Дадзай Осама
ЗАКАТНОЕ СОЛНЦЕ

1

Утром, когда мы завтракали в столовой, матушка, бесшумно проглотив ложку супа, вдруг слабо вскрикнула.

— Что, волосок? — спросила я, подумав, уж не попало ли что-нибудь в суп.

— Нет. — Матушка, как ни в чём не бывало, лёгким, порхающим движением руки отправила в рот ещё одну ложку супа, потом, повернув голову, перевела взгляд на кухонное окно, за которым пышно цвела вишня, и, не отрывая глаз от окна, снова легко вспорхнула рукой и влила в свой маленький ротик ещё одну ложку супа. Говоря о порханье руки, я ничуть не преувеличиваю, о матушкиных движениях иначе и не скажешь. Её манеры за столом очень далеки от рекомендаций, которые даются на страницах модных женских журналов. Мой братец Наодзи как-то сказал мне, потягивая сакэ:

— Титул ещё не делает человека аристократом. У некоторых нет никакого титула, зато есть врождённое благородство, вот они-то и являются истинными аристократами, а других, взять хотя бы нас, не спасут никакие титулы, мы так и останемся париями. Вот, например, Ивасима (он имел в виду своего школьного друга, графа), он ведь ещё вульгарнее, чем зазывалы из публичных домов Синдзюку, тебе не кажется? Недавно я был на свадьбе у старшего брата Сакураи (ещё один школьный друг Наодзи, младший сын виконта), так эта скотина явилась в смокинге, ну, это ещё ладно, дань приличиям, но послушала бы ты, как он произносил тост, меня чуть не вырвало от его высокопарно-витиеватых «покорнейше прошу» да «почту за честь»… Эта напыщенная манерность — дешёвый блеф, далёкий от истинного благородства. Видела вывески на Хонго — «Пансион высшего разряда»? Так вот, нашу пресловутую аристократию иначе, как «нищие высшего разряда», не назовёшь. Истинный аристократ никогда бы не стал так кривляться, как этот Ивасима. Даже в нашей семье подлинным аристократом является, пожалуй, одна мама. Вот это настоящее. В ней есть нечто такое, чего нам никогда не достичь.

Это «нечто» проявлялось даже в том, как она ела. Мы с Наодзи, сидя за столом, обычно глядели себе в тарелку, зачерпывали суп краем ложки и подносили её ко рту, держа всё так же, боком, а матушка сидела с совершенно прямой спиной и высоко поднятой головой, даже не глядя в тарелку, она, легко касаясь пальцами левой руки кромки стола, зачерпывала суп краем ложки, после чего лёгким и стремительным, каким-то ласточкиным (пожалуй, это определение здесь уместнее всего) движением поднимала ложку ко рту, так что та составляла с ним прямой угол, и, приблизив кончик ложки к приоткрытым губам, вливала суп в рот. Она бездумно глядела по сторонам, а ложка тем временем порхала, словно крылышки бабочки. Ела матушка совершенно беззвучно — ни одного чавкающего звука, ни даже случайного звяканья посуды, не говоря уже о том, что ни одной капельки супа не проливалось на стол. Может быть, её манеры и не отвечали так называемым правилам хорошего тона, но было в них что-то чрезвычайно привлекательное и подлинное. К тому же, когда сидишь свободно и прямо и ешь с конца ложки, суп, как это ни удивительно, кажется куда вкуснее, чем когда, следуя этикету, смотришь к себе в тарелку и подносишь ложку ко рту боком. Однако я ведь принадлежу к тем, кого Наодзи называет «нищими высшего разряда», поэтому не умею управляться с ложкой так легко и непринуждённо, как это делает матушка, и мне не остаётся ничего другого, как смириться и, глядя в тарелку, есть суп самым скучным образом, в полном соответствии с правилами хорошего тона.

И это касается не только супа, манеры матушки за столом вообще крайне далеки от того, что считается приличным. Например, когда подают мясо, она, быстро орудуя ножом и вилкой, режет всю порцию на мелкие кусочки, затем откладывает нож, берёт вилку в правую руку и начинает медленно есть, с явным удовольствием подцепляя вилкой один кусочек за другим. Или когда мы сражаемся с курицей, пытаясь, не производя лишнего шума, отделить мясо от костей, матушка, спокойно и как бы между прочим ухватившись пальцами за косточку, поднимает кусок ко рту и, откусывая прямо от него, аккуратно обгладывает кости. Если бы так вёл себя кто-нибудь другой, его бы сочли варваром, но когда то же самое делает матушка, её движения поражают не только удивительной грациозностью, но и какой-то неуловимой эротичностью. Да, в подлинном всегда должна быть некоторая доля анормальности. Матушка могла совершенно непринуждённо схватить рукой не только куриную ножку, но и кусочек ветчины или колбасы, которую обычно подавали перед обедом в виде закуски.

