Мартовское солнце хоть еще и не очень жарко, а все же горячее зимнего, и от лучей его заметно подтаивает, буреет, оседает и выпускает из-под себя мутные ручейки порыхлевший снег.
Уже началась порядочная распутица — в 1584 году после весеннего перелома зима круто повернула на лето, и в несколько дней московские улицы стали неузнаваемы. Где еще недавно шла гладкая, как бархатная ткань, дорога, окаймленная по сторонам высокими сугробами, там теперь тянулась бурая лента какой-то серой «жижи» из снега и воды. Москвичи и оглянуться толком-то не успели, а сугробы словно слизало и на их месте появились противные лужи.
— Бе-е-да! — покачивая головой, ворчал какой-нибудь сивый дед-старожил, пересекая, семеня шажками, дорогу и утопая в «жиже» по самую щиколотку.
— Кабы за зиму снега было поменьше, то, видать, иное было бы, — замечает со знанием дела какой-нибудь парень, молотя ногами противное месиво…
Немногим легче было верховым ездокам, это испытал на себе одинокий всадник, едущий утром по- одной из улиц Москвы, ведущей за город. Узкая улица, сжатая с боков заборами боярских дворов, казалась непроезжей, до того ее залило весеннею «жижей», и конь, несмотря на понукание, плелся тихим труском, а то и просто шагом, часто оступался, попадая копытом в наполненную талым снегом выбоину, скользил, когда улица спускалась под гору. Конь был не из особенно породистых, но грудастый, с крепкой шеей и сильными ногами, такой, про которого можно было сказать: «Добрый конек».
Всадник был под стать коню. Он не мог назваться красавцем, но эпитет «доброго молодца» был к нему вполне применим. У него был свежий, здоровый цвет лица, и это искупало некоторую неправильность в чертах лица; серые глаза небольшие и косо прорезанные, как у монгола, смотрели так добродушно-приветливо, что заставляли забывать неправильность их строения. По-видимому, рн был невысок ростом. Кафтан суконный, подбитый каким-то темным мехом, не мешал видеть стройность его сложения, и ширина плеч еще более выигрывала от сравнения с тонким, гибким станом, перетянутым красным кушаком, к которому была прицеплена сабля в бархатных с серебряными украшениями ножнах и из-за которого грозно выглядывали рукоятки двух «пистолей» — предохраняя ездока, едущего за город: времена были нынче тревожные и нельзя было особенно ручаться за свою жизнь…
Из-за поворота выступили небольшая вспотевшая, вся вытянувшаяся от натуги лошаденка, тянувшая розвальни с какой-то кладью, и рядом с нею шагавший седой мужичонка, немилосердно нахлестывавший притомившегося коня.
Молодой всадник вгляделся и крикнул:
— Фомич! Никак ты?!
— А я ж самый и есть, Лександр Андреич, — ответил седой мужичонка, затыкая за пояс свой кнут.
— Ты как сюда попал?
— За тобой Меланья, Кирилловна послала.
— Вот на! Что я — дите малое, что ли? — с легким неудовольствием промолвил Александр Андреевич.
— Как ты вчера из города не приехал, матушка твоя забеспокоилась. Ночью же меня и послала: «Поезжай, говорит, Фомич, узнай, что с ним там стряслось. Мало ль какой грех случиться может!» Ну, я и поехал.
— А везешь-то что?
— А это, чтоб дарма в город не ехать, Меланья Кирилловна муку к купцу одному свезти приказала. Уж и намучился же я! Не везет коняга, да и шабаш! До Москвы еще кое-как, а здесь просто беда!
— Как же так тебя одного и с поклажей ночью отправили? Ведь лихих людей по дорогам вдосталь.
— И-и, касатик! Что мне сделают!
— Как что? Коня и кладь отнять могли да и с тобой порешить.
— Коня это точно… А меня борода седая, что броня, защитит — на сивого, чай, у душегуба и рука не поднимется. Ну, да Бог пронес! А ты, Лександр Андреич, уже сделай милость: поезжай скорей в вотчину, успокой матушку.
— Да, видишь, еду. Только я сперва еще в церковь.
— В какую же? По пути, кажись, нет.
— В сельцо Степановку.
— С чего ж ты будешь верст десять крюку делать?
— Так… надобно мне, — ответил Александр Андреевич и улыбнулся. — Ну, поезжай с Богом!
— Прощай, Лександр Андреевич, — прошамкал старик и вновь принялся нахлестывать лошаденку. — Ну-ну, ирод! Ну, окаянный, чтоб тебя разорвало.
Александр Андреевич, успев уже отъехать на несколько сажен, придержал коня и крикнул Фомичу:
— Коли отдохнуть хочешь, заезжай во двор к Тихону Степановичу. Я у него и ночевал, да уехал рано, с ним не повидавшись: он спал еще. Так ты поклон от меня еще передай!
— Ладно! Беспременно заеду. Ну-ну, животина! Ну-ну, ирод!
И старик зашлепал по тонкой жиже.
Тронул коня и Александр Андреевич.
Улица поднялась в гору; дорога стала получше, Серый припустил легкой рысью. Утреннее солнце золотило купола Кремлевских соборов, но над городом еще лежал тенистый налет и в нем тонули зубчатые стены, боярские хоромы с резными стрельчатыми теремами, деревья садов, широко раскидывавшие свои безлистные ветви, словно руки, простертые, чтобы больше захватить весенней теплоты, чтобы дотянуться до ясного солнца. Где-то зазвонили к заутрене или к ранней обедне, звук отозвался в другой церкви, в третьей, и скоро переливчатый звон разлился над Москвой из всех ее «сорока сороков» церквей и соборов. Город просыпался. Чаще и чаще слышались полузаглушенные колокольным звоном «людская молва и конский топот». Скрипели ворота дворов, и из них выползала либо таптана [7] едущего в церковь многосемейного боярина, либо болок [8], либо просто сани, возница истово крестился на все четыре стороны, встряхивал возжжами да покрикивал на коней: «Эй, вы, милые!» Мелькали конные фигуры боярина и его челядинцев, чинно проезжал соборный протопоп, из-под камилавки или скуфейки которого выглядывали две жиденькие косицы, плелся холоп, впервые попавший в Москву и с разинутым ртом смотревший на каменные палаты, на церкви, чуть не касающиеся неба своими золочеными маковками, и другие дива…
Александр Андреевич без устали погонял коня. Колокольный звон, разлившийся по городу, напоминал ему, что время уходит. Добраться до окончания обедни до церкви в селе Степановка было для молодого человека чуть ли не вопросом жизни и смерти. Он горел от нетерпения. Однако, как он ни гнал коня, когда пришлось ему выбраться из стен Москвы и простор полей раскинулся перед ним, солнечные лучи обливали уже не только главы московских соборов, но спустились ниже на верхи теремов, на вершины дерев. Теперь дорога шла глаже, и Серый сам наддал.
Турбинин — так было прозвище молодого боярина — вглядывался вдаль. Поля тянулись во все стороны, впереди темнел лес. До него было еще очень далеко, но уже сердце Александра Андреевича начинало наполняться особенным, томительно-приятным чувством: он знал, что, проехав этот лес и взобравшись на холм, он увидит ряды изб села Андреевского и колокольню деревянной церкви. Еще верста потом — и… и он будет стоять на паперти, поджидая приезда таптаны боярина Степана Степановича Кречет-Буйтурова.
И, когда она подвалит к церкви и холопы помогут выйти из нее сановитому боярину, который, увидев Турбинина, кивнет ему головою и вытащит тучную боярыню, задыхавшуюся под тяжестью шубы, тогда выпорхнет — именно выпорхнет, как пташка! — миловидная, белая, с переливчатым румянцем, боярышня и посмотрит на него лучистым, теплым взглядом и, вся вспыхнув, смущенно кивнет в ответ на его низкий поклон. Она пройдет за отцом и матерью в ту часть церкви, где разостлан коврик для семьи боярина Кречет-Буйтурова. Он встанет там, в сторонке, и будет подмечать на себе порою брошенный мельком взгляд голубых глаз, будет следить, как она наклоняет головку, как ее маленькая белая ручка творит торопливо крестное знамение.
Александр Андреевич почти выпустил поводья из рук. Он смотрел, как вырастает, становится менее темным, приближается лес, и думы — счастливые молодые думы — неслись, сменяя одна другую, и улыбка играла на лице боярина Турбинина и неровно поднималась его широкая грудь.
Лучи утреннего солнца ударили по вершинам вековых елей и сосен в лесу, и темная хвоя их, уже выдержавшая зимнюю стужу и метели, словно посветлела, и легкий пар, едва глазу заметный, потянулся от их веток — это таял морозный налет, кинутый на них утренником. Опустились ниже лучи, облили светом тесовую крышу боярского дома, заиграли на слюде окон и ворвались сквозь их переборку в девичью спальню, сверкнули на золотой кисти постельного полога, и один шаловливый луч ухитрился пробиться и за него и лег светлым, теплым пятном прямо на лицо боярышни. Шевельнулась боярышня, но глаз не открывала, только чуть повернула головку. Это уже не сон крепкий, без сновидений, это — скорей дрема, полная грез.
Сладкая дрема, сладкие грезы! Грезится боярышне знакомое лицо… Серые очи ласкают ее взглядом и нежат… Ей словно жутко немножко, а между тем какая-то сладкая истома на сердце, и то замрет оно, то забьется, заколотится…
Кровь прилила ей к лицу и стучит в виски, а глаза сами ищут встречи с его глазами. И вдруг совсем-совсем близко к ней очутились его очи, и она не в силах отвести от них своих. Жгут, жгут!.. Его жаркое дыхание она чувствует на своей щеке.
— Милая! Голубка! — слыйшт она прерывистый шепот.
И вдруг губы его ожгли поцелуем ее щеку. Ее голова — как в огне. Что за смута на душе у нее! Тут и стыд, и радость. Сердце, кажется, из груди выпрыгнет.
Чья-то рука отдернула полог. Солнечный свет так й обдал всю боярышню.
— Катька! Вставай! — прозвучал хрипловатый голос. — Вставай, вставай! Ишь, заспалась!
Невысокая тучная женщина наклонилась к молодой девушке и тормошит ее за плечо. Боярышня слышит, но ей лень шевельнуться, лень открыть глаза. Остатки грез еще не сбежали.
— Да вставай же! — уже с сердцем говорит будившая. — Надо же в церковь собираться. Этак и к обедне не поспеем.
Эти слова произвели удивительное действие на боярышню. Она сразу очнулась-и села на постели.
— Заспалась я, матушка. Вон уже солнце как светит. Давно встать пора бы!..
— Одевайся живей да пей сбитню и Богу молись. Потом и к обедне надо снаряжаться.
— Да, да, сейчас, Феклуша! — крикнула боярышня.
Худощавая, морщинистая старуха в красном повойнике на голове вошла в комнату.
— Заспалась маленько, дитятко? — прошамкала она.
— Да, да… Чуть обедню не проспала. Вот был бы грех! — сказала Катя.
— Богомольная ты у меня, — с умилением проговорила ее мать.
— Твоя правда, матушка-боярыня Анфиса Захаровна. На редкость богомольная: как служба в церкви, так она мне все уши прожужжит: «Феклуша да Феклуша, уговори матушку мою в храм ехать. Великая ей будет за это милость от Господа!»
На Катю эти похвалы производили странное действие. Лицо ее было краснее кумача, глаза беспокойно бегали, избегая встречи со взглядом матери или старухи няньки.
— Ишь, пылает! — усмехнулась боярыня.
— Известно, кто скромен, тот и похвалы стыдится, — заметила нянька.
От этих слов боярышня еще больше разгорелась, чуть слезы на глазах не выступили.
— Феклуша! Помоги мне одеваться, — пробормотала она, чтобы скрыть свое сл$угцение, и думала про себя: «Гадкая я, нехорошая! Всех обманываю… Вовсе я не богомольная, и не из-за богомольства люблю в церковь ездить: очи „его“ манят туда, а не молитва».
На другой половине дома боярин Степан Степанович Кречет-Буйтуров сидел за питьем горячего утреннего сбитня. Высокий, плечистый, с чуть приметною проседью в длинной темной бороде, лопатой падавшей на грудь, он казался гораздо моложе своих лет — ему уже было далеко за пятьдесят. У него был орлиный нос, холодные серые глаза, чувственные губы. Глубокая, никогда не расходившаяся складка между густыми, нависшими на глаза, бровями клала суровый оттенок на его лицо. Тонкие, неподвижные ноздри указывали на страстность натуры.
В это утро боярин был довольно хмур. Лениво потягивая сбитень, он морщил свои косматые брови. Ему вспоминался сон, виденный сегодня ночью. Ему снилось, будто он не боярин Кречет-Буйтуров, а волк, настоящий дикий серый волк, и как будто он подбирается к молодой овечке, беленькой, чистенькой, пасшейся среди поля без всякой опаски. И он подобрался к ней и схватил ее острыми зубами, да вдруг, откуда ни возьмись, явился какой-то человек, не то пастух, не то так, простой прохожий, да как вытянет палкой по боку, как схватит его за шею. — «Врешь, — говорит, — не отдам я тебе овечки!» И отнял добычу у волка да еще и бока ему помял. Больше всего боярина досадовало, что ему пришлось явиться в образе волка.
— Я — и вдруг серым волком! Экая глупость! — с досадой бормотал он. — И сон дурашный! Вчера много меда выпил пред спаньем, вот и приснилось.
В дверь просунулась седая голова.
— Что, Ванька?
— А я хочу твою милость спросить, — сказал Ванька, старый ключник боярина, входя в палату, — в санях поедешь в церковь либо в таптане?
— Погода, кажись, ничего.
— Весенний день, одно слово!
— Тогда в санях, только ковриком новым прикрой.
Холоп взялся за ручку двери.
— А сосед-то, Дмитрий Иванович…
— Что? — спросил боярин.
— Шубу себе новую сшил парчовую.
— Это на весну-то глядя! Ха-ха-ха!
— Хе-хе! — подобострастно хихикнул ключник. — Уж наша дворня и то со смеху чуть животы не надорвала.
— Как не смеяться! Это, вишь, он передо мной выказаться хочет. Сегодня в церковь беспременно в новой шубе придет.
— Беспременно!
— Заприметил, знать, что я намедни с усмешкой на его шубенку поглядел.
— С тобой тягаться хочет. Экий дурень!
— А что ж, почему ему не потягиваться? — ухмыляясь промолвил Степан Степанович.
Ключник схватился за бока и закатился деланым смехом.
— Ой-ой, не смеши, боярин! «Почему ему не тягаться!» Да у него и именья всего, что полушка с алтыном! Ха-ха!
— Как, как? Полушка с алтыном?
— Так и есть, боярин!
Степан Степанович расхохотался в свою очередь.
— А ему сегодня нос утру! Приготовь-ка ты мне мой новый тегиляй [9]; в церковь поеду — надену.
— Это алтабасный [10]?
— Да… приду в храм и нарочно шубу распахну, — жарко, дескать. Пусть моим тегиляем любуется! Ха-ха!
— Как бы с зависти языка не откусил! Хе-хе!
— Пожалуй, что. Однако, солнце уж высоконько. Сбираться пора. Поди и бабам скажи, чтоб они сбирались.
Хмурость Степана Степановича совсем прошла, и он, по уходу Ваньки, долго еще ухмылялся себе в усы и бормотал:
— А я ему нос утру!
В свою очередь Ванька, долговязый старик, с желтым морщинистым лицом, с хитрыми исподлобья смотревшими глазами, выйдя от боярина, ухмылялся во весь рот.
«Ведь вот и не дурак Степан Степанович, а какими глупостями тешится. Спесь заела! Видно, все бояре на один покрой», — думал он.
— Что, Иван Митрич, каков сегодня боярин? Сердит? — спросил ключника молодой парень из дворовых, приставленный к дверям в сенях для доклада о приезжих.
— Был хмур что туча, а теперь что солнышко весел.
— И как это ты, Иван Митрич, сумеешь завсегда боярина развеселить, диву даться можно!
— Не надо дурнем быть самому, а из боярина дурня делать, вот и все уменье, — ухмыляясь пробормотал ключник.
Через час у крыльца боярского дома уже гнула шеи и позвякивала бубенцами тройка добрых коней, запряженная в пестро раскрашенные и прикрытые узорным ковром сани. Скоро из саней выплыла Анфиса Захаровна и, поддерживаемая под руки ключницей Феклой с одной стороны и какой- то холопкой с другой, кряхтя, уселась в сани. Следом за ней вспрыгнула в них боярышня Екатерина Степановна.
Боярин замешкался на крыльце, отдавая какие-то приказания Ивану Дмитриевичу. Тот только кланялся в ответ и приговаривал:
— Слушаю! Сделаем, как твоей милости угодно.
Степан Степанович двинулся было к саням, запахивая шубу, из-под которой алтабасный тегиляй так и блеснул серебром, и остановился.
— Ванька! Кто это? — указал он ключнику на проходившую через дверь девушку-холопку.
— А это ж — Аграфена, дочь Петра-кабального, что помер на Рождестве.
— Да неужели она? Ишь, вытянулась да красоткой какой стала! А я помнил ее девчонкой махонькой. Как я ее не заприметил? — промолвил боярин и крикнул: — Эй, девица! Подь-ка сюда!
Стройная чернобровая и белолицая девушка робко подошла к боярину и, отвесив низкий поклон, смущенно уставилась на боярина черными, как две коринки, глазами.
— Тебя Аграфеной звать?
— Да, — тихо ответила она.
Потом, потрепав девушку по щеке и промолвив с плотоядной усмешкой: «Красотка, красотка!», — боярин сел в сани и крикнул:
— С Богом!
В воротах он еще раз обернулся и, посмотрев на Аграфену, пробормотал:
— Ладная девка!
Анфиса Захаровна только глубоко вздохнула, услышав замечание мужа.
В то время, когда Степан Степанович, подозвав Аграфену, беседовал с нею, в глубине двора стоял высокий молодой парень и угрюмо смотрел на эту сцену.
— Груня! — крикнул он, едва боярские сани выехали за ворота.
Та подошла.
— Что, Илья?
— О чем он с тобой говорил?
— На работы в доме назначил.
— Та-ак, — протянул Илья. — А по щеке чего хлопал?
— Красотка, говорит. Ну, и похлопал.
— Ишь ты! Не знаем без него, что красотка! — в голосе парня слышалась ревнивая нотка. — Ты, Груняша, его ласкам не верь.
— Еще б верить!
— Сдается мне, что он тебя неспроста работать в доме назначил.
— Кто его знает! Смотрел на меня так чудно.
— То-то смотрел! Подлезать он к тебе будет, вот что. Так ты, смотри, ухо держи востро.
— Как не держать! Дура я, что ли?
209
— Дура не дура, а только он ходок по бабьей части. Так тебя опутает, что и сама не заметишь.
— Не бойся, не сдамся! Али ты не люб мне, что ли, красавчик мой!
Груня положила руки на плечо Ильи и ласково смотрела ему в глаза.
— Эх, Грунька! Пока не поженюсь на тебе — спокою иметь не буду: и день, и ночь дума одна, как бы кто тебя у меня не отнял!..
— Али не веришь мне, соколик? — с упреком промолвила девушка.
— Тебе ль не верить! Верю, а так вот сам не знаю с чего, точно беды на нас с тобой жду. Сейчас вот, хочешь — верь, хочешь — не верь, как увидел я, что с тобой боярин ласково разговаривает, так у меня сердце и захолонуло.
— Полно, милый, что за страхи! — с улыбкой проговорила Аграфена.
— Грунька! Да скоро ль ты придешь? Али мне тебя тут до ночи дожидаться? — с сердцем крикнул молодой холопке ключник.
— Сейчас, Иван Митрич, сейчас! — отозвалась она, не трогаясь с места. — Вечером где свидимся? — торопливо спросила она у Ильи.
— Приди в сад, знаешь, к дубку, где летом видались.
— Ладно! Только стемнеет, урвусь, прибегу.
С этими словами девушка повернулась, чтобы удалиться.
— Груня! — остановил ее Илья, — Я думаю не мешкая у боярина просить дозволенная нам повенчаться. Спокойнее будет.
— Спокойнее, вестимо. Что ж, попытай! А только вдруг не позволит?
— Никто, как Бог!
— Попытайся, родной! До вечера!
И она быстро отошла от него.
Илья с невеселым лицом смотрел ей вслед.
«С чего это на сердце у меня словно камень?» — подумал он.
Ключник Иван Дмитриевич повел Аграфену к ключнице Фекле.
— Вот, Фекла Федотовна, тебе новая работница… Боярин прислал, — сказал он старухе.
Аграфена низко поклонилась ключнице.
— С чего ж это он тебя, Грунька, со двора да сюда вдруг вздумал? — спросила Фекла.
— Так, — отрывисто промолвила старуха и сжала губы.
— Боярин изволил ее еще и по щеке потрепать, — хихикнув, сказал Иван Дмитриевич и подмигнул ключнице.
— А, вот что! — протянула та и сурово взглянула на Гру- ню. — Ты, может быть, и рада?
— Чего же радоваться? Здесь ли работать, там ли — не все равно?
— Гм… Может, и не все равно. Что же ты умеешь делать? Вышивать знаешь?
— Нет… Так маленько, а только не скажу, чтобы знала.
— К чему ж мне тебя приспособить? Посажу хоть нитки сучить. Пойдем в девичью!
Идя следом за Феклой, Груня дивилась, почему это старуха вдруг словно не та с ней стала: говорит так, будто сердита на нее за что-нибудь.
— Вот вам новая товарка, девоньки. Потеснитесь, дайте- ка ей места в уголку! — промолвила ключница, войдя с Аграфеной в большую, светлую комнату, в которой работали — шили, вышивали с десяток девушек. Все они были знакомы Груне.
— Что это ты, Груняша, со двора, — ведь ты в птичницах, кажись, была? — да вдруг сюда попала? — спросила одна из них.
— Боярин прислал, — ответила за нее Фекла.
— А! — многозначительно протянула спрашивавшая и насмешливо улыбнулась.
Остальные переглянулись между собой.
Фекла Федотовна посадила Груню на лавку, показала, что и как надо работать, и вышла.
Аграфена принялась за дело, но оно не спорилось. Ее смущали эти несколько пар глаз, не то с насмешкой, не то с любопытством устремленных на нее.
«Чего они на меня все уставились?» — думала девушка и чувствовала, что кровь приливает к ее щекам.
В то время, когда она с Феклой подходила к дверям девичьей, оттуда несся громкий говор, теперь же царила тишина. Все словно воды в рот набрали, разве изредка перешепнется одна с другой, ухмыльнутся да и опять замолкнут.
Смущение Груни росло. Работа совсем перестала идти на лад.
— Сделай милость, покажи, как нужно, — робко обратилась она к сидевшей рядом с нею девушке.
Соседка нехотя показала.
— Брось, Грунька! Тебе разве этому учиться нужно? — заметила сидевшая против Аграфены рябая рыжая девка.
Груня вопросительно уставилась на нее.
— Тебе надо учиться целоваться жарче, обниматься крепче. Али тебя уж Ильюшка этому понаучил вдосталь?
Кругом послышался смех. Лицо Груни залилось яркой краской, теперь уже краской гнева.
— Тебе-то что до меня и до Ильи? — вскричала она.
— Вестимо, мне что! Целуйся хошь с ним, хошь с боярином!..
— Рябая корова! — выругалась Аграфена.
— Ишь, ты! «Такая» да еще и ругается, — воскликнула задетая за живое девка.
В это время вошла Фекла и присела среди девушек. Все притихли.
— У меня, Фекла Федотовна, дело на лад не идет, — обратилась к ней Груня.
Старуха отмахнулась равнодушно.
— А ну, как идет! — сказала она и тут же заметила рыжей неприятельнице — Таисья! Чего это ты узлов насажала? Нешто так вышивают!
Аграфена низко опустила голову. Горькое чувство незаслуженной обиды наполняло ее сердце.
— А житье боярским полюбовницам, — спустя некоторое время промолвила как будто вскользь рыжая Таисия.
— Не житье, а масленница! Ешь, пей на серебре, всего вволю, и работишки никакой, — поддержала ее какая-то другая холопка и хихикнула.
— Да! Ноне все любят легкий хлеб! Чести своей ради сладкого житья не жалеют, греха не боятся, — сурово заметила Фекла, кинув взгляд на Аграфену.
Та уловила этот взгляд. Горькое чувство разрослось, переполнило сердце. Она выронила из рук работу, прикрыла лицо руками и зарыдала.
— Что с нею? — всполошилась Фекла Федотовна.
— Стыд пронял, вестимо, ну, и заревела! — сказала Таисия.
— Ты бы хоть, Таиса, придержала язык, не тебе людей корить, на себя бы посмотрела! — строго проговорила ключница, знавшая, что «рыжая Таська», как звала дворня рябую девку, сама далеко не безгрешна.
Таисия надулась. Старуха подошла к Груне. Слезы девушки помирили Феклу с ней.
— Господь с тобой, не плачь, дитятко! — промолвила ключница, ласково гладя черноволосую головку плачущей девушки.
Груня отняла руки от лица.
— За что, за что все на меня напали? — заговорила она сквозь слезы. — Что я им сделала? В полюбовницы боярские я хочу идти, что ли? Посадил меня сюда боярин — его воля… Чем я виновата? А в полюбовницы к нему по доброй воле ни в жизнь не пойду, разве свяжут меня да силою возьмут, а так ни-ни! За что ж корят меня и насмехаются!
— Утри слезы, девица! Никто тебя теперь не станет корить. А ведь раньше кто же знал. Думали, позарилась девка на сладкое житье. Много ведь таких, по другим и о тебе подумали. Подумали, а теперь не думают. Правда ведь, девоньки?
— Не думаем, вестимо, не думаем! — хором ответили девушки; только Таисия промолчала.
— Ну, вот видишь. Что ж плакать? А за прежнее прости и их, и меня, старую. Утри слезки-то, утри!
Долго еще утешала девушку старушка. Постепенно высыхали слезы у Груни, и на душе становилось светло, и лица ее сотоварок-работниц теперь казались ей милыми и добрыми, а улыбка участливой. Да и не только так казалось Груне, так было и на самом деле. Эти простые девушки вовсе не были злыми, и теперь, когда Аграфена, так сказать, открыла перед ними свою душу, они вполне сознали себя виноватыми перед нею и не стыдились просить прощения.
— Ну, что, прошла ли твоя кручина? — спросила Фекла Федотовна, с улыбкой глядя на лицо Груни.
— Прошла, совсем прошла, — смущенно улыбаясь, ответила та.
— Ну, и ладно! Теперь мы и поработаем. Давеча спрашивала ты меня… Я тебе сейчас покажу, дело на лад и пойдет. А вы, девицы, песню бы спели…
— Отчего же не спеть? Споем! Запевай-ка, Наташа!
Наташа-запевала не заставила себя долго просить, и скоро веселая песня огласила комнату.
У всех были оживленные и довольные лица. Одна только Таисия не принимала участия в общем оживлении и сидела, угрюмо насупившись. Ее злобно-мелкая натуршдка не могла успокоиться, и она уже обдумывала месть, гнусную, тайную, на какую только и была способна.
Есть люди, верней — существа, имеющие наружное сходство с людьми, как будто созданные для того, чтобы сеять зло. Такова была и Таиса. Их много, очень много таких Таис; они были и есть во всех странах, они существовали во все времена, как всегда и везде существуют паразиты и гады. Присмотритесь, читатель, к своим знакомым, и вы, наверно, найдете среди них хоть одну такую Таисию. Бойтесь ее, как огня! Она всегда глупа — тем она опасней, она всегда полнейшая бездарность — тем верней вы ее можете не заметить. У ней страшное оружие — клевета, ее броня — лицемерие. Она разрушает самое прочное счастье, она заставляет разыгрывать кровавые драмы. Она всевидяща и даже более того — видит то, чего нет. Ничем вы не спасетесь от нее: осыпьте ее благодеяниями, одарите ее всеми благами мира — все равно: она будет принимать ваше добро, но по-прежнему будет злословить за вашей спиной. За каждый кусок хлеба, съеденный ею в вашем доме, она заплатит'вам клеветой, за каждое доброе дело, ей сделанное, очернит вас чернее ночи. Не думайте вступать с нею в открытую борьбу: вы погибнете, она будет торжествовать. Всмотритесь в лицо такой «Таи- сии», когда она говорит с вами: на губах ее улыбка, а глаза так и впиваются в вас — инквизиторские глаза! Они способны увидеть, кажется, ваши внутренности. Бегите от такой «Таисии»! Но как трудно от нее убежать! Она, как муха, влетит в окно, если дверь заперта, зажужжит, завьется вокруг вас и вонзит свое ядовитое жало. Она — ужасное существо. С таким-то «ужасным существом» приходилось вступить в борьбу бедной честной и чистой Груне.
Обедня затянулась: старичок священник любил служить не торопясь и без пропусков. Маленькая церковь была полна народа. Это все были окрестные вотчинки со своими чадами и домочадцами. Простого люда было мало видно: день был будний, и смердам и иной «меньшой братии» было не до молитвы.
В храме было жарко и душно, и боярин Степан Степанович имел полное основание распахнуть свою шубу и показать свой блестящий тегиляй. Кречет-Буйтуров стоял на обычном месте, на коврике, подле правого клироса. Голова его была гордо закинута, и он свысока поглядывал на стоявших невдалеке знакомых соседей-вотчинников. Он даже крестился как-то особенно, точно, творя крестное знамение, оказывал милость Богу.
Стоявшая рядом с ним Анфиса Захаровна молилась усердно, отбивала земные поклоны так, что становилось страшно за ее лоб, а крестясь, перекидывалась туловищем сперва несколько назад, а потом кланялась низко-низко, причем крест творила такого размера, что, перенося руку со лба, опускала ее не на грудь, а, скорее, на живот.
Катюша молилась неровно. Она то крестилась часто-часто мелкими крестиками, то забывалась, и Анфисе Захаровне не раз приходилось подталкивать ее в бок, чтобы напомнить, что нужно перекреститься.
Девушке было не до молитвы. Она чувствовала на себе горячий взгляд тех глаз, которые ей сегодня грезились в дреме, и смущалась под ним. А Александр Андреевич Турби- нин, как нарочно, не отрывал своего взгляда от ее лица. Он заметил ее смущение, подметил уже не один кинутый вскользь на него ее робко-виноватый взгляд, и сердце его трепетало от радости: он понимал, что все это — добрые признаки.
Был еще один человек, который, что называется, «ел глазами» миловидную боярышню, только — увы! — она и не замечала его взгляда. Это был тот самый Иван Дмитриевич, который сшил себе новую шубу и перед которым Степан Степанович хотел похвастать новым тегиляем!
Иван Дмитриевич Кириак-Луйп был уже не молод, и, наверно, его голова была бы покрыта изрядною сединой, если б на ней был хоть малый остаток растительности. У него был красноватый, маленький, как пуговка, нос, тусклые, серые глаза. Он обладал каким-то странным цветом лица — его можно было бы назвать пегим: целая сеть красновато-сине- ватых пятнышек и полосок просвечивала сквозь сероватую кожу. К довершению всего, Иван Дмитриевич был очень нескладен: при громадном росте имел чрезвычайно узкие, ка- кие-то «покатые» плечи… С подбородка Кириак-Луппа спускалась длинная и узкая борода огненно-рыжего цвета, тронутая сединой.
Казалось бы, наружность Кириак-Луйпа заставляла желать лучшего, но он был ею очень доволен и в кругу бояр- сотоварищей любил хвастаться своими победами. Подобно Турбинину, он заметил волнение боярышни Екатерины Степановны и, конечно, приписал это влиянию своего взгляда, и самодовольная улыбка кривила его губы, а в голове проносилось: «А! Попалась птичка в сети! Вот мы, старики- вдовцы, каковы!»
Между тем обедня оканчивалась; прозвучал отпуск, прогремело многолетие царю Ивану Васильевичу. Боярин Кречет-Буйтуров, получив почетную просфору, двинулся с семьею к выходу. Сейчас же следом за ним повернулись Тур- бинин и Иван Дмитриевич, а там потянулись и другие.
