Из китайского опыта перестройки, кажется, что-то можно взять, они нам должны быть ближе в каких-то смыслах, но — что именно? Взять-то? Не знаем…
Они прагматичны и прагматично жестоки, у них в результате перестройки экономическое положение явно улучшилось, а у нас? Но ведь у них и методы другие: если их новые капиталисты, коммерсанты и националисты зарвутся (слишком и даже не слишком), их перестреляют, и все дела, они это могут. А мы делаем вид, что не можем.
Распад китайской империи если и есть дело, так дело будущего. У нас такая империя, которая и империей-то не умеет называться, толкни — и нет ее.
И еще: для китайцев наш опыт нынче имеет бо2льшую ценность, чем для нас самих. Мы сами своим опытом пользоваться не умеем да и страну свою искалечили так, что в ней уже не к чему опыт приложить.
Скажем, нэп.
Нэп Ленин вытянул, опираясь на два сословия — на крестьянство, на крестьянский двор (который к тому времени еще сохранялся), и на ремесленников, которые на какое-то время заменили легкую промышленность, одевали-обували людей.
Китай нынче опирался на эти же сословия, а у нас их уже нет.
Вот и думаю: когда Горбачев ехал в Китай, он возлагал большие надежды на эту поездку, но надежды не реализовались в смысле экономическом. Разве только — опять же в военном. Но ведь это — минимум-миниморум. Тем более что холодная война с США, со всем капиталистическим миром действительно в прошлом, значит, и китайская угроза уменьшилась.
Не знаю, по каким признакам, но мне казалось, что при внешней нормальности переговоров с китайцами Горбачев был далеко не удовлетворен. По статьям экономическим не было ведь заключено никаких серьезных соглашений, позаимствовать из китайского опыта он тоже ничего не смог. Он распускал компартию — там об этом и не думали; наше хозяйство шло к упадку — там на подъем. Там разве только один Тибет претендует на самостоятельность, у нас все народы, все племена, все языки.
Политика наша настолько различна, что заимствовать нечего и в экономике.
В другое время эту поездку можно было бы оценить высоко — была достигнута некая степень доверия, улажены пограничные отношения, но каких-то союзнических отношений, общих и взаимовыгодных программ — ни одной.
И мне кажется, Горбачев это чувствовал и понимал — союзников по социалистическим идеям у СССР уже нет и быть не может. А идеи эти над ним все еще довлеют. Хотя ни европейский, ни азиатский социализм у нас не получится. До поездки в Китай он еще питал на этот счет какие-то иллюзии, а тут, кажется мне, и стал их терять.
Повторюсь:
Китайским лидерам было не до переговоров: площадь Тяньаньмынь бушевала, проехать по ней с каждым днем становилось все труднее, по улицам шли и шли колонны демонстрантов с красными флагами (за «настоящий социализм», «за гласность советского образца!»), носились грузовики, переполненные людьми (сияющие лица), распознав «советских» в легковых машинах, горячо нас приветствовали. Вокруг нашей резиденции («заветы Ильича») днем и ночью ходили толпы, кричали: «Ми-ша! Выходи к нам!» (от ворот резиденции их отгоняла милиция). Когда в последний раз мы отправились на прием в Народное собрание (грандиозный по численности), мы через площадь Тяньаньмынь проехать уже не могли — толпы, палатки, костры. И мы ехали закоулками, в здание вошли с бокового входа. Прием был очень официальным и грандиозным.
Накануне отъезда Горбачев собрал человек тридцать из нас на ужин. Это он умеет — шутить, смеяться без конца. По его же инициативе мы фотографировались — писатели обязательно рядом с ним, всем нашим столом, человек восемь, расписывались на меню. На память. О политике — ни слова.
Валя Распутин был очень удивлен: вот он какой, оказывается, М.С.? Тем более — какая Р.М.? Вот уж он не думал!
