Часть третья

I. Прерванные думы правителя

Шуйские не дремали. Это вот уже второй год знал Борис Федорович. Да, они не дремали. Они пользовались всяким случаем, чтобы вредить правителю. Глухая борьба продолжалась, ни на минуту не прекращаясь. Нападали они, Шуйские, душою борьбы которых был князь Василий Иванович. Он, Годунов, только защищался. Но уже терпение истощалось. Уже лютый гнев начинал все сильнее и чаще клокотать в его богатырской груди. Пора бы кончить.

— Да, пора бы кончить, — вслух повторил свою мысль Борис Федорович и остановился, и обвел взглядом палату, по которой прохаживался.

— Царев чертог! — продолжал он рассуждать сам с собой. — И золото, и парча. А чего все это стоит! Стоит-то чего! Ни дня, ни часа спокойного. Вечно настороже, вечно в опаске. Куска спокойно проглотить нельзя — того и гляди, отравленный. Ведь хотели ж отравить, уж это доподлинно известно, да сорвалось. А теперь это измыслили — развести царя с Ириной. Неплодная, дескать. Ха! Она неплодная! Царь — вина, а не она. И этот Дионисий тоже увязался с ними. Разрешенье свое владычное дать хотел на развод. У! Вороги! Хорошо, что я сведал, что всюду у меня глаза есть! А не сведай? Что тогда? Ирину постригли бы, а меня… меня либо услали бы к Белому морю, либо и того хуже — придушили бы. Эх, кабы не дети мои! Бросил бы все, зажил бы простым боярином. Все из-за них боюсь: хочется им жизнь устроить лучше. Детки, детки!

Дверь распахнулась, и хорошенькая маленькая девочка, блистая черными глазенками, с веселым смехом вбежала в комнату.

— Батя, батя! Спрячь! — хохоча воскликнула она, прячась за отцовскую ферязь.

— Ишь, шустрая, убегла и не словишь! — говорила, запыхавшись, вбежавшая за девочкой нянька.

Борис Федорович поднял девочку и посадил к себе на плечо.

— Сиди, Ксюша, здесь не достанут.

— Ай, не достать меня! Не достать! — кричала няньке Ксения и хлопала в ладоши.

Отец, подняв голову, заглядывал на смеющееся личико ребенка и добродушно улыбался. В этот миг он забыл о всяких заговорах, о всяких кознях против него.

II. Глава полуописательная

Марк Данилович неровными шагами прохаживался по комнате. За протекшее время боярин сильно изменился. Последние следы юношеской свежести и мягкости изгладились с его лица; суровая складка набежала между бровями, горькие морщинки обвели рот. Это был уже не юноша, это был мужчина, повидавший горя.

Его горем была любовь к Тане. Как ни боролся он со своим чувством, как ни заглушал он его — это чувство жило, и, нет-нет, давало себя знать приступами мучительной тоски. За эти годы переменилось многое, кроме душевного состояния Марка Даниловича. Его вотчина представляла какой-то благословенный уголок во всей окрестности. Населена она была свободными людьми: в поместье молодого боярина не было ни одного раба: села и деревни поражали своим «сытым» видом. «Мальцы» бегали в школу, которую устроил Марк Данилович. Помня свою обязанность: «выступать в поле» [33]на службу государеву «конно, людно и оружно», он на случай похода подготовлял должное число молодых парней и, отыскав в Москве, в «Немецкой слободе», знающих ратное дело иноземцев, поручил им выучить будущих воинов конному и пешему строю. Теперь с его «молодцами» могла поспорить разве только наемная царская дружина.

Одним словом, имение Марка Даниловича, густо населенное, потому что в него стекались привлекаемые льготами крестьяне от всех соседних помещиков, представляло из себя своего рода маленькое государство со своеобразным управлением, со своими законами и обычаями, государство, несомненно, гораздо более благоустроенное, чем вся тогдашняя Русь. Достичь всего этого Марку удалось в такое короткое время лишь благодаря его энергии. Это ему стоило немалых усилий и борьбы с недоброжелателями. А их было немало: все окрестные помещики были его тайными или явными врагами. Он их презирал.

Но был еще враг, враг злобный и непримиримый, с которым приходилось вести борьбу. Этот враг был поп Макарий, настоятель церкви в селе Марка Даниловича.

Вот к теперь, расхаживая по комнате, молодой человек чувствовал, что грудь его дрожит от гнева. Он мысленно переживал разыгравшуюся за час перед этим сцену между ним и Макарием. Он ясно представлял себе сухую, длинную фигуру попа с дряблым лицом, длинною козлиной бородой и впалыми, злобно сверкающими глазами. Он видит его поднятую руку, слышит хриплый, раздраженный голос, выкрикивающий: «Еретик!»

Еретик! — этим именем клеймит Марка Макарий за все его деяния на пользу крестьян. Ересь — то, что молодой боярин сбавил наполовину поборы; ересь, что держит закупов, а не принимает себе крестьян в кабалу; ересь, что выстроил школу и заставляет ребятишек учиться «азам» и «ведям» у Ильи-пономаря, возведенного в степень учителя.

— «Ересь, ересь! Не по обыку творишь!» — вот что постоянно слышал Кречет-Буйтуров от Макария.

Чем дальше, тем становилось хуже. Вначале поп ограничивался только упреками, потом начал осуждать поступки боярина при народе, наконец начал громить с церковной кафедры и сбивать крестьян не повиноваться боярину, не пускать детей в школу, не подчиняться «греховным» новшествам. Марк Данилович долго ждал, что Макарий образумится, но постепенно раздражение стало все чаще и чаще прорываться и наконец сегодня, когда поп пригрозил пономарю Илье проклятием, если тот будет учительствовать в «богомерзкой» школе, долго сдерживаемый гнев боярина вылился бурной волной. Между ним и Макарием произошла ссора такая, что о примирении нельзя было и думать. В конце концов Марк предложил Макарию убираться из села куда анает и сказал, что испросит у владыки в свою вотчину нового священника.

— Уберусь! Уйду! А только и ты меня попомнишь, еретик проклятый! — пригрозил в заключение Макарий.

«Еще грозить смеет! — думал, прохаживаясь, боярин. — Так я и испугался его угроз! Нет, вон его, вон! Завтра же в Москву съезжу!»

В это же время в своем домике расхаживался и поп Ма- карий, вернее — бегал по комнате так, что полы рясы метались в воздухе. Попадья два раза звала его обедать, но он только отмахивался от нее да приговаривал: — Отстань! Ну тебя.

Потом он подошел к небольшому шкафу, где хранились письменные принадлежности, вынул лист бумаги, чернильницу, перо и, присев к столу, начал что-то старательно выводить полууставом.

III. Сборщик подписей

— Боярыня! Отец Макар приехал.

— Отец Макар? Зови его в светлицу да дай мне приодеться, что ль.

И Василиса Фоминишна, спешно допив кружку утреннего сбитня, поднялась с лавки.

Время и на ее лице оставило свой след. Она была по-прежнему хороша собой, но ее взгляд потерял былую ласковость, морщинки перерезали лоб.

Отцу Макарию пришлось ждать недолго.

— Гость дорогой, отец Макар! Вот рада я радешенька! — сказала боярыня, входя.

— И, полно, боярынька! Какая радость! — поднялся тот ей навстречу. — Непгго со мной, стариком, веселье вдовице младой?

— Ай, шутник, отец Макар! Скажи лучше, чем потчевать: медком, наливочкой, али зеленым вином?

— И не хлопочи: ей-ей, не до угощенья. По делу я.

— Дело делом…

— Нет-нет, уволь! Мне и времени нет, признаться…

— Экий какой ты! Ну, твоя воля! С каким же это ты делом?

— Ох, матушка, невеселое дело! Еретик тут завелся.

— Еретик? — удивленно спросила боярыня.

— Еретик богопротивный. Честным людям житья от него нет. Хоть бы меня взять — сколько лет я здесь священствовал, а вот теперь еретик гонит меня, без хлеба норовит оставить.

— Чудное что-то ты говоришь! Кто же этот еретик?

— Ох, ходит волк в личине овчей. На вид и ласков, и пригож, и добр будто… Говорю я не про иного кого, как про царева окольничего Марка Даниловича Кречет-Буйтурова.

— Вот про кого, — протянула Василиса Фоминишна, и ее лицо покрылось красными пятнами.

Отец Макар продолжал, не глядя на нее:

— Да, вот про кого. Много ль он здесь? До-трех годов не дохватит, а что он натворил? Все вотчинники окрестные криком кричат. Крестьян от всех переманил, завел порядки басурманские — «у меня», говорит, «нет рабов, все люди вольные», — школу построил… это для смердов-то! А? В церковь так калачом его не заманишь, а на потехи дурацкие есть время: выдумал, вишь, он ратному делу холопов обучать. Царю, говорит, я ратных людей добрых должен поставить. А на деле не к тому он клонит — помыслы у него нечистые: хочет измену учинить.

— Измену?

— Да. Перво-наперво, Бориса Федоровича от царя отдалить хочет, а потом мятеж учинить, благо ратники готовые, и на его место сесть.

— Ой, верно ль?

— Лгать ли стану? Для чего он с Мстиславскими да Шуйскими спелся? Вместе с ними хотел царю просьбу подать, чтоб он, батюшка, с царицей развелся да другую жену себе взял?

— Доподлинно знаешь?

— Я ль не знаю! Вот, теперь я объездил всех вотчинников здешних, все в голос кричат: «прогнать надо еретика этого из мест наших». Составил я к царю челобитную, подписи собираю… За тем и к тебе приехал: охоча ли будешь подписать?

Василиса Фоминишна некоторое время молчала. Ей вспомнились печальные дни, полные тоской неудовлетворенной любви, вспомнился холодный отказ Марка на ее пылкое признание, вспомнилась его любовь к Тане, и злоба шевельнулась в ее сердце.

«Погубить! Досадить!» — мелькнула злобная мысль.

— Да, да… Я руку приложу к челобитной… Да, да… проговорила боярыня.

— Вот и бумажка… Чернилец бы да перышка.

— А только я крестов понаставлю по безграмотству.

— Ничего, матушка, ничего. Мы оговорочку сделаем, — говорил поп.

Лицо его сияло. Это была удача немалая: втайне он мало надеялся на согласие Василисы Фоминишны, а согласие ее было важно: вотчина ее была одною из самых значительных, и на ее имя, подписанное под челобитной, обратили бы большее внимание, чем на всякое другое.

IV. Пред очами правителя

Марк Данилович был немало изумлен, когда однажды утром во двор его усадьбы въехало несколько конных стрельцов.

— Зачем пожаловали? — спросил их ключник.

— До боярина твоего дело есть. Подь, доложи ему!

Кречет-Буйтуров и сам как раз вышел.

— Что скажете, братцы?

Стрельцы и шапок не заломили.

— Снаряжайся-ка в путь-дорогу.

— Куда да зачем?

— По указу цареву послал нас за тобой Борис Федорович.

— Да некогда мне теперь. Вот завтра разве.

— Как хошь устраивайся, а только не мешкая изволь с нами ехать: не поедешь — сильем взять тебя приказано.

Марк Данилович вздернул плечами от удивления.

— Что за притча! Делать нечего, надо ехать.

Через полчаса он уже в сопутствии стрельцов съезжал со двора. Проезжая мимо поповского дома, он заметил стоявшего на крыльце отца Макария. Поп смотрел на молодого боярина и злорадно хихикал.

«Чему он радуется?» — подумал Марк Данилович, и неясная догадка промелькнула в его голове.

— Куда ж я с вами поеду? К царю прямо? — спросил своих сопутников Марк.

— К Борису Федоровичу, — ответили ему.

Это были единственные слова, которыми он обменялся со стрельцами во время пути. Правда, он пытался разговориться с ними, но ему не отвечали. Путь до Москвы показался на этот раз боярину невыносимо долгим. Когда подъехали к палатам Годунова, он облегченно вздохнул и подумал:

«Ну, слава Богу! Хоть узнаю, в чем дело!»

Спрыгнув с коня, он направился было к крыльцу, но его остановили:

— Обожди, наперед доложить надо.

Ждать пришлось с добрый час, стоя на солнцепеке: его даже не ввели в сени. Наконец пришли за ним.

— Пожалуй в светлицу: Борис Федорович ждет.

По тону стрельцов, по обращению холопов Годунова, по долгому ожиданию у крыльца Кречет-Буйтуров догадался, что ему грозит какая-то беда. Улыбка отца Макария не выходила у него из головы. Когда он вошел в светлицу, Борис Годунов сидел, облокотись на стол.

Марк Данилович отмолился на иконы и промолвил:

— Здравствуй, Борис Федорович!

Годунов не шевельнулся, как будто не слышал: Марк прождал некоторое время и повторил громче:

— Здравствуй, Борис Федорович.

Правитель поднял на него глаза. Его взгляд был суров.

— А! Пришел, Иуда! — промолвил он.

— Иуда? — недоумевая, пробормотал Марк.

Царский шурин стукнул по столу кулаком и выпрямился

во весь свой высокий рост.

— Иуда-предатель! За добро мое, за хлеб-соль мою меня предаешь. В глаза предо мной лясы точишь, а за спиной с ворогами моими в дружбу вступаешь, козни мне строишь.

— Я?!

— Да, ты, ты! Мятеж учинить хочешь, крестьян сбиваешь, с Шуйскими заодно челобитье подать царю норовишь, чтоб он с царицей, сестрой моей, развелся — неплодная, дескать, она — да на другой поженился. У! Аспид! Казнить смертью тебя мало!

Годунов стоял теперь совсем близко от Марка Даниловича, тяжело дыша, сжав руки в кулаки и обдавая своего невольного гостя искрометным взглядом.

Вдруг он приблизил свое лицо к лицу Годунова, глянул ему прямо в глаза и не то прохрипел, не то прошептал:

— Кажись, скажи ты еще одно слово — придушу я тебя, Борис Федорович!

И должно быть, грозны были в это время его вид и взгляд, и не пустою угрозой прозвучали слова, потому что Годунов круто оборвал свою речь и отступил на шаг.

