Военный коммунизм[5]

Голод в Петрограде. Что хорошего в новом режиме? Поэма «Двенадцать» как петроградская хроника. Володарский. Красный террор. Убийство и похороны Урицкого. Баллада о сайке. «Холера может решить проблему голода». Григорий Зиновьев. Оборона города в 1919 году. Обыски, уплотнения, слухи

Нету хлеба — нет муки, не дают большевики.

Нету хлеба — нету масла, электричество погасло.

Из городского фольклора. 1919 год

Задолго до созыва Учредительного собрания на его имя стали приходить письма с наказами избирателей, но депутаты не смогли их прочесть, потому что в предрассветной тьме 6 января закончилось первое и последнее заседание Всероссийского парламента. А в тот же день, 6 января, избиратель из Царского Села сел писать свой наказ: «Довольно шума; довольно братской крови, — старательно выводил он, — нужно строительство новой, тихой, светлой жизни… Довольно играть на наших синих жилах, как на струнах арфы. Нужен спокой им, а не мучительная голодная смерть. Довольно смерти, довольно нас травить одного на другого, как собак. Бойтесь, лопнет наше терпение и мы перебьем и разгоним вас всех и скажем, что мы сами собой будем управлять без всяких партий». Действительно, довольно толковать о партиях, пора обратиться к жизни города. В 1917 году люди мечтали о тихом, светлом будущем, не подозревая, что́ подступило вплотную. По плану «самого передового социального учения» им предстояло стать соломой для разжигания костра мировой революции, а Петрограду — «колыбелью» этой революции. Для достижения своей цели вожди и идеологи самого передового учения прибегли к трем издревле проверенным средствам: голоду, войне и террору.

Вернемся на несколько месяцев назад, в Петроград февраля 1917 года. Последний градоначальник царской столицы А. П. Балк вспоминал, что утром 23 февраля он получил донесение «об оживленном движении на Литейном и Троицком мостах, а также по Литейной ул. и Невскому проспекту. Быстро выяснилось, что движение это необычное — умышленное… В публике много дам, еще больше баб, учащейся молодежи и сравнительно с прежними выступлениями мало рабочих… Густая толпа медленно и спокойно двигалась по тротуарам, оживленно разговаривала, смеялась, и часам к двум стали слышны заунывные подавленные голоса: хлеба, хлеба… И так продолжалось всюду весь день. Толпа как бы стонала: „хлеба, хлеба“. Причем лица оживленные, веселые и, по-видимому, довольные остроумной, как им казалось, выдумкой протеста». Уже два с половиной года шла война, в столице начались перебои с продовольствием, у магазинов выстраивались очереди — «хвосты». 22 февраля газеты сообщили о намерении городских властей ввести хлебные карточки. Голода тогда не было: по свидетельству Балка, «хлеб, вкусный и питательный, выдавался по 1 1/2 ф[унта][6] на человека, а рабочим и войскам по два». Однако известие о введении карточек вызвало волнения, начались грабежи хлебных лавок — эти события стали началом революции. Очень скоро на улицах прольется первая кровь, но 23 февраля толпам в центре города было весело, и заунывное стенание «хлеба, хлеба» казалось дерзкой шуткой.

А вот Невский проспект 1919 года, хотя теперь он называется проспектом 25 Октября; на нем малолюдно — многие из тех, кто фланировал здесь в феврале 1917 года, умерли или покинули Петроград, у редких прохожих изможденные, темные лица. Поэт Василий Князев вспоминал эпизод начала 1919 года: «Угол проспекта 25 Октября и ул. Лассаля (Михайловской ул. — Е. И.). У заколоченной досками и сплошь заклеенной афишами и плакатами витрины магазина вопит-корчится простоволосая, в разорванной кофте женщина. Ни на секунду не умолкая, она выкрикивает только одно заветное слово: „Хлеба… хлеба… хлеба!“ Люди бегут мимо». Уже давно были введены карточки не только на хлеб, но на все продукты и товары, а хлебный паек уменьшился по сравнению с февральским 1917 года в восемь — десять раз. Перед нами умирающий город времен военного коммунизма.

В чем же была причина петроградских бедствий? Советские историки называли сразу несколько причин: удаленность города от основных сельскохозяйственных районов, разруха на железных дорогах и других путях сообщения, Гражданская война… Но была еще одна причина: Петроград стал опытным участком для большевистского эксперимента, здесь новая власть опробывала свои социальные идеи[7]. В 1918 году председатель Совета народных комиссаров Петроградской трудовой коммуны Григорий Евсеевич Зиновьев говорил: «Я знаю, что среди очень широких кругов населения распространено мнение, что свобода торговли, хотя она и была бы нарушением наших принципов… спасла бы на короткое время от того ужаса, в котором мы находимся сейчас». Может, она и спасла бы Петроград от ужаса голода, но ее запретили как противоречащую большевистским догмам. Вожди не жаловали бывшую столицу империи, население которой было мало пригодно для строения социализма — рабочие составляли здесь меньшинство, зато бывших царских чиновников, буржуазии и прочей «контры» в Питере было больше, чем в других городах России.

После переворота многие государственные служащие не стали сотрудничать с новой властью, этот саботаж продолжался несколько месяцев, но в 1918 году большинство их вернулось на службу, к этому принуждал голод. «Все население Петербурга взято „на учет“, — вспоминала З. Н. Гиппиус. — Всякий, так или иначе, обязан служить „государству“ — занимать место если не в армии, то в каком-нибудь правительственном учреждении. Да ведь человек иначе и заработка никакого не может иметь. И почти вся оставшаяся интеллигенция очутилась в большевистских чиновниках. Платят за это ровно столько, чтобы умирать с голоду медленно, а не быстро». Люди на грани голодной смерти не представляли серьезной опасности для власти. «Голодными легче управлять, чем сытыми», — цинично заметил Лев Троцкий.

В мае 1918 года Зиновьев говорил на собрании Петроградского совета: «Буржуазия и ее прямые прихвостни охватывают около 100 тысяч, и мы им говорим: мы не отказываем и вам в маленьком пайке… У нас были и другие предложения — лишить всякого пайка эти 100 тысяч человек. Может быть, это было бы правильно, может быть, это напрашивается у каждого из нас». Желание уморить 100 тысяч буржуев действительно напрашивалось: можно было избавиться от лишних ртов и подправить классовый состав населения. Буржуи, по мнению Зиновьева, не заслуживали сочувствия: «Тот, кто был богат, остается богатым и сейчас. Он найдет лазейку, чтобы хлеб получить, чтобы кормиться более питательными продуктами: консервами, молоком и всякими другими благами». Однако питательными продуктами тогда кормился сам Григорий Евсеевич и другие представители городской власти да спекулянты, все остальные голодали. Летом 1918 года в Петрограде свирепствовала эпидемия холеры, в связи с чем Троцкий сказал: «Холера поможет нам решить проблему голода». Действительно, холера сильно поубавила количество голодавших.

1 июля 1918 года в Петрограде была введена система распределения пайков по классовому принципу: рабочим полагалось 1/2 фунта хлеба в день, служащим — 1/4 фунта; «лицам не рабочим и не служащим, живущим своим трудом» — 1/8 фунта, а ста тысячам человек, которых следовало уморить, — 1/16 фунта (25 граммов). Поэт Василий Князев вспоминал о жившей по соседству с ним семье: «В 3-м этаже живет небольшая семья интеллигентов: бабушка, гимназистка-внучка и близнецы — мальчики-гимназисты. Я видел их во дворе: тихие, бледные до прозрачности, сидят и читают, обнявшись, одну книгу. Потом один мальчик исчез… Потом и другой. Потом исчезла бабушка — перестала утрами ходить на набережную за щепками. Потом не стало видно и ее хроменькой, тихой, русоволосой внучки. Эти люди — вымерли, медленно умирали на глазах всего дома. То, что они погибли от голода, обнаружилось при взломе дверей их квартиры». Эта семья была из числа «нетрудовых элементов», зато трудящимся полагался не только паек, но и питание в коммунальных столовых.

В создании бесплатных коммунальных столовых для трудящихся реализовалась одна из утопических идей марксистской идеологии, «коммунальное» питание должно было навсегда покончить с традицией домашнего приготовления пищи. Это имело глубокий смысл, ведь, по утверждению Ленина, отказ от «мелкого домашнего хозяйства» являлся важнейшим условием для создания коммунистического общества. Известный тогда партийный теоретик Юрий Ларин пропагандировал полный отказ от мелкобуржуазной привычки домашнего питания; по его словам, в Европе с этим давно покончили, а в Австрии и Германии приготовление обедов «в сепаратной кухне отдельной семьи» запрещено законом! Юрий Ларин «научно» обосновывал преимущество коммунальных квартир, в которых пролетарские семьи заживут дружной коммуной. Не случись переворота, «идеологи» вроде этого враля канули бы в забвение, но вышло иначе, и в советских энциклопедиях Юрий Ларин именуется видным экономистом. Профессор Педагогического института при университете географ В. П. Семенов-Тян-Шанский вспоминал о столовых военного коммунизма: «Питались кониной (это был деликатес), затем тюлениной, пшеном, ржаной кашей, турнепсом и мороженой картошкой… В „столовках“ обязательно подавался суп с „сущиком“, т. е. мелкой сушеной рыбой. Обеды было не обязательно поглощать в „столовке“, а можно было уносить и домой… Л. С. Берг, как ихтиолог с мировым именем, с большим терпением выуживал из супа мельчайшие косточки, раскладывал по краям тарелки в порядке зоологической классификации и называл по-латыни и по-русски тот вид, которому каждая косточка принадлежала. Состав суповой фауны оказывался сложным, и в нем иногда попадались редкие виды». По свидетельству З. Н. Гиппиус, одно время в этих столовых «царила вобла… я до смертного часа не забуду ее пронзительный, тошный запах из каждой тарелки супа, из каждой котомки прохожего». Об отупении измученных голодом людей можно судить по эпизоду из воспоминаний Семенова-Тян-Шанского: однажды в столовую привезли мешок конских копыт. На вопрос заведующей, что с ними делать, в Наркомпроде ответили: «Раздайте копыта гражданам бесплатно; они сами сумеют, что с ними делать». К изумлению заведующей, «многие граждане молча взяли копыта, положили их к себе в карманы и мирно разошлись по домам».

Конечно, доставлять продовольствие издалека было трудно, но в Петроградской и соседних губерниях у крестьян хватало картошки и скот не перевелся, и им было выгодно продавать продукты в городе. Однако уже в начале 1918 года Петроград был окружен кольцом продовольственных заградительных отрядов, которые не пропускали в город везущих продовольствие крестьян. На подъездах к городу, на станциях, в поездах шли облавы, крестьяне-«мешочники» были объявлены врагами советской власти, так что не разруха, а само государство обрекало Петроград на голодную смерть. Но многим мешочникам удавалось пробраться через блокадное кольцо заградотрядов, и самыми упорными в этом промысле оказались женщины — не случайно выражение «баба-мешочница» позже вошло в арсенал городской перебранки. Но тогда петроградцы относились к ним иначе, партизанские вылазки мешочниц не раз спасали их от голода. Семенов-Тян-Шанский вспоминал, как его жену остановила на улице «очень толстая деревенская баба и шепотом спросила: „Не хотите ли картошки?“ Жена привела крестьянку домой и спросила: „А где же картошка?“ Баба ответила: „А вот“, быстро расстегнулась, картошка посыпалась из ней, застучала массами по полу кухни, и баба стала совсем тонкой. Так она благополучно проехала мимо застав „военного коммунизма“ и нам сделала благодеяние». Городская торговля замерла, магазины были закрыты, и единственным местом, где можно было купить или выменять на вещи продукты, оставались рынки. Рыночная торговля тоже была запрещена, на рынках проводились облавы с арестами и конфискацией всего вынесенного на обмен и продажу, но покупатели и продавцы собирались снова. В городском центре появилось много импровизированных рынков, которые исчезали при приближении облавы. «У Литейного, — записывал в дневнике 1918 года историк Г. А. Князев, — стоял какой-то длинный ряд и все продавали что-то. Кого только не было в этом ряду с мешочками в руках! И старушки, и дамы, и два лицеистика, и солдаты».

