в его присутствии» [207, II, 163].
Возможно, после этого разговора появилась в записной книжке, подаренной Лермонтову князем В.Ф. Одоевским[34], такая запись:
«У России нет прошедшего: она вся в настоящем и будущем.
Сказка сказывается: Еруслан Лазаревич сидел сиднем 20 лет и спал крепко, но на 21 году проснулся от тяжелого сна — и встал, и пошел… и встретил он тридцать семь королей и 70 богатырей, и побил их, и сел над ними царствовать… Такова Россия» [5, IV, 350].
Эти лермонтовские строки можно расценить как попытку определить свою личную позицию по отношению к тем спорам о судьбе России, которые разгорелись в те годы. Лермонтов, как видим, не принял официальную версию, автором которой был А.Х. Бенкендорф:
«Прошлое России удивительно, настоящее более чем великолепно, будущее — выше всего, что может представить самое пылкое воображение».
Но точка зрения Лермонтова не совпадала и с Чаадаевской:
«Мы живем одним настоящим в самых тесных его пределах, без прошедшего и будущего, среди мертвого застоя».
23 апреля Лермонтов отправился в дорогу.
В Туле он догнал Столыпина, который выехал из Москвы днем раньше[35].
Пробыв день у тетки — Елены Петровны Веолевой, Лермонтов и Столыпин двинулись на Кавказ уже вместе.
9 мая 1841 года в губернский город Ставрополь въехали поручик Тенгинского пехотного полка Лермонтов и Нижегородского Драгунского полка капитан Столыпин. Во второй половине дня они встретились с уже знакомым Лермонтову Александром Семеновичем Траскиным — подполковником, флигель-адъютантом. (Траскин уже третий год был Начальником штаба, до него этот пост занимал дядя Лермонтова — генерал Павел Иванович Петров).
Командующего Кавказской линией и Черноморией П.Х. Граббе в Ставрополе в это время не было, и, по установленному порядку, Траскин сам подписал распоряжение: «Поручик Лермонтов прибыл в Ставрополь <…> и по воле Командующего войсками был прикомандирован к отряду, действующему на левом фланге Кавказа для участвования в экспедиции» [126, 159].
Утром следующего дня Лермонтов отправил своей бабушке, Елизавете Алексеевне, в Петербург письмо:
«Милая бабушка, я сейчас приехал только в Ставрополь и пишу к вам; ехал я с Алексеем Аркадьевичем, и ужасно долго ехал, дорога была прескверная, теперь не знаю сам еще, куда поеду; кажется, прежде в крепость Шуру, где полк, а оттуда постараюсь на Воды. Я, слава Богу, здоров и спокоен, лишь бы вы были спокойны, как я: одного только и желаю; пожалуйста, оставайтесь в Петербурге: и для вас и для меня будет лучше во всех отношениях… Я все надеюсь, милая бабушка, что мне все-таки выйдет прощенье, и я могу выйти в отставку.
Прощайте, милая бабушка, целую ваши ручки и молю Бога, чтоб вы были здоровы и спокойны, и прошу вашего благословения.
Остаюсь п<окорный> внук Лермонтов» [5, IV, 426].
Но это письмо было не единственным, отправленным в тот день. В Петербург ушло еще одно, адресованное дочери историка Н.М. Карамзина Софье и написанное по-французски. Вот отрывок из этого письма[36]:
«Я только что приехал в Ставрополь, дорогая Софи, и отправляюсь в тот же день в экспедицию с Столыпиным-Монго. Пожелайте мне счастья и легкого ранения, это самое лучшее, что только можно мне пожелать. Надеюсь, что это письмо застанет вас еще в С.-Петербурге и что в тот момент, когда вы будете его читать, я буду штурмовать Черкей… Итак, я уезжаю вечером; признаюсь вам, что я порядком устал от всех этих путешествий, которым, кажется, суждено вечно длиться. Я хотел написать еще кое-кому в Петербург, в том числе и г-же Смирновой, но не знаю, будет ли ей приятен этот дерзкий поступок, и поэтому воздерживаюсь… Прощайте; передайте, пожалуйста, всем вашим почтение; еще раз прощайте — будьте здоровы, счастливы и не забывайте меня.
Весь ваш Лермонтов» [5, IV, 428].
Итак, перед нами два письма, в которых совершенно определенно указан предстоящий маршрут. Сразу возникает вопрос: почему Лермонтов едет в крепость Темир-хан — Шуру для участия в экспедиции, а не в Анапу, где находится штаб-квартира Тенгинского пехотного полка? Ведь генерал Клейнмихель приказал выехать из столицы в свой полк, то есть в Тенгинский.
Почему так резко изменился маршрут?
Некоторые исследователи расценивали прикомандирование Лермонтова к экспедиции как желание царя «избавиться от неугодного поручика». Но такому мнению противоречит текст предписания, посланного вдогонку Лермонтову 30 июня 1841 года: «поручика Лермонтова ни под каким видом (курсив мой. — В.З.) не удалять из фронта полка», то есть не прикомандировывать ни к каким отрядам, назначаемым в экспедиции против горцев. Это означало, что становилась невозможной всякая выслуга, так как только в экспедиции можно было отличиться в бою, за что представляли к награде или прощению. Тенгинский же полк не принимал участие в военных действиях, и Лермонтов мог надолго в нем застрять. Эту уловку хорошо понимали на Кавказе, и именно поэтому Траскин, благоволивший к Лермонтову, перевел его в экспедицию.
На следующий день Лермонтов и Столыпин отправились в путь[37].
Петр Иванович Магденко, ремонтер Борисоглебского уланского полка, ехавший в эти же дни «по казенной надобности» через Ставрополь и Пятигорск в Тифлис, встречался с Лермонтовым и Столыпиным по дороге неоднократно.
Вот как Магденко описал встречу с ними в крепости Георгиевской:
«…В комнату вошли Лермонтов и Столыпин. Они поздоровались со мною, как со старым знакомым, и приняли приглашение выпить чаю. Вошедший смотритель на приказание Лермонтова запрягать лошадей отвечал предостережением в опасности ночного пути. Лермонтов ответил, что он — старый кавказец, бывал в экспедициях, и его не запугаешь. Решение продолжать путь не изменилось и от смотрительского рассказа, что позавчера в семи верстах от крепости зарезан был черкесами проезжий унтер-офицер. Я со своей стороны тоже стал уговаривать, [что] лучше же приберечь храбрость на время какой-либо экспедиции, чем рисковать жизнью в борьбе с ночными разбойниками. К тому же разразился страшный дождь, и он-то, кажется, сильнее доводов наших подействовал на Лермонтова, который решился-таки заночевать…
На другое утро Лермонтов, входя в комнату, в которой я со Столыпиным сидели уже за самоваром, обратясь к последнему, сказал: «Послушай, Столыпин, а ведь теперь в Пятигорске хорошо, там Верзилины (он назвал еще несколько имен); поедем в Пятигорск».
Столыпин отвечал, что это невозможно.
«Почему? — быстро спросил Лермонтов, — там комендант старый Ильяшенков, и являться к нему нечего, ничто нам не мешает. Решайся, Столыпин, едем в Пятигорск».
С этими словами Лермонтов вышел из комнаты…
Столыпин сидел задумавшись.
«Ну что, — спросил я его, — решаетесь, капитан?» — «Помилуйте, как нам ехать в Пятигорск, ведь мне поручено везти его в отряд»…
Дверь отворилась, быстро вошел Лермонтов, сел к столу и, обратясь к Столыпину, произнес повелительным тоном:
«Столыпин, едем в Пятигорск! — С этими словами вынул он из кармана кошелек с деньгами, взял из него монету и сказал: — Вот, послушай, бросаю полтинник, если упадет кверху орлом — едем в отряд; если решеткой — едем в Пятигорск. Согласен?».
Столыпин молча кивнул головой. Полтинник был брошен и к нашим ногам упал решеткой вверх.
Лермонтов вскочил и радостно закричал:
«В Пятигорск, в Пятигорск!» [138, 303–305][38].
Такое своеволие поручика могло поставить в неудобное положение всех: и Столыпина, и Граббе, и Траскина, но в ту минуту Лермонтов был далек от чувства вины перед людьми, хлопотавшими за него.
Итак, решение изменить маршрут пришло неожиданно: ясно, что находясь в Петербурге, в Москве и даже в Ставрополе, Лермонтов даже не предполагал ехать на Воды. Мысли поэта были сосредоточены на другом: выход в отставку, возвращение в Петербург, большие литературные планы, вплоть до издания собственного журнала. Это подтверждают и его письма и письма близких ему людей.
Конец февраля — Лермонтов пишет своему другу А.И. Бибикову: «Отсюда уезжаю заслуживать себе на Кавказе отставку…
18 апреля — Елизавета Алексеевна в письме к С.Н. Карамзиной просит ходатайствовать перед Государем об отставке ее внука.
Середина апреля — Ю.Ф. Самарин сообщает в письме к И.С. Гагарину, петербургскому приятелю Лермонтова, что Лермонтов перед отъездом на Кавказ говорил ему «о своей будущности, о своих литературных проектах» [207, II, 162].
9–10 мая — письмо Лермонтова бабушке, что он отправляется в Шуру и, возможно, в скором времени выйдет в отставку.
10 мая — Е.А. Свербеева, хозяйка московского литературного салона, пишет из Москвы А.И. Тургеневу: «Лермонтов провел пять дней в Москве, он уехал на Кавказ, торопясь принять участие в штурме, который ему обещан» [120, 700].
Понятно, что Лермонтов не планировал поездку в Пятигорск заранее. Как же тогда отнестись к эпизоду с полтинником, столь живо рассказанному Магденко и столь неожиданно решившему дальнейшую судьбу поэта?
Многие исследователи жизни и творчества Лермонтова отмечали фатальность его судьбы, его творчества. И самого поэта тема предначертанности занимала всю жизнь. В черновом варианте «Фаталиста» Лермонтов писал: «Весело испытывать судьбу, когда знаешь, что она ничего не может дать хуже смерти, и что эта смерть неизбежна, и что существование каждого из нас, исполненное страдания или радостей, темно и незаметно в этом безбрежном котле, называемом природой, где кипят, исчезают (умирают) и возрождаются столько разнородных жизней» [3, VI, 614].
Возможно, что именно это желание «весело испытать судьбу» заставило Лермонтова бросить жребий и повернуть в Пятигорск.
Вернемся к воспоминаниям П.И. Магденко: «Лошади были поданы. Я пригласил спутников в свою коляску. Лермонтов и я сидели на задней скамье, Столыпин на передней. Нас обдавало целым потоком дождя. Лермонтову хотелось закурить трубку, — оно оказалось немыслимым. Дорогой и Столыпин, и я молчали, Лермонтов говорил почти без умолку и все время был в каком-то возбужденном состоянии. Между прочим, он указывал нам на озеро, кругом которого он джигитовал, а трое черкес гонялись за ним, но он ускользнул от них на лихом своем карабахском коне.
Говорил Лермонтов и о вопросах, касавшихся общего положения дел в России. Об одном высокопоставленном лице я услыхал от него такое жестокое мнение, что оно и теперь еще кажется мне преувеличенным».
Между Георгиевской и Пятигорском был один дневной почтовый перегон. К вечеру 13 мая Лермонтов и Столыпин уже были в городе.
«Промокшие до костей, приехали мы в Пятигорск, — продолжал свой рассказ Магденко, — и вместе остановились на бульваре в гостинице, которую содержал армянин Найтаки. Минут через двадцать в мой номер явились Столыпин и Лермонтов, уже переодетыми, в белом как снег белье и халатах. Лермонтов был в шелковом темно-зеленом с золотыми желудями на концах. Потирая руки от удовольствия, Лермонтов сказал Столыпину: «Ведь и Мартышка, Мартышка здесь. Я сказал Найтаки, чтобы послали за ним».
Именем этим Лермонтов приятельски называл старинного своего хорошего знакомого, а потом скоро противника, которому рок судил убить надежду русскую на поединке» [138, 303–305].
Однако одного желания приехать в Пятигорск было мало, надо было получить разрешение проживать в этом маленьком курортном городке.
ем привлекал к себе Пятигорск? Городок был маленький, каменных домов раз-два и обчелся. Но «жизнь в Пятигорске была веселая и привольная, а нравы были просты, как в Аркадии, — писала В. Желиховская со слов Н.П. Раевского[39]. — Зато и слава была у Пятигорска. Всякий туда норовил. Бывало комендант вышлет к месту служения; крутишься, дельце сварганишь, — ан и опять в Пятигорск. В таких делах нам много доктор Ребров помогал. Бывало, подластишься к нему, он даст свидетельство о болезни. Отправит в госпиталь на два дня, а после и домой, за неимением в госпитале мест. К таким уловкам и Михаил Юрьевич не раз прибегал.
И слыл Пятигорск тогда за город картежный, вроде кавказского Монако, как его Лермонтов прозвал. Как теперь вижу фигуру сэра Генри Мильс, полковника английской службы и известнейшего игрока тех времен. Каждый курс он в наш город наезжал» [170, 166–167].
Именно таким увидел Пятигорск Лермонтов летом 1841 года:
Очарователен кавказский наш Монако!
Танцоров, игроков, бретеров в нем толпы;
В нем лихорадит нас вино, игра и драка,
И жгут днем женщины, а по ночам — клопы.
Пятигорск действительно притягивал к себе всех, кто был в это время на Кавказе, и Лермонтов не был исключением.
13 мая поэт и Столыпин остановились в гостинице у Найтаки, в комнатах, расположенных на втором этаже.
Что же происходило с Лермонтовым после этого?
Как вспоминал позднее писарь Пятигорского комендантского управления Карпов, заведовавший полицейской частью и списками вновь прибывающих в Пятигорск путешественников и больных, он, по просьбе Найтаки, к которому обратился за помощью Лермонтов, «составил рапорт на имя пятигорского коменданта, в котором Лермонтов сказывался больным. Комендант Ильяшенков распорядился об освидетельствовании Михаила Юрьевича в комиссии врачей при пятигорском госпитале… Лермонтов и Столыпин были признаны больными и подлежащими лечению минеральными ваннами, о чем 24 мая комендант донес в своем рапорте в штаб в Ставрополь. К рапорту было приложено и медицинское свидетельство о болезни обоих офицеров» [48, 388–390].
Однако события начали развиваться по неожиданному сценарию.
8 июня из Ставрополя Траскин отправил следующее предписание:
«Не видя из представленных вами при рапортах от 24 мая сего года за №№ 805 и 806 свидетельств за №№ 360 и 361, чтобы Нижегородского драгунского полка капитану Столыпину и Тенгинского пехотного [полка] поручику Лермонтову, прибывшим в Пятигорск, необходимо нужно было пользоваться кавказскими минеральными водами, и напротив, усматривая, что болезнь их может быть излечена и другими средствами, я покорно прошу Ваше Высокоблагородие немедленно, с получением сего, отправить обоих их по назначению, или же в Георгиевский военный госпиталь, по уважению, что Пятигорский госпиталь и без того уже наполнен больными офицерами, которым действительно необходимо употребление минеральных вод и которые пользуются этим правом по разрешению, данному им от высшего начальства» [207, II, 177].
Почему Траскин так настойчиво добивался отъезда Лермонтова и Столыпина из Пятигорска?
Оказывается, 8 июня в Пятигорск было послано еще одно предписание из штаба войск Кавказской линии и Черномории: «Всем же прибывшим из отряда офицерам, кроме раненых, объявить, что Командующий войсками к 15-му числу <июня> прибудет в <станицу> Червленую и наблюсти, чтобы они к этому времени выехали из Пятигорска, кроме майора Пушкина, о котором последует особое распоряжение» [13, оп. 3, № 27, л. 2об.].
На Кавказе велись военные действия, готовилась новая экспедиция, требовавшая увеличения воинских формирований. 15 мая был взят аул Черкей, и часть дагестанского отряда была отправлена на усиление отряда Граббе, которому понадобилось подкрепление. Вот почему полковник Траскин был так сильно озабочен тем, чтобы как можно большее число офицеров, служивших на Кавказе, поступило в распоряжение Командующего войсками на Кавказской линии и Черномории.
Однако Лермонтов и Столыпин продолжали настаивать на своем[40].
Друзья к тому времени уже покинули гостиницу Найтаки и поселились во флигеле Василия Чилаева[41]. В доме самого Чилаева занимали три комнаты князь А.И. Васильчиков[42] с князем С.В. Трубецким[43]. Далее, на углу, в доме Уманова жил с сестрой и мачехой Александр Иванович Арнольди, друг Лермонтова, с которым он вместе служил в свое время в Гродненском гусарском полку, а во дворе этого дома снимал флигель Александр Францевич Тиран, знавший поэта еще по юнкерской школе и служивший с ним в Лейб-гвардии Гусарском полку.
На углу улицы, которая спускалась вниз к Цветнику, проживало семейство генерала Верзилина. У них был домик для приезжих, разделенный на две половины коридором. В одной половине жил полковник Антон Карлович Зельмиц, по прозвищу «О-то!» (свою речь он начинал с этого междометия). Вместе с ним жили две его дочери, болезненные и незаметные барышни. Зельмиц и Верзилин когда-то вместе служили и были очень дружны между собой. В другой половине размещались драгунский поручик Николай Павлович Раевский[44], поручик конной гвардии Михаил Павлович Глебов[45] и вышедший в отставку в чине майора Николай Соломонович Мартынов. Усадьба Верзилина граничила с усадьбами Уманова и Чилаева общим забором.
Итак, все участники будущей трагедии были давно знакомы между собой и жили в Пятигорске в непосредственной близости друг от друга.
«Обычной нашей компанией, — вспоминал Николай Раевский, — было, кроме нас, вместе живущих, еще несколько человек, между прочим, полковник Манзей, Лев Сергеевич Пушкин, про которого говорилось: «Мой братец Лев, да друг Плетнев», командир Нижегородского драгунского полка Безобразов и другие. Но князя Трубецкого, на которого указывается, как на человека, близкого Михаилу Юрьевичу в последнее время жизни, с нами не было. Мы видались с ним иногда, как со многими, но в эпоху, предшествовавшую дуэли, его даже не было в Пятигорске… Мы с ним были однополчане, я его хорошо помню, и потому не могу в этом случае ошибаться» [170, 167].
Дни в Пятигорске шли своей чередой. Лермонтов и Столыпин ежедневно ходили к источнику пить воду. По совету Барклая-де-Толли 26 мая они купили билеты на ванны[46].
Ни Сабанеевские, ни Варвациевские купальни, которые посещали наши герои, не сохранились до наших дней, но описанием их целительных свойств мы располагаем: «Сабанеевская вода не давит в груди и не препятствует дыханию, как другие здешние горячие серные ключи, — писал один из современников Лермонтова, — почему в них и сидеть можно долее. Опыт показал, что они чрезвычайно мягчат кожу и слабонервным помогают. Сии качества привлекают сюда многих посетителей по той наиболее причине, что дамы косметическую воду сию предпочитают всем другим». О Варвациевской купальне тот же автор сообщает: «По умеренной теплоте сих источников они употребляются для постепенного перехода к горячим Александровским ключам» [143, 130–131].
Желая задержаться в Пятигорске, Лермонтов посещал ванны довольно аккуратно[47], чего нельзя сказать о Столыпине, который, находясь в том же положении, придавал показному лечению очень мало значения.
В конце концов, после еще одного рапорта, отправленного полковником Ильяшенковым в Ставрополь 23 июня, Траскин разрешил поручику Лермонтову «остаться в Пятигорске впредь до получения облегчения» [126, 163].
Уладив дела, Лермонтов садится за письмо:
«Милая бабушка.
Пишу к вам из Пятигорска, куды я опять заехал и где пробуду несколько времени для отдыху. Я получил ваши три письма вдруг и притом бумагу от Степана насчет продажи людей, которую надо засвидетельствовать и подписать здесь; я это все здесь обделаю и пошлю.
Напрасно вы мне не послали книгу графини Ростопчиной; пожалуйста, тотчас по получении моего письма пошлите мне ее сюда, в Пятигорск. Прошу вас также, милая бабушка, купите мне полное собрание сочинений Жуковского последнего издания и пришлите также сюда тотчас. Я бы просил также полного Шекспира, по-английски, да не знаю, можно ли найти в Петербурге; препоручите Екиму (Шан-Гирею. — В.З.). Только, пожалуйста, поскорее; если это будет скоро, то здесь еще меня застанет.
То, что вы мне пишете о словах г. Клейнмихеля, я полагаю, еще не значит, что мне откажут отставку, если я подам; он только просто не советует; а чего мне здесь еще ждать?
Вы бы хорошенько спросили только, выпустят ли, если я подам.
Прощайте, милая бабушка, будьте здоровы и покойны; целую ваши ручки, прошу вашего благословения и остаюсь
покорный внук.
Лермонтов» [5, IV, 429]
Это последнее письмо поэта из дошедших до наших дней, других пока не обнаружено. Оно написано в Пятигорске 28 июня 1841 года.
Чтобы хоть как-то скрасить в общем-то однообразную жизнь на Водах, молодые люди устраивали игры, пикники, балы. Лермонтов был, что называется, заводилой.
«Лермонтов иногда бывал весел, болтлив до шалости; бегали в горелки, играли в кошку-мышку, в серсо; потом все это изображалось в карикатурах, что нас смешило. Однажды сестра просила его написать что-нибудь ей в альбом. Как ни отговаривался Лермонтов, его не слушали, окружили все толпой, положили перед ним альбом, дали перо в руки и говорят: «Пишите!». И написал он шутку-экспромт:
Надежда Петровна,
Зачем так неровно
Разобран ваш ряд,
И локон небрежно
Над шейкою нежно…
На поясее нож.
C'est un vers qui cloche![48]
Зато после нарисовал ей же в альбом акварелью курда[49]. Все это и теперь у дочери ее» [202, 316].
Об авторе этих воспоминаний, Эмилии Александровне Шан-Гирей, следует рассказать подробнее.
По воспоминаниям современников, в Пятигорске в то время было три дома, открытых для приезжей молодежи: дом генерала Верзилина, дом Екатерины Ивановны Мерлини и дом Озерских. Лермонтов бывал, в основном, у Верзилиных.
Лермонтова, как и других молодых людей, в дом Верзилиных привлекали три молодые барышни: Эмилия — 26 лет, Аграфена — 19 и Надежда — 15. Особенно заинтересовала поэта старшая сестра — Эмилия Александровна Клингенберг-Верзилина (в замужестве Шан-Гирей)[50].
Как же складывались отношения между Лермонтовым и Эмилией? «Лермонтов с первого дня появления в доме Верзилиных оценил по достоинству красоту Эмилии Александровны и стал за ней ухаживать. Марья Ивановна (ее мать. — В.З.) отнеслась к его ухаживанию за ее старшей дочерью с полной благосклонностью, — пишет Мартьянов, — да и сама m-llе Эмилия была не прочь поощрить его искательство» [131, 64].
Сначала Эмилия была благосклонна к поэту и сделала все возможное, «чтобы завлечь «Петербургского льва», несмотря на его некрасивость. Взгляд ее был нежен, беседа интимна, разговор кроток (она называла его просто — Мишель), прогулки и тет-а-теты продолжительны, и счастье, казалось, было уж близко… как вдруг девица переменила фронт. Ее внимание привлек другой, более красивый и обаятельный мужчина. Им был Николай Соломонович Мартынов. Не стесняясь его ухаживанием за Надеждой Петровной, своей сводной сестрой, она быстро повела на него атаку, и он сдался. Ему стало совершенно ясно, что лучшей карьеры ему и не сделать. Красавица жена и протекция тестя, бывшего наказного атамана Кавказского казачьего войска, могли поставить вновь на ноги его, отставного майора, уволенного из службы за какую-то амурную историю. И он, не задумываясь, подал ей руку, и антагонизм соперников обострился» [131, 68].
Неизвестно, почему мадмуазель Эмилия «переменила фронт»: то ли она хотела испытать привязанность Михаила Юрьевича, то ли из-за влечения к красавцу Мартынову. Но то, что она предпочла Лермонтову Мартынова — несомненно: об этом рассказывал В.И. Чилаев, человек компетентный и беспристрастный.
С этого времени, а именно с конца июня, стали появляться одна за другой эпиграммы, написанные Лермонтовым в адрес Мартынова. Началось тонкое, сопровождаемое любезностями поддразнивание «m-llе Верзилии», как поэт стал называть Эмилию Александровну, соединяя в этом названии начало фамилии и конец имени. К этому же времени относится и сочиненная в ее адрес эпиграмма:
Зачем, о счастии мечтая,
Ее зовем мы: гурия?
Она, как дева, — дева рая,
Как женщина же — фурия.
В рукописи книги Недумова «Лермонтовский Пятигорск» сохранилось интереснейшее свидетельство, никогда ранее не публиковавшееся и дающее оценку личности Эмилии.
Некто Вейтбрехт в письме из Пятигорска к А.Я. Булгакову[51], датированном 2 июня (год не указан, но, по косвенным данным, — 1839. — В.З.), описывает бал в пятигорской ресторации, уделяя довольно много внимания Эмилии Александровне: «Вчера здесь был 1-й бал за деньги… Дамы здешние и приезжие съехались в 9 часов четным числом — их было 10 штук — старых и юных, так что едва составиться могла французская кадриль, в коей женский пол — 1-я кавказская роза — дочь наказного атамана Верзилина, довольно хорошо образованная, кажется в Харькове в пансионе. Получает корсеты и прочие туалетные вещи из Москвы — стройна, хорошо танцует и есть единственный камень преткновения всех гвардейских шалунов, присланных сюда на исправление.
Они находятся в необходимости в нее влюбиться. Многие за нее сватались, многие от нее искали в отчаянии неприятельской пули и, оную встречая, умирали. Я с нею познакомился, часто изрядно помучиваем, но прелести ее скользят по моему сердцу» [7, № 2274, лл. 148–150].
Если, как видно из приведенных строк, и в 1839 году Эмилия Александровна вовсю кокетничала и флиртовала, то можно вполне доверять Чилаеву и Мартьянову, которые говорят о ее поведении летом 1841 года как об интриге. Эмилия не столько занималась поисками жениха, сколько развлекалась, наблюдая за мучениями соперников, их ссорами. Она обладала особой ловкостью сталкивать своих кавалеров лбами, находясь при этом в тени.
О своем знакомстве с Лермонтовым Э.А. Шан-Гирей писала: «В мае месяце 1841 года М.Ю. Лермонтов приехал в Пятигорск и был представлен нам в числе прочей молодежи. Он нисколько не ухаживал за мной, а находил особенное удовольствие me taquiner[52]. Я отделывалась как могла то шуткою, то молчаньем, ему же крепко хотелось меня рассердить; я долго не поддавалась, наконец это мне надоело, и я однажды сказала Лермонтову, что не буду с ним говорить и прошу его оставить меня в покое. Но, по-видимому, игра эта его забавляла просто от нечего делать, и он не переставал меня злить. Однажды он довел меня почти до слез; я вспылила и сказала, что ежели б я была мужчина, я бы не вызвала его на дуэль, а убила бы его из-под угла в упор. Он как будто остался доволен, что наконец вывел меня из терпенья, просил прощенья, и мы помирились, конечно не надолго» [200, 643–645].
Мартьянов, прочтя эти воспоминания, заметил:
«Нет сомнения, что это все так и было, но относится ко второму периоду ее отношений к поэту, о том же, что было в первом, она не только благоразумно умалчивает, но от всякого намека на ее кокетство (чтобы не сказать более) с Лермонтовым открещивается и старается всеми силами замести хвостом следы» [131, 70].
Всякий раз, когда в газетах и журналах того времени появлялось чье-либо воспоминание о пятигорском периоде жизни Лермонтова, в котором говорилось об Эмилии Александровне, она с поразительной скоростью печатала опровержение. Уже одно это обстоятельство вызывает подозрение в ее искренности. Если она совершенно непричастна к истории дуэли, то тогда совершенно непонятна ее нетерпимость ко всему о ней написанному. А между тем, если верить Чилаеву, ей действительно было что скрывать.
Рассказывая об усилиях друзей поэта примирить поссорившихся, Мартьянов пишет: «Была сделана попытка привлечь к посредничеству между друзьями-соперниками Эмилию Александровну, но она с наивностью институтки отвечала весьма уклончиво, что рада сделать все возможное для Михаила Юрьевича, но боится этим вмешательством в такое ужасное дело, как дуэль, повредить ему еще более. По-моему всего лучше бы было, — закончила она свою лукавую речь, — если бы вы обратились с вашей просьбой к maman» [131, 87].
Приведем еще одно воспоминание — на этот раз адъютанта генерала Граббе Якова Костенецкого, который также был на Водах в лето 1841 года. Его рассказ появился в «Русском архиве» в 1887 году: «В Пятигорске жило в то время семейство генерала Верзилина, находившегося на службе в Варшаве при князе Паскевиче, состоявшее из матери и трех взрослых дочерей девиц. Это был единственный дом в Пятигорске, в котором, почти ежедневно, собиралась вся изящная молодежь пятигорских посетителей, в числе которых были Лермонтов и Мартынов.
В особенности привлекала в этот дом старшая Верзилина, Эмилия, девушка уже немолодая, которая еще во время посещения Пятигорска Пушкиным прославлена была им как звезда Кавказа, девушка очень умная, образованная, светская, до невероятности обворожительная и превосходная музыкантша на фортепиано, — от чего в доме их, кроме фешенебельной молодежи, собирались и музыканты, — но в то время уже очень увядшая и пользовавшаяся незавидной репутацией.
Она была лихая наездница, часто составляла кавалькады, на которых была всегда в каком-нибудь фантастическом костюме. Рассказывали, что однажды пришел к Верзилиным Лермонтов в то время, как Эмилия, окруженная толпой молодых наездников, собиралась ехать верхом куда-то за город. Она была опоясана черкесским хорошеньким кушаком, на котором висел маленький, самой изящной работы черкесский кинжальчик. Вынув его из ножен и показывая Лермонтову, она спросила его:
«Не правда ли, хорошенький кинжальчик?».
«Да, очень хорош, — отвечал он, — им особенно ловко колоть детей», — намекая этим язвительным и дерзким ответом на ходившую про нее молву. Это характеризует язвительность и злость Лермонтова, который, как говорится, для красного словца не щадил ни матери, ни отца. Так, говорили, поступал он и с Мартыновым, при всяком удобном случае отпуская ему в публике самые едкие колкости» [170, 167].
Не этот ли намек Лермонтова вызвал у Эмилии желание убить его «из-за угла»? Стоит заметить, что вокруг имени Эмилии Александровны ходило много разных слухов, но сама она ничего не говорила по этому поводу, и в печать, казалось, ничего не просочилось. Ответ нашелся в рукописи декабриста В.С. Толстого и в некоторых других воспоминаниях.