— Что ж, Шурка, пойдем ко мне щи хлебать! — сказал, садясь в сани, Кречет-Буйтуров подошедшему к нему прощаться Александру Андреевичу, которого он знал еще мальчиком.
— Спасибо, Степан Степанович, — ответил Турбинин, смотря в то же время не на самого Кречет-Буйтурова, а на его дочь, успевшую уже сесть в сани. — А только мне нельзя, домой надо — матушка ждет.
— Ну, как хочешь. Будешь в нашей стороне — мимо ворот не проезжай.
Подошел прощаться и Кириак-Лупп.
— Прощай, Степан Степанович, прощай, Анфиса Захаровна, прощай, боярышня! И что за красавица дочка уродилась у тебя, Степан Степанович! — сказал он, плотоядно щуря на девушку свои тусклые глазки.
— Н-да! Ничего себе… в меня уродилась! — самодовольно улыбаясь, сказал Кречет-Буйтуров, а сам подумал: «Ты, брат, не сватать ли ее за себя хочешь? Так это мимо — не для тебя кус!»
Турбинин слышал замечание Ивана Дмитриевича и почувствовал что-то похожее на ревность.
— Эдакая рожища, да еще смеет глядеть на нее! — ворчал он, взбираясь на своего Серого.
Александру Андреевичу хотелось поскорее добраться до своей вотчины, до которой было от церкви верст десяток. Он гнал коня, не разбирая дороги; конь спотыкался, но Турбинин не обращал на это внимания и заставлял идти его вскачь. Так проехал он уже версты три, когда вдруг при спуске в крутой овраг Серый споткнулся и грохнулся на землю. Боярин не успел освободиться от стремян, и его нога попала под коня. Он пытался высвободиться, но не мог, пытался поднять коня, но Серый не поднимался. Положение боярина было не из завидных. К счастью, на другой стороне дороги показался всадник, и Турбинин крикнул ему о помощи.
Всадник услышал зов Турбинина, подъехал к нему и спрыгнул с коня. Это был очень высокий и богатырски сложенный красивый молодой человек с небольшою золотистою бородой и усами, с несколько загрубевшей от солнечных лучей и непогоды кожей лица, с ясными голубыми глазами.
— Эх, да как же ты неловко попал, братец! — сказал он, беря Серого за узду. — Ну-ну, конек, вставай!
Серый словно только этого и ждал — он тотчас же поднялся. Поднялся и Александр Андреевич.
— Что нога? Изрядно примял коняга?
— Нет, ничего… Так, ноет малость. Как вот конь? — ответил Турбинин и заставил Серого шагнуть несколько раз. Конь прихрамывал на одну ногу.
— Эх, жаль! Попортил коня! Ну, да авось выправится. До вотчины бы только добраться:
— А тебе далеко?
— Да все поболе пятка верст осталось.
— Не больно много, конь дотащит кое-как.
— Да уж что делать! Дотащить не дотащит, а поеду, — промолвил Турбинин, вскакивая в седло. — Спасибо, что выручил…
Александр Андреевич хотел сказать «боярин» и остановился, не зная, боярин ли перед ним. Это было довольно трудно определить по внешности всадника. Он был одет очень скромно в кожух темного цвета и невысокую баранью шапку. Из-за пояса выглядывали рукояти двух «пистолей», на боку покачивалась сабля в деревянных ножнах без всяких украшений, через плечо было перекинуто нечто вроде дорожного мешка, битком набитого чем-то.
— Ты не знаешь здешних? — спросил Турбинин.
— Нет.
— И по говору слышно. Откуда же?
— Издалека! — улыбаясь, ответил всадник! — Из-за моря.
— Из-за моря? Вон как! В Москву пробираешься?
— Да, к Москве. А ты здешний?
— Да. Живу, тут с матерью в вотчине недалеко. Ну, и в Москву наезжаю.
— Не знаешь лй боярина Кречет-Буйтурова?
— Степана Степановича? Как не знать! Сейчас мы с ним у обедни вместе стояли.
— Стало быть, он не в Москве живет?
— Нет, в вотчине своей. Знаешь, по нынешним временам там спокойней жить, чем в Москве.
— Что так?
— Царь грозен больно. Неровен час прогневится — не сносить головы.
— Далеко вотчина Степана Степановича?
— Нет, недалеко. Вот, видишь, этот лесок?
— Ну?
— Просека тут будет. По ней надо ехать, а потом вправо взять. Выйдешь, почитай, к самой его вотчине. А ты к нему послан?
— Нет, не послан, сам еду.
— Знаком, стало быть?
— Нет, не знаком, а сродственник ему.
— Сродственник и не знаком?
— Да. Дивишься?
— Как не дивиться!
— Мало ль что на свете бывает!
— Тебя как звать?
— Марком Даниловичем. Ну, а прозвище тоже Кречет- Буйтуров.
— Так! — протянул Александр Андреевич. — Ну, спасибо тебе, боярин — теперь он проговорил это уже без колебания, — да и прощай: ехать надо — скоро ль доберусь я до дому на хромом коне? Увидишь Степана Степановича — передай поклон ему от Александра Андреевича Тур- бинина.
— Передам! Так ехать надо лесом?
— Да, все прямо, а потом вправо.
— Ну, прощай, поеду отыскивать сродника.
— Прощай! Свидимся, чай, у Степана Степановича.
— Бог даст!
И молодые люди разъехались в разные стороны.
Марк, расставшись с Турбининым, направил коня, согласно указанию Александра Андреевича, к видневшемуся невдалеке лесу. В этом Марке, едущем по русским полям, трудно было признать того Марка, которого знали в Венеции. За короткое время юноша превратился в мужчину. Долгий, трудный и полный опасностей путь изменил не только наружность Марка, но и его характер: закалились равно и дух, и тело.
Перерезав поле, Марк Данилович скоро отыскал просеку. Она была неширока и тянулась далеко не прямо, как можно было бы ожидать, а делала местами крутые колена. Во все время своего долгого пути молодой боярин как-то мало задумывался над тем, что его ждет в Москве, да и не было времени раздумывать. Но теперь, когда его путешествие подходило к концу, целый рой разнообразных мыслей нахлынул на него. Он старался создать в своем воображении образ незнакомого дяди, старался представить себе сцену свидания с ним. Еще не зная дяди, он уже любил его, и брат отца, казалось ему, должен быть самым добрым, самым умным, самым честным из живущих на свете, чуть ли не вместилищем всяких совершенств. Он умилялся, воображая, как дядя кинется обнимать его, узнав, что перед ним сын давно исчезнувшего брата, как назовет его своим дорогим племянником, быть может, смахнет одну-другую набежавшую от радостного волнения слезу…
То, что сперва сложилось в мозгу у Марка лишь как предположение, мало-помалу превратилось в уверенность, и он погонял коня:, желая возможно скорее увидеть все это на деле.
Однако дорога что-то затянулась. Уже несколько раз Марк поворачивал вправо, как научил его Турбинин, но, вместо ожидаемого открытого поля и боярской усадьбы на нем, представлялся лес, лес и лес, и просеке конца не предвиделось.
Марк Данилович только разводил в недоумении руками и в душе не раз ругнул своего нового знакомца, что тот наврал ему, будто до усадьбы дяди чуть не рукой подать.
Конь, уже утомленный и ранее долгим путем и некормленный с утра, начал заметно приставать, когда наконец открылось поле и на нем усадьба невдалеке.
Марк Данилович вздохнул с облегчением. «Наконец-то! Вот она, желанная!» — подумал он, направляя коня к воротам усадьбы. Ворота были закрыты. Марк слез с коня и постучал. Скрипнула калитка, и старик-холоп вышел к боярину.
— Что надоть, добрый человек? — спросил он, окидывая взглядом наряд прибывшего.
— Боярина Степана Степановича повидать надо.
— Степана Степановича? Такого нет.
— Да ведь это — усадьба Кречет-Буйтурова?
— Ай же нет! Кречет-Буйтуровская отселе верст пяток будет.
У Марка и руки опустились.
— Вот те на! — пробормотал он. — Чья же эта?
— Боярыни Василисы Фоминичны Доброй.
Молодой боярин не знал, на что решиться: ехать ли немедля на розыски дядиной усадьбы или сперва отдохнуть.
— Ты издалече, молодец? — спросил старик, очевидно решив, что перед ним не боярин, а худород.
— Издалече.
— Оно и заметно: вишь, конь-то как заморился.
Кречет-Буйтуров посмотрел на своего коня: он был весь в мыле. Волей-неволей приходилось отдыхать.
— Твоя боярыня не позволит ли отдохнуть в усадьбе малость?
— Я чай, позволит. Пойти спросить, что ль?
— Да. Скажи, что сродник боярина Степана Степановича заплутался и отдыха просит.
Старик разинул рот от удивления, а потом поспешно снял шапку.
— Обожди малость, боярин, я живой рукой, — сказал он и юркнул в калитку.
Через несколько минут ворота распахнулись.
— Боярыня просит к ней пожаловать и хлеба-соли откушать, — проговорил старик-холоп, принимая из рук Марка Даниловича узду.
Перейдя обширный двор и поднявшись на крыльцо, Марк Данилович вступил в просторные сени. Молодой холопчик, низко поклонившись боярину, помог ему снять кожух и отворил дверь в светлицу.
— Пожалуй, господин! Василиса Фоминична обождать малость просила, — сказал он.
Марк вошел и осмотрелся. Убранство светлицы мало чем отличалось от обычного. Те же лавки вдоль стен, покрытые вышитыми полавошниками, стол дубовый с бранною белою скатертью, поставец с посудою, иконы в углу. Обилие посуды в поставце и золоченые, усыпанные драгоценными камнями оклады икон указывали на зажиточность хозяев.
Скрипнула дверь. Это входила хозяйка.
Василиса Фоминична оказалась еще очень не старой женщиной. Ее можно было бы принять за девушку, если бы ее голову не прикрывала голубая атласная кика — знак, что она замужняя илц вдова. Кика была богатая; верхний и нижний края ее были унизаны жемчугом, с боков были две золотых «запоны» — рубины так ихсветились на них кровавым светом. Не менее богат, чем кика, был и сарафан: шитый из голубого, того же цвета, как и кика, байберека [11], ой был от ворота до пола застегнут такими пуговицами, которые одни стоили не дешевле иной деревеньки; в каждой из них, что слезинка, сверкал алмаз. Стан боярыни был перетянут поясом с жемчугом и топазами; пояс был застегнут золотой за- поною, с которой спускалась голубая кисть, перевитая золотыми нитями. Роскошный наряд был как нельзя более к лицу его обладательнице. Высокая, белая, с голубыми глазами с поволокой — она была типом русской красавицы. Против обычая, на лице ее не было наложено румян, и на щеках играл природный румянец.
При входе ее Марк Данилович низко поклонился. Она слегка кивнула ему головой и улыбнулась, и в этот миг лицо ее стало еще красивее — казалось, ряд белых зубов, сверкнувший из-под алых губ, кинул на него световой отблеск.
Молодая боярыня заговорила певуче и мягко:
— Недалече путь держишь?
— Издалече! Из-за моря.
— Из-за моря? Куда ж едешь?
— К дяде своему Степану Степановичу Кречет-Буйтурову.
— Знакома с ним, знакома. Его вотчина недалеко отсюда. Садись… Как тебя по имени, по отчеству?
— Марк Данилович.
— Садись, Марк Данилыч, а я сейчас распоряжусь…
— Не надо, Василиса Фоминична.
— Ни-ни! И заикнуться не смей! Я — сердитая вдова!
И она шутливо погрозила ему пальцем, потом крикнула:
— Степанида!
Молодая холопка, неслышно ступая поршнями [12], вошла в светлицу и остановилась у дверей.
— Подай-ка ты нам перекусить.
— Чего прикажешь?
— А вот подумаем… Гуська у нас от обеда осталось?
— Есть, есть.
— Его подай. Опять же есть пирожок с бараниной, сырнички. А потом подай груздей солененьких, белых грибов в уксуску… Осетринки холодной подай — вчера, кажись, не всю доели?
— Осталось ее порядочно.
— Ну, вот. А потом…
— Да побойся Бога, Василиса Фоминична! Али закормить меня хочешь! — вскричал Марк Данилович.
Боярыня опять шутливо погрозила ему, и еще долго продолжалось ее: «А потом, а потом»…
Словно по волшебству, накрылся стол и уставился самыми разнообразными снедями, начиная от гуся с капустой и кончая икрой. Появились между снедями и мед разных сортов — смородинный, вишневый, можжевеловый — видно, у боярыни Доброй был изрядный запас его в медуше [13] — и наливки и даже романея [14].
За время своего пути Марку Даниловичу не раз приходилось просить гостеприимства в боярских усадьбах и угощаться в них, поэтому он хорошо знал, что гостю нужно как можно более притворно отказываться. Но Василиса Фоминична так умела потчевать, что долго церемониться не приходилось, и проголодавшийся с дороги боярин, забыв про всякие обычаи, изрядно приналег на кушанья.
Пока он ел, вся беседа состояла в том, что он отказывался, а она угощала. Но, когда с едою было покончено и в руках хозяйки и гостя появились кубки, беседа оживилась. Старый мед бил в голову, наливка тоже не была легка. Молодой боярин после нескольких кубков почувствовал легкую тяжесть в голове и заметно повеселел. Василиса Фоминична тоже пригубила не один кубок, и румянец ярче вспыхнул на ее щеках, а в глазах засветились огоньки.
Марк рассказывал о Венеции и своем житье там, о трудностях, приключениях и опасностях, пережитых в пути. Он говорил, а сам смотрел на красивое лицо боярыни, на ее полную белую шею. Он чувствовал на себе ее взгляд, и, когда встречался с ним, ласкою и теплом веяло на него от этого взгляда. Близость красавицы женщины оживляла его не меньше меда и наливок. А молодая хозяйка как будто нарочно выставляла маленькую белую руку, наклонялась к нему так близко, что он чувствовал ее горячее дыхание.
— Да, много тебе притерпеть пришлось! Молодец ты, богатырь! — промолвила Василиса Фоминична, обдавая Марка ласкающим взглядом.
— Ну, какой богатырь! Другим больше моего переживать приходится.
— По тебе там в венецейском граде, я чаю, все красавицы сохли — вишь, ты такой пригожий уродился.
— Ну… — протянул боярин, смущаясь и не зная, что сказать.
— Увидели бы нас с тобой теперь наши боярыни-воркуньи либо бояре седобородые, то-то подняли б шум: этакая, вишь, срамота: баба молодая бражничает с боярином пригожим. А мне что? Надо мной нет головы: вдова — вольный казак! — Василиса Фоминична лихо тряхнула головою и рассмеялась.
Марк посмотрел на нее и подумал:
«Бой баба! Славная баба!»
А она продолжала:
— Терем — та же темница для девицы. День-деньской в четырех стенах. Только и любуешься на свет Божий, что из- за окна переборчатого. А замуж выдадут — тоже не сласть.
— Какой муж попадется… Коли по сердцу…
— По сердцу? Да кто ж спросит девицу о том, по сердцу ль ей жених али нет? Сговорили — и делу конец. Меня выдавали, так я впервой тогда своего жениха увидала, коща к венцу повели. Старый, седой, и на одну ногу будто прихрамывает. Сладко ль мне было за такого идти? Плакала я — так ведь слезы девичьи — роса! Полдесятка лет маялась я с ним…
— Давно он помер?
— Нет, недавно. За два дня до зимнего Миколы. Ну, а теперь я сама себе голова — кого хочу, того и полюблю. Сама себе мужа выберу по сердцу.
И ее глаза так и обожгли Марка Даниловича.
— Да, тяжела на Руси девичья доля! — задумчиво проговорил он.
— Тяжелей и сыскать трудно.
Легкие шаги послышались в смежном с светлицей покоем. Дверь распахнулась, и на пороге появилась молодая девушка, в простом белом сарафане и в юбке из синей «дабы» [15]. Маленькая и худощавая, с тонким профилем, с глубокими темными глазами, она была красива той возвышенной, одухотворенной красотой, которая дается в удел немногим. Не многие же могут ее и оценить — есть люди, способные чуть не молиться на картину кисти гениального художника, и есть такие, для которых эта же картина — недостойная внимания вещь, холст, испачканный красками. Только чуткая душа могла понять ее. Тайна такой красоты скрыта не в чертах лица — они могут быть самыми заурядными — но в том внутреннем свете, который сквозит сквозь них.
Увидя Марка Даниловича, девушка остановилась в нерешимости. Боярин взглянул на нее и встретился с ее взглядом. Это длилось одно мгновение, но какое-то странное чувство шевельнулось в душе Марка. На него повеяло полузабытыми образами, которые он когда-то создавал в своих мечтах. Он видел уже раньше эти глаза, глубокие, грустные, видел и это бледное личико, окруженное волною золотистых волос…
— Танька! Ты зачем? — резко спросила Василиса Фоминична.
— Я спросить хотела…
— После! Иди в свою горницу: не гоже девке к чужим людям на глаза лезть. Ну-ну! — прикрикнула Василиса Фоминична, сдвинув брови.
Боярышня быстро повернулась и вышла.
— Кто это? Сестра? — спросил Марк.
— Падчерица.
— Зачем ты ее прогнала? Сама же говорила про девичью жизнь.
— Пусть терпит. И я терпела, и другие терпят, она что особенная? — раздраженно говорила боярыня.
«Э! Да ты с перцем! — подумал боярин, глядя на свою собеседницу. — Ишь, глаза-то будто съесть хотят!»
Вообще Василиса Фоминична теперь показалась ему значительно менее красивой. Что-то грубое, жесткое различил он в чертах ее лица.
— Вот жернов-то мне навязался на шею эта Танька! — продолжала между тем молодая вдова. — Хотела замуж выдать, чтобы избавиться от нее — не берут.
— Не берут? Да что ты! — не мог удержаться от удивленного возгласа боярин.
— Честное слово! Ледащая, говорят, девка. Да она и в самом деле какая-то дохленькая.
Марк Данилович только пожал плечами.
Василиса Фоминична скоро опять заговорила по-прежнему, забыв свое раздражение, снова ласкала глазами красивого гостя, но боярин рассеянно слушал ее, и ее взгляды уже не производили прежнего действия.
Уже солнце начало заметно опускаться, когда Марк Данилович поднялся из-за стола и, несмотря на уговоры гостеприимной хозяйки, решил ехать.
— Не забудь вдову одинокую, заглядывай! — проговорила на прощание Василиса Фоминична. — Али, может, тебе скучно со мной?
— Какое же скучно! Давно ни с кем беседовать так не доводилось, — совершенно искренне ответил Марк.
Боярыня довольно улыбнулась.
Вместе с боярином был послан холоп, который должен был указать ему путь к Кречет-Буйтуровской вотчине.
Проходя через двор, Марк Данилович посмотрел на окна терема. Он думал, не увидит ли в них головки Тани. Но окна были пусты.
«Вот не схожи-то мачеха с падчерицей! Что земля и небо!» — подумал он, подразумевая под землей Василису Фоминичну, под небом — ее падчерицу.
Степан Степанович только что очнулся от послеобеденного сна. Голова его была тяжела, в горле пересохло.
«Тьфу, пропасть! Как это завсегда поспишь после обеда…»
— Квасу!
Какой-то холоп заглянул в дверь и скрылся. Через минуту он уже вносил в боярскую опочивальню объемистый кувшин и кружку.
Боярин налил и с наслаждением выпил кружку студеного квасу, потом потянулся и зевнул, крестя рот.
— А тебя, боярин, дожидает тут один, — сказал холоп.
— Кто такой?
— Не ведаем. Хотел немедля тебя повидать, да мы будить тебя не посмели.
— И хорошо сделали. С Москвы он, что ли, прибыл?
— Н-нет, кажись, не с Москвы.
— Прежде никогда не бывал у меня?
— Впервой его увидели. И чудной какой-то — по облику будто и из бояр, а одеждой на холопа смахивает.
— Кто ж бы это мог быть? — раздумчиво пробормотал Степан Степанович. — Пойти поглазеть, — добавил он, поднимаясь с постели. — Квас-то снеси в светелку, — приказал он холопу.
Марк Данилович уже с добрый час ожидал пробуждения своего дяди. Он нарочно не сказал холопам, кто он такой, желая поразить Кречет-Буйтурова радостной неожиданностью. Ожидая, он готовился, как только дядя появится, кинуться к нему на шею. Однако, когда Степан Степанович наконец появился — заспанный, с всклокоченными волосами, хмурый и недовольный, — у Марка отпала охота к такому приветствию, и он только низко поклонился. Кречет-Буйтуров кивнул ему головой, тяжело опустился на лавку, зевнул, окинул взглядом своего гостя и хрипло промолвил:
— Что надо?
Марк Данилович почувствовал, что как будто робеет.
— Я, видишь ли, к тебе… потому самому, что я — твой племянник… — пробормотал он.
— Как ты сказал? — спросил, весь подавшись вперед, Дядя.
— Племянник твой…
Степан Степанович открыл рот от изумления; потом, окинув еще раз с ног до головы Марка, принял равнодушный вид и холодно промолвил:
— Да есть же, есть! — горячо вскричал молодой человек. — Был у тебя али нет брат Данило?
— Ну, был.
— Так я же — его сын!
— Данилы давно уж и на свете нет.
— В полон он был взят. С ним и я.
— Чудно что-то больно… — сказал боярин, а сам думал: «Кто его знает? Может, и в самом деле братнин сын.
А только голяк, видно. Возись тут с ним. Знаем мы роденьку!»
— Чудно, чудно! — пробормотал он опять, поглаживая свою бороду. — Даже прямо не верится.
Марк пожал плечами.
— Да как же?
— Да так же! Прибежал человек, Бог знает отколе, да и говорит: племяш я твой.
— Стало быть, я — обманщик? — с сердцем вскричал Марк Данилович.
— Что ж, и это бывает. Захотелось денежек выманить, ну, и надумал.
— Вот как! Да зачем мне деньги? У меня свои есть, — и Марк, достав данный ему Карлосом кошель, высыпал на стол часть монет. — Ну, да как хочешь. Не веришь — не верь. Я к тебе, как к родному, а ты меня обманщиком считаешь… Твое дело! — говорил Марк Данилович, сгребая дрожащею рукою монеты.
Ему было обидно и больно.
Увидав деньги, Степан Степанович сразу переменился.
— Ты постой… Я ведь не того, не обидеть тебя хотел. То подумай: явился человек с ветра, одет этак не очень, чтобы… Кто его знает, проходимец он али точно племянник родной? Ну, теперь я вижу с деньгами — стало быть, не из обмана… Давай поцелуемся, племянник!
Он встал и распростер свои объятия Марку. Обнимаясь с племянником, Степан Степанович даже умилился — появилась и дрожь в голосе, и слезы на глазах.
Марк Данилович, видя эту перемену, только изумлялся. «Правду сказал учитель, что деньги везде пригодятся и помогут», — подумал он.
— Да, да! И ликом ты с братом Данилой схож. Как это сразу я не догадался, что ты — племяш мне? Вот, поди ж ты! Теперь дивлюсь. А тогда… Давно Данило помер? Давно? Царство ему небесное! Так нам и не пришлось свидеться, как он с Москвы уехал. Кто знал? Вот она, судьба-то! А надо нам приезд твой пирком отпраздновать, — говорил Степан Степанович, когда вдосталь наобнимался.
— Уволь, дядя! По горло сыт.
— Нет, как можно! — возразил Степан Степанович и, кликнув холопа, приказал ему подать перекусить да не пожалеть и меда с наливками и винца. — Позови-ка сюда боярыню, — добавил он еще. — Да и Катю тоже. Скажи, что сродственник приехал, племяш мой, брата Данилы сынок.
Разумеется, Анфиса Захаровна и Катя не замедлили появиться. Боярыня, как водится, заудивлялась, заахала, боярышня смущенно поздоровалась со своим двоюродным братом.
— Поцелуйтесь — не чужие ведь, — сказалСтепан Степанович.
Катя отнекивалась, покраснев как мак, но отец настоял, и Марк Данилович прикоснулся губами к ее вспыхнувшей щечке. Стройная и миловидная двоюродная сестра очень понравилась ему, жирная тетушка не произвела особенного впечатления, а дядя, тот самый дядя, которого он представлял себе таким добрым, хорошим, далеко не таков оказался на деле — в этом скрепя сердце должен был самому себе сознаться Марк Данилович.
— Ну, племяш, пейг ешь да рассказывай, где жил, что видел, — сказал. Степан Степанович, когда стол был накрыт и уставлен закусками.
Марк Данилович подробно рассказывал о взятии в плен отца, о мытарствах, которые суждено было пройти бедному боярину, а вместе и ему, о Карлосе.
Анфиса Захаровна всплескивала руками и ахала, когда племянник описывал Венецию, Катя молча слушала его с горящими любопытством глазами, Степан Степанович поглаживал бороду и что-то соображал.
— Так… Много тебе потерпеть пришлось! — сказал Кре- чет-Буйтуров, выслущав племянника. — Издалече ты прибыл; почитай, с края света… А откуда же у тебя деньги? — добавил он и пытливо уставился на Марка.
Тот сказал.
— От Карлуса? Добр, видать, этот старик. И много? — спросил Степан Степанович.
— А я, признаться, и не сосчитал, — с улыбкой ответил племянник.
— Эх ты, голова! Деньги да не считать. Денежки счет любят! Вечерком сосчитаем.
Как сказал Степан Степанович, так и сделал: вечером деньги были сосчитаны. Их оказалось так много, что дядюшка просиял и стал племянника чуть не на руках носить. «Дурак я буду, коли не попользуюсь, — решил он. — Этакого парнишку провести нетрудно».
— Тебя, знаешь, надо в Москву свозить, — говорил он племяннику, — с боярами перезнакомить. Перво-наперво с Борисом Федоровичем Годуновым — ловкач боярин! У царя в милости и шурин царевича Федора… А между нами молвить, — тут он понизил голос, — царь Иван Васильевич вель- ми разнедужился, того и гляди — помрет, дохтуры и то шепнули об этом кой-кому. Вот тогда Борис Федорович большую силу иметь будет, потому что Федор о царстве и не помышляет: ему бы только молиться да монахов слушать. Потом с Шуйским познакомиться надо, с Бельским. Из Шуйских особливо с Васильем Ивановичем — лиса-человек! Хитрей всех наших бояр. Он норовит и Бориса перехитрить да, кажись, ошибается. А только тебе, — вдруг круто повернул он разговор, — надобно одежду изготовить, какую подобает. В этом нельзя же, срамота одна! Гляди, кафтан-то на локтях уже блестит, что маслом натертый, да и какой это кафтан — мужицкий бескозырок [16]. Надо тебе настоящий кафтан сшить с козырем, и козырь убрать, как водится, зернами бурмицкими, алмазами, ну, и иными каменьями самоцветными… У меня, кстати, есть такие камешки — себе купил, ну, да для племянника не пожалею — хочешь, купи по сходной цене. Лишнего с тебя, вестимо, не возьму.
Но по хитрому блеску глаз Степана Степановича можно было судить, что он далеко не прочь от лишнего.
— Спасибо, рад буду. Где мне искать камней, да и обманут, а ты — свой человек, — сказал Марк.
— Ну, вестимо, не обману! А еще надо тебе сшить тегилек, либо чугу [17], а то терлик [18]… А там, что надо — камки [19], что ли, либо объяри [20], либо атласу, либо бархату — покупать не заботься: у меня есть, и я продам тебе дешевле пареной репы, хе-хе!
Про себя Степан Степанович уже решил утром, чуть свет, отправить в Москву Ваньку-ключника за всем этим добром, потому что, на самом деле, у него не имелось ни лоскута, и содрать с «племяша» вдвое дороже.
Марк, разумеется, благодарил.
Степан Степанович, ложась спать в эту ночь, думал с улыбкой:
«Коли так пойдет дале, так это — чистейший клад, ей-ей!»
Он был очень доволен приездом племянника.
Прошла уже неделя с того дня, как Аграфена была назначена в дом на работы. Боярин ни разу не потребовал ее к себе, не взглянул на нее. Казалось, он о ней забыл и думать. Опасения Груни разбивались, и она опять стала такою же веселой, такою же хохотуньей, какою ее привыкли знать ее подруги. Со всеми сотоварками по работе она сдружилась, и случившееся в первый день ее поступления в господский дом, казалось, было предано полному забвению как ею самой, так и ее сотоварками. Только одна Таисия как-то странно на нее посматривала, хотя не проявляла резко своей неприязни. Порою Груня также подмечала на себе грустный взгляд старухи Феклы Федоровны, и вопрос: «Почему Фоминична так смотрит на нее?» — не раз мелькал в ее голове. Но через мгновение старая ключница опять принимала обычный вид, спокойный и довольный, и Аграфена успокаивалась.
Одно ее огорчало: Илья как будто бы несколько переменился к ней. Правда, он по-прежнему жарко целовал ее, — пожалуй, еще жарче, — по-прежнему крепко обнимал, но что-то странное подмечала Груня иногда в его глазах. Они смотрели пытливо, почти подозрительно.
— Что ты, Илья? — спрашивала Груня, подметив такой взгляд.
— Как «что»? Я ничего… — бормотал он и называл ее любимой своей, голубкой, а через минуту опять новый такой же пытливый взгляд.
Конечно, трудно было догадаться девушке, «откуда ветер дует». Перемену в Илье Лихом — так этот холоп был прозван своими товарищами — она приписывала только себе, винила себя, что мало ласкова с ним, что редко видится, и старалась поэтому пользоваться всякою свободною минутой, чтобы с ним повидаться, удваивала свои ласки. Но это мало помогало — Илья с каждым днем становился все мрачнее, и уже не подозрение, а злобу выражали его глаза.
А «ветер дул» ни откуда более, как со стороны Таисии.
Она почти каждый день, как будто случайно, встречалась с Ильей, Заговаривала с ним и целый ушат клеветы выливала на голову бедной девушки. Разговор она заводила исподволь: сперва начинала жалеть «бедную Груньку», потом следовало: «а только, знаешь, и сама она…» и черная клевета слагалась нить за нитью в крепкую сеть.
Илья посылал Таську Рыжую ко «всем чертям», обрывал ее, говорил, что она врет, даже бросался на нее с кулаками. Она уходила с оскорбленным видом, бормоча:
— Мне что ж! Я ведь для тебя… Коли хочешь, так пусть она тебя за нос водит.
А Илья оставался мрачный, расстроенный. Он не верил, не хотел верить, но сбмнение против воли уже шевелилось в его уме.
«А что, если и впрямь?» — мелькала мысль, но он гнал ее, как недостойную.
А на другой день новые нагороры, новые муки. Злое семя было брошено и давало всход.
— Жаль Груньку, — сказала однажды Илье Таська Рыжая.
— Ну, что еще? — недовольно спросил он ее.
— Совсем пропадает девчонка!
— Опять брехать начнешь?
— Брехать так брехать. Не любо — не слушай. Сам же в дурнях останешься.
— Ты ведь брехунья ведомая.
— Брехунья, брехунья! Не я одна — все скажут, спроси любую.
— Да что скажут-то? — презрительно спрашивал Илья, а сам побледнел.
— Да то и скажут, что Грунька сама в полюбовницы боярские хочет.
— Не ври! — гневно обрывал ее Илья.
— Скажи правду получше меня, коли сумеешь. Спроси кого хошь, было али не было, что сегодня утречком подходит Фекла Фоминична показывать вышивку гладью, а Грунька ей: «Полно, бабушка, Фекла Фоминична, говорит, все равно гладью мне не шить: не так моя жизнь устроится». И смеется сама… Этакая оглашенная!
У Ильи глаза налились кровью.
— Врешь, врешь, поганая! — крикнул он и замахнулся.
Таська отбежала и закричала издали:
— Бесстыжая девка твоя Грунька! И сам ты дурак — и ничего больше. Ему правду говорят, добра желаючи, а он: «Врешь! Врешь!» Дурень, пра, дурень!