— Эй, люди! — хотел он крикнуть, но Кречет-Буйтуров не дал ему времени. Прежде молчавший, он теперь заговорил так же, как говорил перед этим правитель — быстро, без передышки, не давая возможности Годунову прервать себя.

— Иудой обозвал, а за что — про что? Какие я крамолы заводил? Какие козни строил? С Шуйскими сдружился… Да я Шуйских и в глаза-то сколько времени не видал! Этак-то винить можно! На-ка! Набросился ни с того ни с сего. Развести царя с царицей хочу… Господи Иисусе! Да зачем мне это, коли я и во двор-то государев езжу чуть не в год раз? Чего мне добиваться? Милостей царских? Так у меня все есть, ничего мне не надо. Ну, скажи, скажи ты, Бога ради, за что ты меня изобидел?

Последние слова Марк Данилович проговорил уже не раздраженно. В его голосе слышалась укоризна.

Правитель умел владеть собой; по его лицу трудно было угадать, какое действие произвела на него речь Марка. Теперь Кречет-Буйтуров замолк, Борис Федорович имел полную возможность позвать холопов и приказать удалить его, связать, выгнать из дома с позором или учинить что-нибудь иное в этом роде, но вместо этого он вынул из-за пазухи лист бумаги и подал его Марку Даниловичу, промолвив:

— Читай!

Кречет-Буйтуров стал пробегать глазами бумагу. По мере того, как он читал, лицо его выражало то удивление, то гнев.

Дойдя до имени боярыни Доброй, он воскликнул:

— И она здесь!

Потом он сложил бумагу и подал ее правителю.

— Что же скажешь? — спросил тот.

Марк горько усмехнулся.

— Что же сказать? Их много, я один, им ты веришь, мне нет… Зови палачей, вели меня казнить! — Потом он добавил: — Одно могу сказать: вот тебе крест святой, что ничего такого и в помыслах не держал, что там прописано. Все, что делал — делал, добра людям желаючи. Чист я перед Богом, перед царем и перед тобой. Поверишь мне — рад буду, не поверишь — казни.

Борис Федорович некоторое время молча смотрел в глаза ему.

Взгляд Марка был ясен и спокоен. Годунов протянул ему руку.

— Верю тебе.

— Спасибо! — с чувством ответил Марк, крепко пожимая Годунову руку.

Правитель изорвал бумагу в мелкие клочки.

— Видишь?

— Еще раз спасибо.

— Зато ты должен рассказать мне, за что они на тебя взъелись. Смотри! Без утайки!

— Сказ недолог. Всю эту штуку устроил поп Макар из моего сельца. Не по нраву, вишь, ему пришлось, что я не держусь порядков дедовских — завел школу, в кабалу не принимаю, оброк сбавил, ратников обучаю.

— Ратников обучаешь?

— Да. На случай, если в «поле» идти, так чтоб не с неучами!.. А за морем я повидал кое-что по этой части.

— Ишь, ты какой! Ну-ну, говори!

— Ну, вот, за это за все Макар меня и в еретики возвел; я терпел-терпел, а после пригрозил прогнать его. Он и обозлился. Поехал, знать, по соседним вотчинам и подписи собрал. А те злобятся на меня, что от них крестьяне ко мне переходят. Вот и все.

— Ан, не все!

— Как не все?

— Так. Почему вскрикнул: «и она здесь»?

Марк Данилович замялся.

— Это про боярыню Добрую Василису Фоминишну, — пробормотал он.

— А что ж она такая за особенная, что ты ее ото всех отличил?

— Да сдается мне, что она к Макару пристала не с того, с чего другие.

— А с чего же?

— Так, с глупства бабьего.

— Ой, ты что-то таишь! Ведь таишь?

Марк молчал.

— Сказывай-ка, брат, правду истинную.

Годунову про свое неудачное сватовство за Татьяну Васильевну, про любовь к нему боярыни Василисы Фоминишны.

— Вот оно что! Признаться, удивил ты меня! А боярышня тебе очень приглянулась?

— Уж так-то приглянулась, что вот уж сколько времени с той поры прошло, а все с тоски по ней извожусь.

— Гм… Жаль мне тебя. И та-то бабища чего взбесилась? Ты б еще посвататься попробовал.

— Что ж свататься на верный отказ?

— А то крадью повенчался б.

— Краденое счастье краденым и будет. Нет, уж, знать, воля Божья такова, — печально промолвил Кречет-Буйтуров.

Они помолчали.

— Ну, рад бы с тобой еще покалякать, да к царю ехать надо, некогда, — сказал Годунов. — Ты ко мне как-нибудь загляни.

— Благодарствую.

— А на меня не серчай, что я тебя изобидел: люди лукавые попутали.

— Помилуй Бог! Чего серчать?

— Чем я тебя за обиду вознагражу? Знаешь, хочется мне на твою вотчину посмотреть, как ты там все устроил чудно.

— Сделай милость, приезжай, рад очень буду.

— На деньках урву времечко, приеду к тебе.

На этом они и расстались.

V. Боярыня и боярышня

— Боярыня Василиса Фоминишна, слыхала ль новость? — сказала, вбежав запыхавшись в светлицу, некая Софья Григорьевна, жена одного из местных вотчинников, первая вестовщица и сплетница.

— Что такое?

— Ах, матушка, такое, что руками всплеснешь. Еретика-то нашего стрельцы взяли и в Москву свезли!

— Ну!

— Честное слово! Сама видела, как взяли его. Он, это, в середине, а кругом все стрельцы. Такою он мокрой курицей сидел, куда и прыть делась. Яко татя повезли, хе-хе! Да и не далеко он, сказать правду, ушел от татя. Ну, я побегу.

— Что же это ты? Посидела б.

— Нет, нет, некогда. Надо еще забежать к Матрене Пахомовне да Марфе Игнатьевне, да…

Тут пошел длинный перечень имен чуть не всех жен окрестных вотчинников.

Какое впечатление произвело полученное известие на боярыню? Она сама подивилась, почему у ней так захолонуло сердце. Бывало, целыми днями и ночами думала, как бы Марку Даниловичу досадить, и никакой жалости к нему не чувствовала, только злобою распалялась. А теперь, когда месть совершена — ведь не для добра же повезли его стрельцы в Москву? — ей будто бы и жаль его. Старое проснулось, что ль? Да, старое… Оно и не засыпало.

— Ах, родной мой, родной! Как бы я любила, целовала тебя? Почто завязалась тут змея-разлучница? — шепчет боярыня, и злоба на падчерицу охватывает ее.

Чу! Скрипит дверь. На пороге Таня, бледная, заплаканная. У боярышни есть в доме много преданных людей; ей в свое время передали о прибытии отца Макара, об его разговоре с боярыней — у холопок были чуткие уши — передали и теперь привезенную Софьей Григорьевной весть.

— Ты зачем? — сурово спросила Татьяну Васильевну мачеха.

Таня подошла к ней, рыдая.

— Почто губишь его? Почто? — страдальческим воплем вырвалось у девушки.

— Кого? — холодно спросила Василиса Фоминишна.

— Марка Даниловича.

— За дело! А ты заступницей пришла? Хе-хе!

— Да, заступницей, да!.. Потому, грех тебе делать так. Бог покарает. Что он сотворил худого? Чист, как голубь. Я ведь знаю — ты с Макаром спелась… Может, он теперь в темнице в оковах сидит… Соколик ясный!

— Ты что это взбесилась? Как смеешь меня опрашивать?

— Смею, смею! Всегда твоей воле покорялась, а теперь сил не стало. Будет!

— Молчи лучше!

— Не замолчу. Сказала — будет покорствовать! Ну, что ж, говори, за что его губишь?

Таня в это мгновение мало напоминала прежнюю тихую девушку. Она уже не плакала. Ее глаза сверкали, на бледных щеках вспыхнул пятнистый румянец. Мачеха с изумлением смотрела на нее.

— Аль ошалела? — пробормотала она.

— Может, и так. Слышь, сказывай же, за что его погубить хочешь?

— За что? — тихо промолвила боярыня, и вдруг яркая краска покрыла ее лицо, глаза засветились. — За то, — она наклонилась к падчерице, — за то, что люб он мне больше жизни моей! За то, что он мне на любовь любовью ответить отказался… Уж я ли б не ласкала его, я ли не целовала б! Ты его отняла от меня, ты, змея проклятая! Ты! Ха-ха! Ты — недоросток, блаженненькая — и отняла! Не обидно мне, а? Не должно гореть сердце лютою злобой? Клик кликни — сотни женихов сбегутся, на коленях молить меня будут… Да никого из них мне не надобно, окромя его. А его нет… Не я гублю его, ты губишь — зачем прельстила чарами бесовскими?

— Чарами бесовскими?

— Да. Нешто без чар он на тебя бы взглянул? Что в тебе? Ни кожи, ни рожи! Ух! Убью я, кажется, тебя сейчас, проклятую! Уйти лучше!..

И Василиса Фоминишна быстро направилась к двери. На пороге она остановилась и обернулась.

— Я мучусь, мучься и ты, чаровница проклятая, полюбовница его счастливая! Полюбовница счастливая! Ха-ха!

Она вышла, а ее насмешливый, злобный смех долго еще звучал из-за двери.

— Мать Царица Небесная! Защити, спаси его от козней вражеских! — со слезами молилась спустя некоторое время после разыгравшейся сцены в своей горенке боярышня Татьяна Васильевна, и рука ее порывисто творила крестное знаменье.

VI. Нежданный сват

— Да, брат, молодчина ты, хорошо устроил свою вотчинку! — говорил Борис Федорович Годунов Марку Даниловичу.

— Спасибо за похвалу, — отвечал тот.

Годунов и Кречет-Буйтуров ехали на конях среди поля.

— Доволен я очень, что собрался к тебе заглянуть: порадовал свое сердце. Эх, кабы все вотчинники таковы были, как ты!

— Будут когда-нибудь, Борис Федорович.

— Будут, да когда? Это куда дорога ведет? — спросил Годунов, указывая не пересекающую поле дорогу.

— Коли туда поедем, — указал Марк вправо, — прибудем к усадьбе боярыни Доброй, коли сюда, — он указал влево, — к дому вернемся. А ведь я, чай, тебя заморил разъездами? Поедем обедать, только за скудность обеда не обессудь.

— Я в Москве засиделся, рад размять кости. Поездим еще. Свернем вправо — хочется мне взглянуть, что такая за боярыня Добрая.

И, не дожидаясь ответа, Борис Федорович повернул коня. Марк Данилович сдержал свою лошадь.

— Не больно охоч я, правду сказать, туда ехать.

— Что так?

— Что попусту рану бередить незажившую?

— Э, ничего, потерпи! Может, боль и утихнет, — с полуулыбкой заметил Борис Федорович и погнал коня.

Волей-неволей пришлось Кречет-Буйтурову следовать за ним. Через полчаса быстрой езды усадьба Василисы Фоми- нишны вынырнула из-за поворота дороги.

— Эта самая усадьба и есть? — спросил правитель.

— Она, она.

Годунов направил коня прямо в ворота, подъехал к крыльцу, спрыгнул с коня и стукнул дверным кольцом. Выглянул холоп.

— Доложи боярыне, что царский шурин Борис Федорович Годунов да окольничий Марк Данилович Кречет-Буйту- ров хотят ее повидать.

И, пока холоп стоял с разинутым от удивления ртом, Борис Федорович, промолвив: — «Пойдем, Марк Данилович», — взбежал на крыльцо, миновал сени и вошел в светлицу.

— Чего нам там стоять? Здесь обождем, — Сказал он, опустившись на лавку.

Очутившись в доме боярыни Доброй, Марк Данилович так заволновался, что его волнение заметил Годунов.

— Эк, тебя пробирает! — с усмешкой заметил он.

Было слышно, что в доме поднялась суматоха. Доносились возгласы, хлопанье дверьми, беготня. Потом все смолкло. Легкие шаги послышались за дверью, и Василиса Фоминишна вошла в светлицу.

— Ну, боярыня, рада-не рада, принимай гостей незваных, — сказал Годунов.

— Царскому шурину завсегда рада, — с низким поклоном ответила Добрая.

На Марка Даниловича она старалась не смотреть.

— А еретику-то как же? Ужли тоже рада? — с усмешкой спросил правитель.

— Кто б с тобой ни пришел; всякому обрадуюсь.

Годунов смотрел на боярыню и думал: «И пригожа, и не глупа, кажись, а только бес-баба, должно быть!»

— Не откажись, Борис Федорович, хлеба-соли откушать, — продолжала Василиса Фоминишна, говоря с Годуновым, словно со своим старым знакомым.

— Нет, уволь! Угости ты нас лучше бесе душкой своей.

— Ой, какая же со мной, с бабой глупой, беседа! — усмехнулась боярыня.

На лице ее не приметно было и тени волнения, только красивые глаза будто потемнели немного. В душе она очень волновалась. Неожиданный приезд правителя, да еще с Марком, вовсе не обрадовал ее, а встревожил. Что Марк не был посажен в темницу, а возвратился из Москвы в тот же день, в какой был увезен стрельцами, это она благодаря досужим кумушкам давно знала. Однако она ни на минуту не сомневалась, что Кречет-Буйтурова постигнет то или другое наказание — мало-мало царская опала. И вдруг этот, любимый и ненавидимый ею в одно время, человек является в ее дом вместе с самим Годуновым. Было чему удивиться и чем встревожиться.

Какая цель была приезда их к ней в усадьбу, она не могла понять. Единственно, что она могла предположить, это — что правитель захотел допросить «еретика» в ее присутствии. Но почему ж он тогда приехал с ним так запросто? Ни стрельцов, ни помощников себе «про случай» никаких не прихватил?

— Зачем себя глупой считаешь? Сдается мне, тебя умишком Бог не обидел, — продолжал в шутливом тоне разговор Годунов.

— Сказано: у бабы волос долог, ум короток.

— Ну, не у всякой. Вот мы с тобой сидим шутки шутим, а ведь я к тебе неспроста приехал. Дело есть до тебя. Смекни-ка, какое?

— Не смекнуть вовек.

— Сватом, матушка, явился! Ха-ха!