— Знаешь, почему мусуби[1] всегда такие вкусные? Потому что их лепят руками, — говорила она.

Мне тоже иногда казалось, что есть руками гораздо вкуснее, но я ни разу не рискнула попробовать, опасаясь, что, если нищенка высшего разряда в моём лице станет неумело копировать матушкины жесты, она неизбежно разоблачит свою подлинную сущность и предстанет в глазах окружающих самой примитивной побирушкой.

Даже мой братец Наодзи считает матушку недостижимым идеалом, а я так просто прихожу в отчаяние от собственной неловкости, когда пытаюсь ей подражать. Однажды — была прекрасная лунная осенняя ночь — мы сидели вдвоём с матушкой в беседке у пруда во внутреннем дворике нашего дома на Нисикатамати и любовались луной, со смехом обсуждая, чем приданое лисицы отличалось от приданого мыши,[2] как вдруг матушка поднялась и скрылась в зарослях окружавших беседку кустов хаги. Спустя некоторое время среди белых цветов показалось её лицо, рядом с которым даже красота цветов как-то потускнела; тихонько посмеиваясь, она спросила:

— Кадзуко, угадай, что я сейчас делаю?

— Рвёшь цветы?

Она засмеялась громче:

— Нет, я делаю пи-пи!

Я удивилась тому, что она и не подумала присесть, но всем сердцем ощутила её удивительное обаяние, копировать которое было, увы, совершенно бессмысленно.

Боюсь, что ухожу слишком далеко в сторону от сегодняшнего супа, но совсем недавно я где-то прочитала о том, что в эпоху короля Людовика знатные дамы совершенно спокойно справляли нужду в дворцовом саду или в уголке коридора, такая непринуждённость показалась мне очаровательной, я ещё подумала тогда, уж не является ли наша матушка последней из этих знатных дам?

Итак, утром матушка, бесшумно втянув в себя ложку супа, вдруг слабо вскрикивает, когда же я спрашиваю, не попал ли ей волосок, отвечает, что нет.

— Наверное, я пересолила…

Сегодня утром я сварила суп из американского консервированного зелёного горошка, на днях полученного по карточкам. Я протёрла его и сделала что-то вроде супа-пюре, а поскольку никогда не была уверена в своих кулинарных способностях, то продолжала волноваться и после того, как матушка сказала, что с супом всё в порядке.

— Нет, очень вкусно, — серьёзно сказала матушка, и, доев суп, взяла рукой мусуби, и принялась его есть.

У меня с самого детства по утрам не бывает аппетита, обычно я начинаю испытывать голод только после десяти часов, и тот день не был исключением: хотя суп мне и удалось одолеть, сам процесс поглощения пищи казался выполнением какой-то утомительной обязанности: положив себе на тарелку рисовый колобок мусуби, я воткнула в него палочки и принялась лениво расковыривать, потом, подхватив палочками маленький кусочек, поднесла его ко рту под прямым углом точно так же, как матушка подносила ложку, когда ела суп, и, пропихивая в рот, как будто кормила птичку, стала вяло жевать, а матушка тем временем уже закончила завтракать, легко поднялась и, встав спиной к освещённой утренним солнцем стене, некоторое время молча наблюдала за мной, потом сказала:

— Это никуда не годится, Кадзуко. Завтрак надо есть с удовольствием, даже с большим, чем обед или ужин.

— А вы, маменька, всегда завтракаете с удовольствием?

— Ну, я-то ведь здорова.

— Но я-то тоже не больна.

— Нет, нет, так нельзя, — и, печально улыбнувшись, матушка покачала головой.

Пять лет назад мне пришлось провести некоторое время в постели, якобы у меня что-то приключилось с лёгкими, но я-то знаю, что вся моя болезнь была просто капризом. А вот состояние матушки в последнее время действительно внушало тревогу, и у меня постоянно болело за неё сердце. Однако она беспокоилась только обо мне.

— Ах! — вырвалось на этот раз у меня.

— Что такое? — теперь была матушкина очередь пугаться.

Мы переглянулись и в этот момент ощутили, что прекрасно понимаем друг друга, я засмеялась, а матушка ответила мне ласковой улыбкой.

