Санька брел, утопая в снегу по колени. Рыхлый, сырой, он забивался в сапоги. С утра было еще терпимо. Снег, схваченный морозом с. ночи, не выматывал. Но к обеду заливал в сапоги талую воду, и она чавкала, леденила нош.
А Санька шел от дерева к дереву. Вот зарубка-метка — на срез. И, взвыв, вгрызалась бензопила в ствол. Летели опилки. Немного усилий, и вместо дерева оставался в снегу невысокий пенек. Было дерево… Было, да не стало. А вальщик уже торопился к следующему, меченному засечкой. Оно дрожит, стонет. Больно.
Всякому живому на земле жить хочется. И прежде всего — человеку.
Уж какая она ни на есть распаскудная, а все же жизнь. С радостями и горестями, со слезами и смехом. И расставаться с нею добровольно не всяк захочет.
Жизнь… Раскинули деревья ветви, как зэки руки на шмоне. Ни шагу с места, ни вздохни лишний раз. На все про все — приказ и команда. Собачья жизнь. Но жизнь.
Серые, словно облапанные всеми дождями, деревья стыдливо прикрывали стволы голыми ветвями. Да что проку? Морщинистые стволы глаз не радовали. На них отворотясь не налюбуешься. Но это до поры. До первого тепла. Оно о всякой жизни позаботится. Всех прикроет, нарядит, обогреет.
— Эй, козел! Куда тебя поперло? Это ж не наша делянка! Валяй в обрат, дурень! Вылупился, как баран на дерьмо! — заорал истошно, визгливо мужичонка, похожий на серого лесного гнома, не успевшего отмыться от зимней спячки.
Тайга, услышав людскую брань, зашепталась. Люди здесь жили непривычные, странные. Непохожие на других. Серые, как тени, как горестные сумерки. Серая одежда, серые лица, серая жизнь. Они были похожими, как мышата толстой мыши. У них не было возраста, не имелось человеческих имен, они не умели смеяться и плакать, жили в палатках — все, как один, ели из общего котла, никуда не уходили из тайги. И звались одним именем — сучьи дети.
Их обходили стороной. Даже в Трудовом, видавшем виды. От них не только люди, даже собаки шарахались, как от чумных, боясь дохнуть одним воздухом. А уж пробежать рядом иль взять кусок хлеба из рук этих людей не решились бы и самые голодные псы. Знали, хозяин вмиг со двора сгонит, да еще и поколотит.
А люди, все трудовчане, завидев тех, приехавших из тайги, вмиг сворачивали во дворы, в дома, стараясь даже ненароком не взглянуть, не коснуться плечом и, не приведись, узнать знаг комого.
Сучьи дети понимали все и вовсе не стремились в Трудовое. Они не выходили из тайги месяцами, годами. Пока у кого-то не заканчивался срок или внезапная болезнь, долгожданной радостью свалившись на голову кому-то, не вырывала счастливчика на свободу.
Здесь у всех были самые длинные сроки, самые корявые судьбы, самый короткий век.
Вряд ли кого из них ждали дома… Глядя на них, даже тайга уставала. Люди и тем более — не умели ждать.
А сучьи дети — жили. Своею волей иль капризом судьбы. Они давно не вели счет дням. И тайга постепенно привыкла к изгоям, от которых отказались люди. Их поселили в самом сердце тайги. Жить? Да разве тут можно жить людям! Здесь зверю выжить мудрено, а ведь он — дитя таежное. Люди здесь — подкидыши.
Ночь или день, снег иль дождь, сучьи дети работали до изнеможения, до черных кругов, до искр из глаз, не имея права на какую-либо жалость.
Иные засыпали у костров, едва проглотив ужин, другие, дотащившись до палатки, валились навзничь. До утра. Потом — все сначала. Без изменений и просветов.
Тайга не раз удивлялась им. Жалела и понимала по-своему, как все живое. Понимали ль ее люди? Вряд ли. Им было не до тонкостей. В измученных душах мало тепла, в них нет места для жалости. Коль сам измаялся, другой чем лучше? Пусть мучается тоже.
В бригаде было двадцать мужиков. Похожие один на другого, как капли дождя, они по сути своей, что деревья в тайге, ни в чем не повторяли друг друга.
Вот и теперь завел Санька рычащую бензопилу, к дереву подступил вплотную. А напарник уши заткнул. Никак не мог привыкнуть к голосу бензопилы. Хотя в напарниках вальщика давно работает. Ему — ват чудик! — после пятнадцати лет зоны все еще кажется, что помеченные под срез деревья плачут под пилой человечьими голосами.
А каким воем тогда люд воет? Вся бригада? Вот если б не валила усталость с ног и мог бы не поспать ночь, тогда б услышал, как плачут зэки. Но это знают лишь ночь и тайга.
Март в сахалинской тайге самый коварный месяц. Днем солнце пригревало так, хоть загорать на снег ложись. На полянках пятачки-проталины. А в чаще снег по колено. На проталинах фиолетовые, сиреневые подснежники кудлатые головенки подняли к солнцу. Большого тепла ждали. А по снегу, уже не обжигающему холодом, муравьи свои тропинки прокладывали. Вынюхивали оленью, рысью, заячью мочу. Она зимний сон совсем прогонит, выбьет хворь и слабость. Заставит жить заново.
Но по ночам мороз еще сковывал снег. Обжигал первые смелые цветы, гнал весну из тайги. И все же она сильнее.
Вот и люди теперь шустрее шевелились на работе. У ночного костра задерживались дольше обычного. Подобрели. Даже охранники. Уже не взрывались криком по всякому мелочному поводу. Не придирались.
И бригада лесорубов после ужина нередко коротала время у костра до полуночи. За неспешными тихими разговорами время шло незаметно.
Иногда в разговоры встревала охрана. Не зло, безобидно. Но чаще слушала молча. И вместе с тайгой втихомолку вздыхала.
Бригадира по привычке звали бугром. Но это на работе, в тайге. У костра он был Яковом. Иль Трофимычем. Смотря кто к нему обращался.
Сорокалетний мужик. Рослый, плечистый. Казалось бы, все при нем. Да нет. Тяжело ходил. Каждый шаг — боль. Осколки с войны в ногах застряли. Жить не давали. Его не начальство зоны, не милиция Трудового, сама бригада бугром назначила.
Не за фронтовые бывшие заслуги, здесь за них и корки хлеба не дадут. За справедливость и ум, за порядочность человека.
Ранения не в счет. Здесь на это никто не обращал внимания. Тело болит? Перебиться можно. Хуже, когда душа прострелена. Ее не унять, не вылечить. Здесь у всех были покалечены души и судьбы. Иных тут не держали. На эту боль — непроходящую, самую больную — никто не жаловался. Знали, другим — не легче.
Сюда, к ночному костру, люди приходили после тяжелой работы, едва ополоснув лицо и руки, проглотив постную клейкую кашу.
Сюда приходили отогреть сердце. Вот и сегодня расселись вокруг огня кольцом, как волчья стая перед гоном. Мысли горькие, сводит тела свинцовая усталость, может, оттого и не клеился разговор. Да и в словах ли суть? Эти люди умеют общаться молча, взглядами.
Тихие звезды закисли над лолямой ночными светлячками. Им тоже хотелось человеческий разговор послушать.
— Расскажи, Трофимыч, как твои ребята Берлин брали? — попросил бригадира Санька.
Трофимыч будто от сна оторвался. И, недовольно хмыкнув, бросил через плечо:
— Мои Берлин не брали. У всякого свой приказ. И у нас тоже…
— Ты в каком звании тогда был?
— Подполковник, — нехотя ответил бригадир.
— Чего ты, как чирей на задище, ко всем со своим любопытством пристаешь? — шикнул на Саньку напарник.
Но вальщик будто и не слышал.
— А у нас в войну полдеревни мужиков в плен угнали, другая половина на фронте погибла. Одни бабы да пацаны остались. В тот год, когда меня накрыли, двое из плена вернулись. Калеки. Не успели на детей глянуть, их за жопу и в тюрьму отправили. Чтоб неповадно было немцу живыми сдаваться. Вмиг замели.
Трофимыч огрел Саньку злым взглядом, словно обложил черным отборным матом. А вслух сказал сдержанно:
— Молод ты их судить.
— Почему? Статьи у нас одинаковые. Враги народа. И они, и я. Только я в плен не сдавался. На войне не был. Всего-то по трофейному приемнику «Голос Америки» слушал и другим рассказывал. Кому от того вред? А вот они — в плену были, разве я им ровня?
— Они — не враги. Их как предателей судят. Но и это… — оглянулся бригадир на охрану, занятую своими разговорами. — И это ложь! Такое придумали тыловики. Война не бывает без пленных и потерь. Иль те мужики из твоей деревни сами на чужбину поехали? Ты же рассказывал! Выходит, они тоже враги народа.
— Ты, Трофимыч, полегче. Одно дело угнанные, другое — пленные.
— А не один ли это хрен! — раздался голос из-за Санькино- го плеча.
— Не один. Пленный оружие имел. Должен был защищаться. А угнанный только вилы да лопату. Что мог сделать?
— В плен попадали чаще тяжело раненные. Калеки. А угнанные — здоровые люди. Но ни те, ни другие не виноваты в случившемся, дело в том, что не научились мы людей беречь.
Горькая складка прорезала лоб Трофимыча, он замолчал, уставившись в костер невидящими глазами.
Руки ухватили мокрый снег. Сдавили, стиснули. Словно он был виноват во всех бедах человеческих. Капли стекали меж пальцев на землю припоздалыми слезами.
Вернуть бы прошлое! Да только это сделать никому не удавалось.
Трофимыч молчал. Сцеплены лишь кулаки. Их студил талый снег. Давно бы пора забыть, смириться. Но это значит — не жить…
— Ты, бугор, наверное, прав. Но и то частично. Ведь пленные — мужики, солдаты. А угнанные — дети да бабы. Есть же разница! — не успокаивался Санька.
— Раненые, контуженые уже не вояки. Они беспомощнее детей. Да и в плену над ними издевались. Слыхал я всякое. И не тебе, сопляку, их судить, обзывать гнусно. Не нюхал ты пороху, не был на передовой…
— Ну, ты был! А толку? Не лучше меня нынче. Тоже — враг народа. Чего гоношишься?
— Ты меня с собой не равняй, поживи с мое, тогда узнаешь, почем что, — оборвал Саньку Трофимыч.
— А за что ты тут паришься?
Взгляды всех впились в бригадира. Этот вопрос ему никто не решался задать в лоб.
— Голосовать отказался. Наотрез. И сказал об этом в военкомате. Не стал молчать, — выдохнул Яков. У охранника кружка из рук выпала от неожиданности, звенькнула на снегу.
— Пошто не голосовал? — удивленно разинул рот бывший священник Харитон.
— Долгая история, — отмахнулся Трофимыч.
— А мы не торопимся, — поспешил заверить Санька, оглянувшийся на притихшую охрану.
Бригадир подкинул сушняк в костер. Ветви взялись ярким пламенем. Огнем, как кровью, налились. Зашевелились, как живые, и, отдав тепло людям, рассыпались в пепел.
— Был у меня в батальоне солдат. Отчаянный парень. Храбрец, смелчак, каких мало. Он саму смерть за шиворот держать не боялся. И веселый! От того, что жизнь любил. И было за что. Дома его жена с сыном ждали. Он верил, что после победы вернется к ним и заживет с семьей лучше прежнего. Потому спешил, торопил победу. Домой ему скорее хотелось вернуться. А кому того не хотелось? — махнул рукой бригадир.
— Ну и что дальше-то? — спросил Харитон.
— Мы с ним от Сталинграда до Варшавы каждую версту своими ногами прошли. С боями. Сколько атак, сколько побед — счет потеряли. А в Варшаве… Не повезло. Остался без ног наш Степан. На мине подорвался. Отправили его в госпиталь, в тыл. А мы с боями дальше. Думал, не свидимся с ним. Но вернулся я в свой Воронеж и на третий день слышу: окликнул меня кто-то. Оглянулся. Вижу — человек на катках. Безногий. Сам себя руками ко мне подкатывает. Вгляделся. Степан! Непривычно, страшно стало. Раньше он всех утешал. А тут — полмужика на деревяшке. Заросший, весь в заплатках. И просит: «Помоги, командир, третий день не жравши. Не отступись от меня ради прошлого…»
Голос Трофимыча сорвался на хрип. Он умолк, уставился в костер невидящими глазами. И снова память унесла его в те годы. В пропахшие порохом сырые окопы на передовой линии. Там был враг, там все было до предела просто и понятно. Непонятное случилось потом.
— Оказалось, жена не приняла его таким, — сказал Трофимыч. — Целую зиму наш Степан жил в подвале разбитого дома. Пособие копеечное, смешное. На него не то что мужику, никому не прожить. Сколько болел, сдыхал от голода — не счесть. Вот я и притащил его в военкомат. Со всеми пожитками. А их у него — полведра наград. Ордена и медали. За бои. Некоторые уже мародерам за кусок хлеба спустил. Ну и говорю я представителям власти: мол, помогите, вас он тоже защищал. Вначале выслушали меня. А потом ответили, что много нынче таких, страна в разрухе, понимать должны. Теперь здоровые нужны. Кто умеет строить, создавать. Ваш солдат получает пособие, определенное властями. Условий нет? Так у нас дети без крова живут. А они — наше будущее. За вчерашний день — спасибо. Он наградами отмечен. А нынче — ничем не можем помочь…
— Мать их… сука облезлая! — ругнулся Санька.
— Целый год я по начальству ходил, просил за Степана. Иные враз отказывали, другие — немного погодя. Ходил я к его бывшей жене, чтобы приняла мужа. Да куда там, слушать не захотела. Мол, он родине все отдал. Пусть она его и кормит, и смотрит. А у меня не лазарет. Не богадельня. И решился я со злости. Написал Сталину. Все выложил в том письме. Все, что на душе было. И о прошлом, и о нынешнем. Написал, что, если такие, как Степан, будут по помойкам себе жратву искать, завтра некому станет защищать страну. Ведь такое для молодежи — наглядный пример, помимо прочего…
Кто-то из мужиков испуганно ахнул. Охрана, онемев от удивления, стояла не дыша, разинув рты.
— Помогло письмо? — спросил кто-то из темноты.
— Тут, едва отправил письмо, наутро выборы. В облсовет. Я и не пошел. Решил: пока не добьюсь правды для Степана, не голосовать за всяких мудаков. Ну и сижу со Степкой дома у себя. А ночью в три часа за мною пришли. Сначала вежливо осведомились, почему не был на избирательном участке. Я ответил как есть, Меня за задницу и в «воронок». Только потом узнал, что письмо мое не попало к Сталину, перехватили его. И влепили за все сразу одним махом. Мол, это тебе не на передовой смелость показывать. Исполкомы не атакой надо брать, не жалобами, их уважать полагается…
— И сколько же влепили тебе?
— Червонец. Сказали, что, если б не участие в войне и награды, четвертной дали бы. Но теперь что трепаться? Здесь не Воронеж, каждый день, как на войне, — втрое здоровье берет. Так что по моим подсчетам я не меньше потеряю. Одного не знаю, вернусь ли живым? Войну прошел. Не погиб. А тут… Еще долгих четыре зимы…
— Ништяк, Трофимыч, тут не зона. Все же полегше. Авось доживешь, даст Бог. Душа твоя голубиная, ни за что маешься, — посочувствовал Трофимычу Харитон.
— А как же тот Степан теперь? Где живет? — не сдержал любопытства охранник.
Услышав вопрос, бригадир вздрогнул, словно кто-то зло, без предупреждения, хлестко ударил по спине кнутом.
— Нет его больше. С моста. Вниз головой. В реку. Ночью бросился. В тот день, когда меня забрали. Разуверился во всем человек. И после того смысла в жизни не увидел. Увечье его не пригнуло, не изменило. Он во многом остался прежним…
— Зря это он так, — выдохнул Санька и добавил: — Надо ему было тебя дождаться. А он и в тебе разуверился. Струсил…
— Дурак ты, право. Не всякая смерть — трусость. На это решиться надо. Таким, как ты, такое не понять. А я от Степана последнее письмо получил, где он прощения у меня просил за горе, какое причинил невольно, не желая того. Да не он причина. Только объяснить ему я уже не смог. Нет его.
Моргали, словно смахивали внезапные слезы, любопытные звезды. Им холодно от человечьего разговора. Задумалась охрана, молчали мужчины.
Трофимыч, стиснув кулаки и не мигая, смотрел на догорающий костер.
Сюда бригадира прислали недавно. Помогли израненные на войне ноги, а может, сжалился врач зоны, бывший фронтовик. Хотел облегчить участь Трофимыча, и начальство зоны поддержало ходатайство, отправило Якова в Трудовое, где, по их мнению, и условия, и питание должны были быть значительно лучше. Но… Как говорили в бригаде — герои для войны, для будней нужны быдла. А о них кто заботится?
— Ничего, Трофимыч, вот выйдешь на волю, домой. Время вылечит и твою память. Успокоишься. Забудешь горькое, — положил руку на плечо бригадира Санька.
Забыть, возможно ли такое? Ведь человек без памяти, как дерево без корней. Забыть… Это значит не просто смириться, сдаться, а и поступиться самым дорогим, сокровенным — своею совестью. Забыть? Нет, лучше умереть… Чтобы не видеть бесплодное будущее, жалкую старость — свою и ровесников.
— Я и в могиле не забуду. И через годы. Такое не вылечишь, — тихо, словно самому себе, ответил Яков.
— Не смущай душу гневом. Ибо он — плохой советчик. Не сжигай злобой здоровье свое. Моли Бога, чтоб увидел тебя и вызволил из неволи, — посоветовал Харитон.
— Куда уж мне просить, если ты, слуга Божий, тут оказался? Тебя виднее. А и то мучаешься. На что мне надеяться? — отмахнулся Яков.
— Не гневи Бога. Я хоть и слуга, но пред Господом — другого не выше. Не саном, не званьями, делами своими перед Создателем отличны люди пред лицом Его. А я свое испытание, знать, не прошел.
— За что же тебя, священника, взяли? — спросил Трофимыч.
— За храм наш. Не давал его под клуб осрамить. Мешал. Паству уговаривал не допустить такого. Не боялся я прихода лишиться, куска хлеба. Гнева Божьего для прихожан страшился. Сам свой век в монастыре мог дожить. Много ль мне надо? Но и на меня донесли. Мол, против власти во время службы агитирую, призываю не слушать коммунистов. Гнать их из церкви. Меня и забрали, — сник Харитон.
— Попадья небось ждет не дождется? — хихикнул Санька.
— Нет у м|ия семьи и не было. Я дал обет безбрачия. А потому ни плакать, ни ждать меня некому. Может, только святые отцы помянут меня когда-нибудь в молитвах своих. Если и их храмы нехристи не порушили.
— А зачем уговаривал, если люди не хотели ходить в церковь?
— Насильно в храм не ведут. И я никого не заставлял. А и не хотели немногие. Сам считаю, что человек без веры едино, что без души. Вот и убеждал заблудших прозреть. Но к насилию не звал, никого не обозвал грязно, не грозил. Это нам Писанием запрещено.
— Черт-те что! Ну где эта правда по свету шляется? Где заблудилась она? Что творится на земле? За что люди мучаются? За что умирают? — Тощий мужичонка обхватил голову руками.
Охранники глаза вниз на время опустили. Знать, не все потеряно. Не все служба отняла и поморозила. Совесть осталась. Пусть молча, без слов сочувствуют. Не рычат на мужиков, не торопят к отбою, как недавно.
— А тебя жена ждет? — спросил бригадира бульдозерист.
— Ждет. Пока ждет. Дождется ли — кто знает, — усмехнулся тот уголками губ.
— Война, тюрьма, вся жизнь — сплошные разлуки. А за что? Оно хочь меня взять! Ну за что я тут? Никому не навредил, свою бабу, Нюську, отмудохал. И за это нате вам — в каталажку! — сплюнул бульдозерист.
— А за что ты ее отлупил?
— За дурь, за что ж еще? Знамо дело, за что сучек колотят. Ей, транде, на пятом десятке втемяшилось в партию вступить. Навроде как деньги в доме девать некуда. На поллитровку после бани за неделю загодя клянчишь. А на партию сама отдать рада. Ну, я ей вожжами под хвост. Чтоб мозги перетряхнуть, чтоб о детях вспомнила. В доме три девки, им приданое нужно, каждая копейка. А баба, вишь, по собраниям бегать удумала. Ну, дал я ей сполна. С неделю на сраку не присела. С дому рожу не высовывала. А едва вылезла, мне крышка. Ляпнула, что воспретил ей в партию поступать. И враз врагом народа стал. И еще этой, ну как ее, отрыжкой домостроя. Не знаю, что это, но, верно, отменное паскудство. А за что? За Нюську! Ведь не чужую, свою метелил. Всю жизнь мужики баб пороли. И ничего. А меня… Да я, когда вернусь в деревню, на порог к треклятой не ступлю. У нас вдовых полсела. Любая с радости уссытся, коль соглашусь навсегда у ней остаться. А Нюська- сука пусть одна живет. Сама. С этим, с билетом. Он ей дороже семьи и меня. Нехай с им векует, курва соломенная, — отвернулся в ночь мужик.
— Сколько ж вы с нею прожили? — спросил Трофимыч.
— Двадцать восемь годов…
— Пишет?
— Отписывает. Про девок, про дом, хозяйство. Я ж это все наживал. Своим горбом.
— Помиритесь…
— Ни в жисть! задохнулся злобой мужик.
— Сколько тебе влепили?
— Червонец. Теперь две зимы осталось. Может, доживу.
— В партию твоя вступила? — спросил охранник.
— Вступила. Чтоб ей… Оттого и знать ее не захочу. За беспартийную посадили, за партийную и вовсе со свету сживут, — сплюнул мужик и, тяжело встав, пошел к палатке.
Люди у костра зашевелились. Им тоже захотелось спать, хотя бы на время забыться от пережитого.
Охрана, поняв, что сучьи дети уснули, тоже залезла в палатку, оставив снаружи одного, самого молодого, которому весна спать не давала.
— Жаль мужиков, маются ни за что, — пробурчал один из них.
— Верь ты им, сволочам. У нас ни за что не судят и такие сроки не дают. Да и не нашего ума дело копаться в политике. На это умные головы есть. А мы что? Исполнители и только, — ответил молодой охранник и, улегшись поудобнее в спальном мешке, вскоре захрапел на всю тайгу.
Не спалось лишь тому, который караулил зэков, ночь, весну.
Спали люди. Густой храп смешивался с тихим посапыванием, прерывистым бормотанием, вскриками усталых людей. До рассвета осталось совсем немного. Успеть бы выспаться.
Но едва забрезжил рассвет, на делянку к сучьим детям пришла машина из Трудового. Из кабины на проталину выскочил начальник милиции Ефремов и, оглядев вмиг проснувшуюся охрану, крикнул звонко:
— Подспорье к вам привезли. Бригаду фартовых. Пусть вместе с Трофимычевыми сучьими вкалывают. Врозь — толку мало. У нас — план в шею гонит. Глядишь, вместе быстрее получится. Принимай пополнение.
Из машины выскакивали фартовые. Разминали затекшие ноги. Потягивались. Оглядывались по сторонам. Вырубку своего участка они закончили и теперь смотрели, куда их перебросили.
Работать вместе с политическими им никогда еще не приходилось. О сучьих детях доводилось слышать всякое. Но не общаться. Как сложится жизнь, работа, предположить было трудно.
Фартовые держались кучей. Не расходились. Стояли вокруг бригадира. Бригада Трофимыча исподтишка наблюдала за ними. Чего ждать от блатных?
— Ну что? Мне вас знакомить иль сами общий язык сыщете? Вам теперь вместе жить и работать придется. Не один месяц. Давайте, мужики! Шустрее обнюхивайтесь и за дело! — подзадоривал Ефремов. — К обеду харчи подвезем, палатки. А пока позавтракайте вместе и вперед, на пахоту!
Вскоре он уехал, оставив в подкрепление двух охранников. Те, не оглянувшись на фартовых, уже пили горячий чай с охраной политических.
Бугор фартовых не мог первым подойти к бригадиру работяг. Это по воровскому закону считалось западло. Потому выжидал, когда Трофимыч подойдет. Тот, глянув, понял все. И, махнув рукой, предложил:
— Давайте, мужики, к костру. Поесть пора.
Фартовым это предложение не нужно было повторять дважды. И через минуту гремели ложки, миски, кружки. Половник набирал кашу до краев. Постная еда. Ну да не беда, в пузе потеплело — и то ладно.
Бригадиры сидели рядом. Плечо к плечу, колено к колену. Звание званием, но сначала пожрать.
Трофимыч присматривался к бугру воров. Тот ел торопливо, давясь. Жадный, черт! Миску хлебом выскреб. Проглотил кашу не жуя. «Значит, работать должен, как зверь», — подумал Трофимыч.
Проглотив добавку, запив ее кружкой чая, бугор фартовых отошел в сторону, закурил. Вскоре к нему подошел Трофимыч.
— Как определимся? Вместе или врозь работать станем? — спросил Яков без обиняков.
— Керосинка одна, — указал на бульдозер. — Потому ноздря в ноздрю придется, пока наш починится. Там и обмозгуем.
— Тогда следом за вальщиками, как всегда, — согласился Трофимыч.
— Ты не суши мне мозги. Что это — как всегда? Бригада нынче одна, и я в ней бугор.
— Это почему?
— Петри, два пахана одну «малину» не держат. Усек? Так вот, я на пахоте бугрю. А ты пашешь… Допер?
— То не нам с тобой решать, — усмехнулся Трофимыч.
— Чего? Иль я ослеп на локаторы? Чего ты тут шепчешь, родной?
Яков подступил вплотную.
— Тут тебе не хаза, свои порядки на воле устанавливай. А здесь — заткнись. Не то вмажу, где тебя искать станут твои кенты? — сказал вполголоса.
— В тайге тропинки узкие. Помни это. Там разберемся шустрее. Только помни: Шмеля знают все.
— Видали мы таких, — отмахнулся Трофимыч и пошел к своим, слегка прихрамывая.
Бригада Якова вскоре скрылась в чаще тайги. Запела пила, зазвенели топоры, послышалось уханье падающих деревьев. А через час, чихая и кашляя, увозил из леса бульдозер первую пачку хлыстов.
Фартовые о чем-то спорили в стороне. Но охранник прикрикнул на них, и блатные, влившись в бригаду Якова, перемешались, взялись валить лес азартно, жадно, весело.
Шмель сидел на пеньке, не прикасаясь ни к чему пальцем.
Трофимыч замерял хлысты, делал записи в блокноте. Поторапливал, помогал, подсказывал. Через полчаса он знал и кликухи, и имена всех фартовых.
— Косой! Генка! Пеньки пониже оставляйте. Не то запишут в недопил, горя не оберетесь, — заметил вовремя. — Ветки на кучи! Не разбрасывай. И сучья у ствола руби, не оставляй рога, — слышался его голос повсюду. — Какого хрена сидишь? Хоть обед приготовь для всех. Тут тебе шестерок не будет! — сказал Шмелю.
Тот будто не услышал.
— Не сиди наседкой. Мои мужики не поймут. Им твой закон до фени. Либо вкалывай, либо сгинь, — попросил Трофимыч.
Бугор фартовых ухмылялся, играл на нервах, Трофимыч решил не замечать его и следом за лесорубами уходил все дальше в глушь.
К обеду запыхавшийся бульдозер уже еле успевал. Двенадцать пачек хлыстов уволок с деляны. Отставать начал от людей. А они, — что взбесились, валили дерево за деревом. Пока бульдозер одну пачку уволок, мужики на два задела наготовили. Трактору не под силу. А люди — один перед другим будто силой мерялись.
Оглянувшись, послал Трофимыч одного из своих обед готовить на всех. Тот заартачился. С деляны не хотел уходить. Мол, пусть блатной бугор от нечего делать кашеварит. Коль мужское дело не по зубам.
С полчаса уговаривал. Все без толку. И тогда не выдержал Санька. Вырубил хлыст похлеще, подошел к бугру. О чем они говорили, никто не слыхал. Далековато было. Да и трактор заглушал. Но драки не случилось. И бугор исчез. Вернувшийся Санька закинул хлыст, никому ничего не сказав, принялся за работу.
Когда условники пришли к палаткам, обеда не было. Даже костер не горел. Лесорубы быстро развели огонь, поставили котел. А через полчаса ели пшенную кашу, едва сдобренную тушенкой.
Бугор фартовых не вылез из палатки, прикинулся спящим. Но кто-то из воров угодил, перед самым носом Шмеля миску с едой пристроил. Чтоб не похудел, не обижался.
Трофимыч оставил у палаток Саньку, чтобы ужин приготовил, а сам вместе с мужиками ушел в тайгу.
В душе он понимал, что нелегко и непросто будет ему переломить Шмеля, заставить работать. Может, и вовсе не удастся. Помощи ждать неоткуда. Вон охрана и та делает вид, что ничего не замечает. Неспроста это…
«Уж хоть бы не подрались они там с Сашкой. Тот рыжий не дает на своем горбу ездить. Ну, этого охрана не допустит», — подумал Яков. А вскоре, занятый работой, забылся до самого вечера.
Вспомнил Трофимыч о Шмеле, когда в тайге совсем стемнело. Позвал мужиков на отдых, похвалить не забыл. Те ion молчали.
У палаток горел большой костер, это издалека приметили люди. Две кудлатые тени возились у огня.
Мешки и ящики с продуктами топорщились заботливо укрытой горкой. Их привез из Трудового, как и обещал, Ефремов.
Возле костра — куча дров. Чтобы обогрелись, обсохли люди после работы, отдохнули у огня душой и телом.
Санька приготовил на ужин хлёбово из концентратов да извечную перловую кашу.
Люди ужинали молча. Трофимыч взглядом спросил, помогал ли бугор? Санька утвердительно кивнул головой.
Перемыв посуду всяк за собой, уселись сумерничать. Тепло, вид огня действовали на всех магически.
— Чего загрустил, Косой? — спросил Трофимыч одного из фартовых. Самого молодого в бригаде воров.
— На волю бы теперь, — ответил тот дрогнувшим голосом. И добавил: — Папаня у меня лесник. Весь век лес выращивает. Как над родным дрожит. Он его сажает, а я — валю. Не по уму это.
— Сколько тебе осталось? — полюбопытствовал бульдозерист.
— Тут и месяц — много. А мне еще целый год.
— Чего хвост опустил, сопли тут на уши вешаешь? Встряхнись, кент, ты же законник. Выйдешь, все будет в ажуре! Пойдем в дело. Это от безделья кровь киснет, — захохотал над Косым старый плешивый вор.
— А я эту пору не люблю. Конец марта всегда был неудачным для меня. В это время я в плен попал, — вздохнул Тарас Сидоренко из бригады Трофимыча. И, помолчав, обронил в тишину: — Потом, опять же в марте, на Колыму меня упекли. Прямо из концлагеря. На двадцать лет…
— Не хрен было сдаваться в плен, — послышалось за спиной внезапно.
Все оглянулись. В отблесках костра, заложив руки за спину, стоял Шмель.
— Это кто же сдавался? Я? Сам, своей волей? Да ты, гад, думаешь, что мелешь? Я с ребятами из окопов не вылезал, обовшивел, не жрал неделями! — сдавил кулаки Тарас.
— То-то и оно, что из окопов не вылезали. Потому и взяли тепленькими. Теперь вкалывай, раз сдыхать ссал, а воевать не умел.
Тарас вскочил. В озверевших глазах ярость вскипела. Мужика перехватили, удержали.
— Ты, подлюка, где в войну был? Разве солдат решает, как вести бой? Я не стратег, не командир. Я выполнял приказ. И не моя вина, что командовал нами тупица, такой, как ты, болван. Он должен вместо меня тут отбывать, за то, что людей не сберег, за поражение и погибших, за всякую изувеченную судьбу, собственной жизнью и шкурой! Да только он — тебе сродни. Умело слинял. До сих пор его не нашли. Попадись он мне, за всякий день мук с него спросил бы! — заходился мужик криком.
— Замолкни, гнида окопная! Таких, как ты, живьем надо давить было. Танками! Чтоб жопы в окопах не просиживали, пока нас немец в домах сжигал вместе со стариками и старухами, — поддержал своего бугра Косой.
— Командир — дурак! А твой калган из задницы вырос? Вместо мозгов дерьмо? Так чего на судьбу сетуешь, целкой прикидываешься? Все вы тут лидеры! Козлы вонючие! — подняли голос фартовые.
И не миновать бы жаркой драки, если бы не вмешалась вовремя охрана. Притихли. Пошли по палаткам, бурча угрозы друг другу, обмениваясь ругательствами.
Когда Трофимыч лег на свое место, спросил Саньку:
— Неужель заставил Шмеля помогать? Иль не понял ты меня?
— Понял. Но не я — Ефремов его заставил, пригрозил в зону вернуть, к<^ль пахать не будет бугор. Сказал, каждый день наведываться станет. И если застанет без дела — хана придет фартовому, сошлет в Анадырь, к черту на кулички. Шмель покочевряжился для виду, передо мной поломался, но дрова рубил, как ломовой. Исправно топором махается, гад.
— А что ты ему там, на деляне, сказал, когда с хлыстом подошел? — спросил бригадир.
— Сказал, что я психический и за свои действия отвечать не буду. А потому, если припутаю в тишке, из шкуры сито сделаю. Он меня послал матом, не поверил, значит. Ну я ему напомнил кое-что. Ведь прежде этой бригады я в Трудовом, в их гадючном бараке неделю жил. Немного, но памятно. Они того до гроба не забудут. Этого бугра тогда еще не привезли. Другой был. Но когда я случай напомнил, бугор вмиг слинял. Значит, не забыли и его проинформировать. Если начнет хвост поднимать, я и с ним не посчитаюсь, — пообещал Санька и добавил: — Эх, помешал мне легаш Ефремов самому бугру рога поломать. Встрял. А кто просил? Я и без него обошелся бы.
— А что ты утворил у фартовых? — спросил Тарас.
— Меня к ним на издевательства прежний мусор сунул, чтоб обломали, опетушили бы. Но я для них крепким орешком оказался. Спал всегда вполглаза. А они, что воронье, вокруг меня кружили. Поодиночке не удавалось одолеть. Решили скопом и пропустить через весь барак, сделать лидером. Я понял. И кинулся первым на бугра. В жизни такой смелости у меня не водилось. А тут от страха… Глаз ему пальцем вышиб. С ходу. Бросился ко второму. Мокрушнику, который хотел первым меня огулять. Кулаком в подбородок и все зубы в задницу вогнал ему. До единого. На меня кинулись двое, я одному руку переломал, второго едва отходили — височная кость треснула. Фартовые от меня, как от чумного. Мол, пальцем его не тронули, гада, а он вон сколько калек наломал. Открыли дверь барака и на меня, как на кота: «Брысь, блядь!» Я им в ответ — хрен, мол, вам в зубы. Так они меня просили слинять подобру. В барак к работягам. Калым за меня давали. Чтоб я ночью сдуру кого-нибудь не угрохал. На их счастье, утром меня убрали в тайгу. Я потом месяц сам себе удивлялся, откуда из меня такой зверь получился? Вот и напомнил Шмелю. Тот от меня — как ошпаренный. Видать, ему в красках тот день нарисовали, — смеялся Санька.
— Зверя в любом человеке разбудить можно. И тогда куда все доброе девается! Словно и не Божье он создание, — согласился Харитон грустно.
— Теперь у меня такое не получится. Это я знаю. Я тогда сам себе удивился, — признался Санька.
— Так этот ихний бугор так и станет на нашей шее кататься завсегда? — спросил бульдозерист.
— У меня в батальоне были фартовые. Несколько человек. Добровольцы. Смелые мужики. Хорошие волки. Но эти их законы… Они о них рассказывали иногда. Так верите, даже там, на фронте, они своего бугра имели. Моего нештатного заместителя. Правда, там он первым в атаку бросался. Зато и мародеры отменные. Своих не грабили. Но немцев, даже убитых, шмонали. Не то что карманы, из исподних вытряхивали. И не брезговали, гады, на себя натянуть. Даже не простирнув. Как есть. Сколько ругал — без пользы. Бывало, сыщут в карманах что-то стоящее, как дети, радуются, мол, не без понту бой выиграли. У них, как я понял, натура особая, кровь такая. Если вор что-то не украл, день зря прожил, — сказал Трофимыч.
— Я с ними недолго вместе был. Всего несколько дней. Но мне об их законах сявки рассказывали. Есть и разумные, — вставил Санька.
— Что может быть хорошего у людей, преступивших Божью заповедь? В Писании сказано — не убий, не укради! А ворюги только тем и живы! — возмутился Харитон.
— Давайте, батюшка, по совести, если на то пошло. Вот мой дед имел трех коров и пару лошадей. А как иначе, если в семье пятнадцать душ детей было? Все с малолетства работали. Отцу помогали. А после революции деда раскулачили. Все отняли. Ограбили, короче. Хотя дед все своим горбом нажил. Разве это правильно? У него в тот год от голода семеро детей умерли. Разве их не жаль? А в Писании сказано — не воюй с кесарем, потому что воюющий с кесарем воюет с Богом. Но как тут быть? Ведь дети умирали. Здесь чье сердце выдержит? Кесарь хуже бандита, злей любого ворога оказался. А мы говорим о фартовых. Они — дети в сравнении с кесаревыми слугами, — всхлипнул Тарас.
— Люди вы мои милые! В Библии сказано: не воюй с кесарем, а значит, сам не затевай с ним тяжбы, расправы. Но сказано и такое: защити себя и дом свой, и семью свою. От разбойников и убийц человек должен защищаться. Ибо жизнь Богом подарена. А бандюг-воров этих — грешно защищать. Нет грехов больших и малых. Есть одно — преступление перед Господом. И всякий обидчик несет наказание перед Творцом нашим за содеянное зло. Рано иль поздно по содеянному воздается всякому, — убеждал отец Харитон, в темноте крестясь дрожащей рукой.
— А когда тебя, отец святой, Господь из неволи выпустит? — спросил Санька.
— То Ему ведомо. Может, и никогда. Бог терпел и нам велел. Я ничего не прошу. Пусть будет так, как Творцу угодно. Все стерплю…
— А наши фартовые пахать умеют. Что ни говори! Вкалывали сегодня, как авери, — вспомнил бригадир.
— Волю зарабатывают. Она легко не дается. Нуда им тюрьма — дом родной. Навроде санаториев. Чтоб нервы подлечить, охолонуть, попоститься. Они без тюряги долго не прожили бы на воле. От жиру побесились бы, — рассмеялся бульдозерист.
Поговорив еще немного о дне прошедшем, люди постепенно засыпали. А под утро их разбудил дикий крик, доносившийся из палатки фартовых.
Когда мужики высыпали наружу, оказалось, что бугра укусила медянка — небольшая зеленая змея, проснувшаяся раньше других таежных обитателей от зимней спячки. Ее нора оказалась прямо под Шмелем, Тот мешал ей вылезти на волю, и змея пустила в ход яд.
Укус пришелся в плечо. Оно уже покраснело, распухло. Бугор кричал от страха. Ему так хотелось жить!
— Кенты, помогите, неужель та падла расписала меня, фартового? — Шмель смотрел помутившимися глазами на условников, столпившихся у входа в палатку.