Слова Рыжей не были голым вымыслом, в них была доля истины, как во всякой клевете, но этой истине был придан иной смысл. Действительно, Груня сказала ту фразу, которую Таиса передала Илье, но в передаче был отрезан конец ее: после «не так моя жизнь устроится» Груня добавила: «чай, как выйду за Ильюшу моего, так мне придется не узоры шелковые выводить, а щи да кашу варить — вот этому бы учиться надо».
На Илью этот разговор с Таисой подействовал самым удручающим образом. Он не помнил себя от гнева и ревности. Когда вечером он свиделся с Груней, он обошелся с нею так грубо, как никогда прежде, и она ушла от него в слезах.
Илья понял, что, если так пойдет дальше, то выйдет Бог знает что. Надо было положить конец мукам. Он решил не медлить более со сватовством и, выбрав минуту, когда боярин будет в духе, попросить у него дозволения взять за себя Аграфену. Без того ему нельзя было жениться. Он не был крепостным — тогда крепостного права еще не существовало — он был в кабале у боярина, т. е. обязался быть его рабом, пока не уплатит занятой у боярина суммы, а нужной суммы, быть может, очень малой, каких-нибудь трех — пяти рублей, взять было неоткуда, и кабала превращалась в полное господство одного над другим.
У Степана Степановича были свои доморощенные портные и сапожники, поэтому новый кафтан и новые сафьянные чоботы для Марка Даниловича скоро поспели. Материя и камни для украшения, разумеется, были куплены, как было условлено, у дядюшки за очень и очень кругленькую сумму.
— Ну, вот, теперь хоть есть все-таки в чем тебе на люди показаться. И, чай, теперь можно и в Москву съездить?
— Что ж, поедем! — охотно согласился Марк.
Ему хотелось посмотреть на этот родной и вместе чужой город, виденный им во сне и незнакомый наяву.
У Степана Степановича был в Москве свой дом.
— Я, знаешь, не живу в нем теперь потому, — объяснял он племяннику, — что в вотчине много спокойнее. Знаешь, царь у нас крутенек; часто будешь показываться — того и гляди в опалу попадешь; так лучше подальше от греха.
С племянником он решил остановиться в своем доме. За день до их отъезда был отправлен в Москву ключник Иван Дмитрич с несколькими холопами, чтоб все там подготовить к приезду.
День отъезда в Москву выпал ясный и теплый.
— Ишь, денек-то какой! Солнце-то, солнце! Благодать! — говорил Марку Даниловичу Степан Степанович, спускаясь с ним с крыльца к поджидавшим их саням. Боярин, по-видимо- му, был в очень хорошем расположении духа.
Как всегда бывало при отъездах, у крыльца стояла целая толпа холопов — их согнали прощаться с господином, словно он уезжал за тридевять земель и Бог знает на какой долгий срок. Впереди всех стоял Илья Лихой. Он был бледен и, видимо, волновался. Свою шапку, которую он держал в руках, он смял чуть не в блин.
Анфиса Захаровна вышла провожать мужа. Катя выглядывала из сеней. За нею теснились холопки с Феклой Федотовной во главе. В числе их были и Аграфена, и Та- исья.
Груня едва взглянула на толпу холопов, сейчас же заметила Илью, заметила и его взволнованный вид. Сердце ее екнуло. Предчувствие подсказало ей, что Лихой что-то задумал, и это «что-то», как она могла догадаться, было не чем иным, как просьбой о дозволении жениться на ней, на Груне. Девушка испытывала что-то вроде страха; она изменилась в лице и украдкой перекрестилась.
— Ты смотри, Степан, вези с оглядкой. Знаешь, дороги теперь какие, упаси Бог вывалишь, — кричала Анфиса Захаровна кучеру.
— Да что ты, мать! Дети малые мы, что ли? Мы и сами Степку, коли что не доглядит, взъерошим во как! — со смехом сказал Степан Степанович и добавил, обращаясь к Марку: — Ну, лезь в сани, племяш!
— Боярин! Степан Степанович! Заставь Бога за тебя вечно молить! — раздался голос из толпы холопов.
Кречет-Буйтуров обернулся к ним.
— Надо кому что?
Илья вышел и повалился в ноги своему господину.
— Что тебе? — спросил боярин.
— Батюшка-боярин! Дозволь пожениться!
— Пожениться? Что ж ты это разом надумал, что ли, что не вовремя просишь? Видишь, еду, некогда мне… На ком же ты жениться хочешь?
— На Аграфене.
— На Аграфене? Приглянулась девка?
— И-и! Куда как!
— Ишь ты! Даже куда как, хе-хе! Ну, женись, что же, дозволяю. Детей больше разводите — мне выгодней, хе-хе-хе!
Илья ударил лбом в землю.
— Благодарствую, батюшка-боярин! — вскричал он радостным голосом.
— Женись, женись, коли охота пришла! — говорил, уже усевшись в сари, Степан Степанович, а потом добавил — Это которая же Аграфена? У нас их три.
— В дому у тебя служит.
— Что-то не помню.
— Служила прежде на дворе, а намедни ты сам ее на работу в дом назначил.
— А, вот которая! — протянул боярин и насупил брови. — Ну, на этой тебе жениться нельзя! — неожиданно отрезал он.
В первую минуту Илья остолбенел, потом пробормотал:
— Почему же?
— Не пара она тебе.
— Смилуйся, господин! — взмолился холоп.
— Нельзя, нельзя! Ну, что тут толковать! Прощай, жена, прощай, Катя. Трогай, Степан!
Илья уцепился за сани.
— Боярин! смилуйся, Бога ради!
— Нельзя, нельзя!
Холоп не отставал и бежал за санями. Степан Степанович грозно нахмурился.
— Пошел прочь! Нельзя, говорю, и шабаш! Ну? Прочь! — крикнул он, замахиваясь на Илью.
— Боярин! Смилуйся! Люба она мне…
Он не договорил — боярский кулак больно ударил его в лицо.
— Побей, побей! Только ее мне отдай! — вопил Илья.
— Одурел ты совсем, холоп. Ну, Степан, подстегни коней.
Кони дернули. Сани стали выезжать за ворота.
Илья вдруг озверел.
— Бога ты не боишься, боярин! Сердца в тебе нет человеческого! Волк ты, а не человек! Хуже волка — прелюбодей нечестивый! — неистово закричал он.
— А! Ты так! Стой, Степан! — грозно крикнул Кречет- Буйтуров, выскочил из саней и кинулся к холопу.
— Не подходи — убью! — прорычал тот и так грозно сверкнул глазами, что Степан Степанович круто повернул назад.
— Гей! Люди! Взять его! Бить его на конюшне, пока душа в нем держится! — с пеной у рта прохрипел он.
— Забей, забей до смерти! — Это лучше будет, окаянный! Волк! Блудник! — кричал Илья.
Несколько холопов кинулись на него. Через минуту он уже лежал связанным на снегу.
Марк Данилович, молча смотревший на происходившую перед ним сцену, не выдержал, когда несчастного холопа потащили к конюшне.
— Дядя! Бога ради, прости его! — сказал он.
— Нет, как можно! — запротестовал Степан Степанович.
— Ну, для меня… Сделай милость!
— Не мели пустяков! Его надо выпороть. Этакий озорной холопишка!
В добрых глазах Марка засветился огонек.
— Если ты его не простишь, то ты мне — не дядя, а я тебе — не племянник, — отчеканил Марк Данилович.
Дядя довольно свирепо посмотрел на него, потом погладил свою бороду, словно раздумывая, выгодно или невыгодно ссориться с племянником, крикнул холопам: «Отпустить!» — и, не глядя на Марка, быстро уселся в сани. За ним сел снова и племянник.
— Ну, трогай живее, что ли? — крикнул кучеру боярин так гневно, что тот с перепугу принялся нахлестывать лошадей.
Кони рванули. Сани круто повернули за ворота.
Яркое солнце не может проникнуть сквозь плотные занавесы окон. В комнате полутьма. Смутно рисуется большая, широкая и высокая кровать с резными золочеными ножками, с бочками из слоновой кости и черного дерева. Над кроватью полог темный, бархатный, с вышитыми золотом двуглавыми орлами. Тяжелые золотые кисти свесились с полога и висят недвижно, не качнутся — в комнате нет ни малейшего движения воздуха. За пологом еще темней.
На белом шелку подушки виднеется желтое лицо с впалыми закрытыми глазами. Жидкие, длинные усы окружают плотно сжатые тонкие губы, падая к подбородку, с которого спускается на грудь сильно тронутая сединой поредевшая борода. Косматые нависшие брови сдвинуты над крючковатым длинным носом. Теплое одеяло отброшено и не закрывает длинного тощего тела.
Неслышно приотворилась дверь. Трое мужчин вошли в комнату и приблизились к постели.
— Царь спит, — сказал один из них, тихонько приподняв полог.
— Пусть взглянет лекарь. БогДан! Посторонись-ка, — заметил другой.
Третий мужчина, иноземец, судя по его одежде, отстранил Богдана и наклонился над царем.
Через минуту он выпрямился.
— Ну, что, Якоб? — спросили бояре.
— Шшш..! — замахал тот и шепотом сказал ломаным языком: — плех…
— Надежи нет? — спросил первый, Богдан Яковлевич Бельский.
— Дышейт плех… Сил плех… День ри аль пять по- жиль… — опять шепотом ответил доктор-англичанин, Роберт Якоби.
Бояре покачали головами.
Больной царь пошевельнулся.
— Борис! — слабо проговорил он.
— Я здесь, царь-государь, — ответил второй боярин, Борис Федорович Годунов, и сделал знак врачу уйти.
— Отдерни полог — тьма! Света хочу, тьма и в могиле будет, — сказал царь Иван Васильевич.
Борис Годунов исполнил приказ царя.
Грозный различил в полутьме недвижную фигуру Бельского.
— Кто это? Кто? — воскликнул Грозный, и в его голосе послышался страх.
— Это — Бельский.
— А! Богданушка. А я думал — тень… Чудиться теперь мне стало часто разное… Жизнь былая да люди разные проходят передо мною…
— Это, царь, наваждение от лукавого, — заметил Бельский.
— Сегодня мне снился мой Иванушка, — продолжал Грозный. — Звал он меня к себе… Умру я скоро… Скоро умру? А? Борис? Богдан? Что вы молчите? Где другие бояре? Почему вы одни здесь? Извести меня хотите? А? Придушить? Думаете, слаб, недужен… Нет! Я здоров опять! Вишь, я сел!
Царь, действительно, под действием внезапного возбуждения найгел силы приподняться.
— Помилуй, царь-батюшка! Смеем ли мы замыслить тебя извести? — робко пробормотал Богдан Яковлевич.
— И зачем ты толкуешь о смерти и болезни? Ты здрав, слава Богу, так чуть прихворнул было. Господь даст тебе еще многие лета, — промолвил Годунов.
— Да, да! Ты говоришь правду, Борисушка. Нет, нет, прости, я сгоряча сболтнул, будто вы извести меня хотите, оба вы — мои верные слуги… Я еще долго буду жить назло ворогам. Я такой крепкий, сильный. У меня много ворогов. У! Тьма! Везде они, везде! Проклятые!.. Борис! Богдан! Ко мне! Ко мне! — вдруг неистово закричал он.
— Что с тобой, государь? — кинулись те к царю.
Иоанн Васильевич судорожно ухватился за их руки.
Лицо его было искажено, в глазах выражался ужас. Он трясся всем телом.
— Там! Там! — шептал он, смотря в темный угол опочивальни.
— Господь с тобой! Тут никого нет, — сказал Бельский.
— Шшш!.. Услышат… «Они» не вид… Увидели! Ты кто? Ты кто? Воротынский? А? Умру? Врешь! Не смей, холоп! Посох мой! Посох! Света!
Борис Годунов бросился к окну и почти сорвал занавес. Целый сноп солнечных лучей ворвался в опочивальню.
— Уф! — с облегчением вздохнул Грозный. — Ушли… Дайте ферязь.
— Ты хочешь встать, царь? Лекаря запрещали, — промолвил Богдан Яковлевич.
— Молчи, раб! Я хочу стать здоровым… Я здоров. Ферязь мне и посох!
Царь встал, но покачнулся и едва не упал. Бояре его поддержали. На него надели ферязь, дали посох, посадили в кресло на колесах.
— Я здоров, но еще слаб… Это ничего, это пройдет… Борис! Волхвы на какой день предсказали мне смерть [21]?
— Не помню, государь, — пробормотал Годунов.
— Не помнишь? Это хорошо, что не помнишь — холоп не должен заботиться о смерти своего владыки. Они мне сказали, что я умру восемнадцатого марта. Они солгали — их подговорили бояре, чтобы тешиться моим страхом. А я не боюсь. Не боюсь, не боюсь! — кричал он, с яростью ударяя острым посохом об пол. — Пусть только минет восемнадцатый день. Увезите меня отсюда!
Годунов и Бельский вывезли царя на кресле в смежную комнату. Там толпилось довольно много бояр, окольничих и иных дворцовых чинов.
Все поклонились до земли.
Царь окинул собравшихся суровым взглядом.
— Что собрались? Смерти моей ждете? Ан, с Божьей помощью, мне полегчало. Скоро совсем окрепну и тогда изведу крамолу на Русской земле. Везите!
— Куда прикажешь, государь?
— Туда, где собраны мои сокровища. Намедни я обещал аглицкому немцу Горсею показать свои камни самоцветные, да хворь помешала. Теперь покажу. Везите меня и его пошлите ко мне.
В довольно обширную палату лились потоки солнечного света. Лучи упали на яхонты, изумруды, алмазы и дробились тысячами разноцветных искр. В этой палате было что посмотреть! Не говоря о множестве братин золотых и серебряных, таких же чаш, ковшей, кубков, с хитрой чеканкой и разных форм, то в виде какой-нибудь причудливой птицы, то в виде единорога, льва или какого-нибудь мифического зверя, блюд таких размеров и тяжести, что их с трудом могли поднять двое сильных людей, здесь находились драгоценные камни, редкие по величине и игре.
— Посмотри-ка, — говорил Грозный Горсею, бритому англичанину, стоявшему вместе с толмачом подле царя. — Посмотри-ка на этот камешек. Найди у кого такой! Грань-то какова, а игра, а цвет! Ишь, что кровь, и в искрах вей!
Грозный вертел перед собой рубин, величиной с крупный орех. Он поставил его под солнечный луч, и камень брызнул тысячью кровавых искр.
Горсей ахал и покачивал головой. На губах царя играла довольная улыбка, в тусклых серых глазах светился огонек. Странно было видеть такую улыбку на лице, на которое смерть, казалось, уже наложила свою печать.
И так царь брал камень за камнем и вертел дрожащими от слабости пальцами, подносил к глазам, любовался искрометным сверканием.
Уходящий из мира тешился мирскими игрушками.
Вдруг царь покачнулся. Алмаз, который он в это время держал в руке, выпал и покатился по полу, брызжа тысячью радужных искр.
— Душно! Жжет! — крикнул Грозный и схватился за ворот сорочки.
Страдальческое выражение сменило недавнюю улыбку, глаза потухли, на желтоватое лицо лег серый налет. Борис Годунов и Богдан Бельский поспешно отвезли царя обратно в опочивальню. Прибежали спальники, ближние бояре. Иоанна Васильевича раздели, уложили в постель. Холодный пот выступил на его лбу, тело извивалось в судорогах.
— Царь помирает! — пронеслось между боярами.
Пришел духовник, послали за царевичем Федором.
Но опасения были напрасны: Грозный еще не умирал. Это был только припадок.
— Жжет меня! Огонь внутри! Грехи жгут, грехи… Грешник я окаянный, отвергнутый Бoгом. О Боже! Сжалься Ты, сжалься надо мной, окаянным! Бояре добрые! Дети мои! Молитесь, да поможет мне Господь, да умилосердится надо мною! — говорил царь среди страданий.
Все находившиеся в опочивальне бояре и царевич Федор опустились на колени. Священник надел эпитрахиль, и через минуту в тихой комнате раздались слова молений «об исцелении царя недужного».
— Молитесь, жарче молитесь, дети! — говорил царь и сам вслух читал молитвы.
Постепенно судороги прекратились. Когда окончился молебен, Грозный тихо лежал на спине, смотря перед собою неподвижным взглядом.
Царский духовник шепнул что-то Бельскому. Тот кивнул головой и, неслышно ступая, тихо подошел к ложу Ивана Васильевича.
Грозный, казалось, не заметил его.
— Царь! — тихо промолвил Богдан Яковлевич.
Царь не шевельнулся.
— Царь! — повторил он громче.
Грозный вздрогнул и обернулся. На его лице выразилась непривычная нежность.
— Иванушка! Сын милый! Вот и ты, тебя я ждал.
— Царь! — в смущении пробормотал боярин.
Грозный в ужасе откинулся на подушку.
— Это не Иван! Кто ты? Кто? — крикнул он неистово.
— Я — Бельский, Богдан, слуга твой верный.
— Ах, это — ты, Богдашка! Я тебя не узнал, мне показалось… Стар становлюсь, глаза плоше стали… Послушай, где Ваня?
— Он умер… Что поделаешь! Божья воля.
— Умер? Да… Как же я его видел? — бормотал царь и вдруг сурово спросил: — Тебе что?
— Исцеленье царь от Господа приходит…
— Ну?
— Может, тебе бы полегчало, если б ты причастился Святых Тайн.
— Так! Стало быть, по-твоему, я помираю? Чего ты меня хоронишь, крамольник? Надоел я вам, боярам?
— Вон! Все вон! — прохрипел Грозный.
Бояре, толкаясь, бросились к дверям.
Еще не успели все выйти, как Борис Годунов доложил:
— Царь! Царевна Ирина Федоровна пожаловала проведать тебя. Прикажешь войти ей?
— Ириша пришла? Зови, зови ее! — ласково сказал Иван Васильевич.
Царевна Ирина Федоровна, сестра Бориса Годунова, жена царевича Федора, была красивая молодая женщина. Годуновская порода сказывалась в ней в больших черных глазах, в высоком росте, в стройности и крепости телосложения. Она вошла в царскую опочивальню со слезами на глазах.
— Царь, батюшка мой! Что это ты разнедужился, родной? — с волнением проговорила она, опустившись на колени перед постелью свекра.
— По грехам моим Бог мне немочь послал.
— Легче ль тебе, родимый?
— Легче, легче, Ириша. Так было плохо малость недавно, а только теперь все прошло. Денька через три встану совсем.
— Дай Бог. А я уж так печалюсь, так печалюсь! Все Богу молюсь, чтоб тебе полегчало.
— Добрая ты моя.
Грозный взял ее руку.
— Батюшка! Руки-то у тебя, что огонь! — воскликнула Ирина.
— Это хворь кидает. Это ничего.
— Я скучала, тебя не видя. Сегодня думала — дай пойду навещу царя моего батюшку.
— Спасибо, спасибо тебе, родная!
Он все крепче сжимал ее руку.
Царевна помолчала. Царь пристально смотрел на нее. Тусклые глаза его оживились.
— Ну, что твой Федор?
— Федор Иоаннович здрав, слава Богу!
— Обидел Бог меня сыном, — тяжело вздохнув, промолвил Грозный.
— Он добрый и Бога любит.
— Был бы и недобр, да поумней, лучше б было!
Царевна смущенно молчала, а царь продолжал:
— Встань-ка, Иринушка!
Царевна поднялась с колен.
— Обними да поцелуй меня! — проговорил царь, но вдруг эта просьба сменилась страдальческим воплем: — Ко мне! Жжет! Душит!
Когда бояре вбежали, Грозный бился в сильнейшем припадке.
На другой день после приезда в Москву Степан Степанович и Марк Данилович поехали в объезд по боярам. Прежде всех они посетили Бориса Федоровича Годунова.
— Он, брат, штука! Ему надобно почет оказать, — объяснил племяннику Кречет-Буйтуров.
Время для посещений они выбрали обеденное, полагая, что в эту пору дня верней застанут хозяина дома. Бориса Федоровича, однако, они не застали.
— У государя он. Скоро, полагать надо, прибудет, — сказал им холоп.
Они решили подождать. В ожидании они рассматривали обстановку светлицы, в которой находились.
— Глянь, в поставцах добра-то, добра-то экая сила, — говорил племяннику Степан Степанович.
Но Марк на это не обратил внимание. В убранстве светлицы было много такого, чего не встречалось в других боярских домах. Конечно, здесь, как и везде, была хитро и пестро расписана печь, были лавки по стенам, покрытые дорогими полавошниками, дубовые столы и скамьи, но имелись и вещи, несомненно, заморской работы: точеные кресла из какого-то неизвестного северянам дерева, литое серебряное изображение трехъярусной галеры, золотая башенка тонкой работы; с потолка спускалась на серебряных цепях какая-то диковинная птица с распущенными крыльями, служившая люстрой.
— Выдумщик Борис Федорович, — заметил, улыбаясь, дядюшка, посмотрев на птицу. Его улыбка как будто говорила: «Парень — не дурак, а такими глупостями занимается!»
Ждать им пришлось недолго: не прошло получаса, как Годунов приехал.
— Уж ты прости нас, что мы этак приехали незваные. Сам знаю, что не в пору гость — хуже татарина, да уж очень хотелось мне показать тебе своего племянника, — сказал Степан Степанович, облобызавшись с Борисом Федоровичем.
— И не стыдно прощения просить? В кои-то веки заглянул… Это — племянник твой? Красавец молодец!
И Борис впился в лицо Марка своими черными проницательными глазами. В свою очередь, и молодой человек не спускал с него глаз. Перед ним стоял высокий плечистый стройный богатырь-мужчина во цвете лет — Годунову было в ту пору около тридцати — с несколько бледным, красивым лицом, выразительными глазами и умным высоким лбом.
— Моего брата, Данилы, сын… Чай, помнишь Данилу?
— Чуть помню. Видел раз как-то давно. Я еще тогда невелик был.
— Да уж с той поры, как его в полон забрали, много годов на второй десяток набежит. Вишь, Марк-то теперь какой, а тогда был младенцем махоньким.
— Что я раньше тебя не встречал, Марк Данилович?
— Меня на Руси не было.
— И я-то его не более седмицы, как впервые увидел, — заметил Степан Степанович и пояснил: — он в полону был с отцом.
— Вот как! — удивленно воскликнул Борис и опять окинул пытливым взглядом Марка. — Однако что ж я вас только разговорами кормлю. Пора за обед.
— Дома только что пообедали, — соврал дядя.
— И слушать не хочу! Пообедаете у меня, — сказал Годунов и хлопнул в ладоши.
Вбежал холоп.
— Снаряжайте-ка обед, — приказал Борис Федорович, потом обернулся к гостям: — Только не взыщите — обед у меня незатейливый.
«Незатейливый» обед оказался, однако, довольно обильным.
Во время обеда Степан Степановйч несколько захмелел, и язык его очень развязался.
— Царь, сказывают, вельми разнедужился? — спросил он.
— Не так, чтобы очень… — уклончиво ответил хозяин.
— Толкуй! Знаем мы! Помрет царь — ты в великую честь попадешь. Еще б! Федор — шурин тебе.
— Пустое все это, — промолвил Борис Федорович и нахмурился.
— Нет, не пустое! Кому же и быть в чести, как не тебе? Да так и следует, потому что ведь ты — голова. Шуйские, Мстиславские, сам Бельский перед тобой — тьфу!
— Полно тебе!
— Нет, не полно, потому — правду говорю. И я за тебя, Борис Федорович, и в огонь, и в воду. Коли что, Шуйским, паршивцам, глотку перерву!
— Ты из каких же мест прибыл? — спросил Марка Годунов.
— Нет, ты постой… — хотел его перебить Кречёт-Буйту- ров.
— Я из Венеции, — поспешил ответить Марк, чтобы не дать возможности дяде заговорить.
— Знаю, знаю! Слышал о таком граде — на воде весь.
— Да, — сказал Марк Данилович, с удивлением взглянув на хозяина: он не ожидал встретить таких познаний; до сих пор, кому он на Руси ни говорил о Венеции, он встречал в ответе удивленный взгляд да вопросы:
«Где ж такой град есть? Чай, на краю света, в поганой земле?»
— Да, на воде, — повторил он и начал описывать город, свое детство.
Борис Федорович его внимательно слушал. Его взгляд был серьезен, и на лице его лежала глубокая дума.
— Ты — мастер говорить. И хвала тебе великая, что не забыл ты Руси-матушки и речи родной, — промолвил Годунов, когда молодой человек замолчал.
— А все-таки он обасурманился! — неожиданно вскричал Степан Степанович, полудремавший во время речи племянника.
— Как так?
— А так? Перво-наперво, не спит после обеда… Нешто это дело? Какой же он православный христианин, коли так? Об этом и в писании сказано…
— Ничего такого там нет, — сказал Борис.
— Есть, есть… Как сейчас помню, отец Матвей говорил. Вот только из какого места не помню. А вторая ересь его — бани не любит.
— Экий грех! Нехорошо, нехорошо! — покачал головой Годунов, а глаза его смеялись.
— Истопил баньку это я как надобно и пошел с ним. Дал ему веник в руки, а он что и делать с ним — не знает… Научил я его. Махнул он это себя разика два и бросил. Что ж? — спрашиваю. А он мне: — «Большая нужда, говорит, сечь себя самого!» Так ведь не попарился! Плеснул на себя водой разка два да и выпрыгнул из бани. И третья ересь есть…
— Ну?! И третья?
— Да… Пристал ко мне, почему я грамоте холопов своих не обучаю! Да я и сам неграмотен, говорю. Он и руками развел. «Может ли быть?» — говорит. А я ему говорю: Дурья ты голова! Да на что боярам грамота? На то попы есть да дьяки с подьячими. Поди в приказ — что хошь тебе настрочат. А смердам и подавно грамоты не надо: выучи его грамоте, так он и нос задерет и господина слушаться перестанет. Им грамота — каша березовая на конюшне… Правду я сказал али нет?
— Правду, правду, — поддакнул Борис Федорович и слегка усмехнулся, поймав удивленный взгляд Марка Даниловича.
— Ну, вестимо же, правду, всякий скажет. Вот, чай, натворил бы он дел, кабы отцовская вотчинка еще цела была!
— А куда ж делась вотчина? — быстро спросил Годунов.
— Как Данило пропал, так вотчину под государя взяли.
— Вернуть бы надо.
— Как вернешь? Особливо его отец у царя в опале был.
Степан Степанович зевнул во весь рот.
— Сон морит. Пойдем-ка, Марк, спать домой.
— Посиди, Степан Степанович.
— Нет моченьки, так спать охота. Поднимайся-ка, племяш.
Он встал. За ним поднялись и племянник с хозяином.
— Коли не хочешь посидеть, так Бог с тобой. За угощение убогое не осуди!
— Вот на! Наелся до отвала да осудить. Эх, Маркушка! И соснем же мы сейчас!
— Ты ведь, дядя, отсюда, кажись, хотел к Шуйским со мною ехать?
Дядя бросил на него свирепый взгляд.
— И откуда к тебе в голову взбрело этакое глупство! — вскричал он с досадой. — Чтоб я к Шуйским, к этим паршивцам, поехал?! Ни в жисть! Ну, спасибо за хлеб, за соль, прощай, хозяин!
— Ты, Марк Данилович, нешто тоже спать хочешь? — попрощавшись со Степаном Степановичем, спросил Годунов.
— Нет. До сей поры не привык ко сну послеобеденному.
— Так чего ж ты-то уходишь? Посиди, потолкуем.
— Ведь и тебе отдохнуть надо, Борис Федорович.
— Успею еще. Коли не хочешь сидеть, — отправляйся-ка, Степан Степанович, без племянничка, — шутливо сказал старшему Кречет-Буйтурову Борис.
— Что ж! Мы и одни дорогу знаем, мимо своего дома не проедем. Ты, Марк, только не загащивайся долго.
— Как раз, как тебе проснуться, поспеет.
— Так ладно будет. А и сосну же я сейчас! Ух! Прощай, Борис Федорович!
Годунов проводил Степана Степановича до крыльца и вернулся в светлицу.
Взглянув на него, Марк Данилович подивился той перемене, какая совершилась с Борисом Федоровичем: на лице его не было и следа недавнего веселого и благодушного настроения. Оно было серьезно, почти угрюмо. Казалось, Годунов сразу постарел на несколько лет. Он заговорил, и его речь звучала желчно.
— Что, я чай, тебе после Венеции да стран заморских наша Русь лесом показалась? Да лес и есть, лес она дремучий, темный, и живут в нем нелюди…
— Меня тянуло на родину, Борис Федорович, и, какая ни есть она, люблю я ее.
— Кто ж ее не любит! Потому и сердце болит, что любишь. Кабы не любить! Скажи, положа руку на сердце, зачем вернулся ты сюда?
— Служить хочу земле родной.
— Биться против ляхов, крымцев?
— Зачем? Разве только и службы?
— Тьму разгонять хочешь?
— Это велел мне мой учитель.
— Эх, молодец, молодец! Не знаешь ты, за что берешься! — сказал Годунов и, встав со скамьи, в волнении заходил по комнате. — Слышал, что сейчас дядюшка твой говорил?
— Не все ведь, чай, так думают, как он.
— Нет, все, все! Ты видел, я ему поддакнул. А не поддакни я, знаешь, что вышло бы? Завтра бы вся Москва кричала, что боярин Борис Федорович Годунов в ересь впал. С волками жить, по-волчьи выть! Тяжебную долю ты себе избираешь!..
Марк пожал плечами.
— Что делать!
— Погубят «они» тебя… Умеешь ты говорить льстивые речи?
— Нет.
— Умеешь улыбаться, когда в душе у тебя гнев лютый?
— Нет.
— Умеешь ли другом прикидываться и сыпать клеветы черные?
— Нет, нет, — отвечал удивленный Марк, но не понимая, к чему клонит речь Годунов.
— Тогда тебе не сладить с ними, а они тебя обойдут. Здесь волк и лис зайцем глядят, ворог — другом милым. На себе все познал я. Думаешь, меня не травили? Травили и травят. Их зависть берет: Бориска у царя в милости, как же это так! Ну, и клевещут, и травят. А почему мне не быть в милости? Хуже я их? Я не уступлю им, не уступлю! Они меня травят, и я их буду травить. О! Я сумею. Рано ль, поздно ль, придавлю пятой змея шипучего. Я многого хочу, Марк Данилович, многое и могу.
Годунов волновался. На бледноватом лице его выступили красные пятна, черные глаза сверкали. Марк с удивлением смотрел на него.
Борис Федорович несколько раз молча прошелся по комнате, потом заговорил тише:
— Ты дивишься моим речам. Я впервые тебя вижу, и вдруг этакое… А знаешь, почему все это? Накипело на сердце, хочется душу отвести с новым человеком. Ты не похож на здешних — ты видел свет, потому и распознал и нашу тьму. Я света не видел, но чую, что вокруг меня тьма, и не меньше твоего эту тьму ненавижу. Знаешь, сдается мне, что мы с тобой друзьями станем.
— Рад быть другом тебе, Борис Федорович, — промолвил
Марк Данилович и сказал правду, этот красивый, умный боярин был ему очень симпатичен.
— Вот что: я устрою, что тебе царь вернет отцовскую вотчину. Служи тогда родной земле, как задумал. Через денек я тебя к царю введу… Он тебя пожалует, я уже сумею устроить.
Марк благодарил.
— Будет благодарствовать, поблагодаришь после, когда все устроится… Расскажи-ка мне теперь о странах заморских, о жизни тамошней. Чай, за обедом-то не все пересказал, найдется еще кое-что.
Степан Степанович уже давно очнулся от своего сна, когда Марк вернулся домой от Бориса Федоровича.
Дядя встретил его не очень ласково.
— Ты чего это языка за зубами держать не умеешь? Что тебя дернуло при Борисе Федоровиче сказать, что мы к Шуйским сбираемся? Голова тоже!.. Ты кафтана не скидывай — я сейчас соберусь, да и едем к Шуйским, — добавил он.