Толстой, служивший на Кавказе в Тифлисе и хорошо осведомленный о разнообразных интригах, тайнах «кавказского двора», писал о шумном романе Эмилии с князем Барятинским, который довольно быстро закончился, после чего Эмилии пришлось избавиться от плода любви.
Арнольди, описывая в своих записках семейство Верзилиных, также отметил, что одна из дочерей — Эмилия, которую прозвали бело-розовой куклой, была известна на Водах своей романтической историей с Владимиром Барятинским, по прозвищу «lе mougik»[53] [15, ф. 178, 4629 «а», л. 37; 115, 466].
Нашелся и еще один свидетель. Василий Инсарский, вспоминая о знакомстве с князем Барятинским, в своих «Записках» писал: «Мне было известно, что перед нашим знакомством он только что вернулся с Кавказа, куда ездил, кажется, лечиться. Потом скоро сделалось мне известным, что он сорвал там ту знаменитую «кавказскую розу», которая прославлена в сочинениях Лермонтова. Факт этот явился вскоре достоверным, когда получив от князя Александра Ивановича следующий ему конец, князь Владимир немедленно поручил мне же отправить на Кавказ, разумеется на другое имя 50 тысяч рублей, назначенные этой розе. Розу эту я видел позднее в 1853 году в Кисловодске и даже познакомился с ней. Она вышла впоследствии замуж за некоего ставропольского господина и во время моего знакомства имела более основания называться тряпкой, чем розой. Это была маленькая старушка, как печеное яблоко, и даже с некрасивой фигурой, с какими-то зеленоватыми глазами, хотя по общим отзывам, в ранней молодости она была действительно красавицей» [101, 45].
Вне всякого сомнения, в мужских компаниях Пятигорска эта история обсуждалась, и, вполне вероятно, с прибавлением пикантных подробностей. Лермонтов, имея характер человека, который не лезет в карман за словом, при первом же удобном случае уколол Эмилию, тем более, что к этому времени ее отношение к поэту было весьма прохладное. Как видим, у «Розы Кавказа» были основания обижаться на поэта, и эту обиду она сохранила до конца жизни.
Почему Лермонтов позволил себе такую дерзость? Во-первых, чувство обиды отвергнутого поклонника, а во-вторых, его, скорее всего, возмущало ханжество Эмилии: она любила рассуждать о нравственности, не являясь ее образцом. Теперь становится понятным экспромт поэта, относящийся к лету 1841 года:
За девицей Emilie
Молодежь как кобели.
У девицы же Nadine
Был их тоже не один;
А у Груши в целый век
Был лишь Дикий[54] человек.
В примечаниях к статье Мартьянова можно найти еще такое дополнение к характеристике Эмилии Александровны: «Вообще эта женщина, в жилах которой текла польская кровь (по матери), держала себя, по словам Чилаева, весьма загадочно и неровно. Как особа весьма красивая, она знала себе цену, мечтала о рыцарях без страха и упрека и снисходила до простого смертного, потом опять возносила свои взоры горе и снова опускалась на землю. Сегодня она была слишком горда, завтра слишком снисходительна. Одних манила, к другим бежала… и кончилось тем, что смогла наконец пристроиться за Акима Павловича Шан-Гирея, родственника и товарища детских лет Лермонтова».
В день свадьбы ей уже стукнуло 36 лет. По-видимому, не случайно она выбрала мужем Шан-Гирея. Этот брак давал ей возможность в глазах еще живших современников и очевидцев спрятаться за спину мужа, которого все уважали» [131, 86].
Как вспоминал С.И. Недумов, не раз беседовавший с дочерью Эмилии Евгенией Акимовной, Эмилия Александровна под старость много внимания уделяла всякого рода благотворительности, что, по мнению Сергея Ивановича, весьма характерно для людей неуравновешенных, впадающих из одной крайности в другую.
О беспринципности и бессердечности Эмилии свидетельствует и ее участие на следующий же день после похорон Лермонтова в вечере, устроенном князем Владимиром Голицыным в Пятигорске. «Вечер князя В.С. Голицына, — рассказывает Мартьянов, — состоялся 18 июля, по отзыву Эмилии Шан-Гирей, — фантастично, хорошо, но скучно, потому что всем было как-то не по себе. Она плясала, что ей было за дело до схороненного накануне поэта. Ей нужны были новые люди…» [131, 112].
роме дома Верзилиных, Лермонтов бывал и у Екатерины Ивановны Мерлини, дом которой считался еще одним центром светской жизни Пятигорска. Впоследствии почти все исследователи считали дом генеральши Мерлини пристанищем врагов поэта, в котором плелась вся преддуэльная интрига.
Екатерина Ивановна была женщиной смелой и оригинальной. В 1836 году, по рассказу Н.П. Раевского, «она была героиней защиты Кисловодска от черкесского набега в отсутствие ее мужа, коменданта крепости[55]. Ей пришлось распорядиться действиями крепостной артиллерии, и она сумела повести дело так, что горцы рассеялись, прежде чем прибыла казачья помощь. Муж ее, генерал-лейтенант, числился по армии и жил в Пятигорске на покое. Екатерина Ивановна считалась отличной наездницей, ездила на мужском английском седле и в мужском платье, держала хороших верховых лошадей и участвовала в кавалькадах, устраиваемых молодежью» [131, 34].
Вечера в доме Екатерины Ивановны носили иной, нежели в доме Верзилиных, характер, что вполне естественно. Самой хозяйке исполнилось 47 лет, и как бы она ни молодилась, но для Лермонтова и его компании Екатерина Ивановна и собиравшиеся у нее завсегдатаи были «стариками», с которыми молодежи было скучно.
Лермонтов не раз бывал в доме Мерлини. Возможно, поэта привлекали превосходные породистые лошади, которых держала хозяйка (общеизвестно, что Лермонтов был неравнодушен к лошадям). Кроме того, в доме была большая картинная галерея, насчитывавшая свыше 60 картин, что так же было небезразлично поэту-художнику.
Сохранился лермонтовский экспромт тех дней:
Слишком месяц у Мерлини
Разговор велся один:
Что творится у княгини,
Здрав ли верный паладин.
Но с неделю у Мерлини
Перемена — речь не та,
И вкруг имени княгини
Обвилася клевета.
Пьер обедал у Мерлини,
Ездил с ней в Шотландку раз,
Не понравилось княгине,
Вышла ссора за Каррас.
Пьер отрекся… и Мерлини
Как тигрица, взбешена.
В замке храброй героини
Как пред штурмом, тишина.
Если у Верзилиных шутили, дурачились, то у Мерлини играли по крупному в карты[56], проводили время в нескончаемых разговорах, содержанием которых были курортные сплетни, разнообразные слухи. Вполне возможно, что сплетничали и о Лермонтове, как, впрочем, и о многих других посетителях Пятигорска. Однако нет основания предполагать, что в доме Мерлини плелась интрига с целью его убийства. Подобную версию можно отнести к разряду анекдотических, как и утверждение, что Мерлини была агентом III отделения.
С.Б. Латышев и В.А. Мануйлов справедливо отметили:
«Некоторые слухи, циркулировавшие в этом салоне, при случае охотно использовала жандармерия, но не больше. Два дома — Мерлини и Верзилиных — вели соперничество, извечная дамская борьба» [114, 111]. Содержание этих интриг сводилось, кажется, к соперничеству салонов двух генеральш — Верзилиной и Мерлини. Но у нас действительно нет никаких доказательств, чтобы предположить существование у Мерлини какого-либо центра «заговора» против Лермонтова.
Пятигорская молодежь, желая избежать скуки курортного города, развлекалась, как могла. Сохранились довольно подробные воспоминания о бале, устроенном Лермонтовым вместе с другими молодыми офицерами: «В начале июля Лермонтов и компания устроили пикник для своих знакомых дам в гроте Дианы, против Николаевских ванн, — вспоминала Э.А. Шан-Гирей. — Грот внутри премило был убран шалями и персидскими шелковыми материями, в виде персидской палатки, пол устлан коврами, а площадку и весь бульвар осветили разноцветными фонарями. Дамскую уборную устроили из зелени и цветов; украшенная дубовыми листьями и цветами люстра освещала грот, придавая окружающему волшебно-фантастический характер. Танцевали по песку, не боясь испортить ботинки, и разошлись по домам лишь с восходом солнца в сопровождении музыки»[57] [138, 335].
Жизнь Лермонтова протекала на виду у всего Пятигорска и, в общем-то, обыденно. Разве что князь Владимир Сергеевич Голицын был не доволен Лермонтовым и его друзьями за то, что бал был подготовлен без его участия. Узнав, что молодежь сговорилась, по мысли Лермонтова, устроить пикник в гроте у Сабанеевских ванн, князь предложил устроить бал в казенном саду, который называли Ботаническим. Лермонтов возразил, заметив, что это не всем удобно — казенный сад расположен далеко за городом и после бала трудно было бы провожать уставших дам обратно в город из-за нехватки экипажей.
…Не на повозках же их тащить? — сказал Лермонтов, — а князь ответил: — Так здешних дикарей учить надо!».
Поэт ничего не сказал в ответ, но, как вспоминает Раевский, отзыв князя о людях, которых Лермонтов уважал и в среде которых жил, засел у него в памяти. Вернувшись домой, он сказал собравшейся молодежи:
«Господа! На что нам непременно главенство князя на наших пикниках? Не хочет он быть у нас, — и не надо. Мы и без него сумеем справиться».
Не скажи Михаил Юрьевич этих слов, никому бы из нас и в голову не пришло перечить Голицыну; а тут, словно нас бес дернул. Мы принялись за дело с таким рвением, что праздник вышел — прелесть» [170, 167–168].
Долгое время считалось, что этот бал настроил часть пятигорского общества против Лермонтова. Поводом к таким измышлениям послужил рассказ, записанный первым биографом Лермонтова П.А. Висковатым: «Бал этот, в высшей степени оживленный, не понравился лицам, не расположенным к Лермонтову. Они не принимали участия в подписке, а потому и не пошли на него. Еще до бала они всячески старались убедить многих из бывших согласными участвовать в нем отстать от предприятия и создать свой вполне приличный, а не такой, где убранство домашнее, дурного вкуса, и дам заставляют танцевать по песку… Но так как молодежь не согласилась, то князь Голицын и решился устроить бал в день своих именин (15 июля) в Ботаническом саду, и строптивую молодежь не приглашать» [131,74].
Однако необходимо подчеркнуть, что никто из современников ни слова не сказал о том, что после бала у Лермонтова появились недоброжелатели. Впервые «о тайных недругах» поэта рассказал Висковатый, который, к сожалению, попытался внести в биографию Лермонтова некий детективный сюжет с интригами и заговорами.
Вот что писал биограф в своей книге в 1891 году:
«Как в подобных случаях это бывало не раз, искали какое-либо подставное лицо, которое, само того не подозревая, явилось бы исполнителем задуманной интриги. Так, узнав о выходках и полных юмора проделках Лермонтова над молодым Лисаневичем, одним из поклонников Надежды Петровны Верзилиной, ему, через некоторых услужливых лиц, было сказано, что терпеть насмешки Михаила Юрьевича не согласуется с честью офицера. Лисаневич указывал на то, что Лермонтов расположен к нему дружественно и в случаях, когда увлекался и заходил в шутках слишком далеко, сам первый извинялся перед ним и старался исправить свою неловкость. К Лисаневичу приставали, уговаривали вызвать Лермонтова на дуэль — проучить. «Что вы?! — возражал Лисаневич, — чтобы у меня поднялась рука на такого человека!».
«Есть полная возможность, — заключает из этого Висковатый, — что те же лица, которым не удалось подстрекнуть на недоброе дело Лисаневича, обратились к другому поклоннику Надежды Петровны — Н.С. Мартынову. Здесь они, конечно, должны были встретить почву более удобную для брошенного ими семени» [48, 408–409].
В приведенной цитате трудно отделить правду от вымысла[58]. Рассказ о Лисаневиче можно найти только у Висковатого[59]. Имя Лисаневича не встречается ни в одном из писем 1841 года, написанных по свежим следам, нет этого имени и в воспоминаниях современников, хотя Лисаневич в сезон 1841 года действительно находился на Водах[60]. Но для утверждения, что ему предлагали «проучить» Лермонтова, нет оснований.
По окончанию бала ночью на затихшем бульваре поклонник Лермонтова офицер П.А. Гвоздев встретил одиноко бредущего поэта. Лермонтов был грустен и, по воспоминаниям Гвоздева, признался, что его «томит предчувствие близкой смерти» [164, 36].
Пришла пора рассказать о Николае Соломоновиче Мартынове.
Мартынов родился 9 октября 1815 года в Нижнем Новгороде в семье, принадлежащей старинному роду — их предок выехал в 1460 году из Польши к великому князю Василию Темному. Происходили Мартыновы, как и роды Неглинских, Сафаровых, Кульневых от литовского княжеского дома, на что указывает их родовой герб[61].
Своим отчеством — Соломонович — он обязан почти анекдотической истории, случившейся в их роду во времена Пугачевского бунта[62].
С Лермонтовым Мартынов был знаком еще со Школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров. В декабре 1835 года он был выпущен корнетом в Кавалергардский полк. В это время там служил и Жорж Дантес… В 1837 году Мартынов переводится в Нижегородский драгунский полк. По утверждению А.В. Мещерского, произошло это потому, что «мундир этого полка славился тогда, совершенно справедливо, как один из самых красивых в нашей кавалерии… Я видел Мартынова в этой форме, она шла ему превосходно. Он очень был занят своей красотой» [134, 80].
В том же году Мартынов участвовал в закубанской экспедиции А.А. Вельяминова, к которой был прикомандирован и Лермонтов, но поэт так и не успел принять в ней участие[63].
Однако их встреча все же состоялась в Ольгинском тет-де-поне — небольшом предмостном кубанском укреплении, где размещался походный штаб Вельяминова.
А перед этим случилось следующее.
В сентябре Лермонтов выехал из Пятигорска в действующий экспедиционный отряд в районе Геленджика. Сестры и родители Мартынова, отдыхавшие в это время на Водах, передали Лермонтову для Мартынова пакет с письмами и вложенными деньгами.
Что произошло дальше — известно из письма Мартынова к отцу, которое он отправил 5 октября 1837 года из Екатеринодара:
«Не могу сделать вам лучшего подарка для дня вашего рождения, милой папенька, как объявить вам, что экспедиция наша кончена, второго периода не будет и, может быть, на днях мы будем отправляться обратно в полки; все это решил приезд Государя; он хотел сделать какую-нибудь милость для здешних войск и не мог лучше угадать, как дать им отдых; тем более что люди очень истощены и значительно потерпели в первый период! — О том, будем ли мы отправлены тот час или нас прикомандируют на несколько времени к линейным казачьим полкам, не могу сказать вам наверное! Это решится в Ставрополе, тот час по приезде Государя; во всяком случае вы уже можете быть покойны на мой щет, я в деле уже не буду. 300 руб<лей>, которые вы мне послали через Лермонтова, получил; но писем никаких, потому что его обокрали в дороге и деньги эти, вложенные в письме, так же пропали, но он, само собой разумеется, отдал мне свои! Если вы помните содержание вашего письма, сделайте одолжение повторите; так же и сестер попросите от меня! Деньги я уже промотал; приехав в Краснодар, я как дикой набросился на все увесиления; случай удобный, у нас теперь ярманка. И самому смешно! Представьте, я накупил себе картин, большею частью женские головки, для того только, чтобы припомнить прошедшее и чтобы забыть эту скучную экспедицию. Уверен, что придет время, когда буду об ней вспоминать с наслаждением. Но не присылайте мне теперь. Если нас скоро не распустят, то я напишу вам об этом. Н.М.» [13, оп. 3, № 54, л. 1 — 1об.].
Приведенное письмо было опубликовано вместе с другими документами Н.С. Мартынова князем Д. Оболенским в восьмой книжке «Русского архива» за 1893 год, но автором цитируется по подлиннику, хранящемуся в рукописном отделе ИРАН, чтобы устранить некоторые разночтения. В том же номере «Русского архива» была помещена небольшая заметка издателя журнала П. Бартенева, которую необходимо привести полностью:
«Вся суть в том, что письма от отца из Пятигорска в экспедицию на этот раз вовсе не было. По словам покойного Н.С. Мартынова, в 1837 году (то есть за четыре года до поединка) и мать, и сестры его, жившие в Пятигорске с больным отцом, написали ему большое письмо, которое Лермонтов, отъезжавший в экспедицию (где уже находился Мартынов), взялся доставить. Прежде чем запечатать письмо, сестры предложили отцу своему, не захочет ли он тоже написать. Тот взял пакет и пошел с ним к себе, в комнату, но ничего не написал, а только вложил деньги и, запечатав пакет, принес его назад для вручения Лермонтову, которому о деньгах ничего не было сказано.
Поэтому, получив в октябре месяце от сына выше напечатанное письмо, старик Мартынов удивлен был теми строками, в которых говорится о деньгах. Да почему же Лермонтов мог узнать о вложении их, тогда как позабыли сказать ему о том? Когда Мартынов, по возвращении из экспедиции, в первый раз увиделся с отцом своим, тот выразил ему свое подозрение относительно Лермонтова и прибавил: а я совсем забыл надписать на пакете, что вложено 300 рублей. Словом, Мартыновы заподозрили Лермонтова в любопытстве, узнать, что о нем пишут; а содержание письма было таково, что ему из самолюбия не хотелось передать его, и он изобрел историю с ограблением (так чудесно потом воспроизведенную в «Герое нашего времени»). Подозрение осталось только подозрением; но впоследствии, когда Лермонтов преследовал Мартынова насмешками, тот иногда намекал ему о письме, прибегая к таким намекам, чтобы избавиться от его приставаний. Таков рассказ Н.С. Мартынова, слышанный от него мною и другими лицами. Я встречался с Н.С. Мартыновым в Москве у приятеля моего М.П. Полуденского (женатого на его родной племяннице Марии Михайловне Ржевской. — В.З.), а потом посетил он меня по поводу появления в «Русском архиве» 1871 года статьи князя Васильчикова о поединке с Лермонтовым.
Сначала мне было жутко видеть человека,
Из чьей руки свинец смертельный
Поэту сердце растерзал;
Кто сей божественный фиал
Разрушил, как сосуд скудельный…
но, быв свидетелем того, как сам секундант Лермонтова, князь Васильчиков, беседует с ним, я перестал уклоняться от него тем более, что он с достоинством переносил свое несчастие и пользовался уважением своих знакомых; близок же с ним, как уверяет г[осподин] Мартьянов, я не был.
П.Б<артенев>» [141, 170–171].
Кроме письма Мартынова к отцу Оболенский опубликовал два письма к Николаю Соломоновичу от матери. На первом письме стояла дата — 25 мая, но год не был указан, второе было датировано 6 ноября 1837 года. Э.Г. Герштейн обнаружила в архиве редакции «Русского архива» копии этих писем, которые значительно отличались от текста, опубликованного редакцией. Д. Оболенский совершил подтасовку.
Дело в том, что письмо от 25 мая было написано в 1840 году и не имело никакого отношения к событиям 1837 года, однако было поставлено в публикации перед письмом от 1837 года. Его содержание говорило не в пользу Лермонтова[64]. При подмене получалось, что в мае мать как бы предупреждала сына о возможных последствиях скверного характера поэта, а спустя несколько месяцев, в октябре, ее подозрения подтвердились.
Однако нам известно, как отреагировала мать Мартынова на известие о пропаже пакета. В письме из Москвы (от 6 ноября 1837 года) она заметила: «Как мы все огорчены тем, что наши письма, писанные через Лермонтова, до тебя недошли. Он освободил тебя от труда их прочитать, потому что, в самом деле, тебе пришлось бы читать много: твои сестры целый день писали их; я, кажется, сказала: «при сей верной оказии». После этого случая даю зарок не писать никогда иначе, как по почте: по крайней мере остается уверенность, что тебя не прочтут» [56, 281].
Вполне возможно, что Лермонтов мог прочесть письма и утаить их, если они по каким-либо причинам не понравились ему, содержали не очень-то лестные отзывы о нем. Желание показать себя с лучшей стороны свойственно любому человеку во все времена. Другое дело, что этот поступок был некрасив и даже непорядочен. Конечно, нельзя со всей уверенностью утверждать, что все так и было, можно только предположить.
Но когда произошла трагедия под Машуком, и Николай Мартынов оказался в роли убийцы, он, желая как-то обосновать случившееся, не раз обращал внимание современников именно на эту историю с письмами. Вероятно, она показалась ему выходом из создавшегося положения, довольно трудного и щекотливого — ведь не мог же он повторять каждый раз ту убийственную лермонтовскую фразу[65], брошенную ему поэтом перед роковым выстрелом.
Э.Г. Герштейн опубликовала воспоминания Ф.Ф. Мауэра, в которых приведено высказывание Мартынова, сделанное им в одной мужской компании:
«Обиднее всего то, что все на свете думают, что дуэль моя с Лермонтовым состоялась из-за какой-то пустячной ссоры на вечере у Верзилиных. Между тем это не так. Я не сердился на Лермонтова за его шутки… Нет, поводом к раздору послужило то обстоятельство, что Лермонтов распечатал письмо, посланное с ним моей сестрой для передачи мне. Поверьте также, что я не хотел убить великого поэта: ведь я даже не умел стрелять из пистолета, и только несчастной случайности нужно приписать роковой выстрел» [38, 276]. Эту историю Мартынов рассказывал всем, кто интересовался дуэлью и желал из первых уст узнать, как было дело[66].
К концу жизни Мартынов, вероятно, и сам поверил, что именно это происшествие стало причиной дуэли, а его сыновья, передав переписку отца Оболенскому, или уговорили публикатора опустить даты, или сами расположили письма в выгодной для подтверждения рассказа отца последовательности.
Но вернемся к дальнейшей биографии Мартынова.
Возвратившись 21 апреля 1838 года в Петербург в Кавалергардский полк, Мартынов, вероятно, не раз встречался с поэтом в 1838–1839 гт. 30 октября 1839 года Мартынов по неизвестной причине был переведен на Кавказ в чине ротмистра Гребенского казачьего полка. Лето и осень 1840 года он провел вместе с Лермонтовым в экспедиционном отряде генерал-лейтенанта А.В. Галафеева, в Чечне и Дагестане. И поэт, и Мартынов были участниками сражения при речке Валерик 11 июля. Мартынов командовал линейцами, а Лермонтов — сотней охотников, доставшихся ему от раненного Дорохова[67].
После завершения Галафеевской экспедиции, Мартынов вернулся в Ставрополь. Вероятно, к этому времени относится написанное им стихотворение «Герзель-аул»[68]. Чуть раньше Лермонтов создает поэтическое послание «Я к вам пишу случайно; право…», больше известное под названием «Валерик». Тема одна — военные события, но как по-разному она решена.
Если Лермонтов искренне страдает из-за вынужденного участия в бессмысленной и кровопролитной войне:
«…И с грустью тайной и сердечной
Я думал: жалкий человек.
Чего он хочет!., небо ясно,
Под небом места много всем,
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он — зачем?»,
то в стихотворении Мартынова ничего подобного нет, он, напротив, похваляется сожжением аулов, угоном скота, уничтожением посевов. На первый взгляд, это может показаться мелочью, но по таким мелочам можно судить о характере и взглядах автора.
Вот несколько отрывков из стихотворения «Герзель-аул»:
Стянули цепь, вот за оврагом
Горит аул невдалеке…
То наша конница гуляет,
В чужих владеньях суд творит…
Чтоб упражняться нам в поджоге,
Всего, что встретим на пути:
Таков обычай на Кавказе,
Он с незапамятных времен
В чужой земле, при каждом разе,
Войсками строго соблюден;
Стога-ль забыты по соседству,
Стоит ли брошенный аул,
Все к нам доходит по наследству,
Солдатик всюду заглянул;
А чтоб другим не доставалось,
Чтоб не ушло из наших рук,
Наследство тут же зажигалось,
Копаться долго недосуг.
На всем пути, где мы проходим,
Пылают сакли беглецов:
Застанем скот — его уводим,
Пожива есть для казаков,
Поля засеянные топчем,
Уничтожаем все у них,
И об одном лишь только ропщем:
Не доберешься до самих…
Да, Лермонтов и Мартынов были давно знакомы; шутки и колкости в адрес друг друга стали для них привычным способом общения. Вот, например, отрывок из «Герзель-аула», в котором Мартынов изображает Лермонтова и подтрунивает над ним:
Вот офицер прилег на бурке
С ученой книгою в руках,
А сам мечтает о мазурке,
О Пятигорске и балах,
Ему все грезится блондинка,
В нее он по уши влюблен…
Туманный бред своих стремлений
Исходной точкой он замкнул;
В надежде новых впечатлений
Счастливый прапорщик уснул.
В начале 1841 года Мартынов неожиданно подал в отставку. Почему? Причина отставки до сих пор неизвестна.
Возможно, их было несколько.
Во-первых, Мартынов знал, что Лермонтов очень хотел выйти в отставку и полностью посвятить себя литературной деятельности. Мартынов, который довольно часто и порой неосознанно копировал Лермонтова (так, например, после выхода лермонтовской «Бэлы» он начинает писать свою «Гуашу»; «Герзель-аул» — ответ на лермонтовский «Валерик». — Peд.), подает в отставку раньше своего кумира (до этого Мартынов мечтал «дослужиться… до генеральского чина» [56]).
Во-вторых, по мнению А.В. и В.Б. Виноградовых, в феврале 1841 года Мартынов, не дожидаясь «возобновления сезона репрессивных походов в глубь Чечни и Дагестана, стал вести жизнь, по меткому замечанию П. Мартьянова, кавказского денди. Вряд ли он был, как считают некоторые, безоглядным трусом. Он — профессиональный военный, связавший со службой свою карьеру… Но еще он — человек исключительного себялюбия, красавец и позер, ищущий и находящий успех у дам…
Такой не может не дорожить жизнью. И кровавая реальность очередной (едва ли не самой сильной) вспышки так называемой Кавказской войны, огромные, невиданные прежде потери в ходе боев, вероятно, потрясли его, заставив остро задуматься о возможности собственной гибели, породили страх за свою жизнь («Герзель-аул»: «Ия спросил себя невольно: «Ужель и мне так умереть?..»).
Не тут ли, — заключают А.В. и В.Б. Виноградовы, — главная причина отставки и превращения в статского повесу, всячески щеголявшего своим экзотическим видом, знанием местной обстановки, утрирующего вкусы горцев и казаков в костюме, замашках и прочем?..» [43, 11–12].
Современники не оставили свидетельств о храбрости Мартынова в экспедиции, как, например, о Лермонтове, который, будучи фаталистом, смело лез под пули. Забегая вперед, скажем, что трусость Мартынова обсуждалась и секундантами, сомневавшихся в возможности будущей дуэли.
Официально Н.С. Мартынов сформулировал причину своей отставки «по семейным обстоятельствам».
Правда, среди офицеров ходили слухи, что далеко не семейные обстоятельства заставили Мартынова внезапно оставить военную карьеру. Причину отставки следовало искать в сложных представлениях того времени об «офицерской чести». Дело в том, что у Мартынова к тому времени появилось прозвище «Маркиз де Шулерхоф». Шулерство в карточной игре сурово осуждалось в военной среде, и Мартынову, быть может, не оставалось ничего другого, как выйти в отставку, хотя бы на время. По прошествии некоторого времени можно было вновь проситься на военную службу, но уже в другой полк. Возможно, именно этим объясняется обнаруженная Э.Г. Герштейн в Центральном Государственном Военно-Историческом архиве запись о существовании дела «Об определении вновь на службу отставного майора Мартынова». Дело было закончено 27 февраля и впоследствии уничтожено, вероятно потому, что 23 февраля Николай I подписал приказ об отставке Мартынова «по домашним обстоятельствам».
Домой Мартынов не поехал, в апреле 1841 года появился в Пятигорске, где вскоре поселился вместе с М.П. Глебовым во флигеле дома Верзилиных.
Вот как описывают Н.С. Мартынова его современники, встречавшиеся с ним в Пятигорске в 1839 и 1841 годах: «Это был очень красивый молодой гвардейский офицер, — писал Я. Костенецкий, — блондин со вздернутым немного носом и высокого роста. Он был всегда очень любезен, весел, порядочно пел под фортепиано романсы и был полон надежд на свою будущность: он все мечтал о чинах и орденах и думал не иначе, как дослужиться на Кавказе до генеральского чина. После он уехал в Гребенский казачий полк, куда был прикомандирован, и в 1841 году я увидел его в Пятигорске. Но в каком положении! Вместо генеральского чина он был уже в отставке всего майором, не имел никакого ордена и из веселого и светского изящного молодого человека сделался каким-то дикарем: отрастил огромные бакенбарды, в простом черкесском костюме, с огромным кинжалом, в нахлобученной белой папахе, мрачный и молчаливый (чем не Печорин? — Peд.)» [56, 274].
Многие современники отмечали у Мартынова черты, присущие человеку с большим самомнением. Подтверждений этому масса, приведем некоторые из них.
Начнем с Н.П. Раевского: «Николай Соломонович Мартынов поселился в домике для приезжих позже нас и явился к нам истым денди a la Circassienne[69]. Он брил по-черкесски голову и носил необъятной величины кинжал, из-за которого Михаил Юрьевич и прозвал его poignard'o[70]". Эта кличка, приставшая к Мартынову еще больше, чем другие лермонтовские прозвища, и была главной причиной их дуэли, наравне с другими маленькими делами, поведшими за собой большие последствия. Они знакомы были еще в Петербурге, и, хотя Лермонтов не подпускал его к себе, но все же не ставил его наряду с презираемыми им людьми. Между тем говорилось, что это от того, что одна из сестер Мартынова пользовалась большим вниманием Михаила Юрьевича в прежние годы и что даже он списал свою княжну
Мэри именно с нее. Годами Мартынов был старше нас всех; и, приехавши, сейчас же принялся перетягивать все внимание «belle noir»[71] милости которой мы все добивались, исключительно на свою сторону. Хотя Михаил Юрьевич особенного старания не прилагал, а так только вместе со всеми нами забавлялся, но действия Мартынова ему не понравились и раздражали его.
Вследствие этого он насмешничал над ним и настаивал на своем прозвище, не обращая внимания на очевидное неудовольствие приятеля, пуще прежнего» [170, 168–169].
А вот дневниковая запись, сделанная Н.Ф. Туровским 18 июля 1841 года в Пятигорске. Описывая вечер у Верзилиных, автор так характеризует Мартынова — он «только что окончил службу в одном из линейных полков и, уже получивши отставку, не оставлял ни костюма черкесского, присвоенного линейцам, ни духа лихого джигита и тем казался действительно смешным. Лермонтов любил его, как доброго малого; но часто забавлялся его странностью; теперь же больше нежели когда. Дамам это нравилось, все смеялись, и никто подозревать не мог таких ужасных последствий. Один Мартынов молчал, казался равнодушным, но затаил в душе тяжелую обиду» [138, 344].