Если Горбачева подвержена воздействию объектива, то М.С. как раз наоборот: едва улавливаешь разницу, когда вот он, рядом, подписывает договор с Рейганом и когда тоже рядом сидишь с ним за ужином.
Борис Олейник вдруг написал книгу: «Князь тьмы». О ком бы это? Я не знаю. Читал — не понял.
А впервые я выехал за рубеж в 1956 году и сразу же на два с половиной месяца. Это был Китай.
Второй раз поехал за рубеж через шесть лет, в 1962 году, на три недели.
И опять это был Китай.
Третий раз (о котором речь была только что) — год 1989-й, я Китая, собственно, и не видел, но воспоминания прошлого до предела обострились.
В 1956 году поехали мы втроем — Борис Галин, я и Борис Полевой (руководитель группы).
Полевой — прекрасный товарищ, к тому же в Китае перед ним едва ли не преклонялись. Еще бы — автор «Повести о настоящем человеке», книги «Мы — советские люди» и др. Фигура занимательная. У него своя роль в Словацком восстании (1944), он — друг Фиделя Кастро и Джона Кеннеди. На Нюрнбергском процессе они с Кеннеди были аккредитованы как журналисты, Полевой был старшиной корреспондентского корпуса, только двое они и присутствовали при подписании Потсдамской декларации (капитуляция Германии, ультиматум Японии). Во время Карибского кризиса Полевой был в Америке и, как я могу думать, общался с президентом Джоном Кеннеди.
Он очень много уже и тогда, в 1956 году, знал, Полевой, но, будучи очень общительным, болтлив не был.
Помню и такой случай: венгерский корреспондент «Небсабадшаг» в Москве звонит Полевому в Шанхай: «Борис! Помоги соединиться с Будапештом, с нашим КГБ! Здание в осаде, а там работает моя жена!» Полевой (по единственному проводу) соединяется из Шанхая с Будапештом, разговаривает, потом звонит в Москву: «Только что говорил с твоей женой. Здание в осаде. Слышал стрельбу. Но твоя жена чувствует себя уверенно!»
Эта телефонная операция произвела на меня впечатление.
Сначала мы путешествовали втроем (позже все трое написали об этом по книге). Спустя месяца полтора Полевой улетел в Москву (работа над «Биографией Ленина»), мы с Галиным разъехались, он — на север, я — на юг Китая. Я вернулся позже всех, под Новый 1957 год.
Поездки наши носили и комический характер, дело доходило до того, что, когда однажды мы появились на стадионе какого-то небольшого городка, весь стадион встал и оркестр исполнил Гимн Советского Союза.
Полевой непрерывно записывал и записывал, потом издал дневники, в которых все имена и названия были ужасно искажены: записывать китайские слова на слух — дело безнадежное.
Я избрал другой метод — все названия, все имена просил переводчиков записывать в мою книжку (а переводчики были у нас первоклассные), и ни одной ошибки такого рода впоследствии в моей книге обнаружено не было. Это, кажется, единственное достижение моей книги, потому что понять истинное положение дел в Китае, да еще и без языка, нам было не дано. Где уж там, если и своего-то положения мы не понимали, но для китайцев все равно были мудрыми, были старшими братьями.
Какие все-таки исторические затмения случаются с великими народами! Гораздо большие, чем с малыми!
Вот идет колонна заключенных без конвоя, впереди человек с флагом, на флаге: «Мы перевоспитываемся!» — попробуйте-ка не изумиться! Или и день, и два, и три я прихожу в тюремную камеру к капиталисту, заключенному (пожизненно) за распродажу иностранцам исторических национальных ценностей, а также за изумительно искусную их подделку (у меня до сих пор хранится подаренная им подделка такого рода — небольшая глиняная лошадка якобы из археологических раскопок), а этот заключенный говорит на семи языках, в том числе и на русском. Теперь он рассказывает мне все, как было. Кажется, что ему скрывать, — так и так сидеть! Но — врал он много, особенно о том, как хороши нынешние власти.