В конце апреля 1918 года петроградские власти объявили, что хлеба по карточкам выдавать не будут, кончился хлеб! Это вызвало рабочие волнения, но властям удалось «заболтать», обмануть рабочих очередной ложью. Зиновьев говорил на одном из митингов: «Все человечество сейчас голодает… и никакого другого выхода нет отсюда, как свергнуть буржуазию до конца… Если возьмем Швейцарию, богатейшую страну, мы увидим, что и она голодает. Возьмите Финляндию… там ввели в пищу солому, там ее режут и дают рабочим и части крестьян… Если буржуазия Финляндии переводит наших братьев рабочих на солому, то если пойдет худо и у нас, мы переведем в первую очередь на солому крупную буржуазию. (Рукоплескания)». Ладно, если уж Швейцария голодает, а в Финляндии солому грызут, надо и нам потерпеть до победы мировой революции и уничтожения буржуазии… Но через несколько месяцев, в октябре, в Петрограде взбунтовались матросы: Второй гвардейский экипаж вышел на улицы города под лозунгом «Долой советскую власть!» Это напугало большевистских вождей, и в Петроград срочно доставили продовольствие, рабочим выдали хлеб, мешочникам разрешили въезд в город, а умиротворять матросов приехал сам Троцкий. Он не скупился на лесть и обещания и сумел уговорить матросов, а зачинщики выступления по его приказу были расстреляны. Таким образом удалось восстановить спокойствие, и 2 ноября 1918 года передовая статья петроградской «Красной газеты» возвестила горожанам, что они дожили до «золотого века»: «Человечество приближается к своей заветной мечте! Советская Россия указывает путь!»

«Еще три месяца назад, — писал Аркадий Борман о Петрограде ноября 1918 года, — жизнь чувствовалась в северной столице, а теперь уже мерзость запустения. За это время Зиновьев превратил его в кладбище, населенное живыми мертвецами. На лица легла какая-то особая тень… На войне на лицах обреченных есть что-то спокойное, даже скорее светлое. А здесь заживо погребенные». Жизнь в городе угасала, на поверхность выходило все скрытое прежде низменное, жестокое. Грабежами промышляли не только уголовники, но и революционные матросы и солдаты, и ночная встреча с патрулем была так же опасна, как с грабителями, уголовники к тому же часто рядились в матросскую форму. И днем на улицах было скверно. «В воздухе висит матерная ругань, — записал в дневнике Г. А. Князев в 1918 году. — Такой грубости и разнузданности в словах я еще никогда не слышал. Ругаются все… Все злы, как черти. Особенно грубы кондукторы и вагоновожатые. О красногвардейцах у лавок и говорить не стоит». «Удивительный это народ — кондукторши, — размышлял он. — Злы и невежественны. А это ведь все крестьянки, мещанки, сам народ… Что же значат тогда слова Некрасова о русской женщине?»

В городе росло ожесточение, потому что революционная свобода обернулась насилием, а вместо обещанного благоденствия вплотную подступила смерть. Все понимали, что обмануты, и обвиняли друг друга, забывая о собственной вине, а на смену прежнему ослеплению пришла ненависть к тем, кого считали повинными в революции. Горький отозвался на слова Александра Блока о высокой смертности среди петроградских рабочих от сыпного тифа с раздражением: «Ну и черт с ними. Так им и надо. Сволочи!» Бывшая революционерка-народница говорила Г. А. Князеву о голодавших крестьянах: «И пусть погибают. И поделом им. Возмездие. Уж слишком носились с народом». Ожесточение выливалось в ненависть к буржуям, или к пролетариям, или к крестьянам, но чаще всего — к советской власти. «На ком в сущности держатся большевики? — размышлял Г. А. Князев. — На своих наемниках. Ведь только и слышно, как поносят большевиков. В трамваях, на улицах, особенно женщины… И все-таки большевики держатся».

Жизнь европейского города ХХ века словно отбросило в глубины прошлого, в лихолетье иноземного ига, во времена нашествий кочевников — на эту мысль все чаще наводили становившиеся привычными уличные сцены. В октябре 1919 года З. Н. Гиппиус писала в дневнике: «Люди так жалки и страшны. Человек человеку — ворон. С голодными и хищными глазами. Рвут падаль на улице равно и одичавшие собаки, и воронье, и люди. Едут непроницаемые (какие-то нелюди) башкиры и заунывно воют, покачиваясь: средняя Азия». Позже, в предисловии к опубликованному дневнику 1919 года, она писала: «Получается истинная картина чужеземного завоевания. Латышские, башкирские и китайские полки (самые надежные) дорисовывают эту картину. Из латышей и монголов составлена личная охрана большевиков: китайцы расстреливают арестованных — захваченных… Китайские же полки или башкирские идут в тылу посланных в наступление красноармейцев, чтобы, когда они побегут (а они бегут!), встретить их пулеметным огнем и заставить повернуть. Чем не монгольское иго?»

Впоследствии власть неохотно вспоминала о роли разноплеменных «интернационалистов» в ее утверждении, но без них картина петроградской жизни была бы неполна. Ко времени революции в крупных промышленных городах России работали десятки тысяч китайцев: с началом германской войны в промышленности не хватало рабочих рук, и число китайских рабочих все увеличивалось. В Гражданскую войну бо́льшая часть их примкнула к большевикам, в Красной армии были китайские полки и отряды, китайцы служили в ВЧК. По свидетельству многих мемуаристов, китайцы выделялись особой дисциплинированностью и жестокостью, в Петрограде о них ходили страшные слухи: «А знаете, что такое „китайское мясо“? Это вот что такое: трупы расстрелянных, как известно, „Чрезвычайка“ отдает зверям Зоологического сада… Расстреливают же китайцы… Но при убивании, как и при отправке трупов зверям, китайцы мародерничают. Не все трупы отдают, а какой помоложе — утаивают и продают под видом телятины», — записала один из городских слухов З. Н. Гиппиус.

О роли латышских частей мы уже говорили, они были образцовыми наемниками: эти солдаты из крестьянских парней в большинстве не знали русского языка и, оказавшись в чуждой среде, крепко связали свои судьбы с новой властью. Большевики высоко ценили их, петроградский комиссар по делам печати Володарский говорил в 1918 году на собрании латышского полка: «Не мне говорить это перед вами, перед которыми мы, русские социалисты и пролетарии, считаем себя в неоплатном долгу. Мы знаем великолепно революционные подвиги, те блестящие доказательства революционной доблести, которые были даны латышскими стрелками… в особенности начиная с Октябрьского восстания народных масс». Историк С. П. Мельгунов писал о них: «Они служат здесь целыми семьями и являются самыми верными адептами нового „коммунистического строя“… Латыши и латышки, зачастую не владея русским языком, ведут иногда допросы, производят обыски, пишут протоколы и т. д. В Москву из Латвии в ВЧК едут как в Америку, на разживу». В Петрограде были еще бо́льшие возможности для поживы, а Володарский рисовал перед ними новые перспективы: «Я от всей души приветствую вас как авангард революционной армии, которой… придется и на улицах Берлина уничтожать власть империалистов, пройтись по всей Европе, побывать и в Париже, и в Лондоне, и во всех больших капиталистических городах, в которых будут властвовать наши товарищи». Собственное будущее оратору представлялось еще более ярким и значительным, но человек, как известно, предполагает, а Бог располагает… Через полтора месяца Володарского убьют, а лет через двадцать после его смерти карательные органы, в которых служили верные латыши, вплотную примутся и за них.

«Творцы и вдохновители революции у нас евреи, а фактические выполнители этих идей — латыши», — записал Г. А. Князев 25 октября 1918 года, в первую годовщину переворота. Но это неверно, «нерусский элемент» был лишь незначительной частью сил, разрушивших старую Россию, а кроме того, такие люди были в меньшинстве и в своих народах. Революционные и социалистические идеи десятилетиями культивировались в образованных классах общества, в среде радикальной интеллигенции, и их воплощение привело страну к катастрофе. Для интеллигентов смириться с этим выводом было труднее, чем с голодом, поэтому понятно их желание найти в послереволюционных переменах хоть что-то позитивное, и представление об этих поисках дают дневниковые записи Г. А. Князева. «Скажу страшный парадокс, — писал он в августе 1918 года. — Большевики все же принесут, пожалуй, России пользу: они научат работать. Мы совсем не умеем работать… Большевики н у ж н ы России… Ведь какая бы там ни была, но в л а с т ь есть… Действительно, кругом кошмар… Но что это — гибель культуры или рождение нового будущего? Ведь действительно кучка людей жила трудом масс. Может быть, и впрямь всех заставят работать… Так и не понимаю ничего. Но не могу проклинать большевиков. И защищать их не могу. Но чувствую, что они нужны… Вот этот хотя бы факт. О новой орфографии. Так никогда и не ввели бы ее, если бы не такие решительные меры. Пусть там жалуются, печалуются. Жизнь требует реформы правописания… И пусть выносят иконы. Это хоть оживит, опоэтизирует умирающую религию. А особенно меня мало трогает, когда туго приходится тем, у кого свои дома, имущество, роскошь… Все зависит от того, „творится ли у нас новое небо, новая земля“ или нет. И будь проклято все творящееся сейчас, если это только дьяволов водевиль, и будь благословенно — и никакие жертвы не страшны — если это рождение жизни новой и более справедливой на нашей грешной земле». Этот монолог мог бы продолжить Поприщин из «Записок сумасшедшего» Гоголя: «Матушка, спаси твоего бедного сына!.. посмотри, как мучат они его! прижми ко груди своей бедного сиротку! ему нет места на свете! его гонят! Матушка, пожалей о своем больном дитятке!» Как мучительно желание найти хоть что-то, чему можно сказать «да», а иначе жить невозможно, впору с ума сойти! Через несколько дней Г. А. Князев записал: «Не все сплошная мерзость и попрание всего светлого у наших властителей», а в октябре 1918 года: «Но в большевизм, кажется, начинают верить… Находят уже хорошие стороны. Свыкаются с мыслью, что большевики так и останутся у власти».