Когда я вдруг подумаю о чём-то неприятном, у меня из груди всегда вырывается то ли вздох, то ли короткий стон. Так случилось со мной и теперь, когда мне внезапно с необыкновенной, мучительной яркостью вспомнились события шестилетней давности, связанные с моим разводом. Но почему вскрикнула матушка? Ведь в её прошлом не было ничего столь же постыдного? Или всё же было?

— Маменька, вы тогда о чём-нибудь вспомнили? Интересно, о чём именно?

— Забыла.

— Это связано со мной?

— Нет.

— С Наодзи?

— Ну… — протянула она и, слегка наклонив голову набок, добавила — может быть…

Наодзи забрали в армию прямо из университета и отправили куда-то на юг, писем от него не было, даже после окончания войны мы ничего о нём не узнали, он числился пропавшим без вести, и матушка смирилась с тем, что никогда больше его не увидит, во всяком случае она часто говорила мне об этом, но я была далека от подобного смирения, напротив, во мне жила твёрдая уверенность, что мы обязательно увидим его снова.

— Вроде бы я давно привыкла к мысли, что Наодзи уже нет, но вот попробовала твоего вкусного супа, и сразу же опять всё вспомнилось. Ах, это невыносимо! Мне следовало быть терпимее по отношению к нему.

С того времени, как Наодзи поступил в лицей, он просто помешался на литературе, начал вести совершенно аморальный образ жизни, вы и вообразить не можете, сколько забот он доставлял матушке! И тем не менее, она вспомнила о нём сегодня, когда ела суп, и издала этот короткий, больше похожий на стон возглас. Я наконец протолкнула в рот рис, и мои глаза увлажнились.

— Не стоит волноваться, с Наодзи наверняка всё в порядке. Таким негодяям никогда ничего не делается. Умирают обычно люди тихие, красивые, добрые. А Наодзи… Да его хоть палкой бей, ему всё нипочём.

Матушка усмехнулась:

— Ну тогда безвременная кончина грозит в первую очередь тебе, — сказала она, поддразнивая.

— Это ещё почему? Такой дряни и уродине, как я, скорее всего удастся дотянуть до восьмидесяти.

— Вот как? Ну, а я? Мне что же, придётся жить до девяноста?

— Да, — сказала было я, но тут же осеклась. Негодяи живут долго. А красивые люди умирают рано. Матушка красива. Но я же не хочу, чтобы она умирала! Что-то я совсем запуталась.

— Это нечестно! — заявила я, губы у меня затряслись, и слёзы покатились по щекам.

Рассказать вам, что ли, про змею?

Несколько дней тому назад, под вечер соседские ребятишки нашли в бамбуковых зарослях у изгороди десяток змеиных яиц.

— Это гадючьи яйца — уверяли они.

Сообразив, что если в бамбуке народится десяток гадюк, то вряд ли нам удастся спокойно разгуливать по саду, я предложила:

— Давайте их сожжём.

Ребятишки радостно запрыгали и побежали за мной.

Отойдя к бамбуковым зарослям, я собрала в кучку листья и хворост, подожгла их и по одному стала бросать яйца в костёр. Они никак не загорались. Дети притащили ещё листьев и валежника, положили их сверху, пламя взметнулось вверх, но яйца всё равно не желали гореть.

Девочка из крестьянского дома, расположенного чуть ниже нашего, подошла к изгороди и улыбаясь спросила:

— Что это вы делаете, барышня?

— Пытаюсь сжечь гадючьи яйца. Будет ужасно, если из них вылупятся гадюки.

— А какие яйца, большие?

— Похожи на перепелиные, такие ярко-белые.

— Ну, тогда это не гадючьи, а обычных безвредных змей. Сырые яйца не так-то легко сжечь.

И девочка, весело смеясь, убежала.

Костёр горел уже около получаса, но яйца никак не сгорали, поэтому я велела детям вытащить их из огня и закопать под сливой, сама же собрала камешки и горкой положила их на могилку.

— Теперь давайте все помолимся, — с этими словами я опустилась на колени и сложила ладони перед грудью, дети, послушно устроившись у меня за спиной, тоже молитвенно сложили руки. Потом, расставшись с детьми, я стала медленно подниматься по каменной лестнице и, дойдя до самого верха, увидела стоящую под глицинией матушку.

— Как жестоко вы поступили! — сказала она.

— Я думала, это яйца гадюки, а оказалось, обычной змеи. Но мы их похоронили, как положено, так что ничего страшного — ответила я с самым беззаботным видом, а сама подумала: «Как нехорошо, что матушка всё видела».