Или вот две ночи я ночую в келье настоятеля буддийского монастыря (Синь Кунь — я еще скажу о нем), он мне читает письма верующих из Китая и китайцев из-за рубежа. В то время я еще не забыл английский и мы обходились без переводчика.
И в колхозах я был, и по Янцзы дней семь плыл на холодном-прехолодном металлическом неотапливаемом пароходе, да еще и в снежную бурю, а попросился на джонку — пожалуйста, день плыл и на джонке, потом на машине догонял пароход. Был и в соворганизациях, в комитете по освоению бассейна Янцзы в городе Ухани. Там у наших специалистов я получил каким-то образом опубликованную свою работу по вопросу освоения целины, о которой дома и упоминать-то «не рекомендовалось», поскольку я ссылался на дореволюционного экономиста, споря с утверждениями самого Трофима Денисовича (Лысенко).
Кроме серьезных наблюдений, я мог бы набрать и десятка два случаев-анекдотов.
Например. Один из наших переводчиков-китайцев уже не первый год переводил на китайский М.Е. Салтыкова-Щедрина.
Когда я уезжал, он сказал мне, что труд это — адский, что очень многих слов и словосочетаний он попросту не понимает. Вот если он будет присылать мне в Новосибирск тексты Салтыкова, которые ему непонятны, а я буду перелагать их на русский, но общедоступный язык и пересылать их ему обратно в Пекин? Я согласился. Результат? В результате едва ли не все основные произведения Салтыкова я перевел с русского на русский и теперь неплохо знаю Щедрина. И полагаю, что его «Современная идиллия» — выдающееся произведение мировой литературы, особенно существенное для нас и в наше время, но почему-то оно даже не всегда и упоминается в перечне основных трудов Салтыкова. А — зря! Действующие лица «идиллии» (тот же Глумов) нынче да-а-алеко пошли, не то что сто десять лет тому назад, а достигнув высоких постов. Конечно, уж никто из них не напишет ничего такого, что позволил себе писать вице-губернатор рязанский и тверской. Не потому не напишет, что нельзя. А потому, что никто так не сумеет, потому, что нынешний язык этого не позволит. Одним словом: нигде и ни в чем я не проходил такой школы русского языка и русской литературы, как при переводе Салтыкова с русского на русский.
Может быть, это и неудивительно, потому что школа-то закончилась для меня барнаульской семилеткой (1929 год), после семилетки я поступил в техникум, там общеобразовательных предметов уже не было. Так или иначе, а я благодарен китайскому не шибко грамотному переводчику Чжану.
Другой опять-таки почти что анекдот. В моем одиночном путешествии меня неотступно сопровождал гид и переводчик Хуан с пистолетом на боку — считалось, что меня надо охранять от возможных врагов советского и китайского народов.
В его обязанности входило каждый вечер писать на меня досье — где я был, с кем встречался, о чем говорил.
Должен признаться: меня это не шокировало, скорее забавляло, так как Хуан тоже не понимал своих обязанностей, он считал необходимым каждое досье вечером согласовывать со мной — советский же товарищ, старший брат! К тому же я здоровый был мужичонка, вставал в 6-00, ложился в 24–00, а ночью еще и писал, и привез домой 27 готовых очерков, а Хуан, тот не выдерживал, часов в шесть вечера валился с ног и подбирал мне встречи так, чтобы среди моих собеседников был кто-то, кто знает русский язык, сам он этих бесед уже не слышал, а записывал их с моих же слов.
Но и то верно, что не было у меня ни одной встречи, ни одной беседы, в которой не присутствовала бы великая идея дружбы двух великих народов, все остальное казалось несущественным. Позже-то я вспоминал, что однажды нам (всем троим) что-то пытался рассказать корреспондент «Правды» Кожинов (Кожин? Не помню). Он потом и статью написал в своей газете о своих сомнениях по поводу советско-китайской дружбы и был раскритикован и подвергся партвзысканию.