— Сватом? — с недоумением переспросила боярыня.

— Как так сватом? — вскричал Кречет-Буйтуров, до сих пор не промолвивший ни слова.

— Так, сватом. Что ж тут дивного? Прослышал я, боярыня, что у тебя падчерица есть, так вот, хочу ее сосватать за царева окольничего Марка Даниловича.

Кречет-Буйтуров чуть не бросился на шею Годунову.

— Борис Федорович! Родной! — вскричал он.

Василиса Фоминишна изменилась в лице.

— Рано ей еще замуж, — промолвила она.

— Полно! Слыхал я, за нее не один уж жених сватался.

— За него нельзя отдать — еретик он.

— Э, матушка! Меж нами молвить, такой он еретик, за какого ты бы сама с радостью вышла. Это все пустое, еретичество его поп Макар из пальца высосал.

— Я… я не хочу, чтоб Таня за него замуж шла!

— Почему?

— Так, не выдам.

— Так я тебе вот что скажу: царь указал, чтоб твоя падчерица была за Марком окольничим замужем. Посмеешь царского приказа ослушаться? Ступай, приведи падчерицу!

Куда делся недавний веселый боярин! Теперь перед Василисой Фоминишной сидел грозный правитель, правая рука государя. Одного слова, одного движения его было довольно — никто не смел ослушаться. Не осмелилась ослушаться и Добрая. Она кликнула холопку.

— Позови сюда Таньку! — приказала она и понурилась. Что происходило у нее на душе, она бы сама не была в состоянии выразить.

Через минуту Таня вошла в светлицу. Марк Данилович так и кинулся ей навстречу.

— Ласточка! Изменилась как, похудела, побледнела!

На Танюшу от изумления нашло что-то вроде столбняка.

— Поди-ка, боярыня, благослови-ка сговоренных… Благословлю их и я за отца, — сказал Годунов.

Только когда Марк взял Таню за руку и склонился под благословением, боярышня поняла, что совершилось что-то дивное, совершилось чудо, и радость, такая радость, которая рвется из груди, овладела ею.

— Ну, поцелуйтесь теперь… — сказал Борис Федорович.

Молодой окольничий сжал в своих объятиях плачущую от радости боярышню.

Василиса Фоминишна смотрела на них с потемневшим лицом и чуть не до крови закусив губы.

— Теперь гайда домой. Дело справили. Э-э! Нацелуешься еще, будет! Прощай, боярыня, да поскорей приданое шей: не терпится мне в посаженных отцах побывать. Идем, Марк Данилович! — промолвил правитель.

Тому не хотелось расставаться с Таней.

— Голубка! Я завтра чуть свет прибегу. То-то мы с тобой наговоримся!

— Теперь мне и на миг с тобой разлучаться страшно. Как это я столько времени могла с тобой в разлуке прожить? Как сил хватило? — говорила, прощаясь с женихом, боярышня.

Борису Федоровичу пришлось еще не раз торопить Марка Даниловича. Наконец тот покорился необходимости, распрощался с Таней.

— Ну, Борис Федорович, как тебя благодарить — не знаю! — говорил во время пути к дому Кречет-Буйтуров. — Жизнь ты мне подарил.

— И, полно! В долгу я у тебя был, долг заплатил. Сквитались — вот и все.

— Как в долгу?

— Так — обиду тогдашнюю загладил. Чай, не забыл ее?

— Почитай, забыл. Скажи ты мне вот что!..

— Ну?

— Неужли прямо царский приказ есть у тебя?

Годунов засмеялся.

— Вестимо, нет. Это я только пугнул ее. Конечно, коли потребовалось бы, я бы и указ выпросил у царя.

— Спасибо тебе, спасибо! — еще раз поблагодарил полный счастья Марк Данилович.

VII. У знахарки

Дождь лил ливмя. Избушка знахарки Матвеевны тряслась от порывов ветра, который врывался и внутрь избы сквозь плохо прикрытое волоковое окно и заставлял колыхаться пламя лучины. Старуха Матвеевна, что-то ворча, перебирала и перевязывала в пучки какие-то травы. Свет от лучины падал на ее наклоненную голову, освещая темный повойник и пряди седых волос, выползавших из-под него.

В дверь постучали, сперва тихо, потом сильнее.

— Ну, кого там несет в этакую непогодь? — с неудовольствием пробормотала знахарка и, подойдя к двери, довольно нелюбезно спросила: — Чего надоть?

— Пусти, бабушка! Дело до тебя есть, — ответили из-за дверей.

Угадав по голосу женщину, старуха, после некоторого колебания, отомкнула защелку.

Посетительница вошла. Знахарка вгляделась в ее лицо и воскликнула с удивлением:

— Боярыня Василиса Фоминишна!

— Я самая, Матвеевна, — ответила боярыня, сбрасывая промокший от дождя опашень и опускаясь на лавку, — я самая. Не думала я у тебя быть, да загнала меня злая напасть. Как тать, выбралась из дома своего и прибегла к тебе за помочью.

— Рада услужить, боярынька. Поведай только, что за напасть приключилась, — сказала знахарка, тоже присев на скамью против Доброй и зорко всматриваясь в нее хитрыми ввалившимися глазами.

— Беда пришла на меня, Матвеевна! — печально говорила Василиса Фоминишна, приложив руку к щеке. — И ни с чего больше приключилась, как от очей молодца-соколика. Нет мне спокою, бабушка, и днем, и ночкой терзаюся, извожусь по нем, а он на меня и взглянуть не хочет.

— Экое диво! На такую красоточку?

— Знать, не для всякого такою я кажусь. Есть у него зазнобушка, может, и похуже меня, да ему милей. Ах, Матвеевна, кабы знала ты, какой злобой палюсь я на эту разлучницу проклятую! Кажись, по капельке бы кровь из нее, окаянной, выпустила б!.. Она — всему помеха. Не будь ее, не пришлось бы мне горевать, к тебе за помощью идти. Бабушка! Слезно молю — помоги ты мне, облегчи муку мою, поверни ко мне любовь того молодчика!

Знахарка ответила не сразу.

— Приворот, стало быть, надо сделать? — промолвила она наконец. — Что ж, это можно.

— Можно? — радостно вскричала боярыня.

— Трудненько, правда, а можно… Он к тебе ведь в дом ходит?

— А ты почему знаешь?

— Э! Ты спросила бы лучше, чего Матвеевна не знает! — самодовольно заметила старуха, — Стало быть, он и ест, и пьет у тебя в дому частенько?

— Ну, вестимо ж.

— Так вот что: дам я тебе настоечку особенную такую, прямо скажу — во граде во Киеве на Лысой горе ведьмы ее готовят, а у меня меж ними знакомых немало есть, так я и раздобылась… Сейчас у меня нет этой настойки, а через не- дельку-друтую добуду. Этого снадобья ты маленько — капель этак пяточек — примешай своему молодчику к питью — к водочке либо к наливке, ал и к меду… Выпьет он — и шабаш! Толкать будешь — не уйдет.

— Да ну!

— Врать не стану. Ты только так подстрой, чтоб после того, как он хлебнет снадобья-то, зазнобушка тут подле не вертелась, а всего лучше, коли ты с ним глаз на глаз останешься.

— И неужли он полюбит? — промолвила боярыня, вся красная от радостного волнения.

— Как сказывала: толкать будешь — сам к тебе полезет.

— Ай-ай! Да ведь это чудо будет!

— На то я и знахарка, чтоб такие дела вершить, какие другим не под силу.

— Скорей бы, Матвеевна!

— Недельки этак через четыре…

— Как через четыре?!. Ведь ты сказала прежде, что через неделю-другую.

— Это я так сбрехнула… Нет, недельки через четыре… Да и то не знаю, достану ли.

— Вот тебе на! — разочарованно воскликнула боярыня.

— Да ведь стара я стала, немощна — когда соберусь слетать, не знаю, — тянула старуха, набивая себе цену.

— Слетать?

— Ну, вестимо ж, слетать. Али ты думаешь, я на Лысую гору в Киев-град пешью пойду?

Дрожь суеверного ужаса пробежала по телу боярыни. Ей вдруг стало не по себе сидеть наедине с такою старухой, которая может летать на Лысую гору. Морщинистое лицо старухи с длинным загнутым носом, с быстрыми, хитрыми глазами показалось ей каким-то зловещим. Она поднялась и накинула опашень, потом достала кошель и подала его знахарке.

— На, возьми пока… После два таких получишь. Только скорей, Богом молю!..

Матвеевна жадно схватила кошель и рассыпалась в благодарностях.

— Уж не пожалею костей своих, — добавила она потом, — так и быть, слетаю на деньках. Через недельку снадобье будет готово…

— Вот это ладно.

— Не проводить ли тебя до дому, боярынька? Вишь, ночь-то какая! — сказала знахарка.

— Нет, ничего, я одна, — ответила та, чувствуя, что ей одной будет менее страшно, чем с этой старухой.

VIII. Чары

Приготовления к свадьбе Татьяны Васильевны с Марком Даниловичем шли деятельные. Прошло всего около месяца со дня сговора, а шитье приданого уже было почти закончено, дошивался уже и свадебный ковер, которым должно быть покрыто устроенное из тридевяти ржаных снопов ложе новобрачных, давно были подысканы тысяцкий[34] и женка тысяцкого, и дружки[35] и иные свадебные чины.

До дня свадьбы оставалась всего неделя-другая, это заявила Марку сама Василиса Фоминишна. Вот уже недели две, как с боярыней совершалась непостижимая перемена. Угрюмая, злобно посматривавшая на падчерицу и избегавшая встреч с женихом Танюши, она вдруг сделалась необыкновенно ласковой с боярышней, чрезвычайно любезной с Марком Даниловичем. Молодой окольничий приезжал в усадьбу Доброй ежедневно и оставался там до ночи. Боярыня встречала его приветливой улыбкой, невеста — поцелуем; всякая мысль о затворничестве невесты была оставлена по настоянию Кречет-Буйтурова, и Василиса Фоминишна не протестовала против такого нарушения обычая. Дни проходили в оживленных беседах, и мачеха во время их занимала не последнее место. Напротив, она говорила много и долго о будущей совместной жизни Тани и Марка и рисовала светлую картину их будущего счастья.

Марк Данилович дивился этой перемене.

— Василиса-то Фоминишна какая славная стала! Не узнать! — говаривал он невесте.

— Да, точно, что не узнать, — задумчиво отвечала Таню- ша: в глубине души она не доверяла ласковости мачехи и чувствовала беспокойство, но ей не хотелось смущать жениха своими опасениями.

Однажды Марк Данилович приехал в усадьбу Доброй. Боярыня встретила его с печальным лицом.

— Невестушка твоя что-то прихворнула.

— Что с ней? — встревожился жених.

— Голова, жалуется, болит, и так не по себе… А я, как на грех, холопов и холопок отпустила на гулянье, в сельцо Ивановское, ярмарка там… Одна с Танюшей во всем доме.

— Лежит она?

— То побродит, то приляжет. Ишь ты! Больна-больна, а услыхала твой голос — вышла, не утерпела! — шутливо заметила боярыня, увидев вошедшую падчерицу.

Было видно, что Таня не здорова. Она куталась в теплый платок, а лицо ее было красно и глаза слезились.

На расспросы жениха она, однако, отвечала, что ее нездоровье пустяшное, что так, чуть-чуть, голова болит. Она не вернулась в свою горницу, осталась беседовать с женихом. Но беседа шла вяло. Кречет-Буйтуров был встревожен болезнью невесты, и веселые слова не шли ему на ум; Таня, видимо, пересиливала себя. Одна Василиса Фоминишна говорила без умолку. Боярыня была сегодня почему-то особенно оживлена, ее глаза светились каким-то лихорадочным блеском.

Боярышня долго крепилась, наконец не выдержала.

— Пойду полежу немного, — сказала она, — голова что-то сильней разбаливается.

— Поди, поди, приляг, голубушка, — посоветовал ей и жених.

Василиса Фоминишна словно обрадовалась.

— Да, да, тебе беспременно прилечь надо. Да ты не торопись подниматься, хорошенько отлежись. Дай-кась, я пойду с тобой, укутаю тебя одеяльцем.

— Стало быть, мы с тобой вдвоем сегодня будем беседовать! — сказала боярыня, проводив падчерицу в ее горницу и обращаясь к Марку Даниловичу, — Чай, тебе скучно со мной будет?

— Почему ж скучно? Вишь, ты какая говорунья!..

— Болтаю зря, из пустого в порожнее переливаю. Знаешь ведь, надобно нам перекусить.

— Уволь, Василиса Фоминишна!

— Нет, беспременно — за питьем-едой и беседушка будет лучше. Только как быть? Холопок нет, придется нам самим на стол собирать.

— А что ж, я рад послужить.

— Так пойдем хозяйничать, — со смехом сказала боярыня.

Перекидываясь шутками, смеясь, они накрыли стол, уставили его яствами.

— А ты — добрый хлопчик! — шутливо промолвила Василиса Фоминишна.

— Рад постараться, боярыня! — в том же тоне ответил Марк.

— А за старанье награда нужна… На-ка, выпей!

С этими словами она взяла стоявший на столе отдельно от прочих кубок, налила его доверху медом и подала Марку.

— Смотри, осуши до капли! — добавила она.

— За твое здоровье, боярыня, — сказал он и осушил кубок.

— Ух, какой мед крепкий! Ажна дух захватило, — промолвил боярин, ставя пустой кубок обратно на стол.

— Старый медок, — проговорила Добрая. Глаза ее сияли. — Теперь закусим… Я, признаться, есть изрядно хочу. А ты? — продолжала она.

— Так себе, не очень.

— Так я тебя угощать стану, как бы мужа своего угощала, ха-ха! Вот этак: кушай, муженек мой дорогой!

И боярыня, поднявшись с лавки, с низким поклоном поставила перед Марком блюдо с каким-то яством.

— Кушай да женку свою люби! — добавила она и неожиданно поцеловала Марка Даниловича. — Ха-ха! Так бы я муженька ласкала!

— Шутница ты, Василиса Фоминишна!