Матушку ни в коем случае нельзя назвать суеверной, но с того дня, как десять лет назад в нашем доме на Нисикатамати скончался отец, она испытывает смертельный страх перед змеями. Буквально за минуту до того, как отец испустил последний вздох, матушка заметила возле его изголовья какой-то тонкий чёрный шнурок, недолго думая, она потянулась, чтобы взять его, но шнурок оказался змеёй. Змея выскользнула из комнаты в коридор и скрылась, будто её не бывало, видели её только двое — сама матушка и наш дядюшка Вада, но они лишь молча переглянулись, не желая поднимать шум в комнате умирающего. Потому-то мы, хотя и были тут же рядом, ничего не знали.

Зато я прекрасно знаю, ибо видела это собственными глазами, что вечером того дня, когда скончался отец, деревья, растущие на берегах пруда, все до одного, были увиты змеями. Сейчас мне уже двадцать девять, а отец ушёл в мир иной десять лет назад, значит, мне было тогда девятнадцать. То есть я была уже вполне взрослой и не могла ошибиться, я никогда не забуду тот вечер и даже сейчас, через десять лет, помню всё совершенно отчётливо. Я помню, как спустилась к пруду, чтобы нарезать цветов для поминальной службы, как, остановившись на берегу у кустов азалии, вдруг увидела маленькую змейку, свисающую с кончика ветки. Удивившись, я повернулась к кусту керрии, решив срезать ветку с него, но на нём тоже были змеи. Растущая рядом магнолия, клён, ракитник, глициния, вишня, все, все до одного деревья и кусты оказались обвитыми змеями. Однако я не особенно и испугалась. Мне просто подумалось, что змеи вместе со мной скорбят о кончине отца, вот и выползли из своих норок, чтобы помолиться за упокой его души. Я потихоньку рассказала матушке об увиденном в саду, она спокойно выслушала меня, слегка склонив голову набок и словно размышляя о чём-то своём, но так ничего и не сказала.

Однако после тех двух случаев со змеями матушка сделалась змеененавистницей. Она не столько ненавидела змей, сколько испытывала по отношению к ним нечто вроде благоговейного трепета, страха, даже ужаса.

Поэтому мне было очень неприятно, что матушка увидела, как мы жгли змеиные яйца, она наверняка сочла это дурным предзнаменованием. Постепенно мне и самой стало казаться, что я совершила нечто ужасное, я просто сходила с ума от тревоги, мне казалось, я навлекла на матушку проклятие, прошёл день, другой, а я всё не могла успокоиться, и надо же мне было сегодня утром в столовой сболтнуть эту глупость насчёт того, что красивые люди рано умирают, к тому же я не нашла ничего лучше, как разреветься вместо того, чтобы постараться загладить неловкость. Убирая со стола после завтрака, я чувствовала себя просто ужасно, мне казалось, будто ко мне в грудь заползла маленькая отвратительная змейка, которая пожирает матушкину жизнь.

И в тот же день я видела в саду змею. Погода была тихая и тёплая, поэтому, закончив с мытьём посуды, я решила вытащить на лужайку в саду плетёное кресло и устроиться там с вязаньем, но, когда я спустилась в сад, то у камня, окружённого низкорослым бамбуком, тут же заметила змею. Какая мерзость! Только эта мысль и мелькнула у меня в голове, и, не дав себе труда подумать как следует, я вернулась с креслом на веранду и устроилась там. К вечеру я снова спустилась в сад, чтобы взять из книжного шкафа, находившегося в углу молельни, альбом Мэри Лорэнсин, и увидела ползущую по лужайке змею. Эта была та же змея, что и утром. Тонкая и очень изящная. «Должно быть, самка», — почему-то решила я. Змея спокойно пересекла лужайку, затем, остановившись у кустов шиповника, подняла головку и высунула трепещущее, словно узкий язычок пламени, жало. Казалось, она озирается вокруг, но спустя некоторое время её головка уныло поникла, и она свернулась кольцом. «Какая красавица!» — поразилась я и пошла за альбомом в молельню. Возвращаясь оттуда, я украдкой бросила взгляд на то место, где видела змею, но её уже не было.

Под вечер, когда мы с матушкой пили чай в китайской гостиной, я посмотрела на сад и вдруг увидела, что на третью ступеньку каменной лестницы медленно выползает всё та же змея.

Матушка тоже заметила её.

— Неужели это были… — с этими словами она вскочила, бросилась ко мне и, вцепившись в мою руку, замерла, скованная ужасом.