Такие суждения были характерны для либеральной интеллигенции, которая долго ждала революции и теперь пыталась примирить действительность со своими идеалами: конечно, сейчас творится много несправедливого и страшного, но при рождении нового мира жертвы неизбежны, а кроме того, культурные реформы новой власти (например, реформа правописания) внушают надежды на светлое будущее, в котором все научатся работать! Романтическая жажда настоящей работы для общего блага и мечта о «сотворении нового неба и новой земли» были почерпнуты из учений европейских социалистов-утопистов, и хотя до революции интеллигенция честно трудилась, этот обыденный, рутинный труд не имел, по ее убеждению, ничего общего с настоящим трудом[8], который будет возможен лишь в обновленном революцией мире. Георгий Алексеевич Князев (1887–1969) разделял заблуждения своих современников, но история его жизни свидетельствует, что в характере интеллигентов этого склада была и непоказная твердость, и верность профессиональному и нравственному долгу. Слабость здоровья и хромота определили его роль не участника, а лишь свидетеля происходящих событий, а профессия историка-архивиста давала возможность заниматься прошлым, не слишком вглядываясь в настоящее. Однако молодой сотрудник Архива Морского министерства с 1915 года начал писать хронику современной жизни России: в его дневнике газетные выписки с сообщениями о важных государственных и общественных событиях перемежались личными наблюдениями, а записи бытовых эпизодов — размышлениями и анализом происходившего, поэтому его дневник 1915–1922 годов стал уникальным свидетельством о жизни Петрограда тех лет.

После революции Князев продолжал работать в Морском архиве, а с 1929 года он занял должность заведующего Архивом Академии наук СССР, где проработал несколько десятилетий. Его жизнь казалась достаточно спокойной, и только самые близкие люди знали об опасности, грозившей скромному архивисту: в 1922 году он передал копию своего дневника американскому профессору Ф. Голдеру, и она хранилась в Архиве Гуверовского института войны, революции и мира при Стэнфордском университете. Публикация или просто упоминание об этом документе погубили бы его автора, и Князев тревожился об этом всю жизнь, однако не уничтожил подлинник дневника. Война и блокада застали его в Ленинграде, и он снова стал вести дневник — хронику жизни осажденного города, но этот правдивый документ тоже пришлось скрывать до лучших времен. У этого слабого на вид человека хватило мужества тайно создавать летопись страшных времен, хотя бо́льшая часть его жизни пришлась на период фальсификации истории и казенной лжи. Такая непоказная многолетняя твердость и верность долгу сродни подлинному героизму.

В первые месяцы военного коммунизма, по свидетельству Г. А. Князева, многие горожане относились к новому режиму как к кратковременному бедствию, которое надо перетерпеть: «Есть и такая теперь идеология: „Мы Россию не раскачивали, мы неповинны… И поэтому мы спокойны, и наш единственный лозунг — изжить скорее до конца эту мерзость. А теперь, чтобы изжить, надо укреплять как можно больше свой организм питанием“. И едят, и спокойны, и ждут, „когда мерзость будет изжита“». Но черная полоса не кончалась, жизнь становилась все страшнее, и скоро выжидание и негодование сменились тупым равнодушием, а немыслимое стало привычным: среди бела дня матросы волокли кого-то на невский лед и расстреливали, а прохожие лишь ускоряли шаг и отводили взгляд. С таким же равнодушием в Петрограде приняли весть об убийстве царской семьи; скука, отупение, предсмертное томление — так определяла свое состояние З. Н. Гиппиус. В январе 1918 года Блок еще писал в статье «Интеллигенция и революция»: «Дело художника, о б я з а н н о с т ь художника… слушать ту музыку, которой гремит „разорванный ветром воздух“», — «музыку революции», но постепенно и его охватывало оцепенение. В марте 1921 года К. И. Чуковский записал в дневнике: «Блок, оказывается, ничего не знал о кронштадтских событиях (восстании в Кронштадте. — Е. И.) — узнал все сразу и захотел спать. „Я всегда хочу спать, когда события. Клонит в сон“… Добужинский тоже говорит: — Я ничего не чувствую…»

Александр Блок писал поэму «Двенадцать» в январе 1918 года. Ветер, метель, ледяное безлюдье — таким предстает в ней Петроград. В снежном мареве еще виден измятый плакат «Вся власть Учредительному Собранию!», в метели на миг появляются и исчезают человеческие фигуры. Присмотримся к этим несчастным теням 1918 года. Они и впрямь несчастны: плачет старушка, барыня падает со словами «Ужь мы плакали, плакали»; куда-то опасливо спешит священник; мерзнет на перекрестке буржуй, к нему жмется голодный пес. Что выгнало на улицу буржуя в ночной час? Возможно, он на дежурстве. При старом режиме у домов дежурили дворники, а теперь все равны, и жильцы должны нести дежурство по очереди. Александр Блок тоже не избежал этой повинности; 9 января 1918 года он записал, что закончил статью «Интеллигенция и революция», а «завтра — проклятое дежурство (буржуев стеречь)». Иногда дежурства удавалось избежать, но такое случалось редко, и ночами Александр Блок стоял у дома на ледяном ветру, упрятав нос в воротник, как буржуй из его поэмы «Двенадцать». «Буржуй, — заметил Г. А. Князев, — это глупое слово — в просторечии употребляется сейчас ко всем, кто чисто одет или чисто живет». В 1918 году в ходу были хлесткие ленинские лозунги: «Смерть буржуям!», «Кулаком в морду, коленом в грудь!», с буржуями дозволялось делать все: выбрасывать их из квартир, грабить, гнать на каторжную работу, а еще лучше — убивать. «Стоит буржуй, как пес голодный, / Стоит безмолвный, как вопрос». Но власть уже решила вопрос, как распорядиться его жизнью.

«Что нынче невеселый, / Товарищ поп?» О церковной жизни в городе разговор впереди, а пока отметим, что во времена военного коммунизма в каждой волне «красного террора» погибали священники. В августе 1918 года, после убийства председателя петроградского ЧК М. С. Урицкого, в городе начались массовые аресты, людей отбирали по спискам домовых книг, где указывалась сословная принадлежность жильцов. Арестованные — аристократы, чиновники, студенты, офицеры, священники — предназначались для уничтожения в отместку за его смерть. «Один из приходивших (для ареста. — Е. И.), — записал Г. А. Князев, — безусый мальчишка, особенно интересовался, „нет ли в доме батюшек, знаете, этих батюшек“». Среди расстрелянных в то время был известный в России религиозный деятель, настоятель Казанского собора протоиерей Философ Орнатский.

Горесть старушки при виде плаката: «Такой огромный лоскут… / Сколько бы вышло портянок для ребят, / А всякий — раздет, разут…» — тоже примета времен военного коммунизма. В октябре 1918 года Г. А. Князев записал, что петроградцев возмущали пышные приготовления к празднованию первой годовщины Октября: «Целые куски красной материи… полотнища закручиваются на столбы… Скоро без штанов и рубашек ходить будем, а тут целыми кусками материи столбы заворачивают. Все разваливается, не ремонтируется, а тут целые леса бревен, сотни пудов гвоздей, веревок… и самое бесценное — холста и разной материи». На большевистских складах была мануфактура, гвозди и прочие необходимые вещи, а в других местах их днем с огнем не сыскать, хотя гвозди иногда попадались, но при странных обстоятельствах. «В гречневой крупе (достаем иногда на рынке — 300 р. фунт), в каше-размазне — гвозди, — писала в дневнике 1919 года З. Н. Гиппиус. — Небольшие, но их очень много. При варке няня вчера вынула 12. Изо рта мы их продолжаем вынимать… Верно, для тяжести прибавляют. Но для чего в хлеб прибавляют толченое стекло — не могу угадать».

«Только нищий пес голодный / Ковыляет позади…» Надежда Яковлевна Мандельштам вспоминала: «Петербург в начале революции был полон бродячих собак самых чудных кровей. Хозяева, удирая за границу, повыгоняли их прочь. Однажды Шилейко, муж Ахматовой, подобрал на улице сенбернара, больного, голодного и несчастного. И Тапка, безукоризненно воспитанный и благородный, долгие годы жил у Ахматовой». К 1920 году бродячих собак, безродных и с родословными, в городе почти не стало — их съели, так что сенбернару Тапке повезло. О печальной участи одного из его сородичей писал поэт Василий Князев: «В дворницкой дома № 4 живет семья… Эти люди в течение января — февраля [1919 года] съели 25 собак и 13 кошек. Однажды им удалось заманить к себе отощавшего, но все-таки сильного еще сенбернара. Когда они стали „резать“ его, он вырвался и начал клыками отстаивать свое право на жизнь… его повалили, оглушили ударом лома по черепу и зарезали. Это тот сенбернар, что часами простаивал в человеческих хлебных очередях и потом, дойдя до двери, отходил в сторону и по-человечески говорящими глазами вымаливал себе крохи и крошки».

«Снег крутит, лихач кричит, / Ванька с Катькою летит — / Елекстрический фонарик / На оглобельках…» Петроград военного коммунизма на первый взгляд напоминал блокадный Ленинград — нищий, умирающий город. Но это сравнение неверно потому, что до революции Петроград был одним из богатейших городов Европы, и для тех, кто подхватил ленинский лозунг «Грабь награбленное!», настали золотые деньки. Теперь лихачи были по карману не купчикам и офицерской молодежи, а солдату Ваньке, и в Катьке не классовое чувство проснулось, она просто сменила клиентуру: «С юнкерьем гулять ходила — / С солдатьем теперь пошла?» Где они теперь, юнкера? Кого не убили, те прячутся по домам или пробираются на юг, в Добровольческую армию, а Питер нынче матросский да солдатский. И жить в нем можно превесело. «В трамваях, — записал в марте 1918 года Г. А. Князев, — между другими объявлениями, мне бросилось в глаза одно: „Развеселая танцулька“. Устраивает какой-то любимец публики дядя Коля… Сегодня опять объявление: „Грандиозный бал-маскарад“, устроитель Саша Верман. 6 призов. Один за костюм, другой за танцы, третий за лысину, четвертый за дамскую ножку. Господи, прости меня…» Объявления о балах обещали чудные вещи: «Роскошные призы царице бала и за характерные танцы. Комната свиданий. Карамели для мамзели! Орехи для потехи!» Кто же веселился на этих балах? Конечно, победивший класс, а оплачивала его развлечения побежденная буржуазия. Сразу после переворота в городе появилось множество советов, комитетов, и все они занимались обысками квартир буржуазии, отбирая награбленное в свою пользу. В. П. Семенов-Тян-Шанский вспоминал сцену в Василеостровском совете рабочих и солдатских депутатов: «В комнату, где я ждал, вошла группа матросов с тяжелым мешком. Они его раскрыли, вынимая оттуда серебряные и золотые предметы, спрашивали объяснений у какого-то… интеллигентного по виду молодого человека, видимо владельца этих предметов… Затем они его отпустили и стали распределять по группам всю эту груду предметов, причем очень сильно между собой спорили, ссорились и бранились». Впрочем, власть скоро навела порядок в этом промысле, и изъятое при обысках стало поступать на специальные склады. Обыски бывали общие (когда изымали все ценное) и «тематические»: например, для нужд Красной армии реквизировали то одеяла и подушки, то обувь и одежду, то скатерти и портьеры. Собранная таким образом экипировка красноармейцев бывала экстравагантной — так, летом 1918 года Г. А. Князев встретил на улице взвод солдат, маршировавших в сшитых из портьер красных плюшевых штанах.


Петроградское лето 1918 года началось тревожно: 20 июня 1918 года был убит городской комиссар по делам печати, пропаганды и агитации Володарский. Что мы знаем об этом человеке?

Вот наш вождь — великан,

Пролетарский титан,

Мировой бедноты предводитель;

Вот — весь пламя и гнев,

Красной армии Лев,

Многотысячных орд победитель.

