Она медлила до самого последнего мгновения, не отпускала мать. Костя, бедолага, ходил, приглашал, звал на поминки, благодарил. Отца не было больше, а эти вот должны сейчас ехать к ним домой, в их квартиру, где все нажитое, привычное, ненужное - отцовскими трудами, - и там есть, пить, снова произносить всякие торжественные слова, сознавая на то свое право. Им разве прийдет в голову - да как она смеет! - что это они, именно они убили его.
Таню вдруг прорвало.
Уткнувшись лицом в спину матери, сотрясаясь всем телом, разрыдалась горько и безутешно.
СОГЛЯДАТАЙ
1
Он приходит сюда через день, к шести вечера, а когда дежурство падает на субботу, то к девяти утра и остается здесь на целые сутки. Все вроде ничего, если б, конечно, не ранние вставания, в начале пятого - открыть калитку поварам. Обычно они приходят к пяти, но открыть надо раньше, таково правило, чтобы ни в коем случае не заставлять их ждать - потом шуму не оберешься. Заснуть после этого редко удается, он просто в полудреме согревается в брошенном на спортивный мат спальном мешке или, если хватает воли, делает пробежку вокруг длинного здания детского сада, - он здесь сторож.
В темных зябких пробуждениях, впрочем, есть своя прелесть - кажется, что только он один в этот предутренний час и бодрствует, а весь город еще крепко спит и видит сладкие сны, окна подступивших к его детскому саду блочных пятиэтажек темны.
Странное - острое и волнующее - испытывает Нифонтов, он же Студент (так называют его здесь, потому что он и есть студент), глядя на темные, безликие окна, за которыми скрыта чужая, замершая на ночь жизнь. Ему словно что-то открывается, в зябком одиночестве, никому больше неведомое, - будто подглядел эту чужую жизнь в самое ее нежное беззащитное мгновение, несмотря на непрозрачные окна и стены. Как будто видел. Не в частностях, но вот что она там есть, что ее там очень много и вся она теплая, замлевшая от глубокого сна, уютная.
Еще ему нравится ловить минуту, когда ночь начинает медленно, неохотно отступать. В небе вдруг проступают, обозначаются бледные, как бы случайные прожилки и полосы, дымные грузные пласты ночных облаков постепенно разваливаются, и сквозь них проглядывает наконец серое предрассветное небо словно поднимается над крышами, освобождая их от своей тяжести. В этом переходе тьмы в свет чудится что-то очень-очень важное, тайное и недоступное, сколько не силься. Минута всеобъемлющей тревоги и удивления.
И было в этом раннем и сумеречном нечто, обещавшее какую-то особую полноту наступающего дня, очень долгого, сразу столько в себя вмещающего.
...Дежурство его начинается с того, что он идет по длинному коридору, аккуратно устланному красной ковровой дорожкой - мимо медкабинета, мимо спортзала, мимо вольера с волнистыми, голубыми и зелеными попугайчиками (что значит ведомственный детсад!) - в кухонный предбанник, где ему уже выставлены на стол большая сковорода с макаронами по-флотски либо полкастрюли рисовой (иногда пшенной, реже гречневой) каши, масло, хлеб, компот или чай в ведерном чайнике, как будто он мог все это выпить. Компот, конечно, был лучше, или кисель, а чай невкусный - натуральная бурда неприличного цвета. Нифонтов уже привык к этой благодати, так что даже позволял себе время от времени привередничать, хотя кормили - и его, и деда, сменщика исключительно от доброты душевной, а вовсе не потому, что обязаны. Никто их не обязывал - ни Лукиничну, ни Анну Ивановну. Могли бы, между прочим, и не кормить.
Привык он и к тому, хотя и не сразу, что Лукинична присаживалась тоже за стол, пока он насыщался, и сочувственно наблюдала, как он это делает, с макаронами или кашей, словно удовольствие получала от его аппетита. Подложит ладонь под щеку и смотрит жалостливо. Даже как бы пригорюнившись. Нифонтову же неловко, не по себе, он торопится, макароны, проклятые, выпрыгивают, выскальзывают изо рта (как это итальянцы с ними управляются?) - некрасиво!
"Да ты ешь спокойно, не спеши, кто тебя гонит? - ласково говорит Лукинична, - еще захочешь - добавка есть", хотя еды и так на троих, нормальному человеку не справиться. Но студент старается изо всех сил: не хочет обижать Лукиничну. "Худенький ты, бледный, - жалеет она его, - тебе получше кушать надо, а то совсем в задохлика превратишься".
Нифонтову впору обидеться: почему это в задохлика? Но под заботливым взглядом Лукиничны он вдруг и в самом деле начинает ощущать себя маленьким и слабым. Да он и так много ест, куда больше, оправдывается студент, уже с трудом запихивая в себя пищу. Это много? Лукинична округляет удивленно глаза и произносит совсем обидное: разве настоящие мужики так едят? Ты бы посмотрел на моего мужа!
Сама Лукинична - крупная, ладная, с большим сильным телом и белыми полными руками. Нифонтов застенчиво отводит глаза, утыкаясь ими в сковородку, а затем в чашку с чаем. С некоторым беспокойством и даже волнением ощущает он благодатность этого зрелого женского тела, теплое притягивающее облако вокруг, навевающее дрему, уютное, - свернуться калачиком, прильнуть: а-а-а-а, побаюкаться, тихо, сладко... Всякий раз подле Лукиничны это испытывал, вместе с беспокойством странное уживалось: тепло и знобящий ветерок вдоль позвоночника. И зачем ему было смотреть на ее мужа?
Да и почему она была Лукиничной? Средних лет женщина, даже скорей молодая, не больше сорока, - и вдруг Лукинична! Но как будто так себя и ощущала - Лукиничной, без возраста, в теплом обволакивающем и баюкающем облаке, неторопливая, с мягкими округлыми движениями. Кормилица. Почему-то сам себе казался рядом с ней ребенком, дитятей, впадал в такое далекое, раннее детство, что впору было заагукать. Он и не помнил себя таким, а тут словно оживало. Даже интересно было.
К ней после школы часто прибегала дочка, Катюха, третьеклассница, диковатая и на Лукиничну совершенно непохожая. Вся, вероятно, в отца темноволосая, темнобровая, с косичками. С любопытством поглядывала на студента, проходя мимо или раскачиваясь на детсадовских качелях, в развевающемся платьице. Страшно было смотреть, как она взлетает, почти горизонтально земле, на ногах, - качели содрогались и отчаянно скрипели. И Лукинична не запрещала, не останавливала, как будто абсолютно была уверена, что ничего с ее Катюхой не случится.
Довелось Нифонтову увидеть и мужа Лукиничны, и не в детском саду, а случайно, на улице, когда возвращался вечером домой. Они тоже шли откуда-то, может, из гостей, муж пошатывался, и Лукиничне то и дело приходилось обхватывать его рукой - предохраняя.
Удивительно, но, как оказалось, вовсе не был он тем былинным богатырем, каким рисовался из разговоров в предбаннике. Мельче и даже ниже ростом дородной супруги. Его, Нифонтова, не заметили, отчего он испытал даже некоторое облегчение: не хотелось Лукиничну огорчать (почему-то подумалось, что огорчит), хотя в общем ничего особенного - увидел и увидел. Ну ниже, ну выпил, ну пошатывается - что с того? Но только все равно мерещилось в этом какое-то унижение для кормилицы, Нифонтов чувствовал, - для того сильного и теплого, что исходило от нее.
И бесследно не прошло, он как будто стал немного иначе смотреть на свою кормилицу, - вернее, не смотреть, опуская глаза в сковородку ("ешь, ешь, не тушуйся!").
Накормив студента, Лукинична раздавала ужин нянечкам ночных групп всего трое - и уходила домой, чтобы через день появиться снова, присесть к нему за стол, ладошку под щеку: баю-баюшки-баю... Нифонтов пригревался, задремывал над тарелкой, еле ворочая ложкой. Хорошо, уютно, особенно зимой. Мышка скребется, вернее, черепашка в вольере с попугайчиками, сверчок свиристит. Покой и тишина. Все раздраженное в нем растворялось, обмякало в присутствии Лукиничны, такое умиротворение.
Зато по-другому было с ее сменщицей, Анной Ивановной, пожилой, строгой, неулыбчивой женщиной, даже неприветливой, на первый взгляд, которую студент почему-то побаивался: всегда казалось, что делает н е т о, неправильно. И говорила она резко, почти сердито - как будто на него, хотя постепенно убедился, что это манера, без иск-лючений. Даже покрикивала. В отличие от Лукиничны, еду она оставляла ему на тарелке, вполне впрочем, достаточно, но - не баловала, и он обязательно сам мыл после себя посуду, тщательно, с мылом, чтобы не оставалось жира.
Работала здесь Анна Ивановна, как понял Нифонтов, из-за внучат, которые ходили в младшую группу. Не они, ни минуты больше бы не осталась, плевать ей на премии, на то, что ведомственный, - не нравится и все! Директриса, разоблачала, хитрющая баба, специально тянет детсад на образцовый, чтобы отхватить персональную (имелось в виду - пенсию), и получит, непременно получит, что они думают, всех загонит, все жилы вымотает, но сделает, как ей надо, пусть не сомневаются. Муженек ейный тоже постарается...
Анна Ивановна была выше зарплаты, хотя выходило в их детском саду поболее, чем в других, не ведомственных, что, естественно, многих привлекало и держало. И всячески это подчеркивала, обличая директрису, даже иногда в глаза. Правда, про персоналку при этом не упоминалось. Главное, что все они, и Анна Ивановна, и Лукинична, чье кулинарное искусство студент успел оценить, и воспитательницы, и нянечки, и прочий персонал, включая, значит, и Нифонтова с дедом, все они делали намного больше и сверх обязанностей.
Но еще более главное, что Лариса Федоровна, директриса, небольшого росточка, кругленькая, как колобок, с высоким пуком волос над головой (поговаривали, что шиньон), все равно драла с них три шкуры и тянула жилы. Стерильность, наглядные пособия, игрушки, бдительность, черепашка, попугайчики, разукрашенные теремки во дворе, низкий процент заболеваемости, а уж про взрослых и говорить не приходилось. Это уже была почти эксплуатация, когда человек человеку не друг, товарищ и брат.
Зато и не любили ее - категорически. За что? Да за все! За кольца на руках, за шиньон, за сановного мужа, за высокомерие... Казалось бы, радоваться надо, благодарить - без высокой поддержки, без "рука руку моет" намыкались бы: и крыша бы текла, и продукты не первой, а то и не второй свежести, и на площадке все поломано, и в заборе щели, а так чуть что сразу кровельщики, монтеры, маляры, рабочие... Полный ажур, волнистые попугайчики, экзотические растения в горшках, стоят, висят, на клумбах благоухают. Опять же для детишек хорошо.
Однако ж не ценили. "Мадам" - меж собой неприязненно, и переглядывались многозначительно, словно знали нечто. Почти классовое, непримиримое. Да и директриса давала повод, жестом каким-нибудь или даже словом: кто они и кто она... Чтоб не забывались. Мужнина служебная "Волга", черная, доставляла ее на работу и увозила после, хотя жила она не так уж далеко. Тоже, между прочим намек. А в кабинете ее, среди вьющихся по стенам лиан, электронных часов со светящимся табло, произрастал также цветной японский телевизор, единственный на весь детский сад, который, похоже, никто кроме директрисы и завхоза не смотрел. В ночных группах обходились черно-белым отечественным.
В одно из суточных воскресных дежурств Нифонтов было решился попользоваться в свое удовольствие охраняемым объектом, не все же простой да простой, если есть цветной да к тому же японский. Только не тут-то было. Наивный простачок! Словно с экрана цветного телевизора с отличным, можно даже сказать, образцовым изображением насмешливо улыбалась ему "мадам". А что он думал? Да она их всех, и его, и деда, всех-всех - насквозь!..
Ключ от директорского кабинета в общей звонкой связке отсутствовал.
Нянечки в ночных группах работали тоже посменно, через день, и студент, хотя уже знал почти каждую в лицо, с именами тем не менее путался и называть потому избегал. Уложив детей и переделав все положенные дела, они выходили в коридор позвонить по телефону или поболтать - уже часам к двенадцати, а то и за полночь, когда Нифонтов тихо угревался в спальном своем мешке, раскинутом на спортивном мате, задремывал понемногу. Чтобы хоть чуть-чуть удлинить время сна, он пробовал заваливаться пораньше, перекрыв все ходы-выходы, и негромкое бу-бу-бу за дверью спортзала, совсем близко, при его постоянной настороженности и сторожевой чуткости, конечно, мешало. А ведь им тоже нужно было рано вставать, не так, конечно, как ему, но все равно. Это, впрочем, не останавливало их, засиживавшихся, случалось, часов до двух ночи, а Нифонтову казалось, что и вообще не ложились: только вроде бы смолкали наконец голоса, проникавшие к нему сквозь сон, как ему уже нужно было вставать, - крохотный его будильник хрипло дребезжал прямо над ухом. Так хотелось, приткнув его раздраженно ладонью, зарыться с головой в спальник, вновь погрузиться в накопленное за ночь тепло, но страх оставить весь детский сад без завтрака всякий раз поднимал его на ноги.