— Её яйца? — договорила я за неё, поняв, что она имела в виду.

— Да, да, — прошептала она внезапно осипшим голосом.

Держась за руки, затаив дыхание, мы молча смотрели на змею. Некоторое время она лежала на камне, потом неуверенно двинулась вперёд, с явным трудом пересекла лестницу и скрылась в ирисах.

— Она с утра рыщет по саду, — прошептала я, а матушка, вздохнув, бессильно опустилась на стул.

— Ещё бы, она ведь ищет яйца, бедняжка, — упавшим голосом сказала она.

Не найдя, что сказать, я только истерически засмеялась.

Матушка стояла, освещённая лучами вечернего солнца, её глаза сверкали каким-то иссиня-чёрным блеском, лицо, чуть порозовевшее от гнева, было так прекрасно, что я с трудом удержалась, чтобы не броситься к ней на грудь. Мне вдруг показалось, что матушка чем-то похожа на ту несчастную змейку. И у меня возникло странное, необъяснимое предчувствие, что когда-нибудь поселившаяся недавно в моей душе страшная, отвратительная гадюка уничтожит эту невыразимо прекрасную и такую печальную змейку-мать. Положив руку на нежное, точёное плечо матушки, я скорчилась от внезапно пронзившей меня мучительной боли.


Мы уехали из Токио, бросив свой дом на Нисикатамати, и поселились в Идзу, в этом небольшом, похожем на китайский домике в горах в начале декабря того года, когда Япония объявила о своей безоговорочной капитуляции. После того, как скончался отец, финансами семьи ведал наш дядя Вада, младший брат матушки, теперь он был её единственным кровным родственником. Когда закончилась война и всё так изменилось, дядя объявил матушке, что мы не можем больше жить так, как жили всегда, что мы должны продать дом, рассчитать слуг и купить небольшой уютный домик в провинции, где мы — мама и я — смогли бы жить, ни в чём не нуждаясь. Матушка в денежных делах разбиралась хуже ребёнка, поэтому в ответ она только попросила дядю Вада позаботиться о нас.

В конце ноября от дяди пришло срочное письмо с сообщением, что по железной дороге «Суруга — Идзу» продаётся вилла виконта Кавата. Дом находится на возвышенности, из окон открывается прекрасный вид, рядом имеется около ста цубо[3] пахотной земли. По мнению дядюшки, нам там наверняка понравится: этот район славится красотой цветущих слив, зимой там тепло, летом прохладно. В заключение он предлагал матушке завтра прийти в его контору на Гиндзе, поскольку её присутствие было необходимо для переговоров с противной стороной.

— Вы пойдёте, маменька? — спросила я.

— Но ведь я сама просила его, — ответила она, улыбаясь своей невыразимо печальной улыбкой.

На следующий день после обеда матушка вышла из дома в сопровождении Мацуяма-сан, нашего бывшего шофёра, он же привёз её обратно. Было уже около восьми вечера, когда она вернулась. Войдя в мою комнату, она бессильно рухнула на стул, ухватившись за край стола.

— Ну вот, всё и решено, — кратко сказала она.

— Что решено?

— Всё.

— То есть? — удивлённо переспросила я. — Ведь мы даже не знаем, что там за дом…

Опершись локтем о стол, матушка приложила ладонь ко лбу и коротко вздохнула.

— Но ведь дядя Вада сказал, что там очень хорошо. Ах, если бы можно было вот сейчас закрыть глаза, а открыть их уже в том доме… — С этими словами она подняла голову и слабо улыбнулась мне. Её осунувшееся лицо было прекрасно.

— Что ж, — согласилась я, покорённая её верой в дядю Вада, — тогда и я закрою глаза…

Мы обе расхохотались, но уже в следующий миг нами овладела гнетущая тяжёлая тоска.

Потом к нам в дом ежедневно приходили наёмные слуги и паковали вещи. Иногда заходил и дядя Вада, улаживая разные, связанные с переездом дела и наблюдая за тем, чтобы все вещи, ставшие нам теперь ненужными, были распроданы. Мы с моей горничной О-Кими хлопотали, разбирая и укладывая одежду, сжигая всякий хлам в углу сада, а матушка, не помогая нам и не давая никаких указаний, целыми днями бессмысленно копошилась у себя в комнате.

— Что с вами? Вам расхотелось ехать в Идзу? — собравшись с духом, спросила я её. Может быть, мой вопрос прозвучал резковато.

— Нет, — только и ответила она, и вид у неё при этом был совершенно отсутствующий.