— Ну, будет дурить! Поесть надо… Подвинься-ка, боярин.

Она опустилась на скамью плечом к плечу с Кречет-Буй- туровым.

Должно быть, она, действительно, хотела есть. Ее челюсти усердно работали, косточки так и похрустывали под ее крепкими зубами.

Марк Данилович ел мало. С некоторого времени им начало овладевать странное состояние. Казалось, в его жилах струилась не кровь, а огонь. Голова кружилась. Он с каким- то особенным вниманием стал посматривать на белые, пухлые руки боярыни, на ее роскошные плечи. А Василиса Фоминишна, словно нарочно, все плотнее прижималась к нему. Он чувствовал теплоту ее тела. Близость молодой женщины пьянила его. Еще мгновенье — и его рука сама собою обвилась вокруг стана красавицы. Боярыня повернула к нему голову, глянула на него горячим взглядом. Ее руки обвили его шею, щека прильнула к щеке.

— Милый! Любимый! — услышал он страстный шепот.

Он забыл все — забыл, где он, забыл Таню, непобедимая страсть охватила его. Он сжал боярыню в своих объятиях. Теперь он уже не слышал ее страстного лепета.

Головная боль у Тани утихла. Еще лихорадилось, но уже у боярышни отпала охота лежать. Ее тянуло к Марку. Она поднялась с постели, закуталась в плат и спустилась из терема. Когда она приближалась к светлице, из-за дверей доносился голос ее мачехи, поразивший боярышню своей интонацией.

«Словно хмельна она», — подумала Татьяна Васильевна и отворила дверь.

Отворила и остановилась на пороге, как прикованная, пораженная, похолоделая от ужаса. Она увидела сидевших на скамье Марка и Василису Фоминишну в объятиях друг друга.

У боярыни был торжествующий вид, и она смотрела на падчерицу с насмешливой улыбкой. Кречет-Буйтуров повернулся к дверям и увидел невесту. Лицо его приняло пристыженное выражение. Он понурился и схватился руками за голову.

Вдруг он вырвался из объятий боярыни, подбежал к Тане, упал перед нею на колени.

— Прости!.. — забормотал он. — Не знаю — бес, чары попутали… Не бывать счастью!.. Ох!

Это «ох» прозвучало отчаянным стоном.

Потом он бросился к выходу.

— Стой! Марк! Родной, куда! — остановила его Василиса Фоминишна.

Лицо молодого окольничего злобно исказилось.

— Прочь! Разлучница проклятая! Убью! — прохрипел он и, оттолкнув от себя боярыню, выбежал в сени.

— Нет, Марк… Этого не может быть… Ты мой, мой! — бежала за ним и кричала красавица.

Но он ее не слушал, спустился с крыльца, перебежал двор и скрылся за воротами.

— Марк! Марк! — несся вслед за ним отчаянный призыв Доброй.

Она хотела было спуститься с крыльца, но вместо этого прислонилась к стене и заломила руки.

— Ушел! Ушел! — прошептала она.

Этот шепот способен был оледенить душу.

Вдруг она разразилась неистовым хохотом.

— Мой! мой! Ха-ха-ха! Никто не отнимет! Ха-ха!

Этот смех был ужаснее слез. И долго звучал он по опустелому дому, а когда он затих, вместо боярыни Доброй стояла в сенях у крыльца другая женщина, мало ее напоминавшая, с бледным лицом, с растрепанными, выбившимися из-под кики волосами, в которых блестела седина, с дико блуждающими глазами. В это же время наверху, в светлице, тихо плакала Таня. Она сознавала, что жизнь ее разбита. Ее сердце было переполнено горем; надеждам не было места. Жить — казалось ей — значило мучиться. Недаром же она, упав перед иконой, жарко молилась:

— Пошли, Господи, мне смерть поскорей!

IX. За море

Борис Федорович Годунов был немало изумлен, когда ему однажды ранним утром доложили о приходе окольничего Марка Даниловича. Он велел его немедля звать.

— Здоров, а что?

— Да уж больно ты что-то с лица спал и побелел.

— Не от нездоровья это… — с тяжелым вздохом промолвил Марк Данилович, а потом добавил: — я к тебе с просьбой, Борис Федорович.

— С какою?

— Дозволь уехать. Опять за море.

— Да что это ты вздумал! А как же свадьба?

— Свадьбе не бывать! — печально ответил Марк.

Годунов даже привскочил от удивления.

— Да что ты говоришь? Как не бывать?

— Так, не бывать.

— Разлюбил невесту, что ль?

— Пуще прежнего люблю.

— Кажись, ты меня морочить хочешь. Сам горевал прежде, что сватовства не приняли, а теперь на!

— Изменилось все ныне.

— Да что случилось?

— Борис Федорович! Будь отцом родным! Не спрашивай, не терзай сердца моего! Одно скажу, нельзя мне теперь жениться на Татьяне Васильевне — совесть зазрит. Ах, кабы ты знал, Борис Федорович, что на душе у меня делается! И не знаю, что со мной такое сделалось — чары какие-то обуяли!.. Теперь жениться мне на Тане — свершить грех великий.

— Ничего понять не могу! — пожав плечами, сказал Годунов.

— Прикажешь все сказать, я должен буду сказать все, но только лучше не приказывай.

— Бог с тобой! Не хочешь говорить — не неволю. Так уехать хочешь за море? Надолго?

— Не знаю… Может, и навсегда.

— Ну уж это не дело! Как ла свою родину не вернуться? Жаль, жаль, что уезжаешь! Остался бы!

— Нет, Борис Федорович, не могу — останусь здесь, изведусь.

— Эх, Марк Данилович! Чудной ты человек! Бог с тобой, поезжай, коли такая охота!

— Спасибо, Борис Федорович.

— Зайдешь еще проститься?

— Я ведь живо махну. Лучше уж сегодня и распрощаемся.

Когда Годунов прощался с Марком, на глазах приятеля блестели слезы.

— Эх, Марк Данилович, не того, признаться, я ожидал от тебя! — промолвил он.

— Что делать! Не я виноват, судьба всему виной, — ответил молодой окольничий.

От правителя Кречет-Буйтуров зашел к Топорку.

Тихон Степанович, по-прежнему веселый и добродушный, радушно встретил его. Разговор между ним и Марком несколько напомнил недавнюю беседу Кречет-Буйтурова с правителем. Подобно Годунову, Топорок очень удивился отъезду Марка Даниловича, пустился расспрашивать, почему приятель раздумал жениться. Отвечал ему Кречет-Буйтуров почти так же, как и Борису Федоровичу. Когда расспросы кончились, он сказал:

— Хочу я тебя попросить кое о чем.

— Рад сделать, коли смогу.

— Жаль вотчину оставить без хозяйского глаза. Там я завел и то, и другое, все это без меня порушится. Просить хочу, не присмотришь ли за вотчинкой? Владей ею, как своей… Коли не вернусь через десяток лет, бери ее совсем себе.

— Ой, как же это так!

— Да что ж? Не вернулся я, стало быть, вотчина мне не надобна. А на тебя я положиться могу, что ты заведенных порядков не нарушишь.

— Ну, вестимо! Как ты завел, так все и оставлю.

— Вот этого-то мне больше всего и охота. Возьмешься — спасибо тебе скажу большое.

— Мне тебе надо спасибо сказать — этакий доходище ты мне в руки даешь!

Таким образом приятели сговорились.

Через четверть часа после разговора с Топорком Марк Данилович стучался в одну из келий Чудова монастыря. Когда дверь отворилась, его встретил сильно поседелый старик- монах с худощавым, спокойным лицом.

— А, Марк! Навестить пришел? Спасибо! — промолвил старик.

— Проститься пришел, дядюшка, — ответил тот.

Старик этот был не кто иной, как боярин Степан Степанович Кречет-Буйтуров, превратившийся в инока Савватия, забывший былые, прежде им столь любимые, мирские удовольствия и заботы и нашедший в тихой обители покой для сроей потрясенной горем души.

Александра Андреевича Турбинина, который жил в материнском доме, со времени погибели Кати, настоящим затворником. Оставаясь в миру, он жил монахом; горе превратило цветущего юношу в старца. Целью жизни и утехой его было добро во всех видах. Его имя на много верст в окружности произносилось с благоговением. После тяжких бед и Степан Степанович и Александр Андреевич нашли свое счастье, нашли не там, где искали.

Найдет ли его Марк Данилович?

Он отправлялся на его поиски.

Был серенький день, когда Кречет-Буйтуров, в сопровождении Топорка и толпы крестьян, выезжал из своей усадьбы, отправляясь в далекий путь. Он выезжал с тяжелым чувством и грустно поглядывал вокруг себя: придется ли еще раз все это увидеть?

Многие из крестьян, провожавших его, плакали; Тихон Степанович был взволнован; у самого Марка Даниловича блестели на глазах слезы.

Проводив боярина верст на пять от усадьбы, провожавшие распрощались р ним. Кречет-Буйтуров, теперь уже надолго, остался один. Потянулось долгое, утомительйое путешествие, полное всякого рода опасностей. Прошло немало времени до той поры, когда Марку Даниловичу пришлось сменить коня на корабль. Только спустя почти год после того, как он покинул Русь, Марк с корабельной палубы мог различить в синей дали очертания Венеции.

X. Два шепота

Знойный день. В воздухе тишь такая, что занавеси на окнах терема не шелохнутся. Чья-то рука приподняла одну из них, и в окне показалось миловидное, румяное личико с плутоватыми, темными глазками. Солнце бьет в глаза, белая ручка заслонила их от солнца.

Что видно из окна терема? Широкая полоса полей темно-зеленых, где сплошь закрыла их травяная поросль, светлых, переливчатых, где струится начинающая колоситься озимая рожь, полоса полей — бледно-розоватых, где цветет гречиха, за ними, в синеватой дали, лес стоит темной стеной. Серая при солнце узкая дорога выбегает из него и змеей вьется по полям до самой усадьбы боярина Луки Филипповича Стрешнева и дальше до деревни, виднеющейся на холме.

Столб пыли взвивается на дороге — скачет всадник. Почему вдруг вспыхнуло лицо смотревшей из окна жены Луки Филипповича, боярыни Анны Григорьевны? Почему она чуть слышно шепчет:

— Родной мой! Соколик!

А Тихон Степанович — этот всадник был он — похлестывает коня и сам глаз не спускает с терема. У него зоркие очи — он видит Анну Григорьевну. Конь чуть не пластом стелется по земле, а боярину тихим кажется его бег, и, что цепом, молотит он нагайкой по бокам коня. Близко уж… Сорвал Тихон Степанович со своей головы шапку и машет ею и говорит что-то про себя. А что? Быть бы беде, если б услышал его боярин Стрешнев!

— Сейчас, Аннушка! Сейчас, люба моя! — вот что шепчет он.

XI. Смерть старца

Венеция утопала в лучах горячего южного солнца. Капли, падавшие с весел гондольера, везшего Марка к жилищу Карлоса, сверкали алмазными искрами.

Вот и каменное крыльцо, побуревшее от времени, и дверь в нише.

С замиранием сердца взбежал молодой человек по каменным ступеням. Чуть скрипнув, повернулась дверь. Полутемно. Глаза Марка неясно различают несколько человеческих фигур. Вон постель под пологом… Стол отодвинут, и Карлоса нет на обычном месте.

Скоро глаза Кречет-Буйтурова осваиваются с полумраком. Он различает удивленное лицо Бригитты, видит Беппо, Джованни.

— Марк!

— Я!

— Господи! Вот чудо! Обнимемся…

— Где дядя?

— Тсс?.. — шепчет Бригитта и прикладывает палец ко рту.

— Ты пришел вовремя, Марк, — говорит Беппо, успевший обняться и расцеловаться с приятелем. — Дедушка Карлос… Моя жена делает тебе знаки, подойди к ней — она что- то хочет сказать.

— Бригитта — твоя жена?

— Ну, да.

— Сдержала, значит, обещание… Я рад, дружище!

Марк крепко жмет руку приятелю и спешит к Бригитте.

— Посмотри — он, кажется, в забытьи, — говорит она.

— Мой учитель, мой отец! Что с ним? — спрашивает боярин, вглядываясь в худощавое, такое же белое, как подушка, лицо Карлоса. Глаза закрыты, грудь слабо вздымается. Старец похож на труп.

— Соберись с силами, друг! — промолвил Джованни.

— Он очень болен?

— Да… Умирает.

— О Господи!

Умирающий пошевелился, открыл глаза.

— Марк! Дитя мое! — слабо прошептал он.

— Отец! — сказал Марк, целуя его морщинистую руку. — Я тебе принес здоровье, учитель.

— Нет, сын мой. Я долго жил, тело требует отдыха… Конец мой очень близко… Уже я чувствую, что смертельный холод разливается в моих жилах… Земля идет в землю, дух — к Великому Духу.

— Нет, нет, отец! Ты будешь жить!

— Буду жить еще несколько мгновений… Мало времени — надо спешить успеть поговорить с тобой…

Волнение придало бодрости старцу. Даже Беппо с женой и Джованни, видевшие, как угасали силы Карлоса, в эту минуту усомнились, что его конец близок.

— Что привело тебя сюда, сын мой? На твоем лице я вижу следы страдания…

— Я искал тихой пристани, отец!

— Бедное дитя мое! Родина не дала тебе того, чего ты искал?

— Нет, учитель! Не родина виновата — я сам вина всех бед своих.

— Виновато мятежное сердце человеческое… Ох!

Старец, приподнявший было голову, откинулся на подушку и закрыл глаза. Лицо его вдруг осунулось еще больше

прежнего. Грудь начала усиленно подниматься, дыхание стало хриплым.

— Умирает! — пробежал шепот.

Марк впился глазами в лицо умирающего. Царила глубокая тишина — тишина смерти. Ее холодное дыхание, казалось, пронеслось над присутствующими. У всех сердце билось неровно, холодная дрожь пробегала по коже. Прошло несколько минут, но они стоили часов. Старец приподнял веки. Губы его шевелились. Шепот был так слаб, что его едва можно было уловить.