Раза два все-таки случалось ему проспать - организм требовал своего, особенно зимой, и выговор Анны Ивановны (почему-то оба раза именно ей пришлось по его милости топтаться на морозе перед воротами) был строг, но справедлив. Нифонтов каялся искренне и клял себя. Правда, Анна Ивановна директрисе не жаловалась, с той наверняка разговор был бы другой, но Нифонтову и без того достаточно. Страх проспать стал наказанием. И сны роились под стать: то опаздывал на поезд, то кто-то гнался за ним, то от кого-то он убегал... Нервные сторожевые сны. Выматывающие.
x x x
Нифонтов бредет по длинному детсадовскому коридору, сквозь левую стеклянную стену сочится сумеречный утренний свет, иногда он оступается на вялых ногах, сбивая в складки ковровую красную дорожку. Пустое здание гулко отзывается перезвонами и перестуками на гуляющий снаружи холодный ветер. Ему странны эти пустота и гулкость, странны словно наклонившиеся над детским садом тесно окружившие его жилые дома с тускло поблескивающими окнами, в которых темень. Все он здесь уже знает до мелочей, каждый закуток. Странны аккуратно застеленные и заправленные нянечками детские кроватки, рассаженные вдоль стены неподвижные куклы, с руками и без, уставившиеся прямо перед собой синими плоскими глазами, груды кубиков, разноцветные мячи, игрушечные машины и коробки с играми. Без беготни и криков ребятни, без шума и гама, без белых нянечкиных халатов, которые висят возле двери в каждую группу, здесь все странно. Даже он сам, непонятно каким образом и зачем здесь очутившийся. Он присаживается на детский шаткий стульчик, втискивая колени под низенький столик, мальчик Сева Нифонтов, ешь кашку, кашка вкусная, будешь хорошо кушать, станешь большим и сильным, ты опять последний, Сева Нифонтов, смотри в тарелку, а не глазей по сторонам, иначе никогда не станешь большим и сильным, и каша остынет, совсем невкусная будет. Нифонтов катит погромыхивающий разболтанным кузовом грузовичок, крутит ручку шарманки, щелкает курком пистолета. Все это уже было. Если поднапрячься, он кое-что может вспомнить - и грузовичок, и шарманку, и пистолет, почти точно такой же, серный запах пистон, и почти точно такой же волчок, разноцветный, крутится, крутится, крутится, постепенно замедляя обороты, наконец падает набок, откатывается в сторону и замирает. Нифонтов сидит на линолеуме и смотрит на произведенный им переполох, на разбросанные игрушки. Плохой мальчик Сева Нифонтов, шкодник, сейчас же собери и положи на место, сколько раз тебе говорить! Он включает телевизор, а там белесое пятно и писк, он выдергивает штепсель из розетки. Все, все странно. Промежуток между жизнью. Его тоже выдернули и отключили. Жизнь - там, за стенами, а здесь промежуток, пауза. Он выглядывает из нее, из паузы, и вдруг видит все застывшим, остановившимся, немотным. Лист на кровле шуршит, осенний, случайный. Он проходит к окну, прижимается лбом и смотрит, смотрит...
2
Сначала Нифонтов не понимал, зачем еще сторожа, если в саду есть ночные группы. Запереться и все, а в случае чего сразу звонить в милицию. Или сигнализацию провести. А мы боимся, объяснила ему Инна, одна из ночных нянечек, с которой даже как бы подружился. Мы боимся одни, без мужчины. Хоть и заперто, а все равно страшновато, здание немаленькое, то там хлопнет, то здесь задребезжит - так и кажется, что кто-то лезет. Мало ли хулиганья?
Что кажется, это точно. Сколько раз приходилось выбираться из нагретого спального мешка и плестись в другой конец здания, туда, где грохотнуло, то ли ветер, то ли еще что, - подскакивал, вслушивался напряженно. Хотя и убеждал себя: ну кому надо - ночью, в детский сад? Что здесь возьмешь (если, конечно, не знать про японский телевизор в директорском кабинете)? Плюшевого мишку, залоснившегося от детских объятий? Впрочем, женщин тоже можно было понять: а вдруг? Возьмут-не возьмут, а напугать могут.
У Инны худенькое, узкое, милое личико, слегка подпорченное приплюснутым носом (в детстве упала и сломала), зато удивительной прозрачности и чистоты глаза, какой-то необыкновенной голубизны. Уложив своих подопечных, она иногда заходит к студенту в кухонный предбанник или в спортзал, присаживается рядом, и они разговаривают. Инна учится в педагогическом училище, а хочет и дальше, в институт. Сынишка ее ходит в дневную группу, а когда она дежурит, то и в ночную. Инна старается его не выделять из других, здесь он на общих основаниях. Все прочее - дома. У нее система и принцип, от которых она старается не отступать.
К студенту у Инны явный интерес, она, впрочем, и не скрывает его, ничего особенного, ее многое интересует: политика, литература, компьютеры, системы воспитания, восточная медицина, семейное положение Аллы Пугачевой и комета Галлея... Судя по всему, она полагает, что Нифонтов кое в чем может просветить ее, ответить на некоторые вопросы, которых у нее множество. С одной стороны, студенту приятно и лестно ее внимание, как и убежденность Инны в его эрудиции. А с другой... С другой, он теряется. Широта ее любознательности ему не по плечу. Не тянет Нифонтов, да и ей - взглядывает несколько свысока - зачем?
Смущает его и доверие Инны, неведомо чем заслуженное. Кажется, он уже все про нее знает, или почти все - что воронежская, после восьмого класса сорвалась в Москву, разлад с родителями, которым она, по ее признанию, только нервы трепала, с ними еще сестра младшая, любимая, пусть они с нею, а в Москве сначала в стройконторе по лимиту, в общаге жила, замуж вышла за москвича, там же, на строительстве и познакомилась, но также быстро развелась, не сошлись характерами. Это она с виду мягкая, а на самом деле характер у нее ой-ой. Нелегко с ней. Да и муж оказался не тем человеком, каким показался. Ничего, она и сама справится, не очень ей нужно. И сына сама воспитает, хотя, конечно, без отца ему тоже не сладко, все понятно.
Такая решительная. И твердость в ней чувствовалась, даже сила: захочет - сделает. "У меня ребенок", - самый веский аргумент, который она время от времени выкладывала как нечто неопровержимое и безусловное. Да и на кого ей было еще рассчитывать, как не на себя?
Естественно, директриса ее такую быстро расчухала: безотказная, хотя и с характером. За любую работу бралась почти с энтузиазмом, бурлила и кипела, добросовестности не занимать, потому если заменить кого, выйти не в свою смену, еще что-то, ответственное - сразу Инна. Энергичная, сообразительная, рукастая. Все делала грамотно и четко. И соглашалась вовсе не потому, что считала себя облагодетельствованной, на что всячески напирала директриса (как же, для матери-одиночки такое место просто клад: ребенок устроен, возможность учиться, работа по специальности, со временем, может, и квартира, не говоря уже о премиях и прочем, - и не облагодетельствована?). Просто не умела отказывать. Характер характером, а тут - слабина. К тому же благодетельницу свою не жаловала, как и Анна Ивановна, - догадывалась, шестым чувством чуяла, что все равно для той - лимита, девчонка из провинции, грех не поездить.
Стойкая она была, Инна, с бледно-голубыми, удивительными глазами, словно только что умытыми. Два озерца. Но иногда хотелось почему-то пожалеть ее, даже приласкать, то ли отцовское, то ли братское. Одна ведь, никого больше в городе. Особенно когда задумывалась - личико детским становилось, грустное, нижняя губа смешно оттопыривалась. Девчонка.
Такого рода чувства, лучше было держать при себе, не выказывать, - Инна сразу напрягалась, суровела: чего это вдруг? Она не давала повода. Не надо, все у нее в полном порядке, жизнь удалась, а на разную ерунду она внимания не обращает и никому не советует. Если научиться, не жизнь будет, а сплошной праздник. И вообще, не хватало еще, чтобы студент ее жалел, похоже, он сам на ее взгляд был достоин жалости.
Вдруг выяснилось, что Инна его тоже жалела или что-то в этом роде, вдруг взялась подкармливать, вслед за Лукиничной и Анной Ивановной: то котлеты принесет, то копченой колбаски... Откуда у нее? Только этого ему не хватало, что он, троглодит что ли? Нет-нет, категорически! Пусть пацана своего лучше кормит, а Нифонтову вполне достаточно. Или сама питается, ей тоже не помешает. А он худой потому, что в нем быстро сгорает. Да и конституция такая. Короче, пресек, даже слушать ничего не захотел. Почти Рахметов, разве что на гвоздях не спал. Аскет!
А однажды вечером, когда уже пора было запирать главный вход, вдруг заметил в конце коридора явно незнакомую фигуру, лица издалека не различить, но и без того ясно, что чужой. "Вам кого?" - громко и строго спросил, решительно направляясь к незнакомцу. Тот тоже двинулся навстречу, все четче обозначаясь: штормовка, свитер, голова кудлатая: "Тебя, наверно, - не менее сурово, даже отчасти угрожающе. - Ты - Сева?" - "Ну, положим, а дальше что?" - Нифонтов преисполнился ответственности. "Да вот хотел посмотреть на тебя, какой ты есть, что Инка в тебе нашла?" - "Не понял..." - сказал Нифонтов, сразу же догадавшись. "Инка, говорю, про тебя рассказывала, вот я и решил посмотреть. Может поговорим?" - "Давай поговорим", - как можно тверже произнес Нифонтов, мысленно прикидывая расклад сил: парень раза в два был крупнее его.
Несколько минут они молча стояли друг против друга, потом тот неожиданно спросил: "Присесть-то у тебя есть где?" И тут же, словно вспомнив: "Да, на всякий случай, меня, значит, Саней кличут, Александр, так что имей в виду" - и сунул Нифонтову большую широкую ладонь, крепкую, но вроде доброжелательную. "Угу", - не очень вежливо буркнул Нифонтов, плохо представляя, о чем они сейчас будут говорить, но тем не менее провожая Саню в спортивный зал. "Ай да Инна!" вяло и невнятно подумал, с оттенком неприязни, вдруг возникшей. "А как у нас со стаканами?" - повернулся к нему Саня, вытягивая из одного кармана бутылку водки, из другого - завернутое в плотную желтую бумагу. Колбасу.
Пришлось идти за стаканами.
Нифонтов шел на кухню и соображал, здесь ли сегодня Инна, он ее не видел и не мог вспомнить, ее ли смена, подниматься же на второй этаж не хотелось, да и Саню этого оставлять надолго одного тоже - мало ли что? Инна-Инна, вот тебе и Инна, голубоглазая...
К его возвращению Саня уже вольно расположился на гимнастической скамейке, штормовка была брошена рядом, а сам он восседал в черном глухом свитере, сразу несколько преобразившись. Бутылка раскупорена, колбаса нарезана толстыми аппетитными кусками. "Ну, молодец, хлебца черненького принес, совсем уже по-свойски одобрил он Нифонтова. - Самое то. Ну, давай! Со знакомством!" - придвинул стакан к нифонтовскому и быстро влил в себя, запрокинув голову и несколько раз дрогнув кадыком.
Последовал за ним и Нифонтов.
Закусывал Саня неторопливо, основательно, тщательно укладывая колбасу на хлеб и плотно прижимая пальцем. Нифонтов уже вполне созрел для "по новой", а тот все продолжал жевать, двигая сильными челюстями. Происходило это в полном молчании и сосредоточенности, свет студент не включал - для конспирации, да и вполне достаточно было фонарей снаружи - не промахнешься.
Так они и сидели, в сумраке, как две тени, пока на бумаге не осталось лишь большое темное пятно, а бутылка не опустела окончательно и бесповоротно. Отужинав, Саня вытер руки носовым платком, с некоторым даже педантизмом, так, как будто сделал очень важное дело, к которому долго готовился, и наконец вымолвил: "Инка-то что, втюрилась в тебя, что ли?"
После столь серьезного сидения вопрос показался почти легкомысленным. Нифонтов пожал плечами. Он-то откуда знает? Это у нее самой спрашивать надо. Только он, Нифонтов, сомневается, просто она человек такой, все ей интересно. Саня неожиданно согласился: это точно, человек она что надо, не как другие бабы. С такой не пропадешь. И с чувством, даже и нескрываемым, добавил: он бы на ней женился, правда, только она почему-то не хочет, учиться, говорит, будет.
Тут Нифонтов озадачился: разве Саня - не муж, не бывший? Теперь была Санина очередь с недоумением смотреть на студента: муж? Причем тут муж? Муж ее прежний - Колька, из их СМУ, он его знает, неплохой парень, но не Инкиного разбора. Ветер в голове. И до женского пола слаб, есть грех. Саня у них даже на свадьбе был, тогда еще почувствовал, что не надолго у них. С ней обращение нужно. Уважение. А для Кольки все бабы фуфло, избалованный.
Саня задумался. Нет, точно бы он ее взял, даже и с ребенком, что такого? Все равно ее Митьке отец нужен, так он считает, - заглядывал в лицо Нифонтову, словно желая знать его мнение. И ей бы легче, учиться и вообще, зарабатывает он неплохо, а может и больше, если нужно, квартиру там кому отремонтировать, еще что... Он все может. Ему еще мать говорила: мужик должен все уметь. И потом, он бы ее притеснять не стал, он свое место знает.
Саня посмотрел на свои ладони.
Нифонтов спросил: так он что, испугался, что отобьют? Саня искоса взглянул, настороженно, но как бы и добродушно. А кто тебя знает? - вдруг улыбнулся застенчиво. Вообще-то нет, не то что бы. Просто решил посмотреть, потолковать, чтоб не обидели. Она доверчивая, обмануть легко. Чтоб знали, что не одна, есть кому заступиться, понятно? Еще бы непонятно! Это он, Саня, молодец, теперь уже одобрил Нифонтов, вполне искренне, радуясь, что ни сном ни духом, безгрешный, так хорошо и тепло, что и еще бы водки, да не было.
Так они т о л к о в а л и, о том-о сем, о жизни, короче, как старые приятели, а где-то возле одиннадцати или чуть позже дверь отворилась (Нифонтов еще думал, запирать или нет, засечет кто ненароком, с бутылкой-то), и - голова Инны сначала, потом она вся, как тень, лица в сумерках не разглядеть. Тоже, ступив шаг, всматривалась: кто это с ним? как будто узнавала. Пусть отгадает, игриво предлолжил студент.
Инна еще шагнула.
"Ты что ли, Шура? - спросила и, убедившись, строго: - Ты что тут делаешь?" - "Да вот, видишь, сидим, разговариваем", - несколько смутившись, отвечал Саня. "Выпиваете, что ли? - Инна принюхалась, вытянула шею. - Ну да, конечно. Вином пахнет. Как вам не стыдно, в детском саду!" Она, похоже, растерялась и не знала, что делать. "Ты постой, погоди воспитывать, - уже решительней высказался Саня. - Мы тут совсем по чуть-чуть - это раз, а во-вторых, все нормально, сидим тихо, не буяним, нет что ли?" Он повернулся к студенту за поддержкой. "Ну, бормотнул Нифонтов, - абсолютно!" - и развел руками.
Ладно, ему пора, поднялся Саня, уже снова в штормовке, куда предусмотрительно была определена и пустая бутылка. Руку протянул Нифонтову: бывай! И напоследок, обернувшись от дверей, провожаемый (или выпроваживаемый) Инной, наказал: если что, пусть найдет его, Саню, а где Инка знает. И чтоб охранял получше.