(В. Князев. «Володарский»)

Погибшего называли красным Мирабо, сравнивая его со знаменитым оратором Великой французской революции; сравнение со львом заимствовано из той же эпохи — «львиная грива Мирабо», «львиный рык» его речей — большевистским вождям импонировало сравнение с могучим зверем. Троцкий вспоминал, что в день переворота Ленин, как лев, метался по комнате в Смольном; с львом сравнивали председателя ПЧК Урицкого, а Троцкий получил имя Лев с рождения. Однако погибший комиссар Володарский не походил ни на льва, ни на Мирабо. Жизнь «пролетарского титана» до его появления в 1917 году в Петрограде ничем не примечательна: Моисей Маркович Гольдштейн родился в 1891 году в местечке Острополь на Западной Украине, русский язык стал осваивать лишь в двенадцать лет, а в 1913 году эмигрировал в США, где работал портным на швейной фабрике. Но честолюбивый юноша не собирался ограничиться портняжным ремеслом, еще в России он вступил в Бунд[9], затем примкнул к меньшевикам, а в Америке стал профсоюзным активистом и корреспондентом социал-демократической газеты «Новый мир».

Весть о революции в России открывала перед 26-летним честолюбцем новые перспективы, и в мае 1917 года он прибыл в Петроград, вступил в ВКП(б), а в ноябре был назначен комиссаром по делам печати, пропаганды и агитации. Его стремительная карьера отчасти объяснялась тем, что вернувшиеся из эмиграции вожди предпочитали доверять ответственные посты таким же бывшим эмигрантам. Жизнь Володарского сказочно изменилась: он занимал апартаменты в гостинице «Астория», ездил в автомобиле из императорского гаража, основал в Петрограде «Красную газету» и стал ее главным редактором. «Он был маленький человек, очень желавший стать большим человеком… И вдруг все свалилось сразу: власть… не стесненная ни законами, ни формами суда — ничем, кроме „революционной совести“», — заметил писатель Марк Алданов о другом петроградском деятеле — Урицком, но эти слова в полной мере относятся и к Володарскому. В мае 1918 года по его распоряжению было запрещено издание нескольких петроградских газет и устроены суды над этими «буржуазными» изданиями, где Володарский выступал в роли обвинителя. Он обвинял их в «распространении ложных слухов, которые сеют панику и смуту», однако газеты писали правду, сообщая, например, о рабочих волнениях в городе. «7–8 мая, — говорил Володарский, — были чрезвычайно острыми днями у нас в коммуне: хлеба не было, на заводах происходили волнения. 9-го мая я с Зиновьевым провел целый день на Путиловском заводе, где обсуждал в присутствии 10 тысяч человек коммунальные вопросы». Тогда в чем же повинны запрещенные газеты? А в том, что писали о неприятных вещах, нервировали власть: «Эти слухи так нас измучили, мы так изнервничались, что мы их больше не хотим… Когда жизнь каждую минуту хлещет нас по нервам, красть спокойствие, подкладывать поленья в костер, на котором мы уже достаточно жаримся, не позволено». Какое простодушное признание! Речи Володарского были выдержаны в тоне грозной снисходительности: «Один новожизненец (сотрудник газеты „Новая жизнь“. — Е. И.) написал (я бы взял и вырезал эти слова у него на лбу): „Какой же это социализм, когда на рабочих есть вши?“»; на суде над газетой «Новый вечерний час» он говорил о ее редакторе: «Я имел перед собой старого радикала-демократа, который 36 лет работает в печати… И раз мы имеем дело с определенной литературной программой, с людьми, у которых заслуженная физиономия… вы (судьи. — Е. И.) скажете им: „Издавать газету в нашей трудовой республике вам не может быть разрешено“». Радуйся, заслуженная физиономия, что легко отделалась, ведь редактора другой газеты арестовали прямо в зале суда.

Комиссар по делам печати явственно напоминал Хлестакова — в его упоении властью была та же бесконечно расширяющаяся, не встречающая преград пустота. Володарский не забывал и о собственной апологии: «Я прожил три с половиною года в Соединенных Штатах; в качестве газетного работника я каждый день следил за деятельностью президента Вильсона, и я могу вас уверить, что это самый умный капиталистический разбойник из всех, когда-либо существовавших на земле… И этот разбойник… должен посылать нам телеграммы с выражением приветствия и предложением своих услуг» (в этом «нам» так и звучит ликующее — «мне, мне!» Президент и бывший эмигрант-портной даже не на равных, Вильсон вынужден заискивать). И это только начало, потому что скоро Володарский и его товарищи возглавят мировую революцию: «Нам, революционерам, абсолютно нечего терять, но завоевать мы можем весь мир». А коли им суждено погибнуть, то героически, как парижским коммунарам: «Быть может, нам не суждено победить. Те из вас, кто останется в живых, увидят, какую дикую свистопляску поднимут эти господа на трупах наших, какие страшные преступления будут нам приписывать… Тогда настанет ваше время, вы сможете отплясывать ваш дикий канкан!» Какой канкан, почему канкан? Кто его будет отплясывать — перепуганные редакторы, которые оказались на скамье подсудимых? Канкан упомянут для красоты — так, по его представлению, буржуазия Парижа праздновала разгром коммуны. Но голодающему Петрограду было не до плясок.

Володарский был даровитым агитатором, он умел облекать большевистские идеи в самые примитивные формы, и в таком виде они усваивались лучше всего. Взгляните на стихи Князева о Володарском: «пролетарский титан», «многотысячные орды» — так закручено, что не каждый поймет, а в речах Володарского все предельно ясно. В апреле 1918 года он напутствовал будущих агитаторов: «Товарищи! Я должен читать вам о текущем моменте и о внешнем положении России. Уже больше года, как мы все читаем о текущем моменте. Каждую почти неделю, каждые две недели мне лично и многим другим приходится читать о текущем моменте…» Нет, он, конечно, не Мирабо, но время не нуждалось в велеречивых ораторах, оно захлебывалось ленинскими угрозами, и в звенящем, металлическом голосе Володарского был этот напряженный, угрожающий звук. Его наставления агитаторам были просты: «Когда вам придется встретиться с вашими противниками, вас постараются сбить на одном пункте: большевики сначала гнали офицеров и генералов… а теперь берут этих самых генералов (в Красную армию. — Е. И.). Мы брали генералов, берем их и будем брать, но не так, как это делали наши противники. Мы ничего им не оставляем, мы лишаем всего — и погон, и звездочек, и столовых, и приборных, и жалованья — и выбрасываем на улицу без всякого сожаления… Когда Троцкий принимал генералов, он им сказал: „Мы не можем ручаться за то, что вас не расстреляют по ошибке, но мы ручаемся, что за дело вас непременно расстреляют“». Так же доступно он разъяснял суть советской внешней политики: «Основа нашей политики — это лавировать между двумя империалистами… заключив сегодня с одним мирный договор, завтра взяв у другого бронированные поезда, пулеметы, пушки, через три дня порвав и с теми, и с другими… Помни, что империалисты суть империалисты, помни, что они хотят тебя ограбить, и помни, что в силу того, что они друг с другом не могут помириться, ты, быть может, сумеешь стать в такое положение, когда тебе удастся ограбить их обоих». Ничего не скажешь, ловко придумано! В речах Володарского встречаются отличные ораторские находки, например, такая: «Ум у меня холодный, но сердце, товарищ, горячее»; в напутствии агитаторам он повторил это почти дословно: «Каждый революционер должен иметь не только горячее сердце, но и холодный, стальной рассудок». После его смерти этот афоризм по наследству перешел к Дзержинскому, говорившему о холодном уме, горячем сердце и чистых руках чекиста.

Володарский агитировал, разъяснял, угрожал, не чувствуя приближения гибели, и не такой, как ему представлялось, не героически-эффектной; место его смерти напоминало не шикарный Париж, а скорее его родной Острополь: городская окраина, огороды, заборы, грязь. 20 июня 1918 года он ехал за Невскую заставу, выступать на митинге Обуховского завода, но по пути кончился бензин, и автомобиль остановился. Володарский вышел из машины, в это время к нему приблизился рабочий Сергеев и дважды выстрелил почти в упор. «Совершив свое кровавое дело, он бросился бежать в ближайший переулок, перескочил через забор в огород, бросил там бомбу, опять перескочил через забор и скрылся на кладбище, все время отстреливаясь», — писал Василий Князев. Убийце, члену партии правых эсеров Сергееву, удалось скрыться, а Володарского похоронили на Марсовом поле, под гром ружейного салюта. На похороны собралось много народа, в толпе были лозунги: «Вы убиваете личность, мы убиваем классы!», и, по мнению Ленина, смерть Володарского была отличным поводом для «убийства классов». 26 июня он телеграфировал Зиновьеву: «Мы услыхали в ЦК, что в Питере рабочие хотели ответить на убийство Володарского массовым террором и что вы (не вы лично, а питерские цекисты или пекисты) удержали. Протестую решительно! Мы грозим… массовым террором, а когда до дела, тормозим революционную инициативу масс, вполне правильную». Вождь выдавал желаемое за действительное, не питерские рабочие, а он сам стремился развязать в Петрограде массовый террор, однако пришлось подождать еще два месяца, до следующего политического убийства.

Первый, временный памятник Володарскому был поставлен на бульваре Профессиональных Союзов (Конногвардейский бульвар). В 1920 году неизвестные злоумышленники подложили бомбу, которая повредила его нижнюю часть, но дыру завесили полотнищем, и при сильном ветре из гипсового чрева Володарского неслись завывания и свист, наводившие страх на прохожих. В 1923 году петроградские власти решили установить новый монумент комиссару по делам печати, «Красная газета» тогда сообщала: «Оставшиеся на набережной Рошаля после снятия памятников Петра I (спасение утопающих и постройка первого корабля) гранитные пьедесталы будут использованы для постройки памятника на месте убийства тов. Володарского». В 1925 году памятник был установлен, огромная бронзовая фигура встала на берегу Невы, на городской окраине, еще много лет остававшейся захолустьем. Даже в конце 40-х годов на берегу реки в окрестности памятника были огороды, и осенью у его подножия сжигали картофельную ботву. Воскурение гнилой картофельной ботвы — какая низкая проза! Но красного Мирабо увековечил не только монумент, в городе именем Володарского назвали проспект, улицу, переулок, несколько фабрик, больницу, трамвайный парк, железнодорожную станцию, поселок, прежде называвшийся Сергиевой пустынью, а в 30-х годах — новый мост через Неву, возле которого стоит его памятник.


Прежде чем говорить о «красном терроре», вернемся в Россию начала ХХ века. В это время в общественном мнении утвердилось сочувствие к террористам, этих людей окружал романтический ореол. Художник Юрий Анненков вспоминал о знакомстве со знаменитой деятельницей «Народной воли» Верой Николаевной Фигнер: «Я смущенно и восторженно смотрел на нее. Мне казалось тогда, что лицам революционеров и тем более народников и террористов свойственны особая чистота и ясность форм». А жертвы «светлых личностей» сочувствия не вызывали. За время русской революции 1905–1907 годов жертвами политического террора стали почти 20 тысяч человек, и все происходило при одобрении передовой части общества, так что прививку идейной жестокости это общество получило задолго до прихода к власти большевиков. Вот лишь один характерный эпизод: 4 февраля 1905 года при выезде из Кремля генерал-губернатор Москвы, великий князь Сергей Александрович был убит эсером И. П. Каляевым — брошенная в карету бомба разорвала его тело. Великая княгиня Елизавета Федоровна[10], услышав взрыв, выбежала из дворца на площадь и с плачем стала собирать останки мужа. Вокруг стояла равнодушная толпа; кто-то из зевак пошевелил сапогом кровавый ошметок и заметил: «Надо же, у него, оказывается, были мозги!» Острота «Впервые русскому великому князю пришлось раскинуть мозгами» мигом облетела город, и московское Охранное отделение сообщило в столицу: «Все ликуют». За этими остротами и ликованием, за небоязнью пролития крови и оправданием политических убийств уже можно разглядеть будущее — с массовым террором, подвалами «чрезвычаек» и ГУЛАГом.