Охрана беспомощно переминалась с ноги на ногу. И тут не выдержал Косой:
— То тебе за меня, паскуда! Сколько трамбовал ни за хрен собачий?
— Потом разборки. А ну костер разводи! Нагрейте сковороду докрасна! — не выдержал Санька.
Мужики мигом зажгли остатки сушняка, сунули в огонь сковороду. Санька снял с бугра рубаху, увидел место укуса, припав к нему, стал отсасывать яд, часто сплевывая, выдавливал его из плеча. Когда сквородка нагрелась, попросил мужиков поздоровее придержать Шмеля.
Желающих было хоть отбавляй. Даже охранники на ноги фартового уселись. Санька приложил сковороду к месту укуса. Запахло паленым. Бугор орал диким голосом. А вскоре потерял сознание.
Из палатки вонь, как от паленой свиньи. Фартовые, не выдержав запаха, наружу вывалились. А Санька велел им в банку помочиться. Если жизнью бугра дорожат. Те полный таз налили, думали — для примочек. Но когда Санька зачерпнул мочу кружкой бугра и стал насильно вливать ее в рот бугру, фартовые кулаки сцепили:
— Изгаляешься, падла! Над бедой кента? Да мы тебя!
Санька коротко огрызнулся. И, влив Шмелю три полных
кружки, приложил тряпку к ожогу. Ее тоже в мочу окунал.
Через час опухоль заметно уменьшилась. Побледнела краснота. И Санька, бросив тряпку в таз, сказал глухо:
— С меня хватит. Пусть теперь твои гады с тобой возятся. Наслышался я от вас благодарностей. До конца жизни хватит. Сами управляйтесь, — и пошел к костру проглотить остывающий завтрак.
— Зачем ты над ним так изгалялся? — не выдержал Яков.
— Это я? Да если б не прижег, яд пошел бы дальше, по всему телу — в кровь. И тогда — крышка. А моча выведет из него все, что попало в кровь. Этот способ самый верный. В нашей деревне на Урале только так спасались от змеиных укусов. Ни один не умер. Дедовский метод, надежный. Если еще мочи попьет — завтра вся боль пройдет. А ожог через три дня затянется, как на кобеле, если примочку на себе подержит, Мне Шмель до задницы. Но не хотелось, чтоб окочурился он в тайге. Его кенты — говно. Простого не знают, как от смерти спасти, только мокрить горазды, сволочи.
— Трофимыч! Оставь Саньку. Мы за него повкалываем. Пусть с бугром приморится. Мы не можем. Не клеится, — нагнали фартовые.
Санька отказался наотрез.
— Мы тебя как своего, как кента просим. Навар будет. Выходишь — в чести станешь. Как своего держать будем. Век свободы не видать, если стемним. Вытащи Шмеля из беды, — просили фартовые.
— Иди к нему. Помоги, — согласился Трофимыч, и Санька неохотно вернулся в палатку.
В тайге условники вскоре забыли о случившемся. Работали без отдыха и перекуров. Иные рубахи с себя стянули, чтобы не сковывали движения, не мешали. Политические и фартовые — попробуй разберись, кто где?
В руках Генки пила пьяным чертом орала, дергалась. Косой тут же клин вбивал, чтобы упало дерево куда надо. Уставал Генка, Косой брал разгоряченную бензопилу. А Генка, сплюнув опилки, клинья бил. Срубали сучья условники. Другие — ветки на кучи носили. Два вальщика, сучкорубы, чокеровщики — кто есть кто* теперь не разобрать.
А в палатке фартовых бугор метался в жару. Попал-таки яд медянки в кровь. Трепала мужика нечеловеческая боль.
— Санька! Подлый фраер, свою долю из общака отдам, по- ложняк, только вытащи! — метался фартовый.
Санька заварил чифир. Дал хлебнуть глоток, другой. Рисково, сердце может не выдержать, но иного выхода нет. Надо унять боль. В кайфе Шмель забудется. Может, и уснет. Может, навсегда. Но без мук… Поздновато хватились. Надо б сразу.
Едва бугор забылся, снова в глотку влил мочу, которую охрана набрызгала. Та смехом давилась. Но иного предложить не могла, не знала. Держала руки, ноги фартового. И уснул Шмель, раззявив рот. Сашка над ним хлопотал, не отходя ни на шаг.
Шмель во сне ничем не отличался от обычных людей. Чифир подействовал. Боль притупилась. Санька менял примочки и готовил обед сразу на всех.
Шмель в кайфе то стонал, то смеялся. Но едва поворачивался на спину, вскрикивал, просыпался, дико озирался по сторонам, не поЛшая, где он и что с ним.
Санька держался подальше, в стороне. Знал: в этом состоянии фартовому лучше не попадаться на глаза. Измолотить может один — за десяток «малин» сразу.
Санька помешивал суп в котле, кашу — чтобы не пригорела. И вдруг своим ушам не поверил:
— Санька, дай воды, задыхаюсь!
Бугор лежал около палатки: лицо красное, глаза из орбит лезли.
Воду проглотил фартовый залпом. И тут же упал на землю.
— Да куда ж ты? Пошли в палатку, здесь простынешь, — уговаривал Санька Шмеля, поняв, что чифир на того подействовал слабо.
— На воздухе хочу. Дышать трудно. Горло перехватывает. Побудь со мной. Тяжко. Никого не просил. А тут, сдается мне, настал час последний. Ну да ничего не поделать. Время мое, знать, подоспело. Отгулял свое.
Санька смочил водой тряпку, обтер фартового.
— Не толкись, присядь. Не. возникай. Дай тихо отойти.
Жаль, ни одного кента нет. На пахоту слиняли. Выпендриваются перед мусорами. А на хрена? Жизнь наша фартовая, как песня маслины: пальнул, сверкнула — и нет ее. Но тебе с гнилой тыквой того не усечь. Нынче и я погасну. Одно жаль, не в деле, не в бегах, как сраный фраер. И это тогда, когда до свободы клешней достать можно. Но только верно ботают — близок зад родной, а не поздоровкаешься.
— Это пройдет, ты поживешь. Вот только малость потерпи, — накладывал Санька примочку.
— Ни хрена не пройдет. Я же чувствую, как рука и плечо холодеют. Пиздец мне пришел. Хана. А сдыхать неохота, хотя когда-то придется все равно, все сдохнем, — стонал фартовый. — Ты мне воды бы свежей дал…
Санька, ухватив ведра, помчался к ручью, бегущему из распадка. И вдруг увидел на проталине нежные зеленые ростки черемши. Как кстати приметил! Нарвав целую пригоршню, ухватил ведра и помчался вверх.
Бугор ел едва промытую черемшу. Слышал, что она от цинги фартовых спасала. Но Санька убеждал, что она лечит кровь.
Хрустела черемша на зубах. Бугор глотал, матерясь, пропихивая черемшу холодной водой. Лежа глотать трудно, непривычно. Но Санька настырен, как муха надоедливая. В другой бы раз послал его подальше. Но не теперь. Кто знает, а вдруг повезет?
Санька менял примочку. Теперь уже в заварке чая тряпку смачивал. Бугор ложился на живот.
Санька, подвесив чайник над костром, подошел к Шмелю, сел рядом.
— Опухоль уже проходит. Это не укус, ожог болит. Но от него не умирают. Дня четыре поболит и отпустит, — оглядев плечо, сказал Санька.
— Дай Бог, чтобы так. Ты не пожалеешь, что меня держал. Я добро помню…
Когда условники пришли на обед, фартовые первым делом поспешили к бугру. Посидели с ним, поговорили. Трофимыч о Шмеле спросил у Саньки. Узнав, что лихо миновало, вздохнул свободно:
— Слава Богу, хоть и дрянь мужик, но хорошо, что выживет;
— А говну ни хрена не исделается. Как он мог сдохнуть от медянки, если сам — гадюка? Его яд — сильней, пропердится и таким же будет, змей-горыныч. Поди, та змеюка, что его укусила, сама окочурилась от фартового яда. Спросонок не разобралась, на кого нарвалась. Это добрые люди от змей кончаются. А такие выродки — ни в жисть, потому как на свет появляются не так, как положено человеку, а как-то иначе, — засмеялся бульдозерист.
— А ты с фонарем стоял в ногах его матери? — осведомился Тарас.
— На что мне гада сторожить? Они живучие. Вон у нас в соседстве одна баба живет. Восьмерых без мужика наваляла. А все потому, как ее гады — ворюги сплошные. Сызмальства лихим делом промышляют. Хочь ты их пришиби! А живучее собак! Гольем по снегу лындают и ни разу не сморкались. Прирожденные бандюги. Все соседские сараи, хаты обшмонают. Все сопрут. И ведь что дивно, промеж собой никогда не дерутся. А моя баба с родов чуть не кончилась.
— Тогда она еще не вступила в партию? — встрял Санька.
— Нет. Еще не стала малахольной. Это потом ей мозги засушили, — махнул рукой мужик. И добавил, усмехнувшись: — Одно верняк — чем поганей нутро у человека, тем меньше хвори к нему цепляется. То жисть доказала.
— Болеют в безделье. Пока человек трудится, Бог ему здоровье дает, — вставил Харитон.
— То-то бугор перетрудился. Вся жопа в мозолях. Ни хрена не делает. В штанах в шарики играет. Тешится. На другое не годный вовсе. Зачем ему здоровье? Он что живет, что нет, кой прок? — обиделся бульдозерист.
— Хватит ему кости мыть! Всяк волю своим горбом зарабатывает. Пошли на пахоту! — встал Трофимыч.
Вскоре люди ушли в тайгу. А Санька кормил бугра остывшим обедом. Тот не мог рукой пошевелить от боли.
— Не спеши, я твое не схаваю. Ешь спокойно. Вот заживет плечо малость, повеселеешь, — пообещал Санька.
— Да я всю жизнь на жратву жадным был. Это отроду так. В семье нас много родилось. Бывало, мать по мискам жратву делит, а мы с зубов друг у друга вырвать норовим. Всякому свое пузо ближе. Ну а когда не хватало, подворовывать стали. Так и втянулись: я первым отошел от дома. Сам кормиться стал. Скен- товался с фартовыми. Первый навар домой принес. А отец ремнем шкуру до пяток чуть не спустил. В благодарность. Я — навар в карман и ходу, покуда живой. С тех пор в глаза не видел своих. Не знаю, живы ль? А и закон не позволял. Так и позабыл ‘про своих. Может, родную сеструху обокрал когда-то. Кто знает? От семьи в памяти только и осталось — жадность к жратве. Уж ты не обессудь, — отмахнулся бугор.
— Кому на свете легко живется теперь? Я вон с малолетства отцу на кузне помогал. В подручных. Целый день молот из рук не выпускал. До того, что к концу дня искры из глаз сыпались. Руки веревками висели. Не то что к девкам на посиделки, домой еле себя притаскивал. Мои ровесники свадьбы играли, любили, а мне все некогда. Отец деньги копил, чтоб я в институт поступил. А я вон в какой науке оказался. Накопил до самого гроба. А вся беда от моего любопытства. Трофейный отцов приемник меня подвел. Его я ночами слушал. «Голос Америки». На нем и сгорел.
— Дурак, зачем приемник по кочкам носишь? Не он на тебя донос настрочил. Своих кентов нынче помни, с кем ботал про «Голос Америки». Они, фраера, тебя заложили мусорам.
— Все мои друзья — надежные, — развел руками Санька.
— Ну а кому трехал про вражий голос? Кто в хазу вашу шлялся, тому катушки ломай, когда на волю выскочишь. Я б то врагу обстряпал. Первым делом в жопу калган воткнул бы тому, кто нафискалил легавым, — хохотнул бугор.
Санька задумался. А ведь и прав фартовый! Но не его, отцовский фронтовой друг знал о Санькином увлечении и всегда неодобрительно качал головой: дескать, не тем занят парень, не то и не тех слушает. А когда Санька рассказывал, о чем говорят по «Голосу», багровел от возмущения. Передачи обзывал дешевыми агитками, бульварной пропагандой. И говорил, что на месте отца выдрал бы парня, как Сидорову козу.
Он был закоренелым сталинистом. И когда жители села сетовали, что с войны домой из сотни мужиков вернулись лишь трое, да и те калеки, он ругался: мол, скажите спасибо вождю, что дожили до победы. Иначе жили бы хуже рабов у немцев под сапогом.
Недолюбливал этого человека и Санька. Из передач по «Голосу Америки» он уже знал, что многие из тех, кого немцы угнали в Германию, уехали в Канаду, стали фермерами, зажиточными людьми и никто из них после войны не захотел вернуться. Прижились люди на новом месте. Настоящими хозяевами стали.
Когда он рассказал о том отцу, тот впервой замахнулся на сына и сказал зло:
— Не забывайся, сопляк, я кровью твое нынешнее отвоевал. На культе домой вернулся. За десяток мужиков один вкалываю и не жалею. В своем доме всяк должен уметь жизнь своими руками наладить. А не развешивать уши, как это за границей делают. Я ту заграницу всю пехом прошел с боями и ничего путевого не видел. И не желаю брехи о ней слушать в своем доме!
Санька разозлился и впервые нагрубил тогда отцу. Тот ушел куда-то. Вернулся домой поздней ночью, в стельку пьяный. А на следующий день Саньку забрали. Среди ночи. Мелькнуло, как во сне, испуганное лицо матери. Бледное, собравшееся в комок горя. Отец исподлобья оглядел сына. Бросил через плечо:
— Дожили до срама… — и ушел в спальню, не оглянувшись. Досыпать.
Санька писал письма матери из Магадана. И почему-то никогда не повернулась рука передать привет отцу.
Ответы получал длинные, с полным описанием жизни деревни, о делах в доме. Но никогда в них не было упоминаний об отце. Видно, мать что-то знала.
Мать… Санька любил ее больше всего на свете. Вместе с нею он, совсем огольцом, пахал огород деревянной сохой. Мать впрягалась в нее вместо лошади. А потом, усталая, валилась на землю и тут же засыпала.
Ему она отдавала все. Любила больше жизни. За него молилась. Была ль услышана? Когда Санька написал ей, что его переводят в Трудовое, мать прислала теплую одежду. Свитер, носки, поддевку, варежки и шарф. Что ни месяц, получал от матери посылки с салом и медом. Она ждала его. Единственная во всем свете.
Санька помнил, как ругала она отца за то, что тот впряг сына в непосильную работу, не жалеет и не бережет его. И несмотря на то что была еще молодой, не подарила отцу больше ни одного ребенка, сказав, что тот на войне сердце отморозил. С таким нельзя рожать детвору. И хотя завидовали матери бабы: мол, мужик домой вернулся, хороший хозяин, отменный кузнец, непьющий, семьянин, — мать словно заледенела.
— Все бы отдала, душу свою и жизнь. Если бы он был добрым отцом нашему сыну, — шептала она перед образом Спасителя и все просила дать тепла сердцу человека. А вслух всегда говорила, что видавший беды и горе чужих вдесятеро своих беречь должен. А тем более — кровного.
Санька все понимал. И тепла к отцу в сердце так и не появилось. Все деньги, какие зарабатывал, складывал на сберкнижку. О будущем не думал. До воли, знал, еще много времени. Дожить бы. Если повезет вырваться на свободу, тогда все и определится само собою. Но домой почему-то не хотелось возвращаться.
И только теперь, сейчас кольнуло в сердце. А как же мать? Она же только им живет и дышит…
Санька обхватил руками голову. Как часто гладила мать его соломенно-рыжие вихры! Называла одуванчиком, солнышком. Говорила, что он самый красивый и лучший в свете. Пела ему песни, зыбкие, как облака, прозрачные, как небо, легкие, как ветер. Она одна любила его больше жизни.
— Семья у тебя есть, пацан? — послышался вопрос Шмеля.
— Мать, — ответил тихо Санька.
— Вот и мне свою жаль. Уж померла, видать, давно. А я и погоста не знаю. Все отец отбил в тот день. Навсегда. Уж больше тридцати лет прошло. Теперь меня и не узнали бы в доме. Сам уж стал старше отца в то время.
— Жалеешь, что ушел? — спросил Санька.
— Ты что, звезданулся? Даже кобель от палки смывается! Да случись мне нынче с тятькой свидеться, я б ему за тот день такую бы трамбовку замочил, черти б позавидовали. Усек бы, старый хрен, что прежде, чем детей плодить, о жратве для них подумать надо. Всыто. Чтоб не пухли с голоду. Детвора ведь не скот. Ее не ремнем кормят. Я б ему, кобелю треклятому, всю шкуру на заднице в клочья порвал за те бессонные, голодные ночи. За муки наши. Ведь не только траву, дождевых червей мы ели. С добра ль такое? Кто ж с жиру воровать идет, только сдвинутые! Хотя и таких видеть доводилось по «малинам». Но то особый случай, иной люд. Они от фартовой крови. Наследственные воры, с них спросу нет. Кенты ночи. Но таких немного, — разговорился Шмель, которому явно легчало.
Он уже не морщился, не стонал, не говорил о смерти. Санька присыпал его плечо чистым древесным пеплом, снявшим боль окончательно. Пепел вскоре высушил ожог, стал стягивать рану. И бугор заметно повеселел.
— Я с вашей политической шпаной на Колыме ходки тянул. Сроки у них всех резиновыми были. Немногие оттуда вышли на волю. Золотишко, по-нашему — рыжуху, добывали в паре. А нас к ним приклеили, чтоб дурь вышибать, какой их калганы забиты были по самую сраку, — осклабился Шмель.
— Администрации помогали с нами расправляться? Вроде воронья, падальщиков? — прищурился Санька.
— Ты транди, но не забывайся. Я фартовый. И трепа не дам распускать! Кто ворон?
— Сам сказал, зачем вас к политическим подкидывали, — отвернулся Санька.
— Идиот! Так там не такие, как вы, были! Вы — перхоть, мелочь в сравнении с ними! Там были киты! Не тебе чета! Эн- кэвэдэшники, начальство. Все, как один, вредители! И не просто, а по убеждению. Мы это самое из них и вытряхивали. Что «Голос Америки»! Вот там одцн фраер был, в органах работал. А в безделье художествами занимался. И намалевал, хрен собачий, Сталина, обнимающего Рузвельта. Это ж что? Это ж хуже, чем по фене облаять. Навроде как я стал бы кентоваться с легавым. Ну, этого мазилу за жопу взяли. И на Колыму. За оскорбление личности и авторитета вождя. Администрация нам его показала. Я и ботаю с ним: мол, малевать шустрый, а кредитки иль печати изобразить сумеешь или слабо? А он, падла, трехает: мол, черным делом не промышляю. Брешет, навроде это художество ему от Бога дано! Ну я вскипел. А что, мои кенты от черта свое имеют? Любого изобразят на кредитке! Хошь и вождя! И печать всякую состряпают, файней настоящей, комар носа не подточит. Но впустую не баловались. На что нам Рузвельт? За его портрет водяры не дадут. Только за своего. Но сколько ни фаловали, не сговорился, паскуда, свое изобразить. Западло, мол, с нами кентоваться. Мы его и взяли! Опету- шили, паскуду, отмудохали до потери пульса и кинули к оби- женникам.
— Сволочи вы распоследние! — побледнел Санька.
— Чего?! — привстал Шмель резко, но боль осадила. Фартовый плюхнулся на задницу, матерясь по-черному.
— Свора сучья! Ублюдки! Скоты! — Встал Санька и ушел к костру. — Знал бы, что такой засранец, ни за что не спасал бы негодяя! — У него ходили скулы на лице.
— Санька, дай воды! — услышал голос Шмеля.
— Я тебе, мудаку, не шестерка, сам хоть захлебнись в ручье! — ответил Санька, багровея. И до самого вечера не оглянулся в сторону фартового.
После ужина рассказал Трофимычу о разговоре с фартовым, просил не оставлять ухаживать за Шмелем.
— Скотина, не человек! Но в том не его основная вина, а в тех, кто натравил блатную кодлу на человека! Не сами по себе фартовые накинулись на него. Их науськали, как собак. Лагерное начальство. Для тебя это ново, для меня — нет. Сам немало от него перенес. Тоже обломать пытались, да не удалось. Тут не бздыхом действовать надо. Фартовые — лишь орудие в руках администрации. Слепое и свирепое. Не умеющее думать, вроде быдла. За поблажки, какими воры пользуются в зоне, начальство пользует их для расправ с неугодными, чтобы свои руки не марать. А охрана либо бездействует и опаздывает, либо в упор ничего не видит.
— Так, может, и сюда их для этого прислали? — вздрогнул Санька.
— Поживем, увидим. Но уверен, что неспроста они тут объявились, — нахмурился Трофимыч.
Вскоре к Саньке подошел тощий длинный фартовый. Спросил, прищурясь:
— Чем бугор не пофартил, что бросил его держать?
— Хватит ему мозги сушить. И я не сявка. Парашу за ним носить не стану. Оклемался. Отлегло. Пусть сам себя держит. Я у него не в обязанниках. Он таких, как я, со свету сживал. За что я его из беды вытянул? Если б раньше знал, и пальцем не пошевелил!
— Гоноришься, фраер? Гляди, хвост прижмем! Бугор — хозяин. В «малинах» паханил. Ты же — вонь ползучая. Размажем и не оглянемся, — процедил сквозь зубы фартовый.
— Манал я вас вместе с паханом. А станешь много грозить, сам тебя распишу, всем фартовым на зависть. Я таких не одного в вашем змеюшнике зажал. Одним больше иль меньше, теперь без разницы, — бросил равнодушно Санька и пошел к палатке, не оглядываясь.
Трофимычева бригада, узнав о разговоре Саньки с блатным, решила по-своему. И в этот вечер никто из сучьих детей не вышел из палатки к ночному костру. Знали, может быть провокация. И решили принять все меры предосторожности.
Саньку положили спать в дальний угол. На его прежнее место лег Генка. Здоровенный мужик. Шутя кулаком мог убить не только фартового, а и разъяренного быка-трехлетку.
Его громадных кулаков-гирь боялись все северные зоны. На воле, по молодости, Генка был спортсменом-штангистом. Занимался боксом. Последнее, видно, сказалось. Отбили ему на ринге мозги. Туповатым стал, тугодумным. Наверное, потому, победив однажды в соревнованиях, поменялся майкой с заграничным своим соперником. И сфотографировался с ним на память. А потом на его письмо ответил. За это и влип… На целых двадцать лет, за связь с заграницей.
Генка теперь на всю жизнь зарекся с соперниками хоть словом перекидываться. Когда узнал от мужиков, что ему в этот раз надо провести поединок с целой бригадой фартовых, обрадовался несказанно. И едва на небе проклюнулись звезды, завалился на Санькино место.
У входа в палатку лег бульдозерист. Он по возрасту был старше всех и спал чутко. Рядом с ним — Тарас. Тот договорился, что эту ночь вместе с бульдозеристом попеременно станут дневалить.
— Смотрите, мужики. Именно в эту — нашу — палатку припрутся фартовые, чтоб Саньку проучить. Если не дадим отпор — сядут на шею навсегда и помыкать будут. Это как пить дать. Потом от них не отмажемся. Вышибить и проучить. Отбить у блатяг охоту к нам лезть. А потому именно эта стычка хоть и неминуема, но должна стать последней, — сдвинул брови Трофимыч.
— Да не решатся они. Не изверги совсем. Ведь и их мать родила. Может, попытаются на работе, в тайге напакостить. Здесь не сунутся. Ведь охрана есть. Неужели она дозволит безобразие? Их служба такая — порядок, — не поверилось Харитону.
Священника решили на эту ночь перевести в соседнюю палатку, чтобы фартовые ненароком не обидели, не задели его.
Предупредив всех об угрозе фартовых, о мерах предосторожности, Яков не забыл распределить людей в палатках так, чтобы у входа были самые надежные, кто не проспит, успеет дать знак остальным.
Люди лежали, тихо переговариваясь. Словно забыв о нависшей угрозе. Лишь бульдозерист, словно ему все нипочем, продолжал балагурить:
— Вот у нас в деревне баб нынче — хоть пруд пруди. Всяких. И все одиночки. Мужики, женихи, на фронте погибли. Так теперь мы их в колхозе заместо кобыл пользовали. Лошадей тоже в войну жуть сколь полегло. Так вот, чтоб бабы не дурели, мы их в плуги да бороны загоняли. За тягловых. И поля, землю пахали на них. Чтоб зря не пропадала сила и дурная моча в голову не била. Так они, окаянные, даже после того все одно мужиков хотят. Их на покосы погнали. И что? Не хуже мужиков управились. Во, лиходейки! За войну навовсе про мужиков запамятовали. Сами в хозяйствах приловчились управляться. Об нас, мужиках, лишь языки точат. Но во сне… На сенокосе… Доводилось слышать: зовут погибших мужиков своих. И плачут, и жалуются, как живым. Знать, в памяти, в сердце не схоронили. Не верят в смерть. На чудо надеются. Все… И себя блюдут, не роняют имени. Своего и погибших. А ведь только бабы… Слабые. Ан видите, сильней войны, сильней самой смерти оказались. Одолели их. И себя заодно… Вот за них, касаток, ласточек наших, люблю я деревню свою всем нутром изгаженным. Уж какие они пригожие да приветливые. Ладные да работящие. И почему мне говно попало? — сплюнул в сторону, не глядя, бульдозерист. И тут же услыхал:
— В мурло харкнул, фраер! Тяни его!
Едва чьи-то руки ухватили бульдозериста за ноги и за руки, мужики Трофимыча вскочили как по команде.
В кромешной тьме завязалась драка. Слышалась брань, глухие и хлесткие удары, стук падающих на землю людей, стоны.
Генка в свете подживленного костра противников усмотрел. Нескольких с ног сшиб.
Яков один на один со стопорилой сошелся. Кулаки у обоих в кровь изодраны. А тут Митрич, из сучьих, в переделку пятерым попался. Жидкий мужик. Ему и одного фартового много. Здесь и вовсе невмоготу. Генка вовремя увидел. Расшвырял до единого. Там бульдозерист махался. Его медвежатник трамбует с толком., не спеша. Но Санька вовремя приметил. В ухо кулаком въехал. Фартовый долго кувыркался. Не зря же парень на кузне у отца с детства в подручных был. Силенку не растерял. Она вон как сгодилась нынче. Таких наскоков на блатных не ожидал сам от себя интеллигент Костя. Десятка два пощечин влепил. Впервые в жизни. Правда, самому чертей вломили так, что вся личность в фингалах. Но благо — начало, надо расхрабриться, а потом и озвереть. Тогда держись, фартовые!
Кто-то сунул в дых Никишке. Ох и зря! Тот с пол-оборота завелся. Кинулся диким зверем в свалку. Глаза кровью налились. С рычанием — на блатных. До этой минуты пальцем никого не тронул. Смотрел. Но коль его задели — берегись!
Сучьи дети не просто били, они терзали фартовых свирепо, жестоко. И если бы не подоспела вовремя охрана, могло случиться страшное.
Проснувшиеся охранники вначале хотели растащить дерущихся. Но вскоре поняли бесполезность своей затеи и взялись за оружие.
Первые выстрелы в воздух подействовали, как удар молнии.
— Ложись! — грохнула команда, и все сорок мужиков упали лицами на землю. Охрана свирепо материла правых и виноватых. Продержав мужиков на холоде часа два, разогнала всех по палаткам пинками и кулаками.
Утром, едва забрезжил рассвет, из палатки Трофимыча вылез наружу Митрич. Завтрак готовить.
Примостил над костром котел, чайник. Громко высморкавшись в кулак, откашлялся и крикнул визгливо, фальцетом:
— Эй, шпана фартовая! Отныне и навечно объявляем, что жратву себе вы станете готовить сами, не надеясь на чужого дядю!
В доказательство сказанного он бросил телогрейку на дрова, нарубленные политическими, и предложил еще громче:
— Забирайте часть своих харчей и катитесь к чертям от нас!
После этого Митрич подбросил дрова в костер, едва вода
вскипела, заложил в нее макароны. Сварив их, заправил тушенкой, заварил чай и позвал людей завтракать.
Фартовые опешили от неожиданности. Их и впрямь лишили еды. И даже на работу сучьи дети не позвали.
Шмель скрипел зубами. Политические взяли верх. И мало того, перестали считаться с фартовыми.
— Ну и хрен с ними. Мы сегодня отдохнем. Пусть они и за нас повкалывают. Кто же на голодную требуху пашет? — осклабился бугор.
— Чего развалились? А ну, живо на работу! Иль особые? — просунулось в палатку лицо охранника.
— Не жравши не пашем! — отозвались из угла палатки.
— Чего?! Бунтовать вздумали, симулировать? Я вам зараз устрою! — пообещал охранник и исчез.
Через несколько минут в палатку влетели охранники. Молча, яростно выкидывали фартовых наружу пинками, кулаками.
Там, за палаткой, скомандовали лечь. Лицом в грязный снег, на мокрые проталины.
Три часа держали их под прицелом, не давая не только перевернуться, даже пошевелиться. Караулили всякое дыхание, каждый взгляд, оброненное слово.
Митрич, готовивший обед своей бригаде, изумленно наблюдал, как старший охраны воспитывал законников.
— Бегом! — слышалась его команда, и воры мчались на сопку, потом скатывались вниз.
— Ложись! — рявкал старший.
И валились блатные в распадок через головы друг друга, телом в воду, снег, грязь.
— Встать! Бегом! — ухало эхо. И топот ног слышался далеко, в каждом уголке тайги.
— Ложи-и-сь! — ухало в лапах елей. И застывала тишина в голых ветках испуганных берез.
— Бего-ом марш!
Задыхались фартовые. На лбах, лицах, плечах и спинах пот с грязью налипли. Брюки коробом стоят.
Ноги от усталости в узлы сплетались. По спинам реки пота, в груди жар — дышать нечем. «Пить!» — хватали пересохшими губами грязную воду.
Бежать сколько можно? Да и от кого, куда? До воли далеко. Дожить бы… А от охраны не сбежишь. У нее оружие. Быстрее молнии настигнет. И тогда уж никуда бежать не надо. Появится в уголовном деле последняя запись: убит при попытке к побегу. Кто докажет обратное?
— Бегом! Пошевеливайся!
Но куда бежать, впереди — никакого просвета. Одна тайга, — глухая, злобная. Она не хаза, в которой можно спрятаться, дух перевести. В ней сейчас все на виду. Как на ладони. И честь, и бесчестье воров.
— Ложись! — впиваются в тело корни, сучки, колючая аралия и шиповник. Пеньки переламывают живот. Колени от этого лиха в кровь сбиты.
— Вста-ать! Бегом!
Ноги перестали слушаться. Упал фартовый со стоном. Не мог дальше бежать. Лучше умереть, пусть пристрелят, нет больше сил.
Приклад ружья больно ударил по спине. Мужик взвыл, но не встает. И вдруг удар страшенной силы по пяткам. Обжег до макушки. Ворюга не встал — вскочил. Глаза на лоб от боли. Дышать нечем. А ему в самое ухо:
— Бегом! Марш!
И снова зайцами через кусты, пни, коряги и завалы. Через тайгу, так похожую теперь на судьбу фартовую. В ней кое-где подснежники. Фартовые их не видели, не замечали. Такому испытанию их подвергли впервые.
Охрана вымоталась, выбилась из сил. Но виду не подала. И с чего взъярились? Ни жить, ни сдохнуть не дают. На лицах законников грязь комьями повисла. Одежда в клочья порвалась. Охранники не видят. Знай свое:
— Лечь! Бегом! Ложись! Вставай!
— За что? — вырвалось у бугра.
— Ты еще поговори мне?! Не понял, за что? — насупился старший охраны.
И снова, до самой темноты:
— Ложись! Бегом!
Из глаз искры сыпались. От усталости иль вправду ночь в тайгу пришла, когда воров пригнали к палаткам?
Болело все. Не до еды. Нет сил умыться, привести себя в порядок. Тело, как чужое, побитым псом зоет. Ноги словно ватные, голова кругом.
Где чье место? Какая разница? Скорее лечь — без команды, провалиться в сон, как в пропасть. Забыть этот день. Он был и не был. Он отнял не один год жизни. Но все же не отнял дыхание. Все ли встанут завтра утром?
Перекурить бы. Да до того ли? Все из рук падало. Глаза слипались. Спать. Смертельная усталость, ее блатные впервые познали на собственной шкуре.
А политические уже закончили ужин. Сидели у костра, сумерничали. Неспешный разговор вели.
Митрич, ближе всех усевшийся к костру, к теплу, налил кружку чая, интеллигенту Косте подал:
— Согрей душу. Испей таежное. Я в заварку чагу нарезал. Она от желудочной хвори лечит, силу дает.
— Налейте и мне, — попросил старший охраны, подсев к костру. Его тоже к теплу потянуло, к людям.
Митрич подал ему кружку, налитую доверху. И, пришурясь, по-стариковски близоруко в огонь уставился.
— Много я слышал, кто из вас за что сюда попал. А вот почему Митрич тут оказался — никак в толк не возьму. Не похож на политического. Ни грамотой, ни болтливостью не наделен, — тихо сказал старший охраны, суровый, пожилой мужчина.
— А я и сам не знаю, за что упекся сюда. Мне — единому в колхозе — дали земельный надел больше других. Да оно и верно. Три сына женатых при мне. У них одних детей почти два десятка. На полатях не помещались! А чтоб новый дом отстроить, с утра до ночи работали, как муравьи. Копейку к копейке сбирали. Старший — гончар. Чуть минута случится свободная, он за круг. И пошли из-под его рук кувшины да кружки, вазы да миски. Все пригожие, в цветах,
что девки в нарядах. Ну и продавал он свои безделицы — в городе, в своем селе. Средний — кузнец. Тоже без дела не сидел. Кому топор, лопату, тяпки. Другому — плуг. Не без копейки, разумеется. Младший — пасечник… Детвора при них сызмальства делу обучалась. Бабы холсты из льна ткали даже ночами. Ну, жили без голоду, грех жаловаться. Хочь и каждый кусок щедрей соли потом поливали. Водилась и скотина в хлеву. По душам ежели посчитать, так и немного. Но другие и того не имели. Позавидовали. Отнимать пришли. Раскулачивать. Я воспротивился. За ружье взялся. Оно с гражданки в углу ржавело. Так за него меня и сгребли. Что властям грозил убийством, обзывал пакостно. За эти матюги. Я их и не наговорил столько, сколько получил. А убивать и не собирался. Нечем было. Патронов не имелось. Одно звание от винтовки. Едино — пугалка. Но вот матерщинником меня на весь уезд ославили, — обиженно сморгнул слезу мужик.
— И кулаком, — добавил Костя.
— Не-ет, грех лишнее болтать. С тем разобрались, что лишнего не имеем, тяжким трудом нажили. Ничего со двора не взяли. Это как перед Богом. Мне, старому, брехать грех.
— Знать, тебя заместо скотины со двора свели. Навроде по- нашему — с худой овцы хоть шерсти клок, — рассмеялся бульдозерист.
— С меня проку мало. Кой нынче я работник? Едина видимость от мужика осталась. Ну да что ж, виноват. Нельзя власти лаять. Да и не водилось за мной такого. А тут — спужался насмерть. Вдруг как отымут? Детва с голоду попухнет… И заблажил с перепугу по-дурному, — сник Митрич.
— Если б не тебя, если б не орал, всю скотину со двора свели. Это точно. Тобой подавились. Поняли, заберут — жаловаться станешь. А так хоть какое-то горе семье причинили. И тем довольные, — размышлял бульдозерист вслух.
— Уж чем скотину отнимать, пехай лучше я тут издохну. Без ей моим не выдюжить. А я что? В доме есть кому управляться и без меня. Нынче я — обуза. Лишний рот и морока. А вот скотина — кормилица, — грустно признал дед. — И погибель, как во зло, не берет. Будто Бог навовсе от меня отвернулся. Не видит, не убирает со свету. А я уже и зажился. Пора и честь бы знать. Да смертушка в тайге заблудилась. С перелетными птахами зимовать улетела. Может, вскоре воротится?
— А в доме разве не ждут уже? — спросил старший охраны, крутнув седой головой.
— Э-э, мил человек, о чем ты сказываешь? Я свое пожил. Считай, отмаялся. А дети, внуки — корень рода. Их ростить надо. Об них печалиться и радоваться. Чтоб в сыте жили, Бога любили опрежь всего. И греха пуще смерти боялись бы. А я, что старый лапоть. Пожил, послужил семье и будя. За едину судьбу все заботы не справишь, она, однако, куцая…
— Так вам хоть пишут домашние иль вовсе забыли? — спросил охранник.
— Сын отписывает. Меньшой. Про все дела в доме. Чтоб ведал о заботах. Знамо, подмочь не могу. Но присоветовать покуда горазд.
— Много осталось-то?
— Две зимы маяться. Коль на то будет воля Божья, одюжу, вживе отсюль выберусь, чтоб в своей деревне, на родном погосте схоронили. А не в чужом месте, как пса безродного. Ить там у нас вся родня, деды и прадеды, с кого род — корень наш взялся. С ними рядком и я слягу, коль Творец дозволит мне.
— Наверное, дома ждут, — вздохнул охранник.
— Молятся, — ответил Митрич, стряхнув непрошеную слезу со щеки.
— Костя, а ты, такой спокойный, культурный, что тут забыл? — спросил Трофимыч задумавшегося иль задремавшего парня.
— Сына окрестил в церкви, первенца, — ответил тихо.
— И что с того? — изумился Харитон, добавив простодушно: — Святое дело дитя крестить.
— Я в исполкоме работал. Не полагалось. Вначале дремучей темнотой, невежеством назвали. А потом собрание распалилось. Договорились до того, что и коллектив опозорил. Общественность города оскорбил. И потребовали сослуживцы убрать меня с работы и наказать, чтоб другим неповадно было.
— А какое им дело? Дитя твое, чего они к тебе пристали? — встрял бульдозерист.
— Я тоже так считал. А мне доказали обратное. Моим остались сроки и муки. Сын уже усыновлен. Другим. Меня, наверное, забыл. Теперь не вспомнит, — отмахнулся парень устало.
— Кровь подскажет, напомнит, — упрямо не согласился Трофимыч.
Старший охраны крутнул головой, чертыхнулся. Оглядел молодых охранников, пожалев в душе их юность.
Люди у костра притихли. Всякому свое вспомнилось. Без слов, тихо вошли памятью в свои дома и семьи. Оглядели осиротелые углы, притихшую, поседевшую родню.
Не всех дождутся, не все вернутся. У этого горя срок протянется куда дольше определенного судом. Оно станет кричать в больных постелях долгие годы, оно будет жить в памяти тех, кто без отца обретался многие годы.
Эти дети рано взрослели. Срок отнял свободу у отцов, а у них — детство. И… веру в людей, в правду. Они потеряли ее, перестали слушать и любить сказки, задушенные руками взрослых.
У них не будет друзей. Даже тем, кто перенес такое же, никогда не поверят. Они не смогут сочувствовать, сострадать чужой беде. Ожесточившись на несправедливость, подморозившую сердце с детства, они станут холодными к боли и мукам ближнего, помня, зная, что пусть не этот, но такой же когда-то предал отца…
Они не поделятся теплом, ибо не останется его на чужих, они не поделятся хлебом, помня, как голодали сами из-за чьей- то подлости. Они перестанут любить детей, стариков и цветы.
