Между тем не однажды, просыпаясь, заставал я Джулию именно в этой, сильно смущавшей меня позиции. В самом деле, что она этим хотела сказать? Чего ждала? На что решалась? Или таким образом продолжала изучать меня, пытаясь разглядеть наконец в спящем то, что не удавалось в бодрствующем? Сличала с хозяином? Привыкала?

Пойди разберись в собачьей душе.

Но если я протягивал руку, чтобы погладить ее по мягкой шкуре, она уже не отстранялась, как поначалу, зевая и выказывая демонстративное равнодушие, а давала себя приласкать, хоть моя рука и напрягалась всякий раз, будто я собирался дотронуться до оголенного электрического провода.

Но зато как приятно было прикосновение! Оно словно погружало меня во что-то первородно теплое, возвращало к чему-то давно забытому и навсегда утраченному.

Казалось, и Джулия прислушивается к моим прикосновениям, к моей настороженной, отчасти робкой, готовой мгновенно прерваться ласке, то ли сравнивая ее с другой, более привычной - хозяйской, то ли находя в ней необходимую, может, даже особенно необходимую в отсутствие хозяев симпатию.

В свою очередь все мы старались ей дать понять, что очень хорошо к ней относимся, все вместе и каждый в отдельности, дополнительно подкладывая в миску лакомые кусочки колбасы или мяса. Мы как бы заискивали перед ней, стараясь ублаготворить и тем самым снискать еще большее расположение.

Между тем старшая дочь пыталась устано- вить с Джулией какие-то свои особые отношения, время от времени норовя заманить ее в укромный угол сада, отделившись от всех остальных и, главным образом, от сестренки. Вернее отделив Джулию. Та не слишком охотно на это поддавалась, но дочь тем не менее происков своих не оставляла: зачем-то ей было нужно.

Когда мы уходили все в лес или на озеро, она спрашивала всякий раз: а когда мы вернемся, Джулия будет нам радоваться? И уже на полпути к дому срывалась и бежала со всех ног к калитке, опережая других, чтобы первой углядеть высунувшийся в щелку умильный Джульин нос, услышать ее приветственное сопение и нетерпеливое поскуливание.

Да, Джулия радовалась нам, но еще больше дети радовались этой ее радости, щедрые в своем чувстве, ответном, но как бы и опережающем. Радость радости - нетривиальное чувство в наш холодный век - представала здесь, можно сказать, в наиболее чистом виде.

Просыпаясь же, дети первым делом распахивали дверь - узнать, тут ли Джулия, чтобы сразу наброситься на нее с нежностями. Наверно, мало что найдется в мире более трогательное, нежели эта утренняя, полусонно тягучая детская и собачья взаимная нежность, источающая сокровенное тепло бытия.

Благословите детей и зверей - воистину!

Но настроение их тут же портилось, а на лицах появлялось разочарование, глаза тускнели, едва обнаруживалось, что место Джулии под их дверью пусто. Словно праздника их лишали.

"Папа, - взывали они перед сном умоляюще, - пусть Джулия спит возле нашей двери. Ну пожалуйста!"

Да разве ж я был против?

Хотя спала она не очень спокойно - громко вздыхала, а иногда повизгивала совсем по-щенячьи, часто поднималась, чтобы сменить позу и потом с тяжелым стуком укладывалась вновь, так что, казалось, сотрясается весь дом.

Впрочем, я тоже ловил себя на желании, чтобы Джулия при пробуждении была рядом, терпеливо либо, напротив, нетерпеливо ждущая, когда же ты наконец откроешь глаза и спустишь на пол ноги. Тут же и она поднималась, сладко потягиваясь, низко припадая на передние лапы и прижимая уши. Хвост ее при этом приветливо повиливал.

Она радовалась нам. Немного застенчиво, словно сама смущаясь этой своей радости. Радости, которой мы ничем не заслужили. Наверно, это даже немного напоминало воровство: предназначалось не нам, но мы пользовались.

Видимо, в каждом человеке таится эта вечно неудовлетворенная потребность в любви к нему другого существа, даже и собаки. Любви беззаветной, бескорыстной, нетребовательной. Любви-преданности, любви-привязанности, любви-избранности и любви-радости. Способен ли человек на такую?

Раньше мы могли об этом только догадываться. Теперь нас краем коснулось.

На этом, вероятно, можно и оборвать затянувшееся повествование.

Вскоре вернулись из отпуска загорелые дочерна на южном жарком солнце хозяева, и мы навсегда покинули этот старый двухэтажный дом со скрипучей лестницей и хранительницей очага овчаркой Джулией.

Господи, как же она радовалась их возвращению, какой щенячий восторг был написан на ее седеющей морде, какое ликование бушевало во всем ее большом, трепещущем от носа до кончика хвоста теле! Как она носилась по садовой дорожке, забавно вскидывая лапы и подскакивая то к хозяину, то к хозяйке, пытаясь лизнуть в лицо!

Мы смотрели на этот самозабвенный восторг и нам было немного неловко, как будто мы подглядели что-то очень сокровенное, не предназначенное для посторонних глаз.

Мы были - посторонние.

И еще было неловко, наверно, потому, что часть этой собачьей любви мы пытались присвоить себе, наивно полагая, что такое возможно - вот так, сразу, наскоком, украдкой, как бы между прочим... Было чуть-чуть стыдно.

И долго еще потом вспоминались и этот дом, и Джулия, и всякий раз становилось почему-то теплей на душе, как будто и впрямь нам тоже досталось - ее любви.

Той самой, которой, увы...

СВЯЗИТЕЛЬ

Как-то тревожно становится иногда после очередного его звонка. Или открытки. "Привет! Я в Михайловском. Унылая пора, очей очарованье... Бродим под ручку с Александром Сергеевичем. В ресторации кормят сытно и недорого, но не очень вкусно. В лесу свинушки и опята. Ветер взбивает пыль не проселке. Вдруг замечаю, что не помню, в каком я веке. Обнимаю. П.".

Телефонные звонки его так же неожиданны, как и открытки, и раздаются из самых подчас неожиданных мест. Однажды он позвонил из Соликамска (что его туда занесло?), в другой раз - из какой-то неведомой Кок-Чульи, которой ни на карте, ни в справочнике не отыскать, но он никогда ничего не объясняет, а привычно засыпает традиционными вопросами, как если бы звонил не из Чурека или со станции Константиновская, а из дома или телефонного автомата на другом конце Москвы.

Вполне формальные вопросы: как жизнь? что нового? На них можно отвечать коротко и также формально, или даже вообще не отвечать. Ну что ему, в конце концов, наше новое, если он и старого-то не знает, да и не вдаваться же по телефону в подробности, тем более если звонок из другого города и в трубке писк, треск, вклинивающиеся голоса и еще что-нибудь в этом роде. Не рассказывать же о том, что Соня поссорилась с матерью, и та теперь редко у них бывает, а Тим уже две недели как хромает, растянув сухожилия, и очень по этому поводу расстраивается, потому что не сможет участвовать в футбольном чемпионате... Да и нужно ли это П., все эти скучные, ничего для него не значащие подробности (да и кому нужно)?

Да, но для чего-то и почему-то он все-таки звонит и шлет эти свои открытки с видами какой-нибудь достопримечательности, с несколькими краткими и полуироничными фразами. Если бы совсем ему было не нужно, то, наверно, не звонил бы и не слал, с такой поразительной, странной регулярностью - это уж точно. Значит, надо ему.

Нас всех уже давно разнесло в разные стороны, и если встречаемся теперь, то крайне редко и большей частью случайно, где-нибудь в метро, проезжая мимо на эскалаторе (кто вниз, кто вверх), почему-то это чаще происходит именно в метро и именно на эскалаторе (символ!), когда стоишь и внимательно вглядываешься в лица, медленно скользящие в противоположную сторону.

И вдруг замечаешь...

Изумившись от неожиданности, неуверенно машешь рукой (не обознался ли?), а, может, издаешь диковатый звук - то ли имя, то ли индейский клич (имя можно от внезапности и запамятовать, не вспомнить сразу), и потом, полуобернувшись, еще некоторое время смотреть вслед, еще раз махнуть, как бы на прощание.

И опять годами не видеться и не встречаться.

Наверно, это не правильно, ведь можно бы и позвонить время от времени, кое-чьи телефоны еще сохранились, и не у всех они изменились, и вовсе не обязательно потеряна записная книжка, но почему-то не звонишь и тебе не звонят. Впрочем, понятно, у всех семьи, заботы, дети, служба, проблемы, новый круг знакомых и приятелей, хотя чем дальше, тем меньше - чтобы настоящих, жизнь нарастает кругами, как годичные кольца на дереве, и веток прибавляется.

Одним словом, не до того и вообще неизвестно до чего, если, возвращаясь из конторы, бездумно утыкаешься в экран "ящика", или долго, сладострастно ужинаешь и пьешь в немыслимых количествах чай, вдыхая парок и отфыркиваясь, приохивая, причмокивая, - заливаешь что-то в себе, дрожащее и трепещущее, странную пустоту. Или нежишься на диване с газеткой (могу я спокойно почитать? имею я право?), которая в конце концов опадает на лицо, прикрывая его, или шурша соскальзывает на пол, а дальше непонятно что - тяжелая муторная дымка полуяви-полудремы, узкая кромка полузабытья, усталость еще больше, еще душней.

Действительно, зачем еще кому-то звонить, если даже для самых близких не хватает ни сил, ни времени, не то что книжку почитать или в кино сходить, если на самого себя не остается, и только одно паскудноватое, но напористое чувство - только б оставили в покое...

Все в общем-то жили в одном городе (а может, кто-то и не жил, пойди узнай, уехал куда-нибудь, завербовавшись, или что менее вероятно, но тоже вполне возможно, в загранку, или даже совсем, навсегда, как бы исчезнув из мира, а то и по-настоящему умерев), но все равно что в разных измерениях, в параллельных, почти нигде не пересекающихся плоскостях.

Все как-то незаметно постепенно отпадали - по одиночке или целыми пластами, исчезали из виду, перейдя на другую работу или переехав в другой дом, в другой район, женившись или выйдя замуж, засев за роман, заведя собаку или затеяв многотрудное строительство дачи...

Отпадали или выпадали, словно поменяв не квартиру, а жизнь, разбредались, и никто не делал никаких попыток вернуть прежнее, а если и делали, то все равно получалось не прежнее, а нечто совсем другое, особое. Сколько сердечных дружб и душевных знакомств сгинуло в никуда, растаяло, как весенний снег, - как бы само собой, без всяких обид, разрывов, объяснений, словно было в порядке вещей, а значит, так и должно было происходить.

И ведь ничего, привыкали. Правда, ощущение некоторой пустоты иногда оставалось, даже довольно долго, но потом все равно заполнялось, зарастало не смертельно, короче. Людей не было. Верней, они были, и даже очень много, но почему-то не тех, кто был нужен. Те, кто нужен, тоже, впрочем, были, но неведомо где и не подавая о себе никаких знаков.

Однако даже при этом отсутствии-присутствии, даже при "что им всем от меня надо?" и соскальзывающей с лица газеты, так, в сущности, и непрочитанной (ни сегодня, ни завтра, ни тем более послезавтра: сделал бы хоть что-нибудь по дому, лампочку бы поменял в коридоре, уже дня три как перегоревшую, ребенку бы книжку почитал, чем валяться на диване, - имею я право?), вот при всем этом возникало совсем уж никчемное, неизвестно откуда взявшееся чувство одиночества, глухое до тоски.

Странное, право, чувство. Ладно бы, действительно отшельник на столпе, забытый всеми и сам от всех отъединившийся, или потребность быть среди людей, у некоторых переходящая в патологию, в мельтешение многих-многих вокруг, иллюзия общения или даже близости. Так ведь нет, и даже интереса к ним нет, как в юности, и даже ощущение избыточности, необязательности всех этих многочисленных контактов и пересечений - откуда ж одиночество?

Да разве ж не было оно желанным (если не одиночество, то уединение) чтоб на диване, прикрывшись от света газетой, слыша, как однотонно тикают часы, - ну что еще надо человеку? Покой и воля... И раздражение при необходимости общаться, говорить и выслушивать слова, слова, слова, ничего, по сути, не значащие, а лишь маскирующие всеобщую взаимную отчужденность и безразличие.

У каждого было свое, где-то там, в его измерении, на его диване, с его детьми, женой, тещей или родителями, братьями и сестрами, службой и дачей, и даже, вероятно, той же газетой (скорей всего, "Известиями", скорей всего, так и непрочитанной), и никто никому не был нужен, никто никому не должен, никто никому не звонил и не интересовался.

Впрочем, иногда случалось, что и звонили. Однажды, например, позвонил давний институтский приятель, серьезный человек, который вдруг захотел увидеться, поговорить, но так чтоб без дураков, чтоб - о самом главном, потому что людей вокруг много, а поговорить не с кем. Только так, по максимуму, а если нет, то лучше не стоит.

Такое условие.

Можно было позавидовать: у него еще были силы для максимума. И потом, что за условия? Ему, положим, нужно или хочется, а мне не очень. Мне, может, хочется, чтобы меня не трогали и на диван мой не посягали. Уже вышли из возраста, когда истину ищут и мучаются, не находя - ни в книжках, ни в женщинах, ни в вине, ни даже в религии. Так что пытать друг друга, каково веруеши, по меньшей мере, нелепо и слишком литературно. Не надо ни у кого ничего пытать, а тем более ставить условия. Как-то по-детски получается.

Ща-а-ас тебе возьмут и скажут!

Не скажут. Потому что давно никто ничего не ищет, а только думает о своем диване.

А вот П. просто звонил или присылал ни к чему не обязывающую открытку с березкой или храмом, или с заснеженными елями, или с хохломской матрешкой, или еще с чем-нибудь, привлекательным и романтическим. И звонил необременительно, раз в два-три месяца, ничего не требовал и никаких условий не ставил. Правда, в конце легкого, непринужденного разговора он всегда сетовал, что редко видимся и надо бы, непременно надо встретиться, не откладывая, да вот хотя бы в этот ближайший уик-энд, он сам позвонит, потому что его трудно поймать, в пятницу позвонит или в субботу утром - и пропадал надолго, на месяц и больше, а потом вдруг открытка или звонок, вновь предложение встретиться и вновь...

Вероятно, это была форма прощания, формула, е г о формула вежливости, которая всех в общем-то устраивала.