Прошло десять дней, и со сборами было покончено. Под вечер, когда мы с О-Кими жгли в углу сада всякий бумажный мусор и солому, матушка вышла из своей комнаты и с веранды молча смотрела на наш костёр. Дул холодный и какой-то пепельно-серый западный ветер, по земле стлался дым от костра. Случайно взглянув на матушку, я вдруг испугалась — до сих пор я никогда не видела у неё такого мертвенно-бледного лица.

— Маменька, что с вами, вы нездоровы? — закричала я, но она только слабо улыбнулась:

— Да нет, ничего, — и тихонько ушла к себе.

Наши постельные принадлежности были уже упакованы, поэтому в ту ночь О-Кими устроилась на диване в европейской комнате на втором этаже, а мы с матушкой легли в её комнате, постелив на пол позаимствованный у соседей футон.

— Я еду в Идзу только потому, что у меня есть ты. Только поэтому. Только ради тебя, — неожиданно сказала матушка таким старчески-блёклым и слабым голосом, что я испуганно вздрогнула.

— А если бы меня не было? — невольно спросила я, поражённая в самое сердце.

Матушка вдруг заплакала:

— Тогда я бы предпочла умереть. Я хотела бы умереть в том же доме, где умер твой отец, — прерывающимся голосом сказала она и зарыдала.

До сих пор матушка никогда не говорила со мной таким слабым голосом, и я ни разу не видела её рыдающей столь безудержно. Она никогда не позволяла себе ни малейшего малодушия: ни когда умер отец, ни когда я выходила замуж, ни когда я вернулась к ней с младенцем в утробе, ни даже тогда, когда этот младенец, едва успев родиться, скончался в больнице, а я, заболев, надолго слегла, ни тогда, когда Наодзи совсем сбился с пути. После смерти отца прошло уже десять лет, и всё это время матушка была точно так же беззаботна и ласкова, как при его жизни. Наверное, поэтому и мы выросли такими избалованными, изнеженными. И вот у матушки не осталось ничего. Все деньги, которые у неё были, она потратила на нас — на меня и на Наодзи, потратила, не раздумывая и ни в чём нас не ограничивая. В результате она лишилась дома, в котором прожила много лет, и вынуждена была переехать в Идзу, где ей предстояло влачить жалкое существование в каком-то убогом сельском жилище вдвоём со мной. Если бы матушка была более жёсткой и расчётливой, если бы она не потакала нам во всём, если бы украдкой от нас исхитрилась бы сохранить и приумножить ту часть наследства, которая принадлежала только ей, у неё не возникло бы теперь мысли о смерти, перемены, происшедшие в окружающем нас мире, её бы никак не затронули. Впервые в жизни я задумалась о том, в какой страшный, жуткий, безнадёжный ад превращается твоё существование, когда у тебя нет денег, невыносимая тоска сжала мне грудь, мне захотелось плакать, но слёз не было, возможно, именно в тот миг я и поняла, почему человеческую жизнь обычно называют суровым испытанием, я лежала, уставившись в потолок, мне казалось, что моё тело окаменело и я не могу пошевелить ни рукой, ни ногой.

На следующий день матушка, как и следовало ожидать, выглядела неважно, она перебирала что-то у себя в комнате, судя по всему, ей хотелось хоть как-то отдалить время отъезда. Но скоро появился дядя Вада и заявил, что почти все вещи уже отосланы и сегодня мы выезжаем в Идзу. Неохотно надев пальто, матушка молча склонила голову в ответ на прощальные пожелания О-Кими и нескольких приходящих слуг, и мы втроём покинули наш дом на Нисикатамати.

В поезде было сравнительно мало народу, и нам удалось сесть. Всю дорогу дядюшка был в редкостно хорошем расположении духа, напевал что-то вполголоса, но матушка сидела понурившись, зябко ёжилась, и вид у неё был совсем больной. В Мисима мы перешли на линию «Суруга — Идзу» и доехали до Нагаоки, где пересели на автобус. Проехав минут пятнадцать, вышли и пешком пошли вверх по пологой горной дороге. Скоро впереди показался посёлок, чуть поодаль от него стоял небольшой довольно изящный дом в китайском стиле.

— Маменька, а здесь гораздо лучше, чем я думала, — задыхаясь от подъёма, сказала я.

— Пожалуй, — ответила матушка. Она остановилась у входа в дом, и на миг её лицо озарилось радостной улыбкой.

— Главное, что здесь замечательный воздух, — самодовольно заявил дядя, — Чище не бывает.

— В самом деле, — слабо улыбнулась матушка. — Он вкусный, здесь очень вкусный воздух.