Цветы буйно растут на могилах, щедро политых слезами. Они не радуют, лишь будят память, больную, незаживающую.
Они никогда не сумеют смеяться. Ибо их смех был навсегда отнят в детстве. И замороженная радость выступила на висках белыми заморозками.
Их не согреет ничто. Их никто не утешит. Потерявшие все с детства, они до старости станут жить замкнуто, тенями, не веря в правоту и правосудие, возненавидев людей.
Горькая эта память соберет свой урожай бессердечности во многих поколениях.
— Страшно не то, что меня посадили. Другое опасно. Весь Воронеж знает, за что меня судили. Даже мальчишки, городские пацаны. Те, кто к нам в колонны вставали на демонстрации. С восторгом на ордена и медали смотрели. Теперь их, после моего случая, хрен заставишь защищать родину. Итог памятен, — сказал Трофимыч.
— Да вон мне уже сын сказанул: мол, зачем ты воевал? Ведро наград привез. А они — ничего не стоят. Лучше б трофеи. На них хоть кусок хлеба выменять можно. Или вообще бы дезертировал. Так хоть без ранений, здоровый остался бы. За дезертирство даже меньше срок дают, чем мне за правду, — отвернулся Илларион, которого даже здесь звали генералом.
Все знали, не раз слышали, за что посадили его. Вручали Иллариону очередную награду. И словно нарочно тучный холеный тип из наградной комиссии спросил: «Жарко, наверное, вам в боях приходится?»
Илларион и ответь: «Вам, штабным, не мешало бы на передовую протрястись. Чтоб не со слов, а на собственной шкуре цену награды узнать. Много вас развелось — командиров, кто винтовку от охотничьего ружья отличить не сумеет! И все стратеги! В окопы бы вас! А то наплодилось! Интенданты, политруки, заградотрядчики! И все за нашей спиной храбрецы. И за что мужиками зоветесь, защитнички Отечества?» У награждающего челюсть на колени отвисла. Продохнуть не может, глаза стали оловянными. Руки с наградой задрожали. А вокруг солдаты захохотали. Случись один на один, может, и обошлось бы. Списали бы на вспыльчивый характер вояки, на перенесенные контузии. Тут же все забылось бы. Насмешка приравнялась бы к оскорблению. А высказанная в лицо правда — обошлась в пятнадцать лет заключения. С лишением всех воинских званий и наград…
Слушая Иллариона, молчала охрана. Только потом не спалось. Переставали понимать происходившее. Не знали — за что кого и от кого охраняют? А главное — зачем?
— Когда-то все исправят. Не может быть, чтоб не разобрались, — буркнул лысый бухгалтер Вениамин, недавний солдат.
— Что исправят, как? Разве это можно выправить? Иль прежнее вернуть? Правду один раз теряют. Даже если потом находят, радости от того немного. Она вроде покойника. С виду — все при ней. А жизни и тепла нет. Потому как душа улетела. А без нее — все прах, — сказал Харитон.
— Это верно. Мы, когда молодыми были, стремились в армию, институты. Чтоб больше пользы принести родине. О своем не думали. Нынешние ни черта о родине не вспомнят! Теперь в армию на аркане не затянут. Поймут — награды и ранения на век, за их не платят, кроме как тюрьмой. То ли раньше — георгиевские кавалеры были! Им до смерти — слава и честь, — вздохнул Трофимыч.
— И все же обидно мне. Черт, не за свое переживаю. Ладно! Амбиция штабника! Ну, пусть я перегнул! Но ведь Россия остается! Неужели ее никто уже не прикроет? Как мы, в боях! Ведь все уйдет, а она останется. И моя капля крови не зря пролилась за нее! — дрогнули губы у Иллариона.
— Свой дом будут защищать. Не без того, конечно. Но уже иначе. С оглядкой. Чтоб не продешевить, — усмехнулся Санька.
— Это как же? — не понял Яков.
— А так, что ни один дом не стоит жизни человеческой. И свободы. Тех мук, какие вы перенесли. Вот и будут думать, что стоит защитить, а что — нет. С оглядкой. Человек, он ведь ко всему привыкает. Вон у нас угнали в Германию людей. Молодых, здоровых. От своих домов, от семей оторвали. Сколько слез было, сколько горя! А закончилась война, и никто не вернулся на родину. Значит, оно хоть и чужбина, а не мачеха. Небось от плохого враз сбежали бы в обрат. К своим. Да черта с два! На аркане не воротились. И письма шлют — сытые, довольные. Без слез и жалоб. Мол, руки везде кормят. Как поработаешь, так и поешь. А земля, она хоть наша, хоть канадская иль австралийская, везде родит. Она, родимая, не за нации, за мозоли воздает. Вон бабке-соседке письмо с заграницы пришло в посылке. У старухи той двух дочек немцы в полон угнали, красивые девки, я вам доложу! Косищи, не в руку, в ногу толщиной. Сиськи — с мою голову. Все при них, куда ни определись. Когда их взяли, бабка чуть не рехнулась. А когда посылку получила — глазам не поверила. В посылке харчи, каких она отродясь не видела и не знала. Платки, кофты, обувка всякая. Но главное — письмо от девок и фотографии. Мы глядели, что твои бараны на чужие ворота. Наши иль не наши девки те? Обе взамуж вышли. Детей нарожали. Одеты не по-городскому, по-королевски. На ногах туфли с каблуками, остроносые. Юбки, кофты — в жизни мы таких не видели. У обоих дома — не чета нашим, хоромы целые. И машины — пешком, как мы, не ходят. Пишут, фермершами стали. С землей дело имеют. А земли у каждой больше, чем во всем нашем колхозе. Они ее техникой обрабатывают, не руками. И денег имеют от урожаев целую прорву. Дома их не держат. Видать, шибко много. В банки перечисляют. И харчей у них завсегда хоть засыпься. Просили старую не беспокоиться за них. Мол, не пропали. В обрат, живут припеваючи. К себе звали ее. А коль не пожелает, пусть не ругает их. Они в село не воротятся. Свою судьбину нашли. Новое место. Прижились, полюбилось оно. А ей помогать станут, чтоб жила безбедно в старости, — рассказал бульдозерист.
— Поехала к ним бабка? — полюбопытствовал Трофимыч.
— Да что ты, мил человек! Куда ей, старой плесени? Она ж в нашей деревне родилась и крестилась, замуж вышла, на погосте — все родственники. Куда от них? В селе все знакомы. Заболей — помогут, доглядят. Помрет, найдется кому схоронить, не на чужбине, в своей земле… В чужих краях по молодости еще можно прижиться, в стари — поздно. Сердце изведет. Оно хоть и не за что особо держаться ей: хатенка, ровно курятник, наскрозь светится, а своя, родная. В ней дети народились, жизнь прошла. Всякий угол мил и дорог. Потому — не поехала. Так и дочкам отписала. Мол, вы, как знаете, живите, а я в своем доме доживу. Уж немного маяться. Не тот возраст, чтоб по белу свету блукать. А им дай-то Бог судьбину светлую, счастливую…
— То и верно, что хоть они станут жить, никого не проклиная, помня свой дом по-светлому, доброму, рассказывая детям о деревне сказки, — тихо улыбался Харитон.
— Какие там сказки? Они, эти девки, будут помнить, как с их дома ульи выносили. Всю пасеку, что их отец держал. Раскулачили. Еще до войны. А девки уже большенькими были. Понимали. Пасеку они много лет имели. Всякий улей памятен, кой руками отца, деда сделан. А когда все отняли, их отец и повесился. В саду, какой без пчел остался. С горя. — Замолчал бульдозерист и немного погодя продолжил: — Правды ради, не пошло впрок отнятое. В то же лето гроза разразилась. И молния в улей ударила. Загорелся. Другие рядом стояли. И не гляди, что дождь пошел, все в пепел рассыпались вскоре. Будто и не было пасеки. Бог лиходеев наказал. За грехи. Девки это будут помнить. И в чужбине такое не забудется…
Память… Она — радость и наказание. Она — тень за плечами живых. Она — их ошибки и горе. Она — наследство детям, потому что больше оставить нечего…
Горели звезды над тайгой, над головами людей. Они, как родня, плакали над головами условников, над всеми, кого обидели человечья зависть и ложь. Они понимали: недаром ежились, словно от холода, слушая разговоры людей у костра.
Если б не эти перекуры и разговоры, обусловленные сроки выдержать и пережить было бы труднее. Немногие дожили бы до свободы.
Здесь, у костра, люди никогда не врали. Понимали друг друга с полуслова и взгляда. Они все были отмечены одной судьбой.
Завтра наступит новый день. До него надо дожить. Пережить еще одну долгую ночь. Она не всегда дарит сон и отдых, чаще бывает продолжением наказания, более жестоким и безжалостным, потому что именно ночью человек остается со своей бедой один на один.
Утром фартовые проснулись раньше всех. Разожгли костер. Не только для себя. Примостили над огнем котлы, чайники. Молча носили воду, рубили дрова, готовили завтрак. Никому не хотелось повторения вчерашнего дня, он и сегодня был памятен.
Когда Митрич подошел к костру, то понял все без слов. А бугор, глянув на него сверху вниз, сказал, оглянувшись на охрану;
— Поочередно будем баландерить. День вы, день мы…
Старик, удивленный, пошел своих порадовать. Мол, поумнели блатные, вывернула им охрана мозги наизнанку. Неизвестно одно — надолго ли такая метаморфоза? Но все же передышка имеется.
Ели молча, не глядя друг на друга. Фартовые даже посуду перемыли за всеми без напоминаний. На работу собрались быстро, дружно. И в тайгу пошли впереди политических. Словно боясь, что охрана и сегодня повторит вчерашнее.
Старший охраны сделал вид, что не замечает законников. Но едва условники скрылись в лесу, направил к бригадам усиленную охрану: опасался, что блатные решат в тайге рассчитаться с мужиками за свое вчерашнее и прижать политических, сесть им на шею.
Трофимыч такое тоже предполагал. Но фартовые уже начали валить лес, не дожидаясь сучьих детей.
Даже Шмель без дела не стоял. Приметив усиленную охрану, смекнул все и взялся обрубать сучья с поваленных деревьев. Вначале неохотно, вразвалку, не торопясь, чтобы не вспотеть. А потом будто во вкус вошел. Может, забылся. Топор в его руках сначала чечетку заплясал, потом запел. И блатные, уже смешавшись с политическими, работали вровень, не отставая.
Первые полдня никто не обронил ни слова. Косились друг на друга. Присматривались, примерялись. А вернувшись на обед к палаткам, забылись, расслабились.
— Косой! Чего задумался, возьми добавку. Не то до вечера портки слетят с задницы! — предложил Санька.
Фартовый глазами поблагодарил. Сунул миску под полный половник.
Трофимыч поделился куревом с бугром. Илларион взял кружку чая из рук фартового.
Отдохнув десяток минут, переведя дух, лесорубы снова ушли в тайгу. До вечера работали без перекуров. Даже солнцу было жарко, глядя на людей. А они, с мокрыми спинами и плечами, торопились так, словно этот день был последним в неволе. И надо наверстать все упущенное.
Вечером, когда на тайгу олустились сумерки, возвращались к палаткам вместе.
За день снег осел, в тайге появилось много новых больших проталин. Заметно налились зеленью ветки деревьев, воздух прогрелся, потеплел.
Весна… Фартовые с тоской по сторонам оглядывались.
— Слинять бы, — вздыхали беспокойно, поглядывая на охрану. Политические еще один день из памяти вычеркивали: работа закончена, значит, прожит день. Все ближе к свободе.
Охранники дни считали. Скорее бы закончилась эта тягостная служба! Скорее домой, к своим. Впереди целая жизнь. Уж они, наслушавшись, не ошибутся, не оступятся. Чтобы самим под охрану не попасть.
— Ух-х-х! — внезапно грохнуло сбоку. И громадная сосна, подпиравшая кудлатой макушкой само небо, падавшая вначале беззвучно, грохнулась о землю.
— А-ай! — послышалось истошное. А может, показалось?
Люди кинулись к дереву. Испуганно обступили. В наступившей темноте ничего не видно.
— Здесь! Приподнимите! — закричал Илларион, нашарив под сосной мокрый комок.
Поднатужившись, подняли ствол. Вытащили законника, обогнавшего всех. К палаткам, к ужину спешил, к костру. А тайга над ним посмеялась. Ни поесть, ни отдохнуть не дала.
— Мать твою, Пескарь накрылся! — простонал Шмель, содрав с головы пидерку. Его примеру последовали остальные. Все без исключения. Фартовые и политические.
Перед смертью все равны. Понесли к палаткам молча. Был человек — и не стало. Еще не остыл топор от его ладоней, еще не унесло эхо звук его голоса, а смерть уже вырвала. Наказала строже судей, злей охраны, свирепее кентов.
Его принесли к костру. Тихо, бережно опустили на землю. С живым никогда так не обращались. Потому что был одним из многих. Смерть подняла его над всеми. Он отмучился, отстрадал.
Его больше не поднимут по команде охранники, не разбудят грязным матом кенты. Он уснул навсегда. И теперь лежит, разинув рот в немом крике. Кто-то закрыл ему глаза.
Шмель сел у изголовья покойного. Не до ужина, кусок в горло не лез. На душе — чернее ночи. Ведь вот даже имени человеческого, с которым на свет появляется всякий, никто не знал. Как помянуть его? Кенты сели вокруг Пескаря. Живого — его никто не замечал. Сколько раз трамбовали — выживал. А тут сосна отняла жизнь, не спросив согласия фартовых.
А что он видел в этой жизни? Сколько ему лет? Кто он и откуда? Имеются ли родные? И этого никто не знал.
У фартовых, пока живы, нет имен, семей и родственников. Нет и возраста. Они блатным ни к чему. Об их жизни можно узнать по наколкам, а они понятны лишь людям опытным, знающим законы «малин», зон, тюрем.
А биография нужна живым, мертвым она без нужды, лишний груз. Но старший охраны, заглянув в список, пошевелив губами, сказал глухо:
— Виктор он. Едва за сорок перевалило. А уже пятая судимость. И все разбой, грабежи… Ни семьи, ни дома, ни кола, ни двора. Вовсе впустую жил человек.
— Впустую? — побагровел Шмель. Встал неуклюже и закричал: — Впустую мусора живут. А Пескаря есть кому помянуть! И не только мы, его кенты! Но и средь фраеров найдутся. Детдомовец он, подкидыш потому что! Зато двоих, таких, как сам, бедолаг, в люди вывел. В грамоту. Для них воровал. Чтоб без отказу жили. Братами считал. По беде общей. Сам — в ходках. Они ни разу грев не прислали. Хотя его навар исправно харчили. А выучились, культурными заделались, забыли Пескаря. Здороваться стыдились, падлы. Хотя с его рук все имели. Да что теперь? Фраер — не человек. Может, в старости добром помянут. Но не будь Пескаря, они карманниками стали бы. Сколько мы лаяли его — без проку. Не по-фартовому жалостливым был. К чужим. Дурное у него сердце. Потому и помер непутево, не как законник. Хотя сам свою долю никогда не паскудил, — признал честно фартовый.
Политические тоже подошли. Сели плечом к плечу с фартовыми. Молча жалели человека, с кем совсем недавно работали вместе, не подозревая, что видят его последний день.
— Жаль. Молодой совсем…
— Нелепая смерть, как это все страшно, — зябко передернул плечами Костя.
— Теперь уж он всего отбоялся. Далеко он от нас, — опустил голову Шмель.
— Как знать, что лучше в этой жизни: умереть сегодня или дожить до завтра, — грустно сказал Илларион.
— Не кипишитесь на нас, мужики. Коль где мы облажались, все оботрется. Принюхались уже. Не стоит друг на друга хвосты поднимать. Нам делить неча. А выжить всем надо. Значит, помогать будем друг другу держаться на банке. Чтоб без задыху и гонора.
— Давно бы так-то, — крякнуло из-за плеча голосом охранника.
— Чтоб тебя! Я думал, моя задница ботать настропалилась! — подскочил от неожиданности бугор.
— Я те дам, гад, меня своей сракой обзывать! Погоняю еще с денек, забудешь, что она у тебя имелась когда-то, — не зло пригрозил старший охраны. И продолжил: — Ребят послал в село на мотоцикле, чтоб за покойным приехали. Пусть не думают, что кто-то убил человека, чтоб разговоров лишних не было. А и дли мертвого так лучше, чтоб путево все справили, как с Божьим созданием. И нам всем спокойнее будет, — сказал старший охраны.
— А я думал, в тайге, тут его похороним. На воле. Своими руками. Чтоб рядом был.
— Теперь ему все равно, — сказал кто-то из-за спин.
— А почему его Пескарем обозвали? — спросил Митрич, удивленно вылупившись на бугра.
— На то свой кайф имелся. И Пескарем его назвали за то, что от навара своего имел крохи, потому как большую долю отдавал тем — детдомовским кентам. А сам говно клевал, потому что его, идиота, не как всех людей сделали, а на пьяной козе скудахтали!
— Побойся Бога! Захлопнись, бугор, — возмутились фартовые.
— И вовсе не потому нашего кента Пескарем назвали. Не лепи темнуху, бугор. Ты Пескаря на воле не знал, не кентовал- ся с ним. Не паханил его «малиной». Только в ходке… А я с ним в делах фартовал. Клевые они были. Знаю его, как маму родную, — промолвил рябой, будто шилом бритый, законник. — Пескарем назвали его с Самого начала. Потому как в «малину» он пацаном прихилял. Совсем малец был. Зато и кликуха его такая. Средь воров-мужиков пацан Пескарем стал. Но дела большие проворачивал. На какие не всяк законник фаловался. Смелый был, никого ни разу не заложил. Хайло ни на кого не драл. Даже на сявок хвост не поднимал. За то все его лафовым знали. В делах не мокрушничал. За свою жизнь никого не расписал, не сильничал. Жил по фартовому закону, А что фраеров пригрел, то его дела. Тебе в них не соваться. Пескарь был настоящим, честным вором. Никого в наваре не обжал, чужое не хавал, на халяву не пил. И тех пацанов, своих кентов детдомовских, от «малин» сберег, не дал ворами стать. Ты сам кому кусок хлеба дарма дал? Муху без понта не накормил. А Пескаря паскудишь. Тебе до него срать и не досрать. Потому захлопнись.
— Чего ж меня бугром признал?
— От того, что сам я такой же, как и ты — говно, — признался фартовый.
— Хватит базлать! Не в своей хазе растрехались, — прервал блатных заросший густой щетиной медвежатник.
— Линза! Иди к огню ближе, совсем замерз, — позвал своего фартового напарника Тарас. И заговорил, обращаясь к своим, сучьим детям: — Этот мужик, вот чудо, ночью лучше, чем днем, видит все вокруг. Того зайца, помните, позавчера он поймал ночью. Это с перепугу у него. С нервов. Еще сызмальства. Мне б его глаза, я б не к ворам, я б нашел, как зарабатывать без риску! Он же все насквозь видит.
— За то его и в «малину» сгребли, что башли нюхом чуял! Да легавых — за три версты! — похлопал Линзу по плечу плюгавый беззубый фартовый.
— А как же его накрыли тогда? — засомневался Митрич.
— Бухой был. Водяры нажрался и отключился. Мусора и замели всех подчистую, — ответил Шмель, досадливо скребанув макушку.
— На черта людям рисковать башкой на воровстве? Ведь мужики! Руки имеете! Все равно не съедите больше нашего. Желудок, как и у всех, один. И жизнь не повторится. Неужели, как все, жить не можете? — вырвалось у бригадира.
Над поляной нависло тягостное молчание. Потом заговорил рябой, которого все воры звали Мерином:
— Агитируешь, Трофимыч, не по кайфу мы тебе? А что ты в этой жизни имеешь? Хотя честно жил. Срок у тебя больше, чем у фартового любого, от тебя и люди, и собаки шарахаются из-за репутации твоей подмоченной. А о нас что ты знаешь? Ведь кто такой настоящий вор? Это ж элита общества. Он не только по фене ботает, любой светский разговор поддержит, на любую тему. Он — эрудит, психолог, он специалист во всех вопросах. Он любого — медика, товароведа, бухгалтера, строителя, водителя — за пояс затолкнет. Он — нумизмат и гравер, он ювелир и бракер. Он разбирается в каждом деле до тонкости. Он знает цену всему, любому товару. Он вытащит у тебя бумажник так, что ты и не почувствуешь. Как легкое дуновение ветерка, как солнечный луч. Ты даже не заподозришь вора в настоящем фартовом. Это интеллигент. Он знает толк во всем, в еде и одежде. Он разбирается в людях, графологии, искусстве, живописи, литературе и музыке. Он умеет вести себя в любом обществе и прекрасно знаком с этикетом. Фартовый имеет связи в обществе на таком уровне, от каких у тебя дух перехватило бы. Но никогда не кичится этим и не проболтается. Скорее умрет. Он умеет держать язык за зубами в любой ситуации. И в постели с бабой, и по бухой, и в трамбовке. Потому знает многое. Он знает истинную цену этой жизни. Он не марает руки о таких, как ты. Он не мокрит, не насилует, не ворует у соседа. Этим занимаются другие — мелочь, шпана, какие едят от стола фартовых. А кто вы? Завистливая, всегда голодная толпа, которая живет требухой. Пузо полное — молчите. Пустое — орете.
— Врешь, Мерин! Я голод знал. С детства! Весь распухал от него. Но не воровал ни у кого. Ни у соседей, ни у государства! Не замарал ни руки, ни совесть! — возмутился Трофимыч.
— Демагог. Все слова твои — красивая фальшь и не больше. Не оттого не воровал, что греха, а наказания боялся. Тюрьмы и трамбовки. Всем вам в жизни мешала трусость, а не совесть. Именно потому вы боитесь с ворами встретиться один на один. А когда вас много, расправляетесь сворой. Тогда вы сильны. Потому что совесть ваша, о которой много треплетесь, живет в ваших всегда пустых пузах. И вы болеете от того, что у другого оно — полное. Иначе почему крадут у одного, а ловят вора скопом? Зависть тому причиной, — усмехался рябой.
— Никому в своей жизни не завидовал. Тем более фартовым. Вся жизнь в бесстыдстве и тюрьме. Уж лучше сдохнуть, пустить себе пулю в лоб, чем жить, как вы, не имея семьи, детей, покоя, старости, весь век прятаться по чужим углам и бояться смотреть в глаза людям!
— Семья? Дети? Ну и что? А тебя, честнягу, они дождутся? Хоть ты и не воровал. Иль мало ваших баб флиртуют с ворами лишь потому, что вы не можете одеть их, одарить женщину деньгами, красивой безделушкой? Ведь она тоже человек! Но вы предпочитаете запрячь ее, как лошадь! Жратва, уборка, стирка, дети! Еще и работа без продыху! А ночью — постель. Без любви и нежности, без радости! Поэтому они делают от вас аборты. Потому идут к нам за малой каплей радости. Не ради похоти, нужда заставляет. Чтобы накормить и одеть ваших сопляков, напихать ваше пузо. Сколько таких баб прошло через «малины» — счету нет. Ты говоришь о покое? Но кто теперь живет спокойно? Ты не воровал, никому не мешал, а вместе с нами ходку тянешь. Доживешь ли до старости — никто не знает. И не хай чужие углы. Тебя из твоего выкинули. А жена — выпишет. Приняв более покладистого и ушлого. Но более осторожного. Который имя семьи очистит и накормит досыта ее и детей. И в глаза людям я смотрю спокойно. Потому что никогда не марался, не был домушником. Да и что взять у таких, как ты? Пару загаженных кальсон? Иль старую комбинацию твоей жены, если она ее имеет? Избавь от такой участи! Я снимаю навар не с таких, как ты. И твоей кодлы мне не ссать. Я никому жизнь не укоротил, из-за меня ни одной слезы не пролито. Я у государства беру. За то, что оно не сумело меня достойно обеспечить. Но взятое ему и возвращаю поневоле. Трачу башли. А где? Здесь же, у себя! Сам о себе забочусь!
— Ну и наглец! — не выдержал Илларион.
— Это с хрена ли? Кент верняк ботал. Не темнил. Все как на духу нарисовал, — поддакнул Шмель.
— Мы на войне кровь проливали, чтоб страну освободить от врага. А вы — немцу помогали ослабить ее!
— Ничуть! Фартовые тоже воевали. И не хуже вас. И гибли не меньше. Без навару, между прочим. Только цели разные. Мы воевали, чтоб нас освободили скорее, что и обещалось. А когда война закончилась, нас на досидку отправили. В тот же Магадан, Певек, в Воркуту, на Печору! Разве можно после этого верить фраерам? А сколько полегло наших на Орловско-Курской, за Прагу и Варшаву, за Берлин? Спросили бы у Рокоссовского, кто лучше воевал? Там, где вы облажались, посылали нас. И мы справлялись. Потому что не боялись, как вы, погибать, терять особо нечего. Знали, никто не ждет, не вспомнит. Очертя головы в атаки шли за одно лишь обещание — дать свободу после победы. Сколько вас попало в плен? Со счета собьешься! Фартовых в плену не было ни одного. Это знает каждый! Имея возможность уйти к врагу, мы не сдавались. Сколько кентов застрелились, чтоб не стать пленными, хотя у себя нас считают западло. Много ль вы знаете о нас? Вам ли судить и брезговать? Вы сдыхали, как мухи, там, где выживали мы.
— В плен попадали не по своей воле. Смертельно раненные, контуженные, попавшие в окружение. На то была война. Ошибки и гибели — неизбежны в ней. И пленные — не трусы. Они — ошибка горе-стратегов и командиров. У нас в плену немало умерло. Все негодяи? Какой же ты подлец! Солдат, если есть возможность выжить, не должен погибать. Это формула войны, ее закон. Солдат — не трус, если воевал на передовой. Он человек. И за случившееся с ним отвечает командир. Их надо судить за просчеты, а не солдат. В том, что обещали вам свободу и не дали ее, виноваты не солдаты. А солгавшие. Те, кто обещал. Нам после войны не дали не только отдыха, а даже время на лечение от ран. Нас, выживших, впрягли в работу без продыха, без компенсаций. И мы вкалывали, чтоб возродить, а вы — воровали, грабили. А мы снова восстанавливали, наживали. Хотя шкура с души и с ладоней не одна сползла. Вот и подумай, кого вы грабили, у кого отнимали, кого убивали похотью и прихотью своей! — побагровел Трофимыч.
— А чего ты на нас хвост поднимаешь? Да мы — дети в сравнении с вашими начальниками. Вот кто вор! И чем выше, гад, садит, тем больше тырит. И с государства, и с таких, как вы! Отчего ж им никто слова не сказал? Они не взяточники и спекулянты — настоящие мародеры, кровопийцы! И вы зачастую знаете о том, но молчите. Слабо с такими ботать! У них — власть, а она — сила! Вот вы и ссыте хавальники открыть. Знаете — захлопнут. И погасят где-нибудь в каталажке.
— Таких негодяев по пальцам счесть. Но и их — судят, конфисковывают имущество. На них имеются контролеры, ревизоры, всякие комиссии…
— Во-во! Они и есть первейшие вымогатели и жулики! После начальников. Глянь, у кого первого машины появились? У проверяющих! А с хрена взялись, если их оклада на курево не хватит? Я б таких и проверять не стал. Враз за жопу и в конверт! — хохотнул Косой.
— Что ни чирей, то жиреет. У них и дача, и машина, и блядей ворох! И главное — их никто не лает. Наоборот. Больше возможностей дают. А чем они лучше иль умнее нас? Да и вы, дай возможность, такими же стали бы. Не лучше! И забыли бы, что ближний тоже жрать хочет. Мы вот с кентами делимся. По- честному. Вы на такое не способны…
— Слушай, может, хватит нам соль на хвост сыпать? Интеллигент из-под моста! Знатоки красивой жизни бардаков! Да вы и на войне у погибших, не только у немцев, а и у своих, золотые коронки вырывали, снимали часы. Даже обувью покойников не брезговали! Когда вы освобождали село или город, сразу принимались за грабеж! Неправда, скажешь? А сколько баб и девок изнасилованы рокоссовцами? Вас не столько немцы, сколько свои боялись! С добра ли это? Да вы со старух кресты сдирали, не стыдясь! Сколько детей из-за вас несчастными остались? Выбивая немца, вы сжигали села, не думая о людях. Потому что сами по-человечески не жили никогда! Говорите, разбираетесь во многом. А кому от того польза? Один вред от ваших знаний. Чистоплюи! У государства они берут! Нет, это придумать надо! Не воруют! Свое берут! А вы туда положили что-нибудь? — закипел Илларион.
— А потому и берем, что даже за работу, самую тяжелую, не платило оно достойно. Оплачивало смертельный труд медными грошами. Каких не только на жизнь, на жратву не хватит. Самому. О семье и говорить не приходится. Потому само государство виновато в том, что мы воруем. Создать нормальные условия — жила тонка. Вот и считай: чем больше воров, тем слабее государство, тем больше всякого жулья, дешевле жизнь человека. И никакие мусора не помогут. Придет время, легавые на нас вкалывать станут, когда усекут, где навар жирней.
— Не все сволочи! — перебил рябого Трофимыч.
— Говорите, мы грабили? Туфта это! Грабили ваши! Фраера! Они трофеи волокли. Мы не за тряпки, не за барахло! Нам свобода была нужна! Кто наклепал на фартовых, пусть век воли не увидит! — сжал кулаки бугор.
— А кто трофеи по барахолкам спускает, как не вы? — вскипел Трофимыч.
— Если и продает воровская шпана тряпье на толкучках, то не сами, через барух! Оно не трофейное. Не водилось такого!
— Если не брезговали могилы шмонать, кто поверит, что на трофеи не зарились?
— И этим не фартовые, шпана промышляет.
— И вам долю дает со своего промысла. Не так, скажете? — прервал Костя.
Фартовые замолчали, сраженные доводом.
— Наваром попрекнул? Так мы тех кентов в чести держим. От фраеров и легавых. Когда они на мели сидят — гревом делимся. По зонам от начальства бережем. А вы друг друга без понту хаваете. Кто слабей, на того кодлой, — проворчал бугор.
— О чем это мы, мужики! Вот он — Пескарь. На его месте любой мог оказаться. Случайность выбрала его. Чего мы грыземся, кто хуже, кто лучше? Кончина всех прибирает. Я хоть и фраер, как обзываете, а жаль мне Пескаря. В паре с ним вкалывали. На равных. Со взгляда он умел понимать. Не сачковал, не отлынивал. И до воли ему немного оставалось. Мне Пескаря долго не забыть. Кем он был? Да какое мне дело до того? Главное — тут он мужиком был, человеком, — вздохнул Генка.
Фартовые благодарно посмотрели на него.
— Всяк за свою дурь наказан. По уму сюда никто не влетел. Выходит, чиниться не стоит, — грустно обронил Митрич. Утром, едва условники ушли на работу, за Пескарем пришла машина из Трудового.
Ефремов дотошно расспросил Митрича, как погиб фартовый. Велел охранникам положить покойника в кузов и вскоре уехал.
Митрич, приготовив обед, пошел в распадок набрать черемши мужикам. Оставил палатки и костер на попечение охранников. И те, устроившись поближе к теплу, разговорились о своем, о том, чего не должен был слышать ни один условник.
— Трудно мне здесь теперь. Пока не знал, за что сидят эти политические, считал их ярыми врагами народа. Хуже фашистов. Предателями. И ненавидел всех до единого. А послушал — страшно стало. За что посадили их? Ведь ни один не виноват. Разве за такое можно судить? — обратился молодой парень к старшему охраны.
Тот огляделся по сторонам для верности, заговорил тихо:
— Я давно этим отболел. Жалостью да сочувствием в нашей работе нельзя себя убивать. Нам приказано — охраняем. Мне один черт. Скажи я завтра Ефремову, что жаль мне политических, сам под охрану попаду. Потому молчите. Понятно?
— Головой понимаем все, а вот сердце не соглашается. За что их' сюда согнали, оторвали от семей, от работы?
— За тем, как я понимаю, что дармовая сила нужна. Тягловая. Страна в разрухе. А кто ее поднимать станет? За счет чего? Вот и вздумалось какой-то бестии за счет зэков из прорухи выйти. У них жратва, одежда, заработки — копеечные. Вот и нагнали людей в зоны — правых и неправых. Метлой метут. Оно незадолго до войны так же было. Теперь и вовсе без просвета. Я думаю, кто все это придумал, самый большой предатель и враг народа, — говорил рыжий, как подсолнух, парень, его вся охрана и условники звали одинаково — Ванюшкой.
— Ты с такими словами осторожней. Не приведись, услышит кто — хана! — предупредил старший.
— Неужели этому конца не будет? Смотрю я на Митрича, на бульдозериста, на Харитона, ну какие из них политические, кто это придумал? Митрич вовсе неграмотный. А остальные? Даже не верится, что за такое срок им могли дать, — не соглашался загрустневший Ванюшка.
— А я считаю, раз посадили, значит, правильно. У нас ошибок не бывает. Контра есть контра. Они здесь прикидываются, а выйдут на волю, снова негодяи! Их надо уничтожать, а не перевоспитывать и жалеть! — обдал холодом молодой охранник, которого даже между собой звали Василь Василичем.
Он был секретарем комсомольской организации, очень этим гордился. И комсомольский значок не снимал, даже ложась спать. Он был очень сознательным, правильным, как передовая статья центральной газеты. У него не было своего мнения, мыслей, переживаний. Их он черпал из периодики, которую время от времени привозили из села. Газеты и журналы он зачитывал до дыр. И был очень подкован идеологически.
Может, за эту сухую прямую правильность, без души и тепла, без сомнений и переживаний, недолюбливали его и условники, и охрана.
Знали все: случись беда с любым из охраны, приди на него приказ — расстрелять, Василь Василия выполнит его, даже глазом не сморгнув. Посчитав, что поступил правильно.
Его никогда не мучили сомнения, и сострадание ему было незнакомо. У него всегда был отменный аппетит и сон. По молодости и неопытности он не успел пока заложить ни одного из сослуживцев. Но случись минута, возникни благодатная почва иль ситуация, ни на секунду не задумался бы и настрочил донос. Считая, что поступил так, как велела гражданская совесть.
Может, потому спал он, ел и жил в одиночестве. И когда другие охранники, заметив наступление весны, читали стихи о любви и природе, Василь Василич зубрил стихи о партии и Ленине, которые декламировал на всех концертах художественной самодеятельности в селе.
Он был без памяти влюблен лишь в самого себя. Он был лишен даже капли человеческого тепла к ближнему. Считал, что никто из окружающих, кроме него, не мог претендовать на правоту.
Где-то в Москве, на Старом Арбате жили его родители — старые москвичи-интеллигенты. Да единственная сестра — партийный работник. От них он частенько получал письма, аккуратно отвечал на каждую весточку.
Скучал ли он по семье и дому, этого не знал никто. Он не имел друзей. И в душу никого не впускал. Да и имелась ли она у него?
Ванюшка после слов Василь Василича сразу сник. Продолжать разговор не захотелось. Даже старший охраны нахмурился, посуровел. И, глянув в сторону распадка, куда ушел Митрич, подумав, предложил:
— Сходил бы, Василь Василич, за черемшой. Всем к обеду. На кирзухе зубы не сберечь.
— А почему я? Черемшу не видел еще ни разу.
— Митрич покажет. С ним вместе и наберете.
— Стану я условника спрашивать! Только этого мне и недоставало! Да кто он такой, чтоб я, доверенное лицо страны, ка- кого-то негодяя просил мне помочь! — покрылось пятнами лицо Василь Василича.
Ванюшка не выдержал, встал молча, взял рюкзак и, не оглядываясь, пошел к распадку.
Больше двух лет жили парни бок о бок. Не понимая, чураясь Василь Василича больше, чем всех сучьих детей, вместе взятых.
Сегодня Ефремов обещал охране передать почту с охранниками, приехавшими в Трудовое на мотоцикле.
— Сам я сюда поспешил, а ваши в баню заторопились. Потом в столовую пойдут. Получат хлеб в пекарне. Пока управятся, я вернусь, отдам им почту. Там писем много. Василь Василичу целых три письма. Всю ночь читать будет, — пообещал он весело.
И охранники теперь нетерпеливо оглядывались на дорогу. Почта, да еще здесь, в тайге, была единственной нитью, связывавшей людей с домом.
Почта… Придут письма и условникам. Разгладятся на время усталые морщины на лицах. Сколько новостей, смеха, радости! Как долго будут всматриваться в дорогие, такие далекие лица родных, детей, которые еще помнят, еще ждут. Всю ночь будут вздыхать, прижимая к усталому сердцу фотографии детей. Словно не клочок бумаги, а теплые руки и головенки ребятни прилягут на время рядом, зашепчут, знакомо картавя, сокровенное:
— Папка, а мы тебя всегда ждали. Даже ночью. Как Деда Мороза, как сказку. Ведь ты больше никогда не уйдешь? Правда?..
Без времени, без детства, без тепла поседели головы жен и детей. Не сказкой, живым бы вернулся. В чудо давно перестали верить.
А условники помнили их теми, какими оставили, у каких отняли. В тот день… Самый черный в жизни каждого. Его нужно было суметь пережить.
На свою беду, уходя, оглянулись. Увидели горе. Так и запомнилось оно. Внезапное, злое. Оно иссушило всех. Оно возвращало ночами, во снах, тот последний миг. Ту секунду — застывших, словно окаменевших от горя жен и крики детей, какие не выморозили годы, муки, болезни:
— Папка, не уходи!
Да разве своею волей? Разве виноват в случившемся? Кто же себе пожелает горя? Никто не угадает заранее свою судьбу.
Условники помнили прежнее. И, не слыша годами голосов детей, не забыли лепет, смех, песни, давно забытые в их домах. В них все это время жила зима. Весны не было. Она умерла в тот день навсегда.
Когда Ванюшка, набрав полный рюкзак черемши, поднимался из распадка вместе с Митричем, к костру подкатил мотоцикл с коляской, загруженной доверху.
— Принимайте хлеб и почту! — донеслось знакомое.
Тут и Василь Василича не надо было уговаривать. Подскочил первым. За мешок с письмами ухватился цепко.
— Да погоди, давай по порядку. Сначала хлеб разгрузим. Люди, видишь, обедать пришли. Никуда твои письма не сбегут, — урезонивал старший охраны.
Но едва последний мешок хлеба был снят, Василь Василич вскрыл почту с письмами: искал те, которые пришли ему.
«Ишь, гад, ковыряется, как жук в навозе. Не терпится ему. Знать, и в гнилой середке тепло есть, коль так спешит, видать, кто-то дорог ему», — оглянувшись ненароком, подумал Митрич.
Василь Василич уже нашел два письма. Пухлые, потрепанные в дороге, они торчали из кармана, а охранник искал третье.
— Да вот оно! Возьми! — подал, наткнувшись на письмо, старший охраны и пошел обедать к костру.
Василь Василич отошел к палатке. Устроился поудобнее. Он любил все делать основательно.
Вскрыл письмо. Стал читать… Никто не обращал на него внимания. Люди обедали. И вдруг услышали странный крик, словно кого-то душили. Люди оглянулись.
Василь Василич сидел с обезумевшим, перекосившимся лицом. Глаза вылезали из орбит. Руки рвали гимнастерку.
— Чё это фраер, звезданулся, что ль? — глянул Шмель.