Говоря об отношениях между Мартыновым и Лермонтовым, нельзя не упомянуть об одной из сестер Мартынова — Наталье Соломоновне. В сезон 1837 года Лермонтов часто встречался с ней на Водах. Поговаривали, что он был ею увлечен, а она отвечала ему взаимностью.
Проверить это мы не можем, как нельзя с точностью утверждать и то, что именно Наталья Соломоновна скрывается под именем княжны Мэри. Интересно, что эта версия распространилась после 1893 года, когда сыновья Мартынова обратились к литературоведу Д. Оболенскому с просьбой опубликовать хранившуюся у них семейную переписку, относящуюся к поэту[72].
По-видимому, с их слов Оболенский и рассказал об отношениях Натальи Соломоновны и Лермонтова.
«Неравнодушна к Лермонтову была сестра Н.С. Мартынова — Наталья Соломоновна. Говорят, что Лермонтов был влюблен и сильно ухаживал за ней, а быть может, и прикидывался влюбленным. Последнее скорее всего, ибо когда Лермонтов уезжал из Москвы на Кавказ, то взволнованная Н.С. Мартынова провожала его до лестницы; Лермонтов вдруг обернулся, громко захохотал ей в лицо и сбежал с лестницы, оставив в недоумении провожавшую» [154,612].
Далее Оболенский пишет, что сестры Мартынова, «как и многие тогда девицы, были под впечатлением таланта Лермонтова… Вернувшись с Кавказа, Наталья Соломоновна бредила Лермонтовым и рассказывала, что она изображена в «Герое нашего времени». Одной нашей знакомой она показывала красную шаль, говоря, что ее Лермонтов очень любил. Она не знала, что «Героя нашего времени» уже многие читали, и что «пунцовый платок» помянут в нем совершенно по другому поводу» [154, 612].
Вряд ли можно верить рассказам князя Оболенского, хотя на первый взгляд они кажутся вполне достоверными. Уж больно много в них натяжек. В 1837 году, а именно тогда вернулась Наталья Мартынова из Пятигорска, «Герой нашего времени» еще не был написан, а «Княжна Мэри» появилась только в 1840 году.
Э.Г. Герштейн в своей книге «Судьба Лермонтова» очень подробно рассмотрела взаимоотношения поэта с семейством Мартыновых, но не обнаружила никаких свидетельств об увлечении Лермонтова сестрами Мартынова [55]. Есть все основания предполагать, что и эта история была выдумана потомками Мартынова, по упоминавшейся уже причине.
Более тридцати лет назад в лермонтоведении появился документ, который считался важным свидетельством, подтверждающим мнение, что дуэль не была случайностью, «была организована при явном подстрекательстве со стороны». Речь идет об эпиграмме под условным названием «рецепт».
Впервые она была опубликована научным сотрудником Государственного Литературного музея И.А. Гладыш [58]. Она нашла эпиграмму в Российском Государственном архиве литературы и искусства (РГАЛИ), в лермонтовском фонде, и высказала по ее поводу мнение, которое затем повторила И.С. Чистова в примечаниях к малому академическому собранию сочинений Лермонтова, вышедшему в 1979 году. Комментируя опубликованную эпиграмму, И.С. Чистова пишет:
«Мартынов и сам писал эпиграммы на Лермонтова. Известна его стихотворная шутка, относящаяся, по всей вероятности, к 1841 году; в ней упоминаются три знакомые Лермонтову женщины: Э.А. Клингенберг (по отчиму — Верзилина), Н.А. Реброва и Адель Оммер де Гелль:
Mon cher Michel!
Оставь Adel…
А нет сил,
Пей эликсир…
И вернется снова
К тебе Реброва.
Рецепт возврати не иной,
Лишь Эмиль Верзилиной.
Текст эпиграммы известен по рукописи, в начале которой находится «Рецепт. Как составлять жизненный эликсир», написанный значительно раньше и другой рукой.
Эпиграмма задела Лермонтова; рядом с текстом сохранилась надпись, сделанная рукою поэта: Подлец Мартышка» [5,1, 624].
С.В. Чекалин развил мысли Гладыш в целую главу своей книжки «Наедине с тобою, брат…», в которой он поведал историю появления этого «произведения», авторство которого приписывается Мартынову.
По его словам, незадолго до войны Литературным музеем была приобретена у московского собирателя А.П. Зякина старинная рукопись «Рецепт. Как составлять жизненный эликсир», купленная при распродаже вещей умершего московского генерал-губернатора В.А. Долгорукого, известного библиофила. Рукопись привлекла внимание не своим содержанием, а приписанной внизу печатными буквами от руки эпиграммой (это был текст, приведенный выше). Эпиграмма была анонимной (под ней стояла подпись N). Текст ее был дважды перечеркнут карандашом, и на нем была сделана пометка: «Подлец Мартышка!», также иронически подписанная N.
Пересказав историю находки эпиграммы, Чекалин излагает далее свои предположения по этому поводу. Он, вслед за Гладыш, утверждает, что «при тщательном сличении почерка» Лермонтова с почерком, которым была сделана пометка «Подлец Мартышка!», установлено, что автором пометки является Лермонтов. Чекалин ссылается на И.А. Гладыш, которая предположила, что этот документ мог попасть к В.А. Долгорукому от брата Мартынова. Дальнейшие рассуждения пары Гладыш — Чекалин таковы:
«Вряд ли бы Мартыновы стали беречь, а потом раздаривать компрометирующие их документы. Напротив, судя по следам лака, покрывавшего карандашные пометки Лермонтова, рукопись сохранена его друзьями.
Я обратил внимание, — пишет далее Чекалин, — что среди близких друзей поэта упоминается Александр Николаевич Долгорукий, талантливый, острого ума молодой человек, с которым Лермонтов любил вместе рисовать и сочинять эпиграммы. По родословной он оказался родным племянником В.А. Долгорукого. Естественно предположить, что рукопись могла попасть к В.А. Долгорукому из бумаг племянника, впоследствии также погибшего на дуэли. Летом 1841 года А. Долгорукий находился в Петербурге и, возможно, эту рукопись получил в память о последних днях жизни поэта от секунданта Глебова, приехавшего туда осенью после окончания следствия. Известно, что черновики и бумаги убитого поэта были разобраны его друзьями на память, и при описи вещей Лермонтова Пятигорским властям достались только записная книжка, подаренная поэту князем Одоевским, да несколько лоскутков бумаг «с собственными сочинениями покойного».
В эпиграмме упоминаются имена женщин, знакомых Лермонтову по Кавказу, в частности, Эмилии Александровны Верзилиной, из-за которой у поэта с Мартыновым были столкновения. Знакомство Лермонтова с Э.А. Верзилиной произошло в последний приезд поэта в Пятигорск, что и позволяет относить время написания эпиграммы к преддуэльному периоду. Насмешливый тон эпиграммы, затрагивающий стороны личной жизни поэта, в сочетании с курьезным текстом рецепта, утверждающего, что «ежедневное употребление оного эликсира… подкрепляет силы, острит чувство… и пр.», достиг своей цели, вызвав негодование Лермонтова.
Анонимность эпиграммы и сокрытие подлинного почерка под печатными буквами позволяют предположить, что у поэта было несколько недоброжелателей из ближайшего окружения. Эпиграмма свидетельствует о скрытых нападках на Лермонтова, провоцирующих его столкновение с Мартыновым…
Таким образом, — заключает Чекалин, — убеждаешься, что дуэль не носила случайного характера. Она была навязана Лермонтову, несмотря на его отказ стрелять в противника, и была организована при явном подстрекательстве со стороны» [194, 184–185].
Обширная цитата из книги Чекалина приведена с одной лишь целью — показать, как появляются гипотезы. Однако не подтвержденные документами предположения, какими бы логичными они не были, нельзя принимать за истину.
Ну а теперь перейдем к документированным свидетельствам и попытаемся разобраться с этой историей.
Рукопись «рецепта эликсира» с эпиграммой попала в ЦГАЛИ из фондов Государственного литературного музея. Это документально подтверждено, как и то, что она действительно была куплена директором музея В.Д. Бонч-Бруевичем в 1934 году у известного московского коллекционера А.П. Зякина. Вот на этом вся достоверность и обрывается. Дальше происходит почти детективная история. В архивной папке, кроме рукописи рецепта, хранится письмо ее прежнего владельца. Вот что написал А.П. Зякин:
«Рукопись эта мною приобретена в числе прочих вещей, выброшенных на рынок после смерти московского генерал-губернатора кн. В.А. Долгорукого.
На рукопись эту в то время я серьезного внимания не обратил, даже не развернул, а положил в одну из папок своего архива как старинный медицинский курьез.
Заинтересованный теперь Владимиром Дмитриевичем литературной стариной, я стал в этом направлении просматривать свой архив более внимательно и натолкнулся на эту рукопись…
Теперь перейдем к стихам. Судя по орфографии и чернилам — они современные рецепту. Написано печатным шрифтом — чтобы не узнали почерка.
Указанные в стихах лица существовали и действительно соприкасались с Лермонтовым. Adel была женой французского консула, которую поэт предпочел Ребровой, считавшейся чуть ли не невестой его. Чтобы повидать Adel, он взял кратковременный отпуск и помчался с Кавказа в Крым на почтовых, где пробыл два дня.
Можно предположить, что Мартынов написал эти стишки для уязвления Лермонтова, чтобы выставить его в смешном виде перед Эмилией Верзилиной, к которой он Лермонтова ревновал. Он даже попытался соревноваться с Лермонтовым в писательстве стихов.
Карандашную пометку тоже можно приписать Лермонтову. Почерк похож. Карандаш старинный, твердый. Он покрыт лаком, конечно для сохранности[73].
Если все эти изложенные выше мои предположения правильны — то документ этот представляет большой интерес, т. к. опровергает статью кн. Васильчикова, бывшего секундантом Мартынова. В статье этой он всю вину за дуэль возлагает на Лермонтова, поведением своим якобы озлобившего Мартынова.
Если Лермонтов написал «Подлец Мартышка!», то его вынудили так написать этими пасквильными стихами.
Впрочем, предоставляю решение вопроса более компетентным лицам, пусть решают и оценивают этот документ. А. Зякин. 11 марта 1934 года» [14, ф. 276, оп.1, № 77, л. 5–5 об.).
Письмо А. Зякина — это тот самый документ, на который опиралась версия Гладыш — Чекалина. Однако, как мы видим, само это письмо содержит ряд предположений и фактов, которые скорее можно отнести к домыслам, не подтвержденным никакими документами. Взять хотя бы связь Лермонтова с Адель Оммер де Гелль, о которой сообщалось в письме Зякина.
В 1933 году в издательстве «Academia» вышли «Письма и записки» Адель Оммер де Гелль, в которых содержались сведения, что между Лермонтовым и этой женщиной якобы такая связь существовала. Однако в 1934 году пушкинист Н.О. Лернер, а в 1935 году литературовед П.С. Попов доказали, что фактическим автором «Писем и записок» был не кто иной, как князь Павел Петрович Вяземский, который их впервые «перевел» и опубликовал в 1887 году [166; 167]. Это в сочиненных Вяземским «Письмах и записках» Лермонтов ухаживает за Ребровой и скачет в Крым к Адель Оммер де Гелль, чего на самом деле не было. Но Вяземскому поверили П.А. Висковатый и многие советские лермонтоведы. Усомнился в этой истории в свое время лишь П.К. Мартьянов, он первый и доказал, что это подделка, хотя и не догадался, что ее автором был П.П. Вяземский. После того как в «Новом мире» вышла статья П.С. Попова, Бонч-Бруевич понял, что его попросту надули. Он поспешил отделаться от фальшивки и сдал этот «ценный» документ в архив.
Возвращаясь к «рецепту», необходимо обратить внимание, что надпись «Подлец Мартышка!» сделана вовсе не рукой Лермонтова. Никакой экспертизы рукописи «рецепта» никем и никогда не проводилось. Утверждение о сличении почерков — выдумка самого Чекалина. Даже простое сопоставление пометки с почерком Лермонтова свидетельствует, что считать его автором этой пометки нельзя.
Почерк Лермонтова быстрый, не совсем четкий, это мелкие буквы, соединенные одна с другой в слова, в то время как надпись «Подлец Мартышка!» совершенно типична для стандартного писарского почерка, в надписи каждая буква четкая, отделена одна от другой [73].
Так кто же настоящий автор эпиграммы? — Скорее всего, что автором и изготовителем эпиграммы был сам Зякин.
Зачем ему это понадобилось? — Об этом приходится только догадываться: может быть — азарт коллекционера, возможно — желание сказать нечто новое в лермонтоведении, или, что тоже может быть — элементарное желание заработать на продаже «уникального документа». К тому же именно в те годы усиленно разрабатывалась версия о заказном убийстве поэта.
Пятигорске молодые офицеры, среди которых был и Лермонтов, завели альбом, в котором записывались и зарисовывались смешные случаи, разнообразные события из жизни «водяного общества».
Н.П. Раевский, бывший участником многих подобных увеселений на Кавказских Минеральных Водах, писал: «У нас велся точный отчет об наших partis de plaisir[74] Их выдающиеся эпизоды мы рисовали в «альбоме приключений», в котором можно было найти все: и кавалькады, и пикники, и всех действующих лиц. После этот альбом достался князю Васильчикову или Столыпину, не помню, кому именно. Все приезжие и постоянные жители Пятигорска получали от Михаила Юрьевича прозвища. И язык же у него был! Как, бывало, прозовет кого, так кличка и пристанет» [207,11,195].
Об этом альбоме писали много, однако, сведения о нем до сих пор не собраны воедино.
П.А. Висковатый постарался обобщить те известия, которые ему были известны, но они оказались, мягко говоря, не совсем достоверны.
Что же сейчас можно сказать об этом альбоме карикатур и шаржей? Князь А.И. Васильчиков рассказал П.А. Висковатому, что главным объектом лермонтовских карикатур в этом альбоме был Мартынов. Он помнил, например, рисунок, где Лермонтов изобразил Мартынова въезжающим в Пятигорск. Кругом стоят пораженные и восхищенные его красотой дамы. Лермонтов добился почти портретного сходства. Под рисунком была подпись «Monsier le poignard faisant son entree a Piatigorsk»[75]. В том же альбоме был и такой рисунок: огромного роста Мартынов с огромным кинжалом от пояса до земли, объясняется с миниатюрной Надеждой Петровной Верзилиной, на поясе которой был прикреплен маленький кинжальчик.
В большинстве рисунков Мартынов был изображен на коне. Дело в том, что на самом деле Мартынов ездил довольно плохо, но с претензией — изгибаясь. Был, например, такой рисунок: Мартынов в стычке с горцами, он что-то кричит, размахивая кинжалом, сидя вполоборота на поворачивающей вспять лошади. По словам Васильчикова, Лермонтов якобы говорил: «Мартынов положительно храбрец, но только плохой ездок, и лошадь его боится выстрелов. Он в этом не виноват, что она их не выносит и скачет от них» [131,66].
Васильчиков вспоминал рисунок, на котором Лермонтов запечатлел его самого — длинным и худым среди бравых кавказцев. Поэт нарисовал и себя — маленьким, сутуловатым, как кошка вцепившимся в огромного коня, длинноногого Столыпина — с серьезным видом сидевшим на лошади, а впереди всех красовавшегося Мартынова, опять-таки с непременным длинным кинжалом. Вся эта кавалькада гарцевала перед открытым окном, вероятнее всего дома Верзилиных — из открытого окна выглядывали три женские головки.
Лермонтов, дававший всем меткие прозвища, называл Мартынова «lе sauvage au grand poignard», «montagnard au grand poignard» или просто «monsier le poignard»[76]. Вообще Лермонтов довел этот тип до такой простоты, что просто рисовал характерную кривую линию да длинный кинжал, и каждый тут же узнавал, кого поэт изобразил.
Все эти рисунки рассматривались в узком кругу друзей, поскольку многие из них были слишком вольные и откровенные. И хотя некоторые рисунки видел и Мартынов, но так как на них был изображен не только он один, то понимал, что глупо сердиться за эти рисунки. Но, как рассказывал все тот же Васильчиков, далеко не все карикатуры показывали Мартынову, что, конечно, его злило.
«Однажды он вошел к себе, когда Лермонтов с Глебовым с хохотом что-то рассматривали или чертили в альбоме. На требование вошедшего показать, в чем дело, Лермонтов захлопнул альбом, а когда Мартынов, настаивая, хотел его выхватить, то Глебов здоровою рукою отстранил его, а Михаил Юрьевич, вырвав листок и спрятав его в карман, выбежал. Мартынов чуть не поссорился с Глебовым, который тщетно уверял его, что карикатура совсем к нему не относилась» [131, 67].
Э.А. Шан-Гирей написала об альбоме лишь две строчки: «Лермонтов надоел Мартынову своими насмешками; у него был альбом, где Мартынов изображен был во всех видах и позах». Вероятнее всего, Эмилия Александровна альбома в руках не держала, поскольку он предназначался только для мужчин, но о содержании, о «видах и позах» Мартынова знала с чьих-то слов. Зато Арнольди изучил его внимательно: «Я часто забегал к соседу моему Лермонтову, — вспоминал он, — войдя неожиданно к нему в комнату, я застал его лежащим на постели и что-то рассматривающим в сообществе С. Трубецкого, и что-то они хотели, видимо, от меня скрыть. Позднее, заметив, что я пришел не вовремя, я хотел было уйти, но так как Лермонтов тогда же сказал: «Ну, этот ничего», — то я и остался. Шалуны товарищи показали мне тогда целую тетрадь карикатур на Мартынова, которые сообща начертали и раскрасили. Это была целая история в лицах вроде французских карикатур: Cryptogram М-r la Launisse (криптограммы месье Лениза (франц.)) и проч., где красавец, бывший когда-то кавалергард, Мартынов был изображен в самом смешном виде, то въезжающим в Пятигорск, то рассыпающимся перед какою-нибудь красавицей и проч. Эта-то шутка, приправленная часто в обществе злым сарказмом неугомонного Лермонтова, и была, мне кажется, ядром той размолвки, которая кончилась так печально для Лермонтова…»[77] [138, 222–223].
В одном из экспромтов 1841 года, приписываемых Лермонтову, и записанных П.К. Мартьяновым в Пятигорске в 1870 году, опять-таки обыгран ставший «знаменитым» и нарицательным кинжал Мартынова:
Скинь бешмет свой, друг Мартыш,
Распояшься, сбрось кинжалы,
Вздень броню, возьми бердыш
И блюди нас, как хожалый! [131, 67].
Вообще-то в едких экспромтах 1841 года доставалось всем. Вот, например, два, посвященные князю Александру Илларионовичу Васильчикову:
Велик князь Ксандр, и тонок, гибок он,
Как колос молодой,
Луной сребристой ярко освещен,
Но без зерна — пустой [5, IV, 525],
или
Наш князь Василь-
чиков — по батюшке,
Шеф простофиль,
Глупцов — по дядюшке,
Идя в кадриль,
Шутов — по зятюшке,
В речь вводит стиль
Донцов — по матушке [5, IV, 525].
Рассказывая о событиях лета 1841 года в Пятигорске нельзя не привести свидетельство Куликовского, записанное Мартьяновым [131, 67]. Как-то раз в казино после игры молодежь ужинала, каким-то образом разговор коснулся Мартынова и один из присутствующих в защиту его от какой-то неловкости заметил: «ну, что вы хотите, господа, ведь он не Соломон же у нас». Лермонтов, как вспоминают, не выдержал и, встав со стула, сказал внушительно:
«Он прав! Наш друг Мартыш не Соломон,
Но Соломонов сын,
Не мудр, как царь Шалима, но умен,
Умней, чем жидовин.
Тот храм воздвиг и стал известен всем
Гаремом и судом,
А этот храм, и суд, и свой гарем
Несет в себе самом» [5, IV, 525].
После смерти Лермонтова альбом с карикатурами пропал. Висковатый в примечаниях к своей книге писал: «Альбом этот со многими листами стихотворений и писем Лермонтова, о коих говорит и Боденштедт, кажется, погиб вместе с вещами Глебова во время экспедиции. Так, по крайней мере, думал А.П. Шан-Гирей. По смерти поэта Глебов его оставил у себя, и в опись вещам поэта он не вошел» [48,403].
П.К. Мартьянов внес существенную поправку в это сообщение Висковатого: «Альбом, в котором рисовал Лермонтов в Пятигорске в 1841 году карикатуры на «водяное общество», взят после смерти поэта не Глебовым, а Алексеем Аркадьевичем Столыпиным, который и привез его в Петербург, а из Петербурга отослал в свое имение, село Пушкино, Инсарского уезда Пензенской губернии, где он вместе с другими его вещами был похищен обокравшими его дом ворами» [131, 155].
Думаю, не ошибусь, если скажу, что причина пропажи альбома более прозаична. Альбом с порнографическими карикатурами на Мартынова (а ведь именно этим прославились французские карикатуры в манере «криптограмм месье Лениза») был уничтожен Столыпиным с единственной целью — не дать повода для различных кривотолков о причинах дуэли, в том числе и таких, согласно которым поэт был сам виноват в своей гибели.
Прозвище «Монго» принадлежало Алексею Аркадьевичу Столыпину — двоюродному дяде Лермонтова, который был всего на два года моложе племянника. В 1841 году ему исполнилось 25 лет.
О том, как появилось это прозвище, имеется две версии. По одной из них, рассказанной П.А. Висковатым и основанной на воспоминаниях Дмитрия Аркадьевича Столыпина, Лермонтов как-то раз увидел лежавшую на столе у Алексея Столыпина французскую книгу, озаглавленную «Путешествие Монгопарка». Этого было достаточно, чтобы за Алексеем закрепилось прозвище «Монго». Подругой версии, автором которой был дальний родственник поэта М.Н. Лонгинов, Столыпин получил прозвище по кличке своей собаки. Как бы то ни было, но прозвищем «Монго» Алексея Аркадьевича называли повсюду, а не только в дружеском кругу. До сих пор, чтобы выделить его из числа многочисленных родственников и однофамильцев, А.А. Столыпина зовут Монго или Столыпин-Монго.
Алексей был сыном родного брата бабушки Лермонтова Аркадия Алексеевича Столыпина и Веры Николаевны, в девичестве Мордвиновой. Таким образом, он по рождению принадлежал к высшему слою родовой аристократии и был, в отличие от Лермонтова, совершенно своим в свете. Вспомним признание самого поэта, в письме к М.А. Лопухиной он писал:…Вы знаете, что мой самый большой недостаток — это тщеславие и самолюбие; было время, когда я в качестве новичка искал доступа в это общество; это мне не удалось: двери аристократических салонов были для меня закрыты» [5, IV, 414).
Алексею Столыпину, напротив, все двери были открыты, и именно Алексей Аркадьевич, по просьбе поэта, стал вводить его в высший свет.
Каким человеком был Аркадий Алексеевич Столыпин?
Михаил Лонгинов, его дальний родственник, писал о нем: «Это был совершеннейший красавец; красота его, мужественная и вместе с тем отличавшаяся какою-то нежностию, была бы названа у французов «proverbiale»[78]. Он был одинаково хорош и в лихом гусарском ментике, и под барашковым кивером нижегородского драгуна, и, наконец, в одеянии современного льва, которым был вполне, но в самом лучшем значении этого слова. Изумительная по красоте внешняя оболочка была достойна его души и сердца. Назвать «Монгу-Столыпина» — значит для людей нашего времени то же, что выразить понятие о воплощенной чести, образце благородства, безграничной доброте, великодушии и беззаветной готовности на услугу словом и делом… [138, 154–155).
Столь же блистательную характеристику Столыпин заслужил у многих своих современников, которые выражали свое восхищение не только его красотой, но и человеческими качествами, внутренним достоинством[79]. Но это было в XIX веке.
А вот в XX веке Алексею Аркадьевичу повезло меньше. Весь собранный о Столыпине материал опубликован, однако во многих публикациях документы подобраны таким образом, что при знакомстве с ними вырисовывается крайне неприятный образ заносчивого, самолюбивого, надменного человека[80]. Стараясь не упоминать о хороших качествах Столыпина, лермонтоведы приводили любое, пусть даже незначительное, негативное суждение. Причина весьма прозаична — нужно было найти врага, причем врага скрытого, а такой должен был быть обязательно[81]. Все равнялись на время, в котором жили…
Но если говорить о дружбе поэта со Столыпиным, то едва ли сегодня можно судить о том, достоин или недостоин ее был Монго. И если выбор Лермонтова пал на «великолепного истукана», каким, по мнению некоторых, был Монго, значит, в этом был для него какой-то смысл, значит, для Лермонтова этот человек был дорог.
В Пятигорске перед дуэлью Лермонтов оказался не среди клеветников и завистников, его окружали хорошо знакомые, близкие ему люди, друзья.
Недумов опубликовал письма Монго к сестре, датированные 1840 и 1841 годом, а также переписку его сестер, относящуюся к 1844 году[82]. После прочтения писем Столыпина, забавных и остроумных, немного пустых, перед нами вырисовывается человек, блестящая характеристика которого дана Лермонтовым в поэме, которая так и называется — «Монго».
Монго — повеса и корнет,
Актрис коварных обожатель,
Был молод сердцем и душой,
Беспечно женским ласкам верил
И на аршин предлинный свой
Людскую честь и совесть мерил.
Породы английской он был —
Флегматик с бурыми усами,
Собак и портер он любил,
Не занимался он чинами,
Ходил немытый целый день,
Носил фуражку набекрень;
Имел он гладкую посадку:
Неловко гнулся наперед
И не тянул ногой он в пятку,
Как должен каждый патриот.
Но если, милый, вы езжали
Смотреть российский наш балет,
То верно в креслах замечали
Его внимательный лорнет…
Веселый, без претензий на ученость, по словам Л.Н. Толстого, «славный интересный малый» [143, 159], он был для Лермонтова незаменимым компаньоном и хорошим товарищем, особенно в бурные годы гусарской жизни.
Нельзя с позиций нашего времени судить о людях, живших совершенно в другую эпоху, имевших отличный от нас менталитет. Для нас Лермонтов — великий поэт и прекрасный художник, нам хочется видеть его зрелым, благоразумным, уравновешенным, словом, наделенным всеми положительными качествами человеком. Лермонтов же обладал трудным характером: был насмешливым, злым на язык, больно обижал своих друзей и знакомых, что, впрочем, часто сходило ему с рук. Т.А. Иванова отмечала, что о дурном характере поэта «были созданы легенды». К сожалению, это малоприятная действительность, с существованием которой мы должны считаться[83].
Однако пора вернуться в Пятигорск в июльские дни 1841 года.
Что же произошло в тот злополучный вечер 13 июля 1841 года в доме у Верзилиных? Рассказывает Эмилия Шан-Гирейг которая была очевидицей ссоры:
«Лермонтов жил больше в Железноводске, но часто приезжал в Пятигорск. По воскресеньям бывали собрания в ресторации, и вот именно 13-го июля собралось к нам несколько девиц и мужчин, и порешили не ехать в собранье, а провести вечер дома, находя это приятнее и веселее. Я не говорила и не танцевала с Лермонтовым, потому что и в этот вечер он продолжал свои поддразнивания. Тогда, переменив тон насмешки, он сказал мне: «М-llе Emilie, je vous en prie, un tour de valse seulement, pour la demiere fois de ma vie»[84]. — «Ну уж так и быть, в последний раз, пойдемте». — М.Ю. дал мне слово не сердить меня больше, и мы повальсировав, уселись мирно разговаривать.
К нам присоединился Л.С.Пушкин, который также отличался злоязычием, и принялись они вдвоем острить свой язык a quimex mieux[85]. Несмотря на мои предостережения, удержать их было трудно. Ничего злого особенно не говорили, но смешного много; но вот увидели Мартынова, разговаривающего очень любезно с младшей сестрой моей Надеждой, стоя у рояля, на котором играл князь Трубецкой. Не выдержал Лермонтов и начал острить на его счет, называя его «montagnard au grand poignard». (Мартынов носил черкеску и замечательной величины кинжал). Надо же было так случиться, что, когда Трубецкой ударил последний аккорд, слово poignard раздалось по всей зале. Мартынов побледнел, закусил губы, глаза его сверкнули гневом, он подошел к нам и голосом весьма сдержанным сказал Лермонтову: «сколько раз просил я вас оставить свои шутки при дамах», — и так быстро отвернулся и отошел прочь, что не дал опомниться Лермонтову, а на мое замечание: «Язык мой — враг мой», — М.Ю. отвечал спокойно: «Се n'est rien; demain nous serons bons amis»[86] Танцы продолжались, и я думала, что тем кончилась вся ссора. На другой день Лермонтов и Столыпин должны были ехать в Железноводск. После уж рассказывали мне, что, когда выходили от нас, то в передней же Мартынов повторил свою фразу, на что Лермонтов спросил: «Что ж, на дуэль что ли вызовешь меня за это?». Мартынов ответил решительно: «Да!» — и тут же назначил день» [199, 315–316).
Другие известные свидетельства, ничего не добавляя, подтверждают воспоминания Эмилии Александровны.
14 июля, на следующий после ссоры у Верзилиных день, Лермонтов выехал в Железноводск.
Вот как об этом писал П.А. Висковатый:
«Особенное участие в деле (в ссоре Лермонтова с Мартыновым. — В.З.) принимали, конечно, ближайшие к сторонам молодые люди: Столыпин, князь Васильчиков и уже поименованный Глебов.
Так как Мартынов никаких представлений не принимал, то решили просить Лермонтова, не придавшего никакого серьезного значения делу, временно удалиться и дать Мартынову успокоиться. Лермонтов согласился уехать в Железноводск, в котором вообще он проводил добрую часть своего времени[87].
В отсутствии его друзья думали дело уладить.
Как прожил поэт в одиночестве своем в Железноводске последние сутки — кто это знает!» [48, 415–416].
Н.А. Кузминский опубликовал воспоминания своего отца, командовавшего в те годы сотней в станице Горячеводской, и находившегося летом 1841 г. в Пятигорске, в которых говорится следующее:
«Лермонтовский кружок решил отправить Лермонтова со Столыпиным в Железноводск, будучи вполне убежден, что время даст забыть ссору: все забудется и пойдет своею обычною колеею… В тот же день лермонтовский кружок посетил Мартынов; он пришел сильно взволнованный, на лице была написана решимость.
— Я, господа, — произнес он, — дожидаться не могу. Можно, наконец, понять, что я не шучу и что я не отступлю от дуэли.
Лицо его вполне говорило о том, что он давно обдумал этот решительный шаг; в голосе слышалась решимость. Все поняли тогда, что это не шутка. Тогда Дорохов, известный бретер, хотел попытать еще одно средство. Уверенный заранее, что все откажутся быть секундантами Мартынова, он спросил последнего: «А кто же у вас будет секундантом»? «Я бы попросил князя Васильчикова», — ответил тот: лица всех обратились на Васильчикова, который, к изумлению всех, согласился быть секундантом. «Тогда нужно, — сказал Дорохов, — чтобы секундантами были поставлены такие условия, против которых не допускались бы никакие возражения соперников» [111, 236–237].