Инна вышла вместе с Саней, в коридоре зазвучали их негромкие голоса, потом хлопнуло. Студент сидел, откинувшись спиной на шведскую стенку, и непонятно о чем думал. Может, и совсем не думал, а просто сидел, заторможенный. Он слышал, как Инна заперла на засов входную дверь, ее шаги, легкие, по коридору, на секунду замедлившиеся возле спортзала (или показалось?), и дальше - удаляющиеся.
x x x
Студент бредет по территории объекта, осматривает со всех сторон. Чтобы было лучше видно, на крыше включены несколько прожекторов, так что вблизи здания совсем светло, зато чуть дальше все теряется во мраке, особенно непроглядном после яркого света. Сейчас студент почему-то кажется себе пожилым человеком, каким-нибудь пенсионером вроде сменщика-деда. Он и идет, пошаркивая ногами об асфальт, подслеповато щурясь. Он смотрит на освещенные окна отдалившихся в темноте окружающих домов, задернутые или не задернутые занавесками, на мелькающие кое-где тени. Окон много, и ему нравится, что там еще светло, что там люди. Свет гаснет, вспыхивает, снова гаснет, снова вспыхивает. Как будто кто-то сигналит ему, подает знак. Так хотелось бы заглянуть туда, дальше, внутрь, увидеть, как люди сидят за столом на кухне или в комнате, или смотрят телевизор, или читают газету, или разговаривают, или даже, может, любят друг друга, - свет в окнах теплый, красный, желтый, зеленоватый, разный, но почти всегда уютный. Нравится ему и то, что он может так ходить и смотреть, окна успокаивают его, потому что быть одному в детском саду иногда тоскливо, особенно когда не хочется больше читать и вообще. Обычно это приходит, когда он дежурит в выходные дни - словно его выключили из жизни. У всех, можно сказать, праздник, а у него - дежурство. Если не обидно, то во всяком случае немного грустно. Чем он хуже других? Ему хочется туда, в тепло окон, которые висят в темноте как елочные гирлянды, как иллюминация. Он сходит с асфальта и ступает в темноту, на детскую площадку. Здесь он забирается, низко пригнувшись, в избушку на курьих ножках, маленький крепкий срубчик, на совесть сработанный, присаживается на узенькую скамеечку вдоль стенки. Теперь он совсем никому невидим, его как бы нет, зато сам может наблюдать окрестности сквозь дверной проем или через окошко с другой стороны. Он растворился, исчез. Но в то же время здесь, в этой избушке. Сева Нифонтов, хитрец, от всех спрятался - его одного не нашли. Может, он на дерево залез? Нет, он где-то рядом, поблизости притаился. Эй, Нифонтов, вылезай, тебя все равно заметили. Врут, вовсе и не заметили, хотят, чтобы он сам себя обнаружил. Ничего не выйдет. Он будет сидеть, пока не найдут. Или пусть сдаются. Это его крепость. Стены бревенчатые, толстые. Окошко как бойница. Не найдут.
3
Сменщик его - дед.
В буквальном смысле: маленький, морщинистый, рыжий, с круглой блестящей лысиной и шамкающий - почти гном из сказки. Литературный такой. Игнат Матвеич. На дежурство он приходит с большой хозяйственной сумкой, где, помимо всякого прочего, в том числе и одеяла, притаскивает толстенную Библию дореволюционного издания, с ятями и оторванной обложкой, а нижний правый угол, видимо, обгоревший и постепенно отшелушившийся, похож на обгрызанный мышами. Нифонтов часто застает деда, сменяя, за чтением, и тоже как-то литературно - в круглых допотопных окулярах на кончике остренького носа, то и дело сползающие. И на ухо дед туговат, зато спится ему, наверно, спокойно, думает с некоторой завистью студент, ничто не мешает - ни шум ветра, ни погрохатывание кровли, ни дребезжание стекол в рамах.
Поднимал дед глаза только тогда, когда тень Нифонтова ложилась на желтые, множество раз листанные страницы Священного Писания. И чтобы не быть слишком уж неожиданным, хотя дед к его приходу обычно бывал в полном сборе и готовности, Нифонтов всякий раз старался как-нибудь оповестить о своем приходе - кашлянуть погромче, хлопнуть посильнее дверью или произвести еще какой-нибудь сигнальный шум.
"Ага, явился, - приветствовал его дед хрипловатым, но вместе с тем высоким, дребезжащим голосом и закрывал Писание, аккуратно переложив страницы поздравительной открыткой, кажется первомайской. - Ну давай, работай, надо!" - напутствовал сочувственно. И уходил, шаркая литературными валенками или не менее литературными башмаками.
Некоторая фантастичность деда, видимо, и навевала праздному воображению Нифонтова разные сюжеты, с ним связанные. В зависимости от настроения. А поначалу тот просто показался ему лубочным старичком, Божьим одуванчиком - в золотистом венчике вокруг бледно-розовой лысинки, в обнимку с Библией. Собственно, таким он и оставался достаточно долго, пока однажды не потянул с таинственным видом Нифонтова в левое крыло здания, в дальний угол за лестницей на второй этаж, и там обнаружилась серебристая металлическая бочка, кое-где заляпанная белой краской. "Вот", - кивнул дед, а потом еще и похлопал бочку по звонкому боку, произведя некоторый шум. Ну и что? вопросительно уставился на него студент. А то, что они завтра с зятем подъедут на машине, раненько, до зорьки, а студент пусть отворит ворота, так, да? С директрисой, значит, дед договорился, все в порядке. Подъедут и заберут. Для дачи бочка-то пригодится, как он, студент, думает?
А что тут было думать? Еще бы, не пригодится... Пригодится еще как! В хорошем хозяйстве все пригодится, голосом деда в нем произносилось. И рано утром, еще даже не рассвело по-настоящему, ворота отворил. Согласно договоренности. Все честь по чести. Однако золотистость деда вдруг сразу после этого поблекла, превратилась в золотушность, что ли. А в мелких морщинках, сеточкой проступивших в лице, тонком голосе и бледной лысине, объявилась хитроватость. Разумеется, дед не воровал (хотя почему, впрочем, "разумеется"?), бочка наверняка была какая-нибудь списанная, ненужная, но и дача, и бочка тем не менее плохо вязались с Библией и круглыми очками на кончике золотушного носа. Дед-то, оказывается, не только о Боге думал, но еще и дачевладельцем являлся, вот ведь как! Лукав был дедуля, ой, лукав! Не прост был, ой, не прост!..
Впрочем, и это не сильно изменило отношение студента к деду. Бочку благополучно увезли, а он продолжал деду симпатизировать, даже с золотушностью и хитрецой. Нужно было лицезреть, как он читал эту свою Библию - медленно ведя бледным рыжим пальцем с крепким костистым ногтем и мусоля слова тонкими губами. И ходил похоже- словно ощупывая землю ногами. Медленно. В этом стремительно несущемся куда-то мире дед уже никуда не торопился.
Где-то здесь пролегала грань, которую никак не удавалось перейти Нифонтову, - отделявшая условного, литературного деда от реального Василия Матвеича, рыжеватенького старикана, его сменщика. Кто знает, может, и не перейти ему этой грани, не поведай Лукинична, кормилица, что дед, оказывается, не за лишним рублем погнался, устроившись сюда сторожем. Вернее, за рублем, но, естественно, не лишним - какая у него пенсия! - и не для себя, а для дочери своей, которая ему опять же не родная, а падчерица... И потом, ночуя здесь, он как бы облегчал дочери и ее семье жилищно-бытовые условия.
Столько тут возникало углов, что снова выходил сюжет - литературный, хотя литература на литературу, как ни странно, давали в итоге жизнь. Студент с наивным недоверием следил.
После смерти жены деда, то есть собственной матери, падчерица тому уже жить спокойно не давала. Семья, муж, дочки, квартирка крохотная - кто лишний? Разумеется, дед. Пенсия тоже маленькая, к внучкам его вместо няньки не пристегнешь, на что он, спрашивается? Летом его, впрочем, можно было сплавить на дачу, он там все своими руками - землица, грядки, да и постолярничать мастер, а как снова в город - опять ни к чему, лишний. Года три назад он, оказывается, в две смены работал, дневал и ночевал в детском саду - как дома. Даже раскладушку притащил с матрацем. А потом здоровьишко сильно барахлить стало, вроде и не особенная нагрузка, а все равно не дома, вот и перешел на одну.
Лукинична тяжело вздыхала, жалея и деда и всех их - и мужа своего, и соскребывавшего со сковородки вкусную макаронную корочку Нифонтова. Всех. А падчерица у деда, судя по рассказу Лукиничны, была крутая, тогда как он, по ее же свидетельству, к ней со всей душой, сам говорил, что - как родную.
Однажды дед позвонил ему домой, единственный, кажется, раз, очень рано, и вдобавок в субботу, когда у студента была редкая возможность выспаться, и каким-то не своим, слезно-заискивающим голосом попросил выйти вместо него в суточное. "Дочь, понимаешь, у меня умерла, такое дело..." - и смолк, исчез в темном шебуршении трубки, в глухоте пространства. Нифонтов дежурил целую неделю подряд, и к концу ее голова покруживалась от недосыпа. Вечером же, довольно поздно, хотя он еще не закрывался, вдруг хлопнула парадная дверь и - шарк, шарк - появился дед. Поставил свой объемистый баул на пол, сунул, чего раньше не делал, Нифонтову сухую узкую ладонь. "Здоров?" - словно упрекнул.
Нифонтов-то был здоров, что ему сделается? А вот с дедом явно было неладно: тот словно усох за неделю, еще меньше и невесомей стал. Плюхнулся на стул и застыл, словно забыл, зачем пришел, и про Нифонтова тоже. Очнувшись, мельком оглядел студента, тоже застывшего рядом, может, удивившись, что тот еще не ушел. Да, вздохнул, кто бы мог подумать? Крепкая женщина была, и вот так... Воспаление легких. Детишки остались. И что теперь? Золотистый венчик на голове заколыхался, задвигался, сотрясаясь. И я перед ней виноват, понимаешь. Обижался на нее, ругались, бывало, ох ругались! Грех тяжкий. Даже проститься не успел...
"Вы-то в чем виноваты?" - Нифонтов строго спросил.
Нет, пусть он не говорит ничего, все они виноваты, кто больше, кто меньше - Бог рассудит, - с неожиданной страстью выговорил дед, махнул слабо рукой. И, не дожидаясь, когда студент уйдет, словно снова о нем позабыв, стал вытаскивать неловко, цепляя за края, пожелтелую свою Библию, переложенную старой поздравительной открыткой. Уходя, Нифонтов как будто видел: дед в кухонном предбанничке одиноко тыкается взглядом в древние строки, шевелит бледными тонкими губами...
В чем дед виноват и в чем они все?
И нет ничего нового под луной, так, кажется, было написано.
x x x
Час перед сумерками самый тревожный. Еще слышны ребячьи голоса на улице, голоса прохожих, еще хлопают двери, качели скрипят, на кухне звон и грохот кастрюль - дневная суета еще в силе, но уже, кажется, что-то приоткрылось в пространстве, какая-то щель, куда это все медленно и постепенно утекает, уже полоса немоты обозначилась, звуки стали приглушенней, небо темней. Студент уже вышел на дежурство, но он как бы еще не нужен, его время - ночное, а сейчас его присутствие здесь чисто формально и он чувствует себя чужим, лишним. Он и места не может найти себе подходящее. Спортзал занят, в кухонном предбаннике мелькают белоснежные халаты ночных нянечек, разбирающих ужин для своих групп, на улице зябко и моросит дождь. Студент слоняется по коридору, здороваясь и одновременно прощаясь с уходящими воспитательницами. Чем больше и шире расселина, куда утекает, тем тревожней и глуше на душе, как будто и сам он может по неосторожности туда соскользнуть, сгинуть.
4
Накануне посещения какого-нибудь сановного "друга детей" или даже целой комиссии инспекторов, шефов и т.д., детсад начинал гудеть, как потревоженный улей, мылись стекла, ремонтировались игрушки, а то и подкупались новые, которые строжайше запрещалось трогать до приезда гостей, протиралась повсюду пыль - словом, наводился марафет.
Нельзя, впрочем, сказать, что обычно было запущено, вовсе нет, директриса свое дело знала, и персонал знал, но тут уж все просто блестело и играло, как в праздник, и ходили торжественные, приподнятые, приодетые словно уже сейчас, вот-вот должен был решиться вопрос о персональной пенсии. Тут как бы затрагивалась личная честь коллектива. Нифонтов чувствовал, шевеление продолжалось даже ночью.
Естественно, генеральной уборкой и благоустройством дело не ограничивалось. Перед гостями необходимо было продемонстрировать также уровень воспитательного процесса, счастливые, нарядно одетые дети декламировали стихи - о дедушке Ленине, о партии, о родине, о матери, о березке, о своем замечательном детстве, это уж само собой разумелось, бывало, что устраивался какой-нибудь весенне-осенний бал, ставился кукольный сказочный спектакль, пелись песни, танцы до упаду, тут уж многое зависело от фантазии воспитательниц. Дети, впрочем, радовались вполне искренне. О наше безоблачное, чистое, наивное детство, где ты?..
Студента все это, однако, затрагивало лишь косвенно - ночные деловитые шорохи провоцировали его полусонную бдительность. Не хватало, чтоб еще и его вовлекли.
И в тот раз, очередной, тоже бы прокатилось мимо, как уже бывало, если бы совсем близко к полуночи не пришла Инна. Села на низкую гимнастическую скамейку и, окрутив вокруг ног полы белого своего нянечкиного халата, молча сидела, как будто Нифонтова не было. Но он был, уже изготовившийся ко сну и с вожделением поглядывавший на расстеленный спальник. Сон, однако, если не отменялся, то откладывался на неопределенное время.
На заботливое "что случилось?" Инна не откликнулась, упрямо поведя плечом: ничего! Нифонтов коснулся плечом: он же видит, - проницательный. Видит и хорошо, чего ему от нее-то надо? Студент обиженно отодвинулся: ему ничего не надо, это она пришла. Да, пришла, потому что все, хватит, больше она здесь работать не желает и не будет. Надоело! Ладно, если б это еще только ее касалось, она бы, может, и стерпела, но дети-то при чем? Почему они должны страдать? И вообще она не понимает, как так можно, с детьми! Неужели не стыдно?
Последние две недели она бегала с какими-то папками, цветной бумагой, книжками, что-то в ее группе происходило грандиозное, что-то готовилось, клеилось, резалось, рисовалось, а то музыка играла - довольно известная мелодия, снова и снова. Что-то она под эту музыку со своей ребятней устраивала. И на него, Нифонтова, внимания совершенно не обращала - не до разговоров. Дело! А теперь вот сидела рядом и пальцы у нее сжимались, бледнея в костяшках от напряжения, лицо в пятнах. Ну хорошо, выяснилось вдруг, что не будет никаких гостей, не прийдут и не прийдут, зачем же общий утренник отменять? Разве они праздник для гостей только готовили? Праздник украли, а им всем в лицо плюнули. Самое натуральное воровство! Может, даже еще более гнусное.
