А в краевой больнице, в изоляторе, лежит Женя Гаранина. Глаза у нее полузакрыты, подбородок вздернут кверху над белой зыбью простыни. Старая женщина в белом халате достает из ведра лед, и льдинки в ее руках плещутся, как рыбы, норовя ускользнуть в ведро.
Внизу, в приемной больницы, – гул голосов. Костя Цебенко, Сема Порхачев, Гуга Жмакина и Шура Мингалева с увесистыми свертками пришли навестить Женю.
– Да говорю же вам, она без памяти! Никого не узнает, – загораживает дорогу наверх, увещевает их сестра.
– Кого не узнает? Вас не узнает? Да она с вами никогда и не была знакома! – артачится Костя Цебенко. – Вот увидите, узнает она нас или нет!
– Товарищи, если будете шуметь, я вызову главного врача.
– Очень хорошо! Пожалуйста! Четвертый раз приходим!
– Будьте ж сознательны. Граждане! Неужели трудно понять! Лежит в беспамятстве. Пускать к ней никого не велели. Хотите ей повредить?
– А что с ней такое, выяснили в конце концов?
– Выяснили. Менингит, воспаление мозговой оболочки. Нужен абсолютный покой.
– А умереть она может? – уже тихо спрашивает Цебенко.
– Если будете шуметь и не давать ей покоя, конечно, может.
– Ладно, уйдем. Так бы сразу и сказали.
– А может, ей что-нибудь оставить, передать? – вкрадчиво спрашивает Гуга.
– Мандарины можно. Захочет пить – дадим. А ни конфет, ни цыпленка, ни колбасы – нельзя. Съешьте сами за ее здоровье.
– Да это не колбаса, это телятина! Белое мясо всем больным дают, – пробует настаивать Костя.
– Будет выздоравливать – принесете. Пока ничего, кроме льда, ей не надо.
– Может, мороженое?
– Какое там мороженое! Лед ведь для компресса. Из мороженого ей, что ли, компресс класть!
Сконфуженные, они выходят на площадь.
– Погодите, я сейчас вернусь, – бросает Костя и исчезает в вестибюле больницы. Через минуту появляется обратно. В руках у него одним свертком меньше. – Отдал конфеты сестре!
– Взяла?
– Малость поломалась. Да я попросил, пусть передаст половину ночной сиделке. Будет ночью конфеты грызть, может, хоть не уснет.
Молча они идут к трамваю.
– Как ты думаешь, может она умереть? – спрашивает вдруг Цебенко у Порхачева.
– Я почем знаю! Может быть, нам сложиться и вызвать профессора из Москвы?
– Надумал! – пожимает плечами Шура. – Если б операция – другое дело. А тут ведь говорят тебе: абсолютный покой и лед. Больше ничего. Чем же тут может помочь профессор?
У остановки трамвая на них налетает запыхавшийся Петька Пружанец с большим пакетом яблок.
– Явился, не запылился! – приветствует его Гуга.
Петька смущен. Видно, не рассчитывал встретить здесь в этот час ребят и не знает теперь, куда ему деть этот злосчастный пакет.
– Можешь не спешить – все равно не пускают. Съешь свои яблоки сам.
Петька искоса поглядывает на Гугу. Оба минуту крепятся, но в конце концов не могут удержаться от смеха.
С Гугой они со вчерашнего дня опять в ссоре. На комсомольском собрании, где обсуждался поступок Астафьевой, Петьке поручили выступать общественным обвинителем. Большинство девушек, в том числе и Гуга, в своих выступлениях почти оправдывало Женю. Петьке пришлось сгустить краски и ударить по этим нездоровым настроениям. В самом деле, если каждый будет самочинно справлять правосудие, что ж из этого получится? На восемнадцатом году революции подменять революционную законность самосудом! От этого до индивидуального террора один шаг!
С собрания оба возвращались расстроенные. У входа в общежитие Гуга сказала Петьке:
– Сразу видно, что ты никого не любил. Потому тебе и наплевать. А вот окажись ты завтра врагом и контрой, я бы тебя задушила собственными руками!
Петька растерялся и пробурчал что-то на тему о революционной сознательности и подлинной любви.
В коридоре общежития на стене красовался новый плакат: «Враг стережет нас, зажав обойму. Союз Советов – колюч и лаком. Ответим этим врагам по-своему: выполним план на сто с гаком!»
– Что ты знаешь о подлинной любви! – оскорбительно надув губы, сказала Гуга. – Разве ты человек? Ты рифмованный лозунг. Большие поэты влюблялись, писали своим возлюбленным стихи. А ты написал мне хоть одно любовное стихотворение? «Выполним план на сто с гаком!» – вот твои любовные стихи!
Петя понимал сам: последний лозунг вышел не из удачных Надо было сказать не «враг стережет», а «враг подстерегает», но никак не втиснешь этого в размер. А потом «на сто с гаком» тоже устаревшая норма. Это было хорошо Для времен первоначального ударничества. Сейчас уже надо не на сто, а по крайней мере на двести или на триста. Но признаться самому себе в неудаче куда легче, чем слушать, когда ее высмеивают другие, тем паче, если эти другие – Гуга.
Он ответил не сразу, ледяным тоном: конечно, он и не думает конкурировать с большими поэтами. Возможно, он вообще никакой не поэт. Но ему кажется, для любовных стихотворений нужен не только поэтический субъект, но и поэтический объект.
Гуга ответила что-то совсем неприличное, отвернулась и ушла.
Петя, обескураженный, побрел домой.
Конечно, он покривил душой и зря обидел Гугу. Но ведь она обидела его первая и, пожалуй, куда больнее. Можно сказать, попала в самую точку. Да, он пробовал писать любовные стихи. Они ему неизменно не удавались. Вместо привычных индустриальных образов, смелых и точных, под перо лезли цветки, звезды, лазури и всякая идеалистическая дребедень. Поэтому он предпочитал делать вид, что становится на горло собственной песне и что званию поэта просто предпочитает звание поэта-гражданина.
Половину ночи Петька промаялся в горьких раздумьях. Пробовал писать, но получалось хуже и трафаретнее обычного. Уморившись окончательно, лег спать.
Ночью ему снилось, что пришла Гуга и кричит с порога: «Вставай, ужак!» Ужаком она звала его в минуты особой близости. Говорила не «мой муж», а «мой уж».
Утром, встав с головной болью, Петька сел за стол и написал первое в жизни любовное стихотворение, выстраданное, как все подлинные стихи о любви. Оно состояло всего из четырех строк:
Ужа ужалила ужица.
Ужу с ужицей не ужиться,
Уж уж от ужаса стал уже.
Ужа ужица съест на ужин.
Положив стихи в конверт, он послал их Гуге…
Как всегда в трудные минуты, он раскрыл томик Маяковского и начал читать нараспев: «В этой теме и личной и мелкой, перепетой не раз и не пять…»
Воспоминание о вчерашнем собрании вернулось, неприятное, как отрыжка с перепоя.