И все рассмеялись.

Войдя в дом, мы обнаружили, что наши вещи из Токио уже прибыли: и прихожая, и комнаты были буквально забиты ими.

— Посмотрите, какой красивый вид открывается из гостиной! — настроенный весьма восторженно дядя потащил нас в гостиную и заставил сесть.

Было около трёх часов дня, слабые лучи зимнего солнца освещали лужайку в саду, от неё к маленькому прудику вели каменные ступени, везде росли сливовые деревья, ниже, за садом, начиналась мандариновая роща, за ней — дорога к посёлку, ещё дальше были заливные поля, за которыми темнел сосновый бор, а за бором синела морская даль. Отсюда из гостиной казалось, что линия горизонта находится как раз на уровне моей груди, вот протянешь руку и…

— Какой умиротворяющий вид, — печально проговорила матушка.

— Это, наверное, из-за воздуха — весело откликнулась я, — Здесь и солнце совсем другое, чем в Токио. Будто солнечные лучи процедили сквозь шёлк.

Дом был невелик: две жилые комнаты — одна поменьше, другая побольше — гостиная в китайском стиле, небольшая прихожая, почти такая же по площади ванная, столовая и кухня. На втором этаже находилась ещё европейская комната с огромной кроватью. Впрочем, для нас двоих (или даже троих, если вернётся Наодзи), места было вполне достаточно.

Дядя пошёл в единственную в посёлке гостиницу, чтобы договориться об ужине, и вскоре нам принесли коробки с едой. На стол накрыли в гостиной, и дядя стал есть, запивая еду привезённым из Токио виски и рассказывая о своих злоключениях в Китае, куда он ездил вместе с прежним хозяином дома, виконтом Кавата. Настроен он был весьма благодушно, но матушка почти ничего не ела, когда же стало смеркаться, прошептала:

— Простите, я пойду прилягу…

Вытащив постельные принадлежности, я уложила её и, почему-то встревожившись, нашла градусник и измерила ей температуру. У неё было тридцать девять.

Тут перепугался и дядя, во всяком случае, он отправился в посёлок на поиски врача.

— Маменька! — взывала я, но она только сонно кивала.

Сжав её маленькую руку, я заплакала. Мне было так жаль, так жаль и её и себя, так жаль, что я никак не могла унять слёзы. Я всё плакала и плакала, и мне хотелось умереть прямо сейчас вместе с матушкой. «Нам больше ничего не нужно, — думала я, — наша жизнь закончилась тогда, когда мы переступили за порог нашего дома на Нисикатамати».

Часа через два вернулся дядя с местным доктором, довольно пожилым человеком в шёлковых хакама[4] и белых носках таби.

Осмотрев матушку, доктор сказал:

— У неё может развиться воспаление лёгких, но даже если это и случится, оснований для беспокойства нет.

Ограничившись этим малоутешительным указанием, он сделал матушке укол и удалился.

Температура не упала и на следующий день. Вручив мне две тысячи йен и наказав немедленно телеграфировать, если вдруг придётся класть матушку в больницу, дядя в тот же день отбыл в Токио.

Достав из нераспакованных ещё вещей самую необходимую кухонную утварь, я сварила кашу и попыталась накормить матушку. Не вставая с постели, она проглотила ложки три, а потом отрицательно покачала головой.

Перед самым обедом снова пришёл доктор. На этот раз он был уже не в хакама, но на ногах его по-прежнему белели таби.

— Может быть, лучше отвезти её в больницу? — сказала я.

— Да нет, вряд ли положение настолько серьёзное. Сегодня я введу вашей матушке более сильное лекарство, и температура должна понизиться.

И снова, не тратя лишних слов, он сделал матушке укол этого «более сильного лекарства» и удалился.

Однако похоже, что это более сильное лекарство действительно оказалось весьма эффективным, во всяком случае к вечеру лицо у матушки сильно покраснело, всё тело покрылось испариной, и, когда я меняла ей ночную рубашку, она сказала, посмеиваясь:

— Может быть, он и неплохой специалист.

Температура спала до тридцати семи градусов. Обрадовавшись, я побежала в поселковую гостиницу, выпросила у хозяйки десяток яиц, тут же сварила их всмятку и дала матушке. Она съела три яйца и ещё почти полпиалы каши.