Нифонтов соглашался: конечно, гнусное! Но почему, почему? Потому-то она и уходит, что не почему, просто так захотелось директрисе. Раз не будет гостей, то и общий утренник не нужен. Слишком хлопотно, да и вирусный грипп ходит, тоже предлог. Да и самой директрисы в этот день тоже не будет, куда-то ей нужно. Вот и пусть ищет ей замену. Пусть. Нифонтов вносил холодную рассудочную ноту: не надо торопиться, замену ей, конечно, найдут, только ведь это ее, Иннино, место, дети к ней привыкли, тут бы еще как следует подумать, на трезвую голову. Не горячиться. И ей парнишку своего снова пристраивать, институт опять же, квартира...
Оскорбленная, она сидит с поджатыми губами, напряженно смотрит перед собой. Никак в ней не уляжется: то вроде притихнет, успокоится, то вдруг опять начинает бурлить. То печальная, то гневная. То тихая, то взахлеб что-то лепечущая. Голубые глаза посерели в темноте. Что-то она сейчас выясняет, пытается уяснить для себя или с самой собой, или с жизнью? И уже готова почти воспринять кое-какие уроки, девочка из Воронежа, которой все интересно...
x x x
Студент проходит мимо металлической решетки, окружающей территорию детского сада. Ее угол виден из окна квартиры, где он живет, а дальше все заслонено деревьями. Но детские голоса оттуда долетают до него, и он невольно прислушивается, пытаясь различить отдельные слова. Зачем ему? Все вокруг него уже другое, а т о там и осталось. Там своя жизнь, у него - своя. Но краешком глаза он все равно как бы видит - и теплым облаком овеянную Лукиничну, и голубоглазую Инну, и рыженького, золотушного деда Василия Матвеича, да и себя самого среди них...
ЧУЖИЕ ОКНА
Кое-что уже было известно о ней - невнятно, смутно, темно, дворовым шепотком, тягучими усмешками, липким любопытством, цепким мужским приглядом - вслед, двусмысленным смешком знакомых мальчишек, когда она проходила мимо - лицо с узкими, немного раскосыми глазами, скуластое, курносое; волосы конским хвостом, перехваченные лентой, каштановые, гладкие, почти девчоночьи.
Ничего в ней такого не было, особенного, но как только появлялась, тотчас же возникало. Странное напряжение вокруг, удивительное, даже старушки возле подъезда притихали, то ли опасливо, то ли осуждающе переглядывались-перемаргивались, головами покачивали, глаза неодобрительно опускали, когда совсем близко... Был в ней вызов, хотя вроде и ничего не было.
Иногда они встречались в подъезде, в дверях или на лестнице, спускаясь или поднимаясь навстречу, и всякий раз Илья почти испуганно замирал, жался к стене, чаще даже спиной, чем боком, - пропускал, как будто без этого им было не разойтись. И голову опускал, глядя под ноги, чтобы не прямо, кеды свои заляпанные дворовой глиной видел, ее туфли, чулки телесного цвета тоже видел - все равно что ничего не видел. Дыхание обрывалось, сердце начинало бешено колотиться.
Может, это потому, что он про нее з н а л? Вернее, догадывался. То, что ее окружало, витало вокруг нее...
Хотя что он мог, собственно, знать?
Женщина как женщина, сравнительно молодая, волосы гладкие, словно влажные, зачесанные назад, и одевалась просто, как почти все женщины. Ничем она от них не отличалась, также по звонку бежала на завод через улицу, а в полдень, когда он, бывало, возвращался из школы, приходила на обед (тут они и пересекались).
Правда, может, лицо ее было бледней обычного, когда она не красилась, даже с каким-то синеватым отливом, пепельное что-то было в лице, хотя причиной вполне мог быть подъездный сумрак, тусклое освещение, от которого все бледнело и словно покрывалось пепельным налетом, грязноватое, - стены, потолок в темных жженых пятнах, изрезанные перочинными ножиками перила, ступени...
В этой ее бледности - от освещения или, скорее, не от него, - таилось. В пепельности. То, что было скрыто и что подозревалось, - здесь проступало. Вся ее тайная порочная жизнь. Ну да, ведь все знали - и в подъезде, и во дворе. Из шепотка, из взглядов, из настороженности и напряжения, из еще чего-то - влекущее, запретное, нечистое, греховное, гипнотическое, - ш л ю х а!
Отступая, вжимаясь спиной в холодную стену, светло-коричневую, он вдруг ощущал эту - гремучую, хмельную смесь, реющую вокруг нее, манящую и опасную, как отцовская бритва "золинген", трофейная, - когда он дотрагивался до нее, у отца на лице появлялось такое искреннее выражение ужаса, что Илья действительно начинал бояться, как если бы волосиное лезвие, блистающее, само могло взвиться, полоснуть, войти в него как масло.. Лучше было не касаться!
От резкого, приторно-сладкого, дурманящего запаха ее духов Илья впадал в нечто похожее на транс или что-то в этом роде, буквально вдавливавшее его в стену. Вся огромность и пугающая неведомость жизни, той, что рядом, возле, но недостижимой, недоступной, кажется, концентрировалась в удушливой густой волне, которая накрывала его, а о н а сбегала по самой короткой лестнице их подъезда со своего первого этажа, с чуть раскосыми глазами, совершенно никакая.
Женщина.
Тайна и власть были в этой ее непримечательности.
Впрочем, что ж тут удивительного? Она была вся из какого-то другого, взрослого, непонятного и загадочного мира, куда неудержимо тянуло заглянуть хоть краешком глаза.
Она проходила и уносила свою тайну, а он оставался, почти обиженный за свою отторженность.
Еще Илья слышал, что однажды (или не однажды) она пыталась покончить с собой - броситься с крыши их дома, куда он тоже иногда лазил, если дверь чердака была не заперта. Земля оттуда действительно казалась далекой, если прыгнуть, то наверняка насмерть. Шутка ли!
Ее каким-то чудом спасли. Представлялось это так, будто внизу успели натянуть между собой одеяло сразу несколько человек, и только потому ей не удалось. Словно собственными глазами видел. На самом деле она даже не прыгнула, не успев. Внизу уже были люди, ей кричали, чтобы она не смела, и через чердак полезли, схватили, она еще отбивалась, крича, что все равно это сделает, пусть ей не мешают, пусть отойдут, отталкивала, громыхая туфлями по кровле, все не достигая последнего шага, последней решимости.
Пьяная она, кажется, была.
Может, он и вправду видел своими глазами, но потом почему-то уверенность ослабла, потускнела, зато по-прежнему ярко представлялась женская фигура на серой крыше, на фоне серого же, словно провалившегося неба, с раскинутыми для равновесия, скорей всего, руками, как если бы собиралась полететь...
Она и собиралась. Она не хотела жить, что тогда Илье, конечно, было не понять: как это можно - не хотеть? Настолько безусловным, ни от кого и ни от чего не зависящим, само собой разумеющимся было то, что называлось жизнью, туманно, но бесспорно, так что происходившее на крыше и внизу, где сгрудились люди, натягивавшие одеяло, или которые просто стояли, запрокинув лица, или кричали, размахивая руками, - все это казалось какой-то игрой, спектаклем. Все было почти как взаправду и в то же время понарошку.
Тогда же или, может быть, позже стал он свидетелем другой сцены, тоже поразившей.
С приятелем возвращались из школы и в арке, соединявшей их двор с улицей, столкнулись... Она разговаривала с каким-то парнем и девушкой, вернее, только с парнем, а девушка, державшая парня под руку, с цветами, красивая, слушала, немного отдельно, - судя по всему, все произошло случайно - и эта встреча, и этот разговор, из которого до них с приятелем доносились лишь отдельные слова. Но они сразу поняли, что она пьяна, волосы растрепались, то и дело брала парня за руку, а тот резко выдергивал, она снова брала, он снова выдергивал, при этом она еще что-то быстро негромко говорила - вроде: "Пойдем со мной!"
Парень криво усмехался, отвечал глухо, убирая руку за спину, а она тянула за рукав пиджака возле плеча, как будто пытаясь оттащить, оторвать его от девушки с цветами, растерянно застывшей возле них. И тут парень, похоже, не выдержал - рукой, которую прятал за спину, развернувшись, со всего размаху ударил - прямо по лицу. Не кулаком, но все равно сильно, голова ее резко мотнулась, она сделала шаг вперед, чтобы не упасть, наклонилась, заслонив лицо ладонями.
Парень с девушкой давно уже, обойдя ее, скрылись за углом, а она все продолжала стоять посреди арки, закрыв лицо и покачиваясь, плача и тихо подвывая. Люди проходили мимо, с любопытством оглядываясь. Тень от ее фигуры ползла к Илье с приятелем, тоже застывшим там, где остановились. И теперь они почему-то не решались сдвинуться.
Кто знает, что их так тогда парализовало - чужое ли горе или то, что ударили женщину. Драк в их дворе всегда хватало, особенно пьяных, и били мужики друг друга не только кулаками и ногами, но и чем придется - дрыном или камнем. Женщину же на их глазах били в первый раз. Нет, не били, ударили только один раз, но было что-то в этом взмахе руки, в ее молниеносном движении, что-то магическое, словно мир раскалывался этим жестом надвое - до и после.
Или, может быть, пригвоздил их к месту, ошарашенных, с разинутыми ртами все тот же темный, завораживающий мир взрослых страстей, интерес к которому пробуждался в них все больше и больше? В них самих пробуждалось вместе с этим любопытством невнятное, беспокойное, резкое, покалывающее в кончиках пальцев.
Вот и тогда приоткрылось им что-то в зрелище чужого горя - что-то такое, что казалось больше человека, огромное, перед чем человек мал и беззащитен. И они чувствовали свою малость, неприкрытость перед этим огромным, неизмеримым.
Скольким еще, таким или другим, сценам пришлось ему потом стать очевидцем, невольным, потому что происходило все часто именно возле их подъезда. С ее участием или, даже чаще, с участием ее матери, крупной, рыхлой, темноволосой женщины.
Без этой женщины не обходился ни один дворовый скандал.
Голос у нее был зычный, густой, почти трубный. С него, в сущности, и начиналось. Вернее, становилось ясно, что - началось. Крик разносился по двору, яростный, ударяясь о стены, накапливаясь, разрастаясь, как ядерный гриб, с матерщиной, с угрозами и проклятиями.
- О Господи!.. - вздыхала Илюшина бабушка, мельком выглядывая в окно, сморщив, как от боли, свое и без того все изрытое морщинами лицо. - И когда же это кончится?
Не раз Илья видел в окно, как она, словно тигрица, разъяренная, бросалась на какого-нибудь очередного ухажера старшей дочери (так их называла бабушка), то ли что-то требуя от него, то ли просто отгоняя.
Ухажеры обычно топтались под самыми их окнами, чуть ли не заглядывая внутрь, благо расположены те были достаточно низко - поставить ногу на узенький каменный выступ в метре от земли и, ухватившись за металлический карниз, подтянуться... То, что окна почти всегда были зашторены, ухажеров не смущало. Они подтягивались и смело стучали по стеклу, вызывая.
В теплую пору окно одной из комнат бывало распахнуто - и то одна, то другая женщина выглядывали оттуда во двор, в хорошем расположении духа мирно переговариваясь с толкущимися тут же, неподалеку, старушками, в дурном вступая в долгую нудную перепалку.
Но если что, а с чего там все разгоралось - неведомо, мать выскакивала во двор - и тогда уже поднималась настоящая буча, гвалт и ор, который мог перейти и в натуральную потасовку. Ее голос заглушал все остальные, да и вид у нее в такие минуты был устрашающий - разметанные, словно реющие вокруг головы волосы, горящие глаза с темными полуобводами на побелевшем от гнева и ярости лице, приподнятые, как крылья у хищной птицы, плечи, - фурия, одним словом!
Дочерям - старшей, из-за которой, скорей всего, и загорался весь сыр-бор, или, особенно часто, младшей - Динке, так ее звали, не намного старше его, с ней Илья тоже сталкивался в подъезде, - приходилось буквально уволакивать мать домой, повиснув на ней, сопротивляющейся.
А однажды эту женщину увезла "скорая помощь" и во дворе вдруг стало непривычно тихо. Надолго. Началось, впрочем, не с этого, а с милиции. Во время очередной затянувшейся свары из-под арки неожиданно вывернул милицейский синий "Москвичок", откуда вылезли участковый, который и раньше наведывался к обитателям первого этажа, и еще один, незнакомый, по всему начальник. Вероятно, кто-то из жильцов снова пожаловался, не в первый раз. Крик не только не утих, но, напротив, еще больше усилился, женщина махала руками - и на участкового, и на незнакомого, старшая же и младшая, обе сразу, стояли рядом, отгораживая и прикрывая одновременно...
А на следующий день приехала "скорая".
Во дворе потом поговаривали, что увезли ее в Кащенко, в психлечебницу, но Илья почему-то не очень верил, ему казалось, что сумасшедшие выглядят как-то иначе, заговариваются или совершают нечто такое, что нормальный человек никогда не сделает, в общем, по-другому, а здесь, кроме скандалов, ничего особенного.
Их, дворовых мальчишек, тоже влекли эти окна, особенно летом, когда можно было укрыться за густой листвой растущей напротив сирени. Даже зашторенные, окна почему-то все равно притягивали, как магнит. Подходя к подъезду, Илья каждый раз невольно взглядывал на них, словно что-то хотел увидеть там, словно ждал, что ему вдруг откроется - в недрах этой чужой, таинственной жизни, вызывавшей в нем стыдное, щемящее, непреодолимое любопытство. Там, за окнами, за шторами, в освещенной или, наоборот, темной глубине крылась разгадка.
Но всякий раз, когда он замечал под этими окнами кого-нибудь другого, знакомого или незнакомого, без разницы, его вдруг захлестывала самая настоящая злость, резкая, как ожог, смутная и какая-то тоскливо неразрешимая, - не на этого "кого-нибудь", как ни странно, а именно на нее, на женщину, на старшую сестру, так что даже подмывало схватить камень и пульнуть его в окно, услышать звон разбитого стекла и испуганные крики. Почти мстительное было чувство, будто она ему сделала, ему лично, что-то плохое.