Если разобраться по существу, вчерашнее собрание провалилось. Резолюция, резко осуждающая поступок Астафьевой, прошла всего несколькими голосами. Большинство девушек голосовало против. Виной этому, конечно, он, Петр, плохо подготовивший собрание. Он не учел серьезности вопроса. Не поговорил предварительно с девчатами. Не заручился их выступлениями. В результате получилось так, что с поддержкой обвинения выступали почти одни парни. Придется откровенно признать ошибку перед комсомольским комитетом. Пусть поставят на вид.
Но почему, собственно, так вышло? Не надо было, пожалуй, выпускать Васю Корнишина. Вася – парень неплохой, но известный петух. Приударял за всеми, в том числе и за Женей. Все об этом знают. Шура Мингалева рассказывает о нем, что раньше каждый вечер Корнишин заявлялся в щитковый дом. Стучит к девчатам. Те знают уже его норов – не откликаются. Взломает дверь и сидит до двенадцати часов, – победитель женских сердец, – метлой его не выгонишь. После того как пробрали на комсомольском комитете, обиделся на весь женский класс, не кланяется и не разговаривает. Пристрастился к парашютному спорту. Прыгал двенадцать раз. Хочет дотянуть до двадцати пяти. Думает, нацепит значок с цифрой «25» – тогда-то уж наверняка ни одна не устоит! Токарь хороший. В прошлом году они с Петькой досоревновались до того, что обоих вызывали в партком и намылили шею. Но вот по женской линии слаб. Девушки таких не уважают. А вчера взял еще и выступил прямо как ортодокс, очень уж по-казенному. Девчата его освистали, не дали говорить. Получился сплошной конфуз.
Ну хорошо, с Васей – ошибка, не надо было его выпускать. Но другие? Возьмем Сему Порхачева. Тоже ведь слушали его плохо, перебивали. В чем же тут гвоздь?
Сему многие любят. Занятный малый. Изъездил весь Союз. Работал на десятке заводов. Нигде больше трех месяцев не задерживался. Мастер на все руки, но бродяга. Раньше таких звали романтическими натурами и живьем производили в литературные герои. Сейчас их зовут летунами и считают паразитами производства.
Порхачев – парень с амбицией, и клеймо летуна для него – нож. На этом заводе работает уже два года. Карабут сумел найти к нему подход. Вовлекли в комсомол, женили. Сейчас у него сынишка четырех месяцев – Эдуард Семенович. Пустил корешок. Накрепко ли? За эти два года дважды пробовал сбежать. Оба раза ребята накрыли его на вокзале. Пристыдили. Вернулся с покаянной. Во второй раз вызывали в комсомольский комитет. Крепко взгрели. Дал слово, что больше не будет. Пока держится. Продолжает кочевать, но уже в пределах одного завода: с клепки на сварку, со сварки на монтаж. На работу – зверь, везде вывозит. Ре-лих, зная его нрав, смотрит на это сквозь пальцы и даже втихомолку потворствует – не пройдет двух-трех месяцев, чтобы его не перебросили на какой-нибудь новый агрегат, где узкое место. Ребята зовут его «Сема – скорая помощь».
Этой осенью опять заскучал, навалился на беллетристику. Читает запоем. Библиотекарша жалуется: не успеваем выписывать. С Петькой подружился на почве чтения. Кончит читать какую-нибудь книжку, хочется ему о ней поговорить. Воспринимает по-особому: не то, что прочел новый роман, а будто побывал на новом месте. О героях рассказывает, как о старых знакомых. Разделяет их на «стоящих ребят», на «кляузных» и на «барахло». Как роман написан и что автор хотел выразить, ему неинтересно. Книжка для него вроде как железнодорожный билет на новую стройку.
А вот в жизни немножко холодноват. Подружится с кем-нибудь – будет ходить неразлучно, водой не разольешь. А пройдет месяц-другой – глянь, и дружбы-то как не бывало. Не то что поссорились, нет. Встретится, поговорит хорошо, по-приятельски. Но ходит уже с другим.
Так и со вчерашним выступлением. Говорил правильно, хорошо говорил. Но все как-то от ума. Будто речь шла не о действительном случае с близким, живым товарищем, а о герое какого-нибудь романа. Вышел, навел критику, рассказал, как, по его мнению, надо было поступить, и сел. И мысли-то высказывал правильные, а до сердца никому не дошли.
Почему лучше всех слушали Костю Цебенко? Костю все уважают. Хороший производственник. Это существенно. Плохие производственники – будь он даже душа-парень, – как правило, народ неинтересный, с обывателыцинкой: карты, выпивка, похабные разговоры о девушках – голова работает вхолостую. Костя работает культурно, без сверхурочных, и все к сроку. А потом, ребята чувствуют – Костя вовсе не такой, каким хочет прикинуться. Внешне: «Орлы, рванем! Поднажали – вытянули! Чин чинарем, как подобает честным морякам!» А на самом деле – никакого «рванем». Занимается по ночам. А утром придет в цех – делает вид, будто ездил в город на танцульку.
Очень экспансивный парень. Принимали его в кандидаты партии, дали кандидатскую карточку. Вышел из райкома, а в душе птицы поют. Идет по улице, пройдет два шага, вынет карточку из кармана да посмотрит, вынет да посмотрит.
Субъективно Косте выступать по делу Жени Гараниной было труднее всех. Костя давно и безнадежно влюблен в Женю. Страдает здорово, вот уже год, но ни перед кем не показывает вида. Из всех ребят догадываются об этом, может, одна Женя да Петя. Иногда чувствуешь, бросил бы завод и переехал в другой город. Петя сам намекал ему не раз, что это, пожалуй, самый разумный выход, хотя расставаться с Костей было б ему чертовски тяжело. Но Костя из тех, что строили этот завод собственными руками. Привязался к заводу крепко, с кровью не оторвешь!
Выступать Косте против Жени, конечно, больно. В конце концов он мог и отмолчаться, но сам попросил слово. Говорил не менее резко, чем Петр, но нашел какие-то правильные, душевные слова. Ему одному хлопали даже девчата.
Все испортил он, Петя, своим заключительным словом. Но после Кости выступила Гуга и стала оправдывать Женю. Известно, каким авторитетом Гуга пользуется у девчат и по бабьей линии и по производственной. В цехе ее зовут «заслуженная фрезеровщица республики» или еще «Гуга – золотая ручка».
За Гугой, само собой, пошли выступать в том же духе и другие девчата. Петька вынужден был дать им крепкий отпор и, видимо, перегнул палку. Может быть, не стоило употреблять такие слова, как «самосуд», «индивидуальный террор». В общем, Петька явно заговорился и только подлил масла в огонь. Неприятно, но теперь уж ничего не попишешь.