Это раньше можно было обидеться: обещал позвонить... Или даже серьезно планировать встречу, за бутылкой сбегать в магазин - человек прийдет, старый приятель, как же иначе? А теперь "надо встретиться" после стольких невстреч, понятно, ничего особенного не означало, кроме его к нам симпатии и взаимного влечения, или простой констатации, что мы можем встретиться, нам ничего не стоит, и возможность есть (не говоря уж о желании), но этим вполне допустимо и ограничиться. Совместно осознать эту возможность, оценить - больше ничего. Достаточно. В момент совершения ритуала мы уже почти что встретились. Ритуал он и есть ритуал.

Признаться, было приятно, что он звонит и шлет открытки, друг семьи, просто друг, к нам привязанный, интересующийся, как у нас дела и время от времени напоминающий о себе, что тоже свидетельствует. Приятно, когда человек о тебе помнит, может, даже думает иногда, и особенно, что бескорыстно, ибо ничего ему от тебя не надо, конкретного, и звонит не по делу, а просто так.

Большая редкость!

Потом стало известно, что звонит он и шлет открытки не только нам, а очень многим, и так же, как и нам, предлагает встретиться или обещает прийти в гости, и - исчезает. Такая вот милая, безобидная и вполне простительная странность (а не странен кто ж?).

Он словно проверял, все ли, кого знал, на месте. И действовал гораздо более умно и тонко, нежели тот старый институтский приятель с его максималистским условием. Он просто спрашивал "что нового?" или "как дела?", и на эту достаточно формальную прелюдию так или иначе все равно отвечали, кратко или вдруг распространяясь очень даже подробно, словно обрадовавшись собеседнику, впадая чуть ли не в исповедальность, в странную, почти неудержимую, неистовую отчасти искренность.

Да, он находил ключик - то ли тембром голоса, мягко-открытого, как бы полностью к тебе обращенного, то ли неторопливой, всеприемлющей и ничего не судящей вопросительностью. Всепониманием. Он все легко понимал и на все легко откликался, внезапно разражаясь взрывом веселого хохота, если слышал что-то смешное, или всерьез сокрушаясь, если возникал повод.

Его звонки становились чем-то похожим на "телефон доверия", когда на него внезапно обрушивалась, подобно подмытой скале, вся междузвонковая жизнь абонента, все, что его мучило, радовало или заботило. Бог его знает, как он к этому относился. Может, сидел там, на другом конце провода, на табуретке или в ванне (как одна знакомая, которая звонила исключительно сидя в наполненной ванне, в будузанной пене, голая, о чем и сообщала всем с кокетливым смешком) и тоскливо морщился от всех этих падающих на него обстоятельств чужой жизни, или, отстранив трубку, попивал чаек, лишь изредка приближая к губам и произнося что-нибудь вроде "да что ты говоришь!", "надо же!" или более нейтральное "гм", "угу" и что-нибудь в том же роде...

Или ему это нравилось? Может, он хотел, чтобы на него обрушивали. Для чего-то ему нужно было. Вот это-то и тревожило одно время - для чего? Собеседника несет, он торопится, выбрасывает одно за другим слова - туда, в смутно маячущее белесое пятно, в скрытое лицо П., как бы растворенное в его голосе. Ты слышишь? Да-да, он слушает, он тут, какие-то помехи, повтори, что ты сказал, очень плохо слышно, черт знает что с этим проклятым телефоном, не поймешь, перезвони, пожалуйста...

А впрочем, было и было. Никак это никому не мешало и ничем не портило. Напротив, его звонки и открытки, если вдуматься, были поддержкой, своего рода свидетельством, что жизнь не истекает в пустоту, не проваливается в разрывы, а все-таки сохраняет некоторое единство и цель-ность, раз он не исчезал совсем, соединяя то, прежнее, давнее с нынешним. Просто - соединяя.

Мне кажется, я понял, откуда эта странная радость, когда обнаруживаешь в почтовом ящике его открытку (с новогодним поздравлением или просто), либо слышишь знакомый голос в трубке. Да, кажется, понял: те разные измерения, куда безвозвратно утягивались наши навсегда отдельные, распавшиеся жизни и души, вдруг смыкались в одно, общее, - благодаря П.

Может быть, это и есть ответ на вопрос: зачем? Зачем ему этот нелегкий труд обзваниванья. Вопрос, выдающий нашу непоправимую испорченность. Обязательно - зачем, обязательно - для чего, как будто нельзя - просто.

Он ведь действительно мог просто, не отдавая себе отчета. Не из корысти, а из потребности, да, своей глубоко личной, бессознательной потребности: он для себя самого тоже в о с с т а н а в л и в а л, собирал воедино расползающиеся части, совмещая измерения.

Приобщаясь к чужим жизням, П. как бы перепроверял свою - все ли в порядке? Он сравнивал, потому что известно - все познается в сравнении. Бессознательная жизнь - как бы вовсе не жизнь, а чтобы сознавать, надо опять же с чем-то сравнивать. Он таким образом удерживался. Держался. И нас тоже удерживал.

Спасал, если угодно.

Но все равно он был самоотверженным человеком. Другой бы наверняка обиделся: почему я звоню и пишу, а мне нет. Мы все гордые: что, нам больше других нужно? В том-то и дело, что связь действительно была односторонняя, ему самому редко кто звонил. То ли привыкли, что звонит именно он, избаловались, то ли от лености - покрутить телефонный диск, занятости или какой-то внутренней инертности, когда все - неохота. И без того достаточно, даже сверх, - вожделеющий взгляд в сторону дивана.

Так, между прочим, многое и прерывалось.

А он звонил. Писал. Крутил телефонный диск.

Не гордый.

И мы получали подтверждение, что существуем, существуем даже и друг для друга, и не в какой-то иной жизни, а в той же самой, что мы все еще здесь, поблизости, не совсем затерялись.

Нетрудно предположить, что нередко вместо радости и привета он встречал раздражение и настороженность (чего надо?), а то и открытую неприязнь (не дает отпасть или выпасть, уйти окончательно в другой пласт, сбросить старую кожу и жить якобы совсем иным, с другим лицом и другой женой - какой тут привет?). Но он, надо отдать ему должное, твердо держался и был как бы немного юродивый, отчего ему в конце концов и прощали.

Он был с в я з и т е л ь - такое странное всплыло слово, когда я думал о нем. Не связной (что-то армейское) и не связыватель (как если бы руки), а именно с в я з и т е л ь.

Мы так все привыкли к нему за многие годы, что были почти уверены - так будет всегда. Он сам нас приучил, став неотъемлемой частью жизни каждого, так что даже все домашние знали про него, про этого невидимку, и говорили, подзывая к телефону, снисходительно и чуть-чуть с насмешкой: иди, это П.

И вот, после долгих лет присутствия в нашей жизни - он исчез. Исчез по-настоящему, потому что когда спохватились, оказалось, что никто толком не знает ни его адреса, ни телефона. Кто-то говорил, что он умер (вроде в больнице), но никто точно ничего не знал.

Да и почему он должен был вдруг умереть, никогда вроде на здоровье не жаловался? Скорей всего, то был все-таки слух, а на самом деле, что гораздо вероятней, куда-нибудь уехал - он любил путешествовать, или даже за границу, что почти равносильно смерти.

Почему вот только не позвонил, не сказал, не написал?..

С его исчезновением в нашей жизни стало отчетливо не хватать, очень важного, какая-то вдруг открылась пустота, огромная и засасывающая.

Как бы, впрочем, ни было, мы все ждем от него открытки - хоть откуда, из Сингапура или далекой Австралии, из штата Массачусетс или Нижнего Назарета, с Сахалина или с Земли Франца Иосифа... Или непрерывного звонка откуда-нибудь из Филадельфии или Глазго.

Почему-то кажется, что он обязательно объявится, не может же он так просто нас бросить! Обязательно объявится, и все сразу снова станет на свои места.

Мы ждем его, и, если возможно, пусть услышит: он нам нужен!..

ПРОТИВОСТОЯНИЕ

Человек, как известно, в еще большей мере человек, когда он существо духовное и гармонично развитое. И ребенка, понятно, нужно воспитывать именно в этом направлении.

Вы спросите: зачем? А затем, что духовному и всесторонне развитому интересней жить. Ведь когда человек не духовный, то у него и горизонта нет. Он дальше своего носа не видит. Ему ничего не интересно, а от скуки он спасается алкоголем или чем похуже.

А всесторонне развитый, он только и ждет, чтобы пойти в кино или в театр, встретиться с друзьями, чтобы поговорить о возвышенных и духоподъемных предметах, посетить выставку какого-нибудь замечательного художника - из новых или старых, или пойти в консерваторию на какой-нибудь концерт. А если дома, то книжку взять, художественную, положим, или философскую, а то и просто познавательную - мемуарную или про путешествия. Книга - источник знаний. Одним словом, насладиться духовными благами.

Именно так рассуждали родители Шапошниковы, заботясь о своей единственной дочери, которая вступала в тот переходный-переломный возраст, когда у ребенка возникает сразу много проб-лем, а справиться с ними сам он еще не в состоянии. И потому легко поддается всяким дурным влияниям.

Они это сразу почувствовали, едва услышали, как их дочь Катя разговаривает по телефону. Они знали, с кем она разговаривает. Была у нее подружка Алиса, которая ничем не интересовалась, кроме как мальчиками. Курила. Может, даже и выпивала. И вот, надо же, к их чистой и славной Катюше приклеилась. А самое тревожное, что и Катя к этой заполошной Алисе тянулась. Только и разговоров было, что об Алисе. И как она с мальчиками, и как с учителями, причем с оттенком изумления-восхищения: во дает!

Впрочем, для родителей Катя избирала тон как бы несколько осуждающий. Мол, как так можно, вы только представьте! Мальчишки ее в подъезд зовут, пойдем, мол, покурим, она моментально откликается - в подъезд так в подъезд, бежит на первый же зов. И еще неизвестно, чем они там в подъезде занимаются.

Оторви и брось была эта Алиса. Между прочим, так оно и бывает обычно, что к чистым и хорошим приклеиваются всякие-разные, от которых только вред один. Может, эта Алиса и не виновата была, а просто так сложилось безотцовщина, среда, атмосфера... Некому было ей заниматься. Некому было помочь ей духовно расти. Душа ее оставалась неприкаянной и потому, конечно, невольно тянулась к душе чистой и светлой, чувствуя в ней.

Да и пусть бы тянулась, ничего в том плохого, если бы не оказывала на чистую душу такого разлагающего влияния, какое чувствовали Шапошниковы.

Что было, то было! Это восхищение-изумление в голосе, эти неведомые раньше нотки вызова в разговоре с ними, родителями, что раньше случалось крайне редко, этот развязный, хамский тон, от которого интеллигентных Шапошниковых просто оторопь брала, и они не знали, что делать и как отвечать.

И по телефону Катя говорила с некоторых пор как записная кокетка растягивала слова, играла интонациями, все эти бесконечные "целую" и "пока", впрочем, самое безобидное еще, что появилось в поведении их любимой дочери.

Шапошниковы с прискорбием понимали, что присутствует наверняка и еще всякое-разное, о чем они пока не знают. Катя, раньше открытая и дружелюбная, теперь смотрела на них искоса, прятала быстро в стол какие-то бумажки или книжки, стоило кому-нибудь из родителей войти к ней в уютненькую и чистенькую комнатку.

Впрочем, это раньше уютненькую и чистенькую, теперь же везде лежал с палец толщиной слой пыли, книжки, тетрадки, вещи разбросаны и скомканы... Словно ураган прошел. Такой хаос в комнате наверняка являлся продолжением душевного беспорядка. Был замечен и табачный душок...

Намечалось уже и громкое хлопанье дверьми, бурные обиды, если родители возражали против просмотра какого-нибудь позднего фильма по телевизору, к тому же явно вредному для неокрепшей души. А Алисе, той все было можно, в частности, смотреть заполночь "ящик", потом спать до полудня, прогуливая первые уроки, ходить в кино на последний сеанс, возвращаться домой после десяти вечера и прочее и прочее. Почему Алисе можно, а мне нельзя?..

И учителя жаловались, что Катя резко снизила успеваемость, что на уроках они с Алисой болтают, а когда им делают замечание, дерзят. Ладно, Алиса, от нее давно все учителя стонут, не чают, как избавиться. Но вот от Кати никто не ожидал! Тут несомненно Алисино влияние, надо что-то срочно делать, а то может быть поздно. В этом возрасте они быстро меняют ориентацию и, если не принять меры, потом может быть поздно.

Это даже не сами Шапошниковы сделали такой вывод, а их предупредила классная руководительница Кати, хорошая милая учительница, которой тоже доставалось.

В общем, началось.

Сначала Шапошниковы решили попробовать отвадить эту Алису. Понятно, что не виновата, но свой ребенок дороже. Неужели Катя не понимает, что Алиса не тот человек, с которым стоит дружить? Вон сколько в ее классе хороших девочек, та же Мила, у которой с Катей гораздо больше общего, чем с этой Алисой. И хорошо учится. Между прочим, она очень огорчается (учительница сказала), что Катя от нее отдалилась. Алиса же, та самая настоящая собственница и ведет себя так, словно Катя вовсе не свободный человек, а ее рабыня. Уводит на перемене от других девочек, шепчется с ней по углам...

Катя спрашивала наивно, откуда им это известно, на что Шапошниковы с некоторым самодовольством отвечали, что от глаз людских ничего не скроешь.

Однако результата их словесные атаки на Алису никакого не принесли. Разве что даже обратный тому, какого им хотелось. Катя только еще больше затаилась, но с Алисой их отношения, по дошедшим до Шапошниковых слухам, только укрепились. И дерзить Катя стала больше. Мила? А что Мила? И причем тут Мила? Разве она не свободна сама выбирать, с кем дружить? Мила заурядная тетеха, с ней неинтересно. А с кем интересно? С этой молодой да ранней Алисой? Да хоть бы и с ней!..

Нет, запретить дружить невозможно - это либеральные Шапошниковы поняли быстро. Да и не тот это путь. Не запретами нужно бороться за ребенка, а положительным влиянием. Они должны стать для дочери лучшими друзьями, быть с нею вместе во всех делах, развивать и обогащать, чтобы та сама поняла: Алиса - обман, мираж, а подлинное как раз совсем в противоположной стороне - там, где духовность, культура, чистые и душевные отношения.