Стремление Ленина развязать массовый террор впрямую связано с положением дел в стране — летом 1918 года положение большевиков казалось безнадежным. Под их властью оставалось лишь малая часть страны; с юга, севера и востока их теснили белые армии и войска Антанты, Владивосток заняли японцы; в результате выступления Чехословацкого корпуса, сформированного из военнопленных, была захвачена часть территорий Поволжья, Урала и Сибири. Но и там, где советская власть удержалась, было неспокойно, в Москву приходили сведения о крестьянских бунтах и недовольстве рабочих. По свидетельству Аркадия Бормана, «большевики чувствовали, что враги наступают на них со всех сторон, и совершенно не были уверены, что справятся с положением. Наиболее видные из них уже обеспечили себе тайные квартиры на случай переворота». На заседаниях Совнаркома Ленин постоянно «говорил о необходимости увеличения террора. По мнению Ленина, это было необходимо сделать хотя бы для того, чтобы буржуазия видела, как пролетарская власть умеет хлопать дверью перед своим уходом». Петроград представлял широкое поле деятельности, здесь только кадровых военных было около 50 тысяч, и после убийства Володарского основной удар пришелся на них.

Все лето 1918 года в Петрограде шли аресты. 12 августа Г. А. Князев записал: «Утром мне встретилась группа арестованных, по-видимому офицеров, человек 50, окруженных матросами с винтовками. Некоторые совсем пожилые, даже старые; аресты продолжаются ежедневно. Оказывается, для них созданы концентрационные лагеря». Эта картина повторялась изо дня в день: «Утром на том же месте, у Николаевского моста, видел еще группу арестованных офицеров, окруженных матросами с винтовками. Все в трамвае заволновались и заговорили, увидев их. Особенно волновалась какая-то дама. У дверей стоял матрос. Наглая и одутловатая физиономия и вызывающий вид». 8 августа председатель ПЧК Урицкий приказал арестовать в Петрограде всех иностранных офицеров, не имевших дипломатического статуса. Через несколько дней в «Петроградской правде» появился список 24 расстрелянных из их числа. Родственники часто узнавали о судьбах уведенных из дому людей из расстрельных списков, но очень многие пропали бесследно. «Рассказывают, как опускавшийся в воду водолаз, чтобы отыскать по просьбе вдовы тело ее мужа-офицера, убитого и брошенного в воду, сошел с ума от ужаса. Когда спустился другой водолаз, то сразу дал тревожный сигнал. „У них там митинг“, — в ужасе кричал он. Оказалось, к ногам потопленных был привязан груз. Потоплены они были на месте очень быстрого течения. Их этим течением подняло и трепало так, что многие размахивали руками, качали головой, и получилась страшная картина митинга мертвецов», — писал Г. А. Князев. Этот митинг на дне Невы должен войти в «петербургский миф».

В атмосфере ужаса, арестов, ожидания расстрельных списков произошло новое политическое убийство. 30 августа был убит председатель петроградской ЧК М. С. Урицкий. «Преступление произошло при следующих обстоятельствах, — сообщал „Вестник областного комиссариата Союза коммун Северной области“. — В 10 час. утра в вестибюле здания № 6 по Дворцовой площади, где помещаются Комиссариаты внутренних и иностранных дел, вошел молодой человек в кожаной куртке, в фуражке офицерского образца. Он приехал на велосипеде, который оставил на панели около окна… В 11 час. 15 мин. на автомобиле подъехал тов. Урицкий, который быстро прошел в вестибюль, направляясь к подъемной машине. Швейцар Григорьев успел сказать своему помощнику, чтобы тот приготовил машину к подъему, как раздался гулкий выстрел… Стрелявшим оказался молодой человек, который после выстрела выбежал на улицу; подоспевшие чины охраны заметили его мчавшимся на велосипеде по Дворцовой площади». Охранники на автомобиле (в тексте опечатка: «автомогиле». — Е. И.) настигли его в доме 17 по Миллионной улице, где он пытался скрыться. На допросе задержанный назвался Леонидом Каннегисером. Он заявил, что убил Урицкого не по постановлению какой-либо организации, а «по собственному побуждению, желая отомстить за арест офицеров и расстрел своего друга Перельцвейга».

Обстоятельства драмы 30 августа иные, чем в случае Володарского, — ее действие происходило в центре бывшей столицы: Урицкий убит в вестибюле Главного штаба, Каннегисер схвачен в доме знаменитого до революции Английского клуба. Церемония прощания с председателем ПЧК происходила в Таврическом дворце, переименованном затем в Дворец Урицкого; даже Дворцовая площадь стала площадью Урицкого. Жизнь поставила эту драму с ампирной пышностью, имперским размахом. Сам убийца Урицкого — человек замечательный. «Молодой человек, убивший Урицкого, был совершенно исключительно одарен от природы, — писал Алданов. — Талантливый поэт, он оставил после себя несколько десятков стихотворений… Сын знаменитого инженера… он родился в богатстве, вырос в культурнейшей обстановке, в доме, в котором бывал весь Петербург». Леонида Каннегисера знали многие литераторы, Цветаева писала о нем в очерке «Нездешний вечер», Тэффи вспоминала о последней встрече с ним: «Он был очень грустный в этот вечер и какой-то притихший. Ах, как часто вспоминаем мы потом, что у друга нашего были в последнюю встречу печальные глаза и бледные губы. И потом мы всегда знаем, что надо было сделать тогда, как взять друга за руку и отвести от черной тени… Как во сне — вижу, чувствую, почти знаю, но остановиться не могу». Алданов размышлял о причинах его поступка: «Многое туда входило: и горячая любовь к России… и ненависть к ее поработителям, и чувство еврея, желавшего перед русским народом, перед историей противопоставить свое имя именам Урицкого и Зиновьева, и дух самопожертвования». Он шел на верную гибель, он платил за смерть палача собственной жизнью. Это напоминало убийство Марата Шарлоттой Корде; на допросе она сказала: «Я убила не человека, а чудовище».

Был ли Урицкий чудовищем? Вот как его запомнил В. П. Зубов: «…перед серединой стола сидело существо отталкивающего вида, поднявшееся, когда мы вошли; приземистое, с круглой спиной, с маленькой, вдавленной в плечи головой, бритым лицом и крючковатым носом, оно напоминало толстую жабу. Хриплый голос походил на свист, и, казалось, сейчас изо рта станет течь яд». Зубов встретился с Урицким в марте 1918 года, когда был арестован и доставлен в Смольный с великим князем Михаилом Александровичем. Их допрашивал председатель ПЧК. Это зловещее существо словно сошло со страниц романа Гюго «Девяносто третий год»[11]: «„Кто из вас бывший великий князь?“ — просвистел Урицкий, и злая радость блеснула в его глазах. „Великий князь я“, — сказал Михаил Александрович… — „Вы все еще считаете себя великим князем?“ — „Великим князем рождаются, и этого отнять нельзя, так же как у графа Зубова его титул“. — „Законами республики рабочих и крестьян титулы упразднены. Романовы заставляли нас подчиняться своим законам, теперь мы заставим вас подчиняться нашим“». Каков злодей! Да нет, не злодей, а заурядный, не слишком умный человек, внезапно вознесенный на вершину власти.

Он родился в 1873 году в городе Черкассы, получил юридическое образование; в 1898 году вступил в РСДРП. В партийных кругах был фигурой неприметной и незначительной. В архивах Охранного отделения сохранилась справка о нем: «Урицкий Моисей Соломонович, мещанин гор. Черкасс, комиссионер по продаже леса… Не производит впечатления серьезного человека». Урицкий побывал в ссылке, затем эмигрировал и ко времени переворота вернулся в Россию. В марте 1918 года он стал председателем петроградской ЧК. По многим отзывам, Урицкий, в сравнении с преемниками, не отличался жестокостью, он даже признавался, что «много страдает на своем посту». Работа была нервная, и он стал пить, но порученное дело вел исправно. «Вид у него был чрезвычайно интеллигентный, — вспоминал Алданов, — сразу становилось ясно, что все вопросы, существующие, существовавшие и возможные в жизни, давно разрешены Урицким по самым передовым и интеллигентным брошюрам; вследствие этого повисло раз и навсегда на его лице туповато-ироническое самодовольное выражение… Он был маленький человек, очень желавший стать большим человеком». Мечта исполнилась: председатель ПЧК и комиссар внутренних дел Северной области получил власть над миллионами людей.

При этих обстоятельствах обычные слабости маленького человека приобретали зловещий оттенок. Он хотел казаться незаурядным, любил щегольнуть своим всемогуществом. В разговоре с секретарем датского посольства похвалялся, что за один день подписал 23 смертных приговора. Другой пример хвастовства приведен в мемуарах В. П. Зубова: великий князь просил Урицкого удалить охрану из комнаты в коридор. Тот отказал, ссылаясь на возможность побега арестованных. Но побег невозможен, комната на четвертом этаже, к тому же на окнах железные решетки. «Кому вы это говорите? — отвечал Урицкий. — Я-то знаю! Раз я был заперт в такой маленькой комнате, что я не мог сделать больше пяти шагов, и два солдата со штыками на ружьях меня сторожили; я ходил как дикий зверь в клетке; каждый раз, как я подходил к одному из солдат, он направлял на меня штык. И я все-таки бежал». Вероятно, эта дикая история была придумана с ходу. «„Когда это было?“ — с ужасом спросил великий князь. „Да в благополучное царствование вашего братца, который сейчас находится в Тобольске“, — саркастически отвечал Урицкий». Да он второй Монте-Кристо, этот товарищ Урицкий!

То и дело вспоминается литература, романы Гюго, Дюма. Вот и Тэффи писала: «Так по плану трагического романа „Жизнь Каннегисера“ великому Автору нужно было, чтобы мы, не нарушая темпа, прошли мимо». Сюжет «Жизни Каннегисера» создан великим Автором в канонах романтизма, в нем есть злодей и мститель, самопожертвование и гибель поэта, обреченные заговорщики. Не случайно Алданов в рассказе о петербургской молодежи того времени обращается к стилистике романтизма: «Петербург в ту пору кишел заговорщиками… Конспирация у них была детская — по-детски серьезная и по-детски наивная… Они ничего не желали для себя, да и не могли желать. При всей своей неопытности они, вероятно, понимали, что в борьбе против большевиков у них девять шансов из десяти попасть в лапы Чрезвычайной комиссии… Все они палачу и достались».