Старший охраны испугался. Бросил ложку, миску. Подскочил.
Василь Василич упал в грязь лицом. Ему нечем было дышать.
— Ребята, живей сюда! Воды! — заорал старший. Охранники подскочили мигом.
— Что это с ним? — удивился Ванюшка.
— Помирает…
— Вот диво, — не верилось парням.
— Мокрую тряпку, — скомандовал старший и, расстегнув гимнастерку, стал растирать грудь Василь Василичу, делал ему искусственное дыхание. А тот бледнел, холодел.
— Да что это с ним?
— Не знаю. Перегрелся на солнце, — брызгал водой в лицо Василь Василича старший.
— Ты ему «Правду» прочти! Он, гад, туг же вскочит, — захохотал Шмель.
— А может, в письме дурные вести? — заметил Костя сжатое в руке охранника письмо.
Старший охраны взял измятый лист бумаги из пальцев парня, побежал глазами по строчкам. И окружавшие заметили, как лоб человека покрыла испарина.
— Беда у него! Отца взяли. Его расстреляли, а через месяц выяснилась невиновность. Поторопились с приговором. А ему, сыну, как теперь эту ошибку пережить?
— Паралик его разбил, — глянув на Василь Василича, коротко определил бульдозерист.
— Да вы что, с ума сошли? Ему же еще и двадцати лет нету! — не согласился, не поверил старший охраны. И, кинувшись к лежавшему, закричал, затормошил: — Вася! Сынок! Очнись!
Парень не слышал. Так и не прочитанное последнее письмо отца осталось в кармане.
Василь Василича увез на мотоцикле старший охраны в село. По дороге молодой охранник умер, так и не придя в сознание, Напрасно старший теребил, умолял. Судьба и здесь распорядилась по-своему жестоко.
Сняв форменную фуражку, охранник долго плакал у мотоцикла. Пока с умершим доехал до Трудового, голова стала белой, как сугроб, который никогда не растает. Говорят, если седеют люди, то у них мало остается в сердце тепла, нет сил для жизни…
— Вася, прости! Такое у каждого могло случиться. Но где же видано, чтоб старые молодых хоронили? Без войны… — сокрушался охранник, уже понимая, что никто не слышит его, не отзовется и не поймет.
Старшего охраны ждали у костра до глубокой ночи. Берегли его ужин, заботливо укутанный в полотенца и рубахи. Но он не вернулся ночью. Не объявился и к завтраку. Лишь к вечеру подъехал старший охранник на мотоцикле прямо к палаткам.
Рябой, кашеваривший у костра, по виду понял — умер Василь Василич. У старшего охраны лицо черней ночи. Видно, не спал.
А тот, заглушив мотоцикл, враз в палатку головой сунулся. Не перекурив, не перекусив, без глотка воды.
Поспешивший к нему с расспросами охранник вылетел с трясущимися губами. Как шибанутый, не сказал — прохрипел:
— Сталин умер…
Рябой, прогнав муху со лба, уставился на охранника удивленно:
— А тебе он кто? Мама родная? Вот у меня на Колыме кент накрылся, на прииске. Так это фартовый был! Медвежатник! Он, зараза, отмычкой лучше, чем ложкой, вкалывал. Башли огребал лопатой с каждого дела! Его все законники знали. От Архангельска до Колымы! Все «малины» его встречали стоя! Он пахан паханов был! Из рыжухи хавал. Красиво жил, гад! У него башлей было столько, сколько во всей тайге деревьев не наберется. А и тому кранты! Кончился. Так этого было за что жалеть. Не замухрышка, не пидер, не фраер, честный вор! Его Одесса и Ростов на руках носили! Вся элита! Вот этого жаль! А ты про кого трандишь? — оглянулся Рябой, но охранника и след простыл. Никого рядом.
Вечером, когда к костру на ужин пришли сучьи дети и фартовые, старший охраны подошел к костру, сказал, словно уронил:
— Сталин умер…
У костра сразу затихли голоса. Кто-то уронил ложку.
— Господи! Упокой душу усопшего! — перекрестился Харитон истово.
— Как же жить теперь станем? — послышался голос Митрича.
— А тебе не едино вкалывать? Хочь при Сталине иль без него? Дай Бог вживе выбраться, — оборвал старика бульдозерист и принялся за ужин.
— А Василь Василич? Как он? — спросил Трофимыч, единственный из всех.
— Нет его. Умер.
— Жаль мальчонку, — тихо прошептал Костя.
В этот вечер у костра остались немногие. Политические в палатке улеглись пораньше. Фартовые о чем-то шептались. Даже охрана от своих палаток не отходила.
— Что теперь будет, чего ждать? Станет легше иль, наоборот, лиха злейшего жди? — послышалось из палатки Трофимы- чевой бригады.
— По закону амнистию надо ожидать, когда другой заступит. Без того нельзя. Без головы мужики не смогут, как «малина» без пахана — одни провалы. А коль амнистия — нам воля светит. Она в первую очередь условников касается. Глядишь, шустрей на волю выскочим, — говорил Шмель вполголоса.
— Верняк бугор ботает. Нам хрен с ним, кто накрылся иль родился, лишь бы свой понт иметь с того. Теперь, как я рогами шевелю, недолго нам париться в этой камарилье, тайге. Глядишь, через неделю выпрут нас отсюда. И пока вождя оплакивают, мы пожируем, погужуем. Нынче многим не до нас станет, — соображал Линза.
— Теперь жди перемен. Многое, чую, поменяется, — говорил Ванюшке старший охраны.
Даже новостями из дома не делились, как обычно. Словно забыли о почте. Каждый сосредоточенно о своем думал.
— Ворюг небось на волю выпустят скоро. Их, что ни год, амнистировали. Особо впервые судимых, — дрогнул голос у Митрича.
— То ворюги! Нам на поблажку надеяться нечего. На пожизненное перевоспитание сколько таких, как мы, загремели? — не поверил бывший бухгалтер.
— Да хватит вам канючить! А то услышит охрана, жди новой беды. Им указать на нас, что два пальца обоссать. И проверять ме станут. Добавят срок и снова в зону вернут. Пачкой. Такое тоже было на моей памяти, — предостерег Яков. Мужики умолкли на время, но вскоре снова послышалось;
— Неужели новый тоже вот так над людом изгаляться будет?
— Изгаляться? Да ты, Митрич, в своем уме? Мы с именем Сталина в атаки шли. Гибли и побеждали. Иль ты только живых признаешь, как фартовые? — повысил голос Илларион.
— Это ты за него умирал. С тем никто не спорит. А вот он тебя отблагодарил сроком. И не только тебя. А и нас. Всех. Не ты один в него верил. Да толку от того! — вздохнул Сашка.
— Молод ты о таком рассуждать! Я знаю, что в нашей беде не Сталин виноват. А доносчики! — вспылил Яков.
— А в зону кто тебя упрятал? Кто поверил доносам на фронтовиков? Кто сроки впаял такие? — возмутился Костя.
— Хватит орать на ночь глядя! То-то осмелели! Погодите, кто на смену заступит! Может, в тыщу раз хуже, — предупредил Генка.
— Уже терять нечего, — вякнуло от угла. И тут же у порога палатки послышался голос охранника:
— Чего галдите? Иль про отбой забыли? Будете завтра, как мухи вареные, по тайге ползать! Спать сию минуту! Не то живо протрясем на прогулку…
Когда охранник ушел, Харитон сказал тихо:
— Видите, как нахально держится. Значит, не ждать нам перемен. Охрана всегда по ветру нос держит. Не будет у нас просвета.
— Охрана — в тайге. А политики — в Москве. Охране прикажут — выполнит. Откуда она может знать, что ждет нас завтра? — не согласился Тарас.
Завтрашний день не принес ничего нового. Так же, промокнув под дождем, валили лес люди. Старый бульдозер увозил с делянки, надрывно кашляя, пачки хлыстов.
Вот только вечером у костра мужики осмелели. Не оглядывались поминутно на охрану. Говорили в полный голое.
А когда к огню подсел старший охраны, Трофимычу и вовсе осторожность изменила:
— Вот вы давно, я чувствую, работаете в этой системе, много ль политических, таких, как мы, охранять вам доводилось?
Костя даже голову в плечи вобрал от такого дерзостного вопроса, предполагая, какая брань посыплется на головы всех за подобное любопытство. Но охранник — его словно подменили! — оглядел всех тусклым взглядом, ответил, трудно выдохнув:
— Очень много. По всему свету. И только тут, в Трудовом, впервые столкнулся с политическими условниками. Я поначалу даже не поверил. Ведь вашего брата от звонка до звонка в камерах держат. Иль на работах. Но таких, где ни одна живая душа не выдержит. Вас мало на волю выходило. И я еще вчера думал, что не зря политических так содержат. Не верил никому. Но вот Вася… Не сам по себе такой уродился. Правильным был. Без изъянов. Отец воспитал его. А и отца — к ногтю… Знать, осечка везде случается и кривизну дает. Выходит, не всех верно судят. Не всякая судьба правильно решается.
— Вы всю жизнь в охране? Иль были на войне? — спросил Илларион.
— Воевал. Под Сталинградом. Там контузия. Отправили в тыл. Сначала в Магадан…
— А как сюда попали?
— Сам попросился. Там в зоне несколько моих сослуживцев оказались. С кем вместе в те дни. Не смог я… Написал рапорт о переводе. Удовлетворили…
— А за что однополчан ваших осудили? — спросил Яков.
— Да за то, что мнение свое не скрыли. Сказали штабным, что победу нельзя считать победой с таким числом жертв, что людей беречь надо. Иначе, мол, и светлый день встретить станет некому. Нельзя ошибки стратегов и командиров человечьими жизнями затыкать. То не победа, где нет живого победителя. Их назвали вражьими агитаторами, трусами, шпионами. И в Магадан… Чтоб солдат не смущали. Не мешали б'воевать. Конечно, все это брехня. Не были они предателями. Все мы это знали. Но штабники всегда боялись думающих. Им нужны были те, кто выполнял приказ, не сомневаясь.
— Это верно, — вздохнул Илларион.
— Я в рапорте умолчал об истинной причине. Сослался на климат. Попросился на Сахалин. Знаю, останься я там — не сдержался бы. Значит, одним зэком стало бы больше, — умолк охранник.
В эту ночь ему не спалось. Сам не знал, с чего это он разоткровенничался, разговорился с условниками.
Едва прилег, перед глазами снова встали ребята, танковая бригада. Свой экипаж. С ними закончил ускоренные курсы танкистов на Урале. С ними принял первый танк. Его подбили во втором бою. И все же удалось тогда выскочить, повезло выжить, уцелеть. Не отползали, а бежали в полный рост от горящей машины. К своим. Снаряды рвались совсем рядом. Сыпались в окоп. Не глядя. И снова повезло. К своим попали. И в ту же секунду взорвался их танк. Кто-то поздравлял со вторым рождением. А штабники пригрозили — мол, после боя разберемся, как это вы машину загробили, а сами живы?
Но бой был проигран. И не только их танк взорвался в тот день. Не до обсуждений и разборок было. Всяк старался уцелеть. Может, потому и пронесло грозу. Да только было над чем тогда задуматься.
«Спать, спать», — уговаривал он себя.
Но сон не шел. И память снова возвращала, отбрасывала, словно взрывом, в те годы…
На войне, как в тюрьме, человек проверяется куда как быстрее, чем в обычной жизни.
Неделя в продрогшем танке. Без воды и еды. Выйти, выскочить — невозможно. Сознание мутилось. Смертельная усталость одолевала. Она была сильнее человека. Но бои не прекращались.
Бригада вымоталась. Одеревенели, проморозились руки, ноги. В таком состоянии не было сил радоваться победе иль пережить поражение. Хотелось одного — какой-то передышки. Ночь или день, никто не знал, сколько времени прошло с начала боя. И вдруг стрелок выскочил в люк. Куда, зачем, ничего не сказал. Исчез в черной завесе дыма, как испарился.
Впереди подбитый немецкий танк мертвой тушей осел.
И вдруг стрелок, откуда ни возьмись, сверху на головы сва-г лился. Через плечо сумки.
— Лопайте, братцы! Я у фрицев их отнял, харчишки эти! Им уже они не нужны. А нам — невмоготу. До своей кухни неизвестно когда доберемся…
В сумках консервы, галеты, шоколад, даже шнапс. И о куреве не забыл стрелок. Ожил экипаж. Подкрепились на ходу. Выпили по глотку за смелость человеческую и выручку. Не случись той минуты, может, и нынешнего дйя не было бы у старшего.
Он помнил тот день. Носил его в памяти, в сердце.
Но однажды на Колыме, вот уж не ожидал, встретил того стрелка. Имя его всегда помнил.
— Юрка! Ты почему здесь? — не поверил своим глазам.
Стрелок перекинул тачку золотой породы, оглянулся, увидел, хотел подойти, но его оттолкнул второй охранник:
— Куда прешься, скотина! Сачковать вздумал, тварь? Вот врежу, вмиг опомнишься! А ну, шмаляй по холодку! Бегом! — прикрикнул зло.
Юрка побежал, волоча за собой тачку, а охранник, став рядом, процедил сквозь зубы:
— Тебе, танкист, что, жить надоело? Здесь не только приятелей, родную мать нельзя узнавать, коли дышать хочешь. Усеки раз и навсегда. Считай, сегодня я ничего не видел. Но если еще раз повторишь, пеняй на себя.
Три дня молчал, терпел. А потом не выдержал. Передал Юрке хлеба, курева, пообещал придумать облегчение. Тот сказал, что не один. Весь экипаж загремел. За языки. Вскоре после контузии командира.
— Передай ребятам, завтра жратвы подкину. К начальнику схожу. Поговорю с ним. Попытаюсь убедить его.
— Не стоит. Он из штабных. Не поймет. Молчи. Как-нибудь перебьемся, — не поверил Юрка.
Идти к начальнику просить за зэков было небезопасно. И про- мучавшись всю ночь в сомнениях, он отказался от этой мысли.
«Самому бы уцелеть. А к ним на нары попаду, кому от того легче станет?» — убедил себя, а Юрке соврал, что похлопотал. Стыдно стало сказать правду.
С месяц поддерживал ребят. Приносил хлеб, курево, несколько картошек. Но кто-то из стукачей увидел. Заложил всех. И его…
Их взяли за бараком. Всех сразу. Обыскали. Продержали на земле, продрогшей от холода, до самого утра. А потом его вызвали к начальнику зоны. Одного.
Оставшихся, его экипаж, стала мордовать охрана. Взяла на сапоги свирепо. Словно врагов.
Начальник зоны тогда выслушал его молча. Не перебивая. Не орал и не грозил.
А он рассказывал о своем экипаже, не тая ничего. О боях, о выручке, надежности и смелости, которая не раз загородила от смерти его жизнь. Впервые все начистоту. Как фронтовик, видавший всякое и отбоявшийся всего, даже смерти.
— За что держаться в жизни, как не за своих, кому тогда верить? Я с ними самое трудное пережил. Они мне — как братья…
Начальник зоны побледнел. За край стола схватился цепкими пальцами:
— Стыдиться надо такого родства. Бежать от него на край света без оглядки! А ты еще защищаешь их? Ты знаешь, кто их судил и где? Так молчи! У нас не ошибаются! Да еще там! Мне следует сообщить о тебе! Но как фронтовика — передам в распоряжение управления. Пусть переведут в другое место. Я с тобой не смогу работать. Мотивируй свою просьбу здоровьем, климатом, как угодно. Но прошу не медлить, так лучше для всех….
«Спать, спать», — пытался уйти от воспоминаний старший охраны.
Его увезли из той зоны на старой полуторке, трясущейся на всякой выбоине. Он сидел в кузове, прощался с Колымой. Ныли не раны. Их он не чувствовал. Впервые болело сердце. Может, от долгого молчания иль страха, а может, его впервые разбудила проснувшаяся не ко времени совесть…
Спать! Во сне все живы и молоды и — нет вины. Ни перед живыми, ни перед мертвыми.
Не спали и фартовые. Им не давала покоя мысль о возможной амнистии. Старший охраны прислушался к их разговорам: законники были уверены, что охранник уже уснул, и болтали в полный голос.
— А тебя, мудака, чё на войну понесло? По бухой с рельсов съехал иль на навар позарился? — спросил Шмель кого-то из своих. И старший охраны отчетливо услышал голос Рябого:
— Понту не ждал. На войне самый клевый навар — собственная шкура. И калган, коль целым из атаки унесешь.
— Стемни чего-нибудь, — попросил Косой.
— Оно без лажи есть что трехнуть. Но одна ситуевина до гроба мне запомнится. Языка надо было спиздить у немцев. Чтоб узнать про все. Я ж в разведке был. Но стали жребий тянуть. Мне досталось. До ночи ждать пришлось. Я ихнего стре- мача на гоп-стоп взял. Без шухера. Как маму родную. Ботнул: коль рыпнется, запетушу падлу!
— И как он тебя понял? — рванули смехом фартовые.
— Все на жестах, как немые. Но враз допер, паскуда! Меня боком обходил. Ссал — кормой разворачивался.
— Видать, он на тебя донос настрочил за плохое обращение с фраером, и ты в ходку влетел?
— Хрен в зубы. Не за него меня замели. Я в Кёнигсберге влип. На старухе! Тряхнул ее, старую плесень. Рыжуху у ней взял. Она, стерва, на меня командиру наляскала. Мол, трамбовал, грабил ее. Меня — за мародерство! Вроде я лизаться с нею должен был! Война есть война. В ней ни без смертей, ни без трофеев не бывает. А у меня все через жопу. Дышу — значит, живой. А трофеи все забрали. Отняли. Подчистую! И фрицам раздали. Да еще с извинением. Мать их в суку, этих командиров! Ничего, кроме ходки, у меня не осталось от той войны! — зло сплюнул Рябой.
— Дурак! Зачем тебе война нужна была? Отсиделся бы тихо! Пофартовал бы в оккупации. Хоть не обидно было б, — заметил Шмель.
— Я со всеми. Из тюряги попросился. На войну. Сам. Вся «малина». Было больше полусотни законников. А в живых лишь шестеро остались. Вместе со мной. Но и тех отправили сроки до конца отбыть. Кого куда. По разным зонам. Они пытались напомнить про обещание — дать волю после победы. А их надули. Околпачили, как ванек. Кому теперь верить? Никому. Свободными стали погибшие. Но велика ли радость от того?
— А за войну хоть одну медаль дали? — полюбопытствовал Линза.
— За отвагу. Выше этой нашему фартовому нельзя было давать. Да и ту забрали. Конфисковали вместе с портсигаром, где я ее берег.
— Плюнь!
— Заткнись! Ты повоюй, получи ее, а потом трехай, нужна иль нет. Я ее не с земли поднял, не отнял. Ну и пусть фартовый! Ведь сами наградили. Значит, заслужил. Так хоть бы не отнимали, сволочи!
— Да что б ты с ней делал? Кентов смешил? По бухой надевал похвалиться? Иль в дело, для удачи?
— Тебя, мудака, не спросил. Берег бы. Всю жизнь. Что и меня когда-то за человека посчитали. Значит, нужен был. Да только до твоей гнилой тыквы это не дойдет. Невоевавшему — не усечь…
— А толку? Со мною ходку тянешь.
— Тяну. Зато четыре года не в тюряге сдыхал. Как все фартовые — на воле. Не тырился по хазам. Воевал.
— А за кого?
— За себя! За всех законников! Чтоб ни одна вошь не лязгала, что отсиделся я за чьею-то спиной.
— Тебя, верняк, первого амнистируют, — подал голос Линза.
— Не мой это кайф! Мародерская статья приравнена к политическим. Так что навару не жду для себя. Давно в треп не верю. Те, кто уши развесил на обещания, все в земле лежат. Недаром говорят, что вор не должен на обещанки полагаться. А свой куш у судьбы обязан отнимать.
— А что, если завтра об амнистии объявят? — прогнусавил кто-то. И добавил: — Мы ж фуфловники!
— Нас даже Сталин обманул. Ему мы верили. Теперь — кранты. Завязал с фраерами! — ответил Рябой и больше не вступал в разговор. Наверное, уснул.
Старший охраны ворочался с боку на бок. Скажи ему Рябой — не поверил бы. Но знал: друг другу фартовые не врут. Это у них — западло.
Заснул под утро. Но и во сне выскакивал из горящего танка в окоп. А усмехающийся Шмель сыпал и сыпал землю на его голову совковой лопатой, приговаривая:
— Приморился, хмырь! Шкуру свою сберег, падла! А на кой хрен она тебе?
Старший охраны проснулся в холодном поту. Ему нечем было дышать, прихватило сердце. А рядом ни души, ни голоса, ни звука.
«То ли проспал, то ли слишком рано проснулся», — замелькали в голове мысли. Хотел позвать кого-нибудь из ребят-ох- ранников, но не получилось. Стало страшно. Всю жизнь боялся смерти. Потому молчал! А теперь хотел заговорить и не может. Нелепо. Он схватился за полог палатки и сделал попытку подтянуться.
— Что с вами? — склонилось к нему лицо Ванюшки.
И, поняв без слов, принес воды, напоил, помог отдышаться, осилить боль.
— Кричали вы сегодня во сне. Ругали кого-то. То Василь Василича, то еще кого-то звали. Прощения просили. А
все память, нервы, война…
— Где люди? Условники? — сконфуженно прервал старший.
— В тайге. Работают. Тут только я и Митрич.
Нахмурился старший охраны. И подошел к костру погреться, попить чаю.
— Мужики нынче амнистию ждут. Говорят, без нее не можно. Авось и мне облегчение выйдет, — улыбаясь подошел старик.
— Дай Бог! — пожелал старший охраны. И невольно оглянулся. К палаткам подъехала машина из Трудового.
— Выгружайтесь! — выскочив из кабины, скомандовал Ефремов.
Из кузова выскакивали люди. Изможденные, бледные, они еле держались на ногах. Иные хватались за кузов машины, другие тут же садились на землю. Троих охранники вытащили, помогли.
— Принимай, Лавров, пополнение, — обратился Ефремов к старшему охраны.
— Да что я с ними делать стану? Их живьем можно закапывать! — вырвалось у старшего охраны.
Люди даже не отреагировали, голов не повернули, не обращали внимания на окружающих.
Ефремов подошел, досадливо морщась, сел рядом, заговорил:
— Их мне вчера привезли ночным поездом. В сопровождении санитаров. Все политические. Сроки — сумасшедшие. Все как один в одиночных камерах по многу лет отсидели. Конечно, не без трамбовок, не без мук. Как это бывает! Ну а теперь — Сталин умер. Кому охота за этих отвечать? Они не мужики, все ученые, интеллигенты. Случись что, на вчерашнее не спишешь. За каждого собственной башкой и шкурой ответить придется. Вот и кинули ко мне, как в санаторий, до той поры, покуда разберутся с ними. В тюрьме условия не создашь. А к нам их подкинули не случайно. Значит, точно на волю они пойдут. Прокурор утром звонил. Голос дрожал: мол, сбереги, удержи в жизни всех! Видишь, они все отняли, а я — удержи! Кудесник, что ли, я? Так вот, единственная надежда у меня на тебя. Тут и воздух почище, и поспокойнее. А продуктов для этих задохликов велели не жалеть. Так я сегодня пару машин сюда пригоню с харчами. Пусть недели две оклемаются, а там — посильную работу поручать станешь.
— А чего в Трудовом не оставили их? — спросил старший охраны.
— Чтоб не устраивать наглядной агитации. Сам же видишь, до чего их довели.
— Им врач нужен…
— Их врач — покой и свобода. Первое — есть, второго, думаю, недолго ждать осталось.
Митрич, подслушавший краем уха часть разговора, уже развел второй костер, примостил треногу, подвесил котел и чайник для новеньких.
Охрана ставила палатки, обкладывала их хвоей, бережно обходя людей. Те сидели, стояли, лежали, безучастные ко всему.
Давно ушла машина в Трудовое. Митрич вместе с охранниками по одному подвели людей к костру. Усадили, накормили. Иных с ложки, уговаривая, убеждая. Лишь один не стал есть. С ним внезапная истерика случилась. Он кричал, плакал, ругал и проклинал умершего вождя, бывших своих друзей, вчерашний и сегодняшний день, до которого повезло дожить.
Его едва удалось накормить. Человек после обеда вскоре уснул. Не только он. Люди легли вповалку. Молча. Лишь самый длинный и худой, как жердь, остался у костра.
Он смотрел в огонь тихо, задумчиво. Глаза словно пеплом подернутые. Не видел, не слышал, не замечал никого.
Отобедавшие сучьи дети и фартовые ушли на работу в тайгу. А человек все сидел в одной позе: не шевелясь, не двигаясь.
— Попил бы чайку, мил человек, — предложил ему Митрич, подавая кружку с чаем. Но тот не увидел, не услышал. И старик слегка тронул за плечо новенького: — Испей чайку. Согрей душу. Ить помереть можно, ежли столько переживать. Все образуется, утрясется. Ты ж почти на воле нынче. Согрей душу, милай. Ее беречь надо от лиха.
Мужчина перевел взгляд на Митрича.
— Зачем? — спросил новенький сухо, коротко.
— Чтоб жить. Ить недолго судьбой отведена эта радость каждому.
— Радость? Шутить изволите? — Тот отмахнулся и снова в огонь уставился.
— Вот ты политический, небось в политике соображаешь? А я? Я ж вот, что свинья в ананасах, ни хрена не понимаю. А посадили по политике. Вовсе старого. С печки взяли. Сколь годов отмаялся. А живой. Не стравил душу злом да обидой. Може, врагов, супостатов своих перевекую. Ежли Бог даст. И вживе ворочусь. В семью, в деревню, в свою избу. Хозяином, человеком. Не дам горю убить себя. Потому как мужик я! Любого лиха сильней быть должный. Живучестью, милостью Господа подаренной, супостатов своих накажу. Тебе пережить беду тяжко? А мне легко? Неграмотного ославили политическим. У меня от того на печке все сверчки со смеху, поди, издохли. А я — ништяк. Потому что — мужик, в кулаке себя держать должный. Не расплываться киселем, то бабье, их удел — в слезах тонуть, — убеждал Митрич.
— А если жить не для чего стало, если весь смысл ее потерян, нет веры никому? Нет цели — отнята! Как жить ajz
тогда? — спросил человек, понемногу вслушиваясь в слова Митрича.
— Даже я, вовсе дряхлый, жить хочу. Смысл, говоришь? А одюжить лихо, стать над им и уметь ждать завтре? Оно завсегда светлей. Цели нет? А семья, дети?
— Нет их больше, — выдохнул человек.
— Будут! Бог не без милости! Найдется и тебе утеха! Не рви душу, она нужна! Не гневи сердце — ему еще жить! Нешто ты слабей меня, замшелого, что в руках себя удержать не можешь? Да твои супостаты небось обрадовались бы, узнай о твоей кончине. А ты не дари им отрады! Довольно настрадался. Нынче об жизни пекись!
— Добрый вы человек! Много тепла в сердце имеете. Побольше бы таких земля рожала. Спасибо вам за доброе! — оттаивало понемногу сердце новичка.
— Я не добрый, я — правильный! Меня даже ворюги боятся! — расхрабрился Митрич. И, сунув кружку чая в руки человеку, уже не предложил, а приказал: — Пей!
Старший охраны, молча наблюдавший, в душе не раз похвалил настойчивость и дедовскую убедительность Митрича. Самому всегда недоставало этих качеств. Не хватало терпения и тепла. Хотя одного без другого не бывает…
Новенький пил чай, вполголоса разговаривая с дедом. Каждое их слово слышал старший охраны, понимал и сочувствовал. Но… Как всегда — молча. Потому что иного не позволяла должность.
Новичок и впрямь был не из рядовых. И угодил в зону с большой должности военного начальника. Освобождал концлагерь в Германии и взбунтовался против отправки освобожденных пленных в зоны и лагеря. Даже до вождя дошел. Свое мнение высказал. Едва вышел из кабинета, его и взяли. Под бок к тем, кого защищал. А он и там не успокоился. Кричал о жестокости, лжи, извращенном понимании законов войны, неумении, неспособности руководить страной и людьми.
Большой был авторитет у человека. Его слушали. Поддерживали. Даже администрация зоны. Но и здесь на него нашлась управа. Взяли из зоны. Затолкали в одиночку на годы, отдавали на издевательства блатной шпане, охране.
Долго не могли сломать. Не поддавался. Пытались втоптать в грязь. Пускали о нем невероятные грязные слухи. Но даже они не прилипали. Им не верил никто, кто видел или слышал о нем однажды. А когда силы сдали и он свалился в камере беспомощным, его подняли ночью. Ничего не объясняя, не говоря, вывели во двор тюрьмы. Он думал, что этот день — последний в его жизни- Ночами выводили только на расстрел. Звуки выстрелов не раз слышал в камере. Все понимал. Знал: когда-то придет и его час…
В себя он пришел уже в поезде; увозившем его вместе с другими в Трудовое. Об этом сказал охранник. Он же сообщил о смерти Сталина. Сказал, что со вчерашнего дня по всем тюрьмам, зонам, лагерям отменены все расстрелы до результатов рассмотрений и решений особых комиссий.
Для себя он не ждал облегчения участи. Устал верить, надеяться, доказывать свою невиновность и правоту. Устал отстаивать жизнь, которая успела порядком измотать и надоесть. Он понимал, что вернуть прошлое невозможно. Да и возраст не тот, чтобы верить в чудо. Но когда охранник сказал, что его, как и других, везут к условникам, посчитал: разыгрывают! Когда оказался в Трудовом, подумал, что именно здесь, на непосильных работах, его решили окончательно доконать…
Он не знал никого из тех, кто вместе с ним приехал сюда. Они не говорили в пути. Общение — не всегда облегчение, оно стало страданием, бедой всех и каждого. И люди, натерпевшись, стали замкнутыми, недоверчивыми.
Молчал и он. Всю дорогу. Весь путь, который считал последним в жизни.
— Жив будешь, дружочек. Нихто тебя пальцем не тронет. Тут бедолаги, такие, как я, маются. И тебе ровня имеется. Генерал и подполковник. Военные. Ну енти, доложу, мужики! Крепкие орешки! Железные. И снутри, и снаружи. В Трофимыче осколков с ведро сидит. В ногах. А он ходит. Илларион — контуженый. Но ништяк! Вкалывают здорово. И духом крепки. Лиху не сдались. Лиходеям не поддались. И все у них в порядке. Как на войне. И ты выправишься о бок с нами. Главное, душу согреть, остатнее — само оттает.
— Это уж как повезет…
— Ha-ко вот черемши с тушенкой пожуй. Вкусно! И пользительно! Требуху оживишь. Она на витамины враз откликнется. Жрать запросит. Ты ей и давай. От харчей силы появятся, здоровье. Оно тебе надобно нынче. Заставь себя жить. Помереть всегда поспеем. Это от нас не сбегит…
Новенький хрустел черемшой, заедал ее тушенкой, хлебом. А Митрич все подкладывал таежную пахучую зелень, расхваливал ее на все лады.
Вдвоем у костра и веселей, и теплей. Старику, может, от того было зябко, что не о ком было ему заботиться, не с кем поговорить, некого уговорить, убедить, пожалеть.
Никто из условников давно не нуждался в его заботах. Самого вот жалели. А потому не брали в тайгу. Оставляли по- стариковски управляться. С костром, едой. Бесхитростны эти заботы, но не отрывать же на них сильных, крепких мужиков. Вот и предложили фартовые определить Митрича кашеваром, а вместо него остальным в тайге вкалывать. Зачем старому маяться в лесу? У палаток ему пусть не легче, но сподручнее. Да и еда у него получалась вкусней, чем у других. Успевал старик в палатках порядок навести, принести воды, подмести вокруг, а иногда чью-то рубаху постирать.
Ему за это не забывали сказать спасибо даже фартовые. А много ль старому надо? Не обижают. Не перетрудился. Не голодает. Живой, здоровый, и слава- Богу.
Но сегодня у него праздник. Есть собеседник. Грамотный, культурный, душевный человек. И уважительный, послушный. К деду с почтением, от какого Митрич совсем отвык по зонам.
Другие спят. Вовсе ослабли люди. Даже на другой бок не поворачивались. А худые, чуть ли не просвечиваются. Но старший охраны не велел будить. Мол, пусть выспятся. Тогда и накормим.
Чудной, будто не знает, что крепкий сон лишь на сытое пузо бывает.
Митрич первым узнал имя новенького — Андрей Кондрать- евич. Ему немногим за пятьдесят перевалило. Коренной москвич. Был женат. Были дети — двое взрослых сыновей. Все было. Ничего не стало. Отказалась от него семья. Получил от них письмо, когда в одиночной камере сидел. Там это письмо ему отдали. Он сразу узнал почерк старшего сына. Сердце дрогнуло: нет обратного адреса. Значит, простились с ним. Поспешили.
«Ты испортил нам все будущее, всю жизнь. Добиваясь правды для изменников Родины, предателей, дезертиров и полицаев, не подумал о своей семье, о нас и матери. Нам невозможно жить в Москве. Все знакомые, друзья отвернулись. Делают вид, что не знают нас. Мать уволили из института как жену врага народа. И она уже не смогла заниматься научной работой. Разносила почту. Целый год. Пока не сжалились над нею бывшие сослуживцы и ее взяли в институт лаборанткой. А все — ты! Все, что связано с твоим именем, приносит несчастье. Нам стыдно называть тебя своим отцом. Мы изменили фамилию и взяли материнскую — девичью. Только после этого я смог продолжить учебу в академии, а Петр — в институте. Мы едва справились со случившимся. Мать едва выжила от нервного потрясения и совсем изменилась. Она не хочет больше видеть и вспоминать тебя. Ты всегда был эгоистом и не считался ни с кем. Ты считал, что вокруг — недочеловеки, а ты — исключительная личность. Живи в своем заблуждении и забудь нас. Останься хоть раз мужчиной и не тревожь нас своими письмами. Поверь, их уже никто не ждет. Ты ничего не принес в семью, кроме несчастья. И позора… Нам от этого теперь очищаться до конца жизни. Возможно, так и не очистим имя свое. Мы отказываемся от тебя. Как от отца и человека. Навсегда. Перед всеми. Прощай».
Андрей Кондратьевич до конца прочел это письмо. Почему-то, словно вопреки написанному, память вернула его в довоенное время на подмосковную дачу. Там, вместе с сыновьями, он часто уходил на вечерний клев. Мальчишки не пропускали ни одного дня и превратились в заядлых рыбаков.
Ни комары, ни мать не могли их вернуть домой. До самой темноты неподвижно сидели с удочками на берегу реки. Их радовала возможность принести в дом добытое своими руками.
Случались удачные дни. И тогда, гордо выложив общий улов в таз, мальчишки помогали матери чистить рыбу, наперебой рассказывали, как удалось поймать каждую.
Дачный сезон всегда был коротким для него. Случалось, его отзывали. А дети с женой жили на даче до конца лета. Они вообще росли под ее контролем. Она помогала им в учебе. Ему всегда не хватало времени.
И в тот день… Его разбудил телефонный звонок. Война. На сборы дали всего один час. Мальчишек не стал будить. Рано. Поцеловал не успевшую понять и испугаться жену, сел в машину, подкатившую к даче. И уехал. На долгие четыре года. Тогда сыновья ждали его. Может, потому вернулся живым.
Мальчишки успели возмужать. Выросли. Уже сделали свой выбор в жизни. Постарела, поседела жена. Она за войну стала суровой, разучилась радоваться, смеяться. Может, война отняла все тепло, заморозила сердце? Оттого, когда арестовали его, ни разу не просила свидания с ним. Ни одной передачи не прислала, ни одного письма.
Из хрупкой девчонки-хохотушки превратилась в замкнутую, скрытную женщину. Она никогда ни с кем не делилась своим мнением. И жила обособленно даже в своей семье. Она словно чувствовала, что Андрея арестуют, и заранее обдумывала будущее, свое и сыновей.
Андрей Кондратьевич хранил последнее письмо сына. Он знал его наизусть. Помнил каждую'закорючку. Нет, не обижался на мальчишку. Не ругал. Не упрекал его. И, помня просьбу, за все годы не написал ни одного письма домой.
Он никого ни в чем не обвинил. Он все обдумал, пережил в одиночку свое горе. Как солдат — смерть: Она у каждого своя. И никогда не станет легче от чужого участия и сожаления.
В отличие от сына он не выбросил из памяти и сердца свою семью. Их он каждого любил и помнил прежними. Самыми родными и близкими людьми. Считая, что на обиду не имеет права. Как солдат, проигравший сражение. Куда вернется он после заключения? Придет ли домой, захочет ли увидеть семью? Наперед не загадывал. Жизнь покажет. Выжить бы. Это не всякому удавалось.
…Новички проспали весь день и всю ночь. Их никто не будил, не беспокоил. Даже фартовые, пожалев отощавших фраеров, разговаривали шепотом. Стараясь не вспугнуть, не оборвать, не помешать спящим.
Утром, когда бригады ушли в тайгу на работу, новенькие по одному вылезали из палатки. Оглядывались по сторонам. Шли к ручью умыться. Потом — к костру, погреться у тепла.
Митрич кормил их завтраком. Не жалея, щедро. Заранее приготовил. Ефремов не подвел. Две машины продуктов прислал из Трудового, таких, которых никогда не видели и не получали прежде. Даже какао сварил. Гречневую кашу щедро сдобрил сливочным маслом и тушенкой. Сам старик не ел. Только на вкус попробовал. Не пересолил ли? И головой крутнул, зажмурился:
— Вкуснотища какая! Да на такой жратве, конечно, начальником исделаешься. Каша сама в пузо прется. Не то что у нас — картоха сушеная да перловка. От их кишки дрыком стоят, в обрат плюются, хочь колом глотку с жопой затыкай, не хотят ту жратву принять! Потому не выбились мы в люди. Так и застряли в говне, — сетовал Митрич.
Новенькие ели вяло. Неохотно. Иные и половину не одолели того, что Митрич положил в миски.
Старик, увидев такое, возмутился:
— С ума съехали! Такое не едят, дохляки замшелые! А у нас свиней нет за вами подбирать! Выбрасывать такое — не подумаю. С катушек не съехал покуда! А ну! Живо добирайте ёдово! Не то силой впихну!
Но люди словно не слышали. Выпив какао, брели к палаткам. И валились с ног как подкошенные.
Но вот один еле успел наружу выползти. Рвота одолела. Все обратно вышло. С кровью, больно. Казалось, с кишками вырвет. Он хватался за живот, сгибался калачом. Бледнел. Лицо заливал пот.
— Чего это с тобой творится? — удивился Митрич.
Тот хотел ответить, но не смог. Захлебнулся рвотой. Митрич дал ему чаю. Заварил чагу. Новенький лежал у палатки, боясь пошевелиться. Андрей Кондратьевич подошел к нему, поднял рубаху. Лицо посерело. Он сказал Митричу на ухо:
— Отбили ему желудок. Теперь долго будет мучиться.
Старик растерянно развел руками. Рассказал об этом человеке вернувшимся с работы сучьим детям.
— Генка! Ты — сын лесника. Все знаешь про болячки. Помоги! — попросил Трофимыч.
На следующий день тому повезло. Нашел в тайге девясил. Выкопав корень, принес Митричу, сказал, что надо сделать.