Впрочем, он заметил, что и другие ребята испытывают похожее. Вообще же они ее - презирали, да, презирали. Презрение крылось в самом слове, звонком, как пощечина: шлюха! Ну да, самая настоящая, самая натуральная шлюха, - вот кто она была! Откуда-то взялось в нем это слово. Из воздуха.
Он принес это слово домой и презрительно бросил:
- Опять у этой шлюхи новый парень...
Твердо и самоуверенно.
- Как ты сказал? - вдруг встревожилась бабушка. - Ну-ка, повтори, как ты сказал!..
- Шлюха, вот что я сказал, - нисколько не сомневаясь в своей правоте и неслучайности этого слова, произнес почти с пафосом.
Бабушка пристально, даже с каким-то интересом посмотрела на него, под глазами собралось сразу много-много морщинок, и отстраненно, с неожиданной брезгливостью, быстро и словно бы не ему сказала:
- Ну так вот, чтоб я больше не слышала, понятно?
Тоже твердо и непримиримо. Непохоже на нее.
- А что я такого сказал? - воспротивился удивленный Илья. - Все знают, что она...
- Замолчи! - не дала закончить бабушка. - Ты еще сопливый щенок, чтобы произносить такие слова, ты еще ничего не смыслишь в жизни!
- Но...
- Замолчи, ничего не желаю слушать, - замахала руками бабушка на растерявшегося Илью. - И никогда не повторяй, все или не все там говорят, это тебя не касается. Ты - не имеешь никакого права. Ты еще сосунок, а если еще раз услышу, то скажу твоему отцу, чтобы он тебя выпорол нещадно, понял?
- Но...
- И никаких "но"! Скажу, чтобы выпорол...
Он никак не мог взять в толк, за что она на него так окрысилась, сраженный ее непримиримостью и еще больше - последним ультиматумом, и потом весь день они ходили, надутые друг на друга.
А вечером она подсела к нему на кушетку, которая скрипнула под большим грузным телом, и, проведя теплой ладонью по волосам, мягко и примирительно, не обращая внимания на его обиженное отодвиганье, взялась вразумлять. Никогда не говори таких слов, тихо, почти бормоча, говорила она, никогда ни на кого, и не надо никого осуждать и тем более презирать, не торопись осуждать и вообще судить, и повторять плохое не надо, тем более если не знаешь, на свете много несчастных людей, и если кто-то говорит, то пусть говорит, это его личное дело, но ты не смей...
И еще эта девочка, сестра той... С похожими раскосыми глазами. Динка.
Девчонка как девчонка, даже где-то симпатичная, но ее словно тоже коснулось. Горячечное, смутное, тяжелое - от ее сестры. Или от матери. Или от них обеих.
Когда она проходила, то на нее оборачивались почти также: вон, мол, идет сестра той, которая... Да все они такие, на роду у них, видно, написано. Все они... Когда она проходила, то старалась проскользнуть как можно незаметней, промелькнуть. Будто прокрадывалась - бочком-бочком, вполоборота, как тень.
Ее действительно коснулось.
Однажды, откуда-то возвращаясь, он заметил ее в их дворовом скверике на скамейке - одну. Был осенний, довольно теплый вечер, темно. Его неожиданно окликнули - из этой еще не совсем сгустившейся тьмы, пронзенной крошечной светящейся точкой - горящей сигаретой.
Девочка курила, неумело, как он отметил потом про себя, не затягиваясь, а уж что-что, но это им уже было пройдено в дворовой школе: лучше было вовсе не брать в рот сигарету, чем курить не в затяжку, - засмеют. Он уже прошел через кашель, отвращение, противный вкус во рту, азарт, головокружения, тихую заторможенность, тревожно-острое ощущение вдруг приблизившейся взрослости - к равнодушному "не хочу" или "ну ладно, давай"...
Она окликнула его.
- Куда бежишь, маменькин сынок? - голос у нее был странный, плывущий какой-то, растекающийся, словно бы и не ее. - Иди посиди со мной, малыш, покурим, - и смешком, мелко так, дробно, рассыпчато, хрипловато: - Или боишься?
Так она это сказала, что он, даже не собираясь отвечать или останавливаться, зачем это ему надо было - связываться с ней, с девчонкой, которая к тому же еще и задиралась, очень ему нужно было, он тем не менее, растерянно и настороженно, подчинился, что-то его подтолкнуло - то ли странность ее клекочущего голоса, то ли?..
Чего это он должен был ее бояться? Нисколько он ее не боялся, вот еще, - и что-то тоскливо, тревожно, сладко заныло, зазнобило внутри, когда, приблизившись, неожиданно ткнулся взглядом в светлеющие в темноте коленки.
- Смотри-ка, не боится, - ехидно заметила она, когда он подошел. - А мне казалось, что ты меня боишься, особенно в подъезде.
Вот оно что, вином от нее пахло, точно - вином, знакомый запах. Его не мог перешибить даже табачный дым, запах агрессии и чего-то непредсказуемого, что сразу же появлялось в старших ребятах или взрослых мужиках, стоило им только выпить. Все им становилось нипочем, - это Илья уже усвоил. В них словно действительно бес вселялся, как говорила бабушка, толкал и выталкивал в конце концов из двора, на простор улицы, в неизвестность, и нередко они потом возвращались с фингалами под глазами, ссадинами и кровоподтеками, а на следующий день бывало наведывался участковый, ходил по квартирам.
Но и во дворе они могли тоже, и в подъезде, сколько раз. Так ему впервые засунули в рот бычок, почти возле собственной квартиры, насильно, обжигая губы, на, покури, парень, щерясь хищно в лицо, покури, обдавая винным перегаром, на... Его чуть не вытошнило, а потом отец с белым от ярости лицом огромными прыжками гнался по лестнице вниз за обидчиками, но так и не догнал. Никогда Илья не видел у отца такого лица - цвета серого мела.
Да, от нее совершенно отчетливо пахло вином, сомнений не было.
- Закуривай! - Она со смешком протянула ему пачку "Явы" и спички, коснувшись его руки. Пальцы были теплые, даже горячие, как ему показалось.
Он принял, но закуривать почему-то не стал.
- Не хочешь? - хмыкнула она. - Скучный ты какой-то...
- Ну чего тебе? - нарочито грубо, даже изменяя голос, чтобы прозвучало еще грубее, еще более взросло, спросил он.
- Мне? - вдруг серьезно переспросила она, отворачивая лицо. - Да ничего мне от тебя не надо, тоже выдумал. Скучно мне, понятно? Она помолчала. Мать с Лилькой очередного жениха потчуют, а мне скучно. Надоели они мне со своими женихами - сил нет! Противно все! - непонятно кого имея в виду, сказала она, то ли женихов, то ли мать и сестру, то ли всех вместе. Надоели, ужас! - и ткнув рукой в скамейку возле себя, позвала: - Садись посиди, чего зря стоять?
И снова неведомое заставило его подчиниться, хоть он и не хотел вовсе сидеть. Весь он был напряжен, натянут как струна, готовый в любую секунду сорваться и убежать. Выходило, он и впрямь боялся ее; сигарета в руке смялась, превратилась в бумажный комочек, из которого сеялись в ладонь табачные крошки.
Он не понимал, зачем тут сидит, зачем ему - рядом с этой странной, словно бы не в себе девчонкой, как будто чего-то ждущей от него. И он тоже вроде ждал - от себя или от нее, подчиняясь тому самому, неведомому, что уже подогнало его сюда, к этой скамейке, а теперь вот и усадило.
- Вот ты мне скажи, - хрипло произнесла она, выдыхая дым, - зачем пишутся стихи? А?
Вопрос был настолько неожиданен, что он невольно повернул к ней лицо, пытаясь разглядеть: не издеваются ли над ним? Не смеются ли? Очень похоже было.
- Молчишь? - продолжала она. - Сам не знаешь, да? И я не знаю, и никто, наверно, не знает, даже те, кто их сочиняет. Я почти уверена, что не знают. То есть, может, думают, что знают, а на самом деле... Не бродить, не мять в кустах багряных... Или - что в имени тебе моем? Под насыпью во рву некошеном... Суров ты был, ты в молодые годы, - она затихла, а он все соображал, все пытался уяснить, не морочат ли ему голову, ловя в плывущем, с хрипотцой, голосе насмешливые нотки, и ловил.
Он больше не сомневался, когда она произнесла последнее, как обухом...:
- Двор мой, двор, вот и ты пожелтел, не шумят больше липы и клены, это она произнесла почти шепотом, он еще подумал, что ослышался, - двор мой, двор, вот и ты опустел и заснул под дождя перезвоны...
Он смотрел на нее сквозь будто бы даже поредевшую темноту и видел на ее лице улыбку. Она улыбалась куда-то мимо него, вытягивая одно за другим такие непривычные, сквозящие, пробитые ознобом, беззащитные в своей отъятости от него слова:
- Двор мой, двор, ты мне дорог сейчас, сколько славных минут здесь прошло, - продолжала она, улыбаясь его ошарашенности, - выручал меня ты не раз, - она все точно говорила, - ты свидетель того, что ушло...
Того или тому? Он ломал голову над этим вопросом, хотя, наверно, это не имело никакого значения. Можно было и так и эдак, она же сказала: т о г о, а ему показалось, с чужого голоса, что нужно - т о м у, правильнее - т о м у, и вдруг стало нестерпимо стыдно, до взорвавшегося внутри жара. Снова все спуталось.
- Это ты написал?
Он не знал теперь: признаваться или не признаваться? Стыдно было. Можно было не признаваться: ему вроде бы и не принадлежало. Он уже вполне готов был отречься, только одно мучило: откуда?..
- Ну, предположим... - вызывающе проговорил он.
- Ты знаешь, мне нравится, - она шумно выдохнула дым, словно спрятавшись в него, закрывшись с этой своей улыбкой, не поймешь насмешливой или какой, - не Пушкин, конечно, но что-то такое есть. Ты только не обижайся, мне вправду нравится. Я так и думала, что это твои. А ведь действительно интересно: зачем? Не знаешь?
- Не знаю, - теперь уже вслух согласился он, с которым тоже неведомо как произошло: вдруг, ни с того ни с сего накатило, само собой, он только и успевал - записывать. А потом исчезло, и сколько он ни пытался, ничего не получалось. Иссякло.
Но ей-то откуда известно?
- Какая разница? Разве это имеет значение? - как-то совсем взросло пожала плечами.
- И все-таки...
- Ну нашла, если хочешь. Тетрадку нашла... - И смолкла, похоже, не собираясь ничего больше объяснять. Потом снова заговорила, быстро, словно себе самой: - Все в подъезде друг про друга знают. Думаешь, о тебе ничего неизвестно? Еще как известно, больше чем ты думаешь...
Хорошо хоть, в темноте она не видела, как снова заливается краской его лицо: что же ей было известно такого про него и что они вообще друг про друга знали?
- Сказать тебе, чего бы я хотела больше всего? - шевельнулась, отбрасывая в сторону краснеющий уголек сигареты. - Научиться играть на фортепьяно. Или - на гитаре. Смогла бы тогда сочинять музыку к разным стихам, какие понравятся, чтобы песня получилась, правда... - Она что-то замурлыкала себе под нос, тихо, как бы подбирая мелодию, слов не разобрать, но он расслышал: - А того, что ушло не жаль, - так она мурлыкала, - хоть и сердце трогает грусть, та-та-та, вот уйдет мое детство в даль, та-та-та, и к тебе я, мой двор, не вернусь.
Получалось и в самом деле похоже на песню.
Странно они сидели.
Теперь он и вовсе не понимал - что делать и что говорить, хотя напряжение поослабло, и стыд, что кто-то еще знает о стихах, исчезал, а она ногой подрыгивала, по-девчоночьи так, смешно, совсем по-детски, что Илье стало спокойно, даже легко.
А ведь скажи кому-нибудь из ребят, на смех бы подняли: девчонка пьяная позвала, а он...
Ну и что? Он никому не расскажет.
Благодаря этой странной девчонке, Динке, слившись с тем ее плывущим голосом и белеющими в темноте коленками, тот вечер в нем удержался. И эти строчки...
После того вечера, встречаясь с ним во дворе или в подъезде, она заговорщицки-приветливо улыбалась ему, а он всякий раз смущался и отводил глаза: ведь он так и не понял, чего она ждала от него. И что теперь могла думать о нем, растерявшемся тогда. Может, все-таки смеялась над ним?
Так ему казалось, потому что не стихи уже тогда волновали его, стихи, впрочем, тоже, но больше другое, о чем часто толковали, собираясь во дворе, ребята, окружая кого-нибудь постарше, поопытней. Байки о похождениях и как все было, в самых острых, неправдоподобных, невероятных подробностях, и что все о н и, имелись в виду девчонки, хотят только одного, а просто делают вид, что им нужно другое, и что-то такое, пряное, головокружительное, хмельное начиналось, реяло в воздухе, отчего и тоскливо и страшно, и весело, и отчаянно становилось.
Иногда Илье казалось, что все врут, придумывают, сочиняют - так просто, легко получалось, как будто не было никаких преград, никаких слов, а будто само собой. Он не верил. Не мог себе представить.
Старшая с первого этажа ходила со вздувшимся животом, синеватыми кругами возле запавших глаз и оплывшим, враз постаревшим лицом. С ней жил слесарь из жэка - как муж с женой, и криков вроде поубавилось.
Однажды, войдя в подъезд, он увидел Динку с двумя незнакомыми парнями, не из их двора. Они стояли, прижав ее к стене, загораживая, и один что-то глухо гундосил, низко наклоняясь к ее лицу, вплотную, почти не видно было за ними.
Поднимаясь по лестнице, Илья услышал тихое: "Ребята, не надо..." голос тусклый, снова, как ему показалось, расплывающийся, который тут же накрыл глухой мужской: "А что ты строишь из себя?.." Он обернулся и увидел два блестящих глаза оттуда, снизу, из угла, на него устремленные, пересекся с ними взглядом, но - как будто не увидел. Не должен был увидеть.
Ну да, она и была такой, как про нее говорили. Он был уверен, что если бы она захотела, то ей ничего не стоило вырваться, в конце концов, она могла закричать, позвать на помощь. В своем доме, в своем подъезде. Время не позднее, и до квартиры два шага...
Он поднялся к себе на этаж, прислушиваясь напряженно, но ничего не услышал больше. В ту минуту он почти ненавидел ее - зло, мучительно, тоскливо... Даже не знал, за что. Наверно, за то, что она такая же, как ее сестра, ничуть не лучше, что с этими, там, внизу...