Комната была освещена одною свечою, вставленною в резной деревянный подсвечник. Нагар был большой, пламя то вспыхивало, то замирало, и лица двух сидевших у стола собеседников то ярко освещались, то скрывались в полутьме.
Один из собеседников был небольшого роста сутулый мужчина с редкой бороденкой, с морщинистым лицом, с маленькими хитрыми, беспрестанно мигающими глазами, обведенными красными воспаленными, лишенными ресниц веками; другой был высокий и плечистый, с самодовольно-глупым лицом. Первый был князь Василий Иванович Шуйский, ставший, много лет спустя, московским царем, низложенный впоследствии боярами и окончивший дни в польском плену, второй — был его родной брат, Дмитрий Иванович, тот самый, жена которого, дочь Малюты Скуратова, отравила, как говорят, юного знаменитого полководца князя Скопина-Шуйского.
Беседа велась тихо.
— Так царь, говоришь, плох?
— Плох, плох совсем… Я у лекаря выпытал: говорит, не сегодня-завтра помрет, — отвечал Василий Иванович.
— Так… Теперь Бориска [22] и Богдашка [23] силу заберут.
— Да уж и забрали!
— Ну, пока-то…
— То-то и пока-то. Мы, Шуйские, вечно в дурнях сидим да глазами хлопаем. Все говорят, что Борис да Богдан от царя ни на шаг не отходят.
— А ну, и пускай. Помрет царь Иван, нешто они только всей думой будут заправлять? Али не слыхал, что в советники царевичу Федору назначены Юрьев да Мстиславский, да и наш дядя князь Иван Петрович… Чай, не больно-то дадут им верховодить!
— Слушать тошно такие глупые речи! Да Годунов с Бельским всех отошьют, дурень ты этакий! Дай только срок. Али забыл, что Борис будет царев шурин?
— Не забыл.
— То-то, не забыл. Он с Бельским, помяни мое слово, съест нас, Шуйских.
— Авось, подавится.
— Авось да небось — плохие, брат, кони!
— Гм… Да коли ничего не поделать.
— Как ничего не поделать? Разделить надо друзей-приятелей.
— Поди раздели, коли они друг за дружку горой! Скажи что про Бельского — Годунов немедля заступится, скажи про Бориса — Бельский сейчас на дыбы.
— Наперед, чем дело вершить, надо с умом собраться. Надобно полегоньку да помаленьку все обделать и сперва с одним покончить, а уж после и за другого приняться.
— Н-да! Легко сказать!
— Надо так устроить, чтобы заступаться им друг за дружку нельзя было… Вот хотя б пустить в народ молву что Бельский выделывает.
— А что же?
Глаза Василия Ивановича хитро блеснули и забегали.
— Царя он изводит зельем! — вымолвил он тише прежнего и наклоняясь к брату.
— Сдается мне, что это — вранье одно.
— А нам что? Пусть вранье, а только, если народ об этом узнает, Бельскому непоздоровится. Помрет царь Иван, скажем: царя Ивана извел, Федора тоже извести хочет, бояр погубить, а на царство посадить Бориску.
— Гм… Да… Народ забурлит.
— Дело, стало быть, я сказал?
— Дело, дело! И впрямь надо пустить молву. Только как бы половчей?
— Хитрость невелика — шепни одному-другому… Хотя бы Ляпуновым-рязанцам да Кикиным — живой рукой поднимут народ. Бельскому не сносить головы, а без него и Годунов не тот станет. Потом мы и до него доберемся.
— Умная ты голова, Васька! Мне б никогда такой штуки не надумать! — вскричал Дмитрий Иванович.
— Надо мозгами шевелить поболее, вот что, тогда чего не надумаешь, — ответил Василий Иванович и ухмыльнулся.
Дом боярина Бориса Федоровича Годунова тих и темен. Только в спальне самого хозяина мигает свеча, и сам он бодрствует. Ему жарко, и грудь тяжело дышит. Он распахнул сорочку на груди и ходит по спальне тяжелыми, неровными шагами.
Быть борьбе! — это он твердо знает. Кто победит? Врагов много, очень много… А он один! Да он и не хочет иметь помощников. Беды и счастье не хочет ни с кем делить. Думают, Богдан Бельский — его друг… Ему это только смешно! Если бы Бельский пал, это только развязало бы ему руки. Наружно, конечно, надо выказывать дружбу. Лицемерят все, лицемерит и он… Нет, нет! Не надо друзей таких, как Бельский! Неужели он, Борис Годунов, не осилит врагов! Осилит! Осилит!
Руки боярина сжимаются в кулаки, глаза сверкают. Страшную мощь чувствует он в себе.
А осилит, потом что?
И он даже жмурится от той картины, которая рисуется в его воображении.
— Царский венец видим на твоей голове! — вспоминаются ему слова астрологов.
Это пустяки — предсказанию нельзя верить… Но эти же волхвы предсказали смерть Грозному… Завтра восемнадцатое марта. Свершится ли предсказанное? Тогда исполнится и то, что ему предсказано. Стать царем — это что-то невозможное! Но если это будет, о! Он сумеет быть хорошим государем. Он знает это… Он знает, что все бояре, вместе взятые, не стоят его мизинца. Мелкие хитрецы — они ничтожны. Все, все!.. Разве еще Шуйский Василий. Тот умен, хитер. Это — могучий враг.
— Но и ему меня не осилить! — вслух произнес Борис Федорович и гордо закинул свою умную, красивую голову.
Марку Даниловичу не спалось. Он до сих пор еще не мог разобраться в впечатлениях протекшего дня. В его положении совершилась громадная перемена: еще вчера никому не известный «заморский выходец», сегодня он стал окольничим и вотчинником. Борис' Федорович сдержал свое слово: представил его царю. Марк отчетливо помнит сцену этого представления «пред царя». Он помнит, что был как в тумане, когда его вели по дворцу через палаты, хитро расписанные красками, покрытые позолотою, и все ждал увидеть царя. Он знал, что царь болен, что его введут к нему в опочивальню, и, значит, государь явится ему не в полном своем царственном блеске, но все-таки он ждал увидеть что-то великое, невиданное. И вдруг ему указали на изможденного старика, с желтым лицом, с впалыми тусклыми глазами, и шепнули:
— Что ж ты! Бей челом, это же — царь!
И он ударил лбом об пол.
Цо вот Грозный заговорил, глянул на него своими тусклыми, вдруг ожившими глазами, и куда делся желтолицый старик! — перед Марком был царь — это чувствовалось в каждом слове, в каждом движении.
Царь долго говорил с ним, вспоминал об его отце, о том времени, когда Грозный вместе с Курбским, Данилой Кречет-Буйтуровым и другими боярами ходил с войском брать Казань, о тягостях походных, о ратных подвигах…
— Тогда еще Настя [24] жива была… Много годов прошло с той поры, — добавил царь, и выражение тихой грусти легло на его лицо.
Потом царь приказал рассказывать молодому Кречет- Буйтурову об его житье-бытье за морем и в середине рассказа вдруг насупился, поглядел исподлобья на Марка.
— Ты в ересь не впал?
— Нет, царь-государь, не впал, — ответил Марк Данилович, и сам слышал, что его голос дрожит, и мураши озноба бегут по спине: так подействовал на него взгляд «печального старца».
— Ну, говори, говори! — промолвил царь, расправляя брови.
Царь ли был в духе, понравился ли ему молодой Кречет- Буйтуров и его рассказ о «заморье», или так уж сумел устроить Борис Федорович, но Грозный не только не вспомнил, что Данило Кречет-Буйтуров был у него в опале, но даже пожаловал Марка Даниловича окольничим и даровал ему обратно отцовскую вотчину, о чем дьяку Щелкалову приказал немедля написать бумагу.
Степан Степанович, сведав о царской милости племяннику, поморщился.
— Гм… Кречет-Буйтуровы николи в окольничих [25] не бывали… Напрасно принял… — сказал он.
Узнав же о возвращении отцовской вотчины, дядюшка совсем стал хмурым.
— Бок о бок с моей… Крестьян у меня переманивать будешь, — проворчал он.
«Новая жизнь начинается только теперь, — думал Марк, ворочаясь с боку на бок на своей постели. — До сих пор я словно еще только собирался жить, теперь пойдет настоящая жизнь… Почему мне словно жутко? Дядя Карлос! Учитель! Свершу ли то, что ты велел мне свершить?»
Марк положительно не мог спать. Он встал с постели и прошелся по комнате. Его шаги гулко раздавались по тихому дому. Лампады светились перед образами тусклым, недвижным пламенем.
Жуткое чувство не прошло, а усилилось. Он оглянул комнату, и она показалась ему неприветливой и неуютной.
— Словно темница, — подвернулось у него сравнение. И он вдруг почувствовал себя чужим в этом московском дядином доме, одиноким. Перед ним встала комната-келья Карлоса, с ее огромным столом, заваленным рукописями, со скудной обстановкой, и его потянуло туда, к учителю. Этот учитель казался ему более родным, чем дядя: родство духа было сильней родства крови.
— Мне бы радоваться — родная земля меня ласково приняла, а я тоскую… Почему?
— Потому что ты боишься борьбы, — ответил ему внутренний голос.
Ответ этот был так неожидан, что Марк вздрогнул: ему показалось, что это прозвучало не в его душе, а пришло извне. Казалось, это сказал Карлос. Марк даже невольно оглядел комнату. В ней никого не было, и все оставалось по-прежнему.
— Я не боюсь…
— Нет, боишься. Ты хотел служить родной земле и падаешь духом на первых же порах. Что испугало тебя? Тьма, царящая на Руси?
— Ах, не знаю, что со мной! Мне жутко…
— Укрепись духом! Враг силен, но не бойся его; свет всегда побеждает тьму. Служи свету!
— Я готов… Но я так одинок!
— Стыдись! Одинок только тот, кто никого не любит. У тебя горячее сердце; полюби…
— Кого любить?
— Всех, кто достоин любви. Люби всех несчастных, всех погибающих во зле или во тьме. Тогда у тебя будут сотни друзей.
— И все-таки я буду одинок. Меня будут любить, но мне не с кем будет поделиться своей думой заветной, своею радостью, своим горем. «Они» — все эти несчастные, погибавшие, все эти темные, бедные люди, которым явлю я свет, не поймут меня потому, что их свет будет слишком мал в сравнении с моим…
— Найди себе подругу, чистую душою и сердцем, любимую тобой и тебя любящую — она поймет тебя.
— Где найти такую?
— Ищи и найдешь. Да она существует ближе, чем ты думаешь.
— Кто, кто она? — почти вскричал Марк. — О, скажи!
И вдруг он вскочил как ужаленный. Волосы дыбом поднялись на его голове. Он спрашивал, отвечал… Кому? Кто был здесь?
Все было тихо, слышно было, как потрескивали лампады, где-то за печкой трещал сверчок.
Теперь эта тишина казалась боярину живой, он чувствовал, что словно какой-то незримый «некто» носился по комнате. Казалось, он слышал веяние его крыльев.
Между тем страх Марка прошел. Кто мог быть, если не Карлос, дорогой учитель?
«Разве расстояния разделяют людей? И вдали друг от друга мы все-таки будем вместе», — вспомнились ему слова учителя.
— Он, он пришел наставить меня, подкрепить… — прошептал Марк.
Он перестал чувствовать себя одиноким, окончательно прошло и ощущение жуткости. Он прошелся по комнате и остановился у окна. Ночь была лунная. Вдали виднелся Кремль с его церквами, с кружевом стен, внизу вилась узкая улица, вся в темных и светлых пятнах от теней строений, от освещенных луною свободных пространств…
«Тишь и мир! — подумал он. — Всегда бы так было! — И тут же ответил себе: — Это была бы смерть: жизнь — движение, борьба, но не сон».
— Хорошо жить! — прошептал он.
— Хорошо жить! — откликнулось в его душе, и он почувствовал жажду жизни, деятельности, движения, борьбы. Ему казалось, что нет таких бед житейских, из которых он не вышел бы победителем, нет таких испытаний, перед которыми он упал бы духом.
«Кто же это будет моей подругой? Знаю я ее или еще надо узнать?» — подумал он.
И вдруг в его воображении пронеслось миловидное, тонкое, задумчивое личико с глубокими грустными глазами.
— Таня! Падчерица боярыни Доброй! — узнал Марк.
Пока Степан Степанович жил у себя в усадьбе, его семья, во главе с ним самим, ежедневно ездила в церковь, не разбирая ни буден, ни праздников.
С его отъездом стало не то. На другой же день по его отбытии Анфиса Захаровна заявила дочери, что в церковь они не поедут.
— Не рука нам без самого-то… Как одним бабам…
— Ну, матушка, ничего! — просительно протянула Катя.
— Нет, нет! Да и что за праздник сегодня?
— А в воскресенье поедем?
— Там видно будет.
На том разговор и покончился, но боярышня почему-то была уверена, что в воскресенье непременно поедут, а стало быть — при этой мысли щеки ее румянились — она повидает «его», Сашу Турбинина, как привыкла она называть про себя молодого боярина.
В субботу она и спать легла с тою мыслью, что завтра едут в церковь. Поутру она проснулась раньше обыкновенного и тотчас же поднялась.
— Матушка! Я сбираться буду.
— Куда еще?
— А к обедне.
— Не поедем мы.
— Как же так?
— А так же.
— Да ведь сегодня день воскресный?
— Ну, что ж! Дома помолимся. Вернется отец, тогда будем ездить!
— Ах, матушка! Да как же это? Поедем, родная!
— А ну тебя! Сказано, не поедем.
Катя поникла головою: толстая Анфиса Захаровна умела быть упорной.
С боярышней творилось что-то странное. Того чувства, которое она испытывала, она сама никак не могла понять. Что за тоска такая, что за томление? Прежде ничего подобного не бывало. Ей нравилось встречать взгляд Александра Андреевича, такой ласковый, особенный какой-то, нравилось иногда бросить ему короткое словцо, слегка улыбнуться. Это занимало ее, это было отзвуком былых детских игр с Сашей. Они ведь почти вместе росли. Покойный отец Турбинина был очень дружен со Степаном Степановичем, часто приезжал к нему и брал с собою сына.
Катя-девочка пользовалась куда большей свободой, чем Катя-боярышня. Ей не надо было по целым дням сидеть в терему и прятаться от незнакомых гостей. Целыми днями она была на воздухе, и старый сад и прилегавшее к усадьбе поле оглашались ее веселыми криками. Никто не препятствовал играть ей и Саше. И каких только игр они не придумывали! Катя была резвой девочкой и ни в чем не отставала от своего товарища. Это было хорошее время.
После все кругом изменилось. Отец Александра Андреевича что-то не поладил с Кречет-Буйтуровым, перестал ездить к нему, и целых пять лет Кате и Саше не пришлось свидеться. Встретились они только после смерти старого Тур- бинина, который на смертном одре помирился со Степаном Степановичем. Но это была уже не прежняя встреча: Катя превратилась в девицу, Саша — в парня. Ей едва позволили перекинуться с ним несколькими словами и прогнали в горницу: долго беседовать было б зазорно.
С этих пор и видеться приходилось только в церкви за обедней.
Теперь же и эти свидания прекратились. В первый же раз, как Кате не пришлось поехать в церковь, она почувствовала непонятную тяжесть на сердце. Все ей дома было не мило, и работа, за которую ее усадила Анфиса Захаровна, не спорилась. Почему-то ей беспрестанно вспоминался Саша. Начнет она думать о чем-нибудь таком, что никакого отношения к Саше не имеет, а в конце концов свернет на думу о нем. День тянулся вяло и скучно. А назавтра тоже, послезавтра' опять. Только, как дело стало подходить ближе к воскресенью — у ней на сердце становилось легче. В ночь с субботы на воскресенье она спала плохо и во сне видела Александра Андреевича. Полученный поутру от матери отказ ехать в церковь показался ей тяжким ударом. Она чуть не заплакала. Анфиса Захаровна еще долго ворчала что-то, но Катя ее не слушала. Она отошла к окошку и села там. Раза два Фекла Федотовна, проходя, посмотрела на нее. Девушка и на старую няньку не обратила внимания.
— Что, дитятко, пригорюнилось? — спросила старуха.
— Так… Тоскуется что-то, Федотовна!
— Верно, оттого, что матушка к обедне не повезла?
— Вестимо, в четырех-то стенах, чай, надоело сидеть.
— Эх, девонька! Потерпи, что делать! На, выпей-ка сби- теньку.
— Не хочу я.
— Э! Полно, глупенькая! Нешто можно на мать родную серчать? Грех! Выпей-ка — сбитенек горячий…
— Да я на матушку не сержусь. Чем виновата, что тоску- гтся? — проговорила Катя, хлебнула глоток-другой и отставила кружку.
— С чего это с тобой? Никогда прежде такого не бывало, — пробормотала Федотовна.
Слезы сдавили горло Кати. Она вдруг закрыла лицо руками и заплакала. Федотовна даже испугалась.
— Да что это, дитятко! Господь с тобой! Ну, полно, полно, перестань! Уж коли тебе так грустно, хочешь, боярыню попрошу, чтоб тебя в сад погулять пустила?
— Пожалуй, — пробормотала девушка.
Как раз подошла и Анфиса Захаровна.
— Чего это она ревет?
— Печалится, что к обедне не поехали.
— Глупости одни! Дурит девка от безделья.
— Ну, матушка-боярыня, ведь и вестимо ей скучно. Пустила б ты ее хоть в сад погулять.
— Какое же теперь гулянье в саду? Грязно в нем, и снег еще не весь сошел…
— Погодка уж больно хороша.
— Да хочет, пусть идет. Только телогрею беличью пусть наденет… Слышь, Катерина? Да и на голову платок потеплей надень!
Сад боярина Кречет-Буйтурова был, без сомненья, остатком того леса, который некогда рос вокруг Москвы. Великаны-клены и двухобхватные ели и сосны, наверно, не были уже молодыми деревьями и в ту пору, когда Тохтамыш делал набег на Москву. В летнюю пору этот полулес-полусад был чудно хорош, но в это время года, в марте месяце, гулять в саду не могло быть очень приятным. Обнаженные деревья казались сумрачными, и с ветвей их, что слезы, скатывалась капля за каплей; дорожки были не все расчищены, и во многих местах лежали сугробы снега, а там, где прошла метла и лопата, нога вязла в жидкой грязи.
Катерина Степановна вышла в сад только потому, что дома было уже чересчур тоскливо. Она выбрала дорожку посуше, тянувшуюся вдоль изгороди, и пошла по ней печальная и задумчивая.
Быть может, первый раз в жизни она почувствовала себя несчастной и посетовала на грустную девичью долю! Не зная, чем заглушить тоску, боярышня запела простую печальную песенку. Сперва вполголоса, она постепенно пела все громче и громче, и скоро ее звонкий голосок разнесся по всему саду. Боярышне казалось, что песня сложена про нее саму. Она пела про девицу, тоскующую по милому дружку, и образ «милого дружка» мелькал перед ней в виде Саши Турбинина.
«Не лебедушку-то в клетку посадили, — говорилось в песне. — В клетку крепкую с затворами-замками — посадили девицу младую в тесну горенку, во терем стрельчатый. Ох, ты, терем-теремок ли высокий, с резьбою красной, хитросделанной! Что темница ты для девицы, что темница для красавицы. Али нет у бедной думушек о молодчике-красавчике, али нет у красной сердца во груди в высокой девичьей? День и ночь оно колотится, день-деньской тоскует девица, а настанет ночка темная, еще пуще затоскуется, слезы горькие из глаз сыпятся на подушку на пуховую. Как заломит она рученьки, ручки, руки свои белые, как застонет горько-жалобно: — Ай, да где же ты, соколик мой, ай, да где же ты, любимый молодец! Аль не знаешь ты, не ведаешь про тоску мою, про долю грустную? Аль тебе я опостылела, приглянулася иная молодица? Как настанет утро, утро ясное, отворю окошечко во терем, крикну ветру перелетному, крикну я голубке сизенькой, быстрокрылой крикну ласточке: — Ой ли, ветер, ветер перелетный! Побеги-лети до друга милого, побеги-лети, скажи ему, что с тоски моя изныла душенька! Ой ли, ты, касатка с голубкою! Понеситеся на крылышках в ту сторонку, в ту сторонушку, где лютый живет дружочек мой! Проворкуйте, прощебечите ему, что роняю слезы горькие, жду да жду, когда же милый мой порастворит двери горенки, за белые руки возьмет меня, поцелует жарко в уста алые, поведет к моей родимой матушке и к родимому батюшке, скажет им с поклоном низеньким: — „Вы снимайте-ка иконы с красного угла, благословите-ка святым благословеньем родительским вашу дочку на житье со мной: полюбилась мне она, приглянулася, за себя хочу ее в жены взять“»…
— Ай, Катерина Степановна! Да как же ты поешь ладно! — раздался возглас.
Возглас слышался откуда-то сверху. Боярышня остановилась как вкопанная и искала глазами того, кто крикнул. Неподалеку от себя она увидела выставившуюся из-за садовой изгороди голову Александра Андреевича.
— А ведь я, боярышня, к тебе перепрыгну! — промолвил Турбинин, улыбающийся, красный от волнения, и через минуту он уже стоял перед Катей.
В первую минуту боярышня так была поражена неожиданным появлением Турбинина, что не могла вымолвить ни слова. Щеки ее пылали, кровь стучала в висках.
— Александр Андреевич! Вот не чаяла видеть, — наконец нашла она силы сказать.
— А нешто чаял я здесь очутиться? И в мыслях не держал. Случай такой выдался… Погуляем, Катя… то бишь, Катерина Степановна… Ведь как это вышло, — продолжал молодой боярин, идя рядом с Катей по дорожке. — Приезжаю я в церковь день — нет Кречет-Буйтуровых, приезжаю и другой, и третий — все нет и нет. Что за притча! Ну, думаю, в воскресенье-то, наверное, прибудут молиться. Ан, и в воскресенье нет. Я и подумать что не знал. Дай-ка съезжу в усадебку к ним, узнаю, что там такое стряслось. Подъезжаю и слышу: поет в саду девица, и голос показался мне похожим на твой. Привстал на стременах, заглянул за забор — и глаз оторвать не хочется: вижу, гуляет моя Катю… Катерина Степановна и песенку распевает… Что грустную песню такую, боярышня, петь надумала? Али тосковалось?
И Александр Андреевич так и впился в Катю взглядом. А она опустила глаза. Ей как будто страшно было встретиться с его взглядом.
— Да, тосковалось, — тихо ответила она.
Александр Андреевич словно обрадовался.
— Тосковала? А с чего ж это тоска напала?
Катя молчала.
— Боярышня!
— Ась?
— Серчаешь?
— Я? За что?
— За опросы мои.
— Чего же серчать?
— А что же не отвечаешь? Я вот тоже тосковал и, коли хочешь, скажу почему.
— Скажи!
— С того тосковал, что тебя не видел, — вымолвил Тур- бинин и сам подивился и испугался своей смелости.
— Пустяки говоришь ты, Александр Андреевич, — смущенно пробормотала Екатерина Степановна.
— Какие же пустяки, коли я извелся весь! — воскликнул боярин. — Знаешь, боярышня… э! Полно! Назову так, как зазывал когда-то!.. Катя, коли я дня тебя не вижу, сам не свой становлюсь. Что таиться, заполонила ты мое сердце, точно схватила его руками, вот этими самыми белыми, да и держишь, не пускаешь. Дороже ты мне матери родной теперь стала. Люба ты мне, ласковая моя, голубка, родная!
Кате хотелось и плакать, и смеяться от радости в одно и то же время. Сердце так билось, словно хотело выпрыгнуть из груди.
— А тебе я не люб нисколечко? А? — прерывистым голосом спросил Александр Андреевич и наклонился так близко к боярышне, что у той дух захватывало.
— Ответь же, ответь же, Богом молю!
Катя вдруг подняла глаза, посмотрела на боярина долгим светлым взглядом и ответила:
— Люб!
В то же мгновение руки Турбинина обвили ее, и один, другой, третий, без счету, поцелуй обжег ей щеки.
— Милый! Родной! Пусти! — вырывалась девушка и вырвалась, и побежала из сада, как испуганная козочка. А он бежал за нею и твердил:
— Любишь? Любишь? Приди сюда завтра… Голубка! Ангел!
— Приду! Приду, хороший мой! Только теперь пусти, пусти! — лепетала Катя.
Она не помнила, как добежала до крыльца, миновала сени, поднялась в горницы.
— Чтой-то ты чуть с ног меня не сбила! Экая оглашенная! — воскликнула Анфиса Захаровна, столкнувшись с дочерью в дверях. — Смотри, и телогрея на сторону съехала… Чего ты бежала, словно Мамай за тобой гнался?
— Так… Я… Я испугалась очень… — лепетала Катя.
— Чего еще?
— Мне показался там… Такой страшный… — лгала боярышня.
— Где? Кто? — уже иным тоном спросила боярыня. — Не у конюшен ли?
— Да, да!
— Так это домовой! Ишь, среди дня нечист выползает! Кто думать мог!.. Вечор его тоже видели… А все от того, что козла нет. Говорила ведь Степану Степановичу, а он все по- еле да после. Вот тебе и дождались! Среди дня прохода крещеным нет! — вскипятилась Анфиса Захаровна и пошла наводить справки, не видал ли еще кто-нибудь домового.
А Катя, скинув телогрею, опустилась на скамью и словно замерла, вся полная неведомого сладко-томительного чувства. Былой тоски — как не бывало.
— Завтра казнь волхвам. Слышишь, Борис?
— Слышу, государь.
— Поди и объяви им. Я сегодня бодрее, чем вчера. Лекарь искупаться велел мне в теплой воде. Приготовлено?
— Сейчас будет готово, государь. Смешивают воду, чтоб была какая надобна.
— Скорее! Сегодня мне не терпится в постели лежать. А ты, Борис, чего стоишь? Иди, как приказывал. Потом приди сказать, какую волхвы рожу скорчат, как выслушают весть.
Годунов удалился. Почти тотчас же вслед за его уходом поспела и ванна. «Дохтур-немчин» попробовал рукой температуру воды и проговорил:
— Мошно.
С Грозного бояре сняли белье и бережно перенесли с постели в ванну. Царь нежился в теплой воде, брызгал с веселым смехом в придворных, шутил. По-видимому, его здоровье значительно улучшилось. С этим и поздравили царя бояре, но стоявший тут же «дохтур» скептически улыбался. Около трех часов пробыл царь в ванной, и, когда его вынули и одели, он сказал:
— Мне теперь хоть бы в пляс пуститься и то нипочем!
— Косударь! Не надо много каварить… Спокой нушно, — сказал «дохтур».
— А ну тя, басурманин! Так я тебя и послушаюсь. Иди-ка ты вон и ненадобен ты мне вовсе.
— Твой воля, — пожав плечами, ответил доктор и, отвесив низкий поклон, вышел из комнаты. За дверью он встретился с Годуновым.
— Слышь, дохтур! — шепотом сказал ему тот: — Царю сегодня ведь, кажись, куда лучше?
— Ой, нет, нет! Никакой надежды. Сердце совсем плох… Маленький сердиться — и шабаш.
— Да ну?! Может ли быть?
— Тай Бог, чтоб до завтра прошил, вот что…
— Та-ак, — протянул Борис и, вместо того, чтобы войти в царскую опочивальню, повернул обратно и прошел к царевичу.
— Борисушка! — обрадовался тот. — Что скажешь?
— Ты бы, царевич, пошел к батюшке своему.
— А разве нужно? Больше недужится?
— Нет, ему лучше много. А так, проведать.
— Ладно, ладно! Пойдем.
— Нет, ты уж, будь добр, один иди, а я после приду.
— Хорошо, Борисушка, хорошо!
Когда царевич пришел к отцу, тот, сидя на постели, собирался играть с Бельским в шахматы.
— А, Федор! Проведать пришел? Чай, думал, что я уж ноги протягиваю?
Так неласково встретил сына Иоанн.
— Ну, Богдан, расставляй, — добавил он Бельскому. — У меня белые, мой ход. Эх, как б поладнее начать!
Грозный довольно искусно играл в шахматы, и терять партию ему приходилось очень редко. В последнем обстоятельстве, впрочем, играло немалую роль и то, что обыграть царя часто бывало равносильно добровольному обречению себя на смерть, а таких смельчаков, конечно, не находилось. Однако было опасно и слишком явно уступать Иоанну пальму первенства в игре. Поэтому, чтобы играть с ним, нужно было соблюдать величайшую осторожность. Бельский был мастер на это. Почему-то всегда выходило так, что, несмотря на прекрасную атаку с его стороны, победителем оставался царь.
На этот раз Иоанн начал свою партию очень успешно и хохотал над досадой, деланной, конечно, — Бельского.
В самый разгар игры пришел Годунов.
— А-а! Борис! Ну, что волхвы-то, чай, повесили носы? — спросил Грозный.
Борис Федорович замялся. Он как будто смущенно оглядел толпу бояр, молча стоявших у постели царя, и, смотря в поле, пробурчал:
— Н-да… Малость…
— Бориска! Ты чего бурчишь? Отвечай толком! — прикрикнул на него царь.
Годунов тяжело вздохнул, потом, наклонясь к Иоанну и смотря на него в упор, быстро вымолвил:
— Они сказали: день еще не прошел.
— Так, значит, я…
— Ты должен сегодня умереть.
Кровь ударила в лицо Иоанну.
— Как смеешь! — вскричал он, замахиваясь на Бориса, и вдруг захрипел и упал навзничь.
— Царь кончается! — воскликнул Годунов. — Зовите владыку и попов!
Духовенство почему-то было уже во дворце наготове.
Над бившимся в предсмертных судорогах царем начали совершать, согласно выраженной им при жизни воле, обряд пострижения в иночество. Обряд этот был окончен уже над мертвым. В монашестве его назвали Ионою. Царь помер! эта весть с быстротой молнии разнеслась по Москве.
Народ заволновался, зашумел, заплакал.
Любил ли народ Иоанна?
Да, любил: было «нечто», связывавшее царя с народом- это — ненависть к боярам. Смерть Грозного являлась тяжким ударом. Народу как-то не верилось, что не стало «царя Ивана Васильевича, царя Грозного».
— Извели его, батюшку! — мелькнула мысль у темных людей.
— Извели, извели! — шептали те, кому нужно было. — Извели! Бельский извел!
Глухое брожение начиналось в народе.
Едва прошел слух о смерти Иоанна, во дворец со всех концов Москвы потянулись бояре, окольничьи и других чинов служилые люди. Степан Степанович, имевший какой-то маленький придворный чин, и Марк Данилович также поспешили во дворец.
Марк видел царя Иоанна всего один раз, слышал о нем ужасные вести, но, когда взглянул на длинное, исхудалое, прикрытое монашеской рясой тело царственного покойника, ему стало грустно.
— Упокой, Боже, душу раба Твоего, отпусти ему воль ные и невольные прегрешения! — с глубоким чувством прошептал он, молясь над трупом Иоанна.
В палату то и дело входили бояре, окидывали покойника невнимательным взглядом, преклонялись перед телом почившего и спешили удалиться на поклон ц живому царю.
Молодой Кречет-Буйтуров не спешил. В его развитом, пытливом уме мелькали вопросы, и он тщетно пытался разрешить их. Чья жизнь только что окончилась? Жизнь ли великого мужа или жизнь безумца? Почему в почившем царе великое добро так было смешано с великим злом? Быть может, сильный ум видел вдали цель, незримую другим, и стремился к ней, и отсюда все его ошибки: разве знает ворон, что видит царственный орел с высоты своего подоблачного полета?
— Ну, будет здесь стоять! Пойдем, присягнем да поклонимся царю новому, — шепнул племяннику Степан Степанович.
Они вышли.
Новый царь Федор сидел в кресле, согнув спину, наклонив голову. Бояре присягали, подходили, кланялись ему, поздравляли со вступлением на царство — лицо Федора Иоанновича оставалось безучастным. Голова его заметно тряслась. Юный царь имел болезненно-старческий вид, его белокурую жидкую бороду хотелось принять за седую.