Уже давно принято считать, что накануне дуэли друзья пытались примирить обе стороны.
Князь Васильчиков, ставший секундантом Мартынова, писал в воспоминаниях, опубликованных в 1872 году:
«Выходя из дома на улицу, Мартынов подошел к Лермонтову и сказал ему очень тихим и ровным голосом по-французски: «Вы знаете, Лермонтов, что я очень часто терпел ваши шутки, но не люблю, чтобы их повторяли при дамах», на что Лермонтов таким же спокойным тоном отвечал: «А если не любите, то потребуйте у меня удовлетворения». Больше ничего в тот вечер и в последующие дни, до дуэли, между нами не было, по крайней мере, нам, Столыпину, Глебову и мне, неизвестно, и мы считали эту ссору столь ничтожною и мелочною, что до последней минуты уверены были, что она кончится примирением. Тем не менее, все мы, и в особенности М.П. Глебов, который соединял с отважною храбростью самое любезное и сердечное добродушие и пользовался равным уважением и дружбою обоих противников, все мы, говорю, истощили в течение трех дней наши миролюбивые усилия без всякого успеха. Хотя формальный вызов на дуэль и последовал от Мартынова, но всякий согласится, что вышеприведенные слова Лермонтова «потребуйте от меня удовлетворения» заключали в себе уже косвенное приглашение на вызов, и затем оставалось решить, кто из двух был зачинщик, и кому перед кем следовало сделать первый шаг к примирению.
На этом сокрушились все наши усилия, трехдневная отсрочка не послужила ни к чему, и 15 июля часов в шесть-семь вечера мы поехали на роковую встречу, но и тут в последнюю минуту мы и, я думаю, сам Лермонтов, были убеждены, что дуэль кончится пустыми выстрелами и что, обменявшись для соблюдения чести двумя пулями, противники подадут себе руки и поедут… ужинать» [138, 367–368].
Н.А. Кузминский со слов своего отца привел мнение Д.А. Столыпина о ссоре: «Он (Алексей Столыпин. — В.З.) до последнего времени не верил, чтобы состоялась дуэль, он считал Мартынова трусом и был положительно уверен, что там, где дело коснется дуэли, Мартынов непременно отступит. Он поэтому и не много хлопотал о том, чтобы затушить это дело. Думали также, что Мартынов предпринял дуэль с тою целью, чтобы сбросить с себя то мнение, которое существовало о нем в тогдашнем обществе, как о необычайном трусе. Столыпин все последнее время до самой дуэли провел с Лермонтовым в Железноводске; он, а более всего Лермонтов, не думали о дуэли, в которую положительно не верили» [mi.
Так совершались ли на самом деле попытки примирить противников?
13 сентября 1841 года Н.С. Мартынов заполнил «вопросные пункты» Пятигорского окружного суда. В девятом пункте спрашивалось: «Когда вы посылали от себя приглашенного вами секундантом корнета Глебова к Лермонтову с вызовом его на дуэль, то каков получился ответ Лермонтова, и не говорил ли чего относящегося к миролюбию или продолжал те колкости, кои вас оскорбляли с согласием на ваш вызов и в чем заключались меры секундантов гг. Васильчикова и Глебова к примирению вас с Лермонтовым» [147, 56–57).
Существуют два варианта ответа, «черновой» и «беловой», причем последний также не был окончательным.
Процитируем оба варианта. Первый вариант:
«Не знаю, продолжал ли он свои колкости во время вызова, только мне Глебов ничего об них не говорил. Переданный мне ответ <был>[88] состоял, что он готов исполнить мою волю. — Миролюбивых предложений никаких не было сделано> он мне не делал. — Васильчиков и Глебов напоминали мне взаимные наши отношения и тесную связь, которая до сего времени существовала между нами, желая через то убедить меня взять назад вызов» [147, 58].
Второй вариант ответа был более подробным:
«Не знаю, продолжал ли он свои колкости во время вызова, только мне Глебов об них не говорил. — Переданный мне ответ состоял в простом согласии <исполнить мое желание> без всяких миролюбивых предложений <его с своей стороны>. Васильчиков и Глебов напоминали мне взаимные наши> прежние мои отношения с ним и тесную связь, которая до сего времени существовала между нами <желая через то убедить меня взять назад вызов>, желая кончить <миролюбиво> <дружелюбно> это дело дружелюбно» [147, 60].
Как видим, настоящей попытки примирения предпринято не было. Но в изображении некоторых современных исследователей картина выглядит иначе. Вот как описывала преддуэльные дни лермонтовед Т. А. Иванова:
«А по Пятигорску носится взволнованный Дорохов и убеждает секундантов развести, разъединить на время противников, чтобы легче было их примирить. Опытный дуэлянт, он знает все средства к примирению и учит этому секундантов. Но и среди секундантов есть не менее опытный дуэлянт, знаток дуэльного кодекса Столыпин-Монго. Лермонтов говорит секундантам, что он готов извиниться, что он не будет стрелять в Мартынова. Но секунданты не передают этого Мартынову. Он чем дальше, тем больше разгорается, точно кто-то все время подливает масла в огонь. О дуэли идут разговоры по городу, и пятигорские власти знают о ней, но мер не принимают, чтобы ее предотвратить» [98,116].
Вся эта изобилующая деталями картина — плод воображения исследователя. На самом деле, ничего подобного не было и обвинять Столыпина в его скрытых злых намерениях против Лермонтова никак нельзя[89]. То, что ссора Лермонтова и Мартынова носила частный характер, и о ней знали немногие, находит подтверждение в воспоминаниях современников поэта, которых сохранилось множество[90]. Некоторые рассказы обросли занимательными подробностями и домыслами, как, например, сообщение племянника уже упоминавшегося нами В.Н. Дикова, опубликованное С. Белоконем[91].
Другую причину дуэли назвал и Михаил Сергеевич Павлуцкий, отставной военный врач, в письме на имя редактора журнала «Русская Старина». Это письмо было реакцией на публикацию в 14-м томе журнала за 1875 год воспоминаний о Лермонтове Я.И. Костенецкого. Письмо это хранилось в архиве редакции журнала и не было опубликовано. М. Павлуцкий писал о своей встрече с Н. Мартыновым в Киеве в 1842 году. Появление Мартынова в городе
…возбудило общее внимание, а молодежь всеми силами старалась узнать всю подробность от самого виновника ея.
Успех был полный и обнаружил такую хлестаковщину в кружках нашей тогдашней молодежи высшего полета, что не знали, чему более удивляться — ея ли невежеству или легкому взгляду на жизнь человека? Мартынов сделался отвратительным для всех интеллигентных людей после открытия истины. Мартынова в Пятигорске его приятели дразнили не M-ieuv le grand poignard, а просто — мартышкой. Оставьте обстоятельства, — писал далее Павлуцкий, — описанные господином Костенецким в их виде и замените «Господин большой кинжал» словом мартышка и Вы получите вполне действительную причину дуэли, лишившей нас великого поэта» [13, оп. 4, д. 103, лл. 1об—2].
Возвращаясь к ответам Мартынова на вопросы следственной комиссии, можно найти косвенное подтверждение того, что настоящей попытки именно примирить противников не сделал никто, и, главное, сам Мартынов не слишком хотел избежать дуэли. В своих ответах он написал (первая редакция): «На другой день описанного мною происшествия Глебов и Васильчиков пришли ко мне и всеми силами старались меня уговорить, чтобы я взял назад свой вызов. — Уверившись, что они все это говорят от себя, но что со стороны Лермонтова нет даже <признака> и тени сожаления о случившемся, — я сказал им, что не могу этого сделать, — что <после этого> мне на другой же день, <может быть> пришлось бы с ним <через платок стреляться> пойти на ножи.
Они настаивали; < к нему> <с ним> ожидает <нас> в Кисловодске и что все это будет <уничтожено> <нарушено> расстроено моей глупой историей.
Чтобы выйти из неприятного положения человека, который мешает веселиться другим, — я сказал им, чтоб они сделали воззвание к самим себе: поступили ли бы они иначе на моем месте. После этого меня уже никто больше <не уговаривали> <никто> не уговаривал» [147, 53).
Во второй редакции, сохранившейся в следственном деле и написанной после «консультации» с секундантами, Мартынов ответил более обстоятельно: «Васильчиков и Глебов старались всеми силами помирить меня с ним; но так как они не <имели никакого полномочия> могли сказать мне ничего от его имени от <Лермонтова> и <просто> <и только> <а только> <уговаривать только> хотели меня <отказаться отвызова> взять <назад> <моего> мой назад: я не мог на это согласиться. Я отвечал им: что я уже сделал шаг к сохранению мира <за три недели перед тем> <тому назад>, прося его оставить свои шутки <и быть со мной при всех, так как он бывал>, что он пренебрег этим и что сверх того теперь уже было поздно, когда он сам надоумил меня <что> в том, что мне нужно было делать. — В особенности я сильно упирался на <этот> совет, который он мне дал накануне и показывал им, что <он> что этот совет <он> был не что иное как вызов. — После еще <с их стороны> нескольких <неудачных> попыток с их стороны они убедились, что <меня> уговорить меня взять назад вызов есть дело невозможное». Сбоку, напротив ответа, Мартынов написал: «а только хотели уговорить меня взять назад вызов» [147, 55].
Итак, ознакомившись со множеством документов, можно утверждать, что единственным поводом к дуэли были насмешки Лермонтова над Мартыновым. Лермонтов сам провоцировал Мартынова на вызов, подсказывая, что тому следовало делать. Всерьез предстоящую дуэль никто не воспринимал. Настоящие попытки примирить соперников не предпринимались, скорее, все готовились к новому развлечению, разнообразившему жизнь на Водах.
Выдвигать версию о заговоре против поэта — значит не считаться со множеством очевидных фактов, свидетельствами огромного числа современников. Хочется еще раз подчеркнуть, что в Петербурге даже не было известно, что Лермонтов находится в Пятигорске. Версия о существовании заговора и появившееся в 30-е годы XX века «документальное» обоснование — продукт эпохи, наполненной вымыслами о заговорах и врагах.
Как прошел последний день жизни поэта — 15 июля 1841 года в Железноводске?
Попытаемся его восстановить.
Днем у Лермонтова были гости. Екатерина Быховец вспоминала, как она со своей теткой Обыденной отправилась в Железноводск в коляске. Их сопровождали Дмитревский[92], Бенкендорф[93] и Пушкин. На половине дороги они попили кофе у немки Рошке в Шотландии и уже в Железноводске встретились с Лермонтовым, с которым Е. Быховец долго гуляла. Она отметила, что ее «кузен» был почему-то очень грустный.
По-видимому, Бенкендорф и Дмитревский приезжали специально для того, чтобы сообщить Лермонтову о дне и месте дуэли.
Это подтверждают сравнительно недавно обнаруженные воспоминания А.И. Арнольди.
«Проехав колонию Шотландку, — пишет Арнольди, — я видел перед одним домом торопливые приготовления к какому-то пикнику его обитателей, но не обратил на это особого внимания, я торопился в Железноводск, так как огромная черная туча, грозно застилая горизонт, нагоняла меня как бы стеной от Пятигорска, и крупные капли дождя падали на ярко освещенную солнцем местность. На полпути в Железноводск я встретил Столыпина и Глебова на беговых дорожках; Глебов правил, а Столыпин с ягдташем и ружьем через плечо имел пред собою что-то покрытое платком. На вопрос мой, куда они едут, они отвечали мне, что на охоту, а я еще посоветовал им убить орла, которого неподалеку оттуда заметил на копне сена. Не подозревая того, что они едут на роковое свидание Лермонтова с Мартыновым, я приударил коня и пустился от них вскачь, так как дождь усилился. Несколько далее я встретил извозчичьи дрожки с Дмитревским и Лермонтовым и на скаку поймал прощальный взгляд его… последний в жизни» [115, 469–470].
Из Пятигорска приехали, как пишет Э.А. Шан-Гирей, Мартынов, Васильчиков, Глебов, Трубецкой и Дорохов. «Все они свернули с дороги в лес и там-то стрелялись» [203, 711].
Однако в пути произошла непредвиденная задержка. Гроза, от которой убегал Арнольди, все-таки разразилась. Буря поднялась страшная, старожилы не помнили подобной. Пришлось обедать в Шотландке у Рошке.
Висковатый без ссылок на свидетеля писал: «Говорят, Мартынов приехал туда на беговых дрожках с кн. Васильчиковым. Лермонтов был налицо. Противники раскланялись, но вместо слов примирения Мартынов напомнил о том, что пора бы дать ему удовлетворение, на что Лермонтов выразил всегдашнюю свою готовность. Верно только то, что кн. Васильчиков с Мартыновым на беговых дрожках, с ящиком принадлежавших Столыпину кухенрейторских пистолетов, выехали отыскивать удобное место у подошвы Машука, на дороге между колонией «Каррас» и Пятигорском» [48, 421–422].
Лермонтов с другими секундантами поехали следом. Разговор, который они вели, пересказал П.К. Мартьянов:
«Всю дорогу из Шотландки до места дуэли Лермонтов был в хорошем расположении духа. Никаких предсмертных распоряжений от него Глебов не слыхал. Он ехал как будто на званный пир какой-нибудь. Все, что он высказал за время переезда, это сожаление, что он не мог получить увольнения от службы в Петербурге и что ему в военной службе едва ли удастся осуществить задуманный труд.
«Я выработал уже план, — говорил он Глебову, — двух романов: одного — из времен смертельного боя двух великих наций, с завязкою в Петербурге, действиями в сердце России и под Парижем и развязкой в Вене, и другого — из кавказской жизни, с Тифлисом при Ермолове, его диктатурой и кровавым усмирением Кавказа, Персидской войной и катастрофой, среди которой погиб Грибоедов в Тегеране, и вот придется сидеть у моря и ждать погоды, когда можно будет приняться за кладку фундамента. Недели через две нужно будет отправиться в отряд, к осени пойдем в экспедицию, а из экспедиции когда вернемся!..» [131, 93–94].
Осенью 1841 года В.Г. Белинский в рецензии на второе издание романа «Герой нашего времени» так отозвался о Лермонтове: «Беспечный характер, пылкая молодость, жадная до впечатлений бытия, самый род жизни — отвлекали его от мирных кабинетных занятий, от уединенной думы, столь любезной музам; но уже кипучая натура его начала устраиваться, в душе пробуждалась жажда труда и деятельности, а орлиный взор спокойнее стал вглядываться в глубь жизни. Уже затевал он в уме, утомленном суетою жизни, создания зрелые; он сам говорил нам, что замыслил написать романическую трилогию из трех эпох жизни русского общества (века Екатерины II, Александра I и настоящего времени), имеющие между собою связь и некоторое единство, по примеру куперовской тетралогии, начинающейся «Последним из могикан», продолжающейся «Путеводителем по пустыне» и «Пионерами» и оканчивающейся «Степями» [30, 455].
Как видим, свидетельство Мартьянова совпадает с высказыванием Белинского. Даже по пути на дуэль Лермонтов думал не о возможных трагических последствиях поединка, а о своих планах на будущее.
Из множества неразрешенных вопросов, относящихся к поединку Лермонтова с Мартыновым, следует особо выделить один: сколько человек присутствовало на дуэли? На следствии были названы фамилии двух секундантов: Глебова и Васильчикова. Много лет спустя стали известны имена еще двух: Трубецкого и Столыпина; Э.А. Шан-Гирей назвала Руфина Дорохова. А в записках Арнольди говорится: «Я полагаю, что кроме двух секундантов, Глебова и Александра Васильчикова, вся молодежь, с которою Лермонтов водился присутствовала скрытно на дуэли, полагая, что она кончится шуткой, и что Мартынов, не пользовавшийся репутацией храброго, струсит и противники помирятся» [115, 470].
П.А. Висковатый, ссылаясь на рассказ В.А. Елагина, замечает: «Даже есть полное (подчеркнуто Висковатым. — В.З.) вероятие, что кроме четырех секундантов: кн. Васильчикова, Столыпина, Глебова и кн. Трубецкого, на месте поединка было еще несколько лиц в качестве зрителей, спрятавшихся за кулисами, — между ними и Дорохов» [31,420].
Приведем еще ряд свидетельств, подтверждающих присутствие Дорохова на дуэли. Один из современников Лермонтова рассказывает так: «Прискакивает Дорохов и с видом отчаяния объявляет: вы знаете, господа, Лермонтов убит!» [77, 171].
Жена священника Павла Александровского вспоминала: «Накануне памятной, несчастной дуэли, вечером пришел к мужу моему г. Дорохов, квартировавший у нас в доме на бульваре, и попросил верховую лошадь ехать за город недалеко; мой муж отказывал ему, думая, не какое ли нибудь здесь неприятное дело, зная его как человека, уже участвовавшего в дуэлях, и не соглашался, желая прежде знать, для чего нужна лошадь. Но тот убедительно просил, говоря, что лошадь не будет заморена и скоро ее доставят сохранно и неприятности никакой не будет; муж согласился, и действительно, лошадь привели вечером не заморенной» [17, 475].
Далее матушка рассказала о том, как на следующий день вечером к ним в дом пришли друзья Лермонтова и стали просить ее мужа совершить обряд погребения поэта. «Они ушли, а муж позвал меня к себе и сказал: «У меня было предчувствие, я долго не решался давать лошадь Дорохову. Вчера вечером у подошвы Машука за кладбищем была дуэль; Лермонтова убил Мартынов, а Дорохов спешил за город именно поэтому. — И опять задумавшись, сказал: — Чувствую невольно себя виноватым в этом случае, что дал лошадь. Без Дорохова это могло бы окончиться примирением, а он взялся за это дело и привел к такому окончанию, не склоняя противников на мир» [17, 475].
И еще одно свидетельство Висковатого: «Когда я указывал кн. Васильчикову на слух, сообщаемый и Лонгиновым, он сказал, что этого не ведает, но когда утвердительно заговорил о присутствии Дорохова, князь, склонив голову и задумавшись, заметил: «Может быть, и были. Я был так молод, мы все так молоды и несерьезно глядели надело, что много было допущено упущений» [48, 420].
Вопрос о присутствии на дуэли посторонних лиц далеко не праздный. Речь идет не о детективных историях, подобных тем, которые муссировались четверть века тому назад В. Швембергером, а затем И. Кучеровым и В. Стешицем [110]. Не о каком-то таинственном казаке, спрятавшемся за кустами и якобы выстрелившим в поэта сзади. Речь идет о конкретных лицах. Предварительно их круг можно очертить следующими именами: Дорохов, юнкер Бенкендорф, Евграф Чалов, возможно, Арнольди. Можно даже предположить, что все присутствовавшие на обеде у Рошке в Шотландке выехали на место дуэли. Кто-то из них мог стоять в стороне, кто-то — прятаться за кустами. Возможно, что кто-нибудь из них подзадорил Мартынова. Висковатый, разговаривая с Васильчиковым, задал ему подобный вопрос: «А были ли подстрекатели у Мартынова?». На что Васильчиков ответил: «Может быть, и были, мне было 22 года, и все мы тогда не сознавали, что такое Лермонтов. Для всех нас он был офицер-товарищ, умный и добрый, писавший прекрасные стихи и рисовавший удачные карикатуры. Иное дело глядеть ретроспективно!» [48, 420].
Как бы то ни было, но присутствие посторонних лиц было не только нарушением правил дуэли, но и ставило ее участников в двойственное положение.
Что же произошло дальше?
дневнике московского почт-директора А.Я. Булгакова сохранилась запись, которую он сделал 26 июля 1841 года, получив письма от В.С. Голицына и писателя Н.В. Путяты:
«Когда явились на место, где надобно было драться, Лермонтов, взяв пистолет в руки, повторил торжественно Мартынову, что ему не приходило никогда в голову его обидеть, даже огорчить, что все это была одна шутка, а что ежели Мартынова это обижает, он готов просить у него прощения не токмо тут, но везде, где он только захочет!..
«Стреляй!» — был ответ исступленного Мартынова. Надлежало начинать Лермонтову, он выстрелил на воздух, желая все кончить глупую эту ссору дружелюбно, не так великодушно думал Мартынов, он был довольно бесчеловечен и злобен, чтобы подойти к самому противнику своему, и выстрелил ему прямо в сердце. Удар был так силен и верен, что смерть была столь же скоропостижна, как выстрел. Несчастный Лермонтов тотчас испустил дух. Удивительно, что секунданты допустили Мартынова совершить его зверский поступок. Он поступил противу всех правил чести и благородства, и справедливости. Ежели он хотел, чтобы дуэль совершалась, ему следовало сказать Лермонтову: извольте зарядить опять ваш пистолет. Я вам советую хорошенько в меня целиться, ибо я буду стараться вас убить. Так поступил бы благородный, храбрый офицер, Мартынов поступил как убийца» [151, 710].
Рассказ о выстреле Лермонтова в воздух, якобы имевшем место, с некоторыми незначительными деталями повторяется и в других воспоминаниях[94], но все они — свидетельства не очевидцев, а лиц, слышавших это от кого-то, что является весьма существенной деталью. Подобные же рассказы слышал в 70-е годы прошлого века и П.К. Мартьянов, когда собирал в Пятигорске сведения о Лермонтове.
Непосредственные участники дуэли долгое время молчали. Князь Васильчиков не хотел рассказывать, кивал на Мартынова: пусть он вначале опубликует свою версию. Однако Мартынов тоже молчал.
Князь Александр Илларионович Васильчиков в 1872 году опубликовал в «Русском архиве» свои воспоминания о дуэли: «Когда мы выехали на гору Машук и выбрали место по тропинке, ведущей в колонию (имени не помню), темная, громовая туча поднималась из-за соседней горы Бештау.
Мы отмерили с Глебовым тридцать шагов; последний барьер поставили на десяти и, разведя противников на крайние дистанции, положили им сходиться каждому на десять шагов по команде «марш». Зарядили пистолеты. Глебов подал один Мартынову, я другой Лермонтову, и скомандовали: «Сходись!». Лермонтов остался неподвижен и, взведя курок, поднял пистолет дулом вверх, заслоняясь рукой и локтем по всем правилам опытного дуэлиста. В эту минуту, и в последний раз, я взглянул на него и никогда не забуду того спокойного, почти веселого выражения, которое играло на лице поэта перед дулом пистолета, уже направленного на него. Мартынов быстрыми шагами подошел и выстрелил. Лермонтов упал, как будто его скосило на месте, не сделав движения ни взад, ни вперед, не успев даже захватить больное место, как это обыкновенно делают люди раненные или ушибленные.
Мы подбежали. В правом боку дымилась рана, в левом — сочилась кровь, пуля пробила сердце и легкие» [139, 471; 174, 80].
После смерти Мартынова Васильчиков кое-что дополнительно рассказал Висковатому, который записал с его слов следующее: «Я помню, — говорил князь Васильчиков, — как он (Столыпин. — В.З.) ногою отбросил шапку, и она откатилась еще на некоторое расстояние. От крайних пунктов барьера Столыпин отмерил еще по 10 шагов, и противников развели по краям. Заряженные в это время пистолеты были вручены им (Глебовым? — Прим. П.А. Висковатого). Они должны были сходиться по команде: «Сходись!». Особенного права на первый выстрел по условию никому не было дано. Каждый мог стрелять, стоя на месте, или подойдя к барьеру, или на ходу, но непременно между командою: два и три. Противников поставили на скате, около двух кустов: Лермонтова лицом к Бештау, следовательно, выше; Мартынова ниже, лицом к Машуку. Это опять была неправильность. Лермонтову приходилось целить вниз, Мартынову вверх, что давало последнему некоторое преимущество. Командовал Глебов… […] Вероятно, вид торопливо шедшего и целившего в него Мартынова вызвал в поэте новое ощущение. Лицо приняло презрительное выражение, и он, все не трогаясь с места, вытянул руку к верху, по-прежнему к верху же направляя дуло пистолета[95] «Раз»… «Два»… «Три!» командовал между тем Глебов. Мартынов уже стоял у барьера. «Я отлично помню, — рассказывал далее князь Васильчиков, — как Мартынов повернул пистолет, курком в сторону, что он называл стрелять по-французски! В это время Столыпин крикнул: «Стреляйте! или я разведу вас!»… Выстрел раздался, и Лермонтов упал, как подкошенный…» [48, 424–425].
В некрологе, написанном В. Стоюниным на смерть Васильчикова, сообщалась, в частности, одна весьма любопытная деталь: «Когда Лермонтову, хорошему стрелку, был сделан со стороны секунданта намек, что он, конечно, не намерен убивать своего противника, то он и здесь отнесся к нему с высокомерным презрением со словами: «Стану я стрелять в такого дурака» (выделено мною. — В.З.), не думая, что были сочтены его собственные минуты. Так рассказывал князь Васильчиков об этой несчастной катастрофе, мы записываем его слова, как рассказ свидетеля смерти нашего поэта» [56, 303].
То, что роковые слова действительно были произнесены Лермонтовым, подтверждает найденная автором заметка, опубликованная в 1939 году в Париже в эмигрантской газете «Возрождение». В заметке сообщалось: «Княгиня С.Н. Васильчикова любезно предоставила нам выдержку из неопубликованных воспоминаний ее покойного мужа, князя Б.А. Васильчикова…. сына секунданта Лермонтова»:
«В 1839 г., — пишет кн. Б.А. Васильчиков, — отец был зачислен в II отделение Е<го> И<мператорского> В<еличества> Канцелярии. В качестве чиновника этой канцелярии он командирован на Кавказ для участия в сенаторской ревизии, во главе которой стоял Ган.
На Кавказе отец сблизился и даже подружился с Лермонтовым. Они жили в Пятигорске в одном доме, и отцу довелось быть свидетелем ссоры Лермонтова с Мартыновым, а затем — секундантом первого в роковой дуэли. При всей своей естественной сдержанности при суждении о роли Лермонтова в этом трагическом эпизоде, отец в откровенных беседах в интимном кругу не скрывал некоторой доли осуждения Лермонтова во всей этой истории…
Свои воспоминания об этой трагической дуэли отец поместил в семидесятых годах в «Русском Архиве», но в этом изложении он, щадя память поэта, упустил одно обстоятельство, которое я однако же твердо запомнил из одного разговора моего отца на эту тему в моем присутствии с его большим другом Вас. Денисовичем Давыдовым, сыном знаменитого партизана.
Отец всегда был уверен, что все бы кончилось обменом выстрелов в воздух, если бы не следующее обстоятельство: подойдя к барьеру, Лермонтов поднял дуло пистолета вверх, обращаясь к моему отцу, громко, так что Мартынов не мог не слышать, сказал: «Я в этого дурака стрелять не буду». Это, думал мой отец, переполнило чашу терпения противника, он прицелился и последовал выстрел» [153; ср.: 212, 178].
Приведем еще одно свидетельство, оно принадлежит уже знакомому нам племяннику Дикова: «За несколько минут до назначенного срока приехал Л. с секундантом князем В.» Лермонтов «своими двусмысленными и дерзкими словами» вновь взбесил Мартынова [31, 91].
Попытаемся теперь восстановить весь ход дуэли, опираясь на доступные свидетельства.
15 июля 1841 года около семи часов вечера дуэлянты, секунданты и «зрители» оказались в четырех верстах от города на небольшой поляне у дороги, ведущей из Пятигорска в Николаевскую колонию вдоль северо-западного склона горы Машук (теперь это место называется «Перкальской скалой»).
Секунданты установили барьер — 15 шагов, и отсчитали от него в каждую сторону еще по 10 шагов, вручили дуэлянтам заряженные пистолеты.
Объявленные секундантами условия дуэли были следующие: стрелять могли до трех раз, или стоя на месте, или подходя к барьеру. Осечки считались за выстрел. После первого промаха противник имел право вызвать выстрелившего к барьеру. Стрелять могли на счет «два — три» (т. е. стрелять было можно после счета «два», и нельзя стрелять после счета «три»). Вся процедура могла повторяться, пока каждый не сделает по три выстрела. Руководил Глебов, он дал команду: «Сходись».
Лермонтов остался на месте и, заслонившись рукой, поднял пистолет вверх. Мартынов, все время целясь в противника, поспешно подошел к барьеру (возможно, виду него действительно был дурацкий. — Peд.).
Начался отсчет: «один»… «два»… «три»… Никто не выстрелил. Тишина… Нервы у всех на пределе, и тут Столыпин (по другой версии, Трубецкой) крикнул: «Стреляйте или я развожу дуэль!». На что Лермонтов ответил: «Я в этого дурака стрелять не буду!».
«Я вспылил, — писал Мартынов в ответах следствию. — Ни секундантами, ни дуэлью не шутят… и опустил курок…
Прозвучал выстрел[96] Лермонтов упал как подкошенный, пуля прошла навылет.
«Неожиданный строгий исход дуэли, — отметил Висковатый, — даже для Мартынова был потрясающим. В чаду борьбы чувств, уязвленного самолюбия, ложных понятий о чести, интриг и удалого молодечества, Мартынов, как и все товарищи, был далек от полного сознания того, что творится. Пораженный исходом, бросился он к упавшему. «Миша, прости мне!» вырвался у него крик испуга и сожаления…
В смерть не верилось. Как растерянные стояли вокруг павшего, на устах которого продолжала играть улыбка презрения. Глебов сел на землю и положил голову поэта к себе на колени. Тело быстро холодело…» [48, 426].
А.И. Арнольди вспоминал: «А. Столыпин, как я тогда же слышал, сказал Мартынову: «Aller vous en, votre affaire est faite»[97], — когда тот после выстрела кинулся к распростертому Лермонтову… Только шуточная дуэль могла заставить всю эту молодежь не подумать о медике и экипаже на всякий случай, хотя бы для обстановки, что сделал Глебов уже после дуэли, поскакав в город за тем и другим, причем при теле покойного оставались Трубецкой и Столыпин. Не присутствие ли этого общества (речь идет о «свидетелях». — В.З.), собравшегося посмеяться над Мартыновым, о чем он мог узнать стороной, заставило его мужаться и крепиться и навести дуло пистолета на Лермонтова?» [115, 470].
В этом воспоминании прямо говорится о розыгрыше Мартынова, к которому приготовились все собравшиеся на дуэли, но никто не был готов к тому, что произойдет трагедия. Хотелось бы также защитить Столыпина от обвинений в подстрекательстве к дуэли. Причин для этого у него не было никаких. Гибель поэта была для него, как и для всех присутствовавших на дуэли, большим горем. К подобному исходу никто из них не был готов. Это подтверждается и тем, что никто даже не подумал о докторе.
Уже не раз в нашей печати обсуждались вопросы условия дуэли, ее правила, дуэльный кодекс графа де Шатовиллара 1836 года, который был хорошо известен в России и применялся на дуэлях. Одна из публикаций на эту тему появилась в 1988 году [162][98], ее авторы, прокурор-криминалист Магаданской областной прокуратуры Б. Пискарев и инженер из Москвы Д. Алексеев, проанализировали условия дуэли и отметили те нарушения дуэльного кодекса, которые они обнаружили.