— Тьма, — шептал умирающий, — тьма вокруг… А вдали свет… О, как он ярок! Лучи его проникают мне в душу. Теперь нет тьмы, теперь свет… Грядущее ясно… Тайна жизни открылась… Марк! Мой ученик, мой сын! Я иду из тьмы в свет… Скоро этот свет обоймет и тебя… божественный, всепроникающий… Не здесь блеснет теб§ небесный свет — далеко, на твоей родине… Покидая мир, ты будешь счастлив: воплотившийся ангел божий сойдет к твоему изголовью, кинет божественный луч в твою скорбную душу… Скоро!..

Он смолк.

— Что это? Пророчество? — с суеверным страхом прошептал Беппо.

Лица Бригитты и Джованни были мертвенно бледны. По лицу Марка струились слезы.

Карлос сильно вздрогнул все телом. Веки смежились. Нижняя челюсть бессильно отвисла. Глубокий вздох вырвался из груди…

— Помер!. — разом промолвили все.

Кречет-Буйтуров приник ухом к груди Карлоса: сердце

не билось.

— Один во всем мире! Совсем один! — шептал он, целуя холодеющее лицо покойника.

XII. Разочарование

— Один, совсем один! — говоря так, Марк не ошибся. Друзья с ним были приветливы, но прежних сердечных отношений не было. Они старались быть с ним, как встарь, откровенными, веселыми, но в речах их сквозили какие-то недомолвки… Они любили Марка издалека, помня его прежнего — веселого малого, когда же перед ними предстал он таким, каким стал в последнее время, они почувствовали, что с этим грустным, задумчивым мужчиною их не связывают былые дружеские узы. Никаких общих интересов между ними не было. Он еще искал счастья — они уже нашли: Беппо — в приветливой улыбке Бригитты, в ясных глазенках своего малютки-сына; Джованни — в мирном житье- бытье со своею молодою женою — он женился за два месяца до возвращения Кречет-Буйтурова в Венецию. Своим приездом Марк внес словно какую-то холодную струю в их существование. Побывал молодой боярин у Джованни, побывал и у Беппо. Джованни все время рассказывал, как он познакомился со своей Маргаритой — так звали его жену — обнимал да целовал свою «женку». Марк слушал его с грустным лицом и думал, отчего Бог отказал ему в таком счастье.

У Беппо — Бригитта заставляла Марка любоваться своим сынишкой, подробно разъясняя, как у маленького Беппино прорезались зубки, как неожиданно для отца с матерью он начал ходить…

Марк слушал ее с печальной улыбкой. Как не похожи были эти речи на те, которые он когда-то слышал от Бригитты, как не похожа была и сама эта начинающая полнеть женщина на прежнюю стройную девушку. Беппо вставлял свои фразы в разговор жены, шутил, но. все это выходило как-то натянуто, а глаза его часто странно останавливались на оживленном лице Бригитты, и морщинка перерезала его смуглый лоб: он ревновал жену к «другу», как он еще звал Марка по старой памяти.

Чужд, подобно былым друзьям, стал Марку и этот город с его каналами и роскошными палаццо. Он уже привык к простору полей своей родины, его давили громады дворцов. Кроме того, он не чувствовал себя в безопасности — зоркие глаза служителей инквизиторов легко могли заметить беглого «еретика», и тогда он пропал. Он не боялся смерти, пожалуй, желал ее, но умереть ему хотелось на родной земле.

Однажды Беппо, вернувшись домой, сказал жене:

— Ну, проводили нашего приятеля.

— Пошли Бог ему путь добрый! — сказала Бригитта. — Что ж подавать, что ль, ужин?

— Да, подавай… Постой, одно слово: ты не скучаешь по Марку?

— Что же мне скучать? У меня муж, сын…Нет, не скучаю.

Через несколько минут они уже сидели за столом. Беппо был очень весел, Бригитта тоже. Они говорили много, но о Марке не было упомянуто ни слова.

А в это время Кречет-Буйтуров стоял на палубе корабля и смотрел на уходящую вдаль, озаренную последним отблеском заката Венецию. Никакой грусти он не чувствовал. Он сознавал, что покинул навсегда чужой ему город.

XIII. Кошечка

Лука Филиппович Стрешнев вернулся из Москвы мрачнее тучи. Молча отобедал он, молча поднялся из-за стола. Анна Григорьевна диву давалась — она еще ни разу не видела мужа таким сумрачным.

— Лука Филиппович, али ты осерчал на свою жену, что слова с нею не хочешь молвить? — сказала она, ласкаясь к мужу. Маленькая, худенькая, гибкая, она напоминала хорошенькую кошечку и казалась еще меньше в сравнении со своим мужем, богатырем-стариком, крепким, как столетний

дуб.

Лицо Луки Филипповича сразу прояснилось.

— Ласточка моя! Да за что мне на тебя сердиться?

— Может, что сделала али вымолвила не по нраву?.. Коли так, прости меня, глупую!

— Полно тебе!.. Ишь, и слезки в глазах… Ай-ай! и совсем-то ты еще девочка, а не бабенка замужняя… Ну, можно ль так! Ах, ты, золоташка! — говорил Стрешнев, целуя жену. — Вот, все мне говорили, — продолжал он, — смотри, Лука Филиппович, не дело ты это затеял жениться на старости лет на молоденькой — беду себе готовишь. Вот те и беду! Чай, и молодых мужей так не любят, как меня женка. Ведь любишь?

— Ну, вестимо ж люблю! Как спрашивать не грех, — ответила боярыня и обняла старика, и прижалась розовой щечкой к его морщинистой щеке.

Она не лгала — по-своему он любила мужа, что не мешало ей с легким сердцем изменять ему. Он был стар и сед, а тот, Тихон Степанович, был такой молодой, веселый… Соблазн велик. Первый шаг был труден, а раз он совершился — жалеть было поздно, надо было пользоваться тем, что куплено грехом. И она не жалела, и пользовалась, и не считала себя хуже других. Муж в ней души не чаял, и она вертела им, как хотела, Тихон Степанович обожал — чего она могла еще желать? Она была довольна и счастлива. Правда, где-то там, в глубине души, шевелился иногда беспокойный червячок опасенья: а что, если узнает муж? Но она спешила успокаивать себя: как ему узнать? Кто из слуг знает, тот надежен и закуплен — им же прибыльнее, коли боярин ничего знать не будет… Не проведать ему!

Беспокойство пробуждалось в ней тогда, когда она видела мужа сумрачным. Поэтому она всегда старалась выведать причину его дурного расположения духа. Сегодня она не йа шутку встревожилась, увидя Луку Филипповича что-то слишком угрюмым и, как показалось ей, холодным с нею. Поласкавшись достаточно с мужем, боярыня промолвила:

— Ай, да и хитер же ты, муженек милый!

— Я? С чего взяла?

— Да как же! Стал ласкать, целовать — глаза мне отвел.

— Вот на!

— Я его спрашивала, почему он со мной словцом не перекинулся, а он молчок.

— Глупышка! Да как же я скажу с чего, коли просто ненароком вышло?

— А с чего грустен так?

— Невзгода пришла на старости лет.

— Какая?

— Подниматься надо со своего родного гнезда, ехать в чужие места.

— Да что ты!

— В опалу впал, с чего — не знаю. Борис Федорович на меня озлобился что-то, и царь прогневался. Приказывают мне из Москвы в Углич отъехать.

— В Углич! Ах, Боже мой!

— Да… Якобы к царевичу Дмитрию для оберегания.

— Ах, Боже мой! Боже мой! — бормотала Анна Григорьевна. Она до того взволновалась, что побледнела.

— Трудненько будет привыкать на новых местах.

— И скоро тронуться надо?

— Да, седьмицы через две… К вешнему Миколе там быть приказано.

— Батюшки! Пока сберемся, пока доедем…

— Выходит, что нам всего несколько дней в родном доме провести придется… Ох, грехи, грехи! Пойду сосну, что ли, напоследок. И ты прилегла бы…

— Нет, мне не до сна.

— Ты не больно к сердцу принимай!

— Как не принимать этакое!

— Что делать! Авось, и там жить будем не хуже.

Он поцеловал жену и вышел из комнаты.

— Марфуша! — крикнула боярыня холопку, едва муж вышел.

Молодая, шустрая бабенка прибежала на зов.

— Что прикажешь?

— Беги сейчас к Тихону Степановичу… Смотри только, чтоб кто не заприметил.

— Не впервой, боярыня!

— Скажи, чтоб он немедля шел сюда — жду его: о деле важном потолковать надо. Да чтоб не входил в дом, потому Лука Филиппович здесь — не забудь сего примолвить — а подъезжал бы напрямик к саду, к той стороне, что на поле выходит… Я уж поджидать буду. Упомнишь! А коли спросит кто, куда бежишь?

— Скажу, в деревню боярыня отпустила кума повидать.

— Ну ладно, иди с Богом!

Через несколько минут Марфуша степенно выходила из ворот. Правда, когда она отошла от усадьбы на сотню-Другую сажень, степенность ее покинула и она принялась так шагать, что только сверкали ее босые пятки, но никто этого не заметил.

XIV. Конец разговора

На деревьях сада еще только начинают проглядывать ярко-зеленые листочки; кусты кажутся осыпанными снегом от белого пуха распускающихся почек. Они еще не стоят плотною зеленою стеной, за которою можно сокрыться от любопытного глаза. Не скрыть безлистным ветвям боярыни Стрешневой с Тихоном Степановичем, которые вот уже добрый час прохаживаются и о чем-то жарко толкуют на далекой от дома садовой дорожке.

Марфуша бежит по саду.

— Анна Григорьевна! Лука Филиппович проснулся, тебя спрашивает, — кричит она.

— Ах, сейчас! — досадливо отмахивается боярыня. — Так и порешим, соколик?

— А вестимо ж, неужли расставаться? Брошу все и в Углич следом за тобой махну.

— Удастся ли устроить? Отец пустит ли тебя?

— Устроим! Будь покойна — в Угличе буду не позже тебя.

— Ах, ты, родной мой! Ах, ты, голубчик! — обнимет и целует Тихона Степановича боярыня.

— Анна Григорьевна! Да иди же ты, Бога ради! — просит холопка.

— Иду, иду, неотвязная! — отвечает Стрешнева, вырываясь из объятий «своего голубчика», и спешит, оглядываясь на бегу и кивая Тихону Степановичу, вся раскрасневшаяся от поцелуев, к своему седовласому мужу.

XV. Кое-какие рассуждения и выводы

По Москве стали ходить недобрые слухи. Поговаривали, что правитель хочет извести царевича Димитрия, чтобы по смерти Федора, который куда как слаб здоровьем, сесть на стол московский. Годунов знал, откуда идут эти слухи, что это — выдумка Шуйских, пущенная в народ, чтобы заставить легковерный люд смотреть иными глазами на правителя, чем раньше смотрел, чтобы в то же время пошатнуть доверие царя к Борису. Какие мысли, какие опасения возбуждали эти слухи? Как всякая клевета, они возбуждали гнев прежде всего, а потом… потом он подумал, что было бы, если б, действительно, так или иначе, царевич покончил свои дни? Создалась такая картина, что у Бориса Федоровича дух захватило: стоя уже у трона, ему тогда стоило бы сделать шаг, и он очутился бы на троне. Он такой перспективы у многих бы закружилась голова. Враги Годунова были умны и били метко: на месте Бориса они, не задумываясь, убрали бы преграду с пути. Но правитель был не похож на других — у него был светлый разум, способный обуздывать волю, смирять порывы сердца. Голова у него не закружилась. Он все хладнокровно обдумал и взвесил. Его остановил не ужас преступления — ради достижения великой цели, он, быть может, не побоялся бы употребить всякие средства: он все же был одним из величайших честолюбцев — его остановила нелепость такого поступка. Царь еще жил; правда, не отличался здоровьем, но нередко хилые люди переживают здоровяков. В случае погибели Димитрия и смерти Федора, кто мог сказать наверняка, что в цари изберут именно его, Бориса Годунова, потомка татарина Четы? Будь на его месте какой-нибудь князь Шуйский или иной родовитый боярин, тому можно было б этого ожидать почти с уверенностью, но шапка Мономаха, надетая на голову татарского отпрыска — казалась чем-то невозможным. Наконец, кто поручится, что у Федора и Ирины не будет детей? Родится сын — и убиение Димитрия явится бесцельным злодеянием. Не лучше ль избрать другой путь, более медленный, более верный? — пользуясь влиянием на слабохарактерного царя, внушать ему, что вступление после него на царство Димитрия будет бедствием для Руси, так как сын Грозного, по всему видно, унаследовал жестокие наклонности отвд. Постепенно Федор сдастся, если не потому, что убедится в справедливости доводов, так в силу того, что ему надоест вся эта «докука». Димитрий будет отрешен от наследования престола. Его можно заключить в какой-нибудь монастырь под надежную охрану и действовать дальше. Можно ли престол оставлять без наследника? Царь по своей воле должен избрать себе преемника. Помазанник Божий не может ошибиться — он изберет достойнейшего из своих слуг и назначит его наследником по себе. Если сомнительно, что народ выбрал бы Годунова царем, зато не может быть ни малейшего сомнения, что царь изберет себе в преемники не иного кого, как своего шурина. Раз состоялось бы назначение, можно было бы вступить на престол, даже не дожидаясь кончины Федора: он так тяготится мирскими делами, так любит тишину храма и звуки молений — уговорить его сокрыться от мира в какую- нибудь тихую иноческую обитель стоило бы не Бог знает какого труда.

Этот путь более верный, и престол, достигнутый этим путем, не будет шатким. Правда, должны были встретиться немалые препятствия, но он, Борис, привыкший к борьбе, сумел бы их победить.

Такой план выработался у Бориса Федоровича, и в силу этого плана ему не только не приходилось посягать на жизнь царевича, но даже, наоборбт, охранять ее. Бог знает, только ли ради одного желания повредить правителю распускают Шуйские и иные враги эти слухи? Быть может, у них цели обширнее: не хотят ли они для своей личной пользы покончить с царевичем и, свалив вину на голову Бориса и заняв его место, перешагнуть на незанятый престол?