Был еще такой профессор Е с супругой, очень образованный человек (он и теперь, бывая в Москве, заглядывает ко мне в «НМ», в поездке с Горбачевым я с ним встречался снова), тот, даже и не говоря ничего, как-то давал нам понять, чтобы мы не слишком увлекались нашей дружбой, но нам и это было, как об стенку горох, тем более что и в народе, и в общении с интеллигенцией нигде-нигде уловить такого рода настроений было нельзя. Это зарождалось там, вверху, и тайно, а вот идешь поутру полевой тропинкой, навстречу — крестьянин с вязанкой хвороста. Он вязанку бросает на землю и с восторгом твердит: «Сулянин-жэнь, сулянин-жэнь, сулянин-жэнь!» (Советский человек.)
Есть мне что вспомнить и о великих тогдашнего Китая.
По приезде в Пекин, проснувшись рано утром, я увидел в окно гостиницы: мужчина, женщина, мальчик, лошадь и осел, впрягшись каждый в свой хомут, везут огромную арбу с овощами (должно быть, на базар). Я сел и записал эту сценку. Вошел в номер переводчик Чжан:
— Что это вы написали?
Я ему показал.
Он:
— Я отдам это в «Женьминь Жибао».
И через день-другой заметка моя была в этой газете напечатана, а затем уже я печатался там с разными сценками систематически. Как я понял, такие зарисовки в ходу у китайской публицистики.
А когда я вернулся в Пекин из поездки на юг (провинция Юньнань, г. Куньмин: сказочные красоты), я был уже известным «сулянин-жэнь» и прощальный ужин мне давали и Мао Дунь, писатель и министр культуры, Го Можо, президент Академии наук, и Чжоу Эньлай — премьер. Мы сидели в полутьме, ели каких-то обитателей морских и пресных вод и смотрели на экране театр теней.
Первым ушел Чжоу, потом президент Го Можо, потом Мао Дунь, а я сидел, смотрел театр теней: умру, а досмотрю до конца! Хотя и чемоданы собирать надо — утром лететь! — и устал я зверски, и Хуан мой давно спит в уголке полутемной комнаты, а я — до конца: четыре часа без перерыва.[5]
Зато как же мне были благодарны актеры, как поднялось в их глазах значение советско-китайской дружбы! Да ведь и мне пошло на пользу: путешествуя по Китаю, я побывал на семнадцати спектаклях китайской оперы (там что ни провинция — своя оперная школа, а то и две), а сколько переслушал шошуди (народных устных рассказчиков) на базарах и улицах — и не упомню. Вернувшись домой, я написал небольшую работу о китайской опере и китайском балете (напечатал ее, помнится, в «Сибирских огнях» и даже давал советы Новосибирскому театру, когда он китайскую оперу ставил.
Наша новосибирская балерина Зимина исполняла китайские танцы, мне показалось, лучше китаянок. Насколько мне помнится, новосибирцы даже и в Австралии играли этот спектакль.
Еще вспоминается: во всех городах (Пекин, Сиань, Чэнду, Чунцин, Ухань, Кантон, Шанхай, Ханчжоу, Сычжоу, Лоян и снова Пекин, а в одиночном моем путешествии еще и Баодин, Шиузя-чжаун, снова Чунцин, Куньмин) во всех гостиницах нас снабжали советскими газетами. Чуть ли не все газеты того времени на чем свет поносили меня — за повесть «Свидетели», напечатанную в «НМ», не помню номера. Не очень-то приятное чувство!