«Не в отца выдался сын! Кажись, не сможет он сделать ни зла, ни добра!» — подумал Марк, кланяясь царю после присяги.
Подле кресла царя стояли несколько бояр. Это были назначенные Иоанном руководители сыну: Бельский, Борис Годунов, Мстиславский, Юрьев, Иван Шуйский.
На этот «пяток» поглядывали чаще, чем на самого царя: все знали, что не от Федора, а от этих бояр будут сыпаться и опалы и милости. Надменнее всех из них казался Бельский: в нем было трудно признать недавнего покорного раба царя Иоанна. Борис Федорович Годунов скромно держался в стороне.
— Смотри-ка, — показал Степан Степанович племяннику на суетившегося маленького роста боярина.
Марк вгляделся и узнал князя Василия Ивановича Шуйского. Василий Иванович переходил от одного боярина к другому, перешептывался, покачивал головой.
— Чего это он?
— Известно, лисит лис, — ответил Степан Степанович.
Чья-то рука легла на плечо старого Кречет-Буйтурова.
Он обернулся.
— Ба! Дмитрий Иваныч! Ты как здесь?
Кириак-Луйп самодовольно улыбнулся.
— Э! Прискакал! Теперь, брат, мы иначе заживем.
— Что так?
— У Ивана-то царя я в опале был, ну, а у Федора иная статья: я и с Бельским в родстве, и Годунову не чужак.
— Вот как! Я не знал.
— Да. Пойду к царю на поклон.
— Слышь, Дмитрий Иваныч, заглядывай-ка ко мне в вотчину-то.
— Загляну, загляну. Дельце у меня есть для тебя.
— Какое?
— Будет время, покалякаем. Торопиться нечего. Прощай пока!
И Кириак-Лупп направился к креслу царя.
— Ишь, выйдет теперь в люди, черт! — завистливо проворчал Степан Степанович, смотря вслед Дмитрию Ивановичу, и подумал: «Напрасно я тогда хвастался перед ним новым тегиляем».
Вьется, мечется, теснится в узких улицах, разливается по площадям, шумит и гудит людской поток. Всюду возбужденные красные лица. Руки сжимаются в кулаки и потрясают в воздухе топором, вилами, рогатиной, реже ручницей [27], саблей. Страшна эта толпа, как зверь, сорвавшийся с цепи. Для нее нет преград — она все разрушит, разметет и потопчет в своем неудержимом стремлении. А стремится она к Кремлю. Сотня стрельцов преградила было ей дорогу и была тотчас же смята, уничтожена: великан раздавил пигмея, и нет ему дела, что этот пигмей — его брат родной. Страсть затемняет рассудок; толпа-великан, толпа-зверь жаждет крови.
— За царя мы во! Себя не пожалеем! — орет какой-нибудь лохматый мужичонка, потрясая в воздухе дубиной. Он весь полон воинственного жара и, действительно, не пожалеет себя, как сейчас не пожалел он стрельца, быть может, своего кума, раздробив ему с размаху череп. Да, такой мужичонка страшен в своей ярости. А здесь было около двух десятков тысяч таких «мужичонков»! Идут, кипят живые людские волны. Но вот скала, перед которой бессилен их напор. Эта скала — Кремлевские стены и массивные ворота.
— Царя нам! Царя! К царю-батюшке нам надобно! — гудят крики, и на Фроловские ворота сыпятся сотни могучих ударов.
— Э! Братцы! Чего смотреть! Нешто не видали, что в Китай-городе снаряд [28] даром стоит? Взять его да и разбить ворота! — говорит толпе какой-то парень, по-видимому из детей боярских.
— А то и правда! Чего мы! Гайда, ребята! — слышится в толпе.
Тяжелы чугунные пушки, да нужды нет — силы не занимать стать: молодые парни — что твои кони, жилистые руки покрепче всяких оглобель и постромок. Мигом пушки очутились против Фроловских ворот. Добыто и зелье [29], и ядра.
— Палить, что ль?
Но медлит народ, нападает раздумье. Легко было пушки притащить, да нелегко метнуть чугуном в Кремль родимый.
А в Кремле с немногими стрельцами заперлись бояре и царь. Тут и Борйс Годунов, и Шуйские, и Мстиславский, и иные. Борис Федорович спокоен, как всегда, только чуть приметные огоньки мелькают порой в его глазах. Князь Дмитрий Шуйский самодовольно улыбается, князь Иван Шуйский угрюмо поглаживает свою бороду, а князь Василий Иванович так и юлит: то к одному, то к другому подбежит, спрашивает:
— С чего бы это народу мятежничать?
А сам думает: «Молодцы Кикины да Ляпуновы! Ловко состряпали! Попляшут Бориска с Богдашкой!»
Богдан Бельский бледен как мертвец: донесся слух, что народ за ним пришел, его головы ищет. Он старается держаться поближе к царю: бояр-сотоварищей он боится теперь немного меньше, чем мятежного народа.
Царь Федор бесстрастно спокоен, всегдашняя улыбка не покидает его бледных губ.
Бояре совещаются, что предпринять.
А шум народный растет и растет…
— Бояре! — кричит вбежавший стрелец, — они снаряд уставили против Фроловских ворот. Разбить их хотят.
Бояре всполошились.
— Что делать?
— Приказать им разойтись и ничего больше, — пролепетал Бельский.
На него только покосились. Несчастный боярин тяжело вздохнул и потупился.
Борис Федорович наклонился к царю и что-то шепнул.
— Так-так, Борисушка. Делай как знаешь, — промолвил Федор.
Годунов поднялся.
— Царь приказывает, — все бояре встали, — послать опросить народ, что ему надобно.
— Кого послать? — спросили сразу несколько голосов.
— Мстиславского! Юрьева! Щелкаловых! — выкрикивали имена.
— Как скажешь, государь? — спросил Борис Федорович.
— Их… Пусть они идут… — пробормотал царь.
Ему, казалось, лень было говорить.
Мстиславский, Юрьев и дьяки Андрей и Василий Щелкаловы поклонились царю и вышли.
Между тем народу надоело ждать.
— Вали, что ли, ребята! Чего ждать-то? Пальнем, — промолвил тот же парень, который надоумил народ притащить снаряд, и с этими словами он взял банник.
— Постой! Недоброе ты зачинаешь, — проговорил кто-то за его спиной.
Парень запальчиво обернулся.
Парня остановил не кто иной, как Марк Данилович. Он спокойно сидел дома, когда услышал необычный шум в городе, набат. Он выскочил на улицу, вмешался в толпу и был вынесен людской толпой к Фроловским воротам.
— Что приключилось? — спрашивал он по пути.
— А, вишь, Бельский боярин извел царя Ивана, а теперь норовит и Федора Иоанновича извести, а на стол царев посадить Годунова Бориса Федоровича. Вот мы и хотим до царя дойти, порассказать ему все, батюшке, и со злодеем Бельским расправу учинить.
— Вот оно что! Да ведь это — вранье! Быть того не может.
— Толкуй, вранье! От людей умней тебя слыхали, что все это — правда истинная! — и говоривший с неудовольствием отвернулся от Кречет-Буйтурова.
Увидев «снаряд», направленный на Кремлевские ворота, молодой боярин понял, что дело серьезнее, чем он думал. Он возмущался легковерием народа, однако увещать толпу было и не безопасно, и бесполезно, и он оставался простым зрителем до тех пор, пока не начали заряжать пушку. Тут он не выдержал.
— Ты что за указчик? — повторил парень. — Много вас тут таких. Проваливай!
— Верно, верно, Петр Тихоныч! Не слушай его, начиняй пушку, — сказали несколько человек.
Марк Данилович понял, что у парня здесь порядочно единомышленников-знакомцев. Несмотря на это, уступать Кречет-Буйтуров не подумал: не помешать стрелять в Кремль ему казалось чем-то вроде измены.
— Не след, не след, молодец, — решительно проговорил Кречет-Буйтуров и взялся за конец банника.
— Сказано, ты мне — не указчик! Пусти!
— Не пущу.
— Пусти лучше! — с угрозой промолвил Петр Тихонович.
Молодой боярин молчал, но не выпускал банника. Противник хотел взять силой, рванул в свою сторону, но бесполезно, и озлился пуще црежнего.
— А! Ты так! — вскричал он. — Так на же, получи!
И он нанес Кречет-Буйтурову увесистую оплеуху. Голубые глаза Марка Даниловича загорелись недобрым огнем. Он размахнулся в свою очередь, и Петр Тихонович шмякнулся на землю, выпустив из рук банник.
— Вали на него, ребята! Чего он тут дерется! — закричали приятели упавшего и плотной толпой надвинулись на боярина. Поднялся также и Петр Тихонович и присоединился к нападавшим.
Марк Данилович понимал, что его жизни грозит смертельная опасность. Он был один среди многолюдной, возбужденной и враждебно настроенной против него толпы. Но избежать опасности не было возможности, оставалось только защищаться. И он защищался как лев. В натуре даже самого лучшего человека есть зверские инстинкты, они дремлют до поры, до времени, но наступит момент — и они проявятся, и сам обладатель их удивится, какой зверь сидел в нем. Молодой боярин хотел только защищаться, но, увидав кровь на лицах противников после своих нескольких удачных ударов и, в свою очередь, испытав боль от побоев, он почувствовал, что со дна души его поднимается что-то дикое, страшное и могучее, что это «что-то» охватывает все его существо, заставляет быстрее подниматься руки и с удвоенною силою опускаться на противников, кровавою дымкой заволакивает ему зрение и вызывает в груди мучительную, непреодолимую жажду крови. Мало-помалу, он перестал различать лица своих врагов. Какая-то темная кричащая масса лезла на него, и он с злым звериным рычаньем бил, отталкивал эту массу.
У Марка не было оружия. У противников оно было, но они, имея дело с безоружным, пустили прежде всего в ход не оружие, а кулаки. По мере же того, как драка становилась более ожесточенной и все более и более накоплялось переломленных могучим кулаком боярина челюстей и ребер, руки бойцов начали все чаще и чаще, словно магнитом, притягиваться к рукоятям ножей и топоров. У кое-кого уже сверкнуло в руке еще безвредное для Марка лезвие ножа.
Очевидно, начиналась развязка драмы.
— Ах, вы, бесстыжие! Сотня на одного нападает. Ишь, ножи еще вытаскивают! Каины! Держись, держись, молодец! Я тебе подсоблю!
И пара дюжих кулаков замелькала в воздухе рядом с кулаками Марка и скоро дала себя знать головам его противников.
Этот возглас заставил Марка Даниловича несколько опомниться. Туман, застилавший ему зрение, развеялся. Он увидел бьющегося бок о бок с ним плечистого молодого человека, целый круг искаженных злобой, частью окровавленных физиономий, за этим кругом плотную толпу не то его противников, не то простых любопытных, а дальше необозримую, пеструю массу народа. Что-то похожее на страх шевельнулось в душе молодого боярина.
«Смерть сейчас!» — мелькнуло у него в мозгу. Но он усилием воли подавил робкое чувство и продолжал борьбу, если не с прежнею горячностью, то все же с неменьшею удачей. Его неожиданный сотоварищ, работая кулаками, не переставал говорить. Он взывал к справедливости окружающего место побоища люда, говорил, что нигде не водится, чтобы на одного да сто нападало, что так даже и басурманы не делают, не то что христиане, и много еще в этом роде.
Мало-помалу в толпе началось движение, и послышались возгласы: «Точно что… правду говорит…»
А сотоварищ Марка все продолжал говорить и вдруг прервал речь восклицанием:
— А ну ж, христиане православные! Выручите!
Эти слова возымели удивительное действие. Толпа колыхнулась, притихла и вдруг разом несколько десятков человек двинулись на выручку.
Марк Данилович облегченно вздохнул: он понял, что спасен.
Завязалась свалка, но уже не одного с десятерыми, а многих со многими же. Эта драка напоминала битву; а тот, из-за кого весь сыр-бор загорелся, теперь не возбуждал ничьего внимания и спокойно обтирал свое разгоряченное лицо.
Дралась, быть может, всего какая-нибудь сотня человек — ничто в сравнении с двадцатитысячной толпой. Поэтому, когда из груди этой многотысячной толпы вырвался крик: «Бельского!» — побоище моментально прекратилось, недавние бойцы обернулись к Кремлю узнать, в чем дело.
На стенах стояли бояре Юрьев, Мстиславский с дьяками Щелкаловыми.
Юрьев задал вопрос и получил ответ:
— Бельского!
— Что же вам надо от него? — спросил Мстиславский.
— Выдать нам изменника! Головы его! Бельского! Бельского! — гремел ответ, от которого дрожали кремлевские стены.
— Бельского! — донеслось во дворец.
Глаза всех бояр, заседавших во дворце, моментально уставились на несчастного боярина. Он побледнел еще больше, съежился и вдруг, словно сорвался, бросился бежать, метнулся в одну сторону, в другую, кинулся в царскую спальню и забрался под кровать.
А из толпы неслись крики:
— Царя Ивана уморил! Злоумыслит извести царя Федора Ивановича!
Когда посланные вернулись, бояре уже хорошо знали, в чем дело. Никто из них не верил во взводимое на Бельского обвинение, но… но они помнили его надменность, помнили, что он был любимцем Грозного, знали, что он хочет верховодить в думе, а потому… нашли нужным судить его. Однако Борису Годунову, которого считали другом Бельского, этот суд, как думали, должен прийтись не по душе, но он не протестовал, и судбище сейчас же открылось. Несчастного боярина вытащили из-под кровати и привели. Он дрожал как осиновый лист, был жалок в своем страхе. Начался допрос, весь исполненный злобною мелочностью, злорадною возмояшостью безнаказанно жалить. Один Борис Федорович молчал. Обвиняемый кидал на него умоляющий взгляд, но лицо его друга было холодно и непроницаемо.
— Что же? Выдать его народу? — был выдвинут роковой вопрос.
Гробовое молчание было ответом.
— Отчего же и не выдать? — сквозило на многих лицах.
Бельский упал на колени перед царем, клялся в своей
невиновности, молил о пощаде — Федор бесстрастно смотрел на него.
— Борис! Ты! Ты скажи! — умоляюще обратился несчастный боярин к Годунову.
И тот сказал:
— Нет, выдать народу, думается мне, его нельзя…
Глаза обвиняемого радостно блеснули, опущенная голова
поднялась.
— Но, — продолжал Борис Федорович, — его надо немедля выслать из Москвы.
Голова Бельского печально опустилась, он с укоризной посмотрел на своего друга. Тот поймал этот взгляд и отвернулся.
— На том и порешим? — сказали бояре и вопросительно уставились на царя.
— Да… да… так ладно, — устало сказал он.
Юрьев и Мстиславский с дьяками опять отправились к народу сообщить царскую волю.
Народ согласился не сразу, но Щелкаловы умели красно говорить, и в конце концов мятежники мирно разошлись.
— Как это ладно вышло, — шепнул на ухо Василию Шуйскому, весело улыбавшемуся и потиравшему руки, Борис Федорович, — что Бельский из Москвы отъедет: больно власть он хотел забрать. Рад, рад я очень.
Лицо Василия Ивановича вытянулось. Он был озадачен: не то ожидал он услышать от Годунова.
От Фроловских ворот Марк Данилович возвращался вместе со своим неожиданным помощником, вернее, спасителем.
— Ну, уж и спасибо же тебе! Не вступись ты, верно, не пришлось бы мне теперь шагать к дому.
— Э! Пустое! Ты сам лихо дрался.
— Как ни лихо, а сложить бы мне голову. Спасибо… Как тебя по имени, по отчеству?
— Тихоном Степанычем кликают… А прозвище нашего рода чудное.
— Какое ж?
— Топорок.
— Гмм… Да. И откуда такое прозвище взяться могло?
— А, вишь, прадед мой был чудак большой руки: он завсегда в битву ходил не с саблей булатною, а попросту с топориком махоньким и умел им ловко работать, так что, бывало, татарва либо ляхи, как завидят старичка с топориком, так и порснут от него в разные стороны. Вот с той поры и пошла кличка «Топорок».
— Ты, Тихон Степанович, далече живешь?
— Нет, сейчас вот, через улицу.
— Э! Так нам совсем по пути. Ведь и я тут же живу.
— Свой домок?
— Нет, у дяди. Я в Москву недавно приехал.
— Издалека?
— Из-за моря.
— А! Так, стало быть, ты — племянник Степана Степановича Кречет-Буйтурова?
— Да. Почему ты узнал?
— О тебе по Москве слух идет. Тебя называют выходцем заморским. Ну, а, кроме того, отец мой с твоим дядей в приятелях. Тебя, кажись, Марком звать?
— Марком Даниловичем. Вот что, Тихон Степанович, не обессудь зайти ко мне перекусить, чего Бог послал.
— Я бы рад, да…
— Что же?
— Да, вишь, хоть отец мой и дружит со Степаном Степановичем, а я с твоим дядей не в ладах: сдается мне все, что недобрый он старик. Ну, и раз я с ним здорово повздорил.
— Так что ж? Ко мне придешь, не к нему. Я не из его рук смотрю.
— А и то! Чего на него глядеть. Пойдем, пожалуй.
— Вот и ладно.
Рассказывая о своем прибытии в Москву, Марк упомянул случайно имя Турбинина.
— Ты его знаешь? Ведь это — приятель мой! — вскричал Топорок.
— А! Тем лучше, — ответил Кречет-Буйтуров, потом налил два кубка вина и сказал: — Выпьем с тобой на вечное дружество. Не прочь?
— Отчего же прочь? Рад буду, — ответил Тихон Степанович, принимая кубок из рук хозяина.
Они выпили и расцеловались.
Серый день. Природа хмурится, как сварливая старуха. Не похоже, что на дворе стоит половина апреля. Весна смотрит осенью. А между тем утро было ясное, солнечное. И вдруг невесть откуда наплыли тучи. Хмурится погода, хмуро и на душе у боярышни Татьяны Васильевны. Она смотрит в ту сторону, где легкий свет сквозит сквозь толпу туч — там спряталось солнце.
Задумчиво худенькое личико Тани. Глаза смотрят печально. Как будто даже слеза блестит в них. О чем думает бедная девушка? О чем, как не о своей грустной доле, о никогда не испытанном счастье. Счастье! В чем оно? Разве для нее, для падчерицы боярыни Василисы Фоминишны, возможно счастье? Ей вспоминается вся ее короткая жизнь, серая жизнь! Нелюбимая отцом, лишенная ласк матери, умершей в то время, когда Тане было всего два года, она росла одинокой дикаркой. Людей она чуждалась и боялась. Да как было и не бояться, и не чуждаться, когда она ничего не слышала от них, кроме брани, ничего не получала, кроме тычков да побоев. Ее ум начал рано работать, и мечты ей заменяли подруг. Ее душа была полна каким-то томлением, какие-то струны дрожали в ней, и восход, и закат солнца, и мерцание звезд, и шум бури, и сияние полной луны — все заставляло звучать эти струны.
Она жила в особом мирке. Окружающая природа не казалась ей мертвой. Солнце, луна, звезды — все это были живые существа, ее друзья. Часто первый луч солнца заставал ее стоящею у окна. Она улыбалась, кивала головкой, протягивала свои худенькие детские ручки навстречу восходящему светилу. Часто, лежа в постели в ненастную осеннюю ночь, она прислушивалась к завываниям ветра, и чудилось ей, что это не ветер ревет — это стонут тысячи блуждающих грешных дута. Суеверный ужас закрадывался в ее маленькое сердечко, и губы шептали: «Боженька! Прости их!»
По мере того, как она вырастала, «дружба с природой» становилась все менее тесной. Настала пора, когда эта «дружба» совсем прекратилась. То, что раньше казалось живым, стало мертвым. Девушка-подросток почувствовала пустоту. Осталась потребность любить, но былые друзья изменили, а где найти новых. И боярышня в страстных поисках «друга» — существа, на которое она могла бы перенести свою любовь, — попыталась сблизиться с людьми. В это время как раз женился вторично ее отец. Тане казалось, что молодая красавица мачеха должна стать ее другом, но первая же попытка в этом направлении кончилась неудачей: Василиса Фоминична отнеслась к ней холодно. Не установились между падчерицей и мачехой дружеские отношения и впоследствии: боярыня питала какую-то слепую ненависть к своей названой дочери. Таня отшатнулась от нее.
— Прости! Прости!
И отец прощал, прощал против своей воли.
— Тьфу! Пристала как банный лист, окаянная! Ну, отпустите его к черту! — говаривал отец и тут же добавлял: — а ты, Танька, смотри: вздумаешь еще раз соваться с носом, куда не след — изобью нещадно.
Но на следующий раз повторялось то же самое.
Дворовые звали Татьяну Васильевну не иначе, как ангелом.
Принесла ли боярышне счастье эта дружба, более того — благоговейная любовь многих людей? Нет. Она на время только заполнила пустоту, но не дала полного счастья.
Иного просило сердце. Чего же? Любви, но иной, чем та, которую питали к ней холопы. Какая это «иная любовь», Таня сама не могла определить.
Почему ее все чаще и чаще стали посещать неясные образы? Ей чудился «кто-то». Этот «кто-то» был тот, который мог дать иную любовь. Ей грезилось прекрасное, молодое лицо, с задумчивым взором. Манил этот взор Таню, проникал в душу. И она не противилась безмолвному зову, она отдавалась влечению. Какое-то духовное сродство было в их душах — это чувствовала боярышня. Он был ей родной — родной не по плоти, по духу.
Отлетала греза — и Таня оставалась в прежней печальной действительности. И сердце ее тоскливо ныло, как будто бы она только что рассталась навеки с дорогим другом.
За Татьяну Васильевну сватались женихи: Василиса Фоминична заботилась по смерти мужа поскорее отделаться от ненавистной падчерицы. Для этой цели она даже увеличила сумму приданого боярышни, одаривала свах. Сперва в женихах не было отбоя, прошел год — число их сильно поредело, а скоро женихи совсем стали объезжать усадьбу боярыни Доброй. Татьяне Васильевне грозила опасность остаться в «вековушах». Василиса Фоминична выходила из себя и злобилась на падчерицу. В чем крылась тайна? Если боярышня не могла назваться красавицей, то все же была
очень недурна лицом, и даже тот, кто не мог познать ее духовную красоту, должен был согласиться, что она миловидна. А между тем женихи ее не брали: она им не нравилась. Как ни хлопотала Василиса Фоминична, дело не обходилось без смотрин — на этом настаивали женихи. Мачеха скрепя сердце выводила напоказ падчерицу, и после этого наступала развязка: жених отказывался.
Всякий раз на смотрины Таня отправлялась с сердечным трепетом: «Не он ли?» — шевелилась у нее мысль. Когда она входила в комнату, где находился жених со сватами, у ней ноги подкашивались от волнения. Первый взгляд, который она кидала, был на жениха. Она взглядывала и потуплялась. «Не он! Не он!» — мучительно говорила мысль. — «Не он!» — чувствовала она сердцем. И она стояла перед женихом хмурая, с потухшим взглядом. Жених крякал, вздыхал и брался за шапку.
— Недосуг, домой пора, — досадливо отвечал он на упрашивание Василисы Фоминичны и уходил, а на другой день появлялась сваха и объявляла, что такой-то, дескать, раздумал жениться на боярышне Татьяне. На вопрос: «Почему?» сваха отвечала, что невеста показалась ему больно «чудной и телом лядащей».
После этого обыкновенно следовала бурная сцена между мачехой и падчерицей. Боярыня называла Таню уродом, осыпала бранью; боярышня молча сносила оскорбления — она никогда не позволяла себе грубить мачехе — и втайне радовалась отказу: она ждала «его». Надежда шептала ей, что он придет.
И он пришел. Она видела его уже не в грезах, а наяву. Видела его всего одно мгновенье, но и этого было довольно, чтобы его узнать. Он явился неожиданно, как видение, и так же неожиданно исчез.
Теперь, стоя перед окном, Таня вспоминает этот миг… Когда она его не вспоминает? Говорят, бывают предчувствия. Ничего подобного она тогда не испытала. Она шла к мачехе, чтобы спросить что-то. Боярышня слышала, как Василиса Фоминична прошла в светлицу, и поэтому направилась прямо туда. Что у мачехи гость, ей было не известно. Она спокойно отворила дверь и… она не могла уяснить себе того чувства, которое испытала: перед нею сидел «он». Таня ясно разглядывала его прекрасное лицо, озаренное светом свечи, она узнала его взгляд задумчивый, притягивающий, проникающий в душу.
Потом грубое замечание мачехи, скрип двери… И «он» исчез.
«Неужели навеки? — скорбно задает себе вопрос Таня. — Верно навсегда: мне ль счастливой быть? — печально отвечает она себе самой. — Вишь, тучи на небе какие: не видать и солнышка за ними. Разойдутся они, проблеснет солнце красное. И вокруг меня тучи, черные, только им, кажись, вовек не разойтись, вовек не проблеснуть моему солнышку!»
Что за шум на дворе?
Таня смотрит на двор.
«Что это? Что это? Кого несут? — думает она в смятении, и сердце ее колотится часто-часто. — Это — он! Это — он!»
Он! Только белый как мел, и кровь струится по лицу… Господи!
И вдруг Таня не своим голосом крикнула на весь дом:
— Матушка! Матушка! Его несут!
— Кого еще? — отозвалась мачеха.
— Его… Который угощался с тобой… — задыхаясь, проговорила боярышня.
Василиса Фоминична кинулась к окну.
— Да! он! — промолвила она, вспыхнув.
В ясное апрельское утро Марк Данилович верхом на коне выехал из Москвы. Он ехал в свою вотчину. Отправлялся туда «царский окольничий» уже не впервые. Он успел не раз побывать в вотчине и со Степаном Степановичем, и один. Уже по его приказу старый отцовский дом, стоявший много лет заколоченным, приводился в пригодный для жилья вид.
Первая поездка оставила в молодом Кречет-Вуйтурове сильное впечатление. Когда он увидел лежащее на косогоре сельцо, сердце его сильно забилось: он увидел место, где жили его отец и мать, где родился он и его сестра. Село показалось ему даже как будто несколько знакомым, не было ли это смутным воспоминанием о тех днях, когда он бродил здесь младенцем?
Он со странною грустью вошел в обветшалый пустой родительский дом. Почему-то сердце его тоскливо сжалось, когда он взглянул на черные, покрытые местами пятнами плесени стены комнаты. Произошло ли это от мысли, что он одинок, совершенно одинок в старом родительском гнезде — ни отца, ни матери, ни сестры — никого! Отец умер, Бог знает, где находятся мать и сестра, да и живы ли? Быть может, тоска Марка была злым предчувствием грядущих бед и несчастий, которые придется ему пережить под кровом отчего дома? Как бы то ни было, Кречет-Буйтуров решил здесь поселиться.
Когда он после осмотра дома спустился на крыльцо, целая толпа мужиков и баб подвалила к нему. Это был одетый в лохмотья, исхудалый от голодухи люд.
— Что вам, братцы? — спросил Марк Данилович и ничего не мог понять из их причитаний и сбивчивого бормотанья.
— А это они в кабалу к тебе, боярин, просятся. Год-то, вишь, плохой был, ну и обнищали, — прояснил старик древний, единственный охранитель боярского дома и то не в силу какого-либо обязательства, а просто потому, что он, не имея пристанища, поселился в подклети всеми покинутого дома.
— В кабалу, батюшка, в кабалу! Прими, кормилец, не откажи! — заговорили в толпе, и весь люд с воплями и причитаниями поклонился ему в землю.
Марк Данилович смотрел на них с глубоким чувством сострадания. Значит, велика и непосильна была нужда, если высший дар человека — свободу они готовы были отдать за кусок хлеба, за тесный угол и молили о принятии их в рабство, как о высшем благе!
— Встаньте, добрые люди! Не Бог я, чтобы мне в землю кланяться! И без этого помогу я вам: будете сыты, обуты, и угол у вас будет…
Люд радостно заговорил и еще пуще закланялся.
— А только в кабалу я вас не приму, — добавил Кречет- Буйтуров.
Поклоны моментально прекратились, лица вытянулись.
— Как же так, батюшка? Сам же говоришь…
— У меня рабов не будет: не дело человеку рабов иметь: все люди одинаково Господом сотворены. Живите у меня, работайте, а за работу положу вам жалованье и харчи. Поняли?
Но мужички поняли не сразу. С ними пришлось еще долго толковать, а когда поняли — повеселели. Между ними
Марк выбрал старика потолковее и сделал его ключником, а стало быть, главарем над всеми; тут же ему отсчитали и денег для закупки необходимых припасов, для раздачи жалованья. Все это производилось без всяких записей и исключительно основывалось на доверии, и Кречет-Буйтуров был твердо уверен, что его не обманут. Новоназначенному ключнику он поручил дать каждому работу по его силам и уменью.
Таким образом составилась, быть может, первая на Руси в то время свободная дворня.
Потом Марк объехал села. Кроме села на косогоре, были еще село и две деревни: вотчина была велика и с одной стороны граничила с вотчиной дядюшки, с другой — с поместьем боярыни Доброй, т. е. растягивалась чуть не на десяток верст. Везде Марк Данилович натолкнулся на одно и то же: грязь, нищета и приниженность крестьян в силу этой нищеты. Что приниженность была именно следствием нищеты, это явствовало из того, что крестьяне той эпохи еще не были крепостными и, при достатке, не очень-то любили ломать шапку перед помещиком: коли крут очень либо не в меру корыстен боярин, так дождался Юрьева дня да и перешел на землю другого боярина; еще тот же крутой нравом помещик станет кланяться да просить остаться и начнет сулить всякие поблажки. Но много ли было достаточных крестьян? Раз, два — да и обчелся; все остальное крестьянство было голью неприкрытою. Оттого-то и кланялось оно вотчиннику и бежало к нему в кабалу, чтобы добывать этим путем корм.
Марку Даниловичу было до слез жаль этих забитых, погрязших в глубоком невежестве и нищете людей, и великие планы слагались в его голове. Как-то он заикнулся о своих намерениях своему дядюшке. Тот расхохотался над ним:
— Дурень! Да коли мы смердов не станем гнуть, так они нас согнут!
Марк Данилович не возражал: спорить с дядей было бесполезно. Не любил молодой Кречет-Буйтуров и ездить в свою вотчину со Степаном Степановичем: ему не нравилось обращение дяди с крестьянами — старик говорил с ними, как со своими рабами. Вскоре от дядиного сопутствия он был освобожден тем, что старик опять уехал в свою вотчину, а Марк остался в Москве до тех пор, пока дом не будет совершенно исправлен. Кроме того, ему как окольничему нужно было дождаться венчания на царство Федора. Как сказано, в свою вотчину он пока только изредка наезжал. Теперь он ехал по той причине, что близился Юрьев день и надо было заключить условие с крестьянами о пользовании ими землею. Он нарочно откладывал поездку, чтобы отправиться в хорошую погоду. Дождавшись, по-видимому, «доброго дня» и выехав из Москвы, он убедился в неудаче своего выбора: ясное утро испортилось. Набежали тучи, несколько раз начинался было дождь, но проходил. Боярин досадовал, но делать было нечего, приходилось продолжать путь.
До вотчины Марк Данилович добрался, однако, благополучно: погода более грозила стать дурной, чем стала такою на деле. -
Крестьяне уже поджидали его приезда и толпились у крыльца дома. Не дожидаясь их причитаний и низких поклонов, молодой окольничий объявил условия «посадки на землю» такие, что крестьяне радостно вскрикнули: эти условия были вдвое легче тех, какие предлагали даже самые некорыстные из окрестных вотчинников.
— А-ай, да и что ж это за человек добрый! — говорили крестьяне, расходясь по избам.
— А и не человек, а прямотка ангел Господень!
В вотчине Кречет-Буйтуров пробыл недолго.
— Как же это ты так, господин добрый, один ездишь и даже без сабельки? — заметил сторож Михей, провожая боярина.