"Ты заметил, что Катя ничем не увлекается по-настоящему? - обеспокоенно спрашивала Шапошникова. - Я в ее годы увлекалась театром, занималась художественной гимнастикой, у меня был любимый актер Жерар Филип..." - "Да, - соглашался Шапошников, - и у меня в этом возрасте были увлечения - марки, конструирование планеров..." - "Надо, надо что-то делать, - сжимая руки у груди, металась Шапошникова. - Может, мне с работы уйти, чтобы не упустить ребенка? Так она может не захотеть быть все время со мной. Нет, тут надо действовать тоньше, незаметней..." - "А может, вам скатать вместе в Питер, а? Что ни говори - город-музей! Облагораживает. Я в юности туда раз в три месяца обязательно ездил, возвращался освеженный, с новыми впечатлениями... А ей как раз сейчас впечатления нужны, сама подумай. Что она видит, кроме школы и дома?"

Мысль показалась интересной. Были куплены билеты, взяты отгулы на работе, договорено с родственниками, у которых можно было остановиться, и Шапошникова-мать с дочерью в ночь с пятницы на субботу укатили в Питер.

Шапошников, пока они ездили, с нежностью и даже вроде как ностальгией вспоминал серое полотно Невы, вздыбившегося коня под Медным всадником и его простертую длань, белые ночи, сверкающий в утренних лучах солнца купол Исаакия, Мойку, сидящих и лежащих львов, Поцелуев мост, канал Грибоедова, Адмиралтейскую иглу, разведенные мосты в тумане, булочку с крепким кофе в маленькой уютной забегаловке на углу Литейного, Мадонну Литту в Эрмитаже, янтарные сосны и залив в Репино и много всего прочего, что как живое вставало в памяти, стоило только обратиться к прошлому...

Что говорить, Питер был замечательный, хоть один гуляй по нему, особенно в начале июня, а лучше с кем-нибудь очень близким, обнявшись или за руку, никуда не торопясь, любуясь то дворцом, то домом, каждой набережной и каждой решеткой, вспоминая разные стихи и чувствуя легкую лихорадку от подъема всех жизненных сил.

Шапошников по-хорошему завидовал жене. Она поехала с дочерью, и теперь, можно сказать, ее свежими неискушенными глазами смотрела на чудо-город, восхищалась вместе с ней, - новое обретение давно знакомого города, второе открытие. Собственно, только дети и дают родителям возможность прожить еще одну жизнь, теперь уже вместе с ними, вновь обрести новизну и остроту впечатлений, одновременно делясь своим опытом и воспоминаниями, а потому как бы заново проживая и лучшие куски своей жизни.

Желто-серый город шапошниковской юности посылал ему свои позывные, и душа его, закосневшая в каждодневных житейских заботах, оживала и с готовностью откликалась. Люблю тебя, Петра творенье, люблю твой строгий стройный вид... Невы державное теченье, та-та-та-та-та-та...

Когда жена и дочь вернулись, Шапошников, радостно улыбаясь, встретил их нетерпеливым вопросом: ну как?..

Жена в полный голос, несмотря на раннее утро, начала восхищаться. Все-таки Питер есть Питер, там сразу начинаешь наполняться невидимыми духовными токами, она сразу юной и сильной себя почувствовала, жить захотелось и вообще быть лучше, чище... Только искусство, да еще, конечно, религия способны сотворить с человеком такое. Она приехала преображенной, без преувеличения. Все-таки как полезно вот так время от времени отрываться от быта. Совсем другим человеком себя чувствуешь. Душа поет...

Зато дочь, к неприятному удивлению Шапошникова, неожиданно кисло сморщилась и неопределенно помотала головой, промямлив нечто вроде "нормально".

"Что нормально?" - переспросил Шапошников.

"А все нормально", - сказала дочь, метнув на мать непонятный взгляд, и быстренько проскользнула в свою комнату, плотно притворив за собой дверь.

"Тяжелый случай, - перешла на шепот жена. Восторг ее как-то быстро иссяк - осталось лишь выражение усталости и недоумения. - Ты не представляешь, как с ней трудно! Ей ничего не интересно. Смотрит рыбьими сонными глазками вокруг и ничего не видит. Мороженое съесть - это да, а чтоб хоть раз восхититься архитектурой или живописью, ничего подобного! Я и так и сяк, можно сказать, гидом была при ней, из сил выбивалась, рассказывая ей все, что знала, всю душу вкладывала, причем ведь искренне совершенно, а не по обязанности, и что ты думаешь? Нулевой эффект! Как она зевала, так и продолжала зевать. Еще ей на лавочке бы посидеть, поглазеть бессмысленно вокруг. Такое впечатление, что она не понимает, зачем это нужно - ехать в другой город, ходить по нему, смотреть... Добро бы еще свои мысли какие-то думала, внутрь себя глядела, так ведь нет!".

Шапошников озадаченно молчал.

"Обидно!" - сказала жена.

"Обидно не обидно, - сказал Шапошников, - а делать все равно что-то надо, не пускать же на самотек. Если не мы, то значит Алиса. Нельзя..."

"Нельзя, - согласилась жена. - Надо, наверно, почаще брать ее с собой в гости, чтобы она знакомилась с интересными людьми, побыла в обществе, послушала умные разговоры, как ты думаешь? Нужно подтягивать ее к нашему уровню, не оставлять... И вообще чтобы она жила нашей жизнью, вместе с нами!"

Интересных людей вокруг Шапошниковых было не так уж мало, хотя и не то что б много. Был, например, актер-мим Логвинов, который играл даже в процессе обычного общения, производя руками и верхней частью туловища разные выразительные движения, которые заменяли ему слова. Особенно когда был выпивши. И действительно, все его понимали, хотя он мог ограничиться всего двумя-тремя словами, а остальное уже досказать руками. Это был бесплатный спектакль, потому что тело его жило самостоятельной мимической жизнью, вытесняя все прочее.

Был, например, философ и писатель Бутлегин, который каждое свое произведение начинял таким количеством идей, что не всякому по плечу. Однако такая элитарность никого из его знакомых и друзей не только не смущала, но даже и привлекала. В обществе он часто молчал, особенно если было много народу, и только многозначительно хмыкал, но бывало, что его удавалось разговорить, и вот тогда самые простые, казалось бы, вещи вдруг оказывались совсем не простыми. Очень полезное общение. Слова, которые произносил свистящим шепотком Бутлегин, вроде и были обычными словами (хотя между ними попадались незнакомые), но расставлены они были так, что сразу становилось умно и тонко, а это дорогого стоило.

Был среди знакомых Шапошниковых и физик Куфарев, который блестяще разбирался в компьютерах, знал все новые программы и читал специальные журналы на английском языке, была теософка Журавлева, поклонница и последовательница Блаватской, цитировавшая наизусть куски из ее сочинений и не только видевшая ауру окружавших людей, но и обладавшая даром предвидения, который она, впрочем, всячески скрывала, хотя все о нем давно знали и иногда задавали ей разные вопросы относительно будущего...

Короче, Шапошниковым было кого дочери показать и с кем познакомить.

А еще лучше открыть кого-нибудь нового, внесла дополнительное предложение жена Шапошникова, - чтобы Катя поняла, какие замечательные люди вокруг, и что надо только проявить интерес и внимание, чтобы в них раскрылось.

На том и порешили - поводить Катю по наиболее выдающимся знакомым, а если получится, то, может, и открыть кого-нибудь.

Вечерами теперь жены и дочери дома часто не было, возвращались они довольно поздно, и жена с жаром делилась с полусонным Шапошниковым, как замечательно и оригинально тракто-вал философ и писатель Бутлегин тему России - ее вот ругают, а он сказал, что, может, ее благо как раз, что она отстала на пути развития цивилизации и что по-прежнему на Руси едят хоть не так разнообразно, как на Западе, но зато более естественную и здоровую пищу, и так, между прочим, было всегда. А еще он тонко говорил про две ипостаси в Боге - темную и светлую и про то, что любовь - энергетическое творческое начало, которое растворяет в себе божественную амбивалентность и потому является спасительной не только для человека, но и для самого Бога.

Физик Куфарев демонстрировал на своем компьютере какую-то новую программу, то ли Микселл, то ли Макселл, у которой такие сногсшибательные возможности, которые словами и не передашь, теософка Журавлева рассказывала про карты Аркан Таро и многое другое, захватывающее...

Жена приходила восхищенная, очарованная, вдохновленная, обогащенная, а вот дочь Катя молча шла в свою комнату и оттуда доносился голос Элтона Джона или Мадонны.

С Алисой она, правда, говорила по телефону меньше, видимо, просто времени не хватало, а вот про их отношения в школе было неизвестно. Жена переживала, что Катя слабо откликается, сидит в гостях молча, слова из нее не выдавишь, а главное, когда потом спрашиваешь, то ничего кроме невразумительного "нормально" не добьешься.

"Что ж делать, - замечал Шапошников, - Москва не сразу строилась. Это ведь все не одномоментно происходит, не сразу, тут главное - атмосфера, тут надо все время ее оттягивать в другую сторону, противостоять Алисе и ей подобным. Надо, чтобы она чувствовала, где дышит дух".

Жена соглашалась, а Шапошников с некоторым сокрушением в голосе добавлял: "В конце концов, мы должны сделать все возможное, чтобы потом не мучиться угрызениями совести, а там уж как будет..."

После очередного визита к знакомым жена рассказывала азартно, с каким интересным человеком они познакомились у Сафроновых: биолог, занимается траволечением, но главное, конечно, не это, а его философия жизни, где все так гармонично выстроено и так чисто, что сам невольно начинаешь иначе видеть мир, прекрасный и приветливый, и человек в нем не нарост, а именно центр, тело и душа его - храм... Он им показывал несколько дыхательных упражнений тибетских йогов, используемых при медитации, - и впрямь что-то особенное, как будто освобождаешься от земной тяжести и начинаешь парить... И такой он, этот биолог, естественный и внутренне свободный, что даже общение с ним действует освобождающе... Будь она помоложе, наверняка бы влюбилась...

И потом некоторое время действительно пребывала в эдаком грустно-просветленном, лирическом настроении, как будто и впрямь влюблена. Стихи декламировала вслух, подолгу смотрела в окно. А раз, вернувшись с работы, Шапошников застал ее плачущей над тонкой детской книжицей с яркими красочными картинками, которая оказалась сказкой Сент-Экзюпери "Маленький принц".

Жена плакала натуральным образом - из покрасневших глаз катились крупные капли и на столе перед книжкой было влажно. Нос у нее припух, она то и дело, шмыгая, вытирала его промокшим насквозь платочком.

Катя сидела напротив и с некоторым недоумением взирала на мать.

"Все-таки какое изумительное произведение! - сказала Шапошникова, смущенно глядя на мужа. - Я его с детства не перечитывала, а сейчас вот взяла и... так это трогательно! Так это мудро!"

Иногда она уходила в гости одна, без Кати, а вернувшись, возбужденная, громко сокрушалась, что Кати и Шапошникова не было с ней (хотя Шапошников и не смог бы), а ему объясняла, что звала Катю, но та наотрез отказывалась, ссылаясь на то, что ей надо готовить уроки или что она неважно себя чувствует, - ну и что ж, не отменять же из-за ее упрямства и капризов. Не насильно же ее в конце концов тащить!..

Шапошников приглашал дочь в театр на какой-нибудь классический спектакль (все-таки нечто абсолютное) вроде чеховского "Дяди Вани", которого очень любил, или "Бориса Годунова", а после спектакля, возвращаясь на метро, пытался обмениваться с Катей впечатлениями.

"Обмениваться", впрочем, слишком сильно сказано, потому что разговора, если честно, не получалось - как правило, говорил один Шапошников, а дочь молчала либо мямлила что-то в ответ. Или раздраженно отвечала: "ну пап!" - и на том все обрывалось.

Жена отыскивала в газетах объявления о каких-нибудь новых выставках, расспрашивала знакомых о намечающихся вернисажах, и если планировалось, на ее взгляд, что-то стоящее, они собирались с Катей (Катя неохотно) и шли, а потом дома жена рассказывала вдохновенно (при Кате), какой замечательный художник этот имярек, как оригинально он пользуется палитрой, а любимый его цвет желтый - это непривычно, но вполне понятно, потому что желтый на Востоке - цвет любви. Имярек увлекается Востоком, буддизмом, японским и китайским искусством, в его живописи много от Востока. Они с Катей обязательно сходят еще раз, ведь с первого раза невозможно уловить все нюансы, так что если Шапошников хочет, то пусть присоединяется, потому что живопись этого имярек очень питательная, в отличие от многих нынешних...

И Шапошников шел вместе с ними (как приятно - всей семьей, единство и взаимопонимание!), и тоже восхищался, делился кое-какими мыслями по поводу, даже пальцем осторожно дотрагивался до краски, как бы проверяя ее натуральность и удивляясь изяществу мазка.

Они с женой наперебой открывали в имярек так много всего, чего, может, в нем и не было, наполняя его собственным духовным богатством и от этой своей щедрости только становясь еще богаче. Дочь же вяло следовала за ними, обычно в некотором отдалении и даже как бы отдельно, словно смущаясь родительского энтузиазма.

Хорошо было супругам Шапошниковым после этих совместных походов, давно забытых по причине отсутствия времени или желания. Да и до того ли уставшему после трудового дня и неизбежных нервных и всяких прочих перегрузок?

А тут они не только заново открывали, что в мире еще осталось для них так много всего (или даже немного), способного дарить радость и разные ощущения, но и себя самих, изменившихся, конечно, но все равно не настолько, чтобы совсем их списывать.

Шапошников, тот даже книжки стал снова читать, свежие номера журналов доставал у знакомых, и если вдруг что-то приглядывалось, то нес к дочери Кате в комнату и оставлял на кушетке или на письменном столе - вот, дескать, посмотри, стоящий роман, и автор хороший, образы такие колоритные...

Тут, правда, Шапошников быстро скисал, глядя в Катины сонные утомленные глазки, и сразу терял нужные слова, верней, не понимал, какие слова нужны, чтобы привлечь дочерино внимание. Бывало, что в порыве вдохновения наговорит с три короба, а потом покажется ему, что он как бы с самим собой говорил, а вовсе не с Катей, неловко ему станет и пусто - вроде он немного не того, не в себе.

