Цензура военная. Она связана с публикацией повести Сергея Каледина «Стройбат».
И в этой истории, в этой пьесе, играет сам автор — писатель Каледин, человеческий тип, от которого я отчужден полностью. Он меня использует на 150 процентов, а я его — ни на йоту.
Я это прекрасно понимаю, злюсь и негодую, он со мной играет, его игра — тоже его творчество, он одно без другого и не представляет.
То, что для меня хамство, для него норма, повседневность и безусловные права человека. Отними у него хамство, он почувствует себя человеком бесправным, беззащитным и даже — не человеком.
Я не ему уступаю, а интересам журнала — это он схватывает моментально, этим и пользуется.
Не помню, какое учебное заведение он кончил, думаю, он и сам не помнит, поскольку это не имеет для него ни малейшего практического значения, потом он служил в стройбате, потом вел образ жизни бомжа, хотя и работающего. Парень — косая сажень в плечах, бородат и басовит.
Каледин попал в бригаду могильщиков и написал повесть «Смиренное кладбище», одно из первых новых, раскованных произведений литературы перестроечного времени. Когда мы ее печатали, было впечатление серьезного открытия, но было и жутко — страшная вещь! В то время страшных было еще мало, очень мало.
Читательская почта была двух цветов — белого и черного, но резонанс все-таки оказался значительно меньше ожидаемого: жизнь опережала литературу своими ежедневными, ежечасными открытиями, журнал не мог угнаться за газетами.
За «Кладбищем» последовал «Стройбат» — пожалуй, еще более суровая, жестокая вещь.
И если по «Кладбищу» мы имели дела с Главлитом, трудные, но не так чтобы очень, то тут возникла военная цензура.
В моем кабинете стали появляться полковники и генералы, в том числе и очень высокие, вести со мной беседы.
Для кого-то это будет неожиданностью, но я без колебаний скажу: это были самые вежливые, самые тактичные и выдержанные люди из тех, с кем мне приходилось сталкиваться по цензурным делам. Не сравнить с цековским В.А. Медведевым.
Чаще срывался я, чем они, генералы, они вообще не срывались. Если не считать телефонных, то на очных переговорах дело пришлось иметь прежде всего с генерал-лейтенантом Стефановским, зам. начальника Политуправления Советской Армии. Во всяком случае, он запомнился мне больше других.
Мне даже неудобно говорить об этом, но отнюдь не я перед ним, а он передо мной выступал в роли просителя: я не могу вам приказать, но прошу понять…
А понимать было чего: мы, редакция, наносили по армии удар огромной силы. Наши беседы невольно переходили на рассуждения о дедовщине, о чрезмерной секретности, о перерождении армии, о ее невероятных размерах и расходах, и все это — в связи с повестью «Стройбат».
Стефановский говорил:
— Все так. Ну давайте все это в одночасье разрушим и останемся без армии!
Я:
— А что это за армия, которая боится какой-то повестушки?
Стефановский:
— Ну если бы мы уж так боялись, мы могли бы запретить публикацию повести — и все тут.
— И получить всемирный скандал?
— Пережили бы… Не такое переживали.
— Через полгода пресса все равно прорвется в ваши крепости, а дело с запретом повести «Стройбат» значительно ухудшит ваше положение.
Примерно в таком вот духе мы объяснялись: я объяснял, что лучше, а что хуже для него, для армии, он — что лучше, что хуже для меня, для журнала и прессы: не дай Бог журнал исполнит какую-то неблагородную роль!
Так мы и расставались всякий раз.
Я:
— Будем печатать.
Стефановский:
— Еще раз прошу — взвесить все «за» и «против». Не ошибитесь!
И вот еще что: в армии-то у них тоже был раскол. Уходил Стефановский, и раздавались звонки (от полковников военной прессы):
— Ну как? Когда же вы будете публиковать «Стройбат»? Ждем не дождемся!
И еще плюс ко всему: во все эти дела без конца встревал Каледин. Он ходил по военному начальству, звонил, писал, требовал, а главное — скандалил.
Самым невероятным, на мой взгляд, его поступком был такой.
Зайдя ко мне, он увидел на столе мое письмо начальнику Политуправления. Он его списал и послал адресату за своей подписью.
Адресат, получив одно и то же письмо за разными подписями, звонит мне:
— В чем, собственно, дело? С кем, собственно, мы имеем дело — с редактором журнала Залыгиным или со стройбатовцем Калединым?
Я приглашаю Каледина.
— Что вы делаете?
— А мне так интересно. Я же не совершаю никакого преступления? Я вправе действовать по своему усмотрению!
— Тогда действуйте — пробивайте вашу вещь сами, без моего участия!
— Нашли чудака! Без вашего — не выйдет!
Десять раз я вспоминал роковое начало «Стройбата». Дело в том, что повесть чуть ли не под таким же названием сначала принес нам Илья Ойзерман-Касавин. Очень неплохая повесть. Мы ее отредактировали, поставили в номер, и тут пришел Каледин, принес свою вещь.
Я сказал:
— У нас уже есть такая же. Уже стоит в номере.
Каледин:
— Того парнишку с номера снимите, а меня поставьте.
— Почему?
— Потому что моя повесть лучше.
— Откуда вы знаете?