«Как в прошедшем грядущее зреет, так в грядущем прошлое тлеет», — писала Ахматова, оглядываясь на прошлое с мудростью, которой сопутствовала великая печаль. В жизни Петербурга переплетение прошлого с будущим не редкость, но кто может разглядеть грядущее? В 1913 году Россию посетил знаменитый бельгийский поэт Эмиль Верхарн. В записях Александра Блока он назван крайним мистиком и «машиной тайновиденья»; грандиозные «бреды» Верхарна увлекали людей Серебряного века. Анна Ахматова много лет спустя вспоминала о его приезде и встрече с петербургскими литераторами. Казалось бы, что могло связывать этого мистика и эстета с вождями большевизма? Однако, придя к власти, они воздали Верхарну небывалые почести, даже памятник в Москве поставили (правда, на скорую руку, гипсовый). А в Петрограде увековечили с размахом, который не снился «тайновидцу»: в честь его пьесы «Зори» Каменноостровский проспект переименовали в улицу Красных Зорь, завод Эриксона в «Красную зарю», трудовую школу под Стрельной, а заодно и железнодорожную платформу в «Красные зори». В 1918 году Г. А. Князев записал в дневнике: «Что бы им уж и название города изменить бы: „Город Красных Зорь“!» Пьеса Верхарна, написанная в 1897–1898 годах, в начале ХХ века имела большой успех. Сейчас «Зорям» не собрать зрителей, но тогда в них ценили главное — манящий, угрожающий гул, явственный в происходившем на сцене. Этим гулом была чревата Европа на рубеже веков. «Зори» пленили большевистских вождей еще в эмигрантские времена. В России во время первой революции вышли сразу три перевода «Зорь». Действие в пьесе происходит в городе Оппадомань во время народного восстания против тирана, главные герои — народные трибуны Жак Эреньен и Эно; участие остальных персонажей в основном сводится к толчее на сцене и крикам: «Довольно! Долой!» и т. п. Послушаем монологи героев пьесы. Эреньен: «Я буду вашей душой, вы — моими руками, и мы озарим человечество величием таких завоеваний, что люди, увидев их во всем великолепии осуществления, объявят день нашей победы началом новой эры!»[12] За два десятилетия до объявления в России организованного массового террора герои Верхарна призывали к уничтожению классовых врагов. Эно: «Если мы хотим бороться с идеями, враждебными революции, то должны уничтожать тех людей, в ком эти идеи воплощены… Обдуманно и холодно каждый из нас наметит свою жертву». Трудный монолог, напоминает инструкцию карателям перед расправой, как это сыграть? Лучшую постановку «Зорь» в советской России осуществил Мейерхольд. В 1920 году в спектакле московского Государственного театра имени Всеволода Мейерхольда актеры по ходу действия бросали в зрительный зал листовки, зачитывали сводки с фронтов. Одно представление особенно удалось. «Было прочитано со сцены только что полученное в Москве и еще не опубликованное телеграфное сообщение о взятии Красной Армией Перекопского перешейка в Крыму», — вспоминал Юрий Анненков. Тут зрители, без сомнения, пережили подлинный катарсис.

Мы зачастую не отличаем того, что для людей той эпохи было узнаваемой цитатой. В «Зорях» есть сцена прощания народа с Эреньеном, он пал в борьбе с тиранией. «Народное собрание. Эно стоит на трибуне — ею служит гробница, расположенная выше всех остальных… стоят, исполняя роль часовых, вооруженные рабочие». Это очень похоже на происходившее 1 сентября на Марсовом поле во время похорон Урицкого. «Никакого памятника, только гранитные глыбы и еловые ветви. Масса народа, рабочих… Броневики, расцвеченные знаменами». В пьесе Эно призывает уничтожить всех тех, в ком воплощены враждебные революции идеи, и толпа откликается яростными криками. На Марсовом поле звучали похожие речи. «Убит барчонком-юнкером наш дорогой друг, при одном имени которого дрожала от бешенства вся шваль Невского проспекта, — говорил Н. И. Бухарин. — Все знают, чем и кем был Урицкий для Красного Петрограда, который у буржуазии носил злобное название „Уриции“». Зиновьев не отставал: «Есть все данные сообщить вам, что товарищ Урицкий убит англичанами… В Москве лежит, борясь со смертью, раненый лев рабоче-крестьянской революции товарищ Ленин!» Толпа вопила в ответ: «Позор! Смерть!» Над головами были полотнища с лозунгами: «За каждого нашего вождя тысячи ваших голов!», «Пуля в грудь всякому, кто враг рабочего класса!», «Смерть наемникам англо-французского капитала!». Среди возложенных на могилу венков был венок от Совета народного хозяйства с надписью: «Через трупы борцов вперед к коммунизму!», на ленте венка от союза банщиков и банщиц было начертано: «Белогвардейцы слишком долго оставались безнаказанными. Настал час расплаты!» Похороны Урицкого были «поставлены» по мотивам пьесы «Зори». Воплотилось то, к чему призывали герои Верхарна: в ночь после убийства председателя ПЧК в Петрограде казнили 500 человек. К реализованным цитатам относится и разрушение памятников. В «Зорях» статуя правителя рушится сама собой и его каменная голова разбивается у ног погибшего трибуна. В жизни все обстояло прозаичнее, приходилось ломать самим. Есть известная фотография: красноармеец возле головы снесенного в Москве памятника Александру II. Вряд ли малый с ружьем и цигаркой, привалившийся задом к голове царя-Освободителя, осознавал символический смысл этой сцены, но фотограф, несомненно, осознавал.

«Красная газета» писала в день похорон председателя ПЧК: «Сотнями будем мы убивать врагов. Пусть будут это тысячи, пусть они захлебнутся в собственной крови. За кровь Ленина и Урицкого пусть прольются потоки крови — больше крови, столько, сколько возможно». 5 сентября Совет народных комиссаров издал постановление о «красном терроре». В Петрограде он начался в день гибели Урицкого. Президиум Петросовета приказал «организовать аресты среди буржуазии, офицерства… студенчества и чиновничества… обыскать и арестовать всех буржуа, англичан и французов». 1 сентября, когда на Марсовом поле звучали свирепые речи, Зиновьев обвинял англичан, в здание английского посольства уже входили чекисты. Посол Великобритании Бьюкенен и большинство служащих за несколько месяцев до этого покинули Россию, и в посольстве осталось лишь несколько сотрудников. Вторжение чекистов напоминало бандитский налет. Морской атташе капитан Кроми встретил их выстрелами и был убит, а чекисты продолжали стрельбу. В суматохе палили в своих: начальник комиссаров и разведчиков ПЧК Геллер ранил следователя Бортновского, свои подстрелили комиссара Шейнкмана. Когда стрельба стихла, чекисты изъяли документы посольства и арестовали всех находившихся в здании. В Англии не забыли этой истории: там было проведено расследование по делу убийства Кроми, а в 1926 году в СССР прибыла миссия, «чтобы получить принадлежащие английскому правительству мебель и вещи, секвестированные советским правительством в 1918 году». Никаких доказательств причастности англичан к покушению на Урицкого не было найдено. Их не могло быть, Каннегисер действовал самостоятельно, в одиночку.

Но в Петрограде шли аресты его «сообщников». Взяли всех, чьи имена были в его записной книжке, многих жителей дома, в котором он пытался скрыться, и несколько сотен людей, никогда о нем не слышавших. Количество задержанных росло, но их недолго держали в тюрьмах. В первые несколько дней в городе было расстреляно 512 человек. «В Кронштадте, — свидетельствовал историк Мельгунов, — за одну ночь было расстреляно 400 чел[овек]. Во дворе были вырыты три большие ямы, 400 человек поставлены перед ними и расстреляны один за другим». Один из арестованных, генерал А. А. Сиверс, впоследствии рассказывал, что в камере тюрьмы Трубецкого бастиона Петропавловской крепости было несколько англичан. «На третий день людей из камеры стали партиями куда-то уводить. Когда осталось лишь несколько человек, старший из англичан сказал: „Мы люди разных национальностей, друг друга не знаем, но у нас есть одно общее — молитва Отче Наш. Давайте же споем ее вместе!“ Молитву спели, обнялись и через полчаса были выведены на мол, врезающийся в Неву. Перед молом стояли баржи, в которые грузили людей для отправки в Кронштадт… Вдруг раздалась команда: „Те, кто не военные, отойдите в сторону!“» Многие из тех, кого отправляли в Кронштадт, были утоплены в Финском заливе — не случайно для перевозки узников были выбраны барки-«грязнухи» с раскрывающимся дном.

Английский священник Ломбард привел в письме на родину свидетельство своего знакомого, который жил на даче на берегу залива: в конце августа две барки с трюмами, заполненными офицерами, сбросили свой груз, и к берегу прибило множество трупов, «многие были связаны по двое и по трое колючей проволокой». Официально «красный террор» был отменен 6 ноября, после решения IV Всероссийского съезда Советов об амнистии. В Петрограде с конца августа до начала ноября было убито около 1500 человек. Но казни продолжались и после амнистии. В ночь на 28 января 1919 года на соборной площади Петропавловской крепости были расстреляны арестованные во время «красного террора» великие князья Павел Александрович, Дмитрий Константинович, Георгий Михайлович и Николай Михайлович, они пробыли в тюрьме почти пять месяцев. Перед смертью их пытали так, что троих к месту казни несли на руках. Их убили на площади перед собором, в котором покоились их предки, заровняли яму, и это место было забыто. Много лет миллионы людей проходили по площади на экскурсиях, где им рассказывали о Петре Великом, не подозревая, что у них под ногами лежат его потомки.


В 1918 году в Петрограде торжественно отмечали первую годовщину Октября.

Художественное оформление этого праздника вошло в историю советской культуры как образец новаторства, триумф нового монументального искусства. Дневник Г. А. Князева дает нам возможность заглянуть в те дни. 5 ноября 1918 года он записал: «Всюду стучат молотки, копошатся люди. Целые арки возведены, грандиозные щиты с картинами. Всюду столбы, обтянутые красной материей, переплетенные еловыми ветвями… Особенно стараются на Благовещенской площади перед Дворцом Труда. Трамвайный павильон посередине, давно превращенный в ретирадное [отхожее] место — не пройти иногда, такой дух распространяется от этого злополучного места, — обратили в трибуну для ораторов. На крышу павильона устроили лестницу, на самой крыше смастерили площадку. Украшение приготовляют. Продезинфицировали бы сперва!» Ну что за человек Георгий Алексеевич Князев — город украшается, в канун праздника отменен «красный террор», а он все недоволен! Но кое-что впечатляет и этого ворчуна: «На Николаевской набережной целая картинная галерея. Все н о в ы е л ю д и — рабочие и крестьяне. Куют железо, косят сено, подбрасывают уголь в топку. Люди нарисованы в натуральную величину и больше, это производит впечатление».

Однако для горожан главный интерес праздника заключался не в этих картинах и даже не в материи на столбах, их мысли были заняты другим. Дневниковые записи Князева о праздновании годовщины Октября можно назвать «Балладой о сайке». 29 октября он писал: «Большевики наобещали с три короба к праздникам, а теперь жмутся. И по фунту хлеба, и булку, и сахару к чаю обещали, а теперь от одного отперлись, другое сократили до минимума». 30 октября: «У нас на службе невыносимо холодно… Все забрались в переплетную, которая превращена в кухню. Жарят и пекут картофель… Только и разговоров что о большевистской сайке. Легенды уже сплетаются вокруг этой злополучной, обещанной на праздник сайки!» 5 ноября: «Когда я подходил к дому, на телеге, груженной доверху, везли сайки. Значит, сайки будут давать!» И, наконец, 6-го: «Дали по сайке! Одну мы тотчас же съели. „А вот придут немцы — каждый день по сайке есть будем!“ И много (многие) так рассуждают». Начало ноября в городе обычно холодное и ненастное, так было и в тот раз: 7 ноября с утра задул сильный ветер, весь день моросил дождь. Назавтра декорации обвисали драными клочьями, ветер покосил «триумфальные арки», разметал по земле еловые ветви. И все же праздник удался: было множество митингов, процессий, речей на площадях, а когда стемнело, то, по словам Князева, «было грандиозное шествие с факелами. Пожарные в медных касках и громадная толпа с сотнями пылающих факелов производила сильное впечатление». Александр Блок весь день провел в городе, а вечером записал: «Праздник… Никогда этого дня не забыть». Он еще различал в штормовом ветре музыку революции, но большинство оглушенных ее ревом вспоминали о сайке, о незабвенной сайке… Кто осудит несчастных сирот военного коммунизма?