Вдруг вспомнилась игра, затеянная ребятами года три назад: кто-нибудь, специально проходя рядом с "этой", со старшей сестрой Динки, должен был тихо, чтоб она одна и слышала, даже не сказать, а прошипеть: ш-ш-ш-л-ю-х-а... И как она вдруг отшатнулась, словно от удара, руку вскинула, пытаясь защититься, и глаза у нее стали такие же, как сейчас у Динки, внизу, - затравленные и... молящие.
Или ему почудилось?
Он стоял возле окна и смотрел во двор, на облетающие, уже почти совсем голые деревья, на громоздящиеся возле магазина ящики, на освещенные окна дома напротив, на коптящуюся внизу тьму, промозгло-сырую, и никак не выходил у него из головы знакомый мотив, который он когда-то и где-то, не вспомнить было, слышал.
Не отпускал.
Не давал покоя...
СВОЙ
В самом деле - что между ними было общего? Вопрос мог показаться странным, и Сергей вряд ли бы задал его себе, а когда его спросили, он только пожал плечами. Ни разу не задумывался об этом. Что значит - общее? И какое, в конце концов, это имело значение? Изначально как бы подразумевалось: у всех людей есть общее, настолько много и настолько естественно, что сама постановка вопроса сбивала с толку. Ну хотя бы потому, что люди. Или не так?
Ну да, непохожи были даже внешне - Витек маленького росточка, худой, как щепка, ветром сдует, в отличие от довольно рослого, плотного, в общем, вполне нормального Сергея. Еще Сергей ходил в твердых четверочниках. Витек же еде-еле тянул на тройку. Сергей спокойный, неторопливый, малословный, как бы даже задумчивый, хотя скорее просто флегматичный - Витек же, наоборот, шустряга, постоянно в движении, метеором проносился по школьным коридорам, то там, то здесь затевая скандалы, с кем-то выясняя отношения, встревая во всякие стычки.
В отличие от уравновешенного и миролюбивого Сергея Витек был агрессивен и воинственен, как апач. Тут они действительно были разные. Но и из этого, в общем-то, ничего не следовал. Может, будь у него другой темперамент, и Сергей был таким же.
Витек был истинным выкормышем своего двора, плоть от плоти его, и почти все вечера проводил там, среди других парней, постарше и помладше. У него были покровители из местных королей, для которых он шестерил, бегая в киоск за сигаретами или выполняя другие разные поручения. Это ценилось, и Витька в обиду не давали, чем он совершенно открыто пользовался, задираясь даже к гораздо более сильным, не говоря уж о мелкоте, которую держал в страхе и трепете.
Впрочем, бывало, что и ему перепадало - от своих же: почему бы не поразвлечься, если парень как бы согласен... То к дереву привяжут, то хлыстом по спине пройдутся... Но это сами, а чужим - нет, не давали. Сразу шарага поднималась: кто Витька обидел?
Витька это устраивало - тоже почти королем себя ощущал. Шманал мальцов по подворотням, да и постарше спуску не давал - знал, что не тронут. Не осмелятся. Ты что? Ты на кого? Рожа свирепо-бандитская. Глазенки кровью наливаются. Даром что мал ростом. Да я... Да мы... И действительно приводил ребят, как и обещал. Те обступали плотным кругом, а он разбирался. Не для того сам хлебал, чтобы других жалеть. Да и не в правилах это было - жалеть.
Помимо того, что жили в одном дворе, в одном доме, хотя и в разных подъездах, они с Витьком еще и учились в одном классе. Вместе ходили в школу. Наверно, это и сблизило. Сергей давал ему списывать домашние задания, а Витек... шут его знает, что Сергея цепляло за него.
Может, эта самая лихость и бесшабашность? Что был своим в дворовой компании, к которой и Сергей время от времени прилеплялся - через того же Витька, хотя и без того принимали, в футбол погонять или покурить, или еще что-нибудь, - все-таки и он был из их дома. Но с Витьком почему-то получалось проще, уверенней, что ли.
Такую он бурную энергию всегда развивал на пустом, казалось бы, месте, привлекая к себе общее внимание, что Сергей как бы незаметно втягивался в образовавшуюся вслед за Витьком воронку, втягивался и оставался. Так что даже и себя ощущал твердо, как свой. С Витьком почему-то не сомневался, словно тот служил некой гарантией. Пропуском.
С ним все вообще было проще и легче, никаких проблем. Без него же Сергей в дворовой шараге начинал ощущать себя не очень уютно, будто тайком проник и его в любой момент могут с позором выпихнуть, если не хуже. С трудом он ос-ваивался и, главное, казалось что все чувствуют: он - чужой.
Было время, когда шарага притягивала Сергея, независимо от Витька. Вместе с другими прорываться в клуб на какой-нибудь фильм "детям до шестнадцати", мимо контролера или, что еще более рисково, через чердак и черный ход, перекидываться в картишки на деньги, с замиранием сердца слушать какую-нибудь очередную историю о любовных похождениях чьего-то братана или даже самого рассказчика - любителей поделиться захватывающим опытом среди взрослых ребят находилось немало.
Что-то влекло. Все мальчишки так жили, а кто не так - того либо не видно было, сознательно превращавшегося в тень, либо... вряд ли тому можно было позавидовать: в какое-то мгновение он все равно оказывался лицом к лицу с шарагой... Ну что, парень, поговорим? Нет, вы посмотрите на этого фраера! Так ты, мы слышали, на пианино тренькаешь? Музыкант, значит? Композитор? А ну, сыграй-ка... Или лучше мы тебе сыграем, а ты нам спой!..
Так случилось с соседом Сергея по этажу, рыжим Борей, который во дворе никогда не гулял, но все знали, что он учится в английской школе и одновременно в музыкальной. Сергей часто слышал, уходя или возвращаясь домой, доносившиеся из соседской квартиры звуки пианино. Рыжий Боря упражнялся. Тогда это казалось странным - зачем? Впрочем, дело наверняка было не в "зачем", а в том, что заставляли родители.
Отец Бори - высокий, широкоплечий, представительный, с густыми вьющимися каштановыми волосами, мать - невысокого роста, полная, и оба, судя по всему, очень строгие, даже как будто немного надменные и безулыбчивые. Боря же был золотушно-рыж, конопат, почти, но еще не совсем, не окончательно толст и стеснителен, как девчонка. Маменькин сынок.
Сергей почему-то ему сочувствовал.
Этого Борю редко видели одного - всегда то с отцом, то с матерью, и вообще редко, что непонятно было: живет такой или только захаживает. Потому и миновало его до поры. Именно что до поры.
Сергей уже не помнил, как это случилось. То ли отловили его специально, то ли случайно все вышло, но ясно было - пропал рыжий. Его уже начали подергивать-пощипывать, как бы взъерошивая ему, аккуратненькому, в красном пионерском галстучке, в сереньком, тщательно выглаженном школьном костюмчике, перышки, а кто и постукивать, несильно, даже как бы одобрительно: хороший, мол, малый! Но постепенно все чувствительней - и все тесней обступали, все плотней...
Неведомо, чем бы тогда кончилось, не вступись неожиданно, даже для самого себя, Сергей: все-таки его сосед, безвредный парень, пусть живет, ладно, хватит, все-таки из нашего дома... Ну и что - из нашего? Чего он тогда фраерится, как будто его не мама родила? Рыжий, ты чего фраеришься, а?
Но и Сергей, несмотря на то, что его оттесняли, не отступал, втискивался, лез с внезапным упорством, как будто рыжий Боря был ему брат или сват: ребят, завязывайте! - особенно когда по красному, словно распаренному, Бориному лицу поползли крупные капли. Ничего он плохого никому не сделал (можно подумать, другие делали)!..
Скорей всего, настойчивость его возымела-таки действие - остыли малость, запереглядывались в нерешительности. Ладно, на первый раз пусть гуляет, но вечером чтоб рубль вынес, ясно? Нет, пусть рыжий скажет - ясно ему?
Ох уж этот рубль! Сергей-то знал, что с него часто все и начиналось: коготок увяз - всей птичке пропасть. Может, это даже еще хуже было, еще унизительней - платить дань, расписываясь в собственном бессилии и ничтожестве. Признаваясь в своем страхе перед шарагой. Но тогда для Бори это был выход.
Отсрочка.
Тогда, выручив рыжего Борю, Сергей остро, даже с некоторым самодовольством, почувствовал: он - свой. С ним считаются. Это было не просто приятно, а еще и поднимало в собственных глазах. И еще появилось ощущение безопасности, надежности что ли, тоже гревшее, - он на этом ощущении притормозил, задержался и еще некоторое время лелеял.
Впрочем, было и теплое чувство к рыжему Боре, непонятно почему: то ли потому, что он такой беззащитный, то ли что благодаря ему Сергей стал как-то иначе себя ощущать. По-другому.
Но не только поэтому, наверно, помнился тот случай. Кажется, после него в Сергее и расщепилось: свой-то свой, но уже и чужой. Просто чужой. Тогда, или чуть позже, или у него так связалось, а на самом деле совершенно безотносительно к тому случаю, он словно выпал - птенец из гнезда. Что-то похожее на скуку в нем возникло. Он вдруг стал видеть как бы издали, отстраненно - и двор, и шарагу, и всю эту мышиную возню, которая еще совсем недавно казалась необходимой.
Но оттого, что так себя ощутил, хорошо ему отнюдь не стало. Напротив, стало пусто и голо, и место, где он теперь находился, было им еще не обжито, и здесь он тоже не чувствовал себя в своей тарелке. В общем, не так.
С Витькой было проще. Тот катился и катился себе, как колобок. Или как бильярдный шар, пущенный неумелой, но крепкой рукой, и другие шары, сталкиваясь с ним, с треском разлетались в разные стороны.
Рядом с ним, который был свой и в шараге, и в школе, и вообще в жизни, Сергей ощущал себя чуть ли ни рыжим Борей, даже по лестнице спускавшимся, притиснувшись спиной к стене, словно норовя вжаться в нее. Раствориться. Исчезнуть. Что ему была музыка?..
Чем ощутимей была отстраненность, тем нужнее становился Витек, живчик, юла, если и комплексовавший, то только разве из-за малого своего роста. Может, потому и агрессивный, что постоянно самоутверждался. Выше становился. Но это мог быть и характер - энергия в нем бурлила, как вода в чайнике, прорываясь сквозь любую запруду. И его, Сергея, тоже захватывала.
Однажды Витек позвал к себе: покажу что, ты такого в жизни не видел... И действительно, не видел. В комнате, где жил Витек с матерью, под столом стояла фляга, в какие на фермах молоко разливают, литров на двадцать, если не больше, и в ней - угадай что? - доверху прозрачная жид-кость. Ни за что не угадаешь: водка! Оказалось, приготовлено к свадьбе какого-то родственника.
Заговорщицки подмигнув, Витек достал из буфета маленькие граненые стаканчики и, зачерпнув из фляги чашкой, наполнил их. И сразу долил воды до прежнего уровня, чтобы, как он наставительно пояснил, комар носа не подточил. Доливать пришлось еще два раза, а потом до ночи шлялись в обнимку по каким-то дворам, чрезмерно пошатываясь и объясняясь в любви друг к другу.
Еще курили на скамейке в скверике. Еще Витек приставал к незнакомым пацанам, все выяснял, знают ли те Костю Рябого, лучшего его друга, короля Раменок. То ли он денег с них требовал, то ли просто куражился. Пацаны никакого Костю Рябого не знали, даже не слышали, что Витька, естественно, возмущало, и он, теребя одного за ворот и подсовывая маленький кулачок тому под скулу, шипел гневное и угрожающее.
Сергей столбом стоял в стороне, испытывая явную неловкость. Задираться к кому бы то ни было совершенно не вдохновляло. Еще сигарету стрельнуть куда ни шло, а так... И к нему, бывало, тоже приставали, особенно когда помладше был, подвалят двое или трое - противно и унизительно. Без разбитого носа или синяка под глазом, если не удавалось вырваться и убежать, не обходилось. А теперь вот сам...
Может, потому и стал оттаскивать Витька за руку. Только где там: даром что маленький, а - как клещ, схватил паренька за грудки - не ото-рвать. Главное, непонятно, чего хочет. Упорно так нарывался и наверняка бы нарвался, да пацаны терпеливые попались, не хотели связываться. Или Витек их просто ошеломил, на шарапа взял. Артист! Знал, когда руками махать, а когда тихо так, вкрадчиво, пришепетывая по-блатному сквозь зубы, с присвистом...
Действовало.
С той свадьбишной флягой было связано и еще одно, тайное, о котором бы забыть - да не забывалось. Накатывало темной душной волной, волнение и омерзение одновременно. Через два или три дня это произошло после первой пробы. Фляга еще стояла на месте, и они, снова завалившись после школы к Витьку, решили перекусить, ну и, как положено настоящим мужчинам, перед обедом клюкнули, заев вкуснющим борщом, который оставила Витьку мать. Сначала по чуть-чуть, потом добавили. В общем, хорошо им было.
Когда же стало особенно хорошо, Витек вдруг посмотрел на Сергея странными такими, лихими глазами: никому не скажешь? Не протрепешься? Жарким, словно накаляясь изнутри, шепотом. Сергей только плечами повел.
Витек смотрел не моргая: нет, правда? Они вместе могут пойти, может, у нее подружка есть, а то и без подружки обойдемся. Точно, она девка хорошая, что надо, частил Витек, торопливо ставя на место вымытые тарелки (чтоб мать не орала), она в ПТУ учится, все путем будет, не дрейфь...
Он уже заливал в извлеченную откуда-то пивную бутылку водку из все той же фляги (для нее, не понял, что ли?), капая на стол, потом воткнул в горлышко деревянную пробку, притиснул для надежности, вытер стол и восстановил водой уровень. Хоть и был под парами, а ничего не упустил.
Сергей, сам уже расплываясь, удивлялся дальним краем сознания: какой хозяйственный! Но его тут же смывало - в кипящее, горячее, жгущее, словно у него внезапно начался жар, под рубашкой взмокло, да и дрожь противная, жарко и холодно одновременно. Боялся, что Витек заметит.
Почему бы и не пойти? А куда они пойдут, куда? Ладно, отмахнулся Витек, явно почувствовав свое превосходство, куда пойдут - туда и пойдут. И вид у него был какой-то преувеличенно серьезный, с таким видом не шутят: куда-то он и вправду собирался вести Сергея.
Слишком просто и легко, однако, все получалось, почти как в обстоятельных повествованиях старших парней, которыми заслушивались по вечерам, зажав в кулаке чинарик, закашливаясь от едкого дыма. Впрочем, и тогда казалось не слишком правдоподобно. Однако если и не совсем правда, не полностью, то и немногого было достаточно, чтобы внутри все обмирало, а сердце колотилось чуть ли не в горле.