Неприятнее всего то, что в глубине души он сам чувствовал себя немножко виноватым и перед Женей. Кстати, сегодня он работает в вечерней смене, можно бы сходить навестить Женю в больнице…
Недолго думая, он надел пальто и на трамвае отправился в город, купив по дороге два кило самых отборных яблок.
На площади перед больницей, натолкнувшись на возвращающихся оттуда ребят, Петя сконфузился и покраснел. Будь он без свертка, он мог еще сделать вид, что идет вовсе не туда. Если б можно было проглотить два кило яблок, как глотают секретную записку, он, вероятно, сделал бы это, не размышляя. Теперь Гуга подумает, что после разговора с ней он раскаялся в своем вчерашнем выступлении и побежал извиняться перед Женей. А что подумают ребята? Ребята сочтут его ханжой, который клеймит Женю на собраниях, а втихомолку бегает к ней и носит гостинцы.
Скажи они ему об этом по крайней мере вот сейчас, в глаза, он сумел бы ответить. Он доказал бы им, что между принципиальным осуждением неправильного проступка и чутким отношением к совершившему этот проступок товарищу нет никакого противоречия. Но они, как назло, не говорят ничего и улыбаются, словно считают его появление здесь вполне естественным. Да разве у них у самих руки не нагружены свертками?
Когда же Гуга, отлично заметившая его смущение, разражается смехом, вовсе не язвительным, наоборот, добрым, дружеским смехом, он отвечает ей тем же, и на душе у него становится легко и ясно, будто никаких утренних сомнений и не бывало. Смеясь, он достает из пакета яблоко и протягивает его Гуге.
– Съем на ужин, – беря яблоко, говорит Гуга.
Никто, кроме Пети, не понимает соли ее ответа. Ясно, она уже читала его стихи. Стихи ее развеселили. Она больше не сердится. Они уже не в ссоре!
Он крепко берет ее под руку, и они идут по площади, смеясь и грызя золотистые ранеты, позабью о ребятах, оставшихся там, у трамвайной остановки, и даже не угостив их яблочком.
Неторопливый трамвай, чинно миновав заставу, вдруг пускается вскачь со скоростью «голубого экспресса»: между городом и заводом остановки разбросаны редко – где, как не здесь, отвести душу вагоновожатому! За обледеневшими непроницаемыми стеклами басом ревет ветер. Трамвай летит, наклоняясь из стороны в сторону. Люди, уцепившись рукой за подвесной ремень, раскачиваются, как бутылки, и с размаху сталкиваются лбами. На конечной остановке, на площади перед заводоуправлением, пассажиры вываливаются скопом и облегченно переводят дух.
На завод рано, нет еще и часа. Вторая смена начинает работу в четыре. Шура Мингалева и Костя Цебенко отправились каждый к себе в общежитие. Сема Порхачев стоит в раздумье один у подножия памятника Ленину. В скомканной бронзовой кепке Ильича приютились от ветра воробьи. Если смотреть снизу, кажется, будто большой, серьезный Ленин, слегка поседевший от снега, держит сегодня кепку как-то по-особому, бережно и неумело, словно боится уронить ее или смять. У Семы мелькает мысль: любил ли Ленин всякое зверье? Наверное, любил! Не может быть, чтоб не любил.
С памятника Сема переводит взгляд на противоположную сторону площади, на здание райкома. Вчера утром приехал Карабут. Сема хотел зайти к нему вчера же, но ребята отсоветовали. Говорят, у Карабута крупные неприятности… Ну, а сегодня? Удобно уже к нему зайти или нет? Может, обождать еще денек-другой?
Но ждать невтерпеж.
«Пойду загляну в райком. Поздороваюсь и скажу, что забегу в другой раз, когда освободится…»
В райкоме непривычно тихо. Сема решает, что лучше все-таки уйти, не морочить голову Карабуту, но не может удержаться, чтобы не приоткрыть дверь и не заглянуть к нему в кабинет.
Карабут сидит один за письменным столом и перебирает бумаги. У-у, как изменился! Похудел! Видно, после болезни.
На скрип двери секретарь поднимает глаза, коричневые, с искрой, живые, упрямые. И сразу лицо становится прежним. Ничего не изменился, такой же!
– Семка! – с неподдельной радостью кричит Карабут. – Заходи, заходи! Сто лет тебя не видел!
Они крепко жмут друг другу руки.
– Садись, рассказывай. Как живешь? Какие у тебя перемены? Что делаешь?
– Да перемен-то вроде особых нет. Все как будто по-старому… Я к тебе, Филипп Захарыч, собственно, по делу.
– Выкладывай.
– Да дело-то у меня… Не знаю, не помешал ли я тебе?
– Ничего. Бумаги не убегут. Давай, что тебя мучает? Упорхнуть куда-нибудь задумал?
– Да нет же! – Сема смущенно вертит в руках кепку – По правде, не дело у меня к тебе, а скорее вопрос. Про новую звезду в созвездии Геркулеса читал? В газетах писали!
– Про звезду? – удивленно переспрашивает Карабут. – Погоди, где-то читал. Та, что недавно вспыхнула?
– Во-во!
– Свет от нее до нас идет что-то около тысячи семисот лет?
– Правильно!
– Помню, читал. Выходит, вспыхнула она во времена Гелиогабала. Не скажу, чтоб это событие представляло для нас особо актуальный политический интерес.
– Это конечно. То есть смотря с какой точки… Я вот прочитал тут кое-что по этому вопросу, не про эту звезду специально, а вообще… Выходит, светит звезда и светит, да вдруг, ни с того ни с сего, начнет накаляться и набухать, а потом и вовсе взрывается. Отчего бы ей? И вот, сколько я ни прочел, получается, науке до сих пор причины этого явления неизвестны.
– То есть как «неизвестны»? Звезда – не бомба, ни с того ни с сего не взорвется. Наверное, столкнулась с какой-нибудь другой звездой, только и всего… Чего ты крутишь головой?
– Нет, Филипп Захарыч, это ты по Фламмариону. Устаревшая теория. Джине давно доказал, что звезда со звездой столкнуться не может. А если и бывают такие случаи, то, наверно, раз во много миллиардов лет. А тут в пределах одной нашей Галактики вспыхивает и взрывается не меньше шести звезд в год! Сейчас наука считает доказанным, что причины этого кроются внутри самой звезды.
– Ну, допустим, внутри. Тебе-то какая разница?
– А как же! По Джинсу выходит, каждая звезда-карлик через столько-то там миллиардов лет делается «Новой». А когда именно и отчего – никому не известно. Но ведь наше Солнце тоже звезда и тоже карлик!
– А ты откуда все это знаешь?
– Интересуюсь.
– Так, а дальше? Ну, ну?
– Значит, и Солнце наше может без предупреждения, не в этом году, так в следующем, сделаться «Новой».
– Вот как! – подавляя улыбку, понимающе кивает Ка-рабут.