Решили всей семьей записаться на курсы английского языка (в школе у Кати был немецкий). Кате точно в жизни пригодится, а заодно и они повысят уровень своего образования. Лучше получалось у Шапошниковой-старшей - она в школе и в институте изучала английский, ей и давалось легче. У самого Шапошникова шло со скрипом - всегда с языками было не фонтан, а сейчас он еще и сильно уставал после работы, голова совсем не варила.

Впрочем, для пользы дела готов был и пострадать. Главное, чтобы у Кати было хорошо. Дома пытались говорить между собой по-английски, чтобы получше усвоить и попрактиковаться, но только ничего из этого не выходило - Катя морщилась и отвечала односложно: "yes", "no"... Или произносила свое любимое протестующее "ну па-ап..." или "ну ма-ам..."

Интересной, духовно насыщенной жизнью жили Шапошниковы последний год, и все, в сущности, благодаря дочери Кате. У них и отношения друг с другом изменились - в лучшую сторону, углубились и обогатились, как будто они совсем недавно познакомились и только еще узнавали друг друга.

Между тем дочь Катя продолжала упорно не разделять этих юношеских восторгов своих предков, как однажды назвала их по телефону (Шапошников сам слышал), лишь усмехалась, когда те призывно обращались к ней, стараясь вовлечь в то, что вполне искренне переживали сами.

Что делать, экспансивные у нее были родители. Эксцентричные. Все время висли на ней, чего-то от нее постоянно хотели.

Не получалось. Чем больше они находили поводов для интереса и вдохновения, тем скучней становилась дочь. То ли не созрела она, то ли что... И хотя заклятой подруги Алисы стало вроде меньше в ее жизни, тем не менее сама она если и менялась, то как-то смутно...

Однажды Шапошников застал Катю плачущей. Она сидела за своим письменным столом, в окружении знакомо-незнакомых лиц каких-то артистов или певцов, легкомысленно поглядывающих с прикнопленных к стене плакатов и фотографий, длинные распущенные волосы спадали низко, загораживая лицо. Сидела и сидела. Только по вздрагивающим плечам Шапошников определил, что она плачет.

"Ты чего?" - осторожно положил ей на плечо руку.

"Ничего!", - дернулась дочь.

А Шапошников подумал, что раз она плачет, значит, какая-то внутренняя жизнь в ней происходит, растет человек. Значит, не напрасно...

Да и постепенное стирание Алисы из жизни дочери было отрадным симптомом. Худо-бедно, но Катя к ним приблизилась. Пусть даже преодолевая сопротивление, но они указали ей правильный путь. Дали почувствовать, где истинное. Заронили...

Еще утешала мысль, что минует переходный возраст и все в конце концов наладится. Главное, чтобы среда была. Атмосфера...

Они постараются!..

ПРОСТОЙ ЧЕЛОВЕК ВАСИЛИЙ

Хороший он человек, этот Василий!

Спокойный такой, неторопливый, с простым приятным лицом и ясными серыми глазами. Очень располагающий, даже когда не улыбается. А если улыбнется, то и вообще душа-человек.

Он и в общении такой - как будто давным-давно тебя знает и ты его знаешь. Доверительный. И разговор всегда поддержит, а сам рассказывает так откровенно, словно ты его закадычный друг.

Правда рассказывает не столько про себя, сколько про Э., которого возит. А это, если честно, еще интересней, чем если бы Василий рассказывал только про себя. В конце концов, Василий - он и есть Василий. Вася. Василий Петрович. В сером аккуратном костюме, коренастый такой, крепкий мужчина. В галстуке.

Шофер.

Ну, может, немного и телохранитель.

Немного повар.

Немного курьер.

Всего понемногу, а в остальном приятный и ясный человек.

Э. же человек крупный, но не в смысле телосложения. Роста он как раз небольшого, скорее даже маленького, хотя этого почему-то обычно не замечаешь. Он человек яркий. Неистощимой бурлящей энергии человек. Все время у него что-то крутится в голове - идеи, проекты, всякие финансовые операции... Он один как целое учреждение.

А главное, не абстрактно бурлит. В конце концов какой-нибудь концерн возникает, ассоциация, магазин или ресторан, завод или банк... Все с его подачи и при его участии.

Просто поразительно, как у него все получается. На то, что у кого-то ушел бы год или три, а может, и десять, у Э. всего месяц-другой... Другой может вкалывать в поте лица от зари до зари и от темна до темна, чтобы заработать себе на кусок хлеба, а к Э. миллионы, можно сказать, сами плывут, будто он слово волшебное знает. Заклинание.

Не удивительно, что Э. - человек очень известный в определенных кругах. Член всяких там советов, комитетов, президиумов разных обществ и ассоциаций, коммерческих и некоммерческих, учредитель (или кто?) и акционер разнообразных фирм и т.п.

Он многих знает, но и его многие знают. Однажды он так и сказал: "Россия меня знает!" И был, пожалуй, не так уж неправ.

Помимо прочих достоинств Э. еще и - широкий человек. Такой широкий, что ему, в отличие от некоторых, бросить миллион на гулянку в ресторане или устроить прием человек на триста, а то и подхватить какую-нибудь бесхозную (или даже замужнюю) красотку и рвануть с ней в Париж или Монте-Карло - пара пустяков.

Почему бы и нет, если хочется и средства позволяют? Один раз живем!

Василий, надо сказать, широту уважал. Широту и размах. А в Э. было и то и другое в большом количестве. Во всяком случае больше, чем в других, известных Василию людях, тоже достигших.

Правда, иногда он уставал от бурления Э. и от его размаха. Тот считал, что если он сам так вертится, то и все, кто с ними работает, тоже должны, даже если это не сулит никакой солидной прибыли, как ему. Раз тебе деньги платят - крутись! Не нравится или кажется, что мало платят - Э. никого насильно не держит. А если совсем честно, то для своих скуповат был, даже очень.

К Василию это относилось в первую очередь, хотя отношения у них с Э. складывались неформальные. Ну вроде как друзья они стали, что давало повод Э. им помыкать. Хотя Василий все-таки уже не мальчик - пятьдесят три, почти на десять лет старше самого Э.

Впрочем, сам Василий об этом не вспоминал. Как-никак Э. - шеф, начальник, работодатель, а это вносит свои коррективы. Но иногда он чувствовал по отношению к Э. нечто отцовское - когда приходилось готовить поесть, помыть посуду или убрать в комнате. Сходить в магазин или на рынок. Отнести белье в прачечную или одежду в химчистку.

Оно и понятно. несмотря на то, что Э. был такой преуспевающий, все равно он был бесхозный. Неустроенный. Если б у него жена была, дети, семья, одним словом, тогда б другое дело. Тогда б все как у людей, а не как у никудышного прощелыги. Сам Василий уже давно дедушка, он и счастлив, потому что ему есть для кого и для чего жить и о ком заботиться. Все эти корпорации-ассоциации, альянсы-мезальянсы, миллионы-триллионы, хотя и ничему не мешают, но душу особенно не греют. Нет, конечно, миллионы даже неплохо, но не так что б вместо всего остального...

В чем-в чем, а в этом Василий убежден до глубины души. Нутром чувствует. В конце концов, ну что ему до того, как живет Э., есть у него семья или нет? Платит деньги и ладно. А что приходится частенько выполнять не свои обязанности, то Василию к этому, в общем, не привыкать. Тем более что ему с этого что-то перепадает, и не так чтоб мало. Во всяком случае вполне достаточно, чтобы закрыть глаза и не обращать внимания на такие мелочи.

Действительно, будь у Э. семья, то, может, Василий ему был и не нужен в таком доверительном качестве. И был бы Василий не близкий человек, а просто шофер и курьер, каких множество.

С одной стороны, ему, конечно, льстило, но с другой...

С другой почти уязвляло и коробило, все эти бесконечные женщины, главным образом, которые то и дело появлялись у Э., быстро сменяя одна другую и не задерживаясь надолго, и ладно бы, просто шлюхи или какие-нибудь-ищущие-к-кому-бы-пристроиться, для кого Э. и впрямь был ценным кадром, поскольку не мог пропустить ни одной юбки.

Но ведь и замужние!

Василия как человека семейного и правильного втайне это выводило из себя, что он, впрочем, не афишировал, хотя бывало неодобрительно качал головой, особенно когда Э. начинал свои штучки прямо на заднем сидении машины. Василий, конечно, терпел (а что оставалось?), но внутри все у него закипало - и против женского вероломного пола, и против Э., который пользовался.

С Э., правда, что взять, мужик он и есть мужик, особенно бессемейный, а значит, беспутный. Но бабы-то, бабы! Им-то чего не хватало, что они от живых мужей срывались к этому шалопаю, даже не думая о завтрашнем дне? Что они в нем такое находили? На что надеялись?

Загадка для Василия.

Неужели деньги их так манили или красивая жизнь? Она ведь только с виду красивая, а с исподнего тьфу, лучше бы не видеть! Уж он-то знал ее с разных сторон, того же Э. навидался в разных ситуациях и состояниях. Сплошной крутеж и беспокойство, суета и мышиная возня, а если и бывало красиво и разгульно, но очень недолго. Минутка какая-нибудь. И ради нее-то, ради этой несчастной минутки?

Ну да, может, они все потому и клевали, что думали - так будет всегда. Не жизнь, а сплошной праздник с фейерверком. Париж, Монте-Карло, Антильские острова, Карден и Кристиан Диор...

А кровать постелить, посуду помыть и белье в прачечную отнести - это, значит, Василий?

За такие-то гроши? Как же, ждите-ка!

А вместо дома проходной двор и дым коромыслом не хотите? Перелеты-переезды из Москвы в Красноярск или Омск, а то и на Курилы? Непрерывный телефонный трезвон, воспаленные от полубессонных ночей глаза, пойди туда, сделай это - не хотите? Ни выходных, ни отпусков...

И все равно липли. Монте-Карло им покоя не давал. Да кто им обещал-то?

Впрочем, Э., если уж ему приглянулась какая-нибудь, ничто не могло остановить. Тут вся его энергия словно взрывалась. Чем больше препятствий, тем желанней цель. Танк, а не человек. Ну и добивался в конце концов.

Как удавалось - непостижимо.

Может, именно в напоре и натиске дело. Им ведь лестно, чтобы кто-то из-за них сходил с ума и совершал безрассудства, чтобы их завоевывали. А может, в жизнерадостности, которой Э. тоже было не занимать, женщины на это падки (как и на всякое прочее, шут их разберет)...

А может, в том, что бесхозный и неприкаянный, женщины тоже чувствуют. Что одинокий внутренне, несмотря на множество людишек вокруг. Жалели его, себе в ущерб.

Тоже нашли кого!

Если на то пошло, Э. их в грош не ставил. Вспыхнет, но вскорости и потухнет. Задним сидением бывает и закончится, вот тебе и Монте-Карло... Некогда ему, д е л о надо д е л а т ь. А женщины, сам признавался, его расхолаживали. Отвлекали. Женщины ему нужны были для праздника, а не для чего-нибудь. Перспектива долгого совместного сожительства с кем-нибудь его совершенно не прельщала. Да он и не мог - при его-то образе жизни!) представить (как и Василий).

Не кому-нибудь, а именно Василию не раз и не два приходилось возвращать утешительниц в лоно семьи. Подвозить. Поздно ночью или ни свет ни заря. Если б кто знал, что в эти минуты творилось на душе Василия, человека в общем-то спокойного и уравновешенного. И даже не то бесило, что ему приходилось дожидаться или рано вставать, не высыпаясь нормально, но именно что Э. у д а в а л о с ь.

Чуть ли не зубами скрипел.

И ничего тогда не оставалось от ясности его взгляда и уж тем более приветливости. остановится возле нужного дома и ждет, ни слова ни говоря, пока т а вылезет. Даже дверь не поможет открыть. И все попытки затеять с ним разговор - пресекал. Чего-чего, а он не обязан.

Молча вез.

Молча высаживал.

А Э., словно нарочно, распоясывался все больше. Чем лучше шли д е л а, тем безудержней становился. Такое впечатление, что любая замужняя женщина, возникшая на горизонте, вызывала в нем дикую ревность - к ее мужу, а потому непременно ее нужно было соблазнить и хотя бы ненадолго, но увести.

И что его разбирало? Он по этому поводу в объяснения с Василием не пускался, а тот, понятно, не спрашивал.

Если подумать, то Э. вообще как ребенок был, все в игрушки играл, несмотря на возраст и солидность положения, советы да комитеты разные. Там, где взрослый и серьезный человек, поостерегся бы, Э. даже не задумывался. Несло его.

Буквально лез на рожон - как в бизнесе, так и с женщинами. Странно только, что все ему сходило с рук. Но ведь так тоже бывает до поры до времени.

Василий изредка пытался урезонивать, зная, впрочем, что напрасно - все равно по-своему сделает. Взглянет только с интересом, сверкнет зеленоватым глазом, как бы задумается, и только. О чем думает - неведомо. Может, совсем о другом - пойди узнай.

Нет, все-таки везунчик он был, что говорить. Такими деньгами ворочал, что положи просто в банк и - живи всю оставшуюся жизнь спокойно, капитал только расти будет. И детям и внукам хватит. Сам Василий так бы непременно и сделал. Главное, вовремя остановиться.

Не зарываться.

У Э., впрочем, детей не было. А если и были, то неизвестно где.

Зато сам как дитя, это точно.

Когда на "Мерседес" пересели ("Ладой" Василий уже пользовался как своей собственной), Э. все на кнопочки нажимал и кресло то поднимал, то опускал, восхищаясь всякими встроенными для комфорта игрушками - смешно даже. Пяти минут не мог посидеть спокойно. Юла, не человек.

А все эти благотворительные фонды, которые он вдруг начал придумывать, вкладывая в них собственные деньги и вытягивая из разных прочих организаций, - не игрушки разве? Кому нужна, если честно, вся эта его благотворительность?

Меценат нашелся!

Культура - селу! И что ему культура, что село? Он и в деревне-то не был, наверно, лет двадцать. Видео- и аудиотехнику вздумал посылать в полузаброшенные села, старухам и дедам, на что им? Да и все равно либо разворуют, либо поломают. Выброшенные деньги!

Пыль в глаза!

Василий ему заметил про это, дескать, никому не нужно, так Э. даже не отреагировал. Как смотрел в окошко "Мерседеса", так и продолжал смотреть. А между прочим, зря он так с ним, с Василием. Он ведь тоже про жизнь кое-что понимает. Да и не чужой все-таки. Вообще неизвестно, чтоб с ним было, если б не Василий.