Так и теперь. Может, это и было просто, но не так, наверно, а иначе, потому что т а к невозможно. Как стакан воды выпить. Будто не было томительных, душных, изматывающих, тревожных снов, где одно прикосновение все равно что прыжок через пропасть. Да и диковатые глаза Витька, когда спросил, не о том же говорили?
Впрочем, они уже куда-то шли, шли, но Сергея как бы одновременно и не было. Почти спокойно ему было, словно это не он шел, а кто-то другой. Хорош он уже, похоже, был - доконала-таки его эта фляга, тоже теперь казавшаяся откуда-то из другого мира.
Сон продолжался. Он и смотрел его, как сон, сознавая, что в любое мгновение успеет проснуться, вынырнуть.
Самое удивительное, что эта Валя, про которую говорил Витек, реально существовала, пусть и во сне, - сначала в прихожей, потом в такой же полутемной комнате, показавшейся очень тесной, с настороженной улыбкой на пухлых бледных губах, с разбросанными по плечам и по лицу волосами, в домашнем легком халатике, то ли девочка, то ли девушка или даже, может, женщина, даже, может, и ничего, в полумраке...
И выпила она свою рюмку, налитую Витьком из принесенной бутылки, лихо, даже не поморщившись, а вот Сергей закашлялся, поперхнувшись, и Витек долго и сильно колошматил его по спине кулаком, приводя в нормальное состояние. Валя же весело хохотала и помогала Витьку, они все хохотали, почему-то им жутко смешно было, так смешно, что не остановиться.
Преград не было. Вернее, они одна за другой исчезали, растворялись в полумраке тесной комнатки: шкаф, стол, пара стульев, кровать, занавески на окнах, колышущиеся почему-то, несмотря на закрытую форточку. Сергею душно было, И кожа белела так близко, что оторопь брала, все было близко закрытые глаза, синеватые, бледные веки, вздернутые коленки, невнятный, прерывистый, расплывающийся, как и все остальное, шепот... Он это видел вплотную, но опять же как бы и издали, сквозь туманную пелену.
Потом ему было плохо, как, пожалуй, никогда не было. Почему-то он сидел на корточках, прислонившись спиной к холодной стене. Вывернутый наизнанку. Тошнота подкатывала к горлу и было больно, но он не мог понять где и даже почему-то рад был этой неизвестно откуда возникавшей боли. Еще он помнил, что его погладили по волосам, почти неощутимо, но это совсем уж было лишнее, ни к чему...
Больше Сергей той фляги не видел (к субботе, когда должна была состояться свадьба родственника, ее собирались увезти), да и вообще он больше у Витька с того раза не был, хотя они по-прежнему как бы оставались приятелями. Витек про Валю тоже молчал, будто ничего не было (может, и в самом деле?), но молчал вызывающе, давая понять, что было и что он все помнит. Он иногда и поглядывал так на Сергея - намекая, что между ними есть нечто, только им известное.
А потом они почти одновременно переехали из их старого, поставленного на "капиталку" дома в новый район, и снова оказались соседями, только через улицу. И в школу пошли в одну, в один и тот же класс, радуясь, что не по одному. Что ни говори, а вдвоем веселее, тем более среди незнакомых. Ко всему нужно было снова привыкать - к ребятам, к учителям... Заново врастать.
Сергея это тяготило. За прошедшее после переезда лето он сильно изменился - более замкнутым стал, молчаливым, резкость вдруг в нем появилась, нетерпимость. Он сам чувствовал.
Переезд в новый район и в новый дом, где у него теперь была своя отдельная крохотная комнатка, в которой он мог устраиваться так, как ему заблагорассудится, тоже подействовал: было решено ко всему новому и другому прибавить еще самую малость - новую жизнь. Совсем-совсем новую. Он и в новую школу шел с этим чувством, тревожно-праздничным.
Шли вместе с Витьком, но Сергей тем не менее отдельно. Витек тоже волновался - дергался, хохмил без передыху, суетился, все пытаясь вывести Сергея из его сосредоточенности и отдельности. Неуютно ему, похоже, было. Двор вспоминал и старую школу, разные случаи, с его, разумеется, главным участием, о которых Сергей, может, и знал, да забыл.
Раздражал его Витек. Мешал, как ни странно. Не столько даже, может, ему самому, сколько той начинавшейся новой жизни, на которую он настроился. Сбивал. И чем больше мельтешил Витек, таща за собой все то, прежнее, как бы нечистое, тем глубже уходил в себя, отрешенней становился Сергей.
А через неделю Витек и в новой школе был своим - носился по коридорам, задирался, пугая пацанов раменской шарагой, завязывал связи, с кем-то корешился из местных заводил, обделывал по углам какие-то свои делишки, притаскивая что-то в старом облезлом портфеле, одним словом, снова чувствовал себя как рыба в воде. Не хуже, чем в старой школе.
Не хуже, но все-таки не так. В старой школе его давно знали и знали ребят, которые ему покровительствовали, а здесь он был как-никак, даже с его удивительной способностью к адаптации, новичок. Здесь жили по своим законам, похожим, но вместе с тем и другим.
Раза два или три его публично осадили, даже приложили как следует. Потом еще раз, а шараги, которой он грозился, все не было. Это был почти крах: сообразили, что Витек блефует.
Однако и Витька не так просто было смутить: он уже пустил корешки в новую почву, а потому, вероятно, не терял уверенности, что свое возьмет. И еще неизвестно было, как все это потом обернется для тех, кто пока не обращал на него внимания, а то и третировал. Он и Сергея тянул: кто-то где-то вечером собирался, на чьей-то квартире, выпивка, то-се, опять же девки классные... А?
Сергей отнекивался. Был, однако, момент, когда он поддался, согласился, а после жалел. Душная квартира, накурено так, что человеческого лица не разглядишь, незнакомые пьяные физиономии, магнитофон орет... Витек уже с кем-то шушукался, мельтешил, как всегда, разыгрывал какую-то свою, неведомую Сергею партию, а тот даже после стакана кислятины и некоторого размягчения мозгов все равно чувствовал себя не в своей тарелке - скучно ему было и одиноко, ни танцевать не тянуло, ни вообще... Он и ушел вскоре, еле разыскав в куче одежек свою куртку.
Нет, не нужно ему было. Не получалось контакта. Отслоилось в нем окончательно, судя по всему, разорвалось, даже и Витек не соединял. Поэтому, наверное, Сергей и избегал его в последнее время, сторонился, хотя понятно не очень-то разойдешься, учась в одном классе, сидя можно сказать, на соседних партах. Постепенно их сталкивало, прибивало друг к другу.
Витек же словно чувствовал: чем больше отрывался Сергей, тем сильнее он за него цеплялся. Звонил, звал куда-то настойчиво, забегал домой, один раз даже бутылку вина притащил - чего ты киснешь, пошли лучше прошвырнемся...
Сергей же был тверд: нет и нет! Не хочется! И Витек, посидев некоторое время, отчаливал без него, с обиженным, полупрезрительным видом: нет, такого он и впрямь не мог понять... Потому и приглядывался пристально: что бы это могло значить?
Ускользал Сергей.
Как раз к тому времени ему попалась ксерокопия книжки по йоге - он увлекся, день за днем стал делать упражнения - позы, асаны, на голове по получасу выстаивал, волю закалял... Короче, было чем заняться. Витек же отвлекал, отрывал. Сергей, бывало, прямо при нем усаживался в позу лотоса, а взгляд концентрировал на кончике носа. Самопогружался. Медитировал. Хотя какая, к шутам, медитация, если тут же рядом Витек, который сидел себе и усмехался. Сидел и смотрел. Словно нарочно. Назло.
Совсем невыносимо это становилось. Мало ему было других корешей? Вот-вот: что общего? Родителям Сергей сказал, чтобы не подзывали к телефону. Нет его дома. И если прийдет - тоже нет. Так нужно.
Ничего общего - удобная формула.
Витек напоминал о той, прежней их жизни, от которой почему-то остался мутный осадок. Сергею, как змее в период линьки, мучительно хотелось вылезти из старой шкуры, которая никак пока не поддавалась, а новая под ней задыхалась, зудела, просилась на свет, - неприятное, едкое ощущение. Так вот и Витек, словно часть этой самой шкуры, все не отлипал, не сбрасывался. Не хватало какой-то последней, завершающей точки.
Все однако, шло именно к ней, - Сергей чувствовал. Да и Витек, наверное, тоже, хотя и не столь определенно. Отношения между ними становились раз от разу, хотя без всякого видимого повода, все более натянутыми.
Сергей держался обособленно, а если и общался, то меньше всего с Витьком, который, словно нарочно, именно в это время крутился обычно поблизости, прямо извивался весь, чтобы просунуться. Сергей же в ответ, в знак протеста против такой назойливости, или даже без знака, отгораживался смотрел и не видел: чувствует же, что лишний, зачем лезть? Нельзя же быть каждой бочке затычкой!
Если же Витьку удавалось-таки влезть, то спокойствие сохранить было трудно: все те же байки, приевшиеся, про очередную стычку местной шараги с ребятами то ли из Пушкина, то ли из Люберец, а мы... а они... словно он там был главным действующим лицом. Или про очередной выпивон: снача пивка, потом винца, - пиво на вино - г..., вино на пиво - просто диво, ну, а потом, естественно, по бабам... Тоска смертная: сколько можно об одном?! Раздражение вскипало, начинало душить. И на лице, наверное, было написано. Не скроешь.
Но Витек как будто не замечал, впадая в азарт. Или не мог понять, в чем дело. Или делал вид, что не понимает и не замечает. Нарочно. Чтобы еще больше вывести из себя. Досадить. Сергей злился, в том числе и на собственную злость.
Никак не прорывалось.
К той девочке, Гале, с которой он познакомился в театральной студии, в подвальчике соседнего дома, куда он забрел почти случайно, из чистого любопытства, - давно знал, что там студия, но ни разу не заглядывал, - к той девочке все это, конечно, никакого отношения не имело и иметь не могло.
Собственно, и девочки-то не было, а был только голос, удивительный, совершенно не девчоночий, настоящий женский голос - глубокий, бархатный, немного глуховатый, но и очень сильный. Замечательный голос. В нем как бы прорисовывалось или, вернее, прослушивалось еще что-то, завораживающее. К самой Гале будто не имеющее отношения.
Отдельно существовал голос.
Он ушел тогда, а голос в нем словно поселился. Остался. И на ближайшую репетицию Сергей снова пришел, ради него. Не отпускало. И потом стал захаживать, благо совсем рядом. Ждал ее выхода. Он был даже не зрителем, а слушателем. Просто сидел в заднем ряду маленького зальчика, где проходили репетиции.
Несколько раз ему предлагали принять участие, но он упорно отказывался: если можно, он так посидит-посмотрит. Ему интересно. Его и не прогоняли ребятам даже льстило, что кто-то в зале смотрит, как они играют.
Голос же Танин преследовал его и за пределами студии. В школе или дома. Причем бывало, вдруг возникала потребность услышать его въяве, сравнить с тем, что звучал внутри, как бы убедиться еще раз в его реальности. Вслушаться в то тайное, что звучало, а может, в нем самом, в Сергее, отзываясь на него, - пойди пойми! Он пытался.
Помог случай. Пробираясь как-то по зальчику между стульев, заметил на одном из них тетрадку, которую не раз видел в руках режиссера Валерия Григорьевича, то ли забытую, то ли просто оставленную. Наклонившись, листанул чтобы убедиться, и тут же взгляд поймал список студийцев с адресами и телефонами. В том числе и Танин. Выхватил и тотчас же запечатлел в памяти, словно давно ждал этого мгновения. Словно обрел давно желанное, но до тех пор недоступное. Еще даже не отдавая себе отчет, на что ему? И руки дрожали, когда прикрыл тетрадку, испуганно оглядываясь по сторонам.
Вечером того же дня, покружив вокруг телефона, не выдержал и набрал ее номер. И почти сразу же услышал голос - так явственно, так влекуще-непозволительно-близко, что, растерявшись от неожиданности, бросил трубку, как если бы его могли увидеть или еще каким-нибудь образом узнать с того конца провода. Руку отдернул.
Он еще раз набрал... и снова, услышав, положил. Слишком непривычна была такая близость. Слишком оглушающа. Потом он молчал, прижимая трубку к уху, но и Галя молчала, только легкий шорох дыхания, но он все равно как будто слышал. В какое-то мгновение ему вдруг показалось, что и она его тоже слышит и даже догадывается, что это он, Сергей, а не кто-нибудь другой, - и больше в тот вечер не отваживался.
Теперь он звонил почти каждый день, и если трубку снимали родители, то он либо называл какое-нибудь случайное имя - чтобы позвали, либо клал трубку. Если же подходила Галя, то молчал, терпеливо ожидая, когда она в очередной раз спросит: ну что, долго будем молчать? - даже как будто не очень сердясь, а он словно заглянет в неведомую, манящую глубину.
Все-таки удивительный у нее был голос, с множеством неожиданных модуляций и оберто-нов, - ни у кого не встречал, с такой притягивающей, поглощающей полнотой. Понимал, что смешно, по-детски - звонить и молчать, но ничего не мог с собой поделать.
Получилось же все достаточно просто и обыденно: на одной из репетиций к нему, пристроившемуся на своем привычном месте в самом темном углу, подошла Галя и, улыбаясь, спросила, совсем как по телефону: "Ну и долго будем молчать?" - и тут же прибавила, не давая ему возможности увильнуть, загоняя в угол: "Я ведь знаю, что это ты звонишь!"
Так это веско и решительно было сказано, что ему ничего не оставалось, как признаться. То есть и признаваться не нужно было - все было написано на его покрасневшем, растерянном лице.
Но и облегчение сразу наступило: теперь они могли спокойно разговаривать, и голос Гали, мягко и обволакивающе звучащий в трубке, уже не просто звучал, а еще и обращался к нему, Сергею.
Собственно, только по телефону они и общались, живя как бы двумя жизнями - обычной и телефонной. Обычная проходила где-то в стороне, почти не касаясь, а если и проявлялась, то именно в телефонных разговорах. В обычной, повседневной жизни они почти не пересекались, разве только на репетициях, да и на тех Сергей стал появляться реже. Телефона вполне хватало. Сергей даже затруднился бы сказать определенно, нравится ли ему Галя. Голос - да, тут никаких сомнений. Магия. Но и только!