– Читал же ты в газете: астрономы высчитали, что блеск этой звезды из созвездия Геркулеса возрос одним махом в восемьдесят тысяч раз! Значит, во столько раз увеличилась ее температура! А если такое случится с нашим Солнцем? Тогда ведь от нашей Земли и головешки не останется!
– Погоди, тут что-нибудь не так! Скажу тебе по правде, я этими вопросами специально никогда не занимался. Пока сам не почитаю, удовлетворительного ответа дать тебе не смогу. Но я уверен, это какая-нибудь новая поповская штучка. Раньше попы пугали верующих кометами. Теперь насчет комет наука доказала, что бояться их нечего. И про эти «Новые» звезды докажет.
– Не то докажет, не то нет. А как же жить-то пока? Вот мы строим, построим образцовое коммунистическое общество. И вдруг – пшик! – сгорело все, как от спички… Я так не могу! Пойми, Филипп Захарыч, я ведь не за себя боюсь. Может, при моей жизни этого и не будет. Может, это случится через сто, двести, через триста лет. Разве от этого легче? Ведь работа-то наша, возведено-то нашими руками?
– Погоди, Сема, рано разводить панику. Давай порассудим здраво. Нигде еще не сказано, что обязательно каждая звезда должна пройти через эту стадию. Шесть звезд в год – это, по-моему, очень незначительный процент. А если б даже так было в самом деле, то нужно еще доказать, что наше Солнце не претерпело уже этой катастрофы когда-то в прошлом. При его почтенном возрасте это вполне допустимо. Как ты думаешь?
– Филипп Захарыч, это догадки! Не может быть, чтобы нельзя было выяснить этого по-научному. Буду учиться на астронома. Выясню!
– Во куда загнул! Я тебе сразу сказал, только в глаза посмотрел: упорхнуть хочешь! На Земле всюду побывал, где мог, теперь на звезды потянуло. Погоди, Порхунок, успеешь. Сперва у нас поучись.
– Я учусь, Филипп Захарыч. Ты не знаешь, насчет науки я любитель. Я ведь этим делом давно увлекся. Эта самая «Новая» Геркулеса вроде как последняя капля. Только книжек у нас мало. Вот я вычитал, есть по этим вопросам книга немецкого профессора Эберхардта. Только на русский не переведена. Куда ни ткнись – без иностранного языка как без рук. Я и решил немецким подзаняться. Ты не смейся! Я уже со словарем сказки Гримма читаю. Выучусь – Эйнштейна буду читать. И этого Эберхардта выпишу. Я ведь не сейчас на учебу прошусь, с осени.
– До осени посмотрим: может, тебя к тому времени на биологию или на океанографию потянет?
– Не знаешь ты меня, Филипп Захарыч! У меня что в голову засело – гвоздь! Я своего добьюсь!
– Так и надо! Пока вот что я тебе могу обещать. Подзаймусь сам этими вопросами, подберу литературу. Спишусь с товарищами в Москве, попрошу их разыскать все, что вышло. Это раз. А потом, скоро у нас будут проходить курсы секретарей. Поговорю в крайкоме, чтобы выписали нам из Академии наук докладчика. Пусть прочтет лекцию о новых теориях в астрофизике. Всем будет интересно. И тебе такую лекцию послушать невредно.
– Вот это было бы здорово!
– А сейчас, дорогой Порхунок, жму твою руку и остаюсь с комприветом. Через полчаса у меня бюро крайкома. Придется малость подготовиться.
– Простите, Филипп Захарыч, ей-богу, простите! Что же вы меня не гнали-то! Я слыхал… у вас неприятности, а я тут со своими делами… Времени сколько отнял…
– Не кокетничай, Сема. Я с тобой поговорил с удовольствием и с пользой. Ты меня убедил, что надо заняться астрофизикой. Не зайди ты ко мне, я бы это, пожалуй, упустил из виду. Иной раз увлечешься заводом и забываешь, на какой он планете построен! А отсюда и все неприятности. Ну, приветствую тебя, Семка!
Народ на бюро крайкома собирается ровно в два. Такова традиция, воспитанная Адриановым: начинать без опоздания. Но сегодня уже четверть третьего, а самого Адрианова нет. Впрочем, всем известно: за Бумкомбинат Адрианову влетело на оргбюро; ничего удивительного, если он в комбинате и задержался.
Люди говорят вполголоса о своих повседневных делах, и все же в воздухе носится неуловимый аромат сенсации. Пожалуй, именно потому, что говорят непривычно тихо, даже в отсутствие Адрианова, и обо всем, о чем угодно, только не о втором пункте повестки. Вторым пунктом стоит вопрос Карабута.
А вот и сам Карабут входит в сопровождении Филиферова. Все здороваются с ним с подчеркнутой учтивостью. В рукопожатии иных чувствуется легкий намек на жалость. Филиферов часто моргает покрасневшими веками.
Карабут внешне спокоен. Небольшой, широкоплечий, он даже как будто тверже обычного стоит сегодня на своих коротковатых ногах, обутых в кавалерийские сапоги. Правда, он здорово исхудал, но все знают, что он болел тяжело и продолжительно и приехал, не успев поправиться. Все наперебой справляются о его здоровье, а длинный Сварзин – сегодняшний докладчик по второму вопросу – бросает шутку: «Зазорно тебе, Карабут, болеть такой детской болезнью, как скарлатина. В зрелом возрасте детские болезни особенно опасны».
Карабут отвечает, что есть болезни для зрелого возраста еще более опасные, например, старческое слабоумие. Все воспринимают это как намек на седые волосы Сварзи-на. Именно потому, что каждый считает Сварзина человеком недалеким, реплика Карабута кажется вдвойне неудобной. Все, как назло, умолкают, длинной паузой подчеркивая неуместную выходку Карабута. Дело спасает появление Релиха.
Релих с особой теплотой жмет руку Карабута и тут же рассказывает Сварзину свежий политический анекдот, вызывающий общее веселье.
Десять минут спустя, когда снизу долетает стук захлопнутой дверцы и кто-то от окна сообщает о приезде Адрианова, глаза всех украдкой бегут опять к Карабуту. Карабут с Релихом мирно беседуют, прислонившись к печке и церемонно угощая друг друга папиросами. Пущенный сегодня Товарновым каламбур «Капут Карабут!» припоминается почему-то всем одновременно.
Адрианов входит в зал заседаний, принеся с собой запах мороза и продолжительную тишину.
Первым пунктом повестки дня идет вопрос о недопустимой текучести состава председателей колхозов. Докладчик от крайзу говорит длинно и высокопарно. Подготовленный им проект решения, написанный на двух листах, переполнен благими пожеланиями.
Адрианов вносит предложение: «Запретить секретарям районов снимать председателей колхозов без особой на это санкции сельхозотдела крайкома. Обследовать все районы по составу предколхозов. Предоставить сельхозотделу право вносить вне очереди на бюро вопрос о неблагополучных районах». Точка.
Предложение проходит единогласно.