— А что? Шалят разве?
— И-и! Здорово шалят. Намедни проезжал тут боярин один: догола раздели. Ты б мужичков провожатых взял.
— Э, ничего! Доберусь! — беспечно ответил Марк.
Та дорога, по которой он приехал из Москвы, как он узнал в вотчине, делала крюк версты в две. Существовала более короткая, проходившая вблизи вотчины боярыни Доброй. По этой дороге и направился молодой Кречет- Буйтуров.
Дорога шла то леском, то полями. Весенняя распутица была в полном разгаре. Коню приходилось поработать немало. Марк, хотя и подгонял его, но прекрасно сознавал, что подбавить рыси конь по такой невылазной грязи не в силах. Молодой боярин то и дело поглядывал на небо, которое все более заволакивалось тучами. О разбойниках он и думать забыл.
Проезжая мимо усадьбы Василисы Фоминичны, он подумал: не завернуть ли ненадолго? И почему-то перед ним пронесся образ миловидной златокудрой девушки. Роскошная красота боярыни не вспоминалась ему. Его так и тянуло в усадьбу, но он бежал от искушения.
— В Москву поскорей надо: и то, того и гляди, дождь соберется, — решил он, минуя усадьбу.
Вскоре дорога пошла лесом. Узкая тропа змеей вилась между деревьями. ПахЛо распускающейся зеленью. Там и сям из пуха почки выглядывал зеленый край листа. Безлистные деревья уже не казались черными и печальными — пух почек кидал на лес сероватый налет.
Боярин почти выпустил из рук поводья и глубоко задумался. Пряный запах весны пробуждал в его сердце какие-то неясные желания. Ему вдруг стало совсем грустно, но он сам не знал, о чем грустит — так, какая-то беспричинная тоска.
Странный крик не то какой-то птицы, не то неизвестного зверька пронесся по лесу и стих.
Марк поднял голову, конь заострил уши.
«Что это за крик?» — подумал молодой боярин.
Ответ не замедлил появиться в образе десятка вооруженных дубинами мужиков, выступивших из-за деревьев.
Кречет-Буйтуров не успел опомниться, а уже несколько пар рук схватились за узду коня и самого боярина тянул с седла мужичина свирепого вида, приговаривая:
— Ну-ка, лезь с коня долой!
— Что вам надо? — спросил Марк..
— Гмм… Чудное дело! Коня твоего надо, одежки твоей! Отдашь добром все — иди себе тогда куда знаешь, — со смехом сказал тот же мужик, который стаскивал Марка Даниловича с седла.
— Так это вы грабить средь бела дня?! Эй! Ко мне! Ко мне! Грабят! — крикнул Кречет-Буйтуров, хлеща разбойника по лицу тяжелой нагайкой.
— А! Так ты не хочешь добром! Мы ж тебя! — загалдели разбойники, и тяжелые удары посыпались на боярина.
Он защищался как мог, продолжая звать на помощь. Но борьба была неравна. Скоро он был сбит с седла. Чье-то тяжелое колено придавило ему грудь. Блеснул нож.
«Конец! Смерть! Неужели смерть?» — мелькнуло в голове молодого человека. И эта мысль показалась ему какой-то дикой, невозможной.
А смерть близилась.
— Приканчивать? — спросил над ним хриплый голос.
— А что ж, чего и не прикончить? — послышался хладнокровный ответ.
Холодное лезвие ножа прикоснулось к горлу и полоснуло его.
— Постой, постой! Едут! Беги! Коня-то, коня в лес прячьте, ребята! — послышались торопливые крики.
Через мгновение Марк Данилович лежал один на лесной дороге. Издали доносились скрип телеги и говор нескольких голосов.
Кречет-Буйтуров попробовал приподняться и не мог. Его тело словно одеревенело —. удары дубин дали себя знать. Хотел крикнуть — голос не повиновался. Словно легкая дымка застлала зрение. Он, как сквозь сон, слышал над собой возгласы:
— Не дорезали, Бога благодаря, душегубы.
— Видать, рука дрогнула.
— Еще бы! Не легко, чай, человека прирезать.
— Куда ж мы его, сердешного, свезем? Кабы он хоть сказать мог, где дом-то его, а то, вишь, он еле жив: прикрой он очи — ни дать ни взять упокойник.
— Усадьба боярыни Василисы Фоминишны тут недалече. Не туда ль его отвезти?
— А и впрямь! Ближе и дома нетути.
Марк чувствовал, что его подняли, понесли. Он смутно, где-то высоко над собой, различил миловидное, бледное личико падчерицы боярыни Доброй, расслышал удивленно-пе- чальный возглас грудного голоса…
Дальше тьма.
В сумерках весеннего вечера неясно рисуются две фигуры. Это — Илья Лихой и Аграфена. Холоп хмур, девушка задумчива.
— Принесла его нелегкая не в пору. Думал дней йотеп- лее дождаться да тогда и утечь с тобой, ан, видно, придется раньше, — говорил Илья.
— А у тебя все уж слажено для ухода?
— Ну, вестимо же. Выберем только денек поудобней да и тягу. А ты что спрашиваешь?
— Да так, Господи!
— То-то так! Знаем мы вашу сестру! Может, тебе бежать неохота? Ведь и то сказать, что я? Холоп да еще беглый к тому же буду, а он — боярин богатый. Вестимо, слаще стать боярской полюбовницей, чем женою холопишки безродного. А? Так?
Глаза Ильи сыпали искры.
— Что ты! Как и думать такое можешь? Попросту спросила, потому лишь, чтобы, как убежим, так не нашли бы нас.
— Гм… Да… А чего ж ты сама к боярину подлезаешь?
— Я?! Откуда взял такое?!
— Все говорят…
— Кто все? Кто? — и в голосе Груни послышалось такое негодование, что Илья смутился.
— Да вот хоть бы Таська Рыжая.
— Верь ей, клеветнице, больше, так она еще и не то скажет. Ах, Ильюща, Ильюша! Не люба я тебе, видать! — с горечью промолвила Груня.
— Кабы не люба была, стал бы я изводиться так? Ведь извожусь я, Грунюшка, извожусь!..
— Милый мой, соколик! Зачем в сердце свое пускаешь думы черные? Зачем веры мне не даешь? Уж я ль не люблю тебя, желанного моего?
— Верю тебе, Груня, верю, а что я с собой сделаю, коли думы черные покоя не дают? Ах, милая! Только тогда и успокоюсь, когда мы сбежим отсюда, заживем на волюшке… Родная моя!
И Илья крепко обнял Аграфену.
— А только, — добавил он через минуту, — ты смотри не сдавайся на улещанья боярские.
На следующее утро после описанного свиданья Аграфене было что-то не по себе. Какое-то смутное чувство, точно ожиданье предстоящей беды, наполняло ее душу. Работа не спорилась.
— Чтой-то, Груня, у тебя сегодня дело на лад не идет? — заметила ей Фекла Федотовна.
— А сама не знаю, что такое. Просто руки опускаются.
Ключница посмотрела на нее.
— Не разнедужилась ли, грехом? Ишь, и с лица белая что-то больно.
— Нет, кажись, здоровешенька. Так что-то…
Время тянулось страшно медленно. Кое-как дотянули до обеда. Поели, и как будто всем стало веселее. Пошли разговоры, песни. В это время пришел Иван Дмитриевич и присел рядом с Аграфеной.
— Ну, что, как работишка?
— Ничего себе, помаленьку, — ответили девушки, а сами подумали: «Что сивому тут надобно?»
Иван Дмитриевич пустился в россказни, балагурил, смеялся, подтягивал певуньям своим козлиным голосом. По-видимому, он не собирался скоро уйти.
Фекла Федотовна с неудовольствием смотрела на него. Она недолюбливала хитрого «Ваньку».
«Уж неспроста припер, старый черт, ой, неспроста!» — думала она и зорко наблюдала за Ванькой.
Поэтому от нее не укрылось, что он, уловив время, шепнул что-то Груне и та, удивленно взглянув на него, стала складывать работы.
— Чего это ты? — спросила ключница.
— Да вот, Иван Дмитрич зовет зачем-то, что-то сказать мне хочет.
— Чего ж здесь не говоришь, Иван Дмитрич? Говори, коли надо, а из-за работы тащить девку не рука.
— Да ты не серчай, Фекла Федотовна: живехонько назад ее отпущу. А сказать мне пару слов, точно, надо.
— Что за тайности такие! — ворчала старуха.
— И впрямь, Иван Дмитрич, что за тайности? Мне работу доканчивать надобно… Сказали бы здесь, — промолвила Аграфена.
— Да не рука здесь говорить, потому, — тут ключник наклонился к уху девушки, — шепнуть тебе надобно пару слов об Ильюшке.
Раньше Груне не хотелось идти, но последние слова подействовали на нее в обратную сторону, и она просительно обратилась к Фекле Федотовне:
— Пусти, баушка!
Та печально покачала головой.
— Эх, девица, девица ты бедная!
— Не тяни, Фекла Федотовна! Сказать правду, не по своей я воле говорить-то с ней хочу — боярский приказ получил. Пойдем, Аграфена.
У Груши мелькнуло что-то вроде подозрения. Ей вдруг почему-то стало страшно идти за ключником.
— Лучше б ты здесь сказал… — пробормотала она.
— Да иди, иди, глупая! Чего там!
Волей-неволей Аграфене пришлось следовать за ключником. Он прошел сени, свернул в светлицу и перешел ее.
— Куда ж ты, Иван Дмитриевич? — недоумевая, пробормотала девушка.
— Иди, иди! Знаю, что делаю, — отозвался он, направляясь к боярской опочивальне, дверь которой была заперта. Тут он приостановился.
— Ну, девка! Клад тебе в руки дается, — сказал он.
— Какой клад?
— Да… Только дурой не будь, вот что. Будешь боярыней жить…
Груня догадалась и побледнела.
— Иван Дмитриевич! Коли ты на худое что намекаешь, так я ни в жизнь не соглашусь. Помереть лучше.
— Эка! Стану я на худое намекать! Клад, говорю, тебе в руки дается, а что ж тут худого? Иди-ка!
И, прежде чем она могла опомниться, он приоткрыл дверь опочивальни и втолкнул туда Груню, шепнув:
— Не будь дурой!
Дверь затворилась, и щелкнула задвижка. Аграфена оказалась запертой в пустой опочивальне Степана Степановича. Она поняла, что попала в западню. Она забегала по ней, как зверек в клетке. Тянула дверь — дверь не подавалась. Кричала, молила — никто не отвечал на ее вопли. Тогда она подбежала к окну и раскрыла его. До земли было несколько сажен. Она перекрестилась и готовилась встать на подоконник, чтобы выпрыгнуть.
В это время дверь отворилась.
— Ай-ай, красавица! Не гоже так! — раздался за нею голос боярина, и сильная рука Степана Степановича оттолкнула ее от окна.
Кречет-Буйтуров затворил окно и сел подле него. Груня плача стояла перед ним. Боярин молча смотрел на девушку, которая прикрыла лицо рукавом сарафана; грудь ее вздрагивала от рыданий.
— Ну, чего ты плачешь, девица? А? И не стыдно тебе? Ай-ай! Утри слезки-то да сядь со мной рядком, мы и потолкуем ладком! — проговорил боярин отеческим тоном и отвел руку Груни от лица.
— Ишь, слезки-то, слезки-то — росинки! И глазки покраснели… Полно тебе, полно!.. Садись!..
Тон Степана Степановича несколько ободрил Груню. Она опустилась на скамью.
— Не туда. Садись рядком со мной. Али я такой страшный? Ась?
Девушка полуулыбнулась.
— Нет, — тихо проговорила она.
— Я и сам так думал, что не страшен, ан, кажись, и сам ошибся, и ты неправду молвила: страшен я — вишь, со мной рядом сесть не хочешь.
Девушка нехотя поднялась и пересела к нему ближе.
— Вот, теперь так. Ну, скажи мне, о чем ты плакала?
Груня молчала.
— Меня боялась? А что я — зверь? Ишь ты, красотка какая! Кажись, зверь лютый и тот, поглядев на тебя, подобрел бы, хе-хе! А я — не зверь, а человек добрый и добра тебе хочу.
Он обнял стан девушки. Она попробовала вырваться, но боярин держал крепко.
— Не вертись, все равно не пущу: ничего, от этого от тебя не убудет… Добра я тебе хочу, да. Что ты теперь? Девка-холопка и ничего больше, раба моя. Вот у тебя Ильюшка завелся — того ж поля ягода: раб безродный и плохой еще к тому же, и нищий. Ну, выдам я тебя за него — эка сласть тебе будет! Весь век холодать да голодать, да детей плодить! Потому и не выдам тебя за него, что добра тебе хочу.
— Эх, боярин! Будь что будет! Выдай меня за него! — сказала Груня.
— Ни-ни! Я тебе — не ворог… Тебе надобно в шелку да в бархате ходить, боярыней быть. Вот что! Ишь, шея-то, что у лебедушки, — сюда б ожерельце, а на ручки бы запястья да кольца с камнями самоцветными. А сарафанчик бы атласа красного, а на ноженьки б чоботки сафьяновые… Эх, Грунька! Да и раскрасавицей же была б ты!
Он привлек к себе Груню и чмокнул ее в щеку.
Девушка вырвалась из его объятий и вскочила.
— Боярин! Батюшка! Выпусти меня отсюда, Христа ради! — вскричала она умоляюще.
— Пустое! Куда тебе торопиться? Сядь-ка, сядь!
Степан Степанович потянул Груню к себе. Она упиралась.
— Пусти, батюшка Степан Степанович!
— Ой, не пущу! Говорю, боярыней заживешь. Полюби- ка меня, девка!
Боярин встал с лавки и заключил в свои объятия девушку.
Она отчаянно отбивалась, и из ее груди вырвался отчаянный вопль.
Вопль Груни был настолько силен, что донесся туда, где работали девушки и Фекла Федотовна.
Услышав крик, старуха побледнела и сурово сдвинула брови. Девушки переглянулись и примолклй. Таисия завозилась на своей скамье, и ядовитая улыбка промелькнула на ее губах.
Через несколько времени она под каким-то предлогом вышла из девичьей.
Выйдя из девичьей, Таисия Рыжая пустилась отыскивать Илью Лихого. Она нашла парня за работой в боярском саду. Против обыкновения, Илья был в духе и мурлыкал какую-то песенку. Увидав Таську, он поморщился.
— Зачем пожаловала?
— Так себе. Захотелось передохнуть малость от работы, вышла в сад — глядь, и ты тут. А ты работаешь?
— Нет, щи хлебаю.
— Какой ты сердитый, право.
— А чего ты пустое спрашиваешь? Чай, сама видишь.
— Работящий ты парень. Эх, жаль мне тебя!
— Что больно разжалобилась?
— Да как же… Слышал, чай?
— Что такое?
— Да про Груньку…
— Ну, опять закаркала ворона! Что опять придумала? — сказал Илья, а на лице его выступили от волнения красные пятна.
— Большая нужда мне придумывать! Непутевая девка твоя Грунька.
— На себя бы лучше посмотрела.
— Да я что ж? Я знаю, какова я, и святой не прикидываюсь. На то зло берет, почто она тебя-то морочит.
— Полно врать-то!
— Соври сам, я врать негоразда. Да что толковать — шабашкино дело теперь с твоей Грунькой.
Илья даже выронил из рук заступ, которым работал.
— Как шабашкино дело?
— Да так… Пришел это сегодня к нам Иван Митрич и присел с ней рядком. Пошепталась она с ним маленько, а потом пошли оба в боярские покои. Ну, и до сей поры Грунька не вернулась. Одначе мне пора. Заболталась я, работа ждет. Прощай!
И Таисия ушла.
Илья даже не заметил ее ухода. У него подкашивались ноги. Он опустился на траву и словно окаменел. Удар был слишком силен и неожидан. Еще сегодня он думал, что скоро конец мукам — день-два, и они убегут, будут свободны.
Его сердце было полно отчаянья. Он сжал руками голову.
«Не покончить ли с собой? — мелькнула мысль; другая ее перебила: — Чем с собой, лучше с ними — с боярином да с обманщицей проклятой. Проклятая! Проклятая!»
К отчаянью начала примешиваться злоба.
«Убить!» — сказала мысль уже не мимолетная, а созревшая.
Отчаянье отняло от Ильи силы, злоба возбудила их. Он поднялся с травы и вытащил из-за голенища нож.
— Туп, — проворчал Илья, пробуя лезвие.
Вскоре после этого его видели точившим нож на оселке. Все время он что-то бурчал себе под нос. Отточив, он опять засунул нож за голенище.
Эта мысль заставила радостно забиться его сердце. Он схватился за нее, как утопающий за соломинку.
«Да, да. Верней, что наврала. Коли Груня придет, стало быть, ничего не было.»
Илья с нетерпением стал дожидаться вечера. Только что солнце стало западать, он уже стоял на месте обычных свиданий с Аграфеной. Ждать ему пришлось долго. Только когда золотая быстро темнеющая полоска на небе указывала то место, где скрылось солнце, Груня пришла.
Илья так и кинулся к ней.
— Что долго не шла?
Когда он взглянул на заплаканные глаза девушки, на ее осунувшееся лицо, он понял, что Таська сказала правду. Дикая злоба проснулась в нем. Рука потянулась за ножом.
— А-а! Значит, правда? Да?
— Ах, Ильюша! Ах, родной мой! Что со мной сделали! — плача заговорила Груня.
— Так, так! Сделали! Прочь, боярская полюбовница! У! Змея проклятая] Жить тебе не след — только честных людей обманывать… Проклятая!
И он с размаху раз и другой всадил нож в грудь Груни. Она вскрикнула и упала, обливаясь кровью.
Сейчас же Илья и выронил нож и тупо уставился на красное пятно, вдруг появившееся на белом полотне Груниного сарафана. Девушка металась, прижимая руки к груди.
— Груня! Родная!.. Прости!.. И я все прощу… Грунюш- ка, ангел Божий, не помирай! — залепетал Илья, наклоняясь над ней.
— Бог простит, Ильюша, — слабо заговорила Груня. — Мне и лучше… помереть, чем… жить… Ох! Жжет в груди, жжет! Помираю, Илья. Прости… А только, сокол мой, в смертный час говорю: люб ты мне был один, и ни на кого тебя я не променяла б… Ни на золото боярское… ни на ласки его… Насильем меня взяли… Ох!
Она опять заметалась. Илья с ужасом видел, что Груня кончается.
— Господи, сжалься! — воскликнул он, ломая руки.
Между тем умирающая успокоилась. Она уже не металась, не стонала. Оца лежала неподвижно. Покрытое мертвенной бледностью лицо ее было ясно, и взгляд спокоен. Она смотрела на Илью.
— Не грусти, милый! Все там будем… — прошептала она.
Ее грудь поднималась неровно. Дыхание становилось все медленнее.
— Прости… милый… — едва слышно прошептала она.
Грудь высоко поднялась и опустилась, веки смежились.
Тело дрогнуло и вытянулось.
Груня была мертва.
Илья заплакал над нею, как ребенок.
Была уже ночь, когда Илья Лихой поднялся от ее трупа. Он постоял некоторое время в глубоком раздумье, потом поднял нож, погрозил им в сторону боярского дома, затем засунул нож за голенище и поплелся к воротам.
Поутру бледный как смерть Иван Дмитриевич вбежал в опочивальню Степана Степановича.
— Беда стряслась, боярин!
— Что такое?
— Аграфену мертвой нашли — грудь в двух местах просажена, и Илья Лихой пропал.
— Гм… Вот дело! Жаль девку, красивая была! Ну, что делать! Царство ей небесное! Свезите на погост. А Илью разыскивать пошли.
— И то уж послал.
Илью Лихого разыскивали долго, но не нашли. Он словно в воду канул.
Когда в их дом принесли Марка Даниловича, истекающего кровью, избитого, израненного, Таня, наперекор запрещениям мачехи, сделалась самой внимательной сиделкой больного.
— Здесь нет боярина молодого, здесь есть только болящий, — отвечала она на приказания Василисы Фоминишны удалиться и настояла на своем. Мачеха ничего не могла поделать с ее упрямством.
Кречет-Буйтуров долго находился между жизнью и смертью, наконец крепкая натура осилила болезнь. Когда он пришел в себя, первое, что он увидел, было лицо Тани. Еще грезы мешались с действительностью; он еще не сознавал, где он, кто перед ним.
— Ангел! — прошептал он.
Это было первое слово, которое от него услышала Таня.
После, по мере того как Марк Данилович поправлялся, пошли долгие беседы. Он рассказывал ей о своей прошлой жизни, о своих планах и намерениях. Он говорил ей, как болит его сердце, когда он видит бедность крестьян, их угнетение, их невежество. Он говорил, что хочет всю жизнь положить на служение «меньшому брату».
И Таня понимала молодого боярина. Его слова выражали лишь то, что она сама думала.
Сродство их душ сказалось, и духовная связь крепла.
— Вот скоро мне и встать с постели можно, — сказал в этот майский день Марк Данилович Тане.
Она слегка вздохнула.
— Да… Еще дня три полежать, а там…
— А там и прощаться с усадьбой боярыни Василисы Фоминишны придется, — закончил зе нее молодой человек.
— Зачем? Погости еще!
— Уж и то гостил немало. Знаешь, я даже и не больно радуюсь поправкой.
— Что такое? — спросила боярышня, а щеки ее слегка зарумянились.
— Больше б проболел, дольше бы с тобой пробыл. Что за ангел ты, боярышня!
И он взял ее маленькую ручку и прижал к своим губам. Она наклонилась и поцеловала его в лоб.
Больше им ничего не требовалось; не нужны были ни клятвы, ни уверения: они ничего не прибавили бы к их сознанию, что они любят взаимно и любимы,
Поэтому Тане показалось странным, когда Марк Данилович после этого сказал:
— Я думаю не тянуть дело со сватовством за тебя. Чем скорее, тем лучше. Так ведь?
— Вестимо так, родной мой, — ответила боярышня. Марк сжимал в своей руке ее ручку, смотрел на ее милое, счастливое личико и думал, что он нашел то, чего искал, чего ему не хватало в жизни — верную и любимую подругу-помощницу. А Таня — Таня впервые познала, что зовут счастьем.
В дверь постучали.
— Можно? — спросил звучный голос боярыни Доброй. Мгновейье счастья пролетело. Что принесет следующее мгновенье?
Марк Данилович тяжело вздохнул.
— Входи, будь добра, — вымолвил он, выпуская руку боярышни.
Войдя в комнату и увидев падчерицу, Василиса Фоминишна нахмурилась.
— Танька, ты опять здесь! Пошла вон — боярин не так уж недужен, как прежде, не гоже тебе тут быть! — проговорила она.
Боярышня медленно удалилась.
— Напрасно ты гневаешься на нее, Василиса Фоминишна! Она, словно ангел небесный, исцеленье мне приносит.
— Уж ангел, нечего сказать! — презрительно промолвила боярыня. — Ну, что? Лучше ли тебе, соколик? — добавила она иным тоном.
— Слава Богу, куда лучше. Скоро и в путь можно.
— Торопиться нечего, погости у нас, коли с нами не скушно, — говорила Добрая, не сводя с лица Марка ласкового взгляда.
Странное чувство испытывал Марк Данилович всегда, когда находился в обществе Василисы Фоминишны. Чувство это было похоже на смутное предвидение какой-то опасности. Если при появлении Тани у него становилось светло на душе, то, наоборот, приход ее мачехи навевал на него что-то вроде тоски. Его сердце начинало тревожно биться; разговорчивый с Таней, он не находил слов для беседы с боярыней. Пробовал он было заговорить с ней, как с Таней, о своих планах и намереньях, она слушала его рассеянно и зевала. Зато чуть разговор касался любви, она оживлялась и бросала на молодого гостя такие взгляды, что Марк Данилович смущался.
— Скучно — не скучно, а не век же мне тут гостить.
— Дела разве есть спешные?
— Нет, да уж пора: слава Богу, благодаря тебе да боярышне я хворь одолел, раны зажили. Ты вот сказала: «Коли не скучно», а знаешь ли, что мне болеть веселее было, чем здоровым быть.
— Вот тебе на!
— Верно слово! Пока я здоров был, все я один-одине- шенек, а тут-то ты навестишь, то Татьяна Васильевна.
— А зачем живешь одиноким? Женился бы, — сказала боярыня, и странная нотка послышалась в ее голосе.
— И то думаю…
Лицо Василисы Фоминишны покрылось яркой краской.
— Доброе дело… За тебя всякая пойдет… хоть вдова, хоть девица.
— У меня уже на примете есть.
— Вот как!
Глаза боярыни Доброй так и сияли.
— Хочу сказать кое-что тебе, Василиса Фоминишна.
— Говори, говори, соколик!
— Да что-то не говорится.
— Что же так?
— Будто боязно.
— Боязно? Чего бояться? Верно сделается, как ты думаешь.
Это было сказано таким многозначительным тоном, что молодой окольничий удивленно взглянул на свою собеседницу.
«Неужели она догадалась, что люба мне Таня?» — подумал он.
— Бог знает!
— Сказывай, родной сказывай!
— Ты прости, боярыня, что делаю не так, как у русских спокон века заведено — ни сватов не засылаю, ни свах, ни про прикруту речь вести не буду…
— Так-то лучше еще, Марк Данилович… Говори, говори! — сказала боярыня, вся пылая.
Кречет-Буйтуров не смотрел на нее.
— Просить я тебя хочу… — тянул Марк.
— Ну, ну!
— Чтоб ты выдала за меня свою падчерицу, — быстро вымолвил он, собравшись с духом.
Ответом ему было молчание.
Он поднял глаза на боярыню и изумился, испугался той перемене, какая в ней произошла. Лицо ее было мертвенно- бледно, и черты искажены. Глаза выражали испуг и страдание.
— Что с тобой, Василиса Фоминишна? — воскликнул он, приподнимаясь.
— Ничего, пройдет, — ответила она глухо, прикладывая ладони к вискам.
Через несколько минут она встала и направилась к двери.
— Василиса Фоминишна! — остановил ее боярин.
— Что?
— Ответь же, выдашь али нет за меня падчерицу?
— Нет.
— Почему же? — растерянно пробормотал Марк Данилович.
Стоявшая уже у выхода боярыня медленно приблизилась к нему.
— Почему? Потому, что она — не пара тебе, — заговорила она, задыхаясь и низко наклонясь к лицу Марка, — потому, что ты — сокол и соколиху надо в подруги тебе; потому… потому что ты люб мне, соколик мой, и не уступлю я тебя ей, глупой девчонке. Вот почему, родной ты мой, милый сокол!
Она охватила руками шею Марка, покрыла лицо его поцелуями.
— С первого раза, как увидела я тебя, полюбился ты мне… Виновата ль я, что красавцем ты таким уродился, что не похож ты на других людей? Ах, родной, золотой! Пусть и я тебе полюблюсь хоть капельку. Полюби! Полюби!
В ее голосе слышалась мольба. Она продолжала осыпать боярина поцелуями.
«Вот оно, предчувствие-то злое, к чему было!» — мелькнуло в голове боярина.
Он высвободился из объятий Василисы Фоминишны.
— Оставь, боярыня, негоже… Люба мне Татьяна Васильевна и никто боле, — сказал он.
— Неужели это — твое последнее слово?
— Последнее.
— Смилуйся, родной, милый!
Василиса Фоминишна плакала.
— Ах, боярыня! Да, нешто сердцу прикажешь? Люба мне одна падчерица твоя и никто боле, и, коли отдашь ее за меня, вечно тебе спасибо буду говорить.
— Не отдам! — вдруг, выпрямляясь, крикнула Добрая.
— Грех тебе будет.
— Хоть сотня грехов, мне все равно! Не отдам! Я мучусь, мучься и ты. Да еще мало с тебя этой муки! У! Если б силы у меня были, кажется, взяла бы да и разорвала б тебя сейчас! — говорила боярыня, и лицо ее исказилось от злобы, губы побелели, в глазах сверкал злобный пламень.
— Вот ты какая!
— Да, вот я какая! Не отдам! Слышь, пока жива — не отдам! — и с этими словами она направилась к двери и вышла, не обернувшись.
Невозможно описать, что делалось в душе Марка Даниловича. Это была какая-то смесь разнородных чувств. Но преобладала тоска, глухая, давящая.
Он еще около недели пробыл в доме боярыни Доброй… Ни разу за все это время в его комнату не вошли ни Василиса Фоминишна, ни Таня. За Таней был установлен строгий надзор, чтобы она даже мельком не заглянула в комнату боярина.
Когда он уезжал, Василиса Фоминишна вышла его проводить.
— А где боярышня? Проститься бы надо.
— Она за работой сидит. Негоже девке с молодыми парнями прощаться, — услышал он суровый ответ от боярыни.
Марк Данилович поблагодарил ее за гостеприимство и помощь, но простился холодно.
Она проводила его злым взглядом.
Выходя за ворота, боярин посмотрел на окна терема, ожидая, не мелькнет ли там златокудрая головка Тани, но там никого не было.
31-го мая 1584 года погода была переменчивая. Ужасная гроза разразилась на рассвете. Проливной дождь чуть не затопил некоторые московские улицы.
— Эх, недоброе знамение! — перешептывался народ. — В этакий день великий и такая непогода.
А день был, действительно, велик: день венчания на царство последнего Рюриковича.
Но гроза пролетела. Солнце прорезало тучи ц сверкнуло тысячью блесков на дождевых каплях, повисших на ветвях деревьев, на крышах домов, засияло на маковках церквей и облило светом и теплом густую народную толпу на Кремлевской площади. И в самом храме Успения, и перед ним народа столько, что некуда яблоку упасть. И все еще и еще прибывают толпы. Теснятся, давят. Изредка слышатся отчаянные вопли, хриплые стоны, но все это покрывается гулом народным.
Загудели колокола.
Духовник государев, благовещенский протопоп Елевеерий, пронес в собор крест, венец и бармы: следом за ним боярин Борис Федорович Годунов снес туда же скипетр. Снесли и вернулись во дворец.
Народ ждал: сейчас должен проследовать царь.
Вдруг, как по волшебству, настала глубокая тишина: царь Федор показался. Облаченный в одежду голубого цвета, заставлявшую его лицо казаться еще более бледным, чем всегда, с неизменной улыбкой, с безучастным взглядом тусклых глаз, появился ведомый под руки боярами Федор. По сторонам шли окольничьи, в числе их был и Марк Данилович, позади — вереница бояр, блещущих расшитыми золотом одеждами.
В соборе уже все приготовлено. Как раз посредине возвышается «Царский чертог», на который ведут двенадцать ступеней, затянутых «червленым червцом», у западных дверей два кресла: для царя и митрополита, тут же скамьи для бояр. Вся. церковь устлана бархатом и камкой.
Прогремело многолетие, едва царь вступил в храм. Федор приложился к иконам, принял благословение от «мудрого грамматика» [30] митрополита Дионисия и сел на кресло. Сели и владыка, и бояре. Должно было произойти «великое молчание». Окольничьи, игумены и архимандриты разошлись по храму, увещевая народ стоять тихо. Посидев минуту, царь встал и за ним все.
Федор заговорил невнятно, останавливаясь, словно вспоминая затверженное:
— Отец наш, блаженной памяти царь Иоанн Васильевич, меня еще при себе… — Федор приостановился и потер лоб, — …и после себя благословил великим княжеством Московским и… — он опять приостановился, — …и Владимирским. И велел мне помазатися и венчатися и… и именоваться в титле царем, — быстро вымолвил он, словно вспомнив, и продолжал скороговоркой — по древнему нашему чину; да о том и в духовной написал.
Окончив речь, царь вздохнул с облегчением.
Митрополит сделал знак. Два архимандрита и два игумена, взяли крест с богато украшенного аналоя, стоявшего у царских дверей, на котором лежали регалии, поднесли его на золотом блюде к архиереям. Два архиепископа и два епископа благоговейно приняли от них блюдо с крестом и передали митрополиту. Дионисий, прежде чем Взять креет, поклонился ему и поцеловал, потом благословил им царя и надел на него.