Необходимо было приставить к царевичу для охраны надежного «дядьку». Ему следовало избрать из простых людей — избави Бог поставить боярина: он мог спеться с Шуйскими и натворить таких дел, что беда. Но кого взять? Годунов искал. Окольничий Андрей Лупп-Клешнин представил ему дьяка Ми- хайлу Битяговского. Это был очень некрасивый, грубый человек, могущий служить рабским исполнителем чужой воли. Он показался подходящим Годунову в «дядьки» царевичу. Его грубость — Михайло был груб даже с самим Борисом Федоровичем — могла служить доказательством, что он не поцеремонится с теми, кто вздумает сунуться его учить, живо отвадит резким словом, а то и ударом кулака, и сделает так, как ему надо. В помощники ему были даны — его сын Данило и Василий Качалов, человек тоже неродовитый. Всем им был отдан строжайший приказ: не спускать с глаз своих царевича.

XVI. Удача Топорка

Тихон Степанович хорошо был знаком с Данилой Битяговским. Правда, знакомство это было уличное — некогда они вместе дрались на кулачных боях — но все-таки прочное. Сведав о том, что Данило едет с отцом в Углич к царевичу. Топорок впопыхах прискакал к нему.

— Данилко! Заставь за себя Бога молить.

— А что такое?

— Упроси батьку своего, чтоб он и меня взял с собой, вроде как подручным.

— С чего это вздумал?

— Надо мне в Угличе беспременно побывать, а так отец меня, знаю, не пустит, придется тайком бежать, что не больно охота: у меня денег нет, отец не даст — чем в Угличе жить?

— Гм… Батька мой, пожалуй, не согласится.

— А ты попроси.

— Попроси! Поди, уломай его! Он, что конь нравный, упрется и ни с места.

— Эх, беда! А ты все ж попытай!

— Попытать можно. После обеда он, как дернет чарку-другую, добрей становится, так я вот в эту пору. А ты вечерком забеги.

Вечером Данило встретил Топорка словами:

— Ну, брат! Кидай шапку вверх!

— А что? Согласился? — радостно спросил Тихон Степанович.

— То есть, без слова. Больно уж по нраву пришлось, что ты — боярин.

— Как так?

— А так — пусть, говорит, у меня бояре под началом служат.

— Кичливый у тебя батька. Ай, да и спасибо же тебе! Пойду теперь моего уламывать.

— А как не уломаешь?

— Уломаю! — с уверенностью ответил Топорок.

И, действительно, он уломал отца. Теперь помех к отъезду в Углич не было. Одно заставляло его призадуматься: как кинуть доверенную ему Марком вотчину да еще в такую пору, когда начинаются посевы. Об этом он раздумывал всю дорогу от Москвы до усадьбы. Какова же была его радость, когда холоп при въезде доложил ему:

— Боярин приехал.

— Какой боярин?

— Да Марк Данилович.

Тихон Степанович не верил своим ушам. Но пришлось поверить, когда он увидал самого Кречет-Буйтурова, вышедшего на крыльцо. Он так и повис у Марка на шее.

— Радехонек же я! Не чаял я тебя и видеть. Вовремя явился, выручил!

— И я рад. А как выручил?

— Да теперь волен я ехать… В Углич мне надо, да твоя вотчина руки мне связывала. Радехонек я!

— А я, глупый, подумал, что ты мне обрадовался, а ты вот чему! — с улыбкой промолвил Марк.

— Ну, и тебе, вестимо. А пуще всего этому.

— Так, так! — тихо проговорил Марк Данилович и тяжело вздохнул: еще в одном друге пришлось ему разочароваться.

XVII. Роковое открытие

Лука Филиппович заспался. Уже давно майское солнце било лучами в окна его опочивальни, уже давно боярыня Анна Григорьевна успела подняться в постели, помолиться Богу и испить сбитню, уже несколько раз седая голова холопа Семена просовывалась в дверь — не проснулся ли, дескать, боярин — а Лука Филиппович все продолжал лежать, свернувшись калачиком, и сладко похрапывал.

Холоп Семен начинал уже не на шутку тревожиться таким отступлением своего господина от обычного порядка, наконец из боярской спальни послышалось желанное:

— Семенушка! Эх, заспался я сегодня! — говорил Стрешнев, позевывая и крестя рот. — Дивное дело! Никогда такого не бывало… А и сон же я сегодня чудной видел. Понимаешь, будто жена моя ведьма… с хвостом, это, и с ноготками железными, ха-ха! Все оттого, должно, что на новых местах спать приходится. А на самом деле я не больно по Москве скучаю, куда меньше, чем думал. Углич — град хороший, тихий. Не хуже нам туг жить будет, чем в Москве… Так ли говорю, Семен? Чтой-то ты сегодня угрюмишься?

Между боярином и холопом существовали почти приятельские отношения. И холоп, и боярин равно любили делиться своими думами друг с другом.

Что Семен был сегодня не в духе, это было заметно и по сумрачному выражению лица его, и по молчаливости, с какою он помогал господину одеваться. В ответ на вопрос Луки Филипповича махнул рукой и ворчливо ответил:

— С чего и веселым-то быть? Куда ни глянешь — грехи одни.

— Все мы в грехах, что говорить!

А особливо то за сердце берет, что ходит грех под личиной праведной. Намедни тут я слыхал… Али, может, тебе, боярин, холопа слушать не любо?

— Послушаем, послушаем. Рассказывай!

— Намедни тут я слышал, — продолжал Семен, смахивая пушинки, приставшие к одежде, которую сейчас надлежало подать боярину, — такую побывальщину. Жил-был не то купец богатый, а, верней, боярин один, старый уж… Ну, и приглянись ему одна девица красная, сирота круглая. Он не долго раздумывал и взял ее за себя. Живут, это, они — муж старый с женой молодой — год-другой припеваючи. Она его ласкает-милует, он на нее не надышится. А был у него холоп старый, верный. Ну, кое-что и заприметил он за молодой боярынькой. И вот, так же, как словно и мы с тобой теперь, завел он беседу да и выложил все: так и так, мол, женка твоя балуется. Только ты из дому либо спать завалишься — глядь, идет к ней молодчик черноусый. Боярин, вестимо, сперва на дыбы, чуть холопа не побил, а тот и говорит: «верь- не верь, а только я тебе их вместе, коли хочешь, покажу».

Семен неожиданно примолк. Лука Филиппович, с лица которого давно сбежало веселое выражение, тяжело дышал.

— Ну, а потом? — угрюмо спросил он.

— Вестимо, холопья правда вышла: накрыли молодую жену с полюбовником. Вот такие дела бывают на свете. С чего тут веселым быть? Везде грех один. Сбитенек сюда подать прикажешь?

— Постой! Скажи ты мне вот что, — медленно молвил Лука Филиппович, — неспроста ты мне эту побывалыцинку рассказал?

Семен вдруг побледнел и кинулся в ноги боярину.

Хоть серчай на меня, хоть нет — балуется боярыня Анна Григорьевна! — Сказал он.

— С кем? — упавшим голосом спросил Лука Филиппович.

— С Тихоном Степановичем. Сдается мне, для того он теперь и в Углич прибыл, чтоб с нею не расстаться.

Стрешнев схватился руками за голову и несколько минут простоял так; потом прошелся по спальне.

— Может, тебе показалось?

Семен отрицательно покачал головой.

— Давно я начал примечать, что неладное что-то завелось. Больно часто стал Тихон Степанович подле усадьбы похаживать и все в ту пору, когда ты либо почиваешь, либо тебя дома нет. И потом эта Марфа…

— Какая Марфа?

— Когда?

— Вчера. Сам своими ушами слышал, как Анна Григорьевна наказывала ей: «Скажи Тихону, чтоб, завтря в послеобеденную пору пришел, знаешь, туда, к огороду… Ждать буду… Скажи, тоскуется мне страсть, что он вчера и сегодня не был»

— Семен! Да знаешь ли ты, знаешь ли ты, — задыхаясь крикнул боярин, тряся холопа за плечи, — что ты меня в гроб укладываешь?

Тот беспомощно развел руками.

— Видит Бог, боярин, не хотел тебя я огорчать — затаю, дескать, про себя, а только не смог я… Потому сердце в груди повернулось, как подумал я, что они за твоей спиной будут целоваться-миловаться и над тобой посмеиваться.

— Я тебя не виню — ты правду сказал… — заговорил Лука Филиппович, зашагав по спальне. — спасибо тебе… Ох! Спасибо! Послушай, ты, может, ослышался?

Он рад был ухватиться и за соломинку.

— Нет, боярин.

— Я знаю, ты изрядно туг на уши… Ты ослышался, ослышался! Быть этого не может!

— Да нет же… Гм… Не знаю, может, конечно… — бормотал Семен.

— Ага! И сам говоришь! То-то! Не может быть, чтоб Аннушка… Ах, Боже мой, Боже!

Бедный Лука Филиппович просто терял голову.

— Ты зря не убивайся, боярин. Может, я и впрямь ослышался. Вот обождем до после обеда: не увидим их на огороде, ну, стало быть, и горевать нечего…

— Да, да!.. Конечно… Да и не увидим наверно… Обождем, обождем… Пойти сбитенька испить…

И Стрешнев поспешно вышел из спальни. Он старался пересилить себя, старался заглушить призрачной надеждой того червяка, который грыз ему сердце.

Жена встретила его поцелуем. Он ответил ей тем же и заглянул в глаза. Красивые глазки Анны Григорьевны казались такими детски-веселыми, светлыми, что старый муж невольно подумал:

«Да неужли же лгут эти глаза голубиные?»

Как будто часть бремени спала с его плеч. Во весь день, до самого обеда, он ни на шаг не отходил от жены. Он старался быть веселым и достиг этого: жена то и дело заливалась серебристым смехом в ответ на его шутки.

Едва кончился обед, он заторопился «на боковую».

— Спал, спал сегодня, а все спать хочется… Сосну сейчас страсть как! А ты, хозяюшка, не приляжешь? — сказал он, поднявшись из-за стола.

— Может быть, немного погодя. Работку кое-какую докончить хочется.

— Ну, работай, работай с Богом! — промолвил старик и вышел, тяжело вздохнув: подозрения опять усилились.

Конечно, придя в опочивальню, он только на случай прихода жены прилег на постель — до сна ль ему было? Он лежал в тяжелом раздумье, когда услышал легкие шаги жены.

Боярин притворился спящим. Анна Григорьевна наклонилась над ним, поцеловала его в лоб.

«Милая! Пришла отдохнуть… Стало быть, все неправда», — радостно пронеслось в его в голове.

Но через мгновение скрип двери, отворенной уходившей из опочивальни боярыни, даказал ему, что он ошибся. Лука Филиппович готов был броситься следом за женою; чего бы он не дал, чтобы она вернулась! Но она не вернулась. Вместо нее пришел Семен.

— Пойдем, боярин.

— Она… за работой?

— Она ушла из дому, пошла к огороду.

Огоньки сверкнули в глазах старого боярина. Лицо его словно окаменело.

— Возьми веревок… да кликни Прошку… — прибавил он.

Через несколько минут Лука Филиппович, в сопровождении Семена, несшего пук веревок, и силача-холопа Про- шки, почему-то прихватившего заступ, сторонкой пробирался в дальнюю часть огорода.

XVIII. 15 мая 1591 г.

Было далеко за полдень.

— Далеко ль, дружище?

— На двор царевичев, а ты?

— Тут к боярину одному… — уклончиво ответил Тихон Степанович. — Ну, что? По Москве не соскучился?

Данило тяжело вздохнул.

— Ох, брат! Уж так-то тут нам живется, что не приведи никому Бог.

— Что так?

— Смотрят на нас тут, словно на волков. Никто хлеба-соли водить не хочет. Мы еще только из Москвы в путь тронулись, а уж тут молва шла: едут убивать царевича Димитрия. В глаза убивцами зовут. Стоит на улицу показаться — на тебя так все и уставятся… Да, вишь, и теперь. Вон стоят.

Действительно, невдалеке от разговаривающих шла толпа простолюдинов и угрюмо посматривала на них.

— Ну, дела! Чего же это они взяли?

— Молва такая пущена. Вестимо, супротив Бориса Федоровича это ведут.

— Да, у него много ворогов.

— У кого больше! Эх, жизнь! День и ночь покоя знать не приходится; упаси Бог, случится что с царевичем — не быть нам живым: в клочья разорвут. Скажут — мы это на царевича злоумыслили.

— Никто, как Бог, Данило! Авось ничего не приключится, чего дарма тревожиться?

— Все так, а только случиться многое может — сам знаешь, царевич падучей немощью одержим. Схватит его припадок, — тут он и разбиться может, и мало ли что. А все на нас свалят.

— Гм… Н-да. Ну, да авось!.. Тебе в ту сторону?

— Да.

— А мне сюда. Прощай пока.

Они разошлись. Данило направился ко двору царевича, а Топорок — к огороду дама, где жил Стрешнев.

Подходя ко двору, Данило встретил Никиту Качалова и Осипа Волохова, сына Василисы Волоховой, мамки царевичевой.

Когда они втроем приблизились к крыльцу, они увидели сидевшую там боярыню Волохову. В это же время вышла «кормилица» царевича Ирина Жданова.

Царевич стоял подле крыльца. Это был худенький нервный мальчик, видимо болезненный, и к тому же он в сильнейшей степени был подвержен припадкам. Не раз во время приступов болезни он разбивался, прикусывал себе язык. Еще за сутки до того дня, о котором идет речь, с ним был припадок.

Несколько мальчиков, сыновья «жильцов», сверстники Димитрия, подошли к царевицу и заговорили с простотою детского возраста, не признающего никаких сословных различий.

— Царевич, давай играть в «тычку»?

— Ладно… А это что за ножик у тебя? — спросил Димитрий одного из них.

— У отца стащил, — усмехаясь ответил тот. — Потому, может понадобиться, так про случай.

— Покажь-ка! — сказал Димитрий, взял ножик и попробовал лезвие. — Нож добрый.

В это время к Димитрию подошел Осип Волохов.

— Здравствуй, царевич. Как здоровенек?