К зиме жизнь в Петрограде стала не просто голоднее и тяжелее, это была совсем другая жизнь. Не раз казалось, что вот оно, дно, дальше падать некуда, но бездна раскрывалась глубже — и так без конца, до избавления в смерти. Через год после «Двенадцати» в записных книжках Блока часто повторяется слово «ужас», почти в каждой записи известие о чьей-то смерти. 14 декабря 1918 года он писал: «Все это предельно. На душе и в теле — невыразимо тяжко. Как будто погибаю. Мороз мучителен»; 20 декабря: «Ужас мороза. Жру — деньги плывут. Жизнь становится чудовищной, уродливой, бессмысленной…»; 31 декабря: «Слух о закрытии всех лавок (из лавки). Нет предметов первой необходимости. Что есть — сумасшедшая цена. — Мороз. Какие-то мешки несут прохожие. Почти полный мрак. Какой-то старик кричит, умирая от голоду. Светит одна ясная и большая звезда».

На страшной высоте блуждающий огонь,

Но разве так звезда мерцает?

Прозрачная звезда, блуждающий огонь,

Твой брат, Петрополь, умирает.

(О. Мандельштам, 1918 год)

В марте 1919 года хлебные пайки для рабочих были урезаны до 1/8 фунта (50 грамм), а жалованье сократили на треть. Пролетариат ответил на это забастовкой, в которой участвовали 20 тысяч человек, и требованием увеличения пайков, права свободного въезда и выезда из города и отмены смертной казни. Тогда рабочий паек увеличили до 1/2 фунта, а зачинщиков и активистов «контрреволюционного восстания» расстреляли. 200 граммов хлеба не могли спасти от голода, и «победивший класс» находился не в лучшем положении, чем другие горожане. Петроградцы страдали от цинги и авитаминоза, а летом 1919 года в городе вспыхнули сразу две эпидемии — дизентерии и холеры. Больницы были переполнены, но какой прок в больницах, где нет лекарств? Юрий Анненков сохранил тогдашнее предписание врачам: «Доводится до сведения, что иода, иодоформа… препаратов мышьяка, абсол. спирта, сулемы, брома, хины, опия… аспирина и др. производных салициловой группы, тонина (валерьян. капли, дигиталис и др.), а также марли, ваты, бинтов и других перевязочных материалов, зубного порошка, туалетного мыла в городских и коммунальных аптеках в настоящее время не имеется». Иными словами, аптеки были пусты. «Из больницы возили трупы в гробах штабелем: три внизу поперек, два вверху вдоль, или в матрасных мешках, — вспоминал Виктор Шкловский. — Расправлять трупы было некому — хоронили скорченными». Похоронный отдел Петросовета наладил выдачу гробов напрокат: покойника доставляли на кладбище в гробу, а затем возвращали «прокатную вещь» в Петросовет. Эти нововведения и ставшие обыденными страшные сцены — приметы новой, немыслимой до того жизни. «Когда отпевали маленького сынишку нашей сторожихи, — записал в феврале 1919 года Г. А. Князев, — дьякон все кадил, кадил около аналоя, где стояла кутья (отпевали сразу нескольких покойников), потом встал на колени и, как бы продолжая обряд, стал отбавлять с каждой тарелочки рис. Набрал полную чашку и унес в алтарь. Возмущению погребавших не было границ». В литературе XIX века есть немало трагических страниц о смерти детей, но сцены отпевания, при которой родители следят за тарелкой с кутьей, нет ни у Достоевского, ни у Некрасова. Об этом запредельном мире со временем расскажут Варлам Шаламов и Александр Солженицын.

В мае 1919 года, когда в городе царили голод и мор, к Петрограду подошли войска генерала Юденича. Позднее советские историки писали, что первыми на борьбу с белогвардейцами выступили петроградские коммунисты, — они действительно выступили, но в основном в составе коммунистических заградительных отрядов, которые шли за красноармейцами, гнали их в атаку, а при попытке отступления стреляли в спину. План создания заградительных отрядов (прежде русская армия такого не знала) принадлежал Троцкому и был горячо одобрен Лениным. В конце мая в Петрограде было введено военное положение и началась мобилизация горожан на борьбу с Юденичем. Основную массу мобилизованных составили солдаты-дезертиры, которые в 1917 году поддержали большевиков, чтобы избежать отправки на фронт; не случайно созданные тогда Советы прозвали «Советами рабочих и дезертирских депутатов». Теперь дезертирам под угрозой расстрела было приказано явиться на призывные пункты, и в Петроградским военном округе набралось около 60 тысяч таких призывников. Кроме того, на борьбу с Юденичем призвали рабочих, служащих, студентов. Какие это были солдаты — истощенные, с незаживающими ранами от авитаминоза, а главное, без всякого желания защищать постылую власть! Мобилизовали и кадровых офицеров-«военспецов», которые оказались в безвыходном положении: семья мобилизованного офицера переходила в разряд заложников, и при малейшем подозрении в саботаже, а тем более в измене «военспеца» его семью казнили. В марте 1919 года по приказу Ленина были расстреляны жены и «взрослые члены семей» офицеров 86-го пехотного полка, который перешел к белым. Ленин не уточнил в приказе, что значит «взрослые члены семьи», поэтому убивали и подростков.

Оборону Петрограда возглавил председатель Совета народных комиссаров Союза коммун Северной области Григорий Евсеевич Зиновьев. Пора поговорить об этом соратнике Ленина. Он был влиятельным человеком в партии; например, в августе 1917 года на VI съезде РСДРП(б) Зиновьев был избран в ЦК наибольшим, после Ленина, числом голосов, а после переворота оказался обладателем огромной власти: в декабре 1917 года он стал председателем Петросовета, а с апреля 1918 года до февраля 1919-го был полновластным хозяином северо-западных областей России. Он возглавил Союз коммун Северной области, в который вошли Петроградская, Новгородская, Псковская, Архангельская, Северо-Двинская, Череповецкая, Вологодская и Олонецкая губернии. «Сейчас трудно себе представить, — вспоминала Нина Берберова, — какую ни с чем не сравнимую власть имел этот человек… В „Петроградской правде“ каждое утро Зиновьев писал: „Я объявляю“, „Я приказываю“, „Я запрещаю“, „Я буду карать безжалостно“, „Я не потерплю“». За десять лет до этого Григорий Евсеевич тоже писал официальные бумаги, но не приказы, а прошения, и совсем в ином стиле: «Имею честь вновь покорнейше просить Ваше Превосходительство, — взывал он в 1908 году к начальнику Охранного отделения, — сделать распоряжение о моем освобождении или допросить меня возможно скорее. Первый же допрос, на котором я готов дать все показания, несомненно выяснит для Вашего Превосходительства полную мою невиновность». Он заискивал, ссылался на слабость здоровья, обещал всяческое содействие и после трех месяцев тюрьмы был освобожден и отправлен в родной Елисаветград под надзор полиции. Кому он был опасен, эсдековский писака, жалкий щелкопер! Затем в его жизни была эмиграция, совместные с Лениным сочинения и совместное возвращение в Россию, а в июле 1917 года после неудачной попытки переворота в Петрограде они с Ильичем отсиживались в Разливе. Но очень скоро судьба столицы, а потом и огромных территорий бывшей империи оказались в его руках! Юрий Анненков вспоминал, что «Зиновьев, приехавший из эмиграции худым, как жердь, так откормился и ожирел в голодные годы революции, что был даже прозван Ромовой бабкой». Современники были на редкость единодушны в его оценке, Г. А. Князев отмечал в дневнике: «Все ненавидят Зиновьева. За его кровожадность, фразерство, я бы сказал, пустозвонство, если бы не было пролито столько крови при его участии». Действительно, с именем Зиновьева были связаны самые мрачные времена жизни города.

«Любопытно видеть, — писала в 1919 году Зинаида Гиппиус, — как „следует“ по стогнам града „начальник Северной Коммуны“. Человек он жирный, белотелый, курчавый. На фотографиях, в газете, выходит необыкновенно похожим на пышную, старую тетку… Когда едет в своем автомобиле — открытом, — то возвышается на коленях у двух красноармейцев. Это его личная охрана. Он без нее — никуда, он трус первой руки». В сентябре 1918 года Зиновьев предлагал вооружить рабочих для самосуда над буржуазией, позже грозил заколотить Петроград в гроб, но наступление Юденича весной 1919 года ввергло питерского диктатора в панику, и он решил «эвакуировать Петроград» (!), то есть его промышленность, истребить всю петроградскую буржуазию и затопить Балтийский флот. Черноморский флот был уничтожен по приказу Ленина в июне 1918 года, несколько раньше было решено затопить Балтийский флот, но командующий морскими силами Балтийского флота А. М. Щастный нарушил приказ из Москвы, привел корабли из Гельсингфорса в Кронштадт и был за это расстрелян. Стремление вождей покончить с российским флотом наводило современников на мысль о том, что большевики выполняли условие тайного соглашения с немецкими властями, которое они заключили в обмен на деньги.

В мае 1919 года Зиновьев отдал приказ подготовить к затоплению бо́льшую часть судов Балтийского флота, а оставшиеся приспособить под плавучие батареи, но из Москвы пришло распоряжение не топить, а срочно ремонтировать корабли. На подмогу Зиновьеву прибыли И. В. Сталин и представители руководства ВЧК Я. Х. Петерс и М. С. Кедров, и при их содействии был реализован план питерского стратега об истреблении буржуазии. 12 июня газета «Правда» сообщала, что в Петрограде «арестовано и расстреляно большое количество лиц, изобличенных и частью сознавшихся в участии в белогвардейских организациях военного характера». В тот же день Г. А. Князев записал в дневнике: «Страшные дни. Голод. Болезни. Убийства. Расстрелы. У нашего сотрудника расстрелян 29-летний сын. Он был флотским офицером в Кронштадте… В Москве и Петербурге массовые расстрелы. Передают, что расстреливают китайцы. За каждого убитого они получают 350 руб. и одежду. Участились грабежи». Судя по масштабам террора, палачи должны были разбогатеть, хотя человеческая жизнь в то время стоила дешевле стоптанных башмаков: на рынке можно было сторговать поношенные туфли за 500 рублей, а фунт ржаной муки — за 200.

В конце августа войска Юденича отошли от Петрограда к эстонской границе, но через месяц возобновили наступление. 15 октября Политбюро ЦК постановило отстоять «красный» Петроград любой ценой, Ленин потребовал защищать город до последней капли крови. На следующий день З. Н. Гиппиус записала: «…взято [Юденичем] Красное Село, Гатчина, красноармейцы продолжают бежать. В ночь сегодня мобилизуют всех рабочих, заводы (оставшиеся) закрываются. Зиновьев вопит не своим голосом, чтобы „опомнились“, не драли, и что „никаких танек (танков. — Е. И.) нет“. Все равно дерут». Тех, кто мог держать оружие, гнали на фронт, а оставшихся в городе заставили рыть окопы и строить баррикады. «Сумасшествие с баррикадами продолжается. Центр города еще разрывают. Укрепили… цирк Чинизелли! На стройку баррикад хватают и гонят всех, без различия пола и возраста, устраивая облавы в трамваях и на квартирах. Да, этого еще никогда не было: казенные баррикады!» — писала Гиппиус 4 ноября. Окопы и баррикады не пригодились, потому что в начале декабря отряды Юденича отступили на территорию Эстонии и по приказу эстонских властей были там разоружены, а «красный» Петроград был награжден за стойкость орденом Красного Знамени и Почетным революционным Красным знаменем.