Ну а после этой поездки я года три внимательно следил за событиями в Китае, выписывал советско-китайскую газету «Дружба», получал и из Китая массу книг (на китайском языке), в том числе 20-томник Лу Синя. Этот писатель мне очень нравился (на русском!), я написал о нем небольшую работу (кажется, «Сибирские огни»). А уж встреч с китайцами и в Новосибирске, и в Москве было не перечесть! Потом наши отношения стали быстро охлаждаться. И когда осенью 1962 года, опять же в октябре месяце, день в день 16 октября, я и Н.П.Собко снова оказались в Китае — дело было дрянь.
Н.П. — человек нервный, жил трудно — об одной ноге остался с войны, но сдерживать себя умел. Господи, какой же это был другой Китай! По улицам ходили толпы людей, опять же с красными флагами, требовали судить р-революционным судом своих вчерашних кумиров едва ли не всех, кроме, конечно, Мао (Чжоу Эньлай не упоминался ни в том, ни в другом смысле, а Го Можо и Мао Дуня уже потряхивали). На той же площади Тяньаньмынь, нашу машину окружали люди. Что-то кричали либо стояли молча и неподвижно, нам проехать — ни взад, ни вперед. По часу, больше стояли мы неподвижно, и, только если удавалось открыть дверцу и Собко выходил из машины на костылях и говорил: «Война! Война!», показывая на ногу, которой не было, люди расступались и строились, строились в колонны по пятьдесят или сто человек (они всегда только так и ходили), а нас в очередной раз везли в музей революции или в музей истории Народно-освободительной войны.
Мы просили:
— Отвезите нас в какую-нибудь редакцию.
— В редакциях никого нет: все на уборочной.
— Но ведь газеты-то выходят?
— Выходят. Но в редакциях все равно никого нет.
И в театры ездили и часов пять-шесть смотрели про войну.
И в цирке были, в знаменитом, китайском, — смотрели баскетбол, советская и китайские команды. Судья китаец штрафовал наших беспощадно, жуть смотреть, но всякий раз зрители дикими аплодисментами, а иногда и стоя, приветствовали решение судьи (наши проиграли). Только два зрителя, они сидели позади нас — не аплодировали, каждый раз закрывали лица руками — им стыдно было. Они исчезли еще до конца игры — кто-то их позвал. Мы тоже хотели уйти, нам сказали: машины нет. Когда мы садились в свою машину, а начальство рассаживалось в персоналки, физиономии у них были такие довольные — страсть. Нас, поверженных, они наблюдали с удовольствием.
Переводчиков нам меняли через каждые два-три часа — чтобы не познакомились, не разговорились. Садишься в театре на свое место после антракта, там уже другой тип:
— Я ваш переводчик.
— А где же тот, который был?
— Отозвали. По делам.
А постоянным нашим сопровождающим и гидом был кто-то из секретарей Союза кинематографистов, в Пекине мы с писателями так и не встретились.
Один раз только случилась встреча со знакомым писателем Лао Шэ (знаменитые романы «Записки из кошачьего города», «Рикша» и др.), он п р и ш е л на прием в Советское посольство 7 ноября, и это был героический шаг с его стороны. Позже, в разгар культурной революции, его водили по улицам на веревке и обливали помоями. Не так давно у меня в «НМ» был его сын, он тоже знает русский, мы вспоминали его отца.
Между прочим — ни с одним китайским интеллигентом я не разговаривал, не общался таким образом, чтобы забыть, что он — китаец.
В Европе, в Америке — этого же никогда нет, общаешься с профессором, стараешься установить его умственный уровень, его интересы, даже и его отношение к России, но при всем этом не помнишь, кто он по национальности — немец, англичанин, француз. Какой он человек — вот что интересно. И в Японии примерно так. А в Китае — нет, не так.
Азия, что ли, там сказывается непонятным образом? История? Отношение к Европе и к России? То ли ты друг и старший брат, то ли отступник и предатель социализма? То ли еще кто? Растяпа, которого надо обдурить на хабаровской барахолке? (1933 год.)
И при встречах с Мао Дунем и с Го Можо было так же, а Чжоу Эньлай — тот и вовсе непонятен, закрыт, угадать его и не стремишься.