Бюро переходит ко второму вопросу. Докладывает Сварзин. Он пространно говорит о том, что только в самое последнее время люди, до сих пор усердно отстаиваемые Карабутом, исключены из партии по настоянию Релиха.
Релих с места:
– Это не совсем верно. Это можно сказать о Гаранине. За назначение Грамберга ответственность ложится не на Карабута, а на меня…
– Товарищ Релих, вы получите слово и тогда изложите свои соображения, – прерывает Адрианов. – Продолжайте, товарищ Сварзин.
Сварзин говорит о беспринципной драке, которую вел Карабут в течение года с заводоуправлением.
В зале очень тихо. Члены бюро рассматривают ногти и рисуют карандашом на клочках бумаги обрывки затейливого орнамента.
Сварзин читает выдержки из статей Грамберга и Гаранина. Он переходит к характеристике атмосферы, устоявшейся на заводе. Только в такой атмосфере мог прозвучать выстрел, которым комсомолка Астафьева пыталась убить своего мужа, предателя и врага партии Гаранина. Факты, известные Астафьевой и толкнувшие ее на этот выстрел, несомненно, еще серьезнее и неопровержимее, чем все, что известно до сих пор крайкому.
Реплика с места:
– Насчет мотивов Астафьевой пока ни вам, ни нам ничего не известно. Нечего гадать на кофейной гуще.
Это говорит Вигель.
– Ваши предложения? – обращается к Сварзину Адрианов.
– Предложения у меня следующие: первого секретаря райкома Карабута снять с работы и исключить из партии…
Минута молчания. Лица поднимаются от бумаг, и все с некоторым удивлением уставляются на Сварзина: загнул:
– …второго секретаря райкома Филиферова за политическую слепоту снять с работы, записать ему строгий выговор с предупреждением и поставить к станку. Бюро райкома распустить и в ближайший срок провести новые выборы…
– Так… – медленно говорит Адрианов. – Вы кончили? Предлагаю регламент: Релиху, Карабуту и Филиферову – по десяти минут, всем принимающим участие в прениях – по пяти. Возражений нет?
– Дайте уж Карабуту и Филиферову хоть по пятнадцати, – заступается Релих.
– Нечего разводить болтовню. Товарищ Релих! Встает Релих, большой, сутулый. И сразу сенсация.
– Я считаю предложение товарища Сварзина в корне неправильным.
Что-о? Релих за Карабута? Вот так новость! Интересно!
– Да, в корне неправильным! Нельзя бросаться такими работниками, как Карабут. Исключить из партии легко. Гораздо труднее воспитать. О том, что Карабут не враг партии, ни у кого из нас нет сомнений. Карабут – талантливый работник, незаурядный работник. Он молод, не совсем еще опытен, задирист. Знаем. Но эти недостатки излечимы. Опыт, умение срабатываться с людьми, руководить массой – все это приобретается с годами. Но есть качества, которые не приобретаются: смелость, инициативность, преданность делу партии. Этими качествами как раз Карабут обладает в избытке. Поэтому об исключении его не может быть и речи, и неправильно товарищ Сварзин пытается представить нашу борьбу как беспринципную. Да, Карабут воюет со мной вот уже второй год. Карабут глубоко уверен, что рабочий класс он знает лучше меня, методы руководства производством знает лучше меня, даже технологический процесс – лучше меня. Что ж, это не страшно. Если сегодня и не знает, через год, через два будет знать. У него есть для этого все данные. Пока что самый верный арбитр в наших с ним спорах – это практика. Да, практика. А если она иногда быстро рассудить не может, рассудят нас здесь, на бюро. – Широким движением большой руки он обводит зал. – Что касается меня, то я лично всегда плохому миру предпочитал хорошую драку.
Он выдерживает паузу. В комнате тишина. Румяная стенографистка, используя секундную передышку, стремительно чинит карандаш тем же привычным жестом, каким наверняка еще совсем недавно чистила на кухне морковь.
– У Филиппа Захаровича достаточно своих ошибок, – обращаясь в сторону Карабута, продолжает Релих. – Поэтому я ни в коей мере не намерен навязывать ему еще и мои. Такой безусловно грубейшей ошибкой с моей стороны являлось назначение Грамберга. Я должен признать, товарищ Карабут возражал против этого назначения. К сожалению, я настоял на своем. Ошибку свою я заметил слишком поздно. Что касается товарища Карабута, то ошибка его состоит в том, что он безоговорочно доверился сомнительным людям, отдал в их руки газету. Доверчивость – плохое качество партийного руководителя. У Карабута этот недостаток усугубляет его преувеличенная самоуверенность, убеждение в собственной безгрешности. Карабут не хочет осознать свою ошибку. Вы знаете, что Гаранин исключен из партии не только решением бюро райкома, но и решением всей нашей заводской партийной организации. Казалось бы, Карабуту после такого урока элементарной политической бдительности не оставалось ничего, как сокрушенно признать свою вину и искупить ее на деле. Нет, Карабут после приезда экстренно созывает бюро райкома только затем, чтобы сообщить и зафиксировать в протоколе свое особое мнение: дескать, он, Карабут, считает решение бюро об исключении Гаранина в корне неправильным и лишенным всяких оснований.
– Не может быть!
– Товарищ Карабут сам это подтвердит. Он изложит нам здесь несомненно мотивы своего поведения. Он заявит, что для окончательного установления вины Гаранина у нас нет на руках достаточных юридических доказательств.
– Вы за меня не излагайте, я сам изложу!
Шорох.
– Я хочу вам только сказать, товарищ Карабут, что дартийный руководитель, который не умеет делать выводов на основании первого сигнала, – никакой не руководитель. Это шляпа, а не руководитель! Вот до чего доводит, Товарищ Карабут, упорствование в своих ошибках…
– Товарищ Релих, ваше время истекло.
– Я попрошу еще две минуты.
– Давайте. Только, пожалуйста, покороче.
– Я уже кончаю. Я уверен, что бюро поможет товарищу Карабуту осознать до конца тяжесть его ошибок и честно, по-большевистски, признаться в этом перед организацией. И тогда, я думаю, мы сможем ограничиться мерами взыскания значительно более мягкими, чем те, которые предлагал здесь товарищ Сварзин… Два слова о Филиферове. Мера взыскания, предлагаемая Сварзиным по отношению к Филиферову, мне кажется тоже чересчур крутой. Филиферов – честный рабочий парень, безусловно преданный партии. Вся его вина сводится, собственно, к одному: он недостаточно политически подкован, чтобы занимать пост второго секретаря районной организации. У себя в цехе товарищ Филиферов был прекрасным парторгом, и надо было его там оставить еще годик-другой; сначала подучить, а потом уже выдвигать на такую ответственную работу. Товарищ Карабут поспешил. Во имя красивого жеста он посалил своим заместителем неподготовленного человека, не помог ему, и человек на этой работе сорвался. Я предлагал бы вернуть товарища Филиферова парторгом в один из крупных цехов завода.