Позволим себе некоторые цитаты из этой статьи.
В России в 30–40-х годах XIX века правила дуэли, как считают Б. Пискарев и Д. Алексеев, регламентировались национальными дуэльными традициями, на которые оказал большое внимание французский кодекс графа де Шатовиллара. Но в то время на Кавказе, по мнению авторов статьи, «условия дуэлей были более суровыми, мелкие же формальности соблюдались не столь строго и педантично, как, скажем, в Петербурге».
«Кодекс и обычай, — пишут далее Б. Пискарев и Д. Алексеев, — гласили: противники обязаны беспрекословно подчиниться всем приказаниям секундантов, а последние должны неукоснительно выполнять выработанные ими же условия поединка. В частности, абсолютно точно фиксировать промежутки времени — не больше 10–15 секунд — между счетом «два» и «три», и ни в коем случае — момент чрезвычайно важный! — не подавать заранее неоговоренных команд. Противники не имели права стрелять ни на секунду раньше счета «два» или позже команды «три», после которой дуэль безоговорочно прекращалась или же возобновлялась на прежних условиях» [162, 67–68].
Далее события дуэли, по мнению авторов статьи, разворачивались следующим образом. После команды «три» никто не выстрелил… В это время лицо поэта приняло «презрительное выражение, и он, все не трогаясь с места, вытянул руку вверх, по-прежнему направляя кверху дуло пистолета… И вот в этот момент в ход поединка неожиданно вмешивается Столыпин. «Стреляйте! — закричал он. — Или я разведу вас!». В следующее мгновение Лермонтов разряжает свой пистолет в воздух. Следом гремит выстрел Мартынова, и поэт падает…
Экспертиза тела убитого поэта, которую сутки спустя провел врач И. Барклай-де-Толли[99], подтвердила, что выстрел Мартынова застал Лермонтова стоящим с высоко поднятой вверх правой рукой» [162, 67].
Возможно, секунданты и договаривались проводить дуэль, руководствуясь дуэльным кодексом графа де Шатовиллара, но принятые ими условия были более жесткими, и поставили их секунданты только по одной причине: знали, что Мартынов трус, стрелять не будет. Лермонтов не успел сделать ни одного выстрела. Рассказы о выстреле его в воздух — лишь легенда[100].
Подтверждает это и кн. Васильчиков: «Поручик Лермонтов упал уже без чувств и не успел дать своего выстрела; из его заряженного пистолета выстрелил я гораздо позже на воздух» [114, 118], и Мартынов: «Хотя и было положено между нами щитать осечку за выстрел, но у его пистолета осечки не было» [147, 60].
Завершая рассказ об этой дуэли, вспомним поединок, описанный Лермонтовым в «Герое нашего времени».
Распространено мнение, что прототипом Грушницкого является Мартынов. Те же Б. Пискарев и Д. Алексеев считали, что именно к Мартынову обращены слова из дневника Печорина: «…Я решился предоставить все выгоды Грушницкому; я хотел испытать его; в душе его могла проснуться искра великодушия, и тогда все устроилось бы к лучшему; но самолюбие и слабость характера должны были восторжествовать…
Такое мнение ничем не оправдано. Во-первых, слова эти написаны Лермонтовым за три года до дуэли и предполагать, что он заранее все предвидел, по меньшей мере абсурдно. Во-вторых, есть ли основания считать, что они обращены именно к Мартынову? Ведь версия, согласно которой прототипом Грушницкого послужил Мартынов, появилась через много лет после дуэли в результате стремления сочувствующих Мартынову знакомых оправдать его поступок. Согласно этой версии, Мартынов вызвал Лермонтова на дуэль, обидевшись на него за то, что он изобразил его в образе Грушницкого. Но в 1837 году на Водах, когда Лермонтов наблюдал жизнь «водяного общества» и продумывал замысел романа «Герой нашего времени», в Пятигорске и Кисловодске ему пришлось наблюдать совсем другие лица. Мартынов же в это время был в закубанской экспедиции Вельяминова и виделся с Лермонтовым лишь один день 29 сентября, хотя до этого они знали друг друга по Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров.
Необходимо отметить, что еще до революции многие современники Лермонтова знали, кто в действительности явился прототипом Грушницкого.
Так, например, Э.А. Шан-Гирей заявляла: «…Известно хорошо, что Лермонтов списал Грушницкого с Колюбакина, прозванного немирным» [200, 646].
Утверждение о том, что прототипом того или иного героя является реальное лицо, должно быть подкреплено серьезными доказательствами, а их-то мы в данном случае и не имеем[101].
Версия о существовании тайных врагов поэта, появившаяся в 30-е годы, выросла на благодатной почве всеобщего недоверия друг к другу и поиска скрытых врагов среди своих близких, друзей, сослуживцев, недоверия, которое было одной из характерных примет эпохи становления культа личности.
Заголовки газетных и журнальных статей тех лет говорят сами за себя. Вот лишь небольшой их перечень — в 1938 году: П.А. Ефимов. «Дуэль или убийство?», В. Нечаева. «Новые данные об убийстве Лермонтова», Е. Яковкина, А. Новиков. «Как был убит Лермонтов»; в 1939 году: Э.Г. Герштейн. «Подлая расправа», В.С. Нечаева. «Убийцы».
Этот список можно продолжить.
Это были годы, когда развитие лермонтоведения приобрело, можно сказать, заговорщицко-обвинительное направление. И для этого были тогда свои причины.
Сейчас, по прошествии многих лет, когда в нашем распоряжении появились дополнительные документы и материалы, стоит ли настаивать на том, что гибель поэта — это результат происков его врагов, организовавших заговор против него? Не пора ли взглянуть непредвзято на события, предшествовавшие дуэли, и на саму дуэль, на отношения между ее участниками? Однако старые идеи живучи. Версия о существовании заговора против поэта и сегодня находит своих защитников.
О событиях, произошедших после дуэли, было рассказано несколькими ее участниками.
Вот как писал об этом князь А.И. Васильчиков: «Хотя признаки жизни уже видимо исчезли, но мы решили позвать доктора. По предварительному нашему приглашению присутствовать при дуэли доктора, к которым мы обращались, все наотрез отказались. Я поскакал верхом в Пятигорск, заезжал к двум господам медикам, но получил такой же ответ, что на место поединка по случаю дурной погоды (шел проливной дождь) они ехать не могут, а приедут на квартиру, когда привезут раненого.
Когда я возвратился, Лермонтов мертвый лежал на том же месте, где упал; около него Столыпин, Глебов и Трубецкой. Мартынов уехал прямо к коменданту объявить о дуэли.
Черная туча, медленно поднимавшаяся на горизонте, разразилась страшной грозой, и перекаты грома пели вечную память новопреставленному рабу Михаилу.
Столыпин и Глебов уехали в Пятигорск, чтобы распорядиться перевозкой тела, а меня с Трубецким оставили при убитом. Как теперь помню странный эпизод этого рокового вечера; наше сиденье в поле при трупе Лермонтова продолжалось очень долго, потому что извозчики, следуя примеру храбрости гг. докторов, тоже отказались один за другим ехать для перевозки тела убитого. Наступила ночь, ливень не прекратился… Вдруг мы услышали дальний топот лошадей по той же тропинке, где лежало тело, и, чтобы оттащить его в сторону, хотели его приподнять; от этого движения, как обыкновенно случается, спертый воздух выступил из груди, но с таким звуком, что нам показалось, что это живой и болезненный вздох, и мы несколько минут были уверены, что Лермонтов еще жив.
Наконец, часов в одиннадцать ночи, явились товарищи с извозчиком, наряженным, если не ошибаюсь, от полиции. Покойника уложили на дроги, и мы проводили его вместе до общей нашей квартиры» [138, 368–369].
Совсем иначе рассказал об этом Глебов, по крайней мере, по словам Э.А. Шан-Гирей.
В 1889 году Эмилия Александровна опубликовала в «Русском архиве» небольшую заметку, в которой она писала, что Глебов рассказывал ей о том, какие мучительные часы провел он, «оставшись один в лесу, сидя на траве под проливным дождем. Голова убитого поэта покоилась у него на коленях. Темно, кони привязанные ржут, рвутся, бьют копытами о землю, молния и гром беспрерывно; необъяснимо страшно стало! И Глебов хотел осторожно спустить голову на шинель, но при этом движении Лермонтов судорожно зевнул. Глебов остался недвижим и так пробыл, пока не приехали дрожки, на которых и привезли бедного Лермонтова на его квартиру» [202, 320].
Висковатый, создавая биографию поэта, использовал оба рассказа, несколько приукрасив их сведениями, источник которых до сих пор остался неизвестен:
«В смерть не верилось. Как растерянные стояли вокруг павшего, на устах которого продолжала играть улыбка презрения. Глебов сел на землю и положил голову поэта к себе на колени. Тело быстро холодело… Васильчиков поехал за доктором; Мартынов — доложить коменданту о случившемся и отдать себя в руки правосудия… Мы ничего не знаем о других!.. Что делал многолетний верный друг поэта Монго-Столыпин?.. Князь Васильчиков упорно молчал относительно других лиц, свидетелей дуэли (курсив П.А. Висковатого. — В.З.). Он и Дорохов почему-то говорить не хотели. <…>
Между тем в Пятигорске трудно было достать экипаж для перевозки Лермонтова. Васильчиков, покинувший Михаила Юрьевича еще до ясного определения его смерти, старался привезти доктора, но никого не мог уговорить ехать к сраженному. Медики отвечали, что на место поединка при такой адской погоде они ехать не могут, а приедут на квартиру, когда привезут раненного. Действительно, дождь лил, как из ведра, и совершенно померкнувшая окрестность освещалась только блистанием непрерывной молнии при страшных раскатах грома. Дороги размокли. С большим усилием и за большие деньги, кажется, не без участия полиции, удалось, наконец, выслать за телом дроги (вроде линейки). Было 10 часов вечера. Достал эти дроги уже Столыпин. Князь Васильчиков, ни до чего не добившись, приехал на место поединка без доктора и экипажа.
Тело Лермонтова все время лежало под проливным дождем, накрытое шинелью Глебова, покоясь головою на его коленях. Когда Глебов хотел осторожно спустить ее, чтобы поправиться — он промок до костей, — из раскрытых уст Михаила Юрьевича вырвался не то вздох, не то стон; и Глебов остался недвижим, мучимый мыслью, что быть может, в похолоделом теле еще кроется жизнь. <…>
Наконец появился долго ожидаемый экипаж в сопровождении полковника Зельмица и слуг. Поэта подняли и положили на дроги. Поезд, сопровождаемый товарищами и людьми Столыпина, тронулся» [48, 426–428].
С.И. Недумов внес небольшие коррективы в сообщение Э.А. Шан-Гирей: «В действительности Глебову не удалось дождаться дрожек и пришлось за ними ехать самому. Это видно из показаний слуги Мартынова Ильи Козлова, подтвержденных и слугой Лермонтова Иваном Вертюковым» [143, 239; 52, 154].
«Действительно, — показывал Илья Козлов, — было мною привезено тело убитого поручика Лермонтова с помощью кучера Ивана <Вертюкова> в 10 или же в 11 часу ночи, по приказанию приехавшего оттоль корнета Глебова» [143, 239].
Этим показанием опровергается участие в перевозке тела убитого поэта пятигорских извозчиков Кузьмой и Иваном Чухниными, о которых пишет Висковатый [48, 427].
Анализ воспоминаний современников, сопоставление одних фактов и документов с другими нередко заставляют усомниться в полной достоверности тех или иных материалов. В данном случае речь идет о воспоминаниях Васильчикова. По его словам, Мартынов уехал к коменданту, чтобы заявить о дуэли. Однако из приводимого ниже сообщения Ильяшенкова в Пятигорский земский суд будет видно, что первым о дуэли заявил не Мартынов, а Глебов.
Столь же сомнительными оказались при проверке и другие их свидетельства. Среди приехавших за телом Лермонтова не было полковника Зельмица — он в это время дожидался приезда траурного поезда у Верзилиных.
От версий Васильчикова и Висковатого, видимо, следует отказаться. Наиболее правдоподобной (подтверждаемой) выглядит версия Глебова в пересказе Э. Шан-Гирей.
Проливной дождь, о котором пишут авторы, прошел перед дуэлью, и «страшных горных потоков» уже не было, иначе как можно объяснить слова акта осмотра места поединка, написанного на следующий день после дуэли 16 июля: «На месте, где Лермонтов упал и лежал мертвый, приметна кровь, из него истекшая» [114, 115]. Ливень непременно смыл бы все следы крови. Но дождь уже не столь сильный все-таки был, о чем вспоминал Глебов о своем сидении у тела. Однако, не дождавшись товарищей, ему пришлось обеспечить перевозку самому. Какое-то время никто не оставался у тела убитого поэта!
Еще один факт заставляет усомниться в точности воспоминаний Васильчикова. Он пишет, что «по предварительному нашему приглашению присутствовать при дуэли, доктора, к которым мы обращались, все наотрез отказались», — отсюда следует, что о дуэли было известно не только секундантам; как писала Т.А. Иванова, «о ней знал весь город» [97, 209]. Но при таком большом числе «прикосновенных лиц» вряд ли не нашлось бы человека, сообщившего о готовящемся поединке начальству.
Те лица, которые присутствовали на дуэли и стали невольными свидетелями разыгравшейся драмы, были связаны обетом молчания, хотя молчание о дуэли считалось преступлением и строго наказывалось. Именно за то, что «не дали знать о дуэли местному начальству», Глебов и Васильчиков были преданы суду [147, 40].
Пока у Перкальской скалы собирались дуэлянты, в Пятигорске шли последние приготовления к балу, который затеял князь Владимир Голицын, собираясь удивить пятигорское общество. Открытие бала должно было состояться в «казенном саду» и было назначено на 7 часов вечера.
Ничего подобного в Пятигорске еще не бывало. В продолжение нескольких дней сооружался павильон из зеркал, спрятанных в зелени и цветах. Наконец настал назначенный день. Но тут разразилась необычайная гроза, каких старожилы не видели раньше, по улицам текли дождевые потоки, приглашенные на бал не могли выйти из дома.
«Сестры Верзилины, принарядившись, готовились отправиться на бал кн. Голицина, — вспоминала Э.А. Шан-Гирей, — но ливень не унимался. К нам пришел Дмитревский и, видя барышень в бальных туалетах и опечаленными, вызвался привести обычных посетителей из молодежи устроить свой танцевальный вечер. Не успел он высказаться, как вбегает полковник Антон Карлович Зельмиц с растрепанными длинными волосами, с испуганным лицом, размахивая руками, и кричит: «Один наповал, другой под арестом!». Мы бросились к нему: «Что такое, кто наповал, где?» — «Лермонтов убит!» — раздались роковые слова… Внезапное известие до того поразило матушку, что с ней сделалась истерика… Уже потом, от Дмитревского, узнали мы подробности о случившемся…» [48, 428].
«Мальчишки, мальчишки, что вы со мною сделали! — плакался, бегая по комнате и схватившись за голову, добряк Ильяшенков, когда ему сообщили о катастрофе», — писал П.А. Висковатый. — Комендант растерялся и, не зная еще, кто убит или ранен, приказал, что, как только привезут, Лермонтова немедленно поместить на гауптвахту» [48, 429].
«Тем временем тело Лермонтова привезли в Пятигорск, — рассказывал дальше Висковатый. — Разумеется, на гауптвахту его сдать было нельзя и, постояв перед нею несколько минут (пока выяснилось, что поручик Тенгинского полка Лермонтов мертв), его повезли дальше. Кто-то именем коменданта опять-таки остановил поезд перед церковью, сообщив, что домой его везти нельзя. Опять произошло замедление. Наконец смоченный кровью и омытый дождем труп был привезен на квартиру и положен на диван в столовую, где еще недавно у открытого окна по утрам работал поэт. Глебов, а затем Васильчиков были арестованы и под конвоем проведены к месту заключения. Было заполночь, когда прибыла наконец давно ненужная медицинская помощь [48, 429, прим. 2].
Весть о дуэли быстро распространялась по городу. П.А. Гвоздев[102] рассказывал А.И. Меринскому[103], что в тот вечер, «услыхав о происшествии и не зная наверное, что случилось, в смутном ожидании отправился на квартиру Лермонтова и там увидел окровавленный труп поэта. Над ним рыдал его слуга. Все там находившиеся были в большом смущении» [138, 137].
А. Чарыков[104] вспоминал:…Я тотчас же отправился разыскивать его квартиру, которой не знал. Последняя встреча помогла мне в этом; я пошел по той же улице, и вот на самой окраине города, как бы в пустыне, передо мною, в моей памяти вырастает домик, или, вернее, убогая хижина. Вхожу в сени, налево дверь затворенная, а направо, в открытую дверь, увидел труп поэта, покрытый простыней, на столе; под ним медный таз; на дне его алела кровь, которая несколько часов еще сочилась из груди его. Но вот что меня поразило тогда: я ожидал тут встретить толпу поклонников погибшего поэта и, к величайшему удивлению моему, не застал ни одной души» [137, 194–195].
«Тотчас отправились на квартиру Лермонтова, — вспоминал еще один очевидец. — На кровати, в красной шелковой рубашке лежал бледный, истекший кровью Лермонтов. На груди была видна рана от прострела кухенрейтеровского пистолета. Грудь была прострелена навылет, а на простыне лужа крови» [95, 364].
Вечером 15 июля 1841 года был арестован Глебов, объявивший коменданту Пятигорска полковнику Ильяшенкову о дуэли, несколько позже — Мартынов. На следующий день арестовали Васильчикова, и началось следствие.
Дальнейшие события происходили в следующей последовательности. Утром 16 июля Илыпенков сообщил в Пятигорский земский суд: «Лейб-гвардии конного полка корнет Глебов вчерашнего числа к вечеру пришел ко мне на квартиру, объявил, что в 6 ч. веч. у подножия горы Машук была дуэль между отставным майором Мартыновым и Тенгинского пехотного полка поручиком Лермонтовым, на коей последний был убит» [55, 426].
Вслед за этим комендант подготовил рапорт на имя Граббе: «Вашему Превосходительству имею честь донести, что находящиеся в городе Пятигорске для пользования болезней Кавказскими минеральными водами, уволенный от службы Гребенского Казачьего полка майор Мартынов и Тенгинского пехотного полка поручик Лермантов, сего месяца 15-го числа, в четырех верстах от города, у подошвы горы Машух имели дуэль, на коей Мартынов ранил Лермантова из пистолета в бок на вылет, от каковой раны Лермантов помер на месте. Секундантами у обоих был находящийся здесь для излечения раны Лейб-гвардии Конного полка корнет Глебов. Майор Мартынов и корнет Глебов арестованы, и о происшествии сем производится законное расследование и донесено Государю Императору за № 1356» [55, 426–427].
Но в таком виде рапорт послан не был. Появление князя Васильчикова заставило Ильяшенкова сформулировать вторую его часть несколько иначе. Во втором варианте комендант написал: «Секундантами были у них находящиеся здесь для пользования минеральными водами («со стороны» — вычеркнуто. — В.З.) Лейб-гвардии Конного полка корнет Глебов и служащий во II отделении Собственной Его Императорского Величества канцелярии в чине титулярного советника князь Васильчиков…» [147, 30–31].
Этот новый вариант рапорта и поступил к Граббе.
Существование двух вариантов рапорта В.И. Ильяшенкова объясняется просто: утром, по горячим следам комендант отправил письмо в Пятигорский земский суд и составил черновик донесения к Граббе. О присутствии Васильчикова на дуэли Ильяшенков еще ничего не знал. Но не успел он послать донесение, как появился Васильчиков, и рапорт пришлось переписывать.
Приведенный документ подтверждает воспоминание Васильчикова о том, что друзья не сразу смогли решить, кого указать в качестве второго секунданта, не было также решено и кто из них на чьей стороне выступал.
«Собственно секундантами были: Столыпин, Глебов, Трубецкой и я, — рассказывал позже Васильчиков. — На следствии же показали: Глебов, себя секундантом Мартынова, я — Лермонтова. Других мы скрыли, Трубецкой приехал без отпуска и мог поплатиться серьезно. Столыпин уже раз был замешан в дуэли Лермонтова, следовательно, ему могло достаться серьезнее» [48, 423].
Приведем воспоминания Арнольди, также подтверждающие рассказ Васильчикова.
«Рассказывали в Пятигорске, — писал Арнольди, — что заранее было установлено, чтобы только один из секундантов пал жертвою правительственного закона, что поэтому секунданты между собой кидали жребий, и тот выпал на долю Глебова, который в тот же вечер доложил о дуэли коменданту и был посажен на гауптвахту. Так как Глебов жил с Мартыновым на одной квартире, правильная по законам чести дуэль могла казаться простым убийством, и вот, для обеления Глебова, Васильчиков на другой день сообщил коменданту, что он был также секундантом но у Лермонтова, за что посажен был в острог, где за свое участие и содержался» [138, 225–226].
Утром 16 июля тело Лермонтова обмыли.
«Окостенелым членам трудно было дать обычное для мертвеца положение; сведенных рук не удалось расправить, и они были накрыты простыней. Веки все открывались, и глаза, полные дум, смотрели чуждыми земного мира» [48, 430].
С утра и дом, и двор, где жил Лермонтов, были переполнены народом. Многие плакали. «А грузин, что Лермонтову служил, — вспоминал впоследствии Н.П. Раевский, — так убивался, так причитал, что его и с места сдвинуть нельзя было. Это я к тому говорю, что если бы у Михаила Юрьевича характер, как многие думают, в самом деле был заносчивый и неприятный, так прислуга бы не могла так к нему привязаться» [170, 186–187].
Н.И. Лорер узнал о трагической гибели поэта утром 16 июля от товарища по сибирской ссылке А.И. Вегелина, который тоже лечился в Пятигорске.
«Знаешь ли ты, что Лермонтов убит?» — сказал Вегелин. Ежели бы гром упал к моим ногам, я бы и тогда, был менее поражен, чем на этот раз.
«Когда? Кем?» — мог я только воскликнуть.
Мы оба с Вегелиным пошли к квартире покойника, и тут я увидел Михаила Юрьевича на столе, уже в чистой рубашке и обращенного головой к окну. Человек его обмахивал мух с лица покойника, а живописец Шведе снимал портрет с него масляными красками. Дамы — знакомые и незнакомые — и весь любопытный люд стали тесниться в небольшой комнате, а первые являлись и украшали безжизненное чело поэта цветами…» [138, 331].
Многие представители кавказского начальства сыграли ту или иную роль в судьбе Лермонтова. Самой противоречивой фигурой среди них можно смело назвать Александра Семеновича Траскина.
Первым подробные сведения о Траскине собрал С.А. Андреев-Кривич. Исследователь обнаружил послужной список, из которого стало известно, что А.С. Траскин находился «при особе Государя» 14 декабря 1825 года, за что получил «Высочайшую признательность». В 1833 году он был членом секретной следственной комиссии, а в 1834 году, будучи членом военно-цензурного комитета, стал флигель-адъютантом. Он служил в военном министерстве, где состоял для особых поручений при самом министре [24, 149].
Дальнейшей карьере Траскина повредило его большое самомнение. По словам Г.И. Филипсона[105], Траскин «испортил свою карьеру тем, что стал в обществе слишком много говорить о своем участии в делах военного министерства и что князь Чернышев воспользовался удобным случаем с почетом удалить его от себя на Кавказ» [187, 258].
Декабрист В.С. Толстой, знавший о многих закулисных историях, касавшихся представителей кавказских военных властей, описал в своих анонимных записках немало пикантных подробностей из жизни Траскина, рисующих его человеком угодливым, не очень щепетильным в вопросах чести, готовым на все ради продвижения по службе (см. Приложение 1):
«При назначении Граббе на Кавказ, — писал Толстой, — ему назначили начальником штаба флигель-адъютанта полковника Генерального штаба некоего Траскина, которого прохождение службы — рисующие порядки того времени — внушало Граббе, что Траскин преставлен к нему шпионом, почему он ему предоставил всю хозяйственную часть, подряды и расходы немаловажных сумм, которыми Траскин широко пользовался.
Военный министр, выскочка князь Чернышев — в лексиконе Тrуесm'а обозначенный «aventurie Russe»[106] — был вторым браком женат на девице графине Зотовой, по матери внучке князя Куракина, отца побочных семейств баронов Вревских и Сердобиных. Одна из девиц этих семейств жила у своей ближайшей родственницы княгини Чернышевой, и ее соблазнил князь Чернышев, через что оказалось необходимо ее выдать замуж, для чего и выбрали Траскина, отличавшегося единственно своим безобразием лица и уродливою тучностью.
Очень скоро после свадьбы Траскина померла при родах, и Траскин вдовец обчелся в своих расчетах, лишившись покровительства всесильного временщика Чернышева.
Как-то раз при дворе затеяли маскарад, для которого приготовлялась китайская кадриль. Для этой кадрили в числе прочих избрали уродливого Траскина, который после репетиции во дворце, в китайском наряде, в полутемном коридоре встретил чем-то взбешенного князя Орлова, пред которым надумал бужонить (задираться. — В.З.) и задержал придворного Бок Магога, который своею богатырскою дланью отвесил могучую пощечину ширококрылому Траскину, но после, узнав, что этот ряженый китаец — полковник Генеральского Штаба, сделался его покровителем.
В день маскарада Траскин заключил свое бужонство в кадриле, упавши на спину своего огромного туловища, так что паркет затрясся и тем возбудил неистовый хохот всех присутствующих, в особенности Императора Николая I, чем князь А.Ф. Орлов воспользовался для представления Траскину звания Флигель-адъютанта»[107] [15, ф. 176,4629 «а», л. 17).
В.С. Толстой немного ошибся. Траскин действительно получил повышение, но ему дали не звание Флигель-адъютанта, а перевели на генеральскую должность Начальника штаба Кавказской линии и Черномории. 25 декабря 1837 года он был назначен исполняющим обязанности начальника штаба, а 25 января 1839 г. утвержден в этой должности. Все годы своего пребывания на Кавказе он вел активную переписку (на французском языке) со своим родственником П.А. Вревским, который был начальником I Отделения канцелярии военного министра и одновременно состоял для особых поручений при Чернышеве.
«Эта переписка носила очень важный характер, — пишет Андреев-Кривич, — этим путем сообщались какие-то закулисные сведения. Она даже сыграла очень большую роль в возникновении напряженных отношений между Головиным[108] и Граббе.
В письме от 3 октября 1840 года Головин, имея в виду переписку Траскина с Вревским, пишет: «Путь французской корреспонденции, отзывающийся в кабинете министров, мне известен, и вот где все зло. Оно-то затмевает взаимные наши отношения и причиняет существенный вред ходу служебному» [24, 149].
Необходимо отметить некоторые детали, характеризующие ставропольскую обстановку в 1840–1841 гг., в которой Лермонтову пришлось оказаться. Люди, с которыми сблизился поэт, были весьма интересными. В Ставрополе Лермонтов посещал не только дом Командующего. Его часто можно было встретить у И.А. Вревского, где бывали С. Трубецкой, Н.И. Вольф, Р. Дорохов, тот же А. Столыпин. Заезжал сюда и декабрист М. Назимов. Но, что самое интересное, здесь довольно часто можно было встретить и Траскина (братья Ипполит и Поль Вревские были родными братьями его жены). А.И. Дельвиг, оказавшись в Ставрополе в том же доме, отметил, что Траскин был здесь «совершенно своим человеком» [64].
Короче говоря, все эти люди составляли так называемый «ставропольский кружок», о котором уже немало написано. Однако следует повторить точку зрения В.Э. Вацуро, написавшего об одной особенности ермоловской среды, которое нашло отражение в письме Траскина к Граббе от 17 июля 1841 года, к которому мы еще не раз вернемся. Траскин вращался в среде интеллектуальной, «литературной». «Совершенно естественно поэтому, что Траскин знает Лермонтова-литератора. Литературные интересы ему отнюдь не чужды: он следит за новинками, в частности французской прозы, и обменивается книгами с Граббе» [40, 118]. Более того, именно ему Граббе адресует свои сожаления по поводу смерти Лермонтова: «Несчастная судьба нас, русских. Только явится между нас человек с талантом — десять пошляков преследуют его до смерти. Что касается до его убийцы, пусть на место всякой кары он продолжает носить свой шутовской костюм» [48, 444].
Это ответ на письмо Траскина, справедливо считает В.Э. Вацуро, «и он весьма знаменателен: Граббе знал, что его корреспондент сочувствует Лермонтову, а не Мартынову, и что к нему в этом случае можно обращаться как к единомышленнику» [40, 118].
Траскин познакомился с Лермонтовым в период его второй ссылки на Кавказ. Его отношение к поэту было порой заботливым. Траскин действительно был личностью незаурядной, хотя при своем положении он мог и не прочь был попользоваться государственной казной, и любил испытать свою власть над подчиненными, оставаясь в то же время предупредительным с равными по положению.
Однако вернемся в Пятигорск. 16 июля 1841 года штабом Отдельного Кавказского корпуса было начато следствие о дуэли. Второй документ в этом деле — рапорт Начальника штаба Кавказской области и Черномории полковника А.С. Траскина. Приведем его полностью, так как этот документ в течение десятилетий служил мишенью для критики со стороны многих исследователей:
«Честь имею представить при сем Вашему Превосходительству донесение Пятигорского коменданта о дуэли отставного майора Мартынова с поручиком Лермонтовым и копии данных мною по сему предмету предписаний как Пятигорскому коменданту полковнику Ильяшенкову, так и состоящему здесь для секретного надзора корпуса жандармов подполковнику Кушинникову.
На рапорте полковника Ильяшенкова сделана запись для донесения о сем произшествии г-ну корпусному Командиру, которую не благоугодно ли будет Вашему Превосходительству подписать и отправить прямо от себя, ибо копия оного оставлена при деле.
В заключении имею честь донести, что я на основании приказа г. военного министра донес о сем происшествии Его Сиятельству, дабы князь Чернышев известился о сем произшествии в одно время с графом Бенкендорфом, которому донес о сем штаб-офицер корпуса жандармов, здесь находящийся» [147, 31].
Траскин упоминает следующие предписания.
Первое: «копия с предписания Начальника штаба пятигорскому коменданту от 16 июля за № 83: «Получив рапорт Вашего Высокоблагородия к г. Командующему войсками, от сего числа за № 1357-м, о дуэли отставного майора Мартынова и Тенгинского пехотного полка поручика Лермонтова, имею честь уведомить Вас, что я вместе с сим прошу присланного сюда для секретного надзора корпуса жандармов подполковника Кушинникова находиться при следствии, производимом по сему произшествию плац-майором подполковником Унтиловым» [147, 32].