Э. - фигура заметная, и что дела у него в гору идут - тоже не скроешь, тем более что сам Э. тоже не прочь хвост, подобно павлину, распустить. Приемы, презентации, пресс-конференции... На его месте надо бы поскромней. Не слишком выставляться.

А главное, друзей ценить да чужих жен не трогать. Не искушать судьбу! Ну и к нему, Василию, прислушиваться. Может, он и не такой ловкий, как Э., да ведь на всякого мудреца довольно простоты...

Василий, может, чувствует такое, что Э. недоступно. И по ребяческому легкомыслию, и по вечной его закрученности-замороченности. Между прочим, разные люди интересуются Э. Совсем не те, кстати, кому бы тот обрадовался. Не раз уже подходили к нему, к Василию, и именно ему, а не Э. с его положением и связями, как ни странно, удавалось д о г о в о р и т ь с я. Потому что и у него, у Василия, тоже есть с в я з и, знакомые и приятели. Кое-кто из них, хоть и не такой заметный, как Э., и не на "Мерседесе" ездит, но стоит даже п а л ь ц е м п о ш е в е л и т ь...

Сильные люди.

Они-то, кстати, Василия уважают. Они с ним разговаривают и даже иногда советуются. Вот как! Не то что Э., который либо отмалчивается и в окошко смотрит, либо рукой эдак безнадежно махнет и бросит: "Не понимаешь ты..."

А что тут, собственно, понимать?

У него, у Э., либо кутеж и разгул на уме, либо никому не нужная филантропия. Музей, понимаете ли, он устраивает со всякими картинками, на которых не разберешь что нарисовано, а скорей всего тот же разврат, только замаскированный. Если простому человеку Василию не сообразить, что там накалякано, то и большинству также. Искусство, если не приносит особых денег, должно служить народу.

Конечно, Василию обидно. Он за Э., как нянька за малым дитятей, ухаживает, баб по домам развозит, посуду моет, а тот деньги на какой-то липовый музей швыряет (или еще на что), вместо того, чтобы ему зарплату повысить с учетом инфляции (а в прошлом месяце вообще задержал). Кому сказать, так засмеют: тоже нашел миллионера!

Лишнее подтверждение тайной подлости Э., в которой Василий все больше и больше убеждался. В неуважении к ближнему. В эгоизме, несмотря всю его показную благотворительность.

В порочности.

А ведь Василий к нему со всей душой! Пусть он человек простой, но и у него чувство собственного достоинства имеется. Собственная гордость. Зачем же унижать?

Между тем у Э. не получается так, чтоб не унижать. Музей - унижение, посуда - унижение, бабы - унижение, особенно замужние...

В общем, Э. сам был во всем виноват.

Может, Василий и не поступил бы так, если б Э. не позволял себе все больше и больше (и без того слишком много) и хоть бы чуточку к его советам прислушивался, не заносился бы сверх меры. Не держал бы за шестерку.

То есть Василию, собственно, ничего и де-лать специально не пришлось, только сообщить т е м л ю д я м место и время. Больше ничего. И вовсе даже не из-за весьма солидной суммы, какую ему предложили, и не из страха, что те приведут в исполнение свою угрозу, если он откажется. Захоти Василий, и этот пожар удалось бы поту-шить.

Не захотел.

Не пожелал.

А все почему? А потому что окончательно разочаровался в Э. Нехороший тот был человек.

Гнилой!

Да и сколько Бога гневить?..

ДОБРЫЕ ЛЮДИ

Добрые люди - самые скучные люди.

Хотя, конечно, лучше иметь дело все-таки с ними, нежели со злыми и подлыми. Но сути это все равно не меняет - от них просто скулы начинает сводить, если долго. От них прямо-таки веет...

Нет-нет, А. ничего против них не имела, напротив! Ей судьбу, наверно, следовало благодарить, что та ей посылала. Что именно добрые (мужчины) ее и любили - без всяких стараний с ее стороны. Как-то так получалось, непредсказуемо, что добрые и честные, то есть не подлые. Если они и изменяли женам, то делали это застенчиво, без цинизма и неистовства. Язык бы не повернулся назвать это развратом - настолько все было в рамках.

Спокойно и печально.

Еще, можно сказать, не начавшись, как бы уже кончалось. С самого начала понятно. Семья для доброго и честного человека - святое. И хоть была в этом некая не слишком привлекательная закономерность, но и удобство тоже. А., сама уже много лет замужем и тоже чтившая (дочь жила отдельно), могла в случае очередного внезапного увлечения не опасаться предательства, мести, преследований, домогательств, ночных звонков и анонимных писем мужу.

А все почему?

А потому, что добрые.

Выходило так, что они все ее жалели (любя), словно она не была вполне взрослой женщиной, кандидатом наук и автором многих публикаций, а маленькой девочкой или, верней. юной наивной девушкой (и я была девушкой юной...). Непорочной и неопытной. А они - соблазнившими ее, искушенными селадонами.

Такое вот приятное заблуждение.

Любопытно, что романы у А. завязывались с мужчинами, как правило, старше ее (муж тоже был старше). И для них А. была шалой, диковатой, умной, непредсказуемой, но и неопасной девчонкой, которой просто позарез нужно, чтобы ее любили (отнюдь не платонически) и которая для этого готова на все куда-то ехать, не ночевать дома, придумывать самые фантастические оправдания, беззастенчиво лгать, словно это игра такая.

Неизвестно, однако, насколько ей т а м верили (что она на работе. у подруги, у тетушки, дядюшки, на вернисаже и пр.), но тем не менее сходило. И если т а м все-таки случались скандалы (редко), то они никого, кроме нее самой, не затрагивали, ни до кого даже не доносилось.

Впрочем, объяснялось это просто: муж ее тоже был добрым человеком. Добрым и хорошим, в чем А., женщина вовсе не глупая и даже умная, прекрасно отдавала себе отчет. Она говорила: "Мой Дымов". То ли у него действительно фамилия была такая, то ли А., женщина образованная и начитанная, цитировала Чехова. Муж был весь поглощен работой, работой, работой, но - добрый, добрый, святой человек!..

Мой Дымов!

Незаметно было, что бы А. испытывала какое-либо чувство вины. То есть она, конечно, могла сказать в определенную минуту: "Я плохая, наверно...", но без уверенности и с некоторым кокетством. Может, именно за тем, чтобы ей возразили и успокоили: нет-нет, ты хорошая! Удивительная!

Вообще она про себя знала: какая есть - такая есть. В том смысле, что не плохая и не хорошая. Всего понемножку. А если б она была другой, то разве везло ей так с добрыми и порядочными мужчинами, начиная с мужа, за которого она вышла довольно рано, в девятнадцать лет?

Все они любили и прощали ее, опекали заботливо, ценя в ней ненавязчивость, легкость и безотказность. С А. было просто: она никогда ничего не требовала, а если ей что-то и взбредало (с кем не бывает), то она, если чувствовала сопротивление, никогда не настаивала. И даже не обижалась. А если и обижалась, то незаметно и нетягостно, будто специально избегая всяких осложнений и объяснений.

Впрочем. добрые люди - они и есть добрые. На них нельзя обижаться. Доброта, она все искупает. И сами они на нее почти никогда не сердились и не обижались, а только снисходительно и ласково улыбались, или с интересом в нее вглядывались, словно что-то пытаясь понять. Это приятно, когда на тебя так смотрят и ничуть не сердятся, а, напротив, обычно уступают, словно балованному дитяти. Какие тут могут быть обиды?

Да что она могла бы такого захотеть, что рассердило бы или обидело их? Она и так имела все, что хотела, и даже больше? Мужчинам же всегда нравится раскрепощенность и изобретательность, вольность и дерзость, особенно добрым и застенчивым, потому что они - в силу доброты или робости - всего опасаются. Оскорбить или даже просто вызвать недовольство.

Добрый человек, он вроде хочет, но как бы и не хочет. Желает, но стесняется. Не прочь бы, но побаивается. И ничего никогда не требует, никаких у него претензий, даже если что-то не по его. Он и в Зоологический музей готов пойти, раз ей так захотелось (надо же где-то встречаться), хотя что он там не видел? Он идет и послушно целуется, вспомнив юность, за чучелом матерого лося.

В такой податливости-покорности добрых мужчин есть, конечно, свой шарм: с ними хорошо, спокойно и уютно, с ними безопасно и необременительно, без срывов и истерики, без ультиматумов и закидонов, эксцессов и коварства... Да и вообще все замечательно, но... скучно. В какой-то момент. Скучно и занудно, словно пятьдесят лет вместе прожито.

Муж - Дымов и другой - Дымов.

Что ты будешь делать?

Мои Дымовы...

И всегда в них в конце концов пересиливал "голос совести", как они это называют. Закономерность. Целесообразность. Когда он начинал пересиливать, А., женщина чуткая, это сразу чувствовала. Грустными они становились и малохольными, смотрели уже не покровительственно и снисходительно, а как бы чуть-чуть в сторону, часто моргали или бросали вопросительные взгляды, словно ждали чего-то. Не спросив, уже ждали ответа. Не хотели ее расстраивать и огорчать, а потому сами расстраивались и огорчались. Им было пора, но и расставаться не хотелось.

Ее было жаль. Просто как добрым людям. Всех вообще жаль, себя в том числе. А особенно почему-то ее Дымова, к которому они вдруг начинали испытывать непонятный интерес и даже симпатию. Расспрашивали с участием, как он и что.

Вот именно - что?

Другие б ревновали, а эти, наоборот, Дымову сочувствовали, что она не с ним. Сострадали, что она его обманывает (как будто не с ними). Хорошо хоть не звонили и не расспрашивали о здоровье и настроении.

А. такой интерес не по душе был. Симптом кризиса.

Ее жалели. Дымова жалели. Семью жалели. Себя жалели. Отсюда один шаг до какого-нибудь опрометчивого, никому не нужного поступка. Из добрых, понятно, побуждений.

Скучно становилось - невыносимо. Все вокруг сплошь были добрые, добрые, добрые, святые! Одна она грешная. Тоже по-своему неплохо, но все равно скучно.

Ну что ж... На жалость следовало отвечать жалостью, на доброту добротой, несмотря что иногда подмывало... что-нибудь... эдакое... нет, лучше было остаться друзьями. Или, на худой конец, пусть считают, что она умерла.

Нет ее.

А добрый так и останется добрым. Дымов - Дымовым. Все примет и все простит. Еще, может, поразится глубине и красоте - если не греха, то раскаяния. если не раскаяния, то муки душевной. Если не муки, то сложности натуры. если не... то...

Дымов ты мой Дымов! Великодушный ты мой! Добрый, добрый, святой!..

Князь Мышкин.

Дымов. Он же князь Мышкин.

Образ доброго человека в русской литературе.

Потому что если добрый, то всенепременно должен понять (а если умный, то и оценить), как трудно такой вот тонкой, глубокой и сложной натуре, подобной (положим) Настасье Филипповне. Увлекающейся.

Трудно, трудно...

И с добрым великодушным человеком трудно, даже если легко. Потому как скучно. Слишком все ровно, гладко, нигде ничего не выпирает. Аморфно. Однообразно. Монотонно. Бесцветно. Бесстрастно. Бесперспективно.

Попробуйте скажите: красивый добрый человек.

Или: добрый красивый...

Что-то потустороннее. невозможное. Противоречие в определении. Потому что добрый почему-то красивым быть не может. А красивый может быть каким угодно, но - не добрым.

Загадка природы.

Потому что в красоте тоже тайна, как и в страсти. Как и в пороке. Красота не может быть чем-то средним, нейтральным... Либо холод, либо пламя!

Душа же предпочитает что-нибудь поострее: Брамс, Бетховен, Мессиан, а не розовая подслащенная водичка. Жизнь-то одна, одна-единственная. Хотя тихая гавань душе тоже временами (иногда довольно длительно) нужна, особенно после бурь и ураганов.

Доброта притягивает, а порок завораживает. Чем глубже бездна падения, тем... Может, несправедливо, но что с того?

А. благодарна всем добрым людям (мужчинам), с которыми так милостиво сводила ее судьба. Всех вспоминала с благодарностью и признательностью, хотя финал почему-то всегда получался грустным. Ей хотелось их разозлить, растормошить, вывести из себя, она себя сдерживала, сдерживала, сдерживала, сколько хватало сил (не бесконечно же!), но в конце концов срывалась.

Этого, впрочем, лучше было не вспоминать. Да и что толку? Расстраивались и огорчались, смотрели печально и с укором, по-доброму - как на расшалившееся дите, на разыгравшегося котенка. Как на неведомое существо.

Дымовы...

Не везло ей в этом смысле. А может, так оно и лучше?

Хранила ее судьба...

В ПРОМЕЖУТКЕ

Его невозможно было зазвать в гости. Обещал, назначал время - и не приходил. Впрочем, его приглашали только те, кто еще не знал, что все эти договаривания, назначения даты и часа, подробное описание маршрута (как пройти), точный адрес (подъезд, этаж, код) - все это абсолютно бессмысленно, потому что все равно Л. не прийдет. А кто знали, те даже и не старались. Напрасный труд!

Он, впрочем, и к себе никогда не приглашал. Хотя многие хотели. Из любопытства и вообще. Всегда ведь человек как-то проясняется, стоит побывать у него дома, в его комнате, среди окружающих его вещей и близких людей. Справедливо замечено, что домашняя обстановка (или атмосфера) - ключ к характеру человека. Оно и понятно, дом есть дом. Место, где человек может расслабиться, стряхнуть с себя напряжение, сбросить наконец маску (или маски), которую вынужден надевать на людях.

Дома человек становится самим собой, даже если это выражается только в том, что он заваливается на диван с газетой или пьет пиво, закусывая черным хлебом с солью, приклеивается на весь вечер к "ящику" или забивает с приятелем "козла". Дома человек приближается к своей сущности. Например, он может, плотно поужинав и подобрев, посадить малолетнюю дочку или сынишку (взрослых не посадишь) на колени и молча долго гладить по голове. Или выйти на лестничную площадку (вариант: запереться в туалете) и долго сосредоточенно тянуть одну сигарету за другой, глядя в окно или на противоположную стенку, а может и присесть на корточки и так курить, выпуская густые клубы дыма. Он может равнодушно или, наоборот, яростно препираться с женой, прицепившись к недоваренным макаронам, остывшему борщу либо еще чему-то, читать занудную нотацию детям и много еще чего может, и все это - постепенное благотворное возвращение к себе.