На следующий день поселковый эскулап снова появился в своих белых носках, когда же я стала благодарить его за вчерашний укол, важно кивнул с таким видом, будто хотел сказать, что ничего другого и не ожидал, затем внимательно осмотрел матушку и, повернувшись ко мне, сказал:

— Ваша матушка изволила полностью выздороветь. Из этого следует, что с сегодняшнего дня она может принимать любую пищу и делать всё, что пожелает.

Он изъяснялся так странно, что мне стоило больших усилий не расхохотаться ему прямо в лицо. Проводив доктора и вернувшись в комнату, я увидела, что матушка сидит в постели с радостным и немного удивлённым видом.

— Он и в самом деле оказался прекрасным специалистом, — пробормотала она словно про себя. — Я чувствую себя совершенно здоровой.

— Раздвинуть сёдзи?[5] — предложила я. — Идёт снег.

С неба, словно лепестки цветов, падали крупные хлопья снега, мягко ложились на землю. Раздвинув сёдзи, я села рядом с матушкой, и мы стали смотреть на снег.

— Я совершенно здорова, — снова пробормотала матушка.

— Когда мы сидим здесь вот так, — сказала она, — всё, что с нами случилось, кажется мне далёким сном. Откровенно говоря, перед самым отъездом я вдруг прониклась такой глухой и беспричинной ненавистью к Идзу, что просто ничего не могла с собой поделать. Я хотела только одного — хоть на день, хотя на полдня задержаться в нашем доме на Нисикатамати. Когда мы сидели в поезде, мне казалось, что я наполовину мертва, когда же мы приехали сюда, я сначала почувствовала себя немного лучше, но едва опустились сумерки, нестерпимая тоска по Токио опалила мне сердце, у меня закружилась голова, и всё расплылось перед глазами. Это никакая не болезнь. Просто Бог убил меня, превратил в совершенно другого человека, не имеющего ничего общего со мной прежней, а потом снова возвратил к жизни.

И до сих пор наша жизнь в этом сельском уединении шла довольно спокойно и размеренно, без каких бы то ни было происшествий. Местные жители были добры к нам. Мы переехали сюда в декабре прошлого года, минули январь, февраль, март, наступил апрель… До сегодняшнего дня мы жили, отрешившись от всего на свете, и если не возились на кухне, то либо сидели с вязаньем на веранде, либо читали, либо пили чай в китайской гостиной. В феврале расцвели сливы, и посёлок оказался погребённым под цветами. Пришёл март, но дни стояли такие безветренные и тёплые, что ни один лепесток не упал на землю, сливы стояли в цвету до самого конца месяца. Они были так прекрасны — и утром, и днём, и в сумерках, и ночью, — что просто замирало сердце. Стоило приоткрыть стеклянную дверь на веранде, как в дом проникал необыкновенный тонкий аромат. В конце марта по вечерам обязательно поднимался ветер, и когда мы сидели за чаем в сумеречной столовой, из окна в комнату влетали лепестки и падали в пиалы с чаем. В апреле мы с матушкой проводили время на веранде за вязаньем и обсуждали, что посадим на нашем огороде. Матушка сказала, что будет помогать мне. Ах, когда я написала это, мне вдруг пришло в голову, что хотя мы и в самом деле, как сказала матушка, умерли и возродились потом в совершенно ином обличье, человеку, наверное, всё же не дано воскреснуть, как Иисусу Христу. Вот и сама матушка, что бы она там ни говорила, всё-таки вскрикнула, проглотив ложку супа, потому что в тот миг подумала вдруг о Наодзи. Мои старые раны тоже, наверное, ещё не скоро заживут окончательно.

Ах, мне хочется описать всё в точности, как оно было, не пропуская ничего, ни единого пустяка. Иногда я думаю, хотя и себе самой боюсь в том признаться, что безмятежность нашего нынешнего существования в этом сельском жилище не более чем ложь и притворство. Я не могу избавиться от ощущения, что на эту мирную жизнь, дарованную Богом матушке и мне, как недолгую передышку, уже легла мрачная тень несчастья. Иногда мне кажется, что я больше не выдержу: матушка угасает с каждым днём, хоть и делает вид, что абсолютно счастлива, а в моей груди поселилась гадюка, она тучнеет и тучнеет, словно высасывая из матушки все соки, она тучнеет, несмотря на то, что я всеми силами стараюсь противиться этому. Ах, если бы я могла сказать: «Это просто проделки весны!» Конечно, я скверно поступила с змеиными яйцами, и это лишний раз доказывает, в каком ужасном состоянии мои нервы. Я доставляю матушке одни неприятности, усугубляя её горе и лишая последних жизненных сил. Любовь… Ах нет, я больше не в силах написать ни слова.

Загрузка...