И второе: «копия с отношения Начальника штаба, корпуса жандармов подполковнику Кушинникову, от 16 июля № 84: «За отсутствием г. Командующего войсками, вследствие рапорта к нему Пятигорского коменданта полковника Ильяшенкова, от сего числа за № 1357-м, о дуэли отставного майора Мартынова и Тенгинского пехотного полка поручика Лермонтова, имею честь уведомить Ваше Высокоблагородие, что по поручению, на Вас возложенному, я считал бы необходимым присутствие Ваше при следствии, производимом по сему произшествию пятигорским плац майором подполковником Унтиловым, почему я ныне же и предписал пятигорскому коменданту полковнику Ильяшенкову не приступать ни к каким распоряжениям по означенному произшествию без Вашего содействия» [147, 32].
Многие исследователи (В.С. Нечаева, Т.А. Иванова и др.) заявляли, что первые же документы «Дела» свидетельствуют о значительности роли Траскина в следствии. Особая важность придавалась тому, что Траскин оказался к моменту начала «Дела» не в Ставрополе, а в центре трагедии, в Пятигорске. Это обстоятельство послужило обвинительным актом против Траскина, которому, как уже отмечалось, приписывалась роль «главного вдохновителя дуэли, исполнителя злой воли Петербурга». Но так ли это?
Во-первых, как видно из первых документов следственного дела, отданные Траскиным распоряжения были вовсе не самоуправством, а следствием «отсутствия господина Командующего войсками». «По положению, именно Начальник штаба должен был заменять Командующего при его отсутствии. При этом Траскин пользовался доверием Граббе[109]. Во-вторых, оказавшись самым старшим по должности и по положению из всех находившихся в тот момент в Пятигорске, Траскин понимал, что на него возлагается обязанность принимать немедленные решения.
Все попытки связать присутствие Начальника штаба в Пятигорске с происшедшей дуэлью и сделать из этого соответствующие выводы — беспочвенны[110].
Узнав о дуэли лишь утром 16 июля, Траскин начинает активно действовать.
Писарь Пятигорского комендантского управления К.И. Карпов вспоминал об этом: «Является ко мне один ординарец от Траскина и передает требование, чтобы я сейчас явился к полковнику. Едва лишь я отворил, придя к нему на квартиру, дверь его кабинета, как он своим сильным металлическим голосом отчеканил: «Сходить к отцу протоиерею, поклониться от меня и передать ему мою просьбу похоронить Лермонтова. Если же он будет отговариваться, сказать ему еще то, что в этом нет никакого нарушения закона, так как подобною же смертью умер известный Пушкин, которого похоронили со святостью, и провожал его тело на кладбище почти весь Петербург… Я отправился к о. Павлу и передал буквально слова полковника. Отец Павел подумал-подумал и, наконец, сказал: «Успокойте г. полковника, все будет исполнено по его желанию» [104, 78].
Не будем сомневаться в подлинности этих воспоминаний, как это сделал Висковатый. Для этого нет никаких оснований. 17 июля следственная комиссия на запрос священника Александровского, боявшегося хоронить убитого на дуэли поэта, дала официальный ответ: «…Мы полагали бы, что приключившаяся Лермонтову смерть не должна быть причтена к самоубийству, лишающему христианского погребения. Не имея в виду законоположения, противящегося погребению поручика Лермонтова, мы полагали бы возможным предать тело его земле, так точно, как в подобном случае камер-юнкер Александр Сергеевич Пушкин отпет был в церкви конюшен Императорского двора в присутствии всего города» [103, 855].
Как заметил В.Э. Вацуро, «действуя в пределах своих официальных обязанностей, соблюдая предельную дипломатическую осторожность, Траскин все же отдает себе отчет в том, что разбираемое им дело не ординарно, что он стоит у конца жизненного пути поэта, в котором как бы повторилась трагедия Пушкина» [40, 119].
Можно утверждать, что Траскину пришлось, вероятно, приложить усилия для того, чтобы следственная комиссия приняла решение разрешить церковное отпевание Лермонтова. В этом случае он повел себя достойно, как истинно православный верующий человек.
На следующий день, 16 июля, на место поединка выехала следственная комиссия вместе с секундантами. Результаты обследования были изложены в акте:
«1841 года, июля 16 дня, следователь плац-майор подполковник Унтилов, пятигорского земского суда заседатель Черепанов, квартальный надзиратель Марушевский и исправляющий должность стряпчего Ольшанский 2-й, пригласив с собою бывших секундантами: корнета Глебова и титулярного советника князя Васильчикова, ездили осматривать место, на котором происходил 15 числа, в 7 часу по полудни поединок.
Это место отстоит на расстоянии от города Пятигорска верстах в четырех, на левой стороне горы Машухи, при ее подошве. Здесь пролегает дорога, ведущая в немецкую Николаевскую колонию. По правую сторону дороги образуется впадина, простирающаяся с вершины Машухи до самой ее подошвы; а по левую сторону дороги впереди стоит небольшая гора, отделившаяся от Машухи. Между ними проходит в колонию означенная дорога. От этой дороги начинаются первые кустарники, кои, изгибаясь к горе Машухе, округляют небольшую поляну. Тут-то поединщики избрали место для стреляния. Привязав своих лошадей к кустарникам, где приметна истоптанная трава и следы от беговых дрожек, они, как указали нам, следователям, г. Глебов и князь Васильчиков, отмерили вдоль дороги барьер в 15 шагов и поставили по концам оного по шапке, потом от этих шапок еще отмерили по дороге в обе стороны по 10-ти шагов и на концах оных также поставили по шапке, что составилось уже четыре шапки (курсив мой. — В.З.). Поединщики сначала стали на крайних точках, т. е. каждый в 10-ти шагах от барьера: Мартынов от севера к югу, а Лермантов от юга к северу. По данному секундантами знаку они подошли к барьеру. Майор Мартынов, выстрелив из рокового пистолета, убил поручика Лермантова, не успевшего выстрелить из своего пистолета. На месте, где Лермантов упал и лежал мертвый, приметна кровь, из него истекшая. Тело его по распоряжению секундантов привезено того же вечера в 10 часов на квартиру его ж Лермантова.
Плац-майор подполковник Унтилов.
Заседатель Черепанов.
Квартальный надзиратель Марушевский.
Исполняющий должность окружного стряпчего
Ольшанский 2.
Находящийся при следствии корпуса жандармов подполковник Кушинников» [126, 168–169].
С.Б. Латышев и В.А. Мануйлов отметили, что допрос секундантов был начат 16 июля до поездки на место дуэли и продолжен непосредственно на месте поединка, и уже по возвращении был составлен акт. Это вполне вероятно.
В тот же день Столыпин и друзья Лермонтова, «распорядившись относительно панихид», стали хлопотать о погребении. Полковник Ильяшенков направил отношение за № 1352 в пятигорский военный госпиталь для произведения осмотра тела поэта.
Тело Лермонтова было освидетельствовано ординарным лекарем пятигорского военного госпиталя, титулярным советником Барклаем-де-Толли.
Современники по-разному оценивали профессиональную компетентность Барклая-де-Толли как врача-курортолога; тем более трудно сказать, имел ли он опыт в судебной медицине. Во всяком случае, являясь военным врачом, он должен был знать основы военно-полевой хирургии и разбираться в боевых травмах[111].
Осмотрев тело Лермонтова (вскрытия не производилось), И.Е. Барклай-де-Толли составил два свидетельства.
Первое из них за № 34 было выдано 16 июля 1841 года по запросу священника Павла Александровского. В этом свидетельстве не было описания раны, а лишь констатировался факт смерти Лермонтова: «Тенгинского пехотного полка поручик Михайло, Юрьев сын, Лермонтов, 27 лет от роду, холост, греко-российского вероисповедания, застрелен противником на поле, близ горы Машук, 15-го июля, вечером. Потому тело Лермонтова может быть передано земле по христианскому обряду» [103, 854].
Второе свидетельство за № 35 было датировано 17 июля 1841 года. В нем говорится, что: «При осмотре оказалось, что пистолетная пуля, попав в правый бок ниже последнего ребра, при срастении ребра с хрящем, пробила и правое и левое легкое, поднимаясь вверх, вышла между пятым и шестым ребром левой стороны и при выходе прорезала мягкие части левого плеча, от которой раны поручик Лермонтов мгновенно на месте поединка помер»[112] [126, 169–170].
Барклай-де-Толли не вскрывал тело Лермонтова. Возможно, что его попросил об этом хозяин дома В.И. Чилаев, который по вполне понятным мотивам не хотел, чтобы его дом был превращен в прозекторскую; местное же начальство не решилось перевезти труп Лермонтова в морг Пятигорского военного госпиталя[113].
Вряд ли Барклай-де-Толли мог предположить, что с течением времени появится версия об убийстве Лермонтова таинственным казаком из-за кустов, в основе которой будет лежать его свидетельство[114].
О ране поэта обстоятельно написали С.Б. Латышев и В.А. Мануйлов, они же привели заключение судебно-медицинской и криминалистической экспертной комиссии, созданной по просьбе ИРЛИ. Ее выводы следующие:
«Как известно, труп Лермонтова не вскрывался, поэтому установить, какие именно внутренние органы и кровеносные сосуды повредила пуля, можно лишь приблизительно, учитывая расположение входного и выходного пулевых отверстий и гипотетический ход раневого канала.
Ранение левого легкого бесспорно. Можно допустить, что было повреждено и правое легкое в его нижней (диафрагмальной) части, если учесть, что входное отверстие располагалось на уровне 10-го ребра. Кроме того, могли быть повреждены: правый купол диафрагмы, правая доля печени, аорта или сердце. Так как пуля была крупного калибра и имела достаточно большую скорость, то, даже проходя вдоль аорты или сердца, она могла причинить ушиб либо разрыв этих органов благодаря передаче энергии окружающим их тканям.
Пулевые ранения обоих легких могут вызвать быстрое наступление смерти вследствие двустороннего пневмоторакса, а ранение аорты или сердца — вследствие быстрой кровопотери; сочетание пневмоторакса с острой кровопотерей тем более может обусловить быструю смерть» [114, 126–128].
Возвратимся к событиям тех дней.
Э.А. Шан-Гирей рассказывала со слов Мартынова, будто бы он провел три ночи в тюрьме в ужасном обществе: один из арестантов все время читал псалтырь, другой произносил страшные ругательства. На самом же деле Мартынов находился под арестом в здании гауптвахты (на ее месте в 1889 году был поставлен памятник поэту). В обнаруженной автором ведомости, содержащей сведения о заключенных Пятигорской городской тюрьмы, Мартынов числился в тюрьме лишь с 28 августа [11, ф. 79, оп. 2, д. 626, л. 75–76]. Но уже в сентябрьской ведомости отмечено: «Отставной майор Мартынов числится содержащимся за комиссиею военного суда» [11, ф. 79, оп. 2, д. 626, л. 82].
17 сентября А.С. Траскин предписал коменданту Пятигорска «отставного майора Мартынова, Лейб-Гвардии Конного полка Корнета Глебова и Титулярного Советника Князя Васильчикова судить военным судом не арестованными…» [147, 36]. Васильчиков, по-видимому, вообще не был арестован, а Глебов провел на гауптвахте лишь короткое время.
17 июля Мартынову, Глебову и Васильчикову были розданы «вопросные пункты», которые должны были зафиксировать в письменной форме результаты устных допросов. Таков был порядок любого следственного дела в середине XIX века: «По предписанию пятигорского коменданта и окружного начальника Полковника и кавалера Ильяшенкова, от 16-го сего июля № 1351, производится нами исследование, о произшедшей 15-го числа дуэли, на которой вы убили из пистолета Тенгинского пехотного полка поручика Лермонтова.
Покорнейше просим, Ваше Высокоблагородие, уведомить нас, на сем же (имеется в виду тот же лист бумаги. — В.З.).
Указ об отставке и все документы о вашей службе, равно и патенты на чины, не оставьте препроводить к нам, для приобщения оных к производимому делу.
Плац майор подполковник Унтилов.
Квартальный надзиратель Марушевский.
Исправляющий должность окружного стряпчего Ольшанский.
Корпуса жандармов подполковник Кушинников» [147, 50–51].
На это Мартынов тут же ответил: «Мне еще не высланы из полка указ об отставке и протчие документы о моей службе <по прибытии моем на воды я требовал из полка через посредничество коменданта и окружного начальника господина полковника и кавалера Ильяшенкова, но (до сих пор оные мне не высланы) еще их не получил>. — Патент же производства моего в офицеры и грамоту на орден св. Анны 3-й степени с бантом при сем имею честь препроводить.
Отставной майор Мартынов» [147, 51–52].
Ниже рукой Мартынова было написано:
«На сей запрос господ следователей имею честь объяснить, как было дело» [147, 52].
Содержание объяснений Мартынова и двух секундантов будут приведены ниже. Но первоначально следует обратить внимание на тот факт, что Мартынов и секунданты довольно активно общались во время следствия. Они обменивались записками, давали советы. Это говорит в пользу того, что никакой предварительной договоренности о том, как вести себя на дуэли, между секундантами не существовало. Решение о дуэли, о ее условиях было принято скоропалительно, причем, как уже отмечалось, условия были поставлены жесткие, вероятно, чтобы напутать Мартынова и заставить его отказаться от дуэли.
Теперь же, оказавшись в столь неожиданном и неприятном положении, каждый старался выгородить себя. Замечены были и попытки арестованных договориться между собой, чтобы не было разницы в показаниях. Сохранилось несколько записок секундантов, которые сберег ставший предусмотрительным Мартынов.
Вот одна, написанная Глебовым от своего имени и от имени Васильчикова:
«Посылаем тебе брульон 8-й статьи. Ты к нему можешь прибавить по своему уразумению; но это сущность нашего ответа. Прочие ответы твои совершенно согласуются с нашими, исключая того, что Васильчиков поехал верхом на своей лошади, а не на дрожках беговых со мной. Ты так и скажи. Лермонтов же поехал на моей лошади: так и пишем. Сегодня Траскин еще раз говорил, чтобы мы писали, что до нас относится четверых, двух секундантов и двух дуэлистов. Признаться тебе, твое письмо несколько было нам неприятно (выделено Висковатым. — В.З.). Я и Васильчиков не только по обязанности защищаем тебя везде и всем, но потому, что не видим ничего дурного с твоей стороны в деле Лермонтова и приписываем этот выстрел несчастному случаю (все это знают): судьба так хотела, тем более, что ты в третий раз в жизни своей стрелял из пистолета (два раза, когда у тебя пистолеты рвало в руке, и в этот третий), а совсем не потому, что ты хотел пролить кровь, в доказательство чего приводим то, что ты сам не походил на себя, бросился к Лермонтову в ту секунду, как он упал, и простился с ним. Что же касается до правды, то мы отклоняемся только в отношении к Т<рубецкому> и С<толыпину>, которых имена не должны быть упомянуты ни в коем случае. Надеемся, что ты будешь говорить и писать, что мы тебя всеми средствами уговаривали. Придя на барьер, напиши, что ждал выстрела Лермонтова» [102, 461–462].
Обмен черновиками сделал свое дело. Мартынов и оба секунданта описали следствию примерно одинаковую картину. Разногласий между ними почти не было.
Версия Мартынова:
«С самого приезда своего в Пятигорск Лермонтов не пропускал ни одного случая, где бы мог он сказать мне что-нибудь неприятное. Остроты, колкости, насмешки на мой счет; одним словом, все чем только можно досадить человеку, не касаясь до его чести. — Я показывал ему как умел, что не намерен служить мишенью для его ума, — но он делал вид как будто не замечает, — как я принимаю его шутки. — Недели три тому назад, — во время его болезни, я говорил с ним об этом откровенно; просил его перестать, и хотя он не обещал мне ничего, — отшучиваясь и предлагая мне, в свою очередь, смеяться над ним, — но действительно перестал на несколько дней. — Потом взялся опять за прежнее. — На вечере <у Верзилиных> в одном частном доме, за два дня до дуэли, — он вывел меня из терпения, привязываясь к каждому моему слову, — на каждом шагу показывая явное желание мне досадить. Я решился положить этому конец. При выходе <от Верзилиных> из этого дома, я удержал его за руку, чтобы он шел рядом со мной; — остальные все уже были впереди. Тут, я сказал ему, что прежде я просил его прекратить эти несносные для меня шутки, но что теперь, предупреждаю, что если он еще раз вздумает выбрать меня предметом для своей остроты, то я заставлю его перестать. Он не давал мне кончить и повторял несколько раз сряду: что ему тон моей проповеди не нравится; что я не могу запретить ему говорить про меня, то что он хочет, и в довершении сказал мне> прибавил:
«Вместо пустых угроз, ты гораздо бы лучше сделал, если бы действовал. Ты знаешь, что я никогда не отказываюсь от дуэлей; следовательно, ты никого этим не испугаешь». В это время мы подошли к его дому. Я сказал ему, что в таком случае пришлю к нему своего секунданта, и возвратился к себе. Раздеваясь, я <сказал> велел человеку <чтобы он> <попросил> попросить ко мне Глебова, когда он придет домой. Через четверть часа вошел ко мне в комнату Глебов. Я объяснил ему, в чем дело, просил его быть моим секундантом и, по получении от него согласия, сказал ему, чтобы он на другой же день с рассветом отправился к Лермонтову. Глебов попробовал было меня уговорить; но я решительно объявил ему, что он из слов самого же Лермонтова увидит, что в сущности не я его вызываю, но меня вызывают, и что < поэтому> потому мне не возможно сделать <ни одного шагу> первому шаг к примирению» [147, 54–55].
Версия князя Васильчикова:
«О причине дуэли знаю только, что в воскресенье 13-го июля поручик Лермонтов обидел майора Мартынова насмешливыми словами; при ком это было и кто слышал сию ссору, не знаю. Также неизвестно мне, чтобы между ними была какая-либо давнишняя ссора или вражда… Формальный вызов был сделан майором Мартыновым; но сем долгом считаю прибавить, что в самый день ссоры, когда майор Мартынов при мне подошел к поручику Лермонтову и просил его не повторять насмешек, для него обидных, сей последний отвечал, что он не в праве запретить ему говорить и смеяться, что, впрочем, если обижен, то может его вызвать и что он всегда готов к удовлетворению.
Корнет Глебов и я всеми средствами старались уговорить майора Мартынова взять свой вызов назад, но он отвечал, что чувствует себя сильно обиженным, что задолго предупреждал поручика Лермонтова не повторять насмешек, для него оскорбительных, и, главное, что вышеприведенные слова сего последнего, которыми он как бы подстрекал его к вызову, не позволяют ему, Мартынову, отклониться от дуэли.
Начальству я не донес потому, что дал честное слово покойному поручику Лермонтову не говорить никому о готовящейся дуэли» [114, 117].
Версия корнета Глебова:
«Поводом к этой дуэли были насмешки со стороны Лермонтова на счет Мартынова, который, как говорил мне, предупреждал несколько раз Лермонтова, но, не видя конца его насмешкам, объявил Лермонтову, что он заставит его молчать, на что Лермонтов отвечал ему, что вместо угроз, которых он не боится, — требовал бы удовлетворения. О старой же вражде между ними нам, секундантам, не было известно. Мартынов и Лермонтов ничего нам об этом не говорили… Формальный вызов сделал Мартынов. Что же касается до средств, чтобы примирить ссорящихся, я с Васильчиковым употребили все усилия, от нас зависящие, к отклонению этой дуэли; но Мартынов, несмотря на все убеждения наши, говорил, что не может с нами согласиться, считая себя обиженным, и не может взять своего вызова назад, упираясь на слова Лермонтова, который сам намекал ему о требовании удовлетворения. Уведомить начальство мы не могли, ибо обязаны были словом дуэлистам не говорить никому о происшедшей ссоре» [114, 117].
Дальнейшие события участники дуэли изложили так:
Мартынов:
«Условлено было между нами сойтись на место к 6½ часам по полудни. — Я выехал немного ранее из своей квартиры верхом; — беговые дрожки свои дал Глебову. — Он, Васильчиков и Лермонтов догнали меня уже на дороге. Последние два были также верхом. — Кроме секундантов и нас двоих, никого не было на месте дуэли и никто решительно не знал об ней… Проводников у нас не было. Лошадей мы сами привязали к кустарникам, а дрожки поставили в высокую траву, по правой стороне дороги» [147, 54].
Васильчиков:
«На эту дуэль выехали мы, т. е. поручик Лермонтов и я, из нашей квартиры, что в доме капитана Чилаева, в седьмом часу по полудни. Кроме нас четверых, а именно майора Мартынова, поручика Лермонтова, корнета Глебова и меня, никто из посторонних лиц при дуэли не присутствовал и об оной не знал… На место поединка поехали Лермонтов и я верхом; ни кучеров, ни проводников при том не было» [114, 117].
Почти слово в слово повторил эту версию и М.П. Глебов.
Теперь познакомимся с показаниями участников о том, как происходила дуэль.
Мартынов:
«Мы стрелялись по левой стороне горы, — на дороге, ведущей в какую-то колонку, вблизи частого кустарника. Был отмерен барьер в 15 шагов и от него в каждую сторону еще по десяти. Мы стали на крайних точках. По условию дуэли каждый из нас имел право стрелять, когда ему вздумается, — стоя на месте или подходя к барьеру. Я первый пришел на барьер; ждал несколько времени выстрела Лермонтова, потом спустил курок… Мне неизвестно, в какое время взято тело убитого поручика Лермонтова. Простившись с ним, я тотчас же возвратился домой; послал человека за своей черкеской, которая осталась на месте происшествия, чтобы явиться в ней к коменданту. Об остальном же и до сих пор ничего не знаю» [147, 54].
Описание Мартыновым и Васильчиковым дуэли полностью совпадают, если не считать следующего добавления.
Васильчиков:
…Майор Мартынов выстрелил. Поручик Лермонтов упал уже без чувств и не успел дать своего выстрела; из его заряженного пистолета выстрелил я гораздо позже на воздух.
Об условии, стрелять ли вместе, или один после другого, не было сказано, по данному знаку сходиться — каждый имел право стрелять, когда заблагорассудит… Я оставался при теле убитого поручика Лермонтова, когда корнет Глебов поехал в город и прислал двух людей: Илью — человека Мартынова и Ивана — кучера поручика Лермонтова. Положив тело на дрожки, я оставил при нем сих двух людей, а сам поехал вперед. Оно было привезено в десятом часу на квартиру» [114, 118].
В эти объяснения искусно вплетена ложь. Васильчиков пишет о том, что оставался при теле убитого поэта он — как секундант Лермонтова[115] (по версии для следствия). На самом деле, как мы уже знаем, Васильчиков был секундантом Мартынова, а при теле Лермонтова в течение какого-то времени вообще никого не было, о чем признаться Васильчикову, конечно, было нельзя.
Ознакомившись с ответами Мартынова, секунданты, как уже говорилось, давали ему советы, как их изменить, с пользой для него. Из уже цитированной записки М.П. Глебова: «Скажи, что мы тебя уговаривали с начала до конца, что ты не соглашался, говоря, что ты Лермонтова предупреждал тому три недели, чтоб тот не шутил на твой счет. О веселостях Кисловодска писать нечего. Я должен же сказать, что уговаривал тебя на условия более легкие, если будет запрос. Теперь покамест не упоминай о условии 3 выстрелов; если позже будет о том именно запрос, тогда делать нечего: надо будет сказать всю правду.
Ответ на 8 статью. Вследствие слов Лермонтова (см. вопрос 6); «вместо пустых угроз и пр.», которые были уже некоторым образом вызов, я на другой день требовал от него формального удовлетворения. Васильчиков и Глебов старались меня (Мартынова. — В.З.) примирить с Лермонтовым; но я отвечал, что: 1) предупреждал Лермонтова не смеяться надо мною, 2) что слова Лермонтова уже были вызов (особенно настаивай на этих словах Лермонтова, которые в самом деле тебя ставили в необходимость его вызвать, или лучше сказать, были уже вызов).
Вот вкратце брульон, — заканчивал свою записку Глебов, — обделай по этому плану. Ответ на 4 вопрос. Глебов на беговых дрожках, Васильчиков верхом. В 6 вопросе: вместо в доме Верзилиных напиши в одном частном доме» [102, 462].
Висковатый был совершенно прав, когда писал: «Мартынов сам себя да и другие его выгораживали» [48, 437]. Думаю, что ход мыслей участников дуэли был таким: Лермонтов убит, его уже не вернешь, а оставшимся в живых предстоит жить дальше, но жить с пятном убийцы тяжело. Поэтому надо оправдать себя в глазах следствия.
30 июля следствие было закончено. Из заключения Мартынов переслал М.П. Глебову записку:
«Меня станут судить гражданским судом; мне советуют просить военного. Говорят, что если здесь и откажут, то я имею право подать об этом просьбу на Высочайшее Имя. Узнай от Столыпина, как он сделал? Его, кажется, судили военным судом. Комендант был у меня сегодня; очень мил, предлагал переменить тюрьму, продолжать лечение, впускать ко мне всех знакомых и проч. А бестия стряпчий пытал меня, не проболтаюсь ли. Когда увижу тебя, расскажу в чем. Н.М.» [141, 163].
Ответы не замедлили себя ждать. Записка М.П. Глебова: «Непременно и непременно требуй военного суда. Гражданским тебя замучают. Полицмейстер на тебя зол, и ты будешь у него в лапках. Проси коменданта, чтобы он передал твое письмо Траскину, в котором проси, чтобы судили тебя военным судом. Столыпин судился военным судом; его теперь нет дома, а как приедет, напишет тебе все обстоятельства. Комендант, кажется, решается перевесть тебя из тюрьмы. Глебов» [141, 163].
Письмо А.А. Столыпина было столь же кратким и деловым: «Я не был судим; но есть параграф Свода Законов, который гласит, что всякий штатский соучастник в деле, с военным должен быть судим по военным законам, и я советую это сделать, так как законы для военных более определенны, да и кончатся в десять раз скорее. Не думаю, чтобы нужно было обращаться к Траскину; обратись прямо к коменданту. Прощай. Что же касается до того, чтобы тебе выходить, не советую. Дай утихнуть шуму. А. Столыпин» [141, 163].
Совет Столыпина был справедлив. После всего случившегося Мартынову было, по меньшей мере, нетактично показаться в Пятигорске, принимать, как ни в чем не бывало, ванны, ходить к источнику. Думаю, не ошибусь, если скажу, что не было дня, чтобы то в одном, то в другом кругу не вспоминали Лермонтова, чтобы не обсуждали детали дуэли, чтобы не возникали разнообразные, подчас противоречивые, слухи. И появление Мартынова в среде «водяного общества» было бы вызовом общественному мнению.
Мартынов вынужден был смириться со своим положением. Конечно, в одиночестве он не остался, его посещали и знакомые, и друзья, давали советы и, как мы увидим, небезуспешно.
Небезынтересно привести последнее из сохранившихся писем Мартынова к М.П. Глебову. Подлинник, который попал к адресату, отсутствует, видимо, он пропал вместе с другими бумагами после гибели М.П. Глебова. У Мартынова сохранился черновик, который и был опубликован Д. Оболенским в «Русском архиве».
«Пятигорск, 8 августа 1841 года.
Сейчас отправляю письмо к графу Бенкендорфу. Вероятно, тебе интересно будет знать его содержание, вот оно:
Сиятельнейший граф, милостивый государь. Бедственная история моя с Лермонтовым заставляет меня утруждать Вас всепокорнейшею просьбою. По этому делу я передан теперь гражданскому суду. Служивши постоянно до сих пор в военной службе, я свыкся с ходом дел военных ведомств и властей и потому за счастие почел бы быть судимым военными законами. Не оставьте, В<аше> С<иятельство>, просьбу мою благословенным вниманием. Я льщу себя надеждою на милостивое ходатайство Ваше тем более, что сентенция военного суда может доставить мне в будущем возможность искупить проступок мой собственною кровью на службе Царя и отечества.
Скажи ты мне, не находишь ли чего лишнего. Письмо это сочинил Диомид Пассек. Я никогда подобных писем не писал ни к кому и потому не надеялся на себя, чтобы не сделать какого-нибудь важного промаха. Можешь прочесть его моим[116]; не вижу причины скрывать от них просьбы моей, тем более, что исполнение ее истинно составило бы счастье мое в теперешнем положении. Чего я могу ожидать от гражданского суда? Путешествия в холодные страны? Вещь совсем не привлекательная. Южный климат гораздо полезнее для моего здоровья, а деятельная жизнь заставит меня забыть то, что во всяком месте было бы нестерпимо моему раздражительному характеру. Скажи им еще от меня, что нынче не успел к ним написать. Лег в три часа утра, а встал в семь: был занят делом, для меня очень важным. С будущей почтой они (речь идет о матери и сестрах. — В.З.) получат от хменя с избытком зато. Н.М.» [154, 610–612].
Обращение к шефу жандармов возымело свое действие. Но произошло это несколько позже.
Прежде чем перейти к описанию похорон Лермонтова, необходимо остановиться еще на одной фигуре, принимавшей непосредственное участие в следствии.
Одним из членов комиссии, расследовавшей обстоятельства гибели Лермонтова, был жандармский офицер Александр Николаевич Кушинников (в документах он иногда фигурировал под фамилией Кувшинников). В.С. Нечаева, опубликовавшая в 1939 году военно-судное дело о дуэли в Пятигорске, выдвинула версию, что «в круг наблюдения жандармского офицера Кушинникова, находившегося в Пятигорске для секретного надзора, входил и Лермонтов» [147, 19].
Основанием этой версии послужило распоряжение Траскина о включении жандармского офицера в следственную комиссию. Также она предположила, что Траскин якобы знал о секретном поручении Кушинникова и всячески содействовал ему. Это подтверждалось, по ее мнению, тем, что Траскин оказался в Пятигорске сразу же после дуэли и держал в своих руках всю организацию следствия по этому делу.
Согласиться с таким бездоказательным заявлением невозможно; попробуем объяснить почему.
Прежде всего, следует заметить, что случившаяся в Пятигорске дуэль была чрезвычайным событием. Естественно, что нашлись лица, увидевшие в ней «слабость или попустительство воинских властей». Именно об этом сообщает Траскин в письме к Граббе от 17 июля:
«Пятигорск наполовину заполнен офицерами, покинувшими свои части без всякого законного и письменного разрешения, приезжающими не для того, чтобы лечиться, а чтобы развлекаться и ничего не делать».
Естественно предположить, что Граббе счел необходимым прислать в Пятигорск из Ставрополя жандармов для наведения порядка[117]. Жандармские офицеры были обязаны следить и «усугублять надзор за тишиной и порядком и вообще за поведением большого скопления приезжих в Пятигорске» [114, 114]. Дуэль и смерть Лермонтова не могли не привлечь их внимания, и остаться в стороне от следствия Кушинников никак не мог.
Особо отметим, что Кушинников приехал в Пятигорск ранней весной 1841 года, до появления здесь Лермонтова и Столыпина.