Выздоровление.

Собственно, за домашнюю атмосферу нужно бороться, хотя не каждому это удается, особенно если принимать гостей (широта души) очень часто, пусть даже понемногу, по одному или по двое, пусть даже очень хороших знакомых или приятелей. Дома человек открыт, а потому беззащитен. Это иллюзия, что дом крепость, но если даже это в самом деле так, то крепости обычно падали, самые неприступные, оттого, что кто-нибудь тайно отворял ворота или секретный ход - именно изнутри. На любую крепость есть свой троянский конь. Да и вообще естественно человеку после многочасового мельтешения в конторе, где ему приходится волей-неволей корреспондировать, побыть в тишине и одиночестве.

Отнюдь не исключено, что Л. так и поступал, что берег атмосферу. Тем более что он верил во всякие тайные энергии (вроде бы), в биоэнергетику, в то, что у каждого человека свое поле, а взаимодействие разных полей - дело очень тонкое и зачастую непредсказуемое.

Кто знает, может, он и был прав: наиболее гостеприимные и открытые дома наших общих знакомых либо давно рухнули, либо находились в плачевном состоянии полураспада...

Конечно, это отчасти было следствие: открытость - свободное перетекание энергии, истекание, утекание, нарушение гомеостаза и тому подобное. чужой человек в доме может стать неожиданно близким, настолько близким, что странным покажется его отдаленность.

В каждом из нас существует не только инстинкт дома, но и проект дома (семья. близость, уют), в этом-то проекте и возможны смещения под воздействием разных полей. Вдруг обнаруживается, что сидящий напротив тебя через стол (чай, баранки, бутылка, торт, конфеты, селедка с луком) человек, зашедший, как говорится, на огонек, лучше тебя понимает, нежели тот, с кем прожиты годы. Возможно, тоже иллюзия, мираж, которому со временем предстоит рассеяться, но пока он рассеется, не было бы поздно...

В конце концов, это было его личное дело - не звать в гости. не ходить в гости. Глупо было бы обижаться на такие пустяки (у каждого свои странности), тем более что Л. при всех своих отказах и нехождениях как раз был открыт для общения, но вот встречаться, однако, предпочитал, пользуясь его собственным выражением, на "нейтральной территории".

Нейтральной - то есть ничейной. Где-нибудь в скверике под старым развесистым тополем или в крошечном арбатском дворике на детской площадке, совсем как в давние годы юности с непреходящим пронзительным запахом весны (окна светятся в темноте, тихие шаги припозднившегося прохожего, полуопорожненная бутылка).

Разве забыть тот зимний декабрьский вечер в детском парке неподалеку от Театра кукол: парк еле освещен, ни одного человека в этот вовсе не поздний час (около семи), даже собаку никто не выгуливает, и вдруг - снег, густой-густой, пушистые хлопья, сразу все преобразившие, деревья, строения?.. И мы с Л. - как два снеговика, облепленные, запушенные, с бутылкой то ли румынского, то ли венгерского на заледенелой скамейке. Негнущимися, одеревеневшими от холода пальцами разливаем в пластмассовые стаканчики (чтоб культурно).

Две одинокие фигурки в совершенно пустынном парке посреди огромного, огоньками окон пробивающегося сквозь снежную завесу мегаполиса, два заснеженных человечка разговаривают неведомо о чем (о жизни) и время от времени, знобко позвякивая зубами, опрокидывают по стаканчику.

Шут его знает, какая такая неведомая сила выгоняет нас из дома, из тепла и уюта, из-под мягкого желтого света торшера, уводит от зазывно пыхтящего чайника, от сладостного дивана, от завлекательного "ящика", в мороз и снег, в темный безлюдный парк, в эту щель, в этот промежуток, в этот зазор между... И дверь туда забита. И снег идет, и черный силуэт...

Еще и ветер порывами. Дрожь пробирает. Но мы сидим, потом встаем (холодно) и стоим, потом идем и расходимся наконец. Что-то чрезвычайно российское, неповторимое, неисповедимое, снежное, ветреное, странное, ни умом не понять, ни аршином соответственно - лирика, ностальгия, вот по чему только?

В самом деле, что мы забыли, в этом парке?

Нет ответа.

Однако не только парк, сквер, скамейка возле подъезда или край песочницы на детской площадке (эстетика) становились местом встреч с Л. Это могли быть и лестничная площадка в каком-нибудь пахнущем щами и кошками подъезде, заваленный рухлядью полуподвал или даже пыльный, темный чердак с таинственными шорохами гуляющих по нему сквозняков и встревоженным гульканьем голубей. Места, признаться, более подходящие для каких-нибудь затрюханных бомжей или дворовой шпаны, чем для вполне зрелых и как бы вполне респектабельных, увы, уже не совсем молодых людей.

Интересно, что Л. выбирал такие места не только для встреч с приятелями, но и для свиданий с девушками тоже. Представляю их изумление, растерянность, обиду наконец, когда они оказывались, ведомые Л., где-нибудь на последнем этаже возле скрежещущего мотора лифта, возле всех этих укрытых в будке таинственных шестерен, наматывающих и разматывающих тросы, или в какой-нибудь затхлой подворотне с контейнерами для мусора, или опять же на задворках, у черного входа в какой-нибудь овощной магазин - на шатких сырых ящиках из-под помидор...

А может, вовсе и не было никакого изумления, напротив, все было естественно и органично, поскольку они были не с кем-нибудь, а именно с Л., что ж тут было удивляться?

Об Л. всем было известно. Про каждую такую встречу с ним вспоминали и рассказывали как о захватывающем романтическом приключении (куда забрались и о чем говорили). Заброшенный, готовящийся к слому дом, незаконченная стройка, бетонные блоки для канализации - все что угодно могло стать "нейтральной территорией", временным пристанищем, местом приземления. И Л. нимало не смущало, что кому-то (девушке) может быть холодно, неудобно, противно и т.п. В самом деле: никто ведь не заставлял...

Каждая встреча с ним сулила неожиданность, сюрприз, - может, потому и влекло. Никогда нельзя было знать наверняка, куда его потянет на этот раз (хотя вариантов, в сущности, было не так уж много и повторения были неизбежны). Начинал Л. всегда очень сосредоточенно и целеустремленно, в низко надвинутой на глаза кепке, в любимой своей защитного цвета куртке, как будто заранее знал маршрут.

Но он, уверен, его не знал, а шел, по его слову, "на запах", для него самого предстоящее пристанище было заманчивым приключением, и он, как охотничий пес, делал стойку, крутил носом и тут же пускался по неведомому следу. И только уже приземлившись где-нибудь, успокаивался, расслаблялся (глотнув) и делался неторопливо общительным.

Собственно, ничего ему больше и не надо было, кроме как поговорить. Ну и ощутить, разумеется. Почувствовать что-то, что он только таким образом и мог достичь. Все эти странные, неприглядные места, которые он выбирал, словно помогали ему расслабиться (за это и выбирал). Словно они были для него, для него персонально очень благоприятные (поле энергетическое).

Известно ведь: у каждого человека на земном шаре, в самой маловероятной подчас точке есть некое парадизное место (совпадающие поля), где человек способен обрести мир и покой (волю не обязательно). Там даже не обязательно лично присутствовать, нужно только знать, проконсультировавшись у специалиста, где оно, хотя бы приблизительно, и мысленно перенестись. Есть такие отмеченные (маркированные) места и в пределах мегаполиса (другой уровень), потому что большой город (в данном случае Москва) - тоже некое целостное, энергетически замкнутое и иерархически организованное пространство.

Может, он искал такое место?

Неужели, спрашивал я себя, он и с девушками только разговаривает, потягивая из любимого пластмассового стаканчика сухое вино (водки не пил), красное (предпочтительно) или белое, - в этих закоулках, среди хитросплетений лестниц, этажей, чердаков, подворотен, подоконников, ступенек, труб, плит, ящиков, скамеек, подвалов и всяких прочих закутков? Или он просто тщательно скрывал тайную свою порочность, а может, и извращенность, за всеми этими необязательными, невразумительными словами про некий промежуток, отдушину, щель, где сквозняк, запах, затхлость... Они напоминают о чем-то первоначальном, давно забытом, а еще - о временности и ненадежности всего и вся. Дух, дом, очаг, благополучие - все это лишь прикрытие, благословенная привычка. иллюзия устойчивости... Нужно время от времени менять угол зрения, ракурс, точку отсчета.

Слышишь, спрашивал, замирая с поднятым предупреждающе пальцем (мы сидели на ступеньках между четвертым и пятым этажом какой-то хрущобы, куда доносились все звуки из ближних и дальних квартир)? Ну да, я слышал. Вот она, окраина жизни, они там живут, а мы их слышим, мы слышим то, на что они не обращают внимания, до нас долетает...

На самом деле я не столько прислушивался ко всем этим обрывкам фраз, звонкам, смеху, пению, крикам, всхлипам, стонам, бубнению радио или телевизора, стукам, звонам, ко всей этой мешанине и разноголосице чужой, скрытой за дверями жизни, сколько к его туманным, загадочным фразам, чувствуя в них...

Про временность.

Вообще же было тоскливо сидеть, как бездомному, на грязных обшарпанных ступеньках, среди чужих мутящих запахов. Тоскливо не в первый раз, и столько же раз я задавался вопросом, почему и зачем я здесь, почему мы здесь, почему я послушно следую за Л., подчиняясь его причудам?

Все-таки мы уже вышли из того возраста, когда ищут на свою голову приключений. Мне было тоскливо и тревожно, ему - спокойно и даже как бы уютно. Хотя возможно, что он тоже испытывал подобное - чтобы затем сполна ощутить уют и тепло своего жилья, чтобы вновь вернуться к тем же душегреющим спасительным иллюзиям, что питали мы все. Или наоборот - чтобы не вернуться.

Если он мне звонил и назначал встречу, то можно было не сомневаться, что мы снова с ним будем куда-нибудь спускаться, в какую-нибудь полуподвальную темноту, рискуя сломать ногу или руку (если не шею), оступаясь и пачкаясь в пыли, или карабкаться вверх по лестнице (даже и пожарной), чтобы "поменять ракурс", по его выражению, и там, в подвальной сырости или чердачной затхлости, распить бутылочку сухого и покурить, беседуя о том-о сем, или просто глазея вокруг (неужели он так и с девушками?) - обретая только ему ведомый закон промежутка, закон расселины, пятого угла или какого-то там измерения. Отказаться не было сил.

Бродяга, Агасфер, странник, Л. жил как бы двойной жизнью, и какая для него была более подлинной - кто его знает. Только опасались, что он с этой своей страстью может попасть в переделку - мало ли на кого или на что можно нарваться в этих нечистых углах (да даже сорваться или провалиться). Понимал ли он это? Похоже, он просто об этом не думал, а возможно, что и это входило также в его ощущение промежутка (жутко). Он как бы примеривался...

Опасения, впрочем, опасениями (все под Богом ходим), но никто никогда не думал (я-то точно), что все кончится так страшно.

Труп Л. был обнаружен только спустя две недели после смерти - на чердаке дома в Малом Харитоньевском переулке. Как установило следствие, он умер от удара чем-то тяжелым (не бутылкой, хотя она тоже была) по голове, вероятно, не сразу, но, может быть, не приходя в сознание.

Все прочее, увы, покрыто...

ЗАПАДНЯ

Всякий раз я тоскливо не мог отделаться от ощущения, что все уже заранее расписано и мы, как марионетки, аккуратно исполняем каждый свою роль - словно кто-то дергает нас за ниточки. Даже подрагивающие бледные пухлые пальцы Е.В., с неприятным костяным звуком барабанящие по поверхности стола, отдельные от глухо впечатавшегося в стул пожилого полнеющего тела, казались не вполне живыми, и лицо под плотным слоем пудры - как маска, и тщательно уложенные волосы...

А с другой стороны стола, или даже рядом, но все равно как бы поодаль, отдельно - Геннадий, сын, уже закипающий, уже нервно покусывающий губы, лицо его вонзается вместе с голосом, охрипшим от внутреннего напряжения, в покачивающийся над столом воздух, позвякивают сами по себе ложки на блюдцах, мы просто беседуем, - успокаивает Е.В. маму, молитвенно складывающую у груди ладони, мы просто беседуем, нет причин для беспокойства, ну а что молодые люди немного горячатся, так это естественно, мы ведь и сами когда-то были такими...

Пытаясь объяснить себе, как же все так получалось, я набрел на малоприятное, горбатое словечко "провокация", которое, не соврать, слышал от той же Е.В., но только теперь оно из призрака действительно отлилось в нечто, почти физически ощутимое. Непонятно только было, зачем ей? Неужто не жаль здоровья и нервов, совершенно же ясно, что иной реакции с нашей стороны не последует. Снова крик, набрякшие кровью, горящие глаза, запаленное дыхание - мы просто беседуем, - зачем ей это?

Похмелье тоже было тяжело и опустошительно, как бывает, когда, протрезвев, с ужасом припоминаешь себя вне себя, словно это был не ты, а кто-то другой, и это несовпадение, прежде манившее и завораживавшее, почему-то особенно тягостно. За столом сидели чужие люди, настолько чужие, что даже сказать друг другу было нечего, и это, наверно, еще хуже, чем враги, без ненависти и ярости, только - холод и отчужденность. И еще, может, смутное чувство вины.

А ведь у Е.В. сердце пошаливало, и мама каждый раз менялась в лице, бледнея и складывая руки, опускала низко голову, потом внезапно вскидывала ее, поворачивая просительно, почти умоляюще - то к нам, то к Е.В., но больше, разумеется, к нам. По мере того как росло возбуждение взгляд ее твердел, наконец она не выдерживала и тоже вступала: вы не имеете права, вы не жили в то время, вы не можете... Е.В. снисходительно косилась в ее сторону, примолкая, чтобы дать маме вставить реплику, улыбалась тонкими бледными, с трещинками губами. Гордая, она не нуждалась в поддержке, - такой вид у нее был, она сама могла, и от этого ее вида, от неведающей сомнений самоуверенности, от хорошо поставленного голоса, четко произносящего каждое слово, весомо и оттого еще более категорично, от всего этого вскипало.