Таким же образом были возложены бармы и венец — только венец принесли все архимандриты и игумены, от них приняли его также все архиепископы и епископы.
После возложения венца владыка возвел Федора на «чер- тожное» место и здесь передал ему скипетр.
— Блюди и храни его, елико сила твоя! — сказал владыка.
Теперь царь стоял в полном облачении. Загремело многолетие, потянулись архиереи к царскому месту благословить царя и поклониться ему.
Началась литургия, во время которой Федор должен был принять миропомазание и причаститься.
Марк Данилович внимательно смотрел на все происходившее перед его глазами. Его поражали то великолепие и роскошь, которую он видел. Лучи солнца врывались в собор и заставляли сиять и блестеть золотые наряды царедворцев и украшавшие их самоцветные камни. Но почему-то сердце Марка Даниловича тоскливо сжималось, когда он глядел на Федора, стоявшего во всем блеске своих регалий. Жалким казался ему этот потомок многих сильных и духом, и телом царей. Невольно взгляд молодого окольничего переносился на того красавца богатыря, которому царь, молясь, передавал свой тяжелый скипетр [31], на Бориса Федоровича Годунова: этот подданный смотрел царем.
«Вот кому стоять бы надо на чертожном-то месте!»— мелькнуло в голове Марка Даниловича.
А хоры певчих гремели, пение выносилось за пределы храма, летело к многотысячной толпе народа; и народ подхватывал, и все сливалось в одно громовое: «Многая лета».
Свершилось — последний Рюрикович был показан на царство.
— Дмитрий Иванович! Добро пожаловать! Вот обрадовал!
— Уж будто обрадовал? Сказывают, незваный али не в пору гость хуже татарина.
— Гость дорогой всегда в пору приедет. А я думал, признаться, что Дмитрий Иванович совсем забыл обо мне… Да входи ж ты в светлицу, сделай милость!
Так Степан Степанович встретил своего гостя, Дмитрия Ивановича Кириак-Луппа.
— Э, брат! Да как же ты разнаряжен, а я так в затрапезном платье. Сором просто! Присаживайся, будь добр.
— Что за разнаряжен! Вестимо, одежа ничего, а только у меня есть куда лучше… — самодовольно сказал Кириак- Лупп, опустившись на скамью и важно «уставив руки в боки».
«Ишь, фуфырится, леший!»— с неудовольствием подумал Степан Степанович, однако не подал и вида о своем неудовольствии и спросил вкрадчиво:
— Живется теперь тебе, кажись, куда лучше, чем прежде?
— Не житье, а масленица: друже милый! Вот скоро кормленье [32] доброе получу — набью карман малость, хе-хе!
— Кормленье? Нешто обещали? — спросил Кречет-Буй- туров, и глаза его завистливо засветились.
— Не то что обещали, а воеводство, почитай, у меня в руках.
— Счастье тебе привалило, Дмитрий Иванович! Однако хорош хозяин я, нечего сказать, гостя-то и не потчую.
С этими словами Степан Степанович хлопнул в ладоши.
Вошел Ванька.
— Поди скажи Анфисе Захаровне, что гость дорогой пришел, Дмитрий Иванович, так пусть она нам перекусить подать велит, да и сама к нам спустится с гостем поздравстововаться.
Ванька отвесил низкий поклон и вышел.
— Ты теперь в Москве все живешь? — спросил Степан Степанович гостя.
— Да… Нельзя иначе: кажинный день во дворе у государя бываю. Да и не расчет — сиди, пожалуй, здесь, многое высидишь.
— Это ты верно. И я вот начал подумывать, не перебраться ль в Москву?
— Дело, дело, Степан Степанович, перебирайся — ноне времена не прежние.
— Что говорить!
— Мы б там, может, для тебя кое-что и устроили, хе-хе!
И Кириак-Луйп многозначительно подмигнул.
— Благодарствую! Да, надо, надо… А ты скоро на кормленье отъедешь?
— Скоро — не скоро, а к Покрову думаю…
— Тэк-с… Еще времени порядочно… Оно, положим, и не заметишь, как пройдет.
— Вестимо.
— Кушать пожалуй, боярин, все изготовлено, — доложил Ванька.
— Прошу, гость дорогой, в столовую избу хлеба-соли отведать, — сказал хозяин.
— Ой, уж, право, не знаю — сытехонек я.
— И полно! Этакий конец от Москвы проехал да сытехонек. Пойдем, пойдем, не чурайся — обижусь.
— Что с тобой делать! Пойдем уж, — промолвил Дмитрий Иванович, поднимаясь.
Бояре закусывали долгонько. С легкой руки Анфисы Захаровны, которая, как подобает гостеприимной хозяйке, поднесла гостю первую чарку, Дмитрий Иванович и Степан Степанович приналегли на напитки, мешая и мед, и наливку, и «зелено вино», и заморские вина.
Когда они поднялись из-за стола, их лица были красны, как кумач, а ноги приобрели нехорошую способность спотыкаться на ровном месте.
— Так ты, брат, того, помни об обещанье, а только молчок пока что, — заплетающимся языком бормотал Кириак- Лупп, прощаясь со Степаном Степановичем.
— Ты-то, скажи, друг ты мне — али нет? — бормотал тот.
— Ну, вестимо ж, друг.
— Так и верь другу. Как сказано, так и сделается, а я никому ни гу-гу.
Когда Дмитрий Иванович, поддерживаемый под руки холопами и сопровождаемый хозяином, спускался с крыльца, чтобы усесться в свой возок, из сада выбежала Катя и, увидев гостя, остановилась как вкопанная.
Кириак-Лупп уставился на нее масляными глазами.
— Эх, красоточка! — проговорил он и причмокнул губами.
— Ядреная девка, точно, — заметил Степан Степанович и крикнул: — Катька, подь сюда!
Девушка смущенно приблизилась.
— Поцелуй друга моего любезного! — приказал отец.
Кириак-Лупп отер губы, Катя отстранилась.
— Что ты, батюшка?!
— Целуй, коли сказываю! Может, тебе он еще поболей, чем друг, станет…
— Тсс!.. — замахал руками Дмитрий Иванович. — Молчок! А коли девица боится, так мы сами ее…
И он обнял боярышню, привлек к себе и поцеловал в губы. Катя от этого поцелуя испытала только гадливое чувство, Кириак-Лупп захихикал, и глаза его еще больше замаслились.
Боярышня тотчас же поспешила скрыться в сени, а Дмитрий Иванович посмотрел ей вслед и пробормотал:
— Мед, а не девка!
После этого наконец он окончательно распрощался со Степаном Степановичем.
Высокая, худощавая, несколько неладно скроенная боярыня сидела за питьем утреннего сбитня. Тут же за столом сидел Александр Андреевич Турбинин. Между ним и боярыней было заметно сходство в чертах лица. Молодой боярин как будто несколько волновался. Он то опускал кружку со сбитнем и взглядывал на боярыню, будто собираясь что-то сказать, то опять принимался за сбитень. Наконец он решительно оставил кружку.
— Матушка!
— Что скажешь?
— Давно сбираюсь потолковать с тобой я малость.
— А ты не сбирайся, а толкуй.
— Надумал, вишь, я… Потому, говорят, не подобает быти человеку единому… — тянул Александр Андреевич.
Лицо его матери, Меланьи Кирилловны, стало серьезнее.
— Ну?
— Хочу я себе жену сватать.
— Доброе дело! Не раз уж я тебе говорила об этом, а ты все отлынивал. Невест и не перечтешь тут…
— У меня на примете есть.
— Кто такая?
— Дочка Степана Степановича Кречет-Буйтурова.
— Ну, эта, пожалуй, у тебя мимо носа проедет.
— Это почему?
— Ведом мне нрав Степана Степановича — корыстный старик. Он зятька себе метит побогаче подобрать.
— С отцом в дружбе был, опять же и меня любит, да и уж будто я — такой бедняк? Сдается мне, что он не прочь будет породниться.
— Что попусту толковать? Там видно будет! Вот как придет Феоктиста, так и пошлю ее сватать за тебя Катю…
— Чем ждать ее, лучше б ты сама съездила, матушка.
— Съезжу и я, только наперед надо сваху послать.
Дня через два после этого разговора сидела у Анфисы
Захаровны Кречет-Буйтуровой маленькая худощавая старуха в темном сарафане и синем повойнике на голове. Блеклые глаза ее так и бегали. Говорила она сладким голосом; улыбка, казалось, никогда не покидала ее тонких губ.
— Ты не хлопочи, матушка Анфиса Захаровна. Я ведь так, мимоходом, спроведать забежала. Шла, это, мимо, дай, думаю зайду…
— От хлеба-соли, Феоктистушка, не отказываются, — ответила боярыня, между тем как Фекла уже уставляла стол разными яствами.
— Ты отколь же шла?
— Да к Москве пробираюсь — давно уже чудотворцам московским не кланялась.
— Доброе дело, Феоктистушка, — сказала Анфиса Захаровна, а сама подумала: «Как пить дать свахой пришла… Только от кого?» — В Москве будешь — за нас, грешных, помолись.
— За своих благодетелей да не помолиться!
— Пожалуй за стол, Феоктиста.
— Ох, уж не знаю, как я и есть буду? — сказала сваха, помолившись на иконы и садясь за стол.
— А ты принатужься.
— И то принатужусь.
Она и принатужилась так усердно, что через час половины поданных на стол яств как не бывало.
— Ох, грехи наши тяжкие! До чего я налопалась, — промолвила Феоктиста, отодвигая от себя тарелку.
— А ты б вот этого кусочек еще…
— Нет, уж уволь — в рот не идет.
— Так сбитеньку либо кваску испей.
— Кваску, пожалуй что…
— Сегодня ночевала я у Меланьи Кирилловны. Поклон она тебе прислала, — говорила старуха, прихлебывая квасок.
— Благодарствую. Здорова ли она?
— Здорова, Бога благодаря. Добреющая она боярынька, одно слово — андел!
— Да, она точно что… — ответила Анфиса Захаровна и насторожилась, чуя, что Феоктиста как будто начинает переходить к делу.
— Андел! — повторила сваха. — Вот уж верно можно сказать — будь она кому мачехой либо свекровью — чужого века не заела бы.
— Что говорить, добрая, добрая…
— А нищей-то братии как она помогает. По субботам сени полные наберется нищих-то, и всем — кому грош, кому и два… никого не обидит. Оно точно: у ней и достаточек есть.
— Чай, не велик?
— Ну, не скажи — изрядненький. Покойник так и разделил: половину всего жене, половину сыну… У Александра Андреича столько же достатка выходит, сколько и у матери евонной. Парень — не бедняк… А уж и парень! Золото, а не человек! Окромя ласки да доброго слова, ничего от него и не услышишь. И разумен, и не урод.
— Да, он — парень хороший.
— А где ж Катюша? Здесь все была…
— Ушла она к себе в горенку. Чай, за пяльцы села.
— Соскучилась, знать, с нами-то сидючи. Вестимо, девица молодая, нешто занятно ей наши речи слушать! Время-то как бежит — давно ль малой девочкой Катя была, а теперь уж невеста.
— Точно что, а только мы выдавать не торопимся.
— Чего торопиться! В вековушах не останется.
— Ну, вестимо.
— И лицом она красавица, и прикрута за ней немалая… Ведь не малая?
— Степан Степанович, чай, для дочки не пожалеет.
— Для нее пожалеть — для кого же и не жалеть? Вестимо, Катя не засидится, и зря спешить нечего, а только всё же родительскому сердцу приятней дитё свое поскорей замужем увидать, внучат поласкать.
— Это ты верно, а только народ ноне пошел все такой непутевый. Выдашь этак дочку, да потом, цожалуй, и плакаться придется.
— С разбором надо женихов искать. А только много есть и добрых парней, не все уж гуляки да сорви-головы. Вон хотя бы Александр-то Андреич — чем Катюше не пара?
И сваха пытливо уставилась на боярыню. Но Анфиса Захаровна и сама была тертый калач — лицо ее было непроницаемо, как маска.
— Молод он еще! — равнодушно промолвила она.
— Так нешто это — помеха? Чай, не стариками люди женятся.
— Так-то оно так, а только у него, чай, еще ветер в голове.
— Поищи по всей Москве другого такого разумника — не сыщешь.
— Да я его не хулю.
— И Степан Степанович, кажись, его любит.
— Мальцом знал.
— Вот видишь. Эх, ей-же-ей, что за парочка бы была их — загляденье! Он пригож — она еще пригожей, он добр — она еще добрей… Эх, будь моя воля — сейчас бы под венец их поставила!
— Мужняя воля, не моя.
— А ты б поговорила с ним.
— Поговорить можно.
— К тебе на деньках Меланья Кирилловна заглянуть сбирается.
— Милости прошу.
— Приду с нею и я.
— А чудотворцы московские?
— Успею еще побывать, коли Бог дней продлит.
— А и ловка же ты, Феоктиста!
— Хе-хе! Что за ловка! Ловчей меня люди бывают.
— А только я давно смекнула, что ты от Меланьи Кирилловны свахой прислана.
— Да я ж на то и била, чтоб ты смекнула, а напрямик сказать было не рука: вдруг да не по нраву сватовство придется, так ты б меня, может, и помелом да по загривку.
— Эвось! Уж и помелом!
— Все может статься, как человек осерчает. Так ты со Степаном-то Степановичем поговори!
— Как сказано.
— А мы на деньках…
И сваха стала прощаться.
Катюша недаром убежала из комнаты, где сидели ее мать и Феоктиста: она чувствовала, что, если останется там, то не выдержит и чем-нибудь выдаст свое волнение. Дело в том, что она отлично знала, зачем пришла Феоктиста: Александр Андреевич еще накануне уведомил ее. Выбежала она и приложила ухо к двери и прослушала весь разговор.
— Что с тобой, Катька? Чего пылаешь так?
— Ничего, матушка… Так… Сама не знаю… — пробормотала боярышня, а сама еще пуще разгорелась, до того, что слезы на глазах проступили.
— Ой, неспроста! Чай, не беседу ль нашу подслушала? Ужо я тебе!
И боярыня шутливо погрозила дочери пальцем, добродушно улыбаясь.
— Слышала, матушка, был грех! — ответила Катя, обнимая мать и пряча на ее плече свое смущенное лицо.
— Ишь, озорная! Ну, и что ж, рада, поди?
— Уж так-то рада, что и сказать не могу!
— Рада с отцом, с матерью разлучиться? — в голосе Анфисы Захаровны слышался упрек.
— Нет, нет! Не тому! Не разлуке с отцом-матерью радуюсь…
— Так к чему же?
— Тому… Тому, что за Сашу меня выдадут!
— За Сашу! Ах, ты!.. Да у вас что же с ним? Никак делишки завелись?
— Люб он мне, и я ему.
Анфиса Захаровна даже всплеснула руками.
— И когда успели! Уж я ль за тобой не присматриваю! Взять бы плеть сейчас надо да постегать тебя малость… Мать родную перехитрила, что вокруг пальца обвела.
— Не серчай, матушка!
— Да уж что серчать, такая-сякая.
Катя покрыла поцелуями лицо матери.
— А ты с батюшкой-то поскорей поговори, — шепнула среди поцелуев боярышня.
— Не терпится! Не стоила бы ты, озорная, да уж, так и быть, поговорю не мешкая, либо сегодня вечерком, либо завтра… А уж тебя теперь с глаз не спущу.
Хотя Анфиса Захаровна решила «не спускать» дочь с глаз, однако это не помешало Катюше спустя час-другой после этого разговора повидаться с Александром Андреевичем. Сколько толков у них было о будущем! Сколько планов они строили! Счастье казалось так близко.
Вечером в этот же день Анфиса Захаровна не стала говорить с мужем о сватовстве Турбинина: Степан Степанович был не в духе.
— Завтра, коли что… коли не в сердцах будет, — сказала она дочери.
Катюша стала ждать этого завтра. Она не спала целую ночь и не жалела об этом. Ее голова была полна счастливых грез. Когда рассвело, она поднялась с постели и открыла окно. Свежий утренний слегка сыроватый воздух повеял на нее, грудь жадно вздохнула аромат зелени, несшийся с полей. Золотая полоска зари разгоралась все ярче и кидала светлый отблеск на верхушки деревьев, на терем, на счастливое личико боярышни. Птицы проснулись и весело щебетали. Катюше казалось, что они щебечут об ее счастье.
И грезы неслись светлые, радостные, как это летнее утро.
— Степан Степанович, у тебя делов нет неотложных теперича?
— Нет, а что?
— Потолковать малость с тобой надобно, — сказала Анфиса Захаровна, когда Кречет-Буйтуров, пообедав, хотел встать из-за стола.
— О чем это?
— А вот сейчас… Катька! Подь в горницу, сядь за работу.
Боярышня поняла, почему мать ее гонит. Она покорно
вышла, но в терем не пошла, а притаилась у двери, как вчера во время беседы Феоктисты с матерью, и приложила ухо к щели.
— Вишь, Степан Степанович, что я тебе хотела сказать — Катька наша уж становится на возрасте.
— Так что ж?
— А то ж, что пора б о ней подумать.
— И думай, коли тебе охота, хе-хе!
— Я что? Я думаю, да нешто мои думы что значат? Сказано: у бабы волос долог, да ум короток.
— И верно сказано.
— Верно ль — не верно, то сказ иной: иная баба и двух мужиков за пояс заткнет. Ну, да это мимо… А я к тому говорю, что ведь не я, а ты в дому голова. Тебе бы надо подумать, как бы Катерину за доброго человека пристроить.
— Неспроста! Вестимо, неспроста! — ворчливо отвечала Анфиса Захаровна, которую раздражал насмешливый тон мужа. — Сватать надо Катьку.
— Так и сватай.
— А ты что думаешь? Я и сватаю.
— Ой ли? За кого?
— За ладного парня… Намедни приехала ко мне Феоктиста.
— Это сваха-то, богомолка?
— Она самая. Привезла она нам поклон от Меланьи Кирилловны.
— Ну, и что ж?
— Закидывала она уду на тот сказ, не охоч ли будешь ты Катерину нашу выдать за Александра Андреевича.
— А ты как о сем смекаешь?
— Думается, почему б и не выдать? Он — парень, можно сказать, золотой и достаток есть…
— Какой он жених! У него еще ветер в голове. Вот я так нашел жениха, не ему чета!
— Ты?!
— Я! Ты вот думала, я о дочке и думать забыл, ан пораньше тебя вспомнил! Хе-хе!
— Кого ж это ты?
— Хороший жених! И летами не мальчишка, и йрава доброго, и у государя в чести, и у Бориса Федоровича не в опале. Скоро кормленье знатное получит. Словом, такой жених, какого лучше не найти!
— Кто же, кто? — нетерпеливо воскликнула боярыня.
— Дмитрий Иванович Кириак-Лупп! — торжественно вымолвил он.
Анфиса Захаровна всплеснула руками.
— В уме ль ты, Степан Степанович!
Боярин нахмурился.
— Ты-то не ошалела ль! — вымолвил он сурово.
— Да ведь он ей в отцы годится.
— То и хорошо.
— И потом лик-то у него какой? Взглянуть страшно!
— С лица-то не воду пить. Все это — одни россказни пустые бабьи. Как порешил, так и сделаю, и ты мне не перечь лучше, а убирайся-ка подобру поздорову!
Анфиса Захаровна хотела что-то сказать, но не успела:
— Батюшка! Родимый! Не губи! Не выдавай за немилого! — обнимая колени Степана Степановича, умоляла боярышня.
Кречет-Буйтуров вдруг озверел.
— Это что еще! Вон пошла, дрянь неумытая! Вон, говорю, а то за косу оттаскаю!
— Батюшка! Родной! — стонала девушка.
— А! Ты все свое! Так я ж тебя!
Степан Степанович поднял дочку и тряс, схватив за плечи, приговаривая:
— Я те покажу отца не слушаться! Я те шкуру спущу!
— Степан Степаныч! Побойся Бога! Чего ты ее колотишь! — вступилась Анфиса Захаровна, схватывая мужа за Руку.
— Ты что за заступница? И тебе, смотри, то же будет. Завтра же за шитье приданого принимайтесь — к осени чтоб все готово было… А теперь вон с глаз моих! Вон! — и он вытолкнул жену и дочь из комнаты и захлопнул за ними дверь.
Анфиса Захаровна увела обессилевшую от горя Катюшу в горницу. Боярышня кинулась лицом в подушку и глухо рыдала. Мать пробовала ее утешать, но бесполезно. Потом подошла Фекла Федотовна.
— Голубка моя! Полно тебе убиваться-то! — сказала старуха, гладя девушку по голове.
— Ах, Феклуша, Феклуша! — только и смогла сказать боярышня.
— Тяжко тебе, дитятко… Знаю, знаю… Эх, родная! Мало ли что в жизни человеческой бывает! Терпи, касаточка, да на Господа надейся! Господь всякому свое испытанье посылает. Подыми-ка головушку да послушай меня, старую: много я на веку своем всяких всячин и сама терпела, и видывала. Послушаешь про беды людские, может, твоя беДа тогда тебе не так тяжка покажется, и на душе у тебя полегчает. Встань, родная!
Катюша нехотя оторвала голову от подушки и села на постели, закрыв лицо рукавом и всхлипывая. Ключница опустилась рядом с нею и заговорила про дела былые. Ровная речь старухи успокоительно действовала на расстроенные нервы боярышни. Сначала она почти не слушала Феклу, потом рассказ понемногу стал ее занимать. Когда Фекла, истощив наконец весь запас, отошла от нее, на лице Кати уже не было слез. Но слезы остались в сердце, и боярышня чуяла, что никогда-никогда этих слез не выплакать, что теперь не может быть для нее неомраченной радости, не может быть счастья.
Когда дня через два после этого к Кречет-Буйтуровым приехала Меланья Кирилловна, Анфиса Захаровна встретила ее с тоскливым лицом. Она приняла и угостила старую знакомую со всем своим обычным гостеприимством, но о сватовстве не промолвила и слова. Турбинина подходила к ней и так, и этак, но Кречет-Буйтурова либо отмалчивалась, либо притворялась непонимающей и сводила разговор на иное. Пришлось Меланье Кирилловне спросить напрямик:
— Что, говорила ты со Степаном Степановичем о сватовстве Александровом?
Тут уж хозяйке нельзя было «отлынуть».
— Да, говорила.
— Что ж он?
— Ох, матушка! Много тут было и слез, и всякой всячины. У него, вишь, свой нашелся.
— Свой жених?!
— Ну, да. За него и прочит Катеньку. Да и жених-то — Дмитрий Иванович Кириак-Лупп!
— Да что ты!
— Вот те крест! Ну, а мое дело бабье, и рада бы по-сво- ему повернуть, да ничего не сделаешь.
— Да, да, уж, вестимо, муж — голова.
Причиною того, что Меланья Кирилловна так поспешила с приездом к Кречет-Буйтуровой, были настояния Александра Андреевича. Дело в том, что видеться с Катей ему в эти дни не пришлось: он приходил несколько раз на дню на обычное место свиданий, но боярышня не являлась. Турбинин не мог знать, какая сцена произошла между боярышней и ее отцом, не мог знать, что боярышня заболела после пережитого потрясения, почему и не являлась на свидания, и терялся в различных догадках. Естественно, он желал положить конец своим мукам и торопил мать с поездкой к Кречет-Буйтуровым, чтобы порешить со сватовством, на благоприятный исход которого он благодаря уверениям Феоктисты надеялся. Несмотря на надежду, он сильно волновался, ожидая возвращения матери. Поэтому, едва вдали показался возок возвращающейся Меланьи Кирилловны, он бегом пустился ей навстречу.
— Ну, что? Как? — кричал он ей издали.
Лицо матери было сумрачно. В ответ ему она только махнула рукой да сжала губы.
Александр Андреевич побледнел.
— Что? Отказали? — пролепетал он.
— Опоздали мы — Катя уже просватана за Дмитрия Ивановича Кириак-Луппа, — ответила наконец мать.
Александр Андреевич остановился как вкопанный.
— За Кириак-Луппа… — повторил он беззвучно.
Возок Меланьи Кирилловны уже успел доехать до ворот и свернуть в них, уже боярыня успела выбраться из него, пробрать двух подвернувшихся не к разу холопок и отправиться в горницы переодеваться, а молодой боярин все по-прежнему стоял в поле и, заломив руки, повторял все одно и то же:
— За боярина Кириак-Луппа! За Кириак-Луппа!
Наконец он вышел из своего столбняка и побрел, но не к
воротам, а в сторону, противоположную им, в поле. Ему было все равно, куда идти: он знал, что нигде не укрыться ему от того жгучего горя, которым было полно его сердце. Он шел долго, не зная устали. Уже солнце заметно начало клониться к вечеру, когда его окликнул молодой мужской голос. Он оглянулся и увидал сидящего на коне Марка Даниловича.
— Ты куда, Александр Андреевич?
Тот махнул рукой и ответил:
— Сам не знаю.
— Что грустен больно?
— Горе у меня, Марк Данилович, великое!
Кречет-Буйтуров с участием посмотрел на него.
— Взглянуть, так видно. Вот что, пойдем ко мне: поведаешь горе свое, может, тебе и легче станет.
— Пойдем, пожалуй, — безучастно отозвался тот.
Марк Данилович за последнее время сдружился с Турбининым подобно тому, как и с Тихоном Степановичем Топорком, и эти двое молодых бояр составляли его обыкновенную компанию.
— Ты не вздумай угощать меня, Марк Данилович, — кусок мне в горло не полезет, — сказал Александр Андреевич, когда они пришли в усадьбу.
— Ах, ты, бедный, бедный! Куда веселость твоя былая девалась? — промолвил хозяин. — Расскажи мне, что с тобой стряслось?
— А вот что… Был я и молод, и удал, и жить мне хотелось, а теперь младость моя кончилась и удаль пропала, на грудь уныло головушка свесилась, и жизнь мне не в радость.
И Александр Андреевич рассказал о своем неудачном сватовстве за Катюшу.
— Ну, скажи теперь на милость, чем залить мне огонь, что в груди горит? Змею-тоску чем задушить? Бражничать, что ли? И то! Марк! Друже! Дай зелена вина чару пообъе- мистей! Дай! — закончил свою речь Александр Андреевич.
Марк Данилович отрицательно покачал головой.
— Нет, друг добрый! На зелено вино плоха надежда: не зальет оно твоего горя, только пуще его подбавит.
— Так что же делать? — воскликнул Турбинин.
Кречет-Буйтуров выпрямился во весть рост.
— Терпеть! — промолвил он торжественно. — Терпеть! Али, думаешь, ты один страждешь? Али уж лютей твоего горя не бывает? Быть может, и у меня на душе не легче твоего. Что ж и мне в вине горе топить? Да и не легче твоего, не легче! И мне люба она, Танюша, больше всего на свете, как тебе Катя, и мое сердце, чай, не меньше твоего счастья просит… А терплю!.. Правда, нелегко терпеть… Иной раз, как нахлынет — так бы пошел и утопился… Пересилить себя надо, надеждой тешить — рано ль, поздно ль, придет счастье. И придет! Придет!
— Нет, уж где!
— А ты надейся, надейся крепко — придет!.. И должно прийти! Быть может, на миг один, быть может, и не такое, как ты ждешь, быть может, ты ищешь его здесь, а оно придет с другой стороны, но придет, придет. Верь, друже!
— Да коли не верится?
— А ты осиль себя, заставь верить. Верь, верь!
— Сладко верить! Быть может, стало быть, еще не всему конец, о Господи!
— Ага! Тоска-то меньше стала!
— Как будто свет слабый сквозь тьму проблеснул.
— Проблеснет и ярче, только верь да надейся!
— Оставался бы лучше ночевать, Дмитрий Иванович, что за радость ночью в пути быть!
— Нет, беспременно надо в Москву, дела такие, — ответил Степану Степановичу Кириак-Лупп, не совсем твердыми шагами направляясь к двери.
— Я к тому, что шалят здесь ноне очень. Вон намедни усадьбу Герасима Стратилатовича сожгли и пограбили… Ты, чай, знаешь Герсима-то Стратилатовича?
— Ну, еще бы! Так пограбили его? Жаль! А только он и трусишка большой, потому, может, этакое и приключилось: другой такого бы гону задал ворам, что они и своих не узнали б! Да коснись до меня — я б им задал! — говорил, остановись перед дверью и приняв воинственную позу, Дмитрий Иванович.
Кречет-Буйтуров ухмылялся в усы.
— Ты, — хват, что и говорить.
— Да уж, не хвалясь скажу, никогда трусом не был! — сказал Кириак-Лупп и вдруг круто повернул разговор: — что невестушка-то оправилась ли?
— Ничего теперь, слава Богу!
— Чай, ждет не дождется свадебки-то? Хе-хе-хе! Эх, взглянуть бы на нее одним глазком!
— Не водится этого, знаешь, Дмитрий Иванович.
— Все это пустое, что не водится. Теперь я ведь, почитай, что и не чужак для нее — без мала муж ейный.
— То-то и оно, что без мала.
— Да я, ей-ей, одним глазком! Сделай милость!
— Разве уж дружества нашего ради?.. Эй, кликнуть Катьке, чтоб пришла сюда!
В ожидании прихода невесты Кириак-Лупп говорил без умолку.
— И как это я хорошо надумал съездить сюда. С утра меня сегодня скука брала. Так вот, ровно бес в ухо жужжит: «съезди да съезди!» Одначе, смекаю, что совестно — седмицы не прошло, как я был здесь.
— И не стыдно тебе?
— Да ведь, хоть и знаю, что ты — хозяин радушный, а только все ж, думается, коли не к разу попадешь, так ты и поморщишься.
— Вот выдумал!
— Чай, человек же ты, как и все? Ну, как про других, так и про тебя подумаешь. Думал я, думал, да и не стерпел — поехал!
— И хорошо сделал.
— И про что и говорю. И угостился я порядком, и побеседовал по-приятельски и на невестушку полюбуюсь… Чего лучше! А! Вот и моя красавица!
Катя стояла перед ним бледная, исхудалая, угрюмая. В ее взгляде, устремленном на жениха, выражалась злоба.
— Что же не кланяешься, дурища? — сурово заметил ей отец.
Она отвесила поклон и снова приняла прежнюю позу. Дмитрий Иванович разглядывал ее с плотоядной улыбкой.
— Да, с тела маленька спала, и лик малость побелел, а только ничего, все ж красоточка! Ай, да и женка же будет у меня! — сказал он и потрепал боярыню, которая с отвращением отшатнулась, по щеке.
— Стыдится, хе-хе! Погодь малость, скоро ко мне попривыкнешь!
— Ну, иди себе! — приказал Кате отец.
Боярышня вмиг убежала.
— Уж и прогнал? Ишь какой! Делать нечего — надо плестись мне, горемычному, — сказал Кириак-Лупп, выходя вместе с хозяином в сени.
— Знаешь что, Митрий Иваныч, пошлю-ка я с тобой хоть холопишку — все побезопасней, — промолвил Степан Степанович, когда гость взбирался на седло.
— Пошли, пожалуй, а только я ведь и один доберусь.
— Вдвоем все ж лучше. Вишь, темнеет уже совсем. Филька!
— Ась? — отозвался коренастый молодой парень.
— Поезжай-ка проводить боярина. Завтра вернешься.
— Слушаю, боярин, — ответил Филька и пошел седлать себе коня.
Было уже совсем темно, когда Кириак-Лупп с холопом добрались до леса.
Весело балагуривший все время с Филькой боярин стал гораздо менее разговорчивым, когда въехали в лес, а векоре и совсем замолк. Прежде ехавший спокойно, он теперь начал ерзать в седле, то понукал коня, то заставлял его идти шагом.
— А что здесь… не того? — дрожащим шепотом спросил он у Фильки, когда они находились в глубине леса.
— Грабят ли, что ль? И-и, как еще! — довольно неуспокоительно заметил холоп.
— Тшш!.. Чего ты орешь, оглашенный! Услышат!