Обратим внимание на несколько любопытных документов. Прежде всего, это обнаруженные автором письма А.П. Ермолова к П.Х. Граббе, хранящиеся в Центральном Государственном военно-историческом архиве.
Первое письмо датировано 16 июля 1838 года; в нем А.П. Ермолов пишет: «Меня многие просили о письмах к тебе и хотя с трудом, но кое-как я увертывался, а потому ты ни одного не имел от меня. Однако же может быть что и не всегда успею я отделаться, то я предупреждаю почтейнейший Павел Христофорович, что письма мои будут следующей формы: Такой-то просит меня дать ему письма к В<аше>му П<ревосходительст>ву и прочее, тут, чего бы я ни просил, Вы можете быть равнодушны и, если ничего не сделаете, меня не огорчите, ибо я, конечно, таким образом буду писать о человеке, которого лично не знаю и в его достоинствах не уверен» [16, ф. 62, on. 1, № 15, лл. 5–5 об].
Это письмо публикуется впервые и является как бы ключом к содержанию второго письма Ермолова к Граббе.
Зимой 1841 года Ермолов приехал в Петербург на свадьбу наследника. Там с ним и встретился Кушинников, который получил новое назначение: он был направлен на Кавказские Минеральные воды для осуществления там тайного надзора. До этого он выполнял «особые поручения» начальника 1-го Петербургского жандармского округа генерал-лейтенанта Полозова.
18 апреля Ермолов написал на имя Граббе рекомендательное письмо[118]: «Отправляющийся на Кавказ корпуса подполковник Кушинников просил меня поручить его благосклонному вниманию Вашему. Об нем много говорили мне хорошего, и я в этом не хотел отказать близкому родному хорошему и долгое время приятелю моему Марченко, бывшего членом Государственного Совета.
Он едет, как обыкновенно отправляется к Минеральным водам чиновник жандармский и, вероятно, не будет напрашиваться на военные действия, на чем впрочем, я не настаивал, зная, что ты имеешь г-на Юрьева, к которому сделал уже привычку. Итак, да будет по благоусмотрению твоему, а человеку достойному тебе приятно быть полезным! — Он будет иметь высокую дать цену благосклонному отзыву насчет его, отзыву много уважаемому» [16, ф. 62, on. 1, № 15, л. 29].
Как видим, рекомендация Ермолова была составлена точно по форме, указанной им в первом письме к генералу Граббе, и ни к чему Граббе не обязывала. Однако 1841 год был для Кушинникова удачным, во всяком случае, его усердие было замечено Командиром Отдельного Кавказского корпуса генералом от инфантерии Е.А. Головиным. От него 17 сентября на имя Бенкендорфа ушло письмо следующего содержания:
«Милостивый государь Граф Александр Христофорович. В бытность мою минувшим летом на Кавказских Минеральных водах я имел случай лично удостовериться, что находившийся там на службе подполковник корпуса жандармов Кушинников в исполнении своем <своих> обязанностей действовал с полным усердием, которое приобрело ему уважение <и> признательность и со стороны посетителей Минеральных Вод.
Вменяя в обязанность довести о сем до сведения Вашего Сиятельства, имею честь быть с совершенным почтением и истинною преданностью» [144, 21].
И все-таки можно утверждать, что усердие Кушинникова направлялось, скорее всего, не на Лермонтова, а на других офицеров, так как, отправляясь на Кавказ, Кушинников никаких специальных поручений и указаний о слежке за Лермонтовым получить не мог. Ведь, как уже ранее отмечалось, в апреле 1841 года в Петербурге никто не знал, что в мае Лермонтов окажется в Пятигорске. В столице было известно, что он должен отправиться в Тенгинский пехотный полк, на Кубань.
В этой связи необходимо еще раз отметить, что приводимые практически всеми исследователями слова из воспоминаний декабриста Н.И. Лорера о том, что после гибели Лермонтова «на каждой лавочке отдыхало, кажется, по одному голубому мундиру» [138, 331], которые, на первый взгляд, могут показаться подтверждением мнения, что Кушинников, как писала, например, В.С. Нечаева, «действовал, конечно, не одни, а с целой сворой голубых мундиров» [91, 19], не выдерживает никакой критики.
Присутствие слишком большого числа военных на Кавказских Минеральных водах в июле — августе 1841 года, вызвало у Траскина, возможно с подачи Кушинникова, определенное отрицательное мнение. 3 августа 1841 года он писал Граббе из Кисловодска о своем решении: «Я предписал Пятигорской Госпитальной конторе переосвидетельствовать всех больных и всех выздоровевших отправить в полки или к своим местам» [16, ф.62, оп.1, д.25, л.71].
Необходимо еще раз подчеркнуть, что все предположения о каком-то специальном наблюдении именно за Лермонтовым со стороны Кушинникова можно отнести к разряду досужих вымыслов некоторых исследователей, в особенности после публикации серьезной работы С.И. Недумова: «Этот жандармский чин, как и его предшественники, — писал Недумов, — несомненно, вел наблюдение за всеми посетителями Минеральных вод» [143, 148]. А возможное присутствие в Пятигорске «слишком большого количества жандармских офицеров», объясняется лишь только распоряжением, поступившем вовсе не по воле Кушинникова, а по воле Ставрополя.
Тем временем, подполковник Корпуса жандармов честно и исправно выполнял возложенные на него обязательства. 16 июля Кушинников отправил в Петербург рапорт на имя Бенкендорфа:
«Шефу жандармов Командующему Императорскою главною квартирою господину генерал-адъютанту и кавалеру графу Бенкендорфу
Корпуса жандармов подполковника Кушинникова
Рапорт.
Уволенный от службы из Гребенского казачьего полка майор Мартынов и Тенгинского пехотного полка поручик Лермантов, находившиеся в городе Пятигорске для пользования минеральными водами, 15-го числа сего месяца при подошве горы Машух и в четырех верстах от города имели дуэль, на которой поручик Лермантов ранен пулею в бок навылет, от каковой раны через несколько минут на месте и умер. Секундантами были: у майора Мартынова лейб-гвардии Конного полка корнет Глебов, а у Лермантова — служащий во II отделении собственной Его Величества Канцелярии титулярный советник князь Васильчиков.
Об аресте гг. Мартынова, Глебова и князя Васильчикова и о производстве законного по сему происшествию исследования сделано немедленно со стороны местного начальства распоряжение; причем Начальник штаба войска войска Кавказской линии и Черномории флигель-адъютант полковник Траскин от 16-го сего июля за № 84-м поручил мне находиться при означенном следствии.
Почтительнейше донося о сем Вашему Сиятельству, имею честь присовокупить, что откроется по следствию, не замедлю представить особо.
Подполковник Кушинников.
№ 16-ый. Июля 16-го дня 1841 года г. Пятигорск» [114, 115].
Жандармский подполковник сообщил Бенкендорфу абсолютную правду, ничего не приукрасив и не изменив. Такие же по смыслу рапорты были отправлены в тот же день, 16 июля, Траскиным и Ильяшенковым в Ставрополь и Петербург.
Не следует видеть в отосланных рапортах «соревнование на скорость между военными и жандарскими властями», как это квалифицировала В.С. Нечаева. Поспешность, с которой были отосланы донесения, объясняется общей ситуацией на Кавказе и нормами следствия и гражданского судопроизводства того времени.
Вернемся к событиям 17 июля.
После осмотра тела Лермонтова комиссией начались приготовления к похоронам.
Необходимое свидетельство о гибели Лермонтова было, как мы помним, выдано. В нем, в частности, было специально оговорено: «тело Лермонтова может быть предано земле по христианскому обряду» [103, 854; 81, 8–17].
Друзьям Лермонтова пришлось преодолеть немало трудностей, прежде чем было получено разрешение на православное погребение. Мы уже говорили о роли Траскина в организации похорон.
Как же похоронили поэта? Было ли совершено отпевание по погибшему или, как свидетельствует выставленная в экспозиции Государственного Лермонтовского музея-заповедника в Пятигорске выписка из метрической книги пятигорской церкви, сделанная в начале XX века, где в графе о погребении указано: «погребение пето не было»?
Сохранились воспоминания декабриста Лорера, в которых он описывает похороны Лермонтова: «На другой день были похороны при стечении всего Пятигорска. Представители всех полков, в которых Лермонтов, волею и неволею, служил в продолжение короткой жизни, явились почтить последней почестью поэта и товарища. Полковник Безобразов был представителем от Нижегородского драгунского полка, я от Тенгинского пехотного; Тиран от Лейб-гусарского и А.И. Арнольди — от Гродненского гусарского. На плечах наших вынесли мы гроб из дому и донесли до уединенной могилы кладбища, на покатости Машука. По закону, священник отказывался было сопровождать останки поэта, но сдался, и похороны совершены были со всеми обрядами христианскими и воинскими. Печально опустили мы гроб в могилу, бросили со слезою на глазах горсть земли, и все было кончено» [207, II, 223].
Лорер многого не знал. Дело в том, что друзья поэта обратились с просьбой отпеть Лермонтова к отцу Павлу, настоятелю Скорбященской[119] церкви. Присутствовавший при разговоре второй священник Василий Эрастов воспротивился этому. Между двумя священниками возник спор о законности совершения чина отпевания. Отец Павел Александровский, хотя и получил разъяснение от следственной комиссии, что смерть Лермонтова не должна быть причислена к самоубийству, лишающему умершего христианского погребения, все же не смог отпеть поэта в церкви. К тому же Эрастов активно этому противился: забрав тайком ключи от храма, он скрылся; найти его не смогли.
Однако отец Василий этим не ограничился и через несколько месяцев затеял тяжбу против отца Павла, совершившего отпевание. В результате этого 15 декабря 1841 года было начато «Дело по рапорту Пятигорской Скорбященской церкви Василия Эрастова о погребении в той же церкви протоиереем Павлом Александровским тела наповал убитого на дуэли поручика Лермонтова». Закончено же это дело было только через 13 лет. В. Эрастов обвинял П. Александровского в том, что он «погребши честно в июле месяце того года тело убитого на дуэли Лермонтова, в статью метрических за 1841 год книг его не вписал, и данные… 200 рублей ассигнациями в доходную книжку причта не внес». В деле есть показания коллежского регистратора Дмитрия Рощановского, который свидетельствует, что самого обряда отпевания в храме в действительности не было, гроб с телом Лермонтова внести в церковь не удалось, поскольку, как мы уже отметили, Эрастов закрыл храм и унес ключи.
Декабрист Лорер ничего не знал об отпевании, как, впрочем, не знали не только собравшиеся посетители, но даже и друзья поэта. Чтобы не вскрывать силой двери храма, Столыпин и самые близкие люди устроили отпевание Лермонтова на дому, что вполне разрешено по церковным канонам. Духовенство разошлось, а через несколько часов отец Павел с причтом опять вернулся, они и сопровождали траурную процессию до кладбища. Подтверждение этому находим в постановлении Кавказской духовной Консистории от 31 декабря 1843 г., найденном автором в Ставропольском государственном архиве. В нем предписывалось «взыскать штраф не только с Александровского, но и со всех духовных лиц, участвовавших в похоронах Лермонтова (выделено мною. — В.З.)» [911 ф. 135, on. 1, д. 877, лл. 1169–1170]. Иными словами следователи из духовного управления установили, что в похоронах поэта принимали участие различные лица духовного звания не просто в качестве зрителей, а в качестве непосредственных исполнителей требы по церковным канонам, каковой является совершение погребения.
Считаем необходимым привести еще одно свидетельство очевидца, которое, после его публикации в 1885 году никогда не цитировалось даже частично. Оно принадлежит коллежскому секретарю Д. Рощановскому, который не мог видеть того, что происходило в доме Чилаева и вокруг него с утра. Он прибыл туда уже к выносу тела поэта.
Вот что рассказал Д. Рощановский:
«В прошлом 1841 году, в июле месяце, кажется, 18 числа в 4 или в 5 часов пополудни, я, слышавши, что имеет быть погребение тела поручика Лермонтова, пошел, по примеру других, к квартире покойника, у ворот коей встретил большое стечение жителей г. Пятигорска и посетителей Минеральных вод, разговаривавших между собой: о жизни за гробом, о смерти, рано постигшей молодого поэта, обещавшего многое для русской литературы. Не входя во двор квартиры сей, я с знакомыми мне вступил в общий разговор, в коем, между прочим, мог заметить, что многие как-будто с ропотом говорили, что более двух часов для выноса тела покойника они дожидаются священника, которого до сих пор нет. Заметя общее постоянное движение многочисленного собравшегося народа, я из любопытства приблизился к воротам квартиры покойника и тогда увидел на дворе том не в дальнем расстоянии от крыльца дома стоящего отца протоиерея, возлагавшего на себя епитрахиль. В это же самое время с поспешностью прошел мимо меня во двор местной приходской церкви диакон, который тотчас, подойдя к церковнослужителю, стоящему близ о. протоиерея Александровского, взял от него священную одежду, в которую немедленно облачился, и взял от него кадило. После сего духовенство это погребальным гласом общее начало пение: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас», и с этим вместе медленно выходило из двора этого; за этим вслед было несено из комнат тело усопшего поручика Лермонтова. Духовенство, поя вышеозначенную песнь, тихо шествовало к кладбищу: за ним в богато убранном гробе было попеременно несено тело умершего штаб- и обер-офицерами, одетыми в мундиры, в сопровождении многочисленного народа, питавшего уважение к памяти даровито! о поэта или к страдальческой смерти его, принятой на дуэли. Таким образом, эта печальная процессия достигла вновь приготовленной могилы, в которую был спущен в скорости несомый гроб без отправления по закону христианского обряда: в этом я удостоверяю как самовидец, но было ли погребение сему покойнику отпеваемое отцом протоиереем в квартире, я того не знаю, ибо не видел, не слышал оного и даже тогда не был во дворе том.
Дмитрий Рощановский. 12 октября 1842 г.» [103, 848].
Отца Василия Эрастова, вероятно, волновало прежде всего то, что ни копейки из переданных Александровскому 200 рублей ему не перепало. К делу приложено частное письмо все того же Д. Рощановского к отцу Василию.
«Вы желаете знать, — писал коллежский регистратор, — дано ли что-нибудь причту за погребение Лермонтова дуэлиста. На предмет этот сим честь имею уведомить вас. Нижегородского драгунского полка капитан Столыпин, распоряжавшийся погребением Лермонтова, бывши в доме у коменданта говорил всем бывшим тогда там, в том числе и мне, что достаточно он в пользу причта пожертвовал за то, что до погребения 150 р. и после онаго 50 рублей, всего двести рублей. Имею честь быть Ваш покорный слуга» [103, 853).
Следственная комиссия Кавказской духовной консистории посчитала Александровского виновным в том, что он провожал гроб с телом Лермонтова, «яко добровольного самоубийцу, в церковном облачении с подобающею честию» и наложила на него штраф «в пользу бедных духовного звания в размере 25 руб. ассигнациями». В декабре 1843 года деньги были взысканы с Александровского [103, 873–875).
За час до выноса тела писарь при пятигорском комендантском управлении К.И. Карпов был вызван к коменданту Ильяшенкову. Перед этим Мартынов передал ему наскоро написанное письмо, содержание которого было изложено в воспоминаниях Карпова, опубликованных в 1891 году в «Русских ведомостях».
Мартынов писал: «Для облегчения моей преступной скорбящей души, позвольте мне проститься с телом моего лучшего друга и товарища». Комендант несколько раз перечитал записку и вместо ответа поставил сбоку на поле бумаги вопросительный знак и подписал свою фамилию, — продолжает Карпов. — Вместе с этим он приказал мне немедленно отправиться к Начальнику штаба и доложить ему просьбу Мартынова, передав и самое письмо. Полковник Траскин, прочитав записку и ни слова не говоря, надписал ниже подписи коменданта: «!!! нельзя. Траскин» [48, 432).
Один из очевидцев похорон Лермонтова П.Т. Полеводин писал: «17-го числа в час поединка его хоронили. Все, что было в Пятигорске, участвовало в его похоронах. Дамы все были в трауре, гроб до самого кладбища несли штаб- и обер-офицеры и все без исключения шли пешком до кладбища. Сожаления и ропот публики не умолкали ни на минуту. Тут я невольно вспомнил о похоронах Пушкина. Теперь 6-й день после печального события, но ропот не умолкает, явно требуют предать виновного всей строгости закона, как подлого убийцу» [138, 350–351).
Висковатый подчеркивал: «Плац-майору Унтилову приходилось еще накануне несколько раз выходить из квартиры Лермонтова к собравшимся на дворе и на улице, успокаивать и говорить, что это не убийство, а честный поединок. Были горячие головы, которые выражали желание мстить за убийство и вызвать Мартынова» [48, 434–435].
Видимо, этим настроением пятигорского общества объясняется нежелание властей допустить Мартынова к гробу Лермонтова.
Эмилия Александровна Шан-Гирей вспоминала:
«На другой день, когда собрались к панихиде, долго ждали священника, который с большим трудом согласился хоронить Лермонтова, уступив убедительным и неотступным просьбам кн. Васильчикова и других, но с условием, чтобы не было музыки и никакого параду. Наконец приехал отец Павел, но, увидев на дворе оркестр, тотчас повернул назад; музыку мгновенно отправили, но зато много усилий употреблено было, чтобы вернуть отца Павла. Наконец все уладилось, отслужили панихиду и проводили на кладбище; гроб несли товарищи; народу было много, и все шли за гробом в каком-то благоговейном молчании. Это меня поражало: ведь не все же его знали и не все его любили! Так было тихо, что только слышен был шорох сухой травы под ногами.
Похоронили и положили небольшой камень с надписью Михаил, как временный знак его могилы… Во время панихиды мы стояли в другой комнате, где лежал его окровавленный сюртук, и никому тогда не пришло в голову сохранить его» [207, II, 223–224].
А в своей статье, опубликованной в 1881 году в газете «Новое время» (5/17 сентября, № 1983), являвшуюся ответом на ряд публикаций о пребывании поэта в 1841 году в Пятигорске, Эмилия Александровна, уточняя чью-то ошибку, написала более определенно: «Похоронен Лермонтов был в Пятигорске протоиереем, отцом Павлом, на общем кладбище, по обряду православной церкви…» [198].
Кроме жителей Пятигорска, отдыхающих, друзей и близких Лермонтова в похоронах принимали участие: Траскин, Ильяшенков, князь Владимир Голицын, камер-юнкер Отрешков и «больше чем 50 человек одних штаб- и обер-офицеров при шарфах».
После погребения квартальный надзиратель Марушевский в присутствии отца Павла (Александровского), городского головы Рышкова, словесного судьи Туликова и других официальных лиц составили опись «имения, оставшегося после убитого на дуэли Тенгинского пехотного полка поручика Лермонтова». 28 июля Столыпин написал расписку:
«Нижеподписавшийся, даю сей реверс Пятигорскому Коменданту Господину Полковнику и кавалеру Ильяшенкову в том, что оставшиеся после убитого отставным майором Мартыновым на дуэли двоюродного брата моего Тенгинского Пехотного полка Поручика Лермантова поясненные в описи деньги две тысячи шесть сот десять рублей ассигнациями, разные вещи, две лошади и два крепостных человека Ивана Вертюкова и Ивана Соколова, я обязуюсь доставить в целости родственникам его Лермантова. В противном же случае, предоставляю поступить со мною по закону…» [207, II, 227–228).
В конце июля 1841 года, не дожидаясь суда, Алексей Аркадьевич Столыпин покинул Пятигорск. Среди вещей, которые Столыпин обязался доставить родственникам поэта, были иконы: образ Святого Архистратига Михаила в серебряной вызолоченной ризе; образ Святого Иоанна Воина и образ Николая Чудотворца, еще одна небольшая икона, не названная в описи, маленький серебряный крест с частицами мощей святых. Посуда и одежда, постельное белье, оружие, складная походная кровать, сундуки и чемоданы, подсвечники, много других вещей. Из бумаг до наших дней дошла лишь записная книжка, подаренная Лермонтову князем Одоевским, но вот судьба «собственных сочинений покойного на разных ласкуточках бумаги кусков 7 и писем разных лиц и от родных — 17» нам неизвестна.
Что же стало с Елизаветой Алексеевной Арсеньевой, бабушкой поэта, когда до нее дошло это страшное известие?
Более двадцати лет назад в замке Вартхаузен (ФРГ) И. Андроников обнаружил переписку между Е.А. Верещагиной, родственницей Елизаветы Алексеевны, и ее дочерью, которая, выйдя замуж за барона Хюгеля, уехала из России. Верещагина писала дочери почти каждую неделю. Вот что она сообщила 26 августа 1841 года: «Наталья Алексеевна (Столыпина. — В.З.) намерена была, как я тебе писала, прибыть на свадьбу, но несчастный случай, об котором видно уже до вас слухи дошли, ей помешал приехать, Мишеля Лермонтова дуэль, в которой он убит Мартыновым, сыном Саввы (ошибка: сыном Соломона Михайловича, Савва его брат. — В.З.)… Сие несчастье так нас всех, можно сказать, поразило, я не могла несколько ночей спать, все думала, что будет с Елизаветой Алексеевной. Нам приехал о сем объявить Алексей Александрович (Лопухин. — В.З.), потом уже Наталья Алексеевна ко мне написала, что она сама не может приехать — нельзя оставить сестру — и просит, чтобы свадьбу не откладывать, а в другом письме описывает, как они объявили Елизавете Алексеевне, она сама догадалась и приготовилась, и кровь ей прежде пустили. Никто не ожидал, чтобы она с такой покорностью сие известие приняла, теперь все Богу молится и собирается ехать в свою деревню, на днях из Петербурга выезжает Мария Якимовна (Шан-Гирей. — В.З.), которая теперь в Петербурге, с ней едет» [59, 53–54].
Скорбили все друзья и родственники[120] поэта. 18 сентября 1841 года М.А. Лопухина пишет все той же А.М. Верещагиной (Хюгель): «Последние известия о моей сестре Бахметевой (Вареньке Лопухиной. — В.З.) поистине печальны. Она вновь больна, ее нервы так расстроены, что она вынуждена была провести около двух недель в постели, настолько была слаба. Муж предлагал ей ехать в Москву — она отказалась и заявила, что решительно не желает больше лечиться. Быть может, я ошибаюсь, но я отношу это расстройство к смерти Мишеля, поскольку эти обстоятельства так близко сходятся, что это не может не возбудить известных подозрений. Какое несчастье эта смерть; бедная бабушка самая несчастная женщина, какую я знаю. Она была в Москве, но до моего приезда; я очень огорчена, что не видала ее. Говорят, у нее отнялись ноги и она не может двигаться. Никогда не произносит она имени Мишеля, и никто не решается произнести в ее присутствии имя какого бы то ни было поэта. Впрочем, я полагаю, что мне нет надобности описывать все подробности, поскольку ваша тетка, которая ее видала, вам, конечно, об этом расскажет. В течение нескольких недель я не могу освободиться от мысли об этой смерти, и искренно ее оплакиваю. Я его действительно очень, очень любила» [59, 55–56].
(Впоследствии Елизавета Алексеевна Арсеньева добилась разрешения на перезахоронение тела Лермонтова, которое состоялось 23 апреля 1842 года в Тарханах. Умерла она в 1845 году, и захоронена рядом с могилой внука[121]).
Со слов М.П. Погодина: когда «проконсул Кавказа» прославленный генерал А.П. Ермолов узнал о гибели Лермонтова, он сказал: «Уже я бы не спустил этому Мартынову. Если бы я был на Кавказе, я бы спровадил его; там есть такие дела, что можно послать, да вынувши часы считать, через сколько времени посланного не будет в живых. И было бы законным порядком. Уж у меня бы он не отделался. Можно позволить убить всякого другого человека, будь он вельможа и знатный: таких завтра будет много, а этих людей не скоро дождешься» [207, II, 240].
Известие о гибели поэта прокатилось по России. Первое сообщение было опубликовано в провинции. 2 августа газета «Одесский вестник» сообщила: «Здесь получено из Пятигорска прискорбное известие о кончине М.Ю. Лермонтова, одного из любимейших русских поэтов и прозаиков, последовавшей 15-го минувшего июля. В бумагах его найдено несколько небольших, не конченных пьес».
В следующем номере этой же газеты в статье А. Андреевского, содержащей самую разнообразную информацию, сообщалось также: «Погода в Пятигорске стоит довольно хорошая. Сильные жары прохлаждаются порывами ветра. Маленькие дожди перепадали изредка. Но 15-го июля, около 5-ти часов вечера, разразилась ужасная буря с молниею и громом: в это самое время, между горами Машукою и Бештау, скончался лечившийся в г. Пятигорске М.Ю. Лермонтов. С сокрушением смотрел я на привезенное сюда, бездыханное тело поэта… Кто не читал его сочинений, проникнутых тем глубоким чувством, которое находит отпечаток в душе каждого?» [25].
Последующие отклики на это печальное событие были менее выразительны. Исключение составило сообщение в петербургской «Литературной газете», в номере от 9 августа, издаваемой другом Лермонтова А.А. Краевским: «Первая новость наша печальная. Русская литература лишилась одного из талантливейших своих поэтов. По известиям с Кавказа, в последних числах прошедшего месяца скончался там М.Ю. Лермонтов. Молодой поэт, столь счастливо начавший свое литературное поприще и со временем обещавший нам замену Пушкину, преждевременно нашел смерть. Нельзя не пожалеть, что столь свежий, своеобразный талант не достиг полного своего развития; от пера Лермонтова можно было ожидать многого».
В окружении любого великого человека можно встретить немало женщин. У них разные судьбы, они по-разному воспринимались современниками и потомками. О некоторых их них мы знаем совсем немного.
Из всех писем Екатерины Григорьевны Быховец, правнучатой сестры Лермонтова, до нас дошло только одно. Это письмо было одним из первых по времени свидетельств о трагической кончине Лермонтова и именно поэтому чрезвычайно интересно. Впервые оно было напечатано более ста лет назад, однако скептицизм по отношению к этому эпистолярному памятнику не пропадал никогда, несмотря на то, что Быховец была, вероятно, единственной женщиной, с которой виделся и разговаривал поэт за несколько часов до своей гибели.
Письмо Е. Быховец, датированное 5 августа 1841 года и отправленное из Пятигорска, было опубликовано в 1892 году в третьей книжке «Русской старины». Как сообщалось в публикации, оно было случайно найдено в 1891 г. среди листов книги, купленной у букиниста в Самаре учеником 7 класса Самарского Реального училища Акербломом. На бумаге, в которую оно было завернуто, кто-то написал: «Письмо Катеньки Быховец, ныне госпожи Ивановской, с описанием последних дней жизни Лермонтова».
Это письмо ни разу не перепечатывалось в том виде, в котором оно было впервые опубликовано М. Семевским. Приведем его полностью (в соответствии с копией, хранящейся в рукописном отделе Пушкинского Дома) [13, ф. 524, оп. 4, № 111]:
«Пятигорск, 1841 августа 5-го, Понедельник[122]
Бесценный мой дружочек, Лизочка! Как я тебе позавидовала, моя душечка[123], что ты была в Успенском. О! как бы я дорого дала, чтобы провести это время с вами; как бы мы приятно его провели; воображаю, как мамаша тебе обрадовалась, моему милому[124] дружочку; она с такою радостью мне описывает, что Манюшка к ней очень ласкова. Ваш бал был очень хорош; тебя удивляет, что все так переменились. Я не знаю, что сделалось с Тарусовым уездом, от куда Танюшка учится этим гримасам, и так уж она на гримасу похожа, некому без меня ее останавливать.
Как же весело провела время этот день. Молодыя люди делали нам пикник в гроте, который был весь убран шалями; колонны обиты[125] цветами, и люстры все из цветов: танцевали мы на площадке около грота; лавочки были обиты прелестными коврами; освещено было чудесно; вечер очаровательный небо было так чисто; деревья от освещения необыкновенно хороши были, аллея также освещена и в конце аллеи была уборная прехорошенькая; два хора музыки. Конфект, фрукт, мороженного беспрестанно подавали; танцевали до упада; молодежь была так любезна, занимала своих гостей; ужинали; после ужина опять танцевали; даже Лермонтов, который не любил танцевать, и тот был так весел; оттуда мы шли пешком. Все молодые люди нас провожали с фонарями; один из них начал немного шалить. Лермонтов, как cousin[126] предложил сейчас мне руку; мы пошли скорей и он до дому меня проводил.
Мы с ним так дружны были — он мне правнучатый брат — и всегда называл cousine[127], а я его cousin и любила как родного брата. Так меня здесь и знали под именем charmante cousine[128] Лермонтова. Кто из молодежи приезжал сюда, то сейчас его просили, чтобы он их познакомил со мной.
Этот пикник последний был: ровно через неделю мой добрый друг убит, а давно ли он мне этого изверга, его убийцу, рекомендовал как товарища, друга!
Этот Мартынов глуп ужасно, все над ним смеялись; он ужасно самолюбив, карикатуры (на него) беспрестанно[129] прибавлялись; Лермонтов имел дурную привычку острить. Мартынов всегда ходил в черкеске и с кинжалом; он его назвал при дамах M-r le Poignard и Sauvage'oм[130] Он (т. е. Мартынов) тут ему сказал, что при дамах этого не смеет говорить, тем и кончилось. Лермонтов совсем не хотел его обидеть, а так посмеяться хотел, бывши так хорош с ним.
Это было в одном частном доме. Выходя оттуда, Мартынка глупой вызвал Лерм<онтова> Но никто не знал. На другой день Лермонтов был у нас ничего весел; он мне всегда говорил, что ему жизнь ужасно надоела, судьба его так гнала, Государь его не любил, Великий князь (Михаил Павлович?) ненавидел, (они?) не могли его видеть — и тут еще любовь: он (Лермонтов) был страстно влюблен в В.А. Бахметеву, она ему была кузина; я думаю, он меня оттого любил, что находил в нас сходство, и об ней его любимый разговор был.
Через четыре дня он[131] (Лермонтов) поехал на Железные; был этот день несколько раз у нас и все меня упрашивал приехать на Железные; это 14 верст отсюда. Я ему обещала и 15-го (июля) мы отправились в шесть часов утра, я с Обыденной (sic) в коляске, а Дмитревский, и Бенкендорф, и Пушкин — брат сочинителя — верхами.
На половине дороги, в колонке[132] мы пили кофе и завтракали. Как приехали на Железные, Лерм<онтов> сейчас прибежал; мы пошли в рощу и все там гуляли. Я все с ним ходила под руку. На мне было бандо. Уж не знаю, какими судьбами коса моя распустилась и бандо свалилось, которое он взял и спрятал в карман. Он при всех был весел, шутил, а когда мы были вдвоем, он ужасно грустил, говорил мне так, что сейчас можно догадаться, но мне в голову не приходила дуэль. Я знала причину его грусти и думала, что все та же[133]; уговаривала его, утешала, как могла, и с полными глазами слез (он меня) благодарил, что я приехала, умаливал, чтобы я пошла к нему на квартиру закусить, но я не согласилась; поехали назад, он поехал тоже с нами.