— Знаю. Лучше меня никто не напишет! К тому же я — автор «Смиренного кладбища», а кто такой мой конкурент? Кто его знает?
И действительно повесть Каледина была лучше по письму и современнее по материалу. И такова уж участь редактора — смиряться перед хамством, чтобы быть объективным.
Но ведь и дальше дело шло в том же духе.
Напечатав «Стройбат», я сказал Каледину, чтобы ноги его больше не было в редакции, но все-таки послал ему поздравительную открытку с Новым годом: ладно уж, забудем раздоры, что у вас есть новенького?
Каледин заключил открытку в рамочку и всем ее показывал.
И мне показал: вот как я хорошо к вам отношусь! — а потом и прислал нам свою новую повесть «Поп и работник».
«Стройбат» в литературном отношении был все-таки послабее «Кладбища», «Поп» значительно слабее «Стройбата», и мне это было на руку: наконец-то отделаемся от Каледина!
Не тут-то было! Инна Петровна Борисова, сотрудница отдела прозы (работала еще при А.Т. Твардовском), взялась «Попа» «доводить» (это ее специальность — «доводить»), а Каледина стало не узнать — ангелочек, на все согласен, на все готов, на любые доводки, сокращения, исправления.
И через год, что ли, мы его напечатали.
Вот уже несколько лет я о Каледине не слышу. Но все может быть — может, и разразится. Но — не в «Новом мире». «Новый мир» он презирает…
Цензура тюремная.
Повесть Габышева «Одлян — воздух свободы».
Цензура тюремная, мне известно, еще недавно была железной. Но что она могла после публикации «Архипелага»? На что была способна? На какие-то символические жесты — у-ух, какая я все еще страшная!
Вот и в случае с Габышевым: унылые звонки, и кто-то намекает, дескать «от сумы да от тюрьмы…» И только. Не более того.
Поэтому впрямую о цензуре тут разговора нет, разве что о рукописи, об авторе.
Рукопись принес мне Андрей Битов, сказал: очень плохо и очень здорово написано. Я ночь читал, день и еще ночь — не оторваться! (Страниц много, много.)
Вкусу Битова — да вот еще Михаила Рощина — я доверяю. Писатель — это стиль, а когда я читаю того и другого, то кажется — я сам писал, так мне это близко. Хотя с Битовым мы пишем по-разному. Конечно, субъективизм, а куда в литературе без оного?
Стал неизвестного Габышева читать и я, так и есть: и плохо, и здорово.
Уж возились-возились мы с ним в отделе прозы — сделали. Напечатали. И явился классик Габышев — во всяком случае, такой у него сделался вид. Париж, Рим, еще столицы мира покорены и Литературный институт, кажется, тоже: Габышев — студент, хотя и безграмотный. Он этот пробел восполняет матерщиной на каждой странице.
Ну задаст еще и еще «воспитанник» колонии малолетних преступников воспитанникам Литературного института! Пример увлекательный: ни учиться не надо, ни читать-писать, ни говорить нормальным языком, ни даже глядеть на мир в оба-два. А надо: 1) занести на бумагу что-нибудь свое, 2) отнести записки известному писателю (а тот уже отнесет в редакцию), 3) потерпеть, покуда тебя будет мучить редактор.
В 1968–1973 годах я вел семинар прозы в Литературном институте, знаю эту публику, но с тех пор такого вот рода примеры стали там действовать на студентов с десятикратной силой.
С год тому назад, больше, Габышев принес и с гордостью положил мне на стол свой новый труд. Я прочел — ну тут уж и действительно ничего, кроме матерщины.
— Не хотите печатать? Еще пожалеете: напечатаю в другом месте! Не знаете вы новых литературных направлений, консерваторы! — возмущался автор.
Другое место нашлось, Габышев принес нам свой труд в печатном виде (журнальчик, о котором я ни до, ни после не слышал).
— Что я вам говорил? Читайте! Завидуйте!
И впрямь, что остается редактору? Читать и завидовать?
Не мне судить о той роли, которую сыграл «Новый мир» в отмене в СССР четырех цензур: гражданской, атомной, военной и тюремной. Но очень странными выглядят нынешние заявления некоторых периодических изданий (журнал «Москва»), которые в трудное время помалкивали, ждали, к чему приведут схватки с цензурой их коллег, позже результатами этих схваток воспользовались и вот вопрошают: да что он значит-то — «Новый мир»? Очень мало! А «Знамя»? Совсем ничего!
Вообще я думаю, что журналам некорректно критиковать друг друга. Критикуя, скажем, «Знамя», «Октябрь» или «Наш современник», я, вольно или невольно, утверждаю: мы как будто бы и равноправны, но я лучше, а вы — хуже. Ведь не критикуют же друг друга книжные издательства!
Другое дело — газеты. Или — специальные издания типа «Литературного обозрения».
Не понимаю, что такое критик — литературный, театральный, кинокритик и т. д.? Отчетливо понимаю литературоведа, театроведа, киноведа, искусствоведа. Если критик не является «ведом», если он не «ведает» профессии, о которой говорит, он в лучшем случае читатель (зритель), который счел нужным заявить о своем мнении, о том или ином факте литературы (искусства). Но такого рода заявления не могут ведь стать специальностью.