На фронте воевали с Юденичем, в городе шли непрерывные обыски, и газеты сообщали, что в квартирах буржуазии были обнаружены целые арсеналы оружия. На самом деле целью обысков было выявление потенциальных противников власти, которые надеялись на приход белогвардейцев, — таких людей арестовывали и расстреливали. Газеты публиковали расстрельные списки, в которых сообщалось о преступлениях казненных, например: «Чеховской, б. дворянин, поляк, был против коммунистов, угрожал последним отплатить, когда придут белые». Жертвами этой кампании стали тысячи петроградцев, но размах обысков все увеличивался, потому что их второй целью было пополнение государственных вещевых складов. Заместитель председателя ВЧК Я. Х. Петерс составил инструкцию, согласно которой при обысках запрещалось конфисковывать продукты и продовольственные карточки, но оголодавшие «сыщики» прихватывали и карточки, и провизию, и все, что им приглянулось.

Массовая кампания обысков требовала тысяч исполнителей, и «сыщиками» становились рабочие, барышни из служащих, бабы из комитетов домовой бедноты и даже дети. У академика В. И. Вернадского обыск проводили «вооруженные солдаты и два отвратительных типа — один коммунист на вид, по „форме“, другой полуинтеллигент, должно быть бывший студент или гимназист, идейный работник… Количество книг привело их в изумление и некоторое негодование… Затем обыск у жены, дочери — там вещи, и они были в своей сфере. Так и видно, что это люди, которые понимают толк в вещах, мелкие стяжатели». Но стоило ли обвинять рядовых исполнителей, если сама Чрезвычайная комиссия была не только карательной, но и мародерской организацией? У петроградской ЧК был свой счет в Народном банке, на который поступали конфискованные у осужденных деньги и выручка за продажу их имущества; рядовые чекисты не брезговали торговать одеждой и обувью казненных и, случалось, предлагали выкупить все это их родственникам. «Чиновники чрезвычайки производят впечатление низменной среды — разговоры о наживе, идет оценка вещей, точно в лавке старьевщика», — вспоминал В. И. Вернадский. Руководство петроградской ЧК неоднократно проводило чистки в рядах своих сотрудников, самых заворовавшихся даже расстреливали, но на их место приходили такие же кадры.

Конфискованное у горожан поступало на склады собеса, а затем происходило перераспределение: на предприятиях и в организациях выдавали ордера на вещи, и обладатели таких ордеров шли на склад. Многие мемуаристы вспоминали трагикомические коллизии на складах собеса: просителям доставалась обувь не по размеру, шубы не по росту, красные чулки (добытые, видно, в бывших увеселительных заведениях), драные ушанки, шляпы со страусовыми перьями — словно закончилось действо «Дореволюционный Петроград» и поношенный хлам его статистов свалили в общую кучу. Но отнюдь не все конфискованное доходило до складов. «За мной ухаживает комиссар, — сообщала в письме 1919 года петроградская барышня. — Он занимает буржуазную квартиру, обещает одеть меня как картинку, катает меня на автомобиле. На квартире у него чего только нет: несколько пар сапог с лакированными голенищами, разные туфли, каракулевое пальто, рис, масло, хлеб. Он говорит, чтобы я торговала на рынке материями, которых у него черт знает сколько». Так что и в изглоданном смертью Петрограде можно было неплохо жить («Ах ты, Катя, моя Катя толстоморденькая!»).

Но что эти комиссарские сокровища, пустяк, мелочишка! Вещи поинтереснее циркулировали в стране таинственными путями, которые были известны только избранным. В 1919 году в Симбирске была арестована жена царского министра иностранных дел Анна Борисовна Сазонова. «Мои переполненные французские сундуки да английские чемоданы, — вспоминала она, — были по уводе меня с квартиры нагружены на подводы… и вывезены как „народное достояние“ (!!), чтобы попасть не в народные „пролетарские“, а в самые хищные „комиссарские“ руки. Много позднее в Москве я раз на углу Садовой и Кудринской площади увидала в руках шикарной „совкомши“ один из моих прелестных парижских зонтиков». У всех видных партийцев были собственные вещевые склады. В 1923 году Ю. П. Анненков написал портрет Троцкого, и довольный председатель Реввоенсовета решил вознаградить мастера: «Он повел меня в особую комнату, служившую складом, полным всевозможных гардеробных подробностей: шубы, лисьи дохи, барашковые шапки, меховые варежки и пр.». Все это, по словам Троцкого, было подарками и подношениями, конечно, он не сам добывал эти шубы, но дарители сняли их явно не со своих плеч. Такие личные склады сохранялись десятилетиями, в 1937 году при аресте главы НКВД Г. Г. Ягоды во время обыска у него среди прочего нашли слежавшиеся, полуистлевшие шубы.


Наряду с обысками многим горожанам угрожала еще одна беда — уплотнение квартир. 23 июля 1919 года Александр Блок записал: «Руки на себя наложить. — Воинская повинность. Уплотнение квартиры». На фронт его не взяли, но угроза уплотнения сохранялась несколько месяцев, в его квартиру собирались подселить матросов. Этого не случилось только благодаря влиятельным заступникам, и после их хлопот Зиновьев начертал на прошении Блока: «Прошу оставить квартиру Ал. Блока и не вселять никого». Между тем являлись кандидаты на подселение: «Вечером пришел матрос с подругой, смотрел „Двенадцать“ и решил освободить квартиру», — так революционная поэма сослужила автору добрую службу. Но тем, кто не имел никаких революционных заслуг, что было делать, в какие двери стучаться? Заметим, что в городе не было жилищной проблемы, здесь пустовало множество квартир, и уплотнение было лишь еще одним способом притеснения петроградской «буржуазии». Беззащитные люди терялись в жестокой бессмыслице происходящего, но в этой бессмыслице была система, смысл которой точно определил В. И. Вернадский: «Большевизм держится расстройством жизни».

В 1919 году зима пришла рано, в ноябре начались сильные морозы, и в нетопленых квартирах стоял лютый холод. Дрова стоили баснословно дорого, и купить их можно было лишь по случаю, поэтому для обогрева жгли все: мебель, паркет, книги. 31 декабря 1919 года Блок записал: «Символический поступок: в советский Новый Год я сломал конторку Менделеева», — конторка его тестя Д. И. Менделеева была сломана на дрова. Городские власти разрешили разбирать на дрова пустующие деревянные дома, а деревянные торцы мостовой граждане растаскивали без спросу, и улицы центра города, с их паркетными мостовыми, превратились в изрытые ямами дороги. Зимой петроградские дома походили на склепы с заживо погребенными людьми, в них не было электрического света, «из военных соображений» то и дело отключалась телефонная связь, вышли из строя водопровод и канализация. «Все собирались в кухни; в остальных комнатах развелись сталактиты», — вспоминал Виктор Шкловский.

В петроградских квартирах появились кустарные печки — «буржуйки» и «пролетарки»: «буржуйки» складывали из кирпичей, а «пролетарки» были жестяными. Давно стали редкостью самые необходимые вещи, не было керосина, свечей, соли, сахара; коробка спичек стоила в ноябре 1919 года 75 рублей, сажень дров — 30 тысяч, фунт масла — 3 тысячи. Хлеб, который выдавали по карточкам, был двух видов: сухой, крошащийся, с примесью соломы или горьковатый, вязкий, напоминавший глину. Все в перевернутом мире причиняло боль: ледяные стены квартир, замерзшие лужи воды возле лопнувших батарей, жирный налет сажи на мебели, изменились даже самые привычные вещи. Г. А. Князев писал: «В будущем (историкам и бытописателям) нужно отметить очень плохой сорт спичек нашего времени. Бесконечное чирканье во время заседаний отвлекает внимание, люди раздражаются… в домашнем обиходе создаются вследствие этого семейные неприятности. В особенности теперь, когда спички отсутствуют в продаже и в буквальном смысле каждая спичка дорога»[13].

В 1919 году, по словам Виктора Шкловского, в Петрограде «ели странные вещи: мороженую картошку и гнилой турнепс, и сельдей, у которых нужно было отрезать хвост и голову, чтобы не так пахли… Ели овес с шелухой и конину, уже мягкую от разложения…» Жаренная на касторке конина тогда считалась лакомством. В декабре 1919 года Г. А. Князев записал в дневнике свое обычное меню: «Утренний завтрак — навар из овса с кусочком хлеба. Завтрак — навар из овсянки без хлеба. Обед — совдеповский суп, полтарелки пшенной кашицы и навар из овса с кусочком хлеба, луком и солью. Ужин — остатки пшенной каши и навар из овса. Овес для нас сейчас все. Я уже давно не пью чаю, ничего — все заменяет навар из овса».

Граждане ели овес, а петроградские лошади дохли от голода. Конские трупы на улицах — характерный штрих городского пейзажа 1919 года, и эта падаль тоже шла в пищу. Поначалу люди стеснялись отрезать ее куски у всех на виду и выходили на промысел ночью, но вскоре это занятие стало привычным и даже приобрело упорядоченность: «На Николаевской улице вчера оказалась редкость: павшая лошадь. Люди, конечно, бросились к ней. Один из публики, наиболее энергичный, устроил очередь. И последним достались уже кишки только», — записала в ноябре 1919 года З. Н. Гиппиус. Поэт Василий Князев вспоминал, как его родственник-красноармеец «в свободное от службы время ходил рыться в помойках: если находил картофельную шелуху, селедочные или вобловые головы — тут же отправлял в рот. Ему приходилось сражаться с одичавшими собаками. Как-то он увидел гниющий лошадиный труп. Он, несмотря на ужасающее зловоние, отрезал от падали кусок и понес в казарму».

По свидетельству В. П. Семенова-Тян-Шанского, к весне 1920 года в Петрограде исчезли голуби, «которые были все поголовно съедены населением. Раз появились в изобилии грачи, свившие себе гнезда на деревьях сада Академии Художеств и других, но вскоре исчезли, вероятно, тоже в целях питания населения, а гнезда их были разорены… профессор зоологии Стрельников с другими гражданами съел только что подохшего от голода в Зоологическом саду крокодила и говорил, что мясо его было очень вкусно, напоминает осетрину». В городе давно шептались о том, что зверей Зоологического сада кормят телами расстрелянных, но теперь и им пришел конец. Зловещий слух о зверях возник не на пустом месте, возможно, эта идея мелькала в умах градоправителей. Однажды А. М. Горький присутствовал на заседании Петросовета, на котором зашел разговор о положении Зоологического сада, и на его вопрос, чем кормить зверей, Зиновьев ответил — «буржуями». Городские слухи того времени неправдоподобно, фантастически страшны. Когда Г. А. Князев усомнился в одном из них, его собеседник возразил: «Но ведь то, что кругом происходит, превосходит самую больную фантазию, так что и не верить нет особых оснований».

Загрузка...