– Все? Товарищ Карабут!
Карабут встает, сует окурок в пепельницу, облокачивается на спинку стула.
– Я буду краток и уложусь в десять минут. Прежде всего я должен поблагодарить товарища Релиха за ту любезную и лестную характеристику, которую он дал мне в начале своей речи. Я слыхал, что в английском клубе, когда между джентльменами дело доходит до мордобоя, один начинает рассыпаться перед другим в комплиментах. Предполагается само собой, что благородный противник должен ответить тем же. Однако я человек невоспитанный, и правила английского клуба для меня не обязательны. Поэтому я буду говорить так, как будто этого благородного вступления в речи товарища Релиха не было, а говорил он обо мне только то, что думает. Мне предъявляется здесь обвинение в покрывательстве Грамберга.
– А Гаранина? (Сварзин).
– В покрывательстве Грамберга! О Гаранине буду говорить особо. О том, что Грамберг дважды исключался из партии, никто в нашей организации не знал. Как выяснилось позже, Грамберг ухитрился потерять учетную карточку и сделал это настолько виртуозно, что не вызвал наших подозрений даже при последней чистке. Чтобы разоблачить Грамберга, надо было быть либо ясновидцем, либо иметь с ним общих знакомых, как товарищ Релих. Приходится сожалеть, что он не смог этого сделать раньше.
Исключение из партии Гаранина я считаю совершенно необоснованным и в корне неправильным, что и просил занести в протокол на последнем заседании бюро нашего райкома. Единственное, что, по-моему, причиталось Гаранину, это выговор за напечатание статьи Грамберга. Ошибки, которых доискиваются в статьях самого Гаранина, можно при желании найти и в статьях товарища Релиха. Что касается связи Гаранина с арестованным Шуко, никакая такая связь никем не доказана. Все дело Гаранина, Дело с большой буквы, создано богатой фантазией товарища Релиха, который вещественные улики подменил воображением. Присутствуй я лично на том злосчастном заседании, не было бы никакого «дела Гаранина» и, естественно, не было бы никакого выстрела. Я кончил.
– Это возмутительно! Отрицать факты и говорить о собственных ошибках с таким апломбом! – горячится Сварзин.
– Товарищ Филиферов!
Филиферов говорит тихо, часто сморкается в платок. Как назло, сегодня у него гнуснейший насморк. Да, Карабут прав: насчет Грамберга действительно никто ничего не знал, да и сам Релих узнал случайно, в последнюю минуту. Что касается Гаранина, то ему, Филиферову, тоже не верится. Гаранина все знали: свой парень. Трудно предположить, чтобы человек умел до такой степени маскироваться. Может, он там в чем и напутал, даже наверное напутал, но скорее всего без злого умысла. Он, Филиферов, на бюро голосовать за исключение Гаранина воздержался. Предлагал сначала это дело доследовать. Что же касается его лично, то Сварзин правильно предлагал: надо его послать в цех. Когда выдвигали его в райком, он сразу предупреждал: не вытянет. Нет у него, так сказать, крепкой политической закваски. Работал у себя в цехе парторгом, сам чувствовал – хорошо работал. А тут сразу увидел – не справляется. Говорит по данному вопросу с Карабутом – все ясно для него, иначе и быть не может. А потом станет говорить с Ре-лихом, тот докажет совсем обратное, и тоже вроде правильно. Намаялся он с этим немало. Под конец все больше стало ему казаться, что по основным вопросам прав Карабут. А в общем, конечно, надо ему еще учиться и учиться. Так что действительно правильнее всего будет снять его и послать на низовую работу. А насчет партвзыскания – это уж, конечно, как бюро решит.
– Ну что, товарищи, обменяемся мнениями? – предлагает Адрианов. – Кому слово? Товарищ Вигель!
– Я думаю, предложение товарища Сварзина ни с какой стороны неприемлемо, – с места по-военному рубит Вигель. – Если взвесить объективно и учесть продолжительную болезнь Карабута, то по существу ответственность он несет за одного Гаранина. А дело с Гараниным далеко не ясно. Насчет связи Гаранина со Щуко из Москвы подтверждений нет. Мотивы покушения Астафьевой, покуда не удастся допросить ее самое, тоже остаются неизвестными. А может, девица просто приняла к сердцу, что мужа исключили из партии? Раз исключили – значит предатель, обманул доверие… Травма – пиф-паф, и готово! Можно допустить такое объяснение? Можно с равным успехом. Выходит, хотим мы человека судить на основании совсем неясного дела. За статью Грамберга, которую напечатал Гаранин, Карабут не отвечает: лежал тогда больной и газет не читал… То, что сейчас Карабут демонстративно упорствует насчет неправильности исключения Гаранина, в этом он, пожалуй, виноват; устраивать демонстрацию на бюро райкома не стоило. Раз не согласен, подавай в комиссию партийного контроля… Назначение Грамберга. да, это безусловная ошибка. За нее надо им отвечать на равных паях с Релихом. Короче, вопрос, по-моему, надо отложить до окончательного доследования дела Гаранина и никакого решения принимать по нему сегодня нельзя.
– Товарищ Гурлянд!
Гурлянд – заведующая сельхозотделом, моложавая, подвижная блондинка, наперекор традициям одетая всегда тщательно и по моде, – любимица всего бюро.
Нет, она не согласна с Вигелем. Вигель чересчур мягко подходит к этому делу. Карабут отвечает не только за свои собственные ошибки, но и за всю систему взаимоотношений на заводе. Прежде всего за несработанность райкома с заводоуправлением.
– Почему только Карабут, а не Релих? – возражает Вигель.
Атмосферу на заводе создает секретарь райкома. В прошлый раз, когда бюро слушало их очередную распрю, вторую или третью по счету, оно твердо предложило Карабуту сработаться с Релихом. Создалось ли сегодня у кого-либо впечатление, что Карабут принял к сердцу указания бюро и пытался сработаться с заводоуправлением? У нее лично создалось обратное впечатление: ни о какой сработанности нечего и говорить. Поэтому зря дальше тянуть эту волынку. И откладывать вопрос незачем. В большей ли степени или в меньшей виноват Гаранин, это в данном случае решающего значения не имеет. Ошибочные статьи в газете печатались? Печатались! Несет за это ответственность секретарь райкома? Ясно, несет! Поэтому она предлагает: Карабута и Филиферова снять, Карабута с выговором, Филиферова можно без выговора…
– Товарищ Дичев!
…Часы, простужено сипя, вызванивают пять. Уже час длится обмен мнениями. В пепельнице перед Карабутом вырастает громоздкая пирамида окурков и на синем сукне стола – бугорки папиросного пепла. Релих, украдкой позевывая, перелистывает записную книжку и на клочке бумаги подсчитывает какие-то цифры. За окном бледное январское солнце томится, как муха, в паутине телефонных проводов.