Старик обмыл корень, почистил и, заварив кипятком, дал настояться. А вечером заставил мужика проглотить половину стакана настоя, через час поесть уговорил. И — диво, рвоты не было.
Не легче пришлось и с другими. Понос открылся. Да такой, что из кустов не вылезали. Дед чаем поил, крахмалом. И понял: нельзя перегружать едою новичков. Отвыкли они от нее. Совсем не зря и неспроста их сюда привезли. Не отдыхать, а выжить.
Сердцем поняли условники, что этим новичкам пришлось труднее. Им выпала на долю участь смертников. А в жизни удержана счастливая случайность.
— Мы сетовали на свою судьбу. Но эти были в страшных переделках. При вожде никто б из них не выжил. Не для наказания их взяли, — догадался Трофимыч.
А поздним вечером у одного из новеньких случился сердечный приступ. До глубокой ночи мучился человек. Ему на грудь клали влажные тряпки, растирали, массировали, но не помогло. Умер к утру. Тихо, не вскрикнул. Никого не разбудив, не испугав.
Коснувшись ненароком в темноте его холодной руки, поняли — отмучился. И вынесли наружу.
— Вот фраер, немного до амнистии не дотянул. Так и накрылся в условниках. Не дотерпел, — сжалился Шмель, глянув на покойного.
Он снял пидерку с головы и пожелал, чтоб на том свете тот никогда не попадал в руки мусоров.
Кем он был? Теперь уж безразлично. На воле — видимо, большим человеком. Вон зубы во рту из чистого золота. У простого работяги на такое не сыщется. А вор такой выставки испугался бы. Свои же прикончили б. Этот не боялся. Значит, честным был. Работал много. А зачем? Надорвал сердце. Влетел в тюрьму. Не сумел порадоваться относительной свободе. Так и похоронят в лесу, в глухомани. Без имени и почестей. Сколько уж таких могил по северам в глуши спряталось? От памяти, от родни, от упреков…
Остальные новички, словно испугавшись такой участи, старались быстрее поправиться, крепче встать на ноги. Они уже перезнакомились с бригадой сучьих детей и с фартовыми. Иные уже засиживались допоздна у костра. Слушали чьи-нибудь рассказы. О себе молчали.
Никто не докучал новеньким, не лез к ним в душу с вопросами. Знали — рано. Пусть затянется, зарубцуется память, чтоб не вышибало у рассказчика слезы из глаз. О своем говорили, далеком, отболевшем, дорогом.
Новенькие слушали вначале безучастно. А может, слушая, не слышали? Через это тоже надо суметь перешагнуть.
Их еще не брали на работу. Охрана не поднимала новичков по команде. Все ждали, когда они окрепнут, оживут.
Они уже научились одолевать щедрые порции завтраков и обедов. Охотно ужинали. Ходили, не падая. Не роняли ложки на землю. А иногда грелись на солнце, подставив весеннему теплу исхудалые плечи и спины.
Иные даже бриться стали. Умывались не только утром, а и по вечерам. И Митрич, глядя на них, говорил Лаврову:
— Оживают мухи, мужиками становятся. То-то радость заново народиться на свет! И я им в том подмог маленько.
Но однажды новички удивили всех. Случилось это под вечер, после ужина. Когда все занимали у костра место потеплее. И мужики, натянув поверх рубах что-то теплое, гнездились у огня.
Фартовые и сучьи уже заняли «галерку» и ждали новичков, им отводилось самое теплое место. Но те не спешили. Словно забыли о традиции. Из палатки доносился чей-то злой голос. Потом послышалась брань.
— О! Фраера хвосты подняли! Завтра на пахоту можно их запрягать! Ишь, гниды, гоношатся! — заметил Шмель не без усмешки.
И в ту же секунду из палатки новичков вылетел мужик. Его выбили ударом, с руганью, проклятиями, угрозами.
— Что стряслось? — подскочил удивленный Митрич.
— Ничего, отец! Паршивую овцу выкинули. Подонка! Доносчика. Из-за него, кретина, столько людей погибло! Оклеветал, чтоб самому выжить! У него даже план был на кляузы! Скольких заложить! Так он, скотина, перевыполнял его. Недобора никогда не имел! Но и на него капкан нашелся. Свой же, обкомовец Обосрал. Видно, до плана не хватало. А может, надоело добрым людям терпеть гада. Вот и отделались его же способом! — возмущался Андрей Кондратьевич.
— За свое он сполна получил. За все ответил. Полные карманы лиха имеет нынче. Образумился уж. Кой с него нынче спрос? — успокаивал людей Митрич.
— Э-э, нет! Нечего под нас краситься, подделываться под невинного. Наши руки ни в чьей крови не испачканы. Нас никто не проклинал. Никого за собой не потащили, не утопили ни одного. Сами свое отстрадали. Но не стали сволочами! И его^ рядом с собой не потерпим. Пусть куда хочет убирается!
Выброшенный мужик сидел у костра, до хруста стиснув кулаки. Лицо его красными пятнами взялось. Он оглядывался на Андрея Кондратьевича затравленно, зло.
— Слушай, фраер, твоя кодла тебя вышибла под сраку. А мы таких, как ты, гасим. Жмуров делаем. Усек? Хиляй отсюда, падла-вонючая! — схватил его за шиворот Шмель и, отбросив от костра в ночь, крикнул хрипло: — У нас с суками свой «закон — тайга»! Чтоб духу твоего тут не было, коль дышать хочешь! — погрозил в темноту волосатым кулаком.
— Вы это что тут самосуд устроили? — вышел из темноты Лавров. И позвал выброшенного в ночь мужика. Тот нерешительно стоял в тени, переминаясь с ноги на ногу. — Идите отдыхать в мою палатку. А с ними я сам разберусь. — Лавров подошел к костру. И, присев возле Митрича, заговорил зло: — Принципиальными все себя считаете? Чистенькими и несчастными?
— Никого не закладывали, под вышку не упекли! — ответил Шмель.
— А ты — заткнись! На твоих руках крови больше, чем у любого палача! Безвинных убивал корысти ради. Стариков и тех не щадил! Мародер! За что третью судимость схлопотал? Напомнить иль сам расколешься? В войну своих грабил. Под видом помощи партизанам. Сучий сын — не человек! Когда не давали, не поверив, убивал и уносил все. Это в твоем уголовном деле!
— Оно для следователей! Почему ты, гражданин начальник, влез в него своей нюхалкой и теперь всему свету ботаешь? Меня, фартового, лажаешь!
— Не гонорись, Шмель, коль сам по уши в дерьме, молчи о других! Тебе ли рот открывать? — возмущался старший охраны.
— Меня не интересует Шмель. Мы не о нем говорим. Давайте не подменять предмет спора, — перебил Андрей Кондратьевич.
— И что касается изгнанного вами, тоже скажу. Под пытками и не такие, как он, ломались. Под угрозой расправы с семьей немногие устояли. Добровольно доносы не всяк писать будет. И если бы этот был любителем кляуз — не загремел бы в тюрьму. Значит, отказался чью-то судьбу сломать, имя изгадить. Говорю о том не впустую. Может, и есть на нем грех. Но искупил он его своими муками. Кого-то не стал клеймить, своею жизнью его прикрыл. Умирал, а не поддался. А если и оступился, своею кровью смыл вину…
— А скольких предал? Им от того не легче, что потом осознал. Вы спросили бы семьи тех людей, кто в тюрьмах по его доносам погибли. Простят онц его? — прищурился Андрей Кондратьевич.
— Стоп, святое возмущение! Зачем же горячиться? А вы не голосовали на собраниях за признание своих командиров врагами народа? Вы не отправляли людей в зоны прямо с передовой? Ведь вы не можете отрицать, что участвовали в этом? А если и нет, то знали и не вступились! Смолчали. А разве это не то же самое? Сколько ваших солдат и офицеров из боя не домой, в зоны поехали? А ну-ка, вспомните, правдолюбцы и чест- няги! Почему вы их не защитили? Иль слабо было! За себя боялись? Солдат отнял у немца аккордеон! А вы у него — жизнь. Забыв, что все четыре года не вы, а он вас в бою прикрывал! Не вы, а он войну выиграл и победил. А вы его наградили — сроком! Отдали трибунальщикам, особистам! Смолчали! Вы все трусы! Но этот — признался в своем дерьме, а вы прячете.
— Я никого не отдавал под суд. А если кто-то и подзалетел за свою шкоду, так поделом! Я мародеров не брал под защиту! И тех, кто за тряпки готов был пойти на преступление, не прятал! — повысил голос Андрей Кондратьевич.
— Сколько ваших солдат по зонам мучаются! Их командиры туда загнали. Не этот. А такие, как вы! Уж мне ль не знать, сколько жизней и судеб вами искалечено. Для этого не обязательно строчить донос. Достаточно было молчания, равнодушия, они — согласие! — настаивал Лавров.
— На моей совести пятен нет! И ваши сентенции ко мне не относятся! — вспылил Андрей Кондратьевич.
— Нельзя, гражданин начальник, искупить своею кровью вину за тех, кого продал! Такое не искупить, не смыть. Мы понимаем это хорошо. У меня, к примеру, никто в зону не ушел. Имелись погибшие. Но это — война. А живые — живут. И солдаты, и офицеры. Я за всех один отмучаюсь. И не надо нас вразумлять. Мы войну прошли. И цену подлости знаем на собственной шкуре. Не спорю, может, эта сволочь — не самый гнусный на земле. Но от того не легче, лишь тошно, что война лучших у жизни отняла, а дерьмо не сумела все убрать. И нам о том забывать нельзя. Не стоит закрывать глаза на правду, — сказал Трофимыч.
— Я часто слушал вас вечерами. Знаю не только со слов, кто из вас за что срок получил. Считал всех страдальцами. Может, время и докажет вашу невиновность. Но… Мое мнение о вас изменилось. К сожалению, не в лучшую сторону, — бросил папиросу в костер старший охраны.
— И что тому причиной? — поинтересовался один из новичков.
— Вас привезли сюда полуживыми. Не нужно было много усилий прикладывать, чтоб окончательно сломать вас. Вы перестали быть личностями. И пожелай любой мордоворот, вы не только друг на друга, а и на самых близких наклепали бы. Потому что в состоянии психического, нервного стресса человек не может поручиться за себя. Загнанный в угол, он — существо, а не личность. И об этом нельзя забывать.
— Я тоже через все прошел. Сдыхал, откачивали. И снова били. Да так, что небо с носовой платок казалось. Многое требовали. Из того, о чем вы говорили. А я не согласился оклеветать порядочного человека. И он — на свободе. Жив, — возмутился один из новых.
— Вас щадили! Поверьте моему слову. Уж если б захотели, вы бы и на родную мать написали, — отмахнулся Лавров и продолжил: — Не таких, как вы, ломали. Покрепче орешки были! Но силы человеческие не беспредельны. И я, и никто тех людей подлецами не считаем. Они прошли горнило. Ад при жизни. И если сумели чудом выжить сами, то это уже подвиг.
— И какова же цена такой жизни, по-вашему? — не выдержал Андрей Кондратьевич.
— Не ниже фронтовой. Заставить себя жить после стольких мук и унижений, поднять себя из нйчего могут только крепкие натуры. Случалось, накладывали руки на себя, не стерпев морального разлада и физического истощения. Бывало, сходили с ума. Видел, как выжившие опускались ниже подонков. До конца жизни оставались в стукачах, в шестерках, становились пи- дерами. Этот — сберег себя. Где-то надломился. Но сумел себя пересилить и подняться. На такое большое мужество надо! Человеческое лицо в тюрьме не просто сохранить. А этот — не хуже вас! — встал Лавров.
— Подлый фраер! Стукач, — прохрипел Шмель.
— Отбой! Живо по палаткам! — не сдержался Лавров, ставший снова старшим охраны.
Наутро новички узнали новость от приехавшего из Трудового Ефремова: арестован Берия…
Лавров ничего не сказал Ефремову о вчерашнем дне. И тот уехал в село спокойным.
На следующий день старший охраны предупредил новичков, что завтра отправит их на работу вместе с бригадой Трофи- мыча.
— Обрубать сучья будете. Ветки на кучи складывать. Короче, посильным делом заниматься. Так вы восстановитесь быстрее, сил наберетесь.
Новички молча согласились. И только Андрей Кондратьевич сказал веско:
— Но ту гниду с нами не отправляйте. У нас свое мнение о таких.
— Вы еще не на свободе! Не в своей квартире, чтобы мне тут распоряжения давать. С вами он пойдет! И если хоть один волос упадет с его головы, вам всем не поздоровится! Понятно? Кстати, он у вас учетчиком будет! — Лицо Лаврова побагровело.
Утром палатки опустели. Лишь Митрич деловито управлялся у костров. Около него не оставляли охрану. Разве когда требовалась помощь: воды принести, нарубить дрова. Но и это теперь делалось заранее. И старик успевал везде сам
Время шло к обеду. Дед уже снял с огня котлы. Приготовил ложки, миски. Ждал. .
Прилег у костра на прогретую землю, вздремнул немного на солнышке по-стариковски. И вдруг словно кто толкнул в бок. Подскочил. Солнца не видно. Темно. Запах дыма застилал небо. Где-то в отдалении слышались крики людей.
— Пожар в тайге! — это Митрич нутром понял.
Он услышал, как гудело в лесу пламя, набирая силу. Раскалился воздух, трудно было дышать.
— Прозевали. Не углядели. Не смогли! — сетовал старик, чуть не плача от страха.
Он оглядывался в сторону темнеющего горизонта. Беспокоился за палатки, продукты. Как теперь уберечь все это? Куда нести? Одному не одолеть. А тайга — вот она, рядом. Возьмет огонь в кольцо крохотную поляну.
Митрич испуганно топтался на полянке, ждал, чтобы хоть кто-нибудь из охранников появился, помог бы ему, старому, общее добро спасти. Вскоре услышал топот бегущих из тайги людей, крики. Старик побежал навстречу и услышал:
— Куда? Старый, спасайся, пожар!
Мимо бежали условники, сучьи, фартовые, новички. Они словно ослепли. За ними следом неслась дымная, ревущая туча.
— Люди! Мужики! Стойте! А как же добро? Ить сгинет! Нешто не жаль?! Ить наше! Побойтесь Бога, анчихристы! Еще успеем спасти! — Митрич хватал за рубахи, за руки бегущих людей. Но те не слышали. — Господи! Я с голоду околевал. Детва пухла не жрамши! Нешто такая прорва харчей сгинет?! Не допусти! — плакал старик, вытирая глаза тощим жестким кулаком.
— Беги, Митрич! — крикнул кто-то в самое ухо обезумевшему от горя старику.
Он хотел бежать и не мог. Ноги, как ватные, перестали слушаться, будто в землю вросли.
— Линяй, плесень! Не то вместо тебя бабке два яйца вкрутую вышлют! — грохнул голос Шмеля совсем рядом.
— Люди! Побойтесь греха! — умолял старик. Он сам не знал, о чем просил перепуганных условников.
Внезапно один из них остановился перед Митричем. Услышал и заорал:
— Мужики! Вертайсь!
Это был бульдозерист. Сграбастав последних бегущих, повернул к палаткам. Там он в секунду завел бульдозер, подцепил ржавевшие с зимы сани. Мужики спешно закидывали в них палатки, продукты, раскиданную одежду. Раскаленный воздух трещал от жара. Люди кашляли, но не уходили. Подбирали все. Мешки, ящики, котлы с обедом, миски и ложки, топоры. Даже двуручную пилу не забыли и, затолкав вперед себя Митрича, влезли в кабину и сами.
— Хиляй шустрей! — послышался голос Косого.
— Господи! Спасибо тебе! — прошептал старик.
Бульдозер, рявкнув, рванул с места и через десяток минут въехал в реку. Там бульдозерист отцепил сани. Достал брезент из-под сиденья, накрыл им сани. Дал Митричу ведро в руки.
— Коль огонь подступит, обливай сани. А мы — в обрат. Ты за нами не ходи. Тут береги харчи!
Митрич согласно кивнул головой. Огляделся. Сани стояли в воде далеко от берега.
Бульдозерист вскоре уехал. Митрич перекрестил людей вслед, попросил Бога уберечь их от погибели.
Четверо условников — бульдозерист Иваныч, Генка, Косой и Тарас поехали к пожарищу.
— Трудовое стоило бы предупредить, — заметил Тарас мрачно.
— Это без нас справят. Охрана на мотоциклете уже помчалась. Мы их не обгоним. Да и толку с того? — буркнул Косой.
— Встречный пал надо дать. Иного выхода нет. Тарас с Косым это сделают. Я с пилой — отсеку ход огню к сопке. Иваныч от распадка прорежет пару полос. Там есть шанс, если не задохнется, — предложил Генка.
— Я со второй пилой. От сопки надо успеть отвести пожар. Пусть Косой встречный огонь даст от нашей поляны. Еще, может, успеем…
Когда бульдозер вернулся к поляне, там вовсю бушевал огонь. Ели вспыхивали, охваченные пламенем, как громадные свечи.
— Отсекай! — выскочил из кабины Генка и, ухватив пилу, завел ее, кинулся к сосне.
Тарас вторую пилу взял.
— К распадку! Мужики! Тут поздно! — кричал Косой перекошенным от страха ртом.
Иваныч поехал к сопке. Подцепил тяжелый нож. Закрыл двери в кабине. Перекрестился:
— Помоги, Господи, горе осилить. Не то пришьют вредительство, до смерти волю не увижу…
Иваныч въехал в полосу огня и дыма. И только по едва до носившемуся звуку мотора можно было сказать, что пока жив человек,-
Трое оставшихся на поляне валили лес, Косой сбивал пламя с кустов.
— Ты дурью не майся! Встречный дай пал! — перекрикивая гул огня и вой пил, орал Генка.
Косой мотнул лобастой башкой и, проверив направление ветра, побежал туда, где строевой лес был выработан и, вывезен еще месяц назад.
«Ух-х-х!» — грохнулась горящая пихта, чуть по пяткам не задела. Косой задыхался в дыму, кашлял. Бежал вслепую.
Обгоняя его, бежали от пожара олени, белки, бурундуки. Заяц мимо ноги шмыгнул. Ухо опалено.
— Ой, братуха! И ты приморился! Линяй, кент! — перескочил кочку Косой.
Вот и отработанная деляна. На ней кусты жасмина, шиповника, аралии, молодые деревья. Косой рубил их, не щадя. Успеть бы сделать полосу. Пустую полосу, пошире, через которую огонь не сможет перекинуться на остальные деляны, на всю тайгу.
Топор к ладоням прикипел. Дышать больно, трудно. Но оглядеться некогда. Деревья падали одно за другим. Вот и готова полоса.
Косой поджигал кусты. Они шипели, не загораясь.
-= Так это ты поджег тайгу! — схватил кто-то его за шиворот и сдавил рубахой горло. Не дав вглядеться в лицо, вымолвить слово, грохнул кулаком по голове. Больше Косой ничего не помнил.
Тарас и Генка двумя призраками сновали в огне. Дымились на плечах рубахи, загорались брюки, сапоги жгли ноги. Вспухли, покраснели лица. Даже пилы в руках задыхались от перенапряжения. Но отдыхать некогда.
Падали деревья, огонь иль пила срезала — попробуй разберись. Руки пек жар.
Воды бы глоток! Да где сыскать ее теперь? В круговерти пожара стонала, кричала, умирала тайга. И людям не легче.
Вон куропатка огненным мячом из гнезда выскочила. Птенцы верещали. Еще опериться не успели. Их не спасти.
Лиса, обезумев от боли, крутилась. Шерсть на ней огнем Взялась. Больно. Нестерпимо. Кто виноват?
Генка остервенело вгрызался в громадную ель. Та тряслась. Не один век прожила. И если б не люди… Вон сколько бельчат в дупле сгорит. Тоже жизни. Свои. Родные, таежные.
Ель упала на горящую пихту, свалила, придавив тяжестью. Но вот и сама загорелась. Гулко, искристо. Брызги огня достали условника. Тот, их сбивая, пилил березу. Руки немели от усталости.
Пожар взял в кольцо обоих условников. Не только деревья, кусты горят. Где ж этот Косой? Почему не дает встречный пал? Зачем медлит? Ведь и их пожар сожрет. Живьем. Обоих. И уже не выбраться из огня. Поздно.
— Тарас, линяем! — закричал Генка. Но условник не слышал.
Генка поставил бензопилу под рябину. Во рту пересохло.
Где Тарас? Его не видно.
— Дай сюда! — протянулась к бензопиле чья-то рука. Генка вздрогнул от неожиданности. — Иди передохни! — Он узнал голос Трофимыча.
Сколько времени теперь? Солнца и света не видно. Зато в тайге появились люди. С топорами, лопатами.
Генка почувствовал жуткую усталость. Ноги словно корнями в землю вросли. И вдруг услышал:
— Мужики! Из Трудового подкрепление прибыло! Живем!
Генка встал с пня. Сидеть, когда другие вкалывают, не умел. Вон Шмель, паскуда редкая, а на огонь буром прет, что трактор. Фартовые, словно в деле, стенкой встали. Топоры, пилы хором взвыли в их руках.
Политические — рядом. Тоже не уступают. Нет лишь новичков. Дым, пепел, сажа, искры скрывали видимость. Где человек, где дерево — попробуй разберись… Вон кого-то спиленным Деревом придавило. Тот заорал не своим голосом. Хоть бы жив остался. А там вспыхнувший куст можжевельника чуть не изжарил живьем Рябого, взвывшего медведем-подранком.
Там — сельский люд муравейником на огонь навалился: крик, ругань. Лопаты, кирки сдирали кожу с ладоней кровавыми полосами. Что там? Кто стонет? Харитон ногу подвернул на коряге. Неподалеку Костя рябину повалил, помог Харитону встать, выйти из ада.
Трудовчане уже целый клин у огня отвоевали. Рядом с ними охране веселей. Надоело с условниками общаться. Тут же — свободный люд. У них и дело веселей спорится.
Вон Дарья впереди всех баб. Жарко ей, кофта расстегнута — но попробуй глянь бесстыдными глазами! Не промедлит в ухо по-мужичьи въехать. Враз засомневаешься: бабье видел иль примерещилось. Рядом с нею Ольга управлялась. Эту вовсе не узнать. Была сутулой, злой, а вышла замуж — выровнялась снова. Стала как рябина по осени — глаз не отведешь.
Пекари и почтальоны, повара и портные, учителя и кузнецы, строители и электрики, они тушили пожар остервенело, не делясь на группы, как условники.
Не было среди людей лишь Лаврова и условника по кличке Косой. Не было и новичков. Их всех увезла в Трудовое вахтовая машина. Косого, под стражей, впихнул в машину старший охраны. Сам в кабину сел.
К ночи вернулся бульдозерист. Рубаха на плечах выгорела. Грязный, в ожогах, он выпил залпом три кружки воды и, едва прилег на траву, тут же уснул тяжелым, усталым сном.
Тарас с Генкой не уснули до утра. Пожар то стихал, то вспыхивал с новой силой уже на других, потушенных делянах. И люди бежали туда, забыв об усталости и отдыхе.
О еде никто не вспоминал. Кусок не лез в горло. Потому забыли о Митриче. А он сидел в санях среди реки. Одинокий, испуганный дед, всеми покинутый.
Три дня тушили люди пожар в тайге. Три дня не ели и не спали. Умирали от жары и усталости, задыхались в дыму. Пропахли всеми запахами пожара. А на четвертый день сжалилось небо, и ночью пошел дождь. Он не накрапывал. Обрушился ливнем. И люди плакали и смеялись. Они подставляли ливню головы и плечи, обожженные руки и спины.
Дождь стал спасением. И люди только теперь почувствовали всю тяжесть усталости.
Скорее домой — на отдых. Вот только бы хватило сил добраться до порога, ступить на него. С хохотом, песнями, криками, шутками влезли в машину и поехали, подстегиваемые дождем. Они больше не нужны были тайге. В ней оставались условники, которые сразу вспомнили о Митриче и палатках.
Продрогший Митрич сидел на санях и громко икал. Он не ел все три дня. Отвык дед харчиться в одиночку.
— Дед, подкинь жратвы! — донеслось с берега.
Вскоре подошел бульдозер. Иван выволок сани на берег. Пока их разгружали и ставили палатки, Митрич сварил обед. И только взявшись за ложки, вспомнили о новичках. Хватились Генки и Косого.
— Где ж они, туды их душу? — не понимал Шмель.
— Может, этих уродов поехали выгораживать? — предположил Трофимыч.
— Не будь их, не случилось бы пожара! Тоже мне — интеллигенты, не бывали в тайге ни разу. Не знают, как с огнем в лесу обращаться надо, — злился Сашка.
— Они — хрен с ними! Наши мужики где? — вертел Рябой взлохмаченной головой.
— Мы послали их встречный пал пустить. А они того почему-то не сделали…
— Загребли их, так выходит, — мрачно бухнул бугор.
— Нам легавых едино ждать. Чтоб указали новую деляну. Их и спросим, куда мужиков наших дели, — сказал бульдозерист.
А вскоре услышали условники цокот подъезжающего мотоцикла.
— С Косым и с Генкой уже разобрались. Тех, новых, тоже вот-вот привезет машина. Вы их сучкорубами ставьте, — предложил Лавров.
— Ну уж хрен всем вам, чтоб я с этими падлами в одной тайге дышал! Приморят ни за понюшку табаку и хлебай опять баланду в зоне! Вы, фраера, как хотите, а нам эти паскуды до жопы! Замокрить всех мало, говноедов! Пусть сами канают где хотят. Но не с нами, фартовыми! — заорал Шмель.
— Не ты тут распоряжаешься. Замолчать! — прикрикнул старший охраны.
Шмель глянул на него остекленевшими от лютой злобы глазами. Фартовые, перехватив этот взгляд, поняли: недалеко до беды. Увели бугра к палатке.
Шмель больше не обронил ни слова. Он не высунулся из палатки, когда машина привезла новичков. И Косой с избитой в синяки физиономией влез в палатку бугра. Там фартовый рассказал, как выбивали из него признание в Трудовом. Но не сломали… Да и Генка вступился. Шум поднял. Вот и выпустили из клетки на полуволю.
Бугор от ярости лицом чернел. Зубы скрипели так, что Косой умолк.
— Колись до жопы, кто метелил тебя в мусориловке?! — задыхался Шмель.
— Наш начальник и тот — Ефремов — со своими, — дрогнул обидой голос фартового.
— Ты-то хоть махался?-
— Не стоял же, усравшись! Тоже метелил мусоров!
— Кому вломил?
— Ефремову подвез. Будет помнить, как фартового морить.
— Так вот усеки: загребут тебя не сегодня, так завтра в зону. Приварят новый срок. Мусора не засветят своего дерьма. За то. что тебя трамбовали, тебя ж и приморят.
— А я при чем?
— Они сыщут…
Утром, когда все условники спали, охрана выволокла из палатки Шмеля, нацепила наручники и, затолкав в коляску мотоцикла, повезла в Трудовое.
Лишь через час проснувшиеся люди узнали, что в эту ночь умер Лавров. Сам или убит? С этим разберутся специалисты. Но вечером, перед сном, старший охраны ни на что не жаловался. Был в отличном настроении. Собирался в отпуск на материк. Говорил, что за хорошую организацию тушения лесного пожара его обещали поощрить. И вдруг умер. Не дождавшись ни поощрения, ни отпуска… А накануне ни с кем, кроме как со Шмелем, не конфликтовал. Фартовый единственный из всех мог быть подозреваемым.
Косой, услышав это, в комок сжался. Трофимычева бригада не верила в услышанное. Новички молчали. Фартовые в кучу сбились. Заговорили злым шепотом. Знали, скоро сюда приедет следователь. Разбираться будет. Убит иль умер? Но пока установит — время пройдет. И немало. Хорошо, если опытный, если не будет ошибки. Да кто ж такое гарантирует? А вдруг и впрямь Шмель оборзел и размазал старшего охраны? Но зачем? До воли так немного оставалось. Мог и потерпеть. Уж тогда пристопорил бы за все враз, за всякое слово. Выместил бы каждую обиду. Теперь это совсем некстати. Неужели не сдержался? И злоба разум помутила…
— Но ведь не впервой фартовым получать трамбовки у му- соров, грызться с ними по любому поводу. Тем более бугру. Нет, за такое не рискуют волей. Да еще за старшего охраны, а это известно даже сявкам — вышку можно схлопотать, — говорил Рябой тихо.
— Быковал он, когда я ему про трамбовку в Трудовом тре- хал. Кипел. Меня предупредил, что могу загреметь в зону. Значит, не думал мокрить, — говорил Косой.
— Сам накрылся, значит, увидят. Мусора нынче не без зенок. Не разгонятся гоношиться. Вишь, что наверху творится? Метут прежних! И до легавых доберутся. Иначе не стали б с виновниками пожара нянькаться, вредительство им пришили бы, ан нет! Ссут для завтрашнего! Чтоб свои калганы сберечь.
— Они фраера, политические! А мы — фартовые! Нынче — западло! Могут замести в зону. За нас с них спросу не будет! — перебил лысого законника Рябой.
— Хрен в зубы! Теперь за всякую душу спросят! А мы? В чьих лапах зоны от Мурмана до Магадана? В наших! Мы в них дышали и держали всех! Что может поменяться теперь? Иль зон не будет, ходки отменят? Мы нужны всегда! Нас повсюду знают!
— О чем балаган? Чего базарите? — подошел охранник и велел разойтись по палаткам.
Снаружи остались только Митрич и бульдозерист. Они готовили обед.
Тихо было в палатке Трофимыча. Сучьи дети, не знавшие беды от Лаврова, помнили, как наказал он за них фартовых, искренне жалели старшего охраны. И все же не верилось им, что убил его Шмель. Случались и раньше у них стычки. Да еще какие! Хотя бы та, с пробежкой. И ничего не произошло. Все живы были. Хотя Шмель после того два дня в себя приходил.
— Злопамятные они. Копили все. Не представлялось случая. А чуть подвернулся, они и ухлопали человека, — предположил Костя. Но охранники не поверили.
— Да брось ты дурака валять! Уж если бы они его убили, так хотя бы спрятали. Сунули бы под корягу иль в реку. Да и сами не ждали бы, когда за ними приедут, попытались сбежать, — возразил Илларион.
— Ну да, сбежать! Чтобы прямо на себя пальцем показать! Куда сбегут? Ведь Лаврова все равно хватились бы и нашли! Хоть в воде, хоть в земле! И тогда слинявшим сразу конец. Следствие долго не искало бы! С собаками, с автоматчиками поймали бы, — вмешался Трофимыч.
— Но ведь Шмель, если бы убил, неужели мог спокойно уснуть? — не верилось Харитону.
— Да что это — первый раз в жизни? Им убить охранника — подвиг! За это в зоне дополнительный навар будет. Так по их закону положено, я сам о таком от воров слыхал, — проговорил Костя.
— Нет, не может быть! Не убивал его Шмель! Облаять, пригрозить, ну, замахнуться — согласен. Тут же, когда до свободы так близко, — не мог. Логики нет, — не соглашался бригадир.
— Я другое понять не могу. Ведь Лавров не один в палатке спал. С тем гнидой! Неужели он ничего не слыхал, не видел? — напомнил Илларион.
— Этот всегда вне подозрений. Его Лавров сам пригрел. Это все знают. И охрана подтвердит. К тому ж на пожаре ожоги получил сильные. Три ночи не спал. Тут свалился вглухую. Вырубился. Мог не услышать. Какой ни негодяй, а живая душа. И его усталость валит, — вступился Харитон за новичка.
А вскоре условники услышали, как к палаткам подъехала машина.
— Не выходить из палаток! — послышался приказ охраны.
Условники из-за приоткрытых пологов видели, как из машины вышли два человека. Они не входили в палатку старшего охраны, сразу направились в тайгу.
— Выходит, бугор не в палатке мусора прикнокал. В тайге. Но как его сфаловал туда? Да еще без охраны, — удивлялся Косой.
— Не гробил падлу! Нутром чую. Сгребли сдуру. Ваньку сваляли, — буркнул Гнедой, обычно молчаливый законник.
— Ну кто-то же его грохнул! — подал голос из угла Удав и умолк. И только в палатке новичков шептались о другом.
— Что теперь нам за пожар будет?
— Добавят сроки за вредительство и снова в зону, — хмыкнул один, которого все звали Арсеном.
— Будь так, не отправили бы в тайгу обратно. Придержали в селе. В милиции. Наверное, теперь поняли, что человеческая жизнь дороже тайги. Время изменилось. Научились сопоставлять — коль пересажают всех, не останется в стране хороших специалистов, свободных мозгов. А принуждение никогда не было продуктивным, — возразил Андрей Кондратьевич.
— Ефремов сказал, что ссылка на неумение работать в тайге несостоятельна, — напомнил всем Арсен.
— Это ты себе скажи. Ты вместе с Татариновым ветки поджигал. Мы только носили. А отвечать всем придется, — буркнул кто-то из угла.
— Ветер виноват. Мы при чем? Такое у тебя могло случиться! — возмутился Татаринов. И высунул голову из палатки. — Нам технику безопасности никто не объяснял.
— Никого! Все слиняли! Объявляю перекур. Все смылись в тайгу. Идите разомнитесь, — позвал фартовый новичков.
Он уже. проверил все вокруг. В палатке Лаврова было пусто. Не было бывшего обкомовца, ни одного охранника не осталось у палаток. Лишь Митрич дремал у костра, сидя на пеньке.
Он уже отогревался. Мертвого — не вернуть, не поднять, каким бы хорошим он ни был. А вот живых кормить надо. И ждал старик разрешения охраны звать людей к обеду. Но никто не возвращался из тайги, а мужики есть запросили. Решил сам осмелеть. Загремел ложками, мисками. Люди плотным кольцом костер окружили. Каждому в этой ситуации хотелось быть вместе со всеми. Неизвестность била по нервам даже таких закаленных, как фарт\овые.
В тайге тем временем шла своя работа.
Лавров словно дремал. Лицо спокойное. Смерть опередила боль, удивление. Будто сам человек назначил своей кончине встречу здесь. Ждал ее. Она и пришла. Только не лицом к лицу. Со спины зашла, наверное. Лавров ее приметить не успел.
Следователь внимательно оглядел старшего охраны. Тот лежал, утопая в высоких синих цветах. Успел переодеться после пожара. Гимнастерка свежая. На ней ни одного постороннего пятна.
Следователь вглядывался в бледное лицо старшего охраны. Мысли, догадки, предположения. Только Лавров мог ответить на них.
— Что ж, кажется, все, забирайте покойного и пойдем к машине, — предложил следователь.
Охранники легко подняли тело, понесли его бережно, словно боясь причинить дополнительную боль усопшему.
Вскоре машина уехала в Трудовое, увозя с собою догадки условников.
— Ничего, вскрытие покажет, — обронил кто-то из бригады Трофимыча и добавил: — Там ответы на все вопросы сыщутся. Чего нам головы ломать?
Убит иль умер? Через день этот вопрос интересовал лишь охранников, начавших свое мужание плечом к плечу с Лавровым.
…Видавший виды судебно-медицинский эксперт не торопился с выводами и заключением. Он тщательно осмотрел труп и сказал молодому практиканту:
— В вашей будущей работе такой экземпляр уже не встретится. Видите, как кожа у человека обгорела. От плеч до пояс ницы. Нет, не в пожаре. Она только воспалилась от воздействия температуры в тайге. Он в хорошей переделке побывал. В войну танкистом был. Успел от смерти сбежать. На последних секундах.
— Зато теперь от сердечной недостаточности умер, — глянул практикант на покойника.
— Так думаете? — усмехнулся патологоанатом.
— От чего ж еще? На теле — ни одной царапины. Ни одного синяка. Несколько мелких ожогов после пожара. Но ведь не они стали причиной. Да еще у такого, как этот…
— Подожди, Никита. Не спеши. Покойник не убежит А наше заключение должно быть безошибочным, — взял в руки скальпель эксперт.
Афанасий Федорович слыл большим знатоком своего дела Циник и философ, он проработал в морге не один десяток лет Через его руки прошли тысячи мертвецов. Недавних начальников и нищих, ночных красавиц и фартовых, фронтовиков и полицаев, обычных смертных. Случалось вскрывать и тех, с кем был знаком и дружен, кого уважал. Специфика работы разучила удивляться, скорбеть.
Может, потому он редко улыбался. Ведь неспособный сожалеть не умеет радоваться. Он один знал о скрытых от посторонних, а порою и от самых близких, пороках усопших. Годы работы дали большой опыт и окончательно сформировали характер.
Афанасий Федорович не; терпел возражений и болтливости. Угрюмый, свои заключения о причине смерти излагал всегда в нескольких лаконичных фразах, где никогда не было предположений. Только утверждения.
За все годы он ошибся в своих заключениях всего два раза — в самом начале. Потом был точен. И следователи всех рангов доверяли ему.
Он мог стать хорошим хирургом. Лечить, оперировать людей. Но предпочел иметь дело с мертвыми. Им он не причинял боли.
Мужчины и женщины для него были все на одно лицо. Он с ними разговаривал, даже иногда спорил. И ему нравилось, что никто не смеет перебить или не согласиться с ним. Но вот недавно ему дали в помощники практиканта. Ненадолго. Тот решил стать патологоанатомом. Сам. Добровольно. Небывалый случай. Редкий. Обычно в морг посылают работать несостоявшихся хирургов. А этот даже попробовать свои силы не захотел. Никита напоминал ему собственную молодость.
Может, потому относился к нему, как к своему повторению. Вот и теперь вскрытие сделал и позвал:
— Подойдите, коллега!
Никита не промедлил,
— Взгляните теперь. Что думаете о причине смерти? Изменится мнение или останется прежним?
Практикант внимательно вглядывался в легкие, сердце, печень, желудок Лаврова,
— От чего умер? — повторил вопрос патологоанатом.
Никита указал на легкие. Они, будто обожженные, потемнели, сердце, а это сразу приметил практикант, не справилось с нагрузкой. Никто тому не удивился.
— Вот если бы не легкие, не бронхи, можно было бы сказать, что в смерти виновато сердце… Тут же — наглядное отравление. Всех дыхательных путей. Вот только чем? — Афанасий Федорович взялся за пробирки, колбы. Никита внимательно следил за его действиями. — Борцом отравился. Запахом. Он теперь цветет. Самая опасная фаза. Для всего живого. Запах, сок — крайне опасны. Случай не первый…
— Неужели этот человек ничего не знал о борце? Ведь он в тайге не первый год работает. Людей должен был предостерегать, — удивился Никита.
— Много чего должны. Да что теперь о том?
— Неужели сам по незнанию отравился? Может, помогли? — спросил Никита эксперта.
Но тот снова посуровел. Причина смерти установлена. Когда поступит другой покойник — новая загадка. Сколько его ждать? А до него — серое, тягостное ожидание, и снова — не с кем словом перекинуться. Никита? Но и у того на днях заканчивается практика. Да и молод он. Тороплив. Не понял, что патологоанатому никак нельзя спешить. А сердечная недостаточность — слишком общее определение. Как канцелярский штамп.
Трое людей ждали около морга заключение о причине смерти Лаврова. Один — следователь. Тоже молодой, не терпится ему скорее истину установить. Убит иль умер? Ему положено на вскрытии присутствовать. Брезгливость мешала.