Никому Сергей про их разговоры ни словом не обмолвился - незачем было. Вообще это только его и Гали касалось. Так и осталось для него загадкой, откуда Витьку стало известно. Следил он за ним, что ли? Да и как тут уследишь, если звонил Сергей обычно из дома, - не мог же Витек незаметно прокрасться и не за шторой же прятался? Сергей терялся. Или ему сначала просто показалось, что тот действительно что-то знает, а Витек вовсе ничего и не знал. Блефовал, как всегда: ладно-ладно, ему кое-что про него, про Сергея, известно, кто у него есть, пусть не скромничает, - и довольно похоже неожиданно сымитировал голос Гали. Не то что бы даже похоже, однако... Гадко сразу сделалось.
Витек, впрочем, сразу и отстал, а вот Сергея не отпускало. Как заноза вошло. Саднило и саднило. Отношения их совсем разладились. Сергей уже не выносил Витька, да и не особенно скрывал это. Тот совершенно не менялся: каким был два-три года назад, таким и оставался, со всей своей показной лихостью и приблатненностью.
Не заладилось у Витька, похоже, и с другими ребятами из класса - то ли не те, иного склада, подобрались, то ли все уже выросли, а он все никак. Даже при его умении быстро сходиться с другими тут почему-то застопорилось. Не получалось у него, в отличие от Сергея, который, впрочем, не очень-то и старался. Как-то само собой выходило.
Кончилось же все нелепо и грязно.
После очередной репетиции Галя подошла к Сергею и тихо, почти шепотом, глядя куда-то в сторону, проговорила: не нужно ей больше зво-нить, да, пусть он больше не звонит! И уже повернулась, чтобы идти, но Сергей успел задержать за руку. Все-таки в чем дело? Пусть объяснит, что случилось. А это пусть его приятель объяснит. Он ей вчера вечером звонил, пьяный, судя по всему, и много чего порассказал любопытного, и про него, про Сергея, тоже... Забавный тип.
И усмехнулась презрительно, мельком взглянув на задохнувшегося Сергея.
ХОЗЯЙКА
Уже с неделю мы обитали в этом доме, а все было как-то странно: множество комнаток, включая второй этаж с мансардой, создавали иллюзию одиночества. Все сразу разбрелись и потерялись, так что и детские голоса стали почти не слышны, и казалось, что дом пуст, что кроме тебя больше никого.
Но самое странное, конечно, было присутствие ее, Джулии, - огромной, черной, с рыжевато-белыми подпалинами немецкой овчарки, которая была оставлена на наше попечение вместе с домом уехавшими на юг хозяевами.
Собственно, это и было главное условие нашего временного проживания здесь, на этой даче, под высокими, как бы приподнимающими августовское синее небо соснами, - ее присутствие.
Хозяева утверждали, что не шибко обременительное. Утром выпустить во двор, два раза в течение дня покормить и перед сном, прежде чем запереть дверь, впустить обратно. Последнее, впрочем, оказалось необязательным: около десяти вечера Джулия сама отворяла лапой дверь, протискивалась большим длинным туловищем в щель и с долгим нутряным, почти стариковским вздохом укладывалась на приглянувшемся ей месте.
По собачьим меркам она была в преклонном возрасте - одиннадцать лет, и хозяева горячо заверили нас, что хлопот с ней никаких. Только покормить: сварить ее любимого гороха или геркулеса, да добавить уже расфасованного по порциям мяса из холодильника. Со двора ее выводить не нужно, сама же она никуда не уйдет, даже если калитка открыта. Двор и сад для нее тот же дом, который она охраняет.
Все. Больше ничего не требовалось. Она сама по себе, мы - сами по себе.
Конечно, некоторые опасения относительно нашей безопасности все-таки оставались, особенно из-за детей, которые дети и есть, пойди уследи за ними. А вдруг Джулии что-то не понравится в их действиях? Или в наших? Тем более что дети сразу же взяли собаку в оборот, тискали ее, несмотря на все наши самые категорические предупреждения.
Клыки же у Джулии производили впечатление - огромные, чуть желтоватые, немного сточенные сверху, на них и глядеть-то страшно было. А кто скажет точно, что у собаки на уме? Какой-нибудь случайный жест, неловкое движение или еще что - и привет! Кушать подано.
Все наши сомнения, естественно, были высказаны хозяевам, но они только улыбались в ответ: что вы, такое просто невозможно, потому что не может быть никогда. Они-то знают твердо. Просто исключено! У собаки нрав - как у овечки, только что вид грозный. А к детям она особенно благоволит, так как росла с детьми, и что те с ней ни вытворяли, видели бы они! Нет, на этот счет можно не волноваться. Тем более раз вы здесь, в этом доме, поселились, значит вы для нее уже свои.
Может, так оно и было на самом деле, но, надо заметить, сразу приноровиться к ее присутствию все-таки было не просто. Впрочем, как уже было сказано, дети освоились быстро: побросали Джулии мячик, угостили несколько раз копченой колбасой - и все. Лучшие друзья. Как будто выросли рядом с ней.
Может, чем-то они напоминали ей детей хозяев, у которых тоже были две дочери, теперь уже взрослые, то есть ее собственное детство. Как бы там ни было, но спустя день-два Джулия ходила за ними хвостиком, а у тех карманы топорщились от лакомств, припрятываемых за завтраком, обедом и ужином, а также во всякую удобную минуту. Никакие запреты и уговоры в связи с остающимися на одежде жирными масляными пятнами и бесконечными крошками в постели не действовали.
Нам, взрослым, приходилось труднее. Что ни говори, но зверь есть зверь. Человеческая душа - потемки, но и собачья тоже. Конечно, можно и погладить, и за ухом почесать, и лапу попросить, но стоило ей вдруг вскинуть голову, ни с того ни с сего, или даже просто резко шевельнуться, как рука непроизвольно испуганно отдергивалась - что если?..
Но ничего, к счастью, не происходило. К тому же все было именно так, как рассказывали хозяева: Джулия время от времени совершала вдоль забора обход участка, где у нее, за кустами черноплодки и красной смородины, была проложена собственная тропка, что-то она там вынюхивала и покусывала полезную ей травку, а большую часть дня лежала между домом и калиткой ждала возвращения хозяев.
Крупную тяжелую голову она укладывала на передние лапы или между ними и так надолго застывала, словно изваяние, лишь изредка вздрагивая и поводя, как локаторами, высокими клиновидными ушами. Иногда она поднимала голову и величественно оглядывалась по сторонам, словно проверяя, все ли на месте, или вдруг начинала настороженно вглядываться во что-то, только ей видимое, а то неожиданно взлязгивала зубами, ловя какую-нибудь слишком назойливую муху.
На нас она обращала внимание лишь постольку, поскольку мы существовали в вверенных ей пределах. Не то что бы мы совершенно ее не интересовали, нет, иногда она даже очень внимательно за нами следила, за всеми нашими передвижениями во дворе, а то внезапно возникала в доме - на кухне или в комнате, или взбиралась по узкой, крутой, вьющейся лестничке ко мне в мансарду.
Она садилась возле двери и некоторое время наблюдала за мной, или мы оба смотрели друг на друга, она - с невозмутимым, загадочным выражением, я с любопытством и некоторым, не скрою, беспокойством. Так и сидели - глаза в глаза, кто дольше выдержит. Чаще все-таки не выдерживала она, широко зевала, распахивая огромную зубастую пасть с длинным алым языком и, взмахнув саблевидным серебристым хвостом, с достоинством удалялась. Туп-туп-туп когтями по дереву и поскрипывая ступеньками.
Было, было что-то тревожное, даже пугающее в этом пристальном собачьем взгляде. Неуютное. Не знаю, чувствовал бы я нечто похожее, будь собака моей собственной или хотя бы другой породы, - сказать трудно. Скорей всего, да. Своя собака и есть своя, ты ее знаешь со щенячьего возраста, она на твоих глазах выросла, ты ее из собственных рук выкормил и все повадки ее тебе известны, как дважды два. А тут...
Немецкая овчарка, она и есть немецкая. За ними по отношению к человеку числится не очень благовидное. Правда, их ли тут вина? Умом-то отдаешь себе в этом отчет, а что делать с легким холодком в затылке и колкими щекотными мурашками вдоль позвоночника?
Иногда она подходила вплотную и независимо обнюхивала меня, шевеля смоляным влажным носом и допытываясь какого-то своего собачьего знания, которое зрением не исчерпывалось. И мне казалось, что я понимаю ее - ведь и с нами, людьми, бывает, что не только окружающие предметы, вроде бы привычные, но и давно знакомые, даже самые близкие люди вдруг озадачивают именно незнакомостью - будто впервые видишь: откуда? Возникают с ошеломляющей новизной - смотришь и поражаешься.
Вот и у нее в тайниках ее собачьего сознания, при взгляде на меня, вероятно, возникало: откуда? В ее доме, на ее территории, ест, пьет, спит кто такой?
Как ей было объяснить?
И себе-то часто не объяснить самых даже элементарных вещей - как все происходит и случается в этой жизни.
Бывало, что она устраивалась тут же, в мансарде, искоса наблюдая за мной, словно надеясь разгадать меня по какому-нибудь случайному жесту, который выдаст меня с головой. И я не знал, то ли быть ей признательным за такое внимание, то ли обижаться за недоверие. Взгляд ее тревожил, проникал внутрь, пронизывая, подобно сконцентрированному энергетическому сгустку.
В конце концов я не выдерживал и спускался вниз, а спустя пару минут раздавался скрип ступенек под Джульиным тяжелым телом и требовательное карябанье о дверь, если я прикрывал ее.
А как она делала первый шаг за порог! Это нужно было видеть: голова высоко поднята, уши навострены, тело вытянуто в струнку... Красивая и гордая!
Хозяйка!
То ли открытое небо на нее так действовало, пробуждая древние инстинкты и одновременно вселяя ощущение собственной силы и власти, то ли она действительно чувствовала себя хозяйкой и по-хозяйски бдительно оглядывала свои владения.
Было бы однако ошибкой думать, что Джулия только ко мне проявляла такое пристальное внимание. Однажды жена пожаловалась, что была сильно напугана, вдруг увидев устремленные на нее мерцающие в сумраке Джульины глаза.
Но ведь, с другой стороны, и мы тоже любили наблюдать за ней, лежала ли она в любимой позе на своей командной высоте или бродяжничала по саду с низко наклоненным к земле носом. Так и притягивало к ней взгляд, и вовсе не только потому, что была она такая ладная и сильная, а вероятно, еще и потому, что тем самым мы как бы заглядывали в тот, другой, с нами связанный, но одновременно и вполне самостоятельный, автономный мир, где она была таким же центром, таким же средоточием, как мы в своем.
Не знаю, кто как, а я очень даже чувствовал эту ее независимость от меня, эту дистанцию посторонности, которую если что и способно преодолеть, то только любовь. Только, о какой, собственно, любви могла идти речь, если мы были всего лишь гостями в этом доме, временными приживалами, и Джулия наверняка нисколько не сомневалась в этом, временно же мирясь с нашим беззастенчивым вторжением.
Мы все чувствовали.
Жена никак не могла привыкнуть к дому, приспособиться к новым условиям, вполне, кстати, комфортным, хотя поначалу ей очень нравилось - и просторный дом, и сосны, и сад...
Да, мы были гости и ни на что большее, разумеется, не претендовали. Нам и не нужно было. Пожили и уехали. И ни к чему было мерцать в темноте глазищами. Нечего скалить зубы. Мы сами все понимали.
Когда присутствие Джулии ощущалось наиболее остро и тревожно, так это действительно ночью. Какой бы кроткой и безобидной она ни казалась, с наступлением темноты каждый из нас, взрослых, невольно начинал прислушиваться к ее туп-туп-туп по веранде, по комнаткам, по лестнице, беспокойство нарастало.
Беспечней всего, конечно, были дети. Хотя и они иногда пугались, особенно когда Джулия вдруг или не вдруг - разве ж могли они удержаться, чтобы не подразнить ее - начинала выказывать недовольство.
Вид у нее в такие минуты становился и впрямь свирепый: черный влажный нос собирался морщинками, верхняя губа приподнималась, обнажая устрашающие резцы, способные совладать с любой костью, а из горла вырывалось глухое грозное рычание...
Однажды я услышал отчаянный крик звавшей на помощь младшей дочери и азартный лай собаки. Стремглав слетев по лестнице со второго этажа, застал я такую картину: дочь возвышалась на невысоком деревянном столике в саду, а Джулия, взгромоздившись на него же передними лапами, разгневанно ухала на нее. Конечно, захоти, она бы непременно достала дочь, но в ее планы это, похоже, не входило.
Оказалось, что лаяла она из-за мячика, который дочь прижимала к себе, от испуга не догадываясь отдать его Джулии. Минуту назад они еще мирно играли: дочь бросала мячик, Джулия бегала за ним, находила и приносила. Так продолжалось до тех пор, пока дочери не надоело и она не стала делать вид, что забыла про мячик, чем и вызвала Джульин гнев.
Пожалуй, это был единственный случай, отдаленно похожий на проявление агрессии, хотя на самом деле никакой агрессии не было, а возмущаться и собаке не запретишь. Но уж больно устрашающ бы вид и грозен лай - кто угодно перепугается.
Вообще же забавно было видеть, как эта пожилая дама впадала в детство, заигрывая с детьми и нетерпеливо требуя, а то и откровенно вымогая, чтобы с ней поиграли. Большая, грузная, она прыгала вокруг них, как шестимесячный щенок, широко раскидывая толстые лапы и виляя серебристым хвостом.
И тем не менее мы постоянно оглядывались на нее, повинуясь какой-то глубинной силе, возможно, инстинкту самосохранения. Жена даже запирала на ночь дверь на защелку - именно из-за нее, из-за Джулии, которая часто укладывалась ночью под дверью их комнаты, перекрывая длинным своим телом проход.
Дети протестовали: им-то хотелось вообще держать дверь распахнутой, чтобы в любую минуту можно было созерцать Джулию. Но тут жена проявила непреклонность: нет-нет, она чувствует себя спокойней, когда дверь заперта.
Иногда Джулия избирала местом ночлега мансарду, возле моей постели. Здесь двери не было и загородиться было нечем. Впрочем, я и не собирался возводить никаких баррикад - с чего бы? Однако некоторую тревогу все-таки испытывал. Представьте: просыпаетесь вы ночью и... видите прямо над собой жарко дышащую раззявленную клыкастую пасть. Не захочешь, а вспомнишь сказку про Красную Шапочку. Еще и ознобливая мыслишка: а как приснится собаке что-нибудь не то?