Адрианов, прямой и строгий, сидит во главе стола. Неизвестно, слушает или что-то додумывает. Время от времени делает пометки на листе бумаги и опять откладывает карандаш. Раза два во время прений в зал заседаний на цыпочках входит Товарное и передает Адрианову срочные телеграммы.
– Товарищ Ткач, вы говорите уже восемь минут.
– Я кончил.
– Все, товарищи, высказались? Больше никто не желает? Тогда разрешите мне. Прежде всего краткое сообщение, имеющее прямое касательство к разбираемому нами делу. Только что получена из Москвы шифрованная телеграмма – ответ на мой двукратный запрос относительно арестованного Щуко и его связи с Гараниным. Из ответа следует, что историк Щуко Иван Витольдович, преподававший в прошлом году в КИЖе, находится на свободе и ни к какой ответственности не привлекался. Может, действительно бюро райкома несколько поторопилось с исключением Гаранина…
– Я в этом глубоко убежден!
– Погодите, товарищ Карабут. Убеждены вы в этом или нет, это – ваше личное дело… Я предложил бы выделить тройку в составе товарищей Сварзина, Вигеля и Гурлянд, поручив ей доследовать в кратчайший срок дело Гаранина и доложить нам о результатах на следующем заседании…
– Я бы советовал включить в состав комиссии товарища Релиха, – предлагает Сварзин.
– К сожалению, я уезжаю за границу. Об этом Андрей Лукич знает.
– Да, товарищ Релих уезжает по командировке Наркомтяжпрома. Завтра, кажется?
– Сегодня вечером. Очень жаль, что я не смогу присутствовать при расследовании этого дела. По вопросу о Гаранине я твердо остаюсь при своем мнении.
– Вы сможете оставить материал тройке и изложить ей подробно ваши соображения… Возникает вопрос: нужно ли нам, как предлагает товарищ Вигель, откладывать решение о товарище Карабуте до окончательного установления степени виновности Гаранина? Я думаю, что откладывать нет надобности. Найдет ли тройка нужным санкционировать решение об исключании Гаранина или ограничится менее строгим партвзысканием, ответственность Карабута от этого не уменьшится. Ошибки товарища Карабута, на мой взгляд, заслуживают самого пристального внимания. Товарищ Гурлянд правильно говорила здесь, что за несработанность райкома с заводоуправлением в первую голову отвечает Карабут. Исходя из этого, она предлагает развести Карабута с Релихом: раз не сработались до сих пор, нечего, мол, ждать, что «стерпится – слюбится». А я вас спрашиваю, товарищ Гурлянд, что это за политический термин «не сработались»? Как это мы с вами, коммунист с коммунистом, можем не сработаться, выполняя сообща одно задание партии? Что мы с вами – кадриль танцуем и не с той ноги начали?
– Но ведь не срабатываются же люди, факт, – краснея, возражает Гурлянд.
– Партия имеет в своем распоряжении достаточно сильные меры воздействия, чтобы не только предлагать, но и заставить коммунистов сработаться. Стоит нам раз встать на такую точку зрения, и завтра из бюро крайкома мы превратимся в бюро по бракоразводным делам. Каждый с кем-нибудь «не сошелся характером». А интересы производства – это что? Потворствовать этим штукам – значит не наказывать, а поощрять. Нет у нас и не может быть формулировки «освободить как несработавшегося». Может быть только одна: выгнать из партии как саботажника решений бюро… Но есть еще одна сторона вопроса, которой напрасно никто здесь не коснулся. Статья с замаскированным выпадом против партии появилась во время болезни Карабута. По мнению товарища Вигеля, Карабут за нее не отвечает. Отвечает-де второй секретарь, Филиферов. А я думаю, что Карабут отвечает полностью не только за свои собственные ошибки, но и за все до одной ошибки Филиферова. Ссылка на болезнь – это не оправдание.
– Я не оправдывался болезнью…
– Я вас не прерывал, товарищ Карабут. Будьте добры, и вы меня не перебивайте. Вы, и никто другой, выдвигали Филиферова в свои заместители. Иными словами, вы несете за него полную ответственность. Пора вам усвоить, что коммунист, рекомендующий другого коммуниста на самостоятельную работу, отвечает за него головой. Карабут, это ясно для всех, выдвинув Филиферова, не оказал ему достаточной помощи. Допустим, он ошибся в Филиферове и после тщательных попыток убедился в его неспособности. Случаи такие возможны. Тогда он был обязан поставить этот вопрос у нас на бюро, сигнализировать нам о своей ошибке, просить у нас разрешения заменить Филиферова другим. Этого Карабут не сделал. Значит, за ошибки Филиферова в первую голову отвечает не Филиферов, а Карабут. О Филиферове мы знаем, что он был хорошим парторгом большого цеха. Это говорит о нем как о способном, растущем работнике. Из его выступления ясно, что это честный, преданный партии человек. Путь от парторга большого цеха к секретарю парткома, переименованного затем в райком, – не такой уж головокружительный путь. Филиферов пытался выгородить Карабута, взять основную вину на себя. Но то, что он здесь говорил, прозвучало, помимо его желания, как самое тяжкое обвинение, которое кто-либо бросил Карабуту. Ответственность за дальнейший рост или срыв Филиферова лежит всецело на Ка-рабуте. Мы не позволим никому из наших работников бросаться живыми людьми! Сегодня – из цеха в райком, завтра – из райкома обратно в цех… Это не мячик и не стул, который можно переставлять в зависимости от того, подошел он или нет к обстановке! То, что Карабут не осознал этой тягчайшей своей ошибки, то, что он ни словом не заикнулся о Филиферове, говорит против него красноречивее всех обвинений. Работник, не умеющий воспитывать свои кадры, не умеющий драться за свои кадры, – плохой работник…
Пауза. Тишина в зале становится угнетающей. Карабут сидит красный, нервно обкусывая мундштук папиросы, и папироса стремительно становится все короче. У Филиферова горит лицо. Вид у него такой, словно он охотнее всего провалился бы вместе со стулом сквозь натертый до лоска паркет. Сварзин, приоткрыв рот, горящими, широко раскрытыми глазами всматривается в Адрианова. Релих закрыл свою записную книжку и смотрит на Адрианова с удивлением. Гурлянд глядит в потолок, словно там именно повис оборвавшийся на секунду голос Адрианова, и внезапно вздрагивает при звуке новой фразы:
– Предложение у меня следующее: записать товарищу Карабуту строгий выговор за плохую работу по воспитанию кадров и за притупление бдительности. Предложить ему в последний раз наладить нормальные отношения с дирекцией завода. Точка. Все. Есть ли у кого другие предложения? Нет. Ставлю на голосование предложение товарища Вигеля.
– Я снимаю свое предложение, – говорит Вигель.
– Голосую предложение товарища Сварзина.
– Я снимаю свое предложение.