«А что от того теперь изменится? Человека не стало. Ему все равно Когда-то смерть приходит к каждому. Раньше иль позже, ее ие минешь», — подписал заключение Афанасий Федорович и, накрыв покойного белой простыней, пригласил ожидавших. Узнав о причине смерти старшего охраны, трое переглянулись в недоумении. О действии борца здесь, на Сахалине знали все, даже в глухих деревнях. Много скота им отравилось. Синие цветы его, с удушливым запахом, обходили даже звери. Считали, что лишь настоем цветов и корней борца можно отравиться насмерть. Запах может причинить сильную, до рвоты, головную боль. Но смерть… В это трудно верилось.
Афанасий Федорович понял причину сомнения. И, зная, что перед ним, помимо следователя, стоят прокурор и начальник милиции, пояснил доходчивее:
— Организм был ослаблен участием в тушении пожара. Ну и длительность воздействия не просто цветка — целой их поляны, что я отразил в своих выводах. Других причин смерти нет. Она — ненасильственная.
— Как долго, по-вашему, он вдыхал борец? — спросил следователь.
— Дело не только в продолжительности. Борец особо опасен за полчаса до восхода солнца. В это время достаточно один раз втянуть в себя его запах даже здоровому человеку, чтобы получить отек легких либо сразу — разрыв сердечной аорты. В остальное время, особо когда высохнет роса, борец может причинить головную боль. Но убить не способен. Сил не хватит. Нет пыльцы, она облетает на солнце и тут же погибает. Об этом как раз знают немногие. Если к борцу не прикасаться, пройти мимо, он вреда не причинит.
— Вы уверены, что борец стал причиной смерти? — все еще не верилось начальнику милиции.
— Не только в легких обнаружена пыльца, но и кожа ладоней обожжена соком борца. Посмотрите. Вот следы ожогов, полученных на пожаре. А вот эти — коричневые вспухшие линии — от стеблей борца. Это ни с чем другим невозможно перепутать. Ни одно растение, хотя ядовитых у нас немало растет, такого автографа не оставляет…
— Ну и случай, — вздохнул следователь. А за дверью морга, убедившись, что никто не слышит, сказал честно: — Не верю я, что по незнанию, что сам виноват в своей смерти он. Но докопаться до истины самому тяжеловато будет. Кравцова нужно привлечь. Он разберется.
— У Кравцова в производстве восемь дел. Самой сложной категории. Перегружен человек. Да и нельзя же валить на него все. Он не может работать один за всех. Пора и вам впрягаться. Хватит надеяться на него! — вспылил прокурор и, сворачивая к милиции, добавил коротко: — Постарайтесь уложиться в месячный срок. Отсчет начнем с сегодняшнего дня. И знайте, я не хуже вас осведомлен, что Лавров в тайге не новичок.
В этот же день следователь допросил Шмеля. Единственный подозреваемый едва ли не смеялся в лицо следователю:
— Зачем мне его гасить было? Коль в прокуратуре пашешь, надо знать — бугор никого своими руками не дду
замокрит. На то другие всегда сыскались бы. Но и это без понту. Мне охранник соль на хвост не сыпал…
— Вы с ним повздорили, — напомнил следователь.
— Я с ним все время гавкался. Всякий день. И что с того? Я и со своими лаюсь еще файней. Так что, за каждый брех мокрить? Заливаешь, гражданин следователь.
— Одно дело — ваши, другое — охранник. Его убить фартовые считали б подвигом.
— Это если б я в бега линял. Тогда — другое дело. Здесь — вовсе без понту. И трехни мне, ради всего — чем я его размазал? Нашел перо иль лапу, может, розочка с моими отпечатками завалялась там?
Следователь промолчал. А потом спросил в раздумье:
— Во сколько вы легли спать в ту ночь?
— Как с пожара прихиляли, похавали, я в палатку и враз отрубился. Три дня не спавши. Пожар тушили. Разбудила охрана…
— И не знали о смерти Лаврова?
— Нет. Как перед мамой родной. Если темню — век свободы не видать.
— Лавров вас незадолго до пожара наказал пробежкой. Всю бригаду. А это для вас потеря авторитета перед всеми. Восстановить его вы могли, убив охранника, — глянул следователь на фартового.
— Такое раньше проходило. Теперь, даже захоти я, не обломилось бы. Свои же зарубили бы. За убийство охранника я получил бы вышку, а кентов — в зону повернули. То даже сявки знают. Кому ж в честь такой авторитет? Скорей меня кенты прикнокали б, чем дали к охраннику подойти. Это раньше бугры заправляли, теперь отняли кайф. Как сход решит. Да и забыл я про ту пробежку. Все живы, ничего, оклемались.
— За что он вас наказал? — поинтересовался следователь.
— Я сдуру хвост на сучьих поднял. Раньше это проходило. А старший охраны кипеж поднял. Ну да кто старое помянет, тому глаз вон.
— Лавров обещал вас в зону вернуть? — поинтересовался следователь.
— Нет Такого никогда не ботал старший охранник. Это туфта!
— Вы письма с воли получаете?
— Нет! Без понту я кентам. Бросили. Три месяца — ни гре- ва, ни вестей. Наверное, попухли, замели всех мусора, — взвешивал Шмель каждое слово, зная, что все его ответы будут не раз перепроверены в Трудовом.
— До освобождения вам немного осталось. Куда собираетесь поехать? — поинтересовался следователь.
— Это мое дело. На воле я сам себе пахан и кент. За нее отчитываться никому не стану! — обрубил бугор зло. И добавил: — Никого я не гробил! Не имеете права меня тут морить. Нет у вас улик. Не можете предъявить обвинение! А сегодня — уже три дня! Утром закончились! Мне, что ли, напоминать? Выпустить обязаны! Чего резину тянете? И на вас управу сыщем за беззаконие!
— Даже мне грозите! А говорите — Лаврова пальцем не трогали! Да с такими замашками трудно верится, — смотрел следователь на фартового вприщур.
Шмель понял: его провоцируют. И замолчал. Перестал отвечать на вопросы.
Следователь решил все же посоветоваться с Кравцовым. И вечером, когда прокуратура опустела, зашел к нему в кабинет, зная, что тот допоздна не уходит с работы.
Кравцов уже слышал о смерти Лаврова. Знал, кому поручено следствие. Увидев молодого коллегу, не удивился. Выслушал его.
— Бесспорно одно: Шмель не убивал Лаврова. И никто из фартовых руки к этому делу не приложил. Шмеля я знаю по прежним его делам. Он убивал. На его руках много крови. Но эта смерть если и насильственная, то сделана тонко. Не ворами. Шмель ничего не смыслит в растениях, никогда не прибегал к помощи ядов. Грубый по натуре, он грубо работает. Его оружие — кулак, гусиная лапа, нож иль финка. На интеллигентное убийство не способен. Правда, свою жертву он обязательно спрятал бы. Чтобы время оттянуть. Об этом никогда не забывают блатные.
— Но как установить истину? — оглядываясь, спросил следователь растерянно.
— Допросите еще политического, который вместе с Лавровым в одной палатке жил. Хотя и эта версия о его причастности малореальна. И все ж… А Шмеля выпускайте. Он не убивал. Отправляйте в Трудовое незамедлительно. Вы уже превысили предельный срок задержания, а оснований для санкции на арест у вас нет. И к вам с возрастом придет расплата за ошибки в работе. Исправить, их будет невозможно. Старайтесь же их избегать. Работайте чисто.
Следователь не стал дожидаться утра. С ночным, последним поездом отправил Шмеля в Трудовое, извинившись за недоразумение
Фартовый ничего не ответил. Смотрел в окно, нетерпеливо ожидая отправления. Вместе с ним в одном вагоне ехал в Трудовое новый старший охраны. Коренастый, кряжистый, он был старше Лаврова. И едва состав тронулся, сел напротив Шмеля, уставился на фартового немигающими глазами.
Бугор отвернулся к окну. На вопросы охранника отвечал односложно, вяло. А потом вовсе уснул. Проснулся от того, что кто-то гаркнул в самое ухо:
— Вставай! Трудовое!
Шмель вышел из поезда, пошатываясь со сна. В глазах рябило. В последние дни ему никак не удавалось выспаться. То пожар помешал, то в камеру загремел. А в ней кто отдыхает? Нервы до предела натянулись. А что, если приклеят ему убийство? Не виноват? Кому это докажешь? Сколько раз не был виноват. А сроки тянул! Да и он ли один? Если разобраться по совести — половину зон и лагерей по северам невинными забиты. Кто их выпустит, кто о них вспомнит? Вот затолкать туда — не промедлят.
Видно, правду говорят зэки, что у каждой тюремной двери своя хитрость: туда — двери широкие, оттуда — узкие.
Шмель, покачиваясь, пошел к милиции.
«Будь она проклята! Но только тут дадут транспорт добраться до места. Иначе век бы сюда не прихилял добровольно. — Бугор оглянулся на охранника. Тот еле успевал за ним с пузатым чемоданом. — И на хрена мужику такой майдан? Не баба! А тряпья вон сколько! Зачем оно в тайге? Кой с него понт? Одна морока. Вон у Лаврова ни черта не было. Все барахло в саквояже помещалось. А этот как баруха загрузился», — подумал Шмель.
Вскоре вместе с новым охранником он поехал в тайгу на зеленой старенькой полуторке.
Возвращение Шмеля было встречено общим ликованием. Фартовые затарахтели, что заждались его. Даже Трофимыч папиросами угостил. Сам. Подсел рядом. Молча, по-мужски сочувствовал пережитому. Ни о чем не спросил. Глазами себя выдал — искренне радовался возвращению,
Глядя на них, новички удивлялись. Пока не коснулась беда, эти двое постоянно меж собой не ладили. Ругались, спорили. Едва нависла угроза над Шмелем, им стало не хватать друг друга. И все прошлое забыто, словно не было его.
Мужчины… Их роднит не возраст и положение, не звания и способности. Их роднит беда. Общая, одна'на всех.
Прошедшие сквозь жизненные передряги, пережившие боль, несправедливость люди умеют понимать друг друга без слов.
— Мои тут не гоношились? Не поднимали хвосты? — тихо спросил Шмель Трофимыча.
— Все в ажуре, — ответил тот еле слышно и спросил: — Ты как дышишь? Обошлось иль была ломка?
— Пронесло. Думал, влупят ни за хрен чужой грех, не отмажусь. Но пофартило.
Митрич принес Шмелю полную миску гречневой каши. Масла не пожалел.
— Ешь, родимый. Забудь, что стряслось. И душой вертайся к нашему шалашу. Не то жисть станет несносной вовсе.
Шмель ел торопливо. А Митрич урвал ему от новичков даже кружку какао. Он держал ее, ожидая, когда бугор уплетет гречку.
Шмель чувствовал себя именинником. Такого внимания он давно не ощущал даже среди кентов.
— Страдалец ты наш. Бедолага. Едва судьбину сызнова не окалечили твою. Она и так-то у всех горбатая, — приговаривал дед Митрич жалостливо.
В этот день, перезнакомившись с охраной и условниками, старший охранник предупредил, что завтра весь лагерь перебирается на новое место, где начнет заготовку леса.
— Работать будем от зари до зари. За неделю вы не сдали ни одного кубометра древесины. Придется наверстать отставание. Так что о выходных ни слова. Когда войдем в график — другое дело. И помните, рабочие показатели — это ваша свобода. — Он оглядел условников.
И на следующее утро вместе с подоспевшими лесником и мужиком из леспромхоза повел людей на новую деляну.
Условники шли друг за другом, перегруженные до самой макушки.
Продирались сквозь буреломы и завалы, через глушь и коварные осклизлые распадки. Сколько они шли? Казалось, прошла вечность. На плечах рубахи взмокли, на спине, груди — разводы белые. Волосы прилипали ко лбу. Глаза заливало потом. Но никто не напомнил об отдыхе.
Впереди всех, нагруженный не меньше других, шел старший охраны. Он не оглядывался. Старался не отстать от лесника, шагавшего по тайге не по годам резво.
Далеко ли до деляны, язык не поворачивался спросить, а старик все кружил по тайге, словно решил проверить на измор или на прочность идущих следом. Новичков уже заносило в стороны. Но они молчали. Ведь даже фартовые не матерятся. Конечно, тут и без груза пройти мудрено. Куда проще было бы уложить все на сани, подцепить к бульдозеру и привезти на место. Но новый старший охраны не стал ждать, пока Иваныч починит бульдозер, и скомандовал:
— Вперед! Шагом марш!
Человек он, судя по выправке, военный, с людьми считаться не привык. Лавров сердечнее был, душевный. С этим труднее будет.
Солнце уже покатилось за сопки, когда лесник наконец остановился и, топнув корявой, как суковатая палка, ногой, сказал:
— Тута обживайтеся!
Старший охраны свалил с плеч ношу. Хотелось упасть в мягкую, шелковистую траву и отдышаться, дать отдохнуть занемевшим мышцам. Смотреть в небо — синее-синее, в раме березовых кос, еловых лап. Но… Позади шли условники. Значит, нельзя давать волю человеческим чувствам. Нужно держать себя в кулаке. Не растормаживаться.
— Подтянись! — донесся его голос до самого хвоста колонны.
Таежное эхо, подхватив это слово, понесло его в чащу, распадки.
Без груза в этой серой веренице людей шел только Митрич. Его ношу разобрали мужики на свои плечи. Фартовые и сучьи одинаково любили и берегли старика. В этом переходе и те и другие поддерживали его, не давали оступиться, пытались ободрить шуткой.
Старик терпел. Придя на место, сразу разулся, давая отдохнуть истертым в кровь ногам.
Мужчины взялись ставить палатки, а старик, разложив по заведенному порядку посуду и харчи, принялся готовить ужин. Ему помогали все, кто оказался не у дел.
Старший охраны вместе с лесником пошел глянуть на деляны, с ним увязался Ванюшка, прозевавший смерть Лаврова.
Обратно они возвращались затемно. И парень предупредил старшего, что жить ему в палатке придется с одним из новичков, которого приютил Лавров. Рассказал почему.
Старший охраны ответил резко:
— Я не нянька, не кормилица. И здесь не гостиница, не офицерское общежитие! Где прикажу, там жить будет. Чего не хватало, кого-то выделять! А насчет трамбовки, запомните, вы за это ответ несете. Изобьют, вы отвечать будете!
А едва вошел в свою палатку, споткнулся о ноги спящего человека: тот опередил, занял палатку первым, не спросив разрешения у хозяина. Старший охраны включил фонарь, направил луч света в лицо спящему.
— Встать! Покиньте палатку и никогда более не входите сюда! — сказал громко, раздраженно.
— А куда же мне деваться? — послышался растерянный вопрос.
— К своим!
— Его свои в лесу стаями бегают, — послышался голос Шмеля.
— Определите его! — приказал Новиков Ванюшке и выкинул из палатки постель непрошеного соседа.
— Крутой мужик! — Трофимыч похвалил старшего охраны.
Новички, заметив Ванюшку, ведущего к ним подселенца, у Палатки стенкой стали. В глазах непримиримая злоба застыла.
— Придется шалаш ставить. Отдельный. Один в нем жить будете. Иначе ничего не получается, — позвал парень на помощь других охранников, и через полчаса шалаш был готов.
Мужик, наскоро поблагодарив охранников, нырнул в шалаш, завалился на свежую, душистую хвою, блаженно потянулся.
Как хорошо иметь свое жилье! Пусть временное, липкое, пещерное, но его ни с кем не надо делить. Оно почти собственное. Потому что никому из условников не вздумается позариться на него. Кому охота жить в одиночестве? Здесь его все боятся. И только он не любит компаний. Всегда их избегал. Потому что никому не верил.
С Лавровым было просто. Он уходил с рассветом, возвращался, когда все спали. Новый побрезговал соседством с ним.
Что ж, так даже лучше. Он вспомнил, как его допрашивал следователь о смерти Лаврова.
— Я вместе со всеми тушил пожар. А когда пришел в палатку, даже не ужинал, спать лег. Сразу, как в пропасть, в сон провалился. Не слышал, ложился ли спать старший. Когда встал и вышел — не зна-ю.
— Общались вы с Лавровым больше других. Были ль у него- враги? — спросил следователь.
— Враги? Нет, не было. Разве вот Шмеля недолюбливал. Да и не только его — всех фартовых, за непорядочность. Не верил он им никогда.
— Имел ли он основания опасаться их? Грозили они ему когда-нибудь расправой? — интересовался следователь.
— Сам не слышал ни разу.
— А Лавров вам об этом говорил? — сориентировался следователь.
— Он не жаловался никогда. Но как-то обронил, что от фартовых всего ожидать можно. И когда ложился спать, я нередко это видел, пистолет под голову совал. Неспроста, наверное?
— Слышали ли вы, как выходил из палатки Лавров? Его кто-нибудь вызвал?
— По-моему, он вообще не заходил в палатку. Во всяком случае, я его не видел.
— Он после пожара несколько раз побывал в палатке. Сам ее ставил. Кстати, без вашей помощи. Потом ходил на речку умыться, и снова в палатку. Переоделся в чистую гимнастерку. Даже лежал в спальном мешке. Где же вы были все это время, если не видели Лаврова в палатке?
— Я имел в виду вечернее и ночное время.
— А вечером вы чем занимались?
— Спал.
— Все обустраивали лагерь, а вы в то время спали? Что-то трудно себе представить такое, — недоверчиво хмыкнул следователь.
— Вы же знаете, как относится ко мне окружение. Я по этой причине в палатке Лаврова жил.
— Чем вы занимались, когда старший палатку ставил? Для. обоих? Где были? — глянул в упор.
— Умывался в реке. Когда вернулся, палатка уже стояла.
— Постарайтесь вспомнить, о чем вы говорили с Лавровым, когда пришли в палатку?
— Ни о чем. Я извинился за опоздание, за то, что не смог помочь. Лавров отмахнулся, ответив, что ему помогли охранники. Вот и все общение.
— После этого он сразу лег отдыхать? — поинтересовался следователь.
— Нет.
— Сколько он отсутствовал?
— Я уснул.
— Скажите, куда могла исчезнуть его полевая сумка? Рыжая? Он с нею не расставался никогда. И, по словам охранников, всегда держал ее на боку, когда ложился спать, клал под голову.
— Видел, была такая. Он ее спутницей называл, талисманом. Говорил, что всю войну с нею прошел. Нигде не терял ее, не забывал. А что, она пропала?
— Думаю, пропасть не могла. А вот украсть ее сумели. Может, с мертвого сняли. Возможно, за нее жизнью поплатился…
— Да что вы! Кому она нужна! Старая, истрепанная. В одном месте осколком пробита. Такую только как память беречь можно. К тому же денег у Лаврова не водилось. Семье, наверное, все отправлял. А как фронтовая реликвия только старшему охраны могла быть дорога. Укради ее фартовый иль сучьи — куда б с нею делся? Нет, он ее, вероятно, в пожаре потерял. Там не только сумку, голову потерять было не мудрено.
— Потерять? Это наивное предположение! В войну уберег. Да и фартовые после пожара видели на его плече сумку, — уточнил следователь.
— Я не обращал внимания…
— Сохранись сумка, можно было бы предположить со стопроцентной уверенностью, что человек умер по собственной неосторожности. Но эта пропажа исключает такую версию, — буравил следователь душу.
— Вы что ж, предполагаете, что мне понадобилась полевая сумка Лаврова? — Он рассмеялся в лицо следователю.
— Не сама. А ее содержимое. Оно, кстати, многих могло заинтересовать. Но знать о нем могли те, кто имел доступ к полевой сумке. И в первую очередь — вы, гражданин Тихомиров,
— Зачем мне она? Я никогда не интересовался ею, ни о чем не спрашивал Лаврова и никогда не прикасался к сумке. Не знаю, что в ней было.
— Не стоит прикидываться наивным. Не знать — не могли. Лавров в ней держал документы. Очень важные. Они не могли интересовать фартовых. С ними все понятно. Другие — не могли украсть и остаться незамеченными. Только вы могли ими воспользоваться.
— Но мне зачем? Я бумагами не интересуюсь. Мои документы — там, где им надо быть, находятся. Вы что-то заговариваетесь, гражданин следователь. Хотите мне висячку свою приклеить? Мало мне своего горя? Ну да теперь не все вам с рук сойдет. Я ведь не безграмотный.
— К чему ж так сразу? Я пока допрашиваю вас как свидетеля. Взял у вас подписку, что будете говорить правду. Ничего не станете утаивать от следствия.
— А я и не вру. Но говорить, что черное — это белое, не могу. Надеюсь, и вам такие показания не нужны.
— Правильно. Но уж очень старательно углы обходите. К тому же явно не договариваете, — упрекнул следователь.
— Чего?
— Говорите, что не входил, не видели, не знаете. А человек рядом с вами не один час проспал. Прежде чем влезть в спальный мешок, не раз невольно толкнул вас. Ведь палатка узкая, одноместная. Не раз проснуться должны были. И видеть, когда ложился и вставал человек.
— Всегда так было. Но в этот раз усталость свалила. Даже не поел…
— Так во сколько вы спать легли, Тихомиров?
— Часов не имею. Но засветло.
— А почему вы нашли в себе силы сходить умыться на реку, а от ужина отказались? Иль усталость заказная у вас?.
— Не понял! Я же говорил, устал и лег спать. Как можно заказать усталость?
— На пожаре с кем вы были? С Лавровым?
— Не только. Я и сам по себе, и с сельскими, и с охраной. Всем помогал.
— А вернулись с кем?
— Со всеми вместе. В хвосте. Сзади меня один охранник был.
— Так сколько же времени вы проспали в ту, последнюю, ночь Лаврова? — вернул следователь допрос в прежнее русло.
— Я три дня не спал. Неудивительно, что лег засветло, а проснулся утром.
— А почему вы, оберегаемый Лавровым, один из всех не заметили его отсутствия за завтраком?
— Он часто завтракал позже других. Я и не удивился.
— Он не говорил вам, что носил в сумке? — напрягся следователь.
— А почему он должен меня информировать? Я для него — условник. Он со мною, случалось, строже, чем с другими, был. Возможно, и я на его месте поступал бы точно так. Он — начальник. И панибратства между нами не было. Спасибо, что приютил. Только теперь я тому не рад. Вон в какую цену выливается мне его жалость. В подозреваемые попал ни за что. А ведь случись, не проспи я ту ночь, голову за него положил бы не задумываясь. Он единственный меня понимал.
— Вы уверены, что понимал?
— Иначе не пустил бы к себе в палатку. Не приютил, не защищал. Видел бы он теперешнее, удивился бы немало. Как за усталость расплачиваться мне приходится…
— Прочтите и подпишите протокол, — подал следователь исписанные бумаги. А положив их в портфель, сказал: — Вы свободны. Идите.
А утром, едва условники сели завтракать, к палаткам подъехал следователь. Поздоровался со всеми. Глянул на Тихомирова. У того сердце побитым щенком сжалось. Кусок поперек горла колом встал. Хотелось обругать, накричать. Но знал, этим не поможешь. Ведь вот и сегодняшнюю ночь не спал. Жизнь не мила стала.
— Тихомиров, я задержу вас ненадолго. — И, обратившись к Трофимычу, продолжил: — Думаю, часа нам хватит.
— Попался, курва, за самые яйца, — ухмылялся Шмель злорадно.
Андрей Кондратьевич, глянув на Тихомирова, обронил:
— Пригрел человек змею под боком. Сколько хороших людей погибло, а это дерьмо никакая погибель не берет.
— Давайте без комментариев, — сухо прервал следователь.
Когда люди ушли на работу, допрос возобновился.
— Откуда вам известно, что у Лаврова не было денег?
— Зачем они в тайге? Что тут с ними делать? Да и не утверждал я, только предположил. На это имею право.
— А я и не оспариваю его. Но вот что меня интересует: почему вы умолчали, что Лавров в вашем присутствии получил почту во время пожара? От нарочного. Расписался за нее. Вскрыл
конверт. Вы стояли рядом. И увидев, откуда письмо, изменились в лице. Этого письма вместе с полевой сум-
кой найти не удалось. Но вы, вероятно, помните, откуда оно пришло?
— Из органов безопасности, которые меня в тюрьму упекли. Естественно, что со мною творится, когда я вижу иль слышу упоминание о тех органах, — дрогнул голос Тихомирова.
— Что было в том письме? Припомните, — попросил следователь.
— Не читал. Не смог. Строчки перед глазами поплыли, как в тумане. Да и Лавров тут же сунул письмо в сумку.
— А жаль, что не разглядели. Ну что ж, письмо мы восстановим. Это не сложно. А кроме него, ничего в конверте не было?
— Не видел. Не присматривался.
— Может быть, нарочный перепутал или забыл, но говорит, что в конверте фотографии были. Несколько выпало. Лавров поднял, — внимательно смотрел следователь на Тихомирова.
— Я не помню такого. Да и какое мне дело до чужих забот? У меня в жизни свое правило: чем меньше знаешь, тем дольше живешь. Потому никогда не суюсь не в свои дела. Зарок себе дал. Поумнел в тюрьме. Раньше бы мне этот опыт, не отбывал бы срок.
— А Лавров не показывал вам в палатке эти фото? — словно не слышал ответа следователь.
— За старшим охраны такое не водилось. Исключено. Больше чем о погоде — не говорили никогда, — вздохнул Тихомиров.
Когда следователь сел в машину, мужик пошел к костру шатаясь. Ноги подкашивались, не держали. Заметив его состояние, Митрич подошел:
— Чего это он к тебе зачастил?
— О Лаврове спрашивает. Знай я, что так повернется, собакой в тайге бы жил, но не со старшим в одной палатке. Уже душу наизнанку вывернул этими допросами, — пожаловался Тихомиров.
— Кому как. Вон наших мужиков в прокуратуру вызывали. Пятерых. И новых. Тоже чего-то спрашивали. Радостные приехали в обрат. Говорят, ента, будет освобождение. Лучше, чем амнистия. И позор смоют. Навроде они и не сидели вовсе. Так им сказали. Документы готовят ихние. К воле. Знать, нынче невиновного от виноватого отделят. Может, и тебя к тому готовят.
— Мне такого не говорили. О прошлом — ни слова. Будто не было его у меня. Все о Лаврове. Свободой и не пахнет, — мрачно курил Тихомиров.
— И мне не обещаются. И не зовут никуда. А уж я бы бегом побег. Только бы поманили. Так неволя заела!
Хочется под старь в человеках пожить, — выдал Митрич сокровенное.
Тихомиров молча встал, пошел на деляну, туда, откуда слышался звон топоров, рев пил, уханье падающих деревьев.
В тайге было тепло. Тучи мошкары вились меж деревьев и кустов. Под ногами сновали бурундуки, даже серый зайчонок прошмыгнул совсем рядом, не испугавшись человека.
Заполошная сойка метнулась с куста на ель. Вытаращилась удивленно. Что забыл человек в глуши таежной? Иль гнездо свое потерял?
Но тут упало дерево, спиленное под корень. Вскрикнуло громко. Сойка, хрипло обругав людей, суматошно захлопала крыльями, улетела в распадок.
Тихомиров подошел к пачке хлыстов, стал замерять выработку. Никто из условников ни о чем не спросил его. Каждый был занят своим делом. И казалось, его приход остался незамеченным.
Новички сегодня обрубали сучья со спиленных деревьев. Не слишком быстро и ловко у них получалось. Но старались люди. Их терпеливо учили. Без слов. Показывали, объясняли. Без ругани. И в его душе проснулась жгучая зависть. Ведь вот они ладят даже с фартовыми. И те, ворюги, а смотри, вровень с генералом здесь. Как со своими говорят. И от них никто не отворачивается. Здесь же, как от зверя, от падали, от чумного — сразу уходят. От греха подальше…
— Шмель, возьми клин, не то завалишь мне на лысину свою красавицу! — крикнул Генка.
— Санька! Погоди эту ель валить! Постучи по стволу. Там белка! Пусть своих шустрят утащит! Не оставляй ее бедолагой! — надрывался Иваныч, перекрывая рев бульдозера.
Рябой по стволу веткой стукнул, белку пугнул:
— Хиляй, мамзель, краля хвостатая, зазноба рыжая! Линяй с этой хазы! Чего барухой застряла? У тебя дуплянок, что у меня волос на калгане. Не мори! Не то размажу, стерва! Выметайся, добром прошу, как кента! Слышь! Иль тебе локаторы поморозило? Так я продую, мало не покажется! До самого Магадана без огляду когти рвать будешь! — грозил Рябой.
Мужики, слушая его, со смеху животы надрывали.
Санька, устав ждать, подошел к ели. Белые, как мелкий снег, опилки брызнули из-под пилы. На старую рыжую хвою, на траву, на сапоги. Запах смолы ударил в лицо. Вальщик опустил со лба очки, вбил клин, рассчитав угол падения дерева.
— Отойдите, мужики! — предупредил Санька.
Тихомиров загляделся на верхушку ели. Там на макушке дерева сидела белка. Он не услышал, пропустил мимо ушей предупреждение вальщика.
Дерево, падая, сшибло с ног, подмяло и враз укрыло хвоей, словно спрятав разом от всех или похоронив заживо.
Он ничего не заметил. Может, успел крикнуть, но шум падающего дерева заглушил. Да и что такое в тайге человеческий голос? Хрупкий звук, живущий секунды. Да и то если его успеет подхватить, вырвать из ветвей таежное эхо.
— Никак хмырь накрылся? — оглядевшись, ахнул Сашка.
— Да нет, небось в кустах отсиживается! После допроса оклематься надо, — вставил бульдозерист.
— Чего скучковались? Хиляйте сюда! — позвал Шмель.
— Хмыря замокрили! Елкой!
— Так что? Засыпать нечем? Иль помочь? Говно разбрызгивается! Оно не сдыхает! — засмеялся Шмель.
— Так человек все же! Как так? — возмутился Костя.
— Кому он нужен?! — хмыкнул кто-то.
— Следствию хотя бы! — направился к ели Андрей Кондратьевич и добавил: — Я за него отвечать не намерен.
Матерясь на чем свет стоит, Шмель обрезал вершину ели. Потом, поставив пилу в сторону, смотрел, как мужики приподняли дерево, вытащили из-под него Тихомирова.
— Живой иль накрылся, гад?
— Нельзя же так. Непристойно о человеке говорить грязно. Все мы — Божьи создания. Грешно такое молвить и думать, — урезонивал Харитон.
— Кончай, отец! Божьи создания не подводят ближнего до вышки. Это уже дьявольское семя! И с ним так же надо! — философствовал Генка.
— Ну что с ним делать будем? — развел руками Илларион.
— Да пусть лежит. Коль живой, сам очухается, встанет. А если концы откинул, в обед отнесем к палаткам, — предложил Санька.
— Ну уж нет! А вдруг перелом? Пусть Иваныч доставит его к палаткам. Там его охрана" выходит. Нам некогда этим заниматься, — сморщился Трофимыч.
Илларион позвал бульдозериста. Тот вскоре подъехал. Достал из кабины брезент и, замотав в него Тихомирова, уехал с деляны.
— Везет хмырю! Совсем в сачки зашился, — заметил Шмель.
— Может, он уже Богу душу отдал. А вы его тут ругаете. Остановитесь, люди, — уговаривал Харитон.
— Зачем Богу его душа? Да и была ль она у этого? А насчет гою — жив ли он, ботну без лажи — живехонек,
падла! Такое мурло и на том свете самим чертям без нужды! — взялся Шмель за бензопилу и вскоре забыл о случившемся.
Люди принялись за работу. Никто не отлынивал. Берегли время. Когда вернулся бульдозерист, на деляне были заготовлены две полные пачки хлыстов.
Два молодых охранника, приставленные к ним, только что вернулись из таежной глухомани. Губы малиной перепачканы. Спелой ягоды — полные фуражки. Мужиков решили угостить. О случившемся не знали. Этих условников охранять не надо. Так, для формы лишь. И торопить не стоит. Сами не отлынивают — зачеты зарабатывают. Даже те, кому доподлинно известно о реабилитации, спины не разгибают.
А тем временем охранники у палаток приводили в сознание Тихомирова. Ванюшка смачивал ему виски, Новиков, расстегнув рубашку, прослушал сердце:
— Жив. Молотит двигун. Легко отделался этот чудак. Считай, второй раз родился.
— Вряд ли он сам тому обрадуется, что вернулся из мертвых, — обронил парень и добавил: — Неспроста к нему следователь зачастил.
— Знаешь, Вань, не верю я им ни черта! Забили зэками весь Север. Все враги народа, вредители! И это такие, как наш Митрич. Да он, елки зеленые, алфавит до конца не знает. Спроси его, кто такой вредитель, так он о своей старухе враз вспомнит. Но ведь годы жизни отняты. И тут не до смеху. Старуха ему за лишнюю чарку печенку грызла, это можно пережить, а следователи — полжизни отняли. И не только у него. У большинства! Теперь реабилитируют! Мол, ошибочка вышла, извините! А судьи, следователи наказания не понесут. А почему? Этих ретивых надо было на место репрессированных, чтоб впредь охоту отбить к беззаконию. И этот — не лучше! Его кто учил? Да те, кто особистами звался, кто Колыму наводнил невинными людьми, ставшими зэками! Я не верю ему и потому, что не всякая правота права. Он допрашивает условника, который претерпел все муки ада. Выдержал их, выжил лишь в слабой надежде дожить до воли. А этот садист, иначе. не назовешь, отнимает даже тот слабый луч. Гнусно это — бить лежачего. Не по-мужски. Я бы отказался от такой паскудной роли.
— А если он убил Лаврова?
— Ты что, дурак иль прикидываешься? — удивился старший охраны.
— Выходит, не я, а он — дурак. Но в следователях дураков не держат…
— Скажи, умные могут пересажать тьму народа, потом реабилитировать с извинениями? Да для таких звание дурака похвала. Они гораздо худшего заслуживают. И следователи в той черной игре не последняя спица в колеснице. А я их вообще в глаза б не видел. Они сажают, а крайние — мы. Потому что невиновных охраняем. А настоящие преступники, виновники этой беды, пока на свободе!
— Я тоже думаю, что Лавров сам умер. Но вокруг все совсем другое говорят, — покраснел Ванюшка.
— А ты свою голову имеешь? Ну, раскинь мозгами, этот хиляк мог убить твоего старшего? Физически нет! Иль силой заставить пойти в тайгу? Тоже нет! Убить внезапно из-за дерева, а потом перенести его на полянку с борцом? Наивно! Дурья выдумка! Бред. Он после того, как поднял бы Лаврова, часу на свете не прожил бы, позвоночник сломался б у него! Заставил Лаврова насильно нюхать борец? Такое только шизофреник придумает. Ну, как он мог его убить? Ты знал Лаврова, видишь этого сморчка. Он сам всех боится. Шмель в палатке пернет, этот — до утра в шалаше вздрагивает, — сплюнул Новиков.
— А сумка Лаврова куда подевалась? До сих пор ее не нашли! — возразил Ванюшка.
— И что? Подумаешь, письмо, фото! Да какими б ни были прежние грехи у этого мужика, он свое уже на Колыме искупил. Громадный срок отбарабанил! И прежнее, если и был какой грех, поглотилось бы отбытым наказанием! А чтобы не реабилитировать всех подряд, выискивают хоть какую-то зацепу. Мол, все равно был виновен. Не за то, так за другое! Возня это все, Ванек, мышиная, нечистая. Оттого, что не хватает духу признать собственную подлость в прошлом. Да к тому ж не забывай, что патологоанатом не нашел на теле Лаврова следов насилия, ударов, синяков, ушибов. И прямо указал, что смерть произошла в результате вдыхания ядовитой пыльцы борца. И все, Ваня! Другого нет! А я Афанасия Федоровича хорошо знаю. Он не ошибается. Вскрытие проводит тщательно. Старой школы специалист!
— А сумка?
— Да что ты заладил, найдется она.
— Смотрите! — указал Ванюшка на Тихомирова.
По щеке мужика текли ручьями предательские слезы. Он слышал весь разговор, а может, часть его. От понимания или участия не сдержался. А может, боль допекла, стиснула сердце. Тут и зверь не выдержит, взвоет.
— Ну, чего мокроту пустил? Дышим, значит? Радоваться надо! Ну-ка, воды попей — и полегчает совсем! — Ванюшка подал в кружке звонкую родниковую воду.
Тихомиров приподнялся на локте, потянулся к кружке и вдруг рухнул без сознания.
— Ты, елки зеленые, чего дуришь? Ну, давай помогу! Обопрись, — предлагал Новиков.
Но Тихомиров не слышал. Только через час он снова открыл глаза. Увидел над собой синее небо, далекое, как мечта о воле, как дорога домой. Как призрачна она, как легко и просто может оборваться!
— А хмырь еще канает? Ну и шкура! — услышал он голоса людей, усевшихся обедать.
— Сачкует, гнида! — поддержал Рябой.
— Он хоть жрал? — спросил Трофимыч Митрича.
И, услышав, что Тихомиров сегодня совсем не ел, забеспокоился, подсел рядом:
— Ну что? Здорово задело?
Тихомиров ответил еле слышно:
— Наверное, прижало немного.
— Есть будешь?
Тихомиров отрицательно мотнул головой.
— Да выламывается, падла! Плюнь на него, Трофимыч! Он, паскуда, на жалость давит. Дурней себя ищет. Ты хиляй от него, он через пяток минут сам вскочит. За жопу от котла не вытащишь, покуда все не схавает. Видали мы таких! — гудел Шмель.
— Захлопнись, бугор! Не учи меня дышать! Я говорю! — разозлился бригадир.
— Да чего с ним трехать? Пусть на своей шкуре познает, как сдыхается!
Яков позвал Митрича, вдвоем они приподняли голову Тихомирова повыше.
— Покормите его, отец, негоже, чтоб живой средь живых от голода мучился. У костра мы сами справимся. Вы ему помогите, — попросил он старика.
Деду охотно помогала охрана.
— Нынче и я голой жопой на шиповник сяду, может, и мне сопли вытирать будут? — сказал Гнедой, но на его голос никто не отреагировал.
Всем бросилось в глаза осунувшееся бледное лицо человека, который, казалось, уже был выше презрения, унижений и обид. Из уголка рта на рубаху стекала каплями кровь.
Заметив это, фартовые прикусили языки. Ели молча. Потом заспешили в тайгу.
Новиков невольно вздрогнул, услышав звук приближающегося вездехода из Трудового. Позади него тащился мотоцикл с охранниками.
Дородная женщина, выйдя из кабины вездехода, крикнула зычно:
— Где больной?
Врач осмотрела Тихомирова, нахмурилась, попросила помочь перенести его в кузов, оборудованный под походную больничку.
— Тяжелый больной, — сказала врач и добавила тихо: — Его нужно срочно перевезти в село. Дайте двоих людей, чтоб помогли его довезти бережливее, придержали бы на ухабах, чтоб не вывалился из носилок.
— Ванюшка! Давай сюда! А вы, ребята, за нами поезжайте. Чтобы было на чем вернуться из Трудового, — сказал Новиков охранникам и влез в вездеход.
Не видели отъезжающие, как дрожащая сухонькая рука Митрича крестила вслед их спины.
Вернулись они поздней ночью, когда условники давно спали. Лишь Митрич с Трофимычем засиделись у костра. Заговорились о своем, а может, попросту ждали охрану, чтобы узнать, как довезли человека, если довезли.