Она пришла, а мы даже не выглянули из комнаты.

Геннадий пришел раньше ее, прямо с работы, и теперь, развалясь в кресле, листал газету, мы с Денисом заканчивали партию в шахматы, черные намечали мат в четыре хода, и брат, игравший белыми, все больше погружался в задумчивость. Впрочем, играть белыми для Дениса была уже победа, уже половина удовольствия. С белыми он становился совсем другим человеком: темперамент, напор, азарт, смекалка, во всяком случае без этого противного выражения, как будто его заставляли есть с детства нелюбимую манную кашу. Ему было приятно просто держать белые фигуры в руках. Он брал ладью или слона, или любую другую, вертел подолгу в пальцах, прежде чем сделать ход, подносил к глазам, нюхал - так ему нравилось.

Мы были заняты и вроде бы как не слышали.

Конечно, виноват был я. С Дениса, младшего, что возьмешь? Дитя неразумное. Я должен был подавать пример - все бросить и выйти встречать Е.В. Из элементарной вежливости. Не говоря уже о том, что Е.В. - самый большой друг семьи, почти родная... Она мне как сестра, если не больше, говорила мама, хотя все и так знали, что Е.В. помогла их семье в эвакуации, тогда еще бабушка была жива, и потом в Москве - в общем, все ей были обязаны. Ну и, разумеется, идейная связь, у б е ж д е н и я (непременно так - в разрядку!)... У них они были общими, одни на всех. Принципы. Как и мамина признательность. Так что авторитет Е.В. был незыблем и непререкаем.

Мы не имели права.

Высокий, довольно пронзительный голос Е.В. словно выплывал из подсознания. И еще долго потом витало по комнате - в дверь, приоткрытую на секунду и тут же захлопнутую - вежливо-ледяное, полуобиженное "здравствуйте", сразу смявшее всю партию. Никто даже обернуться не успел, как стало поздно. И все тут же, переглянувшись, поняли.

Начиналось.

Геннадий отложил газету, которая с многослойным густым шелестом замедленно спорхнула на пол, и как-то обреченно посмотрел в окно. Хотя он-то был точно непричем, потому что виделся с Е.В. утром, перед уходом на работу. Но ясно было, что и он тоже - заодно с нами, это теперь был наш общий демарш, общее неуважение, общая вина.

Бедный Геннадий!

Тоже была загадка, как они не то что ладили друг с другом, но уживались вместе, Е.В. и Геннадий, который после развода съехался с матерью. Про него-то уж точно нельзя было сказать "мальчишка"! Ничего себе мальчишка в сорок с лишком лет! Солидный человек, в отличие от такого незрелого и несознательного молодняка как мы с Денисом. И кроме того - сын! Родной сын, родная кровь! Как же они?

Всегда приходили вместе, на всякие семейные празднества или просто в гости, на чашку чая. Мама начинала чувствовать себя виноватой, если хотя бы раз в две недели не приглашала к нам Е.В., и Геннадий приходил тоже, хотя, казалось, что ему? Неужели больше не с кем и некуда? Неужто не надоели друг другу?

А заводился Геннадий с полуоборота, словно у него была аллергия или, как это, идиосинкразия на голос Е.В., на ее слова или тон, шут его знает, но вдруг вспыхивал: что ты такое несешь? что ты такое несешь? Спички были не нужны, чтобы между ними полыхнуло. Словно они ждали мгновения.

Мама говорила: Геннадий - замечательный сын, очень заботливый и внимательный, не то что мы с Денисом. В пример ставила. Мы это вполне допускали. Но сдерживаться он не умел, обычно спокойный, сразу начинал лезть в бутылку, как выражалась Е.В. Сильней его это было.

Как и меня. Я ведь тоже не хотел, сопротивлялся, всякий раз клянясь себе молчать, ни единого слова, чайку попить с тортом, покивать вежливо, со всем соглашаясь, но больше ни-ни, ни в коем случае. Или чтоб уж не совсем вызывающе. О погоде, здоровье... Не более.

Срывался.

Срывался, сколько бы ни крепился и ни напрягал волю. Бог его знает, как это получалось. Меня извлекали из моего молчания, как жалкого кутенка за шкирку, и надо сказать, что оно сразу становилось заметным в присутствии Е.В., демонстративным, хотя я всячески старался молчать как можно натуральнее. Е.В. словно чувствовала, нарочно обращаясь ко мне, и, конечно, становилось неловко, неприлично - не отвечать. Как если бы я ее игнорировал. Но сколько бы я ни избегал, ни крутился, ни уклонялся, отделываясь односложными нейтральными ответами: да-нет, нет-да, вы правы, разумеется, нет, почему, хотя конечно, наверно, да все понятно - и так далее, в какое-то мгновение все равно вдруг пробивало, и из простого предложения, из того же "вероятно" или даже "вы правы" вырастало нечто сложноподчиненное, с множеством придаточных и в конце концов восклицательное - я трепыхался на крючке, глупый карась.

Единственный, кто еще устаивал, кому еще удавалось, так это неразумному Денису. Сидел себе невозмутимо, подобно Будде, отрешенный, жевал потихоньку, словно его не касалось, ничто его не брало. Кто его знает, может, он нарочно набивал рот тортом или еще чем-то вкусным, чтобы потом на вопросы Е.В., к нему непосредственно обращенные, мычать невразумительно, давиться, закашливаться и вообще строить из себя клоуна. Высоко поднятые брови, быстро моргающие ресницы, вытаращенные глаза, при этом он сопел, надувался, а мог даже и прыснуть, обдав всех чайными брызгами (весело ему!) - нет, лучше его было не трогать.

Е.В., похоже, это чувствовала, хотя каждый раз пыталась, прощупывала почву, не созрел ли малец, однако неизменно вынуждена была отступить, переключаясь на нас с Геннадием, вернее, даже больше на меня, поскольку Геннадий и так подразумевался. Хотя, кажется, невозможно было слушать то, что Е.В. говорила о школе и нравах нынешней молодежи, или еще что-то "молодежное", Денису вроде бы близкое, но он был крепким орешком. Чудеса выдержки и стойкости проявлял мой младший брат Денис. Нам с Геннадием следовало учиться у него.

Но и сама Е.В. тоже держалась.

Бывало, когда пламя уже бушевало вовсю, когда искры летели во все стороны, а нас с Виталием несло, несло, так что не остановиться было, Е.В. обдавала нас холодом невозмутимости. Ну вот, видите, словно говорила она, вы сердитесь, кипятитесь, следовательно, вы неправы. И смотрела на нас, в снисходительно-презрительной усмешке поджимая тонкие бледные губы. Сразу становилось ясно: она добилась своего. Она свое взяла.

Что бы мы ни говорили, какие бы казавшиеся нам неопровержимыми доводы ни приводили, стройно и убедительно выстраивая свою аргументацию, наконец, какой бы замечательный фонтан красноречия из нас ни бил, все равно права была она, а не мы. Потому что ее дело было - правое. И у нее были убеждения, а что у нас - непонятно. Мы вообще были неизвестно кто, - так смотрела на нас, с высоты возраста и мудрости, почти надменно. С почти естествоиспытательским интересом. Откуда, дескать, взялись? Такие.

Пожилая, почти вплотную приблизившаяся к порогу старости женщина, с густо и, кажется. не слишком умело припудренным лицом, невозмутимо-самоуверенным: откуда? И румянец на бледных щеках, словно молодела в гладиаторских схватках с нами. Говорите, говорите, молодые люди, мы вас послушаем, надо же, а мы и не знали, просто потрясающе, до чего мы умные, ну, оказывается, мы еще и философы, вы подумайте!

Совершенно невозможно было разговаривать с ней спокойно. Поначалу удивлявшийся нетерпимости Геннадия, я в конце концов начинал проходить на него - нервничал, бесился, срывался на крик... Задыхался от бессилия. Молодой человек, не распускайтесь так, возьмите себя в руки! - переходила на "вы", подчеркнуто вежливая. Само достоинство. Ну-ну, потише, потише, вы нам с Геннадием - не на митинге, что вы тут расшумелись? Голосом хотите взять?

Как строгая учительница в школе: что это вы так расшумелись?

Больше всего бесила эта ее надменно-снисходительная, непробиваемая полуусмешка, постепенно переходившая в победную презрительную улыбку. Наша с Геннадием ярость, хлещущая, как вода из испортившегося крана, с грозным шумом, рычанием, шипением и всхлипами, будто сквозь слезы - ну нельзя, невозможно не понимать! - была ее победой. Триумфом.

В отличие от нас, она сохраняла олимпийское спокойствие, она была в ы ш е, она смотрела на вещи реалистично и трезво. Это мы выходили из себя, впадали в транс, горячились, одним словом, вели себя... как мальчишки. Зато Е.В. не теряла самообладания даже в самую безудержную, самую отчаянную минуту, когда белесая муть застилает глаза. Нет, она оставалась на высоте, разве что, может, чуть бледнела или розовела, в зависимости...

Да что с нами было разговаривать?!

Денис молча подъедал остатки, изредка хитро вскидывая на нас голубые прозрачные глаза, или просто сидел, уткнувшись в чашку или пригнув курчавую голову, мудрый брат Денис. В самом деле, что толку? Переливать из пустого в порожнее? Все равно жизни нет никакой, так какого черта? Он тоже был победителем, хитроумный Денис. Он тоже был в выигрыше, не поддавшись.

Иногда я почти завидовал ему, пока все-таки не уяснил, не дошел, что и он, он тоже, несмотря на его показное (или подлинное?) безразличие, несмотря на отрешенность (а ну вас всех!) - он тоже не в стороне, даже если и стремился к этому.

Получалось, что у него - своя собственная роль в нашем хорошо отрепетированном спектакле, в нашем замечательном домашнем театре, только в отличие от наших, исполненных страстью и праведным гневом, потому сбивчивых, заикающихся, западающих, полуобморочных, опустошительных импровизаций, она с каждым разом приобретала все большую законченность и совершенство. Где слишком много слов и эмоций, там плохо с эстетикой.

Мы зарывались - Денис держался.

Но, увы и ах, он тоже был втянут, хотел того или нет. Он тоже был вычислен и повторялся. Он тоже варился нашем общем котле, плавал в нашем общем водоеме. Если вдуматься, то и он был побежденным, никуда ему было не деться. Тоже ведь сидел на крючке. Хотя, может быть, ему все равно было лучше, так как после очередного сеанса, после очередного раунда его не мучили угрызения совести, болезненные, как если бы каждое прокричанное, истошное, ядовитое слово, уже после всего, иголкой впивалось в беззащитное тело.

Да, нас всех можно было только пожалеть.

Мы заслуживали снисхождения. С нами нужно было обращаться нежно, как с больными. Мы бурлили, мы кипели, но пар-то все равно шел из трубы того же паровоза, у которого не было другого пути и маршрут которого Е.В. был известен лучше всех. Разумеется, мы могли высказываться, почему нет, пожалуйста, нам это дозволялось, мы могли считать, как нам угодно, и думать, что угодно, зато Е.В. - з н а л а. Она знала, куда, зачем, почему и как надо. Она была спокойна.

Боже, сколько раз я говорил себе: все, последний раз, больше никогда, только дурак может биться лбом о каменную стену! Но я и был им, этим самым дураком, которого легко подлавливали на каком-нибудь пустяке, сказанном небрежно категоричным тоном, как бы между прочим, на какой-нибудь заведомой липе, подававшейся не иначе, как бесспорная истина - что-нибудь вроде заговора военных в 1937 или того хуже...

Словно скатывалась с нарастающим гулом лавина - у-у-у!!! Несло, несло, невозможно было остановиться, в глазах темнело, в груди клокотало, пена выступала на губах... Ах, какое восхитительное, сладкое, щемящее бешенство! А где-то возле, то ли над, то ли под, а может, рядом - тихонько и заунывно тренькало: ага, попался!

Дальше же шло согласно указанному расписанию: кавалеры приглашают дамов, приглашают дамов, вам говорят, три шага налево, три шага направо, шаг вперед и два назад...

Все-таки мы были в разных весовых категориях. Не потому, что за Е.В. была большая долгая жизнь и соответственно опыт, это, конечно, тоже, хотя какой толк в опыте, который все равно ничему не учит и ни на что не раскрывает глаза, а только упорно сопротивляется правде? А вот как раз затем, чтобы вовремя мазнуть дегтем, чтобы не поддаться, не уступить занятых позиций и убеждений. Тут тоже нужна закалка! У Е.В. эта закалка была настоящая, бойцовская, прошедшая, как говорится, огонь и воду. Куда нам было до нее!

Пока еще были видны морщинки возле глаз и рта, обвисшие складки кожи, просвечивающие синевато-бардовые сосуды, тяжелые набрякшие веки, не спрячешь никакой косметикой, да она и не прятала, возраст есть возраст, еще удавалось сдерживаться, скрипя зубами и сжимая челюсти. Ну считает он так и пусть считает, может, ей так легче, может, ей нужно так - и пусть! Проживи мы с ее...

Но когда черты и все эти мелкие подробности, тянущие душу, начинали постепенно плавиться и расплываться в кипящей лаве ярости, и не видно было ничего, кроме разве усмешки, дразнящей, то преград уже не было.

Наверно, мы жутко выглядели со стороны, схватываясь с Е.В., а тем более когда голоса переставали нам подчиняться, набирая и набирая децибелы, ту самозабвенную праведную, изредка срывающуюся на визг или хрип мощь, которую мы обрушивали на бедную женщину. А она между тем подливала и подливала масла в огонь - еще и еще.

Зачем?

Еще стоял в ушах тот первый, давний, ошеломивший крик Геннадия. Ярость неподдельная, как приступ удушья. Вздернулся из-за стола, отшвырнув стул, закачавшийся, но чудом устоявший, и глаза - сумасшедшие, вздрагивающая гримаса, побелевшие под ногтями кончики пальцев, сжимающие край стола вот-вот опрокинет...

Помнилось отчетливо, будто вчера. У Е.В. на работе что-то случилось, кажется, авария, станок какой-то безумно дорогой полетел, чуть ли не диверсия, а выяснилось - мастер был пьян, всего-то. Товарищеский суд, то-се, и Е.В., расстроенная и взбудораженная, обхаживаемая заботливо мамой, сетовала: разболтались, никакой ответственности, в прежние времена за такое ой как не поздоровилось бы, это сейчас все с рук сходит, полная безнаказанность, вот и не боится никто...