Личность необычная, в гражданской войне героическая и опять-таки загадочная. Каким-таким образом он договаривался до компромиссов и с Чан Кайши, с Чжан Цзолином? Как учился во Франции и, я слыхал, был покорителем дамских сердец, первоклассным танцором — нет, не понять да и не принять мне всего этого. Не сумею.
И только с двоими такого чувства, недоумения такого совершенно не случалось. Двое эти: профессор Е и писатель Лао Шэ.
Были мы с Собко и в Гуанчжоу (Кантон) и там встречались с писателями. Поспорили о «путях развития», и председатель местного отделения писатель У сказал:
— Мне кажется, расхождения между нами не так уж и велики. И не надо их искусственно углублять!
Кто-то прокричал:
— Надо, надо! Никакой беспринципности! Никаких уступок оппортунистам!
Договорились встретиться еще и завтра.
Назавтра нам сказали:
— У уехал.
— Далеко?
— Очень далеко.
Насмотрелись мы и на то, как воробьев весь Китай ловил, — вредители, урожай истребляют! Грабят великий народ!
Вечером, совсем темно уже, мы были в пагоде, подъехала пожарная команда, пожарники стали внутри храма поднимать лестницы, светить фонарями.
В чем дело? Оказывается, днем в пагоде был замечен воробей. А вот и фото в газете: Чжоу Эньлай на дереве. Тоже ловит воробья. После, когда развелись повсюду вредители-насекомые, которых уничтожали воробьи, птичек этих стали привозить из Советского Союза. Но надо же — птичка домашняя, почти ручная, а неволю не переносит совершенно, и, пока везли их в вагонах, они умирали.
Ну это дело «ихнее», а мы — советские люди?
А мы, «советики», бывшие еще недавно «сулянин-жэнь», чувствовали себя одиноко и гордо: мы-то какие прогресивные, а? И что только не воспринимается людьми как прогресс и превосходство? Важно одно: чтобы ты видел кого-то, кто менее прогрессивен, чем ты. Чтобы ты был убежден, будто так оно и есть: ты, а не он! Вот и всё, чуть ли не всё.
Прогресс основан на сравнительности — больше-меньше, лучше-хуже, но с его же собственной точки зрения. Истины вне себя прогресс найти не может — и тогда, когда он ложен. Да и не хочет — это для прогресса было бы регрессом. (Тут было написано еще что-то, но — потеряно. Я ведь, как правило, множество бумаг теряю. Жаль!)
А еще повезли нас с Собко далеко на юг, в провинцию Хунань, в деревню Шаошань, на родину Мао Цзэдуна. Показали его хозяйство. Мальчик Мао получил в наследство четырех волов, богатый был мальчик — в среднем в Китае приходилась в ту пору 1/8 вола на одного крестьянина. Работать на четырех волах 14-летний мальчик, конечно, не мог, тем более что он учился в хунаньском педагогическом училище. Он нанимал батраков (говорится не в упрек).
Посмотрели мы с Собко на это хозяйство, обменялись соображениями: трудолюбивый был мальчик, жил неплохо. В книгу отзывов записали, что мы и сегодня верим в нерушимую советско-китайскую дружбу. Переночевали в гостинице для посетителей деревни Шаошань, а на другой день заглянули в книгу отзывов — там страницы с нашей записью нет.
Мы вернулись в город Чанша, центр провинции Хунань, нас поселили в очень странной гостинице — грязноватая казарма, облезлые номера с шикарными балдахинами ярко-красного цвета над облезлыми же кроватями. Я — на четвертом этаже, Собко — на втором. И что нас поразило: огромная гостиница пуста, такое впечатление, будто мы — единственные здесь постояльцы. Поужинали. Переночевали. Договорились с переводчицей (мы звали ее Соней, я встречался с ней не раз и в Советском Союзе, она приезжала к нам с высокопоставленными делегациями) о завтрашней встрече, и Соня куда-то уехала. Уехала — и конец: нет ее ни завтра, ни послезавтра. Утром, днем, вечером к нам приходит официант, мужчина крупный, в белом, и произносит: «Зав-трак!», «О-бед!», «У-жин». И мы идем в совершенно безлюдный ресторан, он нас быстро обслуживает, мы уходим… (Официант, мы догадывались, знал русский язык, мы ели молча).