— Ничего себе.

— Кажись, у тебя новое ожерельице надето?

— Нет, старое, — ответил царевич, поднимая голову и оттягивая ожерелье тою же рукой, в которой держал нож.

Едва успел он это промолвить, как упал на землю в сильнейшем припадке. Рука его, судорожно сжимавшая нож, несколько раз в конвульсиях полоснула лезвием по горлу. Волохов растерялся. Он постоял некоторое время и пустился бежать. Ирина Жданова, увидев кровь, завопила неистово: «Убили! Убили!» — охватила царевича и прижала к себе. Данило Битяговский с Качаловым кинулись к ней.

— Что ты делаешь? Пусти! Дай нож от него вырвать. Убьет он себя! — кричали они.

Но Ирина не слушала их и продолжала вопить:

— Убили! Убили!

Тогда Никита Качалов силою отнял от нее царевича, Данило хотел вынуть из рук Димитрия нож; это ему удалось не сразу, и царевич успел еще несколько раз поранить себя.

Волохова металась по двору, Жданова продолжала вопить.

— Чего стоишь? — крикнул Качалову Данило. — Укрыться надо. Ишь, она орет — подумают, что и впрямь мы убили.

Они побежали к воротам.

Испуганные «жильцовы» мальчики и вторая кормилица с криком разбежались и по двору, и на улицу.

— Убили царевича! — этот клик дошел до слуха пономаря соборной церкви. Он опрометью бросился на колокольню и затрезвонил набат.

Толпы всполошившегося люда наполнили улицы.

— Пожар? Где горит?

— Царевича убили!

Людские бурные волны понеслись ко двору царевича. Народ увидел мертвого царевича, увидел раны на горле. «Кормилица» и Волохова лежали без памяти рядом с ним.

— Убит! Держи злодеев! — пронесся яростный клик.

Данило Битяговский и Качалов слышали набат, слышали

клики народа. В ужасе, не зная, куда кинуться, они укрылись в Разрядную избу. Тысячи человек бежали следом за ними. Дверь избы была мигом выбита.

— Злодеи! Признавайтесь! — завопили на них. Тысячи кулаков опустились на их головы, плечи. Смятенные, оглушенные, они несвязно бормотали:

— Неповинны, видит Бог.

— Признавайтесь! — кричали им.

Данило решился на отчаянное средство, чтобы спасти жизнь.

— Борис Федорович приказал. По его воле, не по своей… крикнул он.

— А-а! Борис Федорович!

Вмиг и он, и Качалов были смяты толпой. Их били чем попало, топтали ногами. Скоро их тела представляли бесформенную кровавую массу.

Осип Волохов укрылся в доме Михайла Битяговского. Его схватили, привели к тому месту, где лежал царевич, вымучили признание и убили. Михайло Битяговский не испугался народного смятения. Прежде всего он попытался унять пономаря, бившего набат; когда это не удалось, он явился к трупу царевича.

— Чего вы? Ошалели, что ль? Цареви. ч сам себя заколол в' припадке, — грубо крикнул он толпе.

— Бей его, душегуба! Бей злодея! — раздались крики.

Целый град камней осыпал его. Спасаясь от каменного

града он вбежал во дворец. За ним вломились туда и убили. Убили также слуг Михайла Битяговского, трех местных жителей, водивших с ним знакомство, и «женку юродивую», жившую в его доме.

XIX. Кара

— Что долго не шел, Тихонушка? Я ждала, ждала.

— Прости, голубка. Заговорился тут с приятелем, — ответил Анне Григорьевне Тихон Степанович. — Скучала?

— Еще бы нет. Да, признаться, мне теперь часто скучно бывает.

— Давно ли?

— С той поры, как в Углич перебрались. Все я жду словно беды какой.

— Э, полно! Чем в Угличе хуже Москвы?

— Ой, хуже! Там нас в саду кто заприметить мог? А не в саду, так еще лучше, в светелке моей, куда тебя тайком Марфуша проводила. А здесь, глянь — место открытое, чуть не за версту нас видно. В дом же тебе пробираться и думать нечего — тесно живем теперь, в каждом углу по холопу ютится. Пока еще ничего, а как зима придет…

— До зимы еще далеко…

— Далеко, далеко, а все подумывать надо. Знаешь, надо нам как-нибудь иначе устроиться. Сдается мне, что старый Семен что-то заприметил,

— Да неужели? — с беспокойством промолвил Топорок.

— Да… Все он за Марфушей присматривает. Чуть та со двора, он сейчас: «Ты куда?»

— Может, он так.

— Не таковский он, чтобы так.

— Гм… Чтой-то, слышишь, никак сполох бьют?

— Да, да…

— Должно, пожар где-нибудь.

Они замолчали и обернулись в ту сторону, откуда несся набат.

— Здорово трезвонят, надо будет потом узнать, в чем дело… — сказал Тихон Степанович, оборачиваясь, и не договорил. — Смотри! Идет! — почти крикнул он.

Анна Григорьевна вздрогнула и тоже обернулась: в нескольких саженях от них шел Лука Филиппович с Семеном и Прошкой. Старик не кричал, не бранился, он молча смотрел на них, но этот взгляд был таков, что боярыня в ужасе прижалась к Тихону Степановичу, у которого холодная дрожь пробегала по телу.

Они словно оцепенели и не двигались.

Стрешнев подошел к ним, не прибавляя шага.

— Здравствуй, Тихон Степанович. Что ж, здравствовать- ся не хочешь? — сказал он.

— Здравствуй, Лука Филиппович, — пробормотал Топо- рок.

— Ну, что? Понравилась ли моя женка? Да, да, она хороша… И лицом смазлива, и телом крупичата… Да, да… А только змея она подлая! Змея! — крикнул старик, вдруг затрясшись всем телом от гнева. — Я ли ее не ласкал, я ли ее не дарил? — продолжал он, — как собака, ей в очи смотрел, всякую прихоть ее исполнял. И на! Обманула меня, опозорила… Честь моя где, честь? Отдай мне ее, проклятая!

Он схватил боярыню за плечо и рванул к себе. Топорок загородил ее.

— Убей прежде меня, Лука Филиппович. Пока жив, в обиду не дам, — сказал молодой боярин.

— По гроб, стало быть, полюбилась? — насмешливо спросил Стрешнев.

— Да, по гроб, — ответил Тихон Степанович

— Можно ль голубков таких разлучать? Вместе вам надо и в могилу идти… Эй, Прошка! Скрути их!

Холоп не заставил повторять приказа. Взяв от Семена веревки, он подошел к Топорку. Тот вздумал было с ним бороться — и через минуту лежал связанным на земле — с Прошкой бороться было под силу разве медведю.

Перед боярыней холоп остановился в нерешимости. Анна Григорьевна глядела обезумевшими от ужаса глазами и тряслась, как в лихорадке. Во все время она не могла вымолвить ни слова.

— Чего стал? Вяжи ее! — послышался приказ Луки Филиппович, и Прошка «скрутил» боярыню.

— Рой яму! — приказал потом боярин.

Земля была рыхлая: заступ Прошки выбрасывал целые глыбы. Стрешнев стоял над ним и смотрел, как угбулялась яма.

— Довольно, — сказал он, когда была вырыта яма аршина в два. — Клади их теперь туда рядком.

— Как, то-ись? — недоумевая, спросил Прошка.

— А так — возьми, да и положь. Ну-ну, поворачивайся!

— Боярин! Смилуйся! — промолвил холоп.

— Лука Филиппович! Не бери греха на душу! — присоединился к его просьбам Семен.

— Молчать! — свирепо крикнул боярин. — Делай, как приказываю!

Прошка, чуть не плача, опустил в яму сперва Тихона Степановича, потом рядом с ним боярыню.

— Лука!.. Ради Христа!.. Пощади!., простонала она.

Стрешнев склонился над ямой.

— А ты щадила меня! А? Подлая! Проклятая! Прошка, заваливай! Что, Тихон Степанович, любо с милой своей лежать?

И, встретив полный ужаса взгляд молодого боярина, старик расхохотался, а потом еще раз крикнул Прошке:

— Заваливай!

Холоп копнул раз-другой и отбросил заступ.

— Хоть зарежь, не стану! — воскликнул он.

— Трус! — презрительно промолвил боярин и сам схватил заступ.

Дикий вопль вырвался из могилы. Лука Филиппович не обратил на него внимания. С ним делалось что-то необыкновенное. Он скрежетал зубами, плевался от ярости. На его губах выступила пена. Семен и Прошка с ужасом смотрели на него. Глыба за глыбой падала в могилу и, по мере того как слой земли утолщался, затихали вопли. Настал момент, когда вопли совсем смолкли; в гробовой тишине слышался только лязг заступа о землю и бормотанье боярина, да из города доносились беспорядочные звуки набата.

Яма заполнилась вровень с землей. Лука Филиппович бросил заступ, принялся утаптывать землю.

Вдруг он остановился и неистово расхохотался.

— Конечно! Нет жены, нет змеи! Ха-ха-ха!

Холопы стояли бледные как полотно. А Стрешнев продолжал хохотать. Лицо его багровело, глаза наливались кровью.

— Нет жены! Нет змеи! — почти хрипел он.

Вдруг его голос оборвался, и он как сноп упал на землю. Прошка и Семен подбежали к нему. Боярин лежал, закатив гдаза, и хрипел.

Прошка приподнял его и стащил с могилы.

— Неси в дом живей! — сказал Семен.

— Шалишь! Наперед надо их отрыть, — ответил холоп и принялся могучими ударами заступа раскидывать землю. Когда заживо погребенных вынули из могилы, Анна Григорьевна была уже мертва; Тихон Степанович был без чувств, но его удалось вернуть к жизни.

Стрешнев скончался в то время, когда Прошка нес его к дому.

Несколько дней спустя угличане с удивлением оглядывались на направлявшегося к городским воротам человека, молодого лицом, но с совершенно седыми волосами. Человек этот был Тихон Степанович покидавший Углич.

XX. Дружеская услуга

— Горе это или радость? — задал себе вопрос Борис Федорович Годунов, когда выслушал известие о погибели царевича Димитрия. — Вернее всего — горе пополам с радостью, — решил он.

Надо было так действовать, чтобы горе совсем соскочило прочь, и осталась одна радость — радость человека, увидевшего, что преграда, занимавшая его путь, сама собою пала. Приходилось действовать умело — малейший ложный шаг, и вышло бы обратное: радость была бы побеждена горем. Борис Федорович решился на смелый поступок: он захотел заставить самих своих врагов послужить ему на благо.

— Князь Василий Иванович! — сказал он Шуйскому, затворившись наедине с ним. — Слышал, чай, что в Угличе совершилось?

— Злое дело совершилось, Борис Федорович, злое дело! — промолвил Шуйский.

— Злое дело? Какое?

— Убили царевича, дите малое, извели царский корень.

— Убили? Кто убил? — спокойно спрашивал Годунов.

Молния блеснула в его очах и потухла.

— Вестимо, тем, кому польза от этого есть.

Скрытый и хитрый Василий Иванович говорил теперь с несвойственной ему прямотою: Борис Федорович понял, что враги его уже подняли головы.

— А кому польза может быть от этого?

— Мало ль кому, хе-хе!

— Так скажи, к примеру?

Шуйский молчал,

— Что ж молчишь? Сдается мне, что польза от погибели царевича одним родовитым боярам.

— Ой, нет!

— Да, да, — метят они на престол московский попасть, коли — чего Боже упаси — царь наш батюшка окончит дни свои. Да, да, никому больше. И царь так думает. Когда до него молва дошла, будто царевич убит рукой злодейской, он сказать мне изволил: «Коли братец мой взаправду убит, так никто больше это не учинил, как бояре лучших родов, Бо- рисушка!» А потом царь грозился, что, если и впрямь царевич убит, то на всех он бояр родовитых опалится… Особливо — напрямик тебе скажу — на вас, на Шуйских, больше всего он думает.

Василий Иванович всполошился. Он отлично понимал, что в словах Годунова нет и крупинки истины, но он понимал также и то, что Борис Федорович не станет слова зря бросать, что, значит, он сумеет внушить безвольному Федору Иоанновичу то мнение, какое сейчас высказал. Князь Василий даже побледнел.

— Почему ж на нас? Мы всегда были верными государевыми слугами.

— Уж не знаю… Наговорил, может, кто. У Шуйских ворогов много. Только я и друг вам…

«Чтобы ты провалился со своим дружеством!» — подумал князь.

А Борис продолжал:

— Вот, ты покосился сейчас на меня — думаешь: ишь, врет-то! А я правду говорю истинную. Друг я Шуйским и хочу по дружеству услугу оказать немалую. Коли пошлю я в Углич кого-нибудь из худородных, они такого наплетут, что не сносить вам голов. А я вам зла не хочу. В Углич ты поедешь,

Шуйский понял, что Годунов хочет им зажать рты, поэтому попробовал увернуться от поручения.

— Есть и старше, и родовитей меня. Из них кого-нибудь надо послать.

— Нет, нет, ты должен ехать. Я уж и царю сказал. Под опалу, чай, не хочешь попасть?

— Кто хочет!

— То-то. Ты поедешь, все это разберешь хорошенько, сыск добрый учинишь… Ну, и, вестимо, никакого убийства не окажется — молва это пустая, не боле. И все ладно будет, и никто под гнев царскии не подпадет, только ласку от него увидит. Ну, скажи теперь по совести, друг я али нет Шуйским?

— Друг, друг, — пробормотал Шуйский.

Выходя из комнаты, Шуйский кусал губы со злости: волей-неволей приходилось пред всею Русью открыто сказать, что Борис Федорович не повинен в убиении царевича, что все это — клевета одна, что никакого убиение не было.