— Уж коли «они» тут есть, так, поди, давным-давно нас расчухали.
— Рас… рас… чу… ха… ли… ду… маешь? — спросил Дмитрий Иванович: у него зуб на зуб не попадал от страха…
— Беспременно! На то и воры, чтобы все расчухать. Какие ж были б они разбойнички, коли б мимо носа всец пропускали? Вот на энтом самом месте намедни купца нашли зарезанного.
Дмитрий Иванович чуть не взвыл. Он замолотил нагайкой по бокам коня и шептал молитвы, какие приходили на ум. Вдруг его конь зацепился ногами за что-то и грузно упал на землю.
— Застава воровская, — пробормотал Филька, лошадь которого также повалилась. Чьи-то руки протянулись из темноты и сжали горло обезумевшего от ужаса «храброго» боярина.
— Филька! — успел только он прохрипеть.
— Пыряй их ножом, душегубов, — отозвался холоп, — и я…
Но дальше ему некогда было продолжать. На него навалилось что-то тяжелое, чьи-то руки чуть не ломали ему кости, его мяли, связывали.
Пламя костра, то вспыхивая, то ослабевая, заставляло то выступать из мрака, то тонуть во тьме стволы вековых деревьев, несколько дремлющих, понуря голову, лошадей и группу людей самых разнообразных возрастов, начиная от безусого парня и кончая седобородым стариком. Людей много — куда больше двух десятков. Они столпились в кружок и молча смотрят на бледное лицо стоящего со связанными руками в центре круга Фильки. Напротив холопа стоит, покручивая ус, молодой человек плотного сложения и пристально смотрит ему в лицо.
— Что? Не признал меня, Филька? — спросил он.
— Стало быть, ты это и есть, Ильюша Лихой? А я смотрю и глазам не верю — сдается будто ты, а то будто и не ты, — вскричал Филька.
— Времени, кажись, не больно много прошло с той поры, как с тобой не видались. Неужли так переменился я?
— Есть таки! Сказываю, будто ты и будто не ты.
— Что ж, и не диво, так оно и на деле есть: я стал словно и не я: прежний Ильюшка-холоп с атаманом Ильею Лихим перемешался.
— Да нешто ты у душ… у разбойничков этих честных за атамана? — недоверчиво спросил Филька.
— Нет, за бабу-кашеварку!
Разбойники громко рассмеялись.
Холоп смущенно забормотал:
— Я не то, чтоб тебе веры не давать, я так, спроста…
— Да, братику, в недолгий я срок в атаманы вышел, потому — головы своей не жалел, ни перед чем не задумывался… Товарищи у меня молодцы-ребята, живем мы привольно, никого над собой не знаем, сами всем жару задаем. Любо! Поступай, что ль, к нам?
Холоп замотал головой.
— Нет, мне это не с руки…
— Как хошь, твоя воля… Вздерните-ка его, братцы!
Фильку тотчас же поволокли к ближайшему дереву. Тот заорал во все горло.
— Знал бы, что его вздернут, не стал бы его и живьем брать — там бы и прикончил, — пробормотал один из разбойников, помогая тащить холопа.
— А разве ты его приволок? — спросил другой.
— Ты небось! — огрызнулся первый. — Слыхал я, как он того, другого-то, назвал боярином, ну, и смекнул, что коли тот — боярин, так этот — холоп, должно быть. А как нам «батька» приказывал холопов беречь и живьем, коли можно, брать, так я его живьем и взял. А только й ерепенился он здорово; пришлось с ним повозиться… Ну-ну, не упирайся! — добавил он, обращаясь уже к Фильке. — Иди, коли ведут!
Холопа подтащили к дереву. Через минуту пеньковая петля уже была у него на шее.
На лице Ильи виднелось волнение.
— Илья! Ильюша! Уже забыл, что мы с тобой приятелями были? Почто губишь? Смилуйся! Отпусти! — вопил Филька.
— И рад бы, да у нас обык такой: кто не пристал к нам — петлю тому на шею, — ответил атаман.
— Смилуйся! Я тебе заслужу, чем хочешь.
Илья задумчиво посмотрел на него.
— Вот что, я б тебя отпустил, если б…
— Ну-ну? Все сделаю, что потребуешь.
— Есть у меня ворог один лютый — боярин Степан Степанович. Через него, проклятого, вся жизнь моя прахом пошла. Ловлю я его, да все он мне в руки не попадается: опаслив, старый черт! А на усадьбу напасть — дворни много, отобьется, пожалуй. Так вот ты мне службу и сослужи: впусти тайком меня с молодцами моими в усадьбу. Холопам мы зла не сделаем, только руки, ноги свяжем им, чтоб не помешали, а с боярином расправимся и добро его пограбим. Ну, что, берешься? — спросил Илья Фильку.
Тот некоторое время колебался, потом глухо промолвил:
— Берусь!
— Развяжите ему руки.
Это было быстро исполнено.
— Крестись, что слова не порушишь.
— Вот те крест святой — не порушу.
— Снять петлю!
Филька радостно отбежал от дерева.
— Так я, пожалуй, и домой… Вон мой коняга стоит…
— Поезжай, да смотри — не сделаешь, как уговорено — смерти не минуешь.
— Ну, вот! Как сказано, так и сделаю, — ответил Филька, уже взбираясь на коня. — Прощай, Илья-атаман!
Позднею ночью Ванька-ключник разбудил Степана Степановича.
— Что такое? — испуганно спросил боярин.
— Беда стряслась.
— Горим? Пожар?
— Нет, от этого Бог миловал. Иная беда — Дмитрия Ивановича душегубы убили. Филька прибег ни жив ни мертв.
— Вот те на! Вот те и жених! — протянул Степан Степанович. — Царство ему небесное! Ведь сказывал я: не езди, ночуй! — Нет-таки! Поехал! Сам себе и наделал. Он всегда, покойник, дураком был. Ай-ай, надо нам в Москву отсюда поскорей перебираться: душегубов развелась тут тьма-тьмущая.
Весть об убийстве Дмитрия Ивановича быстро разнеслась по всем окрестным усадьбам. Все ужасались, ахали, негодовали на Кириак-Луппа, зачем так неблагоразумно пустился в дорогу ночною порой, кляли душегубов, подумывали о переезде в Москву и этим ограничивались: мер против разбойников не принимали никаких.
Меланья Кирилловна была занята со своей ключницей какими-то глубокомысленными хозяйственными расчетами, когда в комнату внезапно вбежал Александр Андреевич.
— С нами крестная сила! Что стряслось? — испуганно воскликнула боярыня.
— Ох!.. Такое!.. Фу! Отдышаться не могу! Бежал как угорелый.
— Да скажешь ли ты, что приключилось?
— Радость, матушка, мне большая!
— Ну!
— За Катюшку можно мне снова посвататься, теперь без помехи: жениха-то ее, Дмитрия Ивановича, намедни душегубы в лесу прикончили!
— Тьфу! Шалый! Человека убили, а он радуется! Безбожник! — с сердцем воскликнула боярыня, а потом, перекрестясь, добавила: — Царство небесное Дмитрию Ивановичу. Не думал, чай, он, горемычный, что умереть ему без покаяния доведется. Всякому своя смерть… Так ты говоришь, там с пуд земляники набрано? — вернулась она к разговору с ключницей.
Александр Андреевич перебил ее:
— Матушка, теперь тебе опять съездить к Кречет-Буйту- ровым надо.
— Не поеду, — отрезала она.
— Как же так? — растерянно пробормотал он.
— Да так же — не поеду да и все.
— Ну почему же?
— Довольно с меня и одного раза было. Опять, может, придется вернуться не солоно хлебавши. Посылай, кого хочешь, а я не поеду — не радость мне соромиться.
— Да что же это, матушка?
— А то же… Не поеду, вот и весь сказ. Ну, иди, иди отсюда, не мешай нам!
— Коли так, то я и сам съезжу, — воскликнул Александр Андреевич, поспешно направляясь к двери.
— И хорошо сделаешь… Так ты говоришь, земляники… — стала продолжать боярыня прерванный разговор с ключницей.
Между тем Турбинин спешно прошел на свою половину и начал собираться. Он решил не откладывать дела; в успехе сватовства он теперь почти не сомневался. Через час он, верхом на коне, уже съезжал со двора.
— Заехать разве за Марком Даниловичем? Может, он не прочь будет со мною отправиться. Все лучше, чем одному — как будто бы и со сватом.
Он поскакал к усадьбе Марка. Племянник Степана Степановича охотно согласился поехать с ним.
— Ну, что-то будет! Неужели и теперь отказ получу? Помоги, Боже! — говорил Александр Андреевич, въезжая во двор усадьбы старого Кречет-Буйтурова.
Степан Степанович встретил их очень радушно.
— Что долго не заглядывал, Лексашка? И ты, племянничек, хорош — где б дядю навестить, он и носа не кажет. Входите, входите да присаживайтесь…
Потом, как водится, старый боярин крикнул Ваньку и велел подать угощенья. Гости отказались, но он и слушать не хотел,
— Что ты будто маленько не в себе? — заметил хозяин Турбинину, который, видимо, волновался.
Тот замялся.
— Дело есть у меня к тебе, — ответил он.
— А вот откушай, тогда поговорим.
Когда закуска подходила к концу, Марк Данилович понемногу начал сводить беседу на должную почву.
— Дмитрия-то Ивановича душегубы зарезали…
— Уж и не вспоминай! Вспомяну — инда мороз по коже бежит. И ведь говорил я ему — оставайся ночевать: нет, поехал!
— Судьба его, знать, такая, — вставил замечание Турбинин.
— Судьба-то судьба, а только и дураком не надо быть.
— Кажись, ведь он женихом Катюши был?
— Да… Признаться, очень я хотел за него Катьку устроить, да не судил Бог. Ох-ох, грехи наши тяжкие!..
— За кого же теперь думаешь?
— А не знаю. Тужить нечего— женихи найдутся.
— Вестимо, найдутся. Ведь вот и я к тебе вроде как сватом.
— Ты! Ах, дуй тебя горой! За кого же ты Катьку сватать хочешь? — сказал Степан Степанович, с усмешкой поглядывая на вспыхнувшее лицо Александра Андреевича.
Гости поднялись с лавок и отвесили боярину низкий поклон.
— Просит тебя Александр Андреевич выдать за него дочку твою Катерину Степановну, — с новым поклоном проговорил Марк Данилович.
— Слезно молю: отдай за меня Катерину Степановну!
Люба она мне пуще света белого. Бью тебе челом на просьбе моей такой.
И Александр Андреевич поклонился в землю Степану Степановичу. Тот сидел, задумчиво опустив голову.
— Молода она еще…
— Моложе ее замуж выдают, — возразил ему племянник.
— Опять же приданое за ней невелико, — сказал старик и лукаво уставился на Турбинина.
Александр Андреевич так и замахал руками.
— Да нешто мне надобно приданое? Да хоть никакого!
— Твоя мать согласна ли будет? Может, ты впоперек ей идешь?
— Да ведь матушка сама приезжала ее сватать.
— Ну, коли так, будь по-твоему — бери Катьку!
Турбинин, вне себя от радости, бросился обнимать хозяина.
— Постой, постой! Этак ты меня и задушишь грехом! Ванька! Позови-ка сюда боярыню!
Анфиса Захаровна не замедлила прийти.
— Вот, мать, Лексашка просит отдать за него Катьку нашу. Как (смекаешь, отдавать за него, либо нет?
Боярыня удивленно взглянула на мужа, потом шутливо промолвила:
— Ай, нет! Можно ль за него, за этакого озорного, Катерину выдать!
— Вишь, что говорят! — усмехаясь, заметил Турбинину будущий тесть и продолжал: — что ж, снимать что ли, иконы да благословить их?
— Вестимо! Чего тянуть? Пойду скажу Кате да приведу ее, — и Анфиса Захаровна убежала из кбмнаты с не свойственною ей быстротой.
Катюша ничего не знала о приезде Турбинина и Марка Даниловича. Она сидела за работой, но больше для вида — по крайней мере, работа что-то плохо подвигалась. Боярышня была веселей обыкновенного. О смерти своего ненавистного жениха она давно узнала, и что-то похожее на надежду зашевелилось в ее душе. Теперь ее озабочила мысль, как бы свидеться поскорее с Александром Андреевичем и сказать ему, чтоб он возобновил сватовство.
— Катька! Надевай скорее сарафан поновей! — крикнула, входя в комнату, Анфиса Захаровна.
Та удивленно взглянула на мать.
— Зачем?
— Жених там. Благословим тебя сейчас.
Катя побледнела как полотно.
— Жених? Какой жених? — пробормотала она.
— А вот увидишь. Одевайся, одевайся живей!
Накидывая на себя дрожащими руками сарафан, Катя
едва не разрыдалась. Все ее надежды разом рухнули. Тот жених умер, явился новый. Она уже от всей души ненавидела этого неизвестного ей жениха.
«Выйду и крикну в глаза ему, что не £очу за него замуж идти, не хочу!» — думала она.
Когда она направлялась с матерью к светлице, в глазах ее была видна отчаянная решимость.
Мать украдкой поглядывала на нее и ухмылялась.
«Войду и крикну сейчас же!» — подумала девушка, берясь за ручку двери.
Она распахнула дверь и остановилась как вкопанная: первое, что ей кинулось в глаза, было сияющее от счастья лицо Александра Андреевича.
— Входи, входи да становись с ним рядом! — сказала Анфиса Захаровна.
— Так это — он, он — жених? — прерывистым от радостного волнения голосом спросила боярышня.
— А то кто ж? — подводя дочь к Турбинину, сказала боярыня.
Степан Степанович взял образ и благословил набожно склонивших головы жениха и невесты.
— Будьте счастливы, дети! Любите друг друга! — промолвил он со слезой на глазах.
Потом их благословила Анфиса Захаровна. Боярыня ничего не говорила, а только плакала.
У Кати голова кружилась от счастья.
— Ну-ка, поцелуйтесь! — сказал Степан Степанович.
Александр Андреевич поцеловал невесту и раз, и другой.
— Будет, будет! Этак зацелуешь ее! — шутливо заметил будущий тесть. — Анфиса! Уведи-ка ее скорей!
Однако Турбинин успел еще раз чмокнуть Катю в губы, потом перецеловался со Степаном Степановичем и с Анфисой Захаровной.
— Что ж, братцы, надо нам выпить по сему случаю хорошенько, — промолвил хозяин.
— Я не прочь, выпьем, — ответил Турбинин.
— Вот я тебе говорил, что, рано ль — поздно ль, счастье придет, — заметил приятелю Марк во время пути.
— Можно ль было ждать счастья такого! — воскликнул Турбинин. — Ну, Марк, теперь надо, чтобы и твое горе в радость обратилось.
Тот тяжело вздохнул.
— Дал бы Бог… Только где!
— Ишь, меня утешал, а сам надеждой утешиться не хочешь.
— Кабы не тешил себя надеждой, может, уж на свете не жил бы.
— Знаешь что, не езди домой — поедем ко мне. И Топо- рок обещался сегодня приехать. Вот и ладно. Мы втроем побеседуем да попируем на радостях.
Когда они приехали в усадьбу, Топорок уже давно был там. Александр Андреевич не преминул, конечно, сообщить ему и матери о своем удачном сватовстве.
Потом устроилась приятельская пирушка. Было заранее решено, что оба приятеля Турбинина останутся ночевать в усадьбе; поэтому уже давно прошла полночь, а молодые бояре все еще беседовали.
Разговаривая, Марк Данилович случайно подошел к окну и вскрикнул:
— Батюшки! Смотрите-ка, где-то пожар?
Друзья подбежали к окну. Яркое зарево виднелось вдали.
— Что это горит? Уж не моя ли усадьба? — промолвил Марк.
— Нет, твоя в стороне будет, а это… это… — и вдруг Александр вскрикнул не своим голосом: — да ведь это усадьба Степана Степановича горит! Она, она! В той стороне больше нечему. Гей, холопы! Коня, скорей коня!
Через несколько минут все трое уже скакали к пожарищу.
— Что такое с Филькой сталось? Был весельчак парень, а теперь ходит хмурый, что туча, и все молчит да о чем-то думает, — рассуждали между собою холопы Степана Степановича.
— Испортили его, — многозначительно сказал один из них. — Видали, вчера нищий на двор заходил к нам?
— Ну, видали.
— Вот этот самый на него порчу и напустил.
— Полно молоть-то! И допреж того Филька хмурился.
— Хмурился, а все не так. Он и сам этого нищего ведуном назвал. Дело так было. Работал Филька и ничего себе был, даже песенку мурлыкал… Так вот я работаю, а так он — ну, я и слышал. И вдруг этот самый нищий, откуда взялся — неведомо, и прет прямо к Фильке. Тот посмотрел на него да и спрашивает: «Что тебе, добрый человек?!» — и подошел к нему. Нищий, это, поклонился, ну, и руку протянул, и Христово имя помянул, а потом что-то шепнул. Что — разобрать я не мог, а только вижу: Филька как ошпаренный отскочил от него и сам побелел что снег и дрожит. Аж и я, глядя на него, испужался.
— Что с тобой? спрашиваю. А у него зубы щелкают, он и отвечать не может. Потом уж кой-как вымолвил: «Колдун! Колдун!»
— Ну, вестимо, и меня мороз маленько по коже подрал. Я глянул туда, где нищий стоял, а его и след простыл. Выбежал я за ворота — нигде не видать, словно в землю зарылся. С той поры вот Филька и ходит таким.
— Может, и впрямь испортили, — заметил кто-то, — злых- то людей много есть.
Филька, действительно, ходил на себя непохожим. От расспросов товарищей он только отмахивался. Не мог же он им сказать, что у него камнем на сердце лежит обещанье, данное Илье Лихому, что нищий, которого он выдал за колдуна, чтоб чем-нибудь оправдать свое волнение, был посланцем атамана и шепнул ему ни более ни менее как:
— Завтра ночью… Не сдержишь обещанного — не снесешь головы.
— Что спать не идешь, Филипп?
— А не хочется что-то.
— Эх, дурень! Будь я на твоем месте — я б такого храпа пустил, что ай да люли. А мне вот нельзя: сторожить надо…
И старик прошел к воротам, сел там… и через минуту храпел во всю Ивановскую.
Было тихо, так тихо, что Фильке звук его шагов казался чрезвычайно громким. Он прислушивался к малейшему шороху.
Время шло. У холопа на сердце становилось легче.
«Может, и не придут», — думал он.
Вдруг слабый свист пронесся, смолк и опять повторился.
Филька вздрогнул: «Идут!»
Он тихо свистнул. Ему ответили. Сомнения не оставалось — шли они. Холоп с какою-то отчаянною решимостью подбежал к воротам, отодвинул засов и распахнул их.
Толпа разбойников тихо вошла во двор. Впереди всех Филька заметил при свете луны приветливо кивавшего ему Илью Лихого.
«Чтоб ты лопнул, душегуб проклятый!» — стиснув от злости зубы, подумал холоп.
Дом был по-прежнему темен и тих, сторож продолжал похрапывать.
Ложась спать вечером после отъезда Александра Андреевича и Марка Даниловича, Степан Степанович был в очень хорошем расположении духа.
— Ловко вышло, что говорить! — рассуждал он. — Оно, пожалуй, и лучше, что душегубы прикончили дурня этого, Дмитрия Ивановича, — тому надо было б в приданое за Катькой не малую толику, а этому можно и мимо. Я упредил, что прикрута мала, согласился — его дело. Хе-хе!
С такими приятными думами он и заснул. Как бывает нередко, сновиденья не соответствовали его радужному душевному настроению. Ему снилось что-то безобразное. Тут были и Дмитрий Иванович и Кириак-Лупп с перерезанным горлом, с выпученными от ужаса глазами, и холопка Агра- фена, грозившая и проклинавшая его, своего обидчика, и много-много еще лиц, участников событий, неприятных для старого Кречет-Буйтурова. Посреди ночи он проснулся, покрытый холодным потом.
«Чтой-то грезится такое несуразное!» — с досадой подумал он и хотел встать и пройтись по спальне, но освещенная луной комната показалась ему, под действием недавних сновидений, какою-то таинственной, и его охватило что-то похожее на суеверный страх. Он с головой закрылся одеялом и попытался снова заснуть. Ему это долго не удавалось. Им овладело какое-то странное, беспричинное беспокойство. Ему пришли на память рассказы о разбоях, совершившихся в окрестностях усадьбы, о сожжении и разграблении нескольких помещичьих домов, и мысль, что нечто подобное может постигнуть и его, заставляла его волноваться.
— И чего я в Москву до сей поры не съеду? Дурак, право, дурак! Беспременно на днях переедо!
Таким решением он старался успокоить себя. Мало-помалу он опять начал дремать.
Грубый толчок заставил его разом очнуться и приподняться на постели. Он глянул, и у него от ужаса зашевелились волосы на голове: перед ним стоял с ножом в одной руке и свечой в другой его беглый холоп Илья.
— Вставай, Степан Степанович! Побеседовать я с тобой пришел! — насмешливо сказал Лихой.
— Ко мне! Люди! — закричал боярин.
— Ты здоров орать, боярин! А только понапрасну горло дерешь — твои людишки лежат перевязанными — я распорядился так, чтобы они нам с тобой йотолковать да счеты кое- какие свести не мешали. В случае же надобности послужить нам помогут и мои молодцы, благо ими полон двор. Ну, вставай, али мне тебя поднять надо? — и с этими словами он спихнул Степана Степановича с постели.
— Как смеешь, холоп! — грозно закричал Кречет-Буйтуров.
— Я-то холоп? Ха-ха! Нет, было да прошло! Теперь ты мне — холоп. Гей! Сюда!
Этот окрик прокатился по дому, и до того времени молчаливый дом наполнился шумом и движением. Несколько человек вбежало в комнату.
— Связать его покрепче! — приказал Илья, указывая на Степана Степановича. Тот попробовал было отбиваться, но его живо скрутили.
— Теперь за работу, ребята! Грабьте добро боярское, холопьей кровью и потом нажитое. Ничего ему не оставьте… Слышите — то мой приказ вам. Ну, гай да! А я с ним потолкую.
Разбойники рассыпались по дому. Подле Ильи остались всего двое из них.
Атаман сел на пол рядом со Степаном Степановичем и некоторое время молча смотрел ему в лицо. По лицу боярина пробегали судороги, вытаращенные от ужаса глаза уставились на Лихого.
— Давно я ждал этого часа, боярин, — тихо заговорил Илья. — Только и тешился надеждой с тобой по-свойски переведаться. Почто отнял от меня мою голубку, ворон черный? Али мало было тебе, проклятому, других красоток? Почто и ее загубил, и меня? Лиходей! Вот я теперь — душегуб, грешник великий, которому ада не миновать, а все же ты грешнее меня! Ты тоже душегуб, только не стоишь с дубинкой при дороге, не прячешься в лесу под кустиком, не дрогнешь от холода да сырости ночной порой, а живешь в хоромах, носишь платье боярское и йикого и ничего не боишься.
Вдруг лицо атамана злобно исказилось.
— Чем отплачу я тебе, проклятый? Прирезать, как собаку? — глухо проговорил он, занося нож.
— Помилуй, пощади! — простонал боярин.
— Пощади! А ты щадил? Я у тебя в ногах валялся, как Бога, молил… Пощадил ты?
— По мне, атаман, — заметил один из разбойников, — пырять его ножом негоже — что ему! Вздохнет да и помрет. Его бы надо хоть посечь перед этим.
— Посеки, посеки, Ильюша, да и отпусти душу на покаяние! — запросил Степан Степанович.
Илья грбмко расхохотался.
— Посечь просишь?!. Ха-ха! Да могу ль я, холопишка беглый, такого родовитого боярина сечь!
— Тебе все смешки! — простонал боярин.
— Были и слезки. Надо ж когда-нибудь и мне посмеяться.
В это время дверь с шумом распахнулась и в комнату вбежала Катя, с распущенными волосами, в одной сорочке. Разбуженная шумом, увидев множество незнакомых людей, услышав их возгласы, девушка в неописуемом страхе вскочила с постели и бросилась бежать куда глаза глядят и таким образом очутилась в спальне отца. Увидев и здесь разбойников, заметив лежавшего связанным на полу Степана Степановича, боярышня вскрикнула и остановилась.
Илья посмотрел на нее.
— Боярышне Катерине Степановне низкий поклон, — насмешливо сказал он. — Что, пришла посмотреть, как Ильюшка расправу чинит с твоим батюшкой? Изволь, покажу!
И он опять занес нож над Кречет-Буйтуровым.
Девушка кинулась к нему.
— Не тронь! Не убивай! — воскликнула она, схватывая его за руку.
Атаман опустил нож и покрутил ус. Новая мысль зарождалась в его мозгу.
— Не трогать? Добро! А только пусть он мне наперед вернет мою Груняшу., Не вернет, чай? Как же быть? А так я его помиловать не могу. Разве вот что, не взять ли заместо Груни мне тебя в полюбовницы?
Катя с ужасом отпрянула от него.
Илья расхохотался.
— Претит? Холоп, вишь, я! Тебе б с бояринрм. А ты то смекни, что теперь я уж и не холоп, а атаман разбойников удалых, что теперь я поболее всякого боярина. Решил я честь тебе оказать — быть тебе моей полюбовницей. Дай-ка я тебя поцелую, боярышня.
Он обнял боярышню. Она вырвалась и отбежала.
— А, так! Не хочешь с атаманом, хуже будет. Гей! Приятели дорогие! Крути ей руки, чтоб не царапалась.
Катя умоляла, отбивалась, кричала, но разбойники ни на что не обращали внимания. Через мгновение она уже лежала связанной.
Степан Степанович делал невероятные усилия, чтобы освободиться. от веревок, но они были крепки. Он скрежетал зубами, но должен был в бессильной ярости смотреть на дикую расправу.
— Пока кончать пир, — сказал Илья и вышел из спальни.
— Ребята! — крикнул он, — выволакивайте холопов на двор да запалите боярские хоромы.
— А что с боярыней делать? Мечется она тут, что угорелая, — спросил кто-то.
— Пырните ее раз-другой ножом, чтоб не разводилась на земле боярская порода, да и делу конец.
Предсмертный хрип несчастной Анфисы Захаровны скоро возвестил, что приказание исполнено. Связанных холопов разбойники вытащили из дому и бросили посредине двора. После натаскали соломы и сена, обложили палаты Степана Степановича и подожгли. Скоро яркое пламя уже тянулось к небу. При свете пожарища разбойники делили добычу. Илья обходил связанных холопов.
— Ба-ба! Тебя-то я и забыл! — вдруг наклонился он. — Тебя-то, клеветницу окаянную, я чуть было невредимой не оставил!
— Ильюша! Ильюша! Что я тебе сделала? За что ты на меня серчаешь? — бормотала Таисия Рыжая — над ней-то и наклонился Илья.
— Что ты мне сделала? Ты — ничего, а язык твой сделал. Раскрой рот!
— Зачем?
— Раскрой, говорю, а не то! — он замахнулся ножом.
— Изволь, изволь! — вскричала Таисия и раскрыла рот во всю ширь.
— Высунь язык!
Таисия высунула язык. Лихой разом отрезал конец его.
— Это чтоб вперед тебе на людей небылиц не взводить, — свирепо проговорил он, отер нож и пошел дальше.
— Иван Дмитрич! Боярский ключник и приспешник, как здравствуешь? — промолвил атаман, снова наклоняясь. — Как делишки? Много ль боярину девок молодых приволок? Что ж молчишь?
Ключник только крякал от ужаса.
— Надо тебя за твои делишки наградить. Эй, возьмите-ка этого хрыча да повесьте на воротах!
— Помилуй! Илья! Голубчик! — взмолился тот.
— Ладно, ладно! Тащите его, тащите!
Скоро длинное тело Ивана Дмитриевича уже покачивалось на перекладине ворот.
— Пора в путь! — приказал атаман.
— Разбойники живо завязали добычу и уложили на коней. Вся ватага, кто пешью, кто на коне, вывалила за ворота. Илья повернулся на седле и посмотрел на пожарище. Дой уже весь был охвачен пламенем.
— Расправа учинена, — прошептал он. — Теперь легче будет на сердце.
Но тотчас же он понял, что на сердце не стало легче. Напротив, там копошилось что-то новое.
«Совесть жжет», — подумал атаман и успокоил себя: — «пройдет!»
Комната была полна дымом. Языки пламени врывались в окна и лизали стены. Багровый отблеск пламени ложился на лица Кати и Степана Степановича. Девушка неподвижно сидела на постели и, казалось, ничего не видела и не слышала. Она не плакала, но выражение, лежавшее на ее лице, было ужаснее самых горьких слез. Это было выражение полнейшего отчаяния, того отчаяния, которое уже не оставляет места ни для надежд, ни для утешений.
— Горим! Спасите! — кричал, катаясь по полу и напрасно силясь освободиться от веревок, Степан Степанович.
Этот вопль ужаса был так силен, что заглушил треск горящего дерева, но Катя не шевельнулась.
— Катя! Развяжи! — вспомнил про дочь боярин.
Она не отозвалась. Он подполз к постели, закричал еще громче, коснулся ног дочери.
Только тогда боярышня обратила на него внимание.
— Развяжи!
Она медленно встала, развязала веревки и опять села.
Степан Степанович поднялся на доги.
— Бежим скорее!
Девушка отрицательно покачала головой.
— Бежим, Бога ради! — воскликнул боярин, схватывая дочь за руку. Она тихо высвободилась.
— Беги! Я останусь.
— Катерина! В уме ль ты! — вскричал Степан Степанович. — Сгоришь ведь!
— Что ж! Зачем мне жить?
— Катя! Дитятко! — вдруг расплакался Степан Степанович. — Дочка моя! Не губи себя!
— Уж погублена, — с отчаянием в голосе отозвалась боярышня.
— Бежим! Нет — так я тебя силком вытащу.
— Оставь, отец! Беги — скоро крыша провалится.
Степан Степанович взглянул на пылающий потолок и отпрянул к выходу. Боязнь за свою жизнь одержала вверх над любовью к дочери.
— Беги! — еще раз повторил он, уже переступив порог.
— Нет! Смотри, промедлишь еще — поздно будет.
Степан Степанович бегом бросился вон.
— Что! Я угадал: горит усадьба Кречет-Буйтурова, — говорил на скаку Турбинин. — Господи! Как бы не приключилось с Катей чего!
Из окрестных сел и деревень тянулся народ к пожарищу. Когда приятели подскакали к усадьбе, у ворот уже стояла целая толпа.
— Ключник это! Ей-ей, он!
— Ан, нет, не он. Тот седой был.
— Он, он!
Это спорили в народе о том, кто был повешенный на перекладине ворот.
— Сказывают, холопей всех перевязанными нашли, а у одной холопки язык отрезан.
— Ишь, душегубы проклятые! Пробраться бы во двор, поглазеть.
— Где проберешься! Народу — тьма!
Несмотря на то, что народу, действительно, была «тьма», Турбинина и его приятеля пропустили к пожарищу.
Дом был уже совершенно объят пламенем. О спасении его нечего было и думать. Однако мужички метались по двору, пробуя тушить пожар. В понуром старике, сидящем на земле вблизи пылавшего дома, друзья едва признали Степана Степановича.
— Все ли спаслись? Где Катя? — бросился его расспрашивать Турбинин.
— Все, все погибло: и честь, и добро, — глухо ответил Степан Степанович.
— Где Катя? — еще раз воскликнул Турбинин.
— Там, — указал боярин на пылавший дом.
— Ведь она сгорит! Господи! — в ужасе вскричал Александр Андреевич.
И он кинулся к объятым пламенем Ъеням. Он еще не успел добежать до крыльца, как крыша провалилась. Вместо дома перед ним была груда пылавших бревен. Турбинин отчаянно вскрикнул:
— Погибла! Погибла!
— Всё, все! И дочь, и честь, и добро… Всему конец! — бормотал Степан Степанович.
Александр Андреевич рыдал. Приятели не находили слов для его утешения.