В колонке обедали. Уезжавши, он целует несколько раз мою руку и говорит:
— «Cousine, душенька, счастливее этого часа не будет больше в моей жизни». Я еще над ним смеялась; так мы и отправились. Это было в пять часов, а [в] 8 пришли сказать, что он убит.
Никто не знал, что у них дуэль, кроме двух молодых мальчиков, которых они заставили поклясться, что никому не скажут; они так и сделали.
Лерм<онтову> так жизнь надоела, что ему надо было первому стрелять, он не хотел, и тот изверг < Мартынов> имел духа долго целиться, и пуля навылет! Ты не поверишь, как его смерть меня огорчила, я и теперь не могу вспомнить.
Прощай, мой милый друг, грустно и пора на почту. Сестра и брат вам кланяются. Я тебя и детишек целую бесчетно раз. Не забывай верного твоего друга и обожающего тебя сестру
Катю Быховец.
Сейчас смотрела на часы, на почту еще рано и я еще с тобой поговорю. Дмитревский меня раздосадовал ужасно: бандо мое, которое было в крови Лерм<онтова> взял, чтоб отдать мне, и потерял его; так грустно, это бы мне была память. Мне отдали шнурок, на котором он всегда носил крест.
Я была на похоронах: с музыкой его хоронить не позволили, и священника насилу уговорили его отпеть.
Он мертвый был так хорош, как живой. Портрет его сняли. Я теперь принялась пользоваться; у меня такая жестокая боль в боку, что я две недели кроме блузы, не могу ничего надеть; только, душка, не пиши к мамаше, это пройдет, все прежняя моя болезнь, воды мне помогают.
Прощай» [39, 765–769].
В течение многих лет никто не предпринимал попыток узнать о судьбе Екатерины Быховец[134]. Что же все-таки нам известно о ней?
Екатерина Григорьевна, или Катенька, как ее многие называли, родилась в 1820 году. Она была старшей дочерью Григория Андреевича Быховца, Калужского Тарусского уезда помещика капитана артиллерии, и его жены Натальи Федоровны, урожденной Вороновой. Семья Григория Андреевича была большой — два сына и семь дочерей. В 1847 году отец разорился, и его имение село Истомино было продано за долги. Но и до этого семья Быховец в течение длительного времени получала поддержку от тетки — Мавры Егоровны Быховец, в девичестве Крюковой, вдовы бывшего Нижегородского губернатора С.А. Быховец. Через эту Мавру Егоровну и был связан родственными узами с Катенькой Лермонтов, он приходился ей правнучатым кузеном. Мавра Егоровна проживала в Москве, в Пречистенской части, в доме генерала Павленкова, в котором Лермонтов и познакомился с Екатериной Быховец. Они встречались в доме Мавры Егоровны в 1837 и 1840 годах.
А вот как писал в 1989 г. правнук Е.Г. Быховец А.Б.Ивановский о родстве своей прабабушки с Лермонтовым: «Если Екатерина Быховец называла жену двоюродного деда (урожденную Крюкову. — В.З.) «бабушкой», а ее приятельницу, родственницу деда Лермонтова (Крюкову по мужу. — В.З.) тоже «бабушкой», то все становится понятным. И сейчас многие именуют жену дяди «тетей», а мужа тети — «дядей» [55]. Отец Екатерины Григорьевны тоже считал Лермонтова родственником. В феврале 1842 года он писал А.А. Краевскому: «Дочь моя… кузина и друг покойного милого нашего поэта…»[135]. В России роднились до десятого колена; такое родство называлось «свойством». И сама Катенька, называя в своем письме Лермонтова «кузеном», была уверена в том, что она имеет на это право.
Столь подробное освещение родственных связей Лермонтова с Е.Г. Быховец стало необходимым в связи с появлением начиная с 1989 г. статей Д. Алексеева и Е. Рябова [171; 172; 173], в которых ставилось под сомнение не только существование этих родственных связей, но и само письмо объявляется мистификацией. Сочинено оно, по мнению авторов П. Вяземским. Однако наличие ряда свидетельств современников, а главное анализ содержания самого письма, полностью опровергают утверждение о том, что это письмо — фальшивка.
Мы не можем утверждать, как это сделали Д. Алексеев и Е. Рябов, что Катенька Быховец «никогда не принадлежала к кругу Лермонтова». Вполне возможно, что в Петербурге Лермонтов не обратил бы на Катеньку внимания, но на Водах нравы были совершенно иными, более свободными. И здесь присутствие молоденькой и весьма привлекательной девушки, с которой можно было общаться на правах «родственника» более свободно и раскованно, нежели с жеманными барышнями Пятигорска, было в общем-то определенной привилегией.
Больше того, мы знаем, что все «водяное общество» было уже не первый год знакомо друг с другом, а тут появление нового человека — интересной барышни, которой как мы знаем, многие молодые люди уделяли немалое внимание, предпочитая «перезревших» обитательниц Кавказских Минеральных Вод. Естественно, у постоянных жительниц курортного городка это вызывало постоянное раздражение. Отсюда и те сплетни о Быховец, которые появились в Пятигорске сразу же после гибели поэта, когда у него в кармане нашли окровавленный головной убор (бандо) Катеньки.
Василий Чилаев и Николай Раевский, рассказывая Мартьянову о пятигорском окружении Лермонтова, упомянули о доме «близкой соседки Верзилиных тарумовской помещицы М.А. Прянишниковой, где гостила тогда ее родственница девица Быховец, прозванная Лермонтовым за бронзовый цвет лица и черные очи «lа belle noire»[136]. Она имела много поклонников из лермонтовского кружка и сделалась известной благодаря случайной встрече с поэтом в колонии Каррас, перед самой дуэлью» [138, 311–312).
Вполне возможно, что при встречах с Катенькой Лермонтов был довольно откровенен в тот период своей жизни, изливая ей свою душу и находясь в особенно встревоженном состоянии. А Катенька Быховец, как это видно из ее письма, была сердечной и отзывчивой девушкой, чего было вполне достаточно, чтобы поэт общался с ней.
Скорее всего, на написание статьи Д. Алексеева и Е. Рябова подвигло мнение П. Мартьянова, который считал это письмо подделкой. Попробуем разобраться, так ли это.
По мнению П. Мартьянова, фраза «Государь его не любил» свидетельствует о том, что письмо было сфабриковано. Дело в том, что ко времени опубликования письма (1892 г.) Лермонтов уже стал признанным классиком русской поэзии, произведения которого были включены во все учебные программы. Именно поэтому П. Мартьянов не мог понять, как такая фраза могла появиться в письме.
Однако публикация фразы: «Государь его не любил, Великий князь (Михаил Павлович?) ненавидел…», в таком виде свидетельствует о том, что Семевский сам сомневался, что в письме упоминался Великий князь Михаил Павлович. Похоже, что ни Семевский, ни консультировавший его Висковатый не знали, почему и за что Михаил Павлович мог ненавидеть Лермонтова (более того, было известно, что он совсем неплохо относился к Лермонтову). Поэтому-то его имя, как имя предположительного ненавистника поэта, было взято в скобки. Местоимение «они?» также взято в скобки и тоже со знаком вопроса.
Вся фраза кажется странной: вначале подчеркивается различие между отношением к поэту Государя и Великого Князя, а потом они уравниваются: «не могли его видеть».
А не было ли в подлиннике написано: «В.К. ненавидела» — то есть «Великая Княгиня ненавидела»? Тогда все становится на свои места, но Семевский мог не понять этого и внести изменения по своему пониманию. В то время еще не было известно, что по заказу Великой Княгини Марии Николаевны В.А. Соллогуб написал повесть-пасквиль на Лермонтова «Большой свет».
Если все было именно так, то становится ясным, почему сохранилась только первая половина наборного экземпляра акербломовской копии. Ответы на эти вопросы необходимо искать в документах цензурного комитета, переписке — частной и официальной. Необходимо выяснить, не было ли у Семевского неприятностей за публикацию этого письма. Пока этого сделать не удалось.
Многих исследователей удивляло упоминание в письме имени Варвары Александровны Лопухиной, в замужестве Бахметевой. Могли Лермонтов назвать Катеньке имя женщины, к которой был неравнодушен?
Ответить на этот вопрос трудно. С одной стороны, Лермонтов мог это сделать — Катенька не была предметом его увлечения и поэт не боялся вызвать ее ревность, тем более, что отношения между Лермонтовым и Быховец были действительно доверительными. С другой стороны, вполне возможно, имя Бахметевой при публикации этого письма вставил Семевский, выделив его курсивом и даже указав инициалы «В.А.» — вряд ли Катенька сделала это сама.
Почему я так думаю? При публикации в редакционном предисловии Семевский отметил: «10 февраля 1892 года мы прочитали письмо Е. Быховец посетившему нас профессору П.А. Висковатому, и уважаемый биограф Лермонтова нашел документ весьма интересным дополнением тех, к сожалению, все еще недостаточных сведений, каковые имеет история отечественной литературы о последних днях славного поэта М.Ю. Лермонтова» [48, 176]. Итак, Висковатый познакомился с подлинником письма еще до его публикации, и, возможно, подсказал Семевскому, что в данном месте речь идет, по его мнению, скорее всего, о Лопухиной-Бахметевой, и Семевский вставил в корректуру ее имя. То, что имя «Бахметевой» напечатано в отличие от других имен курсивом, говорит в пользу этого предположения[137].
В письме Екатерины Григорьевны имеются подробности, которые мог знать только очевидец тех событий, но которые уже не были известны в 80-е годы XIX века. Одна из них — фраза о похоронах поэта: «Я была на похоронах: с музыкой его хоронить не позволили, и священника насилу уговорили его отпеть». Дело в том, что с конца прошлого века считалось, что Лермонтова не отпевали. В советское время исследование этой темы было, по сути, запрещено: когда мною были обнаружены документы, свидетельствующие об обратном, то мой доклад на Лермонтовской конференции «Дело о погребении поручика Лермонтова» был снят.
О дальнейшей судьбе Екатерины Григорьевны Быховец известно немного. В начале 40-х годов она вышла замуж за Константина Иосифовича Ивановского[138], в 1845 г. у них родился сын Лев, ставший впоследствии ученым-археологом. Умерла Е. Быховец 22 октября 1880 года, похоронена в Петербурге.
3 августа, находясь в Кисловодске, Траскин отправил Граббе очередное письмо, в котором сообщал: «Расследование по делу о дуэли закончено, и, так как Мартынов в отставке, дело перешло в Окружной суд, и мне дадут только выписку из следствия, касающуюся Глебова, которую надо будет послать Великому Князю Михаилу, потому что он (Глебов. — В.З.) гвардеец. Впрочем, я думаю, что прежде чем все это примет юридический ход, из Петербурга прибудет распоряжение, которое решит участь этих господ» [22, 425].
Это письмо, по мнению многих исследователей, якобы, свидетельствует о том, что Траскин был заранее уверен, «что Петербург сам решит вопрос о наказании Мартынова». Дело в том, что право окончательного утверждения приговоров (конфирмация. — В.З.) в военно-судных делах принадлежало царю. 4 августа за подписью Чернышева было отправлено в Тифлис Корпусному командиру Головину «Высочайшее повеление о предании всех троих военному суду неарестованными, с тем, чтобы судное дело было окончено немедленно и представлено на конфирмацию установленным порядком». Повеление было выполнено к концу месяца. В Пятигорске был учрежден военный суд, председателем которого назначили Кавказского Линейного № 2-го батальона подполковника Манаенко.
Кроме официальных известий о случившейся трагедии из Пятигорска ушли и другие письма, частные, часть из которых дошла до наших дней, но многие, видимо, безвозвратно исчезли. Участники дуэли известили о происшествии, разными путями, и своих близких. Так, Государственный секретарь Модест Корф записал в своем дневнике: «Молодой Васильчиков в самый день дуэли отправил нарочного с известием о ней к своему отцу, который вследствие того тотчас и приехал сюда (третьего дня) прежде чем могло прийти к нему письмо от Левашова» [55, 430]. Естественно, сообщение о дуэли было для старшего Васильчикова полной неожиданностью.
17 октября председатель Государственного Совета отправил пятигорскому коменданту письмо:
«Милостивый государь Василий Иванович!
Узнав от сына моего, что Вы находитесь комендантом в Пятигорске, я как к старому сослуживцу обращаюсь с покорнейшей просьбою: не будучи уверен, что письмо найдет сына моего в Пятигорске, я счел необходимым препроводить к Вам, милостивый государь, две тысячи рублей ассигнациями, и буде он еще на месте, вручить ему сии деньги; в случае же отсутствия переслать ко мне обратно, сим премного обяжете имеющего быть с истинным почтением.
Вашего Высокоблагородия покорнейшим слугою.
Князь И.Васильчиков» [114, 121].
Растроганный Ильяшенков тут же послал ответ князю:
«Сиятельнейший князь милостивый государь Илларион Васильевич. Письмо Вашего сиятельства и две тысячи рублей ассигнациями я имел честь получить 29 октября; деньги эти я вручил тогда же Александру Илларионовичу, в получении коих представляю при сем записку его руки.
С чувством высокого уважения к особе Вашего Сиятельства смею доложить Вам, что и в это время я с особенным удовольствием помню, как с 1792 года в конной Гвардии имел честь служить под командою дядюшки Вашего Сиятельства покойного Григория Алексеевича, где и вы с братьями тогда служили там.
С глубочайшим высокопочитанием и совершенною преданностью имею честь быть
Вашего Сиятельства покорнейший слуга
Василий Ильяшенков» [114, 121].
Для многих было ясно, что И.В.Васильчиков попытается выгородить своего сына. Московский почт-директор Булгаков еще 8 августа в письме к П.А. Вяземскому заметил: «Князь Васильчиков будучи одним из секундантов можно было предвидеть, что вину свалят на убитого, дабы облегчить наказание Мартынова и секундантов, впрочем того уже не воскресишь, так почему же не употребить смерть Лермонтова в пользу тех? Намедни был я у Алек<сея> Фед<оровича> Орлова[139] и он дуэль мне совсем уже иначе рассказывал. Что это за напасть нашим поэтам» [120, 712].
Судебное заседание продолжалось четыре дня, с 27 по 30 сентября. Первыми без особого пристрастия допросили подсудимых, спросив, «не имеют ли к оному (т. е. к уже описанному следователями. — В.З.) чего-либо добавить или убавить?». И Мартынов, и секунданты подтвердили, что дуэль проходила так, как описано в показаниях, и заявили, что им нечего добавить. В последующие дни были рассмотрены все собранные материалы, свидетельские показания и была оглашена составленная на их основе выписка.
В последний день Ильяшенков прислал в судебную комиссию пистолеты Лермонтова, сопроводив их следующей бумагой: «Препровождая при сем в оную Комиссию пару пистолетов, принадлежащих убитому на дуэли поручику Лермонтову, из которых он стрелялся с отставным майором Мартыновым, а имеющиеся в оной таковые ж пистолеты, принадлежащие ротмистру Столыпину, взятые Частною управою по ошибке при описи имения Лермонтова, предлагаю возвратить ко мне для отдачи по принадлежности» [114, 122]. Пистолеты по решению суда были заменены, 5 октября Глебов написал расписку, что обязуется доставить их Столыпину[140].
30 сентября был объявлен приговор: Мартынова, Глебова и Васильчикова предлагалось лишить чинов и прав состояния с оговоркой, которая по тем временам была обязательной: «Сей приговор… в присутствии сей комиссии подсудимым объявлен, но не чиня по нем никакого исполнения, представить оный обще с делом на Высшую конфирмацию. Выше упомянутые подсудимые находятся все не арестованными на свободе» [114, 123].
При прохождении дела по следующим высоким инстанциям к решению суда было приложено несколько мнений, в том числе мнение Командующего войсками Кавказской линии и Черномории Граббе, предлагавшего лишить Мартынова ордена и «написать его в солдаты до выслуги без лишения дворянского достоинства», а Глебова и Васильчикова «выдержать еще некоторое время в крепости с записанием сего штрафа в формулярные их списки» [147, 43].
20 ноября в Пятигорск из столицы пришло предписание, под которым стояла подпись военного министра князя Чернышева. В нем излагалось Высочайшее повеление, что если суд уже закончился и документы отправлены на Высочайшую конфирмацию, «дозволить отправиться: князю Васильчикову и Глебову в С.-Петербург, а майору Мартынову по выбору места жительства, обязав их всех троих подпискою не выезжать из сих мест до окончательной конфирмации военно-судного об них дела» [147, 47].
23 ноября из Тифлиса дело было, наконец, отправлено в Петербург на имя военного министра. Вслед за бумагами в Петербург выехали Васильчиков и Глебов. Мартынов избрал местом жительства Одессу.
Николаю I «Извлечение из военно-судного дела» было подано 3 января 1842 года генерал-аудитором Ноинским. К делу было приложено мнение Е.А. Головина, датированное 21 ноября, в котором он подробно описал дуэль и, признав подсудимых виновными, предложил следующее: «Майора Мартынова, в уважение прежней его беспорочной службы начатой в гвардии, отличия оказанного в экспедиции против горцев в 1837 году, за что он удостоен ордена св. Анны 3 степени с бантом и того, что Мартынов вынужден был к произведению дуэли с Лермантовым беспрестанными обидами, на которые долгое время ответствовал он увещеванием и терпением, лишить чина, ордена и написать в рядовые до отличной выслуги, а Корнета Глебова и князя Васильчикова, хотя следовало бы подвергнуть одинаковому наказанию с Майором Мартыновым; но принимая во внимание молодость их, хорошую службу, бытность первого из них в экспедиции против горцев в 1840 году и полученную им тогда тяжелую рану, вменив им в наказание содержание под арестом до предания суду, выдержать еще в крепости на гауптвахте один месяц и Глебова перевесть из гвардии в армию тем же чином, подвергая впрочем участь подсудимых на Высочайшее Его Императорского Величества благоуважение» [147, 44–45].
Через несколько дней на обложке дела рукой Ноинского было написано: «Высочайше повелено: майора Мартынова посадить в Киевскую крепость на гауптвахту натри месяца и предать церковному покаянию, титулярного же советника князя Васильчикова и корнета Глебова простить, первого во внимание к заслугам отца, а второго по уважению полученной им тяжелой раны» [114, 123].
Приговор был окончательным. Анализируя этот приговор, который многие считали слишком мягким, следует заметить, что царь обычно смягчал решение суда. Кроме того, в данном случае Николаю не хотелось осложнять отношения с преданным ему князем Илларионом Васильчиковым. Это видно хотя бы из записи в дневнике М.А. Корфа: «Дело» получило тот конец, какого почти наверное ожидать надлежало». Молодого Васильчикова «Государь всемилостивейше повелеть изволил… простить по уважение к знаменитым заслугам отца». Новая цепь благодарности, привязывающая последнего к службе…» [55, 429]. Что касается Глебова, то у него была действительно тяжелая рана, которая с трудом залечивалась. К тому же, его участь была связана с участью первого секунданта, а так как Васильчиков был помилован, то же решение ждало и второго секунданта.
Отвечая на вопрос, чем руководствовался Николай I, вынося приговор Мартынову, нельзя не учитывать того, что общегосударственной идеологией в России было православное вероучение. В «Пространном православном катехизисе», в котором изложено учение о православной вере, даются пояснения к шестой заповеди «не убий», относящиеся, в частности, и к поединкам: «Поелику разрешать частные распри есть дело Правительства, но вместо того поединщик своевольно решается на такое дело, в котором предстоит явная смерть и ему, и сопернику: то в поединке заключаются три ужасные преступления: мятеж против Правительства, убийство и самоубийство» [169, 98].
Там же содержится и ответ на вопрос: «Что должно думать о невольном убийстве, когда убивают нечаянно и без намерения?» — «Невольный убийца не может почитаться невинным, если не употребил надлежащих предосторожностей против нечаянности, и во всяком случае имеет нужду в очищении совести, по установлению Церкви» [169 ,97].
Возможно, ход рассуждений Николая I был такой: Лермонтов погиб, повод к дуэли подал сам. Воскресить его невозможно. Естественно, Мартынов виновен в убийстве, пусть невольном, непреднамеренном, но убийстве, и наказание следует определить для него такое, чтобы он мог постоянно размышлять над тем, что совершил, чтобы он мог постоянно ощущать свое моральное, нравственное падение. Мартынов должен всей своей последующей жизнью искупить свою вину. А делается это путем покаяния.
Вновь обратимся к катехизису: «Покаяние есть таинство, в котором исповедующий грехи свои, при видимом изъявлении прощения от священника, невидимо разрешается от грехов самим Иисусом Христом». А от кающегося требуется искреннее сокрушение о грехах, «намерение исправить свою жизнь, вера во Христа и надежда на Его милосердие» [169, 60].
Итак, по решению Николая I наказанием для Мартынова стало церковное покаяние, и не следует думать, что такое наказание было легким.
Отбывать его Мартынов должен был в Киеве. Духовная Консистория определила ему пятнадцатилетний срок, а предварительно перед этим он отсидел три месяца в Киевской крепости на гауптвахте. Духовного отца он себе выбрал сам — им оказался протоиерей Прозоровской Александра-Невского церкви отец Иассон Мациович.
Висковатый между прочим заметил, что Мартынов «отбывал церковное покаяние в Киеве с полным комфортом. Богатый человек, он занимал отличную квартиру в одном из флигелей Лавры. Киевские дамы были очень им заинтересованы. Он являлся изысканно одетым на публичных гуляньях и подыскивал себе дам замечательной красоты, желая поражать гуляющих и своим появлением, и появлением прекрасной спутницы. Все рассказы о его тоске и молитвах, о «ежегодном» навещании могилы поэта в Тарханах — изобретение приятелей и защитников» [48 445].
Справедливость слов Висковатого подтверждается документально.
Да, действительно, могилу Лермонтова в Тарханах Мартынов не навещал, а предпринимал многократные попытки облегчить себе участь через ходатайства родственников.
С.К. Кравченко опубликовала письмо, написанное в апреле 1842 года киевскому военному губернатору Д.Г. Бибикову его близким родственником, имя которого установить не удалось. Приведем отрывок из него:
«Не знаю, любезный Дмитрий, почему здесь пронесся слух, что ты едешь через Москву; мы поверили приятной молве и два месяца протекли в беспричинном ожидании провести с тобой несколько дней. Многие желали тебя видеть, в числе этих находится добрая наша старая знакомая Елизавета Михайловна Мартынова. Эта столь несчастная женщина в семейных отношениях вполне чувствует, увы, расположение к заключенному ее сыну, и просит меня передать тебе всю пылкость, всю нежность своей благодарности. Но как можно выразить чувства принательной матери?
Сердцу доступно понять их, но описать невозможно. Она надеется, или лучше сказать, она уверена, что ты ходатайством своим сократишь время наказания. В горести своей она справедливо говорит, что краткая, но усердная молитва, при искреннем раскаянии, приятнее Царю Небесному и царю земному, чем пятнадцать лет ропота и отчаяния. Молодость есть весна жизни, а что за жизнь в отшельничестве монастырском? Сойти живым в гроб в самые лета пылких страстей, полных высших радостей, наслаждений поэзии и призраков счастья? Провидение избрало тебя, Дмитрий, чтоб достойно воздать сыну все то, что блаженной памяти Соломон Михайлович делал для твоей матери и для тебя самого, во время изгнания нашего. Когда ты свершишь начатое дело, то поблагодарю Бога и поздравлю тебя, что ты мог и хотел заплатить добро добром. Семейство Мартыновых уже благословляет тебя и полагает всю надежду на твое ходатайство» [107, 72].
Думается, что слух о возможном проезде Д.Г. Бибикова через Москву — всего-навсего предлог, чтобы изложить просьбы семейства Мартыновых, присовокупив напоминание о прошлых благодеяниях отца Мартынова[141]. Ясно, что ни Мартынов, ни его близкие не могли смириться с незавидной участью совсем еще молодого человека.
15 июля 1842 г. Мартынов подал Бибикову прошение: «С чувством живейшей признательности, вспоминая о милостивом решении Государя Императора, я равномерно сознаюсь в справедливости возложенного на меня наказания приговором Киевской Духовной Консистории, — но мысль, что я должен буду провести 15 лет в бездействии, разлучен с родными, не принося пользы ни отечеству, ни им, — эта мысль заставляет меня прибегнуть к Вам и покорнейше просить Вашего ходатайства об уменьшении срока моего покаяния. Зная готовность Вашу на пользу ближних, я в надежде на то, что Вы не откажете мне в моей просьбе, если только возможно ее исполнение» [107, 72].
Епитимья, налагаемая духовником на своего подопечного, была разной степени сложности: это и усиленный пост, продолжительная молитва, немалое число земных поклонов, которые Мартынов должен был класть ежедневно под наблюдением, запрет причащаться. Запрещалось участие в светской жизни, балах и вечеринках, и это далеко не полный перечень ограничений, к которым Мартынов не был подготовлен. Вынести все тяготы церковного покаяния он не мог и уже в августе подал прошение в Святейший Синод, как тогда полагалось, на Высочайшее Имя:
«Всепресветлейший Державный Великий Государь Император Николай Павлович Самодержец Всероссийский, Государь Всемилостивейший.
Просит отставной Майор Николай Соломонов сын Мартынов, а в чем мое прошение тому следующие пункты:
1. За убиение на дуэли поручика Лермонтова, я был предан Военному Суду и по высочайшей Вашего Императорского Величества конфирмации, посажен на три месяца в крепость, с повелением предать меня Церковному покаянию, по освобождению из-под ареста — Киевская Духовная Консистория на основании существующих правил о умышленных убийствах определила мне пятнадцатилетний срок для покаяния к сему.
2. Не имея средств доказать положительно, что убийство было не умышленное, я могу однако же представить некоторые обстоятельства из самого дела, сообразуясь с которыми и воспоследствовало столь милостивое решение Вашего Императорского Величества. По следствию оказалось: а) что я был вынужден стреляться вызовом моего противника, б) что уже на месте происшествия выжидал несколько времени его выстрела, стоя на барьере и, наконец, что в самую минуту его смерти я был возле него, старался подать ему помощь, но видя бесполезность моих усилий, простился с ним как должно христианину. Взяв во внимание все вышеизложенные мною обстоятельства, я Всеподданейше прошу, дабы повелено было, истребовать (прошение) означенное дело из Киевской Духовной Консистории и, рассмотрев его, сколько возможно облегчить мою участь» [107, 72–73].
В январе 1843 года прошение Мартынова было удовлетворено: синод сократил срок покаяния до десяти лет, а Киевский митрополит Филарет убавил еще два года.
В сентябре Мартынов получил паспорт сроком на три месяца на проезд до Петербурга и с разрешением жительства в Москве. В конце октября Мартынов с молодой женой — дочерью киевского губернского предводителя дворянства, уехал в Петербург.
В марте 1844 года Мартынов вновь в Киеве, к этому времени он сменил духовника — им стал священник Старо-Киевской Сретенской церкви отец Василий Панов. Тогда же Мартынов начал хлопотать о разрешении выехать в Германию для лечения на Воды. Его прошение достигло столицы и, оказавшись в руках начальника III Отделения графа
А.Ф. Орлова, получило категоричную резолюцию: «Невозможно. Всюду, кроме заграницы, даже на Кавказ. Могу предст<авить> Г<осударю>» [107, 76].
В 1845 году Мартынов снова в Петербурге, духовную епитимью проходит у священника церкви Святых и праведных Захария и Елисаветы, «состоящей в казармах Кавалергардского Его Величества полка». Побывав в Воронеже, он возвращается в Киев, и в начале следующего года впервые допускается к причастию. Незадолго до этого Мартынов вновь обращается в Киевскую Духовную Консисторию с прошением: «Освободите меня, искренно кающегося грешника, от дальнейшего прохождения епитимии, предоставив остальное время покаяния моей совести, совершенно сознающей содеянный грех». Консисторские власти переслали прошение в Петербург, и в декабре 1846 года было принято решение об освобождении Мартынова «от дальнейшей публичной епитимии с предоставлением собственной его совести приносить чистосердечное пред Богом раскаяние в учиненном им преступлении» [70, 48–51].
Как видим, Мартынов приносил покаяние всего около четырех лет, но если вычесть из этого срока его поездки, то вряд ли в общей сложности наберется два года.
Мучила ли Мартынова совесть? Возможно, мучила. Рассказывают, что ежегодно в день дуэли он заказывал панихиду «по убиенному болярину Михаилу»…
Остаток жизни он прожил спокойно и в полном достатке, окруженный многочисленным семейством. У него было одиннадцать детей, пять дочерей и шесть сыновей. Скончался Мартынов в 1875 году в Москве, похоронили его в родовом имении Знаменском.
После революции в барском доме разместили детский дом для беспризорных. Когда они узнали, что в могиле покоятся останки человека, убившего на дуэли Лермонтова, ее разрыли, кости разбросали…
На этом можно было бы и поставить точку, но…
В 1974 году в музее-заповеднике М.Ю. Лермонтова «Тарханы» при подготовке к юбилею срочно подновляли экспозицию в доме Арсеньевой. Секретер конца XVIII века, стоявший в комнате бабушки поэта, совсем разваливался; из Москвы вызвали реставраторов, они разобрали его и обнаружили тайничок.
Небольшой ящичек был так удачно спрятан, что за 70 лет его никто не смог обнаружить. Внутри лежали перевязанные ленточкой какие-то бумаги, которые мне пришлось разбирать. Удивлению не было границ — в тайнике хранились личные бумаги Виктора Николаевича Мартынова и его жены Софьи Михайловны, в девичестве Катениной, дочери бывшего наказного атамана Оренбургского казачьего войска[142].
Как секретер сына Николая Мартынова оказался в Тарханах?
В 1976 году, встретившись в Москве с Николаем Павловичем Пахомовым — старейшим музейным работником нашей страны, который был организатором музея М.Ю. Лермонтова в Тарханах, я стал расспрашивать его о том, как создавался музей и его экспозиция. Оказывается, в 1939 году Николай Павлович получил задание собрать в музеях Москвы и Подмосковья предметы и материалы для музея, открывающегося в Тарханах. Пахомов поехал в Дмитров, тамошний музей срочно раздавал все экспонаты, освобождая монастырские помещения, которые приглянулись НКВД. Вещи, не поместившиеся в выделенную для музея и срочно закрытую церковь, лежали под открытым небом. Там-то Николай Павлович и отобрал мебель конца XVIII — первой четверти XIX века, то есть такие предметы, которые вполне могли быть в имении бабушки Лермонтова. В Дмитровский музей в свою очередь свозились вещи из разоренных подмосковных усадеб. Таким образом секретер Мартынова попал в дом Арсеньевой…
К этой истории с секретером можно отнестись по-разному. Автора она заставила еще раз задуматься о фатальности судьбы Лермонтова.
1977–1999
Тарханы — Тамань — Москва