Мы сселились в один номер, к Собко, на втором этаже. Нервный Собко начал болеть.
Я иногда выходил на улицы Чанша (недалеко) и видел: китайцы, все в серо-зеленых робах, возбуждены, читают газеты, размахивают руками, собираются в толпы. На меня смотрят не то с подозрением, не то с недоумением, я думаю: «Война!». Война уже была — индо-китайский конфликт — это мне известно, но и кубинский кризис — вот он, он, может быть, уже перешел в советско-американскую войну? Ядерную. Какие картины рисует воображение — об этом и говорить не стоит. (Позже Собко подарил мне пленку с эпизодами нашей поездки, ее попросила у меня жена Е.Ю. Мальцева и не вернула.)
На пятый день — Соня звонит:
— Я болела и не могла к вам прийти. Сегодня вечером мы едем в Гуанчжоу (Кантон). Затем — в Ханчжоу.
Продолжение этой истории последовало через девять лет. Я зашел в иностранную комиссию Союза писателей, там встретил меня консультант по Китаю, кажется, Ганеев, примечательная личность — бывший переводчик и советник Мао в Яньане, во время третьей гражданской войны.
Так вот, Ганеев — он хорошо знал и английский — прочитал мне из английской газеты статью корреспондента: в октябре 1962 года он оказался под домашним арестом в Чанша в качестве заложника. Английский гражданский самолет был сбит китайцами, поскольку участвовал в индо-китайском военном конфликте. Китайская сторона затеяла с Англией тяжбу, а он, корреспондент, в этой тяжбе был заложником и девять лет провел в Чанша.
Корреспондент писал, что в той же гостинице, где и он, были поселены советские писатели Собко и Залыгин, их ждала точно такая же участь, но в эти дни ни один советский самолет на индийской службе сбит не был, поэтому их отпустили с миром. (А самолетов наших у Индии было тогда много).
Выше я писал: в 1956 году я уже был в Ханчжоу и коротко жил в келье настоятеля монастыря Синь Куня.
В 1962 году я снова в Ханчжоу и снова решил Синь Куня навестить. (Собко не поехал.)
Мне дали двух (!) сопровождающих-переводчиков, молодых ребят, они в этом монастыре не бывали, о Синь Куне не слышали, дорогой я им рассказал о нем и заметил, что около двадцати минут нам придется ждать Синь Куня у монастырских ворот.
— Откуда вы знаете? — спросили ребята.
— Знаю. Сейчас Синь Кунь собирает в лесу лекарственные травы.
Так оно и было — ждали. Синь Кунь встретил меня так, будто мы расстались вчера, и мы продолжили наш разговор о дружбе народов, о событиях в мире. Синь Кунь говорил: так или иначе, а наши народы спокойно прожили рядом века и тысячелетия, почему же нам теперь думать, что этого не может быть и дальше? Ну и еще многое другое говорилось между нами (через переводчиков).
Когда мы возвращались в Ханчжоу, сопровождающие мои молчали — они были потрясены, видимо, не слышали никогда подобных разговоров между людьми. А еще я понял: они договорились между собой никому и ничего не говорить об услышанном.
В Пекин мы угодили под 7 ноября, на собрание, посвященное этой дате (снова были в сопровождении нашего гида-кинематографиста). Не помню, кто делал доклад, кажется, Лю Шаоци, председатель общества китайско-советской дружбы. Доклад из трех пунктов:
1) Позор югославским оппортунистам (югославы встали и ушли).