— Что так долго? — спросил бригадир Ванюшку.
— Ну чего там, сказывайте? — дрогнул голос деда.
— Живой. И наверное, будет жить, только вот с ногами плохо, может, не будет ходить, — подсел к костру Новиков.
— Хорошо, что успели. Его сразу под капельницу положили. А через полчаса полегчало. Кровь перестала идти. Врач говорит, что в тайге он больше не сможет работать.
— Да при чем тут тайга? Дело всегда найдется. Выжил бы! — перебил его Новиков и, глядя на огонь, курил папиросу за папиросой.
Трофимыч не задавал лишних вопросов. Новиков тоже не торопился. И лишь Ванюшка не выдержал:
— Расскажите бригадиру. Ему надо это знать.
— Короче, рассказал Тихомиров все. Умирать собрался. Не думал, что выживет. Выложил все как на духу.
— Возьмите сумку Лаврова, — внезапно возник из-за спины охранник-мотоциклист. И добавил: — Следователю передадите, как просил Тихомиров.
Новиков положил полевую сумку предшественника на колено, продолжил возмущенно:
— Я с самого начала не поверил следователю. Измотал он человека. А вышло, как я предполагал. Не убивал он Лаврова. И не думал этого делать. Да и причины, повода к тому не было. Все оказалось просто. Лавров сделал запрос о своих фронтовых друзьях, кому с войны жизнью был обязан. Послал запрос в Москву. Еще в прошлом году. И ждал. Ответа не было. Он повторил запрос. Уже в начале года. Ответ получил на пожаре. В тот день. Но не из военного министерства, куда запрос посылал, а из органов безопасности. Ему сообщили, что все его друзья реабилитированы. Посмертно…
Тихо горел костер, вырывая из темноты нахмуренные, озадаченные лица. Старший охраны открыл сумку,
достал фотографии. Бегло'глянул на них. Сообщение читать не стал. Чертыхнулся вполголоса.
— И что дальше-то? — спросил Митрич.
— А что дальше? Их тоже охраняли такие, как Лавров. Им повезло на войне выжить. Но зачем? Признать врагом того, кто спас в войну? Это ли не сумасбродство? Но так случилось! И не выдержали нервы. Вразнос пошли, наступил разлад долга с сознанием. Расхотелось жить. Исчез всякий смысл. Устал от слепого подчинения мужик. Дошел до точки. Все мы через это прошли. Не все дожили…
— Выходит, он сознательно сделал это, с борцом? — спросил Трофимыч.
— Сердце у него в последнее время стало сдавать. Молчал, не жаловался никому. Может, и там, в тайге, прихватило… Но, уходя из палатки, стонал. Простился с Тихомировым. И не велел никому ничего говорить. Слово с него взял. Тот обещал, пока жив — ни слова…
— Мальчишество все это, — не выдержал бригадир.
— А я понимаю Лаврова! Непросто выполнить приказ, с каким не согласен. А если это приходится делать каждый день, годами? Тут не только сердце сдаст, с ума сойти можно! Мы — тоже люди! А из нас сделали слепое орудие! Задавили все человеческое. Будто мы, кроме зон и зэков, ничего не знали в этой жизни! Но мы прошли войну! Она — целая жизнь! Ее не выкинешь из памяти. И он не сумел. Остался самим собой. — Новиков подвинулся ближе к огню. И, помолчав, продолжил: — Лавров часто о тех ребятах вспоминал. У него никого в жизни, кроме них, не было. Так сложилось… А тут один остался. Днем служебный долг выполнял. А ночами все воевал. Вместе с ребятами. Во снах они еще жили. И не хотели умирать. Они шли в атаку. Вот только что защищали? Кого? Свое будущее? Знать бы его наперед… Может, потому и помнят их не в зонах, куда попали по воле идиотов!
— Почему он скрывал, ведь времена изменились? — не соглашался Яков.
— Никакое время уже не поднимет его ребят. И реабилитация не оживит. Мертвому безразлично, очищено имя иль нет. Он далек от человечьей гордыни и глупости. А Лавров понимал все. И, обозвав всю систему так, как она заслуживает, уже не мог ей служить. Закономерный исход. Он не хотел, чтобы об этом знали другие, кроме Тихомирова, который пережил то же самое. Его уничтожили как личность, но не сумели убить в нем человека и желание жить хотя бы из любопытства. Он более примитивен, потому выживет, — грустно улыбнулся старший охраны.
— А сумку зачем прятал? — спросил бригадир.
— Не хотел, чтоб вот этих мальчишек-охранников раньше времени черная беда скрутила. Чтоб не укоротить их жизни, не покалечить их судьбы. Не думал, наверное, что его законченной судьбой будут интересоваться тщательнее, чем им при жизни. Потому сам спрятал сумку. Сжечь, видно, рука не поднялась. Тихомирову тогда показалось, что Лавров решил пустить себе пулю в лоб. Видимо, тот был недалек от такого. Отговорил, упросил. Но не от смерти…
— Я когда на Колыме отбывал, там охранник застрелился. Тоже по этой причине. Но врач назвал его в заключении психом. С тем и похоронили. Двое детей остались у человека, — запоздало пожалел Трофимыч.
— Оно и верно. Врач в чем-то был прав. Нервные стрессы — профессиональная наша беда. Какова работа — таков и результат. Кого интересует причина? О ней не спрашивают живых. А мертвые молчат…
Мужчины сидели вокруг маленького костра. Языки пламени вспыхивали в их глазах. Говорить не хотелось, все было сказано. Каждый думал о своем. О будущем? Иль о прошлом? Что виделось им в этой ночи?
Лишь старый Митрич, крякнув, незаметно отошел в тайгу. Оглядевшись, для верности, на колени встал, зашептал горячо:
— Господи! Упокой души невинных рабов твоих! И прости живых…
Утром Трофимыч рассказал людям обо всем. Никто не удивился. Лаврова лишь дружно пожалели.
Новички не решились комментировать услышанное. Неловко им стало. Не по себе. И только Шмель остался прежним:
— Где вы надыбали такого мусора, у какого совесть была иль проснулась? Туфта все это! Лажа! И хмырь это все наботал! Стал бы ему легавый душу, как портки, наизнанку выворачивать. Да кто он такой? Хотя оба они — одинаковое говно! Нечего о них думать и жалеть! Не кенты! Отдай приказ тому же Лаврову, всех нас, как сявок, перещелкал бы.
Трофимыч осек его взглядом. До конца дня работали молча. А едва пришли на обед, машина из села пожаловала. Крытая брезентом. В кузове скамейки новые, белизной отливают.
— Это что ж, концерт доставили нам? Сами, гражданин начальник, за всех артистов будете? — осклабился Шмель.
Ефремов было насупился. Хотел ответить резко. Но вовремя вспомнил о цели визита и засверкал, засветился белозубой улыбкой.
Сделав перекличку всей бригады новичков, пятерых мужиков из сучьих позвал в машину:
— Реабилитированы! Документы готовы! Вас ждут в Трудовом. Обедайте и поедем!
Но от палаток машина ушла не сразу. Люди ждали свободу. Но успели привыкнуть друг к другу.
Митрич, сам того не ожидая, в последний раз кормил обедом условников. Ноги у него заплетались. То-то радость будет в доме! Не ожидают нынче! А он и нагрянет, снегом на голову свалится.
Последний день в тайге, последний костер, последние слова… В них вслушивались те, кто оставался здесь.
— Ты, Шмель, не гонорись, не держи на меня зла, но бригадиром тебе нельзя быть. Слишком фартовый. А тут и человек нужен. Он в тебе пока не родился. Значит, Санька меня заменит. Он душу не потерял. У тебя она подморожена в «малине». Понял меня? — положил руку на плечо бугра Яков.
— Заметано. Нехай паханит. Я свой кайф на воле ловить буду, — согласился Шмель.
— Возьмите портсигар на память. Он серебряный. Дедовский. Когда-нибудь и меня вспомните, — протянул Санька подарок Иллариону.
— А это тебе, Митрич, носи на здоровье, — совал Генка шерстяной шарф деду.
— Не надо мне, родимый. Старый я стал. На что барахлом обрастать? С собой в гроб не заберу. А тебе он нужен. Тут без его не можно. А память добрая про тебя и так жить останется. Куда ей деваться? А ты себя береги. Пуще всего. Сохрани тебя, страдальца, Бог…
Когда люди сели в кузов машины, оставшиеся загалдели:
— Счастливого пути, мужики!
— До встречи на воле!
— Век легавых не видать!
— Пусть житуха файным кайфом будет!
— Не забывайте нас, кенты!
Машина вскоре скрылась в тайге, увозя людей из прошлого.
Около палаток сразу стало тихо. Людей заметно поубавилось. Хотя голоса уехавших еще звучали в памяти.
Осиротели палатки. В них еще хранилось тепло ставших вольными. И оставшиеся их заняли, чтобы жить чуть свободнее. Казалось, ничего не изменилось в жизни условников. Так же с утра, чуть свет, вставали люди. И, перекусив, уходили в тайгу. Там вкалывали до черных пузырей, до искр из глаз, до немоты в руках и ногах. До того, что солнце потеть начинало, глядя на них, глохла тайга.
— Ну и звери на работу! Никогда не видел таких. Даже на воле! — удивлялся Новиков. И часто у костра заводил с людьми разговор о будущем: — Посмотрю я на тебя, Шмель, и диву даюсь! Да ты на воле — находка!
— Это я и так знаю. Кенты заждались. Грев прислали, падлы! Не то б тыквы им свернул по приходу! И в сраку воткнул вместо свистка! Где они еще такого пахана надыбают? — щурился самодовольно Шмель
— Завязал бы с ними! Ты и так сумеешь себя прокормить. Хочешь, отрекомендую тебя своему другу. Он капитан на рыболовном судне! Заживешь, как человек! — предложил Новиков.
— А мой навар в общаке — сявкам под хвост? Э-э, нет. У всякого свои дорожки. Я не малахольный, чтоб на воле — в мужики! Я — фартовый. Им и сдохну в свое время.
— Да вы б у нас в кузне большие деньги имели, если, б туда устроились! Дом вам дали бы, семьей обзавелись, — убежденно сказал Санька.
— А ты заглохни, пацан! — цыкнул на него Шмель, не глядя.
— Смотришь на вас в тайге и не верится, что фартовый. Будто всю жизнь лес валили. — Генка поддержал Саньку.
— Вот это — верняк! Как попадаю в зону, враз меня на заготовку леса! Если все сложить, я этого леса свалил больше, чем любой фраер на воле. Но я не фраер. Отмолочу положняк, и кранты! Фраерам — жены, фартовым — «малины»! Эх-х, скорей бы вырваться! Приморился я тут! Застоялся! Пора бы и в дела!
— И опять в зону, — прервал Новиков.
— Хорошо, если так. А у нас милиция двух воров застрелила в магазине. Оба молодые. Жаль. Могли бы работать, как все, — размышлял Костя.
— Это уж от фортуны.
— А я, когда выйду на волю, в институт поступлю учиться, — размечтался Санька.
— Держи шире! Кому нужен? С судимостью, с такой статьей тебя и близко к науке не пустят. Ишь, сопли распустил, — образумил, просветил Рябой.
Услышав это, Санька загрустил. Неужели до конца жизни все испортил ему отец?
— А по какой специальности учиться хочешь? — спросил Новиков.
— На агронома…
— Если даже тебя не реабилитируют, судимость не помешает получить эту специальность. Я так думаю. Вот учителем иль военным стать уже труднее было бы, — рассуждал старший охраны.
— Может, Бог даст, и без науки устроишься в жизни светло и счастливо. Лишь бы живым вернуться домой. Не калекой. Никому не быть в обузу. Чтобы мог сам себя прокормить, своим трудом, своими руками, — говорил Харитон.
— А вы, батюшка, чем займетесь, когда освободитесь? — спросил Генка.
— На что меня Творец поставил, тем и займусь. Что всю жизнь делал.
— А если все церкви закроют, что тогда делать будете?
— Разве только в храмах учим мы свою паству добру и милосердию, любви к ближнему и боязни греха? Нет, сынок, слово наше люди слышат повсюду — в больницах и тюрьмах, на площадях и в школах, в скорбных домах инвалидов и престарелых. Оно нужнее хлеба. Одних ободрит, укрепит, других утешит, иных образумит и удержит от греха. Если в день свой помогу хоть одному человеку, кем бы тот ни был, значит, нужен я на земле. Если слово наше сушит слезы на глазах несчастных и укрепляет в их сердцах веру в милосердие Создателя, нам надо жить. А слышат нас в храме иль на улице — все равно.
— А если не станет верующих? Как тогда жить станете?
— Такого не случится никогда! На вере весь род человеческий держится. Ею живет. Вера для людей — их кровь. И никогда крещеные не забудут Бога. Это на ваши собрания людей силой надо загонять. А к нам они идут сами. Доброй волей. Обидите вы — человек со скорбным сердцем к нам идет за советом и утешением. Мы и учим — терпению христианскому, чистоте души. Учим уважать власти. Ибо кесарь — от Бога.
— А кесарь что? Церкви закрывает! Вас в тюрьмы, зоны! Разве это правильно? За что уважать вам такую власть? — удивился Новиков, вспомнив, что за все время ни разу не слышал от отца Харитона обид на посадивших его.
— А отчего мне гневить свое сердце? Ведь меня убрали от паствы. Спрятали, значит, меня испугались. Значит, меня народ слушал и услышал. И мое слово, какое сказал я пастве своей, слышнее слова кесаря, который требовал не посещать храмы. Меня можно посадить, убить! И не только меня. Но слово Божие и вера в него — не во власти кесаря. А что касается обиды иль моего терпения, оно — ничто в сравнении с тем, что Бог терпел от рода человеческого. Но спас его. Вот где терпение! И любовь к нам, недостойным! Потому не ропщу! Кто я? Пылинка и червь. А Господь и меня видит, жизнь дарит! Могу ли я, видя это, обижаться на смертных?
— А у вас приход будет? — тихо спросил Санька.
— Непременно! Бог не оставит и меня без дела. В это всегда верю!
— У нас в селе тоже батюшка был. Его люди в своих домах от ареста прятали. А потом не стало его. Уехал или схватили, никто не видел, — вспомнилось Саньке.
Фартовые эти разговоры не поддерживали. Они могли оборвать, нагрубить любому, но никогда не обижали Харитона. Не спорили с ним. Не хаяли священников. И если политические невольно обижали Харитона, фартовые тут же вступались за него.
Всем фартовым, сучьим детям и уехавшим новичкам надолго запомнился случай на деляне. Недавний. Тогда собирали хлысты в пачку. Увязывали их, чтоб бульдозерист не растерял по кочкам и буреломам.
Харитон, поднявший хлыст на комель, ждал, покудйгАндрей Кондратьевич протянет трос в петлю. Но новичок замешкался, и священник, не удержав, выронил тяжесть. Хлыст задел палец на ноге. От внезапной боли новичок взорвался такой бранью, что фартовые удивились. Уж чего только не услышал в свой адрес Харитон. Он вытирал вспотевший лоб. Ни слова не сказал новичку. Не оправдывался, не обвинял. А тот, словно его подменили, забыл все человечьи слова. И тогда не выдержал Шмель:
— Захлопни пасть, фраер! Сам облажался! Чего на человека хлебальник открыл? Иль думаешь, заткнуть его некому? Я тебе сам мозги просушу. Чтоб наперед зенки из задницы вытаскивал при пахоте! Тебя за пожар никто не попрекал. Хотя оттрамбо- вать мудаков стоило файно. Ты ж, за говно, развонялся на всю тайгу! Падла, а не мужик. Ты не то в политические, в работяги не вылез. А будешь лишнее ботать, зенки в жопу вгоню. Усеки, паскуда вонючая!
Андрей Кондратьевич онемел от удивления. Охрана молча наблюдала. Никто не вступился за новичка.
— Я вас считал интеллигентом, умным, справедливым человеком. А вы на деле скандальный кабатчик, — досадливо поморщился Илларион. И после того не становился в пару с Андреем Кондратьевичем.
Только нерешительный, всепрощающий Арсен работал с ним вместе, но на перекуры уходил от него.
Даже перед отъездом он не извинился перед Харитоном. Уехал, не простившись, не подав руки. Внешне все сделали вид, что забыли ссору. И все ж помнили. Потому именно о нем, Андрее Кондратьевиче, старались не говорить, не вспоминать.
Лето шло к исходу. И оставшиеся в тайге сучьи дети уже не ждали для себя реабилитацию.
Считали, что ими никто не интересуется. Устали, забыли, а может, там, наверху, заняты люди делами более важными, чем копание в чужих судьбах, чьих-то ошибках и просчетах.
Устав ждать, сучьи дети успокоились. Вернувшись в прежнее состояние, считали месяцы, а кто и годы до воли. Работали даже по выходным дням, удивляя охрану усердием. Да и что за отдых в тайге? Валяться в палатке никому не хотелось. А повышенная выработка приближала волю, давала заработки, а деньги по освобождении ой как понадобятся! Оттого и старались, использовали каждую минуту с толком. На обед уходило не больше получаса.
У Саньки — и того меньше. От него, вальщика, работа других зависела. Потому раньше всех старался поесть.
Вот и сегодня. Денек как на заказ. Солнце с утра. Бригадир ухватил пилу за ручки и к сосне направился. Надо аккуратно свалить, чтобы уцелел куст аралии. Его листьями не раз сам лечился. «Вот туда, на корягу», — оглянулся вальщик и потянулся завести пилу, как вдруг услышал:
— Говорит радиостанция «Голос Америки» из Вашингтона. Начинаем наши передачи для советских радиослушателей на волнах…
Санька бросил пилу, огляделся. По щекам покатились слезы. «Кто так зло, так неуместно шутит?» — сжал он кулаки.
А голос продолжал:
— В сегодняшней передаче мы расскажем нашим радиослушателям о жизни и работе заключенных, отбывающих наказание на Сахалине. В частности, о бригаде политических узников, которые еще не знают, что завтра трое из них выйдут на свободу по реабилитации.
У Саньки перехватило дух. Пот крупными каплями стекал со лба. Бригадир понял: его разыгрывают, и шагнул к кусту аралии. Там Рябой, в три погибели скрутившись, морду вывернул и верещал чужим голосом:
— Санька, падла, не махайся! Я про тебя хороший сон видел. Блядью буду, скоро похиляешь на волю…
— Разыграл, гад, взял на понял! — шутливо тузились мужики.
Но вскоре Санька забыл о розыгрыше. Дерево за деревом валил. Не до смеха.
— Бригадир! Эй! Санька! Тебя мусор зовет! — услышал он голос Шмеля.
Отмахнулся. Не до шуток. А фартовый за плечо ухватил, показывает куда-то. Оглянулся: Ефремов в сторонке стоит. С ноги на ногу переминается нетерпеливо. Заждался.
— Чего?! — громко спросил Санька, перекрикивая гул пилы. Тот рукой махнул, к себе позвал.
Санька пилу заглушил. Направился к начальнику милиции. Следом за ним остальные поспешили. Из любопытства.
— Бригадира и вас, отец Харитон, я забираю с собой в Трудовое. Реабилитированы… Мне поручено объявить вам об этом первому.
Санька вытирал мокрый лоб. И услышал рядом голос Рябого:
— Ну что, бригадир, стемнил я или верняк ботал? С тебя магарыч!
— Документы вам отдаст тот человек! Он ваши дела изучал. Ему вы своей свободой обязаны! — указал Ефремов на сгорбленного, отвернувшегося от всех мужчину.
Он незаметно сидел в стороне, на поваленном Санькой дереве и, казалось, ничего не слышал. Вот он встал, оперевшись на костыль, заметно хромая, сделал несколько шагов навстречу бригадиру.
— Тихомиров?! — удивились мужики.
— Оклемался, фраер!
— Одыбался, едри его в хвост! Я ж ботал, что такие сами не гаснут! — расхохотался Шмель.
— Привет, мужики! — подошел Тихомиров.
— Вы что ж, в Трудовом остались? — изумился Санька.
— В Поронайске. Там меня склеили, собрали по частям. А срастись всему помогла реабилитация. Справился с увечьями. Могу жить без посторонней помощи. А поскольку я юрист, предложили поработать в комиссии по реабилитации. Я с радостью согласился. И первыми ваши дела рассмотрел.
— А тех, кого на вышку послал, как вернешь? — насупился Шмель.
— Больше, чем я сам себе сказал, упрекнул, обругал и наказал, никому уж не дано. Жить до смерти в разладе с самим собой, поверьте, Шмель, нелегко. Когда-то и к вам придет такое, и вы поймете меня сполна…
— Я не лажался! — обрубил бугор резко.
— Трудно вам было сюда ехать. Нога болит. Зачем себя мучили? — посочувствовал Санька.
— Я к Новикову. Его ищу. Спасибо хочу ему сказать. Единственный, он верил мне. Он выжить, выстоять помог.
— Да он у палаток. Там его найдешь, вместе со своими горбушу ловит на ужин. Около реки поищи! — подсказал Рябой.
— А где Харитон? — оглянулся Ефремов удивленно.
Священник ушел подальше от посторонних глаз. В тайгу, в самую глухомань, где его никто не увидит и не помешает. Там он стал на колени и, обратясь к Богу, молился всем своим усталым сердцем, благодарил Создателя за ниспосланную великую радость.
Люди, увидев его молящимся, остановились. Не решились прервать, помешать общению с Богом. Знали: это единственное поддерживало священника все годы и помогало дожить до сегодняшнего дня.
Санька с Харитоном вскоре ушли с деляны. Вернувшись к палаткам, начали собираться в дорогу.
Санька аккуратно сложил в рюкзак вещи. Ничего не забыл… А когда вышел из палатки, увидел, что Харитон задумчиво сидит у костра.
— Отец Харитон! — позвал он громко.
— Что, Саня? — отозвался священник.
— Собираться когда будете?
— Я уже готов в дорогу.
— А вещи? Где ваши вещи?
— Я ничего с собой не беру. Кроме памяти. Тряпки — суетное. Они мне обузой будут.
— А как же без них? Переодеться в чистое нужно будет?
— В моем положении о чистоте души надо думать. Ее беречь. А вещи сгодятся ближним, кто остается. Им, право, нужнее. На волю лучше уходить налегке, чтоб острей радость чувствовать. Да и что в моем возрасте нужно? Что потребуется из немногого, Бог даст. Он каждого видит.
Санька попытался было сам собрать вещи отца Харитона, но тот категорически запретил ему это делать и, усадив Саньку рядом с собой, указал на Тихомирова и Новикова, разговаривающих на берегу реки поодаль от людей.
— Шофер Тихомирова дождется. Без него не поедет в Трудовое. Значит, и у нас минута на размышления есть, — сказал Харитон.
— Пойду потороплю их, — встал Санька.
— Не смей мешать. Поимей сердце, — удержал Харитон парня.
Новиков сидел на прогретой солнцем коряге. Слушал Тихомирова, изредка спрашивал его о чем-то.
— Конечно, в Поронайске останусь. На материк не поеду. Нет мне туда путей-дорог. Тем более реабилитируют сейчас многих. Не исключена встреча с кем-нибудь из тех, кого я в зону отправлял. И, как заведено, обвинят не того, кто заставлял сажать, а меня, отправившего в зону. Тут уж извинения не помогут, — жаловался Тихомиров.
— Пешек сделали из нас с вами. Вы вслепую работали, мы — охраняли. Тоже виноваты, что слишком строги бывали зачастую, считая невиновных врагами.
— Я кругом виноват. Семья и та отвернулась. Жена, еще куда ни шло, была согласна принять, приехать ко мне. А дети наотрез отказались. Выросли, поняли все по-своему. Семьи у них. Написали: мол, не позорь. Живи без нас. Сам. Один на один со своей совестью. Даже на внуков не разрешили глянуть. Дескать, как мы им объясним, кто ты есть и почему тебе нельзя жить с нами? Ну и жена раздумала. В бабках осталась. Написала, что так ей спокойнее и лучше. Чужие понимают, а свои — нет. Вот что досадно.
— Понимают такие, как я. Потому что сам, и тоже поневоле, в этом виноват. Другие — не простят. Ни вас, ни меня. А потому живем по-собачьи. Среди людей до смерти — в охранниках. Человеком никто не считает. Вон мои ребята после службы возвращаются домой, и никто из них не сознается, чем здесь занимался. Стыдятся. Во сне боятся проговориться. А разве так должно быть? В армии мужать, а не звереть должны парни. Какие из них получатся защитники Отечества, если они сегодня своих охраняют, невинных, пострадавших от произвола? Разве за такое станут жизнями рисковать? Иль поверят, что завтра сами не окажутся за запреткой ни за что? Парни мои не слепые. Умеют думать, сопоставлять, анализировать. Их с толку не собьешь. И уже в армию не хотят идти служить. Чтоб не попасть в отряд охраны, во внутренние войска, держать под стражей своих отцов и братьев. Мы, поверьте, еще не всю чашу до дна выпили. Те, кому довелось стоять на посту однажды, видеть и слышать нынешнее, о себе еще заявят. Отрыгнутся горечью. Потому что они пока молоды.
— А дети реабилитированных? Их семьи? Они до конца жизни нам своего горя не простят, — грустно добавил Тихомиров.
— Мой друг отказался отправлять в зону оклеветанного, — вспомнил Новиков.
— И что?
— Самого расстреляли. Повесили ярлык и все… И того мужика не удержали в жизни. Нашелся послушный. Наученный примером. И, рад стараться, выполнил приказ в точности…
— Еще один дурак, — покачал головой Тихомиров.
— Нет. Не дурак. Он жить хотел. Видно, у него нервы были покрепче, чем у предшественника. Знал: эту машину, я имею в виду карательные органы, в одиночку не изменить, — вздохнул старший охраны.
— Э-э, мелко пашете. Разве в них суть? Каратель тоже не сам по себе действует. Ему заказали музыку, он — исполняет. Тут выше бери. Много выше. Я-то ведь и о другом знаю. Как самих чекистов убирали в моей области. Вслед за теми, кого они — по приказу… И тоже не всех в зоны, а и к стенке. А главное, не только несогласных иль думающих. Даже тупарей. Чтоб свидетелей не было, чтоб никто не рассказал о том, что знал и видел. Не важно, по несогласию иль по дури. Ведь даже зверь следы своей охоты заметает. Так и здесь случалось.
Не всяк это поймет…
— Обидно, что до конца жизни за эту самую охоту отвечать нам придется. Нам предъявят счет. И чем дальше, тем строже. Одного, говоря по чести, опасаюсь, чтобы это не возобновилось, — выдал беспокойство Новиков.
— Не думаю.
— Всех сучьих будете реабилитировать? — поинтересовался старший охраны.
— Дела покажут. Пока изучаем. Я не один этим занимаюсь.
— Скорее бы вы с ними разобрались. У иных уж сроки к концу подходят. Вон у Генки — полтора месяца осталось. А у Юрки — полгода. Им уже не облегчите участь. Припоздали. Так хоть имя верните, пока не все еще потеряно. Извиняться, как и благодарить, нужно ко времени.
Тихомиров улыбнулся:
— Верно сказано. Я вот тоже спасибо пришел сказать. За себя… Пока не опоздал.
— Данила Николаевич! Скорее, помогите сеть вытащить! — позвали охранники.
Новиков вскочил. Наспех пожал руку Тихомирову и побежал к реке.
Вскоре машина покинула палаточный лагерь. В кузове, прижавшись к борту, сидели Харитон и Санька. Годы проработали они вместе. Спали в одной палатке, ели из одного котла. Одинаково промокали, простывали под занудливыми дождями. Мерзли на лютом холоде. Радовались теплу. Врозь было только горе. У каждого свое.
Раньше помногу говорили. Делились сокровенным. Теперь молчали. Слов не стало.
Першило в горле у Саньки. Да так, что дышать было нечем.
— Куда теперь пойдешь, сынок? — участливо спросил отец Харитон.
— Некуда мне, батюшка. К отцу — не могу. Сердце его не прощает. А своей семьи нет у меня…
— Идем со мной. В семинарию, может, возьмут. Духовным лицом, Бог даст, станешь. Тебе есть чему паству учить. Да и молодым священникам наглядным примером будешь. Нелегок наш хлеб, но чист от скверны. И если есть в тебе изначальное, чистое, пусть и наставит на путь праведный.
— Недостоин я чести такой. Вон отца своего простить не могу. Куда же мне других учить добру, терпению и прощению?
— Смирись сердцем и простишь родителя через мудрость лет. А что в дом его идти не хочешь, это понятно. Я не уговариваю тебя.
Но когда машина уже вошла в Трудовое, Санька попросил:
— Отец Харитон, если будет возможность, помогите мне с семинарией. Я пересилю себя и прощу отца. Сердцем и разумом. Только бы жизнью своей не причинять мне боль людям, не делать их несчастнее, чем они есть. А помочь, если Бог даст, сумею.
Через месяц после этого пришло в Трудовое письмо от Саньки. Получил его Генка. Прочел и долго сидел, задумавшись. Верить иль нет? Но на конверте адрес монастыря, где теперь жил и учился Санька.
Генка прочел письмо вечером у костра, когда все условники собрались отдохнуть и пообщаться.
Условники сели поближе к Генке, всем хотелось узнать, как устроился на воле недавний бригадир.
— «Ты удивишься, получив мое письмо. Тем более что знал все мои мечты и планы, связанные с освобождением. Но человек лишь предполагает. А Бог — располагает. Ему я и вверил свою судьбу и жизнь без остатка и ни на минуту не пожалел о сделанном выборе. Я хочу стать священником. Поступил в семинарию и живу в монастыре, чтобы постом и молитвой очистить душу и тело от мирской суеты и скверны. Я сам того пожелал. И рад, что такая возможность мне предоставилась. Меня поняли. Как редко я с этим встречался! Мою просьбу уважили, и я бесконечно счастлив, что смогу служить Богу!
Меня уже никто не заставит делать то, чего я не хочу, никто не толкнет в грех. Не заставит сделать зло ближнему.
Ты удивишься. И скажешь, по своему обыкновению, что жизнью надо наслаждаться, потому что она — единственная и очень короткая. Но и ее нам с тобой укоротили.
Я сумел простить родителя. Ты удивлен? Не стоит, право! Ведь я обрел большее — Бога! Я осознал себя не зэком, а Божьим творением. Это старая добрая истина, насильно выбитая из наших голов и сердец негодяями. Какое счастье осознать в себе это ощущение вновь! Я человек — творение Создателя! А не то, чему учили в школах недоучки-учителя.
Какая радость окрыляет меня, когда я обращаюсь с молитвой к Творцу и знаю: Он слышит меня. Слышит, возможно, и потому, что все наносное, грязное и греховное осталось в зоне. И я, отстрадавший за себя и отца, сумел отмыть и очистить свою душу, отскоблить сердце от зла и ненависти, от обид. И мне теперь легко и просто. Теперь я научился понимать, почему отец Харитон никогда не сетовал на случившееся с ним, никого не ругал. Он вышел на свободу не надломленным, не больным. Бог сохранил его и в неволе. Отец Харитон достойно перенес все ниспосланные ему испытания и остался крепок в вере'своей. Мне покуда далеко до него, но я очень стараюсь… Знаю, страдание и боль мы получаем от ближнего, а еще — за грехи свои. И лишь избавление — от Бога.
Я рад, что через муки прозрел и увидел свое будущее. Что не избрал другое — чуждое мне дело, суетную, греховную жизнь. Я огорчался, что кесарь, отнявший у меня так много, откажет мне и в малом. Теперь я никогда не обращусь к нему. Нет юности, не было радостей. Мне все вернул Господь наш. А прошлое, минувшее — в науку мне и тем, кто вместе со мною посвятили будущее Богу. Как много здесь таких, как я! Нас не оттолкнули. Потому что нашим душам и сердцам проще понять, почувствовать и помочь беде ближнего.
В наш монастырь недавно пришел новый послушник. Постригся в монахи, принял обет безбрачия. И как ты думаешь, кто он в прошлом? Фартовый! Так-то! Нет! Не от следствия у нас укрылся! Это в прошлом осталось. Он — прямо из зоны к нам! Землю у монастыря целовал, слезами умывался. Все рассказал о себе сам».
— Сдвинулся кент! Видать, фартовые задрыгу перетрамбо- вали, передержали на подсосе. Вот и отказала тыква! На корню сгнила! — вставил Шмель.
— Ты читай, читай, — просили Генку условники.
— «Человек этот тоже на северах наказание отбывал. Душу он там поморозил. Трудно ему будет поначалу. Но о прошлом, выплакав его однажды, больше вспоминать не хочет. Работой, постом и молитвой лечится. Человеческое имя теперь имеет. А прежде Касаткой его звали».
Услышав это, Шмель вскочил. Глаза навыкат от удивления. Слова застряли в горле. А вырваться не могли.
— Звезданулся, падла! А общак? Мой положняк куда заны- чил? Просрал, паскуда! Я ж ему три «малины» вместе с наваром, с понтом, с барухами оставил! А он меня с носом? — взвыл бугор диким голосом.
— Читай дальше, — попросили условники.
Фартовые внимательно вслушивались в каждое слово.
— «Этот человек сознался, что имел большие деньги. Все оставил ворам. Ничего с собой не взял. Не запачкал ни рук, ни совести. Принес сюда в монастырь — единственное…»
— Небось свой навар, — вставил Шмель.
— Не-е-е, поди, свой положняк с зоны, — предположили фартовые.
— «Душу свою, для спасения», — продолжил Генка.
— Сколько ж он за нее потребовал, этот хмырь? Он за нее не продешевит, стервяга! Я его, гада, знаю…
— «Настоятель наш спросил, что привело его в монастырь? Он ответил: «Надежда на спасение. Может, сумею вымолить прощение и всею жизнью буду избавляться, замаливать грехи».
Знаешь, хотели воры ограбить наш храм. Так этот человек не дал. Помешал им. Он и сторож, и дворник, и водовоз теперь. Без денег все делает. А ночами молится в часовне. Пришло и к нему просветление. Сам рассказал, как умирал на шконке на Колыме. Все от него отвернулись. Кому нужен больной? Он обратился к Богу…
Возможно, и без этого пришел бы в монастырь, но тут сомнений в его душе не осталось. Бог показал ему истинное лицо его друзей. Которые и под смерть отказали в куске хлеба. И человеку стало страшно. Не за будущее. Он для себя решил. Прошлого испугался. Не увидел вокруг себя ни одного лица. А по нему, душу человеческую узнают.
Не обессудь, Геннадий, что не зову тебя к себе. Ведь договаривались мы с тобой на воле плечом к плечу дальше по жизни идти. Судьба определила все иначе. И я доволен. Я не зову тебя в семинарию, ибо этот выбор определяет только собственное сердце. Твоему я не волен советовать и подсказывать. Всяк у нас — хозяин своей судьбы. Пиши мне. Привет всем людям от меня. Да хранит вас Бог!»
— Куда же ты подашься теперь? — спросил Генку после долгой паузы Рябой.
— В лесотехникум поступить попытаюсь. Буду лесоводом, как предки. Они в тайге всю жизнь. Далеко от людей и политики. Потому и беды их обходят, что в ту глухомань никто нос не сует.
— Ты ж молодой! Одичаешь в одиночестве. С ума сойдешь. Это ж самого себя запрятать на наказание! Не выдержишь, — встрял маленький тощий фартовый по кличке Чита.
— Нет, не беда в тайге жить. Я там душу вылечу и память заодно. Я к лесу привычный, — отмахнулся Генка.
— А что бы стали делать вы, фартовые, если б вас поставили государством руководить? — улыбаясь, подкинул тему Новиков.
— Не по Сеньке шапка! — отмахнулся Тарзан.
— А что? Я бы, для понта, поначалу всю водяру бесплатно раздавал людям. Пусть хавают до усеру. Зато через две недели ни одного алкаша не было бы. Все тверезые ходили бы на пахоту. Лишь запретный плод сладок. Потом открыл бы бардаки. Пусть кральки потешились бы вволю, а не прятались по подворотням, не вкалывали б на стройках и тракторах, как мужики. Ну и прежде всего — мусоров бы прогнал. Запряг бы вместо коней в деревнях. Чтоб хоть какой-то навар с них поиметь. Разогнал бы торгашей и вместо них фартовых поставил.
— Уж они наторговали бы! — рассмеялся Новиков.
— А я магазины сделал бы частными. А сам у себя кто стыдит? Тут двойная польза будет. Торгаши в товарах ни хрена не смыслят. А мы в нем знаем толк, и как хранить, сбыть его — учить не надо. Уж мои кенты не положат колбасу рядом с табаком. А на сахар мыло не взгромоздят. Не поставят ящики печенья рядом с одеколоном. Не будут хранить безделушки из рыжухи в темных, сырых складах, в железных ящиках. Рыжуха солнце любит. Не станут шерсть держать в мешках. А мех в подсобках.
— А я бы еще и медиков разогнал под задницу, — встрял Чита.
— Да погоди, не возникай покуда! Тебя в закон недавно взяли. Это ко мне вопрос, я и ботаю! — оборвал Шмель и продолжил: — Фартовый не только цену товару знает. Он сумеет его сбыть. И не просто всучить, как это теперь делается, а посоветовать, отрекомендовать товар. Рассказать обо всех его достоинствах, научить с ним обращаться. У нас, при хорошем товаре, от покупателя отбою не было б. Никто бы не ботал по фене на пахоте. Все культурно. С обхождением. Солидный шиш нарисовался — гони ему кофе, коньяк, файный товар мечи на прилавок. Ему кресло, внимание, обхождение.
— А следом сявку, чтоб адресок узнать, — не выдержал Никита.
— Зачем? Пархатого мокрить — себе вредить. Как станем дышать, если в магазины одни шложопые, навроде тебя, рисоваться станут? Да и на что его гасить, если он свои башли за наш товар добровольно отдаст? Нет, нам без таких кисло.
— А как с деревенским, городским, обычным людом поступили бы? — заинтересовался Генка.
— Все для жизни дали б каждому. Харчи, барахло, хазу. Но заставили бы вкалывать, как папу Карлу. Ему — без отказу, и он — на совесть.
— А с интеллигенцией что сделал бы? — рассмеялся Новиков.
— Как в «малине». Клевых оставил бы пахать на своих местах, а кто навара не дает — под сраку и занимайся делом У меня не завелось бы плохих медиков, педиков. Я б им учинил разборку! Ну скажи мне, на что так много музыкантов развелось? И не только те, кто в кабаках свистопляс гонит, а и эти — забубенные? У них тоже деление, вроде нашего, на фартовых и шпану. Так вот те, что задолбанные — всех разогнал бы. У них не музыка, а сплошь — дрянь. Иль художники! Мужики! Воло- сья до задниц, как у баб, малюют, ни одна «малина» в их картинах по бухой не разберется. А закажи стольник изобразить — слабо! За что их харчить? Не-ет, я б их вместо сявок городские отхожики чистить приморил бы. А музыкантов — ули-. цы и дворы мести. Чтоб дурь с калганов вылетела.
— Суровый правитель из тебя получился бы, — покачал головой Новиков.
— Ну а с армией как обошлись бы? — не выдержал Ванюшка.
— А на что она нужна? Оставил бы тех, кто границу стрема- чит. Стоит там на шухере. Остальных — по домам. Нечего с народа соки выжимать. Пусть всяк себя харчит своим горбом и на чужой хребет не лезет. Тех, что на гоп-стоп на границе — стопорилам платил бы… Ну и других без дела не оставил бы.