– Нет ли других предложений? В таком случае ставлю на голосование мой проект решения. Кто «за»? Восемь… одиннадцать. Принято единогласно. Переходим к следующему пункту повестки…
Внизу, у подъезда, шофер Вася, отплевываясь и кряхтя, заводит ручкой мотор. Вася пыхтит и потеет, но мотор оскорбительно молчит. На дворе мороз. Воздух прозрачно-сухой, выжат до последней слезинки. Люди ушли в шубы, выглядывают из них неохотно и сердито. Вася в двадцатый раз, поднатужась, налегает на ручку.
– Не заведется, что ли? – нетерпеливо спрашивает Карабут.
– Филипп Захарыч, садитесь, подвезу – раздается за спиной голос Релиха. – Зажигание у вас, видно, не в порядке. Долго проканителитесь.
– Спасибо, поеду на своей, а то еще расшибете, – с кривой улыбкой отвечает Карабут. – Сами за рулем или с шофером?
– Сам. В такой день – одно удовольствие. Садитесь, довезу в целости и сохранности.
Машина Релиха соблазнительно фырчит. Вася все еще возится со своим упрямым молчальником. Карабуту надо срочно на завод. Филиферов задержался в промышленном отделе. Все равно пришлось бы за ним отсылать машину обратно.
– Ладно… Подождите тогда Филиферова, – говорит Карабут потному и расстроенному Васе. – Я поеду с товарищем Релихом.
Релих включает скорость, и автомобиль, описав полукруг, пронзительно гудя, мчится по неровному булыжнику.
– Ну что, получили по выговору, и квиты? – поворачивая лицо к Карабуту, смеется Релих. – Хотите руку?
– Держитесь-ка за руль. А то либо меня расшибете, либо задавите кого-нибудь.
– Отвергаете протянутую десницу?
– Я не любитель акробатики. Дам вам руку, когда будем стоять на твердой почве.
– Это что, аллегория?
– Как вам удобнее…
Машина плавно бежит вниз и поворачивает к реке.
– А молодец Адрианов! – вдруг говорит Релих. – Вот! умница! И заступился и стукнул – все как полагается. И не обидно. Он один это умеет. Знаете, Филипп Захарыч, вот озолоти меня, ни за что не перешел бы работать в другой край! А вы?
– Не собираюсь.
– Увидите, как мы с вами еще поработаем. Такой встречный в этом году загнем, в Наркомтяжпроме ахнут! Что ни говорите, а все-таки великое дело привычка. Вот лошади и грызутся в одной упряжке, а все-таки везут.
– «Да только воз и ныне там…»
– Если вы хотите этим сказать, что считаете себя крыловским лебедем, то в этом есть известная доля здоровой самокритики. Всячески приветствую.
– А кем же вы себя тогда считаете? Раком или щукой?
– Вы, конечно, хотели бы видеть меня щукой, к тому же предпочтительно фаршированной.
– Преувеличение! Я вовсе не так кровожаден.
Сквозь фермы моста видна карта дорог и троп, проезженных и протоптанных за зиму на ледяной спине реки. Одинокий воз, груженный дровами, отчалил от правого берега. Исчертив крест-накрест весь снеговой пейзаж, мост подается назад.
– Клапана у вас стучат. Насилуете мотор, – после длительного молчания лаконически бросает Карабут.
– Верно! Машину водить не умеете, а все-таки разбираетесь.
– Простейший мотор внутреннего сгорания…
– Я и забыл, что вы скоро будете у нас инженером.
– Инженером не инженером, а технологический процесс буду знать назубок, будьте покойны! Никаких непостижимых секретов в этом нет.
– Зря меняете профессию, Филипп Захарыч!
– Какую профессию?
– Сколько вы лет на партийной работе?
– Со дня рождения.
– Сколько все-таки?
– Восемь.
– Вот видите, и вдруг хотите менять профессию партийного работника на инженера. Ведь инженер-то вы все-таки начинающий.
– Повторите мне еще, что Журавлев великолепно руководил заводом, хотя не вмешивался в технологический процесс.
– Не вмешивался.
– Поэтому-то вы с ним так дружно и работали.
– Я и с вами дружно буду работать, может быть, еще дружнее, чем с вашим предшественником, когда у вас инженерный стаж будет такой же, как сейчас партийный.
– Зря вы этого не сказали Адрианову.
– Вы неверно меня поняли. Я хочу сказать, что с каждым годом мы будем работать все дружнее.
Машина летит по ровной мощеной дороге, через покрытые снегом плоские российские поля. На телеграфных столбах, нахохлившись, сидят вороны. Тишина и раздолье. Только там, вдали, над рекой, вереницей бурлаков шагают ажурные мачты, таща в скрюченных штопором пальцах провода высокого напряжения. На горизонте видны уже первые строения завода.
– Сегодня уезжаете? – спрашивает Карабут.
– Так точно. Дольше задерживаться не могу. Торопят из Наркомтяжпрома. Утром получил шестую телеграмму.
– Что ж, счастливого пути, как говорится в подобных случаях.
– Видите, помогаю вам, как могу, выполнить директиву бюро. В мое отсутствие вам несомненно легче будет со мной сработаться.
– Надолго едете?
– Месяца на полтора, может, на два. Мало? На дольше не пускают. Знаете хорошо, что в угоду вам я способен на любую жертву. Например, остаться за границей еще на месяц и съездить в Италию… Кстати, привезти вам что-нибудь из-за границы? Фотоаппаратами или чем-нибудь в этом роде не увлекаетесь?
– Увлекаюсь сваркой лонжеронов. Привезите мне какой-нибудь новый рецепт.
– Это само собой. А так ничего вам не надо? Все равно неудобно приезжать без подарков.
– Благодарствую. Кто-то из мудрецов, не то Сенека, не то Козьма Прутков, говорил: раз ты принимаешь подарки, очевидно, ты богатый человек. Что касается меня, то мне они не по карману.
– Не слыхал такого афоризма. Очевидно, этого Козьму Пруткова в просторечии звали Карабутом… Вас куда, к райкому?
– Если вам не трудно…
– Вижу, что язык английского клуба вовсе вам не чужд. Изъясняетесь на нем великолепно… Вот мы и приехали. Так как же по-вашему: стоим мы сейчас на достаточно твердой почве, чтобы пожать друг другу руку или нет?
– Для меня решение бюро – достаточно твердая почва. Для вас – не знаю.
– Коль уж на то пошло, то я, кажется, протягивал вам руку первый. И до решения бюро, на заседании, и после. Значит, работаем? Честно и по-большевистски?
– Я иначе не умею.
– Если подеремся, то пусть перья из нас летят, но чтобы на заводе это не отражалось!
– Какой же смысл тогда драться? Пусть отражается, но положительно.
– А знаете, Филипп Захарыч, вы не поверите, но я искренне рад, что нас оставили вместе. На следующий день после вашего ухода я наверняка смертельно бы заскучал. Всего вам хорошего, Карабут. Давайте лапу еще раз. Ну, живите, здравствуйте, работайте и не поминайте лихом!