2) Да здравствует великая социалистическая Албания! (Албанцы бурно аплодировали.)
3) СССР предает мировое коммунистическое движение (посол В.С. Червоненко на сцене, на отдельном стуле, весь в поту).[6]
Ну а мы спрашиваем нашего кинематографиста (переводит Соня): до каких же пор мы будем ездить по военным музеям? Ну хотя бы одна какая-то редакция. Одна встреча с писателями!
Кинематографист пожал плечами:
— Я выйду, посоветуюсь с кем следует по телефону.
Минут через десять возвращается:
— Значит, так: невежливо задерживать гостей, если они этого не хотят. Билеты в Москву вам заказаны на послезавтра (т. е. дней за пять-шесть до конца официального срока нашей поездки).
Не помню, но чуть ли не в тот же вечер мы ужинали в резиденции посла, он просил нас быть, чтобы принять участие в разговоре с «одним лицом».
Этим лицом оказался Чжоу Эньлай.
Разговор был интересный. Чжоу — интересный человек, образованный (не раз слышал, что он учился в Сорбонне, но не нашел этому подтверждения в энциклопедиях).
Я спросил: помнит ли он нашу встречу шесть лет назад в театре теней? Оказалось, помнит.
Чжоу старался приглушить значение конфликта.
Беседа была интересной и отнюдь не откровенной. Когда мы вышли проводить его к машине, Чжоу сказал:
— Нет-нет, нам ни в коем случае нельзя ссориться! — Подумал. — Потому что мы дети одной матери: Октябрьской революции.
Ну а уезжали мы так: приехали в аэропорт, а там уже ждет нас Червоненко. Нас это удивило, тем более что и разговор с ним как-то не клеился.
Объявили посадку на советский самолет Пекин-Москва. Мы с Собко пошли на летное поле, а там толпа человек двести-триста окружила самолет и нас к трапу не пропускает. Наш экипаж машет нам с трапа, зовет, но нас не пускают к ним, их — к нам. Время вылета давно минуло, самолет не взлетает. В таком положении прошло часа полтора, а то и больше. Тут вышел на поле наш посол, взял нас за руки и повел. Толпа расступилась. Мы поднялись в самолет и полетели. Вылет задержался часа на три-четыре.
Как получается — я рассказываю о «китайской» весне 1989 года, а мне рассказывается об осени 1962-го? И даже — об осени 1956-го? И, наверное, нужно себе в таких случаях доверять: пишется — пиши, ради чего — позже прояснится. Ведь уже и нынче было со мной так же: пребывание в Америке в 1986 году вызвало в памяти первую поездку в году 1978-м. Хотя общего между тем и другим нет.
Но, наверное, в том-то все и дело, что — нет. Что, когда едешь в страну в разном качестве (то как писатель, а то как член правительственной делегации), и видимые качества страны тоже совсем разные и разобщенные.
Вот я и представляю себе, сколь же различны те же США для меня и для наших дипломатов?! И мы, Россия, тоже такие разные для разных американцев!
Вернусь к фигуре М.С. Горбачева. Я — не политик, политика мне чужда, я, наверное, буду утверждать это еще и еще, а на политика Горбачева я смотрю с неполитической стороны и вижу: он, наверное, один из первых в истории дипломатии, кто заговорил о дипломатии на обычном языке, доступном каждому. И американцы откликнулись, оценили это качество, по которому они, того не подозревая, давно соскучились: ведь их дипломатический язык тоже потерял многие человеческие качества, тем более — в отношениях с нами, с СССР. Мы и тут влияли друг на друга в отрицательном смысле, все углубляя и углубляя этот тайный и неприличный смысл, — и вдруг?!
Я счастлив тем, что присутствовал при этом «вдруг», наблюдал его. Я догадывался, что «вдруг» все еще ненадежно, но оно стало фактом, оно — было, значит, оно возможно.