Теперь-то я понимаю, что Геннадия так задело, а в ту минуту просто был ошеломлен. Давай, кричал, славь, зови прежние времена, тебе-то что, ты выжила, тебя не тронули... А за что меня было трогать? Других, значит, было за что? Забыла, как ты плакала, когда у вас началась чистка, забыла? Когда я плакала? Вот-вот, удобней забыть, ловко получается!

Глаза лезли из орбит. Неужели и я был таким в эти минуты? А ведь наверняка... Только ведь все равно тщетные усилия, все равно бесполезно! Б ы- л и о ш и б к и, н о... В это "но" упирались, как в каменную стену. Не прошибить и не обойти. А Е.В. с любопытством, чуть искоса поглядывала на нас, как на подопытных кроликов. Она нас изучала. И успокаивала маму: ничего, пусть выговорятся!

Мы выговаривались. Выкрикивались.

Становилось скучно.

Может, мы и вправду не слышали, как она пришла, оправдываться бесполезно. Если Е.В. уверилась в нашем злом умысле, ее ни за что не переубедить. И потом обязательно должен быть виноватый, всегда есть виноватые, и она будет наказывать нас весь вечер ледяным равнодушием и незамечанием, словно нас нет. Она будет смотреть мимо нас, но каждое ее слово, сказанное маме, будет трепетать, как красная тряпка в руках тореадора - специально для нас, нервы на пределе. Воздух густеет, становится нестерпимо душно.

Уже съедена добрая половина бисквитного торта, даже прожорливый Денис отпал на стуле и глаза его сонно и сытно залоснились. Кажется, помягчела и Е.В., в ней уже нет прежней непримиримости, она уже обращается к нам, как бы между прочим, вскользь, прощение не за горами.

Когда перемирие установлено окончательно, Е.В. отодвигает синюю персональную чашку, которую мама держит именно для нее, просит маму стереть со стола, достает из сумки коробку из-под зефира в шоколаде, старую и выцветшую. Из нее извлекаются на стол фотографии, тоже старые, пожелтевшие от времени, тусклые просветы в какой-то другой, исчезнувший мир.

Фотографии переходят из рук в руки, Е.В. вынимает еще и еще, тоже смотрит, задумчивая. Здесь ее жизнь, близкие ей люди, очень многих уже нет на свете. На одной она задерживается и долго, замерев, вглядывается в подернутый серой дымкой снимок: Е.В. посреди группы молодых людей... Да, это она, хотя узнать ее не так легко, юную, красивую, с темными вьющимися волосами и узким овалом строгого аскетичного лица, похожую на какую-то знаменитую киноартистку двадцатых или тридцатых годов. На губах - еле сдерживаемая, торжествующая улыбка. И молодые люди вокруг нее - серьезные, торжественные, с уверенными решительными лицами, это они на комсомольской конференции, вон тот слева, крайний - Кучумов Борис, умница, организатор прекрасный, стихи писал, в газетах печатался, а тот, прикосновение пальца с бледным розоватым ногтем, Миша Любецкий, золотые руки, до бюро работал слесарем, но собирался стать изобретателем, в институт поступать, справа, со шрамом на лбу, Сева Белов, кристальной чистоты человек, несгибаемый... Судьба не сложилась.

Словно эхо подхватывает ее голос, странно хрипло, полузадушенно: не сложилась! Теперь это так называется! Лицо Геннадия темнеет, как предгрозовое небо, жилы на висках вздуваются, будто он поднимает тяжесть. Он еще что-то говорит, Е.В. ему отвечает, нехотя, не поднимая глаз от снимка: да, не сложилась, да, незаконно, такие были времена, трудные, молодое государство, были ошибки, но...

Как-то незаметно, только что вроде бы все ясно и отстраненно видевший, я тоже втягиваюсь, я тоже произношу злые неприязненные слова, меня колотит, нельзя, нельзя быть такими слепыми, невозможно оправдать! Голос Е.В. спокоен, даже с ленцой, она прикрывает тяжелые веки, и... все несется по давно проложенной колее, мы неистовствуем, сходим с ума, не обращая внимания на умоляюще сложенные руки мамы. Наши крики, наверно, слышны у соседей, а то и на улице, мы перебиваем друг друга, чтобы выплеснуть накопившееся. Клапаны открыты, удила закушены. Пламя пожирает нас. Геннадий, приподнявшись, тычет пальцем в фотографии, те медленно, кружа в воздухе, летят на пол, мелькают лица, глаза, рты, пиджаки, платья, кепки... Содрогается на столе посуда, брякают чашки, поезд идет...

Е.В. прикладывает руку к горлу и изумленно, словно внезапно увидев что-то перед собой, сов-сем близко, смотрит округлившимися, вдруг странно большими глазами, губы беззвучно шевелятся, лицо, и без того бледное, белеет еще больше. Она сидит в таком положении минуту, другую, пока слова медленно гаснут, сворачиваются, распадаются пеплом, и все тоже застывают, испуганно глядя на нее. Она начинает медленно клониться в левую сторону, с приподнятой рукой, оседает на стуле, глаза ее стеклянеют...

НЕДУГ

1

Кажется, той зимой было очень много снега. Снег, снег, снег, искрящийся на солнце, переливающийся всеми цветами радуги, миллиарды сияющих жемчужинок, а в сумерках синеватый, расчерченный таинственными тенями от застывших под его тяжестью деревьев... Еще помнится его лицо, удлиненное небольшой, темной с проседью бородкой, заиндевевшей на морозе, густые брови и глаза - улыбающиеся.

Тут воспоминание как бы раздваивается: то - снежное, раскрасневшееся от бега и мороза лицо, и оно же на фотографии - вдохновенно-задумчивое, с чуть прищуренными глазами, словно устремленное куда-то вдаль. Из какой-то книги.

Писатель.

Мало я видел потом людей, которые бы так легко и искренне воспламенялись; столько в нем было энергии, что он мгновенно вспыхивал, воодушевлялся, ему хотелось излиться, выплеснуться, и любого повода, кажется, было достаточно. Он сразу начинал ходить, размахивать руками. Говорил горячо, словно убеждал кого-то. И все вокруг невольно поддавались, воодушевлялись тоже, возникало как бы некое единство, атмосфера, воздух, вернее, поток - общий, но нечто, исходившее от Писателя, доминировало, омывало все прочие ручейки, втягивало их за собой в крутую глубокую воронку - сливаясь с ними, но не смешиваясь... И потому, наверно, из всех запоминался только он один, Писатель.

Как-то вечером, теплым-летним, сидели на веранде, напившись чаю, и он включил, нет, завел, крутя ручку, старинный, похожий на комод, граммофон, я только потом понял, что это такое, когда оттуда, изнутри зашевелились, зашелестели звуки.

"Знаешь, что это за музыка?"

А звуки уже набирали силу, шли волной, вздымались - из потрескиванья и шипенья, откуда-то издалека, - будто не граммофон, а фантастическая машина времени доносила их - бурные и торжествующие.

Красивый, статный, похожий то ли на Дон-Кихота, то ли еще на кого-то из сокровищницы литературы, он шагал по веранде, сотрясая половицы, волнуясь и взмахивая рукой в такт, словно дирижируя.

"Неужели не узнал? Это же "Марсельеза", великая "Марсельеза" - сам же и отвечал, и ликовал, как ребенок, забыв удивляться моему вопиющему невежеству: великодушно отпускал грех.

Минут же двадцать до того, еще не допили чай, он, казавшийся выше всех за столом - так, впрочем, и было, хотя сын догонял, да и я, гость и приятель сына, тоже тянулся, - как же горячо говорил он о "Двух гусарах" Льва Толстого - "удивительная, совершенно пушкинская вещь! Не похожий на себя Толстой!". И прощал ответную неопределенность мычания. Пропускал мимо, доверяя авансом. И я, признательный, почти готов уже был отличить "Двух гусаров" от киношедевра "Гусарская баллада".

То ли потому, что я н е з н а л, то ли потому, что он был т а к о й, то ли потому, что большой дачный дом стоял в окружении высоченных разлапистых елей и струящихся в вышину берез, да еще тишина гнездилась в нем, несмотря на бравурную, победную мелодию, - чудилась здесь, в этом крепко сбитом бревенчатом доме, в его хозяине, в воздухе, напоенном вечерним травяным и хвойным ароматом, какая-то неведомая полнота, завершенность.

Так все здесь плотно было пригнано одно к другому - "Марсельеза", старинный граммофон с поблескивающим медным (или каким?) рупором, "Два гусара", чашки на столе, темнеющий лес. Так все ладно ложилось к его высокой статной фигуре в черном свитере, к седеющей голове и бороде. Как бы приобщалось к его благородству.

Это уже потом, спустя годы, я пытался определить, что же там такое было, а тогда - и в тот летний вечер, и в другой, зимний, январский, рождественский - просто ходил очарованный, смешно, наверно, таращил глаза на Писателя, не умея скрыть своего восхищения, и тот, словно чувствуя, часто обращался именно ко мне.

Выделял. Отличал. Или казалось, что выделял. В той п о л н о т е немудрено было и разнежиться.

Чем-то стародавним, забытым дышал этот дом с огромным роялем в гостиной, с граммофоном на веранде, двери которой выходили прямо в лес, с картинами - акварель и масло - на стенах (его, Писателя, картинами, потому что он и это умел), с книгами в кабинете и тяжелым, тоже старинным письменным столом. Как будто все здесь было от века, и, может быть, даже не нынешнего, чудом уцелевшее - не дача, а дворянская усадьба. Как будто Тургенев или кто там все это написал - и дом, и лес, и баньку (нет, баньку не Тургенев) в самой глубине участка, и маленькую речушку, настоящую, сразу подле забора, возле деревянных мостков с перильцами по одну сторону.

Это все тоже принадлежало литературе, как и хозяин - Писатель, Художник, и, может быть, Музыкант, хотя я ни разу не видел его за роялем. Обычно музицировала его дочь - тоненькая, застенчивая, с большими темными глазами в поллица, - заслонясь от зрителей густой копной волос, касавшихся клавиш. И невозможно было не увлечься - так много сразу входило здесь в тебя, переполняло, жгло внутри: выразить, отдать, слиться с этим миром, такое щедрое сильное чувство...

Мисюсь, где ты?..

2

Ну да, конечно, это был дом с мезонином.

Вернее, с мансардой.

Это было Абрамцево, Мураново, Мелихово, Ясная Поляна, Шахматово, одним словом, Пенаты. Здесь жила, рождалась литература, где-то здесь был ее источник, родник - и все это был Писатель.

Кроме кабинета внизу, он любил работать наверху, в мансарде - маленькой комнатушке как раз над верандой, с низким потолком и большим окном, летом распахнутым навстречу березам и елям. Если отойти подальше, в глубь участка, в густую тень, почти темень от еловых лап, то можно было увидеть за окном его посеребренную голову, склоняющуюся над рукописью, сосредоточенно-самоуглубленное лицо.

Странно, но почему-то тянуло увидеть его именно там, в мансарде, за работой. Мерещилось нечто тайное, заповедное, закрытое от всех, даже самых близких, из чего потом возникали, материализуясь, книги, в твердых переплетах или мягких обложках, на хорошей, плотной, белой или на плохой, серой бумаге. Ими можно было зачитываться или не зачитываться, а просто пробегать глазами, но там было обещание.

Там зачиналось.

Кажется, я готов был различить даже нечто вроде ореола, светящегося вокруг его головы, в то время как он, наверно, и не подозревал, что за ним наблюдают. Там, куда я напряженно вглядывался, мир словно уплотнялся, обретал особую концентрацию, начинал чуть ли не фосфоресцировать. Оседала на волосы паутина с елей.

Я видел, как Писатель медленно поднимает лицо и отрешенно смотрит перед собой, навстречу моему взгляду, и вдруг пугался, что могу быть замеченным за таким постыдным занятием, как подглядывание. Но плотная, почти непроницаемая тень (ель - сообщница), укрывала меня, и лицо было совсем близко, как и тайна.

В эти минуты я почти был им, Писателем, тепло чужого существования охватывало меня, душа устремлялась туда, к парящему над землей окну с время от времени вспархивающей на ветру синей занавеской.

Но и выбравшись из своего укрытия, я как бы продолжал видеть. Что-то снисходило на меня оттуда, изливалось, осеняло, и оттого все, в том числе само гостевание тут, у приятеля, наполнялось особым смыслом.

Чем бы мы не занимались - играли ли в карты в шалаше или распивали венгерский джин, замечательно пахнувший можжевельником, почему-то все время помнилось, что стоит отойти чуть подальше, к облюбованной ели и я у в и ж у.

Узрю.

Пожалуй, никогда с тех двух или трех августовских дней не ощущал я так полно чьего-то присутствия рядом. Или своего - в чужой, по сути, далекой чрезвычайно, как в другом измерении, жизни. Такого полного слияния.

И словно кто-то великодушный шел навстречу: нам с приятелем постелили наверху, в мансарде, допустив, можно сказать, в святая святых. Иначе мне и не мыслился тот, вознесенный кусочек пространства, куда, казалось, простым смертным путь заказан. Кусочек Олимпа.

Хозяин спал внизу, в кабинете, на следующий же день он уезжал по делам в Москву, рано утром, и можно было, проснувшись, еще не окончательно выбравшись из сонной одури, медленно, как бы оттягивая главное любопытство, осматривать деревянный потолок, бревенчатые стены, узкие полки с журналами (главным образом, синий "Новый мир"), иконку в углу. И, разумеется, письменный стол - старинной работы, из какого-то сильного, настоящего дерева.

Дальше - распахнутое окно и ели, и березы, протягивающие свои ветви, будто в надежде - достать, дотянуться, дотронуться. Им тоже было нужно, как и мне.

На столе лежало.

К этому столу и к тому, что лежало, вел особый путь: сначала покружить на узком пятачке между столом и кушеткой, потрогать журналы, уже поблекшие, выцветшие, с немного пожелтевшей бумагой, опираясь на руки, втянуть тело в оконный проем, чтобы увидеть внизу три каменные ступеньки, ведущие на веранду, скамейку неподалеку, к которой иногда подставляли стол для вечернего чаепития, с блестящим медно-настоящим самоваром, ведерным, попыхивающим тлеющими шишками, весь этот усадебный пейзаж сверху, еще невиданный вид, покачивающийся от моего волнения.

Загрузка...