XXI. Сборы

Шли крымцы. Весть об этом молнией пронеслась по Руси и заставила равно тревожно забиться сердца всех — от беднейшего крестьянина до самого правителя Бориса Федоровича. Татары нагрянули неожиданно. Главное московское войско находилось в Новгороде и Пскове; против ханских воинов можно было выставить только сторожевое войско, находившееся под начальством князей Мстиславского, Трубецких, Голицына и других воевод в Серпухове, Калуге и иных местностях, наиболее страдавших от набегов татар. 26-го июня пришла весть, что полтораста тысяч крымцев идут к Туле. От этой вести все пришли в движение. Стали думать о защите Москвы, распределяли по воеводам защиту ее частей. 28 июня стало известно, что неприятель направляется прямо на Москву. Сторожевым войскам приказано было стягиваться к столице. Москву укрепляли как умели и могли. 3 июля хан Казы-Гирей перешел Оку, сразился с передовым отрядом русского войска и разбил его наголову. Помешать ему прийти под стены Москвы ничто не могло. Бой должен был произойти вблизи столицы.

Готовились к битве. Пришла пора боярам нести службу государеву — прийти на помощь ему «конно, людно и оружно».

Марк Данилович почти рад был нашествию хана: оно давало ему возможность встряхнуться от той апатии, в которую была погружена его душа. Ему все опостылело. Смысл жизни был утрачен. Он продолжал прежнюю деятельность, но уже не вносил в свое дело священного огня. И оно ему надоело, как надоела и жизнь. А между тем он чего-то еще ждал, на что-то надеялся в тайнике души своей.

До него дошли слухи, что боярыня Василиса Фоминишна Добрая «ума лишилась», что всем правит теперь боярышня Татьяна Васильевна, говоря о которой, крестьяне непременно добавляли эпитет «андел». Ему говорили, что жить крестьянам под началом у Татьяны Васильевны очень хорошо. Слушая, он испытывал тихую грусть и тихую радость: его грусть была о потерянном счастье, его радостью было сознание, что добрые семена, кинутые им в ее душу, дали обильный плод.

Было раннее утро, когда Марк Данилович выезжал из вотчины в сопровождении холопов-ратников. Сумрачны были холопы, у многих слезы сверкали на глазах, когда они оглядывались на бежавшую за ними, голосившую толпу женщин и детей.

«Придется ль еще увидеть женку с ребятами?» — думалось не одному из них.

Только боярин их был весел — куда веселее, чем всегда. Казалось, он едет на пир, а не на битву.

— Боярин-батюшка! Обожди малость! — послышался крик издалека в поле.

Все оглянулись. Бежал какой-то человек и махал рукою, чтобы остановились. Его подождали. Он прямо подбежал к Кречет-Буйтурову.

— Батюшка Марк Данилович! Я к твоей милости, — сказал он, переведя дух. — Чай, не признаешь меня?

Боярин вглядывался в его лицо. Стоявший перед ним малый в изорванной одежде, грязный и лохматый, с опухшим от пьянства лицом, был ему, казалось, совершенно незнаком.

— Не знаю, братец, кто ты таков? — промолвил он.

— А не видал ты никогда у дядюшки у своего, Степана Степановича, Фильку-холопа?

— Как же не видать! Много раз видал. Так неужели это — ты, Филька? Да что ж это с тобой сделалось? Такой был ладный малый, и вот теперь…

Филька тяжело вздохнул и потупился.

— Совесть заела.

— Совесть?

— Да, только зеленым вином душу и отвожу. Хвачу это чарку-друтую, ну, будто и полегчает. Веришь ли, от людей отбился, одичал совсем, потому горит вот тут, — ударил он себя по груди, — не могу в глаза людям взглянуть.

— Да что же ты натворил такое?

— Страшное дело сотворил: господина своего предал. Ведь это я тогда впустил Ильюшку с разбойниками во двор… Я, стало быть, повинен в черной погибели боярышни… и Анфисы Захаровны. И иных прочих… Ох, и попадись мне теперь Ильюшка! Сорвал бы я на нем свою злобу. Где я его ни искал — сгинул, проклятый, как в воду канул!

Марк Данилович молча слушал его.

— Да, после такого, должно, не сладко тебе житье! — промолвил он потом. — А чего он меня-то тебе надо?

— Окажи милость, боярин: дай мне коня да саблю либо топор, либо хоть дубину — хочу загладить грехи свои, сложить свою голову за царя, за Русь-матушку.

— Что ж, доброе дело! — сказал Кречет-Буйтуров. — У нас конь один под поклажей, скиньте-ка ее да дайте коня ему, — приказал он холопам.

Через минуту Филька сидел уже на коне и, ударяя босыми пятками в его бока и помахивая топором, данным ему холопами, приговаривал:

— Ну уж и поработаю я на славу Руси-матушки!

XXII. Бой

Волнуется туман. Белые тени плывут в воздухе и тают где-то там в выси, у позлащенного первым солнечным лучом облачка. Край солнца выглянул и дал весть о себе снопом ярких лучей. Засияли кресты московских церквей, озарились колокольни. Множество черных точек видно на куполах, на кровлях домов. Издали кажется, что мириады муравьев заполнили город. И на стенах, на башнях, на каждом возвышении виднеются эти муравьи. Это московские граждане собираются смотреть на битву, которая через час-другой, а может быть, через минуту, запылает у стен Москвы.

Ратные люди уже давно готовы: в двух верстах от Москвы, в/подвижном дощатом городке они всю ночь стояли под знаменами. Тут и душа войска — Годунов Борис Федорович.

Ему царь вверил спасение отечества, как привык вверять всегда. Инок душою, Федор не взял меча в свои слабые руки; он с супругою и духовником уединился для молитвы.

Как в царской думе, так и здесь, Годунов сумел оказаться на высоте задачи. Он не был рожден полководцем, но мог быть им, как мог быть всем. Во избежании могущей произойти сумятицы он заранее определил, какому полку ударить из укрепления на какую часть вражеского войска, он поднял дух ратников, клянясь сам сложить голову на поле брани и увещевая их не жалеть своей жизни для спасения отчизны. И в ответ на его клятву ратники клялись ему. Главного начальства на время боя он не взял на себя — он предоставил его тому, кого считал опытнее себя в этом деле — князю Мстиславскому.

Едва рассвело, на Поклонной горе появились татарские всадники, сперва одиночные, потом густым массами, и остановились там. Казы-Гирей обозревал с высоты московский стан.

Несколько минут прошло в напряженной, давящей тишине. Вдруг застонала земля от топота тысяч конских ног — масса крымской конницы, пуская стрелы, размахивая шашками, с дикими криками ринулась с горы на равнину. Равнина была тиха и безлюдна. Казалось, крымцам не с кем будет биться. Только за стенами деревянного городка поблескивали стальные шеломы.

Лавина коней и людей с быстротой вихря достигла середины расстояния, отделявшего гору от походного городка, и мчалась дальше.

И вдруг снова дрогнула земля: сотни пушек из воинского стана, с кремлевских стен, из обращенных в крепости монастырей Даниловского, Новоспасского, Симоновского прогремели страшное приветствие, и чугунный град прорезал ряды татар. И в это же время распахнулись ворота городка, и отборные, дружины, литовская и немецкая, высыпали оттуда.

Живая лавина, осыпаемая ядрами, продолжала мчаться, но уже впереди нее была скала. И она налетела на скалу. Залпы ружейных выстрелов слились с громом пушек — это была музыка боя; проклятия и стоны были его пением.

Московцы и татары стреляли в упор, рубились холодным оружием, душили, грызли друг друга. Здесь не было места милосердию, неизвестна была пощада. Раненые, поверженные на землю, поднимались вновь и, стоя на колеблющихся ногах, ослабевающей рукой еще хотели разить врага.

А с горы спускались все новые толпы крымцев, из городка выступали все новые дружины.

Горожане со стен и кровлей с напряжением следили за ходом битвы. Не было сердца, которое не билось бы в это время страхом и надеждою; не было татарского сердца, кроме одного: это было сердце царя Федора.

Когда в комнату царя вошел боярин Григорий Годунов, царь встал и со всего терема смотрел на битву. Григорий плакал от волнения. Федор заметил его слезы и промолвил спокойно:

— На завтра, должно, царь крымский повернет восвояси.

Марку Даниловичу пришлось биться в самом центре битвы. В бою ему приходилось быть еще впервые. Он сам удивился тому, сколько зверства таится в натуре человека. Разве не зверским было то чувство, которое испытывал он, да, вероятно, и другие бойцы — чувство неутолимой жажды крови — крови человеческой?

Вид крови опьяняет — это на себе испытал Марк.

Холопы его дрались бок о бок с ним, а в их первых рядах — Филька. Он дрался лихо, и его топор раскроил не одну вражескую башку. Вдруг он повернулся к боярину и, кивнув головой в сторону, крикнул:

— Глянь-ка, там-то кто!

Марк Данилович оглянулся.

— Илья Лихой!

— Он самый. Ишь, леший, саблей-то как размахивает! А только ему несдобровать — татарва его уберет. Так ему и надо, проклятому!

И он отвернулся было, но через минуту опять посмотрел в сторону Ильи.

— Гм… Трое их, чертей, на него одного насело. Это не рука… Хоша так ему и надо, что говорить. Эх, сейчас зарубит его этот!

И вдруг он круто повернул коня и бросился на выручку Илье.

— Вы, бритые, что ж это на одного трое напали? Вот я вас! — рявкнул он и оглушил одного обухом топора. Татарин Кувырнулся с лошади.

— Филька! — с удивлением воскликнул Илья Лихой.

— Молчи знай. Пусть лучше я не знаю, кто ты такой, потому зарок я дал: как встречусь с Ильей — проломить ему башку.

— За что?

— За то, что он душу мою сгубил. Ну, ладно, ладно, не рас- тобаривай… Гляди лучше в оба! Вот, и недоглядел, экий дурень!

Последнее восклицание сорвалось у него при виде того, как татарин всадил клинок шашки в грудь Лихого. Илья уже падал с седла. Филька отбивался и в то же время поддерживал его.

— Чего валишься? Крепись!

— Помираю… — пролепетал Лихой.

— Эх, как же это ты оплошал! — с досадой проговорил Филька.

— Лучше… Пора… Прости, Филипп!

— Что с тобой поделать! Коли помираешь, как не простить? — пробормотал тот и заметил, что он поддерживает уже не живого человека, а труп.

Он выпустил тело Ильи. Мертвец тяжело рухнул с седла. Филипп очень удивился, что ему что-то заволакивает зрение.

— Никак слезы?! Этого еще не хватало! — с досадой промолвил он. — Поехать лучше рассказать про Илью Марку Даниловичу. Где боярин? — спросил он холопей, возвратившись на прежнее место.

— Эх, боярин наш, баярин! — печально ответили ему. — Вон его потащили где попросторнее.

— Зарубили? — с испугом спросил Филька.

— Почитай, до смерти, — было ему ответом.

— Что ж это я уцелел, — почти с гневом вскричал Филька. — Надо бы и мне ту…

Он не договорил: крымец раскроил ему череп.

А бой продолжался с прежним ожесточением. Только вечер да утомленье бойцов положили ему конец. Битва осталась нерешенной.

XXIII. Последнее счастье

Когда окончилась сеча, москвичи толпами устремились в ратный стан. Одни из них несли пищу и питье утомленным воинам, другие бежали разузнать об участи бойцов-родственников.

Толпа людей, по-видимому простолюдинов, окружала лежавшего на земле человека. Девушка подошла к ним.

— Раненый? — спросила она.

— Да. Отходит, — печально ответили ей.

Она пробралась сквозь толпу. Ее и без того бледное личико стало мертвенно-бледным, когда она взглянула на умирающего; легкий крик сорвался с губ. Умирающий обратил на нее мутный взгляд.

— Таня, — тихо прошептал он. — Дай руку… Прости…

— Простила, родной! — ответила боярышня.

Светлое выражение легло на лицо умирающего.

— Счастлив, ох, счастлив… так я, Танюша… — шептал Марк. — Благодарю… Тебя, Господи!

Он закрыл глаза и вытянулся.

— Помер! Царство ему небесное!

Таня крестилась и тихо плакала. Еще долго сидела она над ним и целовала его холодные уста, на которых замерла счастливая улыбка.

Царь, сказав Григорию Годунову, что хан до завтра уйдет восвояси, высказал почти пророческое предвидение: действительно, хан ушел в ночь, следующую за битвой, напутанный вестями о приближении главной московской рати.

Москва ликовала. Воеводы были щедро награждены царем, а особенно Борис Федорович. Царь положительно осыпал его милостями: он надел на него шубу со своего плеча, драгоценную цепь, пожаловал кубок, добытый Димитрием Донским в Куликовской битве, три города в наследственное владение, даровал ему титул «слуги государева». Годунов благодарил царя, но он не был весел — его счастье было отравлено: до него уже дошли слухи, что в народе распускается молва, будто он, Борис, сам зазвал хана на Русь, чтобы заглушить толки об убиении царевича.

«Когда ж они замолкнут? Как вырвать мне их змеиное жало?» — думал Борис Федорович, и гнев клокотал в его груди.

XXIV. Заключение

Темный вековой сибирский лес. Толпа скуластых инородцев окружила на поляне седого старца, попирающего ногой поверженного истукана. Злоба, страх и удивление выражаются на лицах дикарей. Лицо старца вдохновенно. Он поднял правую руку к небу, в левой у него — большой деревянный крест с Распятием.

Удивительный переворот совершается в чувствах его слушателей. Уже нет ни страха, ни злобы на их лицах: их сменяет любопытство, потом умиление. Еще немного — и они стоят на коленях, склонив головы. Старец осеняет их крестом и шепчет:

— Просвети светом истины и помилуй, Господи, рабов Твоих!

Тихое счастье видно на лице проповедника.

Этот старец — Тихон Степанович Топорок.


Могила и крест над ней. На кресте надпись: «Окольничий Марк Данилович Кречет-Буйтуров. Убиен бысть в бою с татарами лета от сотворения мира 7099».

Дряхлая старушка дрожащею рукою вешает на крест венок из полевых цветов, потом долго и жарко молится. Пред уходом она целует могильную насыпь и шепчет:

— Спи с миром! Скоро свидимся!

В ее словах нет печали, в них звучит одна твердая надежда.

Эту маленькую старушку зовут Татьяной Васильевной, чаще же «анделом». Слава о ее добрых делах и святой жизни гремела на много верст вокруг Москвы.


Загрузка...