— А банки, сберкассы кто охранял бы у вас?
— Так это все частное! У себя никто не украл бы. Мусоров держать без понту! Если фартовые свой банк держат, в него никто не влезет. И все могут быть спокойны! — вмешался Рябой.
— А заводы, фабрики?
— Как пахали, так и пахали бы! Только башлей больше дали бы. Чтоб вкалывали файно, а не ваньку валяли.
— Не дали боги свинье роги, и на том спасибо! — подал голос художник. Он никогда не вступал в разговоры с фартовыми, а тут его за живое задели.
— Чего ты там вякнул? — мигом перекосилось лицо Шмеля, и, если бы не охрана, кисло пришлось бы интеллигенту.
— А вы, Григорий, чем займетесь? — спросил музыканта Новиков. Тот замялся. После отъезда Митрича он, единственный, был приставлен к кухне. И у него неплохо получалось.
— Наверное, в повара пойду. И не потому, что музыку не люблю. Слабовато она кормит. Платят мало. А у меня — дети. Может, сытнее так будет. Легче прожить, — признался бывший музыкант.
— Ну мы — ладно! Как-то устроимся. А вот вы что станете делать, когда некого будет охранять? — подал голос художник.
— Такого не случится. Пока существуют государства — есть правосудие. Значит, будут зэки… И без дела мы не останемся. Ну а если помечтать, представить себе розовую сказку, то и у нас имеются и руки, и головы. Никто не рождается готовым охранником. У каждого есть гражданская профессия — водителя, электрика, сварщика, токаря. Есть и с образованием. Так что не пропали бы, не остались бы без заработка и куска хлеба.
— А что, мужики! Вот выйдете на волю, не будет больше политических заключенных. Уйдут фартовые на свободу. Заживет тайга! И забудется это время. Эта деляна. Только в Трудовом станет отбывать условное наказание всякая мелкая шпана, какая от жиру лишнего бесится.
— Данила Николаевич! Старший! Принимайте пополнение! Машина в пути сломалась. Пришлось всех пехом доставить! — закричали из темноты.
— Помечтали и будет. Жизнь по-прежнему бьет ключом по голове, — встал Новиков и позвал: — Давай к костру! На перекличку! Никто не сбежал? Считай по головам!
Перед костром выстроились люди. Молодые и старые. Лица хмурые, свирепые. Руки в кулаки сцеплены. На фартовых и сучьих исподлобья смотрят.
— Что за зверинец возник? Откуда? По какой статье? — спросил Шмель крайнего, рыжего мужика.
Тот зыркнул по-рысьи на бугра, ответил грубо:
— Чай не поп и не прокурор, чтоб допрашивать. Без тебя хватило до зарезу…
— Знать, редкое говно! Иначе чего скрывать? — сообразил Шмель и пристально вглядывался в лица мужиков.
Их было чуть больше десятка. Взлохмаченные, небритые, голодные, они озирались по сторонам, опасливо оглядывая всех, с кем им придется жить бок о бок не один день.
Когда Новиков убедился, что пополнение прибыло в полном составе — никто не сбежал по дороге, сел к костру вместе с охранниками, доставившими зэков. Прибывшим предложил расположиться в пустующей палатке новичков. Распорядился накормить людей.
У костра осталась лишь часть охраны. Старожилам деляны не терпелось познакомиться поближе с пополнением. Раз прибыли ночью, было что скрывать. Есть что прятать. Значит, и эти за политику влипли. Иных по ночам не водят по тайге.
И, прихватив одного из новых за шиворот, Шмель спросил:
— Кто будете?
— Люди, — ответил тот, выкручиваясь из руки бугра.
— Это мы еще увидим! По какой статье сюда?
— А ты что, батюшка? Я не на исповеди.
— Колись, падла! — сдавил ворот так, что мужик чуть язык не выронил на сапоги. И хрипло назвал статью.
Пальцы бугра вмиг разжались.
— А ну, отваливай, козел, пидер, падла вонючая! — заорал так, что условники все до единого из палаток выскочили. На бугра уставились и на мужика, шмыгнувшего в кучу новеньких. — За измену Родине. Значит, полицай иль староста. Еще дезертиров по этой статье упекают…
— А ты откуда знаешь? — удивился один из прибывших.
— Заруби себе на шнобеле, паскуда немытая, что я уголовный кодекс раньше азбуки одолел! А ваша статья — на харях без слов горит.
— Сам за доброе попал? — ухмылялся мужик.
— Тебе до меня хилять долго, гнида недобитая!
— Что пасть дерешь? Бугришь тут? Так захлопнись. Мы, как и все, сюда не просились. Привезли. Отныне тут станем жить! — подошел к Шмелю плечистый, крепкий мужик, ростом выше фартового.
— Что не сами, без тебя знаем. А вот насчет вместе жить — видно будет…
— Шмель! Прекратите разборки! — послышался от костра требовательный голос Новикова, и бугор, ошпарив взглядом приехавших, ушел в палатку.
Утром, после завтрака, все условники под усиленной охраной пошли в тайгу.
Шмель шел рядом с Рябым, не оглядываясь, словно забыл о пополнении. Сучьи дети о своем говорили. О реабилитации. Генка ее уже не ждал. У него на днях — звонок. Это надежнее. Реабилитация — лишь мечта, слабая надежда.
Сегодня, как назло, предстояло валить лес в Лысом распадке. Место гнилое, гиблое. В сплошных корягах. Бока сопок — рыже-серая глина. Пропахшая тухлятиной. Внизу — серный источник коптит. Пузырится зеленой пеной. Там не только работать, дышать нечем.
Дед Митрич когда-то обозвал тот распадок отхожкой. Да так и закрепилась за тем местом эта кличка. Валить лес в распадках всегда начинали снизу. Так и быстрее, и легче.
Фартовые и сучьи дети остановились, чтобы обговорить, кто где начнет работу. И, распределившись, спустились вниз.
Шмель валил дерево за деревом, заранее зная, что Генка от него не отстанет. Сучкорубы работали не разгибаясь. И только пополнение стояло в стороне, сбившись в кучу, не зная, к кому примкнуть.
— Что сбились, как бараны? Живо за дело! — злилась охрана.
Мужики заметались, не зная, куда себя девать.
— Сгинь, линяй отсюда, лысая чума! — закричал Шмель на мужика, ставшего напротив дерева, которое бугор собирался валить.
Ель упала, не задев ротозея. Тот запоздало понял, что могло случиться, и растерялся вконец.
— Шмель! Займите людей делом! — попросил Ванюшка ломающимся баском.
Фартовый заглушил пилу на время и, указав вниз, скомандовал:
— Пусть хлысты вниз скатывают. Тут бульдозер не прихиляет. Там в распадке и пачковать надо. Нечего стоять, как yG- равшись!
До обеда фартовый измотался. Вверх, вниз по склону, все бегом, с пилой через пни и коряги. А тут еще дождь старой бабой за шиворот моросил. Не поймешь, от чего больше рубаха парила. Ладони гудели от пилы. Ноги словно
каменные. Сил больше не было. «Надо перекурить», — решил фартовый и, усевшись под разлапистую ель, достал папиросу.
— Угости и меня, — подошел один из новых и протянул руку за куревом.
— На! Подавись! Всегда я брал! Теперь меня обирают! — буркнул Шмель недовольно. И добавил: — Все на халяву падкие!
Но новый не обиделся. Не огрызнулся. Сел напротив. Закурил молча. Даже спасибо не сказал.
— Тебя как зовут? — спросил Шмель.
— Тит.
— Это чего? Кликуха?
— Нет. Имя такое.
— Значит, будешь Тип. Мне так файней помнить. Так вот секи, что я тебе трехну, будешь в паре со мной вкалывать. Мурло у тебя подходящее, с медвежью жопу. Мне такой нужен. Чтоб клин в спил одним ударом вколачивал. Без промаху.
— А если откажусь?
— Куда денешься? Я тут — бугор. У нас здесь свой «закон — тайга». Что ботну, то заметано. Коль вильнешь, мало не покажется. Так-то! — Шмель встал, глянул в упор на мужика, сидевшего неподвижно. — Иль зенки лопнули? Хиляй за мной! — рыкнул так, что Тит вскочил ошпаренно.
Фартовые, наблюдавшие за бугром, разулыбались довольно:
— Знай наших! С бугром не полязгаешь. Вмиг кентель скрутит. — И, оглянувшись на новых, решили пойти буром, подмять их враз, сегодня, сломать, подчинить себе без оговорок. Не оглядываясь на охрану. Ведь главное в тайге — работа, показатели. Они не делаются слабаками. И, словно по команде, осмелели, подстегнутые примером бугра.
Новых подталкивали взашей, подгоняли, понукали окриками, заставляя не просто шевелиться — крутиться по-беличьи. Бранью оглушили, ввели в смятение. Угрозами — внушили страх.
Им не давали присесть, смахнуть пот со лба, глянуть под ноги.
Фартовые взяли реванш за все: за собственную безысходность и вынужденное подчинение, за муки и лишения, за утраченное достоинство.
Личность? Здесь есть только зэки! Индивиды — их ломает тайга и трамбовка. Гордость? Здесь ее и не такие потеряли навсегда и забыли о значении, существовании, подлинном смысле этого понятия. Честь — здесь в чести лишь «закон- тайга», остальное — бесчестье. Имя? Его в тайге помнят лишь охранники, когда вычеркивают из списков живых…
— Вгоняй, мать твою в душу! — кричал Шмель.
И Тит вбивал клин в спил. Валил дерево, потея не только напрягшимся, багровеющим лицом, а и трясущимися коленями, скрипящей спиной.
— Живей! Смотри не обоссысь! — торопил Шмель напарника.
Тот по неопытности не знал, что стоило едва углубить спил и дерево само упало бы, без посторонних усилий.
Но Шмель кайфовал, глядя, как напарник рвал кишки, как, по-медвежьи облапив ствол, тряс его, словно в нем общак «малины» занычен. Волком выл от досады. А фартовый изгалялся:
— Что, падла, кишка тонка? Не по зубам? Ты тут все пятки обгадишь, покуда ее уложишь. Эх, мудила жалкий! Куда вам с нами пахать? Брысь, козел! Дай я! — резанул по стволу навстречу спилу. И дерево пошатнулось, грохнулось головой в распадок.
А там сучкорубы новых впрягли. Поставили впереди себя и гнали, как зайцев. Грозили топорами мошонку отсечь. Попробуй пойми, шутят иль правду говорят? С этих станется. Сомнений нет.
Там сучьи дети со стороны за фартовыми наблюдали. Знали — обламывали воры новых. Без того нельзя. Все через эту закалку прошли. Живы остались. С неделю, верно, жизнь не мила будет. Зато быстрее втянутся. Работа эта лучше слов спесь сгоняет, выбивает топор напрочь. Кует характер живучий, выносливый.
— Хиляй шустрей, Тип! Да ты куда, падла, вылупил зенки? Окосел, что ли, паскуда вонючая?! — Шмель схватил измотавшегося мужика в жменю и толкнул носом в сосну. — Стой, пидер облезлый! Держи ствол, чтоб не шатался! — заорал так, что тайга оглохла;
Сучьи знали: не надо держать ствол. Пила его и так срежет за милую душу. Но это будет потом. Сейчас притирка шла. Тут без ломки не обойтись. Она как воздух…
— Держи! А не держись, хорек! Иль вовсе съехал? — вопил Шмель, и мужик, выпучив глаза, вцепился в дерево едва ли не зубами, как в собственную корявую судьбину. Только бы не выпустить, не уронить.
Чуть выше Рябой напарника захомутал. Широкого, крепкого мужика. Изощренно изгалялся:
— Разверни хлыст от катушек. Скати вниз.
Мужик схватил спиленное дерево за комель. Не только сдвинуть, приподнять не смог. Его бригадой не одолеть.
— Чего расплылся? Шевелись!
Спина хрустела. Дрожали, тряслись руки. Кажется, еще немного и выскочит нутро следом за надорванным серд-
Руки в кровь сбиты, в ссадинах. Ладони подушками вспухли. Даже глазам больно, из орбит лезли. А Рябой знай себе:
— Убери ту корягу, а то к дереву не подступиться.
И снова рвал мужик тяжесть из земли. По лицу то ли пот, то ли слезы бежали вперемешку со злой грязью.
— Чего раскорячился? Вбивай клин, мудак! — рычал Шмель на своего напарника.
Тот, промахнувшись, себе по пальцам угодил. В сапогах сыро стало. Завопил не своим голосом. А бугор будто не видел. Обложил матом и подгонял. У мужика из глаз снопы искр летели. Да кому пожалуешься? Осмеют…
Новые сучкорубы паром изошли. Разогнуться некогда. От, дерева к дереву бегом. Топоры приросли к ладоням. Ноги и те враскорячку. Сдвинуть невозможно. Голова гудела от шума, кровь в висках стучала. А фартовым — все мало. Словно решили за день всю тайгу под корень извести. Заодно и новых. Все силы из них вымотать.
Разъезжались ноги на сырой глине. Тут без груза пройти мудрено. Сколько раз падали — теперь не счесть. Фартовые над этим хохотали. Охрана и сучьи дети молчали.
Всему есть конец. Придет он и этому дню. Только бы дождаться, только дожить, стучали топоры, сердца…
— Убери хлыст, зараза! Чего вылупил буркалы? Живо! — орал Шмель.
Напарник поднатужился, сдвинул. И упал лицом в грязь.
— Сачкуешь, прохвост, задрыга! Коленки сдали! В бок тебя бодали, шкура облезлая! Шустри, свинота!
Напарник задыхался. Он молчал. Старый кряжистый мужик из новых поспешил ему на помощь и нарвался:
— Ты куда возник, плесень лягушачья? А ну, вали отсюда, пенек гнилой, покуда не расколол до самой жопы! Хиляй, бо- таю тебе, падла! — попер на старика бугор.
Тот не уходил. Выпрямился. Топор ухватил покрепче:
— Чего над человеком изгаляешься, зверюга? Сам сдвинь! Иль ослеп, не видишь, ослаб вконец.
— Ослаб, пусть сдохнет! Твоя срака чего воняет? Линяй, покуда не нарвался!
— Не дери глотку! Я старше тебя!
— В своей хазе бугри! Тут тебе не с бабой! Сгинь, перхоть! — , замахнулся кулаком. У старика от удивления челюсть отвисла. — Валяй по холодку, добром трехаю! Не доводи до греха! — схватил Шмель старика за грудки и отшвырнул в сторону.
Тот коротко охнул, ударившись спиной о ствол.'И словно по команде, налетели новички на бугра со всех сторон. С кулаками, топорами на фартового накинулись.
Охрана тут же вмешалась. Расшвыряла с бранью, окриками. Не дремали и фартовые. Покуда охрана подскочила, успели в зубы насовать.
За беспорядки на работе в этот день новых оставили без обеда и отдыха. Когда фартовые пошли к палаткам, пополнение под надзором охраны работало без роздыху. Многим из них казалось, что этому дню не будет конца-. Когда вернулись условники на деляну, в распадке лежали три пачки хлыстов.
Шмель был доволен, но вида не подал и снова впряг напарника в работу до упаду. Тот и не ожидал передышки.
Оклемавшийся старик работал вместе со всеми сучкорубами. Он смерил фартового недобрым взглядом, словно задумал злое. Шмеля это только рассмешило. Он отозвал в сторону Читу, что-то шепнул ему, указав взглядом на старика. Фартовый осклабился и поставил деда впереди себя обрубать сучья, ветки.
Через час старик, вымотавшись, ткнулся головой в грязь. Не выдержал бешеной гонки, заданной фартовым. В глазах помутилось, не стало дыхания, вывалился топор из рук.
— Что? Пердун отдыхает? — вылил на него ведро воды Шмель. И, перешагнув через старика, приказал: — Дай ему по салазкам, чтоб не сачковал.
Чита тут же врезал изо всех сил суковатой веткой по подошвам деда. Тот вмиг очнулся от боли. Встал.
— Вкалывай, падла! Лежать на том свете будешь! Пока дышишь — паши, — сказал бугор, улыбаясь, как кенту. Бледное лицо старика перекосило от боли и злобы. — Проссысь, полегчает! — бросил Шмель через плечо и пошел к напарнику. — Тип, ты почему клопа не давишь?! — заорал он, увидев, что тот курит. Мужик вмиг вскочил. И побежал за Шмелем побитой собакой.
Дождь вымочил людей до нитки. Но работа в распадке не прекращалась ни на минуту. И лишь когда совсем стемнело, Шмель крикнул:
— Шабаш, мужики!
Дважды эту команду повторять не пришлось. Топоры, чекеры, тросы и клинья сами из рук попадали. Условники серой цепью возвращались к палаткам. Сучьи дети, тихо переговариваясь, чуть приотстали от всех. Охрана их не торопила. Плотно окружила пополнение, чтобы бузы не вышло. Но новым было не до того.
Многие, придя к палаткам, отказались от ужина: едва прилегли, тут же уснули тяжелым усталым сном.
И только Шмель не успокоился. Отыскав среди уснувших напарника, поднял окриком, погнал умыться и поесть. У того ложка из рук выпадала, застревал в горле кусок, а бугор, подкладывая в мйску пшенную кашу, приговаривал: дог
— Хавай, дура! Сегодня только разминка была. Настоящая пахота — впереди.
Мужика от этого успокоения икота одолела. Стало жаль самого себя. И почему-то тоска напала.
— Чего скис, Тип! Ты давай, набивай пузо! На пустое — ни хрена не сможешь вкалывать.
Мужик потянулся за чаем. Кружка выпала из рук, кипятком ошпарил колено.
— Лопух приложи. За ночь пройдет, — посоветовал бугор и спросил: — В полицаях долго кантовался?
— Полтора года. Потом сбежал. От своих и немцев.
— Чего ж так?
— Наши наступать стали. Я узнал и ходу. А когда война откатилась от наших мест, меня поймали. И все…
— Чего в полицаи подался? Жрать хотел жирно?
— Какой там жрать? У меня отца раскулачили в этом селе. Коммунисты. Босяки голожопые. Всю живность с подворья увели, кроме собаки. Зерна на посев, картошку на семена не оставили. Подчистую. Даже хлеб из печи забрали. А нас пятерых бросили с голоду сдыхать. Мать в ту зиму умерла. А отца забрали. Так и не сыскал его следов. Ну вот и вернулся я в село. В войну. Сам к немцам пришел. Сказал все. И о том, что скрылся от мобилизации. Что всех коммунистов знаю в морду. И за полгода сыскал каждого, кто мою семью ограбил. Всех своими руками к стенке ставил. А детвору — в Германию. Чтобы, выросшая, добила бы выживших нечаянно своих же родственников.
— Вон оно что! А я думал, что с жиру за куском погнался, — покачал головой Шмель.
— Твою семью ограбили? А только ли ее? У меня троих сыновей в родном доме, где родились, всех уложили. Дочку ссиловали. Бабу повесили. Меня измордовали. Заставили смотреть на зверство ихнее. Чтоб с горя я подох. Да вот не вышло у них это. Не свихнулся даже. Хотя три дня связанный валялся в доме. Покуда родня ночью прийти насмелилась. Развязали. Уйти уговорили из села. Я ушел. За границу. Вернулся с немцами. Что же, я должен был руки убийцам целовать, по-твоему? — побелел лицом проснувшийся старик и продолжил: — Хлеб посеять можно, хозяйство — нажить, здоровье — поправить. А вот детей с могилы не поднимешь. Я не за зерно, не за корову и свиней, за детей своих отомстил. Всем! За испозоренную дочь, какую скопом силовали. Комсомольцы, чтоб их… А ведь когда ловил их, руки целовали, сапоги. Прощения просили, сдыхать не хотели. Молили о пощаде. А они моих сынов пожалели? С чего ж я их щадил бы? За что? Семья была! А сиротой на весь свет оставили. И я не простил. Даже когда матери этих иродов ко мне пришли, тоже не стал слушать, а сделал, как со мной. На их глазах кончал, — трясло старика от воспоминаний. — Раздевал догола серед села. На лютом холоде. И хлестал их кнутом до костей. Покуда сплошной лепешкой не становились. Иных, кто над дочкой издевался, на куски пустил. Изрубил топором, как туши разделывал. И к ногам тех, кто их на свет произвел… Всякому своего жаль. Они меня зверем звали. Сами таким сделали. Чего ж на меня обижаться было? Иль себя не узнали? — усмехнулся старик. — Я ни о чем не жалею. Свое пожил. Были радости. Когда-то. В основном — горе. Но и его одолел. Отплатил всем обидчикам. За свое. И повторись, то же самое утворил бы. Меня потому и не расстреляли, что я не за харчи и скот, за детей мстил. Мне политика без нужды. Я в ней не смыслю. И за нажитое не держался. И немец мне до задницы был. Свое болело. Потому, когда судили меня, вся деревня подтвердила, что не брешу я.
— Чего ж не слинял с немцем? Иль не знал, что ждет? — удивился бугор.
— Как же не знал? Все знал! Только к чему скрываться? Прячутся те, кто жить хочет, шкурой дорожит. А мне держаться стало не за что. Когда счеты свел, пусто в свете стало. До того злоба держала в жизни. А потом, когда последнего из подвала вытащил и кончил, самому жить расхотелось.
— Они что ж, на войну не пошли те комсомольцы? — удивился бугор.
— Не успели. Немец их враз накрыл.
— А теперь, когда выйдешь, куда подашься?
— К себе в село. Там с сыновьями на одном погосте буду.
— Кем же был до войны? — спросил Рябой.
— Хозяйствовал на земле. Как и все люди. Не воровал, не убивал, своим трудом жил. По Писанию…
— Наши дела особая комиссия проверяла. Удивлялась, как это мы живы? А потому, что все мы пострадали от произвола, нас из тюрьмы послали на условное, — продолжил Тит.
— Ну ты хоть мстил! А я за что влип? — заговорил рыжий мужик, которого все новые звали Панкратом. — Меня, как немец в село пришел, сами деревенские уговорили согласиться в старосты. Чтоб чужого, зверя не прислали, от какого всем было бы лихо. Старики просили. Мол, ты, Панкратий, свой, все тебя знаем. Человек степенный, умный, рассудительный. Один грамотный средь нас. Никого не дашь в обиду новым властям. На тебя вся надежда. Стань заступником перед иноземцами. И согласился, на свою беду, — вздохнул мужик. — Везде война, стрельба, смерти. А у нас — тишь и гладь. Хлеб сеяли, картоху. Лен растили. Ни одной бомбы за все годы. Ни одного человека не убило. Своей смертью старики помирали. Дети спокойно росли. Церковь работала. Немцев мои сельчане за всю войну в глаза не видели. Не было их у нас. И партизан не- знали. Да вдруг услышал в соседней деревне, что уходят немцы. Наши наступают. Я в селе своим рассказал о том. Обрадовался, что костюм старосты мне даром оставили. Денег не взяли за него. Он же из чистой шерсти. Вот и надел я его, как на праздник. А тут наши. На машинах, танках. Промчались с ветром. Я им рукой махал. А через неделю меня взяли. И говорят: раз был в старостах, значит, предатель. Ну и что, если никого не предал, не убил? На немца работал, и все тут. На суде сельчане вступились. Мол, мы его уговорили, упросили. Да никто их слушать не стал. Повесили клеймо — и на Колыму. Так-то людям добро делать…
Фартовые и сучьи окружили новых плотным кольцом. Всем хотелось узнать, что за люди в этой партии прибыли. На деляне не поговоришь. Там некогда, работать надо. А здесь, у костра, никто не помешает.
— Ну, я понимаю, свои оборзели. Перебор получился. Но почему не обратиться к своим властям за помощью, зачем с немцем пришел, сработал им на руку? Неужель в собственном доме сами не сумеем порядок навести? Иль не можем без чужого дяди? — возмутился Новиков.
— К кому идти? К тем, кто моих убил, так? Они и по мне вскоре розыск объявили. Сообщили родственники, — нахмурился старик.
— В прокуратуру надо было.
— Да что вы, гражданин начальник! Кто ей поверит? Нет у нас законов. У кого кулак сильнее, тот и прав. Кто кого зажал, тот и барин…
— То-то повсюду люди слезами умываются от тех законов. Тут уж не до них, выжить бы как-нибудь.
— И все ж прав старшой. Плохо, хорошо, но в своей семье разбираемся сами, без соседей. И тут, я думаю, согласиться в полицаи, чтоб своего убить, дело последнее, — вставил Генка.
— Своего? Это свои моих детей поубивали? Свои — мою семью порушили? — вскочил старик. Его губы тряслись. — Ты роди, вырасти их, потом поймешь, как они дороги, как нестерпимо больно их терять. Уж лучше бы я не дожил до того дня!
— Зачем же с помощью немцев это делали? Иль самому духу не хватило? — шпынял Генка.
— Немцы ловили. Я опознавал и казнил. Сам. Одному мне не поймать бы их всех. А тут помощь. Какая мне разница от кого? Я ненавидел их больше, чем все вместе взятые фрицы. Я готов был остаток жизни раздать за каждого пойманного обидчика и убийцу моих детей. Мне было наплевать, кто помогает мне и кому на руку моя злоба. Я свое сделал. И любой отец на моем месте так же поступил бы. Иль я не прав? А кто из вас не воспользовался бы этим случаем, может, последним в жизни? Кто обвинит меня за случившееся? Если не было закона, чтоб спасти моих детей, где закон, обвиняющий меня? Да я на всю жизнь возненавидел власть, пославшую ко мне убийц! Я никогда не смирюсь с нею!
Старик упал, из его рта пошла пена, он задергался, забормотал что-то непонятное.
— Снова приступ…
— Ребята! Эй, мужики! Держите его. Окалечится, помогите! — просил Тит, с трудом удерживая беснующегося старика.
Шмель указал фартовым взглядом. Те скрутили человека. Придержали. Едва приступ прошел, выпустили из рук.
Старик лежал у костра на заботливо подсунутой под него телогрейке.
— Давно эго? — спросил Шмель.
— С того самого дня. Как ребят моих убили. В тот день трепать стало. Когда вспоминаю их — начинается. Мне бы внуков нынче баловать. На санках катать, будь сыны живыми. Да Бог не дал радости. Как пес по зонам мотаюсь в старости.
— Ты, дед, не дави на жалость. Здесь почти все с побитой душой. Не без потерь в сердце. Судьбы у всех покалечены. Но
’ руки в крови не марали. Не подыгрывали врагу! Не позорили себя и род свой, нацию, народ не срамили на весь свет. Тебе больно, пусть другим не легче будет, так, что ли? Люди в войну жизни положили, чтоб от врага землю очистить, а ты с врагом пришел? Привел их на нашу землю мстить за сынов своих. А сколько у других убито — отцов и сыновей? Ты о том подумал? Реки крови текли. А все такие, как ты, помогали! Из-за кучки негодяев ты свой дом, землю, могилы детей предал! Старый негодяй! Попадись в мои руки, не пожалел бы! — вспылил Новиков.
Фартовые отпаивали старика горячим чаем. Им было жаль человека, потерявшего в жизни все. Зовущего собственную смерть. Но и она к нему не торопилась. Словно сговорившись с людьми, ждала, наслаждалась муками уставшего от жизни старика.
— Вот вернется человек в свою деревню. С кем-то соседствовать будет. Здороваться. Обживаться. К ком>£то в гости пойдет. Иначе нельзя, уж так устроен человек, не может жить в одиночестве, но как себя переделать, изменить, как станет смотреть в глаза сотням невинных, на чей порог привел врага? Ведь эти люди, даже пострадав от немца, защищали его на суде! Это какое сердце надо иметь, какую терпимость? Такими земляками гордиться надо. Если осталась в вас хоть малая теплинка земли своей, за одно это перед деревней до смерти каяться должны. У них родню убивали на войне тоже без
вины. Те, кого вы привели. И вас не упрекали, — глядя в костер, словно сам с собою разговаривал Новиков.
— А не хрен было его детей мокрить! — возмутился Шмель.
— Их что, просто так, ни за что убили, ни слова не говоря, ничего не требуя? — удивился Генка.
— Да нет! Велели корову вывести из хлева. И свиней. А сыновья собаку с цепи спустили. Она на чужих кинулась. Без разбору всех кусать стала. Озверела, как и люди. С того и началось. Я не успел образумить, успокоить ребят, как их убили. А мертвым слова не нужны. Запоздал я. А они поспешили, — признал старик.
— Вот теперь все понятно. Нашла коса на камень. Так часто случается. Всем не хватило ума и терпения. У каждого свое болело. И, поверьте, все, кого нам охранять приходилось, считают себя невиновными. Никто за всю мою жизнь не сказал, что был осужден правильно. Все проклинают беззаконие. Не спорю, нарушения были, есть и, к сожалению, будут. Но не в каждом случае. Никто не оправдывает ошибки! Ведь цена их слишком дорога — искалеченные человеческие судьбы. За эти ошибки и наказание должно быть строгим. Но… Нельзя утрировать. Нельзя погасить все разом. Как это вы сделали: чтобы с кучкой негодяев разделаться, подставили под смертельную опасность все село.
— И неправда! Никого, кроме тех убийц и насильников! Ни одного человека, кроме них, никого пальцем не тронул!
Условники молчали. Большинству было жаль своего — зэка. Ведь по себе знали, как болит обида, как нестерпимо жжет горе, как безмерно долог срок…
На следующий день фартовых словно подменили. Они' уже не покрикивали на новых. И, определив старшим у них старика, которому не промедлили дать кличку Бирюк, уже не надрывали людей на работе. Старика звали Клементий. Его подручный — Фома. Оба сами сумели управлять людьми. И хотя не бегали на работе, от дела не отлынивали. Они даже на перекур садились отдельной группой.
Учетчик, замерявший выработку фартовых, сучьих и бирюков, в конце каждого дня объявлял, кто сколько сделал.
Теперь здесь не было ссор и разногласий. И Новиков удивлялся, как быстро сошлись люди. Ведь раньше даже политические не обходились без конфликтов. Сталкивались характеры, разные убеждения и взгляды. Порою искры летели при выяснении отношений. Приходилось охране быть постоянно начеку, а иногда и вмешиваться. Здесь же все оставалось спокойно.
Тихо, без зависти проводили люди на свободу Генку. Присели с ним напоследок у костра. Поговорили по душам.
— Иди в лесотехникум, сынок! Ты правильно решил. Работа эта больше старикам подходит, ну да ты лишь с виду молодой. Пережил больше десятка мужиков. Познаний за целую деревню набрался. Тебе нынче покой нужен. Отдохни. Заберись в глушь, подальше от людей. И береги от них себя, свою душу и сердце. Не помогай и не вреди никому. Тайга тебе заменит и родню, и ближних. Она быстрее всех тебя поймет, — напутствовал Фома.
— Людей сторонись, то верно. Не бери на свою душу их беды и никому не верь. Вот видишь, даже твой здешний друг в монастырь ушел. К Богу. От всех разом. Одному Господу свое единственное отдал — судьбу, — говорил сучий по фамилии Пашной. И добавил грустно: — Хоть оставшееся проживет спокойно, без лжи.
— Вы его не на пенсию, на свободу провожаете. А говорите с ним так, будто отпеваете, прощаетесь навсегда. Не верите, что можете когда-нибудь встретиться. Хотя все может случиться. Зачем же столько грусти? — спросил Новиков.
— Вам, гражданин начальник, не усечь того! Покуда фраер с нами был, мы его держали. Теперь самому придется отмахиваться от всех. А ведь судимый. Это клеймо за ним по- хиляет до креста. От него не отмажешься. Если потом и реабилитируют, даже последняя падла уголовником обзовет. Всякому хайло не заткнешь. Не раз он скиснет от ошибок ваших. Сколько лет ему отведено, лишь Бог знает. Но много раз пожалеет, что выжил здесь и выехал на волю. Это верняк. Не темню. Оттого фартовые в «малины» хиляют, что после даль- няков и зон средь фраеров жить не клево. Живьем в могилу запекут, — сказал Рябой.
— А вы пробовали уйти в откол? — оживился Новиков.
— Я? Нет! Мне без понту завязывать с кентами. Другие мылились. Да сорвалось.
Сучьи дети сидели молча, неподвижно. Что вспомин-алось им, о чем думалось? Огрубелые, задубленные морозами и дождями лица покрылись за лето темным загаром. Мало кого из них узнают теперь родные и друзья.
Одна ошибка не только отобрала часть жизни. Она изувечила здоровье, надломила, отняла все, что имел каждый из них. Она навсегда отняла человеческое имя среди людей, оставив взамен казенное определение — зэк.
И поставь ты их хоть кем угодно, создай любые, самые лучшие условия, но и через годы, даже под конец жизни, пробуждаясь среди ночи, под утро, станут вздрагивать, ожидая побудки охраны:
— Вставай, падла!
Сколько раз в боли, в немом крике сожмется сердце каждого из них. Никто не поверит льстивым словам друзей, предавших молодость. Как грома, предвещающего беду,
станут опасаться похвалы в свой адрес. Ибо она всегда была предвестником несчастья, потому что вызывала зависть.
Север вбил им свое отношение к жизни, собственное понимание происходящего и людей. Научил пренебрегать словами и ценить только истинные ценности. Их так немного осталось в жизни! Да и самой жизни, быть может, на одно дыхание.
Эти люди уже опасались свободы. Они отвыкли от нее и вспоминали, как изменившую когда-то женщину, которой не предъявишь спрос, потому что не жена…
Сучьим детям больше, чем другим, поначалу было тяжко. Они писали жалобы, потому что еще во что-то верили. Они требовали справедливости и правды, которые никогда не заглядывали в зоны и тюрьмы и не открывали их ворота. Они плакали по ночам, потому что не могли смириться с клеветой. И доносами. Они сходили с ума, потому что не всякий может смириться с несправедливостью. Они умирали, потому что не каждому дано стерпеться с положением скота и лишением звания человека.
Выживали немногие. У кого и здоровье, и нервы оказались покрепче, кто, перестав верить людям, открыл для себя Бога. И, поверив в него, общался с ним единственным. Ему не лгали. Каялись, советовались, просили помощи и поддержки.
Немудрено, что большинство зэков, отщипнув от скудной пайки кусок хлеба, лепили из него для себя нательный крест. Черный он получался, как терпение в горе. А может, от слез мужских…
С крестами этими нигде не расставались. Их берегли, как жизнь. Их целовали, как единственную надежду, последний луч солнца. А если, случалось, крошился крест на чьей-то пропотелой шее, тут же лепили новый.
Носили эти кресты все. И сучьи дети, и фартовые, и даже бирюки успели. Повырезали из дерева. Без креста из палаток не выходили. Крест считался лучшим подарком в тайге.
Был такой и на Генкиной шее. Почерневший, он прошел с ним весь Север, через годы и горе.
Пришел сюда парень неверующим. А уходил — другим… Вера эта помогла ему до воли дожить, в жизни удержаться, остаться человеком.
Сегодня Генка долго не мог заснуть. Уже поджидал охранник, который на мотоцикле повезет его в Трудовое. Он знал: сегодня последний день, и тихо прощался с людьми, тайгой, с днем уходящим, который скоро станет вчерашним.
Утром, когда туман еще скрывал палатки, Генка заглянул в каждую. Спят. Жаль будить. И, сев на мотоцикл, уехал с охранником из тайги, пожелав оставшимся: «Да подо? может вам Бог!»
Проснувшиеся условники пожелали парню счастливого пути и вскоре ушли в тайгу.
Работы в распадке оставалось немного. Дня на три. И тогда условников переведут в другое место. Где лес — сплошняк. Нет молодых посадок. Не надо за каждым деревом по километру отмерять. Там и бульдозер будет. Значит, никто не сорвет спину.
Да и надоело сновать по сопкам, чьи осклизлые бока не раз подводили людей. Измучило серное зловоние, сырость и холод.
Там, в тайге — солнце. А сюда оно и не заглядывает. Там — орехи и грибы, их можно добавить к скудному рациону. Там — ягоды. А в распадке — пусто, как в брюхе сатаны. Сплошное зло и боль. Может, потому и поспешали условники поскорее покончить с гиблым местом и забыть его навсегда.
Под ногами чавкала глина, затягивая ноги чуть не до колен. Фартовые валили деревья уже наверху, почти у кромки. Обрубали их вместе с бирюками, а сучьи дети скатывали хлысты вниз, пачковали. Работы хватало всем. На время никто не смотрел. Не до того. К обеду снова пошел дождь. Мелкий, занудливый. Условники не обращали на него внимания: задерживаться здесь на лишний день никому не хотелось.
Шмель от дерева к дереву носился. Вот и к ели подступился. Могутной, разлапистой. Та лапами даже пятки укрыла себе, как баба сарафаном, от чужих глаз.
Фартовый с гиком их спиливал, хохоча:
— Ты ж моя краля необоссаная, ишь как затырилась. Вся лохматая, вся колючая! Иль я не по кайфу тебе, лярвушка мохноногая? А ну, заголяйсь, туды твою в качель!
Дерево охнуло скрипуче, пошатнулось и загудело вниз.
Никто сначала не понял, что произошло. Громадная глыба земли, сорванная задравшимися корнями ели, с шипением ползла вниз, переворачивая на своем пути стволы, вырывая кусты и деревья. Она закручивала их в свое нутро и ползла, глотая по пути всех и вся. Вот она сорвалась с обрыва и опрокинулась на сучьих детей.
— Мужики! Кенты! — заорал Шмель.
Он случайно уцелел: поспешил к другому дереву и убежал от смерти.
Оползень перекрыл его голос, опередил предупреждение. Как всякая смерть, он одолел внезапностью.
Глина… Сотни кубометров в секунды оголили бок сопки и забили распадок вязкой грязью.
— Лопаты! Скорее! — закричал Шмель.
Но через минуту сюда сполз новый, более мощный оползень.
— Уходите! Всем наверх! — закричал старший охраны.
Условники, задыхаясь, лезли из распадка. Испуганно оглядываясь по сторонам, они цеплялись за удержавшиеся кусты, деревья. От страха у всех дрожали руки.
— Всем наверх! — еще раз крикнул Новиков.
Из распадка первой показалась лохматая голова бугра. Он встал, раскорячась, на краю распадка, подавая руку каждому выжившему, помогал вылезти из липкой жути.
Когда все уцелевшие выбрались, Новиков побелел:
— Это все? Не может быть! — Он заглянул в распадок. Там было пустынно и безлюдно.
Из пятидесяти шести человек в живых остались семнадцать…
У старшего охраны задрожали руки. Впервые понял Лаврова, которому не захотелось жить. Шмель, с почерневшим лицом, не веря своим глазам, смотрел в распадок. Он не ругался. Он никого не проклинал. Он что-то шептал тихо-тихо, отвернувшись ото всех. Дрожали плечи фартового. Крепкие, несгибаемые, железные. Их за много ходок не согнула, не поморозила Колыма. Он никогда ни перед кем не склонил голову. Но что-то сломалось в его душе…
«Где вы, кенты? Неужель это конец, застопорило и вас бедой? За что ожмурились? Зачем я дышу?!»
Грязная, промокшая, дрожащая горсточка людей возвращалась к палаткам. Сколько они шли? Кто засекал время пути от жизни к смерти? Кто, почему погиб, зачем выжил? Эти вопросы всегда остаются без ответа…